Ее не стало, и я потерялся.
Слякотными днями на исходе зимы бродил по незнакомым улицам родного города, все мне чудилось что-то, грезилось, было чужим и новым. И казалось — падало.
Раздражался, встречая чужое участие в моем личном горе — убегал, прятался и про себя сердился, дивясь человеческому бессердечью.
Так продолжалось месяц, может быть два, не помню. Не знаю, как и почему и с какого часа начались во мне перемены.
По-прежнему со всех сторон несли мне нужную и ненужную помощь, но я теперь не бежал ее, а принимал. Постепенно, как-то само собой сделалось так, что мне, раньше такого не знавшему, это вдруг по-живому стало трогать сердце. От искренних, неприхотливых и всегда по-своему добрых поступков этих людей во мне росла благодарность и стремление сказаться ответно. Еще им удалось переломить мучившее меня сознанье, что все это с их стороны лишь отчасти для меня; что дело тут вовсе и не во мне, а в ней, в матушке, в такой ее жизни и в зернах, посеянных ею, а я — только сын ее, я вот остался. Теперь это сознанье родства, сыновней причастности, мягко понуждало обернуться, взглянуть назад, в себя, соотнести, что было «там» и что бы я теперь хотел, чтоб было.
Их, оказалось неожиданно много — дальних родственников и близких знакомых, так или иначе обязанных ей чем-то. Старики, как она, и пожилые, и средних лет, и юные, и совсем дети. И все почитали личным своим долгом отдариться через меня.
И я не узнавал себя. Это походило на добровольный плен. Что-то во мне существенно переменилось: я уже не позволял себе, как раньше, грубо небречь чьим бы то ни было желанием сжалиться надо мной, призреть, согреть…
Отзывалась, отзывалась во мне ее жизнь. Ее голос…
Вот все гляжу я на тебя, сынок, и вижу — вырос, самостоятельный ты у меня; должно, в разум вошел. И думка есть одна; может, последнее мое желание: поди ж ты, хочется старой, чтоб ты знал, из кого вышел. Может, и пустое это и ни к чему, а хочется. Сама-то не сегодня завтра помру, нутром чую — крадется — а уйду, тебе про то и рассказать некому.
Память только у меня худая, надо бы пораньше, да вот, видишь, не смекнула. Ну — что упомню. Не обессудь.
Ты ведь у меня теперь коренной москвич, тут и родился и вырос, тут и ученым человеком стал. Бог дал, не стесняешься, что мать-то у тебя полуграмотная, тюха деревенская, из крестьян. И правильно, сынок, и не надо — каждому свой удел положен. Хоть ты ученый, хоть кто, а горя да любви каждому хватит. Так уж не нами заведено.
А ведь, к слову сказать, не удумай я тогда сюда в горячке-то перебраться, может, быть бы и тебе, вон как мать твоя, человеком простым — а? незаметным?
Помню, мы с твоим отцом тогда только-только жить начинали. Свела нас судьба в партийной школе — он, вишь, рязанский, а я можайская. До войны еще было. У нас тогда с твоим отцом первенький был, старший твой братик, Юрочка — царство ему небесное, ведь вы так друг с дружкой и не повидались.
Я селом командовала, в Совете вторым лицом, по-нынешнему, заместителем. А время, сынок, темное было, боязненное. Ну да вы нынче грамотные, про все знаете. А я помню, все чего-то боялась. И притомилась в кабинетах-то. Бывало, и в страдную пору неделями никак в поле не выйдешь.
Ну и удумал отец твой в Москву — сперва вроде как один он, вроде как сперва на разведку. И врачи поближе, и с питанием, должно, Юрочке легче — все ж столица, правители живут, люди большие, нужные.
Для виду-то я, конечно, поворчала маленько, а про себя-то сама обрадовалась — езжай, мол, езжай на здоровье, легкий путь. Отпустила.
Уехал он. Сижу жду.
Две недели ни слуху ни духу, и вот письмо. Смотрю, пишет, не трогайся с места, Павловна, тут почитай, в одних домах заплутаешься или, чего доброго, еще трамвай задавит. Как устроюсь, пишет, так тебе сейчас и сообщу, а пока, мол, сам на дощечке сплю.
Прочла я и слышу — Юрочка плачет, да так плачет, как прежде и не плакал никогда. Знамение, думаю. Это он не иначе как по отцу, по тамошней его жизни. Да и устала я ждать, одной здесь — вовсе горько. Еще потом думаю, не дай бог, бабу там румяную да пригожую найдет — небось тыщи их там цепляются.
Будто, сынок, толкнуло меня что-то. Запеленала я сейчас Юрочку, в одеялко его завернула, свои старые платьица в узелок — прощайте, свекрови говорю, живите тут, пользуйтесь, а я к мужу в Кремль. Зовет, мол, без меня там не совладает никак.
Когда на поезд шла, по пути в сельсовет зашла, дела сдать. Верно, долго там пробыла, чуть на поезд не опоздала. Да и получилось нескладно как-то, вроде как со скандалом.
Поехала я. Ехала, ехала и, значит, приехала. С вокзала вышла — и обомлела. Хоть сейчас назад вертайся. В глазах рябит — как бы, думаю, Юрочку в тесноте такой не убили.
Я, сынок, хоть и прихватила конвертик-то, с адресом обратным, все одно умаялась, искамши. Плутала-плутала, плутала-плутала, потом, слава богу, нашла.
От Кремля-то далече будет, почти что на самом краю, дальше и трамвай не пускают ехать. А грязища, помню, а нищета, бараки эти, где жили-то сперва, ей-богу, вдесятеро хуже нашего захудалого домишки. А народу все одно столько толчется, что мудрено им мимо пройти и под бок тебя не садануть.
Ну, вхожу по адресу — общежитие. Сплошь мужики; видать, все неженатые. И показывает мне один его койку — мол, на работе пока твой, жди.
Села я, с Юрочкой на руках, жду. Маленько освоилась, робость прошла, ну я тогда Юрочку развязала и хоть сухонькую тряпочку ему там переменила. Опять сижу. А глаза не глядят — ну прямо голь, как живут.
Помню, отец твой вошел и как увидал, что это я, не спросясь его, тут уже сижу, значит, поджидаю его, ка-а-ак саданул этим, матом, и убег прочь, аж дверь чуть на улицу не вышиб, во как рассердился.
Я в слезы. Однако, думаю, обратно ни за что не стронусь — ничего, думаю, небось не изверги, пожалеют с ребенком-то.
И точно. К вечерку заявляется мой благоверный. Улыбается и говорит: пойдем, черт-баба.
Ну, я, знамо дело, подхватилась и почесала за ним, не отстаю.
Дали ему — как узнали, что я тут да с Юрочкой, — дали ему комнатенку, где потом, помнишь, Пронин жил?.. Ну и не беда, что не помнишь. Малюсенькая такая, аккурат только нам койку поставить да коляску Юрочке. И то, думаю, слава тебе, господи, рада без памяти. Хоть крыша есть, и своя, не чужая.
Отец твой что-что, а работать умел. За так бы не дали. Он и по портному делу мастер, и лес валил, и кузнецом умел.
С ним, вишь, и я не только что Москву повидала, а и сама москвичкой сделалась.
И впрямь, сынок, большие мои годы. Я ведь еще прошлого веку рожденьем; еще, помню, царю-батюшке кланялась. Давно было.
А себя помню с восьми лет. Не поверишь, но прежде восьми будто и не жила вовсе — ничего в памяти.
Когда мне аккурат восемь стукнуло, тут и пошел новый век.
Матушка моя, твоя, значит, бабушка, Марья Никитична, как раз и отвела меня, семилетнюю, учиться грамоте в церковноприходскую школу. Ты вот сколько учился — пятнадцать? А я, вишь, всего полтора годика. Выходит, ты меня вдесятеро ученей.
Жизнюшка моя — все некогда.
Вот, значит, через полтора года взяла меня матушка из школы обратно. И уже насовсем. Катерина у нее народилась, сестричка моя, четвертая по счету, еще брат был, Василий, а все одно я над ними всеми старшая — кому ж как не мне с Катериной теперь сидеть, нянчить?
Я и нянчила.
Правда, у матушки нашей от первого мужа еще двое были, девицы две, больше меня, сильней, приспелые уже, на выданье. Но их она берегла — наряжала, женихов подыскивала. И признаться тебе, я на нее за то, на матушку-то, не только что не серчала, а вроде даже как и довольна была, что она мне такое доверила. Нравилось мне за маленькими ходить. И по сей день думаю, никто исправней меня этого не сделал бы. Да право, сынок, не в грех сказать, но этому делу, видать, бог меня сызмала сподобил.
Зато уж себя матушка, нисколечки не жалела. От зари до зари — дом, корова, лошадь, козы, нас семеро мал мала меньше да восьмой, почитай, отец, горький пьяница.
Рябая она была, матушка — мир праху ее, — тогда оспу не прививали, мно-о-огие рябыми ходили.
Преставилась она аккурат когда Катерине три исполнилось, мне, стало быть, десять, и, грех сказать, слава богу — ох уж, сынок, и намучилась я с нею последний-то ее год. Год как хворала прежде чем помереть. Ох, сынок, и страшная болезнь у нее случилась, не приведи господи никому другому. Тогда-то я не понимала еще, известно, дитя неразумное, это уж потом мне разобъяснили, что был у нее рак.
Сперва, верно, тяжко пришлось с непривычки-то: Катерине три годика, за ней глаз да глаз нужен, поесть наладить — и старым и малым теперь, на десять ртов — хозяйство, и дом, надо и за скотиной присмотреть, и в поле, и в огороде. А без того не чаяла, как до постели добраться, а тут, вишь, с матушкой такой страх.
Всем миром ее лечили — и ничего. А и то сказать, какое тогда леченье — кто во что горазд. Я вон тоже по ночам, помню, бегала. Сейчас вспомнить, так смех и грех. А что поделаешь, прикажет — она ж хворая — как супротив пойдешь? Скажет Дуньке — бегу к Дуньке, Степаниде — бегу к Степаниде. Подкрадусь, помню, с задов, плесну потихоньку на три венца и скорей лечу назад без памяти, прячусь.
Это тогда, сынок, поверье такое было, в старину. Если, к примеру, выльешь болезную кровь какой-нибудь греховоднице на три венца, напасть с тебя и схлынет, хворь отойдет, поправишься.
Известно, темные были, глупые.
Какое мое детство, сынок, — одни хлопоты. Десяти лет уж всему дому голова. Бывало, подружки бегают, скачут, по грибы зовут, в лес, на речку, а я только им вслед позавидую — некогда.
Так что с заботами да несчастьями и не заметила я детства своего.
Вот ведь как бывает: то-о-олько матушку схоронили, и земелька не остыла, как слегла на мои руки бабушка, Мавра Федоровна ее звали, твоя, значит, прабабушка, — и в старости краси-и-ивая, как цыганка.
А как случилось, сынок. Мы, помню, тогда что-то сильно опоздали картошку копать, дело уж к зиме шло, осень морозная. Ну, Мавра-то Федоровна, чтоб, значит, поскорее нам, малым, вынуть ее, и вызвалась помогать. А стара, никудышная, спина еле гнется, тяжело ей ходить согнувшись — тогда удумала на коленках картошку собирать — ну и, известно, доползалась. Земля-то стылая, а сама она потная, ее враз и охватило. А вскорости случился этот… ревматизм. Пальцы на руках скрючило, да так, что ни ложку взять, ни фигушки сложить, а ноги и вовсе пятками к спине завернуло.
Во где страсть-то.
Не бросать же старую. Так-то она в своем доме жила, с нами отдельно, но тут я ее такую к себе перевезла. Дом ее мы сейчас продали, и часть денег батюшка мне на харчи отдал. И хоть малую часть отдал, большую-то он себе на пропив оставил, так много сразу я за всю жизнь в руках уже не держала.
Бедная наша бабушка — так до самой смерти с постели и не сходила.
А батюшка наш в охо-о-отку стал винцо поливать. И хоть денежки пропивал бабушкины, кровные, все одно больше всего как раз над бедной бабушкой и измывался. Прямо до слез ее изводил. Бывало, ввалится выпивши, и к ней, к кроватке ее подступит. А Мавра Федоровна у нас почтенная была, на пьяных сроду глядеть не могла — так вот она от стыда вроде и сердится, хочет вроде ладошками глаза прикрыть. А пальцы-то кривые, и батюшке с пьяных глаз пуще кажется, будто она его нарочно дразнит. И начнет тогда, и начнет.
Ох, жизнюшка, хлебнула я с ними, вовек не забуду.
Хозяйство, сынок, — это что, с Маврой Федоровной беда совсем, очень я уставала.
Она ж ни встать, ни сесть сама не может, кормила ее с ложечки ровно малу деточку. А как по-маленькому запросится, вовсе умаешься. Большая, тяжелая, не под силу мне. Я тогда на кровать к ней совсем влезу, полотенчиком ее опояшу — спущу потихоньку, потом втаскиваю. А у самой голова кругом идет — ну как уроню?
Так что не до подружек мне было.
А тут вскорости, видно, бог надо мной смилостивился — маленько, вишь, и мне полегчало.
Василий, брат, из дома убег, и куда, не сказался, — неслухом вырос. Ленку, сестру, за мной, значит, старшую, одна богатая госпожа к себе в ученье взяла, а батюшка наш бродяжить кинулся. Бывало, в месяц раз заявится трезвый, сейчас глаза зальет, на Мавре бедной душу сорвет, и опять словно его и не было.
Признаться тебе, уж я, грешная, и рада была без памяти, что в доме на целых три рта убавилось. И что без мужиков остались, тоже рада — какая с них помощь, одни заботы излишние. Право, рада, сынок. Ей-богу, невмоготу — зачахла бы я, бела лебедушка.
Мало-помалу батюшка наш совсем разум свой пропил. Как нагрянет, так, знай, чего-нибудь из дому стащит — право, ровно мы ему чужие. Сейчас мешок набьет, на базар снесет и за гроши все там и оставит. А скажешь против — бунтует, ударить норовит.
Стала у нас изба совсем голая. Вроде и взять с нас более нечего, а ему винца все одно хочется — батюшка тогда продал рожь нашу на корню и землицу нашу — последний кусок хлеба отнял.
Хочешь, ложись и помирай, хочешь, караул кричи.
Но тут народ в деревне дознался — слава богу, помогли.
Собрали они перво-наперво сходку и батюшку от нас отлучили (без него, сам-то он опять в бегах находился). Лишили его на нас прав, а нам назначили дяденьку опекуном. Почте-е-енный такой дядечка, забыла только, как звали, — спасибо, не дал помереть.
Да и я уж поднялась, в силу пошла, небось пятнадцать-то стукнуло. Живая, помню, верткая, за десятерых любую работу могла да еще и на танцульки время находила. Веселая я была, петь, плясать, поозорничать маленько — шибко любила. Женихов, помню, — в каждой деревне, а в какой даже и два.
Однако разлюбезный один был из всех — Коленька с Бугайлова. Беда только — пропал он, как прознал, что меня посулили за Ивана отдать. Где сейчас — жив ай нет? И по сей день его с душой вспоминаю. После Коли не было у меня ни с кем такой ласки.
Сидим с ним, бывало, обнявшись, — до зорьки, и глаз друг с дружки не сводим. Глядь, уж петух — никак не распрощаемся.
Помню, Мавра ши-и-ибко бранилась, если когда услышит, как я от Коленьки поутру в окно лезу. «Ай ты гадина, гадина такая, это что ты делаешь? У тебя ж сестер полон дом, окаянная — погубила ты их, растрепа безалаберная», — а я вроде как и не слышу, пускай, думаю, бранится себе. На душе сладко-сладко — все Коленька мой грезится. Ох и золотой парень был, ласковый, пригожий. Дай-то ему бог, чтоб все у него складно вышло.
Батюшка наш вскорости опять объявился. Как прослышал, что больше вроде и не отец нам, совсем чумным сделался. «Отец я вам, — кричал он, и плакал, и в грудь себя кулаком бил, — я вам отец, нехристи». Удумал, вишь, глупый, замуж меня пристроить. Да не спросясь совета, сам, вроде как хорошее дело сделать, отцовское. Сейчас коровку нашу на базар отвел, кормилицу нашу, а выручку соседу отнес — это за меня, значит, приданое, чтоб он меня в жены взял. А того не рассудил, старый, что никуда мне покуда из дома нельзя. Покуда Мавра на мне — куда ж мне с ней замуж-то? Разве ненужную прыть показал да всех нас без молока оставил.
А когда батюшка сам понял, что промашку дал, то обратно мое приданое у соседа забрал, напился без памяти и живым замерз. Зимой, вишь, случилось, мороз, стужа. Утром нашли его под мостом в ямке. Видно, шел-шел, упал и закоченел.
Похоронили мы его почти что без слез. А проводили с миром, как положено, зла не помнили. Он у нас и в церкви постоял — упросили батюшку, священника, опекунский совет денег дал и на гроб, и на венок, и на отпевание.
А Мавра, вишь, все не помирает.
Долго еще жила; должно, года три ай четыре. Потом и она померла.
Тут меня сейчас замуж и отдали. Ты не гляди на меня, сынок, старую, поглядел бы ты на меня молодую. Парни тогда из-за меня шибко друг дружку колотили, аж перья летели, а замуж — так и вовсе нарасхват.
Дядечка опекун легко меня выдал, да не одну, а сам-третей. Еще Катерина со мной да Татьяна, сестрички младшие, — куда ж их денешь? Со мной.
Мужа моего первого Иваном звали. Ничего был мужичок, смолоду ладненький. Правда, насчет работы ленился маленько, все как-то не по-моему, да еще, может, чуток поглупее меня — ну уж какой достался.
Сперва не жила — терпела. И за обузу мою, за сестричек, душа изболелась. Сама-то я в новом доме как-никак молодой женой да невесткой ходила, а сестричек, бедных, свекровь невзлюбила, прямо поедом ела. Обзывала всячески, а бывало, и к столу не пускала.
Известно, не вынесла я. Пошла к госпоже Карповой, слезно ее просила хоть как-нибудь сироток призреть, и та их вскорости с собой в город Воронеж увезла, в ученье. Правда, аккурат через годок она их там бросила, сама-то в Москву переехала, замуж на старости лет опять удумала. Так мои дорогие сестрички и мыкались одни на чужбине, покуда, помню, уж совсем невестами обратно ко мне не возвернулись. Уж, почитай, после революции.
А у меня моя замужняя жизнь на миру вроде и гладко текла, а на самом деле вся как ни есть кувырком шла — только не видел никто. Иван не люб был мне вовсе, одну радость в детках видела.
Народился у меня первенький, Васенька, назвала в честь брата убегшего, и вот помер. Год ему было и девять месяцев. Отчего — не знаю, не ведаю. Тогда в старину, сынок, многие мерли неизвестно отчего. Поветрие, что ли, такое — заболел и помер. И ведь, ты гляди, как бывает. Померла перед тем только третьего дня свекровь моя злющая, и только ее, вишь, отпели, везут, значит, из церкви к кладбищу, мимо дома нашего едут, а Васенька мой аккурат тут у меня на руках и кончился.
Положили в одну могилку.
Следом Катенька померла, доченька моя ненаглядная, год и два месяца прожила. Потом Мишенька — три годика жил.
Ох и горюшка, ох и слез.
Так что не видала, я, сынок, не слыхала ни как царя скинули, ни как революция случилась. А гражданская война у меня у самой, почитай, каждый день дома шла. Нет, хотя помню, народ на улице что-то тревожный был, кто шепотком словечко скажет, а кто и криком. Мужики многие сами в город подались, других под ружьем водили. А мне все вроде как невдомек. Не до чужих забот, своих у самой хватало.
Это уж когда колхозы образовывать начали, тогда только прислушиваться стала, приглядываться. И как позвали, я и вступила. Почти что первая — вот она, думаю, и защита моя пришла, власть народная. Я ведь, сынок, не то что вы, нынешние, шутники да охальники, я всю жизнь с сознанием норовила, без веры ни граммочки и не жила.
Из своих деревенских я первая коровку отвела. Помню, срами-и-ил меня народ. Иван даже бить порывался, только я все одно отвела. На поповском дворе, где Совет основали, привязала ее, маленько поплакала да и ушла. Правда, когда на другой день за молочком пришла, наливают мне, не поверишь, с лепешками, прямо эти… котяхи поверх плавают — ну я, известно, и осерчала — рабочие они, с заводов, живого вымени и не видали никогда, одна забота у них — покрепче винтовку держать. Из колхоза, сказала, не выйду, а коровушку, вот как хотите, назад возьму, мне без нее жить, говорю, нечем. И увела.
Однако по всему теперь ясно видела — будет у нас другая жизнь.
Как раз тут и Василий, брат, из бегов вернулся — раненый, на первой той войне пуля его ударила. За ним вскорости и Катерина с Татьяной, уже барышни.
За Татьяну Кузьма прямо на другой день и посватался. Свадьбу сыграли. Потом. Василий женился — я тогда молодым на их пустой двор телочку привела — радовалась я, что все у них теперь не как у меня, а по любви, по согласию. А следом пришел ко мне Катерину в жены просить Петр Николаевич, большевик, что у нас в селе на постое стоял. Катерина в чайной работала, так он увез ее прямо оттуда — только фартучек отвязала. Села в тачанку к нему и укатила. И ты гляди ведь, не пожалела — ведь Петр Николаевич для такой красавицы все ж староват был. Ну, зато всю жизнь душа в душу.
Всех пристроила, а у самой еще сынок народился, опять его Мишенькой назвала, уж больно мне хотелось — Мишеньку. И жизнь вокруг вроде и ничего, красная. Тяжеловатая, а — справедливая.
Но тут вдруг начали стрелять колхозных председателей — известно кто: кулаки да бандиты. Постреляли, не поверишь, всех крепких мужиков, которые у нас за колхоз стояли, и, править некому. Тогда меня выбрали.
А я что? — чурка с глазами, у меня и всего-то полтора класса.
Ну выбрали и выбрали. Ладно, думаю, авось справлюсь.
На другой день пришла в правление, и, как заглянула в книги ихние, так и ахнула. Нет, говорю, отстраняйте, все дело вам провалю. Еле буквы разбираю, а вы меня таким огромадным хозяйством командовать ставите. Да еще какими людьми в придачу.
А они говорят: ничего, товарищ Павловна — так меня Павловной вскорости на всю округу величать стали, — ничего, мол, где своим умом не достигнешь, поможем, на то она и Советская власть.
И верно, приставили ко мне шустрого такого мальчонку — смека-а-алистый, комсомолец — пошло у нас дело. Но ох же, признаться тебе, и боялась я. Что убьют. Днем смело езжу, амбары у кулаков чищу, а вечером домой лесной тропкой хожу, задами; чай, верст пять лишних сделаю. И не за себя боялась — больше за Мишеньку, как он-тут без меня сиротой останется. Помрет ведь, не выживет, и жизнь моя тогда вся — прахом.
Вот, сынок. Не уберегла я и второго Мишеньку.
А какой паренек рос — крепенький, умненький, все мне помогал. Восьмой годок пошел — надо бы в школу.
Мишеньку сам отец утопил, Иван. Гроза была на Ильин день, а ему зачем-то в город понадобилось. Взял у меня не спросясь лошадь, Мишеньку посадил и поехал. Речка наша от грозы поднялась, а они все одно бродом захотели, а лошадка забоялась, споткнулась, телегу и перекувырнула.
Люди говорили: прости его, он плавает плохо. Как прости, как? Не могу я. Сам выплыл, а сына — родного сына — утопил.
А я-то, глупая, загадывала — один он у меня не болел, в трудное время, а вырос, в школу бы надо.
Я тогда, чай, взаправду с ума сошла. Всю речку избегала да исползала вдоль и поперек, обыскалась вся. Почитай, двое суток кряду. Потом нашла. Лежит так на бережку один, головка в воде, видать, всплыл недавно, и вот теченьем прибило. Синенький… Плачу. И сейчас плачу, хоть сколько лет прошло…
Ну, похоронила я его и — озлобилась. Даже в колхозе на невинных людей кидалась, какая-то лютость нашла, обидела многих, каюсь. За Иваном охотилась. Он из дома убег, в лес, в банду, а оттуда мне страшные записки слал.
А тут, вишь, в райцентре прослышали, что председатель, я то есть, вроде не в своем уме. Шибко с народом жестока, прямо чересчур. Житья, мол, от нее не стало, и никакой справедливости.
Приехали — обходи-и-ительные такие. Сперва меня послушали, потом народ. И порешили послать меня от греха на учебу. Рассудили, что всем от того будет прямая выгода.
К этому времени, сынок, я уж партийная была. В 28-м году записалась. Ослушаться не могла — поехала. Сама не своя, а поехала. В Калугу. Учиться большевистскому делу в партийной школе.
Известно, меня не просто так посылали. Из района такую бумагу привезли, с печатью, и прямо мне на руки отдали, чтоб, значит, взяли меня в школу безо всякого-якого. Однако все одно мне там экзамен устроили.
Как сейчас помню: вхожу, а они втроем рядком сидят, за столом со скатертью, и на меня разом смотрят.
Садись, говорят. Бумагу мою прочли каждый отдельно, вроде как со вниманием. Ну, хитрецы. Я ж чувствую, что они и так всё про меня знают.
Ну, перво-наперво, как настроение, спросили, как дела в колхозе, еще что-то — все, значит, для отвода глаз. Потом один, который с левого краю сидел, спросил про мое образование. Не застеснялась я, бойко так говорю: почти что два класса. Улыбнулись они и промеж себя пошептались. Тогда другой, что в середке сидел, спрашивает: «А знаете вы, товарищ Павловна, сколько у нас частей света существует?» Известно, говорю, знаю — две их. «Интересно, интересно, — говорит. — И какие же, не скажете нам?» Отчего же не сказать, говорю, сказать можно. Две их, части-то. Всего две и есть — солнышко да месяц.
Помолчали они, головки склонили. Потом крайний опять говорит: «Хорошо, товарищ Павловна. Завтра приходите на занятия. В девять утра».
Во как, в девять утра. Не моргнули даже, не посмеялись, что я как есть чурка с глазами. В девять утра, говорят, приходи, и точка. Сдала, мол, экзамен.
Это я потом уж догадалась, что тогда ерунду им сказала. Надо бы Америку сказать да нашу, как ее, Европу, а я, вишь, ляпнула: солнышко да месяц.
Впереди меня он сидел, а я аккурат за ним, на второй парте. Стал он за мной ухаживать, В общежитие заходил. Вместе, два старика, уроки готовили.
Хороший был у тебя отец, сынок. Правда, маленько горяч для жизни, но отходчивый, и как отойдет — жела-а-анный.
У него тоже, сынок, жизнюшка не заладилась. Жену его как раз под Калугой поезд пополам разрезал, и остался он с сыном, Петькой. Печа-а-альный такой первое время. Оба мы с ним были в кручинушке.
Вот за уроками, слово за слово, и договорились мы с ним новую жизнь вместе начать. Оба хлебнули горюшка, оба знаем почем фунт лиха — вдвоем, решили, покрепче силой будем.
Ну, договорились и договорились, только, говорю, знаешь, Никитич, у меня ведь покуда Иван. Неразведенная я. Поеду, говорю, расквитаюсь допрежь с ним. Езжай, отвечает, это надо.
В школе к выпуску дело шло, второй год к уклону, отпросилась я на пару деньков и поехала к себе, к Ивану в гости.
Как сейчас помню, взошла на крыльцо, дверь-то отворила и вижу: сидит мой Иван с бабочкой — чай с блюдцев пьют. Это он, значит, вроде как семью без меня завел, новую — и ми-и-ирно так пьют.
Известно, струхнул Иван-то, как меня на пороге нежданно увидел. А у меня, вишь, как назло с сердца схлынуло. Хочу рассердиться, даже нарочно хочу, а не могу. Стою молчу, и они молчат, блюдца на весу держат у губ, вроде как кусают краешек, — и так мы молча друг на дружку нагляделись.
Ладно, говорю, хлеб-соль вам — повернулась и пошла в Совет.
Нет, сынок, не простила я его. Может, еще лютее возненавидела, а — вишь вот. Раздобрела что-то, пожалела — а ведь он у меня родного сына утопил.
Видать, шибко я отца твоего полюбила.
Ну, заглянула я в Совет, старых своих товарищей с радостью повидала, ночку у них провела, песни попела, рюмочку выпила. А на другой день поутру села на поезд и обратно в Калугу.
А все ж я не попусту съездила. Возвернулась с легким сердцем — отпустило меня, не было у меня ни перед кем более долга. Да и край родной повидала, людей милых.
И когда нас спрашивать стали, куда, мол, хотим на работу партийную, какой колхоз поднимать, я и говорю: в Рязань поеду, к новому своему мужу.
В Шилове, под Рязанью, поставили меня сразу в Совете вторым лицом, по-нынешнему — заместителем. А отец твой по партийному делу не захотел — то портняжил, то лес ходил валить. Беспоко-о-ойный, с норовом.
Родился там у нас вскорости Юрочка, а Петька, брат твой по отцу, с нами отдельно жил, у свекра со свекровью.
Жизнь у нас с твоим отцом пошла ладная, почти без ссор, и к народу я опять подобрела. Только вот, признаться тебе, былого огня что-то во мне поубавилось, и мало-помалу домашняя я становилась, общественные дела вроде как и потом.
Небось, и не знаешь, что за время было. Право, все нервы себе выкрутишь.
И отец твой в Москву захотел — вынь да положь ему столицу. Признаться тебе, это я его, грешная, надоумила. Чай, он-то, отец, думал, что это он своим умом достигнул, ну да я и не мешала ему так по-своему думать, пускай.
Вот и махнул он в Москву. Один сперва, вроде как на разведку — э-э, кажись, я ж тебе про то сказывала?.. Ты меня, сынок, останови, если что, — у самой-то у меня памяти ни шиша нет… И где только я ее потерять умудрилась?
Правильно — говорила я тебе, вспомнила. Как я в Москве очутилась, про то я тебе сказывала.
Там у меня вскорости Юрочка помер. Долго хворал, а потом помер. Опять слезы. Слегла я тогда. Паралич расшиб и веко на один глаз упало. Стала я вроде как одноглазая.
Но ничего — встала. Работать пошла, жить дальше.
Батюшки, сколько ж я смертей повидала на своем веку! Что-то чересчур для одной бабьей жизнюшки. Ох, чересчур.
Вот с тобой только и повезло. Шестенький ты мой. Один вырос. Один за всех.
А ведь я, сынок, старухой тебя родила. Почитай, в сорок семь — нынче в такие лета кто отважится?
Это не в заслугу я себе говорю. Жизнюшка моя! Ведь допрежь тебя пятерых родила и всех схоронила — а? Каково вынести?
Да что ж ты, думаю, за зараза такая? Ах ты проклятущая, думаю, — это я на судьбу. Так вот знай же — слажу я с тобой, еще как слажу. А то ишь, удумала.
Ты смеешься… А я тебя и впрямь как большевичка родила, всему миру наперекор. Твой, отец и тот на коленях меня умолял. Чего, говорит, против судьбы идти, все одно без толку, только, мол, себя погубишь. Одумайся, говорит.
Кукиш. Кукиш им всем, фигушки — аль не моя взяла? Аль не по-моему вышло?
А уж срамили, а уж корили. Всем миром. А я — ни в какую.
Рожу, думаю, все одно рожу. Сына себе рожу. Да не какого-нибудь, а красавца молодца. И подите вы все от меня прочь.
Вот и сделала, как хотела. Правда, признаться тебе, сынок, хоть ты и жив остался, а хлопот да печалей с тобой было у меня более всех прежних.
Тут ведь вскорости и война началась, вторая наша, горькая, фриц аж, сказывали, до моей деревни дошел, у Москвы стоял. А тебе, вишь, семь месяцев от роду.
Эх, долюшка моя, окаянная!
Отец твой, не спросясь меня, в ополчение записался. И ушел — бросил нас, доброволец хренов. Бронь у него была заслуженная — кишками он мучился, да к тому времени уже мастерской заведовал, верхнего платья. На солдат они шили, днями и ночами, его ни в какую не отпускали.
Все одно ушел, не послушался. А фрицев, сказал, подавим, заживем с тобой лучше прежнего. Мол, не плачь, вернусь я, увидишь. Сына береги. Раз, мол, сын у меня богатырь растет, не поддамся я пуле вражьей.
Как же… И ждать не устала. В Пензе я ее получила, похоронную-то, в эвакуации.
Прилете-е-ела дорогая весточка. Из-под самого Сталинграда.
Чай, года три мы с тобой в Пензе пробыли.
Так и думала, что и тебя не уберегу, что и ты у меня не устоишь. Видать, счастливый ты — сколько раз на волосок был, а все бог спасал.
С грудным меня там сперва никто и пускать к себе не хотел. Спасибо, одна добрая душа смилостивилась.
Здесь ты у меня и ходить начал.
А холод, голод, одежонка плохонькая — то а тобой грипп, то свинка, то ангина, то скарлатина, а то и воспаление легких. А мне ж еще и на работу надо. По партийному делу там и без меня охотников хватало, поученей да пограмотней. Руки там больше всего нужны были. И работы столько, что хоть не спи совсем, все одно ей конца-краю не видно.
Бывало, уйду, оставлю тебя одного-то, а душа прямо изболится вся, изноется. Все грезится, будто ты там уже и остыл, помер там, — грезится и все, что ты будешь делать.
Брошу все и бегу проведать. Чай, взад-назад километров семь будет. Гляну — жив — обратно лечу. И так на дню не раз сбегаю. Страдание одно.
Местные только терпели нас, пришлых-то — и то сказать, самим горе, самим есть нечего, повернуться негде, а тут еще мы пыхтим под боком да пихаемся.
Ты у меня махонький был, болезный, слабенький — бывало, прибегу, а ихние мальчишки уже и соозорничали над тобой, уже и побили тебя и обписали — сидишь плачешь.
Исстрадалась я. И после Курска, как услыхала, что мы фрицев и там сломили, решила: не могу больше — обратно махну, домой, ничего я здесь не высижу. Там у меня какой-никакой, а все ж свой угол. Случись что, и помереть спокойней и схоронить сподручней.
Толкнулась — не пускают. Билет не дают; говорят, вызов нужен. Вот еще незадача.
Но я сейчас и смекнула: написала Ольге, подружке душевной, она в Шилове первым секретарем оставалась — пришли, мол, вызов мне, христа ради, приеду колхоз к тебе восстанавливать.
Слава богу, жила еще — откликнулась. Прислала мне вызов.
Только я, признаться тебе, обидела ее, Ольгу-то. Я ведь как в Москве сошла, так дальше в Рязань и не поехала.
Да и то сказать: не могла я. Где ж теперь была моя родина вдовья? Тут. Стало быть, и место мне — тут.
А здесь у нас все подчистую своровали. Сараюшку наш и то, что в нем нажили, видать, зимами сожгли, а что в комнатке стояло — так снесли. Чай, думали, что мы с тобой на том свете давно, а мы, вишь, явились не запылились.
Вроде как опять все сначала. Опять с пустого угла начинать. С голого. А старухой, сынок, — ох и радость.
Тут еще некстати Петька нагрянул, брат твой по отцу — с неба из летчиков его по здоровью списали, так он, видать, решил на земле, на нас грешных, свое зло сорвать.
Ну бузотер, ну шкодник, хоть караул кричи. Хулиганничал, нехороших девушек менял почти что каждый день, а потом и вовсе стал нас с тобой обкрадывать. А чего ему — мачеха, ее вроде как и положено. И куда ни спрячу, все одно найдет. А скандалить с ним, в милицию его — жалко. А у меня с тобой забота: выучить, вырастить, на ноги поставить.
Так что, сынок, по-людски с Петькой, никак не получалось, у него один ответ: на-ка тебе, выкуси. Спасибо, нашлась одна, обженила дурака, увезла. Ты-то меня не обижал.
Ох, жизнюшка моя — вздохи глубокие.
Ведь если удумаешь оглянуться, то сразу и видать, что аккурат до нынешних пор вся-то она сплошь сеча — чуть воздохнешь, а тут тебе чья-нибудь и погибель.
Разве только нынче и успокоилась.
Да право, сынок. Вот как у нас теперь — рай. Комнатенку новую дали — правители у нас хоро-о-ошие — и газ, и тепло, и водичка своя, все под боком. Благодать, помирать не надо.
И ты у меня на радость выучился. В разум вошел, большой теперь, сам без меня, вижу, с жизнью справишься. Чего ж мне еще-то желать?
Нет, сынок. Видать, не зря я эту земельку топтала, крест свой несла, не роптала. Покойно на душе у меня, ровно. Прямо не думала не гадала, что и мне на старости лет такое сподобится.
Ты только скоро-то не женись, сынок, — одно прошу. Ведь как женишься, я тут сейчас и помру. Чуток погоди, сынок, не спеши. Дай мне маленько обрадоваться.
Ой!.. Пчелка. Ты гляди, никак и впрямь — пчелка. Да как же сюда-то, на шестой этаж?
Чумная; видать, заплутала, с тропки своей сбилась.
Ну — лети. Лети обратно, я тебе сейчас форточку растворю. Лети на здоровье — тебе ж медку собрать надо, по цветочкам поползать. А ты в кухню, глупенькая. Тут у нас не свежо, газ — лети.
Да не сюда ты — стекло там. Не видишь? — стекло.
Бьется — ну что ты с ней будешь делать.
Ну, ничего. Ничего, милая, ничего, моя труженица — сейчас. Помогу я тебе, раз уж от стайки своей отбилась. Нельзя тебе одной-то, одному вон и человеку невмоготу.
Вот у нас полотенчик. Кышь, кышь.
Да что ты, ей-богу, не сообразишь никак. Вон же форточка, растворила я. Там тебе свет и воля, а ты все глупенькая, головкой в стекло стукаешься.
Ах ты, господи, нескладная ты какая. Измучаешься ухаживать за тобой. Придется из-за тебя старухе на стул лезть.
Ну вот. Вот я тебя сейчас и выпущу. Иди. Иди ко мне. Ма-а-аленькая моя, заблудилась. На волю пойдем — и простор там тебе, и цветочки, есть где медку собрать — пойдем.
…Умирала она тихо, без стонов и криков. Уснула и не проснулась. Так, никого не потревожив, говорят, уходят только люди безгрешные, праведные.
Теперь ее нет. Я — остался. Но она не ушла, жизнь ее длится во мне. И я чувствую, как перерождаюсь. Не узнаю себя. Уже и мечтаю сделаться, подобно ей, мягким и добрым, с сердцем и душою, сострадающим всем, дела и поступки мерить ее, праведной, мерой, а в начинаниях новых ступать, как она, неторопко, с оглядкой, как бы кого не задеть понапрасну, не ударить часом…
Она говорила: «За добрыми сердцем всегда одоленье».
«Ну, хваленая. Очей очарованье… Чуть за семь вечера, а уже ночь… Мокро, знобко…» За какой-то час, пока Скоромцев в метро ехал, исчез свет, и улицы, теперь начиненные надоедливой сырью, показались ему неприветливыми, неопрятными.
Подрагивая, тускло подсвечивал асфальт, застеленный пленкой мороси. Ощупкой, выхватывая фарами дорогу, опасливее и глуше, чем днем, катили машины. Далёко и вчуже горели окна домов. У навеса остановки, оборотившись лицами в долгое темное нутро улицы, отыскивая, приманивая взглядами где-то замешкавшийся троллейбус, разобщенно и немо, съежившись и обнимая себя, стояли озябшие люди. Сонно обходя лужи, греясь друг об друга, без цели брели по пустому мрачному тротуару редкие пары.
«И отчего поэты так воспевают осень?.. Уныло, холодно и мало света. И больше ничего».
Он решил, пока нет троллейбуса, пройти остановку пешком, чтобы, часом, не остыть, дожидаясь его. И мама по телефону, когда из института звонил, наказывала: не жди, не стой понапрасну, если нет транспорта, остынешь, простудишься и еще, не дай бог, заболеешь, лучше подтяни повыше шарф, запахнись и иди, остановки там короткие, иди и оглядывайся, и как увидишь, что троллейбус догоняет, ускорь шаг или добеги, чтобы успеть… «И все-то она у меня знает, обо всем помнит, волнуется… Скоро двадцать два, а она как с дошкольником»… Тем не менее поступил сейчас в точности так, как она советовала. Плотнее запахнулся, поддернул выше к подбородку, охватнее расправил шарф и, резвее, чем обыкновенно, зашагал к следующей остановке, время от времени оглядываясь, всматриваясь в плывущие по сырому темному воздуху вдогон огоньки.
Что-то тревожно было Скоромцеву идти. Редкие, попадавшиеся навстречу прохожие пугали его. При свете дня, говорила мама, не так страшно, что кто-то обидит; во всяком случае, успеешь позвать на помощь, но в темноте, даже не ночью, а вечером, нужно, сынок, быть особенно осмотрительным, опасаться прохожих, прежде всего пьяных и одиноких, потому что с наступлением темноты у определенного сорта людей просыпаются дурные инстинкты… И хотя Скоромцев отталкивал от себя эти слова, считая их вредными, формирующими мелкий болезненный страх, сейчас, когда шагал один по скупо освещенной улице и вдруг кто-то надвигался, рос навстречу, угрожающе выясняясь в окуте маслянисто-вязкой мглы, — против воли сбивался на полушаг, незаметно забирал в сторону, чтобы просторнее, безопаснее разойтись; внутри становилось стиснуто, сжато, и весь он уходил в одно — поскорее пройти, миновать, проскользнуть, чтобы не заговорил, не окликнул, не остановил, пройти как можно незаметнее, тише; и стоило удаленно, мирно застучать за спиной чужим шагам, вздыхал и долго успокаивался. А тут опять чьи-то шаги, и тень, и контур, и Скоромцев опять сжимался, медлил и ступал в сторону.
Пугался он отчасти еще и потому, что в кармане у него лежали деньги. Сто двадцать рублей с копейками… Вышло так, что двум группам четвертого курса из-за какой-то досадной финансовой неувязки выплату летней стипендии отложили с весны на осень, и вот сегодня, после занятий, отстояв длинный хвост в кассу, Скоромцев все сполна получил. Выдали мелкими купюрами, из трехрублевок сложилась увесистая толстая пачка, и плотно набитый, разбухший карман плаща тянул, терзал добавочными опасениями… Собственно, денег Скоромцеву не так было бы жаль — ну, отнимут и отнимут, ничего, не погибнут; они с мамой хоть и без отца, но вовсе не бедствуют. Сильнее он опасался другого: не побили бы из-за них, не покалечили бы… Деньги, как магнит, говорила мама, они притягивают преступника, наводят и возбуждают, и если ты — не дай бог, конечно — встретишь такого, деньги немедленно отдай, слышишь, Женя, немедленно, сам, не жди, когда преступник начнет применять силу, не вступай в пререкания, не отвечай, отдай и поскорее уходи, сумма невелика, а твое благополучие и здоровье, нам дороже… Припомнив эти ее слова, Скоромцев вновь с неудовольствием подумал, что мама своим неумеренным рвением, своей чрезмерной опекой только нервную систему расшатывает; о здоровье его печется и сама же здоровым быть не дает…
За страхами и переживаниями он едва не пропустил свой троллейбус — спохватился, когда тот с характерным шмелиным гудом промчал мимо. Побежал догонять. Бежал грузно, немолодо, низко, по-девчачьи покачивая опущенными прямыми руками, плоско и громко стуча подошвами об асфальт и брызгаясь.
