Часть вторая
РАЗРОЗНЕННЫЕ ФАКТЫ, СОБЫТИЯ, ДОМЫСЛЫ, СВИДЕТЕЛЬСТВА, ПРИНИМАЕМЫЕ ВО ВНИМАНИЕ И НЕ ПРИНИМАЕМЫЕ

Я — юрист. И потому причастен злу.

Франц Кафка

1

Восемнадцатое января 1953 года. Ровно в семь утра в богатом северо-западном районе Детройта человек по имени Нил Стелин проснулся, вылез из постели и отправился принимать душ, бриться и одеваться, тщательно готовясь к своему смертному часу, которому предстояло пробить в семь сорок пять. Он словно чувствовал, что должен спешить, и, не в силах ждать, пока отпотеет зеркало в ванной, нетерпеливо протер его ладонью, после чего на нем осталось мутное пятно.

В это же время человек по имени Джозеф Моррисси то ли спал, то ли нет в своей машине, которая с четырех часов утра стояла возле супермаркета на Ливернойс-авеню. Моррисси не помнил, спал он или нет, а потому и не мог сказать, проснулся он или не просыпался, и вообще который был час; он не принимал душа, и не брился, и даже не одернул на себе смятую одежду; единственное, что он сделал, чтобы привести себя в порядок перед предстоящим событием, — это несколько секунд нервно скреб рубашку ногтями — какие-то сухие пятна, что-то жесткое, похожее на следы рвоты, но он не помнил, чтобы ему было нехорошо. Когда? Эта тайна так и осталась невыясненной. Он не обнаружил на запястье своих часов, да и поблизости их нигде не было — наверно, украли. Судя по всему, было раннее утро. Он проверил карманы — здесь ли бумажник; оказалось, что здесь, и это приятно удивило его. Револьвер лежал рядом, на сиденье, накрытый скатанным плащом.

Стелин, сорокавосьмилетний строитель-подрядчик, виолончелист-любитель, активный член Лиги по планированию Северо-Западного Детройта, старший сын филантропа Макса Стелина, оставивший после себя жену и сыновей Марка и Роберта, поспешно сбежал вниз в красивый овальный холл своего дома, где он только что выложил пол дюпоновским мрамором, — пиджак его висел на одном плече, седеющие волосы были еще влажны, и он хотел есть. Этим утром у Стелина было мало времени — он лишь бросил взгляд вокруг, наслаждаясь красотой своего дома, который он приобрел несколько лет тому назад на захудалой распродаже недвижимости меньше чем за 70 ООО долларов; теперь, в 1953 году, дом стоил, наверное, 120 000. Но продавать его Стелин не собирался. Он задумал перестроить дом, снести некоторые стены, сделать двухсветную гостиную, добавить вторую террасу и бассейн.

Дом этот принадлежал раньше семейству Квантов и стоял под номером 778 на Фейруэй-драйв, за полем для гольфа Детройтского гольф-клуба. Соседями Стелина справа были И. Дж. Трейвены, слева — Т. Р. Уинднейглы. Его отец, Макс Стелин, ныне покойный, жил в огромном георгианском особняке на другом конце Фейруэй-драйв, недалеко от Дороги Седьмой мили. Стелин вырос здесь и говорил, что никогда отсюда не уедет, не поддастся панике и не переселится, а проведет остаток жизни в Детройте, городе, который он так любит. По свидетельству его жены, Стелин в то утро выглядел вполне нормально, ничем не был озабочен — разве что спешил на работу… он уже какое-то время — в течение нескольких недель — не упоминал о Джозефе Моррисси; в семь двадцать пять он звонил по телефону, а миссис Стелин, в халате, открывала на кухне холодильник: «я как раз доставала апельсиновый сок — Нил всю жизнь каждое утро пил апельсиновый сок…»

Джозеф Моррисси попытался завести машину, однако батарея, видимо, села. Он изо всех сил, но молча, со злостью крутанул баранку и, вцепившись в нее обеими руками, дернул на себя, точно хотел отодрать. Затем перегнулся вправо и резким движением разбил боковое стекло — наверное, он почувствовал боль, но в памяти у него это не сохранилось. Частично выбитое стекло и трещины, паутиной разбежавшиеся по оставшемуся куску, будут позже сфотографированы.

Моррисси сунул револьвер в карман и зашагал по Ливернойс-авеню, этой отвратительной улице, вобрав от холода голову в плечи и хлопая незастегнутыми ботами, а к тому времени, когда он добрался до Дороги Шестой мили, он уже забыл и про свою машину, и про свой припадок раздражения, когда она не завелась: он стал согреваться. Я тогда быстро согрелся на ходу. Выйдя на Дорогу Шестой мили, он повернул на восток и несколько кварталов снова шагал против ветра, а ветер, видимо, переменился, и теперь в лицо Моррисси летели крупинки снега со льдом, но это не вынудило меня сбавить шаг — ничто не могло бы заставить меня сбавить шаг. Ранним утром на улицах машины встречались лишь изредка. Под ногами хрустел лед. Детройтский университет в этот час еще пустовал, на стоянках не было машин, лишь в общежитии светились отдельные огни. Возле Моррисси останавливались автобусы, люди поспешно входили в них, словно стремились увлечь его за собою, заставить сесть в автобус, который умчал бы его прочь — куда угодно, лишь бы увести от цели; но он не обращал ни на что внимания и только ускорял шаг. Понимаете — ну разве что разряд в миллион вольт заставил бы меня замедлить шаг. Пусть доктора обследуют мое сердце — они вам скажут.

Когда он переходил через Оук-драйв, его чуть не сбила машина, но он не пострадал, а лишь обернулся, чтобы посмотреть на водителя, но того и след простыл… Он заспешил дальше и забыл о случившемся. За рулем этой машины сидел врач-терапевт по имени Мэгайр, направлявшийся в центр города, в свой кабинет: «Какой-то человек, то ли пьяный, то ли наркоман, то ли чем-то крайне взволнованный, прошел прямо перед моей машиной; я изо всей силы нажал на тормоза, а он, казалось, даже не понял, что его чуть не сшибло, — продолжал идти пошатывающейся походкой, как-то странно прижав руки к бокам…»

Моррисси подошел к дому Стелина сзади — пересек чью-то чужую лужайку, перелез через чью-то низкую каменную ограду. Поле для гольфа тонуло в белой мгле — метель кружила над ним мелкие острые снежинки. Но Моррисси знал дорогу. Я точно видел впереди, на снегу, следы моих ног. Никто другой не увидел бы их. А я видел, и они вели прямо к дому Нила Стелина. А потом, когда я увидел дом… мозг у меня отключился. Совсем отключился. Точно снегом его запорошило и от этого крутящегося снега мозг перестал работать…

Раздался крик горничной, и когда миссис Стелин вбежала, чтобы выяснить, что случилось, она увидела человека, который смотрел на них, стоя за стеклянной дверью комнаты, где они завтракали. В спешке она забыла закрыть дверь холодильника, и в руках у нее была бутыль апельсинового сока, которую она так и будет держать ближайшие несколько минут. Сначала миссис Стелин не узнала Моррисси — она просто стояла и смотрела на силуэт человека за стеклом; Нил же, оттолкнув ее в сторону, прошел к стеклу и возмущенно воскликнул: — Какого черта? Это еще что такое? Что все это, черт побери, значит, хотел бы я знать? — Следующие две или три минуты — минуты, тянувшиеся бесконечно долго, — Стелин и Моррисси смотрели друг на друга сквозь стекло, не запотевшее и не тронутое морозом: лицо Стелина постепенно багровело от ярости, а лицо Моррисси было бледное, напряженное и «безумное — особенно глаза», как рассказывала потом миссис Стелин, пока ее не предупредили, чтобы она не употребляла этого слова.

Моррисси прижался к стеклу, руки его были широко раскинуты, сплющенное лицо застыло — «рот раскрыт, как у рыбы, — эта черная дыра до конца жизни будет стоять у меня перед глазами», — сказала потом миссис Стелин, а Нил Стелин принялся молотить по стеклу кулаками — обеими кулаками по тому месту, где было лицо Моррисси.

— Поганый ублюдок! Убирайся к чертям собачьим! Езжай домой! Осатанел ты мне! — кричал он.

Миссис Стелин попыталась его унять, но он оттолкнул ее не глядя. Было почти семь сорок пять, и тут Джозеф Моррисси, сорока двух лет от роду, бывший католик, бывший механик, муж Энн Моррисси, тридцати девяти лет, отец шестнадцатилетней дочери и пятнадцатилетнего сына, а также ребенка по имени Рональд, умершего после трагического несчастного случая, происшедшего в 1952 году, вытащил откуда-то револьвер и выстрелил прямо в лицо Стелину.

Это был первый выстрел.

«Нил вскрикнул и, пошатнувшись, отступил, а этот человек там, снаружи… этот человек… Моррисси… он… он разбил стекло и ворвался в комнату…»

— Ты не человек! — кричал он. Стелин рухнул на колени, оглушенный, окровавленный, а Моррисси продолжал кричать: — Ты не человек… Ты же убил… и меня пытался довести до смерти: ты же за человека меня не считал… не хотел, чтоб между нами были человеческие отношения! — Голос его звучал пронзительно, неестественно, словно голос актера, который видит, что все пошло вкривь и вкось, все вокруг рушится, сцена погружается в темноту, и он должен кричать, чтобы снова вспыхнул свет. Женщины визжали, но Моррисси не слышал их визга. Вцепившись в револьвер обеими руками, он выстрелил еще раз — в грудь Стелину. Тишина. Моррисси закрыл глаза, рот его перекосило в широкой беззвучной усмешке, обнажившей зубы, и он выпустил все оставшиеся пули в тело Стелина.


2

Хоу спросил: — А потом вы отключились?

— Полная тьма. Выключился.

— Вы ничего не помните?

Молчание.

— Что вы все-таки помните?

— Снег… куда-то я шел… Боты у меня хлопали — были не застегнуты.

— А потом что?

Неспешно опустилась тишина. По лицу Моррисси неспешно расплылась улыбка.

— О чем вы сейчас подумали, Джозеф? Чему вы улыбаетесь?

— …подумал… подумал, какой у него был удивленный вид, когда пуля угодила ему в рожу.

Хоу спросил: — Твой отец все время говорил про Стелина? Только о Стелине и думал?

— Он же сумасшедший, — угрюмо буркнул мальчишка.

У мальчишки несчастный, пристыженный вид, глаза не смотрят на Хоу; брови, очень черные, выгнуты полумесяцем; очень черные густые волосы. Лицо смуглое, на лбу красные прыщи. Он нервно поерзал, взглянул на Хоу — во взгляде была боль, чуть ли не панический страх — и тут же отвел глаза.

— Ты думал о том, что он может убить Стелина?

Мальчишка молчал.

— Тебя это удивило, когда ты узнал?

Мальчишка смотрел в пол. Взгляд его медленно передвинулся, медленно пополз вверх, добрался до кончика ботинка Хоу, а Хоу сидел нога на ногу, откинувшись в своем вращающемся кресле. Ему хотелось создать впечатление человека, который никуда не спешит. Не напряжен. Не озабочен. Но мальчишка все равно сидел застыв, выпрямившись, прижав локти к бокам; его смуглое умное лицо было непроницаемо.

— Ты ведь хочешь спасти отца, да?

Мальчишка продолжал сидеть все с тем же непроницаемым лицом, уставившись на подметки Хоу.

Хоу спросил: — Ваш муж любил своего сына Рональда — Ронни? Очень любил?

Женщина заплакала.

— Миссис Моррисси, ваш муж очень любил Ронни? После смерти Ронни он стал другим?.. Словно бы помешался?.. Помешался от горя?..

Анемичное худое лицо, когда-то, видимо, хорошенькое, с голубыми венами, набухающими под взглядом Хоу, — вены на левом виске, большая вена с левой стороны горла. Женщина безостановочно ломала руки — худые, анемичные, дрожащие руки с голубыми венами; ломала их, не сознавая, что делает, словно душевнобольная или актриса, у которой нет реплики, которая не говорит ни единого слова — просто сидит на сцене и ломает руки.

— Он, конечно, винил Нила Стелина в смерти сына и постепенно стал только о нем и думать? Дома он все время говорил о нем?

Женщина застенчиво взглянула на Хоу.

— …не знаю, как и сказать… — прошептала она.

— Что? Говорите, пожалуйста, громче, миссис Моррисси…

Она снова заплакала. Хоу терпеливо выждал несколько минут; он заметил среди бумаг на столе чашку с кофе, взял ее, отхлебнул холодного кофе. Очень горький.

— …я ведь школу-то не закончила, — сказала миссис Моррисси. — Пришлось бросить, ну, где-то в четвертом классе… Я… я ведь не умею хорошо говорить… как надо в суде. Я… я боюсь…

— Вы только расскажите мне о своем муже, — сказал Хоу. — Только расскажите. Сейчас. Больше ни о чем не думайте. Ваш муж?..

— Я боюсь судьи… суда… — медленно произнесла она. Ее маленькие заплаканные глазки избегали смотреть на Хоу. А он наблюдал за ней, наблюдал ее отчаяние и вдруг понял, что она вовсе не думает о муже, что она забыла о нем, просто сидит тут, парализованная тупым ужасом, ужасом, порожденным слабоумием.

Через некоторое время он вышел из кабинета и пригласил дочь. Ее звали Элис; ей было шестнадцать лет, и она была ужасно застенчива. Хоу сказал: — Твоя мать сегодня немного не в себе. Может быть, продолжим наш разговор завтра?..

Девушка поспешно кивнула.

— И с тобой тоже?.. Ты сумеешь мне помочь?

Она дышала часто и неглубоко.

— Ты ведь не боишься меня, верно? — спросил Хоу. И попытался улыбнуться, рассмеяться. «Все они виновны, — подумал он. — Виновны и до смерти напуганы». — Элис мы с тобой можем поговорить завтра?.. Ты сумеешь помочь мне, помочь твоему отцу?

Она вроде бы отрицательно качнула головой, очень робко.

— Элис?! — сказал Хоу, не веря собственным глазам. — Элис?! Ты же в состоянии мне помочь, верно?

Она сказала: — Джек поможет.

— Да. Джек тоже поможет. Я и с Джеком, конечно, собираюсь говорить… но твой брат — мальчик довольно замкнутый и…

— Джеку придется это сделать, — сказала девочка.

— Сделать? Что сделать?

Она постояла с минуту словно в оцепенении, даже не пытаясь ничего сказать, просто выключившись, затем, после мучительной паузы, выдавила из себя, так что Хоу еле расслышал: — …сказать все… все, что надо…

При мысли о мальчишке на душе у Хоу вдруг стало тревожно — чувство возникло где-то глубоко, оно будоражило: этакий упрямый паршивец.


3

Тысяча девятьсот пятьдесят третий год. Январский день. Еще один январский день. По-прежнему январь, который начался с самой первой минуты года, но никак не кончится; Джек в яростном бессилии думал о том, что он, видно, никогда из этого месяца не выберется — завяз в нем, как и все остальные, среди замерзших улиц и снега, который уже с неба, казалось, падал грязным, и этих вопросов, на которые надо отвечать, этих слов, которые надо извлекать из своей головы и выстраивать.

Снова и снова — 17 января.

Переживи его заново, вспомни, вернись в него. Говори.

Адвокат записывал, хмурился, сопел, кресло под ним отчаянно скрипело. Он улыбался Джеку своей полуделанной, полуискренней улыбкой, говорил: «А дальше что? А потом?..»

Джек держал себя в руках, крепко — всегда. Ему пятнадцать лет, и он совсем не застенчив. Он тихий, молчаливый, упрямый, но он знает, что не застенчив, — даже мысль, что его могут счесть застенчивым, неприятна ему. Теперь он пяти футов восьми дюймов росту, и проблема роста больше не тревожит его, а ведь многие годы он был среди самых низкорослых мальчишек, но теперь…

Семнадцатое января — день накануне убийства; восемнадцатое января — день убийства; а в другой январский день, немного позже, Джек почувствовал яростное бессилие при мысли, что застрял в этом месяце вместе со всеми остальными — своим отцом, матерью, сестрой — и никогда ему из этого месяца не выбраться.

В состоянии, близком к панике, чуть не рыдая, он оборвал адвоката, который спрашивал его о чем-то, чего он не расслышал, и взмолился: — Помогите мне из этого выбраться… Можете помочь?.. Можете?..

Хоу пристально посмотрел на него. Затем улыбнулся. Улыбнулся широкой улыбкой, словно вдруг удивившись чему-то, взволновавшись, обрадовавшись; он даже грузно сбросил ноги на пол и выпрямился в кресле. Позади него на кремовых обоях осталась тень — в последующие дни Джек понял, что на самом-то деле это было пятно, грязное жирное пятно от затылка Хоу.

— Безусловно, — сказал Хоу.

Февраль 1953 года. Джек щупал бугры на лице — их твердость и ужасала его, и чуть ли не восторгала: эти крепкие, твердые покатости и углубления казались его пальцам огромными, страшенными. Поэтому он всегда с удивлением ловил свое отражение в зеркале и убеждался, что не так уж они его портят, — значит, никто не видит, какой он на самом деле.

В лице его прежде всего обращали на себя внимание глаза и темные, упрямо изогнутые брови — люди видели их. «Лицо Джека Моррисси для публики», — думал он. Сильное лицо. Надо только покончить с этой улыбочкой — кривой, застывшей, извиняющейся улыбочкой, такой же, как у сестры; с этим надо покончить.

И он покончил.

— Давай еще раз пройдемся по семнадцатому января, — сказал Хоу.

Джек втянул в себя воздух. Он научился у кого-то — то ли у какого-то старшеклассника, то ли у самого Хоу — скрещивать и разбрасывать ноги, отчего тело его дергалось, словно существовало само по себе, тогда как он не отрываясь глядел в чье-то лицо. Он знал, что бояться смотреть на людей — признак застенчивости, слабости. Поэтому заставлял себя смотреть, заставлял себя не отступать. Он начал замечать и презирать слабость, стеснительность, молчаливость — дрожащие, нерешительные паузы в речи матери, сестры, отца — еще до того, как стал другим… Сестра ходила всюду с этаким несчастным, страдальческим, опущенным вниз лицом — она, казалось, боялась оторвать взгляд от тротуара, и вид у нее был какой-то пришибленный, виноватый; в Джеке закипало бешенство, когда он видел, как она идет вот так по улице, и ему хотелось подбежать к ней, закричать ей в лицо…

Мать его вообще не выходила.

— Итак, семнадцатое января, — сказал Хоу.

— Я больше ничего вспомнить не могу, — раздраженно сказал Джек.

Неужели ты не хочешь помочь своему отцу? Спасти своего отца? Джек чувствовал, что Хоу требует от него этого. Сидит, скрестив руки на могучей груди, смотрит на Джека, оценивает его, ждет. Но самого вопроса не задает ему. Задал лишь однажды — на первой неделе. Джек это отметил. Он боялся этого вопроса и, однако, все ждал, что Хоу задаст его, а Хоу больше не задавал.

— Все это становится как сон, — сказал Джек. — Точно во сне, который даже не я видел… все перемешалось… Я знаю, как все было — одно, потом другое, но знаю потому, что меня заставили так запомнить, а не потому, что на самом деле помню.

Хоу молчал. Джек кинул на него встревоженный взгляд и увидел на его лице сочувствие, терпение. Граничащее, однако, с нетерпением.

— Мне иной раз кажется, что у меня… ум за разум заходит, — сказал Джек. — Я путаюсь в мыслях.

— Я должен помочь тебе вспомнить, — сказал Хоу. — Потому мы с тобой и перебираем все факты.

— Но я путаюсь…

— Неправда.

Джек потер глаза, потом лоб — медленно потер, и под его чувствительными пальцами возникли обширные неровности, рытвины, весь таинственный ландшафт, который был сокрыт от Марвина Хоу.

— Когда станешь давать показания, ты все отлично будешь помнить, — сказал Хоу. — Джек?! Ты меня слушаешь? Ты все будешь помнить, потому что будешь основываться не на сохранившихся воспоминаниях, а на тех, которые мы с тобой извлечем на свет. Это ты и будешь помнить.

Джек слушал его и мысленно заново проигрывал, разбирал то, что говорил Хоу.

— Твоя память, — говорил тем временем Хоу, — несовершенна, как и память любого человека… ничье сознание само по себе, от природы, не совершенно — ты этого не знал? Ты можешь сделать из своего сознания все, что угодно, но надо знать, как за это взяться. Тебе это понятно, да?

— Да, — сказал Джек.

Уже февраль; он пережил январь, прожил каждый день и каждую ночь этого бесконечного месяца, который по-настоящему начался для него 17 января. Но когда Джек думал о предстоящих месяцах — о двух месяцах до дня суда над отцом, об отрезках в двадцать четыре часа, сквозь которые надо пройти, — мозг его словно выключался, не от тревоги и отчаяния, просто наступало бесчувствие, пустота. Тошнотворного ужаса первых дней с неожиданными приступами рвоты уже не было, а было нечто похуже — туманная пустота, необитаемое пространство, которое — он знал — именовалось Джеком Моррисси. Однако он не чувствовал себя в силах кем-либо заполнить его.

Чем ты живешь, чем существуешь?

Но стоило ему очутиться в присутствии Хоу, и он чувствовал, как стремительно, могучим потоком заполняется все его существо и у него появляется душа, появляется голос. Он напрочь забывал свой смутный страх, пустоту бессонных ночей. Впрочем, нет, помнил, но не мог понять. Словно все это происходило с кем-то другим, с парнем, который вызывал у него презрение.

Как-то утром он спросил Хоу: — Сумасшествие — это заразно?

Хоу сделал вид, будто не заметил его иронической испуганной улыбки, и сам не улыбнулся; он задумчиво произнес: — В известном смысле — да. Да.

Улыбка сбежала с лица Джека.

— Закон различает между человеком психически нормальным и ненормальным, но все это ерунда, — сказал Хоу каким-то деревянным голосом, точно повторял прочитанное или однажды уже сказанное, только теперь он говорил особенно терпеливо и мягко. — Насколько мышление отражает реальность — сказать нельзя. Все это субъективно… что ты думаешь, что ты себе рисуешь… и часто — вопреки своей воле. Психика не поддается измерению или исследованию. Но она существует. И как человек я с этим считаюсь… но как юрист, как тот, кто представляет интересы твоего отца, я готов допустить, что психику можно измерить, и я это докажу. Как юрист я не боюсь это утверждать. А как человек… ну-у… это другое дело и не имеет никакого отношения к… Итак, доктор Хилл покажет, что твой отец шестнадцатого и семнадцатого января в течение сорока восьми часов был психически ненормален, и, как ни странно, это правда. А врач, выступающий от обвинения, покажет, что твой отец психически вполне нормален. Это неправда, это ошибка. Присяжные выслушают обоих и решат, прав ли доктор Хилл или прав тот, другой… А затем присяжные решат, был твой отец психически нормален или ненормален тогда, в январе. Они должны будут поставить правильный диагноз.

Джек нервно глотнул.

— Но… но я хочу сказать… Если он был ненормален…

— Ты не понимаешь, — сказал Хоу. — Психически нормальных людей не существует. Как не существует и их антиподов. Все это лишь слова, юридические термины.

— Что?..

— Слова, юридические термины.

— Но я хочу сказать… если он был… То, что произошло с ним…

— Человека нельзя считать сумасшедшим, нельзя считать ненормальным или даже нормальным, пока это не установлено и не зафиксировано на бумаге, — терпеливо продолжал разъяснять Хоу. — Сначала надо пройти обследование.

Джек во все глаза смотрел на него. Он не понимал.

— Твое свидетельство будет одним из двух четких, ясных свидетельств; другим свидетелем будет доктор Хилл. И еще тот человек, который чуть не сшиб твоего отца, — Мэгайр, он будет неплохим дополнительным свидетелем, он ведь к тому же оказался доктором. Ты выступишь хорошо. Ты не будешь путаться, не будешь расстраиваться. Ты сделаешь все как надо.

— Я хотел сказать… — медленно произнес Джек, — …то, что случилось с моим отцом, как это ни называйте… или как это ни назовут… это может случиться со мной, это заразно?

— А ты хочешь, чтобы это с тобой случилось?

— Нет.

— Тогда, значит, и не случится. Но что все-таки случилось с ним?

— Я не знаю.

— Он переменился, стал очень нервным?.. А твоя мать — она не стала другой после ареста, разве она тоже не стала крайне нервной?

— Ну, она всегда была нервной.

— Такой же нервной?

— Нет, не такой.

— А за те недели, что предшествовали убийству, когда отец выстрелил, мать не стала более дерганой? Ведь если изменился твой отец, и мать, наверно, тоже изменилась, да?

— Пожалуй, да, — сказал Джек.

— Точно ты этого не знаешь?

Джек медлил. Ему вдруг захотелось рассмеяться, но он продолжал сидеть словно бы в оцепенении и не знал, что сказать. Когда он заговорил, в голосе его звучала горечь: — Ведь половину того, что я говорю, вы мне сами внушаете.

— Ты хочешь сказать, что это неправда?

— Что? Нет…

— Ты рассказывал мне все по кускам, а я сложил их вместе и из того, что ты мне рассказал, сконструировал очень сложную историю, маленькую новеллу, — из того, что рассказывал ты и другие, с кем я говорил, но главным образом — ты. Когда ты забываешь какой-то факт, дату, разговор, а я знаю, что это имело место, но ты просто забыл, мне приходится напомнить тебе. И ты не должен на меня за это обижаться.

— Но ведь до суда еще так далеко. Не знаю, выдержим ли мы, — сказал Джек. — Моя мать, сестра… Хоть бы он подождал до июньских каникул в школе. Господи, ждал же он целый год, даже больше года после смерти Ронни, а потом эта страховка… Ни у кого в школе нет такого отца — сколько вокруг него разговоров, его снимок в газетах — он там выглядит совсем сумасшедшим… Иной раз меня вдруг по башке как ударит: ведь это мой отец кого-то убил, и все об этом знают, все, и знают, что это мой отец, а я хожу по улицам в открытую. У всех в нашей семье, — сказал он еле слышно, зло, — жизнь перевернулась.

— Даже если ты ненавидишь отца…

— Я не ненавижу его!

— Даже если бы ты его ненавидел, ты же не хочешь, чтобы на нем висело обвинение в убийстве, верно? Чтобы твоего отца считали виновным в убийстве?

— Нет. Конечно, — коротко произнес Джек.

— Ты же веришь, что он на какое-то время потерял разум и сам не понимал, что делает, верно? Что он выстрелил в Стелина, сам не зная, что делает?

Джек почувствовал, как губы его растягиваются в улыбке — улыбке, придающей лицу выражение более жесткое и суровое, чем если бы он насупил брови. «Теперь ты станешь главой семьи», — сказала ему соседка.

Он не в силах был ответить.

Он поднял на Хоу глаза — тот смотрел на него тоже с улыбкой, полунасмешливой, полусочувственной.

— Вы же сами этому не верите, — сказал Джек.

Хоу раздраженно мотнул головой. — Слушай: меня ведь там не было. Но если б даже я и был, то все равно бы не знал; даже стой я с ним рядом, все равно бы не знал; даже влезь я ему в голову, все равно бы не знал. Да это и неважно.

— Пожалуй, я не все вам рассказал, — медленно произнес Джек.

— Я это знаю. Но ты расскажешь, и все это не будет так уж важно — важно будет только решение присяжных, только их вердикт «невиновен», а уж его мы добьемся. Главное — добиться, победить. Мы добьемся вердикта «невиновен по причине временного помрачения рассудка» — все дело в том, чтобы найти верный путь, выбрать наиболее подходящую дорогу, которая выведет тебя на магистраль между двумя намеченными пунктами. Цель ясна, но надо максимально напрячь воображение, чтобы добраться до нее.

— Но… — явно волнуясь, произнес Джек, — мне все-таки хотелось бы знать…

— Ты этого никогда не узнаешь, — сказал Хоу.


4

— А потом сознание у вас отключилось?

— Выключилось.

— Значит, выключилось… а потом?

— Не знаю.

— Значит, полиция запротоколировала ваше признание, так ведь, и тогда вы передали право вести ваше дело юристу, так ведь? Вы что же, ничего не помните?

Моррисси слегка повел рукой. — Ну-у, какой-то крик… кричала какая-то женщина. Не знаю. Все это было уже неважно, раз я выполнил свою миссию.

— Человек может находиться в полном рассудке и, однако же, быть не в своем уме, не отвечать за свои действия — такое бывает, — сказал Хоу. — Так что не волнуйтесь.

Моррисси осклабился.

— …его дом — я знал его дом вдоль и поперек, — взволнованно заговорил он. — Он приглашал меня много раз. Мы ведь я ним дружили, да только ни его жена, ни эта негритянка-горничная правды вам не скажут. Я от этих криков так разнервничался. Прямо чуть не растерялся. А ведь я должен был выполнить важную миссию — Господь знал, что я собирался делать, и ничего не сказал, никаких барьеров на моем пути не поставил. И вначале он стоял в стороне — когда Ронни умер, и в конце стоял в стороне… А они ведь раньше приглашали меня к себе — раз как-то постучал я в заднюю дверь, и меня впустили, и мистер Стелин беседовал со мной на кухне, там еще были такие маленькие сандвичи с вилочками в них, сандвичи из крошечных круглых кусочков булки — они остались после гостей, и негритянка-горничная принесла их мне… А в другой раз мне сказали, что его нет, но я столкнулся с ним в центре на улице — окликнул его, а он хотел сделать вид, будто меня не заметил. Я сказал ему, что надо нам быть вместе, надо быть братьями, и, если он от меня отвернется, случится страшное… Было это возле его склада, он как раз садился в машину с какими-то людьми, и он обсмеял меня, и те тоже стали надо мной смеяться. Он сказал, что позовет полицию, чтоб меня избили хорошенько. А я ведь просто стоял. И те люди плевали в меня…

— Как, Джозеф? Они стали в вас плевать?

— Да. Плевать. Да, они плевали, — просто сказал Моррисси. — И тут разум мой весь и вытек — как вода в трещину, — и я перестал понимать. А время-то подходило к Рождеству. В мыслях у меня было Рождество. Я думал о том, как Ронни любил Рождество, елку, само слово — Рождество, Рождество…

— Но эти люди все-таки не плевали в вас, Джозеф, верно?

— Рождество, Рождество, — бормотал Моррисси. И вдруг нахмурился. — Аккуратное слово. Точно склеено из двух половинок.

— Значит, вы думали о Рождестве и о вашем сыне, — отлично, и..?

— Он захлебнулся — потонул в луже глубиной в шесть дюймов.

— Та встреча у склада, Джозеф, произошла двадцать второго декабря, верно? Вы в тот момент угрожали Стелину? Если вы говорили тогда, что покалечите его, если вы хоть как-то ему угрожали, это выплывет на суде. Что вы тогда сказали?

— Вот если бы на месте Ронни был Джек… — медленно произнес Моррисси. — Я больше всех любил Ронни, он был такой ласковый и никогда не задирался со мной, а вот Джек… Джек… Понимаете, Ронни ведь почти не говорил — такие, как он, капризничают, кричат, стараются сделать себе больно, но не говорят и нет у них к тебе ненависти, они во всем зависят от тебя — надо их и кормить, и купать и любить. Они самые любимые творения Господни. Так и священник нам говорил… Хоть они с тобой и не разговаривают, а никогда не пойдут против тебя. И вот он взял подлез под ограду и утонул.

— Почему вы говорите, что ваш сын утонул, Джозеф?

— Потому что, когда в страховке мне отказали, когда закон отвернулся от меня, я подумал… подумал, что не стану я делать ничего плохого… постараюсь любить мистера Стелина, как брата, точно Ронни был наш общий сын. Ему ведь было жалко Ронни. И жене его тоже. В самом деле жалко. А потом у них это прошло, и они снова стали такими, будто мы никогда и не знали друг друга, и я все думал об этом и почувствовал точно сам тону… И тут я понял, что я должен сделать…

— А после того как полиция получила от вас признание, после этого что было?

Моррисси потряс головой.

— Вы сказали, что у вас отключилось сознание. Когда оно снова вернулось к вам?

— Никогда.

— Никогда?

— Никогда.


5

Джек сидел рядом с матерью — она крепко держала его за руку выше локтя. Напротив, за железной сеткой, всего в нескольких шагах, находился отец; глаза у отца были настороженные, блестящие и все время бегали. Мать Джека расспрашивала отца, хорошо ли он себя чувствует, хорошо ли спит, и пальцы ее впивались в руку Джека.

— Мистер Хоу такой замечательный… Ему, говорит, надо только убедить присяжных — вот и все… объяснить им… что ты, мол, был не в себе, с головой у тебя было не в порядке.

Она посмотрела на Джека, и он вынужден был посмотреть на нее, увидел морщинки возле глаз. «Господи, — подумал Джек, — только не вздумай плакать. Нет. Пожалуйста. Не здесь».

— Порядок, говори же, не останавливайся, — шепнул Джек.

— Он не хочет отвечать…

— Нет, он ответит, ответит, — с несчастным видом произнес Джек.

Мать застенчиво снова посмотрела на отца. — Джозеф? Ты меня слышишь? Тебе дают хоть поспать? И со здоровьем у тебя в порядке?

В закупоренной комнате стоял тяжелый мертвенный дух — воздух был спертый и в то же время наэлектризованный, возбуждающий, заставлявший держаться настороже. Отец Джека сидел напрягшись, весь внимание, и, однако же, вопросы он улавливал, казалось, не слухом, а мозгом, словно они исходили из какого-то другого источника или он вспоминал их.

— Она спрашивает, можешь ли ты спать… — повторил Джек.

Ему хотелось схватить проволочную сетку и встряхнуть ее, вырвать из гнезд. Хотелось схватить отца за грудки.

Отец не отвечал, и Джек взглянул на молоденького полисмена в углу — розовое лицо и такое безразличное, словно он старался не слушать. Джек почувствовал, как в нем шевельнулся стыд от того, что охранник стоит здесь, так близко.

Он заметил на бедре у полисмена револьвер.

— Мистер Хоу говорит… он, значит, говорит… — Мать Джека кашлянула, кашлянула еще раз, словно у нее отказывал голос. — Джозеф, он говорит, что все это скоро кончится. Я знаю, так оно и будет. Он говорит, газеты напечатали про тебя столько всего плохого, чтобы тебе худо было, но он постарается все изменить. Он добьется, чтоб присяжные были очень честные, такие, которые послушают нас. Как у тебя-то прошло с ним, Джек, что он тебе сказал? Он сказал тебе?..

— Что присяжные будут настроены непредвзято, — сказал Джек. Лицо у отца напряглось, словно он услышал голос Джека. — Один из помощников мистера Хоу просматривает протоколы суда, выискивает заседателей — надо ведь знать, которые из них раньше держались предвзято… хотели непременно добиться наказания… Он сказал, что постарается про всех них узнать, так что когда… Если какого-нибудь такого выкликнут…

— Да, — поспешно перебила Джека мать. — Да. Он говорит, надо только объяснить присяжным, что ты был не в себе, и они поймут. Джек будет выступать в твою пользу, расскажет про вечер накануне… и про другие разы… и я тоже выступлю, если сил хватит… Но я так боюсь и так волнуюсь… Они напечатали эту страшную твою фотографию в обеих газетах — ну, когда полиция тащила тебя в машину… и как кого из нас зовут, и сколько нам всем лет, и наш адрес, даже в какую школу Джек и Элис ходят — ох, это так ужасно, — даже где ты работаешь… и большущую статью про мистера Стелина, сколько он всего сделал для нашего города, и про его отца, и про все пожертвования, которые его отец давал… Чтобы вызвать ненависть к тебе… А один доктор написал в газете, что ты был в своем уме, полицейский доктор, и…

Она умолкла, смешавшись. Отец Джека закивал — медленно, многозначительно. И, однако же, он, казалось, до конца не сознавал, что она тут, перед ним.

А в углу стоял полицейский. И не слушал. Взгляд Джека снова метнулся к револьверу — кобура, ремень из блестящей кожи. Револьвер показался Джеку непомерно большим. И, однако же, это ручное оружие. Чтобы можно было легко взять рукой, мужской рукой, поднять руку и прицелиться…

— Ах, да… да, Джозеф, чуть не забыла, — заговорила снова мать Джека, голос ее слегка зазвенел от возбуждения. — Мистер Хоу, знаешь ли, ездил туда, где мы раньше жили, и разговаривал со столькими людьми — и с Демпси, и с Коваками, и с Питом Кёнигсбергером из бакалейной лавки — он до сих пор помнит, как ты себя тогда славно вел, когда заболела его жена… И на работе у тебя — со столькими людьми говорил у тебя на работе, все знают, как тебе тяжело было и… Мистер Хоу назвал мне всех свидетелей! Я даже расплакалась — так я была… Слава Богу, есть еще добрые люди на свете…

Джек, нервничая, ждал, ждал. Через несколько минут он выведет ее отсюда, посадит на автобус и — домой. Благополучно доставит домой. Отец, казалось, слушал, медленно кивал, поджав губы, и щеки у него чуточку ввалились, точно он сосредоточенно сосал их.

Вот теперь мать Джека расплакалась. Забормотала что-то насчет того, как всем им не хватает отца, не хватает, как они любят его и… Джек весь сжался от внезапно вспыхнувшего желания — желания почти чувственного: если он сейчас не уведет отсюда мать, если оба немедленно не уберутся отсюда, он вырвет пистолет у охранника и начнет стрелять…

За эти месяцы сон у него стал плохой — сон останется у него плохим до конца жизни. Но когда бессонница особенно сильно терзала его, когда ему казалось, что его жизнь, само его существование находится под угрозой уничтожения, он думал о Хоу и о голосе Хоу, о его задубелом, красном лице, вызывал в памяти образ Хоу — и это было так легко, что Джек тотчас преисполнялся уверенности: он выживет.

Он и любил, и ненавидел Хоу: слишком близко он с ним соприкасался — как если бы стоял, прижавшись лбом к зеркалу, когда ничего нельзя рассмотреть. Себя-то он любит или ненавидит? Хоть это-то он про себя знает? Он решил, что правильнее будет больше не задавать себе этого вопроса: он начал перенимать у Хоу умение быстро, искусно уходить от вопросов, на которые нет ответа. «Не волнуйтесь, не думайте об этом», — говорил Хоу его матери.

Мальчишкой Джек верил в Бога и всегда носил в себе его образ, как некую туманную субстанцию, не обязательно дружелюбную, но вот уже несколько лет, как он перестал верить. Теперь он носил в себе образ адвоката своего отца, человека, который всегда повторял, что уверен в этом, уверен в том, что об этом он не думал, и Джек начал верить, что Хоу знает, когда он, Джек, говорит неправду.

— Почему твой отец продолжает утверждать, что твой брат утонул, тогда как на самом деле он погиб иначе?

— Не знаю.

— Ведь твой брат погиб от того, что на него обрушилась гора строительного мусора, он умер от внутреннего кровоизлияния, так ведь?

— Да. Конечно.

— Тогда почему же твой отец говорит, что он утонул, как ты считаешь?

— Ну, он не всегда так говорил. До того как он стал дурным… стал таким странным. Просто взял и начал так говорить — не знаю когда, я… Это все потому, что он сумасшедший…

— Да, Джек, — сказал Хоу.

Джек же подумал: «А вот я раз чуть не утонул».

Хоу ждал. — Тебе ничего больше в голову не приходит? Никакого другого объяснения?

Джек почувствовал, как тело его странно напряглось, словно бы от восторга, хоть и непонятного. Сердце его забилось сильнее, даже вкус у слюны стал вроде бы другой, вкус его естества стал другой — острее, крепче.

— Я же сказал, что не знаю.

Он посмотрел на Хоу прямо, в упор. До чего же ему нравилось это лицо! До чего ему нравилась крупная фигура этого человека, его дорогая модная одежда — сегодня на нем был синевато-зеленоватый костюм в крупную крапинку. Только край у нагрудного кармашка был порван: Хоу то и дело засовывал туда шариковую ручку. Он задумчиво смотрел на Джека.

Джек вытер нос ребром ладони. Жест был неожиданный — слабовольный, детский, постыдный. Теперь он всю жизнь будет помнить, как вдруг взял и по-мальчишечьи вытер нос рукой под взглядом Хоу.

— Ты ведь единственный из них всех, у кого голова варит, — медленно произнес Хоу. — Я не могу посадить на свидетельское место твоего отца, даже если бы он стал рассуждать разумнее. Он не хотел говорить с тобой и с твоей матерью, да? Что ж… Расскажи-ка мне, пожалуйста, о своих отношениях с ним. Расскажи правду.

Джек глотнул. И улыбнулся, точно принимая вызов.

