Часть четвертая

I

Какая-то животина потеснила его на нарах… Видать, солдатик этот нахрапистый был из тех, что от ранних сумерек до полуночи простояли на вышках и порядком выстудились на степном безудержном ветру. Они возвратились в караулку с последним разводом и ждали, когда начальник поднимет с теплых належанных нар другой наряд, а им настанет черед отогреть чужим теплом бока и заспать часок-другой, покуда не поднимут вновь. А этот не вытерпел, видать, умаялся. Впотьмах Матюшин не мог разглядеть его лица. С солдатиком они лежали бок о бок, и тот спал уж крепко, а Матюшин оказался его стараниями разбужен. Заснуть духа не было, хоть и хотелось спать… Сказали бы на каменья лечь, лег бы и на каменья. Только бы знать, что на каменьях уж не разбудит никто. Короткий-то сон и крепкий самый. Бывает, разбудит начальник на службу, а кто-то посреди общих сборов и решит на мгновение прикорнуть, прилечь обратно на нары, покуда другие соберутся. И так заснет, что из спального помещения силой волокут, а потом водой обливают.

А Матюшин с прошлой ночи чуть живой. И хоть теперь бы между сменами выспаться. А лежит Матюшин на нарах с открытыми глазами. И крепится что есть мочи, чтобы перед самой побудкой не заснуть. Иначе и вовсе сдохнешь, да еще водой обольют. С нар на службу подымут, и трое часов надобно будет прожить, чтобы обратно улечься.

А суке, разбудившей его, и невдомек… А мог бы обождать своего раза… Они лежали бок о бок, и Матюшин слышал, как могуче бьется его сердце, а тогда через волю вспоминал про свое, которого биения и самому не было слышно.

Когда в спальное помещение явился Помогалов и стал расталкивать отсыпавшийся наряд, матерясь впотьмах, то Матюшин ясно понимал, что настал его черед отправляться на зону, но долго не мог собраться с силами, чтобы оторваться от нар. Спали одетыми. Матюшин вытащил из-под матраса ремень с подсумком и опоясался. А потом присел на койку и перевел дыхание. Надо было портянки наматывать. А они холодные, от пота сырые. Намотал их как попало, потом подтащил издохшие в гармошку сапоги, нагрузил на ноги и сам удивился их тяжести. Будто ноги по колени в землю зарыл.

Солдаты кругом кто молча, кто с гулом поднимались с нар и со злобой, ничего спросонья не видя, расхватывали, делили портянки да сапоги. Помогалов же погонял:

– Вали на свет, потом разберетесь!

Матюшин хотел идти, но помедлил, вспомнив вдруг про спящего на оставленных нарах солдата. Тот лег на живот, руки под голову подложил и растянулся на койке, облапал место, Матюшиным оставленное. У того и сердце бьется мерно, и глубже дышит грудь, а потому чего-то Матюшину в этой жизни наперед уж из-за него не достанется. Но вот только не знает, чего же не достанется. А еще приходит начальник и на службу гонит. А сучонок спать оставится, он же и выспится лучше, быстрей – и Матюшин будто вдогонку за спящим хочет броситься. И не приметил, как пришел ему черед догонять – это он теперь понял и с какой уж ненавистью выглядывает впотьмах задушевного своего врага. Тот догнал, оказывается. А теперь и Матюшин успеть должен.

И тогда стал Матюшин спящего расталкивать:

– Чего спишь, на службу давай! – Пускай и тот разбудится, пускай на равных начинают, пускай и Матюшин отнимет для начала хоть щепоть сна.

– Да я… Да мне… – Солдат на бок перевалился, заворочался: ногой туда, рукой сюда… хочет уползти.

– Вставай, начкар приказал подымать.

– Бля… Оставь меня, братуха, ведь только с вышки… Уйди, убью…

Матюшин нехотя руки от солдата отнял. Тот сразу и обмяк. Бормочет что-то. Одно слышно, что злое. И ворочается опять же, будто уползти хочет. Получил, сука, думалось Матюшину, хорошо же тебя растолкал. И хоть все нутро его ослабевшее упрямилось спешке, но как был Матюшин разбужен, так и погоняет сам себя. Кажется, что для того и живет, чтобы, с нар сорвавшись, и взобраться на нары.

II

Чтобы ободриться перед заступлением на зону, пили чифирь с черным хлебом, оставшимся от вечера. Приготовлял чифирь, шестерил в караулке Ребров. Он же резал и буханку, посыпая ломти сахаром. В ночной наряд уходило по числу вышек и постов восемь человек. Матюшин запоздал и сел за стол последним.

– Хавку давай! – затребовал он.

Похлебывая чифирь, вышкари хитровато поглядывали то на Матюшина, то на холуя. Стоял Ребров пристыженный и растерянный.

– Так это, Васенька, хлебец-то вышел весь… Не углядел. Маловато было хлеба.

– Что, сука?! – выкрикнул сдавленно Матюшин, почуяв, что кругом все затаились и ждут.

– Мало было хлебца…

Матюшин понять не может: как же это он остался без хлеба? И вдруг перекосило всего… Он, сука… Вот же и разбудил раньше времени, и хлеба не досталось из-за него. А кругом жуют и чаек попивают. И один Матюшин за столом дураком сидит, бедным родственником. Эти морды вроде и не торопились, а всего вдоволь им досталось – будут сыты. Почудилось ему, что и с койкой, и с хлебом не иначе как подстроили, – исподтишка начинают топить. Реброва подсунули, а этот урод радешенек услужить.

– Ну, потолкую с тобой… Давай чифирь!

Ребров ожил и опрометью кинулся наливать. И до того он спешил угодить, что налил Матюшину в голубую кружку. Все стихли, когда поднес Матюшину голубую. Тот в скамью вжался. Ребров же ничего не понимает, дурак, и виноватенько улыбается, силится угодить, докладывает:

– Кипяточком, кипяточком заваривал! Огонь!

Прорвался вдруг чей-то смех.

– Это Помогалов чаи гоняет, тоже из голубой пить не желает!

– Дожили, в карауле кружек нет человеческих.

– На-ка, смертник, хлебни…

– Чужого не надо, обойдусь.

Вышкари довольно да сыто ухмыляются, будто вмиг объелись, и муторно тяжко стало в животах, в головах. И он ухмыляется, такая ухмылка ему уже и легче давалась. Стали сонливо утекать в караульное помещение. Дожо со старшиной слушали радио. Китаец хотел спать и клевал носом.

– А что по радио передают, какая погода?

– Град со снегом и молнии! – ухмыльнулся устало Помогалов да крикнул петушком: – Ну что, сынки, еще-то пошагаем? Живые есть? Вы терь что на зоне, что в зоне, а я помиловки дать не могу. Никакой вам второй серии. Кино кончилось.

– А чего, чего? – задрался Дыбенко. – Чуть что – сразу пугаете. Кормить нужно хорошо, вона ни хлеба не хватило, ни чая…

– Знаю я вас, сами обжираете, а потом жалуетесь.

Дожо украдкой сказал:

– Воорусаца, товариса насальник?

– Валяй, вооружай… И это… сержант, без фокусов!

Один за другим вышкари поплелись разбирать оружие. Отыскав в колодке свой автомат, Матюшин потащился в караульный дворик.

Растянувшись, переходили степью из караульного двора на лагерный круг. Матюшин пошагал впереди, чтобы никого не видеть. Из хвоста его окликали и материли, чтобы не гнал, но Матюшин не слушался.

