ГЛАВА 1

1



Он лгал если не Богу, то епископу Владимирскому Феодосию, будто ничто уже не связывает его с Марией Юрьевной. Епископ по указу короля дал князю и княгине Курбским «роспуст без причин» — развод без указания виноватого... Любовь ещё дышала в бредовых закутах памяти, вскрикнув в последний раз, когда подруга его изгнания усаживалась в карету, отворотив набухшее слезами и ненавистью лицо. Даже известие, что воевода Минский перебил его кучеру руки, отняв четвёрку лошадей, а Мария топила обиду в кляузах, не злило, а умягчало, укрощало, как искупление. Вырвать любимого из сердца умеет женщина; мужчина, даже изменив, хранит любовные осколки, как скряга — изъятую из обращения монету.

С освобождением явились одиночество, бессмысленность усилий дня, внезапно жалящие воспоминания о первых ласках. Немилосердный луч расцвечивал пасмурное пространство прошлого, как умеют только искусство и ностальгия.

Дважды Андрей Михайлович[1] ломал жизнь: когда бежал в Литву и ныне, на шестом десятке лет, оставшись без семейного тепла. Терзали мысли о наследнике. Сын, брошенный в России, сгинул в тюремном приюте. Соседи-сверстники радовались внукам. Всё чаще, как в отрочестве, мечталось о заботливой и сладкой малжонке[2], способной дать прохлад натруженной, уже знающей свой предел душе. Нет ближе человека, чем та, с которой «едина плоть». Князь пребывал в мятущемся поиске, на чьё плечо приклонить голову, всё чаще обжимавшуюся железной шапкой боли. Судьбе и ангелу-хранителю осталось — подставить кого-нибудь. Тогда покажется, что князь это плечо избрал свободной волей.

Сашенька Семашкова жила в имении Добрятино, принадлежавшем ей и братьям, запутавшимся в долгах. Они просили у князя тысячу шестьсот коп грошей под залог половины имения и за высокие проценты — рост. Увидев Сашеньку, Андрей Михайлович решил, что брать проценты — не по-христиански. Бедные сообразительны: всю зиму 1579 года братья привечали князя в чистом и скромном доме во время многолюдных бешеных охот, и ни из чьих рук, кроме сестрицы Сашеньки, не испивал он ни мёда, ни горелки. Её же искренним порывом было, узнав про головные боли и заглянув в синие, с порозовевшими белками очи московита, урезать угощение вдвое.

К весне Андрею Михайловичу казалось, что, повстречай он Сашеньку хоть в нищем образе, и тогда угадал бы в ней опору и спасение. На миловидном, притворно-хладном и тонком личике её лежала ласковая печаль. Бог метит ею своих избранниц, несущих одну любовь. Неукоснительная доброжелательность сквозила и в редкой, не зазывной улыбке её, и в однотонном голоске, и в каждом слове, уместном и скупом. Сашенька и в начальном богословии была искушена, чем представляла, так сказать, антитезу Марии Юрьевне, простосердечной фанатичке.

Но их воображаемые облики непостижимо наслаивались друг на друга, смущая князя. Представляя Сашеньку в своих объятиях, испытывая кощунственное наслаждение, как бы касаясь волос святой Инессы, лишь ими прикрытой, он слышал ответный лепет, несдержанные вскрикивания Марии Юрьевны. Слишком давно не ведал он иной малжонки, женское существо её вросло во все его любовные, телесные переживания... Но стоило опомниться и осознать, как всё иначе будет с Сашенькой, клубящаяся пропасть счастья разверзалась, он всерьёз боялся сорваться в неё и умереть. Сердце вспухало, грохотало ликующе и сильно: меня ещё хватит на последние радости!

Сашенька дала согласие на брак не потому, что братья жаждали его, а соседи исходили завистью; просто открылось, что именно этому изгнаннику она необходима, что лишь она способна утолить его тоску, подобно пыльному плащу влекущуюся за ним по всем дорогам и приютам, а мужеская суть его, в отличие от иных панов, не вызывает судорожного отторжения, но привлекает каким-то сладким любопытством. И слово ласка, имевшее у московитов значение более прямое, чем русско-литовское — любовь, звучало соблазнительнее с каждым весенним днём.

Венчались двадцать шестого апреля. И была тайна первой ночи, от коей по смерти любящих не остаётся памяти, разге в невидимых бланкетах Божиих. Рассеялись во влажном сумраке слова, что лепетал воскресший Андрей Михайлович, но сохранилась дарственная на часть имения, заложенную братьями в обеспечение долга: «И на то есми Александре Петровне Семашковой, малжонке моей милой, дал сей мой лист за печатью и подписом руки моея... 27 апреля 1579 года».

Семашковы избавились от долга. Он, кстати, был на сотню копов грошей меньше, чем свадебный подарок Марии Юрьевне... Но кто считает!

Главное — любовь. Она вернула князю молодость. Все соки, детородные и боевые, взбурлили в нём. Весёлый военный месяц май разнёс по Речи Посполитой[3] вопли труб — к победоносному походу[4]. Так совпало: счастливая любовь и долгожданная война с тираном, с ним же Андрей Михайлович и во гробу не примирится. Для полоцкого похода он снарядил на свои деньги восемьдесят шесть казаков и четырнадцать гусар. Король распорядился прекратить все судные дела против Курбского и освободить на год ковельские имения от налогов.

Андрей Михайлович забросил древние книги и переводы, утеху наползающей старости. Готовился к походу. Сашенька укоряла: «Видно, я опостылела тебе! Король не неволит воевать, а я молю остаться...» Но вместе с молодой любовью в нём пробудилось воинское упрямство, перед которым отступают не только женские капризы. Радостно было перебирать с оружничим доспехи, примерять потускневшие зерцала и ловить невольно восхищенные взоры юной жены. Склонись он на её моления, что-то похилилось бы в их согласии, сама любовь терпела бы убыток. Не говоря об уважении соседей и новых боевых друзей — князя Михайлы Чарторыйского, Петра Хоболтовского. Хмельные гостевания, разлившиеся по Волыни вровень с половодьем Припяти, сблизили князя Курбского с прегордыми магнатами и неспокойной, ворчливой шляхтой. Впервые за пятнадцать лет он чувствовал себя своим среди своих.

Ближние люди — Кирилл Зубцовский, Пётр Вороновецкий — не разделяли ликования князя. Кирилл, державец-управитель Ковельского замка, лишь подчинялся с тяжеловесной готовностью. Не боевая — хозяйственная жилка преобладала в нём. Он снаряжал обоз, заботясь о припасах и удобствах больше, нежели о скорости движения. Одолевали и домашние думы, ненужные в дороге: беспокойство о жене и внуке, бездоказательное недоверие к Меркурию Невклюдову, новому уряднику Миляновичей... Андрей Михайлович посмеивался: без тебя-де всё прахом пойдёт.

С Петром Вороновецким было хуже. Пётр получил имение от короля за «тайные услуги». Немногие догадывались об их содержании, у князя же всё, исходившее из ведомства Остафия Воловича, с недавних пор вызывало отвращение. Но узы прошлого, как и ошибки, тянутся до смерти. Чем старее становился разбитной Петруша Ярославец, он же Волынец и — по имению — пан Вороновецкий, тем глубже погружался в покаянные раздумья с угрюмыми запоями. И тем отчуждённей держался с ним Андрей Михайлович. Последний перед походом разговор вышел тяжёлым, полным угрожающих намёков.

— Але не помнишь, княже, якие злобы робили мы в Великих Луках по твоему указу[5]? А сколько подмётных писем твоих я сам на Русь пущал? Не поминаю уж о том великом и страшном услужении королю в Великом Новгороде[6]...

— В сие меня не впутывай!

— Внуки запутают, бумаги разобрав. Я не в укор, я всех виноватее! Потому и не хочу под Полоцк, братнюю кровь сызнова лить. Мы рассчитались с короной. Лепше я денег на двух гусар отсыплю, сребреников иудиных не жаль!

Князь бешеными глазами стрельнул на дверь, где под низким косяком сгибался урядник Меркурий с бумагами на подпись. Был он человеком молодым, но исполнительным и молчаливым.

— Добро, — опомнился Пётр. — Оже пан Бог решит, пуля меня знайдеть!

— «Дай Бог!» — нечаянно подумал Курбский и устыдился. Забрал бумаги. С удовольствием отбросил петицию ковельских жидов. Прекращение судных дел против него развязывало князю руки в бесконечной сваре и с ними, и с городом. Дальше шли денежные счета. Одну бланкету с гербом Меркурий просил подписать незаполненной, цены из-за войны менялись быстро... Вороновецкий заметил желчно:

— Не подписывай чистых бланкетов, княже! Вспомни того щенка худого, что в бескоролевье[7] с твоими бумагами сбежал.

