Часть третья

I

Он открыл глаза. Над ним стоял бригадир и возвышался в голодном с утра и светлом воздухе. Свежеумытый, с еще мокрыми зализанными волосами, но бескровный, как выжатый.

– Теперь ты встал по-тихому. Привел себя в порядок, чтоб, как у коня, блестело. Больше тебя тут не будет. Шевелись, машина там подкатила… Ну, твое счастье, а то б накормил!

Он дремотно встал, и бригадир повел его, как под конвоем.

В пустующей палате – все едоки поутру сторожили в садике, ждали кормежку – содрал и сгреб в охапку свинцовой серости бельишко. Каптерщик встретил их свеженький и такой же зализанный, но с порога отказался признавать, важничал.

– Полотенец где?

– А чем после душа вытирать? – вцепился бригадир.

– Утрется! Я не давалка, по сто раз выдавать тут, принимать. Полотенец мне чтоб сразу был, и барахло пускай забирает.

– Мне помытых приказано сдавать, а потом одетых! Как сказал, так и будет. Ты решил, сучара, ты умней?

Началась было всегдашняя их грызня. Но бригадир и вправду спешил. Матюшин же, блуждая по лазарету под его конвоем, облился водой вареной из душа, нарядился в прокисшую старую гимнастерку, штаны, от которых отвык; и вышли они на жаркое пыльное крыльцо, распахнутое со всех сторон солнцем.

– Шагай, шагай! – толкнул в спину бригадир. – Рано еще… Не загораживай… – Окликнул другого, тоже карантинщика, который стоял неподалеку, как новенький, и прощался отчего-то с лазаретными: – Эй, боец, как там тебя, желтушный, окончена свиданка, за мной! – И крикнул оставшимся, сходя вразвалочку с крыльца: – Если чего, искать будут, скажите, ушел в штаб!

Матюшин пошагал вперед, волоча колодками никудышные свои сапоги. Вспоротые в Дорбазе военмедом голенища он зашил еще в прошлые дни, когда – не помнил, будто во сне. Сапоги, с рубцом уродским из бечевы, походили на что-то раненое, живое. Точно б выскакивая, по-жабьи выпрыгивая из-под земли, лезли они в глаза и заплетали каждый шаг, тошно кружили голову.

У штаба, всю дорогу к которому застила глаза серая асфальтовая муть, бригадир с желтушником вдруг растворились. Он стоял столбом у этого, похожего на школу, пустопорожнего здания, покуда не услышал, что кричат его фамилию, и только тогда приметил горстку солдат, развалившихся у штаба на скамейке, как придавленных его тенью.

– Матюшин! Ну, чего стоишь? Скажи, не узнал!

От скамейки оторвался и подошел к нему, ухмыляясь, не торопясь, тощий, приблатненного вида солдат, которого он и не узнавал.

– Ну и послал мне Бог землячка, глухого и слепого! Ну, здорово, земляк! Зазнался, что ли?

– Известно, зазнался… – аукнулся со скамейки, обнаруживаясь, довольный собой желтушник. – Мы на полах умирали, а он в столовке, обеды там разогревал.

– Дураки всегда первые умирают, – ухмыльнулся тощий. – Умирай, раз ты дурак. Верно говорю, братва? Я вот в госпитале ничего, тоже не умирал. – И по этой ухмылочке, чуть затаенной, себе на уме, Матюшин вдруг разглядел в нем какого-то состарившегося Реброва. – Вот и свиделись… Как знал, что вместе служить будем, а ты правда не дурак, здорово от Молдавана-то сбежал… А сапоги-то, сапоги у тебя, ну и сапожки!

Они стояли в первую минуту одиноко, без желания сойтись ближе, поговорить. Открытие, что оказались они снова в одном времени и месте, было для них одинаково тягостным, хоть Ребров и притворился, что обрадовался земляку. Другие так и сидели рядком, молчали, ждали чего-то бездвижно у штаба, но Матюшин опознал их сам, понимая теперь, что и это свои.

– Нас из госпиталя взяли, а вас, значит, из лазарета. Ты чего знаешь? Куда это нас могут? – цеплялся Ребров, бодро оглядываясь кругом, боясь чего-то не увидеть. – У нас в неделю шесть человек из Дорбаза померло, русских, говорят, от солнца, какой-то токсикоз, так покоя нам не давали, среди ночи подымут – и на осмотр, как на допрос! А у вас чего слышно? Я так понимаю, могут с нами что-то важное, раз дело касается штаба, небось в роту простую не пошлют.

– Ты ж в сержанты хотел…

– Хотел, да расхотел, фруктов грязных объелся.

В этот миг из штаба выскочил бригадир и заголосил:

– Которые с карантина, за мной!

В штабе было чисто и прохладно, только чистота здешняя была поважней – как бумажного листа. Их сопроводил ставший неуклюжим, боязливым бригадир в комнату на первом этаже, которая оказалась красивой, полной бумажных шорохов и будто ослепительно голой от сидящих в ней женщин. Сколько их сидело тут, Матюшин не успел постичь. Но грудь сперло их пряным тепловатым духом. Они сидели повсюду за конторками, заглоченные по горло зеленью тоскливой армейских рубашек, точно болотной жижей, всплывающие только своими круглыми, воздушными от причесок головками. Посреди этого мирка, лишний здесь, томился служивый человек, простой прапорщик, большеголовый, похожий поэтому на собаку. Он молчал тяжко, будто рот его набит был камнями, но молчанием умудрялся производить столько шуму – двигал руками по столу, поворачивался и трещал стулом, пыхтел, сопел, – что даже употел. Женщины, верно, были бухгалтеры.

– Будем знакомы, – истужился сказать он, побагровел, смолк.

– Разрешите идти, Климент Лазаревич? – отрапортовал бригадир.

– Возможно, – буркнул служивый, а когда тот улепетнул, обратился, багровея уж от стыда, к самой пожилой из всех женщин: – Прошу вас начать.

Сидящая у сейфа женщина стала подзывать к себе по списку и выдавать деньги, залазя то и дело в железную утробу рукой. То, что она долго сосчитывала все до копейки, а потом заставляла расписываться, брала и отпускала бумажки денег, точно немая, разговаривая этими жестами, делало очередь потусторонней, долгой. Потом, когда вышли они из штаба и он нащупал в кармане деньги и вынул на свет, их оказалось, без копеек, семь рублей. У него в руках были синюшная пятерка и два деревянных на вид рублика. А у других деньги были то рублями, то трешницами и рублем. Из штаба вышел с ними и служивый, который их теперь сопровождал, сказал обождать и пошагал к стоящей одиноко невдалеке машине медпомощи – туполобой извозке с крестом. Матюшин удивился, куда можно на ней ехать. Спросил про нее у других и узнал, что забирали их на этой машине поутру из госпиталя. Тут стали смеяться и понимать, что это дали им первую зарплату и отслужили они месяц. Легкие, радостные денежки, будто душонки, парили разноцветно над началом тягостным дня, делая его бесконечно светлым да радужным. Потому слова приклеившегося к ним служивого про отъезд поняли как-то иначе, как и нельзя их было понять, а когда пошагали за сухим пайком, то казалось, что идут на прогулку.

Марево полуденное дышало волей, и, гуляя по полку, как подарков, набирали они консервов, сухарей, даже конфет, и каждый нес в руках по картонной, гремящей гостинцами коробке. А после служивый повел их в чайхану, приказав всем купить себе лимонаду.

В чайхане они накинулись на этот лимонад, выполняя как завороженные приказ, тыча в руки остолбеневшей буфетчице все деньги. Служивый, стороживший на входе коробки с сухпайком, которого крикнула перепуганная женщина, вбежал в чайхану и растерялся, не понимая, чего они хотят. Он стоял милиционером посреди пахнущей халвой, печеньями чайханы, а они у прилавка ненавидели его, как пытку, выдерживая эти запахи. Глядя на них, пытая терпением, сказал сдать каждому по рублю – и так, в складчину, лимонад был все же взят.

– По три бутылки с человека, – сосчитал он вслух даже не лимонад, а деньги их и после разрешил потратиться на сигареты.

Сигарет Матюшин купил украдкой три пачки, самых лучших, уничтожив второй свой рублик. Бутылки сложили в коробку, которую служивый понес сам, а возвращались они отчего-то обратно к штабу, так что Ребров пристроился к прапорщику и шагал с ним впереди, хоть прежде трусил. Но прошли они с удивлением, минуя здание штаба, к унылой, пыльной машине медпомощи, куда в кузовок служивый сказал загрузить коробки да грузиться самим – занимать места, дожидаться.

Он вытащил из кабины бедной коричневый портфель, заспешил в штаб. Никто не двигался с места. Ребров глядел на всех голодно, как-то безжалостно, ничего больше не боясь.

– Лимонад-мармелад… – твердил он про себя, трезвея и смеривая всех с той цепкостью во взгляде, точно высчитывал, кто здесь жилец, а кто не жилец, кому быть лишним.

Покуда они не ехали, стояли как чужие у медпомощи, коробки необычные с сухпайком начали привлекать внимание, накликивать беду.

Сползлись к машине серые, щетинистые солдаты. Видя, что офицеров нет, они заглянули хозяйчиками в коробку, где обнаружили бутылки. Ребров, беспокоясь за свой лимонад, подал тут голос, пугнул их начальником:

– Да это нашего командира коробки, не троньте, ребята, он же сейчас придет!

Солдаты, как если б только приметили чужого, остановились, подняли от земли глазастые морды и стали долго, угрюмо на него глядеть, ничего не говоря. Ребров стих. Солдаты – а расхватали они чуть не весь лимонад – подумали и сложили бутылки в коробку.

Когда полковые шатуны отошли, Ребров, опасаясь уже всего движущегося, скомандовал живо, как исподтишка, грузить коробки в машину, так что ему мигом подчинились, а потом и сами заползли в кузов, тоже стали чего-то опасаться. А служивый явился из штаба, обрадовался их порядку, но вернулся он, оказалось, на время, с делом: зачитал две фамилии и, выдернув, что зубы, тех двоих из машины, повел их обратно в штаб: то были Ребров и желтушник, успевший запомниться, отличиться тем, что подхихикивал Реброву, думая, что Ребров из них будет самый верткий, сильный.

Ребров же, когда прапорщик выкликнул его фамилию, стал как стеклянный, глядя на коробки, ведь и слова не было про его сданный в общак рубль. Желтушник, тот радовался, что их уводят, не вспоминая про свой рубль, потому что был, верно, человеком не таким жадным. В кузове стало тихо. В кабине сытно, неприметно дремал солдат-шофер, откинувшись на сиденье, может, что-то про себя и понимая. Когда они грузились в кузов, он открыл глаза, но ничего не сказал, не сделал, а когда выводили наружу двоих, хлопали дверкой, снова дернулся, поворотил с сонливым прищуром голову, но сказал, зевая и опять усыпляясь сладко:

– Да никуда не поедем…

Это словечко его зевотное вертелось у Матюшина в башке, и он ждал каждый миг, что возвратится, заглянет в кузов служивый и выпустит оставшихся, как по очереди, на свободу. Отчего-то казалось ему, что Ребров с желтушником, когда выпустили их рыбешками обратно в полк, были спасены.

– Трогай! – ворвался в кабину и уж погонял развеселившийся прапорщик, а к ним в кузов впихнулся вдруг из дверки какой-то другой, будто подменили, полный гордости за себя Ребров и крикнул уже им, оглоушивая:

– Поехали, братва, прощай, Ташкент! На север отправляют!

Шофер услышал, что надо ехать, важно проснулся, сгрудился над баранкой – так медлительно, с таким трудом, будто взваливал на себя воз этот и все должны были видеть, как он горбится, надрывается, – и вздохнул, как пригрозил:

– Ну, поехали…

И когда мчались легко по белоснежному теплому городу с домами-печками, будто средь зимы утопающими в цветах и в зелени, то вспомнили о желтушнике, что радовался так своему счастью, как солнышку, да сам-то отстал, сгинул в штабе, а лимонад его был теперь у них. На платформе вокзала, куда донеслись быстрей ветра, еще безлюдной, команда растянулась по человечку, и Матюшин ясно их всех увидал. Их было как пальцев на руке, и сами собой сосчитались в его мозгу – вместе с ним шесть доходяг. Ребров же еще дорогой к вокзалу внушил, что отправляют их в учебку на поваров, будто подслушал он в штабе, что команду их повезут в Казахстан, а что на поваров учиться, это он уж сам сообразил. Если так далеко засылают, денег не жалеют, значит, дело серьезное, учиться везут, а чему их учить, таких, после болезней, да только на поваров, ведь и спецов средь них, об этом он живо расспросил, электриков иль по связи, тоже нет. Ребров старался, тужился, соображая каждую минуту, отдыха не давая себе и другим. Он почти не знал тех, с кем забрали его этим утром из госпиталя, и прибирал их походя теперь к рукам, не обращая внимания только на Матюшина, который был сам по себе, ни во что не встревал, ни в какие эти разговоры. Скоро перрон затмился местным народцем, и они стояли в том море, не тонули, как островок. Подали поезд, он чуть двигался, издыхал от жажды, и люди потекли в распахнутые глотки вагонов живительными ручейками, и стар, и млад. Пронзительный людской шум – вот все, что осталось в душе Матюшина в конце прожитого этого неимоверного времени. Но в той душе, над ее пропастью, где стыли вопли детей, крикливая брань, лай хриплых проводников, так и дышало уж не предчувствие, а одинокое чувство конца, что не убивало его, Матюшина, а разливалось по груди теплотцой, баюкало простой дорожной грустью. И успел приметить бляхи белые на бортах вагонов, с тиснением ровным, как на могилках: «ТАШКЕНТ – ЦЕЛИНОГРАД».

II

Здешняя плацкарта сродни была караван-сараю: жесткие места без матрацев, схожие с нарами, и хоть битком народу, а видно было только стены пахнущих истошно фруктами серых ящиков, горы разноцветных тюков – и лица людей глядели сдавленно из их щелок. Ушлый проводник сажал на одно место семьями, и чуть не все были тут безбилетники, а потому, зная свою власть, во всю глотку крыл командирским матом, хоть успевал и помочь, пожалеть этих же людей, – полуголый, но строго при фуражке, прокопченный и по-змеиному ловкий, с пропитой, сиплой глоткой, орущий и понимающий на разных языках, будто было у него столько же голов и душ. Метался проводник по бездвижному вагону, точно и не стояли дремотно у перрона, а катились под откос. Делом его было утрамбовать безбилетный, цыганистый вагон. Башка с фуражкой совалась и в отсек к солдатам, но служивый, тоже при фуражке, отпугивал всякий раз проводника от честных их мест, рычал, багровея:

– Не встрявай…

Когда ж тронулись, поехали, то в вагоне не оказалось советской власти, кроме прапорщика и солдат. Народ жался да висел по стеночкам, боясь отчего-то горстки военных людей, а проводник разгуливал по вагону, как на воле.

Всю дорогу от Ташкента они пили горячий, гревшийся от солнца лимонад и будто сжевали короб конфет. А весь вагон, от проводниковской до сортира, оказался, как колодец пересохший, без воды. Взмокли, что в бане сухой, и разделись до трусов, но жарче сушила да засахаривала живьем та лимонадная жажда. Пошли тогда по людям, и Матюшин отчего-то опять сдружился с Ребровым, будто только у них двоих были смелость и сила пойти просить. Люди густо сидели семьями в закутках, ели, но пить у них было нечего. Говорил с ними Ребров, а Матюшин стоял позади него, и когда входили они так в закуток, то, слушая Реброва, люди отчего-то замирали, глядя поверх его головы на Матюшина. Ребров показывал, когда они не понимали, будто верблюды, что им нужна вода, и говорил, как вдалбливал, «пить, пить», но его никто не понимал, и глядели на полуголых солдат, как трезвые глядят порой на пьяниц. Уже испугавшись жажды, требовали воду с проводника, ломились к нему в купешку. Проводник не растерялся, заломил цену. Когда поняли они, что вода продается, то радостно побежали, попугали своих той ценой и вытряхнули из них легко деньжат.

Вода пряталась в баке, где должен был кипятиться для пассажиров чай. Проводник отпер бак и отлил в лимонадные бутылки мутного теплого чайного киселя. Упившись, ехали безмолвно и будто под землей до той поры, покуда не вкрался голод. Тогда запестрели станции. Поезд тихо, надолго вдруг вставал. В сумерках на станциях стала виднеться далекая покойная степь, что днем врезалась едко в глаза, стояла одной песчаной стеной у лица, когда глядели из мчащегося поезда в оконце. Слышной в вагоне стала еда. Пахли от еды и станции. Торговки носили вдоль вагонов пироги, липешки и кричали, проходя под оконцами, проплывая в них цветастыми, в косынках, головами. Через три часа поезд от Ташкента шел по земле населенной киргизами, – киргизы садились в поезд, киргизы сходили с поезда… Все продовалось по рублю: и пироги, и пельмени, и лепешки. Мужчин было не видать. По желтой пыльной земле у вагонов ходили низкорослые крепенькие женщины с ведрами, тяжелыми от того, что надобно было продать. А за ними бегали их дети, выпрашивая у тех, кто высовывался в оконца и дышал воздухом, курево или по копеечке. С голодухи мутило от станций, что всходили в закатных степях, как хлеба, и от ходьбы по кормящемуся в сумерках вагону. Прапорщика никто не спрашивал, точно каждый выживал в том вагоне, как хотел, и полезли в сухпай. От мыслей, что сокрыто в банках, кубрик наполнился шумом, верно, и кричали они, вытряхивая и не зная, с каких им начать банок. В одних, гадали, была халва, в других, промасленных, тушенка. Чувство голодное уже душило их крепче радости, братства, и голода такого Матюшин еще в жизни не знал, будто все они терпели в одной утробе и от голода рождались вдруг на свет. В миг этого удушья кто-то один сумел понять, что нет у них ножей, даже и острого ничего, чтобы вскрыть консервы. Камень жестянок в руках, тупых, немощных, будто взвыл. Сорвались с мест, побежали по вагону, но у людей этих не было хоть гвоздя. Тут только Матюшин постиг, что едят они вовсе без ножей – кусками, шматками. Ребров пилил, тыкал пустой рукой, показывая, что ищут они нож, а люди упрятывали по-черепашьи головы, что-то верещали, протягивали солдатам навстречу, как отдавали, куски своей пахучей еды. Ножа не было и у проводника, а, верно, он-то врал, что нету. Он услышал о консервах, понял их беду и потихоньку стал с ними торговаться, уговаривать сменять мясные, сгущеночные жестянки на дармовой хлеб с фруктами или продать за деньги по его цене, потому как никто у них больше тут не купит. Они воротились в кубрик, рассказали своим, стали думать, что же делать. Жестянки разобрали, мучаясь с ними каждый по-своему, потом побросали их и до ночи сидели тихо, а служивый, сам голодный, сидел с ними в кубрике и молчал. Совались они в соседние вагоны, да состав был перекрыт наглухо проводниками.