Надолго опередив наряд, он уперся у тропы в железную первую калитку, пройти которую мог только со всеми – вход ее был заблокирован и когда она распахивалась, то взвывала истошно сирена. У тропы его и догнал китаец.

– Эхха… Так нехоросо. Наса всех обогнала.

– Тащатся, как бабы… Слышь, крикни им позлей, а то растащились!

– Продавай скорей, надо, продавай. Твоя мосет не продавать, а моя надо домой. Деньга хоросо. Домой много деньга надо.

– Заладил одно, а я говорю – хватит, пускай время пройдет.

Дожо улыбнулся и качнул согласно головой.

– Тогда давай деньга. Давай сто рублей – и хоросо.

– Нету у меня.

– Эээ… Нехоросо. Продавай – будет деньга. Думай, нет денег – пойдес на зону. Моя насальнику будет докладывать, насальник узнает.

– Сука китайская, сам же себя и заложишь, я молчать не стану!

– Моя не продавал, Матюса, а твоя продавал. Эх, твоя одна, Матюса.

Китаец вынул из-за пазухи флягу и ткнул ее Матюшину. Тот было хотел ее отпихнуть, но заслышал топоток и поневоле вцепился, молча и зло уместив сбоку от подсумка, на отяжелевшем ремне.

Потянулись из черноты все отставшие: инструктор с овчаркой, двое хабаровских и Дыбенко, что весело погонял сонливых да понурых зверей, сбившихся в стайку.

– Куда рванули, мужики, оторррвалися!

– Тебя ждать, что ли, блатоватого!

– Ночь-то какая, не наглядииишься!

– Да заглохни ты!

– Что, тюха-матюха, жизни не хочешь радоваться? В говне твоя жизнь-то?

Матюшин матернулся и сквозь зубы стерпел. Дыбенко его матерков не боялся, но и не стало у него настроения, чтобы посмеиваться или затеять драку. Они оба никого рядом не замечали, оттесняя собой других. Матюшин, когда китаец открыл вход, шагнул твердо первым на тропу, а Дыбенко разжился у зверей куревом и отстал, попыхивая и никуда не спеша.

Тропа глубже утягивала наряд по лагерному кругу. Потянулся забор. С другого боку, которым наваливалась на тропу зона, мерцала вьюжкой «егоза», будто зависшая над новой ровной следовой полосой.

Над зоной высилась в ночи труба котельной, из беззвучного раструба которой лился белесыми повитками и растаивал холодно дым. Из прожекторов, прикрепившихся паучатами к трубе, били два накаленных добела луча, чей дальний свет заволакивал тропу, так что солдаты по ней двигались, будто в тумане. А за стеной лагеря стояла и не дышала тьма, такая же дощатая, в два метра высотой, и сразу начиналось, выше заборов, небо.

Когда тропа как бы укорачивалась и начинались чередой постовые вышки, у идущих в наряде будоражились нервы. В тот миг все трезвели ото сна, чувствуя легкость ничего не весящих тел, нагруженных только железом автоматов, и ознобистый холод. Кто-то отставал, кто-то убыстрял шаг, кто-то держался с безмолвной злостью своего места; строй идущих выравнивался и подтягивался, и тот, чей черед был заступать на вышку, выталкивался вперед, сходясь с ней один на один.

Остановились у первой вышки, заговорили, повеселели. С вышки высунулся и заорал оглушительно солдат:

– Отморозился я смены ждать! Окопались в карауле, падлы?

А кто-то тащился уже на вышку и оглядывался через силу за спину, на тропу, но никто его не окликал. На землю скатился вместо него орущий, будто оглохший, детина, который плюхнулся на грудь Дыбенке и дыхнул ему с ходу в рожу:

– Васек, дай курнуть! Подыхаю, братаны, хоть затяжку!

Инструктор увел овчарку дальше по тропе. У четвертой вышки местечко было похоже на тупик, глухое и темное, сдвигались в угол заборы, сдавливалась в их тисках тропа; инструктор таился и взмахом руки подал знак остановиться. Никто не разобрал, чего он боялся, но все утихли и одолели тяжело остаток тропы, будто гору. У вышки отдышались и ослабели, поняв, что происходило.

– Спит, – доложил шепотком инструктор и смолк, выжидая, что будет.

Вышку окутывало поволокой постовых фонарей. Глазу она выворачивалась боком, так что в просвете ее квадратуры, чернея, виднелся по пояс караульный. Солдат спал стоймя, свесив головушку, похожий в плащ-палатке на пугало.

– Кто такой? – вызнал тихо китаец.

– Зверь… – прошептал у него за спиной Дыбенко. – Хорошо спит, молодой, сладко. Эх, надо бы раскумарить! Пойду-ка, может, возьму его тепленьким…

Инструктор остался с овчаркой – присел, обнял рукой, придушивая, чтобы не трепыхалась. Дыбенко с китайцем подбирались к вышке. В эти мгновения Матюшину, как и всем подневольным, которые ожидали на тропе, стало зябко, настигал холод. Сержант отчего-то остановился у самых сходней, и Дыбенко один поднимался на вышку, пропадая в сумраке. Глядя, каким охотником заходил Дыбенко по шаткой лесенке на вышку и как он с усладой медлил, Матюшин задрожал от такой же проснувшейся страсти – заорать во всю глотку. Да чего там! Вот скинет автомат с плеча – догола всех этих разденет и плясать заставит!

Зверь же ничего не чуял. Кумарил. Матюшину его жалко не было, только мараться не хотел и ждать. Одна задержка выходит Матюшину от кумарного. Вдруг послышалось, что вскрикнул кумарной, и вышка, было видно, тяжело дрогнула. Китаец что-то прокричал, все ослабились и тронулись с пересмешками по тропе. Смеясь, Дыбенко пинал кумарного вперед головой с вышки по раскатистым крутым ступеням. Когда он скатился, за него принялся китаец, не давая подняться, встать. На земле его пинали, катали, будто мячишко. Веселились Дыбенко с хабаровскими. Зверь оживал и содрогался радостью, что попал в лапы к своим, а соображая, что над ним потешаются, стал и сам угождать. Инструктор сторонился, сдерживая урчавшую овчарку, и ухмылялся. Он ведь серьезное дело хотел затеять с кумарным, но видит, что потеху устроили. Катается, похрюкивает – умрешь со смеху, а и корчится, будто подыхает, так что и жалко его делается топтать.

Матюшин так и стоял. Дожидался. Но весело было, и с потехой не спешили расстаться. Тогда он не выдержал. Растолкал одеревеневших зверей, шагнув из-за их спин, глядя с болью и силой, и тупым ударом приклада, будто давил, настиг елозившего под ногами кумарного – тот визгливо вскрикнул, схватился за голову и, поскуливая, слег.

Дыбенко отшатнулся.

– За кой свалил-то его, весело ж было… – сказал он и взялся подымать кумарного с земли.

Зверь крепился, как мог, чтобы устоять на ногах. Из башки выжимается кровь, гуще коротко стриженных волос, так что и не стекает, а застывает повыше лба бурой, с пятак, отметиной; но улыбка как и была, виноватая разве что. Не верит, что бить перестанут. До той минуты устранявшийся, вспыхнул, метнулся наводить порядок Дожо и беззвучно шагал все дальше, обходя лагерь, задернутый наглухо заборами, точно в издевку, так что ничего кругом себя не поймешь. Стиснутый в кубы жилзоны, промзоны, будто утрамбованный без воздуха, без жизни, лагерь, если шагать в обход, вытягивался в километр той самой, схожей с лазом, тропы. И давался этот километр тяжелей, нарастая ее узостью и глушью. То был километр без начала и конца, долготу которого дробили только лагерные вышки да разгранзнаки. Утрамбованный в могилки бараков, сдохший в них, лагерь заживо восставал этой вот долготой и пустотой, сомкнутой заборами да проволокой в безысходный круг, по которому только вперед, от вышки к вышке, ползущей гусеничной массой двигался наряд, а в нем и он, Матюшин.