Запыхавшийся, взмокший, протиснулся одним из последних в уже зашипевшие на смыке двери.
Постоял на подножке, отдышался. Рассосалось, утряслось в салоне. Можно было протиснуться к кассе. Мама говорила: никогда не стой у дверей, бывает, что по нерасторопности водитель их не закроет, или они сами распахнутся на ходу, и тогда вылетишь, ударишься о дорогу и погибнешь… Потолкавшись, Скоромцев поднялся, пробился вперед и, отыскивая укромное место между кресел, полез за мелочью. И тут же вспомнил, что последние мелкие монеты истратил на то, чтобы выпить в буфете газированной воды… Всегда имей при себе мелочь для уплаты за проезд в троллейбусе, говорила мама, у тебя есть проездной для метро, единый я буду покупать тебе, когда начнется диплом, а пока последи, чтобы всегда в кармане было по крайней мере восемь копеек, мало ли что, не унижай себя разменом, просьбами, ненужным общением с неизвестными людьми, не надо, всякое может быть, побереги себя… «Или так проехать? Народу много. Скажу: видите, где тут билет взять, когда руку невозможно вынуть?..» Ни в коем случае, говорила мама, нельзя тебе ездить без билета в общественном транспорте, не рискуй, это глупый риск, ты врать не умеешь, потащат в милицию, напишут в институт, позор, скандал, пропала репутация, и об аспирантуре тогда нечего и думать… Воровато оглянувшись по сторонам, Скоромцев полез в карман, где лежала стипендия. «Не догадался мелочь отдельно положить, в другой карман, хотя бы в наружный… Теперь мучайся, ищи». Он долго, с подрывом рылся. Нащупал и выудил двадцатикопеечную монету. Посмотрел, не следит ли кто, и, торопливо опустив ее в щелку, оторвал билет.
— А сдачу? — поинтересовалась пассажирка, сидевшая возле тумбовой кассы и, как оказалось, внимательно следившая за всеми, кто брал билет.
— Потом, — смутился Скоромцев. — Посвободнее станет, тогда.
И, отвернувшись, передвинулся на другое место.
— Богатеями, стали, паразиты, — услышал в спину ворчливый выговор. — С двугривенного сдачей и той брезгают.
Какое-то время он ехал спокойно. Народу в троллейбусе не убавлялось.
На очередной остановке при смене пассажиров на площадке, где ехали стоя впритык, разбранились двое мужчин. Произошли замешательство и толкотня. Когда снова поехали, середину качнуло, смяло, и Скоромцева больно поджали к обшарпанному боку парного кресла. Он толкнулся, дернулся, отмахнулся плечом и обернулся с намерением что-нибудь строгое, недовольно-вежливое высказать напиравшим грубиянам, но тут увидел, что сзади, тесно к нему, как-то приплюснуто, стоит девушка в шоколадной замшевой кепке. Она беспомощно посмотрела на него и криво, стиснуто улыбнулась, прося понять и извинить. Скоромцев, ничего не сказав, застеснялся и поспешно отвернулся к окну. Лицо девушки он видел мимолетно, вскользь и хорошенько не рассмотрел, тем не менее что-то заставило его решить, что она юна и хороша собой. Он тотчас остро ощутил спиной груди ее, бедра, округлую теплую мягкость ее тела, смиренную его податливость. Его будто ударило, просквозило всего; он разволновался. На черном запотевшем стекле пальцем размашисто был нарисован заяц, и Скоромцев, осторожно отклонив голову, ловил в складках и линиях неуклюжего рисунка осколки ее лица.
Девушка пошевелилась, охнула и потянулась вверх, как бы ища воздуху. Груди ее перекатились и замерли. Она переступила, встала, должно быть, ловчее, удобнее и, толкнувшись локтями, подняла, высвободила руки. Скоромцев слышал каждое ее движение, чувствовал ее горько-горячее дыхание, все знакомее и слаще ощущал, как под лопатками мнутся ее груди, как, гибко вздрагивая, уютно стоят ее колени, бедра, — и решительно не хотел, чтобы это кончалось; поменял упор, удобнее выставил руки, нарочно держа их в напряге, чтобы прикосновение сделалось явственнее. Девушка раздраженнее заворочалась, колко уперла кулачки ему в спину и жалко, пойманно завздыхала, заохала. Резким коротким усилием распрямила руки, но, быстро ослабнув, отвела их на стороны; ее вновь притиснули; щекой, и вздернутым подбородком она уткнулась Скоромцеву в шею. И вдруг… руки ее, не найдя опоры, поползли по Скоромцеву вниз, медленно, нежно, оглаживая его, затем точно так же обратно, вверх, от колен и выше, обняли, ощупали грудь и, дрогнув, замерев на мгновение, снова нежно пошли вниз, он же тотчас выгнулся, вытянулся, сделался скованно-твердым, собранно, чутко слушал, не понимая покамест, что это, как, зачем, противясь и опасаясь, лишь потакая разлившемуся по телу сладкому гулу, желал одного — длить и длить это вороватое наслаждение. Руки девушки, снова поднявшись, замешкались, встали у него на груди, и из-под воротника плаща он услышал молящий, усталый ее шепот:
— Давайте выйдем. Я больше так не могу.
Как это, не понял он, почему, зачем? А мама? И куда? Куда выйдем? В ночь, в сырость? Не хочу. А она? Зачем? Что хочет она? Проводить? Кто она? Почему предлагает сама? Я же не давал повода. Тесно? И что? Нет, куда я пойду, зачем? Проводить? Провожу. Поздно. Ничего, мама подождет, позвоню? Нет. Кто она? Почему так смела? Сама зовет, сама. Она обнимала. Да, обнимала. Что делать? Идти? Не могу. Мама. Это недолго. Но что это было? С руками?..
— Ну, что же вы?
Скоромцев круто наддал плечом, перехватился руками, держась за верхний, поручень, и, оттолкнув рядом стоящих, вывернулся, встал к девушке лицом.
— Скоро остановка. Надо успеть.
— Я впереди.
— Конечно, — улыбнулась она. — Иначе нам не пробиться.
Разнялись. Скоромцев, обойдя ее, пошел первым. Она хватко, чтобы не отстать, держалась по бокам за плащ. На них ворчали, шикали, но он, непохоже на себя, решительно взрезал плечом тесноту, нахально, зычно требовал: «Разрешите! Позвольте! Пропустите» — и вел, тянул, протискивал девушку за собой.
Все так же промозгло, мглисто было снаружи.
Торопливо разошлись кто куда пассажиры, вышедшие вместе с ними, а они стояли у неосвещенного навеса остановки, по обе стороны обсыпанной окурками мусорной тумбы, избегая смотреть друг на друга, мучаясь молчанием. Скоромцев чувствовал себя неуверенно, робко, отчасти уже и сожалея, что вышел.
— Надо же, какой вы несмелый, — шутливо сказала она. — Почему вы молчите?
— А что говорить? Я не знаю.
— Для начала хорошо бы познакомиться. Зоя.
— Женя.
— Вот и прекрасно. А теперь пошли.
Приблизившись, Зоя взяла Скоромцева под руку. Он вяло, без охоты подчинился. «Куда? Зачем? Гулять по такой поганой погоде?» Шел и досадовал, что согласился.
Украдкой он получше ее рассмотрел. Одета обыкновенно: тонкий серый уталенный плащ, черный газовый шарфик, кепка, туфли. Старше, чем он думал, но — какая-то без возраста. Фигуристая и действительно хороша собой. Нет, не так. Красивая… Вот то, что она красивая, сейчас сильнее всего другого стесняло его. Сам он стыдился своей внешности, считал, что по-настоящему привлекательная девушка никогда не обратит на него внимания. А тут — обратила. На улице, сама. Не успев ни узнать, ни понять его хорошенько… Странно все как-то.
Прогулка была ему в тягость. Не нравилась погода, страшила неизвестность, вся эта непонятность, путаность ситуации. Идут под руку, в ногу, близко, касаясь плечами, а — чужие, далекие люди.
Он чувствовал, что она ждет от него начала, инициативы. Наверное, она хотела бы быть с ним смешливой, веселой и озорной, но только, наверное, если он начнет, если он ей в этом поможет, — чувствовал и понимал, тем не менее шел и забито молчал. Мама говорила: избегай случайных знакомств, никогда, ни при каких обстоятельствах не знакомься с девушками на улице, это опасно, Женя, очень опасно, ты даже не представляешь, как опасно, ты вырос, большой у меня, тебе уже можно сказать, что такое знакомство может плохо для нас кончиться; понимаешь, вплоть до того, что станешь инвалидом и никогда не сможешь иметь детей…
— Нехорошо, Женя. Я с вами, а вы думаете о ком-то другом.
— Извините… Мне надо опомниться.
— От троллейбуса? Давки?
— Не только.
— От чего же еще?
— От вас.
— Не понимаю.
— Я не ожидал, что вы такая…
— Смелая?
— Нет.
— Нахальная?
— Нет.
— Настойчивая?
— Нет.
— А, понимаю — легкомысленная.
— Да нет же, — улыбнулся Скоромцев. — Я не ожидал, что вы такая… красивая.
— Браво. Вы, кажется, просыпаетесь, Женя. Первый комплимент.
Скоромцева волновало касание, близость Зои. Он был недоволен собой — молчит, а если говорит, то мнется, тушуется, невпопад отвечает; мог бы говорить вольнее, смелее и не выглядеть таким смешным и глупым. Он боролся, силился заставить себя идти просто, по-дружески, вот как она идет, не слышать, не чувствовать, что она рядом. Но — не мог. Не знал, не умел, как взяться за себя, куда приложить старания, волю, как бы так изловчиться, чтобы унять, прогнать волнение, чтобы острота эта, направленность на запретное, грешное вышли и покинули его и он бы вновь стал самим собой, прежним — уравновешенным, спокойным, а она бы поняла, что он вовсе не рохля.
— Зоя?
— Да.
— А куда мы идем?
— Ко мне.
Еще вот ее прямота сковывала.
— Вы недалеко живете?
— Увидите.
Мама сказала, когда он звонил: хорошо, ужин ровно в восемь, минута в минуту, не опаздывай, иначе я буду волноваться.
— А который теперь час?
— Вы торопитесь?
— В общем, нет. Просто… Все вышло так неожиданно.
— У вас дела?
Скоромцев медлил, боясь ответить прямо, потому что думал, что, скажи он о маме — чего доброго, засмеется, решит, что он маменькин сынок, ну и вообще зависимый, слабый, никчемный человек.
— Говорите, Женя. Я вижу. У вас планы на сегодняшний вечер?
— А вы… что… забрали меня на весь вечер?
— Забрала, — она рассмеялась. — Как я могу вас забрать? Но, если откровенно, то мне бы хотелось, чтобы вы побыли со мной немного. — И, помолчав, тише, значительнее пояснила: — Мне одиноко, Женя. Очень одиноко. Пусто и не хочется жить.
— Не хочется жить?
Зоя, как-то торопливо изменившись, рассмеялась — смех получился притворным, ненастоящим:
— Скучно и грустно, и некому руку пожать.
Он посерьезнел. Внимательнее посмотрел на нее. И, подумав, пожалел. Поверил, что под неискренним смехом она прячет боль. И чувство это — жалость, сострадание к ней — неожиданно вышло сильным… Настолько сильным, что на какое-то время заместило и восхищение ее красотой, и касание, и близость, и растерянность, и досаду на себя, что выглядит в ее глазах не таким, какой есть.
Поколебавшись, он принял решение.
— Мне нужно позвонить.
Зоя понимающе кивнула и показала рукой вперед. Неподалеку, на углу, в укромной выемке между домами светлели рядком телефонные будки.
— Минутку, Зоя. Извините.
Скоромцев остановился, вежливо отнял руку и, отвернувшись, полез в карман, где лежала стипендия; двухкопеечных монет, он знал, не осталось — рассчитывал найти гривенник.
— Монетку? — сказала Зоя. — Не трудитесь, у меня есть. Вот, пожалуйста.
— Спасибо.
Он улыбнулся, принимая монетку, снова позволил взять себя под руку, и они не спеша направились к автоматам.
— Но если у вас что-то серьезное, — сказала Зоя, — то лучше не надо. Не стоит. Я как-нибудь сама справлюсь.
— Пустяки. Сейчас все уладим.
А сам думал: что я наделал, она не знает мамы, тут же начнет, что да как, да разве это возможно, на ночь глядя, уже поздно, нет, я возражаю, категорически возражаю, ты же знаешь, как я волнуюсь, когда ты опаздываешь, пожалей меня, я не хочу, нет, ты должен немедленно ехать домой, слышишь, немедленно.
— Извините, Зоя. Вы должны меня понять, — Скоромцев замялся — искал, как бы так спросить, чтобы не уронить себя, не разочаровать ее вовсе. — Все… неожиданно… Как надолго… вы понимаете? Что мне сказать домашним? Мы с вами… действительно на весь вечер?
— О, решайте сами, — скромно потупившись, зависимо, с понравившейся Скоромцеву принужденностью сказала она. — Вы мужчина. Я и так достаточно командовала вами.
— Ладно. Я все понял.
Они подошли к телефонным будкам.
— Только прошу вас, недолго, — сказала она, отпуская его. — Одна я здесь закоченею.
— Хорошо.
Он выдрал тяжелую, противно лязгнувшую дверь кабины. Вошел внутрь. Плотно закрылся.
— Ма, это я.
— Что случилось? Уже четверть девятого. Я беспокоюсь. Ты где?
— Не волнуйся, все в порядке, я жив и здоров. Тут такие дела…
— Какие еще дела? Ты должен быть дома к восьми, как обещал. Что случилось?
— Не волнуйся, ма. Выслушай.
— Слушаю.
— Мы собрались всей группой. Решили вместе… как бы тебе сказать… отметить такой день.
— Какой еще день?
— Ну, стипендию. Все так обрадовались, что получили.
— Пить? Гулять? Тебе нельзя, Женя, ты же знаешь. Ты дал согласие?
— Нельзя было отказаться, ма. Понимаешь, подъем, воодушевление. Все загорелись. Они бы мне не простили. А пить я не буду, обещаю тебе.
— Где ты? У кого? Боже мой. Там есть телефон?
— У Малышева. Это около метро «Сокол». И телефона у него нет.
— Ты меня убиваешь. А я?
— Ну, ма.
— Вы уже начали?
— Да.
— Взрослые есть среди вас?
— Да, забыл сказать, с нами физик, Валерий Николаевич. Все в порядке, ма.
— Я волнуюсь, Женя. В десять ты должен быть дома.
— Не успею, ма. Мы только сели. А отсюда к нам час езды.
— Хорошо, в одиннадцать. И вот что… Пожалуй, я сама подъеду к «Соколу» и встречу тебя.
— Не надо, ма. Ну, пожалуйста. Ты все испортишь.
— Я подъеду, не спорь, так будет лучше.
— Нет! Ты не поедешь!.. Ну, ма, опять я по твоей милости окажусь в дурацком положении, пойми. Вместо того чтобы веселиться, как все нормальные люди, я должен все время смотреть на часы, да? Беспокоиться за тебя, да? Быть посмешищем группы?.. Нет, сиди дома. Я приеду в одиннадцать. Если задержусь, позвоню.
— Женечка, милый, я беспокоюсь. Пойми меня.
— Все, ма. Меня ждут.
— Почему ты озлобленный?
— Прости, ма, я сорвался.
— Береги себя, слышишь? Я умру, если с тобой что-нибудь случится. Дня не проживу.
— Ну, все, ма. Понял.
— Не пей, не кури. Поешь как следует. Консервы не ешь. Там есть фрукты?
— Есть, все есть. Пока, я вешаю трубку.
— Ой, боже мой. Будь аккуратнее…
— Все, жди, — прервал маму Скоромцев и нажал на рычаг.
Повеселевшим вышел он из кабины. Пусть недостойно, обманно, но выклянчил целых три часа безнадзорной жизни. Вольным, неугнетенным себя вдруг ощутил.
Зоя заметила перемену в нем. Обрадовалась.
— Все хорошо?
— Да.
— Ой, Женя, — она прислонилась к нему, опустив голову на грудь. — Я очень боялась, очень.
— Чего?
— Что все сорвется.
Скоромцев чувствовал, что она дарит ему это прикосновение — наверное, благодарит за то, что он ее понял.
Он вновь услышал ее, вновь тугая беспокойная сила переполнила и переменила его. Безвольно подняв руки, сам не веря в то, что делает, он с растерянной, испуганной нежностью стал оглаживать ее плечи. Вырвалось:
— Глупенькая вы моя.
— Оййй, — услышав, как он это сказал, она ответно крепко прижала его к себе и тут же ослабла, стихла.
Он смотрел на нее искоса сверху и волновался особенно, сложно, путанно. Зоя казалась теперь такой доверчивой, кроткой, такой давно знакомой, такой довольной и успокоенной… Желание близости, незапретная нежность, подъем и гордость за себя, мама и пропущенный ужин, обманная вольность, троллейбус, ее руки, мокрая улица, тумба с окурками и еще много мимолетного, постороннего, что было схвачено молодой обостренной памятью, — все туманно перемешивалось с сомнениями и подозрениями. И теперь, и все то время, пока шли, его не покидало скребущее гаденькое ощущение, что все у них с Зоей как-то не так. Краем сознания он отмечал с ее стороны какую-то понарошность в отношении к нему, едва приметные наигрыш и фальшь: его смущали и настораживали откровенность и быстрота, с которыми она искала успокоения в нем, избавления от одиночества. И все-таки сейчас, в тихой близости, он не мог заставить себя думать о плохом, о непонятном, рыться в ней, подозревать — да, в общем, и не хотел. Напротив, его толкало изнутри: скорее найти удобное, устраивающее обоих объяснение и больше не думать об этом, оставить совсем, и видеть и принимать только то легкое и радостное, что есть между ними… Ей плохо, она хочет быть с ним, потому что с ним она не чувствует себя одинокой. Что тут зазорного? Что? Ей некогда ждать. К чему условности, если не помогают, а только мешают?.. Да, он медлителен, скован. Она все понимает лучше и быстрее его. И знает, в чем для нее спасение. И ищет его, сама, прямо и откровенно, ибо никто за нее этого не сделает… Пусть выбрала она его случайно — пустяки, неважно. Главное — выбрала. Почему, отчего — какое это сейчас имеет значение?
— Зоя.
— Да.
— Я вас спросить хочу. Можно? Один вопрос?
— Страшный?
— Скорее рискованный.
— Тогда валяйте.
— Почему вы выбрали именно меня?
Зоя, откинув голову, прогнулась и с томной ласковостью посмотрела на него. Вздохнув, подняла, высвободила руки и повела ими по плечам его, спине, огладила шею и зарыла пальцы в волосах его на затылке. Приподнялась на цыпочки, приблизила лицо, обдав сделавшимся внезапно шумным, высоким дыханием, и обняла его губы своими губами.
Скоромцев не ожидал, что она так ответит, — отпрянув, стоял теперь перед ней, испуганный, мяклый, сипло ловил носом воздух, не испытывая ничего, кроме удивления, и ждал, когда это кончится. Руки его гибло, униженно повисли у нее за спиной. Он часто и мелко моргал, видя неестественно близко, искаженно-сломанно, разглаженный, бледно-лунный, ее лоб, сплюснуто-взбитые щеки, отстраненно, будто все это происходило не с ним, наблюдал, как плавно переминаются ее губы, как безумно и пусто стоят два ее неодинаковых, скошенных, будто вспрыгнувших один над другим, глаза. Не знал, как вести себя, что делать. Никогда прежде он не испытывал ничего подобного. И хотя умом понимал, что целует она его не только благодарно и страстно, но и искусно, умело, выверенно, к порыву ее оставался безучастным, а в душе все скорее делался опять пугливым и настороженным.
— Вот, — сказала Зоя, сняв руки и скромно, виновато отступив. — А теперь пошли. Иначе мы никогда не дойдем.
И с новой решительностью взяла его под руку.
Теперь она шла вольнее. Он же по-прежнему подчиненно-медленно, трудно приходя в себя.
«Она меня с кем-то путает. Чепуха какая-то. Что я, Ален Делон, чтоб меня сами девушки целовали? При первой же встрече?.. Или спросить?.. Кто она вообще-то? Что ей от меня нужно?.. Может, воровка, деньги нащупала, когда обнимала?.. Да ну — чушь. Ерунда. Совсем уже такое подумать. Идиот. Меня целуют, а я… И все-таки — кто она? Учится, работает? Сколько ей лет? Замужем? Случайно выбрала меня или с какой-нибудь целью?.. Фу, да что это я опять… Все обыкновеннее, проще. Ей одиноко, пустой вечер, вот и пригласила. Красивая, что ей. Смелости не занимать. Видно, и во мне есть что-то, что ей интересно… Все понимает, все видит. Сразу распознала, что я слабый, мягкий… Откуда в ней столько проницательности?..»
— Не мучьте себя, Женя, — неожиданно сказала Зоя. — На все ваши вопросы я вам отвечу.
— Когда?
— Скоро. Вот устроимся поуютнее, и отвечу.
— У вас дома?
— Да.
— Еще далеко?
— Вот мой переулок.
Кособоким, каким-то корявым, мрачным и тесным показался Скоромцеву двор, где жила Зоя.
Разновысокие кирпичные дома обымали пятачок земли, два низкорослых чахлых дерева косо стояли посредине, цепляясь черными ветками. Раскиданно, на разных уровнях от земли светились старые долговязые окна. Изможденная голая лампочка болталась на кривом шнуре под козырьком одного из подъездов.
— Да, — сочувственно сказал Скоромцев. — Не повезло.
— А мне нравится. Вот моя квартира. Видите, дверь?
— Не вижу.
Зоя жестом пригласила его пройти, но тут из темного дальнего угла донесся легкий, приятно мелодически окрашенный свист — будто чудная ночная птица изысканно пробовала голос.
— Подождите меня минутку, — быстро сказала Зоя. — Я сейчас.
И пошла в темноту на свист.
Скоромцев скоро потерял ее из виду, только слышал, как она шла, шумно давя, осыпая ногами, мелкий текучий камень. Затем различил, присмотревшись, огонек сигареты, приземистую мужскую фигуру. Понял, что Зоя с кем-то неслышно разговаривает.
Она быстро вернулась; по тому, как резко взяла его под руку, он решил, что она раздосадована встречей.
— Эй, ухарь, — грубо позвал из темноты мужчина. — Иди познакомимся.
— Это Боря, — шепнула Зоя. — Сосед.
— Идти? — дробным, упавшим шепотом спросил Скоромцев.
— Да, — и отступила, отпуская его. — Он безобидный, не бойтесь. Дурашливый, но бояться его не стоит.
Скоромцев умоляюще посмотрел на Зою.
— Я не хочу. Ну его. Я к вам иду, зачем мне какой-то Боря? Не хочу я ни с кем знакомиться.
Боря просвистел новую музыкальную фразу — теперь витиевато и энергично, — и Зоя, словно вполне поняла, что тот сказал, по-прежнему тихо, но настойчивее заторопила Скоромцева.
— Так будет лучше для нас, Женя. Иначе он не отстанет. И испортит нам вечер.
— Да кто он вам? Муж, что ли? Или родственник?
— Я же сказала: сосед.
— И все?
— Все.
— Тогда зачем мне к нему идти? Давайте сразу к вам пойдем.
— Нельзя, Женя. Послушайте меня. Сходите. Он просто хочет на вас посмотреть.
— Мне-то какое дело, что он хочет?
— Ну, Женечка, милый. Не время спорить. Поверьте мне на слово. Потом я вам все объясню.
— Потом. Что мне потом, когда я его сейчас боюсь.
— И совершенно напрасно.
— Обещайте, что он ничего мне не сделает.
Тот, давешний страх показаться перед девушкой трусливым и жалким ушел вовсе; на смену пришел другой, новый — с глазу на глаз встретиться с Борей. Скоромцев забыл и думать, какое оставляет у девушки о себе впечатление.
— Обещаю.
— Уверены?
— Ну, что вы, Женя. Разве я просила бы вас пойти, если бы не была уверена?
— А вдруг вы ошиблись в нем?
— Исключено. Я знаю его с детства.
— Да? — Скоромцев помедлил. И вдруг решил пойти. — Только вы не уходите. Стойте здесь и ждите меня. Если что, я крикну.
— Договорились.
«Мама была права, когда говорила: избегай уличных знакомств, ни к чему хорошему они привести не могут… Черт его знает, что у этого Бори на уме. Еще и ножом пырнет…» Шел Скоромцев с опаской. Сначала под ногами была сырая земля, а потом долгая холмистая куча угольного шлака. Ноги вязли и разъезжались. Резкий, сварливый шум осыпи обмыкал каждый его шаг. «А что — вот вынет нож и пырнет…»
Боря опять засвистел — что-то ритмичное, быстрое.
— Иду, иду, — сказал Скоромцев, решив, что тот его торопит. — Вот я уже, здесь.
Оборвав свист, Боря отделился от стены, сделал шаг навстречу… «Почему он такой маленький?»
— Меня зовут Евгений, Женя, — начал на ходу, не дожидаясь, когда сойдутся близко. — Вы, кажется, хотели со мной познакомиться? Вот я. Евгений, Женя. Студент. Перешел на четвертый курс. С Зоей знаком чуть больше часа. Она попросила, меня ее проводить. Сами понимаете, как я мог отказать? Она очень славная, боевая девушка. Мне таких еще не приходилось встречать. Евгений, Женя, — и он, подойдя, протянул руку. — Будем знакомы.
Боря просвистел удивление, крепко стиснул Скоромцеву руку; хохотнув, отклонился и резким махом перекинул ногу через сцепленные руки, так что оказался к Скоромцеву спиной.
Скоромцев отшатнулся, задергался, свободной рукой робко отпихивая его от себя:
— Отпустите, отдайте же руку! Что вы делаете? Я так не хочу.
Боря просвистел согласие, снял ногу и развернулся. Приблизил мосластое лицо и звонко цокнул усатым ртом. Скоромцев испуганно-брезгливо поморщился.
— Что вы хотите? Зачем вы меня держите?
Боря с усмешкой обсмотрел Скоромцева. Затем отбросил вниз его руку и, отвернувшись, встал вполоборота.
Скоромцев не понимал, что происходит, не знал, что делать, говорить, как вести себя… Однако страх прошел.
— Вы отвернулись от меня? Как это понять? Я свободен и могу идти?
— Еще нет.
— Нет? Тогда объясните: почему? Зачем мне здесь стоять? Вы хотели познакомиться, я подошел, хотя совсем не хотел. И назвал себя. А вы как-то дико, не по-человечески себя ведете. Что вам от меня нужно?
Отвернулся и, обидевшись, возмущенно зашагал к Зое.
Боря засвистел ему вслед что-то самодовольно-насмешливое.
— Пойдемте скорее прочь, — с сердцем сказал Скоромцев, подойдя к Зое. — Он какой-то странный. Пойдемте, Зоя. Он вовсе не хочет знакомиться. И оскорбительно себя ведет.
— Не обращайте внимания, Женя. Он со всеми такой.
— Хоть предупредили бы.
— Не сердитесь. — И пошутила: — Главное, что вы целы и невредимы.
— Нет, он какой-то чокнутый, честное слово.
— Бог с ним, — улыбнулась Зоя. — Пошли.
И ласково взяла его под руку.
Зоина крохотная комната размещалась, наряду с двумя другими, в одноэтажной деревянной пристройке — неказистой какой-то, несуразной, как гриб прилепившейся к боку солидного трехэтажного каменного дома. Это была квартира, каких Скоромцев прежде не видел. Ступенчато изогнутый, весь заставленный и завешанный хозяйственной мелочью, узкий, нелепый коридор, часть его одновременно служила кухней; в выбоине толстой каменной стены соседнего дома, как раз той, что была украдена пристройкой у улицы, за тонкой перегородкой, очень экономно устроили совмещенный санузел; двери скрипучие, осевшие; непривычно все, неопрятно… Зоя сказала, что две соседние комнаты занимают Боря и глохнувшая с каждым днем одинокая восьмидесятилетняя женщина.
Когда Скоромцев, удивившись, стал сожалеть и даже слегка возмущаться, как же возможно молодой интересной девушке жить одиноко и в столь жутких условиях, Зоя спокойно сказала, что ее в принципе устраивают и одиночество и сама квартира («Вот как? И одиночество тоже?»); что пристройку вот-вот снесут, а ей, к несчастью, обещают однокомнатную квартиру в новом районе; что ей жаль уезжать из Москвы, здесь, по существу, центр, настоящий город, Москва, и она бы охотно и дальше терпела неудобства, соседей, всю эту антисанитарию, только бы не ехать в новый белый район.
— Белый?
— Да. Там все какое-то белое. Дома, улицы, магазины. И сам воздух белый. В общем, белое прозябание.
— Мне кажется, я бы от одного Бори сбежал.
— Ну, что вы. С ним даже весело. Он очень интересный человек, между прочим. Вот только не может видеть, когда я прихожу не одна.
— Он что же — неравнодушен к вам?
— Да, он любит меня.
Скоромцев — как поперхнулся: так пугающе просто сказала.
— Извините, я не знал.
— Пустяки. Все это — так, забава.
— Вот оно что… И давно?
— О, да. Помолчав, он спросил:
— Вы сказали, что он интересный человек. Я что-то не нашел. Хулиган какой-то.
— Есть немного, вы правы, — улыбнулась она. — Но он здорово режет по дереву. Окончил университет… Дело, конечно, не в образовании. Он умен, знает жизнь и много страдал. Видит и понимает все на свете. Я всегда советуюсь с ним, когда трудно… А какой озорник и насмешник, ужас! Так гоняет моих кавалеров. Говорит: проверка на вшивость… Впрочем, хватит, оставим. Садитесь сюда. Поскучайте немного, я что-нибудь соображу к столу.
И вышла.
«А у нее уютно, не то, что там, за дверью… Да, мама, правильно: по обстановке можно узнать человека. Хороший он, добрый или плохой, мелкий, мещанин. Зоя не мещанка, мама. Я рад, что познакомился с нею. Хотя ты и говоришь, что незнакомых девушек надо обходить стороной, особенно тех, что сами навязываются, но, видимо, ты не права. Или не так. Не всегда права. Бывают исключения. Вот Зоя исключение. Да, мама, я сейчас очень доволен собой. Я не послушался тебя, и, видишь, как все интересно получилось. Столько новых впечатлений. А если бы я тебя опять послушался? Что было бы? Обыкновенный ужин, надоевший телевизор, да книга и молоко перед сном. Как говорит Зоя, «белое прозябание»…» Он сидел на раскладном стуле за небольшого размера столом. На длинном шнуре, свисавшем с потолка, покачивался от его дыхания, должно быть, самодельный, со вкусом, оригинально обшитый по каркасу разноцветными лоскутами, светильник («Не Боря ли сделал?»). Вверх от стола по стене уходило витиевато-овальное, в резной деревянной раме, большое строгое зеркало. На противоположной стене картина, писанная маслом, — ваза с диковинными цветами. Низкая кровать без спинки и бортиков, застеленная серо-коричневой, с голубым подбоем, и черными кубиками вразброс мешковиной. Трюмо в углу. Полки с книгами. Шкаф, куда они повесили верхнюю одежду, когда вошли… И все так чисто, прибрано, так со вкусом, согласно и расчетливо поставлено, повешено, разложено, что комната вовсе не казалась ни маленькой, ни загроможденной…
— Не заскучали?
— Что вы, нет. У вас так интересно.
— Вам нравится?
— Очень.
— Я рада.
Зоя вошла с подносом и теперь расставляла на столе чашки, чайник, тарелки.
— Не стоило беспокоиться, я не голоден.
— А я голодна.
— Извините… Опять я не то сказал.
— Ничего. Еще я ужасно хочу курить.
— Вы курите?
— Да. А вы?
— Нет. Мама говорит, что мне вредно.
— Мама? Вы все еще слушаетесь маму?
Скоромцев покраснел. Он уже настолько свободно чувствовал себя с Зоей, что потерял всякую бдительность.
— Нет, — сказал он, насупившись и еще больше досадуя на себя за то, что покраснел. — Я никого не слушаюсь. Я сам по себе. Можно мне закурить вашу сигарету?
— Ради бога. Вот, на полке. И спички там. Сами, пожалуйста, мне надо на кухню.
Оставшись один, Скоромцев встал и подошел к полке. «Что я делаю? Ведь мама права, когда говорит, что мне нельзя курить. Сам знаю, что вредно… Да, мама права. Я, слишком мягок, податлив, легко подвержен чужому влиянию. Меня несложно сбить с пути… А вот возьму и не буду курить… Поздно. Уже обещал. Нельзя поминутно менять решения… Однако что здесь читают?.. Достоевский, Томас Манн… Никогда бы не подумал. А это кто такой — Гердерлин? А Кьеркегор? Даже не слышал… Вот, ма, а ты все рекомендуешь современных, наших. А вот у Зои ни одного на полке нет…»
— Книги смотрите?
— Да… Почему-то советских авторов у вас нет.
— Есть, но мало.
— Не заслуживают?
— Я этого не говорила.
— А я считаю, что даже самые модные еще должны пройти проверку временем.
— Вы совершенно правильно считаете, Женя.
— Иронизируете?
— Боже упаси.
— Не хотите говорить о современной литературе?
— Идите-ка лучше к столу. Стынет.
На сковороде еще шипуче потрескивало масло; просторно, углом друг к другу лежали два куска мяса. Зоя поставила на стол початую бутылку водки, рюмки.
— Разливайте, Женя. Выпьем.
Скоромцев хотел было возразить, сказать, что пить ему нельзя, вредно, но следом подумал, что выйдет неловко, нехорошо. И, сев, молча стад разливать.
— Будем живы и здоровы, — сказала Зоя.
Чокнулись, выпили.
— Ешьте.
Скоромцев послушно взял нож и вилку. Попробовав, сказал:
— Вкусно.
— Ешьте, ешьте. На меня не смотрите. Голодный человек некрасив.
А он смотрел. Они молча ели. И Зоя время от времени поднимала глаза. Пересматриваясь, иногда улыбаясь друг другу, они словно продолжали говорить. Сама механика ужина — сидение напротив друг друга, звяканье ножей, вилок, двиги мясной мякоти о тарелку, все то, что обыкновенно несет с собой процесс принятия пищи, — сближало их сейчас скорее и надежнее любых слов.
— Еще по одной, Женя?
— Не опьянеем?
— Ну, что вы.
Выпив, Зоя попросила сигарету. Скоромцев встал, принес и предложил. Поколебавшись, взял и себе.
Глотнув дыма, закашлялся.
Отметил, что Зоя, обратив внимание, как он неумело курит, ничего не сказала. Рассердился на себя, сломал, придавил в пепельнице едва начатую сигарету. Не спросясь, по-хозяйски, плеснул себе в чашку чаю, глотком запил горечь.
— Хотите музыки, Женя?
— А есть? Очень хочу.
Не сходя со стула, Зоя нагнулась, запрокинула кверху край мешковины, укрывавшей кровать, и вытянула из-под нее уже готовый, заправленный пластинкой проигрыватель. Включила.
Запел по-французски неизвестный Скоромцеву певец.
Взяв со стола пепельницу, Зоя легла с сигаретой на кровать, повыше под голову положила подушку.
Она курила и слушала певца, глядя в потолок. Скоромцев видел ее открытые до локтей руки, чуть взбившуюся у колен юбку, полные икры и смятые шлепанцы, зависшие над краем кровати. И дивился, и не понимал, как это? что? почему? за что ему все это? он ли сейчас здесь, один на один с красивой, умной, желанной девушкой, не сон ли со мной, мама?.. Вот я и выпил, и покурил, и сижу пьяненький с девушкой в комнате, а она так красива, мама, так хороша, что не могу передать, и я так рад, что здесь, с нею рядом, близко, можно руку протянуть и потрогать, а не дома, не с тобой, ты прости меня, ма, я тебя по-прежнему люблю, но сейчас мне хорошо не с тобой, а с Зоей, ты бы пришла в ужас, узнав, что мы уже целовались, а я бы, ма, знаешь, женился на ней, сразу, не раздумывая, хотя ты и говоришь, что брак чрезвычайно ответственное дело, что любовь это одно, а брак совсем другое, брак важнее для человека, чем любовь, брак — сделка, да-да, если хочешь, самая крупная и ответственная сделка в жизни, и относиться к этому следует с подобающей серьезностью, а не как некоторые: взял и женился, встретил девушку, погуляли, поцеловались, и давай прямо в загс, а потом, через год-полтора, выясняется, что ошиблись, жить вместе дальше, невозможно, и в результате развод, искалеченная во цвете лет жизнь, потому что, как правило, успевают ребенка завести, и вот все насмарку, годы учебы, планы, мечты, все.
— Зоя, вы были замужем?
— Была.
— Да?.. А я вот нет. Не знаю, что это такое.
— Еще узнаете.
— Вы думаете?
Скоромцев говорил медленно, хмельно вытаскивая из себя, складывая слова; блаженная, глуповатая улыбка не сходила с его лица.
— Вы простите, Зоя, что я вас расспрашиваю. Мне хочется о вас многое узнать… Мне еще не приходилось… Я чувствую себя… счастливым, честное, слово. Это не со мной, нет. Чтобы такая девушка, как вы… Нет, не верю, что здесь, с вами. Что все по-настоящему, наяву.
— Пожалуйста, что вас интересует? — Зоя говорила ровно, безо всякого волнения. — Я отвечу, если смогу.
— Я теряюсь. Мне все о вас интересно знать… Вот вы одна. Были замужем. Не представляю, сколько вам… лет… Извините… Вы много читаете, любите музыку. Все замечаете. Видите все мои промахи, только молчите. Вы умны и проницательны… А родители у вас есть? Мама, папа?
— Есть.
— А где они?
— Не знаю…
Скоромцев, смешно раскрыв рот, ждал, что она продолжит, объяснит. Но она молчала.
— Если вам тяжело говорить, я больше не буду спрашивать.
— Да, лучше не надо… Вы, Женечка, чисты и наивны. И, ради бога, оставайтесь таким подольше.
— Нет, — замотал головой Скоромцев. — Я не хочу. Я хочу, как вы. Все видеть, знать и понимать.
— Глупенький, — улыбнулась Зоя, посмотрев на него. — Захмелели. Ну, идите ко мне.
— Куда?
— Сюда, — и похлопала рядом с собой по покрывалу. — Будем лежать и слушать музыку. Это лучше, чем говорить о неприятном. И вообще, молчать и слушать лучше, чем говорить. Согласны?
— Как вам?
Он уже не думал о ее родителях. Мысли другие, одна смелее, страшнее и слаще другой затолкались в его голове. Ударила дрожь.
Зоя лежала, спокойной доброй улыбкой звала к себе, а он стоял и дрожал, суетливо перебегая глазами с ее лица на то место на кровати, где она хлопала ладонью, и обратно, туда и обратно, не в силах решиться ни пойти к ней, ни остаться у стола… Посреди грешных видений всплыло скорбное, осуждающее лицо мамы, он вспомнил, что отцыганил всего три часа, а Зоя приглашает лечь; стало быть, неизвестно, как надолго, сколько он еще пробудет у нее; может, она хочет оставить его на всю ночь?.. Или спросить?.. Нет, нельзя. Как же спрашивать про такое? Стыдно и глупо. Смешно. Вы оставляете меня, Зоя на ночь? Хорош бы я был, если б спросил… Нет, надо пойти позвонить… Но что я скажу маме? На всякий же случай надо на ночь отпроситься. А вдруг?.. Она не переживет, умрет там, сразу, возле трубки… Ох, ма, как ты меня все-таки сковываешь…
— Ну, что же вы, Женя? Почему медлите? Смелее, я вас не обижу.
— Да зззнаю.
— Что вас смущает?
— Который теперь час?
— Половина одиннадцатого. Но почему вы спрашиваете, у вас часы на руке?
— Мне надо… выйти.
— В туалет?
— Нннет, что вы. Позвонить.
— Опять?.. Да, деловой вы.
— Скккованный, — пошутил Скоромцев.
— Что ж делать, ступайте. Автомат помните где?
— Кажется… помню.
— Не сбежите?
— Нннет, — замотал головой Скоромцев; попробовал улыбнуться: — Куда я теперь от вас денусь.
— Тогда бегом. Возвращайтесь скорее.
— Ага. Я бббыстро.
— Оставьте открытой наружную дверь, чтобы не звонить, не беспокоить, хорошо? Спрячьте «собачку», когда будете выходить.
— Понял.
Он прошел в угол, открыл шкаф. Неаккуратно, смято напялил плащ и сконфуженно, согнуто, боясь посмотреть на Зою, вышел.
— Ма, это я. Ты не спишь?
— Женя, о, боже мой, Женя, ну разве так можно? Где ты? Скоро одиннадцать, я места себе не нахожу. Не прощу себе, что послушалась тебя и не поехала встречать. С тобой все в порядке? Где ты?
— Не волнуйся, ма. У нас тут весело. Все тихо, мирно. Праздник в самом разгаре. Меня научили танцевать, представляешь? Я настолько увлекся, что чуть не забыл тебе позвонить. Физик меня послал, Валерий Николаевич.
— Как? Я не понимаю, Женя, ты еще не выехал?
— Нет, ма. Я вышел сказать тебе… нет, попросить… чтобы ты разрешила мне здесь остаться. У нас только началось.
— Как остаться? Что началось? А я? То есть как остаться, не понимаю? Ты же знаешь, что это невозможно. На всю ночь?
— Наверное. Может быть, меньше. Я не знаю, как получится. Приеду на такси, деньги у меня есть.
— Я же умру, Женя, как ты не понимаешь. Умру. Целая ночь. Нет, вы с ума сошли. Кто это придумал? Физик?.. Хорошо, я еду. Собираюсь и еду. Я все ему выскажу, все. Встречай меня у метро через сорок минут.
— Нет, ма, не надо, не делай этого.
— Я еду.
— Выслушай меня, ма. Я впервые прошу тебя. Серьезно прошу, понимаешь? Отпусти. Мне очень хорошо здесь. Ты же любишь меня, желаешь мне добра. Поверь, что мне здесь хорошо. Если ты все испортишь, я тебе этого никогда не забуду. Не волнуйся, подумай, ма. Здесь совершенно безопасно. Ну, представь себе. Группа студентов, все друг друга давно знают, преподаватель — ну, что может случиться ужасного, чтоб так убиваться? Подумай, ма. Если ты меня действительно любишь, поймешь. И отпустишь. И спокойно ляжешь спать.
— Какое уж тут спокойствие… Я-то тебя, Женя, понять могу. А ты меня…
— Ну, мама. Ты плачешь?
— Береги себя, сынок. Умоляю тебя, береги.
— Не плачь. Все будет хорошо, вот увидишь.
— Я глаз не сомкну.
— Ну, мама. Не плачь.
— Буду ждать. Позвони, я выйду встречу. Ах да, ты на такси. Осторожнее, Женя. Таксисты народ грубый, веди себя сдержанно, вежливо, ни в коем случае, не спорь, если не даст сдачу, когда станешь расплачиваться. Бог с ней, со сдачей.
— Хорошо, ма. Я понял.
— Убил, убил. Ну, что я буду здесь делать? Одна… Как ты там? Танцуешь? С девушкой?
— У, со всеми подряд. Ты только не плачь, ма.
