Когда Том Орбэлл пригласил меня пообедать в свой клуб, я полагал, что буду его единственным гостем. Однако, встретив меня, — он ждал возле будки швейцара, пока я подымался по ступеням крыльца, — он первым долгом озабоченно сообщил мне заговорщицким шепотом:
— Видите ли, я хочу познакомить вас с одной особой. Вы не возражаете?
Том был крупный, еще молодой человек, хорошо подбитый жирком, под которым угадывались, однако, широкая кость и крепкие мускулы. Ему не было еще и тридцати, но он уже начал лысеть. Лицо у него было гладкое, свежее, улыбка приветливая, открытая, с ехидцей, подчас любезная и чуть заискивающая. Поздоровался он со мной радушно, слова приветствия звучали искренне, и выражение лица было дружелюбное, но большие голубые глаза смотрели настороженно и недоверчиво.
Он говорил мне о своей гостье:
— Видите ли, это молодая дама. И знаете, Люис, она совсем недурна собой.
Я и забыл, что этот клуб, как и многие другие лондонские клубы в пятидесятых годах, стал допускать женщин обедать в своих стенах. Слушая его, я ни на минуту не сомневался в том, что приглашен сюда с какой-то определенной целью, но с какой именно, догадаться пока не мог.
— Вы правда ничего не имеете против? — настойчиво спрашивал Том, пока я снимал пальто. — Не возражаете?
Энергично расправив мощные плечи, он повел меня в читальню. Это была длинная комната, мрачная и пустая. Несмотря на то что за окнами стоял теплый сентябрьский вечер и во всех каминах пылал огонь, из нее, казалось, пахнуло сыростью. У одного из каминов в дальнем конце комнаты сидела пара — мужчина и женщина, в руках у них были журналы в глянцевитых обложках. Возле другого, опершись о каминную полку, стояла молодая женщина в красном свитере и черной юбке. Обращаясь к ней, Том Орбэлл с нарочитой бодростью воскликнул:
— Вот и мы!
Он представил меня. Ее звали Лаура Говард. Том сказал правду — она была прехорошенькая. У нее было сужающееся книзу личико, ясные серые глаза, движения решительные и в то же время грациозные. Том усадил нас в кресла по обе стороны камина, заказал виски и коктейль, плюхнулся на диван между нами. «Вот и мы!» — повторил он тоном человека, твердо решившего хорошо выпить в этот вечер в приятной компании.
Он продолжал болтать, осыпал нас обоих комплиментами и пустил в ход все свое остроумие, всю свою жизнерадостность, чтобы создать непринужденную атмосферу.
Я взглянул на Лауру. Ясно одно, подумал я, она была поражена не меньше моего, узнав, что обедает не наедине с Томом Орбэллом, точно так же поражена и еще больше этим недовольна.
— Когда же вы снова к нам соберетесь? — обратился Том ко мне, щедро отхлебнув виски. — Право, нам очень вас не хватает.
Под «нами» он подразумевал один из колледжей Кембриджа, членом совета которого я состоял до войны. У меня до сих пор сохранилось там много друзей (включая моего брата Мартина — тоже члена совета), и обычно два или три раза в год я ездил туда повидаться с ними. Во время одного из таких посещений я и познакомился с Томом, который тогда только что защитил диссертацию и получил звание кандидата исторических наук. У него была репутация молодого человека весьма одаренного, и я слышал от своих старых друзей, что придется-таки избрать его в члены совета. В должный момент избрание это состоялось, насколько я помню, в 1949 году, то есть за четыре года до настоящего обеда в клубе.
— Нам, право, очень его не хватает, — с доверительным видом пояснил он Лауре. — Вечная история у нас в Англии — нужные люди никогда не бывают там, где они больше всего нужны. Эти несносные старцы все прибрали к рукам, а стоит появиться кому-нибудь, вроде Люиса, и сейчас же для него находится неотложное, страшно важное дело, и он должен бросать ради него все остальное, а старцы тем временем остаются сидеть у нас на шее. Ведь он, наш Люис, очень важная персона, и чуточку с левизной… Да, да, представьте себе! Но он правильно смотрит на вещи. За это я ручаюсь. Верите ли, нам его очень не хватает.
— Нисколько не сомневаюсь! — сказала она голосом, который вряд ли мог звучать более безразлично.
Том продолжал говорить — уж не старался ли он умышленно отвлечь ее внимание от чего-то, — и можно было подумать, что все мы состоим в каком-то политическом заговоре. Обобщения так и сыпались: все что только есть здравомыслящего среди людей в расцвете сил и способностей, говорил Том, — комплимент в мой адрес, так как мне было сорок восемь, — занято выше головы тем, чтобы только не дать стране окончательно развалиться. Поколению, которое только выходит на арену, говорил он, — комплимент в адрес Лауры, так как ей было около тридцати, — приходится участвовать в других битвах: на его долю выпало сокрушить «несносных старцев».
— Тут уж мы все заодно, — говорил Том. Он выпил подряд три стакана почти не разбавленного виски, и голос его звучал возбужденно и в то же время сердито. — Мы еще им покажем. Помяните мое слово!
Наверху в столовой, за угловым, слабо освещенным столиком, усадив Лауру посредине, Том продолжал разглагольствовать. Ожидавшее нас в двух графинах вино уютно поблескивало, отражая огоньки трех зажженных свечей, и скоро Том прикончил один чуть ли не целую бутылку. И хотя действие выпитого алкоголя быстро сказалось на нем, больше он уже не пьянел. Держался он, как всегда, непринужденно, ни на минуту не забывая, однако, цель, намеченную им на сегодняшний вечер. В этом была своя хитрость, каким-то образом он умудрился взять на вооружение даже непринужденность манер.
А пока что он ел — с наслаждением, с пониманием, со смаком и с таким подъемом, что ему самому, казалось, было неловко. Заказав для нас продуманный до мельчайших подробностей обед, он вдруг спохватился и, подозвав официантку, стал с таинственным видом шептаться с вей. Не успели мы с Лаурой расправиться с копченой семгой, как она уже принесла нам яйца чаек.
— Восторг, ну просто восторг! — восклицал Том Орбэлл в гурманском экстазе.
Когда он вторично проделал этот трюк, Лаура вышла из себя. Пока он болтал о том о сем, она слушала его хмуро, но вежливо. Я не сказал бы, чтобы ее раздражал недостаток внимания с его стороны. Внимание он ей, несомненно, оказывал. Он был молодой человек, отнюдь не безразличный к женским чарам, и произвести на нее впечатление ему хотелось. Она же проявляла к его стараньям полнейшее равнодушие. Чего-то ей было от него надо, но, во всяком случае, не этого.
Тома только что осенила еще одна запоздалая блестящая идея насчет закуски. Когда нам подали грибы, он снова со счастливым видом пошептался о чем-то с официанткой. «Как вы думаете, не дадут ли нам?..» Вскоре он уже наслаждался куриной печенкой с беконом, что-то довольно приговаривая. И вот тут-то Лаура и сказала ему:
— Если вы не возражаете, я хотела бы поговорить о деле.
Том посмотрел на нее с опаской и в то же время вызывающе.
— Но разве мы можем предпринять что-нибудь сегодня?
— Когда же наконец кто-нибудь из вас шевельнется?
— Ну какой прок, если я начну шевелиться в одиночку — как вы думаете?
— Не в этом дело.
— Как же не в этом, дорогая? Неужели вы думаете, что этот проклятый суд старейшин станет прислушиваться к мнению единичного члена совета, к тому же еще младшего? Простите за откровенность, но нельзя забывать, что это ваша последняя ставка. Говорю я это исключительно из дружбы к вам, куда более нежной, чем к Дональду… И разве можно судить меня за это?
Гнев и решимость, отразившиеся на ее лице, красили ее, и он залюбовался ею.
— Простите меня, — сказал он, — боюсь, что я немного пьян.
Пьян он не был. Это была дымовая завеса, за которой он пытался укрыться.
— Не сердитесь на меня за откровенность, — продолжал он, — но вы должны очень и очень обдумывать каждый свой тактический ход. Так же как и я, потому что может наступить момент, когда я смогу принести вам пользу, пусть маленькую, и с моей стороны было бы ошибкой растратить свои возможности преждевременно. Вы со мной не согласны?
— Сидеть сложа руки, по-моему, гораздо худшая ошибка.
— А почему бы мне не посвятить в это дело Люиса? — снова сделал он попытку увернуться.
— Разве вы еще ничего не слышали? — Пожалуй, впервые за все время она обратилась непосредственно ко мне.
Откровенно говоря, слушая их разговор, я догадался, о чем идет речь. Брат мой был чрезвычайно выдержан и осторожен, однако и он и Фрэнсис Гетлиф полагали, что, как бывший член совета колледжа, я имею право знать о случившемся. Тем не менее они сочли возможным рассказать мне лишь основные факты. Скандальная история, происшедшая в колледже, так тщательно оберегалась от посторонних ушей, что, помимо них, я не слышал ни от кого ни звука по этому поводу. Знал я только, что один из младших членов совета был уличен в научном подлоге. От него избавились без лишнего шума. Старейшие члены колледжа могли припомнить в прошлом только один аналогичный случай. Увольнению предшествовало, конечно, нечто вроде судебного разбирательства. И притом гораздо более тщательного, чем обычный судебный процесс. Приказ об увольнении был подписан шесть месяцев тому назад, и уволен был, — что я понял сразу же, как только Лаура повела атаку на Тома Орбэлла, — не кто иной, как ее муж, Дональд Говард.
Я подтвердил, что понимаю, о чем идет речь.
— А вы не слышали, что ими была допущена вопиющая несправедливость? — спросила она.
Я покачал головой.
— Хотя бы для того, чтобы самой не сделать тактической ошибки, — вставил Том, — вы должны помнить, что этого мнения не разделяет в колледже никто. Вы должны помнить это.
— А вы не слышали, что все это просто-напросто результат слепого предубеждения?
Я снова покачал головой, а Том сказал:
— При всем моем глубоком уважении к вам, Лаура, дорогая, должен сказать, что, право же, вы заблуждаетесь. Без сомнения, страсти до некоторой степени разыгрались. Иначе и быть не могло. Без сомнения, большинство из них со взглядами Дональда не согласно. Я и сам не согласен, как вы прекрасно знаете. Но ведь я не согласен и со взглядами Люиса, однако я думаю, что Люис не испытывал бы никаких опасений за свое положение, если бы я внезапно очутился у власти. При всем моем огромном расположении к вам, должен сказать, что вы тут жестоко ошибаетесь.
— Даже мысли такой не допускаю.
— Право же, ошибаетесь…
— А вы докажите на деле, тогда я вам поверю.
Я наблюдал за ними, пока она продолжала свои нападки. Том Орбэлл был человеком незаурядного ума, он был находчив и изобретателен, и под его напускным обаянием крылись жестокость и непобедимое упрямство. И все же на лбу у него выступила испарина и медоточивые, ласковые нотки исчезли из голоса. Он явно побаивался ее. Она сидела перед нами — хорошенькая, упрямая, непоколебимая, одержимая одной-единственной мыслью. Она пришла сюда затем, чтобы поговорить с ним и заставить его действовать. И, говоря с Томом, который был намного умнее, она твердо оставалась хозяйкой положения.
— Ведь я же не прошу ни о чем невыполнимом, — сказала она. — Все, что мне нужно, — это добиться пересмотра дела.
— Но что я могу тут сделать? Я — один из двадцати членов совета, и я очень мелкая сошка. Я не представляю собой большинства. А я стараюсь втолковать вам — только вы не хотите этого понять, — что в данном случае вы имеете дело с обществом и с определенным уставом, и для того, чтобы этот вопрос можно было хотя бы только поднять снова, необходимо требование большинства членов.
— Интересно, как можно собрать большинство, если вы даже не приступили к этому?
Том смотрел на нее чуть ли не с мольбой. Мне показалось, что она приперла-таки его к стенке. Но тут же я понял, что недооценивал его. Он сказал:
— Вот что, дорогая моя, я хочу подать вам один весьма ценный совет и прошу вас отнестись к нему очень внимательно. Я считаю, что младший член совета, вроде меня, никакого влияния на создавшееся положение оказать не может. Я советую вам — и для этого у меня есть очень веские основания — попытаться убедить Люиса поговорить об этом кое с кем из его друзей. Вам вовсе не нужно добиваться от него какого-то определенного мнения — ведь если уж на то пошло, не высказываю никакого твердого мнения и я сам. Но если бы вы сумели убедить его хотя бы только поднять этот вопрос в разговоре с людьми, которых он знает… Как-никак, из всех, кого мы знаем, он — Люис — занимает самое высокое положение. Он может разговаривать со старцами так, как немыслимо для меня сейчас и будет немыслимо еще лет двадцать. Уверяю вас.
Итак, теперь мне стало понятно, почему он завлек меня сюда.
Она посмотрела на меня спокойным, решительным взглядом.
— Вы ведь не так уж часто видитесь с ними теперь? — спросила она.
— Не очень часто, — ответил я.
— Мне кажется, что вряд ли у вас могли сохраниться с ними прочные связи?
Я подтвердил, что не могли.
— Я просто не вижу, на что тут можно рассчитывать.
Она сказала это тоном, не допускающим возражения, — презрительно, и презрение ее относилось не к Тому Орбэллу, а ко мне. Я почувствовал, что самолюбие мое задето. Не так уж приятно быть скинутым со счета. А эта молодая женщина, кажется, решила, что проку от меня все равно не будет. Ее, по-видимому, даже не интересовало, расположен я к вей или нет. Она просто не верила в меня. Если она еще верила в кого-то, то только в Тома.
Но, когда мы пришли обратно в читальню, даже она вынуждена была приостановить свое наступление. Том уселся в кресло и с блаженным видом принялся рисовать нам картины розового будущего — яркие, чудесные картины, главным сюжетом которых было изгнание с высоких постов недостойных лиц и водворение на их место лиц достойных — преимущественно из числа присутствующих, и, в частности, самого Тома. Я думал, что Лаура возьмется за него снова, как только они останутся вдвоем, но на этот вечер по крайней мере он себя обезопасил. Он сообщил нам, что остается ночевать в клубе, и в конце концов на мою долю выпало провожать Лауру до Пэлл-Мэлл и искать ей такси.
Она холодно простилась со мной. Ну что ж, думал я, идя по улице в поисках такси для себя, трудно придумать более неудачный вечер. Никто из нас троих своего не добился. Лаура не приперла к стене Тома. Ему не удалось сплавить ее мне. Однако и мои дела обстояли не лучше. Меня не слишком заинтересовала история ее мужа; мысль о том, что несправедливость подобного рода действительно могла произойти, даже не начала закрадываться мне в голову. Нет, об этом я вовсе не думал, но я испытывал легкое раздражение. Кому приятно, если на него смотрят, как на пустое место!
Спустя несколько недель после вечера, проведенного в клубе Тома Орбэлла, я сидел в колледже, в служебном помещении брата. Это был мой традиционный визит. Я приехал в Кембридж на ежегодный банкет по случаю окончания ревизии, который приурочивался всегда к Михайлову дню и который я старался не пропускать. Со смешанным чувством покоя и отчужденности сидел я здесь гостем. Когда-то этот величественный зал времен Тюдоров служил столовой мне самому, и я провел в нем за дружеской беседой не один осенний вечер вроде сегодняшнего, когда из-под деревянной панели тянуло холодом и жар топившегося старомодного камина не достигал до окна, возле которого сидели сейчас мы с Фрэнсисом Гетлифом.
В кабинете рядом брат разговаривал с каким-то студентом, и мы с Фрэнсисом Гетлифом сидели вдвоем. Фрэнсис был года на два старше меня, а знакомы мы были еще с молодых лет. Я помнил его самолюбивым юношей, силой воли старавшимся побороть свою застенчивость. Лицо у него до Сих пор оставалось тонким и мечтательным; крахмальный воротничок и белый галстук подчеркивали темный загар. Однако успех сделал свое дело: щеки его чуть округлились и манеры стали свободнее. Вот уже несколько лет, как успех, которого он добивался честно и упорно с самого начала своей карьеры и который долго не приходил, внезапно стал улыбаться ему. Он был избран в члены Королевского общества, и во всем мире его имя произносилось с почтением — совсем как он мечтал когда-то. К тому же во время войны его научная работа приобрела чрезвычайно важное значение. Именно за эту свою работу, а не за отвлеченные исследования, он и был награжден орденом Британской империи, украшавшим сейчас его грудь. За все свои заслуги в совокупности он был возведен года два тому, назад в дворянское достоинство.
Он рассказывал мне о наших сверстниках, также добившихся успеха. В своих суждениях он всегда был совершенно беспристрастен, потому что строгое беспристрастие было одним из его принципов, но сейчас мне показалось, что он чуточку перебарщивает в этом. В его словах звучала подчеркнутая благосклонность, свойственная людям, преуспевшим в жизни, когда они говорят о других удачниках.
Из кабинета вышел Мартин. Он переоделся еще раньше и был в полном параде. Он сразу же начал обсуждать с Фрэнсисом студента, с которым только что разговаривал, — не сделает ли тот ошибки, переключившись с физики на металлургию? Мартина беспокоил этот вопрос. Он совсем недавно был назначен заместителем проректора и с головой ушел в свои новые обязанности. Он любил работать именно так.
В отличие от Фрэнсиса, престиж которого последние годы рос неуклонно, Мартин, казалось, застыл на одном месте. Несколько лет тому назад он чуть было не стал одним из руководителей атомного центра. Возможность эта представилась ему не потому, что он был ученым того же масштаба, что Фрэнсис, — ему никогда было не подняться до такого уровня, — а потому, что его считали человеком твердым, таким, на которого можно положиться. Думавшие так были недалеки от истины; тем не менее, ко всеобщему удивлению, он вдруг отказался от идущей к нему в руки власти и вернулся в колледж.
По-видимому, он примирился с мыслью, что карьеры ему уже не сделать. С тем же воодушевлением, с каким он говорил только что об успехах своего ученика, он отдался преподаванию — источнику своих доходов. Работа эта шла ему на пользу. Ему было около сорока, но на вид ему можно было дать меньше. Несмотря на то что он говорил с Фрэнсисом совершенно серьезно, о деле, в проницательных глазах его поблескивал саркастический огонек.
Затем он упомянул еще одного ученика — Говарта, и фамилия эта случайно всколыхнула в моей памяти воспоминание о чем-то давно забытом.
— Говарт, а не Говард? — спросил я.
— Говарт, а не Говард, — ответил Мартин.
— Дело в том, — сказал я, — что я кое-что слышал о вашем бывшем коллеге Говарде. В сентябре Том Орбэлл познакомил меня с его женой.
— Вот как! — заметил Мартин с непроницаемой усмешкой. — Правда, хорошенькая?
— Она во всеуслышанье жаловалась на какую-то вопиющую несправедливость. Вздор, наверное?
— Чистейший вздор, — ответил Мартин.
Фрэнсис же добавил:
— Это совершенно необоснованно.
— Она, по-видимому, считает, что исключили его в силу какого-то предубеждения. Однако в чем там было дело, я так и не понял.
— Тут и понимать нечего, — ответил Фрэнсис. — Он ведь в прошлом — да и в настоящем, надо полагать, — попутчик, и притом небезызвестный.
— Отсюда следует, что расположением кое-кого из наших коллег пользоваться он никак не мог?
— Если бы я хоть на минуту допустил, что это могло иметь решающее значение, я бы молчать не стал, — сказал Фрэнсис. — Надеюсь, тебе этого не надо объяснять.
Он сказал это несколько натянуто, но без обиды. Он не допускал и мысли, чтобы кто-нибудь из людей, знавших его, — я тем более, — мог усомниться в его честности. И то сказать, нужно было окончательно лишиться рассудка, чтобы усомниться в ней. В тридцатых годах сам Фрэнсис, как и многие другие его товарищи по науке, придерживался крайне левых взглядов. Теперь, окруженный почетом и уважением, он несколько поправел, но не слишком. В политике и он и Мартин по-прежнему оставались либералами и идеалистами. Так же как и я сам. В этой области между нами тремя разногласий не существовало.
— Не хочу, чтобы у тебя создалось ложное впечатление, — продолжал Фрэнсис. — В колледже к этому человеку многие относились неприязненно — что правда, то правда, — никуда от этого не денешься, и его политические взгляды, естественно, усугубляли эту неприязнь. Но исключили мы его, во всяком случае, не по этой причине. По этой причине, если хочешь знать, нам в первую очередь было очень трудно добиться его избрания. Пришлось откинуть в сторону церемонии и прямо сказать им, что политика политикой, но нельзя закрывать глаза на то, что это способнейший ученый.
— Чем, — вставил Мартин, — по-видимому, хвастаться нам теперь не приходится.
Фрэнсис криво усмехнулся, не оценив шутки.
— Что и говорить, — сказал он. — История получилась скверная! Человек вдруг взял и пошел на откровенный, ничем не прикрытый подлог. Что к этому еще прибавить!
Стараясь говорить по возможности популярнее, Фрэнсис рассказал мне об этом подлоге. Научный труд Говарда, опубликованный им в соавторстве с его прежним профессором — выдающимся старым ученым, ныне покойным, — вызвал ряд нападок со стороны американских ученых, работающих в той же области; в своих нападках они утверждали, что достигнуть тех же результатов при повторении опыта оказалось невозможным. Фрэнсиса и кое-кого из его коллег по Кевэндишу предупредили частным образом, что в фотографиях, опубликованных Говардом, было что-то «не то». Двое колледжских ученых — Найтингэйл и Скэффингтон — ознакомились с ними. Сомнений быть не могло — одна фотография, во всяком случае, оказалась, если можно так выразиться, поддельной. То есть фотография была увеличена, или, как сказал Фрэнсис, «раздута», и теперь выглядела так, словно на ней были запечатлены результаты совершенно другого опыта; и вот эта самая фотография стала решающим экспериментальным доказательством в научном труде Говарда.
Подлог не мог быть случайным, говорил Фрэнсис. Ни он сам, ни Мартин вопросом, над которым работал Говард, не занимались, но фотографию они видели. Дело было яснее ясного. Любой другой ученый, делавший экспертизу, дал бы совершенно то же заключение, что и Найтингэйл со Скэффингтоном, и, основываясь на этом заключении, суд старейшин и вынес свое решение. В состав суда, как сказали мне Фрэнсис и Мартин, входили ректор, Артур Браун, старый Уинслоу и Найтингэйл — на этот раз в качестве казначея колледжа. Само собой разумеется, сказал Фрэнсис, они должны были исходить из заключения ученых, делавших экспертизу. Никто из них, кроме Найтингэйла, не имеет даже приблизительного представления о том, что такое дифракционная фотография.
— Тем не менее, — добавил он, — они очень тщательно расследовали это дело, и, будь у них хоть тень сомнения, они разбирались бы в нем и поныне.
Какой-то мой вопрос навел его почему-то на воспоминания о других случаях научных подлогов. Не так уж их было много, сказал он, гораздо меньше, чем можно было бы ожидать. Просто удивительно мало, если принять во внимание возможности и соблазн. Наиболее громкие за последние пятьдесят лет можно было пересчитать по пальцам. Он называл фамилии, услышав которые, Мартин утвердительно кивал, но которые мне, конечно, ровным счетом ничего не говорили. Рапп, например (но он, надо думать, действительно допустил ошибку). Фрэнсис говорил об этих историях с недоверчивым интересом, какой профессиональные скандалы нередко вызывают у безусловно порядочных людей. Он начал строить разные предположения, стараясь понять, что может толкнуть ученого на подобный подлог, но тут зазвонил колокол, сзывая на банкет.
Когда мы, подобрав мантии, спускались по ступеням во двор, Фрэнсис сказал:
— Но в поступке Говарда ничего загадочного нет. Он просто решил играть наверняка.
Сидя в обеденном зале, я преспокойно позволил себе забыть об этой истории. Дело было решено и подписано, и жизнь колледжа продолжала идти своим чередом. Я был достаточно посторонним здесь, чтобы получить особенное удовольствие от присутствия на этом банкете. Достаточно посторонним был я и для того, чтобы сидеть за почетным столом среди стариков. Не такая уж привилегия, как это могло показаться со стороны, потому что мой сосед был настолько стар, что никто не рвался занять место рядом с ним.
— А-а, — сказал он приветливо, всматриваясь в меня. — Прошу прощения, но не будете ли вы так любезны сказать мне свою фамилию?
Глаза его сильно выцвели. Однако никаких других признаков глубокой старости заметно в нем не было: на щеках играл здоровый румянец, волосы и борода, мягкие как пух, были густые.
Я сообщил ему, что меня зовут Люис Эллиот. С начала обеда он уже второй раз задавал мне этот вопрос.
— А, вот как! Скажите, вы имеете какое-нибудь отношение к колледжу?
Было бы слишком неловко сказать ему, что в течение десяти лет мы оба состояли членами совета одного и того же колледжа. Это был М. X. Л. Гэй, знаток исландского фольклора и литературы. В его присутствии начинало казаться, что вы столкнулись с каким-то капризом генеалогии; подобное чувство я испытал как-то, познакомившись со старушкой, отец которой — причем не мальчиком, а молодым человеком — был в Париже в дни французской революции. Потому что Гэй был избран в члены совета колледжа более семидесяти лет тому назад. Тома Орбэлла и еще кое-кого из теперешних членов совета еще не было на свете, когда он фактически перестал читать лекции. Ему было сейчас девяносто четыре года, и голосом, правда дребезжащим, но все еще звучным, он громко требовал второй бокал шампанского.
— Превосходно! Всем напиткам напиток! Разрешите мне уговорить вас, сэр, — обратился он ко мне, — выпить бокал этого отличного вина.
Он начал говорить радушно, обращаясь ко всем вообще и ни к кому в частности:
— Не знаю, уясняете ли вы себе, что это мой самый последний выход в свет перед ежегодной зимней спячкой? Да, да! Это очень благоразумная мера предосторожности с моей стороны. Очень! К этой мере я прибегаю вот уже лет десять, лишь только мне стало ясно, что годы мои уже не те. Итак, сразу же после нашего великолепного банкета по случаю окончания ревизии я удаляюсь в свою берлогу и больше уже не показываюсь в стенах колледжа до весны. И это означает, что я не могу присутствовать на нашем замечательном банкете в день годовщины основания колледжа. Я уже не раз намекал коллегам, что летнее время куда больше подходило бы для этого замечательного банкета. Но до сих пор, к сожалению, они этого намека так и не поняли.
На мгновение лицо его сделалось обиженным, как у ребенка. Но тут же он снова утешился.
— Итак, я удаляюсь на всю зиму в уютный уголок возле камина. Вот как! И слушаю, как свирепствует ветер, разгулявшись над Кембриджширом, и благодарю бога, что у меня над головой настоящая крепкая крыша, а не какое-то плоское сооружение вроде тех, что стараются навязать нам современные архитекторы. Хорошая, крепкая, покатая крыша над головой — вот что надо человеку. Да наши здешние бури сорвут плоскую крышу, так что вы и ахнуть не успеете.
К его словам прислушался сидевший через несколько человек известный архитектор из Центральной Европы.
— Я не совсем понимаю, профессор Гэй, — сказал он с серьезным, недоумевающим лицом, без тени юмора, — я не совсем понимаю. Вы имеете в виду вихревое движение по прямоугольнику? Или вы имеете в виду смерчи? Уверяю вас…
— Я имею в виду силу наших кембриджширских ветров, сэр, — победоносно вскричал Гэй. — Наши предки, с их мудростью и житейским опытом, помнили об этих ветрах, потому-то они и оставили нам дома с хорошими, крепкими, покатыми крышами. Я часто сижу у камина, слушаю и думаю: вот это всем ветрам ветер! Слава богу, что я дома, а не в море.
Старый Гэй продолжал в том же духе до конца банкета. Сидя рядом с ним, я никак не мог по-настоящему ощутить прошлое. Колебалось пламя свечей, центр стола украшали сверкающие предметы из золота и серебра; все — включая болтовню Гэя — было совершенно то же, что и на банкетах лет двадцать тому назад. Еда, возможно, была чуть-чуть — но только чуть-чуть — менее изысканна, вина были не хуже. Нет, мне положительно доставляло удовольствие присутствовать на банкете, но прошлым на меня от всего этого почему-то не повеяло. Правда, с половиной теперешних членов совета я был едва знаком. Правда, некоторые из тех, кого я знал хорошо, — и тот, кого я знал лучше всех, — ушли из жизни. Но пока я сидел рядом с Гэем, ничто не нарушало моего душевного равновесия, как нарушают его подлинные видения из прошлого. Мне даже ничего не стоило сделать мысленно перекличку друзей: «Дэспер-Смит — умер, Юстес Пилброу — умер, Кристалл — умер, Рой Калверт — умер!» Даже это последнее имя не тронуло меня: все это были одни лишь слова, вроде меланхолических речей о дорогой родине после хорошего обеда.
В тени на стене я увидел портрет, которого не было здесь во время моего последнего посещения. Пламя свечей не рассеивало царивший наверху мрак, и разглядеть как следует лицо я не мог, хотя у меня создалось впечатление, что написан портрет не лучше, чем большинство других колледжских портретов. Однако мне удалось разобрать золотые буквы на раме:
«Доктор Р. Т. А. Кроуфорд,
член Королевского общества, лауреат Нобелевской премии, 41-й ректор.
Ректор с 1937 по…».
Я перевел глаза с портрета на оригинал — он сидел во главе стола, массивный, с лицом Будды. Все сходились на том, что царствование его протекало довольно гладко, не омраченное, казалось, почти ничем. Теперь оно близилось к концу. Когда ему исполнилось семьдесят лет, срок его правления продлили на три года против установленной законом нормы, но через год он должен будет сдать полномочия; в следующий Михайлов день он будет председательствовать на банкете в последний раз.
— Послушайте, ректор! — кричал ему Гэй. — Поздравляю с удачным вечером. Поздравляю! Вот как!
Еще раньше из его слов я заключил, что он не совсем уверен, какой это именно ректор из тех, кого он повидал на своем веку. Сегодня один ректор, завтра другой… и Гэй, поведав нам, что портвейн ему вреден, принялся за орехи.
Позднее, когда мы перешли в профессорскую, кто-то крепко взял меня в общей толчее за локоть.
— Кого я вижу! — услышал я мягкий радостный шепот. — Удирайте отсюда, как только улучите подходящую минутку. Мы по традиции заканчиваем вечер у меня.
Это был Артур Браун, проректор. Освободиться мне удалось не сразу, и когда я вошел в гостиную Брауна, она была уже полна. Браун схватил меня за руку.
— Вот это дело! — сказал он. — Я как раз сейчас говорил, что обычай заглядывать сюда после банкетов существует так много лет, что лучше не считать, чтобы не расстраиваться. Ставлю вам на вид, что вы не были здесь ровно год. Не годится, знаете ли, окончательно забывать нас. Надеюсь, что глоток коньяка вас соблазнит? Я нахожу, что коньяк после длительного обеда действует на редкость умиротворяюще.
Брауну было шестьдесят три года, он был упитанный, с квадратным подбородком, румяный. Остатки волос белели только над ушами. Он казался добряком, человеком, которому доставляет удовольствие видеть других счастливыми. Так оно на самом деле и было. Тем, кто не замечал острого, пытливого взгляда, прячущегося за очками, или гордой осанки, при всей его толщине, он, пожалуй, мог показаться болтливым старичком. Между тем, еще когда мы с ним вместе работали в этом самом колледже, я считал, что никто из моих знакомых не умеет так ловко и умно управлять людьми, как он. С тех пор мне пришлось повидать много людей подобного склада, однако мнения своего я не изменил. Он умудрился сочетать в своем характере честность, упрямство и незаурядную изворотливость.
Комната была уютнее и куда теплее большинства колледжских помещений. На стенах висели английские акварели, которые коллекционировал Браун. В комнате было столько народу, что в конце концов там образовалось несколько отдельных групп: этого не могло быть в прежние годы, когда мы собирались здесь компанией после банкета. Теперь колледж разросся, средний возраст членов совета понизился, атмосфера стала чуть менее официальной. Фрэнсис Гетлиф с рюмкой в руке разговаривал с тремя молодыми учеными; Мартин и один очень красивый человек, оказавшийся при ближайшем рассмотрении Скэффингтоном, объединились в углу с двумя филологами — Кларком и Лестером Инсом, — эти оба были избраны в члены совета уже без меня.
Мы с Брауном потягивали у камина коньяк, когда Том Орбэлл вошел в комнату и подсел к нам.
Лицо у него было красное, разгоряченное, веселое, но в присутствии Брауна он держался вполне благопристойно, умело сочетая в разговоре экспансивность с осторожностью. Как же быть с капелланом? — спрашивал он. По всей видимости, существовала угроза, что его могут переманить. Он ведь умница, говорил Том, а в наши дни не так-то просто найти умного человека в сутане.
— Конечно, — он повернулся ко мне, и в голосе его зазвучал вдруг вызов, — вас, Люис, это совершенно не трогает. Вас вряд ли огорчило бы, если бы все до одного священники в Англии были слабоумны. Может, вы даже считаете, что это было бы только к лучшему? Но мы с Артуром на эти дела смотрим иначе.
— На мой взгляд, это было бы уж слишком, — сказал Браун.
Но не в его намерениях было позволять Тому щеголять благочестием за мой счет. Браун был «столпом общества», консерватором и верным сыном англиканской церкви, но церковь он посещал больше для видимости, чем из религиозных побуждений, и ему всегда становилось несколько не по себе, когда молодые люди, вроде Тома Орбэлла, начинали похваляться своей набожностью. Поэтому он рассказал в мою защиту историю, из которой должно было явствовать, как уважаю я сам чужие религиозные убеждения.
— Простите, Люис, — шутливо сказал Том, само раскаяние: настроение людей, вроде Брауна, он умел схватить на лету. — С моей стороны было совершенно неуместно выдвигать против вас подобные обвинения. Я же знаю, что вы — воплощенная добродетель! Ну конечно же! И, кстати, с моей стороны было так же неуместно навязать вам тот вечер с Лаурой Говард.
— Что такое? — спросил Браун, и его глаза стали настороженными и внимательными. — Каким образом вы познакомились с миссис Говард, Люис?
— Боюсь, что навязал ему это знакомство я, — ответил Том. — Видите ли, ей очень хотелось, чтобы я поднял шум в колледже из-за истории с ее мужем, а так как, по-моему, все эти ее протесты чистейшая ерунда, то я, конечно, делать этого не собирался. Сами посудите! Чистейшая ерунда, и вбила она ее себе в голову, оттого что влюблена в него, одному богу известно почему. Вот я и не хотел создавать удобные условия, чтобы она могла обрабатывать меня. Не хотел, понимаете! Имейте в виду, Артур, — продолжал он, — если бы я считал, что в ее словах есть хотя бы доля здравого смысла или хотя бы намек на то, что в них может оказаться доля здравого смысла, я бы пришел и сказал вам совершенно прямо, что собираюсь поднять этот вопрос. Серьезно. По-моему, очень важно, чтобы люди моего возраста были готовы использовать, если нужно, свое положение. Я уверен, что вы со мной согласны, Артур? Правда?
Вскоре после этого Том отошел и присоединился к группе Мартина. Я невольно подумал, что, оправдываясь перед Брауном, он так искусно сочетал в своей речи почтительность и мужественную откровенность, что, право, его можно было заслушаться. В своем кругу, за спиной у начальства, редко кто умел так красноречиво протестовать, как Том Орбэлл. Вблизи же начальства протест улетучивался и оставалось одно лишь красноречие. В присутствии Артура Брауна Том, казалось, больше всего на свете желал стать со временем точной копией Артура Брауна, человеком руководящим, солидным, с положением — человеком, который далеко пошел.
— Итак, наш юный друг пытался замешать и вас в историю с Говардами? — спросил Артур Браун.
— Похоже на то, что у вас из-за этой истории было больше неприятностей, чем я предполагал? — спросил я.
— Вряд ли мне нужно предупреждать вас, — ответил Браун, — что за стенами колледжа об этом деле распространяться не следует. Говорить вам об этом нечего, я знаю. Я хотел сказать другое: мне кажется, было бы правильнее, если бы даже здесь вы разговаривали на эту тему только с Мартином или с людьми, которых вы хорошо знаете.
— А что представляет из себя этот Говард, Артур? — спросил я.
Лицо Брауна покрылось темным румянцем. Он нахмурился, словно мой вопрос рассердил его.
— Это — самая настоящая сволочь, — ответил он.
От изумления и растерянности я не сразу пришел в себя. Мне редко приходилось встречать людей более терпимых, чем Браун. Кроме того, многолетняя привычка взвешивать каждое слово сделала свое дело, — казалось, он просто не может допустить в своей речи никаких вольностей.
Даже сам Браун, видимо, был поражен своей вспышкой. Снова овладев собой, он продолжал спокойным, размеренным тоном:
— Нет, пожалуй, мне не хочется взять назад свои слова. При всем желании я не могу найти ничего, что говорило бы в его пользу. Он комбинатор, но существует множество комбинаторов, у которых есть хоть какие-то искупающие качества, в этом же молодчике ни разу ни одного такого качества не обнаружилось. Он груб, со всеми он сумел перессориться, и я не удивляюсь, что именно поэтому он и хочет развалить мир ко всем чертям. Но даже это я мог бы ему простить, если бы он не повел себя так подло по отношению к людям, которым был обязан всем. Когда же я увидел его черную неблагодарность, то решил, что хватит искать ему оправдания или слушать, как другие пытаются оправдать его. Он дрянь, Люис! Скажу вам откровенно, что в свое время я очень подумывал — да и теперь подумываю, — что нам следовало не останавливаться на полумерах и вообще вычеркнуть его имя из списков колледжа.
Браун говорил рассудительно и сдержанно, но в то же время твердо, словно хотел убедить в этом других старейшин колледжа. Он добавил:
— Во всей этой гнусной истории есть только одна хорошая сторона. Колледж продемонстрировал полнейшую солидарность. Вы сами понимаете, что в этом случае пришлось несколько отступить от правил. И, если бы вдруг колледж не проявил полной солидарности, положение создалось бы затруднительное. Со спокойной жизнью здесь пришлось бы распрощаться. Не хочу преувеличивать, но мы могли бы нарваться на неприятность и вне колледжа. Из-за такой истории как раз и можно попасть в газеты, и даже подумать страшно, как это могло бы нам напортить.
Фрэнсис Гетлиф уже ушел; начинали расходиться и остальные. Мартин только что попрощался с Брауном и стоял в ожидании, чтобы проводить меня в свои комнаты, я же как раз говорил в эту минуту о новом портрете ректора в обеденном зале.
— У вас остается место как раз еще для одного портрета, — сказал я, вставая, — а затем придется снова что-то придумывать.
Я заметил, что Браун бросил на меня быстрый взгляд. Не вставая с кресла, он потянул меня за рукав.
— Посидите еще немного, — сказал он. Потом улыбнулся Мартину. — Не заблудится же он. Путь этот он проделывал не раз; пожалуй, чаще, чем вы. А мне сейчас не так уж часто удается поболтать с ним.
Мартин заявил, что ему пора домой к жене. Так же как у меня, у него зародилось подозрение, что Артур Браун задерживает меня не ради приятной компании. Когда мы остались вдвоем, Браун усадил меня в кресло. Он стал еще гостеприимнее, еще внимательнее.
— Рюмку коньяку?
— Нет, на сегодня хватит.
— Если бы вы знали, голубчик, как мне приятно снова видеть вас у себя.
Он всегда был расположен ко мне. Было время, когда он брал меня под свою защиту и всячески оберегал меня. Сейчас у него сохранилась ко мне горячая, обостренная привязанность, которую испытывают к оправдавшему надежды протеже. Все ли у меня хорошо? Как жена? Сын?
— Итак, значит, в настоящий момент все обстоит более или менее благополучно? Ну и хорошо! Знаете, Люис, одно время я побаивался, что дела могут принять неважный для вас оборот.
Он улыбнулся мне ласковой, довольной улыбкой. Затем небрежно сказал:
— Да, между прочим, когда вы говорили о портрете ректора, мне вдруг пришло в голову, не дошли ли до вас кое-какие слухи? Вы, случайно, ничего не слышали?
— Нет, — ответил я с удивлением.
— Ну, конечно! — сказал Браун. — Я так и думал, что нет.
Лицо его было спокойно и непроницаемо.
На минуту — хотя, поразмыслив, я тут же решил, что это невозможно, — я вообразил было, что это пробный шар.
Я покачал головой, хотя, кажется, уже понял, куда он клонит.
— В чем дело? — спросил я.
— Беда в том, — сказал Браун с известной торжественностью, — что я не совсем уверен, имею ли я право все открыть вам. Все это дело находится пока что в такой стадии, когда никто не хочет открывать свои карты. По-моему, чем дольше они будут с этим тянуть, тем более у нас будет шансов избежать разногласий и прийти к правильному решению.
— Но о чем идет речь? — снова спросил я.
Браун поджал губы.
— Так вот, строго между нами, думаю, что я не нарушу никаких обязательств, если расскажу вам… Дело в том, что несколько членов совета обратились ко мне с вопросом, как я отнесусь к тому, чтобы выдвинуть свою кандидатуру, когда в конце следующего года — не академического, а календарного — нынешний ректор выйдет в отставку?
Да, все это я сообразил уже минут пять назад. Но до начала нашего разговора такая мысль не приходила мне в голову. Я считал само собой разумеющимся, что Фрэнсис Гетлиф может с уверенностью считать себя следующим ректором. Последние два года мне неоднократно приходилось слышать разговоры о предстоящих выборах. Единственное имя, серьезно упоминавшееся при этом, было имя Фрэнсиса.
— Кто поддерживает вашу кандидатуру, Артур? — спросил я.
— Нет, — сказал он, — боюсь, что в данный момент назвать их без разрешения я не могу. Но считаю себя вправе сказать, что их не так мало, так что предложение это выглядит вполне солидно. Могу также открыть вам, что кое-кто из них находился недавно в этой комнате.
Он мягко улыбался. Ни озабочен, ни подавлен, ни взволнован он не был.
— Что бы вы мне сказали, Люис, если бы я спросил вашего совета, — соглашаться мне выставлять свою кандидатуру или нет?
Я замялся. Оба они были моими друзьями, и я был рад, что мне не придется принимать чью-то сторону. Но замялся я по иной причине. Несмотря на все, что Браун только что сказал мне, меня беспокоило, что он получит слишком мало голосов, — может быть, даже оскорбительно мало. Мысль эта была мне неприятна. Но я просто не мог представить себе, чтобы какой-нибудь колледж, когда дело дойдет до выборов, мог предпочесть кого-то Фрэнсису Гетлифу.
— Мне кажется, я читаю ваши мысли, — продолжал Браун. — Вы думаете, что наш друг Фрэнсис — человек несравненно более выдающийся, чем я. В этом вы безусловно правы. Я никогда не скрывал, что меня вполне удовлетворило бы, если бы главой колледжа стал он. Между нами говоря, у нас в колледже есть только трое действительно выдающихся ученых, и один из них, без сомнения, Фрэнсис, два же других — это нынешний ректор и — никуда не денешься! — старый Гэй. Никаких заблуждений относительно себя самого у меня никогда не было. Надеюсь, что в этом, голубчик, вы отдадите мне должное. Я никогда и ни в чем первым не был. В молодости это несколько угнетало меня.
Я знал, что он не рисовался, говоря так. Он был действительно скромен: никаких талантов себе не приписывал.
— Я думал совсем о другом, — сказал я.
— Нет, — продолжал Браун, — это только правильно, чтобы члены колледжа как следует взвесили, согласятся ли они на личность, ничем не выдающуюся, вроде меня, когда ей противопоставляется личность весьма выдающаяся, — вроде Фрэнсиса. Но несколько членов совета высказали интересную точку зрения, и это заставляет меня хорошенько подумать, прежде чем наотрез отказаться. Они утверждают, что после ректора, слава которого распространялась широко за пределами колледжа — шире даже, чем слава Фрэнсиса — колледж может позволить себе роскошь избрать ректором человека не столь хорошо известного во внешнем мире, который, однако, сумеет поддерживать порядок внутри. Те же люди высказали лестную для меня мысль, что в этом отношении некоторые положительные стороны у меня имеются.
— И они абсолютно правы! — сказал я.
— Нет, — возразил он, — вы всегда немного меня переоценивали. Но, как бы то ни было, в течение следующего года я должен буду решить — дам ли я разрешение назвать свое имя. Правда и то, что мне шестьдесят три года и это мой последний шанс, чего не скажешь про Фрэнсиса. Может быть, это в какой-то степени оправдывает меня. Во всяком случае, впереди у меня много времени, чтобы окончательно решить. Не знаю еще, на чем я остановлюсь.
Несомненно, он уже «остановился». Он, конечно, уже подумывал (несмотря на отсутствие тщеславия, он был тонким политиком) о том, как надлежит вести кампанию его сторонникам, и о том, насколько более искусно провел бы ее на их месте он сам. Думал он также, как мне показалось, и о том, что беседа со мной, помимо того, что всколыхнула у нас теплые дружеские чувства друг к другу, могла принести еще и пользу. По-моему, он рассчитывал, что я передам этот разговор Мартину.
На следующее утро, около половины первого — это было воскресенье, — мы с Мартином сидели в оконной нише у него в кабинете и смотрели во двор. Плющ, заплетавший противоположную стену, уже почти весь оголился, но несколько листьев, не огненных, а скорее багряных, еще теплились в беловатой солнечной мгле. Мартин спросил, не замечаю ли я некоторых изменений против довоенного времени. Помощники повара больше не носили по дорожкам подносы, накрытые зелеными суконными колпаками. Мартин как раз говорил, что первым его впечатлением от колледжа было зеленое сукно, когда зазвонил телефон.
Я слышал, как, взяв трубку, он сказал: «Да, я могу прийти. С удовольствием». Последовал еще один вопрос, на который он ответил: «У меня сейчас мой брат Люис — может, возьмем его?» Затем Мартин положил трубку и сказал: «Казначей заканчивает составление каких-то актов о передаче имущества и просит нас прийти и расписаться».
— Он работает в воскресенье?
— Для него это лучшее удовольствие, — ответил Мартин с насмешливой, но дружелюбной улыбкой.
Не успели мы ступить на лестницу канцелярии, находившейся в том же дворе, как дверь распахнулась, и на пороге появился ожидавший нас Найтингэйл.
— Очень рад, что вы согласились прийти! — Он пожал мне руку. Поздоровался он со мной с подчеркнутой официальной вежливостью, словно боялся показаться недостаточно любезным. Теперь это у него получается гораздо лучше, чем прежде, подумал я. Мы никогда не ладили, пока оба жили здесь в колледже. Если у меня был когда-нибудь враг, то это был он. Теперь же он пожимал мне руку с таким видом, точно мы были если не друзьями, то уж, во всяком случае, добрыми знакомыми.
Ему было под шестьдесят, но светлые волнистые волосы его оставались по-прежнему густыми, и вообще он сохранился прекрасно. В нем не осталось и следа прежней натянутости. Я не раз слышал от Мартина и от других, что жизнь этому человеку спасла война. Когда я впервые познакомился с ним, это был неудавшийся ученый и озлобленный холостяк. Но он относился, по-видимому, к категории людей, для которых война оказалась родной стихией. Всю войну он провоевал в очень тяжелых — невообразимо тяжелых для человека его возраста — условиях; был награжден — так же как и в 1917 году — орденом и к моменту окончания войны получил первый генеральский чин. Мало того, попав в госпиталь, он умудрился жениться на медицинской сестре. Когда он вернулся, все в колледже решили, что с ним произошло чудесное превращение. Это так поразило членов совета, что они захотели обязательно что-нибудь для него сделать. Как раз в это время скоропостижно умер казначей колледжа, и почти единодушно — во всяком случае, так я понял — было решено назначить на освободившееся место Найтингэйла. Все уверяли, что он беззаветно любит свою работу. Ни один хранитель казны колледжа не проводил никогда в канцелярии столько времени. Он провел нас к себе с деловитым и гордым видом.
— Простите, Мартин, — сказал он, — что мне пришлось затащить вас сюда, но мешкать с такими вещами не следует.
— Ну еще бы, трудно представить себе, чем это могло бы кончиться, — поддразнил его Мартин. Меня несколько удивило, что они в таких тесных дружеских отношениях. С другой стороны, пора мне было знать, что, когда два человека не переносят друг друга, как мы с Найтингэйлом, безо всякой на то причины или если существующие причины недостаточны, чтобы оправдать столь сильную неприязнь, один из них нередко старается как-то загладить это приятельскими отношениями с человеком, близким его недругу.
Канцелярия казначея была похожа на адвокатскую контору. Вдоль стен стояли нагроможденные один на другой металлические, выкрашенные в черный цвет ящики, на которых резко выступали ярко-белые надписи. Из окна были видны главное здание колледжа и резиденция ректора — свежеокрашенные и золотившиеся в лучах осеннего солнца. В комнате сильно пахло расплавленным сургучом.
— Не знаю, Мартин, случалось ли вам присутствовать при приложении печати, — назойливо продолжал Найтингэйл. — Боюсь, Эллиот, что тут нам придется обойтись без вас, — он повернулся ко мне. Он наслаждался и всей этой церемонией, и точным соблюдением ритуала. — Только действительные члены совета имеют право ставить свою подпись под печатью колледжа. Боюсь, что, когда я прикладываю печать, бывшие члены для нас просто не существуют. — Он торжествующе усмехнулся.
Сургуч в форме отсвечивал темно-красным; он попробовал его кончиком пальца. Уверенно, с присущей ученым точностью движений он наложил сверху покрытую облаткой печать, закрыл форму и понес ее к старинным чугунным тискам. Повернув дважды рукоятку тисков, он сдавил форму, затем вынул ее, снова положил на стол и открыл.
— Если оттиск не удался, мне, конечно, придется проделать все это еще раз.
Он придирчиво рассматривал сургуч.
— Нет, все в порядке, — воскликнул наконец он.
По правде говоря, назвать полученный результат замечательным было трудно, так как с обеих сторон оттиска пристала бумажная облатка; какие-то вдавленные линии — что-то вроде слабо намечающегося рисунка, притиранием скопированного с медной пластинки, — вот и все, что можно было разглядеть.
— А теперь, Мартин, — сказал Найтингэйл, — будьте добры, подпишитесь вот на этой строчке. Мне, конечно, нужна подпись еще одного члена. Я просил прийти Скэффингтона. Если уж делать все строго по правилам, он тоже должен был бы присутствовать при приложении печати, но думаю, что в этом случае я могу позволить себе некоторую вольность.
Через несколько минут в кабинет вошел Скэффингтон.
Пока Скэффингтон расписывался на строчку ниже Мартина, Найтингэйл чистил большую печать, терпеливо извлекая из нее тонкими пальцами крошки сургуча. Затем с благоговением положил печать на стол перед нами.
— Все-таки до чего красивая вещь, — сказал он.
Собственно говоря, ничего особенно красивого в ней не было. Это была серебряная печать, вычеканенная еще в пятнадцатом веке, тяжелая и слишком замысловатая. Найтингэйл же смотрел на нее с таким видом, словно ничего лучшего представить себе не мог. Ему она казалась прекрасной. Он смотрел на нее чуть ли не с благоговением — так много олицетворяла она для него. Он стольких недолюбливал и стольким завидовал, он никому никогда не доверял, он страстно желал пользоваться в колледже доверием, не надеясь, что желание его может сбыться. И вот теперь он был казначеем. То, что для большинства давно перешло бы в привычку, продолжало вызывать у него восхищение, давало уверенность в будущем, доставляло радость.
— Так! — сказал он. — Сейчас найдется дело и для Эллиота. Если вы ничего не имеете против, нужно будет записать ваш настоящий адрес и род занятий. Боюсь, что написать просто: «В прошлом член совета колледжа», — нельзя.
В голосе его звучало ликование. Он с удовольствием напоминал себе, что другие — в частности, в это утро я — находились по ту сторону волшебного круга, что на них не распространялась мана[1] колледжа, — мана, которой сам он владел и которой поклонялся.
Когда мы все расписались, Найтингэйл достал бутылку хереса и три рюмки. Это явилось для меня неожиданностью, — так как он всегда был трезвенником — в мое время единственным на весь колледж. Трезвенником, по-видимому, и остался, но — как он пояснил нам — ему хотелось, чтобы хоть другие отпраздновали приложение печати.
Мы выпили херес и уже собирались уходить, когда Мартин указал мне на один из черных ящиков, на котором белой краской было выведено: «Профессор Ч. Дж. Б. Пелэрет, член Королевского общества».
— Профессор Говарда, — заметил он.
— Кто? — переспросил я.
— Старый ученый, с которым работал Говард. Ну, помнишь, Фрэнсис Гетлиф рассказывал тебе о нем вчера вечером.
Даже тут я не сразу сообразил, в чем дело. Случай с Говардом был мне глубоко безразличен; он пока что не имел для меня никакого значения. В то же время в их сознание эта история вошла прочно. Они скрывали ее от посторонних, потому-то все трое присутствующих, так же как и Браун, Гетлиф, Орбэлл и все остальные, думали о ней гораздо больше, чем можно было бы ожидать даже от людей, живущих в таком замкнутом кругу. Они следили за каждым шагом в ее развитии.
— Рад сообщить вам, что старик оставил колледжу неплохое наследство, — заметил Найтингэйл, — но это, конечно, только ухудшает дело.
— Видит бог, дело и без того достаточно погано, — сказал Скэффингтон, — но я с вами вполне согласен: последний его выпад — это уж слишком.
Какую-то секунду оба они не могли скрыть своего возмущения. Затем Найтингэйл спохватился.
— Одну минутку! Мне кажется, что в присутствии Эллиота обсуждать этот вопрос мы не имеем права. Так или нет?
Меня это разозлило, и я сказал:
— Я ведь, как вам известно, не совсем здесь чужой.
— Виноват, — возразил Найтингэйл, — но, по моему мнению, ни одна душа за стенами колледжа не должна была ни слова слышать об этом.
— Артур Браун и Гетлиф придерживаются другого мнения. Оба они разговаривали со мной на эту тему вчера вечером.
— Виноват, — повторил Найтингэйл, — но я считаю, что они были не правы.
— Кроме того, кое-что я слышал и от жены Говарда, — сказал я, — и, хоть убейте, не вижу, каким это образом вы собираетесь заставить ее держать дело в секрете.
— Мы найдем способ обойтись без огласки, раз нам это нужно, — ответил Найтингэйл.
Когда, распрощавшись с Найтингэйлом, мы шли втроем через двор, Скэффингтон заметил:
— Плохая отметка по поведению от казначея — был излишне болтлив!
Скэффингтон был очень большого роста и высоко носил голову. Раздражен он был не менее моего. Человек состоятельный, бывший кадровый морской офицер, он вовсе не желал выслушивать, по его выражению, «отповеди». Он производил впечатление человека высокомерного и к тому же тщеславного, гордившегося, как мне казалось, помимо всего прочего, своей исключительной внешностью. У него было волевое лицо, тяжелый подбородок и красивые глаза — внешность, идеально гармонирующая с богатством, влиятельной родней, легкой жизнью. Однако избрал он для себя не такую легкую жизнь, как мог бы. Он был приблизительно ровесником Мартина, то есть ему было под сорок; успешно делая во флоте заранее намеченную карьеру, он вдруг решил, что хочет стать ученым. Это произошло сразу же после войны, и тридцати двух лет от роду он поступил в университет, защитил диплом и занялся научно-исследовательской работой. В члены-сотрудники колледжа его избрали всего лишь два года тому назад. По академической лестнице он стоял ниже не только Мартина и других своих сверстников, но и кое-кого из молодежи, вроде Тома Орбэлла. Звание члена совета колледжа было пока что присвоено ему условно, и в самом колледже он был на испытании.
— Будь это кто угодно, но не ты, казначей был бы прав. Как ты считаешь? — сказал мне Мартин. Сам он до этого не проронил ни слова, точно воды в рот набрал.
— Вся беда в том, — сказал я, — что, замалчивая вот так эту историю, вы готовите себе еще худшие неприятности, если она все-таки вдруг всплывет наружу.
— Не лишено здравого смысла, — сказал Скэффингтон.
— Здравого-то смысла, конечно, не лишено. Но ведь ты же не знаешь всего, — сказал Мартин. Мы как раз подошли к лестнице, ведущей в его рабочий кабинет, и остановились. — Эта возможность учтена. Или ты думаешь, что мы совсем уж беспечны?
— На вашем месте, — ответил я, — я, безусловно, настаивал бы, чтобы дело было предано гласности, как только вы пришли к определенному решению.
— А я почти уверен, что ты был бы не прав. Дело в том, — продолжал Мартин, — что у нас хватает данных против этого человека, и, я думаю, мы можем свободно рассчитывать на то, что он и впредь будет молчать. Ну, а если молчать он не будет, тогда нам придется придать дело гласности и объяснить совершенно откровенно, почему мы сохраняли его до поры до времени в секрете.
— Тише едешь, дальше будешь… — сказал Скэффингтон.
Проницательно посматривая на меня, Мартин спокойно рассказал, что ими было сделано. Мои собственные критические замечания начали казаться мне очень легковесными и пустыми. Чем больше узнавал я о происшедшем, тем сильнее склонялся к мысли, что они подошли к делу тактично, осторожно и трезво. Когда двое ученых, которым было поручено разобраться в работе Говарда, — эти двое были Найтингэйл и сам Скэффингтон — доложили ректору и старейшинам, что, во всяком случае, одну из фотографий, представленных Говардом, нельзя истолковать иначе как подлог, его спросили, что он может сказать в свое оправдание. Суд старейшин дважды вызывал его и разговаривал с ним, и оба раза он ничего не сказал им по существу. И ректор и Браун послали ему официальные письма с просьбой изложить дело в письменной форме. По-прежнему никаких доводов в свою защиту привести он не мог. И вдруг ни с того ни с сего он попросил разрешения еще раз явиться перед судом и объявил, что пришел к заключению, что подлог действительно имел место, но только подлог этот был сделан не им, а старым Пелэретом.
— Такого, конечно, сразу не состряпаешь, — заметил Скэффингтон.
Теперь только мне стало понятно, почему упоминание об этой истории вызывает столько раздражения. Пелэрет только что умер; с времен незапамятных он был красой и гордостью колледжа. Нельзя сказать, чтобы он часто посещал Кембридж даже в более молодые годы. Я припомнил, что встречался с ним раз-другой на банкетах лет двадцать тому назад, в то время ему, вероятно, шел уже шестой десяток. Еще молодым человеком он стал профессором одного из шотландских университетов и продолжал жить там до конца своих дней. За плечами у него была многолетняя успешная карьера, может быть, не столь блистательная, как у ректора, но уж, во всяком случае, не менее выдающаяся, чем у Фрэнсиса Гетлифа.
В эту минуту по дорожке мимо нас прошли два студента, и Скэффингтону пришлось замолчать. Он покраснел и насупился; когда он снова заговорил, ярость его не улеглась, а, казалось, наоборот — взыграла с новой силой.
— Гнусная история! — сказал он. — Даже из красных не каждый пошел бы на такую штуку.
— А при чем, собственно, тут красные? — спросил я. Но мое хладнокровие, обычно благотворно действовавшее на Скэффингтона, на этот раз возымело отрицательное действие.
— Если бы у этого человека были какие-то моральные устои, — резко заговорил он, — если бы у него была вера или хоть какие-нибудь принципы, как у вас с Мартином, он мог бы пойти на многое, но не на это.
Я заметил, что младшее поколение колледжских ученых с такой скоростью движется вправо, что пережитки, вроде меня, окажутся здесь скоро совсем не у места. Скэффингтон выслушал это без улыбки. Он был ревностным католиком, по-моему, еще более набожным, чем Том Орбэлл, с той лишь разницей, что он не имел привычки выставлять напоказ свою религиозность. Кроме того, он был тори, так же как и Том Орбэлл. Надо сказать, что моя шпилька попала почти в самую точку. Большинство молодых членов — во всяком случае, те из них, которые вообще задумывались над вопросами политики, — были консерваторами. За обедом разговор часто вертелся вокруг воскрешенных Томом и его приятелями апологетов реакции, вроде де Мэстра и Бональда. Все это мало задевало меня, но меня задел тон, каким Скэффингтон отозвался о политических взглядах Говарда.
И все же, слушая дальнейшее пояснение Мартина, я не мог не подумать, что, пожалуй, трудно было бы проявить большую тщательность при разборе этого подлога. Когда Говард сделал свое обвинительно-оправдательное заявление, старейшины, несмотря на то что трудно было представить себе более нелепое измышление, настояли на дальнейшем разборе дела, как будто возможность подлога со стороны Пелэрета была допустима. Душеприказчиков старика попросили передать в колледж его черновики — просьба совершенно законная, поскольку все свое имущество он завещал колледжу. Он, между прочим, оставил тридцать пять тысяч фунтов, и Найтингэйл хотел вложить эти деньги в строительный фонд, назвав его именем Пелэрета.
— Для семьи это было настоящей оплеухой, — сказал Скэффингтон. Тут обнаружился неизвестный мне прежде факт — его жена оказалась племянницей Пелэрета.
Тетради, научные труды, разрозненные записи результатов произведенных опытов поступали в канцелярию колледжа пачками и, после того как Найтингэйл и Скэффингтон внимательно просматривал их, складывались в архив. Если бы утверждение Говарда имело под собой хоть какую-то почву, признаки сфабрикованных данных обязательно проскользнули бы в какой-нибудь из последних тетрадей — в этом не сомневался никто из ученых. Признаков таких обнаружено не было. Не только Скэффингтон и Найтингэйл, но и Фрэнсис Гетлиф с Мартином и другие ученые, работавшие над аналогичными проблемами, просматривали эти тетради. Все дифракционные фотографии старика, сделанные им самим или его ближайшими сотрудниками, изучались миллиметр за миллиметром.
— Обнаружить в них что-нибудь подозрительное было так же маловероятно, — вставил Скэффингтон, — как накрыть любого из нас в кладовке за кражей ящика виски.
Для него сомнений не существовало. Все эти поиски он воспринимал как оскорбление памяти покойного. Ему делает честь, думал я, что он работает над этим так же тщательно, как все остальные. И снова я подумал о том, что ни один известный мне коллектив не мог бы действовать более щепетильно и беспристрастно.
Как-то вечером, в декабре, незадолго до рождества, у нас в гостиной зазвонил телефон. Взяла трубку жена. Лицо у нее, по мере того как она слушала, становилось недоумевающим и чуть насмешливым.
— Может быть, я могу заменить его? — спросила она. — Да, если это действительно необходимо, я могу позвать его. Но только он очень устал. Вы уверены, что с этим нельзя подождать?
Разговор продолжался некоторое время. Затем Маргарет подняла одну бровь и отвела в сторону телефонную трубку.
— Это миссис Говард, — сказала она, — подойди-ка лучше сам!
До меня донесся звучный, решительный голос.
— Это говорит Лаура Говард. Помните, мы познакомились как-то в клубе Тома Орбэлла.
Я сказал, что помню.
— Я очень прошу вас, не могли бы вы уделить мне полчаса как-нибудь на этой неделе?
Я ответил, что дел у меня по горло. Это была правда, но я все равно ответил бы то же самое. В ее голосе зазвучала настойчивая нотка.
— Обещаю, что больше чем на полчаса я вас не задержу.
Я начал подробно излагать ей свое недельное расписание, на ходу изобретая кое-какие неотложные дела.
— Любое время, удобное для вас, меня устроит, — ответила она любезным и ничуть не обескураженным голосом.
Я сказал, что после рождества у меня, возможно, будет больше свободного времени, но она ответила, что в Лондон «мы» приехали очень ненадолго.
— Вы ведь были несколько недель тому назад в Кембридже? — продолжала она. — Да, я слышала. Очень жаль, что мне не удалось повидаться там с вами.
Вероятно, подумал я, она изменила свое первоначальное мнение обо мне. Скорее всего, навела справки и выяснила, что я могу пригодиться. У меня было чувство, что она нимало не обеспокоена своей прошлой ошибкой. Она попросту решила предать все забвению и вести на меня атаку.
Маргарет улыбалась. Ей, по-видимому, казалось очень забавным наблюдать, как меня, отрезав все пути к отступлению, загоняют в угол.
Прикрыв трубку, я обратился к ней:
— Что же мне делать, черт возьми?
— Ты вовсе не обязан тратить на нее и пяти минут, совершенно не обязан, — сказала Маргарет. Затем на одно мгновение светское выражение сошло с ее лица. — Но я не вижу, как ты сможешь от этого увильнуть. Хоть тресни, не вижу!
— Это же в конце концов невыносимо! — сказал я, возмущенный ее неуместной веселостью.
— Слушай, — сказала Маргарет, — пригласи ее сюда, и дело с концом! Все, что от тебя требуется, ты таким образом исполнишь.
Но это оказалось далеко не все! В намерения Лауры, помимо всего прочего, входило познакомить меня со своим мужем. После того как его уволили, сообщила она мне по телефону, он стал преподавателем в школе в Кембридже; из-за этого-то он и не мог часто бывать в Лондоне. В конце концов мне пришлось пригласить их обоих на обед через несколько дней.
Когда они пришли и я впервые взглянул на Говарда, — а мне сразу стало ясно, что, пока он был членом совета колледжа, мы с ним ни разу не встречались, — я подумал, что в лице его есть что-то удивительно неприятное; у него была неровная бледная кожа, длинный нос и срезанный подбородок. Цвет глаз был линяло-голубой, шея длинная и плечи опущенные — у людей с таким сложением нередко можно наблюдать незаурядную физическую силу и мужественность. Так или иначе, но на большинство людей, при первой встрече, он должен был производить впечатление человека сурового, независимого, смелого, даже несмотря на то, что голос у него был высокий и невыразительный. Разговаривая с ним, я подумал, что он несколько неловок, но отнюдь не застенчив.
— Вы ведь, кажется, знакомы с этим самым Льюком? — спросил он.
Он имел в виду Уолтера Льюка, главу Барфордовского атомного центра, одного из талантливейших современных ученых, который в январе этого года, сорока лет от роду, был возведен в дворянское достоинство.
— Да, — подтвердил я, — Льюк — мой старый друг.
— Не пойму, что он за человек такой, — сказал Говард.
— То есть?
— Но ведь он же замешан в этой галиматье с созданием бомбы. Я просто не представляю себе, как мог ученый опуститься до этого.
Меня это раздражило, раздражило настолько, что, против обыкновения, я не сумел этого скрыть. Я любил Уолтера Льюка; кроме того, я знал, как трудно разрешим с точки зрения совести был и для него и для его коллег вопрос работы над бомбой и как Льюк избрал один путь, а мой брат Мартин — другой.
— Для вашего сведения, он считает это своим долгом, — ответил я.
— Странное понятие о долге, я бы сказал, — заметил Говард.
Маргарет с Лаурой тем временем занялись разговором. Раздраженный тем, что мне навязали этого человека, я взглянул на них, и мне невольно бросилось в глаза, какой моложавой и хрупкой выглядит Маргарет рядом с той, другой женщиной. Тонкое личико Маргарет сохраняло почти юношескую свежесть, и кожа ее, по сравнению с Лауриной, казалась удивительно нежной. В действительности старше лет на десять была Маргарет, — и детей имела она, но рядом с Лаурой — темноволосой, красивой, серьезной — она выглядела школьницей.
Я не слышал, о чем они говорили. Когда мы уселись за обеденный стол, Говард назвал еще нескольких наших общих знакомых. Слушая его, я постепенно обнаруживал в нем черты, о которых никто мне до сих пор не говорил. Он был нелюдим, грубоват и, по некоторым своим ухваткам, мог свободно сойти в глазах ненастоящего англичанина за выходца из рабочего класса. На самом деле он был так же далек от рабочего класса, как принадлежащая к высшей интеллигенции Маргарет. Его родители и родители Маргарет, вполне возможно, воспитывались в одних и тех же школах, хотя он происходил, скорее всего, из военной семьи, а не из клерикальной или профессорской. Если кто из них в результате брака и поднялся на шаг по социальной лестнице, то это была его жена, но отнюдь не сам Говард.
Маргарет, следившая за выражением лица Лауры, решила не затягивать светской болтовни.
— Вы ведь хотите поговорить о чем-то с Люисом, — заметила она, не успели мы кончить суп. У нее было доброе сердце. Кроме того, она предпочитала, чтобы разговор сразу начинался напрямик. — Может быть, вы хотите сразу перейти к делу?
Лаура с облегчением улыбнулась. Она взглянула через стол на мужа.
— Кому же начинать?
— Мне все равно, — ответил он нелюбезно.
— Мы не будем просить вас о многом, — сказала Лаура, нахмурив брови. — Вопрос с пересмотром нашего дела все никак не может решиться, и мы хотели бы, чтобы вы использовали в этом отношении свое влияние. Вот и все.
Тут она вдруг повернулась к Маргарет и сказала официальным светским тоном с изысканной вежливостью:
— Боюсь, что наш разговор покажется вам скучным. Не знаю, слышали ли вы что-нибудь о том, что с нами произошло?
— Теперь я, по всей вероятности, знаю об этом уж никак не меньше Люиса, — ответила Маргарет.
— Ну, тогда, значит, вы себе представляете, почему нам так противна вся эта компания, — воскликнула Лаура.
Всю силу убеждения — а темперамент у нее, совершенно очевидно, был немаленький — она сосредоточила на Маргарет. Но кто-кто, а Маргарет была не из податливых. Она только производила впечатление тонкокожей, на деле же обладала твердым характером и силой воли ничуть не меньше, чем Лаура.
Насильно навязать ей убеждение было невозможно, не так-то просто было и разжалобить ее.
— Могу себе представить, что вам пришлось пережить, — сказала она ласково, но не сдавая позиций.
— Может, мне следует предупредить вас, — вставил я, — что я теперь знаю обо всем этом больше, чем прежде.
— Откуда? — вскричала Лаура.
— Кое-что я слышал в колледже.
— Надеюсь, вы остались довольны тем, что услышали?
Было время, когда я, не в пример жене, едва ли устоял бы перед таким проявлением чувств. Хотя со стороны было трудно этому поверить, хотя Лаура и сосредоточила все усилия в первую очередь на Маргарет, которая показалась ей из нас двоих более отзывчивой, на деле я был куда более податлив, чем она. Мне даже приходилось отучать себя от этого недостатка, перевоспитывать себя. Но в этот вечер я и правда не чувствовал ни малейшего искушения сдаваться. Лауре не удалось привлечь меня на свою сторону; к Говарду я испытывал антипатию; я был готов вести разговор начистоту.
— Это к делу не относится, — сказал я.
Я подождал, пока не подали следующее блюдо, и снова обратился к Лауре:
— Вы говорите, что в колледже никак не могут решиться на пересмотр вашего дела. Все это обстоит далеко не так.
— Что вы хотите сказать?
— Я хочу сказать, что, насколько мне известно, — а я думаю, что если бы разговор об этом был, то мне было бы известно, — никто там даже не собирается пересматривать его.
— Ты веришь этому? — сказала Лаура, обращаясь к мужу.
— Меня это нисколько не удивляет, — ответил он.
Она в упор посмотрела на меня сердитыми глазами и спросила напрямик:
— И будь вы там, вы считали бы, что это в порядке вещей?
На миг я встретился глазами с Маргарет, затем посмотрел на Говарда, сидевшего по правую руку от нее. Он сидел, мрачно понурив голову, с таким видом, словно разговор этот его вовсе не касался. Я снова повернулся к его жене и сказал:
— Боюсь, что ни одного довода, который мог бы заставить меня предпринять какие-то шаги, я пока еще не слышал.
Я скорее почувствовал, чем услышал, как Говард не то ухмыльнулся, не то подавился смешком. Лаура вспыхнула до корней волос и воскликнула:
— Какое право имеете вы так говорить?
— Вы хотите, чтобы я продолжал?
— А как же иначе?
— Ну, так вот что, — сказал я, стараясь придать своему тону объективность. — В свете того, что говорится в докладе ученых относительно этой фотографии, я просто не мог бы встать на другую точку зрения. Не забывайте, что сам я, точно так же как и большинство других ученых, совершенно не сведущ в этой области и высказать свое мнение не могу. В этом-то и заключалась одна из трудностей всего разбирательства. Даже будь я одним из членов совета, мне пришлось бы поверить на слово Фрэнсису Гетлифу и другим ученым.
— О, мы-то знаем, что они из себя…
Я остановил ее:
— Нет, я не хочу этого слышать. Фрэнсис Гетлиф мой друг вот уже двадцать пять лет.
— Ну и…
— Я верю ему безоговорочно. Так же как и все те, кто его знает.
— Гетлиф, — вставил Говард насмешливо, тоном человека, которого не проведешь, — великолепный образец ученого, бывшего когда-то прогрессивным, но вовремя одумавшегося.
— Не думаю, чтобы это было так, — ответил я, — но, если даже допустить, что вы правы, отразиться на его суждении это не могло бы.
— А что же, интересно, могло? — продолжал Говард все тем же насмешливым тоном.
— Вам это должно быть прекрасно известно. — Я чуть было не вышел из себя. — Его собственное мнение — мнение ученого, видевшего фотографию своими глазами.
— Значит, надо полагать, к моим объяснениям они отнеслись без предубеждения?
— Мне рассказывали все, что было предпринято ими…
— Кто рассказывал?
— Скэффингтон.
Лаура резко рассмеялась.
— Вы, может, считаете, что и он не был предубежден?
— Я не знаю его так, как знаю Гетлифа, но он производит на меня впечатление человека порядочного.
— Он — религиозный маньяк. И к тому же сноб, каких мало.
— Рассказывал мне об этом и мой брат.
— Неужели вы правда думаете, что его это хоть сколько-нибудь волнует, — запальчиво сказала Лаура, — когда он только спит и видит, как бы ему сесть на место Брауна…
Я заметил, что Маргарет передернуло и она с опаской посмотрела на меня, словно испытывая неловкость за гостью.
— Надо полагать, вы считаете, — сказал Говард, — что этот знаменитый суд старейшин тоже не был предубежден? Надо полагать, они вовсе не горели желанием поверить всему, что им скажет Скэффингтон и компания?
Мне это наконец надоело. Продолжая есть, я наметил в уме целый ряд вопросов, совсем как делал это когда-то в молодости, занимаясь адвокатской практикой.
Все молчали.
— Я хотел бы выяснить кое-какие подробности, просто так, для себя, — сказал я Говарду. — Вы не возражаете?
— Нисколько, — ответил он.
— Благодарю. Из того, что мне говорили, я понял, что вы являлись перед судом старейшин несколько раз. Это правда?
Он кивнул.
— Сколько раз?
— Надо полагать, три раза.
— Это соответствует тому, что я слышал. В первый же раз, когда вы давали суду показания, вам было объявлено, что, по убеждению ученых, одна из фотографий, приведенных в вашем научном труде, была поддельной, Сказали вам это?
— Надо полагать, все сводилось к этому.
— Но ведь тут не могло быть никакой неясности. Это же очень важно. Сказали ли они вам прямо, что фотография подделана?
— Да, надо полагать, сказали.
Он не опустил глаз, наоборот, поднял их и уставился на карниз в левом углу комнаты. Много времени прошло с тех пор, как я последний раз допрашивал свидетеля, но все же мало-помалу я освоился. Мне было ясно, что он сразу же занял оборонительную позицию: он был настроен враждебно, ходил вокруг да около, стараясь избежать прямых ответов на вопросы, и производил впечатление человека, одержимого какой-то манией. Я спросил:
— И она действительно была подложна?
Он не сразу ответил:
— Я вас не вполне понимаю.
— Что ж тут не понимать? Я спрашиваю, была ли подложна эта фотография? Иными словами, была ли она подделана, чтобы доказать какое-то положение в вашем труде?
Он снова помедлил с ответом.
— Да, надо полагать, что была.
— Вне всякого сомнения?
На миг он отвел глаза от карниза и искоса, с неприязнью посмотрел на меня. Потом кивнул.
— Значит, вы согласились с судом старейшин, когда они указали вам на подлог?
— Да, я им так и сказал.
— Как я слышал, вы категорически отрицали это два первых раза. Это правда?
— Я сказал им.
— Только на третий раз?
— Да.
— Почему же тогда вы сперва отрицали это?
— Потому что я не поверил им.
— Между тем все остальные ученые, компетентные в этой области, моментально во всем разобрались.
Он вспылил:
— Они-то, конечно, сразу за это ухватились, обрадовались, что нашли что-то против меня…
— Знаете, так мы далеко не уедем. Почему вам понадобилось столько времени, чтобы убедиться? Перед вами была фотография, без сомнения, прекрасно вам знакомая. И все же вы отказались признать, что она поддельна, даже когда вам на это указали. Почему?
Он только покачал головой. Он или не хотел ответить, или не мог. Он вел себя словно невменяемый. Я настаивал, но он так больше ничего и не сказал.
Я начал снова:
— Но в конце концов вы все же пришли к заключению, что фотография действительно подложна?
— Я уже сказал вам это.
— И когда вы заключили, что она подложна, вы смогли представить объяснения?
— Да, смог.
— Какие?
— Уж раз вы так хорошо осведомлены, — вызывающим тоном сказал он, — наверное, вы слышали от них и это?
— То есть что вы переложили вину за подлог на своего соавтора?
Он кивнул.
— Только что умершего в возрасте, если не ошибаюсь, семидесяти пяти лет. Как вы объяснили, он подделал одну из ваших собственных фотографий?
— Да!
— И вы считали, что это на него похоже?
— Ну конечно же нет, — вмешалась Лаура. Лицо ее выражало бешенство и желание защитить. Она обратилась к мужу. — Ведь ты очень уважал его. Очень!
— Вы его очень уважали?
— Не так чтобы очень, — ответил он.
— Чем вы могли объяснить, что человек в его годы, с его положением пошел на такой подлог?
— Спятил, наверное! — ответил он.
— А были какие-нибудь признаки?
— Да нет, не замечал.
— Один последний вопрос: когда вы пришли к заключению, что эта ваша фотография была им подделана, вы заявили, что и раньше видели такие же фотографии. Вы говорили это?
— Да!
— Кто делал те фотографии?
— Старик, конечно.
— Сколько фотографий вы видели?
Он несколько растерялся. Казалось, что он туго соображает.
— Не могу вам сказать, — выговорил он наконец.
— Много?
— Нет, не думаю.
— Только одну?
— Не уверен.
— Но вы вполне уверены, что видели? Хотя бы одну, кроме вашей?
— Я же сказал, что видел.
— А вы знаете, что никаких признаков таких фотографий в его черновиках обнаружено не было.
Вид у него стал подавленный и мрачный.
— Это, надо полагать, они мне говорили, — ответил он. И вдруг спросил: — Вот только интересно бы узнать, кто именно их искал?
Но тут я решил, что хватит.
— Мне кажется, что дальше углубляться в это бессмысленно, — сказал я.
Маргарет попыталась завязать общий разговор. Я поддержал ее. Говард погрузился в молчанье, лицо у него было оскорбленное и в то же время апатичное. Даже Лаура потеряла присутствие духа. Она больше не затрагивала этой темы. Разговор не клеился, то и дело наступали мучительные паузы, во время которых Маргарет и я напряженно придумывали, что бы еще сказать. Через полчаса после обеда я предложил им выпить виски. Лаура выпила свое, почти не разбавив; он отказался. Наконец, минут десять одиннадцатого, она сказала, что им пора идти. Обычно любезная и вежливая, Маргарет с готовностью вскочила с кресла.
Когда мы стояли у дверей, ожидая возвращения из ванной комнаты Говарда, Лаура внезапно подняла на меня глаза.
— Ну так как же? Вы поговорите с Гетлифом или со своим братом?
Я был огорошен. Даже сейчас она не хотела признавать себя побежденной.
— Но что же, по-вашему, я могу сказать им?
— Разве вы не можете просто сказать им, что они должны пересмотреть это дело?
Глаза ее широко открылись. В этот момент она была похожа на женщину в любовном экстазе. Она была так возбуждена, что даже стоять рядом с ней было неловко.
— Я должен подумать, могу ли я что-нибудь сделать, — ответил я.
В это время Говард как раз подходил к нам, и она замолчала.
Когда за ними закрылась дверь, Маргарет сказала:
— Ясно, что ничего ты тут сделать не можешь!
— Конечно, ничего! — подтвердил я.
— Ему и опереться-то не на что. Ведь не на что же?
— Какая уж там опора.
Мы сели. Настроение у обоих было не слишком хорошее. Маргарет положила свою руку на мою.
— Сказать, что обед на редкость удался, нельзя, — заметил я.
— По крайней мере тебе не придется снова встречаться с ними.
Я согласился с ней, что не придется.
Маргарет улыбнулась.
— Должна заметить, что ты обошелся с ним довольно бесцеремонно.
— А как еще я мог поступить?
— Ну, дело тут не только в этом. А?
Я улыбнулся. Мы великолепно знали интуитивные симпатии и антипатии друг друга.
— Не стану притворяться, — сказал я, — что я от этого Говарда в восторге.
— И в то же время, если бы он не совершил поступка, который, к несчастью, совершил, ты нисколько не удивился бы, если бы я обнаружила в нем известную долю прямоты и честности. Ну, скажи, разве нет?
Мы дружно рассмеялись. Неприятный осадок от вечера улетучивался. Полусловами-полуфразами, понятными только нам двоим, мы напоминали друг другу, что, ошибаясь иногда в людях, мы совершали каждый раз одни и те же ошибки. В молодости меня пленяли противоречивость, остроумие, легкость в обращении, я часто переоценивал людей, обладающих этими качествами, и даже сейчас, хотя уже не считал, как некогда, что на таких людях держится мир, я все же питал к ним известную слабость. Например, я находил достоинства в Томе Орбэлле, которых не видели в нем другие, и тем более Маргарет, у которой была слабость к людям совершенно другого толка. Внутренняя грубость и mauvais coucheur[2] в ее глазах нередко оборачивались чувством собственного достоинства и благородством, недоступными всем нам — остальным. Обаятельностью ее было не пронять; с другой стороны, пусть человек был закоренелым эгоистом, но если он не был обаятелен, она неизменно находила, что он заслуживает особого уважения. Если бы — как она сама признала, подсмеиваясь над собой, — Говард явился к нам иначе аттестованным, она отнеслась бы к нему как к человеку редких достоинств — я прекрасно представлял себе это.
— В одном я тебе уступаю, — сказал я, — двуличным его не назовешь. Только от этого не легче, поскольку и одно-то лицо у него просто на редкость неприятно.
Когда, прощаясь с вами, Лаура Говард требовала, чтобы я поговорил с братом, мы не сказали ей, что собираемся к нему на рождественские праздники. В Кембридж мы приехали в сочельник, и после обеда мы с женой Мартина остались ненадолго вдвоем в гостиной или, точнее, в комнате, только половину которой занимала гостиная: дело в том, что Айрин пригласила к девяти часам нескольких коллег Мартина с женами на бокал вина и в ожидании гостей уже открыла складные бронзовые двери, отделявшие столовую от гостиной. Да, именно бронзовые. В свое время, еще до того как его купил колледж, дом этот казался поколению наших отцов чудом роскоши и современности. Теперь его разделили на две квартиры и отдавали внаем старшим членам совета колледжа. По масштабам пятидесятых годов, квартира Мартина — большая из двух — могла считаться вполне поместительной для человека интеллигентной профессии.
Дети — их мальчик и девочка, сын Маргарет от первого брака и наш сын — уже улеглись. Маргарет была наверху. Мартин откупоривал в кухне бутылки. Мы с Айрин сидели вдвоем у камина. Она расспрашивала меня о моей работе, и, очевидно, я ответил ей на какой-то вопрос очень уж напыщенно, потому что она перебила меня, чуть не взвизгнув от удовольствия:
— Вся беда в том, что Маргарет слишком серьезно к тебе относится!
По голосу ее можно было принять за молоденькую женщину — насмешливую, легкомысленную, живую. На деле же, напротив меня по другую сторону камина сидела женщина лет сорока с небольшим, сохранившаяся гораздо хуже, чем ее муж. Крупная и ширококостная она была всегда, но за последнее время плечи ее округлились и сама она отяжелела; грудь увеличилась и потеряла форму; расползлась Айрин и в талии. В противоположность телу, охотно смирившемуся с возрастом, лицо ее похудело, стало тоньше, румянец исчез, и сквозь тонкий слой пудры просвечивала кожа с чуть лиловатым оттенком. И все же выражение лица ее до сих пор оставалось легкомысленным. Она все еще могла нравиться. Из-под тяжелых век смотрели продолговатые глаза, золотисто-карие, вызывающие, насмешливые.
Тем не менее, когда пришел чем-то недовольный Мартин, она не стала смеяться, а сделалась вдруг страшно серьезной. Куда мог деться тот экземпляр, который он нашел вчера на Викенских болотах? Кто его трогал? Мартин, против обыкновения, был настроен нервно. Взгляд был беспокойный, неуверенный. В детстве он больше всех нас увлекался коллекционированием. Теперь он вновь пристрастился к этому занятию. Не потому ли, что примирился с мыслью, что ученого физика из него не выйдет? И не потому ли он с головой ушел в преподавание, а в свободное время составлял гербарий? Во всяком случае, он методически собирал образцы британской флоры. В этот вечер ему показалось, что один из этих образцов пропал; было похоже, что боязнь потерять их переходит у него в манию.
Айрин, обеспокоенная, энергично вскочила с кресла и вышла вместе с ним. Через три минуты она вернулась.
— Нашелся! — с облегчением, серьезным тоном сообщила она.
— Вся беда в том, — ехидно сказал я, — что ты относишься к нему слишком серьезно.
Айрин коротко рассмеялась, но видно было, что шутки моей она не оценила.
— Но скажи, как он, по-твоему?
— Разве ты сама не знаешь?
— Пожалуй, знаю, — ответила она искренне, — ню полной уверенности у меня никогда нет.
Я кивнул. Мартин был скрытен, даже самые близкие люди считали его осторожным, расчетливым, способным ни с кем и ни с чем не считаться.
— По-моему, тебе не о чем беспокоиться, — сказал я. — Я думаю, что он вполне счастлив.
— Ты так думаешь? — Она просияла от удовольствия.
— Странно, если бы он не был счастливым.
— Знаешь, — вскричала она. — До чего же мне хочется помочь ему продвинуться дальше.
— О чем ты говоришь?
— Но разве не было бы чудно, если бы он продвинулся по службе?
В первый момент я удивился. Айрин была далеко не глупа. Она прекрасно сознавала, что, не воспользовавшись возможностью встать в ряды сильных мира сего, — пусть он отверг ее по причине или причинам морального характера, которых она не понимала и не разделяла, — он неизбежно должен был переживать порой минуты, когда ему хотелось бы снова иметь в руках эту возможность. Поэтому, собрав всю энергию, которую она тратила когда-то на свои похождения, Айрин перешла от мечтаний к делу. Если припомнить, что в молодости она любила всячески шокировать буржуазное общество, то, право, в ее теперешнем стремлении создать ему благополучие и успех в этом самом буржуазном обществе крылась известная доля иронии. Планов относительно того, что она называла некогда «широкой дорогой», она не строила; ей хотелось, чтобы он поднялся как можно выше в маленьком мирке колледжа.
— В честь чего я все это и устраиваю, — сказала она, указывая на бокалы в столовой.
Тут она нисколько не лицемерила. Она была совершенно лишена дара, столь желательного в мире больших дел, — устраивать так, чтобы правая рука не ведала, что творит левая. Ее правая рука все прекрасно ведала. С наивной беззастенчивостью она намеревалась подталкивать его вверх по иерархической лестнице, с тем чтобы водвориться в конце концов вместе с ним в резиденции ректора.
Когда я понял, что она задумала, мне показалось, что ее надежды простираются слишком уж далеко. Должность ректора, вице-канцлера университета — вот какие картины рисовало ее воображение, так же как в юности оно рисовало образы несуществующих великосветских поклонников. Но Мартину нечего было и мечтать о должности ректора. Айрин была плохим политиком и не знала, когда можно надеяться и когда нужно надежду оставить. Самое большее, на что она могла рассчитывать для Мартина, была должность проректора в случае избрания Артура Брауна ректором в будущем году (в возможность чего я все еще никак не мог поверить). Высшей должности в колледже он добиться не мог. И тут я вспомнил язвительное замечание Лауры Говард, что Мартин спит и видит, как бы занять место Брауна. Неужели это правда, думал я. Я был свидетелем того, как умело использовал свои возможности мой брат, когда шел по пути к власти. Почему я был так уверен, что Мартин свяжет себя с Фрэнсисом Гетлифом? Почему бы ему не примкнуть к партии Брауна, а заодно не расчистить подходящее местечко и для себя самого?
Во всяком случае, я почти не сомневался, что именно это было в мыслях у Айрин. Вскоре начали собираться первые гости, и я уже не мог больше ничего у нее выведать. Но я стал присматриваться к приглашенным. Случайно ли среди них нет Гетлифов? Составят ли в будущем собравшиеся здесь прочное ядро партии Брауна?