— Мы не очень хорошо ладили, — сказал он, — потому что… я хочу сказать, он всегда донимал мою мать… Тихо так, без криков… Может, считал — это она виновата, что такой у нас родился Ронни. Я вовсе не хочу сказать, что он это говорил. Очень это было тяжело для них — то, каким оказался Ронни… Это было ужасно для нас всех: ведь мой брат даже туалетом пользоваться так и не научился — был точно маленький, точно грудной. Все десять лет — ему ведь было десять, когда он умер. Он мог вдруг страшно обозлиться, свирепел, буйствовал, и одному из нас приходилось держать его, а он к концу стал очень сильный… Как-то раз сидел он в кухне на полу и крутил какую-то металлическую штуку, играл с ней, а края были острые, и он порезал себе пальцы; я у него эту штуку отобрал, смотрю: это же от холодильника, он отодрал ее от задней стенки и… И… — Джек вдруг почувствовал, что говорит быстро, точно кается. — Мой отец любил Ронни, он говорил, что любит Ронни. Но он-то с ним все время не был, как мать. А мать всегда была при нем, постоянно, все эти годы — только когда ходила за покупками или там еще за чем, я или сестра оставались с братом, а так — она была прямо привязана к нему. Все эти годы. То есть я хочу сказать — десять лет. Она у нас очень верующая, так что, может, это ей помогало…

Джек умолк. Он совсем забыл, что должен говорить об отце.

— Мой отец всегда много работал, хоть и ненавидел свое дело, — продолжал Джек, — и иной раз выпивал… Но после несчастного случая с Ронни стало куда хуже, а когда у него не вышло со Стелнном — не удовлетворили его иска в суде: судья ведь решил, что Стелин не виноват… Потому как и в самом деле, ну какая, к черту, тут могла быть его вина? Ведь мой брат был такой… Он удрал из дома и побрел куда глаза глядят, а там пролез под проволокой, точно зверюга, и…

Хоу ждал. Снова это его терпение, его сосредоточенное молчание. Однако Джек чувствовал, что Хоу вовсе не отличается терпением.

— Я не помню… не могу вспомнить, о чем вы меня спросили, — сказал Джек.

— Я спрашивал тебя о твоем отце, о твоих отношениях с ним.

— Я же все вам сказал, — раздраженно бросил Джек. — Я столько раз уже это повторял, надоело до тошноты, надоело все это квохтанье вокруг него. А он бродил по дому в одних штанах, иногда еще в грязной нижней рубашке, бродил пьяный, распустит нюни и жалеет себя… Жалел себя, потому что мой брат умер! «Я любил Ронни, — говорил он, натыкаясь на стулья, и плакал, — я любил Ронни…»

— Значит, весь прошлый год он был таким, — сказал Хоу. — Прекрасно. В характере его происходили перемены — надвигалось нервное расстройство. В своих показаниях ты это и подтвердишь: как он стал неотрывно думать о Стелине, как начал буйствовать дома — помыкал матерью, разбил лампу… хорошо, прекрасно… Значит, на какое-то время он стал психически ненормальным, так? Теперь же дело у него неуклонно идет на поправку, он снова будет здоров, да? Он уже не буйствует и хотя пока не разговаривает ни с тобой, ни с твоей матерью, но говорит с другими людьми. Он стал рассуждать вполне разумно. Все это прекрасно — по этой части у меня вопросов нет. Я просто хочу тебя спросить сегодня, сейчас, почему ты считаешь, что в то утро он не был не в себе, почему ты не веришь тому, что говорит тебе его защитник, каковым я являюсь…

Джек вскочил. И нервно рассмеялся.

— Так он же виноват, сукин сын, — сквозь смех сказал Джек.

Хоу изо всей силы ударил кулаком по столу.

— Он не виноват!

— Виноват, виноват, он хотел убить того человека… как его… Он хотел убить Стелина, хотел его убить, — в исступлении завопил Джек. — Я знаю, что хотел. Он притворяется сумасшедшим, притворяется, а может, и довел себя до этого… уговорил себя… Вся эта чепуха насчет Бога, насчет того, что Ронни разговаривал с ним после того, как его зашибло — Ронни разговаривал! — точно мой брат мог говорить, точно он когда-нибудь говорил — только слюни пускал да визжал так, что хоть беги из дома… Как же все-таки нам повезло, что мой братец умер! До чего же, черт возьми, здорово повезло! Полез на кучу мусора, на свалку — не знаю, что там было: металлический лом, куски цемента, всякий хлам — полез на четвереньках, точно зверюга, — все на него и свалилось… Здорово повезло, это же было такое везение, а отец говорит, что любил его, любил, говорит, что только его и любил…

— Твой отец невиновен. Невиновен.

— Нет, виновен, он заранее все продумал, — сказал Джек. Он сам себя довел до нервного расстройства — пил до рвоты, а тогда шел в ванную. Он приставал к Стелину и брал у него деньги в долг — все это выплывет наружу; Стелин ведь оплатил все расходы по похоронам и многое другое, и дал отцу денег, я знаю, что дал, больше никто об этом не знает, а я знаю, что он дал отцу денег, только отец об этом ни гугу… разве что намекал, когда выпьет, — намекал на свою дружбу со Стелином, говорил, как жизнь удивительно складывается… А на другой день этот сукин сын хныкал по поводу Ронни, и как никто не любил Ронни — только он один. Я прямо с ума сходил от злости! Он говорил… говорил… Однажды он сказал моей матери за ужином прямо в лицо… прямо вот так… сказал матери, что она, мол, рада, что Ронни умер, рада, что избавилась от него…

— Но он невиновен.

Джек почувствовал, как вдруг отчаянно заколотилось сердце — в самой середке, так уверенно. Он ногой отшвырнул свой стул — тот отлетел к шкафу с картотекой.

— Сядь. Прекрати. Он невиновен.

— Я ходил туда позавчера — на стройку. Там всюду надписи: не подходить, опасно, не пересекать границ владения. А Ронни пролез под забором, точно ласка, точно свинья — он и был как свинья: сам даже есть не мог, его кормили, а он… А отец говорил… Он говорил…

Джек проскользнул мимо Хоу к окну — ему захотелось выглянуть наружу, он чувствовал себя очень сильным, свирепым, чувствовал взгляд Хоу на себе; вот теперь все будет в порядке, теперь он спасен, и, сотрясаемый нервной дрожью, он повернулся и прошагал назад, к стулу, но не сел — стоял и невидящим взглядом смотрел на стул.

— Что же он говорил? — Он хотел бы, чтобы ты умер вместо Ронни?

Джек кивнул.

Хоу вздохнул, и снова тяжело опустился в кресло. Он обеими руками потер лицо. Затем через две-три секунды сказал тем же тоном: — Ну и что?

Джек взглянул на него с легкой усмешкой. Но усмешка не удержалась на губах.

Ну и что? — повторил Хоу. — Тебе-то не все ли равно? Разве для тебя это имеет значение? Какое тебе до этого дело?

Джек не понял. И снова завел свое: — Он говорил нам, что Ронни наставлял его! Он и вам так говорил, верно?.. Сначала, чтобы отец стал братом Стелину, любил его, а потом чтобы убил его, если тот не… если они не… Он же все это навыдумывал! Своей дурацкой башкой!

— Сядь, Джек. Пожалуйста.

Джек сел.

— Нет, он виновен, я это знаю, знаю, — сказал Джек. — Он сам довел себя до того, что у него мозги разъехались. Сам разодрал их на куски. В башке у него все наперекосяк пошло — сразу после того, как умер Ронни, — а нам-то надо было жить с ним, слушать его… Тут он и начал на куски разваливаться, ему это нравилось, сукину сыну нравилось говорить самому с собой, и спорить, и блевать, и причитать, что-де никто из нас не любил Ронни и его тоже и… Он-то нас, правда, любил, да, любил. Я знаю, что любил. Он ведь не всегда был сумасшедший. Он был в полном порядке. Но я не стану про него врать. Не могу. Не буду. Он виновен, потому что довел себя, сделал сумасшедшим — он изучал, как стать сумасшедшим…

— Что? Он — что?

— Да, изучал. Статьи в газетах — колонки советов, — он их вырывал, я видел, как он их вырывал. Эти чертовы советы или статьи разных там врачей — вопросы и ответы, — возбужденно продолжал Джек. — Насчет помрачения рассудка… душевных заболеваний… И вот он принялся говорить о том, что теряет разум. Сидел на кухне за столом, потягивал пиво и говорил об этом. Хотел напугать мать. Сам не знаю, какого черта он хотел. Бывало, говорит: «Вы думаете, я схожу с ума, да? Вы боитесь меня, верно? А знаете пять тревожных симптомов?» А сам за собою наблюдал, как он постепенно сходил с ума, ему это нравилось, он все рассчитал — шаг за шагом, этот сукин-сын, врун; скалился и рассказывал нам, что он чувствует: как разум из него вытекает, точно вода в трещину. А потом вдруг сам пугался, ему становилось страшно. Но остановиться он уже на мог. Он пропускал работу, а то не приходил домой ночевать… Профсоюз чертовски благородно себя ведет, что дает на него деньги, на этого сукина сына, — так всегда бывает с людьми вроде него: напаскудят, а все мы живи потом с ними; а он не мог уже остановиться, раз начал, все равно как если б кто-то вздумал ковырять гору, чтоб отколупнуть несколько камешков, но стоит камень сдвинуть с места, и покатятся камешки, а потом и глыбы, и весь склон горы осыпется, и людей ранит, — даже если будешь просто смотреть или только знать, все равно тебя это ранит, причинит боль, тебя это заденет уж одним тем, что… Послушайте, — прервал сам себя Джек, — послушайте, он же говорил, что учится подличать. Говорил. Мама и сестра вам этого не скажут, но он так говорил: он учился подличать, учился убивать. Он хвастал этим. Говорил, что не хочет отставать от остального мира. Одну неделю он каждое утро ходил в церковь, был такой верующий, богобоязненный, а на другой неделе смеялся над всем этим, смеялся над мамой, говорил, что Бог сам говорит с ним и к черту всех священников, а еще через неделю начинал бояться того, что с ним происходит, и снова бежал в церковь или звонил Стелину и принимался его упрашивать и клянчить, чтобы они стали братьями, и как Ронни хочет, чтобы он простил Стелина и любил его, и он-де должен его слушаться… А еще через неделю снова принимался за старое, начинал рассказывать, что творится у него в голове, показывал нам в газетах снимки, сделанные на войне, или снимки авиационных катастроф и принимался хохотать, говорил, что бросится в этот омут очертя голову — какая разница, убьет он Стелина или нет? Все равно он-де выйдет из воды сухим…

— Он так и сказал?

— Да. Точно. Точно так и сказал, — ровным голосом сказал Джек.

— Так и сказал?

— Все это он говорил! Будто бредил вслух — сказал Джек. — Носом нас все время в это тыкал — мы ведь живем-то вместе. И нам приходилось слушать его… приходилось жить с ним вместе… А он все перенял от Ронни — и крики, и безобразия — вел себя как настоящий младенец!

— Насчет того, что он учился убивать, — осторожно спросил Хоу, — ну-ка еще об этом! Что именно он говорил?

— Мама тогда ужас как испугалась и ушла в спальню к Элис — она всегда там прячется, — а я сказал ей: хорошо бы вызвать доктора, или полицию, или хоть Стелина, но она меня не послушала — не хотела слушать, и все. Точно оглохла, — с горечью сказал Джек. — Отцу на несколько дней станет лучше, она и думает, что он уже выздоровел. Нам всем хотелось так думать. Он ведь мог ходить на работу, вкалывал по восемь часов в день и даже работал по субботам сверхурочно и вел себя вполне нормально — вот только если послушать, что он говорил, так будто вслух бредил… а может, по-своему был и нормальный: ведь он клянчил деньги у Стелина — я, во всяком случае, знаю, что однажды он выклянчил у него в долг сто долларов, он мне об этом похвастал, значит, для такого дела он был вполне нормальный. А как он вызубривал всякую чепуху из газет и журналов, которые приносил домой, она вам про это не скажет, про то, что он читал. И вызубривал. Специально, значит, он был в своем уме. А вот другая половина его точно на чем-то замкнулась — именно замкнулась, и ни с места, и он не мог заставить себя сдвинуться с этой точки — все думал про Ронни, про этот несчастный случай, про решение суда, про Стелина, вечно про Стелина, совсем чужого человека, в которого он точно влюбился — только и думал о нем, — и так месяц за месяцем, то его туда мотало, то сюда, и столько он на нас всего вываливал, что мы всерьез и относиться к этому перестали, потому как все время только об этом и слышали… Он и сам не понимал, боялся он того, что задумал, или гордился собой. Не понимал. Он как-то раз сказал мне, что очень это страшно — стать сумасшедшим. Я тогда взял и вышел из комнаты. А в другой раз он сказал мне — это было сразу после Рождества, — сказал, что может, когда хочет, впасть в маниакально-депрессивное состояние и выбраться из него — этот термин он вычитал в какой-то статье или книге и гордился, очень гордился, что знал его. Он говорил, что может играть своими мозгами, как мускулами. Сразу после Нового года он позвонил по телефону Стелину, а Стелин не стал с ним разговаривать. Тут он ужас как раскипятился. Сказал, что приходится ему вступать в экспериментальную фазу своей жизни, что он вынужден подчиняться, вынужден слушать наставления и подчиняться им. Вот тогда он задумал убить Стелина. Он виновен. Я не желаю про него врать. Не буду врать.

— Твой отец в то утро не был в состоянии контролировать свои действия, — сказал Хоу. — Он не может нести за них ответственность. Он не сознавал последствий своего поступка. Он невиновен, потому что никто пока не признал его виновным и не признает; его признают невиновным, потому что он не был в состоянии контролировать свои действия и по закону не может быть признан виновным. Тебе это ясно?

— …их спальня в глубине дома… меня будто что ударяет, когда я туда заглядываю… я там играл, когда был маленький, — прятался в шкафу — мы тогда еще в другом доме жили… и помнил их запах, его запах. Помнил его запах. Мы ведь все похожи — особенно глазами. У меня глаза такие же, как у него. Сразу видно, что мы одна семья, даже Ронни был похож на нас всех, похож на меня, никуда от этого не денешься… На кухне в мойке всегда грудой лежат тарелки, ждут, чтоб их вымыли, так что уже и не знаешь, кто с какой ел, чья какая была тарелка… и еда вся общая… а полотенце в ванной, ручное полотенце — мы же все вытираемся одним полотенцем — войдешь в ванную, а оно мокрое, еще мокрое… После отца на нем оставались грязные полосы, и оно всегда было мокрое. Я точно видел отпечатки его мокрых рук, чувствовал их. Мог их различить. Я не ненавижу его, — сказал Джек. — Я люблю его, я не хочу, чтобы он умер, то есть в нашем штате ведь нет смертной казни, значит, я просто не хочу, чтобы его засадили на всю жизнь. Я… Он не понимал, что он делает. Но он и не хотел понимать. Он… Эта их комната в глубине дома — она пугала меня. Из головы у меня не выходило, что там я появился на свет. Я хочу сказать — от них двоих. Я хочу сказать, я отыскивал себя в них, в них обоих. И так будет всегда, сколько бы мне ни было лет. Чем бы я ни занимался. Я не смогу от них избавиться… Но я люблю их, я любил и его до того, как он рехнулся. Я любил их обоих. Мы все равно как тарелки, сваленные в мойку, или как грязное белье в корзине… Мы точно переплетены друг с другом. Иногда меня будто что ударяет, и я понимаю, что должен от них освободиться. А потом, в другой раз, я чувствую что-то совсем другое — чуть ли не любовь. С ними мне ничто не грозит. А остальное вроде бы уже не имеет значения — только бы нам всем быть вместе. Даже если он и убил.

— Он не убивал.

— Я не стану на этот счет врать. Даже чтобы вернуть его домой, — сказал Джек. — Не стану врать.

— Тебе и не придется.

— Не стану.

— Он же невиновен. Тебе не придется лгать.

— Он виновен, но я не стану врать, чтобы спасти его.

— Даже если он и сказал, что был был рад, чтобы ты умер вместо брата, даже если он так сказал, все равно он невиновен, — сказал Хоу. — Он явно потерял душевное равновесие. Отец не может сказать такое сыну. Он потерял душевное равновесие, если так сказал, верно ведь?

— Я…

— Он считает, что ты предашь его; он мне так и сказал, — заявил Хоу. — Но с какой стати ты будешь его предавать? Почему? Неужели тебе так уж важно то, что он сказал, неужели так важно? Почему тебе это так важно, Джек? В чем причина?

Джек потряс головой, точно хотел ее прочистить. Он не понимал того, что говорил Хоу. И, однако же, в каком-то смысле понимал, но не хотел позволить себе понять.

— Его нельзя считать виновным в предумышленном убийстве, — тщательно подбирая слова, сказал Хоу. — В то утро он не контролировал своих действий. Тебе не придется лгать, выгораживать его.

— Он сам довел себя до сумасшествия…

— Но люди только этим и занимаются, — возразил Хоу, подняв руки словно в удивлении. — И его не за это судят. А в преступлении, в котором его обвиняют, он невиновен. Я верю, что невиновен, я полностью в этом убежден. И я выиграю это дело. Выиграю — ничуть не сомневаюсь. Потому что он действительно невиновен, и ты объяснишь, почему он невиновен, ты расскажешь суду, как все произошло, и ты все будешь прекрасно помнить. И не солжешь, потому что будешь лишь отвечать на вопросы, которые я тебе задам, а уж я тут никаких ошибок не допущу. Я вообще не ошибаюсь, — сказал Хоу.


6

«Совесть велит говорить правду».

Эта надпись была высоко-высоко на стене над столом заседаний в зале суда, и, однако же, всякий раз, как Джек обращал взгляд к этим словам, он словно бы читал их впервые, читал как будто против воли — взгляд его сам собой устремлялся вперед и вверх под монотонное бормотание свидетелей: «Совесть велит говорить правду».

Агония медленно тянущегося ожидания, собственно, и не агония, а некое состояние, которое даже может стать обыденным… Джек сидел между матерью и сестрой в этом состоянии ожидания, чувствуя, что помогает им уже тем, что сидит рядом и таким образом частично выполняет свой долг. «Теперь ты станешь главой семьи», — сказал ему кто-то — тоже женщина, соседка, и это обозлило его, потому что отец-то ведь еще жив.

Он тут, еще живой, — ответчик, сидящий за обычным столом в передней части зала.

Ответчик, Джозеф Моррисси.

Но Джек не в состоянии был сосредоточиться мыслью на нем. Казалось, все происходившее в этом зале, — выступления свидетелей — начали, кончили, — не имело никакого отношения к данному человеку. Другие человеческие существа были куда важнее и, естественно, как звери высшей породы, требовали к себе больше внимания… В этом обширном, продуваемом сквозняками помещении ты то и дело нервно оглядываешься, пытаясь установить свое место во всем этом: ты — один из довольно большой массы зрителей. А потом ты устанавливаешь место ответчика, который сидит спиной к тебе, — спина у него совсем не внушительная, костюм дешевый. Но тут твое внимание привлекают защитники, и прокурор, и судья; ты лишь мельком бросаешь взгляд на присяжных, сидящих за загородкой, словно в церкви, и тотчас забываешь обо всех, кроме этих троих. Словно звери высшей породы, вознесенные из хаоса копошащихся немых существ, подготовленные своими инстинктами к жизни в определенной враждебной среде, они были спокойны и в то же время насторожены и казались физически крупнее всех остальных. Даже лица их казались более крупными, более сильными, более осмысленными и умными… «В том-то вся и штука, — думал Джек, — они действительно осмысляют, а все остальные — как во сне, только время от времени просыпаются, сознание вспыхивает в них, как всполохи снов — ты на миг осознал что-то — мелькнуло и тут же исчезло».

Когда эти люди говорили, их речь нагоняла страх, потому что ты слышал слова, понимал их и, однако же, смысла уловить не мог.

Голова у Джека распухла. Свидетели, показания… короткие выступления, из которых что-то складывается, нарастает драматизм… а потом снова все рушится, прерывается, отметается. Пока дольше всех говорил свидетель, бесстрастно, отстраненно описавший «повреждения, которые причиняет человеческому мозгу» пуля определенного типа. Казалось, тут должен был бы звучать гнев, но его не было. Врач давал показания без всякого гнева, излагал факты спокойно, с сознанием исполняемого долга и в ответ на какое-то замечание даже улыбнулся, давая понять, что не сомневается: свое дело он знает хорошо. При чем тут мозг, вообще какие-либо органы тела?.. Джек почувствовал тошноту, стоило ему все вспомнить, а он вынужден был помнить и чувствовал, что и остальная публика в зале суда тоже помнит. Ведь застрелили человека. Его уже нет здесь сегодня — о нем надо помнить.

У мертвеца осталось лишь имя — два слова. А теперь оно сократилось до одного слова — Стелин. Приходилось верить, что он когда-то существовал, а теперь больше не существует, и что это имеет какое-то отношение к происходящему в зале. В особенности это имеет отношение к одному человеку — человеку по имени Моррисси, который сидит сейчас в зале суда вон там, за столом, рядом со своим адвокатом. Тот, что слева, в дешевом синем костюме, купленном в магазине «Фидералс»; его обвиняют «в преднамеренном и заранее обдуманном убийстве».

Но Джеку трудно было поверить, что «Моррисси» — реально существующее лицо. Да и «Моррисси», казалось, сам не верил, что существует: он не поднимал глаз, когда произносили его имя, сидел с несчастным, тупым, безразличным видом и ни разу даже не посмотрел вокруг. А вот «Джозеф Моррисси» был важной птицей, о нем толковал весь суд, все эти умные, высокоответственные, высокосознательные люди, которые произносили его имя то ледяным тоном, то тепло. Презрительно — как говорят о человеке, сбившемся с пути. Потом вдруг сочувственно — как говорят о себе. Этот «Моррисси», само слово «Моррисси» звучало очень внушительно. А тот, другой Моррисси, пожилой человек, который сидел у подножия судейского возвышения, согнувшись под тяжестью то ли горя, то ли безразличия, сидел, обратив к публике чересчур коротко остриженный тюремным парикмахером затылок, — этот человек вовсе не имел никакого веса.

Ну кому он вообще нужен?

А вот «Джозефа Моррисси» нельзя не уважать: либо потому, что он «хладнокровный и безжалостный убийца», либо потому, что на него «обрушилось непомерное страдание и горе»…

Смутные, нервические размышления Джека то и дело прерывались. Хоу снова и снова вскакивал на ноги — словно вырастал в воздухе, называл себя, утверждал себя. Он был очень живой, очень реальный. Голос его звучал внушительно. А его облик, такой знакомый Джеку, лицо, которое Джек видел в умиротворяющих снах, стали теперь знакомы всем в суде и тотчас стали привычны. Во-первых, из-за размеров, монументальности его фигуры. Он был человек крупный, но двигался легко, энергично. Он все время приподнимал плечи и от этого, словно по мановению волшебной палочки, вырастал. Но не только поражала фигура, поражали его лицо, румяные щеки, глаза, крупный прямой нос. И наконец — голос. Голос у него был громкий, он проникал во все уголки зала, но без ощутимых усилий, без всяких усилий вообще, голос обычный, каким говорят люди, какой каждый слышит внутренним слухом, голос доброго друга, который никогда тебя не предаст, единственного твоего доброго друга… Голос этот звучал, перекрывая все другие звуки, самый мужественный голос из всех, какие Джек когда-либо слышал. Он будил. Заставлял тебя устремить взгляд на Хоу, заставлял каждого проснуться, смотреть. Джек чувствовал, как всеобщее внимание сразу переключалось на Хоу, когда он вставал, чувствовал, как внезапно пробуждался интерес. А когда Хоу прекращал допрос или садился на место, воздух словно бы разряжался, все становилось бесформенным, смутным.

И тогда надо было снова все выправлять — снова загонять в рамки обвинения. Оппонент Хоу, человек по имени Фромм, своим пронзительным, довольно высоким голосом как раз и пытался это сделать. Фромму было за пятьдесят, он был почти такой же высокий, как Хоу, одевался не так модно, но чрезвычайно аккуратно, со вкусом; тщательно подстриженная седая челка над суровым, умным, говорящим о здравомыслии лицом. Все его выступления звучали убедительно, так как были здравы: даты, время, имена и фамилии людей, их профессии и адреса — неизменные, неизбежные факты, которые невозможно опротестовать. Утверждая, что «Джозеф Моррисси» виновен в преднамеренном убийстве, он исходил из того, что поступок «Джозефа Моррисси» требовал предварительного обдумывания. Купил ведь он пистолет? Купил незаконно, не зарегистрировав? Носил его с собой два дня, целых два дня?..

Все это явно доказывает, что поступок был заранее обдуман.

Далее — было произведено пять выстрелов. Но не один за другим. Не один за другим. Это важно, очень важно, ибо доказывает, что ответчик помедлил после первого выстрела, словно прикидывая, стрелять ли еще, и, хотя он видел последствия своего первого выстрела, хотя в течение нескольких секунд он имел возможность наблюдать страшные физические последствия первого выстрела, он все-таки решил выстрелить еще раз. А потом — еще, еще три раза.

И «Джозеф Моррисси» никогда не числился душевнобольным.

Моррисси же, сидевший рядом с Хоу за тем столом, мог быть, а мог и не быть душевнобольным; он мог быть просто болен: он похудел на двадцать фунтов со времени своего ареста в январе, а возможно, и больше. Но это не имело значения — такой он был серый, бесцветный, обычный гражданин, ничем не отличавшийся от присяжных.

А вот душевное состояние того, другого Джозефа Моррисси, имело значение.

Взгляд Джека снова привлекло к себе изречение, выведенные золотом слова: «Совесть велит говорить правду». Передвижения в зале, неожиданные вопросы, возражения, перебивки, монотонное бормотанье свидетелей, внезапное прекращение допроса — все это, казалось, происходило в обычном измерении, тогда как судья с проницательным царственным лицом и это изречение над ним принадлежали к другому измерению, сродни вечности и смерти. Джеку хотелось верить, что судья — обычный человек, но он не мог. Судья не казался обычным человеком. Его лицо не было таким волевым и почти красивым, как у Хоу, но оно было значительное; оно было царственное. «Вот оно — наше наказание за то, что случилось, — подумал Джек, — видеть людей, которые выше нас, соприкасаться с ними, быть ими судимым. Сознавать, что эти люди выше нас».

Только преступление, совершенное его отцом, привлекло к ним внимание этих людей. Только преступление — «преднамеренное убийство» — позволило Джеку и его семье узнать о существовании этих людей.

Но теперь все уже завертелось, как следует завертелось, теперь этого не остановишь. Слишком поздно. После первого выстрела — минута колебания… а теперь уже слишком поздно, слишком поздно. Джек уставился на лицо судьи и увидел, что тот чуть ли не кивает, чуть ли уже не согласен с разъяснениями Фромма. Или, может быть, Джеку показалось? Судья почти не глядел на ряды зрителей, он словно и не замечал их; не интересовался он ни присяжными, ни отцом Джека — все его внимание было обращено на двух юристов: прокурора и защитника. Временами он кивал отрывисто, нетерпеливо, как бы подгоняя их. Временами их прерывал. Временами подзывал обоих к своему столу, и они все трое совещались шепотом, но, когда те двое отходили, спускались с возвышения, его лицо не выражало ничего, ни малейшего намека на разгадку, страшную разгадку, которой так боялся Джек.

А потом слушание дела прекращается — перерыв; и на другой день — снова безупречно вежливое лицо судьи под изречением и все сначала.

Каждое утро все было по-иному, все менялось, резко менялось, и, однако же, зал суда был все тот же — неизменный, постоянный. Время менялось, жадно двигалось вперед. Уже было начало лета. Январь остался далеко позади. Дни перепрыгивали с пятницы на понедельник, торопя время, и снова «Джозефа Моррисси», человека лет сорока пяти, вводили в зал через дверь в передней его части, и он снова садился за стол у возвышения, на котором восседал судья. И снова по окончании дневного заседания его уводили, а все остальные уходили, позевывая, — уходили свободные. А когда все возвращались, время уже передвинулось, и все немного изменилось — все, за исключением судьи в его черной мантии и изречения над ним с этими ненавистными Джеку словами «Совесть велит говорить правду».

Мать Джека больше не ходила в лавки за покупками. Она вообще не выходила на улицу — только ездила в центр на суд, туда и обратно на автобусе. Она плакала и говорила Джеку, что люди глазеют на нее. Женщины глазеют на нее. Однажды кто-то подошел к ней и сказал: «Вы жена того малого, да?» Было это в магазине Крогера, и она больше туда не пойдет.

— Если бы я только был с тобой… — пробормотал Джек.

Он все время злился — дергался, не спал и злился; злость вздымалась в нем острыми зазубринами, вызывавшими физическую боль, и ему очень хотелось дать ей волю.

Его злила сестра — ее долгие молчания, а потом внезапные приступы болтливости, какой-то поистине безудержной детской болтливости. Она хихикала тонким голоском и рассказывала про знакомых девчонок — как одна чуть не свалилась с эстрады, когда хор выступал перед публикой; про забавного водителя автобуса, которого все девчонки так любили; а Джеку хотелось сказать ей, чтоб она заткнулась, хотелось ударить ее — лишь бы она замолчала. Но вместо этого он пытался слушать — по примеру матери, — даже пытался улыбаться. Это была первая неделя суда, и обвинение излагало обстоятельства дела «Народ против Джозефа Моррисси».

Выглядело все скверно, очень скверно.

Так что Джек не говорил Элис, чтоб она заткнулась, он не говорил матери, что она все выдумывает: никто не знает ее, всем в общем-то на нее наплевать…

Ему не сиделось на месте, он просто не мог находиться дома. Ему нравилось бегать по парку, бежать по глухим лесным дрожкам, бежать, пока все тело не начинало пульсировать. Пока в голове не начинался звон. Завидев знакомого — любого мальчика, который казался знакомым, — он тотчас сворачивал в сторону, убегал. Как-то раз, пробегая мимо двух маленьких черных мальчишек, он увидел, что они принялись смеяться над ним, ему захотелось остановиться и… Но он не остановился. Он продолжал бежать, пока не выдохся, пока от усталости не заплакал.

Что все-таки значит — виновен человек или невиновен? В своем он уме или нет?

Шагая назад по Ливернойс-авеню, где сносили старые дома и работали бульдозеры, Джек чувствовал, как в голове у него гудит от сознания того, сколько опасностей подстерегает человека в жизни. Скажем, бежал бы он через лес или шел бы очень быстро — вот так, по улице… Налетел бы на тех двух черномазых мальчишек, чтобы стукнуть их хорошенько, или просто пробежал бы мимо, не обратив на них внимания… Что означали бы эти поступки? Так ли уж они различны? Скажем, если бы его отец выстрелил только раз и на этом остановился. Если бы. Или выстрелил бы пять раз — подряд — сквозь стекло. Или вообще бы не стрелял. Если бы он не покупал пистолета. Если бы он выждал — здраво, разумно, мудро, — если бы дождался ночи и если бы, если бы засел в кустах у дома, если бы стрелял из темноты в освещенный дом, и все пять выстрелов — в Нила Стелина…

Джеку хотелось плакать от глупости того, что произошло, от нелепости.

Ему до такой степени не сиделось на месте, что он даже ходил в лавку вместо матери — лишь бы иметь повод выйти из дома. Теперь матери так легко угодить! Так легко быть добрым! Он пересекал дорогу, шел в «Эй-энд-Пи», находившийся в двух-трех кварталах от его дома, и, толкая перед собой тележку для покупок, быстро шагал по проходам, а глаза его перебегали с одной полки на другую, с одной консервной коробки на другую — быстрые, проницательные. Ему хорошо давалась математика, и он любил подсчитывать цену в уме — делить, вычитать, складывать. Ему доставляло своеобразное удовольствие обегать озадаченных, растерянных домашних хозяек, черных и белых, которые с трудом толкали перед собой доверху нагруженные тележки и тащили маленьких капризничающих детишек, пытаясь разобраться во всех этих надписях и ценах, в восклицательных знаках, в рекламах товаров, распродаваемых по сниженным ценам, обозначенным внутри яркой звезды. В этом мире медленно соображающих женщин он продвигался очень быстро. Он подмечал, какие у покупательниц стеклянные глаза, какие вялые, самодовольные лица, — неужели у стольких людей сознание пробуждено лишь наполовину, неужели они лишь наполовину бодрствуют? До суда он никогда по-настоящему не смотрел на людей, никогда их не оценивал. Теперь же смотрел, и суждение о них складывалось у него быстро, — суждение чуть ли не против его воли жесткое. Оказывается, мир разделен на несметное множество обычных людей — полусонных, вздрагивающих, словно их пробудили от сна, когда пятнадцатилетний мальчишка нетерпеливым жестом хватает коробку мыла с полки возле них, — и очень небольшое число людей высшей породы — мужчин, настоящих мужчин. Теперь Джек это знал. Знал и удивлялся, почему не знал раньше. Ведь это так очевидно, это такая уродливая очевидная истина.

Стоит тебе осознать, что на свете существуют такие люди высшей породы, и ты уже не можешь о них забыть. Даже в толчее супермаркета, даже стоя в очереди к кассе, в этом мире, где ни один человек высшей породы не бывает никогда, — даже тут ты не можешь о них забыть. Даже в постели, лежа в безопасности собственной постели. Даже в темноте, когда все источники света, кроме беспомощного, пугающего света ума, выключены, ты не можешь о них забыть.

И стыд, стыд от сознания, что это так, никогда не покидал Джека. Его мать и сестра плакали, волновались, пытались приободрить друг друга, ходили в церковь, снова плакали, мыли и вытирали посуду, и накрывали на стол, и убирали со стола, и все время как будто избегали Джека, словно чувствовали, что он знает что-то такое, чего не знают они. Некую более глубокую, более сложную истину, — истину, которая приведет только к еще худшему. К новому преступлению.

Он весь сжимался от стыда. «Это наказание за то, что он наделал, — думал Джек. — Но он-то в безопасности — в тюрьме, а я здесь, на свободе, и живу».

И — снова назад, в Дом правосудия — в уголовный суд. Назад, в огромное мрачное величественное старинное здание с широкими ступенями парадной лестницы, где толпится столько народу, вечно толпится столько народу. Застывшие, настороженные фигуры. Бродяги. Обычные люди. Хорошо одетые мужчины с чемоданчиками быстро взбегают по ступеням. В первый день суда Джек, его мать и сестра были поражены, увидев столько народу, а в самом здании столько коридоров, комнат, залов заседаний, точно преступление — совсем и не важно, точно отца Джека могли бы судить в любом из этих залов, за любое преступление. Какое это может иметь значение при таком скоплении народа? Кто это заметит, кому будет не все равно? А вокруг Дома правосудия все такое жалкое: лавки ростовщиков, кабаки, магазинчики, где в витрине выставлены всякие бланки, винные лавки с зарешеченными окнами.

Они прошли в № 106 — их зал заседаний. В коридорах люди стояли группками, белые и черные; в одном месте длинная очередь, извиваясь, исчезала где-то вдали; кто-то сидел, кто-то стоял, а в другом месте скамейки составлены и люди сидели как бы в загородке, ждали. Когда Джек впервые это увидел, его охватила паника. Они в клетке, в загоне. А снаружи другие люди — стоят, курят и беседуют, и смеются как ни в чем не бывало. Никто, казалось, не обращал на это внимания — на то, что люди разделены на две группы: одни внутри, другие снаружи. Самим людям, казалось, это было безразлично. Атмосфера в старом здании царила оживленная, несерьезная. Все взволнованные разговоры — Поможете вы мне? А как вы мне поможете, я хочу знать! — сливались в неясный шум — гудение голосов, мужских голосов, которые так хорошо монтировались друг с другом. Это не было музыкой, но звучало как музыка.

По мере того как шел суд, Джек все больше страшился этого пути по коридору к залу заседаний — их залу заседаний; он чуть ли не намеренно замедлял шаг, ему хотелось помедлить, чтобы послушать этих, других, людей — они были так полны жизни! Он ненавидел унылую грустную тягомотину суда над отцом, нагромождение фактов, фактов, от которых не уйдешь, тогда как здесь, в коридорах, люди, такие удивительно живые, ведут борьбу за кусочек жизни, — юристы, которых легко выделить из общей массы, не так хорошо одетые и не с таким значительным голосом, как Марвин Хоу, но безошибочно узнаваемые, и арестованные, которые кажутся людьми совсем обычными, ничем не выделяющимися из толпы — ни в лицах их, ни в позах нет ничего угрожающего. Да они вообще никогда не были опасны — ведь среди этих людей нет убийц.

А ему, матери и сестре приходилось прокладывать путь сквозь эту толпу назад, в № 106. Зал заседаний был большой; воздух в нем был слегка затхлый, царило унынье, как в школьном классе, и стояли такие же унылые, отполированные деревянные скамьи и стулья. Даже американский флаг был пыльный. Сюда они возвращались, должны были возвращаться — в этот зал, который будет являться Джеку во сне до конца его дней.

…как если бы обыкновенного человека вдруг подхватил вихрь, поднял в воздух и унес далеко-далеко, а потом бросил — и он, потрясенный, даже не мог потом вспомнить, что с ним произошло…

Хоу начал свою речь. Теперь настал его черед. И все зашаталось, стало меняться у Джека на глазах: теперь он увидел оборотную сторону каждого события, каждого неоспоримого факта, словно стали кирпичик по кирпичику разбирать возведенную вокруг его отца неприступную стену его судьбы — Хоу брал тяжелые, корявые кирпичи и доказывал публике, какие на самом деле они пустяковые, какие удивительно легкие.

«Джозеф Моррисси» — всего лишь два слова, но уже совсем другие слова. В своей длинной, тщательно подготовленной речи прокурор говорил об убийце «Моррисси». Теперь же все поняли, что «Джозеф Моррисси» может значить и нечто совсем другое. Этот человек, который согласно показаниям свидетелей выпустил несколько зарядов в тело беззащитного, умирающего человека, а потом швырнул в него пистолет; этот «Моррисси», который, разбив стекло, вломился в комнату и стрелял при свидетелях, но не пытался ни убить, ни покалечить этих свидетелей, а словно бы не замечал их, — этот «Моррисси» был сам жертва, человек невиновный, на какое-то время потерявший рассудок, так что все совершенные им поступки были совершены человеком, не отвечающим за то, что он делает. И доказательством его безумия как раз и является то, что он совершил, и ничто другое, ибо только человек безумный мог поступить так, как поступил Моррисси.

— Как если бы самого обыкновенного человека вдруг подхватил вихрь, поднял в воздух и унес далеко-далеко, а потом бросил — и он, потрясенный, даже не мог потом вспомнить, что с ним произошло… — сказал Хоу, обращаясь к присяжным. Он произнес это ровным тоном. Джек видел, что он волнуется, очень волнуется, но, стоя перед барьерчиком, за которым сидели присяжные, он говорил просто, ясно, обращаясь к ним. А они слушали. Они сидели очень тихо — молча, как всегда, но притихшие. Одна из женщин неотрывно смотрела на Хоу и мигала часто-часто, — немолодая женщина, похожая, как показалось Джеку, на его мать. И Джек вдруг почувствовал, что если эта женщина — присяжная сейчас заплачет, то, как это ни глупо, разревется и он.

Среди присяжных заседателей было девять мужчин и три женщины — все белые. Все неприметные, братья и сестры отца Джека в его дешевом новом костюме, с его дешевой скверной стрижкой, такие же безвольные, ограниченные, покорные, как настоящий Моррисси. Джеку в его волнении все они казались пожилыми, даже двое или трое мужчин помоложе казались ему пожилыми — они то и дело поджимали губы, стесняясь, что сидят на виду. На них смотрели, а они были не из тех, на кого обычно смотрят. В обычной жизни никто их не замечал. И они мирились с этим, они были благодарны за это судьбе, так как, должно быть, знали, что смотреть на них незачем, как незачем было смотреть на настоящего Моррисси.

Три женщины перед тем, как явиться в суд, явно побывали у парикмахера. Их завитые, тщательно уложенные волосы были с помощью лака превращены в подобие шлема, так что все три головы выглядели одинаково — одну от другой не отличишь. А на мужчинах были одинаковые костюмы из одного и того же магазина — получше, чем «Фидералс», но ненамного. И галстуки, и белые рубашки у них были тоже одинаковые. Женщины каждый день меняли серьги, но выглядели они все одинаково — в этот день, когда начала выступать защита, у двоих в ушах были маленькие белые бусинки, а у третьей — той, которую, казалось, так взволновали слова Хоу, — были маленькие золотые клипсы.

На Хоу же был костюм из верблюжьей шерсти, очень хороший и ладно сидевший на его крупной фигуре; рубашка у него была шелковая, светло-голубая; галстук широкий, с рисунком, который Джеку никак не удавалось разобрать. Какое все это таинственное, элегантное, непостижимо таинственное! В обычной жизни человек типа Хоу не стал бы так взволнованно, так доверительно говорить с этими двенадцатью людьми, и они в обычной жизни сторонились бы его, зная, что не заслуживают его внимания, а то и не доверяя ему, опасаясь его. В обычной жизни они бы недоуменно и осуждающе смотрели на то, как он одет. Кто же носит такой галстук? Но сейчас они сидели в ложе присяжных, стеснялись этого и радовались, что Хоу обращает на них внимание, взывает к ним по-человечески, серьезно, страстно.

Джек тоже так думал: «Какой же он настоящий человек».

Теперь все стало просто. Словно в пьесе, которую смотришь по телевизору, — достаточно лишь уловить суть. А Хоу как раз и прояснял суть дела. Все совсем несложно, если понять, что представляет собою главное действующее лицо — «Моррисси», которого Хоу сейчас и обрисовывал.