— Это хорошо, что не с одной. Еще привяжется. Знаю я их, нынешних. Так и норовят сцапать, если парень перспективный, сами на шее виснут…
— Прости, ма, я пошел, ладно?
— Ой, уже? А я? Поговорил бы еще… с матерью-то.
— Ну что ты плачешь, ма? Я жив и здоров, мне весело, ты бы радоваться должна, а ты плачешь. Ну, что ты в самом деле? Как отпеваешь. Что я, умер, что ли? Перестань, ма. Слышишь?
— Я перестала, все, перестала. Прости меня.
— Вот и молодец. Ложись спать. Приеду, обо всем подробно расскажу.
— Буду ждать.
— До встречи, ма.
— Умоляю, береги себя…
— Все, пока, — и повесил трубку.
Постоял, отходя, помедлил. И — прильнул щекой к остывшему автомату, обнял. Выпрямился, заулыбался. «Свобода. Не может быть. Ой». Хлопнул ладонями по коленям, по груди, затопал по полу кабины ногами. Теперь незнакомая, буйная, взрывная радость распирала его. Хотелось прыгать, плясать, кричать. И он заплясал — чудно, неуклюже, дико вскрикивая, бессмысленно: «Оп! Оп! Амба! Три ца-ца!»
Запыхавшись, перестал. Ударил кулаком, распахнул неподатливую дверь кабины и смело, весело ступил в ночь.
Дождик кончился. Стылая бесстрастная сентябрьская луна полно открылась на далеком небе. Переулок серо и долго высветился изнутри. Дома, сжимавшие полоски асфальта, казались теперь Скоромцеву стройнее и выше.
Свернув, он пересек двор, вошел в квартиру и запер за собой дверь.
Проходя мимо комнаты Бори, увидел, что дверь у нему приотворена, и не удержался, остановился и заглянул в проем.
Сперва не понял, не разобрал, чем тот занят. На полу, внавал, беспорядочной кучей лежали книги. Он в пальто, накинутом на голое тело, вытянув ноги, сидел на полу, обложившись книгами, и, бархатно высвистывая одну из французских песен, что была на пластинке у Зои, вяло перепиливал ножовкой какой-то коряво торчащий на стороны округлый деревянный предмет.
Скоромцева захватило увиденное, как захватывает все непонятное, странное. Он остолбенело стоял и смотрел.
Когда Боря, должно быть, устав пилить, вынул и поднял то, что держал между ног, Скоромцев увидел, что это обрубок искусно сделанного женского торса…
— Ой… Вы уже спите?
— Нет, Женя. Я жду вас.
Подтянув к подбородку одеяло, Зоя потянулась к полу за сигаретами. Закурила и прилегла, поставив рядом с собой на постель пепельницу.
Скоромцев мялся у порога. От давешней, казавшейся такой устойчивой, бодрости ничего не осталось — вновь накатила робость.
Он шел поговорить, обсудить с Зоей, что за чудная у нее квартира, какие необычные у нее соседи; рассчитывал еще посидеть, попить чаю под бодрую музыку; о многом хотелось ее расспросить, вместе подумать о жизни, понять, почему Зоя смелая, самостоятельная, независимая, откуда и как к ней все это пришло, пусть бы она его научила, он тоже хотел бы, как и она, стать смелым и независимым, не робеть перед жизнью… А тут… Вместо этого… легла. Разделась и легла… Ему-то что теперь делать?.. То же?..
— Один мой приятель говорит: теперь столько людей в городе, что и собакам погулять негде… Смешно, Зоя, правда?
— Не очень.
Она курила, ее обнаженные руки изломанно двигались вперебив — правой она прислоняла к губам сигарету, втягивая в себя дым, отводила и, утопив в волнах одеяла локоть, оставляла стоять до следующей затяжки, а левой держала за край пепельницу, время от времени снимая ее с одеяла и ставя выше на грудь, чтобы осыпать пепел.
Она наблюдала за ним. Все видела, понимала, и Скоромцев, видя, что она понимает, в каком он состоянии, необратимее конфузился.
— Не стойте в дверях, — наконец сказала она. — Пройдите и снимите плащ.
— Ага. Я и сам хотел.
Послушно прошел к шкафу, повесил на вешалку плащ. Вернулся, сел к столу, с которого все уже было убрано, и, разглядывая картину на стене, забарабанил пальцами. Тягостно, неуютно, опять боязно ему сделалось. Опять не умел, не знал, как себя вести.
— Душ будете принимать?
— Что?
— Ну, душ, мыться? В ванной я вам все приготовила. Полотенце, мыло.
— Мыться? — никак не мог в толк взять Скоромцев. — Зачем мыться? Нет, я не хочу. Сегодня что у нас — вторник? Я позавчера мылся.
Зоя прыснула, поперхнулась дымом, закашлялась — смех, вышел рваным, буксующим; в повеселевших глазах ее выступили слезы.
Скоромцев, видя, что чем-то насмешил ее, обрадовал, и сам заулыбался.
— Нет, я правда не понимаю. Я же чистый… А почему вы смеетесь, Зоя? Скажите мне. Ну, пожалуйста… Знаете, Зоя, я иногда вас боюсь. Правда-правда. Не понимаю и боюсь. Вы какая-то… каких я не встречал раньше. Ну, что красивая, это я вам говорил. Я сейчас не о том. Вы… сложная, загадочная… Вот вы тогда, когда мы по улице шли, сказали, что вам одиноко, скучно. Словом, плохо. Я вам поверил тогда и пожалел.
— Пожалел?.. Какой вы умница.
— Да, пожалел, не смейтесь. Так и было — пожалел. А теперь думаю, что вы неправду сказали. То есть, наверное, правду, но не всю. Не знаю, как лучше сказать, чтоб яснее… Ну, минутная слабость, что ли. Вечер, дождь, вы и затосковали. А вообще, в жизни, я хочу сказать, вам не скучно. Так я думаю. И одиночества вы не боитесь, сами потом обмолвились, я заметил… Мне кажется, вы точно знаете, зачем живете. Жизнь правильно понимаете, людей. Много видели, пережили. Хоть вы и не говорите ничего о себе, а я чувствую. Вот чувствую, и все… Нет, вы не всю правду тогда сказали. Вы жизнелюбивая. Правильно я рассуждаю?
— Не знаю, — сказала Зоя, с новым интересом глядя на него.
— Как то есть не знаете? Нет, вы сейчас слукавили. Вот про себя я могу сказать: не знаю. Как же вы не знаете? Вы знаете.
— Если бы так.
— Вы меня разыгрываете?
— Ничуть.
— Да не поверю никогда! — увлеченно заспорил Скоромцев, радуясь, что завязался разговор. — Что у меня глаз нет? Или я не понимаю ничего?.. Нет, Зоя, пусть я наивный и жизни совсем не понимаю, но глаза у меня есть. И я не битюг бесчувственный.
— Идите ко мне, бесчувственный, — иначе, тише, наполненнее сказала Зоя.
— Что?
— Ко мне, говорю, идите. Ближе, — она привстала на кровати и потянула к нему руки. Одеяло скользнуло с плеч, открылись груди. — Ну, идите же.
Скоромцева шатнуло. Стукнуло изнутри. Рот раскрылся, глаза встали и округлились, мышцы налились. Опять вспыхнула дрожь. Перестал сознавать, где он, что с ним, ничего не видя, кроме лица ее, грудей и протянутых к нему рук. Отуманенный, вжался в стул, между тем чувствуя, что совладать с собой не сможет, — руки ее словно выросли, продлились, сошлись за головой у него, сцепились пальцами, и стянули, подняли со стула, повлекли туда, к кровати, где лежала, и ждала, и звала его она; осторожно присел на край постели, избегая смотреть на нее, и, не зная, что делать дальше, ткнулся ничком, спрятал лицо у нее на груди.
— Что вы испугались, глупенький? — бережно, по-матерински обнимая его, говорила Зоя. — Разве меня стоит бояться? Ну, ну, успокойтесь. Вон вас как колотит, — сняла его голову с груди и посмотрела в глаза. — Все же хорошо, Женя. Ведь правда?
Скоромцев готов был расплакаться. Хлюпая, шмыгал носом, тяжко вздыхал.
— Идите ко мне. Сюда, рядом. Хотите?
— Хххочу.
Скинув туфли, он встал и шагнул через нее на кровать.
Зоя, улыбнувшись, поймала его за штанину, показала:
— А это? Не хотите снять?
— Да? — застыл он в вопросе.
— Да, Женя, да. Вот стул. Не торопитесь. Спокойно разденьтесь, я подожду.
Он шагнул обратно. В носках прошел к столу. Снял пиджак и рванул через голову свитер. Вспомнив, во что одет, застеснялся нижней рубашки. Он всегда ругался с мамой, когда ее надевал, никто из ребят не носит таких, все ходят в майках, а с тех пор, как однажды в раздевалке перед началом физкультуры его публично засмеяли, он старался в дни, когда по расписанию физкультура, как-нибудь маму обмануть, под каким-нибудь предлогом рубашку эту оставить дома, а надеть, как все, майку. Зоя смотрит, увидит, скандал; сколько раз говорил, не холодно мне, я же молодой, — и все по твоей милости, ма, как же, холодно, заболеешь — позорище.
— Зоя?
— Да.
— Отвернитесь, пппожалуйста. Я… стес…няюсь.
— Я не смотрю.
— Нет, вы, пппожалуйста, отвернитесь.
— Ну, хорошо, хорошо.
Скоромцев отодвинулся в дальний угол, откуда его сложней было бы увидеть, и, дрожа, стал раздеваться — суетливо, неряшливо, бросая одежду скомканной мимо стула; нарочно энергичнее взмахивал руками, изгибался, наклонялся и ноги поднимал, чтобы прогнать дрожь. Он не помнил, когда б столь крупно дрожал. Все вздергивалось, билось, тряслось. «Или в туалет пойти, успокоиться? Зря я тогда мыться отказался. Теперь не вернешь — поздно».
— Зззоя?
— Да.
— А дверь ззакрывать?
— Не стоит. Никто ко мне не войдет.
— Страшно… Как-то. Мы с мамой… всегда ззз… закрываем, — он стоял, в трусах, обнимая себя за плечи, дрожа, ежась; вскидывал, прислоняя к икрам, грел поочередно ступни ног. — Я на всссякий случай… зззакрою?
— Не надо, — твердо сказала Зоя. — Идите сюда. Разделись?
— Ага. Давно уже.
— Тогда скорее. Что же вы стоите?
Скоромцев подтрусил к кровати, перешагнул через Зою. Она отпахнула одеяло, он лег рядом.
— Глупенький… Дрожит.
Она обняла его, прижала к себе. Стала ласкать, гладить, целовать тихими, частыми поцелуями.
Скоромцев чувствовал, какая Зоя теплая, добрая.
Странно, боязно, непривычно ему было и хотелось плакать. Он не управлял собой, тело не повиновалось. Бессильный, он лежал и про себя молился, звал давешнюю тугую стыдную силу, что так тогда ненужно переменила его.
В ответ, измываясь над ним, с прежней тупой размеренностью, не слабея, его терзала дикая, неостановимая дрожь.
— Скажите мне правду, Женя, — приподнявшись над ним, спросила Зоя, — вы в первый раз?
— Да, — плаксиво признался Скоромцев, зарывшись лицом в мякоть подушки.
— Что же вы молчали? А я-то дура… Лежите спокойно. Я вам помогу.
Ему почудилось, что это сказала мама, и он с облегчением, передоверил себя ей.
Сквозь утихающую дрожь слышал ее умные руки, ее дыхание, ее губы.
Она медленно возвращала его.
Все вскоре ушло, кроме нее, Зои, ее ровной уверенной нежности — как тогда, он припомнил, в детстве, когда болел, а мама ухаживала за ним.
Незнакомая, невиданная плавность открылась внутри, полетное насладительное беспокойство, которое нельзя было ни понять, ни осознать.
А потом что-то вспыхнуло и ожгло его. Он хрипло вскрикнул.
Изумленно-подавленным шепотом, не открывая глаз, едва разняв спекшиеся губы, спросил:
— Что… это было… Зоя?
Она сначала щекой, затем губами коснулась его мокрого лба.
И он, устало-расслабленный, успокоенный, упал в пуховый, беспамятный сон.
А утром ни за что не хотел просыпаться.
Впросонках, перекатываясь с боку на бок, истомно чмокал губами и слышал, все отчетливее и отчетливее различал сквозь сладкую муть дремы ненужные, мешающие голоса.
— …Успокойся. Я не собиралась с ним спать.
— Нет, это непостижимо! Она не собиралась! Кой черт не собиралась, когда приготовила ванну!
— Не кричи. Разбудим.
— И черт с ним. Пусть убирается.
— Не трогай его, слышишь? Я рассержусь.
— Зацепило?
— Не твое дело.
— Этот тупой, толстокожий юнец?
— Представь себе.
— Не поверю, нет. Чем? Как? Что ты в нем нашла?
— Чистоту.
— Что-оо?.. Ха!
— Можешь смеяться сколько угодно…
Один голос был уютный, домашний, второй чужой и дикий — голос этот будто грубо тряс Скоромцева, выдергивая, выталкивая за черту, от края сна, в явь.
— …Детей ей развращать захотелось.
— Не хами. Возьми себя в руки. Иначе выставлю вон.
— Извини, что оскорбил.
— Поди прочь.
— Чуть позже.
Скоромцев открыл глаза. Сон совсем отлетел. Увидев Зою и Борю, стоящих друг перед другом и говоривших непримиримо, дерзко и непонятно, он поспешно закрыл глаза и затих, испуганно вслушиваясь и соображая.
— …Деградируешь, мать.
— Возможно.
— Я не позволю.
— Поди прочь. Почему ты решил, что я твоя собственность?
— Пока нет, но будешь.
— Не хочу тебя видеть. Ты поглупел.
— Ожесточаюсь, это правда. Но — по твоей милости. Не видишь?
— Вижу.
— И тебе наплевать на меня?
— С высокой колокольни…
Испуг прошел. Всплыло все — вечер, Зоя, ночь.
Скоромцев лежал не слыша, слушал, о чем говорят Боря и Зоя, я неторопливо перебирал в памяти, пересматривал наново то, что случилось с ним. «Я был счастлив, ма, слышишь? Счастлив! Вот что это такое — счастье. Теперь я знаю». Чем подробнее и отчетливее он припоминал, чем глубже переживал минувший вечер, тем бесстрашнее, веселее, отчаяннее делался. Заслонялся, отгонял голоса. Настоящего он не хотел — хотел, чтобы было с ним сейчас только то, что было, было недавно, вчера. Верил и не верил, что все это было с ним, и, когда верил, ликовал. «Ой, ма, если бы только знала, что случилось с твоим сыном». Опять, он чувствовал, овладевала им шквальная радость — как давеча вечером, там, в телефонной будке, когда он плясал после разговора с мамой…
А Зоя и Боря продолжали говорить. Да пусть говорят. Пустое все. Мелким, никчемным, снижающим высокую минуту показалось ему вслушиваться в их обоюдную досаду, раздражение, препирательство, пытаться понять, что с ними, что они не поделили… Да бог с ними совсем. После всего того, что было с ним, какое это имеет значение?.. «Ма, родная моя, мамулечка, я так счастлив».
Скоромцев, дурашливо, полно улыбаясь, смело и прямо сел на кровати:
— Здравствуйте, друзья. Доброе утро вам.
Прерван ссорный спор, Зоя и Боря какое-то время с одинаковым внезапным вниманием рассматривали его.
— Почему вы молчите? Доброе утро вам. Всем доброе утро. Я не хочу, чтобы кто-то ссорился в такое утро.
Зоя тихо сказала:
— Доброе утро.
И, опустив глаза, прошла и встала за отворенную дверцу шкафа.
— Его благородие проснулись, — недобро, язвительно сказал Боря. — Прикажете кофе в постельку?
Он был чисто выбрит, свеж, в сером, ладно скроенном костюме — совсем не тот неряха, каким показался вчера.
— Не нужно, я кофе в постель не просил, — простодушно сказал Скоромцев; он сразу сгас. — Вы, пожалуйста, выйдите, я оденусь.
Боря, злобно скривившись, метнулся в угол, собрал одежду и комком швырнул ее Скоромцеву в лицо.
— Убирайся, поганец! Убирайся, пока цел!
— Прекрати! — перекрикнула его Зоя.
— Почему он сердится, Зоя? Что я ему сделал?
— Почему, да? Почему?.. Ублюдок…
Зоя быстро подошла к Боре, взяла его за плечи, мягко развернула и повела к двери.
Повинуясь, он уходил неохотно, часто оборачивался и гневно смотрел на Скоромцева, нисколько не остывая, напротив, будто усиливая взглядом угрозу.
Зоя закрыла за ним дверь, сухо сказала:
— Вставайте, Женя. Действительно пора.
— Что я ему сделал, не понимаю?
— Вставайте, вставайте. Не обращайте внимания.
В долгом, до полу, легком халате она казалась выше, изящнее. Не ходила, гордо плавала по комнате. Сейчас она нравилась Скоромцеву даже больше, чем вчера. Совсем, совсем другая — свежая, утренняя; спокойная, уверенная, деловая; никакого интереса к нему, никаких заискиваний, никакой слабости, и, как ни странно, это нисколько не огорчало его, напротив… «Вот она, оказывается, какая, — подумал Скоромцев. — Закрытая, далекая… Неужели ночь и вечер со мной провела она?»
Теперь он точно знал, что фальшь и наигрыш, которые он почувствовал вечером и отнес тогда за счет ее тоски и одиночества, были в ней от чего-то тайного, нехорошего, от чего-то такого, что ей понадобилось скрыть, а скрывать без фальши и наигрыша она, должно быть, не умела… Глупо и жаль. Прямая, холодная, такая, как сейчас, она бы вернее околдовала его, если, конечно, именно это ей было нужно…
— Поторопитесь, Женя. Мне некогда.
— Вы уходите?
— Да.
— На работу?
Она замешкалась.
— По делам.
— Может быть, позавтракаем вместе?
— Нет.
Не ожидая столь резкого отказа, Скоромцев расстроился и недовольно стал копаться в разбросанной по постели одежде.
— Я должна вам сказать, Женя, — закурив сигарету и прислонившись к стене, отчужденно, почти враждебно заговорила Зоя. — Вы ошиблись во мне. В общем, не за ту приняли… Короче. Деньги я у вас взяла. Все, кроме трех рублей, — это вам на такси, чтобы доехать к маме… Возражать, звонить в милицию не советую. Все равно доказать вы ничего не сможете. И, не забудьте, — Боря. Он человек горячий, отчаянный… До сих пор вы были благоразумны. Советую спокойно и быстро одеться. И ехать домой. К маме… Что вы на меня смотрите?.. Да, я такая.
— Нет, нет, — затряс головой Скоромцев. — Нет.
— Нет?
— Не верю. Никогда не поверю, нет.
— Одевайтесь, Женя. И побыстрее.
Он побледнел. Немощно согласился:
— Да-да, я как раз хотел.
Его придавило, смяло то, что стояло за словами Зои. Так вот она кто?.. Вот, значит, почему ему все время что-то мешало. Мешало довериться, приблизиться, влюбиться, хотя он и доверился, и приблизился, и почти влюбился. Да-да, постоянно что-то скреблось, царапалось. Не случайно ему тогда мелькнуло, что она воровка… «Что мне делать, ма? Она воровка. А я был счастлив с ней. Она сделала меня счастливым, а потом деньги взяла. Что мне делать, ма?»
— Вы удивлены? — Зоя не спускала с него глаз. — Жаль денег?
— Каких, денег?.. А… Нет, Зоя, не жаль.
— Что вы намерены делать? Говорите прямо. Это в ваших интересах, Женя. Я опытнее вас и смогу предупредить любой ваш ход, поверьте. И опрашиваю вас потому, что не хочу, чтобы вы по наивности наделали глупостей.
Скоромцев, теребя между пальцами ткань рубашки, долго, с жалостью, словно прощаясь, посмотрел на Зою и сказал:
— Что я собираюсь делать?
— Да.
— А ничего… Поблагодарить.
Она удивилась.
— Поблагодарить?
— Да, Зоя, поблагодарить.
Пережив за эти несколько минут столько ударного, переломного, Скоромцев вдруг почувствовал, что он все равно рад, рад и благодарен ей, несмотря ни на что; низость, предательство ее потом, после когда-нибудь, наверно, простит — не забудет, нет, но простит, — в памяти оставит одно, а в сердце другое, главное, то, чем она попутно, легко и просто одарила его; он решил, что будет выше ее и чище, что беспокоит ее суетное, позорное, мелкое, а он будет благороден, и великодушен, и, вопреки всему, победно, возвышенно рад… Однако по краю сознания заворочалось и досадное, мстительное — так все разбить, сломать, так грубо отнять у него все то неохватно-радостное, что безоглядно дала. «Ей еще это отзовется, правда, ма? Обязательно отзовется… Ты сама говорила, что никто и никогда не останется безнаказанным, если растоптал невинную душу… Впрочем, что я? Кто меня растоптал?.. Чепуха. Я же счастлив! Счастлив… Скис из-за денег? Идиот. Разве деньги — мера? Чтобы из-за каких-то денег все позабыть? Да никогда! Не отпущу, не верну, не отдам!..» Запутавшись, не зная, как иначе спасти, оставить при себе все то, что уже сделалось для него, как казалось ему, личным, неотъемлемым, и вдруг ускользало, таяло, разрушалось — решил дрянное и липкое оттолкнуть, не считать подлинным, настоящим, а ухватиться за примысленное, оправдательное, зато светлое, радостное; вздернул себя, заставил оживиться и заговорить:
— Что деньги, Зоя? Ерунда. Не беспокойтесь, я никуда заявлять не стану. О чем вы говорите!.. Да если бы заранее намекнули, я, может быть, сам бы их вам отдал… Нет, Зоя. Я оденусь сейчас и уйду. Мы никогда не встретимся, я знаю. Но я всегда буду помнить о вас. Не о деньгах, не о чем таком. О другом буду помнить. О том, какая вы… красивая, добрая, умная. Какая вы независимая и храбрая… Вы не знаете, что вы со мной сделали. Я же другой человек. Совсем другой, не такой, каким был еще вчера… Столько всего со мной случилось… Я жил… Понимаете, Зоя, жил… И все благодаря вам… Не умею я говорить. Но вы понимаете. Я рад, благодарен, если хотите, счастлив, да-да, не смейтесь, счастлив. А вы — деньги… Да дьявол с ними, подумаешь. Не хочу и думать о них… Не было этого, вот что я вам скажу! Не было! Да-да! Не брали вы денег и не говорили ничего! Именно так! Я ничего не слышал, Зоя, ничего…
— Не обольщайтесь, я знала…
— Нет!
— Я знала, что у вас есть деньги, Женя.
— Нет! Вы не могли этого знать! Не могли!
— Еще в троллейбусе…
— Нет! Все было не так. Это Боря. Он взял деньги. Вошел и взял. А вы его пожалели. Вы добрая, а он несчастный, жалкий. И вы, чтобы помочь ему, отдали деньги. Наверно, решили, что ему они нужнее. Вы справедливая… Может быть, вы даже праведница, потому что вину его взяли на себя…
— Что вы мелете, Женя… Праведница. Какая я к черту праведница, бог с вами… Оставайтесь со своей радостью, только, пожалуйста, не приписывайте мне того, чего нет. Терпеть не могу набожности.
Скоромцев принял решение немедленно уйти, убежать, чтобы хоть что-нибудь из того, о чем говорил, унести с собой. Нервно, рывками принялся натягивать брюки.
— Все равно… Не дам вам отнять у меня то, что вы дали. Не дам. Уйду и сохраню, — он встал. — Где мои башмаки?
— Если хотите, можете умыться.
— Спасибо, не хочу.
Одетый, тяжело дыша, он стоял и смотрел на Зою. Она прошла к столу и погасила сигарету.
— Как ехать, знаете?
— Найду, вспомню.
— Не делайте глупостей, за вами будут следить.
— Боря?
— И он тоже.
— Большой привет ему от меня.
Подавив улыбку, Зоя подошла к шкафу, сняла и подала ему плащ.
— Не забудьте.
— Спасибо.
— Проверьте, ничего не забыли?
— Не издевайтесь.
— Извините.
Постояли, молча глядя друг на друга.
— Ну, я пошел.
— Ступайте, — ласково сказала она. — Всего хорошего, Женя.
Скоромцев медлил. Ему показалось, что к ней вернулись прежние, вечерние мягкость и бережность.
«Не поцеловать ли ее на прощанье?.. А, может быть, нужно дать пощечину?.. Она заслужила… И то и другое… А, ма? Что бы ты посоветовала?..» И отказался. — нет. Не сумеет. Театрально, искусственно, нехорошо выйдет…
— Правильно, Женя, — сказала Зоя. — Ничего такого делать не надо. Ступайте. И думайте, какая я хорошая.
Он вздохнул, удивился, что она опять прочитала его мысли, и, бросив: «Прощайте», ударом распахнул дверь.
— Ма, это я… Ну, подожди, подожди, ну, что ты… Все хорошо, ма… Ну, не плачь, ма. Я еду. Скоро буду дома. Через полчаса… Ну, что с тобой, ма? Ну, не плачь, прошу тебя… Успокойся, ну, пожалуйста, успокойся… Все хорошо, я так рад… Ну, не надо, не плачь… Там было весело. Я научился танцевать. Танцевал со всеми подряд, как ты советовала. Я все время помнил о тебе, ма. Все время. Вел себя по твоему совету. Не плачь, ма. Я еду. Уже вышел, стою на улице. Даже не умывался… Приготовь кофе, ма, позавтракаем вместе. Еще рано, тебе уходить в девять, посидим, поговорим. Я все тебе расскажу… Ну, ма, ну пожалей меня, ну, что ты… Ты не представляешь, сколько нового, интересного я узнал. Ведь ты сама говоришь, что нужно расти, не размениваться по пустякам, не успокаиваться, постоянно искать, что-то для души, действовать, духовно развиваться. Говорила? Говорила. А теперь плачешь… Ну, перестань, ма, ты себя и правда убьешь, ну, разве можно так расстраиваться, ну, мам… Я же живой, невредимый. И рад, и счастлив. А ты плачешь… Я сейчас трубку брошу! Прекрати! Честное слово, брошу и уйду. Что ты, а самом деле? Живой я, здоровый. Веселый. Ты же радоваться должна. Вместе со мной… Ма?.. Бегу, еду! Слышишь меня? Бегу!..
Фома так и не понял, отчего проснулся. Вдруг набежала дрожь, и сон отлетел тотчас.
Привстав на кровати, он с минуту сидел прямо на подушке, растерянно озираясь.
За окнами только что перестал моросить дождик.
Аромат сирени густо разлился по больничной палате.
Птицы щебетали звонко, заливисто, рядом.
Светало тускло. Первые пегие перья обозначались вдалеке на небе, выползая из-за затянутой туманом дальней дубравы.
— Убываю, — более равнодушно, чем огорченно, произнес Фома вслух, едва шевеля отяжелевшими губами. После операции и дальше, вот уже месяц спустя, он спал необычайно мало, трудно и неспокойно и за долгие часы тяжкого бодрствования с душевными томлениями и телесными болями свыкся с мыслями, которые прежде не знал и знать не хотел, считая пустыми, ненужными, непозволительными человеку.
Фома встал с кровати осторожно, чтобы не побудить ненароком добрых соседей, спящих рядом на больничных койках, сунул босые ноги в шлепанцы со смявшимися пятками и, надев просторный халат, перепоясываясь на ходу потертой марлевой лентой, не спеша подошел к приотворенному окну.
Снаружи тугим сквозным потоком тянула в узкий оконный проем сырость, отягченная множеством острых запахов. Фома едва не задохнулся, боязливо отпрянул, подумал тревожно: «Как бы не охватило теплого», но сейчас же, нарочно глубоко вдохнув прохладный, напитанный влагой воздух, снова подступил к окну и потянулся рукой между оконными створками. Тронув сухими пальцами намокшую гроздь сирени с высокого куста, прижавшегося тесно к оконному стеклу, вдруг забылся в одном нахлынувшем воспоминании.
Он стоял теперь, не замечая времени, упрятав в ладонь взбухшую и увесистую сиреневую гроздь. Ему вдруг привиделся тот краткий и радостный сон, сейчас вставший перед глазами во всей отчетливости и захвативший его неожиданно и сильно. Целиком будучи снова во власти сна, Фома, стоя у окна, бережно перебирал в памяти одно за другим все то, что ночью примелькалось ему в сонном полузабытьи.
С того самого дня, когда он очнулся здесь, в палате, с перебинтованной шеей и понял, что к этим светлым гладким стенам и новым людям, разглядывавшим его с любопытством, придется привыкнуть, с того самого дня ему еще не доводилось видеть во сне так хорошо свой дом, свою семью. И вот сегодня случилось. Но, странно, и ночью и сейчас, в яви, Фома не испытывал при этом никаких особенных чувств — покоен был и отрешен совершенно. Точно то привычное и родное, что после вынужденного отрыва возвратилось к нему, стало чужедальним, недорогим и ненужным, будто происходило не с ним и в иной жизни.
Жена его, Леля, показалась хлопочущей, как всегда, у печи, а дочки — с шумом вбежавшими в избу из школы… Наталья, старшая, совсем поднялась, размышлял Фома, невеста, и учиться стыдно ей, неохота, вертелась бы полный день у зеркала, егоза. Зинаида крепенькая, мускулистая — прямо пацаненок — до поры, пока о женской доле не запечалится, спорая помощница матери по дому, и учиться желает, портфель назавтра новыми книжками переложила — уж хоть зазря-то не пачкалась бы, углей в самовар мать и сама подсыпать сладила бы. И меньшая тут, Машенька, радовался Фома, одна с собой на лавке играет, газету постелила, да и села верхом, ни до кого ей и дела нет, самостоятельная, губки сердитые, чернильные, слюнявит карандашный огрызок, загогулинки свои чертит, а газетка под, ней хрумкает, ломается, желтая, ведь ни капли и не видать-то на ней.
Потом видит Фома как бы издалека весь свой вместительный дом с банькой, двором и садом. Потом видит его вблизи. Крыльцо, подправленное прошлым летом, новую легкую дверь, просторные сени, заваленные всякой хозяйственной мелочью. Видит каждое бревнышко, положенное своими руками, каждую планочку, всякий вбитый им гвоздок, но яснее всего что-нибудь худое или неисправленное, доделать которое ему не разрешила внезапно открывшаяся болезнь. Видит и печь, и кровать, и стол, и жесткий диван, местами продавленный, где любил покурить и просто так полежать без дела, над ним три неполных ряда мелких фотокарточек, окантованных треснувшей по углам, побуревшей рамкой. Затем он словно бы выходит во двор, сладко и часто вдыхает сыроватый воздух — ему покойно от знакомых запахов прели, домашней скотины. Квохчут куры. Визжит и фыркает, почесывая бока о подгнившую стенку закута, боров Васька. Стегает хвостом себя кормилица Ясная. В заднем конце двора, обок Васькиного закута, покосившаяся скрипучая дверь. За нею сразу сад. Видя, что сад его запущен и неухожен, Фома начинает сердиться. А когда осмотрел неторопливо, по-хозяйски старые яблони с отвислыми нижними ветвями, крепкие и корявые стволы вишен, кусты черноплодной рябины, крыжовника, смородины, пухлые грядки клубники, темно зеленеющие под жидким пропадающим туманом, окончательно потерял покой. Сильное волнение оборвало сонные видения, вывело из глубокой задумчивости, возвратив от дома снова в больничную палату, Фома опомнился, отдернул с подоконника закоченевшую руку.
Отойдя от окна, он потерянно походил взад-вперед между койками, топорща полы халата беспокойными кулаками, упрятанными в широкие накладные карманы.
Ему сделалось нехорошо. «Томно что-то. И грудь жмет».
Лег на кровать поверх одеяла, не сняв халата, закрыл глаза. После трахеотомии он, ослабевший, как-то остро ощущал горлом твердь и тяжесть дыхательной трубки, когда подступала волна удушливого кашля. Фома сложил на груди руки, стараясь не думать вперед ни о чем, что могло бы вывести его из себя.
И может быть, оттого, что он намеренно гнал от себя прочь домашние воспоминания, привидевшиеся ему во сне обрывки полузабытых картин, мысли его сейчас, словно наперекор ему, собственною своею волей обратились к родным местам. И опять его охватило волнение, но теперь уже волнение иное, покуда неясное ему самому, будто бы даже бодрящее; что-то теплое, поднимавшееся внутри, согревало его.
И уже казалось Фоме, будто бежит ему прямо под ноги просохшее после талых вод поле, окруженное с трех сторон молодым зеленеющим лесом. Он смежил веки, и бегущее поле, покачнувшись, остановилось и замерло. И видит он, что посредине его одиноко стоит, подбоченившись, крохотный человек, который издали показался ему непонятным, ярким и чудным пятном. Стоял он неподвижно, и Фома, присмотревшись, признал в нем лукавое, задорное, истинно человеческое существо. «Живой. Не дитя и не старик, а ростом аккурат мне по пояс». Человечек в поле — как он пригрезился Фоме — фигурой откровенно не вышел, был тонок, мал, сутул и узкоплеч, бел был лицом и крив на ноги, до колен одет в просторную мешковину, босой, простоволосый, с длинным тянущимся за ним тугим хлыстом, перекинутым за спину. «Пастушок ты мой», — ласково улыбнулся Фома. Эта чудная фигурка в поле сразу разбудила в нем интерес и теплое расположение: и бледность, и худоба, и расставленные кривые ножки — все в человеке казалось ладным и радовало Фому. А провалившиеся желтые глазки, с особенным значением высматривающие из-под припухлых и нависших надбровий, словно укоряли и совестили, тем показывая, что он все знает о Фоме, и о доме, и о том, что точит и снедает его в эти дни.
И вот уже бодрило и вместе с тем тревожило Фому возникшее знакомое чувство, толкавшее непременно делать что-то, встать, двигаться. «Да, да, — беззвучно шептал он, не открывая глаз, — это за мной он. Пришел вон, глянь, манит». И увидел дом свой опять, и сад, и много накопившихся там несделанных работ. «Пойти. Убываю, а надо, — принялся он наставлять себя. — И опять же кличут, как тут не идти. Баньку подправлю, изгородку, прохудилась вся, в саду что поделаю… Силенок вот маленько подбрать… Пускай хоть в саду чуток покопаюсь, и то будет довольно и хорошо. Должон я…»
— Постой, сейчас я, — проговорил он вслух, решительно приподнимаясь с постели. — Погоди. Вот соберусь только…
Уже приготовившись идти, он на пороге внезапно подумал о докторе и едва не выругался от обиды. Вспомнил, как после горлосечения ему стало совсем худо и он не смог больше принимать привычную пищу и как доктор с душой отнесся к нему, как сказал: «Ничего. Мы еще с вами, Фома Фадеич, на рыбалку вместе пойдем». И как он поверил ему. И жил-то Фома с тех пор одними прикормками, а доктор, объяснив, что у него особый случай, всегда лично присутствовал в процедурной. «Доктор… товарищ… — И Фома в печали вернулся и засеменил по палате. — Как же это выходит?.. Вразуми. Уйду — обман ведь, ослушаюсь…» И тут он огляделся и увидел у соседа на тумбочке раскрытую тетрадь и рядом огрызок чернильного карандаша. Дрожащими руками взяв тетрадь, он поискал, где бы присесть. Почему-то долго не мог пристроиться, наконец осторожно, словно все здесь сделалось вдруг для него чужим, отворотил матрац и опустился на самый краешек железной сетки. Положил тетрадь на колени и написал доктору свое окончательное решение. Удовлетворенный тем, что все выходит у него теперь по справедливости, Фома вырвал исписанный крупными, завалившимися на сторону буквами листок, положил его на видное место и, страшась, как бы кто не проснулся и не задержал его, поспешил тайком покинуть палату. «Насовсем, насовсем», — про себя повторял он…
Деревня его находилась от городской больницы километрах в четырех. Эту долгую сейчас дорогу, исхоженную в молодости вдоль и поперек, ему предстояло открыть заново…
Тем временем жена его, Ольга, как обычно, в предрассветных сумерках начинала новый день. Подоив Ясную, она досуха вытерла о передник жирные от молока руки и, протяжно зевнув, сочно потянулась, выгнувшись всем своим налитым телом. Потом, взойдя бодро со двора в сени, привычно и ловко изрезала крупными ломтями в стиральном тазу пару черствых буханок хлеба, подлила теплой воды из чугунка, оставленного загодя на ночь в духовке, добавила вчерашнего картофельного супа, молока и, размяв и размешав хорошенько, отнесла хлебово на двор борову Ваське; наблюдая, как он, звонко чмокая, аппетитно ест, отдыхала; почесала ему литые бока, приговаривая: «Растет, красавец. Расти, Васенька, расти, скоро заколем, с плеч долой…» Вернувшись в сени, плеснула в чайное блюдце молока — Барсику. Отсыпала в столовую миску три, с верхом, пригоршни пшена, зачерпнув их из мешка, худеющего прямо на глазах, вздохнула о бедности своей и, выйдя снова во двор, побросала крупу курам. Истошно кудахтая, куры посыпали, полетели с нашеста, со стропил, с сеновала и ну давай щипать да драть друг друга за холки, отбивая каждая себе место, погуще усеянное зерном. «Вечно, стервы, злые да голодные, — наблюдая их, подумала Ольга. — Не люблю». И торопливо пошла от них — покормить Кляксу, серую от грязи, коротконогую и широкопузую суку неопределенной породы с большим черным пятном вокруг левого глаза; постояла и здесь, не могла не полюбоваться, как она весело и без жадности гложет кость, словно играя с ней. Засмотревшись на Кляксу дольше обычного, Ольга едва не упустила выгнать Ясную, но та, умница, сама напомнила о себе: почувствовав совхозное стадо, проходившее вдоль деревни оврагом, она протяжно и призывно замычала, и Ольга, ахнув, поспешила ее выпустить.
— Не загуливайся по чужим дворам, — сказала, ласково похлопав ее. — Вертайся прямо домой.
Проводив взглядом Ясную, догоняющую грузным бегом стадо, Ольга вошла в дом и затопила печь. Поставила варить себе и детям обед, замешала и сунула в духовку суповую тюрю для домашней скотины.
Часы на стене показывали половину шестого.
С печи слетал сочный мужской сап. На кроватях мирно спали девочки. Ольге нравилось смотреть на них, сонных.
Зина лежала на боку, отвернувшись к стене, подобрав высоко к подбородку тонкие мальчишеские ноги, спала неслышно, будто бы и не дыша. Маша, спавшая с Зиной на одной кровати, разметалась во сне, раскрылась, голова ее упиралась в сестрины лодыжки, а ноги свешивались через край к расшитому подзору. Когда Ольга взяла Машу на руки и, поцеловав, перенесла на прежнее место, девочка, не просыпаясь, пробормотала что-то малиновыми губами. Наталья спала одна на диване. Ночная рубашка у нее сползла с плеч, одеяло сбилось в ноги. Длинные темные волосы, которые днем она заплетала в толстую тугую косу, рассыпались по лицу и подушке. Ольга, прислонившись к комоду, долго смотрела, как бегут по спящему лицу дочери сонные тени. «Пошли ей, господи, мужика, не балбеса какого-нибудь», — прошептала она. И отошла в смущении.
На печи посапывал совхозный бригадир Валентин Никодимович. Ольга решила было будить его, да следом отдумала: а пускай, сам встанет, как тепло разойдется, бока-то ему и напечет. Однако на табурет, стоящий около печи, все-таки взобралась, занавеску отдернула, посмотрела. Бригадир спал, глубоко и тяжело дыша, лежа навзничь, раскинув руки, и на воспаленном пунцовом лице его сияла улыбка. «Кротенький, незлобивый мой, — улыбнулась и Ольга. И подивилась про себя: — Вот ведь как, а. Ночью простой человек, легкий, а днем вовсе другой — сухой, черствый, одно слово, бригадир». Вчера Ольга упросила его дать ей на сегодня от работы освобождение. Солгала, что нужно ей навестить больного мужа. Валентин Никодимович обещал. Теперь, рассуждала Ольга, слезая с табурета, если не ходить на ферму, за целый день можно и обстирать девочек, проверить отметки у них, и в огороде покопаться, и в саду хоть немного порядок навести. Она постояла в нерешительности, прикидывая, с чего бы ловчее начать.
Решив прежде сходить к колодцу за водой, она вышла в сени и сняла с петель коромысло. Но, тронув ведра, изумилась — полны. «Спасибо, спасибо, Валентин Никодимыч. Право, стоило ли так трудиться… И когда ж это вы успели?» Однако улыбка тут же пропала с ее лица, когда она приметила на полу меж ведер свежий непросохший сплеск и мокрые, исчезающие у порога следы.
Сердце у нее упало. Она выбежала на крыльцо, оттуда в сад, и — так и есть… Он.
Ольга увидела его согнутую спину, торчащие из-под халата голые ноги, обутые в казенные шлепанцы, и в страхе перекрестилась. Она даже не вскрикнула — медленно осела у изгороди.
Перепоясанный перевитой потрепанной марлей, в сером долгополом халате Фома не торопясь, размеренно пропалывал тяпкой клубничные грядки.
Ольга рывком поднялась и бросилась назад в дом. Второпях опрокинула в прихожей крынку скисшего молока, пнув ее нечаянно носком, и замерла на месте, испугавшись происшедшего при этом шума. Мгновенье стояла ни жива ни мертва, потом принялась торопливо вытирать сухой мешковиной залитый противной кашицей пол прихожей. Вытерла и пошла решительно в горницу.
Отворив дверь, на пороге остановилась, удивленная, что все тут по-прежнему на своих местах и ничто не переменилось с приходом Фомы — от внезапного испуга ей казалось, что все уже в доме должно быть вверх дном… Маша опять развернулась головой Зине в ноги, сладко чавкал во сне бригадир, потрескивала разожженная печь, бушуя подросшим пламенем.
Постояв на пороге, все более волнуясь, Ольга ринулась было обратно в сад, но, увидев опять с крыльца безразличную и ровно покачивающуюся за работой спину мужа, перерешила а возвратилась в избу.
Засыпая в самоварную трубу угли, она большую часть их просыпала мимо, на пол. Поджигая березовую кору, забылась и опалила руку. Выругалась и, хлопнув дверью, вышла из дому.
В саду, неслышно зайдя за спину мужу и набравшись храбрости, она негромко позвала:
— Фома… Эй, Фома.
Безучастно, чуть только обернув на голос голову и как бы даже не понимая, кто это, Фома посмотрел на жену через плечо и снова принялся за работу.
Ольга похолодела: желтый, обросший, исхудалый, без кровиночки в лице — и работает; и родной ей человек, муж, и что с ним сделалось. «Господи, отчего доселе не прибрал его, зачем мучишь бедного, прибери. И зачем он нам такой, или мы мало горя видела?.. И девочки, поди, смирились, отгоревали, не ждут живого-то… Все одно он теперь не жилец… Терпеть не смогу боле…»
— Фомушка, — опять позвала Ольга ласково издали. — Оставь, Фомушка, погоди, сама я все сделаю. Постой, скажи лучше, ты нас проведать пришел или как?
Фома, словно не слыша, с молчаливым упрямством продолжал работу — как призрак, как существо бестелесное — один долгополый халат серой выцветшей байки, перепоясанный перевитой потрепанной марлей.