Я стоял с тарелкой и бокалом в руках, когда до меня донесся разговор, касающийся факультета английской литературы, и вскоре я оказался вовлеченным в спор с Г.-С. Кларком. Как и все остальные ученые, присутствовавшие на этом приеме, он был избран в члены совета уже после войны, однако, не б пример Тому Орбэллу, Инсу и еще двум-трем, он был человеком не первой молодости. По моим предположениям, ему было уже за сорок. Ребенком он перенес полиомиелит, и одна нога у него была парализована. Лицо выражало кроткую обиду, в нем было что-то детское и в то же время оптимистическое — такое выражение можно встретить иногда у калек. Цвет лица был здоровый и свежий. Хотя левая нога его была в стальной шине, он отказался сесть. Продолжая упрямо стоять, он спорил со мной.
— Нет, — говорил он, — при всем моем уважении к вам, я не согласен.
Я поддразнивал его. Я говорил, что всего лишь высказываю скромную мысль, что экзаменационная система, существующая в Кембридже в настоящий момент, в ночь на 25-ое декабря 1953 года, возможно, не всегда будет считаться совершенной. Почему, собственно, это его так ужасает? Он улыбнулся кроткой и терпеливой улыбкой инвалида.
— Я же высказываю скромную мысль, — ответил он, — что сейчас проще, чем когда-либо, изменить существующий порядок и только еще больше все запутать.
Когда бы мы ни встретились — а случалось это довольно часто, так как он занимал вторую часть мартиновского дома, — я всегда сначала любовался его милой оптимистической улыбкой, а затем упирался в такую вот непробиваемую стену. Но сейчас было не время для споров, и я спросил, как подвигается его труд. Он заведовал кафедрой современные языков и, кроме того, работал над книгой о немецком писателе Фонтейне. По мере того как он, все более оживляясь, рассказывал о школе романтического реализма девятнадцатого столетия, его акцент становился все резче, подчеркнутее: он был уроженцем Ланкашира и происходил из самой настоящей рабочей семьи. Я уже прежде думал над тем, что подлинному выходцу из рабочего класса чрезвычайно редко удавалось пробить себе дорогу к профессорскому столу, хотя это оказалось возможным для горстки представителей класса, стоящего ступенькой выше, вроде меня самого. За всю историю колледжа можно было насчитать человека три-четыре, не больше, которые начали бы там же, где начал он.
В это время раздался голос его жены — голос, окрашенный едва уловимым иностранным акцентом, со слишком твердыми для английского уха согласными.
— Я забираю у тебя Люиса. Не забывай, что я с ним знакома дольше, чем с тобой.
И правда. Когда мы только что познакомились, она была беженкой и муж у нее был другой. Тогда она была Ханной Пучвейн — хорошенькой и элегантной молодой женщиной с гладкими, блестящими, иссиня-черными волосами, с горящими черными глазами, способная любого поставить в тупик своей прямотой и резкостью. С Пучвейном она рассталась, видимо, в порыве раздражения; ее всегда окружала толпа поклонников, и она едва не вышла замуж за самого неподходящего из них. Мы уже тогда говорили, что она, наверное, сделает самый неудачный выбор из всех возможных, но даже при всем этом я был поражен, узнав, что она вдруг вышла за Кларка. Известие это не только поразило, оно оставило смутный, неприятный осадок.
Ее резко очерченное кошачье личико все еще было очаровательным: высокий умный лоб был совершенно чист, но черные волосы уже начали седеть, и, как видно, она ничуть не была этим обеспокоена, даже не удосужилась причесаться как следует. Прежде она всегда имела холеный, подтянутый вид, но сейчас, казалось, махнула на это рукой.
Она сообщила мне, что успела поболтать с Маргарет, спросила меня о нашем сыне, — правда, с легким нетерпением, свойственным людям бездетным. В свою очередь я спросил, как ей живется сейчас в Кембридже.
— Недурно! — отчеканила она с гордостью.
Я спросил, знает ли она, что делается в колледже?
— Насколько это возможно для женщин.
— О чем же они тут сейчас думают?
— А разве они вообще когда-нибудь о чем-нибудь думают? — Она сказала это с презрением, совсем как раньше, и я с удовольствием отметил про себя, что, значит, «жив еще курилка».
— Нет, — поправилась она, — это несправедливо. Есть среди них умные люди; есть среди них люди, которые делают очень важную работу. Только в массе они не совсем то, что я с детства привыкла считать людьми интеллигентными. Даже те из них, которые делают важную работу, очень часто люди неинтеллигентные. Может быть, это относится к числу секретов этой страны, недоступных пониманию иностранцев?
Я спросил ее, есть ли сейчас в колледже существенные расхождения по каким-нибудь вопросам.
— А какие, собственно, у них могут быть расхождения? — спросила она.
Я усмехнулся про себя. Теоретически она разбиралась в политике великолепно; я предполагал, что, не в пример своему мужу, она до сих пор оставалась ярой радикалкой. Но, несмотря на весь ее ум, ей не хватало интуиции. Пожалуй, из всех моих знакомых — людей одного с ней интеллектуального уровня — она была менее всех одарена этим качеством.
— Люис, — раздался за моей спиной восторженный музыкальный голос. — Ханна, дорогая моя Ханна!
Том Орбэлл встал между нами. В руках у него был не только бокал, но и бутылка; щеки были блестящие и розовые, точно с них сняли один слой кожи; лоб вспотел, голубые глаза смотрели дружелюбно и нагловато. Он церемонно передал мне бутылку подержать, пока сам, приговаривая с блаженным видом: «Боюсь, что я немножечко пьян…» — склонился, целуя ей руку.
— Моя дорогая, моя обожаемая Ханна, — повторил он.
— Вы закончили свою статью? — Она говорила сердито, но в голосе ее сквозила симпатия.
— Конечно, закончил, — ответил Том с благородным негодованием человека, который в кои-то веки оказался на высоте. Хотя я знал — и пора было бы знать это и ей, — что в действительности человек он очень исполнительный.
— Приятно слышать, — сказала Ханна.
— Вы позволите мне рассказать вам все о ней? Когда вы позволите мне снова устроить в вашу честь небольшой обед?
— Ну давайте как-нибудь на Новый год, — сказала она. — А теперь вот что, Том, мне не часто удается видеть Люиса…
— Но с какой стати я должен оставлять вас с ним? Он ведь далеко не безопасен, этот самый Люис…
Ханна нахмурила брови, и Том, который отобрал было свою бутылку, снова вручил ее мне. Еще раз он склонился в вычурном поклоне, чуть не опустившись на одно колено, и поцеловал ей руку.
Когда он замешался в толпе гостей, Ханна сказала:
— Почему этот молодой человек ведет себя так, как в его представлении должны вести себя европейцы? По-видимому, он воображает, что европейцы вежливы по отношению к женщинам? Откуда он это взял? Откуда он взял, что мне это должно нравиться? Откуда эта внезапная мода у ваших молодых людей — целовать дамам руки? Или этим увлекаются только те из них, которые — вроде этого молодого человека — эротически настроены?
Голос ее все еще звучал сердито. Тем не менее мне показалось, что она к нему, скорее, расположена.
— Да, — продолжала она резко, — я считаю, что он целует руки, потому что эротически настроен. Ведь не можете же вы представить себе Мартина за этим занятием?
Я действительно не мог.
— Или этого lourdon’a[3] Лестера Инса?
Айрин разъединила вас. На некоторое время я оказался в стороне ото всех и мог наблюдать Мартина, — спокойный и непринужденный, как всегда, он стоял все на том же месте в кругу гостей, в то время как жена его озабоченно сновала взад и вперед по комнате.
Будь Айрин помоложе, она не преминула бы уже наметить себе жертву. Она все еще была по-прежнему экзальтирована, по-прежнему быстроглаза. Но с романами было покончено — окончательно покончено. Не думаю, чтобы она сожалела об этом. Она была счастлива в настоящем, и через комнату до меня то и дело доносились ее восторженные восклицания.
За плечом у меня раздалось еще чье-то восторженное восклицание, и Том, захлебываясь от удовольствия, зашептал мне на ухо анекдот про миссис Скэффингтон. Не успела она появиться, говорил мне Том, как ляпнула ужасающую даже для себя бестактность. Я не был знаком с ней, и Том указал мне ее в другом конце комнаты.
Она была высокая, почти одного роста с мужем, но насколько он был хорош собой, настолько она была дурна. По словам Тома, она была нечто вроде grande dame и, что еще хуже, считала своим долгом разговаривать, как подобает grande dame. По-видимому, она использовала для этого удобный случай вскоре после того, как пришла на вечер, заявив Айрин:
— Я нахожу очень разумным, когда люди изобретают оригинальные способы принимать гостей. Если они не в состоянии устраивать обеды, я, право, не вижу причины, почему бы им не угощать гостей всякими остатками после обеда?
Том был в восторге. Наблюдательный, неуравновешенный, острый на язык, он к тому же умел великолепно пародировать. Каким-то образом он умудрился стать похожим не только голосом, но и лицом на миссис Скэффингтон — типичнейшую представительницу поместной Англии.
— Все, как было, так и осталось, Люис, дорогой, — сказал Том, — все, как было.
— В иных кругах, — заметил я, — это становится еще хуже.
— Вашу руку! — Том полунапыщенно-полусердито сжал мою руку в своей, оказавшейся для такого толстого человека неожиданно большой и мускулистой. Он упорно продолжал поносить снобов, радикалов, благодушных политических деятелей и атеистов — всех этих враждующих между собой представителей английского общества, которые теперь, после всего выпитого, слились в его представлении в одно целое. Он ни словом не обмолвился о Говардах. Вообще за то время, что я пробыл у Мартина, имя это ни разу даже не упоминалось.
— Но чего добиваетесь вы, Том? — спросил я, начиная раздражаться.
— Я добиваюсь перемен к лучшему в этом колледже.
— Ну, а все они… — я обвел рукой присутствующих. — Есть ли у них какие-нибудь определенные планы?
Глаза его чуть прояснились, но смотрел он на меня недоверчиво. Видимо, он решил, что посвящать меня не стоит.
— Я добиваюсь перемен к лучшему в этом колледже, Люис, уверяю вас.
Вскоре я очутился лицом к лицу со Скэффингтоном, который подозвал свою жену и представил меня ей. Мне показалось, что, несмотря на то что он держался, как всегда, надменно, вид у него был задерганный и несколько расстроенный. Он больше молчал, пока мы с его женой добросовестно пережевывали обычные кембриджские темы: новые здания, транспорт, сравнительные достоинства университетских садов. Внезапно Скэффингтон прервал нас.
— Что вы делаете завтра? — спросил он.
Вопрос показался мне странным.
— Да как вам сказать, — ответил я, — у нас ведь дома четверо детей.
— Да, конечно, ну а после, когда они всласть навеселятся и их отправят спать?
Допрос казался мне все более странным. Однако я ответил, что, поскольку днем предполагается праздничный пир («Совершенно верно!» — вставила миссис Скэффингтон), то мы с Мартином решили дать отдых женам и пообедать вечером в колледже.
— Я как-то раньше никогда не бывал там в рождественский вечер.
Но Скэффингтона не интересовал мой жизненный опыт.
— Это точно? Вы будете там?
— Во всяком случае, мы записались на обед, — ответил я.
Скэффингтон кивнул; вид у него был временно умиротворенный.
Спокойно отнесся он и к замечанию Лестера Инса, который, перейдя к нам от своей компании, вмешался в ваш разговор:
— Эх, Лью! Хорошенькую же вам припасли программку на рождество!
В жизни еще никто — ни прежде, ни теперь — не называл меня Лью. Однако мне было достаточно много лет, так что мне это скорее понравилось. Мне не часто приходилось встречать столь бесцеремонных людей, как этот молодой человек. У него было большое бледное веселое лицо. Несмотря на развинченную манеру держаться, он был коренаст и силен. По-настоящему lourdon’ом, как то считала Ханна, он не был. Он обладал острым и педантичным умом, который всецело посвятил дословному разбору «Nostromo» — занятию, по мнению большинства, нелепому. Но хотя по-настоящему lourdon’ом он не был, прикинуться невежей он любил.
— Говоря о праздниках, — сказал он, обращаясь к Скэффингтону, — как вы собираетесь отметить рождество Христово?
— Как обычно.
— Полунощная служба со всеми онерами?
— Безусловно, — ответил Скэффингтон.
— А, чтоб его… — сказал Лестер Инс.
— Для вашего сведения — это религиозный праздник. И отмечать его принято именно так. — Скэффингтон с высоты своего роста посмотрел на Инса, которого отнюдь нельзя было назвать маленьким, посмотрел не то чтобы с пренебрежением, но, во всяком случае, с оттенком превосходства.
— А вот слушайте, как собираюсь праздновать я, — заявил Инс. — Сперва мне придется исполнить свои обязанности по отношению к супруге и ребятишкам, потому что иначе эта несносная публика в покое меня все равно не оставит! Затем я уединюсь с вышеупомянутой супругой, которая, кстати сказать, великолепно, проводит время вон там в уголке, — я уединюсь с ней и с тремя бутылками самого дешевого красного вина, которое только смогу раздобыть, и со старым граммофоном. И мы чудеснейшим образом напьемся, а потом станем сравнивать последние достижения школы несравненного Дьюка с такими новейшими усовершенствованиями, как саксофон Майлса Дэвиса. Ну что вы — все вы — в этом понимаете? Вы двое ничего не понимаете, потому что уже устарели, — сказал он, обращаясь к Скэффингтонам, — что же касается бедняги Лью, то он определенно не поспевает за жизнью. У меня иногда закрадывается подозрение, что он вообще противник современного джаза.
Вскоре после этого, когда Скэффингтоны уже собирались уходить, Тома Орбэлла снова прибило течением ко мне.
— Хотел бы я заполучить Ханну, — поведал он мне. — Но она окружила себя поклонниками, и они не отпускают ее, за что, конечно, не мне их осуждать.
Он один из всех присутствующих много пил и сейчас дошел до такого состояния, когда настроение его то и дело менялось, переходя от веселья к бешенству, так что ни он, ни я не могли предугадать, как поведет он себя в следующую минуту.
— На редкость удачный вечер! Надеюсь, Люис, вы согласны, что вечер на редкость удачный?
Я согласился с ним, но ему было мало одного утверждения.
— Надеюсь, вы согласны, что люди, здесь присутствующие, должны что-то предпринять, чтобы исправить положение в колледже? Именно они должны заняться этим, если мы не хотим, чтобы это учреждение рассыпалось в пух и прах. — Он посмотрел на меня с укоризной.
— Вы знаете положение в колледже, чего я не могу сказать про себя, — возразил я.
— Это не ответ, — сказал Том.
И тут он — интересно, часто ли это случалось с ним? — изменился до неузнаваемости. Ничто в нем не напоминало сейчас любезного, обворожительного, услужливого молодого человека, успешно делающего карьеру. Он мрачно кивнул:
— Если вы так думаете, — что ж, прекрасно!
Было совершенно очевидно, что ничего менее прекрасного, на его взгляд, быть не может.
— Но что вы, собственно, хотите от меня услышать?
— Я ведь сказал вам, что хочу перемен к лучшему в этом колледже. Кое-кого я в свой кабинет возьму… Что же касается остальных — ну их ко всем чертям!
Он сказал «свой кабинет» таким тоном, словно был премьер-министром, только что вернувшимся из Букингэмского дворца с поручением сформировать правительство. Занятия историей, очевидно, ударили ему в голову.
— Кое-кого из этой компании я сразу же возьму в свой кабинет. Но есть в колледже и такие, которых близко нельзя подпускать к власти, или отсюда придется уносить ноги. Я знаю, вы когда-то были друзьями, но неужели вы действительно думаете, что я возьму в свой кабинет сэра Фрэнсиса Гетлифа?
— Ну-ка, ну-ка? О чем это вы? — Я сказал это нарочно резко, чтобы привести его в чувство.
Не обращая ни на что внимания, он продолжал:
— У меня есть и единомышленники. Будьте уверены! Но хотелось бы мне знать, что думает ваш брат Мартин?
Он старался что-то выпытать, для этого он еще достаточно владел собой. Не получив ответа, он снова мрачно поклонился.
— Что ждать от Мартина, не известно никому. Хотелось бы мне знать, каких перемен хочет для колледжа он?.. Я же, верьте мне, Люис, хочу перемен к лучшему.
— Иначе и быть не может, — ответил я, стараясь утихомирить его.
— Вашу руку, — сказал он. Но неизвестно, почему он все еще оставался зол на меня, на Мартина, на всех собравшихся, зол даже — я внезапно почувствовал это, хотя, собственно, жаловаться ему было не на что, — на свою собственную судьбу.
И тут я заметил, что Скэффингтон, несмотря на то что он был уже в пальто, еще не ушел. Он выглядел растерянно, чего с ним раньше никогда не бывало, словно сам не Знал, почему мешкает. Все, что он сделал, это спросил у Мартина тем же безапелляционным тоном, каким прежде разговаривал со мной, правда ли, что мы собираемся обедать в столовой колледжа завтра вечером.
Кембриджские башенные часы как раз били семь, когда мы с Мартином в первый день рождества шли берегом речушки в сторону колледжа. Было темно, вечер был довольно теплый, небо затянуто тучами. Очутившись на свежем воздухе после шумного, целиком посвященного детям дня, мы дышали полной грудью.
Когда мы спускались вниз по тропинке к мосту Гаррет Хостэл, Мартин сказал из темноты своим низким негромким голосом:
— Вонючие канавы!
Оба мы улыбнулись. Мы и не думали разговаривать по душам. Этого с нами не случалось уже давно, однако в памяти у обоих до сих пор еще были свежи воспоминания о былых беседах. Фразу эту произнес когда-то, приступая к исследовательской работе, один заокеанский коллега Мартина, приехавший в Кембридж с твердым намерением ничему здесь не удивляться и ничем не восхищаться.
— А разве кое-кто из молодежи — Инс, например, — не согласится с тем, что описание соответствует действительности?
— Нужно будет прогуляться с ним как-нибудь по берегу и послушать, что он скажет, — ответил Мартин. По голосу слышно было, что мысль эта ему самому показалась забавной.
Я стал расспрашивать его о людях, с которыми разговаривал накануне. Да, он находит, что паясничание Инса становится несколько утомительным; да, хорошо бы Инсу немного прибавить светских манер, а Тому Орбэллу их поубавить.
Бесспорно, говорил Мартин, самая яркая фигура среди них — это Г.-С. Кларк.
Если так, то я сильно недооценивал его. Это навело меня на другие мысли, и я спросил:
— А что они из себя представляют, когда приходится сталкиваться с ними на работе?
— Ну, без трудностей у нас никогда не обходилось.
Я так и не понял, подразумевал ли он внутренние интриги или что-нибудь другое. Он, по-видимому, не собирался распространяться на этот счет. Тем не менее, идя по узкому переулку между зданиями с неосвещенными окнами, мы чувствовали себя легко и непринужденно. Задворками старых университетских зданий мы вышли к базарной площади. Она была пуста: никого здесь в рождественскую ночь мы не встретили, витрины магазинчиков не были освещены. Так же безлюдно и темно было и на Петти Кюри. Когда же мы вошли в первый колледжский двор, казалось, все здания колледжа в этот мягкий ветреный вечер тонут во мраке, усугублявшемся нависшими тучами. Резиденция ректора казалась необитаемой, все окна, выходившие во двор, были слепы, и только между громоздким главным зданием и резиденцией светилось одно окошко — тускло-красным сквозь шторы, золотистым там, где шторы разделяла узкая щель.
— Славно! — сказал Мартин.
Это была профессорская. В отличие от многих других колледжей, в нашем, по традиции, обед подавался ежедневно безо всяких исключений, только во время каникул члены совета обедали в профессорской, а не в большой столовой. Когда мы вошли, стол, на котором в обычное время стояли рюмки и бокалы для желающих выпить после обеда вина, был сервирован к обеду. Сверкали, отражая электрический свет, накрахмаленные салфетки; розовый отблеск камина играл на скатерти. В камине ярко пылал огонь, излишне жаркий для такого теплого вечера. Старый Уинслоу — единственный, кто пришел раньше нас, — отодвинул свое кресло к окну подальше от огня. Он саркастически улыбнулся, взглянув на нас из-под нависших век.
— Спасаетесь от холодного ужина дома, как говаривал один мой коллега? — вместо приветствия сказал он.
— Не совсем! — ответил я.
— В такие дни, дорогой мой Эллиот, мы обычно не рассчитываем на то, что женатая публика осчастливит нас своим драгоценным присутствием.
— Боюсь, что на этот раз мы вас все-таки осчастливим.
В прежние дни, живя в колледже, я лучше других умел ладить с Уинслоу. Многие его побаивались. Это был озлобленный, разочарованный человек, который не пошел в колледже дальше административной работы, занимая последовательно разные должности. Особенно страшен он был в должности казначея. Выйдя в отставку, он на некоторое время утратил, казалось, свое былое ехидство. Но сейчас на девятом десятке у него словно открылось «второе дыхание» — явление, которое мне и раньше приходилось наблюдать у очень старых людей, — и теперь он стал куда язвительнее, чем был, скажем, десять лет назад. Чем это объяснить, никто не знал. Сын его, которого он очень любил, жил за границей и давным-давно его не навещал; после смерти жены, когда ему было уже под восемьдесят, он снова вернулся в колледж и поселился здесь. Казалось бы, жизнь для него должна была утратить всякий смысл, потому что в личной жизни этому озлобленному, грубому старому брюзге на редкость повезло. Однако при встречах с ним мне всегда казалось, что в силу какой-то загадочной игры природы он своим существованием вполне доволен. На вид он был очень стар. Щеки его ввалились, длинный нос и подбородок, казалось, вот-вот должны были сойтись. Человек, мало имевший дело со стариками, мог подумать, что он находится в той же стадии дряхлости, что и М. Х. Л. Гэй. Однако, разговаривая с ним, вы очень скоро забывали, что к нему нужен какой-то особый подход или что следует делать скидку на его возраст.
— Любезный профессор, — обратился он к Мартину, — полагаю, что это при вашем благосклонном содействии ваш брат явился сегодня сюда из высших сфер, чтобы разделить и оживить наше общество?
— Да, я считал, что это хорошая мысль, — ответил Мартин вежливо, но не подлаживаясь под тон старика. Он, так же как и я, находил, что совершенно нечего потакать Уинслоу. — Может быть, вы разрешите мне поставить позднее бутылку вина в его честь?
— Сделайте одолжение, профессор, сделайте одолжение!
Вошел Том Орбэлл, почтительный и трезвый, за ним — капеллан, человек средних лет, не бывший членом колледжа. Затем появились двое молодых ученых, Пэджет и Бланчфлаур, которых я знал только в лицо, и еще один из молодых членов совета, которого я вообще не знал.
— Доктор Тэйлор, — представил его Уинслоу, делая упор на слове «доктор» и давая этим понять, что сам он, как и подобает старому кембриджцу, не одобряет новшества с «докторами философии». — Доктор Тэйлор получил стипендию имени Калверта из знаменитого фонда, основанного сэром Горацием Тимберлэйком.
Я принял как должное сухое сообщение о том, что существует стипендия, которой присвоено имя моего покойного друга. Тэйлор был коренаст, невысок и светловолос, на нем — как и на всех нас, за исключением одного ученого, — был смокинг: форма одежды, принятая на обедах в профессорской на первый день рождества. Я подумал, что с тех пор, как совет колледжа, состоявший в мое время из тринадцати человек, довел число членов до двадцати, некоторые молодые люди стали казаться здесь случайными гостями, чего не бывало никогда прежде. Бланчфлаур, например, стоял в сторонке с видом постороннего человека, очутившегося в компании хорошо знающих друг друга людей.
Подумал я также, что, если бы мы с Мартином случайно не пришли сюда, женатых людей среди присутствующих не оказалось бы вовсе. Старик, потерявший жену, вечный холостяк — капеллан; все остальные были еще не женаты, и кое-кто из них женат никогда не будет. Здесь царила атмосфера, типичная для холостяцких сборищ, для колледжей в такие дни, для компаний клубных завсегдатаев — атмосфера одновременно сдержанности и излишней откровенности, чуть грустная и молодая. Каким-то образом что-то молодое чувствовалось в атмосфере, даже когда люди бывали стары.
Мы заняли свои места за столом. Уинслоу во главе, я справа от него. Нам подали черепаховый суп, и сидевший рядом со мной Том Орбэлл приговаривал: «Восторг, ну просто восторг!» Но вел он себя сегодня безукоризненно. По завещанию одного члена совета, умершего в девятнадцатом веке, шампанское в этот вечер подавалось бесплатно. Том, сам умиляясь своей выдержке, выпил всего один бокал.
Он любезно спросил Уинслоу, был ли тот на каких-нибудь рождественских приемах.
— Конечно нет, дорогой Орбэлл.
— Неужели вы так-таки всеми пренебрегли?
— Я перестал посещать приемы, устраиваемые женами моих коллег, еще до вашего появления на свет, дорогой юноша, — сказал Уинслоу. И добавил: — Я не любитель салонной болтовни.
Он заметил это с самодовольством, словно был большим любителем серьезных разговоров.
И в это время до меня долетели негромко сказанные слова Тэйлора, разговаривавшего со своим соседом. Тэйлор рассказывал, что ездил в Берлин, чтобы встретиться кое с кем из ученых-востоковедов. Он назвал нескольких из них и затем произнес еще одно имя, которое почти двадцать лет тому назад я слышал от Роя Калверта, — Кольхаммер! Имя это ничего не говорило мне. Я не был знаком с этим человеком. Я не знал, в какой области он работает. И все же достаточно было Тэйлору, глотая с типичным акцентом уроженцев центральных графств согласные, произнести это имя, и прошлое нахлынуло на меня так, что меня передернуло. Нет, это было не прошлое, это была печаль о друге, умершем более десяти лет тому назад, проснувшаяся вдруг с прежней силой. Достаточно было мне услышать это имя, чтобы я почувствовал прилив тоски такой же острой и томящей, как в первые минуты горя. И в то же время имя самого Роя Калверта не вызывало во мне никакого волнения. Часто, приезжая в колледж, я смотрел на окна его прежней гостиной или, как тогда на банкете, делал в уме перекличку ушедших друзей, и при этом не испытывал ничего, кроме легкого сожаления — так обычно, попав в новую библиотеку, жалеешь о насиженном месте. Сейчас же, при звуке пустого для меня немецкого имени, я почувствовал настоящее горе.
Когда стол, бокалы, камин, которые отодвинулись было куда-то далеко, вернулись и встали на место, я услышал голос Тома, продолжавшего почтительно поддразнивать Уинслоу:
— А вы были сегодня в церкви, Уинслоу?
— Дорогой юноша, пора бы вам знать, что я не сторонник этих нелепых пережитков.
— Даже ради «gravitas»[4].
— Ради того, что вам нравится называть «gravitas» — слово, которое, между прочим, историки вашей школы обычно истолковывают совершенно неправильно, — я согласен идти на известные уступки. Но я категорически не согласен поощрять всякие унизительные суеверия.
Капеллан издал звук, который, очевидно, должен был означать протест.
— Разрешите мне внести в этот вопрос полную ясность, дорогой капеллан. Я категорически не согласен присутствовать при замечательных ритуалах, которые вы свершаете в своей капелле.
— Однако разок-другой я, кажется, видел, как вы переступали порог капеллы, — сказал я.
— Я состою членом совета этого колледжа немногим более пятидесяти восьми лет. Точнее говоря, в июне этого года исполнилось пятьдесят восемь лет с тех пор, как я был избран в члены — сомневаюсь, чтобы многие мои коллеги испытывали желание праздновать такой же юбилей. За все это время я был в капелле семь раз, не больше, не меньше, на погребальных службах — или как их там у вас принято называть. Все эти разы я ходил туда вопреки своим убеждениям, и, если бы мог начать жизнь сначала, ни на одной из этих служб я не появился бы. Мне кажется, Эллиот, что вы никогда не увлекались этими странными суевериями?
— Я не принадлежу к числу верующих, — ответил я.
— И вы тоже нет, профессор? — Уинслоу с дьявольской усмешкой повернулся к Мартину.
— И я нет!
— Ну что ж, раз так, я надеюсь, вы присмотрите за моими душеприказчиками. В завещании я оставил совершенно точные инструкции, чтобы после моей смерти, — а это по природе вещей должно произойти довольно скоро, — никаких этих языческих представлений и в помине не было. Я постарался обусловить в своем завещании некоторые пункты, чтобы те из моих родственников, которым взбредет в голову нарушить мое распоряжение, были соответственно наказаны. Тем не менее я буду очень благодарен людям здравомыслящим, если они присмотрят за порядком. Ваши единоверцы, дорогой капеллан, удивительно беспринципны и удивительно бесцеремонны в отношении тех, кто совершенно достойным путем и, во всяком случае, с неменьшим убеждением, что и любой из вас, пришел к противоположным выводам.
Уинслоу наслаждался разговором так же, как и кое-кто из присутствующих. На мой взгляд, капеллан не был достойным объектом для травли, но зато Том Орбэлл, безусловно, был, поэтому я сказал:
— А знаете, ведь вы были в капелле более семи раз.
— Простите?
— А выборы ректора и так далее?
— Замечание по существу, — сказал Уинслоу, — хотя я не уверен, правильно ли ставить мне в вину эти случаи. Но вы правы, я действительно был в стенах этого здания четыре раза по случаю выборов главы. Причем в трех случаях из этих четырех очень скоро становилось очевидным, что колледж в своей коллективной мудрости останавливал выбор совсем не на том, на ком следовало. Да, кстати, — добавил он, — приблизительно через год мне придется с той же целью вновь побывать в стенах этого здания. Дорогой профессор, вы уже вычислили, на какой день приходятся выборы?
— На двенадцатое декабря, — не задумываясь, ответил Мартин.
— Если до того времени я не умру, — сказал Уинслоу, — мне, по всей вероятности, придется украсить своим присутствием эту церемонию. Рад отметить, однако, что на этот раз даже у членов нашего колледжа не хватит глупости сделать неправильный выбор. Для разнообразия такая возможность, кажется, исключена.
— Вы хотите сказать…?
— О чем тут говорить? Фрэнсис Гетлиф будет как раз на месте.
Никто не возразил старику. Я не мог удержаться, чтобы не подразнить чуточку Тома Орбэлла.
— Мне кажется, я где-то слышал, — сказал я, — как называлось имя Брауна?
— Любезный Эллиот, — ответил Уинслоу, — имя Брауна называлось и в прошлый раз. И я тогда еще говорил, — это приведет к тому только, что мы обречем себя на двадцать лет рутинерства. Если бы кто-нибудь сдуру вновь повторил это предложение, мне пришлось бы сказать, что теперь это будет означать семь лет рутинерства. Семь лет лучше, чем двадцать, — что правда, то правда, — но, к счастью, даже мои коллеги, несмотря на свою исключительную способность выбирать худшее из предложенного, вряд ли захотят погрязнуть на такой срок в рутине.
— Значит, большинство согласно с кандидатурой Гетлифа?
— Я как-то не думал, что этот вопрос подлежит обсуждению, — сказал Уинслоу. — Достопочтенный Браун рядом с Гетлифом конкурент несерьезный. И это мнение всех старейшин колледжа, которые на этот раз, в виде исключения, проявили редкое единодушие. Я недавно беседовал с казначеем. Мы сошлись на том, что одно предвыборное собрание состояться должно, однако мы не видим оснований устраивать больше одного. Что — прошу поверить мне на слово, молодые люди, — и Уинслоу обвел взглядом стол, — за последние шестьдесят лет является случаем в этом колледже беспрецедентным. Оказывается, даже несчастный Яго, наш прежний проректор, и тот солидарен в этом вопросе с казначеем и со мной. Как я уже сказал, все мы считаем, что Фрэнсис Гетлиф будет как раз на месте.
Мы встретились взглядом с Томом Орбэллом, он смотрел на меня дерзкими, беспечными, ясными глазами. Не знаю почему, но спорить он не собирался. Было ли причиной тому его хорошее воспитание или он просто не хотел пока что раскрывать своих карт? По лицу же Мартина, вежливо слушавшего Уинслоу, никак нельзя было понять — согласен он с ним или нет. Он незаметно навел старика на воспоминания о безрассудных расточительствах, случавшихся в колледже в прошлом, о том, «как один мой предшественник на посту казначея в своей бездарности превзошел даже меня, продав прекрасное Линкольнширское поместье. Если бы не эта знаменитая сделка, от которой удержался бы, пожалуй, даже колледжский дворник, заведение это и поныне обладало бы приблизительно половиной былых богатств».
Уинслоу вспомнил еще целый ряд совершенно бессмысленных поступков. Пока мы стояли, дожидаясь, чтобы официанты убрали со стола и поставили кресла полукругом у камина, он стал вспоминать, сколько на его веку перебывало в членах совета колледжа людей, «совершенно ничем не замечательных».
— Совершенно ничем не замечательных, дорогой профессор, — весело сказал он Мартину.
— Но ведь были же какие-то достоинства у старого…? — сказал Мартин, у которого тоже начали поблескивать глаза.
— Никаких, голубчик, абсолютно никаких. Из него вышел бы недурной лавочник с легким литературным уклоном.
Он сел на председательское кресло, второе с дальнего края камина. В центре комнаты сверкал пустой полированной поверхностью стол палисандрового дерева. В дни, когда обед сервировался в профессорской, вино обычно пили, сидя у камина.
— Никогда не устану повторять, — обратился Уинслоу к Тэйлору и к младшему из ученых — обоим им было по двадцать, и оба были больше чем на пятьдесят лет его младше, — не устану повторять, что, за чрезвычайно редкими исключениями, все кембриджские профессора люди ничем не выдающиеся. Это просто люди, которые взаимно провозглашают друг друга выдающимися. Я не раз задумывался над тем, кто первый высказал эту простую, но мудрую мысль?
Рюмки наполнили портвейном, и Уинслоу объявил:
— Насколько я понимаю, эта бутылка ставится мистером Эллиотом с целью — поправьте меня, дорогой профессор, если я заблуждаюсь, — с целью отметить присутствие здесь сегодня его брата. Чрезвычайно похвальное проявление братского радушия!
С сардонической усмешкой, смакуя каждое слово, Уинслоу предложил тост за мое здоровье и потом за здоровье Мартина. Мы потягивали портвейн, чувствуя на лице тепло камина. Мартин и я, не желая дать затмить себя Уинслоу, рассказывали о минувших днях, когда обоим нам случалось обедать в этой комнате. Довольный своим представлением, старик начал поклевывать носом. В комнате было жарко и уютно. Разговорились и молодые люди. Вдруг со скрипом распахнулась дверь: на миг я подумал, что официант по случаю рождества поторопился с кофе, но это оказался Скэффингтон.
Уинслоу встрепенулся, веки у него стали красные.
— Дорогой юноша, — сказал он, — какая неожиданная радость! Пожалуйста, сделайте мне удовольствие, выпейте рюмку портвейна.
— Прошу извинить меня, мистер президент, — сказал Скэффингтон.
Я заметил, что первым долгом он посмотрел в сторону Мартина.
— Никаких извинений! Садитесь и наливайте себе вина.
Члены совета, не присутствовавшие на обеде, редко заглядывали в столовую выпить вина после обеда, но ничего из ряда вон выходящего в таком появлении не было. Как правило, все относились к этому совершенно равнодушно, равнодушно отнеслось большинство и к приходу Скэффингтона в этот вечер. Но только не я и — в этом я был уверен — не Мартин. Скэффингтон сел; он молча смотрел, пока ему наполняли рюмку. Он был не в смокинге: для него, человека, педантично придерживающегося буквы этикета, это уже само по себе казалось странным. В своем синем костюме, румяный, с гордо поднятой головой, он был как-то не на месте в этом кругу.
Разговор продолжался, но Скэффингтон не принимал в нем участия, да и Уинслоу снова начал дремать. Немного погодя Мартин поднялся. Распрощавшись, мы вышли во двор, и меня ничуть не удивило, когда сзади раздались шаги Скэффингтона.
— Дело в том, — сказал он Мартину, — что мне хотелось бы поговорить с вами.
— Наедине? — спросил Мартин.
— Пожалуй, я предпочел бы, чтобы и Люис был в курсе дела, — ответил Скэффингтон.
Мартин сказал, что нам лучше подняться в его кабинет. Даже в такую теплую ночь там было неприятно сыро и холодно. Мартин включил рефлектор, выглядевший нелепо внутри огромного камина шестнадцатого столетия.
— Итак, Джулиан? — спросил Мартин.
— Я не считал себя вправе хранить это дольше в тайне.
— Что именно?
— Последние дни я снова занимался делом этого самого Говарда…
— Да? — Тон Мартина был по-прежнему невозмутимым, но глаза его выражали живейший интерес.
— Я считаю, что никуда тут не денешься. По-моему, он говорит правду.
Мы все так и застыли. По лицу Мартина трудно было определить, слышал ли он слова Скэффингтона, На Скэффингтона он не смотрел. Он не отводил глаз от рефлектора, на докрасна раскаленной спирали которого, в том месте, где ослабел контакт, ярко горела одна точка.
— А почему вы вздумали снова заняться этим делом? — наконец вымолвил он, как будто из простого любопытства, словно это был единственный вопрос, интересовавший его.
— Уверяю вас, — едва сдерживаясь, повторил Скэффингтон, — что он говорит правду.
— У вас есть доказательства? — резко спросил Мартин.
— Лично для меня достаточно веские. Черт его возьми, вы что думаете, я хочу очернить старика?
— Замечание справедливое, — ответил Мартин, — но есть ли у вас стопроцентное доказательство, которое удовлетворит и всех остальных?
— Есть у вас такое доказательство? — спросил я.
— Вы, собственно, о чем?
— Не знаю, что вы собираетесь предпринять, — сказал я, — но помните, что вам очень трудно будет добиться чего-либо без доказательств, которые юристы сочли бы неоспоримыми. Есть ли они у вас?
Вид у него был возбужденный и заносчивый.
— Если подходить с такой точки зрения, — ответил он, — то, пожалуй, нет. Но люди разумные не могут со мной не согласиться.
— Тогда что же вы собираетесь предпринять? — повторил мой вопрос Мартин.
— Прежде всего добиться, чтобы несправедливость, допущенная в отношении этого самого Говарда, была исправлена. Это само собой разумеется.
Он сказал это просто, с достоинством, но, как всегда, слегка педантично и высокомерно.
— Когда же вы пришли к этому решению?
— Как только увидел, что по-другому всего этого дела не объяснишь. Произошло это вчера, во второй половине дня, хотя уже за двое суток до этого я начал понимать, что другого объяснения быть не может.
— Извините, — сказал Мартин, поворачиваясь к нему, — не так-то легко допустить, что другого объяснения действительно быть не может.
— Неужели вы думаете, что я не прикинул всех возможностей?
— А неужели вы думаете, что не могли ошибиться? Ведь вы же только что сказали, что ошибались прежде.
— Вы сейчас сами убедитесь в том, что я не ошибаюсь, — сказал Скэффингтон. — Кроме того, есть один вопрос, по которому я хотел бы с вами посоветоваться, — с вами обоими.
Сначала он ответил на вопрос Мартина, что заставило его «снова заняться этим делом». Оказалось, что, хотя жена Скэффингтона и не часто виделась со своим дядей Пелэретом при его жизни, с поверенными его она поддерживала хорошие отношения. Один из них сообщил Скэффингтонам, что в колледж отправлен последний ящик с бумагами старика. Скэффингтон, конечно, счел своим долгом просмотреть и эти бумаги.
Пока он объяснял нам все это, я снова подумал, что голос его, монотонный и вялый, как-то не вяжется с его внешностью. Но умственные способности этого человека я прежде явно недооценивал. Он обладал умом точным, настойчивым, без больших взлетов, но очень трезвым. Наслушавшись отзывов о нем, я был под впечатлением, что в науке он дилетант и должен быть счастлив, что его вообще избрали в члены совета колледжа. Теперь я начал в этом сомневаться.
Меня интересовало, как сам он относится к старому Пелэрету. Очевидно, близко знакомы они не были. Скэффингтон, по-видимому, уважал его, но несколько отвлеченно, как уважал бы любого известного ученого, каким стремился стать со временем сам. А к науке Скэффингтон имел определенное призвание. Несмотря на все свое богатство и огромную самоуверенность, он не чувствовал себя свободно среди ученых; он не мог держаться с коллегами так, как держался раньше с офицерами своего полка; ему было легко со мной и с Мартином именно потому, что мы встречались на официальных приемах и имели общих знакомых. Однако при том, что в глубине души он считал большинство «этих господ» ниже себя по общественному положению, он страстно хотел завоевать их признание. Он страстно хотел вести серьезную научную работу, как Пелэрет и Гетлиф. И, утверждая, что для него это недостижимо, он тем не менее стремился к тому, чтобы в нем видели ученого, уважали его как ученого.
— А какие отношения были у вашей жены с ее дядей? — улучив момент, спросил я, когда он собрался было углубиться в научные объяснения.
— Да как вам сказать, — ответил Скэффингтон. — Шуток ее он никогда не ценил.
В глазах у Мартина промелькнула искорка. Вспомнив его слова, что Скэффингтоны вдвоем побивали все рекорды в отношении полного отсутствия чувства юмора, я представил себе, сколь удачны, по всей вероятности, были эти шутки.
Постепенно я узнал, что оба они — и он и Мартин — сходятся на том, что большинство научных трудов старика серьезно и обоснованно. Результаты его основных исследований стали уже аксиомами, настаивал Скэффингтон.
— Вот этого-то я никак и не могу понять, — говорил Скэффингтон, наивный, благородный, недоумевающий. — Ведь если допустить, что он тут что-то подтасовал, то ведь он от этого решительно ничего не выиграл. Ведь рядом с настоящими, серьезными трудами, которые он оставил после себя, это же так, пустяк какой-то. Рехнулся он, что ли, как вы думаете?
Старик проделал первоклассную научно-исследовательскую работу, рассказывали они мне; основной его труд — дифракция атомных частиц — был выше всякой критики. Некоторые его фотографии приводятся в учебниках. Мартин снял с полки два тома и показал мне снимки, напоминавшие скорее всего мишени для стрельбы в цель с чередующимися светлыми и темными кольцами. Результаты этих опытов были неоспоримы: их неоднократно повторяли в разных лабораториях во всех концах земного шара.
Однако неоспоримо было и то, что Пелэрет увлекся распространением своего технического метода, который сам по себе не имел существенного значения и мог рассматриваться только как «побочное занятие» при его основной работе. Он считал, что сможет применить свой технический метод и к несколько другому виду дифракции частиц.
— Теперь известно, что в силу некоторых причин, которые вам, как неспециалисту, вряд ли будут понятны, эта цель оказалась неосуществимой, однако год тому назад этого никто не мог знать, — сказал Скэффингтон. Старик же считал, что опыт должен удасться. То же самое думал и Говард, ставивший свои опыты под наблюдением старика.
— Снимок в диссертации Говарда наглядно доказывает, что опыт действительно удался, — мрачно усмехнувшись, заметил Мартин, — причем доказывает способом отнюдь не ортодоксальным: для этой цели был взят негатив подлинного дифракционного снимка и «раздут» тем же способом, каким делают обычные увеличения; сделано это было затем, чтобы увеличить расстояния между светлыми и темными кольцами. Измерив эти расстояния, Говард и вычислил в своей диссертации длину волн излучения.
— Раздув снимок, кто-то получил желаемый результат, — сказал Скэффингтон.
Тут я впервые услышал, как был обнаружен подлог. Когда негатив увеличивали, дырка от кнопки, которой он был прикреплен к доске для просушки, тоже увеличилась в размере. Как только выяснилось, что полученные результаты нельзя подтвердить теоретически, американцы запросили, чем объясняется столь необычный размер белого пятнышка посередине верхнего края снимка. Только и всего!
Говард, когда он в конце концов вынужден был дать объяснения суду старейшин, заявил, что старик и раньше показывал ему такие же снимки. То же самое сказал он и мне.
Поверить ему можно было, только предположив, что он безгранично доверял Пелэрету. А это означало бы, что он был специально проинструктирован заранее. Даже при полном отсутствии критического подхода с его стороны, он должен был быть подготовлен к тому, чтобы поверить в это доказательство; очевидно, он принял на веру, что метод действительно «сработал», когда решил воспользоваться этой последней фотографией для своей диссертации.
— Даже если допустить все это, — сказал Мартин, — нужно быть порядочным болваном, чтобы так попасться.
— Что поделаешь, — сказал Скэффингтон, всего лишь несколько дней тому назад считавший, что объяснения Говарда в своей невероятности граничат с оскорблением. Только врожденное чувство долга, присущая ему добросовестность заставили его, получив известие о том, что еще одна партия бумаг старика получена в колледже, пойти в канцелярию казначея, взять ключ от ящика Пелэрета и забрать их оттуда.
— А казначей известил вас о том, что пришли бумаги? — спросил Мартин.
— Обычная канцелярщина, — ответил Скэффингтон.
Насколько я понял, как только от душеприказчиков Пелэрета поступал какой-нибудь научный документ, Найтингэйл посылал Скэффингтону его входящий номер.
Итак, Скэффингтон сидел в своем кабинете и безо всякого интереса просматривал последние тетради.
— Теперь уж они все у нас? — спросил Мартин.
— Все, насколько известно душеприказчикам.
Безо всякого интереса Скэффингтон просматривал тетради одну за другой. «Главным образом материалы по его части», — сказал он. Заметки относительно опытов, которые Пелэрет уже никогда не сможет осуществить; разрозненные данные, исправления, которые надлежало внести в прежние научные труды. И вот наконец в субботу, за день до рождества, кое-что всплыло.
— Должен признаться, что сразу я просто не понял всего значения этого. Я сидел в своем кабинете, потом вышел в сад, погулял немного и все никак не мог сообразить, в чем же, собственно, дело. Должен признаться, что я оказался на редкость недогадливым.
Он взглянул на Мартина.
— Между прочим, я захватил все это сюда.
— Можно посмотреть? — Даже всегда выдержанный Мартин начал проявлять признаки нетерпения.
Скэффингтон открыл портфель, который был у него с собой, и достал толстую общую тетрадь, вроде тех, что я употреблял в старших классах Оксфордской школы. Из тетради торчала закладка.
— Вот, — сказал Скэффингтон, — я заложил то место.
Его слова звучали до смешного прозаично. Тем же тоном он заверил нас, что дал расписку клерку в канцелярии казначея в том, что тетрадь находится у него.
— Хорошо, хорошо, Джулиан! — сказал Мартин.
Тогда Скэффингтон тонкими пальцами, приплюснутыми на концах, взял закладку и проговорил:
— Вот, пожалуйста!
Я подошел и через плечо Мартина заглянул в тетрадь. В первый момент мне показалось, что передо мной совершенно чистая страница. Затем я прочитал сверху дату: «Двадцатое июля 1950 года», выведенную заостренным старомодным почерком. Под датой было написано еще несколько строчек, начинавшихся словами:
«Ставил опыты по дифракции нейтронов с использованием источника „А“ и кристаллической решетки „В“. Многообещающие результаты».
В центре страницы было пустое место, обведенное по краю полоской высохшего клея, словно оттуда что-то содрали. В самом низу страницы снова появлялись написанные тем же почерком строчки:
«Верхний снимок решительно подтверждает точку зрения, что картина дифракции быстрых нейтронов в точности совпадает с картиной дифракции медленных нейтронов (см. Дж. Б. П., протоколы Кор. о-ва, А… 1942, 1947). Всегда предсказывал это. Продолжать».
— Но ведь снимка нет? — спросил Мартин.
— Вся суть в том, — громко сказал Скэффингтон, обращаясь ко мне, — что это не может быть правдой. А то, что он пишет здесь в конце, и есть исходный пункт диссертации Говарда. — Он постучал пальцем по странице. Это не может быть правдой!
— Если здесь и был какой-нибудь снимок, — в раздумье сказал Мартин, — то он или абсолютно ничего не доказывал, или же…
— Или тоже был раздут.
— Где же он? — сказал Мартин.
Скэффингтон пожал плечами.
— Что-то ведь было здесь прежде наклеено?
— Вся суть в том, — все так же громко продолжал Скэффингтон, — что если Говард видел этот снимок и эту запись, то не может быть никакого сомнения в том, что его объяснения вполне правдивы. Как ни толкуй эту запись, выходит, что в лучшем случае старик обманывал себя. Не знаю, что он замышлял, по-видимому, он просто-напросто рехнулся. Но я знаю, что это подтверждает версию Говарда, и никуда от этого не денешься. Как вы считаете?
— Если бы снимок был на месте, — сказал Мартин негромко, — тогда, возможно, и я считал бы, что деваться некуда.
— Но все же?
Мартин сидел нахмурившись. Он взял у меня сигарету. Немного погодя он сказал:
— Трудно поверить, чтобы этому нельзя было бы найти какого-то объяснения.
— Неужели вы думаете, что мне так хочется поверить этому? — тон Скэффингтона был вызывающий и раздраженный, как в начале объяснения. — Для меня не такое уж большое удовольствие разводить грязь вокруг имени старика, и, если бы мне пришлось разводить грязь вокруг кого-то, имеющего отношение к моей семье, я, право, предпочел бы сделать это не ради Говарда. Не нужно было нам допускать в свою среду этого господина. Но дело в том, что мы его допустили, и я верю, что он не виноват…
— Ну, конечно, Джулиан, — встрепенулся Мартин, он говорил непривычно возбужденным тоном, саркастически и нелюбезно. — Мы понимаем, что вы этому верите. Это напоминает мне старый анекдот Дж.-Х. Харди. Когда архиепископ Кентерберийский утверждает, что верит в бога, то делает это он по долгу службы, но если он скажет, что в бога не верит, можно с уверенностью считать, что он: говорит правду. Мы понимаем, что вы верите в то, что он не виноват. Вот только я не вижу, что это нам может дать.
Скэффингтон не обиделся на необычно резкий тон Мартина. Он только вскинул голову и сказал:
— Кое-что это нам даст, когда я окончательно решу, как мне следует поступить.
К Мартину снова вернулись его спокойствие и выдержка.
— Надеюсь, вы ничего не предпримете, пока мы сообща все не обдумаем, — сказал он.
— Ждать долго я не могу.
— Я и не прошу вас долго ждать.
— Мне бы хотелось повидать Найтингэйла завтра.
— Надеюсь, вы ничего не предпримете, — повторил Мартин, — пока мы сообща не обдумаем это.
— Я не могу с этим тянуть. Мало ли что…
— Никто и не просит вас тянуть с этим. Постойте! Завтра — второй день рождества. Я был бы благодарен, если бы после этого вы дали мне еще сутки на размышление. И тогда я буду готов разговаривать.
Скэффингтон с неохотой согласился.
— Но есть и еще кое-что, и тут мне хотелось бы иметь ваш совет сейчас, — продолжал он. — Обстановка для вас ясна, Люис. Скажите, должен ли я написать этому самому Говарду сегодня же? Видите ли, говорить с ним большого желания у меня нет. Но с ним обошлись несправедливо, и, мне кажется, он имеет право знать, что кто-то — я, например, — считает своим долгом исправить это.
— По-моему, это хорошая мысль, — ответил я, — если, конечно, вы дадите ему понять совершенно ясно, что говорите только за себя.
Я подумал, что Скэффингтон — смелый и благородный человек. С той минуты, как он поверил в невиновность Говарда, он не знал ни малейших колебаний. Он был готов решительно вмешаться в это дело. Он не считался ни с личными отношениями, ни с собственными интересами, не считался он и с общественным мнением. И по натуре, и в силу воспитания он был прямодушен: раз человек оказался прав, значит нужно добиваться, чтобы справедливость восторжествовала. Но за всем этим не было ни тени доброты по отношению к Говарду, ни следа дружеского участия. Единственное чувство, которое он питал к Говарду, было презрение. Он презирал Говарда не потому, что взгляды их расходились буквально во всем, а просто потому, что ему приходилось добиваться для Говарда справедливости. Мне случалось наблюдать подобные чувства и в других честных людях; их страсть к справедливости заслуживала всяческой похвалы, однако с участием она не имела ничего общего. Эти люди относились ко всем свысока, они смотрели de haut en bas[5] не только на тех, по чьей вине свершилась несправедливость, но и на пострадавших, причем нередко в этом случае к их холодности примешивался еще и элемент презрения.
— Главное, — сказал я, — не следует возбуждать ложных надежд. Вы согласны?
— Мне кажется, — заметил Мартин, — было бы лучше, если бы вы вообще ничего не писали ему, пока мы не обсудим этого вопроса. Ведь тогда вам будет виднее, что можно сказать и чего нельзя.
Второй день рождества, сырой, дождливый и ветреный, Мартин провел, играя с детьми в большой гостиной. Играл он, совсем как когда-то в дни нашего с ним детства, сосредоточенно и азартно. Он изобрел игру, нечто вроде пинг-понга, осложненного невероятно запутанным счетом, играли в который линейками на низеньком столике, сидя на полу. Айрин и Маргарет очень потешались, смотря, как мы с ним соревнуемся.
Хотя наши жены и знали, что Мартин встревожен, так как еще накануне вечером мы рассказали им о том, какой оборот приняло дело, по виду его догадаться об этом было невозможно. Он старался во что бы то ни стало победить, играя, однако, по правилам, строго по правилам. Его сын Люис следил за игрой сосредоточенными, как у отца, и такими же блестящими глазами. Не менее увлечен игрой был и мой сын. Когда мы кончили, Мартин стал учить их обоих, терпеливо показывая, как нужно «подрезать» мяч, снова и снова повторяя удар, как будто он и думать забыл о перемене позиции Скэффингтоном, как будто сейчас по крайней мере ничто, кроме резаного удара, его не интересовало. За узкими длинными окнами мотались ветви деревьев и сверкала трава, осыпанная блестками дождя.
Перед самым чаем дети ушли к себе слушать патефон. Мартин обратился ко мне:
— Не знаю, — сказал он, — просто не знаю. А ты?
Годами уже мы разговаривали, как посторонние люди. Но способность понимать друг друга с полуслова сохранилась: по тону голоса один улавливал мысль другого.
— Хотелось бы мне лучше понимать техническую сторону этого дела. Все-таки до известной степени было бы легче, как ты думаешь?
— По всей вероятности, — ответил Мартин с чуть заметной улыбкой.
Больше в тот день по этому поводу он не сказал ни слова.
На следующий день в то же самое время, снова получив от детей временную передышку, мы сидели в гостиной с Айрин и Маргарет. По окнам хлестал дождь; было бы совсем темно, если бы не проникавший из сада рассеянный, отраженный свет, который наполнял комнату зеленоватым подводным полумраком.
— Скверная история! — сказал Мартин, не обращаясь ни к кому в отдельности; сказал не с тревогой, а скорее с досадой. И опять мне стало ясно, что он почти ни о чем другом все это время не думал.
— Завтра утром мне предстоит разговор со Скэффингтоном, — обратился он ко мне.
— А нельзя ли Скэффингтона как-нибудь отложить? — спросила Айрин.
— Что ты скажешь ему? — спросил я.
Он покачал головой.
— Я все-таки очень надеюсь, что в конце концов ты с ним согласишься, — сказала Маргарет.
— А почему, собственно, ты на это надеешься? — вспыхнула Айрин.
— Ты представляешь, что должен был пережить Говард, если допустить, что Скэффингтон прав? А для нее, я уверена, это было еще хуже, — ответила Маргарет.
— Что ты думаешь сказать ему завтра? — повторил я свой вопрос.
— Прав Скэффингтон или нет? — спросила Маргарет.
Мартин посмотрел ей прямо в глаза. Он уважал ее. Он знал, что кому-кому, а ей придется ответить не увиливая.
— Известный смысл в том, что он говорит, есть, — сказал он.
— Значит, ты действительно думаешь, — сказала она, — что Скэффингтон может быть прав?
Она говорила спокойно, почти небрежно; казалось, она вовсе не настаивает на ответе. Но не ответить ей было нельзя.
— Мне кажется, что в словах Скэффингтона больше смысла, чем во всех других объяснениях, — сказал Мартин, — но все же смириться с этим не так-то просто.
— Ты считаешь, что он прав?
— Возможно, — ответил Мартин.
Неожиданно Маргарет разразилась смехом — смехом искренним и веселым.
— Ты только подумай, — вскричала она, — какими невероятными дураками мы все будем выглядеть!
— Да, я уже думал об этом, — сказал Мартин.
— Все мы, вообразившие себя тонкими знатоками человеческой натуры.
Но Айрин, что с ней случалось редко, не была расположена к шуткам. Нахмурив брови, она спросила Мартина:
— Слушай, а разве тебе так уж необходимо ввязываться в это дело?
— Что ты хочешь сказать?
— Предположим, что Скэффингтон решит действовать. Ведь тогда без неприятностей не обойтись?
Мартин переглянулся со мной.
— Мягко выражаясь, да!
— Ну хорошо, так зачем же тебе ввязываться? Я хочу сказать — разве это должно исходить от тебя? Разве это твое дело?
— Не то чтобы специально мое.
— А чье? — спросила Маргарет.
Он ответил ей, что по уставу колледжа первый шаг должны были бы сделать члены подкомиссии, то есть Найтингэйл и Скэффингтон.
— Вот видишь, — сказала Айрин, — обязательно ли тебе тогда принимать в этом деятельное участие?
— Нет, не обязательно, — ответил Мартин. И добавил — По правде говоря, чтобы не рассориться с половиной членов совета, мне следует держаться более или менее в стороне.
— Следует? — воскликнула Маргарет. Она покраснела. — Ты что, в самом деле хочешь, чтобы он отошел в сторонку? — горячо сказала она.
И почти тотчас же, словно ее отражение в зеркале, вспыхнула Айрин. Как ни удивительно, они с Маргарет прекрасно ладили. Даже мысль, что невестка может когда-нибудь посмотреть на нее с неодобрением или, тем более, посчитать ее черствой и эгоистичной, была неприятна Айрин. Потому что у нее, вопреки, а может, до известной степени благодаря всей ее светскости, было сердце простое и щедрое.
— Ну, — сказала она, — кто-нибудь ведь да уладит все это, если там вообще есть что улаживать. Если без нашего Мартина нельзя было бы обойтись, тогда, конечно, другое дело. А так, пусть с этим грязным делом возится Джулиан Скэффингтон. Он для этого создан. Этой паре ничего не стоит со всеми здесь перессориться. Я ведь что хочу сказать — только мы так славно устроились, первый раз в жизни у нас нет никаких врагов…
— Уж не в том ли дело… не боишься ли ты, что Мартину может повредить в будущем, если он вмешается?
Айрин ответила ей смущенно, с вызовом:
— Что ж, если говорить начистоту, — да, я боюсь и этого.
Маргарет покачала головой. Даже став моей женой, познакомившись с моими коллегами и увидав воочию, как тернист и извилист путь к успеху, она все еще сохраняла какие-то иллюзии. Ее дед вышел вместе со своим братом из членов совета колледжа в знак протеста против тридцати девяти догматов[6]. Иногда, когда мне хотелось поддразнить ее, я спрашивал, сознает ли она, какую роль для них — да и для нее тоже — сыграло то обстоятельство, что оба они были людьми состоятельными. Она сохранила прямодушие, унаследованное от них. Она вовсе не считала, что мы с Мартином скверные люди. Любя меня, она даже находила во мне некоторые достоинства. Но уловки, расчет, своекорыстье людей, прокладывающих себе путь к успеху, не встречали у нее сочувствия.
— Интересно, — сказала она, не обращаясь ни к кому в отдельности, — усомнилась ли в нем хоть раз Лаура?
— Нет, — ответил я.
— Для нее на свете никого не существует, кроме него, — сказал Мартин, — не представляю себе, чтобы она хоть на секунду могла усомниться в нем.
— В таком случае, на всем свете она была единственная. Воображаю, что она должна была пережить.
Я понимал, что Маргарет умышленно играет на наших лучших чувствах. Она тоже была непроста. Она совершенно точно знала, что ей нужно от Мартина и — если я смогу принять в этом деле участие — от меня.
Но Айрин парировала, небрежно заметив:
— Мне-то она этого, во всяком случае, не расскажет. Меня она терпеть не может.
— Почему бы? — спросил я.
— Представить себе не могу.
— Наверное, ей показалось, — заметил Мартин, — что ты взяла Дональда на прицел.
— Ну уж этого ей показаться не могло. Никак не могло, — закричала Айрин, охваченная шумным весельем при одной только мысли (несмотря на то что терпеть не могла Говарда и уже много лет была примерной женой), что ее подозревают в нарушении супружеской верности.
Затем она обратилась к Маргарет:
— Им ведь и помочь будет не так-то легко. Как ты не понимаешь?
— Опять же мягко выражаясь, — сказал Мартин.
— Ты не станешь впутываться без особой нужды? Вот все, о чем я тебя прошу. Не станешь?
— Неужели, по-твоему, я когда-нибудь впутывался во что-нибудь зря?
Никто из нас не знал наверное, что именно он собирается предпринять и собирается ли он вообще предпринимать что-нибудь. Даже когда позднее, в тот же день, на обеде у ректора он начал осторожно выяснять мнения, по тону его было невозможно определить, что думает на этот счет он сам.
До тех пор, пока Мартин не занялся выяснением мнений, обед протекал по раз и навсегда установленному торжественному распорядку кроуфордовского режима. Обед этот вообще не состоялся бы, если бы не мое присутствие в Кембридже, так как Кроуфорды вернулись домой только вечером на второй день рождества. Однако Кроуфорд, с которым меня никогда не связывали особенно дружеские отношения, поставил себе за правило чествовать всех без исключения бывших членов совета колледжа, добившихся некоторого успеха во внешнем мире, когда они приезжали в Кембридж. Итак, вечером того же дня Найтингэйлы, Кларки, Мартин с Айрин, мы с Маргарет и сами Кроуфорды пили в ожидании обеда херес в величественной гостиной резиденции — мужчины во фраках, так как в вопросах этикета старомодный кембриджский радикал Кроуфорд не соглашался уступить ни на йоту.
Он стоял, засунув руки в карманы, и, раздвинув фалды, с непобедимо довольным видом грел спину у собственного камина. Это был массивный, невысокий человек, который и сейчас, в семьдесят два года, ходил легкой, упругой походкой. Ему никак нельзя было дать семидесяти двух лет. Его бесстрастное лицо Будды, круглое и с мелкими чертами, было гладко и моложаво; точнее сказать, оно было вне возраста — такие лица часто встречаются у азиатов и очень редко у европейцев. В черных блестящих, гладко причесанных волосах не было и намека ка седину.
С радушием, не относящимся ни к кому в отдельности, он поговорил с каждым из нас. Мне он сказал, что перед самым рождеством слышал разговор обо мне в клубе (он подразумевал «Этиниум»[7]); Найтингэйлу — что тот очень удачно купил для колледжа последние акции американских предприятий; Мартину — что недавно приехавший американский физик-аспирант подает, по-видимому, большие надежды. Когда же мы перешли в столовую и сели за стол, он все с тем же радушием обратился уже ко всем сразу. Темой беседы, пока мы ели великолепный обед, он избрал привилегии.
— Как человек намного старший, чем все здесь присутствующие, — продолжал он, — могу сказать, что я был свидетелем того, как бесследно исчезали одна за другой очень многие привилегии.
Кроуфорд разливался в красноречии. Единственно, в чем сходились все до одного серьезные люди на свете, — это что с привилегиями пора кончать. Начиная с дней его юности, они постепенно и неуклонно сходили на нет. Все попытки остановить этот процесс ни к чему не приводили; в этом случае реакция так же бессильна, как и во всех других. Нигде в мире люди не желают больше мириться с тем, чтобы кто-то пользовался привилегиями только потому, что у него кожа другого цвета, или потому, что он говорит немного по-иному, или потому, что ему посчастливилось родиться в богатой семье.
— Если вы хотите определить, куда направлен полет стрелы времени, — говорил Кроуфорд, — то лучше всего укажет на это постепенное исчезновение привилегий.
Ханна не сдержалась. С ехидной улыбкой она заметила:
— Лететь ей придется еще довольно долго. Вам не кажется?
Она обвела взглядом стол, белые галстуки, вечерние туалеты, обшитые панелью стены, освещенные картины на стенах, всю просторную, величественную столовую.
— Справедливое замечание, миссис Кларк, — сказал Кроуфорд, как всегда невозмутимый, изысканно вежливый с дамами. — Но не будем поддаваться внешним впечатлениям. Как человек, который сам в данный момент находится в привилегированном положении, уверяю вас, я просто не представляю себе, как смогут содержать эту резиденцию мои преемники в следующем поколении. Разве только общество, взявшееся за уничтожение привилегий, решит вознаградить за заслуги нескольких граждан тем, что поселит их в красивой обстановке, никому, кроме них, недоступной. Будет интересно, если в будущем поколении несколько выдающихся деятелей науки смогут, несмотря ни на что, жить в такой вот резиденции или, скажем, в Карлсбергском дворце в Копенгагене.
Когда общий разговор перешел в светскую болтовню, я занялся своей соседкой миссис Найтингэйл, с которой прежде знаком не был. Это была полная женщина. Ей было под сорок, и она лет на двадцать, а то и больше, была моложе своего мужа. Плечи и верхняя часть рук ее уже отяжелели; глаза были большие, выпуклые, сонные. Но эта сонливая полнота была обманчива. Под ней чувствовались энергия и живость. Когда мы обсуждали, следует ли поливать пудинг соусом и я довольно напыщенным тоном сказал: «Итак, встав на путь благоразумия», — она моментально ответила с каменным лицом; «Давайте не будем вставать на путь благоразумия…»
С Найтингэйлом она обменивалась понимающими, полными юмора взглядами. Она называла его лордом-мэром, и эта семейная шуточка неизменно доставляла ему удовольствие. Они были счастливы, как мне говорил уже Мартин и некоторые другие. Меня поражало, что он сумел найти такую милую женщину.
Я, без большой, впрочем, уверенности, ждал, что Мартин наведет разговор на Говарда. За обедом он ни разу не упомянул его имени. Даже когда дамы покинули нас, он еще некоторое время поддерживал обычную светскую беседу. Но, с другой стороны, было бы удивительно, если бы он не дождался, пока мы не останемся в мужской компании. Кое-кто из молодых людей уже порастерял хорошие колледжские манеры, но этого никак нельзя было сказать о Мартине. От него так же трудно было ожидать, чтобы он стал в присутствии лам обсуждать колледжские дела, как от Кроуфорда, Брауна или старого Уинслоу. Несмотря на то что Мартин привык к обществу таких женщин, как Маргарет и Ханна, несмотря на то что он знал, как возмущает их этот мусульманский обычай, он и не подумал бы в тот вечер заговорить на беспокоившую его тему при дамах.
Когда дверь за дамами закрылась, Кроуфорд пригласил нас пересесть поближе к нему.
— Идите сюда, Найтингэйл; Эллиот, садитесь рядом со мной; возьмите себе стул, Мартин!
Я невольно подумал при этом, что в то время как Мартин до сих пор еще сохранял старомодные кембриджские манеры, Кроуфорд в одном случае от них определенно отказался. Своих сверстников Кроуфорд называл по фамилиям — это была форма обращения, принятая до двадцатых годов. Даже в мое время очень немногих членов совета называли по именам. Но поскольку сейчас молодежь обращалась друг к другу исключительно по имени, поскольку и Мартин, и Уолтер Льюк, и Джулиан Скэффингтон были известны своим сверстникам только по имени, то и старики начали называть их так же. В результате, когда Кроуфорд и Уинслоу, до сих пор, несмотря на пятидесятилетнюю дружбу, обращавшиеся друг к другу по фамилии, называли по имени молодых людей, казалось, что они допускают странную фамильярность. Я оказался как раз на перепутье, и хотя оба — и Кроуфорд и Уинслоу — называли моего брата Мартином, я продолжал оставаться для них Эллиотом.
Прошло некоторое время после того, как мы остались впятером и графин успел уже обойти один круг, когда заговорил Мартин. Он спросил небрежным, равнодушным, чуть ли не скучающим тоном:
— Вы, вероятно, больше не задумывались над говардским делом, ректор?
— А почему, собственно, я должен был над ним задумываться? Не вижу для этого никаких оснований. А вы? — спросил Кроуфорд.
— Да, действительно, почему бы? — ответил Мартин.
Он сказал это так, словно сам сознавал всю нелепость своего вопроса. Он сидел рядом с Кларком, отделявшим его от Кроуфорда, откинувшись в кресле, невозмутимый и безмятежный. Однако, хоть он и казался безмятежным, глаза были насторожены — наблюдал он не только за Кроуфордом, но и за Найтингэйлом и за Кларком.
— Дело в том, — продолжал он, — что до меня дошли кое-какие слухи насчет каких-то новых данных по этому делу, которые якобы могут еще всплыть.
— Я о такой возможности ничего не слышал, — сказал Кроуфорд. Он был совершенно спокоен. — Должен сказать, Мартин, что все это звучит как-то очень уж предположительно.
— Мне кажется, — сказал Мартин, — что если бы всплыли какие-то новые данные действительно, нам, возможно, пришлось бы подумать о пересмотре этого дела. Как вы считаете?
— Ну, — ответил Кроуфорд, — не будем заранее создавать себе трудностей. Как член нашего небольшого общества, скажу, что там, где дело касается колледжа, мне никогда не нравились пустые предположения.
Это был выговор, мягкий, но тем не менее выговор. Мартин помедлил с ответом. Прежде, однако, чем он успел что-либо сказать, Найтингэйл, дружески улыбнувшись ему, заметил:
— Дело действительно несколько осложнилось, ректор.
— Ну, теперь уж вы меня окончательно сбили с толку, — сказал Кроуфорд, чего по голосу его заключить было никак нельзя. — Если возникли какие-то осложнения, то почему я об этом ничего не знаю?
— Потому что, хотя теоретически кое-что новое и есть, — продолжал Найтингэйл, — практически все это никакого значения не имеет. Во всяком случае, никаких оснований тревожить вас на рождество я не видел. Я хотел лишь сказать, что Мартин был прав, говоря о появлении новых данных. Не нужно упрекать его в том, что он увлекся пустыми предположениями.
Кроуфорд рассмеялся.
— Ну, это не беда! Если он в таком возрасте не привыкнет к незаслуженным обвинениям, так когда же ему и привыкать?
— Это не все, — не унимался Найтингэйл. — Лично я только благодарен Мартину за то, что он поднял этот вопрос.
— Что вы хотите сказать, казначей? — спросил Кроуфорд.
— Это даст нам возможность уладить его раз и навсегда.
Мартин наклонился вперед и спросил Найтингэйла:
— Когда вы об этом узнали?
— Вчера вечером.
— От кого?
— От Скэффингтона.
В глазах у Мартина вспыхнул и погас огонек.
— Никаких оснований для беспокойства, ректор, — повторил Найтингэйл. — Как вы помните, мы со Скэффингтоном входили в комиссию, которой в самом начале было поручено сделать доклад суду старейшин относительно технической стороны дела. Совершенно естественно, что с тех пор мы считали своим долгом следить за дальнейшим его ходом. Случилось так, что последняя партия научных документов профессора Пелэрета поступила ко мне уже после того, как суд вынес свое решение. Оба мы — и Скэффингтон и я — просмотрели эти документы. Должен сказать, что он сделал это гораздо тщательнее, чем я. Единственное мое оправдание — это что работа казначея отнимает у меня очень много времени.
— Уж мы-то знаем, — сказал Кроуфорд.
— Так что эти последние тетради я, собственно, смог только перелистать. И вот на них-то как раз и обратил мое внимание вчера вечером Скэффингтон.
— А когда вы узнали об этом? — спросил внезапно Кларк Мартина негромким голосом.
Но Найтингэйл не дал себя перебить.
— Рад сказать, что ничего такого, что могло бы хоть в какой-то степени повлиять на мое первоначальное мнение, я в них не нашел. Если бы мне пришлось снова делать доклад суду старейшин, я написал бы то же самое.
— По-моему, иначе и быть не могло бы. — Кроуфорд произнес это веско, с достоинством.
— Не думаю, что нужно скрывать от вас, то есть я просто уверен, что делать этого не следует, — сказал Найтингэйл, — что под влиянием момента Скэффингтон отнесся к этому несколько иначе. Он приписывает одному факту непомерно важное значение — с чем я совершенно не согласен, — и, мне кажется, я не ошибусь, высказав предположение, что, если бы ему пришлось переделывать доклад, он счел бы своим долгом упомянуть этот факт. Ну что ж, тут уж ничего не поделаешь. Но если даже допустить такую возможность, я твердо уверен, что в конечном счете ни малейшего влияния на решение суда старейшин это оказать не может.
— И это означает, — сказал Кроуфорд, — что нам неизбежно пришлось бы принять те же самые меры.
— Безусловно! — сказал Найтингэйл.
— Само собой разумеется! — сказал Кларк.
Кроуфорд сел поудобнее, сложил на животе руки и устремил взгляд на панель.
— Так, — сказал он. — Вот уж действительно ненужное осложнение. Я начинаю склоняться к мысли, что казначей прав и что Мартин весьма кстати начал этот разговор. Как ректор колледжа, скажу — я очень хотел бы, чтобы все вы хорошенько уяснили себе одну вещь. Хотел бы я также, чтобы это хорошо уяснили себе и Скэффингтон и другие наши коллеги. На мой взгляд, колледжу невероятно повезло, что нам удалось избежать серьезного скандала из-за этой истории. Лично я никогда не испытывал к Говарду столь бурной неприязни, как некоторые из вас, но сам по себе научный подлог, конечно, непростителен. И почти столь же непростительна всякая ненужная гласность на этот счет — даже сейчас. Насколько я могу судить, внутри колледжа мы обошлись без каких бы то ни было трений. Что же касается мира внешнего, то и тут мы отделались значительно легче, чем можно было ожидать. И я очень прошу вас уяснить себе, что нам нужно благословлять за это судьбу, а никак не осложнять положение. По моему мнению, всякий, кто попытается вновь всколыхнуть эту неприятную историю, примет на себя очень серьезную ответственность. Мы сделали все от нас зависящее, чтобы вынести правильное решение, и, как верно заметил казначей, имеем право сказать, что наш приговор, поскольку это в человеческих возможностях, был справедлив. Всякий, кто будет добиваться пересмотра дела, ничего не выиграет — разве только нанесет вред колледжу, последствия которого трудно даже предугадать.
— Я хочу снова задать вопрос, который не раз задавал каждому из вас наедине, — сказал Найтингэйл. — Если этот человек считал, что с ним обошлись несправедливо, почему — скажите на милость — он не возбудил против нас дело за незаконное увольнение?
— Я совершенно согласен с вами обоими, — вступил в разговор Кларк. Он сидел согнувшись в три погибели, облокотившись о стол, чтобы не утомлять больную ногу. На лице у него была милая улыбка — немного беспомощная, немного капризная. Внезапно я понял, что Мартин был прав, что это человек огромной внутренней силы. — Согласен с той лишь разницей, что сам я гораздо худшего мнения о человеке, виновном в этой истории. Я всегда считал избрание его в члены совета ошибкой и очень сожалею, что наши коллеги настояли в данном случае на своем. Я понимаю, что никто из нас не хотел касаться его политических убеждений. Политика становится у нас запретным словом. Я же собираюсь говорить совершенно открыто. Я далеко не уверен, что в создавшейся обстановке человека с политическими взглядами Говарда можно рассматривать как человека порядочного, в моем понимании этого слова. И я не намерен открывать свои объятия таким людям во имя терпимости — той терпимости, над которой сами они глумятся.
— Мне очень жаль, что я не нашел в себе смелости сказать все это раньше, — прервал его Найтингэйл.
Мартин не вступал в разговор уже довольно давно. Сейчас, тем же тоном, что и вначале, — тоном, который никак не выдавал ни его раздражения, ни чрезмерной озабоченности, он сказал:
— Но ведь суть совсем не в этом. Суть в том, что представляют собой эти новые данные, о которых сказал нам казначей.
— По-моему, то, что сказал по этому поводу казначей, — возразил Кларк, — исчерпывает дело. Не так ли?
Забавнее всего, думал я, что Найтингэйл, Кларк и Мартин симпатизируют друг другу. Когда мы перешли в гостиную, на их лицах нельзя было обнаружить и тени недовольства. Да, собственно, открытого расхождения между ними и не было.
Башенные часы пробили половину, — по всей вероятности, двенадцатого, когда Мартин с Айрин и мы с Маргарет шли по Петти Кюри домой. Очутившись на пустынной улице, Мартин негромко сказал:
— Немногого же я добился — даже меньшего, чем рассчитывал.
Он говорил сдержанно, но когда Маргарет спросила: «Найтингэйлы, оказывается, уже обо всем знают?» — он вдруг набросился на нее:
— Кто тебе сказал?
— Мне хотелось узнать, как они с Ханной смотрят…
— Ты, значит, разговаривала с ними насчет Говарда?
— Конечно…
— Ты сказала им, что Скэффингтон встревожен?
— Ну да!
— Неужели никому из вас нельзя доверять? — вспылил Мартин.
— Я не позволю…
— Неужели никому из вас нельзя доверять? — Он окончательно вышел из себя, это случалось с ним так редко, что мы с Айрин переглянулись с беспокойством, — беспокойством, гораздо более сильным, чем должна бы вызвать у нас стычка между, ее мужем и моей женой. Он бледнел по мере того, как голос его становился резче; Маргарет же, которая была так же вспыльчива, как он сдержан, разрумянилась, глаза ее метали молнии, она похорошела и уже не казалась такой хрупкой.
— Неужели нужно начинать болтать, лишь только до ушей дойдет очередная сплетня? Неужели этому дураку Скэффингтону было так уж необходимо выбалтывать всю историю, прежде чем мы сами успели разобраться в ней? Неужели никто из вас не соображает, что иногда полезно придержать язык?
— Как ты не понимаешь, что Конни Найтингэйл — хороший человек. Они с Ханной могут как-то воздействовать…
— Они это и так сделали бы, так что незачем тебе было начинать уговаривать их в совершенно неподходящий момент.
— Почему ты так уверен, что, кроме тебя, никто не способен определить — какой момент подходящий и какой нет?
— Потому что вижу, как все вы из кожи лезете вон, чтобы влипнуть в скверную историю.
— Знаешь что! — с яростью сказала Маргарет. — Ты, по-видимому, считаешь, что эту игру ты разыграешь сам, как хочешь. Черта с два! Не выйдет! И будет лучше, если ты сразу же поймешь, что ты ее разыгрывать сам не будешь…
Более спокойно, чем она, но и гораздо злее, Мартин сказал:
— Это бы меня вполне устроило.
На следующее утро, двадцать восьмого, Мартин был, как всегда, невозмутимо спокоен. Без лишних и пространных слов он тем не менее извинился перед Маргарет, спросив, хватит ли у нее терпения присутствовать на его «конференции» с Джулианом Скэффингтоном.
— Насколько я помню, ты проявила к этому делу некоторый интерес, — позволил он себе заметить, без улыбки, но с искоркой в глазах.
Скэффингтона ждали в десять, а к вечеру мы с Маргарет должны были вернуться в Лондон. Утро было яркое — солнечный антракт в веренице пасмурных, ветреных дней, — и дети играли в саду. Было так тепло, что мы оставили балконные двери открытыми настежь, и голоса детей доносились к нам с противоположного конца длинной лужайки, где они играли среди кустов в пятнашки. Роса лежала на траве тончайшей сияющей пеленой, и черные, резко выступающие на ней следы напоминали диаграмму из детективного романа.
Скэффингтон явился пунктуально, с первым ударом часов; при виде неряшливой обстановки, в которой он нас застал, во взгляде его промелькнуло не то отвращение, не то жалость: Айрин еще не успела убрать после завтрака стол, стоявший возле выходившего в сад окна гостиной; на мне был свитер, а не пиджак… Сам же Скэффингтон стоял перед нами великолепно одетый и подтянутый, причесанный волосок к волоску; в синем галстуке красовалась булавка, здоровый румянец играл на щеках. Не успели мы отойти от стола, как он уже приступил к делу.
— Должен признаться, — сказал он Мартину, — что я просто не могу найти общий язык кое с кем из этих господ.
— С кем именно?
— Вчера вечером я обедал в профессорской. Кроме меня, там были еще только двое. Я сказал им, что говардское дело нужно будет пересмотреть.
— Сказали-таки? — прервал Мартин.
— Мне непонятно, зачем ходить вокруг да около, — ответил Скэффингтон. — Ну так вот, один из этих господ — оба они из самых молодых членов — сказал, что, для того чтобы добиться пересмотра, потребуется поддержка большинства членов колледжа. И знаете, что он добавил?
Мартин отрицательно покачал головой.
— Он имел наглость заявить мне, что не испытывает особого желания участвовать в этом.
— Кто же это был?
— Ну этот самый — Орбэлл.
Айрин даже взвизгнула от удивления. Маргарет обменялась со мной взглядом. Мартин заметил со своей обычной выдержкой, без тени раздражения:
— Вам не следовало забегать вперед — вот что я скажу. Заняться Орбэллом лучше было бы попозже.
— Погано вышло, — сказал Скэффингтон. — Сожалею. Ход явно неудачный.
— Между прочим, — продолжал Мартин, — насколько я знаю, вы позавчера вечером разговаривали с Найтингэйлом. Мне казалось, что мы условились отложить это, пока сами не обдумаем всего как следует.
— Да, я говорил с ним. И об этом не сожалею. Он ведь тоже член комиссии. Уже после разговора с вами я решил, что обязан сказать ему. Этого требовала простая порядочность.
— Полагаю, что простая порядочность этого требовала, — сказал Мартин равнодушным тоном. На секунду я увидел, как мелькнул на его лице отблеск вчерашнего гнева. Но он знал, когда остановиться. Он прекрасно понимал, что упрекать теперь Скэффингтона бесполезно. Дело было сделано. Мартин довольствовался тем, что заметил:
— Знаете, вы ведь только сами себе портите.
— Ничего не поделаешь.
— Но вы-то отдаете себе отчет в том, что задача будет не из легких?
— Я на этот счет особенно не задумывался. Но дело, конечно, не пустячное, это я понимаю.
— Вы, во всяком случае, сделали свои выводы из того, как реагировал Орбэлл?
— Должен признаться, у меня было такое чувство, будто я неожиданно получил щелчок по лбу. — Скэффингтон вскинул голову, выражение лица у него стало озадаченное, сердитое, угрюмое.
— Тут все обстоит гораздо сложнее. — Мартин наклонился к камину, вытащил из корзинки бумажный жгут для растопки и завязал его узлом. Затем он посмотрел прямо на Скэффингтона и начал говорить легко, свободно и очень серьезно: — Послушайте. Вот о чем я хотел поговорить с вами. Мне хочется, чтобы вы совершенно ясно представили себе положение и ничего больше не предпринимали, — по правде говоря, я хотел, чтобы вы вообще ничего не предпринимали до тех пор, пока полностью не осознаете, на что, собственно, вы идете.
— Мне кажется, что формальности я знаю, — сказал Скэффингтон.
— Знаете ли? — Мартин в упор смотрел на него. — Я хочу убедиться, что вы действительно знаете. Посвятим-ка этому наш сегодняшний урок.
Скэффингтон начал было спрашивать меня о чем-то, но Мартин перебил его:
— Нет, я говорю совершенно серьезно. Как мне кажется, вам открыты только два пути. Теперь, поскольку появились эти новые данные и поскольку вы становитесь на такую точку зрения…
— На такую же, как и ты, — прервала его Маргарет.
— …становитесь на такую точку зрения, вы обязаны что-то предпринять. Если бы вы написали заявление, адресованное ректору, в котором указали бы, между прочим, что вновь обнаруженные технические данные заставляют вас считать очень маловероятной причастность Говарда к какому бы то ни было подлогу; если бы вы написали такое заявление, все, что от вас требовалось, вы бы исполнили. По-моему, вы обязаны сделать это.
Я лично всегда был за то, что неприятностей следует по возможности избегать; думаю все же, что на вашем месте я вынужден был бы поступить так же.
— В этом, черт возьми, я нисколько не сомневаюсь!
— И никак не ожидал бы, что мое заявление может хоть в какой-то мере повлиять на ход событий, — сказал Мартин с улыбкой, проницательной, насмешливой и в то же время не свойственно ему доброй. — Видите ли, доказательство это далеко не бесспорно, и тех, кто не хочет менять своего мнения, оно ни в чем не убедит. Вы, я полагаю, отдаете себе в этом отчет?
— Их нужно убедить — только и всего! — сказал Скэффингтон.
— Ага, вот тут-то мы и переходим ко второй возможности. И это означает, что вы должны будете, во-первых, настоять на пересмотре дела и затем — что, для вашего сведения, далеко не одно и то же — заставить старейшин изменить свое решение относительно Говарда. Не хочу сказать; что это невозможно…
— Это уже что-то, — вставил Скэффингтон.
— …но это будет очень трудно. И некоторыми своими действиями вы только усугубили эти трудности. Для этого нужны кое-какие качества, которыми вы, по-моему, не обладаете.
Мартин сказал это просто. Скэффингтон покраснел. Высокомерие на миг слетело с него: он не привык, чтобы ему в глаза высказывали то, что о нем думают, как привыкли к тому мы с Мартином и наши друзья.
— Выкладывайте — какие такие качества?
— Упрямство, — ответил Мартин. — В том, что вы им обладаете, кажется, сходимся мы все.
Айрин расхохоталась, словно обрадовавшись предлогу разрядить напряженную атмосферу.
— Терпение, — продолжал Мартин. — Как у вас этот счет?
Скэффингтон застенчиво улыбнулся.
— Умение убеждать, — сказал Мартин. — Вот здесь у вас могут появиться неожиданные даже для вас возможности. И, наконец, — боюсь, что без этого никак не обойтись, — известная ловкость. Не уверен, что вам это придется по душе, не уверен, что это придется по душе Маргарет, но никуда не денешься — очистить от подозрений Говарда без сложной закулисной игры невозможно.
— По всей вероятности, вы знаете об этом больше моего…
— Больше, Джулиан…
Мартин продолжал тщательно разъяснять:
— Эта история расколет весь колледж сверху донизу на два лагеря. Каждый, кому приходилось иметь дело с таким вот обществом, прекрасно знает это. Люис знает не хуже моего. В результате здесь создастся невыносимая обстановка, и вдобавок кое-кому из нас все это, несомненно, повредит. Есть и еще одно обстоятельство, о котором я хочу вам сказать. Я не буду спокоен, если не скажу вам о нем ясно и определенно, прежде чем вы решитесь очертя голову взяться за это дело. Если вы за него возьметесь, вы должны быть готовы к тому, что без последствий для вас лично это не пройдет. Вы непременно привлечете к себе внимание. Вам непременно придется говорить вещи, которые далеко не всем будут по вкусу. Вероятнее всего, вы сильно себе напортите… Да что тут миндальничать! Я знаю, вы хотите, чтобы ваше членство было возобновлено, после того как истечет его срок. Я знаю, вам хотелось бы прочно обосноваться здесь. Я тоже хотел бы этого. Но если вы окажетесь чересчур назойливым, на репутации Скэффингтона появится пятно. Я не хочу сказать, что они сделают что-нибудь вопиюще несправедливое или, во всяком случае, несправедливое с их точки зрения. Будь вы Рутерфордом, или Блэкеттом, или Рэби, или Дж.-И. Тэйлором, вас оставили бы в членах совета, даже если бы вы каждый божий день хамили ректору. Но большинству из нас далеко до них. В отношении почти каждого из нас всегда можно задать в той или иной степени оправданный вопрос: а так ли уж он незаменим? И вот тут-то, если на вашей репутации появилось пятно, им может прийти в голову мысль — и кто станет их за это судить, — что, может быть, вместо того чтобы продлевать срок вашего членства, лучше предоставить шанс кому-нибудь другому. Точно так же им может прийти в голову — и не без основания, — что найдется с десяток людей, из которых получится такой же, а может, даже и лучший, проректор, чем я. Поэтому, если они будут иметь что-то против нас с вами, все это кончится тем, что Скэффингтону придется покинуть колледж, а Эллиоту оставить мысль о продвижении.
— Какая же из всего этого следует мораль? — спросил Скэффингтон.
— Просто я хочу, чтобы вы знали. В тех случаях, когда я сам иду на какой-нибудь риск, я люблю заранее взвесить все за и против.
— Вы что, серьезно думаете, что какое-нибудь из этих соображений может удержать меня? — Скэффингтон снова покраснел и посмотрел на Мартина с плохо скрытым презрением.
— Нет, этого я не думал.
— Значит, вы все-таки хотите по уши залезть в эту историю? — спросила Скэффингтона Айрин.
— Что ж, по-вашему, я еще могу сделать?
Внезапно она повернулась к мужу и спросила:
— А ты?
Мартин ответил не задумываясь:
— Ну что же мне остается? Придется помогать ему, насколько это в моих силах.