Курбского передёрнуло. История, и верно, гнусная. Слуга-мальчишка похитил его бумаги, сказывали — по наущению московитов. Тем не пришлось воспользоваться, царь устроил очередную рубку в приказах посольских и тайных дел, да и бескоролевье кончилось. С тех пор Андрей Михайлович усвоил правило — учитывать чистые бланкеты. Да разве всё учтёшь? Он доверял Меркурию Невклюдову.

Урядник, поклонившись, удалился. Вороновецкий проворчал:

— Не любы мне его очи. У верного слуги они бездумны, этот — весь в умыслах.

— А мне не любо, что ты не чистые бланкеты мои, а некие грамотки хранишь, в коих многие наши тайные дела.

— Мне за них имение дали, твоя милость! Без оправдательных бумаг в Речи Посполитой ты — никто. Але ты не бережёшь жалованных грамот на Ковель, да и иные, со времён бегства нашего? А там такие подписы — Воловича да Радзивилла...

— Кончен разговор, Петруша. Притомны оба. Сослужим остатнюю службу королю, тай отдохнём, договоримся. А по добру — сжечь бы всё, выжечь из памяти.

Вороновецкий заглянул в глаза Андрею Михайловичу, и жалость тенью крылышка скользнула по его изжёванному лицу.

2


Сладко прощанье, если уверен в возвращении. Андрей Михайлович не собирался лезть на полоцкие стены, не верил в шальные ядра (ежели только Бог не пожелает нарочно погубить его; за что?). Воспринимал испуганные слёзы Сашеньки как горькую приправу к тому сочащемуся кровавым соком блюду, каким является война. Он утешал её со снисходительной ласковостью испытанного ратоборца, щедро тратил мужские силы, и она нежилась в его объятиях с изумлённой и лакомой улыбкой на строгих губках. Князь не был пуританином и не стыдился буйства плоти, освящённого у алтаря. Всё, что пятидесятилетний жизнелюбец умел и мог, майским ливнем обрушилось на «милую малжонку», размыв её стыдливую неопытность. Май и июнь жила она в перемежающемся ошеломлении физического счастья и страха за любимого, пока они не разрешились радостным открытием: Сашенька зачала.

Князь не успел узнать — догонял войско на походе. Причудливы круги-удавки земного бытия; кажется, вчера возглавлял он московский передовой полк, идущий на Полоцк с востока. Пролетела жизнь. И вот он с королевским войском — на тот же город с запада... Тогда, по молодости, плаха или отравленная чаша из рук царя казались Курбскому страшнее ядер. Теперь — ничто не страшно, хотя опасность тайного убийства по-прежнему сопровождала князя Курбского, особенно в военном лагере.

Его «История», а главное — разоблачительные письма — самое чёрное бельмо на царских очёсах. Иван Васильевич видел во сне — содрать его с кровью. За князем постоянно следил «московский глаз», он так и виделся Андрею Михайловичу — в злобном и подозрительном прищуре, с поджатым угйлком, в желтушных кровяных сосудиках и с татарской складочкой на веке. Все посланники в Литве получали наказ царя выведывать о Курбском, а уж у них хватало денег и соглядатаев. Едва войска пересекли границу, король Стефан получил письмо от царя. Прикрывая растерянность обычным своим юродским юмором, лицемер походя разоблачал свой страх перед изгнанником:

«...Али всю русскую землю яко птицу рукою своею возомеши, или по Курбского думе нас, яко мышь, потребиши?.. Веть тебя Курбский нашёл нам губителя!

А мы как есть христиане со смирением напоминаем и бранитися с тобою не хотим, зане тебе со мною бранитися честь, а мне с тобою бранитися бесчестье. Тем же, яко Езекия, царь юдин, ко ассирийскому царю Сенахириму, таком и яз к тебе, Стефану, вещаю: «Се раб твой, Господи, Иван, се раб твой, се раб!» Ужели есмя тебя утешил покорением?»

— Перед походом, — презрительно улыбнулся король, показывая Курбскому письмо, — я вызвал его на поединок. Оказывается, это ему бесчестье. Я ведь народом избран, а он — Богом. Любопытно, чего он боится больше — встречи со мной или потери Полоцка? Вместо себя мог бы выставить сына.

— Он сына сам едва не убил. Хитрый клеврет Годунов свою голову подставил, да еле отлежался. А и убьёт когда-нибудь, несчастье висит над этим родом, отравленным византийским семенем.

Курбский с усилием, но и удовольствием подбирал латинские выражения. Не понимая ни русского, ни польского, король особенно ценил знатоков латыни среди магнатов. Они недолго помолчали в тёплом приливе взаимного согласия, такого же нестойкого, как и военное счастье. Курбский осматривался, рассеянностью скрывая любопытство. Убранство королевского шатра многое открывало походному человеку. Всё, от посуды до кожаных подушек, было не новым, но добротным и необходимым для умственной работы и военного быта. Король любил порядок. Венгерские носки-джурапы грубой вязки, суконный плащ, непромокаемые сапоги воловьей кожи, кожаный колет и меховое одеяло — всё было свёрнуто, разложено, было доступно, как кинжал и снаряженный пистолет, и не мешало. Лишней казалась только чертёжная доска на складных кронштейнах. На ней было изображено нечто похожее на куриное яйцо с воткнутым пером. Король, перехватив взгляд Курбского, оживился:

— Новое зажигательное ядро. Испытаем под Полоцком. Стены там деревянные, но из-за близости грунтовых вод не подвести подкопа. Подожжём ядрами с зажигательной смесью. Вот этот стержень удержит в полёте тлеющий фитиль, а при удачном ударе вонзится в стену, как горящая стрела. Надо додумать, досчитать...

Король бредил военными изобретениями. В Вильно по его чертежам лили осадные пушки. Перед походом сконструировал разборный мост на лодках, перевозимый двумя десятками телег, — понтон. И военным художеством, и формой для солдат, и добыванием денег он увлекался с отроческим самозабвением. Курбский залюбовался его высокой порывистой фигурой испытанного фехтовальщика, коротко подсеченными вороными локонами, смугло-румяными щеками и необыкновенно белыми зубами, обнажавшимися в хищной, победительной улыбке. Не оставляло впечатление какой-то расточительной чрезмерности в действиях и речах Стефана. Словно тот торопился исчерпать последний, отчаянный всплеск жизненных сил в решительной войне с московским деспотом. Не для неё ли только и явился на свет Баторий? Всякая душа воплощается ради чего-то единственного, великого или малого, но своего, чего другой не совершит... А мглистую бородку уже побило инеем. Тяжкий выдался год, сил и денег потрачено бессчётно, поход на Полоцк — в долг... Что, если Московский великий князь двинет из Пскова двухсоттысячное войско?

Андрей Михайлович не сдержал улыбки. Двести тысяч! Сей слух, испуганно-доверчиво порхавший по польским и венгерским военным станам, забавлял его. В разгар Ливонской войны через его руки прошло множество разрядных списков. Когда восторженные дети боярские[8] готовы были «за десятину полоцкой землицы животы положить», их набиралось пятнадцать — двадцать тысяч. С вооружёнными холопами — до сорока — пятидесяти. Стрельцов и казаков — не больше десяти. Татары — тысяч семь. Ныне дворянство разочаровано, разорено, обозлено. Коли набралось тысяч сорок, нехай великий князь благодарит Господа. Главная же зацепка — в нём самом, «чуде нашем».

Между заклятыми врагами, маниакально мечтающими сгубить друг друга, протягивается такая же чуткая связь, что и между влюблёнными. Они угадывают всякое сильное душевное движение, ослабление воли и возрастание сил. Потому Курбский и Иван Васильевич редко писали друг другу, что ожидали их наибольшего перепада — чтобы у пишущего был явный взлёт, а у противника — падение. По убеждению Курбского, и зимняя болезнь царя, и неудачи в Ливонии после победоносного похода были признаками общего спада, волевого паралича. Царю тоже пошёл шестой десяток, опаснейший мужской возраст, когда болезни и смерть — за каждым поворотом. Как будто всё дурное, что успевает сотворить человек за прошлые годы, скапливается и набухает гнойным вередом[9]. Наказание при жизни, отдалённый треск адского пламени... И жалкое письмо его тому порукой. Царь ни за что не выступит из Пскова. Даже не страх (не ему в поле кровью истекать), а органическое неприятие решительного действия, тысячи остережений, подобно слепням преследующих приморённого человека, удержат его и войско за неприступными стенами.

— Но воеводы? — возразил Стефан. — Советники!

В том и несчастье этого проклятого царя, что и безволие, и злоба, и подозрительность душным облаком расползаются на подданных. Неудивительно — он отбирал и оставлял в живых лишь мыслящих в лад ему. Почти полвека. Даже нарочитые[10] воеводы — Хворостинины, Шуйские — не решатся прекословить царю. Коли пошлёт на смерть, исполнят долг, и только. Плоды тиранства.