— Если вы поймете, что этому человеку пришлось вынести — месяцы терзаний, горя, а сколько оскорблений со стороны Нила Стелина, который считал, что он может откупиться от Джозефа Моррисси деньгами, — если вы поймете, с чем Джозефу Моррисси пришлось сражаться, прежде чем он окончательно рухнул, вам станет ясно, почему он совершил то, в чем его здесь обвиняют, — спокойно произнес Хоу. И ведь это была правда, правда. Если ты понял одно, ты поймешь и второе, и третье, — вся версия разложится по полочкам.

Другая версия — та, которую изложило здесь обвинение, — уже не вызывала доверия. Она была не очень интересна.

Хоу внес предложение снять обвинение.

— Перед нами, безусловно, не преднамеренное убийство, не убийство заранее обдуманное, не убийство, которое согласно кодексу можно считать преднамеренным. — Но нет. Судья отклонил предложение Хоу. Тогда Хоу попросил изменить формулировку: назвать это убийством со смягчающими вину обстоятельствами, что и Джеку, как и всем вокруг него, показалось вполне возможным. Но нет, опять нет. Второе предложение было тоже отклонено.

Хоу не выказал ни малейшего огорчения.

Теперь появились новые свидетели. Теперь газетный фоторепортер рассказал, как Моррисси тащили в полицейскую машину, как он орал «точно сумасшедший» и был явно не в своем уме. И — да, у него изо рта текла кровь: его избили полицейские, а когда фоторепортер попытался снять его, полицейские пригрозили и ему.

Но ему все же удалось сделать снимок, который был опубликован в вечерней газете, так что все могли его видеть.

Хоу показал увеличенную фотографию человеческого лица — нечто напоминающее человеческое лицо. Кричащий Джозеф Моррисси. Глаза закрыты, рот широко раскрыт.

Лицо странное, перекошенное, жуткое, словно нарочно снятое так, чтобы показать, что можно сделать с человеческим лицом.

Несколько присяжных отвели взгляд.

Мать Джека прерывисто втянула в себя воздух, и Джек поспешно положил руку ей на плечо. Не смей. Не здесь. Не смей.

Затем Хоу спросил фотографа, серьезного, хорошо одетого молодого человека, считает ли он, что фотография в точности передает, как выглядел в то утро обвиняемый.

Да.

И этот человек показался вам явно ненормальным? Да.

Он что-нибудь говорил?

Кричал. Всхлипывал.

Где он находился, когда вы делали снимок?

У самой полицейской машины… Он извивался, пытался вырваться…

И целых десять минут Хоу расспрашивал молодого человека про «Моррисси», того, другого «Моррисси». Все уставились на снимок. Отец Джека смотрел на себя. В профиль лицо его казалось вполне нормальным. Джек смотрел то на фотографию, то на отца, потом снова на фотографию и снова на отца и не видел никакого сходства — сейчас, во всяком случае.

Так, значит, его отец не совершал убийства?..

У Джека голова шла кругом. Он не мог сосредоточиться, не мог заставить себя думать: какое отношение имеет этот человек на снимке, этот убийца, к человеку, сидевшему сейчас рядом с защитником? И какое отношение имеет этот человек к самому Джеку? Он старался вслушиваться в спокойный, убедительный голос Хоу, которому так легко верить, старался отделять слова одно от другого, чтобы понять. Но понимать и не надо — достаточно просто слушать, слушать, погрузиться в полусон по примеру присяжных, которые слушают Хоу и сочувственно кивают звукам его голоса, неспешным, спокойным, ритмичным взлетам и затуханиям его голоса.

Затем фоторепортера подверг допросу прокурор.

Говорил он резко, голос у него был высокий и неприятный. Хоу вызвал у слушателей сочувствие, а он взял совсем другой тон, буравя созданную Хоу атмосферу сочувствия, разрушая ее. Ничему этому он не верит. Он спросил не без издевки, а разве фотография — не говоря уже об увеличенном снимке — не искажает черты?

Да, возможно.

Однако, судя по выражению лица, фотограф считал, что это маловероятно.

Тогда прокурор спросил, действительно ли Моррисси так выглядел в то утро — именно так?

Да.

Точно так?

Да.

Вы хотите сказать, что ошибки тут быть не может? Вы действительно это помните?

Да.

А не находитесь ли вы под впечатлением снимка, особенно если учесть, что вы сами его сделали?

Нет.

А где кровь на лице Моррисси? Вы там видите кровь?

Нет.

И все же вы считаете, что этот снимок — действительно чрезвычайно настораживающий, красноречивый и эффектный снимок психически ненормального, судя по виду, человека, — вы считаете, что этот снимок в точности воспроизводит Моррисси?

В точности?..

Да, — в точности?

Ну, я бы сказал…

Джек закрыл глаза, внезапно приказав своему мозгу отключиться. Нет. Не говори этого.

А фотограф, помолчав, по-юношески упрямо сдвинул брови и упрямо сказал: — В точности.

Сердце у Джека подпрыгнуло. Теперь ясно, что его отец был не в своем уме.

Значит, он невиновен.

В промежутках между заседаниями суда Джек думал только о том, что происходило на последнем заседании: он всегда точно помнил показания, вопросы, настроение зала. Он помнил все точно — память его не удерживала ничего другого. Будто во сне он шел с матерью и сестрой на автобус, слушал их оживленный разговор или их сетования, их неуклюжие попытки сопоставить свои мнения о происшедшем или о том, что, как им казалось, произошло… Они без конца говорили о присяжных. Они снова и снова повторяли заверения Хоу: он ведь сам тщательно подобрал присяжных, он знает, чем они дышат, он задавал им какие надо вопросы, и они отвечали как надо — он знает их.

А потом мать робко спрашивала Джека, считает ли он, что в самом деле?..

Да, конечно, он так считает.

Конечно.

В их сознании суд не прерывал заседаний на вечер или на уик-энд. Он продолжал заседать — там, в 106-м зале с голым выщербленным полом и американским флагом у стены. И тот человек в синем костюме — день за днем в одном и том же костюме, — он по-прежнему там, конечно же, он сидит там, рядом с защитником.

И Хоу все спрашивает кого-то — иной раз с издевкой, иной раз мягко. Это зависит от того, кто ты. Мать и сестра снова и снова — с изумлением и восторгом — повторяли вопрос, который он резко задал психиатру, выступавшему от обвинения и показавшему, что отец Джека был психически нормален: «Но вы же всегда так говорите, верно? Что обвиняемый психически нормален? Вы же врач на службе у обвинения, и разве за последние годы вы не давали таких показаний десятки раз?»

И с каким виноватым видом отвечал тот человек!

Они смаковали это, поражаясь тому, что еще способны радоваться. И тут же в страхе умолкали, потому что не имели права чувствовать себя счастливыми. А потом сестра Джека вдруг произнесла фразу, которая вызвала у него бешенство, до того это было нелепо, до того безумно, хотя все они так думали: — Ах, ну зачем ему понадобилось убивать этого человека!

«Джозеф Моррисси» — вот его привели в суд, вот он идет рядом с молоденьким полисменом. Но сам уже немолодой, теперь уже немолодой. Бледный, с запавшими щеками, покорный. Он озадаченно, натянуто улыбался матери Джека — улыбка мелькала и гасла, и лицо его снова становилось спокойным, бесстрастным, застывшим.

Наверное, чудно ему слушать, думал Джек, как пересказывают то, что он совершил в то январское утро. Слушать, как его поступок драматизируют, объясняют. Слушать, как объясняют его поведение, словно он действующее лицо в истории, суть которой так трудно уловить за всеми этими фактами, цифрами, мнениями врачей насчет того, «отключалось ли у него сознание» и находился ли он в состоянии умственного помрачения, безумия, — а на самом деле все было так просто. Достаточно было смотреть на Марвина Хоу, внимательно слушать то, что он говорил.

Достаточно было верить.

Джек думал: «Я верю». Он думал: «Нельзя слушать все это и не верить».

Но при этом он замечал, как критически покачивал головой судья, какие пронзительные взгляды он бросал на Хоу. «К какому же выводу вы хотите таким путем нас подвести?» Но прежде чем этот вопрос мог быть задан, Хоу останавливался, менял тон, начинал все сначала… Судье не нравился Хоу. Юрист, выступавший в качестве прокурора, тоже не очень-то ему нравился. Но к Хоу, казалось Джеку, судья испытывал подлинную неприязнь.

А позади судьи, над его головой, висело изречение, неудержимо притягивавшее к себе взгляд Джека. Но он больше не читал его. Слова распались, они ничего не говорили ему. Даже буквы стояли отдельно, не связанные друг с другом, они не образовывали слов, из них не возникало смысла. Каждая буква была сама по себе и ничего не значила. Теперь Джек уже больше не боялся поднимать взгляд и смотреть на надпись.

…впечатление человека, чем-то сильно взволнованного?

Да, я так бы сказал. Он чуть не налетел на мою машину… его шатало, он покачивался… руки держал неподвижно… он…

Поведение, характерное для умалишенного?..

Он производил впечатление человека в трансе, который плохо видит и слышит… лицо все время дергалось…

Внезапные перемены настроения?

Да, внезапные перемены настроения…

Вы по роду своей профессии сталкивались с людьми, находившимися в таком состоянии?

Да. Да.

Мэгайра подвергли перекрестному допросу, но он держался стойко. Он был откровенен, полон желания помочь. Он сказал, что, естественно, не в его практике ставить диагнозы на расстоянии двенадцати или более футов. Безусловно, нет. Однако…

А какую бы вы установили грань между человеком психически нормальным и ненормальным?

…конечно, трудно это сделать, но…

Но все же — трудно?

Трудно.

Невозможно?

Мэгайр помедлил. Он улыбнулся Фромму, но Фромм не улыбнулся в ответ.

Невозможно?

Мэгайр сказал холодно: Невозможного не бывает.

Джек в изумлении смотрел на этого человека. Как хорошо он говорит, как держит себя в руках! Когда ему, Джеку, придется выйти на возвышение для свидетелей, придется давать показания, он очень надеется, что сможет вот так же хорошо выступить.

Но он нервничал все больше и больше.

Он стал замечать, что, когда говорит с матерью, или с сестрой, или даже с посторонними где-нибудь в магазинах, голос его звучит почему-то звонко, жизнерадостно. Это не было похоже на Джека, это говорил не Джек. Кто-то другой, кого он не узнавал.

Затем однажды утром, во время завтрака, пытаясь подбодрить мать, он заметил, что потирает руки, точно собирается показать ей что-то любопытное — какое-то фокус, трюк. И он в растерянности замер — это же не Джек. Это был кто-то другой — озабоченный, взволнованный, виноватый.

И мать тотчас сказала, неверно поняв его: — Не волнуйся за меня, Джек, я постараюсь выступить как смогу лучше.

Когда Хоу вызвал ее, она направилась к возвышению для свидетелей с таким видом, словно шла к причастию — исполненная веры, застенчиво, но не медленно. Как-никак общественное место. Она показалась вдруг совсем худенькой. «Стареет», — с тревогой подумал Джек. Волосы ее лежали аккуратными мелкими волнами — совсем как у женщин-присяжных, и на ней был очень простой синий костюм, очень темный, словно она носила траур.

Она и отец Джека обменялись взглядами — Джек был уверен, что так оно и будет, — мгновенными взглядами, как два чужих человека, оценивающих друг друга.

Теперь Хоу заговорил мягко. Любезно. Мать Джека сидела, сжав руки. Как явно было, что она говорит правду, что она не может придумать никакой лжи… Да, да, она подтверждает предыдущие показания насчет своего сына Рональда. Снова уже известные факты: родился в 1943-м, первые признаки ненормального развития — в 1945-м, был обследован доктором … в … клинике; в … медицинском центре; снова прошел обследование… снова…

Но в его состоянии ничего не менялось?

Ничего.

А теперь мать Джека заговорила слабым, еле слышным голосом. Джек впился в нее взглядом, точно желая внушить ей, чтобы она держала себя в руках. Она должна держать себя в руках… Но когда Хоу начал спрашивать про то, как Рональд убежал из дома, и отправился бродить, и пролез под проволочной оградой, мать умолкла, словно сраженная стыдом: ведь это был ее сын, ее сын!

Хоу мягко сказал, что, к сожалению, он вынужден ее об этом спрашивать, так что…

Так что…

«Хоть бы она говорила получше», — думал Джек. Он чувствовал, как ей стыдно, да, он уже несколько месяцев чувствовал, что ей стыдно, и все равно она должна говорить лучше, не выглядеть такой виноватой! Ему хотелось прикрикнуть на нее. Сейчас ничто не имеет значения, кроме того, чтобы она хорошо выступила, чтобы заставила всех поверить ей; десять лет жизни Рональда, все связанные с этим мучения, и неприятности, и потрясение, вызванное его смертью, — какое это имеет значение, какое имеет значение все это? Важно лишь коротенькое выступление, которое она должна сейчас как следует сделать!

…умер в больнице… в Детройтском пункте скорой помощи… там… он… случился обвал… его придавило цементными блоками и…

А потом?

А потом?

…потом он перестал быть самим собой… мой муж… стал опускаться… он… я все плакала — так мне было страшно… А после Рождества он стал поздно приходить домой и…

Раньше с ним никогда этого не случалось?

Нет.

Никогда прежде не приходил домой пьяный? Не обижал вас?

Нет. Нет.

А как он начал вас обижать?

…пытался меня запугать, спрашивал, верю ли я в то, что можно читать чужие мысли… слышать голоса… чтобы кто-то тебе указывал, что надо делать… Говорил, что Господь наставляет его.

Наставляет?

…насчет Ронни, насчет мистера Стелина… Что мистер Стелин теперь предал Ронни, что…

И она говорила и говорила своим тихим, робким голосом, говорила пристыженно — про Стелинов, и про то, как ее муж звонил им по телефону, и какой это был стыд, какой стыд, и как она просила его прекратить, и как муж ударил ее, а потом сын просил его прекратить, и он ударил сына… и как Стелин оскорбил его.

Как?

Она помедлила.

Миссис Моррисси, как Нил Стелин оскорбил вашего мужа?

…он сказал… сказал…

Вы сами слышали это по телефону?

Да, я слышала его, слышала голос, слышала, как мистер Стелин кричал… он сказал, что мой муж сумасшедший, что он сумасшедший и…

Мистер Стелин так и сказал, что ваш муж сумасшедший? Да.

Он это сказал, именно это слово?

Да. Сумасшедший.

И вы очень испугались?..

Она раскрыла было рот, помедлила, а потом все-таки сказала, глядя в упор на Хоу, боясь отвести взгляд. Вот теперь Джек уже не знал, говорит ли она правду, потому что не вспомнил, не мог вспомнить «правду» того вечера семнадцатого января, но ему показалось, что мать говорит так, точно это неправда. Отвечала она сбивчиво. Зал ожил, вздохнул с облегчением, когда Хоу в качестве доказательства представил несколько увеличенных фотографий того, что натворил отец Джека в тот вечер у себя дома. Разбитая посуда, разбитая лампа, острые осколки — словно частицы головоломки. Джек с волнением вглядывался в лица присяжных и спрашивал себя, видят ли они там, в этих черно-белых фотографиях, то, что им преподносят.

…как одержимый?

…сам не свой, не мой муж. Не Джозеф. Это…

Не ваш муж?

Не Джозеф. Не Джозеф. Чужой.

Тогда другой юрист поднялся, чтобы допросить мать Джека, и он был столь же мягок, как Хоу. Но он задал ей всего два не имеющих отношения к делу вопроса и затем вежливо отпустил, словно заранее знал все ее ответы и они не имели для него значения. Как и она не имела значения.

Теперь настала очередь Джека.

Теперь он вышел вперед, чувствуя, как внимание зала переключилось на него, взгляды всех обратились к нему. Даже глаза судьи — но в них ничего нельзя было прочесть. Джек репетировал это не одну неделю, не один месяц, но он не представлял себе, что все будет как во сне, что он будет идти среди напряженного молчания, среди тишины, неся в себе свой страх. Ноги у него были словно ватные, и, однако же, колени сгибались и разгибались как обычно. Руки дрожали, и, однако же, эта дрожь была вроде бы внутренней, ни для кого не заметной.

Вот он повернулся, вот сел. Лицом ко всем. Вот, сев, увидел перед собой зал — и это было как шок. Все смотрели на него, разные люди с интересом смотрели на него. Даже отец смотрел — его тупой стеклянный взгляд был устремлен на то место, где сидел Джек, но он словно бы и не видел Джека, не узнавал своего сына на таком важном месте.

Джек почувствовал, что начинает терять сознание, что сейчас отключится мозг. Но он не упадет в обморок. Он заставил себя дышать медленно, глубоко, как тренировал себя раньше, репетируя эту минуту, как внушал себе. Никакой паники. Нет. Никакой.

Он уперся взглядом в лицо Хоу.

Он услышал, как Хоу спросил его: может он описать поведение отца вечером семнадцатого января тысяча девятьсот пятьдесят третьего года?

Джек помедлил, пытаясь вспомнить. Он знал, что надо говорить, точно знал, как начать, но сердце у него так сильно колотилось, что это отвлекало его…

Он… Я… Мой отец…

«Говори яснее», — поучал его Хоу. Он улыбнулся.

Джек втянул в себя воздух и задумался. Затем заговорил. Голос его на этот раз звучал увереннее, он уже не прерывался. Джек крепко сжал руками подлокотники кресла, и голос его сразу словно бы окреп, утверждая себя в зале.

…семнадцатого января тысяча девятьсот пятьдесят третьего года?…

Он рассказал, как отец пришел домой очень возбужденный, как выпил, как ударил мать… как потом расколошматил все на кухне и в гостиной… как…

Джек отвел взгляд. Покосился на присяжных. Сначала робко, потом, видя, что они сочувствуют ему, — уже увереннее; он рассказал, как рыдал отец, как просил у матери прощенья… а потом вышел из дома и…

— Он нас всех так застращал, — сказал Джек. Теперь он заговорил вполне ясно. — С каждым днем он становился все хуже, это было ужасно. Мать не хотела вызывать доктора до того вечера. Мы с сестрой все просили ее, а она… она боялась… до того вечера, а тогда сказала — да, да, придется вызвать специалиста… завтра утром… Она сказала, да, завтра утром она разрешит мне позвонить какому-нибудь доктору. Но тогда было уже поздно.

— Что же, по-твоему, Джек, довело твоего отца до такого отчаяния?

— То, что мистер Стелин оскорбил его… и смерть Ронни. И… и то и другое так переплелось у него в мозгу — эти две вещи, — Джек говорил медленно, взволнованно, — то, что он считал, будто мистер Стелин оскорбляет Ронни… что он смеется над Ронни…

— А мистер Стелин понимал, что он таким образом выводит из душевного равновесия твоего отца?

— Не знаю. По-моему… по-моему, он хотел сделать так, чтобы отец возненавидел его. Помню, я думал… что… что он это делает нарочно, а иначе… иначе зачем бы он так делал? Ведь он же видел, как это было ужасно для отца…

Теперь Джек почувствовал себя уверенно, вполне уверенно. Все это правда. Самая настоящая правда, хотя раньше он никогда в такие выражения ее не облекал. Он заранее продумал некоторые слова, ответы на вопросы, которые мог задать Хоу, но сейчас он отвечал иначе и, однако же, правильно. А Хоу осторожно вел его дальше и дальше: снова о брате — его история, снова все те же факты, даты, дата смерти, снова похороны, а потом месяцы, в течение которых его отец все опускался, — все это уже слышали, но еще не из уст Джека, не с его точки зрения. И Джек чувствовал, как внимательно все слушают, потому что это говорит он, потому что человек, сидящий в этом кресле, говорит теперь так ясно, так правдиво, что все самые запутанные, противоречивые, озадачивающие вопросы получают ответ. История-то была ведь несложная, она была очень простая. Стоит только понять характер основного действующего лица, понять, почему это произошло так, а не иначе, — и все становится очень просто.

Хоу три часа допрашивал его.

Во время перекрестного допроса Джек вежливо смотрел на прокурора и отвечал: «Нет, сэр… да, сэр…» Очень почтительно, как и подобает пятнадцатилетнему мальчику. И, однако же, по-взрослому. Несмотря на усталость, он почувствовал, как в нем нарастает возбуждение, ибо он физически ощущал антагонизм этого человека — точно перед ним была стена. Да, ему нравятся стены, ему нравится кидаться на прочные, крепкие стены! И он уважал этого человека, этого Фромма. Немного боялся его, не зная, какой вопрос тот может задать, но уважал и даже почему-то хотел, чтобы допрос не кончался. «А теперь спроси меня насчет мести, — думал Джек, — насчет мести!..»

Он приготовил несколько ответов на этот вопрос.

И тут наступило чудо.

— Тебе, конечно, никогда и в голову не приходило, что твой отец просто хотел отомстить? — спросил Фромм.

До чего же прямо и здорово был задан этот вопрос!

Джек сказал: — Да, но… но тогда он все сделал бы тайком. Он ведь не раз встречался один на один со Стелином и мог в любую из этих встреч убить его… или ночью, через окно, ночью… Но ведь он этого не сделал. Он пошел в дом к мистеру Стелину — наверное, хотел еще раз поговорить с ним, пошел утром… когда там были другие люди… когда там были свидетели… и… и… и значит, никакая это была не месть.

Прокурор пристально смотрел на Джека. Но на лице его не отражалось ни удивления, ни озабоченности. Он сказал лишь как бы между прочим: — Хорошо.

И это все?

Есть еще вопросы?

— Да, еще один вопрос: ты никогда не думал, что твой отец, возможно, преувеличивал свое горе?

— Что? А зачем ему это надо было?

— Отвечай на вопрос.

— Нет, не преувеличивал.

— Ты никогда не думал, что он, возможно, преувеличивал свое психическое расстройство?

— А зачем ему это надо было?.. Нет, нет, — сказал, встревожившись, Джек. — Конечно, нет.

Нет, конечно, нет.

Больше нет вопросов.

Значит, ты солгал?

Значит, это в тот день ты влюбился в свой голос?

Затем — заключительные заседания суда. В течение семи часов Хоу подводил итоги. Снова и снова уже известные факты: трагедия умственно отсталого мальчика Рональда, десять лет страданий, неожиданная смерть, неохраняемый строительный участок, похороны, решение суда, что Стелина и его партнеров нельзя обвинить в небрежности… И снова фотографии, выставленные на мольберте, это искаженное лицо. До чего же знакомой стала теперь эта история, до чего неизбежно все сходилось к тому утру в январе… Ты чувствовал, как нить разматывается в этом направлении, ты невольно следовал за ней. Ты чувствовал, как «Джозеф Моррисси» — независимо от его воли — продвигается к тому утру, к той дате, которую невозможно изменить.

Никому не уйти от этого 18 января 1953 года.

— …итак, мы считаем, что Нил Стелин своими неоднократными проявлениями безразличия к личной трагедии Джозефа Моррисси, своим неверным представлением, будто деньги могут компенсировать смерть ребенка, и своим отказом по-доброму, по-человечески относиться к мистеру Моррисси довел ответчика до такого состояния, что тот полностью потерял над собой контроль и перестал быть нормальным человеком… И мы считаем, что мистер Стелин словно преднамеренно, словно бросая вызов, сам навлек на себя в то утро свою смерть.

«Значит, вот как оно было», — подумал Джек.

И каким же контрастом после этих долгих напряженных часов, когда хрипло, взволнованно звучал голос Хоу, явилась заключительная речь прокурора. Он говорил резко, безапелляционно. Он не поверил ни слову из того образа «Джозефа Моррисси», который нарисовала защита, и лишь повторял свои старые, надоевшие, злобные обвинения. Джеку не хотелось его слушать — он бесконечно устал, и ему было так страшно. Никому не надо это слушать, никто не должен слушать. А потом — заключение судьи, занявшее всего час: он говорил быстро, скороговоркой, словно только что вошел в зал, все это было ему безразлично и он спешил уйти.

Варианты приговора с соответствующими разъяснениями: предумышленное убийство. Убийство со смягчающими вину обстоятельствами. Непредумышленное убийство. Оправдание.

Но что-то было не так.

Сердце у Джека снова заколотилось. Голос судьи звучал как-то не так, не совсем так. Судья ни разу не взглянул на Хоу, который почтительно слушал его, и не взглянул на отца Джека, который сидел, склонив голову. Вместо этого он смотрел только на лежавшие перед ним записи и лишь время от времени поднимал голову и бросал взгляд на присяжных, словно желая подчеркнуть некоторые моменты своей речи и сомневаясь в способности присяжных его понять.

Если вы верите защите и согласны с тем, что преступление было совершено в момент, когда обвиняемый находился в состоянии временного помрачения рассудка… тогда оправдайте его.

Лицо судьи застыло маской презрения, и теперь Джек понял, что не так. Казалось, судья вот-вот вызывающе усмехнется. «Если вы верите… тогда оправдайте его», — тусклым голосом произнес он.


7

В ожидании приговора Джек бродил по улицам, смотрел на всех этих людей, которых никто не привлекал к суду. Стемнело, и в окна нижних этажей он видел плохо освещенные кухни и комнатенки бедняков. Несмотря на то, что это была бедная часть города, он чувствовал себя здесь в безопасности. Чувствовал себя в безопасности потому, что был вечер и в любой момент он мог припуститься и пробежать квартал-другой, а потом остановиться и перевести дух, наслаждаясь этим кратким мигом полного изнеможения, когда в голове пусто и мозг временно отдыхает.

Он ходил вокруг Дома правосудия по вытянутому эллипсу, так чтобы здание всегда было в центре и он не мог потеряться или потерять его из виду. Надо сохранять верность. «Вот сейчас я пройду семь кварталов на север», — думал Джек. Ему велели идти домой: ведь они могут прозаседать всю ночь. Хоу сказал своим охрипшим, сиплым голосом, что это будет нелегкая победа — «так что иди домой». После целого дня заседания в суде, после семичасовой речи Хоу выглядел вконец измочаленным — Джеку было страшно смотреть на его лицо. «Иди домой», — только и сказал он, точно хотел убрать Джека с глаз долой.

«Сейчас я иду… а вот сейчас побегу — четыре квартала на восток», — говорил себе Джек. Он обгонял прогуливающихся людей, прогуливающиеся парочки, которые в изумлении смотрели на него: чего здесь бегает белый мальчишка?! На перекрестках он приостанавливался, задыхаясь. Была уже середина лета, разгар лета. А он не помнил, как кончилась зима, не помнил последних дней зимы, не мог припомнить весну или даже начало лета. Все времена года были для него одинаковыми, они страшно переплелись. Для него время остановилось 18 января и, наверное, всегда будет 18 января, «вершинный день», коварная горка. Обыденная, нехитрая жизнь его отца текла до этого дня — до этой календарной даты, — а потом пошла под откос.

Джек прокладывал себе путь среди мужчин, толпившихся возле кабаков, споривших и громко смеявшихся. Кто-то швырнул пивную бутылку на мостовую. Джек даже не оглянулся. Он боялся, что лицо его перекошено от страха, а глаза полны слез — он так завидовал этим мужчинам и мальчишкам, которых никто не судил и которые не ждали приговора.

Он узнал улицу — он уже проходил по ней. Он уже видел лавку ростовщика с витриной, наполовину заколоченной досками. Внутри свалка из множества самых разнообразных вещей, даже дедовские часы, даже пара мужских рыбацких сапог по бедра. Почему-то при виде этих никак не связанных между собою невинных предметов он почувствовал, как в нем шевельнулась надежда. Но только шевельнулась. И тут же сердце упало, словно провалилось в его худеньком теле, ибо он понимал, что не имеет права ни на что надеяться. «Ведь мне всего пятнадцать лет», — с горечью подумал он. Это казалось невероятным. «А я такой старый для пятнадцати лет», — подумал он. Хотя он уже проходил по этой улице, он зашагал по ней снова. Он догадывался, что впереди почти целая ночь; ему бы следовало сейчас сидеть дома с матерью и сестрой, но ему невыносима была даже мысль об этом доме, об ожидании, о двух женщинах, которые так близки ему и, однако же, боятся его, не решаются посмотреть ему в лицо, словно страшась увидеть на нем отпечаток некой тайны: он что-то знает и скрывает от них.

И снова на углу Джек увидел круглосуточную прачечную, которую приметил раньше. На этот раз он пересек улицу, решив заглянуть внутрь. В ярко освещенном помещении было пусто, если не считать двух клиентов. Стиральные машины с откинутыми крышками стояли в несколько рядов, а у дальней стены выстроились большие сушильные машины. Двое белых — мужчина и молодая женщина, наверное, лет двадцати — вынимали белье из сушильной машины в глубине, не замечая, что Джек наблюдает за ними, не замечая ничего. На обоих были заношенные джинсы и рубашки. Волосы у молодой женщины были небрежно перехвачены на затылке красной шерстинкой или веревочкой. Джек, продолжая наблюдать за ними, подошел ближе. Он видел, что они о чем-то возбужденно говорят, — интересно, о чем. Лицо у мужчины было худое, с выпирающими скулами. Грудь совсем узкая. Наверное, из озарков[4] — приехал в Детройт поработать на одном из автомобильных заводов…

Молодая женщина вынимала белье из сушилки — штуку за штукой, не спеша, размеренно и очень осторожно, словно выполняла очень важный ритуал. Джек уже наблюдал эту медлительность, эту чуть ли не благоговейную медлительность движений у некоторых покупательниц, которых он нетерпеливо обгонял в бакалейном магазине. Молодой мужчина смотрел, скрестив руки, а женщина вынимала вещи, складывала их и засовывала в большую сумку, стоявшую у ее ног. Настал черед простыни, с которой ей никак было не сладить, — длинной, мятой простыни, — женщина очень осторожно вытягивала ее из груды белья, перехватывая руками. Только чтобы простыня не коснулась грязного пола. Мужчина взялся за один конец и помог женщине. Затем отступил, и они, широко разведя руки, натянули простыню, а потом сложили пополам: затем мужчина снова шагнул к молодой женщине и взял из ее рук простыню, — так они сходились и расходились несколько раз, словно в танце; лица у обоих были спокойные, сосредоточенные.

Такая же процедура была проделана и со следующей простыней, тоже белой. Молодые люди разошлись на несколько шагов, простыня натянулась, они встряхнули ее и стали складывать, сближаясь мелкими шажками, так что под конец лица их чуть не соприкоснулись. Но на этот раз молодая женщина приподнялась на цыпочки и поцеловала мужчину в губы. Он расплылся в улыбке.

Джек пристально смотрел на них.

Ему бы хотелось…

Ему бы так хотелось…

Он резко повернулся и пошел прочь. Он и сам не знал, почему эта сцена так взволновала его. Мужчина, которого он даже толком не сумел рассмотреть; молодая женщина с растрепанными тускло-каштановыми волосами… чистые, горячие, мятые простыни, которые она вытягивала, любовно перебирая руками… «В мире ведь существует любовь, — подумал Джек, — но, чтобы узнать ее, надо не попадать под суд…» Эта простая мысль поразила его, как удар под ложечку.


8

Женщина шевельнулась рядом с ним, вздрогнув от страха, стыда, возможно, возбуждения. Он и сам был возбужден. Но ему не хотелось смотреть на нее — не сейчас. Он смотрел в угол комнаты, этой незнакомой комнаты, туда, где сходились две стены и где гнездился жаркий, душный полумрак.

Наконец она сказала: — Я… я уверена, что они не признали его виновным. Я хочу сказать… Ведь не признали, верно?

От раздражения, вызванного ее вопросом, сердце его пропустило один удар. Словно она вторгалась в страдания той ночи, в окрашенные ненавистью и любовью воспоминания Джека о той поре. Нехотя, с трудом он заставил себя вернуться к действительности — ведь с тех пор прошло одиннадцать лет, и он уже не пятнадцатилетний мальчик, он сам теперь взрослый, и ему ничто не грозит. Номер мотеля, в котором они находились, казался ему до нелепого маленьким — точно и не комната, а уменьшенный ее макет. Это никак не соответствовало тому, что он чувствовал.

— Я уверена… — продолжала женщина.

Звали ее Рэйчел — «Рэйчел из Лонг-Бича». Она сказала это между прочим, и тогда он спросил, а где это — Лонг-Бич; ему-то было все равно, просто название города показалось ему слишком уж обыденным: Лонг-Бич — длинный берег, пляжи, вода, люди с деньгами. Она сказала ему — нигде. Голос ее звучал презрительно, чуть раздраженно — Джек даже рассмеялся от неожиданности: так легко она поставила точку, отмела прошлое одним взмахом руки.

Она понравилась ему, его потянуло к ней, несмотря на серьезность и назидательность ее тона и частые взрывы смеха, казавшиеся ему несколько деланными. Но он не винил ее или других девушек за то, что они такие — на грани истерики…

С тех пор прошло уже шесть-семь часов. Джек и женщина полулежали-полусидели, прислонившись к шаткому изголовью кровати. Оно было из какого-то странного синтетического материала — не дерево, но и не картон, потверже фанеры, скорее как прессованная стружка с рисунком под дерево. Стены и потолок комнатенки были обшиты дешевыми панелями, подделкой под сосновые доски, на которых попадались даже свищи. Джек подумал было, что это настоящая сосна, хотя ему бы не следовало обольщаться, а теперь он огорчился, проведя по стене рукой. Только тут он понял, что обшивка стен была явно не чем иным, как прессованной стружкой.

— Ну, я немного знаю про карьеру Марвина Хоу, — задумчиво произнесла женщина. — Поэтому я уверена, что он не проиграл дело, не позволил, чтобы его клиента обвинили в предумышленном убийстве.

— Ты уверена? — спросил Джек.

— Нет, до конца не уверена, — сказала она.

Она слегка подвинулась, вытягивая из-под себя что-то — простыню: она была вся мятая, и влажная, и совсем тонюсенькая от слишком частой стирки и отбеливания. Неужели можно как следует отстирать простыни и полотенца в таком месте, подумал Джек, неужели можно сделать их снова белыми и чистыми? Или хотя бы убить микробы, оставшиеся после предыдущих постояльцев, проведших здесь ночь? На полу возле ванны валялось единственное ручное полотенце, оно было теперь в пятнах от губной помады Рэйчел, а раньше Джек вытирал им лицо. Его взяла досада оттого, что она мажет губы: он терпеть не мог женщин, которые употребляют губную помаду или подкрашивают лицо. Ведь Рэйчел-то на самом деле не из таких.

— Ты так и не расскажешь мне, как все было? — спросила она.

— А ты догадайся.

Ему нравилось, как выглядят их ноги, лежавшие рядом, по-товарищески, — его ноги и ноги Рэйчел. У нее пальцы были длинные и тонкие, у него — толще, шире и на двух больших пальцах, опухших, посинелых, поломанные ногти. Это от дешевых ботинок, которые он купил в Детройте, однако продолжал носить. Слишком он был упрямый, чтобы их выкинуть.

— Самое большее, что ему могли предъявить, — убийство со смягчающими вину обстоятельствами. И это в худшем случае, — нерешительно произнесла она. Она закурила новую сигарету и глубоко вдохнула в себя дым, словно это могло придать ей силы; еще вчера на вечеринке он заметил, что она очень похожа на него — вот так же вдыхает в себя дым, точно это чудодейственное, укрепляющее средство, подзарядка, подзарядка энергией. Она была очень похожа на Джека — такая же смелая и самоуверенная, и, однако же, нервная, беспокойная. Он совсем не знал ее, даже фамилии не знал. И все же в общем-то знал.

— Или непредумышленное убийство, — сказала она.

— Самое большее? Ты так думаешь?

Она молчала. Он чувствовал, как она взвинчена, готова схлестнуться с ним в споре.

Последние двое суток, должно быть, изрядно измотали ее, а последние несколько часов, проведенных с Джеком, довели почти до истерики, и, однако же, она по-прежнему говорила вот так с Джеком, стремясь заставить его рассказать о себе, даже поспорить с ним. Точно, споря, она могла что-то изменить в том, что, он знал, было правдой! Ему это нравилось — ее своенравие. Он редко встречал такое качество у женщин — разве что у мужчин вроде него самого.

— Он заставил тебя соврать, верно? — чуть ли не ласково заметила она.

— Нет. Я не соврал.

— Нет?

— Нет. Я не лгу, — повторил Джек с раздраженным смешком.

— Он тебя загипнотизировал? Говорят, у него есть такой дар… верно? — не без издевки поинтересовалась Рэйчел.

— Я сам себя загипнотизировал, — сказал Джек.

— В таком случае это тебе отлично удалось.

— Да, мне это отлично удалось.

— Влюбился в собственный голос… Но знаешь, он стоит того, твой голос, — сказала она. Он с удивлением взглянул на нее и увидел, как сверкают ее потемневшие глаза, чуть затуманенные усталостью, но все же ясные, как и его собственные. — Так сработало? Тебе удалось вытащить отца?

Джек заметил, что пальцы его дрожат — даже сейчас, хотя с тех пор прошло одиннадцать лет! Но он был уверен, что Рэйчел не могла это заметить. Он сказал: — Да.

— О-о?.. Ты хочешь сказать, его оправдали?

— Признали невиновным, — сказал Джек.

А пальцы все дрожали, и в коленях чувствовалась слабость.

— Невиновным, — повторила она. — Так. Бог ты мой, как повезло! То есть, я хочу сказать… да, Господи, да… Значит, он снял твоего отца с крючка? Добился полного оправдания?

— Отец был признан невиновным по причине временного помрачения рассудка, — сказал Джек. Он чувствовал легкое возбуждение, но возбуждение очень приятное, словно только что заново пережил тот момент, когда старшина присяжных огласил вердикт. Да, в вердикте было сказано — невиновен. Это значило, что он невиновен.

— Ну и умен же этот мерзавец! — медленно, с восхищением произнесла Рэйчел. — Значит, сумел-таки всех провести — я имею в виду Хоу! Сумел: посадил на скамью подсудимых мертвеца, признал его виновным и сумел всех провести!

Джек рассмеялся.

— Но до чего же вам повезло — тогда, в ту пору, они, по-моему, других вердиктов, кроме самых суровых, не выносили.

— И сейчас так же, — сказал Джек. А вот в тот день вынесли. Присяжные отсутствовали семнадцать часов — семнадцать часов… а когда вернулись в зал, все мы были как выжатый лимон, женщины-присяжные еле держались на ногах и сам Хоу, казалось, вот-вот рухнет. Но тут старшина объявил вердикт — он был такой славный старикан, все менял костюмы: у него их было два — серый и коричневый, — к концу суда я знал назубок гардероб каждого из них. Так вот, в тот день на старикане был серый костюм, очень нуждавшийся в чистке. И он так храбро, таким красивым голосом объявил нам добрую весть: «Невиновен». Вот так-то.

Однако Джек отлично помнил свой невыносимый ужас, как билось сердце, как стучало в голове, ток крови в теле — слишком много всего навалилось. Люди не должны переживать такие минуты. Виновен или невиновен, убийцы или их жертвы, их дети, их обвинители, их защитники — как все это больно ранило, какой это был ад!

— А потом что сталось с твоим отцом? — участливо спросила Рэйчел.

— Лечился у психиатра время от времени, но ведь он сумасшедшим-то не был, и в лечебницу его не брали, — сказал Джек. — Вся беда была в том, что история попала в газеты и он стал этакой местной знаменитостью: дело вызвало сенсацию в Детройте — о чем я в ту пору в общем-то не знал — из-за Стелина. Стелин ведь был хорошо известен, у него было такое множество друзей. Однако ни один из его друзей не попал в число присяжных. Все же моим родителям пришлось оттуда уехать. Они очень долго не могли продать дом, потому что люди приходили просто поглазеть, точно в воскресный день открытых дверей. Наконец родители продали дом какому-то мошеннику-агенту, торговавшему недвижимостью, за полторы тысячи долларов и переехали на другой конец города, где, они думали, никто их не знает. Правда, отец все равно не выходил из дома. Да и мать почти не высовывала носа на улицу… Это были люди конченые, состарившиеся, они так и не смогли в себя прийти. Отец стал очень религиозным и очень покладистым, он не пил — просто сидел на заднем дворе, греясь на солнышке, и читал газеты — ничем другим долгое время не занимался. Умер он, когда я учился на первом курсе юридического факультета, — первый же инфаркт и прикончил его.

Она дотронулась до его руки.

— Это редко бывает, — не очень ловко заметила она. — Я хочу сказать… чтобы первый же инфаркт… был роковым.

— Так и мне говорили.

— Но Бог ты мой, как же всем вам повезло. Уже одним тем, что вы заполучили Хоу, добились того, что он взялся за ваше дело. Это ведь было в начале пятидесятых, он тогда только начинал, да?