Похолодало. Стремительно. Будто продувать стало ветром. Так и слышалось в потемках, что гудит где-то черная дыра, откуда врывался в теплющийся людьми вагон дикий пустынный простор. Матюшин забыл о сне, хоть в кубрике все улеглись и давно не подавали голоса. Они устали, заснули от голода, а он сидел без памяти, точно посреди ночи в хозблоке, и удивлялся холоду, ветру – нездешним, как из другой земли. В один миг представилось ему, что голодают, мерзнут они – едут в обратную, домой. Вот здесь был Ельск. Из Ельска убыл в Пензу, на юг, а из той Пензы убыл в Ташкент, опять на юг, а теперь их отправляют на север, на север! Матюшин увидел эту дорогу. Кусок земли выловился, будто б рыбина, холодная до немоты, приятно округлая. Ельск, Пенза, Ташкент, этот Целиноград. На север, радовался он, в обратную, холодок пробирает – и рыбина не трепыхалась, глядела одноглазо, точно карта. В мозгу его человечьем, поглупевшем от радости, уместилось тогда не иначе как полмира. Эти полмира, все равно что хмельные, улетучили времечко, и пошел Матюшин бродить по вагону. Его вынесло в тамбур. Там стояли друг против друга и курили двое неизвестных чудесных морячков с одинаковыми портфелями-»дипломатами» у ног. Их лица скрывались в клубах табачного дыма. Эта их одинаковость, но и раздвоенность как в зеркале заворожила Матюшина. Потому он шатнулся тихонько в пустой угол и закурил, уже из-за одного того, что эти двое курили. Они ж сговаривались непонятно о чем, что-то обсуждали, никак не замечая чужого человека. Матюшин глядел из угла своего на морячков, и скоро начал ему глуше и глуше слышаться стук колес, а мерещился гул моря. Моря он никогда в жизни не видал, но вагон их, чудилось, покачивался на волнах да плыл. Кругом же на много сотен километров простиралась только холодная пустыня. Морячки явились в ту земную сушь будто из какой-то выси. И свершилось другое чудо: в тех коренастых, увесистых, скуластых морячках узнал он двух похожих до близнячества жителей степей, тмутаракань, и он уж путал, кто это был, киргизы ли, казахи… Поезд замедлился, подходила станция. Свет прожекторов ударил столбом в тамбур – и во лбах морячков, на бескозырках, вспыхнуло ярко серебро кованых буковок какого-то флота. И вмиг вспыхнули они сами в слепящем столбе света, белые, тугие в рубахах своих моряцких, а потом тамбур опрокинуло в черноту ночи и минуту стояли они как обугленные, покуда снова не шарахнуло светом. В оконце, высвеченная прожектором, увидалась во всю ширь узловая: серое, блещущее меленькой росой рельсов поле, со стадами товарняков, что быками стояли бесхозно, недвижно. И грудились, ожидали, как на бойне. Поезд медлил и медлил – вагоны крались, будто на цыпочках, к станции, по серому этому полю. Встали у серебристой от пыли, казавшейся снежной в ночи платформы, и теперь было время дыхание перевести. По земле пробежал человек, ящеркой прополз. Ухнул совой по селектору бабий заунывный голос, который кем-то командовал, а потом баба звала из дремучести воздуха неведомых людей и ссорилась с ними, оралась. Вокзальчик, весь белый, безмолвно дышал покоем. Матюшин увидал на здании, как называлась та местность, куда они прибыли: на крыше вокзальчика стояли в человеческий рост, обнявшись, две русские буквы, похожие на неизвестных морячков: «ЧУ». Морячки ж ободрились, и слышно от них было только это «чу, чу, чу»… И так звучали их воля и покой, непонятные, таинственные Матюшину.

Один из них присел, раскрыл «дипломат» и стал в нем перебирать, раскладывать, искать, а другой возвышался и посмеивался. Одна вещица блеснула, выскользнула у него из рук и брякнулась на пол – самодельный стальной нож. Он остался лежать в сторонке. Морячок долго его не подбирал. Матюшин глядел на нож голодно, жадно, но боясь отчего-то шевельнуться. В голове его вспыхнула мысль, что надо заполучить этот нож, и он вдруг выпалил:

– Дай нож!

Морячки поворотили головы и рассмеялись. А был их смех так громок в тишине, будто б смеялись и не два человека. От этих тайн да чудес стало ему вовсе не по себе, точно его куда-то тащут да обманывают. Морячок уложил нож в «дипломат», достал оттуда кренделек колбасы, разломил надвое – теперь они жевали эту колбасу и не смеялись. Матюшин исчез из тамбура, отсиделся в спящем своем кубрике и потом вернулся, когда поезд проехал за полночь, и снова обнаружил их стоящими в тамбуре, без колбасы. Была еще станция, меленькая, потом еще одна, а морячки все стояли и к чему-то готовились. Люди в вагоне спали – их тела лежали штабелями, и, обкурившись, воротившись в последний раз из тамбура, Матюшин больше не мог заставить себя пройти через вагон. Он лег и теперь пытался не думать о морячках с ножом, уснуть, но они так и стояли перед глазами. Состав то обмирал без движения, то бесшумно трогался – на полустанках, где в оконце не видать было ни зги. Пустынные стоянки, хоть и были коротки, даже стремительны, навевали тоскливый ужас, будто б давно они съехали с верной дороги, блуждали в пустыне. Чудилось, что вагоны пограбили, что сбежали давно с поезда машинисты и орудуют в нем темные личности вроде этих морячков, а никто о том не знает – спят мертвым сном.

Каждая остановка казалась Матюшину уж последней. Вдруг топот, радостные вопли, дружный людской гул явились как из-под земли и рассеяли заунывный призрак ночи. Он извернулся зверьком и ткнулся в оконце. В круг света, что вьюжился подле вагона, слетелся целый народец. Мелькали огоньками смеющиеся раскосые лица, будто б полоснуло радостью по ртам, плясали враскорячку тени, пели звонкие, сильные голоса. Мужики с плетками, бабы, дети, даже лошади, которых держали чуть в сторонке под уздцы, кружили подле вагона. В объятиях однообразных бедноватых одежд утопали два белоснежных пятна. На руках морячков утащили в круг, давились, только б их коснуться. Морячки бултыхались, резвились – плыли на спинах, держась бескозырок, чтоб не сорвались с голов. А другой рукой, которой сжимали свои хрупенькие теперь «дипломаты», махали в воздухе точно флагами. Два этих флага долго вздергивались, торчали над толпой, покуда их не опустили на землю. Опустили ж морячков, когда поднесли к коням. Они влезли тяжеловато-осанисто на коней, которые просели под ними, будто утлые лодочки, и захмелели, оказавшись куда выше земли, раскачиваясь в седлах, маясь в них поначалу. Кругом загикали, то ли подбадривая их, то ли восхищаясь, глазея на плоские лепешки тонюсеньких шапок с ленточками и золотыми буквами, на костянистые сплющенные маленькие предметы, что держали они в руках, как сумки, на брючины, расшитые юбками, и золото чистое блях. В ночи было не разглядеть лиц, но все они казались Матюшину какими-то родными и красивыми. Выказывая свою удаль перед родичами да на глазах морячков, пускались вскачь, впиваясь в косматые гривы коней, мелкие ребятишки, похожие на мушек. Стайки их черные носились вдоль вагонов. Пролетая, они стегали вагон плетками – и секли по спящим слепым его оконцам, как по глазам, что дико было Матюшину понимать, видеть, но никого они все же не разбуживали. Вагоны молчали, что неживые бочки, потому, верно, и смели их ребятишки хлестать. Скоро, отхлынывая от вагона, народец весь расселся, как по местам. Мужики все равно что отсели – каждый приосанился на отдельном скакуне. Бабы с детьми уместились по двое, а то и по трое на широкоспинных одутловатых конягах и готовы были побрести за мужчинами. Важными были и силу излучали новую, неведомую морячки. Они обвыклись с этой своей силой и теперь восседали, позволяя себе сомкнуть покойно уста, молчать.

Довольные, что больше не надо ждать поезда, и усталые от ночного этого набега, всей ордой отошли они поначалу от вагонов, стояли впотьмах полустанка, будто б теперь кого-то провожали, и кони их слышно топтались, роптали да выдыхали, как покуривали, клубы пара.

Когда поезд поехал, то и всадники тихонько двинулись вровень с вагонами. Поезд разгонялся, но и люди на конях разгонялись, не отставали, мчались за ним – и кинулись вдруг неведомо куда, в черноту, пропали из виду. Еще долго чудилось, что всадники близко, но время потекло дремотней. Матюшин устал ждать, отлепился от окна.

– Домой приехали, – раздался одинокий голос с верхотуры, из темноты, где лежкался, а оказалось, сторожил служивый.

Той ночью полустанок за полустанком вагон их обезлюдел. После Балхаша, где проснулись с утреца, поразбудили друг дружку и увидали полупустой вагон, поезд устремился налегке к Целинограду, будто б конечный этот пункт уже виделся машинисту в близкой дали. Ехать стали быстрее, однако ж остановок бестолковых не поубавилось, и обрадовал ни с того ни с сего служивый – отправляли их не в Целиноград, а ближе, в беззвучную, о которой не говорили и не думали, Караганду. Прибыть должны были к полуночи, но стало казаться посреди степного серого утра, что небо смеркается и полночь приходит сама собой, стоило о ней вспомнить. На первой же станции вылезли они в окна и понакупили жратвы – больших пельменей. Весь товар и на этой станции отдавали по рублю, хоть отличались здешние торговки от киргизок, были поприжимистей, бедноватей – и кульки у них отощали. А когда на одной станции проходил под оконцем пыльный мальчонка с велосипедом и крикнули они для смеха, за сколько продается велосипед, остановился тот всерьез да назначил без раздумья цену:

– Руб стоит, один руб!

И никак не отставал, поверив, что хотят купить. Его уж отгоняли, надоел, а он стоял и клянчил под оконцем, отказываясь от велосипеда:

– Ну, за руб!

Потом же озлился, когда вагон тронулся, поехал, схватил в кулачок песка и сыпанул им в глаза, в оконце, закричал, отбегая, припрыгивая:

– Солдат-дурак, солдат-дурак! – за что кинули в него со злости консервой, а он увернулся и был рад, бросившись за жестянкой в пыль.

Так, подъедая на станциях, растратили они все деньги, а когда отдали сухпай за червонец дождавшемуся проводнику, тот налил еще бесплатно в бутылки чайного киселя, дал немного винограду. Служивый сутки на их глазах ничего не ел, но ухмылялся; как ни поглядишь, себе на уме. Червонец лихой на станции Жарык снова разменяли на манты, хотелось хоть какого мяска. Из них один был получех из Сызрани, портной с фамилией Гусак, сам маленький, но с огромными, будто плакал, глазами и с ногой, от рождения кривой, – Матюшину запомнилось, как смешно он шагал по перрону в Ташкенте, подволакивая ногу, точно мамаша тащит за собой упирающегося мальца. Был и спокойный, плоховидящий, из таких, что любят учиться, звался Сергеем, рассказал, что из музучилища, умеет на трубе. Были похожие после гепатита, что братья, Аникин и Кулагин, земляки из Пензы, один – озеленитель в прошлой жизни, другой ничего не умел. В безвременье оставшегося пути товарищи по счастью мечтали дотемна, что везут их учиться на поваров. Было Матюшину тоскливо: думают, их выучат и поваром каждого сделают, чтоб всем поровну, а он и поваром не хотел, и делить с ними даже воздух в пути – задыхался, сутки минули, тоской.

Они высадились из пустого вагона в Караганде, сразу увидали зад орудийный армейского грузовика, торчащий глухо, зелено из темноты. Поджидали, знали о них, встречали. Служивый вскочил на подножку, поговорил с тем, кто был в кабине, и верно, оказался грузовик, посланный забрать их с вокзала. Они ж зябли от холода и ветра на черной, будто мокрой, платформе. Ветер гнул деревца, болотные в ночи, и воздух сырой пахнул болотом. Но тогда не понимали они, что город прозябает который день в дождях, а казалось, что такой Караганда эта была вечно, прикованная к серости, холоду, сырости, будто цепью. Огоньки вокзала зловеще мерцали в той полночи, в час их прибытия. После радости бескрайней света, тепла чудилось, оказались они в сыром, холодном подвале – не на земле, а в подземелье.

Служивый хранил бодрость, ехал он с ними в кузове: правда, сидели в кабине двое, ему не хватило. В дыру, над которой нависал полог брезента, дорогой глядели огоньки – ползали, копошились. Ехали в молчании, точно дремали. Куда приехали, там уж не встречали. Кто был в том месте дежурным, ругался и упрямился, держа их на холоде у грузовика: что и кормить ему нечем, и класть некуда, и надо решать. Вспыхнула было надежда, что они и вправду оказались здесь чужими, ненужными, но служивый ее потоптал. Ругался он да упрямился крепче дежурного. Стало ясным до тоски смертной, чья возьмет. Дежурный разуверился, отпрянул, дал служивому волю – и койки сами собой среди ночи нашлись. Здание это примыкало одной стеной к дежурке. По душку в комнате да и по всему узнавался лазарет. Они улеглись и тут же и уснули, а глубоко ночью их разбудили – раздался шум, вспыхнул свет, в комнатку к ним проник бодрствующий, верно из дежурки, солдат. Матюшин лежал с открытыми глазами и слушал.

– Откуда, братаны?

– Из Ташкента, – взялся отвечать Ребров.

– Ишь, к нам, сколько отслужили?

– Только призвались…

– А с каких мест, с Хабаровска имеются?

– Пензенские мы…

– Ну, давай, пензенские, прописывайтесь… Заложники есть? Такие, кто в Ташкенте залаживал? Мы ж из того полка узнаем, земля тесная, тогда ж всех подвесим, ну, лупоглазый, чего целкаешься, ты ж лупоглазый, рвись! Ух ты, да ты конвойник честный! Ну, будя. С тебя панама, честный, у нас таких нет. Все гоните панамки, не жильтесь. На пилотки сменяем, а то не мы, так старшие сменяют, все равно пропадут. А нам дома пофорсить. Служить будем вместе, братаны, а подыхать врозь!

Когда солдат исчез, очень скоро в комнатку наведался служивый, мелькнул вспышкой света, как сфотографировал, и ушел, а ранним утром, часу в пятом, поразбудили их здешние, что слышали ночью шум, хотели поглазеть. За оконцем колыхался на ветру дождь. Место это было видно из оконца во всю ширь. Деревянный колючий лесок заборов, пустоты неба, грибы бледные домов. Здешние притащили кастрюлю прошлой сопливой солянки, но и холодная была она вкусной, кормили здесь подобрей, чем в Ташкенте. В лазарете было четыре палаты, и болело у них своих всего три человека, отчего жили эти трое почти семьей, похожие не на солдат даже, а на взрослых детей. От них узнали, что это конвойный полк, где служили, а не учились на поваров. Объяснить себе, отчего ж отправили из конвойного ташкентского в этот полк, не могли.

Поутру входили в комнатку какие-то майоры, глядели на них молчаливо, как на больных, заразных животных, и уходили.

– Хотели вам климат изменить. А сильно больных отказывается Караганда принять, – явился служивый. – Трогаемся назад на наши юга.

Однако ж не тронулись они никуда весь день. Со следующего утра стали их возить по серому, пропитанному дождями городу, затирать по больничкам – в одной кровь на анализ возьмут, в другой животы щупают. И на комиссию одну и ту же по три раза возили. Вернут в лазарет, покормят обедом и обратно увозят к врачам на осмотр. Они успели уж сговориться, что будут жаловаться на болезни, чтобы их возвратили, раз больных боятся, служить в Ташкент. Матюшин жаловался комиссии, что ничего одним ухом не слышит, а Гусак – что не может одной ногой ходить. Было весело, что боятся их тут как огня, да и по глазам сердитым комиссии было видно: их отправят в Ташкент. Ждали ответов на анализы. Служивый квартировал в лазарете и встречался им всякий новый день. Он брился, ел, спал, ходил гулять на плац и оброс покоем, стал чужой – да исчез в одно утро без следа… Потом отделили, забрали Гусака, и он не вернулся. Пропали Аникин с Кулагиным, увели в казарму ночевать. Разъяснять никто ничего не хотел – жадничали простых слов. В другой день, показалось, пришли за теми, кто остался. Сказали выйти на воздух. Тянулись за колючкой холмики ангаров, складов, они ж брели по обочине за офицериком. У склада, где простаивал безмолвно фургон, распахнутый, набитый головастыми свиными тушами, сунулся он в низенькую дверку.

