Часть первая

I

— А ведь это выстрел! — проговорил белокурый, с небольшой проседью человек, высовывая из-под простыни голову на длинной и тонкой шее, и прислушиваясь. — Иван Михайлович, вы спите?

— Да, что-то… как будто выстрел, — ответил полусонно Иван Михайлович, — молодой человек с небольшой бородкой клином, и с вьющимися золотистыми волосами, лежавший у противоположной стены каюты на узкой пароходной койке.

— Ведь мы стоим, — продолжал длинношеий. — Неужели приехали?

Он поднялся на постели, и заглянул в каютное окно, приютившееся под самым потолком. Сквозь круглое отверстие синело звёздное небо, и на нем резкими чёрными контурами темнели пологие горы.

— Земля! — воскликнул он. — Ей-Богу, земля! Да мы, батенька, никак в Турции. Погодите-ка, я всё разузнаю.

Он наскоро стал одеваться, прислушиваясь к возне и стуку на палубе. Там топали чьи-то мягкие пятки, слышался лязг цепей и визг лебёдки. Якорные цепи разматывались с грохотом и скрипеньем. Шум и тарахтение паровиков, — к чему ухо так привыкло в течение минувших двух дней, и что казалось таким же естественным, как биение пульса, — сменились непривычной тишиной. Слышно только было, как плескалась тихо и томно вода, где-то близко, тут, за самой стенкой, да глухо доносилась сверху команда и шипение пара, вылетавшего откуда-то из трубы.

— Это вместо утра мы к часу ночи прикатили, — говорил белокурый, спешно натягивая на себя необходимые принадлежности туалета. — Молодцы ребята! И дули же мы сегодня: и пары, и ветер попутный. Только если это Босфор, — уж там как хотите, я вас подыму. Таких картин пропускать нельзя: смотрите-ка, луна вовсю светит. Иван Михайлович? Вы не спите, Иван Михайлович? Это никак нельзя, Иван Михайлович! Это, знаете, даже неприлично.

Он шагнул к товарищу по путешествию, и потряс его за плечо.

— Да я не сплю, — не открывая глаз отозвался Иван Михайлович. — А только ещё неизвестно — Турция ли это. Может просто на мели сидим, — тогда чего же вставать? Вы Алексей Иванович посмотрите всё подробно, а потом и скажите мне.

И он повернулся набок, очевидно предполагая, что осмотр местности и взвешиванье всех обстоятельств займёт у Алексея Ивановича немало времени, и можно будет ещё с четверть часа вздремнуть. Но ожидания эти не оправдались. Не прошло и минуты, как опять каютная дверь отворилась, и белокурая голова выставилась в щель.

— Одевайтесь, Иван Михайлович, — скорей одевайтесь, — каким-то сдавленно-испуганным шёпотом проговорил он. — Я на палубе жду вас.

Иван Михайлович быстро спустил ноги с кровати. Ему представилось, что пароход получил пробоину и идёт ко дну. Иван Михайлович был почти одет, — сон прошёл. Он, нахлобучив шляпу, набросив лёгкий пиджак, захватив часы и бумажник, поднялся по окованной медью лестнице наверх.

Огромный морской пароход стоял неподвижно на якоре. Звёздное небо живым куполом горело над головами, и на его стеклянном синем фоне стройно сквозили паутинами снасти гигантских мачт. С берега доносился душистый ветерок, полный аромата от цветов и скошенной травы. С обеих сторон поднимались чёрные горы — и открывали между собою узкий пролив. Над ними сиял молодой месяц — как будто осеняя своим серпом страну, избравшую его своей эмблемой. В воде дробилась серебристая сетка лунного отражения и алмазами сверкала то там, то тут по тихому разливу спокойных, сонных, убаюканных ночью вод.

Иван Михайлович не сразу нашёл своего спутника. В сутолоке бегавших матросов, он останавливался, оглядывался, присматривался, пробираясь сторонкой, прошёл весь борт с одной стороны, потом с другой и, наконец, догадался взобраться на крышу рубки. Там он нашёл его, — без шапки, с длинными спутанными волосами, смотревшего влюблёнными глазами, на небо, на воду, и на горы.

— Роскошь какая, а? — говорил он. — Сколько прозрачности, хрустальности, чистоты? Хорошее место! Правда, Иван Михайлович, а? Правда?

Но Иван Михайлович был довольно спокоен.

— Ночью все кошки серы, — сказал он. — При луне всё хорошо. При луне и наша петербургская Мойка поэтична. А вот днём здесь каково, посмотрим.

— И днём хорошо! Отчего же вы думаете, что это не должно быть красиво? Ведь у вас чувство красоты должно быть развито очень сильно. Если вы архитектор, то вы форму должны ценить больше чем кто-нибудь.

— Да я ценю, — слабо отозвался Иван Михайлович.

— Что в вас чувство к прекрасному развито, — продолжал его собеседник, — я это понял потому, как вы разговаривали с этой гувернанткой, с этой барышней, что едет здесь в третьем классе. Я не поклонник брюнеток, но отдаю справедливость характерности её лица. Я видел, как вы смотрели на неё, как говорили, как следили за ней глазами.

— Постойте, Алексей Иванович, — остановил его архитектор. — Почему же, если мне нравится наружность Татьяны Юрьевны, то должны нравиться и горы Босфора?

— Потому что, — опять захлебнувшись, и как-то пригибаясь к земле, заговорил Алексей Иванович, — потому что красота равномерно разлита в природе, — и одинаково чувствуется и в женщине, и в небе, и в дереве, и в воде, — и во всём, что носит на себе хоть след поэзии.

— Ну, вы смотрите на всё под углом, — засмеялся Иван Михайлович. — Поэты все в шорах — не видят, что делается вокруг них, а вперёд глядят через розовые очки.

Алексей Иванович откинул голову назад, и посмотрел на архитектора влажными глазами.

— Нет-с, нет-с! — заговорил он. — Во-первых, я не только поэт, но и бухгалтер, бухгалтер банка, человек сухих цифр, сухих отчётов, сухих балансов. Но как поэт, поверьте, я менее в шорах, чем кто бы то ни был из вас. Я вижу, чувствую, ощущаю каждую струйку, каждый шелест листа. Всё находит во мне отзвук. Может быть я плохой стихотворец, но в душе я поэт, и душа моя всеобъемлюща. У меня душа, как губка: она впитывает в себя всю влажность, что вокруг неё, и суха только тогда, когда вокруг неё сухо, когда она окружена дебетами и кредитами. А когда я вижу ребёнка, женщину, водопад, — вот такой месяц, с таким отсветом в воде, — я тогда как Аргус — смотрю сотней глаз, вижу всё — в водах и под водою — и всюду творю себе кумир. Я, назло всем — древний грек — чту форму, люблю форму, молюсь форме — и говорю, что прекрасная душа живёт только в прекрасной форме.

Бухгалтер говорил всё это с жаром, поворачивая своей жилистой шеей, размахивая руками, и встряхивая головой. Он сам был далеко не прекрасен. И ноги, и руки его были жидки, — череп четырехугольный, заострённый к затылку; глаза светлые, голубые, навыкате. Но в них, наперекор его речам, светилась такая доброта, такая незлобливость, такое ласковое, тихое смирение, что казалось прекрасная душа только по ошибке попала в такое некрасивое тело. Зато его спутник был совсем в другом роде. Архитектор был мускулист, высок, гибок. Темно-серые глаза были проницательны, и часто вспыхивали. Он был выше бухгалтера почти на голову, и мог поднять его одною рукой. В его движениях была самостоятельная уверенность и спокойствие. Он, по-видимому, был человек сдержанный, и умевший управлять сам собою.

— Вот ваш родственник, — продолжал бухгалтер, — этот приличнейший из приличнейших прокуроров, что цаплей двигается по пароходу, с таким видом, точно и здесь хочет учредить за всеми свой прокурорский надзор, — вот этот господин никогда не воспримет красоты: ему область искусства так же чужда, как мне лужение кастрюль.

Архитектор засмеялся.

— Вы увлекаетесь, — сказал он. — Во-первых, мой почтённый родственник Анатоль Дожитков ещё не прокурор, а только товарищ прокурора, — хотя из самых рьяных, — я ему в будущем пророчу должность министра. А во-вторых, он прекрасный скрипач — и потому ничто прекрасное ему не чуждо.

Алексей Иванович схватился руками за перила, и откинув голову назад уставился на небо.

— Вы шутите! — взволновано заговорил он. — Да разве человек, играющий на скрипке, может иметь нервы? У него якорные канаты, — если они выдерживают ежедневно это нытьё, вытьё и протяжный писк скрипичного смычка. Когда играют на этом инструменте, мне кажется, что по мне водят калёным железом. Единственное достоинство в скрипке — что она свободно входит в каждую печь и сгорает дотла, на что совершенно неспособен тромбон. А что касается судейского звания, то мне кажется, между прокурором и его помощником меньше разницы, гораздо меньше, чем между палачом и помощником палача. Вы, пожалуйста, не сердитесь, что я так резко говорю по поводу вашего родственника…

— Пожалуйста не стесняйтесь, — сказал Иван Михайлович.

— Но он меня возмущает. Сегодня он стоял возле курятника, — знаете, там, в третьем классе. Какая-то глупая курица протянула между прутьев голову и слегка клюнула его в локоть. Ну, пошутила, поиграла птица. Надо было видеть, как этот подпрокурор взбесился. Он с размаху ударил её перчаткой, так что чуть не свернул голову. Она как-то перекувырнулась и шарахнулась в угол. Человек, который жесток с кошкой, собакой, птицей — не может быть порядочным человеком, — в этом вы меня никогда не уверите. Если он не жалеет твари, тем более он не пожалеет человека, а если и пожалеет, то ровно настолько, насколько ему предписывает это закон. И при этом, как он смотрел на эту курицу, с каким сознанием своего превосходства! На лице его так и было написано: «я чиновник, и прокурор, а ты птица; я тебя могу съесть, а ты меня не можешь». Я не выдержал, и сказал: «Вас, кажется, обидела курица?» Он на меня посмотрел сверху вниз, ничего не сказал, и отошёл.

— Да, я сомневаюсь, чтоб он искренно был привязан к кому бы то ни было, — согласился Иван Михайлович. — Я думаю, он даже тёток не любит, которые его воспитали, и души в нём не чают.

— Да он как вам приходится родственником? — спросил бухгалтер.

— Двоюродный или троюродный брат. Не знаю хорошенько, да и не интересуюсь знать. Я года два его не видел, и вот теперь случайно встретился на пароходе. Он меня всегда недолюбливал, я его тоже. Теперь он смотрит на меня покровительственно, — и удивился, когда узнал, что меня вызвали на постройку в Каир. Даже сострил по чиновничьи: «Что же тебе, пирамиду поручают строить?» Сам он едет только до Константинополя, к невесте.

— Несчастная! — воскликнул Алексей Иванович. — Ведь он её заморозит своей прокуратурой.

— А она премилая девушка, — подтвердил архитектор, — я её немножко знаю. И притом, без памяти любит его.

— Несчастная! — повторил бухгалтер, и присматриваясь в сторону прибавил: — Лёгок на помине, идёт сюда. Даже ночью он также приличен и элегантен.

II

На рубку поднимался высокий господин в светло-серой мягкой шляпе и безукоризненном модном костюме. Ему было лет под тридцать. Лицо его было красиво, даже слишком красиво. Борода была расчёсана с искусством и тщательностью самого опытного куафера. Когда он проходил мимо фонаря, можно было заметить тонкую и нежную белую кожу, едва тронутую загаром. Было несомненно, что владелец её прятался от солнца, и появлялся на припёк только в самых исключительных случаях. Окинув взглядом рубку, и заметив брата, он пошёл прямо к нему.

— Однако разыгрывается очень неприятная история, — сказал он, делая серьёзное лицо и строго глядя на архитектора. — Наш пароход признан неблагополучным, и задержан. Мы должны или плыть обратно в Россию, или сидеть неопределённое время в том порту, где нам укажут.

Он значительно сжал губы, и так посмотрел на горы, что, казалось, только их невозмутимая твердыня могла выдержать столь уничтожающий взгляд.

— Мы во власти магометан, — продолжал он, поводя плечами, — и мы, конечно, должны подчиняться их законам. Как бы то ни было — мы временные арестанты.

Сказано это было с таким достоинством, точно товарищ прокурора возвещал миру: «Мы — Владетельные князья».

— Ну, что ж, подержат, да выпустят, — равнодушно сказал архитектор.

Товарищ прокурора постучал нервно палкой о пол.

— Хорошо тебе говорить, — раздражённо сказал он, — когда ты можешь бездельничать целыми месяцами и ничем не связан. А вот когда получишь отпуск на несчастные двадцать восемь дней, так дорожишь каждым дном и часом.

— Ты так рвёшься к невесте? — спросил Иван Михайлович. — Ты считаешь минуты, как влюблённый жених?

Анатолий смерил его полунасмешливым взглядом.

— Что это — архитекторская ирония? — спросил он. — Да, я очень бы хотел видеть Наталью Александровну, и — надеюсь — в этом ничего странного нет.

— Ничего, — согласился его кузен, — как ничего нет странного в том, что меня вызывают в Египет, и даже будут строить по моему плану загородный палаццо. Я тоже тороплюсь, и не меньше тебя. Я спокоен, потому что не вижу причины волноваться: пароход остановлен пушечным выстрелом, потому что ночью из Босфора плавание не допускается.

— Если я говорю о карантине, — перебил его резко Анатолий, — то, следовательно, у меня есть на это причины. Я знаю об этом от помощника капитана.

Он возвысил голос.

— Мы задержаны, — почти крикнул он, — и неизвестно, чем кончится наше заключение. Быть может, мы простоим здесь целую неделю, — и нас посадят в карантин.

— А я думаю, что это вздор, — сказал архитектор. — И завтра мы будем в Константинополе.

Товарищ прокурора скорчил гримасу, долженствовавшую обозначать, какого невысокого мнения он об умственных способностях архитекторов, повернулся, и стал спускаться на палубу.

— Разве на Босфоре всегда задерживают пароходы? — спросил Алексей Иванович.

— Всегда. Если после двух выстрелов, пароход не бросает якоря, в него стреляют ядром, — сказал Иван Михайлович.

— Фу, какая подлость!

— Это не подлость, а восточный вопрос. Вот мы теперь всю ночь и будем стоять под жерлами этой батареи.

— А это не лишено поэзии, — заметил Алексей Иванович, — на это можно написать недурное стихотворение:

Под жерлами таинственной бойницы

Осуждены смиренно ждать рассвет…

на «бойницы» рифма — «денницы», на «рассвет» — «огненный привет». To есть, это из пушки нам был огненный привет. А потом непременно надо вспомнить вещего Олега. Без вещего Олега нельзя…

— Ну, так что же, — спать? — спросил Иван Михайлович.

— Опять спать? Да побойтесь вы Бога. Ну кто спит в такую ночь? Ведь больше раза в жизни такая ночь не повторяется. Тёплая, душистая. Смотрите, вон огни вспыхивают. Два рядом.

Он показал на азиатский берег, где зажглись и разными точками уставились на пароход два ярких глаза: точно какой чудовищный змей проснулся, и открыл глаза, чтоб следить за врагом.

— Слышите, собаки лают? — сказал Алексей Иванович. — Как чутко, протяжно несётся их лай. Это верно у сторожей, близ костров. Но звёзды, звёзды какие! Разве это чета нашим? Смотрите вон метеор летит — целая ракета, — и какой искристый след сзади. Экая дьявольщина, — как хорошо! Нет, я сегодня спать не буду.

— Ну, тогда прощайте, — сказал архитектор. — Я иду в каюту, и, если вы меня разбудите, я в вас стрелять буду из револьвера. Лучше завтра раньше встанем.

— А вот будь здесь эта Танечка, — вы бы не ушли, — сказал, рассердясь, бухгалтер. — Вы бы всю ночь просидели.

— Да ведь вы не Танечка, — засмеялся Иван Михайлович, — и значит я имею полное право хотеть спать.

Он пошёл в свою каюту. Но не успел он натянуть на себя простыню, как дверь скрипнула.

— Это я, — послышался шёпот бухгалтера. — Вам не помешает, если я зажгу свечку?

— Хоть люстру, — только дайте мне повернуться к стене.

— Я, знаете, хочу сегодня же начать стихотворение. Ваш родственник не увидит, а то бы он предал меня анафеме. Уж и первый куплет сложился. Записать, пока не забыл.

Он записал и прочёл:

Двурогий серп сверкает над водами,

Чернеют стены старых батарей:

Они хранят ключи от двух морей,

Они хранят пролив, между морями…

— Как скажете? А?

— Над водами, или над вода́ми? — спросил сонно архитектор.

— Ну, это допускается. Вон у Лермонтова сказано: «Он пел о блаженстве безгрешных духо́в», а надо — духов.

Иван Михайлович стал засыпать. Порою ухо его машинально ловило отдельные строки, которые сам себе вслух диктовал бухгалтер. Он слышал, как поэт бился над «огненным приветом», — и даже открыл глаза, когда тот неожиданно громко крикнул:

Блеснул огонь: то огненный привет

Нам пушка шлёт…

Потом опять всё стихло, опять вода журчала за окном, и тихо скрипела где-то снасть. Только изредка раздавалось:

И с гневным рёвом стонут якоря,

В зыбучие опущенные волны…

Бухгалтер долго повторял: «Волны, чёлны, полны», — и не знал, на чем остановиться. Сквозь сон, архитектору казалось, что он сам сочиняет какое-то стихотворение, — и всё подбирает рифмы и не может их подобрать, — и кузен прокурор над ним смеётся, и говорит: «Ну, ведь ты бездельник, — тебе только стихи писать, да пирамиды строить»…

III

Когда утром, Иван Михайлович открыл глаза, он увидал перед собой совершенно незнакомое лицо в красной феске, очень толстое, лоснистое, в упор смотревшее на него через полуотворённую дверь. Сперва он подумал, что это сон; но красноватый нос и коротко подстриженная бородка были так реальны, что в действительности их существования не оставалось никакого сомнения.

— Bonjour, monsieur![1] — сказала голова. — Comment va la santé? Э? Come sta di salute?[2] Э?

Бухгалтер тоже вытянул из-под одеяла свою шею.

— Это что за птица! — спросил он. — Должно быть доктор? — Benissimo, signore, benissimo![3] Проваливайте.

Но голова не уходила.

— Да мы здоровы! — продолжал бухгалтер выставляя из-под одеяла тощие ноги. — Per grazia di Dio, io sto meraviglia bene![4]

Голова осклабилась и успокоительно закивала:

— О, ну! О, ну! — и скрылась за дверью.

— Держу пари, — сказал бухгалтер, — не будь я Алексей Перепелицын, — что этот почтённый доктор приходил за бакшишем. Без бакшиша не обойдёмся. Увидите.

В дверях явилась новая голова. Это помощник капитана выставил своё молодое, весёлое лицо с заострёнными кверху ушками.

— Разбудил вас турка? — засмеялся он. — Даже в дамские каюты не спрашиваясь заглядывает. Там гречанки визжат.

— Да что он — доктор? — спросил Иван Михайлович.

— Санитар! — презрительно ответил помощник. — Доктор потом приедет.

— И мы стоять будем?

— А что же больше делать?

Делать было больше, действительно, нечего. Часы показывали без пяти семь. В открытое окно иллюминатора смотрел тусклый серый день. Вода плескалась о борт не с ласковым журчаньем, как сегодня ночью, а с каким-то ропотом, точно сварливая старуха жаловалась на судьбу.

— Так что ж, вставать будем? — предложил бухгалтер. — А спать хочется. Я до четырёх часов всё с своими стихами возился. Ведь пошлёт же Господь в наказание такую способность. Хуже оспы.

Он начал систематично намыливать себе руки, щеки и, главное, шею, вытягивая и повёртывая её во все стороны, точно она была у него на шкворне. Архитектор смотрел на него, и думал о карантине. С одной стороны, ему неприятна была эта задержка, так как ему к сроку надо было поспеть в Александрию. С другой стороны, его радовала мысль, что он ещё один день проведёт с этой странной маленькой черноглазой девушкой, с которой он случайно познакомился здесь, на пароходе. Товарищ Ивана Михайловича, — тоже архитектор, провожавший его на пароход, подошёл к ней, за несколько минут до отхода, как старый знакомый, и не без удивления спросил, куда она едет одна. Она сказала, что получила место гувернантки в Пере, в одном греческом семействе. Тут Иван Михайлович и познакомился с ней.

— Присмотри за Татьяной Юрьевной, — сказал ему товарищ, — прошу тебя. Я давно знаю их семейство.

И он успел ему конфиденциально сообщить, что отец этой Татьяны Юрьевны, по фамилии Ламбин, жил когда-то очень широко, — дал детям хорошее воспитание, что Танечка, или как звали её в семье — Тотти, кончила институт, что потом отец умер, семья осталась ни с чем, — и должно быть круто пришлось, если девятнадцатилетняя девушка едет в какое-то греческое семейство гувернанткой. Когда пароход тронулся, Иван Михайлович подошёл к ней, и спросил, удобно ли она поместилась. Она слегка вспыхнула, но сумела сейчас же подавить в себе это чувство, подняла на него свои чёрные глаза, и сказала:

— Я ведь в третьем классе еду.

Ему стало неловко до боли. Он знал, что такое третий класс, что такое эти нары, близ паровых котлов. Он хотел предложить ей «похлопотать» у капитана о переводе её хотя бы во второй класс, но не решался сказать ей этого. Она как будто заметила его нерешительность.

— Благодарю вас, — не беспокойтесь, мне очень хорошо. Возле меня поместились две старушки. Они едут в Палестину. Мне, право, удобно.

Он не начинал более с ней разговора об удобствах и неудобствах. Он даже нарочно старался не проходить в том месте парохода, где, он знал, поместилась она, — чтоб не смущать её праздным любопытством. Он не знал, что она и где ела, но за столом её ни в первом, ни во втором классе не было. Она рассказала, что у неё есть мать — больная женщина, которая живёт у замужней сестры в Николаеве. «А я — вот поехала, — не хотела жить из милости, — улыбаясь говорила она. — Меня учили же для чего-нибудь, — теперь я буду учить других. Если только хорошее семейство этих греков, куда я еду, — а мне говорили, что они люди хорошие — мне ничего больше не надо».

Если б была хоть малейшая возможность, Иван Михайлович остался бы на несколько дней в Константинополе. Ему хотелось узнать, как устроится в этой «греческой семье» маленькая, хорошенькая девушка, — она ведь такая хрупкая, слабая, но с такой энергией в глазах, с такими густыми контральтовыми нотами в голосе. Но останавливаться нечего было и думать.

— Алексей Иванович? — окликнул он.

— Мм? — откликнулся бухгалтер, смывая с себя пену.

— Вы сколько дней останетесь в Константинополе?

— Дня два, может три. А что?

Он повернул к нему мокрое лицо с встопорщенными волосами.

— Надо вам что-нибудь? Почему вы спрашиваете?

— Нет, так.

«Что же, — продолжал архитектор свои размышления, — всё-таки придётся попросить брата зайти, узнать, как её примут. Или попросить её мне написать?»

Бухгалтер отфыркиваясь отирался полотенцем, с остервененьем вытирая себя со всех сторон.

— Готов держать пари, что вы думаете о belle Tatiana, — сказал он. — О миленькой Тотти, о почтеннейшей Татьяне Юрьевне? Что, не угадал я, — попробуйте отпереться?

— Зачем я буду отпираться? Мне Тотти очень нравится. В ней есть какая-то хрустальная чистота, которую редко встретишь в девушке.

— Особенно в третьем классе, — добавил бухгалтер.

— Вы знаете, в её глазах, — продолжал архитектор, — есть огонь, который может обжечь, и больно, всякого, кто позволил бы относительно её что-нибудь лишнее. Я бы не боялся никогда за неё, если б она была моей сестрой.

— Ну, а так как она вам не сестра, так вы за неё боитесь? Не смущайтесь, — это в порядке вещей. Да вы, впрочем, и не смущаетесь. Жизнь престранно устроена. Вы эту барышню знаете менее двух суток, — и она вам близка. Я вас знаю ещё того меньше — с первого пароходного обеда, — и уж почти люблю вас. Дорога сближает. Но как быстро сходятся в дороге, так же скоро и расходятся. Дорожные товарищи — это фигуры на пейзажном фоне, а не самостоятельные портреты.

— Ну, не знаю, так ли это, — сказал Иван Михайлович. — Вы тяготеете к пейзажу, оттого вам и кажутся люди только дополнением к ландшафту, а я не замечаю фона и вижу только людей. Вот вы вчера ночью говорили о том, как хорошо с берега травой пахнет, а я слышал запах «испанской кожи» от моего братца. У всякого свой угол зрения. Вы мне вот что скажите: что вы в Константинополе делать будете? Зачем вы едете туда?

— Как вам сказать. Собственно говоря, я ни зачем не еду. А захотелось мне проветриться, — я заплесневел в своём банке, ну, и потянуло меня на юг. Куда же ехать? В Грецию? Говорят, там на касторовом масле готовят кушанья. В Италию? Далеко. В Париж? Жарища такая же, как в Москве. Да и отпуск у меня на три недели всего. Ну, и решил я катнуть на Босфор. Что будет дальше — увидим. Я вам могу, с своей стороны обещать, что послежу за барышней насколько будет возможно, и насколько позволят приличия. Вы во всяком случае предупредите её, что я отчасти буду приставлен к ней, и в случае нужды готов, чем могу, и прочее… Однако, слышите: опять ревут цепи, должно быть, мы снимаемся. Идём в столовую пить кофе, а то, чего доброго, нас в самом деле в карантин засадят, только этого не доставало.

IV

Утро было пасмурное, холодное. Когда оба спутника вышли на палубу, ветер стал крутиться вокруг них и срывать шляпы. По небу неслись низкие, серые тучи. Босфор был неприветлив и хмур. Тёмные волны катились одна за другой, с жемчужной пеной на хребтах и покачивали шлюпки, кое-где показывавшиеся у берега. Пароход ночью отошёл обратно к выходу в Чёрное море, и оно синело вдали, поднимая из волн отвесные скалы подводных камней. На палубе было оживление. Пассажиры стояли и сидели группами. Многие с волнением что-то доказывали санитару. Санитар улыбался, показывал белые зубы и утверждал, что у них имеются точные сведения о том, что в Адрианополе холера.

— Так ведь это у вас Адрианополь, а не у нас, — говорил товарищ прокурора, весь красный от бешенства. — Ведь не из Адрианополя, черт возьми, мы едем.

— Всё равно — из Чёрного моря, — улыбался турок, видимо наслаждаясь бешенством приличного молодого человека.

— Пусть приедет сюда комиссия врачей и всех нас осмотрит, — продолжал горячиться Анатолий. — Ведь мы ж здоровее их.

— Да, комиссия и приедет, — невозмутимо подтверждал санитар. — Вот я доложу о состоянии парохода: доктора и приедут.

— Когда же вы доложите? — спрашивал долгоносый грек, весь заросший волосами, и чёрный, как кузнечный мех, что не мешало ему носить жилет ослепительной белизны.

— А вот когда мне ваш капитан даст лодку, — тогда я и поеду.