— Слышь, Фомушка, — Ольга все еще не могла отважиться подойти к мужу ближе. — Ну и пришел, ну и ладно, и слава богу. Пойдем, приляг маленько с дороги-то. Чай, умаялся. Полежишь, отдохнешь, а к вечеру порешим, что да как. Ты только, Фомушка, брось пока тяпку-то, послушай меня. Сейчас все тебе, как есть, и расскажу. Вот… Девочки, слава богу, живы-здоровы, растут, не хворают. Да и я держусь, карабкаюсь помаленьку, ничего. Право, все у нас меж собой ласково и хорошо. И скотину держим, не бедствуем. Известно, скучаем по тебе. Сам знаешь, каково без мужика в доме. Поправляться тебе надо, пропадем мы без тебя, слышь, Фомушка? А как поправишься, мы и приедем за тобой. Все вместе — Натка, Зинка, Марья. Бригадир лошадь даст, приедем и заберем. Вот радости-то будет. А теперь работать тебе, Фомушка, нельзя. Вредно. Это ты оставь. Уж в саду управиться здесь я и сама как-нибудь.
Ольга говорила сбивчиво, старалась быть поласковее и все больше терялась — он не слушал, не слышал ее, не хотел слышать. Не торопясь, размеренно пропалывал тяпкой клубничные грядки.
— Поди, что люди скажут, — нерешительно продолжала Ольга, тихо ступая следом за ним. — Хворого копать заставили, а сами полеживают да бока себе нагуливают. Пусти, Фомушка, брось, иди от греха, пока кто не увидел. Нехорошо так-то — стыд. Лучше я, дай, мне сподручней. А ты отдохни, осмотрись. В дом не заходил, нет? И то верно, и нечего там делать. Все как при тебе было, так и осталось. А девочки — слышь, Фома? — девочки вчера в Булово на вечорки ушли, — неожиданно для себя грубо прилгала Ольга и сейчас же одумалась, отчитала себя: «Да что это я? На кой же мне врать-то ему?» Ей сделалось стыдно, она чувствовала свою беспомощность, и сердилась, и досадовала на себя. — Грех тебе, Фома, — заговорила она снова, уже заметно тверже. — Ты о нас подумал, когда из больницы ушел? Там за тобой присмотр, ходят, берегут, и нянечки, и внимание. А я что? Я так не смогу. Мне и за хозяйством и за детьми ходить надо, когда ж мне за тобой смотреть? Тебе уход нужен, в тепле лежать, вот ты какой… Отвезу-ка я тебя обратно, уж не обессудь.
Приняв решение, Ольга почувствовала себя заметно увереннее. «Всем оттого только польза выйдет», — оправдывалась она сама перед собой. Но отойти от него почему-то все еще не могла, словно чего-то важного не договорила.
— Слышь, Фома. Я у бригадира лошадь спрошу. Не серчай, так оно всем лучше. Здесь я тебя не выхожу, сам знаешь. А ну, как помрешь на руках, что я тогда людям скажу?.. И дети… Нет, отвезу. Доктор последний раз, когда у тебя в больнице была, сказал: пастой тебя кормить надо, через трубу. Каждые два часа. А я и не знаю, что это за паста такая…
И тут Фома, слушавший, казалось, жену безо всякого внимания, при последних словах ее покачнулся и, тяжело опершись грудью о ручку тяпки, замер. Упоминание о докторе и процедурах взволновало его необычайно сильно: застывшая полусогнутая фигура его некоторое время выдавала полное смятение. Затем, выйдя, должно быть, из тяжелого оцепенения, он мелким частым переступом развернулся к Ольге лицом и, потрясенный чем-то своим, уставился на нее остановившимися глазами.
Укора, чего больше всего опасалась Ольга, во взгляде Фомы не было, а только скорбь и мольба. Он смотрел словно сквозь нее с откровенным страданием, и под взглядом его что-то стронулось внутри у нее; впервые за время, пока он здесь, в Ольге проснулись живое участие и сострадание к мужу — в следующую минуту она уже смотрела в его глубоко запавшие, усталые глаза со всей ответной болью женского сердца, робко и преданно, как бывало прежде, и осунувшееся его, совсем переменившееся лицо уже не вызывало у нее испуга и отвращения. Ей захотелось оставить его подле себя, к врачам обратно не отвозить, не передоверять его им — будь что будет, но только чтобы здесь, возле нее… «Ах, нет…» Она опять испугалась. За него, за себя, за детей. Ей вдруг опять сделалось одиноко и пусто — ах, нет, ничего уже не поправишь, разве только тягостнее будет, нет, нет, с ним словно и к ней крадется смерть… «Не дай ему помереть, господи, подари мне такую милость, век стану молиться, денно и нощно, ничего не хочу больше, только не дай ему помереть». И Ольга, сдерживая рыдания, не в силах дольше выдержать печального его взгляда, отвернулась и поплелась к дому.
В глазах Фомы стояли крупные слезы. Он смотрел ей вслед, а видел одно только бегущее под ноги поле и маленького человечка на нем с пастушьим хлыстом наперевес. И ясно, отчетливо слышал голос, знакомый, с приятной картавостью, голос доктора, доносящийся откуда-то снизу, из глуби. Он пытался припомнить, какие слова, уходя, написал ему напоследок, ему казалось это важным, он напрягал ослабевшую память, и так ясно встало перед глазами…
ТОВАРИЩ ДОКТОР ПРОСТИ К 8 ЧАСАМ НЕ ПОСПЕЮ К 10 ЧАСАМ К 12 ЧАСАМ НЕ ПОСПЕЮ ТАКЖЕ
ДУША БОЛИТ ЧТО НЕ ПОСПЕЮ И ОБМАНУ ТЕБЯ ТОВАРИЩ ДОКТОР ПОМЕРЕТЬ НА ВОЛЕ УДУМАЛ А ТО БЫ ПРИШЕЛ РАЗ ДОЛЖОН
ТОВАРИЩ ДОКТОР ПРОСТИ ХРИСТА РАДИ К 2 ЧАСАМ К 4 ЧАСАМ К 6 ЧАСАМ НЕ ПОСПЕЮ ТАКЖЕ
ДУШОЙ БЕСПОКОЕН ЧТО ДОЛЖОН А САМ ОТ ТЕБЯ ИДУ И СПАСИБО НЕ ГОВОРЮ
ПИСАЛ В ПОЛНОМ РАЗУМЕ
Алексей чем свет угнал со двора полуторку Герасима и, лихо промчав по пустому шоссе до Щелкова и обратно, теперь разворачивался во дворе, ставя ее на место. Увидев на крыльце Павла, соседа, Алексей удивился — вот бухтей, уже на ногах.
В стеганой безрукавке, накинутой на голое тело, драных, изжеванных галифе, без ремня и сапог, в белых шерстяных носках с галошами, Павел при чуть брезжущем свете отчаянно щурился, словно век просидел в погребе, и шамкал кривыми губами, пытаясь поймать на зуб волос из рыжих густых усов. «Чудной мужик, — про себя сказал Алексей. — И лыбится. А чего лыбится? Небось Марья с постели спихнула, а он лыбится».
— Лешка! — вдруг закричал Павел, глядя не на Алексея, а куда-то на церковную луковку. — Где снег? Куда он, дьявол, делся?
— А дождь смыл. Ночью.
Алексей обошел машину, осмотрел, и опять услышал, как Павел закричал:
— Поди, весна!
— Да вроде рано. Еще поборются.
— А теплынь-то, глянь! — Павел почесал загривок, охнул, потом почесал себе грудь. И снег ушел. Чудно. Вчера только был, и на тебе — где?
— Чего вылез-то? — спросил Алексей, подойдя к крыльцу.
— Да надо, знаешь, — Павел хохотнул в усы. — Закусь вышла. Вот к вечерку придешь, печенкой угощу.
— Ух ты-ы! Гимлера? — заинтересовался Алексей. — И когда?
— А сейчас.
— Так это. Помогу, что ли?
— Сиди ты, помогу. Гуляй. Выходной небось, не понедельник.
— Приду, чего там. Пошамать забегу только, а то сутки говею.
— От ты, понимаешь, какой. Мужики же придут, сватья. Справимся.
— А ты не гони, Павло. Авось не помешаю.
— Ну, гляди сам. Раз охота.
Мотнув гривой, Навел соскочил с крыльца и, обернувшись, посмотрел Алексею вслед, покуда тот не скрылся в доме: «Чудной мужик. Нужда ему возиться. Гулял бы да гулял себе». Вздохнул. «И снег ушел. Природа!» Павел еще раз окинул взглядом двор и пошел за угол к сараю, скользя в галошах по жидкой земле, махая, как утопающий, голыми руками.
Он отпер сарай, отворил дверь настежь и, подкатив камень и прижав им створку, чтобы не дергалась зря, сел на приступок точить ножи.
В тесном закуте шумно сопел и ворочался Гимлер.
Неслышно подошла Марья, жена Павла. Посыпала курам и сейчас же, гремя пустыми ведрами, убежала. «Негодница моя, — улыбнулся себе в усы Павел. — Вот хоть и злая, а шустрая».
Боров нехотя встал, распрямив попарно короткие ножки. Его жирное брюхо проснулось и закачалось, цепляя солому подстилки.
Павел поднялся, раскрыл калитку и вытолкал борова вон, на грязь.
Марья аккуратно, без плеска, вылила из ведер воду в деревянное корыто и побежала за водой вновь.
Зевая по дороге, пришли мужики: Никита, Фрол, Сашка. Поздоровались, сели на чурбачки, закурили. Никите не нравилась такая слякоть, он пожалел, что растаял снег, а Фрол ему: «Фуфло ты и есть фуфло». Павел опять взялся жикать оселком, молча улыбаясь себе в усы. Сашка, со стоном зевнув, сказал:
— Сон нынче видал. Поп на стадион приперся, сидит один на лавочке, будто дремлет. В рясе, с крестом на животе, ну, в общем, поп. Подзывает меня — гляди-ка, говорит. Спятил, думаю, — чего глядеть, одна трава. Он мимо меня давай матом крыть: изыди, мол, сатана, изыди. Слышу, впрямь гул какой-то. Танки въехали, рядком по трое, а за ними рыжие немки в трусах, бегуны вроде, с автоматами под грудями…
— Должно, перепил, — заметил Фрол.
— Ты слушай дальше.
— Мастер загибать. Небось поп их всех крестом уложил?
— Да дай ты человеку соврать, — заступился Никита. — Все потеха.
Павел хихикнул.
— На кой они у тебя в трусах-то? — сказал он. — Телешом да за танками, и чтоб серенады пели.
— Вам всё хи-хи, — обиженно произнес Сашка. — Я своей Анке рассказывал, так она от страха под кровать уползла.
— Может, чего искала? Тут подошел Алексей.
— Привет, субчики! — и с каждым поздоровался за руку.
— А ты чего спозаранок?
— Не спится. Пошалить охота.
— Сын у него, — сказал Павел. — Давеча привез.
— Нашалил огольца.
— Молоток, — сказал Фрол. — Вон Никита пять раз принимался и все мазал.
— Мазило. Бракодел.
— Все бы им ржать, — сказал Сашка. — А чем дочь плохо?
— Баста! — прервал всех Павел, осторожно пощупав пальцем горячее лезвие длинного, как меч, ножа. — Кричи, роднуля, капут.
Мужики разом кончили пустой треп и повернулись к Гимлеру. Под их взглядом боров с наслаждением взрыл пятаком мутную жижу в неглубокой канавке и повалился в грязь на бок, томно щуря оплывшие глазки. Сашка присел возле него на корточки, почесал.
— Сы-ы-ытенький… Хоро-о-оший. Ги-и-имлер.
Фрол и Никита зашли с другой стороны.
— Чего-то, ей-богу, жалко, — сказал Павел.
— Ничего себе, — сказал Никита. — Моего колол — не жалко.
— То твой, — Павел присел на одно колено. — Ладно, держи.
Все четверо упали на Гимлера сверху, выламывая ему ноги, зажав под мышками копыта. Боров хрюкнул и дернулся, порываясь встать.
— Давай! — гаркнул Фрол.
— Все… командиры, — хрипел Павел. — Держи знай.
С испугу боров сильно рванулся и завизжал. Фрол саданул локтем Никиту и сам чокнулся с Сашкой лбами. Павел медлил, держал наготове нож, опасаясь ударить мимо. Алексей наблюдал за ними, едва сдерживая хохот. Мужики чертыхались — боров валял и катал их по самой луже.
— Иди ты в повидло, Павло!
Нож вошел борову под левую переднюю лопатку. Гимлер мощно наддал крупом и оглушительно завизжал. Теперь брызнула кровь. Подбежавшая Марья запричитала в голос и вцепилась содрогавшемуся от беззвучного смеха Алексею в рукав. Фрол, не удержав ногу, скатился, охая и держась руками за живот. Павел ударил наудачу еще дважды, через спину бросил: «А ну, отпускай!» — и соскочил. Боров резко вспрыгнул на ноги, скинув Никиту и Сашку. Стоял твердо, но визжал тише. Тяжело дыша, мужики смотрели на него уже без злости. Гимлер нелепо выгнул спину, как кот, потягивавшийся по утрам. Его повело вперед, шея вытянулась, а ноги отказались ступить. Он качнулся и — рухнув, чмокнул брюхом по луже, вызвав брызги. Передернул чумазой кожей, боднул головой белый свет. Слабо хрюкнул. Присвистнул и захрипел. Все.
— Пока, кормилец, — сказал Алексей. — Там встретимся.
Он снял руку Марьи, — сама она застыла с выражением страдания и ужаса на лице, — повернулся и пошел прочь.
Насвистывая, прошел длинный ряд сараев, свернул на берег пруда.
На пруду, как обычно в начале весны, лежал шершавый сероватый лед. Там, где зимой были тропинки для пешеходов, сейчас смерзся и налип гребешком ноздреватый старый снег, разлиновав поверхность, как тетрадь по письму для второго класса. По краям, вдоль берегов, обомкнув на плаву льдину, проступила вода.
Неподалеку от Алексея трое мальчишек озорничали, засоряя лед всем, что попадет под руку. Они копошились у самой воды, и Алексей пошел составить им компанию, предложив сыграть, кто дальше бросит. Проигрывать мальчишкам скоро надоело и они ушли, обозвав Алексея «жилой».
Тогда он, закурив, стал с удовольствием следить за девушкой, рискнувшей перейти но льду на противоположный берег. Она часто останавливалась, осторожно щупала ножкой в ботинке место, куда надеялась ступить, робела, оглядывалась, отступала назад, но в конце концов все-таки решалась и делала смелый шаг. Продвигалась она вперед медленно, что радовало Алексея — он не хотел смотреть на пустой пруд. Иногда сходила с гребешка, пытаясь обогнуть, как ей казалось, опасное место, но всякий раз возвращалась обратно. Уже почти перейдя на другую сторону, у самого берега, она вдруг, пробежав два шага, прыгнула и провалилась под лед по самую грудь. Сумочка вырвалась у нее из рук, полетала по воздуху, потом, скользнув по льду, канула в воду. Девушке долго не удавалось выбраться. Лед крошился у нее под руками, коленками, но вот она легла и осторожно проползла несколько метров и, наконец, встала. С нее текло ручьями. Стоя, как цапля, на одной ноге, она по очереди вылила из ботиков воду. Наскоро, оглядываясь, отжала на себе полы пальто.
— Эй! — кричал. Алексей. — Иди, я тебя выжму!
На этот раз девушка благополучно достигла берега и вскоре скрылась из виду. Алексей попусту просидел еще полчаса, затем не выдержал: «Хоть бы тварь какая выползла, ну никого» — и пошел отсюда куда глаза глядят — наудачу, бродить, побездельничать этот день…
— Рыба!
— Покажь!
— Семнадцать.
— Наказал!
— Фу-ты.
Греясь на солнышке в палисаднике под окнами дома, Фрол с Павлом после полудня резались в козла один на один.
— Чего-то надоело.
— Козел, вот и надоело.
— И Никита не идет. Айда куда-нибудь?
— Сиди. Ставь давай.
— Смыться, что ли?
— Поди к жене. Небось обрадуется.
— Избави бог. Она говорит: «Ты куда? А косяк Пушкин чинить будет?» Я говорю: «Пойду отдохну маленько». А она: «Ты уже два года только тем и занимаешься». — «Ну и чего? — говорю. — Воевал-то я четыре. А четыре, — говорю, — это два да два. Сочти, глупая, еще два осталось».
— Отбрил. И моя Марья ноет. А я чего? Гимлера убил — большое дело. Отдохнуть тоже надо.
— Им все мало.
— Не поверишь, я сейчас как пацан. Это ты поставил?
— Где?
— А вот. Мухлюешь, брат, твоя четыре-пусто. Я тройку, а ты к ней четверку присобачил.
— Рази?
— А то кто же? Змей Горыныч? На вот, собирай, — и смахнул фишки.
Фрол полез под стол, а Павел взял кружку с водой и тонкой струйкой полил из нее Фролу на ворот.
— Уа-айй! — Фрол пулей вылетел из-под стола.
— Лафа, правда? Давай еще?
— А там осталось?
— Навалом.
— Я сам. Дай.
Фрол отпил глоток и вдруг с размаху плеснул остатки в Павла.
— Аг…а… — Павел открытым ртом хватал воздух. — Ну, погоди, — и побежал в дом.
— Москва — Воронеж! — хохотал Фрол.
Павел вышел с ведром, наполненным водой примерно на три четверти.
— Промажешь, снайпер!
— Посмотрим.
— Буссоль тащи!
— Прижму, куда ты денешься.
— Слаб в коленках, — Фрол перебежал дорогу и встал возле колонки. — Посторонись, мамаша, — бросил он старушке, полоскавшей рядом белье, — а то искупаем.
— Ай, ребяты, — засуетилась старушка, отступая от греха к заборчику. — Шалить удумали.
— Ну? Пехота! — Фрол держал наготове ладонь под соском.
— Успеем, — Павел мелкими шажками осторожно подкрадывался ближе, выжидая удобный момент.
— Ааа! — Фрол нажал на ручку, и из-под ладони ударила широкая, тонкая полоска воды с радугой. — Сунулся? Смелее, смелее, пехота!
Павел зашел слева, вдоль забора, со стороны старушки.
— Не прыгай, мамаша, стой смирно. В тебя не посмеет.
— Убьют, — крестилась старушка. — Счас убьют.
Павел вдруг крикнул:
— Смотри! У тебя радуга!
— Игде? — рука у Фрола скользнула, и часть струи ударила в него самого. — Чтоб тебя!
Павел хлестнул из ведра. Фрол не успел увернуться и теперь стоял мокрый с головы до ног, отфыркивая с губ брызги. Павел довольно рассмеялся: «Спасибо, мамаша», — бросился наутек, но второпях наступил возле корыта на мыло, поскользнулся — бряк — и самому смешно. Тут уж не растерялся Фрол, подскочил к корыту и опрокинул его аккурат на Павла.
— Ребята, ребята, — забеспокоилась старушка. — Рази этим балуют?
— Все, мамаша! — сказал Фрол. — У нас боевая ничья.
Оба были хороши.
Они разделись до трусов и устроили себе удалую холодную баню.
— Сынки? А, сынки? Грипп ходит. Ужотко одного схоронили.
— У, мамаша, — говорил Фрол, подставляя спину под холодную сильную струю, бьющую из соска колонки. — Нас пуля не взяла, а ты грипп.
Они выжали брюки, рубашки, налили старушке корыто, и Павел, поймав на зуб мокрый ус, с неожиданной серьезностью сказал:
— Марья меня убьет.
— И меня моя вздернет. На суку.
— Надо бежать.
— Надо. По маленькой?
— Обязательно. Напоследок.
— Айда к Сашке, — весело сказал Фрол, — что-нибудь одеть даст.
— Постой. Посчитаю, сколько у меня.
— Ууу. Тут на бутерброд с сыром.
— Прощай, мамаша! Не обессудь!
Они повесили себе на плечи мокрую одежду и пошли. Фрол загорланил: «Очи черные, очи страстные…»
— Безбожники, — покачала головой старушка, глядя им вслед. — Хоть штаны бы надели.
«Седьмого утро. С ангелом тебя, Фенюшка.
Здорова я, жива, где ж ты запропастилась? С самих святок о тебе не слыхала. Ну приезжай хоть в четверик, поговорить столько всего есть. Я выходная, через день хожу, убираюсь на этаже в школе. Тут рядышком. И грязи вот натаскают, а платят, гляди, довольно, сто рублей дадут за март с апрелем, и люди ну золотые, учителя. Под пасху проведать Борисово наше ездила. Оградку покрасила, никудышная, милая, стала, подновить бы, да сил нет, поплакала, яичко скрошила. Теперь и Катерина и Люська здесь, свезли недавно, свежие, запрошлый год не встречала. А Сонька как была щеголиха и сейчас лежит под камнем вострым с карточкой. Везло как во весь день, не поверишь, Фенюшка. Еще засветло уж назад управилась. У Можая народ с электрички валом валит, а я в такси забралась, есть барыня. Бог с ними, отдала 60 копеек, четверых развез до самых крыльцов, подумала, чего деньги жалеть, с собой не положишь, задавили бы автобусом. От Борисова в Верею пеше скоро дошла, напрямки, клади уж поставили. Там у Тоньки чайку попила, посидела, золовка ее упросила мужа свово в кабинку меня сунуть, опять не шла, машиной аккурат до Можая. А там и трех минуток не ожидала поезд обратный. Ну часал, ну часал, почти что без остановок, господь помог, не оставил. Приезжай, Фенюшка, в четверик, должок захвати, ведь под богом хожу — жива, жива и нету».
«Пламенный привет тебе, Поля, и здоровья желает подружка Феня.
Счастлива я, Павловна, по ночам теперь сплю, а то никак. На старости лет, слава богу, и у меня покой, на работу хорошую постоянно записалась. Вот слушай, расскажу. Выхожу это вечерком из мово метро «Сокол», слышу, кто-то кличет. Стою. Гражданин какой-то, одет культурно, жжет меня глазищами, чумной вроде. Не испугалась, чего мне, душа еле в теле, не до знакомств, к сторонке норовлю. Какой он. Руки расставил, на всю площадь зашумел: Феодосия Ивановна, Федор Иваныч! Признала я его тут. Федор Иванычем-то мало кто меня нынче знает, бог тех прибрал. Помнишь, Васька Куркин, в 19 годе слесарем в гараже работал, на нашу женскую бригаду глаза пялил, черт. Огонь был, с его ребятами это я дружила, покуривала, пели, пили, бедовые, весело, он тогда все к тебе ближе. Он это в партию-то нас тогда вписать упросил, вспомнила? Василий Петрович он теперь, начальник по делу кадров, во оно как обернулось. Поговорили, до подъезда проводил, сказал: заходи как-нибудь к нему, а то скоро на пенсию уйду, поболтать надо многое. И приперлась, мне не занимать. Как взошла, а у него народ ходит в кабинете и ходит. Обратно хотела, не мешать, а он вишь какой, сиди, говорит мне, быстрей их спроваживать и дверку на ключик хоп. Всех припомнили, как тогда работали с энтазиазмом, как еще что, весело поговорили, смеялись, душа трескалась. Ух ты, как узнал про меня, что везде по два месяца мотаюсь да вязаньем достаток держу, порешил в штаты к себе вписать без разговоров, пока отдыхать не ушел. Ой, Павловна, дел у него, страшно! Ладно, думаю, после Октябрьской, решилась. Какой он. Уже бумагу пишет, пропустить чтобы и меня внутрь. Прошла, повели коридорами, просторно-то просторно, а убирать не заленишься. У их парторг Костик «Дохлый», плешивый стал, мастером тогда ходил, сгреб меня в охапку, покурила с ним, ничего мужичок, ладненький. Сказал опосля, мы с Василь Петровичем поручение за тебя даем, выходи, мол, прямо с 1, а они пускай там проверяют. Я и подалась, Поля, с добром они ко мне, с добром. Положили 63 рубля, и легко, еще подрабатываю. Полвосьмого протру и вяжу до 11, мокрой тряпочкой в обед, и опять отдыхай. Никто не скажет, чего бабка куришь сидишь, работа такая уже. Полпятого мою, конечно, с содой мужскую и женскую. Не устаю, Полюшка, благодать, от кого, смотри, от Васьки, сукиного, сына, блату дождалась. Галку свою никак замуж не выгоню, привередливая. Хохотунья, спасу нет. Давеча из Лумумбы негра привела, боюсь я их до смерти. Как издевалась над бедным, как обсмеяла, она по-ихнему кумекает у меня, а он ни бе ни ме ни кукареку по-нашему-то. Вот и разберись поди. Поклон тебе передать велит.
Слыхала, космонавт Комаров-то живой, коробочку ему у Мавзолея сладили, а он, сказывают, в Куйбышеве или в Праге, далеко, думаю, пешком не дойти».
«Вечер второго числа. Бог помощь, Фенюшка.
Кашель замучил. Отпросись, приехай хоть на Николин день. В школе мести кончила, на тот год зовут, скушно мне. В церковь наладилась, духовенство у нас высокое, народ ой как ублажают, за нас, за простых. В третьем доме доктор жену придушил и сам с балкона расшибся, будто с ревности. Испугалась я, сынок все к семейным норовит, и Галку уж твою намекала, отвертывается. Сестре Тамаре горе. Внучек Колька девушку в парке снасильничал и сам же к ей пришел потом свидания просить; видать, полюбилася. А ее мать уж в тюрьму заявила, Кольку и заграбастали, суд будет. Матери каково? Все водка проклятущая. Спасибо, мой не балует. Вот только в лес с мешками ушел, туристить, кабы чего не вышло, обратно боюсь. Приезжай, Федосья Иванна, на Николин день, конфеток твоих припасу, кисленьких, чаек покрепче. А трудно тебе, погожу я и еще должок-та. Про Комарова, подруженька, бабьи промыслы. А не захотел он эропланом в землю править, рассудил, греха тут излишки; может, на луну, может, еще куда завернул, бога взаправдашнего найти».
Воскресный день начинался буднично. Без спеха, дремно — так, как давно начинался у нас всякий воскресный день. Завелся нечаянно такой распорядок, чтобы во второй выходной непременно расслабиться: после изнурительной пятидневки обманчивая подзарядка на следующий цикл.
Семья, естественно, в сборе: Вероника-Ника-Ник, жена моя, глава и вождь семьи, я, муж Ники, несложившийся субъект тридцати пяти лет, слабовольный, неорганизованный, неумеренно увлекающийся и болтливый, Артем, сынуля, пятнадцатилетний ленивый акселерат, неизлечимо больной телевидением, и черный малый годовалый пудель Прохиндей, или, по-человечески, Прохор, или, по-домашнему, общепринято, Прошка.
Сынуля, лежа в постели, грыз яблоко, самодовольно, нахально чавкая и глазея по телевизору какой-то нудный концерт. Ника по обыкновению колдовала на кухне над новым кулинарным произведением, готовясь удивить и порадовать нас за завтраком. Ну, а мы с Прохиндеем играли в гостиной на ковре в отнималки.
Тут в дверь позвонили.
Прошка, оставив меня на ковре неприлично скрюченным, с лаем помчался в прихожую.
— Прошу тебя, Проша, — сказала Ника, раньше меня открывая дверь. — Уймись.
Вошла женщина из нашего дома, которую по имени я не знал.
— Здравствуйте, а он не укусит?
— Живой вас отсюда не выпустит, — сказала Ника. — Проходите, пожалуйста.
— Спасибо, я на минутку.
Я весь выполз в прихожую, чтобы поприветствовать гостью и, если потребуется, локализовать пса.
— Вас вызывают на собрание, — сказала женщина, видимо, из-за растерянности или смущения никак не ответив на мое приветствие. — Я член правления нашего кооператива.
— Сегодня? — спросил я. — В воскресенье?
— Да. В семь вечера. Как раз по поводу вашей собаки.
— Это к тебе, — сказала мне Ника и, извинившись перед женщиной, поспешила на кухню, к станкам.
Оставаясь на четвереньках, я кисло поинтересовался:
— А в чем дело?
— Поступило коллективное заявление от жильцов. Жалоба. — Женщина говорила, заметно стесняясь; я видел, что приход к нам стоил ей немалых волевых усилий, видел, как она понуждает себя, сообщая о жалобе, стараясь, чтобы выходило проще, естественнее и в то же время достаточно строго. — Требуют, чтобы правление предупредило вас, ну, не только вас, а всех, у кого собаки в нашем доме, и если нужно, то и наказало штрафом или как-нибудь еще. Все решит собрание.
— Когда жалуются, не требуют, — хмуро заметил я, вставая и стряхивая с брюк пыль.
— Моя обязанность предупредить, — она развела руками. — Так вы будете?
— Придется.
— Спасибо, — облегченно вздохнула она.
— Простите, — задержал я ее. — Вы сказали, коллективная жалоба?
— Да.
— Кто затеял бузу? Странно. В коллектив что-то не верится.
— Что вы, недовольных много. Но, с другой стороны, вы правы. Есть у нас в доме старичок один, Пупалов Карп Семенович.
— Что вы говорите? — я рассмеялся. — Несчастный, и угораздило же его родиться с такой фамилией. Простите, я не понял, ударение на «пу» или на «па»?
Она раскраснелась:
— На «па».
— А я живу и не знаю о такой выдающейся фамилии. В одном доме живу. Нет, мы все-таки преступно равнодушны к ближнему.
— А он редко выходит, все у окна, говорят, сидит, старый очень. Что вы, тот еще фрукт. Завалил нас бумажками. На машинке печатает. Жалуется. Сначала от себя лично писал. Ну, мы не очень-то реагировали. Тогда он стариков и старух в нашем доме стал агитировать, в коллектив объединять.
— И сплотил?
— Как видите.
— Интересно, каким же образом? Он же, вы сказали, из квартиры ни шагу?
— Да все так же, по переписке.
— Понятно. Интересный парень, крепкий, видно. А на что жалуется, если не секрет?
— На все. На ребят, которые под окнами бегают. На автомобилистов, на уборочные машины, ну, в общем, на все.
— Меня, как вы понимаете, больше интересуют собаки и их хозяева.
— А. Ну, узнаете. Не там лапу задирает, по газонам бегают и все такое.
— Стало быть, ничего нового.
— Конечно… Извините, что помешала. До свидания.
Когда она ушла, Ника спросила:
— Что хотят?
— Влуп дать.
— Непременно в выходной?
— В выходной чувствительнее.
— Я бы на твоем месте не пошла.
— Посмотрим, — безвольно ответил я.
— Надеюсь, ты не слишком расстроен?
— А что?
— Оценить способен? Жаль, если я напрасно старалась.
— Завтрак? Ну, нет! Грубой животной радости им у нас не отнять.
— Тогда зови лежебоку.
— Слушаюсь.
Ника ушла накрывать на стол, а я кликнул полового нашего, Прохиндея.
Он, догадываясь, что его ждут неприятные поручения, неохотно подтрусил и сел передо мной, засматривая в лицо.
— Вот, стало быть, мой милый, — сказал я ему ворчливо. — Ты виновник новых забот; может быть, нагоняя, а может быть, и штрафа. Так что давай отрабатывай. Сходи и сделай три дела. Во-первых, выключи к чертям телевизор. Во-вторых, отними у троечника яблоко или хотя бы намекни, чтобы не так похабно чавкал. И гони его к столу. Праздновать будем. Понял?
— Понял, — сказал Прошка и помчался в комнату сына.
Спустя минуту оттуда донесся ворчливый лай, возня, шум. Они заскандалили. Я заглянул с порога в комнату Артема, с удовольствием понаблюдал за их ссорой.
Взобравшись к лентяю на кровать, Прошка нарочно громко лаял сыну на ухо и стягивал с него одеяло.
— Ты как дед, — возмущался пес. — Сколько можно дрыхнуть?
— Не твое дело, — отбивался Артем. — Тебя не звали. Отвали.
— И перестань чавкать. Лучше мне яблоко отдай.
— Перебьешься.
— Тогда вставай — ну! Завтракать зовут.
— Да отвали ты — привязался.
— Не встанешь сам, одеяло утащу. Голым будешь.
— Я те утащу, схлопочешь. Уйди, мне досмотреть надо.
— Чего? Муру эту?
— Сам ты мура. Не дорос еще.
— Родители правильно говорят, нельзя столько телевизор смотреть, балбесом станешь.
— Ну, повело. И этот туда же.
— А ты вставай.
— Досмотрю, тогда встану.
— Тебя же все ждут. Нехорошо быть таким эгоистом.
— Ма! — заорал Артем. — Ма! Заберите свою собаку, она мне жить не дает!
Прошка спрыгнул с кровати и лапой дернул антенный кабель. Певец на экране пискнул, прервавшись на полуслове, и все стихло.
— Ну, вот, — захныкал Артем. — Научили дурака, а он и рад стараться.
Прошка огрызнулся:
— Сам ты троечник и обормот.
— Ну, нахалюга. Держись, — Артем скатился поймать Прошку, но тот улизнул и помчался мимо меня в гостиную. — Ну, гаденыш, — Артем за ним.
Я быстренько скатал постель и убрал в шкаф.
Ника, услышав, как, пыхтя и опрокидывая стулья, они гоняют по гостиной, вошла и захлопала в ладоши:
— Все, детки, все, кончайте бузить, угомонитесь. Завтракать. Стынет.
— А что ты сделала, мам? — встрепенулся Артем. — Что-нибудь вкусненькое?
— Увидишь.
— Сластена, — дразнился Прошка. — Сметанник!
— Прохор! — прикрикнула на него Ника. — Нехорошо так. Грубо. — И Артему: — А ты голый, не умывался еще, как не стыдно.
— Он такой, — буркнул Прошка.
Я обнял Нику и повлек на кухню.
— Пойдем одни, пусть себе как хотят.
— И я! И я! — вскочил Артем. — Я тоже хочу!
Прошка проворчал:
— Теперь он уже хочет.
— Да если бы не ты, — сказал ему, обернувшись на бегу, Артем, — я бы уже давно за столом сидел.
— Еще и ябеда, — выговаривал вслед ему Прошка. — Врун. Я же тебя из постели выдернул. Если бы не я, ты бы до сих пор телевизор смотрел. И я же виноват у тебя… Ябеда и врун…
За вкусным обильным завтраком мы мило поболтали. Обсудили новые и старые проблемы, поговорили о жизненных невзгодах. Под наш журчащий треп Прохор смачно грыз свою кость.
А потом мы с ним пошли гулять.
Вставал теплый чистый летний день.
Шушукались листья, дремали, нежась под чудесным солнышком, травы. Пузатый автомобилист, раздетый до трусов, драил свой «Москвич». Бубнил мячом в стену трансформаторной станции теннисист-любитель. Ревели под шпаной мопеды. Пожилая угрюмая дворничиха, наполняя тачку кулями мусора, смачно ругалась сама с собой. Над истоптанной непроезжей частью летала без злобная пыль. Чирикали и невинно капали на умытый асфальт птички.
Мы отправились привычным круговым маршрутом, в обход равновеликих башен, через пустырь, мимо перенаселенных спортивных и детских площадок и опустевших садов и школ.
Прохиндей занимался своими делами, то чуть отставая то забегая вперед. Поводка он у нас от рожденья не знает, хотя я постоянно ношу с собой изящный плетеный ремешок с прицепленным к нему бархатистым ошейником. Вешаю на шею, повязываю, как галстук, и иду. Потому что без поводка, вообще говоря, нельзя, нарушение — есть специальное постановление Моссовета. И милиция, бывает, штрафует. Вот я и ношу поводок сам, исключительно в целях экономии. Правда, когда собака на поводке, мне всегда почему-то за нее обидно. И бывает искренне жаль хозяина, когда у него, как в тике, дергается голова или падает в лужу шляпа.
Как всегда, привычно старательно обходили разбитые вдоль домов, заботливо ухоженные цветнички, парнички и садики за самодельными проволочными оградами. Каждый лоскуток земли здесь взлелеян, пахуч и пышен, и Прошку тянет туда — в зоны отчуждения, в уголки отдохновения для оторванных от настоящей земли горожан. Хочется псу насладиться свежими резкими запахами, еще больше хочется оставить свой, усложнить букет, вскинуть лапу. Но — нельзя. Он твердо усвоил, что будет наказан, если пометит хотя бы пограничную травку. Знает, что у меня будут неприятности.
А впрочем, они и так будут — уж как старались, как были дисциплинированны, а Пупалов все равно недоволен, и не позже как сегодня вечером об меня, наверное, вытрут ноги.
За спортивной площадкой в неглубокой сухой канаве встретили Джульетту. У нее, к несчастью, течка. Прошка, сунув ей морду под хвост, немедленно сбрендил. Влюбленный Прохор — балбес. Джульетта выше его гораздо, помесь овчарки с боксером, куда ему женихаться, без толку. Не понимает. Лезет. То на задние лапы встанет, морду ей обнимет, целует, лижет, то отскочит и ляжет и униженно, просяще хвостом замашет, то обнаглеет и, забежав с тылу, за хвост уцепится и катается. Джульетта лениво гавкала, лязгала на него зубами, фыркала, сгоняла. Она если и хотела чего, то только поиграть, не больше. А вот хозяйка ее, необразованная женщина в годах, беспокоилась очень. Я говорил:
— Что вы волнуетесь? Ничего же не может быть. Он ниже ее вдвое.
— Да, — недоверчиво говорила она. — Откудова вы знаете? А ну как угадает?
Пожалел хозяйку, оттащил непутевого жениха силой, унес. Прохор какое-то время обиженно на меня посматривал, дулся. Но вскоре забылся, вновь заискал, какую бы травку облить.
Прошка, надо сказать, очень хорош собой. Квадратненький, крепенький, удачно пострижен. Возможно, я, как хозяин, пристрастен, не спорю. В оправдание скажу, что на городской выставке присудили ему по младшей группе большую золотую, а, главное, зрители, когда медаль вручали, нам аплодировали. Поверьте на слово, он хорош. Наверное, поэтому самые трусливые прохожие его не боятся. Нет, народу наш бездельник и дармоед определенно нравится. Пялят на него глаза, заигрывают, придурковато улыбаются. Однажды он даже пьяных хулиганов утихомирил — одним видом своим; раздумали грабить какого-то гражданина после того, как пообщались с Прошкой.
В тщедушном узком скверике, стиснутом корпусами дома номер семь, встретили Борьку, той-терьера. Бесененок Борька закрутил Прошку, забегал. Мы с хозяином Борьки покурили на свежем воздухе, с интересом поговорили ни о чем, покамест наши подопечные, высунув языки, не разлеглись устало в траве друг против друга.
По-дружески распрощались и дальше пошли.
На пустыре Вавку в бурьяне обнаружили, добермана-пинчера, первого и лучшего нашего друга. Однако хозяин Вавки что-то нынче мрачен был, не в духе. То ли с женой с утра не поладил, то ли вчера его любимый «Спартак» опять проиграл. Словом, не отпустил Вавку с поводка. Глупо. Как будто собака виновата.
Полоумная хозяйка Джильды, крупной, дурной и свирепой дворняги (потомок кавказской овчарки), нагло обругала нас, когда мы скромно мимо их дома проходили. Едва сдерживая Джильду на строгом ошейнике, кричала не своим голосом, чтобы гадить мы шли к себе — наверное, она хотела сказать, к своему дому.
В мелком леске, в тени длинного двенадцатиэтажного белого корабля, у толстой раскидистой осины народ как-то странно стоял. Вразброс, некучно и — тихо. Женщины, мужчины, дети.
Мы подошли.
Да, что-то случилось. На неширокой, слабо протоптанной тропинке, ведущей от дома через лесок и пустырь к универсаму нашему, чуть, от стоящих поодаль, лежал навзничь старый человек в плаще. Рукой на груди он придерживал авоську с продуктами, другая рука была свободно откинута в сторону. Заднюю кромку шляпы он, видно, когда упал, прижал головой, так что она, встав торчмя, сбилась к затылку, открыв долгий желтый лоб и слабые жидкие пепельно-седоватые волосы с одним шаловливым петушком справа, повыше, виска. Глаза закрыты, и цвет кожи нехороший, неживой какой-то.
Скрывая оторопь, хотел было поинтересоваться, что с ним, но меня опередили:
— Случайно, не знаете, кто это? — спросила женщина, стоявшая ближе других.
Я, подойдя, посмотрел внимательнее.
— Нет, не знаю. А что с ним?
— Умер.
— Как умер?
— Очень просто. Как сейчас умирают? Шел вот и умер.
Я растерялся.
— Час назад, — продолжала женщина рассказывать, как видно, не мне первому. — Мы звонили, «скорую» вызвали. А никто не знает, кто он, откуда. Вы посмотрите получше, может, припомните. Знать бы, здешний или нет.
Я смотрел, не слыша, не слушая ее. Человек умер. Впалые щеки, остро глядящий кверху нос, тяжело обнявшие глазные яблоки веки, огромный, слегка скошенный лоб и шаловливая худенькая прядка у виска. Неприятная желть. Плащ, шляпа, аккуратно выглаженные, немного испачканные и чуть задравшиеся на щиколотках брюки, пестрые простые носочки, не новые, стоптанные, вычищенные до блеска коричневые ботинки. Празднично одет. Не слышал близкой смерти, в магазин шел.
Мне всего тридцать пять, смерть моя еще далеко. А впрочем, кто знает? Не помню, не думаю о ней. Нет. Помню, думаю, но — гоню, не хочу думать.
Слово будто вытесано из тайны и жути — смерть. Робеешь, сникаешь. Накатывает, хочешь того или нет, скорбное торжество и какой-то сдавленный трепет.
Косит что-то нынче мужиков, рано косит. Как мор напал, одного за другим. Часто не дотянувших до зрелости. Этот все таки пожил.
— Узнаете или нет?
— Нет.
— Так бы сразу и сказал, — заворчала женщина; похоже, лидер, активистка случая. — А то стоит, глазеет попусту.
И все-таки какая спокойная, прекрасная смерть, думал я. Шел человек с авоськой, лег под деревом и умер. Земля молодая, листья шумят, небо глубокое. Воскресный день, праздник. И посреди такого светлого дня лег и умер. Без мучений, без криков и стонов. Лежит себе с авоськой на груди. И — безымянный. Просто один из нас, человек.
— Безобразие! — слышу. — Куда вы смотрите?
— А что? — я очнулся.
— Вон что ваша собака делает.
Прошка, настороженно вытянув спину, с опаской щупал носом воздух. Я сказал:
— Нельзя! Фу! Уйди сейчас же!
Прохор не внял — теперь он, нюхая жадно, подкрадывался к авоське.
— Слышишь, что я сказал? — я сдерживал себя: кричать, сердиться по-настоящему не разрешала обстановка. — Уйди! В лоб дам!
Это самое для него устрашающее, действенное: в лоб дам. Прохор отвлекся, удивленно на меня посмотрел. Сказал:
— Я сейчас. Не сердись.
Подергал лапой, расшевелил пакеты в авоське и, изловчившись, выбил, выкатил сквозь просторную ячею толстую розовую сардельку. Отбежал, держа ее в пасти за один конец, как сигару, и игриво прилег, плюхнулся на пузо — давай, мол, побегай за мной, догони, отними.
Я закрыл руками лицо и быстро пошел прочь. Вдогон мне летели ругань, угрозы, должно быть обидные, колкие замечания — я плохо слышал. Мне хотелось теперь только одного — сгинуть, исчезнуть, чтобы меня не видели, убежать от позора и срама.