– Глебыч, достал рабочую силу!

– Уууу… – всплыл из глубины, куда уводила железная лесенка, одобрительный гул, и они спустились, оказавшись в холодном каменном погребе, благоухающем духом жареного мяса. Жарил себе мясцо расхристанный, сердобольный мужик – на плитке, будто творил чудо.

– Сразу кушаешь? – заластился офицерик.

– Пробу беру! Вот не знают, а может, она отравленная кем, эта свинина. С меня ж и спросят! А это кто такие, ты ж кого приволок?

– Да они из лазарета, пусть работают…

– Из лазарета… Ну, понятно, работа, она ж лечит. Что, сынки, видали тех дохлых свиней, они вас не замарают, не бойся, главное, вы их там не роняйте: мясо – штука подлая. Уронишь – завоняет.

После часа работы свинина, туши которой были взвешены и вздернуты молчаливо здесь же под потолком, без перебоя румянилась и чавкала на булыжной, без дыма и огня, плитке. Покуда она жарилась, этот Глебыч успевал от запахов разомлеть – потому, поев кусок, отмахивал тесаком и бросал на сковородку еще кусище, не боясь никакой заразы, а когда отработали, с последней сковородки раздал и каждому по куску, похожему на ломоть хлеба. Офицерик, верно, брезговал, но злился, глядя на жаренку и как стали они есть. Глебыч отдыхал и подбадривал:

– Кушайте, кушайте, вы ж тоже люди, витаминов-то и вам нужно.

Вдруг сверху ударило окриком, что палкой:

– Откуда машина? Это что за срач? Кто это делает?

Офицерик дернулся и выкатил глаза. Глебыч обмер.

– Это ж надо, комполка нелегкая принесла… Ну, сынки, живо за свиней прячьтесь, хрена лысого он найдет… А ты сиди, скажешь, мимо проходил… – И крикнул парадно наверх: – Товарищ полковник, это продукты я выгружал!

– Что значит «выгружал», прапорщик? Порядка не вижу!

– Так точно, товарищ полковник, нужно навести, навожу…

– Наводят они, наводят… сидят в навозе. Надо, так иди, наводи!

Глебыч полез наверх, откуда долго еще колотили палочные окрики комполка. Офицерик подлез ближе и слушал. Они ж скукожились за свисавшими до пола шубами свиных туш, покуда не сказали вылезать на свет.

– Всех не задавишь, строгач отыскался… Вот жили-то мы при старом командире, не тужили! – спустился Глебыч и отводил душу. – Этот орет, орет, а продуктов не берет. Не понимаю, порядков ему подавай, чтоб говно блестело!

– А чего ему брать, у него полно, он не за продукты твои старается, – осмелел офицерик. – Мы-то как будем? Я обожду, потемней загляну, а ты уж меня не обидь, Глебыч.

– Да не обижу… Хорошие ребята, хваткие, еще приводи, а то устал бегать, выпрашивать.

– А у нас снега зимой не выпросишь, такие люди стали.

– Нет, время такое – лишнего не выпить. Мне б солдатика в подмогу, хоть одного… Эти вон чего болеют?

– Этим помирать пора, этих фруктов из Ташкента к нам подкинули, – доложил с ухмылкой офицерик. – А гляди-ка, работают, как живые. Ты к нашему подбеги, может, он порадеет, тогда бери любого, а то ушлют, на хрен, в роты, людей-то в ротах нету.

Глебыч оглядел всех троих и кивнул.

– Тебя как звать? Хочешь ко мне, в склады?

– Не, я со всеми буду, нам обратно, в Ташкент.

– Да ты дурак, парень, лучше, чем у меня, службы нету. В рай не хочет попасть! – рассмешился кладовщик. – Да кто ж его будет спрашивать, куда он хочет!

Офицерик возвратил их тишком в лазарет. Когда засели в палате, Ребров вскинулся, вопил:

– Какой Ташкент, с кем ты будешь?! Ты, сука, ты ж должен был что ему сказать, тебе ж для всех нас надо было говорить, что мы все хотим, ты ж слышал, у них же людей нету, чтоб он нас всех взял!

Матюшин привалился к стенке и глядел молчаливо, как боялся броситься в драку и бесился хилый Ребров. Он замолк сам собой, выдохся. А который на трубе умел, третий из них, вечерком сорвался, рискнул: прознал от здешних, что водится в полку этом музычка, где они сидят с трубами, в клубе, и сбежал в клуб. И тоже не вернулся больше, улетучился.

А за ними приехала похожая на хлебовозку, с окованным кузовом машина, какой никогда в жизни Матюшин не видал. Он понимал, что увозят их навсегда, и стерпеть не мог Реброва, его опостылевшей рожи. Сбылось его хотение, вечное, подлое, – быть вместе. Ребров же сам был убит, что увозят их вместе, навсегда. У машины покуривали усталые солдат и начальник.

– Карпович, ебана мат! – полыбился солдат, будто б узнал знакомца, не отлепляя въедливых глазок от Матюшина.

– Ткнись ты, черт нерусский, чего ребят мне сбиваешь, вылупился! – остегнул добрый начальник. – Ну, залазьте в автомобиль, поехали. Зэков сгрузили, прокатимся с ветерком. Курево имеется, ну, лады, курите, только окурки в фортку. Водила у нас строгий, в салоне не сорить. А дома уж поговорим по душам. У нас хорошо, ребятки, как на природе.

Они полезли в зябкий железный предбанник этой каталажки на колесах. Весь кузов отнимали две разделенные перемычкой клетки, запертые на замки, в которых таилось что-то гулкое, живое. Тьма их парила болью, голодом. Шибало не вонью, а духом прелым, землистым, будто из теплички. Солдат задраил за ними дверку, ушел. Слышно было, как гремят ворота, – машина выехала, стало кузов шатать, он заскрежетал, клетки стали стеклянисто дребезжать. Ребров молчал затравленно в своем углу. Матюшин подлез к фортке, вдохнул свежего ветерка. Их кружили по городу, но скоро заехали в хмурую, промозглую степь, потащили волоком.

Ребров измучился дорогой молчать, проговорился:

– А ты ж Молдавана, получается, застучал в Ташкенте. Но я не скажу.

– Сдачу у меня в поезде воровал… – вспомнил, глядя в его глаза, Матюшин. – Тебе на все деньги сказал купить, я ж угощал, а ты на сдачу позарился, сбегал, подешевле взял вина…

Они б загрызли друг дружку, но лишились давно сил. Дотерпели, покуда мелькнул в оконце обрубок станции, дыхнуло копотью железной дороги, проплыла щербатая доска то ли домов, то ли сараюх – было не проглядеть в сырой дымной вате воздуха. Спустя минуту заглохли в тишине. Солдат распахнул дверку, сам стоял по боку, как привык, свешивая с руки автомат. Вылезли у опрятной казармы, похожей на жилой дом. Кругом не было огорожено – дырчатый заборчик стелился, что и степь, позарос травой. А прямо глядеть – рукой подать, метров через триста, будто б латая дыру в небе, возвышалась и ширилась грязно-белая глухая стена. На верхушках ее голых торчали скворечники – и виднелись птенцами часовые. Часовые, верно, уследили с высоты, как въехала во двор машина и высадили двух неизвестных людей, – они махали руками, покрикивали надрывно. Слышно было дальний гудок станции, дальше той великой стены горбатились в степи крыши поселка. Из домовитой казармы выскочила навстречу и обступила прибывших теплая семейка солдат. Все на одно лицо, они глазели на Матюшина и разноцветно смеялись, загораясь огоньками глаз:

– Карпович новый приехал!.. Братан Карповича! Приехал у Карповича братан!

III

Вечерили в бытовке – глухой комнате без окон для глажения и пришивания. Там услышал Матюшин впервые слово «кусок», когда вошедший солдат спросил, где кусок. Оказалось, что это слово обозначает старшину. Старшиной был добрый начальник, пожилой седовласый человек, увозивший их в каталажке из Караганды. Он сидел в другом помещении, настежь распахнутой канцелярии, и уснул истуканом у себя за столом. Пугало малолюдье. Все, кто был, коротали время до отбоя в бытовке. Говорили только из прошлого, каждый с охотой вспоминал. Запомнилась фамилия одного из этих солдат, Дыбенко, и рассказ, то ли его, то ли другого, про изнасилование в каком-то городе девушки. Дыбенко этот восседал в середине и был душой семейки, правил в ней от души. Он сидел полуголый за шитьем, дородный и громоздкий. Штаны ж ему гладил юркий рыжий солдат, с которым разговаривал он как с ровней, показывая остальным, будто не унижает его, а уваживает. Кроме непонятных возгласов по приезде, прибывших в роту обмалчивали. Старался подлезть в ихние разговорцы Ребров, но его молчком слушали да прятали глаза, будто б не верили. А было нечем подшиваться, бриться. Сидели без ниток да иголки, хоть умирай с щетиной, неподшитым воротом или проси. Солдаты утекали из бытовки, и заговорил Дыбенко. Поворотился с ленцой к Матюшину, кивнул на открытое плечо, где углядел наколку, спросил:

– Ты что ж, смертник?

– Да не пошел бы ты!.. – выругался бездумно Матюшин, которому опротивело в этой пустоте и что его разглядывают.

– Ну, прости, – неуклюже проговорил Дыбенко, будто оказался виноват. – У нас узоров таких не носят, ты пойми, какое хоть имя у тебя человеческое?

Матюшин опомнился, назвался.

– Раз ты Василий, значит, поговорили, я тоже Василий. Но хренков больше не ложи. Тута зона, за язык у нас отвечают. Сказал – считай, сделал, жизни лишил или того… лишился.

Он то хмурился, то улыбался. Дал сам Матюшину иголку и, не брезгуя, бритвенный станок, но сказал обычно, больше не зная за собой вины:

– Угощайся даром, смертник, а спортишь мне вещь – должен будешь две или умирай. Взаймы взял, знай, какая у меня расплата.

Иголку эту чужую со станком выпрашивал у него в очередь Ребров, но был ему ответ такой, что пустился он бродить по казарме, выпрашивать у солдат. Спальня была и не казармой, а залой. Коек пустовало видимо-невидимо. Спали, на какой хотели и где хотели, но Матюшин уже узнал, что пустуют койки тех, кто отбывает сутки в карауле на зоне. Завтра на зону уйдут эти, только и переглянувшись с другими. Занял он закут и койку соседскую с Дыбенкой – тот позвал его и в темноте вдоволь расспрашивал да рассказывал весело про себя. Оказался он годовалым сержантом из полка, откуда его разжаловали и сослали за то, что, будучи пьяным, где-то на чердаке он кинул в портрет Брежнева макароны, которыми закусывали… Когда уморился Дыбенко, стал засыпать, Матюшин вспомнил и чуть успел спросить про те выкрики, отчего кричали ему в лицо про какого-то Карповича.

– Ааа… есть тут одно чудило… Держись дальше, а то замарает…

Пришло утро. За окнами темнила дождливая, пасмурная погода. Но вот появился офицер. Он мало чем отличался по виду от всякого офицера, какие они бывают. Проходил мимо солдат, близко себя к ним не подпуская, брезговал. Однако ж, молодой, смуглый, гибкий, он явился красавчиком в промозглой казарме, как другой человек. Светило в нем породистое, живое. Офицер молчаливо за всеми следил. Зала, будто бродильная бочка, полнилась уж движением, пробуждением. Шагали, бухие от дремоты, куда и все. Делали одно и то же. Во дворе, куда вытолклись полуголые, впился в кожу холод, и Матюшин взбодрился, как от боли. Грязно-белая великая стена так и стояла застыло в степи, каменея от сырости. На одной вышке чернел, закутанный в плащ-палатку, часовой, а дальние вышки пропадали в туманах, похожих на заблудшие с неба облака. Они побежали вразвалочку прочь со двора. Матюшин постиг, что должна быть зарядка. От роты пролегала одна дорога, что уводила к зоне. Стало на бегу горячей, а стена на глазах росла. Зону поворотило боком, но была там не пустота, как за забором, а точно такая же, тянущаяся уже вдаль вдоль дороги глухая стена, по которой вилась диким виноградом колючка. Против той стены, пятясь от дороги в степь, рассыпался домишками спящий поселок. Дальше от казармы бежали вразвалочку, а когда вынесло в пустую степь, то вовсе сбились на шаг. Встали. Закурили вместо зарядки. Здесь, в степи, сильным был ветер. Душил да обшкуривал. А что чуднее: раздувал докрасна угольки папирос. Матюшин глазел на стену, как обманутый, оторвать не мог от нее глаз – казалось, что был это громадный дом, только без оконец да крыши, под голым небом. Весь простор степи был ничтожеством, как и поросший бурьяном пустырь. Одна непонятная куча возлежала где-то вдали. Матюшин ткнулся в нее взглядом, и вчерашний солдат, Дыбенко, очутившийся рядом с ним, процедил сквозь зубы, греясь зябко от фитилька палящего папиросы:

– Сахарная, сучка…

– Какая сахарная?

– Да сопка сахарная, вскорячишься на нее, а там тебе кусок сахара лежит. Ой, умрешь ползти туда, легче на зону отходить, чем на эту сопку.

Курево в грязь, побрели в обратную. У поселка, на окраине, чего-то боясь, сбились в какой-никакой строй да побежали. Всполохи тумана развеяло. Стена, как живая, подползла ближе к обочине дороги. Конурки вышек торчали одиноко из воздуха, и каждый часовой свешивался навстречу, брехал. Слышно было и вполголоса.

– Смену давай, братаны. Чтобы хавку нам горячую.

– Перетопчешься, – крыли дружно конурку.

Смолкло, но через сто метров раздался еще одинокий голос:

– Дыбенко, как житуха у вас?

– Фельтикультяпистая.

– И у нас она самая… Эй, Карпович! Бегом, бегом! – захрипатил часовой со злой радостью, догоняя гоготом, и горстка солдат, что бежали, подхватить успела его на лету, загоготать.

Матюшин сжался, точно б хлестнули, но стерпел. А гогот да вскрики эти уж понеслись вдоль дороги эхом, сыпались с вышек, тупо, меленько, как градины.

После обычной утренней возни да таинственно домашнего завтрака в полупустой столовке размером с комнату, маслянисто разукрашенной по стенам цветочками, что живо пахли краской в тепле, длящееся от побудки время оборвалось. Солдаты ушли работать, слышно было в сытом их гуле, что на зону. А прибывших вдруг отделили, остались они с одним солдатом, что дневалил, в оглохшей, покинутой всеми казарме. Что делать, не сказали. Выходили и они не иначе как дневальными, но без места в этой пустоте. Матюшин терпел и, верно, забылся, потому что очутился в кабинете у офицера, сам не понимая, в каком времени и кто ж позвал да указал эту дверь. Что есть он в казарме, кабинет, отчего-то утаилось от его глаза. Сидел офицер за столом, подпираемый стенкой, а Матюшин сидел на табурете напротив офицера, отсаженный далеко от стола, как напоказ.

Офицер казался, сидя в четырех стенах, вовсе в роте чужаком. Походил на врача, что командует, даже не лечит, а проводит сам по себе осмотры. Матюшин пробыл в роте неполные сутки, но из-за того проклятого человека, кем его обзывали и гоготали, узнавая, тыча, как в урода, ощутил здесь такое одиночество, будто б пропал из жизни. А в том офицере чудился огонек жизни. Тот задавал чередой простые, бесцветные вопросы, но отвечать о себе было как мучиться – костенел язык, слабело и кружилось в голове. Верно, офицер определил его скоренько в дурачки, потому что отпустил из кабинета, глядя как на пустое место. Матюшин осознавал, что сделался офицеру ненужным, и, погружаясь как под воду, глотал равнодушный, безвоздушный взгляд. Русский человек это был, но с чудной нерусской фамилией, а с какой, Матюшин утерял в череде разговорца. Такой молодой, но в силе возраста своего, что были они с ним не иначе-то близки по рождению годами.

Солдаты воротились усталые с работ, глядели за обедом злее. Один гаркнул, чтоб те, кто не работал, брали только черный хлеб, что пшеничный им есть не положено. После обеда объявили вдруг отбой. Положено было спать посреди дня. Ложиться в койку было диковато, будто б складываться в коробку. Усталые, солдаты позасыпали, а Матюшин заставлял себя лежать, и нельзя было постигнуть, что происходит, откуда взялся этот дневной сон, как у детей.

После побудки, в шестом часу, солдаты собрались на зону.

Оружейная камера, похожая на клетку, где вместо стены стояла с толстыми прутьями решетка, вмонтирована была тут же, в глуби спального помещения. Солдаты проходили сквозь залу, с рядами ее пустыми коек, вооружившись. Автоматы были черные, с деревяшками облезлыми прикладов. Пустые койки да черные автоматы лезли вместо людей в глаза. Уходил начальником на зону вчерашний добрый старшина. В казарму с ним пришла из поселка девочка, его дочь, укутанная зимним шарфом. Она цеплялась за отца и веселила солдат, но вовсе их не пугалась. Начальник успевал приветить дочурку и накричать на солдат. Когда порядились во дворе, то жалась сонливо у ног отца, а тот где-то высоко отдавал последние указания. Солдаты пошагали по дороге на зону, и весь оковалок их строевой уважительно отставал из-за дочки крохотной начальника, которая полозила ножками за отцом по грязце.

