После “Недоросля” и “Вопросов” Фонвизин пять лет ничего не писал. Причиной охлаждения отчасти был, быть может, отказ поместить в “Собеседнике” его “Придворную грамматику”, а главным образом болезнь и новая поездка за границу, продолжавшаяся больше года. Широко прожитая молодость давала себя чувствовать страданиями, а затем и параличом. Во время болезни и дряхлости он нашел прекрасную опору в жене. Ею, вероятно, внушен афоризм, который он влагает в уста Стародума, что в супружеской жизни дружба более на любовь должна походить, нежели наоборот. Первая любовь осталась ему памятна до последних дней жизни, но в супружестве своем нашел он нежную дружбу и опору.
Целью второго путешествия Фонвизина была Италия. Путевой журнал, который он пересылает сестре, содержит даже крайне незначительные подробности пути, однако до Нюрнберга не представляет ничего интересного. Он сам пишет об этом из Лейпцига: “Не дивись, матушка. Вспомни, что, проехав из Петербурга две тысячи верст, дотащились мы, можно сказать, только до ворот Европы”.
Далее описание становится весьма интересным. Только, к сожалению, не всегда можно быть уверенным, что оно принадлежит перу Фонвизина, так как оказалось, что и тут он иногда умеет воспользоваться чужим материалом и заимствует картинные описания у разных авторов. Восторгаясь видами природы, произведениями великих мастеров, историческими памятниками и т. п., Фонвизин “по пути” не перестает бранить Италию – страну и народ.
Несомненно, он не преувеличивает некоторых недостатков: бедность и грязь в этом раю, среди чудес и чарующего волшебства природы, конечно, особенно поражают иностранца. Но Фонвизин не довольствуется одними фактами.
Автор разумного вопроса – “как истребить два сопротивные и оба вреднейшие предрассудка: первый, будто у нас все дурно, а в чужих краях все хорошо; второй, будто в чужих краях все дурно, а у нас все хорошо” – старается изобразить итальянцев в самом черном свете. Казалось бы, после отзыва его о французах уже ничто не может быть хуже; нет, оказывается, что “развращение народов в Италии несравненно больше самой Франции”. Убийства часты в Италии и теперь, но Фонвизин, рассказывая о них, прибавляет: “Итальянцы все злы безмерно и трусы подлейшие”. “Честных людей во всей Италии так мало, что можно жить несколько лет и ни одного не встретить”. “Знатнейшей породы люди не стыдятся обманывать самым подлым образом”, и т. п.
Как ни бранит он Европу, однако масса подробностей в его же письмах прекрасно оттеняет культурную жизнь уже в начале пути, в остзейских провинциях. “В Фрауен-бурге обедали мы у почтмейстера, старика предоброго, который утешается тем, что воспитывает дочь свою, учит ее бренчать на клавикордах и петь…” “Ночевать приехали в Шрунден. Поутру жена тутошнего диспонента Фоки прислала к моей жене блюдо плодов и цветов”. Фонвизин описывает всю семью, любезность, прекрасный домашний порядок и т. п. Лейпциг, которому так досталось в первый приезд, теперь он не ругает, радуясь тому, что он у ворот Европы. “Лейпциг всех сноснее”, – говорит он. “Вообще сказать могу беспристрастно, что от Петербурга до Нюренберга баланс со стороны нашего отечества перетягивает сильно. Здесь во всем генерально хуже нашего: люди, лошади, земля, изобилие в припасах; словом, у нас все лучше и мы больше люди, нежели немцы”.
Отдав дань “патриотизму”, он снова описывает беспристрастно в настоящем смысле слова, и тогда выходит, что там многое лучше и они больше люди. В Лейпциге он находит русского кучера, который привез из Москвы профессора Маттеи, и нанимает его до Нюрнберга. Этот кучер, крестьянин Нарышкина Калинин, обещает побывать в Москве у родных Фонвизина, который о нем пишет:
“Борода его, наконец, нам и надоела: смотреть его собиралось около нашей кареты премножество людей; маленькие ребята бегали за ним, как за чудом. Он так зол на немцев и такую к ним имеет антипатию, что иногда мы, слыша его рассуждения, со смеху помирали.
