Мустай Карим
Деревенские адвокаты
ДЛЯ ЗАЧИНА
Кто жив, кто живет — у того дни, месяцы, годы идут непрерывной тесной чередой. Ни один из ряда не выпадет, ни один через другого не прыгнет, ни один в другой раз не повторится. Каждый на своем месте. Однако если эти бусинки дней и годов нанизать на нить — то у самой даже удачной, счастливой, достойной судьбы они жемчужно–коралловым или злато–серебряным ожерельем не вытянутся. Меж самоцветов попадутся комки спекшейся глины, рядом с золотыми и серебряными монетами — зеленый медный грош и ржавая жестянка. И не скажешь, чего больше — золота или медяшек. Конечно, истовой душе и жить истинным: радости — так чистое золото, горести — так черный уголек. Но и самая вольная душа лишь одной своей волей не живет. Бывает, что по его день забрезжит, да не по его свечереет, по его начинается жизнь, да не по его завершается. Вот и думаю я: те мгновения, что прожил он в своей воле, — самые высокие, самые драгоценные. В них–то и суть каждой судьбы.
— А горе, муки, потери, поражения — а с ними как? Взять и выбросить? Их–то никто сам себе не выбирал. Помимо воли пришли. По–твоему, они — запекшаяся глина, зеленая медяшка, ржавая жесть? Ну, что скажешь? — это спрашивает сидящий во мне бесенок сомнения.
А коли спрашивают, я и самому бесу отвечу. Вот так:
— Глина, медяшка и жесть — это пустые дни — без сути, без смысла, без печали. А горе, беды, испытания, которые человек перенес терпеливо, не теряя достоинства, снизанные в ожерелье, становятся драгоценными. Только с виду неяркие и свет их невесел.
Что же я хочу сказать, куда же так издалека веду? Народ вы догадливый, смекнете сразу. В этих своих записках под названием «Деревенские адвокаты» я не собираюсь рассказывать вам о жизни трех сверстников, трех земляков, трех друзей все от начала до конца, не пролив, как говорится, не расплескав. Нынче длинных рассказов не любят. Вот и я всего только и хочу — собрать несколько бусинок, оставшихся после них, и нанизать на коротенькую нить Может получится, что крупные и мелкие лягут вперемешку но ложь от правды, серебро от жести все же старался отличить.
Автор
ВОТ И КУРБАНГАЛИ УШЕЛ…
Ну, такая ли пора, чтобы человеку помирать? Лик неба ясен, лик земли приветлив, в только что проклюнувшейся гусиной травке снуют, попискивая, только что вылупившиеся цыплята. Кричавший с плетня рыжий петух, не в силах сдержать страсти, летит на крышу курятника и вытягивает свою и без того длинную шею так, что она вся вылазит из червонно–изумрудного воротника, выкатывает оба глаза и орет еще оглушительней. Пегий кутенок — сам–то с кулачок, а грозно тявкает на сидящего на ветке черемухи старого куцехвостого воробья. Пугает. Тот не слышит, чирикает свое. Все живое, всяк, в ком есть душа, — даже листок травы, даже навозная мушка — спешит оповестить мир о своем появлении: «О–хо–хо! Я родился, я проснулся. Знайте, слушайте и не говорите потом, что не слышали!..»
И в такую пору Адвокат Курбангали Насыров порвал свои связи с миром. В самый полдень вытянулся на пуховой перине, кончиками пальцев опустил себе веки и отошел прямиком туда. Супруга его Кумешбике Серебряночка в ту пору была на Совиной улице у своей подружки Баллыбанат. Они сидели на хике, мирно беседуя, и с пылу–жару пили чай. Однако потом, говорят, так убивалась Серебряночка, так каялась. Ну что она, в самом деле, чая этого не пила, что ли? Человек в жизни один раз, можно сказать, помирает. Больше пятидесяти лет рядышком прожили, временами — тишь и гладь, а подчас — и не очень, вот и проститься бы тихо–мирно, по–человечески, уж куда как лучше.
Всяко было. К месту ли, не к месту, ко времени или нет, но попутно скажем: дородная, богатырской стати Кумешбике (дотянуться захочешь — на носках не достанешь, обнять возмечтаешь — в объятья не войдет) взбеленилась однажды по пустяку, зажала голову маленького Курбангали под мышкой и отшлепала мужа большой ладонью по задней части. Не больно, но обидно, хотя сам–то Курбангали был не из обидчивых. Конечно, наказание это свершилось не прилюдно, были только вдвоем, но зато как–то одним летом, когда на Заячьем наделе жатву жали, опять разругались они, и Курбангали на все поле в острастку жене и в назидание соседям пригрозил своей благоверной: «Жена, говорю! Женушка! Не зли меня, не распаляй! Разойдусь, не дай бог, и поколотить могу!» Это, каждый понимает, одна лишь «комедь». Но тяжелый, чугунно–каменный голос, что выкатывается откуда–то из самого чрева Курбангали, наводит на соседей смутную тревогу. Тут и жена — испугалась, дескать — замолкает надолго. Но известно: после того раза Кумешбике мужа больше не колотила, свою благодатную силу зазря не тратила. Она и всегда была к себе милосердна. Среди ночи не вскакивала, спросонья ребенка не укачивала, с рассветом не поднималась, корову не доила. Ребенка им господь не дал, ну а корову — корову поначалу свекровь доила, а потом муж. С юных лет Серебряночке не сиделось дома, ей бы одно — быть на людях да на виду. «Свобода принадлежит женщинам!» — говорила она. Свекровь ее, святая душа, сама благословляла: «Пусть среди народа будет, с людьми общается». Так и бывало: только муж в дверь, как жена в окно. Даже и когда сваты приходили ее высватывать, и то ведь пропадала где–то. Вот и сейчас… Впрочем, так всегда было: одному смерть — другому покаяние. Грехов, чтобы каяться, у Кумешбике, наверное, не очень много. Но все же, пожалуй, есть. Душа не грешна, так глаз, случается, грешен… Ладно, соберется как–нибудь и во всех до одного разом и покается.
Как сама потом рассказывала, ей у Баллыбанат и чай был не в чай, и яства не в сладость, вдруг в какой–то миг — тук–тук–тук — три раза больно стукнуло сердце, рот наполнился полынной горечью, душа почуяла беду, только вот ноги, вытянутые на хике, разомлели и не догадались бежать домой. Единственный бы раз не ногами, а головой подумать Кумешбике. Но говорят же: идущая беда наперед разум помутит. Оттого и попрощаться со своим стариком, пожелать места в раю да в красном углу, она не успела.
Адвокат Курбангали завершил к полудню все мирские дела и отошел. А перед тем он отнес младшему внуку покойного друга Кашфуллы Сельсовета, семилетнему Ильясу, белую войлочную шляпу, которую свалял ему по мерке, порадовал ребенка. В прежние времена это было основным промыслом мастера Курбангали — войлочные шляпы валял. Когда же в предвоенные годы в ауле появились кепка, фуражка и картуз, войлочная шляпа достоинство свое потеряла, промысел упал. Однако ремесла своего мастер совсем не оставил. Иной раз просили, и он не отказывал, валял. Круглолицему, черноглазому, чернобровому Ильясу белая шляпа очень пойдет, решил он. Шляпа и впрямь удалась на славу. Так к лицу, что надел Ильяс — и будто всю жизнь, все семь лет, в этой шляпе ходил, в ней и родился. Повеселел старик, погладил редкую длинную бороду. На обратном пути возле кладбищенских ворот увидел двух насмерть схватившихся гусаков — шипят, щиплют друг друга нещадно, только перья летят. Гусыни же, позабыв своих разбежавшихся в страхе гусят, тут же стоят, гогочут, подзадоривают, еще больше науськивают. Нашли зрелище! Курбангали, размахивая палкой, разогнал два выводка в две стороны. Гусаку, который, уходя, все выворачивал шею и, докрасна раскалив глаза, шипел на него, погрозил пальцем: «Это ты, наверное, и поднял скандал. Бестолочь! Смотри у меня!» И засеменил дальше. Вдруг отпустило застывшие больные суставы, разошлась походка и ясность наполнила сознание. Совсем маленький, совсем щупленький человечек с каждым шагом, казалось, становился все больше, все выше, все дюжей; и земля на ногах уже не виснет, и небо не гнет, шагает как в молодости, легкой побежкой идет. Нет, не шагает он — плывет, как дикая утка, что рассекает мелкую рябь. И утка–то — не утка, а утиный великан. Был бы жив покойный Нурислам, увидел бы сейчас ровесника, то подумал бы: вот настоящий Алпамыша! Но если бы сказал кому, то никто не поверил бы: «Опять Враль Нурислам, — усмехнулись бы, — заливает. Курбангали — и вдруг богатырь! Должно быть, с Кумешбике спутал». Однако Нурислам, когда надо, видел все. Уж он–то разглядел бы, какой сейчас в ровеснике богатырский дух.
У Курбангали даже карточка есть: он на ней богатырем снят. Над зеркалом в рамке под стеклом висит. На голове — высокая баранья папаха, на плечах — широкая мохнатая бурка, под буркой — узкий черкесский бешмет с белыми газырями, на ногах сапоги со шпорами, на боку шашка, на поясе длинный кинжал. И в таком виде сидит он на белом коне. А конь встал на дыбы, два копыта подняты в небо. В 1931 году, когда с Нурисламом ездили в Уфу продавать овес, на сенном базаре просунул он голову в дырку в натянутом меж двух жердей полотнище и так сфотографировался. Фотографу, чтобы он в дырку просунуться смог, пришлось поставить два ящика один на другой. Зато карточка вышла отменная. А Нурислам голову совать не стал: «Все равно не поверят, что я. И тут, скажут, враль глаза нам замазывает».
Думая удивить и прельстить свою Серебряночку еще больше, Курбангали, как распряг пегую кобылу, сразу вошел в дом и протянул жене карточку. Серебряночка же то ли в испуге, то ли в восхищении долго смотрела на всадника, наконец, разглядев под носом у богатыря знакомые редкие усишки, тонким пронзительным голосом запричитала:
— О, господи, владыка всемилостивый! Божья немочь, людское посмешище! Ты зачем это принес? Чтобы я смотрела, чтобы я терзалась: зачем, дескать, мой не такой орел, не такой молодец? За этим, да? Недомерок! Чека тележная! Кочедык!
— Так ведь, женушка, когда мы поженились, я все такой же был, не больше теперешнего… — пытался оправдаться прототип орла с картинки.
— Надеялась, что хоть маленько подрастешь, — вдруг смягчившись, вздохнула жена.
— И–и. Серебряночка, нам тогда обоим по двадцать четыре было. В эти годы кто ж растет? — Зараз и жене два года скостил.
А дело было так. До двадцати шести лет к долговязой Кумешбике, старшей дочери промышлявшего лаптями косого Хабетдина, никто не приглядывался, никто не сватался. Младшие сестры, одна за другой, минуя обычай, повыходили замуж, старшая все так и оставалась в девицах. И Курбангали, стыдившийся своего малого роста, тоже ходил–маялся, не смел к кому–нибудь посвататься. И вот однажды Враль Нурислам донес до Курбангали весть, которую услышал он якобы из уст самой Кумешбике: «Если бы этот Курбангали меня в жены взял, я бы его только на руках и носила. Пусть не стесняется, на то и золото, чтобы малым слиточком». Слова, сказанные Нурисламом, никто не вымеряет, никто не проверяет. Ибо проверке они не поддаются. Похожее известие донес он и до ушей Кумешбике. «Если бы Кумешбике меня ровней себе посчитала, парой приняла, я бы всю жизнь ее на ладошке пестовал», — сказал, оказывается, Курбангали. От парня до девушки путь невелик: один — на улице Трех Петухов, другая — на улице Мерзлых Труб. Поперек — всего лишь один ручеек журчит. А Нурисламу, коли задумал что–то, и бездны нипочем. Подлинно ли так сказала девушка, мы ручаться не можем, потому что сват–доброхот их скорее сам выдумал. Истинность ответных слов джигита нам тоже неведома. Однако ни тот, ни другая вилять там или нос задирать не стали. Кумешбике, конечно, смутилась, отвернула свою большую голову и тоненько хихикнула, но в душе у самой весело защелкали соловьи и печально позвала кукушка. «Ничего, целоваться будете, на колени встанешь», — то ли обнадежил ее, то ли успокоил сват. И джигит при этой вести сразу растянул в улыбке губы, заморгал своими голубыми очами и тоже посмотрел Нурису прямо в глаза. Нурислам хоть и врал, но глаза его не лгали никогда.
Курбангали и прежде жалел долговязую вековушку. «Кто ее возьмет, кроме меня, — подумал он, — ладно хоть я еще есть…»
Выпустив поверх кривого сапога правую штанину красных полосатых штанов (как положено свату), Нурислам прямиком отправился к Хабетдину. И, прибегнув к самому тонкому, самому высокому иносказанию, молвил ему так:
— Опора общества, почтенный Хабетдин, есть у нас молодой яростный барс, так вот он, истомившись, пустился по следу вашей статной газели. Что нам теперь делать, а?
Опора же общества, почтенный Хабетдин, который, шмыгая носом, плел на кочедыке лапоть, мужик темный и незатейливый, столь изящного образа не принял:
— Куда там — газель! Скажи уж «верблюд». И твой барс тоже, наверное, от шелудивого котенка далеко не ушел.
Однако и Нурислама так просто не собьешь:
— И верблюд, и котенок — все божьи твари. Ты не спрашивай, из какого роду–племени, а спрашивай, кто он сам такой.
— Вот это правда.
Кумешбике в отцовском доме и телом, и душой уже становилось тесно. Потому и дельное предложение Нурислама лапотный мастер про себя оценил высоко. Хотя вся родня у Курбангали были люди бедные, но сам он человек искренний и добросердечный.
— Дочку я во всю глотку хвалить не могу. Что бог дал, то и при ней. Скажешь — исполняет.
— Ничего, поженятся — притрутся, лапоть к лаптю — и будет пара, — кивнув на груду лаптей в углу, успокоил посланец.
— Вернуть вздумаете, обратно не приму, — заранее предупредил щепетильный Хабетдин.
— Хоть с войском придешь, обратно не отвоюешь, — отрезал Нурислам.
— Ты уж, отец, сам свое дитя так не изничтожай. У нас лишней дочери нет, сват Нурислам, — вмешалась в разговор жена Хабетдина. Муж, однако, услышать ее слова посчитал излишним. Самой газели дома не было.
Сват с отцом невесты к соглашению пришли быстро. Назавтра в доме кривого Хабетдина что–то наскребли у себя, что–то заняли у соседей, напекли–наварили, позвали муэдзина Кутлыяра. Ни достатка, ни положения такого, чтобы утруждать самого муллу Мусу, у них не было. Хворая мать Курбангали встать с тюфяка, прийти к свадебному застолью не смогла. Со стороны жениха было двое гостей, сам сват Нурислам и его жена Баллыбанат, и со стороны невесты четверо — две хозяйские дочки и два зятя. Муэдзин прочитал никах*, совершил обряд «Ты вручил — я получил», и уже в сумерки жених, перепрыгнув через тот самый ручеек, повел невесту с улицы Мерзлых труб в свой дом на Трех петухов.