— Тирания, — задумчиво откликнулся Баторий, — губит и страну и деспота. Не менее губительна тирания народа. Как пишет Марсилий Падуанский[11]...

Стефан учился в Падуанском университете, Марсилий был его любимым политическим писателем. Он видел в государстве единственный источник «гражданского счастья», но только если каждый сознательно и беспрепятственно исполняет свои обязанности. Законы нужны для удержания народа и властителя от взаимного тиранства. Если правитель, как в Московии, отступает от законов, народ вправе низложить его, что непременно и произойдёт в России после победы Речи Посполитой. Но и правитель, убедившись, что в тирана вырождается народ, не должен поступаться своими правами. Понятно, кого имел в виду король: вздорные сеймики литовской шляхты ночами шумели у него в ушах... Из двух монархий Марсилий склонялся к избирательной, ибо народ вернее найдёт достойного, чем слепой случай рождения.

— Наследственного государя, — осторожно возразил Андрей Михайлович, — тоже избирает... Бог. Его умыслы непостижимы, но благи. Не для того ли он дарит государя злого, чтобы внушить народу стремление к пресветлому самодержавству? Закаляет, как булат.

— Нам-то жить в этом мире. Управлять людьми приходится, исходя из их природы, греховной и вероломной. Быть бдительным... А ты беспечен, дюк.

За королём водилось — ставить в тупик внезапной переменой темы. Выдержав неприятную для князя паузу, заговорил о выявленных службой Николая Радзивилла лазутчиках или убийцах, подосланных в королевский лагерь. На пытке, проведённой слишком грубо, неграмотно, они так запутали друг друга, что стало непонятно, за кем они охотились и даже откуда явились: с востока или запада. По меньшей мере установлено и с помощью иезуитов, подчинённых папскому нунцию Каллигари, подтверждено, что «между царём московским и литовской шляхтой существует связь». Среди социниан[12], привечающих русских еретиков-жидовствующих, образовалось что-то вроде общества или партии, стремящейся остановить войну. Мир выгоден одной Москве... По мнению этих недоумков, простейший способ сохранить его — убийство короля и самых воинственных магнатов. На пытке лазутчики назвали имя князя Курбского. Но и без них в наёмном войске хватало сволочи, готовой клюнуть на московское серебро.

Вот оно, догадался с облегчением Андрей Михайлович: Стефан призывает к бдительности потому, что главная опасность грозит ему. Стоит ли доверяться слухам и бреду пытаемых?

Слухи слишком упорны, твердил король. Остафий Волович обнаружил область их, так сказать, сгущения и, видимо, источника: окрестности Трок! Как ни парадоксально, заговор зреет под сенью Троцкого замка, гнезда литовской тайной службы. Там множество мелкопоместных и торгашей, неподалёку — Вильно, народ непостоянный, бедный. По возвращении из похода Волович займётся этим, а пока пусть князь усилит дозоры у своего шатра.

Войны же, даже если ему, Стефану, суждено погибнуть, ничто не остановит до победного конца.

3


Двадцатидневная осада Полоцка оставила какие-то сумбурно-дымные воспоминания. В конце концов изобретённые Баторием ядра зажгли одну из башен и тесовые перекрытия стен. Полузадушенный петлёй огня, город промаялся в патриотическом сомнении четыре дня, стоивших жизни нескольким десяткам венгров: пытаясь ворваться «сквозь пламя», чтобы снять сливки в богатых домах, они были наказаны за жадность. Самым приятным и ярким впечатлением был не пожар, а выход воевод из обугленных ворот с разбитой катарактой — опускной решёткой. Первым тащился Фёдор Шереметев.

Тот самый, что утёк из-под Вольмара, бросив пушки, а много раньше поставил неграмотную закорючку под решением Земского собора о возобновлении несчастной войны. По слабодушию или недомыслию такие, как он, поддержали царя против Избранной рады[13], направив на десятилетия усилия России на запад вместо юга. Запад ответил непримиримой враждой... Первыми словами Шереметева было обещание присягнуть на верность королю. Его страшило возвращение в Москву.

Баторий слушал невнимательно. Гораздо больше волновала его сохранность города. Огонь не шутит. По оценке Каллигари, Полоцк за одну навигацию принесёт казне сто тысяч флоринов. Цена похода. Кроме того, необходимо внушить жителям, что они не завоёваны, а возвращены матери-Литве. Им ещё памятны грабежи, избиение еретиков и утопление евреев, сопровождавшие московское нашествие. Король приказал направить в город отряд поляков для предотвращения бесчинств. Зборовский отобрал самых надёжных, построил их перед мостом через воротный ров.

В город, однако, рвались и венгры и литовцы. Считали, что имеют право на добычу. Предпочтение поляков возмутило их, а зрелище пожара, багряно, дымно отражённого в стылой Двине, одурманило. Литовцы первыми кинулись на мост, горланя о зряшном пролитии братской крови. И тут с Баторием случилось то, чего прежде как будто не водилось.

Знамя его стояло на пригорке, вокруг — телохранители, военачальники и сдавшиеся московиты. Король схватил чекан[14] и, спотыкаясь на рытвинах разбитой копытами поляны, ринулся вниз, к мосту. Ошеломлённые телохранители не вдруг сообразили, а Шереметев так и остался с растопыренными мясистыми ладошками и чернозубо зияющим ртом. Добравшись до первого литвина, король врезал ему чеканом по наплечнику, рассёк железо и, верно, достал до мяса. Тот заверещал не от боли, а от ужаса: Баторий умел быть страшным. Отряд рассеялся, даже поляки сыпанули с моста. «Bestiae! — вопил король. — Скоты!» И что-то о порядке, к которому за тысячу лет не приучить славян.

Когда он возвращался к знамени в сопровождении телохранителей, добавивших, кому следовало, стыд и ожесточение мешались в его кривой гримасе. Кончик длинного носа, загнутого, как у Аттилы[15], влево, коробился ещё заметнее. Венгры, довольные, что миновали искушение, встретили пострадавших хохотом. Толпа литовцев уплотнилась отчуждённо и угрюмо. Фёдор Шереметев, чесанув бороду, возобновил свою тугую речь, но Ян Замойский[16] оборвал его: в Москве задержан наш посланник, на кого-то из вас придётся его выменивать... Рано измятое, простёганное склеротическими жилками лицо Шереметева пожелтело, кафтан с железными пластинами стал тяжёл ему. Венгерский конвой окружил воевод, увёл к шатрам на береженье.

Все, кто умел, писали письма.


Коронный гетман Ян Замойский — нунцию Каллигари, в Вильно:

«Взяв Полоцк, король с величайшей кротостью духа соединил своё воздержание и целомудрие. Он не позволил никому делать оскорбления ни словом, ни делом; не пожелал даже видеть жену главного воеводы того замка, женщину привлекательную и молодую...»


Людовик Боромвский — Каллигари:

«Часть московского войска для оказания помощи Полоцку прибыла в замок Сокол. 11 числа этого месяца замок был нами взят и окончательно сожжён. Во время пожара было убито до 4000, и это были не рядовые. Но цвет московского войска. Они храбро защищали замок, что вызвало среди наших и удивление, и некоторый урон».


Князь Курбский — Ивану Васильевичу, в Москву:

«Во странствии пребывал и во убожестве от твоего гонения, титул твой длиннейший опускаю...

А еже пишешь, именующе нас изменники, иже мы были принуждены тебе крест целовать, поскольку там у вас обычай, аще бы кто не присягнул, горчайшей смертью да умрёт, на сие тобе ответ мой: не тому бывает грех, кто крест целует, но паче тому, кто принуждает. Аще ли кто из-за прелютого гонения не бегает, тот сам себе убийца.

Но исповедую и грех мой, иже принуждён был твоим повелением Витебское великое место и в нём двадцать четыре церкви сжечь. Так же и от короля Сигизмунда Августа принуждён был Луцкие волости воевать. Лишь под хоругви Крымского царя не встал. Потом и сам король тому дивился и похвалил меня, иже не уподобился безумным...»


Неподвижима диалектика свободы и верности. Даже в Писании нет окончательного решения. Миновав тот омут, послание заструилось извилистым ручьём на перекатах. Тут и «счарованная царица» Анастасия[17], по вздорному подозрению царя загубленная Курбским и Адашевым, отравленный самим Иваном Васильевичем Владимир Старицкий[18], претендовавший на престол, — «да недостоин был того!» — и мифические интриги бояр, о коих государь снова писал Андрею Михайловичу из Вольмара. «Не токмо их, но и бесчисленных благородных лютость мучительская пожрала, и в то место осталися калики, их же воеводами поставляли усильствуешь... Твои хоругви — кресты погибшего разбойника!»