— Он тогда уже шел вверх, да и оправдание отца ему не повредило, — заметил Джек. — И не просто оправдение, а признание судом временного помрачения рассудка — не безумия, — так что все получилось как надо. Ведь других в подобных случаях отправляли в больницы для умалишенных до конца жизни — и сейчас отправляют, — а мой отец вышел из суда свободным человеком — шагай себе, куда хочешь. И, конечно же, он был невиновен и свободен, хотя потом ни разу не выходил из дома, кроме как на задний двор посидеть на солнышке… Бог ты мой, — продолжал Джек с горьким смешком, — как судья посмотрел тогда на присяжных! Этот старый мерзавец, судья Уилер — ах, до чего же он был чертовски возмущен: у него даже вены вздулись на лбу, хотя до той минуты я не знал, что они вообще у него есть! Так он был возмущен! Он даже не поблагодарил присяжных, — просто распустил их и вышел…

Джек умолк. Теперь он мог смеяться, теперь он мог говорить об этом легко, а ведь на самом-то деле ничего смешного тут не было. И у этой истории нет конца. Он мог рассказывать ее и пересказывать, а точки поставить не мог. До сих пор он рассказывал ее только трем людям — двум мужчинам, своим друзьям, и еще одной молодой женщине, на которой собирался жениться, когда был на последнем курсе юридического факультета, а затем передумал, — и всякий раз у истории, которую он рассказывал, не было конца, настоящего завершения. Потому что он ведь так и не знал — не знал.

Виновен или невиновен?

Хоу сказал ему тогда: «Ты никогда этого не узнаешь».

— Ну, а что до Хоу, — продолжал Джек, стараясь держаться все того же легкого, беспечного тона, — больше я его никогда не видел. Сегодня я был его счастливой звездой, его выигрышным билетом, чуть ли не его сыном, а назавтра его и след простыл. Сегодня он знает о моем отце и обо всех нас — несчастных Моррисси — больше, чем мы сами знаем о себе, настолько он впитал в себя все сведения о нас, словно сам нас создал, совсем как романист, работающий над большим романом со множеством действующих лиц, когда надо без устали продвигаться вперед и нет времени оглядываться, да и нет в этом нужды, — а назавтра Хоу и след простыл, он переключился на что-то другое. На кого-то другого. Очередной убийца, которым он занялся, был старик, владелец фирмы «Баум бразерс», клиент классом повыше, чем Джозеф Моррисси. Так что Хоу шел вверх.

Женщина — Рэйчел — резко рассмеялась. Она почесала колено как бы в раздумье. Колено было крепкое, крупное. Выставленное без стеснения напоказ. Джеку оно понравилось.

— Ты был влюблен в него, — сказал она.

Джек рассмеялся.

— Конечно, — сказал он.

Когда они проснулись, было около восьми. Им удалось все-таки немного поспать. Еще лежа в постели, Джек увидел, что под дверь что-то подсунули. Он пошел посмотреть, потрогал большим пальцем ноги.

— Что случилось? — спросила она.

Он показал ей кусок обычной коричневой картонки с блестящим бритвенным лезвием, прилепленным с помощью клейкой ленты; вокруг лезвия красными чернилами было нарисовано сердце. Красные печатные буквы: «Перережь себе горло сам».

Джек и женщина рассмеялись — вначале несколько нервным смехом. Потом уже весело.

— А лезвие-то новое, — сказал Джек. — Пригодится.

Он осторожно отодрал его от картонки.

Было это в Яве, центре округа Лайм, штат Миссисипи; шло лето 1964 года.


9

В голове у Джека быстро прояснело, когда он добрался до своей конторы, до своего взятого напрокат стола, за которым открыл дело. Прояснело при первом же телефонном звонке — громком дребезжащем звуке, который показался ему таким приятным, и он сразу почувствовал, как опьянение, необычные сложные чувства, бурлившие в нем прошлой ночью, упрощаются и исчезают.

Здесь была настоящая жизнь: Джек за большим побитым столом со множеством ящиков и выдвижной доской, которая уже не выдвигалась, столом, которым пользовались другие люди, набивали его бумагами, записками и всяким хламом, который ни у кого не хватало времени разобрать. Настоящая жизнь — это телефон. Снаружи улица в колдобинах, машины со следами ржавчины, припаркованные на обочине, черные люди на тротуарах — множество людей. Джеку все это очень нравилось. Он ведь впервые попал на Юг. Он работал в разных комитетах, помогал юристам Американского союза борьбы за гражданские свободы вести дела по защите гражданских прав на Севере, а на Юг забирался не дальше Карбондейла, штат Иллинойс, так что на настоящем Юге он был впервые; впервые самостоятельно давал консультации и действовал без чьей-либо подсказки. Он всегда терпеть не мог действовать по подсказке, даже если был с ней согласен.

Он выглянул в окно и посмотрел вниз на улицу — такого влажного, мягкого солнечного света он ни разу не видел на Севере, и он подумал: как хорошо, что его контора находится на втором этаже, над закусочной — пожалуй, безопаснее на втором этаже.

Люди стали по очереди заходить, чтобы потолковать с ним; целая толпа образовалась на лестничной площадке.

День накалялся.

Он делал записи, слушая черного юриста, человека из Джексона, который ерзал и потел. На столе царил ералаш — Джеку то и дело приходилось все перерывать в поисках нужных бумаг, и он сбросил на пол несколько ксерокопий; черный нагнулся и поднял их.

— Тут нужен вам не я, а Боб Эфрон — это священник там у них…

— Я знаю, но он не хочет со мной говорить, — сказал Джек. — Когда я ему звоню, к телефону всегда подходит кто-то другой и говорит, что передаст ему, но он ни разу еще мне не позвонил. Как раз сейчас я велел одной из девушек позвонить ему домой, но он явно не хочет нам помочь.

— Не совсем так. Дело в том, что год назад он участвовал в акции, аналогичной той, которую вы сейчас затеваете, и…

— Я знаю, — сказал Джек.

— И он до сих пор ощущает последствия — собственно, как и все остальные, — сказал черный. — Вы должны это понимать.

— Я понимаю, — сказал Джек. — Значит, вы не можете помочь мне добраться до него, нет? Хорошо. Я благодарен вам за информацию. А что происходит с вами, как ваши дела? Вас отпустили на поруки?

— За пятьсот долларов — такую определили сумму залога, — угрюмо пробормотал черный.

Только тут Джек внимательно посмотрел на него: он не без удивления увидел, что черному всего лет тридцать — значит, совсем молодой человек. Джек не уловил его имени. И, пока черный принялся объяснять свое сложное, запутанное дело, Джек пробежал взглядом перечень имен на отпечатанном листе бумаги, лежавшем перед ним. X — получил удары по голове, арестован за то, что «мешал движению на тротуаре», «оказал сопротивление при аресте», тюрьма округа Лайм… X — «нарушение правил езды», имеет долговое обязательство фонду ПГС[5], подлежащее оплате 15/VII, местонахождение неизвестно… X — член НАРЦН[6], город Джексон, штат Миссисипи, арестован за «противозаконную практику» — вот это то, что нужно. Фамилия — что-то вроде Портер, Поттер. Печатные буквы были смазаны и Джек заколебался — назвать его Портер или Поттер?..

— С тех пор как мы начали бойкот, аресты так и посыпались, — говорил тем временем клиент, жалобно, однако не без хвастовства. — Некоторые, похоже, быстро выберутся, а вот что со мной будет? Они хотят лишить меня профессии — это не просто удар из-за угла, сейчас они как бы заставляют меня бросить все и уехать — я хочу сказать: полиция заставляет; к примеру, мистер Моррисси, когда посланный шерифа явился ко мне с повесткой, у него было с собой ружье, я хочу сказать, он держал его наготове, понимаете, мистер Моррисси, наготове? Он вошел с ружьем прямо ко мне в контору и говорит: «Эй, смотри не вынуждай меня пристрелить тебя при свидетелях, слышишь?» — этакая забавная шуточка. С вами такое когда-нибудь бывало?

— Пока еще нет, — неприязненно заметил Джек. — Но я слышал о вещах и похуже.

— Я тоже. Но ведь я же, понимаете, получил диплом и выдержал экзамены на адвоката, что дает определенные привилегии, а они хотят у меня их отобрать. А кроме того, я вовсе не желаю, чтоб меня пристрелили, но не желаю и бежать, пользуясь тем, что взят на поруки… Но, послушайте меня, вы очень скоро поймете одну штуку: люди, которых они избивают, обыскивают и сажают в тюрьму, я хочу сказать — обычные люди, ну, понимаете, те, которые принимают участие в бойкоте, не вызывают у них особой неприязни, а вот на таких, как мы с вами, они действительно точат зубы…

Джек взглянул на свои часы — почти полдень. Утро пролетело, а у него еще с полдюжины дел, кому-то надо позвонить, кому-то ответить на звонок, да и люди терпеливо ждут на лестнице возможности побеседовать с ним. А юрист, глубоко уязвленный, все говорил, словно думал вслух, и мысль текла медленно, убыстряясь, лишь когда его охватывал гнев; Джек же старался хоть что-то записать и не выказывать нетерпения.

— Хорошо, я понял, я подумаю и дам вам знать, — наконец сказал Джек.

Он вышел, чтобы выяснить, удалось ли дозвониться, как он просил. Но девушка — с виду очень молоденькая, из Нью-Йорка — сказала ему, что нет, не повезло.

А день все накалялся. Джек снял пиджак, но воротничка не расстегнул и галстука не распустил. Ему не нравилось то, как одевались некоторые из его добровольных помощников, особенно девушки: он считал, что серьезность дела, которому они служат, требует официальности. Самому ему хотелось выглядеть обычным американцем, чьим-нибудь многообещающим, в высшей степени многообещающим отпрыском.

Вошла девушка, села лицом к нему на жесткий стул с прямой спинкой, наклонилась вперед — кожа на коленях натянулась, побелела. Судя по выговору, она, видимо, была с Восточного побережья, возможно, из Новой Англии. В Яве она находилась с самого начала событий, с первых дней лета; она рассказала о митингах в сельской местности, о страхе, о демонстративном неповиновении, о том, как блюстители порядка заставляли машины съезжать на обочину, как обыскали ее машину, несмотря на номерной знак Массачусетса, в поисках оружия или взрывчатки, а затем «изъяли» по причине, которой Джек не уловил. У девушки было простенькое, но миленькое загорелое личико. Пока она говорила, откуда-то снаружи донеслись гудки.

Он прервал ее: — Это еще что за чертовщина? Что это за гудки?

— О, это всего лишь мальчишки, белые мальчишки, — сказала она. — Раскатывают по улице, пугая людей, — ерунда.

Она слабо рассмеялась.

Даже и здесь флирт — быстрая, отчаянная попытка пофлиртовать, точно на поле боя, между атаками.

Кто-то просунулся в дверь и кинул им газету. Это была «Нью-Йорк таймс». Джек и девушка принялись ее вместе просматривать. Они проглядели статьи и не увидели ничего нового, никаких новых бунтов, затем перелистали газету, чтобы посмотреть, что было несколько дней назад, неделю назад — меры, принятые в связи с сообщениями о взрывах бомб в Алабаме и убийстве человека, отстаивавшего гражданские права в Миссисипи, но опять-таки ничего нового. Джек пробежал глазами страницу с передовой статьей, удержав в памяти лишь некоторые важные слова: «Хваленые ненасильственные методы… однако же… есть риск… разжечь глубоко укоренившиеся предрассудки южан…»

— Берите газету. Она мне больше не нужна, — сказал он.

Девушка брезгливо посмотрела на последнюю страницу:

— Боже мой, кто-то давил ею клопов.

Когда она ушла, Джек решил устроить перерыв и спустился вниз — интересно, нет ли там Рэйчел; но искать ее ему не хотелось. Не хотелось о ней спрашивать. Держа под мышкой пиджак, он вышел на улицу, где стеной стояла жара, и, почувствовав ее, даже вздрогнул. Может, пройтись? Немного пройтись? Он был в Яве уже два дня, но еще не имел возможности осмотреться. Шел двадцать третий день бойкота, а это значило, что люди уже изнервничались, и белые торговцы едва ли будут очень с ним любезны, но в общем-то это ерунда.

Вот она — подлинная жизнь: люди оказывают друг на друга давление, столь же ощутимое, как жара, которую всем приходится терпеть. И с тем и с другим приходится мириться, дышать этой атмосферой, иначе не сможешь жить.

Джек чувствовал себя отлично, несмотря на жару.

Он прошел пять или шесть небольших кварталов и очутился в белой части города, где пролегала на удивление широкая Главная улица, где носом к тротуару стояли машины и высилось современное здание Американского банка с огромными зеленоватыми стеклами. Но все остальное, все другие здания по обеим сторонам улицы были старые, уродливые, бесконечно однообразные, как в тех маленьких городках в Мичигане и Иллинойсе, через которые Джек иногда проезжал и, глядя на них, старался представить себе, каково там жить. А вот чтобы он жил здесь или чтобы он, Джек Моррисси, мог жить даже в одном из тех маленьких городков на Севере, — этого он себе представить не мог.

Здесь на улице не было черных, ни один черный не делал сегодня покупок. Джек шагал не спеша, теперь уже в пиджаке, застегнутом на одну пуговицу, аккуратный, исполненный любознательности и доброжелательства — в той мере, в какой можно быть доброжелательным, когда никто не улыбается тебе. Да, собственно, никто и не смотрел на него — поравнявшись с ним, люди лишь бросали беглый взгляд и затем старательно отводили глаза. Только детишки глазели на него, но это ровно ничего не значило: ведь они же не могли знать, кто он.

Он прошел мимо обычных магазинов — «Вулворта», магазина мужской и женской обуви, ресторана, похоже пустого, с большим окном в грязных пятнах, заляпанным рекламами пепси-колы и «Кэмел». Рядом был магазин мелочей фирмы «Рексолл», и он вошел в надежде хоть ненадолго избавиться от жары, но ведь он был не в Детройте и здесь магазин мелочей едва ли мог быть снабжен кондиционером, так что, не успев переступить порог, Джек уже пожалел, что вошел. В глубине магазина, из-за аптечного прилавка, за ним настороженно наблюдала взволнованная женщина. Джек просмотрел названия выставленных на вертушке карманных изданий: Роберт Руарк, Микки Спиллейн, «Советы по простейшим капиталовложениям», «Победа на море». В магазине не было ни души. Джек лениво повертел вертушку, но не обнаружил ничего, что заинтересовало бы его. Тихо здесь, а? Всегда так тихо? Должно быть, прогораете, да?

Рядом находился магазин женской одежды, который, похоже, был закрыт, во всяком случае, сегодня. А через дорогу — кино, тоже закрытое. На полотняном навесе рекламировались новые и подержанные машины, которые продавались на соседнем участке. Афиши оповещали об очень старых фильмах — в том числе «Бэмби», так что, подумал Джек, кинотеатр, видимо, закрылся еще до того, как начался бойкот. Однако ему доставило удовольствие то, что у киношки такой заброшенный вид.

Что, все прогораете? Ну и как вам это нравится?

Даже на центральной улице транспорта было немного — всего две-три машины не спеша проехали мимо, да пикап с несколькими детишками и тяжело дышащим колли в кузове, и междугородный автобус, направляющийся в Наффилд. Это в округе Пэнола, куда Джек поедет после Явы; там, говорят, дела обстоят еще хуже, хотя никаких крупных выступлений не предпринималось — ничего, даже близко напоминающего бойкот, лишь обычные собрания в церквах или частных домах, советы будущим избирателям, разъяснения решения Верховного суда о совместном обучении в государственных школах, юридические советы… Правда, одну молодую женщину, подругу Рэйчел, какие-то белые парни недели две-три тому назад затащили в поле близ Наффилда и так избили, что она до сих пор лежит в больнице.

Перед ним большой отель с тремя звездочками, «Капитан Эйса Мерсер», с единственным в городе хорошим рестораном — к сожалению, сейчас не для Джека и ему подобных. Да, собственно, Джек туда и не стремился: свежевыкрашенные белые доски, зеленые ставни, вывеска под старину, свисающая с крюка, — капитан Эйса Мерсер собственной персоной, седобородый, очевидно, герой Гражданской войны. Джек решил подняться по ступенькам, чтобы заглянуть внутрь: наверное, темно, как в пещере, и пахнет плесенью, наверное, полно тараканов, как везде в этом городе. Но в помещении работал кондиционер, и Джек пожалел, что вынужден бойкотировать ресторан.

Впереди показалась железная дорога, городок здесь, видимо, кончался, потянулись жилые улицы с маленькими дощатыми домишками. Тогда он повернул назад и пошел в обход здания, сложенного из шлакобетонных блоков и оказавшегося окружным судом. Мелькнула приятная мысль: а что, если через какое-то время он выступит тут по делу Хэрли, а? Вот бы только добраться до этого Эфрона, этого преподобного Эфрона, который так ни разу и не ответил на его звонки. Джек вошел в здание. Там было очень жарко, очень тихо. Мертво. Он миновал окружную канцелярию — лишь две женщины, совсем девчонки, да медленно вращающиеся вентиляторы под потолком, едва колеблющие воздух. И обратно, к залу заседаний — он был пуст, но оказался больше, чем мог предположить Джек. Как здесь тихо, как непохоже на Детройт! Джек просунулся в дверь, оглядел помещение. Немного волнуясь, глупо волнуясь, он представил себя там — в передней части зала: он заметил маленькое возвышение и трибуну рядом с барьерчиком, за которым сидят присяжные, на некотором расстоянии от свидетельского места, — наверное, там выступают защитники, там и он будет стоять и задавать свои вопросы — старательно, один за другим…

Он прошел по боковому коридору, мимо запертого кабинета налогового инспектора, и, выйдя через какую-то дверь, очутился на незаасфальтированной площадке для машин. Напротив, на другой стороне улицы, стояло здание поновее — не совсем новое, просто поновее других; в нем размещались полицейский участок и библиотека: полицейский участок наверху, библиотека внизу. Джек подумал, что это неплохое сочетание. Он взглянул на свои часы и, увидев, что у него есть еще несколько минут, направился к этому зданию, не спеша, думая — а может, в эту минуту кто-то наблюдает за ним, какой-нибудь скучающий помощник шерифа от нечего делать глазеет в окно? Джек спустился по ступенькам в подвал, где размещалась библиотека, чувствуя, как по телу его разливается приятное тепло, возбуждение. Никакая опасность ему не грозила, но сердце учащенно билось, словно тело готовилось к поединку, — это было бодрящее чувство.

Однако библиотека разочаровала его: маленькое помещение, голые стены из шлакобетона, доска для объявлений, которую кто-то попытался украсить с помощью фотографий, наклеенных под словами: Сьюзен-Энн Маккей — штат Миссисипи, писательница. В помещении никого не было, кроме библиотекарши, которая печатала что-то за маленьким металлическим столиком и, тут же перестав печатать, уставилась на Джека. Друг? Он неуверенно улыбнулся ей. Она смотрела на него без всякого выражения. У нее были очки с раскосо приподнятыми стеклами. Джек понял, что перед ним не друг, нет. Он сделал вид, будто его интересует стенд новых летних поступлений художественной литературы. Очень здесь тихо. Библиотекарша не возобновляла работы. Джек подошел к полке с журналами: старые замызганные номера «Тайма», «Лэдиз хоум джорнела», «Ридерс дайджеста». В одном из номеров «Тайма» две-три недели тому назад был напечатан большой, очень сочувственный очерк о деятельности борцов за гражданские права на Юге с фотографиями учащихся высших учебных заведений, в том числе и того юноши, которого потом пристрелили, а также директора Фонда Хилльера, который финансировал поездку Джека, но этого номера Джек здесь не нашел. Возможно, его выкинули. Там еще упоминалось его имя — Джек Моррисси, но нет, этого номера он не мог найти.

Он принялся листать крупноформатный красочный журнал «Садоводство на Юге». Снимки цветов — во всяком случае, он узнал розы и что-то похожее на сирень, но особенно потрясли его снимки домов, размером напоминающих крепости, старых плантаторских домов. Он почему-то считал, что все они уничтожены, сровнены с землей. Сожжены. Он пробежал глазами статью о семье Исо Кэйбла из Атланты, штат Джорджия, которому принадлежал огромный дом, окруженный раскинувшимся на многие акры парком с аллеями и покрытыми мхом деревьями, с кустами в крупных, неземной красоты цветах, — все это казалось Джеку чужестранным: может, это в чужой стране? На другой планете? Он поднял глаза и снова увидел имя на доске для объявлений, составленное из аккуратно вырезанных красных картонных букв, точно в детском саду: «Сьюзен-Эн Маккей» — имя, которое, насколько он понимал, ему никогда в жизни не приходилось слышать. На развороте в номере было несколько глянцевых цветных фотографий, на которых очень счастливые домовладелицы демонстрировали свои рододендроны — слово это, как и сам цветок, было тоже в новинку для Джека; все женщины улыбались, улыбались своими красными накрашенными губами, причем помада у всех была одинаковая. Джек уставился на снимок чьей-то аллеи, вдоль которой тянулись крупные валуны, любовно выложенные рабами свыше века тому назад. Наверное, подумал Джек, чтобы их занять чем-то зимой или чтобы они не мерзли. Через несколько страниц было продолжение статьи об Исо Кэйбле, и там приводились следующие его слова: «…в нынешнем веке мы вынуждены бороться за то, чтобы оградить наш образ жизни от посягательств разных чужаков, вознамерившихся его уничтожить. Наши дети унаследуют…» Да, с улыбкой подумал Джек, да, он мог представить себе, как мистер Кэйбл сражается с ниггерами, с целой оравой строптивых черных великанов, стремящихся уничтожить плоды многолетнего, многовекового труда; они перелезают через садовую ограду и топчут розы и рододендроны, вырывают крупные валуны и катят их вниз. Да, с усмешкой подумал Джек, все это будет. Да. И на этот раз большие дома сровняют с землей, сожгут дотла.

Библиотекарша нерешительно направилась к нему: краешком глаза он заметил, как она подходит. И положил журнал на место. Он сознавал, что она вовсе не привлекательна и даже слишком стара для него, однако же почувствовал, как в нем шевельнулось желание — желание, вызванное не ею, а самим фактом ее существования, обстоятельствами: он наедине с женщиной, женщиной, которая явно боится его. Прошлые ночи — три или четыре, проведенные в обществе Рэйчел, с которой он был едва знаком, — в определенном смысле взбудоражили его, заставили острее почувствовать свое тело и то, на что оно способно, даже когда он до смерти устал. И это было ему приятно, это возбуждало его — самая мысль, что у него такое здоровое, выносливое тело и что оно способно на многое.

Библиотекарша сказала неожиданно хриплым голосом:

— Мистер, а у вас есть карточка в нашу библиотеку?

Джек вежливо повернулся к ней. Он увидел сузившиеся в испуге глаза.

— Нет. Боюсь, что нет.

— Если вы хотите завести…

— У меня нет времени.

— Вы живете в округе Лайм?

— Нет.

— В таком случае, боюсь, раз у вас нет карточки, боюсь, вы не можете пользоваться этими…

«Господи, — в изумлении подумал Джек, — да она же до смерти перепугана». Он чуть ли не почувствовал запах ее страха.

— Не могу? А почему? Это что — такой закон в штате Миссисипи?

Роста он был невысокого, и ему было приятно, когда женщина оказывалась такой маленькой, как эта. Тогда он имел возможность при желании держаться галантно. И в то же время попугать ее — немножечко, шутки ради.

— Я… я боюсь… я боюсь, вам придется покинуть помещение, — сказала она.

Джек повиновался: он всегда уважал страх.

Он зашагал назад, к Главной улице, прошел мимо закрытого кинотеатра, и «Капитана Эйсы Мерсера», и магазина мелочей, и «Вулворта», заглянул в Американский банк, снабженный, как оказалось, кондиционером, — там было очень приятно, тихо, но почти все окошечки, кроме одного, были закрыты, — и вернулся в обшарпанную черную часть города, где в двухэтажном дощатом доме, похожем на большой курятник, Национальная ассоциация развития цветного населения и Американский союз борьбы за гражданские свободы открыли контору юридической помощи.

Ничего с ним не случилось.


10

Днем Джеку все-таки удалось добраться до преподобного Эфрона, и он принялся уговаривать священника, чтобы тот встретился с ним — надо поговорить об одном деле, убийстве черного восемнадцатилетнего парня, которого пристрелил белый полицейский несколько месяцев тому назад. Парня звали Хэрли, и эта история наделала много шума, но и только: начальство не дало полицейскому даже взыскания и вообще отказалось как-либо комментировать поступок подчиненного. Перед Джеком на столе среди множества бумаг лежало несколько газетных вырезок и записей по поводу случившегося, но всякий раз, как он подводил разговор к убийству, голос на другом конце провода становился еле слышным или же его попросту прерывали.

— Мистер Моррисси, — певуче, протяжно запричитал голос, — когда я в последний раз организовал нечто подобное, помог подготовить защиту, мобилизовать мужество и все такое прочее, совет присяжных отсутствовал всего шесть минут. И знаете, почему им потребовалось столько времени, чтобы вынести вердикт «невиновен»? Знаете, почему?

— Я знаю, какой вердикт был тогда вынесен, но…

— Потому что сразу двое присяжных хотели быть старшиной. Вот они об этом и спорили. Присяжных было двенадцать, все белые, и двое из них хотели быть старшиной. Шесть минут они пытались это уладить. Наконец решили дело с помощью спичек — кто-то зажал спички в руке за спиной и спросил тех двоих, ну, вы знаете, сколько у него в руке спичек, и тот, который оказался ближе к истине, стал старшиной. На это у них и ушло шесть минут. А когда кончился суд, здесь начали пошаливать, после темноты на дорогу выйти было нельзя: белые парни носились в машинах туда-сюда и упражнялись в стрельбе по живым мишеням. Дом, в котором жил парнишка, если это можно назвать домом, сожгли в тот же день: не успел он из суда выйти, как начался пожар. Всей его семье пришлось уехать отсюда. Но знаете, что главное?

— Что? — нехотя спросил Джек.

— Ему крупно повезло, что он не выиграл дело.

Джек смотрел на фотографию молоденького черного парнишки, плохо переснятую из атлантской газеты. Он нетерпеливо постучал по ней.

— Мистер Эфрон, я ценю, что вы мне все это сообщили, — сказал он. — Но надо же с чего-то начинать. Это ведь было вначале, а сейчас перед нами совсем другое дело, дело более бесспорное, перед нами настоящее убийство… стрельба при свидетелях… в невооруженную, беззащитную жертву…

— Ну, они не допускают, что он не был вооружен.

— Мне необходимо поговорить с вами, могу я приехать? У нас тут есть взятая напрокат машина. Я могу быть у вас через час…

— Нет. Я ничем не в состоянии вам помочь.

— Что? Подождите. Бойкот продолжается уже двадцать третий день, а никто не пострадал, было только несколько потасовок, верно? И ведь люди были крайне пессимистично настроены, так? Я не считаю, что в этом округе ничего нельзы добиться. Я не считаю, что нельзя добиться приговора этому полицейскому, хоть какого-то приговора, — а вы другого мнения? У меня тут стоит машина, и я тотчас выеду.

— Они поедут за вами, — еле слышно произнес голос.

— Что? За мной поедут? Кто? — Джек рассмеялся. — Я хожу по всему городу, хожу пешком к себе в мотель и обратно, и никому до меня дела нет. В этом городе все вовсе не так плохо, как я предполагал.

— Ничего вы об этом городе не знаете.

— Если вы скажете, как добраться до вашего дома…

— Нет, не могу. Не могу я на это пойти. Время сейчас неподходящее. Очень скверное время.

Джек помедлил. Затем сказал:

— Хорошо, тогда я поеду к его родителям. Я могу ведь обратиться прямо к ним. Я предпочел бы действовать через вас, но я могу и прямо выйти на них.

— Послушайте, мистер Моррисси, я вам не советую…

— Надо же с чего-то начинать. Дело Хэрли…

— Сейчас оставьте этих людей в покое. Вы… теперь-то вы все знаете… У вас есть опыт, мистер Моррисси, в этом нельзя вам отказать, и вы знаете, что семья потерпевшего не сможет взять и уехать, как уедете вы. Я уверен, что вы знаете, хоть и не по личному опыту, что при таких обстоятельствах семья покойного должна оставаться на месте? Что они не могут сесть на самолет и бежать на Север?

— В таком случае могу я приехать к вам поговорить? — спросил Джек. — Мне кажется, если мы посидим и потолкуем, если я объясню вам, как собираюсь действовать…

— Через все это я уже прошел, — еле слышно донесся голос. Он звучал не настороженно, а приглушенно. Он был, как легкое дуновение, бесплотен. Все чувства Джека обострились: он уловил, что преподобный Эфрон вот-вот сдастся.

— Я знаю, что вы для людей тут сделали, я очень многое о вас знаю, — горячо сказал Джек, — и если бы мы только могли побеседовать, если бы я мог объяснить вам…

— Если бы я мог объяснить вам…

— Да, но лично — не по телефону.

Голос снова куда-то ушел. Джек напряженно ждал. Он почему-то был уверен, что одержит победу: вся его жизнь — это серия маленьких ощутимых побед.

— Я, мистер Моррисси, — заговорил преподобный Эфрон: казалось, он крепче прижал к себе телефонную трубку, и голос зазвучал прямо в ухо Джеку, — я прошу вас немного подумать о семье Хэрли. Они не только потеряли сына, не только оказались в центре газетной шумихи, но они прекрасно сознают, что за ними следят. Даже за дорогой, которая ведет к их дому. Вы понимаете, что я говорю?

— Да, — сказал Джек, — но…

— Когда у нас тут, в округе Лайм, последний раз было такое, волнения не утихали полгода, да и до сих пор не все успокоилось. А теперь вот идет бойкот, и я всячески его приветствую, я приветствую людей, которые провели всю предварительную работу и спланировали его, и я поддерживаю его в душе, но я и моя паства в нем не участвуем — сейчас, думается, настал и мой черед так поступать. Позвольте я расскажу вам насчет того, прошлогоднего, дела: это было нападение, двое белых окружили парнишку по имени Гловер на мосту, тут недалеко, и столкнули вниз — он упал с довольно большой высоты на камни и основательно покалечился. Было это днем, в воскресенье, и вдоль реки катались люди, так что пятеро свидетелей, остановив машины, наблюдали этот спектакль. Все они были белые. А теперь слушайте дальше: в одной из машин сидела пожилая женщина, белая женщина, чья-то бабушка, и она страшно возмутилась этими белыми, которые столкнули Гловера, и заявила, что расскажет всему свету, что произошло, — в таком она была негодовании. Слово свое она сдержала. И при расследовании обвинила кого надо было и не солгала. После этого приехал юрист из Комитета демократов-защитников, со всеми с нами поговорил, и мы все пришли в великое волнение от тех перспектив, которые перед нами открылись. Дело в том, что белая женщина собиралась выступить в качестве свидетельницы и…

— Я знаю об этом процессе, — сказал Джек.

— Нет, вы меня выслушайте до конца, мистер Моррисси. Заметьте себе, что первоначальные свидетели, — а у противоположной стороны их было четверо, да еще вызванный шерифом доктор, который тоже принял их сторону, — сказали, что парнишка расшибся не от падения, а когда пытался выбраться на берег по камням. Сказали, что малый поскользнулся на камнях, так как, видите ли, камни были мокрые. Значит, на их стороне было пятеро. А на нашей стороне — пожилая белая женщина и, конечно, парнишка, которого немного подлатали в больнице и выпустили на костылях. Итак, назначают слушание дела. Весь штат только этим и живет, и пожилую женщину интервьюируют в газетах и по радио, а она очень упрямая и не собирается менять свои показания. А потом, знаете ли, — впрочем, вы знаете, как это бывает, — в последнюю перед тем понедельником пятницу пожилую женщину отвозят в дом для престарелых к северу от Оксида и сажают под замок — все бумаги, как надо, оформлены, и она до сих пор там. Остается один свидетель — парнишка. Вы читали стенограмму? Ему было всего четырнадцать лет, и он был до того перепуган, что двух слов не мог связать. Все свидетели поклялись, что он первый затеял драку, а потом сам спрыгнул с моста… Ну и, конечно, доктор показал, что он расшибся вовсе не от падения, а оттого, что поскользнулся на больших камнях. Присяжные отсутствовали шесть минут, да и то лишь потому, что заспорили, кому быть старшиной.

— Это было самое первое дело такого рода, и вели его неправильно, — сказал Джек. — То есть хочу сказать, конечно, готовились к нему тщательно, но вы оказались недостаточно сильны, потому что у вас была всего одна свидетельница, и к тому же…

— Семья парнишки — всем им пришлось уехать, и дом их сожгли — да, в определенном смысле они оказались недостаточно сильны. Не говоря уже о некоторых из нас, которые предпочли остаться здесь.

— А с вами что-нибудь случилось?

— Моя особа не имеет тут значения, я говорю не о себе, не обо мне речь. Вы читали стенограмму?

— Нет, не читал, но я знаю о ней, — сказал Джек. Его разозлило то, что он вынужден был это признать. Но он старался сохранять хладнокровие. — Мистер Эфрон, послушайте, нам необходимо поговорить об этом с глазу на глаз. Мы с вами оба на одной стороне. Я настоятельно прошу вас поговорить со мной, иначе мне придется непосредственно обратиться к родителям…

— Если я могу просить вас об одолжении, то оставьте их в покое. Мистер Моррисси! Послушайте, поживите немного в Яве, пока там бушуют страсти… Послушайте, если ваши друзья будут и дальше разгуливать по Главной улице, я не говорю про вас — я ведь вас лично не знаю, но ваши друзья или коллеги, которые работают с вами над осуществлением проекта интеграции, — белая девчоночка и ее черный дружок… они из Нью-Йорка или откуда-то оттуда?

Так вот, если они еще немного погуляют по Яве, как сейчас, для вас в суде появится неплохое дельце. Только имейте наготове побольше свидетелей, когда мальчишки из Явы выберут мишенью этих двоих. Вот это будет дело, в которое вам придется вложить всю душу.

— Я не отвечаю за наших ребят, — вскипев, сказал Джек. — Послушайте, я не студент из колледжа, я юрист, я взрослый человек и работаю здесь на совершенно законных основаниях, я не привожу продукты из Джексона и не занимаюсь врачеванием душ, моя помощь в другом: я приехал в этот город давать юридические советы и…

— Вы советуете им не выходить на улицу?

— Это не мое дело. Да они меня и не послушали бы. В мои обязанности это не входит. Я собираю информацию, пытаюсь добраться до нужных людей — таких, как вы, или семейство Хэрли, или…

— В прошлый раз тот нью-йоркский адвокат, хоть и очень много потрудился, но, думаю, вздохнул с облегчением, когда проиграл дело. Думаю, что да. Думаю, те шесть минут ему дорого обошлись… В то утро вокруг здания суда толпилось человек двести или триста. И на улице тоже было полно народу. И напротив — у полицейского участка, и на ступенях, и возле полицейского гаража — все просто ждали приговора, а тот юрист, думаю, никогда вперед не заглядывал, не пытался представить себе, что он станет делать в случае победы. Как он выберется из Явы — взлетит на ковре-самолете? Потому что ни о чем таком он заранее не позаботился. Ему очень повезло, что он проиграл, и все только посмеялись над ним и пошвыряли в него разной ерундой — ничего серьезного не произошло, так, пошутили. На этом разрешите повесить трубку, мистер Моррисси.

— Я должен вас увидеть. Я настаиваю. Я не уеду, пока не увижу вас, — сказал Джек. — Я могу быть у вас через…

— Хорошо, приезжайте завтра вечером, приезжайте ужинать к шести, — сухо произнес голос.

Джек от неожиданности даже заморгал. И улыбнулся.

— Право же, нам необходимо было об этом условиться, — ровным тоном, ничем не выдавая своего удивления, произнес он.

— У тебя на руке синяк, — удивленно произнес Джек. Он закатал рукав ее блузки и увидел на предплечье большой желтоватый синяк: кровь быстрее побежала у него по жилам, словно при первом свидании. — Что случилось?

Рэйчел смущенно рассмеялась.

— Это ерунда, не больно, — сказала она.

— Кто-то налетел на тебя? На улице?.. — спросил Джек. Он слышал в конторе, как одна девочка взволнованно рассказывала в уголке о том, что какие-то люди толкались и горланили на улице.

Но Рэйчел опустила рукав и устало произнесла:

— Я сегодня так обгорела на этом проклятом солнце — выгляжу, наверно, как черт. Все лицо в пятнах. Зато, по-моему, мы много сделали, много добились — во всяком случае, мы все в восторге. Как только люди видят, что мы на их стороне, что мы не собираемся доносить на них или проверять, законно ли они получают пособие или еще что — нибудь, они действительно раскрываются. Это очень, очень славные, хорошие люди, — задумчиво произнесла она. — Трудно объяснить. Они очень религиозные, а ведь для многих из нас с религией покончено… Здесь же люди по-на — стоящему религиозные, и верят они так просто, так непосредственно… Они действительно хорошие люди, только думать привыкли по традиции…

— В обычных обстоятельствах мы бы никогда с ними не пересеклись, — сказал Джек. Он гладил ее руку и плечо ласково, с нежностью, что совсем не было ему присуще, но он старался в общении с этой женщиной преодолеть и собственную грубоватость, и ее напускное безразличие к нежности. — Мы бы с ними так не беседовали, если бы сам ход истории не свел нас вместе… Когда общество начинает распадаться, столько происходит удивительных встреч, столько неожиданных людей попадается на твоем пути. Это так интересно. Позволяет всем лучше постичь друг друга.

Он прикрыл глаза и мысленно увидел, как рушатся, медленно опадая, высокие стены… летят вниз камни… кулаки разбивают окна, молотят по дверям и взламывают двери… поднимаются вверх ноги, чтобы всей силой каблука с металлической подковкой нанести удар… Он постигал нечто новое, волнующе новое.

— Да. Это правда, — сказала Рэйчел.

Джек был в таком отличном настроении после телефонного разговора с Эфроном, что подумал, не влюбился ли он в эту женщину с серьезным лицом и по-сестрински бесхитростной, простой манерой держаться. Она была примерно одного с ним возраста, на несколько лет старше остальных девушек. Однако эти несколько лет, как ни странно, казалось, составляли разницу в поколение: Джек вполне мог бы увлечься любой из более молоденьких девушек, но не мог бы относиться к ней всерьез. Девушки слишком быстро, ни с того ни с сего начинали восхищаться им. А Рэйчел, самая старшая из женщин, работавших в присланной сюда, в Яву, группе, никогда сразу не соглашалась, размышляла, прикидывала совсем как мужчина, а потом выносила суждение; поэтому Джеку льстило, когда она наконец соглашалась с ним.

— Это верно. Постичь друг друга. Да, это верно, — сказала она, усиленно кивая головой. В тот вечер, когда они впервые встретились, ее резкий, пронзительный голос, пылкое согласие или несогласие с остальными сразу привлекли его внимание. Получить ее одобрение было не так-то просто. Сначала она настороженно смотрела на него с другого конца комнаты — казалось, ей не нравилось, как он одет, ибо все остальные были в спортивных костюмах и сандалиях, — а потом, когда они разговорились, она вдруг сказала, что он прав, он правильно делает, что так одевается, потому что он здесь представитель закона, реального, несущего жизнь или смерть. Он честно поступает, что не маскируется.

— В стране произойдут большие перемены, — взволнованно сказал Джек. — Движется лавина, она ломает все — стены, дома, людей, сближая всех нас, как любовников, делая нас почти родными, точно мы любовники или люди, вместе пролившие кровь. Даже правительство станет близким всем нам. Я в этом уверен. Шпионаж, фотографирование, снятие на кинопленку, запись голосов, отпечатки пальцев, компьютеры с их информацией — все это сближает людей, забирается им под кожу, зато теперь и мы сможем видеть, что происходит, наблюдать в замочную скважину за ними. Совсем как если бы направленное зеркало вдруг превратилось в зеркальное стекло, так что мы могли бы смотреть прямо на них и видеть, что они собой представляют.

— Ты говоришь, как большой оптимист, — заметила она.

— А я и есть оптимист, — сказал Джек.

— Сначала придется пройти через уйму страданий, — медленно произнесла она. — Я здесь нахожусь дольше, чем ты. Я, конечно, тоже полна оптимизма, но этот оптимизм дается мне нелегко. Уже один наш приезд, одно известие о том, что мы сюда едем, повредили многим. Одиноких матерей вычеркнули из списков получающих пособие — просто так, одним взмахом пера: какой-то окружной клерк взял и вычеркнул их фамилии. А объяснение простое: налоговая копилка вдруг опустела. Какого черта! Ведь эти женщины и их дети должны есть. Право же, можно подумать, что это какая-то другая страна… Я знаю, на Севере трудно жить, я знаю, что Север — это не рай, но право же, здесь, на Юге, все иначе. И запах здесь другой — все эти крошечные иссушенные солнцем городишки, все эти насекомые… таких огромных тараканов в Нью-Йорке нет. Господи. Точно ты находишься на острове и никакой связи с Большой землей. Иной раз даже не верится, что она вообще существует. А здешние газеты… — Она взяла номер «Нью-Йорк таймс» двухдневной давности, замусоленный, прошедший через много рук. — Начинаешь думать, что это фальшивка, специально сфабрикованная в Миссисипи. Право же, здесь можно стать параноиком.

Джек рассмеялся: он чувствовал себя отлично. Он лежал на постели, а Рэйчел сидела подле него в непринужденной позе, точно они были давними друзьями. На заляпанном ночном столике лежала пачка бумажных салфеток, стояло несколько банок с пивом, пепельница, полная пепла и обгоревших спичек, всякий хлам.