Спустя время на дороге показался сменившийся с зоны взвод. Эти шагали разболтанней и на подходах горланили. Они ворвались с автоматами во двор, рассыпавшись по человеку. Двор покрылся вмиг разнотравьем лиц, цветастыми нерусскими речами. Одни побежали вразвалочку да охая за казарму. Другие исчезли в казарме или бросились брататься с разомлевшим сытым дневальным да расхватывать вкусные его сигареты. Матюшин с Ребровым теперь достались, перетекли этому взводу и топтались во дворе, будто б со всеми.

– Карпович, вона твой братан, – вскружились довольные голоса. Однако ж покрикивали стоящие в сторонке нерусские. Они глядели и ждали, погоняя того, кто невидим был в их пестром сброде. Матюшин впивался в этот сброд, искал похожего на себя, а вышел улыбающийся, толстогубый, круглолицый – как повар примерный. Раскинул большие руки и, как если б давно тосковал, облапил его побыстрей.

– Привет, братишка, слышал я про тебя, – пропел он радушно у всех на глазах. – Ждал не дождался с тобой поздороваться. Как устроился? Как живешь?

Кругом гоготали. Посмешищем был этот солдат. Потому говорил он так громко, так слащаво – забавлял их, исполнял их желание, но угодливо и перед Матюшиным, которого всем видом уважал. Он опасался сброда солдат, но будто издевался над ними, встречая того, в ком презирали его подобие, без ухмылок да страха. Матюшин испытал силу и крепость его рук, растерялся, промолчал. Он хорошенько помнил сказанное в ночи Дыбенкой, но это был не тот, которого он ждал, помрачась за сутки и озлившись. Это был человек. Жалкий тем, что угождал, но сильный терпением, крепкий руками. Главное ж, человек этот был самим собой, таким, какой есть, до неузнаваемости другим, схожим с ним разве обносившейся солдатской робой да одиноким местом посреди гогочущей, глазеющей, довольной солдатни.

Во двор зашли с дороги особнячком еще двое – хрупенький косолапый сержант и важный строгий солдат, что держал у ноги такого ж строгого вида, но живо вертящую в ошейнике башкой овчарку, которую манило к людям. Шагали ж они стороной, надо им было в казарму, но солдат обернулся и крикнул как собаке:

– Карпович! Принеси!

Солдатня уныло затихла. Двор задышал покоем.

– Ну, не забывай своего друга, – улыбнулся тот и скорей проговорил: – Вечерком погуляем от них, где потише. Особенно я.

Карпович бодро побежал, догнал их, и уже втроем они скрылись за углом казармы. Но бултыхалось в нем что-то больное, падшее, отчего было его жалко. Так передвигаются с грыжей – нелегко, держа ее рукой. Матюшин долго глядел ему в спину. Вдруг ему почудилось, что отвалились от Карповича ноги, которые волок, а в следующий миг Матюшин успел увидеть каменистые рубцы на брюшке его сапог – точно таких, какие и Матюшин волочил уродами на своих ногах. Матюшин шатнулся от смятения в сторону, попятился, но прошло время, и уже на построении он стоял успокоенный, понимая правду. Первый в ряду, он далеко отстоял от Карповича. Ужин усадил их ближе, они друг дружку видели. Карпович любил белый хлеб. Объедал гусеницей его прозрачные листики. Его обсмеивали, верно, как и всегда, а он с удовольствием наедался. Матюшин тоже думал о нем сквозь ухмылку. Мысли же его теперь были самые простые: он поглядел, что Карпович выбрит да подшит, и готовился спросить на разок побриться да подшиться. Без копья в кармане примеривался он взять у Карповича, довольный тем фактом в своей судьбе, что Карпович уж не откажет.

До вечерней поверки солдатня праздновала. Шлялись по казарме, выходили вздохнуть во двор, где расселись кружком под небом узбеки и взаправду радовались, барабанили по коленкам ладошками, пели свои заунывные песни. Карпович сам отыскал его, позвал за собой. Они прошли поющих узбеков и оказались, уйдя шагов на сто от казармы, в пустынном диком саду, похожем на разрытый могильник, но пахнущем отчего-то яблоками. Серые старые яблони дыбились из земли могучими тихими скелетами. Карпович дал сигарету. Они уселись привольно на склонах ветвей, что шатнулись, будто качели. Яблоня тяжко дрогнула.

– Хорошая атмосфера, не то что в казарме. В прошлом году яблочки сюда ходили брать, везде валялись, – вспомнил сладко Карпович и сказал доверительней, серьезней: – Зима тоже была потом, негодяйка, заморозить решила. Пожалуй, пропал садик. Лично я дышать не мог, воздух замораживался. Шагаем на вышку, снегу по пояс, убеждаю себя: ну, застрелюсь. А меня китаец в спину толкает. А я шагаю и убеждаю: ну нет, застрелюсь, ну теперь все стало на свои места. Что ты молчишь, пропащая душа? Я уже уйму тебе рассказал, но не услышал ни одного слова. Наговорили на меня, небось уже целым возом грязи облили? Скоты! Видел того, маленького? Это он, китаец. Скоты, выставили меня перед всем взводом! А рядом был, с овчаркой, это тут есть инструктор, еще его узнаешь. Вот кто настоящая скотина. Ну ничего, еще поплачут.

– А почему кричали мне все, узнали сразу, это что, сапоги у нас похожие, поэтому кричат? – проговорил Матюшин.

– Пускай кричат, братишка, ты не обращай внимания. Нас теперь двое. Ты, гляжу, зашил, а я проволокой, так крепче. Ну, что сапоги, ну, сапоги. Я сразу почувствовал, скажу честно, родную душу. Сам я тоже в этой роте настрадался, но ничего у них не получилось, так что не расстраивайся, я все уже сделал, пока ты дома отсиживался, хитрец.

Карпович вылез из робы, содрал с ворота худосочную грязную подшивку да разложил потихоньку свое хозяйство, будто угощение на столе. Бабочку белую из ниток. Свежую чистую материю.

– Присоединяйся… – позвал он, будто знал все мысли. – Разорву, нам хватит.

В саду сильно холодило, но было Матюшину и легче, что подальше от чужих глаз. Он зябко дождался, когда кончит Карпович, и кое-как, спеша облатал свой ворот той тряпицей, которую заполучил. После они пошагали бриться к летнему умывальнику, снова в обход казармы, и Матюшин удивился, сколько лежало под ротой земли. Пошли по свежему покосу, набрели на каменную домину, оказалось, баню.

Дальше рос на отшибе деревянный сортир и виднелась вдалеке неясная молчащая постройка, оказалось, свинарня. Свиней видно и слышно не было. Но только они застряли, глядя в ту даль, как из строения выбежал в драном мохнатом бушлате человечек и заорал матом. Карпович повернулся спиной, шепнул что-то про скотов, утянул за собой дальше.

В казарме Матюшин освободился. Их встретили с удивлением, следя за каждым шагом, заглядывая в лицо. Перед отбоем, когда ходили еще по зале, точно так глядели, не отлипая, за его наплечной наколкой. Закут, где ночевали они с Дыбенкой, в этом взводе принадлежал другим. Оставшись без своей койки, он поневоле вернулся к Карповичу, который знал, где можно лечь. Все старались сползтись и лежать не в пустоте. Он приметил, как бегал, услуживал Ребров, отрабатывая неизвестно что, по доброй воле. Подлечь же постарался к ним поближе, когда казарму отбили, потушили в зале свет. Ночью проснулся Матюшин от чужой громкой речи. Разглядел впотьмах, как подымают кого-то с койки, уводят. И спокойно уснул. Было ему не страшно за себя, только чудно, что и здесь по ночам бродят, скучают спать, хоть завтра снова шагать на службу. Пришло утро. Расхаживал легко по зале тот же красивый офицер, исчезнувший прошлым днем.

Станцию, что жила подле зоны своим мирком и будоражила задушевным гулом, прикрепленная к поселку, солдаты называли, меняя одну букву. Матюшин мало понимал, что она из себя представляла, но впечатление осталось, что одна улица и по колено грязная проезжая дорога на ней. Видел он ее мельком, когда бегали в степь на зарядку. Однако на утренней поверке офицер молчаливо оставил новичков в строю – и они пошагали со всем взводом. Когда подходили к зоне, погода разгулялась. Холодное небо покрылось вдруг дрожащей голубизной, сщемило блесками солнце, отражаясь в том холоде, как в воде. Они вошли толпой в гулкий бетонный ящик дворика и, не заходя в помещение, заглядывая сторонкой в распахнутую настежь пудовую дверь караулки, пошагали цепью в открывшийся простенок лагерных старых укреплений, похожий на голодную пустую кишку. Ремонт процветал здесь, в укреплениях, где выпирали бревна, железные рыжие сваи, росли горы песка. И солдаты, распущенные работать, усаживались курить на обломках, отчего ремонтировать казалось нечего. Командовал всеми махонький сержант – китаец, сух да и костист. Со змееподобной черепастой головешкой, из которой сверкали холодно угли-глаза. Позволяя служивым ничего не делать, он взял под свое начало Матюшина с Ребровым, отделил чужих от своих и, будто желая упрятать их с глаз долой, проводил в пустынное место, где кончался ремонт и текла уныло вдаль песчаная, поросшая пучками сорняков полоса. Он походил с умной сморщенной рожицей, повздыхал, поскрипел песком и приказал чистить полосу от этих пучков травы.

– Хоросо работай. Травку сорвал, есе сорвал, косяк сделал, покурил – хоросо! Моя любит, чтобы было всегда хоросо.

Когда китаец бросил их на полосе да исчез из виду, Матюшин устал полоть и распрямился. Он пошагал вперед, вдоль заборов, сшибая пучки сапогом. Ребров копошился в песке, но, чтоб не отстать, потащился за ним по борозде, будто Матюшин был пахарь, а он – сеятель. Так дружно отработали они метров двадцать полосы, но за час и футболить пучки Матюшину надоело.

– Курево есть? – почти затребовал у Реброва.

– Тебе сказали, рви траву и кури! – огрызнулся тот.

Матюшин подумал от скуки, что в щель забора можно поглядеть зону, но когда ткнулся в щель, то увидел такую же песчаную голую полосицу и новую стену. Он шатнулся к другому забору, стоящему против этого, но видной была в щель такая же стена и сохлая трава всюду ползала паучками. Работали они дураками, ради работы. Матюшин сел на месте и привалился к забору. Стало ему покойно. Он отсиживался сам по себе, а Ребров старался двигаться вперед и остался один. Скоро он не стерпел, хоть хотел казаться отдельным, и надрывно закричал:

– Иди работай, сука! Быстро! Я не хочу терять здесь из-за тебя уважения людей! Я себя уважаю!

– У меня отдых… – послал по ветру Матюшин, тяжелея яростной силой, и Ребров ринулся взбесившимся зверьком.

Они сшиблись, пали на борозду. Катались в песчаной суши, грызли и давили друг дружку, не умея изловчиться бить. С вышки драку их неуклюжую приметил часовой да накликал из укреплений китайца. Тот бежал, запыхивался с куском попавшимся проволоки и, добежав, молча кинулся их хлестать. Проволокой той свистящей обожгло больней огня. От первого ж его маха они страшно повскакивали, но китаец стал вокруг кружиться да хлестать, не давая ничего понять. Кромешная боль взвила их и пустила убегать. Китаец бодро не отставал и гнал их до самого гогочущего взвода. Утихомирясь, когда настиг, и добрый от неожиданного веселья, он стоял с проволокой в руках и поучал, чувствуя себя важным:

– Нехоросо, оха, нехоросо… Брат с брата нельзя никогда драться. Вместе приехала, вместе уехала домой. Надо друсить, а не морда бить. Когда морда будет своему бить, я буду накасывать. Усбеку бей – не буду накасывать. А русски брата бить нехоросо, эта своей мамы не увасай, не люби. Оха, нехоросо!

Махонький терпеливый китаец внушал страх, от которого душа легчала и улетала. Матюшин глядел на него и трепетал. Китаец заставил их пожать друг другу руки, что они исполнили беспрекословно. А подумав еще, сказал и обняться, как братьям, и только после остался довольным, приговаривая себе под нос, будто напевая:

– Хоросо, хоросо…

Боль и злость утихли, сгнили. Он только помнил, что ударился, и больше ударяться не хотел. Остаток работ скоротал с Карповичем, покурил от его щедрот, установили они в земле железную одну сваю, потому что Карпович успел вырыть яму, работая один; и первый раз в жизни он увидел живого зэка. Бригаду заключенных, сварщиков, вывели на ремонт. Они работали под конвоем в отдалении, приваривали крюки к готовым сваям. Сыпались огненные искры, а зэки мелькали копчеными телами, вылезая из-под искр и залезая обратно под их дождь. Вдруг из-под огненного дождя вынырнул один и опрометью пробежал рядок копавшихся солдат, взвалил на плечо охапку нужного железного прута и понес, оседая под его тяжестью. Он лыбился и глядел шагов за десять на Матюшина, нового, незнакомого солдатика, что стоял у него на пути. А Матюшин разглядел только, что все зубы у него железные, а потом, так и не запомнив лица, потому что зэк катился мимо него живым комом из жил да мускулов, увидел он наколку на его груди – черти варились в котле. Всего на миг Матюшину почудилось, что и черти эти – живые. Зэк шагал, а черти в котле дергались и ерзали. Чуя, что солдат им заглядывается, зэк осмелел и захрипатил в никуда:

– Расступись! Дай дорогу! Толстого тащу!

После обеда и сна взвод этот ушел на зону, а воротился с зоны другой, с Дыбенкой, с которым они встретились, как дружки, обнялись. Обнимались в этой лагерной роте охранники, как целовались, – пожимали руку, брали свободной за плечо, прикладывали щеку к щеке, одну к другой. После Дыбенки, видя, что побратался тот с Матюшиным, молча подходили на встречу остальные. Ночью, перед сном, он спросил Дыбенку про этого Карповича, что он сделал такого, почему все над ним смеются да и что он за человек. Слыша, о ком вести надо речь, тот поскучнел и вспомнил только поневоле:

– Да ему во всю жизнь звезд пидорских не хватит, чего он только не делал здесь! Землю жрал, травился. Зимой служить не хотел, так что делал! Обсирался на вышке в штаны, вот как туалета ему туда не дали, чтобы его послать больше туда не смогли. Да и ноги эти его, я ж знаю, что он делал, с зубов грязь сковыривал, он мне еще хвалился этой мостыркой, когда в Абае вместе лежали. Теперь пристроился, деньги всем тут платит, чтобы не били. А тебе что сказал? Ты, гляди, подальше от него, он замарает. Ну, если разок мостырил, наплюй, он никому не родня, кто опухал. И я чего в госпитале лежал? Ну, опухал по первой, но чтобы сраться, да лучше б сдохнуть!

Через день Матюшин попал работать под вышку, где сменился угрюмый узбек и явился вдруг как из-под земли Дыбенко. Отбывал он на вышке как хозяевал. Достал из-под крыши конурки крепкую доску, уложил ее поперек, уселся с прямой литой спиной, так что казалось, будто стоит, и, изредка бросая сверху копошащемуся на полосе Матюшину по словечку, водил разговоры неизвестно с кем, глядя вперед, на зону. Матюшин слышал, сидя в яме заборов, их голоса, но не понимал, кто и откуда рядится с Дыбенкой. Над забором пролетела на вышку тряпичная скрутка, но не плюхнулась, верно была от груза тяжелой, и Дыбенко ее поймал.

– Ладно, валяйте! – крикнул он кому-то, распотрошив тряпку, поворачивая башку на волю. – Если кто отравится, братанов ваших потом пристрелю.

И пролетел на зону мешок защитного цвета, потом еще.

– А ты не пялься, тебе это рано! – рыкнул Матюшину, завидя, что тот обмер под вышкой и ждет.

За вышкой гудела и цокала невидимая станция. Стервами, как по часам, взвывали электрички. С час Дыбенко безмолвствовал, размышлял, глядел истуканом в зону, а потом ожил:

– Слышь, никого нету, слазий мне на станцию в магазин, возьми бубликов. Ты ж смертник. Ну, оплачивай должок! Да не тушуйся, ты не первый, бегали уже. Кидайся на забор!

Забор походил на задраенный к небу плот. Он шатнулся с кряхтеньем и накренился, когда Матюшин, одолевая волнение, полез вверх по скрепам его брусчатым, как по лесенке. Влез он на тошнящую верхотуру и оседлал забор подле вышки. Были видны пики ограждения, а за ними в упор, хоть расстреливай, битумная плоская крыша. На крыше, что отколовшейся от зоны льдиной почти подплывала к ограждениям и возлежала вровень с вышкой, насиживала краешек вороненая стайка зэков и задумчиво обозревала усеянное костьми рельсов поле станции. Дыбенко подбадривал для порядка, безразличный ко всему, что должно было произойти, кроме бубликов. Протянул на цыпочках бумажный ковшик из рубля. Указал низкорослый чумазый домик на станции, подле которого лежала под открытым небом куча бесхозная угля и росли ввысь метлами долговязые странные деревья. Матюшин огляделся судорожно, не увидал на всем этом просторе людей в погонах – и спрыгнул на тропу под собой. Осталось ему перемахнуть последний забор. Он уж не казался, как издали, стеной, а похож был и вправду на дощатые латки поверх воздушных дыр. Побег совершился. Он топтался под стеной в бурьяне, на пустыре железной дороги с холмом мшистым тупика. Зябко дрожал, страшась двигаться один без Дыбенки. Но тот исчез, вознесенный на вышке так высоко, будто спружинил, как с шеста, в самое небо.