По его мнению, русских создал Бог, а немцев – чорт. Он считает их за гадин и думает, что, раздавя немца, Бога прогневить нельзя”.
Выехав в июле, Фонвизин в сентябре приезжает в Баден, откуда до Рима еще месяц пути. Отсюда автор посылает сестре журнал свой с описанием Нюренберга. Здесь познакомился он с картинами Альбрехта Дюрера, “славного больше за старину, нежели за искусство, потому что в его время живопись в Европе была еще в колыбели. Он родился в здешнем городе, работал много, и куда ни обернись – везде найдешь его работу”. Здесь же Фонвизин восхищается с большим чувством своею гостиницей:
“Мы пригласили Брентания (банкир его. – Авт.) к обеду. Я нигде не видел деликатнее стола. Какое пирожное! Какой десерт! О пирожном я говорю не для того только, что я до него охотник, но для того, что Нюренберг пирожным славен в Европе(1). Скатерти, салфетки тонки, чисты, словом, в жизнь мою лучшего стола иметь не желал бы”. Путешествуя, Фонвизин на этот раз занимался коммерцией. Он закупал картины и отправлял их Клостерману в Петербург – для продажи. Недаром он и теоретически доказывал необходимость и пользу дворянам заниматься торговлей. С этой целью перевел он еще в молодости статью “Торгующее дворянство” аббата Куайе (Coyer) с предисловием “Юстия”. Фонвизин разошелся здесь с императрицей; в “Наказе” ее принято было воззрение Монтескье, который считал занятие торговлею гибельным для дворянского достоинства.
Трезвый ум Фонвизина позволил ему легко отказаться от предрассудка и осуществить свои идеи на практике. Осматривая достопримечательности Нюрнберга, он в то же время посещал чердаки бедняков-художников и многое накупил. Ходил по церквам, по книжным лавкам, смотрел славный бронзовый фонтан, за который Екатерина предлагала тридцать тысяч. В Инсбруке он описывает горы и рассказывает легенду о Максимилиане I, который заблудился на высоте и был спасен мальчиком-пастухом, похожим на ангела; последнего потом нигде не могли найти. Фонвизин присутствует здесь на параде эрцгерцогини Елизаветы. “Я хотя прятался в народе, – пишет он, – но меня тотчас приметили… Весь двор ко мне обратился, и от всех показано было ко мне отличное внимание и учтивость”.
Эрцгерцогиня обратилась к нему сама и просила передать поклон брату ее, великому герцогу Тосканскому, и сестре, королеве Неаполитанской. “Я отвечал ей, что почитаю за великое себе счастье исполнить ее веление”. Перед выездом успел он “обежать” церкви – францисканскую, соборную, Frères servites, a также дворцовый сад и торжественные ворота. За Боценом последовали Флоренция, Пиза и Рим.
Во Флоренции Фонвизин нашел смесь жителей-немцев и итальянцев. “Образ жизни итальянский, – то есть весьма много свинства. Полы каменные и грязные, белье мерзкое, хлеб, какого у нас не едят нищие, чистая их вода то, что у нас помои. Словом, мы, увидя сие преддверие Италии, оробели!”-патетически восклицает он. Путешественники наши посещают исправно театр, ярмарки, площади, монастыри, дворцы, сады и так далее. Во дворце епископа интересен, говорит Фонвизин, погреб его преосвященства, в котором несколько сот бочек с древними винами. “Меня потчевали из некоторых, и я от двух рюмок чуть не с ног долой. Казалось бы, что в духовном состоянии таким изобилием винных бочек больше стыдиться, нежели хвастать надлежало”. Фонвизин даже Семку своего ведет смотреть древний амфитеатр. “От солнечного ли зноя или для такого дорогого гостя, как Семка, весь амфитеатр усыпан был ящерицами”. Здесь Фонвизин наслаждался картинами Паоло Веронезе.