Санитар, очевидно, чего-то ждал и поглядывал на пассажиров вопросительно. Но его взгляды истолковывались иначе. Капитан ходил хмурый и огрызался на помощника. Зато буфетчик с изысканной любезностью сновал между пассажирами и заявлял, что за простой в карантине он будет считать по десяти франков с пассажира в день, так как подобные задержки в его расчёты не входят.

— За каждый день десять франков-с, — говорил он, потирая руки. — Недельку простоим — семьдесят франков. Десять дней — сто франков-с. Но всего будет в изобилии — не извольте беспокоиться. — И он заглядывал в лица пассажиров с удивительной почтительностью и наблюдал, какое впечатление производят на них его слова.

Иван Михайлович заметил вдали Ламбину и пошёл к ней. Она стояла у борта, кутаясь в мягкий пушистый платок, и беспокойно глядела на тёмные пенные волны.

— Вы не знаете, нас повезут туда? — спросила она.

— Куда? — удивился архитектор.

— Туда, в этот карантин?

Она показала на белое здание, приютившееся между круч азиатского берега.

— Говорят, — продолжала она, — что все платья пропаривают в каких-то машинах и возвращают в совершенно испорченном виде, так что их не надеть потом.

— Была я в карантине, — заговорила внезапно маленькая юркая старушка, сидевшая рядом на канатах, свёрнутых катушкой. — В прошлую холеру была. Господи, чего натерпелись! В таком то есть виде одежонку возвратили, хоть брось. Уж я надела теперь самое что ни на есть отрепанное платьишко на случай, ежели нас повезут. И вам, сударыня моя, тоже бы присоветовала. На вас вон какое новёхонькое всё, а вы наденьте что постарее, а шляпки совсем не надевайте. Потому и шляпку в паровой печи пропарят. Сама видела, какие блины возвращают.

Татьяна Юрьевна закусила губу и отвернулась.

— Ну, да ведь может и не повезут ещё, — успокоительно заметил Иван Михайлович. — Раньше времени чего же тревожиться?

Но в его голосе было мало успокоительного. Тотти встретилась глазами с его взглядом, и он вдруг понял, что у неё одно только это платье и есть. Может быть в чемоданчике лежат ещё какие-нибудь кофточки и юбки, но такого платья, в котором она рассчитывала сделать путешествие и явиться к месту своего служения — такого другого у неё не было.

— Я постараюсь это устроить, — сказал он. Хотя решительно не знал, что и как он может устроить, и какое отношение к карантину могут иметь его требования и просьбы.

Он пошёл опять к помощнику капитана. У борта гремели цепи, и матросы снаряжали шлюпку. Санитар, вместе с помощником, собирались ехать на берег.

— Да им заплатить надо? — спросил Иван Михайлович у помощника.

— Ну, конечно! — недовольно поводя плечом, ответил тот.

— Так мы заплатим, только бы отпустил нас совсем.

— Да я там поговорю.

— Что заплатить? Кому? — спросил у брата прокурор. — О чем ты говорил сейчас с ним?

— Откупиться надо у турок, чтоб не сидеть здесь.

— Слуга покорный! За что платить? Это совершенно незаконные поборы.

— Поди ты к черту с своей законностью! — вдруг вспылил архитектор. — Ну, а это законно будет, если ты заплатишь буфетчику сто франков, да полторы недели простоишь здесь?

— Я из принципа буду питаться одним чаем, — резко сказал прокурор.

— Ты можешь похудеть и поблекнуть, — засмеялся архитектор. — Это может не понравиться твоей невесте.

У товарища прокурора брови сдвинулись.

— Послушай, Иван, — сказал он, отводя его в сторону, хотя возле него никого не было. — Мне очень не нравится тон, каким ты стал в последнее время разговаривать со мною. Ты очень переменился. Ты в академии был благовоспитанным милым юношей. Но по окончании курса, ты положительно переменился. Общество ли подрядчиков и каменщиков так влияет на тебя, или то, что ты считаешь себя теперь вполне самостоятельным человеком, и хочешь плевать на всю родню, — но только, повторяю, я тебя не узнаю, и сознаюсь в этом с грустью. Должен тебе сказать, что и тётки о тебе такого же мнения. Ты, проезжая из Петербурга через Москву, даже не заехал к ним.

Иван Михайлович покраснел. Видимо ему много хотелось ответить кузену, но он сдерживался.

— Видишь ли, — сказал он наконец. — Отношения мои к тёткам совершенно не такие, как твои. Ты остался сиротой; и они тебя воспитали. Я рос дома, у матери и отца. Теперь, после смерти родителей, у меня в сущности нет родных, потому что тётки гораздо мне дальше многих близких мне людей.

Товарищ прокурора усмехнулся.

— Но всё же я не вижу причины так относиться к ним, — сказал он. — Что тебе за расчёт был от них отвернуться? Я отлично знаю, что в завещании их ты был поставлен одним из сонаследников. Но после твоего поступка, после того, как ты к ним не заехал, если не ошибаюсь, они хотят переписать завещания. Я не понимаю, какой расчёт бросить за окно двадцать-тридцать тысяч, назначенные тебе?

— Да никакого расчёта. Я никогда ни на что не рассчитываю.

— Да ведь у тебя ничего нет?

— Есть, и много.

— Что же именно?

— Работа. Я в год свободно могу уже теперь получать тысяч десять.

Товарищ прокурора поднял высоко брови кверху, и склонил набок голову.

— О-о! Но я что-то этому не верю.

— А мне всё равно, — не верь, пожалуйста. Совершенно не в моем характере ходить к глупым старухам, и целовать их ручки в надежде, что они за это вспомнят меня в каком-то мифическом завещании.

— Ну, почему же в мифическом? Скорее в нотариальном.

— Я это предоставляю другим, — продолжал архитектор. — Я ничего не имею против того, чтоб мою часть передали на благотворительные учреждения, на школы, церкви, даже в твою собственность.

— О-о! Достаточно громко! Ты так подчёркиваешь своё бескорыстие, точно хочешь сказать: я отказываюсь от своей доли, желая тебя облагодетельствовать. Так я твоих благодеяний принимать не желаю.

Иван Михайлович рассмеялся.

— Но сознайся, Анатолий Павлович: что ведь тебе приятно моё устранение от наследства? Всё-таки крупица лишняя перепадает тебе. Ты ведь очень жаден и скуп. Ты дрожишь над деньгами. Ты бы не постыдился начать процесс со мною, если бы я по твоим соображениям был тебе должен.

— По своим соображениям я бы процесса не начал, — проговорил Анатолий Павлович, — но на законном, основании, конечно, потребовал бы от тебя должного.

— Ну, вот-вот, — я про законные основания и говорю… хотя я тебе не советовал бы держаться одной буквы закона. Ведь если подводить под закон все наши деяния, то быть может тебя первого пришлось бы лишить прав состояния.

Товарищ прокурора дёрнул головой.

— To есть, что ты хочешь этим сказать? На что намекаешь?

— Да ни на что в особенности. Я только говорю, что за тобой, как за каждым водятся грешки, за которые очень легко привлечь к законной ответственности.

Анатолий взбесился окончательно.

— Я тебя покорнейше попрошу не говорить намёками, а сказать прямо, в чем ты хочешь меня обвинять?

Иван Михайлович пожал плечами.

— Да ни в чем я тебя не хочу обвинять. Но согласись, — ведь кому не был известен твой роман с женою Поплавского? Даже сам Поплавский был достаточно обо всём осведомлён. Все отлично знают, что ты через него получил место, потому что Поплавский действительный тайный и хотел тебя убрать подальше от себя.

— Положим, это всё было не так, — заметил, стискивая зубы, Анатолий Павлович.

— Положим, что было так. Жена Поплавского ведь удивительно глупа: она, когда ты её бросил, ездила по Петербургу, от злости задыхалась и всех уверяла, что сама тебе выхлопотала место в отъезд, потому что ты ей надоел своим ухаживаньем.

— Ах, вот как! — удивился юрист.

— Успокойся, — никто ей не поверил; все поняли, что это целиком твои штуки. Но, очевидно, ты в этом не видишь состава преступления? Так я тебе объясню. Когда муж имеет повод ревновать свою жену, он поступает трояким образом: во-первых — вызывает соперника на дуэль; во-вторых — если дуэль для него неудобна, он при первом удобном случае надаёт ему пощёчин и спустит с лестницы; и есть ещё третий исход, — к которому прибегают редко, но к которому на моих глазах прибег один тоже юрист — судебный следователь. Он подал на своего соперника в суд и добился того, что его посадили на полтора года… Так вот и я, зная твоё curriculum vitae[5], думаю, что, по совокупности обвинений, тебя вообще можно было бы посадить лет на пять… Нет, погоди, не перебивай меня. Это с точки зрения твоей законности. Ну, а если мы посмотрим с этической точки зрения, будем обсуждать твои деяния только как поступки нравственного или безнравственного человека, — тогда, пожалуй, дело будет ещё хуже.

— Так вот ты какого мнения обо мне? — всё ещё сквозь зубы сказал Анатолий. — Я не знаю, зачем тогда вообще нам разговаривать друг с другом… и даже кланяться на улицах?

— Ну, отчего же не кланяться! — возразил Иван Михайлович. — Тебе не кланяться, тогда придётся от половины города отворачиваться.

Толстый, носатый грек в соломенной шляпе, с крупным брильянтовым перстнем на среднем пальце подошёл к ним.

— А не повинтить ли, господин прокурор? — спросил он. — Завтрак ещё через час, в карантин нас повезут перед обедом. Скучно. Партия составилась.

— Да, пойдёмте, — снисходительно ответил Анатолий Павлович, и они пошли в рубку.

V

Тучи надвинулись со стороны Чёрного моря. Холодный, косой дождик прыснул сбоку, и палуба стала блестящей, точно её густо покрыли лаком. Все попрятались по рубкам и каютам. Куры и петухи нахохлились в своих клетках, не предвидя ничего хорошего в будущем, замечая, как ряды их с каждым днём редеют, и догадываясь, что полупьяный повар уносит очередных птиц на жестокую казнь.

Иван Михайлович два раза обошёл всю палубу, из конца в конец, насчитав от носа до кормы около двухсот шагов, а Тотти, которую он искал, не встретил. Ему не хотелось подходить близко к нарам, где поместились богомолки, отдельно от мужчин, так как он не хотел быть навязчивым. Но ему было скучно без неё. Ему хотелось чем-нибудь услужить ей, сделать ей что-нибудь приятное, и так, чтоб она об этом не знала. Ему хотелось предложить ей перейти в первый класс и обедать с ними. Но он догадывался, что это предложение её обидит, и она резко откажется.

Он спустился в каюту. Там лежал бухгалтер и с упорством подыскивал рифму на «чёлны», так как ни «волны», ни «полны» его не удовлетворяли. Он лежал на спине, уперев ноги почти в потолок, и царапая слова карандашиком в записной книжке. Иван Михайлович лёг на свою кровать и стал осматривать давно надоевшую каюту, находя безвкусным сочетание линий иллюминатора с выгнутым ребром борта и кривой балкой потолка. Наглухо приделанный к стене спасательный пояс казалось смеялся над пассажирами и говорил: «А ну-тка, попробуй, отстегни меня, и топором не отделишь от стенки, так я к ней прилип». Косой дождик мелкой пылью врывался в каюту, и делал воздух влажным. Дышалось легко, как на севере: не было той истомы, которая на юге так невыносимо тяжела для северянина.

— Да бросьте, Алексей Иванович! — сказал архитектор. — Что вам за охота возиться с поэзией? Берите пример с меня: я не сочиняю проектов.

— Оставьте, — откликнулся бухгалтер и опять ушёл в свои рифмы.

Опять послышались голоса и вверху, и внизу. Должно быть причалила лодка, ходившая в карантин. Архитектор поднялся на палубу и снова наткнулся на санитара. В третьем классе была тревога, и стоял неясный гул недовольных голосов. Он пошёл к капитану.

— Приказано везти в карантин для дезинфекции всю палубную публику, — сказал капитан. — А первого и второго класса пассажиров не тронут.

— Что за чепуха? — удивился Иван Михайлович. — Неужели вы всех повезёте? И эту гувернантку — г-жу Ламбину?

— Как же я могу её изъять? Если б она была второго класса…

Иван Михайлович вынул бумажник.

— Я вас очень прошу, — я заплачу… переведите её во второй класс… Но чтоб она не знала… Вы дайте мне дополнительный билет, и распорядитесь, чтоб её не тронули… Пожалуйста.

Капитан слегка улыбнулся.

— Хорошо. Не беспокойтесь, её не возьмут.

Архитектор чувствовал, как резко стукало его сердце, когда он спускался из капитанской каюты. Теперь он решился, не стесняясь, сейчас же разыскать Тотти. Впрочем, найти её было не трудно: она стояла среди растерянно собиравших своё тряпьё богомолок. Все лица были бледны, у многих тряслись руки.

— За что же пожитки-то наши, пожитки портить? — с отчаянием говорила толстощёкая, курносая баба, туго перетягивая бечёвкой мешок. — Ведь это ж разбой. Давай им в печь всё, что есть у тебя…

— Мне надо вам сказать два слова, — сказал архитектор Тотти.

Она машинально вышла из круга странниц и сделала с ним несколько шагов в сторону.

— Послушайте, я говорил насчёт вас капитану, — несмелым голосом заговорил он. — Он обещать, что вас не тронут, и что вы останетесь здесь… Вам не надо ехать в карантин… Вы не тревожьтесь… Это, право, так легко устроилось. Вы только пройдите туда, в рубку. Матрос ваши вещи туда перенесёт, и всё будет хорошо.

— Вы купили мне билет? — спросила она, глядя ему прямо в глаза.

— Нет… To есть об этом не стоит говорить…

Она как-то выпрямилась.

— Хорошо, — сказала она, — велите матросу перенести мою картонку и чемодан.

Он не думал, что она так просто примет его участие. Он отошёл от неё, боясь, чтоб она не стала благодарить его. Но она и не думала об этом.

Когда матрос взвалил её вещи на плечи, вокруг раздались негодующие голоса.

— Деньги-то что делают, — завистливо говорила курносая баба. — Небось её потроха перемывать не станут… С нами на нарах спала: мол, я такая же недостаточная… А как до карантина дошло, небось и деньги нашлись…

— Хахаль её, что увивался тут, он заплатит, — станет она платить, как же!.. Весь день яйцами да яблоками питается, скупа…

«За что они на меня», — подумала Тотти, и вынула портмоне.

— Вот вам деньги, — сказала она громко матросу. — Подите к капитану и скажите, чтоб он получил с меня сколько надо.

Она прошла твёрдым шагом в рубку, опустилась в углу на кожаный диван и раскрыла книгу.

Через минуту воротился матрос с помощником капитана.

— За вас получено от господина Карелина, — сказал он, возвращая ей деньги. — Позвольте вам вернуть.

— Я не знала, что он заплатил, — ответила она. — В таком случае, будьте добры возвратить ему из моих денег, сколько следует.

Помощник капитана не без удивления посмотрел на неё и сказал: «Слушаюсь».

Шум на палубе всё увеличивался. По спущенному трапу надо было спускаться палубным пассажирам в шлюпки. Волны шумели и заставляли лодку биться внизу, как больного в падучей. Матросы искусно удерживали маленькое судёнышко, чтоб оно не разбилось о твёрдые борта парохода. Робко, подгоняемые поощрительными возгласами, спускались по лесенке старушки и старики, — почти нищие, чуть не в лохмотьях, полуслепые. Они крестились дрожащей рукой: казалось, их вели на смерть. На нижней ступеньке их подхватывали сильные руки и перебрасывали на дно лодки. Слышался слабый крик, заглушаемый ветром. Позеленевшие, бледные боязливо жались несчастные один к другому, пугливо озираясь на волны и ещё с большим страхом вглядываясь в ужасное здание карантина. Шлюпка отчаливала, и нос её зарывался в жемчужную пену изумрудно-сизой волны. Весла стойко боролись с валами, лодка кренилась то направо, то налево, то взлетала наверх, то падала вниз в водяную яму. За одной шлюпкой отваливала другая, за другой — третья, и, ныряя, как утки, чёрной вереницей они шли, окутанные сеткой дождя, туда, к ненавистному белому зданию. Барыни смотрели на них с рубки первого класса в бинокли и восклицали по-французски:

— Несчастные! Это ужасно!..

Впрочем, участь несчастных не помешала пассажирам с аппетитом позавтракать. Сознание своего превосходства над третьеклассниками придавала всем приятную бодрость и уверенность в своём непоколебимом достоинстве. Буфетчик, как заботливая нянька, наблюдал за завтракавшими, и даже проголодавшийся товарищ прокурора отрёкся от своего слова и усердно накладывал себе на тарелку и стерлядь, и кабачки, и телячьи котлеты.

— Но ведь это было бы ужасно, — говорила толстая, усатая, раскрашенная, как плохая актриса, армянка, на отвратительном французском языке, — это было бы ужасно, если бы нас свезли, как эту бедную чернь на берег, раздели и заперли в карантин!

Молоденькие армянки, её дочери, свеженькие, румяные, но обещающие в будущем отрастить себе такие же усы, как у мамаши, уткнулись в тарелки: им было стыдно представить себя в таком положении.

— Но я думаю, — сказать Анатолий, — до этого бы не дошло. Ведь, во всяком случае, турки знают, с кем имеют дело.

Капитан, сидевший, по пароходному обычаю, за хозяина, посмотрел на него.

— Да какое же дело туркам до того, кто мы такие? — спросил он. — Они и генерала, и министра разденут точно так же, как простого матроса. Им бы только содрать бакшиш.

Товарищ прокурора повёл плечом.

— Чёрт знает что! — только и проговорил он.

Ветер всё крепчал, дождь всё подсекал с одной стороны. Иван Михайлович, после завтрака, пошёл в рубку второго класса. Увидя его, Тотти опустила книгу. Он сел рядом с ней.

— Татьяна Юрьевна, — заговорил он. — Мне возвратили деньги за билет. Но, может быть, вам нужно… Ради Бога.

— Не надо говорить об этом, — перебила она. — Да, я очень бедна, и очень вам благодарна за вашу заботливость. Но я думаю, что мне хватит.

— Надо заплатить за простой каждого дня в карантине, и здесь за содержание, — сказал он. — Это такой вздор. Ведь вы мне отдадите со временем. Вы перешлёте мне в Египет или в Россию. Но успокойте меня. Я знаю, что у вас теперь денег нет. Быть может, мы завтра расстанемся и навсегда. Позвольте же мне оказать вам эту маленькую услугу…

— Но зачем же? — смущённо сказала она, хотя сообщение о карантине и о новых поборах поколебали её.

— Наконец, мало ли что может случиться в Константинополе, в незнакомом городе? Вдруг вы не сойдётесь почему-нибудь с этими грекосами: вам надо же будет воротиться домой?

— Я должна сойтись, — сказала она, — хотя бы мне было очень трудно. У меня мать больна: она не может зарабатывать. Кроме меня никто её не поддержит. Я больше для неё и приняла это место. Отец был богат и всё проиграл в карты. Утром после проигрыша его нашли застрелившимся. Он написал записку: «Я поступаю, как честный человек: плачу шулерам всё до копейки, и свою семью пускаю по миру». Это быль чудесный человек. Если б вы знали, как я любила его… А мать я не люблю, — внезапно прибавила она. — Вы думаете, моя поездка — это дело дочерней любви? Нет. Я должна её содержать и потому взяла место, которое выгодно. И я буду всё отсылать ей, оставляя себе только самое необходимое.

Она улыбнулась, показывая ряд маленьких, белых зубов.

— Видите, какая я наивно-откровенная, — проговорила она. — Вам, совсем мне чужому человеку, открываю такие вещи, как свои отношения к маме. А знаете, это почему? Потому что у меня никого нет. У меня нет близкого человека, с которым я могла бы поговорить. А временами это тяжело, очень тяжело — молчать. У меня никогда, даже в гимназии, не было подруги, — я росла одинокой. Прежде это как-то не было заметно, а теперь с каждым годом всё делается тяжеле и тяжеле.

VI

Он смотрел на неё, и видел, что в изломе её бровей, в линиях рта, в матовом блеске глаз, есть что-то затаённо-грустное, выстраданное. Ни одной складки ещё не было на её белом лбу; ни одна морщинка ещё не замечалась вокруг её глаз; её губы слагались в чистую, девственную линию, и в то же время лицо говорило: я видела горе, я знала горе, я понимаю его.

— Я тоже рос одиноким, — сказал Иван Михайлович. — У меня тоже нет близких друзей. Но я не тягощусь этим. Я привык рассчитывать сам на себя и на свои силы. Мне тоже отец ничего не оставил умирая, я и не сокрушаюсь об этом. Не всё ли равно? Раз я могу работать — зачем мне чужие деньги, хотя бы моего отца?

— Да… — как-то неопределённо сказала она, смотря куда-то перед собою. — Деньги, — странная это вещь деньги. Я ненавижу их: от них главное зло, и на каждом шагу они отравляют мне жизнь.

Она задумалась. Он не прерывал её.

— Бедность отвратительна, — продолжала она, — потому что даже честный человек из-за неё идёт на компромиссы. Обыкновенно говорят, что он гибнет со знаменем в руке. Но это редко бывает. У нас был в гимназии учитель, который всё говорил о знамени, а сам доносы писал на товарищей, потому что ему хотелось получить место инспектора: детей было много.

— У вас мало веры в жизнь? — спросил Иван Михайлович.

— Веры много, и силы есть, — задумчиво ответила она. — А только шаткость какая-то под ногами, неустойчивость. Да вы возьмите моё положение. Поступаю я в незнакомую семью гувернанткой. Мне кажется, у меня есть способности учить. Труд это хороший, относиться я буду к делу добросовестно. Но беда-то вот в чем. Главные мои занятия: языки, — русский и французский, — и я их знаю. Буду все усилия употреблять на то, чтоб и девочки-гречанки их знали. А в глубине души вертится мысль: а зачем им знать французский язык, зачем им правильно писать по-русски? Вероятно, есть знания, которые гораздо им были б нужнее и полезнее для жизни. Но этих знаний я преподать не могу, потому что сама их не знаю. Вон в евангелии сказано, что главное знание — знать, как надо любить ближнего. А как я этому научу?

— Назад везут после дезинфекции, — сказал им бухгалтер, проходя мимо. — Совсем лодки Харона, — посмотрите.

Они вышли из рубки. Дождь прошёл, только дул ветер. «Лодки Харона», ныряя в волнах, приставали к пароходу. Оттуда вынимали бесчувственные, бледные тела. Точно не на три часа увозили их на берег, а они пробыли неделю без пищи, без света и воздуха. У всех лица сразу опали, мускулы втянулись, взгляд стал блуждающим.

— Уж и хрупкие старушки нынче стали! — говорил один весёлый матрос, внося на руках маленькое дряблое тельце, прикрытое мятой, точно изжёванной кацавейкой. — Ну, становись, божья тварь, на ноги! Не можешь? Отдышись здесь на ветерке.

Он посадил её у борта, на палубу, и побежал опять вниз к шлюпке.

— Что с вами? — спросила Тотти, наклоняясь над ней.

Но старуха только тяжело дышала. Веки её вздрагивали, то подымаясь, то опускаясь.

— Укачало её очень, — заговорила курносая богомолка, появляясь возле. — Страх, как било нас у середины. Думали, уж совсем конец пришёл. Одна бабёнка чуть грудного своего младенца в воду не упустила. Как хлястнет пена в неё, так всё до нитки промочило, — в рот и в нос морская горечь налезла.

— Смотрите, смотрите, — морщась заговорила Тотти, показывая на несчастных. — Что это за ужас!..

Некоторые входили и, тут же шатаясь, падали на колени. Они крестились, глядя со слезами на хмурые тучи, и губы их шептали:

— Слава те, Христе: сподобились воротиться.

— И слабосильная же команда, — говорил матрос, втаскивая двоих ребяток. — На качелях небось качаетесь, а тут боитесь.

— Это очень интересно! — говорила толстая армянка, смотря на привезённых в лорнет. — У них совершенно испорчено всё платье; посмотрите, точно оно выстирано и не выглажено. Очень интересно.

Худой, мрачного вида старик в позеленевшем от времени подряснике, недружелюбно посмотрел на толстую армянку.

— Собрали бы что на недостаточную-то братию, — сказал он ей. — Ограбили нищих-то.

Товарищ прокурора неожиданно вынул трехрублевую бумажку.

— Вот, пожалуйста, раздайте, — сказал он.

— Ах, и от меня дайте им рубль, — сказала армянка. — Я так хочу выразить им сочувствие.

Тотти отвела Ивана Михайловича в сторону.

— Да, — заговорила она, — вы мне дадите денег. Я отдам вам потом. Нужно им непременно дать…

— Хорошо, хорошо: я распоряжусь, — конфузливо заговорил он. — Вы не беспокойтесь. Вы узнайте только, кто больше потерпел…

— После обеда приедет доктор для выдачи карантинных свидетельств, — объявил помощник капитана. — Завтра с рассветом мы тронемся.

— Наконец! — сказал Анатолий Павлович. — И всё-таки надо разъяснить этот инцидент. Нас в карантине не могли задержать. Существует, оказывается, договор, по которому карантины между Турцией и нами уничтожены.

— А какая будет польза от этого разъяснения? — спросил, смеясь, капитан. — Вот приедет доктор: спросите-ка у него. Мы здесь десятый год плаваем, и никакого толку не можем добиться, когда поднимается разговор о международных правах. Единственное право, которое признают турки, — деньги. Они берут деньги со всех, с кого можно, — возьмут и с нас. А что касается порчи платьев, это ещё с полгоря. Испортить можно вот такое пальтецо на шёлку, как у прокурора, а их лохмотья от препариванья только чище будут. Складочки отойдут со временем: ещё они же должны быть благодарны, что всё зверьё их передохнет.

И он равнодушно посмотрел на привезённую партию, таким же взглядом, каким смотрел на коров и баранов, грузившихся на пароход, и пошёл к себе справлять поздний завтрак.

Опять пассажиры разбрелись. Опять сели за винт, принялись за книги. Бухгалтер с упорством высиживал своё стихотворение. Он всё не был им доволен, хотя не без пафоса прочёл его двум-трём пассажирам.

— Вы, пожалуйста, замечания делайте, замечания, — говорил он и декламировал несколько в нос и нараспев:

Двурогий серп сверкает над водами,

Чернеют башни старых батарей:

Они хранят ключи от двух морей,

Они хранят пролив между морями.

Блеснул огонь. То огненный привет

Нам пушка шлёт… Мы ждать должны денницы.

Под жерлами таинственной бойницы

Мы ждать должны с смирением рассвет.

И с гневным рёвом стонут якоря,

В зыбучие опущенные волны;

Как духи тьмы во мраке реют чёлны,

И далека желанная заря…

По берегам затеплились огни,

Светясь сквозь дымку голубую ночи:

Как филина таинственные очи,

Следят во тьме врагов они…

— Ну, а конца я ещё не написал…

Товарищ прокурора тоже случайно услышал стихи, и сказал:

— Я в поэзии очень мало понимаю толка. Но скажу, что надо говорить «со смирением», а не «с смирением».

