ГЛАВА 2

1


С самыми тёмными ночами не благостное ожидание Рождества сошло на столицу, а тревожная сонливость. Если в сочельник являлись ряженые, шутили и подачки вымогали несмешно и хищно. Припевки только что не матерные, бубны гремели выстрелами, покуда холостыми. Одни посольские, греясь казёнными дровами, верили донесениям из Литвы, будто на будущее лето с Баторием «пойдут немногие охочие». Дураков нет упускать победу, считали те, кому дрова, и хлеб, и рыбу приходилось покупать втридорога на опустевших рынках. Стали известны слова короля Стефана, что цель его конечная — Москва.

Первой, как водится, пропала соль. На льду Москвы-реки, обычно заставленном палатками, столами и замороженными январской стужей, ободранными тушами, гуляла одна позёмка. Хлеб неимоверно вздорожал, люди только и толковали что о припасах, голодной весне и лете. В отличие от псковичей, в которых военная угроза разбудила шальную предприимчивость, москвичи выглядели просто растерянными хищниками, уныло ищущими, где добыть, с кого содрать.

Неупокой сопровождал новопоставленного печерского игумена Тихона, вызванного в столицу на Собор. Почти одновременно должна была открыться Дума. Вопрос один — война, тяжкое положение страны.

Игумен Тихон знал прошлое Арсения, считал его бывалым, сохранившим мирские связи иноком. С ним можно без опаски посоветоваться, как вести себя в том зыбком противостоянии, на которое государь снова толкал духовных и дворян. Речь на Соборе сызнова пойдёт о церковном землевладении. Дети боярские ропщут на иноков-стяжателей, завладевших множеством вотчин не столько куплями, сколько через дарения, завещания, заклады. Али виновны пастыри духовные, что только за стенами монастырей русские люди чувствуют себя спокойно? Не из обителей выползла опричнина...

Первые же столичные заботы повергли Тихона в негодующее изумление. Казначей выдал ему с Арсением девять рублёв разъездных да три рубля на купли для обители. По прежним временам даже излишне. Остановиться задумали в Кремле, на хлебосольном подворье Чудова монастыря. Но келарь назвал такие цены за проживание и трапезы, что Тихон не сдержался, согрешил словом. А голос у владыки звончатый, раскатистый, он, кажется, и начинал дьяконом, повергая им в сладкое замирание посадских жёнок. Келарь Чудова не повергся. Тихон развернулся, забыв о сане, и словно голова стрелецкий забил подкованными сапогами на меху по каменным ступеням.

Полная противоположность устало-добродушному Сильвестру[28] — помяни, Господи, его во Царствии Своём, — он зорко был выхвачен царём из синклита жаждущих игуменского места. В годы выжидательного прозябания на малых должностях Тихон тщетно пытался придавать надменному и грубоватому лику своему кроткое свечение. Его любили скорее прихожанки, чем прихожане и начальство. Казалось, Божья благодать при рукоположении наполнила не дух его, а плоть. Телесное здоровье — тоже благословение Божие... Игумен нравился Арсению. Они, случалось, забывали об иноческом образе, с прошлой шальной весны тяготившем Неупокоя.

— Куды податься? — прорычал Тихон, раздёргивая занавесь возка. — Всюду лихоимцы!

Они приехали в Москву, едва отпели колокола Богоявленья. Собор назначен на пятнадцатое января. Лишние дни влетят в копеечку. Мечтали — поездим по торгам, в палаты зазовём нужных людей. Хватит ли на овёс? Как часто случается с провинциалами, удар московской дороговизны поверг их в судорожные подсчёты. Скоро это пройдёт, но первый день мучителен, особенно если не знаешь, где заночуешь и угреешься.

Андроньев монастырь за Яузой не был набалован почётными гостями, в нём чаще селили опальных иноков. Оштукатуренные стены приветно сияли над заледенелой речкой, казались чуть желтее снега у их подножий. Жёстко укатанной дорогой, постукивая полозьями по застругам, подкатили к зелёным воротам. Стрелец послал за приказчиком, ведавшим гостиными кельями. Тот первым долгом не о цене заговорил, а попросил благословения. Повёл в покои, предложил сбитня. Арсений, видя мучения Тихона, спросил о стоимости проживания. Приказчик с изумлённой улыбкой отвечал: «Сочтёмся». Добавил с каким-то ласково-настойчивым намёком: «В суседях у вас игумен Волоцкий, побеседуйтя...»

Отец Тихон возликовал: будет с кем посоветоваться о Соборе, как вести себя. К Иосифо-Волоцкой обители он относился с уважением, иноков полагал рачительными хозяевами, одобрял строгий общежитийный уклад. Конечно, со времён строителя Иосифа нравы подраспустились. Нынешний Даниил излишне ревнует об отношениях с Москвой, царём, приказами, нехваткой денег озабочен больше, чем истощением благочестия. Ему соборные старцы отвалили на поездку ровно пять рублёв. Крутись в соблазнах.

Зато он последним из настоятелей беседовал с царём, заехавшим к нему в середине декабря из Пскова. Царь избрал его в проводники своих замыслов о церковном стяжании. Чтобы другие игумены заранее узнали, в чём государь не уступит, и на Соборе не гневили его напрасно. Царь, поделился Даниил, не алчет вотчин, пожертвованных монастырям боярами, пусть даже на них не сохранились грамоты. Но некогда пожалованные великокняжеские, царские имения казна имеет право выкупить. А цену кто назначит, всполошился Тихон, вспомнив, сколько лесов и деревень пожаловал Иван Васильевич Печерскому монастырю, убив Корнилия[29]. В цене, строго ответил волоцкий игумен, волен государь.

Вот так. Одной рукой даём, другой отнимаем. А что с тарханами[30]? Казна скудна, церковь от податей свободна. Тут Даниил увильнул. Духовные станут отстаивать своё, бояре и приказные — своё, со ссылкой на войну. Чем дальше, тем заметней было, что Даниил вещает не своим умом. Не посоветовал Тихону выступать на Соборе. Назначил встречу в келье настоятеля, куда прибудут и другие приезжие, игумены и архимандриты... Тихон благословил Арсения:

— Послухай, что на посаде говорят.

Неупокой ушёл охотно. Монастырская огороженность стала необъяснимо раздражать его. Всё чаще приходило сравнение с тюрьмой. В духовном труде и одолении плоти виделись тщета и нарочитость, ненужные остальным людям, прямыми делами добывающим хлеб и, вероятно, более угодным Богу. Прав Лютер[31], утверждавший преимущество дел перед молитвой.

Сразу за Яузой Арсений оказался на узкой улочке с серыми избами, без подклетов, с песчаными завальями. Крыши без дымниц изобличали бережливых бедняков, не торопивших дымное тепло во двор, пусть-де сперва по горнице походит, выморит блох и тараканов. Болвановская дорога вела к воротам Земляного вала, потом — к стене Зарядья, на Кулижки... Прихлынуло воспоминание о Скуке Брусленкове, собственноручно зарезанном — неискупимое. Но время и дыхание ушедшей молодости придали ему почти сладостную примирённость. Не так ли и о тяжкой земной юдоли вздохнёт прощённый грешник, пригревшись в чертогах Божиих? А может, и наказания нет, одно беспамятство, прощальный звон да помрачение рассудка... Вон — пёс, промороженный до звона. Людям самим есть нечего, сторожевые собаки передохли. Где ныне пёсий дух? А жил, болел и радовался, даром что врут филозофы, будто не у всякой твари есть душа. Иные утверждают, будто у жёнок — нет. Может, у них и нет.

Что-то творилось с Неупокоем сварливое, как бы в предчувствии болезни, внутреннего потрясения, опасного для тела или души. Ветлужский старец Власий толковал такое состояние как первый признак сомнения в Боге. Ведь перед опустевшим мирозданием гордецу нечем прикрыться, кроме злобы. И верно, Неупокою с подозрительной настойчивостью вспоминалось из «Диоптры»: коли душа без плоти слепа, безмысленна, беспамятна, где доказательства, что она вообще есть? Только тело, временное порождение, сплетённое из множества чувствилищ, а распадутся — ни мысли, ни страдания не останется. Мысль, увлекающая в пределы, до коих и Косой[32] не доходил...

Зарядье пошумливало глухо, торгуя вполденьги. Еда в запас — круто засоленная рыба, окорока, ржаные сухари шли втридорога, а крашенина, праздничное платье, серебро залёживались. Люди готовились к военным тяготам, главное — выжить. И раздражённо толковали о новой «помочи», разовых податях с посадских, на войну. Духовных, съезжавшихся в столицу, поминали вразнобой: одни считали, надо стричь стяжателей, другие сочувствовали богомольцам. Мнения высказывались только крайние, в согласие иерархов с боярами не верили. Передавали байку о шести монахах, якобы появлявшихся одновременно в разных концах Москвы и возглашавших анафему грабителям церковного имущества. И будто их по тайному указу государя затравили медведно. Сперва медведь не драл монахов-мучеников, смущённый молитвой и заклятием, но государь распорядился напялить на одного из них свежесодранную собачью шкуру. Рассвирепев от крови, мишка стал всем по очереди задирать кожу с затылков на глаза, как делают лесные шатуны, не вынося загадочного человеческого взгляда... Кому был нужен этот слух, позёмкой летавший понизу, среди посадских и простых священников? Приказные только руками разводили, а уж они бы знали.

