ЧАСТЬ ВТОРАЯ. СЕНТЯБРЬ

7 сентября. Рош а-Шана

Тирца сообщила, что вечерняя трапеза перед еврейским Новым годом будет особенной, и все с удовольствием обсуждали праздничное меню.

– Мы тут поспорили, из чего морковный цимес [6]готовят. – Шендл вытащила картофелину из кучи на столе.

Тирца молча продолжала шинковать лук.

– По-моему, они теперь даже ставки делают, каким будет кугель[7] с лапшой – сладким или пряным.

Шендл показалось, будто Тирца хмыкнула. «Что?» – переспросила она. Но кухарка только продолжала шинковать.

Обычно Шендл ничего не имела против сдержанных манер Тирцы. За три недели, проведенные на кухне, Шендл даже понравилось общаться с человеком, который не относится к ней как к музейной редкости. Давид рассказал соседям по бараку, что Шендл партизанила, и все, за исключением Леони, перестали с ней нормально разговаривать. Никаких тебе больше шуточек или пересудов. Шендл превратилась в борца за свободу, героиню еврейского народа.

Истории о ее подвигах обрастали все новыми подробностями. Говорили, будто она, сидя в пулеметном бункере, в одиночку убила дюжину нацистских солдат. А еще будто она средь бела дня зашла в польский полицейский участок и выкрала оттуда важные документы. И что будто бы она за считанные минуты до ареста спасла целую кучу еврейских семей.

Была в этих историях и доля правды, особенно в той, про кражу из полиции, но вранья было больше. Самолюбие не позволяло Шендл признаться, что она не умела бросать гранаты так далеко, как остальные. Однажды Вольфу даже пришлось выскакивать под пули, чтобы отшвырнуть брошенную ею гранату, упавшую в каких-то метрах. Шендл до сих пор стыдилась своего фиаско, едва не стоившего им всем жизни. Она отказывалась рассказывать о своих военных подвигах. Но ее молчание воспринималось как проявление скромности и лишь укрепляло ее авторитет.

И Шендл завела привычку прятаться на кухне, у Тирцы, всегда резкой и бодрящей, как хрен. Тесная и узкая комнатка вмещала лишь большую армейскую плиту да груды щербатых и почерневших горшков и кастрюль. Утвари было достаточно, чтобы исполнять еврейские законы, предписывающие разделять мясные и молочные продукты. В маленькую раковину вся грязная посуда не помещалась. Тирца старалась по возможности поддерживать чистоту и порядок, но гостям, заглянувшим на чашку чая, кроме табуретки предложить ей было нечего.

Шендл трудилась на кухне в поте лица, нарезала овощи, мыла посуду, а в глубине души мечтала стать настоящим агентом Тирцы в Атлите. Иногда кухарка расспрашивала ее о новичках, больше же всего Тирцу интересовали подробности жизни охранников: кто заснул при исполнении, кого легко подкупить, у кого дома жена и дети, кто потерял голову и от какой именно девушки из Атлита.

Шендл должна была сообщать о любых изменениях в их графиках дежурств. Она вызубрила имена всех охранников. Оказалось, не все арабы – мусульмане, были среди них и христиане. С тех пор как она последний раз узнала что-то новое, прошло уже две недели. Ее «шпионаж» превратился в рутину, нечто вроде уборки в столовой или мытья полов. Шендл ждала, что Тирца расскажет ей, какая еще информация нужна Пальмаху. Ей казалось, что тогда она принёсет куда больше пользы.

Шендл вздохнула и потянулась за следующей картофелиной. Здорово было бы поделиться с Тирцей какой-нибудь сплетней. Хотя сплетни из барака были ужасно скучными. Новенькие в Атлит давно уже не приезжали, и Арик посвятил изрядную часть урока жалобам на Моссад ле-Алия Бет – комитет по секретной иммиграции. Дескать, они палец о палец не ударят, чтобы обеспечить евреев морскими судами. Те немногие утлые посудины, которым удавалось кое-как доползти до берегов в районе Тель-Авива и Хайфы, были старые, медленные, и их легко перехватывали. Пассажиры отчаянно сопротивлялись и, распевая сионистские песни, бросались на английские штыки с палками и кулаками. Моссад поощрял эти обреченные на провал демонстрации, снабжая, евреев транспарантами с надписями вроде: «Нацисты убивали нас. Британцы не дают нам жить». Фотографии печатали во всех лондонских, нью-йоркских и иерусалимских газетах.

Шендл выковыряла черные пятна из картофелины и украдкой покосилась на Тирцу. Та помешивала лук на огромной сковороде. Тирца была очень красивой женщиной, и только морщинки вокруг глаз выдавали ее возраст. Подтянутая и сильная, Тирца всегда шагала но лагерю размашисто. Никто ничего о ней не знал, разве только то, что у нее есть сын и что она спит с Брайсом, начальником лагеря.

Картофелина за картофелиной, картофелина за картофелиной. В конце концов Шендл это так надоело, что она решилась вызвать Тирцу на разговор.

– Я слышала, когда причалил «Монроуз», кому-то выбили глаз. Как думаешь, стоят того такие страдания?

Тирца не ответила.

– Конечно, статьи в газетах и фотографии приносят нам пользу, но беженцы на этих суденышках измучены и больны. По-моему, это, как бы сказать... немного жестоко.

Тирца пожала плечами, не поднимая глаз, и Шенрл попробовала зайти с другой стороны.

– А еще мне кажется, что парни выходят из Атлита быстрее девушек. Я знаю, мы в первую очередь нуждаемся в солдатах и фермерах, но мне всегда казалось, что женщины должны работать в полях вместе с мужчинами. И ведь мы умеем воевать!

– Как-то я с трудом представляю твою французскую подружку стреляющей из винтовки, – заметила Тирца.

– Ну а я – так легко, – быстро ответила Шендл, хотя Леони вряд ли удержала бы что-то тяжелее пистолета.

– Выходит, ты ее знаешь лучше, чем я. По мне, так у нее не все дома, но, говорят, она хорошо с больными управляется.

– Похоже, ты тоже не прочь посплетничать.

– Для нас это не сплетни, – отрезала Тирца, давая понять, что разговор окончен.

Шендл помолчала минуту-другую, а затем сменила тему:

– А что мы на праздник испечем?

– Ты-то чего волнуешься? – насмешливо сказала Тирца.

– Что? Ну скажи! Я за кусок яблочного пирога душу продам. А сладкие пироги будут? Неужели ты мне ну ни капельки не доверяешь?

– Не болтай ерунды. Погляди лучше, как ты чистишь картошку! Так кугеля не хватит и на половину нашей оравы. Пойди найди мне девушек, которые знают, как чистить овощи, не срезая половину.

– Шендл сняла передник и вышла на солнцепек. Было непривычно готовить на Рош а-Шана в такую жару. Этот праздник ассоциировался у нее с прохладными ночами, осыпающимися листьями и сладким запахом маминого пирога.

Первой она встретила Теди – та стригла ногти, сидя на скамье перед общественной столовой.

– Картошку чистить умеешь? – спросила Шендл.

Теди усмехнулась:

– Это что, шутка такая?

– Меня Тирца послала. Ей рабочих рук не хватает.

– Давай. Я с удовольствием помогу, – ответила Теди. – Хорошо быть хоть чем-то полезной.

Следующей Шендл заметила Зору. Она шагала к бараку, низко опустив голову и засунув руки в карманы. Не самая лучшая на свете компания, подумала Шендл, но выбирать не приходилось.

– Зора, нам на кухне помощь нужна.

– Это приказ?

– Глупости какие!

– Значит, приказ, – буркнула Зора и побрела за ней на кухню.

Тирца смотрела, как Теди чистит картофелину.

– Посмотрите, как эта девочка держит нож, – сказала она, показывая им картофельную кожуру, аккуратно срезанную одной сплошной полосой. – Ну вот, теперь у меня появилась наконец помощница, у которой руки откуда надо растут. :

– Комплимент от шеф-повара? – Шендл решила закрыть глаза на колкость ради сохранения мира я возможности наслаждаться ароматами праздничной кухни. Жаль только, что Леони нет, подумала она.

– Я всегда хорошо по хозяйству управлялась. – Теди взяла следующую картофелину. – Дома я куклам одежду шила. А учительница говорила, что я буду художницей.

– Может, тут и правда станешь, – сказала Шендл. – А то и скульптором! Ведь должно быть в Эрец-Исраэль великое искусство, как думаешь, Тирца?

Тирца сгребла картофельные очистки и выбросила их в мусорное ведро.

– У нас и так важных дел полно. Не будете работать, кто даст вам гарантию, что к евреям не будут больше относиться как к безмозглой скотине? В мире всем место найдется, и таким, как ты, тоже.

– Ты о чем? – спросила Зора. – Каким это «таким»?

– Ни о чем.

Тирца отвернулась к плите. Ей было нелегко смотреть этим девушкам в глаза. Они пережили страшные невзгоды и нуждались в сочувствии. Жаль, она не может их обнять, как волонтеры, приезжающие в Атлит по зову сердца. Они подстригали женщинам волосы, или делали маникюр, или просто играли с их малорослыми нервными ребятишками.

Зора вспыхнула как спичка.

– Таким, как мы?! – возмущенно повторила она. – Небось думаешь, что будь ты там, победила бы немцев, спаслась сама и спасла бы своих стариков-родителей? Ты понятия не имеешь о том, что там было. Где ты была, год за годом, когда за нами приходили немцы? Где были союзники? Где был твой английский хахаль?

В тишине громыхнула крышка кастрюли с супом. Тирца проклинала себя за то, что вообще ввязалась в этот разговор. Она пыталась свести контакты с «бывшими» к мелким поручениям. О Шендл она почти ничего не знала, хоть ее манера держаться и готовность упорно трудиться Тирце нравились. Но она не выносила «бывших» – и тех, кто просто безучастно смотрел, и тех, кто плевался ядом. Ей были отвратительны их ночные кошмары, их слезы, их ужасные татуировки. Конечно, так нельзя. Она стыдилась своего гнева и иногда думала, что это назначение в Атлит было наказанием за ее жестокосердие. С людьми она всегда сходилась тяжело, еще с малых лет Тирца была осторожной и замкнутой. Она вышла замуж за Арона Фридмана лишь потому, что была беременна, и, когда он бросил ее через две недели после рождения Дэнни, семья Тирцы во всем обвинила ее. Она переехала в кибуц, где ее никто не знал, и долгие годы отказывалась разговаривать с родителями и братом.

– Нечего сказать, да? – ухмыльнулась Зора. Она сжала картофелину так крепко, будто хотела ее задушить, и моментально рассекла себе ножом большой палец.

– Смотри не залей мне тут все кровью. – Тирца поспешно сунула ей полотенце. – Пойди к медсестре, она тебе руку обработает.

Зора пулей вылетела из кухни, с треском захлопнув за собой дверь. После этого все трое работали молча. Тирца отступила в глубину кухни..

– Зора – тяжелый случай, – сказала Теди через несколько минут.

– Она была в лагерях, – добавила Шендл. – Иногда, рано утром, я слышу, как она плачет во сне.

– А помните ту девушку с ребенком? Она была в Бухенвальде, – сказала Теди, вытирая руки о полотенце. – Как ее звали? Она была очень приятная. Как это объяснить?

– Хватит болтать, – отрезала Тирца. – У нас работы непочатый край.

Зора широко шагала, загребая ногами пыль. Уже на полпути к больничке она вдруг осознала, что кругом ни души. Мальчишки не гоняют мяч, голые по пояс мужики не дремлют в теньке. Даже на скамейках позади санпропускника не болтают, как обычно, женщины.

Лазарет был заперт, но и кровь уже остановилась. Возвращаться на кухню Зора не желала, так что ей оставалось только пойти в барак. Едва она отворила дверь, в лицо ей полетела чья-то юбка.

– Прости. – Какая-то девица в одной комбинации бросилась к ней и подняла юбку. – Я пыталась ее поймать.

Барак стал похож на сумасшедший дом. Повсюду валялись платья, юбки, блузки и нижнее белье. Женщины со сверкающими глазами метались от одной вещи к другой, все тараторили разом.

– Вот эта должна пойти.

– Дай примерить!

– Помоги завязать, пожалуйста.

Около койки Леони образовалась очередь: девушки ждали, чтобы та, одной подтянув поясок, другой подвернув рукавчик, объявила потом:

– Très jolie. Очень мило.

Зора плюхнулась на свою койку и повернулась лицом к стене, но, даже спрятав голову под подушку, она слышала легкомысленную болтовню девушек – наряжающихся, прихорашивающихся, раздающих комплименты.

– Ой! Тушь! Откуда она у тебя?

– Моя очередь.

– Нет, моя.

– Не слишком коротко?

Рош а-Шана всегда был любимым праздником Зоры. Когда заходило солнце, и начинался новый год, казалось, будто весь мир наполнялся надеждой. Отец, улыбаясь, возвращался домой после короткой вечерней службы. Он нахваливал мамин суп, семья мирно ужинала, а потом они пели песни. У отца был красивый голос.

Проходил месяц, один праздник сменялся другим, и отцово настроение неизменно портилось. Он жаловался на духоту или сквозняки в молитвенном зале. Возмущался тем, что ее брат не выполняет приказов, ругал богачей, занимавших лучшие места в синагоге и всю службу говоривших только о делах. К концу Суккот он уже снова вовсю распекал маму за переваренную курицу.

И все-таки на следующий год, на закате дня, знаменующего начало нового года, Зора снова начинала готовиться.

Кто-то мягко тронул ее за плечо. Она обернулась. Возле койки стояла Леони и протягивала ей белую блузку с желтыми пуговицами.

– Тебе пойдет, – негромко сказала она и, положив блузку в ногах кровати, отошла прежде, чем Зора успела отказаться.

Она выждала мгновение, потом села и провела рукой по мягкой швейцарской хлопчатобумажной ткани в горошек. Потом прикоснулась пальцем к одной из пуговиц – из тяжелой пластмассы, в форме цветочков, с пятью лепестками каждый. Интересно, заметит их Майер? Эта мысль потрясла ее, и она отдернула руку, словно обожглась. Зора обернулась, чтобы посмотреть, не видал ли кто-нибудь, как она почти поддалась искушению, этой глупой суматохе, которая, по сути, просто гормональное безумие. От Майера, сказала она себе, мне нужна только еще одна сигарета.

Дверь хлопнула, в барак ворвались Шендл и Теди.

– Вот погодите, вы еще увидите ребят, – объявила Шендл, на ходу стаскивая через голову рубашку. — Удивительно, как меняют человека бритва и расческа.