Бухгалтер обиделся.

— Я собственно — дилетант, — проговорил он, — и нисколько не претендую на звание поэта. И хотя печатаюсь, но гонорара не беру.

— Отчего же? — удивился Анатолий Павлович. — Каждый труд должен быть оплачен.

— Поэзия — не труд, — сказал строго Алексей Иванович, — и оплачена быть не может.

— Невесомых материй не признаю, — засмеялся товарищ прокурора, — и полагаю, что как бы тонка и возвышенна поэзия ни была, но может быть взвешена и оценена.

— Это с точки зрения слепой Фемиды, — злобно заметил Алексей Иванович. — У неё в руке и весы для этого имеются.

— А с бухгалтерской это величина несоизмеримая? — с гримасой спросил Анатолий Павлович.

— Не столько с бухгалтерской, сколько с моей, — вспыхнув проговорил Перепелицын. — И я считаю, что вообще писатели не должны брать деньги за свои вещи. Продавать свою душу нельзя, потому что душа — предмет непродажный. Но не будем лучше об этом говорить.

Товарищ прокурора пожал плечами и сказал:

— Что ж, не будем: мне всё равно.

VII

Карантинный доктор появился на пароходе настолько внезапно, нежданно, что появление его было почти сверхъестественно. Точно он спустился, подобно чайке, прямо с неба на палубу. Никакой шлюпки нигде видно не было, и не будь он так велик и толст, можно было бы подумать, что его привезли случайно, ещё перед обедом, вместе с пассажирами третьеклассниками, — а только никто не заметил ни его, ни его портфеля.

Если пассажиры ожидали в лице карантинного врача встретить бородатого турка, в соответствующей чалме, шароварах, в туфлях с загнутыми носками и с длиннейшей трубкой, — они были в глубоком заблуждении. Доктор был молод, румян, слегка курнос, с отлично выбритыми щеками и подбородком. Маленькие усики вздымались у него двумя хвостиками кверху и придавали ему вид какого-то весёлого зверка, выставившего свою мордочку из норы и принюхивающегося к тому, чем пахнет. На его кругленьком, блестящем носу шатко сидело золотое пенсне и ежеминутно сползало, как салазки по ледяному скату. Глаза бегали между весёлых припухлых век. На щеках и на подбородке были ямочки, по мнению опытных старух, обозначавшие то, что младенца при рождении поцеловал амур. Тот же амур, по-видимому, наградил доктора двумя бутонами на лбу, пониже фески, доказывавшими, как жгучи иногда бывают его поцелуи. Он был одет в чёрный сюртук, с лиловым галстуком, заткнутым булавкой, изображавшей подкову, усыпанную крупнейшими камнями зелёного и кровавого цвета. Такие булавки продаются у нас рубля по полтора. Икры у него были толстые, выпятившиеся из-под сукна серых панталон, и он шёл, подрагивая ими и кокетливо подёргивая усиками.

Расположившись у стола, он вынул из портфеля бумагу, чернила, перо, и всё это разложил по столу с видом фокусника, собирающегося потешить и поднадуть почтеннейшую публику. И пальцы у него были, как у фокусника: гибкие, цепкие, подвижные. В лице было вдохновенное выражение.

— Господа, — заговорил он по-французски. — Исполняя предписание его величества султана, мы принуждены были задержать ваш пароход. Мы должны заботиться о благе нашей страны и не рисковать здоровьем населения…

— Но ведь холера у вас в Адрианополе, а не у нас? — со злобой ответил ему товарища, прокурора.

Доктор повернул к нему лицо и весело посмотрел на него.

— Разве? — удивлённо сказал он. — Для меня это новость. Здесь, на русском пароходе знают больше, чем в медицинских кружках Стамбула? Но, мне кажется, ваше сообщение нуждается в проверке. Имеете ли вы положительные данные утверждать, что холера приютилась именно в Адрианополе, и каково там число заболеваний, и предприняты ли правительством меры к пресечению эпидемии? Если сведения ваши опираются на фактические данные, то я немедленно составлю отношение подлежащему начальству.

Анатолий Павлович поморщился. Его бил турецкий доктор его же оружием: официальностью и законностью.

— Я ничего не утверждаю, — сказал он, — я знаю только, что в России эпидемии нет, а нас здесь запирают в карантин.

Доктор постарался придать своему лицу ещё более удивлённое выражение.

— Запирают? Но позвольте, — я именно приехал затем, чтоб дать вам свободный пропуск. У меня в портфеле проездные свидетельства. С своей стороны, я ускориваю официальную процедуру, насколько это в моей власти. Другой на моем месте, весьма возможно, затянул бы это дело на день и на два…

— Да бросьте вы его, не привязывайтесь, — сказал Анатолию Павловичу бухгалтер. — Пусть он скорее нас отпустит — и дело с концом.

— Ну-с, здесь темновато, — заговорил доктор. — Я бы очень желал получить две или даже четыре свечи. Никаких освидетельствований, никаких карантинов мне не надо. Достаточно слова почтенного капитана, что все пассажиры чувствуют себя хорошо, и я поверю на слово. Посмотрел бы я, как бы вы отделались, если б это был немецкий или испанский карантин. Поверьте, за экипажем было бы учреждено наблюдение, и остался бы совершенно неразрешённым вопрос, когда вы тронетесь дальше.

Санитар, стоявший сзади его стула, кивнул утвердительно головой на присутствующих. Глаза его говорили.

— Ах, какой тупой народ эти русские! Да дайте нам бакшиш. Не проще ли было ещё сегодня утром собрать соответствующую сумму? Ну, вот вы потеряли целый день. Теперь тоже теряете время.

Но пассажиры сидели, тупо смотря на ямочки доктора. Он поправил феску, водворил на место сползавшее пенсне и отпер портфель.

— Я приступаю к сбору за карантинный простой, — строго сказал он и ещё строже посмотрел на присутствующих. — Каждый из пассажиров облагается пятью пиастрами за каждый день.

— Но ведь это грабёж! — закричал по-русски товарищ прокурора, вскакивая с места. — Я пяти пиастров платить не намерен. Этого оставить нельзя!

— А знаете вы, что такое пять пиастров? — спросил его капитан.

Представитель обвинительной власти как-то осёкся. В самом деле, ему пиастр представился чем-то вроде фунта стерлингов, — а может быть и больше.

— Почём я знаю, — ответил он, но уже сильно понизив голос.

— Ведь пиастр-то меньше наших восьми копеек…

Этого он никак не ожидал, — да и остальные пассажиры тоже.

— Преблагородно, — заметил бухгалтер, — лучше бы взяли утром пятьдесят пиастров, да доставили бы нас вовремя в Золотой Рог, — а то было из чего канитель тянуть.

Доктор помакнул перо в чернила и начал строчить пропускные свидетельства. Капитан смотрел на эту процедуру с презрением.

— И зачем время тратить на письмо, — заметил он, — взял бы деньги, да отпустил нас без расписок.

— А как же нас выпустят без этого на берег? — спросил бухгалтер.

— Да неужто, вы думаете, кто-нибудь у вас спросит эти «пропускные бумаги»? — удивился капитан.

Перепелицын не выдержат и даже плюнул.

— Ну, я вам скажу, — только и мог проговорить он.

И в самом деле — доктор писал до глубокой ночи. Пассажиры напились чаю, часть из них легла спать, свечи сгорели наполовину, а он всё писал и писал. Его нос имел странную способность потеть, так что его приходилось вытирать со всех сторон каждые пять минут, дабы пенсне держалось на подобающем ему месте. Санитар давно уже клевал головою, и глаза его закатывались под лоб. На столе лежала груда серебра, и доктор поглядывал на неё с материнской нежностью. В каюте было душно, пахло новой краской от стен, — но врач ничего не замечал, и усердно загребал деньги.

Ветер после заката утих, небо расчистилось, загорелись звезды. Из далёких круглых облаков всплыла луна, пополневшая со вчерашней ночи, — и опять длинной золотой дорожкой загорелась рябь на водной поверхности. Опять сумерки надвинулись, сгустились сперва в садах, потом закрыли уклоны гор, заволокли сизые дали. На ясном небе вырезался стройный минарет соседней мечети. Но и он пропал, — и всё слилось в одну синюю дрожащую мглу. И опять кое-где загорелись огни. Опять послышалась протяжная, ноющая перекличка часовых, и продолжительный густой лай собак то на азиатском, то на европейском берегу.

По верхней палубе ходили Иван Михайлович и Тотти. Теперь вопрос о том, что они расстанутся через несколько часов был решён: пароход на заре должен был прибыть в Золотой Рог. Мысль о разлуке волновала их, — хотя всего трое суток они были знакомы. Говорили они мало, ходили молча и дышали влажным воздухом ночи.

— А я всё беспокоюсь, что вы останетесь одни, — говорил он. — Послушайте, мой двоюродный брат останется в Константинополе около трёх недель. Позвольте ему повидаться с вами.

— Ваш брат, — нерешительно сказала она. — У него такой сосредоточенный, замкнутый вид.

— Но всё же он русский, и порядочный человек. Дайте слово, что в случае нужды, вы обратитесь к нему.

— Я его не знаю.

— Я вам представлю его. Мало ли что может случиться! Бухгалтер остаётся всего на несколько дней и потому полезным вам быть не может. А с братом я вас познакомлю.

Анатолий Павлович не только ничего не имел против такого знакомства, но даже сказал, что он очень рад. Он изысканно приподнял свою серую пуховую шляпу и сказал, что mademoiselle может располагать им. Он остановится в большой английской гостинице в Пере, и всегда готов приехать по первому требованию mademoiselle.

Он вынул свою карточку, повернулся к луне, и написал: «Perа, Hôtel de Londres».

— А вы где изволите остановиться? — спросил он.

— Я не знаю, — ответила она, — за мною приедут на пароход.

Товарищ прокурора ещё раз приподнял шляпу, и заметив, что поздно, отправился в свою каюту.

Но молодым людям не хотелось спать. Звезды им нашёптывали что-то хорошее. Жизнь больших городов была где-то в стороне. От южной ночи веяло истомой. Таинственный восток плёл над ними прозрачную ткань волшебной сказки. Что-то живое, бодрое, молодое охватывало их, и билось в такт сердцу всюду: и в воде, и в небе. Волны ласкались так тихо, нежно, так целовали и берег, и борта судов, и якорные цепи, как будто и для них всё слилось в один невнятный, неясный, но истомный, томительный поцелуй.

VII

На рассвете загремели цепи. Винт начал вспенивать голубую празелень воды. Пароход дрогнул, и плавно тронулся на юго-запад, к Мраморному морю. Алая заря раскинулась по небу и кровавым светом загорелась на вершинах гор, на старых круглых башнях, на белых домиках, обступивших берег, точно стадо подошло к водопою. Ещё жизнь не начиналась на берегах: всё спало, только кое-где курились трубы и дым прямою струёю возносился наверх, как с жертвенника, зажжённого в честь восходящего солнца.

Все были на палубе. Все смотрели на волшебную панораму, тянувшуюся перед ними. Даже прокурор смотрел в бинокль и отказывался от обвинения, склоняясь на полную невиновность Босфора в его красотах. Перепелицын жадно впивался в каждый заворот, в каждое дерево, в каждый встречный домик, и губы его шептали:

Плывём по следу вещего Олега,

Что пригвоздил свой светозарный щит…

Дальше у него ничего не выходило, да он и не думал о том, что выйдет дальше. Он не слышал, как вокруг говорили, шумели, таскали вещи. Он вглядывался в опаловый сумрак, волновавшийся там, где был Константинополь.

— Ну, прощай, Иван, — сказал товарищ прокурора, небрежно протягивая двоюродному брату руку. — Не знаю, будешь ли ты на моей свадьбе?

— Я тоже не знаю. Как случится, — ответил Иван. — Да ведь ты не будешь в претензии? Желаю вам всего лучшего.

— Браки редко бывают счастливы, — заметил Анатолий, нахмурясь. — Я постараюсь быть, насколько возможно корректным, но что из этого выйдет — трудно сказать. Брак есть совокупность целого ряда условий. Желательно, чтобы условия эти подтасовались возможно благоприятно. Огромное значение имеет то, что она обеспечена. Это избавляет нас от заботы о куске хлеба, о детях и о прочем. Я, конечно, не нуждаюсь собственно в её деньгах, и не возьму у неё ни гроша — всё её. Но я ничего не имею против того комфорта, среди которого она будет жить, ничего не буду иметь против того, что она будет воспитывать наших детей на свои средства. Если мы любим друг друга, то смешно смотреть на грошовые расчёты. Я буду вести на свои деньги стол, — она будет оплачивать квартиру. Таким образом, мы явимся совершенно равноправными членами семьи.

Иван молча смотрел на кузена, и в его глазах как будто сквозила насмешка.

— Что ты так смотришь? — удивился Анатолий.

— Да так… Думаю, что много есть людей, которые способны жить на счёт жены и даже обобрать её при случае.

— Много, — подтвердил Анатолий. — Не далее, как в марте у меня было дело по обвинению женою мужа в растрате и расхищении её имущества по выданной ею доверенности. Он был признан виновным.

— Ну, уж и жена хороша.

— То есть в каком отношении?

— Дело в суде против мужа…

— По-твоему если муж негодяй, так его и оставить, — не судиться с ним? Что за жалкая современная философия. В мире должна быть водворена правда. Мать может жаловаться суду на сына, сын на отца, муж на жену, жена на мужа. Слыхал нашу поговорку: pereat mundus, fiat justitia.[6]

— Ты с своей философией тоже недалеко ушёл, — засмеялся Иван, — если при помощи суда думаешь правду насаждать в мире.

Анатолий тоже засмеялся, не без оттенка презрения.

— Уж ты не против ли новых судов? — спросил он.

— Нет, я не против, — ответил архитектор и отошёл от брата.

— Вы давно знаете Ивана? — спросил товарищ прокурора у бухгалтера, не сводившего глаз со стен старой крепости, пылавших розовым мягким светом под лучами молодого солнца.

— Да… второй день, — рассеянно ответил тот.

— А-а! — протянул Анатолий. — Я думал, вы старые приятели. Я вам хотеть сказать… Мне кажется, Иван не совсем нормален?

Бухгалтер изумлённо открыл глаза.

— Что за чепуха? — откровенно сказал он.

— Что-то в нем есть нелепое, недоконченное. Вообще, это человек узко односторонний, и дальше своих капителей и фризов он ничего не видит.

— Он мне таким не показался… Я, напротив, в нем вижу много отзывчивости и теплоты. Хотя бы то участие, что он оказал этой миленькой гувернантке.

Анатолий повёл плечом.

— Миленькой! Вы сами говорите: миленькой. Будь она не миленькая, едва ли он сунулся с своими услугами. Он просил меня последить за ней в Константинополе, и я обещал. Неужели вы думаете, если бы она была крива и стара, я бы с такою же охотой предложил своё содействие?

— Вы откровенны.

— Да конечно так! Я говорю то, что думаю, а остальные ломаются. Не так ли?

— Не знаю, — возразил бухгалтер, видимо не желая продолжать дальше разговор.

— А вы где остановитесь? — спросил Анатолий, помолчав. — Вы наметили помещение?

— И не думал. Заеду в первую попавшуюся европейскую гостиницу и помещусь там. Я неприхотлив.

— Знаете, что я вам хотел предложить. Остановимтесь вместе. Я еду в первоклассный отель. В незнакомом городе, где никто на улицах не говорит по-европейски, не лучше ли быть вдвоём?

Бухгалтер смотрел на него с нескрываемым изумлением: он никак не ожидал с его стороны такого предложения. Анатолий заметил его колебания.

— Вы удивлены, почему я вам это предлагаю? — спросил он. — Да потому, что мне кажется, это будет удобно обоюдно, и мне, и вам.

— Что ж, я пожалуй, — нерешительно сказал Перепелицын. — Хотя не знаю, сколько времени останусь здесь.

— Да всё равно, хоть на первое время.

Бухгалтер подошёл к архитектору, разговаривавшему с Тотти, и сообщил ему новость о своём будущем сожителе. Иван Михайлович засмеялся.

— Он очень скуп, — сказал он. — У него тот расчёт, что за комнату вы будете платить пополам, а на чаи будете давать вы одни, а он будет только поднимать шляпу, когда швейцары станут благодарить его за щедрость.

— Ну, вот я и у пристани, — сказала слегка дрогнувшим голосом Тотти.

Пароход, медленно поворачиваясь, подходил к Золотому Рогу, лазурной пеленой разлившемуся между нагорными берегами. Груды пёстрых строений колоссальным амфитеатром подымались вправо. Густые сады, мечети и минареты розовели слева. Хотя было раннее утро, но весь Рог был переполнен каиками, баржами, пароходами, яхтами, катерами. Они сновали взад и вперёд, перекрещивая по всем направлениям залив. Большие суда пробегали прямо и смело и заставляли маленьких кланяться себе вслед. Мелкие судёнышки отважно ныряли с волны на волну, шмыгали под самым носом морских гигантов, круто меняли направление, показывались то с одной стороны, то с другой. В воздухе стояли окрики на незнакомых языках. Матросы бегали и гремели цепями. Нервы у пассажиров были напряжены, и все толпились к борту, чтобы скорее увидеть священный город.

— Неужто вы не поедете осмотреть этот купол? — спросил бухгалтер Ивана Михайловича. — Ведь тысячу четыреста лет он смотрит с своей высоты на залив? Ведь его Олег видел, послы Володимировы видели! Шутка.

— Я заеду на обратном пути — тогда остановлюсь на несколько дней, — сказал Иван Михайлович, смотря не на Софию, а на Тотти, жадно глядевшую на незнакомый город, который, казалось, подавлял её.

VIII

Пароход остановился. До берега ещё было далеко, и надо было пересаживаться в каик. Иван Михайлович подошёл к Тотти.

— До свидания, — сказал он. — И если вам, когда-нибудь что-нибудь будет нужно, — довольно вам будет сказать одного слова.

Она подняла свои густые выгнутые ресницы и встретилась глазами с его взглядом.

— Хорошо, я обращусь к вам, — сказала она.

— Вы даёте слово?

— Да.

— Вы напишите в Александрию и сообщите ваш адрес.

— Госпожа Ламбине! — раздался зычный голос на палубе. — Кто здесь госпожа Ламбине?

— Я! — откликнулась Тотти, и несмело двинулась навстречу выкрикивающему её имя господину. Он только что поднялся на палубу и стоял, расставя ноги и весело поглядывая по сторонам. Лицо его было типичное, греческое. Нос спускался вниз, глаза были карие, острые, — весь он был «хитроумный», как ещё во времена оно, блаженной памяти, Гомер назвал своих соотечественников.

— А-а! — сказал он, окидывая её взглядом с головы до ног. Взгляд этот не был ни плотояден, ни нагл: он был добродушен до цинизма. — Вы гувернантка? К кому вы приехали?

— В семейство Петропопуло.

Он снял соломенную широкополую шляпу.

— Позвольте представиться, — сказал он, — представитель этой фамилии. Где ваши вещи? Я сам вас встретил, чтоб не было затруднения. О вас хорошие рекомендации. Прощайтесь с вашими знакомыми: на пароходе всегда есть знакомые, — и поедем.

Он молодцевато повернулся на каблуках и заговорил с носильщиком по-турецки.

Анатолий в это время уже спускался по лесенке вниз, а за ним, осторожно ступая, шёл бухгалтер. Загорелая рука лодочника протянулась им навстречу и втащила их в колыхавшийся каик. Сильные удары вёслами быстро отнесли их от парохода. Раза два нос их каика зарылся в воду от волны пробегавшего мимо пакетбота, — но потом выровнялся и плавно начал скользить по спокойной ряби залива. Бухгалтер оглянулся назад и махнул шляпою. У борта стоял Иван Михайлович, но он не видел приветствия своего трёхдневного спутника: он смотрел вниз, как Тотти спускалась к каику.

— Оставьте его, — сказал Анатолий. — Ему теперь не до вас.

Над ухом их свистнул пароход, и чёрная масса, вспенивая воду, пронеслась у самого носа, — и опять они вместе с судёнышком провалились куда-то вниз; потом опять их выкинуло на вершину волны, и видно было как мускулистые медно-красные руки лодочника напрягаются, чтобы выгрести и заставить лодку не изменять курса.

— Терпеть не могу воды! — с отвращением заметил товарищ прокурора. — Точно всего охватывает что-то лживое, изменчивое, двуличное. Вообще я не люблю движения. Я привык к комфорту покоя. Меня воспитали две тётки, которые до того заботились обо мне с малых лет, что остаётся удивляться, как я всё-таки остался жив и сохранил человеческий облик.

Бухгалтер не знал, было ли то самобичевание и самоунижение, или он гордился полной изолированностью от всех жизненных тревог.

— Я испытываю какой-то священный ужас при мысли о передвижении, — продолжал он. — Когда во дни юности тётка уговорила меня для расширения кругозора, — они так и говорили: для расширения кругозора — поехать за границу, я в течение полугода был несчастнейшим человеком. Меня бесило грубое постельное белье в Париже, меня бесила итальянская грязь, меня бесила немецкая чистоплотность. Я так обрадовался возвращению домой, что ощутил нечто вроде любви к родине. И если бы не настоятельная необходимость, я никогда бы не уехал из России. Скорей бы готов был прослыть славянофилом.

— Фу, чёрт, как хорошо! — воскликнул бухгалтер, смотря на высокий берег Стамбула.

Товарищ прокурора посмотрел по тому направлению, куда была протянута бухгалтерская рука. Но никакого восторга взор его не выразил, и лицо его было так же огнеупорно, как всегда.

В грязной таможне долго расстёгивали их чемоданы, отпирали замки и рылись со рвением голодной собаки, которая ищет в груде помоев съедобного куска. С ловкостью таксы, разбрасывающей вокруг землю и добирающейся до крота, тощие турки разрывали белье и запускали под него свои грязные пальцы, оставляя жирные жёлтые следы на платках и рубашках.

— Им надо дать бакшиш, — заметил тихо бухгалтер.

— С какой стати! — возмутился криминалист. — Коли хотите — давайте, а я не дам ни гроша.

Бухгалтеру стало смешно: он вспомнил Ивана, — должно быть, тот хорошо знал своего двоюродного брата.

Наконец, после того, как несколько пиастров зазвенело в кармане таможенного, путешественники вырвались на свободу. По чуждым улицам, залитым южным солнцем, пестревшим яркою шумною толпою, они покатили в гору. Бухгалтер зорко присматривался ко всему, точно хотел запечатлеть в своём мозгу то, что проносилось мимолётно перед ним. Его взгляд точно хотел проникнуть через стены, туда, — где за ревниво спущенными драпировками сидят сказочные красавицы, дымится кальян, и одуряющий его аромат усыпляет жительниц гарема. Товарищ прокурора, недовольный ранним вставаньем, кисло и сонно глядел вокруг и только раз обмолвился замечанием.

— Такая же грязь и вонь, как в нашей первопрестольной. Теперь я вполне понимаю, почему Москва — азиатский город.

Ехали они недолго. Их подвёз возница к огромному отелю, из подъезда выскочил негр и стал помогать им высаживаться из экипажа. Зазвенел колокол, — и несмотря на ранний час выбежал сверху молодой человек, имевший вид состоятельного куафёра. Лицо его выражаю почтительность, фрак был безукоризненный, галстук спорил по свежести с ясным утром. Он назвал себя одним из директоров отеля и, узнав желание вновь прибывших, объяснил им, не теряя своего достоинства, что едва ли где-нибудь в Европе они найдут тот покой и комфорт, какой им может доставить эта первоклассная гостиница.

Они пошли по золочёной лестнице, обрамлённой бархатными канатами. Директор так нежно ступал по ступеням, с такой предупредительной почтительностью говорил о превосходстве их заведения, что со стороны его можно было принять за директора департамента, объясняющего новому министру все преимущества их министерства. Товарищ прокурора настаивал на одной комнате с двумя кроватями, — но комнате хорошей.

— Не желаете ли в стиле Людовика XVI? — спросил директор и распахнул перед ними дверь роскошного салона с мраморными каминами, часами, ширмами и козетками.

У Анатолия вспыхнули глаза. Он оглядел комнату и, улыбаясь, сказал спутнику:

— Я бы не прочь взять это помещение.

— Я думаю, что это излишняя трата, — возразил бухгалтер, — меня целый день не будет дома.

— Нет, — отчего же излишняя? — напуская на себя расточительность, заговорил, Анатолий. — Напротив, — я думаю, что это как раз будет то, что надо. Нет, я возьму эту комнату… Вы можете заплатить мне столько, сколько найдёте возможным, — прибавил он.

На пороге открытой двери показалась фигура молодой девушки — голубоглазой, с светлым, ясным лицом, детскими губками и густыми золотистыми волосами. Товарищ прокурора вздрогнул и подался назад.

— Это вы, Наталья Александровна? — сказал он и, сбросив пальто, подошёл к ней.

— Как ваше здоровье? — спросил он уже в коридоре, целуя её руку. — «Чем свет уж на ногах?» Неужели ждали?

Она молча отворила дверь в комнату напротив их номера. Грудь её порывисто дышала, она не могла от волнения говорить.

IX

Когда дверь за ними затворилась, она лёгким, порывистым движением спрятала свою голову на его груди. В этом движении было столько чистоты, любви, радости, что даже товарищ прокурора казался тронутым.

— Ты ждала меня? Ждала? Да? — спрашивал он, поднимая руками её мокрое от слез лицо и целуя её и в лоб, и в щеки. — Ты, по-прежнему любишь меня, да?

Он почувствовал какую-то фальшь в самом звуке своего голоса, но ничего другого сказать ему не приходило на ум.

— Наконец-то, наконец, — шептала она. — Я исстрадалась, измучилась без тебя.

— Ну, зачем же было страдать и мучиться? — полушутливо заговорил он. — Ты знаешь, как я строго держу свои слова и обещания? Если я опоздал на один день, то виной этому карантины: нас задержали в Каваке. Я не мог тебе даже дать телеграммы.

— Я так беспокоилась, Толя, о тебе, — заговорила девушка. — Я так ждала тебя все эти дни: ты знаешь, меня папа беспокоит, очень беспокоит.

Анатолий чутко прислушался.

— Ему хуже? — дрогнувшим голосом спросил он.

— Боюсь, что так. Мне трудно судить, я не расстаюсь с ним. Тебе будет виднее. Мне кажется, — он стал так слаб. Язык его что-то плохо слушается… Мы здесь второй день. Ведь мы живём на море. Папа знал, что ты остановишься здесь и решил выехать тебе навстречу.

— Он спит?

— Спит.

Толя испустил лёгкий вздох.

— Конечно, надо быть ко всему готовым, — сказал он. — Мне в Москве прямо сказали, что болезнь его леченью не поддастся.

