Вот в эти–то дни со смертью, что, принюхиваясь, бежала по следу Кашфуллы, и повстречался Нурислам. Лицом к лицу столкнулся, глаза в глаза — и не растерялся.

На хромом ленивом мерине боронил он поле возле Ак–якуповской дороги. Уже слышу вопрос: отчего на мерине, где же серый жеребец? Потому немного вернусь назад.

Была пора — только что сошла полая вода. Вместе с другими обозниками отправили Шайми Зайца и его серого жеребца в сторону Стерлитамака — на сей раз белые. Серый уже был не тот серый, что когда–то вез больного учителя в верховье Уршака. Тянул свои годы, тянул свои грузы, налегал на постромки и порядком изнурился. Но с виду еще держался. Вскинет порою голову — и враз помолодел. Что и говорить, окажись тогда мерин дома, его бы запряг Шайми, а не серого жеребца, но, как на грех, убрел мерин в лес и пропадал три дня.

Прошла неделя, и обозник, перекинув смотанные ременные вожжи через плечо, посреди ночи ввалился домой.

Только шагнул через порог, первый вопрос был:

— Глянь–ка, жена, голова на месте?

— Твоя, что ли? Не знаю. Поглядеть, так вроде на месте, — сказала на слово охочая да скорая, на работу нерасторопная его жена.

— Гляди не гляди — цела–целехонька.

— Ну, хвала создателю, коли так!

— А когда голова цела, что будет?

— Хвала будет… создателю.

— Вот заладила! Была бы голова цела — а добра и скота нажить можно.

— Коли господь соблаговолит.

— Как же, жди от него, от господа, соблаговолит он! Все, женушка, проморгали мы серого жеребца, прохлопали. Остался он в чужих краях, поникнув в тоске головой.

Страшная эта весть до жены, кажется, не дошла. Тут бы судьбу клясть и себя оплакивать, а она жеребца принялась жалеть.

— Бедняжка! Один–одинешенек? В чистом поле?

— Посреди боя! — выпалил Шайми, долго не думая; словно пламя пыхнуло перед глазами, и увидел Заяц картины, каких никогда в жизни не видывал. — В аду кромешном! Как заржал он в неистовстве — до сих пор сердце унять не могу. В самый огонь сражения, в самую гущу боя ворвался он, одну белогвардейскую лошадь ударом копыта убил, другую на месте изувечил, встал на дыбы, схватил зубами офицера за бок и шмякнул на землю.

При такой вести вялая его женушка встрепенулась вся.

— Ай да наш аргамак! Отчаянный оказался конь. Не зря его хлебушком кормила, от вороного тайком.

Но воображение Шайми как вспыхнуло, так и погасло. Он доплелся до чурбака в углу и сел. Глянул сонными глазами на пятерых своих детишек, вповалку спавших на хике, и тоже захрапел. Про старшего сына, пропадавшего где–то, и не вспомнил. Две ночи перед этим он даже глаз не сомкнул.

Если же по правде, случилось так. На опушке густой дубравы войско встало на ночлег. Обозники собрались возле костра, перекусили, о том, о сем поговорили, началось со всяких слухов, какие в мире ходят, а потом разговор завернул совсем круто.

— Ждите, братцы, быть завтра судному дню, — сказал один. — С Оренбурга красные идут. Что там конных, что там пеших, что там с пушками. Бессчетно.

— Стало быть, сглотнут этих и жевать не будут.

— А заодно и нас.

— А нас–то зачем? Разве мы войско?

— Как же, будет пуля или снаряд лететь и каждого встречного спрашивать: «Ты войско или обозник?»

— Хватит вам, нашли чем людей пугать! — сказал дядька–мещеряк*, до самых глаз заросший бородой.

* Мещеряки (мишаре) — этническая группа татар.

— Небось испугаешься, коль борода вспыхнет.

— У красных, сказывают, силы теперь видимо–невидимо.

— Ну и пусть. Нам–то что? Мы обозники.

— А чьи обозники–то? Чье добро возим? Чью, стало быть, песню поем?

— Я ничью песню не пою.

— Заставят, так запоешь, тебя не спросят. Еще как зальешься.

— Тогда, выходит, мы все для красных враги?

— А то.

Трудно сказать, с умыслом кто–то затеял этот разговор, нет ли, однако тревожной мути обозникам в душу плеснул изрядно.

Когда кругом все угомонилось, Шайми со стариком–чувашем лет пятидесяти, с которым три дня ехали след в след, тайком сговорились, что ближе к рассвету убегут. Решили, что если бежать потихоньку, без лошади, то никто ничего не заподозрит. Кто же сам, по своей воле собственную лошадь оставит?

— Моя лошадь старая, ледащая, — зашептал старый чуваш. — Ни слезам литься, ни душе томиться… Но божья тварь, однако, потому лишь жалко. И сбруя на тридцати узлах, в сорока заплатах. Хорошую–то лошадь я вместе с упряжкой у нас в лесу спрятал. Сынишка стережет. А твой конь, Шай–мишка, знатных кровей, хомут–дуга боярские, арба царская. Подумай сначала. Второго такого коня дома, наверное, нет.

— Головы тоже второй нет, — отрезал Шайми.

— Тоже верно. Второй головы ни у кого нет.

— Была бы голова цела, говорим мы, башкиры, а лошадь нажить можно.

— Тоже верно… Коли голову снимут — меду не отведаешь, говорим мы, чуваши.

Так они с вечера подбодрили друг друга. Старик–чуваш снял с уздечки лыковые поводья и крепко ими перепоясался под чекменем. Шайми же тщательно смотал отменные ременные вожжи. Хоть сердце огнем тлелось, больше ничего не взял — ни синей, из клена гнутой дуги, ни кожей обтянутого хомута, ни медью обитой седелки. Даже если и мог бы взять — рука не поднялась. Даже плетеный ременной седельник и, как шелк мягкий, подбрюшник оставил. Как же ему было грабить остающегося на чужбине коня? А вожжи были его сокровищем, радостью, утехой души. Возьмет, бывало, в обе руки эти вожжи, сожмет покрепче, свистнет на серого жеребца — и душа вослед ангелам улетала в поднебесье. Вот судьба! Даже не приласкал хозяин коня — а ведь каждый вечер, прощаясь на ночь, гладил его по голове. Не посмел ои. Духу не хватило. Простоват и темен был Шайми, но туп и бесчувствен не был. И безгрешного животного коснуться посчитал за грех. Но про себя такую мольбу высказал: «Хоть за вину мою и проклянешь, но малое то добро, что видел от меня, копытом не растопчи. Когда на том свете в счетный день про меня спросят — скажешь правду, мне и хватит. Добро, возможно, и перевесит причиненное нынче зло… Прощай…»*

* По поверью, на том свете в день, когда усопший отчитывается в деяниях, в свидетели зовут домашних животных и спрашивают у них: «Каков был твой хозяин? Каков был уход?»

Вот так, спасая голову, которая у него только одна, и притащился Заяц Шайми, навьюченный вожжами, домой.

МЕРИНОМ СВОИМ КЛЯНУСЬ

Возле Ак–якуповской дороги на опушке леса, пустив лошаденку на собственный ее неторопливый лад, Нурислам боронил свой надел. Вконец изленился вороной, каждый шаг словно аршином отмеривает. Под стать мерину и хозяин. Лыковые вожжи держит на весу, порою и вздремнет на ходу, но споткнется об отвал, вздрогнет и откроет глаза. День знойный. И не то чтобы печет, но так изнуряет, словно вываривает. Давно уже не было дождей. И вяло подпрыгивающая деревянная борона вздымает клубы пыли. Пыль эта забивает глаза, маревом застит сознание. К тому же и ночи теперь короткие, короче некуда. Оперившийся уже Нурислам начал к девушкам приглядываться, с вечерних игрищ приходит только на рассвете. (Оттого лишь, что в мире смута, молодежь игры свои, гулянки не оставляет.)

Однако, если бы на улице Кузнечиков не жила пухленькая, пригоженькая, тихонькая девушка по имени Баллыбанат, если бы из глаз ее не лилось сияние, с алых губ не сыпались розы, а на двух щечках не перемигивались крошечные веснушки, может, джигит ночных снов себя и не лишал бы. Покуда они и словом еще не перемолвились, рукой руки не коснулись. Но уже доподлинно известно: в этом мире их теперь двое. А в эту пору на миг хоть увидеть, на мгновение показаться — всей жизни стоит.

У ленивой этой лошаденки есть и свои достоинства. Оводы, слепни, мошка безглазая облепили мерина, истязают люто, он же и хвостом не махнет. Как взял, так и идет, в сторону не оступится, с шага не собьется. Будь какая лошадь поблагородней, взбесилась бы от этаких мук.

Вдруг впереди Нурислама шагах в пяти села на отвал небольшая темнокрылая птичка с белой грудкой. У нас ее трясогузкой называют. Ужас какая верткая. От головы до кончика хвоста — вся трясется, дергается, дрожит. Лапки, кого–точки — что суровая нить, не толще того. Но вздумает трясогузка прыгнуть — стрельнет далеко. Нурислам уже подошел к ней вплотную — она все сидела и ждала, смотрела на человека блестящими, с просяное зернышко, глазами. Нурислам руку протянул — отпорхнула и села шагах в трех, опять подождала. Опять руку протянул — опять она без страха, без по–лоха отлетела на те же три шага. И так — несколько раз. Маленькая птичка с храбрым сердечком сначала стряхнула с Нурислама дрему, подняла настроение, но затем понемногу нагнала тревогу, потом — и легкую жуть. С детства верил джигит всякому волшебству, порою и собственные вымыслы с правдой путал. «А вдруг и не трясогузка это вовсе? А вдруг это чья–то душа? Может, она мне весть какую–то принесла? Вот какую только — добрую, худую? Нет, не вестница это, а колдунья, злая душа, что в тело красивой птицы вошла. Затем и обратилась, чтобы околдовать меня. Взять и околдовать…» Отвел в испуге глаза, сказал заклятье. Но смотрит: опять сидит трясогузка, опять ждет. Остановился бы сам — покажет, что струсил, прогнал бы птичку — мести ее боится. Нурислам хорошо знает: ни трусить, ни пятиться перед колдовской силой нельзя. Попятился — считай, все, пропал. Не отступил парень, но все же натянул вожжи, остановил лошадь. Вот так и стоят они, джигит и трясогузка, друг на друга смотрят. Но взгляд птички–невелички исполнен веры, надежды, святости. И всем видом своим, жестами, повадками напоминает кого–то знакомого, человека очень близкого. Все знакомое, все! Кто же это? Вот–вот заговорит, вот сейчас. Ба–а, да ведь это друг его Курбангали! «Курбангали!» — вскрикнул он. Птичка вспорхнула и улетела. А у джигита на душе осталась смута. Но вскоре рассеялась и она. Злая сила, сколько бы ни старалась, на Курбангали так походить не сможет, доброе ей не под силу. «Но–о, давай, ло–шадушка, еще немножко, хоть на обед себе наработаем!» — крикнул парень, погоняя воронка.

Хоть и забегая вперед, скажу. Через много лет Нурислам рассказывал, что вестница–трясогузка и донесла ему о скором возвращении серого жеребца. Кулушевцы слушали и всем миром верили. Хотя той трясогузки они не видели, но Враля–то самого видят, слова его слышат. О том же, что птичка–невеличка была с Курбангали схожа, как две горошины, Враль не сказал. Тогда бы в пустую потеху все обратили. Вот чего боялся.

Ни шатко ни валко, но к полудню наработали порядком. Можно мерину дать немного отдыха. Остановил Нурислам лошадь и упал на горячую землю навзничь. И тут же высоко в небе на маленьком одиноком облачке возник Курбангали и запрыгал, как трясогузка. Так и крутится Курбангали, так и вертится. Смотреть — одна забава. Вдруг, разрезав дремотный воздух, донеслось яростное лошадиное ржание. С самого утра не обронивший и звука воронок вдруг ответил с немалым задором. Нурислам вскочил и окинул взглядом небо. Только солнце во всей небесной пустыне. Глянул по сторонам. Что это? По Ак–якуповской дороге, волоча огромный хвост пыли, скачут сюда три всадника. Четвертый конь, чуть откинув голову набок, рысит в поводу. Шагах уже в двухстах. Самый передний на сером жеребце скачет. Сразу видно, что военные, за плечами винтовки. Опять донеслось ржание. Нурислам вконец растерялся: какой знакомый голос! Вороной встрепенулся и рванул постромки. И в третий раз послышалось ржание. Ведь это их серый жеребец! Сам! Бросился было джигит к коню навстречу — и остановился. Кто же в седле? Добрый человек? Или недобрый? Может статься, на его, Нурислама, сером жеребце верхом его, Нурислама, собственная смерть скачет? Побежал бы к лесу — из винтовки могут подстрелить — никто ведь с добрыми помыслами в лес не припустится. Ну, чему быть, того не миновать, что суждено, то и случится. Нурислам — дескать, он гужи у хомута перетягивает — подошел к мерину, сам краем глаза на дорогу посматривает. Может, проедут мимо. Конечно, проедут. Что они здесь потеряли? Нет, не проехали. Когда уже поравнялись, передний всадник круто завернул серого жеребца и зарысил к нему. Следом и другие, поднимая пыль, протащились через пашню и встали перед Нурисламом. Боронильщик даже головы не поднял, возится с гужами, не из таких, мол, чтобы трусить. Но бросил искоса взгляд на узкую красивую голову серого жеребца, и заныло сердце.

Тот, что сидел на сером, спросил:

— Как поживаешь, парень?

— Живем пока.

— Кто в ауле есть?

— В ауле–то… Люди есть, народ, — ответил Нурислам, все так же не поднимая головы.

— Белые или красные? — спрашивают тебя.

— Никаких нет.

— Ты что, как виноватый, даже головы не поднимаешь?

Только тогда Нурислам вскинул голову, только тогда увидел звездочки на фуражках, только тогда быстрым взглядом окинул серого жеребца от копыт до холки и только тогда…

— Постой, постой, погоди… Ну, па–арень! Да, никак, ты это, Кашфулла! Или мерещится? Ну, пропащий! Вот ведь, а?.. — затоптался на месте Нурислам.

Высокий, костистый, с худым, покрытым пылью лицом красноармеец снял с плеча винтовку, передал товарищам и спрыгнул с седла. Сделал три больших, увесистых шага и встал перед Нурисламом.

— Здравствуй, Нурислам, уж ты старался, чтобы не узнали тебя, — медленно, спокойно сказал он, словно не пять–шесть лет не виделись они, а всего пять–шесть дней.

— Ну, ребята! Ну, прямо сказка! Таки жив, а? Дал же господь росту! Только вот кости голые, мяса, даже чтоб вороне клюнуть, не нагулял.