* Никах — свадебная молитва.
Наутро говорили некоторые, то ли насмешники, то ли завистники: «Ну, брат, и привалило Курбангали серебра. Другие и золотнику рады, а ему — пудами».
Нурислам на это сказал так: «Они это не из имени вывели, они ее суть разглядели»**.
** Кумешбике — от слова «кумеш», серебро.
Вот с тех пор муж и стал в нежные минуты звать жену Серебряночкой.
Э–хе–хе–хе, сколько лет миновало! Вот Курбангали, последний раз в жизни разняв драчунов, двух гусаков, вернулся домой. Вернувшись, курам задал корм, напоил катыком пегого щенка, налил кошке в блюдце молока, короче — дал живым пищу. В тот же час залез на перину и от всей пищи земной, от всех благ отрекся разом — концами двух указательных пальцев закрыл себе веки и умер.
…А ДОМ ЕГО ОСТАЛСЯ
А маленький, высоко вытянувший шею дом его, а в том доме щедро сотворенная богом жена–наследница — остались. О старухе мы уже сказали. Надо и о доме что–нибудь сказать, иначе будет невежливо.
Кончилась послевоенная нищета, пришел зажиток, тогда и сложили этот дом. Курбангали сразу сказал: «Дом будет крепенький, маленький», Кумешбике сказала: «Нет, высокий, нет, высокий!» И каждый стоял на своем, никто от своих слов не отказался. Вот так и вырос маленький высокий дом. На улицу два окна смотрят, а во двор — одно. Крыльцо высокое, лесенки крутые. Оно даже удобно вышло — будто смотровая башня. Для Курбангали, который был в колхозе инспектором по качеству, дали раздвинулись, горизонт расширился, и Кумешбике на прохожих глазеть стало еще сподручней.
В Кулуше народ оконные наличники или в белое красит, или в голубое, или в желтое, или в коричневое. У одного Курбангали — красным горят. Когда закончили дом, за краской, чтобы окна красить, он поехал в Уфу. В магазине так продавцу по–русски и отчеканил:
— Давай, парень, самый хороший красный, — и показал три пальца: — Три окошка.
Он–то хотел сказать «краска», но парень как просили, так и дал — большую банку, чтобы на три окошка хватило, и такая красная — глаз сосет. Вернулся домой Курбангали, открыл банку и удивился. Однако привередничать не стал, все три окна — и наличники, и рамы, и косяки — взял и выкрасил. Поначалу кто шел мимо, зубы скалил. Но потом притерпелись. На то и человек, чтобы ко всему привыкнуть. А приезжие на улицу Трех Петухов не заглядывают. Если бы и заглянули, что из того? Серебряночка же яркими своими окнами очень даже была довольна. «Наш дом — ну прямо городская красавица с накрашенными губами», — хвалилась она. Отчего же не похвалиться, коли есть чем. Каждые три–четыре года хозяин подновлял окна, но цвета не менял. А если бы покрасил в другой цвет, то, наверное, чем–то обидел людей, аул потерял бы какой–то один свой узор. Разве станет он этот добрый, издалека зовущий бойкий цвет своих окон менять на какой–то другой, вялый и тусклый! Случись это — народ бы не принял такую безвкусицу и произвол.
Положили покойника на кладбищенские носилки, осторожно спустили по крутым ступеням и понесли вдоль улицы к последнему его становью. Сгорбившаяся на высоком крыльце Кумешбике трепыхнула на прощание мокрым от слез платочком и сказала: «Прощай, благоверный супруг мой Курбангали! Жди меня скоро». В нашем краю кое в чем еще старых обычаев держатся — овдовевшие жены до могилы мужей не провожают, должны показать выдержку и благовоспитанность. Кумешбике оказалась из терпеливых. Если бы Курбангали смог открыть голубые, до последнего дня не поблекшие глаза, он увидел бы свой дом с длинной трубой, с тремя полными кровавых слез окошками, и на высоком крыльце того дома свою старуху, первый раз в жизни плачущую истыми горькими слезами. «Упаси, создатель, дом мой — от огня и ветров, жену мою — от зла и наветов», — пожелал бы он тогда.
ПРИНЕСЛИ ЕГО К ДРУЗЬЯМ
И в званые гости, и на базар, откуда зватаев не присылают, кулушевцы всегда идут с большой охотой. А вот на йыназу ходят с выбором. Йыназа — это последняя цена, какую мир, общество дают человеку. Коли ты пришел на кладбище, то хотел или нет, но тем самым ты сказал про покойного: «Хороший был человек. Земля ему пухом». Случается, что возле чьей–то могилы только человек десять–пят–надцать толкутся. Кому же хочется дурного человека с хорошим свидетельством на тот свет отправлять? Это только говорится так, что могила все покрыла. Концы–то не сюда, а на тот свет торчат. А если потом, когда туда явишься, придется держать за него ответ? Тогда что скажешь? Ложись от стыда и вновь помирай. Это только здесь можно чью–то плохую работу назвать хорошей, дурные выходки на доброе истолковать, расхвалить чуть не до райских ворот и выдать на то свидетельство по форме и с печатью. Потому что здесь за это никто не спросит.
* Йыназа — погребальный обряд.
Хоронить Курбангали собралась вся округа. Народ стоял как крутой берег. Навзрыд не плакали, но всхлипы и вздохи слышны. Не просто по обычаю, не повинность отбыть — люди пришли разделить горе, без слов утешить друг друга. За какие же заслуги такая честь, какие благодеяния оказал он им всем? Есть заслуги, и благодеяния есть. Будет случай, расскажем и о них.
За последние четыре года это были третьи похороны, которые всколыхнули, подняли на ноги весь аул. Сначала с Сельсоветом Кашфуллой так простились. От городской болезни, которая называется инфаркт, разорвалось у него сердце. Так и рухнул — в черной фуражке со звездой, с брезентовым портфелем в руке. Народу на похороны собралось бессчетно. Районное начальство было. Из Уфы даже председатель Совмина толстый Байназаров и довольно известный писатель Муратай Карам приехали. Когда тело опускали в землю, из пяти винтовок пальнули. А перед этим говорили речи. Слова, от которых из всех глаз брызнули слезы, говорил Враль Нурислам: «Ладно, Кашфулла, ровесник, попрощаемся, — сказал он негромко. — Семьдесят пять лет ты прожил в этом ауле вместе с нами. За это тебе спасибо! Пятьдесят лет — сюда я включаю и одну зиму, которую ты был на финской войне, пока тебе не перебило сухожилье на левой ноге, — да, пятьдесят лет стоял ты против бед и невзгод, что обрушивались на аул, против напраслины и несправедливостей, что падали на голову наших односельчан, вздымался, будто каменный утес, держа священную сельсоветовскую печать в руке. Приходило горе — ты садился и плакал вместе с нами, радость приходила — мы радовались вместе. Мягким не был, но справедливым был — и суровым был, но не был безжалостным. Душа открытая, суд праведный, пальцы прямые, к себе не загибались. Все твое богатство — вот этот лежащий в ногах холщовый портфель да вот эта лежащая в головах черная фуражка с красной звездой. Даже когда злые люди горстями бросали грязь, на тебе не оставалось ни пятнышка. Как древние говорили, чистое золото не ржавеет. Был ты живой, и мы старались быть лучше — себя не позорить, злому не сдаваться, дурному не поддаваться. За это тысячу раз тебе спасибо! Но покуда ты был жив, мы не знали тебе настоящей цены. Пятьдесят лет мы своим упрямством, несознательностью, бестолковостью изводили тебя. Теперь–то мы каемся в этом. А ты не обижался, а если обижался, обиды не выказывал, зла не держал, за это тоже спасибо тебе! На могильном камне какого ты года, из какого ты рода — писать не будем, напишем просто: «Сельсовет Кашфулла». В ком память есть — тебя вспомнит, в ком совесть есть — тебя почтит. Жива будет Советская власть, и ты в родном своем ауле будешь жить вечно. Твою смерть, Кашфулла, я уже один раз обманул, со следа сбил. Об этом ты и сам толком не знаешь. А в этот раз не углядел я, она вдруг нагрянула, неожиданно явилась, я и не зметил. Ты уж в обиде не уходи, Кашфулла–а!» — закончил он свою речь и замолчал. Дурачок Ануар захлопал в ладоши и крикнул: «Да здравствует Сельсовет Кашфулла!» Но никто его не ругал. Всхлипнули и заплакали женщины, даже самые крепкие мужчины не стали удерживать слезу.
Кашфуллу в сельсовете сменил добрый и толковый парень, из наших. Запись о его рождении когда–то Кашфулла собственной рукой сделал в самой большой сельсоветской книге. Рука у председателя была легкая.
Вон, на могиле Кашфуллы уже пробилась зеленая трава, черемуха растет в изножье. Над головой — серый четырехугольный камень. Вот только надпись была не такая, какую хотел Враль Нурислам, Районное начальство не одобрило, посчитало, что так будет ошибкой. Имя–фамилию написали полностью. «Зулькарнаев Кашфулла. 1899—1974» — выбили на камне и буквы покрыли золотой краской. Только золота и на ползимы не хватило, осыпалось тут же. Ну, осыпалось и осыпалось, никто не убивался. Такому неприхотливому человеку позолота как–то ни к чему.
Рядом лежит Нурислам. В прошлом году бабьим летом прибыл он сюда. Еще даже зеленым покрывалом не обзавелся. То ли зрелищем, то ли горьким обрядом были те похороны. Молодежь и старики, женщины, детвора, приезжие из ближних и дальних деревень заполнили чуть не все кладбище. За деревянным забором выстроились легковые и грузовые машины, трехколесные мотоциклы, тарантасы, оседланные кони… Тут же тарахтели два трактора. Из одного колхоза с того берега Демы даже на автобусе приехали. Всякие были в этой огромной толпе. Одни, горюя, будто горячие угли несли в груди, пришли проститься, другие торопились своими глазами увидеть: неужто и впрямь умер? Или опять дурачит нас? Третьи просто за первыми и вторыми увязались, из чистого тщеславия. Не отставать же, когда другие едут. Ведь такие знаменитые, такие почтенные врали не каждый год рождаются, не каждый день умирают. Разве можно пропустить такое зрелище? Должно быть, надеялись, что уж эти–то похороны унылыми не будут, непременно случится какая–то потеха. Вдруг он, как Ходжа Насретдин из анекдота, вскочит, сядет на кладбищенских носилках и скажет: «Ямагат! Я жил — смеялся, так и вы меня с плачем не хороните!», или затянет вдруг единственную свою песню, которую и пел–то в кои веки раз. Одной этой песни ему на всю жизнь хватило, не износилась, не полиняла:
Едва лишь красно солнышко взойдет —
Со спелых яблок так и каплет мед.
Ах, за твои объятья, недотрога,
Готов бежать от черта и от бога!
Баллыбанат, медовая моя!
Нет, ничего не сказал и ничего не спел. Человек, если даже пошучивая живет, умирает все–таки не шутя. Похоронили — и многим стало грустно. «Как же так, взяли и остались вдруг без Враля Нурислама? Да, теперь и мир поблек. Кто же теперь и обдурит, и утешит нас? Жить–то, конечно, поживем и дальше, но бесцветней и пресней», — сокрушались они. Были врали в Кулуше и до Нурислама, есть и сейчас, будут и потом, на них, слава богу, мора нет. Но только они для своей корысти обманывают, в свой карман хитрят, а Нурислам другим на пользу врал, в утеху лукавил. Глянет кто в его насквозь ясные простодушные серые глаза, — каждому его слову верит, да и как не поверить?
Нет таких сил. Тот журналист, что в позапрошлом году приезжал из Уфы, так и сказал: «Ваш Нурислам — художественная литература, он небылицу плетет, а ты без оглядки веришь. Одно удовольствие».
В тысяча девятьсот пятьдесят третьем году, в самом начале марта поехал Нурислам в Москву, погостить у друга, в одном взводе вместе воевали. Кашфулла с Курбангали на сельсоветовекой лошади проводили его на станцию, посадили в вагон. «Если уж в самой Москве оказаться выпало, ровесник, ты уж и Сталина постарайся повидать. Вернешься, расскажешь», — сказал Курбангали. Нурислам твердо не обещал, буркнул только: «Отчего же, если случай выпадет…» Лишнего загнуть при Кашфулле, под его строгим взглядом, он остерегался. Может, малость и побаивался его.
Через неделю он вернулся домой. В те дни страна была в большом горе. Умер Сталин. Нурислам похудел, круглые, словно наливное яблочко, щеки опали, толстые губы потрескались, в глазах печаль. Тяжело переживал солдат смерть своего командира. Был ли на похоронах, попрощался ли с телом вождя, нам неизвестно, однако в тот же вечер, как вернулся, он пришел в караульную избу и рассказал все по порядку. «Прямо на руках у меня отошел, — сказал он. — Сидели мы с ним один на один, разговаривали, вдруг плеснулось у него сознание, качнулся он, опустил голову мне на плечо, только и успел сказать: «Прощай, мой верный солдат». Оторопел я. Однако живо запряг свою смекалку и что есть силы ударил в колокол, вроде того, что стоит у Кашфуллы на столе. Только там у них колокол нашего сельсоветовского раз в десять больше. Ухнул, как набат. Из трех дверей три богатыря в военной форме влетели. Но было поздно. Уже совершилось. Про остальное сами, наверное, знаете, по радио слушали и в газетах читали, не совсем темные». Рассказ Нурислама народного горя не убавил. Но что покойный в последнюю свою минуту преклонил голову в надежные руки нашего земляка, немного утешило нас…
Сельсовету Кашфулле замена нашлась хорошая. Кулушев–цы были довольны. А вот Вралю Нурисламу преемника не то что в Кулуше, во всей округе не видать. Может, и вовсе никогда не найдется. Как уже говорили, вруны–то есть, но только они в свою выгоду врут, чтобы от наказания спастись и на других переложить. Нет, так врать — что воровать. А вот Нурислам врал — словно гостинцем одаривал. Соврет, бывало, и от кого–то беду отведет.
…Но все же, когда моложе был, и его чуть–чуть бес не попутал. Но сам ли бог вмешался, собственное ли простодушие Нурислама уберегло — спасся от срама. Коли уж помянули, так надо сразу и поведать. Не то забудется.
СЛАВНОЕ ДЕЛО — СОВРАТЬ!
Была, кажется, весна двадцать девятого года, только–только полая вода сошла. Вот тогда и пропал в кооперативной лавке мешок изюма. Выследить–то вора выследили, но поймать его, руки за спину заломить не удалось.
Вор Муратша, до полусмерти избитый в Лекаревке, лежал всю зиму покалеченный, выздоравливал понемногу и крепко по своему ремеслу стосковался. Все терпение вышло, дневной сон пропал. Ночного у него и так нет. А весна пришла — вконец душа извелась, сердце изныло. Хоть собственный дом обворуй. Как раз в ту пору и завезли в кооператив три мешка изюма. Почему–то в клеть под замок не заперли, а скинули рядом, в сарайчик, где и дверей–то нет. Новость эта очень скоро докатилась до Муратши. И так ему изюму захотелось, ну прямо душа возжаждала. Удержу нет — хоть кричи, хоть так, молча, помирай. Сколько ведь месяцев в праздности провел, надо было испытать сноровку, проверить удачу. И не в наживе дело — в охоте. До этого он государственное или артельное имущество старался не трогать. Теперь же поневоле пришлось. Утолить свое вожделение на стороне еще не было сил.