Ему теперь чудилось, что он ползет, а не шагает. Он с отвращением и болью обнаружил, что, добив кумарного, ничего-то не совершил, а тащится со всеми еще нестерпимей бездвижно – с той тягостью, будто его это прикладом оглушило, сшибло. Задыхаясь, не шагая, а выталкивая себя вперед, он потихоньку отставал, выбиваясь из сил, уставая. Быстрей бы на водочную, на вышку, быстрей бы отстоять – и дадут спать, спать, спать… От одного этого бормотания Матюшин помягчел, но испытал, как во сне, уплывая, что его давят, теснят, куда-то толкают, и налился свинцовыми дробинками дрожи. Это же другой спит, он, сука! Вот оно что, спит! Дрожь пронзила, будто дробинки впились в тело, и Матюшин, коченея от смертного нутряного холодка, испугался, как если бы и начинал тонуть, погибать.

III

Как до водочной дошли, так уныние нашло и на солдат; Матюшина подгоняют, подгоняют китайца с разводом, чтобы не мешкали. Охота с поганым этим местом побыстрей распрощаться. Смены на водочной он держал со зверьком, которого даже имя никто в роте не ведал. Один Матюшин с ним знался как со сменщиком. Обнимал он автомат и бормотал заунывно, что-то верещал. Матюшин заступает на вышку и еще растолковать должен, что вышел срок, – иначе тот не поймет, там и заночует. Надо вдарить больно, тогда поймет и из одного страха испарится. А зверьку заступать на водочной, тут уж наоборот, упрется глазенками в землю – и ни шагу, покуда разводящий сержант на вышку кулаками не затолкает.

Кто-то крикнул вдогонку:

– Не спи, Матюха, а то вы…ут!

Их не дожидались. Наряд снялся с места и спешно утекал по тропе в темноту, в которой близко уже теплилась караулка, еще вышку сменить и осталось.

– Рви отсюдова! – пнул Матюшин сапогом.

Тот забился пичугой в угол и что-то жалобно запричитал.

– А ну, сык тым сделаю! – накинулся было Матюшин.

Зверек присмирел. И говорить чего-то воодушевился, жаловался. Матюшин сам утих, пожаловался:

– Это ты верно… Крепись, крепись… Это мы с тобой знаем, мы тут с тобой еще и сдохнем…

А у того глаза были тусклые-тусклые, но вдруг блеснули, прослезился он, понял что-то или опять испугался, да уж не удержался и всплакнул от страха-то. И вдарил тут Матюшин больно, в душу, в дыхло ему.

– Убью, сссука, да уйди ж ты!

Когда он пропал из виду, тогда на водочной смерклось. Было черно, а стало еще черней. Матюшин опустошенно оглядел взятое под охрану. Впритирку с вышкой устроился железнодорожный съем, и всплывала кругло из черноты зэковская больничка. И все нынче смутно проглядывало: стены – не стены, рельсы – не рельсы, земля – не земля… Отсюда же и степь, какая от утра расстилала просторы шире небесных, к ночи от места лагерного отступила и у постовых фонарей ждала: не хватало против их бесхозного каторжного света ее мировой силы.

Ночью надзирателей из зоны выведут. Останется горстка для порядка, запрутся покрепче и утра ждут. Из-за того, что устроился железнодорожный съем, запретная полоса и ограждения у водочной были вовсе никудышными. Тут зэк мог солдату в морду плевать и все ограждения махом одним перепрыгнуть. Какие уж фляги – хоть трактор по рельсам в зону вгоняй, и никакого следочка не останется и не услышат.

Матюшину бежать с водочной, а он стоит. Но вышка и по росту не пришлась. Чтобы устоять, надо было или скособочившись к ней привалиться, или голову пригнуть. Скособочился он, закурил папироску и безутешно злится. Жизнь говно, потому что долго на водочную шагать, но и дошагаешь, а жить некуда. И глядеть не на что, и думать не о чем.

Довольствуешься от мира одной этой пядью земли, только на одной пяди стоишь. И как глянешь в небо – так рылом грязным об его ширь. Громада! И таким себя гадом чувствуешь, ведь только и удавиться можешь на своем-то клочке или изгадить. Гад, ползучий гад ты на этих просторах, и из милости дана тебе пядь земли. И как жить, если саму жизнь возненавидишь? То есть через силу и через злость будешь жить… Сдохнуть? А вот вам! Подвинуться?! Сами сдохнете!

А ветер по мордасам хлестнет и в степь уносится, и страшно навстречу его порыву дышать – задыхаешься, разрывает изнутри грудь. Вот гонит ветер пылищу, вот на вышку налегает, так что трещит она и гудит. И рвется отовсюду, и повсюду мечется, будто и хочет пристанище отыскать, но такой простор, что так и несет без удержу.

Рядом послышался шорох. И, не скрываясь, на свет постового фонаря вышел, прихрамывая, как вмурованный в робу, зэк. Выдавая себя солдату, он встал в полный рост под бьющий встречный свет. Вглядываясь, Матюшин приспустил все же автомат с плеча. Этот был чужой, его Матюшин и не мог припомнить, хоть знавал всех стґоящих в лагере людей, с которыми торговал. Но себя он обнаружил дурачком, дал оглядеть с головы до пят, и Матюшин рассудил, что тревожиться не из-за чего, может, какой-то доходяга из больнички – эти, бывало, шатались по ночам, вылазя дыхнуть свежим воздухом. Тогда и зэк, ослабившись, присел и вытянул корявые руки, будто согревался у костерка, будто на бережку.

– Парни, рождество скоро, Пресвятой Богородицы!

– Чего надо? – растерялся Матюшин.

– Ларька жду, выпить надо мне.

Матюшин глядел недвижно поверх зэка, во мглу зоны, и не отвечал.

– Продайте ж… – заныл зэк.

– Ларька не будет, закрылся.

– Я задорого куплю, парни, дайте ж выпить – помру…

Крикнуть, громыхнуть затвором да хоть выстрелить в воздух, чтобы только отогнать, – на то он и право уже имел. О том и думал, не в силах вынести ударяющего по нервам нытья. Но был Матюшин запуган, пугаясь и самого себя. Боязно поднимать шум, чтобы служивые из-за него по тревоге в карауле вскакивали, боязно потревожить начальников, взвинченных с прошлой ночи, когда зэки резались, и боязно было, как о смерти, хоть украдкой подумать про самогон.

– С этой ночи червонец накидываю, червонец!

Зэк, которого от вышки отделяли пустошь запретной зоны, разболтанные, дрожащие на ветру воротца, закричал надрывно с гневом:

– Да подавитесь вы!

От вопля Матюшин устрашился, соображая, что этот уж не отцепится, будет завывать, давить, того и гляди озвереет – устроит ночку. При мысли, что он заорет еще, у Матюшина нахлынывала в руки дрожь. Боялся он за себя, неистово, до опустошения желая одного – прожить эту кромешную ночь. Осилить. Уцелеть.