Теди остановилась у койки Зоры:

– Как твоя рука?

– Ерунда, царапина, – отмахнулась Зора.

– Идите сюда, – позвала Леони. – Смотрите, какие платья!.. Вишневое для Шендл и синее для Теди.

– Гляди какая щедрая! – Шендл проворно натянула платье.

Леони взяла щетку и принялась расчесывать ее волосы.

– Хорошо быть кому-то полезной, – сказала она.

Внезапно все услышали странный жалобный звук.

Болтовня стихла, потом и вовсе прекратилась, в то время как полумузыкальный, полуживотньй вой завис над лагерм на шесть, семь, восемь секунд, а затем внезапно перерос в высокий резкий вопль.

– Что это было? – Леони зябко поежилась.

– Шофар, – ответила Шендл. – Это такой специальный рог, бараний. В него трубят на Рош а-Шана и Йом Кипур. Ты что, когда шофара не слышала?

Лони покача головой:

– Мой дядя на дух не переносил всякие религиозные штучки.

– А родители?

– Я совсем маленькой была, когда поселилась в семье у дяди. Ужасный звук, правда? Первобытный какой-то.

– А мне он всегда нравился, – сказала Шендл.– В летнем лагере в шофар трубили, когда будили нас по утрам. Это, наверное, на маарив[8] зовут. Ворота между мужской женской половиной открыты для вечерей молитвы.

– Ты пойдешь? – спросила Леони.

Шендл пожала плечами:

– Вряд ли. Это короткая служба. Смотри, какой у меня на голове кошмар! Пока ты меня причешешь, она уже закончится.

Шендл вспомнила последний Рош а-Шана у себя дома. Она тогда отказалась сидеть с матерью и стояла у задней стены женской половины, перешептываясь и хихикая с другими девчонками-сионистками.

Леони вставила пару «черепаховых» гребней в волосы Шендл и протянула ей зеркало:

– А? Смотри, какая ты у нас красавица! Теперь давай помаду подберем.

– Да ладно тебе, – смутилась Шендл.

Она повернулась к Зоре, которая как раз застегивала последние цветочные пуговицы. Когда Зора собрала волосы в пучок чуть пониже затылка, все ахнули. Неловко поклонившись, Зора вышла на улицу и отправилась на мужскую сторону лагеря.

Зора подошла к группе, обступившей Аншеля, крепкого жилистого парня лет двадцати пяти. Очки и косматая черная борода придавали ему вид благочестивый и авторитетный. Все девушки считали, что Аншель «совсем того». В первый вечер в Атлите он закатил сцену в столовой, когда подали курицу: колотил по столу и орал как резаный из-за того, что никто не смог назвать ему имя и показать разрешение мясника, убившего и засолившего птицу. Еще Аншель попытался сорвать занятие Арика. Аншель кричал, что на иврите следует говорить исключительно по религиозным поводам.

Аншель молился как ненормальный, крепко зажмурившись и раскачиваясь взад-вперед так яростно, что стучался головой о стенку за спиной. Он приступил к вечерней молитве на Рош а-Шана, только когда насчитал вокруг себя девять мужчин, а во время службы так частил, что никто не мог и слова разобрать.

– Какой дурак сделал его раввином? – недовольно спросил кто-то, когда Аншель начал сворачивать свой талит. – И что, он и завтра то же самое выкинет?

– Я думал, Еврейский комитет пошлет нам настоящего раввина.

– А я слышал, они не больно-то стараются. Ни тебе молитвенников. Ни раввина. Ничегошеньки.

– Кто тебе это сказал?

Зора держала дистанцию. Она наблюдала за происходящим, притаившись за спинами других женщин, пришедших помолиться. Но мужчины ее все-таки заметили.

– Кто эта прекрасная дама? – завопил какой-то парень, хватая ее за руку.

– Зора, это ты? – спросил один из учеников Арика и облизнулся. – Вот это да! Выглядишь – класс! Глядите-ка, старый башмак превратился в хрустальную туфельку.

– Жаль только, что никому не под силу превратить осла в прекрасного принца, – парировала Зора и зашагала прочь.

Она старалась идти как можно медленнее и делала вид, будто не слышит одобрительного улюлюканья и свиста за своей спиной. И только скрывшись из виду, она бросилась к опустевшему теперь бараку, распустила волосы и, надев старую рубашку, положила аккуратно свернутую белую блузку в ногах койки Леони.

– Надеюсь, Тирца не рассердится, что нас так долго не было, – сказала Шендл, когда они с Теди со всех ног мчались обратно на кухню.

– И я надеюсь, – кивнула Теди.

На кухне было веселое столпотворение. Орава прибывших из кибуца в маленькой комнатке не помещалась. Все сновали туда-сюда и тараторили без умолку, накладывали на блюда салаты, запеканки, фрукты, хлеб, печенье с пирогами в таком количестве, что хватило бы на целую кондитерскую. На столах в столовой постелили некогда белые скатерти, расставили кружки и тарелки с яблоками, а по центру поместили традиционные сосновые лапы и букеты полевых цветов.

Шендл хотела было взять тарелку, но кто-то моментально выхватил тарелку у нее из рук.

– Я здесь работаю, – объяснила Шендл.

– Не сегодня, – отрезала девушка с копной вьющихся темных волос, едва перехваченных косынкой из зеленого набивного ситца. – Сегодня вечером тебя будут обслуживать товарищи из кибуцев Ягур и Бейт-Орен. Ты уже знаешь, в какой поедешь? Я живу в Ягуре, прямо за холмами. Айда с нами?

-Нет, нет и нет, – возразил худенький парнишка с кривыми зубами. – Там слишком жарко. Лучше в Бейт-Орен. Мы сегодня целый день ходили в рубашках с длинными рукавами. Там у нас прямо маленькая Швейцария.

Раздался грохот: это обитатели Атлита, принарядившиеся и голодные, колотили в двери столовой, свистя и требуя ужина.

Кто-то придумал новые слова на мотив старой любовной песенки: «Ах, Тирца, милая моя, твой суп с лапшой мне сердце греет, а без цыпленка твоего душа и дня прожить не смеет».

Жители кибуца смеялись и поглядывали на Тирцу. Она пожала плечами, взмахнула деревянной шумовкой как скипетром, и двери распахнулись.

В дверях началась давка. По столовой прокатились восхищенные ахи и охи.

– Это кто у нас замуж выходит?

– Подать сюда жениха!

– Да вот он я!

Шум в зале нарастал. Люди торопливо занимали места и обменивались мнениями о художественном оформлении и приезжих из кибуца, выстроившихся вдоль стен столовой.

– Где ужин?! – вопил какой-то парень, жонглируя яблоками.

Аншель, религиозный фанатик, вскочил с места и закричал:

– Тишина! А ну замолчите! Пришло время благословения. Да что с вами?

От стола к столу пронеслось негромкое «тсс», и голоса смолкли.

– Кто благословляет огни? – требовательно спросил Аншель. – Где наши свечи? – Он бросил на ребят из кибуца испепеляющий взгляд. – Что застряли, гои?

Одна из девушек опрометью кинулась на кухню и вернулась со спичками и парой свечей.

– Простите, – прошептала она.

Женщина в косынке встала, зажгла свечи, сложила ладони чашечками и медленно повела ими над огоньками – один, два, три раза, – потом закрыла руками глаза и тихо забормотала слова молитвы.

Аншель поднял стакан и сердито оглядел зал, ожидая, пока другие сделают то же самое. Мужчины за столами смотрели друг на друга, решая, кто встанет для благословения. Они подняли стаканы, и Аншель начал нараспев:

– Благословен Господь наш, Царь Вселенной...

Голос его звучал гулко и пронзительно. Все недоуменно замолчали. Но вот послышались и другие голоса. Над столовой неслась мешанина разных тембров и говоров, все они призывали несколько поколений давно ушедших отцов и дедов. Кто-то уткнулся в свою кружку, кто-то плакал, но Тирца не позволила им долго горевать. Она толкнула дверь подносом, нагруженным золотистыми батонами халы. Ее приветствовали аплодисментами и криками, не смолкавшими и во время краткого благословения хлеба. Наконец хлеб раздали и умяли весь до последней крошки.

Яблоки нарезали дольками и макали в мед. Парни кормили дольками девушек, а девушки парней, недвусмысленно облизывая друг другу пальцы. Леони подтолкнула Шендл и указала на Илью, печально известного ревизиониста, теперь строившего глазки неистовой коммунистке Маше, которая, в свою очередь, кокетливо хлопала ресницами.

– Чудеса, да и только, – заметила Шендл.

Появление цыпленка с картофелем приветствовали одобрительным ревом. Тирцу вытащили из кухни и встретили овацией. Порции мяса были совсем крохотные, но никто не думал возмущаться. Шендл и это посчитала чудом, но скорее, подумала Леони, все дело было в вине и домашнем шнапсе, который контрабандой привезли жители кибуца.

Никогда в этой столовой так часто не звучало «пожалуйста» и «спасибо». Повсюду велись оживленные беседы, но о политике никто не заговаривал, да и про сплетни все тоже позабыли.

– А это что за чудо? – громко спросила Леони у Шендл. Девушки сидели рядом, пока между ними не втиснулся Давид, явно навеселе, и не протянул Леони руку.

– Меня вам формально еще не представили, – пророкотал он.

Шендл покраснела как рак.

– Я... Помнишь, я тебе о Давиде рассказывала, – запинаясь, выговорила она.

На самом деле Шендл о нем ни слова не говорила. Вот уже две недели она пыталась придумать, как вплести Давида в историю, которую они с Леони рассказывали друг другу каждое утро. Есть ли у него брат? Понравится ли этому брату Леони? В конце концов она решила не морочить подруге голову разговорами о Давиде, ведь Шендл и сама не знала, что чувствует.

– А мы всю воду выпили, – сказала Шендл и, схватив кувшин, опрометью бросилась прочь.

Давид грустно посмотрел ей вслед и вздохнул:

– Я хочу на ней жениться.

– Вы же едва знакомы, – заметила Леони.

– Время тут не имеет никакого значения. Ведь это любовь.

– Значит, ты любишь Шендл?

– Да. Только вот не уверен, что и она меня любит.

– Шендл – очень хороший человек, – сказала Леони. Схватив Давида за руку, она быстро зашептала ему на ухо: – Не вздумай ее обидеть. Заботься о ней. Она заботится обо всех на свете, а о себе совсем не думает.

– Ну конечно, я буду о ней заботиться, – сказал Давид. – Вот увидишь! Если тебе покажется, что у меня плохо получается, ты мне обязательно скажи.

– Я? – удивленно подняла брови Леони. – Я тут лишняя. В вино молока не наливают.

– А ты сама? – спросил он. – В этом зале все в тебя влюблены. Все, кроме меня. Чего ты их отваживаешь?

– Вы пьяны, месье. – Леони наморщила носик: от Давида разило спиртным.

– Пьян. Но все равно я прав. Чего ты такая холодная?

Давид попытался обнять Леони, но она отодвинулась вместе со стулом и повернулась к залу. Восемь девушек из кибуца внесли в столовую блюда с печеньем, кексом и штруделем и чашки с фруктовым компотом. За ними, улыбаясь до ушей, шла Шендл. В каждой руке у нее было по тарелке.

Она поставила тарелку с конфетами в центр стола.

– Это на всех, – объявила она. – Но пироги, чур, мои. Этот с абрикосами, этот со сливой, а вот этот – с изюмом и яблоками. Я такой в детстве ела.

Шендл, будто маэстро дирижерской палочкой, театрально взмахнула вилкой. Откусив по маленькому кусочку от двух пирогов, она одобрительно кивнула. Третий пирог пришлось пробовать дважды, поскольку в нем обнаружились миндаль и сушеные яблоки, пропитанные шнапсом, а еще какие-то специи, которые Шендл не смогла опознать. Этот кулинарный шедевр был, признаться, несравненно вкуснее пирогов ее матери.

– Ну как, вкусно? – спросила Леони.

– С ума сойти, – прошептала Шендл с таким серьезным видом, что все за столом не удержались и прыснули.

Давид тайком откусил от пирога с ее тарелки и притворился, будто падает в обморок, а сам потихоньку прижался к Шендл бедром. Она нахмурилась и кивнула – на Леони, давая ему понять, что без подруги никуда, не пойдет. Давид шутливо салютовал и отошел нетвердой походкой. Минуту спустя он вернулся с Милошем, самым красивым парнем в Атлите.

– Посиди с нами, – сказал Давид и поставил Милошу стул рядом с Леони. Потом повернулся к Шендл: – На улице играют на аккордеоне. Пойдем попляшем? Пожалуйста, мадемуазель?

Шендл хотела было отказаться, но Леони махнула рукой:

– Иди, иди. Он не отстанет.

Все в столовой смотрели только на сидевших рядом Леони и Милоша. Мягкие каштановые локоны Леони обрамляли ее личико сердечком, прекрасные брови дугой выгнулись над серыми, точно облака в солнечный день, глазами. Внешность Леони доказывала, что все парижанки – в том числе и еврейки – обладают врожденной элегантностью.

И Милош рядом с ней казался еще симпатичнее. Крепкая шея, черные как смоль волосы, оттенявшие молочную белизну кожи. Он был похож на римскую статую. Казалось, им с Леони предназначено стать самой красивой еврейской парой и родить самых красивых в истории еврейских детей.

Внимание смутило их; оба вдруг остро почувствовали, что им нечего сказать друг другу. Милош разминал вилкой кусок пирога в груду крошек, Леони пила воду мелкими глотками. Они дружно вздохнули, дружно рассмеялись, и взаимная неловкость разом сплотила их.

– Пойдем, поглядим на танцы, – предложила Леони.

Он помог ей встать, и мужчины из его барака заулюлюкали и закричали «ура».

Зора наблюдала за ними помимо собственной воли, а потом в последний раз обвела взглядом зал. Майер не пришел. Что ж, значит, он дома, с женой и детьми. Зора вышла на улицу. Охранники-арабы сутулились у дверей, наблюдая за праздником.

Помещение опустело. Теди заметила, с каким выражением охранники смотрят на выпечку, и принесла им тарелку с печеньем.

– Большое спасибо! – поблагодарил человечек с огромными усами.

– Вы знаете иврит? – спросила Теди.

– Иврит и арабский. И еще английский и немножко фарси.

Другой человек, поразительно похожий на Арика, учителя иврита, потянулся за треугольным печеньем:

– У меня такое мама печет. – Однако, откусив кусочек, он поморщился.

Теди рассмеялась:

– Мамино лучше, да?

– Мамино слаще. – Он потрогал ее волосы. – Ты тоже сладенькая.

