Часть третья
ПРЕСТУПЛЕНИЕ

1

Я поднесла кончик ножа к запястью — самый кончик… это был маленький ножик для чистки овощей, с деревянной ручкой, очень легкий. Ощущение было похоже и на то, и на это, еле уловимое, и было совсем не больно.

Я внимательно смотрела: мне хотелось знать, как можно поранить себя ножом. Я нажала, и моя кожа поддалась, образовав маленькую складочку, маленькую ложбинку, а потом вдруг прорвалась, и появилась капля крови. Потом другая. Кровь была очень яркая, красная, самая настоящая…

Капли падали в раковину, на то, чем я занималась, — а я чистила овощи, по-моему, картофель, от которого пахло сырым и свежим… Голова у меня сильно закружилась, но я была очень счастлива.

Вот — ешьте теперь! Ешьте и оставьте меня в покое!

Мне было четырнадцать лет.

Через несколько минут я остановила кровь, перевязав руку тряпочкой, и вымыла картошку. Но я навсегда запомнила это ощущение укола, пронзившее меня, точно луч солнца, — ощущение свободы.

Кто-то трогал ее, говорил с ней.

Она смотрела в напряженное лицо мужчины — незнакомого человека, который обращался к ней, произносил это имя — миссис Хоу.

— Миссис Хоу?..

Большим и указательным пальцами очень твердо, решительно он держал ее за запястье и даже слегка тянул, словно хотел разбудить.

Мужчина был незнакомый — смуглое серьезное лицо, совсем для нее неожиданное. Он что-то настойчиво ей говорил. Элина уставилась на него, ничего не понимая. Потом она почувствовала, как медленно, медленно выбирается из чего-то плотного, словно из густого тумана, который мог задушить ее, но вот она пробудилась, и снова нормально дышит, и способна откликнуться:

— Что вам угодно? Что… в чем дело?

Голос у нее звучал вяло, будто она только что пробудилась от сна.

Но это был ее голос.

— Миссис Хоу? Вы в порядке?

А она не могла понять, что случилось, почему этот мужчина стоит так близко. Она отодвинулась от него.

— Да, я миссис Хоу, — медленно произнесла она все тем же пустым голосом сомнамбулы. Мужчина внимательно смотрел на нее — сдвинутые брови, озадаченное лицо. До нее начало доходить, что она, видимо, показалась ему странной, что в ее манерах или поведении было что-то не совсем обычное и это побудило его подойти к ней, привлекло внимание чужого человека. Она тотчас сконфузилась, и кровь бросилась ей в лицо, горяча его. Она попыталась рассмеяться. — Извините, — сказала она. — А что… что я делала?.. Я, что?.. Теперь я в полном порядке. Я чувствую себя в полном порядке.

Мужчина смотрел на нее с любопытством, в упор, словно не вполне верил ей или не слушал ее. Он не принадлежал к числу ее знакомых. Она никогда его прежде не видела.

Голова снова закружилась, она чуть не потеряла сознание.

— Помогите мне, а то я…

А когда ты отключилась?..

Ничего.

Ты не чувствовала страха?

Нет.

Нет? Ну, а время, ты чувствовала, как течет время?

Время остановилось.

Время остановилось?

Мне было так покойно, а потом я очнулась, уже позже, прошло какое-то время, мимо шагали люди. Я застыла, как статуя, перед которой я стояла, — мне было так покойно.

Тебе не было страшно?

О нет.

А когда ты очнулась?..

Тогда я пришла в себя, я испугалась… мне… мне ведь снова предстояло стать самой собой. Там был такой покой, а теперь мне надо было снова жить, возвратиться в этот мир, стать самой собой и жить…

Элина повернулась к мужчине спиной, словно намереваясь уйти, унося с собой свое головокружение. Ей не хотелось, чтобы мужчина заметил это. Но он сказал: «Миссис Хоу, стойте…» И пошел с нею. Она старалась дышать медленно и глубоко — старый способ, помогающий успокоиться, но голова еще больше закружилась — от притока воздуха. А воздух был холодный и, однако, несвежий, многократно использованный воздух, воздух большого города. Мужчина что-то говорил ей. Она не слышала его слов, но уловила что-то в его голосе, что-то очень знакомое — он чуть ли не распекал ее, чуть ли не высмеивал. Но ведь с ней так уже не разговаривали — больше так не разговаривали. Значит, она ошиблась. Ее мать говорила с ней вот так, но теперь уже никто не разговаривал.

— Стойте, — сказал он, — у вас такой вид, точно вы сейчас упадете в обморок. Вам, наверно, нехорошо? Что с вами?

— Нет, я в полном порядке, — неопределенно, вежливо ответила она. И попыталась улыбнуться, не глядя на него.

— Я вам не верю, — тотчас напрямик заявил он.

Элина заметила у него в руках чемоданчик. Взгляд ее медленно, неохотно прошелся по его фигуре — обычная фигура незнакомого мужчины — и словно бы растекся, достигнув его лица: ей не хотелось снова видеть его, не хотелось видеть этот знакомый, откровенно оценивающий взгляд. Она попыталась рассмеяться.

— Мне не кажется, что вы в порядке, — очень вы бледная, — сказал он. — Честно говоря, вы выглядите чертовски плохо.

Губы Элины застыли в полуулыбке, и она промолчала.

— Я отвезу вас домой, — сказал мужчина.

— Нет, я…

— Так будет лучше. Пошли.

— Нет, я… я могу… я могу дойти до конторы моего мужа и…

— Вы его там не застанете — во всяком случае, в такое время, — сказал мужчина. — Пошли же, я тоже спешу. Пошли.

— Я сама могу добраться до дома, — слабым голосом произнесла Элина. — Такси…

Да нет же, пошли, — сказал он. Он нетерпеливо взглянул на свои часы, потом на нее. У Элины возникла странная пугающая мысль, что она, видимо, хорошо знает этого человека, что между ними существует некая тесная связь, как бы соглашение, но она не могла понять, что это за связь. Бывают такие хитрые зеркала: с одной стороны — зеркало, с другой — прозрачное стекло. И этот человек смотрел на нее в зеркало, зная что-то, чего не знала она. Он снова схватил ее за запястье, потянул за собой. Почему он до нее дотрагивается? Ей снова захотелось рассмеяться — смехом заставить его уйти.

— Я ведь сказал, что сам спешу: через двадцать минут мне надо быть в другом месте, — сказал он. — Пошли же. Здесь много народу, люди спешат, станут вас толкать. А мне вы все же кажетесь больной. Я окажу услугу вашему мужу и завезу вас домой… Пошли.

— А вы знаете моего мужа? — недоверчиво спросила Элина.

Он схватил ее за локоть и повел куда-то.

Я смотрела на нож и думала — интересно, что он может мне сделать. Меня ждал сюрприз.

Но ты не пыталась вскрыть вены?

Нет. Нож не наткнулся на вену.

А теперь и рубца не осталось. Никакой отметины.

Нет, ведь это была лишь царапина. Я смыла кровь, и обмотала чем-то руку, и подержала картошку под краном, чтобы она была чистая, а потом приготовила ужин, и мы поели, как всегда вечером.

Тебе было четырнадцать?

В первый раз — четырнадцать. А во второй — двадцать пять… может, двадцать шесть… Тогда это была не картошка, а по-моему, грибы и баклажаны, нарезанные ломтиками. Мы их потом съели. Как обычно — вечером.

Он перевел ее через магистраль, держа под руку, и она подумала: «Это один из друзей Марвина». Но ни разговором, ни манерами он не напоминал друзей ее мужа — тех, с которыми ей разрешалось встречаться. Одежда на нем была дешевая. Чемоданчик потрепанный — стыд да и только. Элина в панике вдруг представила себе, что кто-то из знакомых может увидеть ее с этим мужчиной — мужчиной с таким чемоданчиком…

А он все что-то говорил, подстегивая ее и подгоняя звуком своего голоса. Он объяснял ей, почему оставил машину у реки, — полуоправдываясь, полузащищаясь. Она не в состоянии была следить за ходом его мыслей из-за того, что он говорил с ней таким тоном — тоном раздраженно-насмешливым, и это сбивало ее с толку. С ней так не разговаривали.

— Осторожнее здесь, на тротуаре: он весь разбитый, — сказал он. — Неужели вы не видите, куда ступаете? Господи, город разваливается прямо у нас под ногами! Если бы я знал, что мне придется везти вас домой, я бы поставил машину ближе… Но не могу же я все предвидеть… Надеюсь, вы не против.

Он произнес это с такой иронией, что она промолчала. Она споткнулась, и он поддержал ее, не дав упасть.

— Зачем вы носите такие туфли? Вы же не можете в них ходить или все-таки можете? К чему это? Или у вас все еще голова кружится?

— Нет, я…

— Вон моя машина, — сказал он. Они уже прошли пол-пути по грязной, раскисшей земле стоянки между рядами запаркованных машин; с противоположной стороны, между машинами, к ним шел черный дежурный. Элина окинула все это взглядом, не понимая, что она тут делает, зачем шлепает по грязи. Сейчас она уже насторожилась — все чувства ее обострились, насторожившись, — и в то же время она была озадачена. Машина, к которой они подошли, сидела низко, словно устала бегать, один из бамперов почти касался земли. Она была вся заляпана грязью, но неровно: самый толстый слой грязи был сбоку. Пока мужчина расплачивался с дежурным — вытащил из кармана немного мелочи, потом снова полез в карман, чтобы добавить, Элина разглядывала машину, словно должна была и ее узнать. Под «дворниками» торчало несколько квитанций — с предыдущих стоянок. Теперь Элина уже точно знала, что этот человек не из друзей ее мужа.

Он распахнул перед ней дверцу машины.

— Она открывается. Дверца открывается. Это обычная дверца, которую даже такая женщина, как вы, может открыть: она не свалится вам на ноги, — сказал он.

— Извините, я…

— Да залезайте же, пожалуйста, — рассмеялся он. Он вдруг развеселился. — Вы привыкли, чтобы вам открывали дверцы, да? Это, видно, такой рефлекс у всех, кто бывает с вами.

И он захлопнул за ней дверцу.

Он стал выводить машину со стоянки по узенькому коридорчику между двумя другими машинами, слегка задевая их, царапая своей скособоченной машиной землю, пока они не выехали на улицу.

— Господи, что за город, — буркнул он.

— Элина заметила, что на Джефферсон-авеню он свернул в нужном направлении, как будто знал, где она живет. Теперь, сидя за рулем, он, казалось, меньше интересовался ею, был больше занят тем, как перебраться с одной полосы на другую. Ему хотелось вывернуть на левую полосу, где можно развивать наибольшую скорость, а это получилось не сразу. Вместо того чтобы пользоваться зеркалом заднего вида, он то и дело нетерпеливо оглядывался, и она слышала, как он что-то бурчал по поводу обилия машин и города — поток полужалоб, полуиздевок.

— Вы только посмотрите на этого мерзавца, который пытается меня подсечь, — заметил он. — Какого черта!..

Она решила, что не будет вслушиваться в то, что он говорит, не будет наблюдать за тем, что происходит. Просто расслабится, подумав: «Я в безопасности, со мной ничего не будет». Позади было что-то, а что — она не могла припомнить, не могла сфокусировать. Какой-то разрыв, какая-то тайна. А до этого — словно в другую эпоху, в другом измерении — Детройтский атлетический клуб и завтрак в Фонд помощи умственно отсталым детям, приступ рвоты у жены судьи Куто… все эти женщины, целый зал женщин, все ели, болтали и так весело смеялись…

Она расслабилась. Она всегда расслаблялась, когда ее куда-то везли: сама она никогда не водила машину и потому не обращала внимания на все с этим связанное. Это ее не касалось. Просветы и пробки в движении, машины, двигавшиеся так быстро и так решительно, переходя с одной полосы на другую, чтобы быстрее добраться до цели, — все это ее не касалось.

Зато езда всецело поглощала мужчину, сидевшего рядом с ней, требовала всего его внимания, заставляя забыть о ней. Она же могла расслабиться. Попытаться расслабиться. Позади была пропасть, разверзшаяся бездна — она не провалилась в нее, она в безопасности, и теперь кто-то везет ее домой, благополучно везет домой. А уж как она туда доберется — об этом не ей думать. Ей следует лишь сидеть в машине, которую так умело переводят с одной полосы движения на другую, сидеть в знакомом ей состоянии полунебытия, пока она не очутится дома. Ее везут домой. Домой.

А за стенами машины шло увлекательнейшее состязание, собственно, десятки состязаний — люди изощрялись, пытаясь занять лучшее место, люди, не видевшие друг друга, но чувствовавшие присутствие, силу других людей, и, однако же, потоки транспорта текли гладко, являя собою чудо взаимодействия и ловкости, словно взбесившаяся река, воды которой в ярости несут всякие обломки, бьют в берега и все-таки неудержимо текут вперед, могучие и величавые. У Элины еще кружилась голова, но ей достаточно было бы закрыть глаза, и она сразу почувствовала бы себя в безопасности. Однако она не могла заставить себя закрыть глаза. Она смотрела вперед, на потоки машин, которые двигались рывками, но ритмично и не сталкивались, несмотря на разницу в скоростях, — потоки стремительно несущихся предметов, которые внезапно останавливались, потом снова устремлялись вперед, отрываясь друг от друга, обгоняя друг друга, тяжелые, таящие в себе угрозу и, однако же, не налетающие друг на друга, не сталкивающиеся, Во всем, даже в самых огромных грузовиках, была своеобразная грация — грация, должно быть, придаваемая им водителем, его умом, его способностью верно рассчитать. Так и видишь, как этот ум пульсирует внутри каждой машины — своеобразное чудо природы.

Мужчина рядом с ней нажал на сигнал.

Между двумя автомобилями внезапно образовалось, открылось пространство, и их машину пропустили в него. Иначе они бы непременно налетели на того, кто ехал впереди. Элина наблюдала все это без страха — она сидела расслабившись, почти утратив волю, без сил. Мужчина рядом с ней буркнул что-то — должно быть, какую-то остроту, — но Элина не поняла и промолчала.

Они ехали по Джефферсон-авеню на восток, вон из города. Он вдруг сказал:

— У вас был такой вид, точно вы парализованы. Когда вы там стояли. Я еще никогда не видел человека в трансе — что тогда происходит? Что вы чувствуете?

Элина медлила. Ей не хотелось отвечать ему, потому что она боялась его любопытства, его агрессивного тона. Ей не хотелось раскрываться перед ним.

— Я не знаю. Ничего, — сказала она.

Он взглянул на нее искоса. Некоторое время он молчал. А Элине казалось, что она слышит, как он говорит — всем тем же ироничным, полунасмешливым тоном, — как слова быстро прокручиваются у него в мозгу. Она чувствовала, как наполнено мыслями, словами его молчание. Она подумала, что надо что-то сказать, надо завести с ним разговор, как она это делает на приемах или завтраках, надо нарушить это молчание, которое как раз и позволяет вести такую вот беззвучную беседу, — она боялась молчания, особенно в присутствии мужчин. Но сейчас не могла придумать, что бы такое сказать.

Когда они подъезжали к дому Марвина, Элина приподняла руку, как бы предупреждая водителя, что надо остановиться, и он тотчас произнес: «Да, я знаю, что вы живете здесь». Они въехали в ограду, окружавшую дом с трех сторон, — четверть мили гранитной стены, скрывавшей владение от посторонних глаз. Чугунные ворота у въезда были открыты. Прежде чем Элина успела сказать, чтобы он высадил ее здесь, он свернул на подъездную аллею, и Элина почувствовала толчок — словно ее толкнули во сне, — когда колеса машины запрыгали по гравию.

Он подъехал к самому дому, который стоял далеко от дороги. Элина чувствовала в нем какое-то странное возбуждение. Она чуть ли не физически ощутила, как взметнулись его глаза, когда он быстрым взглядом окинул огромный дом, и лужайку, и просторы озера позади. Она помнила свое первое впечатление от всего этого, но она тогда не почувствовала такого волнения, как этот мужчина.

Он нажал на тормоз. Пригнулся к рулю и стал смотреть на то, что открывалось взгляду. Теперь она чувствовала себя в безопасности, в большей безопасности. Вот она сейчас выйдет и расстанется с ним, отопрет дверь, войдет в дом, закроет за собой дверь — и все.

Не глядя на нее, он открыл дверцу со своей стороны.

— Мне нужно позвонить, — сказал он.

Элина еще с минуту посидела — не оттого, что была в трансе или в шоке, а просто без воли, без сил, вне времени и пространства; скорее всего она ждала, когда к ней вернется ее нормальное «я». Она верила, что так будет. Затем очень осторожно, чувствуя, что она делает все очень осторожно, но без страха, она открыла дверцу машины — дверца открылась с трудом — и вышла. Начался дождь. Она почувствовала на своем лице крупные мягкие капли, и они показались ей какими-то чудными, странными. Почему они капают откуда-то из такого далека?

Она услышала чьи-то шаги по гравию. Они направлялись к ней. Она не могла сказать, плакала ли она или просто стояла под дождем. Слезы казались чем-то не имеющим к ней отношения, застывшим. Должно быть, это дождь. Мужчина что-то говорил ей — давал советы или подшучивал? Она почувствовала тяжесть волос, которые сегодня утром так тщательно уложила… Но, казалось, это было годы назад, целую жизнь назад. Она с трудом могла припомнить, когда это было.

— Сегодня такой день, когда случаются обмороки и параличи, — сказал мужчина. — В такой день многое разбивается.

Элина смотрела на его ноги, на его ботинки. Это были потертые, ничем не примечательные черные кожаные ботинки. На одном из шнурков не хватало металлического кончика. Элина заметила, каким настоящим, мокрым и словно живым был крупный дорогой гравий, устилавший аллею. До сих пор она ни разу по-настоящему не видела его.

Присутствие этого мужчины давило на нее не меньше, чем тяжесть кос на голове.

— Это день для дерзаний, — сказал он.

Элина понятия не имела, что он имел в виду.

Она услышала собственные умоляющие слова, но вслух не произнесла их.

Выражение лица у него было зловещее и в то же время игривое. Лицо под стать голосу. В его движениях чувствовалась ритмичность, ловкость, молодость — это пугало ее, настолько было неприкрыто. Но, может быть, он не так уж и молод?.. Она снова взглянула на него и увидела острый иронический взгляд, глаза, в которых не было ничего молодого.

— Ночью вас защищают собаки, а днем, похоже, никакой охраны, — произнес он. — И много мужчин, несмотря на собак, пытаются ночью проникнуть в дом? Просто чтобы добраться до вас?

— Никто, — сказала Элина.

— А где сейчас собаки, заперты?

— Да, заперты.

— Ни за что не поверю, что они у вас есть, пока не увижу, — сказал он.

Элина вдруг подумала, что он с ней шутит: она ведь часто не понимала всех тонкостей шутки и почему-то пугалась. Она не понимала этот язык. Знакомые предметы в устах людей становились порою причудливыми и непостижимыми, но обычно речь шла о чем-то несущественном. В прошлую субботу она слушала — слушала вполуха — горячий спор за обеденным столом между ее мужем и несколькими гостями относительно смертной казни. Сначала Элине показалось, что все эти люди были против смертной казни, особенно ее муж, но по мере того, как шло время и становилось поздно, а количество выпитого возрастало, мужчины начали сравнивать казни, о которых слышали, а в некоторых случаях при которых сами присутствовали: гаррота — на Кубе, сажанье на кол — в Африке, расстрел — в каком-то другом месте, газовая камера и электрический стул — в Соединенных Штатах, — и голоса их звучали все более и более возбужденно, по-мальчишески. В какой-то момент один из мужчин заявил, что смертная казнь — это могучее орудие против убийц и, следовательно, она помогает спасти другие человеческие жизни: это как господня кара, осуществляемая государством, ее надо широко пропагандировать, как пропагандировали Бога. Элина ждала, что Марвин опровергнет это заявление, но он почему-то промолчал… или, может быть, Элина не поняла, и все это говорилось не всерьез? Она не знала. Но вообще весь этот спор был не так уж важен. Просто разговор за обедом.

А, сейчас защиты не было — сейчас она тоже ничего не понимала, но защиты не было: она понимала лишь, что стоит с непокрытой головой под дождем, в нескольких шагах от человека, которого она совсем не знает. И он смотрит на нее задумчиво, не таясь. Она поистине слышала, как он думает — думает о ней. «В такой день многое разбивается», — сказал он ей раньше.

— Если мы сейчас войдем в дом, — тихо произнес он, — это и будет дерзание. Так войдем?

Элина медленно покачала головой. Ведь это значит…

— Вам когда-нибудь случалось наблюдать за собой и пытаться понять, как бы вы могли поступить? — спросил он.

— Да. Иногда, — сказала Элина.

— И вы бывали удивлены?

Элина не ответила.

— Я знаю вашего мужа давно, когда он еще не был вашим мужем, — задумчиво произнес он. — Но он меня не знает. Он меня не запомнил. Считается, что убийство может совершить всякий, — добавил он уже без всякой иронии и несколько назидательно; слова его звучали четко, официально, словно он обращался к большой аудитории, а не к одной Элине. — А мне это всегда казалось надуманным — эгоцентрической фантазией обычных безвольных людей, людей, обожающих интеллектуальные теории. А вы что на этот счет думаете, миссис Хоу? Ведь когда дело доходит до убийства, большинство людей в последний момент отступит. И они это знают, чувствуют, потому и не пытаются. Они только бахвалятся, что потенциально могут убить, строят разные теории — всем, мол, это доступно… точно это на самом деле кто угодно может совершить, тогда как в действительности, конечно же, это не так. Это лже-фантазии, лже-страсти. А вы как считаете?..

Элина смотрела на него и ничего не говорила.

— Вы считаете?.. — сказал он и умолк, не докончив фразы.

Элина чувствовала, как падает дождь, она чувствовала, каким покоем веет от него, что бы ни волновало стоявшего перед ней человека. Он смотрел на нее так открыто, так задумчиво, что она просто не могла поверить… Потом она вернулась на землю: она верит — что угодно может случиться. Он тоже об этом думал.

Напряжение, возникшее между ними, пугало ее, но ей не хотелось отворачиваться от этого человека. Обессиленная, она не могла даже отвести от него взгляда, ибо это значило бы подпустить его к себе.

А он словно бы передумал.

— Нет. Пусть будет так, — сказал он.

Он повел ее ко входу, снова взяв под руку, и снова заговорил игриво, иронично — что-то насчет дождя, насчет того, что опоздал на встречу, что вынужден извиниться за состояние своей машины… Элина всего этого не слышала — она не могла сосредоточиться. Пока она искала ключ в сумочке, он сказал еще что-то опять-таки этим своим подтрунивающим, насмешливым тоном и отступил. Он уходил. Она нашла ключ и с сознанием одержанной победы уставилась на него, а за ее спиной тот человек уходил — она слышала его шаги теперь уже по гравию.

В нее, видимо, вошла в тот момент чья-то чужая тень, другая женщина. И эта тень, видимо, повернулась, чтобы посмотреть на него; это она, видимо, окликнула его.

Почему ты уходишь?..

Элина вставила ключ в замок и открыла дверь. Она прошла по холлу, легонько касаясь стены, как бы проверяя ее крепость, вот ее пальцы задели колонну, а теперь провели по изгибу перил… Она дома. Это ее дом — здание, с дверью; у нее есть ключ от этой двери. Она достала из сумочки нужный ключ и открыла им дверь — значит, она тут живет.

Она услышала у входной двери какой-то звук. Застыла в неподвижности.

Потом — ничего.

Она решила, что ничего и не было, ей это почудилось… Потом она услышала, как заработал мотор. Услышала, как отъехала машина. Теперь она уже точно знала, что она дома, в холле с мраморным полом, и ничего не случилось такого, о чем стоило бы помнить.

И все же она пошла назад к двери, так и не сняв влажного пальто. Ей не терпелось посмотреть… Да, его не было. Машины не было. Он уехал, и ничего не произошло, хотя она чувствовала, что подвергалась страшной опасности. На полу, под щелкой в двери, лежала почта. Обычная груда почты.

Она случайно наступила на одно из писем — конверт был мокрый и в пятнах. Она увидела имя адресата: «Марвину Хоу». Другое письмо — реклама — было адресовано: «Миссис Марвин Хоу». Почему-то это было ей приятно. Десятки конвертов ждали ее. Все-таки это что-то значило — вся эта почта. Она уже не раз вскрывала ее. Каждый день груда писем приносила что-то новое, удивительное, и, однако же, она не раз их уже вскрывала и могла бы не удивляться, а только получать удовольствие от внушительности этой груды. Не нагибаясь — она боялась, что у нее опять закружится голова, — она смотрела на конверты, имена, адрес. Адрес-то ведь на всех был один и тот же. Она не раз уже вскрывала письма, но сегодня приятно будет снова этим заняться — совсем как та женщина на рекламе дорогих писчебумажных принадлежностей, — женщина, сидящая в саду, завесившись каскадом только что вымытых чистых волос, — маленький шедевр, реклама чего-то, и она улыбалась в предвкушении, вскрывая почту в саду, который принадлежит ей, а может быть, она принадлежит этому саду, составляет с ним одно целое и сидит в нем, вскрывая утреннюю почту, все эти дорогие конверты, которые она уже не раз вскрывала и читала, или женщина принадлежит этим письмам, которые она сейчас вскрывает, потому что уже не раз их вскрывала и на конвертах стоит ее имя.

Что-то лежало в стороне, отдельно от груды писем. По виду похожее на визитную карточку.

Элина быстро подняла бумажку.

Это и была визитная карточка — с текстом, отпечатанным чуть выпуклыми черными буквами…

НАПОМИНАЕМ ВАМ,

ЧТО ВЫ НАЗНАЧЕНЫ на 12 апр. 1971 в 3 ч. дня.

Д-р Реймонд И. Эдгар.

Офтальмолог.

1663, Макниколс-роуд.

Элина снова посмотрела на карточку, потом перевернула ее. На ней было что-то написано — несколько слов и фамилия, она не могла разобрать почерк. Внизу на карточке был номер телефона — цифры неровные, точно человек писал на весу; вот номер телефона она разобрала.


2

Девять яхт… и вон там еще десятая… а теперь еще и одиннадцатая — не яхта, а точечка, совсем крошечная, так что и поверить трудно, что это яхта. Элина смотрела и надеялась, что она не перевернется.

Элина считала яхты. Другие суда — катера, и моторки, и баржи — ее не интересовали. Она довольно быстро перестала смотреть на них и все свое внимание сосредоточила на яхтах — яхты приносили ей счастье.

Она сидела на террасе, мечтательно перевесясь через перила. Здесь было очень спокойно. Перила были чугунные, все в завитках и закорючках — полукружия, которые, казалось, вот-вот сомкнутся, но так и не смыкались нигде. Медленно, бездумно Элина вела рукой по перилам, по этим полукружиям, по тугим жестким завиткам, которые, казалось, так стремились к завершенности и не могли ее достичь.

В ясную погоду она без труда насчитывала десять яхт — тогда она знала, что день пройдет благополучно. А в ветреный пасмурный день она могла не увидеть вообще ни одной — лишь длинные, низко сидящие баржи, которые плыли мимо медленно и бесшумно, и тогда она ждала, что что-то случится — зазвонит телефон? — и в конце дня, когда Марвин возвращался домой, внося изменение в ее странную, бесформенную жизнь, испытывала облегчение, чуть ли не радость. Значит, думала она, пасмурный день тоже иногда может стать для нее хорошим.

У озера было не так уж много настроений: оно ведь всегда отражало небо, которое бывало ясным, или испещренным облаками, или пасмурным. Иногда ветер, дувший из Канады, завихрял воду, и на озере поднимались волны — Элина с тревогой следила за тем, как яхты устремлялись назад, к берегу. Она следила до тех пор, пока они благополучно не причаливали: тогда они исчезали из поля ее зрения.

Иногда ветер переворачивал их, а стоит парусам коснуться воды, как яхту уже не выправишь, тогда приходилось высылать к ним спасателей. Случалось, как потом узнавала Элина, люди тонули.

На этом шикарном озере… Утонуть, катаясь на паруснике, который стоит сорок тысяч долларов…

А сколько должен стоить парусник, чтобы не жаль было рискнуть?

У нее, как и у озера, тоже было не так уж много настроений. Она предчувствовала наступление того или иного из них, она не боялась перемены настроения. Была спокойная, деловитая Элина, которая смотрела на предстоящий день, как на протяженность времени, разделенную на определенные отрезки — обычно больше чем на пять, но очень редко больше чем на десять; с каждым из этих отрезков она умело справлялась. И была озадаченная, возбужденная Элина, голова которой полнилась рискованными мыслями, надеждами, которая знала неожиданные, непонятные взлеты радости, потом наступала печаль, а потом все выравнивалось, возвращалось ее обычное естество.

Она думала о том, как тот мужчина вел машину, лавируя по шоссе. Вот так же и она, умело и горделиво, вела свой корабль, лавируя по жизни.

Она так и не позвонила по телефону, который он ей оставил.

Однажды она оторвала листок календаря и увидела, что уже май. Дни стояли такие теплые, что, даже когда небо было затянуто тучами и дул ветер, парусники все равно отваживались плавать, — значит, настала весна, время счастливой удачи. Элина внимательно разглядывала календарь, ведя пальцем по колонкам дней до конца мая. Их можно пересчитать. Они имеют конец, их легко можно себе представить.

На этом календаре, выпущенном одним из банков Марвина, каждый месяц был на отдельном листке. Так что Элина могла не думать об июне и даже не помнить, что за маем последует июнь. Она вышла одна и пошла не спеша по улицам, где стояли особняки, ощущая удовольствие от того, что идет, упражняет свое тело, хотя обычно женщины в Гросс-Пойнте не гуляли: все женщины ездили, даже если проехать надо было всего один-два квартала. Итак, Элина быстро шла, словно у нее была какая-то цель, и смотрела на нарядные фронтоны и на высокие красивые стены владений, отделявшие их, как и дом ее мужа, от улиц — очень обособленных и тихих. Вообще в этой части света было очень тихо. Никто не гулял по улице, никто, как она, не гулял, — Элина слышала лишь, как падают больные вязы, которые валила команда по уходу за зелеными насаждениями города, такая же чужая здесь, как и, Элина.

Поскольку жила она на берегу озера, то гулять могла всего лишь в четырех или пяти направлениях — она быстро запомнила улицы, дома, даже окружающую природу. Она любила представлять себе женщин, которые, должно быть, живут в этих домах, — женщин скорее всего таких же, как она, хотя, наверно, постарше. Женщин, которые замужем за мужчинами вроде Марвина Хоу, хотя менее знаменитыми, чем Марвин Хоу. Но все же мужчинами. Какими-то мужчинами. Когда она шла мимо дома, где жила женщина, которую она знала, воображение ее тотчас перескакивало на следующий дом, и она старалась представить себе, какая там живет женщина. Таинственная, непонятная? Смотрит ли она на календарь с таким же мирным, благодарным спокойствием, как Элина?

Шел май.

Элина избегала улиц, где стояли грузовики городского отдела по уходу за зелеными насаждениями и слышалось жалобное подвыванье пилы. Ей не хотелось видеть, как валят деревья, потому что это изменило бы ход ее мыслей — внезапно изменило, резко. Она ненавидела звук пилы. И боялась идти мимо мужчин, так как стала замечать, что мужчины посматривают на нее, а ей не хотелось на них смотреть.

Гигантский вяз, стоявший в полуквартале от ее дома на дороге, шедшей вдоль озера, министерство здравоохранения пометило в начале мая, наклеив на него желтый билетик; и теперь, видя, что он все еще стоит, Элина считала это хорошей приметой: хоть и больной, а все-таки стоит.

Некоторое время Элина нервничала, подходя к телефону, — все-таки это рискованно — отвечать на звонок, нелепый риск — все равно как приставить к голове незаряженный пистолет и нажать на курок; однако не подойти к телефону она не осмеливалась, потому что ей часто звонил Марвин — даже из своей конторы. Когда же он уезжал из города, то звонил ей регулярно по три раза в день и далеко не всегда в одно и то же время. И ей приходилось отвечать, иначе он бы встревожился. Затем, по мере того как шли недели, она поняла, что тот мужчина не позвонит ей, — значит, она в безопасности. И теперь она стала отвечать на телефонные звонки как обычно, как прежде, и только раз была удивлена и слегка напугана — когда позвонила мать.

Голос матери раздался так неожиданно — после стольких недель молчания!

Ардис говорила благодушно, не спеша, сразу принялась рассказывать о каких-то людях, каких-то новостях и событиях, о которых Элина понятия не имела, а потом стала извиняться, хотя как бы и между прочим — тем же благодушным милым тоном.

— Я надеюсь, ты извинишь меня, Элина, за то, что я не позвонила тебе в ответ на твой звонок… Господи, это ведь было еще в апреле… Я была невероятно занята, даже не поверишь!.. А ты знаешь, какая я… У нас тогда телефон не соединялся или плохо работал — теперь уже не помню… Но что тебе надо было, душенька? Ты что-то тогда говорила насчет?.. Теперь все утряслось? Как Марвин?

У Элины мысли путались в голове.

— Он ведь в Техасе, верно? — спросила Ардис.

— Да, всю неделю… По-моему, он уехал на всю неделю…

— Ну и каша, верно? — рассмеялась Ардис. — Но я бы не возражала получить такую страховку, не говоря уже о нефтяных залежах… Или нефтяные залежи уже выработаны? Что-то не могу припомнить — такая дурацкая история — Элина слушала мать: она не знала об этом деле и половины того, что, видимо, знала Ардис. Она стояла, чуть согнувшись, точно на сильном ветру. Ноги ее глубоко ушли в толстый ковер из белого меха. Ковер был из перуанской овцы. Теперь Элина уже с трудом следила за тем, что говорила мать, потому что Ардис стрекотала как пулемет, точно перед ней лежал длинный перечень тем, но не хватало времени ни одну из них развить, голос ее теперь зазвучал иначе, стал более низким и хриплым, точно у Марии Шарп по телевизору; при этом она как-то странно употребляла некоторые слова и фразы. Но говорила она очень весело.

Она перечислила имена тех, у кого будет брать интервью для своих передач в мае и на первой неделе июня; потом перескочила на свой теннисный клуб — частный клуб в центре города, куда она недавно вступила: теперь она уже вроде бы говорила о людях, которых Элина знала или должна была бы знать, но так быстро, что Элина не могла уследить за ходом ее мыслей. Однако она радовалась, что мать так довольна. Ардис же рассказывала уже о том, как ей не повезло: она пригласила для интервью редактора одного нью-йоркского журнала, тот явился пьяный и с невероятным презрением говорил о Детройте и о Среднем Западе, да и об Америке вообще; затем Ардис перескочила на какие-то малоприятные местные новости, о которых станет известно через день-два, о приговоре, вынесенном одному судье по наследственным делам за… и он получил по заслугам… за участие в… но тут Ардис запнулась: нет, пожалуй, не следует об этом говорить, а вдруг дело замнут, так что лучше держать язык за зубами, да и вообще Марвин все равно об этом узнает… Слушая болтовню матери, Элина почувствовала, как мимо нее прошел кто-то — точно ее собственная тень, приобретшая вдруг плоть и осязаемость, но она даже не подняла глаз. Она ведь знала, что она одна.

Она извинилась, она спросила, все ли в порядке?..

Все ли?..

Где-то далеко-далеко, словно смотришь не с того конца подзорной трубы, она кричала, смеялась. Я не могла ее разглядеть.

В среду утром, в десять, встреча в теннисном клубе с женой заместителя губернатора.

Упражнять свое тело совершенно необходимо.

Взмахнула рукой — до свиданья и привет…

Элина старалась не вспоминать тот день, когда она звонила матери, но сейчас вынуждена была вспомнить. Она вспомнила, как набрала номер, как двигались ее пальцы, крутя диск, — ведь если ты можешь набрать номер, то, конечно же, можешь и жить. Ведь жить куда менее сложно, чем набрать телефонный номер. Потом в мозгу ее возникло воспоминание о том, как ее схватили, чье-то тело прижалось к ней. Но он ее не тронул. Она услышала, как хохочут мальчишки, и подумала — надо испугаться или, может быть, захохотать вместе с ними — это, возможно, наилучший выход при данных обстоятельствах. В статье, напечатанной в воскресной газете, говорилось, что у женщины, на которую напал мужчина, на пятьсот процентов больше шансов выжить, если она не противится… Это противоречило совету, который дала ей Ардис много лет назад, — если, конечно, Элина правильно его запомнила; Ардис всегда говорила: «Носи с собой нож, а еще лучше — пистолет». Но у Элины не было ни ножа, ни пистолета. Так какой же совет все-таки лучше? Однажды в Нью-Йорке Элина заметила в автобусе человека, который в упор смотрел на нее, потом улыбнулся, и из его улыбающихся губ стал медленно вылезать язык — сначала с хитринкой, потом со все возрастающей силой и ликованием. Элина беспомощно смотрела на него, не зная как быть. Улыбнуться в ответ? В конце концов, она просто опустила немного глаза и стала смотреть на его галстук, но взгляда от этого человека не отвела: ведь он мог обидеться или даже оскорбиться… С десяток кварталов они проехали так — вместе, сидя друг против друга, а когда Элина вышла из автобуса, она уже не помнила ни о чем. Испытанное ею замешательство исчезло.

Мне хотелось прервать ее и спросить: жизнь ли живется для того, чтобы потом рассказывать истории, или сначала придумывают историю, чтобы потом ее прожить?

Мне хотелось прервать ее и

Мне хотелось

Я чувствовала его тело, хотя он и не дотронулся до меня. Я почувствовала, как кто-то меня трогает. Мать исчезла из подзорной трубы, взмахнув на прощание рукой. Она опаздывала на свидание. Это не был голос матери, но я узнала его и ответила…

Спокойно, осознанно Элина закончила разговор, положила трубку на рычажок. Она подождала несколько минут, но мать не перезвонила.

В тот вечер она сказала Марвину:

— Мы с мамой разговаривали сегодня, и связь прервалась. И я не позвонила ей… Не знаю, почему я не позвонила ей, но…

— А она тебе позвонила?

— Нет. Но я… Мне не хочется, чтобы она подумала…

Элина медлила, смутившись.

— Пусть тебя это не волнует, — сказал Марвин.

В середине мая вяз у ее дома все еще стоял, хотя на нем по-прежнему красовался билетик. Это было огромное дерево, крепкое с виду, совсем голое — верхушка умирала, но дерево было все еще красивое. Элина думала — какая хорошая примета, что городские власти еще не срубили этот вяз.

Тридцать первого мая дерево еще стояло.

Это ровно ничего не значило.

Время благополучно перевалило за отметку «июнь», далеко перевалило, а она так и не звонила ему! Она теперь редко о нем вспоминала. Она даже не знала, где карточка с его неразборчивыми каракулями — она ее не выбрасывала, сознательно — нет, но не знала, куда положила.

Ей казалось, что жить стало легче.

Вечер 15 июня был особо отмечен на календаре, так как мать в тот вечер интервьюировала какого-то человека, вокруг которого подняли большой шум в Детройте. Сам Марвин сказал, что намерен посмотреть хотя бы часть передачи.

Когда беседа началась — между Ардис и молодым человеком по имени Доу, — Марвин лишь воскликнул в изумлении, одновременно забавляясь и возмущаясь происходящим:

— Поразительно… Нет, этого просто не может быть.

Элина впилась в телевизор: на экране Мария Шарп задавала вопросы откровенно уродливому, растрепанному молодому человеку лет двадцати шести — двадцати семи, которого, видимо, незадолго до того арестовали и он ждал суда. Марвин знал отца этого молодого человека — он был президентом «Доу электронике» и жил всего за несколько домов от них, тоже на озере. Элина не могла припомнить, чтобы она встречалась с Джексоном Доу, хотя Марвин и утверждал, что они знакомы. Его сын Мередит, именовавший себя Меред, был явно художником, чему вполне можно было поверить — такой он был лохматый, да и одет то ли в халат, то ли в какую-то подпоясанную хламиду; затем, по мере того, как Мария расспрашивала его, стало ясно, что у него есть ученая степень по физике, — вот этому Элине трудно было поверить, хотя говорил он правильно и казался неглупым, если бы слушать не мешала его манера щуриться и нервно закатывать глаза в поисках нужного слова. Выяснилось, что он к тому же еще и философ; он смотрел мимо Марии, прямо в камеру, словно в глаза человека, которого любил и боялся, кого-то, кому хотел внушить определенные, хоть и малоприятные, истины — «на благо всей человеческой расы», — говорил он.

Видя, какой он мягкий, несмотря на аскетичное некрасивое лицо, Элина испугалась за него: она уже знала, что последует, когда в голосе Марии появлялась вкрадчивость. А Доу говорил откровенно, без задних мыслей.

В. Мистер Доу, — или, может быть, я могу звать вас Меред? — что побудило вас создать ваше так называемое Прибежище?

О. Желание вести работу по уничтожению материального. Создать среди всеобщей заразы здоровый оазис, где люди могли бы собираться и направлять будущее Соединенных Штатов…

В. Этого «гнойника»…

О. Я имею в виду сегодняшние Соединенные Штаты. Да и вообще большую часть современного мира.

В. А ваша ожесточенность случайно не вызвана вашим арестом?

О. Я вовсе не ожесточен. Почему я должен быть ожесточен? Но я хочу, чтобы в протоколе было зафиксировано, что меня арестовали не за нарушение закона о наркотиках — ничего подобного; меня арестовали потому, что есть люди, которые хотят заткнуть мне рот.

В. Полиция арестовала вас из-за ваших взглядов?

О. Безусловно.

В. И это сказано в обвинении?..

О. Что? Не знаю. Мне это безразлично. Меня вовсе не интересует, что может оказаться на том или ином листе бумаги, — я даже не уверен, что читал обвинение. Я действительно презираю все это. Ко мне это не имеет отношения.

В. Но вы же собираетесь защищаться, верно, Меред?

О. Что? Это кто-то там делает… Мне наняли адвоката, или, может, кто-то сам предложил свои услуги… я не слежу за такими вещами, у меня на это нет времени. Я согласился выступать в передаче вовсе не для того, чтобы обсуждать эту сторону моей жизни. Я презираю юристов вообще, и закон… и судей… и — ну, конечно, — присяжных, и всю нашу систему правосудия, потому что в нашей стране никого не судят по справедливости и…

В. Теперь, когда вас отпустили на поруки и вы можете снова выступать с лекциями, намерены ли вы продолжать свою кампанию против «материального»? Или?..

О. Им придется убить меня, чтобы заткнуть мне рот. Никто не заткнет мне рта.

В. Но ведь Прибежище закрыто, не так ли?

О. Это меня не остановит. Я теперь выступаю на улицах — где угодно… Полиции придется убить меня, чтобы заставить замолчать, и я прямо говорю это им.

В. Вы утверждаете, что ваш отец подкупил полицию, чтобы она преследовала вас?

Меред Доу нервно повел плечами под своей бесформенной одеждой. Казалось, он смотрел прямо на Элину.

О. Я… я… У меня есть основания подозревать… я знаю, на что он способен… и полиция тоже… и…

В. Но вы ведь сказали в интервью корреспонденту «Детройт ньюс», что обвиняете детройтских полицейских в том, что некоторые из них берут взятки?

О. Конечно. Все они берут.

В. Меред, могли бы вы объяснить нашим телезрителям, почему вы стремитесь к «уничтожению материального», что это значит с точки зрения обычной повседневной жизни?

О. Если пользоваться клише, чтобы это было яснее вашим телезрителям, я бы сказал, что работаю на Революцию. Всем известно, что мир переживает сейчас бурные изменения, конвульсии, и я способствую этому, — собственно, таков физический закон, а я лишь способствую этому и просвещаю людей, которые нуждаются в руководстве. За то, что я взял на себя этот абсолютно невинный труд, меня преследует вся наша система и травит полиция, из-за этого меня арестовали по подстроенному обвинению в распространении наркотиков — наркотиков! — словно в наркотиках дело! Соединенные Штаты официально распространяют наркотики, только называют это иначе. Вся деятельность Соединенных Штатов — это операция «Наркотик».

В. И ничего больше? Ничего?..

О. Решительно ничего.

В. Значит, вы отрицаете, Меред, что передали сигарету с марихуаной семнадцатилетней девочке?..

О. А почему я должен это отрицать?

Марвин присвистнул.

— Больно слушать такое, — сказал он.

— Он сам себя губит, да? — осторожно спросила Элина. — Моей матери, наверное, следовало быть осторожнее, не задавать ему таких вопросов?

В. Скажите, Меред, когда вы говорите «революция», вы имеете в виду революцию в политическом и экономическом смысле этого слова, как в России и в красном Китае?

О. Только — на первой стадии. Главное — это перевернуть все, во что верят люди вроде вас. И ваших слушателей. Вот это — реальность, а все, чем забиты ваши мозги, — нереально. Со временем революция перекроит все головы на всем земном шаре, полностью трансформирует. Я думаю, поэтому старомодные марксисты и либералы так яростно, так рьяно выступают против меня: они верят в материю, но не в ее трансцендентность. Они верят в шелуху, но не в любовь.

В. Во что верят?.. Что вы сказали?..

О. В шелуху.

Вид у Марии был озадаченный, словно она никогда не слышала такого слова. Но она тут же снова улыбнулась и продолжала своим приятным, хорошо поставленным голосом:

В. Как же вы предлагаете всем нам достичь этой трансцендентности, Меред? Вы за то, чтобы пользоваться наркотиками, да?

О. Для начала — да. На первой стадии. Но я против торговли наркотиками, и эта сторона моей деятельности вызывает ярость властей, потому что они, конечно, изрядно на этом наживаются, и потом наркотики не облагают налогом. Когда я выступаю в своих лекциях за свободу пользования наркотиками, свободу галлюцинации, они ужас как на меня ополчаются.

В. Свобода пользования наркотиками — значит, наркотики для всех? Какого рода наркотики, Меред?

О. ЛСД, гашиш, опий, что угодно — аспирин, алкоголь, ну, словом, весь набор, и рассуждаю я так: никакой элитарности, никакого привилегированного класса имеющих право на галлюцинации. Галлюцинации не должны быть прерогативой избранных, столь же недостижимой для масс, как все идеалы прошлого, — народ не должен с этим мириться. Он должен восстать.