– Тебя как звать?

– Митькой.

– Ты чего это говоришь, что умрешь?

– Я помру… Мне, парни, не жить…

Матюшин устал и смирился, что будет этой ночью торговать. Стало ему тоскливо, но и светло.

– Двадцать рубликов положь на вышку. Да шевелись, дура, тебе ужираться, а мне еще ночь топать!

– Фу ты… Я люблю, чтоб к человеку с уважением, – расплылся зэк в темноте. – Ну, уважьте ж, не полезу, не могу! Парни!

Зэк на глазах его замесил узелок. Но, глядя на него, холодея, Матюшин подумал, что кинет-то криво, не иначе доходяжка. И с размаха не удержался он на ногах и повалился на землю. Поднялся, пошатываясь, размахнулся наново – и подкинул.

– Во! А где ж оно? – и в небо глядит. – Ааа… Не боись…

– Гуляй, бросала, платишь вперед, стерпишь. Подберут, я свистну, да скоро-то не жди, не жди… – успокоился Матюшин, что узелок исчез под вышкой, и зэк махнул без сожаления, и поворотился молча спиной, начав будто камнем на дно уходить в темноту зоны.

Матюшин задохнулся, будто ударило под дых, и схватился за живот, но потом отпустило. То был порыв ветра, когда и лагерь одной живой тенью – комом своим, своей всклокоченной дремучей башкой – бился оземь, заливаясь черной кровью, а потом шарахался назад в ночь, будто на крови этой черной и вырастая, твердея. На собственной шкуре зная, что это началась болтанка, что где-то в степи сшиблись ветра, сойдя стремительно с путей сторон света, и токи их, их молнии, будут высекаться из степи и ударять по лагерю, как в грозоотвод, – по трубам, маякам, вышкам, Матюшин осел на дно будки, законопатившись наглухо досками, будто в гробу. Он закурил зябко папиросу, слыша уже не гул ветра, а глубокую тишину. Высушиваясь теплом дыма и затягиваясь глубже, трудней, чтобы не уснуть, Матюшин не дремал и не погружался в табачную дурноту, а безвременно, недвижно мечтал. Вдруг ясно и просто из нутра его ослабевшего явилось то, что мучило подневольно, начиная с пробуждения: этой ночью он устал за прожитое и за оставшееся жить – устал смертно. И даже не вытолкай его с нар отчаявшийся тот парнишка, он бы все равно тащил за собой на тропу смертную тяжесть, о которой думал с дрожью нетерпения, что одолеет и прикончит. И самогонку не продавать бы, бегая с ней из ночи в ночь, но выпить до капли и схорониться в степи, чтобы очнуться и ожить посреди тишайшего степного пения, под кровом шевелящихся дымных трав – рано утром.

Но тут что-то сильнее собственной воли, какой-то второй, как дыхание, страх заставил его мигом напрячься и вскочить на ноги. Зона немятежно стояла сумеречными рядами ограждений, густо ощетинившись колючкой, будто хвоей. Кругом ни звука, ни шороха, только шум ветра. Но этот порядок и безмолвие в ночи исподволь терзали Матюшина, отнимая покой. Он выглядывал, вслушивался, неизвестно к чему готовясь, но помня, что водочную должны наведать.

Через минуту на следующей от водочной вышке, что замыкала лагерный круг и стояла под боком у караулки, ухнул упреждающий окрик – караульный на ней выдержал проверку, не проспал. Но заходили на тропу с тылу, не по-дежурному, как незаметней и ближе – и окрик упредил, что скоро будут гости и у водочной.

Он нагадывал, что из дальней темноты чужого поста появится человек, но услышал порывистое и клокочущее дыхание овчарки, которая вынырнула как из-под земли и уставилась с тропы на крутую высотку вышки, которую и стерегла, задрав башку, будто беззвучно выла. Овчарка стерегла для инструктора – это он спускал вызлобленную с поводка, посылая далеко вперед, чтобы разведала у водочной; шагай близко, на стороне зоны, с проверкой своей надзиратели, будь близко хоть живая душа, овчарка бы сработала лаем; инструктор бы узнал, что место нечисто, что надо отменить дело и прошагать вышку без остановки.

Матюшин разглядел инструктора и махонького китайца, который поспешал за ним; он отсчитывал их шаги, то есть сердчишко вдруг забилось с ними в шаг, и хоть не считал, сколько им оставалось шагать до вышки, все же мог это ощутить. Ему чудилось, что он даже вник в их сердца и слышал, как заикается сердечко у Дожо, будто он по правде и не поспешал, а тянулся отстать и, может, боялся шагать впереди инструктора, который его пугал; слышал Матюшин, что и инструктору страшно и он заставляет себя шагать тверже, дышать круче, сжимая сердце в кулак, будто чужое.

И чем ближе они подходили, тем тяжелее делалось Матюшину дышать. Будто уже знает, что толкало этих двоих к водочной и что дальше произойдет, но, даже зная, ничего он не может изменить или упредить. Да и не хочет, нету в нем самом такой силы! Ведь знал он, что за яма эта вышка, как и то, что быстрей продадут, чем спасут, и это знание есть соломинка, данная всем, каждой из людей твари и ему самому, чтобы выжить, но пошагал же на водочную, да еще тварью и извернулся, чтобы попасть, и никакое знание, никакой страх его тогда не остановили. И когда сержант с инструктором совсем уж поравнялись с водочной, так что Матюшин слышал, как пыхтит китаец и гремит автоматом с причиндалами, то было ему тягостно только от скуки да тоски, друг на друга без конца похожих. Скучно было Матюшину, что все знает и делать нечего, а тоскливо, что никак китаец не успокоится, дергается и, будто набит медяками, заунывно гремит.

Осилил немоту Дожо, негромко окликнув Матюшина с тропы – только чтоб проверить, а на вышку всходить не было ему нужды. Матюшин отозвался и явился им на глаза, выглянув нехотя на сторону, отслоившись светлым смолистым бревном от беспросветных стенок будки. Дожо затребовал, может и с издевкой, продалась ли фляга, но обмяк, услышав неожиданно в ответ, что продалась. Инструктор стоял без движения, брезговал, но пришлось ему живо встрепенуться и сдерживать овчарку, чтобы не залаяла, когда китаец полез искать. Матюшин слышал, как он пыхтел и возился под вышкой, и сам мучился поневоле: когда же отыщется узелок? Китаец вдруг утих, ловчей без шума попятился, и Матюшину полегчало. Вот же каким ловким и тихим делают человека деньги, если в руках у него – как маслом смазывают, ноги, как салазки, везут. Добавляло китайцу покоя и слабило жадную душонку даже главнее доставшихся денег то, что под вышку лазал он сам и сам заполучил узелок, а не через Матюшина, – значило это, что деньги здесь были все и что Матюшин сторговал флягу за червонец, а не за больше, то есть сторговал вчистую на сержанта и ничего не умыкнул с его фляги для себя.

В ту ночь каждого из них грызла боязнь быть пойманным, почти виноватость. Китаец еще радовался деньгам, и сжатый в кулаке узелочек с ними дразнил его, будто главным уже было везение, – и вот Дожо не попался, ему повезло. Может, в тот дразнящий миг и опомнился сержант.

Не зная, что делать, Дожо молчком отдал инструктору растрепанный уже узелок. Инструктор, оглядевшись кругом, затаившись, также молча скинул тряпицу куда-то за спину и шепнулся зло с китайцем.