— Я так и знала! Я так и знала! — закричала Айрин с радостной укоризной, сразу помолодевшая от мысли, что он собирается выкинуть что-то смелое.
Из всех нас действительно поражен был один только Скэффингтон. Он сидел, чуть приоткрыв рот, и я невольно подумал — интересно, помнит ли Мартин, что наша мать определяла такое выражение лица словом «очумелый»? На мгновение мне даже показалось, что Скэффингтон нисколько не рад тому, что у него появился союзник. Лицо его приняло обиженно-недовольное выражение, как будто Мартин поставил его в дурацкое положение. Ему нравился Мартин, а он считал, что, раз человек ему нравится, он должен поступать так же, как и он сам, — просто и благородно. Скэффингтона смущали отсутствие в Мартине прямоты, его все более укоренявшаяся с годами привычка скрывать свои истинные чувства.
Сам я считал, что Мартин решил взяться за это дело по двум причинам. В отношении людей наиболее близких он часто бывал безжалостен, черств, скрытен, расчетлив. Он так мало считался, например, со своей женой, что дома у них иногда создавалась просто неприятная обстановка. Ну и, конечно, он не мог удержаться от того, чтобы не обдумывать на два хода вперед положение на шахматной доске, где разыгрывались битвы за власть. Я не сомневался в справедливости ходивших о нем слухов — он просто не мог удержаться от того, чтобы не начать разрабатывать всякие комбинации к предстоящим выборам главы колледжа. Я не сомневался в том, что, по его мнению, стоило попытаться провести Брауна в ректоры, хотя бы для того, чтобы в случае удачи самому получить должность проректора.
Все это было так. Но этим дело не исчерпывалось. Была у Мартина и еще одна черта, которая делала его непохожим на других. Человеколюбия в основе ее, возможно, было заложено не больше, чем в основе качеств, в силу которых из него получился законченный эгоист. Тем не менее именно благодаря этой черте он оказывался способен на неожиданные выходки и добрые дела. Скорее всего это было своего рода себялюбие. Мартин не хуже окружающих знал, что он черств, эгоистичен, болезненно осторожен. Но знал он еще — о чем никто, кроме него, не догадывался, — что порой ему хотелось быть совсем другим. Именно себялюбие, с «романтическим», если угодно, уклоном, дважды в жизни толкало его на неожиданные поступки. Он поступил неблагоразумно, когда женился на Айрин, прекрасно сознавая, что вряд ли кому-нибудь брак с ней может показаться удачной партией. Он поступил более чем неблагоразумно, позволив гуманности взять верх над остальными чувствами в тот момент, когда ему в руки давалась настоящая власть и когда он, отказавшись работать в атомном центре, вернулся в колледж и целиком погряз в его делах.
Теперь он собирался сделать то же самое. Собирался отнюдь не из высоких, благородных принципов с некоторой примесью презрения, которые руководили Скэффингтоном. Мартин, который по характеру вовсе не был высокомерен, не презирал своих ближних. Нет, здесь как раз и проявилось это своеобразное себялюбие и еще чувство долга, неразрывно связанное с ним. Ему вовсе не улыбалось быть выбитым из колеи. Он не хотел нарушать мерного течения заранее рассчитанной, вперед продуманной жизни — жизни по небольшому счету, но такой, которую можно строить заранее, за несколько лет вперед. Теперь с этой жизнью придется распроститься. Ему вовсе не улыбалось это, потому-то он и злился так вчера вечером. Но обстоятельства выбивали его из колеи, и остановиться он уже не мог.
Это была одна причина. Другая, как мне казалось, была много проще. В закулисной игре Мартин чувствовал себя как рыба в воде. В колледже, кроме Артура Брауна, ему в этом отношении не было равных. Как и всякий человек, Мартин любил применять свои таланты. Сейчас ему представлялась для этого великолепная возможность. Он чувствовал себя как игрок в крикет, которому не терпится погожим утром ощутить в руке мяч. Положение было словно специально для него создано, Скэффингтон, без сомнения, провалил бы все. Если кто мог довести дело до успешного завершения, то это был, конечно, Мартин.
Но есть тут и еще кое-что, думал я. Обычно Мартину приходилось пускать в ход свои таланты для достижения каких-то собственных целей — подчас мелочных и эгоистичных. Для него было ни с чем не сравнимым удовольствием (и мне кажется, чтобы разобраться и в нем самом и в других людях, искушенных жизнью, понять это чрезвычайно важно) знать, что теперь он наконец-то имеет возможность применить их для достижения хорошей цели — цели просто хорошей, без всяких оговорок и неясностей.
После того как Айрин выкрикнула: «Я так и знала! Я так и знала!» — Мартин сразу же принялся разрабатывать план кампании. Он повторил то, что уже раньше говорил Скэффингтону, а именно, что убедить большинство членов совета в необходимости пересмотра дела — это только начало. Такого рода спорный вопрос нельзя решить простым «подсчетом голосов». Чрезвычайно важно привлечь на свою сторону людей «с весом». Не мог бы Скэффингтон или, скажем, сам он, Мартин, уговорить Найтингэйла сохранять нейтралитет? По мнению Мартина, даже после вчерашнего вечера имело бы смысл попытаться. Но главная загвоздка была во Фрэнсисе Гетлифе. Стоит ему взяться за дело, и все ученые — вплоть до ректора — должны будут прислушаться.
Через полчаса Мартин созвонился с Кевэндишем, и мы трое — он, Скэффингтон и я — отправились туда. Сперва меня несколько удивило, что Мартин не то что попросил, а потребовал, чтобы я ехал с ними. Но потом я сообразил, что для этого у него были основания. Он хотел, чтобы во время разговора Фрэнсис был как можно более доступен. И он знал, что только со мной Фрэнсис, стряхнув годы, еще бывал иногда тем молодым человеком, которого я знал с двадцати лет и каким, вопреки очевидности, он до сих пор казался мне. В представлении же своих младших коллег, даже Мартина, он был совсем иным. На их взгляд — и это явилось для меня неприятным неожиданным откровением, какие выпадают иногда на долю людей среднего возраста, — он был человеком сухим и недоступным.
Однако, когда мы, поднявшись по лестнице старого Кевэндиша и пройдя грязноватыми коридорами, вошли к Фрэнсису, мы нашли его в замечательном настроении. Комната, в которой помещался только его кабинет, была темна и невзрачна. От такой комнаты отказался бы даже мелкий государственный служащий. На стенах были развешаны диаграммы, схемы, портреты ученых, среди них Рутерфорд. Сбоку стояли два пыльных ящика. На письменном столе, освещенном двумя наклоненными под углом лампами, были приколоты кнопками длинные полосы, похожие на фотографические отпечатки, прочерченные четкими белыми волнистыми линиями.
— Вы только посмотрите на это! — кричал Фрэнсис. И в этот момент вряд ли кто-нибудь решился бы назвать его сухим. — Какая красота!
Он объяснял свое открытие Мартину и Скэффингтону, он объяснял его мне, как будто я разбирался в этом не хуже их.
— Это новый тип источника, — говорил он. — Я до последней минуты боялся поверить. Но вот он перед нами.
Все трое говорили быстро; Мартин и Скэффингтон забрасывали его вопросами, для меня совершенно непонятными. Из всего этого я заключил, что он «занимался одной штукой», — может быть, не столь важной, как его основная работа, но которая дала неожиданные и очень интересные с научной точки зрения результаты. Имя он себе создал исследованиями в области ионосферы, но уже с начала войны переключился на радиоастрономию. Ему было уже за пятьдесят; он продолжал заниматься практическими исследованиями в возрасте, когда большинство его сверстников уже оставляют их. Я смотрел на его длинное, сияющее от удовольствия лицо и думал о том, что это открытие, пожалуй, доставило ему не меньшую радость, чем те, которые он делал двадцать лет тому назад, — возможно, даже более чистую радость, потому что, не в пример тем годам, честолюбие его было теперь удовлетворено полностью и, следовательно, ничто не мешало ему наслаждаться самим открытием.
— Нет, какая красота! — повторил он и улыбнулся всем нам, несколько смущаясь своей радости.
Затем, сделав над собой усилие, он резким, отрывистым тоном сказал:
— Хватит, однако, а то я могу так проболтать все утро. Ведь вы, кажется, хотели поговорить со мной о чем-то, Мартин?
— Я бы предпочел послушать еще об опыте, — ответил Мартин.
— Ну, это может подождать… в том случае, если вы приехали с важным делом. Оно важное?
— В известном отношении — да. Но тут нам нужен ваш совет.
— Что ж, тогда говорите!
Фрэнсис ловко и бережно прикрыл отпечаток куском плексигласа; он все еще внимательно изучал линию и не поднял глаз, даже когда Мартин заговорил:
— Собственно говоря, главная роль тут принадлежит Джулиану, а не мне.
— За чем же дело стало?
Скэффингтон стал рассказывать, не добавляя почти ничего нового к тому, что он поведал нам в рождественский вечер. Рассказ его звучал теперь значительно более гладко — у него было достаточно времени, чтобы отработать его. Лишь только он сказал, что обвинен был человек ни в чем не повинный, Фрэнсис поднял глаза от отпечатка. Он уставился на Скэффингтона, но ни словом, ни жестом не прерывал его и только время от времени потягивал свою трубку. Постепенно выражение его лица — радостное, приветливое и радушное при нашем появлении, резко изменилось, и неизвестно было, что можно от него ожидать.
Когда Скэффингтон остановился, Фрэнсис резко спросил его:
— Это все?
— Да, мне кажется, что картина вам должна быть ясна, — ответил Скэффингтон.
— Вы это называете ясностью? — вспыхнул Фрэнсис. — Да я в жизни своей не слышал ничего более невероятного. — Он даже покраснел от возмущения. Его обычной, чуть церемонной вежливости как не бывало. В его голосе, когда он обратился к Скэффингтону, зазвучала та особая враждебность, с какой обычно встречают людей, приносящих дурные вести. По правде сказать, говорил он так, словно Скэффингтон — и только он один — был виновником всего случившегося, словно он обязан был как-то опровергнуть принесенные им дурные вести и восстановить мир и покой этого утра.
— Что, собственно, невероятно? — с готовностью переспросил его Мартин. — Вы хотите сказать — невероятно, что все мы оказались такими дураками?
— Хотелось бы мне знать, когда мы наконец перестанем быть дураками, — огрызнулся Фрэнсис. Затем он попробовал взять себя в руки. Ровным, рассудительным тоном, но все еще с суровым выражением лица, он сказал Скэффингтону:
— Неужели вы сами не понимаете, что согласиться с вашим объяснением очень трудно?
Теперь уж разозлился Скэффингтон.
— Значит, вы можете объяснить все это лучше? — спросил он запальчиво.
— Судя по тому, что я от вас слышал, это не такая уж непосильная задача.
— Если бы мы так считали, — ответил Скэффингтон, — мы бы не приехали сюда отрывать вас от работы.
Я сказал было что-то, но Фрэнсис оборвал меня:
— Ну знаешь, Люис, ведь ты-то не физик.
— Если бы вы изучали эти данные, какой вывод сделали бы вы из всего этого? — спросил Скэффингтон. Он начал объяснять положение Фрэнсису очень почтительно, и даже теперь, несмотря на весь гнев и раздражение, какая-то доля почтительности еще сохранялась в его голосе.
Фрэнсис игнорировал вопрос; холодно, взвешивая каждое слово, он сказал:
— Неужели вы не хотите понять, какое впечатление это произведет на всех колеблющихся?
— Мало сказать хотим — мы обязаны, — ответил Мартин.
Привела ли его реакция Фрэнсиса в такое же недоумение, как меня, или нет? Мартин знал его хуже, чем я: возможно, поэтому он не был так сильно озадачен. Во всяком случае, он, по-видимому, просто не знал, с какого конца подойти к Фрэнсису, и теперь старался осторожно выяснить это.
— Напомните мне, — сказал Фрэнсис Скэффингтону, — кто рецензировал диссертацию Говарда, когда мы его избирали?
— Был один внешний рецензент — старик Пелэрет, естественно. И один внутренний — Найтингэйл. Наряду с Найтингэйлом попросили написать заключение и меня. Но, конечно, я тогда еще сам был новичком.
— И вы же с Найтингэйлом делали доклад о его работе, когда мы его увольняли? Что ж, это справедливо. Но, когда вы теперь неожиданно заявляете, что ваши с Найтингэйлом мнения вдруг резко разошлись, то, посудите сами, звучит это не слишком убедительно.
— Его возражения совершенно беспочвенны.
— Ну это вы бросьте! — возразил Фрэнсис. — Ведь он же знал все обстоятельства дела не хуже вашего?
— Да!
— И вы показали ему эти новые данные и высказали свое мнение, и все же он не нашел в них ничего особенного?
— Он вообще ничего в них не нашел, — ответил Скэффингтон.
— Ну вот видите! — сказал Фрэнсис. — Если вы собираетесь оскорблять память заслуженного старого человека, вам нужно опираться на что-то более определенное.
— Факты вполне определенны! — вспылил Скэффингтон.
Мартин заговорил спокойно и беспристрастно, все еще не теряя надежды заставить Фрэнсиса говорить в том же тоне.
— Во всяком случае, трудно рассчитывать на более определенные факты. Если бы только фотография была на месте…
— При условии, что эта поддельная фотография вообще существовала, — заметил Фрэнсис.
— При этом условии. Мне кажется, будь у нас эта фотография, даже суд признал бы ее достаточно убедительным доказательством. Как ты считаешь, Люис?
Я тоже решил быть беспристрастным.
— Обычному суду было бы чрезвычайно трудно разобраться в этом деле. Пришлось бы почти всецело полагаться на мнение технических экспертов. Но, пожалуй, я согласен с Мартином. По-моему, если бы фотография была на месте, суд счел бы ее достаточным основанием для оправдания Говарда. Но без нее… без нее, надо полагать, шансы за и против были бы равны.
Фрэнсис перевел взгляд с Мартина на меня, однако было незаметно, чтобы он испытывал желание пойти нам навстречу. Он обратился к Скэффингтону:
— Насколько я понимаю, все факты, известные вам, известны теперь и Найтингэйлу?
— Он все видел.
— И все-таки фактов не признает?
— Я уже сказал вам об этом в самом начале. Я вовсе не собирался вводить вас в заблуждение. Найтингэйл не пожелал признать в разговоре со мной — и, как я слышал, он высказывался на этот счет еще решительнее, когда вот они двое были на обеде у ректора, — он не пожелал признать, что эти факты позволяют сделать какие-то выводы.
Несколько секунд Фрэнсис молчал. Где-то в комнате часы негромко, исподтишка пробили один раз; еще входя в комнату, я обратил внимание, что они где-то тикают, однако сейчас искать их взглядом я не стал — я следил за выражением лица Фрэнсиса. Несмотря на большую силу воли, ему не хватало умения скрывать свои чувства — качество, которое я привык видеть в людях, занимающих высокое положение. По сравнению с этими людьми его нервная организация была слишком тонка. Выдвинуться среди них во время войны он сумел исключительно благодаря силе воли и духа, а никак не выдержке, которой большинство из них обладали в полной мере. Сейчас, столкнувшись с положением, которое мои коллеги, вроде Гектора Роуза, приняли бы совершенно хладнокровно, так сказать, не моргнув глазом, он не сумел скрыть одолевавших его мыслей — они отражались у него на лице, что для человека, занимающего высокий пост, уж совсем недопустимо. Выражение лица его было донельзя расстроенное и напряженное, такого огорченного лица я не наблюдал даже у Мартина со Скэффингтоном в эти последние дни. Он продолжал сидеть мрачно насупившись, поджав губы, с таким видом, будто вспомнил еще о чем-то, раздосадовавшем его хуже прежнего.
Наконец он сказал, положив перед собой на стол руки и стараясь говорить в тоне дружеского напутствия:
— Что ж, пожалуй, ничего больше пока что не придумаешь.
И продолжал все в том же тоне, указывавшем на то, что аудиенция закончена, но медленно, словно подбирая слова:
— Мой вам совет, — теперь он обратился к Скэффингтону, — напуститесь-ка вы как следует на Найтингэйла и посмотрите, не сможете ли вы вместе разрешить вопросы, которые все еще висят в воздухе. Самое лучшее — это если бы вы с ним смогли сообща представить доклад. Чрезвычайно важно, чтобы вы двое договорились до чего-то. И тогда, я уверен, почти все мы примем вашу рекомендацию, независимо от того, посоветуете ли вы оставить все без изменений или предпринять какие-то шаги. По правде говоря, я уверен, что это единственный выход, который может удовлетворить как вас самих, так и всех нас.
— А вы думаете, это возможно? — резко спросил Мартин, впервые заговоривший с такой настойчивостью.
— Этого уж я сказать не могу.
Фрэнсис снова углубился в свои мысли. Мартин встал и начал прощаться. Он понимал, что разговор этот ничего не дает и что было бы ошибкой добиваться чего-то от Фрэнсиса на этот раз. Но Скэффингтон, хотя он тоже встал, еще не сдавался. Нетерпеливым, огорченным тоном он сказал Фрэнсису:
— Вы сказали, что я могу еще изменить свое мнение. Неужели вы серьезно думаете, что это возможно? Неужели вы серьезно думаете, что теперь, после того как через мои руки прошли эти новые данные, я могу изменить свое мнение? Если вы считаете это возможным, почему бы вам самому не взглянуть на них?
— Нет, — ответил Фрэнсис, — я и без того слишком занят.
Его ответ прозвучал холодно. Открывая нам дверь, он сказал Скэффингтону, словно желая сгладить впечатление от отказа:
— Дело в том, что мои новые опыты отнимают у меня все время. Но если вы с Найтингэйлом составите доклад — сообща или каждый в отдельности, — я с удовольствием просмотрю его.
Вечером, после того как мы вернулись к себе в Лондон и дети улеглись спать, Маргарет сказала, что ей хотелось бы написать Лауре Говард. Так же как и Скэффингтону тогда, в рождественский вечер, ей не терпелось дать знать им, что она на их стороне.
— Ты ничего не будешь иметь против? — спросила она, глядя на меня ясными, безмятежными глазами. Она никогда не сделала бы ничего, что могло хоть как-то повредить мне, но видно было, что у нее чешутся руки, — она просто не находила себе места от нетерпения. Она была самой порывистой из нас…
— Мне кажется, не стоит откладывать это письмо в долгий ящик, — говорила в раздумье Маргарет, как будто разговор шел о нескольких неделях, а сама неуклонно, точно сомнамбула, пододвигалась все ближе к своей пишущей машинке.
В последующие недели она получила несколько писем от Лауры, благодаря чему я был хорошо осведомлен о ходе событий. Из идеи Фрэнсиса Гетлифа насчет совместного доклада ничего не вышло. Все знали, что оба — и Скэффингтон и Найтингэйл — готовят для ректора отдельные доклады. Не успели еще они подать эти доклады, как уже начали образовываться партии. Для того чтобы потребовать пересмотра дела, все еще не хватало трех-четырех голосов. К концу января стало известно, что доклад Скэффингтона закончен и представлен ректору. Говорили, что он составлен чрезвычайно подробно и насчитывает около ста страниц машинописного текста. (Непонятно, каким образом допустил это Мартин.) Доклад Найтингэйла, поданный несколько позже, был значительно короче. Содержание докладов в секрете не держалось, и каждый член совета мог при желании ознакомиться с ними. Чтобы уменьшить риск огласки, было решено, однако, напечатать каждый доклад только в трех экземплярах.
Письма Лауры представляли странную смесь точных сведений и нелепого бреда.
— Тебе никогда не приходило в голову, — сказала мне как-то Маргарет, — что ни с того ни с сего мания преследования обычно не развивается?
По-видимому, дело затягивалось, но этого можно было ожидать. Совершенно очевидно, Мартин не решался официально внести предложение о пересмотре дела без уверенности в поддержке большинства.
Как-то раз февральским вечером, в одну из пятниц, я вернулся домой позднее обычного, усталый и измученный. Лил дождь, а мне пришлось от Мраморной Арки идти с четверть мили пешком по Бэйзуотер-роуд. Когда я отворил дверь квартиры, на меня пахнуло отрадным теплом. Из детской доносился голос Маргарет, игравшей с малышом. Я вошел в гостиную, предвкушая уют и покой, и увидел Лауру Говард, которая сидела у окна, освещенная ярким светом стоячей лампы.
Зрелище это застало меня врасплох, — пожалуй, даже больше чем врасплох, оно невольно возбудило во мне чувство, близкое к отвращению. Я терпеть не могу неожиданно застать кого-то в комнате, когда хочется побыть одному. В первый момент я залепетал что-то невнятное. Занимает ли ее Маргарет? — спросил я, едва ворочая языком, исполненный злобного желания вытолкать Лауру вон, начиная понимать людей, страдающих патологической застенчивостью, — чувством, обычно недоступным моему пониманию. О да, Маргарет занимала ее, ответила Лаура, спокойная, сдержанная, без тени кокетства. И добавила:
— Мы тут с ней держали совет.
— Да?
— Я недовольна положением вещей. Я вовсе не желаю, чтобы дело застопорилось, а оно обязательно застопорится, если мы не примем меры.
Мало-помалу я овладел собой. Ей и в голову не приходило объяснять, о каких «вещах» она говорит. Как всегда, она была поглощена единой мыслью. Мне никогда раньше не приходилось встречать молоденьких женщин, которым интересы мужа так вот заслоняли бы все на свете. Она сидела передо мной — хорошенькая и цветущая; большинство мужчин сразу же угадали бы в ней скрытый жар чувств темпераментной, энергичной, жизнерадостной женщины. И большинство мужчин убедилось бы также, что этот жар горит не про них.
Маргарет, входя, услышала, как Лаура повторила, что «дело обязательно застопорится».
— Это правда, — сказала Маргарет, бросив на меня виноватый взгляд и слегка покраснев. — Лаура позвонила мне по телефону, и я подумала, что, может, лучше будет, если она приедет.
— А-а, — промямлил я.
— Хочешь послушать, что она рассказывала мне?
Отказаться было невозможно.
Сжато и толково Лаура сообщила кое-что новое. Согласно «сведениям, полученным с той стороны», одно время существовало предположение, что, если страсти чересчур уж разгорятся, старейшины вынуждены будут назначить дело к пересмотру, не дожидаясь, чтобы этого потребовало большинство. Я кивнул. Звучало это разумно. Именно такого шага и нужно было ожидать от опытных людей. По-видимому, мысль эту подал Кроуфорд, и «та сторона» или, вернее, самые влиятельные ее представители — Артур Браун, Найтингэйл и Уинслоу — некоторое время обсуждали такую возможность. Но теперь они пришли к заключению, что это вовсе не обязательно: страсти оказались не более чем «бурей в стакане воды», которая скоро утихнет. Все, что нужно, — это «занять твердую позицию».
Даже выражения были безошибочно их.
— Разведка у вас, кажется, поставлена неплохо? — сказал я Лауре.
— Думаю, что да.
— Откуда вы все это знаете?
— Сказать это я не имею права, — не моргнув глазом ответила она.
Встревожена Лаура не была. Положение казалось сейчас не таким обнадеживающим, как вначале. Мы сделали шаг назад, сказала она. Но, как большинству энергичных людей, как самой Маргарет, стоило ей начать действовать, и она тотчас же переставала тревожиться. Почему положение изменилось к худшему, старался добиться я у нее. Насколько мне удалось выяснить, большую роль в этом сыграли доклады. Свой доклад Найтингэйл написал, по-видимому, в беспристрастном тоне, но в выводах он был непреклонен и этим достиг своей цели.
А что делают Мартин и Скэффингтон, спросил я. Мартин «агитирует». Она была вполне довольна его тактикой. Для нее все люди разделялись на хороших и плохих. Скэффингтон и Мартин, которые во время первого ее посещения были плохими, теперь превратились в хороших. Если она кому-то верила, то верила безоговорочно. Но ей хотелось бы «подтолкнуть все это дело». Один из колеблющихся решил не голосовать за пересмотр, теперь для большинства им не хватало четырех. Кто был против из тех, кого я знаю, спросил я. Старцы и реакционеры, горячо ответила она (я не имел понятия, были ли у нее когда-нибудь свои политические убеждения, сейчас, во всяком случае, она была в этом отношении полностью под влиянием мужа): Артур Браун, Уинслоу и, конечно, Найтингэйл. Еще кое-кто, вроде Гэя, потому что он «из ума выжил от старости», ну и Кроуфорд, которого к нейтралитету обязывает положение и который вообще воздержится от голосования, что в конце концов то же самое, что проголосовать против. «Реакционная молодежь» — например, Г.-С. Кларк и Лестер Инс — были категорически против. Так же, как и Том Орбэлл. Назвав его, Лаура выругалась, Маргарет тоже помянула Тома нехорошим словом. Поносили они его на редкость единодушно.
— Жирная отвратительная змея! — сказала Маргарет.
А как Фрэнсис Гетлиф, спросил я. Лаура снова выругалась. «Все еще ни туда ни сюда». С грустной, проницательной улыбкой недалекого человека, говорящего циничные вещи, она повторила нам слова своего мужа о том, как нельзя верить людям, прикидывающимся либералами. Они худшее, что может быть. Нельзя сказать, чтобы это было тактично с ее стороны, потому что тут она одним махом разделывалась с Маргарет, Мартином и — за исключением Скэффингтона — вообще со всей их партией.
Маргарет неодобрительно хмурилась, не потому, что Лаура так неудачно выступила, а потому, что Фрэнсис был ее любимцем. Из всех моих старых друзей больше всех она уважала его.
Пока Лаура сидела у нас, Маргарет прямо меня ни о чем не просила. Я видел, что ей не терпится, чтобы Лаура поскорее распрощалась. Раза два Лаура уже упустила подходящий момент подняться и уйти. Тогда Маргарет сказала, что позвонит ей в ближайшие дни, и наконец мы остались вдвоем.
Я остановился у окна и смотрел вниз на улицу, которую делили пополам качавшиеся на ветру, окутанные туманом фонари. Тусклые, мерцающие лампы бросали зловещий отсвет на деревья, растущие вдоль противоположной стороны улицы, но было слишком темно, чтобы различить границы парка. Подошла Маргарет и обняла меня.
— Кажется, дела идут не так, как хотелось бы? — сказала она.
— Похоже, что все это может затянуться.
— Но разве это справедливо?
— Этого можно было ожидать.
Я старался уклониться от прямого ответа, и оба мы прекрасно сознавали это. Ей хотелось приласкаться ко мне, но она уже слишком увлеклась и остановиться не могла.
— Нет, — сказала она. — А тебе не кажется, что дело может обернуться скверно?
— Все, что только можно сделать, делается. На этот счет ты можешь быть совершенно спокойна. Мартин знает колледж как свои пять пальцев.
— И все же принять скверный оборот оно может?
— Этого уж я не могу сказать.
На миг она улыбнулась мне понимающей улыбкой — улыбкой жены. Затем со свойственным ей задором решительно сказала:
— А ты не хотел бы принять в этом участие?
Она знала не хуже меня, что я разозлюсь, буду считать, что меня заманили в ловушку. Она знала это, оставляя Лауру до моего возвращения, с тем чтобы заставить меня сразу же с головой окунуться в эту историю. Она знала — и причем куда лучше, чем я, потому что как раз это качество стремилась победить во мне, — как не люблю я, когда мне что-нибудь навязывают, предпочитая делать все «по своей доброй воле». И все же она поступила именно так.
Выбор был ясен. Если бы меня оставили в покое, возможно, он и не показался бы мне столь очевидным. Мне было не привыкать стать мириться с положениями, морально несколько сомнительными, и без особого восторга рассматривать некоторые свои поступки. Я не был столь себялюбив, как Мартин, и поэтому легко обходился без красивых жестов. Слишком уж долго толкался я за кулисами политики. Твердым законом там было — никаких красивых жестов! Большинство моих коллег — людей, облеченных известной властью, — и не подумали бы вмешиваться не в свое дело ради Говарда. Они сказали бы, что эта история касается исключительно членов совета колледжа. С их стороны это не было бы цинизмом, просто они не хотели видеть ничего за пределами своего письменного стола. С их стороны это вовсе не было бы цинизмом: не задаваясь высокими идеями, они просто утешались мыслью, что «правда обычно на стороне большинства».
Я был человеком слишком среди них случайным, чтобы считать так. По правде говоря, сама возможность поддаться этой мысли казалась мне одним из наименее приметных, но наиболее опасных соблазнов, которые несла с собой власть. И все же вот так, по этому регламенту, я прожил почти двадцать лет. Может быть, я меньше, чем кто бы то ни было, замечал следы, которые оставили на мне эти годы, подобно тому как человек не замечает перемен в своем лице, пока не увидит на фотографии постаревшее лицо и не удивится: неужели это я?
Я мог с чистой совестью сказать себе, что не несу никакой ответственности за то, что случилось с Говардом. Это попросту меня не касалось. Если я уступлю настояниям Маргарет, некоторые из моих старых друзей будут недовольны тем, что я сую нос не в свое дело. И они будут тем более недовольны, что в данном случае я сунул бы нос не в свое дело не ради них. Вряд ли после этого Артур Браун станет поверять мне когда-нибудь свои секреты. Конечно, это было бы не такой уж страшной жертвой по сравнению с той, что во имя долга приносил Скэффингтон, но тем не менее жертвой. Чего ради должен я приносить ее, раз уж мне больше не доставляет никакого удовольствия играть роль, раз уж мне откровенно неприятна самая мысль, что меня могут счесть назойливым человеком?
Если бы я стал подводить итог, вряд ли нашлись бы какие-нибудь доводы за. Правда, я был любопытен, и даже очень; любопытство мое нисколько не ослабело, и удовлетворить его я мог, только очутившись в самой гуще этой истории. Знал я и то — узнал в ту пору своей жизни, от которой остались только обломки чувств и горечь сожалений, — что, решив остаться в стороне, человек всегда может оправдать свое решение хорошими, здравыми, человечными, возвышенными побуждениями. В роли стороннего наблюдателя очень много достоинства; но если оставаться сторонним наблюдателем слишком долго, можно утратить все человеческие чувства. Я прекрасно знал это, потому что только благодаря счастливой случайности сам избежал подобной участи.
Но, пока я стоял, устремив взгляд вниз на улицу, чувствуя на плече руку Маргарет, я и не думал копаться в прошлом. Я всего-навсего испытывал сильнейшую досаду. Я думал о том, что очень немногие из знакомых мне людей, очутившись перед лицом неприятного факта, когда дальнейший самообман невозможен, не покорились бы обстоятельствам. Лицемеры, видящие неприкрашенную истину и поступающие так, словно они ее не видят, существуют только в воображении романистов. Те же, кого мы называем лицемерами, всего лишь обладают способностью отрицать правду даже перед самими собой. Как раз этой способности я и был лишен.
Я довольно нелюбезно сказал Маргарет, что подумаю. Она неоднократно слышала от меня, что, для того чтобы принять решение, много времени не нужно, и если мы тянем с ответом, то только затем, чтобы подыскать мотивы, оправдывающие то или иное решение. Она наблюдала за мной, не глядя в мою сторону, всматриваясь в темноту. Она прекрасно читала мои мысли. Она понимала, что я раздражен и сердит, потому что она не дала мне уклониться от решения или отсрочить его, и что решение мною уже принято, хоть я и не хотел признаться ей в этом.
Когда человек живет по регламенту, не только желание избежать ответственности удерживает его от хороших поступков, думал я, придя в более хорошее расположение духа. Прошла неделя, прежде чем я сумел выкроить хотя бы два дня, чтобы съездить в Кембридж. С досугом у меня становилось все хуже и хуже, тогда как Мартин и его коллеги, напротив, были стеснены сейчас во времени не больше, чем сам я в молодые годы.
Я позвонил Мартину по телефону, и он условился с Говардом, что в четверг, на следующей после посещения Лауры неделе, мы оба встретимся с ним в школе, где он преподавал. Поезд пришел с опозданием, такси скользило по мокрым мостовым; витрины магазинов были уже освещены, на тротуарах блестели лужи света. Мы ехали по улицам Ромзи — городка, где мне, пожалуй, ни разу не пришлось побывать, пока я жил в Кембридже, и который был похож на университетский Кембридж не больше, чем город моего детства. Школа находилась на самой окраине; такси подкатило к воротам, возле которых в февральских сумерках меня ждал Мартин.
Он хотел посоветоваться со мной относительно некоторых подробностей, которые нам нужно будет постараться выяснить у Говарда. Тут же под моросящим дождем мы условились, как лучше это сделать. Затем мы стали проталкиваться сквозь толпы только что отпущенных после занятий детей, которые шумным потоком заполняли коридоры.
Какой-то мальчик проводил нас в физический кабинет; там на учительском столике сидел Говард. Когда мы вошли, он пробормотал что-то вроде приветствия, однако взглянул он при этом на нас не прямо, а как-то искоса. Чтобы завязать разговор, я, осмотревшись по сторонам, заметил, что, по сравнению с моими школьными днями, классные комнаты стали сейчас значительно лучше…
— Если бы тут были хоть какие-то приборы, — сказал Говард, — тогда еще можно было бы о чем-то разговаривать.
— Ну, все-таки лучше, чем ничего.
— Ненамного, — возразил он.
Тема, казалось, была исчерпана. Не зная, что еще сказать, я продолжал разглядывать кабинет. Это и в самом деле была прекрасная комната, современная, светлая, сверкающая, со свободно расставленными партами и окнами на две стороны. На классной доске позади стола виднелись записи Говарда — запах мела еще висел в воздухе. Почерк у него был крупный, твердый, с надломом. Некоторые вычисления были мне непонятно: очевидно, последним здесь занимался выпускной класс. Бросалось в глаза слово «самаиндукция». Неужели оно писалось так? Мне показалось это маловероятным даже для научной терминологии. Или Говард принадлежал к категории людей, лишенных зрительной памяти, которые просто не могут научиться грамотно писать?
— Здесь можно будет поговорить? — спросил Мартин.
— А собственно, почему бы нет?
Мартин уселся за одну из парт первого ряда.
— Боюсь, что ничего нового пока что сообщить вам я не могу, — начал он.
— Зачем же я тогда вам понадобился?
— Мы хотели бы задать вам несколько вопросов.
— Мне уже осточертело без конца повторять вещи, которые известны вам не хуже, чем мне, — сказал Говард, не глядя на Мартина, устремив взгляд в темнеющее за окном пространство.
— Главным образом это нужно мне, — сказал я.
— Мне не совсем ясно, какую роль играете здесь вы?
— Может, лучше вам объяснит это сам Люис, — сказал Мартин, посмотрев на меня.
— Да тут нечего и объяснять, — сказал я. — Я считаю, что в этой истории вы правы, и хотел сказать вам об этом. Мне очень неприятно, что я сомневался прежде. Если притом, как дела обстоят сейчас, я могу оказаться полезным, то я с удовольствием сделаю все, что в моих силах.
Говард бросил на меня мимолетный взгляд и снова отвел глаза. Затем он сказал:
— Надеюсь, вы не ждете, что я начну рассыпаться в благодарностях?
Не скажу, чтобы я был обидчив, но Говард обладал удивительным талантом задевать меня за живое. Вмешался Мартин:
— Бросьте, Дональд! — он говорил твердо, но дружески. — Мало нам и без того всяких трудностей!
Говард, который стоял отвернувшись, взглянул прямо на нас, но затем опустил голову и стал пристально смотреть себе на ботинки.
— Как бы то ни было, — возразил он, не считая нужным сказать что-нибудь примирительное, — как бы то ни было, я просто не вижу, что, собственно, вы можете сделать?
Он обращался ко мне, поэтому я ответил:
— Кое с кем из этих людей я знаком давно. Завтра утром я увижусь с Фрэнсисом Гетлифом. Мне кажется, что толк из этого выйти может.
— Так уж и может!
— Очень рад, что ты это сделаешь… — начал Мартин, но Говард опять прервал его:
— Я не вижу, зачем нужно вести какие-то разговоры с этой публикой. Все факты изложены на бумаге. Читать ведь они умеют? Ну вот, пусть и разбираются.
Любопытнее всего было то, что, хотя слова его звучали грубо и говорил он мрачно, в душе он был полон надежды. И это отнюдь не были случайные проблески надежды, свойственные каждому попавшему в беду человеку. Нет, это была непоколебимая уверенность, не оставлявшая его с самого начала. Каким-то образом в нем сочетались подозрительная недоверчивость и детский оптимизм.
Мартин начал расспрашивать его о пропавшей фотографии. Для них обоих это, по-видимому, было повторением пройденного, я же узнавал кое-что новое. Итак, значит, Говард не имеет понятия, когда Пелэрет мог сделать эту фотографию? И никогда не видел фотографии, к которой могла относиться та подпись внизу в тетради? Недурно было бы, если бы он все-таки напрягся и припомнил что-нибудь вразумительное.
— Я же не адвокат, — пустил он шпильку в мой адрес, — разве от меня можно требовать, чтобы я состряпал историю поубедительнее?
— Не скажу, чтобы такая способность высоко ценилась даже в адвокате, — ответил я. Мартин, ближе знавший его, с ним не церемонился.
— Этого от вас никто и не требует. Мы всего-навсего просим вас пошевелить своими, с позволения сказать, мозгами.
Впервые за этот вечер Говард усмехнулся.
Я продолжал объяснять ему, что любая мелочь, которую он мог бы сказать нам о Пелэрете, может оказаться веским аргументом. Даже людей непредубежденных нельзя перетянуть на свою сторону, пока у них не будет хоть какого-то представления о том, что же в действительности произошло. Собственно говоря, ясного представления об этом не имеет никто из нас. Я сам в том числе.
— А почему вы думаете, что я имею? — спросил Говард. — Кроме работы, у нас с ним не было никаких точек соприкосновения. Со мной он вел себя всегда очень прилично, а сплетен я вообще никогда не слушаю. Я сужу о человеке по его поступкам и по тому, как он относится ко мне.
— И результаты вас удовлетворяют? — не утерпел я, но он не понял меня. Он подробно рассказал, при каких обстоятельствах получил от Пелэрета фотографию, которую и использовал затем в своей диссертации, — ту самую фотографию, на которой был увеличенный след кнопочного прокола. Пелэрет, как говорил Говард, заверил его, что эта фотография «подкрепит» экспериментальные данные. Говард ни на секунду не сомневался в ее подлинности. Он просто с благодарностью принял ее. Даже сейчас он представить себе не мог, когда успел подделать эту фотографию Пелэрет. С непонятным упорством он продолжал повторять, что, по его мнению, вряд ли это был сознательный подлог.
— Что же тогда? — резко спросил его Мартин.
— Ну, просто старческое слабоумие.
— Ни в коем случае! — возразил Мартин.
Я подумал, что мне редко приходилось иметь дело с худшим свидетелем, чем Говард. Он был настолько плох, что временами я просто не верил своим ушам. Раза два я ловил себя на том, что начинаю сомневаться в правильности своих выводов.
Говард подтвердил, что видел еще одну такую же фотографию; он повторил это не раз и не два. Однако это не могла быть исчезнувшая из тетради фотография. Той — в тетради — он не видел никогда.
— Вы в этом уверены? — спросил я.
— Конечно, уверен.
— Жаль! — сказал Мартин.
— Сочувствую, но помочь не могу.
— Если бы та фотография была на месте, — сказал Мартин, — они, возможно, немного побарахтались бы, но в конце концов мы, без всякого сомнения, восстановили бы вас в чинах и орденах.
Слушая Мартина, который не сказал ничего обидного, ничего нового, Говард вдруг резко изменился в лице. Глаза его расширились так, что вокруг зрачка появились белые ободки; выражение угрюмого, закоснелого, презрительного упорства исчезло бесследно — вместо этого на лице его отразились все тщательно скрываемые прежде чувства: казалось, он потерял контроль над своим взглядом и голосом, и страшное напряжение, которое он испытывал, проступило вдруг наружу. Повышенным, резким тоном он сказал:
— А может, именно потому ее и не оказалось на месте?
— Что вы хотите этим сказать? — спросил Мартин.
— Может, те, кто подкапывались под меня, решили, что будет удобнее избавиться от этой фотографии. Может, это вовсе ее случайность, что ее не оказалось на месте.
Мне пришлось как-то слышать маньяка — он разговаривал совершенно так же. Мы с Мартином переглянулись. Мартин кивнул. Оба мы поняли, что следует сказать, и Мартин начал:
— Вы никогда не должны говорить ничего подобного! В том случае, конечно, если хотите сохранить шансы на успех. Мы ничего не сможем сделать для вас, мы не сможем даже взять на себя ответственность продолжать начатое, если не будем уверены, что вы никогда больше не повторите этого…
— Не понимаю почему.
— Пора бы понять, — сказал Мартин.
— Неужели вы не понимаете, — вступил я, — что это очень серьезное обвинение? Неужели вы не понимаете, что, если бы ваши слова стали известны в колледже, вам пришлось бы отвечать за них…
— Так же, как и людям, которые вас поддерживают, — добавил Мартин. — Поэтому или вы раз и навсегда это бросите, или мы умываем руки.
Говард не сказал ни слова, он ничем не выказал своего согласия, однако обуревавшие его чувства перестали отражаться на его лице. Он снова поник, повесил голову, уставился в пол.
— Договорились? — спросил Мартин.
Говард поднял на него глаза, и Мартин удовлетворился этим. Стенные часы показывали без пяти шесть, и он сказал, что пора бы что-нибудь выпить. Мартин вышел из класса первым и скомандовал: «Полный ход вперед!» — совсем как капитан крикетной команды, выводя игроков на поле, или как один из моих прежних шефов перед тем, как мы с ним входили в зал суда. Мартину удивительно легко давалась такая дружеская фамильярность, и в тот вечер это было, по-видимому, как раз то, что нужно. Сам я не сумел бы найти с Говардом верного тона. Мне еще не приходилось видеть, чтобы он держался так непринужденно, как тогда в баре. Это был недавно построенный бар, блиставший — как и школа — новизной и обилием света. С таким видом, словно он впервые почувствовал себя в безопасности, Говард опустился в кресло, стоявшее в углу сверкавшей никелем, уставленной высокими столиками комнаты, и быстро выпил пинту пива. Вскоре перед ним появилась вторая кружка, и он уже почти добродушно отвечал Мартину, который, откинув обычную осторожность, засыпал его вопросами. Нравится ли ему преподавать? Да, ответил Говард, — что меня удивило, — ом ничего не имел бы против посвятить себя этому делу. А почему он обосновался в Кембриджской школе? Назло колледжу? Говард, не обнаруживавший прежде чувства юмора, оценил шутку.
Мартин, который и сам осушил две пинты, спросил его, умышленно ли он действовал по доброму старому колледжскому рецепту? На памяти нашего поколения, помимо него, уволен из колледжа был только один член. Знает ли Говард эту историю? Говард, настроившийся слушать веселый анекдот, ответил отрицательно. Мартин сказал, что очень этим разочарован — он надеялся, что Говард шел по стопам своего предшественника. Дело в том, что в девяностых годах в члены колледжа был избран человек со стороны — точнее, из столь отдаленного места, как Оксфорд, — который оказался алкоголиком, и притом довольно-таки законченным: когда его подопечные студенты явились к нему в пять часов вечера, оказалось, что он еще в постели, а пол уставлен пустыми бутылками. Его уволили из колледжа. Тогда он немедленно женился на дочери трактирщика и обосновался в небольшой забегаловке неподалеку от бокового въезда в колледж. Я вспомнил, как лет сорок спустя эту историю рассказывал кто-то из стариков, приводя ее как довод против избрания в члены совета людей «со стороны».
— Согласитесь сами, что случай ваш отнюдь не единичный, — говорил Мартин Говарду. — Вы, наверное, решили, что, оставаясь в Кембридже, сможете больше насолить всем. Скажете, нет?
— Конечно, если бы я убрался отсюда, — ответил Говард, — это сильно облегчило бы их положение. Черта с два! Чего, спрашивается, ради?
Это напомнило мне вопрос, который задал тогда в резиденции Найтингэйл.
— Меня удивляет, — заметил я, — почему в таком случае вы не подумали обратиться к инспектору и не возбудили затем дела о незаконном увольнении?
— Я об этом думал.
— Ну и что же?
— Разве я выиграл бы его?
— Не думаю. Но это ведь осложнило бы их положение?
От ответа он уклонился. Он не хотел прямо ответить на мой вопрос. В умении обращаться с ним я сильно уступал Мартину. Он начал вилять, потом пришел в замешательство и, наконец, снова замкнулся в себе. По его словам, он предпочел действовать иначе. Так и не поняв, почему он внезапно смутился, я снова спросил:
— На мой взгляд, когда выяснилось, какой поворот принимает эта история, вам следовало возбудить дело против колледжа. Вы не думаете?
— Мне не особенно хотелось перетряхивать на людях грязное белье.
Больше я ничего не смог от него добиться. Мы все вместе доехали на автобусе до города и расстались с ним на базарной площади. Я собирался идти обедать к Мартину, и Говард предложил забросить в колледж, где я должен был ночевать, мой чемодан.
— Вас это не затруднит?
— Затруднит ли меня сунуть нос в сторожку привратника? — сказал Говард колюче, но не так агрессивно, как обычно. — Вы это хотели спросить? Ответ гласит — нет, не затруднит.
Когда мы с Мартином шли к берегу реки, он сказал:
— Можно было бы ожидать большего. — Он говорил о нашем свидании с Говардом.
— Тебе удавалось когда-нибудь добиться от него чего-нибудь путного?
— Хвастать нечем. Можно, конечно, — продолжал Мартин, — придумать клиента и похуже, но трудно.
Затем он спросил, как я собираюсь разговаривать завтра с Фрэнсисом Гетлифом. Он считал, что говорить с ним нужно совершенно откровенно и предупредить, что доказать нашу правоту до конца мы, вероятно, никогда не сможем. Что без той, второй, фотографии это невозможно. Было бы ошибкой, имея дело с таким человеком, как Фрэнсис, умалять трудности или стараться замазывать свои слабые места.
Обдумывая план действий, мы оба остро ощущали связывающие нас родственные узы и удивительное чувство «локтя». Сознание того, что мы заодно, что мы изобретаем пути для достижения одной и той же цели, успокаивало, — нет, больше чем успокаивало, — по-настоящему радовало.
На следующее утро после завтрака я сидел у себя в комнате и смотрел из окна в сад, когда приехал Фрэнсис. Деревья стояли голые, неподвижные. День был безветренный: сплошная пелена облаков низко нависла над землей. Фрэнсис сказал, что воздух совсем теплый — почему бы нам не пройтись по саду, мне даже и пальто незачем надевать.
Мокрый после дождя дерн еще пружинил под ногами, ярко-зеленый, как мох. На клумбе справа не видно было ни цветка: отцвели даже последние подснежники. Мы шли не торопясь, Фрэнсис, однако, шагал широко — каждый шаг его был по крайней мере на фут шире моего, хоть ростом он был дюйма на два — на три ниже меня.
Не успели мы отойти далеко, не успели мы даже перейти из парадной части сада в «запущенную», как Фрэнсис объявил:
— Я, кажется, догадываюсь, зачем ты приехал.
— Да?
— Не надо обладать для этого даром провидения… — затем натянуто и гордо он сказал: — Хочу избавить тебя от напрасного труда. Лучше будет, если я скажу тебе прямо и сразу, что заслуживаю всякого порицания. И я виноват, что так долго тянул с этим. В фактах, которые представили Мартин и Скэффингтон, несомненно, следует серьезно разобраться. Я виноват, что не сказал им этого сразу, когда они в первый раз приехали ко мне. Чем скорее все это будет выяснено, тем лучше.
Я даже опешил. Меня охватило глупое чувство разочарования, словно оказалось, что я ломлюсь в открытую дверь. Кроме того, я испытывал большую неловкость — неловкость из-за того, что так сильно был смущен Фрэнсис, из-за того, что от смущения он держался со мной так неестественно и натянуто.
— Что же ты собираешься делать? — спросил я.
— Уже сделал.
— Что именно?
— Я только что разослал вот это. Перед тем как ехать к тебе.
«Это» был размноженный на мимеографе меморандум, в левом верхнем углу которого стояло: «Совершенно секретно. Всем членам совета колледжа». Далее следовало:
«Я внимательно изучил новые данные, относящиеся к диссертации и статьям Д.-Дж. Говарда, а также тетради покойного Ч. Дж. Б. Пелэрета, чл. Королевского общества. По моему мнению, доктор Скэффингтон прав, настаивая на том, что некоторые обстоятельства этого дела требуют разъяснения. Полагаю, что члены совета должны в срочном порядке просить суд старейшин назначить безотлагательный пересмотр этого дела. Ф.-Е. Г. 19 февраля 1954 г.»
Меморандум — я знал — будет доставлен членам совета колледжа с Посыльным. Многие из них получат его еще утром, остальные же до конца дня.
— Во всяком случае, — заметил я, — нужное для пересмотра дела большинство будет теперь обеспечено.
— Надеюсь, — сказал Фрэнсис.
— Стопроцентной уверенности в правоте Говарда ты, как я посмотрю, не высказываешь?
— Пока что с меня и этого достаточно.
Молча мы прошли к лужайке, расположенной в конце сада у самой ограды. Сбоку в теплице пламенели великолепные гвоздики, особенно яркие на фоне зелени и серого утреннего тумана. Внезапно Фрэнсис нарушил молчание. Сдавленным от злости голосом он сказал:
— Этот самый Говард, должно быть, дурак, каких мало!
Я спросил, что он еще выкинул. Фрэнсис, не обращая на мой вопрос внимания, продолжал:
— Мне хочется, чтобы ты уяснил себе одно. Он — и больше никто — виноват в том, что мы очутились в таком идиотском положении. Я хочу сказать, что даже у новичка в науке хватило бы мозгов не принимать на веру опыты старика. Уму непостижимо, чтобы человек, работающий в той же отрасли, мог принять их безо всякой проверки. Если Говард невиновен — а этому я склонен верить, — то он, по-видимому, побивает все рекорды в глупости. И должен сказать, что глупость иногда кажется мне гораздо более тяжким грехом, чем подлость.
Мы повернули по лужайке назад. Фрэнсис снова прервал молчанье:
— Прежде всего, его вообще не нужно было избирать.
Желая разрядить атмосферу, я сказал, что он напоминает мне своего тестя, который во что бы то ни стало хотел в одном известном нам обоим случае доискаться первопричины. Фрэнсис нехотя усмехнулся, но голос его не помягчал.
— А теперь нам приходится расхлебывать эту кашу, — сказал он. — Я только надеюсь, что это не займет много времени.
— А почему тебя так беспокоит вопрос времени?
Я спросил его это в упор, не зная, захочет ли он ответить мне. Нас связывала почти тридцатилетняя дружба, и за эти годы я впервые видел его в столь невыгодном для него свете. Я терялся в догадках, отыскивая причину этому. Правда, он очень — больше, чем кто-либо из нас, — не любил оказываться неправым. Как и у большинства кристально честных людей, честность неразрывно переплеталась у него с тщеславием. Ему было неприятно, что он опустился ниже им самим для себя установленного уровня, — одинаково неприятно и перед собой, и перед окружающими. Он был недоволен, что мне пришлось приехать и напомнить ему о его долге. Раньше такого не бывало, хотя за время нашей дружбы сам он напоминал мне о моем долге неоднократно. И все же мне казалось, что ни одно из этих соображений не объясняло смятения чувств, обуревавших его, пока мы ходили взад и вперед по лужайке. Мы не впервые так вот гуляли здесь. На дальнюю лужайку не выходило ни одно окно, и еще молодыми людьми мы иногда по вечерам приходили сюда, где никто не мог помешать нам обсуждать свои планы или делиться своими неприятностями.
Немного погодя он сказал уже без раздражения, а скорее миролюбиво и удивленно:
— А ведь ты прав! Как раз сейчас мне не хотелось бы здесь никаких трений.
Я ничего не ответил. Мы еще раз повернули, и он продолжал:
— Боюсь, что все это более чем просто. Честно говоря, когда Мартин со Скэффингтоном приехали ко мне в первый раз, вся эта история не произвела на меня такого сильного впечатления, как на них. Я и сейчас отношусь к ней довольно спокойно. Но мне следовало бы проявить больше ответственности и вникнуть в их слова. Дело в том, Люис, что я не захотел вникать.
В его словах звучала чистосердечная наивность, с какой люди, не искушенные в самоанализе, обычно говорят о себе.
— Да, не захотел. Не захотел портить отношения с людьми, имеющими здесь вес. Попросту не захотел портить свою репутацию. Тебе, я думаю, можно не объяснять, почему именно?
Я ничего не ответил.
— Ты знаешь, что и Уинслоу, и Найтингэйл, и остальные поддерживают мою кандидатуру. Выборы будут осенью, и дело в том… — он сделал нерешительную паузу, — дело в том, что я хочу, чтобы меня избрали.
Мы дошли до конца лужайки и повернули назад.
— Самое забавное, — продолжал он, — это то, что я и сам не понимаю, почему мне так хочется этого. Я, по всей вероятности, неплохо справлюсь со своими обязанностями — в общем, наверное, не хуже, чем всякий другой, кого могут посадить в резиденцию. Но суть ведь совсем не в этом. Я бы сказал, что это для меня вовсе не так уж важно. По-настоящему я всегда хотел только одного — заниматься серьезной исследовательской работой и оставить в науке какой-то след. Что ж, сделал я не так много, как мне хотелось бы, но кое-чего все-таки добился. По моим расчетам, лет десять я еще могу поработать и, может, сумею достигнуть большего. В общем, можно сказать, что с работой у меня все обстоит благополучно. Если я оглядываюсь назад на годы, когда мы с тобой начинали свою карьеру, мне кажется, что я могу радоваться достигнутым результатам. А это в конце концов самое главное. Что же касается всего остального, то почестей на мою долю выпало более чем достаточно. Я никогда не замечал за собой особенной жадности. Спрашивается, ну зачем мне понадобилось стать, ко всему, еще и ректором? Но, понимаешь, мне хочется этого. Хочется настолько, что я не постеснялся проявить себя столь безобразно в этой несчастной истории.
Мы продолжали ходить в молчании, теперь уже не столь напряженном, как прежде, и я думал о том, что одну причину, почему он хочет стать ректором, я мог бы ему назвать. Фрэнсис, которому пришлось выдержать столько битв в колледже, в правительстве, даже в обществе, по природе своей вовсе не был бунтовщиком. Его политические взгляды были продиктованы разумом и чувством долга, а вовсе не страстью к протесту; не имели в данном случае решающего значения и обрывки сословных уз, связывавшие его с людьми, стоящими по ту сторону барьера, — обрывки уз, которые сам я, внешне человек гораздо более склонный к компромиссу, чем Фрэнсис, и находившийся гораздо ближе, чем он, к высшей администрации, до сих пор еще хранил в своей душе. Тот самый Фрэнсис, который прежде мог из принципа один проголосовать против решений совета Королевского общества или любого другого собрания почтенных господ, сейчас хотел остаток своей жизни прожить именно среди этих господ. Его разум, его чувство долга не позволяли ему менять свои убеждения, но в то же время ему, как ни странно, хотелось встать в ряды «почтенной публики», быть принятым ею. Он окончательно успокоился бы, обрел бы полное душевное равновесие, если бы люди, с которыми он столько лет спорил, — все эти Уинслоу, и Найтингэйлы, и Артуры Брауны — избрали его своим ректором. Он по-прежнему ни за что не стал бы к ним подлаживаться, но у него появилось бы сознание достигнутой цели.
И вдруг я вспомнил еще одного человека, с характером, до смешного несхожим с характером Фрэнсиса, чьи желанья, однако, полностью сходились с его. Это, была Айрин. Бесшабашная искательница любовных приключений в юности, она лелеяла теперь одну заветную мечту: чинно провести остаток жизни вместе с мужем в резиденции. Сходство это позабавило меня; однако, шагая по тихому сырому саду рядом с Фрэнсисом, лицо которого, правда, просветлело, но приняло озадаченное выражение, как будто он сам удивился своей исповеди, — первой, которую лично мне пришлось от него слышать, шагая рядом с Фрэнсисом, голос которого звучал дружески и без тени раздражения, словно он был очень рад моему присутствию, я не высказал ему этой своей мысли.
После свиданья с Фрэнсисом и до обеда вечером в клубе у меня на пятницу не было назначено никаких встреч. Поэтому, воспользовавшись свободным временем, я отправился перед чаем в обход книжных магазинов. В третьем из них я задержался, просматривая последний номер литературно-политического журнала, и тут до меня донесся так хорошо знакомый когда-то голос:
— Ты, безусловно, права! Ты, безусловно, уловила самую суть!
Голос был низкий, хрипловатый и глухой, но с теплыми, ласково насмешливыми интонациями. Я стоял у самой двери возле стенда с журналами; подняв глаза, я увидел в глубине магазина Поля Яго. Он стоял за центральным стеллажом, почти скрытый им, и разговаривал со своей женой.
Одновременно со мной поднял глаза и Яго. Не могло быть сомнения, что и он видел меня. Но, молниеносно переведя взгляд обратно на жену, он продолжал говорить с ней торопливо и интимно о чем-то им одним понятном, словно не желая замечать никого вокруг, словно надеясь, что я не узнаю их или не стану мешать им.
Может, лучше уйти, подумал я. Проще всего было бы незаметно выскользнуть на улицу, чтобы не смущать его. Но тут я возмутился. Когда-то я был с ним дружен, был привязан к нему. В мое время он был проректором колледжа и, несомненно, стал бы ректором, если бы в последний момент предпочтение не отдали Кроуфорду. Для Яго это оказалось тяжелым ударом. Он продолжал исполнять свои обязанности, однако обеды в столовой колледжа больше не посещал и — как я слышал — стал избегать встреч даже с самыми близкими друзьями.
Я прошел в глубь магазина и сказал:
— Давно же мы с вами не встречались!
Мы не встречались десять лет, не встречались с самого того дня, когда в капелле служили заупокойную службу по Рою Калверту. Яго сильно изменился с тех пор, но что именно изменилось в его внешности, определить я сразу не мог. Он всегда казался старше своих лет, теперь же годы решили, очевидно, исправить это несоответствие. Он был лыс, бахромка волос совсем побелела, но выглядел он как раз на свои шестьдесят восемь лет, не больше. Он обрюзг, однако лицо его было по-прежнему выразительно и тотчас отражало смену настроений; даже сейчас никто бы не подумал назвать его печальным. Прятавшиеся за толстыми стеклами очков глаза еще не утратили блеска.
— Вы ли это? — воскликнул он.
Хоть он немного и кривил душой, хоть и видно было, что он предпочел бы избежать встречи со мной, ему не удалось подавить в себе теплые чувства.
Тут я, кажется, понял, что, собственно, в нем изменилось. Он сильно располнел, только это не была полнота человека, склонного к излишествам. У него и в более молодые годы был солидный живот, но двигался он тогда с большой легкостью; теперь же он был толст той особенной тяжеловесной толщиной, которая свойственна людям, недовольным жизнью или уставшим от нее.
— Дорогая! — он повернулся к жене, в голосе его звучала сложная гамма чувств: покровительства, предупредительной вежливости и любви. — Ты, конечно, помнишь… — он официально представил меня. — Ведь вы, конечно, знакомы?
Еще бы мы не были знакомы. Я раз двадцать, а то и все тридцать был у нее в доме. Но она опустила глаза, подала мне вялую руку с видом, приличествующим, по-видимому, по ее понятиям, grande dame, когда та милостиво здоровается с кем-то — с кем именно, она не уверена — из своих многочисленных знакомых.
— Вы часто бываете в Кембридже?.. — И она назвала меня полным титулом с таким видом, словно сделала мне одолжение.
— Он, наверное, очень занят в Уайтхолле, — сказал Яго. Ей это было прекрасно известно.
— Жаль, что мы не можем предложить вам лучшей погоды, — заметила Алис Яго. — В это время года Кембридж иногда бывает очарователен.
Теперь она говорила так, словно город этот мне был незнаком. Она тоже пополнела, но на ней — более статной и сильной, чем муж, — полнота была не так заметна. Алис Яго была крупная женщина с бледным, некрасивым, озабоченным лицом. Она была обидчива до такой степени, что если вы имели неосторожность пожелать ей «доброго утра» не тем тоном, каким ей хотелось бы, она и тут могла усмотреть непочтительность с вашей стороны; однако, при всей своей чувствительности, она признавала только за собой право на тонкую нервную организацию, все же окружающие, по ее мнению, ходили закованные в стальную броню. Она была так подозрительна, что ей повсюду чудились враги. Да и правду сказать, врагов она нажила себе немало. Всю жизнь она сильно портила карьеру своему мужу. Если бы не она, Яго, возможно, и стал бы ректором. Оба они знали это.
Бережность, с которой он всегда обращался с ней, сейчас, с годами, еще более возросла. В разговоре он постоянно старался сказать ей что-нибудь приятное, и даже, когда говорила она, казалось, все время окутывал ее своей заботой.
— Как живете? — спросил я его.
— Я ведь, слава богу, окончательно распрощался теперь с колледжем.
— Теперь ему приходится все свое время проводить со мной, — вставила миссис Яго.
— Мы читаем в свое удовольствие — читаем книги, до которых не могли добраться всю жизнь, — сказал Яго. — Об этом я мечтал уж не знаю сколько времени.
— Видитесь ли вы с кем-нибудь из наших старых друзей? — спросил я.
— Да, время от времени я встречаю кое-кого из них, — ответил Яго. По тону его чувствовалось, что он хочет переменить тему разговора.
— Вы не думаете, что им должно очень недоставать Поля? — позволил я себе сказать, обращаясь к Алис Яго.
— Если вы думаете, что это я не пускаю мужа в колледж, то вы жестоко ошибаетесь.
— Нет, — сказал Яго, — я действительно с большим удовольствием распрощался с последним своим студентом. Я уже давно с трудом переносил свои обязанности. Не знаю, поймете ли вы это чувство? Когда я утром приходил в кабинет на первый лекторский час, я каждый раз повторял себе — мне придется проделать это еще только тысячу раз. Потом — только сто. Потом — только десять…
Мне приходилось видеть немало людей, долгие годы исполнявших одну и ту же нудную работу и наконец дотягивавших ее до конца. Почти все они испытывали при этом грусть, Я спросил Яго, не стало ли и ему под конец хоть немного жалко свою работу.
— Ни на секунду, — ответил он загораясь, — нет, у меня уже очень давно было чувство, что слишком большую часть своей жизни я трачу зря. Теперь с этим покончено. И покончено также с постоянными напоминаниями о тех моих коллегах, о которых я предпочел бы поскорее забыть.
Он взглянул на меня. Он был чутким и отзывчивым человеком и умел угадывать эти качества в других. Он знал, что я его понимаю.
— Заметьте, — продолжал он, — я принял все меры к тому, чтобы мне о них возможно меньше напоминали. Одно дело заниматься со студентами и прилагать все силы к тому, чтобы как можно больше дать им. Но навязывать свое присутствие кое-кому из моих коллег — это уже совсем другое дело. С некоторыми из них я не встречался годами, если не считать официальных заседаний; не посещать эти заседания я не мог, пока не вышел в отставку…
— Ну, теперь уж тебе больше не придется ходить ни на какие заседания! — торжествующе воскликнула Алис Яго.
— Думаю, что как-нибудь это лишение я переживу. Правда? — спросил он меня.
— Пока вы еще бывали в колледже на заседаниях, вы ведь, по всей вероятности, слышали об этой говардовской истории?
Я колебался, стоит ли задавать этот вопрос. У миссис Яго сделался несколько удивленный и обиженный вид, как будто бы имя это ей ничего не говорило, и она заподозрила, что я намеренно хочу исключить ее из разговора.
— Не слышать о ней было довольно трудно. Мне чуть было не пришлось потерять из-за нее немало времени, потому что, поскольку по старшинству я был третьим, мне полагалось принимать участие в разбирательстве дела. Но я подумал, что как-нибудь переживу и это лишение, и покорнейше просил меня уволить.
— Еще бы! — сказала она.
Он, по-видимому, нимало не заинтересовался этим делом. Мне хотелось узнать, получил ли он уже циркулярное письмо Фрэнсиса Гетлифа, но, по всей вероятности, письма из канцелярии колледжа подолгу лежали у него нераспечатанными.
Он спросил меня о моих делах. Он по-прежнему с нескрываемым интересом, с дружеским участием слушал, пока я рассказывал ему о жене и о сыне. Но к себе он меня не пригласил. И не выразил желания увидеться снова.
— Ну что ж, — сказал он с преувеличенно занятым видом, — не будем задерживать вас. Да и самим нам пора.
— Надеюсь, — милостиво сказала Алис Яго, — что вы хорошо проведете здесь время, — и добавила: — Желаю вам всякого успеха в делах, — совсем так, как будто я был одним из студентов ее мужа и она напутствовала меня в жизнь.
Вернувшись к себе после чая, я нашел на столе письмо. Адрес был написан незнакомой старческой рукой. Вскрыв письмо и взглянув на подпись, я, к своему удивлению, обнаружил, что оно от М. X. Л. Гэя. Почерк был крупный и размашистый, только слегка дрожащий; письмо же было следующего содержания:
Из достоверных источников мне стало известно, что вы временно пребываете в колледже. Я вынужден настоятельно просить вас посетить меня сегодня же, после моего ужина, к которому, следуя указаниям врача, я приступаю в половине седьмого, но не позже восьми — часа, когда мне приходится теперь прекращать все свои дневные дела. Вопрос, который нам с вами надлежит обсудить, должен быть решен в ударном порядке, и в этом свете прошу вас рассматривать свой визит ко мне как дело первой необходимости. Для меня имеет важное значение то, что по образованию вы юрист.
Буду ждать вас в 7.15 или около этого времени.
Искренне Ваш,
Злость моя превзошла даже удивление. Может, не так уж странно было, что он вдруг ни с того ни с сего вспомнил, кто я такой: даже прежде, когда он еще не был таким дряхлым, у него бывали просветы памяти и провалы. Непонятно только, зачем я мог ему понадобиться? Злился же я потому, что хотел увидеться в клубе с Артуром Брауном и попутно послушать одним ухом досужие разговоры. Мне вовсе не улыбалось пропустить обед ради человека, который, возможно, не узнает меня при встрече. Но выхода, очевидно, не было. Невозможно отказывать очень старым людям. Пришлось телефонировать Брауну, что наша встреча в клубе переносится с сегодняшнего вечера на воскресенье. Я объяснил ему, в чем дело, и Браун, прекрасно понимавший причину моего приезда в Кембридж и державшийся в высшей степени неприступно, тем ее менее добродушно хохотнул в трубку.
— Вы от этого старикана так просто не отвяжетесь. Он вас ни за что не отпустит в восемь часов. На вашем месте я распорядился бы, чтобы вам оставили закусить чего-нибудь.
Когда я шел до Мэдингли-роуд, судьба, по-видимому, решила всерьез подшутить надо мной. С моей стороны вообще было ошибкой идти пешком, так как начался дождь, настойчивый и сильный; улица была темна; Гэй жил около обсерватории, и огни обсерватории маячили где-то вдалеке. Струйки дождя текли мне за ворот плаща; я чувствовал, как намокает спина моего пиджака и края рукавов.
Когда я вошел в переднюю, миловидная молоденькая экономка Гэя с недоумением уставилась на меня и спросила с иностранным акцентом, не хочу ли я полотенце.
Через открытую дверь до нас донесся громкий голос Гэя:
— Никакого полотенца он не хочет. Он хочет заняться делом. Вот это, будьте уверены, он хочет!
С недоумевающим видом она ввела меня в кабинет, где возле пылающего камина восседал в кресле Гэй. Шея его была обмотана шарфом. Перед ним, установленный на подлокотниках кресла, стоял большой поднос, и он, вооружившись ложкой, расправлялся со своим ужином.
— Вот его-то мне и надо, — сказал Гэй. По всей вероятности, он узнал меня. — Ну как? Промокли? Уверен, что нет. — Он пощупал плечо и рукав моего пиджака. — Пустяки, — объявил он. — Разве это называется промокнуть. Вы еще не знаете нашего английского климата, милочка, — обратился он к экономке. — Превосходный климат, всем климатам климат! Благодаря ему только мы и стали тем, что мы есть. Нисколько в этом не сомневаюсь. — Он уставился на меня выцветшими глазами. — Садитесь, прошу вас, Эллиот! Прошу вас, садитесь и наслаждайтесь жизнью.
Я был слишком поглощен неудобствами, которые мне приходилось испытывать, и мне было совсем не смешно. Что же касается его экономки, то у меня сложилось впечатление, что, при всей своей миловидности, она начисто лишена чувства юмора… Недоумевающая гримаска так и застыла на ее лице.
— Предложите, будьте добры, нашему гостю чашечку какао, — сказал ей Гэй.
Нет, поспешил я вмешаться, какао я не пью.
— А вот это зря, мой милый. Превосходный напиток — какао! Да, я иной раз пью его по десять чашек в день. Вот как!
Можно ли мне закурить, осведомился я.
— А вот это уж для вас не полезно. И для меня тоже. В это время года мне приходится беречь свои бронхи. В мои годы неприятности с бронхами совершенно излишни. Доктора говорят, что это может кончиться воспалением легких. Избавитель от старости — вот как называли воспаление легких в дни моего детства. Избавитель от старости! Бр-р, как это неприятно звучит. Нет, я не собираюсь так просто сдаваться. Можете быть в этом совершенно уверены! Не сдамся, и все!
Я сидел в кресле, лишенный возможности курить, смотрел, как от моих штанов подымается кверху пар, и ждал, пока Гэй кончит свой ужин. Закончил он его довольно оригинально. На одной тарелочке перед ним стоял какой-то крем, на другой кусок чеширского сыра и два ломтика хлеба. Гэй аккуратно нарезал тоненькими кусочками сыр и побросал его в крем. Затем взял хлеб, накрошил его туда же, энергично все перемешал и, загребая полной ложкой, в несколько приемов покончил с этим месивом.
— Все идет в одно место, — пояснил он мне.
Иметь дело со старыми людьми мне приходилось и раньше, но такого старого человека я не встречал еще никогда. Я сидел, наблюдая его, и временами мне казалось, что он уже окончательно впал в детство. Но затем ни с того ни с сего он начинал рассуждать вполне здраво, не хуже чем, скажем, когда ему было лет восемьдесят. Он позвонил экономке. Она забрала поднос и пошла, и вдогонку ей он кричал:
— Великолепно! Ужин вы мне приготовили просто великолепный!
Я рассматривал развешанные по стенам картины его собственной работы — они изображали героев «Саги», и некоторые из них я помнил еще с довоенных времен. Вдруг он сказал:
— А я сегодня подумал: очень все-таки удачно получилось, что Эллиот здесь. Эллиот — юрист по образованию, к нему-то и нужно обратиться за юридическим советом. Вот именно.
— Откуда вы вообще узнали, что я здесь?
— Ага! У меня есть свои осведомители, у меня есть свои осведомители! (И откуда такой глубокий старик мог набраться жаргона сороковых — пятидесятых годов, вроде этой фразы или таких выражений, как «в ударном порядке», с удивлением подумал я.)
Он довольно погладил бороду и спросил:
— А вы знаете, Эллиот, почему я подумал о вас сегодня? Вот кто мне нужен, подумал я. Нет, трудно ожидать, чтобы вы догадались, в чем тут дело. Ну так вот — я только что получил удивительнейшее сообщение от одного из наших членов. Пойдите вон к тому столу, голубчик, вы найдете его там, оно лежит под пресс-папье. Обязательно найдете. Я не теряю важных бумаг, что бы там обо мне ни думали некоторые.
«Сообщение» оказалось не чем иным, как циркулярным письмом Фрэнсиса Гетлифа. Я передал его Гэю, который извлек откуда-то из недр своего кресла лупу.
— Вот оно! «Всем членам совета колледжа!» Нет, мне это не нравится. Я считаю, что мне можно было бы послать и отдельное письмо. Вы не думаете? Вместо подписи инициалы — «Ф.-Е. Г.». Я проверил список членов совета и выяснил, что это должен быть молодой Гетлиф. «Всем членам совета колледжа!» Эти молодые люди не слишком-то внимательны. Вот именно! Впрочем, сейчас не время думать об «amour propre»[8]. Вопрос очень серьезный, Эллиот, очень серьезный.
— Вы хотите сказать, — спросил я, — что вы обеспокоены тем, что пишет Гетлиф?
С хитрецой и, я бы сказал, несколько свысока Гэй ответил:
— У меня есть совершенно особая причина быть обеспокоенным тем, что пишет Гетлиф.
— Иными словами, вы хотели бы помочь составить большинство?
— Э-э, нет, мой милый! Вы что думаете, я на своем веку не видел подобных воззваний? Пусть этими мелочишками занимаются люди помоложе. Если им нужно сколотить большинство, это их дело. Я предоставляю им самим разбираться в своих сварах. Уверен, что они прекрасно справятся. Молодежь у нас отличная. Гетлиф — отличный молодой человек. Браун — тоже отличный молодой человек. Нет, нет, я не собираюсь принимать ничью сторону в мелких разногласиях между членами колледжа. Пройдет несколько лет, и все встанет на свое место. Нет, мой милый, суть дела совсем не в этом!
— В чем же суть дела?
— Я хочу обратить ваше внимание на одну весьма примечательную особенность этого сообщения.
— Какую именно?
— Подойдите сюда и взгляните. Вот так, через мое плечо. Вы видите эти слова: «Суд старейшин»? Вы совершенно уверены, что их видите?
Я сказал, что вижу.
После того как я несколько раз подтвердил это, он позволил мне вернуться к своему креслу.
— Так! И что это вам говорит?
Я в замешательстве покачал головой.
— Ну, как же так? Это называется, что вы в курсе дела? И это говорит мне юрист? Скажите, кто самый старшин член этого колледжа?
— Вы, без сомнения!
— Вот именно! И в этом-то и есть суть, мой милый. Не кажется ли вам странным, что, когда суд старейшин заседал, — я полагаю, что заседал он по поводу этой неприятности с Гетлифом, хоть это в данном случае совершенно неважно, — так вот, не кажется ли вам странным, что никто не пригласил меня занять принадлежащее мне по праву место?
И Гэй вскинул свою величественную голову.
— Я бы никогда не подумал… — начал я.
— Но вы должны были подумать. Вас не удивляет, что меня не только не пригласили занять принадлежащее мне по праву место, но еще всячески пытались отговорить от этого? Я получил несколько писем от ректора, в которых он намекал, что это, изволите ли видеть, может оказаться мне не под силу! Писем, переполненных самыми лестными отзывами, но… соловья баснями не кормят, мой милый! Он даже намекал на то, что я, видите ли, не буду в состоянии приезжать в колледж. Чистейший вздор! В конце концов суд мог бы заседать и летом. Разве нет? Или уж если им так не терпелось, не вижу, что им мешало собираться здесь, у меня? Если Магомет не идет к горе… Да, да! Вот именно! Но нет, они обращаются со мной, как будто я не нахожусь в compos mentis[9]. Вот вам вкратце, что произошло. И я считаю, что настало время как следует проучить их.
Я старался успокоить его, но Гэй, у которого с плеч свалился шарф, перевел дух и продолжал:
— Вот тут-то вы мне и понадобились, Эллиот, — торжествующе крикнул он. — Скажите, имею или не имею я право заседать в суде старейшин, пока сам по доброй воле не подам в отставку?
Я ответил, что мне нужно перечитать устав.
— Скажите, лишили они меня места без моего согласия или нет?
— Похоже на то.
— Скажите, будет или не будет известен всем членам колледжа факт лишения меня места?
— Во всяком случае, некоторым из них…
— Скажите, будет или не будет этот факт означать, что, по мнению ректора и его советников, я больше не нахожусь в compos mentis?..
— Не обязательно…
— Он будет означать как раз это и ничто иное. Мое доброе имя опорочили, Эллиот! И вот поэтому я намереваюсь законным путем потребовать удовлетворения.
Я ждал чего угодно, но только не этого. Стараясь привести его в лучшее расположение духа, я сказал, что на языке юридическом это нельзя назвать опорочением доброго имени. Но Гэй не хотел приходить в хорошее расположение духа.
— Надеюсь, что есть еще справедливость в Англии… Помните Фридриха Великого: «Есть еще судьи в Берлине!» Отличный город Берлин — я получил там почетный диплом. Я абсолютно уверен, что никто не имеет права безнаказанно портить человеку репутацию. И это в такой же мере должно относиться к людям, имеющим кое-какие заслуги, как и ко всем остальным. Да, должно! Не дать человеку занять место, принадлежащее ему по праву, значит, мой милый, поставить под сомнение его пригодность, а я твердо убежден, что безнаказанно высказывать сомнение в чьей-то пригодности нельзя.
Он уперся на своем. Я невольно подумал, что он может и не забыть об этом. Интересно, как далеко успеет он зайти, прежде чем его остановят, размышлял я с тайным schaden freude[10] по адресу Артура Брауна.
— Если я возбужу против них дело, — говорил Гэй, — это будет всем делам дело!
Я сказал, что вопрос этот очень сложный.
— Очень уж вы деликатны, теперешние молодые люди!
Гэй посмеивался довольно и ехидно, и, как ни странно, в ехидстве его отнюдь не было ничего старческого. Я был поражен запасом энергии, которую он таил в себе. Казалось, от одной мысли о возможной тяжбе он помолодел лет на двадцать.
— Очень уж вы деликатны. Я ни на минуту не сомневаюсь, что это Дело я выиграю. Выиграю, вот и все! И это их проучит. Я не сторонник чрезмерной деликатности, мой милый! Только потому я и добился известного положения. А человек, добившийся известного положения, делает большую ошибку, если начинает деликатничать, когда надо проучить кого-то!
Назавтра, в субботу, во второй половине дня Мартин позвонил мне в колледж по телефону. Есть кое-какие сдвиги, сказал он. Заслуга не наша: после циркуляра Фрэнсиса иначе и быть не могло. Во всяком случае, на нашу сторону перешли двое: Тэйлор (тот, что получил стипендию имени Калверта) и еще один, которого я не знаю. Теоретически счет теперь десять против девяти, то есть девять человек твердо обещали подписать просьбу о пересмотре дела. «Еще на одного, думаю, рассчитывать можно, во всяком случае. Вот тогда-то и начнется настоящая потеха!» — донесся до меня уверенный, но предостерегающий голос Мартина — голос прирожденного политика.
По тактическим соображениям, «чтобы видели, что мы с ними, не шутки шутить собираемся», Мартин стремился как можно скорее покончить с вопросом большинства. Не попытаю ли я счастья с Томом Орбэллом? И потом, не пообедаю ли я в колледже, — может быть, там мне удастся поговорить с кем-нибудь? Лучше, если мы с ним будем действовать каждый в отдельности. А попозже можно будет встретиться у него.
Я повиновался, но потерпел полную неудачу. Сеял мельчайший дождик, и было так темно, что во всех окнах колледжских зданий, мимо которых я проходил, направляясь к третьему двору, горел свет. На мгновение я поднял глаза на окна Тома Орбэлла. Я готов был голову дать на отсечение, что они тоже были освещены. Но когда я поднялся наверх, дверь в его помещение оказалась запертой. Я постучал и громко окликнул Тома. Ответа не последовало. У меня закралось сильное подозрение, что он видел, как я подходил.
В бессильной злобе я стоял и смотрел на табличку над дверью: «Доктор Т. Орбэлл». Новенькие буквы поблескивали в полумраке неосвещенной площадки. Я вспомнил, что прежде здесь висела потускневшая табличка с именем Дэспера-Смита — старого священника и большого ханжи, который около пятидесяти лет пробыл членом совета колледжа. Я стоял, чувствуя, как меня охватывает ярость с примесью отвращения, и почему-то мне казалось, что ярость, которую я так долго таил в себе, направлена против этого давно умершего старика, а не против Тома Орбэлла, заставившего меня стоять под дверью.
Как бы то ни было, Тома я повидал еще до наступления вечера. Я был приглашен к миссис Скэффингтон на чай, который оказался точной копией званых чаев, бывших в Кембридже когда-то в большой моде. Но это было еще далеко не самое странное. Начать с того, что Скэффингтоны жили в одном из двухэтажных домиков за стеной колледжа, которые во время оно занимали слуги. Зачем им понадобилось жить там, я просто не мог себе представить. Оба они были люди со средствами. Может быть, по мнению Скэффингтона, члену-сотруднику приличествовало жить именно в таких условиях? Если да, то они несколько промахнулись, так как их крошечная гостиная была обставлена явно родовой мебелью и над ней уже восхищенно ахали гости. Шэратон? — спрашивал кто-то, и миссис Скэффингтон скромно, подтверждала: «Нужно же на чем-то сидеть».
По стенам были развешаны картины, однако они вряд ли перекочевали сюда из родовых галерей, и я вспомнил, что, по слухам, Скэффингтон увлекается абстракционистами. У него был Зиккерт, недавний Пасмор, Кокошка, одна картина Нолана.
Итак, в гостиной, размерами меньше чем клетушки, памятные мне с детства, проведенного на задворках, мы сидели на шэратоновских креслах, пили китайский чай и ели, намазывая маслом, сухарики из сдобного хлеба. Не менее странным был и подбор гостей. Раньше я предполагал, что Скэффингтон хочет обсудить со мной положение дел и что присутствовать будут только его единомышленники. Но нет — там был и Том Орбэлл, возбужденный, так и сыпавший комплиментами, и миссис Найтингэйл с миссис Инс, хотя и без мужей. Для равновесия Айрин была приглашена тоже без Мартина. Может быть, миссис Скэффингтон считала своим долгом объединить колледж? Вполне возможно, думал я. Не из политических соображений и, уж конечно, не из сомнения в правоте дела, которое защищал ее муж: тут она так же, как и он, была непоколебима. Вполне возможно, однако, что делала она это из чувства долга — самого настоящего твердолобого чувства долга, какое испытывает помещик по отношению к своим арендаторам.
Говардовского дела разговор не касался. Вертелся разговор главным образом вокруг вереницы имен. У меня создалось впечатление, что все присутствующие играют в чисто английскую разновидность детской карточной игры «Счастливые семейки». Кто-то назвал своего знакомого гвардейца; миссис Скэффингтон тут же козырнула знакомством с командиром одного из лучших полков. Имена поместной знати, имена людей титулованных, прославленные имена… Они на все лады скандировали их, как будто заколдованный круг был крошечным и удержаться в его пределах можно было, только без остановки повторяя эти имена в унисон. И, однако, громче всех скандировали как раз те, кто мог свободно обойтись без этого. Подлинность аристократического происхождения Скэффингтона не подлежала сомнению. Том был сыном викария. Айрин — дочерью военного. Выяснилось, что миссис Инс, которая мне скорее нравилась, училась в одной из привилегированных школ. Сам я никогда об этом не догадался бы. Она носила очки и, так же как ее муж, говорила с шотландским акцентом. Миссис Инс была жизнерадостна, очень некрасива, с приплюснутым носом и широко расставленными глазами, и было похоже, что она не против постельных развлечений.
Не скандировала имен одна лишь миссис Найтингэйл. Миссис Скэффингтон не преминула спросить ее, знает ли она таких-то?
— О нет, — ответила миссис Найтингэйл, невозмутимо глядя на нее своими выпуклыми глазами.
А таких-то и таких-то?
— Откуда же мне их знать, — превесело ответила миссис Найтингэйл, — мы тогда жили на узловой станции Клаффам.
— Да что вы? — По голосу миссис Скэффингтон можно было понять, что в ее представлении узловые станции существуют только для того, чтобы проезжать мимо них в поезде. Затем она оживилась — Но тогда вы, возможно, знаете таких-то? У них был в Старом городе чудесный старинный особняк.
— О нет, мой отец там жить не мог. Это же было еще до того, как мы начали богатеть.
Том расхохотался. Вскоре после этого он незаметно удалился. Увидев, что я иду следом и почти уже нагнал его на булыжной мостовой, он вызывающе сказал:
— Хэлло, Люис! Я и не знал, что вы тоже собирались уходить.
Я только-только подоспел, чтобы не дать ему ускользнуть на территорию колледжа через боковую калитку, от которой у меня не было ключа. Вместо этого мы пошли вдоль забора. Когда мы проходили под фонарем, я увидел его глаза — ярко-голубые, упрямые, мятежные.
— Что вы делали сегодня перед чаем? — спросил я.
— То есть как что я делал?
— Я заходил к вам наверх. Хотел поговорить с вами.
— О, я был очень занят. По-настоящему интересной работой. И для разнообразия делал ее с удовольствием.
— Приятно это слышать…
— Ханна не дает мне дохнуть — требует, чтобы я писал. Ведь вы знаете, какая она. Но заметьте, Люис, я и так пишу больше, чем кто-либо из моих сверстников…
Он пытался перевести разговор на научные достижения молодых историков. Я прервал его:
— Вы знаете, о чем я хотел поговорить с вами? Не так ли?
— Вам не кажется, что с меня довольно этих разговоров?
— А кто говорил с вами?
— Ханна, конечно! Она утверждает, что я веду себя как настоящий скот.
До сих пор я не знал, что она открыто принимает в этом участие. Замечание было как раз в ее стиле. Неужели она недооценивает его характер, подумал я. Мне казалось — сейчас, возможно, это стало уже более очевидно, — что он влюблен в нее. Ханна, конечно, могла вообразить, что убедить его проще простого. На деле же, при всем непостоянстве своего характера, он был невероятно упрям. Чем сильнее начинали нажимать на него, тем неприятнее и тверже становился он.
— Мне кажется, что в данном случае вы изменяете своим принципам.
— Очень жаль, что вы так думаете.
— Мне всегда казалось, что там, где дело идет о человеке, вы стараетесь быть беспристрастным.
— Очень жаль, что в данном случае у вас с вами взгляды не совпадают. Поверьте, мне очень жаль. — Он сказал это враждебно.
— Послушайте, почему бы вам спокойно и здраво не обсудить этот вопрос — лучше всего с Мартином?
— У меня нет ни малейшего желания обсуждать этот вопрос с Мартином. Он лишь повторит мне все то, что сказали вы и что говорит Ханна, только в десять раз хуже.
Мы подошли к колледжу. Том заметил автобус, замедлявший ход у остановки.
— Дело в том, — сказал он, направляясь к нему, — что мне придется съездить к одному студенту. Он нездоров, и я обещал зайти к нему позаниматься. Может, увидимся в столовой? Как вы на это смотрите?
Я ни минуты не рассчитывал увидеться с Томом в столовой после его мнимого посещения студента. И действительно, когда я пришел в профессорскую, оказалось, что на листе обедающих записано всего лишь шесть человек; один из них был старый член колледжа, профессор, который приехал в Кембридж на субботу и воскресенье. Из обедавших в клубе в этот вечер членов совета трое были молодые люди, согласием которых Мартин уже заручился. Четвертый был старый Уинслоу. У него был приступ радикулита, и он буквально из себя выходил, что мало способствовало обычной непринужденности разговора. Все мы шестеро сидели, как наказанные, с одного края профессорского стола.
Уинслоу еле отвечал на вопросы, молодые люди испуганно жались. Что же касается бедного профессора, пожелавшего совершить паломничество в свой старый колледж, то та его долю выпал безрадостный вечер.
Где-то в нижнем этаже студенты-выпускники подняли галдеж. Уинслоу встрепенулся.
— Чему мы обязаны этим странным представлением? — спросил он.
Кто-то предположил, что, команда колледжа выиграла кубок рэгби.
— Никогда не мог понять, почему мы должны носиться со всякими олухами. Занимались бы лучше какой-нибудь достойной физической работой! — Уинслоу смерил взглядом старого профессора. — Прошу прощения, может быть, и вы когда-нибудь отдавали дань этому времяпрепровождению.
Старому профессору пришлось сознаться, что да, он отдавал. Уинслоу воздержался от дальнейших комментариев.
После обеда, когда мы вернулись в профессорскую, Уинслоу объявил, что вина он, пить сегодня не может; для него оно — яд.
— Яд, — повторил он. — Однако пусть это вас не останавливает.
Но нас это остановило. Мы сидели, объятые печалью. Уинслоу повесил голову, словно изучал отражение кофейной чашки в полированном палисандровом дереве; двое молодых ученых разговаривали вполголоса.
Покинув погруженную в унылое молчание комнату, я отправился к Мартину и добрался туда так рано, что он решил, что у меня обязательно должны быть новости. Я сказал, что никогда еще не проводил дня так бездарно. Выслушав мой рассказ, Мартин улыбнулся с дружеской издевкой.
— Ладно, — сказал он, — у меня для тебя есть еще одно последнее развлечение. Мы приглашены в гости к соседям — к Г.-С.
Я выругался и попросил избавить меня от этого.
— Он обещает угостить нас хорошей музыкой.
— Мне от этого не легче.
Мартин улыбнулся. Он знал, что я страдаю полным отсутствием слуха.
— Ничего не поделаешь, — сказал он, — идти нужно.