— Так мы в меду–масле не катаемся. А ворона другой поживы себе найдет.

— Струхнул я, парень, подумал, что белые. Жизнь–то одна. Вот за мерина спрятался. Где такого знатного жеребца раздобыл?

— Под Стерлитамаком, когда белых побили.

— Ну, езди во благо, — сказал джигит с некоторым унынием.

Кто этому жеребцу настоящий хозяин, он пока говорить не стал. Было бы совсем не ко времени.

— Ну и бестолковые же мы оба! — опять загорелся Нурислам. — Руки даже друг другу не пожали. Давай поздороваемся, что ли!

— Поздороваемся, Нурислам, как же не поздороваться! Крепко я соскучился… — и Кашфулла протянул обе руки. Левую ладонь его прорезал поперек глубокий след. Впервые в жизни два друга поздоровались за руку.

— Гляжу, и тамгу* на ладонь поставили, — сказал Нурислам.

* Тамга — клеймо, знак.

— Было дело… Не потерялся чтоб.

— Что, Кашфулла, ничего не спрашиваешь? Когда спра–шивают, и рассказывать легче…

— Самое горестное я уже слышал.

— Вон, значит, как… В тот день, когда тронулся лед на Деме, и схоронили Гарифа–агая. Место ему в раю отведено, говорят старики.

Тем временем серый жеребец подошел к мерину и положил голову ему на холку, а тот опустил в землю тусклые глаза и то ли плачет, то ли тихо радуется про себя.

— Что это мы здесь стоим? Пошли скорей в аул! В баньке с товарищами своими попаришься. Совсем ведь в пыли утонули. Уважу, чем могу. — Он повернулся к двум другим всадникам: — Добро пожаловать, товарищи. Знакум будем, — подошел к ним и с каждым поздоровался за руку.

— Нет, друг Нурис, некогда нам. Мы тут у белых в тылу важное задание выполняем. Когда через Каратунский лес ехали, кажется, заметили нас. Погоню могут пустить. Надо нам где–нибудь спрятаться, со следа их сбить. Ты ведь укромные места лучше меня знаешь.

— Знаю.

— Где лучше будет?

Нурислам прикинул быстро и твердо сказал:

— В Волчьей яме. Лучшего не сыщешь. Помнишь, где это?

— Да, вроде помню…

— Сейчас прямиком через лес спуститесь и вдоль оврага, дорога там одна. На излучине Капкалы будет небольшое болотце. Наломаете веток, проложите гать и проведете коней. Смотрите только, чтобы следа копытного не осталось. Как доберетесь до толстого осокоря с большим дуплом, дорога пойдет направо, а узкая тропка — налево, в осинник. Вот она–то прямиком в Волчью яму и приведет. Туда сам шайтан заглянуть побоится. Память у тебя хорошая была. Небось вспомнишь.

— Вспомню, — сказал Кашфулла. Когда он на чужбине тосковал в одиночестве, то в думах проходил по всем землям своего аула — урочищам, холмам, долам, рощам и перелескам, в самые густые чащобы забредал — так по земле скучал, которую оставил еще мальчишкой.

— Только мошки да комарья там люто. Невтерпеж.

— Перетерпим.

— Странно как–то получается, Кашфулла, не по–людски. Даже чашки чая в родном становье не выпьешь.

— Суждено будет, так попьем еще. Ладно. — Он подошел к жеребцу, который все так же стоял, приникнув к мерину, дернув за повод, завернул его в сторону, откачнулся назад долгим худым телом и легко взлетел в седло. Потом кивнул товарищам, и те, дернув поводья, тронули лошадей.

— Как стемнеет, жди меня, Кашфулла, принесу поесть. Возле болота ухну филином один раз, возле дуплистого осокоря два раза. Вы же птичьим посвистом отвечайте.

— Хорошо. Только и ты в оба гляди.

— Знамо. И харч принесу.

— Об этом не хлопочи. Суточный харч — здесь, — он легонько похлопал по впалому животу. — Недельный — там, — он кивнул на вьюк, перекинутый через хребет четвертой, заводной, лошади. И вроде бы чуть улыбнулся. — Ну, прощай пока…

— До свидания, Кашфулла. — Всякий раз, как произносил он имя ровесника, тепло становилось в груди.

Всадники на рысях домчались до опушки, пошли вдоль нее и скрылись за изгибом леса. Лишь тогда опомнился Нурислам.

— Эх–хе–хе, парша пустоголовая! — так порою ругал себя, когда давал промашку. — Хоть бы ту еду дал, что с собой была! — На меже под кустиком полыни у него были завернутая в старый материнский фартук половина ржаного каравая и зарытая в землю бутылка молока.

Истинное ведь чудо, уму непостижимое! Ну, ладно Кашфулла, дитя человеческое, — своя земля, своя вода потянули бы, не сейчас, так потом вернулся. Но серый–то жеребец — прямо перед хозяином предстал! Такое не то что наяву — и во сне–то в тысячу лет один раз случается… Показались оба вместе, и оба вместе исчезли. Может, он колдовское это видение сам себе придумал?

Весь мир изменился вдруг. Давеча только даль небесная, и солнце в этой дали, и дальний окоем леса, и черная земля, расцарапанная деревянной, с железными зубьями бороной, и уныло склонивший голову хромой воронок — все было всамделишным, привычным, можно видеть, можно осязать. А теперь вдруг отошли от Нурислама, обрели иные свойства, потускнели, стоят в полусвете–полумраке полуявью–полумечтой. В этом изменившемся мире стало джигиту неуютно и одиноко. Словно заблудился вдруг. Не зря, выходит, прыгала та трясогузка. Нет, не зря. Уж она–то была настоящая. И не с пустой вестью прилетала птичка–невеличка. Кашфулла, серый иноходец, еще два всадника… Вот здесь они были, на этом самом месте. А ведь все доброе и красивое является в обличии чуда, вернее — само чудо рождает их. Хотя до истины этой джигит умом не дошел, но чутьем угадал. И снова перед ним тайна и явь слились в одно, и снова мир понемногу взял прежний ход. Однако вновь погонять хромого меринка и поднимать пыль до небес ему расхотелось. Что ни говори, но встревоженный дух его еще до самой земли не спустился.

Нурислам распряг лошадь и отпустил ее щипать траву меж деревьев. Дожди нынче были скудные, трава чахлая, на открытых местах и косой не зацепить. Вороной как на работу не падкий, так и на еду не жадный. Для начала он долго терся худым ребром о кривую березу, потом фыркнул, потом, сотрясая лес, издал гром из–под хвоста — на том обряд приготовления к полуденной трапезе был завершен. И меринок с чистой совестью принялся щипать траву. Лишь теперь Нурислам почувствовал, что смертельно хочет пить. Он пошел вдоль межи, ища зарытую бутыль и узелок с полкараваем. Они остались там, в самом начале надела. Долго шагал, топча жухлую полынь. Нашел, встал на колени, разгреб землю, вытащил бутылку. Выдернул зубами затычку, глотнул пару раз, и разошлись по телу блаженная прохлада и легкость. Но бутыли он не опрокинул и разом все не выхлебал — пил долго, чтобы протянуть удовольствие. Хлеба даже не коснулся. Когда нутро остудилось и жажда унялась, вернулось к Нурисла му крестьянское усердие. «Десятины–то лишь край остался, — прикинул он. — Добью и отправлюсь домой. Вечером — не сабантуй ждет». Он подошел к мерину и надел на него уздечку.

Тот же словно хотел сказать: «Ну, что это еще? Зачем такие шутки?» — лениво отвел голову, но оказать более решительное сопротивление не осмелился. «Куда такая поспешность? — удивился он. — Может, за приятелем моим, серым жеребцом, следом пустимся? Славно бы, коли так, — и даже раззадорился на миг. — Чем я других хуже? На четырех ногах хожу, на четырех копытах, при хвосте, при гриве, в груди сердце бьется. Было время, и я жеребцом был», — мотнув головой, он даже резво прошел три–четыре шага. Но повернули к бороне — и задор его увял, надели хомут — и надежда погасла.

Уже в третий раз шел с бороной вдоль своей десятины Нурислам, когда на Ак–якуповской дороге снова поднялся хвост пыли — еще толще, еще длинней. Всадники. Семь–восемь их, не меньше. Никак, за Кашфуллой погоня, будь ты неладен. Впрочем, мало ли какие всадники могут скакать в такую пору. Теперь и деревенский люд в одиночку не ездит. Но очень скоро Нурислам увидел, что встревожился не зря. Скакали шестеро военных. На сей раз парень решил головы не опускать и за мерина не прятаться. Он остановил коня и уставился на подъезжавших всадников. Дескать, ничего он не боится, стоит на своей земле прямо, не гнется, а кого там по большой дороге носит, ему дела нет, если и глянет порой, так просто из любопытства. Если и похож слегка на дурачка, тоже вреда не будет. За дурость налог не дерут, если и дерут, так шкуру, да и то не на шубу. Нурислам заранее прикинул, как держаться, что говорить. Решил, ни полной бестолочью, ни особо сметливым себя не выставлять. Впрочем, с кем ведь дело придется иметь, с умным или с дураком?

Поравнявшись с Нурисламом, всадники резко осадили лошадей. Лишь один с разгону проскакал еще немного, но и он, круто осадив коня, вернулся к остальным. Лошади у всех в черной пене, какой масти которая — и не угадаешь. Лица у всадников в черной пыли, словно черные личины надели. Только губы шевелятся и глаза блестят. В соседней Боголю бовке молодые ребята на праздник рождества для потехи, чтобы не узнали, такие личины надевают. Нурислам это сам, своими глазами видел. У этих же, понятно, лица от грязи черны. На высокой, с тонкой шеей, с красивой походкой кобылице, то ли палевой, то ли рыжей, сидел карлик. На плече у него Нурислам разглядел погон. Выходит, те. Но вид всадника с погонами отчего–то не испугал Нурис лама, наоборот, позабавил.

Подошвы маленьких сапог карлика еле достают до высоко поднятых стремян. В большом кожаном седле он сидит, словно нахохлившийся ворон на крыше сарая. Крикнуть бы: «Кыш–ш!» — и запустить камнем — каркнул бы и взлетел. Да не крикнешь, не запустишь.

«Ворон» махнул камчой:

— Эй ты, чурбак с глазами! Чего стал как вкопанный! Катись сюда! — Хриплый его голос и впрямь походил на карканье.

— Кто? Я, что ли?

— А кто еще тут есть, кроме тебя? Дурак!

— Вон, соратники твои есть…

Что–то похожее на улыбку шевельнулр тонкие сухие губы «ворона». Парень, похоже, тугодум. Это ему понравилось. Еще одно подтверждение истины: из трех мужиков — два идиоты.

— Бегом сюда! — для пущего страха гаркнул он по–русски.

— Бегим, бегим! — откликнулся Нурислам и, резво просеменив шагов пятнадцать, встал перед ним. Хотя разговор и пошел по–русски, не растерялся. Когда с отцом ходил в извоз, он и в русском натаскался. — Чауа калякать будим, офицер–эфенди*?

* Эфенди — господин.

— Не калякай. По–своему говори.

— Тоже можно.

— Сначала посмотри мне в глаза и дай клятву.

— Какую, офицер–эфенди?

Карлик опять усмехнулся. От такого обращения — «офицер–эфенди» — спесь его сразу раздулась. «Может, этот мужик не такой уж идиот», — подумал он.

— Клянись, что на все вопросы ответишь только правду! — в глазах опять сверкнула угроза.

— А может, я и без клятвы правду скажу, офицер–эфенди? Клятва вещь коварная, нарушишь разок — потом беды не оберешься.

— Клянись! А соврешь — пристрелю! — и он хлопнул по кобуре на поясе.

Нурислам во все глаза уставился на серое лицо карлика — видать, он скакал первым, оттого и пыль не так густо лежала на нем, как на остальных.

— Валлахи–биллахи, вон тем единственным своим мерином клянусь! А совру — пусть земля проглотит.

В его чистых, до самого дна ясных глазах не было и тени хитрости. (Вот только «пусть земля проглотит», пожалуй, вырвалось зря. Тут же и сам пожалел.) Встретился взглядом карлик с этими глазами и даже смутился на миг. Но смущение слетело быстро.

— Давно тут ковыряешься? — Голос уже не голос — настоящий карк.

— Порядком уже.

— Сколько часов?

— Часов нет, офицер–эфенди, мы так просто, без часов ковыряемся. — Нурислам и сам не заметил, как почесал живот.

— Не чешись, тупица!

— Мы, уездные, всегда малость туповаты. Будь я поумней, тоже бы, вроде тебя, на хорошем коне сидел, в кожаном седле и с шестизарядным самопалом на поясе.

Карлику и эти слова понравились — молодец, и сам понимает, что тупица!

Лошадь «офицера–эфенди» переступила всеми четырьмя копытами и, звякнув уздечкой, резко вскинула голову, словно хотела напомнить хозяину: «Пора бы уже, хватит мешкать…» Хозяин понял. И впрямь, чего он вдруг на этого «чурбака с глазами» зря время тратит? И карлик озлился. Так взревел, что лошади попятились:

— Ты, чесотка! Отвечай! Три всадника проезжали тут? Нурислам вздрогнул. «И откуда такой голос берется? — подумал он. — Вот бы их с Курбангали свести».

— Что, недавно, что ли? — спокойно спросил он. — А как же, проезжали. Трое на конях и одна лошадь в поводу. Только это красные были. Звездочки на фуражках нацеплены.

— Откуда шли и куда?

— Они, что ли?

— Они! Они!

«Ну и голос. Интересно, перекричал бы он Курбангали? Вот интересно, а я ведь ни разу не слышал, чтобы Курбангали кричал».

— Сначала вон оттуда, от Ак–Якупа, на рысях поднялись, и уже было к городу проехали, как… — и парень замолчал.

— Что — «как»? — каркнул в нетерпении коротыш.

И тут в голове у Нурислама вспыхнули видения, придумка за выдумкой побежали чередой. Высокое вдохновение проснулось в нем. Тому, что сейчас расскажет Враль, поверит и сам сатана. Безвинные его глаза стали еще чище, еще ясней.

— Всё, думаю, проехали, как… как завернули круто лошадей и вот сюда… нет, я тогда вон там боронил… Туда поскакали, прямо ко мне. Один, долговязый, худой, голые кости, стал у меня пытать, которая дорога на Макла–шево.

— А это что — Маклашево?

— Поместье. Боярин там жил. Дела у них заварились круто. День–ночь в колокол бьют. Мужики серебро и золото поделить не могут, все в кровь передрались. Мусульман, говорят, и близко не подпускают. Сам–то я не видел, Мутахар утром приходил, тамошний пастух, он и рассказывал.