Понимая, что я раздосадован и убит, Прохиндей с деланным невинным видом топал следом. Сардельку он, конечно, бросил.
Когда мы отошли на достаточное расстояние, я присел на камень, укрытый со всех сторон молодым рослым репейником. Со мной творилось непонятное. Пес смял, сломал всю высокую торжественность момента…
И наказывать хулигана конечно же было бессмысленно. При чем здесь он? Я ротозейничал, я, хозяин. Пес впервые встретил умершего — разве не простительно его легкомысленное любопытство?
Следующие несколько часов только и разговоров, что о покойнике. На Нику история подействовала угнетающе. Сынуля выслушал из вежливости. Всем, кто звонил по телефону, я рассказывал о случившемся (о бандитской выходке пса я поведал только Нике).
Из окна мы с женой наблюдали, как приехала «скорая помощь», как выносили и вносили носилки, как потом расходилась толпа.
Однако день шел вперед, что-то тихое, незаметное, но случалось, и постепенно покойник стал забываться.
К вечеру мы дружно уверили себя, что воскресный день прошел как, в общем, и положено воскресному дню — сытно, вкусно, в желанном мирном безделье. Исключая, правда, Нику (насчет безделья). Она настолько уработалась на кухне, ублажая нас сюрпризами, что к вечеру буквально слегла от усталости — смотреть с сынулей ненавистный телевизор.
К семи мы с Прохором все-таки пошли на собрание. Я нарочно решил взять его с собой, чтобы все воочию убедились, что он абсолютно послушен и, стало быть, у самых воинственных и ущемленных огородников не может быть ни к нему, ни ко мне никаких претензий. К тому же, как я говорил, он хорош собой, весел, забавен, и я надеялся, что даже этот черствый Пупалов при виде его растает.
Я не люблю тех, кто не любит собак.
У вас, товарищи, сад, я понимаю, свет очей, последняя радость. Но все равно, мне кажется, это не повод, чтобы так злобствовать, лить на бедняг из окон кипяток, подсыпать отраву (вы не представляете, сколько таких случаев в одной только нашей округе).
Человек, который из пустого страха или амбиции или из мерзенького чувства собственности, травит собак, не просто ущербный, для меня такой человек, простите, нелюдь.
С некоторых пор я стал думать, что земля, планета наша, дана нам на всех. На всех — в равной мере. Птички летают, мошки разные, рыбки плавают, человек ходит, дышит, ломает и строит.
Человек полагает, что он хозяин земли. Допустим, даже если так, то хозяин, мне кажется, неважный, потому что, особенно последнее время, заметно чванится своим званием, которое, кстати, присвоил себе сам по праву силы. Мне кажется, чуть бы ему скромнее себя держать, хозяину, мудрее, бережнее, и он бы подрос не только в собственных глазах, но в глазах всех тех бессловесных, с которыми прекрасную нашу землю делит, воздухом одним дышит. Может быть, и они бы тогда признали его хозяином — уже по высшей справедливости, — потому что в принципе он, конечно, заслуживает.
Вы, товарищи, хотите цветы сажать, я понимаю, деревья фруктовые, или обыкновенные растить. Дабы красиво и кислороду вволю, а не пыль.
Ну, а собачку, если забежит, отравим. Она нам цветы мнет, красоту портит.
Вот ведь как. Я, например, не могу объяснить, почему при всей кажущейся любви человека к фауне, при всем интересе, случается вопиющая неразбериха, удивительно живучая путаница? Ну, взять хотя бы голубя. Символ мира. А специалисты, между прочим, утверждают, что голубь одна из самых жестоких и кровожадных птиц — ослабевшему сородичу своему может спокойно исклевать голову, насмерть заклевать. Какой же он тогда, к дьяволу, символ? Тогда как собаки, например, задолго до возникновения христианства, как ни смешно это звучит, основные христианские догматы уже соблюдали. Не убий сородича своего, ударили тебя по правой щеке, подставь левую (слабый сознательно подставляет сильному шею, самое уязвимое место, и сильный не смеет, смиряется).
И вообще.
Все нынешние собачьи проблемы результат, как мне кажется, нашей человеческой безграмотности, лености, нашей черствости. Собаки тут ни при чем. В самом деле, при чем здесь несчастное четвероногое, когда человек может позволить себе из прихоти взять щенка, скажем, ребенку на лето, для забавы. Приручить его, привязать к себе, а с наступлением осени бросить. Цитата: «Мы в ответе за тех, кого мы приручили». И еще одна: «Быть человеком — значит чувствовать свою ответственность». Мне кажется странным и непонятным, почему за «обыкновенное убийство» человек не несет никакого наказания. Ну, скажем, присудить бы голубчика к штрафу в несколько тысяч рубликов, или, еще лучше, на нарах бы ему поскучать. Ведь собака, которую бросили, гибнет или делается шатохой. Если гибнет, стало быть, убийство. А ведь за убийство, скажем, коровы или лося и то что-то там такое полагается (собака же высокоорганизованное, духовное существо, и — ничего). Если же шатоха — того хуже. Собираясь в стаи, шатохи звереют, становятся опаснее, чем волки зимой. А от одиноких шатох — зараза, бешенство, мор.
И по меньшей мере странно, почему человек, сначала обманувший доверчивое и верное существо и потом погубивший его, живет себе и дальше преспокойненько, как жил. С незамутненной черной совестью.
Ну, и много еще всяких проблем с собаками, много. Но, что бы там ни говорили, как бы ни возражали, решение всех проблем — внутри нас, в нашем сообществе, внутри человека. Он ошибся, он их сам породил, проблемы и ошибки, и исправлять напаханое, кроме как ему, некому.
Отраву сыпать — не путь. И кипяточком шпарить — тоже…
Так я лениво думал, когда шел с Прохором в контору нашего кооператива. Говорить всего этого вслух я не собирался. Человек я безвольный и робкий. Горячиться могу только наедине с самим собой, могу сам себе морду набить. На людях я — пас.
…В тесном, но чистеньком помещении, куда мы вошли, против ожидания сидела в одиночестве та самая женщина, что утром к нам заходила.
— Ой, — засмущалась она. — Вы все-таки…
— А как же?.. Однако не вижу товарищей судей.
— Отменяется. Не будет ничего.
— Жаль. Вся подготовка насмарку. Прохор речь собирался держать. Полемизировать.
— Понимаете, — виновато объясняла она. — Пупалов куда-то пропал. Мы ходили к нему на квартиру, звонили, нет его. Он никогда не приходит свои жалобы обсуждать, но сегодня мы решили его вытащить. И двух женщин, которые за ним всегда теперь жалобу подписывают, тоже дома не оказалось. Остальные идти отказались. Я всех собачников, кого успела, предупредила. А вас не успела, извините.
— Не страшно. Мы, например, с Прохором нисколько не огорчились. Правда, хулиган?
— Правда, — буркнул Прошка.
— Всегда так. — обиженно сказала представитель правления. — Надоело. Пишут, требуют, а потом никого не найдешь.
— Вы говорите, Пупалов пропал? — меня вдруг ущипнуло предчувствие. — Заводила?
— Он самый.
— Погодите, погодите, — я боялся предположить, духу не хватало. — А может… Вы знаете, что сегодня на пустыре человек умер?
— Слышала. А что?
— Может быть…
— Да что вы, бог с вами, — замахала она на меня руками. — Как вам в голову такое пришло?
— Я был там, видел его. С авоськой. Никто не мог его опознать. Пупалов, Пупалов… Он же не выходил из квартиры… Как, вы сказали, его зовут?
— Карп Семенович.
— Очень возможно. Пупалов Карп Семенович… Вы знаете, если верить в соответствие имени и облика… Я почему-то думаю, что это он… Вы знаете, я почти уверен.
— Перестаньте. Что вы такое говорите?
— Звонили? Узнавали?
— Какой смысл? Все равно покойник, я слышала, без документов.
— Напрасно. Пупалов один жил?
— Один. В двухкомнатной квартире.
— Ого.
— Ему сейчас под восемьдесят.
— Вот видите, и тому тоже… Надо, по-моему, вскрыть квартиру.
— Дверь ломать?
— Наверное. А вдруг?..
— И пусть. Не мое дело. Без нас разберутся.
— Нехорошо говорите, бюрократически. Как это без нас? Человек умер. Наш с вами сосед. Наш с вами долг хотя бы родственникам сообщить, пусть похоронят по-человечески.
— Да почему вы решили, что это он? — женщине явно не хотелось ничего такого делать; как видно, перед моим приходом она настроилась идти домой, и тут как раз я влез некстати со своей догадкой. — Почему?
— Потому что видел его. В плаще и шляпе, с авоськой. И теперь знаю, как его зовут.
— И всё?
— Немало, знаете. Пойдемте. Минутное дело. И будем спокойны. Вскроем квартиру. Организованно, с вами, представителем власти. Найдем документы, сверим, сличим фото.
— А если ошибка?
— Невелика беда. Спишете расходы на меня.
— На вас спишешь. Такой скандал будет.
— Не будет. Зовите, зовите слесаря. Он в какой квартире обитает?
— В семьдесят третьей.
— Пойдемте вместе в семьдесят третью. Скорее. Надо же, в конце концов, помогать человеку.
Слесарь, заторможенный, видимо основательно проспиртованный человек, сначала сонно отказался. Без милиции, сказал, да ты очумел, что я, псих совсем, без нее чужую площадь вскрывать. Пришлось пообещать ему то, что он больше всего в жизни любил и хотел.
Перешли в соседний подъезд, поднялись на третий этаж.
Прошка решил, видимо, что мы идем в гости — первым весело вбегал и выбегал из лифта.
Попробовали отмычкой. Не вышло — слесарь наш был только слесарем. Я понял, что он очень спешит взять с меня на обещанную опохмелку, когда он, достав из-под ремня топор, ударил по косяку.
Конечно, совсем испортил обивку.
Пацифист Прохор гавкал, возражал, и утихомирить его было сложно. Не любит, подлец, когда ломают, бьют, стреляют или хамят.
Замок вдруг щелкнул и дверь бесшумно (совершенно чудесным образом) отворили изнутри.
Сказать, что мы оторопели, было бы мало. На пороге гордо и прямо возвышалась пожилая, крупная, в густых седых кудрях, женщина. Лицо ее, на котором выделялись тяжелые низкие скулы, было устало-мрачным, в глазах — надменная суровость.
— Что вам угодно? — спросила она, и в голосе ее я, к удивлению, не услышал ни обиды, ни злости, ни гнева. Спокойный, уверенный голос.
Мы замялись (слесарь так просто струхнул). Я путано, запинаясь взялся объяснять — вот, мол, мы думали, что у вас… и потом, собрание… а оказалось…
Тем временем Прохиндей нахально прошмыгнул в прихожую. Лапки его зацокали по покрытому лаком паркету — он проводил рекогносцировку.
— А чего дрыхли-то? — с испугу резко спросил слесарь.
— Не ваше дело, уважаемый, — с достоинством ответила женщина. — Это я вас вправе спросить, почему вы ломитесь в чужую квартиру?
— Извините, — выступила на защиту представитель правления, — Понимаете, на пустыре человек умер, и вот товарищ, — она кивнула в мою сторону, — предположил, что… может быть…
Ее вовремя прервал реденький, настороженный, «с отказом» лай — Прохор, должно быть, что-то там обнаружил и вот сигнализировал; он всегда так лаял, когда замечал что-нибудь непонятное или когда боялся.
— Разрешите? — сказал я. — Коль скоро так получилось… Как-то неловко на пороге. Мы вам все объясним. Нас бояться не стоит — мы соседи.
— А я и не боюсь, — она величаво отступила, позволяя нам пройти.
Что-то все-таки странное происходило на наших глазах. Я бы даже сказал, манящее.
— Шеф, — легонько тронул меня за плечо слесарь.
— Да, спасибо. Мы сами объяснимся.
— А… — замялся он. — Ну, насчет?..
— Как договорились. Все остается в силе.
— Гляди, — пригрозил он, впрочем, почти по-дружески. — А то я шуток не люблю, — стукнул себя подбородком в грудь, сел с топором в лифт и уехал.
Женщина, молчаливо обойдя нас, прошла в комнату.
— Это Гренадер, — шепнула мне представитель правления.
— Фамилия? Или прозвище?
— Фамилия. Клавдия Ефимовна Гренадер, пенсионерка из пятьдесят первой. Она тоже подписала жалобу.
— Ах, вот как. И она тоже?
Для себя я уже твердо решил, что в данной ситуации я теперь просто обязан удовлетворить любопытство.
— Можно? — заглянул я в комнату, высматривая пса.
— Да, пожалуйста.
Мы осторожно переступили порог комнаты. Осмотрелись.
Прошка сидел неподвижно перед дальней дверью, спиной к нам, и тихонько ворчал, время от времени смешно склоняя голову то налево, то направо.
В комнате, напоминавшей приемную среднего масштаба директора, стояли два стола, один у двери в дальнюю смежную комнату, второй в углу. На стенах в больших рамах за стеклом увеличенные фотографические портреты неизвестных мне людей. На столе, что в углу у окна, — пишущая машинка, на другом, возле которого остановилась Гренадер — судя по всему, исполнявшая обязанности секретаря, — зеленый телефон, календарь-неделя и изящный письменный прибор.
— Прохор, — строго сказал я. — Веди себя учтиво. Раз уж прибежал без приглашения — пожалуйста, хорошо?
— Ладно, — сказал Прошка и лениво прилег около батареи.
Гренадер кивком одобрила мои действия.
Я постепенно осваивался. После недолгих раздумий ринулся в лобовую атаку.
— Что же вы, товарищ Гренадер, — начал я бодрым, недовольным голосом, но Клавдия Ефимовна меня прервала:
— Тсс. Если можно, тише.
— А что такое? — я невольно перешел на полушепот.
— Карп Семенович работает.
— Вот, — сказала мне на ухо представитель правления. — А вы говорили, умер.
На упрек ее я не обратил внимания.
— Там? — показал я на дверь в смежную комнату. Клавдия Ефимовна кивнула. — Ничего себе, — шепотом недоумевал я. — Громко слово сказать — нельзя.
— Так нужно.
— Не понимаю. Вы же слышали, как мы?.. Как лаял пес? Почему же в таком случае не сказать, что вы дома? Хотя бы из-за двери, тишком?
— Карп Семенович распорядился.
— Не отвечать?
— Ни под каким видом.
— Глупо же, — не унимался я. — Теперь дверь чинить.
— Не вам, молодой человек, судить, что глупо, а что хорошо, — бесстрастно осадила меня Клавдия Ефимовна. — У нас строгая дисциплина.
— Фантастика. А он сам, Пупалов? Он что, не слышал, как мы ломились в квартиру?
— Не слышал. Или не хотел слышать.
— Глухой?
— У него неважно со слухом. Но нас он слышит.
Я почувствовал, что меня легонько тянут за рукав. Обернулся. Изнемогая, представитель правления умоляла меня отсюда уйти. Я жестом предложил ей сесть.
— Что вы хотите? — между тем спросила Клавдия Ефимовна. — Чем мы можем быть вам полезны?
— Мы? — переспросил я, — Полезны?
— Да, Карп Семенович и его друзья.
— А… чем вы занимаетесь? Что вы можете?
— Многое. Но сначала изложите вашу просьбу.
— Какая, к черту, просьба?
— Я вас еще раз прошу, молодой человек, не повышать голоса. Карп Семенович работает.
— Хорошо, — вздохнул я. — Можно к нему?
— Сначала изложите просьбу. Что вы хотите?
— Прежде всего я хочу знать, почему товарищ Пупалов не явился на собрание?
— Занят.
— Но он писал, жаловался, просил наказать.
— Возможно. Значит, считал своим долгом так поступать. Но на собрания ни он, ни наши представители не ходят.
— Вот как? Получается, извините, кляуза.
— Ни в коем случае, — ровно, спокойно парировала Клавдия Ефимовна. — Непроверенными фактами мы не оперируем. Каждую жалобу, прежде чем подать, мы обсуждаем коллективно. И товарищ Пупалов принимает решение, учитывая общее мнение.
— Простите, я не совсем понимаю, кто вы? Борцы за справедливость, что ли? Или сектанты, адвентисты седьмого дня?
— Считайте, как хотите. Мы исполняем свой долг. Наша задача — посильно содействовать установлению порядка.
— Какого порядка? Мне кажется, что он давно установлен.
— Вам только кажется, молодой человек. Товарищ Пупалов говорит, что беспорядка в нашей жизни еще очень много. Что все беды от беспорядка, и мы со своей стороны считаем, что еще можем послужить благородному делу. Не станете же вы отрицать, что чем меньше беспорядка, тем лучше? — Клавдия Ефимовна даже слегка возбудилась, когда формулировала кредо товарища Пупалова.
— Понятно. И много вас?
— Достаточно.
— Отчаянные вы люди. Как же вы отважились? Сами? Без разрешения свыше?
Клавдия Ефимовна повторила, обращаясь ко мне:
— Что вы еще хотите?
— Хочу обсудить с товарищем Пупаловым вариант жалобы. Лично, тет-а-тет. Разрешите?
Секунду-другую Гренадер колебалась. Затем поднялась.
— Хорошо. Я доложу.
Без стука вошла в смежную комнату и плотно прикрыла за собой дверь. Я плохо слышал, о чем они говорили. Клавдии Ефимовне отвечал дряхлый липкий голос.
— Войдите, — сказала она, спустя минуту. — Карп Семенович ожидает.
— Простите, — второпях обратилась ко мне представитель правления, все это время, пока я болтал, мужественно, тихо и интеллигентно простоявшая за моей спиной. — Вы надолго?
— Не думаю.
— Может, я пойду?
— Конечно, вы меня, пожалуйста, извините, что все так нескладно получилось.
— Ничего, бывает, — сочувственно, стесненно улыбнулась она. — Я вас прошу, узнайте, если не трудно, они сами будут дверь чинить или нам в жэк обращаться, хорошо?
— Хорошо.
— До свидания, — сказала она всем и торопливо, радостно вышла.
Клавдия Ефимовна села на свое привычное место. Я не без волнения двинулся к кабинету шефа. Прохор немедленно поднялся, показывая, что одного меня не отпустит.
— Ну, что ж, — сказал я. — Вместе так вместе, — и кокетливо спросил секретаршу: — Не возражаете?
Она не возражала.
Я смело толкнул тяжелую, любовно, толсто обитую с внутренней стороны дверь.
В маленькой, наверное метров восьми, комнате за массивным старинным письменным столом, перегородившем комнату поперек от стены к стене, сидел сохлый, землистого цвета очень старый человек в застегнутом наглухо френче. Склонив чуть набок маленькую голову в реденьких белых волосах, лишь местами прикрывавших лоснящуюся ржавость черепа, чмокая губами, Пупалов писал, макая ручку с пером в толстостенную стеклянную чернильницу. Ноги его, обутые в белые валенки, стояли под столом на пуфике, укрытом огрызком ковра. За товарищем Пупаловым на стене под потолком висели в таких же, как и в приемной, рамах за стеклом портреты двух суровых людей, которых я никогда прежде не видел. Слева от стола было окно, а всю правую стену от пола до потолка занимал самодельный стеллаж с встроенными впритык выдвижными большими ящичками, на торцах которых были приклеены бумажки с обозначениями. Например, кв. 41 Ямщиков 54г Ямщикова 52г Ямщикова 18 л, кв. 42 Долотов хол. 22г и т. д., в общем, весь наш дом, или почти весь. Центральный горизонтальный ряд занимали ящички с обозначениями министерств, ведомств, всякого рода институтов, а также районных судов и прокуратур.
— А я думал, — сказал я, осмотревшись и чувствуя, что Пупалов, подражая плохим ответственным работникам, заставляет меня ждать. — А я думал, что вы умерли.
Он действительно, походил на покойника. Пупалов, заметив, что я стал говорить, поднял с колен белую кнопочку на шнуре и вставил ее себе в ухо.
— Что вы сказали?
Немощный, липкий голос человека, отжившего свое.
— Я говорю, жаловаться пришел.
— Слушаю вас.
— У меня собака, — показал я на лежащего под столом Прохиндея. Пупалов на жест мой внимания не обратил и только кивнул — продолжайте. — Так вот. Невозможно, товарищ Пупалов, невмоготу. Отовсюду гонят. Льют кипяток, подсыпают отраву.
— Непорядок.
— Совершенно верно изволили заметить. Непорядок.
— Ближе к делу, молодой человек. У меня мало времени.
— Куда уж ближе.
— Кто именно?
— Что?
— Мешает вам. Отраву сыплет. Фамилии.
— А. Эти… Гуненков, Бабахин и Дуплетов.
— Проживают?
— Не понял?
— Они из нашего дома?
Я подумал и решил, что лучше, если его же контржалоба поступит в наше правление.
— Да, соседи.
— Нужны точные адреса, полные имена, возраст, где работают.
— Слишком сложно… Карп Семенович. Я не сыщик.
— Хотите иметь квалифицированную жалобу, поработаете сыщиком. В вашем возрасте это полезно.
— Вы так считаете? Карп Семеныч, а ваша картотека? Не пригодится?
— Фамилий, которые вы назвали, у меня нет.
— Вы уверены?
— Абсолютно. У меня на фамилии профессиональная память.
— Вон оно что.
— Не тяните, молодой человек. Дело серьезное. С безобразиями надо кончать. Чем быстрее, тем лучше.
— Полностью с вами согласен, — сказал я подобострастно. И спросил, чтобы хоть что-нибудь еще из него вытянуть: — А вы, товарищ Пупалов, в самом деле можете мне помочь? Не только мне, нам?
— Еще не было случая, чтобы нашу жалобу оставили без внимания.
— А меры?
— Принимают.
— Вы уверены?
— Я требую, чтобы в каждом отдельном случае докладывали мне о том, как продвигается жалоба. И в частности, о принятых мерах.
— И докладывают?
— Непременно. — Пупалов, кряхтя, развернулся ко мне и, помрачнев, сказал: — Мне кажется, вы легкомысленны. И задаете много лишних вопросов.
— Извините. Дело в том, что вы меня, товарищ Пупалов, заинтересовали.
Все было ясно. Я уже с трудом сдерживал себя.
Если бы только отвращение вызывала квартира Пупалова. Если бы нам с Прошкой открылся только жалкий, безобидный, обыкновенный маразм. Дохляки… Скрипят ржавыми перьями… Сколько времени и сил отнимают у нормальных людей…
Я не почувствовал ни капли почтения к хозяину этого дома.
Прохиндей, учуяв перемену во мне, встал и загулял по комнате. Обошел кресло-кровать Пупалова, добросовестно обнюхал.
Тот его по-прежнему не замечал, сердито и испытующе рассматривая меня слабыми ядовитыми глазками. Тем временем Прохор поднялся на задние лапы, опершись передними о подлокотник кресла и, нахально забрав в пасть проводок, выдернул у Пупалова из уха кнопку. Пупалов недовольно зашарил по столу, по коленям, отвернулся от меня и случайно ткнулся рукой в кудрявый загривок Прошки. Пес рыкнул. Неподвижное мертвенное лицо Пупалова вовсе одеревенело. Сквозь желть проступали крупные белые пятна. Затряслись, губы и руки, и глаза закатились. Он дернулся, голова его резко откинулась и разом, мякло завалилась на правое плечо.
Прошка, сам испугавшись, несколько раз вопросительно тявкнул.
Я поспешил в приемную.
— Вы знаете, — сказал я. — Кажется, у шефа обморок. Или удар.
Секретарша вскочила и бросилась в кабинет.
Какое-то время мы оставались в приемной одни. Прохиндей, виновато усевшись передо мной на ковровой дорожке, засматривал в глаза, спрашивая, что будем делать.
— Признаться, дружище, я в затруднении.
Прошка говорит:
— Айда отсюда.
— Подожди. Узнаем прежде, как там старина Пупалов.
— Дышит, я отсюда слышу.
— Все равно, не спеши. Нехорошо так. А вдруг потребуется наша помощь?
— Правда, — согласился Прохор. — Это мы его так напугали.
— Вот именно.
— И пусть. А мне здесь совсем не нравится. Они все плохие, плохие.
— Ты прав.
— Можно я их покусаю?
— А смысл?
Прошка почесал загривок, подумал — и предложил:
— Ну, тогда давай милицию вызовем, что ли? Пускай это гнездо разоряют.
— Бесполезно. Они ничего противозаконного не делают.
— Нет, делают, делают.
— Думаешь?
Выплыла Гренадер. Сурово-озабоченная, стала по телефону звонить. Я спросил:
— Как? Ничего страшного?
— Обморок.
— Слава богу. Наша помощь вам не нужна?
— Спасибо, — отрезала Гренадер. — Справимся без посторонних.
Прошка, встав передо мной на задние лапы, нетерпеливо заскреб передними по штанам, по куртке. Заторопил:
— Не умер, видишь? Айда.
— Минутку, — я придержал его за лапы. — Скажите, — поинтересовался у Клавдии Ефимовны, — а дверь? Кто будет чинить, мы или вы?
— Найдется кому. Без вас.
— Понятно. В таком случае, до свиданья. Извините за беспокойство. А товарища Пупалова поблагодарите за совет — хорошо? От нашего имени.
— Непременно.
На прощанье Прошка созорничал — подполз к столу Гренадер и с наигранной свирепостью уставился на нее; она испуганно вскинула руки, а он, хмыкнув, спокойно отвернулся и довольный засеменил к выходу.
Мы притворили за собой разбитую дверь. Бегом, наперегонки, спустились по лестнице и выскочили на улицу.
День кончался, начинался вечер.
Прошка, вырвавшись на волю, обалдело, счастливо заюлил, запрыгал.
— Давно бы так, — бросил мне в упрек. — Столько времени зря потеряли.
— Да, — задумчиво уронил я, снова представив себя там, в конторе Пупалова.
— Гулять пойдем?
— Пойдем, — вяло согласился я.
— Брось, не думай, — сказал Прошка, подцепив с земли палку для игры. — Ну их.
— Ох, Прохор, — вздохнул я. — Не знаю.
— Все равно они мертвяки.
— Думаешь?
— И нечего о них переживать. Еще расстраиваться из-за таких.
— Нервишки, дружок. Я не железный.
— Знаешь что?
— Что?
— Давай жить, как играть, и играть, как жить?
— Легко сказать. Я, милый мой, рад бы, да грехи не пускают. Не умею. Не знаю как. Не смогу.
— Ерунда. Ты попробуй.
— Как?
— Как-как. Никак. Ну, как я.
— Так я не умею.
— Ерунда. Будь проще. И все.
— Думаешь?
— Ну что, в салочки? Или в прятки?
— Как скажешь.
— Ладно. Давай я дуну, а ты догоняй, хорошо?
— Валяй.
— Сейчас… Раз… Два…
И Прошка, сорвавшись с места, припустил вдоль улицы.
Хорошо здесь, думал Филипп, спокойно, тихо и в самом деле как-то значительно — эта ночь, и луна, и озеро, и обступивший лес, и прибрежные кусты с каким-то шелковым шелестом листьев, — ни единого отягощающего тебя звука, город отступил и пропал, словно его и не было, ни шума, ни шагов, ни речи.
Выкупавшись, накинув на плечи полотенце, Филипп стоял у воды на затоптанном лысом пригорке и смотрел через озеро вдаль, куда дрожащим следом вела тропа полной яркой луны. Он приободрился после купания. Ласкал слух и робкий шум ветра в ветвях деревьев, и монотонный убаюкивающий всхлюп намокшего бревна, которое покачивали на мели легкие волны. Решительно все ему здесь сейчас было по сердцу, и он бранил себя за то, что был так глуп, просидев почти все лето безвыездно в городе, и уже и хвалил, и расписывал себя, каков молодец, каков умница, что все-таки осилил лень, привычку, инерцию, или как это там называется, и вот вырвался наконец, приехал, и теперь впереди у него целых два дня рая и две ночи, два дня и две ночи без надоедливых, назойливых, осточертевших соседей, без телефонных звонков, кусающих за душу, без толкотни, дыма, транспорта, магазинов, без постоянных мыслей о работе, делах, институте, сотрудниках и без друзей, да, да, и подруг тоже… Сзади, со стороны леса, внезапно хрустнула ветка, потом еще и еще, и уже отчетливо послышались приближающиеся шаги и голоса. Филипп обернулся и смотрел теперь в сторону, откуда надвигались на него эти не вовремя и не к месту явившиеся люди, смотрел огорченно, с обидой и сожалением.
На пригорок, где стоял Филипп, вышли четверо: двое взрослых с увесистыми рюкзаками за спиной и, видимо, их дети, мальчик и девочка, которым на вид можно было дать не больше восьми лет. Еще на подходе, заметив молодого человека в плавках и с полотенцем на плечах, они прекратили мелкий спор, и мужчина, уверенно вышагивающий впереди, показал рукой на открывшееся между кустами озеро, победно произнес: «Вот оно!» Женщина, устало шедшая последней, вздохнула: «Ну, наконец-то». Они подошли и в шагах пяти от Филиппа остановились и сгрудились.
По меньшей мере странным показалось Филиппу присутствие здесь ночью бодрствующих детей. Глаза его привыкли к темноте, и он со вниманием рассматривал каждого из четверых, и с нарастающим удивлением, точно явилось ему вдруг нечто совсем диковинное. А они стояли и смотрели на озеро — притихшие, удовлетворенные, тесно один подле другого. Затем мальчик, самый неугомонный и подвижный из четверых, обернулся и посмотрел на Филиппа — возможно, он почувствовал на себе его взгляд: постоял в нерешительности, переминаясь с ноги на ногу, помедлил, оглянулся на родителей, которым в это время не было до него никакого дела, и направился к Филиппу, и встал перед ним.
— Извините меня, — сказал смелым звонким голосом. — Я хочу сказать «здравствуйте».
— Привет, — несколько растерянно ответил Филипп.
— Вы здесь один?
— Один.
— Вам грустно?
— Нет.
— Может быть, страшно?
— Нет.
— Мне тоже не страшно.
— Вот и хорошо. Здесь бояться нечего.
— Вы голый, потому что купались в озере?
— Клим! — прикрикнул на мальчика отец. Он сбросил с плеч рюкзак и сказал, обращаясь к Филиппу: — Простите, если помешали. Мы ненадолго.
— Ага, — сказал мальчик. — Мы вам правда не помешаем.
— О чем ты говоришь, — с улыбкой развел руками Филипп.
Женщина сняла с головы косынку и отбросила за спину волосы. Мальчик подбежал к маме, одной рукой обнял стоявшую рядом с ней сестру, а другой ухватился за мамины брюки. Снова стало тихо. Они стояли молча и неподвижно и смотрели на воду, и Филипп подумал, что они стоят и смотрят сейчас в точности так, как перед тем смотрел он. Узкой полоской на противоположном берегу чернел лес, макушки деревьев были белесы от лунного света, а они стояли у начала подрагивающей на волнах тропинки, словно решая, ступить им дальше или нет.
Филипп выкурил сигарету. Собираясь покинуть берег, старался не помешать им шумом, одевался осторожно, виновато, словно нечаянно стал свидетелем того, что видеть ему не полагалось.
— Ну как, вы довольны? — между тем спросила мама, положив руки на головы ребят.
— Здорово, мам, — сказала девочка. — Я этого никогда не забуду.
— Спасибо, — сказал мальчик. — Я тоже не забуду. Пап! — крикнул он, озорничая. — И тебе спасибо, слышишь?
— Слышу, слышу, на здоровье. Школу прогулял, еще бы не спасибо.
— А теперь спать, — сказала мама.
— Ууу-у, — загудели вместе мальчик и девочка.
— И немедленно.
— Простите, — мужчина подошел к Филиппу, — вы не подскажете, где мы тут могли бы устроиться? Днем, вы понимаете, я не стал бы вас беспокоить, но сейчас уже поздно и… дети. Нам бы подошло любое сухое место поблизости.
— Если хотите, можете устроиться у меня, — сказал Филипп; ему очень понравились дети, он пожалел их. — Тут неподалеку стоит моя палатка.
— Ну, что вы, — возразила женщина. И тут же, будто испугавшись чего-то, спросила стихшим виноватым голосом: — А это вас не затруднит?
— Нисколько. Я вообще не собираюсь спать.
— Как вас зовут? — крикнул мальчик.
— Филипп.
— Филиппок? — передразнил он.
— Можно и так.
— Правда, можно?
— А почему нет?
Мальчик оставил маму, подошел к Филиппу и, глядя на него снизу вверх, нарочно склонил голову набок; постоял так, помолчал и сказал с вызовом:
— А можно мне вас спросить?
— Валяй.
— Вы мировой парень?
Филипп рассмеялся — громко, полно, как давно не смеялся.
— Мам! — обернулся малыш. — Разве я сказал что-нибудь уморительное? Почему он хохочет?
— Послушай, — сказал Филипп, — как тебя величают?
— Чего? — не понял мальчик. — Чего меня?
— Дядя Филипп спрашивает, — подсказала мама, — как тебя зовут.
— Он что, нарочно? Он же знает. Вы же знаете — Клим.
— Ах, да. Прости великодушно.
— Как?
— Пожалуйста.
— Нет, — он топнул ногой, — не так. Вы не так сказали. Па! Почему со мной сегодня никто не хочет разговаривать?
— Ты слишком взвинчен, — сказал отец. — И ведешь себя некрасиво.
— Ничего подобного, папочка, — возразила девочка. — Он ведет себя вполне прилично.
— Присоединяюсь, — сказал Филипп.
Однако замечание отца, видимо, задело Клима. Какое-то время он стоял задумавшись, затем тихо спросил:
— Почему, па?
— Чересчур любопытен.
— Почему же чересчур? — вставила девочка.
— Да, па, почему? Мне просто интересно.
— Это не меняет дела.
— Жаль, — сказал Клим и, помолчав, вдруг прежним звонким веселым голосом позвал: — Па?
— Что еще?
— Я виноват. Прости великодушно.
— Вот сорванец, — хохотнул отец.
Между тем девочка приблизилась к Филиппу и, сделав шутливо книксен, представилась:
— Сима. Раз мы будем жить у вас, должны же вы знать, как меня зовут, правда?
— Правда, Сима. Мне очень приятно оказать вам услугу.
— А почему вы не желаете спать ночью?
— Сима! — повысил голос папа. — Неужели ты не понимаешь, что спрашивать такое — верх неприличия?
— Папочка, — невозмутимо продолжала Сима, разглядывая Филиппа. — Мы его выгнали, и ему негде спать.
— Вовсе нет, — поторопился оправдаться Филипп.
— Тогда ответьте мне, — не отступала Сима, — почему вы не хотите спать ночью, когда все нормальные люди этого хотят?
— Право, я затрудняюсь, — Филипп медлил, решая про себя, как ему следует говорить с этой маленькой дамой. — Видишь ли, Сима. Бывают в жизни минуты, когда сон нейдет, когда человеку почему-нибудь хорошо, и нравится ночь, и жаль ему отдавать эти высокие и дорогие мгновения сну, так может случиться, что для него это — преступление.
— У вас преступление?
— Нет, — улыбнулся Филипп. — Сон нейдет.
— Ну, и не надо, не говорите. А я все и так поняла. Клим! — позвала она, по-прежнему не сводя взгляда с Филиппа. — Ты слышал?
— Ага, — тотчас отозвался Клим. — Я все слышал. Обсудим.
— Ну, ладно, довольно, хватит, — сказал отец. — Пора спать. Дайте наконец и взрослым познакомиться, — он подошел и протянул руку: — Гриша.
— Рад.
Клим толкал маму впереди себя и кричал:
— А нашу маму зовут Римма.
Филипп пожал ее мягкую теплую ладонь.
— А правда, — сказала Сима, — наша мама очень красивая?
— Мамы вообще всегда красивы, — уклончиво ответил Филипп, избегая смотреть на Римму.
— Представление окончено, — сказал Гриша. — Баиньки.
— Пошли, — сказал Клим. — А то правда заболтались.
Филипп предложил Симе руку, и они пошли вдвоем впереди.
— Папка! — крикнула, обернувшись, девочка. — Смотри, маму не потеряй!
Идти рядом с девочкой Филиппу было приятно. В темноте он ступал с удвоенной осторожностью и, хотя крепко держал ее за руку, все-таки беспокоился, как бы она, не зная дороги, случайно не споткнулась и не упала. Это было новое чувство, и он вдруг подумал, что, как ни странно, сейчас как будто уже и рад разделить с детьми эту ночь — как недавно радовался тому, что один, и тому, что спокоен.
— А костер у вас есть?
— Во всяком случае — был.
— Ну, мы опять разожжем, правда?
— Правда. Это будет первое, что мы сделаем.
Сима вдруг потянула его за руку, развернула к себе и сказала:
— А разве вам не интересно знать, что мы с Климом близнецы?
— Что ты говоришь? Конечно интересно. Утром непременно проверим.
— Ладно, — сказала Сима, и они пошли дальше. — Это я просто так. Кому это может быть интересно?
— Напрасно, — сказал Филипп. — Факт серьезный.
— Да ну вас.
— Не сердись, Сима. Я дурно воспитан.
Некоторое время они шли молча. Слышно было, как Клим сзади о чем-то азартно спорит с отцом. Потом Сима сказала:
— А в лесу мне было страшно, только я держалась и никому не говорила, даже Климу. И сейчас вам сказала по секрету.
— Могила, — сказал Филипп. Он очень удивился: к озеру вела единственная дорога, проложенная по краю леса, в обход основного массива, избитая тракторами, исполосованная телегами, и делала от станции большой крюк, прежде чем выводила к озеру. Идти напрямик через лес, густой, тесный, заросший колючим кустарником, нечищенный, с сухостоем и упавшими деревьями на каждом шагу, казалось ему невозможным, и он спросил: — Разве вы шли сюда не дорогой, а прямо через лес?
— Ну да. Дорогой что? Дорогой мы уже ходили, там совсем не страшно. А тут я вся исцарапалась, и так боялась, что чуть в штанишки не наделала.
Филипп расхохотался.
— Зачем вы смеетесь? — искренне удивилась Сима. — Все, слава богу, обошлось.
— Действительно, — сквозь смех выговорил Филипп. — Действительно, слава богу…
Палатка стояла на просторной поляне под иссохшим дубом. Увидев ее, Сима запрыгала и захлопала в ладоши. Когда Филипп включил фонарь, она тотчас юркнула внутрь занять место себе и брату, но потом вдруг села и сказала, надув губы:
— Не хочу. Не хочу и не буду. Дядя Филипп, я тоже считаю, что спать преступление.
— Сим, ты где? — крикнул, подбегая, Клим. — Папка обещал завтра лодку достать!
— Не может быть. Это правда, пап?
— Правда, правда, — буркнул Гриша. — Поторапливайтесь. Если через пять минут я не услышу вашего дружного храпа, никакой лодки вам завтра не будет.
— Ой, папочка! — запрыгала Сима. — Какой ты у нас правильный!
— Все, — строго сказала Римма. — Спать. Все разговоры завтра.
— Ма, — попросил Клим, — а можно я лягу с краю?
— Ни в коем случае.
— Ну, ма-аа.
— Я сказала — нет.
— Жаль, — расстроенно сказал Клим. — Ма?
— Ну, что?
— Прости великодушно.
— Еще одна похожая шутка, — с угрозой в голосе сказала Римма, — и завтра утром мы возвращаемся домой. Это я тебе обещаю.
— Все, — сказал Клим. — Меня нет. Я умолкаю.
Вдвоем они быстро приготовили детей ко сну. Римма переоделась в легкий халат, и они с Гришей пошли на озеро купаться.
— Спят, как сурки, — уходя сказала она. — Намаялись. Теперь до утра.
Филипп разжег костер и, подстелив куртку и закурив, прилег у огня. Он смотрел, как с хрустом и свистом поедало пламя сухие сучья и думал, какие дети, какие удивительные и странные дети.
— Дядя Филипп?
— Ох, как ты меня напугал… Что тебе?
Клим в пижаме стоял на четвереньках, до пояса высунувшись из палатки, и с жадностью смотрел на костер.
— Извините. Я не хотел вас напугать.
— Пустяки.
— Вы не сердитесь на меня?
— Что ты, конечно, нет.
— Я знаю стихи. И много песен. И Сима знает.
— Очень хорошо.
— А вы знаете?
— Немного.
— Поделимся?
— Непременно.
— Можно мне к вам?
— Нет. Не сейчас. Завтра. Теперь вам надо спать.
— А мама с папой купаются?
— Да. Они должны скоро вернуться?
— Можно мне к вам ненадолго, пока они купаются?
Филипп покачал головой: «Нет». Клим огорченно вздохнул:
— Жаль, — а уполз внутрь палатки. Филипп слышал, как он пожаловался сестре: — Все взрослые бесчувственные. Они не хотят, чтобы мы чего-нибудь хотели.
— Се ля ви, — сказала Сима.
«Вот это, я понимаю, акселераты», — усмехнулся Филипп. Чувствуя за собой смутную провинность, он подошел к палатке и присел у входа.
— Что, не спится, ребята? — позвал он. Молчание. — Клим? — Молчание. — Сима? — Молчание. — Клим, я хочу тебя кое о чем спросить.
— Мы спим, — сказала Сима.
— Ты на меня обиделся, Клим?
Молчание.
— Послушай, — не отступал Филипп. — Ответь мне на один вопрос.
— Дядя Филипп, — с раздражением и обидой в голосе сказал Клим. — Сима, по-моему, сказала вам, что мы спим.
— Ну-ну, не стоит сердиться. Ответь мне, и я отстану. Мне очень интересно. Сима мне рассказывала, что вы шли сюда не дорогой, а через лес. Объясни мне, пожалуйста, почему вы пришли сюда так поздно, уже ночью, в темноте? Вы опоздали на электричку? Или это не случайно?
— Сим, мне ответить?
— Твое дело.
— Я хочу ответить.
— Слушай, — рассердилась девочка, — что я тебе, нянька?
— Хорошо, я отвечу вам, — сказал Клим холодно. — Дело в том, что мы с сестрой давно хотели увидеть лес ночью. Именно ночью, а не днем, когда совсем не страшно. Я бы сейчас не хотел говорить, почему мы так хотели, Мы бомбили маму, потом папу, и они наконец сдались, Мама с папой даже поссорились. Мама сказала, что папа идет у нас на поводу, а папа возразил и сказал, что просто уже поздно, что такие дети, как мы с Симой, сущее несчастье на его примитивную голову и что у него нет сил справиться с нами. А мама сказала, что мы упрямые и капризные, потому что папа мягкотелый, а папа сказал «да» и добавил, что когда-то маме это в нем нравилось… Впрочем, я уже болтаю лишнее… Спокойной ночи.
— Мне холодно, — сказала Сима. — Обними меня, Клим.
— Возьми мою куртку, — предложил Филипп.
— Спасибо, мы обойдемся, — сказал Клим.
В это время внимание их привлек внезапный отдаленный рев машины. Филипп невольно замер, прислушиваясь к характерным взвизгам надрывающегося двигателя. Сима сказала:
— Кого там еще черти несут?
Судя по нараставшему ровному гулу, машина, перестав буксовать, теперь стремительно приближалась.
— Разве можно сюда на машине? — удивился Клим.
— Выходит, можно.
— Он, наверное, сумасшедший, — заключила Сима.