Возможно, государь через шишей Афанасия Нагого эдак ненавязчиво напоминал духовному сословию, что ряса и камилавка — не стальной доспех. Бродя по торгам, байка отяжелилась одной невыгодной подробностью: якобы одного монаха недодрали, кинули в общую кучу мёрзлых трупов на скудельнице[33], где безвестные мертвецы ждут летнего оттаивания земли. Оттуда жёнки-чародейки его уволокли, вернули на затылок кожу, натянув плотно, как скуфейку, и Господь исцелил его. Лишь страшные шрамы остались за ушами, он их под куколем скрывает и бродит по Москве в ожидании Собора, чтобы возроптать и проклясть.

Неупокой забрёл в съестную лавку, уселся за длинный стол, спросил овсяной каши с миндальным молоком. Вдруг углядел скрюченного монашка, даже за столом не снявшего куколь. Так и совал под него ложку, будто кто на его кашу покушался. В иное время причуда не удивила бы Неупокоя — «аще кто без куколя по граду ходит, якоже блуд творит». Теперь он еле удержался от искушения содрать с монашка выгоревший до рыжины убор. Опасное желание выразилось в каком-то его движении, скрюченный задёргался, отшатнулся с бережливой неловкостью калеки: «Чево, чево?!» Арсений засмеялся, утопил ложку в постной каше.

2


Собор открылся в Грановитой. Иван Васильевич, великий мастер по оформлению такого рода предприятий, сделал всё, чтобы словосочетание «волен Бог да государь» засело в головах церковных иерархов. Никто лучше него не смог бы с такой уверенной медлительностью воссесть на царском месте, осенённом изображением Саваофа, «в недрах же у Него Сын, на Сыне почивающ Дух Святый, от Отца исходят». Взор государя был мрачнее Божьего. Одним оглядом епископов, игуменов, архимандритов, сразу насупившихся и ставших похожими на замерзших птиц, он дал понять, что недоволен ими. А никто ещё и рта не раскрыл.

Всякий раз, видя государя хотя бы и после небольшого перерыва, Арсений замечал новые признаки старения, изморщивания и обуродования лица, заплывшего желтоватым, желчным жиром, скопившимся внизу. И знаменитый бегающий взор, царапавший и леденивший лица, стал мутно, подслеповато замирать на одном, и тот старался спрятаться за чужую спину. Иван Васильевич не замечал пропажи, впивался в следующее пятно-лицо. Спохватывался, вновь начинал оглядывать старцев с нарочитой бдительностью.

Они были заранее извещены о порядке: духовные отдельно выслушают речь царя с наказом, после чего получат время для подготовки к совместным заседаниям с Думой. Митрополит прочёл молитву.

Начало речи государя, перебиваемое глубоким кашлем, напоминало натужное ворчанье вожака, не уверенного в покорности стаи. «Изменники наши сносятся с крымским, ногайским и турским» в то самое время, когда король Стефан соединился со шведским и датским! Сам он, Иван Васильевич, потратил силы и здоровье на ратные труды, обеспечивая безопасность церкви. Покуда он трудился с воинским чином, они копили богатства. «Наша сокровищница истощилась, ваша наполнилась; ваш мир ограждён надёжно, наш нарушен. Пусть оселком вашей верности послужит готовность принести жертву в этот тяжёлый час. Употребите свои сокровища на защиту государства, ибо благочестие ваше ослабло, молитвы перестали долетать до Господа!»

Когда Иван Васильевич начал перечислять свои потери, голос его очистился, а искренняя обида выбила слезу. Только не у владык, осведомлённых, как ревностно оберегается опричная казна, какую изобретательную скаредность проявляет государь при необходимости поделиться хотя бы позапрошлогодним хлебом с голодающими. Он угадывал их насмешливое знание по одеревенелым ликам, сокрытым клобуками, разросшимися бородами, скрывавшими даже тень улыбки. И словно уличённый мальчишка, поторопился встречно обвинить:

— Ваших доходов довольно для развратной жизни! Сколько земли монастырской в пустоши изнуряется на пьянственные и иные протори! Воинскому чину приходит оскудение, а вы в грехах содомских пребываете...

Бесшумное колыханье прошло по Грановитой, но даже вздохом никто не выразил протеста. Старцы умели примиряться с неизбежным в надежде на милосердное время. Татар перетерпели... У государей — только их собственная жизнь, у церкви — вечность.

Царь потребовал представить к следующему заседанию, объединённому с Боярской думой, полную ведомость церковных и монастырских имуществ, земель и годовых доходов, дабы по справедливости решить, что можно взять на военные нужды. Он заклинал старцев душами вкладчиков, отдавших монастырям имения за одни бессильные молитвы. Наконец глухо пригрозил ослушникам гибелью «от зверей лесных, которые над вами свершат суд!». Намёк на иноков, затравленных медведно.

Умолк и долго смотрел поверх голов, склонённых не на груди, а как-то вбок. Митрополит благословил его. Царь вышел под еле слышимый, но дружный вздох. Расписные своды Грановитой наполнил изумлённый ропот.

Ведомости церковного имущества и за полгода не составить. Ни Собору, ни Думе не проверить их. Архимандритам и настоятелям придётся договориться между собой, какие жертвы принести, а государь добавит, вытянет из них излишек.

Советовались три дня. Андроньев монастырь был одним из убежищ, куда не проникали соглядатаи. А что они вынюхивали, подслушивали и искажали в доносах помыслы иерархов, те скоро убедились. По окончании торжественной службы в Архангельском соборе Иван Васильевич обратился к игумену Тихону: «Что-то вы долго толкуете взаперти, отцы святые. Не перехитрите самих себя. И не надейтесь на боярскую потачку». Он отвернулся к алтарю, у Тихона же в очах зарябило от белых, чёрных, лиловых одеяний, наперсных крестов и панагий... Действительно, проскальзывала такая мысль — заручиться поддержкой боярства, чьи вотчины заложены в монастыри. Если казна изымет их, пустит в распыл на вспоможение мелкопоместным воинникам. А за обителями земля не только сохранится, но по древнему праву подлежит выкупу потомками. Печерский игумен не мог не вспомнить, как государь расправился со старцами его монастыря за мнимый сговор с князем Курбским.

От огорчения согрешил, в келье Андроньева монастыря принял с Неупокоем лишнего. Обоих уже потягивало на винцо, и находились объяснения. Тихон снимал тревогу, поселившуюся в нём с того дня, как государь обратил на него внимание. Неупокой ссылался на безвыходное брожение жизненных соков; найдётся выход, тяга исчезнет. Отговорка начинающих пьяниц.

Он расплатился тяжёлым сном. Будто лежит под белой пеленой, а матушка-покойница изумляется: отчего ты, сынок, так рано помер? Тихий, а как в младенчестве ночами отца тревожил, аж он тебя, млекососущего, хотел лозой учить. Я обороняю — жизнь-де его пуще исхлещет, а мы покуда пожалеем. Ещё ты не всё от жизни получил, Неупокойка мой!

Сон оборвался криком петуха. На синем сводчатом оконце, вдавленном в стену, прорисовалась узорная решётка. Келейка была двойная, с полустенкой, за ней томился, туго вздыхая, Тихон. Неупокою было тошно подниматься, так бы лежал и размышлял о значении сна. Но из-за стенки дотянулось: «Кваску испить!» Пришлось босыми пятками прошлёпать по ледяному полу к жбану. Заодно сам глотнул. Квас был малиновый, сычённый мёдом, монастырская гордость и тайна. Государю его посылали «на послепраздник»: осадив похмелье, он погружал страдальца в чистый, без гнусных видений сон, возвращавший вкус к жизни.

Покуда Тихон растирал сердце, скомкав на мощной груди сорочку грубого полотна, Арсений обрядился, промыл со льдинкой очи у рукомойника. Хватили ещё кваску и вышли к утрене с самыми нерадивыми послушниками. Лица ознобно охватила сизая, едва подтаявшая мгла. От снега исходил тонкий запах яблок. В порыве похмельной симпатии Неупокой спросил:

— Отец святый, к чему бы видеть себя во сне нагим и мёртвым?

Игумен не задумался:

— Так мы с тобой и въяве мертвы да наги! Инок для мира мёртв, а всё, что якобы имеет, принадлежит обители.

Ответ чем-то задел Неупокоя. Стало горько не только на языке, но до глубин сердечных, где тошнотно ужались кровяные жилы. И полыхнуло ответно, горячо: не хочу того!

В перемежающихся раздражении и тоске по новому глотку он отстоял половину службы, когда локтя его коснулась чья-то рука. Неприметный человечек в овчинке подобрался из полутёмного придела оглашённых. Пролепетал:

— Государь мой Офонасей Фёдорович протает тебя, отче, до своих хором.

Отбрёхиваться, что думный дворянин Нагой не вправе вызывать его, Неупокой не стал. Как-то темно увязывалось неожиданное приглашение с недавним сном, со всей душевной смутой. Посланец исчез за дверью, выводившей на паперть. Морозная струйка из приоткрывшейся щели живительно и остро пронизала Неупокоя.

После службы взбодрились с игуменом не одним кваском. Арсений испросил благословения отстоять обедню в церкви Зачатия Святыя Анны, с которой у него связаны воспоминания о благодетеле. Тихон разрешающе сунул дрожащую руку к его лживым устам.

Двор Афанасия Нагого радовал порядком. Ни на крыльце, ни у резных столбов для лошадей не маялись бездельные холопы, не вылезала из-под снега обледенелая помойка, последняя стряпуха была при деле, охрана — ненавязчиво бдительна. А в глубине, за острокрышим скоплением жилых хором, поварен, повалуш[34], трудились каменщики. Хозяин ладил дом на кирпиче, чтобы не хуже, чем у Никиты Романовича Юрьева. Люди уже шептались о сговорённой женитьбе государя на Марьюшке Нагой, что возносило её отца и дядю повыше Годуновых.