— Ты мне тут ерунды не плети, — насторожился карлик. — Откуда вдруг у мужиков золото? С неба свалилось?

— Слухи у нас в уезде давно ходят. Боярин тамошний, перед тем как бежать, чугунный сундук в землю зарыл с серебром, золотом и всякими брильянтами. А вчера этот сундук взяли и нашли. Не знаю, откуда эти красные прослышали, но глаза у них были ошалелые, черного–белого не видели. Прямиком туда поскакали. Во–он за тем бугром до сих пор, видишь, пыль стоит, — он кивнул на черный столб, километрах в трех, поднятый ходившим на Дальнем поле стадом.

Карлик все это выслушал спокойно. Верить или нет? Не поверил бы — но о зарытых сокровищах действительно ходили слухи, бывало, даже находили клады. Поверить — на сказку похоже…

— Врешь, сволочь!

— А зачем мне врать? Видел ты кого, чтоб на вранье разбогател?

Карлик оглядел Нурислама с головы до ног. Ничего не скажешь, одет богато — продранные на носках лапти, портки холщовые с залатанным задом, войлочная шляпа с обтрепанными краями. Откинулся в седле и расхохотался. Остальные удивленно переглянулись: с чего так развеселился господин офицер?

— Так, выходит, с тобой надо ухо держать востро. Врешь, наверное, с утра до вечера. Разбогатеть боишься.

— Смейся, офицер–эфенди, смейся на здоровье. Когда ту–рэ* смеется, и нам хорошо… — кивнул Нурислам. В ясных глазах его ни хитрости, ни обиды. Одна задушевность.

* Турэ — вельможа.

Глянул «его превосходительство» и даже на время подобрел.

— Как там?.. Баклашево?

— Маклашево.

— Так которая, говоришь, дорога на Маклашево?

— Вон там, видишь, одинокий вяз стоит?

— Вижу.

— Так вот, от него направо еще дорога отходит. Туда и свернете. Там путь один, вдоль холмов. Считай, верст шесть. Миг — и будете там.

— А у тех что за кони?

— Громко хвалить не берусь, однако шли резво. Один жеребец так и вовсе хорош показался.

Карлик щекотнул шпорами ребра рыжей кобылицы. Та встала на дыбы. И все рванули разом. (Вот так смерть Каш–фуллы сбилась со следа, ушла в другую сторону.) Только один всадник с длинными висячими усами придержал коня, подпятился задом и резанул Нурислама поперек спины камчой. Не выругался и рожи не скорчил. Напротив, лицо при этом расплылось от удовольствия. Карлик и не заметил ничего. «Коли на этом расчет полный и добавки не будет, я согласен», — осторожно почесал спину довольный Враль. Уже далеко отъехав, «офицер–эфенди» обернулся назад, тут как раз Нурислам снял с головы шляпу. «Покорность, она у мужика в крови, вон вслед кланяется, даже шляпу снял».

А у Нурислама голова взопрела, спасу нет, вот и снял шляпу, паршу свою проветрить.

Когда беляки скрылись из виду, Нурислам погнал мерина к опушке леса и там распряг. Борону, хомут, постромки оттащил далеко в кустарник и спрятал, вожжи смотал и отложил в сторону. Сбегал на межу, принес узелок с хлебом и бутыль. Съездить в аул, сказать домашним уже не было времени. Эти могут скоро вернуться. Пускай возвращаются. Только он их дожидаться не будет. Ищи ветра в поле, лови Враля за хвост. Перекинув смотанные вожжи через плечо, он вспрыгнул на хромого мерина и погнал его той же дорогой, какой уехал Кашфулла. Обвисшие уши воронка воспряли, маленькая, слабенькая искорка задора зажглась у него в душе — потому что копыта его ступали по следам серого жеребца. Порой даже припускал рысцой. И дивился про себя, об этом, значит, говорят — старость и юность вперемешку. Возле болотца на излучине Капкалы Нурислам слез с лошади. Огляделся. Сучьев–веток навалено порядком. Копытного следа, однако, не видать. Значит, коней вели осторожно, след в след. Как условились, Нурислам два раза ухнул филином. Но ответа из Волчьей ямы не пришло. И прийти не должно. Какой тебе филин среди белого дня будет ухать? Нурислам перебрался через болото и стал ждать темноты. В сумерках опять подал голос — ответила свистом какая–то птица. Возле дуплистого осокоря перекликнулись еще раз…

ШАЙМИ ОБНОВЛЯЕТ ВЕРУ

Больше белые в наши края не заявлялись. Вскоре, слышали мы, где–то на Урале им крепко наломали бока. Через двое суток Кашфулла пересел на того коня, что вел тогда в поводу, и с двумя своими товарищами отправился дальше.

Нурислам же верхом на мерине, ведя серого жеребца под уздцы (хромой увалень уперся всеми четырьмя копытами и в поводу пойти не пожелал), вернулся в аул. Встречные на улице своим глазам не верили: откуда вдруг явился серый жеребец — или, подобно Акбузату, с небес спустился? Заяц Шайми, пока семенил от крыльца к воротам, своего сына, пропадавшего двое суток неведомо где, честил на все корки: «Дурак пустоголовый! Пенек беспамятный! Дубина! Мать день–ночь плачет, я не знаю, что думать…» Тут он узнал серого жеребца и встал с разинутым ртом. Побелел, покраснел, к коню бросился, отступил назад, губы задергались, чуть в голос не зарыдал, однако удержался. Короче всего, что Заяц Шайми в тот миг перечувствовал, одним словом не выскажешь. Жеребец–то и радость ему привез, и горький укор. Всякий раз он теперь как вспомнит, так и будет думать: «Эх, хозяин… Разве друга бросают так?»

— Ну, слезай же с лошади, — вымолвил наконец Шайми. — Не томи, не мучай. — А кого не томить, кого не мучить, себя или лошадь — не пояснил.

Когда, много лет отработав на шахте, Шакирьян, сын Гисмата, в черных хромовых сапогах, в красной косоворотке, в синей шляпе и с гармонью под мышкой, вернулся домой, поглазеть на такое зрелище сбежался весь аул. Вот и сегодня посмотреть на грозного Акбузата, что посреди боя, в огне сражения, в аду кромешном одну белогвардейскую лошадь копытом убил, другую на месте изувечил, а самого главного ихнего генерала зубами ухватил за бок и шмякнул об землю, народ шел и шел. (Жена Шайми на движения скупа, на язык безудержна. Что ночью муж рассказал, утром спозаранок на весь мир разнесла.) Сам хозяин из дома не выходил — и не людей стыдился, а родной своей лошадушки. Однако ворота в сарай, где стоял жеребец, были распахнуты. Пусть любуются.

Тем временем Заяц Шайми сидел, глубоко уйдя в разные думы. Слова сына, что серого жеребца вернул пропавший много лет назад Кашфулла (должно быть, уже и кости у бедняги истлели), он, конечно, не поверил. Всякий раз, когда сын говорил правду, он старался поймать его на вранье, когда же сын плел небылицу, верил каждому слову. Впрочем, разве он один? Все случившееся как божий промысел истолковал Шаймухамет, тот самый Заяц Шайми, которому прежде из всей религии даже буква «р» не проникала в сознание. После долгих раздумий он уверился окончательно: святые духи указали божьей твари пути домой, ангелы взяли на крыло и спустили на Ак–якуповскую дорогу. Неделя не минула, как пришел он к такому решению: зарезал барана, велел жене затопить казан и созвал гостей на меджлис — если и не самых в ауле видных и почтенных мужей, но все же людей приметных и в возрасте, в общем, ровню себе. Примерился было и муллу Мусу позвать, но передумал — чего уж выше головы прыгать? Муэдзина же Кутлыяра, конечно, не обошел. Гости еле уместились на хике. Когда покончили с трапезой и пришло время читать Коран, сидевший всех выше Кутлыяр–муэдзин решил уточнить:

— Стало быть, в честь поначалу пропавшего, но промыслом господним и указанными ангелами путями вернувшегося к своему хозяину божьего создания, то есть серого жеребца, читаем мы эту молитву?

— В честь твари бессловесной молитву читать не предписано, — сказал Зеленая Чалма Фасхетдин, который в незапамятные еще времена побывал в Бухаре, то ли возле медресе терся там, то ли на базаре. Тридцать лет уже — надел эту чалму и во всех застольях к каждому слову пристегивает свои поправки и уточнения. Оттого и на меджлисы зовут его редко.

— Коли есть у твари хозяин — предписано! — резко ответил обычно мягкий Кутлыяр. — Благодать на хозяина перейдет. — И он со всей ретивостью принялся читать суру из Корана. Сура кончилась, и хозяин раздал садаку — подаяние. Кутлыяру две монеты досталось, другим — по одной. Потом не спеша прочитали благодарственную молитву.

Гости зашевелились, заскользили по хике, начали вставать. Но тут Шайми достал из кармана штанов вонючую, насквозь прокопченную трубку и поднял ее над головой.

— Ямагат! — сказал он. Ямагат, глядя на трубку, удивленно замер. — Ямагат, сейчас я на ваших глазах эту чертову игрушку, потешку сатаны, души моей совратительницу, это вымя вурдалачье, которое я тридцать лет сосал без устали, сожгу на огне. Когда серый жеребец вернулся, повелел мне господь отречься от этого моего распутства, — и он бросил трубку на тлевшие под казаном красные угли. Насквозь прокоптившееся «вымя вурдалачье» загорелось не сразу — но потом вспыхнуло и занялось пламенем.

— Афарин, почтенный Шаймухамет! Отринул грех от тебя… — воскликнул первым Кутлыяр–муэдзин.

— Еще раньше надо было, — уточнил Зеленая Чалма, — а то весь аул провонял…

— Раскаяние обновляет веру, — добавил муэдзин. — Хвала аллаху!

После этого Заяц Шайми даже две или три пятницы в мечеть ходил. Но рвение его дальше того не пошло. А все же от стыда перед серым жеребцом нет–нет и саднило сердце. Тварь же бессловесная обиды своей ничем не выказывала, и понемногу у хозяина на душе полегчало. И снова жизнь покатила по своей колее. Однако сядет Шайми в легкий тарантас или сани–кошевку, возьмет в обе руки ременные вожжи, хлопнет ими — рванет и понесется серый, но ветер галопа уже так не пьянит Шайми, как бывало, и душа вослед ангелам не улетает в поднебесье.

МЯСО–ТРЕБУХА!

МЯСО–ПОТРОХА!

Когда навеки прощались с Кашфуллой, Нурислам сказал еще так: «Даже когда злые люди горстями бросали грязь, на тебе не оставалось ни пятнышка». Немножко прибавил, маленько приукрасил Враль. Чтобы грязью облить, да пятна не оставить — такого не бывает. На теле не останется, так в душу въестся. Нашлись люди, не то что измазать его, в трясине собирались утопить.

После гражданской войны Кашфулла стал работать в Оренбурге, на кожевенном заводе. Хорошо работал, все как положено, и вдруг затосковал он по родному аулу. Вот так же в Каран–елге изнывал, когда еще мальчишкой был. Неделю терпел, месяц терпел, год терпел. И все — уперся, дальше терпеть невмочь. Рассчитался с заводом и вернулся домой. Мяса так и не нагулял, но кости еще толще и тяжелей стали, а плечи еще шире. Красноармейскую одежду он снял, ходил теперь в черной бостоновой паре, в черной фуражке с высоким околышем. На фуражке — красная звезда. Другого добра нет. Единственное достояние — в левом внутреннем кармане партбилет.

Вернулся он и в один год хозяйство мачехи поставил на ноги, показал, на что горазд. И мирские заботы на себя брал, в ауле его зауважали, выбрали председателем сельсовета. Сход его принял всей душой, только один аксакал высказал опасение, не то чтобы против был, просто сомнение вдруг старика взяло:

— Не привыкли мы неженатому начальству подчиняться. Как холостой человек женатых уму–разуму будет учить?

Откуда ему детские заботы–печали знать, коли свои по дому не ползают.

— Ладно, дедушка, будь по–твоему, я ему завтра же невесту найду! — крикнул один.

— А там уже сам постарается! — добавил другой. — В меру сил…

— Уж тебя не позовет, — одернул третий второго. — Так что свою страсть при себе держи.

Любят кулушевцы срамные намеки, рады при случае язык почесать. Такое и за грех не считается.

Однако после схода Кашфулла задумался. Аксакал–то верно сказал. У нас на перегулявшего холостяка как на бродячего козла смотрят, говорят: подванивает. Так что одной лишь круглой печатью, что в кармане лежит, народ слушаться не заставишь, тут мужская солидность нужна.

От их дома через улицу наискосок жила Гульгайша, отец на германской погиб. Кашфулла еще прежде ее, как говорится, глазом и душой приметил. Молодой председатель ни сватов не отправил, ни даже весточки вперед себя не послал — взял и в тот же вечер явился сам. Гульгайша сидит, вышивает что–то, а мать нить шерстяную сучит. К осени вечера потянулись длинные, дошел черед и до рукоделия. Гость вошел, девушка потупилась, а мать тут же взялась за самовар.

— Не хлопочи, енге, я ненадолго.

— Пусть себе закипает. Горячий самовар не в обузу. Гульгайша так и сидела в глубине хике, подогнув ноги.

Лицо еще совсем детское. Хотя ребенок она только с виду. Годами подошла — уже семнадцать. Однако, когда ее на улице встречал, казалась повыше и пополнее. А сейчас как–то съежилась, поменьше вроде стала. На склоненное лицо румянец выбежал. Сердечко — тук–тук, тук–тук — так и колотится. Парень, который прежде и порога их не переступал, вдруг вошел и сел. Небось и растеряешься. Даже палец иглой кольнула.

Посидел Кашфулла, помолчал, потом сказал:

— Гайния–енге, Гульгайша, с важным делом, с большой просьбой пришел я к вам, — не зная, как сказать дальше, он замолчал. Хозяйки, старая и молодая, тоже смущенно молчали.

— Такая ли просьба, что нам под силу… — дрогнуло материнское сердце.

— Прежде спросить хочу, — тем же размеренным голосом продолжал Кашфулла, — есть ли у Гульгайши человек, с кем она обещанием связалась?

— Молодая ведь еще Гульгайша…

— Это знаю. Однако хочу ответ услышать, прежде чем просьбу свою скажу.

— Нет вроде. Только ведь нынче слабуда, так что молодых теперь не поймешь. Пусть Гульгайша сама скажет.

Девушка, не поднимая лица, лишь головой мотнула.

— Тогда, Гульгайша, прошу твоего согласия выйти за меня замуж, а твоего, Гайния–енге, благословения.