Вскоре в свете костра Филипп увидел светлую «Волгу», лихо взявшую подъем на поляну. Остановившись метрах в тридцати от них, водитель вышел из машины, обошел ее вокруг, постучал носком ботинка по каждому колесу, затем с силой захлопнул дверцу и, точно с неохотой, вразвалку, направился к их костру.
— Спокойной ночи, дядя Филипп, — сказал Клим. — К вам гости. По-моему, вы совершили ошибку, когда не разрешили нам немного посидеть у костра.
— Возможно, Клим. Я уже сожалею об этом.
— Вы опять совершите ошибку, если скажете маме, что мы говорили с вами вместо того, чтобы спать.
— Нет, этого я не сделаю. Обещаю. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — зевнула Сима. — Обними меня, Клим.
Бородатый мужчина полулежал у костра, внимательно разглядывая на своем левом толстом мизинце сверкающий перстень.
— Чем обязан? — спросил Филипп.
Незнакомец бросил на него кислый, пренебрежительный взгляд и ничего не ответил. Это был широкоплечий, крепко сбитый парень лет двадцати семи, со скуластым недобрым лицом и усталыми светлыми глазами.
— Моя фамилия Хромов, — сказал он после продолжительного молчания. — Павел Николаевич Хромов. Могу предъявить документы.
— Не стоит. Похоже, вы мой гость, и я думал…
— А, брось эти слюни, — скривившись, сказал Хромов. — Все мы гости на этом свете. Не трухай, свянь, я сейчас безопасный.
— Я вас и не думал бояться.
— Не слепой. Вижу.
Опять наступила неудобная пауза.
— Скажите, — спросил Филипп, — как вам удалось проехать сюда на машине?
— Выпить хочешь?
— Нет.
— Приятно слышать, — сказал Хромов и поднялся. — Пойду покемарю. Сейчас привалит шобла, я их ссадил по дороге, так ты с ними построже, лады? Пусть меня не будят. Надоели, гады, до тошноты, веришь?
Он не был сильно пьян, но к машине шел спотыкаясь. Оставив открытой переднюю дверцу, устало плюхнулся на сиденье; посидел, нагнулся, достал бутылку и сделал два жадных глотка; бросив руки на руль, уткнулся лицом в завернувшуюся пышную бороду.
Хромов привез с собой дыхание города.
Филипп искренне обрадовался, услышав шаги и вскоре различив знакомую фигуру — это возвращалась Римма.
Остановившись близко возле костра, она смотрела на огонь, и улыбалась, и выжимала в руках подмокшие волосы.
— Спят? — кивнула в сторону палатки.
— Как сурки, — солгал Филипп.
Он будто теперь только впервые увидел ее — пухлые, растворенные губы, высокий, с глубокой вертикальной морщинкой лоб, непомерно большие (признак слабости, отметил Филипп), кукольные глаза под длинными, часто мигающими ресницами, маленькие, плоские, красивые уши, полные, чуть опавшие, сейчас свободно волнующиеся под легкой тканью халата, груди, холмик живота, широкие бедра, и совсем не длинные, но правильной, приятной формы ноги — ей, вероятно, решил Филипп, не более тридцати, мы ровесники, но какая разная у нас жизнь. Он разглядывал ее откровенно, дотошно, как это подчас невольно делает мужчина, когда ничто не может ему в этом помешать — заметил капли влаги, запутавшиеся в косых строчках белесоватого пуха у локтя, точку родинки на сгибе кисти, бурый островок пыли на покрасневшем от близости огня колене — он разглядывал ее и видел, что она это чувствует и не смущается: во взгляде Филиппа, более аналитическом, чем чувственном, преобладало восхищение, наслаждение видом этой женщины, самим ее присутствием здесь, сейчас, возле него и для него, и он смотрел на нее, и думал о ней, о ее муже и детях, представлял их совместную жизнь и сравнивал ее со своею…
Вскоре с озера возвратился и Гриша, и они сели вокруг костра и заговорили. Рассказ Филиппа о Хромове, о его появлении здесь и поведении, они восприняли спокойно, как что-то само собой разумеющееся, и заговорили о городе, о театрах, музеях, кино, нетерпеливо, вперебив показывая свою осведомленность, спеша заявить себя, познакомить — полуспор, полубеседа без основополагающей темы, но со множеством темок, случайных и отвлеченных, с недоговоренностями, осторожными высказываниями, мнениями… — как вдруг разом замолчали и прислушались. Из лесу доносилась песня: «Замела метель дорожки, запорошила…» Пела женщина низким приятным голосом, спокойно, без форсирований и нажимов, потом неожиданно смолкла, и все вокруг снова стало привычно тихо.
Гриша прикурил сигарету от горевшей ветки и, с намерением продолжить беседу, сцепил на колене пальцы рук, но тут кто-то пронзительно свистнул совсем рядом, Римма испуганно вскрикнула, и следом словно что-то огромное и страшное, непомерно громкое и шумное, ударило и покатилась из лесу на них, на поляну. Это была та самая компания молодых людей, о которой предупреждал Хромов. Так она возвестила о своем прибытии — дикими воплями, свистом, криком, топотом ног, истошными женскими взвизгами и подвываниями, и вдобавок кто-то из них лязгал и грохотал железками. Прибывших было всего трое — две женщины и мужчина; поднятый ими шум и переполох несомненно были дружеской местью Хромову, заставившему их какую-то часть пути к озеру пройти пешком, их шутки сводились к откровенным издевкам лад ним, да он и сам, очнувшись, теперь немало способствовал их общей потехе, огрызаясь и покрывая в ответ друзей, смачной бранью.
Наконец возбуждение стало опадать, слабнуть, появились голоса, членораздельная речь, они включили магнитофон, запел Адамо. «Ты умница, Федя. Про магнитофон я совсем забыла, — тот низкий женский голос, что пел в лесу. — Неужели мы еще и потанцуем?» — «Кто-то сомневался, хо-хо, раз я здесь, иначе и не могёт быть, — мужской голос. — Кстати, Павлик, у тебя не осталось зажбанить?» — «Нет, у него не осталось, — второй женский голос. — С тебя довольно. Я не желаю, чтобы наш затейник был в попель». — «Так как же, Павлик? Нет?» — «Я возил министра!» — пьяно гаркнул Хромов. «Заладил. Слышали — ну возил. Зато теперь ты возишь его величество народ». — «По-моему, кто-то обещал нам танцы». — «А выпить Павлик зажал, зажал, я вижу. Ты, Павлик, кулак…»
У костра разговор не возобновился. Филипп сидел подавленный, вялый, скучный, по лицу Гриши ничего нельзя было понять, а Римма со спокойным интересом прислушивалась к голосам, доносившимся от машины.
Через некоторое время к ним с магнитофоном в руках подошел худой, сутулый, с ввалившейся грудью молодой человек выше среднего роста, примерно того же возраста, что и Хромов, стриженный наголо, в джинсах и запачканной белой рубашке; на шее его был небрежно повязан цветной платок.
— Минуточку, — улыбнулся он сидящим у костра, ставя магнитофон на землю, — мы еще не появились. — И, обернувшись, крикнул приятелям: — Эй! На палубе!
— Идем, идем! — отозвался женский голос. Слышно было, как женщины уговаривают Хромова: «Не валяй, Пашка, дурака. Я не понимаю, что за радость сидеть тут сычом». — «Оставь его, Ир. Пусть протухает». — «Слушай, Хромов, если ты будешь себя так вести, я пожалуюсь твоему бывшему министру». — «Дура!» — оглушительно рявкнул Хромов.
— Это мы собираемся, — с улыбкой сказал молодой человек.
К костру подошли две молоденькие, лет двадцати, девушки, миловидные, но разболтанные, неопрятные, и прямо, смело, даже нахально принялись разглядывать сидящих у костра. Молодой человек обнял обеих за плечи и попросил внимания.
— Доброй нам всем ночи, — манерно, подражая конферансье, начал он и склонил голову налево. — Разрешите прежде всего представить вам нашу Ирочку. Замечательной души человек, неисправимая певунья, наша Людмила Зыкина. Девушка хотя и одинокая, но поразительной активности. Вокруг нее наш брат льет крокодиловы слезы. Глядя на нее, я всегда содрогаюсь оттого, что так мало у нас с вами свободного времени, которое только и есть жизнь… Теперь, — он повернул голову направо, — наша Машенька. Ну, где, где найти для нее слова? Девушка — просто с ума сойти. Кстати, ее приглашали сниматься в кино, но она отвергла предложение и тем самым внутренне стала гораздо богаче. Короче, девушка тоже дай боже… И наконец, — молодой человек поклонился, — перед вами вечный раб тех, кого мы в результате поистине трагической ошибки эмансипировали. В меру умен, в меру талантлив, все в меру. Юноша, успевший узнать, несмотря на молодость, изнанку жизни, но оставшийся (заметьте!) почти святым. И лысым. Юноша, который гордится ошибкой родителей, давших ему плебейское имя Федор, Федя, Фёдр, Одр и готовивших его к карьере колхозника. Пожалуй, это все. Не считая Павлика, который в настоящий момент пребывает в непонятной амбиции и, должно быть, в сердцах грызет карбюратор, перед вами вся честная компания. Прошу любить и жаловать: Ирэн, Одр, Мэри. Ну и, конечно, разрешите узнать имена вашей славной троицы, которой, я полагаю, уже ничего другого не остается, как терпеливо выносить наше назойливое вторжение.
— Римма, — она порывисто подалась вперед. — Мой муж, Григорий. А это Филипп, самый гостеприимный хозяин на свете.
— Заметано, — сказал Федор.
Он галантно извинился перед своими дамами, подошел к магнитофону и перезарядил кассету.
— Пожалуйста, — попросил Гриша, — убавьте, если не трудно, звук. Дети спят.
— О, разумеется. Пел Джо Дассен.
Филипп поднялся и прошел к палатке — посмотреть, как дети. Отодвинув полог, он услышал поспешный шорох и, когда зажег фонарь, понял, что они притворяются спящими. Он улыбнулся, минуту-другую смотрел на их лица, затем поправил сбившиеся одеяла и, выключив фонарь, вернулся к костру.
Здесь Римма уже танцевала с Федей, он не отпускал ее, когда заканчивалась песня, они стояли в тени, чуть поодаль от остальных, и ожидали начала следующей, и тогда он снова пропускал свои длинные руки под ее руками ей за спину, она обнимала его за плечи, он склонял голову, и они медленно, почти, не переступая ногами, покачиваясь, продолжали танцевать. Гриша заметно нервничал, суетился, делал вид, что ничего, кроме костра, его не занимает, он ломал сучья, присаживался у огня и поправлял пламя, хотя этого вполне можно было и не делать. И Филиппу сделалось отчего-то не по себе и скучно, но главное — не по себе. Он сидел между Машей и Ирой на стволе поваленного дерева, смотрел на танцующих, на костер, а девушки время от времени пытались вызвать его на шутливый разговор, дразнились, хихикали, если одной из них удавалась удачная на их взгляд острота, Филипп что-то отвечал из вежливости, поддакивал, пытался улыбаться, и все это было нудно, бездарно, и он уже не нравился себе, и сердился на свою мягкотелость, и думал, не переставал думать между пустыми словами, которыми обменивался с девушками, о Климе и Симе, и все недоумевал, и гадал, почему рядом с ними ему было так хорошо, а в компании взрослых, собственно, точно таких же, как он, уныло и стыдно. «Нет, — сказал он себе, — ну их всех к черту». Извинился, поднялся, сказал девушкам, что ему надо прогуляться.
— Возьмите меня с собой? — хихикнула Маша. — А, зачехленный мой?
— Какой? — не понял Филипп.
— Ну, зачехленный такой. Вещь в себе.
— Послушайте, — рассердился Филипп. — Сами вы…
— Если она вам не подходит, — сказала Ира, — тогда, может быть, я подойду?
— Мне необходимо побыть одному.
— Понимаешь, — сказала подруге Маша, — ему надо, — и они дружно прыснули. — Умоляю вас, осторожнее, темно, мало ли что.
— Вот именно, — смеясь добавила Ира. — Кто знает, может быть, вы нам еще и сгодитесь. Пусть и в чехле.
Филипп ушел в раздражении, с мерзким, гадким чувством.
На берегу озера постоял, покурил.
«Почему так муторно, тошно?»
Нет, он не считал себя одним из тех «чудаковатых» молодых людей, которые предпочитают всякому общению одиночество. Он не запрограммирован на одиночество, нет, однако в течение последних двух-трех лет с ним что-то определенно произошло, что-то сломалось. На работе в институте, и дома — и тогда, год назад, когда был женат, и после, оказавшись в результате размена в коммунальной квартире, — и в гостях у родственников, и на вечеринках у знакомых, всюду теперь, общаясь, он чувствовал напряжение, сердился и раздражался оттого, что невозможно загородиться, совсем, наглухо, отрезать себя от всех и вся и побыть наедине с книгами, музыкой, самим собой. Даже в те короткие, нечасто выпадавшие ему часы, когда оставался один, он уже не мог до конца освободиться, расслабиться, снять напряжение, потому что какая-то часть его в то же время пребывала в страхе и ожидании, что скоро, скоро все это кончится… Разумеется, он отдавал себе отчет в том, что вовсе без людей, затворником, анахоретом, он бы существовать не смог, да и не хотел, он искал середины. И его теперь настораживало и даже пугало, что потребность в людях, в общении с ними, во встречах и разговорах с недавних пор приглушилось в нем, сделалась непомерно слабее, угрожая вовсе зачахнуть и умереть, а вместо нее заступила, и теперь силилась, росла, овладевала и крепла потребность прямо противоположная — искать общения исключительно с самим собой, быть повернутым внутрь, в себя. Филипп знал, — то, к чему он теперь устремлен, сродни инфантильной рефлексии, ущербному самокопанию, настроенности на собственные болячки, однако был уверен, что его устремленность принципиально другая, считал, что его захватил целенаправленный, здоровый, он знал, свойственный ему и раньше процесс самопознания… Будучи вообще человеком скромным, негромким, Филипп тем более стеснялся теперь и сторонился людей. Что им он, что они ему? Все заняты по горло, у всех дела, правда направленные, как правило, вовне, от себя, от человека, и тогда тем более понять им друг друга сложно, и нечего к ним лезть со своими «тонкостями»…
Филиппа вывел из задумчивости резко возросший шум, доносившийся сюда от костра. Он вспомнил о детях, которые «спят» там, совсем близко, и разгневался, решил пойти туда, вернуться и немедленно разогнать эту ораву, не знающую удержу. К детям, к Климу и Симе, у него в течение всего вечера сохранялись благодарные чувства. Он даже склонялся теперь к тому, чтобы считать главным для себя приобретением этой поездки не тишину и покой, не лес и озеро и все окружение, так поразившие его, а именно встречу с ними, с детьми, их краткое мимолетное общение. «Вот, — думал Филипп, — потери и приобретения — сколько их в каждом дне, в каждом часе, мгновении, надо только научиться различать, видеть, вот, вот, чего мне недостает — умения видеть…»
Не дойдя шагов десяти до костра, он в недоумении остановился.
Вероятно, громкая музыка вызвала из мрака столько новых теней, голосов, фигур, заполнивших поляну вокруг костра. Неизвестно, каким образом и откуда появились здесь новые люди. Не менее пяти незнакомых пар присоединились к Римме с Федей и теперь танцевали. В свете костра мелькали алые лица, руки, плечи, изломанные тени вздрагивали, трепетали, скользя по траве и деревьям. Уже какой-то парень с чувством, энергично размахивая руками, читал стихи, но его никто не слушал. Рядом с ним сидел на бревнышке старик и сонно шевелил губами, а Гриша его слушал, время от времени покачивая головой, вероятно соглашаясь с его доводами, и печально смотрел туда, где обрывался свет, где была его Римма, она стояла, расслабленно покачиваясь, уже не слушая музыки, положив голову на плечо Феде. И Маша, и Ира были здесь, веселые, довольные, они танцевали, повиснув на плечах длинноволосых мальчиков. Метался среди танцующих Хромов. Обегая по очереди каждого, он от каждого что-то требовал, объяснял, крича и жестикулируя, покуда все не поняли, что затеял он шутовской хоровод, предлагая взяться за руки и составить единый круг… Филипп отступил, спрятался глубже в тень… В конце концов Хромов своего добился, он заразил всех, сам остался в центре, у огня, а все остальные, включая и старца с Гришей и группу юных длинноволосых парней, подражая его телодвижениям, пустились по кругу в пляс, взявшись за руки, а Хромов, голый до пояса, размахивая рубашкой, с трясущейся черной бородой, неистовствовал в центре, изламывался, выбрасывал коряво руки, мял сучья ногами и ненормально, остервенело кричал, сипел, хрипел…
Филипп понял, что ничего он, с ними не сделает, даже не скажет ни слов упрека, разве только потом, утром, и все равно вряд ли устыдит, осудит вслух.
«Зачехленный», — вспомнил он и усмехнулся.
Он выкурил сигарету. Потом осторожно, стараясь, чтобы его не заметили, крадучись, пробрался к палатке.
Забравшись внутрь, он не стал зажигать света, сел при входе и примолк, не шевелясь, не двигаясь, страшась разбудить их, побеспокоить; он посидел так, прислушиваясь к дыханию, спят или нет, и решил вдруг прилечь у их ног, побыть, полежать рядом с ними, и услышал, как Сима спросила:
— Вам плохо?
— Да, — сказал Филипп. — Да.
— И с нами тоже?
— С вами — нет.
— Тогда садитесь ближе. Только не зажигайте фонарь. Мама думает, что мы спим. Не стоит ее расстраивать, пусть веселится, она так с нами устает.
— Входите, — сказал Клим. — Я больше на вас не сержусь.
— И я не сержусь, — сказала Сима. — Мы вместе не будем спать.
— Это неправильно, — возразил Филипп, забираясь в глубь палатки. — Вам необходимо уснуть. Вам давно пора это сделать. Шум мешает?
— Не-а, — сказала Сима. — Мама говорит, что мы можем спать даже в тракторе.
— А почему? — спросил Клим.
— Что — почему?
— Почему нам давно пора спать?
— Ну как, — затруднился Филипп. — По-моему, ночь, проведенная без сна, означает, что следующий день будет непременно потерян.
— А почему потерян?
— Да, — поддержала Сима, — и почему непременно?
— Потому что днем человек тратит силы, которые может вернуть ему только сон.
— А зачем вы хотите, чтобы ваш следующий день был непременно потерян?
— Не знаю, — признался Филипп. — Я люблю ночь.
Сима удивилась.
— Больше дня?
— Не всегда. Изредка.
— А сегодня — изредка?
— Да.
— И у нас изредка, правда, Клим?
— Правда. Только я все равно не хочу, чтобы мы потеряли завтра.
— Целое завтра… И я не хочу. Дядя Филипп, что нам делать?
— Спать. Еще не поздно все поправить.
Они помолчали. Потом Сима спросила:
— А мама скоро к нам?..
— Как только вы уснете.
— И папа?
— И папа. Куда ж он без мамы?
— Как жалко, — огорченно сказала Сима. — Я разгулялась, теперь мне без мамы не уснуть.
— Дядя Филипп, — сказал Клим, — вы можете сделать так, чтобы мы быстро уснули?
— Не знаю. Вы подскажите. Я постараюсь.
— Правда? — обрадовалась Сима. — Лягте тут, — похлопала она ладошкой возле себя, — между нами.
Филипп, торопливо сняв куртку и бросив ее под голову, послушно лег навзничь.
— Клим, я правильно решила?
— Ага. Дядя Филипп, она хочет, чтобы мы положили головы вам на плечи.
— Ради бога, — сказал Филипп.
— Вам не будет тяжело?
— Нет, не будет.
— Мы быстро уснем, и тогда вы нас снимете, ладно?
— Договорились.
— Ну вот, — сказала Сима. — А теперь нас укройте.
— Ее лучше обнять, — сказал Клим. — А меня необязательно.
— Так?
— Ага, — сказала Сима, устраиваясь щекой у него на груди, — так хорошо.
— Дядя Филипп, я знал, что вы мировой парень.
— Спи, спи. Спокойной ночи.
— А вам нельзя сказать спокойной ночи?
— Можно. Даже необходимо.
— Но вы же сказали, что не хотите спать?
— Это не меняет дела. Я все равно хочу, чтобы ночь была спокойной.
— Тогда спокойной ночи, — сказал Клим.
И Сима в полудреме прошептала:
— И я. И я желаю вам спокойной ночи.
Клим потянулся рукою через грудь Филиппа, нащупал руку сестры и тоже затих.
Там, снаружи, по-прежнему играла музыка, шло не стихая веселье, но Филипп весь был здесь, внутри, и слышал сейчас лишь два ровных, спокойных детских дыхания вперебив. Он лежал, боясь шелохнуться, и, кажется, готов был лежать так целую вечность — отчего-то сделался вдруг необыкновенно взволнован, и больше всего ему хотелось теперь, чтоб тем, у костра, хватило пыла на полную долгую ночь. Он нежно и осторожно обнимал за плечи доверившихся ему малышей и силился унять, остановить, превозмочь неизвестно откуда взявшееся, незнакомое, переполнявшее его волнение.
В воскресенье вечером Ефросинью Капитоновну перевезли к дочери. Сын Николай сам перевез ее на такси. К сестре, стало быть, Софье.
Дети так условились между собой, чтобы мать жила у каждого по неделе. Неделю у сына, неделю у дочери. Давно условились. Ефросинья Капитоновна и не помнит, когда началась у нее такая попеременная жизнь. Помнит только, что тогда одной в деревне жить ей стало совсем невмочь, и дети, сочувствуя ее одиночеству, взяли мать к себе в город. Только давно это было.
Худо теперь у Ефросиньи Капитоновны с памятью. И вообще со здоровьем. Шутка ли, восемьдесят семь лет отжила. И каких гулких лет, тяжких. От царя через все наше строительство прямиком прошла. Всякого повидала. Дважды паралич бил.
Конечно, детям сейчас хлопотно с ней, трудно. У них ведь и своя семья есть, заботы свои, печали, а тут еще за ней, матерью, смотри, как за малой деточкой.
Но ничего, возили пока, жили с ней.
У Софьи нравилось Ефросинье Капитоновне больше, чем у Коли. Тут квартира коммунальная, людей много. Кроме Софьи с мужем, жильцов еще не меньше дюжины. Трое мужчин — их, не считая Антипа, и не видно никогда, ребенок один, мальчик, остальные женщины. Среди них и старушек несколько. А народ старушки любознательный, словоохотливый. Так что и поговорить есть с кем, если скандала нет и Софушка позволит. Ведь за день устанешь молчать да в окошко глядеть. А вечером можно и на кухню выйти, там обязательно у газовых плит хозяйки стоят. Кто-нибудь да ответит, поговорит.
Нет, и днем у Софушки по-своему хорошо, спокойно. Сама себе командир и приказчик. Только вот скучновато немного. Вечером, правда, тоже не всегда поговорить случается. Бывает, что и тягостнее, чем днем, сделается. Все от мужа Софушки зависит, Антипа, он в сапожной мастерской работает.
Не по душе Ефросинье Капитоновне нынешний зять. Дерзкий, неудержный. И дня, нет, чтоб он с работы огорченным не пришел. Вот ведь человек какой. Если трезвый, то не нравится ему, что сегодня выпить не довелось, а если пьяным придет, не нравится, что один в квартире такой, а вокруг все трезвые, глупые, не понимает его никто. Но когда трезвый, все-таки лучше. Может хоккеем по телевизору развлечься, забыться часа на два. Вот тогда Ефросинье Капитоновне и поговорить удается, побеседовать. А уж пьян когда, всем нехорошо. Хулиганит. За Софушкой бегает, убью, кричит, ты зачем, кричит, когда пьяный, никого мне не родила. Глупый, время ли Софушке рожать, когда уж под пятьдесят, да и сошлись недавно, года два как. У Софушки это третий муж, Антип, а все равно бездетная. И почему дочке так в семейной жизни не везет, а?
Вдобавок по вечерам, когда квартира полная, велено Ефросинье Капитоновне особенно тихой быть, самой за поведением своим следить. Софушка так строго наказала. По комнате зря не гулять, не мешаться под ногами, с вопросами не приставать и не вмешиваться, чтобы там у Софушки с Антипом или соседями неприятности не вышло. На кухню пойти можно, если соседи не против, на лесенке, где раньше запасной выход был, а теперь белье сохнет и тазы лежат, тоже можно постоять. А в комнате велено на стуле сидеть, а вели что понадобится, тихо у дочки разрешения спрашивать.
К правилам таким Ефросинья Капитоновна легко привыкла и за неудобства их не считала. У Николая, сына, было куда хуже. Там хоть и квартира отдельная, да народу в семье пятеро. Дети взрослые, трое их. Как ни хоронись, все кому-нибудь да мешаешь. Бранятся, гонят. И поговорить вовсе не с кем.
Нет, у Софушки лучше. И спать, можно раньше лечь.
Вот сон у Ефросиньи Капитоновны, слава богу, хороший, крепкий. Истинное спасение такой сон. Легла с вечера, сейчас и уснула, а очнулась только утром. И с чувством таким встанет, словно в раю побывала. А утром не вспомнить ни обид, ни огорчений вчерашних, будто и не было ничего. Стерлось, смылось.
Интересно, отчего это так, а?
И утром у Софушки хорошо. В квартире тихо, пустынно. Коридоры широкие, с заворотами, как улицы. Утром, как водится, все на работу уходили, одна соседка только оставалась, нелюдимая, перепуганная, полный день взаперти в своей комнате сидела, а когда в туалет выходила или чайник согреть, комнату на ключ запирала. С ней Ефросинье Капитоновне и разговоры вести не хотелось.
До полудня быстро время пролетало. Вольно гуляла Ефросинья Капитоновна, по коридорам, а в комнате своей или на кухне подолгу в окошко глядела, посуду мыла и, хотя Софушка и не велела, в ванной воду пускала и останавливала, наблюдала, как она с шумом течет, падает и вдруг перестает. Словом, хозяйкой себя чувствовала. И на душе до вечера покойная смирная радость была.
Часам к двум мальчик из школы приходил. Соседский мальчик, Игорь, шестиклассник. И за ним Ефросинья Капитоновна смотрела. Как он обед себе греет, как весело насвистывает, как про уроки по телефону спрашивает.
Радостно на молодежь глядеть. Беззаботно живут, безнаказанно, весело. Посмотришь на них, порадуешься и жизнь свою ушедшую припомнишь. Позабылось, правда, многое, но кое-что нет-нет да и всплывет. И опять порадуешься, если всплывет. Сколько переживаний, горя сколько, а поди ж ты, теперь и горькое светло вспоминается. Отчего это так, а?
Ну а вечерами, когда все с работы возвращались, Ефросинья Капитоновна, если за день не утомлялась, если Антип не пьяный и за Софушкой не бегает и если Софушка разрешит, на кухню выходила. Постоять, послушать. Может, и самой какое слово вставить.
Потом ее Софушка чаем поила. А там и спать.
И день прожит.
В среду утром Ефросинье Капитоновне как-то туманно сделалось. Должно быть, опять с головой что-то. Последнее время часто так бывало — то вот помнишь, где ты и что с тобой, а то вдруг нет.
Полежала маленько. Встала. Нет, не лучше. Так же все туманно, мутно.
Однако помощи ждать не от кого. Пересилила себя, погуляла по коридору, на лесенке на холодке постояла. Вроде и полегчало.
На кухню пришла, в окошко поглядела — опять усталость, томно как-то. На часы глянула, а там третий час. Подумала, что-то Игорь из школы не идет, запаздывает. Всегда аккуратный такой, а тут время, а его нет. Должно быть, сбор какой-нибудь. Пионерский.
Поставила на газ суп греть. И ушла.
Пришла в комнату и на стул села. Хотела телевизор включить, да вспомнила, что Софушка не велит. Правильно, это у Коленьки можно, а у Софушки нет. Ну нет так и нет. Хорошо и в окошко посмотреть.
Встала, подошла.
Интересно, как там, люди нынче ходят. Как облака по небу плывут, как ворона на дереве сидит с молочным пакетом в клюве.
Все, что видит, ей теперь интересно. Все-все. А раньше, когда помоложе была, будто и не замечала.
Засмотрелась, и вдруг чует: гарью пахнет. Скорей на кухню пошла.
А там чад, дым, и войти нельзя.
Испугалась Ефросинья Капитоновна и делать что, не знает. Из коридора, чуть глянет на кухню, дым от лица отпахнет и отступит. Беда. Сама-то сгоришь, ладно, пускай. Людям вред какой, батюшки. Слышит, наружная дверь стукнула. Слава богу, кто-то пришел.
— Теть Фрось!
— Тут я, внучек, тут.
Это Игорь пришел.
— Пожар, теть Фрось?
— Кастрюля там у меня. На плите. На той, что тут стоит, у раковины.
— Да огонь же!
— Боже мой, огонь. Горит? А что горит, внучек?
— Не знаю пока, дым… Ой, стена вспыхнула. А ведро где?
— Ведро? Ой, где-то я его видела. В ванной посмотри, в уголке там.
— Не волнуйтесь, теть Фрось. Зальем сейчас, погасим.
Ефросинья Капитоновна слышала, как Игорь в дыму воду цедил, как выплескивал. Как потом тряпкой какой-то стукал, шлепал. Волновалась, боялась, переживала.
Видно, залил-таки огонь, потушил. Ой, молодец. Открыл окно, дым выпустил.
— Ерунда, — сказал. — Полотенце сгорело и обои немного. Ничего, теть Фрось. Если ругаться будут, я маму попрошу, она им новое полотенце даст.
А Ефросинья Капитоновна к стене качнулась. Рукой задержалась и говорит:
— Надышалась я, видно, внучек. Боюсь, упаду.
— Давайте за меня возьмитесь, теть Фрось. Отведу.
— Будь добреньким, милый.
Игорь неловко старушку обнял, плечи подставил, чтобы сама держалась, повел.
— Что? А? Что случилось? — высунулась соседка, что всегда взаперти сидела. — Горим?
— Все уже, — сказал Игорь. — Сковородку сожгли. Ерунда.
— Врешь небось?
— Вот еще. Сам тушил.
— Скажи честное пионерское.
— А вы, что ли, бежать собрались?
— Ну да.
Игорь рассмеялся и сказал:
— Честное пионерское.
— Что это с ней, с Фросей?
— Да дыму наглоталась.
Привел Игорь Ефросинью Капитоновну в ее комнату, уложил на тахту.
Пока форточку открывал, Ефросинья Капитоновна уже тихо всхрапывать начала, уснула.
Вечером заскандалили. Соседи дружно Софью ругали, требовали возмещения и еще чтоб Ефросинья Капитоновна больше у них не жила.
Лишь мама Игоря одна защищала Ефросинью Капитоновну и Софью. Говорила, если вы такие бессердечные, я готова сама все исправить за свой счет.
Но ее плохо слушали. Сами говорили.
Горячо спорили. Долго.
А потом, когда устали и ужинать разошлись, Софья, разгоряченная, стала брату звонить. Телефонный аппарат в коридоре стоял, общий.
— Мать забирай, — сразу сказала.
— Среда только. Ты чего?
— Все равно. Она тут квартиру сожгла.
— Совсем? Или что-то оставила?
— Выгоняют ее. Соседи.
— Не имеют права. Она твоя мать.
— Между прочим, и твоя тоже.
— Уговор, сестрица. Неделя. В воскресенье возьму.
— Будь человеком, Коль. У тебя хоть квартира отдельная.
— Да брось ты нюни пускать. Всем тяжело.
— Какой же ты сын, — рассердилась Софья.
Коля сказал:
— Потише на поворотах.
— Знать тебя не хочу.
— Это пожалуйста.
— Вот сейчас возьму и привезу ее к тебе.
— Не выйдет. Запрусь и не пущу.
— Не пустишь, да?
— А чего мне? Уговор дороже денег. Не пущу.
— Ну я ее тогда на вокзале брошу.
— Бросай.
— И не стыдно тебе, да? Сын называется.
— Ладно стыдить-то. Тоже мне нашлась.
— Ну все, Коля. Не проси теперь, чтоб Антип тебе ботинки чинил.
— Напугала. Тогда и ты не проси, чтобы моя Машка тебя к зубному устраивала.
— Ох и гад же ты все-таки. Ох и гад.
Коля сказал:
— Сама не лучше, — и трубку повесил.
К этому времени Ефросинья Капитоновна выспалась, встала. И чувствовала себя лучше, чем давеча утром. У двери стояла, не выходила, в щелку слушала, как дочь с сыном говорит.
Когда Софья трубку на рычаг швырнула, отошла от двери и на стул свой виновато села.
Ждала нагоняя от Софушки. Антип отбушевался уже, слег, сморил его хмель.
А Софушка вошла, села на тахту и лицо руками закрыла. Расплакалась.
И долго плакала, горько.
Ефросинья Капитоновна подойти было хотела, успокоить, повиниться, да передумала. Вспыхнула б Софушка, ругаться б сызнова начала, гневаться. А так, может, и скорей отойдет. Переживать перестанет.
Сидела Ефросинья Капитоновна на стуле своем, смотрела, как дочка плачет, и все корила себя, ругала, что зажилась. Нехорошо это — понапрасну землю топтать. Только помеха всем.
Надо бы умереть, надо. А как? Сил нет, вышли. Ни жить сил нет, ни умереть. Беда. Горе. Что тут сделаешь? И помочь никак нельзя. Ни людям не нужна, ни богу. И отчего это так, а?
На другое утро, в четверг, когда в окошко на птиц смотрела, все вспоминала. Подружку свою давнюю… Как ее… Люба, Люба звать, Травникова. Или Малинникова. Или нет, Грибникова. Что-то лесное. Люба, Люба… а… Опушкина, да. Люба Опушкина. Любовь Прокофьевна. Вспомнила, слава богу. Подружка, добрый, славный человек. Как она там сейчас? Одна ведь.
Звонила как-то, приглашала. Одной скучно мне, вот слова ее, приходи, сказала, Ефросиньюшка, поместимся, комнатка хоть и маленькая у меня, да ничего, приходи жить, вместе старость пережидать будем.
Когда ж было-то? Год назад? Или два? Три?
Совсем времени счет потеряла.
Видно, напрасно я ей тогда отказала. Люба, Люба Опушкина. Любовь Прокофьевна… С детьми, мол, останусь, сказала. Свои ведь, кровные. Ну, пойду. Навещу.
Собралась и пошла. Долго плутала. Позабыла все. Однако люди добрые подсказали. Переулок нашла.
А какой дом, не помнит. Как будто этот. А может, и тот. Дома-то еще казенные, одинаковой вышины.
Этаж вспомнила, третий, высоко подниматься. А вот дом какой? Стала прохожих спрашивать, не знает ли часом кто, где Опушкина живет. Любовь Прокофьевна. Никто не знал.
Решила так счастья попытать, наудачу в ближний дом зайти, там спросить.
Зашла. На третий этаж поднялась. Отдохнула, постояла на площадке и в дверь позвонила.
Нет, сказали ей из-за двери, такой здесь нет, вы, мол, бабушка, ошиблись.
Вздохнула Ефросинья Капитоновна горько и ушла ни с чем.
Внизу на улице постояла, еще погадала, какой же дом. Другой выбрала.
Опять поднялась, опять позвонила.
И здесь ей сказали, что Опушкиной, мол, не знают и никогда не слышали о такой.
Отчаялась Ефросинья Капитоновна. Видно, уж не судьба найти. И туда-сюда по лестнице устала ходить.
Хотела было назад дорогу спрашивать, а потом передумала. Обождать решила домой возвращаться, еще один дом проверить. Такую даль шла — жаль попусту уходить.
Вдобавок и дом, что теперь выбрала, показался ей в точности таким, где Люба жила. И дверки в подъезде одной нет, и камень ступеньки знакомо обкрошен.
Постояла, отдохнув, сил накопила и снова по лестнице вверх пошла.
Дошла, позвонила.
— А, Опушкина, — сказали ей здесь, — Любовь Прокофьевна? Как же, как же, знаем. Только она, бабушка, умерла прошлым летом.
— Умерла? — переспросила Ефросинья Капитоновна.
— Да, умерла.
И дверь закрылась.
— Умерла, умерла, — зашептала Ефросинья Капитоновна, не веря, и качала головой. — Умерла. А мне не сказали. Умерла. Живу и не знаю. Прошлым летом. Год назад. А я живу и не знаю. Люба. Люба Опушкина, подружка милая. Любовь Прокофьевна. От чего-то умерла, умерла.
Забывшись, опустилась, села на холодную ступеньку. Рукой взялась за витой металлический прут лестницы, а голову набок склонила, щекой к руке. Закручинилась.
— Подружка милая, умерла. Люба Опушкина. И где схоронили, не знаю. Может, на могилку б сходила когда. Нет, не дойду. Нынче далеко хоронят… Люба, Любонька, подружка ты моя милая, славная, умерла…
Хотелось Ефросинье Капитоновне погоревать, как в старину, в плач удариться, откричать подружку голосом громким.
Да что-то слабость напала. Сухость.
И голос молчал, и слез не было.
Анна Егора обедом кормила, когда Клава Семенова, пробегая улицей мимо, крикнула им в растворенное окошко, что Веснушкина, мол, такая-сякая, сгорела.
— Мать честная, — всполошилась Анна. — Лизавета, чумная наша. Да у нее ж никого нет.
Тотчас оставила Егору прислуживать, торопливо оделась и побежала на другой конец поселка, где жила Елизавета Веснушкина.
Вернулась и Егору говорит:
— Непутевая, совсем из ума выжила. За козами в лес пошла, а в избе на керосинке разогревать оставила. В сенях, сказывают. А рядом сено, сухо. Ну и полыхнуло. Вернулась, коз привела, а там ни двора, ни сеней, ни крыши. Одни головешки торчат.
— Значит, все-таки потушили.
— Соседи. Корней даже опалился, все лез, старался, чтоб на них не кинулось. А Лизавета, Егор, ты бы видел, как переживает. Искричалась вся, в голос плачет и об ограду головой стукается.
— Еще бы. Жалко небось.
— Чего ж теперь-то? Уж все отгорело. Чадный дымок да этак чу-у-уть жарком тянет.
— Известно, нечего, — равнодушно согласился. Егор.
— Вот и я говорю: раньше думать надо, голова садовая. А сейчас уж скорей подхватывайся да не мешкая стройся наново.
— Правильно ты говоришь. Так и надо.
— Ох, Егор, если б ты видел, — запричитала Анна. — Беда какая. Горе. Совсем нищенка. По дворам пошла, просит. Надо б нам ей помочь.
— Поможем. Как ни помочь.
— Деньгами бы вперед надо.
— И что ж. И деньгами можно, — согласился Егор; он прямо сидел на лавке, вот уже третий час не шевелясь и не трогаясь с места, и неотрывно смотрел через окошко на улицу; на подоконнике перед ним лежали папиросы и спички, и он, когда мысли его почему-нибудь прерывались, брал ж закуривал. — Тут мне с седьмой дачи пять целковых вынесли — дрова им на топку привез.
— Ну, Егор. Пять рублей разве деньги? Сам знаешь, сколько построиться стоит.
— Не мы одни. С миру по нитке, вот и выйдет.
— Ой, вряд ли. Скандальная она, дерзкая — скольких людей ни за что обидела.
— Ну, народ у нас не злопамятный.
— И пенсия у нее, сам знаешь, смех один.
— А это не наша печаль. Сама прошляпила. И в совхоз ее звали, и на стекольный завод не пошла, заупрямилась. Что ж теперь горевать?
— Безмужняя она, Егор, пустая. Обижена жизнью-то. Все думала, со зла ей люди советуют. Не было у нее в ту пору Егора своего.
Егор смягчился, услышав такие слова о себе.
— А сколько хотела ты?
— Да рубликов по двадцать, думаю, все надо дать. Ты двадцать да я двадцать.
— Куда хватила. По двадцать. Больно жирно.
— На погорелое место ведь. Тут скупиться — грех.
— Не, Нюр, много. С такими подарками сами на воду сядем.
— Не жмись — грех, говорю.
— Болтаешь. Какой к свиньям грех, когда сами еле поворачиваемся?
— Ну, воля твоя, — огорчилась Анна. — Поступай как знаешь. А я третьего пенсию получу, да и снесу ей. Аккурат сорок.
— Не глупи. Как потом месяц целый жить?
— А ты у меня на что? — шутливо сказала Анна. — Вот и подсобишь. Получку твою растянем, винца другой раз не купим, глядишь, с голоду и не помрем. Может, ты еще какому дачнику дров свезешь.
— Слабый я что-то сейчас, Нюр. Устаю прежде времени. Нет, не совладать нам без твоих.
— Беда ж, Егор — о чем ты толкуешь? Несчастье у человека, а ты торгуешься. Надо и сил подобрать, раз такое приключилось.
— Да где их подобрать, сил-то, коль нету?
— А оттуда и подобрать, — сказала Анна, выходя в сени. — Из нету.
Оставшись один, Егор закурил. Он был недоволен. Не пришли к согласию. Анна воспротивилась, грозила ослушаться. Разве он против того, чтобы помочь? Вовсе нет. Но и так тоже нельзя помогать, чтоб потом самим просить. «Нагляделась, наплела сорок рублей. Где я их возьму, когда мочи нет с лавки встать?»
Сильно сдал Егор в эту осень. Напала на него непонятная лень — вот уж скоро тридцать лет, как наблюдал он за отведенным участком леса, дело это считал достойным и важным, любил и исполнял с рвением — и вот что-то разленился. И сам не понимал толком, что с ним. Выйдет в лес, и хорошо ему, все родное кругом, душе созвучно, и погуляет так, побродит, а потом сядет где-нибудь на пенек или упавшее дерево и задумается. И спроси его вдруг, о чем сейчас думает, сказать не сможет. Так, обо всем и ни о чем — о родной деревне, что немцы сожгли, о колхозах, о молодости, о любви, об Анне, думал и о послевоенном времени, о поселке, где жить пришлось — вроде не город и не деревня, а вот осели прочно — о людях теперешних, изменившихся, не таких открытых, как прежде, о молодежи, про которую никак сообразить не мог, чем живет, и еще о многом мелькнет ему, пока сидит — о том, что стар стал и скоро уйдет, что жизнь прожил, а главного в ней вроде и не распознал, не понял. И посидит так, и встанет, и чувствует, что ноги ослабели и руки, и голова тяжелая, и скучно, и на душе как-то тягостно… Стал Егор подумывать на пенсию уйти, как Анна, потому что больше всего другого хотелось ему теперь ничего не делать, на лавке в избе посидеть, в окошко поглядеть. Томила его усталость непонятная, и всякий раз в лес он теперь уходил с неприятностью, понуждая себя, пересиливая…
На другой день с утра зарядил нудный обложной дождь и сыпал без остановки два дня и две ночи. Анна по хозяйству хлопотала, за скотиной ухаживала, и о давешнем разговоре насчет Веснушкиной, может, раза два всего и помянула, больше все про себя вздыхала. А Егор полные дни у окна просиживал — следил, как под дождем лужи растут и ручьи полнятся.
На третий день, как дождь перестал, Анна пошла к Елизавете.
Вернулась и говорит:
— Дождь лил-пролил, а у нее и крыши нет. Куда прячется? Кто ее, растрепу такую, в избы к себе пускает?
— Кто-нибудь да пускает, — нехотя отозвался Егор.