В Болонье Фонвизин три часа посвящает обозрению одной анатомической камеры. “В “Palais Zampieri” имели счастье видеть первую Гвидову картину, Петра Апостола. Многие знатоки почитают сию картину первою в свете, потому что в ней все части искусства соединены совершенно”.
Никаких злодейств итальянцы над нашими путешественниками не учинили; тем не менее, говоря о прекрасном климате Италии и жалуясь лишь на комаров, Фонвизин прибавляет: “И комары итальянские похожи на самих итальянцев, также вероломны и также изменнически кусают. Если все взвесить, то для нас, русских, наш климат гораздо лучше”.
Такой несносной скуки, в какой живут итальянцы, Фонвизин никогда не мог вообразить. “Из ста человек нет двух, с которыми было бы о чем слово молвить. В редких домах играют в карты, и то по гривне в ломбер!” “Скаредность” жизни его возмущает, и “если бы не дома нунция, английского министра и претендента во Флоренции, то бы деваться было некуда”. Из Рима он все еще описывает чудеса Флоренции, а именно палаццо Питти с его “трибуной”, картинами Рафаэля, дель Сарто, “Венерой” Тициана и др. Он велит списать для себя копии с нескольких картин, в том числе с “Богоматери” Карла Дольче. “Прекрасная Мадонна делла Seddia (Рафаэля) украшает одну залу. Этот образец имеет в себе нечто божественное. Жена моя от него без ума. Она стаивала перед ним по получасу, не спуская глаз, и не только купила копию масляными красками, но и заказала миниатюру и рисунок”.
Наиболее сильное впечатление испытал Фонвизин в Риме, в храме Св. Петра.
“Кажется, что сей храм создал Бог для самого себя, – говорит он. – Здесь можно жить сколько хочешь лет, и всякий день захочешь быть в церкви Св. Петра. Чем больше ее видишь, тем больше видеть ее хочешь; словом, человеческое воображение постигнуть не может, какова эта церковь. Надобно непременно ее видеть, чтобы иметь о ней истинное понятие. Я всякий день хожу в нее раза по два”.
Все эти чудеса не могли вернуть Фонвизину здоровья. Из Рима поехал он в Вену лечить слабость нервов и онемение левой руки и ноги. Отсюда послали его в Баден, который также не много принес ему пользы. Он вернулся в Москву, а в следующем году снова пустился по свету искать помощи. Это третье путешествие, так же как и поездка в Ригу, оставило в его журналах лишь следы болезни, занятой ежеминутно собой.
Мнения Фонвизина о “скаредности” европейцев, презрение к маркизе, которая обедает со служанкой у очага на кухне, к итальянскому угощению и игре в ломбер по гривне дают право князю Вяземскому сказать, что Фонвизин в новом мире не сбросил с себя ветхого человека, или, попросту сказать, “мерил все на русский аршин”. Особенно сильный упрек со стороны того же биографа вызывает он своими письмами из Франции, где, ложно толкуя явления, он – “дома бич предрассудков, ревнитель образования и т. д. – смотрит на все сам глазами предрассудка и только что не гласным образом, а отрицательными умствованиями проповедует выгоды невежества”. А между тем в Академии наук в Париже Фонвизин и Франклин сошлись “как два новые мира в виду старого; как предвещания, что есть еще много грядущего в судьбе человеческого рода”.
Фонвизин не нашел за границей потерянного здоровья и вернулся по-прежнему разбитый параличом и больной. Однако живой ум и темперамент подвинули его снова на литературные занятия. Он задумал журнал. Под последним разумелось не совсем то, что понимается под этим названием теперь. Прежде всего, издатель думал явиться также и единственным “сотрудником” своим. Несколько писем и статей сатирического направления должны были составить материал этого “периодического издания”. Автор назвал издание “Стародум, или Друг честных людей” и начал его “Письмом к Стародуму от сочинителя “Недоросля”. “Я должен признаться, – пишет он, – что за успех комедии “Недоросль” одолжен я вашей особе”, а именно разговорам Стародума с другими лицами комедии. Этим обращением поясняется и profession de foi[21] автора. Поэтому уже в извещении об издании автор имел право сказать, что напрасно предварять публику, какого рода будет это сочинение, “ибо образ мыслей и объяснения Стародума довольно известны”.