Матюшину же думалось, что они делят деньги: вот китаец поднес узелок инструктору – сам ведь и считать толком не умеет, а тот отбросил тряпицу, и шепчутся они, сколько кому будет, как разойтись, может, и за прошлые долги. Тут, на тропе, делить и покойнее, чем в караулке, где из каждого угла пара глаз так и впивается. Это Матюшин понимал, на себе испытал, и потому, хоть и позабыли о нем сержант с инструктором, косился на зону, был начеку – участвуя в их дележе, прикрывая их. Будто сострадая. Но вдруг вышка невесомо дрогнула под ним, кто-то шагнул на лесенку и один подымался. Матюшин еще не успел обернуться и вглядеться: там, на тропе, одиноко выстаивал китаец, уже в ожидании инструктора, шаги которого звучали все ближе, все тяжелей, все тягостней, будто инструктор шагал на смену и водочная была его постом.

Когда инструктор сказал через дверцу Матюшину о деньгах, что денег нет, своим безразличным, будто бы сонным и без чувств голосом, тогда Матюшин не поверил, зная эту его повадку шутя дергать тех, кого всерьез-то тронуть боится, – как бы изматывать нервы, вселяя исподволь неуверенность да страх. Инструктор же многое готовил сказать и готовил-то Матюшина к чему-то бесповоротному, небывалому, но начал медлить и не понимать, отчего Матюшин молчит. И взялся инструктор кусать Матюшина с боков, выспрашивая бегло да зло, кто же заказывал самогон, будто мог своими путями Матюшина на честность проверить. А он и тогда не слышал инструктора, не признавал, и еще не вспомнился тот не известный ему никогда зэк, а только точила отупляющая злоба – что своими обманут.

Инструктор не выдержал и, сломавшись сам, отпрянув, выпалил поскорей все, что держал наготове в уме: что Матюшин должен завтра же выкупить у них оставшийся самогон, а иначе всем караулом сдадут его голову Арману, заодно с товаром и сдадут. Выговариваясь, он отступал и в последний миг бросился бегом, легко мальчонкой скатился на тропу. Матюшина ознобом обдало – значит, не брехал, значит, завтра. Кинулся он глядеть сержанта с китайцем – опоздал, не воротишь их, течением тропы далеко отнесло, будто две щепы. Вот окрикнул их наново караульный с невидной уже Матюшину вышки, умаяли паренька. Все к нему, как на другой берег, и утекли. В то глубокое время ночи сомкнутая ее тихая гладь так и чудилось, что лежит меж берегов, оторванных друг от друга кусков степной суши. Матюшину показалось, что все уплывает в ночи, становясь чужим и недостижимо далеким. И что водочная сошла в эту ночную гладь и уходит, уходит, всем чужая.

Теперь он мучительно переживал, что инструктора с китайцем больше нет и что он не сумел удержать их, склонить на свою сторону или хоть уцепиться и остаться на одной с ними стороне, берегу. Проглоти он неправду, остался бы с ними. И если бы отдал им деньги за весь товар, как сказал инструктор, то ведь остался бы с ними, только надо было смолчать, сдаться их воле, как бы и схитрить. Смолчать, но купить этим и их молчание. Сдаться, но и крепче еще их самих сдавить. Своего бы они не тронули, свой, даже обманутый, – все равно свой, даже и родней… Теперь он один против всех, и что насмерть биться, не отдавая денег, что отдать деньги и выполнить условие – все равно уж поглотят, съедят, только что рубликов прежде выманят. Думалось ему, когда на вышку шагал, что все пропало, что нечего терять, а потерял только теперь. Дождался. Сам себя, выходит, и угробил. Вместо того чтоб спасти себя, взял да и погубил. А может, не зная, и хотел того, чтобы скорей себя сгубить. Может, это и есть его, Матюшина, самая выстраданная человечья цель, неразумная и угнетаемая, будто в утробе, мечта, и наконец-то ее достиг?! Потерял, наконец-то потерял, и вместо земной смертной тяжести – небесные простор и легкость в груди. Того ведь и хотел!

Матюшину надо было знать время, но было ему не дано узнать его в ту ночь. Браться за трубку и услышать из хрипа и звона голос Помогалова он не решился, будто старшина мог влезть по проводам в его душу и все тут же понять. Теперь надо было знать, сколько ему осталось. Ночь стояла густо, может, уже и скрывая, будто туман, мерцание рассвета. Он боялся, что смена нагрянет скоро – так скоро, что успеют застать врасплох, схватить. И еще в нем теплилась угольями давно сожженная злость, что ночь никак не кончится. Хоть он уж ее сам решился кончить, стрелять в себя.

Застрелиться ему подумалось в отместку, когда сбежали, бросив его на вышке, инструктор с Дожо. Но от порыва того мстительного осталась рана или воронка, засасывающая куда-то на дно. Все в нем будто убыстрилось и задышало гулко этой воронкой. Он ясно увидел, что и как будет, если он сменится с вышки, воротится в караул и больше на вышку не пойдет. Увидел, проживая за какие-то минуты весь уже начавшийся будущий день, в котором сдадут его Арману, а тот арестует, отослав под конвоем в Караганду в камеру следственного изолятора. Не спавший четвертую ночь кряду, полуживой, Матюшин с легкостью отчаяния уносился вдруг от жизни в какое-то небытие; как бы начинал спать с открытыми глазами и видеть сны, а не жить.

Матюшин увидел, испытал и прожил в минуту и то, как уголовные будут пытать его, краснопогонника, в похожей на утробу тюремной камере. И твердая воля застрелиться тогда обнажилась, как дно унесенной в воронку его души-лодки. Стреляться надо, понимал он твердо, чтобы не помереть в тюрьме или на зоне и потому, что все наперед знаешь; что есть только громада последнего уже начавшегося дня, который проклюнулся из темечка этой вот ночи, на горе ее покоится водочная вышка, еще покоится. И всем для Матюшина сделался в ту минуту автомат, тяжесть которого давно ушла в плечо, в тело и который сам, без Матюшина, теперь ничего не весил и, ватный, только как-то согревал бок. Смерть от его пули и манила Матюшина этим теплом и добротой, так что не рождала отпора, даже страха. Страшным было не успеть и попасть вдруг в караулку, где разоружают и берут буднично под арест. Достигнув душой этого предела, точно бы пройдя конечный круг страшного своего небытия, Матюшин вернулся в сознание и тут же передернул затвор.

Теперь он все знал твердо и даже не думал, что может не успеть, и накрепко верил, что успеет, и не мучился. В расхристанной искуренной пачке чудом завалялась папироска. Подумал он, что будет курить и глотать из фляги, а потом застрелится. Столько он себе отмерил, нуждаясь отчего-то, чтобы смерть имела точный свой срок, но и не откладывая того, что решил накрепко. Он вспомнил о фляге: для того и явилась она, чтобы в эту минутку быть выпитой, будто назначено ей было. Матюшин еще ухмыльнулся, что на своих поминках будет выпивать и что зэк тот дурной уже не получит своей самогоночки.

Он поднялся со дна вышки поглядеть в последний раз на зону и хлебнул из фляжки этого пойла, с водой намешанного. Вся непроглядная пропасть зоны так и застыла, не мигая огнями и тысячеоко, каждым лучиком впиваясь в него. Фляга, налитая еще тяжестью, было образумила его на миг, остановила, и он вдруг подумал, что пить-то ему нельзя. Никак нельзя, хоть и не знает сам, какой есть смысл запрещать себе выпить. Но потом он подумал, что пьяному ему умирать будет и вовсе не больно, и стал, захлебываясь, глотать из нее, теряя память. Весь он напрягся, впиваясь уже сам в шевелящуюся огнями хрипучую черноту.