Мартин слишком трезво смотрел на вещи, чтобы надеяться склонить на свою сторону Кларка. Но он предпочитал проверить на практике то, что знал в теории. «Забудь о гордости, забудь об усталости! Никогда не отступай в сторону из гордости». В такой борьбе, как оба мы великолепно знали, это было основным принципом.
Дверь, соединявшая квартиру Мартина со второй половиной дома, не была заделана наглухо; Айрин отперла ее, и мы оказались во владениях Кларков. Этот переход очень напоминал переезд из Италии в Швейцарию. Даже коридор в их половине блистал чистотой; в гостиной царил безупречный, ослепительный порядок, возможный только в домах, где нет детей. Кларк с трудом поднялся нам навстречу, но пока он стоял, губы его кривились от боли в парализованной ноге, и вскоре Ханна помогла ему снова сесть в кресло.
Нас ждало кофе с австрийскими булочками. Оба они, и Кларк и Ханна, с облегчением вздохнули, когда мы отказались от виски. Кларк был гостеприимен, он любил выставить на буфете батарею бутылок, но отделаться от благочестивых заветов Общества трезвости, членом которого состоял в юные годы, он так и не мог. Что же касается Ханны, то даже после двадцати лет жизни в Англии она твердо верила в бесстрастие англосаксов и в их склонность к алкоголизму.
— Восторг! — сказала Айрин, пережевывая булочку и искоса поглядывая на Ханну. Голос у нее был озорной. Не передразнивала ли она Тома Орбэлла?
— Чтобы потом не портить удовольствия, — мягко сказал Кларк, — давайте прежде всего покончим с одним вопросом. Как вы считаете?
Он перевел свои прекрасные мученические глаза с Мартина на меня.
— Как угодно! — сказал Мартин.
— Так вот, я обдумывал démarche[11] Гетлифа. Мне кажется, что с вами обоими я могу говорить прямо. Боюсь, что должен буду ответить отрицательно.
— Жалко! — Мартин сказал это просто и без тени возмущения.
— Мне кажется, я понимаю положение, в каком вы оказались, то есть оказались вы оба и Гетлиф. Не стану причислять к вам Скэффингтона, так как не хочу притворяться, что мне известен ход его мыслей. И вообще в его способности мыслить я несколько сомневаюсь. Но я прекрасно представляю себе, что вы, остальные, попали действительно в нелегкое положение. Да и как могло быть иначе? С одной стороны — возможность того, что какое-то отдельное лицо пострадало невинно; с другой — уверенность, что, решившись поднять этот вопрос, вы заставите пострадать всех нас несравненно больше. Я прекрасно представляю себе всю трудность вашего положения. И, принимая во внимание свойственные всем вам предвзятые суждения и всю вашу, так сказать, предысторию, понимаю, какой путь должны были вы избрать. Но, при всем моем уважении, не могу не сказать, что выбор, по моему мнению, был сделан вами неправильно.
— Поскольку существует «возможность», о которой вы говорили, иначе поступить мы не могли, — ответил Мартин.
— Вы, однако, не хотите употребить слово «уверенность»? — спросил Кларк.
— Может быть, вам угодно прослушать лекцию о том, что представляют собой данные научных исследований? — сказал Мартин. Но, пожалуй, мало с кем он стал бы разговаривать с такой предупредительностью. Не могло быть сомнения, что перед Кларком он до известной степени пасует.
— Должен сказать, — вставил я, — что ваша точка зрения представляется мне предельно порочной.
— Но ведь у нас с вами разные понятия насчет ценностей, — возразил он ласковым, спокойным голосом.
— Он знает, что я с ним не согласна, — сказала Ханна, обращаясь ко мне.
— Ну конечно же ты, дорогая, несогласна. И, конечно, не согласны со мной они оба. Как я уже говорил, с вашими предвзятыми суждениями, с вашим прошлым было бы удивительно, если бы это было иначе.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Я хочу сказать, что и ты, и братья Эллиоты, и Гетлиф всю свою жизнь были, что называется, либералами. Я либералом никогда не был и даже им не прикидывался. Вот потому-то мне и понятна ваша позиция в некоторых вопросах — позиция, по-вашему, независимая, которую вы считаете делом своей личной совести, но которая на деле далеко не так уж независима, как вам того хотелось бы. В конце концов всякий человек, чье мышление столько времени было окрашено либеральными идеями, обязательно начинает верить, что все левое хорошо и все правое — плохо. Вы обязательно приходите к этому! К этому приводит вас весь склад вашего ума. А проявляется это в незначительных вопросах — вроде настоящего, который sub specie alternitatis[12] вовсе не так уж грандиозен, как мы хотим это представить. Конечно, вы предпочитаете думать, что этот человек оказался невинной жертвой. Конечно, все ваши предрассудки, ваша прошлая жизнь, ваше Weltanschauung[13] заставляют вас быть на его стороне. Но вы должны извинить нас, если мы не так легко поддаемся убеждению.
— Но неужели вы действительно думаете, что всемирно известный ученый, вроде Фрэнсиса Гетлифа, способен обманывать себя в таком вопросе? — спросил я.
— Я далеко не уверен, что он на это не способен.
— Вы, серьезно, скорее поверите Найтингэйлу, чем Гетлифу? Ведь в конце концов, Г.-С., вопрос сводится к этому.
Мартин говорил с ним гораздо предупредительнее, чем я. Меня поразило, что в его голосе проскальзывал страх обидеть. Неужели, думал я (это относилось к разряду эмоций, которые не хочется подмечать в собственном брате), неужели он, как и большинство здоровых и сильных людей, не переносит вида калек и бывает поэтому подчеркнуто внимателен к ним.
— Что ж, вы правы, — сводится вопрос именно к этому.
— Если не считать Скэффингтона, — вставила Ханна, — которого даже ты, мне кажется, не можешь считать человеком передовых взглядов.
— Если не считать Скэффингтона. — Видно было, что он почти с удовольствием поставил ее на место. — Видишь ли, я могу с уважением относиться к мнению Гетлифа и Эллиотов, даже если я не согласен с ним, но я вовсе не собираюсь ставить на одну доску с ними представителя золотой молодежи.
— Это предвзятая аргументация, — сказал я.
— Считайте как угодно, — ответил Кларк. — На мой взгляд, — и вы, безусловно, вольны думать, что я ошибаюсь, — вопрос сформулирован Мартином очень точно: для того чтобы принять чью-то сторону, мне нужно сделать выбор между точкой зрения Найтингэйла и точкой зрения Гетлифа. Так вот — для меня очевидный факт, что, как ученый, Гетлиф стоит неизмеримо выше. Люди компетентные решили это за меня, и оснований сомневаться в этом у меня нет. Но при всем моем уважении, мне кажется, что в данном случае речь идет вовсе не об их достоинствах как ученых. А лично у меня имеются основания сомневаться в том, к чьему мнению следует прислушаться, когда дело касается научного мошенничества…
— Как хорошо вы знаете Найтингэйла? — Я был достаточно обозлен, чтобы задать ему этот вопрос. И сразу же понял, что сделал оплошность.
— И того и другого я знаю достаточно, чтобы составить свое собственное мнение о них. А ведь этот вопрос каждый должен решить сам за себя. Вы со мной согласны? — Он обвел нас взглядом и улыбнулся своей холодноватой улыбкой, в которой сквозила физическая боль. — Ну что ж, убедить друг друга мы, очевидно, не убедим. Считаю, что пришло время согласиться на том, что мнения наши расходятся. Как насчет этого?
После того как Кларк заявил, что поставит нам Берлиоза, я оказался не у дел. Все остальные любили музыку, Кларк — страстно. Поэтому, лишь только он завел граммофон, мысли мои, как всегда под музыку, унеслись куда-то далеко. На ярко освещенной противоположной стене я заметил две гравюры Пиранези. Они заставили меня задуматься над тем, что представляет собой внутренний мир Кларка? Берлиоз и Пиранези, марш на эшафот и казематы…
Что же в конце концов заставило Ханну выйти за него? Ради него она бросила мужа — здорового человека, любителя, насколько я мог припомнить, поухаживать. Передо мной была Ханна — она сидела на диване поджав ноги; даже сейчас, в сорок пять лет, худощавая, гибкая, подобранная, все еще моложавая, если не считать седины, появления которой до своего замужества с Кларком она — в то время одна из элегантнейших женщин — никогда не потерпела бы. Почему она вышла за него замуж? Счастья с ним она не нашла. И без ее сомнительных отношений с Томом Орбэллом было ясно, что она несчастлива. Насколько я понимал, она не была откровенна с Кларком даже вначале. Когда-то она была гораздо больше замешана в политике, чем он предполагал. Если бы он знал то, что знали мы с Мартином, он никогда не поставил бы ее на одну доску в этом отношении с Фрэнсисом Гетлифом.
Знал ли он, что когда-то ей нравился Мартин?
Да, и Мартин в свою очередь не остался к ней равнодушен. Многие, подпав под власть ее острого, дразнящего очарования, рассчитывали укротить ее. Но хотя ей и нравились такие мужчины, сломала она свою семейную жизнь не ради кого-то из них. Напротив, она, казалось, нарочно выискивала человека, о котором нужно было заботиться. Должно быть, это — именно это и ничто другое — заставило ее разрушить свой брак, чтобы потом выйти на свою голову за Кларка.
Играла музыка, и я находил все больше оправданий ей и в то же время все больше сердился на нее. Потому что ирония судьбы заключалась в том, что вряд ли она могла сделать более неудачный выбор. Она была смела — куда смелее большинства из нас, она была умна, была в ней и своеобразная прелесть. Но при всем этом она не была психологом. Она прекрасно могла судить об умственных достоинствах мужчин, но в то время как сотни глупых, презираемых ею женщин могли в два счета раскусить любого мужчину, она, при всем своем уме, была в этом отношении совершенно беспомощна. Не нужно было обладать даром ясновидения, чтобы понять Кларка — пусть он калека, характер его был тверд как скала. Не слишком приятный характер, воспитанный житейскими неудачами и постоянной болью, характер, не знающий жалости и не требующий ее к себе. Можно было помочь ему пройти через комнату, но ждать от него за это признательности было нельзя. Что же касается нежности — тут уж можно было быть уверенным, что он преспокойно швырнет ее обратно вам в лицо, так что другой раз проявлять ее вам не захочется.
Я сидел и думал под музыку свои думы и пришел к заключению, что теперь уж Ханна знает все это. Она не была психологом, но на опыте ей пришлось узнать. Я не слишком за нее расстраивался. Она была моложе большинства своих сверстниц; у нее до сих пор были силы, энергия, природный оптимизм. Она была способна на самопожертвование, она была выносливее многих. В прошлом она год за годом жертвовала собой, пока не убедилась, что с нее довольно, и не освободилась одним махом. Тогда она сумела спасти себя. Хватит ли у нее сил сделать это во второй раз?
В воскресенье вечером, когда в профессорской появился дворецкий и торжественно провозгласил, обращаясь к ректору: «Обед подан!» — Кроуфорд сказал мне, что, поскольку никого из инспекторов сегодня нет, он просит меня занять место справа от него. Пока мы, стоя каждый у своего места, ждали окончания молитвы, я поднял глаза и увидел прямо перед собой широкую спину Артура Брауна.
По случаю воскресенья обедающих было полным-полно, и в профессорской мы с Брауном едва успели перекинуться словом. Как только мы сели и принялись за суп, он приветливо улыбнулся мне и объявил, что уже спросил разрешения ректора поставить после обеда в мою честь бутылку вина. Он знал, зачем я приехал в колледж. Вместе с тем он был слишком добродушен и слишком хитер, чтобы это могло хоть как-то отразиться на его гостеприимстве. Кроуфорд кивнул с безразлично радушным видом. Он не возражал против рюмки портвейна, он ничего не имел против меня, он не был, как сказал бы Гэй, «в курсе» разыгравшихся здесь в последние дни событий.
Браун окинул взором стол. Он отметил — так же как и я — что среди обедавших не было ни Фрэнсиса Гетлифа, ни Найтингэйла. Мартин был здесь, был и Том Орбэлл и большинство молодых членов совета. Пришли в этот вечер на обед и несколько рядовых членов колледжа, не входивших в его совет, но занимавших в университете различные должности. Браун, по всей вероятности, рассчитывал, что, пока они здесь, разговор начистоту состояться не может. Отвечало ли это его желаниям или нет, я так и не мог догадаться. С таким видом, как будто это был единственный вопрос, тревоживший его, он сообщил ректору, что радикулит Уинслоу сильно разыгрался.
— Ну что ж, — заметил Кроуфорд, который был склонен подходить к человеческим невзгодам то с биологической, то с космической точки зрения, — в восемьдесят лет нужно быть готовым к тому, что машина начинает изнашиваться.
— Думаю, что в данный момент это соображение его вряд ли утешает, — ответил Браун.
— Как медик, скажу, что природа наградила его удивительно крепким организмом. Откровенно говоря, мне мало приходилось встречать людей, которые, дожив до такого возраста, не болели бы, как он, почти ничем.
— У бедного старикана был довольно жалкий вид, когда я заходил к нему перед обедом, — сказал Браун.
— Очень внимательно с вашей стороны, проректор, — сказал Кроуфорд. Без всякой иронии на свой или на чей бы то ни было счет он добавил: — А как вы думаете, мне тоже следует навестить его?
Браун подумал.
— Только в том случае, если это вас не затруднит. Да нет, мне кажется, что за эти сутки у него перебывало достаточно посетителей. Вот если бы вы послали ему записку? Или, может, книгу? Он жаловался, что ему нечего читать.
— Будет сделано, — сказал Кроуфорд. Он продолжал улыбаться непроницаемой, как у Будды, спокойной улыбкой. То ли ему не приходило в голову, что его учат, то ли он принимал это как должное. Вполне возможно, что он просто подумал: «Браун во всяких таких personalia[14] разбирается куда лучше моего», — это тоже ничуть его не огорчило бы.
Вот так и делаются здесь все дела, думал я. После смерти Кристалла они вдвоем вершили судьбами колледжа. Без сомнения, к делам допускались и другие — в некоторых случаях и для решения некоторых вопросов. Время от времени Найтингэйл, после того как стал казначеем, иногда Фрэнсис Гетлиф; ню, зная Брауна, я был уверен, что слово их в таких случаях большого веса не имеет. Не имело бы веса и мое, если бы я оставался в колледже, хотя ко мне Браун благоволил больше.
Самое забавное было то, что в глубине души Кроуфорд и Браун порядком недолюбливали друг друга. Кроуфорд был из тех людей, для кого друзья совершенно не обязательны. По всей вероятности, он считал Брауна скучноватым коллегой, заурядным администратором, одним из тех скромных человечков, которые присматривают за тем, чтобы дела шли гладко. Браун в свою очередь прежде терпеть не мог Кроуфорда. И мне казалось — ибо Артур Браун был лоялен и непоколебим во всем, включая свои антипатии, — что чувство это он затаил. Он всеми доступными ему средствами препятствовал избранию Кроуфорда. Когда его старания провалились, все считали, что дни его влияния в колледже сочтены. Считавшие так, жестоко ошиблись. Кроуфорд был высокомерен, не чрезмерно деятелен; мало интересуясь побуждениями, которые двигали людьми, он достаточно хорошо разбирался в том, на что годны эти люди. Он не был чужд и человеческим слабостям: ему было приятно иметь поддержку человека, который прежде решительно выступал против него. Это не был друг, которому, добившись власти, естественно, хочется дать при себе должность, а враг, только что перекинувшийся на его сторону. Поэтому, увидев, что Браун готов оказать поддержку ему — верховному правителю колледжа, — Кроуфорд с распростертыми объятиями принял его.
Что же касается Брауна, то он так любил руководить, что, кто бы ни занял в конце концов место ректора, он просто не мог бы не служить ему верой и правдой. Для людей, привыкших, подобно ему, жить в мире крупных дел, чрезвычайно важно бывает уметь отодвинуть от себя подальше все приязни и главным образом неприязни и до времени постараться вообще забыть о них. Неприязнь, которую испытывал к Кроуфорду Браун, была исключительно сильна — сильнее, чем пристало иметь политику его толка, — и все же в течение продолжительного времени — не днями, а годами — он мог вести себя так, словно и думать о ней забыл. Ради такой реальной цели, как управление колледжем, он, казалось, сумел спрятать даже от самого себя эту весьма неудобную личную неприязнь. По-моему, если бы я вдруг напомнил ему о его истинных чувствах в отношении Кроуфорда, он был бы искренне шокирован, он счел бы подобное замечание погрешностью против хорошего тона.
Во время обеда Кроуфорд, настроившийся на темы всемирно-исторического значения, вопрошал, обращаясь ко мне, к Брауну, ко всем вообще, что может помешать Китаю стать господствующей державой? И не в туманном будущем, а в вполне реальные сроки — «скажем, не при нас, но, во всяком случае, при жизни наших детей». Только когда мы уселись вокруг стола в профессорской, удалось вступить в разговор и Брауну.
Компания сильно поредела. Я перехватил вопросительно-неодобрительный взгляд Брауна, когда несколько молодых членов совета, не дождавшись вина, попрощались и все вместе ушли. Мартин сказал Брауну, что сегодня вечер у Лестера Инса.
— В мое время, — заметил Браун, — старшим членам совета очень не понравилось бы, откажись мы провести воскресный вечер в профессорской. Как бы то ни было, у нас осталась небольшая, но теплая компания, чтобы выпить за здоровье Люиса.
Компания эта состояла из него самого и ректора, Мартина, Тома Орбэлла и меня и еще двух рядовых членов колледжа.
— Это значит по рюмке на брата, — сказал Браун. — Слишком скудно для того, чтобы пить здоровье старого друга в такой отвратительный зимний вечер. Прошу вашего разрешения, ректор, заказать еще одну бутылку.
— У вас необычайно широкий размах, проректор! Просто удивительный размах!
Я окончательно убедился, что Браун хочет задержать в клубе нечленов совета и таким образом избежать открытого спора. Это ему не удалось. Оба они выпили портвейн, но совсем рано — не было еще и половины девятого, — поднялись и покинули нас. Мы остались одни с недопитой бутылкой. Я взглянул на Мартина, который едва заметно кивнул. Я уже совсем было хотел начать разговор, когда Кроуфорд сам обратился к нам:
— Полагаю, вы все уже имели возможность прочитать обращение Гетлифа. Насколько я помню, Эллиот, — сказал он, невозмутимо глядя, на меня, — вы знакомы с этим злополучным делом?
— Думаю, мы можем с уверенностью предположить, — ответил Артур Браун, — что Люис прекрасно знаком с ним. Полагаю, что он имел возможность ознакомиться с произведением Фрэнсиса Гетлифа, во всяком случае, не позднее, чем все мы.
Он говорил неторопливо, как всегда, но явно был недоволен тем, что разговор на эту тему начал ректор. Сам он предоставил бы сделать это кому-нибудь другому.
— Я достаточно хорошо знаком с положением дела, — ответил я Кроуфорду, — и мне следует сразу же сказать вам, что в этом отношении у меня parti pris[15].
— Что именно вы под этим подразумеваете, Эллиот?
— А то, что, будь я сейчас членом совета, я бы безоговорочно высказался за пересмотр дела.
— Меня удивляют ваши слова, — сказал Кроуфорд. — Прошу прощенья, но мне кажется, что это очень необдуманное заключение.
— Меня же удивляет, что вы вообще считаете возможным делать какие бы то ни было заключения, — сурово сказал Браун. — Неужели вы думаете, что люди, занимавшиеся этим вопросом, могли оказаться настолько безответственными? Разрешите мне напомнить вам, что мы несколько месяцев разбирали это дело, прежде чем пришли к решению, — разбирали с чрезвычайной тщательностью: лично я вряд ли делал когда-нибудь что-либо более тщательно.
— Людям, облеченным доверием, не так-то легко бывает принимать подобные решения, — вставил Кроуфорд.
— Вы что, серьезно считаете, — сказал Браун, — что мы могли поступить так безответственно, как это можно понять из ваших слов? Неплохо было бы и вам, Мартин, подумать над этим.
Мартин встретился со мной взглядом. Схватка обещала быть жаркой. Том Орбэлл, молчавший весь вечер, сейчас совсем стушевался и обратился в слух. Я понял, что лучше всего самому перейти в наступление.
— Все, что вы говорите, совершенно справедливо, — возразил я. — Конечно, никто не может обвинить вас в безответственности. Менее безответственных людей я не знаю и не знал. Но неужели вы, со своей стороны, считаете, что можно ожидать необдуманного заключения от Фрэнсиса Гетлифа? Неужели вы думаете, что он написал бы такое обращение, если бы не имел веских причин для этого?
— До некоторой степени вы тут правы, — начал Кроуфорд. — Гетлиф — выдающийся ученый…
— Прошу прощенья, но я не нахожу, что это достаточное основание для того, чтобы мы могли забыть о нашей собственной ответственности. — Браун говорил твердо и внушительно. — Я очень давно знаю Фрэнсиса. Конечно, всем нам прекрасно известно, что он выдающийся ученый. Но мне известны случаи, когда он ошибался в своих суждениях. Будь ученым вы, Люис, и выскажи вы мне подобное мнение, я склонен был бы отнестись к нему с большим вниманием, чем к мнению Фрэнсиса. Иными словами, вы двое пытаетесь заставить нас сделать шаг, который представляется мне заведомо ложным. Фрэнсис — ученый, и прекрасно разбирается в технической стороне дела, во что касается его здравого смысла, то тут я склонен подходить критически. Ваш здравый смысл, Люис, я, безусловно, ценю, но знаю, что в вопросах технических вы такой же профан, как и я.
Он примирял и льстил, он разделял и властвовал, даже когда был зол; сейчас он был очень зол, но это ничуть не отразилось на его умении подходить к людям.
— В общем, я, конечно, совершенно согласен с вами, проректор, — сказал Кроуфорд, — но, справедливости ради, не следует, мне кажется, забывать, что речь идет не просто о мнении одного человека. Я по-прежнему считаю, что мы были вправе отклонить их требования, но ведь не один Гетлиф, а несколько ученых нашего колледжа выразили мнение, что обстоятельства дела несколько неясны. Вот, например, вы, Мартин, все еще придерживаетесь этой точки зрения? Не так ли?
— Совершенно верно, ректор!
— Не могу не заметить, — сказал Браун, — что я не слишком доволен тем, как все это делается. К вам, Мартин, это не относится. Не буду кривить душой и утверждать, что вы вели себя благоразумно, — он весело рассмеялся, но глаза оставались жесткими, — но охотно подтвержу, что во всех своих действиях вы были вполне корректны. К сожалению, не могу сказать того же о большинстве ваших единомышленников. Я очень разочарован в Скэффингтоне. Казалось бы, что уж ему-то должно быть известно, как и когда следует поступать. Когда мы его избирали, я ни на секунду не мог себе представить, что из него получится такой смутьян. Что же касается Фрэнсиса Гетлифа, то он в полном смысле слова приставил нам к виску пистолет.
— А пистолеты опасны тем, — сказал Кроуфорд, — что иногда они стреляют.
Пожалуй, это была самая удачная потуга на остроту, которую я когда-либо слышал от него. Том Орбэлл сдержанно фыркнул, и на мгновение Кроуфорд просиял улыбкой, как комик, которого наконец-то оценила публика. Браун, однако, не сиял. Он сказал:
— Я всегда считал, что член небольшого общества совершает непростительную ошибку, стараясь помыкать своими коллегами, как это пытается сделать он. Далеко не все любят, когда им угрожают.
— Согласен! — сказал Кроуфорд.
— Если бы он пришел к вам, ректор, чтобы обсудить дилемму, перед которой оказался, — всю силу своего убеждения Браун обрушил теперь на Кроуфорда, — я, может, и по-другому отнесся бы ко всему этому. Именно так следовало ему поступить. Он должен был переговорить с вами, прежде чем браться за перо. Тогда, возможно, мы и нашли бы разумный способ благополучно все урегулировать. А он своими действиями превращает колледж в базар.
— Согласен и с этим, — сказал Кроуфорд. — Кто бы мог ожидать, что Гетлиф захочет создавать в колледже ненужные волнения. Я постараюсь переговорить с ним в следующий четверг на заседании Королевского общества.
— Тем временем, — Браун по-прежнему обращался не к нам, а к ректору, — я думал над тем, какую позицию нам следует занять, и, кажется, решил остановиться вот на чем: если члены колледжа допустят, чтобы ими помыкали, и образуют большинство, которое обратится к старейшинам с просьбой пересмотреть дело, тогда по уставу мы, естественно, должны будем согласиться на это. Это само собой разумеется. Но я как-то не могу себе представить, чтобы члены совета колледжа могли настолько потерять голову. Я уверен, что мы выражаем желание большинства, отражая все попытки заставить вас действовать вопреки требованиям здравого смысла.
— Уверены ли вы в том, что выражаете желание большинства? — спросил Мартин.
— Да!
— Не хочу заниматься подсчетом голосов, — продолжал Мартин в тон Брауну, — но должен заметить, что из девятнадцати членов девять придерживаются обратного мнения.
— Вы уверены в этой цифре, Мартин? — спросил Кроуфорд.
— Из девятнадцати членов девять выразили желание голосовать за пересмотр.
— Признаться, я предпочел бы, — сказал Кроуфорд, — чтобы перевес на той или иной стороне был более определенным.
— Я готов согласиться с тем, что названная Мартином цифра правильна, — сказал Браун. Еще бы не согласился, думал я. Оба они знали друг другу цену, знали каждый голос, каждое очко. — Но уверен, что и он согласится со мной, если я скажу, что в число этих девяти не входит — за исключением Гетлифа и его самого — никто из наших старших и наиболее уважаемых членов.
— Совершенно верно, — ответил Мартин. Преувеличивать свои возможности он не собирался.
— Во всяком случае, — заметил Кроуфорд, — для всех заинтересованных было бы гораздо приятнее, если бы разрыв между этими двумя цифрами был более ощутим.
Снова мы с Мартином переглянулись и убедились в том, что мысль наша работает параллельно. Пора было кончать. Прежде чем Браун успел открыть рот, в разговор вступил я и сказал, что на них надвигается еще одна неприятность иного характера, и пояснил, что старый Гэй спрашивал моего совета, как возбудить судебное дело против колледжа.
Кроуфорд не усмотрел в этом ничего забавного. Он пошел к шкафу и достал копию устава. Он показал нам параграф, согласно которому совет колледжа должен был официально принять резолюцию, признающую Гэя неспособным занимать место в суде старейшин. Как выяснилось, подобного случая не было за всю историю колледжа. Поэтому они — не только ректор, но и Браун и Уинслоу — ездили к нему и писали ему письма по этому поводу надеясь, что он оставит свое место добровольно. Он особенно не протестовал; раза два он даже выразил в разговоре согласие, но со старческой хитростью, указывающей отнюдь не та дряхлость ума, а скорее на его живость, ни разу не подтвердил своего согласия письменно.
Мне казалось, что, по мнению Брауна, ректор тут не то сплоховал, не то снебрежничал. Когда Кроуфорд спросил меня о юридической стороне дела, я ответил, что особенно беспокоиться им не о чем. Какое-то время я смогу помочь им держать старика в рамках. Если он обратится к своим поверенным, они, безусловно, не дадут ему затевать это дело. Он мог, конечно, связаться с какой-нибудь недобросовестной адвокатской конторой, если бы у него хватило пороху, но я просто не представлял себе, чтобы человек девяноста четырех лет — пусть даже сам Гэй — мог бы затаить против кого-то злобу на такой долгий срок.
— Я только тогда уверюсь, что эта беда миновала нас, когда мы отстоим по нему в капелле панихиду, — проговорил Артур Браун. Недавнее раздражение было причиной столь необычной для него черствости. Усовестившись, он, однако, добавил: — Но конечно, ничего не скажешь, — по-своему, он замечательный старикан!
Спустя несколько минут мы с Мартином уже катили на такси по Бэйтмен-стрит к дому Лестера Инса. Мартин спросил, не показалось ли мне, что, когда спор наш принял острый характер, Браун все усилия направил на то, чтобы удержать ректора на должной высоте. Да, согласился я. Еще немного, — возможно, хватило бы одного разговора с Гетлифом, — и ректор решит, что дело следует пересмотреть.
— Значит, что касается большинства — дело в шляпе, — сказал Мартин. — Но, — продолжал он, — такой поворот дела нам совсем не на руку. Как ты считаешь? Они сделали ошибку, не предложив пересмотр, как только об этом попросили три-четыре человека. На этот раз Артур, против обыкновения, просчитался. Если мы сумеем собрать большинство и заставить их подчиниться, это даст нам в руки лишний козырь — им придется считаться с этим фактом, когда они начнут пересмотр дела. И нас вовсе не устраивает, чтобы они согласились на этот пересмотр в виде одолжения.
Стоя на тротуаре Бэйтмен-стрит, мы слышали смех и говор гостей, танцевавших на третьем этаже. После того как я позвонил, шум не утих, и шагов по лестнице слышно не было. Пришлось позвонить несколько раз, прежде чем Инс сошел вниз и впустил нас. Из прихожей на темную мокрую улицу упал свет. «Хэлло, Лью!» — сказал Лестер Инс. В передней стояли две коляски, пахло пеленками и молоком. Поднимаясь по ступенькам узкого и высокого старинного особнячка, мы с Мартином разговаривали шепотом.
— Можете не беспокоиться, — сказал Инс, ничуть не понижая голос, — сейчас хоть из пушек пали, их не разбудишь.
Краска на стенах кое-где облупилась, перила лестницы шатались. Их четверо детей спали, «рассованные», как выразился Инс, по первым двум этажам. Этот ветхий дом целиком принадлежал ему, он только сдавал внаем полуподвальный этаж. Когда мы вошли в комнату, где происходило веселье, мне — да и Мартину, вероятно, тоже — показалось, что мы снова попали на вечеринку в провинциальном городке, как в дни нашей скудной юности: на столе пивные бутылки, граммофон в углу, очищенная от мебели и битком набитая танцующими парами комната, которая в те времена служила бы спальней хозяевам дома. Разница заключалась лишь в том, что вместо граммофона у Инса был элегантный проигрыватель и танец был сугубо современный, лихой.
Инс взял со стола стакан с пивом, осушил его с удовольствием, так что улыбка разлилась по его широкому бледному лицу, и, сказав: «Ну, этого пропускать я никак не намерен!» — поманил пальцем хорошенькую молодую женщину и начал энергично крутить ее по всей комнате. Жена подмигнула ему. Самый воздух здесь — вокруг Инса уж во всяком случае — был насыщен желаньями, страстью, бесшабашным весельем.
Я подумал, что Инс, так же как и его жена, — пожалуй, даже в большей степени, чем она, — старается не показать своего происхождения. Только обман его был направлен, так сказать, в обратную сторону. Вместо того чтобы стараться сойти за человека более знатного, чем он был в действительности, он, казалось, стремился к противоположному. Он был сыном врача, родился в самой гуще буржуазной интеллигенции, получил типичнейшее для этой среды образование: хорошая начальная школа, хорошая закрытая средняя школа. Однако поведение, его манера говорить и взгляды были как у человека, вышедшего из самых низов. Выдавала его речь — так же, как это случается со светскими самозванцами другого толка. Из-под курьезной смеси английского простонародного говора — так по крайней мере ему казалось, хоть часто и без оснований, — и разухабистых американизмов проступала безупречная речь человека образованного, не хуже чем у самого Артура Брауна.
Как это ни странно, подделываясь под людей, стоящих ниже их по социальной лестнице, Инсы нисколько не интересовались политикой. В прежние годы я нередко встречался с великосветскими радикалами, добросовестно называвшими друг друга «Дэс», и «Пат», и «Бэрт» и внимательно следившими за собой, чтобы, не дай бог, не поставить на конверте титул. Но это было совсем не то. Не было это и «сближением с народом». Между прочим, Инсы даже не трудились голосовать. Об интеллектуальном протесте они и не думали. Просто они чувствовали себя свободней, оторвавшись от своего класса.
По-видимому, их это устраивало. Если в этот вечер они и не были счастливы, то, во всяком случае, очень удачно притворялись счастливыми. После каждого танца Лестер Инс выпивал бутылку пива. У него было мощное телосложение человека, занимающегося спортом, — этим он несколько напоминал Мартина, — и пиво не оказывало на него никакого действия. Когда он танцевал с женой, было очевидно, что она держит его под башмаком, чем он очень доволен. Некрасивая, с приплюснутым носом, уютная, она казалась ему такой привлекательной, что, следя за ними, мы вчуже чувствовали ее обаяние. Температура в комнате — и в прямом и в переносном смысле слова — неуклонно поднималась. То и дело кто-нибудь из молодых профессоров исчезал куда-то, прихватив с собой даму. Были тут и супружеские пары, и аспиранты, падкие на девушек, и интеллектуального вида девушки, падкие на аспирантов. Я задумался над странным idée reçue[16], любезным сердцу военных, бизнесменов и представителей света, что люди науки гораздо более холодны по натуре, чем сами они. Если в этом вопросе возможны какие-то обобщения, то мои наблюдения говорили как раз об обратном.
Еще в такси Мартин сказал мне, что вам нужно будет поговорить с Инсом. Момент для этого был не слишком подходящий, но, ввиду «неустойчивости» Кроуфорда, другого могло и не подвернуться. Поэтому, после того как мы с час пробыли на вечере, Мартин перехватил Инса на лестничной площадке и кивнул мне.
— Мне назад к жене ужас как хочется! — сказал Инс.
— Одну минуту, — проговорил Мартин. Затем он сказал безо всяких обиняков, что письмо Гетлифа «наделало переполоха» и что ему нужен еще один только голос.
— До чего же у вас односторонний ум, Марти! Просто сил никаких нет!
— Не сказал бы, — ответил Мартин, — а как все же…
Инс выпил много пива, но пьян он не был, только пришел в веселое расположение духа. Он постоял в раздумье, чуть расставив сильные ноги, потом сказал:
— Ничего не выйдет. Я в этом не участвую.
— Знаете ли, так просто отмахнуться от этого вы не можете.
— Черта лысого я не могу!
Я его знал мало, но мне всегда казалось, что в душе он человек порядочный, надежный и здравомыслящий. Меня поразило, что он говорил тоном, в котором звучало не только легкомыслие, но и бессердечие. Я сказал ему, что очень удивлен.
— Ну и удивляйтесь себе на здоровье, Лью! Если уж на то пошло, какого черта вы-то сами тут суетитесь?
Я ответил не менее грубо:
— Потому что люди, вроде вас, ведут себя хуже последних дураков.
— А вот этого я не потерплю ни от вас, ни от кого другого.
— Придется, черт вас возьми, потерпеть, — сказал Мартин.
Инс, не двигаясь с места, дружески улыбаясь, смотрел на нас. Он нисколько не был ни смущен, ни растерян.
— Я просто-напросто не участвую в этом, Марти! — сказал он.
— Почему?
— Не вижу, почему я должен объяснять вам причины. Я и не знал, что вы исполняете обязанности духовника для безбожников.
Моментальная бледность покрыла лицо Мартина. Наглость молодых людей он воспринимал гораздо болезненнее меня. Однако, несмотря на все свое возмущение, он сумел сдержаться. Обычно он давал себе волю, только когда это было необходимо в тактических целях или же дома.
— Я считаю, что объяснить причину вы должны, — сказал он.
— Почему это?
— Если хотите, чтобы к вам относились серьезно. А я надеюсь, что вы этого все-таки хотите.
Выражение лица Инса впервые омрачилось. Он был человек волевой, но у меня создалось впечатление, что ему не часто приходилось мериться силами с другими волевыми людьми, тогда как для Мартина в этом не было ничего нового.
— Меня этот вопрос не интересует.
— Довольно бессмысленный ответ, — сказал Мартин.
— На мой взгляд, это просто какая-то свара между учеными. Ну и разбирайтесь с ней сами на здоровье! Желаю удачи и целую крепко!..
— Это никак не свара между учеными, — сказал я. — Просто вы ищете себе отговорку. Мы вам говорим, что вы не можете…
— А я вам говорю — черта лысого я не могу.
— Послушайте, — сказал я, — вы должны согласиться с тем, что существует возможность, — а по нашему мнению, это несомненный факт, — что пострадал невинный человек. Неужели, по-вашему, это так уж хорошо?
— Ну, если такие штуки случаются, то в конце концов все равно все всегда становится на свое место.
— Господи боже мой! — сказал я. — Впервые слышу столь оптимистический взгляд на положение вещей в человеческом обществе.
— Ну это, конечно, касается не ваших дел… Не дел мировой важности. Ни в коем случае, — возразил Инс. — Скольких людей на ваших глазах потопили за это время?
— Многих, — ответил я, — но не совсем…
— Тогда какого же черта вы не помогаете вылезти им?
— Я хотел сказать, — ответил я, — не совсем таким путем… И тот факт, что многих топят, вовсе не означает, что в их компанию нужно добавлять еще одного.
— Если вы действительно хотите знать причину, так вот как раз поэтому я и не хочу участвовать в этой сваре, — сказал Инс. — От всего этого дела, на мой вкус, чересчур попахивает Пэкснифом[17]. Бог его ведает, что вы в этом всем увидели, Лью, но почему-то вам тоже обязательно понадобилось разыгрывать со мной Пэкснифа. И ведь среди этой публики вы далеко не худший. Все вы ученые, Марти, недалеко ушли от. Пэкснифа. Вы считаете, что можете вертеть нами как вам угодно, думаете, что моральный подъем можно включать и выключать по желанию. Так вот, чтоб вы знали, потому-то я в этом и не участвую. Идите и творите себе добро. Я вам не собираюсь мешать. Но слушать об этом я не хочу. Мне и без того прекрасно живется, премного вам благодарен!
На следующий день, когда Мартин зашел за мной, чтобы идти завтракать, вам нечего было сообщить друг другу. В столовой, где уже сидели несколько членов совета, о деле Говарда не было сказано ни слова, хотя кое-кто из присутствующих — Найтингэйл и Том Орбэлл, например, — несомненно знали весь ход его развития. За исключением одного глухого старика священника из окрестной деревушки, который с незапамятных времен ежедневно являлся сюда завтракать, все остальные пришли после лекций в университете или работы в лабораториях. Лестер Инс объявил, что читал своему курсу о Бэовульфе.
— И что же вы им сказали? — спросил Том Орбэлл.
— Что он нуден до невозможности, — ответил Инс.
За нижними столами[18] непрерывно сменялись студенты-выпускники; хлопали двери, стучали тарелками слуги. Мы позавтракали на скорую руку, в столовой было очень шумно; пить кофе в профессорскую отправились после завтрака только мы четверо — Мартин и я, Найтингэйл и Орбэлл.
Днем весь уют этой комнаты пропадал; без радующего глаз огня в камине, без отражающих свет ламп рюмок на столе она казалась совсем унылой. По двору, делая круг за кругом, бегал какой-то студент, и за окнами мелькали его голова и плечи; сама же комната казалась сейчас темнее, чем вечером, и потолочные балки ниже нависали над головой.
Мы вчетвером сидели у зияющего камина; на низеньком столике рядом стоял кофейник.
— Ну что, разливать, что ли? — подражая говору кокни, сказал Найтингэйл, как будто мы сидели в общественной столовой. Настроение у него было чудесное; мое присутствие, по-видимому, его ничуть не раздражало; во всяком случае, Кроуфорд и Браун показались мне вчера вечером гораздо более озабоченными положением, чем он. Было бы неверно сказать, что он безразлично относился к происходящему, — напротив, мне казалось, что его просто распирает от какого-то ехидного удовольствия. Он вел себя как человек, владеющий секретом, от которого, стоит только открыть нам его, в пух и прах разлетятся все наши надежды на успех.
Он рассказывал о своих планах постройки нового здания. У него была заветная мечта — возможно, последняя — оставить по себе в колледже след. Он хотел построить еще одно общежитие на восемьдесят человек.
— Делать, так уж делать как следует, — говорил Найтингэйл. — Мне бы хотелось, чтобы молодые джентльмены помянули меня добрым словом.
Конечно, сказал он суровым тоном человека, порицающего чье-то былое расточительство; если бы такое здание строилось в тридцатых годах, оно обошлось бы колледжу всего в семьдесят тысяч фунтов. «В ваше время, Эллиот, вот когда нужно было сделать это». При теперешних ценах такая постройка влетит нам в четверть миллиона.
— Но колледж должен платить за свои ошибки, — продолжал Найтингэйл. — Я не потерплю комнатушек, в которых и едят и спят. Я твердо решил построить здание, которым колледж будет гордиться, даже когда никого из нас уже не останется в живых.
В вопросе выбора архитектора у него тоже был свой готовый план. Он предполагал выбрать двух «ортодоксальных» и двух «модернистов» и попросить их представить проекты.
— И тогда уж слово будет за колледжем, — торжествующе сказал Найтингэйл.
— А знаете, казначей, — заметил я, — держу пари на пару бутылок, что я могу предсказать выбор, который сделают члены колледжа при своем вкусе и своей мудрости, — кое-какое подозрение на этот счет у меня имеется.
— Ничего не могу сказать, Эллиот. Ничего не могу сказать.
Найтингэйл, быстрый, деловитый, встал, сообщил нам, что в половине третьего должен присутствовать на совещании казначеев и что до этого ему нужно заглянуть на полчасика к себе в кабинет, чтобы подготовиться. Он взглянул на Тома Орбэлла. Несмотря на всю его самоуверенность, ему не очень хотелось оставлять Тома со мной и с Мартином.
— Идете, Орбэлл? — любезно сказал он.
— Нет еще, казначей. Извините меня, пожалуйста, — ответил Том медовым голосом. — Дело в том, что мне нужно отослать одно письмо. Можно?
Меня удивило, что он решил остаться с нами. Еще больше я удивился, когда, лишь только затихли шаги Найтингэйла в коридоре, Том сказал:
— Ну так в каком же положении находится дело?
— Смотря с чьей точки зрения. — Мартин был начеку.
— Знаете, когда мы были здесь вчера вечером, мне пришло в голову, что ведь это чистейшей воды Дрейфус. Во всяком случае, между самим Дрейфусом и этим несчастным Говардом существует какое-то сходство. А Джулиан Скэффингтон может в случае необходимости сойти за Пикара. Вот вам, Мартин, я не могу подыскать роли. Вы как-то тут не к месту. Да и остальным, как мне кажется, роли подобрать можно только с натяжкой. И все же, неужели вас — всех вас — не поражает, что в этой истории есть несомненное сходство с l’Affaire?
Том Орбэлл раскраснелся, взволнованный исторической аналогией, которая, по-видимому, доставляла ему эстетическое удовольствие. Мартин покачал головой.
— Нет, не поражает, — ответил он. — Фактически положение обстоит не так уж плохо.
— Очень рад. Уверяю вас.
— А какую роль вы предназначаете себе? — спросил я.
— Этот вопрос тоже не так-то просто решить.
— Мне кажется, напротив… — начал я, но Том взглянул на меня, как мне показалось, вызывающе и спросил:
— Большинства у вас пока что так и нет?
— Пока нет, — ответил Мартин, — но будет.
— Каким это образом вы собираетесь собрать его?
Том был слишком хорошо осведомлен, так что Мартину не имело смысла вилять.
— На худой конец ректору придется добавить свой голос. Хотя бы для того, чтобы согласие на пересмотр исходило от него…
— Именно это он и сделает! — возмутился Том. Он заговорил быстро: — Ну конечно, к этому он и гнул вчера вечером. Будь они прокляты, эти старцы со своими погаными пуританскими, безбожными, изверившимися, так называемыми либеральными душонками. Ну что ж, в моих силах избавить его от этого труда или, если хотите, лишить его этого удовольствия. Я присоединяюсь к вам. Честное слово, я так и сделаю!
— Правда?
— Я говорю совершенно серьезно.
— Может, лучше подождать, а то еще передумаете? — с расстановкой сказал Мартин.
— Честное слово, я не могу не присоединиться к вам. Я не переношу проклятых старцев. Когда я услышал рассуждения Кроуфорда насчет «смутьянов» — это была последняя капля. Смутьяны! А что, скажите на милость, остается, по их мнению, делать порядочным людям? Для них что, не существует такого понятия, как моральный долг? Видит бог, я не люблю Говарда. Но разве вчера вечером было сказано хоть одно слово о нем, разве вчера кто-нибудь хоть на одно мгновение задумался об этом человеке? Я просто в бешенство пришел, до того все их рассуждения были лишены элементарной гуманности. Они что, забыли, что есть такое чувство, как гуманность?
— Если откинуть это дело, — сказал я, — то Артур Браун — человек вполне гуманный.
— Очень рад слышать это от вас, — сказал Том, — потому что, попрошу запомнить, на вашей стороне я только в этом деле. Имейте в виду, что я по-прежнему расхожусь с вами обоими по очень многим вопросам. Мы с вами думаем по-разному. Никто не убедит меня, что Гетлиф должен стать следующим ректором нашего колледжа. Одно к другому никакого отношения не имеет, и на мою позицию осенью это никак не повлияет. Что касается Гетлифа, то нам с вами не по пути, — если, конечно, предположить, что вы за него.
Мартин ничего не ответил, и Том горячо продолжал:
— Я лично сто раз предпочту Артура Брауна. Пусть даже кое-кто из ваших друзей обвиняет его в рутинерстве. Что же касается остальной старой гвардии, так я просто не могу больше слушать их проповедей. Смутьяны! Здравый смысл! Хотят, чтобы мы до пятидесяти лет ходили у них на поводу… Мне это противно, и больше я этого не потерплю. Настало время кому-то громко напомнить старикам о моральном долге. Ей-богу, настало!
С улыбкой, несколько натянутой, но странно милой, он добавил:
— Во всяком случае, мне очень приятно снова быть с вами заодно. Мы ведь теперь очутились в одном лагере?
Мы уже давно поняли — почти с самого начала разговора, — что Том решил переменить фронт. Но настроение его было совсем не таким, как можно было ожидать. Желание быть приятным отчасти оставалось, он старался проявить интерес к делу, старался разжечь в себе чувство, которое большинство из нас испытывает, вступаясь за кого-то. Это ему не удалось. Он отбросил прочь благоразумие, пересилил свою склонность быть с теми, кто наверху, но сделал он это вовсе не из теплых чувств к нам. И не из любви к Ханне. И не из морального долга, о котором так пекся. По всей вероятности, руководила им отчасти жалость к пострадавшему и отчасти бессильная злоба. Чувствовалось, что под внешностью снисходительного к своим слабостям, добродушного сибарита скрывается неистовая натура. Этот человек совершенно не мог просто относиться к людям, облеченным властью. Он окружал их ореолом, он страстно желал сам добиться власти и в то же время ненавидел ее. Он не мог слушать ректора так, как слушал бы простого смертного. Откровенно говоря, он даже и слышал-то не то. Так возмутившее его слово «смутьяны» он приписывал ректору — в действительности же его произнес Артур Браун.
— Хорошо! — сказал Мартин. Но, не в пример мне, он не знал, как себя держать с натурами, вроде Тома. Раз уж Том связал себя обещанием, я чувствовал, что ему можно верить. Мартин этого не почувствовал. Он сказал с необычайной для себя натянутостью:
— Вот что. Я хотел бы окончательно привести все это в порядок. Неплохо было бы сказать Кроуфорду сегодня же вечером, что у нас есть большинство, что этот вопрос решен и подписан. Может быть, вы написали бы мне записку?
Том покраснел.
— Вы, значит, хотите, чтобы я подтвердил свои слова письменно?
— Что ж, в этом случае мы могли бы считать себя во всеоружии…
— Прекрасно! — сказал Том. Подавшись вперед, с пылающими глазами, он подошел к письменному столу, стоявшему у окна. Набросал несколько строчек, подписался и вложил листок бумаги в конверт. Затем, все еще стоя спиной к нам, он расхохотался. Расхохотался громко, неприятно и в то же время от души.
— Я же сказал Найтингэйлу, что мне нужно остаться, чтобы написать письмо. Ведь сказал же?
По слухам, доходившим до нас с Маргарет в Лондоне, суд старейшин не торопился. Еженедельные заседания, вызовы Говарда, которого просили письменно изложить все факты, вызовы Фрэнсиса Гетлифа… Как у членов совета колледжа, так и у вас создавалось впечатление, что помпу эту они разводят нарочно для поддержания своего престижа. Лаура говорила Маргарет, что, после того как Говарда восстановят в правах, они проживут в Кембридже еще года два, а затем уедут оттуда. В колледже их дело вызывало, на удивление, мало пересудов, во всяком случае никакие толки не достигали наших ушей. Кое-какие шаги в связи с осенними выборами уже, однако, делались, и ходили слухи, что «секретные» предвыборные собрания, приверженцев, как Брауна так и Гетлифа, уже состоялись.
Что касается меня, то одно послание из колледжа, адресованное непосредственно мне, я получил. Оно было от старого Гэя. В нем он напоминал, что я обещал «прощупать почву» с юридической стороны, и заканчивал ссылкой на «известное нарушение привилегий, полученных в награду за то, что всю свою жизнь он самозабвенно служил науке, — нарушение, которое нельзя легко простить и кротко снести хотя бы для того, чтобы в будущем так не поступали с другими».
В апреле мне пришлось поехать в Кембридж по одному официальному делу. По делу, считавшемуся в то время совершенно секретным, потому что Уолтер Льюк — глава Барфордовского атомного центра — должен был вести переговоры с Кевэндишем относительно исследования управляемой термоядерной реакции. Какую-то часть работы он намеревался поручить Кембриджу. Опыты должны были производиться, по выражению Льюка, «под покровом тайны». И когда он отправился в Кембридж на переговоры, я — как его непосредственное начальство — поехал вместе с ним.
За окнами зала заседаний стоял ослепительно голубой апрельский день, насквозь пронизанный солнцем и ветром, таким холодным и чистым, что просто дух захватывало. Из окна Старого университета, где мы заседали, я смотрел на ярко освещенный, сияющий двор и испытывал обиду оттого, что мне приходится сидеть в помещении, — обиду, непонятную мне самому; словно кто-то перебирал струны моей памяти, словно однажды, когда дул такой же вот вольный холодный ветер, мне выпало познать большое счастье. А между тем с такими днями в Кембридже у меня были связаны именно грустные воспоминания.
Отогнав посторонние мысли, я постарался снова сосредоточиться на обсуждении. Принимали участие в совещании вице-канцлер университета, Кроуфорд, как бывший вице-канцлер, трое ученых (среди них Фрэнсис Гетлиф), Уолтер Льюк и я. Переговоры шли туго и не слишком гладко. Шли они не слишком гладко отчасти потому, что Льюк, помимо того что был значительно моложе всех присутствовавших, оказался еще и значительно более нетерпеливым. К тому же он был — и это обстоятельство отнюдь не облегчало положения, — по всей вероятности, самым одаренным. Дарований в зале присутствовало немало: два лауреата Нобелевской премии, пять членов Королевского общества. Там, где вопрос касался силы воображения и чисто умственной хватки, пальму первенства я, не задумываясь, отдал бы Льюку. Что же касается способности убеждать в положении по-настоящему трудном, то в этом случае, выбирая себе компаньона, я вряд ли в первую очередь остановился бы на нем.
А положение было по-настоящему трудным. В принципе никто не возражал против того, чтобы какая-то часть термоядерных исследований была передана Кевэндишу. Льюк познакомил их вкратце — хотя кое-кто знал об этом и раньше — с тем, что представляют собой эти исследования. Он пояснил, что делается все это для мирных целей и что ни о каких моральных угрызениях ню может быть и речи. Скорее наоборот — моральные угрызения должны быть у тех, кто ставит палки в колеса. Потому что, если опыты пройдут удачно, это будет означать, что потребность человечества в энергии будет удовлетворена на веки вечные. Если наша страна первая добьется этого, ей еще поколения на два обеспечено положение великой державы.
— Я не стараюсь обманывать вас, — говорил Льюк. — Утверждать, что это дело наверняка выгорит, пока еще нельзя. Но я все-таки рискну сказать, что шансов за, во всяком случае, не меньше, чем против.
Пока что все шло хорошо. Такие речи было приятно слушать. Первые затруднения возникли, когда выяснилось, что, в случае если какая-то часть исследовательской работы будет производиться в кембриджских лабораториях, это повлечет за собой специальные меры по обеспечению сугубой секретности.
— Вам это не нравится, — говорил Льюк. — Мне это не нравится. Ни одному здравомыслящему человеку нравиться это не может. Да и вообще по большей части все это просто чушь какая-то. Но никуда от этого не денешься. А если хотите знать почему — обратитесь к Люису Эллиоту.
Кое-кто забеспокоился. Не то чтобы они не привыкли к секретности. Но когда я объяснил, в чем будут заключаться «специальные меры», они невольно подумали, что тут пахнет не одними только досадными неудобствами в самом университете, но кое-чем и похуже. Вице-канцлер и Кроуфорд стали задавать мне вопросы. Я считал, что преуменьшать трудности нецелесообразно, я готов был проявить не меньше терпения, чем они, но тут начал раздражаться Льюк.
— У меня в голове не укладывается, чтобы из-за пары шпиков, кое-каких проверок и прочего можно было бы задерживать это…
Около шести часов, прервав переговоры до завтра, Кроуфорд, Гетлиф, Льюк и я пошли обратно в колледж. Льюк не желал, не мог дать спору угаснуть, он говорил о том, что все эти сомнения и колебания — сущие анахронизмы; они, верно, забыли, в какое время живут; в первую очередь, нужно принять меры к тому, чтобы «наша страна могла обеспечить свое существование». Если мы добьемся успеха в этих исследованиях, то тем самым обеспечим стране существование на два поколения вперед, а то и больше. Препятствовать самоубийственно. Разве что, продолжал Льюк, найдется кто-то поумней меня и придумает другой способ поставить нас на «шаг вперед». Голос Льюка, который еще сохранил громовые раскаты Дэвенпортских верфей, где начиналась его карьера, гремел не переставая, пока мы не вошли в первый двор.
Я посмотрел на него при ярком, нереальном закатном освещении. Такое освещение бывает иногда в конце сверкающего дня, когда на лица вдруг падут тени, делая их более четкими и выпуклыми, так что вам начинает вдруг казаться, что день, вместо того чтобы меркнуть, разгорается. На похудевшем лице Льюка резко выступали скулы, кожа стала дряблой, румянец поблек, жесткие густые волосы совсем поседели. Несмотря на то что держался при ходьбе он совершенно прямо, ему так до сих пор и не удалось избавиться от хромоты после того, как он подвергся облучению. Я никогда не видел, чтобы человек так быстро состарился. Когда — всего лишь восемнадцать лет тому назад — колледж впервые избрал его в члены совета, он выглядел много моложе своих двадцати четырех лет. Лицо у него было тогда свежее и румяное; он был сдержан, скромен, исполнен твердой решимости преуспеть, уверен, что оставит после себя вороха научных трудов.
Жизнь сложилась не совсем так. Война и переворот в науке смешали ему все карты. В молодости он никогда, даже в самых смелых мечтах, не увидел бы себя таким, каким он шел в этот вечер по направлению к своему старому колледжу — человеком, у которого были и власть, и титул, и прочное положение в высшей администрации, хотя он только-только успел перешагнуть за сорок. Не думаю, чтобы он был недоволен этим: люди редко получают то, что им не нужно. Но он стремился совсем к другим успехам и по-прежнему придавал им гораздо больше значения. Он сознавал, что, по своим природным способностям, стоит если не выше, то, во всяком случае, не ниже двух своих старших коллег: Кроуфорда и Гетлифа. В члены Королевского общества он попал в более молодом возрасте, чем оба они. У него была искра гениальности, которой не было у них. И тем не менее его творческая работа оказалась незначительной по сравнению с их. Через пятьдесят лет студенты будут находить в своих учебниках целые страницы, посвященные открытиям, сделанным Кроуфордом; им встретятся описания «слоя» Гетлифа и «эффекта» Гетлифа; будут в этих учебниках и несколько — но очень немного — строк, которые помогут сохранить для потомства имя Льюка.
Я не знал, очень ли сожалеет он об этом. Льюк был не из тех людей, кто любит заниматься самоанализом, и, при всей своей любви к спорам, при всем своем красноречии, он редко делился с кем-нибудь своими сокровенными мыслями. Все его воображение, весь пыл, вся стихийная, не знающая преград сила устремлялись в общее русло — к работе, которую он сам создал и которую называл «заботой о том, чтобы страна обеспечила себе существование». Каким-то образом его честолюбие, проницательность ученого, слепой, ярый патриотизм — все сливалось в одно.
Фрэнсис пошел к себе в кабинет, а Кроуфорд пригласил нас с Льюком в резиденцию. Усадив нас в кабинете и налив нам виски-сода, Кроуфорд сложил вместе кончики пальцев и, глядя в камин, сказал:
— Я за то, чтобы вы добились своего в этом вопросе, Льюк. Не вполне уверен, но, пожалуй, я за то, чтобы вы добились своего.
— Надеюсь, черт побери, что вы за! — ответил Льюк.
— Нет, как старорежимный ученый, скажу, что для меня все это далеко не так просто и ясно, — невозмутимо ответил Кроуфорд.
Он уважал в людях талант и их положение, и поэтому благоволил к Льюку, однако в вопросах принципиальных он был на редкость неподатлив. Кроуфорд избегал разногласий по поводу personalia, но стоило речи коснуться убеждений, сразу же вспоминал, что он сын шотландского проповедника и в два счета становился спорщиком не хуже самого Льюка.
Они спорили (Кроуфорд то и дело повторял: «вы настаиваете на доказательности…» — слово, которое я, кажется, никогда ни от кого другого не слышал) и получали от этого большое удовольствие. Чего не могу сказать про себя — так как не слишком склонен к дилетантским философским рассуждениям.
Когда мы уже собрались идти, Кроуфорд заметил:
— Да, кстати, боюсь, что завтра я с вами не увижусь.
Я ответил, что к окончательному решению мы все равно еще не придем.
— Дело в том, — сказал Кроуфорд, — что мне придется присутствовать при разбирательстве одного весьма неприятного колледжского дела.
— Это что? — спросил Льюк. — Наверное, говардовский скандал?
На этот раз Кроуфорд был застигнут врасплох, улыбка Будды уступила место удивленному и вместе с тем недовольному взгляду.
— Право, не понимаю, откуда вы могли узнать об этом, Льюк? — воскликнул он.
— Боже милостивый! — загоготал Льюк. — Да среди ученых все об этом знают. Кто-то рассказывал мне эту историю в «Этиниуме», уже даже и не помню когда.
— Должен сказать, что мне очень неприятно слышать это.
— Бросьте! — Льюк все еще ухмылялся. — Ну что вы могли сделать? Пора бы вам знать, что ученым рты не заткнуть. Иначе, черт возьми, чего бы ради мы сегодня полдня тянули волынку? Раз уж до Кевэндиша дошло, что с говардовской диссертацией не все благополучно, нечего было и думать сохранить это дело в тайне. Если хотите знать, вам еще повезло, что все обошлось сравнительно тихо.
— Мне очень неприятна мысль, — сказал Кроуфорд, — что кто-то из членов совета колледжа мог говорить об этом за его стенами.
— А что поделаешь? — ответил Льюк.
— У меня до сих пор не было никаких оснований думать, — продолжал Кроуфорд, — что кто-нибудь в университете, помимо нашего колледжа, знает о неприятности, которая у нас тут произошла.
— Хотите пари? — сказал Льюк.
Но Кроуфорд уже вновь обрел равновесие. Он улыбнулся самодовольной улыбкой.
— Ну что ж, — сказал он, — не хочу говорить ничего сейчас, но думаю, что мы имеем основание надеяться раз и навсегда покончить завтра с этим злополучным делом.
Еще один день прошел в переговорах, которые пока что так и не принесли нам с Льюком желаемых результатов. Вечером после заседания я пошел в колледж, к Мартину в кабинет. Еще днем я позвонил ему по телефону и передал слова Кроуфорда. Высокие окна — архитектурное новшество восемнадцатого столетия, — которые по ночам надменно заливали своим светом весь двор, сейчас приветливо манили. Я рассчитывал, что Мартин уже знает приговор суда и ждет меня.
Однако я никак не рассчитывал, войдя в кабинет, найти там не Мартина, а Говарда с женой, дожидавшихся его. Говард, который читал вечернюю газету, взглянул на меня и сказал: «Хэлло!» Лаура, назвав меня полным титулом, вежливо, официально и бодро проговорила: «Добрый вечер!»
— Мартин дал нам знать, что решение суда ожидается сегодня, — пояснила она.
— Пока еще ничего нет?
— Пока ничего. — Она добавила, что Мартин вышел «пособирать новости». Оба они — и она и Говард — казались совершенно спокойными.
Я подумал, что нервы у них куда крепче, чем у меня. Будь я на их месте, я не мог бы сидеть так вот в колледже и ждать, не мог бы, как бы ни был я уверен в исходе дела. По правде говоря, чем большую уверенность испытывал бы я, тем старательнее оттягивал бы из суеверного чувства, без сомнения презираемого ими обоими, момент получения добрых вестей. На их месте я пошел бы погулять подальше от телефонов и посыльных и затем вернулся бы домой в надежде, что вести тем временем уже получены, по-прежнему желая в глубине души, чтобы конверт можно было еще некоторое время не распечатывать.
Не такова, однако, была эта пара. Они стояли настолько выше предрассудков, что казалось, их ничем не прошибешь. Говард нашел в газете заметку об английском солдате, убитом во время, как он выразился, «одной из ваших колониальных авантюр». Ему хотелось вовлечь меня в политический спор. Забавно было, что, сыпля марксистскими лозунгами, которые он произносил весьма агрессивно, он в то же время был возмущен тем обстоятельством, что взвод попал в засаду. Его двоюродный брат служил как раз в этом полку, и Говард, незаметно для себя, впал в озабоченный тон, весьма похожий на тон, свойственный членам «Праттс»[19], — брюзгливый, снисходительно-встревоженный и благородно-негодующий. Чувствовалось, что стоит совсем немного изменить его характер — и из него может получиться превосходный кадровый офицер.
На лестнице за дверью послышались шаги. Я узнал шаги Мартина, хотя можно было подумать, что идет человек гораздо более грузный. Я замолчал. Говард уставился на дверь.
Вошел Мартин. В руке у него был клочок бумаги. Глаза его ярко блестели, и на мгновение мне показалось, что все обстоит хорошо. Мы сидели вокруг камина; он ступил на коврик, лежавший у нас под ногами, и только тогда заговорил.
— Мне очень неприятно, что именно я должен сообщить вам это, — сказал он глухим голосом. — Новости скверные!
Не прибавив больше ничего, он передал записку Говарду. Тот прочел ее с ничего не выражающим лицом, молча протянул жене и снова взялся за газету. Лаура густо покраснела, лоб ее вдруг прорезала одна-единственная морщинка, и она передала записку мне. Записка была на бланке ректора колледжа, и гласила она следующее:
«Суд старейшин по просьбе членов совета колледжа пересмотрел дело доктора Д. Дж. Говарда, в прошлом члена совета. Суд пришел к заключению, что достаточных оснований для того, чтобы первоначальное решение было им изменено, не имеется.
Пониженным голосом, переходящим в шепот, как будто мы были в комнате больного или в церкви, Мартин сказал мне, что сообщение это еще не разослано членам: его сейчас размножают в канцелярии колледжа, где он и взял этот экземпляр. Больше он ничего не добавил и продолжал сидеть, глядя на меня с таким видом, словно не знал, как себя вести, словно не находил, что сказать этим людям, что сделать для них. Ничем не мог помочь ему и я. Оба мы в молчании смотрели на Лауру, устремившую на Говарда взгляд, полный любви и заботы. Говард сидел, низко опустив газету, так, чтобы на нее падал свет стоячей лампы. Лицо его было совсем неподвижно, только глаза быстро пробегали строчку за строчкой; казалось, и в комнате все замерло.
Газету он не переворачивал. Я так и не знал, прекратил ли он чтение и читал ли вообще.
И вдруг, внезапно, газета выскользнула у него из рук. Падая, она развернулась, и первая страница легла на коврик так, что в глаза нам кинулись бессмысленные броские заголовки.
— Надеюсь, что уж теперь-то они довольны, — выкрикнул он. И начал ругаться резким и неприятным голосом. — Да! — кричал он, — надеюсь, что они довольны! — Он так и сыпал ругательствами и проклятиями, не обращая никакого внимания на нас с Мартином. Наконец он выпрямился, посмотрел на Мартина и сказал с какой-то глумливой любезностью: — Если уж на то пошло, надеюсь, что довольны остались и вы.
— Не смейте так со мной разговаривать! — взорвался Мартин. Затем уже своим обычным тоном он сказал: — Вот что, это нас ни к чему не приведет…
— Хотел бы я знать, почему меня не вызвали еще раз в этот самый суд, после того как они сказали, что, по всей вероятности, захотят выслушать меня? Хотел бы я знать, кто воспрепятствовал этому? Все вы, наверное, в восторге от себя — как это вы все здорово обстряпали! А справедливость — кому она нужна? Была бы видимость справедливости, а остальное неважно!
Говард, вероятно, и не заметил вспышки гнева Мартина. Ему все сейчас казались врагами, все были заодно с «ними», и прежде всего те, кто прикидывались его сторонниками. Вдруг тон его переменился:
— Я совершенно убежден, что, если бы мне дали объяснить, как я работал над своей диссертацией, объяснить спокойно и разумно, не поддаваясь панике, суд, конечно, понял бы, в чем дело…
Сейчас он, по-видимому, был полон надежд и проектов, как будто суд был еще впереди, как будто судей еще можно было в чем-то убедить. Он переживал одну из тех вспышек надежды, озаряющих иногда людей в разгар несчастия, когда теряется понятие о времени и начинает казаться, что не все потеряно и что если искусно повести дело, то еще можно выйти из беды веселым и невредимым.
Новый скачок в настроении, и он опять начал орать:
— О черт! Им обязательно надо было потопить меня! Хотел бы я послушать, о чем они шушукались эти последние две недели. Хотел бы я знать, простое ли это совпадение, что вы оказались здесь, — обратился он ко мне с той же издевательской любезностью, с какой перед этим говорил с Мартином. — Впрочем, полагаю, что они сумели бы обойтись и без посторонней помощи. Они твердо решили потопить меня и, нужно отдать им должное, сделали это очень ловко.
— Это еще не конец, — сказала Лаура.
Она подошла к нему и встала рядом; голос ее звучал нетерпеливо и страстно.
— Они прекрасно провели все это. Их можно поздравить… — не унимался Говард.
— О господи, — сказала Лаура. — Ведь ты же так просто не сдашься.
— Хотел бы я знать…
— Ты так просто не сдашься, — сказала она. — Нам придется начать все сначала — только и всего.
— Да что ты понимаешь!
Он говорил с ней грубо, но без тени той подозрительности, какую можно было ожидать от него в этот вечер в отношении всех остальных. Казалось, что их связывает вспыхнувшее вдруг — и причем так ярко, что наблюдать за ними было просто неудобно, — желание близости, желание согреть и утешить.
— Ведь это же не конец? — обратилась она к Мартину.
— Нет, — ответил тот. Затем он сказал Говарду: — Лаура права. Я предлагаю бросить поиски виновных и подумать, что делать дальше.
Мартин говорил деловым тоном, но без всякого энтузиазма и отнюдь не дружелюбно. Святым он не был. Он не принадлежал к числу людей, которые, оказавшись свидетелями чужого несчастья, готовы самозабвенно разделить страдания ближнего. Он вовсе не желал, чтобы его обвиняли в предательстве. Он с большим удовольствием прогнал бы Говарда прочь с глаз, с тем чтобы никогда впредь не видеть его. Приговор суда старейшин был ударом — даже больше чем ударом — и для самого Мартина.
— Для обжалования приговора у вас есть официальный путь, — сказал Мартин. — Вы, конечно, можете подать жалобу инспектору.
— О да, это, конечно, очень поможет, — ответил Говард. — Лучшего вы ничего не могли придумать? Неужели вы серьезно думаете, что какой-нибудь инспектор вообще станет лезть из кожи, чтобы помочь мне? А когда я подумаю о нашем инспекторе, в частности… Что ж, это, по всей вероятности, будет самый быстрый способ прикончить меня раз и навсегда… — Он говорил все с той же сумасшедшей издевкой в голосе.
Ледяным тоном Мартин ответил:
— Я сказал, что это официальный путь. И я упомянул его, имея в виду одно обстоятельство, и только из-за этого обстоятельства. Прежде чем вы сможете возбудить судебное дело против колледжа за незаконное увольнение, вам, по всей вероятности, придется пройти все формальности. Я же продолжаю надеяться, что мы сумеем все наладить и без того, чтобы вы обращались в суд.
— Да неужели?
Тон Мартина по-прежнему оставался холодным, но, не давая воли раздражению, он продолжал:
— Однако после того, что произошло, я не стал бы винить вас, если бы вы решили действовать прямо. Не думаю, чтобы вообще кто-нибудь из нашей группы стал бы винить вас за это.
Говард был поражен. Поражен настолько, что тут же задал практический вопрос: действительно ли Мартин советует ему сразу обратиться к адвокату? Нет, терпеливо ответил ему Мартин, он не советует, но считает своим долгом сказать, что большинство сочло бы такой поступок оправданным. С чего нужно начинать, когда подаешь жалобу инспектору, продолжал расспрашивать Говард. Вид у него делался все более и более усталый, потерянный и невнимательный, взгляд то и дело обращался в сторону жены, как будто она, и только она, была нужна ему сейчас.
Мартин с готовностью отвечал ему. Но в конце концов Говард сказал, что не собирается «предпринимать что-либо впопыхах», что «для одного вечера с него достаточно». Он ушел, обняв Лауру за плечи, и еще раз оба мы, наблюдая за ними, чувствовали себя voyeurs[20].
После того как дверь за ними закрылась, Мартин некоторое время сидел, глядя в камин.
— Ты ждал этого? — спросил я его наконец, указывая на клочок бумаги с приговором старейшин.
— К сожалению, нет!
Он сказал это искренне, но в голосе его звучала ярость. Несмотря на всю свою осторожность и скептические замечания, — а может быть, именно благодаря им, — он был по-настоящему поражен, поражен не меньше, чем все мы, остальные. Поэтому он злился на себя, злился на людей, поставивших его в такое положение.
— Не миновать им теперь неприятностей, — сказал он, давая волю своему бешенству, — сейчас, поскольку Говарды ушли, он мог позволить себе эту роскошь.
Существует довольно распространенное мнение, что те, кто «управляют» другими, «руководители» типа Мартина, сами бывают обычно чужды страстям. Если бы это было так, они были бы плохими руководителями. Нет, сила их заключается именно в том, что они вполне способны подчас на сильное проявление чувств, не теряя, однако, при этом способности продолжать руководить.
Как ни был раздражен Мартин, способности здраво мыслить он не утратил. В данный момент перед ним стояли две безотлагательные задачи: во-первых, не допустить, чтобы кто-то из его партии наделал глупостей, и, во-вторых, не дать этой партии развалиться. Сейчас, не теряя времени, сказал он, мы должны будем повидать Скэффингтона: Мартин слышал, что Скэффингтон собирался обедать дома.
Когда мы спустились вниз по лестнице, Мартин посмотрел на противоположную сторону двора. Двери капеллы были открыты настежь, полоса света лежала на лужайке; несколько молодых людей, завернувшись в мантии, торопливо расходились с вечернего богослужения.
— Праздник сегодня какой-нибудь, что ли? — спросил Мартин, кивнув в сторону капеллы.
Мы немного подождали. Скэффингтон так и не показался; наконец из церкви вышел капеллан и запер за собой двери.
— Здесь его нет, — сказал Мартин.
Мы прошли через буфетную, где царила веселая суматоха и толпились молодые люди — кто проталкивался вперед, чтобы первым попасть в столовую, кто пробивался к выходу с пивными бутылками в руках. Во втором дворе светились окна кабинета Уинслоу.
— Интересно, о чем он думает? — заметил я.
— Да что он может думать? — ответил Мартин, — прислушивается, как обычно, к чужому мнению, насчет своего у него всегда было слабовато.
Пока Мартин отпирал боковую калитку, я думал о том, каким был Уинслоу в расцвете сил и власти, — человек, который мог нагнать страха на кого угодно; думал я и о том, сколько неустойчив был курс репутаций на колледжской бирже, если Мартин, бывший всего девятью годами моложе меня, знал Уинслоу только как неудачника. На этой бирже репутация Брауна сохраняла устойчивость еще с моих времен, Кроуфорда — несколько поднялась, Найтингэйла — головокружительно взлетела, в то время как люди, бывшие центральными фигурами в колледже в мои дни — Уинслоу и Яго, — оказались заживо списанными со счета.
Мы подошли к ряду небольших коттеджей, и Мартин потянул ручку колокольчика на двери Скэффингтона. Никто нам не открыл, несмотря на то что из окон слабо освещенной гостиной доносились голоса. Мартин позвонил снова. За занавесками вдруг вспыхнул яркий свет, и вскоре послышались тяжелые шаги. Когда миссис Скэффингтон открыла двери, я заметил, что лицо ее красно и манеры несколько суетливы.
— Ах, это вы! — сказала она. — Вы застали меня за неподходящим занятием.
Мартин спросил, дома ли Джулиан.
Нет, она в одиночестве, Джулиан ушел обедать в ресторан.
Не разрешит ли она нам войти на минутку — Мартину нужно передать кое-что Джулиану.
— Вы застали меня за неподходящим занятием, — повторила миссис Скэффингтон, когда мы уже сидели в гостиной. Теперь я догадался о причине ее смущения. Она была смущена не потому — или, во всяком случае, не столько потому, — что Джулиан ушел обедать куда-то один. Они уже так давно охладели друг к другу, что она забыла о необходимости скрывать этот факт, если вообще когда-нибудь находила необходимым скрывать его. Нет, причина оказалась гораздо глупее. До нашего прихода она сидела в своей маленькой гостиной за стаканом хорошего виски, с бутербродом с яичницей, а голоса, которые мы слышали, стоя за дверью, доносились из телевизора. Сейчас телевизор был благополучно выключен, однако миссис Скэффингтон очень напоминала великовозрастную школьницу с обветренным лицом, пойманную на месте преступления. Куда девались ее бодрые манеры типичной помещицы, ее бестактная самонадеянность. Она не допускала мысли, чтобы люди, вроде нас с Мартином, могли позволить себе так легкомысленно провести вечер. У нее создалось впечатление, что коллеги ее мужа всю жизнь проводят за книгами, и это вызывало у нее насмешку и в то же время благоговение. Ей казалось, что стоит нам узнать, как она развлекается, — и мы потеряем к ней всякое уважение. Поняв, что мы не собираемся ни спрашивать ее ни о чем, ни порицать ее, она явно почувствовала облегчение. Налив виски нам, она допила свой стакан и налила себе еще. Мне показалось, что она может выпить не меньше, чем пили ее братья после целого дня охоты.
Мартин задался целью втолковать ей всю серьезность принесенного им известия.
— Вот что, Дора, это очень важно.
На следующее утро с первой доставкой почты Джулиан должен был получить решение суда. Сейчас Мартин дословно повторил ей его.
— Кое-кому из вас это ведь самая настоящая оплеуха? — заметила она. — Они, что же, хотят сказать, что дядя Сесиль не повинен ни в каких фокусах?
— Да, именно это они хотят сказать.
— Ну что ж, — отозвалась Дора. — Я даже рада. У нас в семье никто не был высокого мнения о Сесиле. Моя мать всегда говорила, что он недостаточно аристократичен! Хотя как она это установила, для меня всегда оставалось загадкой. И все же большинство наших родственников могут ему только позавидовать; и потом он всегда баловал меня, когда я была маленькой…
Она сидела откинувшись в кресле, согретая теплыми семейными воспоминаниями и несколькими стаканами виски с содой. Но она отнюдь не была глупа; не была она и бестолкова, разве что в тех случаях, когда бестолковость была ей на руку. Она почувствовала, что не встречает в нас сочувствия.
— В чем дело? — спросила она. — Вы разве не верите, что старик не виноват?
— Не верим ни минуты. Не поверит этому и Джулиан. Поэтому-то я и боюсь, чтобы он не полез на стену…
Это означает всего лишь, сказал ей Мартин, что положение сильно ухудшилось. Никто из ратовавших за пересмотр не согласится с таким решением: ни Джулиан, ни он сам, ни Фрэнсис — никто. Все это означает лишь, что они снова вернулись к исходным позициям, только страсти сейчас разгорятся сильнее. Главное, чтобы Джулиан, взбеленившись, не напортил еще больше. План Мартина состоял в том, чтобы созвать в конце недели собрание членов совета, образовавших большинство. Не может ли она сказать Джулиану, чтобы он ничего до этого не предпринимал?
— Сказать-то я ему скажу, — ответила Дора, — но только за результаты не отвечаю.
В голосе ее звучали и насмешка и грусть. Грусть, так как ей было неприятно, что старого Пелэрета, по-видимому, не собираются оставлять в покое, грусть и потому, что она не могла ответить за мужа и должна была говорить о нем как о знакомом, и притом не слишком близком. В то же время ей было и немного смешно, потому что, думая о своем муже, она видела в нем не только человека, вызывающего известное восхищение. Элегантный, красивый, благородный, самоуверенный, принципиальный, безрассудно храбрый — таким он был в глазах окружающих, но только не в ее, — слишком хорошо она его знала, чтобы относиться к нему серьезно. Однако она была чрезвычайно лояльна по отношению к нему. Лояльна отчасти в силу своего характера и воспитания, но, кроме того, как ни странно, именно потому, что от их брака почти ничего уже не осталось. Как ни удивительно, это обстоятельство укрепило, а не ослабило их случайную, не очень близкую дружбу. Они сделались союзниками — союзниками, лишенными чувства юмора, из которых каждый считал, что видит «смешные стороны» другого. И поэтому-то, когда ей пришлось выбирать между добрым именем Пелэрета и принципами — или пусть даже причудами — своего мужа, она, не задумываясь, сделала выбор. Ради него она готова была пожертвовать не только этим. С присущей ей грубоватой преданностью она поддерживала мужа во всем. Пусть другие восхищаются им сколько хотят. Пусть зарятся на него другие женщины. Замужем-то за ним была она.
На следующий день мы с Уолтером Льюком возвращались после переговоров поздно, но довольные собой. У нас уже не было времени зайти к себе поговорить, и мы отправились прямо в профессорскую комнату, оба в прекрасном расположении духа, потому что дело, из-за которого мы сюда приехали, было, по выражению Льюка, «в шляпе». Однако, лишь только мы переступили порог, выяснилось, что сохранить здесь прекрасное расположение духа довольно трудно. Мы угодили в самый разгар язвительного и злого спора. Привалившись к столу парализованной ногой, стоял Г.-С. Кларк. Сзади него — Найтингэйл. Несколько молодых ученых возмущенно говорили о чем-то и при нашем появлении не подумали понизить голос. Фрэнсис Гетлиф прислушивался к ним, выражение лица его было одновременно и страдальческим и взбешенным. Один из молодых людей сказал, что это «грубое нарушение прав».
— Вы что, в пропаганду пустились? — отозвался Кларк.
— Должен сказать, — прервал его Гетлиф, — что я еще никогда не видел такого безобразного подхода к делу.
— Что вы подразумеваете под безобразным подходом? — с улыбкой спросил Найтингэйл, лучше других владевший собой.
— Вы что, действительно считаете, что можете навязать нам это решение без объяснений? — сказал один из ученых.
— А вы что, действительно считаете, что суд не взвесил всех обстоятельств дела самым тщательным образом? — спрашивал Кларк.
— Разве у вас есть более точные сведения, чем у нас, как именно они там взвешивали?
— Я полностью доверяю им, — ответил Кларк.
— Интересно знать, почему?
— Извините, — возразил Кларк, — но это звучит довольно-таки по-детски. На мой взгляд, у нас есть все основания считать, что суд старейшин этого колледжа достоин доверия и отвечает за свои поступки, во всяком случае, в неменьшей степени, чем вы сами.
Постояв около ссорящихся с не свойственным ему нерешительным и беспомощным видом, Льюк спросил:
— В чем дело?
— Вы, Льюк, не член совета колледжа, и, ей-богу, не знаю, имеем ли мы право открыть вам все… — начал было Найтингэйл.
— А, бросьте, Алек! — перебил его Льюк. — Это что — дело, о котором мы говорили с Кроуфордом дня два тому назад?..
— Полагаю, что когда-нибудь вы все равно об этом узнаете, — сказал Найтингэйл. — Старейшины разбирали апелляционную жалобу, поступившую от некоего Говарда. Мы только что уведомили членов совета колледжа, что жалоба эта была отклонена.
Льюк посмотрел на окружавшие его сердитые лица.
— Ну что ж, — сказал он, — дай бог, чтобы вы тут не сделали ошибки.
Странно было видеть его в таком замешательстве. Он, верно, забыл, — если вообще когда-нибудь обращал внимание на это, — как бурно и неприкрыто проявляются иногда страсти в таком вот замкнутом кругу людей. За пятнадцать лет он привык к научным проблемам государственного масштаба. Не раз в его присутствии решались вопросы огромной важности, и по меньшей мере дважды решения огромной важности принимались по его настоянию. Он нередко оказывался в самом центре политических страстей, но то была политика государственная, контролируемая сверху, и при обсуждении ее приходилось припрятывать личные чувства: неприязнь, антагонизм, честолюбие. По существу она мало чем отличалась от внутренней политики колледжа, но в одном отношении разница тут была — Льюк только забыл, как велика она, — разница в откровенности и резкости, с какой обсуждалась в колледже эта политика. Забавно, что с точки зрения личных конфликтов переход от государственных дел к делам колледжским означал прежде всего то, что вы становились мишенью всевозможных нападок.
Большинство из нас имеет обо всем этом совершенно превратное представление. Точно так же, думал я, большинство из нас не имеет никакого представления и о других случаях, когда человек оказывается незащищенным. Следовало лишь внимательнее понаблюдать жизнь промышленных магнатов, вроде моего приятеля лорда Люфкина, или представителей высшей администрации, вроде Гектора Роуза; у них была большая власть, они несли бремя ответственности, им приходилось работать так, как и не снилось знакомым мне людям творческого труда. И тем не менее, в известном смысле, они были надежно защищены. Вот уж десять лет, как ни Люфкин, ни Роуз не слышали ни одного враждебного слова, непосредственно к ним обращенного, им не приходилось выслушивать критику, направленную лично против них. А тем временем люди, которые, по мнению этих самых «воротил», вели легкую, беспечную жизнь, все эти люди творческого труда, которые, казалось бы, ничуть не считались со светскими условностями, неизбежно должны были изо дня в день покорно выслушивать критику прямо в глаза.
Лишь только дворецкий объявил, что обед подан, в профессорскую вошел Браун. Председательствовал за столом в этот вечер он, и по его приглашению мы с Льюком прошли в столовую вслед за ним. После молитвы он внимательно осмотрел стол. Фрэнсис Гетлиф и Мартин сидели через несколько человек от председательского места, за ними сидел опоздавший к началу обеда Скэффингтон. Его голова возвышалась над всеми остальными. Браун был сдержан, румян и толст; за очками прятались острые глаза, от которых не могли укрыться никакие штучки. Несмотря на всю свою железную выдержку, он на редкость чутко реагировал на окружающую обстановку. Ему достаточно было переступить порог профессорской, чтобы сразу почуять всю напряженность атмосферы.
Со своего места во главе стола он обвел взглядом обедающих и затем неторопливо заговорил с Льюком и со мной, как будто это был самый обычный вечер, как будто, пообедав десять тысяч раз за профессорским столом, он всего-навсего уселся обедать в десять тысяч первый. Все те же, известные с незапамятных времен темы: новые строения, цветы в саду, подсчеты, кому из колледжских ректоров пора уходить в отставку. Нельзя сказать, чтобы Уолтер Льюк был создан для такой салонной болтовни. Только раз нарушил Браун ровное течение беседы и обратился к нам с вопросом, замаскированным, но очень тонким, относительно «военного аспекта» работы Льюка. Браун не одобрял пацифизма; если оказалось возможным создавать эти страшные бомбы, то, без всякого сомнения, его страна тоже должна создавать их. Затем он снова направил разговор в безопасное русло, умышленно заговорив о каких-то пустяках, чтобы — скучным Браун прослыть не боялся — предотвратить споры и не дать кому-нибудь затронуть «скользкие темы».
Так продолжалось до самого конца обеда. Стороннему наблюдателю могло показаться, что это один из самых тихих и мирных вечеров колледжа. Льюк, который ушел сразу же после обеда, думал, по всей вероятности, что страсти благополучно улеглись. Заняв свое место за столом в профессорской, Браун поручил одному из молодых ученых опросить, кто из присутствующих будет пить вино, и сам окликнул Фрэнсиса Гетлифа и Мартина, уже поднявшихся, чтобы идти: «Не задержитесь ли вы ненадолго?» Они переглянулись, и Фрэнсис сказал, что у них есть еще дела. Продолжая делать вид, что ничего не случилось, Браун спросил:
— А вы как, Джулиан?
Скэффингтон тоже уже поднялся, но, услышав вопрос, опустился на стул неподалеку от Брауна.
— Вот и правильно, — сказал Браун.
— Нет, мистер президент, — вскинув голову, ответил Скэффингтон, — ничего правильного в этом нет.
— Вы не сможете остаться?
— Я всего лишь хочу сказать вам, что распорядились вы с этим делом отвратительно и что лично я покорно снести это не намерен.
— Мне очень жаль слышать это от вас. — Браун старался выиграть время. — Полагаю, что вы имеете в виду решение суда, но ведь у старейшин не было иного выбора…
— Выбор был, и очень простой, мистер президент.
— То есть?
— Признать, что прежде была допущена вопиющая ошибка. А затем компенсировать как-то пострадавшего за все причиненные ему неприятности.
— Извините, — возразил Браун. — Все мы люди, и всем нам свойственно ошибаться, но именно в этом случае лично я, как никогда прежде, уверен в своей правоте.
— Тогда, значит, настало время, чтобы в этом горе-суде заняли места люди более беспристрастные…
— И вы серьезно считаете, что мы должны отказаться от наших мест в суде старейшин только потому, что не находим возможным согласиться с вашей точкой зрения?
— Нет, не поэтому, а потому, что вы не желаете признавать очевидные факты.
Браун, не теряя достоинства, сказал все еще ровным голосом:
— Мне кажется, что лучше отложить обсуждение этого вопроса до другого раза. Не думаю, знаете ли, чтобы вы смогли убедить нас отказаться от выполнения своих обязанностей. Я полагаю, что сейчас разумнее будет отложить обсуждение и вернуться к нему потом, если у вас будет на то желание.
— Нет, желания на то у меня не будет. Но у меня есть желание предпринять кое-какие шаги, которые дадут результаты.
Тут Мартин, стоявший позади нас, сказал Скэффингтону, что пора идти.
— Я твердо намерен добиться результатов, и притом как можно скорее, — кричал Скэффингтон. — Я не потерплю, чтобы вы тут водили нас за нос, а ни в чем не повинный человек оставался бы тем временем с пятном на репутации. Если вы лишаете нас элементарных прав в вопросах правосудия, ну что ж, придется нам обратиться к другим средствам.
— Мне не совсем ясно, о каких средствах вы говорите? — спросил Браун.
— Я готов предать все это дело гласности, — заявил Скэффингтон. — У меня не лежит к этому душа. Ничего хорошего ни нам, ни колледжу это не принесет. Но это принесет кое-какую пользу человеку, более всех в этом нуждающемуся. Стоит только внести свежую струю в это поганое дело, как сразу станет ясно, что вам и опереться не на что.
— Надеюсь, я неправильно вас понял, — сказал Браун. — Вы хотите сказать, что, не задумываясь, сделаете так, чтобы наш колледж попал в газеты?
— Вот именно!
— Должен заявить вам, — сказал Браун, — что самая мысль о такой возможности повергает меня в изумление. Надеюсь, что утро окажется мудренее вечера; может быть, проспав ночь, вы поймете, что такой поступок не простил бы вам здесь ни один человек.
— Неужели вы не понимаете, — сказал Скэффингтон, — что некоторые из нас сегодня вообще не смогут спать. Лучше пойти на это, чем дать окончательно погубить этого человека.
— Повторяю, — сказал Браун, — я очень надеюсь, что утро вечера мудренее.
— Если никто не предложит лучшего выхода, я готов сделать эту историю достоянием гласности.
— Не допускаю мысли, чтобы вы в конце концов не одумались.
— Нет, я не одумаюсь.
Скэффингтон, казалось, совладал с охватившим его бешеным раздражением. Он взглянул через плечо на Фрэнсиса и на Мартина, которые все еще дожидались его. Он встал, гордый, самодовольный, самоуверенный, снова изысканно вежливый, как подобает морскому офицеру, — сейчас, стоя во весь рост, он был так неправдоподобно хорош собой, что его скорее можно было принять за актера, играющего роль морского офицера, — и сказал:
— Честь имею кланяться, мистер президент!
После чего все трое удалились.