В. Возможно, государству следует предоставлять людям наркотики?..

О. Да. Пока государство не будет уничтожено. Со временем все мы поймем, что наркотики — это привычка, ведущая к праздности, как четки. И они выпадут из нашей фазы. Я исключил наркотики из моей жизни уже давно, и это является еще одним поводом, настраивающим против меня тех, кто ими пользуется. Они обвиняют меня в фарисействе, тогда как на самом деле я признаю, что некоторым людям нужны наркотики и всегда будут нужны. Мы же все индивидуальны. Я не хочу становиться в позу судьи.

В. Не хотите становиться в позу судьи?.. Но, по-моему, вы крайне сурово осудили наше общество, Меред, разве не так?

О. Я не осуждаю, я люблю. «Кто крепко любит, тот крепко наказывает». И я наказываю, да, но не физически — я, видите ли, всецело против насилия: я наказываю любовью.

В. Я вас не понимаю.

О. Конечно, не понимаете. Вы же обычная невежественная женщина — как вы можете меня понять? Я наказываю любовью, примером моей любви, моего существования, что должно устыдить моих врагов и заставить их понять ту разницу, которая существует между мной и ими… Меред говорил легко и откровенно, точно он вовсе и не оскорблял Марию, а Мария на какое-то время даже умолкла и в изумлении лишь смотрела на него; потом, заглянув в карточку, поспешно прочла очередной вопрос:

В. Любовь… с помощью любви… Под этой «Любовью» вы подразумеваете, Меред, нормальную половую любовь, обычную для нашей цивилизации, любовь в форме брака?..

О. Я имею в виду чистейшую любовь, я имею в виду любовь божественную, космическую, движущую силу вселенной, которая распространяется на все. Женщины, мужчины, дети, животные, растения, камни. Произведения искусства. Мир физической реальности. Юпитер сожительствовал с облаками, и я тоже сожительствовал с облаками.

В. С облаками?..

О. Да. Принявшими форму людей.

Мария, не мигая, смотрела на него. Дальше она продолжать уже не могла.

Затем, после смущенного, озадаченного молчания, когда Меред принялся пылко излагать свою концепцию «революции» и что она всем несет, Мария наконец нашла в себе силы закончить передачу. Последние слова она произнесла даже весело и, как всегда, с улыбкой объявила о том, кого будет интервьюировать на будущей неделе.

Марвин выключил телевизор.

— Слава Богу, — сказал Марвин. — Еле досидел до конца!

А Элина продолжала смотреть на пустой экран. Наконец она произнесла:

— А ты мог бы помочь ему?.. Я хочу сказать… если бы ты…

— Да я к этому сумасшедшему близко не подойду, — сказал Марвин.


3

Однажды в июне, вскоре после полудня, Марвин неожиданно вернулся домой и сказал Элине, чтобы она быстро собрала чемодан — взяла, сколько потребуется на несколько дней: через десять-пятнадцать минут они уезжают в аэропорт — быстрее, пожалуйста, быстрее, это очень важно.

Он прошел с ней в спальню, швырнул большой рыжий кожаный чемодан на кровать и стал помогать упаковываться — открывал ящики, протягивал ей вещи. Элина удивилась, но не стала расспрашивать мужа — лицо у него было красное, более жесткое, чем всегда, и он, казалось, избегал смотреть на нее, словно опасался, что она может прочесть в его глазах — стыд, страх? У него даже под кожей заходили желваки от напряжения. Особенно вокруг рта — крепко сжатого, волевого. Элина испугалась бы, если бы не заметила, что напуган-то он, и почувствовала за это благодарность к нему. Словом, ей ничего не оставалось, как повиноваться.

— Самолет вылетает через час, — сказал Марвин, с трудом переводя дух. Он диким взглядом обвел комнату. — Ты все собрала?

— Куда я лечу? — спросила Элина.

— В Калифорнию.

— Одна?

— Да, одна, ну же, Элина, поторапливайся — эту штуку можно закрывать?.. Тебе еще что-нибудь нужно? Если понадобится, ты ведь можешь и там купить, там можно купить все что угодно, — сказал Марвин. Он захлопнул чемодан и застегнул замки. Потом посмотрел на нее — быстро, оценивающе, и она увидела в его взгляде все — его любовь, его страх. — Сейчас летишь одна, а я приеду через несколько дней. Не волнуйся. Даже не думай об этом.

Держа ее под руку, он поспешно спустился с ней по широкой, устланной ковром лестнице — большой чемодан то и дело стучал по ступеням. У двери на улицу стоял человек — незнакомый. Элина удивленно посмотрела на него. Он на нее не смотрел, лишь открыл дверь перед Марвином и хотел взять у него чемодан, но Марвин в спешке, видимо, думая о чем-то другом, не заметил его жеста, сам подошел к машине и бросил чемодан в открытый багажник.

— Скорее, скорее, — отрывисто повторял он.

Вытянув руку, он высвободил браслет с часами. Элина, на ходу застегивая легкое пальто, нервно пригладила волосы и залезла в машину, Марвин втиснулся рядом с ней, а тот, другой мужчина сел на место шофера. Мотор в машине работал.

— Поехали, — сказал Марвин.

Элина не узнавала его голоса — он говорил хрипло, задыхаясь, резко, даже грубо.

По дороге в аэропорт Марвин то и дело повторял:

— Я приеду через несколько дней. Какой у нас сегодня день? Вторник. Сегодня вторник. Дай мне время до субботы, нет, до пятницы, но я буду поддерживать с тобой связь. Я вылечу через несколько дней. Ничего страшного не происходит. Ничего не случится… Элина, это Теодор, ты с ним еще не знакома, но Теодор давний мой друг, коллега, он будет сопровождать тебя и обо всем позаботится. Так что тебе не о чем волноваться.

Теодор был кряжистый мужчина лет сорока, лысеющий, но еще моложавый; в известной мере он походил на Марвина — пожалуй, своим решительным, розовым, здоровым лицом и тем, что на нем был очень хороший шерстяной костюм из легкого твида. Бросив на него взгляд, Элина заметила, что он очень румяный — то ли потому, что пышет здоровьем, то ли от волнения.

— Нельзя ли ехать побыстрее? — резко бросил Марвин.

Они уже выбрались из города и мчались по шоссе, и Теодор нажал на акселератор. Элина нутром почувствовала толчок, когда прибавилась скорость. Кузов машины, казалось, оторвался от земли. Но ни Марвина, ни Теодора это не встревожило. Марвин говорил, поглаживая ее по руке, любовно, как бы сам того не сознавая, слегка сжимая ее:

— Волноваться тебе не о чем. Все устроено. Гарри Майнер — ты с ним встречалась, Элина, помнишь? — он сенатор из Сан-Франциско, — так вот, у него есть дом, который тебя ждет, я все устроил за пятнадцать минут: в свое время я оказал ему услугу, и он рад возможности отплатить мне — хотя все случилось довольно неожиданно… но… дом на берегу океана, Элина, и там никого нет… никто там не живет… сам я его не видел, но… Переходи в правый ряд, слышишь? Разве ты не видишь, где ты находишься — спросил он, перегнувшись через Элину и постучав по рулю. — Тебе же скоро съезжать — третий или четвертый съезд, так что надо приготовиться. Господи, как люди здесь ездят! Есть такие, которые едут со скоростью сорок миль в час… они же блокируют весь транспорт… О'кей. Мне кажется, мы успеем.

В аэропорту они оставили машину там, где стоять нельзя. Теодор подхватил чемодан, а Марвин потащил Элину, обходя группы людей, а иногда проходя сквозь них и все повторяя, что ей не о чем волноваться и что он будет держать с ней связь.

— Ну вот, наслаждайся солнцем, Элина, — сказал он ей у выхода на поле, — и никому домой не звони — ни твоей матери… никому… даже мне, потому что меня не будет ни дома, ни в конторе, и ты не сможешь узнать мой номер. Все дело в том, — сказал он, слегка рассмеявшись или попытавшись рассмеяться, и поцеловал ее, — чтобы люди не знали, где ты, тебе это ясно? Только Гарри Майнер, Теодор и я будем знать. Ясно? Так что проводи там хорошо время и наслаждайся солнцем…

В самолете Элина села у окна. Теодор, несколько смущенный, опустился в соседнее с ней кресло. Он все почесывал себе затылок.

— Меня, что, кто-то хочет убить? — застенчиво спросила Элина.

Теодор хмыкнул, что, видимо, должно было означать удивление.

— Нет. Все взято под контроль, — сказал он.

Теперь, когда они остались одни, он казался гораздо менее уверенным в себе — явно стеснялся и сидел в неловкой позе, всем своим грузным торсом отклонившись от нее к противоположному подлокотнику. Он почесал себе шею.

— А почему он отсылает меня в Калифорнию? — спросила Элина.

— Опасности — никакой, — сказал Теодор.

— Я подумала, может быть… может быть…

— Мистер Хоу держит все под контролем, так что никого не убьют, — сказал он.

Поместье Майнера находилось недалеко от Сан-Франциско, близ Монтерея. Дом напомнил Элине особняки в Гросс-Пойнте, хотя он был испанской архитектуры и выстроен из материала, похожего на обожженную глину. Крыша была из ребристой ярко-оранжевой черепицы. В огромном холле, напоминавшем вход в учреждение, стоял целый алтарь, явно вывезенный из мексиканской церкви, грубо вырезанный и замысловатый, не очень большой. В столовой одну из стен украшала церковная дверь из красивого резного дерева. Дом стоял так близко к океану, что в нем всегда пахло морской водой, ветром; многие двери разбухли и плохо закрывались.

«Как там — есть солнце? Ты довольна? Как ты вообще?» — спрашивал ее Марвин по телефону. Он звонил по нескольку раз в день — голос его всегда звучал жизнерадостно и весело. И он все повторял: «Я приеду через несколько дней, не волнуйся». Затем он просил Элину подозвать к телефону Теодора, и Элина выходила из комнаты. Она, правда, слышала, как Теодор говорил: Да. Нет. Хорошо. О'кей. Да… Так разговор продолжался от пяти минут до четверти часа.

После очередного звонка Марвина Элина знала, что по крайней мере несколько часов он не будет ей звонить.

Значит, она могла прогуляться вдоль океана — от одного конца владения Майнера до другого, а расстояние это было немалое. Она смотрела на волны, чувствуя, как они завораживают ее, и испытывала такое счастье, поистине бьющее через край счастье, хоть и не понимала почему. Сначала, когда она отправлялась в такую прогулку, Теодор следовал за ней — бежал по каменистому пляжу, скользя по мокрым камням, пока не нагонял ее; потом смущенно говорил, что, наверное, ему следует быть с ней… она ведь может упасть… может потеряться. Но через несколько дней он решил больше не утруждать себя; вернувшись с прогулки, Элина обнаруживала его на террасе — он сидел без дела, все в том же городском костюме, и явно томился; поднимал на нее глаза, словно желая проверить, она перед ним или не она, и тут же отводил взгляд. Почти вся мебель на террасе была перевернута — тяжелые кресла из металлических трубок, выкрашенных в мертвенно-белый цвет; несколько плетеных кресел, похоже, прогнивших; старомодная, расписанная цветами тележка или каталка с грязными, прогнившими от дождя подушками, валявшимися сейчас на каменных плитах террасы. Теодор поставил кресло для себя и кресло для Элины в незахламленном, освещенном солнцем месте.

Раз или два в день он ездил за продуктами, журналами и прочим, но не за газетами.

В хорошую погоду они сидели на террасе, читали. Теодор листал журналы, вздыхая, а Элина обнаружила старый, покрытый плесенью томик «Мидлмарч»[8], который она и заставляла себя читать. Как ни странно, в доме не было библиотеки — лишь несколько книжек валялось по комнатам, бестселлеры минувших лет, иные с недостающими страницами. В комнате, обшитой деревянными панелями и явно предназначенной для библиотеки, не было ничего, кроме игр — игр для детей и для взрослых; Элина обследовала ее полку за полкой, а сама думала, не согласится ли Теодор поиграть с ней в «парчизи»[9], или в «монополию», или в «камеры смертников». Она боялась спросить его, потому что уж очень он смущался.

На чердаке Элина обнаружила сундук с книгами по Калифорнии — свод калифорнийских законов, история испанских поселений на Юго-Западе, торговые пути, первооткрыватели, даже томик о выпадении осадков в разных частях штата. Она пролистала одну из книжек, но это ее не заинтересовало. Затем, в другом сундуке, она обнаружила одежду — вещи, явно принадлежавшие молоденькой девушке: свитера, вязаные пуловеры, джинсы. Вещи были ношеные, невыстиранные. Она выбрала хлопчатобумажную вязаную кофточку в красную и белую полоску и джинсы почище. Переодевшись, она сошла вниз и вышла на улицу — так она чувствовала себя куда лучше.

Теодор в смятении посмотрел на нее. Потом отвел взгляд.

— Я пойду пройдусь, — сказала она.

— Хорошо, — сказал он.

Вязаная кофточка плотно облегала ее; джинсы тоже были маловаты, так что она с трудом засунула кошелек в задний карман. Она не потрудилась сосчитать, сколько денег Марвин дал ей в аэропорту, но кошелек был толще обычного.

Настала пятница. Утром она пошла вдоль берега, усеянного валунами и огромными, причудливой формы обломками скал. Ветер, пронизывающая сырость не заставили ее повернуть назад. Океан так грохотал, что она ни о чем другом не могла думать. И тем не менее она была возбуждена, радостно взволнована. Вскарабкавшись вверх по откосу, она вышла на шоссе и какое-то время шагала по нему под славным ярким солнцем, думая о том, что вот она в Калифорнии. А раньше она была в Калифорнии? Почему она так счастлива?

На заправочной станции «Саноко» в каком-то маленьком городке она подошла к единственной телефонной будке, достала из кошелька карточку и набрала сначала код Детройта, а потом номер. Взглянув на свои часики, она быстро подсчитала, что сейчас в Детройте два часа дня — самое удачное время для звонка.

На звонок ответили сразу.

— Да-а? — вдруг раздался голос. — Кто это?

Она сказала:

— Это Элина…

— Кто? Что? Я вас не слышу.

— Это Элина, — повторила она.

Несмотря на владевшее ею радостное возбуждение, она почувствовала, что дрожит. Она прикрыла глаза и, казалось, увидела, как он хмурится, хмурится, глядя в телефон.

Кто?.. Элина?..

И умолк. Потом сказал: — М-да… Господи… Элина? Вы? Через столько времени?

— Да, — сказала она.

— Через два месяца?.. Я..

Элина слышала собственное дыхание. А может быть, это дышал он. Она поставила ногу на сиденье в будке, чтобы чувствовать какую-то опору. По лицу ее расползлась улыбка.

А он говорил медленно, неуверенно:

— Я… признаюсь, я рад, что вы позвонили, но… я удивлен… я уже перестал ждать… и… Почему вы позвонили мне именно сегодня?

Она улыбалась — она, казалось, видела его озадаченное лицо.

— Я подумала о вас сегодня, — сказала она.

— Сегодня?.. Ах, сегодня?.. Но почему сегодня? — неуверенно, словно бы даже безучастно спросил он. Потом, словно забыв о заданном вопросе, словно мысли его перескочили уже на что-то другое, сказал: — Когда я вас увижу?

— Сегодня? — сказала Элина.

— Сейчас пять минут двенадцатого… Один человек ждет тут меня… Я… Никак не пойму… Вы действительно та, что я думаю? Вы действительно она?.. Я хочу сказать, это не… это не кто-то другой? — медленно спросил он. — Вот что, понимаете, у меня сегодня нет машины — машину взяла жена. Но я мог бы схватить такси. Я мог бы подъехать около половины двенадцатого или даже без четверти двенадцать, это… это устроит?..

— Я не дома, — сказала Элина.

— Нет? Вы, значит, в городе? Это было бы еще лучше, если…

— Я в Калифорнии, — сказала Элина.

— Что? Я вас не слышу.

— Я в Калифорнии, — повторила Элина. — Я на заправочной станции в маленьком городке, по-моему, он называется…

— Что вы сказали? Плохо слышно…

— Он называется как-то по-испански, начинается с Сан… Это милях в пятидесяти к югу от Сан-Франциско. Я звоню с заправочной станции.

На другом конце провода наступило молчание.

Затем упавшим голосом он произнес:

— Вы возле Сан-Франциско?

— Милях в пятидесяти к югу. Я на заправочной станции. Я позвонила набором, — сказала Элина. И улыбнулась в телефон: казалось, она видела, как он, озадаченный, ошарашенный, смотрит на нее.

— А что вы… что вы там делаете? — спросил он.

— Я пришла сюда звонить вам. Проснулась утром и подумала, что сегодня вам позвоню.

— Да, но… Я очень рад, что вы дали о себе знать, но… Почему вы там?

— Я не знаю. Я думала, что могу вас об этом спросить… Нет ли чего-нибудь в газетах, среди новостей?.. Ничего не происходит в Детройте?

— М-м?

— Мой муж отправил меня сюда — по-моему, что-то там неблагополучно. Вы ни о чем не знаете?..

— Гм… Господи… дайте подумать, — сказал он.

Он, казалось, был в полной растерянности.

— Он отослал меня во вторник, — мягко сказала Элина, чтобы помочь ему сориентироваться. — Я живу в доме одного знакомого на океане, и никто не знает, где я. В Детройте что-то происходит?

— Гм… стойте-ка… да, кое-что было — какую-то женщину убили несколько дней тому назад… Полиция нашла при ней записную книжку со множеством фамилий… Во вторник застрелили мужчину… Да-а, его фамилия была в той книжке, только я не знаю, что все это значит.

— А фамилия моего мужа тоже была в той книжке? — спросила Элина.

— Не знаю. Таких сведений не публиковали. Только фамилию убитого… Я очень мало об этом знаю.

— А кто он был?

— Фамилию его я никогда не слышал. Честно говоря, я в этих кругах не вращаюсь, — со смешком добавил он. — Я не вращаюсь в одних кругах с вашим мужем.

— А как вы думаете, могла быть фамилия моего мужа в той записной книжке?

— Не знаю. Нет, не знаю, — произнес он. Помолчал. Потом осторожно спросил: — Элина, вы сказали, что вы в Калифорнии? Я правильно расслышал?

— Да.

— И вы ждали до сегодняшнего дня, чтобы позвонить мне?

— Я гуляла по берегу океана и вышла на шоссе. Это шоссе номер один. Здесь очень красиво.

— Но как же мне вас увидеть? Когда вы возвращаетесь?

— Я не знаю. Он не сказал, вообще не говорил, когда я вернусь… Возможно, на той неделе. Я не знаю.

— До той недели вас не будет?

— Вы же могли бы приехать сюда и встретиться со мной.

— Гм…

Элина закрыла глаза. В душе у нее все было так просто, так сладостно — текли потоки, душистые и певучие. Она ждала.

— Значит, вы не знаете точно, когда вы вернетесь? — повторил он.

— Нет.

Он помолчал.

— Гм, стойте-ка… — наконец медленно произнес он. — По чистой случайности мне все равно надо лететь в Калифорнию, правда, в конце лета, но я ведь могу и перенести поездку, то есть я мог бы сказать, что встреча перенесена на более ранний срок… Жена знает, что меня там ждут, но… я должен встретиться кое с кем, кто… гм… Я пытаюсь что-нибудь придумать.

Элина ждала.

— Послушайте, а что, если завтра утром? Где-то завтра утром? — сказал он.

— Хорошо, — сказала Элина.

— Это вас устраивает?..

Элина ждала.

Тогда он сказал своим обычным голосом:

— Вы ведь не знаете Сан-Франциско, нет? Я тоже не знаю. Слушайте-ка, там возле вас нет телефонного справочника? С желтыми страницами? — Элина обнаружила справочник. — Элина, посмотрите раздел «Отели», хорошо, найдите не слишком крупно напечатанную рекламу, о'кей? Нашли что-нибудь?

Элина нашла рекламу, на которой было изображено красивое, похожее на башню здание; она сообщила название гостиницы и адрес.

— Подходящие, — сказал он, — вполне подходяще… записываю… и еще, Элина, дайте мне номер телефона этого отеля, чтобы я мог позвонить вам, если что случится. Теперь… Вы там будете? Вы действительно там будете?

— Да, — сказала Элина.

— Будете? В этом отеле, в Сан-Франциско, завтра утром? И вы не шутите… Это серьезно?.. Вы там будете, да? Одна?

— Да, — сказала Элина. — Одна.


4

Элина помахала рукой, останавливая междугородный автобус, и поехала в Сан-Франциско, а от автобусной станции взяла такси, которое и довезло ее до отеля. Здание было большое и красивое, в точности как на рекламе; Элине приятно было войти в шумный вестибюль, где висели люстры, полно было хорошо одетых мужчин, сновали посыльные и какие-то другие люди в форме. Вокруг были мужчины определенной породы и женщины определенной породы — женщины, такие же, как она, когда она хорошо одета. Сегодня же в этом странном туалете она казалась самой себе одетой броско, но невидимкой, — если кто и глазел на нее, то видел перед собой не Элину…

Однако портье сначала посмотрел на нее отнюдь не приветливо. Но она заплатила за номер вперед за два дня, и он уже с милой улыбкой взял у нее деньги.

— Багаж? — спросил он, уже подзывая рассыльного, но багажа не было, не было ничего.

Элина подумала: ей, наверное, следовало бы почувствовать неловкость. Но портье лишь протянул рассыльному ключ, и тот повел ее к лифту. Он все время поглядывал вниз — то ли на ковер, то ли на свои руки, будто стеснялся, что ничего не несет, и чувствовал себя как-то неуверенно. Элина же от волнения дала ему доллар на чай, и когда он от изумления рассыпался в благодарностях и заулыбался, она подумала, что это добрый знак.

Оставшись одна, она тотчас выключила цветной телевизор, который он включил. Выключила и кондиционер. Она стояла у окна и смотрела вдаль — отсюда был виден Тихий океан на краю города, реальность, которая как бы подчеркивала пугающую зыбкость холмов, служащих основой городу.

Солнце стояло в небе на своем месте — придется подождать, пока оно пройдет долгий путь и придет к ней.

Стремясь чем-то занять себя, она стала пересчитывать деньги. Достала из кошелька и разложила по стопочкам банкноты — сотенные бумажки, пятидесятидолларовые, двадцатидолларовые… Затем, так и не пересчитав до конца, сложила стопки вместе, свернула и снова сунула в кошелек. Ей приятно было, что она так хорошо помнит лицо этого человека, звучание его голоса, даже то, как он в ее мечтах прижимал ее к себе, — картины эти возникали перед ее мысленным взором без всяких усилий, словно вспышками, в то время как она считала и складывала банкноты. Так что в общем-то эта сортировка купюр не была такой уж зряшной тратой времени, вовсе нет. Потом она прилегла, чтобы соснуть, и во сне он приходил к ней — опять-таки словно вспышками, не нарушая ее покоя и не тревожа. Она подумала: «Скорее всего он не приедет». В таком случае хорошо, что она видит эти странные полусны-полугрезы: они как воспоминания о человеке, недостаточно реальном, чтобы угрожать ей. Тут она очнулась. Она явно заснула, устав от ходьбы, поездки на автобусе и волнений. Она проснулась и села на кровати, сначала ничего не понимая, потом вспомнила, где она. В голове у нее было пусто, словно она все еще шла вдоль океана или шагала по шоссе.

Ей есть что делать — она возьмет себя в руки и сделает. Она ведь уже несколько часов не смотрелась в зеркало, даже не думала о себе, и это первое, чем надо заняться. Из ванной она прошла к телефону и позвонила в обслуживание номеров, как это делал обычно Марвин: она заказала сандвичи с сыром и чашку кофе. Теперь она была очень голодна, и сандвич с сыром будет ей наградой, праздником.

Но ей было трудно на чем-то сосредоточиться, даже на еде. Ведь еще столько часов надо ждать — весь вечер, а потом ночь. Утром ей уже Ничто не грозит — просто она будет ждать, пока он не приедет. А если он не приедет…

О чем ты думала?

Не о любви.

Вечером, не находя себе места, она спустилась вниз, решив немного побродить. Все магазинчики в пассаже под отелем были темные, за исключением кафе и магазина мелочей. Последний был весело освещен, и в нем стоял какой-то нежный запах, словно бы духов; какое счастье, что он еще открыт, подумала Элина, ей ведь надо кое-уто купить. В стекле за прилавком косметики она увидела смутные очертания своей фигуры — тоненькая женщина в джинсах и полосатой кофточке, с распущенными волосами, волосами довольно длинными. Продавец, казалось, неодобрительно смотрел на нее. Но ей было все равно; она накупила на несколько долларов разных мелочей, все думая о том, как удачно, что магазин открыт, что он так ярко освещен, что в нем так приятно пахнет. Настоящий рай — столько тут всего продают, такой большой выбор! Уже выходя, она оглянулась и увидела, что одна из покупательниц наблюдает за ней — женщина средних лет в дорогом костюме, — и Элина слегка улыбнулась, окинув взглядом лицо женщины, чувствуя себя такой свободной — вот она накупила разных разностей и вышла, словно невидимка. Какая разница, если кто-то видел ее? Даже разглядывал? Она сунула кошелек в задний карман брюк и пошла своим путем.

Поднимаясь по эскалатору в главный вестибюль отеля, она случайно увидела себя в зеркале. И почувствовала прилиз нежности к этому лицу, к себе: какое счастье…

Какое счастье быть хорошенькой женщиной.

Да, это счастье. Сейчас она это поняла. В вестибюле она, затаив дыхание, лишний раз убедилась, что никто не знает ее и она совсем свободна — ведь она невидимка. Из ресторана в вестибюль вывалилась группа дельцов типа Марвина и его друзей, веселых, как Марвин, более чем подходящих для такого просторного дорогого отеля, и мужчины мельком взглянули на Элину — не без любопытства, из-за тою, как она была одета, а также потому, что в эту вечернюю пору она была одна. Ей захотелось улыбнуться им и сказать, что она жена такого-то, она принадлежит человеку, который вызовет у них лишь одобрение.

Утром, проснувшись рано, она выглянула из окна — посмотрела на город, и на небо, и на кусочек океана, который ей был виден; висевший над городом смог несколько огорчил ее. Солнце появилось лишь ненадолго, проглядывая сквозь рваные облака. Затем она спустилась вниз и стала ждать его. Она села в черное кожаное кресло, стоявшее в центре среди других кресел, и стала ждать с газетой на коленях — газету она подняла с пола у своих ног; прямо перед ней были вращающиеся двери, через которые он скорее всего и войдет. Теперь ей надо было только ждать — смотреть на тех, кто подходит к дверям, смотреть, кто появился на улице — пешком или вылез из машины, — а люди были все чужие. Но ведь человек, на первый взгляд чужой, может оказаться и знакомым. Сначала все люди казались ей одинаковыми, а потом, когда они, пройдя сквозь медленно вращающиеся двери, приближались к ней, у них появлялись индивидуальные черты, и это было так интересно. Одни оказывались старше, чем она предполагала, другие моложе; были и такие — тут она вздрагивала, — которые казались ей детройтскими знакомыми. Так Элина просидела и прождала с девяти утра до четверти двенадцатого, терпеливо, сознавая, что хоть и небольшой, а все же есть риск быть узнанной: ведь любой из мужчин, показавшийся ей знакомым, мог узнать ее, а то и совсем чужой человек может узнать — увидит, подойдет и изумленно воскликнет: «Вы случайно не?..»

Время шло, а она почему-то продолжала верить, что он явится. Ей и в голову не приходило, что в эти двери, нетерпеливо толкнув их, может войти Марвин или вместо него — тот, кого он к ней приставил. Теодор. А потом ей это все-таки пришло в голову, и она решила, что тогда просто встанет и отложит в сторону газету — не будет прятаться. После этого волноваться будет уже не о чем.

Затем, около полудня, она заметила мужчину, направлявшегося по улице ко входу, — он шел быстро, и хотя на таком расстоянии ей не видно было его лица, она решила, что это тот, кого она ждет. Тогда она поднялась, отложила в сторону газету, поднялась и стала ждать, когда он узнает ее.

Но он оказался ниже ростом, чем ей помнилось. На нем был темный костюм и белая рубашка с галстуком; он как раз снял солнечные очки и быстрым взглядом окинул вестибюль, сдвинув брови, словно здесь было слишком темно. Было в нем что-то такое, что притягивало ее, — этот острый, настороженный взгляд, даже то, как он на ощупь пытался засунуть в кармашек солнечные очки. У Элины чуть не мелькнула мысль: «А он мне подходит…»

Тут он увидел ее. Она почувствовала, как его словно током пронзило, когда он увидел ее, узнал.

Тогда она пошла к нему, а он направился к ней, наконец умудрившись заткнуть очки в кармашек, пытаясь улыбнуться. Но вид у него был до того ошарашенный, до того растерянный… Элина же улыбалась, стараясь скрыть от него смятение, внезапно охватившее ее от сознания, что он реально существует, что он тут, тем не менее она сумела улыбнуться — как хозяйка, встречающая смущенного гостя; она даже протянула ему руку, и он взял ее в свою, потом в обе свои твердые влажные ладони, и они улыбнулись, — и он и она, — пораженные тем, что они совершили.

— Ну… — только и сказал он.

Теперь она его окончательно вспомнила. И, однако же, это был не тот человек — этот был такой реальный, стоял так близко, и лицо у него, наверно, было то же самое и все же чем-то другое. Элина смотрела на него и ждала. В голове у нее было пусто, даже возникло что-то похожее на боль, жажда, чтобы эта пустота заполнилась, — он должен заполнить ее. А он долгое время лишь смотрел на нее, взгляд его невольно скользнул вниз, по ее телу, к ногам, опустился на пол, тогда как на лице было все то же выражение смутного, тревожного изумления.

— Вы выглядите совсем иначе… — сказал он.

И голос его звучал удивленно, еле слышно. Она ждала, когда он вновь обретет свой голос. Она нервно пошевелила рукой, все еще лежавшей в его ладони, словно желая показать, что он слишком крепко ее сжал, желая, чтобы он пошевелился.

— Я мог бы даже не узнать вас, — сказал он. — Хотите выпить? Пойти куда-нибудь выпить? А здесь есть где выпить? — он смущенно оглядел вестибюль. Элина не последовала за ним взглядом, а продолжала смотреть на него; она чувствовала, как лицо ее раскрывается, обнажается, словно нежнейшие лепестки цветка, — она ждала, когда он снова повернется к ней.

И он повернулся.

— Ну, хорошо, неважно, — сказал он.

Они поехали наверх.

Элина вошла в номер впереди него, чувствуя себя совсем девчонкой — в джинсах и полосатой кофточке, с распущенными по плечам волосами. Она слышала, как он закрыл за собой дверь. Что-то в ней вспыхнуло — сродни панике, — но она решила не обращать внимания, отодвинув это в ту часть сознания, где гнездилась память об ужасных горбатых улицах этого города, начисто вымарала все, забыла. Он что-то говорил, и надо слушать. А он говорил о разнице температур, о разных временных поясах, о том, как долго он добирался из аэропорта, и она впитывала в себя не слова, но таившееся под ними и такое понятное ей волнение.

Он был очень взволнован, очень нервничал. Элина слышала, как тяжело он дышит. А он уже говорил ей о том, какая она красавица, заставлял себя не касаться ее, а только говорил с ней. И то, что он говорил, его слова, — это была правда, однако Элина жалела его — так он был напряжен; ей даже страшно становилось от того, как он себя сдерживал. Она стояла в полосе солнечного света, словно сотканная из солнечных лучей, и улыбалась этому человеку, готовая раскрыть ему объятия.

Она была очень счастлива.

Наконец он подошел к ней и поцеловал ее. Он сказал жестко:

— Это очень серьезно…

Элина рассмеялась. От удивления он чуть не рассмеялся вместе с ней, но слова его были так суровы, что он не мог расслабиться, рассмеяться. Словно считал нужным сохранять эту суровую напряженность, до побеления суставов не поддаваться раскованности Элины. А она никогда еще не чувствовала себя такой свободной, такой раскованной, и, однако же, она уважала его суровость. Поэтому она закрыла глаза, чтобы ему легче было приблизиться. Она будет вся в его власти, как только закроет глаза.

И она почувствовала, как он крепко обхватил ее. Склонился над нею. Теперь оба молчали, словно сцепившись в схватке, в поединке, и, положив руки ему на плечи, чувствуя под пальцами внушающие страх твердые мускулы, она поняла — что бы она ни сделала, он уже не заметит. Сейчас для него существовало только его всепоглощающее желание. А ей хотелось рассказать ему, как она его ждала, ждала без мыслей, без воли, без волнения, ждала и знала, что он придет. Но она не смела заговорить, потому что знала: ее голос отвлечет его.

И он овладел ею — она чувствовала, как творится любовь, как она становится все неистовее, рождается в муках, как нечто живое, проникает в нее. Плоть его сначала, казалось, страшилась ее, а потом вдруг безжалостно напряглась. Он что-то сказал… Что-то произнес — воскликнул. И Элина вдруг обнаружила, что обнимает его, лежит на кровати и обнимает. Они, видимо, упали вместе — неуклюжие, разгоряченные. Веки Элины дрогнули и раскрылись — она смотрела в незнакомый потолок: квадратики чего-то бежевого, похожего на бумагу, в крошечных дырочках.

Человек без имени — имени-то его она ведь так и не сумела прочесть.

Похоже на камни по берегу океана, холодящий солоноватый запах.

Потом он снова сказал — будто заклинание, — что она красавица, что… Что… А через какое-то время снова схватил ее почти с таким же отчаянием, руки его безжалостно тискали ее спину, губы безжалостно сражались с ее губами. Элина почувствовала, что падает, летит вниз в каком-то новом для нее смешении мыслей и чувств; теперь она всецело отдалась ему и уже о нем не думала, не сознавала его. Она только чувствовала его, чувствовала его неудержимый порыв, чувствовала, как нужна этому человеку, — он что-то кричал непонятное, приказывал. Она не думала о нем — об этом человеке, чьего имени не знала, человеке, которого не помнила и не могла вообразить. Она думала не о нем, не об этой таинственной силе, раскручивавшейся в нем, в его мускулах, а лишь о том, как он безжалостно проникал в нее. Она не помнила, чтобы когда-либо испытывала нечто подобное. Она была потрясена, напугана этим неослабеваемым напором, этим стремлением погрузиться глубже, глубже, так что ее словно отбрасывало назад, мозг ее отбрасывало назад, во тьму…

Она дышала коротко, прерывисто, как и он. Но он не мог пробиться к ее сознанию, вырваться из замкнутого круга своих борений, и ей казалось, что она надежно защищена от него, от всего, что испытывает он, — так она думала и одновременно боялась, что ей придется это испытать. А под конец он и вовсе перестал сознавать, что это она. Тело ее вздрагивало в унисон с ним, шея напряглась, когда она почувствовала, как страшно напряглась его шея, все жилы на его шее, она ощутила тяжесть его головы, его лицо, его рот, — и, однако же, она ускользнула от него, погрузившись в глубокий, самозабвенный покой, сознавая, что тело ее опустошено и ничто больше ей не грозит.

Она почувствовала, как дрожь прошла по его телу. Она крепко держала его в объятиях.

И задышала легче, словно желая успокоить его. Может быть, теперь и он обретет такую же ясность. Ощущение себя, которое было куда-то загнано, затравлено, сжато до того, что лишилось очертаний, теперь вернулось к ней, и она уже вполне ясно почувствовала, какая у него спина, какие на спине мускулы, какая гладкая кожа, — во всем этом было уже что-то знакомое, обычное тело мужчины.

— …значит, ты… мы…

Он не докончил фразы, задохнувшись.

Он лежал рядом с ней, прикрыв лоб сгибом руки.

— …значит, ты… ты любишь меня?.. — спросил он.

Элина посмотрела куда-то в конец комнаты, через это пронизанное солнечными лучами пространство. Она сознавала, что их тела лежат рядом, но не взглянула на них. Что это все-таки значит? Она совершила преступление? Изменила мужу? В самом деле?.. Ох, конечно же, в самом деле — таким реальным было шуршание в комнате невидимых вентиляторов, дорогого сложного механизма! Таким реальным было прерывистое дыхание этого мужчины! Она любила его. И то, что произошло, было реальностью, настоящим, даже если сама она и не была настоящей.

— Я не знаю, — вслух сказала она.

Но он не услышал. Он дышал быстро, неглубоко. Когда же он заговорил, то голос его звучал как всегда, он старался, чтобы голос его снова звучал как всегда:

— Но ты же возвращаешься к нему?.. Когда ты возвращаешься?

— Я не знаю, — сказала Элина.

— Ты не уйдешь от него?

Элина снова почувствовала, как на нее накатился ужас, но не затопил ее. Секунду она лежала рядом с ним, раздумывая, почему он задал ей этот вопрос. Потом сказала:

— Нет.

Он нагнулся над ней. Раскрасневшийся, улыбающийся. Ее поразило то, каким родным показалось ей это лицо, его темные, проницательные, умные глаза. Тело его больше не сотрясала — эта страшная сила, это безудержное желание, которое чуть не погубило ее…

— Ты действительно была тут и ждала меня, — сказал он чуть ли не с торжеством. — Теперь мне больше ничего не нужно… ничего не нужно до конца моей жизни. — И, счастливый, он снова поцеловал ее. Она почувствовала, что его счастье не нуждается в ней — такое оно было могучее, а она такая безвольная, такая пустая, так недостойна этого счастья.

— Но я с трудом тебя узнал, — сказал он.

Элина мирно лежала под его теплым, любящим, ей одной предназначенным взглядом, чувствуя, что он оценивает ее, делает более совершенной. Ей казалось, что все пришло в идеальное равновесие, в идеальное тожество, как в зеркале: Элина, лежащая рядом с ним, и Элина в его мозгу.


5

Когда Элина вернулась в поместье Майнера, она увидела на подъездной аллее большую черную машину, машину, взятую напрокат. Значит, Марвин здесь.

Одета она была так же, как в пятницу, только на ней был еще плащ из тонкого черного пластика, который она купила за доллар 98 центов с уличного прилавка у автобусной станции. Шел дождь, и температура упала до пятидесяти с небольшим[10]; волосы у Элины лежали мокрыми прядями на лбу и на шее. Она была без сил. Увидев черную, взятую напрокат машину, она не могла даже сосредоточить на этом мысли.

Муж вышел ей навстречу. Она увидела, что он вышел быстро, затем побежал. Она сознавала, что он кричит на нее — или ей, — но лишь сонно, словно пьяная, мотала головой. Где ты была? Что с тобой случилось? — кричал он. У Элины же сильно кружилась голова: она давно ничего не ела — забыла поесть. Муж обнял ее, и она сразу прижалась к нему.

Ты больна?.. С тобой что-то случилось? Кто-нибудь посмел?..

Он ввел ее в дом. Она заметила, что там еще кто-то есть, какой-то мужчина, но не Теодор, — он отступил, когда Марвин, спотыкаясь, вошел с ней в дом. Кто-нибудь обидел тебя?

Она лишь выдавила из себя: Никто.

А потом она опустилась куда-то — на кровать. Другую кровать. Покрывало было неровное и жесткое — узлы и завитушки, вывязанные крючком, грубые, как веревка. А у нее и так уже саднило лицо — словно она ободрала кожу. Элина носом чувствовала, как встревожен муж, в каком он предельном волнении, чувствовала знакомый резкий запах его пота: она знала, что Теперь ничто ей не грозит.

К ней вызвали доктора — приехал загорелый улыбчивый мужчина, еще один приятель Гарри Майнера. Элине хотелось только спать, но она понимала, что должна что-то сказать, что очень важно, чтобы она что-то сказала. И она услышала свои слова: рассказала им, как заблудилась, зашла слишком далеко и заблудилась, а потом озябла, устала, растерялась… Марвин стоял над ней и смотрел ей в лицо, и она увидела, как сначала он поверил всему, а потом все отверг и после долгого, мучительно медленного раздумья снова поверил.

— Элина, Боже ты мой… — сказал он, — я так волновался… я… я просто не знал, что и думать… я голову потерял от волнения…

— Извини, — сказала она.

— Никто тебя не обидел? Никто к тебе не приставал?

— Никто, — сказала она.

Доктора звали Николсон; он сделал ей укол витамина С — как он сказал: он простуды. Она была благодарна ему за то, что он приехал, но ей было неловко, что он и ее муж так серьезно ко всему этому относятся.

Она заснула, и ее любимый пришел и лег рядом с ней, прямо на покрывало — целомудренно, как товарищ. Все ее тело болело из-за него, но она ничего ему не сказала: ей было стыдно. Затем, когда она снова проснулась, то обнаружила, что лежит в спальне с высоким потолком, стены обшиты резными деревянными панелями, диковинные лампы, похожие на факелы, торчат из стен, зажатые в черных руках…

Он тебе поверил?

Он любит меня.

Доктор Николсон провел несколько часов с ней и с Марвином, потягивая приготовленный Марвином коктейль и жалуясь, что в Лос-Анджелесе затеяли дело против врача, обвиненного в недобросовестном лечении. Сам Марвин пил неразбавленный бурбон — на ночном столике стояла рюмка и бутылка, стул его был придвинут к самому столику. Выглядел он сейчас гораздо лучше — лицо у него уже не было изможденное, мертвенно-бледное; он был счастлив и раскраснелся, как жених, от сознания одержанной победы. Он беседовал с доктором Николсоном, а сам неотрывно смотрел на Элину.

Сонная, ублаготворенная, Элина сидела в кровати, опершись спиной об огромное изголовье; перед ней лежал раскрытый, весь в водяных потеках, томик «Мидлмарч», хотя она толком его не читала. В одной из первых глав не хватало нескольких страниц. Она в свое время пропустила их и стала читать дальше; потом снова не было страниц со 106-й по 187-ю, но она продолжала читать, хотя и с меньшим интересом. Время от времени она переводила взгляд с мужа на доктора Николсона и обратно, в какой-то мере следя за их беседой. Она чувствовала себя сейчас гораздо лучше. Был понедельник, начало новой недели. По-прежнему стоял июнь, правда, самый конец июня, но, когда Марвин соберется везти ее назад в Детройт, наступит, наверно, уже первое число следующего месяца.

Он поверил ей, поверил, несмотря на ее смятение, ее неубедительному сбивчивому рассказу о том, как она заблудилась. Он поверил всему, и теперь она сама почти что этому верила: она гуляла вдоль берега, взобралась по откосу вверх — на шоссе заблудилась среди холмов по другую сторону шоссе. Да, это вполне могло случиться. А плащ? Ему и в голову не пришло спросить об этом. А саднящая, покрасневшая кожа? Он об этом не спросил.

Элина смотрела то на одного, то на другого из мужчин — вежливо, робко и вежливо улыбалась, гордясь тем, что допущена к их разговору. А разговор был действительно очень интересный — о процессах против медиков и о нелепых претензиях, удовлетворяемых судом; хотя всего несколько лет тому назад никому и в голову не пришло бы подавать такой иск. Однако Элина продолжала думать о своем любимом, чья тень отодвинулась сейчас в дальний угол комнаты, теперь смутная, но настороженная, которая все слышала. И выносила суждения — резко и безжалостно. Любимого все это ведь не касалось, и потому он мог быть твердым, таким твердым, что о него можно было бы затачивать нож. Элина думала о нем и снова его почувствовала — неожиданно, мгновенно, и спазм, словно от боли, исказил ее лицо.

По счастью, ни один из мужчин этого не заметил.

Доктор Николсон, очень подобранный, загорелый мужчина пятидесяти с небольшим, все распространялся по поводу этого дела о недобросовестном лечении, в котором он участвовал — не как ответчик, а как свидетель защиты. Некая женщина подала в суд на известного лос-анджелесского хирурга, требуя взыскать с него штраф в два миллиона долларов, поскольку из-за неправильного лечения ее муж умер от «черной депрессии», как это именовалось в многочисленных статьях, появившихся в газетах. Один из врачей, выступавших в качестве свидетеля от истца, так это и назвал, возмущенно заметил доктор Николсон, — это действительно возмутило его: как может медик пользоваться такой терминологией. Но присяжных, конечно, обвели вокруг пальца. Марвин внимательно слушал, кивал, но держался осторожно, словно не хотел принимать ничью сторону. Хотя цифра в два миллиона долларов могла бы его заинтересовать.

Марвин сказал, что никогда не слышал, чтобы люди умирали от депрессии.

Доктор Николсон сказал, что у пациента отнялись обе ноги после пятнадцатичасовой операции на позвоночнике — операции заведомо тяжелой, проведенной специалистом нейрохирургом, который с самого начала не слишком надеялся на удачный исход, тем не менее он решил рискнуть, и хотя в ходе операции действительно кое-что было сделано не так — были допущены три ошибки, — во всяком случае, она вовсе не была столь вопиюще безграмотной, как написано в газетах. Доктор Николсон потягивал свое питье и говорил, что да, дело выглядит худо, очень худо. Скоро все начнут подавать в суд на своих врачей. Никто не будет от этого застрахован; единственно, кто выиграет, — это юристы…

И тут же извинился, смутившись от собственных слов.

— Я имел в виду только недобросовестных юристов, — сказал он Марвину.

А Элину так и притягивал к себе темный угол комнаты, где комод из красного дерева загораживал часть окна. У комода было несколько ящиков, и на каждом — ручка в виде черной руки с маленькой медной палочкой, зажатой в кулаке. Элине казалось, что там ее любимый, в том углу.

А если Марвин заметит, что она смотрит туда?..

Теперь они с доктором говорили о чем-то другом — о деле, затеянном против трестов. Несколько фармацевтических корпораций обвинялись в махинациях с ценами, суд шел уже двадцать второй месяц, и конца ему не было видно. Обвинение все еще продолжало излагать дело; затем будет вынесен вердикт, а потом, по всей вероятности, подана апелляция. А после всего этого появится еще тысяча связанных с этим судебных процессов. Любопытно, подумала Элина, а ее любимому это было бы интересно или нет? Она попыталась внимательнее слушать мужа, словно желая показать любимому, какой это интересный, обворожительный человек.