Неупокою, уже привыкшему к угрюмым лицам москвичей, весёлая ухмылка и румянец, пробившийся сквозь татарскую бородку Афанасия Фёдоровича, показались добрым знаком. Ещё не понимая, для чего, Арсений радовался, что его позвали. С той же улыбкой он, как положено иноку, благословил хозяина. Тот спросил напрямую:

— Об чём преют старцы?

— Чтобы обителям не оскудеть. Не поступиться княжескими вотчинами, отданными в заклад.

— Грозят али бездельно лаются?

— Чем они могут угрозить? Разве молиться перестанут.

Нагому лестно было представить государю хоть незначительные, но сведения из первых рук. У меня-де человек в Андроньевом... Но не для этих вестей он вызвал Неупокоя. Всматривался в него, как бы оценивая заново. Одобрение и сочувствие мешались на его лице. Неупокой сам не замечал, как изменился за год не слишком здоровой, с греховными терзаниями и частым питием по случаю, обессмысленной жизни. Невысокий дохлогрудый мнишек с сивоватой бородёнкой и тем скользящим проблеском в очах, что обличает не столько грехи, сколько помыслы. Такие созданы для тайных поручений и злодейств с последующим покаянием. Кажется, опротивела ему обитель.

Нагой заговорил о лихолетье, свалившемся на Россию за грехи её народа и правителей, настораживая опасной смелостью суждений. Стал сыпать именами посланников и гончиков, истоптавших пограничные дороги после падения Полоцка. Леонтий Стремоухое был послан первым, но не к королю, а к Радзивиллу и Воловичу от имени бояр Мстиславского и Юрьева. Царь-де хотел жестоко отомстить Литве за Полоцк, но они упали в ноги ему, умоляя пощадить кровь христианскую. Руководителям разведки намекали, что силы у России хватит для затяжной войны, невыгодной Литве. Их прямо призывали воздействовать на короля, «призвать к спокойствию»... Король в ответ послал гонца Проселко, рассказавшего, как полоцкие воеводы боятся возвращения в Москву. Тоже намёк: русские запуганы царём, какие из них вояки? Обмен гонцами продолжался в январе. Царь отпустил Лопатинского, привёзшего от Батория разметную грамоту, объявление войны. Сказал на прощанье, что вообще таких людей казнят, но он его убогой крови не желает. Щелкалов напутствовал отдельно: «И ты говори панам своим Миколаю Юрьевичу Радзивиллу и Остафию Воловичу, чтобы они Стефана-короля умолили, чтобы он сердце своё утолил, с государем нашим жил в миру, а общее оружие против неверных рук поганых обернул!» Вспомнили многолетние призывы королей к союзу против татар и турок, забыв, что дорого яичко ко Христову дню.

Король не снаряжал великого посольства, возгордясь победой. Царь тоже тянул, гордясь неведомо чем. Нагой настаивал на отправке в Вильно посланника знатного рода, знающего латынь. Он не отговорит Батория от нового похода, но свяжется с литовцами, противниками войны, ещё в бескоролевье сносившимися с Ельчаниновым. Помнит Арсений таких людей?

— Лицемеры, — возразил Неупокой. — Один князь Полу венский сослужил государю, и тот под страхом. Шляхта молится на Обатуру[35]. Впрочем, иных я в рожу помню. Всех знает Антоний Смит, коли его Остафий не повесил.

— Не повесил, — вздохнул Нагой с шутливой грустью. — Антоний уже и сам не знает, кому вернее служит. Да до отъезда посланника времени много. — На вопросительный и протестующий взгляд Неупокоя он произнёс значительно: — Сказано, церковь — не стены, а собрание верных. Ты остаёшься служилым моего приказа, отец Арсений!

Что испытал Неупокой, не понял не только Афанасий Фёдорович, прилипший взглядом к его мгновенно исказившемуся лицу, но и сам он: протест и возмущение? Надежду и любопытство, как перед всяким нежданным поворотом жизни? Во всяком случае, он постарался сохранить достоинство:

— Государь молил духовных о жертве. И я от жертвы не уклонюсь, коли потребуется. Токмо сомнение...

— Страна наша не испытывала того, что ныне, со времён Мамая, — перебил его Нагой.

— Вестимо. Прикажешь, государь, найти меня в Андроньеве.

Над Яузой и монастырской башней висело полотнище заката, не смазанное ни единым облачком. Под крепостным откосом шла дорога и пропадала в окоченевшей рощице — сперва в высоких плакучих берёзах, потом в корявых соснах. Снег под берёзами посверкивал рассыпчатыми яхонтами, а плети их голых веток, тончайше прочерченных на иззелена-багряном небе, вызывали какую-то взыскующую печаль. Если безмысленно и долго всматриваться в них, откроется истина печали и всего творения. Не может быть, чтобы такая красота оказывалась всего лишь самородной игрой древесных соков, лишённой тайного смысла... Когда Неупокой дошёл до сосен, лалы[36] и яхонты погасли, в изножиях копился тёплый сумрак. Тепло рождалось в пушистых вершинах, стекало по стволам и округло обтаивало снежный пласт вокруг них.

Укорно заплакал колокол, призывая к службе первого часа ночи — первого после заката. Арсений уронил голицы и положил ладони на сосновый ствол. Рассказывали северные люди, что у деревьев, особенно у сосен, копится «сила», необходимая всему живому. Ведуны умеют высасывать её для восполнения своей, целебной. Может и обычный человек, если найдёт «своё» дерево. Сосновый ствол глазурно обливала ледяная корка, от человеческого тепла она подтаяла, ладони ощутили живую шершавость коры. Арсений запрокинул голову. Над чёрной иглистой кроной сгустилась искристая туманность. Того, что исходило от неё и ниспадало вдоль ствола, тёплым столпом охватывая Неупокоя, он назвать не мог, разве одно слово звучало: благодать... Но если он помедлит и обопьётся этим теплом и радостью, то уже не захочет не только возвращаться в монастырь, но и жить в своём усталом и грешном теле. Было и весело, и страшно. Вспомнился сон. «Не рыдай мене, мати, бо не во гробе я, лишь в праздности забылся под дремотный шум мира сего. Вот я проснусь, пойду!..» — «Куда пойдёшь, сынок?..» — «Жить, мати, жить!..» — «И снова изгрязнишься, но так, видно, угодно Богу и твоему ангелу-хранителю...»

...По окончании службы иноки удалились в кельи — вздремнуть до полунощницы. Неупокой помедлил в опустевшей церкви, слушая, как холод входит в неё, в него. Вдруг захотелось понятных ощущений и резких впечатлений, того, что называют обыкновенной жизнью. Игумен Тихон жался к остывшей печке, истопленной на рассвете. В растерянных глазах его стояла горючая краснота.

— Старцы упорствуют, — просипел он — перепил квасу со льдом. — Грозятся церкви позакрывать в обителях. Забыли, как государь через иноческую кровь переступал — Филиппа, Корнилия, Леонида. Особо Кирилло-Белозерские мутят, у них залоги — князя Палецкого в Пошехонье, Хотяинцева под Коломной. У нас отнимут Паниковичи с лесами. Хоть бы забыться до утра.

Пришлось принять горячего вина с гвоздикой. Гостям к полунощнице вставать необязательно.

3


Решающий, самый тяжёлый день Собор начал с утреннего молебна в Крестовой палате государя, куда были приглашены избранные епископы, архимандриты и игумены. Тихон, испытывая гордость, понимал, что государь оказывает им и другую, сомнительную честь — выступить против своих. Малая черноризная опричнина... Игумена Кирилло-Белозерского монастыря не пригласили. Было уже известно, что с речью против отягощения монастырей новыми податями выступит он.

Иконостас Крестовой поражал даже видавших греческие базилики, тем паче Тихона, привыкшего к изысканной скромности псковских храмов. Иконы в десять рядов, до потолка, были настолько отягощены серебряной и золотой поковкой, что вызывали опасение, как бы вся эта сталисто-золотая кладка не рухнула на голову. Но погруженному в молитвенное состояние стена сквозила, представлялась множеством проёмов и окошек, волшебно открывавшихся в потусторонний и древний мир видений. Лики угодников готовы были произнести самую потаённую божественную истину, а чистые природные краски — травно-зелёные, глинисто-охряные, аспидно-сажистая и багрец — источали земное, луговое тепло, странно и невнятно с этой истиной слитое. В верхние окна смотрели Божья Матерь, Спаситель, Иоанн Креститель, а понизу, как долотом пробитые, светились иконки-дробницы тончайшего письма. И редко-редко, в парении освобождённого духа постигает молящийся, что там, откуда светится и смотрят лики, ждёт его истинная, сокровенная реальность, а по эту сторону — тяжёлый, грубый сон.

Но человек не может слишком долго парить в беседе с Богом или своим святым, особенно когда перед глазами судорожно гнётся широкая, сутулая, обтянутая тугой парчой и перевитая серебряными цепями царская спина. Перед молитвой государь увешивал себя священными предметами — то ли доспехами для битвы с напастями, то ли веригами покаяния: золотой ракой с лоскутом багряницы Спасителя, крестами с чернёным распятием (понизу — лазоревые яхонты и жемчужная обнизь), распятием литым, крестом сапфирным синим, священным зубом Антипия Великого. Больные зубы мучили Ивана Васильевича до умоисступления. Любимыми камнями были яхонты или рубины васильковые, синие и красные: «Кто носит на шее яхонт червлёный, снов страшных не видит».