Журнал, однако, не был разрешен цензурой. Напрасно и в “Письме”, и в ответе Стародума Фонвизин расточал бесчисленные похвалы Екатерине II, которая “сняла с рук писателей оковы и позволила заводить вольные типографии”. Это было уже накануне их уничтожения.
В речах Стародума в “Недоросле” он обличал вельмож и недостатки двора. Екатерина тогда отнеслась снисходительно к этой невинной критике на том же основании, на каком она дозволяла постановку трагедии, в которой были тирады против деспотизма. Она писала по этому поводу московскому главнокомандующему Брюсу: “В стихах этих говорится о тиранах, а Екатерину вы называете матерью”. Напрасно также Фонвизин повторял здесь снова мысль, высказанную им в “Челобитной российской Минерве”: “Я думаю, что таковая свобода писать, какою пользуются ныне россияне, поставляет человека с дарованием, так сказать, стражем общего блага”. Журнал, повторяем, остался в портфеле автора.
Если в “Стародуме” и “Челобитной” мы видим идеал достойного литератора, то само название журнала Фонвизина – “Друг честных людей” – уже сближает эту последнюю вспышку его таланта со всеми предшествующими сочинениями и указывает на идеал нравственного, достойного человека. Уже в его “Опыте российского сословника” особое место в этом смысле занимают определения слов “беспорочность”, “добродетель”, “честь”. Определения эти, как и большинство других, заимствованы из французского словаря Жирара и других сочинений французских, но это не меняет сущности дела. Фонвизин определяет честь как наивысшее благо. Иные качества достигаются воспитанием, законами и рассуждением, говорит он; другое дело честный человек: “В душе его есть нечто величавое, влекущее его мыслить и действовать благородно”, и так далее.
В “Недоросле” Стародум также говорит, что умному человеку можно простить, если он имеет не все качества ума, но “честный человек должен быть совершенно честный человек”. Наконец, Стародум там же заявляет: “Я друг честных людей”. Слова эти не были фразой для Фонвизина, и та же мысль проводится везде, особенно в “Жизнеописании графа Панина”, а также в “Вопросах”, где он говорит: “Имея монархинею честного человека…”, и так далее. Из тех же “Вопросов”, из речей Стародума, письма Взяткина и “Придворной грамматики” видим, как отразились идеи и потребности просветительной поры на этом представлении о чести. Все факты и явления общественной и государственной жизни того времени свидетельствовали о полнейшем извращении этого понятия. “Сколько мне бесчестья положено по указам, об этом я ведаю”, – говорит Советник в “Бригадире”. “Я видел, – пишет Фонвизин в письме к сочинителю “Былей и небылиц”, – множество дворян, которые пошли тотчас в отставку, как скоро добились права впрягать в карету четверню”. В таком честолюбии откровенно сознается Сорванцов в “Разговоре у княгини Халдиной”. “Я решился умереть, – говорил он, – или ездить по-прежнему шестеркой”. Фонвизин видел многое другое, “и это растерзало его сердце”. Да, то были все “подлинники”, и нельзя было спросить: “С кого они портреты пишут, где разговоры эти слышат?…”
Однако у передовых людей представление о чести сводилось скорее к представлению о сословном благородстве. Майков говорит: “Крестьяне такие же люди; их долг нам повиноваться и служить исполнением положенного на них оброка, соразмерно силам их, а наш – защищать их от всяких обид, даже служа государю и отечеству, за них на войне сражаться и умирать за их спокойствие”. А они сами в это время пасли стада у ручейков!..