Магазин внутри оказался комнатным. Пахло сдобой. Бегали по доскам пола мужиковатые тараканы. Дремал, глядя на них угрюмо с прилавка, пушистый мучной кот, верно, любимый у продавщицы. Было таинственно от темноты пыльных, слезливых окошек да залежней каменистых хлеба. Здесь торговала томная, в летах, женщина только хлебопродуктом. Стояли в очереди бабы. Солдату не удивились. Матюшин выстоял очередь, цепенея, когда распахивалась и хлопала за спиной его дверь, и вышел, пряча отмершие руки в пахучей муфте из бубликов. Быстро пробежал через пустырь и, набив их полную пазуху, полез еще тяжелей со взбухшим от бубликов брюшком на зону, думая кромешно, что не осилит и грохнется. Дыбенко, голодный, торопил его. Матюшин залез на вышку, выгрузился и, свесившись с вышки на руках, приземлился наконец на крепкую, твердую свою полосицу, ощущая такой покой и благодать, будто б и не слазил, а слетал птицей на станцию. Дыбенко рвал бублик зубами, что-то хорошее бубнил – и скинул ему, раздобрев, двойку бубликов, в которые Матюшин, чувствуя теперь сосущий голод, впился и не заметил, как съел.

После работ, вместо сна, старшина позвал в канцелярию, выдал по чистой тетрадке и с час начитывал из устава, что такое есть караульная служба, переворачивая страницы, будто б лузгал от скуки семечки: высовывал руку из книжки, закидывал ко рту, сплевывал в щепотку, перелистывал. Урок заставил зубрить он же, старшина Помогалов. Бывая в роте, он звал к себе в канцелярию, сидя там то с автоматом, то с уставом. Стрелять Помогалов водил тайком, за сортир, на свалку, когда уезжал офицер, а говорить велел, если тот спросит, что бегали на стрельбище. Когда Матюшин первый раз выстрелил, то оглох и долго не понимал, что говорит ему еще сделать старшина. Будто обманутый, в беспамятстве, Матюшин вжался в приклад, которым его уже разок тряхнуло, увидел требуху свалки и отстрелял все оставшиеся патроны. Очередь вышла короткой, Помогалов мало забил в рожок. Убитый грохотом, будто в него и выстреливал автомат, что в железную бочку, в следующий раз стрелял он как по вытверженному, зная, что автомат требует силы, но столько же, сколько и простая мясорубка.

Бегал со взводом в степь, на стрельбище. Отстрелялся на «отлично», так что офицер, красуясь в одиночестве на холмике, громко его похвалил. Когда отстрелялись солдаты, то подошел к одному сержанту, таджику, который должен был стрелять, и сказал отдать ему автомат, встал в стойку, а не лег, да отстрелял подряд два рожка. Таджик чуть сдерживал то ли обиду, то ли гнев, но стоял подле него не шелохнувшись, с каменным лицом. Офицер, позабавившись, скинул ему на руки больше не нужный автомат, и после, так как стрелять сержанту было нечем, взвод побежал домой. В казарме, где чистили автоматы, таджик, которому офицер загадил весь ствол, кинул зло этот автомат под ноги и заплакал от гордости, никого не стыдясь. Матюшин услышал, как он цедил проклятия офицеру:

– Арман, сдохни твой мама, сдохни твой отец… Дети твой пусть дохнут… – И смирился с тем, что сделал с ним этот Арман, какую боль причинил, да стер с лица слезы, чуть не избив после, кто на него смел глядеть.

В роте оказался всего один солдат, что стрелял однажды по зэку, попал в него насмерть и съездил даже домой в отпуск. Помогалов частенько поминал его добрым словом, уваженный обедом. Гаджиев этот жировал в поварах, куда его отпустили с вышки, как на вольные хлеба, чтобы не лез на глаза зэкам: глядя на него, можно было подумать, что он до сих пор боится зоны и прячется. Ему нравилось глядеть из окошка раздатки, как едят. Бездумная его рожа, вечно плавающая в окошке вареным жиром, успела надоесть Матюшину. Но, когда узнал, что Гаджиев кого-то убил, готовка его и сам он сделались тошными, жирными. Гаджиев не понимал толком русского языка, умел говорить только по-своему. Пґовара не любил Дыбенко и прикладывал его, чуть был недоволен жратвой. А на сон грядущий, если и ложился спать недовольным, будто б голодным, рыскал одним и тем же задушевным шепотком:

– Убивать их надо. У зверей всегда так, они ж дикие. Зэки их поэтому боятся. Если увидят, что зверь на вышке, – поссать не встанут, лучше обойдут. Его ж кто знает, куда он пальнет, если вспугнуть. И если рот откроет – сразу в зубы ему, без разбору. Они так любят, балакает по-своему с улыбочкой, а сам ложит тебя, как хочет, и все они, звери, потом радуются. – И тогда Дыбенко со зла изображал их радость, гыкал да перхал…

Был июль. В середине его дожди сменились жарой, но степной, с раздольными ветрами и ознобом холодным ночей. Летняя легкая погодка стала вдруг отравлять жизнь. Ничего не видя, кроме работы да учебы, Матюшин думал снова самое худшее, застревал в одинокой тоске и скоренько возненавидел одного человека, китайца, который полюбил при построениях прятаться за его спиной и щипал по-бабьи сзади. Притом, когда Матюшин зло оглядывался, выругивался, он глядел на него онемело снизу вверх и не знал, для чего это сделал. Матюшину же казалось, что китаец нарочно над ним издевается. Ударить же сержанта он больше не смел, но и обсмеять в душе или же простить махонького китайца не мог, как вообще не умел заставлять себя менять настроение, зато мучился и воображал в бессилии, как чуть не разрежет китайца на куски.

Так безлюдно было в роте еще и потому, что в начале июля офицеры разъехались в отпуска. Командиром да и офицером единственным остался Арман; старший лейтенант, он оказался здесь недавно замполитом.

Помогалов был для него ничем, почти солдатом. На людях Арман никогда не говорил и потому, верно, пропадал весь день в кабинете. Однажды сказал он позвать Реброва, потом дошел черед до Матюшина. Арман встретил его с земляной сухостью в лице и смотрел прямей да строже, чем в первый их разговор. Он сразу заговорил, раздавливая, что Матюшин его обманул и прикинулся дурачком, а сам куда хитрее, но его еще никто не обманывал. Матюшин с усилием постиг, что же Арман называл обманом: речь велась о его семье, о том, что он скрыл, кто есть его отец. Арман все знал, как по-написанному, и говорил с особым ударением. Матюшину почудилось, что Арман будто знает отца и распекает его теперь, как если б он отца опозорил; Арман же стерпеть не мог одного того, что обманул его сынок какого-то еще полковника. Пока Арман произносил речь, Матюшин не сопротивлялся и затравленно молчал, но стоило пройти времени, как начал он вдруг каменеть и твердить наперекор, что врать сам не любит и не врал, а душу выворачивать наизнанку первому встречному не обязан. Что отца не было у него и нет, что это и не отец его родной в Ельске остался, а другой муж матери, которого он знать не желает. Случилось это с Матюшиным, когда он осознал, что старший лейтенант произнес о нем, что он дурак. Арман отступил, и в глазах его вспыхнуло удивление, даже удовольствие – солдат стал ему неожиданно любопытным. Разговор остыл. Было понятно, что присутствует в нем кто-то незримый, третий, кто рассказывал здесь, в кабинете, о Матюшине и тоже знал правду. Потому замполит остыл, как застопорился, и теперь ему невозможно было спросить Матюшина сразу о земляке, чтобы и Матюшин порассказал о нем, о Реброве. Но одинаковыми эти два солдата уже перестали для него быть.

Вечером того же дня на зону уходил взвод Помогалова, но замполит оставил старшину в роте и вместо него назначил сам себя начальником караула. Это событие никого не обрадовало. Ведь этот месяц Арман только считанные разы ходил начкаром и каждый его выход в караул был особым, а теперь на службу заступали двое новых солдат. Матюшин получил в оружейке автомат, строился со всеми на плацу, но от известия, что заступают они с Арманом, чувствовал себя подневольным да виноватым. Караулка оказалась похожей на улей, даже внутри все было как вощеное и пахло сладковато. Только вместо цветов, куда летают пчелы, были вышки. Перед уходом наряда на зону Арман приказал всех обыскать, будто б они не охранять шагали зэков, а сами были зэками. Чего ради шмонали, осталось Матюшину непонятным, ведь и уходили они из караулки какие есть, ну, разве вооружились. Поставили его на «троечку», как называли эту вышку из-за ее третьего номера на лагерном круге, – тихое болотное место, где работал в лагере заводик и ограждения проглядывались как на блюде. Но, кроме стены заплывшей заводика, ничего-то Матюшин не увидал. Зона была запертой стенами, невидимой и с вышки. Во вторую ходку, уже ночью, черное болото вокруг заводика встретило Матюшина глухим беззвучием. Были видны в огнях ограждения, но слышался только шорох шуршащий воздуха. Вмиг почудилось Матюшину, что за каждой тенью кроется молчаливо что-то живое, почти человек. Оттого, что ничего не слышал, он будто б глох. А потом ему стали мерещиться вдруг и звучки, перебежки в ночи, стуканья да шаги. В этом бреду спустя время он увидал, не слыша шагов, две тени на тропе наряда, уже близко у вышки, но различил через мгновение на голове одного фуражку и понял, что одним из этих людей был Арман. Тот поднялся в молчании на вышку и заставил отвечать, почему не было им навстречу окрика, а сам пытливо зло вглядывался, не веря, что Матюшин их видел и только забыл закричать. Ни жив ни мертв, он отстоял смену и воротился в караулку, мучаясь уже от своей глухоты и боясь теперь о ней сказать. Но после этой ночи, перед новой ходкой, попал в помещение начальника караула, откуда его не отпускал Арман, продолжая уже поутру ночной допрос. Думая, что уж скажет правду, Матюшин сознался, как помешала ему охранять на вышке глухота. Арман слушал его, но отчего-то кривился, а потом вдруг на полуслове оборвал и сказал уходить. Когда ж минули в тягомотном долготерпении все сутки караула, Матюшин успел обвыкнуться с прошлой ночи, жалея уже, что пожаловался и снова запутал замполита. Однако ж Арман, позабыл он эти сутки или нет, давал знать о себе после них, разве взглядывая иногда на Матюшина, когда все солдаты строились или пробуждались, а он сам по себе присутствовал на плацу, в спальной зале, – и сказанное в помещении начальника будто б кануло без следа.

После прошлой черноты, пустоты лагерная рота казалась почти свободной. Можно было идти в любую сторону, останавливаться и разговаривать. Жизнь в ней была одинокой, покойной. Матюшин, начав служить, отвык неожиданно от людей, потому что сутки в карауле ходили да спали, будто волки, поодиночке, а возвращались в уже опустевшую казарму, где поневоле снова ходили волками – ночевали, ели, снова спали, а потом уходили, освобождая логово это другим, которых видели только десять минут во дворике караула, на разводе, где брали из рук в руки, что кирпич, охрану зоны. Все ото всех хранили тайны, прятались. Кто послужил, наглухо молчали да чуть что сами затыкали рот. От этих тайн свойских караулка казалась темной, дремучей, но темнота в ее глухих, без оконец, помещениях и была всегдашней, а потому Матюшину давно покойно чудилось, что и он плавает в той темноте, будто рыба в воде.

Матюшину знакомой была уже вся местность вокруг лагеря, но сам лагерь невозможно было никак охватить взглядом. То он казался одной стеной, стоял угловато, надвигаясь рылом, то чудилось, что лагерь – это даже шар, круглый, а потому неуловимый взгляду. Однако, что скрывается в том шаре, было еще непостижимей. В одно воскресенье по приказу Армана проводили в роте спортивный праздник – надо было прыгать, бегать, хоть могли б отдыхать, как и положено по воскресеньям. Праздник выпал как раз на их второй взвод. Неизвестно отчего, но соревноваться в беге Арман посчитал нужным в виде круга или по кольцу, а избрал таким кругом-кольцом зону и послал узбека с деревянной метровой шагалкой обмерить, сколько в ней. Этого зверя сразу в роте пуганули, чтобы намерил побольше и поменьше стали б бегать. Зверь воротился, лопотал он про полтора километра, и Арман сказал, что побегут они тогда три километра, то есть два круга. А сколько ж настоящих метров вокруг зоны намерил, узбека никто не спрашивал, да он и старался обманывать, а не мерить. Праздник начался, они пробежали три километра. Но даже если в том круге был хоть километр, а он-то был, Матюшин видел с вышки только пустырь запретки да стену куцую заводика, зоны рабочей, остальное ж куда-то исчезло.

Зона тягостно вылазила из старой шкуры, обновлялась. Теперь в ней начался большой перемот – валили со столбами полосы старых проволочных ограждений. Проволоку на смену завезли, она лежала в тугих стальных скатках, чудная всем, и солдатам, и зэкам. Говорили, что она нового образца, еще неведомого, а называлась «егоза» – струнками не висела, как старая, а вьюжилась кругалями и должна была сжаться и распрямиться – не зацепить, а разорвать, попади в нее человек. Железные сваи с крюками ставились на смену деревянным столбам под нее, под эту «егозу». Старые проволочные ограждения, обобрав с них бревна, как с рыбицы косточки, стали сматывать, как если б лепить из проволоки комья. Поработал и Матюшин со взводом. Всем выдали рукавицы – и они стали скатывать проволочную дорожку, метра в три шириной, и скоро ком колючий, ржавый вырос выше человеческого роста, так что они налегали под ним муравьями. Когда было уж вовсе невмоготу, концы проволоки перекусили, подметали и взялись начинать по новой. Скаток выросло до обеда штук шесть, их выкатывал назавтра из укреплений второй взвод. Снова пришлось потрудиться и Матюшину. Зэки должны были доделать в укреплениях сварку, а он только сменился с вышки, был свободным, и Помогалов взял его с собой; он их гонял, чтобы работали, а Матюшин сидел в сторонке с автоматом, приглядывал. Старшина употел покрепче тех работяг и в конце от души радовался, что успели они управиться. У них был бригадир, который почти не работал, но которого все слушались, – он лежал, завернутый в бушлат, какой-то больной, в теньке под вышкой и общался с бригадой. Он попросил у старшины разрешения сготовить перед уходом бригады в зону чифиря. Помогалов разрешил, подсел к ним, когда стали разводить огонек на бросовых тут повсюду щепках. Матюшин сидел шагах в пяти от огонька и удивился, как старшина по-свойски разговорился с зэками, даже смеялся, и скоренько они захмелели, пустив прокопченную жестянку в круг, так что когда конвоировали их на вахту, в зону, то пришлось чуть тащиться. Старшина, подметив, что Матюшин теряется, отчего они берегут зэков и тащатся, сказал ему, прохаживаясь рядышком, добрый, как на прогулке:

– Зона ведь тоже для людей, да и строят ее люди, а людям надо давать пожить, как лошадям овса, это французики, кто не понимают, – вон, как наш арманишка.

– А чего они такие пьяные, с чая ужрались? – спросил тихо Матюшин, будто б это было тайной, и Помогалов вдруг развеселился.

– Ты поголодай недельку, съешь котлетку – будешь, как они, пьяный. Или в подвале просиди месяц и увидь белый свет, тоже будешь пьяный. Люди пьянеют от того, чего у них нету. А вот у меня все есть: хозяйство, здоровье, жена, служба, девчоночка моя, я море выпью – мне будет свежо и весело! К тому наша страна и стремится, к победе коммунизма, чтобы у всех все было.

Матюшин запомнил душой тех пьяненьких от простого чая зэков, но случилось ему стоять на своей точке и засечь, как двое заключенных, вышедших из цеха, разожгли посреди белого дня костер. На пустыре, совсем близко к запретной зоне, устроилась от заводика свалка металлолома. Давно он приметил с вышки бесхозную железную бочку, что стояла всегда на одном и том же месте, хоть ему чудилось порой ночами, будто б кто-то прячется в ней, подкатывается. Эти двое бродили мирно подле бочки, но неожиданно из нее изрыгнулось пламя и повалил черный дым. Матюшин тогда и проснулся, увидал дым, огонь – и зэков, что стояли уже у бочки и не отходили, будто грелись. Это было первое происшествие, застигшее его на болотной этой вышке. Если б зэкам сказали пожечь заводской мусор, но ничего они не жгли, да и холодно не было летом, чтобы греться. Они стояли и глядели, а бочка чадила. Матюшин взялся за тяжеленную трубку связи и доложил в караул. Спустя время из распахнутых ворот цеха выбежал в мундирчике надзиратель. Он подбежал к зэкам и, было видно, стал с ними говорить.

Посреди этого почти приятельского, издалека, разговорца рука его резко спрямилась в локте – и зэк, которого он ударил, повалился на бок. Контролер стал обходить его кружком да пинать. Другой зэк остался в стороне и глядел на это. Контролер попинал еще лежачего, запылил его и мирно пошагал в цех. Забитый поднялся сам. Постоял. Теперь они стояли, как разные половины, один – в золоченной от пыли робе, другой – нетронутый, черный. Матюшину ж почудилось, что зэки стоят и глядят на него, обернувшись к вышке. Потом они отмерли, закопошились, лениво черпая под ногами песок, подходя к бочке и бросая по горсти в огонь. Тушили. Когда потушили, поплелись в цех и больше не вернулись.

IV

Первого числа августа в роту привезли получку. Выдали ее в канцелярии, а взвод заступал на зону, и получку уносили мертвым грузом в караул. Помогалова уговорили, чтобы он отпустил хоть одного человека, конфеток прикупить да и за сигаретами, иначе выходило еще сутки ждать. Матюшину так хотелось скорей закурить, что он и вызвался ходоком в магазин. Ходить до поселкового продмага из караулки было метров двести – перейти дорогу.