Чернильный ручей остановить не легче, чем излияния влюблённого. Наедине с Иваном Васильевичем Курбский испытывал особенные приливы вдохновения. Хотелось делиться всем, даже недавними своими переводами из Цицерона: «Изгнание страшно тем, кто держится предписанного места обитания, а не тем, для кого дом — все просторы вселенной... Глупцы неистовствуют, но ты мне кажешься не глупым и не злым, а просто невоздержанным до безумия... В Риме я, говоришь ты? По правде, ты в чужом пристанище». Ещё неведомо, кто из нас горший скиталец, государь.

«Ты град великий Полоцк предал еси. Собравшися со всем своим воинством, за лесы забившися, яко одинокий хороняка и бегун, трепещешь и исчезаешь, хоть никто не догоняет тя, токмо совесть твоя внутрь вопиет на тя, обличая за прескверные твои дела и бесчисленные крови. Только тебе остаётся ругаться и свариться, яко рабе пьяной...»


Нунций Каллигари — кардиналу Комскому, в Рим:

«Получено известие о взятии Невля и истреблении множества московитов. За таковую победу по распоряжению пресветлейшей королевы было отпето сегодня утром Те Deum[19]. И вообще дела военные идут благополучно. Одного недостаёт — денег мало».

4


Известна восточная легенда о торговце, коему так постоянно и незаслуженно везло, что, опасаясь компенсирующего удара судьбы, он в нищем образе бежал из дому. Удачи особенно опасны в преклонном возрасте, когда телесная основа потрачена, как старый кафтанец молью. В зиму, по возвращении из Полоцка, Андрей Михайлович погружался усторожливо. Беременность Сашеньки протекала тяжело. Тошноты, обмороки, уныние. Она была не из породы женщин, которым естественны и любы бабьи забавы и маета, беременность и роды, покорливая привязанность к хозяйству и вся телесная, животная основа брака. Во всём она как будто одолевала свою строгую суть, рушила перегородку между собой и притязаниями грубой жизни, после чего всё у неё получалось ладно. Её утроба долго не примирялась с ядами, исторгаемыми плодом. Повитуха опасалась, как бы Сашенька не выкинула его.

К Рождеству она одолела отравные страдания, чему способствовали и молебны в миляновичской церкви, и запах сена, внесённого с мороза для изукрашенного вертепа — в намять хлева, приютившего новорождённого Спасителя, и ёлка, по новомодному немецкому обычаю поставленная в углу приёмной залы. Порадовал и случай с Зоринькой, датской телушкой редкой розовой породы, нарочно для забавы Сашеньки выписанной из Гданьска.

В ночь на Рождество скотина, предоставленная сама себе, опускается на колени. Увидеть можно, внезапно войдя со свечою в хлев. Но трудно угадать священную минуту. Сашеньке повезло. Вышла дохнуть морозным воздухом от дурноты. А та зима была свирепой, на Волыни ознобило яблони, черешни и много сгинуло народу. Сашеньке показалось, будто из хлева, облитого лунной глазурью, исходят вздохи. Малыш толкнулся, надавил под сердце: не беда ли? Сашенька кликнула сенную девку, та запалила свечку под колпачком. Пошли... В надышанном хлеву после мороза показалось тепло, как в доме. Коровы в стойлах, погруженных в живую тьму, хрустели сеном, дрожащий свет коснулся лишь загородки Зориньки. Сашенька вскрикнула, перекрестилась: телушка, смешно расставив задние копытца, подломила передние ножки и стояла на вывернутых коленках. У неё был уморительный вид ученицы — и внове так стоять, и надо. От свечки телушка заморгала, задёргала кожей и, по-старушечьи кряхтя, поднялась на четыре копытца. «Свят-свят, знаменье, пани Александра!» — подалась девка к двери. Сашенька взяла свечку, подошла к Зориньке и долго грела ледяную ладошку на её мерцающей, каурой шкурке. С той ночи исчезли тошноты. Пришло иное. У женщин на сносях не угадаешь, откуда ждать рыданий. Шестого января, в Богоявление, устроили домашнее гаданье: братья Семашковы, Лукерья-повитуха (поневоле свой человек, с авторитетом оракула), Кирилл Зубцовский со своей малжонкой. Хотели позвать урядника Меркурия, да сразу не доискались и забыли. А напрасно...

Слушали ночную тишину. Примстится плач — к похоронам, музыка — к веселью. Слабо поскуливало в трубе, в пыльном запечье хихикнул домовой. За обмётанными наледью окнами было так тихо, что в ушах рождался слитный звон и неразборчивые голоса. Вдруг все услышали ребячий крик — далеко, не в деревне ли. Пани Зубцовская, урождённая Полубенская, стало быть — легкомыслие в крови, воскликнула, что надо погадать на новорождённого: хлопец але дивчина? Нехай Сашенька на сеновале потянет губами травку, цветочек или колосок. Под опасливое ворчанье повитухи, не решившейся, однако, применить права вето, оделись и полезли на сушило.

Сюда не проникал даже снежный отблеск. Испытывали судьбу по-честному. Выйдя на свет с травинкой в губах, в последние недели налитых, припухших, Сашенька потянулась к мужу. На кончике трепетного стебелька голубела незабудка.

— Дивчина! — преувеличенно обрадовалась Зубцовская.

— Яка выблядла, — оценила повитуха. — Истинно панночка, не то наши холопки, як свёклой изукрашены.

Сашенька осторожно дышала на незабудку, видя за нею бледную девочку, первенькую свою. Как многим первенцам, ей трудно будет родиться и выжить без Божьей помощи. Она с надеждой и вопрошанием взглянула на супруга. Морщины, губы, общее выражение его костистого, породистого лица скрывали тень и сивоватая бородка. Сашенька всматривалась в мглистые зрачки и ничего не различала, кроме того, что ей подсказывало её безвинно виноватое сердечко. Князь так мечтал о сыне.

Перед сном Андрей Михайлович зашёл в её опочивальню, благословить и успокоить. На смену тошнотам явились страхи смерти, мучительных родов и гибели ребёнка. Воображение разыгрывалось к ночи. Андрей Михайлович не удивился, застав жену в слезах. Стал приголубливать, говорить безотказные слова. Она воскликнула:

— Разве я о себе, ласка моя! Не ты ли чаял, их сынок заменит тебе того, что в Юрьеве остался?

Князь отвернулся. В чёрном окошке огненной слёзкой отражалась алая лампадка. Напоминание о сыне было внезапно и жестоко. Он оставался занозой все эти годы. Тёплый, родной зверёныш, свернувшийся в кроватке, не ведая, что тятя бросает его на волю самого вздорного и мстительного тирана.

— Кого Господь пошлёт, — промолвил он слабым голосом, — того и нежить станем.

Опустившись на низкую скамейку перед одриной жены, он приклонил голову на её плечо. Она взяла его руку и положила на горячий живот. Будто не верила, глупышка, какую пугливую любовь уже испытывал он к будущему чаду, бледной незабудке... За дверью старчески-суетливо зашаркали чуни истопника, раздался стук.

— Князь, твоя милость, беда прийшла! Луп у дому твоём, луп!

Грабёж? В Миляновичах, где каждый слуга был многократно испытан в верности? Ужели Семашковы привели вора в дом?

Кирилл Зубцовский ждал у малой кладовой для золота и серебра. Ключ от неё был только у него и князя. Железную дверку вскрыли грубо сработанной отмычкой, язычок хитрого замка надломлен. Чтобы выточить её, надо хотя бы оттиснуть ключ на воске.

— Домашний вор! — каялся пан Кирилл. — Моё упущенье.

— Кроме тебя урядник есть, — возразил Андрей Михайлович, мысленно ужасаясь убытку. — Где Меркурий?

Собрали, подняли с постелей челядь, вплоть до дураковатой скотницы, всласть помятой конюхом на том же сеновале, где Сашенька тянула незабудку. Кто-то у них родится, оже пан Бог благословит? Невклюдов не показывался, хотя кому, как не уряднику, первому всполошиться? «Сыскать!» — рявкнул князь, угадывая истину.

Лишь подозрительный Вороновецкий недолюбливал Меркурия, невзирая на всё его усердие. Он разглядел в моторном и уязвлённо-честолюбивом шляхтиче служилого новой, торгашеской закваски, уверенного в конечной силе денег, превыше оружия и рода. Таких много явилось в Речи Посполитой, пустившихся в торговлю лесом, хлебом, мёдом, вкусивших прелести шальных доходов. Благо в столицах — Вильно, Кракове, Варшаве — их было на что потратить кроме свирепой пьянки. Жидовское поветрие наживы не пощадило и панов радных, засуетившихся между торговлей и откупами. Служа урядником, Невклюдов имел возможность и взятки брать, и комиссионные грести с поставщиков. Князь не вникал в побочные доходы слуг, покуда собственное его хозяйство не убыточно. Получил за свою доброту.