Совсем иначе, правда, говорит Безрассуд в “Трутне” о народе: “Я – господин, они – мои рабы, я – человек, они – крестьяне”. Смысл в сущности тот же, несмотря на радикальное различие в выражении. Фонвизин ни разу не затронул вопроса о крепостном праве, как это сделал “Трутень”.
“Безрассуд, – говорит последний, – болен мнением, что крестьяне не суть человеки, но крестьяне, a что такое крестьяне – о том знает он только потому, что они крепостные его рабы”, и так далее.
Безрассуду дается совет всякий день по два раза разглядывать кости господские и крестьянские, покуда найдет он различие между господином и крестьянином. “Живописец” рассматривает тот же вопрос более глубоко, со стороны государственной.
Позиция Фонвизина ближе всего к позиции Майкова. Ему, быть может, и нельзя было бы сделать никакого упрека, если бы он не выходил за рамки художественного творчества. “Недоросль” в этом смысле сослужил ту же службу, какую в нашем веке сослужили “Записки охотника”, но как от автора-“резонера” и политического сатирика от Фонвизина можно требовать большего.
Гораздо более широко развернулся автор в осмеянии нравов вельмож и фаворитов, и еще острее его язык в борьбе со взятками и лихоимством, коренным злом того времени, переданным, впрочем, в наследие нашему веку. Даже в письмах из Франции, к которой он так мало расположен, Фонвизин говорит о тяжебных делах: “Правда, что у нас и у них всего чаще обвинена бывает сторона беспомощная; но во Франции прежде нежели у правого отнять надлежит еще сделать много церемоний(!), которые обеим сторонам весьма убыточны. У нас же по крайней мере в том преимущество, что действуют гораздо проворнее и стоит вступиться какому-нибудь полубоярину, сродни фавориту, и дело примет сейчас нужный оборот”. Скажут, говорит он, что французы превосходят нас красноречием, они витии, а наши стряпчие безграмотны, но это хорошо лишь для французского языка: “При бессовестных судьях Цицерон и Бахтин равные ораторы”. Кроме чисто литературных нападений на фаворитов в речах Стародума и “Придворной грамматике”, Фонвизин пишет в письме к графу Петру Панину, по-видимому намекая на Потемкина, враждовавшего с графом Никитой Паниным: “Как бы фавёр ни обижал прямое достоинство, но слава первого исчезает с льстецами в то время, когда сам фавёр исчезает, а слава другого – никогда не умирает”.
В тех же письмах есть фраза, имеющая глубокое значение не только для того времени: “Божиим провидением, – пишет он, – все на свете управляется, но надо признаться, что нигде сами люди так мало не помогают Божию провидению, как у нас”. В связи с этою мыслью находятся его “Вопросы” и требование, или, вернее, желание гласности в делах внутренних, политических и тяжебных.
Уже в первом произведении своем изобразил Фонвизин крючкотвора и лихоимца – наследие допетровской поры. Сорванцов – портрет “современного” судьи, получившего “французское” воспитание у Шевалье Какаду, бывшего кучера, и дополнившего образование посещением салонов и уборных модных щеголих. У него “любезный” характер, то есть уменье волочиться, но ни тени знания не только законов, но и грамматики. Фонвизин обрисовал его в комической сцене “Разговор у княгини Халдиной”, – сцене, которая и теперь читается с интересом благодаря живому юмору автора. Рядом с этою сценой Фонвизин на склоне лет дает еще раз картину модного воспитания в письмах Дурыкина к Стародуму. Горячо отстаивает Фонвизин необходимость русского воспитания в смысле знания родного языка и образования национального характера без нелепого коверканья на чужой лад, и, конечно, горячпас сееибо следует сказать ему за это рвение. Необходимо заметить, однако, что само письмо Дурыкина заимствовано у немецкого сатирика Рабенера, лишь имена переделаны на русский лад.
Кроме того, Фонвизин в этом направлении продолжает дело Сумарокова, который с большим даже одушевлением отстаивал русский язык и нравы.