Он вступил в магазин, куда нога его еще не захаживала, и захмелел от духа и при виде томящейся на прилавке колбасы. Эта колбаса отчего-то сразу полезла на глаза, и также сразу он вспомнил ее: точно такую ели тогда в тамбуре морячки. В поселковом магазине было куда веселей и богаче, чем на станции. И строился здесь у прилавка другой народ, будто свой. Люди мигом прониклись, что пустили солдатика на минутку из караулки, да стали пропускать силком вперед, чтобы он выбрал, что ему надо. А продавщица радушно поджидала. Он протянул общие деньги и сказал про кило шоколадных конфет да сигареты, а сам глядел, оторваться не мог от колбасы. В тот миг дал он себе волю подумать, что возможно взять хоть кусочек. Продавщица обслужила и ждала, что он еще скажет, видела, что пялится на колбасу. Люди стали подбадривать:

– Хорошая, хорошая колбаска, солдатик, целиноградская!

И продавщица так посоветовала:

– Чего, миленький, да ты бери, кушай, рассчитаешься потом.

Матюшину почудилось, что колбаса стоит вовсе мало денег, а еще пронзил его голод от ее позабытой, лоснящейся жиром красоты. Уйти без нее он больше не мог. Думая, как сказать, отчего-то постыдился мельчить перед людьми и спросил, себя не помня, килограмм, но, покуда продавщица завешивала, он увидал уже белый хлеб, молоко, и вместе с колбасой они родили в душе его наконец такой покой, что он, уже не задумываясь, за них расплатился. Всего выходило, что растратил он своих три рубля. Но, думая об оставшихся деньгах, больше он даже не жалел, что потратился, – их хватало и покурить, и на внешний вид. Он вышел во сне голодном из магазина, нагрузившись едой, но постиг с отчаянием, что должен возвращаться теперь с колбасой в караулку, откуда его только и отпустили сбегать в магазин. Он огляделся и потихоньку пошагал через поселок, выискивая глазами, где можно на минутку укрыться, но прошел его насквозь и оказался в огородах, уже в степи. Тут он увидал то ли окопчик, то ли воронку в земле и спрятался там на земляном сухом дне, чувствуя уже и волнение, будто за ним гнались. После первых, самых прожорливых минут он глотал хлеб и давился – было еще голодно, хоть всего оставалось вполовину, но утробушка будто б обернулась твердым дном и упиралась еде. Хлеб он не доел, бросил в яме, но молоко все ж залил в глотку, вылез и, шатаясь пьяным, боясь сам себя, побрел обратно через вымерший поселок в караулку, держа с тошнотой общий куль шоколадных конфет. Он не мог видеть своего сизого, отравившегося лица, но в карауле, где его только успели хватиться, Помогалов живо взялся хлопотать, так что Матюшин поневоле наврал, что стало ему у магазина плохо. Но тогда вцепился и вздумал его Помогалов лечить марганцовкой, приговаривая, разбавляя целый графин воды:

– Самое верное средство, если отравился, да вообще блевать полезно, обновляется организм. Йоги, говорят, по сто лет живут, а почему? Съедят зернышко и, как кошечки, культурно выдавливают из организма. От нее, от марганцовки, сразу ж облегченье наступает. Ну ты, олух, чего глаза вылупил, пей, говорю!

Он залил в глотку стакан, но Помогалов обидчиво удивился и сказал пить еще больше, до полграфина. В помещении начальника ошивался китаец, ждал что-то отнести в роту, и старшина подрядил его на помощь, отвести валящегося с ног больного в нужник.

– Два пальца в рот – и начинай за жизнь бороться! – покрикивал он бодро. – Гляди, чтоб он мне башкой тудась не сыграл.

Китайца, верно, заворожила болезнь Матюшина. Он продвигался с ним терпеливо шажками, пыхтел и подпихивал плечом, не давая закружиться и упасть. Нужник таился тут же, в караулке, и хоть Матюшин понимал, куда тащиться да про два пальца в рот, но остального еще не понимал. Китаец, хоть неохотно было мараться, одолел себя и взялся помогать ему до конца. Но испугался и замер, когда рвануло из больного белым хлебом да заглоченной колбасой. Когда поднял Матюшин взмокшее от потуг лицо и вздохнул, китаец стоял в шаге от него, молчаливый, и дожидался только вывести. А он готов был умереть, но чтобы не выходить больше наружу, постигая по взгляду мертвоватому китайца, что и в глазах всей солдатни подписал себе приговор. Он дернулся и срыгнул младенчиком уже молочную кашицу, но полез мыча в карман, выдернул в кулаке все деньги, что были, разжал дрожащую руку, как есть, с копеечками грязными меди, чтобы увидел их китаец, – тот, понимая, что делает, молчаливо взял, сосчитал, но остался неожиданно довольный и до копейки сгреб в карман. Постоял, глядя с проснувшимся удивлением, и только вдруг ущипнул, прежде чем смог уйти.

Оставшись в парашной комнатушке, Матюшин потащился к тазу умывальника, залез головой под ледяную воду, что сморкала из ноздреватого крана, и потихоньку начал оживать. Умылся, зализался, пошагал, чуть робея, в караулку. Но китаец давно отправился в роту. Помогалов же был доволен его свеженьким видом да расхваливал, не унимаясь, марганцовку, и ничего в караулке за это время не изменилось. Ночью, когда в караулке не сыскать было живой души, раздобыв карандаш и клочок хозяйственной, будто б из опилок, бумаги, Матюшин накарябал весточку в Ельск. Клочка хватило, чтоб сообщить, что жив и здоров, да взмолить выслать десять рублей, срочно ему нужных, как жизнь. Слезы дрожали в его глазах от мысли, что клочок этот будут держать в своих руках отец и мать, будто б и сам касался не бумажки, а заскорузлых рук, да не мог от них никак оторваться. Однако ж дармовой копеечный конверт отбыл по адресу чохом с другими солдатскими письмишками, так что отмирало тоскливо сердце, как неспешно и долго с почтой уходили отпущенные прогуляться на станцию двое зверей.

Дни превратились в томительное щекотное ожидание. Письмо из дома послушно притекло в руки. Конверт был крепко склеен, так что пришлось рвать терпеливо, но вложено не оказалось даже рублика. Только исписанный кривобоким бережливым материным почерком лист бумаги. Но и в том, что отписывала Александра Яковлевна сыну, – ни словечка, ни душка не было о деньгах, что он просил срочно выслать. Мать докладывала свой день, что она с утра сделала, будто только о том и было в ее голове; прописала, что они довольны с отцом, что он жив и здоров, чтобы бросил хоть в армии вредить здоровью – курить; да в конце было так: «Пиши нам, Васенька, желаем тебе здоровья, счастья, успехов в труде и в учебе». Мать отошла сама собой, он и позабыл, что она там писала. Он видел во тьме лицо поджатое смуглое отца, слышал его ласковатый голос, какой стал у него после смерти Якова, – вот гляди, говорит, а сам десять рублей только и жалеет; ночью в караулке, лежа на нарах средь сдохшей солдатни, Матюшин глухо плакал, покуда не проклял вдруг со всей ясностью отца, – и сам сдох, уснул.

С полночи заступил на родную свою вышку. Погода была ясной. Огоньки тихие зоны, похожие на светляков, да яркая россыпь небесных звезд видны были так зримо, будто с близких берегов, и воздух ночи протекал меж ними живой полноводной рекой и светло запруживался в бескрайней степи. Матюшин проснулся и после опустошения да крушения, которых уже не помнил, блуждал до рассвета по той реке, будто на лодочке, больше не ведая горя, и вплыл в дымные великие ковши тумана. Забрезжил бледный пустой свет. Туман дурманяще пахнул табаком, будто б курили в степи. Матюшина томило уж сколько дней без курева. Он дышал с голода туманом, и было непостижимо подумать, что можно добыть сигарет. Когда рассвело, станцию огласила первая, самая ранняя электричка. По дороге от поселка пошагал человек. Видя с вышки этого человека, Матюшин обрадовался ему после ночи, но приметил вдруг, что пускает он дымок – шагает и курит. Путь его в то время поравнялся с вышкой, и не иначе как от одиночества, глазея снизу на обернувшегося близкого солдатика, взмахнул он навстречу рукой. Если б он не взмахнул, Матюшин не сделал бы того, что случилось уже само собой, слово за слово, когда позвал он человека и мужичок виновато на дороге остановился.

– Курить есть? Подбрось, выручи!

– Да как же она долетит? – задрал голову мужичок, но готов был удружить и топтался подле забора.

Это и было понятно, но Матюшин жалел одуматься, а мужичок стоял так близко, что сил не было его упустить, да еще хотел тот помочь, и позвал:

– Ты хоть подойди, тут вот щелка есть.

До соседних вышек метров по двести. Соображая с опаской, как бы не попасть на глаза, он уверился, что видно было размыто одну конурку. Если что и могло устрашить Матюшина, так это то, чтоб человек не оказался вертухаем или офицером из лагеря, но вида мужичок был самого простого, работящего, а шагать в такое время на станцию офицер или вертухай все же не могли. Дело было в одной минуте. Он слетел на тропу. Мужичок боязливо просунул в щель папиросу, сам волнуясь, и у забора, так как не было своих спичек, скоренько Матюшин подкурил от его окурочка. И разлетелись они, одинаково чувствуя в душе облегчение.

Блаженной той легкости, когда пыхтел сжатой в кулаке папироской, горячей, будто с пылу да с жару, и глядел вдаль на уходящего по утренней невесомой дороге мужичка, хватило Матюшину ненадолго. Он искурил в прах папиросу, а мужичок уж успел исчезнуть, когда послышался неясный шум, идущий от караулки, и скоро на тропу выбросился, как со дна морского, бегущий сломя голову, гремящий железно автоматами наряд солдат. Он увидел бунчук антенны и рацию у одного за спиной, увидал фуражку, задратую от ветра, Помогалова и захолодел, думая не иначе, что где-то на периметре лагерном совершился побег. Бегущая толпа схлынула под его вышку и встала безмолвно, будто б отдышаться. Но никуда они дальше не побежали, а глядели на него зло и удивленно с тропы. Помогалов поправил фуражку и не спеша уже стал подниматься, крикнул с угрозой отворить дверку, будто он не стоял часовым на вышке, а заперся и держал против них оборону.

Поведя в напряженной тишине носом, точно пожарник, Помогалов почуял горелое и успокоился.

– Ну что, сука, хорошо покурил? Знаешь, что за такой перекур бывает? А за куревом куда, на зону, что ль, ходил? Что курил, травкой балуешь? Поняли… Играем в молчанку…

Старшина сошел тяжеловато с вышки, больше ничего не говоря, и наряд пошагал обратно по тропе к караулке. Матюшин достоял смену. Когда сменяли, то солдаты, уже новые, пялились на него и молчали чудно, будто сговорившись, а потому молчание это походило на шуточное. Он даже поневоле разок улыбнулся, глядя на их чудные лица. Все знали, что он сбегал с вышки за куревом, но не знали, куда сбегал и что там курил, а сам Матюшин и не понимал, отчего подняли караул по тревоге, отчего повскакивали и прибежали с рацией под его вышку.

В караулке старшина его все же наказал, но наказание это показалось опять же шуточным – чтобы он кирпичом отскоблил в нужнике две чугунные параши. До того он ни разу не опускался драить парашу, но все видели, куда отправился он исполнять с кирпичом в руках приказ старшины. Покуда он драил, никто не сходил даже по нужде, кроме самого Помогалова, что сел перед ним не стесняясь и только беззлобно посмеивался, утяжеляя поневоле или же с целью воспитания эту грязную, тупую работу, да приговаривал:

– Извиняй, сынок, стало невмоготу. Мое говно здеся не чужое, сам понимаешь. А курил-то что? Ну, помолчим тогда, помолчим…

Посреди дня, а он еще не отбыл целиком наказание, потому что отлучался и снова заступал в свою смену на вышку, в караулку явился Арман – верно, происшествие было такое, что его давно поставили в известность, он обо всем знал. Он приказал найти замену, отослать без оружия в роту и тут же ушел. Окликнутый старшиной из нужника, Матюшин услышал от него приказ замполита, был отпущен из караула и пошагал одиноко в казарму, где поджидал его дневальный, пиная тазик с тряпкой, чтобы мыть начал полы. Думая, что это продолжается наказание, Матюшин сбросил китель, чтоб не замарать, и ползал с час на полах, выбегая к летнему умывальнику сменять воду в погнутом алюминиевом тазу. Бегая так, он повстречался с Карповичем, которого давно позабыл и вот уж месяц виделся только на разводах в карауле. Тот остановился, никуда не торопясь, и грустно на него поглядел.

– Как у тебя дела, слышал, устроил на зоне заварушку. С твоим делом решили, больше в караул не пойдешь. Арман хочет сделать тебя вечным уборщиком, так что думай, хитрый малыш.

Матюшин отвернулся и пошагал домывать казарму, чувствуя ознобисто спиной, что провожает тот, глядит вослед. Вечером же на поверке Арман сказал вышагнуть из строя и объявил первому взводу, что до конца службы Матюшин не будет ходить в караул. А потом и второму взводу, на другой день, тоже приказав выйти перед строем, объявил, что назначает до конца службы Матюшина вечным уборщиком, что таким, как он, нет места в карауле и что таких, кто вступил в незаконный сговор с заключенными, теперь будут расследовать и судить.

В воскресенье вместо бани повезли в военную прокуратуру. Ехали в Караганду на автозаке, в той же каталажке, прикрепленной для перевозок этапных к роте, и отвозил его снова старшина, но молчаливый и злой, зная уже, что послал его замполит в прокуратуру даром, только б попугать солдат. Матюшин же был рад, что дождался хоть этого события, чувствуя себя похороненным заживо и оболганным все эти дни, которые выставлял его Арман, будто уродца, напоказ. Он знал, что ни в какой преступный сговор не вступал, да и не понимал, так до конца и не понимал, что же это такое, в чем его обвиняют.

Двухэтажный старый особняк прокуратуры походил на курятник или хлев, пахнул землей и насквозь – даже летом – простыл и загнил, так что ступал Матюшин по скрипучим дощатым его полам со страхом, что они развалятся, с удивлением разглядывая двери, у которых сидели болезного вида солдаты, ожидая приема, как у врача. Дежурным следователем оказался молоденький лейтенант, худой, с востроносым лицом, который радовался, что у него родился прошлой ночью сын, и устало глядел бессонными глазами, стараясь вникнуть в бумагу, присланную с Матюшиным, поневоле начиная допрос. Помогалов сидел подле на стуле и извинялся. Через три слова выяснилось, чего Матюшин не знал, что в то утро сработала на дверке его вышки блокировка, которая и подала в караулку сигнал. Лейтенант глядел на него и не верил, что караульный солдат не знал о таком сигнале тревоги. Матюшин же сознался вдруг, что открывал и закрывал дверку – сбегал под вышку по нужде. Помогалов гаркнул на него, застыдившись, да засобирался уезжать, вскочив со стула и начав крыть своего замполита, что сделал из него тут, в прокуратуре, дурака. Лейтенант его пожалел и кивнул на Матюшина:

– Ну, хочешь, батя, выйди проветрись на часок, счас мы из него выбьем, по какой он нужде ходил.

– Ясно по какой, по малой! Это он не дурак… – отмахнулся в сердцах Помогалов. – Да ничего только вы из него не выбьете, гляньте, из такого и пылинки не выбьешь-то. Это французики, кто не понимают, вот кого надо учить, бить их мордой об стол. У них, вишь ты, все были офицеры в роду, наполеоны хреновы, а сам же хаживал солдатиком, Арманишка, в таком же конвойном полку, едал эту паечку, это он только для виду, что не знает, откудова она такая!

V

И потекло в дремотной возне его времечко. Матюшин скоро устал следить за собой и опустился, бросив каждый день стирать обросшую грязным салом гимнастерку и надеяться, что Арман его простит, отпустит снова служить, да и внешнего вида этого с него больше не спрашивали. Солдатская гимнастерка, как и должно было, превратилась в помойную робу, которую справней выходило даже таскать без ремня. Скоро он стал на подхвате у Гаджиева в столовке, мыл и там полы, котлы, носил отходы из столовой на свинарню, где в хлеву был уж на подхвате у свинопаса, тупого зверя. Ротная свиноматка давно дала поросят, которые вовсе не росли, мелькали и тут, и там, похожие на облезших собачек с хвостиками, волоча под собой грыжи, огромней их тощих животов. Зверь боялся своих свиней, и, когда разбегались у него поросята, Матюшин бродил за ними по расположению, покуда всех не отлавливал.

Арман же приказывал дневалить вечно и ждал только того, чтобы он ослушался, а ослушаться у него уж и не было воли после всех этих месяцев, да и сил. Он только не давал себя солдатне бить и если кто-то лично хотел заставить его услужить, сдавшись однажды только перед китайцем. Дожо непонятно дружил с инструктором служебных собак. В роте был вольер для них, свой мирок на отшибе – огороженный рабицей выгул, где даже росли свои яблони, сараюшка или клеть четырехкамерная, где держали овчарок летом, и пристроенная к вольеру, так что только через вольер и возможно было в нее зайти, зимняя дачка. Инструктор все хотел приказать, чтобы убирал у него за овчарками. Но было, что Матюшин сцепился с ним. Тогда объявился Дожо, настиг его в безлюдном месте, стал щипать уже со злостью и шипеть, чтобы он отныне каждый день ходил убирать в собачий вольер и слушался инструктора.