В карауле у клети стоял один такой — Ахметгареем звали. Как и положено всякому охраннику, только весна — и начиналась у него «куриная слепота», а чуть за полночь — клонило ко сну. В предрассветную темь взял Муратша свою короткотулую, мохнатую темно–гиедую лошадку под уздцы и пошел на задворки муллы Мусы. Кооператив занимал остатки надворных построек муллы. Возле клети сидел на чурбаке и, посапывая, дремал сторож. Не дремал даже, а совсем уже в сон уплыл. Воровского нюха и разбойничьей хватки в Муратше достаточно. Двух минут не прошло, а мешок с изюмом уже лег на хребет гнедка. Хрустнула при этом у злодея увечная поясница, однако не переломилась. Изюм Муратша зарыл в стогу сена за соседним гумном. Но пока вернулся домой, не отпускала его тревога. Казалось, что кто–то тайно шел за ним по следу и при этом тоненько кому–то подсвистывал. Но пришел домой и понял: свистело в собственном его носу. Однако тревога не оказалась пустой. Кто–то все же приметил на задворках у муллы длинногривого битюга. Охранник Ах–метгарей тоже слышал сквозь сон: тихонько, чуть–чуть постукивали копыта. А лошадь, коли она праведными путями ходит, так осторожно, так боязливо ступать не будет.
Приехавший в тот же день из Ак–Якупа худой крючконосый милиционер Худайдатов вызвал Муратшу в контору кооператива и, как говорится, прижал к стенке:
— В Кулуше других воров нет. Так что отпираться и не пробуй, признавайся сразу! — И большой его кадык так и заходил — то вверх, то вниз.
— Так ведь… и без меня в округе воров хватает. Вон калкановские…
— Конечно, хватает. Однако здесь твоя работа. Порядочный вор ради мешка изюма за тридевять верст магазин грабить не притащится, пачкаться не будет.
— Был бы изюм… может, и запачкается, — обиделся вор. Кому понравится, когда профессию задевают?
— Ты, Муратша, меня знаешь. Я тебя насквозь, до потрохов вижу. Ты лучше не тяни, верни изюм. Вернешь — писать на тебя, бумагу изводить не буду. — И для убедительности добавил по–русски: — Черт с тобой!
Муратша не корысти ради сотворил это, а из душевного томления. Но в каждом ремесле своя премудрость есть, своя тайна, свое достоинство. Ловко украсть для вора доблесть, а со следа сбить, украденное скрыть — доблесть вдвойне. Муратша не теленок, на мякине выросший, так просто ему веревку на шею не накинешь. Если на месте схватят — пусть хоть бока обломают или на суд потащат, тогда дело другое.
— Ну, чего застыл?
— Не застыл. Так стою.
— Я тебя выследил, подлая твоя душа. И другие твои злодейства известны. Думаешь, про лекаревские похождения не знаю? Испугались они, что сдох ты, потому лишь молчат.
— По пьянке сцепились, чего меж знакумов не бывает. Сами же и уладили.
— Уладили они! Не заливай! Про корову в лаптях тоже знаем.
— Что? Корова в лаптях? В первый раз слышу! — Муратша посчитал, что тут нужно расхохотаться.
— Рот–то не дери! Ну ладно… Где прошлой ночью был?
— На рыбалке! — и сам не ожидал, как выпалил тот. Сказал бы «дома», и все.
— Свидетель есть?
— Ну, свидетель… Кто же без свидетелей ходит?
— Кто? Приведи его сюда.
— Когда?
— Сейчас же!
— А если дома нет? Время–то горячее!
— Дождись, когда вернется.
— Так сразу и отправляться?
— Отправляйся.
— Эх, товарищ Худайдатов, важные свои дела отложил, ездишь, хлопочешь, себя не жалеешь… — остановился в дверях Муратша.
— Ступай куда сказано! — ответил милиционер и даже головы не повернул.
Тот ушел. Худайдатов свернул самокрутку, закурил. «Ишь, налим! Ничего, за хвост не ухвачу, так за жабры тебя возьму, окаянный. Я тоже рыбак не из растяпистых», — подумал страж закона.
…Прежде Муратша у Нурислама даже через порог не шагнул, глотка воды не испил. Но теперь направился прямо к нему. Отделившийся от отца молодой хозяин сидел возле новой, сложенной из ольхи клети и стругал рукоять косы. Молодые на ноги встали быстро, обжились, Баллыбанат тоже оказалась хозяйственной и расторопной. За шесть лет два мальчика и одна девочка из избы во двор на четвереньках выползли… Вон старший — уже по примеру отца сидит и стругает что–то.
— Ассалямалейкум, сват Нурислам, — издалека приветствовал Муратша.
Нурислам поднял голову. Появление Муратши показалось ему странным.
— Вагалейкум–салям… Муратша–агай! Проходи, вот сюда изволь! — он показал на крыльцо клети, прислонил рукоять косы к углу сруба, но сам не сел — так и стоял перед гостем.
В том, что Муратша назвал его сватом, кое–какой смысл был. Со стороны Баллыбанат какой–то их сват тоже Му–ратше сватом приходится. Но не общались, в гости друг к другу не хаживали, так что родство–свойство их было вроде того заячьего супа из анекдота — что вкусом, что прозрачностью. Или, как русские говорят, седьмая вода на киселе. Муратша, усевшись, поднял ладони к лицу и пошептал молитву:
— Аллах акбар! Вы, молодые, веры теперь не держитесь. У нас же благочестие в крови сидит, не вытравишь, — и он провел ладонями по плоскому лицу с перебитым, расплющенным носом. Посмотреть, так этот крепкий, лет сорока мужчина — божий угодник, скромный, благонравный. Хозяин к молитве не присоединился.
— Баллыбанат! Ты дома? — крикнул он. — Ставь самовар. Гость пришел.
— Сейча–ас! — тут же откликнулась из дома.
— За радушие, за лик приветливый спасибо, Нурислам. За близкого свата почитая, за родственника, можно сказать, пришел я к тебе.
— Изволь, в дом войдем.
— Нет, сват, не за угощением я к тебе явился, а за помощью, языком своим ты мне должен подсобить. Ради аллаха, не откажи.
— Если это языку моему посильно…
— Посильно, посильно! В самый раз! Чтобы такому знатному Вралю да…
— Что же стряслось?
— Скажу. Сейчас все объясню. Милиционер этот, что из Ак–Якупа приехал, Худайдатов, спрашивает у меня: «Где, — говорит, — прошлой ночью был?»
— Зачем спросил?
— А кто его знает.
— Ну и сказал бы, коли спрашивает.
— Ну, а я возьми и скажи так просто, мол, на рыбалке был, вместе с Нурисламом. Теперь тебя в свидетели требует.
Нурислам задумался. Со всеми хозяйственными заботами он и про рыбалку забыл. Вода еще не отстоялась, должно быть, крупная клюет. Сказал бы кто вчера, может, и врямь пошел бы…
— Если уж врать, — снова заговорил Муратша, — так лучше всего про рыбалку врется. Особенно если на удочку ловишь. Тут уж сам резвишься, что рыба в воде. Ты только всю эту рыбу представь — которую поймал, которую чуть не поймал и которая клевать даже не думала, вес ее, цвет, какая она быстрая и верткая. Одна уха чего стоит, полное ведро, кипит, булькает, луковица прыгает!
Как уже сказано, был у вора Муратши дар: умел, бес, завлечь, заворожить. Говорили, когда он на свой ночной промысел ходит, на него даже собака не тявкнет. Дескать, она от воровского заклятья дуреет. Так что Муратша, чего хотел, добился. И без того готовое вспыхнуть воображение уже унесло Нурислама к излучине Демы. Рыба в воде кишмя кишит. Сомы, в размах рук длиной, выплыли со дна омута, лежат против течения, усами шевелят, быстрые щуки меж ними снуют, из воды прыгают; лениво прочерчивая рябь, плавают широкие, как лопата, жирные лещи; язи, с кожаную рукавицу величиной каждый, уткнулись носом в прибрежный ил, а уж мелочи всякой и совсем бессчетно: окуньки, плотва, подлещики, красноперки, подусты, голавли, пескари… Нурислам двумя удочками, одной и другой поочередно, со свистом вытягивает их из воды. Но крупных попадается мало, все больше середняк. Бьется, трепыхается на траве кучка живого серебра, растет, становится больше и больше. Такая удача привалила рыбаку — диву даешься. А он повторяет про себя запомнившееся с детства заклинание: «Если клюнул — попадись, на кукан скорей садись!» Клюет, попадается, садится. Ни одна не сорвется. Весь омут до дна выдоил. Мальчишками они при богатом улове хвастались: до дна выдоил… Есть и ему чем похвастать. Вот еще одна рыбеха — сдается, что лещ — удилище дугой выгнула, потащила крючок на дно. Дернул Нурислам — с треском лопнула леска. И в ту же минуту оборвались его мечты.
— Эх…
— Ну что, сват, надумал? Ты прежде всего об родстве–свойстве нашем не забудь…
— Я согласен. Скажу: были на рыбалке. Одного вот такого, — он раскинул руки, — сома поймали, двух щук в руку длиной, трех лещей шириной в лопату, четырех судаков в локоть, ладно? А мелочь сыпали без счета.
— А… не через край? Может и не поверить. Милиционер все же.
— Ну и пусть не верит, нам какое дело? Не могу я, агай, аптаритет свой ронять, врать по мелочи. Все же звание ношу — Враль.
— Ай–хай, а может, говорю, скинешь малость?
— Не скину. Поверит, как миленький. Не родился еще человек, чтобы мне не поверил.
— Ладно, спасибо, будь по–твоему… Значит, решились?
— Решились!
Выходя из ворот, Муратша надумал укрепить свата в рвении.
— Я тоже, сват, тебя не обижу, — сообщил он, — деньгами или еще каким добром…
— Чего? — не понял Нурислам.
— Не обижу, говорю, за службу. Ремесло — оно ремесло и есть, вознаграждения требует.
Враль Нурислам стал как вкопанный. В чистых, ясных его глазах мелькнула тень, даже черные искры метнулись.
— Деньгами? Добром? Вознаграждение? Вор подумал, что это он так радуется.
— Сторгуемся, сват, мелочиться не буду. Я ведь парень фартовый.
— Ты что же это, ворюга, и меня с пути сбить хочешь? Человек до этих своих лет дожил, без выгоды, без корысти, от чистого сердца врал, а ты ему деньги хочешь дать, опозорить, на весь свет осрамить?
— Ладно, ладно, бесплатно соврешь, я же не неволю.
— Нет уж, агай, испортил ты мой тахарат!*
* Тахарат — омовение перед молитвой, перед благочестивым делом.
— Ты уж, сват, сразу так кистенем наотмашь не бей. Редко выходил Нурислам из себя, но выйдет — сразу не успокоишь.
— Ударю! Наотмашь! Какой я тебе сват, вон Алабай тебе сват! — кивнул он на лежащего возле забора лохматого пса. Немного успокоившись, забубнил себе под нос: — Дай, думаю, совру, ублажу разок этого злодея. А он, значит, мое чистосердечное вранье за деньги купить хочет, упырь! Тьфу!
— Полегче, ты, паршак… Враль облезлый. Нас тоже не из навоза месили. Кистень–дубину держать умеем. — Вор показал крепко сжатый кулак.
— Не грозись! Иди, ступай своей дорогой!
Муратша неспешно пошел со двора. Нурислам взял прислоненную к забору метлу и подмел там, где прошел «сват».
— Чтобы и следа твоего не осталось, окаянный! Потом, когда злость прошла, сказал, то ли себе, то ли
кому другому: «Вранье, если хочешь знать, для меня дело чести. Славное дело — соврать!..»
Тут как раз и Баллыбанат, высунувшись в окошко, крикнула:
— Немножко потерпите! Сейчас самовар закипит! Нурислам не ответил, а малыш, который увлеченно, не слыша перебранки взрослых, мастерил что–то, при слове «самовар» насторожился, но работы своей не оставил.
История с изюмом закончилась весьма занятно. Когда Муратша отправился за свидетелем, крючконосый Худайдатов вызвал продавца и нагнал на него страху, обвинил в ротозействе, в преступном отношении к народному добру, под конец пригрозил тюрьмой. Тот, бедолага, помертвел от страха. Однако был не только трусоват, но и хитер. Что к чему, смекнул быстро. Когда милицейский гнев маленько остыл, он, чуть не в голос, жалобно запричитал:
— Уж вы меня простите, Худайдатов–агай, ради бога помилуйте, из–за моей бестолковости вся эта ошибка вышла. Стыд и срам!
— Какая еще ошибка?
— Такая, что не три, оказывается, мешка изюма привезли, а два. Еще раз проверил: оба как есть на месте.
— Мякинная голова! Мозги недопеченные! У продавца в груди потеплело.
— Что ни скажете, все ваша правда, това…
— Хватит! Ишь, распелся! Выходит, обратно свое заявление берешь?
— Беру, беру…
— Вот мозги куриные! Шляпа! А вашему этому вору доморощенному скажи: на сегодня ни сам он, ни свидетель его не нужны. И пускай запомнит, доведи до сведения: я глаз с него не спущу, пусть меня в любую минуту ждет.
— Скажу, доведу, будет ждать.
Проверить завезенные товары по бумаге Худайдатову и в голову не пришло. Страж закона читал–писал туговато и дела до сих пор имел не с бумагами, а с людьми.
Муратша же на запрятанный мешок с изюмом больше и не посмотрел. Так он и лежал там. Очень скоро к нему привадились мыши. Поначалу привередничали, от винного запаха нос воротили, но скоро распробовали и тогда уже взялись от души. Мясо, масло теперь у них не в ходу, только изюм подавай. Но что потом будет, когда мешок кончится, ума не приложу…
ПРЕДАЛИ ЗЕМЛЕ
Еще при Сельсовете Кашфулле позади кладбища, за каменной оградой, прирезали клин заросшей полынью земли и огородили забором. Тех, кому сюда перебраться назначено, не убывает, а места все меньше и меньше. Теперь народ все больше в родные края тянется, особенно после смерти. Многие всю жизнь без тепла, без угла на чужбине маются, но как почуют свой конец, завещают: «Везите меня домой, хочу на кулушевском кладбище, за каменной оградой, покоиться». А что завещано — свято. Везут. Каждому могила нужна, а если из начальства кто, тому и место для могилы требуется повиднее — не на отшибе. Дескать, положение обязывает. Когда только новый забор обвели, бывший вор, а ныне пребывающий на «заслуженном отдыхе» Муратша, проходя мимо сельпо, не удержался, брызнул желчью:
— Замечаете, братва, — сказал он сидевшим рядком на длинном бревне старикам, — наш–то Сельсовет за городским начальством угнаться хочет, на природе дачу себе поставить надумал, хи–хи–хи. — Чуть ковыляет Муратша, словно теленок на льду, ноги широко разъехались, еле зад тащит.