Браун сказал в ответ: «Будьте здоровы!» — но несколько секунд после этого он сидел в задумчивости, и стоявший перед ним графин на серебряной подставке оставался нетронутым. Вслед за ними ушли еще несколько ученых, и всего за длинным столом нас осталось человек шесть, включая Найтингэйла, который подождал, чтобы графин обошел раз по кругу, а затем извинился перед Брауном, добавив, что ему нужно еще с часок поработать, прежде чем идти домой. Сказал он это скорее весело, ни словом не обмолвившись о сцене, свидетелями которой мы только что были. Не обмолвился о ней и Кларк, вскоре последовавший за ним. Уходя, Кларк сказал, однако, что позвонит Брауну попозже вечером или завтра утром, и тон при этом у него был решительный. Я нисколько не сомневался, что, в связи с угрозой Скэффингтона, не один телефонный звонок еще раздастся в колледже до конца вечера.
Скоро с Брауном остались только Том Орбэлл да я. Он подозвал Тома, сидевшего на дальнем конце стола, и указал ему на место слева от себя.
— Для апрельского вечера компания маловата, — заметил Артур Браун и начал невозмутимо рассказывать нам историю о том, как еще молодым ученым он оказался как-то раз в разгар зимнего семестра единственным человеком, обедающим за профессорским столом. Но Браун был не так уж неуязвим. Закончив рассказ, он погрузился в молчание; на какое-то мгновение целиком отдавшись своим мыслям, он забыл даже, что ему надлежит играть роль церемониймейстера. Затем он повернулся ко мне и сказал:
— Я знаю, Люис, вы склонны думать, что старейшины сделали ошибку, вынося такой приговор.
— Боюсь, что да, — ответил я.
— Но ведь вы не станете отрицать, что наш любезный Скэффингтон показал себя сегодня с очень невыгодной стороны?
На этот раз Браун — человек, тверже и основательнее которого трудно было себе представить, — искал поддержки. Он говорил со мной не как с противником, а как со старым другом.
Что мне оставалось на это ответить?
— Я предпочел бы, чтобы он сделал это по-другому. Что там говорить, конечно, предпочел бы.
— Я так и думал, — сказал Браун. Он улыбнулся с облегчением, дружески, но все еще несколько омраченный. — Я так и думал, что в этом у нас с вами разногласий быть не может.
И тут в разговор вмешался Том. Нарочито простодушно, широко раскрыв глаза, словно бравируя своей молодостью, он сказал:
— Разрешите мне сказать вам кое-что, Артур!
— В чем дело, мой милый?
— Вы, безусловно, знаете, что ваши взгляды по этому поводу расходятся с моими так же, как и со взглядами Люиса. На этот раз — только на этот — я совершенно искренне считаю, что вы не правы.
— Ценю вашу откровенность, — сказал Браун.
— Это единственный случай за все мое пребывание здесь, когда у меня нет чувства уверенности в том, что ваше решение несравненно более правильно, чем решения всех остальных.
— Вы мне льстите.
Браун внимательно следил за Томом. Он понимал — для этого не нужно было быть чрезмерно подозрительным, — что Том задумал что-то. Но какова была цель Тома, зачем он обхаживает его, угадать Браун не мог. Я подумал, что буйный темперамент Тома не мешает ему быть тонким дипломатом, Он был непостоянен, находчив, умел плести интриги, и ему доставляло большое удовольствие оказывать влияние на других. Но, как всякий дипломат, он воображал, что его маневры совершенно незаметны для окружающих. Тогда как на деле их видели насквозь не только люди искушенные, вроде Брауна и меня, но и наивнейшие из наивных. С людьми такого склада это обычное явление. Когда они старательно обхаживают кого-нибудь, льстя, умасливая, вводя в заблуждение, засыпая обещаниями, единственно, кто твердо верит в непроницаемую замаскированность их мотивов, это они сами.
— Так вот, я хотел спросить, не разрешите ли вы мне задать вам один вопрос. Не думаете ли вы, что, занимая такую непримиримую позицию, вы совершаете ошибку? Я уважаю вашу твердость. И хотя, по совести говоря, вашего мнения относительно справедливости решения этого дела разделить я никак не могу, тем не менее я уважаю его. Но не думаете ли вы все же, что с вашей стороны может быть большой ошибкой — назовем ее тактической ошибкой и, я надеюсь, что вы правильно поймете меня, — оставаться таким непримиримым? Видите ли, есть несколько человек, которые точно так же, как и я, готовы безоговорочно поддержать вас во всем, но только не в этом вопросе. И вот мне кажется, не будет ли ошибкой с вашей стороны слишком уж расхолаживать их?
— Думаю, что имею право говорить от имени остальных членов суда старейшин, — ответил Браун. — Мы прекрасно отдавали себе отчет в том, что решение наше далеко не всеми будет принято с удовлетворением.
— Но, Артур, я вовсе не думал об остальных старейшинах. Собственно говоря, думал я только о вас.
— Напрасно, — возразил Браун. — Считаю опять-таки, что не нарушу тайну, если скажу, что мнения всех нас, членов суда, по этому вопросу полностью совпадают.
— Разрешите мне указать вам на то, что между вами и остальными есть одна очень существенная разница.
— Что вы хотите этим сказать?
— Только то, что из всех старейшин кандидатом в ректоры являетесь вы один, и никто больше.
Лицо Брауна помрачнело.
— Я не понимаю, к чему этот разговор?
— Я уже давно хотел сказать вам кое-что. Может быть, конечно, зря. Не думаю, чтобы вам мои слова понравились. И, во всяком случае, не мне следует говорить вам об этом.
— Я бы предпочел все же, чтобы вы сказали.
Том был несколько озадачен официальным и суровым тоном Брауна. Неужели Том даже сейчас, в последнюю минуту, не поймет, как недооценивает он своего избранника, с беспокойством думал я. Том помолчал в нерешительности, но затем, снова играя в наивность, закричал:
— Нет, черт возьми! Я все-таки скажу. Вы знаете, Артур, как я хочу, чтобы вы стали ректором. Что касается колледжа — это самое большое мое желание. Уверяю вас! И вы знаете, мы ведь очень много делаем в этом направлении. Так вот, нас — меня, во всяком случае, — несколько беспокоит вопрос, как отразится на вашем избрании ваше участие в этом деле. Ничего не попишешь, знаете ли, у всех почему-то сложилось твердое мнение, что больше всех препятствий к оправданию Говарда чините вы. Все считают, что, если бы не вы, дело можно было бы как-то уладить. Справедливо это или нет — не знаю, но, во всяком случае, думают так очень многие. И поймите, это не может не сказаться отрицательно на настроении людей, которые являются на деле вашими сторонниками. Взять хотя бы того же Тэйлора, да и еще кое-кого, на чьи голоса я твердо рассчитывал. Я ясно вижу, что, допусти мы малейшую неосторожность, мы можем потерять их. Или вот Мартин Эллиот. До сих пор он еще ни с кем не связан. Но я просто не представляю, как он вообще сможет голосовать за вас, если это дело зайдет еще дальше. Я не прошу вас изменить свое мнение, Артур. Я знаю, что на это вы, конечно, не способны. У вас свои взгляды, у нас — свои. Но я очень прошу вас отойти в сторонку, пусть общее впечатление о вас, как о человеке в высшей степени справедливом, не нарушается. Я всего лишь прошу вас отойти в сторонку — пусть ломают копья другие.
Браун выслушал Тома не прерывая, но его ответ был незамедлителен и суров.
— Надеюсь, вы говорили все это несерьезно.
— Напротив, очень серьезно и от души.
— Иными словами, вы хотите, чтобы я — человек, облеченный доверием, — изменил линию своего поведения! Считаю, что вы сами должны были бы понимать, что отнестись серьезно к такого рода предложению — я не могу.
Браун подбирал мантию, готовясь подняться со стула.
— Считаю также, что вы и сами должны были бы понимать и еще кое-что, о чем тем не менее я сейчас скажу вам, потому что не желаю впредь возвращаться к этой теме, а именно, что в продолжение всего времени, пока тянется эта злополучная история, я ни на секунду не задумывался над тем, как она может отразиться на выборах ректора или на моих шансах быть избранным.
Браун встал.
— Извините, Люис, что мне приходится покинуть вас несколько раньше, чем я рассчитывал, — сказал он и твердым шагом вышел из комнаты.
Интересно, что Браун сказал сущую правду. В течение очень долгого времени он умело управлял колледжем. Он был хитер, он прекрасно ориентировался, он не позволял совести слишком себя беспокоить. Он хотел стать ректором и для достижения этой цели готов был на любой, дозволенный правилами игры, шаг. Но только на шаг, дозволенный правилами. Поэтому-то ему и доверяли. Эти правила диктовались не совестью, они были установлены специальным кодексом — кодексом поведения, который регулировался здравым смыслом и рассудительностью и был в то же время на удивление суров. На удивление тем главным образом, кто не встречал людей одновременно трезвых, склонных к политической игре и честных. «Правила поведения порядочного человека» включали, в понятии Брауна, помимо всего прочего, и необходимость пресекать любые попытки помешать кому бы то ни было честно выполнять обязанности судьи. Заседая в суде старейшин, он чувствовал себя судьей, поэтому автоматически, не советуясь со своей совестью, он начинал вести себя так, как, по его мнению, подобало вести себя судье. В то же время он неотрывно следил за кампанией Г.-С. Кларка, собиравшего для него голоса к осенним выборам. И когда он заявил, что ни на минуту не задумывался над тем, сколько голосов получит или потеряет в результате своей позиции на суде, это, возможно, звучало фантастично в устах такого реалиста, но тем не менее это было правдой.
Подобного искушения для него не существовало. Или, во всяком случае, оно существовало для него в несравненно меньшей степени, чем, например, для Фрэнсиса Гетлифа — человека гораздо более принципиального, — первым импульсом которого было отмахнуться от дела Говарда, несмотря на то что он ясно видел, чего требует от него долг. Браун не знал такого искушения; он твердо верил, что должен осудить Говарда, и, действуя согласно своему кодексу, не пытался анализировать свои побуждения или раздумывать над тем, какова может быть расплата за подобные действия.
Потому-то ему и доверяли. Его хитрость, его изворотливость, манеры, свойственная ему смесь добродушия и непреклонности слились воедино и образовали одно гармоничное целое. В молодости, как мне казалось, он многое пережил; он знал неразделенную любовь: он всегда испытывал симпатию — не ту, что идет от простого добродушия, а более глубокую — к тем, кто терпел неудачи в любовных делах. Но со всем этим было давно покончено. Сейчас, под старость, все в его характере было твердо, устойчиво и до отчаяния последовательно.
Том в полном изумлении смотрел, как закрылась дверь за Брауном. Он не мог понять, в чем дело. То, что он сказал, казалось ему вполне безобидным. Просто он подал правильный политический совет. Ему и в голову не приходило что Браун мог воспринять этот совет как нечто близкое к шантажу.
С неприятным чувством — потому что мне нравился Том, и сейчас я испытывал за него беспокойство — я думал, что тонкие дипломаты, вроде него, поступали бы куда умнее, если бы держались подальше от политической игры.
На следующий день после завтрака, поднявшись в свою комнату, я обнаружил, что мне нечего делать. С университетом была достигнута полная договоренность, оставались только кое-какие формальности, с которыми я мог разделаться в один день. Льюк уехал обратно в Лондон; я мог, вспомнив студенческие годы, растянуться с книжкой на диване. Думая о том, сколько свободного времени у меня еще впереди, я блаженствовал. Испытывает ли человек когда-нибудь такое чувство в молодости, и если да, то не раздражает ли оно его? Может быть, оно потому казалось мне блаженным, что в обычные дни я и мечтать не мог о таком времяпрепровождении.
Еще до того как я лег, мне позвонил по телефону швейцар и осведомился, у себя ли я. Мне показалось это немного странным; я решил, что звонок этот имеет какое-то отношение к обеду, который устраивал вечером того же дня у себя дома Артур Браун и приглашения на который он разослал, по его словам, «с безобразным запозданием». Для кого или почему устраивается этот обед, он не написал и добавил только, что мое присутствие ему очень нужно. Похоже было, что он решил действовать, не теряя ни минуты, что он не намерен заминать вчерашнее.
Не успел я почитать и с полчаса, как за дверью послышались шаги, негромкие шаркающие шаги. Стук в дверь; швейцар, держа в руке шляпу, вкрадчивым голосом назвал мое имя и затем провозгласил:
— Профессор Гэй!
Старик кутался в меховую шубу, шея его была замотана шелковым шарфом, поверх которого лежала борода. На голове у него была старомодная широкополая шляпа из мягкого фетра, каких я не видел уже лет двадцать. Швейцар поддерживал его под один локоть, помощник швейцара под другой. Еще один слуга, мобилизованный на всякий случай, замыкал шествие, и вся эта фаланга из четырех человек заявилась ко мне в комнату.
— Ага, ага, мой милый! Вот я вас и застукал! Застукал, и все.
Мне ничего не оставалось делать, как предложить ему кресло. С каждым шагом он продвигался на несколько дюймов, не больше, но его это ничуть не смущало и, насколько я мог судить, не утомляло. Легкие его, по-видимому, работали прекрасно, во всяком случае, дышал он совершенно ровно. Барским жестом он отпустил швейцаров.
— Можете вернуться пока на свои места. Вы понадобитесь нам попозже, когда мы закончим свои дела. Можно будет вызвать вас по телефону… Так мы и сделаем.
Когда они ушли, он уведомил меня, что шляпу снимать не будет: «Сквозняки в этих старых домах… В мои годы приходится остерегаться».
Он смотрел на меня; румянец покрывал его щеки, белый ободок окружал зрачки, ню взгляд был пронзителен.
— Ну как — это вам сюрприз так сюрприз! А?
Он не ошибся.
— Догадались, зачем я приехал? А? Пари держу, что догадались.
Я действительно догадался.
— А вот о чем вы никогда не догадались бы, так это о том, что я смогу вас разыскать. Не догадались бы, и все! Ага, ага! У меня хорошие осведомители. Они меня держат au fait[21]. Вот какие у меня осведомители! Я знаю о том, что творится вокруг, гораздо больше, чем воображает кое-кто в этом колледже. Вы еще и нескольких часов в Кембридже не успели пробыть, а у меня уже были в руках все данные! Это было накануне экстраординарного заседания нашего так называемого суда старейшин. Я узнал, что вы здесь, и сказал себе: «Молодой Эллиот приехал сюда. Этот молодой юрист далеко пойдет. О нем хорошо отзываются. Ему нужно создавать себе имя. Может, он как раз то, что мне надо!»
Он хихикнул.
— Вы, надеюсь, не думаете, что я явился сюда ради приятного разговора? Боже упаси! Если вы так думаете, то жестоко ошибаетесь. Нет, мой милый, пришел я сюда со специальной целью. У меня всем целям цель. Ну как, догадываетесь, в чем дело?
Да, я догадывался.
— Кое-кто думал, что я забуду, — продолжал Гэй. — Как бы не так! Психологический момент наступил. Я им предоставлял все возможности. Если бы они сделали какие-нибудь поправки в своем последнем уведомлении, если бы они хотя бы упомянули мое имя, я, может, и склонился бы к тому, чтобы отпустить их с миром. Да что уж там оглядываться назад. Вперед! Взгляд всегда должен быть устремлен вперед. Итак, настало время мне возбудить дело против колледжа.
Я начал расспрашивать про его поверенных, но он прервал меня, и лицо его так и сияло торжеством и коварной радостью:
— Вот тут-то, мой милый, мы с вами и начинаем помогать друг другу. Наглядный пример взаимопомощи, так сказать! Поэтому-то я и пошел разыскивать вас сегодня. Скажу откровенно, человек с хорошей, ясной, юридической головой на плечах, вроде вас, для меня сейчас просто клад — мы должны обрушиться на них во всеоружии. Отличные, ясные головы у вас, у юристов. Но я вовсе не собираюсь злоупотреблять вашей любезностью, дорогой Эллиот. Ни в коем случае. У меня есть деловое предложение. Если дело будет передано в суд, я буду настаивать, чтобы защищали мои интересы вы. Тогда вам карьера обеспечена. Да этим процессом вы сделаете себе имя! Это будет всем процессам процесс! А что может быть лучше для молодого человека, вроде вас, чем возможность выступить в cause célèbre[22]. Как-никак не каждый ведь день случается, чтобы человек, не совсем безызвестный в ученом мире, возбуждал судебное дело против своего колледжа. Я и сказал себе: «Такая удача раз в жизни выпадает. Это принесет молодому Эллиоту успех. А никто так не заслуживает успеха, как молодой Эллиот».
Искренне ли он заблуждается на мой счет или нет, я не знал. Неужели он правда видел во мне молодого человека, которому нет и тридцати? На конвертах, адресованных мне, он тщательно выписывал мое звание и титул; что он — забыл, чем я занимаюсь сейчас, или просто притворяется? В одном только я был совершенно уверен: у него это стало уже пунктиком, и я просто не представлял себе, как можно отвлечь его от этой затеи. Мне и раньше приходилось видеть стариков с пунктиками, охотно щеголявшими ими. Кроме того, — и об этом всегда забывалось пред лицом его ни с чем несообразной, жизнерадостной самонадеянности, — всю свою жизнь он был гораздо более настойчив и упорен, чем большинство из нас. Недаром же стал он великим ученым — для этого недостаточно было фанатической преданности науке и тщеславия. Он обладал именно тем своеобразным упорством, без которого невозможно шестьдесят лет кряду работать над чем-то одним. И вот на это несгибаемое упорство я и напоролся сейчас.
За неимением лучшего, я снова спросил, что советуют ему его поверенные.
— Ха-ха-ха! — рассмеялся Гэй. — Я хочу послушать, что посоветуете мне вы.
Нет, сказал я ему. Без ведома его поверенных нельзя и шагу ступить. Он бросил мне лукавый, многозначительный взгляд, который моя мать назвала бы «старосветским».
— Я буду с вами совершенно откровенен, мой милый. Да, да! Мои поверенные не поддерживают мое намерение начать это дело. Не хотят поддерживать. Больше того, они очень настойчиво отговаривают меня.
— Ну вот, — сказал я, — это создает очень затруднительное положение…
— Ничуть, — воскликнул Гэй. — И как это вы, молодые люди, моментально падаете духом, наткнувшись на первое же препятствие. Кто они такие в конце концов, эти мои поверенные? Всего-навсего фирма почтенных юристов в Кембридже. А что такое в конце концов Кембридж? Всего-навсего базарный городишко в Фенской низменности. Убедительно советую вам, молодые люди, не забывать, что такое масштаб. Мир, дорогой Эллиот, на Кембридже клином не сошелся.
Слова его, право, звучали более чем равнодушно, если принять во внимание, что прожил он здесь свыше семидесяти лет.
— Если вы недовольны своими, поверенными, — сказал я, — я с радостью дам вам адреса нескольких адвокатских фирм в Лондоне…
— Какие там еще фирмы?
— Ну, плохих я вам рекомендовать не стану…
— Наверное, мой милый, такие, что будут без конца тянуть дело? Наверное, какие-нибудь хорошие растяпы? Наверное, вы успеете мигнуть им, что, дескать, старый профессор Гэй подождет?
Гэй погрозил мне пальцем, он ничуть не был обескуражен; наоборот, он торжествовал, был полон веселого ехидства и bonhomiе[23]. — Ага, голубчик, попались. Я вас насквозь вижу. Вы стараетесь выиграть время. Вот и все!
Было ясно, что я же и остался в дураках.
— Вовсе нет, — сказал я. — Просто я должен быть уверен, что дело находится в верных руках. Ведь как-никак все, что касается вас, заслуживает особого внимания. Будь это кто-нибудь другой, может, мы бы так и не беспокоились…
— Ну а теперь, я вижу, вы хотите умаслить меня, — все так же победоносно заявил Гэй. — Не надо меня умасливать. Я вовсе не за этим пришел. Я хочу начать дело. Начать дело — вот что мне нужно!
Я попробовал зайти с другого конца. Я стал объяснять ему, что профессиональная этика не позволяет мне ничего предпринимать самому. Защищать на суде его интересы я мог бы, только получив директивы от адвокатов, зарегистрированных официально…
— Счастливый случай дважды не приходит! Не забывайте об этом! — кричал Гэй. — Кажется, мне скоро придется задать вам один вопрос, дорогой Эллиот. И это будет всем вопросам вопрос. Вы, собственно, с кем, молодой человек? Я вам уже сказал, что все это очень хорошо, что вы хотите умаслить меня. Все это прекрасно и великодушно! Но этого недостаточно! Вот именно, недостаточно! Нам нужно идти вперед. Я не из тех, кто любит топтаться на месте. Вот потому-то я и задаю вам очень существенный вопрос: «А ты, несчастный, чьей короне служишь?»
Загнанный в тупик, я ответил, что, как он знает, симпатии мои всецело на его стороне…
— Этого недостаточно, мой милый! В данный момент этого недостаточно! Время играет не на нас. Вот именно, не на нас! Видите ли, у меня припасен для вас небольшой сюрприз. Вы ни за что не догадаетесь — какой. Ведь не догадаетесь?
Неприятное чувство подсказало мне, что догадаться я могу.
— Ладно, не буду вас мучить. Разговоры об адвокатах совершенно излишни. Я уже обзавелся одним. Прекрасный адвокат. Этот не будет терять времени попусту. Если я скажу ему, что вы наш, вы и ахнуть не успеете, как уже получите от него письмо. Поэтому много времени на размышления я вам дать не могу. Ясно как божий день? Да или нет?
С победоносным видом он стал собираться домой.
— Настало время действовать, — кричал он. — Действия — вот чего я жду.
Мы сидели в столовой Брауна за освещенным люстрой столом. Всего нас было восемь человек. Уже самые имена присутствующих сказали бы многое людям, знающим подоплеку этого дела: Найтингэйл, Уинслоу, Кларк и сам Браун, с одной стороны, с другой — Гетлиф, Мартин, я и — да, как ни странно, Скэффингтон. Это означало — и все присутствующие сознавали это, — что будет сделана попытка к примирению. То была своеобразная реакция на происшедшее — подсознательная и в то же время тонко рассчитанная, — с какой всем нам и прежде приходилось сталкиваться в стенах колледжа, когда страсти там чересчур уж разгорались. По всей вероятности, Браун хотел добиться своего или прийти к какому-нибудь соглашению. Но, помимо всего прочего, он стремился — не из сентиментальности, но, несомненно, из страстного желания сохранить покой и, конечно, благолепие колледжа — не допустить такого положения, при котором «всем здесь было бы отравлено существование», и принять меры, чтобы заведение это «не пошло прахом».
Но и с противной стороны были люди, вроде Фрэнсиса и Мартина, которые полностью разделяли его желание. В таких учреждениях, как колледж, думал я, обязательно бывает ядро с сильно развитым чувством самосохранения. Это подтверждалось во всех столкновениях, свидетелем которых я бывал здесь. Страсти в каждой партии разгорались с головокружительной быстротой, они кипели и бурлили, но вот в действие вступали, казалось, какие-то своеобразные жироскопы, и мало-помалу все снова становилось на свои места. На моей памяти это была самая лютая ссора в колледже. И вовсе не случайно Браун и собравшиеся у него гости — наиболее рьяные представители обеих партий — вели себя за обедом так, словно никаких партий и не существовало.
Обед был такой, каким Браун любил угостить своих друзей. Не обильный, но тонко продуманный. Только Браун мог добиться от поваров такого меню, дав им на это двенадцать часов сроку. Как писателям, так и людям деловым, могло показаться, что вина маловато, но оно было превосходно. Браун отнюдь не был врагом алкоголя, но у него к этому вопросу был свой собственный подход. Он любил пить часто, но понемногу и только действительно хорошие вина. В этот вечер он выставил две бутылки кларэта двадцать шестого года. Очень редкий, сообщил он, но вполне приемлемый. Уинслоу, потягивая вино, уронил какое-то учтивое замечание. Большинство же гостей пили не разбираясь. Сейчас в колледже никто, за исключением самого Брауна и Тома Орбэлла, не знал толка в винах.
Я ел гренки с устрицами, пил свой кларэт и гадал, получил ли бы приглашение на сегодняшний обед Том Орбэлл, не сделай он своего démarche Брауну вчера вечером. Правда, он был моложе всех остальных здесь сидящих. Но он принадлежал к партии Говарда и в то же время во всех остальных отношениях был верным сторонником Брауна. Мне почему-то казалось, что Браун мог счесть желательным его присутствие сегодня. Найтингэйл, Уинслоу и Скэффингтон, как я слышал, присутствовали на первом предвыборном собрании партии Гетлифа; из всех своих гостей Браун во время выборов мог твердо рассчитывать только на голос Кларка. Сейчас, наблюдая их всех вместе, наблюдая перестановку сил в связи с делом Говарда, я затруднился бы предсказать, многие ли из них останутся до осени верны своим теперешним союзникам.
За обедом дело Говарда не упоминалось. Ближе всех к этому вопросу подошел я сам, передав вкратце Брауну, рядом с которым сидел, свой разговор с Гэем. Я сказал также, что, на мой взгляд, им ничего другого не остается, как умиротворить каким-то образом старика, и чем скорее, тем лучше. Браун спросил Уинслоу, слышал ли он, что я рассказывал про Гэя.
— Нет, любезный проректор! Рассеянность опять овладела мною.
Сознавал ли он, что это начало случаться с ним слишком уж часто? Не бравировал ли он этим?
— Кажется, нам придется просить вас направиться в качестве делегата к нашему старейшему члену и обсудить с ним условия перемирия.
Уинслоу встрепенулся.
— В течение жизни, прожитой довольно-таки бестолково, я оказал этому колледжу ряд услуг — большинство из них, правда, весьма незаметных. Но подвергнуться испытанию беседы с М. X. Л. Гэем — это как раз та услуга, которую я колледжу не окажу. Это даже в лучшие времена было достаточно нудно. Теперь же, когда полезное вещество, из вежливости именовавшееся его мозгом, по-видимому, отступило в неравной борьбе, я нахожу, что разговор с ним стал занятием чрезвычайно эксцентричным, но совершенно бесцельным.
Сидевшие вокруг стола заулыбались — все, кроме Скэффингтона, который в продолжение всего обеда держал себя очень натянуто и принимал так мало участия в общем разговоре, что его, казалось, отгораживал от остальных барьер холодной вежливости. Уинслоу, приободрившийся от сознания, что язык его не утратил еще былой остроты, продолжал размышления на тему о том, был ли Гэй наиболее ярким примером дутой величины, получившей пятнадцать почетных званий.
— Когда я был только что избран в члены совета колледжа и питал не в меру преувеличенное почтение к заслугам старших членов, ему было тридцать с небольшим, и я считал, что он всего-навсего тщеславен и глуп. И только позже, когда житейские истины стали понемногу открываться мне, я понял, что он к тому же еще невежествен и скучен.
Браун потихоньку сказал мне, что в отношении Гэя придется что-то «предпринять».
— Моя вина, — шептал он, пока остальные смеялись новой остроте Уинслоу, — что дело зашло так далеко. Особенно после того, как вы предупредили об этом в первый раз.
Улучив момент, когда все замолчали, он спокойно, обычным тоном обратился к своим гостям. По-видимому, назрела необходимость обменяться мнениями, говорил Браун. Он очень рад видеть всех их у себя за столом; кроме того, он позволил себе пригласить также и Люиса Эллиота по причине, которую он, возможно, объяснит несколько позже. Всех здравомыслящих людей, и его в том числе, очень беспокоит и огорчает, что это «злополучное дело» до такой степени «раскололо совет колледжа».
Затем Браун с достоинством, не стараясь оправдаться, обратился ко всем присутствующим. Он сказал, что, несмотря на то что суд старейшин не один месяц потратил на пересмотр этого дела, он тем не менее сейчас снова вынес прежнее решение.
— Все мы прекрасно сознавали, что, вынеси мы тогда, во вторник, более мягкий приговор, мы тем самым создали бы для себя в стенах колледжа куда более приятную обстановку. Это само собой разумеется.
Но, не видя возможности смягчить свое первоначальное решение, они вынуждены были подтвердить его. Они знают, что некоторые члены совета колледжа, включая и кое-кого из их ближайших друзей, считают их неправыми.
— Оказывается, даже голосование за проект нового здания, — сказал Браун, и это была единственная «шпилька», которую он позволил себе, — не могло бы так успешно поднять брата на брата.
Но тем не менее решение было принято. Он не льстит себя надеждой, что несогласные изменят свое мнение. И все же, не думают ли они, что настало время в интересах колледжа согласиться с этим решением хотя бы формально? Эпизод этот крайне прискорбен. Без сомнения, какую-то часть неприятностей можно было свести до минимума, если бы старейшины проявили больше чуткости в отношении своих друзей. В этом есть доля и его вины. Однако на сам приговор эти соображения повлиять не могли бы: он вынесен. Так не согласятся ли они в интересах колледжа посчитать этот вопрос исчерпанным?
Мартин и Гетлиф, сидевшие рядом, переглянулись. Но ни один из них не успел вымолвить и слова, как в разговор вступил Скэффингтон:
— Что касается меня, проректор, то это абсолютно исключается.
Браун поджал губы и бросил на Скэффингтона острый взгляд.
— Я надеялся, — заметил он, — что вы хоть немного подумаете над тем, что я сказал.
— Ваши слова не затрагивают существа вопроса, — ответил Скэффингтон.
— Боюсь, что некоторые из нас, — сказал Гетлиф, — не смогут оставить дело в этой стадии.
— Нет, Артур, это неприемлемо, — вставил Мартин. — Волей-неволей нам придется пойти дальше.
Это означало — ибо они с Брауном говорили на одном языке и прекрасно понимали друг друга, — что инспектору будет подана жалоба. Браун задумался, но тут в разговор опять поспешил вмешаться Скэффингтон.
— Вы знаете, Мартин, что меня это не устраивает, — он повернулся к Брауну и, надменным тоном стараясь прикрыть свою неловкость, сказал — Вчера я наговорил много лишнего. Прошу извинить меня. Я не должен был забываться, разговаривая со старшим членом совета. Вел себя отвратительно. Но я не отказываюсь ни от одного своего слова. Если нет другого пути добиться справедливого отношения к этому бедняге, то мне не остается другого выбора.
Браун отбросил колебания. Мягко и неторопливо, как будто речь шла о каком-то вполне обыденном деле, он обратился к Мартину и Гетлифу:
— Ну что ж, вижу, что ваших сомнений я не рассеял. В таком случае, у меня есть предложение, которое, возможно, успокоит вас. Или, вернее, не столько успокоит, сколько покажет, что мы, то есть суд старейшин, сознаем, что вы по-прежнему сильно обеспокоены этим делом.
Было очевидно, что Артур Браун пришел далеко не с пустыми руками. Раз не прошло, как он и предвидел, одно предложение, у него было наготове другое. Насчет того, почему он взялся за это и почему в течение нескольких последних часов развил такую бурную деятельность, также не могло быть двух мнений. Толкнула его на это вовсе не непреклонная позиция Фрэнсиса и Мартина. Со своим предложением Браун обратился к ним, но на самом деле все это время слова его были направлены в адрес Скэффингтона. Эта угроза Скэффингтона — непорядочная и оскорбительная на его взгляд — побудила его к действиям.
Выставлять на общественное обсуждение дела колледжа, доводить до того, чтобы он «попал в газеты», было, по мнению Брауна, недопустимо и непростительно. Позволив себе угрожать этим Брауну, Скэффингтон тем самым исключал себя из круга людей ответственных. Он не мог рассчитывать, что в дальнейшем коллеги будут полагаться на него или считаться с его мнением. И в то же время добился перелома именно Скэффингтон, и никто другой.
Забавно было, что и Браун, и Мартин, и все остальные мастера закулисных интриг очень часто переоценивали значение людей проницательных, хитрых, знающих, как поступить в том или ином случае. Обычно в небольшом обществе, каким был совет колледжа, на всякий тонкий хитроумный ход всегда находился встречный ход, не менее тонкий и хитроумный, так что в конце концов добиться своего можно было, только решившись на поступок недопустимый и непростительный.
Предложение Брауна носило примирительный характер и было всесторонне продумано. Он сказал, что делает его, посоветовавшись предварительно с другими старейшинами. Найтингэйл кивнул; разморенный же теплом и сытным обедом, Уинслоу успел задремать в кресле. По существу предложение сводилось к тому, что старейшины по собственной воле и без всякого нажима со стороны членов совета колледжа предлагают, в третий и последний раз, пересмотреть дело. Но, как сказал Браун, не было никакого смысла затевать это, не изменив как-то процедуру. Поэтому старейшины — опять-таки по своей доброй воле — предлагают одно коренное изменение и одно второстепенное. Второстепенное изменение заключается в том, что поскольку, по уставу, они имеют право кооптировать других членов, они предполагают обратиться к Полю Яго с просьбой войти в состав суда. Если бы он еще в самом начале пожелал того, он все это время принимал бы участие в разбирательстве дела. «Среди нас есть люди, хорошо знающие его, хотя за последние годы он, можно сказать, отошел от дел, — сказал Браун, в прошлом самый близкий друг Яго, — мы считаем, что он внесет свежую струю и поможет нам разобраться в наших затруднениях. И я не допускаю мысли, чтобы даже злейший враг мог обвинить Поля в недостатке гуманности и доброты».
— К своему сожалению, — заметил Г.-С. Кларк, — за все время я не сказал с ним и двух слов.
— Ну, в прежние годы, Г.-С., вы увидели бы от него много хорошего, — ответил Браун, готовый в корне задушить скрытую оппозицию.
— Не могли бы вы рассказать нам о нем немного?
— Что же вы хотели бы услышать от меня? Я думаю, Люис подтвердит, что он всегда был готов помочь в беде всякому…
Вот потому-то мне и хотелось, чтобы его включили в состав суда. Редко приходилось встретить человека более человечного. Но это соображение не удовлетворяло Кларка; он сидел с видом таким рассудительным, таким благоразумным, с такими кроткими глазами; костяшки пальцев его больной руки багровели на скатерти, а я как зачарованный в недоумении смотрел на него.
— Может быть, у него есть какие-нибудь сильные привязанности? — не унимался Кларк.
— Я сказал бы, что в свое время у него были сильные личные привязанности, если вы об этом.
Выяснилось, что нет.
— Меня больше интересует, привержен ли он какой-нибудь идее.
— Не думаю, — ответил Браун.
— Ну, может быть, тогда он религиозен?
— Не сказал бы. Отец его был духовного звания. Состоял членом совета колледжа Святой троицы в Дублине, но, по-моему, Поль еще в довольно ранней молодости порвал с католиками.
Кларк, очевидно, забеспокоился. Браун с веселым смехом здравомыслящего человека, говорящего о другом таком же здравомыслящем человеке, добавил:
— Но, конечно, Поль всегда был надежным консерватором. По правде говоря, он иногда так сильно отклонялся вправо, что и мне было за ним не угнаться. Знаете, как это бывает в старых протестантских ирландских семьях?
Кларк расцвел прелестной улыбкой одобрения. Наконец-то я понял, в чем дело: он опасался, что Яго окажется человеком прогрессивных взглядов. Навязчивые идеи свойственны, представителям не одной только стороны, думал я. Стоило Кларку услышать прогрессивное слово, и ему сразу же начинала чудиться повсюду левая опасность. И вот таким воздухом — Фрэнсис и Мартин, жившие здесь, даже не замечали, насколько он был отравлен, — дышал колледж все время, пока тянулось дело Говарда. Даже здесь, за столом, при слове «консерватор», большинство из них — и, без сомнения, «смутьян» Скэффингтон в том числе — испытало своеобразное, общее для всего этого класса чувство удовлетворения, уверенности в завтрашнем дне.
Навязчивые идеи свойственны представителям не одной только стороны; и тут, по ассоциации, я вспомнил Говарда, пустыми глазами уставившегося в пространство, охваченного манией преследования, спрашивающего, кто повинен в исчезновении фотографии.
Вопрос о приглашении Яго был решен положительно.
Второе изменение — «и вот из-за него-то, — сказал Браун, — я и решил пригласить на наше совещание Люиса Эллиота» — удивило всех своей неожиданностью. Оно заключалось в том, что, по решению старейшин, на суде во время разбирательства дела будут присутствовать два юриста — «один — чтобы защищать интересы Говарда, и другой — для того, чтобы, если можно так выразиться, оказать помощь и самим старейшинам».
Суд рассчитывает, что защиту Говарда, сказал Браун — само радушие и благожелательность, — согласится взять на себя «наш старый добрый друг…». Он озарил меня улыбкой. Он знает, что Люис уже давно не занимается юридической практикой, но ведь это же будет не официальный процесс. Он уверен, что Фрэнсис Гетлиф, Мартин и остальные будут чувствовать себя гораздо спокойнее, зная, что Люис присутствует на суде и направляет шаги Говарда. Что же касается приглашения второго юриста, это означает, что придется посвятить в тайну кого-то еще, но у них есть на примете один «завоевавший блестящее положение член колледжа, хорошо известный старшему поколению, человек, который не спасует перед Люисом, а это, мы считаем, при существующих обстоятельствах необходимое условие».
В заключение Браун сказал, обращаясь к Фрэнсису и Мартину, что это предложение санкционировано ректором. Тут он вдруг заговорил совсем как шогун[24], делающий официальное заявление от имени японского императора. Старейшины прекрасно сознают: претендовать на то, что юристы сумеют уделить им много времени, нельзя; они считают, что пересмотр дела может полностью уложиться в несколько дней.
Фрэнсис Гетлиф спросил меня, сумею ли я устроиться со своими делами? Полистав записную книжку, я ответил, что до конца июня не смогу выкроить и трех свободных дней кряду.
— Ну, это ничего, — сказал Мартин, — значит, ты согласен?
— Если вы согласитесь ждать столько времени…
— Вот и хорошо! — Голос Мартина звучал бодро и возбужденно. На мгновение из-за обеденного стола мы с ним шагнули назад в далекое прошлое. Передо мной был не твердый, самоуверенный человек, во многих отношениях куда более компетентный, чем я сам. Это снова был младший брат, обратившийся к старшему за помощью, верящий в мои силы, так же как и в детстве, гораздо больше, чем я того заслуживал.
— Но это значит, что еще два месяца пройдут зря, — запальчиво сказал Скэффингтон.
— Об этом, безусловно, все мы сожалеем, — ответил Браун спокойно, но не слишком приветливо. — Надеюсь, однако, мы все согласимся, что сейчас было бы ошибкой портить бочку меда ложкой дегтя.
— Не уверен, смогу ли я согласиться.
— Придется вам все же согласиться, — сказал Фрэнсис Гетлиф. — Браун пошел на большие уступки. Это справедливое предложение, и мы должны сделать все, чтобы оно дало результат.
Голос Фрэнсиса звучал авторитетно. Скэффингтон подчинился без дальнейших возражений. Обладая преувеличенным чувством долга, он тем не менее умел еще и уважать — он питал простодушное уважение к высокому положению. Фрэнсис был для него почти пределом высокопоставленности, Скэффингтон прислушивался к нему и в то же время слегка побаивался его.
И вдруг Скэффингтон получил поддержку со стороны человека, питавшего очень мало уважения к высокому положению и не боявшегося никого. Г.-С. Кларк с кроткой, чуть капризной улыбкой вмешался в разговор:
— При всем моем уважении, должен сказать, что я в большой степени разделяю чувства Джулиана. Наши взгляды по существу дела диаметрально противоположны, но, ей-богу, я согласен с ним, что дело не терпит дальнейшего промедления.
— Нет, — сказал Найтингэйл, — главное — добиться правильного решения.
— Вы зря тратите красноречие, — возразил Кларк. — Я лично уверен, что правильного решения мы уже добились и что теперь его нам только лишний раз подтвердят.
— Поживем — увидим! — сказал Найтингэйл с открытой самоуверенной улыбкой.
— Прошу прощения, но я все же поддерживаю Джулиана в вопросе срока, — сказал Кларк. — Я не склонен соглашаться на отсрочку.
— Советую все-таки склониться. Потому что все равно этим кончится.
Найтингэйл сказал это достаточно дружелюбно и, подобно Фрэнсису, веско. Только своим авторитетом Фрэнсис был обязан исключительно себе, Найтингэйл же получил его в придачу к занимаемой должности.
— Общее мнение, по-видимому, против вас, — сказал Браун, обращаясь к Кларку.
Уинслоу встрепенулся и пробормотал: «Правильно, правильно!»
Кларк из-за плеча сидевшего рядом с ним Уинслоу улыбнулся Скэффингтону.
— Кажется, мы с вами остаемся в меньшинстве. Будь наше собрание официальным, мы могли бы потребовать, чтобы наши имена занесли в протокол.
Между двумя этими людьми существовало странное единодушие. Оба они упорно не желали считаться ни с кем и ни с чем. Оба занимали сугубо крайние позиции. Но недаром говорят, что противоположности сходятся. Они были ближе друг другу, чем своим единомышленникам — надежным, благоразумным, умеренным людям.
Ну что ж, сказал Браун, значит, договорились. Он только что собирался спросить еще о чем-то, но тут я вставил свой вопрос. Меня немного беспокоило, удастся ли нам привлечь Яго к участию в суде. Будет ли возражать Браун, если я приложу к этому руку и сам попробую уговорить его? Браун, который был только рад уступить нам в мелочах, сразу же согласился и перешел к вопросу, который собирался задать сам.
— Я хотел бы спросить всех присутствующих, смогут ли они — в том случае, если старейшины, строго придерживаясь всех условий, относительно которых мы договорились сегодня, вынесут какое-то решение, — смогут ли они обещать, что будут рассматривать это решение как окончательное. Не настаиваю на немедленном ответе. Полагаю, что вы захотите этот вопрос хорошенько обдумать. Сам я, однако, считаю, что это было бы только благоразумно в том случае, если мы хотим восстановить здесь тишину и покой.
— Согласен, — сказал неожиданно вернувшийся к жизни Уинслоу.
— С удовольствием, — сказал Найтингэйл.
— Не люблю гипотетических зароков, — сказал Фрэнсис, — но тем не менее я согласен. Считаю, что предложение не лишено здравого смысла.
— Я согласен, что в данном случае это должно быть все или ничего, — сказал Мартин.
Браун взглянул на Кларка.
— А как смотрите на это вы, Г.-С.?
— Ну, неправильного решения быть просто не может, — сказал Кларк.
— А вы? — спросил Браун Скэффингтона.
— Я постараюсь принять решение старейшин, — ответил после долгой паузы Скэффингтон, высоко подняв голову и устремив взгляд в стену. — Но сейчас я не дам никакого обещания. И я не уверен, что смогу его когда-либо дать.
Часы в костеле били одиннадцать, когда на следующее утро я шел по улице Фэннерс к дому Яго. Деревья стояли в цвету; воздух был насыщен ароматом, свинцовые тучи застилали небо. Я не предупредил о своем приходе и совершенно не был уверен в радушном приеме. Знал я только, что Браун, которому хотелось поскорее закрепить вчерашнюю сделку, присмотрел за тем, чтобы ректор послал Яго письмо с посыльным.
В сером свете пасмурного утра прозрачно светились лепестки, ярко рдели кирпичные стены. Дом Яго стоял на углу. Я никогда не был здесь прежде, потому что, когда мы познакомились с ним, он занимал квартиру проректора; однако этот дом принадлежал ему уже лет сорок, с самого того времени, когда он — тогда еще молодой профессор — женился на одной из своих студенток. Они жили в нем первые годы после свадьбы, сюда же они вернулись после того, как он вышел в отставку. Снаружи дом был некрасив, со всякими украшениями, модными в конце девятнадцатого столетия, и с мансардой под высокой двухскатной крышей, но производил уютное впечатление. Мощенная камнем дорожка вела через небольшой палисадник к входной двери.
Я позвонил; дверь мне отворила миссис Яго. Она стояла передо мной — монументальная, бледная и встревоженная. Вид у нее был такой, словно она сомневалась, стоит ли вообще узнавать меня.
— Здравствуйте, Алис! — сказал я.
Она ответила чрезвычайно величественно и официально.
Я извинился, что пришел без предупреждения, и спросил, не сможет ли Поль уделить мне четверть часа.
— Боюсь, что муж мой слишком занят, чтобы принять кого бы то ни было, — сказала она.
— Я по довольно важному делу… — начал я.
— Боюсь, что в деловых вопросах муж мой вряд ли может оказаться кому-нибудь полезным.
— Может быть, вы все-таки скажете ему, что я пришел.
Когда-то она относилась ко мне с меньшей неприязнью, чем к большинству других коллег Поля. Она посмотрела на меня в упор. На минуту мне показалось, что она захлопнет дверь у меня перед носом.
— Проходите, пожалуйста, — произнесла она.
Пока я шел вслед за ней по коридору, она просила не обращать внимания на беспорядок в доме. «Мы не ждали гостей!» — восклицала она. На деле дом сверкал безукоризненной чистотой, и в нем удивительно хорошо пахло. Об этом тоже позаботилась она, расставив флаконы с ароматическими смесями, специально подобранными так, чтобы подчеркивать запах смолистых дров, пылавших в камине. На человека с тонким обонянием дом этот произвел бы самое приятное впечатление. Однако этим приятность исчерпывалась. Когда Алис Яго открыла дверь в кабинет и объявила, что я пришел повидать его, Яго не выразил никакой радости.
— Вот не ждал, — сказал он мне.
— Я ненадолго.
Он встал, чтобы пожать мне руку; лицо его было мясисто, глаза смотрели на меня проницательно и беспокойно.
— Пожалуй, я догадываюсь, что привело вас сюда, — сказал он.
— Возможно, — ответил я.
— Ну, ладно, садитесь, — сказал Яго.
Врожденная доброта боролась в нем с раздражением.
Он производил впечатление человека, от природы беспечного и добродушного, изнемогающего под непосильным бременем работы и не знающего ни минуты отдыха, человека, которого приводит в исступление все, что отвлекает его от дела.
Трудно было представить себе более покойный кабинет. Через балконные двери виднелся сад; у забора раскинули свои ветви цветущие деревья. Отсюда так тщательно были изгнаны все заботы, здесь было так светло, так весело, что казалось, будто комната эта окнами выходит на море. Это был их общий кабинет. У каждого были там свой стол, кресло и книжная полка; еще одна книжная полка стояла между двумя столами. Яго увидел, что я смотрю на эту третью полку. Заметив мое недоумение, чуткий, как всегда, он сказал:
— А это те книги, что мы читаем вслух друг другу. Ваше поколение не сохранило такой хорошей привычки. А жаль!
Он рассказал мне, что каждый вечер оба они по очереди читают по часу один другому. Эту зиму они «прорабатывали» миссис Гэскелл. От всего этого веяло безмятежностью. Быть может, вопреки ее нервозности, его гордости, вреду, который она принесла ему, и жертве, которую он принес ей, они действительно обрели сейчас в обществе друг друга душевное равновесие, гораздо более прочное, чем то, что обретает большинство других супружеских пар, живущих на покое. Они единственно хотели, чтобы ничто не нарушало их мирного существования.
Их мирное существование, однако, нарушил я. Миссис Яго смотрела на меня в нерешительности, не зная, как оградить его, как защититься самой. Тоном величественной grande dame она осведомилась:
— Можно предложить вам чашку кофе?
Я ответил, что выпью с большим удовольствием.
— Боюсь только, что оно будет холодным.
Холодным оно не было. Оно было превосходно. В ответ на мои похвалы Алис Яго сказала враждебно:
— Когда из-за положения Поля мне приходилось довольно часто принимать, никто никогда не бывал у нас ради меня лично. Поэтому, естественно, мне приходилось заботиться о хорошем угощении.
— Милая, — сказал Яго, — все это было и прошло.
— Предполагаю, — сказала Алис Яго, обращаясь ко мне, — что сейчас, выпив кофе, вы хотели бы поговорить с Полем наедине.
— Надеюсь, что этого он не предполагает, — возразил Яго. Он так и не садился и сейчас, бесшумно ступая в своих домашних туфлях, подошел поближе к ней.
— Я думаю, он знает, что сейчас я не разговариваю наедине ни с кем. Все, что он хочет сказать мне, он, без всякого сомнения, согласится сказать нам обоим.
— Конечно! — ответил я.
В душе я рассчитывал на другое. Я стоял в раздумье, и внимание мое опять привлекли книги, стоявшие на двух полках. Как и многие другие люди, всю жизнь «мечтавшие почитать в свое удовольствие», Яго, по-видимому, не слишком серьезно отнесся к этой долгожданной возможности. На его полке стояло с полдюжины детективов, несколько не самых знаменитых романов конца девятнадцатого столетия и чья-то биография. На полке миссис Яго стоял Ибсен в переводе Арчера, он же на норвежском языке, и норвежский словарь. По-видимому, она старалась осилить пьесы в оригинале. Ранее, в колледже она была известна, как «эта несносная женщина». Она и сейчас могла извести кого угодно. Однако в культурном отношении она всегда стояла выше его.
— Думаю, — сказал я, — что вы получили сегодня утром письмо от Кроуфорда?
— Да, — ответил Яго. — Письмо от ректора я получил.
— Вы ответили ему?
— Нет еще.
— Надеюсь, — сказал я, — что, — прежде чем отвечать, вы выслушаете меня.
— Конечно, я выслушаю вас, Люис, — сказал Яго. — Вы всегда были прекрасным собеседником, особенно когда старый циник брал в вас верх и вы забывали о том, что вам нужно во что бы то ни стало излучать кротость.
Глаза его выражали сочувствие и какой-то особенный, присущий только ему одному сарказм.
Крыть мне было нечем, и я усмехнулся.
— Не стану скрывать от вас, однако, — продолжал он, — что мне вовсе не улыбается принимать любезное приглашение ректора.
— Подождите с окончательным решением.
— Боюсь, что это вопрос уже решенный, — сказал Яго.
Миссис Яго сидела на кресле рядом со мной, и оба мы смотрели в сад, как будто бы там за окнами было море. Он сидел на ручке ее кресла, положив ладонь на ее руку.
— Мне вовсе не улыбается, — сказал он, — чтобы меня снова вовлекали в дела колледжа. Не думаю, чтобы им от этого была какая-то радость, для нас же в этом определенно никакой радости нет.
— Я прошу вас сделать одно исключение.
— Когда я еще только собирался уходить в отставку, — ответил он, — я так и решил, что сделаю одно-единственное исключение. То есть заставлю себя переступить порог колледжа еще один раз. Но по причине, ничего общего с этой не имеющей, мой милый Люис.
— По какой же?
— О, я думаю мне придется подать свой голос на выборах ректора. Этой осенью. Если я этого не сделаю, мой поступок будет истолкован превратно.
— Да! — сказала Алис Яго. — Как ни прискорбно, но тебе придется это сделать.
В первый момент слова эти произвели на меня очень странное впечатление. Ведь именно во время последних выборов им и была нанесена рана, от которой они так и не оправились и о которой забывали разве что в тиши этой комнаты. И все же такую странность можно было понять если не умом, то сердцем. Я не раз слышал, что он собирается голосовать не за своего старого друга Артура Брауна, а за Гетлифа, как будто отдавая предпочтение качествам, которыми сам не обладал и от отсутствия которых пострадал в свое время. Я хотел было спросить его, так ли это, но потом передумал.
— Послушайте, — сказал я, — ведь здесь речь идет о живом человеке.
Я сказал ему совершенно откровенно, почему мне так хотелось бы иметь его в составе суда. Он был слишком тонким и чутким человеком, чтобы пускаться с ним в дипломатию. Я сказал, что сам глубоко убежден в невиновности Говарда. Однако Яго, возможно, и не согласится с моим мнением, узнав всю историю и познакомившись со всеми доказательствами. По всем своим убеждениям, конечно, он должен был бы быть настроен против Говарда, сказал я, хорошо зная, как сыграть на струнах нашей былой дружбы. Однако Яго несравненно более проницателен, чем все остальные. Я готов пойти на риск. Если бы вдруг случилось все — же, что он склонился бы на сторону Говарда, это повлияло бы на настроение остальных куда больше, чем любые мои речи.
— Я не вижу, что вы от меня хотите, — сказал Яго, — если бы я раньше знал что-нибудь об этом человеке, тогда другое дело.
— Неужели вы не чувствуете никакой ответственности?
— Но почему бы я мог чувствовать ответственность за человека, которого не знаю, и за колледж, в руководстве которым уже семнадцать лет не принимаю никакого участия?
— Потому, что вы отзывчивее других.
— Когда-то, возможно, и я думал так, — ответил он спокойно и печально, — но теперь я в этом сомневаюсь.
— Вы любите людей.
— Раньше и я так думал, — ответил Яго все также искренне, — но теперь вижу, что заблуждался.
И добавил, как будто сам только недавно понял это, как будто считал, что мне необходимо разъяснить:
— Живой интерес к людям у меня был всегда. Это правда. Пожалуй, я действительно ближе, чем другие, принимал к сердцу чужие дела. Ну и, конечно, это всегда бывает обоюдно. Иными словами, и люди тепло относились ко мне. Но сейчас, когда я оглядываюсь назад, мне кажется, что, в сущности, я очень мало кого по-настоящему любил. Я считаю, что если говорить о настоящих чувствах, то людей, к которым я был искренне привязан, можно пересчитать по пальцам одной руки. Я не скучал ни о ком — ни о ком из ныне здравствующих — с самых тех пор, как мы пришли к выводу, что жизнь слишком коротка, чтобы тратить ее зря, и решили все оставшееся время посвятить друг другу.
Последние слова его относились скорее к жене. Он как будто хотел польстить ей, сказать какой-то не в меру щедрый комплимент, вроде тех, что он говаривал ей иногда и раньше, стремясь вернуть ей немного уверенности в себе. Мне казалось, что он говорит правду.
— Не замечали ли вы, — он снова повернулся ко мне. Теперь он говорил не так серьезно, но все еще задумчиво, — что именно те, кто проявляют живейший интерес к людям, и становятся в конце концов отшельниками. Не думаю, чтобы они нуждались в ком-то. Я, во всяком случае, не нуждался ни в ком, кроме своей семьи и жены. Мне представляется, что именно отзывчивые люди, вроде меня, устают в конце концов от всех человеческих отношений, кроме самых глубоких. Поэтому на закате жизни единственно кого они по-настоящему хотят видеть — это тех, к кому были привязаны всю жизнь.
Он посмотрел на меня искренним, чуть насмешливым, испытующим взглядом.
— Если вашему подзащитному действительно так невероятно не повезло, я уверен, Люис, что вы сумеете убедить их. Что до меня — и я думаю, что вы понимаете, не так ли? — нужно нечто совсем другое, чтобы сдвинуть меня с места.
Спорить было бесполезно. Я почти сразу же распрощался, поблагодарив Алис Яго за то, что она терпеливо снесла мое присутствие.
— Ну о чем тут говорить! — ответила она с высоты своего величия.
Я вышел на улицу. Под нависшими свинцовыми тучами ослепительно хороши были цветущие деревья. Я был расстроен. Нет, мало сказать расстроен, — меня обуяла тоска. Я не думал о говардовском деле; нужно было искать новые пути, но это еще успеется. Здесь под деревьями, вдыхая нежный аромат, я был не способен сохранять спокойствие стороннего наблюдателя и с интересом размышлять о супругах Яго. Меня просто обуяла тоска.
При пасмурном освещении чайные розы, белые розы, огромные пунцовые розы, заполнявшие сад колледжа, были похожи на аляповатые картинки. Да и сам сад, когда я вышел пройтись после завтрака, напоминал гравюру в старинном журнале — так грозно выглядело небо, такими выпуклыми казались розы. Неделей раньше повсюду на траве лежали бы, растянувшись, молодые люди, остававшиеся в колледже в ожидании дипломов, но сегодня, в последнюю пятницу июня, в саду, где я прогуливался по усыпанному лепестками дерну, между розовыми кустами, царило безмолвие, нарушаемое только гудением пчел.
Для середины лета день был холодный, настолько холодный, что пальто пришлось бы вполне кстати. Я приехал в Кембридж около часа дня и до сих пор еще ни с кем не виделся. Собственно, я принял некоторые меры к тому, чтобы ни с кем не видеться. Сейчас у меня был последний шанс как следует собраться с мыслями перед завтрашним днем — днем, когда начинался пересмотр дела Говарда, судом старейшин.
Колледжские часы пробили четыре. Время летело быстрее, чем мне того хотелось. Зябкий, предательский, насыщенный ароматом роз покой был разлит в саду. Досадно было уходить отсюда, но, когда я приехал, в моей комнате меня уже ждало приглашение от ректора на чай, за которым я должен был встретиться со своим «достойным оппонентом» Доуссон-Хиллом.
Я шел через колледж. Он будто вымер, и только звонкое эхо моих шагов по каменным плитам нарушало тишину. Единственными признаками жизни во втором дворе были два освещенные окна в главном здании (одно из них Уинслоу). Однако, когда я миновал крытый переход и очутился в первом дворе, оказалось, что выглядит он не менее приветливо, чем, скажем, февральским вечером: окна светились в канцелярии казначея, в кабинетах Брауна и Мартина, в гостиной и кабинете резиденции. Подымаясь наверх по лестнице резиденции, я услышал смех Кроуфорда, веселый, лукавый и совершенно беззаботный.
Когда я вошел в кабинет, Доуссон-Хилл рассказывал какой-то анекдот, а Кроуфорд довольно посмеивался. Доуссон-Хилл, стройный и подвижной, как юноша, несмотря на то что был годом старше меня, вскочил и пожал мне руку.
— А-а, Люис! Как я рад вас видеть!
Он говорил так, словно мы были очень близко знакомы. Это не вполне соответствовало действительности, хотя наше знакомство и возобновлялось время от времени после того, как более двадцати пяти лет тому назад мы с ним одновременно жили в одном студенческом общежитии.
При взгляде на него трудно было поверить, что ему пятьдесят лет. Держался он очень прямо; в своем элегантном синем костюме, на котором скромно поблескивал гвардейский значок, он мог сойти за лейтенанта морского флота, приехавшего в гости к своему старому наставнику и добродушно-покровительственно беседующего с ним. Лицо у него было гладкое, словно вырезанное из мыльного камня, в безукоризненно причесанных блестящих волосах не намечалось ни седины, ни лысины. Глаза смотрели внимательно и насмешливо. Пока он молчал, уголки его рта были опущены книзу, придавая лицу выражение удивления и снисходительного дружелюбия, — такое лицо бывает у человека, который, вызвавшись, любопытства ради, помогать фокуснику, стоит рядом с ним на сцене.
— Я только что рассказывал ректору о том, как я провел субботу и воскресенье в… — Он назвал загородное поместье, принадлежащее одному герцогу.
Кроуфорд хохотнул. При всем своем старомодном либерализме времен короля Эдуарда, он отнюдь не считал ниже своего достоинства послушать иногда великосветские сплетни. Рассказывался этот анекдот — типично английский, милый сердцу коренной буржуазии — якобы для того, чтобы лишний раз посмеяться над крайними житейскими неудобствами, на которые обречена знать. Истинная же цель рассказа заключалась в том, чтобы сообщить нам, что Доуссон-Хилл гостил в этом поместье. Кроуфорд снова хохотнул. Он одобрял Доуссон-Хилла за то, что тот гостил там.
— Но тем не менее герцогиня очень мила, правда, Люис? — продолжал Доуссон-Хилл, обращаясь ко мне, будто я был знаком с этой семьей так же близко, как и он. Он не так уж гнался за успехами в свете и охотно уступал дорогу другим. Он вполне допускал, что сейчас такие же успехи могут выпадать и на мою долю. В подлинности его собственных успехов сомнений не могло быть никаких: они сопутствовали ему с юности. Он никогда не хвастал, просто он знал высший свет лучше, чем кто бы то ни было из знакомых мне людей интеллигентных профессий, и высший свет в свою очередь принимал его как своего. И собственно, почему, думал я иногда. Ему посчастливилось родиться в хорошей семье, но не чрезмерно родовитой. Отец его был скромным помещиком, прослужившим несколько лет в армии, однако далеко не в таком блестящем полку, как тот, который счел подходящим для себя сам Доуссон-Хилл во время войны. Доуссон-Хилл окончил Итон и, как адвокат, сделал приличную карьеру. У него были хорошие манеры, но на первый взгляд не такие, которые обеспечивают успех в свете. Он не был ни угодлив, ни чрезмерно почтителен. Он обладал чувством юмора, острым и саркастическим, и — как в том могли убедиться люди, принимавшие его, — языком, который не щадил никого. И все же, несмотря на то что его нельзя было поставить на одну доску ни с кем из знакомых мне промышленных магнатов или бюрократов, или тех людей, что стоят за кулисами власти и являются настоящими хозяевами страны, или даже потомственных аристократов, он был принят везде и вошел в светский круг исключительно в силу своих личных качеств.
Вот поэтому-то, думал я, когда суду старейшин понадобился советник, выбор Кроуфорда и Брауна пал именно на него. Было время, когда из нескольких королевских адвокатов, членов колледжа, они, не задумываясь, выбрали бы Герберта Гетлифа — сводного брата Фрэнсиса; но Браун был слишком проницателен, чтобы не определить симптомов неудачи и не заподозрить, что «карьера бедняги, кажется, на закате» (я своими ушами слышал, как Браун говорил это). И тем не менее старейшины колледжа, обычно прекрасно разбирающиеся в профессиональных успехах, на этот раз явно переоценили успехи Доуссон-Хилла — переоценили не сильно, но все же ощутимо. Он был знающим адвокатом, но не больше того. От своих прежних друзей-юристов я слышал, что он зарабатывает в коллегии адвокатов около девяти тысяч фунтов в год и что, по-видимому, он достиг предела, дальше которого вряд ли пойдет. У него хватило бы способностей достигнуть большего, но, очевидно, ему недоставало то ли энергии, чтобы сделать последнее усилие, то ли честолюбия, а возможно, и просто веса. Могло статься также, что светская жизнь, которую он вел, действовала на него не менее ослепляюще, чем на старейшин колледжа.
— Ну что ж, — сказал Кроуфорд, неохотно прерывая разговор на великосветские темы. — По-видимому, нам нужно поговорить об этом тягостном деле.
Он стал спрашивать, получили ли мы все «данные».
— Должен сказать, — заявил Доуссон-Хилл, сразу переходя на деловой тон, — что это не совсем то, что получить инструкции от поверенных истца. Но, мне кажется, в моем распоряжении материалов достаточно. Благодарю вас, ректор.
— Полагаю, что наш друг Эллиот, который был одним из «учредителей» дела, так сказать, находится в более благоприятном, чем вы, положении.
— Это всегда лотерея, — Доуссон-Хилл улыбнулся вежливо и в то же время дерзко.
— Теперь относительно процедуры, — продолжал Кроуфорд, — вы, конечно, понимаете, что это не обычный суд. Придется вам здесь запастись терпением. Что же касается правил процедуры, которые вы хотели бы установить, — добавил он внушительно, — мы надеялись, что вы, хотя бы в принципе, договоритесь об этом между собой.
— Кое-что мы уже обсудили по телефону, — ответил Доуссон-Хилл.
Я сказал, что мы думаем встретиться после обеда и выработать modus operandi[25].
Кроуфорд кивнул с непроницаемым видом.
— Очень хорошо! — сказал он.
Он продолжал задавать нам вопросы, правильно ли он информирован, что Доуссон-Хилл может пробыть в Кембридже только до вечера среды, 30-го июня, то есть всего пять дней. Если да, то мы, по всей вероятности, уже знаем, что старейшины согласны вести заседания каждый день, не исключая воскресения? Передали ли нам список членов совета, выразивших желание дать показания суду?
Оба мы ответили утвердительно.
— Ну что ж, — сказал Кроуфорд, — мое последнее замечание относится главным образом к вам, Эллиот. Мои коллеги и я очень много думали над создавшимся положением. — Он говорил, тщательно подбирая слова, как будто его перед этим долго натаскивал Артур Браун. — Мы считаем, что при данных обстоятельствах основная тяжесть падает на вас, поскольку вы, представляя тех, кто остался недоволен первоначальным и повторным приговором суда, должны будете убедить суд в правоте их точки зрения. Иными словами, вам придется убедить большинство членов суда изменить или смягчить этот приговор. Суд, как вы знаете, состоит из четырех членов, и, если мы не сможем достичь единодушия, я вынужден буду подать свой голос. Должен сказать вам, что в прошлом, когда спорные вопросы выносились на суд старейшин, а это, как нам удалось проследить, произошло три раза за последнее столетие, считалось, что ректор не имеет права решающего голоса. Не как ректор, а как частное лицо, скажу, что такой порядок не кажется мне разумным. Тем не менее таковы условия, которые мы должны просить вас принять.
Все это я знал. Уже несколько недель колледж бурлил. Из архивов были извлечены протоколы и дневники одного из ректоров девятнадцатого столетия. Я довольствовался тем, что сказал:
— Конечно, я должен принять их. Но это ставит меня в трудное положение.
— Единственное утешение, — сказал Кроуфорд, — что, несмотря ни на какие правила, разумные люди обычно в конце концов приходят к разумному решению.
Доуссон-Хилл поймал мой взгляд. Он был убежденным консерватором, снобом, он не желал никаких перемен в мире, в котором жил, но мне показалось, что сейчас лицо его стало вдруг чуть больше похоже на лицо помощника фокусника; что оно приняло чуть более удивленное выражение.
— А теперь, — Кроуфорд откинул деловой тон и наставления Артура Брауна и снова стал самим собой — безличным и учтивым. — Как ректор, я хотел бы сказать, что весь колледж чрезвычайно признателен вам обоим за то, что вы согласились уделить нам свое время и силы. Мы знаем, что просим у вас очень многого, ничего не предлагая взамен. Я очень благодарен вам за это.
— Ну какие могут быть разговоры! — сказал Доуссон-Хилл.
— Мне хотелось бы, — сказал Кроуфорд, все с тем же невозмутимым достоинством, — чтобы следующая стадия в развитии этого дела не оказалась бы чрезмерным испытанием вашего долготерпения. Но, как вам, конечно, известно, в подобных учреждениях приходится считаться с известными personalia. Во всяком случае, думаю, что вас своевременно об этом предупредили.
Да, нас предупредили. И я с раздражением, потому что достаточно сильно беспокоился насчет завтрашнего дня, чтобы меня мог прельщать какой-то фарс, подумал, что уж от этого-то хотя бы нас могли избавить. Старейшинам колледжа пришлось откупиться от старого Гэя. Способ, найденный ими, — единственный способ умиротворить его и удержать от участия в суде — заключался в воскрешении существовавшей в восемнадцатом веке должности арбитра. Я никогда прежде не слышал о такой должности, но тут уж за дело взялись антикварии. По всей вероятности, в дни, когда члены совета непрестанно занимались сутяжничеством, один из старейшин назначался, чтобы следить за соблюдением правил игры. Итак, общим собранием членов совета колледжа М. X. Л. Гей, старейший член совета, был торжественно избран «арбитром при суде старейшин на время настоящего судопроизводства». И вот в этот же вечер, после чая, Кроуфорд, Уинслоу и Найтингэйл в одном такси, Браун, Доуссон-Хилл и я — в другом ехали по Мэдингли-роуд к дому Гэя, где нас должны были инструктировать относительно того, как выполнять свои обязанности.
Я заметил, что это, должно быть, одна из самых замечательных увеселительных поездок в анналах истории. Браун натянуто усмехнулся. Ему было не смешно. Не то чтобы он беспокоился: в трудные минуты он включал какие-то тормоза, становился внутренне гораздо собраннее и тверже. Нет, Браун не беспокоился. Но и на предстоящую формальность он взирал безо всякой иронии. Потому что Браун в тех случаях, когда кому-то предстояло выполнять какие-нибудь официальные функции — пусть даже им же самим придуманные — считал, что этикет должен соблюдаться полностью.
Под предводительством Кроуфорда мы гуськом вошли в кабинет старика. Гэй сидел в кресле; борода его была подстрижена и расчесана, на плечи накинута шаль. Он приветствовал нас звучным голосом:
— Добрый вечер, господа! Прошу простить меня, если я пока что останусь сидеть. Мне теперь приходится слегка экономить свои силы. Да, вот именно! — затем он поверг в смущение Кроуфорда, обратившись к нему: — Скажите, пожалуйста, милый мой, как ваша фамилия?
На миг Кроуфорд растерялся. Рот его приоткрылся, и бесстрастное круглое, как луна, лицо затуманилось.
— Я Томас Кроуфорд, ректор колледжа, — ответил он.
— Совершенно верно! Вспомнил! Поздравляю вас, мой милый! — заметно кокетничая, сказал Гэй. — Больше того, я совершенно точно вспомнил, почему вы посетили меня именно сегодня.
Он не пригласил нас садиться. Свет в комнате не был зажжен. Через окна виднелся кусок неба цвета платины — и опять розы. В этот день город, казалось, был полон роз.
— Надеюсь, ваше путешествие сюда обошлось без приключений, господа?
— Путешествие? Откуда? — спросил Кроуфорд. Он все еще не совсем оправился.
— Ну как, из колледжа, конечно, — Гэй громко и торжествующе расхохотался.
Кто-то высказал мнение, что вечер сегодня прохладный и что вообще лето стоит отвратительное.
— Ерунда, — мой милый! Плохое лето? Вы, молодежь, не знаете, что такое плохое лето. Взять хотя бы лето тысяча восемьсот восемьдесят восьмого года. Вот это было действительно плохое лето. Я в то лето как раз ездил в Исландию. Я тогда только раскачивался писать труд об исландских сагах, который впоследствии некоторые критики великодушно называли великим произведением. Великое произведение — как же! Запомните, что я никогда не соглашался на слово «великий». Я всегда говорил — называйте его известным, выдающимся, если хотите, но на такие громкие эпитеты я не согласен. Это уж нет! Так вот, господа, как я говорил вам, в то ненастное лето тысяча восемьсот восемьдесят восьмого года я поехал в Исландию. И вы знаете, что я там застал по приезде? Пари держу, что никто из вас не догадается. Да у них там было такое хорошее лето, что другого такого старожилы не помнили. Там было градусов на пятнадцать теплее, чем в нашем злосчастном Кембридже. Исландия… и бедная же она была страна в те дни. Этим бедным людям жилось тяжело, не лучше, чем героям моих саг. Так вот, знаете ли вы, что в тот год они умудрились вырастить даже немного овощей? И для бедных людей это была роскошь. Да еще какая роскошь! Я помню, как раз на обед была подана капуста. Я сейчас еще помню ее вкус. И я тогда подумал про себя: «Смотри-ка, Гэй, это страна приветствует тебя: чем богата, тем и рада». Я не стыжусь сказать, что мне показалось это хорошим предзнаменованием для предстоявшей работы.
И мы должны согласиться, что предзнаменование это сбылось.
Мы все еще стояли. Кроуфорд откашлялся и начал:
— Может, я лучше представлю вам своих коллег…
— Совершенно излишне, мой милый. Тот факт, что человек никак не может запомнить ваше лицо, еще не означает, что он вообще всех забывает. Нисколько. Приветствую всех вас!
Он величественно помахал Брауну, Уинслоу и Найтингэйлу, которые стояли все вместе по левую руку Кроуфорда. Большой уверенности в том, что он действительно узнал их, ни у кого из нас не было.
Кроуфорд снова начал:
— Думаю, что вы все же не помните наших юрисконсультов. Разрешите мне представить…
— Тоже совершенно излишне. Вот это Эллиот, который был членом совета колледжа с тысяча девятьсот тридцать четвертого по тысяча девятьсот сорок пятый год, хотя во время войны он покинул колледж и работал тогда, так же как и впоследствии, на пользу отечества, причем служба его получила всеобщее признание. Он также автор нескольких известных книг. Известных. Да! Я никогда не протестовал, когда так называли мои собственные произведения. Вот когда дело дошло до «великого», я счел нужным умерить излишнее рвение. А это, должно быть, Доуссон-Хилл, с которым, насколько помню, я не имел удовольствия встречаться прежде, но о котором знаю, что он был стипендиатом нашего колледжа с тысяча девятьсот двадцать пятого по тысяча девятьсот двадцать восьмой год, стал королевским адвокатом в тысяча девятьсот тридцать девятом, получил чин майора Уэльского гвардейского полка в тысяча девятьсот сорок третьем году. Член клубов Этиниум, Карлтон, Уайт и Пратт.
Старик, весьма гордый собой, просиял улыбкой.
— Как видите, домашнее задание я знаю назубок, дорогой… — Он с улыбкой, нимало не смущаясь, посмотрел на Кроуфорда. — Извините, но ваша фамилия упорно выскакивает у меня из головы…
— Кроуфорд.
— Ах да! Наш теперешний ректор. Лучше уж я буду называть вас просто ректор. Домашнее задание я знаю назубок, видите… ректор. «Справочник знаменитостей» — прекрасная книга. Всем книгам книга! Мне единственно кажется, что было бы лучше, если бы они не записывали в нее всех без разбора. Тогда некоторые из нас сочли бы возможным давать немного больше сведений о себе.
Он повернулся к Доуссон-Хиллу.
— Прошу прощения, что не поздоровался с вами прежде.
Доуссон-Хилл, который, в отличие от Кроуфорда, чувствовал себя вполне свободно, подошел и пожал ему руку.
— Как-то я слушал одну из ваших лекций, профессор Гэй, — сказал он.
— С чем вас и поздравляю! — ответил Гэй.
— Должен сознаться, что она до меня не дошла, — сказал Доуссон-Хилл одновременно почтительно и дерзко.
Гэй собрался было выяснить, какая именно это была лекция, но тут Уинслоу, который держался на ногах только благодаря тому, что, изловчившись, прислонился к креслу, поднял голос:
— Признаться, мне не вполне ясна цель нашей конференции…
— Не совсем ясна вам, мой милый? Зато мне она ясна. Вот именно! Благодарствуйте, однако, за то, что вы напомнили мне о моих обязанностях. Да, вот именно. Я должен сосредоточить все свои мысли на обязанностях, взятых мною на себя, и на задаче, которая лежит перед всеми вами. Да, наши мысли должны быть устремлены в ближайшее будущее. Вот куда мы должны устремить свои мысли.
— Может быть, мы устроим заседание за круглым столом? — спросил Браун.
— Думаю, что это незачем. В самом непродолжительном времени я обращусь к вам со словом по поводу вашей миссии; я дам вам последние наставления. Это событие требует торжественности, и я приложу все силы, чтобы провести свою роль стоя. Да, я хочу, чтобы вы прониклись серьезностью поставленной перед вами задачи. — Медленно поворачивая голову слева направо, он обвел нас всех довольным взглядом. — Я совершенно точно помню, обстоятельства, которые привели вас всех сюда сегодня. Вот эти заметки помогли мне восстановить кое-что в памяти. — Он выудил откуда-то сбоку пачку листков и, держа на вытянутой руке так, чтобы на них падал свет из окна, начал изучать их при помощи большой лупы. Это заняло немало времени.
Затем он объявил:
— Я попрошу Эллиота и Доуссон-Хилла обратить особое внимание на то, что я скажу в своем выступлении. Я буду называть их асессорами. Асессорами! Вот это титул так титул! Вот только официального подтверждения этому титулу найти я пока не смог. Ну да об этом после. Суд старейшин — о чем, я надеюсь, вы были своевременно поставлены в известность, потому что, если это сделано не было, значит, кто-то допустил вопиющую небрежность, — итак, суд старейшин недавно постановил исключить из совета колледжа одного члена. Целый ряд членов совета выразили свое несогласие с правильностью этого решения. Проявили ли бы они больше доверия, если бы в состав суда старейшин входил, как того требовали правила, человек более почтенного возраста, — не мне говорить, более мудрый, — так вот, проявили ли бы члены совета в этих изменившихся обстоятельствах больше доверия к решению суда… однако об этом говорить опять-таки не мне. Теперь не время тужить о том, чего не воротишь.
Посматривая через лупу на свои заметки, он рассказал нам все, что произошло. Для человека своего возраста он рассказывал на удивление толково, но это опять-таки заняло немало времени. Наконец он сказал, обращаясь к Доуссон-Хиллу и ко мне:
— Вот и все, что я могу посоветовать вам. Выяснить подробности этого прискорбного случая — что ж, это как раз и есть задача, над которой вам придется поломать голову. Это всем задачам задача! Уж поверьте. А теперь я намерен сказать всем вам свое напутственное слово.
Он вцепился в ручки кресла, тщетно стараясь встать на ноги.
— Право, вам вовсе не нужно вставать, — сказал Браун.
— Обязательно нужно. Я вполне способен выполнять свои обязанности, так как, по моему мнению, их должно выполнить. Вот именно! Дайте-ка мне руку, Эллиот. Дайте мне руку, Доуссон-Хилл.
Не без труда мы помогли ему подняться.
— Вот так-то лучше, — вскричал Гэй. — Гораздо лучшие! Прошу выслушать меня. Больше у меня не будет случая обратиться к вам до того, как вы вынесете свое решение. Как арбитр процесса по делу об исключении одного из членов совета колледжа, каковое дело в настоящее время пересматривается судом старейшин, я прошу вас выслушать мое последнее слово. Суду старейшин я скажу: это очень серьезное решение. Идите и вершите правосудие. Если вы сможете совместить правосудие с милосердием, прекрасно! Но, главное, вершите правосудие!
Он остановился, чтобы перевести дыхание, и, повернувшись ко мне и Доуссон-Хиллу, продолжал:
— Этим джентльменам — членам колледжа и опытным юристам — я хочу сказать следующее: следите за тем, чтобы вершилось правосудие. Будьте смелы. Не давайте ничьим чувствам встать вам поперек дороги. Правосудие много важнее, чем чьи бы то ни было чувства. Говорите все, что у вас на уме, и следите за тем, чтобы вершилось правосудие.
Затем он подозвал нас, и мы помогли ему снова опуститься в кресло.
— А теперь позвольте мне пожелать вам успеха в делах, стоящих перед вами. И до свидания!
Когда остальные начали выходить из кабинета, он шепнул нам:
— Здорово это у меня получилось?
— Великолепно! — ответил я.
Мы с Доуссон-Хиллом последовали за остальными и уже были у порога, когда старик снова позвал нас обратно.
— Ах, я ведь забыл одну важную штуку. Забыл, и все! Должен настоятельно просить, чтобы вы все меня выслушали. Это уж определенно мои последние инструкции. — Он взглянул на один из своих листков. — Вы намерены вынести решение не позже, чем в будущую среду. Не так ли?
— Во всяком случае, надеемся. Но, как ректор, скажу, что гарантировать это я не могу, — ответил Кроуфорд.
— Хорошо сказано! — заметил Гэй. — Осмотрительность вполне оправданная. Это мне нравится. Во всяком случае, время несущественно. Рано или поздно, я надеюсь, — и да поможет вам бог! — вы все же найдете возможным вынести свое решение. Пусть никто из вас не падает духом, и в конце концов своего вы добьетесь. И вот этого-то момента и касаются мои инструкции. Я хочу, чтобы меня поставили в известность, прежде чем ваше решение вступит в силу. Как арбитр, я должен первым узнать о вашем решении. Я не склонен настаивать на том, чтобы суд старейшин в полном своем составе снова проделал бы путешествие до моего дома. Меня вполне удовлетворит, если эти джентльмены, Эллиот и Доуссон-Хилл, будут командированы ко мне с вердиктом суда. Значит, договорились?
— Как вы? Согласны? — шепотом спросил Браун.
— Согласен, — сказал Доуссон-Хилл.
Я сказал — да.
— Двое наших коллег обещают непременно сделать это, — сказал Кроуфорд.
— Я буду ждать их в любое время дня и ночи, — торжествующе воскликнул Гэй. — Это мое последнее распоряжение.
Мы вышли, а он все еще повторял все сказанное. Его бормотанье доносилось до нас, пока мы не вышли на крыльцо. Все это время такси дожидались нас. Браун, влезая в наше, взглянул на счетчик и только свистнул сквозь зубы.
Это был единственный комментарий, который позволил себе Браун. Пока наше такси громыхало на обратном пути через мост, он ни единым словом не коснулся ни завтрашнего дня, ни нелепой причины, по которой мы трое очутились в одном такси, катившем сейчас по кембриджским улицам. Он просто освоился с этим положением, как осваивался до того со многими другими. Приятным, любезным голосом он задал мне несколько банальных вопросов о моей семье, как будто между нами ничего не произошло. С безличной вежливостью он осведомился, выберем ли мы с Доуссон-Хиллом время, чтобы посмотреть некоторые университетские матчи, высказал свои соображения по поводу достоинств разных команд. Все это было до предела скучно и спокойно. Интересно, думал я, видит ли Доуссон-Хилл, что кроется под мирной прозаичностью Брауна.
Однако обед в профессорской в этот вечер отнюдь не отличался ни скукой, ни спокойствием. Кроме Доуссон-Хилла и меня, обедало там еще восемь членов совета. Эти восемь делились совершенно симметрично — четыре за Говарда и четыре против. Наше с Доуссон-Хиллом появление послужило, казалось, толчком к столкновениям. В ответ на свой безобидный вопрос — сколько еще вечеров придется обедать в профессорской, прежде чем можно будет вернуться назад в «большую столовую», Том Орбэлл нарвался на выговор от Уинслоу. Г.-С. Кларк вежливо, но презрительно спрашивал Скэффингтона: «Неужели вы так-таки и поверили? Но конечно, если да, то я полагаю, вы вправе это утверждать».
Это было сказано не по поводу говардовского дела, а насчет какого-то вопроса, касавшегося церковных властей.
Кто-то уронил какое-то замечание по поводу нашего визита. Уинслоу, председательствовавший за столом, сказал:
— Да, должен сказать, что случай этот из ряда вон выходящий. Но, полагаю, будет лучше, если мы не станем обсуждать его, пока дело это, выражаясь неповторимым языком наших гостей-юристов, находится еще только sub judice[26].
— Ну, мне это безразлично, — беспечно заявил Доуссон-Хилл. — Уверен, что и Люису тоже.
— Нет, я предлагаю воздержаться от разговоров на эту тему до поры до времени, — возразил Уинслоу, — и, поскольку, как мне известно из достоверных источников, кое-кто из присутствующих в данный момент друг с другом вообще не разговаривает, это не должно быть так трудно, как может показаться на первый взгляд.
Воздух был насыщен электричеством. Доуссон-Хилл хотел было развеселить общество, но напряжение, вместо того чтобы идти на убыль, росло. В конце обеда я сказал Уинслоу, что ему придется извинить нас обоих, так как мы хотим еще обсудить правила процедуры. Уинслоу был, по-видимому, рад нашему уходу. Когда мы покидали профессорскую, я заметил, что Уинслоу набивает трубку, а Скэффингтон разворачивает газету. Ни у кого не было желания сидеть вокруг стола, разговаривать и пить вино.
Когда мы шли через двор ко мне, я заметил, что небо несколько прояснилось. Легкий ветерок нес с собой аромат акации, едва ощутимый, потому что деревья уже почти отцвели, и вечер был прохладен и сух. Лишь только мы вошли в мою гостиную, Доуссон-Хилл сказал:
— Должен сказать, что вам они предоставили номер de lux[27], достойный примадонны.
Это была правда. Я получил лучшую из свободных колледжских комнат для приезжающих. Доуссон-Хилл, по его словам, должен был довольствоваться гораздо худшей. Он заметил это с оттенком удивления, но беззлобно. Пожалуй, ему даже доставляло тайное удовольствие наблюдать непостоянство судьбы и суетность мирскую.
Когда мы впервые познакомились, он был молодым человеком с большим будущим, самым блестящим среди плеяды молодых адвокатов. Я же тогда был молодым провинциалом, про которого говорили: «умен, но не на месте». Со мной он всегда был очень вежлив, потому что таким был от природы; он старался быть занимательным, потому что предпочитал веселых людей скучным, но он не думал, что жизнь будет часто сталкивать нас впоследствии. Таким образом, наше знакомство продолжалось немало лет. Затем я оставил адвокатскую деятельность, он же с успехом продолжал ее. Он считал, что далеко пошел в жизни. И был немного поражен, когда выяснилось, что каким-то приятно загадочным путем я добился большей, чем он, известности. Он был поражен, но ничуть не огорчен этим. Так уж устроен мир. Люди с царем в голове выскакивали на поверхность, когда вы меньше всего ждали этого. Лишнее доказательство тому, как легко ошибиться в своих суждениях. Он не был завистлив и был далеко не таким снобом, каким казался. Он был готов признать, что я заслуживаю перемен, происшедших в моей жизни. Я ему от этого даже больше нравился.
Но хотя он теперь был больше расположен ко мне, покладистее он не стал. По доброй воле я не избрал бы его себе в оппоненты. Отчасти потому, что он все время занимался практикой, тогда как я уже давно отошел от настоящей адвокатской работы. Но главным образом потому, что, несмотря на свою манеру держаться «душой общества», на деле это был человек твердый и крайне несговорчивый.
Усевшись возле окна, за которым лежал сад, окутанный туманно-серыми сумерками, мы болтали о том о сем, перед тем как приступить к делу, и я сознавал, что у меня перед ним есть всего лишь одно преимущество. Я не только лучше знал все обстоятельства возникновения этого дела — с юристом его масштаба существенного значения это иметь не могло. Я к тому же лучше знал и людей. Это могло оказаться палкой о двух концах, это могло принести не только пользу. Однако это был мой единственный козырь.
— Пожалуй, нам следует условиться кое о чем, — сказал я.
Мы сидели лицом друг к другу. Со стороны наш разговор мог показаться случайным, непринужденным; непринужденным он отнюдь не был — он был очень острым и напряженным.
— Наверное, трудно рассчитывать, чтобы они стали придерживаться обычного порядка судопроизводства, — сказал Доуссон-Хилл.
— Невозможно, — сказал я.
— Лучше уж мы станем по ходу действия указывать им, если что-либо не будет служить доказательством для суда. Согласны?
Я кивнул.
— В остальном же будем придерживаться принципа — действуй по усмотрению.
Я снова кивнул.
— Само собой разумеется, что говорить с членами суда мы можем, когда и где нам будет угодно. Я, например, приглашен в понедельник на обед к ректору. Не стану делать вид, что разговор о деле во время обеда исключается. Есть у вас возражения?
— Никаких.
Вопрос был из серии ненужных. Аналогичных примеров в судебной практике припомнить я не мог. Его пригласили оказать юридическую помощь старейшинам колледжа, которые одновременно являлись судьями: как можно было предотвратить его разговоры с ними?
— Ну что ж, Люис, думаю, что начинать завтра придется вам.
— А как насчет того, чтобы вы сначала выступили с обвинительным словом против Говарда?
— Нет, нет! Ведь вы же опротестовываете приговор. — Доуссон-Хилл улыбнулся своей высокомерной улыбкой, чуть опустив книзу уголки рта. — Ректор высказался на этот счет вполне определенно. Но и без того это было бы совершенно очевидно. Нет, нет. Завтра начинаете вы.
В конце концов мне все равно пришлось бы уступить. Почему было не сделать этого без лишних слов? Но это было очко в его пользу. В этом деле я охотно предоставил бы начинать ему.
— Итак, кого же вы намечаете опросить завтра? — спросил он, после того как я выразил свое согласие.
Вопрос был задан не из праздного любопытства. Он хотел узнать, как я строю свой план защиты, и он имел на это право.
— Говарда.
— Вы хотите начать с него? — Он усмехнулся.
Еще очко в его пользу. Не успел я выговорить имя Говарда, как он уже понял, в чем дело, — я не был уверен в своем главном свидетеле.
— Думаю, — продолжал он с налетом безличного профессионального ехидства, — что если какое-то время над ним поработаю я, то это займет у нас почти весь завтрашний день.
— Думаю, что да, — ответил я.
В воскресенье, докладывал я дальше, я хочу опросить Скэффингтона, Мартина, Фрэнсиса Гетлифа. Не вижу, почему бы мы не могли уложиться с ними в утреннюю сессию. А кого хочет опросить он?
— Только одного свидетеля. Этого, как его, Кларка.
— В чем же будут заключаться его показания?
Это опять-таки был профессиональный вопрос, и на этот раз вправе задать его был я.
— Характеристика. Характеристика, боюсь, отрицательная. Он расскажет нам, как отзывался о своей работе ваш подзащитный Говард.
— Неужели вы считаете, что это допустимо?
— Дорогой мой Люис, мы же условились, что вы сможете остановить свидетеля, если он выйдет за рамки дозволенного.
— Вы тут немного хватили через край.
— Во всяком случае, меньше, — сказал Доуссон-Хилл, — чем хватили мистер Говард и его сторонники. Или я ошибаюсь?
Сейчас при слабом освещении, скрадывавшем сеть морщинок под глазами, лицо его казалось более чем когда-либо неестественно молодым, слова звучали непринужденно, тем же тоном он мог бы, например, предложить мне выпить с ним стакан виски. И, однако, мне вдруг стало ясно, что он всей душой с ними. Он держал себя не просто как известный адвокат, оказывающий добрую услугу своему старому колледжу. Это было верно, но только отчасти. До этой минуты я считал само собой разумеющимся, что симпатии его, как консерватора, естественно, должны быть на стороне власть имущих. Точно так же считал я само собой разумеющимся, что, как всякий хороший адвокат, он, конечно, желает победы стороне, пригласившей его. Оба эти соображения были правильны, но они отнюдь не были исчерпывающими.