Мать с дочерью совсем растерялись. Какой бойкий сват, однако… Строгий, за дело взялся решительно. Только вошел, сердце матери и душа дочери, как было сказано, что–то почуяли, но такого натиска они не ожидали.

Гайния была женщина осмотрительная, за любое дело бралась с оглядкой. Однако теперь она раздерганные свои мысли в клубок смотала быстро.

— Слова твои не слова оказались, Кашфулла, а прямо угли горячие, — сказала она. Хоть и без нужды, но пошла и добавила в самовар жару из печки. — Что ни скажу, все будто невпопад будет. Кто заполошно дело зачинал, говорят, от оплошки умрет. Подумать надо. С родней посоветоваться. Но коли речь зашла, скажу сразу: приданое у нас небогато. Мы нынче сватов еще не ждали.

Гульгайша еще больше съежилась, в тугой клубок свернулась. Нутро ли огнем схватило, холодом ли вдруг окатило — не понять.

Кашфулла, присевший на край хике, на нее не смотрит, только бросит порою взгляд. И с каждым взглядом все ближе становится ему Гульгайша.

— Я ведь, Гайния–енге, не приданое просить явился. Я Гульгайшу, коли ей по душе придусь, сватаю, — еще раз напомнил он.

Гайния — женщина умная, понимает, что у каждого времени своя премудрость, а времена теперь совсем другие. Была бы суть благая. Оттого себя по коленкам не била, не изумлялась, не причитала: «Астагафирулла!* Вот так обычай — самому себе невесту сватать! Отродясь такого не видели! Что, уже сваты в округе перевелись?» Только сказала сухо:

* Астагафирулла! — Господь всемогущий!

— Приданое тоже не лишне, среди людей живем… — Взыграла вдруг бедняцкая гордость. — И мы, слава богу, на миру не последние.

— И все же слово Гульгайши хотелось бы услышать.

— Тебе она своего слова не скажет — мне скажет. Ут ром тебе передам.

Сват–жених улыбнулся скупо. Посмотреть, так и не взволнован, и не озабочен вовсе, с самым заурядным делом пришел, каких сорок на дню делают. И всегда так было, все в себе хранил Кашфулла, на свет не выплескивал.

— У мачехи благословение взял?

— До срока спрашивать не стал. Теперь возьму.

— Ну, бог даст, — завтра. На этом разговор закончим, чаю попьем.

Наутро события так и покатились, цепляясь, стукаясь друг о друга. Только солнце поднялось, из дома через улицу пришло согласие, тогда и мачехино благословение было получено. Вскоре, как еще с вечера договорились, на выпрошенном у отца тарантасе, запряженном собственным рыжим, со звездочкой жеребцом, подъехал Нурислам. Под зеленой дугой бубенчики заливаются, жеребец в оглоблях пляшет, к ушам у него расшитые платочки привязаны, красные ленты в гриву вплетены. А кучер в белой войлочной шляпе, синей рубахе, черном камзоле, весь из себя картинка. Бело–красно–зеленое же полотенце, которым он перепоясан, возвещает о том, что не простой он кучер, а дружка жениха. Одна осанка чего стоит, на козлах сидит — будто ловчий сокол на руке, сразу видно — в извоз ходил человек. В тарантасе высокая красная перина лежит, на ней — узорчатый ковер, одним концом на спину тарантаса наброшен, сзади свисает. А день–то, день какой! Самая блаженная пора бабьего лета. Земля — перстень золотой, а небо — изумрудный его глазок. Чувствуя праздничный дух, конь Нурислама на месте играет, медный колокольчик под дугой подпрыгивает и звенит. На звон этот из всех домов высыпала ребятня. Над заборами, тынами, плетнями по обе стороны улицы высунулись головы зевак соседей.

Кашфулле стало неловко, все было не по нем — и разукрашенный жеребец, и колокольчик под дугой, и бело–красно–зеленый пояс Нурислама, и свисающий с тарантаса ковер, и высоко взбитая перина. Он было воспротивился: дескать, по–старому все это. Но дружка стоял твердо:

— Не по–старому, а по–нашему. Древний обычай, не перепрыгнешь. Раз в жизни бывает свадьба. Форси, брат, пока есть форсат*. Будет потом что вспомнить.

* Форсат — благоприятный случай.

Тарантас встал у невестиных ворот. Жених вошел в дом, вынес свою нареченную. Мать в слезах осталась дома. Посадив жениха с невестой на высокую перину, рванул кучер Нурислам в Ак–Якуп. Там свершили обряд «ты вручил — я получил» на новый лад, стукнули по бумаге круглой печатью с царский пятак величиной, сунули бумагу им в руки, и с тем они вернулись домой. Вечером в красном уголке сыграли красную свадьбу — пели, плясали, играли в разные игры. Было очень весело.

Спокойный, неторопливый, молчаливый Кашфулла и быстрая, на язык острая Гульгайша хорошей парой пришлись. Жили дружно, жили долго. Троих детей вырастили. Двух мальчиков и третью Аккош Лебедушку. О ней, будет случай, еще расскажем. Гульгайша, осиротив своего старика, на год раньше оставила его. Самый долгий год в жизни Кашфуллы был этот год — последний.

Жизнь у них задалась сразу. Кашфулла, где, конечно, запинаясь, где спотыкаясь, но в работу вошел. Где не хватало опыта или сообразить не мог, брал справедливостью. Где не хватало суровости, выручала выдержка. Заботы аула его заботами стали, печали государства — его печалью. Натуре этого большого медлительного человека с суровым взглядом не были чужды страсть и задор. И в самых, бывало, заковыристых делах не злость вела его, не самолюбие — страсть и тайный задор. Вот этот глубоко затаившийся в нем задор и довел однажды его до беды.

Как–то вызвал он к себе в канцелярию богатого лавочника Мухтасима. Тот все тянул, никак не хотел платить обложение. Про таких у нас говорят: «У змеи когти остриг». Язык медовый, ум–помыслы — чистый яд. За глаза его Лиса Мухтай называют. Посыльному из сельсовета он ответил: «Сегодня прийти не могу. Гость у меня, издалека приехал, я гостя потчую». Конечно, не каждый спешит сразу сельсоветское слово исполнить, но чтобы по вызову не явились — такого еще не случалось. «Гостя он, видите ли, потчует среди белого дня. Что ж, тогда и на гостя твоего посмотрим», — подумал председатель и пошел сам. Прежде он с делами по домам не ходил. Что он, побирушка, из дома в дом ходить? Как–никак человек при власти.

Разумеется, в дом, где ссора, где тяжба, куда беда явилась, куда смерть нагрянула или радость пришла, он спешит первым. Ведь людей в казенную канцелярию вызывать и там утешать, там мирить, там поздравлять как–то несподручно. Такие дела в дому должны делаться, у горящего очага. В дома, где раздор, он шел, лишь подыскав случай, предупреждая заранее: «Пусть сноха к такому–то часу самовар раздует, собираюсь заглянуть». Эту мудрость Кашфулла не из книг вычитал, сам, душой своей постиг. На этот же раз какой–то бес подтолкнул председателя нарушить собственное правило.

Он поднялся на крыльцо высокого дома–пятистенка, под зеленой железной крышей, с синими наличниками на улице Мерзлых труб. Лежавший под забором большой рыжий пес повернул нехотя короткую волчью шею, бросил равнодушный взгляд. Днем пес Мухтасима не лаял. Он и ночью не лаял, хватал сразу.

Только Кашфулла вошел в гостевую половину, Мухтасим, словно только его ждал, истомился весь, даже поздороваться не дал, широко распахнув руки, пошел ему навстречу.

— Айда, изволь, добро пожаловать, Кашфулла–браток! Как раз к застолью подоспел, с добрыми, значит, помыслами ходишь. Видишь, на столе яства, за столом гость.

У хозяина язык развязался, знать, давненько уже сидят. Толстый детина лет сорока с закрученными кверху рыжими усами, в высокой черной тюбетейке–каляпуше, в пестрой рубахе, сидел, откинувшись на спинку стула, и даже не шелохнулся.

— Гайфулла–свояк, вот — самый большой в нашем ауле начальник. Видишь, коли назначено, сам, своими ногами пожаловал. — Тот, которого назвали Гайфуллой, чуть заметно кивнул. — Большому начальству — и место высокое, — все так же суетился Мухтай. — Вот сюда изволь, с гостем рядышком. Издалека гость.

— Я по делу пришел, коли ты сам… — Кашфулла помолчал, — такой занятый.

— Всех дел, браток, не переделаешь. Мы тут тоже от безделья не изнываем. Обычай велит. Гость, который в доме, выше царя, который на стороне.

— Не обессудь, что при госте речь завожу, Мухта–сим–агай, а все же услышать хочу: ты обложение когда уплатишь? Больно долго тянешь.

— Сказал так сказал. В этом греха нет. Правда, она всегда правда, при госте ли, без него ли. Скудновато было в доме, нехватки всякие. Даст бог, на днях с государством рассчитаемся.

— Слово, значит, твердое? Больше разговора нет.

— Сказано — свято.

Кашфулла направился к двери, но хозяин заступил ему дорогу:

— Э нет, Кашфулла–браток. Ты, значит, и гостя моего за гостя не почитаешь? От дедов–прадедов святой обычай: гостя надо уважить. А обычай, сам знаешь, закона старше, — повторил свой довод Мухтай.

— Я не против обычая… — чуть сдал председатель.

— Как же, как же, обычай, он от народа. А Советская власть против народа никогда не пойдет, — подхватил хозяин. — Вот сюда, рядом со свояком моим садись. Свояк, это — нашего аульского Совета голова. Знай, с кем в одном застолье сидишь.

Гайфулла и не шевельнулся.

Кашфулла постоял в сомнении и решил: «А чего я боюсь? Пусть они меня боятся. Не к медведю же в берлогу залез». Нет, не берлога была это, а лисья нора.

— Я ведь водку не пью, — сказал Кашфулла.

— Не пей, не пей, так посиди, закуси немножко, укрась наш стол.

От таких сладких ужимок на душе стало приторно, но все же повернуться и уйти он не смог. Пошел и молча сел на стул рядом с Гайфуллой.

Стол полон яств: круги вяленой конской колбасы, в большой миске гора баранины, фаршированная курица с оторванной ногой, полная суповая тарелка вареных яиц, курут катышками, масло колобком, топленого масла большая плошка, полный поднос баурсака, в большой белой чаше красный, варенный в сахаре творог — чего только нет! Никогда еще Кашфулла не видел столько яств в одном застолье. И зачем на двоих столько выставили? В долгое же путешествие снарядились свояки. Только–только в дорогу вышли, до еды еще не дотронулись почти. «Да, одна скудость и сплошные нехватки, — подумал Кашфулла. — А где–то и куску хлеба рады».

— Отведай, Кашфулла, отведай, этого вот попробуй, и этого поешь, — угощал хозяин. — Водки этой проклятой, значит, не наливать?

— Спасибо. Отведаю. Не наливай. Не хлопочи.

— Да–да, не хлопочу. Всяк при своем. Еда на столе, гость за столом, а хозяину — потчевать, — и Мухтай потянулся к стоявшей посреди застолья четвертной бутыли*, на ней арабскими буквами было написано: «Тахил шарабы» — пшеничная, значит, водка. «Проклятой» в бутылке оставалось наполовину. Взяв пальцами за горлышко, он накренил ее и налил в две чашки, одну подвинул к гостю–свояку. — Мы тоже… не затем ее пьем, что вкусная, а только для успокоения души. А твоя душа не мается, вот и не пьешь.

* В четвертную бутыль входит три литра.

— Не пью. Даже когда мается, не пью.

— Да… Ты всегда умным хочешь быть, благонравным хочешь казаться. А выпьешь — какое уж там благонравие! Ты вот попробуй выпей, запьяней — и не будь тогда свиньей.

— А зачем?

— Затем. Как выпьешь, сразу возьмешь и дураком станешь, свиньей. Вот чего ты до смерти боишься. — Мух–тасим поднял чашку и опрокинул ее прямо в рот. И откусил кусок казы. У него уже язык начал заплетаться. Затем повернулся к Гайфулле, который по сию пору и звука еще не издал: — Извини, свояк, слово твое перебил, но я так скажу, и если не прав — от нашей мусульманской веры отрекусь, под крест пойду. У этого, — он большим пальцем показал на председателя, — от одной чашки дух закатится.

Кашфулла хотел выйти из–за стола, приподнялся уже, но не встал, что–то удержало его. Ишь ты, «до смерти боишься», «дух закатится». Вот, значит, как. Тут шевельнулись вымазанные жиром губы под закрученными кверху усами. Усатый вдруг качнулся, обоими локтями уперся в стол.

— Трус! — закричал он. — Даже водки выпить боишься! Убожество! Начальство он, видите ли… Ты чего боишься, трус? Уж кого я на дух не принимаю, так это трусов. Тошнит от них.

И Кашфулла больше всего на свете презирал трусость. Левая рука, лежавшая на колене, сжалась в кулак, потом разжалась. Опустил взгляд — ладонь от края до края располосована темным глубоким шрамом. В восемнадцатом году это было. В конной атаке лицом к лицу сошелся он с белоказаком, взвизгнули шашки — и в руке у Кашфуллы осталась только рукоять. Над головой блеснула казацкая шашка. Но долговязый красноармеец приподнялся, схватил левой рукой за лезвие и сжал. От запястья к локтю черная кровь побежала, но он удержал клинок, выворотил и вырвал из руки казака. Председатель опять сжал руку со шрамом и опять разжал. «Разве это рука труса?» Вдруг ему стало стыдно, а стыд где–то в глубине души царапнул и распустил стянутый в узел задор. Словно бес за сердце пощекотал.

— Шкура у тебя нежная, продырявить боишься. Не люблю трусов, — теперь уже спокойно повторил Гайфулла.

— Ты уж начальство так крепко не задевай, свояк. Мне с ним еще дальше жить.

— Задева–аю! Мы же терпим, когда они нас задевают. Плюю я на трусов! Вот так! — он по–мальчишески цыкнул между зубов.

Опять Кашфулла приподнялся, чтобы уйти, но упрямство не пустило, толкнуло обратно на место.

— Не трясись, тебе в рот силком лить никто не собирается, — махнул рукой пьяный гость и снова откинулся на спинку стула.

Погоди–ка, от кого он это все выслушивает? Кто это сидит тут и над ним изгаляется? Где его красноармейская отвага?

— Лей! — сказал Кашфулла. — Полную. С верхом. Лиса Мухтасим — ничего, дескать, удивительного — даже бровью не повел, налил чашку с краями вровень.

— Ну, коли так, коли решил нас уважить, изволь, — он подтолкнул к нему тарелку с бараниной.