Еще в ту пору, когда он увел лекаревскую корову и, чтобы на свежей пороше сбить со следа, на все четыре копыта надел ей лапти, его догнали и шкворнем намяли поясницу. Всю зиму пролежал на печке, стоном стонал, кровью харкал. Собственную мочу пил, только тем, говорят, и излечился. Молод был. А теперь на старости лет все «барыши» от железного шкворня и вышли.
Нурислам сделал вид, что слов его не расслышал, и сам завел разговор:
— Куда так несешься во весь опор, Муратша–агай, никак, опять к лекаревским мужикам, поясницу свою размять? Даже не остановишься.
— Паршак! — огрызнулся тот и, как смог, прибавил шагу. Знал вор, где укусить. В детстве у Враля и впрямь на голове была парша. Живший у нас в ссылке доктор–поляк щипцами выбрал ему волосы и смазал какой–то вонючей мазью. Так и вылечил. Потом, хоть и редкие, даже выросли новые волосы. Никто, кроме этого злодея Мурат–ши, и не помнит.
— Тьфу! А ведь еще с таким на одном кладбище лежать предстоит! — вздохнул старик Валинур, самый ворчливый среди них. — Придешься рядом, так он весь твой могильный прах к себе перетаскает.
— Конечно, ляжешь, куда денешься? — согласился Нурислам. — Ладно бы только под землей, а то ведь и на земле их терпеть приходится.
— Однако, ямагат, на земле только жизнь живешь, а в землю навечно уходишь, — стоял на своем Валинур. — Так что рядом с Муратшой лежать я не согласен! Ищите ему другое место. Надо такое решение принять.
— Законом не предусмотрено, — припечатал Нурислам. А почему не предусмотрено, объяснять не стал. Есть у него такая привычка: своих доводов не хватает — ссылается на закон.
Вот уже и многие с того бревна сюда, за новую ограду, перебрались. Они больше по краям. Посередине же — Сельсовет Кашфулла, рядом с ним — Враль Нурислам, возле Ну–рислама уже и Адвокату Курбангали пристанище готово. Из высокого домика в три красных окошка принесли Адвоката в это жилище, темное, узкое, глубокое, без окон и без крыльца. Мельник Миндияр взял его маленькое худое тельце на руки и, как переносят заснувшего младенца в колыбель, опустил в могилу. В последний раз Курбангали принял милость человеческих рук. Впрочем, нет, мертвое тело ничего уже не принимает — милость ему оказали… Но и при жизни случалось, что взрослого уже Адвоката на руки брали и опускали в колыбель.
Какой бы нерасторопной Кумешбике ни была, а все же, видать, когда к жениху в дом шла, удача к ногам прицепилась. Скоро и хворая мать Курбангали поднялась с тюфяка. Две их козы в ту весну принесли пятерых козлят. Через три года и коровой обзавелись (как известно, сначала эту корову доила свекровь, а потом муж). И пегая их кобыла каждые два года жеребилась. Хоть и немного вперед забегаю, но скажу: в колхоз Курбангали вошел с высоко поднятой головой — одну кобылу, одного двухлетка привел. В доме завелся кое–какой достаток. Женатому мужчине уважения прибыло, замужняя женщина в цене–достоинстве поднялась. С ровесниками своими жили–соседствовали — в застольях у них сидели, а одежду справили — и на люди стали выходить, не зря же сказано: голодного примут, а раздетого нет. В зимнюю гостевую пору они тоже, людей не хуже, питье–яства готовили, полон дом гостей собирали. Их тоже не забывали, в свой черед не обходили. Утаить не посмею, Серебряночка печь–кухарничать была не мастерица. «Мука — мука, тесто — докука, — говаривала она. — А крупа — глупа». Порою себе в утешение добавляла: «Где вошло — там не базар, а что вышло — не товар». Впрочем, и гости в еде не привередничали — что хозяйка подаст, то и уметут. Вот в эту разгульную, веселую пору, когда семь кулушевских улиц и проулков на семь ладов гудят–веселятся, из дома Враля Ну–рислама пошел один потешный обычай. Был у Враля бойкий, проказливый и очень сильный свояк. Самый знаменитый в Ак–Якупе волчатник, кистенем волков бил, его так и звали — Сайфетдин–Кистень. Когда бражка разбежалась по жилам и застолье уже порядком разгулялось, этот самый Кистень, не в силах обуздать задора, схватил сидевшего на краешке скамьи Курбангали в охапку и положил в висевшую за спиной пустую лубяную зыбку. В самый раз, словно по мерке, тело так и легло, только руки и ноги сверху остались. Сначала весь стол опасливо застыл: ну, быть сейчас сваре! Озорной свояк: «Баю–баю–баю–бай!» — начал качать зыбку. Но Курбангали тут же вошел в игру, затянул своим толстым голосом: «Мне–мне–мие — мне!» — а сам руки к ковшу с бражкой тянет. «На, малютка, пей, — дал ему ковш в руки Сай–фетдин, — пей и спи, встань и играй. Только пеленки не обмочи». Мужчины расхохотались, женщины взвизгнули во весь голос. Один обжора гость, завернувший в рот кус мяса с кулак величиной, тоже решил вместе с другими посмеяться, подавился и чуть не умер.
— О господи–и, и даже не постыдится ведь! — зашептала Серебряночка. — Сама от стыда умру, валлахи!
— Нашла, подружка, чего стыдиться! Кому еще такой почет оказывали? — так, чтобы все слышали, сказала хозяйка, то есть Нурислама законная супруга Баллыбанат.
— Уж куда там… — все же сделала вид, что ей стыдно, Серебряночка. Нужно сказать, что в последнее время она вся из себя округлилась, а в себе возгордилась. Тут еще, глядя на волкобоя, душа заволновалась. Просто так…
Начиная с этой зимы в каждом застолье гости, разгулявшись, клали Курбангали в колыбельку — благо она всегда в каждом доме висела. Больше всех от этой забавы получал удовольствие сам Адвокат. А скоро и колыбельные появились. Вот одна из них:
Бай–баюшки, малыш Курбангали,
Лежи себе да в люльке не шали:
Тебя баюкать будем мы, ребенка,
Пока не поседеет бороденка!
И Серебряночка с этим свыклась. Только ли свыклась — в застолье, где случалась кислушка покрепче, сама мужа в охапку брала, сама в колыбель укладывала и сама баюкала. И верно, игра эта продолжалась, покуда по бороде Курбангали не побежала седина. Пришла пора — сама собой забава кончилась.
В колыбели Адвоката баюкали только для потехи. Однако Серебряночке носить его на руках приходилось не только для забавы, но и для дела.
Когда–то Нурислам, ходивший меж двух домов сватом, принес слова, якобы сказанные невестой: «На руках бы его носила», — так почти и вышло. В первое же лето, как они поженились, соседям на сенокосе предстало такое зрелище. (Тогда каждое хозяйство отведенный ему надел само скашивало и собирало.) Молодой хозяин и молодая хозяйка с жаром метали стог на лугу возле озера Имэнли. Навалят сена вдвоем, потом жена залезет и умнет. Валят еще. Когда уже горой поднялось, решил залезть муж. Не может. Круто. Высоко. Взяла Кумешбике одной ладонью мужа, пытавшегося вскарабкаться по рукоятке вил, да под зад и подтолкнула. Тот прямо там, где надо, и очутился. Крепко умял он стог, прибил, граблями со всех боков выровнял, счесал, где лохматилось, короче — показал мастерство. Когда же стог набрал стати, он, как мальчишка с ледяной горы, съехал вниз. Одной–то Серебряночке столько сена накидать нелегко. «Хоть жена у меня и большая, но не лошадь все же», — думал он. Но коли уж пойдет — работу ломит. Вот только стронуть ее трудно. Сегодня же задор в ней так и кипит, сила через край льется. Чудеса! Мало того, там, за шиповниковым кустарником, сгребает сено известный пролаза Нажип с Носом и, кажется, то и дело просматривает сюда. С него, проказника, станет…
Еще выше поднялся стог, опять было рванулся Курбангали. Куда там! И не подступайся. Тогда Кумешбике прислонила вилы к стогу, обеими руками обхватила мужа за пояс, подняла, раскачала и забросила на самый верх. Пока стог не завершили, он оттуда больше не слез. Жена подавала ворохами, муж принимал на перевернутые грабли. Сейчас Курбангали, в желтой рубахе и в белой шляпе, походил на жестяного петуха, который торчал на крыше дома муллы Мусы. Когда же завершили стог, Кумешбике бросила ему один конец аркана, другой оставила себе. Держась за веревку, Курбангали слез по другой стороне на землю.
Соседи на это зрелище смотрели посмеиваясь, но никто не поддразнил их, обидного слова не бросил. Приличие соблюдали. А ведь языкастый был народ, бойкий. Однако всему своя мера, всему свое место — воспитанные люди это знают. И потом, в последующие годы, жена–богатырка своего покладистого мужа и на крышу сарая закидывала, и на подводу со снопами, и в кузов автомашины. Кто хотел, тот смеялся, они же делали свое.
Теперь же Кумешбике с омоченным горькими слезами платочком в руке осталась стоять на высоком крыльце своего высокого дома. В самые бы небеса закинула она своего Курбангали, но пробил час, и уже сама смерть закинула его неведомо куда. Да, в эти минуты, опустив покойника в могилу, уже засыпали сверху землей. Поднялся черный холм, обложенный по краям зеленым дерном, и часть толпы скоро разошлась. Но большинство не торопились. Кончилась похоронная суматоха, и каждый, оставшись один, свою думу обдумывал, еще раз выказывал свою благодарность. Были здесь не только те, кого защитил Адвокат, от беды спас, но и те, кого он от дурного дела отвел и даже от злодейства удержал. Или наследники тех. Пусть они пока остаются здесь, пусть каются, пусть благодарят. А мы будем рассказывать дальше. Понадобится, снова сюда заглянем. А нет — так нет, утруждаться не будем.
Вот и снова три друга вместе — Сельсовет Кашфулла, Враль Нурислам и Адвокат Курбангали. Все трое родились здесь почти в одно и то же время, прожили почти один и тот же срок. Но все же по окончательному счету самый младший Курбангали вышел других чуть старше, самый же старший Кашфулла оказался младшим. Но отныне все трое равны. Если бы там, на том свете, можно было говорить, наконец, наговорились бы вволю, столько бы вспоминали, что в памяти уже не умещалось. Вернее, Враль рассказывал бы, Курбангали вставлял порою слово, а Кашфулла слушал…
НЕ БЕЙ ЕГО!
Представить, каким был Курбангали бойким, быстрым, подпрыгивающим на ходу, как трясогузка, мальчишкой, а Нурислам живым, смышленым, верящим всем своим выдумкам сорванцом — еще можно. А вот каким ребенком был высокий, грузный, с размеренными движениями и веским словом Кашфулла — вообразить трудно. Однажды Нурислам в досаде на друга, опоздавшего на чествование новорожденного младенца, сообщил гостям: «Кашфулла ведь и мальчишкой был — бегать не умел, шагом только ходил». Однако на сей раз Враль сказал напраслину. Детьми они все трое и бегали, и прыгали, и падали, и ушибались. Словно бы совсем недалеко остались те дни, вон там, за Казангуловским взгорьем…
За два года до первой с германцем войны в ауле началось новое обучение. Откуда–то приехал учитель — с длинными черными волосами, бледным лицом, в коричневом суконном казакине и в круглой из серого каракуля шапке, звали его Махмутом. Хоть и тридцать уже, но еще холостой. До этого ни случая, ни достатка, чтобы жениться, не было.
В доме, где прежде было медресе муллы Мусы, с соизволения самого муллы открыли школу. Не только учили читать на родном языке, но и писать и даже считать. До этого три ровесника всю долгую зиму в медресе пытались заучить наизусть «Иман шарты»*.
* «Иманшарты» — свод первоначальных проповедей ислама.
Кашфуллу отец в школу не отдал, отвез его в Каран–елгу, в медресе знатока Корана слепого Мунасифа, внес рожью годовую плату и оставил там. Гариф–агай был человек темный, но в учение пророка верил усердно и праведно, вот и хотел младшего сына, последыша своего, направить путем истинной веры.
Отцы же Курбангали и Нурислама — шапочник Кабир с редкой и седой, как ковыль, бородой, который шил на всю округу тряпичные шапки без ушей — их еще у нас «жалкими» называют, и Заяц Шайми (пугливым он не был, Зайцем прозвали за длинные, торчком стоявшие уши), единственный на весь аул, кто курил трубку и промышлял тем, что круглый год ходил в извозе, — так вот, шапочник и Заяц выбирать своим сорванцам пути, какими должно им постигать истину, не стали. День–деньской по улицам мерзлые конские яблоки не пинают, дни не тратят, зря лапти не рвут, то и ладно. И только подморозило, Курбангали Шапчонка и Трубка Нурислам вместе с другими мальчишками помладше и постарше отправились в «школу». Прозвания у них были от рождения, от отцов достались. Но скоро они обзавелись собственными прозвищами.
Удивлялись дети: к середине зимы они, что в книге читали, уже сами и понимали, коли спросят, могли ответить, все рассказать. Есть, конечно, и тугодумы. Вон Мутахар с Базарной улицы. Учитель спросил его: «Сколько будет к трем прибавить три?» — «Много», — ответил Мутахар. Учитель Махмут, человек горячий, вмиг закипает, порою непоседливым шалунам уши накрутит, порою длинной палкой, которой показывает написанные на доске буквы, отвесит по макушке. А сам то и дело кашляет. Порою так удушье схватит — стоит, шевельнуться не может. А как отпустит удушье, лицо у него белое–белое, а потом становится желто–пепельным. Но когда начнет говорить, все ему в рот смотрят, оторваться не могут: урок не только объяснит, еще и разжует и в голову вложит. Есть у него такое обыкновение: глуповатых, если даже урока не знают, он не ругает. Но смышленым лентяям, самоуверенным умницам, башковитым разгильдяям при каждом случае задаст взбучку. «Ума я вам дать не могу. Как ум напрягать, как знания собирать, вот чему я вас, упрямцев, стараюсь научить!» Дети этих его слов до конца понять не могут, но видят, как надрывается этот больной дяденька, как старается для них.
В комнате с четырьмя окнами на длинных низких скамейках сидят около двадцати мальчишек от девяти до тринадцати лет, на коленях у каждого кусок обструганной доски. На уроках доска эта — собственный стол ученика, а прошли уроки — можно сесть на этот стол и в полное свое удовольствие скатиться с горки.
Махмут–агай только что прочел вслух стихотворение Габ–дуллы Тукая «Гали и Коза».
С козой подружился Гали с давних пор.
Вот смотрит подружка в окошко на двор.
Гали ее кормит травой молодой.
Коза благодарно трясет бородой.
Мутахар, сидевший как завороженный, вытаращив свои большие круглые глаза на учителя, пробудил в том какие–то надежды.
— Ну–ка, Мутахар, скажи нам, почему коза трясет бородой?
Долговязый тринадцатилетний подросток встал. Коли спрашивают, надо вставать — это он еще с первых дней усвоил. Но представить себе козу из книжки не смог. Потому спросил сам:
— Какая коза, агай?
— Друг Гали, — кротко объяснил учитель.