Уравновешенный и dégagé[28] на словах, он был увлечен этим делом не меньше моего. Он был резко враждебно настроен против Говарда и, пожалуй, еще более резко враждебно против его «сторонников». Я услышал от него еще одно выражение, произнесенное все тем же высокомерным, легкомысленным, внешне беспечным тоном: «говардовская фракция».
Это звучало предостережением, и я изменил линию разговора.
Пора, сказал я, условиться относительно того, что мы будем считать «общими исходными положениями». Если мы этого не сделаем, нет никакой надежды на то, что Уинслоу и даже Кроуфорд будут поспевать за нами, и тогда дело может тянуться до бесконечности.
— Хоть убейте, — сказал Доуссон-Хилл снова небрежным профессиональным тоном, — я просто не вижу, как они смогут растянуть все это дольше утра вторника. Даже при том, что весь понедельник уйдет у них на препирательства, бог с ними.
— Утра вторника?
Это доказывает, сказал я ему, что он никогда не жил в колледже.
Вспышка личных чувств погасла, мы снова обратились к делу.
— Хорошо, — сказал Доуссон-Хилл. — Итак, «общие исходные положения»?
— Согласны ли мы оба, что фотография в диссертации Говарда, воспроизведенная затем в его статье, была поддельна? То есть что она сознательно была подделана кем-то?
— Да!
Я имел в виду фотографию с увеличенным проколом от кнопки, из-за которой и началось все дело.
— Ваша линия, без сомнения, будет, что подделана она была Говардом. Моя, что подделана она стариком Пелэретом. Согласны?
— Не в рамках «исходного положения», — возразил Доуссон-Хилл, моментально выхватывая меч из ножен.
Он уступил, что это положение будет лежать в основе нашего спора, но на большее соглашаться не хотел. Я и не ждал, что он согласится.
— Но вот это, — сказал я, — считаю, должно быть признано «исходным положением»: фотография, пропавшая из тетради Пелэрета. По мнению ученых, которых я буду опрашивать, подпись под ней должна относиться к фотографии, тождественной той, что фигурирует в диссертации Говарда и которая, как выяснилось, была подделана. Я не жду от вас признания, что подпись обязательно означает это. Но предположите, что фотография была бы на месте и что она была бы поддельна, — ведь тогда не требовалось бы доказательств, что подделал ее Пелэрет?
— Я не вижу необходимости признавать это.
— А я вижу в этом очень существенную необходимость.
— Простите, Люис, но я на это не согласен.
— Если вы отказываетесь, я так просто оставить это не смогу. Видите ли, суд слишком много раз выслушивал показания своих ученых. Мне придется настоять на том, чтобы тетради Пелэрета рассмотрели ученые, приглашенные со стороны.
— Вы не можете этого сделать.
— Вот как?
Он посмотрел на меня в упор.
— Не станете же вы перетряхивать на людях грязное белье только для того, чтобы доказать нечто и без того очевидное? Будь в тетради старика действительно приклеена поддельная фотография, можно было бы и не приглашать ученых со стороны, чтобы понять, что, по всей вероятности, он сам сделал эту фотографию…
— Именно с этим я и прошу вас согласиться.
— Все это крайне предположительно и крайне отвлеченно.
— Ну что ж, если понадобится, я сделаю так, чтобы это подтвердили достойные доверия ученые.
— Старейшины были бы очень недовольны, если бы вы втянули в это дело кого-то со стороны.
Я был уверен — и это входило в мои расчеты, — что ректор и Браун предупредили его ни при каких обстоятельствах не допускать, чтобы подробности дела просочились наружу.
— Мне придется поступить так, если мы с вами не согласимся рассматривать этот вопрос как «исходное положение».
— Неужели вы допускаете мысль, что старейшины разрешат вам пригласить посторонних свидетелей?
— В противном случае мне придется занять более неприятную позицию, чем я того хотел бы.
— Никакой пользы делу вы этим не принесете, — сказал он. — Если уж на то пошло, вы и себе никакой пользы не принесете. И вообще все это звучит на редкость отвлеченно. Извините меня, но я не верю, что вы это серьезно.
— Да, я это серьезно, — ответил я.
Доуссон-Хилл внимательно смотрел на меня большими глазами, слишком серьезными для его веселого моложавого лица. Мы познакомились около тридцати лет назад. Сейчас он пытался определить, что я собой представляю.
— Хорошо, — сказал он все тем же беспечным тоном, — это слишком незначительный вопрос, чтобы стоило из-за него спорить. Значит, «исходное положение».
Оба мы подтвердили, что дальнейших вопросов у нас нет. Мы курили и смотрели в сад. Вскоре весело, со светской учтивостью пожелав мне спокойной ночи, он ушел.
Из окна до меня доносился аромат сирени; по-ночному пахла трава. На мгновение эти запахи отворили дверь в какой-то уголок моей памяти, и на меня хлынул поток чувств, воскрешать которые в ту ночь я не имел права. Затем мысли снова вернулись к настоящему. Я не сказал Доуссон-Хиллу, что факт исчезновения фотографии давал мне в руки козырную карту, настоящую ценность которой я еще не вполне уяснил и относительно которой до сих пор еще не мог решить — стоит ли пускать ее в ход, и если да, то когда и как. Могло случиться, однако, что я вынужден буду пойти на это.
Несколько недель тому назад, подготавливая как-то вечером вместе с Мартином свое выступление перед старейшинами и испытывая одинаковое с ним чувство покоя и удовлетворения от того, что мы единомышленники в этом деле, я задал вопрос — вопрос, который, я уверен, задавал себе и он, — почему же, собственно, этой фотографии не оказалось на месте? Я сказал, что, конечно, это могла быть чистая случайность. Но не могло ли тут быть злого умысла? Никто из нас не ответил на этот вопрос, однако мне казалось, что у обоих напрашивался один и тот же ответ.
Это полуподозрение закралось мне в душу уже несколько месяцев тому назад, в тот самый день, а может, и раньше, когда мы с Мартином были свидетелями вспышки Говарда и когда Мартин пригрозил ему, что, если кто-нибудь еще услышит эти слова, его дело можно считать безвозвратно проигранным. Такого рода подозрение родилось, наверное, не только у нас, но оно было настолько фантастичным, настолько бредовым, что никто не высказывал его вслух. У меня оно разгорелось в полную силу, когда я слушал Г.-С. Кларка на обеде у Брауна.
Прежде чем тетради Пелэрета попали в прошлом году на рождество в руки Скэффингтона, только один человек имел возможность прикоснуться к ним. Это был Найтингэйл. Возможно ли, что Найтингэйл, который первым увидел фотографию, понял, что это подлог, подтверждающий правильность слов Говарда, и вырвал ее?
Неважно, чему верил я сам, важно было лишь то, чему я мог заставить поверить других. Если я хотел хоть чего-то добиться, выступая в суде, я не мог позволить себе показать, что у меня есть хоть тень подозрения. Этого требовала простейшая тактика. Если бы Кроуфорд, Браун и Уинслоу услышали, что подобное подозрение исходит от меня, человека, выступающего в роли адвоката Говарда и не щадящего усилий, чтобы выиграть его дело, то дело это сразу же провалилось бы окончательно и бесповоротно.
И в то же время обстоятельства могут сложиться так, что мне придется заронить это подозрение. Оптимистически настроен я не был. Я не знал, как подойти к этому вопросу. Сам высказать подозрение я не мог. Кто же сможет у кто захочет?
На следующее утро я завтракал поздно, совсем как в былые времена, когда жил в колледже. Почки и грудинка, кофе с сухариками, солнечный свет, льющийся в низкие окна, запах цветов и нагретого камня — все это давало мне ощущение déja vu[29] и в то же время подчеркивало необычность этого дня. По газете, которую я читал, прыгали солнечные зайчики. Я просил Мартина и остальных не трогать меня в это первое утро суда. Мне нужно было лишь позвонить по телефону главному швейцару и попросить его проследить за тем, чтобы с половины одиннадцатого Говард находился под рукой в колледже. Затем я вернулся к газете и читал, пока не зазвонил колледжский колокол.
Он звонил на одной ноте. Было без пяти минут десять, а мы должны были собраться в профессорской в десять ровно. Я шел через прохладный, пустой, залитый солнцем двор; резкий, дребезжащий звон отдавался в голове. В дверь, которая вела в профессорскую, только что прошел в развевающейся мантии Артур Браун. Я последовал за ним и в вестибюле попросил мантию для себя.
Колокол только что начал звонить, но четверо старейшин и Доуссон-Хилл были уже в сборе и стояли между столом и окнами. По вечерам в этой комнате ярко освещен бывал только стол, все же остальное тонуло в полумраке. Утром картина менялась. Прекрасно отполированное палисандровое дерево отражало лучи света, освещая все вокруг, за окном сверкала на солнце зеленая лужайка. У стола стояли семь кресел — четыре спинками к окнам, остальные спинками к камину. На столе, как во время заседаний совета колледжа, перед каждым креслом был расстелен лист промокательной бумаги, лежал блокнот для заметок, ручка со стальным пером, набор карандашей. Возле места ректора, помимо устава колледжа, возвышалась громадная книга в кожаном переплете с золотым тиснением на корешке, похожая на старомодный гроссбух, лежала стопка тетрадей Пелэрета, еще одна книга потоньше, зеленая и тоже с золотым тиснением, и по меньшей мере три большие папки, туго набитые разными бумагами.
Я подошел к ним. «Доброе утро!» — раздавалось со всех сторон. У меня мелькнула мысль, что, будь на их месте мои деловые знакомые, они обязательно обменивались бы сейчас рукопожатиями, нов колледже руки друг другу пожимали раз в год, не чаще, встретившись впервые в начале учебного года. Артур Браун заметил, что день сегодня получше. Найтингэйл сказал, что и мы наконец заслуживаем немного хорошей погоды.
Внезапно колокол смолк; в первый момент безмолвие ощущалось как пустота. Спустя несколько секунд башенные часы колледжа начали отбивать десять, и тотчас же издали, словно эхо, им начали вторить все остальные часы Кембриджа.
— Что ж, господа, — сказал Кроуфорд, — я думаю, приступим.
Держась очень прямо, мягко ступая, он подошел к своему креслу. Справа от него сел Уинслоу, слева Браун; Найтингэйл устроился с правого края, рядом с Уинслоу. Они заняли места со стороны окон. Кроуфорд указал на кресло напротив Брауна:
— Садитесь вон там, Эллиот!
Место Доуссон-Хилла было напротив Найтингэйла и Уинслоу. Седьмое кресло, стоявшее между креслом Доуссон-Хилла и моим, как раз напротив ректора, предназначалось, как объявил Кроуфорд, «для тех, кого вы пожелаете опросить в нашем присутствии».
Кроуфорд сидел массивный, идолоподобный и смотрел прямо перед собой не моргая, словно у него не было век.
— Я попрошу казначея, — сказал он, — исполняющего обязанности секретаря суда старейшин, зачитать нам последнее постановление.
Похожая на гроссбух книга была передана через Уинслоу Найтингэйлу, который принял ее с улыбкой — с довольной улыбкой человека, который испытывает чрезвычайное удовольствие от всего происходящего, с радостью принимает участие в ритуале. На Найтингэйле под мантией был новый темный костюм, крахмальная белая рубашка и галстук-бабочка, одет он был как на свадьбу. Он читал:
«Заседание суда старейшин состоялось двадцать второго апреля тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года.
Присутствовали: ректор, мистер Уинслоу, Мистер Браун, доктор Найтингэйл.
Постановили: Невзирая на решение суда, указанное в постановлении от пятнадцатого апреля тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года, суд старейшин готов продолжить расследование по делу об увольнении доктора Д. Дж. Говарда в присутствии юрисконсультов».
Постановление подписано всеми членами суда.
— Это все, ректор, — сказал Найтингэйл.
— Благодарю вас, казначей, — сказал Кроуфорд. — Считаю, что дальнейшие объяснения излишни. Считаю также, что вынести это постановление нас вынудили обстоятельства. Как ректор, я не могу прибавить что-либо к этому на данном этапе. Вместе с нами заседают наши юрисконсульты. Я уже объяснил им, — и думаю, они со мной согласны, — что задача Эллиота — представить нам доводы для отмены объявленного членам совета колледжа решения. Эллиот, мы вас слушаем.
Я ожидал более длинного вступления и начал вяло. Я взглянул на Брауна. Он улыбнулся мне, но взгляд за очками был острым и настороженным. Этого так просто не проймешь. Он сидел, откинувшись на спинку кресла, воротничок подпирал толстые щеки, делая его похожим на колледжских инспекторов с портретов восемнадцатого столетия; под складками жира намечалась твердая линия подбородка.
Я начал осторожно, примирительно. Я сказал, что в этом деле нельзя рассчитывать что-то кому-то доказать; чем больше вы вдумываетесь в него, тем непонятнее оно кажется. Неоспоримо в нем только одно — был совершен научный подлог, подлог, если можно так выразиться, преднамеренный. Этого никто не станет оспаривать. Я упомянул, что вчера вечером мы с Доуссон-Хиллом сошлись на том, что этот вопрос нужно рассматривать, как «общее исходное положение».
— Я подтверждаю это, ректор, — небрежно пробормотал Доуссон-Хилл с другого конца стола.
— Конечно, — сказал я, — подлог такого рода — событие в достаточной степени невероятное; оказавшись перед лицом этого невероятного события, не только судьи, но и все ответственные члены колледжа почувствовали, что они поставлены в тупик. То же чувство было и у меня; в какой-то мере я так до сих пор и не отделался от него. Единственное существенное расхождение между судом и некоторыми членами совета заключается в том, что, стараясь объяснить необъяснимое, они избрали различный подход. Версия самого Говарда, когда я услышал ее впервые, показалась мне совершенно нелепой, но против воли я, как и другие, постепенно, шаг за шагом, пришел к мысли, что в ней есть известный здравый смысл, что, во всяком случае, здравого смысла в ней больше, чем во втором предположении.
Я наблюдал за Брауном, который не сводил с меня глаз. Мне показалось, что враждебнее глаза его не стали. Пора, подумал я. Поэтому без всякого перехода я объявил второй вопрос, который мы решили рассматривать как «общее исходное положение». Если бы фотография, исчезнувшая из тетради Пелэрета, № 5, — я указал на стопку, лежащую перед ректором, — находилась на месте и если бы эта фотография оказалась поддельной, тогда, ничего не поделаешь, пришлось бы признать, что она, вне всякого сомнения, была подделана Пелэретом.
— Не возражаю, ректор, — сказал Доуссон-Хилл. — Правда, я несколько удивлен, что Эллиот употребил эту странную гипотезу в настоящем контексте.
— Но вы согласны с тем, что я сейчас сказал? — спросил я. — Я не истолковал превратно ваших слов?
Как я и думал, Доуссон-Хилл согласился. Раз уж он взял на себя какое-то обязательство, врожденная порядочность никогда не позволила бы ему отказаться от него впоследствии.
Когда он пустил шпильку насчет странной гипотезы, я взглянул на Найтингэйла, который вел протокол заседания. Если не считать мимолетной саркастической усмешки, выражение лица его оставалось неизменным; густые волнистые волосы, блестящие и, для шестидесятилетнего человека, удивительно белокурые, казалось, излучали свет на темном конце стола. Как и подобает исполнительному секретарю, он не покладая рук вел записи.
Я продолжал: кто же совершил подлог? Говард? Или — все мы не задумываясь отвергли сначала это предположение, но затем некоторые из нас не сочли возможным продолжать и дальше упорствовать в этом — Пелэрет? Как я уже говорил, я не надеюсь доказать, что подлог был совершен Пелэретом. И вряд ли вообще кто-нибудь в состоянии доказать это. Самое большее, на что я мог рассчитывать, это убедить их, что такая возможность существует и что, поскольку она существует, им следует задуматься — вправе ли они губить чужую карьеру. Я ничего не смогу доказать, сказал я. Все, что я считаю разумным предложить вниманию суда, это задать несколько вопросов и уточнить две-три неясности.
— Это пока все, Эллиот?
— Считаю, что для начала этого достаточно, ректор, — ответил я.
Я говорил не больше десяти минут.
Кроуфорд спросил Доуссон-Хилла, имеет ли он сказать суду что-нибудь? Нет, ответил Доуссон-Хилл, он сохранит свои замечания, если таковые у него будут, до тех пор, пока суд не выслушает показаний членов совета, приглашенных Эллиотом.
У Кроуфорда был довольный, спокойный вид.
— Ну что ж, — сказал он, — при таких темпах нам понадобится совсем немного времени, чтобы покончить с этим делом. Затем он добавил: — Между прочим, Эллиот, есть один вопрос, по которому я хотел бы знать ваше мнение. Вы повторили предположение, которое и прежде высказывалось суду так же, как и мне частным образом, — так вот, если я правильно вас понял, вы повторили предположение, что Пелэрет сам подделал свои экспериментальные данные. И вы высказали это предположение — опять-таки, если я правильно вас понял — не просто как догадку или как ballon d’éssai[30], но как нечто вполне, по-вашему, вероятное. Или я неправильно истолковал ваши слова?
— Нет, ректор, — ответил я, — боюсь, что вы истолковали их правильно.
— Тогда вот по этому поводу я и хочу знать ваше мнение, — сказал он. — Как ученый, скажу, что мне очень трудно представить себе такую возможность. И я считаю, что не должен скрывать этого от вас. Разрешите мне напомнить вам, что Пелэрет пользовался некоторой известностью среди старшего поколения членов нашего колледжа. Я допустил бы преувеличение, назвав его самым выдающимся среди ученых колледжа нашего времени…
У меня невольно мелькнула мысль, что это место Кроуфорд приберегает для себя, на что — никуда не денешься — право он имел безусловно.
— …но я разговаривал с людьми, более, чем я сам, компетентными в той области, в которой он работал, и думаю, что мы не очень ошибемся, если поместим его в первый десяток. Он в течение многих лет был членом Королевского общества. Он был награжден Рамфордовской медалью Королевского общества. Некоторые его исследования — я знаю это из достоверных источников — бесспорно являются классическими. Иными словами, они выдержали проверку временем. И вот теперь делается предположение, что в возрасте семидесяти двух лет он занялся вдруг тем, что начал фабриковать результаты своих опытов (Шотландский акцент Кроуфорда, сглаженный пятьюдесятью годами жизни в Кембридже, внезапно пробился наружу, и мы услышали растянутое, выразительное «фа-абриковать».) — Вы считаете возможным, или даже вероятным, что он представил подложные данные. Так вот мне хотелось бы знать ваше мнение, что могло заставить такого человека заняться подлогом, сводившим на нет всю его прежнюю научную деятельность.
— Я не знал его, — помедлив, сказал я.
— Я знал его, — вставил Уинслоу.
Он посмотрел на меня из-под нависших век. До этого, он сидел потупившись, шея у него была жилистая, как у старой птицы, но на руках, лежавших на столе, красноватых, с распухшими суставами, не было заметно ни старческих веснушек, ни вздутых вен.
— Я знал его. Он появился год спустя после того, как колледж, основываясь на результатах моего кандидатского экзамена и проявив отменное легкомыслие, избрал меня в члены совета.
— Каким же он был в то время? — спросил я.
— Ну, я сказал бы, что он был очень скромным молодым человеком. Признаюсь, я был вполне согласен, что у него достаточно оснований держаться скромно.
Уинслоу был с утра в ударе.
— А каким он стал впоследствии? — продолжал я.
— Я не видел необходимости часто встречаться с ним. При всем моем уважении к ректору, должен сказать, что ученые того времени как собеседники оставляли желать лучшего. Я бы сказал, что он так и остался очень скромным человеком. Что, по-видимому, и удерживало его от высказывания каких бы то ни было интересных мыслей. Да, он был скромным и на редкость заурядным человеком. Одним из тех, которые добиваются, ко всеобщему удивлению, известности и, при своей заурядности, могут перещеголять людей гениальных.
Я внимательно смотрел на него. В прошлом он был очень умным человеком. Даже сейчас еще можно было иногда наблюдать проблески этого недюжинного ума. Несмотря на всю его желчность и желание на ком-то отыграться за свои неудачи, в душе он был более порядочен, чем большинство из нас. И в то же время он совсем не разбирался в людях. Просто поразительно, чтобы человек, стольких повстречавший на своем жизненном пути, обладавший таким цепким умом, все бравший от жизни, никогда не проходивший равнодушно мимо людей, с которыми сталкивала его судьба, мог так часто ошибаться в своих суждениях.
Найтингэйл поднял голову от протокола.
— Мне кажется, что Эллиот так и не ответил на вопрос ректора.
— Нет… — начал было я, но Найтингэйл не дал мне говорить.
— Вы высказали предположение, хотя все мы, конечно, знаем, что придумали это не вы, и никто не ставит вам этого в вину…
Он улыбнулся открытой улыбкой, стершей морщины с его лица.
— Но тем не менее вы высказали предположение, что старый, уважаемый человек совершил небольшой научный подлог, так сказать. При этом, заметьте, — и я хочу снова подчеркнуть это всем присутствующим, — научный подлог, чрезвычайно мелкий. Ведь труд Говарда, так же как и работа, которая упоминается в тетради номер пять, просто ничтожны по сравнению с подлинным вкладом старика в науку. Все эти исследования не могли почти ничего прибавить к его доброму имени. Вы хотите убедить нас в том, что человек с абсолютно прочным положением, находившийся в самом первом ряду ученых своей отрасли науки, пошел бы ради этого на подлог? Простите за грубое выражение, но это ни в какие ворота не лезет. Мне кажется, вы должны ответить ректору, что вы по этому поводу думаете.
Браун повернулся к Найтингэйлу, Кроуфорд кивнул.
До этой минуты я не знал взаимоотношений членов суда. У меня не было никакого представления об их внутренней расстановке сил. Достаточно, однако, было увидеть, как прислушиваются к Найтингэйлу все остальные, чтобы понять, насколько недооценивали его все мы, находившиеся вне их круга. К его мнению прислушивались, и мне это вовсе не понравилось. Я не хочу сказать, чтобы он держался в отношении меня вызывающе: он был деловит, энергичен, объективен, он говорил так, как будто мы были знакомыми, работавшими над одной и той же проблемой. В этом объективном тоне была его сила. Не меньшей силой, конечно, было и то, что ему была понятна техническая сторона дела. Из всех присутствующих он один говорил о ней с полным пониманием.
— Ничего особенно ценного сказать вам я не смогу, так как с Пелэретом знаком не был, — сказал я, обращаясь к Кроуфорду. — Но может быть, вы захотите услышать мои соображения, почему я не исключаю такой возможности?
— Нам будет очень интересно, — сказал Кроуфорд.
Я бросил взгляд на Доуссон-Хилла, сидевшего на другом конце стола. В прищуренных глазах его пряталась усмешка — ироническая, а может быть, просто профессионально-сочувственная. Ему, человеку непривычному к ученым советам, казалось невероятным, что они могли позволить увести себя в сторону от обсуждаемого вопроса. Никаких правил, никакой, по понятиям Доуссон-Хилла, связи с делом, — вместо этого они упрямо занялись психологией человека, решившегося на научный подлог.
Я сделал все, что было в моих силах. Я повторил им имена и истории, которые слышал от Фрэнсиса Гетлифа, когда мы с ним впервые разговаривали на эту тему перед банкетом в Михайлов день. Такие подлоги случались и раньше. Мы ничего — или почти ничего — не знаем об ух мотивах. Ни в одном случае деньги роли не играли. Только один раз — и то предположительно — человек руководствовался прозаическим желанием добиться места. Все остальные случаи совершенно загадочны. Даже близко зная кого-то из этих людей, разве можно было понять, в чем тут дело?
Никто, и я в том числе, этого не знает. Но разве так уж трудно представить себе, что могло привести к подлогу некоторых из этих людей, особенно наиболее известных, занимавших положение ничуть не ниже Пелэрета? Разве своеобразное тщеславие не могло быть одним из мотивов? «Столько раз я оказывался прав. Уверен, что и на этот раз не ошибаюсь. Это вполне закономерно. Если доказательство не дается мне в руки, ну что ж, на этот раз придется мне самому сотворить это доказательство. Это покажет всем, что я прав. Нисколько не сомневаюсь, что впоследствии другие повторят эти опыты, и моя правота будет доказана».
То немногое, что я успел узнать о характере Пелэрета, не противоречит, как мне кажется, такой возможности. Понимаю, сказал я, обращаясь к Уинслоу, что он производил впечатление человека скромного. Я вполне готов поверить, что таковым он и был. Но есть особого рода скромность и особого рода тщеславие, провести грань между которыми бывает очень трудно. А не может ли быть и так, что эти два качества в конце концов одно и то же? Разве уже одни заголовки в его рабочих тетрадях не наводят на мысль, что как раз эта черточка и могла крыться в его характере? Разве трудно представить себе, что, по мере того как он старился, он делался нетерпелив от сознания, что у него остается все меньше и меньше времени для работы над своей последней проблемой — пусть даже не очень важной, но для которой (он в этом не сомневался) он нашел правильное решение. Может, он был убежден, что все это вполне закономерно? Почти так же закономерно, как если бы он сам создал эти законы. И возможно, что к этим мыслям примешивался дух озорства, который иногда встречается в людях тщеславно-скромных: «А ведь мне это сойдет с рук!»
Встретившись взглядом с Брауном, я понял, что сделал ошибку. Он не только был настроен против Говарда. С неприязнью и недоверием он слушал также все то, что говорил я. Он, один из всего суда, был одарен настоящей проницательностью. Он понимал людей, окружавших его, он относился к ним с сочувствием, реалистически. Но, несмотря на всю свою проницательность, он не доверял психологическим домыслам. Как правило, даже если мы с ним оказывались в противных лагерях, он всегда отдавал должное моему умению верно судить о людях. На этот раз он отвернулся от меня, решив, что я забрался в дебри.
Это было щекотливое положение, и я не сумел справиться с ним. Теснимый Кроуфордом и Найтингэйлом, я вынужден был пойти на риск, но я ошибся в расчете. Обведя взглядом судей, я должен был признать, что принес больше вреда, чем пользы.
Когда мы покончили с Пелэретом, Кроуфорд нажал кнопку звонка, и дворецкий внес поднос, на котором стояли искрившиеся на солнце кофейник с кувшинчиком. За дворецким следовал еще один слуга, несший второй массивный колледжский поднос с чашками. Суд расположился пить кофе. Доуссон-Хилл заинтересовался серебром. Какого оно века? — спрашивал он, и Браун с таким видом, будто мы собрались здесь уютно посидеть после обеда, обстоятельно объяснял ему. Доуссон-Хилл стал расспрашивать про серебряных дел мастеров восемнадцатого века. Оба они, по-видимому, находили такого рода разговор вполне уместным.
Именно с этим хладнокровным нежеланием считаться со временем мне приходилось постоянно сталкиваться на работе, именно это меня всегда раздражало; я завидовал этому искусству в других и пытался ему научиться, так никогда и не овладев им по-настоящему. Крупные деятели — не спринтеры, они не связаны временем; если вы начинаете торопить их, когда они не расположены торопиться, это означает, что вы среди них чужой.
Колледжские часы успели пробить четверть двенадцатого, когда наконец подносы были убраны. Кроуфорд уселся поудобнее в кресле и обратился ко мне:
— Ну что ж, Эллиот, я думаю, теперь вы хотели бы пригласить сюда Говарда?
Я ответил утвердительно. Кроуфорд позвонил. Не прошло и нескольких минут, как дверь отворилась. Первым вошел дворецкий, за ним Говард. Как только он появился в темном конце комнаты, я сразу заметил, что он бледен, мрачен, весь кипит от злости. Одной рукой он придерживал на груди мантию.
— Доброе утро, — сказал Кроуфорд. — Садитесь, пожалуйста.
Говард продолжал стоять в нерешительности, хотя перед ним как раз стоял единственный свободный стул.
— Вы не сядете? — сказал Кроуфорд таким тоном, как будто Говард мог непонятно почему предпочесть стоять.
Вежливый, подвижной Доуссон-Хилл соскочил с места и указал Говарду на его стул. Кроуфорд, казалось, решил оставаться в роли стороннего наблюдателя. Он только спросил Говарда, не будет ли тот любезен ответить на несколько вопросов, которые ему зададут «наши коллеги», и затем попросил меня начинать.
Говард сидел в одном ряду со мной на расстоянии приблизительно одного ярда, и, в надежде заставить его смотреть на меня, я повернулся влево и сел вполоборота, однако встретиться с ним взглядом так и не мог. Он сидел, уставившись в пространство, и, когда я заговорил с ним, так и продолжал смотреть мимо Брауна в угол комнаты, где в косых столбах солнечного света клубились пылинки. Он упорно, с сосредоточенным видом продолжал смотреть в одну точку, словно следил, не отрываясь за пауком, ткавшим паутину.
Уже несколько недель тому назад, хладнокровно взвесив все, я решил, что единственный способ чего-то от него добиться — это заставить его отвечать прямо по существу. Поэтому я начал с его карьеры: он приехал в Кембридж впервые в 1939 году — не так ли? И затем в 1941 году вступил в армию? Ведь он мог оставаться здесь и продолжать свои занятия физикой — каким образом ему удалось добиться, чтобы его не задержали в тылу как ученого?
Он ответил медленно, так же как и на первый вопрос:
— Один мой знакомый помог мне записаться в свой полк.
— Кто это был?
— Собственно говоря, это был один из моих родственников.
— И он легко добился этого?
— Ну, я думаю, он знал, к кому обратиться.
Даже тут он находил возможным насмехаться над своими влиятельными родственниками, которые в любой момент были готовы прийти ему на помощь. Я поспешил переменить тему. Он вернулся в колледж в 1945 году и в 1946 держал вторую часть кандидатского экзамена? А затем он уехал в Шотландию и занялся исследовательской работой под руководством Пелэрета? Почему?
— Меня интересовал этот предмет.
— Вы были прежде знакомы с Пелэретом?
— Нет.
— Но вы знали его имя и репутацию?
— Ну конечно, знал.
Не будет ли справедливым признать, что репутация Пелэрета и его труды произвели на него большое впечатление, настаивал я. Ну, как это обычно бывает с молодыми людьми, когда они ищут, под чьим руководством вести исследовательскую работу? Не справедливо ли будет признать это? Мне не сразу удалось вытянуть из него ответ. Нехотя, мрачно он сказал «да».
— Когда вы пришли к нему в лабораторию, по чьей инициативе вы избрали себе определенную область исследований?
— Не помню.
— Неужели вы не можете вспомнить?
Я чувствовал, что пот уже струится у меня по вискам. Он держался даже более отчужденно, более подозрительно, чем когда я разговаривал с ним наедине.
— Инициатива была ваша?
— Пожалуй, что нет.
— Ну, значит, тогда Пелэрета?
— Пожалуй, что так.
Я добился в конце концов от него признания, что Пелэрет действительно наметил во всех подробностях ход его исследований и день изо дня наблюдал за ним. Внимательнее, чем это обычно делают профессора? Возможно. Находил ли сам он, Говард, исследовательскую работу легкой?
— Не думаю, чтобы кто-нибудь когда-нибудь находил это, — ответил он.
Кое-что из результатов, полученных им, или ими, до сих пор еще считается вполне обоснованным, не так ли? Пауза, затянувшаяся дольше, чем обычно. Пока что никто не критиковал этих результатов, ответил он. Однако есть одна фотография, которая, вне всякого сомнения, была подделана? Он не ответил, только кивнул. Не мог бы он припомнить, при каких обстоятельствах эта фотография очутилась среди других экспериментальных данных? Очевидно, Пелэрет принес ее, сказал он. Не может ли Говард все-таки припомнить, как и когда? Нет, не может. Может быть, он попытается припомнить? Нет, он совершенно не может себе этого представить. Фотографий было очень много, он готовил свою диссертацию и собирался писать объяснения к ним.
— Однако из всех имеющихся эта фотография была наиболее интересной?
— Ну, конечно.
— Вы не можете вспомнить, когда Пелэрет впервые показал вам ее?
— Нет, не могу.
Это была пустая трата времени. Судьям, по всей вероятности, казалось, что он умышленно отказывается отвечать на вопросы. Мне же, старавшемуся вытянуть из него ответы, казалось, что он не хочет постараться припомнить — или же его память была скуднее, чем у большинства из нас, и он просто не мог вызвать в уме никаких картин? Неужели, думал я, он не сохранил никаких воспоминаний о днях, проведенных в лаборатории? Не помнил, как подошел к нему старик, как они вдвоем просматривали фотографии? Ведь с тех пор прошло всего лишь пять лет. У большинства из нас подобное воспоминание, то вспыхивая, то угасая, подчас теряя ясность и отступая в потайной уголок, тем не менее прочно сохранялось бы в памяти всю жизнь.
Я попробовал сгладить впечатление; я спросил его: если бы он обнаружил подлог, не явилось ли бы это для него большим потрясением? Да! Он никак не помог мне, он только сказал — «да». Я проследил все его действия, после того как были получены первые критические письма из американских лабораторий, делая все возможное, чтобы логически объяснить их. Когда ему впервые было предъявлено обвинение — заставил я его сказать, — он попросту отверг его. А что еще от него ожидали? Возможность подлога никогда не приходила ему в голову, так чего ради должен был он объяснять что-то, о чем он и представления-то не имел. Это повторилось оба первых раза, когда его вызывали для дачи показаний в суд. Он просто заявил, что ничего не подделывал. Он и подумать не мог, не то что заявить, что Пелэрет подделал фотографию. Только позднее, когда он был вынужден признать, что подлог действительно имел место, он задумался над этим и пришел к заключению, что только один человек мог совершить его. Вот потому-то, с запозданием, с таким запозданием, что у всех создалось впечатление, будто это придумано им для того, чтобы спасти свою шкуру, он и назвал имя Пелэрета.
Какую часть этой конспективной версии удалось мне подсказать ему, какую часть ее приняли судьи, не как истину, а хотя бы как возможность, я пока не мог себе представить. Почти все это повествование мне пришлось вытягивать из него путем вопросов. Ответы его были замедленны, натянуты, иногда двусмысленны. Раза два в его голосе начинали звучать бредовые нотки, вроде как тогда в баре с Мартином, и мне приходилось останавливать его.
Я сидел и думал: еще пять минут, еще какой-нибудь вопрос, который вдруг расшевелит его, и все это еще может зазвучать более правдоподобно. Но в этой надежде крылась опасность. Судьи начали уставать, они начали скучать. Я ничего не мог добиться. Продолжая в том же духе, я мог только напортить. Я был очень раздосадован тем, что мне приходится капитулировать, но все же должен был отказаться от дальнейших вопросов.
Кроуфорд взглянул на стоявшие в углу часы. Было без двадцати пяти минут час.
— Я склоняюсь к мысли, — сказал он, — что на утро этого хватит. Нам придется еще побеспокоить вас, — обратился он к Говарду, — и попросить зайти сюда после завтрака. Надеюсь, что это не нарушит ваших планов?
Говард тряхнул головой. Он с трудом переносил безличную вежливость, с которой обращались к нему ректор и Браун.
Когда дверь за ним закрылась, Кроуфорд пригласил нас к себе в резиденцию завтракать. Мне хотелось отказаться, но я не смел спускать их с глаз. Опять, как всегда, нельзя было позволить себе роскошь отсутствовать. Итак, я оказался в столовой резиденции и вынужден был слушать, как развлекает общество Доуссон-Хилл.
Кто-то заметил, что в следующем году выходят в отставку ректоры двух, если не больше, колледжей.
— Это напоминает мне, — сказал Кроуфорд, — что и мой собственный преемник должен быть избран в конце осеннего семестра. Я уверен, Браун, что никаких задержек тут быть не может?.
— Думаю, что к этому вопросу будет проявлено должное внимание, ректор, — ответил Браун.
По выражению его лица никак нельзя было сказать, что он тоже имеет к этому отношение. Он говорил так, словно речь шла о приеме на работу помощника садовника.
Когда мы после завтрака прогуливались в ректорском саду, Кроуфорд делился с нами своими планами переселения из резиденции. К рождеству резиденция будет свободна; старый дом ждет его.
— Как женатый человек, скажу, — говорил он, — что уеду я отсюда безо всякого сожаления. Это, — он махнул широкой рукой в сторону резиденции, стоявшей по ту сторону лужайки, над которой, резвясь, выделывали арабески пестрые бабочки, — дом отнюдь не комфортабельный. Между нами, дома вообще научились строить только в девятнадцатом веке, да и то не в начале, а в конце.
Летевшая на нас бабочка под углом повернула назад. На лице я ощущал горячие, успокаивающие лучи солнца. Мы шли по берегу старого длинного пруда, прямо на воде безмятежно сидели кувшинки; Кроуфорд говорил:
— Нет, я просто не представляю, как можно соглашаться жить в резиденции. Что же касается женатых людей, то я никому из них не советовал бы переезжать сюда.
Было четверть третьего, когда мы вернулись в профессорскую. Солнце теперь било мне в глаза. Найтингэйл опустил штору, которой до этого я никогда не замечал, и в комнате создалась та особая атмосфера полумрака и безмятежного покоя, какую можно найти только в средиземноморских салонах.
Лишь только Говард занял свое место, за него принялся Доуссон-Хилл. Тон его вопросов не был враждебен. Прикрываясь обычной любезностью, он говорил довольно резко, но так разговаривал он и со своими приятелями. Его атака продолжалась более двух часов. Она была достаточно остроумно построена, чтобы в дремотный послеполуденные часы разогнать у всех, включая Уинслоу, сонливость. С профессиональной завистью, вспыхнувшей во мне, и профессиональным чутьем, снова почувствовав себя молодым адвокатом, я думал о том, что Доуссон-Хилл ведет свою линию куда более ловко, чем я. Дело у него спорилось.
Он разбил свои вопросы на четыре группы, и весь ход его нападения — это сразу же определил бы любой адвокат — был подготовлен заранее. Могло показаться, что он говорит, ни минуты не задумываясь над своими словами, но это была всего лишь одна из шаблонных уловок. В его приемах в тот день не было ничего дилетантского. Начал он с того, что попросил Найтингэйла передать ему «эту диссертацию».
То был экземпляр диссертации, который представил Говард, вступая в члены совета колледжа, и который по обычаю хранился в библиотеке колледжа. Диссертация была очень аккуратно отпечатана на обычной канцелярской бумаге, всего в ней было страниц сто пятьдесят. Она была в твердом зеленом переплете; название и имя Говарда были вытеснены золотом на верхней корке и на корешке.
— Это ваша диссертация, не так ли, доктор Говард? — сказал Доуссон-Хилл, передавая ее Говарду.
— Да, моя!
Доуссон-Хилл спросил, сколько всего существует экземпляров?
Говард ответил, что три, кроме этого. Согласно правилам колледжа, на конкурс при вступлении в члены совета представляются два экземпляра. Остающиеся два он разослал с другими заявлениями.
— Но этот у вас, так сказать, парадный экземпляр?
— Пожалуй, да.
— И очевидно, вот это, — диссертация была заложена полоской бумаги, и сейчас Доуссон-Хилл открыл ее на этой странице, — и есть ваш лучший отпечаток?
Это был позитив, известный всем в комнате. Он был наклеен на бумагу, под ним стояла цифра «2», никакого заголовка не было. Позитив выделялся на белой странице — черные концентрические круги чередовались с серыми, напоминая мишень для клубных состязаний по стрельбе из лука.
— Да, это отпечаток.
— И вот он-то и был подделан?
Хорошо, если бы Говард сразу отвечал на прямые вопросы, думал я. Вместо этого он помедлил немного и потом сказал:
— Да!
— Это ведь не нуждается в доказательстве? — сказал Доуссон-Хилл. — Все ученые единодушно сходятся на том, что увеличен прокол от кнопки? Так ведь?
— Полагаю, что так.
— Другими словами, эта фотография была увеличена для того, чтобы ее можно было принять за нечто совершенно иное?
— Полагаю, что так.
— А как насчет других ваших отпечатков?
— Каких других отпечатков?..
— Вы понимаете, что я имею в виду, доктор Говард. Отпечатков, наклеенных в других экземплярах вашей диссертации.
— Думаю, что я переснял их с этой.
— Думаете?
— Должно быть, я так сделал.
— А вот эта — поддельная — была отпечатана с негатива, сделанного не вами? Где он — вы не знаете?
— Конечно, не знаю.
Впервые изъясняясь толково, Говард рассказал, что вся суть его утренних показаний сводилась именно к тому, что знать этого он не мог. Он не видел негатива. Отпечаток и измерения были, очевидно, сделаны Пелэретом, который затем положил их вместе со всеми остальными позитивами.
Тут вмешался Найтингэйл:
— Я уже спрашивал вас об этом раньше, но у меня до сих пор как-то не укладывается в голове. Вы хотите сказать, что воспользовались этой фотографией наряду с другими экспериментальными данными, не видев негатива?
— Я это уже не раз повторял.
— И все-таки мне кажется это крайне странным. Извините меня, но я не могу себе представить, чтобы кто-то мог вести таким образом исследовательскую работу.
— Я не думал, что с этим отпечатком и измерениями что-нибудь может быть не в порядке.
— Иными словами, — вмешался я, — вы взяли их, полагаясь на авторитет Пелэрета?
Говард кивнул.
Найтингэйл бесцеремонно, не скрывая своих чувств, покачал головой.
— Оставим это на минуту, если вы не возражаете, — сказал Доуссон-Хилл. — Я, безусловно, в этом деле профан, но, по-моему, именно эта фотография, — до того как выяснилось, что она подложна, — рассматривалась как наиболее интересный момент вашей диссертации?
— Я не сказал бы этого, — ответил Говард (ну почему этот дурак не признает правды и не скажет об этом прямо, думал я). — Я сказал бы, что это один из интересных моментов.
— Прекрасно! Давайте говорить начистоту: считаете ли вы, мистер Говард, что вас избрали бы в члены совета колледжа, если бы в вашей диссертации отсутствовала эта фотография и выводы, которые она якобы подкрепила?
— Этого уж я не знаю.
— Вы не согласны, что ваша диссертация не имела бы ни малейшего шанса на успех?
Говард помедлил. (Почему он не скажет «да»? — думал я.)
— Я бы не сказал этого.
Снова вмешался Найтингэйл:
— Ведь по существу вопроса в первой половине диссертации сказано очень мало?
— Там есть эти опыты… — Говард схватил диссертацию и уставился на какие-то диаграммы.
— Не думаю, чтобы с точки зрения совета колледжа это был особенно оригинальный труд, — сказал Найтингэйл.
— Он может оказаться полезным, — ответил Говард.
— Во всяком случае, вы не станете отрицать, что без этой, в некотором роде посланной вам свыше, фотографии ваши шансы вряд ли можно было назвать блестящими? — спросил Доуссон-Хилл.
На это Говард вообще ничего не ответил.
Доуссон-Хилл сделал удивленное лицо, потом насмешливое; затем он ринулся во вторую атаку.
— Не будете ли вы любезны ответить нам на вопрос несколько иного характера, — сказал он. — Этот инцидент в какой-то степени, если я могу так выразиться, испортил вашу карьеру?
— А вы как думаете? — ответил Говард.
— То есть, грубо говоря, это означает, что вам пришлось распрощаться с карьерой ученого-исследователя и начинать все сначала? Или тут я хватил через край?
— Нет, так оно и есть.
— И вы, конечно, поняли это сразу, как только суд в первый раз исключил вас из членов совета?
— Конечно, понял.
— Это было почти восемнадцать месяцев тому назад — семнадцать, если говорить совершенно точно?
— У вас же есть точные данные, — в голосе Говарда звучало бешенство.
— Насколько я знаю, за этот срок — срок весьма значительный — вы ни разу не обращались в суд?
Это был вопрос, ответа на который требовал Найтингэйл на рождественском обеде у ректора. Я нисколько не сомневался, что именно Найтингэйл и надоумил Доуссон-Хилла задать его.
— Нет!
— Вы не советовались по этому поводу со своими поверенными?
— Нет, насколько я припоминаю.
— Но вы же должны помнить, советовались или нет?
— Нет.
— У вас никогда не было в мыслях возбудить дело о незаконном увольнении?
— Нет!
— Это заставляет меня думать, что у вас не было желания отвечать перед судом?
Говард сидел, уперев злобный взгляд в стол. Я взглянул на Кроуфорда: я хотел было протестовать, но затем решил, что, пожалуй, этим только напорчу.
— Я думал, — ответил наконец Говард, — что колледж объективно разберется в моем деле.
— Вы думали, что они могут посчитать улики против вас недостаточными?
— Я говорю вам, — сказал Говард неестественным, скрипучим голосом, — что я не хотел трепать имя колледжа по судам.
Для меня это явилось полнейшей неожиданностью. Когда мы с Мартином добивались от него ответа, этого он нам никогда не говорил. Неужели сейчас он говорил искренне или хотя бы отчасти искренне? Даже мне казалось, что его слова звучат неправдоподобно.
— В обстоятельствах, о которых мы узнали от вас, — сказал Доуссон-Хилл, — безусловно, никому из нас не пришло бы в голову проявить такое великодушие.
— Я не хотел трепать имя колледжа по судам.
— Простите, но неужели вы действительно такой уж ревностный почитатель основ? У меня, наоборот, создалось впечатление, что вы уважаете существующие основы меньше, чем большинство из нас.
Впервые в этот день Говард заговорил с жаром:
— Я меньше, чем большинство из вас, уважаю существующее общество, если вы это хотите сказать. Оно умирает естественной смертью, и никто из вас даже не отдает себе отчета, с какой быстротой. Но это не означает, что я не уважаю некоторых его основ. Что касается этого университета и этого колледжа — я уверен, что они будут существовать еще долго после того, как от всей системы, которую вы усердно стараетесь поддержать, не останется и следа, кроме разве нескольких насмешливых замечаний в учебниках истории.
Найтингэйл прошептал что-то Брауну. Кроуфорд, нисколько не задетый этим воинственным выпадом, внезапно оживился и приготовился было вступить в спор, но Доуссон-Хилл снова ринулся в бой:
— Да, кстати, ваша интересная позиция в отношении, — вы, кажется, назвали его существующим обществом, не так ли? — наводит меня на мысль задать вам еще один вопрос. Какие, собственно, отношения существовали между вами и профессором Пелэретом?
— Хорошие.
— Но из ваших слов у меня создалось впечатление, что отношения ваши были несколько более близкими, чем те, что обычно бывают между весьма прославленным профессором и — прошу извинить меня — никак еще не проявившим себя молодым аспирантом. Иными словами, вы пытались создать у нас впечатление, что он постоянно забегал в ваш кабинет, делился с вами результатами своих опытов и так далее, как будто вы были равноправными сотрудниками. И вы считаете, что это звучит правдоподобно?
— Так оно было на самом деле.
— Но не могли бы вы указать нам какую-нибудь причину, которая заставила бы нас поверить в правдоподобность этого? Разве вы не давали профессору Пелэрету достаточных поводов для того, чтобы он был с вами, наоборот, менее близок, чем с другими аспирантами?
— Не знаю.
— Но вы должны знать. Ведь ни для кого не секрет, что профессор Пелэрет был, как говорится, консерватором до мозга костей?
— Консерватором он, конечно, был.
— Это факт? И активным консерватором?
— Если хотите, да.
— Разве он не просил вас прекратить открытую политическую деятельность, пока вы работаете в его лаборатории?
— Что-то в этом роде он говорил.
— И что вы на это ответили?
— Я сказал, что сделать этого не могу.
— Разве он не протестовал, когда вы выступали в поддержку организации, именовавшейся, насколько я знаю, «фронтом»? «Всемирный ученый совет мира», кажется, так она красноречиво называлась?
— Полагаю, что протестовал.
— Вы должны знать. Разве он не предъявил вам ультиматум, что, если вы еще хотя бы раз выступите в подобного рода организации, вам придется оставить работу в его лаборатории?
— Я не назвал бы это ультиматумом.
— Но по существу это так?
— Доля правды в этом есть.
— Так как же увязать все это с той картиной — картиной очень трогательной, должен сказать — безоблачной дружбы профессора с учеником, на которой, по-видимому, зиждятся все ваши объяснения.
Говард уставился в пространство. Доуссон-Хилл продолжал:
— Пойдем дальше. На мой взгляд, как ни подходить к этому, ваши объяснения звучат совершенно нелогично. Если мы допустим хотя бы на минуту, что профессор Пелэрет действительно совершил нелепейший подлог, а также допустим реальность этой весьма трогательной картины — дружбы профессора с учеником, — тогда мы неизбежно должны будем прийти к выводу, что он Попросту дал вам свои экспериментальные данные, а вы преспокойно использовали их в своей диссертации и своих статьях, выдавая за собственные. Не так ли?
По-видимому, этот пункт тоже был подсказан Найтингэйлом. Довод был веский. С самого начала Фрэнсис и Мартин были неспокойны на этот счет.
— Во всех своих работах я ссылаюсь на источники.
— Но ведь это означало бы, что вы пользовались плодами его труда?
— Все интерпретации в диссертации мои собственные.
— И вы считаете, что такое поведение профессора Пелэрета или ваше, если уж на то пошло, может показаться правдоподобным?
— Говорю же, что так оно было на самом деле.
Доуссон-Хилл пригладил свои и без того гладкие волосы.
— Я вас недолго задержу, доктор Говард. Понимаю, что все это должно казаться вам достаточно скучным. Да и судьи провели утомительный день.
Было уже около пяти часов. Солнце, описывая свой круг, перешло на другую половину двора и теперь пробивалось в окно, находившееся за спиной Найтингэйла, и, пока Доуссон-Хилл задавал свои последние вопросы, он осторожно выскользнул из-за стола и опустил еще одну штору.
— Последний вопрос: когда ваш труд подвергся критике, советовались ли вы на этот счет с кем-нибудь из ваших коллег здесь? Советовались ли вы вообще с кем-нибудь?
— Нет.
— Вы ничего не предпринимали. Вы ни с кем не делились тем, что профессор Пелэрет имел обыкновение снабжать вас фотографиями. Вы не делились этим ни с кем, если я не ошибаюсь, в течение нескольких недель. Мистер Эллиот, — Доуссон-Хилл вежливо, чуть свысока улыбнулся мне, — не щадил усилий, чтобы доказать тут нам правдоподобность этого. Скажите же мне теперь, кажется ли это правдоподобным вам самому?
— Так оно и было.
— Благодарю вас, ректор. Больше вопросов к доктору Говарду у меня нет.
Доуссон-Хилл откинулся назад в кресле, элегантный, непринужденный, с таким видом, словно ничто в мире его не волновало и не тревожило.
— Ну что ж, — сказал Кроуфорд, — день сегодня и правда был утомительный. Как человек пожилой, скажу, что всем нам послужит только на пользу, если мы объявим перерыв до завтрашнего дня. Члены суда старейшин уже имели возможность задавать вопросы Говарду. (Во все время заседания Кроуфорд упорно называл Говарда просто по фамилии, как будто тот все еще оставался его коллегой.) Есть ли у кого-нибудь из старейшин желание спросить его еще о чем-нибудь сейчас?
Уинслоу с покрасневшими глазами, но на удивление бодрый, сказал:
— Я рассматриваю этот вопрос, ректор, как заданный с приставкой частицы «num»[31].
— А как вы, Эллиот? — сказал Кроуфорд.
Пока Доуссон-Хилл вел перекрестный допрос, я подготовил целый ряд встречных вопросов. Однако, взглянув на Говарда, я быстро выбросил все их из головы.
— Только один, ректор, — тут я повернулся к Говарду. — Послушайте, — спросил я, — был совершен подлог. Вы ведь не совершали его?
— Нет!
— По вашему мнению, совершен он был Пелэретом?
Даже тут он не ответил на вопрос сразу.
— Полагаю, что так, — помедлив, сказал он.
— Ни в чем, так или иначе связанным с этим подлогом, вы неповинны?
— Ну конечно, неповинен, — ответил он резким, сдавленным голосом.
Я сделал знак Кроуфорду, что я кончил, и Говард, как автомат, откинулся на спинку кресла. Меня вновь охватило непонятное чувство, которое нет-нет возвращалось в течение всего дня, — даже не чувство, а скорее предчувствие неминуемой беды. Совершенно так же он говорил, когда я считал его виновным. Теперь — насколько я вообще мог быть в чем-то уверен, когда дело касалось другого человека, — я был убежден в его невиновности. И в то же время его слова не убеждали меня, а, напротив, будили недоверие. Его слова, несмотря на то что умом я понимал, что он говорит правду, звучали так же фальшиво, как когда я слышал их впервые.
Вернувшись к себе после заседания, я прилег на диван. Падавшие на ковер косые солнечные лучи успели сильно удлиниться, прежде чем я пришел наконец к твердому решению. Я подошел к телефону и позвонил: сначала в столовую колледжа — сказать, что не буду обедать сегодня вечером, потом Мартину — попросить его собрать после обеда верхушку проговардовской партии.
— В моем кабинете? — только и спросил Мартин.
На секунду я задумался. В колледже ничто не проходило незамеченным. Не успеем мы кончить разговор, как о нем уже станет известно всем. Затем я подумал, что чем меньше прятаться, тем лучше. Это же не обычный судебный процесс, во время которого адвокату не положено разговаривать со своими свидетелями. Все, что нам оставалось, — это жесткая тактика. Итак, поев в одиночестве у себя, я отправился в кабинет к Мартину через ярко освещенный ровным предвечерним светом двор.
Когда я подымался по лестнице, меня нагнал шедший из профессорской Фрэнсис Гетлиф. В приемную Мартина мы вошли вместе. Там нас уже ждали Мартин со Скэффингтоном и, к моему удивлению, Том Орбэлл.
Первым обратился ко мне с вопросом Том:
— Ну, как все сошло?
— Плохо! — ответил я.
— Очень плохо? — спросил Мартин.
— Катастрофически! — сказал я.
Мы поставили кресла полукругом у окон, из которых поверх крыш открывался вид на запад, на яркое, еще не закатное небо. Я сказал им, что на всем свете не найти свидетеля хуже Говарда. И добавил, что и сам я оказался далеко не на высоте.
— С трудом могу поверить, — заметил Фрэнсис Гетлиф.
— Нет, — сказал я, — толку от меня было мало.
Затем я продолжал:
— Многие провели бы все это гораздо лучше. Но — и об этом-то как раз я и хочу поговорить с вами — не уверен, что кто-нибудь вообще сумел бы добиться положительного результата. Должен сказать вам, что при том, как дела обстоят сейчас, и при том как они, по всей вероятности, пойдут дальше, я считаю, что у этого человека нет ни малейшего шанса на успех.
В золотистом освещении лицо Скэффингтона излучало, казалось, свет, сияние, ярость.
— Не может этого быть! — воскликнул он.
— Насколько я берусь судить, может.
В своем бешенстве Скэффингтон, по-видимому, не делал разницы между Говардом, старейшинами и мною.
— Неужели вы думаете, что кто-нибудь из нас согласится проглотить это? Нет и нет!
Что касается Говарда, то и о нем Скэффингтон говорить спокойно не мог. Я заметил, что в душе Скэффингтона происходит процесс, который нередко можно наблюдать у таких, как он, фанатиков. Он по-прежнему был безраздельно предан делу оправдания Говарда, гораздо более предан, чем кто бы то ни было в колледже. Его страстное желание добиться справедливости для «этого бедняги» не охладело с течением времени, а, напротив, разгорелось еще больше. Но чем сильнее разгоралось его желание добиться справедливости в отношении Говарда, тем больше усиливалась его неприязнь к этому человеку. Было и еще одно обстоятельство, не менее любопытное. Ради Говарда, или, правильнее будет сказать, ради того, чтобы добиться честного подхода к нему, Скэффингтон готов был рассориться со всеми коллегами, с которыми он, в силу своего характера и убеждений, находился в дружеских отношениях — с людьми религиозными, консервативными, правоверными. И все это из-за человека, которого Скэффингтон окончательно перестал выносить и которого, не слишком хорошо разбираясь в политических тонкостях, считал самым красным из всех красных. В результате во всем, что не имело прямого отношения к говардовскому делу, Скэффингтон стал еще более консервативен, чем прежде. Он ударился в яростный, оголтелый антикоммунизм. Ходили слухи — не знаю, насколько достоверные, — что он даже сомневается, голосовать ли ему за Фрэнсиса Гетлифа на выборах главы колледжа: в конце концов ни для кого не было секретом, что Фрэнсис питал в свое время симпатии к левым.
Итак, он поносил судей и Говарда, умудряясь каким-то образом выпускать весь запал своего раздражения на меня.
— Я просто не могу поверить — вы, наверное, ошиблись, — кричал он.
— Хорошо, если бы так… — сказал я.
— Никуда они не денутся, им придется полностью восстановить его в правах. На меньшее я не согласен.
— Слушайте, — сказал я. — Сейчас вы должны верить мне.
— Мы верим, — сказал Фрэнсис.
Мартин кивнул. Том тоже. Я сидел с края полукруга и смотрел на их лица, обращенные к пылающей циклораме неба: тонкие черты и глубоко сидящие глаза Фрэнсиса, физиономия Тома, похожая на полную луну, Мартин, спокойный, с глазами прищуренными и жесткими. Я взглянул на Скэффингтона — его красивая голова высилась над всеми остальными.
— Вы должны верить мне, — повторил я.
— Ну что ж, в конце концов вы провели с ними весь день, — сказал он.
У меня мелькнула мысль, что признание это по своей любезности не уступало некоторым замечаниям Говарда.
— Ну хорошо, — вмешался Мартин. — Что же дальше?
Он понимал, что я пришел с каким-то предложением. Но с каким именно, еще не догадался.
Тогда я приступил к делу. Я хотел сразу огорошить их. Тут было не до тонких подходов. Я сказал им, что единственно, что может заставить судей хорошенько поразмыслить, это вопрос, над которым задумывались мы все, но по поводу которого все хранили молчание. Иными словами, вопрос — каким образом фотография исчезла из тетради старика? Не могли ли ее изъять оттуда умышленно? И если да, то кто это сделал?
— Ответ прост, — сказал я. — Если допустить, что она была изъята умышленно, то сделал это, конечно, Найтингэйл.
Я посмотрел на Мартина и напомнил ему, что мы с ним уже как-то задавали себе эти вопросы. Я считал, что, для того чтобы иметь хотя бы какой-то шанс вытащить Говарда, придется задать их на суде. Я не мог гарантировать, что номер пройдет. Это рискованно, противно, после этого в лучшем случае в колледже надолго останутся враждебные чувства. Однако если брать ближайшую цель — оправдание Говарда, — то я должен был сказать им, что другого выхода нет.
— Весь вопрос упирается в то, имеем ли мы моральное право поступить так? Это может повредить Найтингэйлу — да что там говорить, это обязательно повредит, ему, виновен он или нет. Уверены ли мы, что у нас достаточно оснований подозревать его? Возьмем ли мы на себя ответственность причинить вред человеку, который может быть ни в чем не повинен?
Все притихли. Мартин смотрел на меня блестящими, ничего не выражающими глазами. Лицо Фрэнсиса помрачнело.
Нарушил молчание Джулиан Скэффингтон.
— Мне все время было непонятно, каким образом эта фотография могла отклеиться, — сказал он, отбросив свою обычную надменность и самоуверенность. — Не представляю, что могло толкнуть человека на такой поступок. У меня просто в голове не укладывается, чтобы кто-то решился на это. Особенно если он старше тебя по положению и ты постоянно встречаешься с ним за обеденным столом.
— Ну так как же? — спросил я.
— Не стану притворяться, что это мне по душе. Я предпочел бы другой путь.
— Любой другой путь не оставляет Говарду ни малейшего шанса на успех. Ну так как?
— Если вы так ставите вопрос, — сказал Скэффингтон нехотя, но без колебаний. — Тогда я скажу: давайте действовать.
— Я тоже, — поддержал его Том Орбэлл. — Вся беда в том, что мы слишком уж церемонились с ними.
Фрэнсис откашлялся. Он игнорировал Тома и обратился прямо ко мне:
— Ты спрашиваешь, Люис, имеем ли мы на это моральное право? Я предпочел бы сказать, что не имеем. Но так ответить я не могу.
Его слова удивили меня.
— Ты действительно считаешь, что мы имеем право поступить так? — спросил я.
— Боюсь, что подозрение появилось у меня уж очень давно.
— Когда?
— Боюсь, что в тот самый день, когда вы втроем приезжали ко мне, в лабораторию, на прошлое рождество.
Я был поражен. И тут же мне пришлось снова поразиться, когда Мартин заметил:
— Простите, но я не согласен со всеми вами.
— Ты передумал? — вспыхнул я.
— Нет. Такая мысль действительно пришла мне в голову, когда мы разговаривали с тобой в последний раз, но я тогда же отверг ее.
К раздражению у меня примешивалась злая насмешка над собой. До сих пор я ни минуты не сомневался, что в этом вопросе мы с ним единомышленники. Словесных подтверждений мне не требовалось, словно я читал его мысли на расстоянии. Казалось невероятным, что можно так ошибиться в человеке, которого хорошо знаешь. За все время, пока тянулось говардовское дело, мы с Мартином впервые были не согласны.
— Что же вас останавливает? — спросил Том.
— Я не уверен, что мы имеем на это право.
— Вы не считаете возможным, что Найтингэйл вытащил эту фотографию из… — Скэффингтон повысил голос.
— Разве вы не помните, что именно Найтингэйл был больше всех настроен против Говарда, — поддержал Том.
— Да, я считаю это возможным, — ответил Мартин Скэффингтону. — Но твердого убеждения, что это действительно было так, у меня нет.
— Я, увы, считаю, что это вероятно по крайней мере на девяносто процентов, — сказал Фрэнсис.
— А я этого не считаю, — ответил Мартин. — Я знаю, вы никогда не доверяли Найтингэйлу. Так же, если не больше, не доверяешь ему ты, — он повернулся ко мне. — После всего того, что я слышал от тебя, было бы странно, если бы это было иначе. Но ты ведь, кажется, вообще не веришь, что люди могут искренне стремиться что-то исправить в своей жизни? Я знаю, что Найтингэйла очень многие не любят, не говоря уже о тебе. Он человек ограниченный, недалекий, не признает никого, кроме себя и своей жены. И все же мне кажется, что он действительно старался стать порядочным членом общества, и я не собираюсь вышвыривать его за борт, если не буду абсолютно уверен в том, что это действительно дело его рук.
Из всех четырех, думал я, Мартин человек наиболее реалистичный. И тем не менее допустить, что Найтингэйл оказался способен на такой поступок, смогли именно такие высоко принципиальные люди, как Скэффингтон и Фрэнсис, которых никто никогда не подозревал в каких-либо сомнительных делах. Тогда как Мартин — человек, видавший виды и довольно просто смотревший на жизнь, этому поверить не мог. Может быть, это объяснялось тем, что, столкнувшись лицом к лицу с чем-то из ряда вон выходящим, реалисты иногда теряются, словно пред ними предстал жираф, и они никак не могут поверить, что такой существует. Или тут крылось что-то личное? В своем желании убедить нас, что Найтингэйл действительно изменился к лучшему, Мартин, проявив горячность, для себя необычную и удивившую всех нас, быть может, всего лишь утешал себя? Потому что ведь и он когда-то, без сомнения, стремился многое изменить и исправить в своей жизни.
— Я считаю, что Мартин говорит дело, — сказал Фрэнсис, — однако…
— Послушайте, — вскричал Том с решимостью в глазах, выставив вперед подбородок, с притворной веселостью, которая у него иногда мгновенно переходила в злость. — Из слов Люиса надо понимать, что нам предлагается следующий выбор. Либо нужно заронить подозрение насчет Найтингэйла — подозрение, по-моему, вполне обоснованное и его давно уже надо было высказать, — либо предоставить им окончательно потопить Говарда. Что вы скажете на это, Мартин? Так или нет?
— Выбор трудный, — сказал Мартин.
— Тем не менее сделать его придется.
— Что касается меня, — ответил Мартин совершенно откровенно, — то я считаю, что в говардовском деле нужно положиться на судьбу.
— Согласиться на это я не хочу и не могу, — сказал Скэффингтон.
— Значит, вы, Мартин, согласны отойти в сторонку и спокойно наблюдать? — сказал Том.
— Нет, — сказал Фрэнсис. — Боюсь, что мне придется выбрать другой путь. А как ты, Люис?
— Я с тобой, — сказал я.
Итак, этот вопрос был решен. Теперь я подошел к самой трудной части. Кто возьмется «заронить подозрение»? Я сказал им, что самому мне делать это бессмысленно: я объяснил им причины, которые обдумал накануне вечером. Помимо всего прочего, в прошлом у нас с Найтингэйлом были очень скверные отношения. Правда, это было давно, но люди, вроде Брауна, таких вещей никогда не забывают. Согласны ли они со мной?
Все кивнули. Лица у них были нахмуренные и недовольные. Они понимали, к чему все это клонится.
— Следовательно, это должен быть кто-то из нас? — спросил Том.
— Да, — ответил я. — Подозрение должно будет выплыть наружу, когда я завтра буду опрашивать одного из вас.
Том Орбэлл произнес только одно слово:
— Кого?
Наступила длительная пауза. На западе небо стало теперь светлым, прозрачно-зеленым, где-то над крышами колледжа переходившим в голубовато-лиловое.
— Не скажу, чтобы мне это улыбалось, — сказал Скэффингтон, — но, ничего не поделаешь, придется.
— Я ведь недостаточно разбираюсь во всех тонкостях дела, — сказал Том. Он был рад остаться в стороне и в то же время немного разочарован.
Из них всех Скэффингтон был последним, на ком бы я остановил свой выбор. Он не имел веса. Он так энергично возглавлял и представлял всюду говардовскую партию, что его не желали больше слушать. Старейшины попросту отмахнулись бы от него, приняв его заявление за очередной, последний, выпад.
Я взглянул на Мартина. Он справился бы с этим гораздо лучше. Но он покачал головой.
— Нет, своих слов обратно я взять не могу. Все, что в моих силах, я сделаю. Но это — нет!
Только я хотел повернуться к Скэффингтону, смирившись с мыслью, что мне придется остановиться на нем, как Фрэнсис раздраженным, натянутым тоном сказал:
— Нет, сделать это должен я.
Мартин с испугом посмотрел на него. Они никогда не были особенно дружны, но сейчас Мартин тепло, почти по-отечески, сказал:
— Знаете, это ведь как-то не по вашей части.
— Вы думаете, мне это доставит большое удовольствие? — сказал Фрэнсис. — Но меня они послушают, и, значит, сделать это должен я.
Я знал, как трудно ему было решиться на это. Он был настолько чувствителен, что едва выносил самые обычные колледжские передряги, не говоря уже о таком сложном деле. Он был гораздо более уязвим, чем все мы. Хотя ему и приходилось принимать участие в разрешении важных научных вопросов, осуществлял он это скрепя сердце, а не по природной склонности. Он так и не сумел выработать себе защитную броню, как это удается из чувства самосохранения большинству людей, живущих в мире больших дел. Он так никогда и не овладел своеобразным уменьем мириться с неизбежным — уменьем, которое я, например, мог по желанию включать и выключать. Он по-прежнему расстраивался, когда люди вели себя не так, как подобает.
И тем не менее, несмотря на все это — или как раз благодаря всему этому, — именно к нему суд должен был прислушаться. И не только из-за его имени и положения, но и потому еще, что он был исключительно порядочным человеком.
Мартин спросил, не подумает ли он все-таки еще, но Фрэнсис только начал раздражаться.
Он принял решение — и хватит. Больше никаких разговоров. Он хотел покончить с этим, и как можно скорее. Он знал, не хуже, чем искушенные политики, вроде Мартина и Тома Орбэлла, во что обойдется ему в переводе на практический язык его выступление. Все мы знали, что до сегодняшнего вечера на предстоящих выборах он был безусловным фаворитом. Завтра к этому времени один голос им будет потерян во всяком случае, — а возможно, и больше.
Никто из присутствовавших в кабинете Мартина ни словом не обмолвился о выборах. Но я заговорил о них позднее в тот же вечер. Сказав «сделать это должен я», Фрэнсис сразу же встал, чтобы уйти. Все мы были подавлены. Правда, все испытывали некоторое облегчение: в воздухе, безусловно, повеяло надеждой, но даже такой разговорчивый человек, как Том, не мог найтись, что сказать. Пока все прощались, Фрэнсис спросил, не заеду ли я к нему повидать его жену?
По пути к их дому — тому самому, где я так часто бывал в молодости, — мы почти не разговаривали. Я смотрел сквозь ветровое стекло на чудесную лилово-красную сумеречную даль. Фрэнсис молча вел машину; перспектива завтрашнего дня сердила его и в то же время пугала. Он уже столько лет занимал руководящий пост, что подчас вызывал нелюбовь к себе именно из-за своей чрезмерной властности, и все же в душе он до сих пор еще нет-нет да испытывал приступы самой настоящей робости.
В гостиной, куда я вошел, жена Фрэнсиса Кэтрин радостно приветствовала меня. Лет тридцать тому назад, когда мы с ней познакомились, она была крепкой и резвой молоденькой девушкой; теперь она превратилась в настоящую матрону. Черты ее аристократического еврейского лица оставались все такими же тонкими, не изменились и насмешливые, умные серые глаза, но сейчас передо мной в кресле сидело изваяние — крупная, отяжелевшая женщина, мать взрослых детей, массивная, медлительная, ленивая, похожая на тех других матрон — своих теток, — с которыми я встречался на обедах у ее отца в дни молодости. И все же, несмотря на разительную внешнюю перемену, несмотря на то что время взяло свое, и сейчас передо мной, еле умещаясь в кресле, сидела пожилая женщина, я не видел ее такой; во всяком случае, если и видел, то не с фотографической точностью. Я смотрел на нее не теми глазами, как если бы увидел ее сегодня впервые, как я увидел когда-то величественных матрон, ее теток, не представляя, какими были они в молодости. Как-то так получается, что никогда не видишь по-настоящему людей, которых знаешь с юных лет; кажется, будто смотришь на фотографию, дважды снятую на одну пленку, — что-то от их молодого облика, что-то от их молодой осанки сохраняется в вашем представлении на всю жизнь.
Мы поговорили о наших детях. Ей казалось забавным, что, в то время как двое ее старших детей готовы сами обзавестись семьями, моему сыну всего лишь шесть лет. Мы поговорили о ее брате, с которым после многолетнего разрыва она наконец помирилась. Об ее отце, умершем в прошлом году. И тут, охваченный теплом общих воспоминаний, я сказал ей:
— Кэтрин, родная, я только что оказал Фрэнсису очень плохую услугу.
— Вот это уж стыдно! — Она посмотрела своими внимательными глазами на мужа. — Что вы там устроили, Люис?
— Да нет, — сказал Фрэнсис. — Просто так все сложилось неудачно. Он не виноват.
— Я правда оказал ему очень плохую услугу.
Я объяснил ей, что произошло. Она знала все о говардовском деле и была категорически за него. Внутренне она ничуть не изменилась. Она до сих пор не утратила своей страсти к справедливости и в этом отношении оставалась все той же, какой я помнил ее и ее брата с самой юности, — может, излишне многословной, может, не слишком оригинальной, но честной до мозга костей. В те времена это преувеличенное правдолюбие казалось мне типично еврейской чертой; разве мне приходилось встречать кого-нибудь, кроме евреев, кого так же возмущала бы несправедливость? Но теперь я успел прожить с Маргарет не год и не два. Она так же стремилась к справедливости и была так же нетерпима к компромиссам, как любой из моих приятелей-евреев. Будь Маргарет здесь сегодня, она рассудила бы совершенно так же, как Кэтрин.
— Ну, а что тебе еще оставалось делать? — сказала она Фрэнсису. — Ведь ничего же! Ну, сам скажи — что?
— Завтра при мысли об этом мне, несомненно, будет легче, — повторил шутку висельника Фрэнсис, до сих пор нежно любивший ее. Мне показалось, что в ее присутствии напряжение его сразу уменьшилось.
— Но это крайне досадно. Нет, даже хуже… — начал я.
— Ну конечно, отвратительно, когда приходится так мерзко вести себя в отношении кого-то. Что там говорить! — сказала Кэтрин мужу.
— В данном случае я имел в виду не изящные манеры, а нечто похуже, — вставил я.
Мой тон напомнил ей, как я того и хотел, старую шутку. Когда я только начал бывать в знатных домах, к которым она привыкла с детства, я был бедным молодым человеком, твердо решившим преуспеть в жизни. Мне приходилось подавлять свою чувствительность, тогда как сама она и ее друзья имели полную возможность носиться со своей сколько душе угодно. В результате они сложили обо мне легенду, сделав из меня нечто вроде Базарова, неузнаваемо цельную натуру, совершенно ничего общего не имеющую ни с тем, чем я был на самом деле, ни со мной таким, каким они меня знали. Как-то так получилось, что легенда прожила чуть ли не полжизни, так что Кэтрин, характер которой был потверже моего, любила иногда прикинуться передо мной Пережитком умирающего класса — хрупкой, бездельной женщиной, на которую наступает некто неумолимый и грубый.
— Куда хуже, чем недостаток изящных манер, — сказал я. — Видите ли, Кэтрин, если Фрэнсис не станет ректором нынче осенью, причиной тому будет поступок, который он готовится совершить завтра. Может быть, он все-таки станет ректором. Но если нет, то этим он всецело будет обязан говардовской истории. Я хочу, чтобы вы знали, что тут не обошлось и без моего участия.
— Что же, наверное, так оно и есть, — сказала она Фрэнсису тоном то ли сердитым, то ли саркастическим, я так и не разобрал каким.
— Это к делу не относится, — ответил он.
— Если бы я не говорил того, что сказал сегодня…
— То в конце концов все равно все кончилось бы тем же.
— Во всяком случае, — сказал я Кэтрин, мне очень жаль, что я приложил к этому руку.
Она пристально смотрела на меня проницательным, оценивающим взглядом. Внезапно она рассмеялась. Это был материнский смех — смех толстой женщины.
— Неужели вы думаете, что я придаю этому хоть какое-то значение? Я знаю, что папочке этого хочется, — она нежно улыбнулась Фрэнсису. — Ну, а раз уж папочке чего-то захотелось, значит, вынь да положь. Только, строго между нами, я так никогда и не могла понять, зачем ему это нужно. Он у меня ведь и так совсем недурно устроен. А из всего этого ничего, кроме невыносимой скуки, все равно не получится. Вы не согласны? Не стану скрывать от вас, я отнюдь не трепещу от восторга при мысли, что мне придется жить в какой-то отвратительной резиденции. Вы только подумайте, кого только нам не придется у себя принимать. Я вовсе не такая уж хорошая хозяйка. Я слишком стара, чтобы терпеть вокруг себя скучных людей. Почему мы должны покорно сносить, когда нам будут надоедать? Ну, скажите, почему?
Она хихикнула.
— Правду говоря, — сказала она, — я теперь желаю папочке только одного: чтобы он поскорее вышел в отставку. Это мое единственное желание.
Фрэнсис улыбнулся. Их брак был счастливым. Но в тот момент, когда она сказала: «Это мое единственное желание», — он не мог солгать себе или хотя бы сделать вид перед нами, что это было и его единственным желанием.
На следующее утро, в воскресенье, старейшины сидели вокруг стола в профессорской комнате и ждали. Ждали они Скэффингтона. Его просили быть готовым к половине одиннадцатого. Он не появлялся.
Злой, встревоженный, потому что это был мой свидетель, я подошел к окну и стал смотреть на залитый солнцем двор. Обернувшись, я спросил Кроуфорда, не позвонить ли мне по телефону Скэффингтону домой? Не успел он ответить, как в комнату вошел дворецкий. Он доложил ректору, что доктор Скэффингтон находится в колледже: старший швейцар видел, как он вошел в капеллу с полчаса тому назад. Он еще не выходил оттуда.
— Благодарю вас, Ньюби! — сказал Кроуфорд. — Будьте добры, доставьте его сюда, как только он объявится.
Когда мы снова остались одни, Браун сообщил нам, что никакой службы в капелле с восьми утра до одиннадцати не предполагалось.
— Должно быть, молится, — сказал Браун. — Убежден, что он молится. — И добавил: — Боже упаси, я вовсе не хочу соблазнить и единого из малых сих, но хорошо, если бы он все-таки поторапливался.
— Я, абсолютный профан в этой некромантии, — сказал Уинслоу, — надеюсь все же, что Скэффингтон не призывает на помощь в борьбе против нас потусторонние силы. Или я зря обольщаюсь?
Старик был в восторге. Он чувствовал себя так, словно опять вернулись девяностые годы, когда было принято щеголять неверием — откровенным, вызывающим неверием. Как он с удовольствием поведал суду, ему по-прежнему были одинаково мало интересны как «религиозные упражнения», так и ритуалы диких племен.
— Скэффингтон, по всей вероятности, хотел бы, чтобы мы осознали разницу между его действиями и шаманскими заклинаниями. Я же, признаться, считаю, что приписывать его действиям смысл, которого они отродясь не имели, — значит, грешить против разума. Должен сказать, что молитва перед дачей показаний в суде является, на мой взгляд, ярким примером симпатической магии. Нахожу, что для человека, считающегося разумным, занятие это более чем странное.
Втайне Кроуфорд разделял его мнение. А вот как насчет Брауна, аккуратно посещавшего все службы в колледжской капелле, правда, скорее из соображений, как я не раз думал, светской, а не религиозной благопристойности, из приверженности к укоренившемуся положению вещей? Возражение, во всяком случае, последовало не от них и не от Найтингэйла, а с противоположного конца стола, где сидел Доуссон-Хилл.
— А я, знаете ли, не нахожу в этом ничего странного, — сказал он.
— Да неужели?
— Я сказал бы, что это совершенно естественно. — Доусон-Хилл улыбнулся, спокойный, ничуть не смущенный.
Мне следовало бы помнить, что он ревностный католик. Я уже приготовился услышать, что он и сам побывал на утренней службе, но в это время дворецкий громко объявил о приходе Скэффингтона.
Я ограничился несколькими вопросами. Ничего нового сообщить Скэффингтон не мог; суд уже неоднократно выслушивал его мнение, которое всегда высказывалось возбужденным и заносчивым тоном. Стоит только признать, что это дело рук Пелэрета, и картина сразу делается ясна; все становится на свое место; после того как он просмотрел тетради, для него это стало совершенно очевидным; исчезновение фотографии — «достаточно красноречивый факт». Сделал это Пелэрет, и «иных предположений просто быть не может».
Я передал его Доуссон-Хиллу, ожидая, что они поймут друг друга. Однако с первого же вопроса и ответа стало ясно, что они вряд ли поладят. И не потому, что Скэффингтон разоблачил что-то, и не потому, что Доуссон-Хилл задал ему какой-то каверзный вопрос. Нет, они просто возбуждали друг в друге страшную неприязнь. Они старались не встречаться взглядами, их красивые профили были повернуты вполоборота. Оба они прекрасно сознают, что хороши собой, думал я, и, не забывая об этом ни на минуту, раздражают, по-видимому, не только людей с более скромной наружностью, но и друг друга. Доуссон-Хилл уделял большое внимание своей внешности: его волосы без единой сединки блестели сегодня не хуже, чем у щеголеватого студента-выпускника. Может быть, именно это тщеславие и не нравилось им друг в друге? Оба, несомненно, были чрезвычайно довольны собой.
Но тут было и еще кое-что. Доуссон-Хилл узнал человека, который, бесспорно, был «одного поля ягода» с ним, человека, принадлежащего как раз к тому кругу высшей буржуазии, который еще цеплялся всеми силами за остатки былого величия. Обнаружив в нем противника, представителя враждебного лагеря, в вопросе, касавшемся такого дела, он был возмущен до глубины души. Несмотря на всю свою терпимость, несмотря на прямоту и справедливость, — а Доуссон-Хилл отнюдь не был лишен этих качеств, — он инстинктивно чувствовал, что место этого человека рядом с ним, а вовсе не против него.
Вчерашние мысли снова пришли мне в голову. Скэффингтон потому так и злился, что сам понимал все это, и только честность вынуждала его действовать иначе. Давая показания суду, он в душе был недоволен тем, что ему приходится опротестовывать решение этих людей. Он хотел быть с ними заодно — вернее, даже не столько хотел, сколько считал, что его место среди них. Даже голос его выдавал, что душой он с ними. Потому-то он и раздражался так на Доуссон-Хилла, на судей, на всех, кто не был согласен с ним. Потому-то его протесты и были так безапелляционны.
Сидевшие за столом старейшины слушали его с официальной вежливостью и без всякого внимания. И если ему удалось произвести на них хоть какое-то впечатление в тот день, то оно было определенно отрицательным.
Я с облегчением вздохнул, когда он вышел.
Мартин, вошедший следующим, сказал как раз то, что должен был сказать. Он ни словом не упомянул о пропавшей фотографии. На все остальные вопросы он давал осторожные, тактичные и разумные ответы. Сам он, заявил Мартин, убежден в том, что была допущена несправедливость. Он понимает, почему другие могут не разделять этого убеждения, но разве им мало сознания, что такая возможность не исключена? Он был достаточно опытен, чтобы чересчур горячо настаивать на своей правоте, выступая перед какой-то комиссией, достаточно опытен он был и для того, чтобы прикидываться покладистым, если это не входило в его намерения.
Доуссон-Хилл задал ему несколько наводящих вопросов, но быстро оставил его в покое, сказав на прощание:
— Если я правильно понял, ваше выступление было вызвано желанием познакомить суд и со своей точкой зрения по поводу дела, которое вызвало такие разногласия.
— Думаю, — сказал Мартин, — что вопрос обстоит несколько сложнее.
Кроуфорд задал ему вопросы, которые уже задавал раньше мне, относительно Пелэрета и научного подлога. Мартин, более осторожный, чем я, и лучше разбирающийся в характерах судей, не дал втянуть себя в спор и сказал лишь, что, по его твердому убеждению, подлог — дело рук Пелэрета.
— Ну что ж, Мартин, — сказал Кроуфорд с приветливостью, несколько менее безличной, чем всегда. — Очевидно, нам придется помириться на том, что в этом вопросе мы с вами не согласны.
Когда Мартин ушел и мы отправились в резиденцию завтракать, я был уверен, что, по мнению Доуссон-Хилла, дело уже решено. Он обращался со мной с поддразнивающей, чуть виноватой предупредительностью, с какой обращаются обычно с соперником, мужественно борющимся до конца при заведомо негодных средствах. Уверен я был и в том, что никто из судей не собирается менять своего мнения. Нельзя сказать, правда, чтобы на Брауна, да и на Кроуфорда, не произвели никакого впечатления слова Мартина. Но самое большое, чего удалось добиться Мартину, это заставить Брауна призадуматься над тем, что они «неправильно подошли к авторитетным представителям противного лагеря». После того как они «укрепят свои позиции в этом деле», — а Браун был твердо уверен, что это его обязанность, — надо будет не пожалеть времени и усилий для того, чтобы «наладить отношения».
Браун с довольным видом потягивал рейнвейн, Доуссон-Хилл делился своими воспоминаниями о поездке по Рейну, старый Уинслоу осушил три рюмки, одну за другой. И тут Браун заметил, что я не притронулся к вину.
— Вы не пьете, Люис?
— Превосходное вино, — заметил Доуссон-Хилл. — Советую вам не отказываться. Право, очень советую.
Я сказал, что не люблю пить среди дня. Браун внимательно посмотрел на меня. Он обратил внимание на мою молчаливость. Не заподозрил ли он, что я еще не считаю себя побежденным?
Суд перебрался в профессорскую; штора была опущена, пахло воском, политурой, табаком Кроуфорда, с террасы доносился запах жимолости.
Дворецкий, словно смакуя громкое имя, провозгласил:
— Сэр Фрэнсис Гетлиф.
Когда Фрэнсис сел, Кроуфорд сказал:
— Мы очень сожалеем, что пришлось тащить вас сюда в воскресенье.
— Я счел бы крайне прискорбным, ректор, если бы это оказалось поводом для беспокойства.
— Мы сознаем, что этим нарушаем ваш отдых, но надеемся, вы понимаете, как благодарны мы вам за ваше содействие.
— Не стоит говорить ни о каком нарушении, ректор, если я смогу оказаться хоть в какой-то мере полезным…
Я уже довольно давно не встречался с Фрэнсисом на заседаниях. Я и забыл, что, чувствуя неловкость, он всегда напускает на себя какую-то неестественно изысканную, подчеркнутую вежливость и начинает говорить, как испанцы в драмах Кальдерона.
Напряжение, которое я испытывал, обострило мои чувства, и сейчас, словно впервые увидев его, я подумал, что и внешне он похож на испанца семнадцатого века. То есть похож очертаниями головы с плоским черепом, продолговатым, худым лицом. Но не раскраской: под загаром кожа у него была бледная, а глубоко сидевшие в орбитах глаза того своеобразно золотистого цвета, который я встречал только у англосаксов. У него прекрасные глаза, внезапно понял я, глаза идеалиста, глаза философа. Под ними лежали коричневые тени — неизгладимые следы тревог и переутомления, следы жестокой внутренней борьбы. Это было лицо человека, не щадившего себя, человека, которого неудержимо гнали вперед его воля, честолюбие и совесть.
Опрашивая его, я не торопился. Мне хотелось, чтобы с него сначала сошла эта преувеличенная вежливость. То, что судьи могли подумать, будто я просто переливаю из пустого в порожнее, стараясь делать хорошую мину при плохой игре, меня не беспокоило. Все время, пока я занимался повторением пройденного, спрашивая: когда он впервые услышал об этом скандале? Видел ли он статьи, опубликованные Говардом? Задавая ему другие формальные вопросы, не представлявшие никакого интереса, я видел, что Доуссон-Хилл сидит, удобно развалившись в кресле, с таким видом, будто все это наводит на него скуку.
— Одно время вы считали само собой разумеющимся, что Говард подделал фотографию, приведенную в его труде?
— Безусловно.
— И следовательно, вы были согласны с вердиктом суда старейшин, когда они впервые решили уволить его?
— При любых обстоятельствах потребовались бы чрезвычайно веские причины для того, чтобы я счел вердикт суда старейшин этого колледжа неправильным, — сказал Фрэнсис, делая небольшой поклон в сторону ректора и Брауна, — и при тех обстоятельствах я считал, что такой вердикт неизбежен.
— Когда же вы изменили свое мнение?
— Позже, чем следовало бы.
Это уже было лучше. Его голос, ясный и отчетливый, внезапно стал жестче.
— Вы стали предполагать, что была допущена ошибка?
— Я хотел бы уточнить, что вы подразумеваете под словом «ошибка».
— Разрешите мне по-другому поставить вопрос — вы стали предполагать, что суд вынес неправильный приговор?
— Я пытался объяснить это судьям. Очевидно, я высказал свою мысль не до конца.
Теперь Фрэнсис говорил вполне авторитетно. Вот это дело, подумал я. Только я собрался нанести свой coup[32], как в негодовании вынужден был остановиться. Внимание одного из судей полностью отсутствовало — он не слушал авторитетных заявлений и вообще ничего не слушал. Старый Уинслоу, разморенный жарой и рейнвейном, задремал, низко опустив на грудь голову с выдающимся, как у щелкунчика, подбородком.
Я замолчал на полуслове.
— Эллиот? — осведомился Кроуфорд.
Я указал на Уинслоу.
— А? — невозмутимо сказал Кроуфорд. — Все мы старимся! — Он осторожно подергал Уинслоу за мантию.
Старик нехотя, с черепашьей медлительностью поднял голову. Затем в его покрасневших глазах промелькнула улыбка, жалкая и странно мальчишеская.
— Прошу извинить меня, ректор, — сказал он.
Кроуфорд с заботливостью медика спросил, хорошо ли он себя чувствует?
— Спасибо, прекрасно, — сердито ответил Уинслоу, протягивая руку к графину с водой, стоявшему перед ректором. — Прошу вас, продолжайте допрос, который вы столь замечательно ведете, — сказал он мне.
Следя за ним одним глазом, с твердым намерением не дать ему уснуть, я спросил Фрэнсиса:
— Вы заявили, что не высказали до конца свою мысль судьям?
— Безусловно.
— Что же, по вашему мнению, вы должны были сказать им?
Фрэнсис ответил ясно и твердо:
— Вы спросили меня только что об «ошибке». Я не согласен с этим словом. Я должен был обратить внимание старейшин на возможность… я не скажу, что это действительно случилось, но самым серьезным образом говорю о возможности того, что здесь могло произойти нечто худшее, чем ошибка.
Стало очень тихо. Я увидел, как перо Найтингэйла, сидевшего на другом конце стола, застыло на полуслове. Он не взглянул на Фрэнсиса.
— Боюсь, что я не вполне уловил смысл ваших слов, — сказал Кроуфорд. — Не могли бы вы разъяснить?