— Пока идет процесс, уже с полдюжины людей умерло, а до конца еще далеко, — говорил тем временем Марвин. — Умер один из ответчиков, два защитника и молодой помощник прокурора — ему было всего тридцать два года, и он умер от открывшейся язвы желудка, собственно, упал прямо в суде. К великому ликованию одной из сторон и к полной деморализации другой…

— Эта штука может быть прескверной — обострение язвы желудка, — сказал доктор Николсон.

— Еще двое умерли, но я не помню, с чьей стороны, а может быть, просто присяжные или клерки, — сказал Марвин. — Одного из присяжных пришлось освободить, так как у него случилось что-то вроде нервного расстройства…

— Нервные расстройства то и дело случаются, — заметил доктор Николсон. — Во всяком случае, то, что называют «нервными расстройствами»… Особенно здесь, в Калифорнии, это настоящая эпидемия, и в общем-то ничего страшного тут нет. Все это больше выдумки. А в медицине надо прежде всего верить телу, а уж потом воображению… иначе… Мистер Хоу, могу я задать вам один вопрос? Собственно, это вопрос, адресованный вам не как профессионалу… м-м… мне нужен не профессиональный совет!

— Извольте, — не без облегчения согласился Марвин.

— Когда речь идет об иске против большого треста — вроде вот этого, — или вообще об иске против частной компании и обвинителем выступает генеральный прокурор, что бы вы могли тут посоветовать?.. Есть у этих людей какая-то надежда выпутаться?

— Меня уже год преследует Налоговое управление, но я вполне уверен, что выиграю, — сказал Марвин. — Однако это мелочи. А вот если говорить о крупном деле, когда правительство Соединенных Штатов выступает против кого-то… что ж… если бы сам Господь Бог подал на вас в суд, что бы вы сделали? Заявили бы nolo contendere[11] и надеялись бы лишь на то, что топор будет поострее. Вот вам мой совет.

— Nolo contendere?

— Совершенно верно, — сказал Марвин, дернув вперед подбородком, точно желая высвободить из воротничка шею. — «Делай со мной что захочешь».

Элина посмотрела на него — крупный, малоприятный мужчина средних лет, который немедленно ответил ей нежным взглядом. Он явно очень ее любил. На нем была зеленая, цвета мяты, спортивная рубашка с крошечной фигуркой игрока в гольф на кармашке и брюки в белую и черную клетку; всклокоченные волосы походили на парик. Хотя он был много старше возлюбленного Элины, волосы у него были такие же густые, может быть, даже гуще. Он смотрел на нее, и улыбка его расползалась все шире. Она видела, как он гордится ею, тайно гордится: так смотрят на святыню.

Переполненный счастьем, он сжал ей руку, вжав в кожу кольца.

Она в самом деле любила его. Любила за то, что он ее муж, за то, что он так на нее смотрит.

Когда ей стало лучше, она поднялась с постели, положила куда-то книгу и забыла о ней, забыла о том угле комнаты, где, казалось, ждал, откуда наблюдал ее любимый; она считала, что никогда больше не захочет видеть его.


6

13 КОРОТКИХ эпизодов

1. О чем ты думаешь? Что ты вспоминаешь? Почему ты опоздала? С кем ты была? Куда ты сейчас идешь? Где ты сейчас?

Я хочу, чтобы ты сделала то… И это… Я хочу… Я…

Он говорил все это ей, но не вслух. Она чувствовала мелкие ядовитые уколы его слов, всю горечь его желания. А потом он любил ее.


Она с ним не спорила, но, войдя, кидала на него быстрый взгляд, чтобы увидеть, что ее ждет.

Я хочу, чтобы ты сделала то, хочу, чтобы сделала то и это

Но не это

Я хочу, чтобы ты сделала так и подумала так

Но ты не должна думать так

Я просто запрещаю тебе

Он всегда ждал, ее в гостиничных номерах, которые заранее снимал, дешевых номерах, где кровати были накрыты дешевыми покрывалами и стояла дешевая пластмассовая мебель, лежали потертые ковры или ковры совсем новые, слишком яркие, смелого сочетания красок и рисунков. Он приходил туда пораньше, на час или на два раньше нее, поэтому, когда она тихонько стучала в дверь, это уже была его комната, его территория, кровать была вся усыпана пеплом от множества выкуренных сигарет, а столик у кровати завален его работой — бумагами, книгами, исписанными листками.

А она, не успев войти, в отчаянии устремляла на него взгляд, пытаясь понять, кто перед нею.

И лицо его против воли часто становилось жестким, словно он внутренне приготовился к схватке, и он говорил: мне ненавистно то, что я здесь, — не вслух: она знала, что он думал при этом о женщине, которая только что вошла в комнату, о теле этой женщины, пришедшей из совсем другого мира, из другого дома, где хозяином был не он. Он думал об ее муже, и лицо его становилось жестким, сердце начинало учащенно биться, наполняя тело свежей кровью, необходимой для борьбы.

Потому что он был настоящий детройтец, сын Детройта: он знал, кто он.

А Элина, войдя в комнату, глядя в лицо своему возлюбленному, не сразу понимала, кто она.

Порой он не ждал ее у кровати, не сидел на краю кровати: случалось, он открывал дверь и обнимал ее, и говорил только: «Я люблю тебя». И смеялся и говорил: «Я люблю тебя, и пусть все катится к черту». В таких случаях он был неестественно возбужден, точно пьян или под действием наркотика: он целовал ее, терся лицом о ее лицо, тело и смеялся как ребенок, или вел себя, как зверек, жаждущий ласки. Элина и понятия не имела, что мужчины могут быть такими ласковыми. Она в изумлении следила за ним сонными, полузакрытыми глазами сквозь ресницы, которые она, казалось, не могла разнять; она гладила его, хоть и думала, что он едва ли чувствует ее ласки — нет у него на это времени… С Джеком все было так порывисто, так мучительно, сама кожа его, казалось, была настолько наэлектризована, что словно бы и не чувствовала, касается ли ее женская рука или на нее вдруг обрушивается удар кулаком.

Джек так любил ее, особенно любил то, что она его боится, — эти первые секунды, когда она только переступала порог комнаты и еще понятия не имела, кто ждет ее там. И тогда он мог успокоить ее — еще прежде, чем предаться любви:

Я не сделаю тебе больно

Я не сломаю тебе жизнь

Я люблю тебя и смеялся над ее явным страхом.

Весело, нежно, как добрый друг, сообщающий приятную весть: он не сломает ей жизнь. В первый раз, когда она пришла к нему в Детройте, она походила на туристку; волосы ее были зачесаны вверх, как раньше, и на ней был, как всегда, дорогой костюм, служивший ей защитной броней, — Элина, туристка, шла вверх по лестнице дома, который считался дорогим, считался святилищем, но она не верила этой лжи. И, однако же, делала вид, будто верит, потому что нельзя сказать человеку, что он лжет. А Джек при виде ее не знал, ненавидеть ее за этот страх, за то, что она в нем сомневается, или любить за то, что она так боится его и так в нем сомневается, она же все понимала при одном взгляде на него.

Элина тогда сказала: «Я не могу остаться».

Он тогда сказал: «Я и не надеялся, что вы останетесь».

И оба продолжали стоять — Элина у двери, наблюдая за своим любимым, а он рассеянно смотрел вокруг, словно кругом были зрители. Она не могла понять, зачем сюда пришла, зачем так старалась попасть сюда, в эту маленькую паршивенькую гостиницу, недалеко от больших отелей. Чтобы сказать ему «прощай», чтобы сказать «здравствуй»? Было это 9 июля. Она отчетливо видела, что ее любимый похож на мужчин, которых она часто встречала в этот период своей жизни, — молодых мужчин на приемах, которые устраивали люди более пожилые, новых молодых помощников пожилых юристов, или судей, или политиков. Правда, его лицо еще не было так хорошо известно публике, как их лица. Оно все еще принадлежало ему одному — замкнутое и хитрое; глаза его перепрыгивали с предмета на предмет, в такт стремительным прыжкам мысли.

Элина заметила, какая уродливая эта комната, особенно пейзаж-эстамп над кроватью — зелено-желтый луг ненатуральных, как в комиксах, цветов, слишком яркое голубое небо. Она подумала, не снял ли он именно такой номер именно в такой гостинице просто, чтобы оскорбить ее, — или ему не по карману номер лучше.

Она тогда сказала, пытаясь изобразить улыбку: «Я ведь говорила вам, что приду всего на минутку, но… но… собственно, зачем мне задерживаться? Вы ведь даже не хотите назвать мне свою фамилию».

Он тогда ей ответил: «А с какой, собственно, стати я буду называть вам свою фамилию? Я вам явно безразличен — вы же даже не потрудились запомнить ее, так?»

«Я…»

«Я однажды написал вам ее, а вы, должно быть, выбросили бумажку».

«Я не могла…»

Слушай, ты остаешься со мной или уходишь?

Остаюсь.

Несмотря на то, что я тебя оскорбляю?

Остаюсь.

А знаешь, почему я не хочу говорить тебе свою фамилию?..

Итак, она осталась с ним в тот день, подумав, что, раз уж зашла так далеко, проделала столько нелегких миль, надо, пожалуй, остаться. Но его молчание, замкнутость казались почти зловещими, он не был любящим. Еще не был ей добрым другом. Она не говорила ему, что приняла решение больше не видеть его, но он, безусловно, об этом догадался. И значит, должен хоть как-то ее наказать. И Элина испытывала даже удовольствие, подчиняясь этому, терпя его грубость, потому что этого требовали законы вежливости — надо дать ему возможность отомстить: она ведь считала, что никогда больше не увидит его.

Итак, она осталась.

А позже он заговорил с ней нежно, удивленно. Он повторял «извини», снова и снова повторял «извини», лежа рядом с ней, прижавшись щекой к ее щеке, признавался ей, как признается преступник. Она держала его в объятьях. Она слушала его. И не без изумления поняла, как он дорог ей, хотя она ведь почти уже решила не видеть его больше.

— Не надо было мне заставлять тебя приходить сюда, — сказал он. — Извини. Извини, что я так поступил. И насчет моей фамилии, моей фамилии… сам не знаю… мне подумалось… — Он лежал так близко, что она не видела его лица. В комнате было светло, потому что он не потрудился опустить шторы, но его лицо было прижато к ее лицу — так близко, что она не видела его. И, однако же, почувствовала, что он лжет. Она слушала его, как слушала бы правду, с уважением, потому что неудобно ведь обвинить человека во лжи. — Я… я боялся, что ты во всем признаешься мужу… и… я боялся, что ты почувствуешь себя виноватой, а там, в Сан-Франциско, все было так странно, так неожиданно… необычно, так не бывает в обычной жизни, верно?

Элина сказала да, чтобы не перечить ему.

— Я думал, ты вернешься к мужу, поразмыслишь и во всем обвинишь меня — во всем, что было, — так иной раз поступают женщины… по-моему, да… я, собственно, очень мало знаю женщин. Признаюсь. И вот… вот я и подумал, что, пожалуй, не надо говорить тебе слишком много, потому что… твой муж человек очень странный и… и… — Элина ждала: она согласится с ним, чтобы показать, что всему верит, да, возможно, она и верила, по крайней мере частично. Она любила его, и все остальное в общем-то не имело значения. — Честно говоря, — смущенно рассмеялся он, — я люблю жизнь и хочу еще в ней поболтаться…

Элина не поняла.

— Я подумал, что он может убить меня, — сказал Джек.

Он сел в постели и снова попытался рассмеяться — от смущения. Взглянул на нее, проверяя, что она думает.

А Элина лежала не шевелясь. С нежностью, без всякой злобы она подумала: «Нет, ты поступил так, чтобы унизить меня».

— Он человек странный, очень сильный. Я сомневаюсь, что ты действительно знаешь его, — сказал Джек. — Мне подумалось, что ты можешь во всем ему признаться и он… ну… придет в ярость.

А Элина думала: «Нет, ты привел меня сюда, чтобы унизить, чтобы потом ты всегда мог сказать, что я сама осталась». Вслух же она произнесла:

— Я бы ему не сказала. Я ему и не скажу.

— Не скажешь? И все же когда-нибудь можешь сказать.

— Не скажу.

— Я не утверждаю, что он убийца, пожалуйста, так не думай и не чувствуй себя оскорбленной… но… Я, наверное, говорю тебе такие вещи, которые звучат нелепо или, по крайней мере, как трусость, — сказал он, и лицо его вспыхнуло, засветилось, — такое лицо Элина видела у своего мужа после того, как они предавались любви. Теперь напряжение между ними исчезло — казалось, исчезло: напряжение, рожденное ее приходом, ее сдержанностью, рожденное тем, что он оскорбил ее, пригласив в такую комнату с дешевой кроватью, и отказывался назваться. Он вдруг весь засиял от счастья. — Я не думаю, чтобы ты действительно знала Марвина, Элина, и то, что он способен сделать… или делал… Я не думаю, чтобы он подсылал к кому-либо наемных убийц, — нет, безусловно, нет. Но я считаю… мне это не кажется таким уж невероятным… что… если речь пойдет о тебе… Ты принадлежишь к числу женщин, из-за которых мужчины иной раз совершают ошибки… теряют разум или с ними что-то происходит… Я вовсе не хочу сказать, что это случится… но… Он ведь и тебя может убить — ты об этом думала?

— Нет, — сказала Элина.

— Ты об этом не думала? После того, что ты выкинула в Сан-Франциско?

— Нет.

Лицо его медленно растянулось в улыбке.

— Возможно, ты не такая, как другие женщины, — сказал он. — Ты не накручиваешь себя… ты вообще мало о чем думаешь, верно?.. Я хочу сказать, ты ведь не размышляешь, не фантазируешь? Я пока еще не знаю тебя так уж хорошо… но… я очень рад, что ты не преувеличиваешь, не драматизируешь события — как, по-моему, большинство женщин…

— Я ему не скажу, — повторила Элина.

Казалось, это он и хотел от нее слышать.


2. И тем не менее:

Я хочу, чтоб ты сделала так и так, и этак, а не так

И я хочу, чтоб сейчас же

И я запрещаю тебе

И мне ненавистна самая мысль, что я делю тебя с кем-то

Потому что на самом-то деле ты мне отвратительна

И когда ты со мной, я отвратителен сам себе

И то, что я вынужден быть тут, а не в другом месте


3. — Какая прелесть, какая прелестная вещица — сколько она стоит?

— Я не знаю.

Он критически разглядывал ее часики.

— Эти камешки — бриллиантики? И ты расхаживаешь вот так, нося подобную вещь?.. Ты не боишься, что кто-то просто остановит тебя, скажем, на тротуаре возле этой помойки, именуемой гостиницей, и сорвет часики с твоей руки?

Элина рассмеялась.

Если ему хотелось знать, который час, он брал ее часики с ночного столика, а не свои, как если бы часики Элины показывали более точное время, как если бы это она тревожилась, который час.

А Элине было совершенно все равно, который час.

Он же то и дело говорил: «Час дня». «Уже половина второго». «Скоро два»… Говорил сумрачно, сурово, словно она хотела знать точное время, потому что спешила уйти от него: «Уже…» «Как поздно, Боже, ведь уже…» А Элина думала — к чему все это, зачем любимый устраивает ей проверку, зачем колет ее по мелочам, но, очевидно, иначе он не может, и она должна терпеть. В общем-то ведь это ровно ничего не значит. Если она станет слишком уж протестовать, это вызовет у него раздражение, озадачит. В нем словно бы вопреки его желанию раскручивалась могучая пружина, в теле снова возникал некий ток.

Ей хотелось взять часики у него из рук и швырнуть их об стену.

Хотелось сказать…

Но ей приходилось все терпеть, ибо он сомневается, любит ли она его, — ведь именно потому она вошла в номер такая счастливая: она увидела, что он ждет ее, — волнуясь, терзаясь любовью к ней и всей трудностью этой любви.

— Ты, видимо, не понимаешь, насколько все серьезно, — часто говорил он ей.

И снова:

— Все это очень серьезно.

Элина пыталась понять его, пыталась с ним согласиться. Но он не принял ее согласия: после первых нескольких встреч он сам стал с ней изысканно вежлив. Он говорил ей, что ходит как во сне, лишь наполовину слышит, что говорят ему люди, не может сосредоточиться на своей работе, а у него сейчас на руках очень важное дело: что он часто чувствует себя таким несчастным, сознание вины не дает ему спать, он буквально корчится от стыда, когда лежит рядом с женой, и…

И он уговаривал себя, все твердил себе: «Это несерьезно». Но, видимо, не помогало. Он винил во всем ее.

Делал вид, будто винит ее в шутку, а на самом деле действительно винил ее. Он сказал ей, что ходит по свету точно бесчувственный и, по всей вероятности, люди начали это замечать. Жена уж наверняка заметила. Порой он не может закончить фразу и не всегда способен сосредоточиться на тех проблемах, которые ему надо решить… и… и, вот интересно, испытывает ли она то же самое.

— Когда ты не со мной — вот так, — о чем ты думаешь? — спросил он.

Вопрос был задан как бы между прочим, обычным тоном беседы, но Элина поняла, что отнестись к этому между прочим нельзя. Она сказала, что думает о нем.

— Думаешь? Правда?.. Думаешь?

— Да.

— Все время или?..

Элина помедлила. Она знала, что он не поверит лжи, и, однако же, он хотел услышать от нее ложь. Даже то, что она помедлила, взволновало и разозлило его. Но она сказала: «да», и в известной мере это была правда; хотя на самом деле она не думала о нем — о Джеке Моррисси, но ее любимый, словно тень, всегда был с нею. Он наблюдал за ней из темного угла каждой комнаты, хотя в комнате могло быть и много народу; он лежал рядом с нею и обнимал ее — часто куда нежнее, чем в реальной жизни.

Джек рассмеялся.

— Ну, я не очень-то этому верю, но… Но все равно это мило с твоей стороны, что ты так говоришь. Ты вообще очень милая.


4. Однажды в августе они встретились на улице как бы для того, чтобы испытать свою любовь в новой обстановке. Любимый беспокойно, критически оглядел ее. А Элина была очень счастлива. День был солнечный, и они шли по выложенным плитками дорожкам сада; это был район строгих цементных коробок, перемежавшихся небольшими фонтанами и аскетически суровыми кубами из алюминия и стекла; здесь редкая зелень — дорогие кустарники и тщательно рассаженные цветы — приобретала куда большую ценность, чем в обычном общедоступном парке.

Ее любимый, казалось, ничего этого не замечал. Он то и дело поглядывал на нее, не мог отвести глаз. Возможно, завидовал тому, что она так счастлива. Эта встреча на людях явно выбивала его из колеи.

Он признался, что нервничает: он привык видеть ее в помещении.

Им нужны какие-то стены.

Ему нужно, чтобы…

Он беспомощно улыбнулся и достал из кармана солнечные очки — синие, зеленовато-синие. Некоторое время они шли бок о бок, как приятели. Элина чувствовала, что он очень увлечен ею. Он смотрел на нее, восхищался. В такие моменты Элина чувствовала, как в ней вспыхивает сознание бесспорной победы, уверенность в своей красоте и бессмертии, уверенность самозабвенная, существующая как бы вне ее. Она сознавала, что ее красоте не будет конца и смерть ее не затронет, что эта красота преображает ее, озаряет, что в ней красота приобретает совершенство.

Ее любимый был выше среднего роста, темноволосый, с нервным лицом, частично скрытым сейчас солнечными очками. Он не был счастлив — во всяком случае, сейчас. И она любила его за то, что он так несчастен, смотрит на нее, и жаждет ею обладать — стоит всего в нескольких шагах от нее, и, однако же, их разделяет стена: она недоступна ему, здесь недоступна.

Она чувствовала, что в мыслях он предается сейчас любви с нею в одном из номеров, которые он обычно снимал. Ему необходимы были стены, чтобы без помехи любить ее, любить по-своему. Она рассмеялась и игриво заметила: Но ты же не хочешь, чтобы я принадлежала только тебе, верно? Ты что, стыдишься меня?

Внезапно осознав, что они у всех на виду, он словно очнулся, понял, где они. Осмотрелся вокруг. Они миновали район цементных домов и приближались к более оживленному кварталу, примыкающему к музею искусств. Неподалеку от них шли какие-то люди — несколько студентов из университета в небрежной летней одежде, двое или трое — босые. Элина увидела, как ее любимый, стряхнув с себя оцепенение, уставился на этих людей. Он увидел в них врагов.

Он промямлил: Нам, наверное, лучше расстаться… Мне пора назад…

Элина не стала возражать. Она не спросила, почему он так испугался, почему решил бежать. Не спросила: «Ты не готов умереть? Неужели я этого недостойна?», потому что это был бы слишком серьезный вопрос. Она знала, что он сам об этом думает, но про себя.

Очень скрытный человек.

Они прошли вместе еще немного; юбка Элины задевала за его чемоданчик, слегка цеплялась за один из замков — он всегда носил чемоданчик с той стороны, что была ближе к ней, между ними.

Мне так не хочется расставаться с тобой, — сказал он.

Так не хочется отдавать тебя…


5. Элина сидела в большой гостиной, которая была похожа на фотографию, куда поместили людей, — людей, специально для этого отобранных. Кто-то разглагольствовал, а она слушала. Мужчины говорили по очереди, иногда прерывая один другого, но, будучи людьми вежливыми, обычно дожидались паузы; было рано — не было еще и девяти, никто еще не напился, никому еще не хотелось спорить… Элина была хозяйкой на этом сборище, и ей надлежало лишь следить за уровнем напитков и количеством льда в стаканах приглашенных — она то и дело обводила взглядом стаканы. Марвин же был слишком увлечен беседой, чтобы обращать внимание на подобные мелочи. Элина сидела тут, в замкнутом пространстве комнаты, и мысли ее вдруг изящно скользнули в сторону, отключившись от гула голосов.

Мне так не хочется расставаться с тобою, — говорил кто-то. — Так не хочется отдавать тебя.

Она сидела среди всех этих людей на коричневом бархатном диване, ноги ее были целомудренно и изящно скрещены, и все в ней, доступное взору, было элегантно, красиво, собранно, поэтому она спокойно могла скользнуть мыслью от разговоров, от улыбок. Ее муж и другой мужчина, седой, красивый, разговаривали о том, как удивительно подскочили акции местной корпорации, изготовлявшей систему сигнализации при взломах, работавшую на батарейках, а Элина чувствовала, что там, в глубине, за аркой, в холле стоит ее любимый, что он судит их всех. Какой он безжалостный, какой суровый! Вот уж ни за что не пришел бы на это сборище, даже если бы его пригласили, даже если бы Элина умоляла его. Нет. Ни за что.

А всем казалось, что она совершенно счастлива, с какой стороны ни посмотри: и в глазах седовласого джентльмена, его жены, Марвина — в глазах всех Элина Хоу сидела на диване, оживленная и улыбающаяся. Если посмотреть на нее издалека, как бы с обратной стороны подзорной трубы. Все это было лишь внешним, лишь защитной оболочкой.

— Но будущее — за детекторами движения, — вмешался в разговор кто-то. Это был делец, друг Марвина. — Не просто электрический глаз, хотя многого и тут можно добиться, а лазерные лучи — самые чувствительные световые излучения.

Все согласились с ним.

Взгляд Элины обошел комнату — от одного стакана к другому, проверяя уровень напитков и количество льда. Кто-то шептал ей: «Это серьезно, это очень серьезно», но ее отвлек раздавшийся смех. Кто-то сказал что-то очень остроумное, забавное, и надо было рассмеяться.

— В будущем правительство, да и частные лица смогут все регистрировать, фиксировать каждую минуту на микропленке, — говорил муж Элины, возможно, в шутку, хотя Элина не могла бы сказать, так это или не так. — Вот тогда все станут честными. Это заменит Господа Бога, который в свое время наблюдал за всеми нами и помнил все, что мы делаем…

— Марвин, вечно вы преувеличиваете! — воскликнул кто-то.

— Марвин никогда не преувеличивает, — сказал другой.

Ее любимый подошел к дверному проему, чтобы лучше слышать. Привлеченный смехом, дружеской беседой, гулким, невозмутимым голосом ее мужа…

В самую комнату он никогда не войдет.


6. Через несколько дней Элина понесла наказание за свою измену мужу.

Марвин уехал в Техас, и телефон звонил, и звонил, и все еще звонил, когда она вошла в дом и в панике кинулась к аппарату.

Задыхаясь, она сняла трубку. Звонил ее муж.

Он, казалось, взывал к ней издалека, сам задыхаясь, пытался ей то-то сказать.

— Элина? Элина? Ты меня слышишь, связь хорошая? Я в порядке, Элина, в общем цел… если до тебя дойдут какие-то слухи…

Она застыла в ужасе, не зная, что случилось. Она действительно не знала. Не понимала. Голос его едва доходил до ее сознания, она лишь чувствовала — что-то произошло. Он заверял ее, что в полном порядке. Она опустилась на ручку то ли кресла, то ли дивана — ноги у нее подкашивались, ее подташнивало, а далекий голос Марвина продолжал:

— Я нахожусь в больнице в Сан-Антонио, но утром, я уверен, меня выпустят… Им надо только сделать рентген — я уверен, что ничего больше. Мне хотелось дозвониться до тебя, прежде чем ты что-либо услышишь и можешь разволноваться! Пилоту повезло меньше, чем мне… Но я не хочу сейчас в это вдаваться… А со мной все хорошо — просто пережил небольшое потрясение. Элина? Дорогая? Где ты была, почему так долго не подходила к телефону?

Она сумела все же что-то выдавить из себя.

— Они тут черт знает как разъярились — я имею в виду полицию, — продолжал Марвин. — Персонал в больнице тоже настроен против меня — они все знают, кто я, — но ухаживать за мной будут хорошо, не волнуйся. Через несколько дней я снова буду дома. В прессе будет сенсация, но ты, любимая, не обращай на это внимания — лучше вообще ничего этого не читай… Главное, что я в полном порядке, просто немножко тряхануло и еще, возможно, ребро сломано, ничего существенного…

Элина закрыла глаза. Ей было плохо от сознания своей вины, слегка пошатывало, и голова кружилась от облегчения, от воспоминаний о любви, обдававших ее теплом, любви ее возлюбленного, которую она еще ощущала всем телом… Муж говорил с ней издалека, заверял, что жив. Что вне опасности. Она чувствовала, что как-то ответственна за все это, за то, что случилось с ним, хотя и не знает, что именно случилось, и он вроде бы не хочет ей этого говорить. Она произнесла: Мне прилететь?..

— Господи, нет, конечно, — резко сказал Марвин. — Нет. Они только поднимут вокруг тебя шум, будут глазеть на тебя. Ситуация получилась весьма дикая — я не говорил тебе об этом деле, чтобы ты не волновалась, но ведь главное в том, что… Я продолжаю тут откапывать потрясающие факты, так что некоторые весьма могущественные люди забеспокоились… Даже судье стало не по себе, и я снова буду пытаться перевести дело в другой судебный округ — Собственно, если до тебя дойдет, Элина, слух, что нас подстрелили, то знай, что это не совсем так. Пули только прошили хвост, а это далеко и от меня и от пилота. Самолет разбился потому, что пилот поддался панике, а вовсе не потому, что его подстрелили… и… словом… Я не хочу сейчас вдаваться в подробности, Элина, но не волнуйся: я в полном порядке. Очень скоро мы с тобой будем со смехом вспоминать об этом. Так что не волнуйся, хорошо? И не смотри передачи новостей, обещаешь? И не читай газет!

Элина обещала.


7. — Его собственный клиент пытался подстрелить его, — сказал Джек. — Я знаю, ты не хочешь об этом слышать, и я не хочу об этом говорить, но хочу, чтобы ты знала, что за… какого рода жизнь он ведет.

Элина молчала.

Джек повернулся и посмотрел на нее. Без улыбки.

— Неужели ты считаешь, что в жизни нет ничего серьезного, Элина? Совсем ничего?

— Я так не считаю, — смиренно сказала Элина.

— Неправда. Неправда, считаешь. Просто ты говоришь то, что, как тебе представляется, мне хотелось бы услышать, — сказал он. — А дело в том… что ты не думаешь о жизни.

— Я не знаю, — сказала Элина.

Джек расхохотался. Откинулся на подушки и расхохотался. А потом начал длинный монолог — монолог, исполненный черного юмора, о том, как он может умереть: его могут сшибить машиной, утопить, Марвин может напустить на него своих псов. Он уже не раз разглагольствовал на эту тему, и Элина не знала, не следует ли ей оскорбиться: какое он имеет право считать, что она замужем за убийцей?

А у него уже пропал интерес поддразнивать ее. Он лежал молча, забыв о ее присутствии. Элина слышала, как тикают его часы.

— О, черт, — сказал он. — Жалею я, что полетел тогда в Сан-Франциско… не следовало мне так рисковать. Это единственный поступок в жизни, который я не могу себе объяснить. Я никогда тебе этого не прощу.

А Элина подумала: «Он боится умереть». Они, казалось, находились в разных измерениях: он думал, прикидывал, настороженный и живой, в то время как Элина, словно олицетворяя собою наступивший в нем после вспышки страсти покой, овладевшее им чувство умиротворения, завершенности, лежала как в тумане, не ощущая своего тела. Она не спорила с ним, а молчала.

Джек вскочил и сказал со злым смешком:

— Ты, значит, согласна со мной? — И принялся искать сигареты в груде одежды. — Или как? Неужели тебе все безразлично?

— Мой муж не убьет тебя, — сказала Элина. — Поверь мне, пожалуйста. Этого не может быть.

— Не может? А почему?

— Такого не бывает.

— Обычно — нет. С таким человеком, как я, — нет. Никогда. Я недостаточно важная особа. Но моя добрая судьба катапультировала меня на такие высоты… Я стал теперь привлекать внимание, я замечаю, что люди смотрят на меня. Наверное, потому, что у меня такой счастливый, такой блаженный вид. В конце-то концов, я ведь не обычный человек: я маньяк. Жена вечно спрашивает меня, что со мной, почему во мне столько энергии, почему постель с моей стороны всегда влажная и смятая, почему я всегда так невесело шучу?.. Я ведь никогда столько не шутил до того, как встретил тебя.

— Возможно, это значит, что ты человек несерьезный, беззаботно заметила Элина.

— Нет, это значит как раз противоположное, — сказал Джек. — Шутят только серьезные люди. Нужен ум, духовное развитие, чтобы уметь шутить. Тебе этого не понять.

Элина закрыла глаза. Она слышала, как он ходит по комнате — вот он подошел к окну, прижался к стеклу лбом — у него была такая привычка — бессознательно прижиматься лбом к оконным стеклам, к стенам и дверным косякам; она слышала, как он прерывисто вздохнул.

— Люди преуспевающие — те, с какими ты, Элина, общаешься в Гросс-Пойнте, — они никогда не шутят, потому что им это не нужно. Нормальные мужчины, мужчины, сексуально не озабоченные, не шутят, потому что счастливы, как идиоты. Я это знаю. И такие, как ты, женщины тоже не шутят и не понимают шуток — для этого нужно кое-что выстрадать и обладать умом.

— Да, — ровным голосом произнесла Элина.

— По мере того как меня все глубже засасывает болото наших отношений, я начинаю замечать, что становлюсь все одержимее и одержимее. Я — точно шут. Отпускаю направо и налево нелепые шуточки, веселю людей, которых терпеть не могу, которые являются ко мне домой, скорей всего чтобы поесть на дармовщинку или черт его знает еще зачем. Я развлекаю моих клиентов, мою жену. Есть у меня такой номер — бросаюсь на стену, потом, словно опомнившись, отступаю на несколько шагов, потом снова бросаюсь на стену, снова, опомнившись, отступаю и вытираю со лба кровь, стараясь сохранять бесстрастное выражение, так как нельзя показать, что тебе больно: все удовольствие будет испорчено. Никогда нельзя показывать, что тебе больно. Хочешь, я проделаю для тебя этот номер, Элина?

Элина рассмеялась.

— И есть еще один номер — для развлечения моей жены: я лежу с женщиной в постели и жду, чтобы что-то произошло, но ничего не происходит. Тогда я говорю, что очень устал. А женщина говорит: «Да, ты очень устал, ты слишком много работаешь…» И не говорит того, что думает или что мог бы подумать любой, кому довелось бы такое увидеть. А я соглашаюсь с ней и говорю: «Я очень устал», но не говорю: «Я люблю другую».

Элина нервно рассмеялась и не посмела взглянуть на него.


8. — Ты любишь меня? Ты меня действительно любишь? — то и дело спрашивал он.

Ты, наверно, все выдумываешь.

— …не притворяешься, будто любишь меня?..

А как женщины притворяются? Как?

Ощущение идет, наверно, главным образом от психики, это состояние не физическое, не от природы данное…

С любимым все отступало на задний план, кроме его любви, его потребности в ней. Как только Элина приходила к нему, мир переставал существовать, растворялся. Он так любил ее, так отчаянно жаждал обладать ею, что она, казалось, утрачивала собственное тело и снова обретала тело через него. А потом в ней возникала эта вспышка чистого, самозабвенного торжества, радостного сознания завершенности…

Тело ее не притворялось — ей незачем было притворяться. Она ничего не чувствовала.


9. Он никогда не говорил с ней об этом, но однажды вечером, перебив сам себя, спросил ее по телефону:

— Элина, почему ты так ко всему этому безразлична?

— Я не безразлична, — сказала она.

— К примеру, ты никогда не говоришь со мной о своем муже; мне приходится догадываться, уехал он куда-нибудь или снова в городе; ты никогда не упоминаешь о нем, ты, наверное, даже никогда о нем не думаешь… Неужели ты не чувствуешь вины перед ним?

— Из-за тебя? Нет…

— А когда ты с ним, с ним, неужели ты не чувствуешь себя виноватой?

— Я… Мне кажется… Да, иногда…

— Значит, ты способна чувствовать себя виноватой? Действительно способна?

— Да.

— Я не верю, — сказал он. — Ты считаешь себя такой наградой ему, таким подарком, ты ничем ему не обязана, так ведь? Эта другая сторона твоей жизни оправдана самим фактом твоего существования, и ты считаешь, он должен быть счастлив уже тем, что имеет, верно?

— Я так не считаю, — сказала Элина. — Я… не знаю, что ты хочешь этим сказать… Ты же не собираешься на мне жениться, ты ни разу не говорил со мной о браке… ты… ты… Ты же не собираешься…

— Значит, ты не чувствуешь себя виноватой, когда ты с ним? — прервал ее Джек. — Ну, а если взять меня? Ты чувствуешь себя виноватой, предавая меня? Как насчет этого?

— Я…

— Какое место отводится мне, когда ты с ним? В такие минуты я превращаюсь для тебя в некое понятие, в воспоминание или во что? Или ты просто забываешь обо мне?

— Я не понимаю, к чему ты клонишь, — сказала Элина.

— Да или нет, Элина, скажи мне — да или нет?

— Я…

— Ты полностью обо мне забываешь, верно? Так же, как забываешь о нем, да? И ты переходишь из одной части своей жизни в другую — непорочная, и прекрасная, и незапятнанная. Разве это не правда?

— Нет, — сказала потрясенная Элина.

— Нет, это правда. Тебя же ничто во мне не интересует, верно? Ты никогда не спрашиваешь меня о моей работе, моей личной жизни, верно?.. О моем браке?

Элина удивилась.

— Я не думала, что тебе хочется говорить об этом… о таких вещах, — сказала она. — Я думала…

— Что?

— Что все это касается только тебя…

— Да, касается только меня, и, наверное, я не очень-то и хочу говорить об этом, но у нас же с тобой сложились определенные отношения, своего рода брак, верно?.. Брак неустойчивый? Обреченный? И все было бы естественно, если бы ты интересовалась моей жизнью или хотя бы делала вид, что интересуешься, верно? Или тебе наплевать?

— Я думала…

— Ты никогда не спрашиваешь о моей жене. Ты считаешь ее ниже себя, ты, по всей вероятности, думаешь, что оказываешь всем нам великую милость, соглашаясь встречаться со мной, как ты это делаешь, — продолжал он. Теперь он говорил быстро и четко. Она знала этот тон и боялась его: теперь ей его не остановить, не помешать тому, что он причиняет ей боль. — Ну, так ты ошибаешься. Очень ошибаешься. Моя жена — чрезвычайно умная женщина, и люди, которые с презрением отнеслись бы к тебе, восхищаются ею… Ты меня слушаешь?

У нее было такое чувство, точно он ударил ее. Но она не смела повесить трубку.

— Я надеюсь, что слушаешь, потому что… потому что…

Она слушала его в смятении, потрясенная. До нее доходил лишь звук его голоса — в нем было столько злости, столько ненависти! Ей стало нехорошо. Она дико оглядывалась вокруг и увидела, что находится в кабинете мужа, комнате, где, казалось бы, должна была чувствовать себя защищенной. Высокий потолок идеально правильной овальной формы радовал глаз и в своей симметрии не таил никакой ловушки. Обшитые деревянными панелями стены сумрачно, тепло поблескивали, полированная их поверхность хранила какие-то отражения — давние тени, давние образы, людей, которые жили и умерли и чей облик запечатлелся в стенах, — они уже давно успокоились и сейчас с жалостью наблюдали за Элиной. Они жалели ее — уж очень внезапно налетел на нее Джек. Жалели, что она оказалась такой уязвимой.

— Нет… Прекрати! — закричала она.

И он прекратил. Потом они долго молчали.

Наконец он сказал уже другим тоном:

— Вот что… Элина… Послушай, Элина, я… в общем-то я вовсе не то хотел сказать…

Она не могла говорить. Взгляд ее беспомощно скользил с предмета на предмет, передвигался с одного места на другое, ни на чем не задерживаясь. На каминной доске стоял бюст римлянки — лицо гладкое, пустое и твердое, твердое, как скала. Элина заставила себя сосредоточиться на нем. Это римский подлинник, с гордостью сказал ей однажды Марвин, он дорого стоит, но сколько — Элина не запомнила…

Кто-то говорил с ней по телефону — голос звучал почему-то испуганно, такой же уязвимый, как сама Элина; и она словно в полусне опустилась в кресло и все слушала, потому что не смела повесить трубку. Этот голос говорил:

— …дома у нас то и дело происходят премерзкие ссоры… и…. и она превращает мою жизнь в ад… Я просто не знаю, что делать… Я… Элина, мог бы сегодня вечером тебя увидеть?

Она не в состоянии была отвечать.

— Ты сердишься на меня, Элина? Сердишься? Послушай, я… я ведь вовсе не хотел… Я мог бы увидеть тебя сегодня вечером? Если б я мог…

Она услышала, как голос его сорвался, словно он всхлипнул.

Она тупо подумала: «Я обниму его, а он будет плакать…»

— Нет. Нет, — шепотом сказала она.

— Элина?

— Нет.

Мне было страшно от одной мысли, что ты придешь и станешь плакать в моих объятьях, а потом ты

Мне было страшно от одной мысли, что ты

— Элина? Ты меня слушаешь? Ты еще тут?

Я была той женщиной, которую нашли мертвой, задушенной в роскошном отеле на берегу реки, ей двадцать восемь лет, у нее светло-каштановые волосы и голубые глаза и бывшая модель, которую нашли задушенной, одну

Если тебя задушили и ты умерла, значит ты всегда будешь одна когда прибыла полиция, они не обнаружили никаких отпечатков пальцев, «ни единого следа» и, как они заявили, стали в тупик, но когда читаешь об том, то думаешь: она заслужила смерть. Все они заслуживают смерти.

Ты бы сам мог удушить меня, но не было подходящего случая, а кто-то другой удушил, и когда ты прочел об этом в газетах, то не мог не признать, что я заслужила смерть.

Все они заслуживают смерти.


10. После этого он начал рассказывать ей о своей жене, которую звали Рэйчел. И все повторял: «Я все еще люблю ее». На разные лады, разными словами повторял: «Я все еще люблю ее». Это было как заклятие.

Элина слушала молча, сочувствовала. Но ей ненавистно было слушать про эту женщину. Особенно ненавистно ей было это имя — Рэйчел, — слыша его, она чувствовала, сколько яда вкладывает в это слово любимый и, однако же, не может его не произносить. Неприязнь Джека к жене казалась ей отвратительной, ужасной. Однако сам он этого не признавал, а продолжал упрямо настаивать, словно повторяя заклятие…

— Наших отношений тебе, наверное, не понять, — говорил он. — Я по-прежнему люблю ее, несмотря на то… на то, как обстоят дела…

Элина слушала, сочувствовала. Они встречались теперь в комнате, которую снял Джек недалеко от своей конторы, и ее простая, жалкая, безликая обстановка не способна была привлечь внимание Элины, как в гостинице не способны привлечь внимание безвкусные литографии в рамках, или абажуры, или оповещения о том, как вызвать горничную или официанта из ресторана, — здесь ничто не могло отвлечь их от них самих. Здесь Джек говорил как-то естественнее, откровеннее. Однако Элина старалась не поддакивать ему, когда он жаловался на свою жену.

— У нас сейчас вторая неделя сентября, — говорил Джек, — а со Дня труда[12] в доме непрерывно гости — друзья Рэйчел. Один из них заболел, он все время кашляет и слоняется по дому — я чувствую, что я с ума схожу. Но ей так нужны люди, она положительно места себе не находит, когда вокруг нет людей, когда кто-то не живет у нее, точно она боится остаться наедине со мной. Честное слово, она боится разговаривать со мной. Не хочет знать правду. Когда вокруг люди и она занята делом, все прекрасно. Потом что-то выходит не так, в ком-то она разочаровывается, и все летит в тартарары, в пустоту, в отравленное безвоздушное пространство. И она хочет, чтоб и я был там с ней, хочет и меня утащить с собой на дно. Она боится меня и, однако же, не может оставить меня в покое — то и дело подкусывает меня, критикует при людях. Она презирает меня, потому что я остался таким, каким был, когда мы встретились, а она изменилась, стала нетерпеливой, непоседливой, ходит из дома в дом, ратуя за кого-то, о ком я в жизни не слыхал, я даже сомневаюсь, есть ли у этого человека право проживать в Мичигане, выдвигать свою кандидатуру на общественный пост… Собственно, я бы не удивился, если бы обнаружилось, что у него есть несколько приводов… Такой кандидат — это же просто смех, но Рэйчел и ее друзья не желают меня слушать, не слушают, и все. А я объясняю им, что, если они произнесут хоть что-то из этого в присутствии полицейского агента или полисмена в штатском, против них могут выдвинуть серьезное обвинение в нарушении федеральных законов — я имею в виду то, что они призывали уклоняться от мобилизации ребят, которые драпанули в Торонто, — а они не слушают меня. Это доводит меня до бешенства… Самое неприятное случилось примерно в то время, когда мы с тобой познакомились, но такого рода вещи постоянно происходят… У нас жила одна пара, направлявшаяся в Сиэттл, — некие Резнаки, я их даже не знаю, так они отбыли, не только прихватив с собой имевшиеся в доме деньги и мою машинку, но еще накупили всякой всячины и каким-то образом сумели записать все это на мое имя; эти счета теперь так и сыплются на мою голову — Господи Иисусе, я от этого готов на стенку лезть, а Рэйчел все равно защищает их: они-де анархисты, люди политически чистые, — говорит она, — просто хотят жить за счет окружающей среды и трудиться на благо революции во всем мире… Она защищает их от меня, принимает их сторону против меня.

Элина почувствовала ревность: он говорил с такой страстью.

— Но ты же любишь ее, — ничем не выдавая своих чувств, сказала она.

— Ох, наверное, — сказал он.

Все это время он безостановочно ходил по комнате. А комната была маленькая, заставленная вещами, с одним — единственным окном. Оконную раму недавно покрасили, но дерево потрескалось, и краска уже стала оползать; когда Джек был чем-то расстроен, он стоял у окна и колупал краску. Он пытался бросить курить, и ему надо было чем-то занять руки.

— Иногда я думаю… я думаю… так бы наплевал на все и ушел, — каким-то странным тоном произнес он.

— Наплевал — на что? — спросила Элина.

— Да на это. На все.

— Я не понимаю, — о чем ты, — сказала Элина.

— На свою жизнь. На работу. На весь мир. На все. На закон, на мою так называемую карьеру, на мое так называемое призвание… Просто бросить все и уйти. Зарыться глубоко в тебя, Элина, кто ты ни есть, и плюнуть на весь мир.

Элина не сводила глаз с его затылка.

— Значит, я для тебя не весь мир?.. — как бы между прочим спросила она наконец, стараясь, чтобы он не заметил иронии.

Он и не заметил.

— Как бы мне хотелось уехать куда-нибудь с тобой, — сказал он, — и жить очень тихо, уединенно, перестать сражаться, рассказывать тебе о себе, о моей жизни и послушать про твою жизнь… Если бы мы могли пожениться и связать наши жизни воедино… Слишком я много сражаюсь, слишком много кричу. Мне бы так хотелось, чтоб мне это меньше нравилось, мне бы так хотелось быть немного другим. Право же, ты заслуживаешь более достойного человека. А мне бы так хотелось выбраться из этой моей шкуры и послать все к черту. К черту.

Он обернулся и посмотрел на нее. Элина вздрогнула.

— Но твоя работа… — заметила она.

— Моя работа скоро с ума меня сведет, — со злостью сказал он. — Моя работа! Да, это моя работа, моя потому что где еще найдется такой дурак, чтобы заниматься ею? По большей части я ведь защищаю ниггеров — и далеко не лучших, потому что я не черный: мне достаются ниггеры, которых никто другой не хочет защищать, старье, которое с шестидесятых годов еще не разуверилось в борьбе за гражданские права, все эти занюханные догматики, тогда как молодые черные хлыщи обращаются исключительно к черным юристам, они в гробу меня видали — моя жена объясняет все это мне, я очень за то ей признателен, и я знаю, что она права. А сейчас, сейчас я ломаю голову, как вызволить этого маленького мерзавца Мередита Доу, Мереда Доу, как он себя именует, — поэтическое имечко, верно? Ну кто еще взвалил бы на себя такое дело, кроме Джека Моррисси? Доу — святой, он такой смиренный, и такой праведный, и такой мягкий, он просто не может держать рот на замке; как все праведники, он воображает, будто должен изрекать истины — несмотря на то, что он на поруках и ждет суда. Бесит меня то, что этот Доу — действительно святой, как все говорят, — я имею в виду его почитателей, так как все прочие хотят уничтожить его, — он действительно посвятил всего себя тому, чтобы переделать мир, обратить людей в свою веру — какой бы мистической чертовщиной она ни казалась… Я хочу восхищаться им, хочу любить его, но… Но…

Джек подошел к Элине. Нагнулся к ней.