— Какая она, право, непутевая, глупенькая, — сокрушалась Анна. Того и гляди, снег скоро, зима, надо и тес везти и плотников звать, а она все со своими козами. — И вдруг резко, неожиданно, так что Егора от окна дернуло, попросила: — Поможем ей, а, старый? Там у нее на огороде картошку головешками завалило — видно, когда тушили, ну и побросали куда попало. Так хоть откинуть ей, а? А то не достать картошку-то. Что она тогда зиму есть станет?
— Ладно. Откинем, — против воли согласился Егор.
— Вот спасибо. Собирайся тогда. Пойдем.
— Это что ж? — обомлел Егор. — Прямо сию минуту, что ли?
— Ну да. Спешить же надо.
— Куда спешить-то, не пойму никак?
— Удивляюсь на тебя. Все уж давно откопали, в погреба поссыпали, мороз того и гляди хватит, а у нее еще и не подойти к ней.
— Все равно, Нюр, погодим давай. Денек-другой. А ужотко сходим. У меня что-то от погоды в спину вступило. Ломит.
— Спину ему ломит, — сказала Анна. — А ей небось есть нечего.
— Ну, давай, Нюр, завтра. Полегчать должно — вон вроде и на дворе разгуливается.
— Завтра к ней плотники обещались, сама я за ними к Ване Стягину бегала. Вот как начнут, нам там вовсе будет не подойти.
— Невмочь, Нюр. И впрямь невмочь.
— Слазь с лавки-то, слазь. Знаю я тебя. Как ноги спустишь, так спина и пройдет.
— Завтра бы, — вымаливал Егор, а сам между тем резкий отпор в себе берег, удерживал. — День терпит.
— Говорю же, нельзя завтра.
И тут Егор не сдержал себя, сорвался:
— Что мне теперь, помирать туда идти, что ли?
— Вот ведь как заорал резво, — заметила Анна. — А твердишь, хворый. У хворых голосок сухонький, слабый.
— Да ты кого, хочешь из себя выведешь.
— Гляньте, вывела я его, — подразнила Анна. — Так идем или нет?
— Не могу я. Сил нет, — опять виновато, жалобно заговорил Егор. — Давай немного переждем.
— Ну и сиди, черт толстозадый, — рассердилась Анна. — Я и без тебя управлюсь. Одна. А ты сиди, сиди. Увалень, лежебока. Даст бог, чирей себе насидишь.
И пошла из избы.
— Стой, — Егор, кряхтя, поднялся с лавки, прошел в носках к порогу и медленно стал натягивать сапоги. — Иду я. Не видишь? Иду.
Веснушкиной дома не было.
Войдя вслед за Анной в калитку, Егор закурил, с кислым прищуром окинул горевший дом, хмыкнул, и медленно пошел вдоль ограды. Со вниманием осмотрел кусты малины, два чахлых с виду сливовых дерева, потом больную яблоню. И вконец осерчал на хозяйку — даже вид погибшего дома не так печалил его сейчас, как эти деревья и кусты в небрежении. Он еще постоял, посмотрел, затем подошел к дому и поднялся по сизо-черному крыльцу вовнутрь.
Пол в сенях наживили, поклали свежие доски, чтобы можно было пройти. Той стены, что отделяет двор и сени, теперь совсем не было, и прямо с прихода виднелся дальний угол завалившейся ограды. От козьего закута уцелели лишь два столбца, тут было постлано сейчас свежее сено. Наверху, над головой, в путаных перечерках обуглившихся стропил и провисших тесин крыши бежали серые тряпки облаков… Егор шагнул в горницу. Судя по всему, горел двор, а горницу лишь лизнуло поверху; теперь здесь сквозь образовавшиеся щели в потолке сочился мутно-белый день.
Прежде Егор у Веснушкиной никогда не был, и сейчас, даже при сострадании к ее несчастью, не мог заставить себя простить ей такую безалаберность в хозяйстве.
На сыром полу стояли корыто, тазы и ведра, по края заполненные стоками пошедшего накануне дождя. Кровать не прибрана, раскрыта, скомкана, на ней и на лавке, на полу, на столе, повсюду валялись кое-как одежда и мелкие вещи. Егор осмотрел и печь, опору избы, и опять от досады покачал головой. Кирпичи под духовкой выбились и гуляли, тяга нарушилась, дымно ей, когда топит, да и с лица печь была обшарпана, облуплена, застлана копотью — не белилась, должно быть, лет пять кряду. И стены, кое-где заклеенные обрывками газет, обоев, журналов, а где и вовсе голые, до невозможности были грязны и запущены. Даже молельное место было убого, кинуто. Угол весь отсырел, тут ударяло запахом плесени. Иконка Параскевы Пятницы обросла пятнами воска и жира и была обсыпана мохнатой годовалой пылью. Лампада в паутине и висела на сцепленной из разных кусков кривой проволоке, накинутой на крупный ржавый гвоздь, который под рукой Егора легко подался из гнезда…
Раньше чем покинуть дом, Егор вынес во двор корыто, тазы и ведра, вылил из них воду и поставил пустыми на прежнее место.
Анна между тем продолжала носить и складывать у ограды горелый лес.
— Говорила откинуть надо? — без желания спросил Егор. — Где?
— А вот, — с охотою пошла доказывать Анна. — Вот тут бы. Тут у нее картошка завалена.
Картофельные грядки едва угадывались на глаз — умятые, разъехавшиеся, сравнявшиеся по уровню с вытоптанной дорожкой; они словно прятались под грудой наваленных жженых досок и приталенных огнем бревен. Егор, кряхтя, стянул телогрейку и, проклиная себя, стал носить. Сложил возле сливового дерева аккуратный штабель, закрепил его, чтоб не осыпался, кольями. Потом помог Анне доложить мелочь и, закончив уборку, с устатку, от души выругался.
— Не бранись, черт, — весело отозвалась Анна; улыбающееся лицо ее выдавало, что она рада и благодарна ему за работу. — Убогой да сирой помочь, — зачтется. Здравствовать будешь. И на лавке время провожать будет тебе еще разлюбезнее.
— Ладно, разлюбезнее. Пошли.
Они направились уйти, но тут в калитку вошла сама Веснушкина с вязанкой сена за спиной. При виде нежданных помощников она охнула, остановилась, краем глаза, но цепко и зорко, приметила, как убрали участок, и, опять охнув, пошла корявой походкой мимо — через крыльцо в порушенные сени.
Анна повернулась за ней следом.
— Слышь, Лизавета, — говорила в спину. — Коз-то отдала бы в стадо. Все б полегче.
— Сиди уж, в стадо. Советчица нашлась.
— Если чего нужно, ты не стесняйся, скажи. Всегда поможем. Вон Егор у меня прямо рвется что-нибудь для тебя сделать…
— Нюрка! — крикнул со двора Егор. — Поди сюда, живо!
— Да иду, — отмахнулась она. И Елизавете, тишком: — Ужотко опять прибегу. Не переживай.
Егор нервничал — стоял, курил, переминался. Анна подошла и прислонилась к его плечу.
— Спасибо, муженек. Век тебе этого не забуду.
Егор отстранился и пошел за калитку. Анна, улыбаясь чему-то своему, покорно поплелась за ним.
Веснушкина была женщина шестидесяти с небольшим лет, одинокая, бедная и такая неряшливая и неорганизованная, такая обидчивая и по-пустому задиристая, что редкий человек в поселке не сторонился ее, не избегал. Она никогда не была замужем, и даже близкой, пусть краткой, но радостной связи, судя по всему, не изведала. Ее довольно покидало по свету, прежде чем она осела в этом поселке, и, наверное, растерялись где-то родные ее и близкие, потому что никто из соседей не помнил, чтобы когда-нибудь Веснушкиной приносили письмо или вдруг объявлялся кто-нибудь ее проведать. И сейчас, в старости, растратив за свою заполненную беспрерывными мелкими хлопотами жизнь, здоровье, сноровку, память, никем не призретая и никого не призревшая, Веснушкина доживала свой век без желания, в пустоте и внутренней безладице, изверившись и осердившись на весь белый свет.
У нее было изможденное, морщинистое, безгубое лицо, нос чуть набок, брови разные — одна прямая, полоской, а другая в виде островерхой дужки, что придавало всему лицу комическое выражение, делало его ненатуральным, масочным. Глаза маленькие, разные, выцветшие, бегающие. На крепкой мужской спине ближе к левой лопатке выделялся натруженный взгорбок. Ходила неуклюже, сильно переламываясь из стороны в сторону, но передвигалась быстро. В любую погоду зимой и летом постоянно была одета в грязный светлый плащ с чужого плеча, подпоясанный солдатским ремнем, ходила в резиновых сапогах, на голенища которых низко нависали с колен портчины мужских лыжных брюк.
Анна теперь постоянно, в иной день даже по нескольку раз, навещала Веснушкину, не оставляла без помощи — то продуктов, то вещей отнесет, то кого-нибудь из поселковых мужиков работать созовет, и сама там же… И Егору от нее спасу не было — то ей тес погрузить на машину надо, то ограду поднять, то закут поправить, ровно без него некому. А сельсовет? А комсомольцы-добровольцы? Э, да что там… И хотя умом понимал Егор, что поступает она правильно, как положено человеку, когда другой в беде, однако все равно на нее сердился и горькую обиду держал. Так неспокойно ему было и нехорошо, когда она приставала, таким безвинно виноватым он себя чувствовал, что стал все чаще терять над собою управу, не сдерживался, срываясь порой на грубость и постыдную брань. И ничего тут поделать с собой он не мог. Хотелось унять ее, усмирить, заставить дома сидеть и себя слушаться. И оттого, что не получалось так, как ему хотелось, Егор пуще нервничал и злился. «Что ж это за напасть за такая, а? Прямо истерзала всего, издергала… Когда ж этому конец-то будет?» В особенно горькие минуты он уже стал думать, что Анна на старости лет переменилась к нему, перестала понимать, что с ним, не видит, не слышит и знать ничего не хочет, кроме своей Веснушкиной. Прежде смирная была, уступчивая, согласная, а тут вдруг наперекор пошла… Сколько лет вместе, душа в душу, без слез и оговоров, а тут ровно одержимая сделалась, все равно как бес в нее вселился — притворный, неотличимый от праведности — бес сердоболия…
— Егор, — как-то в очередной раз подкралась к нему Анна, — Ей бы картошку вскопать. Пропадет ведь. Подсобим, а? — Егор, услышав, что она опять с тем же, молча ступил с лавки на пол; на лицо его набежала хмурь. — Там ее картошки-то, ты же видел, и всего ничего, — осторожно продолжала Анна, стараясь хоть тоном не гневить его, умягчить. — Мы б ее с тобой мигом. В двое рук-то.
— Отдыхаю я, — мрачно сказал Егор и зашагал в носках вдоль стола, нарочно не глядя на Анну. — Утомлен.
Анна, помолчав, еще попыталась:
— На дворе дождь собирается. Ну как хлынет да зарядит на неделю?
— Известно, хлынет. Зачем под дождь-то идти? Соображаешь?
— Успели бы. Вдвоем бы, может, прежде дождя управились.
— Я тебе сейчас управлюсь! — вдруг взвился Егор. — Я тебе сейчас управлюсь, чертовка! Что — взялась мучать, да? До каких же пор ты меня терзать будешь? Да что ж это за жизнь наступила?.. Ну, Нюрка! Дождешься ты у меня. Вот помяни мое слово, прибью, будешь цапать. Раз ты простого языка не понимаешь.
От его угроз и крика Анне только вольнее сделалось.
— Ох, Егор, — сказала со вздохом. — Видно, и впрямь ты пустой человек. Нет у тебя души к людям. Не любишь ты их.
— Я тебе сейчас дам не любишь! — подскочил Егор. — Как это не люблю, когда все ко мне… с уважением!
— Лукавый ты. Не разглядели тебя хорошенько. Притворство одно.
— Дуреха ты слепая! Болтушка!
— И что ж. И какая есть. А правду давно тебе таила высказать.
— Правду? Правду, говоришь? — Егор подступил к ней вплоть. — Ну, Нюрка! Допрыгаешься ты у меня. Я тебя сейчас… и впрямь из дома погоню. А ну!.. Пошла к чертям отсюда, балаболка! Выметайся, говорю! К придурке своей, к горбатой! Чтоб духу твоего здесь не было!
— Разошелся-то, как молодой. Так я тебя и испугалась. Жди.
— Проваливай, говорю, лучше подобру-поздорову, а не то… силой выпихну!
— Тебе же спину ломит? Тебе же невмочь картошку копать?
— Ну, язва. Сейчас. Погоди у меня. Ты у меня ступеньки поскребешь, сейчас. Из луж у меня похлебаешь. Досыта, — он впопыхах натягивал сапоги. — Сейчас стартанешь у меня. Сейчас.
— Давай, давай, — поддразнивала Анна. — Смотри не перепутай сапоги-то. Забыл небось и одевал когда.
— А ну! — выпрямился Егор. — Поди сюда, живо!
— Лечу!
Она проворно увернулась от его рук, отбежала к окну и встала через стол от него. Егор пошел вокруг стола за ней. Она от него. Он за ней. Она от него — да со смехом, с едкими замечаниями. Егор, не поспевая за нею, бранился. Они кружили так, покамест оба не устали. Анна сама далась ему, остановилась перед ним — разгоряченная, улыбающаяся. Егор же пуще распалился. С ходу ухватил ее за ворот платья, грубо развернул от себя и стал выталкивать к двери. Анна удивилась, через плечо бросила ему: «Ты что, старый, никак сбрендил совсем?» И заупрямилась — изо всех сил теперь упиралась ногами, не поддавалась, а он все пихал и пихал, и тогда она рассердилась, позабыла себя, вывернулась и с размаху треснула его рукой по лицу.
Егор опешил. Не ожидал. Удар пришелся в переносицу, даже в глазах помутилось; он опустил голову на грудь и помотал ею из стороны в сторону… Немного отошел, опомнился. Лицо его сделалось враждебным, злым. И он пошел на нее с желанием отомстить, ответить тем же. Но ударить не мог, не пускало внутри. Толкал, толкал ее вон, сначала в сени, потом на крыльцо, и дальше с крыльца к ограде. Анна уже не смеялась. Отмахивалась от его рук, сопротивлялась, как могла, дышала теперь тяжело, прерывисто, и от бессилья, оттого, что он брал верх, стала браниться, кричать, обзывая его последними словами: «Скупердяй! Жмот! Мешочник! Несчастному человеку денег пожалел!» Егор вытолкал ее на сырую улицу, и здесь Анна принялась кричать еще громче, истошно, словно из последних сил, а Егор, набычившись, все толкал и толкал, рывками, в грудь, не помня себя… На шум потянулись любопытные — соседи и все, кто случился близко, около. Подходили несмело, останавливались и стояли, не веря своим глазам. Неужели это Егор с Анной? За столько лет не слышали, чтоб слово громкое или обидное было между ними сказано, и тут вдруг такое. Что ж это произойти могло, чтоб до драки рассорить?..
И стояли так и качали головами, покуда Клава Семенова, пришедшая на крик, не вмешалась. Она решительно, по-мужски отняла у Егора обкричавшуюся Анну и увела к себе в дом.
На следующее утро Анна, поблагодарив Клаву за ночлег, не заходя к себе, побежала напрямик к Веснушкиной. Была расстроенной после вчерашней ссоры с Егором и разбитой, вялой — всю ночь проворочалась, не спала — а как пришла, да увидала, что у Веснушкиной работа кипит, так и возрадовалась. Иван Стягин привел наконец с собой плотников, кроме себя еще четверых, и сейчас они дружно стучали топорами, молотками, пилили, втаскивали наверх, на крышу, где, стоя в рост, распоряжался Иван, обструганные, обмеренные бревна.
— Здравствуйте, мужички!
— А, теть Нюр, — отозвался Иван. — Здорово.
— Спасибо, Ваня, что не забыл обещание. А сама-то где? Хозяйка?
— Да тут вертелась. Не знаю.
— Вот растяпа старая… Вань! Чем помочь?
— Не надо, теть Нюр. Отдыхай. Без тебя справимся.
Но Анне тошно было так стоять, без дела. Осмотрелась она и приглядела себе работу — стала носить тес из-за ограды к дому, поближе к плотникам. Доски намокшие, тяжелые, насилу справлялась одна. Несла, а про себя ворчала на Елизавету, что в такое горячее время опять из дому скрылась; да и носить все б полегче вдвоем.
Скоро она совсем упрела. Бросила. Присела на бревно отдохнуть. Жарко, платок с головы скинула. Похвалила мужиков:
— Вот молодцы, ребята. Как у вас споро выходит.
— Теть Нюр, — крикнул ей сверху Иван. — Я слышал, ты Егора своего отлупила?
Анна тотчас потупилась, сникла.
— Грешна, Ваня. Верно, стыдно вспомнить. Побились мы.
— А за что ты его отдубасила?
— Заслужил, значит. Без дела не тронула бы.
— А он, говорят, обиделся, знаешь? Бабы судачат, на развод поехал подавать. С утра видели его. Туча тучей.
— Ну, Ваня. Он сам себе голова. Пусть, если так.
— Вот возьмет и насовсем от тебя сбежит.
— Не сбежит. Это с усталости у него. Пройдет. Образумится.
— Ну, а вдруг? — с улыбкой, развлекаясь разговором, пытал Стягин. — Что тогда делать станешь? Одной на старости лет…
— Да уж чего хорошего.
— А ты, я смотрю, не грустишь. Уверена.
— С людьми я, Ваня. Не пропаду. Про какую ты грусть говоришь?
А Егор, поднявшись чем свет, оделся по-воскресному, жевнул всухомятку что с вечера в доме оставалось, выкурил папиросу и с тяжелым сердцем пошел в свои любимый лес. Бабы, знавшие про вчерашнее, провожали его с интересом, строя догадки, что теперь дальше будет, а он шел, не обращая на них внимания, и дорогой думал: «Ударила. Рука поднялась. Дожили. Другим душу отдает, а меня можно и по мордасам». Егор все решить не мог, как ему теперь быть. Просто так, без вмешательства все это оставить он никак не хотел. «Разводом ее пригнуть разве?.. Да нет… Не солидно, смех один… Или к брату укатить на недельку? Пускай тут без меня прочухается». Он медленно шел краем леса, любуясь сочной желтью редеющей на деревьях листвы, облысевшими серыми взгорками, разбегающимися по сторонам, разползшимися после дождей суглинистыми тропами, делящими лес на длинные кривые улицы и уютные переулки… На поляне у пруда он прилег на выжженную сухую траву под высокой плотной елью. Закурил…
Вышли к пруду отдыхающие из соседних дач — женщина и двое молодых мужчин с собакой. Искупали собаку, посмеялись. Ушли.
А Егор сидел, и курил, и думал. И досадно ему было, устало и одиноко…
Теперь не от дач, а из лесу вышла на поляну женщина. Она была в светлом плаще и шла, переламываясь из стороны в сторону, ведя на привязи послушных коз. Егор узнал Веснушкину. Она прошла близко возле него, но не остановилась, не поздоровалась, лишь скользнула по нему цепким взглядом и торопливо отвела глаза.
Егор поднялся и скорым шагом нагнал ее.
— Здравствуй, Лизавета.
Она не ответила. Не сбавляя шага, поддернула ближе к себе коз и покосилась на Егора с откровенной враждебностью.
«Ишь, дрянь какая, — рассердился Егор. — Ей помогают, из-за нее, паразитки, чуть семья не распалась, а она еще нос воротит… И носит же земля нелюдей».
Они шли молча по исполосованной телегами лесной дороге — Егор вдоль одной колеи, Веснушкина вдоль другой.
«И куда я с ней прусь? Зачем?»
Вскоре лес кончился, показался край поселка.
Егор спросил:
— К тебе нынче плотники обещались. Пришли?
— Заявились, дармоеды. До снега дотянули.
— И Анна у тебя небось? Помогает?
— Откуда мне знать? — раздраженно сказала Веснушкина. — Делать ей нечего. И ходит, и ходит. Блаженная она у тебя какая-то, — подняла на Егора глаза и едко, с недоброй усмешкой спросила: — В святые, что ль, метит?
Он пожал плечами.
Опять замолчали. Теперь шли по поселку, сворачивая из улицы в улицу — к пепелищу. «Ну и приду, — грустно, потерянно думал Егор, шагая обок Веснушкиной, — и чего?.. И сам не знаю… Помиримся, наверное. Может, и подсоблю, и поделаю что. А потом?.. Пустое все. Против воли, против сердца ничего не хочу… А как устоять?.. Нет, видно, уж не совладать мне с нею, не совладать. Одолеет она меня… Что ж это такое в душу-то вкралось, что ни силы, ни стойкости прежней теперь во мне нет? Что ж это за хворь за такая, что ровно все изнутри повыела, а я и не помню, как и когда?»
— Вон, — сказала Веснушкина. — Твоя сердобольная. Вместо меня там командует.
Егор посмотрел вдаль, вдоль улицы, и увидел у калитки возле пепелища Анну. Она навстречу им приветливо махала платкам.
— Ох, Лизавета, — упавшим голосом сказал Егор. — Когда ж это все у тебя кончится?
— И не говори, — вздохнула Веснушкина. — Сама умаялась, дожидаясь.
Молодой человек, инженер Колобков, проводил отпуск на даче.
Жил он на даче один, и ему это нравилось. Колобков был холост. И прежде женат никогда не был. Однообразным одинокое свое существование он считать решительно отказывался. Он любил одиночество и считал, что у всякого человека его должно быть столько, сколько он сам хочет. После того как Колобков сделался инженером, он стал считать, что столько одиночества, сколько он сам хочет, у него теперь нет. «Кругом столько общения, — сетовал он, — что это уже проблема — остаться одному». В институте, естественно, работа, а вечером дома — мама, сестра, двухлетний племянник и от домашних разговоров легкое помутнение в голове. На дачу он поехал отчасти для того, чтобы хотя бы на время решить эту проблему.
Стояла мягкая осень. Ее некричащее пышное разноцветье само располагало к одиночеству.
Колобков на даче ничего не делал, только отдыхал. Трижды в день регулярно гулял по лесу, в остальное время обычно лежал на кушетке и читал. Ездил на велосипеде в деревенский магазин за хлебом, маслом, сахаром и солью (остальные продукты раз в неделю привозила ему сестра Маша из города). И очень был доволен собой и такой своей жизнью.
В один из таких дней, как всегда перед ужином, пошел он на прогулку. И нечаянно встретил сторожа с незнакомой собачкой. Сторож приветливо поздоровался и сказал: «Погуляй, мой хороший, с собачкой. Вдвоем вам будет веселее. Чего ты все попусту один ходишь. А она потом домой сама прибежит».
Собачка лежала у ног сторожа. Дворняжка — толстопузая, немытая, с отгрызенным ухом, ростом с пуделя. По бело-серой шубке наискосок от левой задней ноги тянулось оранжевое пятно. А морда ничего — неглупая.
Колобков постучал по коленке и сказал: «Пошли». Собачка внимательно смотрела на него, но с места не двигалась. Сторож легонько подтолкнул ее ногой: «Иди, иди, пока приглашают. Не будь дурой-то». Колобков развел руками — мол, насильно мил не будешь — отвернулся и пошел, куда шел.
Однако вскоре услышал за спиной характерный цок лап — это собачка его догоняла. Она промчалась на радостях мимо, а потом стала тормозить и, когда тормозила и поворачивала, поскользнулась и шлепнулась на бок. Поджала задние ноги, завиляла хвостом, видимо, желая понравиться, и поползла к Колобкову навстречу. Колобков, приблизившись, нагнулся, чтобы потрепать ее за шерстку, а она подпрыгнула и на лету лизнула ему руку. «Вот этого не надо, — сказал Колобков. — Не надо, не люблю. Хочешь со мной гулять — гуляй. Мне не жалко. А этого не надо».
И они отправились вдвоем в лес.
Когда шли вдоль пруда, собачка спустилась к воде и попила.
В лесу Колобков бросал палки, и она убегала туда, куда он бросал. Он, правда, хотел, чтобы она приносила ему палку обратно в зубах, только она ничего ему обратно не приносила. «Недрессированная», — решил Колобков. Покуда они плохо понимали друг, друга. Еще он от нее прятался в кустах или за дерево, и она его быстро и легко находила.
Погуляв, они вернулись на дачу. Колобков вынес ей попить и поесть. Собачка все сразу съела и даже пустую миску от излишнего усердия опрокинула. Попила и легла под скамейку на дачном участке.
Колобков ей сказал: «Ступай теперь домой. Спасибо за компанию». А сам пошел книжку читать.
Вечером приехала сестра Маша. Привезла продуктов на неделю, сварила Колобкову вкусный борщ. Они с аппетитом поужинали. Вернувшись со двора, Маша сказала:
— Там эта собака лежит.
— Вот чудная, — сказал Колобков. — Почему она домой не идет?
Утром Маша уезжала в город. Колобков пошел проводить ее до автобусной остановки. Собачка тоже провожала Машу до автобусной остановки. Ночь она проспала под скамейкой и теперь бежала рядом с Колобковым, точно он был ее настоящим хозяином.
— Отдай ее, — сказала Маша. — Она какая-то кособокая, некрасивая и неприятная. И от нее плохо пахнет.
— Конечно, — сказал Колобков. — Зачем мне такая собака?
Маша уехала, и они пошли обратно. Колобков решил зайти к сторожу и спросить, чья это собака, и отвести ее настоящим хозяевам. Однако сторожа дома не оказалось. Колобков постоял перед запертой дверью, помялся — ну, что теперь с собакой делать? Кто хозяева — неизвестно, сторожа дома нет, а спросить больше не у кого. Снова на дачу везти к себе он не хотел. «Жила же она как-то до сих пор», — подумал он и решил попросту от нее убежать. «Сама по-хорошему не понимаешь. Тогда я убегу».
И убежал. Бросил подальше палку, и только она за этой палкой помчалась, он тотчас в другую сторону. Сделал крюк по поселку, чтобы запутать ее, и новым путем вернулся на дачу. Заперся изнутри и лег книгу читать.
Примерно четверть часа все было спокойно. Колобков успел убедить себя, что затея его удалась вполне, как вдруг услышал снаружи вой. Прямо как волк выл перед дверью. Сначала он подумал, что это его собачка, но потом сказал себе, что этого просто не может быть. Потому что не может быть, чтобы такая малюсенькая собачка выла, как матерый волк. Тем более если учесть, что за все время, пока они были знакомы, она даже ни разу голоса не подала — не гавкнула, не заворчала. Нет, это не она, решил Колобков и успокоился. Опять лег книгу читать.
Вой постепенно слабел и слабел и потом замер окончательно. Тихо сделалось. На всякий случай Колобков еще час обождал, прежде чем выйти посмотреть.
Вышел и обомлел — тут она, собачка его, у порога. И выла не иначе как она, больше некому.
Собачка радовалась. Прыгала вокруг него, стараясь лизнуть Колобкову руки.
Колобков смотрел на нее и удивлялся: «Ну надо же. Вот тварь какую природа подарила человеку». А затем подумал: «И ведь она не верит, отказывается верить, что я мог поступить с ней так подло — убежать и бросить на произвол судьбы. Видно, думает, в прятки играем. Нашла, а я не выхожу. Ну, она и в вой».
Колобков дал ей поесть и ушел. «Завтра, — сказал он собачке, — сдам тебя сторожу. Жить у меня даже не рассчитывай».
Утром он сел на велосипед и поехал в деревню. В магазин. По пути завернул к сторожу. Однако снова его дома не застал. Собачка увязалась за ним. Она бежала у переднего колеса. Как бы быстро Колобков ни ехал, она все время бежала у переднего колеса.
Он вошел в магазин, а она легла возле велосипеда перед входом. Пока Колобков выстаивал очередь, она несколько раз заходила внутрь, словно проверяя, там ли он. Люди в, очереди шумели на собачку, прогоняли ее, а потом говорили: «Ну, надо же. Какой верный человеку друг — собака».
Колобков сверх необходимых продуктов купил пряников. Вышел из магазина и угостил собачку.
На обратном пути наконец-то встретил сторожа. Он мылся с мылом в пруду. Колобков сказал:
— Вот ваша собака. Два дня у меня жила. Забирайте.
— Это не моя собака, — сказал сторож.
— А чья?
— Ничья, — сторож засмеялся и стал смывать мыло с волосатой груди.
— Послушайте, уважаемый, — Колобков даже возмутился. — Что же мне теперь с ней делать? Пристала и не отстает.
Сторож засмеялся еще громче:
— Небось покормил?
— Покормил!
— Ну, так чего же ты хочешь? Не надо было кормить.
— Как то есть не надо? Она же голодная.
— Ничего. Авось не померла бы.
— Я же не знал, — растерялся Колобков. — Вы же меня не предупредили.
— Сам соображать должен. Небось с высшим образованием.
Колобков стоял, переминаясь с ноги на ногу, молчал обиженно и сердито. Поинтересовался:
— А где она до сих пор жила? Хозяева у нее есть?
— Нет у нее хозяев. И живет она неизвестно где. Вот как с тобой — кто пожалеет, у того и живет.
— Вы что же, нарочно мне ее сунули?
— Зачем? Я без умысла. Пускай, думаю, прогуляется.
— Все вы заранее знали. Не верю я вам.
— Считай как знаешь. — Сторож окунулся с головой в воду, шумно выпрыгнул по пояс, пофыркал, почесался, побрызгался я снова стал намыливаться.
— Как хоть зовут-то ее? — спросил Колобков.
— Дамка, — сказал сторож, отфыркивая с губ мыльную пену.
Колобков сел на велосипед и поехал. Он был расстроен, чувствовал себя обманутым, несправедливо обиженным. Дамка бежала у переднего колеса. На нее сердца он не держал. «Девочка, значит. Дамка. Да, моя дорогая, — говорил про себя Колобков, — женщинам, как правило, не везет. Терпи. Видно, судьба у тебя такая — быть бездомной, всеми покинутой».
В последующие несколько дней Колобков много времени уделил тому, чтобы всеми правдами и неправдами избавиться от собачки. Он заводил ее далеко в лес и убегал, прятался подолгу в корпусах дома отдыха, куда время от времени ездил звонить, предлагал незнакомым людям и детям погулять с нею — ничего у него из этого не выходило. Ожидание Дамка выносила много лучше, чем он. Колобков прятался, а она садилась и ждала, и он не выдерживал первым. Дамка была предельно внимательна и не совершала ошибок. Видимо, она сделала выбор и ни за что не хотела Колобкова теперь потерять.
«Ладно, — решил в конце концов побежденный Колобков, — пусть себе живет. Вот кончится отпуск, все равно уеду. А пока пусть».
Дамка ходила гулять с ним по лесу, сидела вечером возле его ног у костра, бежала у переднего колеса, если он куда-нибудь ехал.
Стала иногда лаять на тех, кто проходил мимо дачи. С хрипотцой, глухо, по-стариковски (собачка была, похоже, не первой молодости). Желала таким образом показать, что готова служить, если надо. «Помалкивала бы лучше», — ворчал Колобков.
Неожиданно закапризничала погода. Прохудился сентябрь, потек. Колобков сжалился и пустил Дамку жить на веранду.
Однако Маша, приехав на дачу в очередной раз, стала Колобкова ругать. Она говорила, что теперь на веранду войти нельзя, такой здесь противный запах стоит. Она ругалась и мыла пол на веранде шваброй. Потом сказала:
— А тебя, братец, между прочим, вызывают на работу. Зачем-то ты им там понадобился. Срочно. Звонили трижды. Сказали: день-два, не больше, и отпустим, и прибавим эти дни к отпуску.
Утром Маша уехала, пока Колобков еще спал. Он не захотел нарушать привычного распорядка дня. Дамка провожать Машу не ходила, потому что Колобков оставался на даче.
Он встал по обыкновению ровно в девять, не спеша позавтракал, покормил Дамку и тоже поехал в город.
Когда Колобков, одетый в дорогу, с портфелем в руках, запирал дачу, Дамка выла, скулила и ползала возле его ног. Видимо, понимала, что он уезжает.
Колобков шел к автобусной остановке, она потерянно семенила рядом.
Автобуса долго не было. Они ждали. К Дамке прямо на шоссе стал приставать крупный дворовый пес, живший при столовой в доме отдыха. Откуда-то прибежал и стал приставать. У этого пса собачьего имени не было, все звали его Аркадий Семеныч, потому что он был вылитый завхоз дома отдыха, которого также звали Аркадий Семеныч.
Такому стечению обстоятельств Колобков даже обрадовался. Теперь Аркадий Семеныч отвлечет Дамку. Раз столь бравый и видный из себя пес признается в своих чувствах, недвусмысленно дает понять, что важнее ее согласия ничего для него сейчас нет, то, надо думать, все прочие сентиментальные переживания сами собой будут забыты и отброшены.
Подошел автобус. Колобков вошел в задние двери. Дамка, укусив Аркадия Семеныча, подбежала к автобусу и, сунув морду в проем двери, поставила передние лапы на ступеньки. Вероятнее всего, она хотела запрыгнуть внутрь. Однако Колобков ее не пустил. Он испугался, что она действительно прыгнет в автобус. И чуть толкнул ее ладонью в грудь. Передние лапы Дамки упали на асфальт. А Колобков крикнул через весь автобус водителю, чтобы не тянул время и скорей закрывал двери. Тот послушался и закрыл.
Поехали. Колобков обернулся и стал смотреть через заднее стекло на дорогу. Дамка пробежала немного вслед удаляющемуся автобусу. Потом остановилась и села. Она все уменьшалась и уменьшалась в размерах. Прежде чем она совсем исчезла из виду, Колобков увидел, как к ней подтрусил Аркадий Семеныч и вновь начал домогаться ее любви.
Вернулся Колобков спустя два дня.
Подходя к даче, он был уверен, что Дамка лежит под скамейкой и ждет.
Однако под скамейкой ее не было. Не было ее и вообще нигде на участке.
Колобков расстроился, огорчился — неожиданно для самого себя. Он вовсе не предполагал, что не хочет, чтобы ее вдруг не оказалось под скамейкой.
В течение дня Колобков часто выходил из дома и смотрел, не пришла ли.
А вечером развел костер. Но и огонь что-то не успокаивал. Не возвращалось равновесие, ушло и не возвращалось. Одиноко сделалось Колобкову и непривычно тягостно. Сидел, пусто смотрел на огонь и печалился. «Странно, — поймал он себя на мысли, — пожалуй, впервые одиночество мне в тягость».
И тут услышал треск сучьев, шорох в траве, приближающееся учащенное дыхание — из темноты летела к нему Дамка.
Как же он этому обрадовался! Она лизнула ему руку и легла, как всегда, у его ног.
Колобков положил в, костер дров и начал подробно и обстоятельно рассказывать ей, зачем ездил в город. Какие у него там были дела и прочее.
На следующее утро они отправились в магазин за покупками.
Проезжая вдоль пруда, Колобков остановился и слез с велосипеда. Ему пришла в голову идея искупать Дамку, а то она слишком уж сильно пахла. Он бросил в воду палку и приказал: «Фас! Вон он! Фас! Возьми!» Дамка, однако, не понимала, что от нее хотят. Колобков бросил другую палку и опять сказал: «Фас!» Потом бросал еще и еще, пока это ему не надоело и пока не понял, что это бессмысленно. Тогда он взял Дамку на руки и зашвырнул ее подальше в пруд. Она вынырнула и испуганно поплыла к берегу. Вышла, тряхнула шерстью, разбрызгивая застрявшие капли, и боязливо отошла от Колобкова в сторону. Он решил, что одного раза мало, она еще грязная, и хотел бросить ее еще, но она отбегала, не давала взять себя в руки. Бегать за ней, как мальчишке, Колобков посчитал для себя обидным и, неприличным. Сказал: «Ну, пеняй на себя», — и сел на велосипед. Только он сел, она тотчас оказалась у переднего колеса. Он слез, чтобы взять ее в руки и зашвырнуть как можно дальше в воду, но она отбежала. Он показывал, что садится на велосипед, она возвращалась, слезал — она убегала. «Дурочка, — сказал Колобков и поехал. — Воду надо любить. Без воды мы бы все давно запаршивели от грязи и умерли».
На обратном пути из магазина Дамку неожиданно окликнула девочка лет восьми. Дамка аж взвизгнула от радости и помчалась к ней сломя голову. Девочка присела ей навстречу, обняла подбежавшую Дамку, как старого, доброго друга.
Потом они стали играть. Колобков стоял на дороге поодаль, не снимая ноги с педали велосипеда, и напряженно смотрел, чем все это кончится.
Девочка поиграла с Дамкой, поговорила, и они вместе ушли в сторону леса. Даже не оглянувшись на Колобкова.
Вернувшись на дачу, Колобков в сердцах наподдал пустую миску, из которой Дамка обыкновенно ела, и ногой разворошил постель, устроенную специально для нее из сухих листьев, газет и старых тряпок. Его душила ревность. Чувство это было для Колобкова незнакомое, и такая в нем была сила и острота, что унять, подавить в себе это чувство ему было покуда невмочь. «Кормил, поил, а она? — сердился он, шагая в своей комнате из угла в угол. — Ну, неблагодарная! Берегись!»
Еще два дня, субботу и воскресенье, Дамка не появлялась. В понедельник утром пришла и как ни в чем не бывало легла под скамейку.
К этому времени Колобков уже сообразил, что на выходные дни приезжали ее бывшие хозяева. Наверное, одни из многочисленных бывших хозяев. И вот теперь уехали. А она осталась и пришла. Она всегда остается.
Подумав хорошенько, Колобков оправдал ее и простил. И обиду свою и ревность в себе победил. Он не собственник, и прав у него нет на нее никаких. Она свободна и вольна выбирать себе любого хозяина. Тем более временного хозяина, который может уехать и приехать, когда ему вздумается. Он ведь тоже вынужден будет уехать. А она останется, потому что здесь ее дом, хотя дома своего у нее, как видно, нет. Несправедливо. Свой дом должен быть у каждой собаки, и она тоже хочет, чтобы он у нее был. Она надеется, что он у нее когда-нибудь будет, причем здесь, в этом месте, где она, наверное, родилась и выросла и где хотела бы жить. Поэтому она всегда остается. Ее бросают люди, которых она успела полюбить и с которыми она связывает надежды когда-нибудь иметь собственный дом, а она остается. Они ее бросают, потом, может быть, возвращаются, и она их прощает. Ждет долгую трудную зиму, а потом они возвращаются, и она их прощает. У бездомных собак большая душа и незлопамятное сердце. Истерзанная больная душа и огромное любвеобильное сердце.
Колобков покормил ее, и они пошли гулять.
Однажды в лесу они набрели на картофельное поле. Здесь Дамка стала охотиться на полевых мышей.
Они теперь часто сюда приходили. Колобков помогал ей. К этому времени картофель выкопали и увезли. Земля была рыхлой, ослабшей после родов.
Учуяв мышь, Дамка рыла передними лапами нору, всовывая в глубь отверстия морду, а задними лапами выгребала и отбрасывала из-под себя землю. Время от времени трясла потешно головой, сбрасывая налипшие песчинки, фыркала, чихала и недоуменно и вопрошающе смотрела на Колобкова. Это было очень смешно. Колобков стоял возле и наблюдал за ней и иногда носком ботинка помогал ей отваливать большие куски земли.
Охотник Дамка была никудышный, но как-то все-таки умудрилась поймать мышь. Всего один-единственный раз, однако Колобков с тех пор перестал ходить с ней на картофельное поле. У него пропало желание охотиться с Дамкой на мышей, потому что оказалось, что это совсем не смешно. Она поймала мышь и не стала есть. Проста задушила и бросила. Она не от голода охотилась. Ее увлекал азарт охотника. Только сам этот процесс. Всего-навсего. Не больше. И Колобков не желал быть участником столь варварского развлечения.
Как-то, гуляя по лесу, они встретили лосей. Их было двое. Они стояли прямо на тропе, по которой Колобков шел с Дамкой, и, задрав морды, сдирали кору с молодых придорожных сосен.
Колобков остановился и завороженно смотрел на эту удивительную картину. И ему было страшно, и хотелось убежать. Дамка присела у ног Колобкова, заглядывая ему в лицо. Он сказал:
— Фас! Возьми! — И она бросилась вперед и отважно залаяла.
Лоси нехотя скрылись в чаще леса. Поступь их была надменно-красива.
«Дожил, — усмехнулся тогда про себя Колобков. — Защитник выискался».
Да, теперь им было очень хорошо вдвоем. Они научились понимать друг друга.
Колобков привык к Дамке. И не хотел, чтобы отпуск кончался. «Ну, почему так устроено в мире, что все непременно когда-нибудь да кончается? Почему?.. Это же, по меньшей мере, бессмысленно».
Маша приехала накануне отъезда.
Она помогла Колобкову собрать вещи. Вдвоем они убрали дачу на зиму, заколотили наглухо ставни планками, крест-накрест.
И утром пешком отправились на станцию. Через лес — если не ехать автобусом, так было значительно ближе. И идти лесной дорогой гораздо приятнее. Маша, правда, хотела как обычно, автобусом по шоссе до станции, однако Колобков упросил ее этого не делать. Он сказал, что Дамка будет нервничать и прыгать в автобус, как уже было однажды, когда он уезжал. А незнакомой дорогой, доказывал он, она далеко не пойдет. Там, за лесом, поле, на котором она прежде вряд ли была, дальше чужая для нее деревня, кладбище, она испугается и вернется обратно.
Так Колобков уверял Машу, хотя сам не слишком верил в то, что говорил, и доводы свои считал сомнительными. Он думал: «Только не автобусом. Это ужасно — снова ее вытолкнуть. Лучше электричкой. Она испугается. Может быть, испугается».
Они шли лесом по узкой тропинке. Маша впереди, Колобков с чемоданом чуть сзади. Время от времени он кричал Дамке, чтобы она не смела ходить дальше и немедленно возвращалась. Дамка понимала, что они уезжают, понимала, что ее гонят, но все равно бежала. Хотела ли она только проводить их или просила таким образом взять с собой — неизвестно. Она бежала лесом, обок тропинки, и шубка ее мелькала среди деревьев.
Лес кончился, как кончился отпуск, как все рано или поздно кончается. Сразу за ним начиналось широкое перепаханное поле. «Смотри, она легла», — сказала Маша. Колобков посмотрел. Дамка лежала под кустом у самой кромки поля, всем своим видом показывая, что не хочет идти дальше — поле и все то, что там, за ним, уже не ее дом, не свой, совсем чужая страна. И она решила остаться. «Умница, — радовался Колобков. — Ты правильно решила. Оставайся и жди до весны. Весной увидимся. Надеюсь, что увидимся». И горько ему вместе с тем было. Он потрепал ее за ушами. «Счастливо, дружище. Прости. Не поминай лихом».
И пошел догонять Машу.
Колобков шел через поле и часто оглядывался, не бежит ли она за ним. Он все еще не был уверен, что Дамка не переменит своего решения. Но нет, она лежала. Все там же, все так же. Светлое пятно на рыжей траве быстро становилось все меньше и меньше. Она лежала, смотрела и не двигалась.
Прошли деревню, миновали кладбище. Теперь оглядываться не имело смысла. И далеко, да и за домами и деревьями все равно ничего не увидишь.