— Которого Гали, агай? Того, что с Совиной улицы? Уж такого Нурислам не пропустит.
— Гали с рогами, — пояснил он и, оттопырив указательные пальцы, приставил оба кулака к вискам. — Вот с такими.
Все прыснули со смеху. Даже посиневшие губы Махмута шевельнула улыбка. Меткому слову он цену знает. Потому и не рассердился.
— Садись, Мутахар, — сказал учитель. — Коли тяжело тебе, можешь в школу больше не ходить. Отцу дома помогай.
Но мальчик садиться не спешил.
— Тяжело, агай. Но коли не пойду, отец побьет.
Учитель вдруг надрывно закашлялся. Дотянулся до медного колокольчика и тряхнул им. Ученики, решив, что он хочет утихомирить их, присмирели. «Ступайте домой, дети, — сказал он, когда смог передохнуть. — Больше сегодня уроков не будет».
Прижал ко рту платок. В этот день у него впервые пошла горлом кровь.
Зима за половину перевалила, когда Кашфулла бежал из медресе слепого Мунасифа. Душа не лежала, и по аулу соскучился. Отец и уговаривал его, и ругал, однако одолеть тринадцатилетнего строптивца не смог. Тот стал, уперся тяжелым взглядом в землю и лишь повторял: «Не пойду».
Гариф–агай — человек веры, на детей своих никогда руки не поднимал. Греха боялся, душу детскую не хотел ранить. А коли дитя уперлось, что будешь делать? Руки–ноги не свяжешь и в сани не бросишь Не ягненок ведь — собственный ребенок.
Назавтра же после возвращения Кашфулла вместе с приятелями пошел в школу. Учителю он понравился сразу. Тихий нрав, степенные движения, каждое слово взвешено. Вспыльчивый, в чувствах перекидчивый, Махмут искренне восхищался степенными и спокойными людьми. Владеть собой — чего завидней? Новому ученику тоже нашлось место на самой задней скамейке. Хоть с виду увалень, а сметка быстрая. Недели не прошло, он уже был одним из первых. На вопросы отвечает коротко и точно. Не спрашивают — не лезет. Хоть вымахал изрядно, сидит тихий, собранный, потому каланчой не торчит.
Однажды Махмут задал такой вопрос: «Где мы живем?» — и провел очень занятный урок. О дальних странах и близких землях рассказал, о лесах, горах, реках, даже о морях, которые за тридевять земель. Посмотреть, так очень забавно получается: мы не только в ауле Кулуш, но еще и в Ак–Якуповской волости, и еще в Уфимской губернии, и еще в Российской империи живем. Вот как! А царский трон в городе, который называется Петербург. Трон этот вроде мумбара*, какой в мечети стоит. Учитель, чтобы лучше поняли, нарисовал на доске маленький кружочек. «Это кулушевская земля», — сказал он. Обвел его кругом побольше и пояснил: «Это — волость, сюда много аулов входит». Потом эти два круга охватил еще одним кругом: «Это — губерния, сюда вмещается много волостей». Думали, уже все, а он эти кружочки и круги обвел еще одним, совсем большим и толстым: «А это — наше Отечество, Россия. Земли, воды его, аулы, города, люди и народы бессчетны». После этого объяснения таинственность, загадочность мира не исчезла, наоборот, еще больше заворожила. Как же так — выходит, ты сразу и в Кулуше, и в Ак–Якупе, и в Уфе, и в России живешь? Но упало в детскую душу зернышко мысли, залетела искорка мечты: как широка их земля, как велика их страна!
* Мумбар — кафедра.
Махмут ткнул пальцем в сидевшего на передней скамейке ученика:
— Курбангали! Мальчик вскочил.
— Вот, скажем, поднял тебя, Курбангали, ураган, закружил, понес и бросил где–то за морями, далеко–далеко, в неведомой стране. Как ты найдешь дорогу домой?
Самый из них маленький, самый худенький, дунешь — и полетит, Курбангали растерялся: то ли остановилось сердце, то ли выскочило вдруг из груди, в широко открытых голубых глазах сразу свет померк, закружилась голова. Вот сейчас налетит ураган, вот сейчас подхватит и унесет высоко в небо! И некому его спасти — кто осмелится да кто дотянется? Он в отчаянии бросил взгляд на окна, дверь. «Уф, хорошо, закрыты!» Мальчик чуть ожил.
— Ну, Курбангали, как же ты дорогу спросишь?
— Не знаю… — чуть слышно прошептал он.
— А лазве там, за молем, по–нашему понимают? — спросил Габдельмажит, который отродясь еще не выговорил буквы «р». Вечно он на вопрос вопросом отвечает.
— Там, за молем, по–калтавому не понимают, — объяснил сидевший у окна драчун Ягафар.
— Тебя не спрашивают, — отрезал учитель. Кажется, он начал уже сердиться, на обе скулы его выбежал быстрый румянец. Но — сдержался.
С разных сторон посыпались ответы:
— Сначала по–ихнему надо выучиться!
— Как же, выучился! Кто тебя там будет учить? Смотри на солнышко и шагай, так и домой попадешь.
— Жди, попадешь! Только лапти собьешь! Поднялась рука, наполовину вылезла из рваного рукава:
— Может, тогда я сам попробую? — сказал Нурислам и облизнул толстые губы. Перед тем как соврать, он их так смазывает, чтобы слова мягче выскальзывали.
— Ну, тогда сам попробуй, — голос учителя вдруг потеплел.
— Я бы, агай, сделал так…
— Ну?
— Я бы перво–наперво спросил, где Россия. Языка моего не знают, так страну должны знать. Скажу «Россия» — и мне покажут дорогу. Пойду я, пойду и попаду в Россию. А попал в Россию, Уфу спрошу, а из Уфы, даже в Ак–Якуп заходить не надо, дуй через Цыганскую поляну, Жуково и Дубковое взгорье прямо в Кулуш.
Когда ссыльный доктор–поляк Нурисламу волосы выщипывал и паршу отскребывал, ум–то не выскреб. Голова работает.
— Правильно. Ты на земле не заблудишься. Афарин!* — похвалил его Махмут. — А теперь, что узнали, закрепим. Теперь скажи ты, Кашфулла, где мы живем?
* Афарин! — Молодец!
Этот каждое слово опускал твердо, веско, будто печать ставил.
— Мы живем в деревне Кулуш, в Ак–Якуповской волости, в Уфимской губернии, в Российской империи. — О престоле он не забыл, но вопроса это впрямую не касалось, и он говорить не стал.
Столь полным ответом Махмут остался доволен. Порадовался, что сдержался давеча, не сорвался. На этом уроке он даже не кашлянул ни разу.
В тот день учитель в первый раз дал детям домашнее задание. Завтра пятница, они не учатся, а к послезавтра все ученики должны вспомнить названия, самое меньшее, трех рек, пяти озер, пяти родников, пяти урочищ, пяти лесов и пяти дорог, входящих в кулушевские владения. Кто умеет писать, пусть запишет, а кто писать не умеет, скажет так. Если кто сам не знает, может спросить у взрослых.
В субботу урок сразу пошел бойко. Драчун Ягафар, всегда сидевший затаясь и замышлявший проказы, первым поднял четырехпалую левую руку. Потом, загибая пальцы, он принялся называть реки по именам. В прошлом году, когда мастерил клюшку, которой гоняют шар, он стесал топором указательный палец.
— Одна Дема, один Берсуан, один Назияз, один Теменей, — пальцы кончились, а с ними кончились и реки.
— Сколько всего?
Мальчик сжал кулак и ткнул им перед собой.
— А сколько есть, агай, все здесь, — он покрутил кулак, оглядел его со всех сторон. — Четыре.
Озера достались Дильми, внуку рыбака Насыра. Полное имя — Дильмухамет. Ну, тут он как рыба р воде.
— Самый первый Акманай, за ним Былау, за ним Кулуш, потом Ишбай, потом Мырзы, еще Юкали, еще Барлыбай, еще Капкалы… Мой дедушка говорит, — и мальчик перешел на стихи:
В Акманае — щуки рыщут,
А в Былау — раки свищут,
В Кулуше — одни лещи,
Из Мырзы — плотву тащи,
А в Ишбае — сом усатый,
В Имэнли — сазан пузатый,
В Барлыбае — голавли.
Всяка мелочь — в Юкали,
Капкалы еще осталось —
Там лягушка мне попалась!
Названия озер, знакомые с малолетства, ребятишки слушали затаив дыхание. Учитель и сам внимал, словно постигал какую–то высокую науку. Кивал каждому слову смышленого ученика, лицо посветлело, разгладилось.
А Дильми много забавного знает. Один раз он всех, кто живет на улице Мечети, с Нижнего конца до Верхнего, назвал по прозвищам: «Первый Курбан–мулла — Бисмилла, Ма–жит второй — Грудь горой, третий Сирай — Навозный сарай, четвертый Камал — Болотный комар, пятый Шаряй — Горбатый, шестой Батыр — штаны протер до дыр, потом Гим–ран — Таракан, Асхат — Ухват, Сагит — уши торчком, Ва–хит — нос пятачком да Петух Хамидулла — всем им слава и хвала!»
За такой бойкий язык даже драчун Ягафар считает его себе ровней. Сам не трогает и от других защищает. Иначе с таким языком попробуй проживи небитым.
Дороги выпали на долю Нурислама, Тут счет вышел долгий, он еще и от себя прибавил.
— Самая большая Городская дорога, потом Аровская, потом — на Сайран, потом — на Каран, потом — Луговая, потом — Мельничная, Казангуловская, Кашеваровская, Акма найская, Станционная… Пешие тропы и не называю, их сто, а может, и тысяча.
— Хорошо. Хватит, — сказал учитель.
— Агай, я тоже дорогу знаю, — поднял руку Мутахар.
— Скажи, коли знаешь.
— Дорога Косого Юмагула.
— Молодец, — похвалил Махмут.
Так весело шел урок, и вдруг все испортилось. Взгляд учителя остановился на Кашфулле. Все это время он сидел не шелохнувшись, низко опустив круглую, чисто выбритую голову.
— Ну, Кашфулла, теперь ты скажи, какие ты в своей округе урочища знаешь? — голос его стал еще мягче, еще приветливей.
Мальчик даже не шевельнулся.
— Ты что, оглох?
Ученик молчал. Тот страшноватый румянец опять выбежал на скулы учителя, синие губы дрогнули.
— Встань, дубина!
Съежившись, не поднимая головы, «дубина» встал.
— Что за бунт? Что за комедия? — грохнул кулаком об стол. — Кому говорю?
— Агай, агай! — рванулся было с места Курбангали.
— Не пищи, цыпленок осенний! Жди, когда спросят. Медленно поднялась склоненная бритая голова, холодный, даже гневный взгляд уставился на учителя. От этого взгляда у Махмута кровь вскипела, в голове помутилось. Замученный болезнью, он, и без того взбалмошный и вспыльчивый, потерял волю, уже не мог держать себя в руках. Спокойствие Кашфуллы, которое восхищало его, сейчас пробудило злобу, привело в негодование. Перехватило дыхание. Вот–вот, казалось, хлынет горлом кровь.
— Открой рот! Хоть слово скажи, окаянный! Ты у меня заговоришь, отступник!
Круглая бритая голова отвернулась в сторону.
— Ну тогда и от меня жалости не жди! — Махмут схватил свою длинную палку. Взлетела палка, и тогда Курбангали закричал в отчаянии:
— Не бей его! Не бей! Не бей! Рука с палкой медленно опустилась.
— Вчера у них единственная корова пала, — сказал побелевший от страха мальчик. — Всем домом сидят убиваются. Отец их говорит: «Бог нас покарал за то, что Кашфулла из медресе убежал».
Нурислам, как обычно, дал пояснения:
— Тяжело телилась, надорвалась и умерла. Теленок–то двухголовый родился и на трех ногах. Лежит на соломе, ни одной головы поднять не может. Сам видел.
Странная, пугающая эта весть до мальчишек дошла не сразу. Они еще от прежнего крика очнуться не могли. Кашфулла все так же неподвижно стоял на месте. Учитель сел на стул, двумя руками схватился за узкий высокий лоб. Долго так сидел, потом сказал тихо:
— И адвокат нашелся, и враль–свидетель тут как тут. Негромко сказал, но услышали все. А ведь трехногий теленок о двух головах и впрямь был. Правду сказал Нурислам, а оказался вралем.
Учитель махнул рукой: все, мол, перемена. Тихо, благонравно выходили дети из класса, но вырвались на улицу — и поднялась суматоха. Сначала они обступили Курбангали, затолкали, задергали, хотя смысла и не поняли, слово «адвокат» показалось им очень ловким, удобным, таким сподручным. Они закричали, переиначивая каждый на свой лад:
— Адвокат!
— Акманат!
— Адбанат!
Тут шустрый Ягафар ухватил его за тонкий нос.
— Адвокат Курбангали!
— Адвокат!
И новое это прозвище к отзывчивому тщедушному Курбангали прилипло сразу, моргнуть не успел. Больше про «шапчонку» никто и не вспомнил.
Покончив с Адвокатом, взялись за Нурислама.
— Так сколько голов ты видел у теленка?
— Шесть голов, семь хвостов?
— Это — див, коли шестиголовый!
— Ребята, Нурислам дива видел!
— Что, Нурислам, испугался?
— Еще как, полные штаны!
— Враль–свидетель!
— Враль! Враль!
— Нас два, вас двадцать два! — закричал Нурислам. — Нам вас словами не взять, горлом не перекричать. Пойдем, посмотрим, коли не верите. Вон, пусть Кашфулла сам скажет… — он посмотрел по сторонам. Глядит — а Кашфулла уже в проулок Ярмухамета заворачивает.
После уроков мальчики решили посмотреть на это чудо собственными глазами. Гариф–агай хоть и поворчал немного, но разрешил. «Ладно, пусть, безвинные дети, им можно…» — подумал, наверное. Но взрослых и близко не подпустил. «Это вам не зрелище, не цыган с медведем, нашли на что глазеть…» К вечеру теленок отдал душу.
Так слова Нурислама вышли правдой, а сам он — стал Вралем. Прозвище это досталось ему на всю жизнь, порою оно даже громче настоящего имени звучало. Говорили с удовольствием, в полный рот: Вра–аль.
Учение шло до весны, до той поры, когда в оврагах побежали ручьи. Учителю Махмуту становилось все хуже. Рухнул на перину и лежал, кровь сплевывал. Пролежал так трое суток, и отец Нурислама Заяц Шайми уложил его на разложенную в дровнях перину, накрыл сверху пестрым, в красных цветочках одеялом и повез куда–то в верховья Уршака, в родные его места. Испытанный, привычный к оглоблям серый жеребец шел и шел, тянул усердно, на взгорьях по самые бабки в грязи увязал, в низинах тащился по самое брюхо в воде. Белой пеной покрылся, черным потом омылся, но устали не выказал. И Махмуту тащиться по бездорожью было тяжким мучением. Но на другой день полегчало, в глазах затеплился свет. Лежа навзничь, он полным, охватным взглядом смотрел на небо, каким–то чудом сумел глубоко вздохнуть. Само ясное голубое небо, казалось, вплыло ему в грудь. В отчий край возвращался человек, к родному чернозему. Старший брат Махмута, единственная на земле родня, мутавали*, приветливо встретил, охотно принял его. Так что нельзя сказать, что Шайми оставил учителя безнадежным.