Кашфулла поднял чашку и на одном дыхании выпил до дна. Мяса даже не коснулся. Той премудрости, что после выпитого положено закусить, он не знал. Сначала перехватило горло, вздохнуть не мог, потом завернуло в кишках. Потом по жилам побежало юркое тепло и вместе с ним — истома и мягкая мелодия. Мелодия эта ласкает уши, ласкает сердце. В голове ясность, ни дум, ни забот. В доме враз посветлело, узоры на висящем возле окна полотенце, на занавесках ожили и начали перемигиваться.

— Из одного зернышка похлебки не сваришь… каши тоже не сваришь. К левому правая положена, к нечету — чет, — сказал хозяин. И наполнил чашку опять. Налил и себе. У гостя стояла полная. — Давайте эту все вместе поднимем, дружно.

— Нет, не вместе, я один подниму.

— Воля твоя, ты — начальник.

После второй чашки весь мир разделился. Одна половина ясная, а вторая в тумане. Узоры с занавески ручейком один за другим на пол сбежали, а четверть водки, наоборот, взмыла высоко и дном к потолку прилипла, чашки закружились, словно звезды вокруг луны. Одноногая фаршированная курица пытается вылезть из тарелки и уйти. И вылезла бы, но цыплята, что вылупились из яиц, лежавших в тарелке, не дают ей подняться, взлетают и садятся прямо на нее. В двух концах остро закрученных усов Гайфуллы запутались два воробья. Крутнулся мир, постоял так и, сделав обратный круг, вернулся на место. Потеха! Кашфулла вспомнил считалочку из детства:

— Раз, два, три — третьего бери! — сказал он, ткнув пальцем в четверть.

Третья чашка совсем отрешила председателя от мира — мир и не ясный теперь, и не туманный, просто нет его, и все. Кашфулла как сидел, так и сполз со стула на пол.

Поначалу Лиса Мухтай хотел позвать людей и выставить сей позор на обозрение. «Ну, видите, каков ваш председатель? — сказал бы он. — Узнали его? Коли узнали, так забирайте себе. Мне он не нужен». Но передумал. Народ его тоже за такое дело не похвалит. В чьем доме случилось? В его доме случилось. Другая мысль пришла ему — еще коварней.

У Махтасима, который с добрым приварком торговал дугами–хомутами, мылом–керосином, разным железным, скобяным товаром, в работниках ходил какой–то дальний родственник жены. Дескать, и не работник он, а свой, родня. Верзилу этого, умом коротковатого, все и звали коротко — Ишти. Полного же имени — Иштуган ли он, Иштимер ли, Иштамыр ли — никто не знал. Ему другой мулла имя давал, не из нашего аула.

К Ишти, который за сараем укладывал навоз, Мухтасим вышел сам. У детины этого, как с хозяином повстречается, чувство всегда одно: его тут же бросает в дрожь.

— Не бойся, Ишти… Я сегодня добрый.

— Так ведь ты и всегда не злой, зятек. — Он заискивающе, во все глаза уставился на хозяина.

— Не ври, Ишти, я злой. Сам знаешь, на себе отведал.

— Отведаешь, коли потчевал, зятек…

Настроение у Мухтасима было веселое. Он даже похлопал верзилу по спине.

— Ступай, у Хабутдина, который лапти плетет, попроси ручную тележку.

— А коли не даст?

— Даст. Скажи, зять велел.

Мало кто в ауле мог отказать Мухтасиму в просьбе. Скоро Ишти с грохотом вкатил Хабутдинову, на двух железных колесах, тележку во двор. Мухтай с Ишти вытащили вялое, бескостное тело Кашфуллы из дома и свалили навзничь на тележку. Черную фуражку с красной звездой положили на грудь. Тележка была длинная, на ней Хабутдин возил из леса лыко. У Кашфуллы только согнутые в коленках ноги свисали спереди.

— Слышал, что торговцы мясом на улицах кричат?

— Торговцы мясом? Подумать, да? Не знаю, зятек.

— А ты крепче подумай.

— А, узнал! «Мясо–требуха! Мясо–потроха! А вот кому свежей убоины?» — И у этого тридцатилетнего ребенка, счастливого от своей сообразительности, блеснули глаза. — Так, зятек?

— Так. Ты сегодня и будешь мясником.

— А как буду?

— Слушай, — и Мухтай кивнул на раскинувшегося на тележке председателя. Кашфулла, словно спящий младенец, брови насупил, губы оттопырил, плотно сомкнутые опухшие веки потемнели, бледное лицо в крупных каплях пота, светлые растрепанные волосы прилипли к мокрому лбу. — Я тебе говорить буду, а ты уши держи торчком! Та–ак… — протянул хозяин. — Сейчас ты эту арбу возьмешь и не спеша покатишь по улице Мерзлых Труб, потом проулком выйдешь на Трех Петухов, потом по Базарной поднимешься. Канцелярию знаешь?

— Кашфуллы которая? Знаю.

— Вывалишь поклажу возле крыльца, а тележку вернешь Хабутдину. Понял?

— Понял, зятек. — Зачем все это нужно, Ишти, разумеется, не понял. И спросить хотел, но не посмел. «Зачем» и «почему» — для него вопросы запретные. За каждый из них или по голове, или в скулу получить можно. А кулак у зятька увесистый. Толстый Мухтай ростом невелик — чтобы по голове тюкнуть, на носки встает. «Чем мучиться, на цыпочках тянуться, тыкал бы лучше в спину», — удивлялся каждый раз Ишти.

— А теперь я самое важное скажу, — поднял палец Мухтай. — Как из ворот выйдешь, два дома минуешь тихо. Ни звука чтоб. А потом пройдешь немного, остановишься и покричишь, опять пройдешь, опять покричишь.

— А что кричать, зятек?

Эх, двинул бы разок по башке — но тогда у этого скота совсем ум за разум зайдет! Разжал свой каменный кулак, сказал ласково:

— А что сам давеча говорил. Что, забыл уже? Ну–ка вспомни…

— Вспомнил, зятек! Мясо–требуха! Мясо–потроха! Мухтай открыл калитку. И покатил Ишти тележку с поклажей.

День горячий, дохнуть нельзя. Вся живность, все растения изнемогают от жары. Картофельные кусты за сараями совсем привяли. Не то что собак, даже малых ребят на улице нет. Все в тень забились. Взрослые в поле рожь жнут. Солнце над самой макушкой. Тень Ишти возле самых ног тащится, обрезанная как кадушка. Вздымая огромными лаптями пыль, шлепает он по дороге. Один дом позади остался, другой… Стоявший у ворот Мухтай от бешенства уже переминаться начал. Никак, все забыл, придурок беспамятный. Нет, не забыл. Поравнявшись с третьим домом, остановился и заорал на всю улицу:

— Мясо–требуха! Мясо–потроха! А вот свежей убоины кому? — Прокричал — и весь страх прошел. Ишти сразу стало легче, и он не торопясь пошел . дальше. Хозяин тоже успокоился, махнул пальцем так, будто пустил маятник: «Теперь пойдет!» — и вернулся в дом к задремавшему гостю, налил полную чашку водки, выпил и с удовольствием прокашлялся.

На первый крик никто на улицу не вышел. Но Ишти свое дело исполнял хорошо. Через каждые два дома останавливался и голосил:

— Мясо–требуха! Мясо–потроха!

Уже выходили из домов, редкие встречные останавливались и изумлялись поразительному зрелищу. За тележкой гурьбой катила детвора, свесив языки, выползали лежавшие в тени псы.

— Астагафирулла! — завизжала какая–то старушка. — Да ведь это наш Кашфулла! Избили, никак! До чего довели человека!

— Пьяный он, — сказал Ишти. — В канцелярию везу. Мясо–требуха! Мясо–потроха!

— Не ори, луженая глотка! — прикрикнул на него восьмидесятилетний рыбак Насыр. — Быть того не может! Кашфулла ее в рот не берет.

— Может, отравили беднягу?

— А дух какой тяжелый, — сказала женщина, подошедшая, чтобы смахнуть мух, густо обсевших рот Кашфуллы.

Поначалу возле тележки только ребятня крутилась да старики толклись. Поэтому никто Ишти не остановил. Так, голося, он добрался до конца Мерзлых Труб. Одни, завидев, остались стоять на месте, другие тащились следом. Ротозеев все прибывало. «Мясник» знай кричал свое. Стоявшие у ворот старушки, провожая взглядом, шептали под нос: «Йа, рабби, спаси и помилуй…» А кого спасти, кого помиловать, раиса* или их самих, было неясно.

* Райс — председатель.

Только тележка завернула в проулок, навстречу попался речистый Дильмухамет, внук рыбака Насыра. Он смолол мешок новой ржи и теперь ехал с мельницы. Увидев бездыханно лежащего Кашфуллу, спрыгнул с повозки.

— Погоди–ка, парень! Что с ним? Избили?

— Да нет. Пьяный вдрызг, шевельнуться не может, — пояснил Ишти. — Не веришь, подойди понюхай… А вот кому свежей убоины?

— Дам я тебе «свежей убоины»! Потроха отобью, дурак! — Дильмухамет размахнулся и вытянул Ишти вожжами поперек спины. Тот обеими руками закрыл голову, тележка грядком стукнулась о землю, Кашфулла съехал вниз и ткнулся головой о пыль. — Бесстыжие! Псы бешеные! — обругал кого–то Дильмухамет. Он тут же почуял, что неспроста это, со злым умыслом кто–то напоил председателя и выставил на позорище. — Что ведь с человеком сделали! Да он и в самом большом застолье капли в рот не брал. Сволочи!

— А что, я, что ли? Зятек велел.

Услышал ли, учуял ли что–то — появился откуда–то Кур–бангали. При виде распростертого вниз головой ровесника, то ли живого, то ли мертвого, так и застыл, слова сказать не может, в глазах потемнело — уже сам ни жив ни мертв. Его непомерные телу длинные руки обвисли, стали еще длинней. «Убили!»

— Чего стоишь, Курбангали? Столбняк хватил? Давай поднимем и на мою телегу положим.

Они вдвоем подняли обмякшего, как тесто, Кашфуллу и положили рядом с мешком. Кто–то сунулся подсобить, Дильми оттолкнул плечом: «Нет, мы сами…»

Черную фуражку со звездой Курбангали держал в руках.

— Скажи своему зятьку, Ишти, ему это кровью отрыгнется, — сказал Дильмухамет.

— Не скажу. Сам скажи, если храбрый такой.

Боясь, что Гульгайша, увидев мужа в таком состоянии, перепугается насмерть, Кашфуллу повезли не домой, а к Курбангали, на улицу Трех Петухов. Гульгайша вот–вот должна была разрешиться, живот, как говорится, чуть не до носа уже задрался. Мать у Курбангали часто прихварывала, потому во всяких травах–кореньях разбиралась хорошо. Когда Кашфуллу до черной желчи вытошнило, она отпоила его полынным отваром. К вечеру больной поднял голову, и она велела Курбангали зарезать курицу, затопила казан, и когда уже пора было поспеть супу, послала сына за Гульгай–шой. Так вчетвером и посидели в невеселом сумеречном застолье.

Происшествие это, в ауле небьшалое, одни видели собственными глазами, другие узнали о нем с чужих слов. Долго гудел Кулуш в тот вечер. И не жалели, не обвиняли, не защищали — весь аул из колеи вышибло. Словно вдруг самая крепкая его опора пошатнулась. Словом — аул обомлел.

ДЕНЬ КАЗНИ

Говорят, в Древнем Риме холм такой был, Капитолий, и на том холме во дворце проходили народные собрания и самые высокие меджлисы, по–ихнему — заседания сената. Споры о войне и мире, суд над государственными преступниками, чествование прославивших родину героев — все совершалось там. Теперь же все это, понятное дело, ушло в глубины памяти, утонуло во мгле веков.

А в Кулуше и сейчас есть такое славное место. В самой середине аула, где тянет шею пожарная каланча, посреди горбатой площади гордо стоит под деревянной крышей длиною в два бревна дом схода. Еще до революции всем миром поставили его. Если дела веры–совести обсуждались в мечетях двух приходов, то здесь кипели споры о делах общественных и хозяйственных, о заботах дня. Теперь его называют клубом. Если поплотней набить, человек сто войдет. Самые важные дела — кого пастухом нанять, кого старостой назначить, решались здесь. И сейчас так.

С заходом солнца возле клуба начал толпиться народ, даже старики и женщины, которые прежде сидели дома, пришли, детвора же, словно мелкая плотва вокруг поживы, так и снует. Их то и дело гонят, они исчезают и еще больше разросшейся стайкой налетают снова. Как зажгут лампу, здесь начнется собрание. Председатель Кашфулла, склонив голову, встанет перед народом. Еще днем два мальчика на конях с криками: «С сумерками в клуб! С сумерками в клуб на собрание!» — проскакали по всему аулу.

Уже на другое утро весть о происшествии с Кашфуллой дошла до Ак–Якупа. Мало что горяченьким донесли, не остудив, — еще жару–лиха подсыпали. Дескать, он среди бела дня вдрызг пьяный шлялся по всему аулу, пел песни, приставал ко всем встречным женщинам, и мало того — вернувшись домой, отлупил беременную жену. Тамошнее начальство пришло в великий гнев. Он и прежде своей строптивостью раздражал их. «Выгнать сегодня же!» — приказал начальник, чуть пониже самого главного. Не проницательный глаз был нужен тут, а тяжелая рука — и потому в Кулуш уполномоченным послали человека хоть умом недалекого, но нравом крутого. «Не то что песни распевать, он плясать будет передо мной», — думал уполномоченный, когда, лежа на боку, катил к нам в тарантасе. Что там мед да масло — любил он еду соленую да перченую, да чтоб погорячей.

Только двери открылись, народ волной ударил в клуб. На возвышении стоит стол под красным сукном. На столе горит лампа–семилинейка. Дальние углы освещает висящая посреди лампа–десятка. Народ гудит. Никто не унимает, не успокаивает его. Будь как прежде, Кашфулла сказал бы своим мощным голосом: «Тишина, товарищи! Порядок!»

Довольно рослый человек в желтых хромовых сапогах с высокими голенищами, в брюках галифе и в черной рубашке с множеством белых пуговиц, поднялся на помост. Лицо белое, приятное, волосы иссиня–черные. Цвет глаз понять трудно, все время меняется. Взгляд странный, пустой, словно глаза его все, что видят, в себя не впускают. Он долго стоял молча. Кулушевцы, если на них не прикрикнешь, сами не уймутся, такие уж беспривязные. Тот человек медленно простер вперед правую руку. Народ то ли не заметил, то ли не понял — гудел все так же.