Колобков шел, глядя прямо перед собой, и молчал. Он думал о Дамке. Жалко ее было. И еще: Колобков чувствовал себя перед ней виноватым. Теперь он уже дважды ее бросил. Должно быть, ей больно расставаться с ним, оставаться одной. Она могла бы его возненавидеть или, забыть, и была бы права. Но она не станет ни ненавидеть его, ни забывать. Он вернется весной, и она ему все простит. Она просто не вспомнит плохого и простит. Может быть, он ее идеализирует, но как же это мудро и правильно — не быть злопамятным и простить! Да, он бросил ее. Но не потому, что хотел бросить. Так получилось, такая у него и вокруг жизнь, что иного выхода нет. Все перепуталось, перемешалось, и поступить так, как ему бы хотелось, он, к сожалению, не может. И оттого ему самому больнее и горше, чем, может быть, ей. И она его поняла. Да-да, хочется верить, что поняла. «Я благодарен тебе, дружище, что ты меня поняла».
— Между прочим, братец, опаздываем, — сказала Маша. — Осталось пять минут.
Уже виден был край станционной платформы. Колобков передал чемодан сестре, свернул с дороги и побежал наискосок к кассам. Маша пошла прямо на платформу.
Взяв билеты и выйдя из здания касс, Колобков увидел, что Маша уже стоит на платформе и показывает ему руками, что электричка совсем близко, на подходе. Колобков ускорил шаг. Пересек пути, стал подниматься по лестнице и тут увидел Дамку. Она шмыгнула к нему под ноги из-под лестницы и села, задрав морду и виновато поглядывая на него. Сердце у Колобкова упало. Он даже представить себе не мог, как и когда она успела сюда прибежать. Это было настолько неожиданно, что он на мгновенье остолбенел. Потом, словно очнувшись, закричал:
— Маша! Маша! Она здесь! Здесь! — Кричал так, как будто с ним случилось несчастье и он звал на помощь. А Маша стояла на платформе и показывала руками, что он непременно опоздает, если будет стоять, потому что электричка уже совсем близко.
— Бегом! Сюда! — звала она. — Скорее! Скорее!
Дамка сидела в ногах Колобкова. А он растерянно озирался. Он видел Машу, зовущую его к себе, видел головной вагон надвигающейся электрички, невысокую лестницу, край платформы и Дамку, лежащую у ног, и все никак решить не мог, что ему теперь делать. Заскрипели, взвизгивая, колеса, сжатые тормозными колодками. Колобков быстро нагнулся, взял Дамку на руки и бегом перенес через пути, там поставил ее на землю и в панике замахал руками:
— Беги! Прочь! Сейчас же возвращайся домой. — Отвернулся и побежал вновь через пути, перед головным вагоном электрички и дальше по ступенькам на платформу к Маше, которая стояла и ждала его у вагона. Пассажиры, вышедшие из вагонов, заполнили платформу. Колобков бежал и кричал:
— Посторонись!
Ему вслед оборачивались пассажиры, вышедшие из вагонов. На бегу он почти столкнулся с Машей. Она обняла его, и вместе они вошли а ближайшие двери.
— Фу, — выдохнул Колобков.
Двери зашипели, сошлись, ударились и затихли. Поехали.
Колобков принял у Маши из рук чемодан, и они вошли в вагон.
Колобков тотчас приник к окну. Он высматривал Дамку. Он предполагал, что она сейчас бежит вдоль путей вровень с электричкой, провожая его.
Но ее не было. Она не бежала.
Маша похлопала его по плечу. Колобков отмахнулся — мол, погоди ты, не до тебя. Маша снова похлопала его по плечу и сказала:
— Не туда смотришь.
Колобков обернулся. Маша улыбалась и показывала под лавку. Он посмотрел туда, куда она показывала, и увидел Дамку. Она смиренно лежала там, высунув язык.
Колобков переменился в лице и, пораженный, тяжело опустился на сиденье. Затем, видимо придя в себя, строго, даже зло, приказал:
— А, ну! Иди сюда! — Дамка послушно выползла из-под лавки, и Колобков поднял ее за передние лапы и подтянул к своим коленям. — Нахалка! — возмущенно заговорил он. — Это просто неслыханно. Как ты посмела? Я же тебя бросил! Понимаешь ты это! Бросил! Бессовестная. Никакого самолюбия. Нет, это форменная наглость с твоей стороны. Я не нахожу слов… Кто тебе сказал, что ты мне нужна? Почему ты решила, что я обязан о тебе заботиться? А? Отвечай! — Он взял ее за худые брыла и, журя, потрепал. — Не нужна ты мне в городе, слышишь? Не нужна. Да ты только посмотри на себя. На кого ты похожа? Да с тобой нигде нельзя показаться. Ты же ужасна. Нелепа и ужасна. Нет, вот ссажу сейчас на первой же станции. Она, видите ли, думает, что может решать за меня. Маша! Что ты молчишь? Скажи же что-нибудь. Я не знаю, что мне с ней делать, с этой нахалкой.
А Маша смотрела в окно и улыбалась.
Утром он встал, умылся и выпил кофе с булочкой. Перед уходом вошел в спальню, обнял полусонную жену, которая в это время обыкновенно еще нежилась в постели, на кухне взял приготовленный для него с вечера сверток и вышел.
В метро он читал вчерашние газеты, потому что свежие приносили утром, уже после, того, как он уходил, да ему, в сущности, было все равно, что читать. Просто за чтением дорога на работу казалась не столь утомительной, незаметнее и короче.
Привычка приходить на предприятие раньше, примерно за четверть часа до звонка, сообщала ему в пути неторопливость и достоинство, тем выгодно отличая в толпе, где все спешили, суетились, обгоняя друг друга и продираясь к автобусу.
В отдел он вошел одним из первых, а когда шел внизу, через проходную, вахтер поприветствовал его и подобострастно улыбнулся. Здесь, наверху, в отделе, семидесятилетний Силыч, как всегда, уже сидел один в просторной и пустой комнате, за своим столом, и при свете настольной лампы, которую он вечно забывал выключать, писал книгу по ректификации.
В оставшееся до звонка время он успел проветрить помещение, взять в столе у секретаря начальника отдела стопку писчей бумаги, которая, к сегодняшнему дню у него вся вышла, и набрать в авторучку чернил. Одновременно со звонком в комнату, торопясь, вбежали и начали усаживаться за столами остальные сотрудники отдела.
Текущая производственная работа требовала от него сегодня, чтобы он в первую очередь ответил на письма субподрядных организаций. Писем скопилось неожиданно много, и он с 9.30 вплоть до самого обеда сидел за столом, стараясь подробно и обстоятельно составить ответы. Из многочисленных служебных обязанностей эта, требующая знания всех дел, которыми занимается предприятие, умения принять точное и тонкое решение, профессионально и тактично его обосновать, ему была особенно по душе. К тому же сегодня ему вполне удавался принятый в деловой переписке между учреждениями официальный слог, и он, визируя черновики у начальника отдела, как и ожидал, получил одобрение и с самыми незначительными поправками сдал черновики в машинописное бюро.
Наступило время обеденного перерыва, сотрудники отдела заторопились вниз занять очередь в столовой, и комната опустела.
Он вышел на лестничную клетку, нацедил там в кружку крутого кипятка из бачка, стоящего на стуле под пожарным краном, возвратился в комнату, расстелил на столе ненужную газету, сел и развернул сверток. Там были приготовленные женой бутерброды с маслом и колбасой. Высыпав в кружку щепоть индийского чая, добавив сахарного песка из пакета, который вместе с пачкой чая постоянно держал в ящике стола, и размешав ложкой, он с удовольствием принялся за еду. Закусывая, он повторял про себя написанный последним, перед самым обедом, ответ на бездоказательную рекламацию одного из заводов, удавшийся ему лучше других.
Покончив с едой, он свернул газету и выбросил ее в корзину для мусора. Убрал в ящик стола чай и сахар, смахнул хлебные крошки и в туалете сполоснул кружку холодной водой. До окончания обеденного перерыва оставалось еще минут восемнадцать, и он решил пойти на улицу погулять.
На улице было хорошо. Заложив руки за спину, он не спеша, прогулочным шагом направился в сторону набережной. Шел и смотрел по сторонам, на дома, на людей, проходящих мимо. Незнакомой молодой маме помог поднять на тротуар коляску с ребенком. Улыбнулся ей в ответ, когда она от души его поблагодарила. Заглянул по пути в магазин и купил Санчо сладостей.
Однако случилась неприятность: он слишком долго стоял в очереди в магазине. Вахтер при входе остановил его и отобрал пропуск за то, что он опоздал, прогуляв семь минут производственного времени. Согласно инструкции вахтер позвонил в отдел начальнику, требуя принять меры, наложить на опоздавшего дисциплинарное взыскание, и только тогда пропустил его на рабочее место.
От этого неприятного эпизода настроение у него упало, он сердился на себя за невнимательность и непростительное легкомыслие, его расстроила грубость и безапелляционность вахтера. Сидя за своим столом, он никак не мог сосредоточиться мыслями на работе, минут двадцать попусту просидел над заданием смежному отделу и в конце концов так и отложил его в сторону.
Чтобы немного отвлечься, он вышел в коридор поговорить с кем-нибудь.
Вдоль стен и на площадках лестниц стояли группками по три-четыре человека сотрудники разных отделов. Такую картину можно было наблюдать в любое время от 9.30 до 18.15. Мужчины и женщины, они стояли и негромко беседовали, и у каждой группы был свой предмет разговора. Говорили о том, о чем интересно было поговорить, — о международном положении, о последних спортивных событиях, о театре, кино и книгах, о моде и о том, кто во что сегодня одет и как выглядит, о предстоящих или сбывшихся перемещениях в должности и о предполагаемом, по слухам, повышении заработной, платы, делились свежими анекдотами и мыслями — своими или услышанными… Словом, чтобы отвлечься, в любое время можно было без труда найти подходящую группку и примкнуть.
Из уважения к плановику Петру Борисовичу он включился в спор о достоинствах певцов Гуляева, Пьехи и давно умершего Шаляпина. Кто из них настоящий артист, а кто — просто хороший голос. Петр Борисович современных певцов не признавал, слышать их толком не слышал, но спорил горячо. Однако и оппоненты не сдавали своих позиций. Немного переждав, чтобы понять, в чем суть разногласий, и активно, включившись в спор, он взял сторону Петра Борисовича. Вдвоем, совместными усилиями они быстро доказали, что Шаляпин, не в пример нынешним, и артист и голос, дальше говорить было не о чем, и группка распалась.
Беседа подействовала благоприятным образом, и он, вернувшись на рабочее место, почувствовал себя гораздо свободнее и увереннее. Взялся штудировать отчет сторонней организации о конструкции нитьевых фильер, увлекся, и дело пошло удивительно быстро, но тут, к сожалению, его прервали, он услышал нетерпеливые звонки — короткий и длинный, что означало, что его требует к себе в кабинет начальник отдела.
Начальник отдела, предложив ему сесть, недовольно спросил, почему он вовремя не пришел на работу после обеда. Он сказал, что это и для него самого вышло неожиданно и опоздал он, разумеется, не намеренно, однако понимает, что подвел отдел, и должен извиниться и со всей ответственностью заверить, что впредь подобное не повторится. Затем не удержался и пожаловался начальнику отдела на грубого вахтера, сетуя на то, что неграмотный человек не имеет права действовать столь резко и вызывающе по отношению к сотрудникам с высшим образованием. И вообще, добавил он заметно тише, словно устыдившись своей решительности, я считаю, что деятельность инженерного состава предприятия как-то глупо контролировать по минутам. Начальник отдела ничего на это не возразил, только сказал: идите и работайте, и добавил, что за это опоздание, ставшее известным администрации, будет вынужден лишить его премии.
Со смешанным чувством досады и облегчения, что неприятная история и разговор с начальником уже в прошлом, он возвратился к себе. На столе у него лежал пухлый рулон чертежей смежного отдела, принесенный, видимо, в его отсутствие, и он — так как Силыч уже зажег свою лампу — наспех их просмотрел и согласовал. У него стало уже привычкой последний час рабочего времени украдкой почитывать интересную книгу. Всем другим писателям он предпочитал Сименона, считая, что этот французский писатель, как никто другой, умеет не только захватывающе построить интригу, но и удивительно тонко и глубоко раскрывает душу потерявшегося в жизни, слабого человека.
За минуту перед тем, как прозвенеть звонку, Четкин Сергей Иванович, снимая рабочий халат и поправляя прическу, предложил ему пойти вместе на футбол. Следом Коля Бражкин, хитровато подмигнув, позвал заглянуть в «автомат». Самуил Кадиевич, деликатно взяв его, как девушку, под руку, тихо спросил, не согласится ли он скоротать вечер в кругу чужой семьи. На все предложения он смущенно улыбался и пожимал плечами. Это была своего рода игра, возобновлявшаяся каждый вечер перед уходом. Сотрудники отдела слегка подшучивали над тем, что он малообщителен, после работы непременно спешит домой, от жены не может и шагу ступить, и приглашали его развлечься лишь для того, чтобы в очередной раз позабавиться его смущением.
Домой он возвращался в часы «пик», и в метро, в раздражающей тесноте переполненного людьми вагона, потерялось и исчезло чуть грустное, безмятежное настроение, навеянное прекрасной книгой Сименона.
Жена встретила его с привычной сдержанной приветливостью.
Похвалив мимоходом ее сегодняшнее платье, прическу, он вошел в кухню и сел за столик, на котором, как обычно, уже накрыт был для него ужин. Из комнаты, занимаясь там приготовлениями к приему гостей, жена сказала ему, что, во-первых, газеты, которые принесли сегодня после его ухода, лежат, как всегда, на ночном столике в спальне и, во-вторых, пусть он не забудет: бутерброды, которые она ему приготовила к завтрашнему обеду, лежат в полиэтиленовом мешочке в холодильнике, как обычно, на средней полке.
Поблагодарив за ужин, он перед уходом поинтересовался, кого она ждет в гости сегодня вечером. Она сказала, что придут девочки из редакции и ее давние близкие друзья, с которыми она училась еще в школе: архитектор с женой и один художник-график, не очень, может быть, популярный, но понимаемый и ценимый истинными знатоками живописи. Это все люди, добавила она, не интересные тебе, а мне с ними будет хорошо.
В спальне он сменил пиджак и снял галстук.
Провожая его, жена подставила ему щеку для поцелуя, внимательно и привычно посмотрела на него, тем самым спрашивая, в котором часу ждать его возвращения домой. Он ответил, что сегодня к ним в клуб приглашен выдающийся гроссмейстер Василий Смыслов, и потому вернется он скорее всего не раньше одиннадцати.
Теперь в метро было значительна свободнее, в вагоне ему удалось сесть, и, забыв обо всем, о своих неприятностях на работе, о грубом вахтере, о жене, думая только о предстоящей встрече, он доехал до станции «Павелецкая».
Из метро он вышел на площадь и направился к зданию вокзала. Он шел, пытаясь обогнать впереди идущих с чемоданами людей, непривычно быстрым и неровным шагом, нелепо взмахивая руками.
В зале, где размещались камеры хранения, он через головы пассажиров, толпившихся в очереди возле окошечка, легким кивком поприветствовал знакомого кладовщика. В ответ тот понимающе кивнул, минуту-другую отсутствовал, затем вынес и выставил на прилавок его багаж, попросив пассажиров посторониться и разрешить человеку подойти к своим вещам.
Это был вытянутый прямоугольный ящик довольно больших размеров. По боковым сторонам его через равные промежутки были вырезаны яйцевидные отверстия, затянутые цветной фольгой; сверху на крышке позвякивало тяжелое ручное кольцо и было крупно выведено белой краской: «Не кантовать!», по торцам — двустворчатые дверцы с английским замком.
С этим вызывающим недоуменные взгляды ящиком он прошел к концу платформы, где было не так людно, достал ключ и отомкнул замок.
Показалась лохматая морда. Санчо радостно заскулил и лизнул ладонь хозяина. Тот ласково взял его на руки, потрепал за ухом, погладил голову. Пес был радостно возбужден. Спрыгнул с рук, закрутился волчком, гавкнул, попрыгал на задних лапках и, получив свою конфету, припустился вдоль платформы с таким азартом, что редкие прохожие, ожидавшие на платформе электричку, либо останавливались от неожиданности, либо шарахались в испуге в сторону.
Это был крупный долгобудылый фокстерьер чистой масти. Шерсть его по бокам лоснилась, весь он казался неухоженным, но был шустрый, живой, радостный, вызывая ответную радость у хозяина и улыбку у встречных.
Пока Санчо носился по перрону, он вычистил ящик, положил в него, еду на завтра, сменил воду и затем сдал конуру снова в камеру хранения. Кликнул Санчо, и они отправились на прогулку.
Солнце садилось где-то там, за Якиманкой, и на теплый асфальт легли теперь тени больших каменных зданий.
Хозяин вышагивал степенно, неторопливо, лицо его выражало радость, он был доволен собой и всем, что его окружало, шло, двигалось навстречу и мимо, а Санчо то семенил рядом, то убегал вперед, то отставал, обнюхивал чулки, брюки и обувь прохожих, затем возвращался, чтобы получить из теплых ладоней то, что ему причиталось, и снова убегал. Они перешли Москву-реку по Краснохолмскому мосту, спустились вниз, на набережную, и здесь он взял Санчо на руки, потому что переходить в этом месте улицу небезопасно и еще потому, что напротив, на тротуаре, рядом с хорошенькой девушкой стоял без поводка черный дог, встречи с которым на всякий случай лучше избежать. На руках Санчо вел себя самоуверенно и дерзко, лаял на прохожих, которые словно перестали ему нравиться, вертелся, елозил, крутил мордой, надоедал и вскоре снова был спущен на ноги. Здесь и дальше, до высотного здания, тротуар набережной был слишком узок, слева непрерывный поток машин, а справа близко подступали дома, о том, чтобы резвиться и бегать в этом месте, не могло быть и речи, и Санчо, все понимая, дисциплинированно прошагал этот рискованный путь у ног хозяина. Потом они заглянули в «Иллюзион», и, хотя кинематограф их вовсе не интересовал, они все-таки постояли перед афишами, любопытствуя, каков репертуар на текущий месяц, отправились дальше, дружно перебежали на зеленый свет, миновали мост через Яузу, затем налево и вниз, и отрезок пути под широким Устьинским мостом, где снова сложно пересекались маршруты городского транспорта, Санчо опять прокатился на руках. Они пересекли проезжую часть, и хозяин поставил Санчо на бетонный парапет Москвы-реки. Санчо залаял на речной трамвай, когда тот причаливал, бился, чмокая бортами о пристань дебаркадера. Они взяли в кассе билеты и сошли на палубу, то был для Санчо сюрприз. Устроившись на корме, положив лохматую морду на передние лапы, он довольно урчал оттого, что хозяин теребил ему загривок, и смотрел на мутную воду, на плывущие навстречу дома и провалы улиц. Они сошли у Театра эстрады, поднялись по ступенькам и вышли на площадь перед театром, запруженную людьми, — сегодня здесь, судя по рекламному щиту, выступал французский эстрадный певец, был, видимо, антракт, и зрители, и безбилетники, не попавшие на концерт, заполнили площадь. На какое-то время Санчо даже потерялся — сигналы машин, суета, смех, крики, беспорядочное движение — и он забегал, засуетился, однако потом нашел хозяина, засеменил пугливо, близко у его ног. По подземному переходу они вышли на тихий уютный сквер. И здесь хозяин по обыкновению присел на лавочку и стал унылым голосом рассказывать Санчо, прилегшему у него на коленях, про свою жизнь, про то, как проводит день без него, и про свою жену, которая не хочет детей, и даже не хочет его, Санчо, а он больше так жить не может, и иначе не может, уже не в силах ничего изменить, поправить или начать заново, и понимает, что человек он слабый, потерявшийся, и как хорошо, что у него есть друг. Санчо, главная его радость, и смысл, и оправдание жизни… Между тем стемнело, зажглись фонарики, сквер заполнился парочками, они встали и пошли к улице Балчуг. Вышли на привокзальную площадь, пересекли ее, и он взял у знакомого кладовщика конуру, и попрощался с Санчо.
В метро он проехал два лишних круга по кольцевой линии, перебирая в памяти сегодняшнюю прогулку.
О недавних гостях в квартире напоминал неприятный запах табачного дыма, гора грязной посуды на кухне, расставленная в беспорядке мебель в комнате жены. Он тихо вошел. Она сидела перед трюмо, спиной к нему, и готовила себя ко сну, расчесывая густые волосы. Движения ее были замедленны, плавны, как всегда, когда она о чем-нибудь глубоко задумается, и он не стал ее отвлекать. Прошел на цыпочках в свою комнату, завел будильник на семь утра, разделся и лег, подумал было сначала что-нибудь почитать перед сном, но потом раздумал и погасил бра…
Уже засыпая, он почувствовал, что она села в изножье его постели. Он включил свет. Она сидела, и странно спокойно, не мигая, смотрела в стену поверх его головы. Лицо ее было печально и бледно. Последнее время он не раз наблюдал ее в таком состоянии, но не знал, что с ней, и никогда не спрашивал. Сейчас в нем шевельнулась жалость к ней. Он подумал, что она, несмотря на то, что у нее были гости, наверное, устала, хочет, близости, и он потянулся, мягко взял ее за руку. Она вздрогнула, очнулась. Непонимающе посмотрела на него, высвободила руку, устало поднялась и ушла к себе.
Утром он встал, умылся и выпил кофе с булочкой. Потом обнял жену, дремавшую в своей постели, захватил приготовленный для него с вечера сверток и вышел. В метро он читал вчерашние газеты…
На смену морозно-туманному мартовскому утру неожиданно выкатился к полудню сочный весенний день. Бугры ноздреватого старого снега отекли и почернели под разгулявшимся солнцем.
На пустыре, обставленном новыми жилыми башнями, экскаваторщик Ердяков зарывал служебку. Сперва долбил ледяную корку, взрыхлял, мерзлую, окаменевшую, перемешанную с грязным осевшим снегом землю, делал глубокую просторную яму. Приготовив ее, лупил ковшом сверху, сбоку, поддевал им огромный кусок дома, обломки же подгребал и сваливал в вырытую яму, ковшом и приминал. Затем засыпал загодя вынутой землей, и трамбовал, наезжая, вновь долбил, выкапывал новую яму.
— А зачем он ломает, деда?
— Наверное, строители уезжают. Построили дома, и вот уезжают. А это подсобное здание уже отслужило свое.
— Пусть бы так осталось.
— Нельзя, — сказал старик. Они стояли с внуком, мальчиком лет восьми, который возвращался из школы, и смотрели, как исчезает дом. — Экскаваторщик все расчистит, и здесь посадят деревья, проведут дороги.
— А зачем?
— Чтобы нам с тобой и всем, кто сюда приедет, нравилось жить.
— Мне и так нравится.
— Потом понравится больше.
Заполнив очередную яму, Ердяков приминал торчащие обломки, засыпал, ровнял.
— Смотри, деда. А там кто-то шевелится.
— Где?
— Внизу, ты нагнись. Под домом.
— Тебе показалось. Там не может никого быть.
— Шевелится, деда. Вон.
— Может, домой пойдем? Тебе пора обедать, делать уроки.
— Не, деда, я не хочу. Пойдем лучше посмотрим, кто там шевелится.
— Ну, что с тобой делать, — улыбнулся старик. — Веди.
Держась поодаль от работавшего экскаватора, они подошли к служебке с той стороны, которая была еще не тронутой, целой. Заглянули.
— Вот, — сказал мальчик. — А ты, деда, не верил.
Пол служебки был настелен на закопанных в мерзлый грунт чурбаках, в менее чем полуметре от земли, и там, под продавленным настилом, среди тряпок, камней, палок, разбитых бутылок, сопревших молочных, пакетов лежала в окружении щенят крупная облезлая дворняжка.
— А ты, деда, не верил.
— Ну-ка, внучек, постучи. Или кинь в нее чем-нибудь.
— Ага.
Мальчик отколупнул носком ботинка мерзлый ком и, неловко нагнувшись, бросил. Не попал. Побежал искать, чем бы еще бросить.
— Стой, — сказал старик. — Так мы деток у нее побьем. Щенят. Не надо, внучек.
— А как же?
— Давай дядю экскаваторщика попросим.
— Давай, деда, давай.
— Ты отойди, в сторонке постой, ладно?.. Что ж ты портфель-то бросил? Подними и стой там. А я схожу.
— Пусть он ее прогонит, деда. Пусть он ее прогонит.
— Не волнуйся, все будет в порядке.
Опираясь о палку, старик, обойдя горку вынутой земли, приблизился к экскаватору и стал показывать жестами, что хочет что-то сказать.
Ердяков, заглушив двигатель, отпахнул дверцу кабины.
— Ну? Чего вам?
— Здравствуйте, — сказал старик, приподняв шляпу. — Меня зовут Степан Гаврилович. Фамилия моя Пшенов.
— Начальник жэка, что ли?
— Нет. Я уже на пенсии.
— Фу ты… а я думал начальство, так прешь. Чего тебе?
— Там, знаете… собака.
— Чего?
— Ну, сука. Там, под полом. Ощенилась.
— И чего?
— Убьете, задавите.
— Дуська, что ли?
— Не знаю.
— Чумазая, да? С пятном на спине?
— Кажется… Я плохо вижу, не рассмотрел. И как она здесь очутилась, представить не могу.
— Местная она, если Дуська.
— Как это — местная?
— Тут же деревня стояла. Выхино. Хозяева съехали, когда деревню снесли, а в новой фатере Дуська им негожа. Ну и бросили.
— Негодяи. Наказывать таких надо.
— Ее здесь мужики, строители, подкармливали. С ними и жила. Дуськой прозвали. Откликалась.
— Будьте добры, прогоните ее, пожалуйста. Жалко, если погибнет. И внук у меня переживает.
— Вообще-то… некогда мне.
— Пожалуйста. Очень вас прошу.
— Ладно, «пожалуйста». Вежливый больно. Айда поглядим.
Ердяков спрыгнул на землю. Пошли смотреть. Старик Пшенов поднял палку, показал внуку, чтобы там стоял, поодаль, и не подходил.
— Точно, — сказал Ердяков, заглянув под пол, — Дуська… А ну, пошла! Проваливай, говорю, слышь!
— Ну как? Уходит?
Не ответив, Ердяков пошел пугнуть с другой стороны. Кричал, ругался, стучал палкой. Дуська настороженно следила за ним, но не двигалась.
— Вот зараза, — вернувшись, сказал Ердяков. — Может, камнем шугануть?
— Не стоит. Мы с внуком думали об этом. Щенят можно убить.
— Да и шут с ними. Кому они нужны? Вшей плодить.
— Не надо камнем. Пожалуйста, не надо.
— Чего ты заладил — «пожалуйста, пожалуйста». Я рядом кину, мимо.
Ердяков поднял камень, кинул.
— Лежит, лахудра.
— Не ругайтесь, пожалуйста. Там внук у меня.
— Ну дед, я тебе не сын, не зять, меня учить нечего.
— Ну, я вас очень прошу. Неужели без ругани нельзя? Ведь собака матерью стала. Будьте помягче, повежливее. Собаки ведь, знаете, все слышат, все понимают.
Ердяков захохотал.
— Матерью, — приговаривал он, задыхаясь от смеха, и все наклонялся, стучал по чурбакам, гнал Дуську. — Скажешь тоже. Ну уморил дед. Но ты все-таки вылазь, милая. Вылазь. Хорош. Хватит дрыхнуть. Щенков поморозишь. Слышишь?.. У меня обед скоро, а я тут колупаюсь с тобой.
— А вы залезьте, попробуйте, — предложил Пшенов. — В армии были? По-пластунски.
— Ты придумаешь, дед. Там дерьма знаешь сколько?
— Почистим, не беда. Мы здесь рядом живем. Можно к нам зайти.
— Не, уволь. Работать надо.
— Я бы, знаете, и сам попробовал, да мне нельзя.
Ердяков с неудовольствием встал на колени, лег на пыльный твердый снег. Сунул в проем голову, плечи и, ойкнув, резво выполз обратно.
— Насоветовал. Там гвоздей, дед, целый склад. Не. Ну ее в болото.
Стоял, отряхивался, сердитый.
— А если попробовать с другой стороны?
— Ну, уволь. Не влезу я. Жирный больно. Да ты сам нагнись, глянь, там одни гвозди в полу. Того и гляди, брюхо себе вскроешь.
— Как же теперь?
— А никак. Вмажу ковшом по крыше, сама выскочит.
— Не надо, прошу вас. А щенки?
— Брось, дед. Далась она тебе.
— Живая ведь, — сказал Пшенов. — Жалко.
— Ну, не знаю. Мне работать надо… Или пускай пацан твой слазит. Он юркий, прошмыгнет.
— Верно. Вить, Витя! — позвал мальчика Пшенов. — Иди-ка сюда.
Мальчик, неуверенно шагая по качающимся, осыпающимся обломкам, пробрался к ним.
— Здравствуйте, — сказал он, подойдя.
— Давай, малец, нырни. Сползай. Вот тебе палка. Ткни ее разок, Дуську.
Мальчик не двигался и палку не брал.
— Надо под пол подлезть, Вить. Другого выхода нет. Товарищ пробовал, но застрял, о гвозди укололся. Так что тебе придется. Согласен?
— Я один… боюсь.
— Не бойся, малый, башку не отъест. Мы тут, около. Выдернем тебя, если что. Да ну, не бойся. Пусть только попробует тронуть тебя, я ей тогда… Попомнит меня. Давай, герой, лезь, не тяни резину.
— Ты, Вить, подползи и тронь ее палкой. Она и выйдет.
— А щенки? — спросил мальчик.
— Может, она и щенков с собой унесет.
— А если не унесет?
— Ну, тогда видно будет, — нетерпеливо сказал Ердяков. — Ныряй.
Робко посмотрев на деда, мальчик вяло взял палку и опасливо полез под пол.
Взрослые следили и за тем, как он полез, и за Дуськой. Ердяков палку держал на изготовке. В метре от собаки Витя остановился.
— Ну, чего ты? — подталкивал Ердяков. — Ткни, ткни ее, не бойся.
Витя боязливо вытянул палку перед собой. Дуська оскалилась, зарычала.
— Ткни, ткни, не дрейфь.
Дуська, свирепо рыкнув, дернулась к Вите и гавкнула. Витя испугался. Выронил палку и попятился назад.
Вылез грязный. Посмотрел на деда виновато, растерянно, как бы прося прощения.
— Эх ты, тебя такого и в армию не возьмут, — сказал Ердяков и, махнув безнадежно рукой, пошел сердито к экскаватору. — Мы ее сейчас ковшом по балде, — забубнил он. — Ничего, выскочит. Как миленькая. А то ишь разлеглась. Работать только не дает. А у меня обед скоро.
— Деда, — жалобно сказал мальчик, тронув старика за рукав, — он пошел, деда, пошел, — и слезы выступили у него в глазах.
— Да что ты, что ты, Витя. Не волнуйся, я не дам. Не позволю.
— Он ушел, ушел, деда, не дай, деда, — говорил мальчик и всхлипывал.
Ердяков пустил двигатель, сдернул ковш с земли, повел по воздуху к дому.
Пшенов нарочно встал под стрелой и замахал палкой.
— Опять прется, — рассердился Ердяков. — Пенсионеры фиговы, развелось вас тут, плюнуть некуда. — И, высунувшись из дверки кабины, закричал что есть мочи: — Ты где встал, дурья твоя башка? Зацеплю же, концы отдашь!.. Отвали, старик! По-хорошему прошу!
Пшенов стоял и махал.
— Ну, тупой. Ща. Раз не понимаешь.
Дернув ковш, Ердяков провел его низко над головой старика, едва не чиркнув по шляпе, и остановил так, что ковш завис прямо перед его лицом. Старик не переступил, не отклонился, не сдвинулся. Палкой постучал по отполированным землей зубьям ковша, упрямо настаивая на своем.
— Во балбес попался.
Ердяков сплюнул и заглушил двигатель. Отпахнул дверцу кабины, высунулся по пояс.
— Ты псих, что ли, старый? Жить надоело? Тут и помереть надумал? А?.. А ну, отвали, говорят тебе! Не мешай работать! Слыхал?
— Я не дам вам ломать дом, пока собака внизу. Вот как хотите, а не дам.
— Чего? — Ердяков спрыгнул на землю и подошел к Пшенову, лицо его сделалось вытянутым, грозным. — Не дашь? Мне не дашь? Мне?
— Поймите, я не могу. Живьем завалить. Со щенками. Нет, не могу. Не позволю. Мы во время войны, молодой человек, милосерднее были. Вы сами, наверное, не воевали, но читали, знаете, какое милосердие, какое человеколюбие проявляли наши солдаты. Заметьте, на чужой земле, с врагами.
— Ну, повело тебя, дед. Нотации читать вздумал… При чем тут война-то? При чем?
— А при том, что прежде всего человеком надо быть. Везде и во всем. На нас внук мой смотрит. Что я ему скажу, как я смогу, ему в глаза глядеть, если позволю вам собаку убить? А вы как детям своим в глаза смотреть будете?
— Еще чего. Детям. Да никак. Как смотрел, так и буду смотреть.
— Жаль. Очень жаль.
— Сразу убить. Почему убить-то? Я ж ее шугануть хочу.
— Нет. Так нельзя. Убьете.
— Пожалел. Кого пожалел? Соображаешь?
— Живое существо. Собаку.
— Она же приживалка, дед. Паразитка. Никому не служит, никакой от нее пользы. Побирается да к кобелям бегает. Если б такой человек был; не собака, к примеру, а баба, ты б и ее пожалел?
— Не знаю. Человек — это совсем другое. Но, наверное, пожалел бы.
— А я б прибил. Саданул бы разок, и привет. Баба такая — не человек.
— Не стоит теоретизировать. Вряд ли мы здесь поймем друг друга.
— Ей же давно на бойню пора, — настаивал Ердяков. — Вшивая, одна зараза от нее. А ты пожалел. Такую непутевую пожалел.
— Вы вправе иметь свое мнение. Считайте, как хотите, а я с этого места не сойду.
— Да чего ты уперся-то рогом? — вновь вспыхнул Ердяков. — Чего? Твоя она, что ли, Дуська?
— Это не имеет значения.
— Ну ладно, дед. Поворковали, и хорош. Мне работать надо.
— Нет.
— Нет? Ты меня, дед, не серди. Я ведь такой. Не посмотрю, что ты в почтенных годах и еле ходишь.
Какое-то время они молча, в упор смотрели друг на друга.
— Ладно, дед. Надоело мне куковать с тобой. Я тебя понял. Последний раз спрашиваю: сойдешь? По-хорошему?
— Не сойду.
— Крепко подумал?
— Нечего мне думать.
— Ну, гляди тогда. Гляди.
Брезгливо, едко полоснув Пшенова взглядом, Ердяков отвернулся и пошел к экскаватору. Поднялся в кабину, включил двигатель.
— Ща. Затрусишь у меня отсюда. Захромаешь. Шляпу держи. И портки, смотри, не потеряй. Ща.
Опустил ковш к ногам Пшенова и начал медленно надвигать, угрожая столкнуть старика. Тот, взявшись руками за зубья ковша, пятился. Палка ему мешала, он не знал, куда ее деть. Споткнулся, сел на кучу обломков.
— Вставай, дедок, вставай. Не там лег, рано.
Обождав, когда старик поднимется, Ердяков опять двинул на него ковш.
Витя, дисциплинированно стоявший там, где ему велено, увидев, как ковш, надвигается на деда, заплакал и стал кидать в экскаватор всем, что попадет под руку. Пшенов, отступая, кричал ему, чтобы он стоял смирно и не волновался. Пристроив палку внутри ковша, он тяжело, по-стариковски, оглядываясь назад, перешагивал комья, доски, обломки бревен.
— Ничего, ща побежишь у меня. Побежишь, как миленький.
Ердяков поджимал старика аккуратно, выверенно, ни разу не задев, не толкнув, все время сохраняя безопасный промежуток, сантиметров в пять, не больше.
— Хана, дед. Подымай лапки.
Пшенов ткнулся спиной в обшарпанную, полуразвалившуюся стену дома. Дальше отступать было некуда. Он замер, прижавшись к шершавым доскам. Помедлив, вынул палку из ковша и развел, распялил по стене руки.
Для пущей острастки Ердяков поводил ковшом перед ним вверх-вниз, от головы до ног, близко, едва не касаясь старика.
Пшенов сделался бледен, но не двигался и молчал.
Оставив покачиваться ковш перед стариком, Ердяков высунулся и закричал, перекрывая грохот двигателя.
— Ну? Живой еще? Полные штаны, а, генерал?
В сапог ему ударила льдышка. Это бросил Витя.
— Я те уши-то оборву, — пригрозил Ердяков. — Еще небось на горшке сидишь, а туда же, кидаться.
Мальчик в ответ погрозил Ердякову кулаком.
— Погрози, погрози у меня, ща догрозишься. Вот деда твоего завалю как. А то ишь, храбрец. Стоит, охраняет. Тоже мне, Александр Матросов… Эй, дедок! Ну, как ты там? Доволен? Или еще маленько поднажать? А? Чего молчишь? Давай отваливай по-хорошему, пока цел. Учти, завалю! Ну? Стоять будешь?.. Ну, стой, стой. Ща достоишься у меня. Инфаркт выстоишь. Гляди.
С силой захлопнул дверцу, взялся за рычаги. Вздернул ковш, покачал его над крышей и, придерживая, не с маху, стукнул сверху. Крыша лопнула в этом месте, смялась, доски стены, к которым прижался Пшенов, пискнули, треснули и подались. Старик испуганно отпрянул. Постояв секунду-другую, пересилив страх, Пшенов вновь прижался к покосившимся доскам, распахнул слабые, согнутые в локтях руки. Ердяков повторил. Старика густо обсыпало пылью, тухлыми стружками, кусками залежавшегося снега. Он лишь дернулся от толчка, но рук не снял, не сдвинулся. Витя, заплакав, с криком бросился к деду и, подбежав, встал у стены рядом.
Бледный старик и заплаканный мальчик, они стояли рядом и с ненавистью смотрели: сквозь мутное, испачканное стекло кабины на Ердякова.
— Ишь ты, и шкет туда же. Ну, поглядим, поглядим. И еще повторил.
Толстая струя пыли, стружки, грязного снега ударила как раз над мальчиком. Шапку ему сбило, сыпануло за воротник, он согнулся и от страха закрыл руками голову.
— Нет, Витя, иди, — жестко сказал старик. — Уходи, быстрее.
— Деда, а ты? Я боюсь. Там тоже страшно.
— Беги, беги.
— А ты?
— За меня не беспокойся. Он мне ничего не сделает, я это понял. Будь спокоен, иди.
— Ты стой, деда, ладно?
— Ладно, Витя, ладно.
Мальчик понуро, часто оборачиваясь, отошел.
— То-то же, — бубнил Ердяков. — А то на пушку брать. Ща и тебя, дедуня, сгоним. Сгоним, куда ты денешься.
Двумя резкими ударами ковша он отвалил по куску стены справа и слева от старика. Часть крыши с грохотом обвалилась. Старика не задело, он лишь покачнулся. Теперь старик заслонял собой узкий, рваный, узорчато обглоданный участок стены.
— Не удержишься, дед. Вот щас наподдам, — соскочишь. Не за что держаться будет.
И тут Ердяков увидел, как справа от навала мелькнула пестрая шубка. Дуська ловко нырнула под пол и сейчас же вылетела обратно, неся в пасти щенка.
Ердяков весело выругался и заглушил двигатель. Вылез из кабины, спрыгнул и, неторопливо, вразвалку пройдя мимо обсыпанного грязной пылью Пшенова, заглянул под пол.
— Стоишь?
— Стою, — еле слышно, с ненавистью прошептал Пшенов.
— Ну, стой, стой. Пока. Я обедать пошел.
— Куда?
— Время, дедок. Пора и борщом подкрепиться. Хочешь, вместе пойдем? — И, рассмеявшись, прикрикнул: — Да отлепись ты, псих! Ее уж нет там, глянь. Шабаш, мир. Она умнее нас с тобой, дураков. Давно уж смылась.
— Как смылась?
— Ушла, убежала.
— Это правда?
— Правда, дедок, правда. Шлепай домой, отдыхай. Ничья у нас вышла. Боевая ничья.
Витя подошел, стоял чуть в сторонке, слушал.
— Я вам не верю. Витя… А, ты здесь. Посмотри. Он говорит, что она убежала.
— Да нету, папаша, нету, зря не веришь. Шагай домой. Порезвились.
— Правда, деда, правда, — сказал мальчик, заглянув под пол. — Нет ее, он не врет.
— А щенки? — вздохнув и тяжело опустив руки, спросил Пшенов.
— И щенков нет, деда.
— Она их всех в зубах перетаскала, — уж совсем мирно, радуясь, что все так обошлось, сказал Ердяков.
Старик оперся о палку, сделал шаг и, покачнувшись, обессиленно сел на груду обломков.
— Деда, деда, — заволновался мальчик. — Не сиди, деда, пойдем.
— Опять портфель бросил, Витя. Сколько раз тебе говорить?
— Я… нечаянно. Я забыл. Ты устал, деда?
— Да, милый. Есть немного.
— Это все он, он, — мальчик зло посмотрел на Ердякова, взял старика за рукав, потянул, задергал.
— Минутку, милый. Погоди немного. Я сам.
— Помочь, что ли, папаша? — замявшись, неуверенно предложил Ердяков. — Давай отведу.
— Спасибо, — сказал старик гневно. — От такого человека, как вы, я, даже умирая, помощи не приму.
— Да брось ты, папаша, красивыми словами кидаться. Ты, ей-богу, как с луны свалился. Не судья ты мне, понял? Да и чего было-то? Чего? Да ни черта не было. Из-за Дуськи, что ль? Дерьма-то? Ладно, не ерепенься, давай помогу, а то ты вон какой белый, аж из-под грязи видно.
— Нет! — вскрикнул Пшенов и тыльной стороной ладони брезгливо щелкнул по протянутой руке Ердякова. — Я сказал нет! Вы черствый, жестокий человек. Ничего мне от вас не надо.
— Вот те раз, — смущенно заулыбался Ердяков, прикрывая досаду. — А я-то думал, мы друзьями разойдемся. — И вдруг, переменившись, обидчиво сказал: — Ему помочь, а он… Принципиальный какой нашелся. Век прожил, а не докумекал, где принципиальность нужна, а где ее лучше и побоку. Сиди тут, а я обедать пошел. Все, покедова, — и, отвернувшись, размашисто зашагал к машине. — Ходят, бродят тут всякие, — забубнил себе под нос, — под ковш лезут, работать не дают, пенсионеры фиговы.
Вынул из замка ключ, хлопнул дверцей кабины и пошел прочь. Уходил, однако, неуверенно, вяло, подавленно как-то.
Старик и мальчик пусто смотрели ему вслед.
— А мы не дали, деда, правда?
— Правда, внучек, правда.
— Она живая осталась. И щенки.
— Да.
— А куда она ушла, деда?
— Не знаю. Она ушла, и слава богу. Нам с тобой обедать пора. Уроки готовить.
— Ууу…
— Никаких ууу. Школа — это главное.
— Знаю я… А он плохой, этот дядя.
— Плохой.
— И говорит неправильно. Он говорит, что у нас ничья. А мы победили, деда, правда?
— Победили, внучек… Дай, милый, я на тебя обопрусь.
Старик поднялся, мальчик подставил плечо, и они медленно, пошатываясь, стали выбираться из завала.