— Попытаюсь, — сказал Фрэнсис. — Я не скрывал и не скрываю, что, по моему мнению, в продолжение всего этого дела Говард держался как ни в чем не повинный и не слишком умный человек. Я говорил вам и прежде, что, по моему убеждению, его отчет о случившемся по существу своему правдив. Я убежден, что большинство ученых, изучив факты, пришли бы к тому же самому заключению. И следовательно, они должны были бы, конечно, признать, что подлог был совершен Пелэретом.
— Как сказал ректор Мартину Эллиоту перед завтраком, — заметил Браун, — именно в этом мы с ним в корне не согласны.
— Почему, собственно? — Фрэнсис говорил спокойно, негромко, но твердо. — Только на основании одного-единственного факта вы нашли возможным продолжать убеждать себя в непричастности Пелэрета к этому делу. Будь та фотография на месте в тетради, никто из вас и притвориться бы не мог, что не верит в виновность Пелэрета.
— Однако фотографии нет, — возразил Кроуфорд.
— Вот это-то я и имел в виду, когда говорил о том, что, возможно, тут произошло нечто худшее, чем ошибка.
— Если я правильно понимаю ваш намек, — начал Браун, — вы…
— Я не делаю никаких намеков. Я заявляю о существовании такой возможности — яснее, по-моему, трудно выразиться. Я считаю, что со стороны суда было бы преступно не принять во внимание такую возможность. Заключается же она в том, что фотография, пропавшая из тетради Пелэрета, исчезла оттуда не случайно, а была изъята или для того, чтобы оградить доброе имя Пелэрета; или же для того, чтобы продолжать и дальше оправдывать увольнение Говарда.
— Это очень серьезное заявление, — сказал Артур Браун.
Он хмурился, но ничем не выдавал раздражения. Я не сомневался, что его изворотливый мозг политикана сейчас с молниеносной быстротой учитывает все возможные выводы из того, что сказал Фрэнсис, — не сомневался я и в том, что он сильно встревожен, потому что, при всем его упрямстве и несговорчивости, он вовсе не желал, чтобы его считали человеком несправедливым, да и сам он о себе так думать не желал.
— Я знаю, — сказал Фрэнсис.
Сидевший за Уинслоу Найтингэйл бросил писать и вместе со всеми остальными членами суда пристально смотрел на Фрэнсиса. Морщины на лице Найтингэйла проступали не больше, чем обычно к концу утомительного дня. Глубокие борозды пересекали лоб.
— Я знаю, что это очень серьезное заявление, — повторил Фрэнсис. — Должен просить суд запомнить, что я его сделал.
Не задав больше ни одного вопроса, я сказал ректору, что кончил. Кроуфорд повернулся к Доуссон-Хиллу.
— В таком случае, слово предоставляется вам.
Кроуфорд говорил, как всегда, неторопливо; официальная, ничего не выражающая улыбка играла на его луноподобном лице, но в прятавшихся за очками глазах были недоумение и робость.
Перед Доуссон-Хиллом стояла дилемма. Он был слишком проницательным человеком, чтобы не почувствовать приближения кризиса. Однако к такого рода кризису он совершенно не был подготовлен. Страх огласки, замкнутые лица колледжских сановников; ни одного прямого слова ни от кого из членов совета, ни одного имени. И вместе с тем чувствовалось, что страсти в этой комнате накалены прямо как на поле брани. Сам, без каких-либо ориентиров, он должен был определить, что скрывается за всем этим.
Я считал, что он должен выбрать одно из двух: либо рискнуть сыграть в открытую и спросить, кто прикасался к этой фотографии, либо попробовать все это замять, как можно скорее отделаться от Фрэнсиса, оставаясь с ним почтительным, и постараться выиграть время.
Учтя обстановку, Доуссон-Хилл сразу же, как только Кроуфорд предоставил ему слово, заговорил небрежным тоном:
— Это крайне интересно, сэр Фрэнсис, — сказал он, дав себе, таким образом, несколько секунд на размышление. По последовавшему вопросу можно было подумать, что он решил пойти ва-банк. — Эта тетрадь… — Доуссон-Хилл, подымая кверху брови, все время называл ее «эта знаменитая тетрадь». — Может быть, сэр Фрэнсис знает ее историю и может помочь в этом отношении суду?
— Я знаю не более того, что уже известно суду, — сказал Фрэнсис.
Не знает ли Фрэнсис что-либо о привычках Пелэрета или о том, как он хранил свои тетради?
— Я никогда не был в его лаборатории.
Доуссон-Хилл благоразумно обходил вопросы, касавшиеся прямых доказательств. Когда старик умер, все бумаги, оставшиеся после него, разбирал, кажется, душеприказчик?
— Насколько я знаю, да, — ответил Фрэнсис.
Доуссон-Хилл взглянул на Найтингэйла; тот кивнул..
Душеприказчик ведь тоже, кажется, старик? Священник — не так ли? И он отправлял эти бумаги поверенным Пелэрета партиями, через значительные промежутки времени? Знаменитая тетрадь находилась в последней партии? А поверенные в свою очередь препровождали бумаги, партию за партией, в колледж?
Задавая эти вопросы, Доуссон-Хилл намеренно делал между ними паузы, давая возможность вмешаться старейшинам. Он нащупывал почву, стараясь определить, до какого предела можно безболезненно идти. Если бы кто-нибудь из них, поощренный его примером, задал Фрэнсису вопрос, где и при каких обстоятельствах могли, по его мнению, изъять эту фотографию, дальше все пошло бы проще.
— Итак, значит, тетрадь очутилась в колледже?
— Без сомнения, — ответил Фрэнсис.
Доуссон-Хилл взглянул через стол на судей: Уинслоу слушал, подперев щеку рукой; Кроуфорд посасывал трубку; Браун сидел, откинувшись в кресле, непоколебимый и терпеливый; Найтингэйл встретил взгляд Доуссон-Хилла. Никто из них не проронил ни слова.
Доуссон-Хиллу надо было решать. Сейчас подошел момент поставить вопрос прямо — кто в колледже видел эту тетрадь? Сперва Найтингэйл и затем Скэффингтон — не так ли? Так что же именно хотел сказать сэр Фрэнсис Гетлиф?
Для ведущего бой адвоката это было большим соблазном. Но Доуссон-Хилл, стараясь определить настроение судей, почувствовал, что лучше этому соблазну не поддаваться. Он отступил и отделался каким-то безобидным вопросом. На его месте я поступил бы так же.
Но когда он начал спрашивать Фрэнсиса его мнение относительно Говарда, ему, на мой взгляд, впервые с начала разбирательства дела изменил его здравый смысл. Фрэнсис еще раньше сказал, что Говард держался, как «ни в чем не повинный и не слишком умный человек». Теперь Доуссон-Хилл увлекся ролью пикадора. Фрэнсис действительно так считает? И давно? Надо полагать, он не всегда считал Говарда «ни в чем не повинным»? Если уж на то пошло, еще совсем недавно он этого отнюдь не считал. Надо полагать, он — также не всегда считал Говарда человеком «не слишком умным»? Когда он поддерживал его кандидатуру в члены совета колледжа, вряд ли он мог считать, что тот не слишком умен? Оценка Фрэнсисом характера и способностей Говарда, как видно, претерпела быстрые изменения?
Тот факт, что эти вопросы не имели никакого отношения к делу, еще ничего не значил. Значение имел, однако, — или, во всяком случае, так мне казалось, — тот факт, что Доуссон-Хилл начал заметно раздражаться. Отчасти причиной его раздражения было задетое самолюбие. До сегодняшнего выступления Фрэнсиса Доуссон-Хилл был уверен в своей победе. Сейчас, обводя взглядом непроницаемые лица, предугадать исход дела он не мог; тут, во всяком случае, он мог немного отыграться.
Но нечто большее, чем задетое самолюбие, вложило резкие, сухие нотки в его голос, заставляло его говорить с таким высокомерием и так раздраженно называть Фрэнсиса «сэром Фрэнсисом», делая упор на титул, словно Доуссон-Хилл превратился внезапно из английского аристократа в жителя острова Мальты. Причина была более глубокая, чем задетое самолюбие. Ему просто-напросто был неприятен Фрэнсис. Дело в том, что у Доуссон-Хилла, несмотря на весь его снобизм, несмотря на то что он был доволен положением вещей в окружающем мире, была одна забавная черточка — он не переносил в людях крайностей. Он не любил, когда они бывали не в меру жалки; с другой стороны, его раздражали те, которым, по его мнению, было слишком много дано. Он лучше чувствовал себя с грешниками, чем с праведниками. Он предпочитал людей, потрепанных жизнью, отягощенных заботами, не теряющих, однако, при этом бодрости и — предпочтительно — испытывающих денежные затруднения. Фрэнсис был в его глазах ходячим вызовов. Он был слишком щепетилен, слишком добродетелен; он был слишком добросовестен, слишком не от мира сего; и вообще он слишком преуспел в жизни, ему везло буквально во всем, он даже женился на богатой и имел на редкость одаренных детей. Доуссон-Хилл просто не переносил его.
Итак, Доуссон-Хилл — невероятный случай в его безупречной карьере — вышел из себя. Но и Фрэнсис все заметнее терял самообладание. Фрэнсис, который был в гораздо большей степени «от мира сего», чем предполагал Доуссон-Хилл, питал здоровую, сильную, полнокровную неприязнь к людям, неприязненно относившимся к нему. Кроме того, он терпеть не мог людей не в меру элегантных, вроде Доуссон-Хилла, столь прекрасно одетых, таких моложавых — людей, которых он пренебрежительно определял одним словом flâneurs[33].
С каждой-фразой, которыми они обменивались, все более язвительно-плавной становилась речь Доуссон-Хилла, все более надменным и нетерпеливым делался голос Фрэнсиса. Я заметил, что Браун внимательно посматривает на них обоих. Он начал что-то писать на листке бумаги, лежавшим перед ним.
— Сэр Фрэнсис, — спрашивал Доуссон-Хилл, — вы не согласны, что доктор Говард, которому вы дали столь лестную характеристику, воспользовался данными своего профессора с легкостью поразительной?
— Я не вижу в этом ничего поразительного.
— Вы считаете этот поступок достойным восхищения?
— Я считаю его необдуманным.
— А вы не находите, что он настолько необдуман, что даже бросает некоторую тень на моральный облик доктора Говарда?
— Конечно нет! Очень многие неумные аспиранты поступили бы точно так же.
— Неужели вы действительно считаете, что это делает ему честь?
— Я не сказал, что это делает ему честь. Я сказал, что это необдуманно.
В это время Браун кончил писать. Он осторожно положил свою записку перед Кроуфордом. Кроуфорд опустил глаза, пробежал ее, и только Доуссон-Хилл хотел задать очередной вопрос, как он откашлялся:
— Среди моих коллег, мне кажется, существует мнение, — сказал Кроуфорд, — что продолжать наше сегодняшнее заседание нецелесообразно. Как ректор, я склонен предложить перерыв до завтра.
Уинслоу кивнул. Затем Кроуфорд спросил согласия Брауна, как будто записка Брауна оказала на его, Кроуфорда, действия не больше влияния, чем если бы Браун послал ему любовный сонет на португальском языке.
— Я также склонен думать, — сказал Кроуфорд, снова делая вид, что мысль эта неожиданно осенила его, — что мы подошли к такому моменту, когда старейшинам следует заняться подведением итогов. Надеюсь, никто из вас не откажется, если я предложу вам выпить чашку чая в резиденции. — Он обвел взглядом свою сторону стола. — Итак, может, мы отпустим Эллиота и Доуссон-Хилла до завтрашнего дня?
Послышался приглушенный гул голосов. Последовала предусмотренная этикетом благодарность со стороны ректора в адрес Фрэнсиса Гетлифа. Затем старейшины, предводительствуемые Кроуфордом, гуськом вышли через внутреннюю дверь профессорской в резиденцию.
Мы с Доуссон-Хиллом и Фрэнсисом остались втроем. Никто из нас не знал, о чем говорить. На мгновение даже светская находчивость Доуссон-Хилла изменила ему. Что касается меня, то я уже давно не чувствовал себя так неловко. Довольно неуклюже я спросил его, обедает ли он сегодня в колледжской столовой?
— Увы, нет! — ответил он, вновь обретая свою светскость, и назвал мне семью, куда собирался сегодня вечером.
Фрэнсис сказал, что еще увидится со мной до моего возвращения в Лондон. Поклонившись Доуссон-Хиллу, он вышел из комнаты. Я вышел вслед за ним, не думая однако, догонять его. Мне не хотелось разговаривать ни с кем, кто был как-то связан с говардовским делом.
Я быстро пересек двор, торопясь поскорее укрыться в своей комнате.
Я прекрасно отдавал себе отчет, почему я так поступаю. Может быть, со стороны никто и не догадался бы об этом, но тут я «плевал через левое плечо». Меня считали недоверчивым, осторожным человеком, склонным поддаваться мрачным предчувствиям. Таким я и был. Однако нужно добавить, что всю жизнь я слишком легко зажигался надеждой и, даже дожив до средних лет, сохранил эту способность. Сказать правду, с возрастом некоторыми чертами характера я все больше и больше становился похож на свою мать. Ее тоже постоянно одолевали предчувствия, и она вечно перестраховывалась, — перестраховывалась и буквально, потому что в течение нескольких лет после ее смерти на мое имя продолжали приходить жалкие страховые пособия из «Харт оф Оук» и других страховых компаний, куда она, как и вся беднота того времени, еженедельно носила свои пенни.
И в то же время, становясь с каждым годом все суевернее (и мне кажется, что в этом отношении я был определенно сыном своей матери), она неустанно изобретала рецепты, как приманить счастье, заполняя каждую неделю специальные бланки на «Конкурс головоломок Джона Буля». У нее были свои, установленные посредством гороскопа счастливые часы и дни, когда она садилась писать решение своими крупными смелыми каракулями, а также счастливый час, когда следовало отправлять письмо, чтобы без осечки получить премию. Когда я был еще ребенком, она не раз, бывало, брала меня с собой к почтовому ящику. Я слышал, как конверт с глухим стуком падал в темноту, а она смотрела на меня, и я понимал, что в душе она считает, что выигрыш уже у нее в кармане. «Когда мы разбогатеем», — говорила она и тут же строго учила меня, что «цыплят по осени считают». Прикидываясь суровой реалисткой, она говорила, что нельзя рассчитывать на первый приз каждую неделю. Но на деле она не только рассчитывала: предупреждая меня и порицая за излишний оптимизм, она сама в то же время строила планы, как будет тратить эти шальные деньги.
Я был очень похож на нее. Иногда мне казалось, что именно люди излишне осторожные, дальновидные, реалистически настроенные впадают в оптимизм легче, чем кто бы то ни было. Меня, во всяком случае, до сих пор пьянила подчас надежда. Да и что там «до сих пор»? Сейчас, в среднем возрасте, оптимизм овладевал мною совершенно так же, как в молодости. Я лучше, чем кто бы то ни было, познал опасности, удачи, реальные возможности, стоящие на пути к карьере, и все же в тайнике души понимал, что не научился ничему. Лучше разобравшись в себе, я долго вырабатывал стратегические планы, стараясь оградить себя и других от этих бурных приливов оптимизма, подавить которые я не мог, потому что они возникали сами собой, помимо моей воли, и были слишком живучи и сильны.
Оставаясь до обеда в одиночестве, я мог заставить себя не думать о процессе. Начни я думать об этом, и у меня сразу же появилось бы чувство, что теперь уж дело в шляпе. Тем более хотелось мне избежать встречи с Мартином или со Скэффингтоном, и особенно с Говардами. Встретившись с ними, я предупредил бы их, что в подобных положениях можно ожидать всего. О, я сумел бы осторожно объяснить им, почему я считаю вопрос далеко не решенным. И все же чувство, пробивающееся наружу, полностью противоречило бы словам, и, слушая меня, каждый понял бы это. Не нужно было большой чуткости, как мне пришлось убедиться на своем и на чужом, горьком опыте, чтобы уловить в моем голосе нотку неудержимого оптимизма и поддаться ей.
Поэтому я остался у себя, принял ванну и, взяв книгу, до самого обеда читал в саду. Придя в профессорскую, я обнаружил — и, надо сказать, с радостью, — что никто из «начальства» на этот раз там не обедает. Уинслоу, все еще находившийся, как сказал мне дворецкий, в резиденции, только что прислал сказать, чтобы его имя вычеркнули из списка. Из всей партии Говарда на листе стояло только одно имя — Тома Орбэлла. Войдя и увидев меня одного, он сразу же спросил:
— Ну, как дела обстоят сейчас?
— Об этом еще рано говорить, — ответил я рассудительно-укоризненным тоном — олицетворение пожилого, разумного, опытного человека, знающего, как держать себя на людях.
Я не поддержал с ним разговор насчет говардовского дела, у других он тоже не встретил желания говорить на эту тему. Компания в этот вечер подобралась небольшая и очень молодая. Когда Том взял лист и увидел, что председательствовать будет Лестер Инс, он заметил:
— Нельзя сказать, чтобы это был мой идеал, douceur de la vie[34].
Пришли еще несколько молодых членов совета, среди них Инс, который, обратив ко мне вежливый, благосклонный и официальный взгляд, сказал:
— Очень рад, что вы смогли разделить наше общество сегодня. Мы все этому очень рады.
Можно было подумать, что это говорит сам ректор или Браун. На мгновение мы с Томом Орбэллом остолбенели. Мне показалось даже, что Инс паясничает Но нет, он просто вошел в свою роль — старшего из присутствующих. Он обращался ко мне, добавляя полный титул; он не считал возможным называть меня «Лью». Он был президентом и решил выполнить свои обязанности с честью.
Обед протекал чинно. Когда мы кончили, Инс объявил:
— Мне хотелось бы выставить бутылку вина, чтобы ознаменовать свой дебют в роли председателя.
Трудно было проявить больше достоинства. В жаркие, летние вечера было принято выходить после обеда на террасу, примыкавшую к саду ректора, и пить белое вино, усевшись на балюстраду. Мне приходилось слышать, как Лестер Инс, настроенный не столь благоговейно, протестовал против этого обычая на том простом, но веском основании, что сидение на камне вызывает у него приступы геморроя и что белому вину больше всего подходило бы название «кошачья моча». Не так было в этот вечер. Он первый вышел на террасу, плотно уселся на балюстраду, поднял рюмку с барзаком и провозгласил свой первый тост, затем важно и церемонно, с явным удовольствием наклонил голову, когда Том Орбэлл любезно поднял ответный тост за него.
Наверху над крышей главного здания расстилалось небо, такое густо-синее, что казалось осязаемым. Воздух был неподвижен. Нам пятерым, сидевшим на террасе, — а мне, наслаждавшемуся покоем, в особенности, — трудно было представить себе более безмятежный вечер.
Двое молодых людей поднялись, чтобы идти.
— Неужели вы уже уходите? — спросил Инс.
Они ответили, что им еще нужно поработать.
— Нам очень жаль, — благосклонно, как и подобает президенту, напутствовал их Инс.
Он разочарованно посмотрел на Тома Орбэлла, единственного остающегося члена совета.
— А я хотел спросить их… думал, что сегодня как раз подходящий для этого вечер… не пора ли нам как следует подумать насчет этих самых выборов?
Он, конечно, имел в виду выборы ректора. Тома, который вот уже два года не переставая думал над этим, тон его поразил своей небрежностью.
— По-моему, мы не должны отстраняться от таких вещей. А то в конце концов окажется, что, пока мы тут сидим сложа руки, другие уже успеют сколотить партию. Скучно, конечно, но, по всей вероятности, мы все же должны оказывать влияние на такие дела и использовать, если надо, свой авторитет. Лучше уж пораскинуть умом сейчас, чтобы потом на себя не пенять.
Впечатление было, что он готовился к этой речи с тех пор, как узнал, что будет председательствовать за обедом. Как большинство далеких от политики людей, думал я, он считает, что политика — дело пустячное. Ничего сложного в ней он не видит. Просто с одной стороны стоят люди честные, но инертные, с другой же — нечестные, но активные. Стоит ему и еще кое-кому из людей доброй воли взяться за дело, и все сразу встанет на свое место.
От такого подхода к этому вопросу Тома Орбэлла, который писал о политике, мечта жизни которого была стать политиком и который за исключением тех случаев, когда бывал в упадочном настроении, инстинктивно разбирался в самых сложных политических хитросплетениях, так и покоробило.
У Тома сделался разгоряченный, сердитый вид. Вечер был теплый, и у него над висками и на лбу выступили капли пота.
— Думаю, — сказал он сладчайшим голосом, — что разумный выход только один. Но я ведь никогда и не скрывал, что очень заинтересован в этом вопросе.
Инс, важно восседавший между нами, не стал притворяться, как это он иногда умел из духа противоречия, что не понимает, о чем идет речь.
— О ком же вы в таком случае подумываете? — сказал он.
— Я считал, что это ни для кого не секрет, — ответил Том Орбэлл, — я голосую за Артура Брауна.
— Нет, — после некоторого раздумья сказал Инс. — Я, пожалуй, не хочу его.
— Но, собственно, почему же нет? Он…
— Он слишком долго пробыл здесь, — сказал Инс. — Нет, придется принять кое-какие меры, прежде чем дело не зашло слишком далеко…
— Неужели вы не понимаете, — спросил Том, на лице у которого было написано: «Боже, пошли мне терпения!» — Неужели вы не понимаете, что дело уже зашло достаточно далеко. Неужели вы не понимаете, что сейчас для каждого ясно, что будет избран или Браун, или Гетлиф…
— Нет, Гетлифа я не хочу, — заметил Инс таким тоном, как будто это исчерпывало вопрос.
— Почему? — вступил в разговор я.
— Я не хочу ученого, — сказал Лестер Инс. — У меня совсем другая мысль…
— Но кого же тогда? — воскликнул Том.
Инс улыбнулся нам замедленной, тонкой, самодовольной улыбкой.
— Г.-С. Кларка! — Он откинулся назад с уверенным видом, со скромным достоинством опытного государственного деятеля, предложившего решение совершенно очевидное, но до той поры недоступное пониманию людей, менее умудренных.
— Господи, помилуй меня грешного! — вскипел Том. — Неужели вам никогда не приходило в голову, что этот человек — чудовище! Неужели вам никогда не приходило в голову, что он — нелепое чудовище? Послушайте, я — тори; вы, я полагаю, нет. Я религиозен, а вы, насколько я знаю, не верите ни в бога, ни в черта. Так неужели же вы, а не я, хотите иметь ректором человека, которому чудится коммунист под каждой кроватью, черт вас возьми?
— У каждого есть свой заскок, — сдержанно сказал Инс.
— Ну хорошо, тогда, прошу вас, поделитесь со мной, что именно вас в нем прельщает, — продолжал Том с пренебрежительным видом, но все еще вежливо.
— Он человек независимый.
— При всем моем к вам уважении, я в этом сомневаюсь.
— Видите ли, — сказал Инс, приосанившись, — я принимаю людей такими, какие они есть. Я считаю, что он ни на кого не похож. Я знаю, что он не принадлежит ни к какой партии. А знаете ли вы, что очень многие в наше время думают: «Подальше от всяких партий: хватит!» Нужно повсюду выискивать самобытных людей. А более самобытного человека, чем Г.-С. Кларк, вы в этом колледже не найдете.
— Значит, вы так считаете? — спросил Том.
— А что, интересно знать, думаете на этот счет вы? — Инс повернулся ко мне.
Я покачал головой.
— Если бы меня попросили представить себе совершенно невероятную кандидатуру, — сказал я, — то более невероятную я вряд ли нашел бы.
— Послушайте, — в бешенстве заговорил Том, — вы, по всей вероятности, ни на минуту не задумывались, каковы могут быть последствия этой блестящей идеи, если вы начнете проводить ее в жизнь? Могу сказать вам — и отрицать это бессмысленно, — что в настоящий момент шансы Брауна и Гетлифа приблизительно равны. Похоже, что Гетлиф может с уверенностью рассчитывать на девять голосов и Браун на семь, тогда как остальные еще не самоопределились. Так вот, если вы начнете проводить в жизнь свою блестящую идею, то этим самым вы только отнимете один-два голоса у Брауна и в придачу заставите воздержаться от голосования самого Кларка. Таким образом, вы прямо-таки с непревзойденной ловкостью предоставите большое преимущество Гетлифу и, вполне возможно, просто подарите ему победу, потому что другие претенденты снимут свои кандидатуры. Чего, по вашим же собственным словам, вы совершенно не хотите. О таких последствиях вы, по всей вероятности, не подумали. Во всяком случае, я надеюсь, что не это намерение кроется за вашим блестящим планом?
Том был готов, как всегда излишне готов, усмотреть тут какой-то заговор. Лицо Инса, до этого момента гладкое, любезное, спокойное, нахмурилось.
— Мне все эти разговоры осточертели, — сказал он, — я в этом попросту не желаю участвовать. Все, что я собираюсь сделать, это выбрать, кого хочу, заявить об этом вслух и стоять на своем.
— И очень искусно добиться таким путем последствий, которых, по вашим словам, вы отнюдь не хотите.
— К черту последствия. Что же касается всего того, что вы мне тут наговорили, так я вам вот что скажу… Вся величавость вдруг соскочила с Инса. Председательские манеры пошли прахом. — Я вам вот что скажу… Чушь городите!
Они все еще продолжали свирепо смотреть друг на друга, когда на террасу вышел дворецкий.
— Мистер президент, — сказал он Инсу, — прошу вашего разрешения передать телефонограмму.
— Пожалуйста, пожалуйста, — ответил Инс, вновь излучая невозмутимое спокойствие.
Дворецкий подошел ко мне и четким, конфиденциальным шепотом сказал:
— Мистер Найтингэйл свидетельствует свое почтение и просит передать, что он был бы весьма признателен, если бы вы оказались настолько любезны и зашли бы сегодня вечером к нему в кабинет в любое удобное для вас время.
Шагая через третий колледжский двор к зданию, где находился кабинет Найтингэйла, я мысленно готовил себя к неприятной сцене. Покой был разлит в золотистом вечернем воздухе, но нервы мои были напряжены. К воинственному задору примешивались раздражение и страх. Мысли мои были в беспорядке, я даже подумал на мгновение с ребяческой обидой, что «слишком уж сегодня хороший вечер для того, чтобы ссориться».
Когда после теплого, напоенного ароматом цветов двора я попал на темную лестницу, на меня, как из колодца, пахнуло сыростью. Я поднялся на третий этаж и очутился на ярко освещенной заходящим солнцем площадке. Глаза слепило после сумрака, царившего внизу, так что я с трудом разобрал имя Найтингэйла над дверью. Постучав, я вошел. В комнате уже были задернуты шторы, настольная лампа и старомодная люстра, висевшая в центре потолка, были зажжены. Найтингэйл встал и молча улыбнулся мне любезной, приятной улыбкой.
Он пригласил меня сесть, указав на единственное хорошее кресло в пустоватой комнате. Водворилась торжественная, как в церкви, тишина.
Начал разговор я, сказав, что заглянул по пути в канцелярию, думая найти его там.
— Нет, — ответил Найтингэйл, — я не из тех, кто сидит на работе по двадцать четыре часа в сутки.
Затем он сообщил мне, что занимает этот кабинет с тех самых пор, как его избрали в члены совета, и добавил:
— А было это так давно, что даже думать об этом не хочется. Да если уж на то пошло, — любезно сообщил он мне, как будто его слова доставляли печальное удовольствие нам обоим, — с тех пор как вы были здесь в последний раз, времени тоже прошло не мало. Больше, чем нам с вами хотелось бы.
Это действительно было еще до войны. За все те годы, что мы оба состояли членами совета, я только два раза был в этой комнате. Наши с ним отношения не располагали к частым визитам. И все же мне казалось, что Найтингэйл вспоминает это время, — когда ему пришлось испытать очень большие неприятности, когда мы еле разговаривали друг с другом — пусть без сентиментальности и теплоты, но, во всяком случае, с бережным чувством.
Может быть, он принадлежал к той категории людей, которые настолько поглощены собой, что ревниво относятся к своему прошлому и не желают выбрасывать из памяти даже врага, если достаточно долго были знакомы с ним. Кажется, самый факт продолжительности знакомства налагает на них какие-то обязанности в отношении такого врага. Вот и сейчас, разговаривая со мной, — человеком, которого он всегда считал своим врагом, а сегодня имел для того и определенные основания, человеком, который в свою очередь относился к нему отрицательнее, чем к кому бы то ни было, — он держался так, словно нас что-то связывало.
Я огляделся по сторонам. Кабинет его был уныл — именно таким я его смутно помнил. В отличие от кабинетов большинства других членов совета, ему не хватало уюта и отпечатка индивидуальности. На стене висело весло — реликвия гребных гонок, оставшаяся со студенческих лет. На письменном столе стоял большой портрет его жены, пышной, приветливой дамы с выпуклыми глазами, которого ранее я видеть здесь не мог. На стенах я заметил еще фотографии, которые тоже, очевидно, появились здесь недавно. Это были группы офицеров в пустыне. На одной из них в центре сидел в шортах и берете Найтингэйл. На другой — он же сидел через два человека от прославленного военачальника, с которым я был знаком. Я спросил про этого военного.
— Ну, к тому времени как он пошел в гору, мне дали почетную отставку, — сказал Найтингэйл, — решили, что я уже стар и больше не гожусь, чтобы воевать.
Мне показалось, что он как-то странно скромничает, говоря о своем участии в войне. Ему было лет сорок пять, когда он получил старший офицерский чин — насколько я знаю, немногим дилетантам удалось достичь того же. Я сказал ему, что знаком с командиром его полка лордом Джильби. Во время войны среди служащих Уайтхолла — людей, относившихся к героям более чем спокойно, — ходило немало историй о его личной храбрости. Я спросил Найтингэйла об этом.
— Да, он не очень возражал, когда по нему стреляли, — сказал он. И добавил: — В конце концов ему ведь всю жизнь за это платили деньги.
— Ну все-таки, — сказал я. — Он, должно быть, обладает невероятной смелостью.
— Пожалуй, что так, — ответил Найтингэйл.
— Должен признаться, что я этому завидую.
— А на что это вам? — сказал Найтингэйл.
И вдруг я понял то, что подсознательно чувствовал все время, — об одном очень смелом человеке я говорил другому, столь же смелому. Никуда не денешься, приходилось признать, что Найтингэйл проявил в двух войнах безграничную отвагу.
— Меня, знаете ли, храбростью не удивишь, — заметил он, — слишком уж я на нее на своем веку насмотрелся. Думаю, что завидовать тут нечему.
Он сказал это несколько насмешливо, но вполне добродушно. Он был не из тех людей, которых интересует чужой внутренний мир, — для этого он был слишком эгоцентричен. Я, без сомнения, представлял для него интерес только постольку, поскольку он сам испытывал ко мне неприязнь. И все же на какое-то мгновение мне показалось, что, относись он ко мне по-дружески, он никогда не понял бы меня так, как понимал теперь. Как ни странно, в его голосе звучало желание подбодрить меня.
Снова стало тихо, как в церкви. На этот раз пауза затянулась. Мы исчерпали все темы. У нас с ним не было — ни прежде, ни теперь — ничего общего. Оба мы выжидали, словно хотели посмотреть, кто кого пересилит.
Наконец Найтингэйл сказал:
— Я хотел поговорить с вами относительно сегодняшнего заседания.
— Да?
— Я хотел бы знать, почему Гетлиф нашел нужным сказать то, что он сказал?
— Вероятно, счел это своим долгом.
— Насколько я понимаю, это дело ваших рук? — Он все еще говорил сдержанно, но в голосе его появилась напряженная, скрипучая нотка.
— Я считаю, что обо всем, что касается действий Гетлифа, вы должны спрашивать его самого. Разве нет?
— Неужели вы хоть на секунду могли вообразить, что я не сумею разобраться, кто стоит за всем этим?
— А неужели вы могли вообразить, что я, или вообще кто-нибудь, сумел бы убедить Гетлифа произнести хотя бы одно слово, в справедливости которого он сомневался бы?
— Я хочу знать, почему он сказал это?
— Вот что, — сказал я с той же яростью, только спокойнее, — таким путем вы ничего не добьетесь. Так или иначе, Гетлиф это сказал, и игнорировать его слова немыслимо. Это свершившийся факт…
— А вы думаете, мы собираемся игнорировать его слова? Чем же мы, по вашему мнению, занимались сегодня после того, как прервали заседание?
Он подчеркнул слово «мы», как будто сознание, что он принадлежит к числу судей, все еще придавало ему не только силу, но и достоинство. Я в упор посмотрел на него. Линия лба твердо вырисовывалась под шапкой густых волнистых светлых волос. От глаз лучиками разбегались морщинки, тончайшая сеть их легла на веки. Нежная кожа как-то не вязалась с грубыми, тяжелыми чертами лица. Он смотрел мне прямо в глаза блестящими неумными глазами — в них отражалось волнение и больше ничего. Мы продолжали смотреть друг на друга; рот его скривился, как будто он напрягал мускулы, напрягал все силы, чтобы как-то держать себя в руках. Он заговорил ровным, без модуляций, и тихим голосом:
— Надеюсь, вы выслушаете меня, Эллиот? — сказал он.
Я сказал — да.
— Я знаю, мы с вами часто расходились во взглядах. Не знаю, в какой степени это была моя вина. Не стану скрывать — если бы можно было начать все сначала, я постарался бы не говорить некоторых вещей.
Произнес он это довольно холодно, без всякого раскаяния. Тем не менее тон его был искренний и, я бы сказал, деловой.
Прежде чем я успел ответить, он спросил меня:
— Полагаю, что и вы предпочли бы взять назад некоторые свои слова?
— Разумеется.
Это, по-видимому, удовлетворило его.
— Мы с вами часто расходимся во взглядах, — повторил он. — В корне расходимся. Но это никак не должно отразиться на результатах нашего разговора.
— То есть?
— Вас ведь не проведешь, Эллиот, — ответил он все тем же бесстрастным деловым тоном. — Вы знаете не хуже моего, если не лучше, что после сегодняшнего заседания мы очутились в очень трудном положении.
Глаза его сверкали, и это как-то не вязалось с голосом.
— И теперь я прошу вас помочь нам выбраться из него, — сказал он. — Я прошу вас временно забыть о прошлом и помочь нам выбраться из этого положения.
Вся его энергия, вся его напряженная, неистовая энергия так и рвалась наружу. Мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы не поддаться ему. Слова его звучали сухо, но дело было не в словах, а в породившей их силе. Мне показалось, что в комнате стало душно и лампы потускнели.
— По-моему, из этого положения возможен только один выход.
Он не обратил на мои слова никакого внимания.
— Мы попали в трудное положение, — повторил он еще раз. — Вы знаете не хуже моего — и даже гораздо лучше, — что сегодня было высказано подозрение. Высказано с целью заставить нас заподозрить, что кто-то пошел на мошенничество, чтобы погубить этого самого Говарда. Нас заставляют подозревать кого-то. Кого же? Возможно, меня.
Я молча смотрел на него.
Наступила пауза.
— Я не рассчитываю, что это может встревожить вас. Почему бы, собственно? Но я повторяю, что вопрос не в этом. Вопрос не в том, что мы с вами думаем друг о друге. В нашей с вами жизни всякое бывало, мы оба это знаем. Все, что может произойти с нами сейчас, тоже к делу не относится. Я не надеюсь, что это встревожит вас. Но я надеюсь, что вас должно встревожить одно соображение.
— Если так пойдет дальше, — продолжал он, — чем все это кончится? Если окружающие действительно начнут подозревать кого-то, результат будет совершенно очевидный — мне хочется верить, что вы об этом просто не подумали. Кого-то начнут подозревать. Прекрасно! Говорю вам, это могу быть и я. Подозревать кого-то в нашем колледже. Кого-то из старших членов совета. Как же это отзовется на нашем колледже?
Он говорил очень быстро, не совсем связно, но с жаром.
— Я многое дал бы, Эллиот, чтобы оградить колледж. Надеюсь, что и вы тоже. Не стану скрывать, что я всем обязан колледжу. Я не говорю про свою молодость. Неглупый молодой человек и сам не пропадет. Нет, я обязан ему всем, потому что здесь меня поддержали в тот момент, когда я думал, что для меня уже все потеряно. В меня поверили. Мне дали пост. Это единственный раз, когда меня кто-то куда-то избрал. Я не щадил сил, чтобы оправдать доверие. Говорю вам, пост казначея — это лучшее, что я когда-либо имел в жизни. И я не могу допустить, чтобы с колледжем случилось что-нибудь скверное. Это само собой понятно. Вот почему я говорю с вами. Я отдал бы все, чтобы уберечь колледж от неприятностей.
Я верил ему. Я верил ему безусловно. Это говорил не беспечный человек. И не удачливый — трудно было бы ожидать услышать такие речи от старого Гэя. И отнюдь не самоуверенный. Нет, такая преданность была уделом только людей, подобных Найтингэйлу, поглощенных собой, но не чувствующих твердой почвы под ногами. На мгновение я задумался: а не относится ли это и к Говарду? Когда он бормотал на суде, что его остановила мысль о колледже, я считал, что он говорит это в замешательстве, и не придал его словам никакого значения. Может быть, я зря так скептически отнесся к нему, может быть, как раз в этом вопросе оба они сходились? Неужели когда Говард сказал, по каким соображениям он не возбудил дело против колледжа, — соображениям, в которых он и себе-то полностью не признавался, — неужели он говорил правду?
Что касается Найтингэйла, то он совершенно подавил меня силой своих чувств. Под напором их, не в состоянии дальше сохранять спокойствие стороннего наблюдателя, растерявшись, я утратил ясное представление о том, что он за человек и, тем более, что он способен совершить и чего нет. В этот момент я сам не мог бы сказать — верю я или нет в то, что он хладнокровно выдрал фотографию из тетради. Единственно, в чем я мог быть уверен, это в его неистовой, безграничной преданности своему колледжу. Вопрос, подозреваю ли я его или нет, отошел теперь на задний план; собственно, он вообще утратил всякий смысл. Но при всем этом я прекрасно понимал, что, попадись ему на глаза эта фотография, явись у него мысль, что она может как-то угрожать чести — в его понимании — колледжа, он, конечно, изъял бы ее без зазрения совести. И его нисколько не смутило бы, если бы ради этого нужно было принести в жертву Говарда, ибо он считал бы, что этого-то как раз и требует от него совесть.
Мне пришлось сделать над собой большое усилие, чтобы сохранить выдержку, чтобы не пойти на какие-нибудь уступки.
Я ответил:
— Никто и не собирается причинять колледжу ни малейшего вреда.
— Рад слышать это от вас.
— Никто, — продолжал я, тщательно подбирая слова, — не будет настаивать на подозрении, о котором вы говорите, дальше необходимого предела. Но…
— Да?
— Как я уже сказал, из этого положения есть только один разумный выход. Если старейшины найдут возможным изменить свое решение относительно Говарда, тогда никто не захочет создавать ненужные неприятности. Но если старейшины не найдут возможным это сделать, тогда, боюсь, остановить ход событий будет трудно.
Он ждал, что я скажу еще что-нибудь, но я замолчал. Зазвонил телефон. Я слышал, как он ответил привратнику, что долго не задержится. Затем взволнованно посмотрел на меня.
— Это все?
— Большего сказать сейчас я не могу.
— Вы хотите поговорить со своими… друзьями?
— Это ничего не изменит, — сказал я.
По его поведению можно было заключить, что он радостно возбужден, а никак не разочарован. Как будто он слышал только часть моего ответа — успокоительную часть. Как будто он не уяснил себе значения моих слов. Или, быть может, высказавшись откровенно, он все еще находился во власти охватившего его волнения? Весело, бодрым, чуть ли не дружеским тоном, он сказал, что должен идти, — жена ждет его в машине у ворот колледжа. Мы вместе спустились вниз и пересекли один за другим все дворы. Найтингэйл взглянул на небо, где начинали загораться первые звезды.
— Наконец-то какое-то подобие хорошей погоды!
Мы шли рядом, словно я никогда и не уезжал из колледжа, словно мы были если не друзьями, то, во всяком случае, хорошими знакомыми, которые лет двадцать проработали бок о бок и незаметно состарились вместе.
За главными воротами, возле тротуара, стояла машина с отворенной дверцей. Из машины выглянула миссис Найтингэйл.
— Хэлло! — сказала она. — Чем это вы там занимались, братцы?
— Да так, разговаривали кое о чем, — ответил Найтингэйл.
Она вылезла, чтобы пропустить Найтингэйла к рулю. Пока он усаживался, она нежно похлопала его по плечу, потом поболтала немного со мной. В жизни я не встречал менее застенчивой женщины. Она держалась так просто и непринужденно, что даже при заурядной внешности казалась по-своему очень привлекательной. Но в ту минуту, когда она спросила, чем мы занимались, и я увидел ее взгляд, обращенный к нему, в ее выпуклых глазах я прочел, во-первых, что она прекрасно знала, о чем был наш разговор, и, во-вторых, что, в то время как все вокруг только подозревали его, она не подозревала, а совершенно точно знала.
Убедился я, кроме того, и еще кое в чем. Она была непринужденна, она была добродушна, она хотела бы, чтобы окружающие ее люди были счастливы. Если бы Найтингэйл не совершал поступка, в котором его подозревали, она была бы довольна. Но знай она, что поступок этот он совершил, она непременно захотела бы обсуждать его, радовалась бы, что и она тут соучастница, и — потому что, при всей ее доброте, совести в ней не было ни на грош — по-дружески одобрила бы мужа.
Когда я входил в понедельник утром в профессорскую, слышались удары колокола; на ковре лежали солнечные пятна. Старейшины были уже в сборе и стояли у камина. Даже в приветствиях, которыми мы обменивались, чувствовалась принужденность. Но не та особая принужденность, с которой сталкиваешься, очутившись в компании приятелей, которые хотят скрыть от тебя дурные вести. Я не мог знать, о чем говорили они между собой накануне вечером или сегодня утром, но сразу же понял, что в их рядах произошел раскол.
Доуссон-Хилл появился не через ту дверь, которая вела во двор колледжа и которой воспользовался я, а через внутреннюю, соединяющую профессорскую с резиденцией ректора. Интересно, давно ли они уже совещаются, подумал я? Волосы Доуссон-Хилла блестели, от него пахло лосьоном для бритья.
— А, Люис! Доброе утро! — сказал он с сияющей равнодушной улыбкой.
Мы заняли свои места за столом. Кроуфорд привычными пальцами не торопясь набил трубку и раскурил ее. Он откинулся назад в кресле. Как всегда, лицо его было гладко, поза спокойна, и все же не успел он заговорить, как мне сразу же стало ясно, что на этот раз благодушие может в любой момент изменить ему.
— Я склоняюсь к мысли, — сказал он, — что заявление, сделанное одним из наших коллег, до известной степени осложняет положение. Я хочу просить вас приложить все усилия к тому, чтобы найти наиразумнейший выход из этого положения, не забывая, однако, при этом о своей ответственности перед судом.
Он пососал трубку.
— Эллиот, заявление это исходит от стороны, которую представляете вы. Может быть, вы возьмете инициативу в свои руки?
Я смотрел на Кроуфорда и чувствовал в то же время на себе пристальный взгляд Найтингэйла. Все это подготовлено заранее, думал я. Они предоставляют мне сделать первый ход. Я не знал, на что решиться, но тут справа от Кроуфорда раздался голос:
— Разрешите мне, ректор?
Кроуфорд всем корпусом повернулся к Уинслоу и посмотрел на него.
— Вы хотите высказаться сейчас? — спросил он.
— С вашего позволения! С вашего позволения!
Кроуфорд сделал мне знак, как будто хотел заставить меня замолчать. Уинслоу пригнул голову к столу и сделался похож на огромную взъерошенную птицу, высматривающую — чем бы поживиться, затем он поправил у ворота мантию и, так и не разгибаясь, обвел всех нас взглядом. Глаза у него были смелые, беззаботные, чуть ли не озорные.
— Всем вам известно, ректор, — сказал он, — что я говорю, как полнейший профан. Когда я слушаю, как умно рассуждают на весьма интересные темы все здесь присутствующие, меня слегка удивляет, до чего сам я мало осведомлен в таких вещах. Однако есть предел даже моей тупости. Мне кажется, что во время вчерашнего заседания — конечно, может быть, это самообольщение — мне удалось уловить в общих чертах смысл того, что хотел сказать нам Фрэнсис Гетлиф. Если я не окончательно заблуждаюсь, хотел он нам сказать нечто не совсем заурядное. Высказанное им веское мнение сводится, по-видимому, к тому, что обвинение против незадачливого Говарда было, говоря современным языком, «сфабриковано». И если допустить, что предположение его справедливо, это означает, что один из членов совета, один из представителей нашего выдающегося — и имеющего репутацию ученого — общества повинен, выражаясь с предельной мягкостью, в suppressio veri[35]. Хотя я, собственно, не знаю, почему бы не называть в подобных случаях вещи своими именами.
Я довольно долго раздумывал над всем этим, но я просто не вижу причин изобретать осложнения там, где логически никаких осложнений быть не должно. При всем желании, мне кажется невозможным притворяться, что Гетлиф хотел сказать совсем не это. И мне кажется a fortiori[36] невозможным, чтобы суд не сделал из этого соответствующих выводов. Но нет, я должен оговориться. Ничего нет невозможного ни для этого суда, ни для любого другого комитета нашего колледжа. Пожалуй, правильнее будет сказать, что это невозможно для меня. Конечно, я совсем незнаком с предметом, над которым работает Гетлиф. Но я всегда полагал, что человек он весьма достойный. Мне ни разу не приходилось слышать, чтобы кто-нибудь сомневался в безупречности его моральных качеств. Пусть мое мнение мало значит, но я все же скажу, что всегда очень высоко ставил Гетлифа. Могу я говорить прямо, ректор?
— Безусловно!
— Благодарю, благодарю! Я только хочу напомнить вам один общеизвестный факт. В скором времени, дорогой ректор, ваше замечательное царствование придет к концу, и вы канете в безвестность, где пребываем все мы грешные. Возможность наметить к предстоящим выборам в кандидаты кого-то, помимо Гетлифа, никогда даже не приходила мне в голову. Прошу простить, если это звучит несколько неуместно, но я надеюсь и рассчитываю, что в ближайшее время увижу на вашем месте его.
Зловещей улыбкой щелкунчика Уинслоу улыбнулся Кроуфорду, напоминая ему о том, что слава преходяща и люди смертны. Затем, минуя Кроуфорда, он улыбнулся Брауну, напоминая ему, что он — Уинслоу — думает о шансах Брауна на успех.
— Признаюсь, — продолжал Уинслоу, — мне кажется до некоторой степени непоследовательным продолжать поддерживать кандидатуру Гетлифа на должность нашего следующего ректора и в то же время оставить без внимания заявление, сделанное им вчера. Я не намерен проявлять такую непоследовательность. Поэтому я хотел бы заранее предупредить вас, ректор, что я, как один из членов суда, собираюсь голосовать за восстановление Говарда в правах или, если хотите, за отмену постановления о лишении его прав, в зависимости от того, какую именно формулировку мы сочтем целесообразной для данного случая. Я предлагаю, чтобы это было сделано незамедлительно. Безусловно, — добавил Уинслоу, — мы рискуем этим самым выставить суд старейшин в несколько смешном виде. Но ведь, с другой стороны, суд старейшин и сам по себе несколько смешон.
Наступила тишина. О чем бы они ни говорили, что бы ни решали, это, без сомнения, явилось для них полным сюрпризом. Никто из них не ждал demarche Уинслоу. Больше того, наблюдая за тем, как реагируют на слова Уинслоу остальные, я понял, что и между ними многое осталось недоговоренным. Может быть, их удерживало присутствие Найтингэйла? Но неужели Кроуфорд и Браун не разговаривали наедине?
— Это все? — осведомился Кроуфорд сухо, но вежливо.
— Благодарю вас, ректор, это все.
Его выступление могло показаться вспышкой, смелой, своевольной выходкой. На самом же деле Уинслоу ничуть не отклонился от своей проторенной дорожки: восьмидесятилетний старик не часто и ненадолго может свернуть с дорожки, проторенной всей его жизнью, и, несмотря на весь свой задор, пыл, удовольствие, полученное им от собственного выступления, Уинслоу вовсе не сворачивал с нее в это утро. У него всегда были определенные нормы поведения, только благодаря своему языку он производил впечатление человека более эксцентричного, чем был на самом деле. В действительности же он был так же ортодоксален, как и Браун, который, кстати сказать, в глубине души был более независим, ибо, в то время как Уинслоу доверял авторитетным людям — как в данном случае Фрэнсису Гетлифу, — Браун, гораздо более мягкий на словах, в конечном счете не доверял никому, кроме самого себя.
Нет, в поведении Уинслоу не было ничего из ряда вон выходящего. Не было ничего из ряда вон выходящего и в истории его жизни. Интересен он был совсем не с этой точки зрения.
Согласно его собственным критериям, жизнь его, без сомнения, не удалась. Он с удовольствием говорил об этом. Он с удовольствием рассказывал, как из трех неудачных следующих один за другим казначеев он оказался самым неудачным. Он с готовностью распространялся о своей жизни, «прожитой на редкость непродуктивно». Он считал, что говорит правду. На самом же деле — помимо тех случаев, когда он рассказывал о своем сыне, живущем в Канаде бог весть как, в сорок лет все еще безработном, которому он до сих помогал, не получая даже от него писем в благодарность, — он просто любил поговорить о своей неудавшейся жизни. «Мне всегда казалось, что я чуточку менее туп, чем большинство моих коллег. И разве это такое уж непомерное притязание? Тем не менее даже при виде их более чем скромных успехов я не могу не удивляться своему собственному ничтожеству». Говоря так, он считал себя весьма самокритичным и честным. На самом деле ни самокритичным, ни честным он не был. Называя себя неудачником, он думал, что говорит от души, и в то же время всем существом чувствовал, что это не так.
Он трудно уживался с людьми. У него никогда не было близких друзей. Для этого он был слишком заносчив и слишком неприветлив. И все же сейчас, в восемьдесят лет, он по-прежнему сохранял известную уверенность в себе — уверенность, которую очень многие люди, дисциплинированные, общительные и — по его мнению — удачливые, не имеют никогда. Это была примитивная уверенность в себе человека, который, невзирая ни на что, прожил жизнь, не ломая себя. Такой уверенностью бывают наделены подчас распутники или люди, дошедшие до крайних пределов нищеты. Очень возможно, пришло мне вдруг в голову, что не лишен этого качества и его сын. Такая уверенность помогает человеку крепкой, жадной хваткой держаться за жизнь.
Кроуфорд взглянул на Брауна и сказал:
— Считаю, что мы должны принять к сведению соображения, высказанные нашим старшим коллегой.
— С вашего позволения, ректор, — сказал Уинслоу, — с вашего позволения!
Я тоже посмотрел на Брауна. Он знал, — оба мы знали, — что отныне Уинслоу не отступит от своего ни на шаг.
— Полагаю, что сейчас для суда еще несколько преждевременно стараться сформулировать свое решение, — сказал Кроуфорд.
В голосе его проскользнула едва заметная вопросительная нотка. Сидевший слева от него Браун на этот раз не выручил его. Браун сидел откинувшись назад, впитывая все, что говорилось вокруг, настороженный и молчаливый.
Все мы тоже молчали. На какой-то миг я испытал торжество. Дело дало трещину! Затем резковатым, но деловым тоном Найтингэйл сказал:
— Я нахожу, что это, безусловно, преждевременно. Я совершенно несогласен почти со всем тем, что говорил нам мистер Уинслоу. Я не допускаю и мысли, чтобы, основываясь на его словах, можно было вынести какое-то решение. Я предлагаю продолжить рассмотрение дела.
Наконец заговорил Браун — твердо и веско:
— Я поддерживаю казначея.
— В таком случае, — покорно сказал Кроуфорд, — боюсь, что мы опять возвращаемся к вам, Эллиот!
И снова не успел я заговорить, как меня перебили, на этот раз Доуссон-Хилл:
— Приношу извинения моему коллеге, но не разрешите ли вы мне, ректор…
Кроуфорд, начавший раздражаться, прикрыл глаза и качнул головой, как китайский глиняный болванчик — игрушка моего детства.
— Я только хочу обратиться с одной просьбой, — сказал Доуссон-Хилл. — У меня нет ни малейшего желания лишать моего коллегу аргумента в пользу стороны, которую он представляет. Ни малейшего желания у меня нет, я уверен, что он понимает это, — он улыбнулся мне заученной обаятельной улыбкой. — Но я все же хотел бы попросить — не сочтет ли он возможным не касаться заявления сэра Фрэнсиса Гетлифа. Само собой разумеется, что суд не сможет игнорировать это заявление. Но все же я беру на себя смелость высказать предположение, что если мой коллега даст дальнейший ход этому заявлению, то мы рискуем оказаться в положении несколько щекотливом, причем без малейшей выгоды для какой-либо из сторон. Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что недопустимо диктовать, что можно и чего нельзя говорить во время заседания суда. Тем не менее я убедительно прошу моего коллегу избегать, по возможности, щекотливых положений. Я знаю, что он согласится со мной в том, что ни одно из предположений сэра Фрэнсиса Гетлифа юридически доказано быть не может. Я настойчиво предлагаю не касаться их сейчас.
Снова Найтингэйл следил за мной взглядом. На нем был галстук-бабочка, красный в белый горошек, выглядевший легкомысленно под его суровым мужественным подбородком. Зрачки его были расширены. Он делал вторичную попытку апеллировать ко мне. Я уже давно решил, как поступить.
— Прошу извинить меня, ректор, — сказал я. — Я не смогу как следует защищать Говарда, если одна рука у меня будет привязана за спиной.
— Хорошо же!
Это сказал Найтингэйл. Голос его звучал трескуче. Впервые ярость, ничем не прикрытая ярость, ворвалась в комнату. Он был взбешен не столько из-за надвигающейся опасности, сколько из-за того, что его призыв был отвергнут.
— Кладите ваши карты на стол! По крайней мере будет какое-то разнообразие.
— Если вы не возражаете, — сказал я с намерением раздразнить его, — я предпочел бы положить на стол тетрадь Пелэрета.
— Нельзя ли мне получить прямой ответ на прямой вопрос, — закричал Найтингэйл. — В какой мере все это относится ко мне?
— Я не согласен, — сказал я, — чтобы за меня вел дело казначей.
— Считаю, что это вполне уместное требование, — обращаясь через стол к Найтингэйлу, сказал Доуссон-Хилл. В голосе его звучало непривычное для него смущение.
Но Найтингэйл был дерзким человеком. Страсти, которые он так долго подавлял в себе, рвались наружу. Это были не те страсти, или, во всяком случае, — не совсем те, что обуревали его накануне вечером. Вчера он разговаривал со мной, своим давним врагом, с фамильярностью, в которой сквозила иногда открытая вражда. Сейчас он говорил, обращаясь не ко мне лично. Он ненавидел меня, но только как одного из многих. Он говорил так, как будто его со всех сторон окружали враги, а он стремился расшвырять их и вырваться. Он потерял самообладание, но — как случается с некоторыми энергичными людьми — это обстоятельство лишь толкало его к Действию и придавало силы постоять за себя.
— Я хочу знать, относится ли ко мне то, что сказал вчера Гетлиф? Или то, что старается внушить нам сегодня этот господин?
Я намеренно не ответил ему. Я спросил Кроуфорда, имеет ли он что-нибудь против, если я открою тетрадь Пелэрета?
— Может быть, — сказал я, — казначей поможет мне найти то место?
Я поднялся, обошел стол, достал из-за спины Кроуфорда тетрадь и встал рядом с Найтингэйлом.
— Это где-то в середине, — сказал я, — нужно было заложить страницу.
Найтингэйл следил за страницами, пока я перелистывал тетрадь.
— Еще дальше, — сказал он, даже не притворяясь, что не знает в точности места.
— Вот эта? Да? — спросил я.
— Да! — ответил Найтингэйл бесстрастным тоном, но внимательно вглядываясь в открытую тетрадь.
Все следили за ним, пока он изучал страницу.
С раскрытой тетрадью в руке я вернулся на середину комнаты и положил ее на стол перед Кроуфордом. На правой странице был проставлен чернилами номер — сто двадцать первый. На верхней линейке слева, тоже чернилами, было написано число. Страница на две трети была чиста, только полоска засохшего клея намечала контур прямоугольника там, где прежде была наклеена фотография. Внизу прямоугольника, чуть левее центра, оставался обрывок фотографии, величиной с квадратный сантиметр. Гетлиф и все остальные сходились на том, что обрывок этот ничего не говорит. Внизу страницы, под прямоугольником, были написаны от руки заостренным, старомодным почерком три строчки. Подпись была сделана карандашом и сильно поблекла с тех пор, как я видел ее последний раз. Сейчас она была еле заметна, и казалось странным, чтобы она могла послужить поводом для каких-то неприятностей.
— Вот, господа! — сказал я.
К этому времени я уже успел наметить план действий.
— Вчера вы слышали мнение Гетлифа, — начал я. — Подобное мнение высказывать не легко; и, кроме того, все вы, не хуже моего, знаете Гетлифа. Он сказал, что фотография, находившаяся прежде на этой странице, — я дотронулся пальцем до тетради, — возможно, была вырвана оттуда. Вырвана умышленно.
— Я хочу знать, имел ли он в виду меня? — потряс комнату голос Найтингэйла.
— Конечно, — сказал я, не отвечая ему прямо. — Гетлиф считал себя вправе сказать, что фотография, возможно, была вырвана, и притом умышленно. Но он не считал себя вправе строить предположения относительно того, кто это сделал. Этого мы не знаем и, по всей вероятности, не узнаем никогда. В задачи данного разбирательства не входит установление личности человека, вырвавшего фотографию. Никакого значения этот факт не имеет и для тех, кто уже давно убежден в невиновности Говарда. С меня достаточно напомнить вам, что эта тетрадь прошла через несколько рук, прежде чем приняла такой вид. В мои обязанности не входит приписывать кому-то какие-то мотивы. Я считаю не требующим доказательств — так же, как считает это Гетлиф и остальные физики колледжа, за исключением казначея, — что на этой странице была наклеена поддельная фотография. Эту поддельную фотографию могли видеть несколько человек. Как сказал Гетлиф, у кого-то из сторонников Пелэрета или противников Говарда могло возникнуть желание изъять эту фотографию. Строить какие бы то ни было дальнейшие предположения не имеет права никто. Однако я считаю, что уместно будет напомнить вам историю этой тетради.
Очень осторожно, потому что я преследовал двоякую цель, — мне нужно было продолжать держать под подозрением Найтингэйла и в то же время оставить открытым и ему и судьям путь для почетного отступления, — я проследил шаг за шагом ее историю. Последняя запись в тетради сделана двадцатого апреля 1952 года. Пелэрет умер после продолжительной, но не лишавшей его трудоспособности болезни пятого января 1953 года. Он мог, я сказал это небрежно, но почувствовал, как волнение пробежало по комнате, сам вырвать эту фотографию. Почему бы и нет? Может быть, ему надоело валять дурака. Ну, а если она находилась на месте, когда он умер, то ведь тетрадь оставалась в его лаборатории несколько месяцев; к ней имел доступ его лаборант — знал ли он, что это такое? Интересовало ли это его? Пелэрет предпочитал работать в одиночестве, но несколько аспирантов при нем всегда были. Никому и в голову не пришло поговорить с ними.
— Это называется наводить тень на ясный день, — сказал Найтингэйл.
Осенью 1953 года, когда именно, сейчас, очевидно, установить невозможно, продолжал я, душеприказчик отправил и эту тетрадь, вошедшую в последнюю партию научного наследия Пелэрета. Душеприказчиком его был восьмидесятилетний священник, человек, к науке никакого отношения не имеющий. Тринадцатого декабря 1953 года тетрадь, вместе с другими бумагами, была получена поверенными Пелэрета. Пятнадцатого декабря 1953 года она была доставлена в канцелярию казначея.
— А теперь — сказал я Кроуфорду, — могу я задать несколько вопросов казначею?
— Вы готовы к этому, Найтингэйл? — спросил Кроуфорд.
— Конечно!
Я обратился к нему через стол по диагонали:
— Вы первым в колледже увидели эту тетрадь?
— Конечно!
— Вы помните, когда это было?
— Наверное, в тот самый день, когда она была получена.
— Вы помните… эту страницу?
— Представьте себе, что помню!
— Как же она тогда выглядела?
— Могу сразу же предупредить, что у меня не было времени заняться бумагами Пелэрета. Я был занят своими казначейскими делами. Кое-кто из моих предшественников ухитрялся выполнять всю работу, уделяя ей не больше двух часов каждое утро. У меня на это никогда не хватало умения.
Он закатил глаза так, что я видел только темные полумесяцы на фоне белков. Такую озлобленность в нем приходилось наблюдать и прежде, в более молодые годы, когда все складывалось против него. Его злость была направлена против Уинслоу, который был посредственным казначеем, в то время как он, Найтингэйл, был исключительным. Это была месть Уинслоу за его сегодняшнее выступление.
Но как ни был возбужден Найтингэйл, говорить он продолжал вполне деловым тоном.
— У меня не было достаточно времени, чтобы как следует заняться бумагами. Но мне кажется, я помню, что просматривал эту тетрадь. Мне кажется, я помню, что представляли собой некоторые из правых страниц.
Он говорил так, как будто перед его мысленным взором открылась какая-то картина.
— Вы помните эту страницу? — спросил я.
— Мне кажется, что помню. Да!
— Как же она тогда выглядела?
— Не так, как сейчас.
Все были поражены. Хотя я сразу же задал ему следующий вопрос, удивлен я был не меньше остальных.
— Как же тогда?
— Здесь была фотография, занимавшая верхнюю половину страницы.
— Какая фотография?
— Нисколько не похожая на ту, что приведена в диссертации Говарда. Никаких неправильностей я в ней не обнаружил.
— Что же вы сделали тогда?
— Да просто взглянул на нее. Ничего интересного она собой не представляла.
— Вы утверждаете, что в фотографии не было ничего поддельного. А как насчет подписи к ней?
— Я был слишком занят, чтобы задумываться над этим.
— Слишком заняты?
— Да, слишком занят. — Он повысил голос.
— Вы только взглянули на эту фотографию? Нижняя половина страницы выглядела так же, как сейчас? — Я пододвинул к нему тетрадь.
— Да.
— Вы взглянули на фотографию? А что вы сделали после этого?
Он в упор посмотрел на меня. Затем сказал:
— Положил, конечно, тетрадь назад вместе с остальным досье Пелэрета, только и всего.
Накануне вечером, захваченный бурной вспышкой его чувств, я не знал, чему верить. Так и сейчас, глядя на чистую страницу, я потерял вдруг всякую способность разбираться в фактах. Я прекрасно представлял себе, как декабрьским утром он так же смотрит на эту страницу и видит перед собой либо прочно приклеенную фотографию, либо пустое место, после того как он вырвал ее. То и другое было одинаково вероятно и невероятно. Мне приходилось испытывать подобное головокружительное состояние в молодости, когда я выступал в уголовных процессах, и позднее, когда официальное положение уже ограждало меня от всех неприятностей; испытывал я его иногда и ослепленный вспышкой внезапного подозрения. Каким-то образом, углубляясь в факты, в простые, естественные факты преступления, вы вдруг замечали, что теряете ясное представление о человеке, в жизни которого они сыграли определенную роль, перестаете понимать его.
Погрязнув в фактах преступления, вы готовы поверить чему угодно. Факты гипнотизируют; факты кажутся безличными, факты кажутся невинными, когда вы рассматриваете их. Точно такими видел их и человек, совершивший преступление. Если Найтингэйл выдрал из тетради фотографию, это могло показаться ему совсем простым, невинным поступком. Могло показаться, что несправедливо подымать из-за этого столько шума. И не только возможно, а очень легко было начисто забыть об этом впоследствии (я знал многих, кому это удавалось, включая меня самого, когда мне случалось совершать поступок, вредивший кому-то), забыть именно потому, что сам по себе поступок казался таким безобидным.
— Вы хотите сказать, что, когда вы положили тетрадь назад, фотография была на месте?
— Конечно, я хочу сказать именно это! — в бешенстве крикнул Найтингэйл.
— Но когда тетрадь была открыта следующий раз, оказалось, что фотография исчезла?
— Так по крайней мере мы слышали.
До этого момента я ничего не мог вытянуть из Найтингэйла. Внезапно я увидел, что он рассвирепел и снова вращает глазами от злости.
— Извините, — сказал я. — Может быть, я неправильно понял. Ведь вслед за вами просматривал тетрадь Скэффингтон?
— Так мне говорили.
— Да, но когда он просматривал тетрадь, фотографии на месте уже не было?
— Мы много слышали, — сказал Найтингэйл, — о том, что никто не делает никаких заявлений, направленных против кого-то определенного. Так давайте же все играть в эту игру. Я не собираюсь делать заявления, направленного против кого-то определенного. Но почему бы кому-нибудь из говардовских друзей было не вытащить из тетради этой фотографии? Подлинной, неподдельной фотографии? Просто для того, чтобы снова заварить всю эту кашу? Для того, чтобы — чего уж там в прятки играть — тыкать пальцем на меня?
— Но ведь это мог быть только Скэффингтон?
— Это сказали вы. Я ничего не говорил.
— Но разве можно назвать его одним из говардовских друзей?
— Это вам лучше знать. Я тут ни при чем.
— Можете вы представить себе, чтобы Скэффингтон пошел на такое дело ради кого бы или чего бы то ни было?
— Кое-кто представлял себе, что подобный поступок могу сделать я. Не так ли?
Было уже около двух часов. На этом я закончил. Как только заседание суда возобновилось после завтрака, мне стало ясно, что хотя я еще не прорвал оборону, но кое-чего я все-таки добился. Доуссон-Хилл всячески старался сгладить впечатление от обвинения, которое в последние пять минут утреннего заседания выдвинул Найтингэйл против Скэффингтона. Обвинение было совершенно дикое, и Доуссон-Хилл, допрашивая Найтингэйла, в сущности, старался вбить ему, что он должен пересмотреть его и взять назад.
Найтингэйл упирался долго. Его заявление ни против кого не направлено, упрямо твердил он. Доуссон-Хилл обращался с ним мягко и почтительно, и постепенно лицо Найтингэйла смягчилось. Но Доуссон-Хиллу, как он ни трудился, так и не удалось заставить его взять назад свои слова или хотя бы занять прежнюю деловую разумную позицию. Затем он стал добиваться, также безуспешно, еще одного ответа. Его тревожило показание Найтингэйла, что он видел фотографию. Вполне ли Найтингэйл доверяет своей памяти? Может быть, именно на этот раз она ему слегка изменила? Не думает ли он, что фотография, возможно — даже вероятно, — была уже вырвана, когда тетрадь попалась ему на глаза? Доуссон-Хилл хотел услышать в ответ на эти вопросы чистосердечное «да». Ему понадобилась вся его изобретательность, чтобы заставить Найтингэйла хотя бы признать возможность этого.
Чистосердечные ответы последовали наконец на два последних вопроса:
— Никаких причин, которые могли бы заставить вас поверить, что Пелэрет когда-нибудь подделал какую-нибудь фотографию, вы не видите?
— Конечно нет!
— Вы продолжаете верить в виновность Говарда?
— Я верю в нее, — сказал Найтингэйл жестким, вызывающим, бодрым голосом, — безоговорочно!
Чтобы разрядить напряжение, воцарившееся в комнате, Доуссон-Хилл спросил Кроуфорда, какой порядок дня назначен на завтра, то есть на вторник? Г.-С. Кларку уже передали, что его просят явиться к самому началу утреннего заседания. После этого, предложил Доуссон-Хилл, мы с ним скажем каждый свое заключительное слово.
— Звучит, по-моему, разумно, — сказал Кроуфорд.
Сегодня он увял куда больше, чем Уинслоу, который заговорил следующим:
— Дорогой ректор, должен признаться, что слово «разумно» не кажется мне самым подходящим. Насколько я припоминаю, сегодня утром я высказывался за то, чтобы этот человек без дальнейших комедий был восстановлен в своих правах. Могу я, с вашего разрешения, повторить это предложение?
— Боюсь, что все высказались за то, чтобы разбирательство дела продолжалось, — сказал Кроуфорд.
— На это я хочу указать, — возразил Уинслоу, — что мы не могли знать заранее, какой интереснейший оборот дело примет во время дневного заседания. Мне хотелось бы слышать мнение остальных членов суда.
Кроуфорд вернулся к обязанностям председателя.
— Мое мнение вы знаете, — вмешался Найтингэйл.
— А именно? — осведомился Кроуфорд.
— Оно не нуждается в повторении. Я продолжаю настаивать на прежнем решении.
— Итак, вы с казначеем, — сказал Кроуфорд Уинслоу, — высказав противоположные мнения, уравновешиваете друг друга.
— Чрезвычайно интересно! — заметил Уинслоу.
— Браун?
Кроуфорд повернулся в сторону проректора. Весь день Браун держался тихо; я никогда не видел, чтобы он так тихо вел себя на заседаниях. Записок Кроуфорду он не передавал. Сейчас, все еще сидя откинувшись на спинку кресла, он сказал с угрюмым выражением лица, но своим обычным ровным голосом:
— По-моему, мы зашли слишком далеко, чтобы теперь останавливаться на полпути. Это, возможно, как раз такой случай, когда, увлекшись мелочами, можно пропустить главное. Что же касается моего мнения, ректор, то я предпочел бы не высказывать его до среды.
— Ну что ж, — сказал Кроуфорд. — В таком случае мы встретимся завтра. — Он вдруг на глазах состарился. Голосом резким и раздраженным он продолжал: — Хотелось бы мне, чтобы между нами существовало больше согласия. А со своим мнением я постараюсь познакомить вас завтра во время вечернего заседания.
Он с ног до головы мужчина! — восхищенно сказала Айрин. Она говорила не о любовнике, а о сыне, который готовился в университет в закрытой подготовительной школе. Мартин, она и я сидели в понедельник вечером на лужайке перед их домом в ожидании обеда. Я только что пришел к ним. Мартин полулежал в шезлонге и, заслонившись ладонью от бившего ему в глаза солнца, посматривал искоса в дальний конец сада.
Мартин тоже говорил о сыне. В его словах звучало несравненно больше заботы, чем в ее. Он прочитал между строк письма мальчика, который писал каждую неделю, что тот чем-то встревожен, но не хочет поделиться с родителями своими огорчениями. Айрин же приняла это с веселым смехом.
— Он с ног до головы мужчина, — восклицала она. — Он себя еще покажет! Тогда только держись!
Мартин улыбнулся. Даже ему, осторожнейшему из людей, такая перспектива не казалась неприятной. Что же касается Айрин, то она была от нее в восторге. Я думал о том, что любовь Мартина к сыну была крепкой, глубокой; так искренне он еще никогда ни к кому в жизни не был привязан. Она тоже любила мальчика — любила, вероятно, не меньше, чем Мартин, — но ее любовь не была похожа на ту, что принято считать материнской. Она была хорошей матерью, и такой добродетельной, что люди, знавшие ее в дни ее беспутной молодости, с трудом верили своим глазам. И все же в ее любви не было покровительства, скорее она ждала, что сын будет оберегать ее. Она мечтала о том времени, когда он будет сопровождать ее повсюду и руководить ею.
Однажды, когда она была молоденькой девушкой и увлекалась человеком вдвое старше себя, я слышал, как она с восторгом восклицала, что роль дочери удается ей куда лучше, чем роль матери. Она даже не подозревала, насколько это было близко к истине. С виду грузная стареющая женщина, она всегда сумела бы чувствовать себя девочкой рядом с любым мужчиной из своей семьи.
Так было и с мужем. По годам она была старше Мартина. Она выглядела старше его. Но сейчас, после пятнадцати лет замужества, она держалась с ним, как дочь с отцом — отцом упрямым, своенравным, но который был тем не менее ее единственной опорой и которого она, при всех своих насмешках и внешней непочтительности, глубоко уважала.
По-видимому, обоих такие отношения устраивали. Вопреки всем пророчествам, вопреки предсказаниям всяких всезнаек, вроде меня, брак их удался. Когда она пошла в дом накрыть на стол к обеду, сутуловатая, расплывшаяся, но все еще энергичная и подвижная, Мартин, сидя в кресле, проводил ее глазами. После этого он спросил меня про Найтингэйла. Он, несомненно, скрыл от нее — в этом я был уверен, — что оказался более щепетильным и мягким, чем все мы остальные. Может быть, он знал, что эта сторона его характера, неожиданная для его друзей, неожиданная даже для него самого, не понравится ей?
— Ну, как же вел себя Найтингэйл?
Он задал вопрос и с недоумением посмотрел на меня, увидев, что я расплываюсь в улыбке. А улыбался я потому, что мягкости при этом вопросе в его голосе отнюдь не чувствовалось. Мне почему-то вспомнился один персонаж из саги старого Гэя, спрашивавший, как вел себя какой-то незадачливый герой во время пожара, в котором сгорело дотла все его имущество.
— Так как же он вел себя? — повторил Мартин.
Я описал события дня. Мартин сосредоточенно слушал. Из осторожности он не сказал мне, что, по его мнению, доказывает поведение Найтингэйла — его вину или отсутствие таковой. Он был слишком опытен для того, чтобы тревожить меня сомнениями сейчас. Для меня это был самый ответственный момент; он не хотел ослабить мою решимость ни на йоту. Как и всегда, он перестраховывался. Значит, все теперь упирается в Кроуфорда и Брауна? Что-то они скажут?
— Теперь все должно быть хорошо, — сказал я.
— Ведь Доуссон-Хилл обедает сегодня у Кроуфорда? — спросил Мартин. — Не скажу, чтобы мне это нравилось, — задумчиво прибавил он.
Он стал настаивать, чтобы я поговорил вечером во вторник, то есть завтра, с Брауном наедине. Как-никак Браун мой друг, и он — хороший человек. Несмотря на все разногласия, я по-прежнему могу говорить с ним откровенно. Попытаться, во всяком случае, стоит. Мартин был уверен, что стоит. Мне это не особенно улыбалось, но Мартин настаивал на своем. Буду ли я возражать, если он сейчас же условится с Брауном? Я спросил, неужели ему не сидится на месте?
— Ладно уж! — сказал Мартин и пошел в дом к телефону.
Он вернулся посмеиваясь.
— Дядя Артур жаждет этого свиданья не больше, чем ты. Но он согласился увидеться с тобой завтра вечером в девять часов у себя в кабинете.
После обеда мы сидели вчетвером у окна, выходившего на широкую лужайку. Г.-С. Кларк, который спустился со своего крыльца, прохаживался вдоль дальнего ее края. Он держался на солнце, ярким вечерним светом заливавшем сад, подальше от тени, отбрасываемой вязами. Ходил он медленно, волоча больную ногу. Ему потребовалось немало времени, чтобы дойти до конца сада, повернуть и продолжать дальше свой моцион. И хотя движения причиняли ему боль и утомляли его, со стороны никто бы этого не сказал. Он подтягивал беспомощную ногу, готовясь к следующему шагу с беспечным, чуть ли не капризным видом, который говорил, что хоть он и сознает, что ходить так не очень удобно, но тем не менее из оригинальности предпочитает ходить именно так.
Из дома донеслись приглушенные голоса, и Айрин пошла туда. Я услышал ее голос в коридоре, соединяющем ее кухню с кухней Кларков.
— Да, он здесь!
— Знаю, — донесся голос Ханны, чистый, с чуть уловимой неанглийской интонацией.
Они вдвоем вошли в гостиную и направились к нам: рядом с Айрин Ханна выглядела изящной и грациозной. Когда я видел ее в последний раз, она немного распустилась, но сейчас ее поседевшие и потускневшие волосы были снова иссиня-черными и блестящими, и безукоризненная стрижка подчеркивала красивую форму ее египетской головки. Несмотря на годы, в ее облике снова появилось что-то студенческое; казалось, перед нами была студентка, умная, подтянутая, энергичная, любящая поспорить, подчас сердитая.
— Я на минутку, — сказала она, отказываясь сесть.
Я указал на ее мужа, ковыляющего по лужайке.
— Знаю. Устанет только. — На мгновение в ее голосе зазвучала профессиональная тревога сиделки.
Затем она сказала:
— Завтра он дает показания в суде. Вы знаете?
Я ответил, что, безусловно, знаю.
— Это отвратительно! — вскричала Ханна. — Это гадко.
Она злилась на меня, потому что собиралась предать его. Ее чувство к Кларку — каково бы оно ни было — уже давно иссякло, но она принадлежала к той категории женщин, которые хотят быть верными, которые считают, что могут быть счастливы, только храня верность, однако как-то так получалось, что судьба и политические события постоянно подставляли ей ножку. Она хотела быть верной идее, верной мужчине. Она не хотела разменивать жизнь по мелочам. Когда она увлекалась политикой, ее побуждения были чисты и неэгоистичны; в отношениях с людьми она не была хищницей. И все же по причинам, понять которые она, при всем своем уме, не могла, она постоянно оказывалась в подобных ловушках.
— Я думала, что нужно предупредить вас. Он скажет, — она повела черными глазами в сторону лужайки, — что Говард не знает, что такое правда. Он приведет примеры того, как отзывался Говард о своей научной работе.
— Он убежден, — продолжала она, — что люди со взглядами Говарда не имеют ни малейшего понятия о правде, что им вообще чужды человеческие добродетели. Он убежден в этом. Он верит в то, что говорит. В этом его сила. — Вы готовы к этому, Люис? — воскликнула она.
— По-моему, да.
— Смотрите не недооценивайте его!
Я сказал вполне искренне, что мне трудно было бы его недооценить. Но Ханне мой ответ показался вялым. Сердито тряхнув головкой, она сказала:
— Я никогда не знаю, что можно ожидать от вас, англосаксов. Я никогда не знаю, когда вы размякнете и когда вы будете жесткими. В свое время, Люис, вам, наверное, приходилось бывать очень жестким.
— Он справится, — мягко сказал ей Мартин.
— Справится ли? — спросила она.
Снова она отказалась сесть. Ей нужно скоро идти, сказала она, наблюдая, как с трудом одолевает ступеньки крыльца Кларк. Однако она все-таки успела продемонстрировать нам свои дипломатические способности. Кого из молодых членов совета повидал я за это время, спросила Ханна — светская, эмансипированная, повидавшая мир уроженка Центральной Европы, умудренная опытом женщина, успевшая сменить мужа, с тех пор как я впервые появился в колледже. Она, конечно, не имела в виду Говарда, о котором (так как настроена в этот вечер она была не только дипломатично, но и раздраженно) она отозвалась пренебрежительно: «Скучнейшая разновидность обозника левого фланга». Нет, Говарда ввиду она не имела. Ну, а из остальных кого? — спросила она с такой грациозной непоследовательностью, что я даже растерялся.
Это была дипломатия шестнадцатилетней школьницы. Я увидел, как блеснул огонек в узких лукавых глазах Айрин, когда она переглянулась с Мартином. Им обоим это показалось забавным. Но, кроме того, они почувствовали беспокойство. Потому что мы с Мартином любили Ханну, любила ее — как это ни странно — и Айрин. И вдруг эта самая Ханна хитростью хотела навести нас на разговор о Томе Орбэлле.
Когда он только стал осыпать ее знаками поклонения, она не замечала его. Затем он начал ей нравиться. С присущим ей недостатком инстинкта самосохранения, она позволила себе увлечься Томом. Она была готова — возможно, впервые в жизни — ответить на любовь любовью. Может быть, первый кристалл этого чувства уже царапал ее сердце. Я надеялся, что нет. Она была резка, она была способна на предательство, но в то же время она была великодушна. Она никогда не роптала, когда кому-то в жизни выпадало что-нибудь хорошее, — я не говорю об успехах, которые ее вообще не интересовали, но не завидовала она и тем, кому жилось легко и беспечно, и тем, кто имел детей, чего была лишена она. Я опасался, — уверен, что того же опасалась и Айрин, — что здесь ее снова ждала неудача. Том был человеком одаренным и человеком волевым, но мне казалось, что его больше устраивает неразделенная любовь. Ответь она ему любовью — уязвимой, нетерпеливой любовью зрелой женщины, — она могла отпугнуть его. Это могло показаться ему унизительным, но для нее это означало бы нечто гораздо худшее.
Во вторник, как только началось утреннее заседание, место напротив ректора занял Г.-С. Кларк — свежий, голубоглазый, хрупкий, похожий на диккенсовского кроткого мальчика-калеку, очутившегося в компании здоровых мужчин. Он перестал казаться мне и кротким и калекой, стоило мне послушать его. Он был лучшим свидетелем по говардовскому делу. Он совершенно точно знал, что хочет сказать, и спокойно, ни о чем не умалчивая, без колебаний, высказал это. Он не верит в честность Говарда, открыто заявил он Доуссон-Хиллу; не верит в его честность ни как человека, ни как ученого. Ни вообще, ни в частности. Кларк сказал, что не может доверять ученому, который утверждал, что в Лысенко, возможно, «что-то есть», и продолжал путанно заступаться за его теорию, даже когда ему указывали на ее явные погрешности против истины. По мнению Кларка, это полностью гармонировало со всем тем, что он знал о Говарде, и, в частности, с одним фактом.
Вот с этим-то фактом он и хотел познакомить суд. Кларк не претендовал на то, что факт этот существен, однако, по его мнению, он указывает на то, как относится Говард к своей научной работе. Случай этот произошел три года тому назад, когда исследования, которые проводил Говард вместе с Пелэретом, были в самом разгаре. Кларк мог совершенно точно указать число, потому что случилось это в день открытия йоркширских матчей.
— Я шел через поле Паркерса, — сказал Кларк. Слушая его, я вспомнил, что он никогда не пропускает никаких состязаний. Спортивная жизнь вчуже волновала и увлекала его. — И тут меня догнал Говард. При той скорости, с какой мне приходится ходить, это не так трудно. — Он улыбнулся своей милой улыбкой, в ней до такой степени отсутствовала жалость к себе, что вы невольно испытывали смущение. — Я знал, что он работает в Шотландии, и потому удивился, увидев его. Но он сказал мне, что приехал в колледж на субботу и воскресенье. Я спросил, как подвигаются его исследования? Он ответил, что они надоели ему до черта. Я пытался подбодрить его немного, сказал, что новые открытия даже ученые делают не каждый день. Не хочу приписывать ему то, чего он не говорил, но, мне кажется, я помню его ответ. Сказал он приблизительно следующее: «Очень мне нужны эти открытия. Все, что мне нужно, это состряпать как-то диссертацию. Тогда я всякими правдами и неправдами смогу опубликовать несколько статей. Все так делают. Чем я хуже?»
Впечатление было, что он передает это дословно. Рассказывая, Кларк сохранял выражение лица удивленное, доверчивое, внимательное — такое выражение мне приходилось встречать у офицеров службы государственной безопасности. Он был не из тех, кто любит присочинить, и, уж конечно, если бы кто-нибудь захотел давать ложные показания, то сочинил бы что-нибудь более порочащее. Ничего особенно порочащего в его рассказе не было. После всех приготовлений я даже почувствовал себя немного глупо. И все же я сознавал, что все присутствующие верят ему и испытывают к нему симпатию.
Скоро наступил мой черед. Я сразу же сказал:
— Я нисколько не сомневаюсь, что разговор, который вы нам только что передали, действительно состоялся. Но разве он так уж знаменателен?
— Вспоминая его в свете происшедшего, — ответил Кларк, — считаю, — что да, возможно…
— По-моему, — сказал я, — такие замечания совершенно естественны для молодого человека, разочарованного и раскисшего из-за неудач, в работе. По-моему, в таком возрасте многие из нас; способны были бы сказать то же самое.
— Прошу прощения, но, даже признавая, что мое собственное поведение оставляло желать много лучшего, я все же не считаю себя на это способным.
— Неужели вы забыли, — сказал я, — до чего можно дойти, когда работа не клеится? Неужели в таком состоянии вы никогда не делали циничных замечаний?
— Только не такого рода замечаний, — сказал Кларк. Он улыбнулся мне милой улыбкой.
Я должен был сдерживаться, чтобы не заговорить резко. Мало кто мог разозлить меня так, как этот человек. Он же продолжал кротко и дружески мне улыбаться.
— Больше того, — продолжал он, — мне никогда не приходилось слышать, чтобы вообще кто-нибудь из ученых так отзывался о своей научной работе.
— Но не можете же вы серьезно думать, что Говард сообщил вам о своем намерении заняться подделкой данных: ведь, если я не ошибаюсь, он никогда не был особенно дружен с вами.
— Слова, сказанные им в то утро, всего-навсего дают мне право думать, что назвать его человеком положительным нельзя.
— Что вы подразумеваете под словами «человек положительный»?
— Я как раз боялся, — ответил Г.-С. Кларк, — что на этот счет взгляды наши могут не сойтись.
— Вот именно. — Я сказал это жестко и позаботился о том, чтобы мой тон был замечен судьями. Я решил, что единственно правильным тактическим ходом будет переменить тон. Все так же резко я спросил:
— Почему у вас вообще явилось желание выступить здесь сегодня утром?
— Прошу прощения, — сказал он, как и прежде, сдержанно, — но я думал, что сделать это имели право все члены совета. Быть может, ректор поправит…
— Безусловно, это ваше право, — сказал я. — Но большинство членов совета этим правом не воспользовались. Почему же делаете это вы?
— Не могу же я отвечать за действия остальных.
— Я говорю о ваших действиях. Что побудило вас прийти сюда?
— Допускаю, что мог ошибаться, — сказал Кларк, — но я считал, что могу сообщить суду кое-что.
— Но почему вы решили, что ваше сообщение заслуживает внимания?
Мой тон стал еще жестче. Ректор зашевелился в кресле и откашлялся, готовясь остановить меня. Но вывести Кларка из равновесия оказалось не так-то просто.
— Это как раз, — сказал он, — я и стараюсь объяснить.
— Ваше появление в суде не было вызвано личной неприязнью?
— Извините меня, Эллиот, — начал было Кроуфорд, но Кларк сказал:
— Я готов ответить на этот вопрос, ректор. Могу честно сказать, что никакой личной неприязни к этому человеку я не питаю.
Его уверенность в себе оставалась непоколебимой. Браун хмурился. Все судьи были настроены против меня. Но Кларк шел туда, куда я вел его.
— Допустим, что так. Если бы вы ее испытывали, это было бы менее опасно, — сказал я. — Но вы питаете к нему политическую неприязнь?
— Я не разделяю его политических взглядов.
По-прежнему они думали — и это сразу чувствовалось, — что даже если с его словами не всегда можно согласиться, то стоит он все-таки за правое дело.
— Я подразумевал нечто большее, — сказал я. — Считаете ли вы, что человек с его взглядами — скверный человек?
Г.-С. Кларк твердо вел свою линию — не дрогнул он и тут.
— Как правило, я не берусь судить о достоинствах человека, отрицающего христианскую религию.
— Придется вам на этот раз сделать исключение. Считаете ли вы, что человеку со взглядами Говарда ни при каких обстоятельствах нельзя доверять?
— Я считаю, что во многих случаях его взгляды помешали бы мне доверять ему — доверять в моем понимании этого слова.
— Считаете ли вы, что он и вы — люди в корне разные?
Кларк улыбнулся милой и упрямой улыбкой.
— Полагаю, что известная разница между нами есть.
— Считаете ли вы, что от таких людей нужно стараться избавиться?
— Право, ректор, — запротестовал Доуссон-Хилл, — такие вопросы недопустимы.
Кларк продолжал улыбаться. Я не стал настаивать на ответе.
В своем заключительном слове, совсем коротком, но все же прерванном завтраком, я постарался использовать до конца предубеждения Кларка. Допустимо ли, чтобы суд, хотя бы в малой степени, поощрял точку зрения, что личные качества человека и его убеждения неотделимы? Разве это не вздор, и к тому же вздор опасный? Разве все мы не знаем ученых — я назвал одного из них, — чьи убеждения полностью совпадают с убеждениями Говарда и чья честность в то же время безусловна. Не висит ли над нами в наш век постоянная угроза того, что мир расколется надвое, причем не только в области практической, но и духовной? Не заслоняла ли истину с первого дня возникновения этого дела дымовая завеса предубеждения — завеса настолько густая, что люди, находящиеся по обе стороны ее, перестали видеть друг в друге себе подобных? Не нанесло ли это большой вред и колледжу, и самому Говарду, не свело ли на нет надежды на справедливое решение?
Я говорил все это, нисколько не стараясь смягчить смысл своих слов. Использовав для начала выступление Кларка, я направил все свое красноречие непосредственно на Кроуфорда, потому что мне казалось, что я еще могу сыграть на некоторых его принципах. Но говорил я так не только из тактических соображений. Пусть Кларк твердо верил в то, что говорил сегодня утром, — не менее твердо верил и я в то, что говорил сейчас.
Затем я сказал, обращаясь на этот раз прямо к Брауну:
— Между прочим, я довольно хорошо познакомился с Говардом на почве этого дела. Не скажу, чтобы я наслаждался его обществом, но, по моему мнению, он человек честный.