Ей больно было это слышать. Она и без него знала, что отец плох, что едва ли есть на земле такая сила, которая могла бы остановить его беспрерывное движение вниз, под гору, к вековечной бездне. Она знала это, и мысль о неизбежном, близком не давала ей покоя ни днём, ни ночью. Зачем же ей снова подчёркивать это, напоминать? Это жестоко со стороны Анатолия. Она чувствовала то, что всегда испытывает близкий человек, на руках которого постепенно тает любимое существо. Больше каким-то инстинктом, чем по осязательным признакам чуется, что в организме совершается страшная, таинственная работа, разрушающая всё и шаг за шагом подчиняющая себе ещё живые, незатронутые органы тела. Задерживать эту работу ещё можно, но остановить нельзя. Точно по чьему-то приказу подымаются и идут полчища таинственных мертвящих всё живое существ, — тех странных микроскопических существ, которых назвали учёные белыми шариками крови. День и ночь в обессиленном теле ведётся борьба этих алых и белых шариков, помимо воли и желания человека. Он спит, а в нем кипит ожесточённая битва. Он просыпается утром и по первому движению чувствует, кто был победителем ночью. И его страшит мысль об ужасающих крохотных существах, что живут в нем и истребляют его.

Но по мере того, как живые силы уходят, и на смену им идут вялые, сухие болезненные временные вспышки прежней бодрости, изменяется и самый дух, что живёт в обессиленном теле. Он привыкает к мысли о том, что эта оболочка непрочна и что вообще всё, что вокруг — также непрочно, скучно, ненужно. Солнце светит неприветно, близкие кажутся чужими, — нет ничего, чтоб влекло и манило к себе. Мысль обращается не назад, а куда-то вперёд. Как будто она что-то видит, прозревает впереди, что-то новое открывается перед нею, — но она ни с кем не хочет поделиться своим просветлением.

У отца Наташи начался уже этот странный период болезни. Он был на ногах, ходил, говорил, хотя язык как-то неохотно слушался его. Иногда вспыхивали прежние порывы его подвижной, сангвинической натуры. Но это были последние всплески утихавшей волны. Он скоро утомлялся, всё ему казалось противным, на всё он смотрел, как на тяжёлую повинность. Ещё недавно — известный адвокат, гремевший на всю Россию, тонкий вивисектор человеческой души, психолог, удивлявший блестящим анализом специалистов-экспертов, теперь он был беспомощным, жалким преждевременно поседевшим, осунувшимся стариком. Ещё год назад, во время громкого дела — отравления из мести целой семьи, — он произнёс ряд речей, с такими цитатами, ссылками, указаниями, неожиданными выводами, он так блеснул тем, что газеты называют «энциклопедической эрудицией», он так смело добивался и добился оправдания подсудимых. Теперь ему запретили думать и вспоминать о судебных делах. Да он и не думал о них. Он понимал, что его партия проиграна и что надежды на выздоровление нет.

Он бодрился при дочери. Ему не хотелось её огорчать. Он собирал остатки своих падающих сил, чтобы казаться порою оживлённым, заинтересованным. Он просил её читать газеты и, когда она принималась за чтение, уходил мыслями куда-то далеко-далеко, и она видела по его лицу, что он ничего не слышит и не видит. Его послали доктора сюда — именно на острова Мраморного моря. Они полагали, что мягкая прелесть этих островков, их праздничная жизнерадостность, умиротворяющая ласковость красок помогут больному телу. И ему самому казалось, что он здесь легче дышит, что страдания стали как будто тупее. Но его не тянуло ни разу проехаться по Босфору, посмотреть кипучую жизнь Стамбула, войти в древние мечети, побродить под тёмными кипарисами мечтательного Скутарийского кладбища. Ему было приятно одно: сидеть в широких, покойных креслах и смотреть на багровый диск солнца, опускающийся в пушистый полог вечерних золотых облаков, слушать щебетание хлопотливых птиц, смотреть, как тени ползут и сгущаются на далёких горах. Он часами сидел неподвижно и следил, как пушистое облачко тихо подплывало к горной вершине, зацеплялось за него, скатывалось клубом и медленно ползло по расщелинам, окутывая своим туманом отроги и изломы скал. Он слушал, как плескало море, как звенел далёкий пароходный колокол, как гулко нёсся по воде шум от винта и колёс. Он сидел и думал.

А думы были нового, совсем нового рода. Его блестящее прошлое казалось таким далёким-далёким, точно он пережил его не здесь на земле, а где-то на другой планете, сюда же перенесён только для того, чтобы оглянуться на прошлое.

И он, иногда, особенно в бессонные ночи, вглядывался в длинную ленту разных событий, столкновений, встреч, которые составляли сущность его жизни. То он видел себя гимназистом, с бутербродами в кармане, бегущим по дождю в классы, волнующимся по поводу тех отметок, что ставили ему педагоги. И ему смешно стало, что это волновало и трогало его. То он вспоминал лихие студенческие кутежи, — такие, что небу становилось жарко, вспоминал бесшабашную удаль, силу, здоровье, — и веру, главное веру в будущее, в прекрасное будущее. Навстречу ему волшебным замком выплыла реформа судебных учреждений, и он рыцарем новых судов выступил на арену жизни. Гибкий ум, отзывчивость, врождённое красноречие, юмор, — все это сплелось в один сверкающий венок, и не только толпе, но и ему самому казалось, что он триумфатор, и нет ему равных. Был период, когда он не знал неудачи, когда стоило ему появиться на трибуне, чтобы все, — и заседатели, и судьи, и защитники, зачарованные им — склонялись на его сторону, и всем им казалось, что он представляет из себя единственный источник правды. Он всегда был убеждён в правоте своего клиента и в жертву этой правоты приносил всё остальное.

И на фоне этой живой деятельности, водоворотом тридцать пять лет крутившей его, неслась его частная жизнь, с лёгкими победами над «уголовными» дамами, толпами сбегавшимися в залы суда, над благодарными клиентками, просто над дамами из общества. Ни женитьба на хорошенькой девушке, ни скорая её смерть после родов не изменили его характера, — он увлекался всякой красивой женщиной, как увлекался всяким процессом, и ему казалось — иногда в течение нескольких месяцев — что он искренно любит Марию Ивановну или Анну Борисовну. Только когда дочери минуло шестнадцать лет, и он однажды заметил, как она разговаривала с художником, дававшим ей уроки, и как на неё смотрит этот художник, — только тогда он догадался подойти к зеркалу и внимательно посмотреть на себя.

Лицо было хорошо ему знакомо: тот же четырехугольный лоб, серые весёлые глаза, слегка толстый, приподнятый нос, те же белые, наполовину фальшивые зубы. Но сколько седины было на висках и как мало волос на темени! Какие глубокие борозды легли под глазами, как сморщились веки. Он посмотрел на свои руки. И руки, его красивые холёные руки, стали не те. Они как-то блестели, местами кожа морщилась, на суставах отвисали мешочки. Он сел в раздумье, хотел быстро встать и заметил, что сделал усилие, которого прежде не приходилось делать. И он понял, что пора остановиться.

И он неторопливо, осторожно, разорвал все свои связи и весь отдался воспитанию дочери. Он начал ей читать всемирную литературу, начал возить её по европейским музеям, и с тонкой, острой эстетической прозорливостью внушал ей любовь к меланхолично-исступлённым итальянцам дорафаэлевской эпохи, к портретам Гейнсборо, к миниатюрам Фортуни. Он сам прочёл ей «Мадам Бовари», когда они жили лето в Динане, он сам возил её в Париже смотреть фарсы Пале-руаяльского театра и надрывался от смеха, когда неизбежный нотариус, потеряв, в силу разных случайностей, нижнюю часть своего туалета, принуждён был идти домой в таком виде…

И вдруг подкралась болезнь. Сперва исподволь она давала себя знать; потом всё сильнее и сильнее завладевала им и вдруг охватила так крепко и властно, что он понял, что возврата нет.

Да он и не хотел возврата. Прошлое утратило всю свою прелесть. Одна дочь привязывала его к жизни. А больше ничего не осталось. И он, как древле Соломон, вдруг сознал, что всё — только одно томление духа.

X

И эту ночь, перед приездом будущего зятя, он не спал. Ему тяжело дышалось в Константинополе. Душной ночью он вставал, стараясь тихо ступать по полу, чтоб не разбудить дочь, подходил к окну и подолгу сидел, прислушиваясь к ночным звукам огромного города. В окно глядели задумчивые звезды. Он смотрел на них, и ничего не думал, но не мог оторвать от них взгляда. Они глядели на него ласково, умиротворяюще, точно тихий ток лился на него. Он брался за голову. Виски были тяжелы и вздуты.

— Ах, скорей бы! — шептал он.

Трудно было понять, он и сам не понимал, к чему относится это «скорей бы». Хотел ли он смерти, хотел ли он скорее увидеть Анатолия. Только перед рассветом он заснул. Но теперь, услышав полутихие голоса за дверью, он поднял голову, прислушался и стал одеваться.

Когда он вошёл в комнату, Анатолий почтительно поднялся ему навстречу. Они поцеловались. Старику показалось, что Анатолия смутила перемена его лица и что в самом поцелуе была какая-то брезгливость.

— А что, очень я того? — пытливо спросил он.

Анатолий как-то поперхнулся.

— Нет, что же! — быстро заговорил он. — Нет, ничего, — вы похудели. Вот и всё.

Старик посмотрел на него подозрительно.

— Нет, не всё, — сказал он. — Далеко не всё.

— Ну, полноте, Александр Дмитриевич, — возразил товарищ прокурора и взял его под руку. — Вы — ипохондрик.

— Да… а! — как-то болезненно протянул он и показал ему руку. — Видите, пальцы какие. Каждая фаланга видна. Всю кость видно. А разве было это прежде. А?..

Дочь повернулась и пошла из комнаты. Александр Дмитриевич проводил её тревожным взглядом.

— Она меня смущает, — торопливым шёпотом договорил он.

Анатолий встрепенулся.

— А что?

— Беспокоится обо мне. Я слышу, как ночью она подходит к моей двери и прислушивается. Я вижу на её лице чувство сожаления ко мне. А это тяжело. Это тяжелее, чем вы думаете.

Он сел в кресло, к окну, и тусклыми глазами посмотрел на панораму Золотого Рога.

— Она вас любит, — подтвердил будущий зять и посмотрел на драпировки, из чего они сделаны, даже рукой, как будто случайно, потрогал.

— Лю-юбит, знаю, что любит! — всхлипнул он. — А вот вы… вы-то…

— Я люблю вас, — сказал он, наклоняя слегка голову с прекрасным пробором.

— Не то, не то! — почти крикнул Александр Дмитриевич и махнул рукою. — Я не про себя. Её-то вы… её ты любишь ли?

Анатолий строго глянул на старика.

— Без чувства брак немыслим, — сказал он.

— Будешь ли ты беречь её? — продолжал старик, привлекая его к себе. — Она такая чудесная, светлая, чистая. Побереги её. Не будь тем, что все, не смотри на жену, как на что-то неизбежное в хозяйстве. Ты об этом хозяйстве подумай…

Он похлопал его по груди.

— Ты берёшь не светскую балалайку. У неё душа есть. Да душа-то какая, — вся насквозь видна.

— Поверьте, — с достоинством ответил Анатолий, — я постараюсь, чтоб жизнь её…

— Нет, ты не старайся, — перебил он. — Хуже всего стараться. Ты, не стараясь, так, от всей души полюби, побереги её…

Анатолий как будто даже обиделся.

— Я не знаю, — заговорил он, — подал ли я повод…

— Ну, не подавал, не подавал повода, — залепетал Александр Дмитриевич, сжимая его руку, и две слезы покатились по его щекам.

Анатолий давно уже не видел слез на таком близком расстоянии и не без любопытства посмотрел на крупные их шарики. Он невольно поморщился при мысли, что старик, чего доброго, опять прижмёт его к себе и вымажет ему лицо слезами.

— Я, ну конечно, не прав. Ты, конечно, такой корректный… Но ты не сердись на меня, — ты уж очень мало даёшь порывов. Я не понимаю человека без порывов, — он сух.

— Во мне порывы есть, — возразил Анатолий Павлович, — но я их сдерживаю.

Александр Дмитриевич выпустил его руку.

— Ну, видите, вы какой умный, — сказал он, — даже порывы можете сдерживать… Ну, да не будем об этом. Я рад, что приехали… Я всё боялся.

— Вам нечего было бояться, если я обещал…

— Да опять не то… Я боялся умереть внезапно, тут. Что бы она одна, девочка, с глупым старым покойником. Ну, а теперь ты… Я хотел вас просить… Нельзя ли скорей свадьбу? Мы здесь найдём много православных попов, — и вам никакого затруднения не будет.

Анатолий наморщил кожу на лбу.

— Я об этом не думал, — сказал он, — но если вы находите нужным, то я не прочь… Для вас я могу поступиться… Хотя, мой фрак, кажется, не со мной…

— К чёрту фрак, к чёрту! — крикнул Александр Дмитриевич и схватился за грудь.

В дверях показалась дочь, испуганная криком.

— Что с вами? — спросила она, подходя к отцу и обнимая его голову.

Она всегда называла его «вы», и отец говорил, что это более «в стиле».

— Да вот он, говорит, что без фрака не хочет под венец… А, чёрт, какая боль…

Девушка подала ему воды. Он сделал несколько глотков и откинулся на спинку кресла.

— Фу! — сказал он. — Ну, да это потом, потом. Теперь не станем думать о будущем, а пока живы — жить и дышать. Корми его завтраком, да поедем куда-нибудь к морю. Вы, кажется, не одни приехали, с вами есть кто-то?

— Так, бухгалтер, — небрежно сказал Анатолий.

— А то бы мы его взяли?

— Зачем? Да мы куда едем?

— Поедем по городу. Я ещё не видел ничего. Я в Софии до сих пор не был. Ну, давайте мне мой кофе…

— Я только переоденусь с дороги, я сейчас вернусь, — проговорил Анатолий и пошёл к себе.

Бухгалтер уже выпотрошил свой чемодан и разложил по всем стульям всевозможное платье и белье. Анатолий поморщился, но не сказал ни слова. Он щелкнул французским замком и, отворив свою парижскую корзинку, вынул коробку конфет. Это был подарок невесте. Он взял их было, но потом сообразил, как глупо будет такое подношение.

— Вы сладкое любите? — спросил он у бухгалтера.

— Натощак?

— Нет, вообще.

— Вообще — да.

— Так вот не хотите ли?

Он открыл коробку и поставил перед ним.

— Ваша невеста — красавица, — заметил бухгалтер, поворачивая к нему красное от натуги лицо.

— Разве? — удивился Анатолий.

— Да. Я видел её мельком, но этого довольно. Красавица.

Товарищ прокурора был доволен. Но, желая скрыть это довольство, он равнодушным тоном заметил:

— Вы один завтракайте, — я не буду.

— Ну? А я на двоих заказал, — сокрушённо проговорил Перепелицын.

— Ну, и скушайте во славу Магомета, — а я буду завтракать у своих.

— Да мне всё равно, — пробурчал бухгалтер, склоняясь над чемоданом.

Анатолий подошёл к умывальнику, снял свой лёгкий пиджачок и стал систематически засучивать рукава.

— А здесь напротив пресимпатичная армяночка, — заговорил Алексей Иванович. — Два раза высовывалась из-за занавесок. По глазам видно, что интересуется чужеземцами.

— Вы это к чему мне говорите? — спросил Анатолий, намыливая руки.

— Просто сообщаю вам топографические подробности местности. А никакого злого умысла нет.

Наступило молчание. Один мылся, а другой в порядке раскладывал на столе вещи дорожного несессера.

— Вы едете куда? — спросил бухгалтер.

— Да меня куда-то везут, что-то смотреть.

— А я гида нанял. Черномазенький, на ножках журавлиных. Шляпочка соломенная плоская, как блин. Не то из жидов, не то из греков. Говорит по-французски так же скверно, как я.

— Что же вы поедете смотреть?

— Всё. Первым делом Софию.

— Что вам София, что вы Софии? Я видел, вы ещё на пароходе умилялись. Я не верю, что можно чувствовать искреннее восхищение перед этой рухлядью.

Брови бухгалтера сдвинулись.

— У вас ваше прокурорское сердце обросло медвежьей шерстью, — сказал он. — У всякого свои интересы. Вас интересует ваша судейская махинация, и за этим кругом вы ничего не видите, не понимаете, не слышите. А меня моя бухгалтерия не интересует ни на волос, и я гораздо более отзываюсь на вопросы искусства.

Анатолий вынул чистый платок, слегка надушил его, помахал им в воздухе, осторожно понюхал и спрятал в карман.

— Вот вы духи употребляете, а я духов терпеть не могу, — продолжал Алексей Иванович. — Отдайте мне Софию, а сами оставайтесь с судейской палатой и опопонаксом. В опопонаксе есть какая-то сухость, что-то именно судейское.

Анатолий опять вынул платок, протёр своё пенсне, и засмеялся.

— Мы бы, пожалуй, три дня не выжили с вами, — сказал он, — и дело дошло бы до бокса.

— О, вы никогда не дойдёте до бокса, — возразил Алексей Иванович и опять присел на корточки, что-то разбирая в боковой пазухе чемодана.

XI

В шорной закладке, в чистенькой щегольской коляске поехали будущие родственники осматривать старый город. Жених сидел спиною к кучеру, против невесты. Он смотрел на неё. Глаза её были опущены. Скорбная морщинка блуждала вокруг её губ, которой прежде не было заметно. Она не то, что постарела, а как-то осунулась. Щеки её похудели, слегка втянулись, она стала точно уже в плечах, — или ему было непривычно видеть новое платье, в котором он её ещё не видал.

«Разве она так интересна, как полагает бухгалтер?» — думал он, переводя глаза то на неё, то на отца, лениво отвалившегося в угол экипажа.

Александр Дмитриевич устало смотрел, то открывая, то закрывая глаза. Когда копыта лошадей застучали по длинному деревянному мосту, и от синих вод Золотого Рога повеяло свежестью, он как будто оживился.

— Ну, вот мы, как англичане, — сказал он, стараясь улыбнуться, — будем шататься без толку и нюхать старые стены. Неужели мы в самом деле поедем в музей?

Анатолий с недоумением повёл глазами.

— Я вообще предпочёл бы прокатиться перед завтраком, — сказал он, — но никуда не заходить. Впрочем, как вы…

Он посмотрел на невесту.

— Ах, мне всё равно, — сказала она. — Я хотела развлечь папу.

— Развлечь папу, развлечь папу! — повторил старик. — Неужели я так нуждаюсь в развлечении?..

Он недовольно отвернулся. Лошади шарахнулись в сторону от медведя, который, криво переступая лапами, шёл за рослым цыганом на толстой цени. Коляска ударилась крылом о фонарь, звякнула и остановилась. Анатолий поморщился.

— Для partie de plaisir[7] несколько эксцентрично, — сказал он.

— «В пасть гирканскому медведю!» — продекламировал Александр Дмитриевич. — Кажется, так у Шекспира, помните?

Но товарищ прокурора не помнил. Он помнил превосходно ряд кассационных решений правительствующего сената, но о гирканских медведях там ничего не было.

— Странно, — заговорил опять Александр Дмитриевич, — я никогда не боялся смерти, а теперь вдруг захотел жить. Именно когда всё так быстро пошло на убыль.

— Но почему же на убыль? — спросил Анатолий.

— А от того, что не на прибыль.

— Вы в эту неделю, папа, гораздо бодрее, — сказала дочь.

Он повернул к ней голову.

— Разве? Ты находишь?

Он старался уловить в её лице выражение: говорит ли она потому, что действительно ему лучше, или только хочет успокоить.

— Да, мне кажется лучше, — тихо повторил он, радуясь детскому самообману.

Коляска спустилась вниз, к самому морю. Прозрачное, светлое, оно дрожало и трепетало под солнечными лучами. Глаза Александра Дмитриевича загорелись.

— Постой, пусти я выйду, — заговорил он, торопливо перенося ногу на подножку.

— Вам дурно, папа? — испуганно спросила девушка.

— Напротив, мне хорошо.

Он слез первый и нетвёрдыми шагами пошёл к воде.

— Жить! Жить! — повторял он. — Дышать, видеть солнце. Ничего больше не надо. Солнце, вечное солнце!

Он вытянул шею и, запрокинув голову назад, жадно втянул воздух ноздрями.

— Это солнце, это самое солнце светило евреям в пустыне, — как-то машинально продолжал он. — Оно светило Христу в Иерусалиме, когда Он шёл под своим крестом. Оно светило Галилею, Жанне д’Арк так же, как светит мне.

Он снял шляпу и провёл рукой по волосам, поредевшим и поседевшим. Сил у него было мало, он пошатнулся. Анатолий поддержал его.

— Не мне — ей нужна поддержка, — сказал он, и Анатолию показалось, что старик заговаривается.

Почтённый бородатый мусульманин, толстый, в очках, в чёрном сюртуке и красной феске, проехал на сером иноходце, широко расставив ноги в длинных суконных панталонах. Одной рукой он держал поводья, в другой был небольшой почти дамский белый зонтик. Кисточка фески плавно колыхалась при каждом шаге коня. Он посмотрел на девушку, слегка осклабился и, прибавив шаг, стал подыматься в гору. Александр Дмитриевич посмотрел ему вслед.

— Сколько миллионов людей, сколько веков именно здесь, с этого мыса, смотрели на Босфор, — продолжал он. — Сколько турок, греков и армян, на таких же серых лошадях также подымались в этот час по этой самой дороге. И сколько их ещё будет тут двигаться, когда нас не будет, когда и следа нашего праха не останется под землёю…

— Какое элегическое настроение у вас! — сказал улыбаясь Анатолий.

— Да, элегическое. Дышать нечем. Ну, сядем опять. Пусть он везёт нас куда хочет.

Коляска снова тронулась. Сделав несколько заворотов, она выехала на большую пыльную площадь с приземистым наивным обелиском рыжего цвета. Обелиск стоял на пьедестале, где на барельефе были изображены скачки и сам византийский император в своей ложе. Так и повеяло от этого барельефа композицией Владимирской лубочной картинки. Подальше, возле какого-то колодца, стояла другая коляска, и два человека в соломенных шляпах добросовестно ходили вокруг.

— Это ваш спутник? — спросила девушка у жениха.

Тот узнал Алексея Ивановича и сказал:

— Да, это бухгалтер.

— Что ж они там делают? — спросил Александр Дмитриевич. — Пойдёмте туда.

Анатолий неохотно вылез из коляски. Все подошли к бронзовой витой колонне, уныло торчащей по середине площади. Алексей Иванович приподнял шляпу.

— Позвольте познакомить, — проговорил Анатолий, и тут только сообразил, что не знает фамилии Алексея Ивановича.

Но тот пришёл своевременно на помощь и сказал:

— Перепелицын.

Он как-то боком, но внимательно скользнул взглядом по отцу и дочери и почтительно снял шляпу.

— Это, что же за палка? — спросил Александр Дмитриевич, надевая пенсне.

— Подставка под дельфийский треножник, на котором сидела Пифия, — ответил бухгалтер.

— A! — сказал Александр Дмитриевич тем тоном, каким всегда говорят люди, давая этим восклицанием знать, что они понимают шутку.

— Нет, серьёзно, — продолжал бухгалтер. — Это ржавый кусок бронзы ведь в самом деле — дельфийский. Он здесь со времён Константина, который перевёз его сюда на гиподром. Смотрите: ведь тут все имена городов участвовавших в Платейской битве. Помните Смарагдова и Иловайского?

— Зачем же он здесь? — повторил Александр Дмитриевич.

— А где ж ему быть? Господь с ним, — пусть тут и будет. Вот здесь на нем стоял треножник, — теперь головы обломаны у змей, что составляли основание треножника…

Александр Дмитриевич опять снял шляпу и приложил руку к темени.

— Голова болит, — сказал он дочери. — Я не привык к далёким прогулкам.

— Так поедем домой, — сказала она.

— Да, да, поедем.

— А не хотите — я сейчас в святую Софию? — предложил Алексей Иванович.

— Нет, в другой раз, — пробормотал старик. — А вот обедать будем вместе? Да?

В экипаже он опять оживился.

— Дельфийская пифия! — повторял он. — Помните вы дело Клирошанских? Помните мою речь?

— Ещё бы, — отозвался Анатолий.

— Помните, как мне помогла пифия? Помните, как я сказал: «Когда юродивая девственница, одурманенная серными парами, отравленная листьями священного лавра, бормотала несвязные речи, целый народ прислушивался чутко к её бреду и фанатически шёл по её указанию, навстречу опасностям, — и всё побеждал, окрылённый её вещим пророчеством». Помните, как тогда усмотрели в этом аллегорию и намёки. Ха-ха!

Он засмеялся, весело постукивая палкой о дно коляски.

— Это блестящая речь была! — подтвердил Анатолий. — Отчего вы не издадите своих речей?

— Я их приготовил отдельной книжкой. Это вам в приданое за дочерью. Потом издайте.

— Издание должно разойтись, — подтвердил Анатолий. — Там должно быть много интересного, даже с точки зрения нашего исторического самосознания. Особенно дела Топорских, Кряженцовых, Урпатовых…

— А дело о насилиях над евреями? А дело об отравлении Коссовича-Кострицы? — подхватил старик, всё более оживляясь. — Да мало ли вообще… А дело о жертвоприношениях… Я кое-что сделал. Недаром прожил, — я сделал.

Он поднял голову, властным взором посмотрел вокруг себя и крепко сжал в руках палку.

— Да ещё в феврале я говорил в сенате…

Он точно поперхнулся. Глаза его опять потускли и голова бессильно опустилась на грудь.

— Нет, меня утомляют эти поездки, — тихо проговорил он.

XII

Перед обедом Александр Дмитриевич позвал к себе в комнату Анатолия. Тот вошёл и с участием осведомился, вздремнул ли он.

— Да, как будто, — небрежно ответил старик. — Слушай, вот какое дело. Мы с тобой ещё о многом не договорились. Когда ты сделал предложение, я сказал, что дам за дочерью что могу, но цифры не назначал.

Анатолий вздрогнул и насторожился.

— Тогда я был здоровее, не ждал, что так скоро дело пойдёт на убыль. Я хотел поделиться: половину оставить себе, а другую половину ей отдать. Теперь вы всё получите, — мне остаюсь жить немного.

Анатолий перевёл дыхание.

— Но быть может ты думаешь, что у меня миллионы? — спросил он. — Это многие полагают. Судят потому, что за иные процессы я получат по двадцати, по тридцати тысяч. Но я всегда широко жил, никогда ни в чем себе не отказывал. Я никогда не был скуп и всегда с презрением смотрел на деньги. Откладывал то, что было лишнее. Мог бы отложить в пять, в десять раз больше, — но не отложил и не раскаиваюсь в этом.

Помощник прокурора крепко сжал губы.

— Я знаю, — продолжал Александр Дмитриевич, — вы, конечно, женитесь не на деньгах. Но я понимаю, что вы хотите знать, на что вы можете рассчитывать. Деньгами вам останется тысяч восемьдесят. Это всё-таки деньги. Потом у меня есть подмосковная дача, стоит она тысяч тридцать по меньшей мере. Всё, конечно, и деньги, и дачу, — я отдаю дочери, а её дело считаться с вами.

— Зачем вы мне всё это говорите? — спросил он.

— А чтоб не было потом разочарования. Ведь говорили, что у меня золотые россыпи. Вы могли рассчитывать на большее.

— Я рассчитываю только сам на себя, — сказал Анатолий.

Его лицо было бледно, мускул на щеке слегка играл. Он нервно постукивал пальцами по коленке.