Кроме камней любимые иконы государя увешивались кольцами, монетами и серьгами, уместными скорее на таборной бродяжке. То были его и ближних людей приношения за всякое выздоровление или успех в делах. Однажды отвлёкшись, глаз суетно любовался зелёными свечами, перевитыми золотыми нитями, зажжёнными от небесного огня в Иерусалиме — впрочем, бережливо погашенными для сбережения святости; поставцами с вощаниками, хранившими святую воду из разных источников; литой из серебра мерой — копией — Гроба Господня... Отец Тихон так развлёкся, зазевался, что не сразу заметил, как бдительный государь укорно пронизал его очами, будто два чёрных костыля вонзил.

Не вы между мной и Богом, но мы с Ним — над вами! Таким был смысл молитвенного действа и урок, преподанный царём Собору. Игумену Кирилло-Белозерского монастыря требовалось немало мужества и ревнивой заботы о богатствах церкви, чтобы в ответ произнести такую речь (в записи неугомонного Горсея[37]):

— Государь! Мы повергаем к престолу твоего милосердия ведомость всех имуществ, денег, городов и земель, они же принадлежат святым угодникам, ибо отданы Дому Божьему не на стяжание, а на сохранение и пропитание твоих богомольцев на вечные времена. Верили мы, что святая твоя душа, государь, в память твоих прародителей не допустит расхищения Божьих сокровищ в нарушение древних установлений. Ибо за сие надлежит держать ответ перед святой Троицей Живоначальной. Ежели ты, государь, мыслишь иначе, благоволи освободить нас от ответа перед Господом и будущими поколениями, что не сберегли достояние его! Во всём волен Бог да ты, государь!

Дальнейшие торги под сдержанно-гневливым приглядом государя, не проронившего более ни слова, вели руководители Боярской думы и приказов. Что-то увещевательное мямлил Иван Мстиславский, Андрей Щелкалов посулил оформить грамоты на земли, не закреплённые за монастырями документально, Арцыбашев уличал монахов в том, что податную тяготу перевалили на крестьян и разными неправдами захватывают их земли... О главном договаривались не на торжественных сидениях. Образовали что-то вроде согласительной комиссии, трудившейся до полунощницы, чтобы к утру представить высокому собранию новые пункты приговора. Не удалось отбиться от такой статьи: «А вперёд княженецких вотчин не имати, а которые монастыри купили княженецкие вотчины, и те вотчины взяти на государя, а в деньгах ведает Бог да государь, как своих богомольцев пожалует».

По некоторым землям аспид Арцыбашев протащил: «Имати на государя безденежно».

«А вперёд митрополиту и владыкам и монастырям земель не прибавливати никоторыми делы; жити им на тех землях, что ныне за ними». Малолюдным обителям только и разрешили прикупать.

Измученные иерархи встретили с облегчением последний день Собора. Могло быть хуже. Что стоило царю найти среди них козла отпущения, как получилось с Леонидом Новгородским? Им постоянно давали понять, что каждый заменим, что пользы от архимандрита меньше, чем от стрелецкого головы. С покорной безнадёжностью голосовали за разовое вспоможенье войску. Деньга громадные, Горсей оценил их в триста тысяч фунтов стерлингов. Соборным старцам ещё придётся покричать, полаяться, разрубая доли по разным приходам и монастырям. Псково-Печерский выложит рублей до ста. Война...

Игумен Тихон был не из тех, кто скорбит о неизбежных потерях. Он скоро утешился статьями приговора, как будто вовсе не задевавшими духовных. Постановили обложить новыми податями «всю землю по разводу» и непременно «управить прежнее», выбить недоимки. Нетрудно угадать, какой стон пойдёт по деревням. Крестьяне либо побегут «меж двор, безвестно», либо замечутся в поисках новых землевладельцев, способных оказать им помощь. Тут монастырь с частично обелённой от налогов пашней соперников не имел. Надо лишь вовремя разослать агентов-отказчиков по соседним уездам, посулить мужикам ссуды без роста — от новоприходцев отбоя не будет.

Правда, готовилось ещё одно постановление, подрезавшее крылышки Тихоновым мечтаниям: военные годы объявлялись заповедными, когда крестьяне лишались права уходить. Стало быть, надо исторопиться, использовать весенний Юрьев день, покуда новый указ не разъяснён, не получил необоримой силы. В предвидении широких и хитроумных предприятий отец Тихон даже от вина отстал, бодро сбирался в обратную дорогу, делился замыслами с Арсением.

Тому, однако, не довелось увидеть исполнение: с ним приключилась одна из бед, на которые по пословице тихого Бог нанесёт, резвый сам наскочит. Неупокой считался тихим.

4


Дети боярские забеспокоились в последние дни заседаний Собора. Спохватившись, что важные решения принимаются без них. Добро, что вотчины, спасённые в монастырях от опричных конфискаций, пойдут в раздачу, а мужики по приговору о заповедных летах будут аки деревянными гвоздями приколочены. Но о войне и мире воинника не спрашивали. Смутное возмущение плеснулось если не на улицы, то в винные лавки, взбурлило на постоялых дворах и у Челобитной избы.

В Москве детей боярских собралось немало. Выбивальщики загодя обшаривали дальние имения. Запугивали и взывали к нерадивым, а прикупались добросовестные и волоклись в столицу раньше времени. Выбивальщиков тоже надо понять. Прошлогодний сбор шёл туго, по три раза приходилось объезжать нетчиков, злостных ставить в батоги. В Москву стянулись и ливонские помещики, спасаясь от литвы и латышей. Их злое разочарование передавалось остальным, бежало по дворам пороховой дорожкой.

Ждать от войны нечего. Ливонская землица ушла из рук, даже если в десятке замков останутся осадные стрельцы. Главное требование короля — освободить Ливонию. Дума и государь упираются, больших послов не шлют, на что надеются, неведомо...

На долготерпение простого воина, служащего за гроши, на его дешёвую кровь. Но Обатура в ней не захлебнётся, размажет по стенам. Какой у него город на очереди — Псков или Смоленск?

Низовое недовольство проникло на заседания Думы в виде немногих супротивных выступлений. Никита Романович Юрьев пенял Щелкалову, косвенно — государю, что тянут с великим посольством. Преувеличенный слух о разногласиях между боярами и государем выплеснулся через Фроловские ворота. Недовольные заворчали громче, превознося царского шурина. Его любили. Люди, отвечавшие за тишину в столице, всполошились...

...Есть золотое правило: не возвращаться на старые места, какая бы тоска по прошлому и грешные воспоминания ни завлекали тебя. А уж в бывший кабак Штадена на Ильинке Неупокою вовсе ходить не следовало. Лушкины ласки вспоминать? Опохмеляться на копейки, отсчитанные игуменом? Последний день в Москве.

Штаденский кабак отошёл в казну. Сменявшие друг друга рвачи-целовальники выветрили из заведения душу. Чёрная половина соединилась с чистой. Пьяницы о местах не спорят, не бояре. Два вида горячего вина, несравнимого с немецкими водками, мутная медовуха, калач да требуха из мисы посреди плохо отскобленною стола. Расплачиваться сразу. Истинно конская поилка, заглотил и ступай себе. На казённое бездушие наложилось военное оскудение. Монашек, примостившийся в конце стола над оловянным достоканчиком, не вызвал удивления. По столице шатались сборщики денег на храмы, вечные монастырские ходатаи по делам, тайные расстриги. На чёрной ряске грязи не видать... Дети боярские лишь ненадолго замолчали. Глотнув, загомонили ожесточённей прежнего: чем можно поступиться ради мира?

Беда похмельного человека в предательской бодрости от первого глотка на вчерашние дрожжи. Он верит, что второй сделает его ещё бодрее, в то время как провальное безумие гнездится в нём. Взглянуть со стороны — очи уже стеклянные, а говорит жарко, почти как трезвый:

— Не надо было начинать войну! Ныне замириться, пока не поздно. Притупилась сабля московского дела!

Неупокой был в том же состоянии, что и сын боярский, спасшийся чудом из-под Вендена[38]. Ждал щели в разговоре, чтобы заклинить и своё, столь же глубокое соображение. Мешал старик, участник первого ливонского похода. Ветеранам невмоготу, когда их молодые победы шельмуют, обесценивают другие молодые. С апломбом мелкопоместного стратега он стал доказывать, что война идёт правильно, а государь не мог двинуться к Полочку, оставив Псков. В ответ расхохотались — где отсиживаться, когда король на Псков пойдёт? На Ильинке? Старик выставил обрубок пальца: Хворостинин не отсиживался во Пскове, пошёл было к Невелю, а Шуйский — к Острову... Ехидничали: зачем?

Стало так грустно, что потребовался ещё кувшин. Неупокоя возмущали ветераны, тоскующие по опричной молодости и не желающие признать, что нынешнее царствование всё было сплетением ненужных жертв и недомыслия. Особенно Ливонская война. Царю ни денег не жаль, ни крови.

— Думать подобало прежде, чем на Лифляндию кидаться! Считать!

К нему свирепо оборотились: что за подголосок в гончей стае? После известной речи государя на Соборе монахов не жаловали, особенно по кабакам. Неупокоя несло с горы. Ему казалось, что он легко провидит всю толщу причин и следствий русских бед, словно она стала глыбой прозрачного льда. Он пересел на край длинного стола ближе к детям боярским.