Как модное воспитание, так и то, которое было одним “питанием”, усердно и свободно осмеивались не одним Фонвизиным. “Ну, Фалалеюшка! Вот матушка твоя и скончалась: поминай как звали. Я только теперь получил об этом известие: отец твой, сказывают, воет, как корова. У нас такое поверье: которая корова умерла, так та и к удою была добра. Как Сидоровна была жива, так отец твой бивал ее, как свинью, а как умерла, так плачет, будто по любимой лошади!” Вот та среда, откуда взял Фонвизин своего Скотинина. Лихоимство также широко осмеивалось в сатире, но стрелы ее были не опасны, так как не метили в лица и факты. Фонвизин понимал неуязвимость зла при отсутствии твердых законов и гласности в делах. Он мечтал и о введении юридических наук в университете, но, как выразился Здравомыслов, обращаясь к Сорванцову, боялся “без особого побуждения”, то есть без личного согласия Екатерины, предложить свой проект, чтобы вместо удовольствия не нажить неприятностей от людей, “кои, сами пресмыкаясь в невежестве, думают, что для дел ничему учиться не надобно”. Фонвизин, знал, конечно, что Фридрих Великий, выражая удивление “Наказом”, писал в то же время императрице, что “добрые законы, начертанные в “Наказе”, имеют нужду в юрисконсультах” и ей остается только для выполнения их на деле завести Академию прав.
Фонвизин не дожил до гласности в тяжебных делах, под которою разумел не гласный суд, но печатание по крайней мере решений и мотивов.
В пределах своей сатиры он достиг совершенства в “Письме Взяткина к покойному Его Превосходительству”. “С крайней радостью сердца, чему свидетель Господь-Сердцевидец, – пишет Взяткин, – услышал я с женой улитой и детьми обоего пола, что Ваше Превосходительство, так сказать, из ничего, по единой благости Божией, слепым случаем произведены в большой чин и посажены знатным судьей, без всяких трудов, по единой милости Создателя, из ничего всю вселенную создавшего”. Он просит его превосходительство о разных делах и прилагает “реестр для напоминания” с означением цен. В этом реестре – целая поэма криводушия, наглого хищничества и воровства. Здесь и межевое дело с “беззаступными” помещиками. Вместо документов, которых теперь истец нигде отыскать не может, “да заступит едино предстательство Вашего Превосходительства за… 500 рублей”. Тут и рекрутский набор, и таможенные сборы, и “кормление” в воеводстве, и взыскания “бесчестья” за пощечину. Его превосходительство отвечает в том же духе. Относительно дела асессора Борова он пишет, что последний был ему приятелем с ребячества и может вполне на него рассчитывать и благоденствовать, и т. п. Крепостных документов его превосходительство не спрашивает, а решает по другим документам, которых один представил 500, а другой – ни одного, а потому все законы возопиют против последнего. “Но документы эти не послужат нимало к убеждению секретаря; он человек совести весьма деликатной и за безделицу души не покривит, а потому требуется новая сотня документов”, и так далее.
Журнал оказался последним литературным детищем Фонвизина, если не считать, впрочем, неоконченную и незначительную комедию “Выбор гувернера”. Болезнь сделала его мнительным не только физически, но и в смысле “душевного спасения”. Говорят, что, сидя в университетской церкви, обращался он к студентам и говорил, указывая на свои разбитые члены: “Дети, возьмите меня в пример: я наказан за вольнодумство, не оскорбляйте Бога ни словами, ни мыслью”. В своем “Рассуждении о суетной жизни” он говорит, что лишение руки, ноги и, частью, языка считает он “действием бесконечного милосердия Господа, ибо лишился он этих членов в самое то время, когда, возвратясь из-за границы, упоен был мечтою своих знаний и безумно надеялся на свой разум”. Тогда “Всевидец, зная, что таланты мои могут быть более вредны, нежели полезны, отнял у меня способы изъясняться и просветил меня в рассуждении меня самого”.