Теди отпрянула.

– Сейчас еще пирогов принесу, даже вкуснее.

Она послала к нему одного из ребят из кибуца со штруделем. Охранники махали ей и усердно жевали, а двойник Арика показал большой палец, липкий от сладкой подливки.

Теди помахала им в ответ, а потом через кухню вернулась к задней двери, возле которой стояли Тирца и гости из кибуца. Они курили и говорили так быстро, что Теди не могла разобрать, о чем идет речь.

– Спокойной ночи, – сказала Теди на ходу. – И большое спасибо!

На пятачке у входа в столовую теснились танцующие пары. Тут смеялись, играла музыка, но Теди слишком устала. У нее уже скулы сводило от бесконечных улыбок и необходимости отвечать на любопытные взгляды ребят из кибуца. «И что, на меня здесь всегда будут так смотреть? – думала она. – Эка невидаль, высокая блондинка».

За забором лагеря лежало наполовину вспаханное поле. Здесь пахло дерном и свежесрезанной травой. Луны не было. Горы на горизонте казались темными расплывчатыми тенями.

После духоты столовой воздух был сладок и прохладен. Теди глубоко вдохнула и посмотрела на небо. «Неужели это те же самые звезды, на которые я смотрела шесть месяцев назад? – думала она. – Не может быть! Неужели я смотрела на них этими же глазами?»

В ночь побега ледяной воздух ударил ей в лицо, как пощечина. Ударил сильно, но приятно – после зловонной жары и ужасов товарного вагона. Светила полная луна, неправдоподобно огромная, будто бумажная декорация в театре.

Через дыру в полу товарного вагона сумели бежать десять человек. Поезд стоял у бескрайнего поля, залитого лунным светом. Остальные беглецы сначала пустились бежать, но потом упали на землю и исчезли в траве. Теди тоже легла на спину и посмотрела на луну. Шаги. Все ближе. Какой-то солдат захлебывался кашлем. Другой выругался, споткнувшись о рельсы. Казалось, солдаты никуда не спешили. Они не знают про побег, догадалась Теди.

Пальцы жгло от холода, очень хотелось сунуть их под мышки, но было страшно пошевелиться. Теди ужасно боялась чихнуть. Уходите, умоляла она. Уходите.

Наконец паровоз опять зафыркал, поезд тронулся. Теди ждала, пока зашевелятся другие, и только тогда решилась высунуть голову. Они проползли к небольшой полоске деревьев, собрались тесной кучкой и принялись растирать друг друга.

Теди села в пыль Атлита. Когда нацисты вошли в Амстердам, ее лучшая подруга сказала ей:

– Вот ты везучая! Ну прямо вылитая девчонка с плаката гитлерюгенда.

Гертруда сказала это без всякой задней мысли, но Теди стало стыдно. Несколько недель спустя родители решили спрятать ее на ферме, на окраине Утрехта.

– Я не хочу туда, – плакала она. – Я хочу остаться с вами. Пусть Рахиль едет!

Но решение было принято. Сестра была слишком мала, чтобы жить у незнакомых людей. Родители обещали Теди перевезти ее при первой же возможности в другое место.

В ночь накануне отъезда мама села к ней на кровать и погладила ее по волосам:

– Все будет хорошо, милая. А у нашей Рахили нет ни единого шанса сойти за голландку.

У Теди по спине пробежал холодок от этих воспоминаний. Она попыталась отвлечься, но накопившаяся за день усталость не давала бороться с прошлым. Рахиль была такой же яркой брюнеткой, как Теди блондинкой. Рахиль была вдумчивой, Теди порывистой, Рахиль была серьезной, Теди жизнерадостной. Теди была любимой дочерью, и они обе об этом знали.

– Прости меня, – прошептала Теди.

Через два дня после побега группы из поезда смертников их нашли британские солдаты. Беглецов напоили чаем, завернули в одеяла, а потом посадили в грузовик и отправили в лагерь для перемещенных лиц в Ландсберге. Там было еще больше колючей проволоки, еще больше бараков и бесконечные очереди, в которых надо было стоять, чтобы ответить на бесконечные вопросы чиновников, работников Красного Креста и посредников, предлагавших их освободить. Этот вид бизнеса в таком хаосе процветал. Теди была уверена, что кто-нибудь обязательно поможет ей вернуться домой, ни о чем другом она не могла думать. Многие рассуждали о том, как пробраться в Америку или Палестину, Аргентину или Канаду, и казалось, что Теди – единственная еврейка, мечтающая остаться в Европе.

Ее мать говорила, что они вернутся в квартиру на Бломграхтштрассе, как только появится такая возможность. Это был план на «потом».

Теди добралась до паровозного депо в Штутгарте, где случайно встретила Арне Лодермана, делового партнера отца. Отец и Арне Лодерман вместе вели дела семнадцать лет, и Теди помнила его с детства. Она не сразу узнала окликнувшего ее немощного изможденного старика. При виде исхудавшей, кожа да кости, Теди он не смог удержаться от слез.

Он рассказал ей, что был в Берген-Бельзене. Там он видел ее отца, мать и Рахиль, а также ее дядю Германа, тетю Лу и их сыновей, ее двоюродных братьев, Якова и Ганса. На Теди старик не смотрел, старательно отводя глаза. Все было ясно без слов.

Теди задрожала. Ей вдруг стало так холодно, как на том залитом лунным светом поле. Даже пальцы свело. Нет, она не удивилась. Теди знала, что их больше нет, чувствовала это, даже когда рвалась назад в Амстердам.

Лодерман обнял девушку и горько зарыдал. Она не обняла его в ответ и не заплакала. Наконец он оторвался от Теди и взял ее за руки.

– Поедем вместе в Амстердам, – сказал он, избегая встречаться с ней взглядом. – Половина бизнеса принадлежит тебе. Помнишь Пима Вербека, старого мастера? Он обещал, что все для нас уладит. Что бы там ни осталось, это твое наследство. Я сам о тебе позабочусь.

– Нет, я поеду в Палестину.

Глаза господина Лодермана снова наполнились слезами.

– Будь я помоложе, я бы тоже туда поехал. Напиши мне, как доберешься, только обязательно! А я буду посылать тебе, что смогу. Вот... – Он неловко попытался вложить ей в руку деньги.

Но Теди отказалась их брать.

– Мне надо идти, – сказала она.

– Погоди. Давай я тебе что-нибудь куплю. Еды, пару башмаков, хоть что-то!

Но Теди уже бежала прочь, надеясь нагнать людей, с которыми путешествовала, тех, кто направлялся в Палестину. Они уговаривали ее навсегда покинуть кладбище, в которое превратилась Европа. Теди мечтала только об Амстердаме, рынках и кинематографе, солнечных бликах на воде, пекарне рядом с домом, мостах, которые так любила. «Мне бы только добраться до дома! Клянусь, я больше никогда не буду жаловаться на сырость, на долгие зимние ночи, даже на запах каналов во время отлива», – повторяла она про себя.

Лодерман в одно мгновение уничтожил ее мечту. Ностальгия переросла в отчаяние и гнев. Почему выжил он? Почему не отец? Ведь папа был намного лучше – добрее, умнее, моложе. И почему выжила Теди, а не Рахиль? И где мама? А двоюродные братья? Друзья? Она вдруг представила себе Амстердам, наводненный призраками, упрекающими ее из каждого окна, каждой витрины, каждого дверного проема.

Кого бы Теди ни встретила в Палестине, никто не разрыдается. И то хорошо.

Теди сидела на земле, скрестив ноги, и чертила в пыли свое имя. Она вдруг вспомнила жену господина Лодермана, Лену, старомодную женщину, очень любившую кружевные воротнички. У них с Лодерманом был взрослый сын, были невестка и внук. Все погибли, догадалась Теди. Надо было его обнять.

Аккордеон заиграл громче. Молодые голоса с новой силой зазвенели в ночи. Теди заткнула уши и начала слушать собственное дыхание, каждый вдох и выдох, как учил ее папа, когда ей было семь лет и она заболела свинкой. Теди лежала в своей постельке, металась в бреду, а папа сидел около нее на белом стеганом покрывале. «Тише, милая, тише, – приговаривал он, положив прохладную руку на ее горящий лоб. – Вдохни поглубже. Хорошо. Теперь еще раз. А теперь еще раз, и еще, и еще. Ну вот! Ты сейчас где-то далеко-далеко, тебе намного лучше, и головка больше не болит. На улице светит солнышко, и мы с тобой кушаем шоколад, много, много шоколада, и ничего не скажем маме...»

Теди раскачивалась и плакала, закрыв уши. Ей так хотелось, чтобы отец был рядом, чтобы ей снова было семь лет! Как можно сжечь и зарыть в землю целую жизнь? Она до сих пор ощущала на лице успокоительное прикосновение отцовской руки.

И вдруг кто-то схватил ее за плечо. Теди закричала, со всей силы ткнула назад локтем и вскочила на ноги, сжав кулаки.

На земле, держась за ушибленное бедро, лежала Зора.

– Черт бы тебя побрал, – прошипела она. – Дура безмозглая. Какого черта?

– Простц, – сказала Теди, опускаясь на колени. – Прости меня, пожалуйста. Тебе очень больно?

– Ничего, переживу. – Зора села и принялась растирать ногу. – Я не хотела тебя пугать.

Теди зажмурилась, обхватила себя руками и снова принялась раскачиваться взад-вперед.

– Ну перестань, – поморщилась Зора. – Не так уж: все и плохо.

– Они точно так же схватили меня сзади, – прошептала Теди. – Один прижал меня к земле. Оба смеялись. Они закрыли мне лицо. Мне казалось, меня там не было, только мое...

Зора обняла Теди. Аккордеон сыграл танго от начала и до конца. Потом балладу из репертуара джаз-банда, а потом еврейскую народную мелодию. Наконец Зора решилась заговорить:

– Женщины прошли в лагерях через ад. Я это знаю.

– Не в концлагере, – покачала головой Теди, – в укрытии. Я пряталась на ферме за городом. Весь день, с утра до ночи, я сидела взаперти в амбаре, а ночью приходил хозяйский сын. Иногда он приводил с собой еще кого-нибудь, мужчину постарше, и они вдвоем, иногда каждую ночь... Я больше не могла этого терпеть и пожаловалась его матери. Она ударила меня. На следующий день пришли немцы.

Теди все раскачивалась и раскачивалась.

– Не надо, – сказала Зора, убирая с ее мокрого лба тяжелую прядь белокурых волос. – Эти гады будут вечно гореть в аду. Но ты же выбралась, так? Ты теперь далеко, очень далеко. Ты здесь в безопасности, верно? Зора крепко схватила Теди. за плечи, останавливая ее мерное раскачивание. – Ты теперь на земле, где реки пахнут молоком и медом.

Веселый шум то нарастал, то затихал, он словно доносился с корабля, кружившего у берега.

– Уже поздно. Пора спать. – Зора встала, отряхнула юбку и протянула Теди руку.

Теди поднялась и обняла Зору.

– Спасибо, – прошептала она, удивляясь деликатности этой неистовой молодой женщины, которая обычно носилась по лагерю маленькой свирепой торпедой.

– Брось. – Зора повела плечами, но Теди не отпускала ее, и на секунду или, возможно, даже на долю секунды Теди показалось, что Зора прижалась в ответ.

Было очень поздно, когда Шендл прокралась в постель к Леони.

– Что случилось?

– Давид и я... Мы расстались.

– Почему? Я думала, он тебе нравится.

– Нравится. То есть сначала нравился. Только с меня хватит. Он любит не меня, а мой образ. Рядом со мной он чувствует себя важной птицей.

– По-моему, он тебя очень уважает.

– Не меня, – возразила Шендл. – Он все болтает и болтает о войне, такой красивой и благородной, а значит, он там никогда не бывал. Война – это грязь и вонь, после нее не отмыться. Я больше никогда не смогу убивать. Ни за что! Даже ради еврейского государства. Пусть кто-нибудь другой старается. А я буду на птицеферме работать, помет лопатой разгребать. Или колонки цифр складывать в конторе без окон. Все что угодно, а убивать не буду.

– Ты ему это сказала? – спросила Леони.

– Он меня не слушает. Читает мне лекции о нашем долге перед еврейским народом и мечтает о новом государстве. И сует руку под платье так, словно у него на это право есть. Говорит, что я должна многим пожертвовать.

– То есть? Он пытался воспользоваться ситуацией?

Шендл улыбнулась:

– Вообще-то мы этим не раз занимались за бараком с тех пор, как встретились.

– Надо же, а я и не знала. Повезло тебе.

– Да не то чтобы... – призналась Шендл. – Скажем так, он понятия не имеет, как доставить девушке удовольствие.

– Но можно ведь его научить. По крайней мере, я так слышала. А когда есть настоящее чувство...

– Вот только меня учить не надо, – перебила ее Шендл. – В лесу по ночам заняться было особенно нечем, так что мы там быстро всему научились. Но дело-то не в сексе. Дело в самом Давиде. Он сегодня был просто невыносим! Я сказала, что между нами все кончено, а он засмеялся и сказал, что я струсила. Будто я малолетка сопливая. Будто я не знаю, что говорю! Вот бы ему провалиться куда-нибудь, и побыстрее, надоело мне. Как думаешь, я не права?

– Chérie, если ты его не любишь, ты абсолютно права. А по-моему, совершенно очевидно, что ты его не любишь.

– Мне, наверное, просто хотелось хоть кого-то полюбить. Но не его. Жаль только, что и не рассказала тебе о нем с самого начала. Мне так неловко было, что у тебя нет парня! Что я предала наши планы на будущее. Помнишь, про двух братьев?

– Планы? Это же просто игра! Милая сказка, которую мы друг другу рассказывали. Планы – это иллюзия. Жизнь сама выбирает за нас.

– Ты правда так думаешь? Что мы как листья, плывем по реке, по течению?

– Это не так уж плохо, – заметила Леони. – И не так уж хорошо. Это просто порядок вещей.

– Значит, все бессмысленно?

– А по-твоему, в нашей жизни есть смысл?

Шендл так долго лежала молча, что Леони сказала:

– Прости, я не хотела тебя обидеть.

– Я не обиделась. Просто задумалась, как ты будешь встречать Йом Кипур с таким настроем.

– Это ведь Судный день, если я не ошибаюсь?

– Да. Бог – это судья, который пишет в небесной книге, кому жить, а кому умирать в наступающем году, – объяснила Шендл. – Интересно, почему мне это никогда не казалось возмутительным? Ведь это значит, что Бог сидит на золотом троне и решает, что Малка и Вольф должны быть убиты, и миллионы других тоже!