Прощальной была мысль, что напился, а знает про это он один и никому уже не расскажет, и никто его не накажет. Держа эту мысль в себе, будто глоток воздуха, Матюшин погрузился на дно своей будки и, хмелея да веселея от бесстрашия своего, задымил последней папироской, которой не дорожил, которую про себя-то уже и скурил, пустил по ветру, спалил.

В себя, полулежачего в этом гробу, и готовился он выстрелить, наслушавшись этих конвойных вечных сказок чуть не до глухоты, как кончают в полку вышкари, как это бывает, – и то, что выверял и размышлял, утверждало его и делало сильнее, и он почти отдыхал, сам собой гордый, валяясь на днище будки. Он сдернул автомат на очередь, не желая и в том себя пощадить. Он не знал, что значит этот, из ничего, выбор, понимая только, что очередь сокрушительней и страшней.

Теперь он глядел на прошлую жизнь свысока и без жалости, будто в одну точку, думая и думая о своей правоте, неожиданно и с силой веруя, что поступает наперекор какой-то неправде и до сих пор борется и победит. От него же другого хотели. От него хотели, чтобы покорным был, то есть чтобы покорился и жил, опутываемый со всех сторон страхами, долгами. А такой он им не подчинится никому: это он их расстреляет в самое сердце, через себя навылет. Будто они прикрывались его страхом, его виновностью, а теперь он покрывать-то их перестанет, теперь-то они забегают и будут мучиться, как он один мучился, когда они жрали да спали. Без него, без Матюшина, рухнет водочная и торчать останется его труп – невиноватый. И его уж вину не докажут. Завтра они, китаец с инструктором, под суд пойдут, у них завтра фляги отыщут, их завтра сдадут всем караулом, потому что сдохнет Матюшин, но суды, стукачи да пойло на этом свете останутся. Только замполит, который его травил, слетит. Не будет больше Арман офицером, не удержаться ему в офицерах на трупе. Раз есть труп, есть и те, кого судить надо, правду отыскивая да виноватых, выходит, уже в его смерти. И на водочную кого-то погонят вместо Матюшина, из тех, что ударяли ему в спину. А кого не погонят, увидят этот суд, и страх увиденного мучительней будет, чем сам суд, и дольше. И пускай снаружи спят они да жрут, а нутром-то будут блевать и ворочаться – отравятся, кто грибками погаными закусывал. Будут живы, но такие же изнутри трупы.

Спаливая душу дотла, Матюшин окоченел от усталости, без спанья и от пойла сморился, все так же видя во сне этот труп, эти рожи и потому думая, что не спит и размышляет и что папироска еще дымится. Он и не почувствовал, как папироска смертная сжарилась, потухла в его пальцах, что есть боль мученическая. Но его не проняло.


IV

Когда распахнулись, будто вылупились, его глаза, то он увидел не ночь, а утро: раскрывшийся воздушный зыбкий простор и дымоход пронзающий белых облаков в сумеречном и млечном течениях неба. По жилам его хлынула студеная свинцовая бодрость, и он ухватил крепко автомат, но вдруг что-то уже наяву стукнуло в вышку, будто камешком, и Матюшин вскочил, срываясь без раздумий вперед, как выскакивал пружиной, боясь не успеть, когда орали побудку.

В утренней пустынности и молчаливости, которые были как воздух, в которые рванулось налитое свинцом тело, ничто не сдвинулось и не отозвалось. Но Матюшин ощутил, что близко с водочной кто-то есть и дышит, с кем один на один стянуты этой пустынностью да безмолвием. И успел он почуять: это таился зэк.

Так и должно быть.

Теперь ночь и прожита.

Думать о фляге ему было непосильно, как вдыхать простор воздуха, народившийся из ночи, но Матюшин силился понять, что с ней делать, и ждал той минуты, когда из беглых сумерек выйдет навстречу водочной тот неизвестный зэк, с которым он связался этой ночью, с которым так же не знал, что делать, но который являлся неотступно и тягостно, будто был у Матюшина тенью, хоть сам Матюшин ничего себе не оставил, даже смертной папироски не было у него с утреца.

Присутствие его Матюшин распознавал уже с нечеловеческим чутьем, как если бы зэк был его нервом, который щемило. Сам зэк отчего-то не приближался к вышке и выжидал – не глядел, а подглядывал откуда-то сбоку, с отшиба, в этом сумраке утра похожий на голое, чахлое деревце. Его и шатало, будто деревце, куда подует ветер. Матюшин отыскал его, теряя из виду овражки заграждений, непроходимые колючие кусты проволоки – все, что их теснило, разделяло шагов на сто. Эти сто шагов, которые Матюшин не отмеривал, были как вдолбленные в землю и складывались слоями, плитами ограждений, каждая из которых имела намертво свой, как два аршина, метраж. Взгляды их неожиданно сшиблись в утреннем воздухе. Зэк пошатнулся и, как оступившись, шагнул невпопад вперед, и Матюшина напрягло, скрутило, будто легла на него тяжесть плит. Но и зэк, сделав всего-то шаг, врос в землю, и ствол человечка, видевшийся Матюшину, вдруг застыл столбом.

Стояние, тягость, молчание, пустота той минуты были Матюшину невыносимы, ему даже почудилось, что зэка и нет, а есть серый дикий столб, труп. Утро померкло, глаза опять застила ночь. И вдруг столб ожил, попятился – и утро всплыло, нетонущее и воздушное в своей бесцветности. Зэк уходил, убывал в сумерках, сгорал в их утренней серости дотла. Матюшин с тем же чутьем нечеловеческим ощутил оставшуюся на его месте пустоту, будто свое брюхо.

И не полуживой, а неживой, он утратил понятие о времени, не узнавая больше, в какой части его находится. Не помнил больше и то, что есть смены, что и его будут на вышке сменять. Но теперь он и стоял как солдат, как о двух ногах орудие, сделанное из одного чего-то твердого, тяжелого и неподвижного.

Светало на глазах, каждую минуту. Стремительность света казалась огненной. Сумерки багровели, накаливаясь добела. Степи чернели, пластами выступая наружу, будто уголь, вдруг ослепляя снеговым безмолвным простором, отчего в глазах темнело, теплело – спьяну. Непогашенные, жарили прожектора да фонари, и в их жару обжигались поделки бараков, заборов, вышек. Кругом было как в светлом и пустом необитаемом бараке. Только был он с земляным полом и крытый наглухо небом. Слышалось в нем дощатое кряхтение с гудением трубным сквозняков, и воздух пах необитаемыми лесами этих досок, небесной сыростью, землей, да старо дышало из углов человеком, как прахом.

Неожиданно прожектора и фонари оборванно погасли. В караулке махнули рубильником, как окрикнули, и утро холодно стемнело, словно обросло грозовыми тучами. Во всем утвердился холодный темный порядок, будто по цепенеющим баракам, заборам, вышкам пустили ток. И наступило утро – лагерное утро. Всю ночь стрекотали железно командирские часы и вот скомандовали.

Матюшину чудилось, что он так и не смыкал глаз, и виделось ясно, как он искурил папироску, и была такая пустотища во рту, будто и обкурился. Зэк всплыл на его глазах из успокоившейся гладкой темноты. Теперь он был и толще да и ближе стоял к водочной, чем это было на отшибе. Он возник в том месте, где пролеживал железный и деревянный лом отработавших на этом участке ограждений, что был сложен поленницей и догнивал. Он прикрывался поленницей, видный как на ладони с вышки, но незаметный с земли, и подглядывал за солдатом.