В своем “Чистосердечном признании в делах и помышлениях” рассказывает он о родительском доме, детстве и юности своей, о службе у Елагина, увлечении вольнодумством и излечении с помощью сочинения Самуэля Кларка о бытии Божием и наставлений полусумасшедшего Теплова.
Он описывает некоторые свои увлечения как этого, так и другого рода, и говорит: “Глас совести велит мне сказать, что до сегодня от юности моея мнози борят мя страсти”.
“Грустно было первое впечатление при встрече с сею едва движущеюся развалиной”, – говорит в своих записках И. И. Дмитриев, которого Державин познакомил с Фонвизиным. Это был как раз предсмертный вечер последнего. Параличом разбитый язык его произносил слова с усилием, но речь его была жива и увлекательна. Он забавно рассказывал о каком-то уездном почтмейстере, который выдавал себя за усердного литератора и поклонника Ломоносова. На вопрос же, которая из од поэта ему больше нравится, отвечал почтмейстер простодушно: “Ни одной не случилось читать”. Очень интересовался Фонвизин тем, знаком ли Дмитриев с “Недорослем”, “Посланием”, “Лисицей-Казнодеем” и так далее. “Наконец спросил меня, что я думаю и о чужом сочинении – о “Душеньке” Богдановича. “Оно из лучших произведений нашей поэзии”, – отвечал я. “Прелестна”, – подтвердил он с выразительной улыбкой. Он привез в тот вечер свою новую комедию (“Выбор гувернера”), и по знаку его один из вожатых прочел комедию. В продолжение чтения автор глазами, киванием головы, движением здоровой руки подкреплял силу тех выражений, которые самому ему нравились”.
Игривость ума не оставляла его в этот вечер. Рассказывал он, что в Москве не знал, куда деваться от молодых стихотворцев. Однажды доложили ему: “Приехал трагик”. “Принять его”, – сказал я, – и через минуту входит автор с пуком бумаг. Он просит выслушать его трагедию “в новом вкусе”. Нечего делать, прошу его садиться и читать. Он предваряет, что развязка его трагедии будет совсем необыкновенная – его героиня умрет естественною смертью! И в самом деле, – заключил Фонвизин, – героиня его от акта до акта чахла, чахла и наконец издохла!”
“Мы расстались с ним в одиннадцать часов, – заключает Дмитриев свои воспоминания, – а наутро он уже был в гробе[22]”.
“Житницы преданий наших пусты”, – говорит князь Вяземский. В свое время он имел еще, у кого искать живые воспоминания о Фонвизине. Он обращается с посланием к Княжнину, который был в дружеской связи с “Парнасским Бригадиром”:
Нельзя ль изустное предать теперь бумаге
И вытащить из памяти твоей,
Что о Фонвизине лежит под спудом в ней.
Ты одолжишь меня заслугою богатой.
Писать его хочу я список послужной.
Благодаря этому “изустному архиву” известны остроумные экспромты Фонвизина. А. С. Хвостов назвал его в стихотворении “кумом музы”. “Может быть, так, – заметил сатирик, – только наверное покумился я с нею не накрестинах автора”. Рассказывают также, что, слушая чтение “Росслава” Княжнина, Фонвизин спросил, смеясь: “Когда же вырастет твой герой? Он все твердит: “Я – Росс, я – Росс!” Пора бы ему и перестать расти!” На эту шутку, не лишенную, впрочем, основания в связи с затянутостью трагедии, Княжнин находчиво ответил: “Мой Росслав вырастет совершенно тогда, когда твоего Бригадира произведут в генералы”.
И как художник-сатирик, и как выразитель самосознания личности в прошлом веке Фонвизин не бригадир только, но первый по чину представитель литературы, “которая была учительницей народной и воспитательницей. Она была провозвестницей всех благородных чувств и побуждений; она развивала для общества высокие понятия нравственности, правды и добра; она указывала ему цели стремлений”.