– Они были верующие? – спросила Леони. – Эти твои друзья?

– Они верили в Палестину, такая мечта о родине. – Дай Бог, – произнесла Леони древнееврейскую формулу.

– Я думала, ты молитвенника в глаза не видала.

– Я – нет, но мой дедушка частенько это повторял. Когда я была маленькой, меня возили к нему несколько раз. На прощание я говорила: «До встречи, au revoir», а он отвечал: «Дай Бог». Я думала, он шутит, но может статься, и нет. Он умер во сне, мой дедушка, у себя в постели, задолго до того, как в Париж вошли немцы. Ему и шестидесяти не было. Теперь я думаю, что ему повезло.

– На Йом Кипур все оплакивают умерших, – сказала Шендл. Она не плакала с тех самых пор, когда погибли ее друзья.

– Слезы портят цвет лица, – сказала Леони, крепко обнимая подругу. – Но лечат сердце.

17 сентября. Йом Кипур

Рассвет Йом Кипура был пасмурным и душным, что предвещало жаркий день. Кое-кто из мужчин встал на раннюю молитву, но без обычного завтрака и переклички большинство проспало допоздна. Теди выбралась из барака и прошла через притихший лагерь, не встретив ни души.

В столовой было человек десять, и, когда она вошла, все подняли головы. Одни вызывающе покачали стаканами с водой, бравируя презрением к дневному посту, другие торопливо потупили взгляд. Не было ни чая, ни свежего салата. Обеда и ужина тоже не ожидалось. Но, поскольку дети и больные освобождались от правил самоограничения, на столах, прикрытые кухонными полотенцами от мух, стояли корзины с хлебом и тарелки с фруктами и сыром.

Теди несказанно удивилась, увидев Зору. Та сидела одна, уставившись на яблоко, лежавшее перед ней на столе.

– К тебе можно? – спросила Теди, ожидая приглашения сесть. Они почти не разговаривали с Рош а-Шана, – с тех пор, когда Зора приняла в ней такое участие.

– Как хочешь, – ответила Зора. – Где твой завтрак?

– А я пока что не голодная. Я ведь никогда по-настоящему не постилась на Иом Кипур. У нас дома...

В дверь заглянул мальчик и объявил, что поляки начинают мусаф.

– Что это? – спросила Теди.

– Дополнительная служба после утренних молитв. Сегодня ведь еще и шабат, – равнодушно произнесла Зора.

– Ты разве не пойдешь?

Зоре так хотелось вскочить и побежать на молитву, что аж ноги сводило и сердце выскакивало из груди. Но она не собиралась уступать соблазну.

– Что мне там делать? – произнесла она с оскорбленным видом.

– Ты, похоже, столько всего знаешь – и молитвы, и Библию, и толкования. Тебя девчонки между собой даже «раввинчиком» называют. – Теди казалось на редкость удачным это прозвище, учитывая, что с недавних пор от Зоры почему-то стал исходить умиротворяющий запах книг – смеси клейстера, чернил и пыли.

– Тоже мне комплимент. Тут все верующие или затюканные, или психованные. И вообще, я сегодня к коммунистам на обед пойду.

– Я же не в обиду, – тихо сказала Теди.

– А, ладно, – смягчилась Зора, – не слушай меня. Просто я умираю хочу курить, вот и все.

Теди и Зора просидели за столом около часа, разглядывая входящих. Из всей публики только молодые матери открывали дверь, не стесняясь и не оправдываясь. Они уговаривали своих малышей поесть, а сами украдкой прихлебывали воду.

Наконец Зора сказала:

– Пойду подышу.

Она оставила нетронутое яблоко на столе и отправилась бродить по лагерю, обходя места, откуда раздавались псалмы, песни и молитвенное бормотание. Но постепенно скука и любопытство сделали свое дело, так что когда началась дневная служба, Зора решила взглянуть на каждое из четырех сборищ.

Самое крупное организовали поляки на площадке для гуляния между мужским и женским бараками. Аншель уже несколько дней как уехал, и вместо него пригласили раввина со стороны – крепкого старика с короткой седой бородой. На нем были длинные белые одежды – ритуальное облачение женихов, покойников и тех, кто справляет Йом Кипур.

Венгры собрались за одним из мужских бараков, а горстка румын обосновалась под козырьком у входа в санпропускник.

В тени позади столовой коммунисты и сионисты-социалисты все еще спорили, стоит ли вообще молиться. Все сходились на том, что религия есть пустая трата времени и помрачение рассудка, но некоторые считали, что надо «сделать же что-нибудь». В итоге приземистый русский с самым громким голосом провозгласил:

– Хватит. Нам никто не мешает в память о мертвых и из уважения к традициям сказать пару слов молитвы. Говорим пару слов, вспоминаем, а потом пьем и плачем, как следует.

После этих слов все отправились в столовую, где принялись наполнять тарелки и рассуждать, скоро ли в новом еврейском государстве будет покончено с религией.

Зора подсела к Теди, которая за весь день так и не сдвинулась с места.

Лилиан тоже была там, она отщипывала по крошке от яблочной дольки.

– У меня в роду фанатиков не было, – во всеуслышание заявила она. – Бабка моя специально на Йом Кипур каждый раз печенье пекла. Соседки к ней придут, а она: «Да ладно вам! Мы ж не дикари какие».

– Когда же она заткнется? – прошептала Теди.

– Когда ее похоронят, – мрачно ответила Зора и указала на мальчика, сидевшего в другом конце комнаты: – Что это с ним – вон с тем, которого вчера привезли?

Тощий парнишка лет десяти раскачивался на стуле и, не переставая, ел. В одной руке у него был кусок хлеба, в другой – недоеденная груша. С парнишки катился градом пот.

– Он весь день так, – заметила Теди.

– Надо бы его остановить.

Но сделать это Зора не успела – парнишка упал на колени, его начало рвать.

Зора покачала головой:

– У меня на глазах один так умер. Это когда британцы наш лагерь освободили.

Запах был нестерпимым. Но чем сильнее Теди хотелось выбежать на улицу, тем острее она понимала, что надо остаться и дослушать Зору.

– Они организовали раздаточный пункт. Подвели какую-то кишку с теплой кашей, – рассказывала она. – Я его не знала, хотя как поймешь, когда от человека одни глаза остались. Может, он мой родственник был. Поднесли его к этой кишке, он рот открыл, как птенец. Жмурится и глотает, глотает... Никому в голову не пришло его оттащить. Кто-то потом сказал, что это прободение желудка. Докторов там не было никаких. В тот день много народу умерло. Совсем слабые были. И больные.

– Я так никогда не голодала, – прошептала Теди. – Повезло.

Зора резко повернулась:

– А вот этого говорить не смей. И другим не позволяй.

Теди побледнела.

– Ну, значит, они правы, – сказала Зора, смягчаясь. – Может, тогда лучше вообще не говорить об этом. Какой смысл?

– Вот именно, – сказала Теди. – Какой смысл?

– Я скажу тебе какой, – процедила Зора. – Уму непостижимо, что я видела, что я пережила, что случилось с тобой, со всеми здесь! Суть в том, что никто ничего так и не понял. Если мы сделаем вид, что ничего не было, значит, ничего и не было, и, значит, все повторится. Люди умирали от голода даже после того, как им давали пищу, потому что никто на них не обращал внимания. Пятнадцатилетняя девчонка бросилась в море с корабля, на котором мы плыли в Палестину. И знаешь почему? Потому что все ей твердили: «Тебе так повезло! Ты молодая, у тебя родственники живы! Счастливая!» А у нее все выгорело внутри из-за того, что она пережила. «Не плачь», – говорили. «Счастливая», – говорили. А она – за борт.

– Тсс, – Теди коснулась Зориной руки, – на нас смотрят.

– А мне плевать.

– А мне нет, – возразила Теди. – Я хочу, чтобы никто на меня так больше не смотрел. Чтобы никто не спрашивал, что случилось. Моя память никого не касается. Мое горе никого не касается. И мой... – она запнулась, подыскивая слово. – Мой позор. Я это к чему – ты ведь никому не скажешь?

– Нет, конечно, – сказала Зора. – За кого ты меня принимаешь?

– Вот видишь, иногда лучше молчать. Чтобы выжить, надо расстаться с прошлым.

Зора скрестила руки на груди.

– Значит, чтобы выжить, мы должны уничтожить прошлое? Тогда как насчет твоих родителей? Разве ты не в ответе за их память? Молчать о них – значит убить их еще раз.

Теди вскочила.

– Прости, если тебя это ранит, – сказала Зора. – Но ведь я права.

– Оставь меня в покое, – всхлипнула Теди и выбежала вон.

Зора осталась сидеть, наблюдая за тем, как после каждой службы в дверях показывались люди. Некоторые заглядывали внутрь, а затем поспешно исчезали. Она взяла яблоко и провела его прохладным гладким бочком по губам. От аппетитного запаха рот наполнился слюной. В животе заурчало. «Съешь его! Ну же, съешь!» – уговаривала она себя.

Когда Теди вернулась в барак, Шендл подозвала ее к койке Леони, где они в разговорах и дремоте проводили постный день.

– Хочешь пойти с нами на последнюю дневную службу? – спросила Шендл.

– А вы на утреннюю ходили? – поинтересовалась в ответ Теди.

– Уж очень она длинная, – призналась Шендл.– А неила короткая. И я хочу прочитать кадиш по своей семье.

– Я думала, кадиш могут читать только мужчины.

– Двадцатый век на дворе, – возразила Шендл.– Я что, должна искать какого-то чужого дядю, который моих отца и мать в глаза не видел? И потом, можно пойти к социалистам, им будет наплевать, что я делаю.

– Прочитаешь и по моим тоже? – попросила Теди. – Я слов не знаю.

– Конечно. И за Леони прочту. А вы можете вместе с остальными прибавлять «аминь».

Не совсем ясно, как это случилось. Русские утверждали, что это была их идея, хотя, возможно, не обошлось без местного раввина: многие видели, как он о чем-то договаривался с румынами и венграми. Но так или иначе, едва солнце стало клониться к западу, все жители Атлита – около трехсот человек – собрались вместе. Усталые и притихшие, они подтягивались к площадке для гуляния, таща за собой по грязи скамьи, стулья и деревянные ящики.

Ощущение грядущего праздника витало в воздухе, пока собравшиеся расставляли неровными рядами свои сиденья. Первыми усадили раненых и беременных. Остальные, едва стоявшие на ногах от голода и жары, уселись без приглашения. Вокруг них в золотистом свете кружилась пыль долгого дня.

– А где их ботинки? – спросила Леони, указывая на небольшую группку мужчин, стоявших босиком.

– Это старинный траурный обычай, – объяснила Шендл, располагаясь вместе с Теди и Леони среди женщин, которые без всяких напоминаний заняли места слева от прохода.

Когда к толпе вышел раввин, все замерли. Смеркалось так быстро, что Леони подняла глаза, ожидая увидеть тучу, закрывшую солнце. Но небо было чистым, за исключением фиолетовой полоски над горной грядой.

Раввин набросил на голову большой белый молитвенный платок и выдержал долгую паузу, потом взял книгу и запел чистым пронзительным тенором.

С первой же нотой Шендл заплакала, тихо и почти беззвучно. Слезы текли не столько из нее, сколько сквозь нее, поскольку каждая нота и каждая фраза вызывали в памяти случайные осколки воспоминаний.

– Благословен, благословен, – возглашал раввин, а ей виделось папино кольцо с печаткой.

– Аллилуйя, – пел он, а она думала о любимом синем фартуке мамы.

– Открой мне уста мои, – читал раввин, и она вспоминала шрамик на лбу у брата.

На нее давил груз понесенных потерь: мать, отец, брат, друзья, соседи, товарищи, поклонники, пейзажи... Разрозненные детали всплывали в памяти как обломки кораблекрушения: папа ел только темное куриное мясо; мама любила фильмы с участием Лорела и Харди и фортепианные сонаты Бетховена.

Она вспомнила последнюю официальную семейную фотографию, сделанную за неделю до того, как Ноах оставил их, сбежав в Палестину. Ей только что минуло шестнадцать. Отец принес фотографию домой и все поражался, до чего же его дети похожи друг на друга. Мама с ним соглашалась.

– Твои носы, твои подбородки! – восклицала она, проводя пальцем по стеклу. – Вылитый отец.

Ничего этого больше нет.

Рядом сидели Леони и Теди, но Шендл было тяжело на них смотреть. Сейчас она могла только плакать. Слезы омочили ее губы, слезы сиротства; они показались ей неожиданно холодными.

Леони обняла Шендл за талию, Теди положила руку ей на плечо. Они крепко прижались к подруге, напоминая о том, что она не одинока, что она все еще любима.

Леони и Теди тоже тихо плакали, не столько из-за собственных потерь, сколько из жалости к Шендл. Они еще никогда не видели ее плачущей. Она так упорно работала, так часто улыбалась и так легко мирилась с рутинной повседневностью Атлита. Она заставила всех думать, что она другая, что страдания обошли ее стороной. Но конечно, она была раздавлена и одинока, как остальные, ее так же часто посещали призраки, не видимые другими. Ее горе было столь же безгранично. Весь Атлит плакал. Целый час, пока заходило солнце, а пылающее небо тускнело и гасло, все вставали для одних молитв и садились для других, читая древнюю литургию тысяч разоренных святилищ евреев-ашкенази.

Притихшие Теди, Шендл и Леони оставались на своих местах, тесно прижавшись друг к дружке. Зора наблюдала за ними издали. Она стояла позади толпы, в нескольких шагах от девушек-ортодоксов – тех, кто даже в самые жаркие дни закрывал руки и ноги, тех, кто никогда не танцевал в одном кругу с парнями.

Зора с самого начала службы не проронила ни слова, она только поджимала губы и хмурилась, случая общее покаяние в грехах, мольбы о том, чтобы Врата милосердия не закрылись, провозглашение единственности Бога, благословение имени царства Его, повторенное трижды. Наконец семикратно воскликнули «Адонай – мой Бог», с каждым разом все громче, словно взывая к правосудию. Ответом было только блеяние шофара.

Раньше Зоре казалось, что этот звук – чистый и громкий – побуждает проснуться и начать все заново. Но сейчас это был просто вой, дикий и бессмысленный вой. Вот задрожала в воздухе последняя нота. Солнце зашло, и на собравшихся мягко опустились сумерки. Никто не заговорил и не пошевелился, пока не воцарилась тишина.