* Мутавали — ведающий хозяйством мечети.
Однако в наши края ни сам Махмут не вернулся, ни вестей о нем не пришло.
В следующую зиму из школьной трубы дым уже не вился. Адвокат перенял у отца ремесло, взялся шить «жалкие» шапчонки, понемногу становился помощником в доме, а потом сам, своим разумением, выучился валять войлочные шляпы. Враль же подручным отца отправился в город, занялся извозом, сразу вытянулся, раздался в костях. Кашфулла с год примерно все ходил по двору, как курица, глаз от земли не поднимал, потом положил в холщовую котомку каравай хлеба, пару новых лаптей и тоже ушел из аула. Отец круто против не пошел, мачеха особенно не тужила, а у взрослых отделившихся братьев своих забот с избытком. Тоже, наверное, подумали: «Пускай, нужда сено есть научит, глядишь, и наш упрямый братец присмиреет, за ум возьмется». Ушел не от обиды и не вперекор. Просто увязался за одним заносчивым их сватом, который то ли золото где–то на Урале копал, то ли медь. «Я там мальчишку вашего, словно церковный купол, в золото обмакну. Богатым вернется», — посулил расщедрившийся сват. Однако всем было невдомек: отчего же сам–то до сих пор не озолотился?
В тот год, в самый разгар жатвы, германец начал войну.
ВРАГ ВЕРЫ МОЕЙ — ВОЗЛЮБЛЕННЫЙ МОЙ…
Ушел Кашфулла и пропал. Не то что золоченым куполом, луженым даже чайником не вернулся. Свата, щедрого на посулы, тоже след пропал. Война судьбы людские смешала, все дороги запутала. Ночами не спал Гариф–агай, ждал сына. «Может, хоть в лихие эти времена родимая земля назад потянет?» — думал он. Душа изнывала, корил себя: «Младшенького, с не окрепшими еще крыльями, взял и выпустил из гнезда». И мачеха с ним заодно тревожилась, спрашивала порою: «От Кашфуллы вестей нет ли, отец? Нынче во сне его видела, да ясно так». Гариф жене верит. Потому что она никогда не обманывает. На душе становится легче. Но месяцы идут, годы проходят, и душа начинает свыкаться, смиряться…
Нужно сказать, что в мальчишеских забавах Кашфулла не верховодил, задора играм не прибавлял. В спорах, в мальчишеской суматохе сверстники порою его и не замечали. Но ушел он — и куда ни глянь, всюду нужен Кашфулла. Лошадей ли в ночное гонят, на Акманай ли рыбачить идут, в сабантуй ли за оврагом играют, шар ли из конца в конец, улицы гоняют — все кажется мальчикам, что одного человека не хватает, каждый раз одно место пустое. Долгое время Курбангали с Нурисламом совсем осиротевшими ходили. Но пыль времени и не такие следы заметала. Сначала с германцем воевали, потом внутренняя усобица на годы растянулась. Мальчишки в косяк джигитов вошли, девочки стали невестами.
Враль и Адвокат, как и прежде, при случае подтверждали свои прозвища. Хоть и редко, но возвращались домой калеки — безрукие, безногие, слепые. Расходились по аулу баиты про войну, горестные песни–плачи, приличные и неприличные частушки и всякие злые анекдоты. Видать, этот Дильми, внук рыбака Насыра, не лежебочничал. Впрочем, и без него сочинителей порядком развелось.
В ту зиму, когда скинули царя, случилось событие оглушительное. Узнали — чуть с ног не попадали. (От того, что где–то далеко скинули царя, народ особо не убивался. Одного скинули, так другого посадят. Не впервой.) А вот наша история — такого прежде глазами не видывали, ушами не слыхивали. Из улицы в улицу, из аула в аул верхом на конях разнесли эту весть.
— Эй–хэй, слушай весь ямагат! Стар и млад! Здоровый и хворый! Ближний и дальний! Слушайте каждый, слушайте каждый! В неведении не оставайтесь! — взывали гонцы. — Зубейда приняла бесчестье! Дочь известного торговца Ха лиуллы известная красавица Зубейда предалась позору! А как все было — молва донесет!
— Зубейда опозорилась!
— Из дома с евреем убежала!
— Осрамилась!
Зубейда… До каких только краев не разлетелось, в чьем только сердце не вызвало ненависти, проклятий, жалости, тревоги или горечи это имя!
А случилось вот что.
Славная своей красотой, умом, благовоспитанностью Зубейда, любимая дочь Халиуллы–бая, всех парней аула иссушившая в тоске, гордая Зубейда сбежала с кудрявым Йосифом, сыном Якова, который уже три года на улице Кузнечиков держал лавку с красным товаром. В самую глушь полуночи бежала. Отец с матерью и старший брат со снохой уехали в город Бугульму к приятелю–торговцу на свадьбу. Другой брат собрал парней, своих ровесников, и ночь напролет шлепали в бане картами. Хоть бы какая собачонка тявкнула беглецам вослед!
Вот так и случилось. Уму непостижимо, рассудок рассыпается, в глазах темно! Однако с рассветом кулушевцы быстро пришли в себя.
Как уже сказано, в четыре стороны поскакали четыре гонца, четыре вестника. Самые ярые мужчины запрягли лучших коней гуськом и пустились по большим дорогам в погоню. Один даже, стоя в санях, пальнул из ружья в небо. Тем временем разъяренная толпа подошла к лавке Якова. Лавка эта разделена надвое. В задней комнате сам хозяин с единственным сыном живет, а в передней на полках, свернутый большими тюками, лежит товар, меж двух комнат только легкая дощатая дверь. Кто–то схватил крошечного ростом, с седой бородой, в маленьких очочках Якова за рукав синего бешмета (у них лапсердак называется), выволок и поставил на крыльце. Старик дрожал всем телом, даже широкие штанины, выпущенные поверх коричневых, с залатанными носками валенок, била крупная дрожь. Яков был человек добрый, честный, кроткий. Это все знали, даже называли его на свой мусульманский лад Якупом. Потому толпа, хоть и вовсе распалилась, разбушевалась, взять вот так и сразу наброситься не решалась. Даже самые остервенелые пока лишь сыпали угрозами, дальше этого не шли.
— Хи–хи–хи, вражина, кяфыр!
— Куда прелюбодеев своих спрятал, отступник?
— Над мусульманами глумишься? Спалить все дотла!
— Где щенок твой, пес!
Ясное утро померкло перед глазами Якова, все стало черно. Он снял свои маленькие очочки. Стало еще темней. Еле усмирив дрожащие руки, снова надел очки. Но день не зажегся. Стояла черная ночь.
— Чего стал как крест?
— Отвечай, поганый! Яков молчал.
— Надо ведь что–то делать с ним, ямагат… — нерешительно протянул один.
Лукман Каменная Глотка, который всегда против всего схода шел, любую ссору обращал в потасовку, заревел:
— Чего ждем… жуем! Подпалить дом и самого туда же! И делу конец! Прямиком в иудейский рай отправится.
В нахлобученной по самые брови заскорузлой шапчонке (сшить новую шапку для себя недосуг) вышел старик Ка–бир и встал рядом с Яковом. Левым кулаком зажал под самый корень реденькую бородку. Была у него привычка: когда чувствовал безвыходность — хватался за бороду.
— Давайте, подумаем, ямагат, — сказал шапочник негромко. — Он ведь другого бога исповедует. Суд нашей веры будет ли для него истинным? Надо у хазрета спросить.
— Зачем у хазрета спрашивать? Вон брат той распутницы стоит, пусть скажет!
— Я не знаю, — сказал брат девушки, опустив измученное бессоньем лицо.
Но после слов Кабира гнев толпы немного остыл. Очень скоро, посадив в легкие саночки, запряженные серым, в яблоках жеребцом, привезли муллу Мусу. Придерживая полу зеленой выдровой шубы, он вылез из саней. Спокойно, словно ничего не случилось, тусклым, как всегда, голосом приветствовал собравшихся:
— Ассалям–агалейкум вам, правоверные. Каждому… — медленно, словно проверяя, обвел всех взглядом, на Якове остановился, чуть заметно кивнул.
— Вагалейкум–салям, хазрет… — согласно ответила толпа.
— О делах–заботах ваших наслышан, ямагат, — сказал мулла.
Помолчал, подождал, когда народ затихнет, потом заговорил снова:
— Этому греху ты, заведомо зная, дорогу открыл, Якуп?
— Знал, но дороги не давал, хазрет.
— Говори ясней! — опять заорал Лукман.
— Еще осенью сын стал просить, чтобы разрешил жениться на мусульманке. Я разрешения не дал. Он бушевал и плакал. Я стоял на своем. Он затих. Я успокоился.
— Сказанное правда, Якуп?
— Богом клянусь, хазрет.
— Коли так, ямагат, и мы, и Яков в равной мере впали в горе и позор. Страдания его не меньше наших. К тому же он иудей, и коли осудим мы его своим судом, неугодное богу сотворим. Ты, Якуп, ступай в святилище своей веры и расскажи обо всем, что случилось. Сочтут виновным, там тебя и осудят, там ты и кару примешь. И сына своего, если поймают и вернут, забери с собой.
Яков простер руки и шагнул вперед. Но ступил мимо и грянулся с крыльца. Круглая суконная его шапочка откатилась в сторону. Все, кто стоял рядом, отшатнулись в изумлении.
— Я ведь ослеп, хазрет. Не гони меня из аула.
Эти слова оглушили толпу, люди стояли и шевельнуться даже не могли.
— Будь по–твоему, — сказал Муса–мулла тем же ровным голосом. — Тебя не обидят.
Он сел в легкие сани, запряженные серым, в яблоках иноходцем, и уехал. Толпа начала расходиться. Круглой черной шапки, лежавшей на снегу, словно никто и не видел. Нет, один увидел. Враль Нурислам. Отряхнул от снега и сунул Якупу. Тот взял в руки, ощупал, но на голову не надел. Так и остался стоять. Две–три слезинки скатились по его густоседой бороде.
Где только не искали беглецов! Мало до Уфы — до Оренбурга и Челябинска доехали. Ни следов, ни слухов. Шито–крыто. Где голова спрятана, там и хвост не торчит.
Но все же мир не совсем глух и слеп.
…Уже после вторых петухов Нурислам, собиравшийся наутро в извоз, выходил задать лошади овса и кое–что в глухом переулке за их забором разглядел. Видел мужчину, который стоял возле запряженной в дровни лошади, и девушку, спешащую с того конца проулка с большим узлом под мышкой, приметил. И то разглядел, что сели они в сани и сначала поехали медленно, а потом пустились рысью. Кто такие, Нурислам тоже смекнул. Вспомнил и слухи о них, пролетевшие недавно по аулу. Впрочем, пролетели они тогда и затихли. У кого хватит смелости о дочке Халиуллы–бая долгие пересуды вести? И вот какое теперь опасное дело затевается.
Лихое затевается дело. Выйди на улицу, крикни «караул» — весь аул мигом проснется.
И на улицу не выбежал Нурислам, и «караул» не крикнул. Нет, он не подумал: пусть, мол, двое влюбленных по своим законам живут, сами свою судьбу ищут. Не из таких благих пожеланий. Не в тех еще был годах, чтобы подумать так. Кровопролития испугался он, убийства. Если бы парня с девушкой нагнали, без топора–ножа не обошлось бы. К тому же, говорили, есть у Юсуфа шестизарядный самопал.
За гумнами беглецы завернули на самую пустынную дорогу, через лес, и пропали в ночи…
Много лет прошло после революции, Халиулла–бай умер, сыновья его разъехались кто куда, и в караульной избе открыл Нурислам народу свою давнюю тайну. Облизывая толстые губы, он рассказал: «А ведь тот человек, что Юсуфу и Зубейде благословение дал и светлую их судьбу им в руки вложил, был я. Сам лучшего рысака запряг, сам их в нашем проулке свел, сам усадил их в легкие сани на подрезах и самую надежную дорогу указал. Потому и на след не напали. Говорят, Юсуф теперь в больших комиссарах ходит. Нынче ведь все евреи комиссарами стали. Наверное, еще вернется, разыщет меня». Рассказывая, Враль даже день, час и минуты назвал. Народ слушал в изумлении — то есть верил. Но Юсуф почему–то благодетеля, который вручил счастье да еще надежную дорогу указал, навестить не спешил.
…А к слепому Якову той же весной, в самый разлив, приехала какая–то родственница и увезла его неизвестно куда.
Тогда про Зубейду длинные–длинные баиты и насмешливые песенки пелись, срамные частушки на аул так и сыпались. Непристойные частушки сошли быстро, ядовитых песенок тоже надолго не хватило, а горестные поучительные баиты из памяти не уходили долго. Особенно слова, будто бы сказанные самой Зубейдой, долго ранили тонкие души.
Рыдайте, подружки, над горькой судьбиной моей!
Он — враг моей веры, возлюбленный мой, иудей.
Во имя любви он, безумец, отрекся от всех.
Скажи мне, господи, разве любовь — это грех?
О, лик его юный — в нем дышит сама Красота!
О, имя — Юсуф! — прошепчи — и возжаждут уста!
Зачем же, господь, ты нарек, как пророка, его —
Нарек и отрекся, отдал иноверцам в родство?!
Лишилась рассудка, и тьму обнимаю, и свет.
Не ада страшусь, а того, что раскаянья нет.
Тобою, господь, проклинает отец свою дочь.
И мать проклинает, и ты мне не можешь помочь!
Летать научил, но зачем, если крылья сломал?
Любить научил, но единого храма не дал.
Нет–нет, но и поныне услышишь эти строки из уст какой–нибудь старушки.
НАЖИП С НОСОМ
Порою бывает так, что ничтожный, смешной даже случай отбросит свою тень на громкое, потрясшее всех событие, затмит его, и все людское внимание переходит туда. Может ли наперерез бегущему по лесной поляне оленю выкатиться маленький, с клубочек–то всего, ежик и сбить его с бега? Может. Вот так же и с событиями — мелкими и большими.
Еще не утих шум после истории Зубейды, случилось забавное происшествие на улице Трех Петухов. Тут бы и говорить–то не о чем, но круто заварилось потом…
По соседству с Курбангали, от них справа, живет с четырехлетним сыном солдатка Сагида. Душой приветлива, нравом озорна. Посмотреть, так ростом–статью не очень вышла и с виду не писаная краса. Но было что–то в ней привораживающее, колдовство какое–то — глазу невидимое и душе неодолимое. Не было, наверное, мужчины, чтобы прошел мимо нее спокойно. В то лето, как только поженились, копнили они с мужем сено на излучине Капкалы, вдвоем только, и Халфет–дин, не в силах дождаться вечера, захотел было увлечь молодую женушку в кусты среди белого дня. Надо сказать, Сагида проявила выдержку, шутила, смеялась, но мужней воле в неподобающий час не покорилась.
Больше двух лет прошло, как взяли мужа в солдаты, но молодая жена за чужой зубок, за чужой язычок, хвала аллаху, ни разу не зацепилась.