— Неужели тебе не нравится, когда все так обострено? — спросил Джек.

— Когда обострено, да, нравится… Но сейчас дело принимает опасный оборот.

— А мне это по душе.

— Но, Джек, кто-то может пострадать, кого-то могут и убить. Город не сдается, а бойкот наносит страшный урон, и ведь завтра уже двадцать четвертый день, как он идет. Почти месяц. Иисусе Христе. Первые несколько дней мы очень боялись — все думали, что вот-вот что-то случится. Теперь же немного расслабились, а может, следовало бы наоборот — больше насторожиться. Трудно сказать. Теряешь перспективу, когда общаешься только с какой-то одной группой людей.

— Да, в воздухе запахло опасностью, но бояться опасности — значит ничего не достичь, — сказал Джек. Если не будешь толкаться, протискиваться, лезть туда, где кому-то причинишь боль… А тот, конечно же, не останется в долгу, попытается защищаться. И все равно хорошо, когда все так обострено, это как глоток кислорода. Это всех нас заставляет продвигаться вперед, в будущее.

Рэйчел повернулась и посмотрела на него. При таком свете лицо ее казалось даже привлекательным, а днем видна была пористая кожа. Она улыбнулась ему. И Джек почувствовал, как между ними, набирая накал, нарастает напряжение, какой-то чуть ли не боевой задор, — ему приятно было, что женщина смотрит на него как на близкого человека и в то же время так трезво.

— А если кто-то пострадает? — сказала она.

— Значит, мы довели дело до кипения. Мы довели, — сказал Джек. — И это главное — что мы что-то породили. Есть же разница между тем, когда четырнадцатилетнего мальчишку сбрасывают с моста забавы ради — отчего не позабавиться воскресным днем — и когда другого мальчишку расстреливают в упор, потому что он вместе с несколькими людьми пикетирует вход в муниципалитет. Первое просто случай, случай, который мог бы произойти при любых обстоятельствах. Второе уже порождено всей ситуацией. Это произошло не забавы ради, не от скуки в воскресный день, это был акт самообороны, террористический акт. То есть уже совсем другое дело. Значит, мы продвигаемся вперед, в будущее. Даже если я сам пострадаю, — а ведь я отсюда еду в Наффилд, где, говорят, куда хуже, — я не отрекусь от того, что сказал. Я в этом убежден. В моей жизни, Рэйчел, было много везенья, много удачных минут. Я понял взаимосвязь между разными явлениями. В то лето, когда судили моего отца, я много думал, я переродился. И когда я вернулся в школу, то уже был ко всему готов — готов использовать все, что сумею, и когда сумею. Мне везло с людьми — всегда везло, потому что я упорный. Спрашиваю и спрашиваю. Нажимаю и нажимаю. И везет мне потому, что всякий раз я стремлюсь к чему-то с большей силой, чем мои противники. И даже если когда-нибудь кто-то до меня доберется, сломает меня или вынудит вступить в бой, ну и черт с ним: на такой риск я готов пойти. Теперь ты меня поняла?

— Да. Поняла.

— Ты и самая такая? Может так быть?

— Может, — сказала она.


11

Сочно-зеленая, душистая, сумеречная планета, затененная часть земного шара. Иначе откуда же столько деревьев и мха, столько насекомых шлепается о ветровое стекло и так резко сменяют друг друга солнечный свет и влажная густая тень? Местами проселок шел по открытому ровному месту и все было как на ладони. Потом вдруг круто нырял в небольшой лесок, и налетала тьма, так что Джек почти ничего не видел. Время приближалось к шести, однако солнце еще высоко стояло в небе. Казалось, день был в разгаре.

Джеку приходилось то и дело сбрасывать скорость из-за поворотов. И однако что-то побуждало его гнать машину, словно он хотел показать Рэйчел и самому себе, что его не запугаешь.

Они выехали за город, им надо было проделать двенадцать миль до дома Эфрона.

Машина была новая, еще не разболтанная, — взятая напрокат, хорошо заправленная машина, — и слушалась она идеально. Джеку нравилось сидеть за рулем. И ему нравилось ехать с этой женщиной, которая сидела рядом, упершись коленом в щиток для приборов так небрежно, так интимно, что он мог поздравить себя с победой. На Рэйчел были сандалии из толстых кожаных ремней, и ноги у нее были голые, неровно загоревшие.

Они проезжали мимо маленьких домиков, стоявших на фундаменте из бетона или на деревянном срубе среди голых участков, где на глиняной почве не росла даже трава. Во влажном жарком воздухе очертания домов выглядели особенно четкими. Порой Джек видел и их внутренность и даже задний двор. Черные детишки выглядывали, заслышав машину, испугано таращили глаза. Джек и Рэйчел смотрели на них и молчали.

Когда они подъехали к дому Эфрона, Джек был потрясен: дом оказался ненамного лучше тех хижин, мимо которых они проезжали.

И это дом священника?

Но Рэйчел не проявила никакого удивления, поэтому и Джек промолчал. Когда он свернул на дорожку к дому, из-за угла выскочили детишки поглядеть на машину. Высокий, худощавый черный мужчина в костюме, как у Джека, и белой рубашке, как у Джека, открыл затянутую сеткой дверь и вышел, осторожно ступая, на крыльцо.

И вот они встретились, обменялись рукопожатием, представились друг другу: Джек с нарочито широкой улыбкой во весь рот — «Джек Моррисси», а черный мужчина со сдержанной улыбкой и официально — «Достопочтенный Эфрон».

Войдя в дом, Джек — по-прежнему с улыбкой — стал здороваться: с миссис Эфрон, с еще какой-то женщиной по имени миссис Майрон или Байрон — Джек не разобрал, — с несколькими черными мужчинами, даже с детьми. Ему показалось странным, что здесь было столько детей. Странным был и запах пищи и еще какой-то другой, неприятный — керосина? Все это время он внимательно осматривался, стараясь вобрать в себя то, что видит; прикинул — в доме, наверное, две комнаты, две большие комнаты. Люди, должно быть, живут здесь скученно, очень скученно — и откуда такая прорва детей? Кто их сюда позвал? Работал телевизор, но никто его не смотрел.

Они почти сразу принялись за еду. Это тоже было как-то странно, а Джек к тому же был слишком взбудоражен, чтобы думать о еде, — он все ждал момента, чтобы начать разговор об этом Хэрли — или, может быть, сам Эфрон его начнет? Джек смотрел на Эфрона, несколько сбитый с толку. Во-первых, достопочтенный Эфрон оказался моложе, чем думал Джек. Он был ненамного старше самого Джека — лет тридцать, не больше, а у Джека от их телефонного разговора сложилось впечатление, что Эфрон старше, мудрее. Эта вежливость, этот налет любезности — Джек чувствовал в ней что-то неестественное, это была как бы стена, которой тот отгораживался. Желание оскорбить? Джек не был уверен, следует ли ему оскорбиться. И еще одно раздражало его: Эфрон говорил так тихо, что Джеку приходилось пригибаться, чтобы услышать, и то и дело повторять: «Что? Я не совсем расслышал…» И это выбивало его из колеи. Первые полчаса они говорили о бойкоте и о людях, которых оба знали: о лидерах бойкота, о рабочих с Севера — все это не интересовало Джека, а ему приходилось улыбаться, кивать, хотя царившая в комнате сумятица так действовала на нервы, так злила его, что он с трудом мог сосредоточиться на том, что говорилось. Зачем они включили телевизор? А если уж включили, то почему дети не сидят спокойно и не смотрят его? «Черт бы подрал их всех, — думал Джек, чувствуя свою беспомощность, — они что, хотят заставить меня уехать?»

Есть он почти не мог, хотя и не возражал, когда кто-то — одна из женщин — снова навалил ему на тарелку еды. Горы картофельного пюре на тарелке перед ним медленно каменели, покрываясь как бы корочкой. Непонятная темная зелень, что-то вроде шпината, но не шпинат, перепаренная, лежала у него на тарелке и стыла, а он не мог ее есть, так как по рассеянности насыпал слишком много соли. Толстые отбивные с жирными закраинами, зажаренные на сковороде и твердые, как корка у пирога, все в жиру — лишь посредине немного съедобного мяса, но черт бы его подрал, стоит ли трудиться и вырезать этот кусочек мяса, да и вообще он не голоден и к тому же вынужден то и дело пригибаться к Эфрону и переспрашивать, выясняя, что он сказал… Джек оглядел сидевших за столом, пропустив лишь лицо Рэйчел, — все они говорили ему: «Нет». Даже прежде, чем зашла речь о причине ею визита, все они говорили ему: «Нет».

Было всего лишь без четверти семь, а они уже отужинали — тарелки собрали со стола, и их унесла в другую комнату, хихикая, девчушка лет десяти; проходя за стулом Джека, она что-то уронила. Шум усилился, сумятица, смех. Мать девочки принялась ее бранить и поспешно вскочила, чтобы навести порядок. Детишки, оторвавшись от телевизора, вскочили и подбежали посмеяться. Джек вдруг невольно вспомнил годы в Детройте, когда ему, его родителям и сестре приходилось мириться с воплями и пачкотней, которую устраивал этот его братец.

Он бросил взгляд на Рэйчел, но не смог понять, что у нее сейчас на уме, а она слушала хорошенькую черную толстуху, сидевшую рядом, и усиленно кивала. Джек приревновал, он позавидовал тому, что Рэйчел так легко находит контакт с этими людьми.

Ужин быстро завершился, и теперь принесли десерт. Огромные куски сладкого пирога появились перед каждым — в том числе и перед Джеком, а ведь он хотел отказаться, но не успел: девчушка, хихикая, слишком быстро носилась из кухни — на кухню. Тогда Джек взял вилку и проколол корочку пирога — четыре прокола на одном конце, четыре на другом, а потом еще в стороне, и тут почувствовал, что в беседе наступила пауза и он может ею воспользоваться.

Он аккуратно положил вилку и сказал им, зачем приехал.

Он слышал свой голос — как он объясняет, объясняет. Джек сознавал, что говорит хорошо и что логика его доводов неоспорима. И все они улыбались ему, словно поощряли; даже Эфрон улыбался — скупой улыбкой; и, однако же, тем самым они как бы говорили ему: «Нет. Нет». Он сделал вид, будто этого не понимает. Не обращал внимания даже на сдвинутые брови, выражение нерешительности, появившееся на лицах. Жена Эфрона смотрела на него с проблеском интереса, почти дружелюбия, хотя, казалось, и перестала его слушать.

— …и связь между нами будет не телефонная, — говорил тем временем Джек, — я буду тут, сколько бы ни потребовалось времени, чтоб подготовить дело. И я готов работать с любым, с кем вы пожелаете, по вашему выбору, с кем угодно, и человек этот будет работать со мной не бесплатно. Я готов…

Когда он умолк, вид у них был смущенный. Женщина, сидевшая рядом с Рэйчел, была какая-то чудная: она то и дело рассеянно теребила лицо, волосы, а сейчас, не глядя на Джека, медленно и задумчиво принялась водить указательным пальцем по уху. Она смотрела куда-то немного левее Джека, словно там кто-то сидел. У Джека было странное чувство, будто он произносит слова, которые они уже не раз слышали.

Наконец женщина, вздохнув, сказала:

— Что ж, мистер Моррисси, да, я, правда, очень счастлива все это слышать. Так приятно слушать вас, и это такая честь, что вы заинтересовались судьбой моего брата. Ведь Бобби Хэрли — это был мой брат, у меня только другая фамилия… Да, конечно, это большая честь, — задумчиво произнесла она.

— Я не знал, что он был вашим братом, — сказал Джек.

— Да, да, но я могу говорить об этом, не становясь ни на чью сторону, — медленно произнесла она. — Бобби был намного моложе меня, и мы не так уж были близки с ним, но все равно, все равно дело не в этом — мы должны объяснить вам насчет моих родителей…

— Да, валяйте, — с несчастным видом сказал Джек, прекрасно уже зная, что она скажет, и, однако же, обреченный сидеть и слушать все это, слушать все это, учтиво слушать и не прерывать. Вот он и сидел, наклонившись вперед с сосредоточенным видом, напустив на себя этакий серьезный, сочувствующий, сосредоточенный вид, в то время как в его нижнем правом веке дергался невидимый нерв. Ох, эти люди, эти люди… эти славные, добрые люди, эти мученики, эти жертвы… Ему нравилась эта женщина, все они ему нравились. Даже достопочтенный Эфрон, который до сих пор не проявил особого интереса к Джеку, вроде бы и не восхищался им, как другие, даже он — неважно, это не имеет значения, — Джеку нравился даже он. Джеку хотелось помочь ему. Но он попал в западню в этой жаркой, душной, шумной комнате, за этим столом, и он вынужден слушать, что они говорят, — говорят своим языком, медленно подбирая слова, порой неожиданные, составленные вместе словно кубики, слова, которые ему бы и в голову не пришло употребить, слова-кубики. Но ему и это нравилось. Это был другой язык, это была чужая страна. Но он начинал терять терпение. Сколько можно слушать эту женщину, которая говорит о своей матери и об отце: «перво-наперво они люди порядочные, труженики», и сдерживаться, чтобы не кивать, не кивать, не подгонять ее. Он чувствовал себя в положении судьи, которому попался очень тупой адвокат, он пытается подогнать его, жалеет, хочет ему помочь в его деле и, однако же, знает, что это запрещено. Ну вот — сиди и слушай!

К тому же его собственные доводы — ей в ответ — были все известны: да, есть случаи репрессий; да, конечно, никто этого не сбрасывает со счетов, и, однако же… однако же, такова стратегия белого Юга, верно?

Джеку казалось, что все уже сказано и пересказано, снова и снова даже в тех же выражениях. Теперь достопочтенный Эфрон повторил кое-что из того, что говорил Джеку, словно считал это достаточно веским доводом, а потом высказал свое мнение, в точности повторив то, что говорила сестра погибшего паренька. Потом в разговор вступил еще один человек, грустно покачивая головой. Казалось, все следовали некоему ритуалу — сколько понадобится времени, чтобы пройти сквозь все это, чтобы достучаться до их сознания, а Джека не оставляло страшное предчувствие, что после всего ему тем не менее скажут: «Нет». Это «Нет» тоже было частью ритуала — только им все закончится. Рэйчел попыталась прийти ему на помощь. Она сказала, что ведь Джек, как и все, понимает их страхи. Что он знает про то, другое, дело и его последствия, про угрозы, про то, как давят на семью Хэрли и на всех остальных, чтобы они забыли о Бобби Хэрли и не гадали, был ли он убит или же застрелен полицейским «в порядке самообороны»… и…

Джек пылко продолжил. Он был возбужден, и раздосадован, и вдруг заметил, что делает то, от чего старался отвыкнуть, — дергает себя за волосы, — привычка, которую он у кого-то где-то перенял и которую презирал в себе. Как это должно выглядеть со стороны, когда он дергает себя за волосы! Но он был так раздосадован. Он сказал, что, конечно, сочувствует им — «но вовсе не сочувствует тому, что вы…» — да, сочувствует, да, понимает их, только когда же всему этому будет положен конец? Столько убийств, линчеваний, нападений, столько жестокости! Но сейчас подводится черта — сейчас, этим летом, летом 1964 года, и уже ничто никогда не будет прежним. Они должны это понять. Неужели еще не поняли? Он постукивал пальцами по столу, наклоняясь вперед, так что колченогий стул под ним балансировал на двух ножках, и говорил, говорил, быстро, в который раз перебирая подробности убийства, хоть и понимал, что все знают их — эти абсолютно неопровержимые факты, показания тринадцати свидетелей, которые поклялись, что полицейский не был спровоцирован. Ну да, конечно, у другой стороны тоже были свидетели — трое белых. Трое. И еще полицейский, что значит — четверо. Но в отчете следователи сказано, что пуля прошла сквозь верхнюю часть груди под очень острым углом и попала прямо в сердце, так что ясно: парнишку пристрелили, когда он опускался на землю, пристрелили в упор. И никакой разбитой бутылки обнаружено не было. А полицейский клялся, что Бобби Хэрли угрожал ему разбитой бутылкой и что он выстрелил в парнишку обороняясь. Однако…

— Найдена бутылка из-под кока-колы, — тихо сказал Эфрон.

— Бутылка из-под кока-колы? — сказал Джек. Он обвел взглядом стол и иронически усмехающиеся лица. — Да, я знаю про бутылку из-под кока-колы, на которую они ссылаются, но только на ней нет отпечатков пальцев парнишки. Она вся заляпанная. Эта бутылка — явная фальшивка, просто схватили первую попавшуюся, чтобы представить в качестве доказательства. Скорее всего это полицейские глушили кока-колу — отсюда и бутылка. Любой состав присяжных признает, что это явная фальшивка.

Эфрон медленно покачивал головой.

Еще какой-то человек заговорил. Он сказал, что он школьный учитель и чей-то друг — кого-то такого, кого Джек явно должен был знать, по-видимому, одного из черных лидеров бойкота — и что он на стороне Джека; в конечном счете он согласен с каждым словом Джека, однако…

Так или иначе, сказала сестра убитого парнишки, так или иначе, тут приезжал юрист из НАРЦН, беседовал со всеми, уйму бумаги исписал, и вот он считает… А другой юрист сказал лично ей, что дело это рискованное — из-за бутылки и еще из-за…

— Из-за бутылки?! — в изумлении воскликнул Джек. — Бутылки из-под кока-колы? Это что же, преступление — поднять с земли бутылку из-под кока-колы? Преступление, которое карается смертью, за которое расстреливают на месте, пускают человеку пулю в сердце? Так, да? Это что, такой закон в Миссисипи?

— Мистер Моррисси, брал Бобби в руку бутылку или нет, это…

— Нельзя же отказываться от возможности затеять такой процесс, нельзя в ужасе шарахаться из-за какой-то бутылки, бутылки из-под кока-колы, — сказал Джек. От досады он так дернул себя за волосы, точно хотел содрать их с головы. — И мне плевать на то, что там вам насоветовали другие люди, потому что я считаю…

— Джек, — сказала Рэйчел, пытаясь его остановить.

Я считаю, что сейчас самое время, именно сейчас, когда идет бойкот и такая шумиха в печати, и я считаю, что это дело прогремит и благодаря ему прогремит округ Лайм; плевал я на то, что какие-то люди боятся за него браться, и плевал я на эту бутылку из-под кока-колы, которую какой-то дружок убийцы подобрал с тротуара… — Он заметил, что они смотрят на него все с тем же долготерпением, у жены Эфрона глаза стали стеклянными, сам Эфрон держался отстраненно, вежливо, и Джек, не очень сознавая, что делает, тяжело, нетерпеливо грохнул ладонью по столу. Черт подери. Черт бы вас всех подрал, да слушайте же. — Вы же можете завалить суд делами, здесь, не сходя с места. Вы. Стоит вам только уговорить родителей согласиться. Отсюда, прямо отсюда, из-за этого стола, вы могли бы начать такое, что всколыхнет весь Юг. Вы могли бы начать… а вы… Послушайте, да вы хоть знаете, как происходят перемены? Исторические перемены? Как они только и могут происходить? Как надо раскачать людей, разозлить их, внушить им страх, отчаянную решимость, какая овладевает людьми, когда они осознают, что терять им больше нечего? — Рэйчел попыталась было прервать Джека, но он не унимался: — Послушайте, я знаю, история застывает, надо ее взрывать, я знаю, что нельзя ждать оттепели, потому что никакого чудесного весеннего таяния не будет, не начнут большие ледники подтаивать, превращаться в ручейки, когда можно будет шлепать по воде и удить рыбу — Бог ты мой! Я знаю… Послушайте, я знаю, что здешняя система жизни — она обречена, все дело лишь в том, кто из вас первым взорвет ее, кто ударит так, чтобы во все стороны пошли трещины, верно? — Все дело в том, чтобы попробовать, надеясь на удачу… Система обречена — вы не можете этого не знать, верно? Вы же хотите, чтобы она треснула, верно? Потому что она не ваша, она ничего вам не дает, ничего, вам нечего терять, верно? Ведь когда у человека ничего нет, ему и терять нечего, верно? — пылко произнес он. — Сколько может человек жить, согнувшись в три погибели, где ему брать кислород, чтобы дышать? Разве это человеческая жизнь? Разве…

Рэйчел вскочила на ноги.

— Джек, — резко окликнула она его.

— Что? Что? — сказал он.

Он сознавал, что выкрикивает злые слова, но ничего не мог с собой поделать — даже сейчас, понимая, что сказал что-то ужасное, он не мог заставить себя извиниться.

— Я слишком возмущен всем этим, сказал он.

Они, казалось, поняли. Один из мужчин закивал. Сестра парнишки, нервно ковыряла подбородок ногтем длинного темного пальца — ноготь был овальный, розовый. Она тоже кивнула, но лицо ее было непроницаемо.

— История с Бобби настроила вас крайне решительно, мы это понимаем, — сказал достопочтенный Эфрон. Голос его звучал тихо, мягко и в общем без иронии, но Джек отлично все понял. Его словно ужалили. Сарказм пронзил его, прошел насквозь, и он, точно одурманенный, поднялся на ноги.

— Я… я…

Теперь и все остальные начали медленно выходить из-за стола — ужин был окончен. В комнате царила страшная духота. Телевизор по-прежнему работал — аплодисменты и смех, смех, прерываемый аплодисментами. Джек уставился на стол — на его тарелке лежало что-то истыканное вилкой, бессознательно разодранное, и хотя теперь ясно видна была начинка — какая-то масса сливового цвета, — Джек не понимал, что это такое, и не сразу вспомнил, что это пища, нечто съедобное.

Он услышал свой голос, услышал, как сказал, что извиняется — слишком он дал волю чувствам, и кто-то сказал — нет, нет, все в порядке; а Рэйчел сказала — все мы крайне возмущены; и еще какая-то женщина — то ли сестра Хэрли, то ли жена Эфрона — сказала… Сам, же Эфрон спокойно сказал, что это была для них великая честь — побеседовать с ним вот так, и Джек, чувствуя, как пылает лицо, не мог понять, было это сказано искренне или нет, не мог понять, улыбаться ему и пожимать руки или показать, что он оскорблен, что он так легко им не простит…

Он попытался улыбнуться. Попытался успокоиться. И все повторял, что извиняется.

Извиняется.

Но…

Но все же…

Всей гурьбой они проводили Джека и Рэйчел до машины, даже дети выбежали и принялись носиться по дороге; и Джек, отмахиваясь от москитов, пытавшихся сесть ему на лицо, услышал свой голос, произносивший обычные общепринятые слова прощания. Снова надо пожать всем руки. Снова. Никого не забыть. Нельзя дать Эфрону почувствовать, как в нем все кипит. Надо отступать с улыбкой…

Они знают, как связаться с ним?

О да.

Еще несколько минут, и теперь уже Джек и Рэйчел могут садиться в машину. Джеку удалось, дав задний ход, выкатить машину на испещренную глубокими колеями дорогу — чувствовал он себя при этом не лучшим образом, потому что все они наблюдали за ним, дети наблюдали за ним — черт бы подрал этих людей, — и наконец он благополучно выехал на шоссе.

Рэйчел ударила кулаком по приборной доске.

— Какой же ты мерзавец, — сказала она.

Джек в изумлении повернулся к ней.

— Грубиян проклятый, мерзавец, — сказала она.

Она была до того зла, что даже не могла плакать, голос ее звучал хрипло, почти срываясь. Джек чувствовал, каких усилий ей стоило заставить работать голосовые связки.

— Почему? Я же не…

Джек почувствовал, как все тело его покрылось потом — новые капельки добавились к старому поту, которым он уже весь пропах. Он в изумлении смотрел на сидевшую рядом женщину, на ее разгневанное, искаженное лицо.

— Ты… ты являешься к ним в дом… сидишь там… Пускаешь в ход свой язык, как другие пускают в ход кулаки, или ножи, или… Мерзавец ты! Мерзавец! Я знаю, каково это — лежать на спине и чтоб такой вот мерзавец вонзался в тебя, точно нож или дуло пистолета, буравил тебя, вспарывал, всаживал острие глубже и глубже… Такой вот мерзавец, как ты, только потому, что он стоит над тобой, думает, что может командовать: «лежи смирно, перевернись, встань на колени, уткнись лицом в грязь». А ниггеры и все, кто под ним, чтоб поворачивались, да побыстрее… — Она была в таком гневе, что едва могла говорить; она начала кричать на него: — Так бы и взяла метлу и насадила тебя, мерзавца, на нее, проткнула насквозь, чтоб ты хоть раз в жизни узнал, каково это…

Джек резко затормозил машину. Выскочил и бросился прочь.

А Рэйчел продолжала кричать ему вслед. Ночь была не очень темная — липкая, влажная, совсем неподходящий воздух для легких Джека: он чувствовал, что вот сейчас задохнется. Ему хотелось зажать руками уши, чтобы избавиться от ее голоса, этого крика. Ему хотелось… хотелось только успокоиться и чтобы женщина держала его в нежных объятиях, прощенного, любимого; хотелось, чтобы бешеное биение сердца утихло, хотелось, чтобы всем этим голосам, кричавшим на него, было сказано: «Нет, нет, это ошибка! Это была ошибка!» Хотелось, чтобы они хором воскликнули: «К тебе это не относится, тебя никто не винит, ты не виновен, ты никого никуда не вытаскивал, ни в кого не стрелял в упор… ты невиновен… всегда невиновен…»


12

Тремя годами позже, снова в Детройте, Джек листал в чьем-то кабинете Центра юридической помощи журнал «Нейшн» и вдруг увидел фамилию Хэрли — она бросилась ему в глаза. Он взял в руки журнал и быстро просмотрел статью «Весеннее наступление, планируемое в трех твердынях Дикси[7]».

Он выскочил из кабинета и, продолжая читать статью, машинально огибая людей на лестнице, вышел из здания. Но журнал трудно было держать раскрытым, страницы то и дело переворачивались, да и чемоданчик мешал. Ручка снова сломалась, и Джеку приходилось нести его под мышкой. Наконец уже на обледенелом тротуаре он остановился и быстро дочитал статью: возобновляется слушание пяти дел, в том числе дела об убийстве парнишки по имени Хэрли, и нью-йоркский юрист Арнольд Ливи будет его вести. Судопроизводство финансируется Комитетом новых демократов-защитников.

Джек обозлился. Нет, ему стало стыдно. Три года тому назад они завернули его, а теперь согласились на этого… Он в жизни не слыхал имени Ливи.

«Мерзавцы», — подумал Джек.

Он почувствовал, что ему холодно: забыл застегнуть куртку, надеть перчатки. Теперь уже ничего не поделаешь. Под одной рукой у него был чемоданчик — этакая нелепая громоздкая штуковина, причем очень тяжелая, а в правой руке он держал журнал, смотрел на напечатанное сообщение, и лицо его пылало. Он, право же, сам не знал, следует ли ему так уж злиться — ведь прошло столько времени. Он пытался тогда заставить их действовать, но они были еще не готовы. Сейчас, три года спустя, у них было куда больше шансов выиграть дело… Но ведь не в этом главное, подумал Джек, главное было не в том, чтобы выиграть, а в том, чтобы способствовать переменам, проложить путь, чтобы в суде появились и другие иски. А люди отказались тогда его понять.

Джек прикрыл глаза, и ему вспомнился тот жаркий, душный вечер у Эфрона — тарелки, полные еды, запахи, гомон детишек, Рэйчел, кричавшая на него… Душа его словно съежилась от стыда. Он старался не думать об этом вечере с тех пор, как уехал с Юга.

Он нетерпеливо захлопнул журнал и свернул его в трубку.

Немного дальше, переходя улицу — широкую обледенелую улицу, — он, должно быть, невидящим взглядом смотрел себе под ноги и думал о статье в журнале, как вдруг почувствовал удар — что-то тяжелое налетело на него сбоку, саданув в правое плечо и бедро, — страшный удар, от которого он потерял равновесие. Он тяжело грохнулся на лед. «Господи!» — подумал он и, подняв взгляд, увидел сшибший его грузовик. На нем развозили почту, и шофер, молодой черный парень, уже выскакивал из кабины. Вид у него был донельзя удивленный.

— Эй, вы в порядке? Что это вас понесло прямо на меня? — воскликнул он. И стал поднимать Джека. Джеку хотелось послать его ко всем чертям — ведь он же не пострадал, — и тем не менее он позволил парню помочь. Ноги у него слегка дрожали, но стоять он мог. Значит, все в порядке. А тот все оправдывался, что, мол, Джек вдруг шагнул с тротуара на мостовую и очутился под самым носом его машины — хорошо, что он ехал со скоростью не более пяти миль в час…

— Да ладно тебе, — сказал Джек. — Я же не истекаю кровью.

И он пошел прочь, а парень все продолжал свои объяснения. Тротуар был неровный, весь в острых ледяных выбоинах; подметки на ботинках у Джека были тонкие, и ему приходилось идти осторожно, чтобы не упасть. Он всегда твердил себе, что здесь надо ходить осторожно. Он всегда твердил себе, что надо смотреть, куда ступаешь, а не глядеть вниз, думая неизвестно о чем.

Так или иначе, его ведь не сшибло. И крови, кажется, нет.

Он неуклюже попытался отряхнуть сзади брюки и рукава куртки. Это была толстая шерстяная куртка оливкового цвета, с деревянными пуговицами и застежками в виде петель из толстого шнура; брюки у него и так уже были мятые — он носил их целую неделю. Так что никакого ущерба. Он злился на себя за то, что вечно делает глупости — таскает сломанный чемоданчик, пытается читать на ходу статью в журнале…

Он не выдержал и, продолжая шагать, снова пробежал ее глазами: добрая весть, тон статьи оптимистичный, слова «весеннее наступление» казались ему подходящими. Этот Комитет — новых демократов — получает деньги от очень хорошего фонда; интересно, подумал Джек, какими средствами они располагают. За последние два года он потерял контакт с активистами борьбы за гражданские права — с тех пор как ушел из Фонда Хилльера. Все развивалось так медленно, словно вязло в этой сотканной юристами трясине… Директор обвинял тогда Джека в отсутствии терпения, но, Бог ты мой, как еще он сдерживался, разговаривая с этим медлительным, серьезным, мрачным человеком! Очень многие немолодые юристы, занимавшиеся защитой гражданских прав, относились к своей работе с такой же бесившей Джека мрачной серьезностью, словно это было священнодействие, которое не может доставлять радость. Все надо-де обсудить — и не один раз, проанализировать каждый факт и каждую позицию, проанализировать каждый побудительный мотив… Джеку и некоторым другим младшим сотрудникам так часто напоминали об осторожности, что у них это стало предметом шутки. А затем, когда Фонд решил заниматься лишь конституционными нарушениями, Джек в ярости написал письмо об отставке.

Сейчас он об этом в известной мере жалел. Сначала он подумал, не связаться ли с Ливи, не поехать ли туда и не предложить ли свою помощь?.. Если у них там есть свободные средства, которые могли бы ему выделить — ему ведь немного нужно; собственно, он готов даже поработать и бесплатно — в свое время его ведь очень интересовало это дело, оно поистине захватило его. Трудно ему примириться с тем, что кто-то другой будет вести его, но… А может ли он, подумал Джек, позволить себе работать бесплатно?..

Машинально он добрался до автобусной остановки и уже был там, когда подошел автобус. Он сел в машину, предварительно проверив, что это тот маршрут, который идет до Третьей авеню и до Виргинского парка, возле которого они жили, а ему случалось, по рассеянности, сесть не на тот автобус — так он бывал заморочен бесконечными неприятностями и передрягами в Центре юридической помощи. Но сегодня он сел на нужный автобус. Ехать всего пятнадцать минут, так что можно и постоять. Большинство пассажиров были черные, и Джек задумчиво смотрел на них, снова перебирая в памяти события того вечера в доме Эфрона. Бог ты мой! А как кричала на него Рэйчел, как кричала…

Потом он провел на Юге еще не одну неделю, побывал в десятках городков, но тот вечер был самым неприятным. Таких минут ему больше не случалось пережить.

Он сошел с автобуса в полу-квартале от дома, небольшого обшарпанного особняка, разделенного на квартиры и комнаты, где они с женой снимали меблированную квартиру всего за семьдесят пять долларов в месяц. Сначала Джеку там не нравилось — дом был в банальном викторианском стиле, со множеством украшений, с высокой остроконечной крышей, и шпилями, и закопченными трубами; окна в вестибюле были цветные, в воздухе пахло пылью, старым деревом, давней стряпней, всяким хламом. А прожив тут несколько месяцев, Джек попривык — он ведь был человек нетребовательный. Его радовало то, что платить надо всего семьдесят пять долларов в месяц и что друзья все время твердят, как они удачно сняли себе жилье.

Первый этаж был разделен на три маленькие квартирки, и в квартирке, выходившей на улицу, жила черная женщина с несколькими детьми; ставни у нее всегда были закрыты, поломанный детский трехколесный велосипед и всякие разбитые, растерзанные игрушки без колесиков валялись на дорожке или в вестибюле. Джек уже привык осторожно перешагивать через них. На втором этаже одна квартира довольно долго пустовала — голое, не застеленное ковром помещение, где гуляли сквозняки, но сейчас там поселились какие-то люди — временно или надолго, Джек не знал. Иногда он встречал на лестнице трех-четырех молодых людей, всегда разных; иногда появлялась девушка, но Джек плохо запоминал лица. В общем-то его это не касается, сказал он как-то жене, вот только полиция может туда нагрянуть в поисках наркотиков, а зная полицию, можно предположить, что они ворвутся и к Моррисси. «В таком случае, — пылко заявила Рэйчел, — мы подадим на них в суд за незаконный арест». Джек как раз недавно помогал в защите молодого преподавателя государственного университета Уэйна, которого арестовали во время облавы на наркоманов: полицейские ворвались в квартиру по соседству, арестовали там всех и ринулись в квартиру, где жил этот преподаватель с женой, и хотя ни тот, ни другая наркотиков не употребляли, их обоих отправили в полицейский участок. Преподавателя уволили с работы. После полутора лет судебной волокиты, исков и контрисков он сдался и покинул Детройт.

Поэтому, думал Джек, наверное, им с женой лучше выехать отсюда, пока не поздно: ведь если его арестуют даже по ошибке, карьере его конец.

Войдя в квартиру, Джек, к своему великому разочарованию, услышал голоса: Рэйчел громко раздраженно спорила с кем-то. Это оказался молодой человек, которого Джек вроде бы уже видел, — он, вздрогнув, повернулся к Джеху, когда тот вошел. Джек, даже не улыбнувшись, коротко кивнул.

— Ты ведь знаешь Тони, верно, Джек? — сказала Рэйчел. — Он только что возник — как с неба свалился.

Парень был явно взволнован и очень нервничал. Редкие свалявшиеся вьющиеся волосы, толстый заношенный черный свитер. Рукава уже начали обтрепываться. Джек не сказал ни слова — только бросил чемоданчик на диван. Снял куртку и бросил ее туда же.

— Кто-то звонил тебе, я записала, — сказала Рэйчел. А Джека раздражало, что у них посторонний: ему так хотелось показать ей статью в «Нейшн». — Тебя застали в Центре? Я сказала, чтоб позвонили туда. Я сама только что вернулась.

— А кто это был?

— Кто-то по имени Эммет, по-моему. Не знаю, что ему нужно.

— Слишком много всего происходит, — буркнул Джек. — Просто голова пухнет. — Он пошарил по карманам и вытащил клочок бумаги с номером телефона, но без фамилии. Он никак не мог вспомнить, чей это телефон. На обороте было нацарапано: «Ср. 10 утра», но и это не помогло ему вспомнить. В другом кармане он обнаружил совсем крошечный клочок, на котором было написано: «Эммет, 6 веч.». — О, Господи, — произнес он, — этот человек будет здесь в шесть — здесь, у нас дома. Понятия не имею, кто он. Речь идет о его сыне — сын в Торонто и не желает возвращаться, чтобы не попасть под мобилизацию. Я сказал, чтобы он зашел повидать меня сегодня вечером, потому что завтра я чертовски занят.

— Ты правильно поступил, Джек, — сказала Рэйчел. — В таком случае он может с нами поужинать. Отлично. А как с тобой будет, Тони? Хочешь остаться?

— Черт, слишком много для вас беспокойства…

Джек терпеливо ждал, стараясь, чтобы на лице не отразилось раздражения. Ему так хотелось провести сегодня вечер спокойно. Он очень устал. И его слегка пошатывало — возможно, из-за этого чертова грузовичка, который чуть его не сшиб. Слишком много всего происходит.

— Слушай-ка, Тони, — сказала Рэйчел дружеским, шутливо-сердитым тоном, — а ты сегодня ел? И вообще когда ты последний раз ел?

— А, черт, не знаю, я не чувствую голода…

— Ты что же, даже о себе не можешь позаботиться? Оставайся-ка лучше у нас. Честное слово, вид у тебя как с того света. Настоящий наркоман, так что полиция, как увидит тебя, мигом зацапает.

Джеку уже осатанел Тони, поэтому он сослался на то, что должен поработать до прихода Эммета. Прошел в свой кабинетик, скромную комнатушку окнами на улицу, и закрыл за собой дверь. К своему великому удивлению, он увидел, что уже без двадцати пяти шесть. На что же ушел день? Он сейчас работал со столькими людьми, столько было у него на руках почти безнадежных дел, он старался расшевелить своих клиентов, пробудить их сознание, заставить выйти из оцепенения, а с другой стороны, старался запугать домовладельцев, и финансовые компании, и сотрудников социального обеспечения, и руководителей благотворительных обществ… Ему нравилось то, что он делал, хотя это порядком изматывало его. Каждый вечер, вернувшись домой, он вытаскивал из карманов с полдюжины клочков бумаги, на которых были записаны имена, и телефоны и что-то для памяти, и раскладывал на бывшем кухонном столе, который служил ему вместо письменного. Затем он садился и смотрел на них, стараясь привести в порядок мысли.

А затем, когда он чувствовал, что готов взяться за дело, вытряхивал содержимое своего чемоданчика и уже всерьез садился за работу.

Сегодня он опустился на стул, швырнул «Нейшн» на груду других журналов и в раздражении потер лицо. Он слышал, как Рэйчел разговаривала в общей комнате. Ее голос звучал пронзительно, а голос Тони — приглушенно. Джек не испытывал неприязни к Тони, не желал ему зла, но его злило, что Тони торчит у них, — а если бы не Тони, торчал бы кто-то другой. Вечно у них кто-то околачивается. Его жена была связана с детройтским отделением Комитета за прекращение войны во Вьетнаме и то сидела в штаб-квартире Комитета, то здесь — с кем-то, нуждавшимся в помощи. Сейчас она открыла дверь и, заглянув в комнатушку, спросила:

— Джек, можем мы одолжить Тони десятку?

— Нет, — сказал он. И, помедлив, добавил: — Впрочем, если тебе так уж хочется, валяй. Ладно.

— Ты не возражаешь?

— Нет. Я ведь сказал — ладно.

Рэйчел закрыла дверь.

Джек положил локти на стол и пригнулся, чтобы можно было смотреть в окно и видеть внизу улицу. Он очень любил эту комнатенку. Ему было здесь хорошо, он здесь властвовал. Они с Рэйчел притащили из подвала старый стол, и теперь он был завален бумагами, журналами и книгами. Он был куда шире стола, который стоял у Джека в Центре. Нравился Джеку и вид отсюда — он видел прямо под собой улицу, множество припаркованных машин и все тот же старый драндулет «Форд» на углу, явно брошенный. Надо будет как-нибудь выбрать время и позвонить в полицию, чтобы его отсюда убрали. Видел Джек и черных ребятишек, игравших у края тротуара, — они кидали на асфальт какую-то ерунду.

Почти всю свою взрослую жизнь — с семнадцати лет — Джек провел в чужих комнатах, в самых невероятных, неотапливаемых углах, в мансардах со скошенным потолком, с незаделанными балками и плохо пригнанными оконными рамами, в подвалах, где стены сочились водой, в меблирашках — повсюду, в самых разных местах этого ада, и в общем-то никогда не обращал внимания на то, где живет. Его, право же, не интересовала окружающая обстановка. Так что сейчас эта маленькая, тихая, отдельная, своя комнатка была ему внове — он чувствовал себя чуть ли не преступником из-за того, что она у него есть. Он был принципиальным противником собственности, он не желал ничем владеть, ему неприятно было даже думать о том, чтобы купить машину, и он откладывал покупку с года на год. Ему было даже немного неприятно эгоистическое удовольствие, которое он испытывал в этой комнатке, где мог быть один, мог сосредоточиться.

Снова вошла Рэйчел, на сей раз предварительно постучав.

— Тони решил уйти. Извини, что он был тут, когда ты вернулся, он свалился как снег на голову… Эти его чертовы дружки, которые присосались к нему, как пиявки, — ну, ты знаешь!.. Которые еще удрали от него перед Рождеством!.. Так они вернулись и хотят снова у него поселиться. А девчонка забеременела.