Чье-то громкое «апчхи» мигом разрушило все чары. Кто-то сказал: «Ваше здоровьице», и все громко рассмеялись. Женщины начали вставать и потягиваться, мужчины – сворачивать свои талиты. Возобновились прерванные разговоры, но тут снова раздался голос раввина.

– Друзья мои, – сказал он, – еще одну минуту внимания. Позвольте мы с вами вместе завершим этот День искупления, этот шабат шабатов. – Толпа вернулась – неохотно, но послушно, когда он зажег большую, длиною в фут, сине-белую витую свечу и прочел молитвы, разделяющие время на священное и мирское.

Потом была вечерняя служба, наспех прочитанная лишь несколькими мужчинами, а потом раввин объявил о начале поминальной молитвы.

Такого медленного кадиша Зора еще не слышала. Каждый слог его был словно отягощен стонами и вздохами. Набожные женщины, прикрыв глаза пальцами, беззвучно повторяли слова.

«Да возвысится и освятится великое имя Его, – читали они. – Восхваляемо и прославляемо, и возвеличиваемо, и превозносимо, и почитаемо, и величаемо, и воспеваемо превыше всех благословений и песнопений, восхвалений и утешительных слов, произносимых в мире».

Зора знала, что большинство людей вокруг нее не понимали то, что произносят. Для них древняя молитва была своего рода колыбельной, бальзамом для израненных душ. Вот интересно, стояли бы они здесь, если бы знали, что хвалят Бога, который допустил убийство их семей, что клянутся в верности Богу, уничтожившему все, что они любили.

Сейчас, в 1945 году, нам нужен новый кадиш, – думала она. – Честный кадиш. И слова там должны быть такие: «Обвиняемый и осуждаемый, бессердечный и жестокий выше всякого человеческого понимания».

Они пели: Творящий мир в высях Своих.

А Зора мысленно переиначивала: Творящий мор в высях Своих.

Амен, амен, – кивали они.

Никогда, никогда, – бормотала Зора.

– Амен уже, что ли? – сказал в толпе кто-то, кому не терпелось поскорее закончить, поскорее забыть, поскорее поесть, наконец.

В последних строках молитвы говорилось о мире: Творящий мир в высях Своих да пошлет мир нам и всему Израилю.

Какой может быть мир, – подумала Зора, – на земле, искореженной до неузнаваемости?

Несколько молодых людей запели последние слова, осе шалом, ускоряя темп в духе народной песни. Отшвырнув ногами стулья, они пустились в пляс в тесном хороводе, обняв друг друга за плечи и кружась так быстро, что самые маленькие ребята оторвались от земли и с визгом понеслись по кругу.

Через некоторое время они запели новую песню, современный еврейский гимн, прославляющий каменщиков, строителей нового государства. Зора присоединилась, чтобы вознести хвалы чудесам, созданным человеческими руками.

– Никогда не слышал, как ты поешь, – раздался у нее над ухом чей-то знакомый голос.

Зора не обернулась. Майер придвинулся поближе и спросил:

– Ты скучала по мне?

– Только когда курить хотелось, – ответила она.

– А я тебя очень часто вспоминал, – сказал Майер.

– А я думала, ты со своей семьей был. С женой и детьми.

– Нет у меня жены, Зора. Я из-за сестры домой ездил. Мама умерла в прошлом году, а отец о Нили заботиться не может. Или не хочет. У нее синдром Дауна. Знаешь, что это? Ей двадцать лет, а у нее ум маленького ребенка. Сам я за ней ухаживать тоже не могу, пришлось отвезти ее в Иерусалим, в приют для таких, как она. А что я еще мог сделать? Там чисто, там хорошо, но все равно я знаю, что бедная мама в гробу переворачивается. А здесь я только для того, чтобы повидаться с тобой. – Он придвинулся так близко, что Зора ощутила жар его тела, его несвежее дыхание после дневного поста. – Я больше не приеду в Атлит, но я тебе обязательно напишу. На ответ я не надеюсь. Но даже если бы ты и захотела ответить, вряд ли до меня твои письма дойдут. Зато тебе не придется делать вид, что ты ко мне равнодушна, а мне – что это не так.

Пение прекратилось, и толпа быстро двинулась к столовой.

– Я бы тебе сигарет послал, – сказал Майер и сунул ей в руку пачку. – Но их ведь украдут мигом. Просто всякий раз, когда будешь получать от меня письмо, знай, что я собирался послать целый блок «Честерфилда». Я – романтик, да?

Зора боролась с соблазном посмотреть ему в лицо, пожелать удачи, сказать «до свидания».

– Молись иногда обо мне. Совсем чуть-чуть. Ладно, Зора? А я буду желать тебе спокойной ночи, где бы я ни был.

Зора стояла и слушала его удаляющиеся шаги. Она досчитала до тридцати, прежде чем обернуться. Он уже дошел до ворот. Не оглядываясь, он помахал рукой на прощанье. Словно знал, что она будет смотреть ему вслед.

Лазарет

Давно перевалило за полдень, в лазарете все было спокойно, поэтому Леони с Алицей вытащили стулья на улицу.

– Скоро дни гораздо холоднее станут, – сказала Алица, протягивая Леони сигарету. – Еще две недели – и уже октябрь.

– Октябрь? – отозвалась эхом Леони.

Безоблачное небо и медленно ослабевающая жара притупили у нее ощущение времени. Почти каждый день в Атлите появлялись новые лица, как листья весной, а затем рассеивались, иногда за несколько часов. Дни как-то незаметно складывались в недели. В лагере она уже два месяца, значит, скоро увидит, как сменится время года.

Леони больше не могла упомнить всех женщин, прошедших через ее барак. Недавно появилась группа новеньких – таких больных и слабых, каких она в жизни не видела; они несколько дней плыли сюда под конвоем крепких девушек, которые провели войну в Англии. Здоровые или больные, казалось, будто все они вечно в пути, – или почти все.

Всякий раз, провожая очередной грузовик с беженцами, которые с песнями покидали Атлит, Леони казалась себе прокаженной на карантине. Может, она под подозрением? Может, кто-то узнал, как она провела те последние два года в Париже? Вдруг пришлют полицейского, чтобы обрить ей голову и выслать обратно во Францию?

Но этот страх не мешал ей спать по ночам. Она решила, что ей просто не везет. Жизнь – не пьеса, в ней все случайно. Это было единственное объяснение того, почему, например, Шендл до сих пор сидит в Атлите. В мире, устроенном разумно, героиню-партизанку Шендл сразу бы выпустили и наградили медалью за храбрость, а высокая блондинка Теди, всеобщая любимица, уже давно обосновалась бы в каком-нибудь процветающем кибуце. Даже Зора ничем не хуже множества ожесточенных «бывших», что проходили через этот лагерь. Леони знала, что в их мытарствах нет никакой мистики – обычное невезение.

Она оторвала взгляд от желтой пыли на своих ботинках и посмотрела на ломкие колючки в поле за забором. Атлит был местом унылым и даже страшноватым, но Леони, в отличие от всех остальных, не мечтала поскорее отсюда уехать. Здесь ей не надо было принимать решений. Здесь ей не грозили несчастья, которые она всегда сама себе организовывала. И потом, это ведь только отсрочка. Не сегодня-завтра, без всякого предупреждения, она потеряет Шендл и Алицу – единственных людей во всем мире, которых волновала ее судьба.

Леони возвратила сигарету Алице и спросила:

– Газету принесла?

Медсестра кивнула и достала из кармана огромный свернутый лист. Газеты в лагерь приходилось проносить контрабандой: британцы предпочитали держать иммигрантов в неведении относительно кипевших вокруг них страстей. Но, разумеется, несмотря на все усилия, новости просачивались ежедневно.

Алица скользила взглядом по первой полосе, выбирая статьи, которые можно прочитать вслух. Она внимательно изучила заметки о молочной промышленности, рецензии на спектакли и концерты, трогательные отчеты о праздничных торжествах. Порядок. Нет ничего, что могло бы заставить Леони нахмуриться или, хуже того, расплакаться.

Леони больше не приходилось просить Алицу читать помедленней. Если люди не тараторили или не бормотали себе под нос, она понимала, о чем они говорят. Совсем иначе дела обстояли с письменной речью: на странице Леони могла разобрать только слово «пионер» – одно из первых слов на иврите, выученных в лагере для перемещенных лиц.

Два энергичных молодых человека из Палестины ходили за ней по пятам, пылко рассказывая о том, как она могла бы помочь строительству родины. Ее подкупила возможность начать с чистого листа, а пуще того мысль, что она, Леони, кому-то нужна. Но, едва ступив на палубу, Леони поняла, что ввязалась в очередную авантюру. Ее окружали люди, помнившие наизусть слова бесчисленных сионистских песен и, казалось, знавшие карту Палестины как свои пять пальцев. А Леони даже спустя два месяца все еще путалась в географии страны. Правда ли, что Иерусалим находится по другую сторону восточных гор? Действительно ли на севере страны холодно? И неужели на юге еще жарче? Но спросить она стеснялась.

Более-менее ясные представления о пейзаже и жизни Палестины она получила из рассказов Алицы о Хайфе. Леони покосилась на свою – если можно так сказать – подругу, погруженную в статью, где предлагалось выращивать ананасы в долине Изреель.

Алица была старше Леони почти на тридцать лет. Она носила черные ботинки на толстой подошве, носки оливкового цвета и белый халат. Ее круглые щеки были усеяны веснушками, а широкий нос, наверное, вообще не знал, что такое пудра. Она всегда о всех заботилась, но любила при случае поговорить о себе.

Леони легко представляла себе крутые улочки, взбирающиеся на холм – туда, где в квартире с видом на сверкающее море жила Алица со своим мужем по имени Сиг, водителем автобуса. Леони знала, на каком из арабских рынков продается лучший сыр и в каких пекарнях пекут лучший хлеб, потому что главным событием недели для Алицы был субботний завтрак, который она устраивала для бесчисленных кузенов, племянников, племянниц, дядь и теть. Она потчевала их за чугунным столом на крошечном балконе, усаженном цветами.

– Кто у вас был на прошлой неделе? – спросила Леони. – Небось дядя Офер снова с твоим свояком поцапались?

Алица засмеялась:

– Да они по любому поводу цапаются.

– Даже из-за ананасов?

– Чаще из-за политики. В этот раз Офер завопил, что пришло время дать британцам коленом под зад, раз и навсегда. Он теперь их называет оккупантами. Даже кулаком по столу начал колотить. Все кричал, что Пальмах должен дать им «решительный отпор» на севере. Это он про то, что англичане стреляют в беженцев, которые переходят границу через горы.

– Так ведь Офер вроде без ума от всего английского? Даже трубку курит, и чайник у него есть заварной.

Алица опять засмеялась:

– Видно, слишком много я о них болтаю.

– А мне нравится про них слушать. Скажи, Пальмах... он ведь отделился от Хаганы[9]?

– Не отделился. Пальмах – это часть Хаганы. Сначала британцы обучали Пальмах защищать Палестину от немцев, – сказала Алица, – но теперь они ополчились против ишува – палестинских евреев, которые, между прочим, защищают твои интересы. Ну, не только твои, Леони. Не надо краснеть. Я имела в виду всех вас, иммигрантов. Вы – чудесные работники, можешь мне поверить. Мы в Эрец-Исраэль все время друг с другом спорим – и насчет ананасов тоже. Но когда речь заходит о евреях из Европы, которым надо дать возможность сюда приехать, – тут мы все как один. Надо сжечь эту проклятую Белую книгу и добиться, чтобы все, что обещалось Декларацией Бальфура, было выполнено.

Алица никогда прежде не говорила о политике с такой страстью. Леони виновато пожала плечами.

– Я вроде все слова поняла, – сказала она, – но что такое эта «Белая книга»? А Бальфур? Ты прости, что я такая темная...

– Не извиняйся, – перебила ее Алица. – Когда это решалось, ты была ребенком. Подумать только... – Она покачала головой. – Да ты и сейчас ребенок. Тебе нужно знать только одно: в 1917 году английский министр иностранных дел, Бальфур, написал официальное письмо, обещавшее евреям родину в Палестине. А в тридцать девятом англичане это обещание нарушили. Они сочинили другой документ, Белую книгу, и связали еврейскую иммиграцию по рукам и ногам.

Алица сложила газету и сунула ее обратно в карман.

– Если бы они только сдержали слово, сколько бы народу в живых осталось! Просто сердце кровью обливается. В Германии до сих пор остается миллион жертв геноцида. И я слышала, что союзники начинают запирать их в концлагерях. Уму непостижимо! Прав мой дядя: квоты и блокады нас не остановят. А ведь англичане всегда предпочитали арабов евреям. Они действительно антисемиты, хотя бывают, конечно, и исключения. Вроде нашего миляги-командира здесь, в Атлите.

Алица поднялась.

– Ладно, хватит политики. Пойду загляну на кухню, может, апельсином каким разживусь, тогда покажу тебе, как уколы делать. – Она взяла Леони за подбородок и улыбнулась. – Ты и опомниться не успеешь, как замуж выскочишь. Но хорошая профессия никогда не помешает – так, на всякий случай.

Леони с нежностью посмотрела ей вслед. Алица заботилась о других и ни на что не жаловалась, как будто всегда всем была довольна. «Интересно, – подумала Леони, – откуда у нее такие огромные золотые серьги?» Это свое единственное украшение Алица не снимала никогда. Может, муж подарил, а может, от матери достались. И о детях Алица ничего не рассказывала – то ли их и не было, то ли она потеряла их во время войны.

Несмотря на то что они проводили вместе много времени, друг о друге они почти ничего не знали. Спросить напрямую Леони стеснялась. К тому же существовал неписаный закон, запрещавший говорить с «бывшими» о том, что они пережили.

Леони встала и пошла в лазарет. Раньше чем через час Алица не вернется. Сколько бы она ни порицала Тирцу за связь с полковником Брайсом, этим двум женщинам всегда было о чем поговорить. Леони блуждала между койками, ища себе занятие. Она уже прибралась после утреннего наплыва больных и страждущих: нагноившийся порез, кашель, сыпь, запор, понос и боль в животе по причине несварения. Наступившее после многолетнего голода изобилие овощей и фруктов породило множество желудочных неприятностей.

Самая жаркая пора в небольшой больничке наступала, когда прибывали партии новых иммигрантов. Чтобы справиться с осмотрами, прививками и документами, приходилось на день вызывать дополнительных докторов и медсестер. Самых тяжелых немедленно госпитализировали, а заурядные случаи обезвоживания, солнечных ожогов и вывихнутых лодыжек оставляли для штатных работников. В течение многих дней Алице и ее напарницам оставалось лишь перевязывать царапины, ставить клизмы да пичкать ребятишек противным рыбьим жиром.