— Вот иноков хаете, а мы — на рубежах! Нам первым, рясок не совлекая, придётся за клевцы[39] хвататься.

— Да ты откуда?

— Из Печор Псковских.

Кажется, на него взглянули с уважением. Не обнесли кувшином. «Ништо, я им тоже поставлю», — решил Неупокой, брякнув потайной кисой[40]. Вдохновение медленно накатывало на него.

— Бог с теми, — заговорил негромко, — кто идёт путём разумным. А мы каким поволоклись после Казанского взятия? Это одно. Другое: что мы за народ, коли завистливая злоба вечно одерживает верх над доброй силой, мастеровитостью, смекалкой? И отчего у нас так много нашлось палачей, стоило свистнуть по-соловьиному, пообещать им калач покруче за счёт других? Сами себя терзали сорок лет, сами себя... Верно Ивашка Пересветов[41] рёк: в которой стране люди не свободны, то и не храбры.

— Хто за Пересветов? — удивились за столом.

Арсений упустил, что челобитные Ивана Пересветова хранились в тайных коробах и вовсе не были общедоступным чтением. Потеряв нить, он ещё побарахтался:

— Никита Романович — вот человек! Отчего не он у государя в приближении, а злыдень Богдашка Бельский? За нас Никита Романович голос поднял, а мы сидим да пьём.

Чувствовал — кончился запал. Но как собачью стаю вдруг раззадоривает щенячье тявканье, загомонили, забили хвостами дети боярские. Слова — опричнина, Адашев, подрайская землица — летали над столом горячими дробинами, походя задевая ветерана. Каша в головах была из разных круп, равно клеймили приказных и бояр, двор и земщину, а напоследок — мужиков, готовых сорваться с места подобно птицам, что не жнут, не пашут... Отчего воинники, хоть и много крови пролили, завоёвывая счастье — южное, восточное, западное, — самые несчастные в России? Никто нас не любит.

Один Никита Романович любит, вновь всплыло из сивушного омута. Неупокой тоже ловил в нём серебряную рыбку, ему казалось — ловчей других. Отравленное трёхдневным хмелем тело пронизывала судорога нетерпения, приподнимала, вздёргивала над скамьёй, он что-то кричал вперебой с другими, умное и глупое, нафантазированное в келейном одиночестве, всё, что годами горчило и забраживало за сомкнутыми устами... Почудилось: свобода! Ежели воинники возмутятся, кто устоит? Следующий просвет сознания застал Неупокоя бегущим во главе сотни детей боярских по Ильинке в сторону Кремля.

Морозный воздух припахивал навозцем, дымом и сивухой. Обросшая городской голью толпа остановилась в торговой части Зарядья, слева от Рядов, возле каменных палат Никиты Романовича Юрьева. Упоительное и обманное ощущение единства сплачивало её, лишало страха перед властями, что сразу уяснили решёточные сторожа и усиленные на днях наряды стрельцов. Никто не останавливал, не разгонял. Пусть наорутся, тогда — вязать. Сгрудились у окованных ворот. Государь Никита Романович, выйди к нам!

Поверх бревенчатого забора виднелись крыши сараев, теремов да верхние оконца. Сквозь них хозяева и слуги смотрели на толпу, не вылезая. Народ собрался страшноватый, частью вооружённый, пожикивали кинжалы в дешёвых, с жестяными влагалищами ножнах. Хмель хмелем, но головы кружило не вино, а накопившаяся жажда общественного действа. Недоставало клича и вождя. Выйди Никита Романов на крыльцо, неведомо, чем кончилось бы. Он в ужасе соображал, как станет оправдываться перед государем.

По лицам детей боярских расползалась растерянность, а из толпы посадских, подваливших из Рядов, летели насмешки и свист. За что посадским любить детей боярских? Со стороны Английского подворья подошли люди в рубленых овчинных шубах, выдаваемых Компанией на три года. Один, одетый побогаче, показался Неупокою знакомым, связанным как-то с его поездкой в Вологду... Джером Горсей! Чернявый англичанин с вкрадчиво-наглыми повадками проходимца. Он один приблизился к воротам и на своём забавном поморском наречии пытался выспросить детей боярских, «поцто притекли». В его исследовательском любопытстве было что-то оскорбительное. Как и во всём поведении англичан, снабжавших царя оружием, деньгами и обещавших убежище, когда подданные устанут от его злодейств. Пока же его поддерживали, ибо чем глуше и бедней в России, тем дешевле пенька и ворвань, железо и мусковит. И опричнина, давившая российского предпринимателя, была удобна англичанам, хотя они и презирали русских за рабское терпение.

Неупокой протиснулся к Горсею:

— Шёл бы, покуда цел.

— О, у тебя покмелле! — унюхал жизнерадостный Джером. — Никита Романов насыпал соли этим людям? Станут громить?

— Как бы ваше подворье не погромили.

Горсей взглянул внимательнее:

— Где тебя видел? Не просто инок. Ходи на гостеванье. Осадить покмелле, да? Поведашь, что мыслят бискупы, как государь ограбил их на Соборе.

«Заглянуть, что ли?» — подумал Неупокой с непоследовательностью пьянчуги. Покуда размышлял, обстановка круто изменилась.

Из-за беленой церкви Варвары-исповедницы вышел наряд стрельцов с бердышами на коротких, для уличного боя, рукоятях. Они отсекли подходы к реке и Покровскому собору, где между избами земских дьяков было легко укрыться, рассосаться. Проезд к Торговым рядам был перекрыт решётками. Из-за них галились на удивлённых детей боярских уже не посадские, тех метлой вымело, а сторожа с рогатинами. Сверху по Варварке двигались конные, заняв ущелье улицы с саженными сугробами вдоль заборов. Свободным оставался обратный путь на Ильинку. Видимо, Земская изба решила избежать сражения, оттеснить шальную демонстрацию к кабакам. Служилые, кидая разочарованные взгляды на боярские окошки, подались в переулки.

— Мних! — заторопился Горсей. — В гости... Желашь испить?

Он отстегнул от пояса деревянную фляжку с навинченным стаканчиком. К ним живо подскочили двое. Горсей выругаться не успел, как фляжка выскользнула из его тонких пальцев и залетала от уст к устам, как непотребная девка. Уважили Неупокоя, а напоследок — искалеченного ветерана, сдуру потащившегося за своими хулителями. Арсений, что называется, поплыл — последняя похмельная сладость перед провалом. Его подхватили под руки с бесовским хохотом, составив достойный арьергард отступающего войска. Пошли не на Ильинку, а благоразумно укрылись под навесом торгового склада: «Перезимуем...»

Темнело, заворачивало на мороз. Неупокою было хорошо. Парился в бане. Крупная галька в коробе каменки пшикала пивным паром, тело со жгучей сладостью окуналось в него, только ноги на полу ломило от уходящего холода. «Ништо, — утешил Неупокоя невидимый, обычно присутствующий в снах, — скоро они отвалятся». —«Не надо!» — воззвал Неупокой, и милостивый невидимый вырвал его из сна, как репку из прихваченной морозом грядки.

Ноги корёжило в сапогах, даром что с меховым чулком. В башке стояла та же тьма, что и вокруг. Иначе он вряд ли решился бы на отважное странствие — через закрытые ворота Китай-города и Земляного, в Андроньев монастырь. Он был уверен, что его там ждут.

В ту ночь решёточным сторожам был дан наказ — задержанных тащить в холодную при Земской избе, не глядя на чины. Как ни замазывали городские власти случившийся беспорядок, государь прознал, всполошился по обыкновению и выделил дьяка для разбора. Неупокой не помнил, добрел ли до ворот. Сивушный яд и рукоять бердыша, с ленивым удовольствием опущенная ему на голову, отбили память. Очнулся на широких нарах, где рядом, впокатуху, закутавшись в рогожи, поскуливали похмельные.

Ни рясы, ни сапог. Одно исподнее и, слава Богу, меховые чулки. На темени — кровавая короста. Удар пришёлся вскользь, кость не проломил. Голова болела от другого. Неупокой поднялся, огляделся.

Холодная при Земской занимала просторную бревенчатую клеть. Обшивки и потолка не было, из-под тёмного шатра крыши сочился холод. По стенам тянулись нары из плах, покрытые дерюгами. Одежду и обувь отбирали. У запертой двери, возле единственной свечи, бодрствовал страж, в чём Неупокой убедился, кинувшись за справедливостью.

Он заколотил в каменно-неподвижную дверь, завыл в окошко: «Требую владычного суда, бо инок есми!» Сзади подошёл спокойный, усмешливо-доброжелательный бугаёк и положил руку на плечо. От неё исходила такая сила, способная сломать ключицу, что инока тут же унесло на место. Рогожка хранила его тепло, он завернулся и затих.

Уснуть не удавалось. Так, плыл по медленному времени на беспутном плоту, то укачиваясь до дурноты, то сотрясаясь в ознобе, вслушиваясь, не к утрене ли звонят в Покровском храме, через площадь. С дурнотой сладил, но естество непобедимо. Вновь поволокся к утонувшему в овчине стражу. Тот буркнул:

— Изгага? Али посцать? Вон бадейка, да крышку зачини, воняет.

Из-под деревянной крышки ударило таким настоем, что впрямь едва не вывернуло. Справив нужду, Неупокой двумя пальцами взялся за скобу на крышке и услышал знакомый голос:

— Погодь!

Распутывая завязки на исподних, к бадейке устремлялся давешний ветеран из кабака. Из-за обрубленного пальца ему было трудно управиться.

— Старче, ты как сюда попал?