— Вот так, — сухо сказал Джек. Его не интересовал разговор о Тони: не мог он загружать свой мозг еще мыслями о ком-то. — Прочти-ка вот это, — сказал он, протягивая Рэйчел журнал. Он следил за ее лицом, пока она пробегала глазами статью. Узнав фамилию, она сразу нахмурилась. На ней были темно-синие брюки и толстый бежевый вязаный свитер, потому что по квартире гуляли сквозняки; волосы она зачесала назад и скрепила наподобие девичьего «конского хвоста». Когда она вот так хмурилась, на лбу у нее залегали морщинки, совсем как у Джека.

— М-да… ну и ну… После стольких лет… — медленно произнесла она. — Надеюсь, они выиграют дело. Надеюсь, они знают, как его выиграть.

— Я подумал, не поехать ли мне туда, — сказал Джек.

— Что? Зачем? В каком качестве?

— Ну, в качестве помощника, просто чтобы поболтаться там, — неопределенно ответил Джек. И уже произнося эти слова, понимал, что никуда он не поедет — слишком это было бы неразумно. К тому же он теперь несвободен. У него есть работа, постоянная работа пять раз в неделю: он же был консультантом в этом антивоенном Комитете, где сотрудничала Рэйчел, и в нескольких других комитетах, а потом у него сейчас на руках одно сложное, но многообещающее дело, где он выступает как платный юрист.

— Мы не в состоянии себе это позволить, — с горечью произнесла Рэйчел.

— Может, мне бы удалось раздобыть немного денег, — сказал Джек.

— Где?

Он передернул плечами.

— Я кое-что слышала о Ливи, — сказала Рэйчел. Брови у нее были по-прежнему нахмурены. — Говорят, он хороший юрист и человек очень консервативный. Наверное, им такой и нужен. Да. Дело может выгореть. Они ведь уже не первопроходцы. Могут и выиграть.

— Двоих только что оправдали в Техасе за то, что они пристрелили каких-то ребят на шоссе. Черных ребят, — задумчиво произнес Джек. — Но все равно, эти могут и выиграть. Им может повезти.

— Всем нам не мешало бы побольше везения, — заметила Рэйчел. Она присела на краешек стола, сложила на груди руки и вздохнула. — А ты-то как, как твоя простуда? — спросила она. И поправила ему воротничок: должно быть, загнулся. — Вид у тебя немного усталый.

— Простуда, по-моему, прошла, — сказал Джек. Он и забыл о ней. Он улыбнулся, глядя вверх на Рэйчел, у которой тоже вид был усталый и измотанный и, однако же, как ни странно, довольный. Ему приятно было, что Тони ушел и что у них есть несколько минут — больше десяти минут, — прежде чем придет этот незнакомец, он забыл, как его зовут, тот человек, у которого сын в Торонто. — А в Центре сегодня было как всегда, — сказал он. — Приходили какие-то люди, говорили, будто я назначил им, а я понятия об этом не имел. Но я всех их принял. Господи, настоящее столпотворение! Дело доходит до того, что я уже не помню, как меня зовут, я превращаюсь в голос, который говорит им, что надо делать, чего не надо, дает советы, наставляет, точно пятилетних детишек. И, однако же, все вроде бы идет как надо… Жаловаться я не могу. Мне это скорее даже нравится.

— Ты отлично справляешься, — сказала Рэйчел.

— Беда лишь в том, что столько народу нуждается в помощи, — сказал Джек. — И все они заслуживают ее, заслуживают моего безраздельного внимания. А для меня такие вот люди, отдельные люди, ты же знаешь, только и важны… только для них мы и существуем… я хочу сказать, вот им-то и надо помогать. Но иной раз я до того запутываюсь, что не могу вспомнить собственное имя или какого черта я там делаю.

— Ты делаешь все как надо, — сказала Рэйчел.

Он знал, что это так, но ему приятно было это услышать.

Джек следил за процессом — Штат Миссисипи против Сторра — и даже послал Ливи письмо, в котором написал, что это дело его очень интересует, что он представляет себе, как его надо вести, что надеется, суд вынесет приговор преступникам, и надеется также, что Ливи свяжется с ним по окончании процесса. Но Ливи так ему и не ответил. Джек прочел описание последних дней процесса и вердикт — лицо его пылало, словно все это затрагивало его лично: присяжные отсутствовали всего четыре минуты.

— Черт бы их подрал, грязные сволочи, — сказал Джек.

Было это в июле 1967 года. Джек прочитал отчеты о процессе в нескольких журналах и написал Ливи еще одно письмо, которое начиналось: «Надо же, чтобы так не повезло…» и занимало с полдюжины страниц, нацарапанных стремительным почерком, с кляксами; Джек изложил свои соображения по поводу того, что в рассмотрении дел о нарушении гражданских прав на Юге и в других местах наметился явный прогресс, и попытался утешить Ливи, упомянув о собственных неудачах, о провале попыток вывести на чистую воду торговцев наркотиками в Детройте, о нелепых преследованиях и сокращении пособий беднякам, — словом, об извечных бедах Севера… «Может быть, все-таки вовсе не на Юге надо было начинать», — писал Джек.

Он послал это письмо Ливи в Нью-Йорк, на адрес Комитета новых демократов, но ответа не получил.

— Этот мерзавец мог бы хоть признать, что я существую, — с горечью заметил Джек.

— Он, наверное, завален почтой. Наверное, получает сотни писем, — сказала Рэйчел. — Забудь об этом.

И Джек почти забыл о деле Хэрли. Но вот в январе 1969 года, когда жизнь его во многом изменилась и он уже не работал в Центре юридической помощи, поссорившись с начальством, и они с Рэйчел уже не жили в доме у Виргинского парка, куда однажды явился взвод по борьбе с наркотиками, и это значило, что дом стал меченый, Джек встретил молодого юриста, который помогал Ливи в деле Хэрли. Звали его Рикк Броуер; у него была скромная адвокатская контора в Энн-Арборе, и, чтобы подзаработать, он раз в неделю приезжал в Детройт преподавать на курсах для взрослых. Это был энергичный, неглупый молодой мужчина, в чем-то схожий с Джеком, но гораздо больший циник; он то и дело взрывался лающим ироническим смехом, который переходил в кашель, а кашель снова в смех.

— О, Господи, только не спрашивайте меня про дело Хэрли! — сказал он, закрываясь руками.

Они с Джеком зашли в бар поболтать. Джека все еще интересовало это дело, поскольку оно было связано с тем периодом его жизни, который уже отошел в прошлое и, однако же, не полностью отошел: ведь дело Хэрли свело его с Рэйчел. После 1967 года на Юге слушалось несколько дел менее серьезных и менее трудных — обвинения в непредумышленном убийстве или в намерении нарушить конституционные права, и все они закончились осуждением белых южан, хотя присяжные были белые, так что времена постепенно менялись и ситуация выглядела не столь безнадежной, как раньше. Поэтому Джека удивил и даже раздосадовал скептицизм Броуера.

— Это просто фантастика, что вы запомнили мое имя, — расхохотался Броуер. — Я не слишком афиширую мою роль в этом деле, и лишь в нескольких статьях было упомянуто обо мне. Да в общем-то я не так уж и много сделал. Но не могу сказать, чтобы я строил защиту как-то иначе, чем Ливи. Просто ему не повезло… Что ж, вы знаете Яву, верно? Не так хорошо, как я, к счастью для вас, а я провел там семь недель, и мне повезло, что мы проиграли, иначе там меня бы и схоронили. Сволочи! Весь округ — а значит, весь северо-восток штата — не одну неделю вооружался, и все вели себя так, точно в скверном телевизионном фильме: полиция останавливала нас за превышение скорости, проверяла документы и номера машин, какие-то здоровенные парни толкали нас на улице, даже маленькие детишки обзывали нас! А присяжные просто вышли из зала гурьбой и тут же вернулись со своим вердиктом. По-моему, им и четырех минут на это не потребовалось.

Джек сочувственно кивал.

— Самые важные свидетели с нашей стороны выглядели черт знает как, — продолжал Броуер. — Не знаю, что с ними стряслось — то ли они были до смерти перепуганы, то ли всегда были такими. У меня впечатление, что их накачали наркотиками. А вот дружки-приятели полицейских — те, наоборот, были с хорошими манерами, хорошо одеты, и все их показания сходились — опять же как в телевизионной пьесе. Очень скверной пьесе, где все слишком уж тщательно подогнано, время идеально выверено, диалоги отработаны и — никаких заминок. Все они твердили одно и то же: бутылка из-под кока-колы, выстрелы в порядке самообороны; Господи, да они могли бы спеть свои показания хором, в унисон! После того как был оглашен вердикт, все точно с ума посходили: обнимались, целовались, женщины плакали, даже убийца плакал — я забыл, как его звали… Сторр… я очень старался забыть это имя. А мэр города даже устроил банкет, чтобы отпраздновать победу.

Джек снова кивнул. А сам в это время думал: «Слава Богу, что это был не я».

Потом, когда Броуер заговорил о другом, Джек подумал: «А я мог бы провести дело лучше…» И он представил себе чудо: как присяжные возвращаются, продебатировав долгие часы, и старшина их — диво дивное, произносит: «Виновен». Так ведь могло быть. И заголовки крупными буквами: «ВИНОВЕН ВИНОВЕН ВИНОВЕН ВИНОВЕН…»

По четвергам Броуер приезжал в Детройт, и они с Джеком иной раз встречались, чтобы выпить. И всякий раз, когда они встречались, Джек чувствовал странное возбуждение, которое возникало у него при мысли, что не он вел и проиграл это дело — не Джек Моррисси. Другой человек пошел ко дну, не Джек. Поэтому он испытывал какое-то странное чувство облегчения, благодарности и получал удовольствие от общества Броуера, когда Броуер не метал громы и молнии и не отрицал все подряд. Джек поймал себя на том, что в попытке поставить заслон цинизму Броуера играет роль эдакого умиротворяющего Моррисси; если Броуер говорил: «Просто не понимаю, почему мы так переживаем», Джек неизменно заявлял: «Это же ерунда; вы прекрасно это знаете».

Однажды в феврале, в особенно ветреный день, Броуер, казалось, был настроен еще ироничнее, чем обычно; они стояли с Джеком в переполненном баре на Вудуорд-авеню, Броуер был под хмельком и не выказывал ни малейшего желания идти читать лекцию своему классу. Джек заметил, что он уже опаздывает на несколько минут.

— Вы знаете, который час? — спросил он, а Броуер лишь пожал плечами.

— Ну и черт с ним, — безразличным тоном сказал Броуер. — Все равно я уже опоздал. Я всегда опаздываю.

Он допил свой стакан пива. А Джек допивать не стал — он в общем-то не любил пить днем. Он почему-то нервничал оттого, что Броуер стоит вот так, в баре, тогда как ему надо читать лекцию слушателям, которые ждут его через улицу.

— В этом классе есть нечто, что меня отталкивает и в то же время притягивает, — заметил Броуер. — Я всякий раз стараюсь задержаться и стараюсь об этом не думать, потому что… Впрочем, разрешите, я вам покажу.

— Что?

— Разрешите, я вам кое-что покажу.

— Что именно?

— Пойдемте со мной в Рэкем, и я вам покажу.

Джек считал, что на сегодня достаточно полоботрясничал. Поэтому он неуверенно спросил: «А что это?» Возможно, от стоявшего в баре дыма глаза у него начало щипать, но у него мелькнула мысль, что это от работы: он, очевидно, их перенапрягает и, пожалуй, придется завести очки. Это очень огорчило его.

А в Броуере появилось что-то игривое и одновременно застенчивое.

— Кое-что любопытное, — сказал он.

Джек нагнулся, взял свой чемоданчик — все тот же чемоданчик с ручкой из блестящего черного пластика — и вышел вслед за Броуером на улицу.

— Мне придется сегодня сидеть допоздна, — сказал Джек.

— Ну и черт с ним, отвлекитесь немножко. Я хочу, чтобы вы кое-что увидели. Есть на что посмотреть — нечто редкостное.

Он рассмеялся.

— Это вещь или человек? — спросил Джек.

— Вещь.


13

— Ну, что вы скажете?

— О ком? О той женщине, что сидит там?

— Конечно, о той женщине, что сидит там! — сказал Броуер. Он прислонился спиной к стене, чтобы лучше видеть лицо Джека. — Что вы скажете?

Джек видел блондинку лет двадцати с небольшим, сидевшую в центре унылой комнаты, где было много столов и других людей; перед ней лежал раскрытый блокнот; она сидела, как сидят студенты в ожидании лекции. Она показалась ему очень хорошенькой, но какой-то ненастоящей. Взгляд его скользнул бы по ней не задерживаясь, но что-то в позе Броуера, в его улыбочке заставило Джека призадуматься. В чем дело? В ней что-то есть, чего он не заметил?

— Она хорошенькая. Ну и что? Вы это имели в виду? Даже очень хорошенькая, — сказал Джек, пожимая плечами.

От странной заговорщической улыбки Броуера, его шумного дыхания Джеку стало не по себе. Вот теперь ему действительно захотелось уйти.

— Слушайте, не отмахивайтесь, — сказал Броуер. — Что вы все-таки о ней думаете?

— Честно говоря, ничего, — сказал Джек.

— Да перестаньте, Джек, какая мысль, глядя на нее, возникает у вас?

— Какого черта?! Вы влюблены в нее, что ли?

Броуер нетерпеливо тряхнул головой.

— Я не влюблен в нее, она мне даже особенно и не нравится, да я и не знаком с нею, — сказал он своим обычным голосом. — Но есть в ней что-то… Это не человек. А что она делает — сидит за этим столом каждый четверг и в течение часа пятнадцати минут заполняет мои мысли… и… и иной раз снова возникает в моих мыслях в какой — нибудь день недели… Вы считаете, что это человек? С таким-то лицом?

Джек впился взглядом в стеклянную дверь, чтобы лучше рассмотреть молодую женщину: ей было, видимо, чуть больше двадцати, хотя одета она, насколько он понимал, была по-великосветски элегантно, дорого, словом, таких женщин он терпеть не мог. Лицо у нее было из тех, какие он мельком видел на обложках журналов, пока стоял у киоска, покупая что-нибудь. Журнала с такой обложкой он никогда бы не купил.

— Вы влюблены в нее, — отрезал Джек. — Давно вы с ней общаетесь?

— Я с ней не общаюсь, — сказал Броуер. — Я даже не знаю ее, я счастливо женат — вы знаете мою жену, вы знаете, какой у меня прочный брак, так что не в этом дело. Я хочу сказать… Какая мысль при виде нее возникает у вас?

Женщина взглянула в сторону двери — как бы на Джека. Но он понимал, что видеть его она не может. Другие слушатели вокруг нее болтали, какой-то мужчина среднего возраста выразительно посматривал на часы, а блондинка просто сидела, ждала. Казалось, она готова сидеть тут до бесконечности.

— Нет ли в ее лице, — продолжал Броуер, — не в том, какое оно, а в том, что она как бы выглядывает из него, словно она где-то внутри, за ним, — нет ли в этом чего-то раздражающего? Я знаю, я слишком много выпил, я слишком много говорю, но мне порой приходит в голову такая фантазия, унизительная фантазия, что я посреди лекции вдруг опрокидываю кафедру, опускаюсь на колени, ползу по проходу к ее столику и обхватываю руками ее лодыжки или ступни, а она просто смотрит на меня сверху вниз… Вы не думаете, что именно так она бы себя и повела? Именно так. А потом я до чертиков злюсь на себя за то, что мне в голову лезет такая чушь, и тогда я начинаю думать о том, как схвачу ее сзади за шею и… Понимаете, нужно что-то такое, чтобы она обратила внимание.

— Она занимает ваше воображение куда больше, чем следует, только и всего, — сказал Джек. — А теперь я, пожалуй, пойду…

— Я улыбаюсь ей, и она улыбается мне в ответ, но это ровно ничего не значит. Контакта нет. Все эти недели с тех пор, как этот проклятый бездарный класс начал заниматься… Послушайте, Джек, — прервал сам себя Броуер и, прищурясь, посмотрел на часы, — я в общем-то так, болтаю. Может, все это кажется вам немного диким, болезненным, но… Вы знаете мою жену, знаете, какой у меня крепкий, хороший брак, как у вас с Рэйчел: мы ведь с вами женились на женщинах, которых можем уважать, верно? Поэтому такая женщина вызывает у нас раздражение, ведь так? Но я наговорил тут такого, чего в общем-то и не думаю, — вечно я преувеличиваю. Я не влюблен в нее, я даже ее не знаю…

Вот теперь, сравнивая эту женщину с другими людьми в этой комнате, Джек начал замечать, какое странное у нее лицо. Спокойное, милое и такое пустое, что казалось бы почти стертым, словно несуществующим, если бы женщина не была так хороша; это-то и поражало в ней. Все прочие люди были обычными. В большинстве своем это были мужчины — одни среднего возраста, другие помоложе; все ничем не примечательные, только один был толстый, краснолицый и по-настоящему безобразный, похожий на дога — выпирающие челюсти, несколько висящих подбородков. Кроме блондинки, в этом классе были еще всего две женщины — обе лет сорока с небольшим, обе вполне ординарные. Одна была немного похожа на Рэйчел, с лицом сердечком, как у Рэйчел, темнобровая, с широко расставленными глазами и маленьким ртом.

— …и еще что-то у нее с мозгами, голова у нее работает не как у людей, — продолжал Броуер. — Это ведь общеобразовательные курсы для взрослых; отметки у всех у них — «А» и «Б», и черт с ними: это ведь не имеет значения; я даже не утруждаю себя чтением их работ. Она же получает «Б» с минусом. У нее абсолютно идеальный почерк, так что она просто не может быть очень умной — во всяком случае, это меня бы черт знает как огорчило, если бы она оказалась умной, потому что… Я прочел ее первую работу — она все зазубрила наизусть, и тем не менее я поставил ей «Б» с минусом. И она, кажется, вполне довольна отметкой.

Джек рассмеялся таким мальчишеским хихикающим смешком, что сам удивился.

Он чувствовал какую-то приподнятость, но не понимал отчего. Оттого что Броуер признался в чем-то недостойном? Унизительном? Оттого что Броуер рассказал ему о провале другого человека в суде, об унижении, которое претерпел этот другой?.. Но ведь Джек вполне мог так же провалиться, а провал в суде сразу всем становится известен. Тошнотворное чувство поражения познал кто-то другой, не Джек, а он, Джек Моррисси, неплохо преуспевает сейчас.

— …так или иначе… Она замужем за Марвином Хоу, как вам это нравится? Еще один сюрпризик?

— За кем замужем?

— За Марвином Хоу. Вы же знаете. Несколько лет тому назад ходили слухи, что он женился на девчонке, совсем молоденькой…

— И это она? — спросил потрясенный Джек.

— Она.

Вот эта?

— Мерзавец женился на ней, когда ему было за сорок, — сказал Броуер, — а она была совсем девчушкой, ну просто ребенок, я помню все эти разговоры. И вот сейчас она — моя слушательница.

Джек в изумлении уставился на женщину.

— Сюрпризик, а? В первый день, когда я вошел в класс, опоздав всего на несколько минут, — посмотрел на нее, Бог ты мой, и подумал: «Эта попала не в тот класс!» Потом я стал выкликать их по классному списку, и выяснилось, что она Элина Хоу, тогда я сложил два и два — это ведь Детройт в конце концов — и понял, кто она. Вы знаете, он ведь не подписал петицию по поводу Каменски в прошлом году — можете такому поверить? Чертов эгоист. Ненавижу таких мерзавцев. Я помню, что говорили, будто он старался дать образование своей жене, этой девчонке, потому что стыдился ее — она как будто даже была неграмотная или что-то в этом роде… Но… Все это не имеет значения, Джек, забудьте, что я вам тут наболтал.

— Хорошо, — сухо сказал Джек.

— Мне, пожалуй, пора, а то я опоздал больше обычного, — со вздохом произнес Броуер. — Сам не знаю, то ли я этот класс ненавижу, то ли ее… Я ведь вас никак не задел, нет? Просто потрепался.

— Конечно, нет, — сказал Джек, отступая от двери.

— Передайте Рэйчел привет, о'кей? Надеюсь, скоро увидимся?

— Конечно, — сказал Джек.

И быстро пошел прочь по коридору.

Когда он оглянулся, Броуер уже вошел в класс. Джек приостановился, думая о том, сколько он зря потратил времени: ведь он убил на Броуера не один час, да и вообще кому нужна дружба? Кому это нужно — тратить попусту столько времени? Голова у него слегка кружилась от выпитого, и ему это было неприятно. И, однако же, он чувствовал какую-то странную приподнятость.

Он вернулся к двери в класс и снова взглянул сквозь стекло, теперь уже заранее готовясь к тому, что увидит ее — миссис Марвин Хоу — и почувствует отвращение. Это лицо, рожденное мечтой, но не его мечтой, не его воображением. Чьим-то чужим. Лицо открытое, пустое, отрешенное, высокие твердые скулы натягивают кожу, неестественно безупречную кожу. Оно было совершенно, как на плакате, лицо без пор. Он почувствовал, что ненавидит ее, и, однако же, ненависть его была неосознанной — так ненавидят убогих, так дети ненавидят калек из страха перед увечьем.

Очевидно, Броуер начал лекцию, потому что женщина что-то записывала, медленно водя карандашом. Вид у нее был спокойный, сосредоточенный — ей явно нравилось быть тут. Она сидела, совершенно умиротворенная, слегка склонив голову к плечу, голову с густыми светлыми волосами, заплетенными в косы, уложенные вокруг головы; Джек вдруг обнаружил, что не отрываясь смотрит на нее и думает, Но он сам не знал, о чем думает. А думал он: «Вот сейчас я начну пятиться и увижу, как она станет уменьшаться, — так уменьшается лицо, если посмотреть на него в подзорную трубу с обратной стороны».

Он вернулся в свою контору — маленькое помещение, которое он снимал в новом бетонном здании близ шоссе Лоджа. Там он заварил себе кофе — растворимого кофе — и сел, раздраженно почесывая голову. Волосы у него чересчур отросли. Надо будет как-нибудь постричься — как-нибудь. Они у него были очень густые и быстро салились… Сразу после пяти появилась клиентка — черная женщина, которая должна была прийти накануне, но Джек не стал спрашивать, где она пропадала. Слишком много пришлось бы терять времени, просеивая всю эту немудреную ложь, чтобы добраться до никому не нужной правды — правды, которая не имела значения ни для него, ни для нее. Как и его работа, впрочем.

— Так вы сможете что-нибудь с ним сделать, мистер Моррисси? — спросила она.

— Да, да, — машинально сказал Джек.

— Вы сумеете мне помочь?

— Да, — сказал Джек. Да. Он постарается. — Я найду вам заботы поинтереснее, — сказал он и попытался изобразить улыбку. Но она не поняла шутки — смотрела на него разинув рот. — Не волнуйтесь, я добьюсь постановления суда против него, — сказал он, и это, видимо, ее удовлетворило.

Пока женщина жаловалась на мужа — как он угрожает ей, как бьет, два зуба выбил, мальчику глаз подбил, — Джек обнаружил, что думает о жене Хоу, собственно, даже не думает, а видит ее. А черная женщина рассказывала, как ее сын испортил себе желудок, когда ему было два годика, он попробовал какого-то порошка для чистки ванны и теперь толком ничего не может есть, пища у него толком не переваривается, и все доктора говорят, что и кормить-то его незачем. Джек смотрел на нее, а видел другую. Он лишь рассеянно, автоматически кивал:

— А Герман — он сказал, он сказал, что пойдет в полицию и все скажет про моего брата, а я сказала ему — он что, хочет, чтобы нас всех избили? Хочет, чтоб его самого выбросили из окна? Потому что, понимаете, мистер Моррисси, это же в общем-то не секрет — мой брат, он в большой банде… и такой, как я, он в жизни не послушает, — если даже попросить, чтобы пощадил или там еще что. Этот человек — он по пять тысяч в неделю себе в карман кладет, а такая мелкая рыбешка, как Герман, — ему вообще скоро крышка, верно? Я сама ему так и сказала: пусть только попробует притеснять меня, или шантажировать, или…

Она была такая живая, реальная, эта женщина лет тридцати с небольшим, с очень энергичным лицом и могучими бицепсами — рукава ее пальто были даже немного вздернуты, точно ей было жарко. В обычное время Джек проявил бы любопытство — пять тысяч в неделю? Ее братец, должно быть, торгует героином. И все же — пять тысяч долларов! А она платит Джеку такую ерунду. Но сегодня, в этот вечер, он слушал ее вполуха и участливо кивал, а сам видел не ее. Он видел другое лицо. Он вдруг почувствовал, как в нем нарастает ярость, во рту появился ее вкус — горький, точно яд, горький, точно порошок для чистки ванны…

— Герман настроил моего брата против всех нас, оттого что пытался меня шантажировать, — тянула женщина, — и я до смерти боюсь его, мистер Моррисси…

— Его? Кого?

— Германа. Потому что он может начать такое — совсем распояшется, если мой брат будет продолжать свое.

Джек слушал ее, глаза его стекленели. «Так бы и обхватил ее сзади за шею…» — думал он; или так думал кто-то другой. Не эту женщину, а ту, другую. Не эту крупную разгневанную женщину с горестным лицом, а другую, у которой лицо словно изображение на экране. Одно лицо — очень настоящее, с крупными чертами, плотное, ощутимое, тяжелое; другое лицо — лишь изображение, спроецированное на экране, тоненькая пленочка, образ лица.

— Можете мне дальше не рассказывать, — прервал ее Джек. — Личная жизнь вашего брата — его дело, а не мое. Вы ведь пришли сюда говорить со мной по поводу мужа. Так что запомните: о брате вы со мной не говорили. Вы начали говорить, но я вас остановил. Будете помнить?

— О да, мистер Моррисси, — поспешила заверить его женщина.

Он сидел и слушал ее, вялый, вдруг ставший ко всему безразличным. Надо будет сегодня выспаться — он мало спит последнее время. Четыре-пять часов — этого недостаточно. Он начал худеть. Глаза у него порой щиплет. Женщина говорила медленно, запинаясь, потом все увереннее, распаляясь гневом, а он пытался представить себе ее тело, ее физическое естество — женщина, с которой он мог бы переспать, существо противоположного пола. Но он никак не мог поверить, что она реально существует. Она была грандиозно-настоящая и сидела так близко, что он видел все изъяны ее лица и, однако же, не мог заставить себя поверить, что она настоящая: перед ним то и дело возникало другое лицо, словно озаренное вспышкой, вспышкой безумия. Галлюцинация. В то же время он был несколько растерян, потому что все это зряшная трата времени: и разговор с Броуером, и чувства, которые у него тогда возникли, зряшные чувства, которые вовсе ему не нужны, — ну, какое ему дело до Марвина Хоу или его жены, или вообще любой женщины? Он никогда особенно не интересовался женщинами и, уж конечно, не бегал за ними. Все это пустая трата энергии, только отвлекает от работы. До Рэйчел он встречался лишь с четырьмя-пятью женщинами — просто так, потому что эти женщины были доступны и никаких требований к нему не предъявляли; все они в какой-то мере ему нравились, каждая в какой-то мере нравилась, но ни одной он не любил. Нет, неправда. Он любил Рэйчел. Он уважал ее, он женился на ней, радуясь тому, что понравился такой умной и идейной женщине. Ведь она в известном смысле еще больше, чем Джек, посвятила себя борьбе — за это он очень уважал ее и немного боялся. Он никогда не изменял ей. Такая мысль ему даже в голову не приходила, слишком он был занят…

Он ерзал за письменным столом, дожидаясь, чтобы черная женщина побыстрее покончила со своим делом и убралась восвояси. Она была уродлива и, однако же, чем-то привлекала его; он почувствовал будоражащее желание, от которого постарался избавиться, сосредоточив все внимание на ее толстых, не знавших ни минуты покоя руках, на бледных ногтях… А какой у нее пронзительный голос. Как она подвывает.

До чего же он боится женщин — в самом деле!

Он поехал домой на другой конец города, где он и Рэйчел жили теперь в большом многоквартирном доме, который выходил на пустырь; вокруг было темно, неприветливо и безлюдно, точно после бомбежки. Он глупо обрадовался, обнаружив, что Рэйчел дома и одна.

— У тебя усталый вид, — сказала удивленная его появлением Рэйчел. — Что-нибудь случилось?

— Обычные дела, — сказал Джек.

Она прошла за ним в спаленку; он сбросил пиджак, снял галстук, затем белую рубашку, которая всегда стесняла его, когда он был дома, — слишком она казалась официальной, слишком неудобной. Он швырнул все это в кучу. Заметил, что кровать не убрана, и обрадовался.

— Как хорошо, что у тебя никого нет, что никто у нас сегодня не ужинает, — сказал он. — Давай ляжем.

— Сейчас?

— Сию минуту, — сказал Джек.

А потом он проспал семь часов подряд дивным, глубоким сном.


14

— А затем что было?

— Я очень… я очень распалился и…

— Она посмотрела на вас?

— Да. И мне сразу захотелось… Мне, понимаете, захотелось пойти за ней и, как бы это сказать, сграбастать ее, что ли. Потому что она-то ведь тоже об этом подумала. Она боялась меня, а сама думала…

— Она все время оглядывалась?

— О да, все время. Да. Все оглядывалась через плечо. А я так распалился, что и пошел за ней, я хочу сказать, наверно, пошел за ней, хоть и не помню, просто ноги сами собой несли. И на всей улице больше никого и не было, только она — все оглядывалась на меня через плечо, точно проверяла, иду я за ней или нет, — она, и я за ней следом, а больше никого. Ни души. Я только ее и видел — как она идет впереди, но даже лица не видал — до того я распалился.

— А когда же она кинулась бежать?

— О, Господи, да я-то откуда знаю, я ведь… По-моему, это было… хм… возле того магазина мелочей — вроде там магазин мелочей есть… Ну, он, конечно, был закрыт, потому как было уже поздно. Хм… как-то он называется — ну, известное такое имя…

— Магазин мелочей Каннингхэма.

— Да, да. Каннингхэма. Только я не помню, мистер Моррисси, чтоб я точно это видел… или вообще что-нибудь видел… Места-то эти я ведь знаю вдоль и поперек, да только не смотрел я тогда по сторонам. Потому как глаз с нее не спускал, понимаете, чтоб она от меня не удрала. А она ну точно лисица — вдруг как припустилась и, видно, боялась ужас как. А когда они боятся, хитрющие делаются.

— Значит, тут она побежала? От какого места?

— …да сразу за магазином мелочей… и через улицу… Названий я не знаю, но в полиции все записано. Там вам могут сказать.

— Мне их информация не нужна, я хочу услышать это от вас. Там пересекаются улица Святой Анны и бульвар Райана. Она отсюда пустилась бежать?

— Если они так говорят…

— Это она так сказала. Сказала им. А когда она побежала, вы тоже побежали?

— Угу.

— Сразу же?

— Угу. Сразу.

— А вы не побежали до того, как побежала она?

— Нет. Не знаю.

— Значит, только после того, как она побежала?..

— Вроде да.

— Вот как? Значит, после того, как она побежала, а не до того?

— Угу.

— А на перекрестке у светофора стояли машины?

— Не знаю… Я был точно не в себе. Вы же знаете, как оно бывает, когда все так и мелькает и не успеваешь ничего заметить. Я… я видел, как она побежала, и про себя подумал: «Нет, ты от меня не уйдешь!» Мне прямо смеяться хотелось или заорать — до того все было… Эти несколько минут я был на таком взводе…

— А она побежала через улицу или просто выскочила на мостовую?

— Она… хм… она так заорала… Вот тут и заорала. Но я не испугался. Она выскочила на середину улицы… да, вот теперь я точно помню… на самую середину, где улица такая широкая. Сейчас вот вспомнил, что там стояли машины и ждали зеленого света. Но я тогда внимания на них не обратил.

— А потом что было?

— Ну, хм, выскочила, значит, она туда, и то ли у нее туфля слетела, каблук сломался — она закричала тому парню, что сидел в машине и ждал зеленого света, а когда свет переключили, не мог с места сдвинуться, потому как она стояла как раз перед самой машиной. И… хм… это был… был «понтиак» модели «Темпест», такая красивая зеленая машина. И в ней сидели мужчина и женщина, оба белые. А она кричала, чтоб они впустили ее. Но когда она обежала вокруг машины и схватилась за ручку, ну, дверца, конечно, была заперта, и открыть ее она не смогла, а я стоял на тротуаре и ждал, что будет… А тот малый просто нажал на скорость и укатил к чертям. Ух, малый полетел точно ракета — я не выдержал и расхохотался. А она посмотрела на меня через плечо — ну, туда, где я дожидался, понимаете, и…

— Да, и что потом?

— Ну а потом, потом я, хм, я сцапал ее. Ничего такого трудного тут не было — она к тому времени порядком подустала и… Я просто схватил ее и, знаете ли, потащил назад — так они говорили, она ведь все рассказала, как дело-то было, а я толком ничего не помню, потому как я тогда точно рехнулся, и мне все хотелось смеяться, такой я веселый был, понимаете. Прямо море по колено. Я чувствовал себя, как генерал или какой-нибудь там герой из фильма, когда все получается как надо, — будто я покорил страну или целый там континент, понимаете, ну и, само собой, я вовсе не хотел, чтоб кино тут и кончилось…

— Но вы не помните, как все произошло?

— Не знаю. Может, и помню. Только нет, пожалуй, нет, то есть… Вы ведь знаете, как оно бывает, когда человек не в себе…

— Вы же подписали признание.

— Угу, видно так. То есть я хотел немножко вроде бы им помочь. Я прикинул — все равно я у них в руках, да и потом я еще веселый был, никак не мог на землю опуститься, прямо море по колено, и так хорошо мне было. Вот я и подписал.

— А вам сказали, что вы имеете право пригласить адвоката?

— Угу, может, и сказали.

— Что вы имеете право советоваться с ним? Полиция вам это сказала?

Право советоваться… Угу, я что-то такое слышал. Не знаю. Может, я тогда немножко испугался. Изо рта у меня шла кровь и текла прямо по шее.

— Потому что вас ударили?

— Пока на меня не надели наручники, я все пытался удрать. Вот тут кто-то и съездил мне по морде.

— Вам было больно?

— Нет, не-е. Я и не почувствовал. Только мокро стало, так что один полицейский в машине вытер мне рожу тряпкой, чтоб не измазаться. Сам не знаю, больно было или нет. Потом стало больно. Зуб зашатался, так что было чем занять руки в тюрьме — я его шатал-шатал и выдрал, чтобы не проглотить и не подавиться ночью. Потом все лицо у меня разнесло…

— Значит, вы не воспользовались своим правом посоветоваться с адвокатом?

— Не знаю. Наверно, нет. Раз они так говорят, значит, не воспользовался.

— А почему вы им не воспользовались?

— Не знаю.

— Вас заставили?

— Чего? Не знаю я… Я… хм… в голове у меня все смешалось, да и веселый я еще был…

— Может, вы сказали, что у вас нет денег на юриста?

— Хм… угу. В общем-то я так и сказал, угу. Сказал.

— Сказали?

— Вроде да.

— Значит, вы так сказали.

— Вроде сказал…

— Сказали, что не можете нанять адвоката.

— Угу.

— А они говорили вам, что вы в любом случае имеете право посоветоваться с юристом? Говорили, что, если вы некредитоспособны, вам дадут адвоката?

— Некредитоспособен?..

— Да, некредитоспособны. Если у вас нет денег на адвоката, вам его все равно дадут. Этого вам не объяснили?

— Это что такое-то? Не-кре!..

— Некредитоспособны. Это вам не объяснили, нет?

— Насчет чего?

— Что, если вы некредитоспособны, вам будет предоставлен адвокат.

— Некредитоспособны…

— Некредитоспособны. Они говорили такое слово? Вы его помните?

— Ну, хм… Много там всяких было слов… Я…

— А это слово — «некредитоспособны» — было сказано? Вам объяснили ваше положение?

— Какое положение? У меня вроде все смешалось, и такой я был возбужденный, и…

— А они молотили вас как хотели, да? Выбили вам зуб, разбили лицо… лицо у вас потом распухло… Вот вы и подписали признание, верно? После того как миссис Доннер выдвинула против вас обвинение, вы со всем согласились, подписали признание, чтобы помочь полиции и чтобы вас больше не били. Я думаю, иначе вы и не могли поступить при сложившихся обстоятельствах. А вы знаете, кто из полицейских вас ударил?

— Да все они били, все навалились на меня. Еще счастье, что не пристрелили. А я не боялся, ни черта не понимал, что меня чуть не ухлопали. Господи Иисусе. Только на другой день очухался — такой я был веселый. Зуб себе выдрал и даже не почувствовал. А потом черт знает как болело… Так что ничего я толком не помню.

— А доктор вас обследовал?

— Нет.

— Зубной врач?

— Да нет.

— Раскройте-ка рот… А куда девались зубы вот тут, сбоку? Что с ними случилось?

— Они — их у меня давно нет.

— А десна здесь незажившая.

— Угу, ну, в общем, не знаю… Какая она, говорите?

— Незажившая.

— Что ж, может, и незажившая, я не знаю. У меня десны иногда болят. Ни с того ни с сего кровь идет.

— А что произошло с вашими губами?

— Ударили меня по ним. Года два-три назад.

— Ваша мать говорила мне, что у вас то и дело случались неприятности в квартале, и, я вижу, вас арестовывали по разным поводам, а как насчет истории с девчонкой — была у вас неприятность с девчонкой?.. Вы когда-нибудь попадали в беду из-за девчонки?

— Какой девчонки?

— Ваша мать сказала, что была такая девчонка в вашем квартале.

— Угу.

— Что «угу»?

— Угу, была девчонка, была. Она мне ничего дурного не сделала. А вот отец ее хотел со мной поквитаться, да только сам попал в беду. Так что не знаю, я хочу сказать — все ведь обошлось. Она была… Не хотела она никаких неприятностей, это старик пытался поднять шум. И что это моей матери понадобилось говорить вам про такое старье? Это ведь черт его знает как давно было — прошлогодний снег.

— А вас не арестовывали за изнасилование, нет?

— Нет. Я же вам сказал — все только ее отец шумел, а потом ему пришлось уехать из города.

— А до этого вас уже дважды арестовывали, верно? И дважды выпускали на поруки? В тюрьме вы не сидели.

— Ну, это как посмотреть.

— А как вы смотрите?

— Меня ведь долго держали, пока выпустили, — все ждали суда… Ну, вы знаете — суда, или разбирательства, или как там оно называется. А потом судья все равно меня отпустил.

— И дожидались суда вы, значит, в тюрьме.

— Конечно, в тюрьме.

— А почему вы не могли найти себе поручителя?

— Мать сказала, что плевать она хотела на меня.

— Согласно протоколу вас дважды арестовывали за кражу. Вы признали себя виновным. А за оскорбление действием вас когда-нибудь привлекали к суду?

— …это когда задираешь кого? Ну, хм, этого не стали трогать. Защитник меня выгородил.

— Значит, вас дважды отпускали на поруки?

— Угу, тут все сработало как надо.

— В первый раз вас арестовали, когда вам было девятнадцать лет, верно?

— Если так написано, значит, так и есть.

— Это уже неплохо. Девятнадцать лет — это солидный возраст для первого преступления… И никаких тюремных заключений — просто освобождение на поруки. Теперь скажите мне правду: ваш отец действительно отсидел пять лет за вооруженное ограбление, так? А затем уехал из Детройта? Ваша мать с тысяча девятьсот пятьдесят девятого года и до настоящего времени живет на пособие, так? У вас четверо братьев и две сестры, причем двое детей все еще живут с вашей матерью, и у вашей сестры тоже есть ребенок? И вы живете не дома, а где-то поблизости? И вы помогаете матери деньгами, когда можете?

— Угу.

— Здесь сказано, что вы безработный. А вы когда-нибудь работали?

— Конечно, работал.

— Здесь это не написано. Что же у вас была за работа?

— То есть как это здесь не написано?

— Не знаю. Что же у вас была за работа?

— Послушайте, вы это сами сюда сейчас впишите, мистер Моррисси, потому как, конечно же, я работал… Вы меня прямо обижаете. Я работал по доставке товаров — время от времени, могу принести отзывы, чтобы подтвердить.

— Это всего лишь фотокопия вашей карточки из отдела социального обеспечения — я ничего не могу тут вписывать… А где вы работали?

— В магазине, который теперь закрылся.

— Кому он принадлежал?

— Не помню я точно имени.

— А сейчас, будучи двадцати трех лет от роду, вы сидите без работы?

— Ну, тут-то я уж ничего не могу поделать. Я… Мистер Моррисси, а вы сумеете меня выгородить?

— Мне вовсе не придется вас выгораживать.

— Да? Ну, эта женщина ужас как на меня зла. Она хочет прижать меня к ногтю.

— Пусть это вас не волнует.

— В полицейском участке она была прямо как сумасшедшая — так орала… Одежда у нее была вся разодрана. А я ничегошеньки не помню. И спереди она была вся в крови. Господи, не знаю, я, видно, рехнулся или что… Когда меня привели, она уже там сидела, ждала и, только взглянула на меня, тут же начала орать. Тут я понял, что мне крышка.