Вратарь сказал, что пан урядник уехал верхом с двумя сумами «в прытемках, як небо стало зорно», звёздно. Значит, уже пять часов гонит коня по неизвестной дороге. Вратарь не мог подозревать урядника и всё же получил от князя зуботычину. Не больно, но обидно.

Украдено: корчажка разменных денег — копеек, грошей, солидов; восемь угорских золотых; серебряные братины и чары, позолоченные изнутри; подвески, кольца, ожерелья, мужские серьги в виде золотых подковок; золотой ковчежец[20]; три кубка, браслеты с яхонтами... «Меркурий гостит без убытку, что не сторгует, то покрадёт», — вспомнил Зубцовский языческого бога торговли, ремесла и воровства. Придумали же родители имя сыну.

— Коли он кладовую распечатал, — спохватился Андрей Михайлович, — ужели в деловую не сунул носа?

В деловом столе с конторкой-налоем хранились счета, печати, бланкеты с княжеским гербом. Ещё свечу не запалили, а князь уже нащупал взломанные потайные ящики.

— В аду настигну, — пообещал он чёрному окну.

5


Добрый конь шёл мягкой рысью, рассчитанной на долгий путь. Меркурий иногда завидовал ему, хотелось самому согреться, пробежаться. Встречный ток леденил бритые щёки и подбородок, захлёстывал за ворот, под меховую полу плаща. Ноги сковало в сапогах. Скрип снега пробирал ознобом, и даже звёзды покалывали очи ледяными иглами.

Расчёт и страх сильнее холода. Остановиться, развести костёр, попрыгать обочь дороги по пушистому снегу, помеченному лишь куропачьими следами, — значило выдать направление побега. Пусть думают, будто Меркурий подался в Запороги, на юго-восток, испытанной дорогой беглецов. Лишь там он сможет укрыться от князя Курбского, коему сам король даст потачку. Даже Монтолты и Сапега притихли после королевского указа. Невклюдов — козурка, малая букашка перед ними.

Надо скрыться, как козурке, среди таких же неразличимых, сильных своим обилием и однотонностью. Меркурий обеспечил себе и первое пристанище, и сбыт похищенного (даже про себя не называл покражей, считая, что взял своё; не у князя — у судьбы). Золото, серебро и драгоценности залягут в такие короба, откуда их извлекут лишь в случае беды. За тысячи лет изгнаний иудеи научились прикрывать богатство заношенным тряпьём... Но то, что вёз он в потайном кармане свитки и в голове, было дороже кубков и ожерелий. Оно позволит улететь подальше Запорогов, куда и королю не дотянуться.

Меркурий много знал о Курбском, порою сам не помня, как это к нему прилипло, притекло. Подобно ревнивой жёнке, по ничтожным признакам уличающей мужа, он впитывал намёки, обмолвки, хмельные полупризнания, сплетавшиеся в запутанный узор преступной, по христианским понятиям, жизни. Узор был стянут двумя особо чёрными узлами. Коли распялить его на всенародное позорище, возвышенный, тщательно выписанный образ Курбского, без вины изгнанного страдальца, преобразуется в злодейский, проклятый. Меркурий знал людей, готовых заплатить за это узорочье большие деньги. А при необходимости — принять участие в его, Меркурия, судьбе.

Пусть Курбский думает, будто урядник похитил только деньги, побрякушки да денежные документы. Семейное серебро купят, дай Бог, за полцены. Ради него не стоило терять насиженное место. Невклюдов не жалкую кубышку хотел набить, а переломить жизнь, наполнить её новым смыслом. Как? Он не рисовал подробностей, зная, что руководить судьбой нельзя, можно ловить лишь отблеск своей звезды и не страшиться ни бездомья, ни потерь, ни самой смерти. Только такие, неустрашимые и чуткие, вырываются из ничтожества. Настало время военное, шальное, призывно-благосклонное к людям без предрассудков, заранее отпустивших себе грехи и одержимых демоном удачи — вместо Бога. Чаще других Меркурий перечитывал записки немца Штадена, недавно переведённые с немецкого, и завидовал ему больше, чем иному магнату. Пройдисвит, сиречь проходимец? Что ж, в этом веке невиданной свободы, злодейств, богатств, открытий и крушений веры иначе нельзя. Коли не посчастливилось родиться во дворце, добудь своё отвагой и вероломством.

За вести, что вёз Невклюдов, заплатят московиты. В Москве нашлось бы Меркурию и убежище, и денежная служба. Великий князь с несвойственной ему доверчивостью относится к иноземцам, сколько бы те ни предавали его: Шлихтинг, Таубе, Крузе, Штаден, Фаренсбах... Он простодушно убеждён, что иноземцы умнее, опытнее в войне, проворней в торговле и ремесле, чем русские. И сам не опасается, и бьёт своих проворных, стоит кому голову высунуть из серой толпы. В Московии Невклюдов сразу проскочил бы несколько ступенек служебной лестницы. Беда, что в этой войне Москва обречена на поражение. Царь потерял удачу и кураж. Служить ему невыгодно. Ещё невыгоднее служить Баторию, тот выдвигает венгров и поляков. Самое умное — бежать с деньгами в Империю, в Испанию. В новооткрытых заокеанских землях, куда со всей Европы устремился вооружённый сброд, дикари ходят по золоту, а храбрые конкистадоры за год сколачивают состояние и занимают губернаторские посты. И рисовались в просветах заиндевелых ёлок, над лунными сугробами, и грели окоченевшего Меркурия видения индиговых бухт, измарагдовых пальм и обнажённых индианок в жемчужных бусах, млечными каплями стекающих по молодым грудям...

...Три дня он добирался до Роси, имения Ходкевича. Хозяин бывал наездами, чинш[21] собирал шинкарь Могендович, когда-то выручивший Ходкевича, едва не разорившегося на откупах в компании с Воловичем. Толкуют, и московские деньги тут пригодились, в бескоролевье всё было возможно, но Могендович остался чист. Рисковый и терпеливый, шинкарь имел свои связи в крестьянском и мещанском обществах, уменьем достигая того, чего ни паны, ни король не достигали силой. Через него Меркурий несколько раз удачно поменял злотые на рубли... Он знал, что ни один еврей не станет доносить о беглеце князю-антисемиту. Курбский много грошей потерял, сажая в затопленные подвалы замка ковельских евреев.

Меркурий поселился в одной из полутёмных, кисло-пахучих каморок на задах корчмы, соединявшихся такими кривыми сенцами, что в них не путались одни хозяева. Кормили в чистой половине, за занавеской. Там он случайно повстречался со старым знакомцем, завернувшим в корчму с гродненской дороги.

Накрывая столик, хозяйка поставила два кубка. Невклюдов оскорблённо насторожился, решив, что Могендович, забыв приличия, вздумал разделить с ним трапезу. Двойра сказала:

— Пан Смит, вашой милости дауни знаемы, прошает дозволения выпить вашой милости здоровье.

Человека с таким английским именем Меркурий не помнил. Когда тот вошёл, едва колыхнув занавеску, то оказался одним из «пройдисвитон», встречавшихся с Меркурием вот так же, ненароком, и соблазнявших его московской службой. Прежде Невклюдов относился к пану Антонию немного свысока, хотя внимательно прислушивался к позвякиванию серебра в его карманах. Ныне они, бездомные, уравнялись в положении, если отбросить шляхетство Невклюдова, коего он лишится по жалобе Курбского. Скоро и у него появится такая же тоскливая провальность в гулевых очах, оглядчивость и внутренняя суетливость, прикрытая самоуверенностью. Только Меркурий молод, а Антоний стар, ежели не годами, то усохшим ликом, ранней сединой и безразличием к жизненным радостям, успеху и стяжанию, что движут всяким человеком. Мог пить горелку, мог не пить; сумеет сговорить Меркурия — добро, не сумеет — и ладно. Меркурий ёжился под уныло-проницательным взглядом Смита. Лишь после чарки потеплели рысьи зрачки.

— Таки решил податься в сбеги? Дам тебе заповедь на начало новой жизни: не верь на слово, особливо московиту, бери наличными. Не угрожая, делай. Кто грозит, того рука дрожит. Снедай, я так посижу, бо нейдёт в меня еда. Товар продажный маешь?

Меркурий перечислил содержимое одной сумы. Антоний уронил:

— Возьму. Дороже никому не сбагришь. С жидами — тайна прадашь, як в Минске говорят. Продешевишь.

— Я и иньший товар маю.

Пролепетал стеснительнее, чем хотелось. Вдруг самое дорогое представилось дешёвкой. Антоний проницательно ухмыльнулся:

— Бланкеты с подписом Курбского жид купит за... Ну да сам сторгуешься. Могендович вас сведёт.