— Ты такая милая, Элина, что слушаешь меня, — сказал он. — Я становлюсь тебе настоящим мужем, верно?

Разговор переключился на нее так неожиданно, что это застало ее врасплох. Джек вдруг стал таким нежным.

— Но, может быть, твой муж, твой настоящий муж, не обременяет тебя подобными рассуждениями? — заметил он.

— Он со мной так не разговаривает. Нет.

Это явно понравилось Джеку.

Он сел рядом с нею и нервно потер руки.

— Сейчас… сегодня… я хотел поговорить с тобой кое о чем, но… но не знаю, подходящее ли для этого время… а кроме того…

Элина ждала. Внезапно почувствовав что-то недоброе, она отвела от него взгляд.

— Вернемся к вопросу о моей жене… — с запинкой произнес он. — Только не волнуйся, пожалуйста, пойми меня правильно, но… но…

— Да? — нервничая, спросила Элина.

— Она не хочет обсуждать со мной нашу проблему, — сказал он, — что ж, это я могу понять. Я ей сочувствую. Но… но… вчера вечером она сказала мне… она спросила, не считаю ли я, что нам нужно завести ребенка. Чтобы это сплотило нас.

Элина ждала, не зная, что сказать.

— Я ответил… я сказал ей, что не думаю, не думаю, чтобы ребенок явился для нее наилучшим выходом — да и для нас обоих. Но она сказала, что не собирается рожать ребенка, а хочет взять на воспитание: в такое время, как сейчас, с нашей стороны было бы аморально зачинать новую жизнь, но если ребенок уже родился… и у него нет родителей… а они ему нужны… Она сказала, что это было бы что-то общее для нас обоих, и при этом мы поступили бы не эгоистично, а очень великодушно. Тогда я сказал… я не знал, что сказать… я сказал, что, возможно, возможно, надо это изучить. Тут Рэйчел пришла в страшное возбуждение. Точно мы уже все решили — в такое она пришла возбуждение, стала рассказывать мне про одну свою знакомую, которая не замужем, но которая взяла на воспитание ребенка, черного ребенка, и как у этой женщины все хорошо пошло… и…

— Значит, ты собираешься взять на воспитание ребенка? — тупо спросила Элина.

— Нет. Я не знаю. Я не знаю.

Элина не могла придумать, что сказать. Ей хотелось посмотреть на него, но она не в силах была даже повернуть голову. Ей хотелось спросить его: «А ты хотел бы иметь ребенка? Маленького ребеночка?»

— Я не знаю, — только и повторил Джек.


11. Мы были в большом магазине, и я при всех держала тебя под руку. У всех на глазах. И ты сказал — Я ничего не могу тебе купить, мне это не по средствам. Ты мне не по средствам.

Затем мы унеслись в мечтах — вверх, как на эскалаторе, и я смеялась от удовольствия, оттого, что мы с тобой вместе — на глазах у всех, не скрываясь, точно совсем свободны и можем быть вместе.

Ты сказал — Чему ты смеешься? Это же серьезно — то, что мы ищем. Тогда я сосредоточила все внимание на витринах, а в магазине набилось столько народу, стало жарко от множества покупателей. Я сказала тебе — Здесь так жарко, лица могут испортиться…

Потому что в витринах были выставлены лица — они были как-то прикреплены, приколоты или пришпилены, настоящие лица — и кожа, и плоть, и глаза, даже зубы. Я увидела, какие они, и очень испугалась, меня даже затошнило от страха. Я повисла у тебя на руке. Я чувствовала запах, исходивший от этих лиц.

Ты сказал — Мне не по средствам этот магазин, не знаю, какого черта ты меня сюда затащила…

Она проснулась оглушенная. Голос принадлежал Джеку. Совсем будто настоящий, так что она в панике проснулась и подумала, может быть, он действительно говорил в этой комнате. Но она лежала в своей постели, рядом с мужем.

Сердце у нее заколотилось от страха — а что, если муж слышал этот голос и только делал вид, будто спит.


12. Когда Марвин в конце октября вернулся из Лас-Вегаса, он лег на неделю с больницу Форда на обследование. Он сказал Элине, что страшного ничего нет. Просто он прихворнул в поездке — скорее всего обычное несварение желудка, перегрузка, никаких оснований для волнения, — но врач, осматривавший его, посоветовал провериться.

Элина внимательно посмотрела на мужа и увидела, что у него действительно больной вид — он выглядел постаревшим, кожа была какая-то серая, а белки глаз возле радужной оболочки неестественно розовые, почти красные. Она смотрела на него и слышала слова утешения; он почему-то заботился прежде всего о ней, словно чувствовал себя виноватым — она поняла, какой же это необычайно добрый человек. Она помогла ему собрать чемоданчик и подумала: «Какой же он добрый…»

Он лег в больницу в понедельник утром. Она провела полдня у его постели, так как обследование должно было начаться лишь во второй половине дня, — Марвин на больничной койке, в белой ночной рубашке с какими-то нелепыми завязками, и вид у него пристыженный, испуганный. Сколько он ни старался, но сосредоточиться на том, что говорила Элина, не мог. Он не мог даже сосредоточиться на работе, которую принес с собой, — не стал проглядывать ни бумаги, ни журналы и газеты, которые привезла с собой Элина…

— Пожалуйста, никому не говори, что я тут, — сказал он.

Она пообещала, что не скажет.

— Не надо было мне договариваться об обследовании, по-моему, мне это вовсе не требуется… Терпеть не могу людей, которые вечно пекутся о своем здоровье…

Во вторник Элина принесла ему почту, но и она не заинтересовала его. Ей бы очень хотелось знать, какие ему должны делать анализы, но она не стала спрашивать. Она сидела у его постели, сложив на коленях руки, надеясь, что он заговорит с нею, — так непривычно было видеть его лежащим молча в постели в такое время дня, — а потом сознание ее постепенно отключилось от этой идеально тихой, удобной комнаты, мысли выскользнули сквозь узенькую щелку в двери, и — она очутилась в другой комнате. Там на потолке был не один слой обоев, на стенах обои столько раз переклеивали, что в некоторых местах они начали отставать, рама на единственном окне была выкрашена в белый цвет — там нередко стоял ее любимый, нервно ковыряя бугорки и неровности краски…

— Для меня это так много значит, — неожиданно, но очень мягко произнес Марвин, — то, что ты здесь, со мной… просто сидишь со мной… Но если тебе не хочется, если тебе скучно…

Элина, удивившись, сказала, что, конечно же, ей не скучно.

— Я покончу со всем этим, со всеми этими унизительными анализами, в четверг к вечеру, — извиняющимся тоном произнес он. — И тогда смогу вернуться к работе…

Но голос его звучал не слишком-то обнадеживающе. Элина старалась не замечать в нем усталости, старалась не пугаться. Она согласилась с ним. Согласилась. А потом он снова умолк, и она снова очутилась в той, другой, комнате, почувствовала поцелуи Джека на своем лице, на голых плечах, почувствовала накал, напряжение его любви, его любви к ней… и потом — торжество его любви, когда оба они становились лучше, чище…

Погрузившись в мечты, завороженная мечтой, она сидела так какое-то время, чувствуя присутствие мужа, но еще более остро чувствуя присутствие любимого, который был рядом, то и дело касался ее и ласкал. Двое мужчин любили ее, были близки с ней, а она чувствовала лишь то, что чувствовали они, — пьянящее упоение даже не ее телом, а самой ее красотой. Двое мужчин были близки с нею, и это объединяло их, ни один не существовал отдельно; Элина охотно рассказала бы мужу, объяснила бы ему, как молодость ее любимого могла бы влиться в него, передаться ему, если бы только… Но он бы этого не понял. Он бы дал ее поступку имя, название: адюльтер. Как и любимый, он имел дело со словами, с терминами; вся сила его заключалась в умении расставить и переставить слова на листе бумаги, — сила, достаточно могучая, чтобы держать в узде мир, но нездоровая.

В среду Элина на лифте поднялась на этаж, где лежал ее муж, подошла, не глядя на номера, к его палате — так естественно, как если бы делала это многие годы. И Марвин, сидя в подушках, после новых утренних анализов, — он не говорил ей каких, — взглянул на нее и улыбнулся, и предложил войти, словно это уже стало обыкновением. Он явно привыкал к обследованиям и выглядел менее обеспокоенным.

— Тебе не слишком одиноко, Элина, нет? В таком большом доме — одной?

Она удивленно улыбнулась ему. Сначала она не могла понять, шутит он или нет: ведь она так часто проводила время одна, почти всю свою замужнюю жизнь. Она не могла понять, что он имеет в виду — сейчас, с понедельника, или с начала их брака…

— Но завтра к вечеру я буду уже дома, — сказал он.

Значит, он имел в виду только сейчас, с понедельника.

Очевидно, только это он и считал отсутствием.

Элина сказала, что нет, она не чувствует себя одиноко — просто ей хочется, чтобы он снова был дома.

Процесс, где Марвин должен был выступать, отложили на восемь недель, но ему, видимо, не терпелось поскорее вернуться к работе. В присутствии Элины он позвонил в свою контору и около получаса разговаривал. А она сидела, листала журнал, слушала его голос и с облегчением думала, что скоро он снова станет самим собой, снова — через день или два — станет Марвином Хоу, ее мужем…

В два часа ее попросили уйти, и она попрощалась, поцеловала его на прощание и спустилась на первый этаж, где в больничном кафетерии ее ждал Джек. Он читал газету, держа ее на весу и неловко, нетерпеливо переворачивая страницы — Элина заметила, что он чуть не опрокинул стоявшую перед ним чашку с кофе. Подняв от газеты глаза, он увидел ее и, держась, как всегда на людях, сдержанно, кивнул ей без улыбки.

Элина рассмеялась и села за столик напротив него.

Он опустил газету.

— Ты же понимаешь, что нас могут увидеть, — сказал он, — то обстоятельство, что твой муж лежит в больнице, вовсе не гарантирует нам безопасности.

Элина согласилась. Она чувствовала себя такой счастливой — у нее даже голова кружилась от облегчения: она согласилась с Джеком, хотя в действительности не слушала его.

— У тебя жизнерадостный вид, — сказал Джек. — Ему лучше? Как анализы?

— Он о них не говорит, но, по-видимому, все в порядке. Да, по-моему, ему лучше. Он хочет побыстрее взяться за работу.

— А что говорит врач?

— Он не разрешает мне говорить с врачом, — сказала Элина. — Не мое это дело… Он возвращается домой завтра после полудня.

Джек кивнул. Губы его шевельнулись как бы в улыбке.

— Что ж, это хорошо, — сказал он. — Хорошие вести. — Он сложил газету, попытался выровнять страницы и отшвырнул ее. Элина заметила, как рука его бессознательно метнулась к нагрудному кармашку, словно в поисках пачки сигарет, затем, ничего не обнаружив, так и осталась на груди — неестественно застывшая, с согнутыми пальцами.

— Он изменяет тебе, — объявил вдруг Джек.

Элина в упор посмотрела на него. Затем отвела глаза, посмотрела в сторону.

— Он никогда не был тебе верен. Все это знают, — сказал Джек. — И, конечно же, ты тоже знаешь?..

Элина молчала.

— Почему ты не смотришь на меня, почему ты отводишь глаза? — спросил Джек. Но Элина продолжала смотреть в сторону — туда, где стояли двое молодых санитаров в засаленных белых куртках и беседовали; она, казалось, не слышала его. Она заметила, что у одного из санитаров желтые от никотина пальцы. А ее любимый тем временем говорил: — Не станешь же ты утверждать, что ничего об этом не знаешь, Элина?

— Я не знаю, — сказала она.

— Не знаешь — чего? На какой вопрос ты мне сейчас отвечаешь?

— Я ничего не знаю о его жизни.

— Не знаешь?

— Почему ты меня об этом спрашиваешь?

— А почему ты не хочешь об этом говорить?

Неистовый, напористый, вечно подтрунивающий, он точно высасывает из меня все соки, отравляя ядом. Ты высасывал мои губы, мою душу.

Ты говорил — Люби меня, только меня! Люби меня!

Ты говорил — Ты слишком красива. Или — ты недостаточно красива. Или говорил, что все это несерьезно, просто шутка, словцо, затасканное от слишком частого употребления. Значит, и сам ты — просто шутка. Другие люди смеются, а ты не можешь.

Ты говорил.

— Это меня не касается — то, как он живет, — быстро произнесла Элина. — Это его жизнь. Личная. Я ведь прожила с ним лишь совсем недолго, лишь небольшую частицу его жизни. Не могу я требовать, чтобы он всецело принадлежал мне… Я принадлежу ему, а он мне не принадлежит. — Она умолкла, сердце колотилось, словно она вдруг вынуждена была произнести речь на людях, перед публикой, под присягой; словно она вынуждена была собрать воедино обрывки разрозненных, не додуманных до конца мыслей и составить из них краткую ясную речь, дать показания экспромтом. И человек, сидевший по другую сторону столика, тотчас почувствовал это — ей не хотелось смотреть сейчас на него. — Ты меня спросил — вот я тебе и ответила, — сказала она.


13. Марвин вернулся из больницы Форда в четверг, во второй половине дня, вместе со своим чемоданом и грудой бумаг; вид у него был отдохнувший, снова здоровый, и ему не терпелось взяться за работу. Когда Элина спросила его, что показали обследования, он лишь отмахнулся:

— Никаких неполадок. Ничего. Не спрашивай.

Элина сказала, что рада это слышать.

— Просто немножко перетрудился, слишком много летал на самолетах, слишком много навалил работы на несколько дней, — сказал он. — Доктор сказал, что я просто выдохся. Так что анализы были пустой тратой времени — целых три с половиной дня коту под хвост, правда, за сегодняшнее утро я успел сделать несколько важных телефонных звонков. Так что теперь все позади, и вообще это была ерунда. Собственно, мне бы следовало радоваться: сердце у меня — как у гораздо более молодого человека. Но можно было бы не тратить зря три с половиной дня, чтобы это выяснить.

Итак, он вернулся к работе.

Элина же так ничего больше и не узнала — только вот через несколько недель, когда он снова собрался лететь в Лас-Вегас, она заметила, что он вроде бы встревожен. И она спросила, не случилось ли чего.

— Ничего, — отрезал он.

Она спросила — может быть, клиент, чьи интересы он там защищает, оказался трудным или дело может скверно обернуться?.. Марвин, никогда не обсуждавший с ней свою работу, насупился и явно не хотел отвечать — казалось, он боролся с собой, сдерживая резкое замечание. Элина ведь знала, что не должна его расспрашивать. Наконец он сказал:

— Это не имеет никакого отношения к процессу. И не имеет никакого отношения к моему клиенту. Это… просто я вспомнил, что произошло там со мной…

Элина ждала.

— …что произошло в Лас-Вегасе… Но я не хочу об этом говорить, — сказал он.

— Я понимаю, — сказала Элина.

— Нет, ты не понимаешь, — почти с раздражением сказал он, — но я все равно не хочу об этом говорить.


7

— Он сказал, что ради меня и умереть не жалко…

— О, Господи, — вырвалось у Джека. — А что было потом?

— Потом… потом… мы жили в хижине — где-то в Йеллоустонском заповеднике… я помню волка, который ел змею, или это была собака, которая ела змею… По-моему, я это помню. Или мне это привиделось — такой ужас. А однажды там было очень много народу, какие-то славные люди, туристы, приехали в передвижном доме, и он посадил меня медведю на загривок… а какой-то мужчина снимал… Потом нам пришлось уехать — дальше на Запад. Мама рассказала мне позже, что мы остановились в Неваде, в каком-то маленьком городке. Я помню, что сидела в машине, завернутая в одеяло, и было очень холодно, и он пытался защитить меня от кого-то… он был очень храбрый, это я помню. И очень сильный. Он любил меня, а потом я заболела, глаз у меня распух и закрылся — не знаю почему… мама говорила, что я чуть не умерла… но… Но он в этом не был виноват, потому что ведь он любил меня и хотел… хотел… Он не хотел подпускать ко мне этих людей, которые могли мне повредить, поэтому… когда они взломали дверь… я… я была такая…

Джек держал ее в объятиях. Нежно поглаживал и молчал, точно ему было стыдно.

Наконец он сказал:

— А чем все кончилось? Полиция нашла его?

Элина слышала, как осторожно он это спросил, осуждающе и, однако же, осторожно, слишком мягко и потому не осуждающе. Глаза ее наполнились слезами.

— Я любила его, — сказала она.

— Ты любила его?.. После того, что он натворил? — осторожно осведомился Джек.

У Элины щипало глаза. Слезы были крупные, мучительные. Она боялась, что сейчас разрыдается. Она рыдала лишь несколько раз в жизни, и ей не хотелось рыдать сейчас — не при Джеке, не в его присутствии. Но он был так нежен, держался с ней так необычно нежно, что, казалось, будто нарочно вызывал у нее слезы…

— Да, я любила его. Я любила его, — сказала она.

Джек молчал, но она физически чувствовала, как он думает, взвешивает, однако молчит. Он избавил ее от слов. И это было так непохоже на него, что она почувствовала страшную опасность подступающих слез, опасность сорваться, — она стала дышать медленно, осторожно, стремясь застыть, не двигаться… Если она начнет рыдать, то ей уже не остановиться. Она не сумеет с собой совладать, будет биться в рыданиях и не сможет остановиться…

Стоял конец ноября, но погода почти весь месяц была не по сезону теплая, можно сказать, с причудами: день за днем затянутое облаками небо, температура — под шестьдесят градусов[13], дождь, затем гроза и снова теплая погода. А теперь, в самом конце месяца, пошел снег — мягкие влажные хлопья, словно слезы, совсем как слезы, которых так боялась Элина; она видела, как снег легкими мокрыми хлопьями падает на переднее стекло машины Джека, застилает его, а потом сонно, медленно тает. Она уже давно сидела с Джеком в его машине, однако снег не запорошил окон, а продолжал таять в легкой призрачной тишине. Снаружи, за мокрым, в потеках передним стеклом высился лес черно-белых теней, вихрились столбы снега — снег медленно, тихо падал всюду, куда ни глянь. Джек остановил автомобиль на узкой аллее для служебных машин, в заросшей части одного из городских парков.

Они должны были встретиться в полдень в той комнате, которую Джек для них снимал, но Джек остановил Элину на улице и сказал, что не уверен в надежности подобранного им укрытия — лучше им не ходить в ту комнату. Элина обвела взглядом обычную шумную городскую улицу: любимый явно выдумывает опасность, никто ими не интересуется, никто их не видит — мужчину и женщину, стоящих на тротуаре в обветшалой части города… Но она не стала с ним спорить. Сказала только, что если он действительно считает, будто кто-то следит за ними, в таком случае ей лучше вернуться домой. Но Джек сказал, что его машина рядом, они могут немного покататься, он умолял ее поехать с ним…

— Я не уверен в надежности той комнаты, — сказал он.

Теперь Элина была убеждена, что он все это придумал.

Она пошла с ним к его машине, которая находилась на стоянке близ Университетского городка; выехав на шоссе, он помчался в центр, в центр города, а оттуда на восточную окраину, по узеньким, в рытвинах, улочкам, через трущобы, где уже несколько лет так и стояли обгорелые во время бунтов дома. Элина сидела рядом с ним, сначала застыв от волнения, не веря тому, что действительно едет с ним вот так, открыто, в его машине, все той же машине, которую она помнила еще с апреля, — на полу, под ногами, она заметила обложку грязного рваного журнала, которую тоже помнила еще с апреля. Она подумала, как это странно, но типично для Джека — так волноваться, что их могут увидеть вместе, а потом вдруг ни с того ни с сего посадить ее рядом с собой в машину и поехать кататься.

Но здесь они, по крайней мере, были в безопасности — ряды жалких домишек, заколоченные досками лавчонки на углах, пустыри, заваленные горами мусора, — заброшенный, обугленный, разбомбленный город, где вопреки логике продолжали жить люди. Множество черных разгуливали по улицам или группами стояли на тротуарах, глазея на мчащиеся машины. Они почти не обращали внимания на Джека и Элину. На одном из задних дворов какие-то детишки прыгали под снегом на диване, в клочья раздирая обивку; их крики привлекли внимание Джека, однако лишь на минуту. В этой части города он мог не тревожиться.

Элине не раз внушали, что она не должна ходить в эту часть города. Но сегодня и она не тревожилась.

Настроение у Джека было отличное. Он рассказал ей о деле, над которым сейчас работает, — очень несложном деле, которое он без труда выиграет. Его клиент намерен подать в суд на министерство социального обеспечения, в частности, на инспектора социального обеспечения, нарушившего закон самым грубым образом, и человек этот уже испугался Джека, как и следовало ожидать. А Джек, почувствовав его страх, его слабость, сознание вины, теперь уже не остановится: его приятно возбуждала перспектива выиграть это дело после долгих изнурительных месяцев, в течение которых тянулся процесс Доу.

— Через несколько лет программа социального обеспечения потерпит крах, — сказал он. — Люди вроде меня будут требовать охвата все более и более широкого круга лиц, пока она не рухнет… А тогда мы сможем начать все заново.

Элина ничего не понимала, но ей было приятно, что ее любимый так уверен в себе.

Он ехал без цели, сворачивая из одной задней улочки в другую, потом влился в поток машин, шедших вниз, к реке. Он поехал в этом направлении, и дальше — вниз, сквозь подземный тоннель, и по мосту, ведущему на Белл-Айл. Всего несколько машин направлялось на остров; шедший все утро мокрый снег теперь стал налипать и, падая густой пеленой, таял в реке. Джек медленно ехал по самой крайней полосе. Элина заметила ориентир — памятник — и вспомнила, как ехала тут на чьей-то машине в яхт-клуб и… Но она тут же перестала об этом думать — о машине, полной женщин, о том, что они тогда ели и что им пришлось тогда выслушивать, и об умственно отсталых детях, которых надо было жалеть… и…

Она перестала об этом думать. Она сидела рядом с Джеком, который из-за мокрого асфальта вел машину осторожно. Элине хотелось, чтобы он остановился ненадолго на берегу — интересно все-так посмотреть через реку на Канаду: она заметила там дома, у самого края воды, ряд домиков, видневшихся очень смутно, — с такого расстояния, да еще сквозь снег, они казались всего лишь расплывающимися пятнами. Интересно, подумала Элина, какие люди живут там, в этих домах, которые выглядят такими далекими, такими защищенными в чужой стране, защищенными от Детройта, как будто кто-то где-то может быть защищенным от Детройта, — но Джек не захотел останавливаться. Он огибал остров, направляясь к дальней его оконечности, потом свернул на одну из пустынных дорог, ведущих вглубь.

Лес распахнул им свои объятья, принимая их, и сомкнулся в молчании. И в памяти Элины внезапно, четко возник лес, в который ее кто-то возил — очень давно, в другой ее жизни.

Она скрыла от него свое волнение, она не заплакала. Она была даже благодарна ему за его волнение, за его внезапное неразумное желание овладеть ею тут же, в машине. Сначала она сопротивлялась, пыталась отшутиться. Потом сдалась и постаралась подладиться, чувствуя, как нужна ему, чувствуя эту его безликую нужду как безликую угрозу, которой они оба должны противостоять. Она подумала: «Нас арестуют». Затем подумала: «Мне не остановить его». И она расслабилась, лежала почти не шевелясь, прислонившись головой к ребру окна, холодному, жесткому ребру. Сквозь полуприкрытые веки она видела не любимого, а какие-то фигуры, надвигавшиеся на них из леса, — они бежали и беззвучно кричали, гневно размахивая руками, но фигуры вдруг исчезли, и она дернулась от боли, внезапно пробудившей ее к действительности, — так неожиданно овладел ею любимый, хотя она еще не вполне готова была принять его. Слезы снова прихлынули к глазам — те же слезы. Она приняла его, неуклюже обхватив руками, не желая видеть его искаженного лица и в то же время чувствуя, как напрягается ее тело, противясь ему. Он безумно целовал ее, о чем-то спросил — она не расслышала о чем, — и она снова расслабилась, а потом снова напряглась, остро чувствуя эту безликую силу…

Мозг ее сейчас затопит, поглотит мысль, слишком для него огромная; она почувствовала, как все в ней закрутилось, сжалось, чтобы уйти от этой мысли и от того, что происходило с ее телом, телом, над которым она была уже не властна. Краешком полуприкрытых глаз она все еще видела те фигуры, приближавшиеся к машине… почти слышала их гневные крики… а потом Джек приостановился, спросил, не измучил ли ее, и она почувствовала, как его нежность сливается с нежной, мягкой податливостью ее тела. Они оба были отяжелевшие, какие-то страшно отяжелевшие, — Джек чувствовал, что совсем задавил ее. И, однако же, слившись с нею, он стал легким; она чувствовала, как он колеблется, чувствовала, как удерживает в себе слова, составлявшие его силу. И она тотчас прижалась к нему, крепко прижалась. Вцепилась в него, словно вслушиваясь. Плечи ее напряглись, как и у него, — она словно бы прислушивалась к чему-то, испуганно, настороженно, а он был нежным, внимательно-вопрошающим. Элина перестала дышать. В ней возникло что-то, похожее на легкий шепот, но в голове царил мрак, она не в состоянии была это зафиксировать, не в состоянии думать, все было незнакомо, и она уже больше ничего не видела — даже тех фигур краешком глаза, ни очертаний, ни цветов, ни ярких вспышек, возникавших в ней от боли или неудобного положения, как всегда, когда она предавалась любви с этим человеком или с тем, другим, — ее мужем… Ощущение, родившееся в ней, было еле уловимым, гораздо более спокойным, чем биение ее сердца, — сладость чистого движения, чистого наслаждения. Все в этом человеке было так напряжено, и, однако же, он, казалось, берег ее, старался сдержаться, казалось, боролся с собой; она дышала неглубоко, словно боялась нарушить установившуюся гармонию, и что-то в ней вдруг взметнулось — само по себе, неожиданно, четко, так поднимается рука в дружеском приветствии; это было что-то несказанное и совершенно для нее новое.

Затем, достигнув высшей точки, это ощущение как бы застыло, а она поощряла его, удерживала всей силой своего напрягшегося тела. И оно обрушилось на нее опять, властное и неодолимое, могучее, непереносимое. Застывшим взглядом она смотрела поверх головы Джека, но не видела ничего. Не видела ничего, словно ослепла. То, что она чувствовала, стало поистине непереносимым — спазма за спазмой, она старалась совладать с ними — и не могла, такие они были внезапные и сильные. Она могла лишь противиться им, удерживая в себе крик. Джек вцепился в нее, вжался. Она ухватилась за него, стараясь не вскрикивать, — она чувствовала, как яростно, беспомощно они сражаются, как тело ее отчаянно цепляется за него в стремлении удержать, заставить еще и еще быть с нею. Как же он был ей нужен, каким обнаженным и безумным было ее желание — желание гибельное! Она отчаянно стремилась удержать его, удержать при себе, она бы с ума сошла, если бы он от нее оторвался. Они отчаянно стремились слиться, стать одним целым, словно разъединись они — и разъединится вселенная.

Она чувствовала, как искажается ее лицо, как становится больно глазам. Но она не закричала. Она крепко держала его, чувствуя, как ногти вдавливаются во что-то — не в тело, в тонкую ткань его одежды, — и молчала, а у него вырвался приглушенный стон, почти всхлип, и она подумала… нет, ни о чем она не подумала, мозг ее отказывался работать… И вот она могла уже дышать, могла думать — мозг ее постепенно прояснялся. А тело по-прежнему сотрясало что-то вроде всхлипов, только теперь уже более слабых, — неотступных, еле уловимых всхлипов, слабее, чем биение сердца, и она попыталась высвободиться, приподняться, избавиться от него.

Она лежала, обняв своего любимого, отупевшая и оглушенная. Под затылком было что-то очень твердое. Волосы отяжелели, стали влажными. Чье-то лицо, совсем рядом с ее лицом, было жаркое, влажное, жесткое; мелькнула мысль, что он не должен отрываться от нее — даже сейчас не должен, но мысль всего лишь мелькнула и исчезла. Руки ее словно сами по себе ожили, крепко сжали его, его спину, поясницу, его скользкую, мокрую от пота кожу…

Через какое-то время Джек оторвался от нее. Как всегда в такую минуту, он невольно окидывал ее подавленным, вопрошающим взглядом, а она всегда отводила глаза, чтобы оборвать связующую их нить, но и затем, чтобы убедить его, что она в целости, что не пострадала. Муж тоже всегда это делал — быстро, как бы исподтишка, окидывал ее взглядом, проверял, цела ли она. Но сейчас у нее не хватило воли отвести взгляд; она смотрела на него в упор, бессознательно, тупо. Так они смотрели друг на друга.

Хоть и против воли, она вынуждена была его отпустить. По телу ее прошел озноб. Джек выпрямился; в полном молчании оправил одежду, сознавая нелепость ситуации и делая все медленно, как во сне. Элину снова пробрал озноб от холодного воздуха, прорвавшегося между ними, однако она не в силах была шевельнуться. Она продолжала лежать, все так же глядя на него, в его сторону, в состоянии странного легкого отупения, чувствуя, что ей холодно, что кожа от холода покрывается крошечными пупырышками и, однако, все еще купается в тепле, словно окруженная защитной оболочкой. Она не в силах была шевельнуться.

Движения у Джека были медленные, чуть ли не робкие. Он посмотрел на Элину со своего места в машине. И ничего не сказал. Затем вполне естественным движением, словно так бывало уже не раз, он обвил руками рулевое колесо, опустил на них голову и посмотрел на Элину.

Некоторое время они молчали.

Затем Элина словно бы проснулась, какая-то частица ее проснулась, и она поняла, что надо привести себя в порядок, надо что-то изменить. Она села. Она увидела, что по-прежнему идет снег.

Джек первым нарушил молчание, сказав что-то — что-то насчет времени, но голос ее звучал осторожно, робко. Элина почувствовала, что голова ее начинает проясняться. Теперь она сможет думать. Однако никаких мыслей не появлялось, мозг был словно погружен во тьму — бессловесную тьму. Она ощупала себя — неуверенно, вслепую, — рука легла на грудь, как бы отыскивая сердце.

Джек нервно рассмеялся.

— Все в порядке, оно не лопнуло, — сказал он. И дотронулся до жемчужного ожерелья — накрыл рукой ее руку, быстро, ласковым, успокаивающим жестом, и Элина почувствовала, как жемчужинки, очень твердые жемчужинки, вдавились ей в кожу. Она совсем забыла об ожерелье. Она опустила взгляд и осмотрела себя: пальто было распахнуто, рукава сползли до середины рук, вся одежда измята, растерзана. Жемчужное ожерелье еще сохраняло тепло Джека.

— У тебя такие красивые вещи, — сказал Джек уже почти обычным голосом. Глаза у него казались влажными, как и у нее.

Элина оправила на себе одежду — каждый ее жест был неестественно замедленным, непредумышленным. Она снова застеснялась, потому что он так откровенно ее разглядывал и между ними теперь было пространство.

Элина прикрыла глаза. Ей так хотелось тишины, чтобы ее не нарушали голоса и не было расстояния между ними, чтобы она могла привести себя в порядок, не чувствуя его взгляда. Но ее любимый от стеснения все говорил. Он же должен доставить ее домой. Он сказал:

— Ты возьмешь где-нибудь такси, дружок, или я сам должен отвезти тебя домой?

— Такси, — еле слышно промолвила Элина.

К тому времени, когда они въехали в город, ей показалось, что она уже пришла в себя: она была в порядке. Она сказала, чтобы он не останавливался, нигде не припарковывался. Она в порядке. Тогда он высадил ее на шумном перекрестке и улыбнулся нежной, чуть лукавой улыбкой, и Элина улыбнулась ему в ответ. Ей вдруг неудержимо захотелось вернуться, снова его обнять, прижаться к нему своим каким-то чужим, ошеломленным телом, хотя бы поправить ему воротничок — он смялся, — но уже не было времени: свет с красного переключился на зеленый, и Джек вынужден был двинуться дальше.

Было это 30 ноября, наступала зима, выпал первый снег.


8

Проснувшись на другое утро, очень рано, она почувствовала себя точно так же — сердце билось стремительно, но как-то бессильно, слабо. Она обнаружила, что лежит на большой кровати под балдахином, в комнате нет стен — взгляд не способен до них добраться, все смутно, туманно, нереально.

Она села в постели и медленно отвела волосы с лица. Волосы у нее были тяжелые, очень длинные, ниже пояса — как у девушки. Элина иной раз даже просыпалась в страхе от того, что волосы сейчас задушат ее. Но в это утро она проснулась, словно кто-то ее позвал, прошептал слова, которых она не могла разобрать. Она смотрела на знакомую комнату и одновременно чувствовала, как пульсирует в теле кровь, чувствовала теплый безостановочный ток крови, глубоко в этом незнакомом ей теле.

Рядом спал Марвин, хотя и неспокойно. Она повернулась посмотреть на него и увидела человека, столь же привычного, как и громоздкая дорогая мебель в комнате; лицо его казалось опухшим, рот был слегка раскрыт — он дышал тяжело, надсадно: возможно, он боролся во сне, сражался, прокладывал себе путь сквозь скопления людей и предметов, мускулы его лица подергивались от усилий. Элина смотрела на него и вспоминала, каким слабым выглядел он в больнице, как она боялась за него; она знала, что любит его, потому что такою человека можно либо любить, либо ненавидеть, а она не могла ненавидеть его. Она ведь была его женой уже более десяти лет.

И она вдруг с радостью подумала: «А ведь я в последний раз сплю здесь…»

Кровать, на которой они спали, перешла к ним вместе с домом, она была огромная, с балдахином, с резными столбиками и старинными шелковыми драпировками, перехваченными шнуром с золочеными кистями, — кровать точно ладья, шутил Марвин, но в действительности она ему нравилась… Она принадлежала многим людям — десятки мужчин спали на ней с десятками женщин, своими женами; Элина вдруг подумала, что не должна больше здесь спать. Это же все равно как общая могила.

Десять лет.

Всем телом своим она ощущала ранний час, затененную комнату, стремительно пролетавшие в мозгу мысли, которые и разбудили ее; она поистине чувствовала каждую крошечную вену, каждый капилляр, по которым кровь, как по тоненьким усикам, пробирается в самые крошечные, самые затаенные закоулки ее тела, пробуждая ее, пробуждая медленно и неотвратимо, заставляя очнуться. Она по-прежнему чувствовала этот странный восторг, словно ее напоили допьяна. Она не могла понять, что же произошло. Это имело какое-то отношение к ее любимому, которого не было в комнате, но который словно бы все видел, видел ее глазами, а она смотрела на знакомые предметы — длинные бархатные портьеры, старинное бюро, которым никто никогда не пользовался, огромную абстрактную картину, которую отдал Марвину какой-то клиент в счет гонорара, — картину известного художника, Элина не могла вспомнить его имя, — все это ее любимый обозревал, анализировал, оценивал. Ей хотелось, чтобы он был с нею, как можно ближе.

Ей не хотелось довольствоваться лишь представлением о нем — возлюбленном невесомом, безымянном, бестелесном…

Как же ей хотелось, чтобы он был с нею, каким неудержимым было это желание!

Она подумала, что надо встать с постели, надо куда-то пойти, куда-то выбежать, надо вырваться из этого одурелого состояния, в которое ее погрузило могучее, неистовое биение крови в жилах. Но она не двигалась с места. Она боялась потревожить мужа. А то он сейчас проснется, мгновенно придет в себя, увидит ее, резко сядет в постели, а потом… а потом окликнет ее, и она будет принадлежать ему. Она посмотрела на ряд окон, которые, собственно, были не окнами, а дверьми, выходившими на террасу, тянувшуюся во всю длину дома… Ей захотелось подойти к окнам, найти такое, которое бы тихо открылось, и тогда она могла бы выйти наружу, посмотреть вдаль и вниз, на озеро, и… Ей отчаянно хотелось туда выйти, словно любимый уговаривал ее, словно он ждал ее там. Но ее порыв был обречен, она не могла сдвинуться с места.

Она снова тихо легла на подушки, не желая будить мужа. Какое-то оцепенение навалилось на нее, словно физическая тяжесть.

«Оно не лопнуло…» Она услышала голос любимого, почувствовала, как он небрежно коснулся ее груди… Она видела его, чувствовала в порыве внезапно прихлынувшего желания, как если бы он снова был с нею. И снова возникло то ощущение — острое, реальное.

Она с горечью подумала о том, как же он ей нужен…

Но она этого не хотела, она отвергала это. Лицо ее напряглось, замкнулось, по нему пробежала судорога отвращения, а тело снова и снова отдавалось ему, и он был с нею так нерешителен, так нежен, как будто это и не Джек, совсем непохоже на Джека… И внезапно, охваченная страхом, чуть ли не паническим страхом, она решила, что этого никогда больше не будет, не хочет она, чтобы это снова так было, она оградит себя от этого…

Теперь, уже окончательно проснувшись, — глаза ее были открыты, широко распахнуты и ясны, — она подумала о том, что утром он, наверное, позвонит ей. И она подойдет к телефону. И они станут разговаривать. И через несколько дней снова встретятся в этой унылой комнатенке, которую он был так счастлив найти, — они снова там встретятся, да, и он станет ей рассказывать, станет жаловаться на свою жену, на свою работу, на сложность унизительных процедур, придуманных агентствами по усыновлению детей, чьи пороги они с женой обивают, а Элина будет слушать и будет отвечать и… И снова этот обмен новостями, словами, качание туда-сюда, Джек и Элина, ее любимый и она сама, два очень разных и отдельно существующих человека, которые встречаются на несколько минут на нескольких футах пространства, ласкают друг друга, обнимают, — Элина и ее любимый…

Она тихо заплакала. Все в ней рыдало, даже мускулы живота, напрягшиеся в тоске, каждая клеточка ее лона.

Марвин проснулся, как всегда, еще до семи утра. Элина тоже встала и ждала его внизу завтракать — к этому времени он уже успевал позвонить в несколько мест, но был еще полуодет, небрит и озабочен предстоящими делами, а его всегда ожидало что-то непредвиденное, неожиданное, какие-то хорошие, или плохие, или ошеломляющие новости. Он опускал сахар в чашку с кофе, которую Элина протягивала ему, выпивал ее до половины и — уже по пути наверх — ставил чашку на блюдце и просил Элину извинить его — он сейчас вернется. А минут через десять-пятнадцать он сбегал вниз, иной раз все еще небритый, — если что-то очень волновало его, то он забывал побриться, — но уже одетый, небрежно перекинув пиджак через плечо, перелистывая по пути в столовую какие-то бумаги.

Случалось, он бывал так озабочен, что вообще отказывался от завтрака, зато — правда, редко, — если утром он не спешил, то просил поджарить яичницу с беконом и тосты и подать свежих фруктов, но чаще он каждое утро, день за днем, ел один и тот же завтрак: как-то раз, много лет тому назад, охотясь в Канаде, он так позавтракал и с тех пор считал, что это для него самое полезное. А завтрак был наипростейший, состоявший из обычной овсянки, сваренной в кастрюле в течение трех-четырех минут, — он мог сварить ее и сам, если вставал очень рано и не хотел будить Элину, или если хотел побыть один, чтобы просмотреть нужные для работы материалы. Иной раз он ел стоя, всегда дав каше сначала остынуть, а уж потом добавив туда молока и сахара, и всегда каждую ложку запивал глотком бурбона, ибо только так и следует есть овсянку. Без бурбона овсянка в такое время дня была бы отвратительна — так он говорил, — а без овсянки виски было бы слишком вкусным. Так он завтракал и дома, и в поездках, и утверждал, что благодаря этому он сохраняет энергию и хорошее здоровье.

Муж ушел в начале девятого, а Элина продолжала сидеть за столом. Он был особенно озабочен этим утром, так что даже принес с собой к столу телефон и не доел овсянку — она теперь остыла в его мисочке и начала покрываться коркой. Элина сидела за столом. Она не потрудилась даже причесаться. Внезапно она обнаружила, что смотрит на застывшую овсянку, которую она подала мужу в довольно красивой мисочке. Мисочка была сервизная — из сервизов превосходного фарфора, которые перешли к ним вместе с домом, продававшимся с молотка, как и все остальное. Мисочка была резная, белая с золотом и не такая хрупкая, как могло показаться на первый взгляд. По ней шел рисунок, издали похожий на папоротник, на самом же деле это были женские фигуры в длинных платьях с широкими юбками, застывшие по краю мисочки в вычурных позах, словно их против воли заставили исполнять некий танец. Казалось, они двигались под действием электрического тока или какая-то другая могучая безликая сила питала их энергию. Элина никогда прежде не замечала этого рисунка, а теперь долго смотрела на мисочку, пересчитала женщин — их было пять, разглядела даже некий рисунок в затвердевшей засохшей овсянке.

Элина слабо улыбнулась…

Руки ее медленно заскользили к краю стола, плечи опускались дюйм за дюймом, все ниже и ниже. Она заметила, как налилась под кожей плоть — даже вены набухли. Руки достигли края стола, и скольжение прекратилось. Мускулы рук удержали их на краю.

Глубоко в теле жило воспоминание о любимом — словно она была беременна им, ощущением его. Да в общем-то в самом деле была им беременна. Она носила его в себе, будет носить в себе, словно он, самый его образ, память о нем отпечатались в ней. Она не могла забыть о том, что с ней произошло. В ней снова возникло то ощущение, но слабо, как эхо. Однако же оно возникло, она не могла этого отрицать. Хоть и не веря самой себе, она знала, что это было и что она должна снова это пережить — и снова, и снова не только в памяти, но и телом, как эхо того, что было. Если бы она все это выдумала, она могла бы сейчас забыть; если бы только вообразила, то могла бы вычеркнуть это из памяти, как вычеркивала многое другое. Но она не властна была над своей памятью, как тогда не властна была над тем ощущением — не под силу ей было его контролировать. Оно не принадлежало ей.

Она вдруг подумала, что надо встать, отнести посуду на кухню, вымыть, высушить, убрать. А потом она найдет себе еще какое-нибудь дело — что-нибудь постирает, вычистит, пропылесосит. Три раза в неделю к ним приходила женщина делать уборку. Сегодня она не придет. В доме было чисто, как любил Марвин; комнаты, которые он оставлял открытыми, были все вылизаны и сверкали чистотой — в общем-то делать было нечего, но она что-нибудь придумает. Через минуту она встанет и начнет…

Ее всю словно выпотрошили; она почувствовала дурноту от того, что вдруг поняла: никогда она не сможет забыть того, что было.

Она проснулась очень рано — по всей вероятности, не было еще и шести — с чувством непонятного радостного возбуждения, а сейчас, через два с половиной часа, она была без сил, тело ее словно налилось свинцом, и она не без удивления вспоминала ту Элину, которая утром вдруг села в постели. Что-то тогда вытолкнуло ее из сна, и с ней осталось это воспоминание, эта уверенность, которые наполняли ее таким счастьем. А потом все исчезло. Безвозвратно. Она почувствовала, как это исчезает, умирает в ней. А потом проснулся муж, и радость ее погасла; она знала, что должна впустить этого человека в свое сознание, должна отвечать ему, и слушать его, и любить, а если позвонит любимый, должна слушать и его голос, не в силах помешать этому голосу спуститься на землю, произнося обычные затасканные истины обычной захлебывающейся, перемежаемой жаргонными словечками скороговоркой, — голосу, такому уверенному, а порой не очень уверенному… И она снова умрет, все уйдет на дно и умрет, сияющая уверенность ее любви умрет, вновь превращенная в немую плоть мужским телом.

…Ее заворожило зрелище того, как острый край стола удерживал от падения ее руки. Они оказались недостаточно тяжелыми, чтобы упасть. И, однако же, сама тяжесть их удерживала их в неподвижности. Элина понимала, что руки у нее красивые. Они были тонкие, нежные — безупречные руки. На левой руке она носила старинное кольцо, подаренное Марвином, — большой бриллиант в замысловатой оправе из белого золота на гладком, как обручальное кольцо, ободке из белого золота. Она не могла припомнить, сколько оно стоит. Оно было застраховано. На правой руке она носила кольцо, недавно подаренное Марвином — к какой-то годовщине или по другому случаю; он сам придумал рисунок, а нью-йоркский ювелир выполнил по его заказу, — крупный изумруд в окружении бриллиантов помельче. Это кольцо тоже было застраховано. Оно бросалось в глаза, все замечали его и восторгались им. Джек тоже сразу же его заметил. Он вообще все на ней замечал — разглядывал, раздумывал и приходил к выводам, которые вроде бы ее не касались и, однако же, косвенным образом затрагивали ее: однажды он в шутку упрекнул ее в том, что она хорошо одевается, лишь когда должна видеть еще кого-то, помимо него, а в другой раз, когда она приехала в центр только для встречи с ним, он заметил, что она не потрудилась надеть украшения.

Элина притворялась, будто ей приятно и удивительно, что он подмечает такие вещи. Он был очень внимателен к ней. Поэтому она старательно пояснила, что, когда она едет в центр только для встречи с ним, она не считает необходимым увешиваться побрякушками — да, она знает, что это дорогие побрякушки, тут же поправилась она, увидев, как его передернуло, но, право же, это всего лишь побрякушки! Ну, не глупо ли носить на пальцах и на шее столько тысяч долларов?! Когда она встречается с людьми, для которых такого рода вещи имеют значение, она надевает дорогие украшения, тем более что и Марвину нравится, когда она их носит; но, встречаясь с Джеком, наедине, она об этом не заботится.

Таким образом, она не только извинилась перед Джеком, но и польстила ему. Однако в мозгу тотчас вспыхнула тогда мысль: «Ему нужна жена моего мужа — не я…»

Сидела застыв у края стола, держа на весу руки, без сил. У нее не хватало энергии шевельнуться. Какой-то частицей мозга она услышала телефонный звонок — конец звонка, потом новый звонок и еще. Она сидела не шевелясь; она отключилась, чтобы не слышать звонка. Можно не бояться, если решить, что не надо на него отвечать. Какая красавица… Какая же ты красавица… У тебя такие красивые вещи… Кто-то всегда говорил ей так, думал так. Люди бросали на нее взгляд и, поколебавшись, начинали разглядывать. Красивая вещь.