— Я начал с того, что давал грошовые уроки, и жил на двадцать рублей в месяц, — проговорил Александр Дмитриевич. — Вы — всегда были обеспечены. У вас есть энергия, способности, путь перед вами лежит открытый. Присоедините к вашему состоянию мои сто тысяч, вам будет легче.

— У меня нет никакого состояния, — отрывисто возразил он.

— Но вы наследник ваших тёток?

— Я не жду их смерти.

— Я знаю. Тем не менее это так.

Анатолий быстро встал.

— Мне неприятен этот разговор, — сказал он. — Я удивляюсь, зачем вы его начали. Я ни одним звуком никогда не решился спросить даёте ли вы приданое или нет. Я полагаю, что это всё равно.

Александр Дмитриевич встретился с ним глазами.

— А я, представьте, думал, что вам это далеко не всё равно, — проговорил он. — Ну, рад, что ошибся, рад!

Анатолий пришёл к себе в номер не в духе… Алексея Ивановича всё ещё не было. Анатолий лёг на кушетку и уставился на потолок. За окном слышался шум городской жизни, кричали ослы, разносчики, гремели экипажи. Его раздражал этот неумолчный шум, как раздражал яркий, непривычный свет из окна. Рядом стояла коробка конфет; он машинально начал есть одну за другой. Лицо его было хмуро. У него сидела неотступно мысль: «А не отказаться ли?» Сегодня ему стало ясно, что он не любит эту белокурую голубоглазую девушку, с кротким милым лицом. Он ничего не ощутил, кроме жалости, увидя её. Но он решил, что возврата нет. Триста тысяч приданого освещали её таким мягким, успокаивающим светом. Но вдруг оказывается, что денег только восемьдесят, а не триста. Это раздражало его. В самом деле, — не отказаться ли?

Но нет, — уж поздно. Все знают. Тётки рады. Особенно младшая, Вероника, благоволит к его невесте. Тётки строго стоят за старые обычаи. Отречься от невесты с их точки зрения — позор. А между тем это такая чепуха и вздор. Правда, девушка доказала сегодня, как будто бы она любит его. И это вздор. За что ей любить его? Найдёт другого.

Он встал, подошёл к зеркалу и внимательно посмотрел на себя. Лицо его было красиво, черты лица правильны, глаза энергичны, смелы, почти нахальны. Лоб чистый, белый, высокий. Вся фигура с головы до пят гармонична. Ни одного диссонанса ни в галстуке, ни в запонках, ни в палевой жилетке. Он надел несколько набок лёгкую серенькую шляпу. В шляпе он был ещё интереснее. Ничего бьющего на эффект, актёрского, — все солидно, выглажено, вылощено. Да, это женщинам должно нравиться.

Он подошёл к окну, посмотрел на широкую панораму Стамбула и подумал:

— А и скука здесь, я думаю!

Он снял шляпу и опять лёг. Его не тянуло к невесте. Он не знал, о чем с ней говорить. Казалось, обо всём уже было переговорено ещё в Москве, и теперь все темы иссякли. Её видимо более всего интересовала болезнь отца. Её слезы сегодня утром гораздо более говорили о её горе, чем о радости свидания.

— Восемьдесят тысяч! Не Бог весть что. Какие-нибудь три тысячи двести в год по нынешним временам. Конечно, тётки тоже дадут что-нибудь: вероятно будут давать ежемесячную субсидию. Ещё есть жалованье — вот и всё. Нечего и думать ездить каждый год за границу. Вообще надо вести жизнь скромного буржуа и идти вперёд по чиновничьей лестнице, к сединам, звёздам, сенаторскому креслу. И только? И это всё?

Он пошёл бы и на это, будь у его жены связи. Но тут и этого нет. Неслышно ни о каких влиятельных родных. Значит, с момента свадьбы он закабаляет себя для домашней жизни, — и чего доброго тормозит свой ход по службе. Во имя чего же он сажает себя в эту тесную клетку? Кому это нужно? Ей всегда найдётся жених, который будет её и любить, и ценить, которому будут нравиться эти золотисто-пепельные волосы и нежная атласистая кожа на щеках и на шее. А ему не нравился никогда подобный жанр женщин. Та гувернантка, что была сегодня на пароходе — куда лучше. В той есть огонь, — вероятно, она способна на ревность, на страсть.

Пришёл лакей звать его ко второму завтраку. Он спустился вниз, в большую столовую. Там уже был Александр Дмитриевич с дочерью. Против них сидел бухгалтер, — весь опалённый солнцем, но сияющий счастьем и довольством. Он рассказывал о своём посещении Софии и весь дрожал от избытка счастья.

— Неужели интересно? — спросил Анатолий, садясь и затыкая себе за воротничок салфетку. — Сознайтесь, вы притворяетесь?

— Притворяетесь вы! — крикнул Алексей Иванович. — Это вы притворяетесь, что вы — человек. А вы из жёваной бумаги сделаны.

Анатолий вспыхнул.

— Мне кажется, ваша выходка неуместна, — проговорил он.

— А ваша уместна? Уместно говорить, что я притворяюсь, когда то ощущение, которое охватило меня… Вы не русский, если не понимаете меня… Я почувствовал то, что чувствовали славяне, когда пришли сюда от князя Владимира.

— Ага! ага! — подхватил Александр Дмитриевич. — Послы Володимировы! Помню: «всяк человек, аще вкусит сладка, последи горести не приемлет».

Он поднял голову и с гордостью оглянулся на дочь.

— Помню ещё, помню, — с радостной улыбкой говорил он. — Цитировал не раз. «Аще бы лих закон Грецкий, не бы прияла баба твоя Ольга, яже бе мудрейша всех человек».

Он пододвинул бокал и сказал дочери:

— Налей мне глотка два, — сегодня можно.

— Вот вы меня понимаете, — с восторгом заговорил Алексей Иванович. — Вы понимаете, что охватило меня, когда я вошёл в этот храм, — в этот дивный, небывалый храм. Когда я увидел этот купол, и этот свет — спокойный тихий, матовый, серебристый, — меня так и схватило за душу, и тут я понял, я понял этих самых славянских послов, этих диких скифов, которые не знали — на земле ли они или на небе…

Голос Алексея Ивановича задрожал, он наскоро смахнул слезы.

— Ха-ха, — сказал Анатолий, — да вы, кажется плачете?

— Плачу, плачу! — вдруг с ожесточением заговорил бухгалтер. — И если б вы знали, какое счастье так плакать! Мне сорок лет, но я душою молод, как гимназист.

— И гордитесь этим?

— И горжусь.

— И гордитесь, — подхватил Александр Дмитриевич. — Я начинаю сожалеть, что не был с вами.

— Так поедем сейчас? Я каждый день буду туда ходить. Там каждый камень мне священ. Мне всё равно, что это — мечеть и что там голосят турки. Я знаю, что это храм Бога, что здесь сходит сила небесная на всех без изъятия, — и на меня, и на магометанина, и что, выйдя отсюда, я не могу не любить людей.

Он бросил свою салфетку. Лицо его было одушевлено, глаза горели, ноздри раздувались. Ничего смешного не было в его курчавой голове на тонкой, длинной шее. Наташа с удивлением смотрела на него.

— Чокнемтесь, — сказал ему Александр Дмитриевич. — Чокнемтесь за молодость чувств, за свежесть впечатлений.

Он залпом выпил свой стакан и обратился к Анатолию.

— А ты — бальзамированный, — сказал он, добродушно опуская руку на его плечо.

— Да, я на приподнятые восторги неспособен, — кисло улыбаясь, ответил он.

— А ты на какие же восторги способен?

В его голосе слышалось уже раздражение.

— Ни на какие. Я думаю, можно обойтись и без восторгов. Я восторгаюсь моей Наташей, и мне больше ничего не надо.

Последнее он сказал полусерьёзно, полунасмешливо. Вышло как-то неловко. Наташа опустила глаза, а Александр Дмитриевич точно муху отмахнул рукой от глаз.

Бухгалтер опять заговорил. Он видел в музее гробницу Александра Македонского, и хотя никто не верил, что гробница принадлежала именно этому герою, — но все её осматривали, и она стояла под стеклом. Он говорил, что это изумительно, что он не видал лучше фигур, что в плачущих женщинах столько неподдельного чувства и горя, и это горе выражено с таким непосредственным реализмом, какого не найти в современном искусстве.

— Я плохо понимаю современное искусство, — сказал Анатолий. — По-моему, искусство может быть применимо только к религиозным целям. Театр имел значение только тогда, когда был мистерией, скульптура — когда она изображала богов, пение — когда оно воспевало божество. А теперь, когда искусство отделилось от религии, оно стало побрякушкой.

— Вы такого же мнения? — спросил у Наташи Алексей Иванович.

Она спокойно посмотрела на него своими голубыми глазами.

— Нет, я другого, — сказала она и, обратившись к отцу, спросила: — А нам не пора?

— Да пожалуй, — ответил Александр Дмитриевич. — Вам недолго собираться, Анатолий?

— Нет, я не раскладывался.

— Вы куда же едете? — удивился Алексей Иванович.

— К нам на дачу, на Принцевы Острова. Это недалеко отсюда. Приезжайте, будем рады.

— Так, а как же номер? — спросил бухгалтер Анатолия, когда они пошли наверх. — За что же я буду платить тридцать франков?

— А вы не платите, переезжайте в другой, — засмеялся Анатолий. — Вот вам моя доля — пять рублей, и кончено дело.

Алексей Иванович смотрел из окна, как они уезжали. Коляска тронулась и скрылась за углом; он ничего не сказал, а только протяжно свистнул.

XIII

Когда Тотти спустилась с парохода в каик, покрытый выцветшим турецким ковром и её тощий чемодан был брошен на дно лодки, Петропопуло так грузно спрыгнул, что остроносое судёнышко совсем легло на правый бок. Тотти отодвинулась, чтобы дать место пространному телу грека, который приятно улыбался и жирным носом, и заплывшими глазками, и пухлыми румяными щеками, и сочными губами, которыми он не без удовольствия причмокивал. Едва каик отчалил, как Петропопуло вытянул ноги, подался всем телом вниз и лёг на ковре с видом полнейшего удовольствия.

— Не удивляйтесь, mademoiselle, — сказал он, — в каике иначе невозможно: всегда лежат, и вы лягте. Это всё равно, что в коляске. В хорошей коляске всегда лежат. Видели, как в Булонском лесу модные дамы ездят: всегда лёжа. Вам сначала неловко, а только вы скоро привыкнете, и сами ляжете.

Она старалась удержаться от чувства брезгливости, глядя на его огромное колыхавшееся чрево, облечённое в белый пикейный жилет, с огромной золотой цепью, в виде завитушек, и с медальоном, на котором была изображена графская корона.

— Нарочно сегодня раньше часом встал, чтоб вас встретить. Я знал, что вас в карантине парили. Ха-ха! Попали в печку?

«Что он просто глуп, или это его манера разговора?» — подумала она и сказала вслух:

— Это очень любезно, что вы меня встретили.

— Надо встретить, — как же можно хорошенькую барышню не встретить? Вы здесь как в лесу — место чужое: с вашими языками ничего не поделаете. У нас надо либо по-турецки, либо по-гречески, либо по-армянски. Космополиты здесь. Обидеть вас могут. А я дал слово, что оберегу вас от всего такого. У меня о вас отличная аттестация. Ужас, какая хорошая аттестация! Мне надо, чтоб вы девочкам моим примером были. Они ветрены, знаете, ещё молоды. Семнадцатый год, шестнадцатый год. Я так хочу: вы чтоб и подругой им были, — и учительницей. Чтоб они и любили вас, и боялись. Пожалуйста, очень вас прошу. А то, ведь, вас назад отправлять придётся.

— Я постараюсь, — смущённо ответила девушка.

— Да-да, постарайтесь. И я вас прошу: сильно постарайтесь. Это совсем надо. И главное, чтоб по-русски чисто говорили, и по-французски. Я сам скверно говорю. Меня русскому языку армянин учил, у меня от него такая в говоре отрыжка осталась, ничем не изведёшь. Так уж очень вас прошу…

— Надеюсь, мы будем друг другом довольны.

Он повернул к ней своё круглое, дня три небритое лицо, и посмотрел на неё с удивлением.

— Вы-то будете нами довольны. У меня жена Марьица хорошая, только рыхлая. Ей тяжело очень дышать. Она, как наденет на себя лёгкое платье, широкое такое — с постели вставши, так весь день и сидит на одном месте: точно с возу её просыпали. И говорить ей лень, потому сидит, скрестя ручки, и только смотрит. А какая красавица была. Куда вам до неё!

Тотти немного вспыхнула.

— Глаза у неё на ваши похожи, — продолжал он, — а только нос совсем другой. У вас мало носа. Мы, греки, таких не любим. Нам приятно, когда он длинный вырастет. У нас это красотою считают. Барышня с длинным носом скорей коротконосой замуж выскочит. А у Марьицы такой был нос! Ух, какой нос! И брови в палец толщиной и здесь подо лбом срослись. И зубы белые, большие, и такие сильные, что от абрикоса кость перекусывала. Совсем, как собака. Вы полюбите её, — вперёд скажу. А девочки мои хорошие тоже. В мать совсем. Только волосы золотые — в меня.

Он снял свою широкую соломенную шляпу и показал рыжую, коротко остриженную лысую голову.

— Ну, конечно, кокетки, — продолжал он. — Годы такие, знаете, ничего не поделаешь. Увидит красивого кавалера и сейчас глазки потупит. Уж вы, пожалуйста, вас прошу, сойдитесь с ними и будьте как сестра старшая. И вообще в доме будьте вы, как дочь. Я терпеть не могу смотреть на гувернанток, как на прислугу. Раз за столом со мной сидите, происхождения благородного, образованы хорошо, да ещё собой такая чудесная, так вы должны быть своим членом в семье и хозяйкой в доме. Что сказали — свято. Вот я как смотрю. Я не так, как купец какой-нибудь одесский, что на учителей смотрят сверху вниз. Сделайте одолжение! Мы — европейцы.

Таможенный осмотр совершился с замечательной быстротой; как только увидели Петропопуло, все ему стали кланяться, а он что-то начал говорить по-турецки. Чемоданчик сдали на руки какому-то турку, у которого лицо и руки напоминали больше кору с дерева, чем человеческую кожу. Сами сели в коляску, на козлах которой сидел чёрный, как пудель, грек в ливрее с княжескими гербами. Бич защёлкал, и лошади тронулись.

— Смотрите, мы зацепили за корзинку! — закричала Тотти.

Петропопуло лениво посмотрел: крыло коляски свернуло на сторону плетёнку, переброшенную через спину лилового ослика, и оттуда градом сыпались спелые персики. Кучер щелкнул бичом осла, тот лягнулся, отскочил в сторону, и они покатили дальше.

— Я вам ставлю только одно условие, — продолжал почтённый коммерсант. — Не отбивайте женихов у дочерей. Ведь вы знаете, что сделала гувернантка, что до вас жила? Замуж вышла! Ей-Богу замуж вышла. За табачника. Богатый табачник, сватался к старшей дочери, — она отбила. Теперь живёт в Аккермане в собственном доме. А ведь с узелком к нам пришла, меньше вашего всего было. Через год два сундука всего скопила. У меня правило: дочерям делаю платье, и гувернантке такое же. Чем, чёрт возьми, она хуже! Такая же, а может и лучше. Приданое ей сделал. Марьица браслет ей с рубинами подарила.

— Какие вы добрые, — невольно сказала Тотти.

— Мы добрые. Греки вообще добрые. Самый приятный народ греческий. Этим все пользуются, — просят: дай то, дай другое. Ну и даёшь, знаешь, что ведь нищие. Вспомнишь, как сам босой по улицам гулял и подумаешь: Бог мне послал, и должен я делиться с неимущим.

Они опять с размаха налетели на повозку. Колёса звонко стукнулись, что-то затрещало. Петропопуло вдруг вскипел и, вытянув палкой своего возницу, закричал ему что-то по-гречески, должно быть очень скверное, потому что тот съёжился и погнал лошадей вскачь в гору.

— И ещё одну вещь попрошу, — заговорил он, успокаиваясь. — Есть у меня сын, мальчик Костя, — восемнадцать лет ему. Такой хороший, знаете, воспитанный мальчик. Всегда в гувернанток влюбляется. Ещё совсем маленький был, — никогда урока не ответит, пока его гувернантка не поцелует. Так вот я, пожалуйста, прошу: не позволяйте ему ничего такого. То есть, понимаете, чтоб он вздыхал за вами. Совсем не надо. Он сейчас в вас влюбится, а вы скажите: «У меня жених в Москве, — приедет ко мне в гости и вам уши оторвёт». Пожалуйста, так и скажите. И так к нему относитесь, как старшая сестра. Ну, вот и улица наша. Видите магазины какие: совсем Вена.

В голове Тотти было смутно. Она никак не могла уловить основного характера речи Петропопуло. То ей казалось, что он над ней издевается; то, что он просто необразован и глуп; то — что он добрый, прямой человек, весь как на ладони. Во всяком случае, это было ещё не совсем дурно, и если бы остальные члены семьи оказались бы такими же, то жить можно было бы.

XIV

Петропопуло и Тотти пошли в дверь, выходившую прямо, без подъезда, на улицу, и очутились в полутёмной прихожей, с мохнатым, толстым половиком, на котором было написано: «salve». Они поднялись во второй этаж и вошли в большую гостиную, с зелёными, закрывающимися изнутри ставнями, с белыми обоями и старой люстрой, дребезжавшей постоянно, даже от пролёта мухи. Но стенам висели картины, изображавшие синие горы, белые дома и мутную, необычайно спокойную воду, по которой плыли лодки с людьми, обладавшими головами совершенно неестественной величины. Штор и портьер на окнах не было; мебель была золочёная с обивкой, тщательно обвёрнутой газетными листами с мелкой греческой печатью. Из этой комнаты они перешли в столовую, имевшую вид самой общеупотребительной столовой. С потолка спускалась лампа с гигантским колпаком. Под ней стоял стол на толстейших дубовых ножках. У стены приютился буфет, на котором по очевидному недоразумению были изображены Гуттенберг и Данте, бережно охранявшие вместилище водок и пряностей. Рядом висели неизбежные часы с длиннейшим маятником, отбивавшим такт с удивительным достоинством. Рядом с часами красовалась большая картина, изображавшая пристреленных зайцев, уток с лазурными головками и огромные куски сырого мяса. В pendant[8] этому изображению, на другой стене была представлена группа плодов, из которых особенное внимание обращал арбуз, до того красный, точно внутри его пламенел пожар. Что хозяева имели связь с Россией, видно было по тому, что на чайном столе блестел самовар красной меди, несомненно тульского производства, а над ним — карта русских железных дорог, вся посеревшая от мух, толпами бродивших по всем стенам и потолку.

— А где же моя комната? — спросила Тотти.

Вопрос этот показался Петропопуло очень смешным. Он расхохотался во всё горло, так что девушка даже вздрогнула.

— Ваша комната рядом с комнатой моих дочерей, — пояснил он, хотя это ей решительно ничего не объясняло.

Его голос разносился перекатами по пустым покоям. Двери были открыты настежь, и длинная анфилада была освещена боковыми лучами утреннего солнца.

В квартире, очевидно, никого не было.

— А где же ваши? — несмело спросила девушка.

Петропопуло опять покатился со смеху.

— Разве летом кто-нибудь живёт в Константинополе? — спросил он.

Она даже потерялась.

— Так где же они?

— Они на Принкипо. На Мраморном море. Там у нас вилла своя. Знаете Принкипо? Рядом с Халки.

Но она не знала ни Принкипо, ни Халки и испуганно-удивлённым взглядом смотрела на грека.

— Как же я туда попаду? — спросила она.

— Вы на пароходе туда поедете. Вот напьёмся кофе, и вы поедете. Вас проводят. А в Константинополе теперь никто не живёт. Я сам каждый день, как закрою контору, еду домой. Вас ждут там очень нетерпеливо. Вы к самому завтраку поспеете.

Старый грек в сером пиджаке и переднике внёс самовар, яйца и ветчину.

— А ну-ка, заварите чай, — скомандовал Петропопуло. — Ну, ну, живо. Вы совсем как дома будьте и слугам приказывайте всё, что хотите. Совсем, пожалуйста, не стесняйтесь. А то, ей-Богу, назад вас отправлю.

Он проглотил два яйца, несколько кусков ветчины, выпил стакан чаю со сливками, похлопал себя по чреву, так что медальоны зазвенели, как бубенчики на пристяжной, и сказал:

— Теперь в контору пора. Вы, барышня, оставайтесь здесь, пойдите по всем комнатам, всё посмотрите. А я пришлю за вами сына.

Он подал ей потную, жирную волосатую руку, предварительно накрыв себе голову шляпой, взял толстую палку и пошёл к двери.

— Я вам пришлю сына Костю, — сказал он. — Так, пожалуйста, то, что я вас просил. Не позволяйте ухаживать ему, очень прошу.

— Вы меня оскорбляете, — подняв голову, сказала она.

Петропопуло снова залился смехом. Он даже сел на стул у самой входной двери, чтоб удобнее было смеяться: уж очень ему показалось смешным замечание гувернантки. Потом утёр глаза платком, высморкался, махнул рукой и вышел.

Тотти видела в окно, как он показался, из двери и пошёл, не оглядываясь, по самой середине улицы. Все прохожие тоже шли по середине, очевидно, так было принято. Напротив помещался оптический магазин, и огромное пенсне, вместо вывески, торчало над входом, такой величины, как делают золотые крендели над немецкими булочными.

Она повернулась и пошла из комнаты в комнату. Пыль везде лежала густыми слоями. Видно было, что прислуга, пользуясь отсутствием господ, убирала комнаты не чаще раза в неделю. Убранство дома было с претензиями на моду. Попадались ширмы с наивно-глупыми цветами, огромные зеркала; было два рояля и пианино, да ещё на угловом столе стоял аристон. Книг мало было заметно: на всю квартиру приходился один книжный шкаф, да и то в нем на верхней полке стояли севрские пастушки и маркизы, а на нижней полке лежали разбросанные тома Пушкина и два романа с специфическими заглавиями: «С брачной постели на эшафот» и «Руки, полные золота и крови».

В доме была полнейшая тишина. Только на одном окне сидел чахлый котёнок и с голода ловил на стекле мух, пережёвывая их с несомненным аппетитом; он иногда стукал лапками о стёкла, и они слабо звенели. Тотти спустилась вниз. Внизу комнаты были совсем пустые, и только в одной стояла прислонённая к углу старая швабра, и рядом с ней на полу лежала сломанная дверная медная ручка.

Под окном раздавались крики. Нагруженные мулы тащили какую-то кладь. Кричали погонщики, извозчики, продавцы. Наискось строился дом. Он был обнесён забором, и густые белые облака пыли поднимались клубами, как пар из машины. Она поняла, откуда этот белый известковый слой на всех вещах второго этажа.

Дышалось здесь тяжело. Пахло краской, затхлостью. Ей захотелось на воздух. В это время послышались шаги, звонко раздававшиеся в пустых комнатах. Она повернулась к двери. Вошёл молодой человек, одетый так, как одеваются англичане для лаун-тенниса. Он поклонился почтительно, густо покраснел и сказал по-русски:

— Mademoiselle для моих сестёр, не правда ли?

Она сказала, что правда.

— Меня прислал отец, — продолжал он, всё гуще наливаясь кровью, — и приказал взять вас… То есть не взять, а пригласить поехать со мной на Принкипо, чтоб поспеть к завтраку.

Он опять поклонился. Хотел ещё что-то сказать, но запнулся и ничего не сказал.

— Когда же мы едем? — спросила она.

Он вытащил из кармана панталон чёрные часы.

— Через одиннадцать минут, — проговорил он. — За вашими вещами уж пришли… извините — ждут.

Он потупился, искоса глянул в зеркало, потрогал верхнюю губу, как бы желая удостовериться, растут ли у него усы, осмелился вдруг прямо глянуть на девушку и спросил:

— Вы переодеваться будете?

— Зачем? Я в этом поеду.

Он мучительно замолчал, потирая большие красные руки с обкусанными ногтями.

— В таком случае, — сказал он, — быть может, вы… наденете сейчас шляпку? Нам придётся идти пешком. Лошади уехали.

— Мы куда же пойдём пешком?

— Извините, на вокзал.

— Мы поедем разве по железной дороге?

Он переконфузился совсем.

— По подземной, — едва выговорил он.

— Как по подземной?

— У нас есть такая… Соединяет Перу с Галатой. Это будет два шага: сейчас за кладбищем.

Пока она надевала шляпку, Костя дожидался её внизу, упорно смотрясь в зеркало. Она очень мало понимала — куда едет: Принкипо против Халки, по подземной дороге, — на Мраморное море; лошадей нет, до вокзала пешком. Но мальчик был, по-видимому, удивительно скромен, и будущая семья её принципалов начинала вырисовываться перед ней в благоприятном свете.

Когда она спустилась вниз, под вуалью, с зонтиком и в перчатках, Костя всё ещё вглядывался в зеркало, то откидывая голову назад, то приближая её к самому стеклу. Виски его были вздуты и пульсировали усиленно, весь он был в нервной ажитации.

— Я готова, — послышалось сзади его.

Он быстро повернулся.

— Ах, простите, такое невежество!

Он сорвал с головы шляпу, опять надел, поклонился два раза в стену, повертел палочкой и сказал:

— Если позволите, то, пожалуйста, пойдёмте.

Они вышли на улицу. Она заметила, что он сразу вышел на середину.

— Mademoiselle! Пожалуйста, здесь идите, — предупредительно сказал он. — По самой середине, здесь очень хорошо.

— А отчего же никто не ходит у вас по бокам? — спросила она.

Он стыдливо потупился.

— Невозможно, mademoiselle! Как же можно идти сбоку.

Ей стало весело, она старалась заглянуть ему в лицо.

— Разве это тайна?

Он вдруг остановился.

— Видите, — сказал он, показав на какое-то окно.

Она посмотрела.

— Вижу, окно.

— А под ним?

— Стена, грязная, с потёками.

Он хихикнул.

— Ну, вот, как же можно идти возле стены?.. Здесь, mademoiselle — ещё Пера, а в Галате и Стамбуле… Там из каждого окна выливают на улицу… всё, что не нужно.

Она не продолжала больше расспросов, и они пошли молча. За решёткой, под тенью задумчивых кипарисов, тихо дремало в утренней прохладе небольшое кладбище. Две турчанки в белых покрывалах сидели склонившись у мраморных тумбочек. Покрывала золотились на солнце; внизу на них лежала лиловая сеть листвы. Тотти с любопытством взглянула в сад. Её спутник опять хихикнул.

— Жёны, — сказал он.

— Чьи жёны?

— Турецкие.

Сын очень напоминал отца и лицом, и манерами, только не хохотал громко, считая для этого себя слишком молодым, а смеялся так тихо, точно у него на лице была подушка. Ноги у него были длинные, шея длинная, но в будущем можно было ожидать такой же толщины, как у его отца.

— Вы, mademoiselle, туннеля не боитесь? — спросил он.

— Не знаю, — сказала она.

— Там огонь горит.

— Какой огонь?