Кашфулла, сидевший на передней скамейке, не выдержал, встал, обернулся назад и, почти не поднимая голоса, сказал:

— Порядок, товарищи! Тишина!

Народ затих. Но чужак говорить не спешил, стоял все так же. Словно напряг всю свою волю и теперь стягивал силы. Но вот стянул, и голос, вырвавшийся из напрягшейся груди, вдруг сотряс клуб:

— Нет, товарищи, это не обычное собрание! Председателя и секретаря выбирать не будем. Я, представитель власти, буду за двоих. Фамилия моя Кылысбаев. Предупреждаю: фамилия по нраву моему в самый раз*. Повестка одна — снять председателя сельсовета с поста, выгнать в три шеи! — От собственного крика он даже привстал на носки. Сидевшие на передней лавке отшатнулись. — Срам! Позор! До какого дня дожили! Всем аулом в дерьме сидите по шею! Кто ваш председатель, кем оказался? Бездельник, пьяница, развратник! Позор! Стыд и срам! Прогнать сегодня же! А партийную сторону дела там, — он показал большим пальцем на потолок, — наверху рассмотрим! В конце концов! — И голос, и слова его оглушили собрание. Почуяв это, уполномоченный сделал передышку. Мол, цели своей он достиг. Однако кое–кто пришел в себя быстро.

* От слова «кылыс» — сабля.

— Постой–ка, как тебя, палнамуч Кылысбаев! — Партизанка Шаргия, которая на каждом собрании несла свое, вскочила с места. Не оттого так прозвали, что эта топившая печи, прибиравшая в школе вдова ходила когда–то в партизанах, а за всякие шалые выходки, за вздорный нрав. Да и язык у нее острый и жгучий. — Ты, палнамуч Кылысбаев, саблей–то своей не больно размахивай! Про какого ты раиса нам тут рассказываешь? У нас такого нет!

— А какой еще есть? — рыкнул «палнамуч». — Что, двое их у вас? Мы только одного знаем. Вон, передо мной сидит. Ну–ка, Зулькарнаев, встань, поднимись сюда. Повернись лицом к народу. Пусть видят! Сядь и смотри им в глаза, коли стыд потерял! Вот сюда! — он показал на один из стульев.

Кашфулла сидел, не решаясь подняться, потом вздохнул и рывком встал с места. Стоял съежившись, словно стыдился своего большого грузного тела. Никогда, ни перед каким врагом не терялся, а тут перед своими оробел.

— Поживее! — понукнул уполномоченный. Поднявшись на сцену, Кашфулла малость успокоился.

Перед ним — его односельчане, люди, с кем судьбу делил, жизнь правил. Чужих нет. Никого заведомо не обижал. По службе, конечно, всяко бывало. Но разве за это зло держат? В клубе полумрак, лица видны неясно. Народ сейчас — словно поваленная бурей рожь. Бурей, которую поднял Кылысбаев. Вдруг эти люди всколыхнутся, поднимут головы и… бросят его из огня да в полымя?.. Тут еще Шаргия вперед всех выскочила. У Кулуша уже в привычке: от ее слов отмахнуться и сделать все наоборот. Но Партизанка стояла на своем, не попятилась, не качнулась даже.

— Ты, Кылысбаев, сначала свои слова обратно возьми! — закричала она пронзительным голосом. — Ты нашего раиса перед всем миром осрамил! И нас опозорил! Забирай свои слова обратно!

— Я? Свои слова? Кто ты такая? Ты — скандалистка! Бузотер! Смутьянка!

— Коли я смутьянка, так ты врун и наветчик! Вот! — И она плюхнулась увесистым задом на скамью. Оттого, что женщина разошлась сверх меры, народ в клубе вздохнул в досаде и поерзал на месте.

— Может, тогда каждый его грех по отдельности разберем? — уже чуть потише сказал уполномоченный. — Пьяница он? Пьяница!

— Нашел пьяницу! Если и выпил, так от силы две чашки, — поправил из задних рядов спокойный голос.

— Значит, прежде пил тайком. Если в первый раз, человек больше одного стакана выпить не может — или поперхнется, или вырвет его. Уж как–нибудь знаем. Выходит, пьяница он! Это — первое. Женщин по улице гонял — так что визг, говорят, стоял? Гонял. Это два.

— Астагафирулла! Полную же напраслину несет этот дяденька! Кашфулла женщин гонял?! Только ему и осталось! Умру, ей–богу! — проверещала какая–то речистая сношенька.

— А ты что, за ним ходила? Может, и покудахтали где… — пришел голос из дальнего правого угла.

— Если были где визг и кудахтанье, так без Каш–фуллы! — отрезала та.

Кое–кто прыснул от смеха. Оторопь уже прошла. Но Кылысбаев своей позиции не сдал ни на пядь. Как разговаривать с народом, как припугнуть это стадо людское, он хорошо усвоил. Долгим невидящим взглядом ряд за рядом обвел он сидящих перед ним людей. Вновь опустилась недобрая тишина. Опять, словно артиллерийская канонада, загремел голос Кылысбаева:

— А жену? Кто его беременную жену избил? Может, я пришел и избил? — Он вынул из кармана листок бумаги. — Вот тут все написано. Документ!

При слове «документ» люди опять встревожились. Письменного приказа, письменного вызова, письменного обвинения кулушевцы боятся до смерти. Теперь тоже показалось, что эта бумага, которую назвали документом, про Кашфуллу знает больше, чем даже они сами. Небось «документ». Не игрушка. Тут–то и подал голос Курбангали.

— Ты, палнамуч, не знаешь, не говори. Товарища Зуль–карнаева мы… — вот как «по–законному» завернул Адвокат, — товарища Зулькарнаева мы с самого рождения знаем. Красноармейцем был, кровь проливал. Об этом тоже всем известно. Самый из нас толковый, самый справедливый. Потому мы его на это место и посадили. Так что ты здесь не встревай, понял?

— Ты, темнота, а что такое демократический централизм, ты знаешь?

— Не знаю. А коли не знаю, не говорю. И ты, чего не знаешь, не говори.

— Я представитель высокой власти. Встревать имею право!

— Власть высокая, да сам не высокий, ростом не вышел. — По клубу пошли улыбки. То, что Курбангали обсуждает чей–то рост, рассмешило многих. — Да, не дорос еще! Не ты его ставил, не тебе и снимать. И за грехи мы его сами накажем. Вот так. Похлопаем, ямагат!

И похлопали.

Сидевший на передней скамье опустив голову, положив обе руки на палку, старик Насыр, самый старый, самый почтенный человек в ауле, по привычке попросил у председателя:

— Кашфулла! Я бы тоже два–три слова сказал. Кашфулле стало неловко. Кылысбаев же молчал. «Ну что за темный народ, прямо диву даешься! Уже нет председателя, так они у его тени спрашивают», — думал он.

— Тебе говорю, Кашфулла! Не слышишь?

— Говори, дедушка, говори! — раздались голоса. Зашумели:

— Аксакала послушаем!

Насыр довольно проворно поднялся с места и стал к сцене задом, к собранию лицом:

— Почтенные! Братья! Ямагат! Сколько уже сидим, черное с белым перемешали, и спорим, где правда, где неправда? Правда ли, что Кашфулла напился? Правда. Сам, своими глазами видел.

— Говори, аксакал, говори, — подбодрил его уполномоченный.

— Вот беда — напился разок! В этом бренном мире кто не пьет да кто не блюет! Воробей и тот!.. — отважно заявил жестянщик Гильметдин, который раз в год по случаю удачной продажи кумганов и ковшей на Ак–якуповском базаре напьется на пять копеек, а покуражится на пятьдесят. — Не пить, не гулять — разве это жития?

— Тебе, утробе, только бы жития!

— Попрошу без намеков! — Однако намек жестянщику пришелся по душе. Чем он других хуже?

— Аксакала перебил — бестолочь!

Дед Насыр не спешил. Народ понемногу успокоился.

— Кашфулла пьяным напился — это правда, — повторил он. — Ты, Кашфулла, такое совершил, что и тебе самому, и нам всем, и Советской власти стыдно. Чистое свое имя запятнал. Правда это?

— Правда! — ответили собравшиеся.

— А все остальное неправда! — отрезал старик. — Верой своей ручаюсь я. Смертному ошибки не избежать, на то он и смертный. Большой промах совершил наш раис. Пусть за это и получит от нас нагоняй. Человек он не пропащий. Так что еще и совесть от себя накажет.

— Как это — нагоняй? — заволновался Кылысбаев. — Подумаешь, совесть накажет. Какой еще нагоняй? Вы его… мы его из председателей выгнать должны. Такое указание есть — сверху! — и он опять ткнул большим пальцем в потолок.

— Ты, как тебя, Ханьяров…* — старик пристукнул палкой.

* Xаньяр — кинжал.

— Кылысбаев! — поправили его.

— Ладно, пусть Кылысбаев… он ведь не в бочке затычка, чтобы взять и выкинуть. Затычку тоже, коли пора сменить, сразу не выбрасывают, сначала новую стешут, покрепче. Хвала создателю, ни раис нам, ни мы раису пока не надоели. Вот и все мое слово.

Прежние бы времена, после аксакала никто б и слова не молвил. Однако теперь времена другие, теперь у людей и на доброе, и на дурное язык хорошо подвешен.

Поднялся Искандер, завсегдатай мечети по прозвищу «С одной и с другой», и начал сыпать свои вопросы:

— А в ту ли ты сторону, дедушка, гнешь? С одной стороны посмотреть, имеем ли мы право, дозволительно ли нам к тому не прислушаться, что сверху говорят? С другой стороны посмотреть, коли мы все, собравшиеся здесь, не посчитаемся с дукамитом, не окажемся ли перед законом неправыми?

Но вопросы его остались без ответа, их даже не дослушали до конца. Опять вскочила Шаргия.

— Мужики! Ямагат! А почему это мы одному лишь Кашфулле косточки моем? Кто его вдрызг напоил? Пусть тоже ответит! Вон он сидит, забился в угол!

Нюх у Мухтасима острый. Чуя, что на собрании и до него доберутся, он пришел, чтобы, в случае чего, отвести удар, выйти сухим из воды. Не зря же Лисой прозвали.

— Зачем он его по аулу таскать велел? На весь свет опозорил? Пусть ответит! — потребовал Курбангали. Сидевший рядом Нурислам в спор пока не лезет, свое слово бережет для решительной схватки. «Это всего лишь ветерок, буря еще впереди», — думает он. Но бури пока не чувствуется.

— Мы тут только одного человека обсуждаем! Так что от вопроса не отклоняйтесь! — возразил уполномоченный. — Что он, тварь четвероногая? Сам небось соображает. Зверь и тот дурную траву не ест.

Самому Кылысбаеву довод казался сильным, но людей он не убедил.

— Пусть и Мухтай ответ даст! — послышались крики.

— Опоил он его чем–то!

— Отравы подсыпал!

— Вот жизнь пошла! Мало, что угощай, потом, значит, и ответ за гостя держи… Душа — мера! Что же, хозяину гостя за руки хватать? Не имеет права! — свое долбил жестянщик Гильметдин.

— Не любо — не люби! И в кажном деле так! — крикнул Нажип с Носом. Знать, увидел случай в прошлых своих похождениях оправдаться. — Кто же от назначенного яства откажется?

Халфетдин с деревянной ногой, который на всех собраниях и сходках за долгие годы и единого словечка не обронил, тут почувствовал, что язык во рту дернулся и ожил. Злость, столько лет дремавшая в груди, вдруг проснулась.

— Ты в это дело свой нос не суй! Тогда прищемили, так теперь оторвут, — остерег он.

Острословам того и хватило, со всех сторон посыпалось:

— Ничего, бывалый нос, испытанный, его так просто не возьмешь!

— Краса Кулуша'

— Только ли Кулуша! На всю округу славный нос! Дышать на такой нос, не надышаться — уф–уф–уф!

— Эй, хватит лясы точить!

— Пусть Мухтай скажет'

— Пусть даст ответ!

Мухтасим встал, но из угла своего не вышел.

— Даю ответ. Отчего же не дать? В том, что его в таком виде всему аулу, каков он есть, показали, моей вины нет, ямагат. Как свалился Кашфулла пьяный, я велел запрячь лошадь и бережно доставить домой. Но шурин мой Ишти, сами знаете, умом скудноват, нашел, оказывается, где–то ручную тележку и забаву себе устроил, дескать, мясник он. Я его отругал за это, крепко отругал. — В голосе, в словах Лисы звучала скорбь. — Вот как это случилось. А что я напоил его… Так ведь я не уговаривал. Я с гостем сидел, а он попросил и сам, один выпил, даже с нами не чокнулся.

— Так и было? — Кылысбаев этому не очень поверил, повернулся к Зулькарнаеву. Тот, словно уже пришел к какому–то решению, сидел спокойный. — Сам попросил и выпил?

— Так и было. Сам попросил и выпил.

В озябшей было душе приунывшего уполномоченного сразу потеплело. Громовой голос снова обрел силу.

— А теперь мы слово дадим тебе, Кашфулла, сын Га–рифа Зулькарнаева. Как же ты теперь оправдываться будешь? Какие клятвы принесешь? Ну, послушаем, — и он сделал шаг назад. Дескать, сейчас перед вами еще один человек выступит.

Кашфулла спокойно встал, но из–за стола не вышел.

— Ни оправдываться, ни клятвы давать не буду, — как обычно, с нажимом на каждое слово, сказал он. — Как мне теперь вам в лицо смотреть и как вот эту печать, данную мне Советской властью, носить? — Из брезентового портфеля он достал белую тряпочку, не торопясь развернул ее, выложил на стол круглую печать и четырехугольный продолговатый штемпель, портфель убрал под стол. — Вот они, печать и штемпель, оба в целости–сохранности. Принимайте. Я с этой службы ухожу.

— Вот это сознательно! — одобрил Кылысбаев. Но печать со штемпелем в глубокий карман галифе почему–то сразу не убрал.

Сидевший в третьем ряду Нурислам в два прыжка взлетел на сцену. Первым делом схватил печать со штемпелем и сунул себе в карман. Народ даже ахнуть не успел.

— Это что за самоуправство, что за самоволие такое? Откуда такая спесь? Кто дал Зулькарнаеву право с печатью играть? Печать не девица — хочу женюсь, хочу разведусь. Панимаешь! — это он уже добавил для красы. — Где твоя честь, где афтаритет? Комар ужалил, а ты «разбой» кричишь? Красноармеец ты, который кровь проливал, или… это… Ладно, этого не скажу… Что, нюня, разобиделся? Вот еще барин, его превосходительство, хочет — приходит, хочет — уходит. Через нас, через наши головы переступить хочешь? Не выйдет! Ты не по своей воле сюда сел и так просто, по своей обиде не уйдешь. Нет, товарищ Зулькарнаев, кроме тебя еще мы есть. Мы! — он повернулся к народу и двумя руками обвел сидящих.