Вчера, когда они предавались любви, Джек был потрясен и беспомощен; он стал другой — как и Элина. Но ей не хотелось сейчас думать о нем. Не хотелось думать о снеге, который валил с неба и таял на окнах машины, о застывших безлистых деревьях в хитросплетении ветвей — одни согнуты под неестественно острым углом, другие явно сломаны, а третьи — мертвые, как эти вязы, помеченные роковыми желтыми билетиками… Возле самого их дома, на участке, принадлежащем ее мужу, стоят прелестные вязы, но они больны и не переживут зимы. При желании она может подойти к любому из окон и увидеть их. Гигантские вязы, простоявшие целое столетие и теперь умирающие, начиная с верхушки и донизу… Элине не хотелось думать об умирающих деревьях или о деревьях в парке, о нежности Джека и о жестком холодном металле, врезавшемся ей в затылок, о борении, неудобстве, риске… Но память о том ощущении пронизала все ее тело, оставила в нем свое бремя, которое теплый безостановочный ток крови разносил в глубь ее существа, далеко от поверхности кожи. Даже если бы она захотела освободиться от этого, то все равно не смогла бы, хоть перережь она себе артерию и выпусти всю кровь, — слишком глубоко это в ней сидело, она и не властна была над этим.

Ощущение идет, наверно, главным образом от психики… это состояние не физическое, не от природы данное…

Снова зазвонил телефон. Теперь уже было около десяти. Она услышала звонок словно издалека или из другого мира — как если бы он звучал в фильме, в телевизионной пьесе. Это не имело значения. Никому не нужно на него отвечать. Если бы звонил муж, тогда надо было бы ответить: он огорчится и, возможно, даже рассердится, если она не ответит, — но, конечно же, это не Марвин в такое-то время дня. Словом, ей ничто не грозит. Телефон звонил в своем собственном измерении, в чьем-то воображении: кто-то пытался добраться до нее, кто-то хотел поговорить с нею, но ей вовсе не обязательно подчиняться. Слишком велик был риск, что она услышит голос Джека. А она никогда больше не пойдет на этот риск. Итак, она безучастно сидела, слышала, как звонит телефон, и почти забыла о нем, еще прежде чем он отзвонил.

Она смотрела на свои руки, все еще повисшие на краю стола. Она думала — интересно, когда они упадут. Она думала, сколько времени просидит так.

Когда Марвин в тот вечер вернулся домой — в семь тридцать, — он спросил ее, не случилось ли чего.

— Случилось?.. — переспросила Элина.

Сейчас она была уже красиво одета. Волосы ее были расчесаны и, как всегда, уложены, она была надушена, на шее — несколько ниток жемчуга, она даже потратила целый час, «делая себе лицо», как на обложке журнала. Это было «естественное» лицо бежевых, бронзовых и золотисто-розовых тонов — такой эффект достигался с помощью прозрачного грима, осторожно выжимаемого из тюбика; брови при этом оставались неподкрашенными, светлыми, как у очень белокожих детей или стариков на востоке. Под бровями и над самыми глазами был наложен светло-голубой тон, почти белый к краю глаз, чтобы они казались больше. «В таком лице главное — это, конечно, глаза», и ее глаза были прекрасны, как глаза женщины на портрете, старательно очерченные, с густыми ресницами, веки смазаны кремом, чтобы придать им более нежный и натуральный вид. Очень нежная, капризная кожа под глазами — не имеющая пор и потому легко уязвимая кожа, с которой надо быть очень осторожной, — была бледной, а скулы и кожа под ними сделаны чуть темнее: постепенный переход тонов и полутонов подчеркивал изящество черт. И, наконец, губы… Покрытые тонким, как налет, слоем прозрачной помады, они цветом напоминали натуральные губы и, однако же, были искусно защищены.

Элина знала, что никогда еще не была так хороша. Однако, пока она трудилась над своим лицом, наблюдая за тем, как оно меняется, превращаясь в такое вот лицо, ироничное, отстраненное сознание того, что она сама создает свою красоту, портило ей все удовольствие. Она переводила взгляд со своего отражения в зеркале на лицо модели на обложке — безымянной модели с лицом более худым, чем у Элины, лицом с таким строением, которое позволит ему дольше не стареть — и ей даже начало казаться, будто она видит в глазах молодой женщины то же злорадное сознание, что все сделано ей самой, ту же жестокую, поистине смертоносную иронию. Женщина как бы говорила: «На самом-то деле это не я».

Покончив со своим лицом, Элина прочла в журнале набранную курсивом колонку о «естественном» лице и соответствующие пояснения: «Разработанное для американских женщин Анри Батистом, ныне директором „Дома Моро“, это лицо, по мнению редакторов, вносит еле уловимые, но существенные изменения в знаменитое „голое“ лицо, которое было модно в прошлом сезоне, — оно перечеркнуло все традиции, но на практике часто производило разочаровывающее впечатление».

К тому времени, когда Марвин приехал домой, Элина столько раз смотрелась в расставленные по дому многочисленные и разнообразные зеркала, что уже перестала казаться себе необычной. Но Марвин, уставившись на нее, спросил:

— Ты уверена, что ничего не случилось? Ты ничем не огорчена?

— Ничем, — виновато ответила Элина.

Они проводили этот вечер вне дома. Один из нью-йоркских компаньонов Марвина, работавший с ним более двадцати лет, находился по делам в Детройте, и они должны были встретиться с ним в Детройтском клубе. Это было помечено у Элины в календаре. Туда должна была приехать еще одна пара, их друзья, если они смогут оставить сына, студента Мичиганского университета, вот уже несколько недель болевшего дома, — впрочем, весьма сомнительно, чтобы Карлайлы все же оставили его одного. Их сын частенько совершал пиратские набеги на отчий дом в Блумфилд-Хиллсе и вывозил ковры, произведения старины и все, что можно продать, так как ему и его дружкам этой осенью требовалось немало денег, ибо цена на наркотики вдруг почему-то подскочила… А сейчас он прибыл домой, чтоб полечиться от какого-то нервного расстройства, — Элина слышала об этом от нескольких людей, включая саму миссис Карлайл, чья версия была наиболее полной и наименее сентиментальной. И вот теперь Марвин, который любил посплетничать и покачать головой по поводу неприятностей, выпавших на долю его друзей, переодеваясь, пересказал всю историю Элине. Она сидела и рассматривала замысловатую лампу, которую до сих пор ни разу толком не видела, лампа была медная, с мраморной подставкой; составлявшие ее три колонки при более внимательном изучении оказывались вытянутыми изображениями птиц или змей в перьях, их тела были изящно выгнуты, и верхняя часть лампы покоилась на хрупком основании из их голов. Абажур был сделан из хрусталя, такого тонкого, что он производил впечатление шелковистой ткани; он раструбом уходил вверх и был по крайней мере футов трех высотой.

— Мне лично кажется, — с сочувственным смешком заметил Марвин, — хотя я, конечно, ни слова не сказал об этом Джону, — что, если их сыну станет лучше, я имею в виду, если он придет в себя, им бы не следовало уезжать из дома. Я просто не понимаю тут Джона. Ведь совершенно ясно: чем хуже чувствует себя этот малый, тем меньше вероятности, что он может попасть в беду…

Элина согласилась.

Но Карлайлы все-таки приехали в клуб — только на полчаса позже, — и мистер Карлайл выглядел прекрасно. Он показался Элине куда моложе, чем ей помнилось, — возможно, конечно, что она путала его с каким-то другим приятелем мужа. Он оживленно включился в беседу о новых агентствах, где можно нанять охрану, и о том, как они потрясающе процветали в 1971 году. Сейчас в одном только Детройте было свыше ста таких агентств, словом, нынче стало больше частной полиции, чем городской. Мистер Карлайл, который был либо каким-то банкиром, либо юристом при банке, убежденно заявил, что частные агентства по защите граждан будут играть чрезвычайно важную роль — это не просто средство, наскоро придуманное после бунтов или объясняемое ростом преступности, а нечто совершенно естественное, необходимое потребителям, как теперь, так и в будущем. Нью-йоркский компаньон Марвина, мистер Батлер, заявил, что он противник такого рода частных агентств, которые порою пользуются в своей работе весьма сомнительными методами, однако вынужден признать, что не мог бы жить в Нью-Йорке, в своей квартире, без личной охраны. Миссис Карлайл, женщина с волосами огненного цвета, вторая жена своего мужа и все равно на десять лет старше Элины, заявила, что она благодарна судьбе за то, что они живут в Блумфилд-Хиллсе, где нет надобности в охране.

— Пока нет, — пошутил ее муж.

Миссис Карлайл взглянула на него с наигранной ненавистью, как бывает при светской беседе.

— Нам всем следует приобрести акции какого-нибудь из этих агентств и стричь купоны, — ухмыльнувшись, заметил Марвин. — Я предсказываю, что у всех нас через несколько лет будет частная охрана, мы никуда не сможем выйти без двух телохранителей в штатском. Так и будем шагать по трое в ряд. Так что уж лучше вложить денежки в это дело прямо сейчас.

Все рассмеялись, считая, что он шутит.

Разговор перешел на другое; Элина обводила взглядом лица, сознавая, что одержала над собой победу, раз сидит здесь, собранная и естественная. Зал, где они ужинали, был большой, рассчитанный на много народу, но каждый столик был изолирован от других, красиво накрыт — в центре стояла ваза со свежими розами, а вокруг приборы, рюмки, бокалы для воды, подставные тарелки, которые тотчас уберут и заменят, как только начнется ужин. За каждым столиком, как и за этим, люди сидели, слегка пригнувшись вперед, и весело улыбались друг другу, словно в каждой группе происходило что-то, невидимое для остальных, словно все ждали подарка, или благословения, или намека на вечное спасение — и все лишь потому, что они тут сидят и оживленно беседуют. Элина понимала, что находиться здесь — почетно и, не будь ее, на этом месте сидел бы кто-то другой; пустота не дает покоя, пустое место за этим круглым столиком было бы признанием поражения, того, что человек смертен. Элина не была уверена, что важно, кто тут сидит, — важно, чтобы кто-то сидел, и она гордилась тем, что так хорошо справляется. Розы на каждом столике, дорогие изысканные лампы, подлинники на стенах ресторанного зала, множество красивых молодых женщин за разными столиками — все это не просто предметы, занимающие место, а предметы, имеющие таинственный, сакральный смысл… Элина сознавала, что лицо ее оживлено, поистине светится интересом, — это должно очень льстить троим мужчинам и даме, сидящим за одним с ней столиком.

И, однако же, почему-то она подумала: «А ведь все мы так или иначе умрем».

Подобная мысль никогда еще не приходила ей в голову. Она поразила как удар ножом, глубоко проникла в нее. Испуганная, с чувством, близким к паническому ужасу, она выпрямилась, стараясь еще внимательнее вслушиваться в то, что говорил один из мужчин. Стараясь выбраться из темного отчаяния, от которого внезапно заныло все ее тело.

Прошло несколько минут, и она почувствовала себя немного лучше. Стремясь приободриться, поставить преграду панике, она обвела взглядом ресторанный зал в поисках знакомых лиц. Многие члены клуба показались ей знакомыми — по всей вероятности, она встречалась с ними, и не раз за эти годы ее им представляли. Затем в углу, за столиком на другом конце зала, она заметила женщину, похожую на ее мать. Женщина сидела с мужчиной, которого Элина не знала. Но ведь это могла быть и не Ардис: это могла быть та, другая женщина — Оливия Ларкин. Элина, некоторое время смотрела на женщину, прикидывая возможность ошибки. А потом, хоть она и твердила себе, что в общем-то ей безразлично, обращает на нее внимание Ардис или нет, она почему-то взволновалась, расстроилась. Снова почувствовала непонятное раздражение, которое не оставляло ее весь день; вдруг обнаружила, что думает о Джеке, а вместе с Джеком — о своей матери и отце, человеке, которого она видела мысленным взором почему-то столь же отчетливо, как Марвина, сидевшего напротив нее… Его образ она всегда будет носить в себе, она обречена помнить его и всю жизнь его любить. Как она обречена помнить и свою мать.

А теперь я хочу ребенка. И хочу, чтоб этот ребенок всю жизнь носил в себе мой образ и всю жизнь меня любил…

Это что — приговор к пожизненному заключению?

К любви на всю жизнь?

Так устроен мир?

Она думала о пока еще неизвестном ребенке Джека — мальчике или девочке, — которого дадут ему и его жене; она с болью думала о том, что у нее, видимо, никогда не будет ребенка ни от Джека, ни от какого-либо другого мужчины. Но на ее лице, должно быть, отразилось что-то, потому что миссис Карлайл смотрела на нее с улыбкой, как-то сочувственно и необычно — словно Элина в действительности оказалась вовсе не такой красавицей, какой себя считала. Миссис Карлайл задала Элине какой-то вопрос, на который было нетрудно ответить, и она ответила.

Но она по-прежнему нервно поглядывала на угловой столик. Мария Шарп? Но с кем она? Элина понимала, что это, право же, ничего не значит, если мать не замечает ее. Возможно, мать и не узнала ее — ведь она же эксперимента ради сделала себе новое лицо — но уж Марвина-то мать, конечно же, узнала… и… Элина старалась не думать о той минуте, когда женщина, сидевшая за угловым столиком, направится к выходу и пройдет мимо нее. Она обнаружила, что нервно вертит на руке браслет с часиками. В мозгу ее теснилось столько людей! Любимый, мать за тем столиком на другом конце зала, отец, муж. Мужчиной, сидевшим в этот вечер за столиком напротив нее, Марвином Хоу, можно управлять как одним из членов этой группы, — управлять уважительно, в этом нет никакого риска, однако сама мысль о том, что это её муж, этот Марвин Хоу, с которым она связана брачным контрактом, вдруг показалась ей огорчительной. Она не была уверена, что сумеет им управлять.

И тут ее снова захлестнуло чувство безнадежности — все эти разговоры не помогут, как и все эти тщательно выбранные белые и красные вина, дорогие обильные кушанья, коньяки и ликеры, и десерты со взбитым кремом: всем этим людям предстоит умереть, каждому в свой черед, и Элине тоже в свой черед, и она бессильна против этого…

Теперь, уже всерьез испугавшись, она постаралась сосредоточиться на беседе. Надо слушать, надо взять себя в руки. Они вернулись к разговору об агентствах, где можно нанять охрану, — теперь уже обсуждали осложнения, которые тут возникают с точки зрения закона. Частный телохранитель, заметил Марвин, имеет право пристрелить кого угодно в пределах владений нанимателя, но не имеет права пристрелить кого бы то ни было — вообще никого — за этими пределами, это бесспорно. В судах уже появились иски против телохранителей, которые сделали первый выстрел по убегающему нарушителю в пределах владения, которое они обязаны были охранять, а вторым выстрелом прикончили нарушителя, когда он находился уже на общественной территории. Следовательно, первый выстрел настиг жертву, но преследуемый сумел выбраться за пределы охраняемого владения, а второй выстрел был произведен, когда преследуемый находился уже не на этом участке, а на территории общественной, где только блюстители порядка, существующие на деньги налогоплательщиков, имеют право в кого-либо стрелять. Мистер Батлер согласился, что это серьезный и сложный вопрос: суды пока еще не создали прецедентов, на которые могли бы ссылаться люди вроде него, когда клиент обращается к ним за помощью.

— Все это явно ведет к взяткам, — сказал он.

С другой стороны, заметил Марвин, такие сейчас времена, что даже у полиции бывают неприятности. Он знает о нескольких в известной мере удавшихся процессах против полицейских — а обвиняли их во многом, начиная с незаконного запугивания до предумышленного убийства. Сам он такого рода дел не вел, но слышал. Он едва ли стал бы представлять истца, подавшего в суд на полицию, во всяком случае, в крупном городе, потому что лишь немногие жертвы полиции в состоянии были бы заплатить столько, сколько он берет, а если ответчик — полицейский в большом городе, то уж ему и подавно не по карману платить гонорар, какой берет Марвин. Однако Марвин готов предложить свои услуги, если он увидит, что дело — правое. В общем-то он ведь сочувствует полиции. Закон — штука удивительная, Сложная, но надо требовать его соблюдения; если мы хотим, чтобы законы вообще соблюдались, надо настаивать на соблюдении хоть каких-то законов. Поэтому он всегда сочувствует полиции.

— В своих поездках по стране, когда я приезжаю в новый для меня город, — очень серьезно продолжал он, — знаете, на что я прежде всего обращаю внимание? Не на большие высокие здания, не на культурные центры и фонтаны, не на вечнозеленые растения в кадках, а на полицию — как полицейские выглядят на улице, в какой они форме, какого они роста, в порядке ли их одежда, как они себя ведут. Это важнейший показатель культуры города. Все остальное — уже потом.

Собеседников, казалось, поразило его высказывание, словно сами они никогда об этом не задумывались, но вынуждены были согласиться. Особенно усердствовала миссис Карлайл, одновременно льстя Марвину. Она то и дело повторяла, усиленно кивая:

— Марвин, до чего же вы блестящий человек, вы всегда правы, я никогда не в состоянии взять над вами верх.

Она изрядно выпила. А мистер Карлайл, ударяя рукой по столу, чтобы подчеркнуть свою мысль, сказал, что он тоже сочувствует полиции, особенно если учесть, как распоясались левые агитаторы, которые так осложняют полицейским жизнь, то и дело нарушая закон. Все эти люди, связанные корнями с Россией, с Китаем, с Кубой, финансируемые международными студенческими комитетами, подготовленные, а в некоторых случаях и профессионально обученные и… Эти люди, сказал он, способствуя беззаконию в нашем городе, расшатывают наше общество… и они чрезвычайно затрудняют для полиции возможность задержать убегающего нарушителя, утверждая, что стрельба даже по виновному субъекту является нарушением конституционных прав… и…

— Ну, — заметил Марвин, лицо его раскраснелось, он разошелся и настроился на шутливый тон, — вы же знаете, что в Мичигане отменили смертную казнь — даже за мелкие преступления вроде кражи колпаков от колес… — Но если это и была шутка, никто не подхватил ее. Слишком уж серьезный характер приняла беседа, так что даже Марвин не мог это изменить.

— А вот я весьма чувствителен к такого рода тонкостям, — сказал мистер Батлер, — и мне, как и любому другому, было больно читать о тех двух солдатах — по-моему, это произошло в Филадельфии, — которых пристрелили гнавшиеся за ними полицейские в штатском, — я забыл почему: то ли солдаты оказали сопротивление при аресте, то ли еще что-то — за кого-то их приняли или что-то еще… Но послушайте, послушайте же, это все-таки становится проблемой в нашем обществе, когда преданного делу полицейского, прослужившего двадцать три года в полиции, тащат в суд — так было с одним моим клиентом — по обвинению в предумышленном убийстве; честного, преданного служаку, для которого работа это жизнь, отчисляют из полиции и судят… Да вы послушайте, — взвизгнул мистер Батлер, как если бы кто-то собирался его перебить, — этот человек в тот момент, как оказалось, даже не был на дежурстве, но при нем находился пистолет, что не противоречит закону… а четырнадцатилетний парень, накачавшийся наркотиков, нет, вы только представьте себе — этакий большущий, здоровенный парень с прической как шар, черный парень, которому по виду можно было дать все восемнадцать лет, даже, клянусь, судя по фотографиям, — все двадцать, этот парень на темной улице, или в баре, или где-то там еще, — я что-то подзабыл, — так вот этот парень тычет пальцем в ответчика, преданного делу полицейского, и кричит что-то вроде: «Я тебя убью!» — и все тычем пальцем, ну вы понимаете! — точно у него в руке пистолет, или нож, или еще что-нибудь такое. Я хочу сказать, может, я немножко и пьян и немножко расчувствовался, но я хочу сказать, Бог ты мой, если это не самооборона, то, черт побери, я, право, не знаю, как это назвать. Мы набрали четырех свидетелей, которые все это подтвердили. Но мой клиент еле-еле выпутался, чтоб его не признали виновным, и, по-моему, это весьма печальный показатель того, куда идет наша страна…

Мистер Карлайл с силой ударил кулаком по столу.

— Вы правы. Вы абсолютно правы, мистер… мистер… забыл, как вас зовут, но вы приятель Марвина, и вы абсолютно правы, каждое ваше слово очень мне дорого. То же самое происходит и здесь! То же самое. И мы беспомощны, клянусь, мы беспомощны, — произнес он со слезами на глазах, — люди, которые, как мы, удерживают нашу страну от распада и которые узнают друг друга с первого взгляда, — мы беспомощны перед этой сворой маоистов, и левых либералов, и юристов-евреев, и юристов-ниггеров, доставшихся нам в наследство от Мартина Лютера Кинга… Эта отвратительная коалиция радикально настроенных университетских недоучек и вышвырнутых с работы профессоров и… и… как же это называется, как же это называется, — забормотал он, поворачиваясь к жене, — эта группа добровольцев, которую создал Кеннеди, — ну, ребята, которых еще посылают в Африку и Южную Америку… тьфу…

— Корпус мира, — подсказала миссис Карлайл.

— Да! Совершенно верно! Подонки из этого самого Корпуса мира и Бог знает еще кто, и работники социального обеспечения, и учителя, и даже некоторые проповедники — протестанты, и даже некоторые священники, и — не будем закрывать глаза, Марвин, — некоторые крикуны из числа ваших коллег, которые не кончали Гарвардскую юридическую школу, — и если уж брать ближе, если никого не щадить, то не будем закрывать глаза — сыновья некоторых весьма почтенных людей, которым бы следовало быть поосмотрительнее: я имею в виду вашего соседа, Джексона Доу…

— Нельзя винить Джексона Доу за то, как ведет себя его сын, — возмутилась миссис Карлайл. — О чем, черт побери, ты болтаешь? Ты пьян!

— Джексон Доу будет поддерживать этого маньяка, своего сынка, он будет подпирать его, что бы тот ни говорил, — возразил мистер Карлайл. И потряс пальцем перед носом Марвина. — Он ваш сосед по Лейкшор-драйв, и вы должны прочистить ему мозги! Наркоман, маньяк, этот его сынок Меред вырядился монахом и носится по городу, распространяет самые подрывные, истерические, опасные идеи… и защищает-то его юрист-еврей, который только тем и занимается, что избавляет от тюрьмы убийц и насильников — при условии, что они соответствующего цвета кожи, я имею в виду — не просто смуглого…

— Джон, не так громко, пожалуйста, — прошипела миссис Карлайл.

— Хорошо, — согласился он, понижая голос, — его защищает юрист-еврей, который публично объявил, что намерен разнести в щепы наше общество…

Элина во все глаза смотрела на этого человека. Она пыталась сосредоточиться на том, что он говорил, но он был так разгневан, лицо у него было такое красное, что она чувствовала лишь его ярость. Тут взгляд ее упал на мужа, сидевшего вздернув голову, — он так ее вздернул, что, казалось, она сейчас оторвется, — и Элина вдруг с ужасом подумала: «Он знает…»

Но Марвин произнес вполне спокойно:

— Он не еврей — этот защитник молодого Доу. И в любом случае вам едва ли нужно понижать голос: я сомневаюсь, чтобы в этом зале был хоть один еврей.

Мистер Карлайл забыл, что он стремился доказать. Он в смущении взглянул на жену. Миссис Карлайл положила руку ему на плечо и с жалкой улыбочкой произнесла:

— Извините, пожалуйста, моего мужа, Марвин, но… вы же знаете… при той ситуации, которая у нас в доме… а тут еще этот мальчишка Меред Доу, который проповедует такую грязь… это же как зараза, чума, любой из наших детей может это подцепить. И наш сын — он как раз и есть жертва своего времени. Это как бактерии, которые распространяются по воздуху и заражают самых славных, самых чистых молодых людей… А потом вы читаете про этого мальчишку Доу, которого арестовали и который был связан с совсем молоденькой девчонкой, совращал ее, а потом читаете, что его будут защищать всеми возможными способами… что возникают комитеты, которые собирают деньги для его защиты… и… и это, конечно же, выводит из себя такого человека, как мой муж, который так любит своего сына…

После этой вспышки эмоций беседа потекла более спокойно. Элина, чувствуя, что надо сидеть очень тихо, внимательно следила за лицом мужа и слушала, а он спокойно заметил, что, хотя так называемая коалиция радикалов, состоящая из юристов, и тех, кто выступает против войны, и тех, кто борется за гражданские права, вроде бы и добивается успехов в либерально настроенных судах, на самом-то деле в стране царит нетерпение и возмущение, которое с течением времени станет проявляться все более решительно.

— И я знаю, о чем я говорю, — закончил Марвин.

Миссис Карлайл протянула руку и дотронулась до его плеча.

— Да, вы знаете, я вам верю, — сказала она ласково, с пьяным пылом. — Вы всегда знаете, о чем вы говорите. Каждое ваше слово стоит… стоит… чистейшего золота, клянусь, все так говорят. Мы все гордимся вами, Марвин.

— Верховный суд, — внезапно изрек мистер Карлайл, промокая салфеткой разгоряченное лицо. — Верховный суд. Да, совершенно верно. Все действительно вернется в свое русло, Марвин, вы правы.

Но Марвин, который был в этом вопросе особо чувствителен и не очень был согласен с некоторыми недавними решениями Верховного суда, поскольку они могли затронуть интересы его клиентов, усомнился в том, что так оно и будет, и мистер Батлер тотчас с серьезным видом кивнул. Марвин сказал, что его не волнует ссылка на Первую поправку к конституции, — нет, потому что среди его клиентов редко попадаются такие, кто был бы арестован за публичное выступление или распространение памфлетов; обычно его клиенты — это убийцы и, следовательно, — сказал он со своей всегдашней иронической, смущенной и, однако же, вполне серьезной улыбкой, — «преступники более высокого класса»; нет, ему глубоко безразлична эта область правосудия, но его беспокоит расширение сферы действия законов, предоставляющих полиции право на обыск и арест: процессы, которые он вел всего год тому назад и которые закончились оправданием, сейчас могли бы завершиться совсем иначе и его клиенты страшно пострадали бы…

— И те, кто по сей день жив, могли бы уже давно лежать в могиле, — сухо заключил он.

Элина выделила последнюю фразу, которую она только и расслышала: «И те, кто по сей день жив… могли бы уже давно лежать в могиле». Она в изумлении смотрела на мужа.

Право же, он необыкновенный человек. Все это знают. Он и выглядел крупнее, чем положено человеку, словно был снят на кинопленку сквозь увеличительную линзу; он был явно личностью высшего порядка — даже в этом ресторанном зале, полном богатых, незаурядных людей. Элина смотрела на него. На нем был слегка приталенный костюм в тонкую полоску, шелковая рубашка лимонного цвета и широкий галстук пастельных тонов, красивый, может быть, чуточку слишком броский, словно предназначенный для сцены, а не для встречи за ужином. Последние годы люди общественного положения Марвина пытались одеваться в таком стиле, — а Марвин одевался так уже не один десяток лет, — но они не обладали его театральным спокойствием, его высоким умением владеть собой, так что выглядели как ряженые. Это их даже старило. Элина наблюдала за мужем и, терзаясь страхом, думала, сумеет ли найти в нем прибежище. Ведь он же спас стольких людей — людей, не менее виновных, чем она. И те, кто по сей день жив, могли бы уже давно лежать в могиле. Это правда. Все, кто сегодня жив, могли бы уже лежать в могиле.

Около полуночи дама, похожая на мать Элины, покинула зал вместе со своим спутником, красивым седым господином в строгом английском твидовом костюме; Элина смотрела на нее в упор и пыталась определить, пыталась поймать ее взгляд… Женщина была очень хорошенькая, лет около пятидесяти, хотя, возможно, и постарше, ее каштановые волосы были перехвачены сзади черной бархоткой, что было модно тогда; на ней было черное, с виду дорогое платье, выгодно подчеркивавшее фигуру, и золотые украшения. Уже выходя из зала, она случайно увидела Элину. И увидев, просветлела, широко улыбнулась и замахала с другого конца зала… помедлила, словно решая, подойти и поздороваться или нет… затем передумала и вышла. Элина неуверенно улыбнулась и помахала рукой ей в ответ. Но дама, по крайней мере, признала ее существование…Что не доказывало ровным счетом ничего.


9

Она удерживала себя вдали от него, боялась даже вспоминать о нем, страшилась того, что он может с ней сделать. Она жила как в тумане, словно загипнотизированная — покой, пустота. Если ей случалось увидеть себя в зеркале, ее всегда поражала явная потусторонность в выражении ее лица — какая-то утонченная истерия, — и она могла понять, почему люди так часто таращатся на нее. Страх ее был беспределен, он делал ее безупречной. Он тихо, тайно гнездился в ней, как ни странно, оттачивая ее безупречную красоту, заменяя ей жизнь.

Но все это было лишь внешнее, это не помогало ей. Она боялась даже думать о себе — ее всю передергивало от возмущения при виде этой отраженной в глазах других людей внешней оболочки. Ирония ситуации, постоянное сознание, что она всех обманывает, лишали ее последних сил.

Когда мужа не было дома, она ложилась на кровать поверх одеяла и даже не пыталась заставить себя нормально существовать. Она была больна, напугана, измучена. Прожить обычный день — утро, затем день, затем вечер — было бы выше ее сил, если бы она разрешила себе представить его протяженность. Она не могла разбить время на маленькие отрезки, которые вмещали бы бесконечность времени, — она вообще ничего не могла придумать. «Почему все это тебя совсем не трогает?» — то и дело звучал в ее ушах вопрос. Но даже сложить эти слова вместе, услышать их в логическом порядке — даже это утомляло ее.

Ей было все равно, что думает муж, — волнуется ли он по поводу нее, или подозревает правду, или хотя бы часть правды, — у него ведь никогда ничего не узнаешь: слишком он большой, слишком непознаваемый, ей не понять его. Словно желая вывести себя из равновесия, она все думала о реакции Марвина, когда о разговоре — правда, мимоходом — был упомянут Джек Моррисси; она снова и снова мысленно прокручивала его слова, но они ничего ей не говорили. Ничего не обнаруживали. Ни в его словах, ни в нем самом ничто не подтверждало, что он знает или не знает. Он был словно зеркало, к которому подходишь осторожно, так как есть основания считать, что это зеркало — ловушка, что кто-то следит за тем, как ты подходишь к нему — со всею осторожностью и, однако же, в полном неведении… Единственный выход — разбить зеркало.

Но Элина никогда этого не сделает.

Однако же Марвин был ей глубоко безразличен, у нее не было сил даже отмечать его присутствие — она лишь знала, что ведет себя необычно и что должна прийти в себя, снова стать прежней Элиной, обычной Элиной.

И вот, проводя большую часть дня в одиночестве, благодаря судьбу за то, что она одна, Элина внушала себе: «Я не собираюсь умирать… как я могла бы умереть?.. Я не собираюсь кончать самоубийством, — а какой есть еще способ?.. Я не верю в то, что умру».

Но она верила в то, что умрет, она ни о чем другом не думала. Она считала, что очень близка к смерти. Все в ней было нацелено на это, устремлено туда. Думая о своем любимом, она преисполнялась болезненного отчаяния — из-за него и из-за того, что вынуждена умереть, сбежать. Она все время ощущала во рту привкус отчаяния — горький, мертвящий привкус. Интересно, думала она, чувствует ли этот запах мой муж. Он ведь все знает, он, конечно же, знает запах смерти. Однако она не могла держать его на расстоянии: она ведь принадлежала ему.

Падающий снег, хлопья снега, как слезы, влажные окна чьей-то машины… ощущение твердой закраины окна под чьей-то головой… отчаянное, убийственное желание удержать кого-то в себе, на всю жизнь в себе… это губило ее, память об этом губила ее. В ней жило это ощущение, оно наполняло ее до предела, своего рода беременность духа — молчаливое, затаившееся, выжидающее присутствие, чуть ли не самостоятельно существующее. Столь безликое, что ему не требуется имени, а имена, которыми она называла людей, да и ее собственное имя, звучали нелепо. Есть такое имя Джек Моррисси. Есть — Элина Хоу. Пожалуй, знающий об их существовании, но, по всей вероятности, глубоко безразличный, не удосуживающий их вниманием — Марвин Хоу. Но все это лишь имена, звуки, нелепые, нереальные. Она не могла верить в их существование.

У нее не было сил держать себя собранной. Ей хотелось махнуть на все рукой, распасться на части, на куски, на клочья. Тогда она могла бы успокоиться.

И однако, она говорила себе: Я не собираюсь умирать.

Она помнила, что говорила любимому: Так не бывает.

Даже отчаяние ускользало от нее, когда она пыталась в него погрузиться.

Иногда оно сгущалось у нее в голове, так что начинали гореть глаза; иногда — в теле, в желудке, возникала надсадная боль, как при споре, когда снова и снова повторяются одни и те же слова; иногда это была тошнота, которая поднималась из желудка в горло, в глотку, вызывая неприятный вкус во рту. Элина понимала, что только смерть спасет ее от этого. Она понимала, что если сама ничего не предпримет, то не умрет, не избавится от этого, и, однако же, она не могла придумать, как умереть, — слишком непомерна была для нее задача, такая же огромная, как душа ее мужа. Она не могла даже подступиться к ней.

Был декабрь. Но на ее календаре, маленьком настольном календаре, который она держала в ящике стола, был все еще ноябрь: ей не хотелось отрывать листок. Она знала, что другие люди живут уже в новом месяце, двигаются, как обычно — энергично или неэнергично, — и что они приближаются к концу года, но она в этом времени не жила. Душа у нее словно бы отсутствовала, она чувствовала лишь непрерывную тошноту, и время, в котором она жила, ни имело названия, — она реагировала на дневной свет, на темноту, словно одноклеточное существо, и это было все. Элина, почему ты не умираешь? — слышала она чей-то нетерпеливый вопрос. Это было оскорбительно — то, что ее называли таким именем, таким унизительным тривиальным именем «Элина», — это лишь усиливало в ней сознание собственной никчемности. А различные части ее тела — кости, зубы, матка — будут по-прежнему состязаться друг с другом за то, чтобы выжить, будут отказываться сдаться, несмотря на всю свою никчемность, так что позор ее существования переживет ее.

Однажды утром, когда мужа не было в городе, Элина лежала на постели, прямо на одеяле, и слушала радио, какую-то лекцию… Телефон звонил теперь не так часто, и она уже научилась не делать ошибки и сама звонила мужу, чтобы потом не ждать, когда он позвонит ей, так что можно было не опасаться, что радиопередачу кто-то прервет. Она боялась любых перерывов — будь то в снах или кошмарах, в периодах пустоты, даже в протяжных взвизгах пилы. Она лежала на постели и слушала голос лектора — ей хотелось, чтобы он звучал и звучал, а не пресекся и не исчез, и не был прерван внезапным телефонным звонком.

Лектор заявил предельно просто и ясно: сначала мы слышим тему в виде пяти нот на кларнете… И он проиграл эти пять нот на рояле. Элина внимательно слушала. …потом это уже шесть нот на фаготе… Шесть нот ясно и отчетливо прозвучали на рояле. …потом тема вдруг вырастает, прорываясь к жизни, — могучая, страшная, пока не начинает звучать вот так — и он исполнил сложную мелодию, четкую и холодную как лед. Словом, из первоначальной темы выросло это дивное хитросплетение — плод чисто головных усилий, — как если бы одноклеточное существо заставило себя превратиться в более сложную форму жизни, оставив в себе, однако, ту, единственную, клетку…

Элина лежала без мыслей, без чувств, слушая музыку. Она по-настоящему ее не слышала, но ощущала ее холодные безостановочные раскаты, — они казались ей очень красивыми. Под закрытыми веками возникали узоры микроскопической жизни, вспышки света, вызванные музыкой, — все строгое, неумолимо безупречное. Однако это происходило где-то так далеко, недостижимо далеко. Пальцы ее дрогнули, вспомнив мокрую потную спину любимого. Завершаясь, мелодия не нарастала до апогея, а, наоборот, капризно стала угасать, хитро возвращаясь к тому, с чего все началось — шесть голых нот, пять нот, и — тишина. Словом, сказано ничего не было. Была сделана заявка, намечена структура, а затем отброшена, и все снова ушло в ледяное молчание, словно в пустоту.

Голос лектора зазвучал снова — гораздо громче, и Элина вздрогнула. Он нарушил ее уединение. Он говорил что-то о композиторе: этого человека долго не признавали в его родной Франции, а сейчас начали признавать даже в Соединенных Штатах.

— …чисто интеллектуальная музыка, которая всегда вызывает отрицательное к себе отношение, когда ее слышат впервые…

Элина выключила радио.

Через несколько часов снова зазвонил телефон, и она пошла к нему, покрывая расстояние, отделявшее ее от аппарата, в своей обычной манере — мелкими неспешными шажками. Поднеся к уху трубку, она услышала внезапный невнятный возглас удивления и поняла, что это Джек. Она тихо сказала:

— Алло?..

— Элина?

Она готовила себя к тому, что рано или поздно услышит его голос, но сейчас, когда она услышала его, все другое сразу отступило, сердце ее забилось так стремительно, что ей показалось — сейчас она лишится чувств. Она с трудом слушала его голос. Он был такой слабый, такой далекий:

— Элина?

Она сказала ему — да, да, это Элина.

И почувствовала неудержимое желание дотронуться до него. Он спрашивал ее о чем-то, — голос у него был очень расстроенный, — он требовал чего-то, какого-то ответа; ей хотелось пробиться сквозь страх в его голосе и добраться до него, до него. Но она лишь сказала в ответ, что… что… что она была больна и…

Он помолчал. Потом зло произнес:

— Я этому не верю. Элина? Какого черта!.. Я этому не верю, ты лжешь, ты намеренно порвала со мной… Послушай, Элина, вот уже одиннадцать дней я тщетно пытаюсь добраться до тебя… и я знаю, что ты была дома… Что случилось? Почему ты так со мной поступила? Я пережил ад, и, честно говоря, я… я не знаю, хочу ли я продолжать это… Элина? Ты меня слушаешь?

— Не надо так сердиться, — сказала Элина.

— Я звоню от мирового судьи по уголовным и гражданским делам. Через десять минут мне предстоит пустячная встреча, а я так трясусь, что меня вот-вот стошнит… и все это время я не мог спать — очень за тебя волновался… но в то же время, черт побери, черт бы тебя побрал, я знал, что ничего не случилось, что ты просто решила… Элина, у тебя все в порядке? Твой муж ничего с тобой не сделал, нет? Я звонил и ему в контору под вымышленными именами и выяснил, что его, видимо, нет в городе.

— Мне приехать туда, к тебе? — спросила Элина. — К мировому судье?

— О, Господи, нет! Тебе нельзя сюда. Здесь нас не должны видеть вместе, — сказал Джек. Теперь голос его звучал ближе. — Элина, что ты все эти дни делала? О чем ты сейчас думаешь? Ты сказала, что была больна?..

— Ты мог бы приехать сюда, — сказала Элина.

— Я не могу туда, — с мукой в голосе проговорил Джек. В трубке раздался гул голосов. Элина услышала, как он сказал кому-то: «Да заткнитесь же!» — и потом снова заговорил с нею: — Послушай, Элина, я вынужден повесить трубку: меня ждет работа. Ты уверена, что с тобой все в порядке? Ничего не происходит? Я не стану спрашивать, какого черта ты пропадала одиннадцать дней, но я никогда тебе этого не прощу: по твоей милости я чувствовал себя таким беспомощным, был загнан в такой тупик… ну и так далее; радость моя, я сейчас должен бежать, но слушай, мне стало легче оттого, что я услышал твой голос и… и… Твой муж ничего ведь не знает, верно? Твой муж?..

— Нет.

Элина слушала, а он говорил — взволнованно, задыхаясь, слова рвались неудержимым потоком, и, слушая его, она чувствовала, что сама начинает задыхаться: она была такая слабая, такая счастливая.

— Когда я могу тебя увидеть? Когда?

— Когда?

Неужели мы всегда будем одни? Всегда будем жить одни?

Одни — каждый в своих мыслях? — Ничего подобного.

Но ведь я прожила столько лет, пока встретила тебя… я жила одна… всегда была одна…

Я был тоже один, хорошая моя, но слушай: теперь мы заживем заново, вместе. У меня есть теория насчет брака — это как бы долгий разговор, в котором ты заново переживаешь всю свою жизнь, что-то вспоминаешь, возможно, кое-что выдумываешь.

Значит, мы — муж и жена?

В мыслях — почему бы нет?.. В общем-то ты живешь уже не один, потому что, влюбившись, ты все пересказываешь — это как книга, которую создают вдвоем, как роман… У человека возникает потребность говорить, как и любить. Сначала занимаешься одним, потом другим.

Джек рассмеялся — он был так доволен всем и был такой мягкий. Стремительно разрядившись, избавившись от напряжения, он мог теперь позволить себе быть мягким. Элина обнимала его и думала: интересно, заснет он в моих объятьях? Да сих пор он никогда еще при ней не засыпал. Она подумала, что, если он заснет, они будут лежать оба совершенно неподвижно, в идеальном, ничем не нарушаемом покое.

По мере того как год приближался к концу, по радио несколько раз в день передавали последние данные об убийствах. Несколько месяцев тому назад было установлено, что 1971 год, даже если считать 1967 год, когда происходили бунты, все равно будет в Детройте рекордным по количеству убийств, а в последние дни декабря стало похоже, что количество убийств дойдет даже до 700… цифра достигла 680, подскочила до 683… затем последняя вспышка преступности довела ее до 689, а потом до 690. Но дальше дело не пошло. В новогоднюю ночь, в полуночном выпуске новостей по ради объявили: «Полицией города Детройта в тысяча девятьсот семьдесят первом году было зарегистрировано шестьсот девяносто убийств», и это прозвучало с оттенком разочарования: в архивах будет стоять — 690, а не круглая цифра — 700.

В 12.08 сообщили о первом убийстве 1972 года.

— Ну что за город! Что за место! — возмущался Джек.

Она пришла к нему такая боязливая и такая покорная, пришла такая натянутая, как струна, такая легкоранимая, что Джек при виде ее пришел в великолепное настроение; это была их первая встреча в новом, тысяча девятьсот семьдесят втором году, было утро, вторник.

— Господи, этот город… — сказал он, недоуменно и в то же время не без презрительного восхищения покачивая головой. — Человек, которого я знаю, сказал, что вся наша страна — сплошная тюрьма, и, наверное, так оно и есть, но только это тюрьма, где заключенные лихо развлекаются, выпуская друг другу кишки. При этом, при этом, — рассмеялся он, — учти, что убийств было совершено куда больше шестисот девяноста — наверное, даже больше семисот, может быть, семьсот двадцать пять — кто знает? Так что есть случаи, когда людей убивали по всем правилам, а статистика этого не учитывала. Я убежден, что сам мог бы назвать один-другой из таких случаев, а я вовсе не дружу с полицией, я не знаю их секретов… Но тебе это не кажется забавным, Элина? Тебе неприятно слушать?

Элина попыталась изобразить улыбку.

— Нужно обладать чувством юмора, чтобы жить здесь, настолько это сложно, — заметил он. Казалось, он вот-вот отступит, и, однако же, Элина знала, что он этого не сделает. Он будет говорить и дальше в том же духе, преувеличивая, пытаясь найти своим словам подтверждение, стремясь заставить ее принять его точку зрения. — Нужно с юмором относиться к тюрьмам, концентрационным лагерям… к зонам напряженности… — продолжал он с сардонической усмешкой. — Вот что нужно, чтобы здесь выжить. Но я не стану навязывать тебе свое мнение, поскольку ты явно ничего в этом не понимаешь.

— Понимаю, — возразила Элина. — Мне кажется, понимаю.

— Нет, не следует мне так шутить, тебе это неприятно, — сказал он. — Есть вещи, по поводу которых не шутят… Право же, ты заслуживаешь человека получше.

Элина улыбнулась.

— Почему ты улыбаешься? — спросил Джек.

Потому что ей не нужен человек получше. Ей нужен только Моррисси.

Джек подсел к ней. Он был сегодня утром полон энергии. Он схватил ее руки и стал целовать их.

— Надеюсь, — сказал он, — ты не станешь как все прочие — как мои так называемые «друзья» — и не кончишь тем, что возненавидишь меня. Даже моя жена меня ненавидит. Я в этом убежден. Я не возражаю, когда меня ненавидят мои противники и те, кому я всячески досаждал, но меня огорчает, когда люди, которые меня любили, тоже перестают любить.

— Это неправда, — сказала Элина, выдавливая из себя смешок. Она чувствовала, что сейчас просто необходимо улыбаться, смеяться, чтобы подладиться под настроение любимого. Но он был настолько полон жизненных сил, что ей никогда не сравняться с ним.

— Что неправда? — переспросил он. — То, что меня это огорчает, или то, что люди не любят меня?..

Элина пожала плечами, сбитая с толку.

— …что они не любят тебя…

— Ох, черт, а ты-то сама, радость моя? Не делай такого наивного лица. Разве ты меня немного не ненавидишь? Разве ты не хочешь, чтоб я умер — хоть ненадолго, — нет?

Он взял ее за подбородок и заставил на него посмотреть.

Элина попыталась улыбнуться, но взгляд ее скользнул в сторону и вниз, избегая его взгляда. Отчаяние последних нескольких дней словно накатилось на нее, во рту появился горький мертвенный вкус; кожа на лице стала мертвой.

Джек рассмеялся и принялся ее раздевать.

— Ну если ты ко мне так и относишься, Элина, то по совсем другим причинам, чем остальные. Их причины достаточно ординарны, я их прекрасно понимаю, собственно, даже получаю от этого удовольствие… потому, черт побери, что отлично знаю: если кто-то ненавидит меня, значит, я в чем-то преуспел. Люди, которым принадлежит все в нашей стране… они ненавидят нас, остальных, за то лишь, что мы ходим по их владениям… иной раз повредим проволоку на их ограде… возможно, устроим пикник на их земле… А почему бы и нет? — заметил он. А у нее было такое чувство, что ее телу не выдержать напора его энергии, его радости, что он сломает ее. — Почему бы и нет — ведь это же свободная страна, верно? — сказал он. — Устроим несколько пикников, может, сожжем два-три дома, нарушив границы чьих-то владений… почему бы и нет? Скажи мне, почему бы и нет?