— Яко и ты, богомолец государев! Понятно, отчего бессильны ваши молитвы.

— Ты и в преисподней станешь лаяться?

— А где придётся, мне бесы не указ.

Старик был не в себе от унижения. Взяли тёпленького при облаве. Надо было пересидеть в затишье, так ведь замёрз! Здесь потеплее, пьяницы навздыхали. Облегчённый, ворчливо позвал:

— Бери дерюжку да ко мне, скоротаем остатний час. С кем очутился, Господи! Ведь я вина мало пью, в кои веки, в Москву выбравшись, острамился.

— Чей родом?

Выяснилось — Перхуров с Шелони, приехал издалека искать управы на выбивальщиков. Несколько лет назад ходатайством Бориса Годунова ему, калеке, было оставлено имение, покуда сын его Гость войдёт в служилый возраст. Тому исполнилось двенадцать, надо служить, но не в боевых же войсках против наёмников Батория! А выбивальщики грозят, и дьяк разрядный им потакает: не явится, отнимем и поместье и жалованье — восемь рублёв в год! Пойдут в поход, Перхуров перед конём государевым возляжет, пусть копытами дробит... Последняя надежда — Годунов, но до него добраться нужны и время, и деньги на поминки челяди. Часть денег Перхуров с приятелями пропил, заначку пошарпали решёточные сторожа.

Из-под рогожи выпросталась бугристо-мятая рожа:

— Говорливыя! Дайте забыться.

Перхуров сочувственно примолк. Он тоже хотел покоя, но безысходные мысли крутились веретеном, опутывали липкой пряжей. Бормоча: «Гнусно, гнусно», — заворотил на голову вонючую дерюжку и скорчился на голых брусьях.

Под утро отступили и дрожь, и головная боль. Чувствования Неупокоя обострились в каком-то вздрюченном подъёме. Будто судьба и собственная дурь, бросив его на гноище, откликнулись на неосознанные мечтания, и он только теперь постигает их. Бездомовному нечего терять. Возьмёт котомку и пропадёт в российских бело-голубых пространствах. Придёт во Псков, переберётся в Завеличье и станет в нищем образе у ворот Ивановского монастыря. Сколько раз мимо пройдёт Ксюша, столько счастливых мгновений подарит ему Господь. Прегордые же свои порывы забудет. Сам Бог, кинув в узилище, указал ему пределы его.

Утром отпустят, сколько-то денег вернут, опохмелится...

Звякнул засов, приоткрылось окошко в двери. Страж-бугаёк освободился от тулупа, пошёл вдоль нар, сдирая с голов рогожи. Первыми стали будить детей боярских, определяя их по бритым головам. Выводил с большими промежутками — видно, дознание шло всерьёз. Вдруг стража позвали к двери, вернулся озабоченный, нашарил глазами Неупокоя:

— Ты, што ли, из духовных?

— Я горло сорвал...

— Ступай.

Арсений, кивнув Перхурову, вышел из холодной. К ней примыкала палата с только что затопленной печкой. На окончинах лежали натеки льда. Неупокой подался к печке, стрелявшей сосновыми дровишками, но страж уже знакомым наложением руки направил его к столу с двумя высокими свечами. За ним сидел внимательный, доброжелательный приказный, а слева примостился писец — горбатый и зловредный с виду.

— Твоя? — кивнул приказный на ряску, сложенную на лавке.

— Вестимо.

— Сколь денег было?

— Четыре московски да две пол-полденьги.

— Сочти.

Копейки лежали на столе. Добросовестность приказных Земской избы, известных лихоимцев, настораживала. У стены сидели двое детей боярских, недавно выпущенных из холодной. Приказный спросил:

— Признаете?

— Впервой видим, государь.

— Боброк, веди других.

Сторож, словно в насмешку носивший имя героя Куликовской битвы[42], вразвалочку отправился в холодную. Видимо, поступил донос, что к дому Юрьева детей боярских вёл монах. Сговор духовных и воинских людей был навязчивым кошмаром Ивана Васильевича. Монаха велено сыскать. Боброк ввёл Перхурова и доложил:

— Эти... толковали межи собой. Верно, знакомцы.

Писец задёргался, ткнул пёрышком в чернильницу.

— Совместно в кружале пили, — покаялся Перхуров.

— Вчерась? — поддел писец.

— Третьего дни, — сообразил Перхуров.

Приказный, скрывая досаду, спросил лениво:

— Ко двору Никиты Романовича без него бегал?

— Как хмельному бегать? До постоялого не добрался. Слаб.

— Именно старый человек, не стыд тебе? Шестой десяток минул?

— Пятьдесят и четыре лета, — вздохнул Перхуров. — К боярину на поклон приехал, к Борису Фёдоровичу Годунову. Грех...

— Калиту срезали? — спросил приказный помягче. — Хмель не таких богатырей ломает. Вон однорядка твоя, завалялось в ней пол-полденьги. Выйдешь — поешь горячего. Покуда посиди, вдруг кто тебя признает.

Неупокой переступил озябшими ногами. Приказный спохватился:

— Тебе, чернец, негоже так стоять-то, обуйся, сядь. Тебе тут долго... Боброк!

Страж вместо холодной подошёл к печке, откинул заслонку, помешал угли, окуная в жар лицо. Приказный был со стороны, Боброк чувствовал себя если не хозяином здесь, то любимым хозяйским холопом. Писец что-то забормотал начальнику, скособочившись. Неупокой шепнул Перхурову:

— Выпустят, ступай на двор к Афанасию Нагому. К нему моим именем впустят. Арсений-де Неупокой челом бьёт. Про свою и мою беду расскажешь, он поможет.

Перхуров в сомнении ёжился. Плешился, сивая голова клонилась ниже плеч. Писец заткнулся, стал прислушиваться. Арсений понимал, что легко не отделается. Ссылаться на игумена нельзя, царское отношение к Псково-Печерскому монастырю известно со времени Корнилия. Не сказаться ли расстригой?

Выползли ещё двое в меховых душегреях, но босиком. Завязки у портов болтаются, глаза перепойной кровью налиты, члены дрожат. Неупокой одолел желание опустить куколь на самый нос. Эти бежали рядом. Приказный скучливо повёл допрос — кто, из каких краёв, как в непотребном виде оказались неподалёку от дома Никиты Романовича. Вдруг:

— Сей ли инок с бунташными речами вёл вас на Варварку?

Оба вперились в Неупокоя. Лица страдальчески перекосились, бадейка памяти со скрипом вытягивалась из тёмного колодца. У одного прорезалось осмысленное, рот приоткрылся. Не понимает, дурень, что, выдав Неупокоя, себя заложит — бежал со всеми! Слово готово было вылететь вороном... «Нет! — огненными литерами полыхнуло в мозгу Неупокоя. — Не вем!» И как бы лучом или облачком проникло в памятливого дурака, и что бы тот ни мыслил, не мог произнести иного:

— Нет, государь. Не вем!

Арсений ощутил опустошительную усталость и тоску. Закрыл глаза, прижался к ледяной стене. Странно, что в голосе приказного тоже послышалось облегчение:

— Добро, берите сапоги, оболокайтесь. Ждите.

— Чего ждать, милостивец?

— В тюрьму отведут вас для подлинного разбирательства. Кто на подозрении, велено задерживать.

Дети боярские были не в том состоянии, чтобы протестовать. Намотали онучи и уплелись в соседнюю палату. Боброк возвестил:

— Одне сироты остались.

С людьми простого звания, сиротами государевыми, приказному не разбираться. Забрав у злобного писца бумагу, он задумчиво перечёл ответы допрошенных. Кивнул Перхурову:

— Ступай на волю, старче. Даст Бог, дойдёшь до Бориса Фёдоровича. Стража!

В сенях загрохотали сапоги и рукояти бердышей. Приказный спохватился:

— Ты из какой обители, калугер?

— Меня уж забыли там, — отказался Неупокой.

— Ин, тоже в тюрьму. Покуда память прояснится.

Писец загундел, приказный отмахнулся:

— Ишшо я палача стану утруждать! Захотят поставить на пытку, на то иные люди есть. Мы своё свершили.


На удивление меняется улица, если идёшь не по пружинистым мосткам, а по разбитым плахам проезжей части, под охраной. Отошла утренняя служба, народ расходился из церквей. В утихомиренные души лезли дневные злобы, суета, а тут ещё и развлечение: ведут в тюрьму добротно одетых мужиков и черноризника. Видимо, дело государево. Неупокой надвинул куколь, чтобы случайно не узнали. Вели быстро, морозец подгонял. Негреющее солнце лезло, оскальзываясь, в ледяную синеву, не находя ни облачка закутаться, прикрыться...

Холодно было и в тюрьме с отпотевшими кирпичными углами, в каморах на семерых — десятерых, пропитанных застойным, бедственным запахом грязных тел, поганой лохани и ещё чего-то невыразимого, что отличает места насильственного скопления животных и людей. Воротило от затирухи из прогорклой муки и карасей не первой свежести. Даже вода затухла, узникам лень заполаскивать бадейки, а надзирателям — понукать. Тюрьма испытывает не столько голодом — узников водят за подаянием, а холодом и скукой.

Просить на улицах было не стыдно, русские милостивы к любому душегубцу в оковах. Ходили по унавоженной Никольской и белоснежным берегом Неглинной, норовя к началу или концу обедни. У старшого был короб, куда прохожие от чистого сердца кидали то очерствелую горбушку, то кус третьеводняшнего пирога, просфорку, денежку. По возвращении часть денег доставалась страже, прочее тратилось на приварок и вино, куски получше съедали сами, оплесневелое пускалось на квас или в свинарник при тюрьме. Грех было не держать свиней при таких отходах. Немного сала доставалось и сидельцам.