— У мене не одни бланкеты.

Меркурий, не раскрывая главного, а потому не слишком вразумительно втолковывал Антонию, в какие «злочынства» замешан Курбский.

— Велькую неприемнасць доставят оне тайной службе и самому князю!

— Высоко хватил, — одобрил или осудил Антоний. — Добро, сведу тебя с московским вязнем, что живёт в Троках на 6ереженье у Воловича. Но Богом заклинаю, ни с кем не говори, кроме него!

Неделю Меркурий сиднем маялся в каморке, боясь даже в окно выглядывать. Ел, пил без меры, конь отъедался в конюшне Могендовича. Тот сообщил, что некий Наум Нехамкин готов купить бумаги Курбского, коли бланкеты подлинные. Только день его стоит дорого, Меркурию надо добраться до Ошмян, уже недалеко от Трок, и найти корчму Осики Нехамкина.

К Ошмянам Меркурий подъезжал с опаской, в ранних сумерках. Последняя верста шла голым, промороженным лесом — дуб, тополь, чёрная ольха. Снег не держался на перекрученных, шутовски вывернутых сучьях. Если на дубе удержались бледно-бронзовые листья, то и они позванивали зловеще, безнадёжно. Дождёмся лета, всё зазеленеет, внушал себе Меркурий и не верил. Со стиснутым сердцем подъехал к харчевне на окраине Ошмян, узнав её по описанию Могендовича. Хотелось поскорей бездомной кошкой проскользнуть в тёплую щель, но — незадача — попал к пьяному застолью.

Местная шляхта пропивала чинш, собранный с крестьян ко дню Святого Мартина. Кто не уплатит, штраф-поколодное... Свежего человека поволокли к столу. Меркурий не сопротивлялся, уже в привычку вошло — не выделяться. Заставив выпить штрафную чару (тэж поколодное, сострил шляхтич в сквозящей свитке, зато с серебряной насечкой на кинжальной рукояти), военная надежда Речи Посполитой возобновила словесную баталию.

В ту зиму говорили только о войне. Виленские пииты воспевали взятие Полоцка, усугубляя общую уверенность, что после полувекового перевеса московитов Божья симпатия перетекла в Литву подобно облаку, гонимому восточным ветром. Но стоило заговорить о продолжительности войны, её конечных целях, всякое общество, застолье как саблей разваливало надвое.

Король в беседах с иноземцами замахивался на Москву. Положим, перехватывал, вымогая новые займы. У Пскова и Смоленска стены каменные, ядрами с фитилями не подожжёшь. Даже если их возьмём, Москва с такой потерей не примирится, война протянется в будущий век. А ветер переменчив, Божья милость рубежей не ведает. Денег и на ближайшую кампанию недостаёт... московский царь готов мириться... Лицемэрно!.. Нехай лицемэрно, иж бы войска отвёл да грошей не платить... ага, а после сберётся с силой и тот же Полоцк у нас отнимет! Московиту веры нет!

Меркурий слушал без интереса. После побега он вознёсся и над вековой враждой народов, и над грошовыми терзаниями мелкопоместных. Иметь недвижимость и родину — равно обременительно. Земля достаточно просторна и обильна, чтобы принять, наполнить любовью, ненавистью, радостями, наслаждением, а значит — счастьем всякого человека, готового отовсюду уйти без оглядки... Где родина еврея, меланхолически-насмешливо выглядывающего из кухни? Какое у него располагающее, умное лицо с забавными жировыми складками от пейсов к бороде. Меркурий не вдруг сообразил, что жид ему мигает.

— Ку-да? — рявкнул сосед. — А погуторить?

Меркурий вырвал локоть.

— Ты — Оська Нехамкин?

— Прошаю до покою...

В «покое» пахло обычной еврейской смесью тушёной, сильно перепаренной еды с неистребимым морковным цимисом, залежанных перин и неснимаемой одежды. Здесь даже чистоту скрывали — на всякий случай.

Повстречай Меркурий Наума Нехамкина в шляхетской половине, он принял бы его за валашского «боярина», дворянина средней руки. И ссориться поостерёгся бы. Влажные тёмно-карие глаза, сажистые брови, того же цвета тугие кудри, прижатые ермолкой, и борода, черно и плотно охватывавшая румяное лицо, равно могли принадлежать еврею, армянину, молдаванину. Зато булыжники предплечий, плеч, клещевидные кисти рук, борцовская грудь и выпирающие из-под хламиды мышцы живота редко встречались у соплеменников Наума, разве у потомственных железных мастеров. Пальцы и выдавали в нём мастерового, только не по железу: ссадинками, точечными ожогами, неизбежными при тонкой плавке и поковке, насечке и травлении кислотой. На черта ему бумаги князя Курбского?

— Пан нэ побрэгавает сладкой вудкой?

В аспидной бороде сверкнули чесночные зубы и пунцовые уста сластолюбца. Этому — тоже в отличие от соплеменников — не терпелось взять от преходящей жизни самое лакомое, и побольше.

Вишнёвка была такой крепкой и переслащённой, что сразу всосалась в кровь, кинулась в голову. Меркурий испугался: ещё стаканчик — и не миновать «танна прадаць», продешевить. Наум утешил:

— За цену погуторим на ясну голову. Покуда не показал бы милостивый пан тое бланкеты?

— Мне не веришь, жид? — внезапно взбеленился Меркурий. — Я врядником у князя четыре року...

Наливка вязала язык. Рассудок оставался ясным, злобным, язык и руки — как у паралитика. Наум налил ещё. Губы его растягивались, но очи сузились, как от песчаного ветра.

— Чтоб я так сомневался в своём здоровье, милостивый пан! Но и черешню на торгу спачатку пробуют. А наши дела на копы грошей. Але пан отдаёт паравагу талерам чи новгородцам?

Пан предпочитал английские резенобли и дукаты. Второй стаканчик (италийское стекло с едва намеченным морозным узором) успокоил его. Распутав завязки дорожного кафтана, Меркурий выложил бумаги из делового стола, взломанного кинжалом, без затей. Наум рассматривал их с каким-то некорыстным, учёным интересом.

— Сгодятся, коли приложить уместные руки. Отдал бы их пан на береженье Оське, у нас, Нехамкиных, надёжно, мы своими семьями и всей недвижимостью отвечаем. Я добрую цену дам.

Могучий иудей всё больше располагал к себе Меркурия, его обаяние было под стать наливке. Их понемногу втянуло в задушевную беседу почти на равных. Он жаловался на шляхетскую долю, Наум — на еврейскую:

— А что Речь Посполитая без жидов? У ней кипячая, шальная кровь, мы устрэмляем её в нужные жилы. Приделываем грошам ноги. Иньше лежали бы по скрыням без господарской пользы. И что за труды маем? Поношенье и луп! Тот же князь Курбский... Обиды не пропадают! Люди вершат свой оглядчивый гешефт, а кто и не стерпит. Штодзень нам тычут, иж мы живём в чужой стране. Коли так, и война не наша, и рубежи нам не указ!

Наливка словно испарялась. То, что Наум благоразумно скрывал в общении с законопослушными людьми, вдруг полезло наружу с ошеломившей Меркурия страстью:

— Мы, жиды, богоизбранный народ! Мы знаем своих предков с египетского пленения. Знатнейшие литвины ведут свой род от племянника Неронова. Мы — древнее!

Прикрыв глаза, Наум стал перечислять своих пращуров, кто кого родил. Меркурий слушал терпеливо, даже растроганно. Человек не может постоянно пребывать в ничтожестве, оно должно уравновешиваться внутренней гордыней, тем более ожесточённой, чем глубже унижение. Не для мести ли понадобились ему бланкеты Курбского?

— Всё же в Литве у вас права. Не то в Московии.

— Московский великий князь не пускает нас, якобы мы развратим его народ. Лишь грошами нашими помалу пользуется через своих людей в Литве. Ну и мы умеем взять своё, по лезвию пройти. Идише копф...

Он перешёл на идиш, Меркурий уже не понимал его. В глубине горячих глаз клубились злоба и обречённость. Шпег, вор, подделыватель бумаг и денег знают, что рано или поздно виселицы-шибеницы не миновать. Неизвестно, чем промышлял Наум Нехамкин, но, судя по знакомству с Антонием Смитом и интересу к бланкетам Курбского, деяний его хватило бы на несколько шибениц. Не в своей шкуре он родился. Тяга к наживе, повально заразившая его сородичей, маяла его меньше, чем уязвлённая гордыня.

— Заутра поедем в Троки, — заключил Наум. — Сведу тебя с тым вязнем-московитом, о коем пан Антоний говорил. Останешься доволен, пане мой милостивый.

Угроза, вежливость, издёвка мешались в голосе его, как запахи корчмы — в сенях. «Мне это надо?» — едва не произнёс Меркурий с местечковым подвывом. Вовремя смолчал.