Инструктор сам только давал жрачку овчаркам. Варил кашу в бочке и с отходами мешал. Это ему нравилось – костерок разводить, дышать на воздухе кашей. Овчарок Матюшин через время стал узнавать, различать по характеру. Кобель, черный немец, которого и кличка была такая, невзлюбил его навроде инструктора, да он и был его любимчиком, если костка – то Немцу. Были еще две молоденькие глупые сучки, что облаивали Матюшина, только он подходил к клетям, и хоть сидели в камерах по разные концы, но бросались в один миг и лаяли вместе, заодно и утихая. Самой хорошей была старая, послужившая сука. Она покойно лежала, сложа у морды лапы, когда он входил в клеть, и, глядя на веник, понимала, что солдат пришел убираться. Потом так пропах Матюшин их дерьмом, что она, верно, считала его даже не солдатом, а ходящей на двух лапах такой же служебной собакой. В ее камере всегда мог Матюшин отдохнуть, перекурить. Она стерегла глазами каждое его движение, и если чего-то переставала видеть, то поворачивала голову, но от этой ее любопытной слежки и делалось Матюшину неодиноко. А еще овчарки по-разному гадили, кто как, и хлеще да поганей других, верно, оттого, что кости жрал, загаживал клеть Немец, отчего веник только размазывал по доскам и надо было если выметать, то с водой. Наводить порядок у этих четверых живых Матюшину однажды перестало быть тяжким. Он понял, что делает за них то, чего они сами-то не могут, как за детьми. Инструктор почуял это и все норовил придумать работку погаже, но была у него человеческая черта: он ревновал, близко не подпускал солдатню к овчаркам, да и овчарки сами не очень любили солдат. А видя, что Матюшин полюбил овчарок и старается, инструктор поневоле, хоть и был до него злоблив, пускал его в вольер, когда б он ни захотел. Матюшин спасался здесь, когда надо было чего-то избежать, чего он не хотел делать. Он сбегал в вольер от всех поверок, пережидал кормежку, чтобы не быть со всеми и не становиться в своей робе в их строй.

За то время он успел получить еще одно письмо из Ельска, носил его не распечатывая при себе, но потом утопил без сожаления, когда стоял по нужде и нечаянно подумал, что письмо можно в той дырке непроглядной вонючей утопить. Навещал же его из роты один Карпович, он отчего-то тоже свободно входил в вольер, инструктор уводил его всегда в зимнюю дачку, откуда они выходили минут через пять, и то выходил Карпович побитый, затаившийся, то улыбающийся, но что они делали, Матюшин не понимал. Карпович сам по себе оставался ему непонятным. Выходя спешно из дачки, он никогда не шагал своей дорогой, а подсаживался к Матюшину и заводил долгие, куда дольше тех пяти минуток, разговоры, которые раз от раза затягивались и будто б сдавливали его, исподволь да потихоньку душили. Карпович то жаловался, то хвалился и всех называл скотами, доверяя теперь ему знать о людях самое худшее, что было известно, чудилось, ему одному.

Однажды он рассказал, что устал, хочет сбежать из этой роты и что на такой случай припас дурачка Дыбенку, который ему-то послужит: взбесится, когда Карповичу будет надо, да так, что изобьет посильней – и в больничку, а там уж, подальше от роты, Карпович сознается, кто его избил, да разыграет из себя изувеченного армией.

Он поверил тогда Карповичу, хоть понимать и знать, что держит тот про запас, было тошно. Отчего, сам не ведая, Матюшин стал скрывать эту тайну в себе и ждать, когда Карпович сбежит. Он мирился уже с ним из-за этого своего ожидания, будто Карпович должен был исполнить неведомую его цель. Ремонт из зоны переполз в казарму, так что ходили в нее по сходням через окно, попадая сразу в спальню, перегороженную лесами, сдвинутую в угол. Красить и белить водили расконвойников, они бродили по казарме и нудили у солдат то спичек, то сигарет. Спали из-за нехватки места уже по двое на одной койке. Уехал первого сентября в отпуск Арман, исчез из роты, как исчезли из нее чистота, покой, порядок. Когда ж не стало и этого человека, то мокрые уборки в ремонтной грязи, лазанье в окна, спячки вповалку лишили Матюшина чувств, мыслей, желаний, и он только ждал чего-то заунывно, каждодневно, что уже витало в этом чужом, новом от сохнущей свежей краски воздухе, будто б конца. И в то время Карпович начинал уже злить его пустыми разговорцами, точно б отсрочками. Он должен был давно исчезнуть, бежать. То, что болтал Карпович по-прежнему, жалобы его, начинало рождать неизъяснимой силы злость, они были как из другой жизни, чужие и ненужные, полные всякого мелкого барахла.

В тот день Карпович сознался, что давно достал себе на зоне костюмчик и хранит его у повара, у Гаджиева, сегодня же Гаджиев присвоил вдруг этот костюмчик себе, обещал отдать за него деньгами, но даже их сразу не отдал, отсрочил до осени, до своего дембеля. Когда он рассказывал об этом, то лицо его багровело обидой и страхом, и он уже расставался с костюмчиком своим, даже с деньгами своими, но пожалел, что не захотел хранить костюмчик на зимней даче, у инструктора, чтобы тот не провонял псиной, да и тут же позабыл про него, доверяя Матюшину свой новый план, что хочет остаться здесь, когда выйдет срок службы, старшиной или прапорщиком и зажить, как сказал он, «тихой жизнью». При тех его словах что-то сделалось с Матюшиным – он перестал видеть, перестал слышать, чуя только одну озверелую злобу к этому человечку, и бросился его избивать. Из зимней дачки на вопли Карповича подоспел инструктор. Налетело еще солдат, со двора. Карпович валялся на земле с окровавленным лицом, таращился, ничего не постигал. А солдаты, собравшись, стали Матюшина бить без роздыху, и он очутился, забитый, в пустующей камере, – овчарка служила, взята была в караул. Матюшин не мог говорить и просидел в конуре, покуда сам инструктор, как за хорошее поведение, не выпустил его. Старался он узнать, выспрашивал у Матюшина и ничего не узнал, но отчего-то был доволен. Взвод ушел на зону. Матюшин прожил эти сутки, бродил с тряпкой да тазиком. Потом взвод вернулся, и в оружейке, когда выстраивались в очередь, сдавая дежурному офицеру под роспись патроны, Карпович начал метаться да орать: неизвестно, где и как, но за сутки из его рожка исчезли три боевых патрона. Дежурный быстро отогнал его и приказал свободным солдатам его держать, поскорей оканчивая, чтобы запереть оружейку. Сам испугавшись, когда запер, налетел на Карповича да стал бить, но с налету вышиб из него только слезы да стоны. И знали в роте только одно, что потерять патрон из рожка невозможно.

Матюшин очнулся оттого, что кругом все было напряжено страхом, как если бы патрончики должны были в кого-то выстрелить. Это было такое ощущение, будто он оказался в казарме совсем один и бродил в ее вымерших стенах, посреди ремонта, похожий даже не на человека, а на мышь или таракана, на одинокую живность. Страх схлынул, когда Карповича повезли в полк, в особый отдел, и он не вернулся в роту. Матюшин видел его мельком, когда уже уводили его из казармы; он глухо, быстро шагал, глядя в землю, точно бодая головой впереди идущего неизвестного офицера.

Пустота после Карповича вплыла странной тягостью в овчарочьем загоне. Это было место, куда чаще всего он захаживал, но Матюшин распознал, как томилось и зрело что-то иное, где-то совсем близко, точно шарила, бродила по затаившемуся выгулу его душа. Инструктор то и дело поглядывал на него таким же шарящим потусторонним взглядом, как если бы подозревал, опасался. Он больше не шастал в дачку, и Дожо отчего-то его не навещал. В собачник наведывался украдкой Помогалов, и после каждого его, будто от выговора, прихода инструктор долгое время молчаливо злился, места себе не отыскивал – выпускал овчарок на свободу, а сам затравленно надолго скрывался в дачке. Какая она внутри, Матюшин не видел и удивился, когда инструктор с китайцем позвали его в замену: вся она была завалена списанным тряпьем, флягами да котелками, превращена от застоя в старьевку, и пустовали дырами только конурки. Инструктор ничего не боялся, протянул ему фляжку, им с китайцем, видно, обычную или даже ненужную:

– Глотни, у нас такого добра много.

Он ждал этого мига, устал, будто б знал про него давно, и хлебнул из фляги, чтобы больше о том не думать, но и когда глотку обожгло странным винцом, различил равнодушно, что было это не водкой да и не вином, а самодельным гонким пойлом, хоть духа его в дачке и не витало. Китаец, довольный, заулыбался.

На другой день Матюшин был назначен заступать на зону – в караул.

VI

Он запомнил те новые сутки, самые ясные, но бесцветные, будто и беззвучные. Сдох ротный хряк; поел на свалке колючую проволоку, свинарь не уследил; дохлятину, не нужную офицерам, сварили, а густым нежным студнем, как на праздник, уедались в карауле и в казарме который день. Посреди дня выходил Матюшин отдохнуть от еды, караульного дворика стало мало, и свободная от вышек солдатня выползла наружу, на дорогу. У лагерной вахты маялись несколько безвозрастных женщин, приехавших, верно, на свиданку, мимо гулял по дороге разный поселковый народец, а у ворот дожидался автобус, к которому из зоны вынесли тело на носилках, потом еще одно. Зэки сложенные лежали тихо, были живыми, но Матюшину почудилось, что у одного, у паренька, из груди торчала железяка и он держался за нее руками. Ближе он к автобусу не подходил. Когда их стали надзиратели сами грузить, то паренек забоялся и стонал. Что же он сжимал руками на груди, Матюшин так и не мог разглядеть. Носилки клали в проход между сидений, потому автобус, когда отъехал от зоны, казался пустым, а надзиратели в автобусе не поехали, груза этого неизвестно куда не сопровождали. Позади у Матюшина была уже ночь.

Старшина шмонал, старался, но тогда и ходили весь день пустые, а ночку уж промахнул он не глядя, спокойно спал, так что инструктор с китайцем, когда надо было, поднесли целехонькие фляги на вышку. После развода, в конце этих суток, Помогалов вспомнил о нем, сказал отдать Дожо все причиндалы, отпуская взвод шагать домой, в казарму. Они ж отстали, проникли в дверку лагерных ворот, оказавшись в похожем на двор глухом отстойнике, у других уже ворот: в сторожке караульной оставили здесь Помогалову передачку с зоны, скатки увесистые бледные полиэтилена, с человеческий рост. Одну взвалил на плечи Помогалов, другую он взвалил и пошагал вровень со старшиной. Кто встречался им по пути, бредущие налегке люди, уважительно загодя здоровались с Помогаловым, который уже благодарил:

– И ты будь здоров!

Утаскивая дармовой матерьялец, дошли они до высокоогороженного забором кирпичного дома, из тех, что выпячивались одиноко в поселке, но и скрыты были от глаз. Старшина пихнул сапогом калитку железных ворот, похожих рылом своим на лагерные, но очутились они в ухоженном тихом курячем дворике, где встречали Помогалова дочка, игравшая на крыльце с отцовой обувью, зорко молчащая перед ним умная овчарка да заспешившая на шум крепенькая кругленькая женщина, но куда моложе его возраста, отчего было даже неловко понимать, что это встречает жена. Она обрадовалась будто и всему, что увидала. Они свалили скатки у скелета свежего теплицы. Помогалов тяжело вздохнул, пошагал под умывальник. Дочка, только он вошел во двор, прилепилась ходить за ним, а солдата у себя в гостях не замечала. Жена молодая ушла в дом и вышла с куском пирога, но Помогалов выговорил ей строго:

– Ты бы еще стопку ему налила, дура, чтоб выпил и закусил!.. Ну-кась, изымай эти сопли творожные, не балуй мне солдат.

Старшина скинул груз с плеч и приосанился. В доме своем он казался человеком почерствей да и жадней, чем когда расхаживал на службе, с усталым понимающим видом, и ничего-то было ему не жалко.

Воздух теплел и пах хлебом. Они пошагали в казарму коротким путем, через набрякшие картошкой огороды, в которых, чудилось, она уж испекалась в углях остывших земли.

– Я-то не слепой… – вздохнул Помогалов. – Вижу, пролез на службу. Ну что ж, служи, покамест французик в море купается, моя сторона с краю. Но если что, сынок, сниму шкурку да сушить повешу, помни Карповича! Этот доигрался, дурачина, смотри и ты не доиграйся, а то вытащут ночью и у тебя.

Пойло гнали и в грелках, и во флягах, точно все запасы разгоняли по ветру, рисковали. Матюшин, страха не ведая, заказал себе на зоне новые кирзовые сапоги и поменял-то у всех на глазах свои, штопаные, каждой собаке в роте известные. От сапожек его новых не то что попахивало, а шибало зоной. Однако он уж решил, что если рискует, то ради сапог этих. Арман возвратился из отпуска, принеся со своим настроением меленькие дожди, холод, сам же загорел да подсох. Он поглядел на Матюшина на разводе, когда ждали, что рассчитает со службы, промолчал и дал заступить как ни в чем не бывало на водочную. Китаец с инструктором приуныли отчего-то, и барыжка притихла, но только на время, а деться ему с водочной вышки было уже некуда. Страшны стали даже деньги – то, ради чего бражничал. Было: страх настигал в карауле, что устроят обыск, – и успокаивался Матюшин, только утопив их в сортире. В октябре, спустя месяц, стало известно о Карповиче, что с ним сделали. Конвой ротный этапировал зэков в следственный изолятор Караганды, походя разговорились с тюремной охраной, и те похвалились, что дожидается у них суда один краснопогонник, которого сокамерники уже сделали пидором, по фамилии Карпович. Ротные как приехали с конвоя, так рассказывали наперебой, что узнали, – пугали остальных, точно кошку дохлую за хвост валандали, сами отбоявшись. Слух о солдате, которого сделали педерастом, прибыл через конвой этот и в зону, так что мстить зэкам было уж делом гордости. По ночам из караулки набирали охотников прогуляться по штрафной, где сидели отказники да воры: Дыбенко ходил по штрафничкам и потом рассказывал, как входили они в камеру, объявляли, что мстят за солдата, надевали наручники да размазывали живыми по стенкам.

Подумал тогда Матюшин, что рублей сто возьмет нахрапом – и бежать. Взвихри он плату, зэки и не пикнут, барыжничать рисковей стало. Верно, и пить уж страшились, а не то что добывать. В том он и силу почувствовал, что была у него цель – бежать, бежать. Деньги в сапог – и рваться в больничку. Если словчить не удастся, то хоть голову разобьет об стену. Главное – больничка, надо, чтобы отправили на обследование посерьезней, чтобы признали негодным, инвалидом. Бежать, бежать! И месяц тот уж истекал, и все сходилось, как выгадывал Матюшин, быстрей бы в больничку, а то свистнет ноябрь, и приморозит крепче смерти зима. Он и чувствовал остро, что зима приближается. Зимы он боялся, от зимы бежал, а покуда карабкался на вышку, что ни день, как по трупу. Вышка эта у солдат всегда прозывалась водочной. Но вот как чуют, что побег готовится, подкоп роют, так и Арман будто почуял, что он решился, почти готов сбежать. Были чаще обыски, когда он ночью налетал в караулку. А еще он чуть не цепью приковал к ней Матюшина. Началась гарнизонка – от службы отходили по одному дембеля, а новых солдат в полку еще не прибыло, потому надо было чередовать, но замполит будто сгноить решил Матюшина в карауле.

Он сидел уже третьи сутки кряду и не вылазил со службы, да еще вместо положенного сна посылал Арман работать в укрепления. Ремонт, что тянулся с весны, гнали по укреплениям паровозом, чтобы скорей быть готовыми к зиме. Ждали что ни день приезда комполка с проверкой, засыпали новую следовую полосу – последнее, что осталось сделать. Горы песка свезли на четыре стороны зоны и раскидывали их по цепи лопатами, а потом растаскивали и ровняли боронами. Бороны были самодельные, сделанные под людей, – к железной зубчатой свае была приварена дугой труба, что дышло. Залазили в борону по трое, наваливались грудью и волокли, покуда песок не высеивался. А тогда отходили, закидывали борону на кучи, что другие подгребали лопатами, да тащили вперед, заливая ровным слоем песка полосу.

Натягавши борону, шагал он на водочную, а потом впрягался снова, а потом снова уходил на водочную. Руки, чудилось, заржавели. А в тот день было известно точно, что приезжает вечером комполка, и Арман отобрал бороновать уже засыпанную полосу. И он находился этих кругов под бороной до блевоты, верил, что хоть теперь даст замполит хоть на сутки отдых, отпустит из караула. Арман же заступил начкаром, ожидая такое высокое начальство, да на разводе назвал, кто остается, оставил его еще на сутки.

Хлипкий, зудевший дождь, от которого и воды мало, не переставал с самого утра. Их выстроили для комполка. Голос его мужественный узнал Матюшин с первых ноток. Комполка, а за спиной его и Арман глядели на трепещущий, но и жалкий, вымокший до нитки наряд, и весь этот разброд, вся их человеческая нечисть схватились в одном, пускай и неуклюжем порыве выстроиться перед ним, похожими быть на людей, мечтая без толку быть им замеченными. А комполка вдруг вскипел, закричал на них от гнева и не видя больше ни глаз, ни лиц да, казалось, и людей:

– Как автоматы держат? Куда вы глядите, замполит? Вода попадает в дуло! Кому говорят, мать вашу, опустить стволы вниз! Стволами вниз!

После комполка уняться уже не мог. Еще стояли во дворике в сырых бушлатах, будто по грудь в земле, а Матюшин уже его проклинал, и дождичек этот, и быстрей убраться хотелось на водочную, хоть под такую крышу. Влетело от комполка под горячую руку и Арману. А после кричал на них Арман, задерживая смену, что они оскорбили его офицерскую честь.

Было что-то за полночь. Матюшин подменился и возвратился с нарядом в караул, но засиделся с рыжим, который по одной своей должности контролера на пропускном пункте, как всухую, глотал ночь за ночью без сна, зато днями спал от пуза, сменившись со своих пропусков.