— Лампы, чтоб темно не было. Там не страшно. Много народу. Я люблю в туннеле ездить. Так скоро. Сядешь, — и сейчас у Нового моста.

Он заплатил несколько грошей за вход, и они поместились на скамейке вагона. Он осторожно отодвинул свою ногу, чтоб не коснуться её платья, и спросил:

— Вам не страшно?

Она сказала, что нет.

— Сёстры не любят здесь ездить, — неожиданно припомнил он.

Вагон загрохотал в темноте. Турок, седой, с втянутыми щеками, сидел против неё, держа в охапке какой-то мешок с чем-то живым, шевелившимся. Ей этот турок, с живым товаром, показался страшнее туннеля. Она хотела спросить у своего спутника, что у него в мешке, но не решалась.

Они опять вышли на яркое солнце. Синие волны Босфора катились перед ними. На Новом мосту было движение, точно была вербная суббота: ехали в каретах, верхами, на ослах, в колясках, — и все под белыми зонтиками, закрываясь ими от палящих солнечных лучей.

— Здесь пристань, здесь, mademoiselle, — сказал Костя, и они спустились с моста вниз, к дымящемуся пароходу.

XV

Молодой человек, вероятно, был приучен отцом к точности и аккуратности, потому что они пришли как раз к отходу парохода. Она невольно смотрела на сказочную панораму Стамбула, плывшую мимо неё. Глаза её расширялись, ноздри раздулись. Она смотрела на тёмную зелень садов, на киоски и мавзолеи, на стройные минареты, на мягкие линии плоских куполов. А Костя исподтишка смотрел на неё, изучая её головку и думал:

«Отец любит большой нос, и мать любит, и сестры любят. Они потому так любят, что у них у самих носы, как башня Леандра. А я не люблю. То ли дело, как у этой гувернантки. Ах, красавица! И брови как червячки тоненькие, — а у мамы — с банан толщиною. Фу, нехорошо!»

— Нравится, mademoiselle? — спросил он её.

— Ах, ещё бы! — откликнулась она.

— Вот мы с вами как-нибудь поедем, — заговорил внезапно он, — поедем Святую Софию смотреть, Ахмедис, базар…

Он вдруг осёкся.

— А только нас с вами не пустят… — прибавил он.

— Отчего?

— Разве сёстры попросят.

— А вы любите сестёр?

— Ничего. Сёстры хорошие. Они глупые ещё.

— Отчего же глупые?

Он потупился.

— Ещё не понимают ничего. А только они хорошие. Гувернантка, что жила до вас, любила очень их.

— Она замуж вышла?

Он нахмурил брови.

— Да, за табачного фабриканта. Она — пустая женщина.

— Отчего пустая?

— Оттого, что за богатого пошла. Первый богатый, кто подвернулся, за того и пошла. Отец хотел, чтоб он на сестре женился. А сестра совсем не хотела: ему сорок пять лет, и он в оспе.

— Как в оспе?

— В рябинах. А Марья Петровна пошла. Как он сделал предложение, так и пошла. Деньги показали, она обрадовалась.

— А вы денег не любите?

— Нет. Я идеалист. Да и что мне деньги любить? У отца денег много. Он всегда даст сколько надо. А самому наживать — не надо. Я бы женился на девушке, которую люблю, и всё бы ухаживал.

Ей хотелось спросить: «Вы влюблены?» Но она нашла неудобным поддерживать этот разговор и потому сразу перевела его на другую тему.

— А это что за башенка? — спросила она, показывая на белое здание.

Он радостно усмехнулся.

— Это Башня Девушки.

— Какой девушки?

— Она принцесса была и жила здесь. Ей предсказано было, что её насмерть змея укусит. Она, mademoiselle, испугалась и в башне заперлась. И ей всё-таки злодеи змею дали, змея её ужалила. И вдруг пришёл её жених, молодой принц, и стал сосать рану, и высосал яд, и она стала здорова, и они женились, и стали счастливы.

Она взглянула на него и подумала:

«В самом деле, он не сегодня-завтра женится».

— Вы учитесь где-нибудь? — спросила она.

Он вздрогнул.

— Я зимою в одесской гимназии. В седьмом классе. Только я не вернусь больше туда.

— Отчего?

— Не тому учат, чему надо. Мне бухгалтерию надо знать, а не алгебру. И отец согласен: говорит, пусть сёстры учатся, приятно, когда барышня образована. А мужчине такое образование не нужно. Я вот по своему делу специально занимаюсь, и отец, mademoiselle, очень мною доволен. Он мне говорит: как я до двадцати одного года доживу, так он на вывеске сына прибавит. Знаете, будет «Петропопуло и сын». Это очень приятно. Тогда я одинаково с ним вексель могу выдавать и штемпеля прикладывать. Ведь мы очень богаты. За каждой сестрой отец миллион даёт, mademoiselle, и пай в деле, а после смерти — по миллиону каждой. А мне три миллиона.

— А вы говорите, денег не любите, — засмеялась она.

Он воспалёнными глазами посмотрел на неё.

— Я деньги, все свои миллионы, положу к ногам той, которая мне будет женою, — торжественно сказал он.

«Пожалуй, с ним нелегко будет ладить», — подумала Тотти и стала смотреть на тонувший в опаловом тумане Стамбул, как кружево сиявший куполами и минаретами на солнце. Она перевела глаза на флаг, шумевший над ними, и увидела белый полумесяц в красном кругу. «Я под охраной Турции, — продолжала она свою мысль, — с этим молодым греком, одна, несусь по волнам Мраморного моря. Как это странно!»

Когда глаза её встречались с Костиными, он опускал веки вниз и чертил палочкой по палубе какие-то зигзаги. Пассажиров на пароходе было мало: в эту пору дня больше едут в город, нем из города, ехавшие читали утренние газеты. Иные совмещали приятное с полезным и, занимаясь политикой, предоставляли свои ноги во власть чистильщикам, которые ваксили сапоги с удивительным рвением. Армянская и греческая речь преобладала; турецкой совсем не было слышно. Два молодых англичанина, с крохотными бачками и огромными биноклями, ехали в сопровождении грека-гида, который что-то безбожно врал о каких-то каменоломнях эпохи римских цезарей. Между собой они перекидывались по-английски, а с гидом — по-французски. И гид и они говорили прескверно, но это их не смущало.

Вдруг будущий миллионер заметил кого-то на палубе и, извинившись перед своей спутницей, исчез. Через минуту он вернулся, неся огромную палку рахат-лукума.

— Не желаете ли, mademoiselle, — сказал он. — Самый свежий — сегодня ночью делали.

— Нет, спасибо, я по утрам не люблю сладкого, — ответила она.

Он с изумлением посмотрел на неё, подумал, и вдруг швырнул рахат-лукум за борт.

— Вот тебе раз! — засмеялась она. — Вы, кажется, обиделись на меня?

— Чего ж мне обижаться! А только если вы не хотите, так чего ж я повезу его?

— А знаете, это нехорошо, что вы сделали, — проговорила она.

Он вздрогнул и насторожился.

— Почему нехорошо?

— Потому что это напоминает бесшабашность купца: я, мол, капиталист — пусть добро тонет; не желаю, только бы характер показать.

— Да ведь это стоит пустяки!

— Всё равно. Важно то, что вы это сделали, а стоит ли это сто тысяч, или сто копеек, — безразлично. Если я не могу есть так рано ваши сласти, всё-таки не следует швырять их в воду: отдали бы вон мальчику, что сапоги чистит, — он был бы счастлив.

Костя вскочил, хотел что-то сказать, опять сел, переложив ногу на ногу, потом виновато посмотрел на Тотти и вдруг сказал:

— Не сердитесь, пожалуйста.

Ей стало его жалко. В глазах его только-только не стояли слезы. Он был в таком настроении, что, скажи она слово, он бы нырнул в воду за этим рахат-лукумом.

Она протянула ему руку. Он схватил её и крепко пожал.

— Простите, простите, — повторил он.

Она отдёрнула её.

— Вы сумасшедший, — зачем вы мне так стиснули пальцы?

Он хотел что-то сказать, но ничего не сказал, поглядел по сторонам, и потупился.

XVI

Принцевы острова, куда направлялся их пароход, представляли из себя ряд пологих гор, выставивших свои лесистые вершины из голубых вод Мраморного моря. По берегам ютились белые, жёлтые и пёстрые домики. Купы деревьев то взбегали на гору, то скатывались вниз и жались к самой воде. В иных местах отвесные берега кручами обрывались в море. От всего пейзажа веяло довольством, спокойствием, мирной тихой усладой. Казалось, сюда собрались люди, любившие и природу и друг друга и согласившиеся уйти из городов и жить здесь, под шёпот ласковой волны, — в виду этих далёких лиловых гор, что амфитеатром громоздились на малоазийском берегу и убегали куда-то вдаль к югу, искрясь в горячем воздухе полудня.

Пароход подошёл к пристани. Опять подскочат носильщик, но уже не турок, а грек. Он униженно поклонился молодому Петропопуло, и Тотти по этому поклону поняла, что почтённая фирма и здесь пользуется большим уважением.

Молодой человек объявил, что здесь они тоже пойдут пешком, и они пошли по гладкой, утрамбованной дороге, между пирамидальных тополей, кипарисов и олив. Тут был целый городок чистеньких беленьких дач с зелёными ставнями, с башенками, киосками и густолиственными садами.

— Это всё богатые греки, очень богатые греки, — сообщал Костя. — В Константинополе очень много богатых греков. Все в Галате торгуют, и в Пере, и в Одессе. Очень хорошо, очень хорошо.

Он даже причмокнул, по греческому обыкновению, что обозначало высшую степень похвалы.

У белого двухэтажного дома с башенкой они остановились и вошли в ворота с чугунной решёткой. В одном из окон колыхалась кружевная занавеска, и слышались молодые звонкие голоса. Костя ввёл гувернантку в залу — светленькую, с будуарной мебелью — и, постучав в соседнюю дверь, сказал:

— Лена, Фанни, я mademoiselle привёл.

Из двери показалась золотистая голова в папильотках, мелькнули весёлые глазки, кто-то пискнул, и всё скрылось.

— Это Фанни младшая, — пояснил Костя. — Они ещё не одеты.

— До сих пор? — удивилась Тотти. — Они так поздно встают?

— Нет, они встают рано: но с восьми до двенадцати пьют кофе и не могут одеться.

Дверь опять приотворилась, и выглянула другая голова, потемнее, но тоже в папильотках.

— Mademoiselle, идите сюда, — заговорила она, — вы извините, что мы в таком виде. Мы не ждали вас так рано. Ах, Фани, какая она хорошенькая!

Тотти очутилась в светлой голубенькой комнате с двумя смятыми постелями, двумя туалетами и с портретами греческого короля и королевы над диваном. У дивана стоял большой круглый стол, вокруг несколько кресел. Всё это было завалено чулками, юбками, полотенцами, кофточками, перчатками, шляпками, словно тут шла опись имущества. Между всем этим хламом кипел спиртовой кофейник, и пламя его метнулось в сторону, когда отворили для Тотти дверь. Пахло цветами — они стояли тут же в вазе — кофе, духами, и тою свежестью, которая даёт неуловимый аромат в комнате, где живут молодые, здоровые девушки. Лена была в розовенькой кружевной кофточке, накинутой прямо на шёлковую рубашку, — а Фанни была даже без кофточки, и её смуглые обнажённые руки были закинуты назад: она расплетала себе косу.

— Вы не сердитесь, mademoiselle, что мы неряхи, — заговорила Лена, — видите какая гадость. Но если вы будете кричать на нас, мы исправимся. А теперь можно вас поцеловать?

Она по-детски положила руки ей на плечи и звонко поцеловала её в самые губы.

— И меня, — сказала Фанни, показывая крохотные беленькие зубки. — Вы — прелесть какая. Вы сейчас здесь выйдете замуж, как наша прежняя гувернантка.

— Садитесь, садитесь, — говорила Лена, сбрасывая со стула на пол чулки, корсеты и длинные тесьмы пояса с подвязками.

— Зачем же вы всё это валите на пол? — остановила её Тотти.

— Чёрт с ними! Потом подымем.

Она отбросила ногой под диван всю упавшую груду и схватилась за кофейник.

— Наливать вам кофе? Наливать, а?

— Стойте, стойте, — заговорила Тотти. — Вытаскивайте сейчас из-под дивана, что вы туда засунули. Что за беспорядок… Ну!

Лена взглянула на сдвинутые брови новой гувернантки, гибким, детским движением стала на четвереньки и полезла под диван.

— Мы всегда ведь так, — подтвердила Фани. — У нас ужас что такое! Это от мамы. Мама такая же. Она пьёт чай, а в руках башмак держит вместо сухаря…

Она вдруг ринулась к окну и, припав к щёлке, сбоку занавески, заговорила шёпотом:

— Лена, Лена! Иди скорей! Опять он здесь!..

Лена одним прыжком выскочила из-под дивана и кинулась к окну.

— Где? Где? — спрашивала она, тоже заглядывая в щёлку. — Mademoiselle, идите сюда скорей, идите, — смотрите, какой хорошенький итальянчик.

Тотти увидела сидящего у окна, черноволосого, смуглого брюнета в пунцовом галстуке и фланелевом пиджаке.

— Mademoiselle, — правда, душка? Он вам нравится? А? Нравится?

Тотти взяла их за руки и оттащила от окна.

— Как вам не стыдно, — заговорила она, — молоденькие девушки и переглядываетесь с какими-то итальянцами. Уж вы, пожалуйста, при мне этого не делайте.

— Отчего же? — наивно спросила Фанни. — Он пассия Лены, и она хочет за него выйти замуж. Только он совсем бедный. Он чем-то где-то служит и ничем не торгует. А папа иначе, как за хорошего купца не отдаёт.

За дверью послышался стук.

— Mademoiselle, — раздался голос Кости. — Вас мама к себе просит.

— Ну, я с вами ещё поговорю, — сказала девицам Тотти и вышла, к молодому человеку.

— Мама ждёт вас, — повторил он и повёл её чрез несколько комнат в угловую, у которой не было четвёртого угла: он был закруглён. Там, в больших креслах, сидела необыкновенно толстая женщина, с тройным подбородком и добренькими глазками. Кроме глазок всё у неё было чрезвычайно внушительных размеров. Из её бровей можно было выкроить пять пар обыкновенных; носа тоже хватило бы штуки на три. Грудь, живот, шея, — всё это было необыкновенно жирно, и вся она представлялась огромным мешком, прислонённым к креслу.

Когда Тотти подошла к ней, она внимательно на неё, посмотрела, потом показала пальцем на щеку и проговорила:

— Поцелуйте меня сюда, душенька.

Та поцеловала.

— Очень рада, душенька.

Лицо её не выражало радости и смотрело на неё, как плохо сделанная кукла.

— Что же вы стоите? Сядьте, душенька. Вы кофе заваривать умеете?

— Я приехала на должность гувернантки, — сказала Тотти хмурясь.

— Я знаю и очень рада. А я спрашиваю, умеете ли вы кофе варить?

— Нет не умею, — почти со злостью ответила она.

— Скажите, как жалко! У нас прескверно варят кофе. Я турецкого не люблю, а люблю по-русски, — не только со сливками, но и с пенками. Вы любите пенки, душенька? Что же вы молчите?

— Я право не знаю, что вам ответить, — возразила Тотти. — Я думала, что вы поинтересуетесь тем, что я буду делать с вашими дочерьми?

— С дочерьми вы ничего не поделаете. Они и без вас по-французски говорят лучше, чем по-гречески. А вот смотрите, чтоб в окне не торчали. Торчат, да на всех глаза таращат.

Тотти, присевшая было, встала. Она хотела сказать: «Я не могу взяться за такую должность, извините, я не останусь у вас», — но вспомнила, что у неё в кошельке всего три рубля с копейками, и снова бессильно опустилась на диванчик.

— А мужу не позволяйте за собой ухаживать, — продолжала старуха. — Он такой прыткий, даром, что дочери невесты.

— За кого вы меня принимаете? — спросила она.

— Я душенька говорю с вами откровенно, а вы обижаетесь. Это совсем лишнее. Я принимаю вас за хорошенькую девочку и потому знаю, что за вами ухаживать начнут. А вы сейчас ко мне. Я даром что сижу целые дни в креслах, — я ведь рассердиться могу. А когда я рассержусь, очень нехорошо бывает. Поцелуйте меня, душенька, ещё раз и идите к девочкам, да пугните их хорошенько.

XVII

Тотти долго не могла отдать себе точного отчёта, куда она попала. То ей казалось, что дом Петропопуло какое-то гнездо всякой мерзости. То все члены семьи казались ей милыми, хорошими людьми, с которыми можно было отлично ладить. Барышни были совсем ещё неиспорченные миленькие девушки, привязчивые, любящие, лишённые всякого воспитания, мечтающие о замужестве днём и ночью. Вокруг них весь воздух точно был наэлектризован влюблённостью. Они целый день только и говорили о том, какие приехали на Принкипо новые греки, и у кого сколько денег, и кто женат, кто вдов, кто холост. Костя целую неделю жил в Константинополе и приезжал в семью только по воскресеньям. Сам Петропопуло бывал чаще — раза три в неделю, и был всегда неизменно весел. Старуха зорко следила за всем с своего кресла. У неё были во всех комнатах расставлены большие зеркала над такими углами, что она видела всё, что делается за четыре комнаты.

На Тотти явились светленькие модные платья. Г-жа Петропопуло терпеть не могла тёмных цветов. Она на другой же день по приезде гувернантки выложила перед ней несколько турецких золотых и сказала.

— Возьмите, душенька, эти деньги и сделайте сейчас же себе три платья: светло-палевое, белое и светло-розовое.

— Но я не могу идти на такой расход, — нерешительно заметила Тотти.

— А я не могу допустить, чтоб вы были одеты иначе, чем мои дочери. Нет, уж вы, пожалуйста, душенька. Считайте, что это мой подарок. Поцелуйте меня в эту щеку и, пожалуйста, не сердитесь.

Когда она сказала дочерям, что её удивил поступок их матери, они, в свою очередь, удивились.

— Да ведь мы миллионеры, — с каким-то невинным цинизмом сказала Фанни. — Смешно, если б мы жалели гроши на тряпки.

— Вы можете не жалеть для себя, а при чем же я? — спросила Тотти.

— А не всё ли равно? Вы ведь наша? Вы всё равно, что родная. Хотите денег? Я вам дам, — у меня есть. Жалованье — это так, своим чередом. А так как вы чудесная и милая, так вы наша. И всё, что хотите, мы вам дадим.

— Разумеется, — подхватила Лена. — Если хотите, — кольца, браслеты, брошь, — вы только выберите: я вами сейчас отдам. И Фанни отдаст. Ведь у вас нет ни браслетов, ни колец? Милочка, возьмите.

И Лена высыпала перед ней из шкатулки целую груду колец, цепочек, браслетов и брошей.

— Нет, — возразила Тотти, улыбаясь, — вы чудесные девушки, но я вас люблю и без ваших колец. Мне этого не надо.

— Фу, вы гадкая, гордая, — сказала Лена и сгребла всю груду обратно в ящичек.

Они много гуляли. Тотти любила ходить. Барышни сначала упрямились, но потом привыкли к прогулкам. А гулять было где. Сейчас за городком начинались рощи и поля. Дорога вилась по холмам, между кипарисов, каштанов и пихт. То она терялась в их густой, изумрудной чаще, то сразу выбегала на простор, неслась к берегу, — и открывался широкий вид на морской простор, на тонущие в далёком дымчатом тумане горы, на белые паруса лодок. Аромат травы смешивался с солёным ароматом моря. Листья деревьев тихо шептали, волны пели свою вечную, неугомонную песню. По дороге, на ослах и сытых конях, ехали негоцианты, монахи и торговцы: наверху, на горе был старый монастырь, и его любили посещать путешественники.

Раз, уже под вечер — это было через неделю после приезда Тотти — они шли рощей, насквозь пронизанной пурпурными лучами низкого солнца. На повороте, круто взбегавшем на холм, они увидели трёх путников, смотревших на расстилавшуюся под ними долину. Лена схватила Фанни за руку и шепнула:

— Смотри, это тот, что я говорила: правда, душка?

— Не знаешь кто? — спросила Фанни.

— Нет.

Когда они поравнялись с стоявшей группой, «душка» приподнял шляпу по адресу Тотти и, сказав что-то своим спутникам, сделал нерешительное движение к ней. Тотти тоже отошла от своих воспитанниц.

— Я решился остановить вас, — начал товарищ прокурора, — чтобы сообщить вам моё местожительство. Я уже не живу в Константинополе, а переехал сюда, против гостиницы Калипсо.

Она наклонила голову, в благодарность за внимание, но ничего не ответила.

— Я буду писать брату, — продолжал он, — что прикажете сказать от вас? Довольны ли вы вашим местом? Хорошо ли устроились?

— Да, я довольна, — ответила она.

— Это ваши ученицы? — сказал он, кидая внимательный взгляд в сторону барышень. — Их отец, кажется, имеет большой дом в Пере и очень богат?

— Да, кажется.

«Старшая очень элегантна», — точно вслух подумал он и, приподняв снова шляпу, почтительно поклонился и отошёл к своим.

— Кто это? Кто? Вы его знаете? — защебетали гречанки. — Давно вы его знаете? Он русский?

Тотти сказала всё, что знала о нем.

— Он очарователен, — воскликнула Лена. — Ах, если б нам познакомиться!

Случай для знакомства представился на другой день. Анатолий, в элегантном сиреневом пиджаке, слегка надушенный, неожиданно явился на даче Петропопуло. Ему необходимо нужно было видеть глубоко уважаемую mademoiselle Ламбину. Он скоро уезжает в Россию, и, быть может, от неё будут какие-нибудь поручения. Тотти поблагодарила и сказала, что никаких поручений не будет. В комнату вошла Лена, ответила кивком на изящный поклон юриста и сказала:

— Извините, monsieur, maman на одну минуту просит к себе mademoiselle.

Тотти вспыхнула. Ей показалась сперва оскорблением эта бесцеремонность. Но, когда она вошла в комнату maman, всё сразу объяснилось.

— Душенька, — сказала она, — пожалуйста, приведите сюда этого прокурора и представьте его мне. Мои дряни в таком восторге, что не хотят его выпустить из дома.

Тотти засмеялась, пожала плечами и вошла обратно в залу.

— Г-жа Петропопуло, — заговорила она, — выражает желание познакомиться с вами.

— Я почту за счастье, — ответил товарищ прокурора и пошёл за Тотти в соседнюю комнату.

— Вы знаете, что он жених? — сказала Тотти барышням, реявшим у дверей комнаты матери.

Лена сделала гримаску.

— Мой отец богаче этого адвоката, и я не боюсь конкуренции, — ответила она.

XVIII

Произошло что-то странное и неожиданное. Анатолий пришёл к ним и на другой день, и на третий, а на четвёртый — он пришёл с утра и пробыл до вечера. Тотти была удивлена. Проходя мимо окон квартиры Анатолия, она видела в окне расстроенное, побледневшее лицо девушки с большими серыми глазами и рядом с ней красивую кудрявую голову её отца, склонившуюся над русской газетой. Девушка, казалось, вопросительно смотрела на Тотти, как будто ждала от неё разрешения мучившей её загадки. Тотти делалось неловко, и она проходила мимо, стараясь не смотреть по сторонам.

А дома — с самого утра перед ней проносился вечный праздник беззаботного житья. Девушки с хохотом вставали с постелей, в угоду ей щебеча по-французски. С хохотом они одевались, мылись, припекали свои кудри до того, что чад стоял по комнате и пахло палёными волосами. Они сидели по два часа каждая у своего зеркала и с наслаждением осматривали своё лицо, шею и плечи, — нет ли где пятнышка и прыщика. Тотти призывала их к добродетели, но всё было напрасно. Они смеялись, целовали её, целовали друг друга, шуршали шёлковыми рубашонками, туго затягивались в длинные книзу и открытые сверху парижские корсеты; пристёгивали к ним чулки, натирали каким-то кремом руки, чтоб они не загорали, и едва к двенадцати были готовы. Когда приходил Анатолий, они обе расцветали и по очереди кокетничали с ним, как кокетничают дочки богатых коммерсантов — грубо, наивно, навязчиво. Они не ревновали друг к другу, — каждая из них уступала другой кавалера, и каждая в разговоре с ним, казалось, хотела сказать: «Вот, смотри, какая я, смотри, какая я хорошенькая; да ещё какое приданое за мной; если хочешь — женись или возьми сестру; это всё равно, — я найду себе, другого, но на ком-нибудь из нас, женись, миленький».

Несмотря на их глупость, обе девицы действовали довольно систематически. Они вовремя умели показать гостю брильянты не только свои, но и матери, наивно заметив, что колье, перешедшее к ней ещё от бабушки, получит в приданое та, которая раньше выйдет замуж. Потом ему показывали фотографию их дачи под Одессой и говорили:

— Вот это всё вокруг наше, и эти амбары наши, тут их целый городок. А вот там правее — это уж дядино. Но дядя старше папы, и детей у него нет, так что всё после него к нам переходит. Лена, покажи Анатолию Павловичу дядин портрет.

И ему приносили портрет старого грека с большими вылупленными глазами. На портрете была надпись: «Моей любимой племяннице-дочке».

— Видите, как он нас любит, — объясняли ему.

Анатолий чувствовал себя с барышнями несравненно свободнее, чем с Наташей. Во-первых, тут не было вечной, тягучей речи о больном отце, да и самого больного отца не было. Во-вторых, разговаривая с барышнями, можно было решительно ни о чем не думать, задавать им вопросы и отвечать как попало, особенно если тут не было Тотти. Тотти мешала. В её чёрных глазках было что-то, отчего иногда Анатолию становилось неловко. Но она, впрочем, не мешала им; при втором уже посещении Анатолия, ей сказала madame Петропопуло:

— Душечка, оставьте их. Если вы сами за него хотите, — тогда другое дело. Но если вы не рассчитываете, так не мешайте. Молодые девушки — им, конечно, приятно иметь такого кавалера.

И Тотти их оставляла. Она бралась за книгу и уходила в садик. Она садилась на скамейку и задумчиво смотрела на то же море, на которое из своего окна смотрел Александр Дмитриевич. Она видела те же, что и он, далёкие горы, синеватыми кругами вздымавшиеся над лазурной гладью. Но мысли её были иного строя. Она ни о чем собственно не думала, и это были только обрывки мыслей. Она вспоминала свой дом, своё детство, свою мать. Она думала о том, как живут люди за этими лиловыми горами, и что там дальше, и куда ходит этот пароход, и зачем так много народа ездит каждый день из того селения, что виднеется там на берегу, сюда, на Принкипо, и дальше, туда, в Константинополь. Она не думала ни о варягах, ни о послах Владимировых, ни о значении Византии, — она смотрела на смутную дымку, окутывавшую Константинополь, и вспоминала пыльные, душные комнаты, тощую кошку и того осла, что лягался на улице, когда она отъезжала от таможни. Ей никуда не хотелось, никуда её не тянуло. Она была почти довольна своим положением, хотя вечное стрекотанье девиц раздражало её.