6


Михайле Монастырёву полюбился чистый городок с краснокирпичным замком над озером. В ту зиму оно замёрзло рано, крепко, проруби за ночь обмётывало льдом, прачкам и рыбакам приходилось дробить и вычерпывать его, возле дымящихся щелей копились груды зелёных и голубых осколков, опушённых инеем. Даже из голых сучьев и сосновых игл мороз выдавливал остатки влаги, такой же хрупкой пряжей оплетавшей скрюченные щупальца деревьев.

В Троках Михайло пользовался относительной свободой. Бродил по улочкам предзамковой слободки в сопровождении вооружённого слуги и даже заглядывал в шинок, если случалось разжиться грошами. К ужину, перед подъёмом моста через протоку, возвращался в замок, в холодноватую каморку, обогревавшуюся дымоходом от очага: внизу была поварня для наймитов.

С ними Михайло и кормился, не ропща на простую пищу, не успев привыкнуть к пастетам и тонким винам. Но не отказывался от приработка, дававшего возможность выпить с местными шляхтичами горелки тройной очистки и закусить рыбой-фиш по-жидовски. Временами покалывало: имел ли право он делать то, за что ему приплачивал секретарь Воловича? Перед Богом и совестью — нет. Но из Москвы дважды, как приезжал в Литву царский посланник, а после — гончик, давали указание; исполняй без сомнения, что пан Троцкий укажет, иж бы войти к нему в доверие. И то сказать, какие ведал Михайло тайны государевы, те устарели. Да секретарь не тайного добивался, а самого простого, повседневного, «наипошлейшего». С изумлением убеждался Монастырёв, как приблизительны представления литовцев о глубинной, исконной московской жизни, порядках во дворце и управлении государством.

В зиму между походами служба Остафия Воловича готовила для короля доклад о положении в Московии. Четверо дьяков-секретарей трудились в Троках над сведениями, скопившимися в архивах замка и поступавшими от Филона Кмиты[22]. Многие были неправдоподобны, наивны и темны. Иных различий, — например, между двором и земщиной после ухода Симеона Бекбулатовича[23], — литовцы не улавливали и прибегали к разъяснениям Монастырёва. Платили сразу. Он отправлялся в шинок залить сомнения. Там завелись «прыяцели», тоже гасившие горелкой и медовухой своё — тоску, озлобленность или безысходный сердечный жар.

Близко сошёлся Монастырёв с двумя помещиками, имеющими «маетности» в окрестностях Трок. К свежему человеку тянулись потому, что собутыльникам уже приелись мудрые суждения о судьбах Речи Посполитой. Михайло, выученик Умного-Колычева[24], слушал сочувственно, без настораживающих вопросов.

Мартин Рыбинский нравился ему открытостью и истовостью в высказывании воззрений, простодушно менявшихся следом за мнением народным. В действительности это мнение десятка тысяч самых деятельных и громогласных, которых только и слышат власти, покуда основная масса населения молча работает и приспосабливается к порядкам. Если сломается порядок, мнение растечётся шире, и к возмущённым массам придётся прислушиваться, спасаться от них или топить в крови. После победоносного похода республика — так гордо именовали Речь Посполитую — стояла прочно. Мнение верхних тысяч выразил ноябрьский сейм 1579 года: старосты обещали пожертвовать войне «двойную кварту», половину доходов ото всех маетностей, лишь бы такой побор не повторился в будущем. Мартин Рыбинский одобрял налог с такой же убеждённой страстью, с какой за год до этого кричал на сеймиках о «напрасных жертвах».

Полоцк убедил его. Мы бьёмся за нашу и вашу свободу, внушал Мартин Михайле. Московиты так «заторканы», что без «знадворны узбуждэнне», без внешнего побуждения не в состоянии покончить с деспотизмом. Полвека Литва давала русским братьям образ свободной жизни, шляхетских вольностей. Настало время «самостыйны вызволение», самоосвобождения русского народа. Убедившись в военной несостоятельности самодержавства, дворянство промоет очи, освободится от морока опричнины. «Без кроволития вас не расколыхаць!» Мартин горел любовью к русским людям по обе стороны границы.

Но больше всех любил он короля Стефана. Елекционный сейм не прогадал, избрав самого храброго и образованного воеводу, вкусившего не только воинской науки, но и университетского «тривиумаквадривиума». Сам Мартин тоже побывал «в Италиях», воспользовавшись правом шляхтича на заграничную поездку «ради учынков рыцарских». Он верил, что Баторий вернёт Литве величие времён Ягайлы.

Если Рыбинский выражал чаяния преуспевающего большинства, Григорий Осцик злобствовал от имени беднейших шляхтичей, слишком «заклопоченных» добыванием лишней копы грошей, чтобы приветствовать расходы на войну. На кварту пива ещё хватало, хотя после введения налога на него — одна восьмая от стоимости каждой бочки — даже оно подорожало, било по тесному карману. За войну, полагал Осцик, должны расплачиваться паны радные, жиды и королевские державцы, «мающие лихву» от завоёванных земель. Сам Осцик «лихвы не мел». Ещё и кровь прольёшь.

— Яки ты лыцарь, коли крови жаль? — презирал Рыбинский собутыльника.

— Не жаль, коли за справу! — защищался Осцик, но странно и глухо замыкался, стоило приналечь — какую «справу» считает он достойным кровопролития.

Бедность смолоду подпортила его характер. Сокрытая юношеская ущемлённость побуждает и самых робких, и расчётливых на вздорные поступки. А Осцик был расчётлив, как-то жалковато прижимист во всех своих делах, манерах и ужимках. Стоило посмотреть, как он укладывает деньги в кошелёк-кисет: все уже разочлись за пиво, он тесьму мусолит, щупает солиды. Всегда прищуренные от близорукости, жуликоватые глаза казались расплывчатыми, студенистыми, зрачок с белком мешался, словно в испорченном яйце. Михайло удивлялся, как удаётся Осцику изредка проворачивать с таинственными евреями удачные гешефты, не облагаемые налогом. «Зноу пидманул подскарбия[25]!» — злорадствовал Григорий. Королевского казначея он очень не любил. А короля?

Тут Гришка тоже тихарился, зрачки ускользали, расплывались в зыбких белках. Иногда Михайло ловил на себе обещающий взгляд — мол, годи, потолкуем... Осцик открыто высказывал жалость по поводу «ненрытности» русских посланников в годы бескоролевья. Работали-де вяло, грубо, деньги совали «крывадушным» вроде Ходкевича и Полубенского, меж тем как шляхта литовская готова была «порушить Унию»... «Не было того!» — возмущался забывчивый Мартин Рыбинский, а Осцик возмущался его забывчивостью.

Сложением — острыми плечами, цыплячьей грудкой — был Осцик хиловат, но ловок, увёртлив и удивительно владел ножом. Похоже, часами упражнялся, как добрый шляхтич — с саблей. Глотнув горелки, звал слугу, могучего Варфоломея, сосущего в углу свою единственную за вечер кружку, и удивлял застолье «способами пронизання», ошеломительными и безотказными. Нож в руке, в рукаве, за голенищем оборачивался хищной рыбой, выскальзывая, где его не ждали, и так же юрко исчезая. В бою, посмеивались собутыльники, способы не сгодятся, а на большую дорогу Осцик и разорившись не пойдёт: «жидок да обачлив», осмотрителен. «И шибеницы страшится», — добавлял про себя Михайло, заметив неестественную тягу Осцика к разговорам о виселицах. Отмаявшись в ожидании казни на площади перед Кремлем, Михайло на дух не выносил таких бесед. Осцика тянуло, как вшивого на баню. Он знал такие соблазнительные и мерзкие подробности, словно сам эту сладостную жуть испытал или ходил с ведьмачками сбирать под виселицами изверженное семя для страшных зелий...

Не судите да не судимы будете. Одного не спускал Михайло Осцику — восхваления опричнины. Тот знал о ней из третьих уст, но уловил родное, возможность принять участие в мелкотравчатом злодействе, чтобы «последние стали первыми». Осцику нужен был тиран. Чтобы любил и отличал за верность, за готовность голову положить, по возможности — чужую. Восхищал Осцика и способ, каким Иван Васильевич завоевал Ливонию, напоминающий душегубское «пронизанне» ножа. И Полоцк он в своё время взял почти бескровно, не посчитавшись с трудностями зимнего похода. «В нашей же республике роспущонной спробуй посполитое рушение зимой поднять!»

Угадывалось в Осцике то уязвлённое дрянцо, однако с убеждениями, за какими учил охотиться покойник Колычев. Агент без убеждений в последнюю минуту дрогнет, пожалеет себя. Осцик, глубоко заглотив крючок, дойдёт до края. Ещё не зная, какой «лихвы» ему ждать от Григория, Михайло готовился к доверительному разговору с ним. Но чтобы Осцик начал первым.