— Она может еще передумать, как следует подумает — и перерешит. Пусть это вас не волнует. Об этом волноваться буду я. Вообще вовсе ведь не обязательно, что женщина, которая вас опознала, это та самая, за которой вы гнались и которую настигли… Это же могла быть и другая женщина. Вы ведь толком не видели ее лица. Вы лишь знаете, что она была белая, а она скорей всего знает лишь, что на нее напал черный. Так что вовсе не придется вас выгораживать. Пусть это вас не волнует.

— Она ужас как на меня зла, она ни за что не отступит…

— Предоставьте мне волноваться на этот счет. Расскажите-ка лучше, как получилось, что полиция забрала вас? У них был ордер на ваш арест?

— Да нет. Такой уж дурацкий получился случай, прямо как нарочно… Я, хм, бросил ее и побежал без оглядки… и… и… и прямо налетел сбоку на патрульную машину. Вот так. Бежал как полоумный и налетел прямо на машину — она стояла припаркованная, без света. Ну, они меня и забрали.

— Значит, они забрали вас, потому что вы бежали, так?

— Я налетел прямо на их чертову машину.

— А они выскочили и арестовали вас?

— Один из них погнался за мной.

— Он не выстрелил в воздух?

— Конечно, выстрелил.

— И вы сдались?

— Я спрятался, прижался к окну какого-то склада. Но они меня нашли. Просто этакий дурацкий случай… Господи, понять не могу. Такой я, видно, был веселый, что не видел машины, где она там была припаркована. Они поставили ее в сторонке, не на большой улице, с выключенными фарами. Я заметил, что один из них сидел с бумажным стаканчиком, и кофе пролился ему на рубашку, когда я налетел на дверь. Очень он удивился.

— Значит, они привезли вас в участок и женщину тоже привезли, эту самую миссис Доннер, и она опознала вас. Так было дело? Она взглянула на вас и вроде бы узнала.

— Начала орать как оглашенная.

— И все-таки безоговорочно опознала вас, хоть и находилась в истерическом состоянии?

— Вроде бы да.

— И вы признали, что напали на нее?

— Вроде бы да.

— А это действительно была та самая женщина? Эта «миссис Доннер», которая обвиняет вас в изнасиловании?

— Чего?

— Вы могли бы ее опознать?

— Я? Не знаю. Нет. Нет знаю.

— Давайте вернемся назад, в бар. Вы сказали, что там сидели три женщины, все белые. Они не показались вам одинаковыми?

— Не знаю.

— Или одна из них привлекла к себе ваше внимание?

— Может, и привлекла. Не знаю. Одна из них… она вроде бы поглядывала на меня, так мне показалось. Все они уж больно выставлялись.

— А в баре много было народу? И эта женщина, эта самая женщина, смотрела на вас. Она вам улыбнулась?

— Все они хохотали, понимаете, и если какая смотрела по сторонам, ну, значит, и улыбалась… Только не знаю которая. У меня все смешалось.

— А вы не сказали бы, что эта женщина — будем называть ее пока «миссис Доннер», — эта женщина как-то заигрывала с вами? Она смотрела на вас или в вашу сторону, но смотрела и на других мужчин тоже?

— Там толклось много парней — черных, да и несколько белых тоже… Мне нравилось, как там все было. Хорошо. Я-то не был пьяный, но…

— Нет, вы были пьяны.

— Не-а, просто я был веселый сам по себе, а выпил я всего ничего.

— Вы были пьяны — это, как ни крути, факт. И факт важный. Не забудьте об этом.

— Я был пьяный?..

— Да, вы были пьяны. И белая женщина улыбнулась вам в баре на Грэтпоте — допустим, это была «миссис Доннер», обвиняющая вас в изнасиловании. Вы что-нибудь о ней знаете? Нет. Так я вам скажу: она замужем, с мужем не живет, местонахождение мужа неизвестно, с тысяча девятьсот шестьдесят четвертого года она периодически получает пособие, некоторое время работала в центральном универсальном магазине фирмы «Леонард» и была уволена, так как, видимо, прихватывала домой товары… С сентября прошлого года она без работы и без каких-либо средств к существованию — никакого пособия. Так что, если дело дойдет до суда, она не сможет показать, на что она существовала с сентября месяца.

— Хм… Значит, вы все-таки выгородите меня, да?

— Мне не придется вас выгораживать. Я же сказал вам: предоставьте мне волноваться по поводу нее. Ей ведь надо будет давать против вас показания и надо будет убедить присяжных, что у вас не было никаких оснований пойти за ней, что она не завлекала вас, не улыбалась вам. Ей надо будет убедить присяжных, что она не виновата в том, что с ней произошло… Так она вам все-таки улыбалась?

— Ну, хм, вы же знаете, как оно бывает… Парни толкутся, переходят с места на место… Я не знаю, которая из женщин точно смотрела на меня — их ведь было три, может, все они смотрели, а может, она одна или… Путаное это дело. Какие-то парни угощали их выпивкой, а я и близко-то не мог подойти — я же никого там не знал. Мне нравилось, как там хорошо, но я-то ведь был пришлый, понимаете? Сидел себе и пировал сам с собой. А потом я увидел, как одна из этих женщин чего-то рассердилась и стала натягивать пальто.

— Светлое пальто? Из искусственного меха?

— Господи, да я-то откуда знаю! Просто видел, как она всовывает руку в рукав.

— И вышла? Одна?

— Угу. И тогда я… в меня точно бес вселился… Я подумал — пойду за ней, понимаете, просто посмотрю, что будет.

— Но вы пошли за ней вовсе не с намерением ее изнасиловать?

— Я…

— Вы, может, хотели поговорить с ней? Она улыбнулась вам, и вы захотели с ней поговорить?

— Я и сам не знаю…

— Эта белая женщина, имени которой вы не знали, улыбнулась вам. А потом вышла из бара — то есть из «Таверны Карсона» — около полуночи, совсем одна, без провожатого, и пошла по улице. Так?

— Да.

— Когда она заметила, что вы идете за ней?

— Сразу же.

— И что тогда случилось?

— Она пошла быстрее.

— Она не останавливалась, не подавала вам никаких знаков? Вы ведь упоминали, что она все время оглядывалась на вас через плечо?..

— Угу.

— А потом она побежала?

— Угу.

— Она пыталась кого-то остановить, просила впустить ее в машину, но тот человек не захотел. Он уехал. Она была пьяная, верно, и кричала на него?

— Она кричала…

— И была к тому же пьяная. Это, как ни крути, факт. Вы оба были пьяны — таковы факты. Эта «миссис Доннер», которая обвиняет вас в изнасиловании, была тогда пьяна. Так что… Тот человек в «понтиаке» укатил, и вы подошли к ней. Это была та же самая женщина, которая улыбалась вам в таверне?

— По-моему… хм… не знаю.

— Это была женщина из таверны?

— Та, что разозлилась и стала надевать пальто? Конечно. Она вышла…

— Все три женщины вели себя примерно одинаково? Говорили очень громко, пили, так что вы не могли бы отличить одну от другой?..

— Не знаю я.

— Когда вы подбежали к женщине, что она вам сказала?

— Сказала? Ничего, ни единого слова.

— А закричала?

— О да.

— А вы что ей сказали?

— Ничего.

— Могли бы вы ее опознать?

— Я… хм… Вот тут все у меня и мешается.

— Почему?

— Да я лица-то ее не помню.

— Почему не помните?

— Наверное, не смотрел на нее.

— И там, в баре, тоже не смотрели?

— Ну, в общем-то да… только я… Оно было вроде как пятно. Расплывалось.

— Эта миссис Доннер говорит, что вы грозились убить ее. Это правда?

— Раз она так говорит…

— Да нет, черт бы вас подрал. Не думайте вы о том, что она говорит. Вы мне скажите!

— Не помню я.

— «Лежи смирно, не то убью». Вы это говорили?

— А у них так записано?

— Вы это говорили? «Лежи смирно, не то убью»?

— Что-то на меня непохоже.

— Вы ей ничего не сказали, верно?

— Когда? Когда она вырывалась?

— Когда бы то ни было.

— Не помню я.

— Когда она вырывалась, в такой сумятице, едва ли вы могли ей что-нибудь говорить, верно? Да еще так четко? Или, может, совсем другой мужчина, другой черный напал на эту «миссис Доннер», и она путает вас с ним?..

— Хм…

— Вы намеревались ее убить?

— Нет.

— А что было у вас на уме, когда вы следом за ней вышли из таверны?

— Ох, даже и не знаю. Я ведь был на таком взводе…

— Она улыбнулась вам, и вы подумали, что, может, она это из дружеских чувств? Такая хорошенькая белая женщина, всего двадцати девяти лет от роду, с красивой прической, в этаком шикарном пальто из искусственного меха, улыбнулась вам, незнакомому человеку в баре! Вы подумали, что, может, она это из дружеских чувств, верно?

— Из дружеских чувств?! Господи Иисусе! Да в жизни я не ждал от нее никаких дружеских чувств — это уж точно.

— Ну, постарайтесь припомнить, как все было. И подумайте хорошенько. Если белая женщина улыбнулась вам и вы следом за ней вышли на улицу, вполне логично предположить, что вы рассчитывали на ее расположение. Вспомните все хорошенько. Вам вовсе не обязательно верить тому, что говорят про вас другие люди; вам вовсе не обязательно верить, что вы напали на ту женщину, только потому, что она так говорит. Все совсем не просто. Вы ожидали, что она будет сопротивляться?

— …не знаю я.

— Если бы она не стала противиться, это бы не считалось преступлением, так ведь? А она сопротивлялась, она довела вас до исступления. Но вы об этом не думайте. Об этом моменте буду думать я. Ведь это я буду допрашивать миссис Доннер, и тогда увидим, кто виноват и в чем. Но вот что важно: почему вы сами не сказали полиции, что вовсе не узнаете эту женщину?

— Чего? Господи Иисусе, да они бы так взбеленились…

— Да, взбеленились и могли бы снова вас побить. А вы ужасно этого боялись. Ну и, конечно, не стали возражать, просто ничего не сказали. Только потому что она — белая, а вы — черный. По этой причине, да?

— Не знаю я.

— В участке других черных ведь не было. Вы были там единственный черный. Поэтому вы решили, что так оно будет безопаснее, так оно будет благоразумнее — признаться во всем, потому что вы оказались во власти белой женщины и белой полиции, они загнали вас в угол, и вы считали, что вы в ловушке. И ведь вас уже избили, вам расквасили губы, и вы не знали, что имеете право на адвоката, что вообще имеете право на какую-либо помощь. Вы были совершенно изолированы. С вами могли сделать все, что хотели. Инстинкт подсказал вам не противиться, пойти им навстречу. За это вас никто не станет винить — ведь только так и можно было уцелеть. Ну что, похоже на то, как обстояло дело?

— Кое-что да… Да, пожалуй что.

— А полиция показала, что настроена против вас, что они заранее считают вас виновным, хотя женщина, обвинившая вас в изнасиловании, скорее всего проститутка, женщина весьма сомнительной репутации, она выманила вас на улицу, а потом явно передумала или испугалась, когда увидела, как вы возбуждены. Так? Почему, вы полагаете, она так быстро опознала вас, почему была так уверена?

— Должно быть, видела мое лицо.

— Как же она могла видеть ваше лицо, если вы не видели ее лица?

— Я-то ее лицо видел, только не запомнил, понимаете, точно в беспамятстве был… Она ведь отбивалась, и я совсем взбесился… Счастье еще, что она утихомирилась, не то не знаю, что и было бы… Вы знаете, как оно бывает, когда человек заведется. Там еще стоял фонарь, и я подумал: «Она меня не забудет».

— Это почему?

— Да потому, что я дал ей вдоволь насмотреться на мое лицо. Мое лицо кой-чего для меня значит.


15

Нет худшего цинизма, чем верить в удачу.

Джек твердил себе, что не должен верить в удачу — повезло, не повезло. Нет, вместо этого он верил в умение человека владеть собой и руководить своими поступками, верил в самоконтроль, в силу воли. Он старался не поддаваться почти физически ощущаемому чувству облегчения, которое порой овладевало им, когда все у него шло хорошо, и в мозгу возникала мысль, что ему очень повезло.

И, однако же… он видел в воображении своего рода контрольную доску с крошечными лампочками, которые вдруг вспыхивали, сигнализируя о катастрофах, событиях, ведущих к уничтожению людей, событиях, которые будут зарегистрированы и оценены историей… собственно, войдут в историю и в бессмертие. Вспыхнула лампочка — и еще кусочек земного шара исчез.

Кто-нибудь следит за этой контрольной доской?

Нет.

Но Джеку не хотелось этому верить, ему претила зыбкость подобной идеи. В конце концов, он же взрослый человек. Мужчина с головой на плечах — головой свежей, работоспособной, неутомимой, поистине редкой, и под стать ей телом, не знающим усталости, достаточно энергичным и надежным. Джек не раз говорил Рэйчел или своим друзьям: «Если бы мне удалось найти центр вселенной, можете не сомневаться, я бы туда отправился, и у меня хватило бы сил все там перевернуть». Не один год он это говорил, и Рэйчел и их друзья тоже так говорили — только выражали это другими словами, снова и снова повторяли друг другу те же истины, словно то были слова молитвы, которые надо часто повторять, чтобы они оставались живыми и не забывались. «Если бы мне удалось найти центр вселенной… я бы все там перевернул…» Этому Джек верил. Он никогда не лгал — даже себе. И, однако же, порой, он видел в воображении контрольную доску — жалкий трюк, из тех, коими пользуются в фильмах, чтобы сообщить о катастрофах, которые иначе сценаристу не изобразить.

И по всей стране, по всему миру, по всей вселенной загораются и гаснут лампочки — вспышки указывают на то, что в горах взрывами проложены новые ущелья, что рвы усеяны растерзанными телами и детскими игрушками, что рушатся дома, башни, оползают горы… А вокруг — нетронутые зоны, где люди живут обычной жизнью, строят в пригородах дома, разбивают заповедники, куда отправляются в свой ежегодный отпуск на уже немного надоевшие пикники… Что это значит? Почему он думает обо всем этом? Джек с презрением относился к разуму, изобретшему контрольную доску, этому циничному богу, которым, видимо, был он сам, Джек, ибо только его собственный разум для него существовал в действительности. Везение, невезение — пагубно верить в удачу, даже непристойно.

Нет худшего цинизма, чем верить в удачу, думал Джек, а всякий цинизм — это смерть.

Поэтому он старался не верить своему везению, старался не допустить этой вспышки радости и облегчения в минуту победы, пусть даже самой маленькой, приглушить радость удачливого преступника, который знает, что счастье на его стороне, и думает, выходя из суда: «А я вылез сухим из воды». Джек помнил долгие часы, месяцы работы, которых порой стоила ему победа, он старался вести счет часам, ушедшим на тот или иной процесс, чтобы потом, когда победа одержана, чувствовать, что он ее заслужил, а не просто ему повезло. И все же… В глубине сознания гнездилась коварная мысль, что, сколько бы ты ни работал, как бы ни был предан делу, гарантировать победу в суде или в жизни это не может. Всю свою взрослую жизнь он удивлялся людям, которые трудились как рабы, убивали себя работой, и все ради наград, которые ему, Джеку, казались смехотворными, — ну кому, черт возьми, это важно, кому это важно? Кто за этим следит? Он знал юристов своего возраста, трудившихся не менее упорно, чем он, вкладывавших в работу всю душу, хороших, умных, добропорядочных людей, которые, однако, терпели поражение там, где как раз заслуживали победы, — не повезло. А он, Джек, отлично преуспевал — ему везло.

И, однако же, он гнал прочь веру в удачу, потому что поверить в это — значит перечеркнуть себя как личность.

Проведя дело, победив в суде, он еще день-другой жил в состоянии эйфории, когда перед его мысленным взором проходил почти весь процесс, — правда, не в том порядке, как развивалось действие, — и собственный звучный голос еще ласкал его слух: «Я предлагаю… Я настаиваю… Я требую…» И он был не только тем, кто произносил эти слова, актером, безупречно игравшим свою роль, — он был и тем, кто написал их. От радостного сознания, что это он все совершил, кружилась голова. Наверное, так же бывает изумлен преступник, когда понимает, что счастье улыбнулось ему, что он вышел сухим из воды…

В январе 1970 года Джек добился оправдания двадцатитрехлетнего черного, которого обвиняли в изнасиловании, и счел, что достиг вершины жизни. Как умно он провел дело и как ему повезло, что он выиграл такой процесс! Рэйчел и их друзья уверяли его, что он выиграл не случайно, что черный парень заслуживал оправдания, и Джек соглашался — да, он даже согласился с Рэйчел, когда она сказала, что есть люди, которые имеют право красть, даже имеют право насиловать, даже убивать. Потому что разве тоталитарное общество белых не убивает их, верно ведь? Джек соглашался с нею или делал вид, что соглашается, потому что уважал ее непримиримость: она теперь была связана с новой программой, проводившейся в городе несколькими крупными, всем известными корпорациями и некоторыми благотворительными обществами с целью охватить трудоспособных безработных курсами, на которых они могли бы получить профессию.

— Черные, сидящие в наших тюрьмах, — это самые настоящие политические заключенные, — говорила Рэйчел. — Они должны быть выпущены на свободу. Дела их следует пересмотреть, а их самих оправдать.

Джек в какой-то мере соглашался, хотя, в общем, не считал, что она права: он верил в закон, в незыблемость его установлений, обеспечивавших ему победы в суде.

Процесс «Штат Мичиган против Хэйла» получил широкую огласку не только в Детройте, но и во всем штате, а также в Огайо, Иллинойсе и Висконсине. Джек был очень доволен, что ему удалось выиграть процесс, так как он сумел добиться от совета присяжных, состоявшегося сплошь из зажиточных белых, — причем семеро из них были женщины, — вердикта «невиновен». Ему говорили, что его линчуют, он же чутьем угадал, как надо было в данном случае вести дело: еще и еще раз взвесив возможность того, что поведение изнасилованной женщины не вызывает одобрения у присяжных, он на этом и построил защиту. Только одна местная газета по-настоящему возмутилась вердиктом. Времена менялись, наступала новая мода, возникали новые веяния в идеологии; Джек, конечно, не верил в то, что это перемены глубокие, но верил в свою способность сыграть на них. И он построил все вокруг утверждения, которое еще несколько лет тому назад здесь, в Детройте, было бы равносильно самоубийству, — утверждения, что жертва сама виновата, что сознательно или бессознательно она спровоцировала преступление. А изнасилование давало прекрасную возможность для такой постановки вопроса, потому что в подобных случаях речь идет ведь не только о степени физической активности жертвы, которую бывает очень трудно установить, но и потому, что это можно назвать преступлением, лишь если жертва оказала сопротивление, — то есть это становится преступлением лишь при отчаянном, активном сопротивлении жертвы. А можно ли сбросить со счетов то, что перед нами черный и белая? Притягательную силу черного мужчины и то, что его легко «завести»? Разве совет присяжных не должен принять все это во внимание? Джек углубился в историю жизни своего клиента — типичную историю неудачника, — понимая, что может рассчитывать на появление в душе присяжных некоего туманного, мистического полуосознания своей вины за то, что они — белые. А потом он в течение нескольких часов допрашивал миссис Доннер, заставляя ее пересказывать каждую секунду той ночи, держась сам вежливо и предупредительно, но запутывая ее, так что она в какой-то момент, придя в ярость, забылась и у нее сорвалось с языка жаргонное словцо, всего одно, но оно мгновенно электрическим током пронзило присяжных, — он уже чувствовал, что отлично ведет дело, правильно угадав настроение детройтского суда этим январским днем 1970 года.

Он правильно угадал и одержал победу.

После процесса Хэйла он взялся за дело о неоправданном аресте другого черного парня, которое его попросило вести местное отделение Американского союза борьбы за гражданские свободы: парня обвиняли в перевозке краденого. Полиция безо всякого предписания остановила его машину, вскрыла багажник, а там лежало полдюжины меховых шуб с оторванными этикетками. Джек выиграл и это дело о незаконном аресте и снова почувствовал, что находится на вершине своей карьеры, своих жизненных устремлений. А ему было всего тридцать два года. Потом ему достался совсем уж жирный кусок пирога: он выступил в качестве помощника адвоката, а потом в качестве главного адвоката исполнителя народных песен Аарона Зиммерна, арестованного за рок-концерт, который он нелегально устроил в апреле в Кенсингтонском парке. Зиммерн прилетел в Детройт помочь местным музыкантам провести открытый концерт — «Последний фестиваль любви на загнивающем Западе»; власти очень испугались этой затеи, долго совещались, и наконец запретили, а концерт все равно состоялся. Он начался в воскресенье рано утром и продолжался почти до вечера, когда стали вспыхивать драки, в которых участвовали самые разные люди всех возрастов, комплекций и типов, одни — в немыслимых одеждах, другие — голые, у многих в руках были плакаты с антивоенными лозунгами или транспаранты, прославляющие «Разгневанные бригады» и «Белых пантер»… Концерт закончился полным разгромом — многие были арестованы, немало голов было пробито полицией, включая голову Зиммерна. Джеку удалось так провести защиту, что Зиммерн и его сторонники отделались штрафом, хотя в это же время в других частях страны люди вроде Зиммерна получали тюремный срок.

Местные газеты забеспокоились. Джека очень развеселил заголовок: «СУДЫ ПООЩРЯЮТ НЕПРИСТОЙНОСТЬ В ОБЩЕСТВЕННЫХ МЕСТАХ?»

Но вокруг него загорались и гасли огни и рушились устои, превращаясь в ничто. Он-то преуспевал, а вот другим не везло — другие шли ко дну. Его приятель, адвокат его возраста, тщетно бился над почти безнадежным делом по обвинению молодого белого в повторном нарушении закона о наркотиках, за что его приговорили к пятнадцати годам тюрьмы, — тривиальнейшее и в общем-то не предусмотренное конституцией «нарушение законодательства». Приятелю Джека не удалось добиться даже того, чтобы его клиента отпустили под залог до пересмотра дела. А подруга Рэйчел но имени Эстелл, муж которой участвовал в антивоенном движении и которого так донимала полиция, что он вынужден был покинуть город, покончила самоубийством, весьма театрально спрыгнув с виадука над автострадой — прямо под машины. После нее осталось трое маленьких детей.

— Наша страна уничтожает людей, — грустно, зло промолвила Рэйчел. — Она доводит их до безумия, и они сами уничтожают себя.

— Страну трясет, — сказал Джек. — Ее бросает то в одну крайность, то в другую. Но все устроится.

— Не можешь ты так считать, — фыркнула Рэйчел.

Но ему не хотелось спорить с ней.

Она приводила домой людей, которых Джек не знал, людей, совсем ему чужих, и они сидели у Моррисси часами, иной раз далеко за полночь, рассуждали и спорили о будущем страны, и о своей роли в этом будущем, и о том, что надо делать… Однажды Джеку на глаза попался памфлет, написанный одним из них и размноженный на ротаторе, — Джек так и не понял, была это проза или стихи.

Представьте себе на миг душевное состояние 50 человеческих существ, которых содержат на пространстве в 400 квадратных футов, принадлежащих концерну «Правительство США и налогоплательщики». Как долго они/вы сможете оставаться людьми?

— Мы вступили в такую пору нашей истории, когда люди стали бояться друг друга, — сказала Рэйчел. — Я по себе это чувствую, а ты нет? Джек? Ты меня слушаешь?

— Конечно, слушаю, — сказал он.

— Я считаю, что ты должен отдать гонорар, полученный от Зиммерна, — сказала она. — Нам двоим не нужны такие деньги. Это же ужасно — иметь столько денег.

Агент Зиммерна вручил Джеку чек на двадцать тысяч долларов.

— Нет, пусть лучше они у нас будут, — сказал Джек. — Мы не станем их тратить, но пусть они будут. Может настать момент, когда нам потребуются деньги — и быстро.

— Это безнравственно — иметь столько денег, — сказала Рэйчел.

Джек боялся, что она может заговорить об этом при посторонних, но не выдержал и сказал со злостью:

— Да разве нам не нужны деньги? Мы что, питаемся воздухом, идеями? Мы такие чистые?

— Видимо, нет, — сухо ответила она.

Она в упор смотрела на него. Пространство, разделявшее их, словно бы вытянулось, превращаясь в долгую, томительную минуту, отрезок времени, который страшно прожить; и Джек вдруг подумал, что хоть она та же самая женщина, на которой он женился много лет назад, а он тот же самый мужчина, который на ней женился, но брак их почему-то перестал быть осязаемым. Такие трюки бывают в кино: супружеская пара вдруг с удивлением обнаруживает, что стены вокруг них исчезли и они стоят у всех на виду — два разных человека.

Эта мысль испугала Джека. У Рэйчел, видимо, возникло такое же чувство, ибо она нервно улыбнулась и стала было оправдываться, но Джек прервал ее:

— Ты права, солнышко. Ты — моя совесть. Я отдам деньги Зиммерна. Мне следовало подумать об этом самому.

И он отдал деньги одному из комитетов, выступающих против войны.

И почувствовал себя после этого много лучше.

Рэйчел действительно была его совестью — Джек тут не преувеличивал. Она была сильная, одержимая, не знающая устали; вечно в движении: то идет на митинг, то обучает каких-то совсем случайных людей… Она даже писала письма некоторым известным либерально настроенным деятелям с просьбой о пожертвовании или о помощи — где-то выступить или хотя бы подписать воззвание; ей не стыдно было уговаривать их, даже надоедать по телефону. Она получила диплом магистра социальных наук в университете Уэйна, но не могла заниматься тем, чем хотела: она считала, что большинство работников социального обеспечения лишь пособничают системе, которую должны были бы менять, а возможно, даже и уничтожить, — они просто служат государству, являются полицейскими агентами. Она презирала их. Одно время она работала секретаршей в Мичиганском отделении Союза борьбы за гражданские свободы, но ушла оттуда, когда Союз принял решение не защищать профессора из Энн-Арбора, арестованного правительством за то, что он без разрешения ездил в Ханой: Союз решил лишь весьма уклончиво высказаться в его поддержку, и Рэйчел пришла в ярость. Джек сам рассорился из-за этого с несколькими своими друзьями по Союзу: он считал, что жена права. Он не мог не восхищаться ее одержимостью, ее отказом приспосабливаться. Да, она была его совестью, его недремлющей, незатухающей совестью.

И он скрывал от нее свою радость, когда одерживал победу, — эти чудесные минуты острого эгоистического наслаждения, — и старался слушать со вниманием, когда она и ее друзья жаловались на то, что происходит: Соединенные Штаты превращаются в большую тюрьму, говорили они. Скоро обычные тюрьмы или концентрационные лагеря будут уже не нужны; даже сумасшедшего дома, самые сатанинские из тюрем, можно будет закрыть. Вся страна стала тюрьмой.

«Сейчас такой период в истории, что нельзя быть счастливым, — говорили они. — На личное счастье должен быть наложен запрет…»

И Джек, выпуская на свободу воров, насильников и всяких мелких преступников, поддерживая их дерзания своим дерзанием, ни на минуту не забывал о страшной контрольной доске, которая существовала в глубинах его мозга, о вспыхивавших на ней огнях, означавших, что кому-то повезло, а кому-то нет и что вселенная никогда не будет подвластна ни ему, ни другим людям. «Если бы мне удалось найти центр вселенной…» Он работал каждый день, семь дней в неделю, с шести утра до часу или двух дня, колесил по городу, навещал людей, задавал им вопросы, занимался расследованием, потягивал кофе с нынешними коллегами и бывшими коллегами, вникал в их проблемы, давал советы. Готовил ли он письменные показания под присягой, или краткое изложение дела, или ходатайство, он чувствовал, что может работать без отдыха, не думая о времени, а когда он разговаривал с людьми — даже с женой, — его порой охватывала паника и сердце начинало бешено колотиться от сознания, что он зря тратит время, которое потом уже не восполнишь. Ему было тридцать с небольшим. У него ни разу — действительно ни разу — еще не было достаточно времени, чтобы как следует подготовить дело, узнать о человеке все, что надо; ему не хватит жизни на то, чтобы когда-либо по-настоящему этим заняться… А победы, которых он добивался, в известной мере делали его невосприимчивым к собственным недостаткам.

На шестой год супружеской жизни жена как-то утром сказала ему:

— Когда наконец ты это признаешь?

— Признаю что? — быстро спросил он.

— Насчет себя. Ты же знаешь, о чем я, — сказала она.

— О чем?

— Я не могу тебе это объяснить, — сказала она.

— Признаю что? — недоуменно переспросил он.

Но она объяснять не стала.

Что он должен признать?

Он верил в невиновность всех своих подопечных — даже тех, кто действительно был невиновен: он считал, что вправе пользоваться любыми средствами в рамках закона, какие только он в состоянии измыслить, чтобы заставить другую сторону пойти на компромисс или снять обвинение, или чтобы побудить совет присяжных вынести желательный вердикт. А почему бы и нет? Он ведь защитник, а не судья, и не присяжный, и не полицейский, и не законодатель, и не теоретик, и не анархист, и не убийца…


16

Но что-то точило его.

Он не мог понять, откуда это взялось, и не мог понять, почему жена не одобряет его. Он знал, что занят важным делом и что лишь немногие способны справляться так хорошо, как он: Рэйчел и ее друзья лишь болтают о переменах, но в действительности очень мало делают, чтобы эти перемены произошли. Они только все ухудшают, говорил он им: их демонстрации и их пикеты, их листовки на ротапринте, их необузданность только ухудшают положение.

— Правительству пришлось бы выдумывать врага, если б вас не было, — хмуро говорил он.

— Ты ничего не понимаешь, — возражала Рэйчел.

Как раз в это время в округе был создан из местных граждан Большой совет присяжных для расследования «противозаконной торговли наркотиками». По закону штата Мичиган, личность свидетелей, вызываемых советом присяжных, держится в тайне, и человек, сообщивший, что его вызвали для дачи показаний, нарушил бы закон, тем не менее у Джека зародилось подозрение, что вызывают его знакомых и что недалек тот день, когда Рэйчел и даже сам Джек могут получить повестку. Если это произойдет, сказал Джек, им придется туда явиться и отвечать на вопросы.

— Черта с два я пойду туда, — сказала Рэйчел.

Деятельность совета присяжных сопровождалась устрашающей шумихой, — казалось, настоящей торговлей наркотиками, организованной сетью распространения наркотиков никто особенно не интересовался, зато много внимания уделялось деятельности некоторых радикально настроенных лидеров, которых в прессе неизменно называли «вожаками молодежи». Джек сразу это подметил и написал большое письмо в одну из газет, указывая на то, что совет присяжных использует свою власть для подавления свободы слова, а не для того, чтобы расследовать деятельность профессиональных преступников. «Это примитивная и возмутительная попытка подавить существование „радикальных“ течений и прежде всего антивоенное движение в нашем штате», — заявлял Джек Моррисси. И вместо того, чтобы вызвать его, совет присяжных вызвал его жену.

— Я не пойду, — заявила Рэйчел.

— Нет, черт побери, пойдешь! — заорал на нее Джек. — Ты получила повестку — все законно, закон дрянной, противоречащий конституции, но он существует, так что ты пойдешь! Я уверен, что вызывали и других, знакомых нам, людей. И они пошли. Вместо того чтобы сесть в тюрьму. Так какого же черта тебе надо строить из себя мученицу и идти в тюрьму?

— А мне наплевать — я могу и в тюрьму пойти, — сказала Рэйчел. — Я не собираюсь ни на кого доносить.

— Ты обязана явиться по повестке и обязана отвечать на их вопросы, — сказал Джек. — Ты не можешь сослаться на Первую поправку. Не можешь вместо себя послать адвоката. Поэтому просто иди, и отвечай на их вопросы, и не лги, а там увидишь, что будет. Вполне возможно, что тебе ни на кого и не придется доносить — ты же ничего не знаешь о торговле наркотиками, верно?

— Не в этом дело. Не в этом дело, — с горечью произнесла Рэйчел.

— Я знаю, что не в этом дело, но такова — в отличие от теории — реальная жизнь, — сказала Джек. — Вот если тебя, Рэйчел, обвинят в неуважении к суду и отправят в тюрьму на три месяца, тогда ты увидишь, что такое реальная жизнь. Бог мой, я сам не рад, что навлек на тебя такое… Ненавидят-то они меня, они явно хотят до меня добраться, но почему-то не смеют… Вот они и решили добраться до тебя, и будут просто в восторге, если ты откажешься явиться. Ну, какая будет польза твоему комитету, если ты сядешь в тюрьму? Я советую тебе…

— Я знаю, что ты мне советуешь, — прервала его Рэйчел. — Но я ни на кого не намерена доносить.

Вечером накануне того дня, когда Рэйчел должна была предстать перед советом присяжных, они с Джеком отправились в ресторан поужинать. Это была единственная возможность поговорить наедине: у них в квартире все время торчали люди, да и сейчас одна пара, направлявшаяся на Западное побережье, остановилась у них на несколько дней, а Джеку не терпелось поговорить с Рэйчел, поговорить очень серьезно.

Они поехали в дешевый ресторан в греческой части города, ярко освещенный, заставленный столиками, за которыми группками сидели греки, шумно ели и пили; было тесно, никто никого не знал, и вообще местечко было довольно приятное, оно нравилось Джеку. Он считал, что уже одержал победу одним тем, что сумел уединиться с Рэйчел. И она никому, кроме Джека, не сказала про повестку. Держалась она весело, неестественно весело, пока в разгар ужина вдруг не объявила:

— Это унизительно для меня. То, что должно произойти. Завтра утром…

— Да нет же, Рэйчел. Господи, — сказал Джек.

— Не могу я… Не могу так вот сдаться… А что, если я подведу людей, наших знакомых? Я…

Она перестала есть. Джек тоже перестал жевать и бережно положил вилку на стол. Мозг его работал быстро, он мобилизовал всю свою изворотливость, чтобы заставить Рейчел передумать.

— Совет присяжных обладает достаточной властью, чтобы посадить тебя в тюрьму, — сказал он, — но предпринять что-либо на основании твоих слов он не в силах. Вот увидишь: когда через два-три месяца совет распустят, будет вынесено лишь несколько обвинений, а по этим обвинениям, может быть, один какой-нибудь приговор, да и тот скорее всего будет отменен более высокой инстанцией. Я это предсказываю. Такое уже бывало. Ты мне не веришь?

Она пристально смотрела на него.

— Но… уже одним своим появлением перед ними я как бы приемлю их власть. Я унижу себя… я…

Джек отодвинул в сторону тарелку и закурил. Он старался отучиться от курения — он выкуривал по сорок сигарет в день, иногда больше, — но первая затяжка вызывала такое чудесное ощущение, словно ему впрыснули в кровь адреналин, и он не представлял себе, как без этого обойтись.

— Послушай, ведь власть этих мерзавцев определена законом, так что ты можешь спокойно явиться и принять участие в их игре, — сказал он. Говорил он осторожно, чтобы не допустить просчета. — В противном случае они обвинят тебя в неуважении к суду и отправят в тюрьму. И никакие апелляции тут не помогут — тебе по правилам игры придется прямиком идти в тюрьму. Ясно? Никаких апелляций, солнышко, и никакого адвоката. Никакого защитника. Ты не имеешь даже права сослаться на Первую поправку, потому что тебе гарантирована неприкосновенность. Так что изволь предстать перед ними и ответить на их вопросы.

— Я не обязана отвечать ни на чьи вопросы, — сказала Рэйчел.

— Правильно, — все так же осторожно сказал Джек. — Я это понимаю. Я хочу только вот что сказать: совет присяжных обладает определенной властью, и ты должна с этим считаться. Тебе не обязательно признавать эту власть. Представь себе ребенка с автоматом: тебе не обязательно признавать его власть, но ты вынуждена с ней считаться.

— Я вовсе не обязана считаться с чьей бы то ни было властью — я признаю лишь власть моей совести, — сказала Рэйчел.

Джек не смотрел на нее. Он чувствовал, что она противится ему — твердая, как стена. И это злило его, потому что он привык к совсем другому: даже самые замкнутые, самые молчаливые из преступников, с которыми он имел дело, проникались к нему уважением, которое, передаваясь ему, как бы укрепляло его уверенность в себе, и ему было легче их спасти. Он привык иметь дело с людьми отчаявшимися, которые отчаянно нуждались в нем. В них чувствовалось стремление как бы завладеть им, желание завладеть всем его существом, его душой, а не только голосом и натренированным гибким умом.

— Ты совсем не понимаешь меня, — упрямо стояла на своем Рэйчел. Она все ждала, что он посмотрит на нее, что-то скажет. — Ты считаешь, что не попасть в тюрьму — физически не попасть в тюрьму — это так важно для меня? Для тебя все имеет вполне конкретные формы — конкретные кварталы, тротуары и здания, разные виды наказаний… Ты совсем разучился говорить со мной. А когда-то умел. Почему же ты не можешь со мной говорить? Не потому ли, что я не принадлежу к числу твоих клиентов с нечистой совестью?

Джек в изумлении поднял на нее глаза. Он почувствовал, что ее слова больно ранят его, но тут же попытался об этом забыть.

— Потому что у тебя нет политического чутья, — сказал он.

— У меня нет? У меня? Нет политического чутья? — переспросила Рэйчел.

— Политика — это манипулирование властью, разными ее формами, — холодно произнес Джек голосом, каким произносил в суде заключительную речь, опровергая доводы противника, — а ты и твои друзья ни черта в этом не смыслите. Вы умеете только болтать. В политике же надо действовать, причем так, чтобы тебя при этом не раздавили или, может быть, не поймали, — презрительно добавил он. — Итак, ты не виновата? Ну и что? Ты думаешь, это имеет значение?

— Да, имеет. Только это и имеет значение, — громко произнесла Рэйчел.

— Никакого значения это не имеет. Это неважно.

— Ты не привык иметь дело с невинными людьми.

— Я не привык иметь дело с самоубийцами.

— Нет, нет, — запальчиво, чуть ли не радостно произнесла Рэйчел, — нет, ты привык иметь дело с людьми, которые уничтожают других; с ними ты можешь говорить, их ты понимаешь, верно? Они тебе нравятся, ведь так? Ты предпочитаешь их невинным людям…

Джек слегка отодвинул тарелку в сторону, затем поставил на прежнее место. Он понимал, что сейчас важно сохранять полное спокойствие. А ведь это правда, что он предпочитает иметь дело с людьми виновными, если факты не свидетельствуют безоговорочно против них; эти люди практичны, они знают, что с ними может случиться, чего они заслуживают, и всецело отдают себя в его руки. Никакого сопротивления, они почти не спорят. А вот с людьми невиновными ему скучно. Добиться для них оправдания в общем-то не такое уж великое достижение — в любом случае они его заслуживают, просто надо вернуть их индикатор на нуль. И его раздражала сейчас невиновность жены — иронически усмехнувшись, он понял, что именно это в ней уже какое-то время раздражает его.

Однако, когда он повернулся к ней, на его лице ничего этого нельзя было прочесть. Он попытался улыбнуться ей улыбкой доброго мужа, но она сидела с побелевшим лицом, на котором было написано упорное, поистине осязаемое сопротивление. Темные брови ее словно стали гуще, резче обозначились. Он увидел тоненькие, но, должно быть, уже неизгладимые морщинки на ее лбу — еще бы: ведь это лицо уже столько лет хмурится в стремлении понять! Только у людей невиновных так быстро старится лицо.

— Ты волнуешься из-за того, что будет утром, — мягко сказал он. — А кроме того, слишком много ты на себя навалила — ведь тебя дома не бывает почти столько же, сколько меня, а спишь ты даже хуже, чем я… И какого черта, солнышко, столько у нас толчется народу? Все эти ребята из антивоенного комитета? Неужели их некому больше накормить, кроме нас? Слишком ты щедрая, слишком много взваливаешь на себя… Вот и сейчас у нас живут люди — Бог ты мой, я ведь даже не знаю этих Резнаков, не знаю, где ты их, черт возьми, подцепила…

— Они оба очень хорошие люди, они мои хорошие друзья, — возразила Рейчел.

— Да, прекрасно, — ровным тоном сказал Джек. — Но факт остается фактом, что мы с тобой были вынуждены уйти из квартиры, чтобы обсудить эту нашу проблему. Верно? Слишком много у тебя друзей, и ты еще пытаешься всех их кормить, — к чему это?

— Я хочу, чтобы вокруг меня были люди, они нужны мне, я нужна им…

— И потому ты почти всегда без сил? Вот и сейчас ты так раскипятилась из-за самого обыкновенного совета присяжных, из-за очередной травли, затеянной республиканцами, что уже не способна здраво размышлять. К чему это?

— Мои друзья очень много для меня значат, — распаляясь, парировала Рэйчел. — Они мои друзья. У тебя друзей нет. Тебе наплевать на людей, ты вечно паришь в облаках, или что-то придумываешь, или рассчитываешь, — не знаю, что там происходит у тебя в голове, — ты и меня-то не знаешь!

— Послушай, Рэйчел…

— Извини, Джек, — сказала она. Усталым жестом она небрежно провела руками по лицу. — Не надо мне быую говорить все это, когда я так расстроена. Я ведь тебя очень люблю. Мне кажется, я знаю тебя изнутри и люблю тебя. А вот ты меня по-настоящему не знаешь. Я люблю тебя, но мне этого недостаточно. Ведь любовь — чувство такое личное, такое эгоистическое. Любовь… любить… Мне же необходимо быть среди людей, необходимо что-то для них делать. Ты не понимаешь, чем мы заняты. Ты не можешь относиться к этому с уважением, потому что мы плохо организованы, наши усилия раздроблены, случайны и, возможно, тщетны. Но мне нужны люди, мне нужно знать, что такие же, как я, люди образуют как бы единую семью, что мир не распался на маленькие, эгоистичные парочки, на супругов…

— В таком случае ты не любишь меня, — сказал Джек.