Она два раза застала их за чтением бульварного французского романа. Она начала его просматривать — и увидела, что он и пошл, и циничен. Она сама смутно понимала всё его неприличие и просила барышень его бросить. Они кинулись целовать её, по обыкновению, и уверять, что это всё совсем ничего и что брат им приносит и не такие книги.

Даже Тотти была рада, что её оставляют одну. Она нашла несколько старых романов Гюго и была поглощена фантасмагорией его огненных красок. Точно какая радужная паутина спускалась на неё, когда она развёртывала книгу. И в этой паутине, отделявшей её от остального мира, было ей хорошо, — и ей казалось, что она сладко спит наяву. Мощные чувства, мощные люди, чрезмерная любовь, острота чувствительности, безбрежность поэтического вымысла, — всё это уносило её куда-то высоко, на вершины тех гор, где ночевали пурпурные облака. Она забывала, что в нескольких саженях от неё Лена играет на инкрустированном пианино какую-то польку, а сестра ей подпевает, а товарищ прокурора, слегка прищурившись, смотрит внимательно на них и думает: «Которую?»

Раз, под вечер, она шла по дороге к соседнему магазину, чтоб купить бананов, когда Наташа подошла к ней и остановила её.

— Не у вас ли Анатолий Павлович? — внезапно спросила она, и на лице её так и дрожали тревога и страх.

— Да, он у Петропопуло, — ответила Тотти.

— Скажите ему, будьте добры сказать… Что папе дурно, при нем доктор. Я одна сбилась с ног… не придёт ли он?

— Если хотите, я помогу вам, — сказала Тотти.

— Нет, — почему же вы! — быстро возразила девушка. — Я бы вас просила позвать его.

— Хорошо, я сейчас пришлю его.

Она быстро повернулась и пошла к даче. Товарищ прокурора сидел перед Леной, и они били друг друга по рукам, стараясь отдёрнуть пальцы от удара.

— Вас просят к этому старику: ему очень плохо, — сказала Тотти. — С ним, кажется, припадок.

Анатолий поднял голову и сказал:

— Неужели? Это очень грустно.

Лена воспользовалась этим и звонко шлёпнула его по руке, так что гул пошёл по всему дому.

— Лена, — заговорила Тотти, — оставьте его, ему надо идти, у него обязанности.

Девушка опустила руки.

— Я не держу, — виноватым голосом сказала она.

— Не послать ли лучше записку? — спросил Анатолий и тут же, вырвав страничку из записной книжки, написал:

«Что случилось? Напишите, пожалуйста».

Бумажку послали с горничной. Через десять минут она принесла ответ. Под вопросом было написано карандашом:

«Не беспокойтесь, — папе лучше».

— Ну, я так и думал, — успокоительно заметил он. — Однако, посидев ещё немного, он встал и простился.

Когда он ушёл, Тотти сказала барышням:

— Мне кажется, он — нехороший человек.

— Нет, он хороший, — обиженным тоном сказала Лена. — И я не знаю, зачем вы его взбаламутили? Ведь всё равно, он на ней не женится.

— Почему вы знаете?

— Он сам мне сказал. Он мне сказал… Вы не удивляйтесь, пожалуйста, он мне сказал, что любит меня гораздо больше, чем её.

— Он вам сказал это?

— Да, и я выйду за него замуж.

— Вы вздор говорите.

— Нет, не вздор, не вздор, — вдруг закричала Лена, и затопала ногами. — Не смейте мне так… Не смейте.

Она вдруг упала на диван и залилась слезами.

— Она гадкая, гадкая! — сквозь слезы говорила она. — Он не любит её, меня любит.

Вошла мать. Она услышала её рыдания и, переваливаясь, вползла в двери. Она равнодушно посмотрела на дочь.

— Помочите её, вспрысните, — сказала она. — Видишь, как полюбила: бьёт всю даже.

Сестра побежала за водой и стала спрыскивать Лену.

— Оставьте меня! — кричала она. — Вы все гадкие, меня все ненавидят! Я отравлюсь, я не могу больше!

— Скажите, как влюбилась! — сочувственно повторяла старая гречанка, качая головой. — Совсем пора замуж выходить: так кричит, что сама ничего не понимает.

Лена успокоилась только тогда, когда её уложили в постель. Да и там она, лёжа ничком, всё вздрагивала и судорожно пожимала плечами, спрятав лицо в подушки.

XIX

На следующий день был праздник. Все греки накануне съехались на острова, позакрывав в Константинополе свои конторы и склады. В монастыре служили обедню, и серебристый звон колокола далеко разносился по морскому простору. Тотти встала раньше своих учениц и по обыкновению вышла в садик. Мимо ограды ходил какой-то господин с большой головой, и фигура его показалась ей знакомой. Она взглянула попристальнее и узнала в нем бухгалтера, с которым познакомилась на пароходе. Он тоже признал её и радостно приподнял свою странную остроконечную шляпу.

— Фу! Слава Богу! — сказал он. — Наконец, я хоть вас нашёл. Приехал с вечера и блуждаю здесь, как воришка, заглядывая во все окна.

— Я рада вас видеть, — ответила Тотти, подавая ему руку. — Вы искали меня?

— Собственно, не вас, а прокурора. Но я счастлив, что и вас нашёл. Вас не съели греки?

— Нет, как видите, — засмеялась она.

— Вижу. Вижу даже, что вы цветёте. У вас лучше вид, чем на пароходе. Появился загар, глазки блестят. Что же, вы довольны вашим местом?

— Не знаю, кажется, довольна.

— О, «кажется». Противное слово! Терпеть не могу кажется, и особенно, когда что-нибудь кажется хорошим. У нас часто говорят: он, кажется, не мошенник. У нас в банке так говорят. Стараются уверить и себя и других, что все, кажется, порядочные люди и, кажется, никто не ворует. Впрочем, это всё вздор! Ну, а скажите, как же живут греки? Едят грецкие орехи, моются грецкими губками, исповедуют греческую веру?.. Кстати, как фамилия ваших принципалов? Петропопуло? Ну, вот видите! А я всё спрашивал Попандораки: мне мельком называли фамилию, но я, конечно, тотчас же и спутал. Ну, вот, очень я рад, очень. Я так и напишу нашему архитектору, что видел вас, что вы веселы, счастливы, довольны, жизнерадостны, любвеобильны и прочее, и прочее.

— Почему же любвеобильна?

— У вас в глазах горит светлая, ясная, молодая любовь ко всему: к природе, к людям, к Богу; мне кажется у вас такое настроение, что вы любите даже комаров и мух.

— Ох, как вы не наблюдательны! — возразила Тотти. — Напротив, я никого не люблю в мире, и ко всему равнодушна. На меня нашла полоса какого-то безразличия.

— Нет, вы меня не обманете, — воскликнул Алексей Иванович. — У вас под пеплом тлеют искры, — вы меня не разубедите. Так ноздри не раздуваются, когда человеку до всего всё равно. Ну, да опять-таки и не в этом дело. А вот что — укажите мне, где обитает наш прокурор. Ему, понимаете, одну за другой присылают три телеграммы. Кто его знает, о чем извещают: может у него дядя в Америке умер, или какая-нибудь фабрика его сгорела. Приносят в гостиницу до востребования одну, потом другую, потом третью. Я знаю, что он куда-то уехал на Принцевы Острова — но куда, не знаю. Фамилию его невесты тоже забыл. В гостинице почему-то совсем их фамилии не знают. Словом, чепуха, андроны на колёсах. Сам прокурор мне так же симпатичен, как подошва на чужом сапоге, но всё-таки должен же я передать нужный документ. И вот я сажусь на какой-то кривой пароход и приезжаю сюда. Вчера рыщу по всем улицам и переулкам, сижу в саду, где играет скверная музыка, и пью скверную мастику (вот тоже греческое изобретение!), — и никого не вижу из тех, кого надо. Сегодня только что выпил стакан кофе (Боже мой, что за гадость этот кофе), как опять, высуня язык, ношусь с горки на горку. Хорошо ещё, что нигде не видно дворников с бляхами, а то они задали бы мне за любопытство… Вы меня простите, что я так много наговорил. Но дело-то всё в том, что я больше недели ни слова не говорил по-русски. Вы понимаете, как это тяжело, такая является потребность отвести душу…

Они стояли у низенькой железной решётки. Бухгалтер взялся за неё двумя руками и раскачивался взад и вперёд. Девушка стояла против него, закрывшись от солнца красным зонтиком. Они почти не заметили, как возле них выросла внезапно длинная фигура юноши с покрасневшим, возбуждённым лицом.

— Pardon, mademoiselle, — говорил Костя. — Пожалуйста, pardon. Я не хотел перерывать tête-à-tête. Но я случайно проходил мимо и вижу.

— Почему же вы это называете tête-à-tête? — вспыхнув, спросила Тотти. — Хорошее место для свиданий — улица.

— Мне это всё равно! — сдерживая злость, сказал юноша и, приподняв шляпу, удалился.

— Это что? Хозяйский сын? — спросил бухгалтер. — Влюблён мальчик? Успел уж?

— Что он говорит пошлости, ему и Бог велел, — проговорила Тотти, — но вам-то как не стыдно?

— Да что ж тут стыдиться? Дело простое. Увидел хорошенькую девушку, да ещё без эллинского носа, ну и, кончено, и готов.

— Вам нужен адрес Анатолия Павловича?

— Нужен.

— Вот он живёт там накось. Видите, белый дом с зелёными ставнями? Там железные ворота, и подъезд налево. Прощайте.

— Постойте, постойте, — вы сердитесь! Ради Бога, — этого совсем не надо. Если я что сказал лишнее, не обращайте внимания. У меня язык, что воронка — всё проливается. Ну, умоляю вас, не сердитесь. Я проживу здесь дня два, и каждый день буду ездить на осле мимо ваших окон.

Она кивнула ему головой и пошла по дорожке, а он направился к указанным ему воротам.

Анатолий только что встал и пил у себя в комнате чай, когда увидел из окна Алексея Ивановича. Он поморщился, но пригласил его войти в комнату.

— Вы извините, я не у себя живу, — сказал он, подавая ему стул и как бы намекая, чтоб он не засиживался.

— Я тоже в гостинице, — возразил Алексей Иванович.

— Это не гостиница, а дом моего тестя, — поучительно заметил товарищ прокурора.

— Да, это выгоднее гостиницы, — согласился бухгалтер. — Вы меня извините, что я осмелился ворваться в вашу интимную жизнь. Но мною руководило желание передать вам, быть может, нужные телеграммы.

— Весьма благодарен, — ответил Анатолий, не выражая, впрочем, на лице никакой благодарности, и протянул руку за телеграммами.

Алексей Иванович вынул бумажник, покопался в нем и вытащил три депеши.

— Вот это номер первый, — сказал он, — вот второй, вот третий, — в хронологическом порядке.

Анатолий вскрыл первую телеграмму, тотчас же её бросил, вскрыл вторую, слегка побледнел, сдвинул брови, подумал, медленно распечатал третью, прочёл, свернул её и встревоженно сделал несколько шагов по комнате. Он видимо сдержался и больно закусывал свои побелевшие губы.

— Кажется, я вам привёз неприятные известия? — спросил бухгалтер.

— Да, не из приятных, — сказал он, продолжая шагать.

Алексей Иванович молча следил за ним глазами.

— Не могу ли чем-нибудь, вам помочь? — спросил он.

Анатолий улыбнулся его наивности.

— Вы? Мне? — спросил он в свою очередь. — Нет, благодарю вас. Я не нуждался никогда ни в чьей помощи.

Бухгалтер встал.

— В таком случае до свидания! — сказал он.

— До свидания, — повторил товарищ прокурора, подавая ему руку. — Я искренно вам благодарен за ваше беспокойство; я прямо поражён. Неужели вы приехали для этого из Константинополя?

— Я думаю, это всякий бы сделал. Ведь вы, я полагаю, привезли бы мне нужные депеши, если б были в моем положении?

— To есть, если б располагал совершенно свободным временем? Очень может быть. Весьма вероятно.

Он проводил гостя до двери, воротился к столу, снова перечёл все три депеши, улыбнулся, потёр себе пальцем лоб, опять прошёлся по комнате, затем остановился, поднял голову и сказал:

— Надо действовать.

Он тщательно оделся, вычистил и отшлифовал ногти, подвил усы, завязал очень искусно галстук, посмотрел на часы и позвонил прислугу.

— Я ухожу по делу, — сказал он, — ворочусь не раньше, как через час. Если спросит обо мне барышня, вы скажете, что я к часу буду.

Он ещё раз оглядел в зеркале свой туалет, ещё раз поправил галстук, взял шляпу и трость и вышел из дома.

XX

По воскресеньям у Петропопуло вставали раньше, потому что отец и сын вставали рано, и подымали весь дом. Товарищ прокурора уже знал этот обычай дома, знал, что в одиннадцать часов девицы уже одеты, и потому смело шёл к ним в своём светлом фланелевом костюмчике, ярко освещённый жгучим августовским солнцем юга. Он уже решил бесповоротно действовать так, как, по его убеждению, следовало действовать, и смело отворил узорную калитку их сада.

Едва он сделал несколько шагов, как увидел Лену, игравшую с таксой. Молоденькая собака на вывернутых лапах неуклюже носилась за нею, ловя за подол платья, а девушка хлопала в ладоши, отскакивала, прыгала, смеялась и кричала.

— Эту так эту! — почти вслух сказала. Анатолий, подходя к ней.

— Я пришёл к вам проститься, — начал он. — Я сегодня же должен ехать в Россию.

Лена так и застыла с раскрытым ртом. Ему даже показалось, что она шатается и беспомощно протягивает к нему руки. Может быть, этого и не было, но он быстро схватил её за плечи рукой и шепнул:

— Успокойтесь, что с вами!

Он посадил её на скамейку и сам сел рядом. Она растерянно по-детски смотрела на него.

— Да как же это вы так вдруг? — спросила она.

— Нельзя, надо, — ответил он, не отпуская её руки и чувствуя сквозь жёсткий кружевной рукав её мягкую тёплую руку.

— А как же сестра? — спросила она.

— Сестра? — повторил он и быстро сравнил в уме, которая красивее. Лена старше, но у неё нос меньше; а у младшей нос уж совсем греческий.

— Или вы для гувернантки сюда ходили? — продолжала она жалобным голосом. — У нас всегда так…

— При чём тут ваша сестра, при чём гувернантка! — заговорил Анатолий. — Я еду домой, потому что умерла моя богатая тётка, и я являюсь её наследником.

— Не богаче же она нас! — вырвалось у Лены.

«Что ж, кажется, совсем клюнуло», — подумал он и ещё крепче придвинул её к себе.

— Как вам не стыдно говорить не только о гувернантке, но и о вашей сестре, — сказал он, приближая к её лицу своё лицо. — Скажите мне одно слово, и я уеду вашим женихом.

Такса, внимательно смотревшая на них, вдруг вскочила и залаяла.

— Идут, — быстро увёртываясь, сказала Лена.

— Я пойду к вашей матушке, — шепнул он.

— Зачем? — удивилась она. — Идите к папе: он читает газеты, и очень будет рад.

Из-за деревьев показалась тучная усатая фигура madame Петропопуло. Она шла, переваливаясь и опираясь на зонтик. Анатолий подошёл к ручке, чего он никогда раньше не делал. Она удивилась, хотела поцеловать его в лоб, но поцеловала только воздух.

Сам Петропопуло читал с наслаждением только что полученную греческую газету. При виде товарища прокурора, он торопливо стал вставать с кресел, что было довольно затруднительно при его тучной фигуре. Анатолий успел ласково удержать его за плечо.

— Зачем, не трудитесь, — сказал он и сам сел без приглашения против него. — Вы, быть может, удивитесь: я пришёл просить руки вашей старшей дочери.

Газета упала с колен коммерсанта. Он снял очки и стал их протирать.

— Конечно, я очень недавно имею честь быть с вами знакомым, — продолжал Анатолий, слегка покачиваясь на стуле и почему-то иронически улыбаясь. — Я бы никогда не решился столь поспешно сделать предложение. Но я получил депешу. Умерла богатая тётка. Я должен ехать. Я — её единственный наследник. Я люблю вашу дочь и хотел бы уехать женихом. Согласие вас ни к чему не обязывает. Я вернусь; вы присмотритесь ещё ко мне. Но я думаю, что я сделаю вашу дочь счастливой.

Грек нахмурил брови.

— У вас какой чин? — спросил он.

Анатолий сказал.

— А что говорит Лена?

— Она согласна.

— А что говорит её мать?

— Я ещё не говорил с madame Петропопуло, — ответил Анатолий, вспомнив, что ни разу не догадался спросить, как зовут будущую тёщу.

— В таком случае, вам надо объясниться с ней. Мы ничего не предпринимаем, не посоветовавшись друг с другом. Она очень обидится, если вы не обратитесь к ней.

— Я с удовольствием.

Он хотел встать, чтобы идти. Старый грек удержал его за коленку.

— А вам сколько надо приданого? — спросил он.

— А вы сколько дадите?

— А вот поторгуемся.

— Зачем торговаться? Что дадите, то и возьму.

— Как же не торговаться? А вдруг я ничего не дам? Дам тряпки да камни, а больше ничего. Вы придёте, спросите: «А деньги?» — а я скажу: «Договора не было».

— Ну, давайте договариваться, — весело сказал Анатолий. — Я буду просить больше, а вы давайте меньше.

— Сколько ж возьмёте?

— Миллион.

— А вы видали когда миллион?

— Видал.

— Ну, покажите рукой, ежели золото, так какой это сундук выйдет?

— Почём я знаю. Я в бумагах видал.

— Ну, а миллион золотом один человек унесёт, вы как полагаете?

— Не знаю.

— А сто тысяч унесёт?

— Я думаю, что унесёт.

— А я думаю, не всякий. Носильщик снесёт.

Анатолий нетерпеливо повёл плечом.

— Вы мне точно экзамен делаете!

— Нет, я к тому: вы говорите миллион, а сами не знаете, какой он такой миллион — большой или маленький, тяжёлый или лёгкий.

Они помолчали.

— Так как же? — спросил Анатолий.

— Сто тысяч чистыми. А остальное — векселя.

— А что остальное?

— Пятьсот.

Сердце Анатолия дрогнуло.

— На это я не согласен, — сказал он.

— Не рублей пятьсот, а тысяч.

— Десять годовых процентов будете платить?

— Три.

— Вы шутите?

— Зачем шутить. Хороши шутки! Пятнадцать тысяч в год.

— Кто же платит три процента?

— Хороший процент. За границей — два процента считают деньгами. Это не то что Россия.

— Я не согласен.

Грек опять сдвинул брови, взял карандаш и лист бумаги.

— Говорите, как?

— Триста наличными.

Петропонуло написал триста.

— На семьсот тысяч векселей из пяти годовых.

Петропопуло написал и перечеркнул всё крестом.

— Вот видали? — спросил он.

Анатолий встал.

— В таком случае… — начал он.

— Вы сядьте, — возразил грек. — Теперь я писать буду. Деньгами — сто тридцать в самой церкви. Векселей на пятьсот из трёх годовых.

— Я вам говорю, что вы шутите. Торгуете дочерью. Ведь я ей положение дам. Она не дочь купца будет.

— Я не могу.

— Значит всё, что о вашем богатстве говорят вздор?

— Много пустого болтают.

— Ну, так прощайте.

Грек вежливо подал ему руку. Анатолий пошёл к двери. В дверях его коммерсант окликнул.

— Подите сюда!

Тот послушно вернулся.

— После моей смерти за Леной будет полтора миллиона.

В глазах прокурора заколыхалась пелена.

— Слушайте, дорогой, — сказал он. — Чтобы покончить нам разговор, я предложу вам окончательные кондиции.

— Очень рад, — сказал старик и опять схватил карандаш.

— Наличными двести тысяч.

— Двести тысяч.

— На миллион триста тысяч векселей, из трёх годовых.

Глаза у грека выкатились.

— Вы ж говорили: векселей на семьсот тысяч?..

— Я не знал, что за Леной полтора миллиона.

— После смерти.

— Я не хочу, чтоб вы умирали, но хочу иметь на эту сумму векселей.

Петропопуло вдруг раскрыл свои объятия.

— Ну, идите целоваться, — сказал он.

Анатолий почувствовал у своих губ потные, жирные щеки грека.

— Так вы согласны? — спросил он.

— Согласимся.

— Нет, — вы напишите.

— Да вы скажите, сколько вы хотите в год процентов?

— Тридцать тысяч.

Грек внезапно показал шиш.

— А это видели?

— Ну, вас к чёрту! Говорить-то с вами не стоит, — сказал Анатолий, опять подымаясь.

Грек схватил его за фалду.

— Двести тысяч чистыми и двадцать в год?

— Ладно. Пишите.

— Что писать?

— Письмо мне пишите. Согласен на ваше предложение и с своей стороны обещаю то и то.

— Да какой же смысл в этом документе?

— Не всё ли вам равно — пишите.

— Неверящий вы человек. Сейчас видно — судейский. Ну, да пусть.

Он взял листок бумаги и придвинул чернильницу. Анатолий вздохнул с облегчением.

«Ужели, ужели!» — подумал он, чувствуя, как радостно прыгает его сердце. И тут же ужасная мысль пришла ему в голову: «А вдруг надует!»

Но старик грузно сидел на стуле и, царапая пером по бумаге, послушно писал послание будущему зятю.

XXI

Когда письмо было готово, Анатолий внимательно перечитал, спрятал в карман и ещё раз облобызался.

— Надеюсь, папа, дело кончено? — спросил он.

— Да, но теперь подите к моей жене и скажите ей всё так, как будто вы со мной и не говорили.

Анатолий пошёл в сад. Солнце сияло ярче чем полчаса назад, воздух был легче и ароматнее, зелень красивее, небеса голубее. Очевидно, сама природа принимала непосредственное участие в торжестве товарища прокурора.

Гречанка сидела неподвижно на самом солнопеке. Она сложила пухлые ручки на животе и совершенно бессмысленно смотрела на куст олеандра, росший по ту сторону дорожки. Анатолий приподнял шляпу и попросил позволения сесть рядом.

— Сядайте, — певучим голосом сказала она и показала место возле себя.

— Вы знаете, madame Петропопуло, — начал Анатолий, — до чего я искренно предан вашему семейству?

Madame кивнула головой, чтобы подтвердить, что она это знает.

— Каждый день бываю я у вас, и с каждым днём всё более привязываюсь к вашему милому дому.

— У нас хороший дом, — сказала она и засмеялась, показывая большие кривые жёлтые зубы, из которых один был совсем жёлтый, потому что его делали в Одессе.

— Я так искренно и глубоко уважаю этот дом, — продолжал товарищ прокурора, что одна мысль о разлуке с ним тяготит меня.

— А вам не надо разлучаться, — подбодрила она.

— Я то же думаю, — подхватил он, — и потому я решаюсь войти в ваш дом близким человеком — примите меня.

Она немного подумала.

— Вам которую надо? — спросила она.

Он хотел было сказать: «всё равно», но спохватился и сказал:

— Лену.

— А! А я думала вторую.

— Почему же вторую? Елена Евстратиевна прелестна.

Старуха опять поморгала.

— А вы куда её увезёте? — спросила она.

— В Москву.

— Не люблю Москвы.

— Что ж делать. Я служу там.

— Вы не генерал, ещё?

— Нет. Но буду.

— У меня есть дядя генерал.

— Это хорошо, — подхватил Анатолий.

Опять замолчали. Гречанка смотрела на облака и обмахивалась сильно надушённым платком.

— Так как же, что вы скажете на моё предложение? — спросил он, удручённый молчанием.

Она перевела глаза с неба на него.

— Все мужчины, — заговорила она, — не понимают женщин. Женщина выше их, воздушнее.

Анатолий покосился на её фигуру, но ничего не сказал.

— Женщине более свойственно увлекаться. А между тем женщина сдержана больше. Ах, куда больше! Вы, я знаю, обманывать будете жену. Мужчины всегда обманывают. Это очень нехорошо. Как кончится медовая луна, так сейчас обманет.

— Я не обману, — возразил, морщась Анатолий.

— Не может того быть. Как же вы можете не обмануть, если вы такой же человек, как и все?

Она замахала руками.

— Знаю я, знаю всех вас. Ой, какие вы! Совсем Бог с вами!

Она поднесла к глазам платок и начала отирать выступившие слезы. Так как она имела обыкновение белиться и румяниться, то ручеёк слезинок прорыл целую грязную полоску вдоль всей щеки, размывая штукатурку. От брови тоже пошёл кверху синий крючок.

— Мне очень тяжело с вами говорить, — сказала она. — Как всякая мать, я понимаю, я очень хорошо понимаю, на что идёт дочь. Когда я выходила замуж, мне только что исполнилось пятнадцать лет, и я очень плакала, а все смеялись. А я теперь не смеюсь. Уж я знаю, что нечего смеяться. Ах, бедная моя Лена!

«Куда ни шло, поцелую ещё раз у неё руку!» — подумал Анатолий.

— Полноте, maman, — сказал он, — я люблю Лену и сделаю её счастливой.

В это время в кустах раздался лёгкий вскрик, и смущённая Лена выбежала и кинулась на колени перед матерью. Она так была взволнована, что даже заговорила по-гречески.

— Цо, цо, цо! — сказала мать. — Как ты его любишь, ах, как ты его любишь!

Через десять минут все пили в зале шампанское. Сам Петропопуло надел белый галстук и чёрный сюртук. Он радостно улыбался и говорил:

— Я не обману, не обманите вы.

Пришла Тотти. Её попросили тоже взять бокал. Она взяла. Но когда она узнала причину торжества, бокал чуть не выскользнул из её рук.

— Что? Вы женитесь на ней? — спросила с изумлением она. — А как же…

— Я человек совершенно свободный, — возразил он, — и ничем ни с кем не связан.

Она поставила бокал на поднос.

— Выпейте, душенька, не стесняйтесь, — сказала madame Петропопуло.

— Нет, у меня болит голова, — ответила Тотти и вышла из комнаты.

Анатолий стал прощаться. Ему надо было немедленно уложиться, чтоб поспеть до вечера в Константинополь. Он обещал зайти хотя бы на минуту перед отъездом, перецеловался со всеми и вышел.

Лена кинулась в комнату Тотти.

— Милочка, что с вами, за что вы меня оскорбляете? — с гневным плачем заговорила она. — Когда все меня поздравляют, вы вдруг отставляете свой бокал. Что это значит?

— Это значит, что вас не с чем поздравлять, — сухо заметила Тотти.

— Не смейте так говорить, не смейте! — почти с плачем закричала Лена.

— Вы не кричите, — остановила её гувернантка. — Он не имеет права жениться на вас, потому что жених — другой девушки, и эта девушка его любит.

— Никто, никто не может его любить так, как я! Слышите — никто! Он — божество, гений, восторг! А вы завистливая, скверная интриганка. Вы сами хотите замуж, и вам завидно, что моложе вас выходят.

Тотти засмеялась.

— Уверяю вас, что, если бы он сделал мне предложение, я бы не пошла за него.

— Ох, скажите! Так я и поверила! Красавец, умница, прокурор, — и она не пошла бы!