На допросы не вызывали. Видимо, власти отнеслись к крамоле как к неразвившейся болезни, надеясь на самоисцеление. Заклиниваться на ней в разгар войны было невыгодно, и без того у иноземцев возникали каверзные вопросы. Наладился тюремный быт, страх вытеснялся безнадёжностью. В тюрьме можно сидеть до полного забвения, если родные не похлопочут. Покуда лучше, чтобы не хлопотали.

Настало воскресенье, щедрый на подаяния день. У ближней к тюрьме церкви Георгия Страстотерпца толпа даже помяла стражу, и, показалось Неупокою, не без чьего-то наущения. Очень уж дружно прихлынули серые людишки, их подпирали сзади, возле старшого с коробом заварилась свалка, сторожа кинулись туда, между толпой и узниками стало пусто. У Неупокоя уже пружинили колени, сердце рванулось... Внезапно перед ним явился знакомый комнатный холоп Нагого. Смотрел остерегающе, растопырив ладони: не рыпайся, отец святый! Сквозь ругань донеслось:

— Лучше тюрьмы убежища покуда нет! Молчи.

Люди отхлынули, стража замкнула оцепление.

5


Нагой спокойно волокитил дело «о шатости детей боярских, бегавших ко двору Никиты Романовича». Надеялся, что мартовские иды зальют память государя синим сумраком и капелью. Она стучала за оттаявшим окном, словно неумолимая клепсидра[43] отмеряла последние недели тишины. Вместо дурацкого расследования Афанасий Фёдорович подолгу беседовал с Нащокиным, назначенным посланником в Литву. Григорий Афанасьевич Нащокин тянулся к западным наукам и обычаям, в чём подражал Борису Годунову. Учил латынь, готовясь к доверительным беседам с королём. Одолевая Светония и Цезаря, свободно рассуждал о русских и римских нравах, с простодушной наглостью неофита обнаруживал аналогии и делал предсказания о грядущих бедствиях излишне разросшейся страны.

Наказ ему давался заведомо неисполнимый: склонить короля к переговорам с поверженным противником, не выступая в новый поход, а дожидаясь большого посольства в Вильно. И о самом посольстве велено говорить лишь в безнадёжном случае. Прямые слова царя: как-де увидишь, что Обатуру не унять, останься с ним с очи на очи и проси — пусть окажет ту же честь царю, что прежние короли оказывали. А коли король не пожелает ждать посольства? «Старайся не выше головы», — советовал Нагой. Он опасался как раз того, на что рассчитывал Иван Васильевич, выбирая Григория: прыткого стремления выслужиться, свершить невозможное. Такие, выгребая против течения, нахлебаются горького — у всех изжога.

На короля сильнее уговоров давит настроение шляхты. Тут намечалась одна сомнительная зацепка, о коей Нащокин пока не знал. Будто бы некий Гришка Осцик, известный московской тайной службе со времени бескоролевья, готов возглавить заговор против Батория, вплоть до его убийства. Сведения шли из Трок, что настораживало Нагого.

Гибель монарха не приведёт к изменению налаженной политики, не остановит разогнавшуюся с горы телегу. Люди, направившие её, найдут, кого посадить на передок. Войско может возглавить Ян Замойский. Речь Посполитая собралась с силами и деньгами, паны почувствовали мстительный вкус удачи и не отступятся, покуда не отодвинут границы восточнее Великих Лук. И шведы не скоро угомонятся под Нарвой и Капорьем, господствуя на море.

Можно подкинуть сведения об Осцике на литовское подворье, выдав его, как сделал Колычев с Крыштофом Граевским. Приказ Нагого извлечёт малую пользу. Докажет королю чистоту помыслов. Но Осцик явно не одинок. Пусть не удастся заговор; чем больше он запутает людей, тем уступчивей будет король, опасаясь за тылы.

Нельзя ставить под угрозу мирную миссию Нащокина. Боже оборони впутывать в заговор посольских. На связь с Михайлой Монастырёвым, Смитом, Осциком надо послать человека стороннего, отпетого, чтобы легко отречься от него. Сколь ни перебирал Нагой своих служебников, никто не подходил больше Неупокоя, сдуру ввязавшегося в шествие и, что ещё дурее, попавшего в тюрьму.

Как назло, государь не забывал об иноке, по слухам бежавшем впереди детей боярских. Афанасий Фёдорович сам взялся за сыск, грубо нарушая порядок допросов. Каждому из детей боярских давал понять, что хочет от него услышать. Допросные списки испестрили выражения: куды приятели, туды и я; в хмельном помрачении; не ведали, куды бежали, а думали — в Ряды... «В рожей» Неупокоя не признал никто. Тот повёл себя в пыточном подвале догадливо, не порывался к Афанасию Фёдоровичу, школа есть школа. Любуясь, как равнодушно скользят его глаза в засцанный угол под дыбой, а при вопросе о монастыре пришибленно даёт тенорок (не ведаю-де, жива ли ещё малая обитель наша), Нагой похваливал себя за удачный выбор. Услав писца за квасом, пообещал:

— Вызволю, коли готов служить, бунташная душа.

Полтора месяца тюремной жизни наново вывернули перед Неупокоем грязнейшую изнанку жизни, забытую в келейной тишине. Людей гноили годами без суда, а уж по подозрению в бунте...

— Только к злодейству не принуждай.

— То ты не знаешь, что за служба. Поедешь с посланником в Литву, дело тебе знакомое.

Пришёл писец, оформил допросный лист. Афанасий Фёдорович вместо доклада подал государю пространное заключение. Тот, как и ожидалось, не захотел читать. Вывод из заключения внесли в наказы всем посланникам, едущим за границу: «Люди у государя нашего в твёрдой руке; а в которых людех и была шатость, и те люди, вины свои узнав, государю били челом и просили у государя милости, и государь им милость свою показал».

На единственный вопрос о мятежном монахе Нагой ответил:

— Хмельное мечтание и лжа!

Иван Васильевич одобрил его постановление: детям боярским зачесть отсидку в тюрьме «за дурость» и выслать в приграничные полки. Неупокой поселился в доме Нагого, в укромной боковуше. Афанасий Фёдорович свёл его с Григорием Нащокиным. Да для начала едва не поссорил.

Ну, правда, было выпито. После тюрьмы вино подействовало на Неупокоя дурнее, чем ожидал Нагой. Он думал — побеседуют о вере, оба книжники. Они сцепились над гробом Иосифа Волоцкого, аки псы на скудельнице в голодный год.

Задрался Неупокой, Григорий только огрызался, подвывая. Но по приверженности рода Нащокиных к Волоцкому Иосифу монастырю и новому своему положению государственного человека защищал примат государства, его господство над церковью. Кроме того, он сомневался, что русским с неизжитыми полуязыческими обычаями доступны «умные молитвы» заволжских старцев.

— Вспомни святого Ефросина: «Аще всю нощь етоиши в келии своей на молитве, не сравняется единому «Господи помилуй» общему!»

— Привыкли стадом! — выплеснулся Неупокой. — И на убой, и в храм. Вывели из России самовластного человека, стадом-де легче управлять!

Нащокин сомкнул уста с каплями медовухи на остро подстриженных усах — венгерское поветрие. Не ожидал крамолы в доме Нагого. Тот вмешался:

— Ты ему верь через раз! Он на тебе крепость люторских доводов испытует, ведь вам в Литве придётся и о вере толковать, не осрамиться.

— Нам... с ним?

Меньше всего Нащокину хотелось иметь в товарищах дёрганного инока, слабого на винцо. Его в пограничные грады нельзя пускать. Вечно Нагой, как прежде Умной-Колычев, подсовывает в посольства шпегов.

— Вам! — рубанул Нагой, впервые с суровой неуступчивостью глянув в румяное лицо Нащокина. — Отец Арсений станет исполнять своё, о местах не заспорите... Снедайте, дорогие гости, да икрой по постному обычаю не брезгуйте.

Неупокой послушался, примирительно бормоча:

— По пятницам и рыбы есть нельзя, а сколь в икре убиенных рыб?

— Диалехтический казус, — откликнулся укрощённый Нащокин.

Беседа потекла спокойнее. Правда, от нерождённых осётров спорщиков поволокло на государственные устои. Нащокин говорил:

— Я исихастов[44] заволжских не похаю, но иосифляне лучше знали русский норов. Он наподобие грунта, как говорят в Литве, болтливого и подлого: чтобы на нём пшеницу вырастить, надобно драть и драть железным сошником!

— Да не дают русскому мужику грунта, а после попрекают ленью!

— А где и дают, разве не ждёт полдеревни Юрьева дня? Многие ли трудятся в полную силу? Кто у нас в полную силу трудится?

— Никто, — уцепился Нащокин за слабый росток согласия и стал развивать любимую, давно взлелеянную мысль о неподвижном устроении государства. — Поскольку целью его является порядок, сословия должны рассматриваться как составные части, скажем, телеги: колесо не может работать за оглоблю, ось — за втулку. У нас же много неурядиц оттого, что ни одно сословие, за исключением бояр и высших церковных иерархов, не мирится со своим положением, норовит выйти вон. Посадские мечтают о воинском чине, соблазняясь примером «именитых людей» Строгановых[45], крестьяне утекают за нищей волей на Дон и Волгу, дети боярские тоскуют об опричнине, завидуя боярам. Сам государь... — Нащокин глянул на хозяина, тот поощрительно улыбнулся — в моём-де доме без доносчиков. — Государь восклицает — исполу я уже чернец! Для пресечения сих завистливых страданий надо внушить всему народу понятие о неподвижности сословий. Распространить указ о заповедных летах на десятилетия, чтобы крестьяне землю свою ценили и обихаживали, как латыши да эсты, на бедных моргах[46] своих сбирающие немыслимый в России урожай; посадским тоже нужен окорот, прикрепление к своим чёрным сотням и слободе. Дети боярские не исключение, поместья им надо дать на вотчинном, наследственном праве, тогда и выбивальщикам не придётся рыскать по уездам, служба станет делом чести...