Голос его поразил ее — он звучал по-детски беспомощно.

— О, Господи, нет, я люблю тебя, — сказала Рейчел. — Наверное, я не смогла бы без тебя, несмотря на всю мою работу… Я умру без тебя, мне и жить не захочется. До того, как мы встретились, я… словом, я… я не была такой самостоятельной, как, возможно, тебе казалось, я… Но я… Но, Джек, пожалуйста, я должна сказать тебе правду: мне этого недостаточно, недостаточно одного только нашего брака. Мне нужно что-то большее. Это… это как невероятная жажда, жажда… Часть моего сознания как бы не я, она не принадлежит мне, а принадлежит другим, всему миру. И эта часть все время чего-то хочет, все время жаждет перемен, все время огорчается из-за того, что так трудно что-либо изменить, трудно переделать мир…

Джек слушал ее и страшился ее слов. Он слышал эти слова или похожие уже много лет, он сам их произносил — конечно же, он хочет переделать мир! — но до этой минуты никогда не осознавал их значения, не осознавал их по-настоящему. Его жена говорила быстро, настойчиво, лицо ее побледнело от страсти, словно она признавалась в какой-то удивительной любви, но это была любовь странная, не имевшая к нему отношения, любовь, которой он не понимал.

— Эта жажда не отпускает меня. Я чувствую ее… чувствую постоянно, — сказала она.

Он смотрел на нее, озадаченный. Казалось, ему уже не вернуть их беседу на землю — назад, к завтрашнему дню и совету присяжных. Какой-то частью сознания он уважал ее, даже немного боялся, а другой частью, составлявшей его обычное «я», — противился, и ярость гигантской волною поднималась в нем при виде ее сосредоточенного, бледного, отрешенного лица. Она не послушается его, не послушается. Он привык иметь дело с клиентами, которые лгали — иной раз неловко, а иной раз очень лихо, — и он привык загонять их в угол, часами без устали ведя сквозь лабиринт вопросов, выискивая правду, которая, он знал, существует, — иной раз он знал эту правду еще прежде, чем клиент выкладывал ее, — но он не привык к такому упорному нежеланию понять простое дело, к неоправданному стремлению все усложнить. Своим завравшимся клиентам он терпеливо твердил: «Я не сумею вам помочь, если вы будете мне врать», — он повторял это вновь и вновь, пока они запинались и мялись, словно целые куски жизни улетучились у них из памяти. Зато потом, когда ему выкладывали истину, он мог протянуть руку, взять ее и рассмотреть, чтобы понять, какое из нее можно сделать оружие и сработает оно или нет. А Рэйчел ускользала от него, казалось, бессознательно бросая ему вызов. Они уже давно — наверное, годы — не разговаривали так, наедине друг с другом, и Джек пришел в смятение, словно пытался заговорить на почти забытом языке.

— Если бы я не считала, что у нас есть шанс… изменить страну… сделать что-то хорошее, по-настоящему хорошее, — с мукой сказала Рэйчел, — я бы… я бы пошла ко дну, просто погибла бы, перестала существовать… Но я знаю, что победа будет за нами.

— Победа над чем? — с улыбкой спросил Джек. Он взял ее руки и стал их гладить — руки у нее были тонкие, с голубыми венами, ногти коротко и аккуратно подстрижены. Вместо обручального кольца Рэйчел носила широкое серебряное мексиканское кольцо, еще более подчеркивавшее тонкость руки. Оно закрывало всю фалангу, и Джек вдруг обнаружил, что водит по нему пальцем, словно этот твердый, неуступчивый, холодный металл олицетворяет собою душу его жены.

— Над страной, — медленно произнесла она. — Над Соединенными Штатами.

Джек кивнул, показывая, что согласен с ней, что не осуждает ее, что ее слова его не смущают. Но она, видимо, почувствовала его смятение. Она застенчиво отняла у него руки и посмотрела вокруг, точно забыла, где они находятся. Почти все столики были теперь уже заняты. Даже за их столиком, на уголке, сидел красивый смуглый мужчина и потягивал вино из бокала, делая вид, что не слушает их разговора. Рэйчел в упор посмотрела на него со странной натянутой улыбкой. Тут мужчины, сидевшие за длинным столом, расхохотались, и она чуть ли не с завистью посмотрела в их сторону. Все они были греки — смуглые, стройные, в белых рубашках, смотри не смотри, трудно сказать, сколько им лет, разве что, не без внутренней горькой усмешки подумал Джек, они моложе его и его жены.

Рэйчел снова повернулась к Джеку и проговорила, понизив голос:

— Я имею в виду всю страну, народ. А это не Вашингтон и не правительство, какое бы оно ни было, и не та или иная группа. Не что-то искусственно созданное. Это вся ширь нашей земли… а она у нас такая прекрасная, такая привольная… Это наша страна, и мы должны повернуть ее на сто восемьдесят градусов, заставить идти в другом направлении, пока не поздно. Судя по всему, никому до этого нет дела, кроме нас. Или, может быть, люди не видят, что происходит… Люди вроде тех, что заседают в этом совете присяжных, — они же бессознательные убийцы, я хочу сказать — они просто не понимают, они считают таких, как мы, врагами, но я хочу им объяснить… прежде всего… что надо перестать убивать друг друга…

— Тебе не разрешат об этом говорить, — сказал Джек.

— Я что же, должна буду только отвечать на их вопросы? Я должна буду сидеть там, я, взрослый человек, и только отвечать на вопросы, которые они мне зададут?

— Рэйчел, ты слишком серьезно к этому относишься. Ведь это всего лишь совет присяжных округа и…

— Это важно, это очень важно, — возразила Рэйчел, подчеркивая каждое слово. — Вспомни клиента, которого должен защищать Ларри, этого мальчишку: он может получить пятнадцать лет, Джек, за какую-то ерунду, связанную с наркотиками. Ты же знаешь. Но на самом-то деле это все из-за его отношения к войне, верно? Ты же знаешь, что это так! Или взять другой случай — Доу, с которым мы познакомились на каком-то вечере, к нему все время цепляется полиция, — что с ним будет? На самом-то деле он отличный человечек, почти святой, а его травят, и никому до этого дела нет…

— Кто такой Доу? Не помню никакого Доу, — сказал Джек.

— Неважно, не в этом суть, — сказала Рэйчел. — Ты изложил всю суть в своем письме в газету — ты ведь все там сказал, и сказал очень хорошо, что они просто используют угрозу ареста за распространение наркотиков и приговора на большой срок, чтобы всем нам заткнуть рот, чтобы мы молчали и по поводу войны, и по поводу всего прочего… Но в таком случае мы не должны помогать им, это аморально, чтобы я, например, смирилась…

— Не употребляй этого слова — «смирилась», — сказал Джек с раздраженным смешком, — и тогда, быть может, тебе станет легче жить. Тебя губит твой словарь.

Рэйчел тоже рассмеялась.

— Бедный мой, славный муженек… Да ты куда больше напуган этой историей, чем я, верно? Ты же прежде всего юрист, законник, судейский чиновник. Твой первейший долг служить закону.

— Ни черта подобного, — сказал Джек.

— Да.

— Мой первейший долг быть верным тебе и себе самому, — сказал Джек.

— Нет, ты веришь в закон. Действительно веришь. Это как на стадионе, где происходят игры — в футбол, в баскетбол, — и пока идет игра, ты веришь всем ее правилам, всем пунктам и подпунктам. Ты никогда не нарушишь правил. А вне стадиона, вне игры тебе на них плевать, верно? В суде, где царит закон, ты веришь в закон. Пятьдесят миллионов страниц, исписанных законами. Миллиард страниц. Гора из этих страниц выросла до самой луны, вся эта нудная тягомотина, английское законодательство, прецеденты, все то, чему, по вашему утверждению, вы поклоняетесь… Поскольку ты веришь только в себя, Джек, потому, думается, ты так и одинок, потому ты и циник.

— Это неправда, — изумленно возразил Джек.

— Несколько лет тому назад это было неправдой, — сказала Рэйчел. Она говорила серьезно, словно выносила ему приговор, вынуждена была это сделать. — Ты не был циником, когда мы встретились. По-моему, ты был таким же энтузиастом, как и я, по-моему, в те дни ты бы меня во всем поддержал…

— Я бы не стал тебя поддерживать, — сказал Джек. — Я никогда не был наивным.

— Я так тобой восхищалась, Джек. И сейчас еще восхищаюсь… Ты по-прежнему делаешь важное дело, доброе дело, я вовсе не хочу сказать, что ты продался. Во всяком случае, не за деньги, но… но… Ты начинаешь приобретать репутацию, и ты мог бы оказывать куда большее влияние, но… Дела, которые ты ведешь, — это всего лишь отдельные случаи, а твои победы… У меня такое впечатление, что ты любишь драться, но только за себя.

— Послушай, Рэйчел…

— Не прерывай меня, пожалуйста. Вечно ты меня прерываешь.

— Вот как? — взорвался Джек. — В самом деле? Вечно тебя прерываю?

— Ты всех вечно прерываешь, — сказала Рэйчел.

Джек нетерпеливо передернул плечами. Он закурил новую сигарету, а она продолжала — медленно, задумчиво, как бы нехотя, точно из нее вытягивали эти признания:

— Я люблю тебя, Джек, и я хочу, чтобы ты был хорошим человеком. Я хочу, чтобы ты соответствовал тому представлению, которое складывается у людей о тебе — не только у меня, но и у других… а люди восторгаются тобой… и так важно, чтобы ты оправдал…

— Почему ты говоришь обо мне, а не о себе? — сказал Джек. — Я этого не понимаю.

— Не прерывай меня, пожалуйста, не перескакивай на другое. Мы говорим сейчас о нас обоих. И о будущем. Потому что, если люди вроде тебя и меня не возьмутся за ум, не будут знать, что они творят… никто же другой им… Я знаю, что ты отлично преуспел, Джек, все это знают. Но тебе нравится эта система как она есть. Ты вовсе не хочешь ее менять. Наша страна — это клоака, ты знаешь, как здесь все прогнило сверху донизу. Возможно, в определенный момент — до того, как правительство разожгло войну, — возможно, люди вроде тебя, действуя изолированно, в рамках закона, и могли что-то сделать, но не теперь…

— О, ради всего святого…

— Сам закон прогнил. Ты же это знаешь. Ты просто клоун, пляшущий под его дудку, Джек, понимаешь? Ты бегаешь внизу по арене, и тебе это нравится, потому что ты знаешь все трюки, ты выучил наизусть уловки, и ты умеешь быстро бегать и действуешь из-за ширмы — тебе это нравится, верно? Разве это не правда, в которой ты боишься признаться себе?

— Заткнись, — сказал Джек.

— Не волнуйся, я пойду и предстану перед твоим советом присяжных. Я это сделаю.

— Это не мой совет присяжных!

— Нет, твой, ты его отстаиваешь. Право же, отстаиваешь. И если придется, будешь отстаивать и против меня и… и против тех, кто действительно хочет повернуть все в нашей стране на сто восемьдесят градусов. А все потому, что ты веришь в закон и не хочешь признать, что закон мертв. Но он мертв. Он распался, прогнил, умер.

— Ах, значит, умер, да? Умер? Ты так думаешь?

— Я знаю. Его нравственная сила умерла. Пулеметы, и проволочные заграждения под электрическим током, и картотека микрофильмов про всех и вся — это есть, а вот нравственная сила утеряна, ее нет. Да, закон мертв. Новое поколение…

— Новое поколение, — с издевкой произнес Джек, — сплошное дерьмо! Никакого нового поколения нет! И никогда не было! Просто те же люди снова и снова — ничего нового в них нет!

— Ты так разозлился, что, должно быть, я говорю правду, — медленно произнесла Рэйчел. — Я, видно, действительно глубоко задела тебя. В суде ты таким не бываешь, верно? Там ты очень деловой и корректный, верно потому что ничего по-настоящему важного там не говорят. А сейчас ты смотришь на меня так, словно хотел бы…

— Нас слушают, — сказал Джек. — Пошли отсюда.

— А я не возражаю, чтоб меня слушали.

— Ну, а я возражаю.

— Неправда, ты на самом деле любишь, когда у тебя есть аудитория: ты любишь, когда люди слушают тебя — если за тобой остается последнее слово…

— Вот что, Рэйчел, ты очень расстроена этим вызовом в совет присяжных, верно? Так что…

— Да, я расстроена, да, расстроена этим и многим другим, — сказала она. Лицо у нее было по-прежнему бледное и очень напряженное. И, тщательно подбирая слова, она спросила: — А ты знаешь, что говорят наши друзья о нас — о тебе? Они говорят, что ты завидуешь мне.

Джек опешил.

— Я — что?

Она энергично закивала.

— Завидую тебе? А почему, черт подери, я должен тебе завидовать?

— Из-за… из-за того, что я вольна поступать как хочу… из-за моей работы.

Джек чуть не рассмеялся — от удивления и злости.

— Ах, значит, из-за того, что ты вольна поступать как хочешь? — с издевкой переспросил он.

— Да. Ты не посмел бы поступать так, как я.

— В самом деле? Так говорят наши друзья? Но ты же сказала, что у меня нет друзей, что все они твои. И кто же они такие, кто эти люди, которые так много знают обо мне?

— Я не скажу, потому что ты их возненавидишь, ты ополчишься против них, — сказала Рэйчел. — А они будут страдать, потому что восхищаются тобой и в то же время боятся тебя…

Больше Джек выдержать этого не мог — он поднялся. Все тело его пульсировало, наполнялось жизнью, он ощущал то чудесное возбуждение, какое охватывало его в суде после первой же минуты, когда голос у него вдруг срывался, когда возникала мысль, что он может провалиться… но не провалится. Рэйчел подняла на него твердый взгляд.

— Прости меня, — сказала она, — мне не следовало говорить все это… Я не хотела причинить тебе боль…

Однако держалась она без намека на раскаяние. И это еще больше взбесило его.

— Не хотела причинить мне боль? Мне? Что тебе дает основание думать, будто бы ты мне ее причинила?

— Мне хотелось высказать тебе кое-какие факты, кое-какие истины, потому что я люблю тебя и хочу тебя уважать.

— Ты меня любишь? Хорошо, отлично. Ну и что из этого?

— …я хочу уважать тебя…

— Нет, ты хочешь стать надо мной, ты и твои чертовы друзья — сидите и мелете языком в то время, как я работаю до седьмого пота… Вам так нравится превозносить друг друга, все вы такие святые, верно? А ты, Рэйчел Моррисси, разыгрываешь из себя их мамочку, верно ведь, родоначальницу? Печешь и варишь для них, выслушиваешь весь их бред — как они любят тебя, как к тебе льнут! И детки с каждым годом становятся все моложе, верно? И они превозносят тебя — во всяком случае, в лицо, и все вы сидите и расхваливаете друг друга за то, что вы вне системы, что вы нигде не служите и готовы идти в тюрьму; вам легче легкого сказать: «Джек Моррисси никогда не поступит так, как мы, он никогда не станет нарушать закон…»

Рэйчел медленно покачала головой.

— Ты не заставишь меня возненавидеть тебя, — сказала она.

— Пошла ты в таком случае к черту! И пусть тебя обвинят в неуважении к суду, пусть посадят в тюрьму, будь мученицей — пошла ты к черту!

Джек протиснулся между их столиком и соседним, чувствуя, что привлек к себе внимание. И вышел из зала.

На улице он налетел на молодого человека, который шел с девушкой; рядом шла еще какая-то пара. Молодой человек от неожиданности отшатнулся, всей своей тяжестью качнувшись назад, на пятки.

— Эй, мистер, поосторожнее…

— Пошел ты к такой-то матери, — сказал Джек.

И зашагал прочь.

А сам в это время думал: «Она тоже не заставит меня возненавидеть ее».

Он все шел и шел, сам не зная куда. Пройдя квартал — другой, где полно было греческих ресторанчиков и лавок, он очутился на темной боковой улице. Вот теперь у него застучало в голове! Он с наслаждением свернул бы кому-нибудь шею. Он весь пылал, и его подташнивало, как в те долгие кошмарные часы, когда он ждал, что скажут, посовещавшись, присяжные, и сознавал, что не властен над своей судьбой и что, как это ни страшно, не в его возможностях что-либо изменить. Если бы его вырвало, ему бы стало легче, но не мог же он блевать прямо на улице.

Иногда, дожидаясь вердикта, он вызывал у себя рвоту, чтобы освободить желудок. Это помогало. Действительно помогало. Но не может же он блевать здесь, прямо посреди улицы, так что надо идти дальше… Злость вылилась в досаду, а досада — в сексуальную одержимость…

И тут в ею мыслях возник кто-то — женщина, лицо. Он вспомнил жену Марвина Хоу.

Он многие месяцы не вспоминал ее лица. Непроницаемое, как самая непроницаемая стена, лицо придуманное, ненастоящее. Он многие месяцы не вспоминал об этой женщине. Однажды он рассеянно листал утреннюю газету в поисках чего-то, что могло бы его отвлечь, сам не зная чего, и вдруг на женской страничке увидел ее фотографию. «Бог ты мой, — подумал он, — это же она». И его замутило от стыда, от чувства поражения, от необъяснимого провала, которому нет названия.

«Элина Хоу (миссис Марвин Хоу), изображенная на этой фотографии в своем доме в Гросс-Пойнте, говорит, что ее обязанности в качестве жены знаменитого адвоката-криминалиста многообразны и приятны. В ответ на вопрос о том, каково быть женой столь популярного человека, как Марвин Хоу, миссис Хоу сказала, что каждый день его жизни — как удивительное приключение и что она пытается не отстать от…»

Джек с отвращением отшвырнул от себя газету. Но он запомнил все, что там было написано.

— Какая белиберда, какая непристойная, немыслимая белиберда! — сказал он тогда.

Но он запомнил текст и запомнил лицо — просто овал в газете, чудо, созданное из крошечных точечек на дешевой газетной бумаге. Запомнил. Ему было плохо, стыдно, а мозг его из этой темной улицы устремился от Рэйчел назад — к жене Хоу, той женщине, что сидела тогда в классе.

Он помнил все — и саму женщину, и ее лицо, и даже текст в газете. Ему противно было, что он это помнит.

Он не испытывал ненависти к своей жене Рэйчел, он ненавидел чужую жену. И ненавидел не себя, а другого человека. Он многие годы ненавидел Марвина Хоу. Он ненавидел подобных людей и был прав в своей ненависти к ним, потому что они были его естественными противниками. Он не желал им смерти — нет, не желал. И, однако же, если бы он увидел ту фотографию Элины Хоу на первой странице, а в тексте под ней было бы сказано, что ее изнасиловали и задушили — такой-то за этот год «случай нераскрытого убийства», — это, наверное, не огорчило бы его…

Домой он вернулся уже после трех. Рэйчел ждала его: они обнялись, устало, грустно. Они не питали друг к другу ненависти. Джек не питал к ней ненависти. Он будет любить ее до конца жизни.


17

Нескольких человек приговорили к тюрьме за отказ отвечать на вопросы Большого совета присяжных, но лишь одного из них Джек знал — и это была не его жена, а молоденькая черная девушка, которая якобы плюнула в лицо старшине присяжных, бывшему ректору университета и в свое время герою-летчику. Чета Моррисси пошла на прием, устроенный для сбора средств в фонд помощи девушке, которую они мало знали и не очень любили, и Джек не без жалости заметил, какое растерянное, воспаленное лицо было у его жены, когда она говорила в тот вечер с другими гостями, — словно она испытывала потребность что-то сказать, выбросить из себя, чтобы все услышали, но так и не нашла нужных слов, так и не сумела это выразить.

После выступления на заседании совета присяжных она явилась к Джеку в контору и сказала: «Все. Я прошла через это. Кончено». — И с нервным смешком шутливым жестом протянула ему руки, точно хотела показать, что они неиспачканы — или все-таки испачканы, Джек так и не понял, настолько он был рад ее видеть.

Он не стал ее расспрашивать, как все прошло, какие вопросы ей задавали: он понимал, что лучше воздержаться. И Рэйчел тоже ничего не сказала. Он предположил, что присяжные задавали ей такие вопросы, на которые она могла ответить, что не знает, не располагает нужной информацией, и ее отпустили — кому нужен такой свидетель… Но все-таки он не знал, что там произошло, и никогда ее об этом не спрашивал.

А возможно, она солгала. Но об этом он не желал знать.

«Потому ты так и одинок, потому ты и циник». Он знал, что это неправда, но снова и снова думал об этом — слова звучали в его голове, словно наговоренные на пленку, но не голосом жены, а его собственным. Он не хотел жить в одиночестве. Его жизнь полна была деловой суеты, в ней было много людей, много криков, и козней, и волнений, и радости — и все происходило на людях; не может же быть, чтобы среди всей этой суеты, этой вечной суеты, он на самом деле был одинок. И его вовсе не прельщала беспросветная узость цинизма — он терпеть не мог нескольких циников, которых знал, таких же, как он, юристов, правда, старше его, с желтыми, точно прокуренными, как и пальцы, глазами; их жизнь тоже проходила в вечной суете, снова и снова кружившей их по одному и тому же кругу.

Джек старался избегать их общества и проводил большую часть времена с друзьями Рэйчел: он старался не спорить с ними, старался давать им советы, выступая в роли чуть более умудренного опытом, более умного революционера. Потому что они всегда говорили о революции — они употребляли именно это слово, — и хотя Джек втайне считал, что они понятия не имеют о том, о чем, черт бы их подрал, толкуют, — ведь они пользовались этим словом и другими словами, как детишки в детском садике пользуются кубиками с буквами: перебирают их, играют ими, обмениваются, — он понимал, что кто-то должен серьезно выслушать их. Все молодые ребята из Мичиганского комитета объединившихся против войны во Вьетнаме получили вызов в суд по обвинению в нарушении закона о распространении наркотиков, а Джек вызывался бесплатно вести их дела. Частично он сделал это ради Рэйчел, а частично потому, что знал: их ждут неприятности, и им нужен юрист, который оградил бы их от еще больших неприятностей. Он советовал им, какие употреблять слова во время выступлений в суде, он подбирал для них слова, чтобы их не обвинили в еще более серьезных нарушениях закона… но они забывали все его советы, словно хотели показать Джеку свою примитивную бесхитростную правдивость, — показать, насколько они в действительности лучше его, Джека.

Ну и что? Какого черта, думал Джек, даже если они самодовольные горластые смутьяны, все равно кто-то должен их защищать.

Но что-то точило его, проникало ему в душу — то ли от них, то ли из самого детройтского воздуха. Он не знал откуда. У него не было времени подумать над этим — слишком он был занят, чтобы теоретизировать… Порой он буквально ощущал этот боевой дух соперничества, носившийся в воздухе: прикидка, как перед боем, и оценка, и проба сил, вечная проба сил — не только в судах, но и на улице, то, как люди глядят друг на друга, мужчины и женщины, белые и черные, и эти длинноволосые неряшливые мальчишки, которые сидят на тротуаре у дома, где находится его контора, в нескольких кварталах от университета. Таинственная штука эта разлитая в воздухе отрава — обнаженный, холодно-расчетливый эгоизм, столкновение противоположных интересов в чудовищном объятии, неуправляемость человеческих контактов. Он старался об этом не думать. Ему хотелось любить людей, которых он защищал, — хотелось любить всех людей, право же. А иначе мир превратится в ад, все жизни превратятся в ад, и никто уже его не спасет. Он еще может спасти других, но его никто не спасет.

Однако он редко думал об этом, то не были четко сформулированные «мысли» — лишь настроение. Чем больше он работал, тем меньше поддавался таким настроениям. И это было хорошо. В этом был смысл его жизни. И он мчался вперед к зрелым годам своей жизни, совсем еще молодой, стройный, темноволосый мужчина среднего роста, на челе которого морщины уже начали прорезать свои борозды; темноглазый, порой с прищуром, часто хмурящийся, очень живой, хорошо владеющий словом, логически мыслящий, очень обаятельный.

Однажды в апреле Джек шел по центру города, направляясь к автомобильной стоянке у реки, где он оставил свою машину, как вдруг увидел женщину, показавшуюся ему знакомой.

Он чувствовал себя отлично, чуть не пел от радости. Он только что покинул заседание суда, где потребовал, чтобы ему предоставили для изучения все протоколы совета присяжных — все показания, фотографии и документы, заявления различных свидетелей, даже фамилии и адреса этих свидетелей, — и хотя большая часть его требований, как он полагал, будет отклонена, все же сейчас ему казалось, что кое-какой шанс у него есть, помощнику окружного прокурора, назначенному вести это дело, стало явно не по себе. Звали его Тайберн, и особой тревоги у Джека он не вызывал. Был он одного с Джеком возраста. Дело о нарушении «законов, запрещающих употребление наркотиков», которое главным образом интересовало Джека, защищавшего Мередита Доу, казалось, было целиком построено на свидетельстве полицейского агента, молодого парня, который подружился с Доу, даже жил с ним под одной крышей до того, как «стал свидетелем» некоего «нарушения закона об охране общественного здоровья»… Джек считал это возмутительным, просто невероятным; он, конечно, станет утверждать, что была устроена ловушка, и добьется оправдания для Доу, молодого приятеля Рэйчел, хотя тот и не очень ему нравился, но Джека подстегивало то, что противная сторона была так плохо вооружена. Бюро окружного прокурора, очевидно, вынуждено будет отказаться от своих обвинений, а если этого не последует, то все может сложиться даже еще лучше для Джека, потому что это дело может попасть в большую прессу и может способствовать изменению законов об употреблении наркотиков. В прессе неизбежно пойдет разговор о сомнительной, с точки зрения морали, деятельности полиции, о том, как тщательно подтасовываются «преступления», «преступники» и «свидетели», и Джек вполне может раздуть это до небес: он ведь так презирал полицию.

Возможно, старомодные марксисты и новые, менее речистые революционеры правы, подумал он: народу, да и самой истории только выгодно, когда существующие правящие классы до такой степени теряют разум и пренебрегают осторожностью, завороженные своим всесилием, что позволяют самым недалеким из своих представителей совершать неслыханные вещи, создавать поистине театральные ситуации, которые так обнажают зло, что оно становится очевидным для всех… Джек, который всегда спорил со своими друзьями-марксистами и своими друзьями-псевдомарксистами и псевдореволюционерами, считал, что в истории неизбежно наступает такой почти неуловимый момент в равновесии сил между двумя направлениями, когда какое-то одно событие способно перевесить чашу весов и все изменить. И как бы ему хотелось быть в такую минуту там, понять, что наступил этот момент и, очень решительно опустив кулак на ту чашу весов, где справедливость, изменить ход истории! Изменить мироздание!

Такого рода мысли преисполняли его восторгом, он поистине пьянел от сознания своего привилегированного положения, а он считал, что хорошо преуспевает в своей области, и верил, что его профессия правит миром. Что угодно может случиться. В один прекрасный день он, никому не известный Моррисси, скромно оплачиваемый детройтец, со скромными связями и весьма посредственным юридическим институтом за спиной, вдруг очутится в нужном месте как раз в тот самый исторический момент, и тогда…

Он стремительно шагал, не отрывая глаз от тротуара, в то время как мысли бешено крутились у него в голове. Он едва ли сознавал, где находится. Очередная встреча у него была назначена на три часа — встреча с глазным врачом на Макниколсе, которую он откладывал уже несколько месяцев. Но сегодня он туда пойдет. Он чувствовал, что сегодня счастье на его стороне — сегодня он был способен воспринять любые скверные новости.

Тут он поднял глаза и увидел на другой стороне улицы женщину.

Она переходила улицу ему навстречу. Все между нею и Джеком двигалось, перемещалось — прерывистый поток машин, то останавливавшихся, то снова устремлявшихся вперед, звуки гудков. Женщина приближалась к нему медленно, не спеша — она не обращала внимания на нетерпеливые гудки водителей, просто их не замечала; казалось, она смотрела на Джека или сквозь него, на что-то за ним, а его совсем и не видела. Это была жена Марвина Хоу, женщина, которую Джек так хорошо знал.

Это была она.

Первым его побуждением было шагнуть назад, чтобы она не увидела его. Но ведь она-то его не знает, так что опасности — никакой. Поэтому он продолжал стоять на краю тротуара, наблюдая за ней, и лицо его начало расплываться в улыбке: да, вот так, вот так, думал он, иди ко мне. Видимо, она только что вышла из заплеванного, унылого парка, собственно, даже не парка, а сквера, выложенного плитами посреди нескольких оживленных улиц; две-три скамейки, памятник, на который никто никогда не глядит. Джека удивило, что она могла там делать. За все годы жизни в Детройте он, пожалуй, ни разу не проходил этим сквером, ни разу им не интересовался. Насколько он мог видеть, там лишь бродяги сидели на скамейках, а плиты были усеяны мусором. И однако эта женщина появилась словно бы ниоткуда, вся в белом, светлые волосы уложены в высокую прическу, лицо идеально спокойное, уверенное, пустое, какое-то даже сияющее. Такое было впечатление, точно она только что оторвалась от чего-то или кого-то, очень ей приятного.

Она ступила на тротуар в двух шагах от Джека, не замечая его. Пола ее пальто задела за край его потрепанного чемоданчика.

Джек, чувствуя себя невидимкой, повернул голову, чтобы проводить ее взглядом. Затем медленно повернулся на каблуках и стал следить за ее продвижением в толпе. Неподалеку в магазине пластинок грохотала музыка — сплошные барабаны и вскрики. Джек видел, как женщина вступила в этот грохот, даже не поежившись. Джека такая музыка доводила до безумия — настолько он ненавидел ее, а миссис Хоу, казалось, ее и не замечала. Стайка черных ребятишек обогнала женщину — трое слева, двое справа, — спеша куда-то, но если они и напугали ее, Джеку этого не было видно. Тут он заметил белого бродягу в обтрепанном пальто, который, с трудом передвигая ноги, брел ей навстречу. Лицо у него было цвета спелой сливы. Увидев миссис Хоу, он так и замер — раскрыл рот и уставился на нее. Джек, насторожившись, следил теперь уже за ними обоими — мужчина, сузив глаза, так что они казались щелочками, намеренно шел прямо на женщину — вот так! Потом он вроде бы извинился, вид у него был очень взволнованный и смущенный, и, однако же, он скалился, глядя на нее…

А она будто ничего и не заметила.

Ничего не случилось — она лишь кивнула, словно принимая его извинения, и пошла дальше. А мужчина таращился ей вслед.

Она направлялась вниз по Вудуорд-авеню, к реке. Джек, по случайности, шел в том же направлении — он оставил машину на одной из дешевых стоянок у реки. Ему нетрудно было не выпускать миссис Хоу из виду — белое пальто и светлые волосы… Он начал ощущать радостное возбуждение, какое владеет шпионом, охотником. Люди между ним и этой женщиной, грохот грузовиков, автобусов и легковых машин — вся эта уличная суета была как музыка, фон для чего-то, чуть отвлекающий, но почему-то необходимый. Столько шума, словно грохотал весь мир. Чувствовал себя Джек отлично.

Следуя за нею не спеша — спешить ему сейчас ведь было некуда, — он чувствовал, что счастье каким-то странным образом по-прежнему сопутствует ему. Он был как бы сторонний наблюдатель. Она ничего для него не значила, и, однако же, ему необходимо было держать ее в поле зрения; вполне возможно, что она направляется в одно из этих внушительных зданий в конце авеню и через несколько минут исчезнет, но сейчас он чувствовал потребность, поистине суеверную потребность держать ее в поле зрения. И, однако же, он действовал так, словно это был не он, отстраненно — словно кто-то другой. Он-то ее знал, а она никак не может знать его. Он чувствовал, что для нее его лицо — лицо чужого человека, замкнутое и обманчивое.

Хоу был известен тем, что в своей работе часто прибегал к помощи наемных детективов и расследователей. Джек же такого рода людей не знал, он ни разу даже не сталкивался с частным детективом. А вот сейчас он подумал, не похожа ли их работа на то, чем занимается он, — следить за красивыми женщинами, без труда держа их в поле зрения. В этом есть все-таки преувеличение роли отдельного человека, больное, порочное преувеличение ценности человеческой личности! И однако Джек мог вполне представить себя в роли такого детектива, в роли безликого охотника, который следует за этой женщиной с одной-единственной отстраненной мыслью, принадлежащей не только ему, а всей его расе, всей породе, — мужской мыслью. Возможно, эта женщина спешит на встречу с кем-то — с любовником. И за ней следят, ее снимают, тщательно записывают на пленку, каждая секунда ее жизни становится историей, чуть ли не произведением искусства — просто потому, что за ней так тщательно следят…

Джек думал: «Она ведь не знает меня».

Он думал: «Я для нее невидимка».

Стремясь держать ее в поле зрения, он вынужден был лавировать в толпе, обгонять пешеходов, — он даже не глядел на них. Он не хотел терять ее из виду. Он стал думать о Марвине Хоу, и от ненависти кровь быстрее побежала у него по жилам.

Так он прошел следом за нею несколько кварталов, пока она не остановилась перед зданием городского муниципалитета и управления округом. Это было красивое высокое здание, выглядевшее здесь крайне неуместно: через улицу начинался приречный район, старые, низкие строения и стоянка, где находилась машина Джека. Джек увидел, что женщина смотрит на что-то — на статую: сам Джек никогда не обращал на нее внимания, хотя сотни раз входил в это здание и выходил оттуда. Искусство его не интересовало, особенно если это было не искусство слова, а на произведения изобразительного искусства он просто не смотрел. Не было времени.

А миссис Хоу внимательно разглядывала статую — глыба металла, которая, очевидно, должна была обозначать мужчину, гиганта, держащего что-то в руках. Джек лишь мельком взглянул на него и, остановившись, переключился на миссис Хоу. Он почувствовал уже знакомое покалывающее возбуждение, как перед боем, перед хорошей схваткой, — такое чувство часто возникало у него в суде. Почему-то он ощущал себя очень стройным, очень подтянутым, очень уверенным. Как он себя любил в такие минуты!

В такие минуты он точно знал, кто он.

Он чуть ли не ждал, что жена Хоу сейчас обернется, посмотрит на него через плечо. И тогда он холодно отведет глаза. Зашагает прочь. Но она не шевелилась, она, видимо, даже понятия не имела, что он стоит тут. Она рассматривала статую. Озадаченный, чувствуя, как в нем поднимается легкое раздражение, Джек снова посмотрел на монумент — просто глыба темно-коричневого металла, фигура много выше человеческого роста, аллегория, изображающая что-то, что никак не интересовало Джека и чем он не мог заставить себя любоваться. Когда тут стоит эта женщина, эта красавица, разве может он смотреть на какую-то статую?..

Прошла минута.

Мимо спешили люди — многие чуть не бегом. Один или двое взглянули на миссис Хоу, но не остановились. Джек подумал: а может быть, она тут ждет кого-то — может быть, самого Хоу?

Джек взглянул на часы: 2.27.

Он прошел мимо нее, очень близко. Взгляд его изящно, искоса скользнул по ней, словно воздух взрезали тончайшим, хорошо отточенным ножом. Как же он прекрасно себя чувствовал! Он был насторожен, напряжен, возбужден. Проходя мимо миссис Хоу, он с удовольствием отметил, что она выглядит именно так, как он себе и представлял, — то самое лицо, только она казалась моложе, чем ему помнилось, и менее уверенной в себе. Она была чуть ниже Джека — отлично, ему это нравится.

Она вполне подойдет.

«Ты подойдешь мне», — подумал он не без издевки, но она не замечала его. Она вообще, казалось, ничего не замечала.

Джек прошел мимо и не оглянулся. На следующем перекрестке он остановился, дожидаясь, когда изменится сигнал светофора, и посмотрел на часы — почти 2.30: теперь ему придется весь путь до Макниколса преодолевать заторы. Он опоздает к глазному врачу. А у него вот уже некоторое время болят глаза, левый глаз словно бы дергает, это его тревожило, и, однако же, он на все плевал, почти год отменяя и откладывая визиты к врачу. Тут ему пришла в голову мысль, что надо все-таки проверить, действительно ли врач ждет его в три часа. Он поставил на землю чемоданчик и принялся рыскать по карманам. Он обнаружил бумажку, много раз сложенную, но это была какая-то ерунда; он знал, что где-то у него лежит карточка врача, но он не мог ее найти…

И тут он случайно оглянулся — туда, где оставил миссис Хоу. Он был немало удивлен, обнаружив, что она по-прежнему стоит перед статуей.

Что случилось?..

Что-то действительно случилось?..

Он перерыл все карманы и наконец обнаружил карточку врача — да, он назначен на 12 апреля, да, на три часа. Но он тут же растерянно сунул карточку обратно. Он смотрел назад, на миссис Хоу, стоявшую в полуквартале от него, как бы на островке, обтекаемом потоком пешеходов, неподвижную, спокойную, словно она стоя спала.

Он подхватил свой чемоданчик и направился назад, к ней.

Волнение нарастало в нем по мере того, как он подходил и ее лицо вырисовывалось все четче — да, это лицо, именно это лицо. Но она совершенно не сознавала его присутствия. Он мог глазеть на нее откровенно, неприкрыто, а она и не заметила бы. Это было то самое лицо, которое он видел в классе, лицо на газетной фотографии, лицо, возникавшее в случайных, ошарашивающих всполохах памяти, — сомнений на этот счет быть не могло: она нисколько не изменилась. Она была тут. И она ждала его. Но не сознавала его присутствия. Ждала и, однако, не сознавала, что он тут, стоя спала, просто стояла на тротуаре. Лицо у нее было белее, чем ему помнилось. Почти уродливо-белое — кожа, из которой ушли все краски жизни, такая белая. Мертвенно-бледная. Губы на этом лице казались сиреневыми, чуть розоватыми, совсем как губы мертвеца… Он содрогнулся, глядя на нее. Все в ней эстетически возмущало его — настолько все было крайностью: он почему-то вспомнил, как однажды пришел в окружной морг опознать одного своего клиента, который утонул, — его вытащили из реки и положили на фаянсовый стол…

Он снова прошел мимо нее, совсем близко, на расстоянии нескольких дюймов. Ему хотелось дотронуться до нее — легонько, локтем, — посмотреть, повернется ли она в ярости. Но нет. Он боялся до нее дотронуться. Поэтому он просто прошел мимо и остановился. В нескольких шагах от нее. Теперь он смотрел на ее лицо сбоку. Оно было спокойное, безмятежное; безупречное лицо. Ее защищал вакуум. Словно она находилась под невидимым колпаком. Джек был озадачен: он никогда еще не видел женщины, которая была бы так безразлична к тому, что творится вокруг.

А если крикнуть на нее? Ударить ее кулаком — скажем, по плечу?.. Больше всего ему хотелось схватить ее сзади за шею, за эту прелестную шейку, и встряхнуть как следует. Так встряхнуть, чтобы у нее застучали зубы. Чтобы рассыпались волосы, эти неправдоподобно густые толстые косы, короной окружавшие ее голову, заколотые шпильками, которых он не видел, но о наличии которых догадывался, — сложный тайный лабиринт шпилек, удерживавших в этом вакууме все на месте. Он бы растряс все это, растряс ее…

«Послушайте, — хотелось ему сказать с усмешкой, — послушайте, что с вами? Вам что, плохо? Вас парализовало? Или вы загипнотизированы?»

Эта ее отрешенность была ему оскорбительна: само ее безразличие, ее нейтральность словно бы защищали ее от него. Интересно, подумал он, кто-нибудь следит сейчас за ними? Возможно, он, Джек, с этой минуты стал предметом чьего-то пристального наблюдения. Если за миссис Хоу следят. Возможно, некая невидимая камера запечатлевает все, каждое невольное движение…

И тут Джеку пришло в голову, что с ней действительно что-то неладно.

Он увидел эту мертвенно-белую кожу, полураскрытый рот, большие, застывшие, ничего не выражающие глаза. Он впервые увидел ее такой и испугался. Увидел, что её словно сковало, что она застыла в неподвижности, как статуя. Теперь он имел право до нее дотронуться.

— Миссис Хоу?.. — окликнул он ее. И дотронулся до ее локтя.

Все чувства его заметались, заметались сразу. Где-то в голове, между глаз, возникла пульсация. Словно сердце забилось в глазах.

— Миссис Хоу?..

Она не слышала его.

Он коснулся ее руки. Его пальцы легли на ее локоть. Несмело, нерешительно обхватили ее руку… А она продолжала стоять, пристально глядя мимо него, в пустоту; она была словно под действием наркотика — опустошенная, мертвенно-бледная. Она была очень молоденькая. Выглядела молоденькой. Лицо ее выражало тихую, неизбывную грусть, нечто недоступное пониманию Джека. Сам он никогда ничего подобного не испытывал.

Он прочистил горло. Заговорил он обычно, обычным своим голосом.

— Миссис Хоу?..

Загрузка...