Элина не противилась ему. Она снова пришла в эту комнату, в этот дом, боясь того, что может произойти. Она любила Джека, но боялась увидеть его и боялась, что он увидит ее, будет так же откровенно разглядывать ее, а она не чувствовала себя уверенной — сегодня не чувствовала. Она волновалась, ужасно волновалась. Ей было страшно оттого, что она может показаться ему менее красивой, и в то же время было страшно, что она никогда не станет менее красивой, что ее любимый, или какой-нибудь другой мужчина, или кто угодно вообще всегда будет смотреть на нее в упор, оценивать ее, любить… А Джек, казалось, не замечал ее отчаяния. Он был так счастлив, так уверен в себе, каждый нерв в его теле трепетал и ликовал — чувство это принадлежало ему одному, его любовь не нуждалась в Элине.

Значит, впервые ты полюбил меня в семьдесят втором году.

Я — ничто, пустое место. Я ушла в себя. Я превратилась в идею, которая засела в одной-единственной клетке, куда ты не мог проникнуть.

В определенном смысле Элина жила все еще в декабре — она никак не могла заставить себя осознать, что настал новый месяц, новый год. Двадцать первого декабря она установила своеобразный рекорд. Отмечая самую длинную ночь/самый короткий день в году, проспала пятнадцать часов подряд. Марвину неожиданно пришлось вылететь на Юго-Запад страны, и Элина приняла четыре его снотворные таблетки, четыре совершенно разные таблетки — разные по размеру, по цвету, выписанные разными врачами в разное время. Она проспала пятнадцать часов подряд, а проснувшись с горечью во рту, с ощущением жжения в глазах, тотчас подумала: «Теперь я наведу в своей жизни порядок».

Было это 21 декабря. Она одержала над этим днем победу, но ее рекорд ровным счетом ничего не означал.

А сейчас было 4 января.

Ее любимый разговорился: он, как всегда, жаловался на «нее» — свою жену, — затем без перехода перепрыгивал на «них» — своих клиентов, сваливая всех в одну кучу. Последнее время он стал жаловаться на унизительные вопросы и интервью, которым подвергают человека в агентстве по усыновлению, — даже так называемые «либеральные» агентства требуют, чтобы будущие родители были чуть ли не святыми: чтобы они не пили и не курили, чтобы верили в бога…

— Это хуже, чем сдавать экзамен на адвоката, настоящая скачка с препятствиями, а Рэйчел не способна держать рот на замке, мы жутко препираемся, когда возвращаемся домой…

И тем не менее даже сейчас он был полон энергии, азарта. Элине было ясно, что он любит жаловаться. Любит поговорить. Она отчаянно ревновала его к жене, к тому, что жена его интересует… но она понимала, что нельзя этого показывать, ибо тогда он догадается, как она любит его, как она в нем нуждается. А в общем-то она вовсе в нем не нуждалась: она считала, что может расстаться с ним в любое время — просто взять и уйти…

— Элина, ты чем-то озабочена? — спросил он.

Она нерешительно произнесла:

— Мне пора уходить.

— Что? Почему? Так рано? — удивленно спросил Джек.

Потому что это я могу. Потому что я могу взять и уйти.

Но ей не хотелось причинять ему боль, поэтому она продолжала спокойно лежать, в то время как в мозгу ее метались крики, обвинения. Не желала она слушать об этих агентствах по усыновлению, в ней возникала поистине непереносимая ревность при мысли о том, что ее любимый и какая-то женщина, незнакомая женщина, вместе заполняют бланки, совещаются, обмениваются взглядами, едут домой и препираются… А она знает, как умеет спорить Джек, как он хватается за голову, в какую он может прийти ярость…

А потом она холодно думала, что в общем-то ей это безразлично, право же, безразлично. Ну, какое это имеет значение? Оба они так или иначе умрут.

Судорога страха или отвращения исказила ее лицо. Джек, испугавшись, сжал ее в объятиях, стал спрашивать: — Что случилось? Что случилось? — и она вынуждена была сказать ему — ничего, ничего… просто ей пора уходить… она должна вернуться домой…

— Но ты же сказала мне по телефону, что свободна весь день, — возразил Джек. — Что случилось?

Она не стала противиться, позволила ему себя обнять: не было у нее воли, чтобы бороться за что бы то ни было, даже за свободу. Снова и снова в голову приходила мысль, что она может от всего этого сбежать — сбежать от себя, — только бы придумать выход, способ умереть. Никто за нее этого не сделает. Но слишком она была слаба, слишком измучена. Все силы ее души уходили на то, чтобы просто не рассыпаться, не распасться на части.

Какое-то время они лежали так, молча, Джек легонько поглаживал ее; наконец она поинтересовалась его работой: что происходит с делом Доу?

— Ох, лучше не спрашивай, — простонал он.

В этом отношении он не был похож на мужа Элины, который запрещал ей расспрашивать о работе. Она знала, что Джек любит об этом говорить и что обидится, если она его не спросит, но она в известной мере ревновала его и к клиентам — особенно к таким, по поводу которых он чрезвычайно беспокоился. Чем безнадежнее было дело, тем больше он уделял ему времени и внимания.

— Другая сторона все время откладывает суд, а я хочу одного — чтобы поскорее все кончилось, — сказал он. — Одно время мне казалось, что через две-три недели все уже будет позади. Господи, какая это мука! Я не сомневался, что сумею добиться отклонения иска. А они все тянут и тянут, и мне кажется, добиваются того, чтобы Доу повесился… Не успел я вытащить его на поруки, он отправился в газеты и на телевидение и дал несколько интервью. Ведь он придерживается той точки зрения, что в общении между людьми — спасение человечества. Если все мы станем разговаривать друг с другом ясно и серьезно, с любовью, мы очень скоро обнаружим, что говорим на одном языке. Ты когда-нибудь слышала подобную чушь?.. Он говорит, что верит если не в справедливость суда, то в необходимость общения и что его процесс даст ему возможность общаться со всем миром, возможно, со временем даже дойти до Верховного суда… Он убежден, что его отец выложит денежки для апелляции. Какие денежки? Где они? Я, к примеру, не возражал бы получить хоть что-то — у меня столько накопилось этих чертовых счетов, счетов за вещи, которые я и в глаза не видел. Похоже, что я понятия не имею, на что у нас дома идут деньги… Я тебе не говорил, что некоторые дружки Доу уговаривают его отказаться от моих услуг. Но я на это не пойду.

— Отказаться? Почему?

— Потому что я слишком консервативен. Никакого спектакля я устраивать не буду. Им не нравятся мои моральные принципы… моя совестливость… мои галстуки. Но черт с ними со всеми.

— Возможно, тебе следовало бы… следовал бы махнуть на него рукой… — неуверенно произнесла Элина.

— Не давай мне советов, Элина, ты ничего в этом не понимаешь, — сказал он. Но в голосе его не было злости. — Меред Доу снится мне в кошмарах, да, но бывает, я вдруг преисполняюсь уверенности, что все будет в порядке, — какое-то чуть ли не мистическое чувство. Иной раз мне кажется, что он, возможно, и прав… что это некий новый голос, неподдельно новый голос, к которому прислушается наша страна… Как бы мне хотелось, чтобы не было у него этого таланта приобретать себе врагов. А он еще хуже, чем я, — действительно хуже, потому что он, видимо, не понимает, что приобретает врагов. Впрочем, черт с ними со всеми… В конечном итоге я построю всю защиту на том, что его поймали в ловушку: полиция ведь явно подловила его. Я добьюсь его оправдания тут, в его родном городе: какие бы ни были присяжные, они не могут не увидеть, что он не виновен, а устройство ловушек карается законом. Так что я не очень рискую, защищая его.

— Я удивляюсь, что кто-то хочет уговорить его отказаться от тебя, — сказала Элина. — Я не понимаю.

— Я им не нравлюсь, они считают меня судейским крючком. Им нужна страсть. А Меред все больше привязывается ко мне и предрекает, что если я не откажусь от него, то смогу выступить в Верховном суде и таким образом прославлюсь. Он презирает своего отца, но абсолютно уверен, что старик поддержит его. О, Господи… Ты не хочешь, чтобы я бросил это дело, верно?

— Я ведь ничего об этом не знаю, — сказала Элина.

— Последние три-четыре года бедняга был, так сказать, местной знаменитостью, — начал Джек, — он организовал так называемое Прибежище на Дейвисон-авеню. Ты, наверное, видела его — это такой большой ветхий дом, весь раскрашенный — в полосах, пятнах, радугах. Полиция то и дело устраивала налеты на этот дом и вообще преследовала Мереда: он утверждает, что они разломали печатный станок, который там стоял у него, — это было два года тому назад; а потом у него вышли неприятности из-за двух подростков — по-моему, они были из Бирмингема — тринадцатилетнего мальчишки и его подружки, которые пропадали целую неделю и были обнаружены в Прибежище Мереда, и все это попало в газеты. Сейчас его обвиняют в хранении марихуаны. Один его дружок, парень его возраста, вроде бы музыкант и мастер по флейтам, а на самом деле полицейский агент, поселился вместе с Доу и с остальными, и вот через пять-шесть недель оказался свидетелем того, что Доу держал в руке сигарету с марихуаной. Но Доу говорит, что произошло все так: они сидели кружком, и девчонка, сидевшая рядом с ним, баловалась этой сигаретой, а полицейский агент попросил ее дать ему курнуть, и Доу передал ему сигарету… Бедняга передал ее ему. И теперь он может получить десять лет тюрьмы или около того… за какие-то несчастные полсекунды в его жизни. Я знаю Доу и знаю, что сделает с ним тюрьма. Она его убьет. Он любит говорить о любви, но стоит ему испытать на себе, какая бывает любовь в тюрьме… он, пожалуй, изменит свои взгляды. Так как же, Элина, дорогая моя, ты действительно хочешь, чтобы я вышел из этого дела?

— А это… это именно так все и было? — безучастно спросила Элина.

— Да. Да, я уверен, что это правда: слишком это страшно, чтобы быть неправдой.

— Но я не понимаю, — сказала Элина. — Его арестовали за это?.. За то, что ты сказал?..

— Конечно, Элина. Ты разве не читаешь газет?

— Я хочу сказать… за то, что он передал кому-то сигарету?

Джек раздраженно рассмеялся.

— Надо все-таки читать газеты, а? Неужели ты не знаешь, что у нас тут происходит?

— Он был арестован за это?.. Не может быть… Я этому не верю… Я… Ведь стоимость процесса, полиция — все это такие деньги… а сколько времени на это уйдет…

— Они никак не могут упечь его в тюрьму на десять лет только за его побуждения — это в общем-то противоречит конституции. Так что в обвинительном заключении говорится… и я цитирую — голова у меня набита обвинительными заключениями… «Ответчик… в такой-то день, в таком-то месте… вопреки существующим установлениям и в нарушение закона об охране общественного здоровья имел в своей собственности и распоряжении четверть унции подготовленной и составленной сложной смеси, содержащей каннабис». Ну, как? «Каннабис» — это марихуана, если тебе неизвестен термин.

— Как же они его ненавидят… Они надолго засадят его в тюрьму, — заметила Элина.

Джек молчал. Затем сел в постели, зло хохотнул и бросил:

— Сделаем вид, что ты этого не говорила.

Элина поняла, что совершила ошибку: и почти тут же поняла, что это вовсе не ошибка, а поняв — похолодела. Она повернулась к нему спиной. И стала смотреть на стену, на пестрые обои. А что, если он теперь покинет ее, уйдет?.. Она лежала неподвижно, прислушиваясь к сердитому дыханию своего любимого.

Он оделся и вышел. Не хлопнул дверью, а вежливо ее прикрыл.

Она боялась идти сюда, боялась его прикосновений. Но ничего страшного не произошло. Все было так быстро — объятия и схватка, обычный ритуал, как коротенькая музыкальная пьеска, которую ты заранее разучил, запомнил, отрепетировал и отполировал до безупречности, и пока эта пьеска исполняется, можно думать о другом, отгородиться глухой стеной, обезопасить себя, превратившись в ничто, — состояние, отработанное ею за многие годы супружества до совершенства. Все так и было. И кончилось. Четвертое января — своего рода рекорд, победа. Она ничего от себя ему не оставила. Она ускользнула от него, она одержала над ним своеобразную победу. Страх перед чувством, боязнь поддаться неистовству желания, неистовству страдания — этого вполне достаточно, чтобы умерло всякое чувство. Но то, как Джек набросился на нее, грубость его напора словно ножом отсекли его от нее, и она была этому только рада. Она восторжествовала над ним, а он словно бы и не понял, или же ему было все равно. Этот прилив здоровых сил, розовый цвет кожи — перед ней был человек в расцвете своих физических возможностей, существующий отдельно, сам по себе, мужчина влюбленный и безупречный в любви. И если он вышел из комнаты, закрыл за собою дверь и ушел совсем, то это немногим отличается от тех моментов, когда он с ней.

Она закрыла глаза.

И если он ушел, если вышел из комнаты?..

«Сделаем вид, что ты этого не говорила», — бросил он. Но сделать такой вид было ему явно не по силам. Элина слегка улыбнулась, подумав о том, как же он должен ее ненавидеть, как его мозг должен работать, придумывая, чем бы досадить ей, досадить, досадить! Он не хотел любить ее. Она крепче зажмурилась и словно бы увидела некий призрак, очертания любимого, и, однако же, это был не Джек, не человек по имени Джек Моррисси, а некий демон, стремившийся оторваться от нее… силившийся перерезать узы… и, однако же, неспособный высвободиться. Она все-таки верила, что он вернется. Когда же он не вернулся, она встала и пошла в ванную.

В этой маленькой комнатке не было окна — только лампочка над раковиной. Элина пошарила по стене и повернула выключатель. Она наполняла умывальник горячей водой, радуясь тому, что она одна. Очень медленно, тщательно она вымылась, время от времени бросая взгляд в запотевшее зеркало, думая с неприкрытой, хоть и не чрезмерной гордостью, как легко она в общем ко всему приспосабливается. Она могла мыться и в огромных мраморных ваннах в доме своего мужа — их было целых три, — и в этой комнатке величиной с чулан, стоя голая, дрожащая и босая прямо на полу. Все это, право же, не имеет никакого значения. Ей нравился запах мыла и ощущение мыла на теле, нравилось мыться, досуха растирать кожу. Сквозь туманные клочья пара она видела свое бледное спокойное лицо, огромные глаза, завитки влажных светлых волос. Ниже, почти невидимые из-за пара, были ее груди, которые казались ей такими нежными — нежнее лица. Она тщательно вытерлась одним из толстых зеленых полотенец, которые привезла из дома. Однажды Джек притащил какие-то вещи — несколько полотенец и губок, но они так и лежали в бумажном мешке из магазина «Фидералс». Элина ни разу не воспользовалась этими полотенцами, да, судя по всему, и Джек тоже — возможно, не желая возиться — разворачивать их и отрывать ярлыки, а возможно, предпочитая дорогие толстые полотенца Элины. Надо будет и дальше приносить их сюда, лениво мелькнула мысль; она не станет отдавать их в стирку, а просто будет выбрасывать. В доме Марвина был целый шкаф, полный полотенец и белья, которыми они никогда не пользовались, — неисчерпаемые запасы, подумала Элина, которые наверняка переживут и Джека, и эту комнату.

Она уже оделась и закалывала в ванной волосы, когда он вернулся. Ничуть не удивившись, она повернулась в его сторону. Он мрачно буркнул — Привет, и Элина, улыбнувшись, сказала — Привет. Она вколола в волосы последнюю шпильку и теперь готова была выйти на дневной свет. Какое счастье, что она уже одета! Что он видит ее лицо, а не груди!

— Мне жаль, что я это сказала, — пробормотала она. — Не следовало так говорить. Я ведь ничего не имела в виду.

Он что-то делал там, в комнате, возможно, ходил из угла в угол. Она вышла из ванной. Он сказал:

— Это пронзило меня насквозь… точно нож, точно острое лезвие. Мне не следовало говорить с тобой о моей работе. Слишком ты мне близка. Надо быть осмотрительнее… Ты меня понимаешь?

— Да, — сказала Элина.

Она знала, что он прав. Она никогда не должна поучать его в работе — эта часть жизни для него священна. Он тогда станет бояться и ненавидеть ее, как он боится и ненавидит свою жену. Он подошел к ней и снова улыбнулся — натянуто: раздражение еще не совсем прошло.

— И еще одно, — медленно произнес он, — твое положение… твое общественное положение… Хоть ты и не интересуешься подобными вещами и скорее всего понятия не имеешь об их истинном значении, ты располагаешь информацией, которая могла бы быть мне полезна, — обрывки сплетен, закулисные новости: у кого из судей нервная депрессия, кто из них склонен к кутежам, или нервным срывам, или предрассудкам… какие неприятности у их жен… и прочее. Ты можешь все это слушать, можешь и не слушать. Но ты бываешь на их приемах, принадлежишь к их закрытым клубам и впитываешь в себя их мнения — ты действительно знаешь их. А я не хочу. Я не хочу ничего об этом слышать, не хочу ничего знать — даже то, что могло бы помочь мне. Ты меня поняла, да?

— Думаю, что да. Да.

— Потому что… потому что… Ты меня понимаешь?

— Да, — сказала Элина.

Он поцеловал ее и улыбнулся, глядя на нее сверху. Однако в нем чувствовался страх, какая-то неуверенность отражалась в лице: он был почти убежден, что она знает какие-то тайны, ему хотелось тоже их знать, и все же он отказывался их знать. Элина понимала его. В то же время она считала, что он не станет ничего у нее выведывать, так как это было бы ниже его достоинства.

Ну что ж, она это понимает. Если он потерпит поражение, если его публично унизят — в конце концов, ей-то до этого какое дело. Она не его жена, и он не ее муж. В глазах людей ничто их не связывает. Она не имеет никакого отношения к Джеку Моррисси, есть лишь супруги Моррисси, пара, состоящая из Джека и неизвестной Элине женщины, и эти «Моррисси» представляют собой единую, сильную ячейку, к которой она не имеет никакого отношения. Она, конечно, не желает им зла. Просто не имеет к ним никакого отношения.

— Извини, — сказала Элина.

— Это я виноват, что обсуждал с тобой это, — сбивчиво заговорил Джек. — Я… слишком серьезно я на все это смотрю… Мне трудно тебе это объяснить, Элина, но… никогда ничего мне не рассказывай, никаких сведений о них — друзьях твоего мужа… людях, которых ты знаешь. Это для меня невыносимо. Я — как человек, который верит в Бога и не выносит, когда при нем всуе упоминают имя Бога… сомневаются или оспаривают существование его… Я знаю — все прогнило, я о многом могу догадываться, но есть и много такого, чего я не знаю… потому что не имею никакой власти, никакого веса в обществе: я — никто, я — Моррисси, и я никогда не стану судьей, слишком много у меня врагов. Ты меня понимаешь? Я очень одинок в этом городе. Все, что у меня есть, — это убеждение, истинная вера, убеждение, живущее в глубине моей души, что Закон вечен и что он спасет нас. Спасет нас друг от друга. Я действительно так считаю: он спасет нас. Ты это понимаешь, Элина, да? Extra ecclesia nulla salus[14]. Ты меня понимаешь?

Она не понимала. И вовсе этому не верила.


10

Судья Дэн Дакк, восьмидесятитрехлетний старец с мягкими обвисшими щеками и бледным лицом, плачет, потрясенный таким вниманием, а может быть, он просто пьян. Судью чествуют в связи с тем, что он наконец-то покидает свое кресло, уходит в отставку, седовласый и крепкий, несмотря на дряблые щеки и слезы; сейчас он встает из-за главного стола, заваленного цветами, смотрит в большой зал клуба, на всех этих людей, собравшихся сегодня вечером чествовать его. Благодарю вас… Благодарю вас… Судья Гарольд Фокс, выступивший с речью, в которой он провел присутствующих по этапам всей долгой карьеры Дакка, насупясь, смотрит в публику, давая понять, что надо успокоиться…

Супруга Дакка стоит рядом с ним, она не плачет, так как знала об этом вечере за много месяцев, а улыбается, улыбается, поддерживая его под руку. Элина смотрит и думает: «Это важное событие». Вместе с уходящим в отставку судьей в этот вечер чествуют также главного швейцара клуба — седовласого и незаметного, ужасно смущенного, который, говорят, служит здесь с начала века, он тоже сидит за главным столом, хотя и без жены — его поддержать некому, — отчаянно нервничает и, весь красный, благодарит судьбу за то, что ему не придется выступать с речью, как судье Дакку. И судья и швейцар оба в смокингах.

В банкетном зале все умолкают, лишь в дальнем углу слышен смех — тут уж судья Дакк самолично бросает разгневанный взгляд, ибо он не привык, чтобы люди смеялись, когда он встает, — собственно, он не привык и к тому, чтобы люди сидели, когда он встает, — но он мирится с этим и начинает свою речь.

Я благодарю вас… благодарю вас всех… столько друзей и коллег и… — неожиданная заминка, на лице появляется хитроватое и одновременно смущенное выражение, пока он обозревает множество столов, множество лиц, всех этих мужчин и женщин в дымном море, где сверкают глаза и драгоценности — все, кто сидит сегодня передо мной… всем вам передо мной дарована редчайшая, великая привилегия… честь… — забыл слова, медленно текут секунды, и Элина замечает, что один из мужчин, сидящих за столиком с нею и Марвином, бросает взгляд на часы — …честь, какая редко выпадает людям на долю… — теперь суровый голос старика набирает силу — …высочайший жребий на земле и в небесах вершить судьбы других человеческих существ… величайшая привилегия, которой мы добились… честь… суровый долг… высочайшая честь… нам выпало на долю вершить суд и выносить приговор… весь мир покоится на наших плечах…

— Неужели Болла Дакк не может заткнуть глотку этому старому пьянице? — бормочет кто-то позади Элины.

Меред Доу стоял на переносной, наскоро сколоченной эстраде, подавшись вперед. Лицо у него было худое и взволнованное, а жесты казались нарочито замедленными, словно специально отработанными. Он сжал руки перед собой и улыбался; он может так ждать до бесконечности, сказал он, пока не поймет, что аудитория готова к восприятию.

Элина не сводила с него глаз. Он явно похудел с тех пор, как выступал по телевидению, давая интервью Марии Шарп, и одежда висела на нем как на вешалке — он был сегодня в рубашке, похожей на стихарь, и дешевых черных брюках. Он ждал. С улыбкой медленно обводил взглядом зал, в то время как люди передвигались, переставляли стулья, перешептывались. В глубине зала появлялись все новые люди, спускались по ступенькам, ведущим прямо с улицы, протискивались вперед, перешептывались…

Элина, пришедшая за полчаса до начала, сидела ближе к центру зала, почти в середине своего ряда. Она оглянулась и посмотрела на вход, где люди стояли плотной массой. И, однако же, прибывали все новые, словно никто не следил за порядком в зале; слышалось непрерывное шарканье ног, люди проталкивались вперед по центральному и боковым проходам. Наконец Меред Доу начал свое выступление.

…Сегодня мы будем размышлять о любви светлой и о любви темной…

Элина подалась вперед, чтобы лучше слышать. Голос у него был очень тихий.

Светлая любовь уносит нас в галактику, где на девяносто процентов нет ничего личностного… а темная любовь тащит нас вниз, в грязь нашего естества и в великую грязь войн; все войны, в которых когда-либо участвовали США, включая нынешнюю войну, — это явление лишь временное. Мы же, барахтаясь в грязи, ведем непрерывную войну друг с другом, боремся за место в жизни от рождения и до смерти; а в галактике мы избавлены от этой трагической борьбы…

Кто-то тут крикнул. Элина не смогла бы сказать, был это мужчина или женщина. Меред Доу посмотрел вниз, в первый ряд; выражение его костистого взволнованного лица было каким-то отсутствующим, словно он как следует не расслышал. Наконец он улыбнулся, как бы подтверждая все, что было сказано.

Путь вниз — это одновременно и путь наверх, — пронзительным голосом возвестил он.

Элина снова посмотрела в конец зала и на этот раз увидела его недалеко от двери — темноволосого мужчину, который выглядывал из-за чьего-то плеча, насупясь, без улыбки. Он не заметил ее. Рядом с ним была женщина, чье лицо Элина не могла как следует рассмотреть. Брюнетка с просто и строго зачесанными назад волосами. Джек и она, видимо, пришли вместе: Джек нагнулся к ней, когда она что-то сказала.

А на эстраде Меред медленными круговыми движениями рук как бы охватывал зал, подавшись вперед, словно намереваясь сойти к слушателям, слиться с ними. Он говорил: …наше спасение в одновременных, а не последовательных действиях… в одновременном существовании, а не в изжившем себя Ньютоновом нескончаемом повторении; не в накоплении материи, что, по старику Ньютону, составляет жизнь, а в том, чтобы сделать свою жизнь свободной, легкой, исполненной любви… не эгоистически стяжательской любви, когда люди превращаются в собственность, а собственность — в людей…

Кто-то с боковых мест крикнул, чтобы Меред говорил громче. А какая-то девушка, сидевшая впереди Элины, вскочила на стул и закричала, чтобы он сказал про полицию, и про сумасшедшие дома, и еще про что-то, чего Элина не уловила.

Меред поморгал, глядя в зал. После долгой паузы он сказал, что не будет говорить о полиции, потому что полицейские — сами жертвы; он будет говорить только о галактике.

— Говори о Детройте! — крикнул кто-то.

В конце зала поднялся шум, но Элина не обернулась. Она смотрела на серьезное лицо Мереда, лицо человека обреченного, и пыталась услышать то, что он говорил. Но до нее долетали лишь отдельные фразы: …материальное — это лишь волны, возникающие из ничего… перемещающиеся сами по себе в многомерном пространстве… эти волны невозможно укоротить… Физика дает ответ на все наши вопросы о судьбе вселенной и Боге, надо только слушать…

— Физика дала нам бомбу, — сказал кто-то.

Кто-то другой возразил.

Физика — это язык, который спасет нас, — продолжал Меред, — это божественная наука, королева наук… Никакой материи, — только духовное начало… ни времени, ни пространства, — один только дух… мы часть циклической схемы, а не самостоятельное целое, и мы божественны, потому что не связаны с пространством, имеющим пределы… со временем, имеющим пределы… старые верования — это чисто умозрительные построения, с которыми надо кончать…

Шум сзади усилился. Элина обернулась посмотреть, что там происходит, но взгляд ее невольно устремился к лицу Джека. Вид у него был бесстрастный, отчужденный. Женщина рядом с ним приподнималась на цыпочки и снова опускалась: она пыталась увидеть, что происходит, но лишь раздраженно покачала головой. Затем на глазах у Элины ее любимый повернулся к этой женщине, что-то прошептал ей на ухо; женщина взглянула на него, кивнула, и оба стали пробираться к выходу, протискиваясь мимо людей, стоявших вдоль стены. Джек подталкивал ее сзади, положив руку ей на плечо; они пробились сквозь толпу, сгрудившуюся у подножия лестницы, и вышли.

Элина медленно повернулась к Мереду. Она не слышала его слов — в голове у нее стоял такой туман, она была ошарашена и одновременно чувствовала облегчение: она видела интимный жест, каким ее любимый подталкивал в спину жену, — этот грубоватый, неосознанно интимный жест, на который никто больше не обратил внимания — ни сам Джек, ни его жена, ни кто-либо еще из видевших их, за исключением Элины. Значит, подумала она, он действительно любит ее, любит эту женщину, и она, Элина, не имеет перед ним никаких обязательств.

Она вперила взгляд в Мереда и попыталась слушать.

Что ей до Моррисси, до человека по имени Моррисси.

Ныне все физики согласны с тем, поверьте, что мы не просто результат механического перемещения веществ. Вселенная — это не чудовищная машина, а мысль… прекрасная мысль… Физика приоткрывает для нас истины буддийских и ведантских[15] учений, она говорит, что наши души не есть нечто случайное, они не замкнуты в наших телах, а являются чистой мыслью, которая бесконечна… и едина… и…

Внезапно толпа в глубине зала качнулась вперед — раздались крики, взвизги. Элину куда-то отбросило, и она почувствовала боль, неожиданно острую боль у виска. Рядом с ней какая-то девушка пыталась подняться на ноги — все лицо у нее было в крови. Элина, силясь подняться, вцепилась в спинку стоявшего впереди стула. Она заметила, что какие-то люди проталкиваются вперед, перелезают через стулья… кто-то кричал, — смятение царило такое, что даже не было страшно; Элина успела лишь подумать: «У меня все лицо в крови». Она наконец встала, все еще не придя в себя от изумления, и посмотрела вперед — туда, где кто-то с палкой или с дубинкой налетел на Мереда.

Тут какой-то человек схватил ее — мужские пальцы крепко держали ее за запястье, — дернул в сторону, потом назад. У нее не было сил, казалось, она ничего не весила. Мужчина, стоявший как раз позади, обхватил ее за плечи, крепко сжал и, приподняв, потащил в конец зала. Она отчаянно сопротивлялась, пытаясь вырваться, отдирая от себя его руку. Девушку, у которой все лицо было в крови, снова сбили с ног. Элина глотнула воздух, но крикнуть не смогла — в таком она была потрясении.

Потом она почувствовала свежее дуновение: ее тащили вверх по лестнице. Какой-то мужчина быстро вел ее вверх, к выходу на улицу, сжав пальцами ей руку выше локтя, — у него была такая лапища, что рука ее легко уместилась, даже в шубке.

— Скорей. Скорей, — бормотал он. — Осторожнее.

Он дернул ее в сторону, иначе кто-то, шедший впереди, упал бы на нее. Другой человек, в пальто, расчищал им путь, размахивая из стороны в сторону чем-то вроде дубинки: один раз махнул направо, ударил длинноволосого парнишку по затылку и отпихнул его в сторону, другой раз — налево, и снова направо, точно маятник в идеальном механическом ритме.

Элина попыталась разжать пальцы мужчины. Но он быстро вел ее в людском водовороте, пока наконец они не очутились на улице. Там стояла дежурная полицейская машина. Элина споткнулась, но мужчина удержал ее; они обошли машину спереди и направились через улицу. Тротуар был льдистый. Было очень холодно.

Человек с дубинкой замедлил шаг и присоединился к ним. Он шел слева от Элины, незнакомый человек, тяжело дыша, а другой шел справа и держал ее. Элина с трудом переводила дыхание. По улице прямо ей в лицо несся поток ледяного ветра. Она ничего не понимала; не в состоянии была осмыслить, что же произошло.

— Что вам от меня надо? Что вы собираетесь делать? — спросила она.

Так втроем, шагая в ряд, они прошли квартал и остановились. Элина почувствовала такую слабость, что не в состоянии была идти дальше. Она оглянулась на людей, толпившихся на улице. Отсюда толпа казалась совсем маленькой. Крики звучали издалека, приглушенно. Элина хотела ощупать рану на лице, но — никакой крови… никакой раны… это не ее лицо было в крови, а чье-то другое.

— Что они там творят?.. — слабым голосом спросила Элина. Она смотрела на двух мужчин, стоявших подле нее. Оба широкоплечих здоровяка тяжело дышали — дыхание густым морозным паром вырывалось у них изо рта. Казалось, они выдыхали дым. — Зачем вы привели меня сюда? Кто вы?

— Возьмите, — сказал один из них, протягивая ей перчатку. Должно быть, Элина уронила ее.

Она медленно положила перчатку в карман. На ней была теплая шубка — шубка из черной норки, купленная два года тому назад, уже не лучшая ее шубка. Меховую шапочку Элина надвинула низко на лоб, и ее не сбили. Словно во сне, Элина увидела приближавшуюся полицейскую машину с выключенной сиреной. Стекло у водителя было наполовину опущено, и до Элины донеслись звуки радио. Она вырвалась от мужчин и, скользя по льду, кинулась к машине с криком:

— Там… митинг… там есть люди… Какие-то люди ворвались, чтоб сорвать митинг.

Машина остановилась. Водитель, полицейский лет сорока пяти или пятидесяти с небольшим, уставился на Элину. Она заметила, как взгляд его метнулся вверх, оценил ее шапочку, а потом скользнул вниз, к ее ногам. И он небрежным тоном произнес:

— Что — там дискуссия? У нас свободная страна.

— Неужели вы не придете им на помощь? — спросила Элина.

— На помощь — кому? А? У нас свободная страна, дамочка. Во всяком случае, никто не просил о помощи, не обращался в полицию с просьбой о защите, — произнес водитель и отвернулся.

Машина поехала дальше. А Элина чуть не упала — один из трех мужчин подхватил ее. И рассмеялся. Сказал что-то про ее туфли — она что, не знает, что тротуары покрыты льдом?

— Неужели они не помогут? Полиция? Неужели они… — сказала Элина.

— Никто не может командовать полицией в свободной стране, — произнес мужчина с дубинкой. Он сунул ее в карман пальто, и теперь оттуда торчала лишь обмотанная клейкой лентой рукоятка. Элина смотрела мимо него, вдоль улицы, где патрульная машина как раз приостановилась у перекрестка. Мысли ее были в полном смятении. Она то и дело трогала свое лицо, словно ожидала, что почувствует под пальцами что-то влажное и теплое.

Они подвели ее к машине и помогли сесть. Элина была как в полусне и даже не противилась. Один из мужчин уселся за руль, другой разместился на заднем сиденье. Перегнувшись через спинку переднего сиденья, он сказал:

— Через двадцать минут вы будете дома.

Всю дорогу до Гросс-Пойнта они проделали в молчании. Заговорили только раз: один спросил другого, не заменил ли тот поблизости фоторепортера.

— Я его вовремя обезвредил, — сказал тот.

Постепенно Элина начала понимать, кто эти люди.

Марвин на два или три дня уехал в Нью-Йорк для совещания с одним из своих специалистов по налоговым вопросам. Элина знала, что он будет звонить утром, рано, поэтому не легла в постель: ей не хотелось лежать без сна в этой постели — она просидела в кресле всю ночь. Голова у нее болела, и у виска набухла небольшая шишка. Невидящим взглядом смотрела она на окно, дожидаясь, когда тьма за ним начнет отступать. Перед самой зарей у нее, очевидно, была галлюцинация: она словно бы увидела какую-то фигуру — женщину, совсем такую же, как она, — которая молча прошла мимо нее и вышла из комнаты.

Ее пробрала дрожь.

Она подумала было принять снотворное — барбитураты, вроде тех, которые много лет тому назад мать принесла домой и швырнула на постель. Пластмассовая крышечка тогда отлетела, и пилюли раскатились по покрывалу.

Ее муж позвонил в 7.30. Она сразу сняла трубку. Внезапно острое, холодное сознание, что это вроде и не она, сковало ее лицо. Он спросил, как она там, как погода в Детройте, и она услышала, как сказала ему, что очень холодно.

— Сиди сегодня дома. Никуда сегодня не выходи, — сказал он ей.

— Хорошо, — сказала она.

Она ждала. Помолчав немного, он заговорил о… о чем-то еще… а она ждала, и постепенно пульс ее стал таким же спокойным, таким же к ней непричастным, как телефонный аппарат, — механизмом, которым можно управлять. Она сказала:

— …вчера вечером я… я пошла на митинг… И я… Что-то произошло, и митинг прервали и… Двое мужчин привезли меня домой.

Марвин не произнес ни слова.

— Я не знаю, кто они, — продолжала она. — Пока она это говорила, глаза у нее сами закрылись — просто ужас, какая в глазных яблоках возникла вдруг резь. — Я… я пошла на митинг, на лекцию этого человека, которого отпустили на поруки, — Мереда Доу… Я не сказала тебе, что собиралась пойти, потому что я… я подумала, что ты не захочешь, чтобы я пошла и… Но все же я пошла.

— Вот как, — только и промолвил Марвин.

— По-моему, они там избили Мереда Доу. Я не знаю. Я побоялась слушать известия, — медленно произнесла Элина. Поскольку муж молчал, она улыбнулась, улыбнулась неожиданно — губы раздвинулись так быстро и резко, что мускулам лица стало больно. Она сказала: — Ты сердишься на меня?

— А почему я должен на тебя сердиться?

Он не знал, что подумать, что сказать — впервые в жизни. Он не знал. Он слушал и не знал, как реагировать.

Он и меня никогда не знал.

— А почему я должен сердиться?.. — переспросил далекий ровный голос.


11

Когда Элина повернула ручку и вошла в комнату, Джек поднял на нее рассеянный взгляд и уставился, словно не зная, кто она. Волосы его были взъерошены и выглядели неопрятно: она заметила, что отдельные лохмы свисают на воротничок, который тоже выглядел неопрятно, хоть и был туго накрахмален и так заглажен, чтобы не заметно было потертости.

Джек прежде всего взглянул на часы.

— Сколько сейчас времени?.. Ты пришла на час раньше, — удивленно заметил он.

Элина смотрела на бумаги, разбросанные по постели и по ночному столику: она чувствовала себя незваной гостьей. Джек держал в руке глянцевую фотографию. Он отшвырнул ее и встал.

— Я рад видеть тебя, — сказал он улыбаясь. — Я просто испугался — кто-то вдруг открывает дверь… Сам-то я приехал сюда рано: хотел немного поработать. Или, может быть, у меня часы стоят?

— Нет, я приехала раньше, — сказала Элина. — Я приехала сюда раньше.

Джек принялся снимать с нее перчатки, по очереди сдергивая с каждого пальца. Этот маленький ритуал он выполнял, когда что-то его еще отвлекало, когда он был еще не вполне готов к встрече с ней. Но он продолжал улыбаться, обнажая в улыбке зубы, чтобы показать, что рад ей.

— Просто я никого не ждал и считал, что эта дверь откроется только через час, — нервничая, сказал он. — Иной раз я приезжаю сюда пораньше, чтобы просмотреть бумаги, или просто сижу и думаю… извожу себя… А у тебя все в порядке?

— Я знаю, что ты расстроен, — сказала Элина. — Я была там вчера.

— Что? Где?

— На этом выступлении Мереда Доу.

— Что? Ты была там?

— Да, ты не видел меня… я была там.

Джек в изумлении уставился на нее.

— В этой свалке? Господи, как же ты оттуда выбралась?! Ты не пострадала?

— Я не пострадала, я в полном порядке, — поспешила заверить его Элина. — Но я… я не хочу тебя еще больше огорчать… я…

— Ты хочешь сказать, что была вчера вечером там, в этом подвале, среди толпы? И не ушла до начала заварухи? Или ушла? — Джек держал в руках ее перчатки и комкал в волнении или гневе; вихры его непокорно торчали, воспаленные глаза смотрели удивленно — Элина подумала, что к этому человеку не следует близко подходить. — Я не могу поверить, что ты там была, — сказал он. — А как ты была одета?

— Я видела тебя и твою жену, — сказала Элина. — Вы ушли как раз перед тем…

— Да, точно, правильно, мы ушли, — прервал ее Джек. — И, видно, вовремя, иначе мне бы раскроили голову. А он еще хотел, чтобы я сидел радом с ним на эстраде, хотел, чтобы я сказал несколько слов его ученикам! Как люди себе портят жизнь! Ты слушала известия, ты знаешь, что там произошло?

— Нет, — сказала Элина.

— Меред в больнице; у него основательно проломлен череп и что-то скверное со спиной. А одна девушка до сих пор не пришла в сознание. И никого не арестовали. Впрочем, нет, одного мерзавца арестовали, но не главного — не того, который все это устроил… и… Сегодня днем Мереду сделают рентген и обследуют, и я хочу повидать его ближе к вечеру или завтра, если смогу. Но ты-то, Элина, ты-то!.. Я просто не могу поверить, что ты там была.

— Почему ты так сердишься?

— Я не сержусь. Я, я вовсе не сержусь, но какого черта тебя понесло на этот митинг? Почему ты мне об этом заранее не сказала? Девушка, не имевшая ничего общего с Мередом, просто студентка из университета Уэйна, очень серьезно пострадала: ее свалили с ног, затоптали и… Полиция ничего не предприняла! Ничего! Но почему, зачем ты туда отправилась? Какая глупая, безумная затея! Представляю себе, как взовьется твой муж, если узнает об этом.

Элина с виноватым видом отвела глаза.

— Он ведь не умрет, нет?.. — через некоторое время спросила она.

— Нет, не умрет. Нет. Не знаю. Не думаю. Нет, его, конечно, основательно избили, но он выживет. Неужели ты даже известия не слушаешь? И как ты оттуда, черт побери, выбралась? Элина, Господи!..

Элина попыталась улыбнуться, чтобы смягчить его. Но встретиться с ним взглядом она по-прежнему не могла. Она всю ночь не спала — думала и в то же время не думала, а когда муж позвонил утром, она услышала, что разговаривает с ним так ласково, голос ее звучал так легко — она и не подозревала в себе таких способностей, а вот сейчас, в присутствии своего любимого, она чувствовала, что не надо говорить ничего. Она боялась его. Она не могла ему лгать — даже не могла говорить завуалированно, как говорила с мужем. Она не могла сказать вежливым, милым, безразличным тоном: «Двое мужчин вытащили меня и спасли». Она не могла сказать: «Никто не убьет тебя — такого не бывает».

— Пожалуйста, послушай меня, — сказал Джек. — Ты поступила безрассудно, и счастье, что ничего не случилось с тобой. Почему ты не сказала мне, что хочешь его послушать? Ты хотела познакомиться с ним? Ты тоже немножко влюблена в него, в этого блаженного, в этого маленького мистика, как и все вокруг? А все эти юродствующие, там, в подвале! И ты тоже! А какая там была драка! Ты даже не слушала известий, ты не знаешь, что там произошло?

Элина молчала.

— Существует некая группа, объединенная в тайную организацию — там есть несколько крупных имен, — и построена она по принципу… словом… тебе это ничего не скажет, тебе — не скажет, потому что ты понятия не имеешь о том, что происходит в мире, — не без издевки заметил Джек, — так или иначе, построена она по принципу аналогичных, по их мнению, левых организаций, вроде террористических ячеек, которые были у алжирцев. Но неважно. В других отношениях это своего рода ку-клукс-клан. А в Мичигане, знаешь ли, есть ку-клукс-клан, и, возможно, это он вчера и действовал — не знаю… Существует еще группа ниже по реке — «Америкэммер» или что-то в этом роде. Два-три года тому назад о них довольно много писали — они учили домашних хозяек в Дирборне пользоваться оружием. Помнишь? А, черт… Мне противно даже говорить об этом. А больше всего, мне кажется, противно то, что все юридические уловки, все попытки добиться уступок, и сделки, и защитительные речи, и помилования, вся изворотливость ума, — ты понимаешь, что все это ровно ничего не значит, ничего это не даст, когда тебя трахнут по башке. Ну, какой прок Мереду подавать в суд, требуя возмещения убытков за нападение, предъявлять иски? Какой прок? Меня тошнит от всего этого, даже говорить не хочется. Все нереально — реальна только боль. Нет, я не хочу об этом говорить и не стану, — со злостью произнес он, ероша обеими руками волосы. — Всю ночь я проспорил с разными людьми — в том числе и с женой: они так и рвутся на улицу — кого-нибудь избить, бросить две-три бомбы — все это чушь; я сыт этим по горло, даже говорить с тобой об этом не хочу. Но я тебя спрашиваю: почему ты пошла туда и не сказала мне? А мужу ты об этом сказала?

— Я пошла, потому что мне захотелось пойти, — сказала Элина.

— Значит, захотелось.

— Да, захотелось. Почему ты так злишься?

— Вовсе я не злюсь! Мне-то ведь все равно, что ты делаешь! — сказал он с горькой усмешкой. И швырнул ее перчатки на кровать. — Нет, нет, с чего это я должен злиться, почему это должно иметь для меня значение? Чего ради? — Некоторое время он стоял потупясь; лицо его искажалось, дергалось. Элина поняла, что вошла не вовремя, когда с ним происходило что-то страшное. Отперла дверь, открыла, вошла — и вот что застала. Он, казалось, был так взвинчен, так взбешен, что даже не сознавал ее присутствия. А ей хотелось дотронуться до него, приласкать, успокоить; хотелось любить его. Но внезапно в ней самой вспыхнул гнев, словно, почувствовав отчаяние Джека, она захотела разделить с ним это отчаяние; она заставит его смотреть на нее.

— Да, я была там — а почему тебя это так волнует? — сказала она. — Я не думала об опасности. Почему я должна была об этом думать?

— В самом деле — почему? Почему ты должна была об этом думать? — повторил Джек.

— Другие люди попали в беду. Я же никак не пострадала. Меня не пырнули ножом, а даже если бы и пырнули?.. Разве это так уж важно? Почему ты должен волноваться за меня? Разве я твоя жена?

— О нет, нет, не жена, это я вижу, — прервал ее Джек, кидая на нее быстрый взгляд. — Вчера вечером тебе нечего было делать — твоего мужа ведь нет в городе, верно? — потому ты и сейчас здесь, со мной — надо же как-то проводить время? А вчера вечером ты решила, что можно заняться самообразованием, верно? Расширить свой кругозор? Это куда интереснее, чем курсы! В конце-то концов в столкновении с опасностью — настоящая жизнь, ты видишь это по телевизору и читаешь об этом, но по — настоящему почувствуешь, лишь когда сам попадешь в переплет, а ведь сколько жизни в этих юродствующих мальчишках! Они таки настоящие! Тебя могли бы даже избить, и сейчас ты была бы в больнице и ждала рентгена! В самом деле, с какой стати тебе чего-то бояться: ты застрахована, ты — дорогая вещица, но застрахованная на полную стоимость, и что мне, собственно, до всего этого? Ты же мне не жена.

— Да, я знаю.

— Ты мне, конечно, не принадлежишь, и мое мнение ничего для тебя не значит — и почему это ты сегодня такая счастливая? Потому что пришла сообщить мне эту волнующую новость?