Леони подметала пол под койками, когда в дверь влетела Алица, таща за собой багрово-красную девушку, державшуюся за живот. Следом спешили еще три женщины. Все они говорили хором.

– Леони, постели на столе за занавеской клеенку и принеси полотенца. И хирургический комплект, – скомандовала Алица. – А вы, девочки, идите сюда и помогите мне уложить ее на стол. Так, Элка, – строго сказала она, – какой у тебя срок?

– На прошлой неделе должна была родить, – пропыхтела та. – У нас в семье долго не носят.

– Вот и надо было сказать на прошлой неделе, когда приехала, – проворчала Алица, расстилая клеенку.

– Я не могла. Меня бы с таким сроком здесь не оставили. А я хотела, чтоб мой ребенок родился в Палестине. И плевать мне на всех! Никто бы меня не остановил. Никто... – Она задохнулась, скорчившись основой схватки.

– Дыши поглубже, – сказала ей Алица. – И можешь орать сколько влезет.

Элка немедленно повиновалась, взревев так, что ее подруги покатились со смеху.

Прибежала Тирца с горячим чайником, и Алица отослала Леони обратно на кухню, чтобы та принесла еще. Снаружи в ожидании новостей уже собралась толпа, совсем как взволнованные родственники, – при том, что имени матери никто не знал.

– Долго еще, как ты думаешь? – спросил кто-то у пробегавшей мимо Леони.

– Спорим, это мальчик?

Тирца зажгла горелку под большой кастрюлей и выгнала Леони шататься по столовой, пока вода не закипит. Спустя пятнадцать невыносимо долгих минут Леони пронесла кастрюлю через застывшую в ожидании толпу, где уже никто не улыбался.

– Что происходит? – спросил кто-то. – Уж больно там тихо стало.

Леони толкнула дверь. Ощущение было такое, будто она спускается в могилу. Тишина была абсолютной, и Леони на мгновение подумала, что вокруг ни души. Но когда ее глаза привыкли к полумраку, она увидела Алицу, которая склонилась над окровавленной куклой, лежащей на полотенце. Алица надавливала на крошечную грудку, а затем наклонялась еще ниже, чтобы прижать губы к носу и рту ребенка. Глаза Элки были крепко зажмурены, и, хотя подруги держали ее, ноги роженицы дрожали так сильно, что стол под ней трясся. В комнате воняло кровью и испражнениями.

Кастрюля с горячей водой выскользнула из рук Леони и грохнулась на пол. Женщины, окружавшие Элку, подскочили от неожиданности. Но Алица, казалось, не услышала шума, шепча что-то на ухо ребенку между выдохами. Элка начала тихо всхлипывать. Стенные часы заиграли бесстрастную панихиду, с каждой секундой все более жуткую.

И тут из-под рук Алицы послышалось слабое хриплое мяуканье.

– Хорошая девочка! – негромко сказала она. – Только не умолкай. – Она подняла ребенка и засмеялась. Писк усилился, постепенно становясь похожим на человеческий плач. – Десять пальчиков на ручках, десять пальчиков на ножках. Просто загляденье, – ворковала Алица.

Она обмыла девочку и, завернув ее в полотенце, положила на руки Элки.

– Мазл-тов, молодая мамаша. Ты только погляди, какой у нее прелестный ротик. Имя-то уже выбрала?

– Алия Сион.

– Красиво! – одобрила Алица.

– Что оно означает? – шепотом спросила Леони.

– Это означает «вернуться на Землю Израиля», – ответила Элка.

– А фамилия? – спросила Алцца, накрывая Элку и протирая клеенку у нее под ногами.

– Фамилия – Сион.

– Это у твоего мужа такая?

– Не говори мне о нем, – отрывисто бросила Элка.

Алица склонила голову, решив, что он умер.

– Извини, – сказала она.

– Не извиняйся. Жив он. Но я это мигом исправлю, если его увижу.

– Шутишь? – сказала одна из подруг Элки.

– Кто? Я? Он должен был здесь быть. Он мог приехать со мной, но его мамаша захотела дождаться корабля побольше. И получше. Вот он с ней и остался. Так что теперь пусть катится ко всем чертям. Наверняка в Палестине найдется хоть один парень с характером. И без чертовой мамаши!

Ее слова повисли в воздухе, как темная туча. Настенные часы тихонько укоряли: «Так – так – так!»

Подруги Элки отвернулись, а она вдруг завыла, прижав личико девочки к груди с такой силой, что Алица бросилась к ней и еле вырвала сверток у нее из рук.

– Полегче, мамочка, – сказала она. – Леони, вынеси малышку на минутку. Покажи всем, что с ней все в порядке, только трогать никому не давай. И ради бога, улыбайся.

Толпа подалась вперед, нахваливая губки бантиком, крошечные пальчики, золотисто-каштановый пушок. Тем временем рыдания Элки становились все громче и безутешней.

– Мама! – внезапно закричала она. – Где моя мама? Почему она не едет?

Леони принесла ребенка обратно, но Элка не перестала плакать и отказалась взять его на руки. Алица пыталась успокоить ее – сначала чаем, а потом бренди. Она то увещевала ее, то осыпала упреками, напоминая о материнском долге. Ничего не помогало – даже крики новорожденной. Наконец Алица дала Элке успокоительное и накормила девочку из бутылочки.

На другое утро Элка была в том же состоянии. Что бы вокруг нее ни происходило, как бы громко ни кричала девочка, она даже не смотрела в ее сторону.

На второй день выражение Элкиных глаз показалось Леони знакомым: такой же бессмысленный взгляд был у девушки, выдравшей себе целый клок волос, и у мужчины, что отказывался вставать с постели. Иногда так называемые сумасшедшие бушевали и несли околесицу, но чаще были безразличны и вялы, как Элка.

Алица в подобных случаях быстро теряла терпение. Она была уверена, что это жертвы собственной слабости, а не реальной болезни. Она дала Элке еще один день на выздоровление, но, проведя трое суток с кричащим ребенком и безразличной ко всему матерью, она призвала «доктора Нонсенса», как именовала всех без исключения психиатров.

Доктора Нонсенса на самом деле звали Симона Хаммермеш. Это была элегантная бельгийка с копной белых как снег волос, безукоризненным маникюром и шестью иностранными языками в арсенале. Она подтянула стул к кровати Элки, взяла ее за руку и целый час просидела, не проронив ни слова. Потом наклонилась и что-то забормотала тихо и ласково, так обычно матери говорят с детьми. Элка вроде бы начала расслабляться, но по-прежнему молчала.

Наблюдая за работой доктора, Леони надеялась, что Элка не поддастся этому доброму гипнотическому голосу, что она встанет с постели сама, не раскрыв тайны, которая ее туда уложила.

Доктор Нонсенс оказалась терпелива и настойчива, но все, что ей удалось добиться от Элки после двух долгих сеансов, было: «Оставьте меня в покое».

Она вздохнула, пригладила свой белоснежный шиньон и, поднявшись на ноги, подозвала Алицу:

– Пожалуйста, оденьте пациентку и отведите ко мне в машину. А я позвоню в родильное отделение и предупрежу их о ребенке.

Когда они уехали, Алица, помогая Леони застелить постель свежими простынями, сказала:

– Не переживай. Элке просто надо немного отдохнуть, и все с ней будет как надо. Вы еще с ней встретитесь где-нибудь на улице, а потом будете за чашечкой кофе вспоминать и хихикать. Хотя вряд ли она что-нибудь вспомнит. Я такое много раз видела. А теперь, деточка, принеси мне шприц, хорошо? – Алица достала из авоськи небольшой апельсин. – Я же тебе обещала показать, как уколы делают.

На следующий день Леони не пошла в лазарет. Она осталась лежать в постели, прижимая к животу подушку, чтобы все подумали, будто у нее колики.

– И как ты там выдерживаешь целый день? – Шендл подсела к Леони, когда остальные отправились завтракать. – Я от одного вида крови загибаться начинаю. Это же надо – столько времени с больными проводить. Крики, шрамы, раны, вонь. Фу.

Леони пожала плечами. На самом деле она завидовала тем, со шрамами, ранами и даже, прости Господи, с татуировками на руках. Никто не спрашивал, почему они злы или несчастны, почему отказываются танцевать хору, почему не хватают конфеты, присланные американскими евреями. Им все разрешали, все прощали, по крайней мере до тех пор, пока они одевались как все, принимали пищу и держали при себе свои тайны.

Никаких шрамов у Леони не было. Она не пряталась в польском коллекторе, не дрожала в русском сарае. Она не видела, как расстреливают ее родителей. Бараки и колючую проволоку она впервые увидела в Атлите. Она пережила войну, не страдая от голода и жажды. У нее были вино, гашиш и розовое атласное покрывало, чтобы приглушить ужас.

В конце декабря 1942 года в пять часов вечера на парижских улицах было уже темно. Леони завернула за угол, прикрывая желтую звезду отворотом пальто. Она шла домой, в квартиру, которую делила со своим дядей и двоюродным братом в дальнем конце квартала, где евреи были редки. Дядя дал кому-то взятку, и поначалу звезду можно было не носить, но потом в полицейском управлении сменилось начальство, и пришлось зарегистрироваться. Теперь все на них таращились, и Леони так издергалась, что, когда кто-то внезапно взял ее под локоть, она чуть не закричала, думая, что ее сейчас арестуют.

– Только не волнуйся, – прошептала мадам Кло, жена табачника. – У вас на квартире были немцы. Забрали твоих. Я давно к тебе приглядываюсь. Идем со мной.

Мадам Кло была высокая, шагала размашисто, и Леони пришлось бежать, чтобы не отстать. Леони знала, что никогда больше не увидит ни брата, ни дядю. С тех пор как прошлым летом тринадцать тысяч евреев согнали на велодром, никто не верил, что их «эвакуировали». Не было никакого «переселения». Не было никаких «трудовых лагерей».

Леони поднималась вслед за мадам по крутым ступеням на верхний этаж, пытаясь пробудить в себе хоть капельку жалости к единственной семье, которую имела. С самых малых лет кузен только издевался над ней. «Ты – байстрючка, – бывало, ухмылялся он, повторяя слова своего отца. – У твоей мамаши ума не хватило от богатого залететь».

Ей было семь лет, когда тетушка Рената – сестра матери – внезапно ушла от дяди Манни, мелкого жулика и игрока. Когда у Леони обозначились груди, дядя начал пожирать их глазами и при случае больно щипать. «Быстрее вырастут», – говорил он с улыбкой, от которой у нее внутри все переворачивалось. По утрам он лез к ней в комнату, поглядеть, как она одевается, а когда она говорила, что у нее под подушкой нож, смеялся ей в лицо. Леони исполнилось пятнадцать, и через неделю она получила работу на конфетной фабрике. Леони старалась задерживаться там допоздна.

Преодолев шесть лестничных маршей, Леони с трудом перевела дыхание. Мадам Кло полезла за ключами и отперла массивную деревянную дверь. Бросив сумку в прихожей, она провела Леони в комнату, битком набитую громадными темными буфетами, книжными шкафами и невероятным количеством стульев. Тяжелые красные портьеры на окнах от потолка до пола делали комнату похожей на театр. Букетики искусственных цветов навевали мысли о похоронах. На кушетке, в ажурных шалях, наброшенных поверх коротеньких шелковых комбинаций, сидели рядком три бледные девушки.

Мадам Кло обняла Леони за плечи:

– Вот, познакомься, это мои племянницы. Они приехали скрасить мне эти мрачные дни. Кристин, Мари–Франс и Симона.

Симона, вспоминала потом Леони, была рыженькая

Тирца

Стук в дверь был едва слышен, но Тирца следила за временем. В пять минут первого часовые заступали на ночной караул, однако из-за иудейских праздников весь распорядок в лагере нарушился, и почти месяц миновал с тех пор, как Брайс в последний раз прокрадывался к ней в комнату.

Он вошел, пахнущий, как всегда, тальком и одеколоном «Бэй Рам». Он говорил, что этим одеколоном весь мир пользуется, но Тирца такого запаха раньше не встречала, и полковника это тронуло. А ей, в свою очередь, приятно было придумать ему прозвище, которого у него прежде не было. Вот и все, чем они могли друг друга порадовать, – простыми, бесхитростными подарками.

В комнате горела только одна свечка, но даже в полумраке они стеснялись смотреть друг другу в глаза. Брайс взял Тирцу за руку и поцеловал маленький, похожий на полумесяц шрам у основания большого пальца, без слов благодаря ее за то, что она рассказала ему о его происхождении. Это она обожглась в детстве, когда решила испечь хлеб на кухне у бабушки.

Тирца коснулась его гладко выбритых щек и представила, как долго он стоял перед зеркалом, готовясь к свиданию. Он придвинулся ближе, и она ощутила жар его тела под отутюженной рубашкой. А дальше – так у них повелось – все решала Тирца: прильнуть к нему, подставить губы, задуть свечу, раздеться и позволить его языку и пальцам блуждать по всему ее телу, лишая ее воли. На узкой кровати они предавались любви так тихо и медленно, будто провалились в один и тот же сон. Они не столько целовались, сколько впитывали дыхание друг друга, пока не разъединились, обессиленные и задыхающиеся.

Обычно именно она несколько минут дремала после любовной схватки, но на этот раз заснул Брайс. Тирца просунула под него руку и прижалась к его спине, ощущая его позвонки грудью и животом. Во рту у нее был привкус его зубной пасты. Она потерлась щекой о его редеющие волосы, пахнущие одеколоном «Бэй Рам».

В Атлите об их связи знали поголовно все. Офицеры подмигивали ей, похотливо и при этом почтительно. Медсестры и учителя недвусмысленно намекали, как им отвратительна ее «жертва». Тирца презирала лицемерие своих соотечественников в вопросах секса. Над девственностью давно никто не трясся, по крайней мере, в среде молодых социалистов, лидеров ишува. Наоборот, в Палестине считалось проявлением патриотизма отдаваться молодым людям призывного возраста. Правда, если незамужняя девушка имела несчастье забеременеть, ее могли понизить в должности, а то и вовсе уволить с работы. Если же появлялась возможность «подложить» девушку под вражеского офицера, располагавшего важной для родины информацией, то на такое все смотрели сквозь пальцы.

Тирца делала вид, что спит с полковником исключительно из соображений общественной пользы. Шашни с врагом признавались хотя и одиозным, но допустимым средством для достижения сионистских целей, а вот любовь к нему граничила с предательством.