Кылысбаев пытался остановить его, но перебить Враля ему было не по силам.

— Есть мы, ямагат, или нет уже нас?

— Есть! — закричали. — Есть!

— А коли так, товарищ палнамуч, ни ты, ни разобиженный Кашфулла сами этого вопроса разрешить не можете, его мы решать обязаны… Покуда наш председатель нам годился?

— Годился, годился!

— Очень даже неплохой!

— Тогда побьем–потрясем и обратно на место посадим. Согласны?

— Согласны! Согласны!

— Пусть остается! Нурислам совсем разошелся:

— Вот что я тебе скажу, палнамуч Кылысбаев, ты нас и волостью, и властью не пугай. Мы сами себе власть! В волость тоже, бывало, хаживали, дорогу знаем. И с начальством тамошним знакомы. Одного тебя в первый раз видим.

— Погодите–ка, товарищи! — высоко поднял руку Кылысбаев. — Это же не собрание. Это черт знает что такое!

— Ты сам вначале сказал, что это собрание и не собрание вовсе, — напомнил Нурислам.

Кылысбаев, конечно, из самоуверенных гордецов, но не совсем же безмозглый, понимает: сколько бы жеребенок ни лягался, но горы не свернет. Кроме двоих–троих сомневающихся, Кулуш стоит крепко. Собрание без вожжей, без уздечки несется. Нужно и то сказать, в те времена ораторов назначать, подготавливать, определять, кто о чем должен говорить, заранее собирать голоса — обычая еще не было. У людей — что на уме, то и на языке. Потому неправой воле одного не подчинились. Кылысбаеву, чтобы потом дать отчет в волости, надо было что–то делать. Он ведь думал: «Приеду, разоблачу и скину. Делов–то, на пять минут…» Ан не вышло, дела закрутились по–иному. Самое простое, законное — поставить на голосование. Тут уж и волостное начальство не придерется.

— Вас понял, ступай, садись на место, — сказал он Ну рисламу. — Ты, Зулькарнаев, тоже садись.

— А печать? — забеспокоился Враль.

— Положи на место. Никто не тронет.

Нурислам вынул из кармана печать со штемпелем и положил на белую тряпицу. Но, спустившись со сцены, на место не сел, стал, прислонившись к печке. Еще неясно, может, кончилась схватка, а может, и нет, надо быть наготове.

— Одно дело разговор, товарищи, и совсем другое дело — документ. Мне документ нужен, — решил подытожить уполномоченный.

Но в этот раз слово «Документ» прозвучало не так грозно, как давеча, за это время в кулушевцах отваги прибыло.

— А где мы его тебе возьмем? — спросил кто–то.

— Брать не надо, — Кылысбаев уже совсем приглушил голос. — Все, о чем говорили, поставим на голосование и узаконим. Первым было предложение снять Зулькарнаева с работы. Ставлю на голосование.

Опять поднялся крик:

— Не было такого предложения!

— Не слышали!

— Кто предложил?

— Я, — сказал уполномоченный.

— Ты не из нашего аула!

— Ты его не выбирал!

— Высокий ямагат! С одной стороны, товарищ Кылысбаев тоже из нашей волости, большой начальник, палнамучем приехал к нам, с другой стороны, его слова тоже нельзя со счетов сбрасывать, — залебезил завсегдатай мечети Искандер. — Надо принять предложение.

— Ладно, пусть по его будет.

— Давайте руки поднимать!

— Ставлю на голосование первый вопрос. — Кылысбаев подошел к краю сцены.

Его тусклый взгляд во второй раз обошел всех собравшихся, на этот раз и сидевших в задних рядах не упустил.

— Кто за то, чтобы снять Зулькарнаева Кашфуллу с председателей, пусть поднимут руку. Смелее товарищи, смелее!

«Смелых» оказалось пять или шесть.

— А кто за то, чтобы Зулькарнаева оставить на месте? Дружно взлетели руки.

— Теперь поднимите руки те, кто воздержался! Клуб молчал.

— Воздержался кто или нет? Собрание в смущении молчало.

— Ты только погляди, о чем спрашивает, бесстыдник! — громко зашептала соседке Партизанка Шаргия. Даже ей стало неловко.

— Мы, браток, перед таким важным собранием не то что воздержались, еще и тахарат — омовение совершили, — весьма доходчиво пояснил Нажип с Носом. — Только зачем это в волости нужно знать?

Тут наконец дошло и до Кылысбаева. Нет, такого черного невежества, как в Кулуше, он не встречал нигде! Уполномоченный вспыхнул от стыда и злости. Хотел было объяснить, уже рот открыл, но по тому, как заблестели глаза у опамятовавшихся кулушевцев, понял, что лучше разговор о воздержании на этом прекратить.

— Значит, так… — сказал он. — Большинством голосов Зулькарнаев остается председателем. Потворствуете, понимаешь! Так в протокол и запишем. Но смотрите, как бы потом сами не пожалели. Все, собрание закрыто. Расходитесь!

Народ расходился медленно, без обычного оживления. Хоть и настояли на своем, но на душе осталась смута.

— Забирай свою печать, — сказал Кылысбаев, не глядя на Кашфуллу. — Но вперед не попадайся. В другой раз не вывернешься.

…Больше он ему не попался. Скоро Кылысбаева отправили исправлять мир в другие места. Потому и партийный вопрос Зулькарнаева наверху не рассматривали. Разговоры об этом случае в ауле понемногу затихли, а потом и сам случай забылся. Память у кулушевцев — что блюдце, мелкая. Где уж тут дурное помнить, на доброе бы головы хватило. Даже самые вздорные бабы, когда, бывало, сцепятся с председателем, о том не поминали. Однако самому Кашфулле того стыда и той горечи на всю жизнь хватило. Даже когда состарился уже, проснется порой среди ночи, вспомнит, и кольнет сердце. «Мясо–требуха! Мясо–потроха!» Когда бесчувственный лежал в тачке, слышал он эти слова. Слышал, но смысла их не понимал. А если бы и понимал?..

Долгими бессонными ночами Кашфулла думал о Кылыс–баеве, о том, как он вел себя тогда, о приказе, что привез из волости. Тянулись горькие мысли, наматывались на сердце, и не было им конца: «Я же не со злым умыслом, не преступление совершил, а по глупости своей, по вражьему коварству попал в беду. С Кылысбаевым мы представители одного класса, члены одной партии, проще говоря — одной совести люди. Он первым должен был протянуть мне руку помощи, спасти от позора, разобраться должен был, до сути добраться, правду от напраслины отделить. Он же приехал, чтобы одним махом свалить и раздавить. А вот мулла Муса своего единоверца Кутлыяра–муэдзина, если бы тот вроде меня оплошал, стал бы перед всем миром казнить? Наверное, не стал бы. Нет, не стал бы. Потому что он истовую службу Кут–лыяра, неприхотливый его быт знает и ценит. И приходу, и мулле самому Кутлыяр нужен. А я, значит, не нужен?» Так и жил в своих думах Кашфулла — сверху одни угрозы слышал и ничего иного, кроме наказания, для себя не ждал. Потом через годы пришли другие мысли: «Может, время того требовало: чужих не щадить, своих не миловать?» Пытался оправдать Кылысбаева и тех, кто был над ним, кто приказывал ему. «Но тогда — что же тогда время? Время — это мы. Каковы мы — таково и время. Так, а не наоборот».

КОМУ ВРАГ?

Прошло лет двенадцать — тринадцать, и новая беда свалилась на голову Зулькарнаева Кашфуллы, и даже не беда — когда бы беда! — обвинение страшное!

Надо сказать, что за семь лет до того Ак–якуповскую волость упразднили и вместо нее учредили Булакский район. И вот в середине июля вызвали нашего председателя в этот самый Булак. Вызвали — и обратно не отпустили. День прошел — его нет, второй миновал — нет его…

Но прежде чем рассказывать дальше, бросим короткий взгляд назад. Так надо.

Кулушевцы испокон веков, можно сказать, писанием не увлекались. Куда–то, на кого–то доносы и ябеды почти не слали. «Почти» — я сказал недаром. Тут намек есть. И вот какой. Все же был грех: в конце прошлого века поставили кулушевцы тридцать шесть подписей и девяносто одну тамгу и отправили на боярина Колесарова жалобу царскому величеству самому. Ненасытный Колесаров, не довольствуясь теми наделами, что отхватил на демском лугу раньше, привез губернских землемеров и нарезал себе лучшие покосы — мол, чуть не в ханские еще времена кулушевские старейшины продали их то ли деду Колесарова, то ли прадеду его. Как выяснилось, даже купчая на то бумага нашлась — с пришлепнутой печатью. Однако кулушевцам ее не показали. Хоть и не скоро, но пришел от верных царских слуг ответ. Он был такой: «А коли опять кулушевцы смуту поднимут, схватить зачинщиков и отсыпать им по пятьдесят плетей». Тридцать шесть подписей и девяносто одна тамга притихли и больше голоса не поднимали… После того из аула никаких бумаг —-ни в хвалу, ни в хулу, ни тем паче с жалобой — не выходило.

Но тяжба с Колесаровым на том сразу не унялась. Через год примерно посоветовались старейшины аула и решили направить ходока — чтоб шел он к его царской милости прямиком. Сунули в руки послу денежки, собранные с миру на дорожные расходы, навьючили за спину назначенную царю в гостинец кадушку с медом, посадили на только что проложенную чугунку и отправили в стольный град. Послом же выбрали ладного, на слово быстрого, умом острого молодца по имени Сырлыбай — деда нашего Нурислама. В провожатые проворному Сырлыбаю дали медлительного копотуна по имени Абдульман. Но на первой же остановке, маленьком разъезде Дятел, Абдульман, с намерением справить большую надобность, отправился в заросли краснотала. Дело затянулось, поезд больше ждать не мог и тронулся. Абдульман же понуканий не любил и начатого, тем более в таком деле, на половине не бросал. Не было такой привычки. Так и остался сидеть. Пришлось Сырлыбаю проделать свой путь в одиночестве. Месяца не прошло, путешественник вернулся в Кулуш. А вернувшись, дал обществу отчет — полный и без утайки. Отчет сей — из уст в уста, от дедов к отцам, от отцов к нам — дошел и до наших дней. А я, слово в слово, довожу и до вас.

А сказал он так*:

* О похождениях Сырлыбая я много лет рассказывал в дружеских беседах. Понемногу они превратились в бродячий сюжет. Потом кое–кто из моих товарищей с моего молчаливого согласия вставил его и в свои сочинения. — Прим. автора.

…Отвел я дверь в золотом дворце чуть–чуть, на ниточку, и вижу: сидит его царская милость на троне, а вокруг визири на коленях стоят, повелений ждут, табун голов в сто. Владыка тут же метнул взгляд на дверь. Царь, он царь и есть. Бога земной наместник. Все чует.

— Откуда прибыл? Кто ты? — спрашивает.

— В Башкирии живем, демскую воду пьем, — отвечаю. — Зовусь Сырлыбай.

— Давай, Сырлыбай, вот сюда, в красный угол проходи, — приветливым голосом сказал наш халиф. Затем не спеша оглядел своих визирей. — Ступайте. Повеления мои получите завтра. Видите же, гость пришел.

Тут вся челядь словно сквозь землю провалилась. Царь корону снял. Волосы, гляжу, кудрявые, черные. Только мы остались вдвоем, я хотел было сразу обо всех злодействах жадного Колесарова рассказать, просьбу нашу выложить, рот уже открыл, но его царская милость так отрезал:

— Нет, — говорит, — верный мой слуга Сырлыбай, покуда угощения моего не отведаешь, чтобы о деле и звука от тебя не слышал.

Поперек царя не пойдешь, я покорился.

— Мощь твоя, владыка мой, хан–султан, беспредельна, что ни скажешь, на все твоя воля.

— Есть маленько, — сказал царь и повел меня в гостевую половину. А убранство там — словами не расскажешь. На полу большой узорный палас раскинут. На большом хике войлок расстелен — молока белей, на малом хике подушки да перины горой высятся, с жердочки под потолком цветастые одеяла свисают, на окошках вышитые полотенца с кисточками висят, возле печки — серебряный таз с серебряным кум–ганом стоят. Владычица наша, царя, значит, законная супруга, поначалу–то маслом не растаяла, медом не растеклась. Нравом, выходит, не шибко открытая, не то что муж. Погордиться любит. Но выставил я перед ней кадушку с медом, сразу глазки сверкнули. Тут же сунулась мизинчиком в мед, слизнула и чуть не взвизгнула:

— Ой, батюшки! — говорит. — Как вкусно–то! Пальчики оближешь!

— Так и лижи! — говорю. — Досыта лижи, меда не жалко. Я еще привезу.

Ребятни ихней не видать, у гостя под ногами не путаются, видать — в строгости держат, в благонравии. Только девушка одна, в приживалочках у них, молоденькая такая, туда–сюда порхает. Я сапоги скинул, так она портянки тут же сушить повесила. Хожу в носках. Что ни говори, осенняя распутица, ноги промокли. Пока то да се, приживалочка эта на белом войлоке скатерть расстелила. Белого калача большими ломтями нарезала, вот такую голову сахара выставила, колотый тоже был. На сковороде чуть не гору картошки вынесла, на чистом топленом масле картошка поджарена, так и шипит. Альба ли, халва ли, баурсак там и пряники, изюм и урюк, всех фруктов–ягод, какие «в мошне вызревают», — сколько душа пожелает. Вот только мясного ничего не подали. Верно, значит, слово, что царь мяса не ест, только сластями всякими пробавляется… Скоро и кипящий самовар подоспел.

Бике–царица кадушку–то взяла и ушла на хозяйскую половину. Остались мы вдвоем. Царь корону надел и взобрался на хике во главе застолья, я, подогнув ногу, с краю сел, чуть его пониже. Посидел наш шах–падишах, посмотрел на меня в задумчивости.

— Не знаю, как примешь, — говорит. — Если бутылку… того–сего… рассургучу? Коли истинный ты мусульманин, можешь и не одобрить.

— Верно говоришь, владыка мой, хан–султан. Истинный мусульманин, стойкий. Хмельное нам во грех. Бог не велит.

— Ай, афарин! — похвалил меня повелитель наш. — Таким верным и надо быть всегда — и богу, и царю.

— Иншалла! — говорю. — Чего–чего, а верности сколько хочешь. Под завязку. Хоть отбавляй.

— Похвально, — кивнул царь и бороду погладил, одобряет, значит. — Не то визири мои доносят: по нынешним временам и мусульмане озоровать начали, с пути сбились, к зелью этому пристрастились. А от пьяных голов верности не жди.