— Вовсе я не счастливая, — сказала Элина. Она знала, что лицо ее горит, пылает румянцем, словно от счастья, а сердце колотится от невероятного возбуждения. — А собственно, почему мне и не быть счастливой, раз я пришла к тебе? Я люблю тебя, и я пришла на свидание к тебе. Я здесь, я пришла к тебе, здесь, а ты… ты… ты ссоришься со мной…

— Ох, нет, не ссорюсь, нет, ни в коем случае, — сказал, рассмеявшись, Джек. — Зачем мне ссориться? Я вовсе с тобой не ссорюсь. Я не хочу тебе зла. Я действительно очень рад тебя видеть, я очень счастлив. Неужели это не заметно? Я переродился от счастья. Когда я вижу тебя, я из свиньи превращаюсь в человека, а не наоборот, — вот какая ты чудесница, какими чарами ты обладаешь. Я, конечно же, счастлив с тобой. Я — как Доу, я счастлив и трансцендентален, где бы я ни был — в тюрьме, или в больнице, или в сумасшедшем доме; в конце концов, все зависит от позиции. Состояния духа. Ты записывала его лекцию? Когда он говорил насчет духа? Тогда ты знаешь, что я имею в виду, все эти тонкости до тебя доходят: достаточно лишь соответственно настроить свой дух, и ты вступишь в рай, прямо здесь, в этой комнате. Так почему же не быть счастливой? Почему бы и нет?

Элина медлила. Ей страшно было слушать любимого и в то же время хотелось спровоцировать, вызвать на дальнейшие излияния. Острое сладкое пламя его ярости коснулось ее, огонь побежал по ее жилам. Она просидела как завороженная почти всю ночь — столько часов, столько часов молчания! А сейчас — в присутствии любимого — языки огненного безумия стали лизать ее, огонь побежал по венам и артериям… И все же она медлила.

Когда же она заговорила, голос ее звучал очень мягко.

— …но он не очень серьезно пострадал? — спросила она. — Он поправится?..

— О, все дело в его духе, — с издевкой заметил Джек. — Они перестроят ему дух, и он станет как новенький, лучше, чем новенький. Кровоизлияния в мозг, или сотрясение мозга, или пробитый череп, или перебитые позвонки — все это лишь воображение… все — в психике… Зачем, Элина, спрашивать, в порядке ли он, когда ты явно веришь тому, что он проповедует? Разве иначе ты бы отправилась в мои трущобы, чтобы это услышать? Зачем спрашивать, Элина? Что ты здесь делаешь? Чего ты от меня хочешь?

— Я не знаю, — сказала Элина.

— Довести меня до безумия?

— Ты злишься не из-за того, что произошло с ним, — медленно произнесла Элина. — Ты злишься из-за чего-то другого… А он, твой клиент… в общем-то тебе безразличен.

— Нет, не безразличен! — резко возразил Джек. — Очень даже не безразличен. Хотелось бы мне, чтобы это было иначе. Я мог бы очень преуспевать в этом городе, быть очень преуспевающим адвокатом, если бы все и всё мне было безразлично — особенно ты: я же трачу на тебя столько времени, настоящие профессионалы так не поступают! Надоело мне все. Ты являешься сюда, женщина обеспеченная, в шубке, которую тебе купил другой, ты оглядываешь эту комнату так, точно тебе с первой же секунды противно здесь находиться! Ты являешься сюда, ты, и доводишь меня до исступления, и обвиняешь меня в том, что мне безразличен мой клиент! Или вдруг заявляешь, что его надолго упрячут в тюрьму — так, бросаешь между прочим и тем самым перечеркиваешь мою карьеру, и мои перспективы, и мою способность мыслить, — так, между прочим… Хорошо, думай, что хуже меня нет на свете. Хорошо, ты живешь с маньяком, с чудовищем, тебе ли не знать, каковы мужчины. Можешь думать обо мне что угодно — давай считать, что я очень рад, что моего клиента избили, это лучшее, что произошло с ним после того, как его привлекли к уголовной ответственности: теперь о нем хоть заговорят газеты. Собственно, у меня уже есть великолепные фотографии, как он лежит без сознания и истекает кровью. Не думай, что я не могу их использовать. Я могу использовать что угодно.

Элина начала расстегивать шубку.

— Что ты делаешь? — спросил Джек. — Ты что, собираешься остаться?

Она подняла на Джека глаза — лицо ее горело, пылало. Она чувствовала, как блестят у нее глаза, и увидела, как сжался ее любимый, чуть ли не отшатнувшись от нее.

Глаза у меня сузились, стали как конус бриллианта.

Я рассыплюсь на мелкие кусочки, если ты подойдешь ко мне, — если силой овладеешь мною.

Тогда во все стороны разлетятся клочья, и куски, и части окровавленной плоти — кровь забрызгает покрывало и стены.

— Тебе совершенно безразличен твой клиент, — повторила Элина. — Если бы он не был тебе безразличен, ты бы не говорил о нем так. А ты оскорбляешь его, ты считаешь себя выше его… Ты не понимаешь его учения и тем не менее отрицаешь.

— Я ведь защищаю не его мистицизм, — сказал Джек. — И даже не его самого. Я отстаиваю его право нести всю эту чушь, эту белиберду сколько душе угодно, и чтобы его за это не арестовывали и не сажали в тюрьму… Зачем мне нужно его понимать? Это обычная мистика, в ней нет ничего рационального, я не могу тратить на это время! Никакого разумного содержания.

— Но как же ты можешь об этом судить, если…

— Заткнись! — рявкнул Джек. — Прекрати! Ты что, хочешь, чтобы я с ума сошел? — Он сгреб ее за плечи и принялся трясти. — Ты за этим сюда пришла? Зачем ты сюда пришла? — Голова у Элины моталась из стороны в сторону. Она вцепилась в него, в его плечи, чтобы не упасть. — Если ты пришла сюда, чтобы быть со мной ласковой, так и будь ласковой, — со злостью сказал он. — А иначе убирайся.

Он выпустил ее.

И отступил. Лицо его потемнело. Не сводя с нее глаз, он снова попытался улыбнуться, но лицо искривила судорога, и улыбка обернулась оскалом. Это было лицо убийцы, но он, видимо, не сознавал этого, лишь снова попытался улыбнуться уже обычной своей улыбкой.

— Да, ты знаешь, чего я хочу, — сказал он, — я хочу тебя… я хочу, чтобы ты принадлежала мне, а ты мне не принадлежишь, верно? В этом — твоя тайна, твой секрет! Однажды утром ты позвонила мне из Калифорнии и вызвала к себе: возможно, в то утро тебе было скучно, надо было убить время — вот ты и позвала меня, потому что ты — такой подарок судьбы, и ты знала, что я примчусь… ведь всегда можно занять денег на авиационный билет, тебе, да нет, какого черта, просто тебе и в голову не придет, что есть люди, которые платят за билеты, да и за все остальное наличными: ты никогда ни во что глубоко не вникаешь, верно, Элина? Если бы вчера кто-то ударил тебя дубинкой по голове, ты бы простила его, так? Ты, наверно, даже и не заметила бы, да?

Элина сняла шубку.

— Я пришла, чтобы быть ласковой с тобой, — сказала она.

Джек горько рассмеялся.

— …потому что скоро ты станешь отцом, — медленно произнесла Элина, — …потому что ты удаляешься от меня. Я хочу начать с тобой прощаться. Я хочу тебя любить.

— Ах, вот как? Значит… вот почему все это! И ничего другого? — Он озадаченно смотрел на нее.

— Ты ведь скоро станешь отцом?.. — переспросила Элина.

— Я не хочу об этом говорить, — сказал он. Он изо всех сил старался справиться со своим лицом. Лоб у него был весь в поту. — Не хочу говорить сегодня, сейчас…

Я хотела, чтобы ты овладел мною, — словно что-то толкало меня изнутри — бил ножками ребенок.

Вся кровь в венах устремилась вверх, к сердцу. Они были очень своенравны, эти вены. Я стояла, глядя на тебя, и чувствовала, как становлюсь прозрачной, словно завороженная тобой.

Неужели ничто не в силах тебя остановить?

Нет.

Ни посторонние, ни свидетели?

Нет.

Ни чужие люди? Ни тысячи, миллионы чужих, великое множество свидетелей по всей земле?

Нет. Ничто.

То, что происходило между ними, было настоящим, независимо от того, были ли они сами настоящими, — Элина это знала. И если кто-то наблюдал за ними, — ну и пусть наблюдает, тем более настоящим все это становилось. И происходило не у нее в воображении — это было частью истории.


12

«Подлинные герои в нашем обществе? Это не такие люди, как я или даже как Меред. Нет. Безусловно, нет. Подлинные герои у нас — наркоманы».

«Я что-то не понял… Вы сказали наркоманы?»

Элина сидела у самого экрана телевизора в затененной комнате. Она смотрела кадр из интервью со своим любимым: к нему в больнице подошли репортер и телеоператор. Репортер сунул Джеку под нос микрофон и стал спрашивать про Доу: считает ли Джек, что Доу может рассчитывать на справедливое разбирательство, на то, что его могут оправдать; а Джек холодно, не очень любезно заявил, что ему нечего сказать. Тогда репортер все так же настойчиво, безукоризненно учтиво спросил: «Мистер Моррисси, а вы бы не согласились высказаться по поводу существования этих тайных правых организаций? Считаете ли вы, что они представляют угрозу для нашей демократии, или вы считаете, что они являются признаком серьезного брожения в обществе? Как бы выражением народного протеста против завоеваний левых и радикалов в Соединенных Штатах?»

Аппарат слегка дрогнул, словно отражая гнев Джека. Но он медлил с ответом и, казалось, серьезно обдумывал ответ репортеру. Элина с облегчением увидела, что выглядит он вполне пристойно — прилично одет, в руках чемоданчик. По телевизору он выглядел не таким неухоженным, как на самом деле. Отдельные пряди волос лежали у него на воротничке, но были не такими длинными, как у репортера; к тому же у репортера были густые бакенбарды, отчего он казался совершенным юнцом.

«Я считаю — это ответ на ваш в высшей степени умный и смелый вопрос, отражающий позицию вашей станции и газеты, которой эта станция принадлежит, — я считаю — и хочу, чтобы это было зафиксировано, — что правые организации, или организация, состоят из людей, жаждущих героики. Я им сочувствую. Я их боюсь, но я им сочувствую. Все мы стремимся к героике».

«…герои… стремление к героике, — повторил очень довольный репортер. Он посмотрел в аппарат, словно призывая телезрителей быть поактивнее. Казалось, он желает, чтобы они полюбили Джека Моррисси. — Вы хотите сказать, мистер Моррисси, возможно, вы хотите сказать… что из американской жизни что-то ушло и мы должны это вновь обрести? Что мы вступили в опасное время? А вы не собираетесь просить, чтобы слушанье дела вашего клиента перенесли в другой судебный округ?»

Джек улыбнулся.

«Я ведь уже говорил, что мне…»

«Вам нечего сказать, нечего сказать? Но, мистер Моррисси, может быть, вы все-таки поделитесь с нами, поколеблена ли ваша вера?»

«Какая вера?»

«Ваша вера в полицию или…»

«Или во что?..»

«В возможность справедливого суда?»

Джек улыбнулся и покачал головой. Держался он очень спокойно. Чемоданчик он сунул под мышку. Позади него, удивленно глядя в аппарат, стояли какие-то люди — посетители больницы; мимо, хихикнув, проскочила медицинская сестра. Когда Джек не ответил на вопрос, репортер поднял микрофон к самому его лицу и спросил:

«Мистер Моррисси, вы действительно сказали — ведь вы же сказали, что сочувствуете правым организациям?.. Но чтобы внести полную ясность, чтобы нашим телезрителям все стало ясно, вы имеете в виду… что?»

«Они стремятся к героике; я их за это не виню: они не верят ни в Бога, ни в нашу страну, ни в народ, ни в массы, — сказал Джек. — Вот почему они опасны… А теперь, если вы позволите…»

«Но вы-то верите?.. Во что? Как вы это сформулируете?»

Джек улыбнулся и начал протискиваться к выходу.

Тогда репортер быстро произнес:

«Ну, а вот вы сами, такой человек, как вы, посвятивший себя определенному делу, — человек, о котором, я думаю, вы это знаете, у нас ходят самые противоречивые слухи, — считаете ли вы, что такой человек, как вы, может быть назван героем? Я хочу сказать — человек, всегда стремящийся защищать жертв нашего общества? Я хочу сказать — кого бы вы назвали истинным героем? Вы бы это не пояснили?»

Улыбка Джека превратилась в гримасу ярости. Элина прикрыла глаза, так что лицо его расплылось перед нею. Она сидела очень близко к экрану и сейчас от сознания своего бессилия прижалась к нему лбом. Звук был приглушен. В другой части дома работал ее муж. Элина напала на этот сюжет в шестичасовой передаче новостей и сейчас снова смотрела его в конце передачи новостей в одиннадцать пятнадцать: она не была уверена, что раньше правильно расслышала, чем кончилось интервью. Может быть, сейчас оно не оборвется так внезапно и не создастся впечатления полного провала.

«…подлинные герои нашего общества? — говорил тем временем Джек с таким тонким сарказмом, что это казалось изысканной вежливостью. — Это не такие люди, как я, и даже не такие, как Меред Доу. Нет. Безусловно, нет. Подлинные герои у нас — наркоманы».

«Я что-то не понял… Вы сказали наркоманы?»

«Они больше всех трудятся. Они заслуживают признания. А их третируют, с ними не считаются, их критикуют, — сказал Джек. — Их в Детройте такое множество, а они никак не организованы… их силы не объединены. Если, конечно, у них нет какой-то тайной организации. Они представляют собой важнейшую прослойку нашего общества — вот они герои».

«Мистер Моррисси, наши телезрители скорее всего решат, что вам надоели мои вопросы или что они вызвали у вас раздражение, сарказм, и я знаю, что вы много работаете и…»

«Ах, сарказм? Сарказм? При том, что мне известно, как трудно внушить людям простейшие истины? Откуда же у меня может взяться сарказм?»

«…в вашей работе вы, безусловно, общаетесь… бываете связаны… с жертвами нашего общества, которые, конечно, заслуживают того, чтобы их интересы, как и интересы любого человека, даже состоятельного, были должным образом представлены, и, возможно, вы не отказались бы высказаться по поводу тяжелого положения, в котором находятся наркоманы здесь, в одном из крупнейших городов нашей страны?»

«Да, хорошо. Они — подлинные герои общества потребления. Это они — идеальные потребители, а вовсе не домохозяйки. В плане экономики у них не бывает застоя. Они движут экономику вперед. Они — идеальные труженики, трудятся они непрерывно — такое трудолюбие ни одному пуританину и не снилось — по двенадцать-пятнадцать часов в день, триста шестьдесят пять дней в году — вечно рыщут, нет у них ни отпусков, ни уик-эндов. Если бы все наше общество можно было превратить в общество наркоманов, оно крутилось бы само, вечно. Покупать-продавать, непрерывные сделки на улицах, рынок, где есть и спрос и предложение и где очень мало жалоб от клиентов. Рынок отражал бы малейшие изменения в экономике и, следовательно, больше соответствовал бы идеалам laissezfaire[16] капитализма… которые — я думаю, вы согласитесь со мной — были подорваны и преданы многочисленными либеральными администрациями, сменявшими друг друга у нас в Вашингтоне…»

«А эти ваши взгляды… м-м… мне кажется, эти ваши взгляды чрезвычайно интересны, но, пожалуй, не очень серьезны?.. Таких же взглядов придерживается и ваш клиент, Меред Доу?»

«У него нет никаких взглядов. Ему проломили череп».

На этом телесюжет обрывался. Элина смотрела на экран и ждала продолжения: ей казалось, что в шестичасовом выпуске новостей Джек сказал что-то еще. Но уже снова включили телестудию, и диктор с мальчишеским лицом и очень широким цветастым галстуком, время от времени отрывая глаза от листа бумаги, улыбался в аппарат.

«…это очень серьезно, когда насилие начинает бушевать у самого нашего порога, — говорил он. — А теперь слово Бадди Бенедикту, который расскажет о погоде в Детройте и прилегающем районе…»

Элина выключила телевизор.

Она продолжала сидеть, прижавшись лбом к экрану. Отчаяние последних недель снова нахлынуло на нее — она сама не знала почему; возможно, это свидетельство того, что ее любимый существует, что он связан с миром, к которому она не имеет никакого отношения, было невыносимо для нее. Тем не менее мозг ее не мог на этом сосредоточиться. Мысль скользила, спотыкаясь о предметы, ни на чем не задерживаясь, так же как ее взгляд не мог сосредоточиться на картинке телеэкрана, отчего лицо любимого превращалось в расплывающееся пятно.

А затем другая частица ее, с почти такой же, как у Джека, быстротой, логичностью и безапелляционностью отчетливо сформулировала мысль: «Какое это имеет значение?», она путает себя с каким-то другим человеком, она-то ведь свободна, как свободны все люди друг от друга. Не может он целиком принадлежать ей, да он ей в общем-то и не нужен. Она подумала: «Я же не его жена. Проиграет ли он или даже выиграет, меня это не касается».

Но и на этом голосе, звучавшем в ней, она не могла сосредоточиться мыслью. Она сидела, прижавшись лбом к экрану, закрыв глаза. Она чувствовала себя беспомощной и в то же время огражденной от опасности, как дитя.


13

Четыре из произошедших в 1971 году 690 случаев убийств были совершены в Детройте разъяренным отцом, выследившим свою сбежавшую дочь и ворвавшимся в квартиру, где эта четырнадцатилетняя девчонка поселилась с дюжиной других юнцов, — было это недалеко от того места, где жил сам Джек. Двое-трое подростков сидели на голом полу, несколько человек стояли, кто-то входил в комнату, кто-то из нее выходил, когда отец ударом ноги распахнул дверь и начал на них орать. Потом никто уже не мог вспомнить, что он орал, и он сам ничего не помнил. Дочь и ее компания уставились на него — перед ними был мужчина средних лет, в куртке, он всхлипывал, в руках у него был «спрингфилд». А через несколько секунд трое были уже мертвы, включая его дочь, а четвертый — юноша лет двадцати с небольшим, недавно приехавший в Детройт и зашедший в квартиру всего за полчаса до этого, — умирал: часть лица у него была снесена выстрелом, что впоследствии затруднило опознание. Под конец выяснилось, что он был из Сент-Пола, штат Миннесота.

Отца по имени Коул арестовали, но почти сразу отпустили на поруки, что редко бывает в случаях убийства: судья Макинтайр, перед которым он предстал, охотно отпустил его, учитывая репутацию, которой Коул пользовался у себя в округе: вполне достойный гражданин, мастер на местном заводе, принадлежащем небольшой станкостроительной компании, человек, за которым не числилось ни задержаний, ни тюремных заключений. В местных газетах и в новостях по телевидению его увидели рядом с женой рыдающим навзрыд или вместе с женой и священником в церкви — Коул при этом закрывал руками лицо. «Сломленный человек», — сказал про него кто-то.

Марвин Хоу тотчас сел на телефон и предложил свои услуги по защите Коула: он сделает это без гонорара, абсолютно бесплатно. Если суд назначат скоро и проведут его быстро, он был уверен, что это едва ли нарушит его планы на весну. Как только Хоу стал адвокатом Коула, обвинение в преднамеренном убийстве было тут же изменено на обвинение в убийстве непреднамеренном; Коул предстал перед судьей Гарольдом Фоксом, процесс провернули очень быстро — он длился всего неделю, хотя и широко освещался по всему штату и на Среднем Западе вообще. Хоу подготовился к защите за одно утро, поглощая завтрак, — стоял на кухне у стола, листал бумаги и что-то записывал, отправляя в рот ложку за ложкой овсянки и запивая по своему обыкновению бурбоном: дело Коула в известной мере походило на «хрестоматийное дело», которое он вел в Далласе, штат Техас, восемь лет тому назад, когда разъяренный муж пристрелил свою жену, а заодно и еще несколько человек. Поэтому Хоу не пришлось ничего особенно придумывать. Достаточно было просто встретиться с Коулом, поговорить около часа с ним, его женой и остальными детьми — и Хоу уже досконально знал этого человека, знал все, что ему следовало знать.

Обращаясь к присяжным в своей заключительной речи, судья Фокс, мужчина средних лет, у которого была молоденькая дочь, отметил, что, хотя прокурор и доказывал, что Коул, несомненно, намеревался (купив ружье и принеся его с собой) совершить преступление, присяжные должны учитывать некоторые основные принципы юристпруденции (самое главное — презумпцию невиновности), общественное лицо и моральный облик подсудимого, его религиозность, репутацию в округе и на станкостроительном заводе, показания рядя свидетелей, а также то обстоятельство, что по закону человек, лишившийся рассудка, не может отвечать за свои поступки. Судья Фокс сказал: — Если вы считаете, что обвиняемый виновен в непреднамеренном убийстве, как тут вам объясняли, — вынесите ему вердикт: «Виновен». Если же вы считаете, что обвиняемый не мог отвечать за свои поступки, что увиденное на какое-то время лишило его способности владеть собой и он не мог сдержаться… тогда вынесите ему вердикт: «Невиновен».

Голос судьи Фокса дрожал.

Присяжные совещались пятьдесят минут, и, когда они вернулись в зал, Марвин Хоу увидел, что они собою довольны — они открыто смотрели в сторону защиты, — и понял, что одержал победу.

Невиновен.

С таким заголовком и вышли в тот день газеты, это была самая волнующая новость дня. Марвин снялся со своим клиентом и женой клиента — все трое очень взволнованные, по лицу Коула текли слезы, лицо жены было ошарашенное; затем Марвин пожал им руку — и всем остальным тоже, — сказал «до свиданья» и поспешил на самолет, летевший в Сарасоту, штат Флорида, где он выступал против страховой компании, который был предъявлен иск на полтора миллиона долларов.

Джек склонился к ней, разглядывая ее, прижавшись подбородком к ее щеке, — склонился, легкий, почти невесомый. Он ласково провел рукою по ее плечам и шее, и она почувствовала, как пальцы его рассеянно принялись играть застежкой ее ожерелья.

— Как ты можешь спать с ним, Элина? — тихо спросил он.

Элина замерла.

Джек внимательно следил за процессом Коула и присутствовал на заседаниях последнего дня. Пока шел процесс, он ни разу с ней об этом не заговаривал, а теперь заговорил очень мягко.

Джек вошел в их комнату, опоздав на несколько минут, думая о своем, до того расстроенный оправданием Коула, что казался просто больным; он сказал Элине, что не может остаться, он должен побыть один… он надеется, она понимает…

Элина сказала, что да, понимает.

Так они постояли несколько минут, не снимая пальто, и Джек сказал тихим, каким-то бесцветным, раздумчивым голосом:

— Я уже более или менее понимал… когда Макинтайр ни за что ни про что отпустил его на поруки… как все повернется. Я знал. В Детройте не отпускают убийц на поруки, такое, насколько мне известно, было всего один-два раза и при совсем других обстоятельствах. Но Коула они отпустили. А ты знаешь, что мне пришлось сражаться как сумасшедшему, чтобы отпустили Доу — за тридцать тысяч долларов, тогда как этого убийцу, этого любящего папочку отпустили за одну тысячу.

Он вышел на улицу вместе с Элиной, забыв о своей обычной осмотрительности. Казалось, он забыл и о ней.

— …все было так трогательно, так душераздирающе — трогательно, — сказал он, — люди плакали в суде… Твой муж и тот чуть не плакал. Все выглядело очень натурально — как в жизни. Я рад, что был там. Я не заплакал, а, наверное, следовало бы. Мне думается, плачут люди хорошие, добрые… отец, мать, зрители… ведь это так страшно видеть плачущего отца, вконец сломленного, потому что в припадке ярости он убил четверых… — Когда они спустились с лестницы в маленький вестибюль, где гулял ветер, Джек приостановился. Он был очень расстроен. — Макинтайр повторил заключительную речь твоего мужа — почти слово в слово… а может быть, просто теми же словами. И, однако, они звучали по-разному. У твоего мужа… и у судьи… и… и у всех этих людей в зале… у всех людей… те же слова, те же самые… Только прокурор нарушил эту гармонию: он произнес другие слова. Никто его не слушал. «Убийству не может быть оправдания», — пытался он доказать, но черт с ним совсем. Никто его не слушал.

В вестибюле в этом старом доме валялись обертки и газеты, какой-то непонятный мусор, даже вроде бы прошлогодние сухие листья. Элина подумала, собирается ли ее любимый выйти с нею на улицу вот так, не таясь, или она должна попытаться его задержать… Она застенчиво посмотрела на него сбоку. Вид у него был беспомощный, какой-то чуть ли не просительный. Она положила руку ему на плечо и сказала:

— Мне жаль… мне очень жаль.

— Дело Доу будет слушаться через две-три недели. Как только его немного подправят. Если он… если… если считать процесс Коула пророчеством, тогда все ясно… мне конец… я выхожу из игры.

— Нет, пожалуйста, — сказала Элина. — Не говори так.

— А почему? Я ведь могу заняться и другим делом. Я человек свободный. Черт с ним, с этим городом… даже со мной, с этой частью моего «я»… Весь этот год я то и дело чувствовал, что надо мне куда-то убираться отсюда, Элина, возможно, даже вообще уехать из страны — куда угодно. Надо мне освободиться, избавиться от Детройта, навсегда забыть об этом городе, обо всей этой борьбе, забыть самое стремление к борьбе. Нужно мне немного отдалиться и тогда все обдумать; я ведь прожил здесь большую часть жизни и уже ни на что не могу смотреть объективно. Я здесь родился, ходил здесь в школу — одну из этих больших школ, где гулкие лестницы и детишки носятся как сумасшедшие, тысячи детей, настоящий ад… Я должен избавиться от всего этого и, может быть, написать, попытаться что-то об этом сказать… что нам вовсе не обязательно сражаться друг с другом, и, однако же, мы сражаемся, вынуждены сражаться… просто чтобы выжить здесь. А так быть не должно. Послушай, у меня все-таки есть надежды, не все во мне одна злость; мне порой представляется, видится совсем другой город, не такой, как Детройт… Но Детройт можно переделать… Я могу все это себе представить… могу представить свою жизнь здесь, от самого детства, жизнь, сходную с той, что я прожил, но как бы другую, призрачную, противоположную, — иной мир… не такой централизованный, где все разбито на небольшие, соответствующие потребностям человека расстояния — жилые районы со школами, дома не такие огромные и через каждые два-три квартала — школа, небольшая и очень уютная, построенная с учетом потребностей человека… и… и я вполне могу представить себе, что все государственные пособия ликвидируют, а все деньги раздадут; я могу представить себе, что людям не придется больше обманывать и лгать, и пресмыкаться, и подыгрывать… всаживать в чью-то спину нож и наживаться на несчастье ближних — все это распихиванье локтями, это борьба, это американское лицедейство и трюкачество…

Элина смотрела на него, по-прежнему держа руку на его локте, и вдруг с удивлением почувствовала, что он — не с нею, не в этом грязном вестибюле. Он говорил так задумчиво, так искренне… В нем не было и в помине той неколебимости, как тогда, в апрельский день, когда он, схватив ее за запястье, пробудил к жизни. Тогда он был уверен в себе, был абсолютно неколебим, как закоренелый преступник: ничто не могло сбить его с пути.

— Куда же ты отправишься, если решишь уехать? — тихо спросила она.

— Куда угодно… вон из этой страны… просто чтобы забыть о ней, подумать. Не хочу я пойти ко дну здесь… Но я вернусь, потому что я… я всегда буду… да просто потому, что я родился здесь и… — Он помедлил. Взглянул на Элину, попытался улыбнуться. — Я не спрашиваю тебя, поедешь ли ты со мной, — пока не спрашиваю. Ничего не говори, ни на что не намекай, прошу тебя: я пока тебя об этом не спрашиваю. Этот вопрос я задам тебе лишь в том случае, если не смогу иначе.

Снаружи, за дверью, за стеклами в морозных узорах, шли мимо люди — тени и очертания, которые возникали, и скользили мимо, и снова возникали. Джек поглядывал на эти тени, но, казалось, по-настоящему не видел их. Элина нервничала, пытаясь заранее подготовиться к тому, что дверь может внезапно открыться; но Джек, казалось, ничего не замечал.

— Но ведь все может быть и не так, как ты думаешь… этот процесс, который только что закончился… то, что сказал судья Фокс.

— Если бы это был только судья, тогда, возможно… возможно… — сказал Джек. — Но ведь так были настроены все — все в зале суда, все в городе. Я знаю.

— Но…

— Года два-три назад кто-то дал мне прочесть два романа Кафки — тому человеку казалось, что они могут мне понравиться. Я сумел лишь пролистать их… так необычно они написаны… Речь там идет о мужчине, который пытается что-то понять и для этого спит с разными женщинами, но это не помогает, собственно, ничто ему не помогает, — сказал Джек. — В одном из этих романов, а может быть, и в обоих — точно не помню, — его казнят… он пытается сам себя защищать, а это всегда роковая ошибка. Но дело не в этом. Я не люблю романы, у меня нет времени читать вымысел, так что эти две книжки я просто пролистал… Но одно мне запомнилось: человек этот продолжал бороться, а не плюнул на все… и это восхитило меня в нем… Теперь, правда, я не так уж уверен, что стоило восхищаться. Почему он не плюнул на все? Почему? Мне вот, например, кажется, что сейчас я мог бы взять и плюнуть на все. Плюнуть на что угодно… В этих романах есть женщины, которые вроде бы знают какие-то тайны, женщины, очень близкие к судьям, но герой не может их использовать… и… Я, по крайней мере, так низко не пал. И мне кажется, я могу взять и плюнуть на все.

Некоторое время он стоял молча. Тогда Элина повторила очень мягко:

— Но ведь это может ничего такого страшного и не означать. Суд и вердикт…

— Они объявили: «Невиновен». Большего подарка человеку сделать нельзя. Так и сказали: «Невиновен». Меня это даже не очень удивило.

— Но это может вовсе ничего не означать, — настаивала Элина.

— Все что-то означает, — сказал Джек.

Элина стояла за домом и глядела на озеро — серое, зыблющееся, неспокойное, трудно представить себе, чтобы в такую погоду там могли быть яхты. Под напором ветра волны то вздымались валами, то становились совсем крохотными — от этого непостоянства рябило в глазах.

Она подумала — вот она, женщина, стоит и смотрит на что-то движущееся, текучее, меняющееся; сама она не движется — а может быть, движется? У нее закружилась голова от одной этой мысли. Однако же она продолжала смотреть, чего-то ждать. Она понимала, что озеро — это всего лишь вода, а вода — это лишь нечто текучее, жидкое и что это зрелище запечатлено в ее мозгу, а раз так, то озеро всегда с нею и бояться тут нечего. И что время от времени возникающие взвизги пилы, отдаленные крики и наступающая следом тишина — тоже лишь звуковые образы, запечатленные у нее в мозгу. Все это не имеет значения.

Тем не менее ей было страшно — казалось, она существует в состоянии вечного страха. А ведь она любит и должна думать о любимом. Но он умрет. Раньше она редко думала о смерти, а теперь ловила себя на том, что думает, упорно думает, что Джек умер, Джек умирает, Джек — человек, существо, которому суждено когда-нибудь умереть. Если долго смотреть на пустынное озеро, даже туда, вдаль, где бушевала злобная, враждебная человеку стихия, он вдруг возникал перед нею — его лицо, очертания его головы. И Элина приходила в ужас, чувствуя свою беспомощность.

О его давних страхах, что он боялся, как бы его не убили, она вовсе не думала. Она была уверена, что никто его не убьет. Быть убитым — это же привилегия! Страшно было то, что он должен умереть, когда придет его черед, — умереть как все, нежданно, и никого это не встревожит, потому что… потому что смерть заложена в природе Джека как человеческого существа. Это бесило ее, озадачивало. Порою тело ее погружалось в панику, словно захлестнутое волной, схожей с желанием, — страшной, черной, безликой волной. И Элине хотелось закричать, позвать на помощь. А в другое время этот ужас представлялся ей настолько бесспорным и абсолютным, что она чувствовала себя совершенно беспомощной, чувствовала, как ее тянет к этой бездне, как захватывает дух от желания пережить этот ужас.

Как если бы, пережив этот ужас, она могла спастись…

Но когда Элина была с Джеком, когда они предавались любви, когда она целовала его и чувствовала твердость его зубов под губами, вдруг перед нею вспыхивало видение — мертвец, — это отравляло всю ее любовь к нему, а иногда наоборот: обостряло, разжигало. Она чувствовала, какой он ей чужой, чувствовала на губах горечь — странный, чужеродный вкус его губ, таких далеких, почти ею не осознаваемых, хоть и таких знакомых. Она понятия не имела о времени, о дне недели — лишь знала, что время вдруг разверзлось перед ней; она протискивалась в эту брешь с ощущением пугающей свободы, а потом входила в эту дверь и попадала в объятия мужчины. И он прижимал ее к себе, любил ее, она чувствовала, как напрягалось его тело, как в ней самой возникало это пугающее, чужородное ощущение, которое ей надо было в себе перебороть…

И она его перебарывала, со временем она научилась очень искусно его перебарывать. Пораженная этим недугом, она крепко обнимала тело мужчины; порой она чувствовала, как в нем пульсирует страх, страх перед своей нуждой в ней и тем, что он — сам по себе, — страх, который, если только он даст ему волю, отбросит ее от него, уничтожит.

И Джек говорил: «Доверься мне…» Какой-то миг она балансировала на краю — долгий напряженный миг, потом он овладевал ею, и остановить его было уже нельзя — она радовалась его силе, его жестокому напору, которому не было удержу.

Все в нем устремлялось к ней, все шлюзы в ней открывались, ломались под напором нахлынувших чувств. Она полна была тьмы. Сколько бы разум ни предостерегал ее, она жаждала одного — принять любимого в свое лоно, чтобы ему было хорошо. Она не стремилась состязаться с ним в силе, во внезапных вспышках страсти, в безумии докрасна раскаленных нервов. Случалось, правда, что вдали от него, тщетно мечтая о нем, она чувствовала, что ей этого хочется, — но не при нем. Она была все-таки много чище, целомудреннее его. Она могла любить себя только благодаря ему, могла узнать свое тело только благодаря ему.

С ним она была близка к безумию и боялась этого. Он прорвал защитную преграду ее вен, ее умных, настороженных вен, ее нервов, — правда, было это лишь однажды, и теперь она уже научилась этому противиться, отвергать. И если она чувствовала себя израненной, истерзанной, физически поруганной, то это был ее дар ему — и только ему, мужчине, снедаемому желанием, частица ее целомудрия.

Однажды Джек разрыдался в ее объятьях. Было это февральским днем. Она не понимала, что означают его слезы — злость, облегчение, страсть, отчаяние? Она не могла их объяснить. Она молча прижимала его к себе; она пыталась вспомнить, что это значит — кто-то ведь говорил ей давно, что это значит, когда мужчина плачет в твоих объятьях.

Немного спустя он заговорил совершенно неожиданно об одном религиозном обряде у индейцев-ацтеков, о далеком прошлом. Она знала, что у Джека, как и у всех мужчин, ничего не бывает просто так… Поэтому она внимательно слушала, а он с полуиздевкой-полусерьезно рассказывал:

— …этим молодым ацтекам, видимо, разрешалось ненадолго стать богом, — а может быть, их для этого выбирали, не знаю, как уж там было, — при условии, что, когда настанет время, им, следуя религиозному обряду, вырежут сердце на алтаре. Человек соглашался сначала стать богом, а потом соглашался, чтобы у него вырезали сердце. Вот я и думаю, стоит ли ценой такой жертвы становиться богом? А в конце что — похороны при большом стечении народа?

Февраль. Какое-то непонятное сборище — уйма людей… мужчина кидается к моему мужу и протягивает руку, словно…

«Вы меня не помните, нет?»

Красный — не только лицо, но и шея, даже руки кажутся красными, налитыми густой кровью. Вытянул голову вперед. Мне захотелось крикнуть, оттолкнуть мужа в сторону… люди смотрели в изумлении…

«Не помните? Не помните?..»

На лице его читалось волнение. Он тяжело дышал. Весь вечер он кружил возле моего мужа — я видела это, видела его. А теперь он кинулся к нам, и его полная грудь вздымалась и опускалась, выговор был у него нездешним, южным, и странно было слышать его в этом северном городе…

«Я изменился за двадцать три года… но я узнал бы вас где угодно… я…»

Тут он качнулся вперед, ноги его подкосились. Он рухнул на колени. Ткнулся лицом в пол, возле самых ног моего мужа… рыдая…

«Спасибо вам, спасибо вам, я никогда не забуду, спасибо вам, я всем вам обязан, я…»

Марвин сказал смущенно: «Ну, не надо же так!»

— Значит, ты не помнишь, — сказала Элина.

— Нет, конечно, не помню. Голова моя забита текущими делами — столько всяких встреч, и новых лиц, и… Нет, не помню, решительно не помню. И я сомневаюсь, что такое могло быть, честно говоря.

Мария улыбалась дочери через огромный стол со стеклянной крышкой. На столе царил уютный беспорядок, сквозь стекло Элина видела, что и в ящиках тоже полно бумаг. Придерживая глянцевитые фотографии, стояло пресс-папье в виде лебедя из голубоватого хрусталя на стеклянной подставке, — очень красивая и, вероятно, очень дорогая вещь; лебедь на пресс-папье был величиной с голубя.

Элина провела пальцем по выгнутой шее лебедя.

— Это очень красиво…

— Подарок одного приятеля — да, очень красивая штука, — сказала Мария. — Я очень ее люблю.

После неловкой паузы Элина снова принялась за свое:

— …но я так ясно помню… какие-то снотворные пилюли, ты еще принесла их домой для меня!.. До моего замужества! И было задумано, задумано, что я приму их, приму больше положенного, если он… если он не согласится на наши условия… Неужели ты не помнишь?

Мария рассмеялась.

— Элина, милочка, я же тебе сказала, что ничего такого не помню. — Она улыбнулась; казалось, она была изрядно смущена. — Ты что же, намекаешь, будто я хотела толкнуть тебя на самоубийство? Или хотя бы разыграть самоубийство? Да это просто невозможно, такого в моей жизни безусловно не было!

Элина молча помотала головой.

— Право же, Элина… — продолжала Мария, — что, если кто-нибудь услышит тебя? Надеюсь, ты никогда не рассказывала о подобных диких, нездоровых фантазиях своему мужу. Да мне и в голову, конечно же, не могла прийти подобная мысль — ты только представь себе: рисковать жизнью моей единственной дочери — и зачем?.. Это на меня не похоже. Ты это знаешь. Я обеими ногами прочно стою в реальном мире. Просто у тебя, как всегда, разыгралось воображение… тебе ведь уже… тебе уже, по крайней мере, двадцать пять, верно?.. Неужели ты никогда не повзрослеешь? Право же, Элина!

— Значит, не помнишь. Снотворные пилюли. Как ты швырнула их на кровать. Ты не помнишь, — сказала Элина.

— Нечего и помнить, Элина. И вообще все это древняя история, верно? Ты все это выдумала.

— Выдумала?..

— Я не могу тебя понять, Элина, ты меня озадачиваешь. Всегда так было. Вечно ты чего-то придумывала, сочиняла, держала про себя свои мыслишки.

— Да, у меня всегда были свои мыслишки, — сказала Элина. Она медленно провела пальцем по спине лебедя. Она так долго молчала, что Мария в смущении скрестила ноги и снова поставила их рядышком. Элина большим усилием воли заставила себя посмотреть на мать: Мария была очень хороша — уже не так красива, как прежде, но все еще удивительно хороша, с гладкой кожей, покрытой ровным загаром после двух недель, проведенных на Карибском море, ясными и умными, обведенными сине-черной тушью глазами.

— Ты же знаешь, я всегда счастлива видеть тебя, Элина, — сказала Мария с улыбкой, — но у меня сейчас все дни заполнены до отказа… и вдруг — нечего сказать, приятный сюрприз! — ты являешься сюда и принимаешься обвинять меня в чем-то совершенно непонятном!.. И мне, право же, не нравится на тебе этот свитер — не надо было перетягивать его ремешком. Ты похудела, да? У тебя всегда была плоская грудь — право же, не следует это подчеркивать, а как считает Марвин? Голова у тебя в порядке, прическа вполне подходящая, но тебе не надоело так носить волосы? Распусти их, пусть обрамляют лицо. Это более современно.

— Марвину нравится такая прическа, — сказала Элина.

— О да, конечно, я в этом уверена! Он такой консервативный… Это ведь я, знаешь ли, посоветовала тебе носить так волосы, и мне очень приятно, что ему до сих пор это нравится, но… Ты прелестная женщина, Элина, и ты должна знать одно: у тебя впереди еще долгая жизнь, я хочу сказать — долгая жизнь в качестве красивой женщины. Посмотри на меня! У меня другое строение лица — нет твоих скул, и, однако же, смотри!.. Так что надо быть реалисткой, милочка, и считать, что у тебя впереди еще добрых двадцать пять или даже тридцать лет… Что-нибудь не так? Что теперь не так?

Элина широко раскрытыми глазами смотрела на мать. Она была потрясена.

— Элина?.. Чего ты так испугалась? Я только указала тебе на простую, очевидную истину, которая должна была бы тебя порадовать, а на тебя это произвело какое-то странное впечатление… У тебя что-нибудь не ладится, ты что-то хочешь мне рассказать?

Элина была в таком смятении, была так подавлена, что с минуту не могла слова произнести. Затем она сказала:

— Да, я хотела… я ведь пришла сюда, чтобы… я хочу сказать, я пришла сюда, чтобы задать тебе тот вопрос насчет снотворных пилюль…

Мария рассмеялась и одной фразой отмела эту тему.

— Но, душенька, что за мрачный вздор ты несешь! Ты уверена, что не больна?

Элина с горечью улыбнулась и сказала — нет.

— А ты ни в кого не влюбилась, нет? — спросила Мария.

Видя, что Элина не отвечает, она продолжала — серьезно и, однако же, тоном светской беседы:

— Ты видела мое интервью с доктором Бендером, психологом из Лос-Анджелеса?., ну, тем, который занимался всеми этими исследованиями и экспериментами насчет любви? Интервью получилось, конечно, очень спорное и очень интересное. Доктор Бендер говорит, что любовь разрушает наше «я» и, следовательно… следовательно… в известной мере вообще разрушительна, нездорова. Я забыла, как он точно это формулировал, но звучало это, безусловно, убедительно. Собственно, хотя, конечно, я не посмела произнести это по телевидению, он словно бы выразил мои мысли на этот счет… Передача прямо-таки разворошила осиное гнездо… Элина, я вот подумала — не следует ли тебе переменить обстановку? Заставь Марвина повезти тебя на Барбадос — все говорят, что это просто преступление, сколько этот человек работает, никогда не отдыхает… А спишь ты достаточно? Ты не забиваешь себе голову всякими мыслями, нет?.. Ты же вечно о чем-то раздумывала, тревожилась, вечно у тебя были какие-то свои мыслишки!.. Ты уверена, что ни в кого не влюблена?

— Да. Уверена.

— Потому что ведь он просто может выбросить тебя на улицу, Элина, ты же ни на что не можешь претендовать, я подозреваю, что даже драгоценности и одежда, которую ты носишь, принадлежат ему — наверняка это где-то записано, можешь не сомневаться! И, конечно же, если он разозлится, с ним трудно будет сладить… Я вот все думаю, да знаешь ли ты его на самом деле, Элина? Правда, по отношению ко мне последние два-три года, когда мы виделись, он вел себя безупречно, как настоящий джентльмен. Собственно, у нас был с ним чудесный разговор во вторник в «Топинке» — оба мы обедали там с другими людьми, и оба спешили… но он выглядел великолепно, милочка, он ведь действительно красивый мужчина! В самом деле! Он был с Бенни Дакком, сыном судьи, и Глорианой, этой странной женщиной, — ну, ты знаешь, — той, которая составляет гороскопы для всей фордовской семьи… Что ты о ней думаешь, Элина?

— О ком? Я ее не знаю, — сказала Элина.

— Конечно, знаешь! Тебя знакомили с Глорианой, конечно же, знакомили!

— Я не помню.

Я не помню! Да на том вечере, где еще тот человек из Атланты всех нас напугал, ну, когда он упал перед Марвином на колени и принялся плакать, — давний его клиент, которого он спас от электрического стула, — так вот, Глориана была там, Элина, и надо было видеть ее со всеми этими украшениями из хромированной стали — все только и говорили о ней… Ты, конечно же, знакома с нею, не отрицай.

Элина молча покачала головой.

— Это просто ужасно, как мало ты замечаешь из того, что происходит вокруг тебя, — рассмеялась Мария. — Ты ни капельки не изменилась! Могу поклясться, иной раз я уверена: на таких сборищах ты и меня не замечаешь, собственную мать. Ты смотришь сквозь меня. От этого мурашки идут по коже. Случалось, я улыбалась тебе, а ты, видимо, не замечала. Это было бы забавно, если бы не было так страшно… Право же, Элина, на днях у Адлеров ты выглядела точно сомнамбула, как если бы ты… ну, мне не хочется произносить это слово…

— Что, ты была там? Я тебя не видела.

— Да, я была там, и я видела тебя. Я старалась всех видеть — этого требует вежливость… Вот зачем ты сейчас ковыряешь ручку кресла? Раньше ты никогда так не нервничала… ты же портишь полировку… Посмотри на меня, милочка. Почему у тебя такой странный взгляд?

Элина испуганно подняла на нее глаза.

— Тебе надо больше спать. Я-то думала, что брак успокоит тебя — ты ведь шла прямиком к беде… слишком ты была всегда красива, чтобы быть счастливой, и как же тебе повезло, что такой человек, как Марвин Хоу, стал твоим мужем. Тебе необходим такой человек, кто-то очень сильный и умный и… Мужчины не пристают к тебе, Элина? Я заметила в тот вечер, как Барни Адлер лип к тебе и этот отвратительный Уилл Данбар, этот, как его там, изобретатель, с которым судятся все эти вдовы в Сагино!.. Можешь не сомневаться, Марвин это тоже заметил, он ничего не упускает из виду. Никогда не поощряй этих мужчин — скажешь что-нибудь не то, милочка, а они тут же и распалятся, и жены у них такие старые… Боже мой, Элина, чуть не забыла! У меня же для тебя удивительная новость, а я чуть не забыла тебе сказать… Я помолвлена и собираюсь замуж.