Матюшин вдруг ожил и позвал его задушевно, боясь вспугнуть:

– Митя! Митя!

Обождав, зэк потянулся к водочной, шатаясь да вихляя. Трудно ему было совладать с хромой ногой, которая то оттягивалась, то утыкалась палкой. От трудности, что ли, он вставал, озираясь украдкой сгорбленно на проделанные шаги, но выпрямлялся, двигаясь к водочной и маяча солдату. Матюшин выслеживал его да поджидал, как бы заново узнавая. А покуда зэк волокся, он скинул пустую, растраченную фляжку под вышку – да на его глазах.

– Тебе рукой подать, поправейше, поправейше!

– Нее… Нее вижу… Неету… – мучился зэк, но выполз из-под ворот прямо по шпалам на голую окаменелую площадку под самой вышкой, метрах в десяти от главного заграждения, в которую и вжался брюхом, испустив дух, мучаясь попятиться от близкой такой фляги назад.

В тот миг, когда зэк сунулся в светлую пустоту этого места, для того и созданного, чтобы шлепнуть человека, как муху, не дав ему ни одной возможности опомниться, укрыться или обойти сторонкой смерть, Матюшин испытал тошнящую легкость, до отвращения.

Он не целился, чувствуя животное тепло от зэка, слепо наведя ему автомат куда-то в живот. Открыв вдруг всего этого человечка, тщедушного и какого-то умирающего, и впившись в его рожицу – и не человека, а загнанного, хрупенько-хрящеватого зверька. Таких он повидал. Таких он никогда не боялся. Матюшин будто сходил с ума, не в силах решить, что ему делать, так и не зная, кого и за что казнить. Было чувство, ударившее, как нож, что он уже его прикончил, но пронзал ледяной озноб, и он с облегчением постигал, что выстрела совершить не успел, не мог.

Но тут зэк бессильно остолбенел и задрал башку, отыскивая стихшего солдатика. И почудилось Матюшину, что у самых глаз своих увидал эти глаза, бездонные и щемящие таким непонятным страхом, будто и не человечьи. Глядя в них, потрясенный Матюшин застыл, и не двигался зэк, усыхая старчески тельцем. Он выдохся на глазах, но дернулся назад, настигнутый вдруг испугом. Его хромая дряхлая нога подвернулась, и он рухнул наземь, уже порываясь уползти… И выстрел загрохотал за выстрелом, оглоушивая. И все будто добить никак не может. Зэк от разрывов пулевых вертится, неживой, и от пуль изворачивается, умирать не хочет. Когда же затвор по-пустому дернулся и околел, то тело обмякло и обрело вечный покой от одного пустого щелчка.

Матюшин выпустил из рук автомат, будто на волю зверя. Не помня себя, он свалился в дощатый короб, задышав свинцовой пороховой гарью, стекшей на его дно. Оглушенный, он ничего не слышал, но все ближе раздавался топот сапог. Конвойные мчались к водочной. Ветер доносил их переклики. Лай овчарок сходился с человечьими голосами, но казалось, что обрушивался он с неба, откуда-то свысока. Матюшин же, сидя в глухоте, как дитенок, заплакал. Полились слезы, а он сам глаза выпучил и не знал, отчего ж полились. Но было покойно и тепло в коробе, будто в материном животе. Будто не слезы выплакивает, а глубокое нутряное горе свое.

И зона от выстрелов на водочной вздрогнула. Зэки головы с подушек говяных подняли в холодном поту. И вся тысяча их разом лишилась душ. Слышат лай овчарок. Слышат топот сапог. Побег! Покуда же подняли караул на ноги, выставили оцепление и место кровавое стерегут. В зону наряд с дубьем введут, а может, и без того обойдутся.

Солдаты стали в оцепление, и по цепи расспросы идут об убитом. Помогалов орет. Одуревшего Матюшина стащили с вышки, где сторожил он убийцей свой труп. Помогалов отхлестал его по мордасам, чтобы в удобный вид привести, а он пугается солдат и плачет. А с мертвяком не повезло. По обличью не определишь, потому как измолот в кашу. Помогалов нюхнул, и от каши той его своротило. Он один рыскал подле трупа, не подпуская близко солдат. Зэк валялся на запретке.

Матюшин пялился туда слепо, но вдруг почудилось ему, что мелькнула булыжником фляга да исчезла в болотной утробе старшины. Помогалов же в тот миг отошел от трупа и стал надвигаться на него, заорал:

– Ты баба или мужик?! Подумаешь, угрохал побегунчика. Я десяток таких угрохал – и ничего!

Он кликнул хрипато сержанта и приказал китайцу упрятать Матюшина с глаз долой в караулку. Верно, верно – волоки его на нары, пускай отсыпается, долой с глаз. Волокут Матюшина под руки через оцепление. Солдаты выглядывают его, топчутся на ветру, ухмыляются. Они уж услышали, им чудно, что смертник зэка подстрелил, а давеча, вечером-то, никто и не думал, что такая ему судьба подвалит. Они-то бодрились еле-еле и в караулке сидьмя засыпали и стоймя. Теперь же стой сколько прикажут в оцеплении без всякого сна, не зная, когда снимут оцепление с водочной или сменят.

В караул завели, а там тишина гробовая: не знают солдатики, о чем с Матюшиным говорить. Да вроде и боязно, будто и не Матюшин это, а оборотень. Друг с дружкой – и то не поговоришь. А помечтает кто, что должны за побегунчика отпуск дать, так и вовсе каменюка к горлу подкатывает – кому сладко о своей мечте убитой толковать.

Только хлопают Матюшина по плечу или ерошат: молодцом, не сплоховал. А он сидит в караульном помещении и с глаз нейдет, хоть и света белого от него солдатикам нет. От поглядок прячется, а податься прочь духа не хватает. В караулке тепло было и пахло сытно. И мучиться в тепле да в сытости стал. Помнит-то накрепко, что заманивал человека этого флягой, и мерещится, что подле мертвяка фляга лежит, если Помогалов уже не отыскал ее да не вертит с умом в руках. А может, не отыщут? А человек-то дышит, жив? Места живого на нем нет, слышно, отовсюду слышно, что каша. А Матюшин не верит. Чудится ему, что усыпляют его потихоньку, что играют с ним, а сами-то знают правду. Знают, знают, знают… Про отпуск же кто-то сказанул, и душа отнялась. Думает, что ясней ясного преступление его и давно уж умишками ихними ушлыми раскрыто. Выходит, что из-за отпуска пристрелил: заманил под вышку и кончил. И вот свершилось то, что у вышкарей вечно на слуху было, о чем каждый тайно подумывал да мечтал, но сделать не мог. А он, выходит, посмел. И этой смелости, дерзости, этой убитой, отнятой у всех мечты и нельзя не понимать – они ж понимают, знают!

Матюшин багровеет весь. Еще мгновение – и в ноги своим повалится, заголосит. Братцы, родимые, не мучайте, я же не смел, я ж не хотел, он же, сука, сам меня обманул! Но тут примчался в караулку почерневший от хлопот Помогалов. Верно, пропасть времени уж истекла и у водочной конвойным полегчало. Увидал он, что Матюшин не спит, шляется, блевоту нагуливает, и погнал чуть не с кулаками.