Как началась война, известный своим беспутством На–жип начал крутить с солдатками, что податливей. Узкогрудый, с длинной шеей, лет тридцати — этот ухарь стал при случае заговаривать с Сагидой, загодя подливать закваску.
— Изобилия–то, говорю, твоего, сватья, день ото дня прибывает… Зазря ведь пропадает. Для кого бережешь? — сказал он однажды.
— Для хозяина.
— Так ведь не убудет, только «бисмилла» при этом надо сказать. И хозяину доля останется.
— Ты свое «бисмилла» жене дома повторяй, на других страсти меньше останется.
Разговор случился на улице, мимоходом. Вскоре после этого Нажип, будучи навеселе, прихвастнул перед приятелями: «Надежный крючок забросил я, братцы, на Сагиду. Не сорвется! Коли не завлеку да в объятиях ее не понежусь — можете за мой горбатый нос меня взять и подвесить. Даже не охну».
Коли тридцать зубов слова этого не удержали, то через тридцать языков, но дошло оно и до Сагиды. Та не разгневалась и не оскорбилась, только усмехнулась загадочно. «Заклад твой приняла, беспутник», — сказала она.
Прошла неделя, нет ли, спустилась как–то Сагида к роднику за водой, тут же и Нажип появился, напоенную недавно лошадь привел на водопой. Лошадь на воду даже не взглянула.
— Ну, что во снах видишь, пригожая сватья? Кошмары не мучают?
— Так ведь сны–то не в нашей воле, сват Нажип. Всякие бывают, — и уголком платка краешек рта прикрыла, стесняется, дескать.
— Вон, значит, как.
— Так уж.
— Кажись, давеча я малость неучтивые речи вел с тобой, Сагида. Уж как потом каялся…
— Зачем же каяться? На то и мужчина, чтобы богом данную благодать не проглядеть, — она даже крутнулась на месте.
— Эх, вот сватья так сватья! Ну прямо из ангельского крыла золотое перо!
— Так ведь и мужчина: коли скажет — чтоб ожгло, коли глянет — чтоб прожгло.
— Ты вправду, что ли?
— Еще бы не вправду. Что у меня, души нет?
— Сладкие же сны тебе снились в последние ночи.
— Снились вот… Долго стоим, еще заметит кто.
— Ты прямо скажи: когда встретимся, где?
— Сегодня нельзя. Завтра приходи, после первых петухов, к тому окошку, за черемухой которое. Буду ждать.
— Обещано — свято?
— Обещано — свято. Ступай и назад не оборачивайся, — сказала Сагида.
Не послушался тот, обернулся. Глянул на ладное, туго сбитое ее тело, открытое круглое лицо, полные улыбающиеся губы, колдовским светом блестящие глаза, и опять помутилось в голове.
Пенилась, цвела черемуха, самая была пора. Ночь прохладна. Белые кисти, днем источавшие свое благоухание на весь свет, теперь закрылись и спрятали нежный горьковатый запах в себе. Они спят, отдыхают, потому и не пахнут. Вконец отощавший из–за своей излишней страстности черный петух старика Кабира прогорланил разок, и ночной гость, раздвинув руками ветви черемухи, встал под открытым наполовину окном.
Сначала дадим попутное объяснение. Этот дом перед самой войной Халфетдин поставил сам, своими руками. Каждую мелочь сладил отменно, на совесть. Оконные и дверные косяки изготовил из крепкого сухого дерева. Рамы сколотил из дуба. Углы их обил железом, поставил на створки крепкие медные ручки и надежные крючки. Руки мастера сноровисты, ум с затеями. Каких только рисунков, каких только узоров не нарисовал он на оконных наличниках, над воротами и над дверьми. Одни восхищались, другие хмыкали: «Нашел заботу, время изводил…»
Гость, что вышел из мрака, тихонько покашлял. «Сюда!.. Сюда!..» — донесся шепот из дома. Гость нагнул сидящую на длинной шее маленькую голову и боком просунул в полуоткрытое окно. А сам, будто на скачках бежал, носом сопит, сердце так и колотится. Еще бы не колотиться! Вот–вот он к молодой женщине в объятия нырнет. Вот–вот с чмоканьем в губы поцелует. Вот–вот… Трах! Все померкло, помутилось в голове оглушенного ухажера. Что такое, что случилось? А случилось вот что: Сагида захлопнула открытую створку, сжала со всей злостью. Голова у гостя в доме, а сам на улице. Краешек рамы как раз на кадык пришелся. Кричать боится, вырваться мочи нет. Второй рукой Сагида ухватила нос «жениха» в горсть и принялась терзать, крутить его вправо, влево, вверх и вниз. «Распутник! Бабник! Вот так подвешивают за нос! Вот так! Понежишься ты у меня в объятиях, как же! Рыбак нашелся! — Она в ярости чуть не вывернула нос с корнем. — Да я тебя без мошны оставлю, потомства лишу, козел! Вот тогда и посмеешься над женщинами. Ну, исполняй свой зарок, вражина!» Нажип подергался, попытался вырваться и сник. Вдруг он начал хрипеть.
Сагида отпустила ручку створки. Нажип, качнув ветки черемухи, медленно сполз на землю. Сагиду охватил ужас. Но страх ее был недолог. Тот скоро пришел в себя, встал, помотал головой и, шатаясь, направился к воротам. Дальше объясняться не стали. Поняли и без слов…
Наутро нос разнесло, что бельевой валек. Три дня Нажип не выходил из дому.
— О господи, опять избили, — убивалась жена, — уж больно и сам ты задиристый. А теперь и глянуть страшно…
— Хоть ты не кулдыкай, ради бога.
— Болит?
— Горит.
Жена спустилась в погреб и подняла в кастрюле снега.
— На, сунь свой нос сюда, может, поутихнет.
Нажип с головой влез в кастрюлю. Боль скоро утихла, но зеркало ничего отрадного не показало: цвет и величина оставались почти те же. Вместо черно–красного страшилища торчало сине–красное чудище.
Заходили проведать мужики, удивлялись: «Вот так нос, братцы, на всю волость нос». Сам хозяин пострадавшего носа толком ничего не объяснил, буркнул лишь: «Было дело…», так и сострадатели допытываться не стали. На четвертый день, когда «бельевой валек» поблек и утянулся, Нажип вышел на люди. Но и оставшегося хватило, чтобы незадачливый сват получил прозвище Нажип с Носом. С полным на то правом. После того случая прославленный нос лет пять к чужим женам не принюхивался. Вроде бы ни скрытого соглядатая, ни случайного свидетеля пылкому ночному свиданию не было. Шума, чтобы соседей поднять, тоже не разнеслось. Разве что куры с насеста видели да сова из–под банной застрехи услышала? Однако дурные слухи — что керосин в глиняном горшке, насквозь просочатся. Нос Нажипа еще и на место не сел (впрочем, прежнего обличия он так и не принял, одна ноздря сплющилась, кончик торчал вверх), появились «Припевки про нос».
Бей, каблук, назло беде,
Сунул нос я к Сагиде,
А теперь свою красу
В кулаке домой несу!
На базар, Нажип, ступай,
Нос покрепче покупай,
Нос крючком — небось тогда
Сразу клюнет Сагида!
Нос и шея — вот и вся
Красота, как у гуся.
За любовью зря погнался —
Сам же с носом и остался!
Но и припевки эти скоро забылись. Песенки и анекдоты про мужскую дурость и оплошность отчего–то вкус теряют быстро. Это про женщину — коли зацепилось, так уж на всю жизнь, не отдерешь. Да, частушка забылась, но прошло время, и отголосок ее вернулся.
ТАЛАК! ТАЛАК! ТАЛАК!
Халфетдина ранило под Варшавой, снарядом оторвало левую ногу по самое колено. На деревянной ноге и с солдатским крестом на груди вернулся он домой. Стараясь не стучать деревянной култышкой, вошел тихонько в дверь и замер. Хлопотавшая возле печки за занавеской Сагида дверного скрипа не учуяла.
— В этом доме калек принимают? — сказал осевшим голосом муж и опустил солдатский сундучок на пол.
— Халфетдин! — вскрикнула жена. Еще не увидев, она узнала его. — Халфетдин! — Бросилась, прильнула к мужу. — Ты ли это? Господи, живой, здоровый! Господи! От радости ведь умру! — всхлипывала она и терлась лицом о грудь мужа.
Услышав, что мать сейчас умрет, игравший на полу четырехлетний их сынишка пустился в рев. Только тогда Сагида оторвалась от Халфетдина и взяла ребенка на руки. Мальчишка барахтался, отбивался изо всех сил, но она сунула его в отцовские объятия.
— Сынок, это ведь твой отец! Не плачь! Смотри, и усы есть! Как на карточке.
Мальчик тут же затих. Откинулся чуть и с размаху тонкими ручонками обнял отца за шею, и так крепко сжал, что от тоски и блаженства тот чуть не застонал.
— Живой–здоровый, целый–невредимый! — радостно причитала жена.
— Нет, Сагида, не целый, не здоровый, видишь, на одну ногу убавился.
Но Сагида на ногу даже не посмотрела.
— Пусть! Зато сам весь целый. Сын целехонек. Я цела. Все трое целые и вместе. — Она засмеялась. — С ума ведь сойду, господи!
Доволен был Халфетдин, Дом, хозяйство, живность–скотина — все в сохранности. Женой налюбоваться не мог. Расцвела, налилась, вызрела — вот какая славная жена ждала его!
Короткими летними ночами он даже лампу гасить не давал.
— Душа не сыта, на лицо твое никак не нагляжусь, — говорил он. — Проснусь и смотрю…
— Уж будто… — отвечала Сагида, очень этим довольная. Муж в дом — благо в дом. Даже огонь в очаге забился
веселей. С первого же дня деревянная нога уверенно, по–хозяйски переступила через порог. Плотнику — что? Плотнику — были бы руки целы. Со страхом, с чувством своей убогости вернулся солдат домой, а теперь вздохнул спокойно. Потому что жена не жалела, не утешала его. Отстегивая ремень, которым деревянная култышка пристегивается к ноге, Сагида шутила: «Ну–ка, отпряжем скакуна». — «Скакун–то скакун, только сам не скачет», — отвечал принявший шутку Халфетдин. Когда жена мыла ноги мужу, ласково гладила культю: «Батыр ты мой…»
И вдруг вся эта жизнь верх дном пошла… чуть было не пошла.
Халфетдин ковылял на своей деревяшке с Совиной улицы и, как на грех, наткнулся на вора Муратшу. Тот о житье–бытье даже не спросил, сразу выложил:
— Пока тебя не было, тут у нас всякие красивые песни насочиняли. Слышал, наверное?
— Нет, не слыхал. Какие песни?
— Как же так, все слышали, один ты не слышал?
— Не знаю. Не помню, — насторожился солдат.
— Тогда, пожалуй, напомню. Вот эта.
На базар, Нажип, ступай,
Нос покрепче покупай,
Нос крючком — небось тогда
Сразу клюнет Сагида!
— Тьфу! Наушник! Ничуть не изменился. Все тот же подлый Муратша. — И пошел Халфетдин своей дорогой, через несколько шагов обернулся, сплюнул еще раз: — Злыдень!
— Не я эту песню выдумал, не я распевал, и жену твою не я обольщал, — хихикнул вслед вор. — Иди, хромай, служба царская…
Но сомнение в солдатское сердце запало; пока до дому дохромал, из той искорки уже разгорелся пожар. Мнительному человеку много ли надо? Всякие безобразные виды разыгрались перед глазами. «Греховные–то дрожжи кстати пришлись, сдобная стала, в глазах вожделение горит», — со злобой подумал он про жену.
Когда еще парнями были, Халфетдин на Ишбаевском лугу застал Муратшу ворующим чужое сено и избил его так, что тот неделю ходил с заплывшими глазами. Вот ведь когда должок–то вернул!.. А солдат давно об этом забыл.
Домой Халфетдин явился чернее тучи. Простукал через сени, вошел и молча сел на лавку. Дома была одна Саги–да. Мальчика недавно бабушка увела к себе.
— Что случилось, Халфетдин? Ощетинился весь…
— Ничего не случилось.
— Ну, коли так…
— Со мной ничего не случилось. Меня никто не соблазнял. А вот тебя…
— О чем ты, Халфетдин?
— «Сразу клюнет Сагида…» Вот о чем.
— Ах, вон оно что! — покачала головой Сагида. — Донесли, значит? — она коротко рассмеялась.
— Не кудахтай, беспутница!
— Халфетдин!
— Молчи!
— Нет, молчать я не буду. Напраслину несешь, Халфетдин. Побойся греха. Я перед тобой чистого чище, белого белей.
— На мне греха нет, бойся ты.
— Нет, Халфетдин, вранье это. Вранье! Все не так было! Сейчас я тебе все расскажу.
— Не рассказывай. Не бывает дыма без огня. — Значит, бывает.
— Нет, не бывает!
— Выслушай меня, Халфетдин. Иначе жизнь прахом пойдет.
— Не буду слушать! — стукнул он деревянной ногой об пол. — Не буду я распутницу всякую слушать. Пусть прахом пойдет! Постель нашу замарала, блудница!
Сагида заплакала навзрыд. Но мужний гнев лишь разгорелся сильней: «Ишь, слезами грех замыть хочет, беспутная баба!» — распалялся он. Опять топнул своей деревяшкой.
— Талака хочешь, падшая!
Но тут и у жены самолюбие взыграло.
— Ну и что? То–то напугал!
— Ах, так?
— Да, так!
— Тогда талак! Талак, грешница, талак, талак, та–лак!
— Не боюсь я твоего талака, не боюсь! Плевала! Теперь свобода!
В Халфетдине, который два года сидел в окопах, людей побил изрядно (медаль ведь на войне дают, если человека убьешь), валялся по лазаретам, муки принял немалые, лютый бес проснулся. Он вскочил. Бросился к лежавшему возле печи топору, но дотянулся не сразу, деревянная нога задержала. Тем временем Сагида успела выбежать из дома. Халфетдин, схватив топор, запрыгал следом за женой. Выскочив на крыльцо, он размахнулся и уже готов был пустить топор в спину бегущей к огороду жены, как возник откуда–то Курбангали, подпрыгнул и перехватил за топорище, стал выворачивать из руки Халфетдина. Тот не противился, отпустил. (Должно быть, от неожиданности растерялся.) Все произошло как во сне.
Однако случайно, говорят, и муха не пролетит. Услышав в доме у дружных соседей крики, Курбангали подошел к плетню. Подождал. Крики не утихли. Вскоре донесся плач Сагиды. Никак, беда какая? — подумал Курбангали и перепрыгнул через плетень. Только подошел к двери, вылетела Сагида, следом вывалился Халфетдин с топором в руках. В этот миг худой, маленький Курбангали ощутил в себе такую мощь, что впору медведя повалить. Да и проворства джигиту не занимать.
Курбангали потрогал пальцем лезвие топора.
— Топор ведь, дядя–сосед, бревна тесать придумали, а не людям головы снимать, — сказал он немного погодя и сел на порог распахнутой двери.
Халфетдин не сказал ни слова. Откинув ногу, опустился на траву и закрыл лицо руками. Сагида прислонилась к углу клети. Так они молчали долго. Когда все трое поостыли, Курбангали рассказал Халфетдину об оказии с носом. О том, как и где Нажип свой нос покалечил, и о том, что Сагида в этом происшествии чище снега и белей молока, весь аул знает. Откуда знает? Отчего же ему не знать? Знает. На то он и аул.