Убеждённость заразительна. Неупокой и сам понимал, какую даже по сравнению с Литвой нелепую, разболтанную, а оттого и бедную жизнь избрали русские люди. Лишь сердце поднывало от видения телеги, без скрипа ползущей по неведомой дороге, куда правит суровый и таинственный возница. Кто его остановит, коли в болото?

Наутро Афанасий Фёдорович сказал ему:

— Отныне пьёшь лишь квас. Хмельную чару примешь на Пасху, на разговленье. Нарушишь — ступай в Печоры.

Вперился в блёклый лик Неупокоя. Упоминание о родном монастыре не пробудило тёплой волны. Игумен Тихон пытался разыскать пропавшего помощника, но как пошло расследование «хождение детей боярских к Никите Романовичу во главе с иноком», живо собрался и укатил. Арсению же, видно, полюбилось новое состояние сорванного листа.

Нагой рассказал об Осцике. Вести от Михайлы Монастырёва. Нащёчные морщины Неупокоя покривились — полуулыбка-полурыдание.

— Ты про злодейство вопрошал...

— Нет, государь Афанасий Фёдорович, я в убиение короля не верю. Руки у шляхты коротки.

— А может, нам тот Осцик по указанию Воловича ловчую петлю кидает. Докажет королю, что наша служба его убийство замыслила, шли тогда великое посольство. Для верности тебя и посылаю. Михайле передай, ждёт его государева награда. Ты, чаю, бескорыстно служишь?

— Чего желать? Мир мой якоже небо в великопостье.

— Запел! Отпустит тебя тоска. Не пей.

— Пост — матерь целомудрия...

Легко сказать. Слуги всесильного Нагого не знали нужды ни в ястве, ни в питье. Сам Афанасий Фёдорович употреблял подсыченные напитки только в пост, вместо запретного кумыса. Пьяные во дворе не попадались, но некий жизнерадостный душок перелетал от холопа к сыну боярскому, и стрелецкий сотник уходил утешенный, с благодарностью к боярину в размягчённой душеньке. Без хмельного бродила, убедился Нагой, в России ничего не добьёшься — ни преданности, ни работы. Вино и водки для дорогих гостей хранились под печатями, но жбаны медовой бражки были доверены снисходительному сытнику. Тот быстро разобрался в особом отношении хозяина к отцу Арсению, понаблюдал, как мается инок, и испросил благословения. Дождавшись рассеянного «во имя Отца и Сына», доверительно молвил:

— На обед каша крутая со снетками. Ей, отче, поперёк горла встанут, надо промочить.

— Зарок...

— Душу согреть! Сами толкуете, духовные, иже уныние есть смертный грех. Ты на нашем подворье унылых видел? А у тебя похмелье со вчерашнего. Матушка, Царствие ей Небесное, учила: коли гложет нечто, помяни близких, то они по твоей молитве тоскуют. Есть кого помянуть, отец святый?

— Ныне что? Дни спутались.

— Марта четыренадесятый день.

Ударило под сердце: память святого Венедикта! Господи, всегда помнил и молебен заказывал. Ах, сытник...

— Сходи со мною в образную. Помолимся за невинно убиенного.

Молитва не входила в намерения занятого сытника, но так-то мрачно и вдохновенно озарилось лицо монаха, такая виноватость проступила. Дворецкий отпер им боярскую крестовую. Арсений преклонил колени перед суровым Спасом. Хотелось воззвать к нему, пообещавшему: «Мне отмщение...» Чем и когда воздашь надругателям, Господи? Живут в довольстве и помрут без мук. Сытник топтался сзади, дышал в ладошку. Неупокой молился, покуда над серебряным окладом не воссияло облачко, сгустившись в девичий лик. Улыбка Ксюши... Поднялся с замлевших колен.

Грустный настрой не помешал с блудливой жадностью следить, как сытник распечатывает особую баклагу и направляет золотую пряно-благоуханную струю в объёмистый оловенник[47]. В «двойном боярском» соединялись горечь и сладость, и тонкая малиновая кислинка неразлучно, как получается только после долгой и умелой выдержки. Дождавшись, когда добро приживётся в утробе, сытник задал неожиданный вопрос:

— А верно, будто иноку расстричься — неотмолимый грех?

Неупокой исподлобья взглянул на него. Кто — сытник или его хозяин читал в душе?

— Монах для мира умер. Обрадуется ли жена приходу мужа из могилы? Она его тление обоняла...

Сытника передёрнуло, отпил из ковшика.

— А Лазарь?

— Что знаем мы о сокровенных чувствованиях переживших смерть? Не один Лазарь воскрешён, да все молчат.

В медовую камору заскочили двое детей боярских, утром вернувшихся из дальней и таинственной поездки «на украйны». Шальные лица опалил ветреный загар, в очах истаивали дали. Младший многозначительно помалкивал, а старший с первого глотка защёлкал языком, только серьга из сдвоенных колечек позвякивала в левом ухе. Из сбивчивого его рассказа чарующим видением возникла свободная страна, раскинувшаяся таборами от Терека и Дона до Запоротое. Казачье царство. Нагой послал их к атаманам с неким поручением — видимо, звать в гулевые отряды. Степные впечатления глубоко, освежающе запали в их стиснутые московские души. Проникшись настроением, Неупокой пустился в рассуждения о казачестве, хранителе древнерусских заветов, осколков вечевых колоколов. Чувствовал, что уже несёт и крутит, и надо остановиться, а не мог. Приезжие неосторожно поддержали: казаки решают «кругом», сообща, а выбирая атамана, мажут ему макушку грязью, чтобы не заносился. Коли так, распелся Неупокой, не возвратят ли они московским людям свободу «с ростом», когда кое-кому подойдёт время платить долги? Тут сытник, несомненно доносивший господину о хмельных беседах, но столь же несомненно симпатизировавший Арсению, попотчевал:

— Ушицы, отец святой. Каши со снетками.

Дети боярские заявили, что рыбой они объелись, ибо казаки живут «с воды да травы», пахоту презирают. Зато крупа и хлебушек у них такая же редкость, как вино. Ходят в немыслимом дранье, платя за волю кровью и бедностью. Недорога цена за волю, не унимался отец Арсений, выплёвывая рыбьи кости на гладко убитый глиняный пол. Лужица конопляного масла в каше чем-то рассмешила его. Сытник чёрным глазом полоснул приезжих, те резво подхватили монашка под локотки. Уже в боковушке, рассупониваясь, тот поделился научным выводом: казаки происходят от хазар и новгородских ушкуйников, шарпавших волжские суда.

Укачиваясь на жёстком рундуке, напоминавшем люльку, Неупокой доказывал себе, что может бежать к казакам и из затурканного, запьянцовского монашка преобразиться в человека. И вот он скачет по степи, глотая горячий ветер с пыльцой полыни, а сзади, ухватившись за наборный пояс, жмётся лукавая и нежная полонянка...

...За что же мне так страшно и уныло, воззвал он по пробуждении. Хоть и знакомый по прежним опохмелкам, сонный скачок из рая в ад ошеломил его. Такого наказания прежде не бывало. Ужели бессмертная душа так беззащитна перед парой оловенников перебродившей влаги, сперва взбурлившей уверенностью в будущем, а после короткого беспамятства лишившей даже желания жить? Бельмо окошка смотрело в душную черноту комнаты в равнодушном ожидании погибели человечка, придавленного деревянным помостом-потолком и земляным накатом. Чьё око приникло к его окну из глубины Вселенной и отчего ангел-хранитель забился в угол? Спасение — в тебе одном: уйти в озарённую пещерку своего сознания, не видеть сатанинского бельма. Он повернулся на живот, ощутил нелепую плоть свою восставшую и подумал, что в его нечистой, опустелой жизни никогда не было спасительного женского плеча. Покуда в перегарных парах сгорали остатки жизнелюбия — его, как радость, от рождения заложенную в закрома душевные, надо тратить бережно. — Неупокой призвал последнее: силу воображения. Оно есть отблеск божественного пламени, творящего реальные миры. Зато мечтательный мирок защищён от косных сил, невольно пробуждаемых творением божественным. В нём охолодавшая, растерянная душа может найти хотя бы временный покой.

...На левом берегу реки Великой теплится в сумерках белый троесвечник монастырской звонницы. С севера, мимо паромной переправы и двух других монастырей, в виду большого города, торопится дорога. Она манит расстригу на вороном коне, он знает, какая опасная свобода ждёт его на юге, но одному она не по силам и не нужна. Он половиной той свободы заплатит за жадное касание губ притворной постницы, за чарование её очей, вобравших сумрак иноческих бдений и полунощниц, за худенькое девическое тело, не осквернённое, но лишь разбуженное насильством, хранящее чистой женскую суть — для него, расстриги. Он направляет коня к невысокому пряслу монастырской стены, и оттуда, на мгновенье заслонив молодую луну, падает ему в руки чернокрылая птица...

Загрузка...