К такому обороту событий Тирца оказалась абсолютно не готова и по-прежнему не переставала удивляться себе всякий раз, когда днем случайно взглядывала на Брайса. Бледный, небольшого роста – полная противоположность мужчинам, привлекавшим ее в прошлом. Наблюдая за тем, как он шагает по территории лагеря, она с трудом удерживалась от смеха при мысли, что самая большая любовь ее жизни оказалась рыжеволосым задиристым коротышкой средних лет родом из места с названием, похожим на чих или марку виски. Кардифф.

Кто бы мог подумать, что за его чопорностью скрываются страсть, талант искусного любовника и убежденность в том, что еврейские притязания на Палестину справедливы. Начальники Тирцы твердили, что каждый второй британец – тайный нацист. Им это было нужно, чтобы выгнать англичан из страны и провозгласить суверенитет. Но к ее Джонни эта история не имела никакого отношения.

Восемь месяцев назад, когда Пальмах послал ее шпионить в Атлите, она ожидала увидеть узколобого, консервативного англичанина. Но этот узколобый англичанин неожиданно заговорил о ней на безукоризненном иврите. А когда он правильно произнес ее имя, она так покраснела, что он, запнувшись на середине фразы, заглянул ей в глаза. С этого все и началось.

Большей частью они общались на иврите, но в любви он признался ей на английском. И у нее не было причин ему не верить. Потому что все, что он говорил ей, оказывалось чистой правдой. Брайс сообщал, когда ожидалась новая партия беженцев и на чем их привезут – на поезде или на автобусе. Если поезда прибывали ночью, он «забывал» выделить необходимое число солдат, которые должны были конвоировать новичков от конца рельсовых путей до ворот. В результате помощники и шпионы, работавшие на транспорте, умудрялись десятками похищать и прятать «черных мигрантов», прежде чем тех успевали переписать. По ее подсчетам, благодаря Брайсу свободу обрели как минимум 130 беженцев.

Однажды он попытался перевести оборот, который американцы частенько использовали, говоря о британской политике в отношении еврейской иммиграции: «Запирают конюшню, когда все лошади разбежались». На иврите эта фраза оказалась бессмыслицей, и Тирца долго смеялась. Но образ врезался ей в память. Она не раз потом представляла себя одинокой лошадью, несущейся галопом, куда глаза глядят. Часто она задавалась вопросом, известно ли Брайсу ее неудачном браке. Он много знал о ней, главным образом, потому, что много спрашивал. Где она росла? Что ей больше нравилось, когда она была девочкой, – играть в куклы или лазать по деревьям? Любила ли она читать? Кого она помнит из школьных друзей? Когда она отвечала – шепотом, словно выдавала государственную тайну, – он хранил гробовое молчание, ловя каждое слово. Он, вероятно, знал о ней намного больше, в основном из досье. Проследить ее связь с Пальмахом не составляло труда. В самом деле, ведь и то, что Тирца знала о Брайсе, ей сообщили именно там. Кадровый военный, пользуется уважением подчиненных, начисто лишен амбиций, которые помогли бы избежать назначения в такую дыру, как Атлит. Женщина с фотографии на его столе была его женой, но как ее звали, Тирце еще предстояло выяснить. Имена их сыновей она, однако, знала: Джордж и Питер. Оба записались в ВВС. Джордж погиб в начале войны, его сбили над Германией.

Мысли о Брайсе могли застать ее в самый неожиданный момент – за составлением списков, чисткой овощей или мытьем столов. Тирца вспоминала, как мягко и настойчиво он ласкал ее лоно, как ласково целовал ее грудь, с какой нежностью говорил о ее сыне Дэнни. От внезапных приступов радости у нее перехватывало дыхание, и впервые в жизни она благодарила Бога за эти скромные дары. Но уже в следующую минуту она готова была проклясть Создателя за то, что позволил цветку ее счастья расцвести на обреченном стебле.

Брайс повернулся к ней.

– Извини, – сказал он и приложил палец к ее губам. – Как на иврите будет «горький шоколад»?

– Ха, – фыркнула Тирца. – Вот и бытовуха началась.

Его передернуло. Будь их кровать немного шире, он отодвинулся бы, но отодвигаться было некуда, и он просто замер. До следующей смены караула, когда можно уйти незаметно, еще целый час. После долгой паузы он спросил:

– Завтра Дэнни приезжает, да?

Тирца поняла по его тону, что он больше не сердится. Ей пришло в голову, что его чувства к Дэнни помогают ему смириться с потерей младшего сына.

– Да, – ответила она.

– А мне как раз ириски прислали, его любимые. Я их на кухню принесу.

Брайс не появлялся в ее комнате, пока там гостил мальчик, но и не возражал против этих непродолжительных разлук. Когда Дэнни приезжал в лагерь, глаза Тирцы, казалось, начинали светиться, а морщинки в уголках губ разглаживались. Все, что Брайс мог сделать для Тирцы и ее сына, – это угостить Дэнни ириской. Но полковнику хотелось большего. Он мечтал снять для нее квартиру в Тель-Авиве, как снимали другие офицеры для своих любовниц. Тогда можно было бы проводить вместе больше трех часов, вместе ужинать, вместе любоваться закатом.

Но сколько бы полковник ни представлял себе эту сцену, он понимал, что ничего этого никогда не произойдет. Тирца не из таких. Кто знает, как бы все обернулось, пожелай он сверх того, что у них было в душной тесной каморке. Возможно, любовь – или видимость любви – дала бы трещину. Как бы он ни хотел надеяться, что Тирца думает о нем, что бы ни говорили ему ее глаза и губы, он никогда не будет полностью уверен в ее чувствах.

Они давно перестали скрывать свои роли в той трагедии, что разыгрывалась сейчас в Палестине. Тирца открыто расспрашивала его обо всех лагерных делах – вплоть до количества часовых и маршрутов патрулей. А он, добровольный сообщник, подробно отвечал на ее вопросы.

Брайс ненавидел свою должность в Атлите. Он полагал возмутительным держать этих людей взаперти как преступников, особенно после того, как прочитал некоторые отчеты об освобождении концлагерей. Он видел фотографии, которые никогда не публиковались, потому что считались слишком шокирующими. Первое время он даже не мог спать. Но страшнее было другое. Эти снимки делались с самолета два или три года назад. А значит, союзники уже тогда знали и о концентрационных лагерях, и о подведенных к ним железных дорогах. Мысль о том, что ВВС Великобритании могли остановить массовые убийства, разбомбив эти скотобойни, ужасала его куда больше, чем снимки высохших тел, сложенных в штабеля. Он чувствовал себя соучастником тайного преступления и стыдился своей военной формы.

Он мечтал жениться на Тирце и тренировать еврейских солдат для борьбы с арабами, которые готовились к войне против еврейских поселений. Но он знал, что мечты эти неосуществимы. Ему доводилось видеть, как англичане «ассимилировались» в Индии. Профессиональный риск никто не отменял, а платить приходилось женщинам. Он никогда не допустит, чтобы Тирца оказалась в подобной ситуации.

Он также знал, что начальство рано или поздно узнает о его прегрешениях. Его демобилизуют и отошлют домой, где он займется рыбной ловлей, как его отец. И пить будет, как его отец. И будет от корки до корки прочитывать все газеты, выискивая новости из Палестины, гадая, что сталось с Тирцей и ее мальчиком. Будет сочинять длинные, откровенные письма, но так и не напишет ей ни строчки.

Звук шагов согнал их с постели. Тирца, завернувшись в простыню, сидела на кровати и смотрела, как он одевается. Она надеялась, что отношения между ними закончатся прежде, чем Дэнни объяснят, почему он должен ненавидеть полковника.

– Тирца, – сказал Брайс, – на севере неспокойно.

– Я знаю.

Газеты постоянно сообщали о растущей напряженности на границах с Ливаном и Сирией, где беженцы со всего региона пешком пробивались через горы. За время войны антиеврейские настроения в арабских странах усилились, и жизнь там становилась для евреев все опаснее. Дискриминация, преследования и погромы сделались обычным явлением даже в таких местах, как Багдад, где еврейская община процветала вот уже много лет. «Сионистская угроза» объединила арабский мир против еврейских планов создания родины, а заодно против исполнения британцами Палестинского мандата.

В надежде задобрить арабов британские командиры приказали еврейским иммигрантам на северных границах немедленно сдаться. Распоряжение это жители кибуцев дерзко проигнорировали. По слухам, Пальмах послал в помощь беженцам некоторое количество людей призывного возраста – улаживать территориальные споры.

– Я слышал, наши посылают туда еще одну дивизию, – сказал Брайс. – Хотят перекрыть границу. Похоже, будет заваруха. Думаю, тебе это важно знать.

– Ну да. – У Тирцы возникло чувство, будто ей заплатили за услуги.

– Жаль, что нельзя провести с тобой всю ночь. – Он словно не заметил стальных ноток в ее голосе. – Вдруг однажды получится, как ты думаешь?

Тирца представила, как они стоят вдвоем у окна с видом на море. По утрам она варила бы кофе.

Он шагнул к выходу, а она, повинуясь внезапному порыву, вскочила с кровати и обняла его сзади.

– Джонни, — прошептала она.

Сначала она называла его Джонни с тайным умыслом – чтобы не чувствовать себя шлюхой и чтобы заставить его казаться слабее. Потом – чтобы доказать себе, будто ее чувства к нему ничего не значат. Но теперь, как бы она ни старалась выговаривать это имя насмешливо или с прохладцей, оно стало проявлением нежности.

Лайла тов[10], Джонни, – сказала она. – Спи сладко.

Эсфирь

Поскольку Зора ясно дала понять, что общаться ни с кем не желает, она порой целые дни проводила в полном одиночестве. Это ее устраивало, вот только о новых книгах она узнавала последней. Утром доставили посылку с крупным пожертвованием, но к тому времени, как эта новость дошла до Зоры, в коробках почти ничего не осталось.

Все романы и сборники рассказов разобрали, равно как и все, напечатанное на идише, немецком, польском и французском. Пришлось довольствоваться древнееврейской грамматикой с оторванной обложкой да ветхим сборником библейских мифов, переведенных на английский. Следующие три дня Зора провела в бараке, раздевшись по случаю жары до нижнего белья, – она увлеченно решала языковые головоломки.

Зора обожала изучать языки – к ним у нее был талант. Она с головой ушла в древние падежи и устаревшие глагольные времена из рассыпающегося учебника, принадлежавшего некоему Саулу Глиберману. Он оставил свою изящную подпись на внутренней стороне обложки и пометил галочками самые трудные, по его мнению (и по мнению Зоры тоже), места.

Книга мифов оказалась еще более интересной задачей, так как познания Зоры в области английского ограничивались киноафишами в Варшаве и несколькими словами, услышанными в Атлите от британских солдат. Каждую фразу приходилось перечитывать по многу раз, пока в памяти не всплывали родственные слова из других языков. Так, «night» удалось перевести благодаря «nacht» из немецкого и идиша, а польское «noc» и французское «nuit» послужили дополнительной подсказкой.

Одно-единственное слово могло стать ключом ко всему предложению, которое, в свою очередь, помогало понять, о чем говорится в следующем. Разгадав абзац, Зора поднимала от страницы воспаленные глаза. Вот бы рассказать кому-нибудь – хоть кому-нибудь, – что она поняла! Убив целый день на бесплодные попытки перевести слово «бледнеть», она разыскала Арика, служившего в палестинской бригаде британской армии в Италии. Но– слово «бледнеть» не было ему знакомо, так что Зора потащила его к одному из британских охранников; тот, прочтя предложение об огромной птице, которая заставляла бледнеть орлов и грифов, покатился со смеху.

Книги поглощали все дни Зоры и так утомляли ее, что она засыпала без особого труда и просыпалась рано, чтобы в тишине пустого барака поскорее вернуться к работе. Однако на шестой день своих лингвистических изысканий Зора, вернувшись с завтрака, обнаружила в бараке двух новичков. Они спали без задних ног на двух соседних койках – мать и ее маленький сын.

Они спали до вечера, потом до утра, спали весь следующий день. С завтрака до обеда и с обеда до ужина их не было слышно, и Зора перестала обращать на них внимание.

К третьему дню оба оправились достаточно, чтобы сидеть между приемами пищи. Они по-прежнему вели себя очень тихо, но Зора все-таки услышала, как они шепчутся по-польски. Диалект оказался ей знаком – она узнала говор своих варшавских соседей, выросших в деревне. Ее отец называл их крестьянами, что в его устах звучало как ругательство.

Мать звали Эсфирь Залински. Ее сынишка, Якоб, льнул к ней как грудной младенец, хотя ему наверняка было лет пять, а то и все шесть. А может, даже больше: трудно судить по детям, измученным голодом и страхом.

Зора наблюдала за ними в столовой. В сторону других детей Якоб даже не смотрел. Эсфирь гладила его по темным ломким волосам.

– Хороший мой, – шептала она. – Сыночек мой любимый.

Мальчик глядел на мать с таким неприкрытым обожанием, что Зора подумала, уж не отсталый ли он, как ее брат. Но потом услышала, как он переводит с иврита на польский слова «хлеб», «свет» и «няня». На польский, но не на идиш.

В Атлите многие беженцы не знали иврита, но они были родом из таких мест, как Голландия и Англия, где еврейские общины малы и более ассимилированы; либо это были венгры или французы из богатых семей, изо всех сил старавшиеся отмежеваться от своего некультурного, восточноевропейского прошлого. Но в Польше идиш издавна считался для каждого еврея первым языком, независимо от достатка и образованности.

Когда Эсфирь и Якоб отважились вылезти из барака, Зора, пробормотав «Слава тебе, Господи», с облегчением открыла книгу. Но сосредоточиться не получалось – ее разбирало любопытство, куда это они отправились.

Она поискала возле уборной, обогнула санпропускник и обнаружила Эсфирь и Якоба на залитой солнцем скамейке. Зора уселась к ним спиной и сделала вид, что с головой ушла в книгу, а сама обратилась в слух.

Эсфирь без конца тормошила Якоба: не разболелся ли у него животик от сыра? Какал ли он сегодня? Не жарко ли тут ему? Не принести ли водички? Почему он разулся?

Последнее особенно ее беспокоило. В Атлите почти все ребятишки с утра до вечера бегали босиком, но она волновалась, что он поранится или что другие женщины подумают, будто сын у нее без присмотра.

– Не могу я их носить, – пожаловался мальчик, когда она в очередной раз завязывала ему шнурки. – Они мне малы. Мам, ну пожалуйста! Они жмут.

– Надо раздобыть тебе приличные ботинки,— сказала Эсфирь. – Ну почему я никак не могу языкам выучиться? Придется тебе за нас попросить.