Матюшин спрятался в застенках его служебной, с зарешеченной мордой комнатушки, коротая обычную скуку, не желая давиться у оружейной пирамиды, куда все рвались с порога, бряцая да матерясь, сдавать автоматы – невтерпеж, как по нужде. Рыжий встрепенулся, обрадовался живой душе и, желая в свой черед удержать Матюшина, угощать начал чифирем, достал шоколадных конфет. Верещал он так сердечно горячо, так исподволь трепетно, что Матюшин согревался от одного щемящего, льющегося струями голоска и ничего уж не хотел, и язык не ворочался у него, как у пьяного. Рыжему только и требовался человек. Глаза его тихо слезились светом. Говоря без умолку, он скоро говорил уже и без памяти, даже не глядя на Матюшина, слепо косясь и утыкаясь взглядом в сторону, вбок. Но и сам Матюшин не двигался с места и не имел сил говорить, потому что нуждался в рыжем, отчего-то сладостно и с болью растворяясь уже в его голоске, будто в пустоте. Низкий, давящий фанерный потолок комнатушки, что свисал, облезая лоскутами краски, над головами, казался и не потолком, а зияющей пробоиной, дырой. И пробоиной, дырой казался тот проход почти тюремного вида, или проходная, или и впрямь тюремный коридор – вход единственный через помещение в зону – из брони дверей да оковалков запоров, из голой, холодной бетонной шубы вместо стен, из слепящего белого света, который и охранялся сквозь намордник решеток этой злой, сдавленной в два метра комнатушкой.

Матюшин чувствовал какое-то мучительное равнодушие к самому себе, схожее и с отвращением. С плеча его свесился не сданный в оружейку автомат, такой же выдохшийся и усталый, каким был, с виду железный, и он сам. Хоть неразбериха давно улеглась, а в помещениях караула стало мертво от спящих, он так и растрачивал весь свой отдых с обреченным не спать, будто затравленным в четырех стенах рыжим, зная, что уже не выспится сам, чувствуя и свою затравленность, чуть не костями втиснувшись в комнатушку, где легче было стоять, чем сидеть, и не жить, а умереть.

Отказывался знать, что время его сочтено и что неоткуда будет потом взять даже минутки, когда погонят опять на вышку. Он испытывал и боль, что у этих людей, которые дрыхли младенцами за стеной, нет силы проглотить свой голод, свою слабость и не длить их тошно день ото дня, но и ненавидел их, потому что был средь них другим, чужим, как бы и выродком, которому не удержаться долго одному. То есть ненавидел, будто сознавал, что суждено от них, средь них неотвратимо ему погибнуть, но и кровь его жалостливо ныла той живородящейся зверской любовью, в яростном порыве которой мог всех спящих-то перестрелять, чтобы не мучили их день ото дня, чтобы не заставляли их, младенчиков, день ото дня жить.

Себе до боли ненужный, Матюшин вдруг постиг человеческую твердость своего положения в комнатушке, будто и не контролер, а он сам был тут хозяином. И то, что рыжий нуждался в нем, не мог без него, хоть ничто их в роте не сдруживало, а легкость бумажной службы даже рождала у Матюшина озлобление к этому живучему контролеру, неожиданно и скрепливало их, ставило каждого точно на свое место. Матюшин прощал рыжему и его бумажную подлую службу, понимая, что выслужил себе на вышке место посильнее, чем контролер в своей покойной комнатушке, который даже за внимание к себе расплачивается конфетами…

Матюшин очнулся – ему почудилось, что далеко в ночи раздался крик. Он мигом налился силой, и впился в тишину, и ничего не мог услышать, но ровно через мгновение со стороны зоны вырос и покатился комом протяжный гул, вой, крик: кто-то бежал к пропускам и что было мочи орал. В тот миг, удивляясь со страхом, остолбенел рыжий, беспомощно поворотившись к Матюшину и пугаясь автомата, затвор которого, изготовясь, Матюшин судорожно передернул и ждал.

– Не стреляй, не стреляй!

– Молчи, дурак! – шикнул Матюшин, не зная, что с ними будет. – Я сам…

На пропускной пункт ввалился боровом орущий надзиратель и отчаянно рванулся к первой из решеток, которыми блокировался коридор, которые нельзя было никак снаружи отпереть – задвижка решетки управлялась из комнатушки, с поста.

Надзиратель был цел и невредим, только с рассеченной бровью, но кровь залила озерцом глаз, и он дико выпучивался багровым пузырем, ничего из-за запекшейся крови не видя. Который же видел, сверкающий и резвый, кричал безумным страхом за всю сытую, круглую утробу, чтобы его спасли. И надзиратель, не зная, что у него только рассечена бровь, трясся и дрожал, будто глаз выколот. Он орал истошно, визжал, что в бараках резня, вжимаясь страшно в решетку, как если бы за ним по пятам гнались выколоть оставшийся глаз, убить, и рыдал – рвался скорей в укрытие караулки. Железная арматура истончала, казаться начиная не тяжелей паутинки, и он, чудилось Матюшину, карабкался на месте, дергался надрывно, в ней увязая, повисая… Но что было с оставшимися в зоне надзирателями? Кто резал, кого резали? Отчего молчат вышки?

Рыжий было шатнулся к двери, но ему не хватало духа бежать, и он слезно глядел на Матюшина, выпрашивая распоряжений, боясь сам разблокировать решетку и впустить раненого визжащего надзирателя в караулку. Надзиратель опомнился, постигая, что солдаты могут оставить его тут, что для них главное – приказ, начал нещадно злобно материть их, требуя повиновения, как взбесившаяся баба.

– Не впускай, может, того и ждут! – решился Матюшин, и раздался душераздирающий вопль прапорщика:

– Ненавижуу, суукиии… – И, цепляясь за решетку только пуговками мундира, цокая, его туша дряхло сползла на бетонный серый пол.

Матюшин развеселился, ему все показалось вдруг смешным; чем путаней и кромешней, тем смешней, но самого то ознобом било, то душил жар. Он бросился в караулку, заорал. Рыжий кинулся будить в начальскую Армана – и началось.

Многие были необуты и таскали сапоги за собой, у некоторых и не отыскалось уже сапог, и они, босые, боясь пропасть, толклись у запертой оружейной камеры. Которые с автоматами шарахались из угла в угол без приказов, без начальства. Но вдруг загудела тревога настоящая. Вот разметались солдатики, мечутся в угаре, давя друг дружку. И кто додумался сирену врубить, чего ради? Солдаты ж подняты, а сирена только с ног сбивает, как оглоушивает. Вот и Матюшин забылся и от одного воя враз отупел. И, как заучил, как вытвердилось в мозгу, бросился слепо на построение, хоть не знал штатного расписания, по какому-то сподвигу занял положенное место, а может, и не свое, но вместе со всеми.

Рванулись, понеслись… Впереди мчались овчарки, сворой. Овчарок несло какое-то бешенство, которого не было у самих людей, но они так же рвались вперед, подстегнутые воем сирены. Матюшин же только тем был жив, что жался к другим, чувствовал себя заодно со всеми. Когда вокруг столько людей, то не верится в смерть. Или жива надежда, что твоя смерть упадет на другого, который, задыхаясь, дышит в спину или горячий вздыбленный затылок которого прямо перед тобой. Но сильнее других то чувство, что никого и не сможет убить, что мимо стольких людей промахнется, побоится, проскочит. Он не успевал думать о смерти, не разбирал, устремился ли к ней или бежит от нее и что это за ночь; вместо всего не иначе как животное был охвачен одним стремительным, могучим чувством, схлестом всех человеческих порывов – любви, ненависти, отчаяния, страха, которые были в его душе поврозь и вдруг сплотились, как живые с живыми, будто рядом с его сердцем забилось еще одно, и у Матюшина, который и с одним-то сладить не мог, стало в груди две жизни.

Дґолжно было рассыпаться по лагерному кругу и протянуть вооруженную цепь, расставить силки. Бежали они по тесной тропе, между рядами проволоки, и толкались, наскакивали друг на друга, но Матюшину отчего-то мерещилось, что вокруг простор и что дух захватывает, когда они по простору-то несутся. И вдруг чья-то рука вырвала его с этого простора и кто-то затряс его и кричал, чтобы он остался тут и не сходил с места, а все уносились дальше по тропе. Матюшин увидел, что остался один. Земля затаилась под ногами в мглинке. Кругом громоздились заборы, скривленные ряды проволоки, пилящий белый резкий свет прожекторов.

Овчарочий лай не смолкал, но походил на глухие всполохи. Если что и происходило, то далеко от Матюшина. Солдаты, вставшие на тропе через пролет от него, уже курили, он увидал огоньки. Сердце его то обмирало, то взрывалось, начинало ходить ходуном. От середины своей, которая и в самые поздние часы всегда бывает если не светлой, то лунной, стала расходиться и расходиться ночь. Скоро выступил зыбкий свет. Светало, и обычно загасали прожектора. Настало утро. Ближние по оцеплению стали перемахиваться руками, голосовать. Они как бы друг друга обнаружили.

Матюшин перекрикнулся с постовыми, никто из них не знал, что ночью сделалось, а с вышек слышали, но не видели ночью в зоне какую-то возню. Но приказа не было, чтобы оцепление снимать. Как сорвались с коек, разбежались по тревоге, так и пыхтели, находясь в неподвижном том посту. Когда утвердилось утро, он снова стал изнывать от безвестности и ожидания. Но тут, на самое его нетерпение, на тропе показались свои. Шагали вразвалочку, с неохотой. Матюшина проняло такой радостью, что хотелось броситься им навстречу, и отчего расчувствовался – не понять. Это снималось само собой оцепление и бежало толпой в караулку. Думали: пускай Арман посмеет хоть слово сказать. Вот сука, жди его настроения: если так прижгло, то сам и стой, а людей нечего мучить. Они по дурному его приказу среди ночи сорвались и до утра столбами стояли, думали, что так надо.

Матюшин хотел спать тем больше, чем понятней делалась напрасная эта ночь. И на ногах его держало только то, что он должен был еще дошагать до караулки. Он так вымотался, что спал на ходу. Мысли и чувства его плыли сами собой, и, как бы пробуждаясь, он вдруг обнаруживал, что еще думает о чем-то, переживает и плывет, не зная, зачем и куда. Он и не постигал, что все нары в спальном помещении давно были заняты другими и что ему будет негде улечься и придется ждать. Но без мест в караулке осталось с полвзвода. Кто ночевал в оцеплении, тот и остался без нар. Матюшин улегся в комнатушке столовой на скамье и, не помня себя, уснул. Одно, что успел почувствовать он, так это трепетное и горькое со всеми единение: что все они вымотались вместе, а теперь и засыпают вместе и убаюкивает их одна на всех тишина.

Разбудили его к завтраку, чтобы освободил стол, – из казармы на тележке прикатили пайку. Матюшин переполз. И в каком-то тумане сжевал котелок горячей гороховой каши. Пошагал на вышку. Отстоял, помучился. Трупом добрался до караулки. Ему так и казалось, будто сам-то не шел, будто на руках несли. Думал Матюшин, что вот теперь-то отоспится, все как по закону: ему по уставу теперь положено спать. А в караулке солдат в спальное не впустили. Кто спал, тех задолго до настоящего подъема выгнали во двор. Он еще подумал, что замполит хочет повластвовать, вот и держит всех на дворе. Но куда он денется: поизмывается и отпустит спать. Надо в своих глазах поправиться, но и людям нужен отдых, иначе надорвутся. Если неймется ему, значит, всерьез, нешутейно душонку его подмочило. Значит, изгадился, но и сам знает, кожей знает, что не герой. Матюшину с этой мыслью, что все-то замполит знает, и стоять без сна навытяжку, и спать будет одинаково приятно: мучайся, изводись, офицерик, себе назло.

Арман выскочил из караулки во двор, горячий, стремительный, будто до того долго придерживали, да не удержали. Закричал с ходу, чтобы выровняли строй. Исправился, подумал тогда Матюшин, через волю становясь в строй. Ночью он струсил пойти на зону, понять, что происходит, – и метался за спинами, навроде того надзирателя, который сунулся в дерущийся барак да убежал голосить. Вот и Арман неизвестно кого спасал. Погнал ничего не понимающих солдат вместо себя в тот барак, хоть зэки давно разняли там своих, раненого даже в больничку снесли. Теперь-то замполит остепенился и, расхаживая взад-вперед, принялся занудно разъяснять итоги этой ночи: у кого какие промахи были, отчего сумятица, как вели себя на вышках, в оцеплении. Теперь события обретали для него отчетливость, стеклянную какую-то зримость, и он очень складно понимал, что и отчего происходило, будто и тогда, ночью, все понимал, отдавая свои приказы. Наконец произнес с торжеством, что этой ночью в зоне убили заключенного: тот, кого ночью пырнули на зоне в пьяной драке, активист, испустил в больничке дух. После он выкрикивал, почти визжал, будто уж и не в зоне, а тут, в роте, кто-то кого-то этой ночью убил, но мужского в воплях уже не было. Он сам перестал понимать, куда язык понес, и заикался, захлебывался и в конце концов всех наказал, потребность у него, что ли, родилась душевная, чтобы все стали на его глазах мучиться, наказание отбывать.

Матюшин не мог и подумать, что замполит решится всех за водочную наказать и в лобовую пойти, как насмерть. Сделалось муторно, и всполыхнула в нем злоба, когда понял, но бессильная злоба, что еще страшней. Так постиг Матюшин, что ничего-то не поделаешь и нечем офицерика, суку эту, крыть. Что-то главное происходить начало. Началось? Началось?! Теперь ведь вот что: теперь жизнь или смерть.

Матюшин вдруг открыл, что Арман с него глаз не спускает, глядит. И он обмер: вот что задумал и так жжет, а он еще жару подбавляет, впрямую наводит, стравливает, значит. Матюшин старался не дрогнуть, чтобы видели, как он железно держится. Чудилось ему, что солдатня Армана пересилит, ведь вот скоро час они стояли, но никто не дрогнул. Тут Арман промахнулся, палку-то перегнул, он ведь знал, а не снизошел даже до того, чтобы с каждым по отдельности тайный какой-нибудь провести допрос, может, тайком да за глаза ему бы друг на друга и донесли. Но хотел, чтобы прилюдно доносили, при товарищах, чтобы это был как бы всеобщий донос, – хотел уж и весь взвод унизить, опустить. Или ждал, что Матюшин сам не выдержит. Арману-то, видать, и не стукач, а свидетель нужен – вот на что замахнулся, доказательства ему нужны, а не наводки да шепотки! Это он и сам знает, как и все тут про всех знают, но попробуй докажи. И такого свидетеля он из солдат не получит, хоть пусть навечно похоронит в караулке весь взвод. Никто показаний не даст.

И никто на Матюшина не смел взглянуть, хоть он чувствовал их душевный гремучий гул. Караульный дворик махонек, и гудит в нем даже тишина. Матюшин совсем стоять на ногах не мог, ему было жалко себя, что он так ослаб. А слабости ему обнаружить нельзя, и в отчаянном порыве прекратить эту пытку он выскочил да заорал на замполита, матеря его из оставшихся сил, точно б залаял. Арман порывисто сорвался с места, будто этого взрыва и дожидался, подбежал к Матюшину и, чего сроду не бывало, стал его за грудки трясти. Каким маленьким, каким ничтожным показался ему тогда Арман, который, даже когда и тряс его за грудки, тужился, не мог, трясся сам. И вдруг постиг Матюшин, что трясло замполита желание нестерпимое, чтобы он ударил его при всех! И тогда сам собой обмяк, а Арман взглянул на него пронзительно, истошно – и отскочил.

Он бросился опрометью в караулку, оставляя солдат, стихших и потрясенных тем, что свершилось на их глазах, во дворике. И все ждали опустошенно, что замполит нагрянет, но тот не являлся, и двор тоскливо загудел. И понимал теперь-то Матюшин, что сделалось, и, только чтобы не молчать, чтобы никто не приметил, как же ему страшно, раскричался во дворике:

– Он у меня сам молиться будет. Нечего людей доводить! А мне надо будет, на краю земли отыщу и порешу, пусть знает, падла, – я ему не забуду.

Однако делать было ничего уже не нужно.

Матюшин чифирил, спрятавшись в комнатушке. Начкаром заступил Помогалов, сменил замполита, а их не сменили, оставили весь взвод, взяли под арест. А он никуда не пойдет, с него хватит. С места не сдвинется, пусть хоть волокут. Он свое отстоял, и даже если погонят взвод на вышки, то пусть шагают те, чья очередь, а у него отпуск, и он будет греться, будет чифирить. Слыша, что собирают людей в наряд, как начинаются снова сутки кромешные, Матюшин тяжко, зверея, выматерился, но тут же лишился сил, заглох и уже ничего в душе выжженной не ощущал, а как-то понимал обленившимся от чифиря умишком, что вышло все не так, хуже вышло, а чтобы как получше – и не могло.

Хлебал Матюшин чифирь, и было кругом тихо. Все смирились, что остаются служить. Кто пошагал в наряд, кто подался на нары, досыпать. И подумал вдруг Матюшин, что и хорошо даже на второй срок, иначе пришлось бы вставать, строиться, шагать, да и не получилось бы чифирь допить. Глаза его спекались, с кружкой в руке он и задремал. Это было как одно короткое мгновение: потухло в глазах, объял теплый да сладкий туман. Но глаза открыл, и туман рассеялся. Растолкали на вышку, оказалось, поистратилось три часа, и ноги сами по тропе понесли, как по воде, будто плывет. Но только не по глади, а над самым дном, где тянет Матюшина неспешное глубокое течение. И все хорошо – тепло, покойно, легко, да воздуха нету, залит по глотку мягкотелой водой, что свинцом.

Загрузка...