— Нет, — настаивала на своём Тотти, — потому что он человек дурной. Порядочные люди так не поступают. И как вы смели принять его предложение? Ну, если он не имеет понятия о чести, то как же вы — милая, неиспорченная девушка, — как же вы позволяете ему говорить о любви, даёте согласие быть его женой, носить его фамилию? Я не ждала от вас этого. Вы, — вы лишились моего уважения!

— А вы моего! — подхватила гречанка. — Я не хочу, чтоб вы оставались в нашем доме, если позволяете себе говорить это мне, хозяйской дочери. Какое мне дело до этой дряни, до его невесты! Я задушить её готова, понимаете, — задушить!

Девушка стояла перед ней вся дрожа, с широко раскрытыми глазами, с сжатыми руками, готовая действительно задушить свою соперницу. В ней говорила ревность, страстная южная ревность.

— Да мне ничего не остаётся, как уехать от вас, — сказала Тотти. — Но вы ещё не раз вспомните, что не послушали меня.

Лена вдруг, как стояла, так и села на пол. Горькие слезы хлынули из её глаз.

— Не говорите, не говорите этого! — с плачем просила она. — Пожалейте меня. Я глупая, я скверная, я виновата…

Она ловила её руки, целовала их, прижималась головой к её коленям, в отчаянии билась на полу. Это был какой-то припадок самой бешеной страсти.

— Полно, Лена, полно, что с вами! — уговаривала Тотти. — Что вы делаете, опомнитесь! Да неужели вы так его любите? Выходите за кого угодно, мне всё равно!

— Вы не любите меня, презираете, я несчастная! — бессвязно лепетала девушка и, вдруг схвативши обеими руками ворот платья, разорвала всю грудь пополам.

— Чем же платье виновато? — спросила Тотти.

— Ах, мне всё равно! Пусть всё летит клочьями, — всё!

Она прижалась головой к гувернантке, крепко охватила её за талию и заплакала ещё сильнее, ещё отчаяннее.

XXII

Анатолий в условленный час был дома. Наташа ждала его с каким-то тайным предчувствием. Он спросил, где её отец, и прошёл к нему в кабинет. Старик чувствовал себя сегодня особенно дурно, был бледен, на пальцах рук у него показались отеки. Анатолий поздоровался с ним и сел против него в кресло.

— Что вы сегодня такой? — спросил Александр Дмитриевич. — Точно чем взволнованы?

— Да, я взволнован, — ответил Анатолий, не глядя на него и рассматривая узор на расписанном полу.

— Отчего?

— Я получил неприятную телеграмму. Умерла тётя Варя.

— А!

Александр Дмитриевич изумился и растерянно пощупал руками свои ноги, точно хотел удостовериться, — а он-то сам жив, или нет.

— Я сегодня еду, — сумрачно продолжал Анатолий.

— Что? — переспросил старик. — Едешь? Зачем же? Ты даже на похороны не поспеешь? Ведь ничем уж помочь нельзя?

— Но всё-таки я должен быть там.

— А здесь, здесь ты разве не должен?.. А, впрочем, виноват… Нет, конечно, тебе туда надо… Вот только если я вдруг… тоже как твоя тётка?.. С кем же Наташа? А? Как же ты?.. Ведь что ж, девушка одна! Ты должен помочь…

Анатолий нахмурил брови.

— Чем я могу помочь! — задумчиво сказал он.

— Как чем? Да всем…

— Александр Дмитриевич, я хотел бы с вами серьёзно поговорить, — начал он решительно.

Александр Дмитриевич запахнул халат.

— В чем дело? Что такое?

— Я пришёл к одному неприятному выводу в течение последних дней. Я не должен жениться на Наталье Александровне.

Пенсне свалилось с носа адвоката. Глаза смотрели с недоумением. Всё лицо было жалкое, беспомощное. Анатолий скользнул по нем взглядом и опять стал смотреть в землю.

— Я не должен жениться, — повторил он. — Я анализировал своё чувство к ней и не нашёл его достаточным для такого важного шага, как брак. Я виноват и перед нею, и перед вами; но лучше остановиться теперь, лучше теперь сообразить, пока ещё есть время, чем потом каяться всю жизнь. Быть может, это чувство временное, быть может, оно пройдёт, но я, как честный человек, обязан был вам сказать всё откровенно.

— Как честный человек? — повторил Александр Дмитриевич. — Да честный человек, конечно…

Он уронил платок, хотел нагнуться, чтоб его поднять, но Анатолий предупредительно нагнулся и поднял.

— Я полагаю, — продолжал он, — что это чувство — колебания временное, что наступит время, когда я снова возвращусь к Наташе…

Лицо Александра Дмитриевича скривилось в улыбку.

— Ты в мае будешь возвращаться, а в августе уходить? — спросил он. — Уходить и возвращаться, опять уходить и снова возвращаться; а мы, с раскрытыми объятиями будем ждать тебя и радоваться возвращению блудного жениха… Фу, какой ты…

— Договаривайте, — сказал Анатолий.

— Бог с тобой, не стоит. А только ты сам, ты сам это скажи ей. Я не в силах. Я стар и слаб для этого. Доктора сказали, что нужно мне одно, — покой.

Он встал, сделал несколько шагов по комнате, потом остановился, опёрся на стол и глянул прямо в лицо Анатолия.

— Скажите, вам бросали когда-нибудь в лицо оскорбительное, низкое прозвище?

Анатолий смело посмотрел на него.

— Нет. Потому что знали, что я никакого оскорбления не снесу и сумею отпарировать всякий удар.

— Так никто никогда не ударял вас по щеке, — вот так, интимно, в четырёх стенах, без свидетелей, без последствий по службе? Никто?

Анатолий невольно отодвинулся и тоже встал.

— Я понимаю ваше волнение, — заговорил он, — и оставляю без внимания все ваши оскорбления. Я виноват, но вы знаете, как трудно управлять своими чувствами? Лучше ли было бы, если бы я через год после свадьбы пришёл к вашей дочери и сказал: «Я разлюбил тебя», — а ведь это бывает на каждом шагу? Я вовремя отдал себе отчёт. Я увлекался вашей дочерью, — увлечение это прошло. Я готов говорить, что она мне отказала, и предоставляю вам говорить тоже.

— Вон! — вдруг крикнул Александр Дмитриевич и, схватив лежавшую на столе книгу, пустил её в Анатолия. — Вон сейчас отсюда, — вон, пока я не убил тебя…

Испуганная Наташа вбежала в комнату. Она кинулась к отцу…

— Уходите, уходите! — говорила она Анатолию. — Уходите, — вы видите…

— Смотри, любуйся на него, — задыхаясь, продолжал старик. — Жених, любящий жених, — у него увлеченье прошло, и он считает себя в праве бросить тебя… Он говорит: увлеченье прошло, он увлекался!..

— Да уходите же! — крикнула Наташа. — Вы убьёте его.

Анатолий наклонился, поднял с полу книгу, ударившую его в плечо, положил её на стол и, не глядя ни на кого, с искривившимся ртом вышел из комнаты.

Старик тяжело дышал, сидя в креслах. Дочь, вся в слезах, стоя на коленях, прижимала свою голову к его груди. Он гладил её по волосам, по щекам и всё крепче и крепче прижимал её к себе.

— Ну, не плачь, не плачь о нем — не стоит. Не стоит из-за него терять слез. Он правду сказал: лучше теперь, чем потом… Ну, что ж, мы ещё пока живы. Я хоть и развалина, но всё-таки постою за тебя и за себя… Вот всё-таки — выгнал его. Только б теперь вот, теперь, сейчас не умереть. Чтоб не дать торжествовать ему…

— Живите вы: никого мне кроме вас не надо, — сказала Наташа.

Он повернул её лицо к своему.

— Никого не надо? — повторил он. — Да, — это хорошо… если никого не надо… Ну, что ж — Корделия моя. Я, как старый Лир, скажу: «Уйдём в темницу и будем петь, как птички в клетке; я тебе буду рассказывать старые сказки; а люди пусть волнуются и пожирают друг друга!»

Он прижал свою щеку к её молодой щеке и несколько минут был неподвижен.

— Нет, — вдруг сказал он, слегка отстраняя её от себя. — Нет, — пора мне умирать. Я мешаю тебе…

— Папа, папа, — что вы говорите. — Клянусь вам — вы один в мире, кого я люблю, и кто мне дорог.

Он опять ласково посмотрел на нёс.

— Корделия, Корделия!..

— Слушай, — начал он помолчав. — Тот… я не хочу его называть — тот пусть уедет. Ты прости его. Я его прощаю. Всё к лучшему. Я его никогда не любил. Мы избавились от негодяя, и чудесно. Что было бы в будущем — неизвестно. А теперь мы свободны. Слышишь — экипаж подъехал? Это он за ним посылал. Платком махать на прощанье не будем… Дай-ко мне воды.

Она подала ему стакан; он отпил немного и поставил на стол.

— Если я сегодня не умер, — это хорошо. Значит, у меня ещё много сил, много, — сказал он, — А только ослаб очень. Дрянь я стал, совсем дрянь. Торопился жить и вот теперь — расплата… Фу! Тяжело, дружок, тяжело… Даром мне всё это не пройдёт… И стоило горячиться? Да нельзя, надо было… А как мне хотелось ударить его. Никогда, никогда я не бил никого, но сегодня… сегодня я не мог удержаться.

Он ещё выпил воды.

— Ах, уезжал бы он скорей. Мне противна мысль, что он тут. Позвони прислугу.

Вошла горничная.

— Господин ещё с утра уложился, — сказала она, — вещи уж отправлены на пристань. Сейчас он сам уезжает.

Старик усмехнулся.

— С утра. Не решился сразу сказать… О-ох, человечек!

Он задумался, тускло глядя на кисейные занавески, слегка шевелившиеся от морского ветерка. Впрочем, трудно сказать, думал ли он о чем-нибудь. Глаза его потеряли всякую осмысленность и смотрели прямо, точно вдаль. Топот лошадей напомнил ему о жизни.

— Я прилягу, — сказал он. — Ты знаешь, какое странное ощущение я сегодня испытал перед тем, как проснуться. Мне казалось, что я смотрю на себя со стороны, но на кровати лежал не я, а маленький спелёнутый ребёнок, — такой, каким я был шестьдесят лет назад. И потом он стал расти. Он — это я. Он лежал на постели в студенческом мундире — совсем такой, каким я был, и пробор сбоку. А потом студентик вытянулся, закрылся одеялом, повернулся навзничь, и стал сухим, окоченелым мертвецом. И руки сложены на груди… Я проснулся, и с тех пор не спал. Теперь я бы заснул. Помоги мне до кушетки.

Он встал, тихонько перешёл комнату и осторожно, точно у него болели все члены, опустил голову на подушки.

— Корделия! — повторил он, ласково взглянув на неё. — Корделия, не отходи от меня. Побудь здесь. Дай руку сюда, сядь. Вот так. Ну, вот…

Он закрыл глаза. Потом открыл, долго, внимательно посмотрел на дочь и сказал:

— Хорошо.

XXIII

Перед тем, как сесть на пароход, Анатолий зашёл к своей новой невесте, чтоб проститься ещё раз. Но к нему вышла Тотти и сказала, что Лена больна и принять его не может, а никого больше дома нет.

— Ах, вот как! — сказал он. — Ну-с, а я этому не верю. Я полагаю, что это ваша интрига. Я не могу у ехать, не увидев её. Я не верю вам.

— И не верьте, и не верьте! — закричала Лена, появляясь в дверях. — Я здорова. Это она уговорила меня не выходить к вам, и я по глупости, по бесхарактерности согласилась. А теперь я увидела вас в щёлку и поняла, что всё это гадкие интриги… и ничего больше.

Тотти пожала плечами.

— Вы достойны друг друга, — сказала она, уходя из комнаты.

— Я право начинаю думать, что вы здесь не гувернантка, а первое лицо в доме, — сказал ей вслед Анатолий.

— А я начинаю думать, что здесь живут одни сумасшедшие, — сказала она и пошла в сад.

Её глубоко возмущал и Анатолий, и Лена, принявшая его предложение. Она в волнении ходила по дорожке. Перед ней неотступно рисовалась Наташа. Её неудержимо влекло к ней. Она хотела прийти к ней и сказать всё, что случилось здесь, в этом наивно-патриархальном, но строго-коммерческом доме. Но она не знала, как посмотрят на её визит и не истолкуют ли его в дурную сторону: не подумают ли, что она пришла из праздного любопытства, чтобы посмотреть на покинутую невесту, и потом разнести по всему острову сплетни об истории этого разрыва.

Она села на свою любимую скамейку лицом к морю. Её зависимое положение более чем когда-нибудь давило её. Она готова была бы бежать с закрытыми глазами куда угодно, хотя не знала в сущности, на что она могла пожаловаться в семье Петропопуло по отношению лично к себе. К ней были внимательны, даже слишком внимательны: ей сразу заплатила мать за два месяца вперёд жалованье, да кроме того наделала этих платьев. Девочки любили её, Костя безмолвно таял, — сам старик был с ней грубовато-вежлив и считал её за свою. Приискать предлог уйти от них было бы трудно, да и проклятые деньги, забранные вперёд, связывали её. Она не может их возвратить, их у неё нет. А вырваться надо: она просто задыхается здесь.

Или остаться? Этот жених уезжает в Россию. Раньше, чем через месяц он не вернётся. Надо тем временем убедить девочку, открыть ей глаза. Быть может, она должна это сделать? Или пусть всё идёт своим чередом: пусть женятся, выходят замуж, обманывают людей, и самих себя, — не всё ли ей равно.

— Вы одни? — раздался робкий голос возле неё.

Она повернула голову и увидела Костю. Он стоял перед ней, весь переполненный восторгом.

— Вы видите, что одна, — сухо ответила она.

— Ах, как редко я вижу вас глаз на глаз! — с тихим вздохом сказал он.

— А зачем вам видеть меня с глазу на глаз? — спросила она.

— Когда я вас вижу одну, mademoiselle, — запинаясь заговорил он, — мне кажется, что вы… что вы дышите, и говорите, и думаете…

Он запнулся и с трудом закончил:

— Только для меня.

Она с удивлением подняла брови.

— Что? Только для вас дышу?

— Я не так выразился… Я по-русски не могу так тонко сказать, как думаю. Я не в этом смысле. Я хочу сказать: я фантазирую, я обольщаю себя мыслью… Я знаю, что я для вас — мальчик…

— Оставьте, Костя, умоляю вас, оставьте этот разговор. Если вы это знаете, — так и молчите.

— Я просил вас дать мне локон волос, — продолжал он, — а вы мне не дали…

— И не дам никогда.

— А они у меня есть, — с какой-то злобой сказал он. — Я вам покажу сейчас.

Он вытащил золотую цепочку, которую он носил на шее, и показал медальон с крестом сверху.

— Видите, видите, что здесь?

Он открыл крышку, и она увидела комочек втиснутых туда волос.

— И знаете, где я их подобрал? Вы выбросили их за окно, когда причёсывались. Скатали и выбросили. А я ждал и караулил под окном.

Она не выдержала и засмеялась.

— Вы все здесь сумасшедшие, — сказала она.

Он вдруг бросился перед ней на колени.

— Я люблю вас, — залепетал он, — люблю так, как, никогда русские не любят. Я готов ждать…

— Чего?

— Год, два, пять лет. Я буду учиться, я буду первый ученик. Но пусть я знаю, что вы — моя невеста.

— Встаньте, Костя, встаньте. Я приказываю вам встать, или я уйду.

Она встала и сделала шаг в сторону. Он припал лицом к земле и стал целовать следы её каблучков, вдавившихся в песок.

— Да полноте, — продолжала она, — как вам не стыдно!

Он вскочил на ноги и вынул из кармана маленький револьвер.

— Видите вы это? — спросил он. — Клянусь вам, что кто-нибудь из нас будет мёртв, — или вы или я.

Он повернул дуло к себе. Лицо его горело, губы дрожали. Она быстро схватила его за руку.

— Отдайте его мне, отдайте, — сказала она.

Он легко выпустил револьвер и припал губами к её руке.

— Ах, если б вы, вашей рукой убили меня, — какое было бы счастье! — сказал он.

— Я оставлю револьвер у себя, — сказала она.

— Оставьте, оставьте! — залепетал он. — Это будет вам память обо мне. Я вам и футляр дам. У меня есть на него — замшевый.

— Хорошо, вы и футляр мне дадите. Только теперь оставьте меня.

Он схватил её за руку.

— Об одном, об одном умоляю вас, — заговорил он, — поцелуйте меня в лоб. Клянусь вам, — за один этот маленький поцелуй я готов ждать месяцы и годы.

Она колебалась. Мальчик смотрел на неё влюблёнными глазами с каким-то собачьим выражением преданности.

— Наклонитесь, — сказала она.

Он двинулся к ней, схватил её руку и стал покрывать её поцелуями; она приложилась губами к его лбу, высвободила руку и повернулась, чтоб идти. На дорожке стояла Лена и смотрела на них широко раскрытыми, злыми глазами.

— Вот как! — заговорила она. — Вы читаете мораль честным девушкам, а сами завлекаете богатого мальчика. И вы думаете, я не скажу папе всего, как только он вернётся, и вы думаете он не прогонит вас, тотчас же, чтобы спасти брата?

— Довольно! — сказала Тотти. — Я сама у вас не останусь.

Лена захохотала.

— Вот как! А забранное жалованье вы можете вернуть?

— Ленка! — крикнул Костя весь дрожа. — Это — моя невеста, и если ты посмеешь сказать ещё слово…

— Что-о? — воскликнула Лена. — Она — невеста? Да кто ж тебе позволит жениться на нищей, у которой одна пара ботинок, да и то старых?

— Я никогда не была его невестой и не буду, — сказала Тотти. — Я слишком уважаю себя, чтоб ещё хоть час могла здесь остаться. Я здесь всё оставлю: мои вещи, деньги — хотите, оставлю своё последнее платье. Мне ничего вашего не надо. Долг свой я пришлю вам: наймусь в подёнщицы, но отработаю его.

Она вынула из кармана револьвер и бросила его на песок.

— Возьмите — стреляйте, стреляйте друг в друга, в меня, мне всё равно, — сказала она, — но только я ухожу от вас и сейчас же.

XXIV

Каждый нерв её дрожал, когда она вошла в свою комнату, взяла свой паспорт, положила в чемодан белье и книги, надела шляпку и накидку и села к столу написать несколько слов Петропопуло. Но руки не слушали её, и перо прыгало.

— Всё равно, — потом, когда пришлю за чемоданом.

Она вышла за решётку сада на улицу и машинально пошла по дороге, сторонясь от ослов, мерной рысцой бежавших под грузом каких-то жирных англичан. На углу, у маленького переулка, подымавшегося в гору, она остановилась.

«Куда пойти? — подумала она. — К кому?»

Она вспомнила, что Алексей Иванович говорил о «Калипсо». Она пошла к этой гостинице, поместившейся у самого моря на обрыве. Лакей во фраке долго и внимательно слушал её описание и наконец сказал:

— Очень возможно, что есть такой господин, — но почему он русский? Если это он, то он действительно тут, вот в этом номере.

Алексей Иванович радостно изумился при виде Тотти; он даже растерялся в первую минуту и, спросив, «чем обязан», расположился говорить с ней в прихожей. Но потом спохватился и пригласил в свою комнату. Только тут он заметил, как она была взволнована.

— Вас обидели? — спросил он, сжимая маленькие кулачки. — Изложите, пожалуйста, все обстоятельства.

Она стала рассказывать в общих чертах, что случилось сегодня.

— A-а! Вот как! — говорил он, слушая её. — Так и знал, так и ожидал. Конечно! Ха!

Когда она дошла до последней сцены в саду, он вдруг прыснул со смеха.

— Да, помню: юнец, с видом Горгоны прошёл тогда мимо нас. Влюбился? Гм! Что ж мудрёного? Возможно.

Она кончила и спросила его совета.

— Совета? — переспросил он. — Какого же совета? Уезжайте, уезжайте скорей. Хотите в Россию — так в Россию. Кошелёк мой тощ, но на двоих хватит, даже на первый класс. Место найти в Москве можно. Я найду вам.

Он встал и заходил по комнате.

— Ну, конечно, найду, — подтвердил он сам себя. — И вы расплатитесь с ними. Наконец, заплатите сейчас. Настолько-то хватит. Отдайте, отдайте им сейчас всё.

— Но зачем же я буду вам должна? — спросила она смущённо.

— А, Боже мой! Не всё ли равно, кому вы будете должны? Почему же я хуже грека, торгующего маслинами или пшеницей… чем он там торгует? Ну, будете должны… Отдадите, когда можете… Ведь не возьму же я с вас, чёрт возьми, векселя? Только того не доставало. Наконец я дал слово милому и почтенному архитектору, что в случае нужды помогу вам. Я не знаю, почему он там хлопочет о вас, но я дал слово и сдержу его. Хотелось бы мне ещё нарвать уши этому гречонку из одесской гимназии, — ну, да не стоит рук марать.

В конце концов они решили так. Она останется пока здесь в гостинице и возьмёт номер; завтра утром они отправятся в Константинополь и на первом же пароходе тронутся в Россию. Тотти взяла маленькую узкую комнату, в одно окно, и послала посыльного за вещами к Петропопуло. В записке она писала, что более не может возвратиться в их дом, просит прислать её чемодан и доверенное лицо, которому она могла бы вручить должные ею деньги.

Не прошло и четверти часа, как явился сам Петропопуло, переваливаясь и отдуваясь. Постучавшись в дверь и получив разрешение войти, он остановился на пороге, широко расставя ноги.

— Беглая! — заговорил он, радостно простирая к ней руки. — Это что же значит? Да как вам не стыдно?

— Вот ваши деньги, — ответила Тотти, показывая на грудку золота, приготовленную на столе, — я заняла, чтобы отдать вам долг.

Петропопуло вошёл, опустился на стул, так что он крякнул под его тяжестью и, не снимая шляпы, остановил удивлённый взгляд на молодой девушке.

— Слушайте, мадемуазель, — заговорил он, опираясь обеими руками на палку с костяным набалдашником, изображавшим орла, терзающего куропатку, — из-за каких таких скандалов вы изволили покинуть свой пост? Что-то такое вам наговорила девчонка, а мальчишка растаял, да в любви начал признаваться? Да вы — одну в угол, а другого — за вихор. Разве они могут оскорбить вас? Да что бы они ни говорили, — не всё ли одно? Я запру Ленку на три дня без еды в комнату, а Костьку совсем пускать сюда не буду. И оба они пред вами сегодня извиняться будут.

— Я к вам в дом не вернусь, — твёрдо проговорила Тотти.

— Фу, какая упрямая! Вот заладила! Да ведь у меня ещё другая есть дочь. С той-то вы ведь не ссорились? С женой вы не ссорились? Со мной вы не ссорились? Ну и чего же так кидаться на стены? Хотите прибавки жалованья? Хотите я единовременно вам подарок сделаю?

— Я не вернусь к вам, — повторила она.

— Нет, вернётесь. Я не уйду без вас. Костьку я в Константинополь сейчас спущу. А Ленка на колени станет и просить прощенья будет. Ну, мадемуазель, ну, хорошая, пожалуйста, пойдём домой. Ведь мы, ей Богу, хорошие люди. Что мы вам сделали?

— Довольно того, что вы выдаёте за этого господина вашу дочь, — вспыхнув, заговорила Тотти. — Как вы поощряете её на такой ужасный шаг! Ведь вы знаете, что он был женихом другой девушки и отказался от неё только потому, что вы богаче?

— Ну, что же, — спокойно возразил Петропопуло, — а найдёт он кого богаче меня и от меня откажется. Он человек коммерческий, даром что юрист. Я думаю его в долю взять. С его законами, ах как много барышей можно нажить!

— Ну, и поздравляю вас с барышами, а меня оставьте в покое. Я сказала, что не вернусь к вам, и не вернусь.

— Хоть проститься зайдите к жене, — не отставал он. — Ведь старуха-то ничего вам не сделала? За что же вы ей на голову наплевали. Ай, мадемуазель, нехорошо это, — совсем нехорошо!

«Почему, в самом деле, я не простилась с нею? — подумала Тотти. — Ведь она, конечно, во всём этом не виновата».

— Ну, как же? — спросил грек, помолчав.

— Хорошо, я приду проститься, — сказала она.

— Вот и превосходно. Очень рад.

Он встал и поправил шляпу.

— Может и передумаете к тому времени? — лукаво подмигивая, проговорил он. — А я бы вам приготовил браслетик что ли, чтоб глупость детскую загладить…

— Не надо мне браслетов. Я только проститься зайду. Возьмите же деньги ваши.

— А это уж вы сами старухе отдайте. Я вам не платил и получать не мне.

В дверь раздалось громкое постукиванье, и вслед за тем высунулась голова Алексея Ивановича. Он был растерян и взволнован.

— Виноват, — заговорил он, входя в комнату, — я к вам с нежданной вестью. Мареев умер.

— Какой Мареев?

— Да отец этой барышни, присяжный поверенный…

— Так мы ждём вас! — сказал Петропопуло, приподнял шляпу и вышел.

— Что такое? Я ничего не понимаю, — сказала Тотти.

— Ах, Боже мой. Ну, этот Анатолий отказался от невесты, — старик не выдержал. Паралич сердца. Она посылала за вами, вас у Петропопуло не нашли. Она спрашивает, — уехал ли этот юрист? И что ей нужно от него?.. Ну, да не в нем дело. Просят вас, — девушка растерялась.

— Пойдёмте, это ужасно, — сказала Тотти, надевая шляпку.

— Постойте, я сперва схожу к ним, — остановил он её. — Ведь вы почти не знаете их, — также как и я. Я скоро вернусь.

Его высокая шляпа мелькнула за окном и скрылась. Почти вслед за тем как он вышел, в дверь просунулась курчавая голова мальчика-носильщика, которого она часто видела на пристани.

— Madame, — заговорил он на скверном французском языке. — Вот вам велели передать. И велели сказать, что я не знаю, кто это передал.

Он сунул ей тяжёлый толстый пакет и бегом бросился прочь. Она разорвала его… Оттуда посыпалось турецкое золото.

«Неизвестный друг, — прочла она написанное писарским почерком, — просит вас, в день столь сильных неприятностей, принять приложенную ничтожную сумму. Завтра утром приедет к вам комиссионер и вручит гораздо больше. Очень мало. Неизвестный друг».

Внизу было приписано:

«Мужайтесь. Час испытаний пройдёт!»

— Бедный Костя! — сказала она.

Она пересыпала деньги обратно в конверт: тут были и турецкие, и итальянские, и австрийские монеты, была даже русская трехрублевка, — всего рублей на шестьдесят.

— Это надо завтра ему отдать через его комиссионера, — подумала она и подошла к окну. Разрезая изумрудно-бирюзовую поверхность воды, вдали виднелся пароход, выбрасывая из двух труб далёкие полосы дыма. Он шёл в Константинополь и уносил с собою двоих: Анатолия — полного надежд и ожиданий на будущее, и Костю — подавленного и разбитого судьбой. Флаг еле заметно трепетал на корме, у колёс билась пена. Контуры судна с каждой минутой становились всё неопределённее и туманнее, и всё гуще затягивала его фиолетовая дымка влажных морских испарений.

— Если бы в будущем никогда с ними не встретиться, — какое это было бы счастье, — подумала Тотти.

Загрузка...