— Эх, Халфетдин–агай, сплетне поверил, зазря жену обидел! У нас бы спросил, ведь ближе соседей нет. За три года у снохи и ворота не ко времени не открывались, и дверь не скрипнула.
— Да ведь дыма без огня… — промычал Халфетдин. — Ворюга этот, Муратша, душу замутил.
— Вот такие, как Муратша, дыма и напустят — весь об–коптишься.
Сагида молчала, не шевельнулась даже. Но сердце уже оттаяло. Один жест, одно слово мужа — и вновь она станет той любящей душою, что была прежде.
— Как же теперь дальше жить собираетесь? — спросил безусый–безбородый «аксакал».
— Не знаю, браток, ума не приложу. У меня ведь «талак» вырвалось три раза.
— Вот это нехорошо. Надо бы Кутлыяра–муэдзина на совет позвать. Если, конечно, сноха не воспротивится…
Сагида опять промолчала.
— А что Кутлыяр может сделать?
— Уж что–нибудь придумает, найдет выход, — сказал Адвокат. — Если, конечно, сноха согласна…
Сагида чуть заметно кивнула.
Тревожить самого муллу Мусу по всяким мелким надобностям народ не осмеливается. Он только совершал свадебные и погребальные молитвы, давал имя новорожденному, встречал приезжее начальство или высокого сана священнослужителей. А неимущий, многодетный муэдзин Кутлыяр всегда наготове, приходи с любой просьбой. Летом ли, зимой ли, на люди он выходил в синем с красными полосками узбекском чапане с залохматившимися уже полами, на голове — белоснежная чалма с зеленым верхом, на ногах желтые ичиги с глубокими кожаными галошами. Усы и борода всегда подчернены, голова гладко выбрита. Голову всегда брил сам. Чистый и собранный ходит Кутлыяр–муэдзин. Остабике* его хоть женщина не слишком расторопная, но опрятная. Малышам своим, кто на четвереньках ходит и кто на своих уже ковыляет, она каждый день втолковывает: «Выше всех, сильнее всех на свете — господь–создатель, потом — Мухаммед–пророк, за ним — царь, наш государь, а за ним — ваш отец родной. Господь–создатель — в небе высоко, пророк наш — в земле глубоко, царь–государь — во дворце далеко, кто же рядом остается?» — «Отец родной!» — хором отвечают дети. (Муэдзин женился поздно, потому дети еще маленькие.) «Он вам еду добывает, кормит вас. Почитайте отца», — наставляет остабике. На сухие кости муэдзина ни мясо не сядет, ни жирок не набежит. Может, ухода, заботы повседневной не хватает, а может, суетлив очень. «Наш муэдзин не жадный, не загребущий, потому и не разживется никак, — говорят миряне, — вон в том приходе муэдзин — раздулся, что фаршированная курица». А Кутлыяр, коли даяние посчитает чрезмерным, лишнее вернет: «Господу неугодно будет».
* Остабике — жена священнослужителя.
— Всю жизнь так не просидишь, — опять заговорил Кур–бангали, — как–то шевелиться надо.
— Совсем я потерялся, браток, рассыпался весь.
— Перед немцем тоже так сыпался?
— Немец — другая порода. Он тебе не законная твоя жена, зазря тобой обиженная.
— И ты, сноха, слово молви…
— А что я наперед мужа скажу… — ответила тихо Сагида.
— Тогда слушайте меня. За хозяйскую дурость скотина его расплачивается. Придется тебе, агай, зарезать курицу, а сноха пусть казан затопит, — распорядился Адвокат. — Как стемнеет, Кутлыяра–муэдзина приведу. Недавно возле мечети видел, так что дома, никуда не уехал.
Только зажгли лампу, явились Адвокат с муэдзином. По дороге Адвокат подробно рассказал, как все случилось. За двадцать лет трудов на божьей ниве с такой бедой слуга аллаха уже сталкивался не раз. Способ один: обновить никах. Но делать это стараются втихомолку, от людских глаз подальше. Бывает, все тайной и остается.
— Ассалям–алейкум!
Только переступили порог, в нос ударил сытный запах куриного супа. У Курбангали в животе потеплело. Муэдзин чуть шевельнул губами: «Бог в помощь вам…» Сагида хлопотала у печи, хозяин живо вскочил, принял палку муэдзина, снял с него чапан, стянул галоши. Сели, молитвой возблагодарили бога. Тем временем и Сагида вышла на эту половину, встала молча.
— Та–ак, значит… — сказал Кутлыяр, снял чалму, приподнял тюбетейку и погладил бритую голову.
— Да, вроде этого, муэдзин–абзый, — сказал хозяин. — Поломалось тут у нас. Благослови наладить.
— Моего пустого благословения, как тебя… Халфетдин, в этом случае мало. Сначала кто–нибудь должен вступить с Сагидой–сестрицей в брак. Потом они разведутся, получит она свой «талак», вот тогда и можно прочитать вам никах заново. Об этом тебе ведомо ли?
— Ведать–то ведаю, однако и муторно что–то. Свою собственную жену и своими руками чужому отдай?
— Иного пути нет. Отдашь и возьмешь обратно. Надежный человек есть?
— Человек–то, может, найдется. Духу вот не хватает.
— Сноха что думает?
— Где уж мне наперед хазрета думать…
— Курбангали, сколько тебе лет? — Муэдзин испытующе глянул на джигита.
— Хоть ростом не вышел, муэдзин–абзый, однако восемнадцать мне, — сказал, накинув несколько месяцев, Курбангали.
— Очень подходяще. Если эти двое… бедняги согласны, то… — Кутлыяр показал подбородком сначала на мужа, потом на жену. — В брачный возраст ты уже вошел.
У Халфетдина от души отлегло. Ходить умолять кого–то, а тут господь сам человека прислал.
— Если тебя не затруднит, браток, я, на бога положась, отважусь… мы отва… — он повернулся к жене, та кивнула. — Мы отважимся. Не обойди милостью, Курбангали, соседства ради…
На хике легла большая вышитая скатерть, муэдзин взобрался на почетное место и, подогнув худые ноги, утонул задом в пышно взбитой пестрой подушке. Курбангали подвинулся к нему поближе. Муж с женой присели на краешек, по двум концам хике.
Прежде чем приступить к трапезе, исполнили очень важный, очень серьезный обряд.
— Курбангали, сын Кабира, согласен ли ты взять законной своей супругой дочь Сайфульмулюка Сагиду? — спросил муэдзин.
— Согласен.
— Дочь Сайфульмулюка Сагида, согласна ли ты стать законной супругой Курбангали, сына Кабира?
— Согласна, — сказала Сагида, и у Халфетдина сердце оборвалось. Что это? Сон, явь? Чья жена говорит «согласна»? Кому?
Кутлыяр, как положено, тут же начал читать никах. Голос ровен, тих, но убедителен. Словно выносит окончательный приговор. Пока читал, имена их, только что давших друг другу согласие, повторил трижды. Вот так муэдзин эти две души соединил навеки. Отрезанная нога Халфетдина, там, ниже культи, заныла, словно ее пилили тупым ножом. Уже терпеть невмочь.
— Теперь ты, Курбангали, скажи сестре Сагиде три раза «талак».
Адвокат будто и не слышал.
— Курбангали, тебе говорю.
— Так ведь… язык не поворачивается.
— Как это — язык не поворачивается? — вскинулся Халфетдин.
— Так вот. Не поворачивается, и все. И возраст у меня такой, самый возраст жениться. И сноха — краше не сыскать. Пожалуй, доверюсь судьбе, не зря же муэдзин свои молитвы читал. А мальчика я усыновлю, ближе родного будет.
Все трое оторопели. Если подумать, право на его стороне. Никах прочитали, судьбы связали. Ни силой, ни угрозами тут не возьмешь.
— Ты уж так не шути, браток, и без того душа живьем тлеет.
— Не шучу я, сам маюсь, видишь, в раздумьях весь…
Курбангали с последним словом не спешил. Что ни говори — он слову хозяин. Много времени так прошло, а может, вовсе оно не шло, стояло.
Сагида испугалась, сидела ни жива ни мертва. «Молодой зять» вздохнул и очень серьезно, озабоченно спросил:
— Ну что, Халфетдин–агай? Проморгал жену? Что теперь делать будешь? Не жена ведь, яблочко наливное.
— Как это — проморгал?
— Так ведь сам за меня отдал, при тебе никах прочитали. «Ты вручил — я получил» — было же?
— Ты уж так не делай, браток, соседи все же, уважь… Кутлыяр–муэдзин тоже не на шутку встревожился: поди знай, в ком какой бес сидит.
— Ты это взаправду?
— И сам еще не знаю. Не могу же я свою законную жену так просто в чужие руки отдать. Условие есть.
— Говори условие.
— Ты, сосед Халфетдин, жену свою, безвинную душу, из–за злобной напраслины осрамил и опозорил. Покайся в этом трижды.
— Каюсь, — процедил сквозь зубы тот.
— Нет, сосед, в полный голос и три раза.
— Каюсь, каюсь, каюсь! Доволен теперь?
— Нет еще. Отныне ты сноху нашу Сагиду ревновать, в чем–то дурном подозревать не будешь и даже пальцем ее не тронешь. Клянись в этом трижды.
— Ты уж слишком, браток.
— Как хочешь, воля твоя… — Курбангали скользнул к краю хике.
Вконец запуганный Халфетдин уже и не помышлял о том, как тут мужскую честь и солдатское достоинство сохранить:
— Впредь Сагиду и словом не обижу, и руки на нее не подниму. Валлахи–биллахи! Валлахи–биллахи! — но при этом уязвленным себя отчего–то не почувствовал. В этот миг он подумал: «А если и впрямь Сагиды лишусь, тогда что?» И ему стало страшно.
Вот так безусый соседский паренек осадил, научил уму–разуму расходившегося солдата.
Голос Курбангали, уже к тому возрасту набравший гулкости, стал еще зычней, он сообщил свой суд:
— От сочетавшейся со мной браком дочери Сайфульму–люка Сагиды я отрекаюсь: талак, талак, талак!
Все облегченно вздохнули. Кутлыяр с подъемом и вдохновением перешел ко второй части обряда.
— Халфетдин, сын Янбека, согласен ли ты дочь Сай–фульмулюка, Сагиду, взять себе в жены навечно7
— Согласен! Согласен!
— Дочь Сайфульмулюка, Сагида, согласна ли ты быть женой Халфетдину, сыну Янбека, до самой своей смерти?
— Согласна, согласна!
И уж в этот–то раз муэдзин никах читал с особым одушевлением. Не молитву читал он, а высокая мелодия лилась из его груди.
— Пусть жизнь ваша будет долгой, счастье обильным, согласие крепким. К господу–создателю нашему будьте почтительны, к людям милостивы и благосклонны… — такие красивые слова, добрые пожелания сказал под конец сверх положенных при никахе вдохновившийся муэдзин. Потом отужинали и перед тем, как в послетрапезной молитве возблагодарить бога, главный жених протянул муэдзину два серебряных полтинника. Одну монету Кутлыяр вернул обратно:
— Одна положена.
— Пристало ли так уж считаться, муэдзин–абзый, ты ведь два никаха прочитал.
— Первый из них ложный. Брать за него подаяние — грех. А за угощение отменное — спасибо!
Слухов о досадном происшествии, что случилось между Халфетдином и Сагидой, по аулу не разошлось. Кто видел, должно быть, притворился, что не видел, кто слышал — что не слышал, а кто знал — прикинулся, что несведущ.
В ладу и согласии прожили свою жизнь поженившиеся заново Халфетдин и Сагида.
Сколько в колхозе бревен обтесал топор одноногого Хал–фетдина — не сосчитать, сколько молока выдоили пальцы Сагиды — черпать и не вычерпать. Детьми бог не обидел — четырех сыновей, двух дочек вырастил, к отцу с матерью заботливых и почтительных.
Хоть виду и не очень выказывал Халфетдин, в благодарностях не рассыпался, но в душе был признателен соседу до самой своей смерти. Нужда у соседа какая — первым на помощь спешил, праздник у себя какой — его на самое почетное место сажал. Однажды собрал своих взрослых детей с внуками–правнуками и оставил им такой завет:
— Святое дело, когда человеку, в беду попавшему, протянет руку помощи другой человек, — сказал отец рода Халфетдин. — Да вот не каждый с такой помощью спешит. А чтоб у замахнувшейся уже беды руку отрубить — такое лишь пророкам посильно. Слушайте же, дети. Сосед наш Курбангали для меня и для матери, для бабушки вашей, и оказался таким пророком. Мно–ого лет тому назад он меня от позора и преступления удержал, а мать и бабушку вашу от увечья и даже от смерти спас. Судьбу нашу, треснувшую поперек, снова сладил и срастил. Подробно рассказать не могу, до сих пор стыдно. Поверьте на слово. И даже после меня, покуда он жив, оказывайте ему почет и уважение. — Он кивнул на закрытое новой порослью черемухи окно туда, где стоял высокий маленький дом. — Когда он оставит мир, придите на могилу и положите горсть земли. Вперед меня он не уйдет, крепкий еще, жилистый. Когда же землю бросите, не спешите, сразу не разбегайтесь. В изголовье постойте, подумайте: «Кем он был, этот человек, что доброго оставил на земле?» Коли случится, что переживу его, постоим вместе».
Нет, постоять ему не пришлось. Лет десять назад Халфетдин и Сагида следом друг за другом в один месяц оставили этот мир — сначала старуха, потом сам. Большое, многолюдное их гнездо было верно завету. На похороны Курбангали пришел весь род, кроме самых маленьких. Мельник Ми–нидияр, старшего их сына последыш, собственными руками опустил покойного в могилу, то есть вернул в лоно земное. Халфетдиново потомство от могилы сразу не ушло, нет, столпились в стороночке, постояли молча, в этом было их уважение и благодарность…
БЫЛА БЫ ЦЕЛА ГОЛОВА…
«Я ведь, Кашфулла, твою смерть один раз обманул, со следа сбил…» — сказал Нурислам на похоронах друга. Весь народ слышал эти слова, но ни в тот день, ни позже никто его о том не расспросил, не допытался. Все равно, дескать, в словах Враля ни шва, ни заплаты не отыщешь. Скажет он небывальщину — так на пять ладов поймут, каждый по–своему, на свой душевный нрав. Хотя, конечно, странно это, чтобы смерть, которая всегда напрямик ломит, сбилась со следа и заблудилась. Сомнительно. Не верится что–то. Но слово, скользнувшее с толстых губ Нурислама, сомнительным не бывает никогда. Всегда приличит, в самый раз и к месту. Иначе бы он и говорить не стал.
Время было пестрое — то красные врываются в аул, то белые. Джигитов в солдаты забирают, пожилых — в обозники. Овец гонят, кур хватают — блеянье и кудахтанье по всему Кулушу. Горшки со сметаной и маслом из погребов как языком слизнуло. Но аллаху спасибо: ни те, ни другие женщин не трогали. Хотя в округе, сказывали, случалось и такое.