Странная парочка, подумала Зора. Эсфирь явно была когда-то симпатичной девушкой, голубоглазой и белокурой с носом-кнопочкой и пухлыми щеками. Мальчик, напротив, был узколицым, темноволосым, бледным и носатым. И пальцы у него были тонкими, а у нее – как сосиски.

Зора решила, что мальчишка похож на отца. А потом ей пришло в голову, что Эсфирь, вероятно, вообще не еврейка. Может, она работала прислугой в зажиточном еврейском доме и загуляла с хозяином. Подобные связи не назвать редкостью. Иногда они заканчивались увольнением и конвертиком с наличными, а иногда, если это было настоящее чувство, организовывалась спешная поездка в микву, тайная свадьба – и на тебе, голубоглазый малыш.

Укрепившсь в этом подозрении, Зора начала избегать Эсфирь. В бараке она утыкалась в книжку, а в столовой, если Якоб или Эсфирь садились рядом, передвигалась на другой конец стола.

Однажды, заметив это, Теди выбежала следом за ней на улицу и спросила:

– Ты чего от Эсфири шарахаешься?

– Ума не приложу, о чем ты.

– Она все время на тебя смотрит. Ей, наверное, что-то от тебя нужно, может, просто о чем-то спросить хочет. А ты все время от нее бегаешь, как будто она заразная.

– Не знала, что ты у нас мысли читаешь, – усмехнулась Зора. – Не собираюсь я ни бегать от нее, ни общаться с ней. Мне до нее дела нет.

– Потому что она не еврейка?

– Это она тебе сказала?

– А ты на нее посмотри внимательно.

– Забавно слышать это от тебя. Ты сама-то на еврейку не больно похожа.

– Я похожа на свою голландскую бабушку, – сказала Теди. – Она была добропорядочной лютеранкой. Но даже если так, я – еврейка.

– А она, значит, нет? – парировала Зора.

Теди покачала головой:

– Думаю, что нет

– Тогда почему здесь?

– Видимо, из-за мальчика. Но если она не еврейка, это не значит, что надо ее избегать. И не значит, что она глупая. Да и ребенок все видит. Им здесь друг нужен, а ты знаешь польский.

– Здесь полно тех, которые знают польский, – сказала Зора, кладя конец беседе. – Их и проси.

Той ночью Зора не один час пролежала с открытыми глазами, слушая как тоненько посвистывает Якоб. Он спал на своем любимом месте – в ногах у Эсфири, свернувшись калачиком, словно щенок.

Зора не понимала, почему эти двое не идут у нее из головы. Какое ей дело, что польская гойка пытается сойти за еврейку? Может, Эсфирь пообещала отцу ребенка, что отвезет мальчишку в Палестину и вырастит из него сиониста-героя?

Или Эсфирь так ее раздражает, потому что – полька? Поляки хуже немцев. Когда Зорину семью уводили нацисты, соседям-полякам было наплевать. Почему им было наплевать? Их что, немцы заставляли? И потом им было наплевать, когда она вернулась после войны, чтобы посмотреть, не уцелел ли кто-нибудь.

Прав был отец: поляки – тупое быдло, которое ненавидит евреев до мозга костей. Нечего с ними любезничать, решила Зора. Даже с полькой, которая притащила в Палестину ребенка-полукровку.

С соседней койки послышался низкий стон. Эсфирь сидела, задыхаясь и прижимая руки к животу. Потом схватила платье и помчалась к двери.

Зора поняла, что этой ночью нормально выспаться не удастся. Значит, завтра она будет носом клевать и так и не узнает, чем закончилась очередная легенда, основанная на первых главах книги Бытия. В ней рассказывалось о том, как поспорили между собой луна и солнце, кто из них сильнее.

Она покосилась на Якоба. Мальчик вцепился в подушку Эсфири, словно в спасательный круг, плечи его тряслись от беззвучного плача.

Боится, что мать его бросила, подумала Зора и досчитала до шестидесяти, надеясь, что за это время кто-нибудь поможет ребенку. А то он еще, чего доброго, подумает, что маму убили.

Досчитав до шестидесяти еще дважды, Зора подсела к Якобу.

– Мама скоро вернется, – прошептала она.

Малыш перестал вздрагивать.

– Она в туалет пошла. Скоро придет, честно.

Он повернул голову. Слезы блестели на ресницах.

Зора стала гладить его по спине, нежно и медленно, пока не почувствовала, что ее рука поднимается в такт его ровному дыханию, – мальчик заснул.

Зора не спешила убрать руку. Детское сердце мерно стучало под ладонью.

Ярость вспыхнула у нее в груди. И Зора не собиралась ее подавлять. Не собиралась, и все.

В тяжелые дни и невыносимые ночи она жила одной-единственной мыслью: «Если я забуду вас, моих убиенных друзей и моих умученных родных, да отсохнут руки мои и потеряет язык мой дар речи на веки вечные».

Она видела жестокие и печальные свидетельства того, что мир – это орудие разрушения. Память об этой простой истине удерживала ее от безумия. А большего и не надо.

Но стук детского сердца свидетельствовал о чем-то еще. Колотясь в Зорину ладонь, это сердце словно твердило: «Вставай, очнись, поднимемся на гору и споем песню о ребенке, который спит и верит».

Этот стук неопровержимо доказывал: у разрушения есть антитеза, и она называется... Зора никак не могла подобрать слово. И вдруг она вспомнила белый персик, который ела в детстве. Мама разрезала его на дольки и дала ей и брату. Небо было ясным и синим после летнего дождя. Они сидели у окна, глядя на крепкий кирпичный дом через дорогу, где жила ее подруга Аня. Через несколько лет этот дом разбомбят до основания вместе со всеми его обитатателями, но воспоминания о персике, о лучах солнца на кирпичной стене и о беззубой Аниной улыбке были по-прежнему свежи и прекрасны.

Зора смотрела, как вытатуированные цифры колышутся, будто живые, у нее на руке в такт дыханию спящего Якоба, и слово неожиданно нашлось.

Антитеза разрушению – созидание.

Серый неверный свет начал проникать в барак, когда возвратилась Эсфирь. Увидев, что Зора сидит у нее на постели и смотрит на Якоба так, словно он мог в любой момент исчезнуть, она ахнула.

– Все в порядке, – прошептала Зора по-польски. – Он проснулся, и я ему объяснила, что ты скоро придешь.

– Спасибо – сказала Эсфирь. – Вы такая добрая!

Зора покачала головой:

– Я не добрая.

Утром Эсфирь отвела Якоба на урок иврита для малышей. Преподавала его старательная молодая женщина с широкой улыбкой и парализованной рукой. Ученики, завороженные странным сочетанием жизнерадостности и уродства, были тихи и послушны в ее присутствии и легко усваивали материал.

На этот раз Эсфирь, вопреки обыкновению, не осталась в классе. Она нашла Зору на койке с книгой и сказала:

– Я хотела попросить прощения за вчерашнюю ночь. Никак не могу привыкнуть к здешней пище.

– К здешней пище никто не может привыкнуть, – буркнула Зора, не поднимая глаз. – Особенно поначалу.

– Пани, меня беспокоит не только пища. Меня беспокоит одна вещь... как бы это сказать... – Эсфирь запнулась. – Я кое-чего не знаю и потому не могу... Мне очень неловко, но не могла бы пани уделить мне буквально минутку? Есть один вопрос... То есть я хотела сказать, он меня очень волнует.

– Как отсюда выбраться, я не знаю, – перебила Зора. – Я торчу тут дольше всех.

– Я не о том. Мне сказали, что пани разбирается в религии.

– Тебе к равину надо?

– Нет-нет, – затараторила Эсфирь. – Я не решусь. И потом, язык... Прошу вас, пани...

– Что ты ко мне так официально обращаешься?

– А как надо?

– Никак. Просто объясни, чего ты хочешь. – Раздражение Зоры постепенно сменялось любопытством.

Эсфирь ульэнулась:

– Вот видите? Вы добрая. Но чтобы задать вам этот вопрос, я должна немного злоупотребить вашим вниманием, а то будет непонятно. Вы позволите?

Зора пожала плечами.

Эсфирь вырямилась, словно отвечала урок у доски.

– На самом деле меня зовут Кристина Пьертовски. Вернее, так меня звали, пока мы не сели на корабль. Там я взяла имя матери Якоба. Бог послал мне этого малыша, но родила его не я. Таких добрых, таких образованных людей, как его мать, я никогда не встречала. Она говорила по-польски, по-немецки и по-французски так же, как и на идише. В детстве она мечтала стать врачом, но тогда женщинам это было сложно, особенно еврейкам. Она вышла замуж за Менделя Залински. Он был скорняк. Такой хороший человек, прямо обожал ее. Ей тогда было уже тридцать пять. А на следующий год родился Якоб.

Меня наняли, чтобы его нянчить. Когда он родился, я взяла его на руки и сразу полюбила. Другие няни в парке все время твердили, что можно потерять работу, если ребенок слишком к тебе привяжется, но мадам Залински была не такая. Она говорила: «Чем сильнее его любят, тем сильней он сам будет любить». Благородная, мудрая женщина. Понимаете, о чем я?

Мы жили в Кракове, и пан Залински понял, что происходит. Он отправил нас в деревенский дом на окраине одного городка – не слишком далеко, чтобы иногда нас навещать, но и не слишком близко, чтобы знать, что мы в безопасности. – Эсфирь помолчала. – Говорят, его убили, когда он пытался принести поесть одной старушке с нашей улицы. Хорошо хоть мадам Залински не узнала. Слава Богу.

В этом городке нам было хорошо, но по соседству жил один человек. Ему приглянулся наш домик. И этот сукин сын, извините за выражение, донес в полицию, гореть ему в аду.

Мадам Залински велела мне в случае чего забрать Якоба и бежать. Она дала мне шубу – там в подкладке были зашиты золотые монеты, – чтобы я тратила на наши с Якобом нужды и о себе не забывала. Представляете? В такое время она еще и обо мне думала.

В тот день она поцеловала нас обоих и села на стул лицом к двери. До сих пор ее вижу: спина прямая, у ног – небольшой чемоданчик.

Я увезла Якоба на ферму к моим дедушке с бабушкой, недалеко от Северного моря. Оттуда до ближайшего города много километров и больших дорог нет. Хорошее место, чтобы спрятаться. Старики были уверены, что Якоб – мой сын. Дед называл его «еврейским отродьем», когда думал, что я не слышу. Но мы неплохо жили, пока не пришли немцы и не забрали все: скотину, недозрелую картошку, даже кормовое зерно. Тогда нам пришлось туго. Я меняла мебель на рыбу. Мы жгли половые доски, чтобы не замерзнуть. Иногда неделями ели суп из одних грибов и лука. А ведь это плохо для ребенка. Я боюсь, что Якоб теперь даже отца своего по росту не догонит, а ведь он был невысокий. Но зато он у меня такой умненький, правда же? Весь в мать.

– Он о ней знает? – спросила Зора.

Эсфирь, казалось, поразил этот вопрос.

– Да. То есть нет. Вернее, сначала я ему рассказывала на ночь про папу с мамой – как они выглядели,– как они его любили. Мы с ним вместе за них молились, и он мне обещал никогда их не забывать. Но потом я испугалась — вдруг солдаты нас остановят и спросят о его отце? Вот я и перестала говорить с ним о родителях, а когда он называл меня мамой, отвечала: «Я тут». Я ведь правда его люблю, как родная мать. И правда, что она сама разрешила нам с ним любить друг друга, но...

Сложив ладони, Эсфирь снова помолчала.

– Когда-нибудь я ему скажу. Я только молю Бога, чтобы Якоб меня простил и по-прежнему Называл мамой.

– А почему ты в Палестину-то подалась? – спросила Зора. – Родителям обещала?

– Они не были сионистами, – ответила Эсфирь. – И набожными не были. Вот только свинину не ели. И то мадам Залински говорила, что это просто традиция. Но они были очень хорошие люди, добрые, трудолюбивые.

– Так почему ж ты не осталась у деда с бабкой? Там бы ребенка и растила. Кто вас сюда гнал? Он же мог умереть по дороге. Ты что, не знала, как это опасно?

– А вы думаете, в Польше не опасно? – горько сказала Эсфирь. — Якоб обрезан. Его могли вычислить, и что тогда? Узнай он правду, он бы меня возненавидел. Почему бы и нет? В Польше столько ненависти накопилось, вы и представить себе не можете.

Недалеко от нашей фермы жила еврейская семья – молочник с сыновьями. После войны один из сыновей вернулся домой – остальные, наверное, погибли. Так соседи его увидели, встретили на дороге и забили до смерти. Прямо средь бела дня. Оттащили канаву и помочились на него, а потом еще хвастались. Рассказывали об этом, как о подвиге каком. В Польше говорят: «жалко не всех жидов перебили».

Там кругом одна ненависть, все ею отравлено. Как я могла там оставить Якоба? Мне и самой было невмоготу. Пришлось достать деньги из-за подкладки – я ведь к ним так и не притронулась даже когда мы ели суп из травы, — и добраться до Италии. Там мы встретили людей, которые знали, как попасть в Палестину. Я им заплатила, и они посадили нас на корабль. Вот теперь, пани, я наконец добралась до самой сути.

Эсфирь впервые посмотрела Зоре в глаза и сказала:

– Перед тем как сесть на корабль, я вошла в море и назвалась еврейкой. Как бы окрестилась. Ведь это так делается, да?

– Да, – подтвердила Зора. – Именно так.

– Значит, теперь я еврейка? Как Якоб?

– Да‚ — кивнула Зора, отлично зная, что мало кто из раввинов и даже обычных евреев с ней бы согласились, но все равно добавила: — Можешь больше никого не спрашивать. А если тебя кто-нибудь спросит о твоих корнях, скажи ему в лицо: «Я — еврейка».

– Я - еврейка, – повторила Эсфирь.

— Якобу очень повезло, что у него такая мать, как ты. – Слово «повезло» вырвалось нечаянно, но сейчас Зора об этом не жалела. Иногда «везение» – это лишь другое название «созидания», а созидание так же неотвратимо, как и разрушение.

Эсфирь будет любить Якоба, что бы ни случилось. Якоб будет петь «Атикву» независимо от того, подпоет ему Зора или нет.

– Понятно, почему ты все время молчала, – сказала Зора. – Но теперь надо учить язык.

– Боюсь, у меня не получится.

– У тебя-то? – И, перейдя с польского на иврит, Зора спросила: – Разве ты не мать Якобу Залински?

– Да, – медленно ответила на иврите Эсфирь. – Да, я мать Якобу Залински.

Загрузка...