– Тебя ж допрашивать будут! – кричит. – Это еще доказать нужно оперу, что невиноватый, это он еще, опер, послушает, поглядит. А ты ж дурак сонный! Чтоб готовый мне был, как огурчик!

– Не хотел я… – заныл Матюшин, чуть не выдавая себя. – Он это сам…

Но Помогалов и слышать не захотел.

– Ты герой, блядь, ты должен мне, понимаешь, героем быть для всей роты. Поди умойся! Спать! Всему конец, кончилася твоя война! Вот оприходуем труп – поедешь отдыхать домой. Бояться тебе нечего. Никто тебя не тронет. Все, парень, считай, отслужил. А будешь скулить, позориться – морду набью.

Прокрался в умывальник, будто от слежки ушел. А там Ребров наждачной здешней водой скоблит посуду. Увидал его – и дрожит. Думал, что за старое бить будет, за пайку ту хлебную.

– Васенька… – лопочет, – это инструктор сказал твою пайку ему отдать, а с кружкой я не хотел, больше такого не повторится.

Матюшин же слов Ванькиных будто и не слышит. Какая пайка, какой инструктор – нет, врешь! Вспугнуть холуя боится и осторожно руками обнимает, к себе прижимает, чтобы не убег.

– А все вы суки… Что, думаешь, по-вашему вышло?

– Чего вышло-то, Вася, мне инструктор, инструктор сказал.

– Инструктор? Сказал? Чего он тебе сказал?!

– Ничего, ничего…

– Врешь! Знаешь. Все знают. Но я так не дамся. Я вас тут всех укокошу. Мне терять нечего.

Сам того не понимая, он и вправду душил Реброва, сжимая все крепче. Хрипящий, тот вдруг постиг, что его душат насмерть, и, безысходно дернувшись, опрокинув Матюшина, смог вырваться и бросился бежать. Матюшин ринулся за ним, но стукнулся об стену. Очутился в углу темного, глухого караульного коридорчика, что как щель в двух стенах, и не знал, куда бежать.

Он пошарил впотьмах и провалился рукой в распахнутый черный проем двери, почуяв тут же портяночный дух, ударявший из него, и услышав гулкую тишину человечьего речного дыхания.

К этому порогу мчался Матюшин по лагерному кругу. И нынче ночью не хватило ему сна. Каждый раз он валился бездыханно на нары и думал, что вот этой-то ночью выспится, вырвется на свободу из свинцовой, непроглядной дремоты. Будто потому и жить согласился, что половину жизни обещали из сна…

Матюшин мчался по тропе к водочной. Быстрее хотел. А теперь шумело в голове и загнан он был в эту щель, в этот дышащий дремотой проем. И было некуда мчаться. И больше не потревожит никто, на службу окриком не подымут – будут они без него ходить.

Темень и глушь в спальном помещении, какие бывают, верно, только под землей. Он полез вперед, вжимаясь в стенку. Прибился к нарам, которые чуял, слышал, и взвалился на них, как чудилось ему, на верхотуру, где в давке спаялся дремотно с десяток непроглядных, но таких же, как он, солдат. Матюшин будто врылся в их гущу, которая зашевелилась, вздыхая истошно матерком. Он отжил и отмучился. Пускай другие ужимаются и ворочаются, чтоб улечься с его каменным, неживым телом.

«Вот и все… Конец…» – успел подумать Матюшин, но тут кто-то ткнул его в живот, тряхнул, натужно стараясь спихнуть с нар.

– Отлягивай! Убью, сука!

Матюшин назваться хотел, а не может вспомнить, как себя звать. Мычит. Упирается. Чудится ему, что душу это из него вытряхивают. Пытают. Начали вести допрос. И он, собрав весь свой дух, застонал:

– Убей, убей…

– Встать! Слышь, борзый, двигай с нар, а то прижгу!

V

Его выпихнули на свет, под лампочку, и он обнаружил себя в комнатушке начальника караула, не постигая, был день или ночь, сколько ж дали сна. Стоял с открытыми глазами Помогалов и удалялся, скрываясь, в болотную темноту помятого своего кителька. Арман отсиживался на стуле, маленький, будто обрубленный по пояс и облезлый; на лбу его прожженно светился потец, висла на плечах и отмокала туша гладкая плаща, черня под ним лужицей пол. Он должен был решать, но пусто, мертво блуждал. Старая тишина забеленных пожухших стен и такой же потолок сжимали их в своих лапах. По крыше слышно расхаживал пришедший будто из прошлого дождь. Гул дождливый погружал и без того тесную, глухую комнатушку в спячку, но никто не спал. Было уже решено, его уже приговорили в этой комнатушке – залило светом жиденьким его глаза. Он видел в том свете только кровавый страшный труп, слышал свинцовый и вмиг до дрожи легчающий вышний гул, покуда молчанием своим, немотой, не дал себе времени опомниться. То, что готово было вырваться из него, застыло в горле, и он постиг, сумасшедше начиная отсчитывать первую ясную минутку, что будет только молчать. Арман его настиг, охлестывая резко, больно да ударяя голоском, потом вскочил и уже кружил душной мокротой офицерской своей плащаницы. Бился. Подходил вплотную, говорил, сгибая руку в локте, будто изготовился бить, но ударить не смел, лицо его морщило потугой, ужимало в обезьянью рожицу, и он делался вдруг уродливым, жалким, будто ничего-то не мог. Помогалов хранил странное спокойствие, и оно обрывало, терзало Армана, он надрывно взглядывал на старшину, будто и не мог тому поверить. Помогалов же вдруг усмехнулся, страха ничуть не ведая, и огладил свысока офицера:

– Зачем душу-то пареньку рвать? Вы труп видели, как было, знаете, сами, что ли, не понимаете, чего хотите, куда лезете… Жалко вам, что застрелил, а не ранил? Бывает, попервой, человек ведь не прицел. Так вы его и пожалейте, как ему станет жить. А если не хотите, товарищ старший лейтенант, то извините, пора и честь знать, парень четвертые сутки в карауле – тошно мне с вас.

Арман застыл и ясно произнес, что дает ему последний раз сознаться, пока еще не позвал солдат. Старшина усмехнулся, и, цепляясь за эту его неверящую, веселую усмешку, Матюшин мотал головой да таращился куда-то в пустоту. Арман окрикнул старшину, и тот поневоле стал послушней, нахмурился, но верить ему так и не захотел, даже когда офицер произнес в последний раз, что идет за солдатами; с минуту обождал в дождливой той тишине, ничего не дождался и позвал Помогалова идти в общее помещение, за собой.

Когда он остался в комнатушке один, то задышал, задышал – и сел на стул. Ждал так долго, что все обрушилось внутри, и спустя время в комнатушку вошел одиноко сам на себя не похожий старшина, жалобно, беспомощно глядя на него.

– Сынок, такое дело, ты, сынок, крепись… – Но из глаз его выдавились серые, будто в серых шкурках, слезы. – Пришла телефонограмма, батя твой, отец твой умер… Она еще вчера у него была, такое дело, бывает же, ты крепись, ну ты поплачь тут, ну давай… Только ты ничего с собой не сделай мне, ты понял, ты меня слышишь? Дочкой клянусь: ты отсюдова сегодня уедешь. Там прописано – подлежит демобилизации, он больше права не имеет. Французик! Ну, хочешь, я пойду и пристрелю его?! Ну, хочешь, я себя, сссуку такую… Что же ты оглох, да не молчи же ты!

Загрузка...