Тут мы прервали заседание и отправились завтракать. Завтрак прошел невесело. Из всех старейшин один только Найтингэйл сохранял бодрый вид; сильное напряжение взвинтило его нервы, — таким взбудораженным, словно наглотавшимся возбуждающих средств, бывает иногда человек, переживающий неудачную любовь. За окнами ректорской столовой ослепительно сияло солнце. Кроуфорд и Браун, ни на шаг не отступая от своих привычек, выпили каждый по неизменной рюмке вина, однако я заметил, что старый Уинслоу, видимо твердо решив не дать сну сморить себя, пил только воду.
Когда мы вернулись в профессорскую, мне оставалось сказать совсем немного. Я сказал, что за все время, пока слушалось дело, было дано только одно решающее показание — это показание Фрэнсиса Гетлифа. Он не представил новых фактов, но он показал суду дело под новым и опасным углом. Он считал себя обязанным сказать то, что сказал. Он нарочно подчеркнул это обстоятельство старейшинам. Никто не собирается сеять новые подозрения, которые, поскольку доказать их нельзя, могут только породить нездоровую атмосферу. Никто не собирается затевать новое дело. Несомненно, лучший и, если уж на то пошло, единственно правильный путь — это объявить мораторий. Невиновность Говарда должна быть официально признана. Те, кого я представляю, на меньшее никогда не согласятся. Но они вполне готовы предать забвению все остальное, что говорилось или делалось по ходу этого дела. Глядя на сидящих по ту сторону стола, я закончил:
— Я не вижу, чтобы у суда был другой разумный или справедливый выход из создавшегося положения. Если суд не воспользуется им, то, по моему твердому убеждению, жизнь в колледже будет отравлена по крайней мере лет на десять. Даже если бы сомнения насчет Говарда не были полностью рассеяны, то и тогда я — из соображений благоразумия — попытался бы убедить вас как-то избежать этого. Но ни тени сомнения, на мой взгляд, не существует, поэтому я прошу вас, вынося свой приговор, руководствоваться не только соображениями благоразумия или здравого смысла. Сами по себе уже они были бы достаточной причиной для изменения решения по делу Говарда. Но основной причиной является тот факт, что прежний приговор — хотя на вашем месте большинство из нас вынесло бы точно такой же — оказался несправедливым.
Доуссон-Хилл был все так же бодр и свеж. Он обладал выносливостью адвоката, приученного к длительным судебным разбирательствам. Утомление сказалось на нем меньше, чем на ком бы то ни было из присутствующих. Однако, так же как и я, он предпочел ограничиться коротким заключительным словом. Отчасти, как мне показалось, потому, что старики, очевидно, очень устали. Отчасти же потому, что ему, так же как и мне, не удавалось вызвать никакого отклика у этих людей, застывших в напряженном молчании. Под небрежной аффектацией тон его был резче, чем когда-либо, в нем проскальзывало беспокойство, а моментами — раздражение.
— Я задаю себе вопрос, может ли ошибаться сэр Фрэнсис Гетлиф, — сказал он со всем высокомерием, на какое только был способен, — и прихожу к заключению, что, поскольку все мы люди и всем нам свойственно ошибаться, ответ, без сомнения, может быть утвердительным. Конечно, я признаю, что сэр Фрэнсис Гетлиф — человек исключительного благородства. Даже те из нас, кто не согласен с ним в социальных вопросах, признают, что ему отпущено гораздо больше благородства, чем большинству из нас. Но я задаю себе вопрос, возможно ли, чтобы человек, столь благородный, такой крупный ученый, мог ошибиться? Возможно ли совмещать исключительное благородство и, как это ни странно, безответственность.
Доуссон-Хилл сидел прямо, откинув назад голову.
— Я прихожу к заключению, что ответ на этот вопрос может быть утвердительным. Потому что в конце концов его предположения — а при всем моем почтении, искреннем почтении к сэру Фрэнсису, иначе как предположениями назвать я их не могу — способны набросить тень на чье-то доброе имя. Они могут, допуская недопустимое, набросить тень на доброе имя весьма уважаемого члена настоящего суда. Доктор Найтингэйл со всей прямотой подошел к этому вопросу вчера утром; я уверен, он хотел бы, чтобы и я высказался сейчас на этот счет с той же категоричностью, — считаю, что поступить иначе было бы с моей стороны неуважением, а он вправе рассчитывать на уважение со стороны всех нас, — тут Доуссон-Хилл поклонился в сторону Найтингэйла, глаза которого вспыхнули. — Я предлагаю вашему вниманию следующую возможность. Могут найтись люди, которые подумают, что раз уж суд меняет свое решение, раз он восстанавливает в правах Говарда — значит, в предположениях сэра Фрэнсиса что-то есть. Найдутся и такие, которые подумают даже, что это означает недостаток доверия к доктору Найтингэйлу. Разве можно было бы порицать доктора Найтингэйла, если бы он сам занял такую позицию? Я не уполномочен заявить, что он сам или другие встанут на такую точку зрения. Я упоминаю это только как возможность. Но я хочу указать на то, что такая возможность не исключена.
Это было смело. Смелее, чем я рассчитывал или хотел. После этого и до самого конца речь Доуссон-Хилла шла как по маслу. Отклонив теорию Гетлифа, сказал он, мы возвращаемся к положению гораздо более естественному, не вызывающему никаких сомнений у людей разумных, а именно — что фотография исчезла случайно, что, вернее всего, она исчезла еще до того, как казначей увидел тетрадь, и что, на беду, его просто подвела память; что фотография не была поддельной и что подпись к ней была всего лишь непродуманным замечанием — «возможно, чуточку излишне оптимистичным и предназначавшимся исключительно для себя». Само собой разумеется, что это единственно разумное объяснение для людей разумных, не ищущих всюду чьих-то козней, тайного сговора и чудес.
— И вот теперь мне предлагается сделать выбор — так же как пришлось сделать это суду в самом начале, — сказал он. — Как ни прискорбно, случай научного мошенничества произошел. Это известно всем нам; это несчастье, которого никак не заслужил колледж. Перед судом встала — и до сих пор стоит — задача решить, кто же из двух людей повинен в мошенничестве? Один из них — человек, пользовавшийся заслуженным уважением, известный ученый, благочестивый и набожный. Относительно второго каждый из нас может сам составить свое собственное мнение. Я, ректор, человек простой. Я не располагаю находчивостью моего выдающегося коллеги. Мне трудно чернить хороших старых людей или находить добродетели в тех, кто отвергает все то, что дорого нам. Будь я членом этого суда, я, без всякого сомнения, избрал бы тот же путь, который уже прежде избрали судьи. Осмелюсь указать суду, что, несмотря на тягостные обстоятельства, единственный выход — это сделать тот же выбор и подтвердить свое прежнее решение.
Только он остановился, как стоявшие в углу часы издали какой-то звук, закашляли, зажужжали и чуть слышно пробили один раз. Было четверть четвертого. Кроуфорд моргнул и сказал:
— Благодарю вас, Доуссон-Хилл! Благодарю вас обоих!
Глядя прямо перед собой, он проговорил:
— Ну что ж, это приводит нас к последнему этапу наших трудов.
— Ректор, — моментально сказал Браун, — не могу ли я сделать предложение?
— Прошу вас, проректор!
— Не знаю, разделяете ли вы и другие наши коллеги мои чувства, — сказал Браун, — но про себя скажу, что, выслушав эти весьма тяжелые для нас всех и утомительные прения, я, кажется, почти полностью исчерпал свои силы. Я хотел спросить, не сочтете ли вы возможным объявить перерыв сегодня, с тем чтобы старейшины могли встретиться в частном порядке завтра утром, когда мы будем несколько бодрее?
— В частном порядке? — У Кроуфорда, за много лет привыкшего прислушиваться к указаниям Брауна, сделался несколько растерянный вид.
— Я думаю, что вряд ли нам нужно приглашать наших юрисконсультов. Мы должны будем прийти к какому-то соглашению на основании того, что мы слышали от них. А затем, позднее, мы сможем обсудить уже вместе с ними условия этого соглашения.
Одно мгновение Кроуфорд сидел молча. Затем он сказал:
— Нет, проректор! Я предупредил еще вчера, что выскажу свое мнение сегодня после завтрака. Как ректор считаю, что до конца сегодняшнего заседания я должен сказать то, что намеревался.
Он произнес это с достоинством и в то же время чуть брюзгливым тоном. От усталости он кое-что выдал. Через все пятнадцать лет, что длилось его ректорство, Браун провел его за руку; Браун говорил ему, какие письма писать, подсказывал, кого следует умиротворить. Он использовал Брауна как своего личного секретаря. Замечал ли Кроуфорд, насколько он привык полагаться на Брауна? До говардовского дела это было удачное ректорство. Сознавал ли он, что должен за это благодарить Брауна? Сейчас, когда Кроуфорд, в виде исключения, настоял на своем и нарушил повестку дня, намеченную Брауном, стало очевидно, что он знает это. И благодарности к Брауну не испытывает. Это была услуга из категории тех, за которые никто никогда не благодарит закулисных деятелей.
— Как я уже сказал только что проректору, — объявил Кроуфорд, не обращаясь ни к кому в отдельности, — я хочу сделать официальное заявление. Но прежде всего, не ошибусь ли я, предположив, — он повернулся к Уинслоу, — что со вчерашнего дня ход ваших мыслей не изменился?
— Моих, безусловно, нет, — раздался голос Найтингэйла, сидевшего рядом с Уинслоу, — прошу членов суда отметить, что я согласен с каждым словом мистера Доуссон-Хилла.
— Вы по-прежнему собираетесь голосовать против восстановления в правах? — сказал Кроуфорд.
— Конечно!
Уинслоу наклонился вперед, положил на стол руки со сцепленными пальцами и с мрачным удовольствием осмотрел всех из-под нависших бровей.
— Что касается меня, то могу лишь сказать, ректор, что я принимаю к сведению интереснейшее замечание казначея. Однако, так же как и он, я нахожу чрезвычайно затруднительным изменить свое мнение. Считаю, ректор, что ответил на ваш вопрос.
Кроуфорд откинулся назад в кресле. Он сохранил свою осанку — осанку физически крепкого человека. Но голос его окончательно потерял уверенность.
— Если так, это значит, что разногласия между нами неизбежны. Считаю — так же как считал вчера, — что наступило время высказаться мне. — Он смотрел прямо перед собой, мимо пустовавшего сейчас стула для свидетелей. — Не как ректор на этот раз, а как ученый, скажу, что некоторые подробности, выявившиеся во время разбирательства этого дела, причиняют мне большое огорчение. И не только потому, что нам пришлось разбирать этот неприятный случай научного подлога, по природе своей являющийся отрицанием всего, ради чего живет ученый или, во всяком случае, ради чего он должен жить. Нет, помимо этого, по ходу действия выявилось и еще кое-что, пусть так, мелочи, пустяки, но они дают нам основание думать, что в настоящее время требования к себе среди представителей нового поколения ученых сильно понизились. Этим утром мы слышали рассказ о Говарде — человеке, которого мы с открытым сердцем избрали в члены ученого совета колледжа, рассказ о пренебрежительном отношении его к своей исследовательской работе, — а разве такое отношение допустимо? Такое отношение к работе считалось бы недопустимым в стенах здешних лабораторий пятьдесят лет тому назад. Когда я начинал самостоятельную исследовательскую работу, я бегом бегал в свою лабораторию. А до этого я бегом бегал на лекции. Вот как относились мы к своей работе.
Я никогда прежде не слышал, чтобы Кроуфорд предавался воспоминаниям или проявлял сентиментальность. На какой-то миг он даже начал бормотать что-то себе под нос, но тут же опомнился.
— Однако понижением требовательности к себе мы займемся как-нибудь в другой раз. Сейчас же мы должны завершить плачевное дело, ради которого собираемся здесь уже не первый день. Иногда мне просто претит мысль, что мы вынуждены отдавать этому плачевному делу столько времени и внимания. Должен признаться, порой мне казалось, что мы напоминаем кровных рысаков, запряженных в телегу. Но ничего не поделаешь! Мне трудно определить, насколько раскрылись наши глаза за это время. Что касается меня — говорю это как член суда, — я знаю одно, а именно: мне теперь ясно, как должен поступить я сам.
Кто-то зашевелился. Кроуфорд сидел совершенно неподвижно, с бесстрастным лицом.
— Я нахожу весьма прискорбным, что у нас так мало фактов, на которые мы могли бы опереться. Я не разделяю точки зрения — которой, по-видимому, придерживаются некоторые, — что в делах такого рода полезно бывает разобраться в чужой психологии. Как ученый, скажу, что размышления, почему тот-то и тот-то сделал то-то и то-то, для меня совершенно непостижимы. Сам я считаю необходимым опираться на основные принципы. Мой основной принцип — не принимать в расчет того, что предположительно происходит в чьих-то умах, а внимательно относиться к тому, что говорит человек, лучше других осведомленный о данном явлении.
Тут я не могу не сказать нескольких слов, — продолжал он, — о нашем коллеге Гетлифе. Я могу добавить кое-что и от себя к словам присутствующего здесь нашего старшего коллеги. Как он справедливо отметил, Гетлиф — выдающийся ученый. Он дважды избирался в совет Королевского общества, причем один раз наши сроки работы в этом обществе частично совпали. Он еще не был награжден медалью Копли, — не без удовлетворения сказал Кроуфорд, который сам награжден ею был, — но в тысяча девятьсот пятидесятом году его наградили Королевской медалью, которая по значению почти равна медали Копли. Должен сказать, что я лично не нахожу возможным игнорировать мнение человека, располагающего такими рекомендациями. Мы уже и раньше, конечно, знали, что Гетлифа тревожит первоначальное решение суда. Как припомнят мои коллеги, меня все время беспокоило то, что он не целиком с нами. Все же мне казалось — и не думаю, чтобы я тут сильно ошибался, — что он верил в существование реальной возможности каким-то образом увязать наши точки зрения. Как ректор и как ученый, я считаю, что, выступив в воскресенье перед судом, он полностью развеял это впечатление. Я все время надеялся, что это злополучное дело можно будет уладить без лишних неприятностей. И хотя, что бы мы сейчас ни предприняли, все равно угодить всем мы не сможем, я считаю, что, со своей стороны, могу сказать или сделать только одно. Не уверен, удалось ли Гетлифу убедить меня, что Говард, несомненно, невиновен. Ему, однако, удалось убедить меня, что ни одна группа разумных людей — и, безусловно, ни одна группа ученых — не может с уверенностью утверждать, что он виновен. И это заставляет меня поверить, что в отношении него не была проявлена надлежащая справедливость и что он, следовательно, должен быть восстановлен судом в своих правах. Это я и хотел заявить.
Я закурил и взглянул через стол на Брауна. Согласен ли он? Я подумал о том, что Кроуфорд, который так надолго застрял на среднем возрасте, сейчас внезапно состарился. Мне приходилось наблюдать такую перемену с теми же симптомами у его предшественников — людей, похожих на него только тем, как они подходили к переломному моменту. Все его мысли были обращены сейчас к тому, что было основой его жизни, — а основой его жизни была его научная работа, его положение среди ученых. И вовсе не потому, что он был тщеславен, как это могло показаться со стороны. Нет, научная работа была целью и смыслом его жизни, она озаряла ее, и сейчас в семьдесят лет, думая о ней, — а делал это он все чаще, — он испытывал настоящую радость.
Ему доставляло удовольствие быть ректором, точно так же как доставляли ему удовольствие любые почести, выпадавшие на его долю; но для него это была именно почесть, а не служба, — единственно, чего он хотел, это спокойного ректорства и никаких хлопот. Он был глубоко безразличен к окружающим, и их дела не трогали его. Как это можно часто наблюдать у тех, в ком интерес к людям едва теплится, он обычно бывал приятен в общении, приятен именно потому, что не предъявлял ни к кому никаких требований. Оттого-то никогда не изменяли ему достоинство и своеобразный безличный такт. И все-таки под конец равнодушие к людям подвело его. Пока тянулось говардовское дело, выяснилось, что у него не хватает морального подъема, нужного, чтоб повести за собой колледж. Он тяжело переживал это; из-за этого он состарился, и не потому, что оказался не в силах справиться с положением, а потому, что мало-помалу оказался втянутым в мир человеческих страстей. Ибо опять-таки, подобно большинству равнодушных людей, наблюдая проявление чужих страстей, он испытывал страх — страх суеверный, может быть, даже патологический. Гнев, подозрительность и другие бурные чувства проникли в колледж и вовлекли в свой водоворот всех, кто имел отношение к этому делу, но только один Кроуфорд воспринимал это болезненно, как старческий недуг.
Флегматично, словно речь шла о субсидии в десять фунтов стерлингов кому-то из стипендиатов, Браун сказал:
— Боюсь, ректор, что это ставит меня в довольно-таки затруднительное положение.
Он имел в виду, что решение теперь целиком зависит от него. Сказал он это без волнения, потому что, при всей своей дальновидности, он никогда заранее не волновался. Не было в его словах и драматизма, потому что трудно было найти человека, менее склонного к позе. Однако лицо его было озабоченным.
— Признаюсь, — сказал Браун, все еще ровным, примирительным тоном, — мне немного жаль, что все остальные высказались более определенно, чем предполагал сделать это сегодня я сам. Ведь, если я не ошибаюсь, ректор, нам еще представится завтра возможность обменяться мнениями, когда старейшины встретятся наедине.
— Если таково ваше желание, проректор.
— Благодарю вас, ректор. Я предпочел бы не высказывать свое мнение до завтра — утро, знаете ли, вечера мудренее.
Кроуфорд уже запахивал мантию, готовясь встать, когда Браун заговорил снова:
— Разрешите мне только высказать напоследок еще одну мысль. Я чувствую, что это будет только справедливо по отношению к Эллиоту, который уделил нам столько времени и внимания. — Он чуть улыбнулся мне. — Я, как и все мы, очень внимательно выслушал его аргументы. Как он, вероятно, понимает, все мы отдаем себе отчет в сложности этого дела и в возможных последствиях. В части этих последствий — я уверен, что он признает это, — суд неповинен. Наш второй юрисконсульт, Доуссон-Хилл, сделал нам очень серьезное предостережение. Без сомнения, Эллиот понимает, какую ответственность налагает на нас такого рода предостережение. Все присутствующие знают, что при любых других обстоятельствах я, вероятно, первым попытался бы найти какой-нибудь компромисс. Боюсь, однако, что я должен буду занять очень твердую позицию против компромиссного решения, если, основываясь на нем, можно будет заключить, что, с нашего ведома и одобрения, на наших уважаемых коллег и ни в чем не повинных людей кладется тень подозрения.
В шесть часов вечера я сидел у Говардов и слушал их разговор с оказавшимся у них в гостях индийцем, а сам только и думал, что о новостях, которые мне до сих пор не удалось сообщить им. Будь новости хорошими, я как-нибудь ухитрился бы вставить слово. Понимали ли они это? Оба они — сам Говард в особенности — были настроены куда более тревожно, чем в апреле, когда они ждали решения в кабинете Мартина. За пятнадцать минут он выпил два стакана почти не разбавленного содой виски.
Индиец, некто Панде, уже сидел у них, когда я пришел. У него была небольшая изящная голова и красивое лицо; рядом с Говардами он казался особенно хрупким и нервным. Он потягивал апельсиновый сок, мы же трое пили виски. Лаура уговаривала его подписать какой-то протест. Вежливость не позволяла ему не только прямо отказаться, но даже переменить тему разговора. Когда Лаура встала, чтобы налить кому-то из нас виски, я заметил, что она в положении. Сильная, статная, она очень легко носила ребенка. Она, видимо, была уже на шестом месяце беременности. Поймав мой взгляд, она улыбнулась — не мне, а своим мыслям, и в ее улыбке отразилось торжество и в то же время pudeur[37].
— Должны же вы понимать… — настойчиво говорила она индийцу.
Доктор Панде был очень вежлив, но понимал не вполне. Я думал о том, что он, без сомнения, называл себя человеком прогрессивных взглядов, так же как они, но это не мешало ему чувствовать себя стесненно в их обществе. Они были слишком самоуверенны. Человеку с тонкой нервной организацией, как у него, было бы куда легче в обществе какого-нибудь реакционера, вроде Г.-С. Кларка с его сдержанными манерами. Мои тревожные мысли снова затеяли бесцельную мышиную возню: что именно сказал Браун? Хотел ли он дать понять, что его решение направлено против нас и что мы проиграли, или же в его словах крылся какой-то другой смысл? Хотел ли он предупредить меня, что мне все равно не удастся сдвинуть его с места сегодня вечером?
Говарды, которые, не отчаиваясь, продолжали убеждать индийца, то и дело исподтишка посматривали на меня, стараясь по выражению моего лица угадать правду. Но, будучи людьми с железным самообладанием, они сумели удержаться от соблазна поскорее выпроводить своего гостя.
Говард, в ответ на одно из высказанных доктором Панде сомнений, сказал:
— Все, что вы говорите, прекрасно. Но в действительности это только тормозит дело. Для этого у нас нет времени.
Говард был чуточку менее настойчив, чем его жена. Он быстро согласился, чтобы Панде подождал со своей подписью до завтра. Доктор Панде глубоко вздохнул и с радостным облегчением огляделся по сторонам.
— А завтра вы подпишите? — спросила Лаура.
— Мы еще поговорим. Может, я позвоню вам, — сказал очень легкий, очень хрупкий доктор Панде, выходя из комнаты.
До нас донеслись его удаляющиеся вниз по лестнице шаги. Оба взглянули на меня.
— Ну как — благополучно? — спросила Лаура.
— Нет, — ответил я. — Ничего утешительного сказать к вам не могу.
Лаура вспыхнула от неожиданности. Впервые я увидел на глазах у нее слезы. Говард же стоял с открытым ртом, не пытаясь делать безразличный вид, он казался совсем убитым. Но, собственно, почему я должен был за них беспокоиться? По отношению к Говарду я испытывал сейчас только мучительное раздражение. Такое раздражение особого рода способны вызывать лишь те, кому неудачно стараешься помочь, или же те, кого безуспешно пробуешь устроить на работу.
Лаура овладела собой. Что произошло? Я сказал им, что голоса в суде разделились. Ничего больше говорить я им не хотел и не считал себя вправе. Говард стал расспрашивать, кто был за и кто против, но я отказался отвечать.
— Черт возьми, — сказал он, — можно подумать, что вы из Бюро расследований. — Мне показалось, он вполне способен поверить, что так оно и есть на самом деле.
Суд объявит приговор завтра, пояснил я. К Лауре вернулась прежняя энергия. Так это еще не конец? Значит, что-то сделать еще можно?
— Но вы делаете это? — вскричала она.
Я сказал, что все от меня зависящее я делаю. Я не сказал им, что собираюсь встретиться вечером с Брауном. Надежды их расцветали, независимо от того, что я им говорил. Я повторил, что, по моему мнению, какие бы шаги я ни предпринимал сейчас, никакого влияния на исход дела они не окажут: я не мог сказать им ничего утешительного.
Не успел я выйти от них на улицу, как меня охватила безысходная злоба — давящая злоба и уныние настолько сильные, что даже яркие краски летнего вечера померкли для меня. Я был зол не из-за Говарда — он по-прежнему оставался скорее объектом злобы, чем ее причиной. О несправедливости я даже и не думал. Конечно, мысли о нем, мысли о Лауре, мысли о визите к Брауну были не радостны и, по всей вероятности, влияли на мое настроение, но они отступили на второй план. Злился я вовсе не потому, что у меня на глазах обижали ближнего, нет, причина была совсем не в этом. Я просто был взбешен, взбешен потому, что мне не удалось добиться своего.
Я медленно прошел мимо церкви св. Эдуарда и вышел на базарную площадь. На углу — автоматически, как павловская подопытная собака, — я купил газеты. Потом зашел в Лайонс, выпил кружку пива и уткнулся в газету.
За плечом у меня раздался вдруг хрипловатый, глухой голос:
— Кого я вижу!
Я поднял глаза и увидел Поля Яго, грузного, в потрепанном костюме, улыбающегося.
Он предложил мне выпить еще кружку пива и, усевшись рядом со мной, пояснил, что его жена уехала навестить больную родственницу. Он сказал, что даже не помнит, когда ему приходилось в последний раз прогуливаться одному вечером по городу и заглядывать в бары. Он пристально вглядывался в меня; лицо его было морщинистым, со следами невоздержанности, но взгляд прятавшихся за толстыми стеклами очков глаз был по-прежнему проницателен.
— Простите меня, голубчик, — сказал он. — Вы на самом деле чем-то расстроены или мне это только показалось?
Он немедленно весь обратился в сочувствие. Даже в те минуты, когда он, казалось, был поглощен только собой, в нем чувствовалась скрытая душевная теплота. Сейчас она проявилась так явно, что я невольно признался ему, как у меня паршиво на душе. Из-за говардовского дела, сказал я.
— Ах, это? — сказал Яго. На мгновение в голосе его проскользнуло пренебрежение, ехидство, легкая насмешка. Затем он снова смягчился. — Я ведь как-то не в курсе. Может, вы расскажете мне, в каком оно сейчас положении?
Мысль о том, что я поступаю нескромно, ничуть не тревожила меня. Уж с кем, с кем, а с ним можно было себе это позволить. Мне даже не понадобилось убеждать себя в том, что, как член совета, который и сам мог при желании принять участие в суде, он имеет право знать. Я просто выболтал ему все. Было так естественно довериться этому стареющему, небрежно одетому человеку с белой бахромкой волос над ушами, в обсыпанном перхотью пиджаке. А ведь мы никогда не были особенно близки. Может быть, как раз потому он и располагал к откровенности, что не заботился о своем внешнем виде, позволил себе опуститься, что он носился со своей неудачей, сжился с ней и даже сумел построить на ней своеобразное счастье. Нет, меня располагала к нему не только его отзывчивость.
Он в два счета разобрался в том, что произошло на суде. Хотя ум его длительное время был упрямо направлен не туда, куда следует, а то и вовсе бездействовал, он по-прежнему оставался острым и ясным. Заявление Гетлифа и ответы Найтингэйла Яго попросил меня повторить.
— Я хочу убедиться, что правильно понял, — сказал он и как-то странно улыбнулся.
Было уже около восьми, а я еще раньше предупредил его, что в девять должен быть у Брауна. Яго пригласил меня пообедать с ним в гостинице. Когда я сказал, что мне не очень хочется есть, он не стал настаивать. Вместе со мной он отправился в колледж; там мы, по-студенчески, накупили еды в буфете: хлеба, пачку масла, большой кусок сыра. У меня в комнате Яго густо мазал маслом громадные ломти хлеба с хрустящей корочкой. И, не отрываясь, с горящими глазами, слушал, пока я второй раз рассказывал ему во всех подробностях, что говорил сегодня Браун и что говорил накануне Найтингэйл.
Яго ел хлеб, пачкая маслом пальцы, и слушал меня. Хотя за окном ярко светило солнце, в комнате стоял прохладный полумрак; при рассеянном освещении черты лица его казались тоньше и резче. Он никого не осуждал и не высказывал никаких сомнений. Раза два он просил пояснить ему кое-что. Он кивал. Внезапно он перебил меня:
— Если я навязываюсь, скажите мне прямо…
— О чем вы?
— Вы не будете возражать, если я пойду с вами к Брауну?
Я этого и ждал и не ждал. Его увлек драматизм положения. Я понимал, что ему не хочется оставаться в стороне. Только ли доброта толкала его на это? Когда-то он был обаятельным человеком; может быть, сейчас — в свой, так сказать, отпускной вечер — ему захотелось доказать себе, что обаяния своего он еще не утратил. Или его мучило раскаяние, что он отказался помочь, когда я просил его? А может, помимо раскаяния, он испытывал еще и некоторое торжество от сознания того, что, будь во главе колледжа он, дело бы до этого не дошло?
— Мне кажется, — сказал Яго, — что Артур Браун может послушать меня. Когда-то мы с ним были дружны.
Ровно в девять мы вместе подходили по мощенному булыжником двору к лестнице, ведущей в кабинет Брауна. После нескольких дней жары желтофиоль под окнами пропылилась и высохла. Мы поднялись наверх, и я первым вошел в кабинет. Браун встретил меня дружелюбно, но сдержанно. Увидев, что следом за мной идет Яго, он даже изменился в лице от удивления.
— Поль! — воскликнул он. Он пересек комнату и пожал ему руку. — Сколько лет, сколько зим!
— Лучше и не считать, — беспечно ответил Яго. — Не буду, однако, обманывать тебя относительно истинной цели своего сегодняшнего визита. А?
— В чем дело?
Увидев Яго, Браун, конечно, и сам понял, в чем дело.
— Боюсь, что я пришел поддержать Эллиота.
— Разве это честно? — спросил Браун.
— А по-твоему, нет? — возразил Яго без тени смущения.
— Как бы то ни было, — сказал Браун, — и что бы ни привело тебя сюда, я очень рад тебя видеть.
Дружеские чувства Брауна, его радость были неподдельны. Из тактических соображений он продолжал оставаться начеку. Он и сам знал, что Яго будет стараться повлиять на него и что зря Яго никогда к нему не пришел бы. Обрадовался примирению — если можно было считать это примирением — не Яго, а он. Однако в свое время Браун и пальцем не шевельнул, глядя на то, как опускается Яго, как он рвет отношения со всеми близкими, за исключением одного человека. Что бы ни случилось с Брауном в жизни, подобная распущенность была для него немыслима. Он был стоиком до мозга костей. Какие бы трагедии ни выпадали на его долю, они не должны были касаться родины, колледжа, его отношений с друзьями. Он порицал Яго за то, что тот поддался своим страстям; такую слабость характера Браун не понимал — она вызывала в нем одно презрение. (А может, он и завидовал тем, кто мог вот так, всецело отдаваться своим чувствам?) Кроме того, он великолепно знал, что отношение к нему Яго изменилось в худшую сторону. И несмотря ни на что, пусть даже дружеские чувства его к Яго заметно охладели, исчезнуть они не исчезли. Браун вопреки — или вернее благодаря — своему реалистическому подходу к людям был гораздо более постоянен в своих привязанностях, чем большинство из нас. Он не умел менять их, как костюмы или как тактические приемы. Я всегда считал, что это качество было помехой ему — возможно, единственной — в его искусстве руководить людьми.
Браун угощал нас не спеша, даже с некоторой торжественностью.
— Для вас, Эллиот, у меня припасена бутылка белого бургундского, — сказал он мне, — я подумал, что после всех ваших трудов оно вас может подбодрить. А ты, Поль, если память мне не изменяет, к нему всегда был более чем равнодушен? Так, кажется?
Память не изменяла Брауну. Яго попросил глоточек виски.
— Думаю, что это осуществимо, — ответил Браун, выходя в соседнюю комнатку. Он принес оттуда бутылку виски, сифон и кувшин с водой и поставил все это около Яго.
— Ну так, теперь, кажется, все довольны! — сказал Браун, усаживаясь в кресло. Он сказал Яго, что тот хорошо выглядит. Осведомился о его саде. Подобно американскому бизнесмену, он готов был до бесконечности обмениваться любезностями, прежде чем приступать к делу. Пусть кто угодно заговаривает о деле первым — он не намерен этого делать. Однако состязания на выдержку не состоялось. Яго все равно проиграл бы его, но он и не собирался в нем участвовать. Очень скоро он улыбнулся и сказал:
— Я сегодня многое узнал об этой истории.
— Да?
— И о том, что произошло во время заседания суда… Я, конечно, ни на минуту не сомневаюсь в точности рассказа Эллиота.
— И в этом, — вставил Браун, — ты, безусловно, прав.
Внезапно тон Яго стал резким.
— Правильно ли я понял, Артур, — он пригнулся вперед, — что с самого начала ты видел это дело через призму своего отношения к людям? То есть исходил из своего представления о людях, замешанных в нем?
Умение Брауна оттягивать ответ на прямой вопрос изменило ему на этот раз.
— Допустим, что так, — сказал он.
— Ты всегда смотрел на все с этой точки зрения.
Яго говорил ласково, но веско, как человек, который знает, что говорит, и считает, что ему дает на это право их былая дружба и прошлое, которого никто из них не забыл, словно как когда-то в молодости, Браун все еще находился под его влиянием. Обратись я к Брауну с теми же словами, они не имели бы той убедительности.
— Не нахожу, — сказал Браун, — чтобы такая точка зрения была совсем неправильна.
— Да, но на этот раз она могла заставить тебя поступить совсем неправильно.
— Ты не можешь ожидать от меня, чтобы я согласился с тобой, Поль.
— Я отдаю тебе должное. — В свои слова Яго вложил всю силу убеждения, на какую был способен, вместе с тем в них чувствовалось желание сделать больно, — ты никогда не страдал самомнением, и единственно, что ты в себе переоценивал, это свое умение судить о людях.
— Я никогда не переоценивал свои возможности на этот счет.
— Разве?
— Надеюсь, что нет, — сказал Браун.
— Больше, чем ты думаешь, Артур, больше, чем ты думаешь!
— Только дурак может претендовать на то, что он хорошо разбирается в людях.
— Только дурак, — парировал Яго, — претендует на это открыто. Однако я знавал умных людей, в том числе и тебя, которые в душе уверены в этом.
— Могу повторить только: я надеюсь, что это неправда.
— Не уверил ли ты себя с самого начала в том, что Говард не может быть невиновен?
— Это не совсем честный прием, — твердо ответил Браун. — Но я все-таки тебе отвечу. Подойдем к этому с другой стороны, — все, что я знаю об этом человеке, заставляет меня думать, что он мог совершить такой поступок.
Яго улыбнулся многозначительно и понимающе.
— А как насчет Найтингэйла? Не уверил ли ты себя с самого начала в том, что Найтингэйл непогрешим? Не пропустил ли ты сознательно мимо ушей заявление Гетлифа? Не убедил ли ты себя в том, что верить ему нечего?
— Мне было бы чрезвычайно трудно поверить тому, что он сказал.
— Почему же так уж трудно?
Темный румянец Брауна сгустился еще больше. Впервые за сегодняшний вечер разозлившись, он резко сказал:
— Мне об этом даже говорить противно — до того все это притянуто за уши.
— Всегда ли ты был так уверен в непогрешимости Найтингэйла?
Снова Яго говорил спокойно, но веско, как человек, который знает, о чем говорит. В прошлом, когда Браун был его лучшим другом и старался провести его в ректоры, испортил им все дело — так по крайней мере думали они тогда — Найтингэйл.
Браун ответил не сразу.
— У тебя достаточно причин не любить его, Поль. — Он снова помедлил. — Но мы никогда, даже в те времена, не допустили бы мысли, что он способен на это…
— Я считал его способным на что угодно, — сказал Яго, — и продолжаю считать.
— Нет! — К Брауну вернулись его уверенность и упрямство. — Так думать о нем я не могу.
— Сейчас, оказывается, ты куда более слеп, чем был когда-то…
— Не думай, пожалуйста, что я так уж им очарован. Скажу тебе откровенно — отношения у нас с ним более чем прохладные. Но я не могу не сделать всего, что в моих силах, для человека с таким прошлым.
С таким военным прошлым, хотел сказать Браун. Не в этом ли — внезапно нашел я объяснение неизменно ставившей меня в тупик мысли — крылась одна из причин, почему Браун так упорно отстаивал Найтингэйла, не тут ли она брала начало? Браун, который по состоянию здоровья не принимал участия в первой мировой войне, преклонялся перед чужой храбростью, как это нередко случается с людьми, в своей собственной храбрости не уверенными. Но еще больше он преклонялся перед военными вообще. Тори и ревностный патриот, он твердо, с детской наивностью верил, что, пока он во время двух войн отсиживался в своем колледжском кабинете, люди, подобные Найтингэйлу, защищали его. Он принадлежал к категории редких людей, охотно признающих свои долги. Большинство из нас склонны забывать, что мы чем-то кому-то обязаны. Артур Браун был из тех немногих, которые с готовностью выражают свою благодарность.
— Я считаю, — сказал Браун, — что такой человек заслуживает, чтобы о нем позаботились.
— Ты хочешь сказать, что отказываешься подходить к нему с той же меркой порядочности, с какой ты подходишь к другим людям?
— Я хочу сказать, — твердо ответил Браун, — что, когда я работаю бок о бок с ним, я готов кое на что смотреть сквозь пальцы.
— Артур, — сказал Яго, — отдаешь ли ты себе отчет, насколько ты уклонился от прямого ответа.
— С ним нелегко ладить. А я люблю людей покладистых, — продолжал Браун с непостижимым упрямством. — Но я считаю, что он заслуживает того, чтобы ему протянули руку помощи.
— Ты хочешь сказать, что отвергаешь всякое подозрение на его счет, пусть даже самое обоснованное?
— Я ни на минуту не допускаю, что предъявленное ему обвинение обоснованно.
— Ты даже не хочешь допустить мысли — даже мысли, — что сделал это он? — сказал Яго с бешенством.
— Я, кажется, уже сказал тебе, что мне было бы чрезвычайно трудно допустить такую мысль.
Тут я подумал, что Яго зашел в тупик, а с ним вместе и все мы.
Внезапно он снова изменил тон.
— Я хотел бы рассказать тебе кое-что о себе, Артур.
Яго сказал это мягко. Браун, все еще настороже, кивнул.
— Я хотел бы рассказать тебе кое-что о своей жене. Я никогда никому не говорил этого и не думал, что когда-нибудь скажу.
— Как она, Поль? — в голосе Брауна звучало легкое раздражение.
— Ты ведь всегда недолюбливал ее. Да! — Яго ослепительно улыбнулся. — Все мои друзья недолюбливали ее. Чего уж сейчас притворяться. Но я прекрасно понимаю, почему ты к ней так относился. И я надеюсь, ты тоже понимаешь, что всю свою жизнь я любил ее, что она — единственная женщина, которую я в жизни любил.
— По-моему, я всегда это понимал, — сказал Браун.
— Тогда ты, вероятно, поймешь, почему я терпеть не могу говорить о ней с людьми, которые ее не любят, — порывисто сказал Яго, и чувствовалось, что в нем говорит не только любовь к жене, но и мучительная гордость. — Вероятно, ты поймешь, почему я терпеть не могу говорить о ней так, как приходится сейчас.
— Да, пожалуй, понимаю, — теперь голос Брауна тоже стал мягким.
— Я никогда не говорил ни с тобой и ни с кем другим о последних выборах. А теперь вот приходится.
— Может, лучше оставим старое, — сказал Браун.
— Нет! Я полагаю, у всех до сих пор еще свежо в памяти, что твой Найтингэйл — автор гулявшей по колледжу записки, в которой говорилось о моей жене.
— Надеюсь, что все это давным-давно забыто, — сказал Браун таким тоном, как будто для него это и впрямь стало смутным воспоминанием, которое, повинуясь здравому смыслу, он постарался упрятать подальше.
— Не верю! — вскричал Яго.
— Люди не помнят таких вещей — это только нам самим кажется, что они помнят, — сказал Браун.
— Ты, может, воображаешь, что и я забыл? Ты, может, думаешь, что мне часто удавалось прожить хотя бы день без того, чтобы не вспомнить во всех поганых подробностях все, что случилось со мной тогда?
— Сейчас поздно говорить, но я всегда от души желал, чтобы ты не растравлял себя этими воспоминаниями.
— Сейчас об этом поздно говорить. Ты, может, думаешь, моя жена не помнит всего, что произошло? И особенно записки, которую разослал этот твой Найтингэйл?
Браун кивнул.
— Она верила раньше и продолжает верить теперь, что если бы Найтингэйл не сделал тогда этого, все бы повернулось иначе. Поэтому она считает, что испортила мне жизнь.
— Дело прошлое, — сказал Браун, — но если это может принести хоть какое-то утешение, должен сказать, что, по-моему, эта записка не могла иметь решающего значения…
— Не в том дело! — сказал Яго, загораясь: раз начав, он уже не мог остановиться. — Моя жена уверена в этом. Вот что я должен сказать тебе. Знаешь ли ты, что она сделала через три месяца после выборов?
— Боюсь, что догадываюсь, — сказал Браун.
— Да! Она пыталась лишить себя жизни. Как-то ночью я нашел на ее ночном столике пустую бутылку от снотворных таблеток. И записку… Ты можешь себе представить, что было в этой записке?
После напряженной паузы Яго в упор посмотрел на Брауна и сказал:
— Вот потому-то я и считаю себя вправе попросить тебя не исключать возможности — всего лишь возможности — того, что этот самый Найтингэйл мог оказаться способным и еще кое на что. Я согласен, что тут нет никакой связи. Я не знаю, — возможно, его поведение с тех пор было безупречным. Но все же я считаю, что имею право просить тебя не исключать этой возможности.
— Ты не думаешь, что ставишь этим нас обоих в довольно трудное положение? — сказал Браун.
— А ты думаешь, — воскликнул Яго, — мне было легко рассказать тебе все это?
Браун ответил не сразу. Я услышал, как зашипел сифон и звякнуло стекло о стекло, — это Яго наполнил свой стакан.
Затем Яго внезапно, словно молниеносно сообразив, что именно заботит Брауна, снова сделал крутой поворот.
— Ты не допускаешь и возможности — хотя бы возможности — того, что Говард мог быть неповинен в этой истории?
На мгновение лицо Брауна прояснилось, как будто он обрадовался такой постановке вопроса.
— Ну-ка, повтори, что ты сейчас сказал, — попросил он.
И когда Яго повторил, Браун некоторое время сидел с непроницаемым видом, затем он размеренно сказал:
— Нет, совершенно уверенным в этом я быть не могу.
— Ага, значит, ты допускаешь возможность того, что этот человек невиновен? — Яго с торжеством откинул назад голову.
— Всего лишь возможность. Я бы не чувствовал себя спокойным, если бы начисто отверг ее.
Я закурил. Как ни странно, вместе с облегчением пришло и сознание никчемности всех этих волнений.
— И что же ты собираешься предпринять? — не унимался Яго.
— Ну, это уж ты многого захотел. До утра я вряд ли вообще разберусь в своих мыслях.
— К черту церемонии! Что-то предпринять ты должен.
— Я пока еще не решил, что именно.
— А пора бы тебе и решить.
Яго выпил еще виски и рассмеялся, охваченный радостным возбуждением одержанной победы.
— Старую собаку новым фокусам не научишь! Я не так проворен, как некоторые, — сказал Браун, постепенно осваиваясь с положением. — Многого от меня не ждите. Прошу вас обоих запомнить, что я только допустил возможность, больше ничего. Я не позволю, чтобы кого-то на этом основании обливали грязью. Больше я вам сегодня ничего не скажу. Даже это означает, что мне придется действовать вразрез со своими словами, и мне это совсем не улыбается. Ведь с другими это будет далеко не так легко, как с тобой, Поль. Ну да, что сказано, то сказано. Думаю, что окончательно спокоен я не буду, если мы не найдем какого-то компромиссного решения для Говарда.
Не страдая самомнением, Браун, однако, не любил признавать своих ошибок. При всей его неподдельной скромности, при том, что он совершенно искренне ставил ни во что свои дарования, он тем не менее гордился двумя своими качествами: во-первых, как ему указал Яго, своим умением дать верную оценку людям, во-вторых, тем, что сам он называл своим здравым смыслом. Он верил, что половина его коллег умнее его, но ни на минуту не сомневался в том, что здравого смысла у него больше. Однако оказалось, что и тут он себя переоценивает. И все же, несмотря на свое явное неудовольствие, он, по-видимому, испытывал и некоторое облегчение. Я уже не первый день, возможно, не первую неделю, подозревал, что его упрямство, которое становилось с годами все более тяжелым и переходило подчас в самое настоящее самодурство, вступило в противоречие со здравым смыслом и с его совестью. У Брауна были свои сомнения насчет говардовского дела. Вполне возможно, как это бывает с сильными, волевыми людьми, он умел подавить их в себе. Он не имел ничего против того, что Яго обратился к его хорошим чувствам; втайне он скорее приветствовал это. Потому что теперь у Брауна было оправдание. Как Яго счел возможным воспользоваться ради достижения намеченной цели своим обаянием и глубиной своих страданий (не решил ли он тут отыграться немного, думал я. Не приукрасил ли он слегка свой рассказ?), так и Браун не устоял против соблазна оправдать перед самим собой перемену линии дружескими чувствами. Собственно, ему просто нужен был достойный предлог для того, чтобы пересмотреть свою позицию. Сам он уже не мог справиться со своим упрямством: оно оказалось сильнее его и действовало на него парализующе. Он был рад предлогу вырваться. Дружеское чувство к Яго явилось именно таким предлогом. Оно разрешило то, что почти наверное не разрешил бы мой визит, если бы я пришел один, — а именно, сомнения его совести.
Была и еще одна причина, хоть и не столь возвышенная, почему Браун был рад предлогу изменить свою позицию. Упрямство и твердо установившиеся взгляды на людей начинали уже мешать ему в достижении его целей. Он понимал, не хуже других, что за то время, что тянулось говардовское дело, он допустил уже кое-какие ошибки, как администратор колледжа. Займи он непримиримую позицию, такие ошибки неизбежно будут повторяться и в дальнейшем. И в конце концов, поскольку авторитет Брауна основывался главным образом на особом доверии к нему, он рисковал пошатнуть этот авторитет.
Пока тянулось говардовское дело, я не раз поражался, куда может завести его собственное упрямство. Он был тончайшим политиком. И все же на этот раз он поддался своим инстинктам — поддался настолько, что даже политическая мудрость изменила ему; единственный раз за все то время, что он был хозяином колледжа, он вел себя неразумно.
И вот, наконец, подстегнутые событиями этого вечера, совесть и страх потерять власть сделали свое дело.
Радостно возбужденный, Яго заговорил о колледже, и можно было подумать, что он занимает сейчас видное положение в высших сферах и приехал навестить Кембридж после длительного отсутствия. Он упомянул Тома Орбэлла — своего последнего талантливого ученика. Браун настолько разошелся, что даже сказал:
— Между нами, Поль, я надеюсь, что этот молодой человек подыщет себе хорошую работу где-нибудь в другом месте.
Никому из нас не нужно было объяснять зловещего значения этой давно принятой в колледже фразы. Она означала, что на человека, пусть даже занимающего, как Том, постоянную должность, будет оказано давление, в результате чего ему придется искать другую работу. Было уже поздно, и мы с Яго стали прощаться.
— Не пропадай надолго, — сказал Браун Яго.
— Я скоро опять зайду! — воскликнул Яго.
Интересно, подумал я, как скоро это будет.
— Я скоро опять зайду! — крикнул он еще раз, спустившись с лестницы.
Когда мы вышли во двор, я увидел, что он нетвердо стоит на ногах, удивительно маленьких и аккуратных для такого грузного человека. Я этого не замечал, но, оказывается, все то время, что мы пробыли у Брауна, он много пил. Интересно, много ли он пьет дома в обществе жены, думал я. Яго бодро выписывал кренделя, направляясь вместе со мной к боковой калитке.
Хорошей погоде пришел конец. Тучи затянули небо. Холодный ветер дул нам в лицо, но Яго все было нипочем.
— Чудесная ночь! — восклицал он. — Чудесная ночь!
Он долго шарил в замочной скважине, пока я не отобрал у него ключ и не выпустил его за ограду.
— Вы дойдете один? — спросил я.
— Конечно, дойду! — ответил он. — Славно будет пройтись пешочком до дому. Чудесно будет пройтись пешочком до дому. — Он положил руку мне на плечо. — Идите с миром и спите спокойно, — сказал он.
На следующий день, когда я сел завтракать, в саду за окном было темно и пасмурно, в комнате стоял пронизывающий холод. Пронизывающий холод стоял в комнате все утро, пока я ждал сообщения из профессорской, где собрались на последнее заседание старейшины. Про себя я давал им час с небольшим на то, чтобы сформулировать свое решение. В двенадцать часов никаких новостей еще не поступало. Я не мог решить, была ли задержка хорошим признаком или плохим. Я позвонил Доуссон-Хиллу, который тоже сидел в своей комнате и ждал, — нет, он еще ничего не слышал.
Книг под рукой у меня не было. Я два раза от корки до корки прочел газеты, съел остатки хлеба и сыра, который принесли накануне мы с Яго. Между часом и половиной второго я позвонил в швейцарскую. Старшин швейцар сказал мне, что свет, горевший в профессорской почти все утро, сейчас погас. Очевидно, старейшины отправились завтракать.
Услышав это, я быстро прошел через все дворы в колледжскую библиотеку, взял там две книги и вернулся к себе. Я был так беспокойно настроен, что снова позвонил в швейцарскую, — не поступало ли каких-нибудь сообщений для меня за те несколько минут, что я отсутствовал. Получив отрицательный ответ, я уселся читать, стараясь как-то отвлечься; однако каждый раз, как начинали бить колледжские часы, я невольно прислушивался.
Часы как раз пробили половину четвертого, когда кто-то постучал ко мне в дверь. Я ожидал увидеть дворецкого. Оказалось, что это Доуссон-Хилл.
— Однако, Люис, — сказал он, — старики что-то не торопятся.
Он не был раздражен, он ничуть не беспокоился, просто ему непременно нужно было попасть на последний лондонский поезд.
— По-моему, — сказал он, — нам обоим следует подышать свежим воздухом.
Оставив окно в сад открытым, сказал он, мы не можем не услышать телефонного звонка. Итак, мы стали прогуливаться по газону между вековым каштаном и главным зданием. Ветер был резкий. Кусты качало из стороны в сторону, но на безукоризненной прическе Доуссон-Хилла это нисколько не отражалось. Он решил занять меня рассказами, которые сам он находил весьма остроумными: о том, как командир его полка принял икса за игрека, или как лорд Бозкэстл заметил о какой-то семье, принадлежащей к самому фешенебельному обществу: «А они-то почему, собственно, считают себя аристократами?» Он старательно развлекал меня. Его смех, вполне искренний, но звучавший наигранно, разносился по всему пронизанному ветром, по-мартовски холодному саду. К этому времени нервы мои окончательно расходились. Я готов был размозжить ему голову.
К половине пятого запас анекдотов его отнюдь еще не иссяк, но он решил, что нам нужно выпить по чашке чаю. Мы вернулись ко мне, и он позвонил по телефону в кухню колледжа, однако теперь, в разгар каникул, там в этот час никого не оказалось. Он повел меня в ближайшее кафе, предупредив о том швейцара. Когда мы вернулись, оказалось, что никто нас не спрашивал. Уже в шестом часу, сидя у себя напротив заливающегося смехом Доуссон-Хилла, я снова услышал стук в дверь. На этот раз появился дворецкий.
— Ректор свидетельствует вам, джентльмены, свое почтение и просит вас пожаловать в профессорскую.
Я смотрел, как он шагает впереди нас по двору, и вспоминал, что совершенно так же получил известие об избрании меня в члены совета. Тогда я ждал в кабинете Фрэнсиса Гетлифа (ничуть не волнуясь, потому что все было решено заранее), дворецкий постучал в дверь, доложил, что ректор свидетельствует мне свое почтение, и ввел меня в профессорскую.
И вот теперь, пасмурным летним днем, он снова ввел нас туда. Бра на стенах светились розоватым светом. Старейшины сидели за столом: Уинслоу — низко опустив голову, Браун — совершенно прямо, Найтингэйл — скрестив руки на груди, Кроуфорд обратил к нам луноподобное лицо, снова невозмутимое и бесстрастное, как обычно. Когда он заговорил, голос его звучал устало, но далеко не так измученно и сварливо, как накануне.
— Садитесь, пожалуйста, господа, — сказал он, — прошу извинения за то, что мы так долго вас задержали. У нас возникли кое-какие трудности, когда мы стали формулировать свое решение.
Перед ним и перед Брауном лежали исписанные листы бумаги с вычеркнутыми абзацами, страницы, целиком покрытые аккуратным почерком и перечеркнутые крест-накрест, начатые черновики, отвергнутые резолюции.
Дворецкий уже выходил из комнаты, когда Браун подергал Кроуфорда за мантию и что-то шепнул ему.
— Одну минутку, Ньюби, — позвал Кроуфорд.
— Благодарю вас за напоминание, проректор. Я полагаю, все члены суда помнят, что мы в свое время торжественно обещали сообщить наше окончательное решение профессору Гэю, которого колледж избрал арбитром в настоящем деле. Мы, насколько я помню, условились, что наши юрисконсульты сообщат арбитру решение суда, лишь только оно будет подписано и скреплено печатью. Верно ли я говорю?
— Конечно, ректор! — сказал Доуссон-Хилл.
— В таком случае, — обратился Кроуфорд к дворецкому, — я попрошу, вас позвонить по телефону на квартиру профессора Гэя и попросить передать ему, что сегодня вечером два эти джентльмена будут у него.
Никто не улыбался. Никому, кроме меня, не казалось, по-видимому, досадной эта последняя задержка.
Дверь затворилась.
— Итак, с этим теперь в порядке, — сказал Кроуфорд, и Браун степенно кивнул.
— Ну что ж, господа, — начал Кроуфорд, — думаю, что теперь мы можем закончить наше дело. Но предварительно я хотел бы поделиться с вами некоторыми наблюдениями. Не как ректор, а как член колледжа и как человек, пятьдесят лет жизни которого прошли среди ученых, скажу вам — я нередко думал, что наши внутренние разногласия по большей части, вместо того чтобы прояснять умы, только разжигают страсти. Насколько я помню, подобное замечание мне приходится делать не в первый раз. Но, при всем уважении к моим коллегам, сомневаюсь, чтобы оно было когда-либо более справедливо, чем в применении к настоящему делу, которое, слава богу, мы сейчас наконец заканчиваем. Как ученый скажу, что иногда я склонен верить в существование особого furor academicum[38]. Однако по поводу именно этого злополучного дела как ректор скажу — я считаю, что на нас на всех лежит обязанность постараться всеми силами умерить разожженные им страсти. Вряд ли мне нужно говорить вам, что все то время, и сегодня особенно, пока члены суда весьма пространно и тщательно обсуждали этот вопрос, ни у кого ни разу не возникало мысли, что кто-либо из членов совета, — печальным исключением является человек, отрешенный первоначально судом от должности, — мог руководствоваться в своих поступках чем-либо, кроме добрых намерений и морального кодекса людей, посвятивших себя точным или гуманитарным наукам.
Это не было лицемерием. Это был тот особый официальный язык, на котором воспитывался Кроуфорд. По существу он мало чем отличался от официального языка государственных деятелей: говорилось одно — понималось другое. Смысл его речи заключался в том, что такие мысли были у всех и что из соображений благоразумия, своеобразной корпоративной гуманности, а также в целях соблюдения известного декорума, мысли эти нужно было гнать от себя прочь. Кроуфорд продолжал говорить. Теряя терпение, я слушал фразы, вставленные Брауном исключительно ради Найтингэйла. Я слушал, как старательно обходятся острые моменты, как объясняются «недоразумения», как тут же почтительно гладят по шерстке Фрэнсиса Гетлифа.
Наконец Кроуфорд сказал:
— Надеюсь, что эти несколько поверхностные замечания дадут нашим юрисконсультам кое-какое представление о тех трудностях, с которыми нам пришлось столкнуться, и помогут им понять, в каком направлении работали наши мысли. Считаю, что я как ректор колледжа и председатель суда старейшин должен сообщить им теперь о нашем решении. Это решение сформулировано уже в виде постановления. После того как мы выслушаем замечания, которые могут пожелать сделать наши юрисконсульты, оно будет записано.
Порывшись в бумагах, лежавших перед ним, он взял один листок.
— Это не оно, ректор, к счастью, не оно, — сказал старый Уинслоу. — Это одна из резолюций — одна из многочисленных резолюций, — которые мы с вами не сочли, если я могу так выразиться, вполне отвечающими назначению.
— Вот оно, ректор, — сказал Артур Браун бесстрастно, как и подобает хорошему секретарю.
— Благодарю вас, проректор!
Кроуфорд снял одни очки, надел другие, поудобнее уселся в кресле и начал читать:
— «Тридцатое июня тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года. На состоявшемся сего числа заседании суда старейшин, на котором присутствовали ректор, мистер Уинслоу, мистер Браун и доктор Найтингэйл, было решено, при одном несогласном, следующее: разбор дела, продолжавшийся двадцать шестого, двадцать седьмого, двадцать восьмого и двадцать девятого июня в присутствии юрисконсультов, показал, что доказательства по делу не могут быть признаны достаточно вескими, чтобы подкрепить постановление об увольнении доктора Д. Дж. Говарда от девятнадцатого октября тысяча девятьсот пятьдесят второго года, и что таковое постановление настоящим аннулируется. Было решено также, что членство доктора Говарда будет рассматриваться как продолжавшееся без перерыва во весь тот период, пока он считался уволенным, и что ему должны быть выплачены сполна дивиденды и его оклад за это время; и что членство его будет продолжаться до истечения срока такового».
— Вы согласны с этим, Доуссон-Хилл? — спросил Кроуфорд, кладя бумагу на стол.
На одну секунду краска покрыла лицо Доуссон-Хилла. Затем небрежно, со свойственной ему надменной самоуверенностью он сказал:
— Не могу сказать, что меня очень радует такой исход, ректор.
— Если у вас есть еще какие-нибудь соображения, которые вы хотели бы высказать…
— А есть ли в этом хоть какой-нибудь смысл?
— Мы очень благодарны вам обоим, — вставил Браун, — но, право, я думаю, дальнейшее обсуждение вопроса вряд ли может что-нибудь дать нам.
— Вы удовлетворены, Эллиот? — спросил Кроуфорд.
Единственное чувство, которое я испытывал, слушая его, было ликование, самое неприкрытое ликование — ликование одержанной победы. Но мне уже давно не приходилось слышать исключительного по своей замысловатости слога колледжских постановлений. Только в следующий момент я сообразил, что это неполная победа. Как и все остальные члены, сотрудники послевоенного периода, Говард был избран только на четыре года. Мы предполагали, что, если он будет восстановлен в должности, тот период, что он был отстранен, засчитан не будет. Они нашли простой способ засчитать его, уплатив ему деньги за этот срок, с тем чтобы избавиться от него, как только это позволит устав. Никому из нас такая возможность не приходила в голову.
— Когда истекает срок его членства? — спросил я.
Браун, увидев, что я понял, в чем суть дела, ответил:
— Тринадцатого декабря этого года.
— Что ж, — сказал я, — нельзя сказать, чтобы вы были в отношении его слишком щедры.
— Нет, Люис, — ответил Браун. — В меру своих возможностей мы даем ему вполне достаточно. Мы считаем, что поступили бы неразумно, дав ему больше.
— Конечно, — сказал Кроуфорд, — он сохраняет право быть избранным в постоянные члены совета, если — и когда — для этого представится вакансия. Хотя я считаю, что не в его интересах будет возлагать на это слишком большие надежды.
Браун снова обратился ко мне:
— Нет, Люис, он получает немало. Он получает по существу то, что хотел. Его репутация остается незапятнанной. Срок его членства истечет сам собой. Относительно же того, как мы это устроили, тут уж мы вправе подумать и о себе.
Все замолчали в ожидании моего решения; в тишине было слышно, как тикают часы.
— Со своей стороны, — сказал я, — думаю, что я могу принять этот приговор. Но я не уверен, что его примут все члены совета, которых я представляю.
— Тем самым они проявят серьезную безответственность, — сказал Браун. И добавил с несвойственной ему простотой и откровенностью: — Знаете ли, это далось нам далеко не так легко. Сделайте все возможное, чтобы убедить их. Хорошо?
Кроуфорд, который все еще сидел, удобно откинувшись в кресле, наклонил голову сперва вправо, затем влево. С довольной улыбкой он сказал:
— Ну что ж! Значит, договорились.
— Теперь я попрошу казначея, — продолжал он, — записать постановление.
Черновик передали Найтингэйлу, перед которым уже лежала открытая книга постановлений. С видом возбужденным и скорее приятно возбужденным, он сказал:
— Итак, значит, мне придется самому записывать в книгу свое «особое мнение». Тоже не всякому дается.
Светловолосая голова склонилась над книгой; он прилежно писал. Уинслоу, отвернувшись от него, отпускал едкие остроты насчет резолюций, которые Найтингэйл может «не трудиться записывать». У меня создалось впечатление, что большую часть дня Браун составлял черновики постановлений, исключавших большую часть свидетельских показаний и, следовательно, ограждавших от подозрений Найтингэйла; но как только формулировка их становилась чересчур определенной, Уинслоу заявлял, что «останется при особом мнении», если же формулировки были расплывчаты, Уинслоу, не без помощи Кроуфорда, высмеивал их, пока они не вычеркивались. Всю свою жизнь Уинслоу обожал редактировать. Уж сегодня-то он насладился!
Однако, ведя борьбу с Брауном относительно этих пунктов, Уинслоу и Кроуфорд уступили в конце концов в отношении срока членства Говарда. Это был компромисс, и чем больше я над ним думал, тем более неоправданным он мне казался. Компромисс этот был не в духе Брауна, хотя придуман был, безусловно, им. Браун был слишком умен и слишком благороден, чтобы не знать, что, признаваясь в своей неправоте, нужно доводить дело до конца и проявлять настоящее великодушие. Я не думал, что их целью было не допустить Говарда до участия в выборах, хотя получилось, что добились они именно этого. Но я был твердо убежден, что это своего рода попытка — объяснить или тем более оправдать которую затруднится в будущем и сам Браун — сделать красивый жест в сторону Найтингэйла за счет человека, пусть ни в чем не повинного, но бывшего причиной всех этих неприятностей.
Тем временем Уинслоу ждал, что Найтингэйл подаст в отставку. Уинслоу привык к Кембриджу прежних лет, где члены колледжа страдали преувеличенным понятием о собственном достоинстве и, располагая личными средствами, могли позволить себе быть непреклонными в вопросах чести; где в ответ на критику было принято швырнуть на стол заявление об отставке, что и сделал в свое время сам Уинслоу. Он не допускал и мысли, что Найтингэйл может не подать в отставку. Старик, потирая руки, ждал этого с минуту на минуту… Я не ждал. Я не сомневался, что Найтингэйл, срок казначейских полномочий которого истекал только еще через четыре года, будет работать до последней минуты последнего дня. Пусть Уинслоу и другие члены совета обливают его холодным презрением, пусть подвергают остракизму, он снесет это, спрятавшись, как улитка, в свою скорлупу; прячась в ней, он будет чувствовать себя обиженным, подчас, быть может, гонимым, ему будут мерещиться оскорбления на каждом шагу, и в ответ он будет делаться все неприятнее и враждебней.
Найтингэйл кончил писать и положил книгу перед Кроуфордом. Я встал со своего места и, после того как они расписались, внимательно просмотрел страницу из-за их спин. Постановление, то самое, которое прочел нам Кроуфорд, было выписано аккуратным каллиграфическим почерком Найтингэйла. Под ним стояли три подписи: Р. Т. А. Кроуфорд, Г. X. Уинслоу, А. Браун. Внизу страницы были написаны две строчки, вставленные Найтингэйлом еще до того, как подписались все остальные.
«Доктор Найтингэйл, казначей колледжа и секретарь настоящего суда старейшин, выразил желание зарегистрировать свое несогласие с постановлением.
Все встали. Найтингэйл с благоговением покрыл постановление большим куском промокательной бумаги и закрыл книгу. Затем он взглянул на окно, за которым сгущались сумерки, и, не обращаясь ни к кому в отдельности, сказал с никогда не покидавшим его интересом к метеорологии:
— Ну что ж, кажется, весне конец.
Членам суда, несмотря на длившееся весь день заседание, по-видимому, не хотелось расходиться. Такое нежелание расставаться испытывают иногда люди, собравшиеся пр какой-то причине вместе, несмотря на все несогласия и внутреннюю борьбу, через которые им пришлось пройти. Кроуфорд предложил нам по рюмке хереса. Когда дворецкий внес графин и рюмки, Уинслоу заговорил о том, что, как только кончатся летние каникулы, он должен будет созвать первое общее предвыборное собрание.
— Скоро вы канете в безвестность, — сказал он Кроуфорду со старческим злорадством, поддразнивая его отставкой. — Скоро вы станете простым смертным.
Мы стояли и разговаривали. Они продолжали обсуждать порядок предвыборных собраний, хотя имен кандидатов никто не называл. Было уже почти семь, и я сказал, что нам с Доуссон-Хиллом скоро нужно будет отправляться со своей миссией к старому Гэю. Не успел я сказать это, как Браун, которого я никогда не видел жестикулирующим, вдруг закрыл лицо руками. Ему только что пришло в голову, сказал он, что, по уставу, Гэю — как старейшему члену совета — по-прежнему принадлежит освященное веками право созывать выборное собрание и председательствовать на нем.
— После горького опыта с этим делом, — сказал Браун, — разве мы отважимся не допустить его? И как мы вообще можем остановить его, хотел бы я знать.
Доуссон-Хилл пожимал руки. Когда Браун увидел, что мы готовы ехать, его осенила еще одна мысль. Он повернулся к Кроуфорду.
— Раз наши друзья отправляются к Гэю, я думаю, что мы должны послать копию постановления самому Говарду. Считаю, что это будет только справедливо и этично.
Конечно, это был правильный поступок. Но в нем сказалась еще и добросердечность Брауна. Он терпеть не мог Говарда, он относился к нему с величайшим предубеждением, но он никогда не допустил бы, чтобы Говард томился ненужным ожиданием.
Мы катили в такси по окутанной серым вечерним сумраком, шелестящей листьями Мэдингли-роуд. Доуссон-Хилл сидел надутый и раздраженный. Он любил проигрывать не больше других. Мысль о предстоящем визите к Гэю наводила на него скуку.
— Ну что ж, Люис, — заметил он. — Ваша взяла?
— А вам не кажется, что это только справедливо?
Но Доуссон-Хилл не хотел делиться своими мыслями относительно невиновности Говарда. Сердито, профессиональным тоном он продолжал:
— Должен сказать, что вы очень ловко повернули дело в понедельник утром. Не представляю, как бы вы вывернулись, если бы не пустились в эту двойную игру. Совершенно очевидно, что вам нужно было, с одной стороны, поднять суматоху вокруг Найтингэйла и, с другой, тут же предложить им лазейку. Конечно, пойди вы в открытую против Найтингэйла, и вашему подзащитному крышка. Ясно как день! Но все же должен сказать, что провели вы это весьма тонко.
И добавил:
— Впрочем, вы ведь всегда были везучим.
— Что вы хотите этим сказать?
— Друг мой, все говорят, что вам всегда во всем везет. — Он оборвал фразу. — Между прочим, я, признаться, считаю, что Найтингэйл получил не по заслугам. На мой взгляд, за версту видно, что он невинен, как новорожденный.
Мимо нас проносились деревья, садовые ограды. Как странно, думал я, что кто-то может считать меня везучим. Обычно человек никогда не думает о себе в таком аспекте.
Я сидел, благодушно развалившись в машине, усталый, довольный собой и одержанной победой, и вдруг до моего сознания дошли слова Доуссон-Хилла о Найтингэйле. Могло ли это быть правдой? Чутье подсказывало мне обратное. Откинувшись на сиденье, я позволил себе лишь мимоходом задуматься, — могло ли это быть правдой? Если допустить, что да, то в этом заключалась одна из гримас правосудия. Вы беретесь за дело, стараясь исправить зло; вы беретесь за дело с чистыми — насколько это позволяет несовершенство человеческой натуры — руками, из хороших побуждений и кончаете с определенным шансом причинить зло кому-то еще. Однако, несмотря на эти мысли, из нас двоих, сидевших в такси, куда через опущенные окна проникал прохладный, пахнущий летом вечер, доволен собой был именно я, а не Доуссон-Хилл.
Он спросил меня, какие еще глупости придется нам выслушивать от старого Гэя. Долго ли он задержит нас? Доуссон-Хиллу нельзя было опаздывать на поезд — что ему Гэй, этот спесивый дряхлый павлин. Доуссон-Хилл обязательно должен быть в Лондоне на одном вечере. Он перечислил мне гостей: все это были люди самого высшего круга, и было забавно слушать, как, описывая их, он с обычным для светского завсегдатая искусством стремится развеять окружающий их ореол и попутно набить цену себе. Как это скучно, сказал он, что приходится еще возиться со старым Гэем.
Такси подкатило к подъезду. Когда мы с Доуссон-Хиллом поднялись на крыльцо, он сказал, как говорили немецкие офицеры в ночь, когда началась война: «Nun fängt es an»[39].
Экономка открыла нам со словами:
— Мне так неприятно! — У нее был огорченный, сконфуженный вид, она чуть не плакала. — Мне так неприятно, но профессор крепко спит.
Доуссон-Хилл громко рассмеялся, и сказал ласково и вежливо:
— Не беда!
С немецким акцентом, придававшем ее английской речи убедительность, она продолжала:
— Да, но он так ждал этого. Он готовился к вашему приходу с самого чая. Он так радовался, что вы придете. Он нарочно пораньше поужинал. И вдруг взял да уснул.
— Не беда! — повторил Доуссон-Хилл.
— Да, но он будет очень переживать. Он будет так расстроен. А я не смею разбудить его.
— Нет, конечно, не надо, — сказал Доуссон-Хилл.
Она спросила, не хотим ли мы взглянуть на него, и повела нас в кабинет. Там было так темно, что ничего почти не было видно, но мы все же разглядели Гэя, полулежавшего в своем кресле: шаль была накинута ему на плечи, в угасающем свете поблескивала борода, белоснежная на фоне его по-детски свежей кожи. Голова его покоилась на подлокотнике. Рот был открыт и казался темным провалом, однако храпеть он не храпел. Мы стояли в гробовом молчании, и нам было слышно его дыхание, мерное и ровное.
На цыпочках мы вышли в переднюю.
— Что же делать? — сказал Доуссон-Хилл.
Можно оставить ему копию постановления с запиской, которую мы оба подпишем, предложил я.
— Он так огорчится, — сказала экономка. Ее глаза наполнились слезами. — Он будет горевать, как малое дитя.
— Как скоро он проснется? — спросил Доуссон-Хилл.
— Кто его знает? У него это называется «подремать вечерком». Иногда это на час, иногда на два, а то и на три.
— Не беспокойтесь, миссис Нагельшмидт, — сказал Доуссон-Хилл, — я подожду.
Она вспыхнула от удовольствия. Он запомнил ее имя, он был так вежлив, все было хорошо… Я сказал, что, если он останется, меня будет мучить совесть. Я бы сам предложил подождать, но мне нужно спешить на обед к брату, а потом, возможно, придется еще уламывать говардовскую фракцию.
— Это не шуточное дело, — сказал Доуссон-Хилл. — Нет, вы не можете ждать. Ничего, я останусь.
— А вечер, на котором вас ждут?
— Думаю, — сказал Доуссон-Хилл экономке, — что от вас можно будет позвонить по телефону?
— Все можно, — воскликнула она. — Вы расположитесь в гостиной, я приготовлю вам небольшой обед…
Я спросил, как он думает добираться до Лондона. Он ответил, что придется взять машину.
В этом сказалась его природная доброта. Полчаса тому назад мы были свидетелями доброго поступка Брауна, но это никого не удивило — другого от него и не ждали. Но в Доуссон-Хилле это показалось мне более чем неожиданным. Я вспомнил рассказы о добрых услугах, которые он оказывал начинающим адвокатам, оказывал тайком, инкогнито. Встречаясь с ним и слушая его болтовню, я скептически относился к этим рассказам. Сейчас у меня невольно вырвалось:
— Вы все-таки очень добрый человек.
Доуссон-Хилл вспыхнул до корней волос. Он был очень доволен похвалой и в то же время непривычно для себя смущен. Даже лицо его как будто изменилось: обычно надменное и чуть удивленное, оно внезапно расплылось и подурнело. Он вдруг стал похож на хомяка, который только что набил себе еды за обе щеки, хитрого, но сияющего — в восторге от своей предусмотрительности. С неуклюжей застенчивостью подростка он поспешно сказал:
— Ну, о чем тут говорить.
У Мартина меня встретила Маргарет. Она приехала, чтобы забрать меня на следующий день домой. Глаза ее сияли от радости, что мы победили. Ей не нужно было ничего, только бы побыть со мной вдвоем. Айрин визжала от восторга, сама не зная, чему, собственно, радуется; в комнате было тепло, воздух был словно насыщен бесшабашным весельем.
Глаза Маргарет сверкали не только радостью, но и притворным негодованием. Не успела она приехать, рассказывали они мне, как Лаура обрушилась на нее по телефону; Решение старейшин возмутительно: срок членства Дональда, безусловно, должен быть продлен на весь тот период, что он был отстранен от должности. Можно ли надеяться, что Маргарет примет меры к тому, чтобы это было сделано? И еще, не подпишет ли она одно письмо? То самое — как я сразу понял, лишь только Маргарет упомянула его, — которое они пытались заставить подписать доктора Панде.
— Возможно, что это вполне разумное письмо, — кричала Маргарет, — но мне осточертела эта женщина — она просто проходу мне не дает.
— А я думал, что она твоя подруга, — съязвил Мартин.
— Это ты так думаешь, — сказала Маргарет. — Она мне просто надоела. И, кроме того, я вовсе не верю, как некоторые из вас, что она сидит под башмаком у своего мужа. Я считаю, что она мерзкая разновидность склочницы, какую встретишь в любой партии, и я больше никогда в жизни не желаю ее видеть.
Что касается срока членства Говарда, то и тут совесть больше не беспокоила Маргарет. Чтобы добиться справедливости в отношении его, я боролась бы до последнего, радостно говорила она, все еще притворяясь сердитой, но я просто не понимаю, чем он может еще быть недоволен. Как он делал свои исследования? Где у него были мозги? Как он мог воспользоваться данными своего профессора? Все это не то что плохо — это просто отвратительно! Не человек, а недоразумение какое-то! Должен еще спасибо сказать за то, что дают ему старейшины; должен радоваться и помалкивать.
Мартин высказал надежду, что нам удастся убедить в этом остальных. Тем временем мы продолжали обедать.
— Ты больше никуда сегодня не пойдешь? — спросила меня Маргарет, — ведь ты же провел ужасный день. Разве не так?
По правде говоря, я очень устал. Однако усталость не помешала мне подумать с грубоватой иронией, с какой думаешь иногда о любимом человеке, что, когда Маргарет бывало что-то нужно, она очень ловко умела подвести под свои желания логическую основу. Так ли уж она была уверена в том, что Говард получил по заслугам? Не изменило ли ей врожденное чувство справедливости только потому, что сейчас ей хотелось поскорее забыть обо всем, не позволять больше никому трепать мне нервы и побыть со мной наедине.
Мартин уже созвал совещание. Было бы рискованно, сказал он, не «заметать» предложение сразу же. Без четверти девять мы снова были в колледже, в кабинете у Мартина, показавшемся нам в этот вечер таким холодным и неприветливым после дома, который мы только что покинули.
Фрэнсис Гетлиф пришел вслед за нами. Мы составили стулья вокруг стола, стоявшего между камином и окнами; шторы не были задернуты, и в окна виднелось затянутое тучами темнеющее небо. Стоячая лампа освещала только часть стола. Мартин зажег еще настольную лампу. Фрэнсис сел за стол и сказал:
— Мы, безусловно, должны будем согласиться на это.
— Не знаю, обойдется ли все гладко, — сказал Мартин. — Во всяком случае, вот что…
Он обратился к Фрэнсису:
— Лучше давайте проведу это я. Вы и так уже достаточно сделали.
В голосе его слышалась забота. Я был уверен, что в нем заговорило чувство справедливости. Хотя Мартин не делился со мной своими намерениями, я предполагал, что в день выборов он подаст свой голос за Брауна; в то же время он знал — знал лучше, чем кто-либо, — что, спасая Говарда, Фрэнсис навредил себе. Мартин, конечно, понял это еще в тот вечер, когда Фрэнсис предложил выступить на суде. Чувство справедливости, которое воспитал в себе с годами Мартин, не позволяло ему спокойно смотреть, как Фрэнсис и дальше продолжает вредить себе. Несомненно, понял его чувства и Фрэнсис, потому что он заметил:
— Доброе дело! — Я никогда еще не видел, чтобы они разговаривали так дружески.
Скэффингтон и Том Орбэлл пришли вместе. Том — с таким видом, словно шагал по воздуху, как всегда, когда бывал немного пьян. Он благодушно пожелал нам доброго вечера. Следом за ними явился Говард, он кивнул, но не сказал ни слова и сел на свободный стул, понурив голову и уставившись в угол.
— Я не мог собрать больше никого из тех, кто подписал докладную записку ректору, — сказал Мартин. — Почти все разъехались, но все-таки кворум у нас есть. Полагаю, что все вы уже знаете решение старейшин?
— Еще бы мы не знали, — возбужденно сказал Том.
— На мой взгляд, по всем основным пунктам вас оно удовлетворяет. — Мартин обратился через стол к Говарду. — Как вы считаете?
— Считаю, — сказал Говард, — что оно в достаточной степени паскудно.
— Отвратительно! — сказал Скэффингтон, не обращая никакого внимания на Говарда, как будто того тут и не было. С высоты своего величия он напустился на меня: — Отвратительно! Я не представляю, как вы могли допустить, чтобы они дали нам такую оплеуху.
— Вы, по-видимому, думаете, что это было проще простого? — сказал я запальчиво.
Мне вдруг пришло в голову, что я еще не слышал ни слова благодарности ни от кого, начиная с Говардов. И тут же я подумал, что, пожалуй, еще ни разу не видел, чтобы люди, объединившиеся ради доброго — по их мнению — дела, не обменивались бы под занавес такими вот любезностями.
— Должно было бы быть проще простого, — сказал Скэффингтон.
— Смотрите на вещи реальнее, Джулиан, — сказал Мартин.
— Если это называется смотреть реально, тогда я за то, чтобы посмотреть как-нибудь иначе, — сказал Скэффингтон. — А вы как считаете? — спросил он Фрэнсиса Гетлифа.
— Я согласен с Эллиотами, — ответил Фрэнсис.
— Вот как! — сказал Скэффингтон с изумлением, возмущенно.
Именно замечание Фрэнсиса, сделанное спокойным, отнюдь не безапелляционным тоном, заставило Тома Орбэлла переступить ту грань, которая, когда он бывал пьян, отделяла у него многословное бессмысленное благодушие от всеобъемлющей подозрительности. В этот вечер особенно пьяным он не был. Когда он пришел сюда, его просто распирало от доброжелательности и любви к ближнему. Среди колледжской молодежи Том был, безусловно, наиболее яркой личностью, нужно было только уметь подойти к нему. У него был сильный характер, он был гораздо более разносторонен, чем другие. И в то же время трудно было предугадать, выведет ли этот сильный характер его на широкую дорогу или погубит. В замечании Фрэнсиса он вдруг снова усмотрел подтверждение тому, что жизнь — это сплошная ложь.
— Значит, вы так считаете? — сказал он пренебрежительно.
— Другого выбора у нас нет, — сказал Фрэнсис.
— Прекрасно. Если вы так считаете, — Том придвинул к Фрэнсису большое лицо. — Но есть среди нас люди, которые так не считают. Нам удалось сдвинуть старцев с места, и сейчас надо заставить их раз в жизни поступить прилично. Я не знаю, почему Люис взял на себя такую неблаговидную роль, разве что… — его подозрительность сосредоточилась вдруг на мне, — только так выскажется, и сумели преуспеть в жизни, — всячески подыгрывая старцам?
— Хватит, Том! — резко сказал Мартин.
— Кто сказал, хватит? А вы-то чем лучше? Разве не в этом скрывается raison d’être[40] всей этой вопиющей сделки? Я не люблю высшей администрации, но мне начинает казаться, что настоящая чума — это те, кто стоят за спиной высшей администрации. Как раз в этом некоторые из вас, — он обвел глазами Мартина, Фрэнсиса и меня, — насколько я понимаю, хорошо наспециализировались?
— Придержите язык! — сказал Скэффингтон. В этот вечер он один мог сдерживать Тома. — Что интересует меня, так это с чего нам нужно начинать?
— Что начинать? — спросил Мартин.
— Добиваться изменения приговора, конечно.
Постепенно Том немного протрезвел, и они вдвоем начали разрабатывать свое предложение. Время шло. Мы продолжали сидеть вокруг стола. Один только Говард, устроившийся с краю, особняком от всех нас, не проронил за это время ни слова. Спор был ожесточенным. Мартин говорил вразумительно, но даже его спокойствие вызывало у Тома желание ссориться. Фрэнсис начал разговаривать в повелительном тоне. Я заметил, что и у меня самого голос делается резким. Скэффингтон упрямо твердил свое: так или иначе, но компенсировать они должны без всяких ограничений, полностью, непременно.
— То, что нам причитается, мы получим, — кричал Том. — Мы настаиваем на полном восстановлении в правах. Оплата полностью за все то время, что он был отстранен. И продолжение срока членства на все то время, что он был отстранен. Меньшим они от нас не отделаются.
— Ну, это уж вы хватили — сказал Скэффингтон. — Мы не можем требовать деньги за то время, что он был отстранен, если хотим пристегнуть этот период. Этого требует порядочность.
— Значит, вы так считаете! — накинулся Том на своего союзника.
— Требовать еще и деньги, — нет, это не пойдет.
— Прекрасно! — Том с угрожающим видом посмотрел на нас через стол, — Джулиан Скэффингтон согласен легко отпустить вас. Лично я вообще бы с вами разговаривать не стал, но хорошо, я согласен. Придется вам сходить опять к своим друзьям и заставить их поступить так, как, по его выражению, «требует порядочность».
— Вы что, серьезно предлагаете, чтобы мы сразу же шли к ректору? — спросил Мартин.
— А вы как думаете? — взорвался Том.
— Послушайте, — вмешался я, — я просидел с ними от начала до конца. Я знаю, — а вы не знаете, — как они все настроены. Говорю вам, ничего у нас из этого не выйдет.
— Ну конечно, вы хотите, чтобы было и нашим и вашим, — снова накинулся на меня Том.
— Люис совершенно прав, — сказал Фрэнсис.
— А-а… теперь мы внемлем голосу науки, беспристрастному и непорочному, голосу разума, в его высшем проявлении, голосу, который всегда будет ассоциироваться в нашем представлении с сэром Фрэнсисом Гетлифом, — напыщенно произнес Том.
— Прекратите! — сказал Скэффингтон. — Вы говорите, — обратился он ко мне, обозленный на Тома не меньше, чем на всех нас, по-прежнему не склонный к уступкам, — что если мы опять пойдем к ним, то ничего от них не добьемся?
— Абсолютно, — подтвердил я.
Том собрался было разразиться новым потоком красноречия, но Скэффингтон остановил его.
— Я верю вам, — сказал он мне. — Придется нам этому поверить. Вы знаете, что и как. Но это нас ни в коем случае не остановит.
— Что же вы еще можете предпринять? — спросил Мартин.
— Это само собой понятно, — сказал Скэффингтон. — Мы начнем все сначала. Сколотим большинство и пошлем суду старейшин еще одну докладную записку. Мы примем уступки, на которые они пошли, но укажем им, что нас это не удовлетворяет. Мы укажем им, что они должны поступить так, как этого требует порядочность. Мы перечислим соответствующие условия восстановления в правах, чтобы нельзя было снова начать разводить базар.
— Вот это дело! — закричал Том.
Наступила пауза. Мартин посмотрел на меня, потом на Фрэнсиса и сказал:
— Очень жаль, но ничего у вас не выйдет.
— То есть как это не выйдет? Что вы хотите сказать?
— Каким образом вы думаете составить свое большинство?
— Сколотим — так же, как и раньше.
— Нет, не сколотите! — сказал Мартин. — Если на то пошло, на меня не рассчитывайте. — Они попробовали было перебить его, но он упорно продолжал: — Нет, вы все-таки меня выслушайте. Все это время мы боролись с вами плечом к плечу. Сам я многого не сделал. Но сомневаюсь, чтобы нам удалось добиться чего-то, если бы не Люис. И я твердо убежден, что если бы не Фрэнсис Гетлиф, то мы определенно ничего не добились бы. Так вот, все возможное мы сделали. И хватит!
Скэффингтон и Том заговорили враз, за столом поднялся галдеж и вдруг оборвался. Говард, который после своего первого замечания не сказал ни слова, который сидел повесив голову, неожиданно ударил ладонью по столу и с грохотом отодвинул свой стул.
— Мне это надоело! — сказал он резко.
— Что? — воскликнул Том.
— Мне надоело быть предметом обсуждения. Не желаю я больше слушать, как вы тут меня обсуждаете, — сказал он. И продолжал: — До них, по-видимому, дошло, что я не врал. И на том спасибо. С меня довольно! Можете пойти и сказать им, что я согласен.
Громко топая, он вышел из комнаты.
Он был безгрешен в том, в чем его обвиняли, — в этом я нисколько не сомневался. Безгрешен и, кроме того, наивен. И в этой наивности была причина его храбрости, его оптимизма и пренебрежения к окружающим. Он ни на минуту даже не задумался над тем, чем рисковали ради него Скэффингтон и Том. А ведь любой член небольшого научного общества должен был бы понимать, что вряд ли Скэффингтон может рассчитывать остаться в совете колледжа, после того как истечет его испытательный срок, или что Тому удастся получить в ближайшие годы какую-нибудь ответственную должность. Говарду было все равно. Он смотрел в будущее, он знал, чего хочет, к чему стремится. Он был уверен, что жизнь на земле станет лучше, стоит только таким людям, как он, соединить усилия и взяться за дело. Он выбежал из комнаты, недоумевающий, разозленный, но отнюдь не павший духом, по-прежнему готовый искать то, чего не находил, но найти не отчаивался, а именно справедливость на этом свете.
Мартин, с бесстрастным лицом, сказал:
— Ну что ж, по-видимому, это исчерпывает вопрос.
Скэффингтон надменно объявил:
— Я от себя напишу ректору.
— Советую вам не делать этого, Джулиан, — сказал Мартин.
— Не сделать этого я не могу, — ответил Скэффингтон, упрямый, с позеленевшим лицом.
— Что касается всех остальных, — сказал Мартин, — вопрос можно считать исчерпанным?
Скэффингтон кивнул.
— Что еще можно ожидать от такого господина, — сказал он. — Тряпка!
За весь вечер он впервые вспомнил о существовании Говарда. Он сказал это серьезно, с высоко поднятой головой, без проблеска юмора, в то время как Тома так и трясло от смеха; щеки его увлажнились и порозовели, хотя в комнате было прохладно. Он хотел сказать что-то, но вместо этого только тихонько взвизгивал.
— Вашу руку, Мартин! Вашу руку, Люис! — только и смог он выговорить.
Спустившись во двор, мы увидели, что у ректора в кабинете горит свет.
— Лучше сразу покончить с этим, — сказал Фрэнсис, и мы втроем — он, Мартин и я — пошли через двор в резиденцию. Входная дверь была не заперта; мы вошли и поднялись по лестнице наверх. Открыв дверь в кабинет, я увидел Кроуфорда и Брауна, сидевших у камина.
— Добрый вечер, господа, — сказал Кроуфорд. Он предложил нам по стакану виски «на сон грядущий», но я сказал, что мы зашли на минуту.
— Разрешите мне говорить от лица всех нас, — сказал я. — Все в порядке, ректор. Мы встретились кое с кем из членов совета, подписавших последнюю докладную записку, и обсудили сегодняшнее решение суда. Одним словом, оно принято.
— Превосходно! — сказал Браун. Он встал, подошел ко мне и положил руку мне на плечо. Он понял все, чего не договорил я. Пока Кроуфорд разговаривал с Мартином и Фрэнсисом, Браун тихонько шепнул мне на ухо:
— А знаете, вы ведь оказали всем нам немалую услугу.
Кроуфорд говорил, не обращаясь ни к кому в отдельности:
— Ну что ж, я рад, что на этом деле никто серьезно не пострадал. — Он повернулся ко мне и сказал с таким видом, как будто в жизни никогда у него не было никаких сомнений на этот счет. — Мне помнится, на прошлой неделе в этой самой комнате я говорил вам, Эллиот, что, по всей вероятности, мы придаем слишком большое значение вопросам процедуры. Помнится, я сказал также, что по собственному опыту знаю, что разумные люди в конце концов обычно приходят к разумному решению.
Он сказал это с непобедимым самодовольством, с достойной гордостью человека, изрекшего новую истину. Радостно настроенный, Мартин взглянул на меня.
Мы спустились вниз. Кроуфорд отворил тяжелую дубовую дверь. На дворе холодный ветер дул с такой силой, что освещавшие лестницу фонари вздрагивали и мигали во мраке летней ночи. Кроуфорд вышел из резиденции; по правую руку от него шел Браун, по левую — Гетлиф. Шедший за ними Мартин снова искоса взглянул на меня, глаза его смотрели проницательно и ласково-насмешливо. О чем он в этот момент думал? Может быть, о том, что не пройдет и шести месяцев, как Кроуфорд уйдет из резиденции навсегда, а один из этих двоих людей войдет в нее хозяином?