Покуда — пили, пели, даже плясали со служанками-жидовочками, огневыми девками — жаль, без крестов под лёгкими сорочками. Господь простит: как в дальней дороге можно нарушить пост, в плену лучше обнять жидовку, чем разжигаться. Что Михайло и совершил в один из вьюжных февральских вечеров, к негодованию слуги-охранника ускользнув в лачужку над ручьём. Звали подружку Миррой.

Была она в той краткой поре цветения иудейских роз, когда широковатая талия ещё не расплылась вровень с бёдрами, а плечи не ссутулились как бы под страннической котомкой тысячелетнего изгнания. Очи не замутились мелочной заботой, и воспалённость век, наследственно поражающая евреек, была едва заметна. Зато и ублажала она Михайлу древним обычаем, с восточным бесстыдством и умащением тайных уд, так что поначалу простодушный московит краснел и уворачивался, но постепенно освоился, распробовал.

Мирра его о прошлом не расспрашивала, о себе рассказывала, что родом из Ошмян, где отец её Ося Нехамкин держит корчму, но не хочет, чтобы дочка работала у него, вертела попкой перед пройдисвитами. В Троках народ приличнее, да и ей вольнее, веселее. И если поначалу Михаиле запало подозрение, что разбитная прелестница слишком охотно потянулась к вязню, не только не получая от него ни солида, но ещё похмеляя в долг, то после пряных ласк он уверил себя, будто всему причиной его неотразимость.

Прознав о подвигах московита, Волович объявил, что, если тот даст шляхетское слово не бежать, хай ходит без охраны. Тем более весною ожидался приезд московского посланника. Михаилу выкупят или обменяют. Мирра, услышав о посланнике, забеспокоилась, залюбопытничала, боясь, видимо, потерять любовника. Расспрашивала, где остановится посольство, дадут ли Михаиле сразу повидаться с земляками, иди нужны доверенные посыльные. У неё есть на примете... Кстати, не захотят ли московиты, люди богатые, купить суконного товару или съестных припасов у евреев? Михайло обещал свести её отца с поставщиком посланника, но за комиссионные: «За каждый вырученный грош по лобзанию!» Она, опоминаясь, лепетала: «Ах, улюбенный мой, что мне посланник с его грошами, як без тебя останусь?» Михайло пшеничными усами, отрощенными за время плена длинно и пышно, по-литовски, осушал слёзы на её тугих щёчках. У самого под горлом не рассасывался комок.

Григорий Осцик проявил к посланнику сугубый интерес. Он стал заметно суетиться перед Михайлой и намекать на «рэкомендацыю». У всех его друзей приезд московита рождал «надэею на замирение», а коли она не сбудется, «иные на усе готовы, даже на крайность». «Якую?» — уточнял Михайло. «Та хоть на кровь!» — «Чью?» Осцик загадочно и мрачно улыбался, Михайло не настаивал.

В замке готовились к переговорам. Волович снова предложил Михайле «растлумачить некоторые разумение», понятия и порядки московские. Обнадеженный пленник в последней услуге отказать не сумел.

7


Действительно занимало Остафия Воловича хозяйственное положение Московии или глава разведки решил прочнее запутать Монастырёва в тех же тенётах, в какие московиты поймали князя Полубенского? С Михайлой щедро делились сведениями, собранными в России шпегами, полученными от паломников и перебежчиков. Они звучали безжалостно и убедительно, как приговор.

После падения Полоцка русское дворянство изверилось в победе, что выразилось в обилии «нетчиков»[26]. Их отлавливали по глухоманям, силой свозили в полки, пороли и казнили. Рассчитывать на стотысячную армию для отражения Батория при одновременном натиске татар и шведов Ивану Васильевичу не приходилось. На 1580 год их силы с королём Стефаном уравнялись, зато у короля преобладали профессионалы. Сможет ли царь собрать довольно денег для наёмников?

То не в обычае, выкручивался Монастырёв. Ни немцам, ни шотландцам до Московии не добраться. Великий князь зовёт татар и казаков. Гроши государь возьмёт на Севере, у англичан, в монастырях. Да потратит бесцельно.

Не столько гроши занимали пана Остафия, сколько «шатость в московитах» при поражении военном. «Волки заедают вожака, коли тот охромеет...» — «Мы — христиане!» У Воловича не было за душой святого, циничная ухмылка смолоду окостенила его лицо. Лишь искра возмущения иногда пробивала её:

— Ваш царь Россию в кулак зажал, обещая победу, землю, само море завоевать, хоть он в нём як курица плавает. Ужели ныне не ответят бунтом? Не спросят, где прибыль от тиранства и крови? Мы не стерпели бы!

Как объяснить ему, что в сознание русских людей врезался за прошедшее столетие, яко печать на камне, сплетённый знак самодержавства, патриотизма и православия. Сие — стена, оградившая Россию. Русский народ, намаявшись от княжеских усобиц и татарского ига, похож на сироту, обретшего отца. Всякое несогласие с ним — не просто измена, но кощунство. Отсюда — возвеличение государства, жертвенная готовность к лишениям ради него. Паны радные, при всей их любви к Литве, такого понять не в силах. Речь Посполитая дорога им, шляхтичам, лавникам и жидам, потому, что соблюдает их частные интересы в первую голову. Пусть право ещё не одолело силу магнатов, суды действуют гласно, шляхтич находит защиту не у короля, а у закона. В Московии такого не предвидится. Пану Остафию не понять, для чего защищать государство, если оно не защищает никого, кроме самого себя. В России в отношении власти и народа есть что-то чародейное. Михайло убеждён, что при нынешнем царе возмущение невозможно.

— А от голода? По нашим вестям множество грунтов у вас, и без того подлых да болтливых, лежит впусте. Север хлеба не даст.

— Сколь соберут, войску отдадут. Житницы государевы нетронуты, зерно в них годами копится.

— Где они?

— За Москвой где-то, — замялся Монастырёв. — Толком никто не ведает, скрывают. Частью в самом Кремле...

— Время испить вина, — спохватился Волович. — Вот и выходит, пане Михайло, иж государь ваш, хоть и много дурна сделал Литве, а оказался для нас истинной находкой. Ниякие злочынства тайной службы не сотворили бы того, что сделал сей неуёмный самодержец. А ежели в гисторию глубже копнуть, мы же его к вам и подсадили — кукушкиным яйцом! Мать его — Елена Глинская, отец — Овчина Оболенский, тэд литвин...

Впервые Михайло не овладел лицом. Волович спохватился:

— То ваши же слухи — про Оболенского, якобы он с царицей прелюбы творил. Но уж Глинская — наша дивчина. Не потягнуло бы великого князя Василия на сию молодуху, не родился бы Иван, а правил бы Владимир Старицкий. Он бы страну не разорил.

— Какой ни есть, а государь, — буркнул Михайло в полном смятении.

— Не бойся, я посланнику вашему не стану доносить, что ты изменные речи слушал. А едет к нам Григорий Нащокин. Что за человек?

— Он мало знаемый, Нащокиных много, не ведаю, что за Григорий. Род близок к Волоцкой обители.

— Что с того?

— Гнездо иосифлянства. Что опричнина в шляхетстве, то иосифляне[27] — в русской церкви.

— Разумию... Кто знает, что донесёт он о тебе в посольскую избу. Ваши бояре боятся возвращаться в Москву, на казнь. Ты не боишься?

Краешком чарки, лезвийно истончившимся от множества губ, Монастырёв прикрыл самодовольную улыбку. Его-то на Арбате ждут.

— Ты не нудзись, а мысли, — заключил Волович. — Нам ты помог, чести не уронив. Король службы не забывает. Я ни к чему не понуждаю... Пей вино, коего дома, уж верно, не отведаешь, царь фряжское себе бережёт. И думай, время есть.

Михайло думал — оттепельными ночами. Когда от дымовода угарно сгущался воздух в его каморке, а по слюде окошка сползали мартовские слёзы; пасмурными деньками, что после жестоких морозов предвещали засушливое лето, опасное для злаков, доброе для походов; и за горелкой, и на плече грустнеющей Мирры, всё думал, поражался, как изучают шпеги литовские его страну и как печален её Большой чертёж, куда они заносят русские болезни и безумства. Невольно он усваивал холодный прищур враждебной тайной службы, отчего родина казалась ему обречённой на гибель, на распад и смуту. Хватило бы у него веры в молитву или фортель из тех, какими предотвращали угрозу собственной стране Волович и Радзивилл, он бы любые обеты дал и на злодейство пошёл, лишь бы остановить войну.

За неимением веры тащился Монастырёв в шинок выслушивать унылые угрозы Гришки Осцика — неведомо кому.

Загрузка...