— Что — замуж?.. Помолвлена и собираешься замуж?

Мария рассмеялась при виде удивленного лица дочери.

Она повернула к ней фотографию в рамке — мужчина лет шестидесяти, тонкое, красивое лицо с очень светлыми водянистыми глазами, жесткие, словно перетравленные краской, волосы аккуратно расчесаны на пробор.

— Его зовут Найгел Сток. Он живет в Лондоне, Элина, он англичанин, чудесный человек, с которым у меня много общих интересов… Он судостроитель, удивительно, да? Почему-то я не думала, что в мире еще есть люди, которые занимаются судостроением. Он человек очень преуспевающий, тебе он понравится, когда мы соберемся все вместе.

Дату свадьбы мы еще не назначили, но я заранее поставлю тебя в известность. Ну, как, удивлена?

— Да, удивлена, очень удивлена, — сказала Элина, пристально глядя на фотографию. — Я и понятия не имела, что…

— Ты, наверное, считаешь диковатым то, что твоя мать в таком возрасте влюбилась и решила выйти замуж, — со смехом заметила Мария.

— О нет, я очень рада за тебя… я… — медленно произнесла Элина. Она разглядывала фотографию. Потом сказала: — Знаешь, мама, он выглядит… Он похож на моего отца. Он в точности похож на моего отца.

— На кого?

— На моего отца. Твоего мужа.

Мария взяла у дочери из рук фотографию и уставилась на нее.

Минуту спустя, сердито насупившись, она отрицательно покачала головой.

— Нет, ничего подобного. Никакого сходства ни с ним… ни с кем бы то ни было вообще… Он, мистер Сток, ведь англичанин, чистокровный англосакс. Да и вообще, Элина, ты не можешь помнить, как выглядел твой отец: я сама его не помню.

— А я его помню, — стояла на своем Элина.

— Ну как ты можешь его помнить?

— Я все помню, — сказала Элина.

— Элина, ты сегодня так странно себя ведешь… Я даже думаю, ты ли это? Ты же просто не можешь помнить, как выглядел твой отец, если с тех пор прошло столько лет.

— Я помню снимок в газете того человека, который выиграл в Ирландский тотализатор, — сказала Элина, — и… а ты еще была очень расстроена. Ты показала мне на того, который на снимке стоял рядом с выигравшим, и сказала, что он похож на моего отца, разве не помнишь? Ты тогда была очень расстроена, и тот человек в газете, — а это был снимок, сделанный в баре, где стояло несколько мужчин, — этот человек выглядел в точности как мистер Сток…

Мария зло рассмеялась.

— Твой отец никогда в жизни не играл в Ирландский тотализатор! Этому психу вообще не везло и… и… У нас с тобой получается какой-то неприятный разговор…

— Мне очень жаль, — сказал Элина.

— Судя по твоему виду, этого не скажешь.

— Извини, мне очень жаль, — повторила Элина.

Минута напряженного молчания, и обе улыбнулись. Мария, вдохнув с облегчением, словно кризис миновал, рассмеялась и легонько хлопнула в ладоши.

— Ну вот!.. Так ты пожелаешь мне счастья, милочка? Чтоб этот брак был более удачным, чем первый?

— Да, — сказала Элина.

Мария вдруг потянулась через стол и завладела рукой Элины. Крепко сжала ее.

— Обещаешь приехать на мою свадьбу, Элина?.. С Марвином? Ты не отвернешься от меня, нет?

— Конечно, нет, — тепло сказала Элина.

— И не станешь распространять про меня всякие странные, отвратительные небылицы, нет?

— Нет, — сказала Элина.

— Потому что, ну, какой прок что-то выдумывать или даже вспоминать? Если углубляться в прошлое, как это делают историки, — я имею в виду профессиональные историки, — можно ведь постараться и подправить его. А иначе к чему в него углубляться?

Элине не пришло в голову, как на это ответить.

В тот же день, попозже, Джек позвонил ей. Он сказал, что едет в Ист-Лэнсинг по делу и хочет, чтобы она поехала с ним.

Элина изумилась.

— Я что-то не понимаю, — сказала она.

— Я хочу поговорить с тобой, — сказал он. — И потом я не хочу ехать один: я чувствую себя неуверенно и боюсь, как бы не произошло аварии.

— Но, Джек…

Оба замолчали. Элина лихорадочно думала, пытаясь представить себе, что случилось, чего он хочет.

— Я должен быть там по одному делу об апелляции, и мне б хотелось, чтобы ты поехала со мной — просто поехала, — сказал он. — Хорошо?

— Но я не могу… я не думаю, чтобы я…

— Можешь быть готова через полчаса?

— Я не могу с тобой поехать, — сказала Элина.

— Почему не можешь?

— Потому что я… Джек, я не могу. Не могу.

— Я это запомню, — сказал Джек.

И повесил трубку.

Больница была шумная и старомодная, и Доу лежал один в палате только потому, что его сосед — пожилой мужчина — умер накануне. Кровать после старика была поставлена стоймя, матрац свернут; марлевая ширма по-прежнему отгораживала Доу от этой половины комнаты. Правда, его кровать стояла далеко от окна, и он не пытался смотреть в ту сторону.

Вблизи он выглядел моложе своих лет. Лицо его, казалось, сплошь состояло из углов, впадин и срезов; глаза были огромные, запавшие. Ему было двадцать семь лет, а Элине он показался не старше двадцати, несмотря на бритую голову и суровый, аскетический вид, который придавали ему белые бинты и белое постельное белье. Он улыбался Элине, усиленно моргая, словно ему слепило глаза. На Джека Доу, казалось, едва обращал внимание, хотя беседовал с ним именно Джек, и это начало Джека раздражать.

— Слушать наше дело будет человек по имени Куто, который этой весной некоторое время председательствует в уголовном суде, — говорил Джек. — … его прошлая деятельность в уголовном суде представляется мне довольно пристойной, так что, думаю, все сойдет у нас хорошо. Вы меня слушаете? Во всяком случае, мы хоть не попадаем в лапы Макинтайра или Фокса. Куто — человек умный и не слишком старый.

Элине казалось, что голос ее любимого звучит слишком громко и как-то слишком официально для этой комнаты, а тем более для этого угла. Доу вежливо кивнул, словно все это не имело для него большого значения.

— Так вот… если мы заблаговременно спланируем, как организовать вашу защиту, если вы согласитесь выработать со мной заранее хорошее, разумное объяснение того, как все произошло, а также чтобы вы рассказали о себе, совсем немного… я думаю, этот судья отнесется к вам сочувственно, и, думаю, он сумеет оказать воздействие на присяжных, потому что он неплохо вел дела по защите гражданских прав… и одно дело в шестьдесят втором году, когда обвиняемый воспользовался Первой поправкой, а мой знакомый защищал его. Ну, так что вы не это скажете?

— Отлично, — сказал Доу, глядя на Джека и усиленно моргая.

— Как вы сегодня себя чувствуете?

— О, хорошо, очень хорошо.

Он застенчиво улыбнулся. Руки его взметнулись к голове, словно он хотел отбросить волосы с лица — но волос у него не было. Элина подумала — как странно, что этот человек, который всего на год моложе ее, выглядит, однако, намного моложе, совсем как ребенок. Она не могла даже думать о нем, как о взрослом мужчине.

— Как только зрение у вас наладится и голова перестанет болеть от чтения, я дам вам посмотреть некоторые материалы, — сказал Джек. — К концу недели я начну приносить много бумаг. Теперь насчет одного из ваших свидетелей — этого преподавателя истории искусств из Мичиганского университета — я навел о нем справки, он был задержан полицией в шестьдесят восьмом году: люди шерифа арестовали его в Энн-Арборе за то, что он мешал движению пешеходов… так что… дело-то в общем довольно невинное, но я не уверен, что стоит рисковать, выставляя его в качестве свидетеля… потому что, честно говоря, этот человек не произведет нужного печатления на присяжных — на меня, к примеру, он такого впечатления не произвел…

Доу дернул плечом.

— А от моего отца есть какие-нибудь вести?

— Что? Нет.

Лицо Доу нервно задергалось, словно в тике.

— Что ж, — немного спустя сказал он, — пошлите ему счет, увидим, что будет. Кто-то, кажется, говорит, что день здесь стоит сто долларов?..

— Триста, — сухо поправил его Джек. И, помолчав, продолжал: — Так этого человека я вычеркиваю из списка. А теперь постарайтесь внимательно меня слушать… Я считаю, что…

— Из какого списка? Кого вы вычеркиваете?

— Этого Мартино. Мне он не нравится.

Доу так долго смотрел на Джека, что Элина почувствовала: это молчание, это его особое, прощупывающее молчание становится опасным; она почувствовала, что Джек сейчас может взорвать его — к примеру, протянет руку и ребром ладони изо всей силы ударит Доу по лицу. Но, выждав несколько секунд, Джек неуверенно спросил:

— Вам больно?

— Больно?.. Нет, боль где-то тут, — сказал Доу. И медленно провел рукой в воздухе примерно на расстоянии фута от своей головы. — Меня ведь накачали наркотиками. Пришлось накачать, так что теперь боль существует, но как бы сама по себе. Я боюсь стать кем-то другим — я ведь не верю в наркотики… и… и я… — Мысли у него, казалось, смешались. Он потянулся было к Джеку, словно хотел дотронуться до него. Попытался взять Джека за руку, но Джек, вздрогнув, отодвинулся. — Мистер Моррисси, я знаю, насколько вы считаете все это важным, и я уважаю вас за это, но я… я не могу позволить, чтобы вы вместе со мной отрешились от действительности. Этого я не могу допустить. Я вынужден сражаться за то, чтобы иметь право чувствовать свое тело — я вынужден спорить с сестрами, чтобы они не давали мне наркотиков, но они меня не слушают, — я вынужден спорить с вами, с вами, что куда важнее, мистер Моррисси: я не могу позволить, чтобы вы отрешились от действительности вместе со мной.

— Что-что?

— Нет, я не могу впустить вас в мои мысли. Мои мысли — это моя душа. И я не могу позволить вам влезть мне в душу.

Куда влезть?.. — иронически переспросил Джек. — Вы считаете, что это уважительно — так говорить со мной, да?

Доу попытался улыбнуться. Он взглянул на Элину, словно призывая ее прийти ему на помощь.

— Я ведь не говорю загадками и не пользуюсь кодом, я не склонен к сарказму, я вообще не допускаю сарказм в мой лексикон. Это мне несвойственно. Я очень уважаю вас, мистер Моррисси, хоть вы и мой противник… Я знаю, что мы могли бы договориться, если бы пользовались одним и тем же лексиконом — я готов принять на себя вину, признать свою ошибку; это, конечно, моя вина, а не ваша, что мы никак не можем понять друг друга.

Некоторое время Джек сидел молча, постукивая шариковой ручкой. Звук был негромкий, но очень четкий, щелкающий. Элина боялась даже взглянуть на него. Она боялась опасности, которая на них надвигалась, на всех троих, а они ее не сознавали, беспомощно приближались к ней… Уродливые прутья кровати за головой Доу были покорежены, поцарапаны, словно по ним колотили чем-то острым. Все эти следы разрушения носили таинственный характер — даже стены здесь были исцарапаны, все в каких-то темных пятнах, будто в них то и дело что-то швыряли. Доу посмотрел на Элину своими странными расширенными глазами, на губах его была уже не улыбка, а судорожная гримаса, и Элина вдруг почувствовала, что все они в опасности, все — жертвы друг друга, — не только Элина, и ее любимый, и этот молодой человек с лицом в кровоподтеках, а вообще все люди, все до единого.

— Тут со мной что-то делают такое, о чем я раньше не слышал, — неловко прервал молчание Доу. — Вводят мне в позвоночник какую-то цветную жидкость… по-моему… ничего ужаснее я никогда не испытывал, это… Такая боль — описать невозможно. Но слушайте, мистер Моррисси, меня не сломить. Я выживу. Просто это станет частью моей биографии — эта история с позвоночником, эта боль и то, что полиция ополчилась на меня… и Закон… Я пройду через все это, не потеряв себя, — никому меня не сломить. Вы хоть понимаете, что я говорю?

Джек чертил короткие острые зигзаги на обложке своего блокнота.

— Я-то вас понимаю, — сказал он. — А вот вы меня — нет.

— Да, да, не понимаю, это правда, вся и беда моя в том, что я вас не понимаю… мне трудно вас понять… — Он смущенно улыбнулся. — Ваша жена была у меня вчера и рассказала, как вы намерены вести дело. Она сказала, что вы меня вытащите — насколько я понял, меня либо оправдают, либо, может быть, я получу условный срок и меня отпустят на поруки… Она сказала, что вы этого для меня добьетесь, что такую цель вы себе поставили. Я спросил Рэйчел, считает ли она, что жизнь такой и должна быть, и она сказала…

— Неважно, что она сказала, — прервал его Джек. — Я вам отвечу: жизнь — не такая.

— Вы не дали мне докончить… я хотел сказать: должна ли в жизни быть одна-единственная цель, ради которой все приносится в жертву и ради которой стоит себя калечить, или жизнь — это…

— Эта проблема к нашему делу не имеет ни малейшего отношения, — сказал Джек.

Доу, словно обессилев, откинулся на подушки. Он снова пощупал свою шею и голову, обмотанную бинтами. Вид бритой головы между бинтами показался Элине ужасным — кожа вся в пятнах, негладкая, не блестевшая здоровым блеском, как у лысых мужчин, а очень бледная, местами синеватая, местами оранжеватая, вся в прожилках. Он перенес сотрясение мозга и больше недели лежал без сознания. Он сильно похудел, и когда делал глубокий вдох, словно набираясь сил, чтобы лучше думать, в прорези больничной рубашки показывалась его грудь, — грудь мертвеца, на которую страшно было смотреть. Элине хотелось погладить его, приласкать. Она улыбнулась ему. А он глядел на нее словно зачарованный, силясь улыбнуться в ответ.

Джек представил ее как «приятельницу» и больше не сказал о ней ни слова.

— Как бы мне хотелось, чтобы вы прилегли рядом со мной, — сказал Доу Элине.

Элина смущенно рассмеялась.

Фыркнул и Джек — удивленно и негодующе. Он бросил взгляд на Элину, и она уловила в нем безграничную ярость. Но он держался по-прежнему холодно, официально — Элина и не подозревала, что Джек может так себя вести: такое было впечатление, будто все, что он говорит, протоколируется, будто это не частная беседа, не его личные слова.

— …время, отведенное для посетителей, через час кончается, — сказал он, — …так что я считаю… нам следует вернуться… — Он перелистал какие-то бумаги. Спросил: — Так как будем поступать с Уорнером? Вы об этом подумали? У меня все готово, я выстроил свидетелей, и вы, безусловно, должны выдвинуть против него обвинение. Он же пытался вас убить.

А Доу, не отрываясь, смотрел на Элину.

Ей стало неловко, и она отвела от него взгляд. По коридору шла группа сестер. До Элины долетели обрывки их разговора — про городские автобусы, про расписание дежурств на воскресенье… Девушка лет восемнадцати в накрахмаленном белом чепце, края которого были загнуты вверх и стояли как паруса или крылья, прехорошенькая девушка, заглянула в палату Доу, и Элина, поймав на себе ее взгляд, подумала: «Я ведь могла бы быть на ее месте».

Сестры, болтая, прошли мимо. Элина была потрясена — она понимала, что это правда: ведь она могла бы быть этой девушкой, такой же девушкой в белом халате и накрахмаленном белом чепце, и шагала бы по коридорам этой безрадостной, старой больницы. Если бы мать сказала: «Элина, сделай так! Элина, сделай!» И словно по мановению волшебной палочки, перечеркнув всякую возможность иного выбора и все мучительные размышления, она превратилась бы в такую вот девушку. Она поняла сейчас — сейчас, когда было уже слишком поздно, — что есть и другие жизненные пути… пути, где легче выжить.

«И тогда я могла бы прилечь рядом с тобой, — сказал ее внутренний голос, обращаясь к Доу, который продолжал неотрывно глядеть на нее с нежностью, уже не пугавшей ее. — Я бы приласкала тебя…»

— Позвольте мне любить вас, не уходите, не давайте ему увести вас… — тихо произнес Доу. И улыбнулся. Эта ласковая улыбка выявила новые, дотоле незаметные изъяны и повреждения на его коже: на левой щеке обнаружилось голубоватое пятно из лопнувших мелких сосудиков. Доу протянул руку к Элине, и она увидела мертвенно-бледную кожу под мышкой, бинты там, куда ему недавно делали вливание крови и вводили раствор, и оставшиеся незакрытыми еще красные, похожие на укусы насекомых следы уколов.

— Элина, — сказал Джек, — ты его отвлекаешь. Почему бы тебе не выйти и не погулять?..

— Нет, не уходите, — сказал Доу.

— Я знал, что зря взял тебя с собой, — сказал Джек, обращаясь к Элине. — К чему все это? Мы только зря будем терять время, если он не хочет рассуждать здраво.

Это вы не хотите рассуждать здраво, — сказал Доу Джеку.

— Элина?.. — сказал Джек.

— Не отсылайте ее, я буду внимательно вас слушать, — сказал Доу. — О чем вы говорили?.. А-а, хм, об Уорнере?.. У нас все еще о нем идет речь?

— Да, все еще о нем, — спокойно сказал Джек. — Тем не менее, я думаю, тебе следует уйти, Элина.

Элина не двигалась.

— Ну хорошо, — сказал Джек, размеренным движением протянув руку и опустив ее на плечо Элины, — хорошо, прекрасно, в таком случае ты поможешь мне разъяснить Мереду, почему он должен выдвинуть обвинение против этого мистера Уорнера… В конце-то концов, ты же там в тот вечер была и все видела, верно? — Пальцы его обхватили руку Элины и скользнули вниз, к запястью, туда, где кожа не была прикрыта рукавом. Элина заметила, как глаза Доу проследили за движением руки Джека, этот странный, дружески-теплый пристальный взгляд спустился вниз и замер на ее запястье. — Объясни нашему другу, что кто-то хотел его смерти, хорошо? — сказал Джек.

А Доу в этот момент мягко говорил Элине:

— У меня такое чувство, точно это я держу вас за руку. Я просто чувствую это… Кто вы, почему вы здесь? Вы пришли, чтобы помочь мне? По-моему, да. Наверное, вы любите нас обоих, наверное, вы всех любите. Нет, не отсылайте ее, — сказал он, когда Джек выпустил ее руку. — Зачем вы это сделали? Это было так славно, так чудесно, я действительно чувствовал, как вы касаетесь ее руки, и через нее чувствовал, как вы касаетесь меня… Потому что вы ведь этого никогда не сделаете, верно, мистер Моррисси? Вы никогда не возьмете так меня за руку… А мне бы хотелось, хотелось… так хотелось, чтобы…

— Держите это при себе, — сказал Джек все так же очень спокойно. И попытался рассмеяться. Внезапно он нагнулся и почесал лодыжку, ногти заскребли кожу.

Постарайтесь держать это при себе, — прочувствованно сказал Джек тоном, какого Элина никогда у него не слыхала. Он повернулся к Элине, и на лице его мелькнула тень улыбки. В Элине вспыхнула странная, противоестественная радость, наслаждение, почти разделенное ее любимым — и все-таки не разделенное. В ее теле еле уловимой музыкой — тончайшими вибрациями, которые пока были даже и не слышны, — зазвучало желание, нежность, любовь. Они с Доу смотрели друг на друга как зачарованные.

— Элина, да расскажи же ему, помоги мне, — произнес Джек обычным деловитым тоном, словно и не происходило ничего особенного, — опиши, что тогда было, хорошо? Ты же там находилась. Приблизительно в десять минут десятого несколько человек протиснулись в зал… среди них был Уорнер… и один из них нес транспарант, так? Что было на нем написано?

Элина попыталась вспомнить. Но не могла.

— Я что-то не помню, чтобы я видела транспарант, — медленно произнесла она.

— Ты не видела? Ты хочешь сказать, что не видела транспарант или не могла прочесть, что на нем было написано?

Джек терпеливо ждал, глядя на нее.

— Вполне возможно, что я и видела транспарант… мужчину, который нес транспарант, на палке… но… но я не помню.

— На транспаранте значилось: «В тюрьму предателей Америки», — сказал Джек все так же терпеливо. — А что было потом? Один из этих людей кинулся к Мереду, верно, и начал его чем-то лупить, верно?.. Маленьким револьвером?

Элина покачала головой.

— Все смешалось, все произошло так быстро…

— Но ты же слышала, как тот человек сказал, что убьет Мереда, верно?

Элина покачала головой.

— А другие люди слышали, слышали совершенно отчетливо, — сказал Джек. Он снова почесал лодыжку. И рассмеялся — коротким, захлебывающимся, саднящим смешком. — Ты же слышала, как он это выкрикнул, верно?

— По-моему, да, но…

— Ты видела, как он выглядел?

— Да, но я не… я в общем-то не помню…

— Если ты снова увидишь этого человека, если тебя попросят опознать его, ты вспомнишь. Поверь мне. Неужели ты не слышала, что он говорил Мереду?

— Нет…

Доу, все так же улыбаясь, медленно покачал головой.

— Я тоже не помню… Я ни в чем не мог бы поклясться… Вы были в тот вечер на моей лекции? А где вы сидели?

— Помнишь ты все подробности или нет, Элина, это неважно, потому что выступать свидетельницей ты не будешь, — ровным тоном произнес Джек. — У меня есть свидетели. И улик у меня больше чем достаточно. Но неплохо было бы тебе объяснить Мереду, Элина, что этот человек, этот К.-Р. Уорнер из Уайандотта, очень опасен: в тот вечер он подготовил убийство, и ему это почти удалось… и что необходимо привлечь его к ответу, чтобы защитить от него других людей… Можешь ты это объяснить ему?

— Нет, нет, не надо ничего говорить, — перебил его Доу. — Я ведь уже высказался на этот счет. Я против насилия, не потворствую убийствам и не подстрекаю к ним даже в своих речах.

— Послушайте, Меред, — сказал Джек, — у этой девчонки Грэйсон серьезно задет мозг, и человек, напавший на нее, находится под арестом, и, попомните мое слово, его признают виновным в нападении с целью убийства… а если она не выкарабкается и умрет, то его признают виновным в преднамеренном убийстве, этого мерзавца, этого грязного убийцу, сукиного сына, и вы… если вы… Послушайте, если вы откажетесь выдвинуть обвинение, если вы еще станете совать мне под нос это дерьмо насчет любви и всепрощения и…

Доу в изумлении уставился на него.

— Вы хотите, чтобы я умер! — воскликнул он.

— Что? Что вы такое мелете?

— О да, вы хотите, чтобы я умер, как она, та девушка… вы хотите, чтобы мы оба умерли, и тогда ваши улики будут выглядеть еще убедительнее…

— Это абсолютная чушь, — сказал Джек. Он встал. Он заставлял себя держаться очень спокойно.

— Но я не умру. Я не собираюсь умирать, — сказал Доу. Он нарочито глубоко задышал, как бы стремясь успокоиться; он даже улыбнулся Джеку. — Цель моей борьбы в том и заключается — не умереть… пожалуйста, выслушайте меня, пожалуйста… я никогда не стану преследовать этого человека, даже если он думал меня убить. Я могу понять его, я могу вобрать в себя его ненависть и трансформировать ее. Я достаточно сильный. Хотя голова у меня и затуманена наркотиками и все кажется смутным, я достаточно сильный, мистер Моррисси, и ничто не сломит меня. Ох, пожалуйста, поверьте. Я могу помочь ему. Я уверен, что он придет сюда, я убежден… потому что мы оба люди, этот человек и я… и… и мы говорим на одном языке… Я буду настаивать на том, что он не хотел меня убивать; если полиция арестует его, я под присягой покажу, что я сам пытался нанести ему увечье, а он действовал так обороняясь… и… и так что… Так что… вы поняли, да?

Джек стоял на шевелясь.

— …некоторое время тому назад, прошлым летом… — продолжал Меред, — кто-то прислал мне домой бомбу… завернутую в газету… Я ее развернул, и ничего не случилось… в полиции сказали, что это устройство должно было взорваться, когда жертва вскроет пакет, но оно не сработало… хотели, чтобы я ослеп… А я не ослеп. Так что я сказал полиции, чтоб они забыли об этом. Я сказал им…

— Пусть еще кто-нибудь ослепнет, — не без ехидства произнес Джек.

— Нет, нет, мистер Моррисси, нет, — сказал Доу. — Нет. Не будьте моим врагом — ведь вы сейчас так близки ко мне. Находясь в такой близости, нельзя быть врагом, а только другом… любимым… Будь я в обычном своем состоянии, у меня хватило бы сил вобрать вас в себя, мистер Моррисси, и обратить вас в свою веру, но я сейчас так ослаб, в голове у меня царит хаос, я боюсь вас… — Он прикрыл глаза. — Я вас не вижу. Я вас больше не слышу.

— Хорошо. Прекрасно. Великолепно, — сказал Джек. — Я вернусь, когда у вас выправится слух.

И он вышел в коридор.

Доу осторожно приоткрыл глаза. И уставился на пустой стул Джека.

— Он привиделся мне… — прошептал он.

Элина пересела на стул Джека, стоявший ближе к кровати. Доу смотрел на нее своими огромными запавшими глазами. А Джек в коридоре остановился, повернулся, снова подошел к двери, заглянул в нее и сказал, словно бы ничего и не произошло между ними:

— Я пойду прогуляюсь и вернусь.

И ушел.

— Он привиделся мне, — тихо произнес Доу.

Элина склонилась над юношей и положила голову ему на грудь, и он тотчас обхватил ее руками, обнял.

— Пусть я привижусь вам, — сказала она.

Доу был горячий. Элина даже вздрогнула от соприкосновения с грубым больничным бельем и теплой, очень нежной кожей этого человека; она слышала, как бьется его сердце; она прикрыла глаза, а он молча гладил ее волосы и лицо.

Она прикинула, что у нее есть не более пяти минут, чтобы насладиться покоем. Но память об этом останется с нею на всю жизнь.


15

Ты теряешься. А потом появляешься снова.

Элина смотрела на снимок. Джек, ведя машину по шоссе, говорил спокойным и ровным тоном и не обращал внимания на молчание Элины, или казалось, что не обращал. Он домчался до Саутфилдского шоссе, съехал с него, развернулся, и теперь они ехали назад, в Детройт; примерно возле разворота пошел снежок. Но тучи еще не затянули небо. Все вокруг как-то странно светилось, и это отвлекало Элину — она то и дело беспокойно поглядывала по сторонам… потом снова опускала взгляд на снимок ребенка.

Мальчик улыбался напряженной заученной улыбкой. Кто-то однажды скомандовал ему — Улыбайся! Улыбаться было важно. И вот теперь на снимке он был запечатлен с этой улыбкой, мальчик лет двух, с темными влажными глазами и волосами скорей всего того же цвета, что и у Джека. Элина изучала снимок. Она почувствовала первые острые уколы паники, когда Джек умолк, когда сделал паузу, и она поняла, что должна что-то сказать… но он был такой добрый, вел себя так предупредительно — ехал в самом правом ряду, словно желая показать ей, что не спешит. Она подняла взгляд и с непонятным чувством облегчения вдруг обнаружила, что он собирается свернуть на другое шоссе, которое ведет на запад, к Энн-Арбору, а это значит…

— Мы должны быть в агентстве завтра, в два часа дня, — заговорил Джек. — Так что… все произойдет завтра в два часа. — Поскольку Элина молчала, он продолжал: — Он не из нашего штата — это все, что мы знаем. Я хочу сказать — о его происхождении… Нам сказали, что он побывал уже в двух приютах и что он немного отстал в своем развитии… заговорил позже обычного, но… но он очень милый мальчик и… Ему ужасно не везло. Он как-то настороженно к нам относится. Рэйчел просто помешалась на нем и… Так что завтра мы должны подписать бумаги и завершить все формальности.

— Да, — сказала Элина.

Снег пошел сильнее. Элина увидела, как красный кончик стрелки спидометра пополз вниз, за отметку «50». Небо стало черно-багровое, внезапно такое же плотное, как мысль, как мысли. Джек сбросил скорость: он был очень осмотрителен.

— О чем ты думаешь, Элина? — через несколько минут спросил он.

— Я думаю…

— Да?

Но она смотрела на лицо мальчика, и в голове у нее не было никаких мыслей.

— Ты же знала, как обстояли дела между нами — я имею в виду, между Рэйчел и мной, — неуклюже начал Джек, — я имею в виду… Я всегда рассказывал тебе, но ты, видимо, меня не слушала. Жизнь у меня бурная и сложная, я это знаю, и я без конца говорю об этом, пытаясь как-то все прояснить… и… и вся эта история с Мередом Доу — я допекал тебя ею не один месяц. Но на переднем плане всегда стояла эта проблема, это обстоятельство, очень жизненное и… О чем ты думаешь, Элина, вот сейчас?

Она молча смотрела на снимок.

— Потому что, понимаешь, Элина, завтра в два часа дня у нас эта встреча в агентстве. Которую я отменю и вместо этого назначу другую встречу — с твоим мужем — что ты на это скажешь? — если ты, конечно, хочешь, чтобы я так поступил.

Элина почувствовала, что где-то в глубине ее мозга все застлало тьмой, вся голова изнутри стала какая-то странная, не своя. Должно быть, это оттого, что изменился свет и перед глазами мельтешат снежинки. Маленькая яростная буря. Элина оторвала взгляд от лица ребенка и, подняв глаза, увидела грязный борт грузовика, стоявшего впереди, и беспомощно уставилась на дощечку с номером, а в голове зазвучали на разные голоса обрывки фраз, из которых она отчаянно пыталась выбрать то, что нужно: Можешь ли ты, где, кто, когда это будет…

— Дружок мой?! — окликнул ее Джек.

Дружок мой — это кто, будь осторожна, что ты на это скажешь?..

Ребенок исчезает из виду. На него накладываются новые образы. Потом он вновь возникает, но это уже другой ребенок…

Все вернулось!

Завершилось!

Ты снова и снова возвращаешься фотографией в чьих-то руках, на которую смотрят, которую изучают. Испуганная улыбка, раз появившись, застыла навсегда. Это была самая первая улыбка. В голове у тебя все кружится, кружится. Точно вселенная сократилась до точки, одной маленькой точечки, и вся твоя жизнь сосредоточилась в этой точке — единственном мгновении в бесконечности времени. Родилась и умерла в одно мгновение.

Я все поняла.

Джек протянул руку и дотронулся до нее. Он мягко сказал:

— Элина, дружок мой, Элина?.. Неужели ты не можешь поговорить со мной? Неужели ты меня не любишь?

Она подняла взгляд на грузовик, находящийся шагах в двенадцати от них, и вдруг воскликнула:

— Ты же сейчас налетишь на него…

Джек бессознательно увеличивал скорость. Он тотчас сбросил ее. Стрелка спидометра скакнула вниз. Пятьдесят пять. Пятьдесят.

— Извини, — произнес Джек. — …так ты скажешь мне, что я должен делать завтра?

Элина прикрыла глаза.

— Я не могу, — сказала она.

— Что?

Голос ее звучал как колокол, незнакомо.

— Я не могу.

— Почему ты не можешь?

— Не могу.

— Ты же можешь сказать мне, чтобы я пошел на эту встречу в агентство по усыновлению, или можешь сказать, чтобы я ее отменил. И я ее отменю — позвоню им сейчас же. Или…

Но Элина не могла произнести ни слова. Или?.. Если ты хочешь, сколько же времени, это действительно?.. Она прижала пальцы к глазам и там, под веками, увидела, точно озаренное вспышкой, детское личико, которое наблюдало за ней. Ребенок слегка улыбался. Он был очень испуган, и никто бы не сказал, обычный человек не догадался бы… Ребенок лежал на постели, один глаз у него заплыл, ребенок лежал под грудой одеял и ждал, глядя на дверь, тоже испуганный, но не показывающий страха. Что это даст? А если по-другому, чего ты достигнешь?..

— Если ты боишься мужа, — хорошо: я сам позвоню ему, сам с ним поговорю, ты уедешь оттуда сегодня же. Прежде чем он узнает. И он не станет… Я не думаю — как только все откроется, я хочу сказать, как только все будет узаконено… я уверен, что… он не предпримет ничего противозаконного… Он ничего нам не сделает. Так что в общем-то впервые с июня месяца мы с тобой будем в безопасности… думается, будем в безопасности от него, и это единственная возможность себя обезопасить. Ты никогда всерьез не воспринимала моей тревоги по поводу того, что он может предпринять, ты всегда была так уверена, что он ничего не знает… ну, и поскольку ты живешь с ним, тебе, очевидно, лучше известно, что у него на уме… но… все же это не открытая книга, он напрактиковался во лжи, в актерстве, во всяких трюках, которые нужны ему были, чтобы добиться того, чего он хотел… Так что ты скажи мне, что делать: отменить встречу или пусть она состоится?

— Я не могу… я не могу тебе сказать, — произнесла Элина.

— Нет, можешь, — возразил Джек. Она почувствовала, как в нем нарастает гнев. — Ты можешь произнести одно из двух слов — да или нет. Да — и я отменяю встречу. Нет — и я ее не отменяю.

Он вдруг нетерпеливо взмахнул рукой, но лишь затем, чтобы прибавить скорость «дворникам». Теперь они со скрипом, рывками заметались вперед-назад по грязному ветровому стеклу. Элина заметила, что резина на «дворнике» перед ее глазами надорвана и может вообще соскочить… От этого безостановочного мелькания у нее закружилась голова.

— Чертова машина, — буркнул Джек.

Она съежилась, словно он ударил ее.

Он помолчал несколько минут и снова заговорил:

— Если я пойду в это агентство, Элина, если мы с Рэйчел туда явимся… если мы подпишем их бумаги… Что тогда? Ты действительно хочешь, чтобы мы продолжали встречаться вот так, как встречаемся с лета, или чего ты хочешь? Чего? Потому что я больше не в состоянии выносить эту путаницу, это мучение — да и риск тоже, — и тебя это изматывает, в общем-то ты ведь не счастлива со мной. Или нет? Как же ты хочешь, чтобы я поступил?

— Я не знаю, — сказала Элина.

Грузовик съехал с шоссе, и теперь Элина смотрела на низко сидящий заржавленный «кадиллак» со свисающей сзади выхлопной трубой. За рулем в нем сидела черная женщина, и на машине мигал сигнал правого поворота. Вид этого запыленного красного сигнала, мигающего снова и снова, мог довести до исступления. Элине захотелось закричать…

— Надо мне встречаться с твоим мужем? — спросил Джек.

— Я не думаю, — сказала Элина.

— Что? Я тебя не слышу.

Ей хотелось повторить яснее, но голосовые связки вдруг словно ослабли.

— Эти чертовы «дворники»… — срывающимся голосом произнес Джек. — И почему вдруг повалил такой снег? О, Господи… — Не в состоянии дольше выносить миганье красного света, он развернул машину и обошел «кадиллак», не потрудившись включить у себя сигнал поворота. Элина закрыла глаза — вот сейчас налетят сзади, будет толчок; но ничего не произошло. — Я старался отвлечь Рэйчел от тяжелых мыслей, подтрунивая над ней, потому что она последнее время была так несчастна — это тянется уже давно. Если мы усыновим Роберта, она сможет построить вокруг него свою жизнь, жизнь личную — нельзя же заниматься все время только иссушающей душу политикой; это и для меня было бы тяжело, но у меня была ты. Мой разум возвращается к тебе, катится к тебе, как мяч под уклон, и это был ад, но было, по крайней мере, и что-то очень хорошее. И все же, Элина… Именно ты должна тут решать. Так что?.. Я поступлю, как ты скажешь.

Они промчались под пешеходным мостом, и у Элины возникла мысль, внезапная страшная мысль, что вот сейчас что-то свалится на них, что-то оторвется и упадет… и в яростном кручении снега их жизням придет конец. Ее затопил ужас, и, однако же, она не могла крикнуть — даже от ужаса: она сидела молчаливая и застывшая.

— Слушай, Элина, — сказал Джек, — если я приведу домой Роберта, это все. Я не смогу отослать его назад, я не захочу отсылать его назад. Это уже будет окончательно. Я навсегда стану ему отцом, я не обману его надежд, как это делали другие люди, другие взрослые, которые обманывали его всю жизнь. Ведь это все равно что убить его. Да и Рэйчел, Рэйчел… она ждет… в глубине души она знает, она все знает и ждет, чтобы я решил… Ты понимаешь? Если ты даешь мне зеленый свет и позволяешь усыновить его, Элина, больше ты меня не увидишь — вот так-то. Ты поняла?

Теперь он ехал уже довольно быстро — почти семьдесят миль в час.

Он сказал:

— Если ты… если ты допустишь, чтобы это произошло… если не остановишь меня, то ко мне не приходи и не звони… потому что от всего этого я схожу с ума, и мне надоело, и… И я хочу снова жить нормальной жизнью, здоровой жизнью, а прошлый год был весь испорчен этим чертовым городом, этими бесплодными унизительными стычками, и расчетами, и ложью… Неужели тебе все равно? Неужели? Неужели ты не любишь меня? О чем ты думаешь?

Элина закрыла глаза.

— А может быть, нам с тобой обоим надо умереть, — вдруг сказал Джек.

Элина молчала — она сидела, чувствуя полнейшую беспомощность.

— Я то и дело думаю об этом, эта мысль привлекает меня, — произнес Джек с наигранным, поистине зловещим спокойствием, какое Элина замечала у него и раньше. Однако сейчас оно по-настоящему не испугало ее — она чувствовала себя беспомощной, растерянной, точно младенец. Она чувствовала, как нарастает в нем сила, над которой он, да и она уже не властны.

Ты уходишь на дно и снова появляешься.

И если четверых пристрелили, значит, четверо прекратили свое существование… и четверо родятся тут же, рядом. Это доказано статистикой. Подтверждено статистикой. Многие миллионы рождались, жили и умирали в определенной точке вселенной. В определенный миг. Так что в общем-то не очень это и важно.

— Я могу повернуть сейчас руль влево, и все наши проблемы будут решены, — сказал Джек. — Мне не надо даже прикидывать. Можно будет перестать прикидывать. Я устал. Надоело мне это. Мне даже не нужно выбирать для этого место — достаточно выехать на центральную полосу, разделяющую два потока движения. Так что ты скажи, Элина, да или нет — сделать так?

Снаружи был сплошной хаос крутящихся снежинок. Элина смотрела на них. Она почувствовала, как машина набирает скорость.

— Сделать? — повторил Джек. И потом, словно гипнотизируя ее, нежно произнес: — …скажи мне одно слово, Элина: да… или нет… скажи мне, ты хочешь умереть или хочешь жить… скажи мне… скажи мне да, скажи мне нет… скажи, что мне делать…

А пока ты произносил эти звуки, хребет твой превращался в хлыст. Напрягался, изготавливался. В тебе росла потребность причинять боль.

Когда ты любил меня и я гладила тебя по спине, я и тогда чувствовала, как позвонки у тебя затвердевают, приобретают силу, превращаясь в колонну, в хлыст. Им можно взмахнуть, и его страшный конец обрушится на тебя, хлестнет так, что сначала ты почувствуешь лишь прикосновение, ибо человеческая кожа слишком чувствительна и не способна ощутить всю безмерность такой боли. А потом… Это — хлыст умный, прикидывающий, как бы ударить в определенную точку плоти, одну-единственную точку во вселенной. А потом — кровь, истерзанная плоть…

Машина мчалась вперед по свежим снежным колеям, обгоняя хвостовые огни других машин, — пробивалась вперед, могучая и нетерпеливая. Элина смотрела перед собою словно загипнотизированная. Никаких слов. Никаких. Словам не остановить.

— Скажи же тогда — да, — злобно проговорил Джек, — ведь мы это хотим услышать… скажи да… скажи же…

Но она не могла произнести ни слова.

И тут что-то в нем сломалось — она почти ощутила, как сломалось, исчезло напряжение, ярость, однако он дошел до предела безумия, чуть ли не до экстаза безумия, и все вдруг рассыпалось, мягко и покорно развалилось.

Он начал тормозить машину. Она заскользила на мокром снегу. Он отпустил тормоз и снова на него нажал, и теперь скорость стала уменьшаться, уменьшаться, ход машины замедлялся, словно ее подбили; и кто-то позади Джека принялся в ярости нажимать на клаксон. Джек не спеша, словно и не замечал этого звука, выждал, пока в потоке машин появится просвет, и выехал на соседнюю полосу, а потом — еще на соседнюю; ярость его спадала постепенно — с одной ступеньки на другую, потом на другую.

Машина подпрыгнула, въехала на обочину и, дернувшись, остановилась. Элина выбросила вперед руку, чтобы не ушибиться — ее швырнуло вперед, — но она не ударилась. Джек изо всей силы нажал на аварийный тормоз. Машина накренилась, левая ее сторона была куда выше правой.

Элина услышала, как он тяжело дышит. Старается выровнять дыхание. Долгое время она не смотрела на него и считала, что он тоже не смотрит на нее, — возможно, он сидел с закрытыми глазами. Наконец он тихо произнес:

— Ты…

Это уже звучало как признание, как неожиданное открытие. Элина удивленно смотрела на него.

— Ты знаешь, ты такая… ты такая замороженная, такая девственная, — сказал Джек. — Ты действительно мертвая. Ты мертва. Мертва внутри. И ты желаешь всем смерти — я могу это понять: сама ты такая мертвая, такая холодная, конечно же, ты хочешь, чтоб и весь остальной мир умер, верно? Девственница, прелестная вечная девственница! Ты такая безупречная, что и других делаешь твердыми, как лед, как ты сама, и они тоже начинают желать смерти — ты их притягиваешь к себе — ты притягиваешь к себе мужчин, а сама ничего, ничего не чувствуешь! И внутри у тебя так же все мертво, верно? Ты такая чистая, такой подарок! А на самом деле ты труп! Ты ведь чуть не убила нас, — продолжал он, спокойно, логично, без запинок, глядя ей в лицо, — и ты все время этого хотела… Я понимаю… я знаю… теперь я знаю тебя, теперь я знаю, какая ты святая, какая мертвая и какая пустая, ты — вещь, ты — мертвая пустая вещь… ты — вещь, ты — вещь…

Он не кричал на нее, и, однако же, Элине казалось, что она слышит крики… взвизги многих людей, ее словно молотом били по голове, гул голосов, слова, мир, целый мир давит на нее и кричит, чтобы она впустила его в себя.

Я стояла перед ним, и голова так кружилась, что меня тянуло вниз, вниз. Я ничего не видела. Сейчас меня засосет. Но пол подхватил меня, и я почувствовала его, его удивление, почувствовала жесткую ткань — его одежда, одежда мужчины…

А он говорил удивленно: Элина…

Кровь бросилась мне в голову и отступила, снова бросилась, снова откатилась — ведь только такой язык я и знала. Я почувствовала, что лицо мое прижато к полу. Что-то твердое — пол и кости моего черепа.

Элина, ты что… это же… это же не…

Я чувствовала его удивление, а потом панику — даже у него. Ему хотелось бежать прочь. Но он не сделал ни шагу от меня.

Элина?..

Он дышал с большим трудом, глаза у него не были закрыты, как у меня — он пристально смотрел. Смотрел вниз, должно быть, на меня. Вынужден был думать. Смотреть. Глаза у него были не закрыты, а открыты, всегда открыты: ему надо думать.

А у меня кровь приливала и отливала. Откатывалась куда-то чуть не до последней капли, потом снова притекала… Как я была беспомощна! А потом я почувствовала, как он робко дотронулся до меня… его пальцы на моей голове, на затылке… точно чужой, робко трогал меня… влюбленный, влюбленный, который не смеет и поверить…

Элина, наконец произнес он нежно, когда пришел в себя, ты же знаешь, что в этом нет необходимости.

В тот вечер он вынул папки из своего сейфа. Это были толстые папки, какими пользуются в суде, тщательно перевязанные бечевкой. Элина глядела, а он пригоршнями кидал содержимое папок в огонь — пачки фотографий, перехваченные толстыми резинками, скрепленные вместе бумаги, какие-то отдельные бумажки. Ему пришлось вынуть из металлических коробок магнитофонные ленты и фильмы, иначе они бы не сгорели. Все это он проделал тщательно. Затем подождал, пока все сгорит, а затем торжественно, тщательно размешал пепел кочергой. Затем взялся за следующую папку, вскрывал большие конверты и вытряхивал то, что там было, в огонь… Элина глядела. Она видела, как загорались бумаги, и магнитофонные ленты, и фильмы, и фотографии — каждая в свой черед, каждая в свой черед, словно застигнутые врасплох пламенем, а потом без особого сопротивления сдавались на его милость — вспыхивали, пылали, затем превращались в горстку черного пепла. Марвин сжег все, словно выполнял перед нею священный обряд — словно и не он это делал.

Однако…

Однако на другое утро Элина обнаружила среди золы клочок фотографии, какой-то клочок. Она знала, что заболевает, знала, что подвергает себя риску, сохраняя хоть что-либо, потому что ведь люди могут это найти… но вот она — фотография, извлеченная из пепла. На ней были изображены они двое — Джек и Элина, в фас, снятые сквозь ветровое стекло машины Джека. Лицо Джека было отчетливо видно, потому что его половина стекла почти всегда была чистая; лицо же Элины получилось менее четким, но это было ее лицо. Серьезное, застывшее, внимающее… Она слушала своего любимого, уперев взгляд в нижний край ветрового стекла. Джек сидел, повернувшись к ней. Правая рука его была поднята, словно он что-то доказывал, но жест был мягкий, умоляющий. Что же он говорил? Элина смотрела на полуобгоревшую фотографию и пыталась вспомнить… пыталась вспомнить…

Что же он тогда говорил? Что? Она знала, что не должна держать у себя этот снимок, эту страшную улику. Она знала, что заболеет. Но она должна установить, должна вспомнить: что же он ей говорил?.. Когда этот снимок был сделан? О чем она думала, сидя рядом с ним? О чем спрашивал ее любимый, что, что он от нее хотел, почему он так взмахнул рукой? Какой же миг их жизни был здесь запечатлен?

Загрузка...