— Истинная правда, владыка мой, хан–султан, какая уж верность!

Когда чай допили и чашки на блюдца вверх дном поставили, я рассказал о злодействах паука нашего Колесара, все жалобы до ушей их царской милости донес. Я и досказать не успел, а из глаз повелителя нашего сквозь слезы метнулись искры.

— Ах он Колесар, ах он разбойник! — закричал владыка–царь, знать, все терпение вышло у кроткого и терпеливого отца нашего. — Да я ему… да я псу этому так хвост накручу! Он у меня каждому встречному пятки лизать будет, завтра же своим визирям отдам приказ — чтоб всю ту землю кулушевцам обратно вернули! А псу этому, Колесару, кара будет жестокая.

После утреннего чая стал я собираться в обратную дорогу, а царь наш помялся немного и говорит:

— Сам я, видишь, весь в государственных заботах, мальчишки мои еще маловаты, от слуг проку мало, вконец разленились. Про те дрова говорю, что за сараем свалены. Распилил бы ты их и сложил в поленницу. Хоть подсохнут немного, пока дожди не зарядили. Кто–нибудь из слуг поможет. Я и сам мастак дрова колоть. Только держава на мне. А после державных трудов много не наработаешь. Дни уже короткие стали. Дворец, сам видишь, большой, дров уходит много. Приказать не могу — ты гость.

— А ты — всей земли отец. Волен и приказывать. Все исполню.

Тогда на это царь опять свое обещание повторил:

— Я вероломному этому Колесару крепко задам! Ишь, дуролом!

За четыре дня возов пятнадцать распилил, расколол и вдоль задней стенки дворца в два ряда поленницу сложил. Правда, один его слуга помогал, но такой рохля, вроде нашего Абдуль мана. Когда я уходить собрался, их царская милость взгрустнул маленько.

— Ну, с богом, мой верный слуга, — сказал он на прощание, — не обессудь. Чем бы ни наградил я тебя за службу — все будет мало. Душу бы выложил, да без души не проживешь. Самому нужна. Вот, дарю тебе свои валенки, я в них только дома по войлоку хожу. Беречь будешь — на сто лет хватит, — и сунул мне пару рыжих валенок, недавно подшитых. Эти вот самые. От радости я даже спасибо толком сказать не сумел.

Их царская милость до самых ворот меня проводил. Я уже порядком отошел, слышу, кричит он:

— Кулушевцам от меня привет передай! Царский привет, он ведь не всякому–у!

Вот так. До Петербурга ли дошел, куда ли подальше, но за месяц посол наш обернулся. Еще и рыжие валенки в заплечном мешке привез. Порядком изношенные валенки, однако на подошве и пятках заплаты были новенькие.

Хотя снег еще не выпал, но перед обществом он встал в царских валенках и дал полный о своем посольстве отчет.

Высочайшего указа народ ждал, покуда царя не скинули. Простоватым кулушевцам терпения не занимать. Но все же когда царь с престола сверзился, они решили так: «Бог его наказал за то, что нас обманул». На Сырлыбая же, который еще прежде царя этот мир оставил, даже тени подозрения не упало. Ибо чем дальше, тем рассказы его о том, как он к их царской милости ездил, расцветали все красочней, становились все убедительней, и тем больше верили люди. Как потом выяснилось, падишах хотел Сырлыбая своим кучером сделать, уговаривал даже, но посол наш сослался на то, что, судя по всему, разлуки с родными краями ему не выдержать. А ведь могло случиться так, что и внуку его Нурисламу пришлось бы родиться в Петербурге и там ходить в извоз. Когда внучок был маленьким, он то и дело требовал от деда рассказов про то, как он у царя гостил, ловил каждое слово. Рассказывал же Сырлыбай так, будто каждое слово на нитку низал, словно четки тянул. Злые языки хотели и прозвище ему прилепить — «Царский кучер». Не прилепилось прозвище. Воистину, на чистый янтарь и пыль не ложится.

Коли с памятью в порядке, наверное, не забыли: сорок лет из Кулуша какой–либо бумаги с жалобой не выходило.

Прошлой зимой бродяга один, по имени Хасанша, послонялся–поскитался где–то на стороне и, пообтершись там, вернулся домой. Ходил этот недотыкомка по Кулушу и поговаривал: «Если в доносе из ста слов хоть пять окажутся правдой — того и довольно». Кто–то, видать, и взял это на ушко. И скоро вышла из аула еще одна бумага, на сей раз за единственной подписью. Это был донос на Кашфуллу…

Уже прошло трое суток, как ушел Кашфулла. Курбангали утром по пути на работу заглянул к Нурисламу. Нурислам лежал и маялся грыжей. Еще мальчишкой, когда ходил с отцом в извоз, поднимал мешки непосильные и заработал грыжу. Вчера же, когда на Капкалинском покосе вершили последний стог, он, распалясь, подхватил огромный ворох на остожные вилы и только бросил стоявшему наверху Курбангали, как перегнулся, схватившись за живот, и рухнул. Вот и лежит теперь, стонет.

— Кашфулла пропал. Что делать–то будем? — спросил Курбангали вытянувшегося на хике приятеля. Глаза у Нурис–лама тусклые, губы посинели, лицо, и без того круглое, опухло. Крепко, видать, помучился.

— Лежать не годится, — садясь, сказал он. — Пошли.

— Куда?

— В Булак. Время беспокойное, слухи разные ходят.

— Так ведь без слухов и прежде не жили, Нурислам.

— Из начальства через одного, говорят, сажают. Председатель колхоза — человек новый, так что жребий как бы на Кашфуллу не выпал.

— Тогда пошли.

Баллыбанат и старшие сыновья были на покосе. Мелкотня занята игрой. Сунули в мешок два каравая. Два десятка яиц, которые Баллыбанат четыре дня собирала на продажу — на чай–сахар, мол, выручу, — сварили в казане, завернули в тряпочку соль. Нурислам, по своему достатку, оделся получше: из сундука вышли черные бостоновые брюки, которые видели свет только в сабантуй, и ботинки на кожаной подошве. С гвоздя слезла синяя фуражка с высоким околышем, похожая на ту, какую носил Кашфулла. Вот только рубашки на смену не нашлось. Курбангали же отправился как был — в тех же лаптях, войлочной шляпе и в красных в белую полоску штанах. Идти домой ради того, чтобы переодеться, давать Серебряночке отчет, он не захотел. Она сегодня по случаю четверга на работу не пошла, решила к возвращению мужа сварить каши и затопить баню. Выйдя на улицу, Нурислам сказал старушке–соседке:

— Матушка! Мы тут с Курбангали в Булак идем, по неотложному делу. Ты уж Баллыбанат передай. А она пусть Кумешбике сообщит.

— Скажу, скажу. Обеим сама скажу, — заверила услужливая старушка.

Решили лошадь в такую горячую пору в колхозе не спрашивать. Может, день пройдет, а может, и неделя. Тут не угадаешь… Ничего, двадцать два–то километра — небось хаживали. Ноги крепкие. Вот только грыжа у Нурислама — висит, проклятая! Но каким–то наговором она чуть притихла, а на полпути и вовсе унялась. Перед горем и душевными заботами телесный недуг хвост поджал. Это Нурислам сам так сказал: «Послушай, Курбангали, — сообщил он, пришлепывая толстыми губами, — а ведь поджала хвост грыжа эта».

Хоть и припекает уже, но тянет откуда–то легкий ветерок. Дышать можно. Пока грыжа Нурислама не убаюкалась, шли не спеша. А когда аул Калкан миновали, зашагали побыстрей. Нурислам фуражку снял, в руках несет — лысую макушку на ветру студит. С головы он лишь тогда снимает, когда рядом никого чужого нет. И все–таки недужится ему, шагает тяжело, с опаской, да и в ботинках этих только на сабантуях форсить — жмут. Курбангали же в лаптях легко идет, чуть не вприпрыжку несется. Совсем как та трясогузка.

Вот сказал «Калкан», и вспомнилась давняя история. Из–за лаптей Курбангали тогда и случилось все. И смех, и грех. Тогда они еще оба подростками были. Сабантуйная пора в нашей округе начинается с Калкана. Народ там щедрый, радушный и… насквозь обидчивый. В тот раз тоже с самого утра народ потянулся из Кулуша в Калкан, кто верхом, кто на подводах, а те, у кого лошади нет да задор есть, как у нас говорят, на «пешкоме верхом».

Два наших приятеля тоже бы рады от людей не отстать, и задор есть, и даже серый жеребец у Нурислама под навесом копытом бьет, и тарантас посреди двора оглобли задрал, и отца дома нет, запряг хромого мерина и укатил в город. Но вот беда, у Курбангали, кроме тех лаптей, что на нем, никакой другой обувки нет. Они ведь теперь джигиты, вышли из возраста, когда на сабантуй в лаптях или босиком ходят.

Вот и сидят два джигита на бревнах под плетнем Зайца Шайми и с унынием смотрят на Калканскую дорогу. У Враля–то дома пара новеньких черных сапог стоит на лавке. Что ни говори, а в извоз человек ходит, кует монету.

— Ты, Нурислам, поезжай один. Одет с иголочки, царевичу завидно, что же, так из–за меня и без праздника останешься? — от чистого сердца сказал Курбангали.

— Так ведь и у тебя одежда — перед людьми не стыдно. Вот только лапти не для сабантуя.

— Ступай, Нурис, что забавного было, потом расскажешь. Враль молчал. Вдруг в его светлых, до самого дна ясных глазах зажегся огонек, толстые губы пришлепнули.

— Ну, парень, и голова же у меня! — сказал в жизни не хваставший Враль. — Придумал! Сделаем так…

— Как?

— Запряжем серого жеребца. Так? Свежего сена в тарантас побольше навалим. Так? Мой левый новый сапог ты наденешь, а уж правый — я. Так? На две другие ноги твои лапти наденем. Те ноги, что в лаптях, под сеном спрячем, те, что в сапогах, через край тарантаса свесим. Так? Слезать не будем, объедем пару раз сабантуй, посмотрим, как народ гуляет, и — домой. Ну — как? Ловко?

— Еще бы не ловко!

Курбангали хоть ростом мал, но руки–ноги размеров отменных. Так что и лапти, и сапоги обоим пришлись впору.

Как сказал Нурислам, так и сделали. Откинувшись на спинку тарантаса, свесив новые сапоги через грядок, на танцующем в оглоблях сером жеребце выкатили они на майдан. Раз объехали, другой объехали… Кто на сабантуй приезжает, всегда вот так, чтобы коня своего, сбрую и самих себя показать, объезжает площадь. Калкановские парни сначала на аргамака подивились, а потом и седоков приметили. Когда же в третий раз объехали сабантуй, встали перед ними три дюжих джигита. Один из них, в вышитой тюбетейке на большой лохматой голове, широко улыбаясь, схватил за вожжи.

— Эй, парень! — сказал он, обращаясь к Нурисламу. — И конь твой, и сам ты нам крепко понравились. Пошли кумыс с нами пить. И братишку своего возьми. Застолье наше вон в том шатре.

— По рысаку судить, так вы, должно быть, из Кулуша. Айда, соседи, к нашему застолью!

— Спасибо, джигиты! — сказал Нурислам.

— Поешь–попей, тогда и спасибо скажешь…

— Нас в другом месте ждут. Еще с вечера слово дали.

— Вы дали — они взяли. И туда успеете, не пропадет ваше слово, — настаивал тот, лохматый.

— Может и пропасть. Отпустите, ребята, не то хлестну коня, — сказал Нурислам.

— А–а, вот, значит, как! — вспылил другой. — Не по нраву, значит, наше угощение! Носы задрали? Нажипы носатые! — вспомнил он славный кулушевский нос. — Если задрали, так мы вам живо их прищемим.

— Ну, чего пристали, ребята? Не по–соседски это. Расстанемся по–хорошему, — пророкотал Курбангали. Услышав его чугунный голос, те даже вздрогнули: откуда, мол, такой голосище выкатился? Узнав, что из такого коротышки, почему–то обиделись еще больше. Говорю же, насквозь обидчивые эти калканские.

— Или сами с тарантаса слазьте, или мы вас за ноги стащим! — сказал лохматый, в тюбетейке. И все трое тут же набросились на них. Говорю же, таких хлебосолов, как в Калкане, еще поискать. Тут даже Нурис растерялся, не успел дернуть вожжи, огреть жеребца камчой. Так и предстали два джигита перед всем сабантуем: одна нога в сапоге, другая в лапте. Они вырываются, хотят в тарантас вскарабкаться, а те не пускают, обратно тащат. И весь народ оттуда, где медведь плясал, борцы друг другу поясницу ломали, старики да подростки, завязав глаза, палкой били горшки, богатырь Кильдияр бежал с жеребцом на плечах, хлынул к их тарантасу. Весь майдан от хохота вповалку лег. Следом и три калканских джигита стали по очереди животы себе царапать и по траве кататься. Всем троим царапать да кататься не с руки, тех двоих надо держать. Другие приехавшие на сабантуй кулушев–цы сначала стояли разинув рты, потом догадались: «А ведь не зря наш Враль такую потеху учинил», — и принялись хохотать так, что куда там остальным!

Первым опомнился тот, лохматый:

— Ребята! А ведь они над сабантуем нашим посмеяться приехали, нас в дураках оставить. А ну–ка, братцы, отве–шаем им! Я сам начну, — и он принялся засучивать рукав.

— Погодите! Постойте! — крикнул Нурислам. — Если вы и впрямь дураки, если ум ваш в лаптях ходит, так бейте нас, а коли маленько умом уже разжились — так смейтесь. Мы не над вами смеяться приехали, а чтоб вас потешить. Вашу смекалку проверить — в лаптях она ходит или в хромовых сапогах? Если хотите знать, это испытание такое: где сколько ума. Там, где пусто — там побьют, там, где густо — там поймут.

Оказалось, уж насчет смекалки–то вся наша округа давно уже в сапогах ходит. Хохотали до изнеможения. Кому же на людях дураком выглядеть хочется?

Калканские — народ отходчивый, пых — и погас. Те три джигита опять гостям умилились. Затащили–таки в шатер, сооруженный из натянутых на кольях занавесок, до отвала накормили жирным мясом, до хмелю напоили кумысом и при этом не забывали глянуть на одну ногу в сапоге, другую в лапте и от души посмеяться. Провожали чуть ли не в слезах. «И лошадь ваша, и вы сами — уж так нам понравились!» — говорили они.

Это было первым испытанием Враля на стороне. Как теперь бы сказали, на гастролях.

Больше двадцати лет миновало. Вот они, два мужика под сорок, в июльскую жару шагают по пыльной дороге. Неловко, бочком ступают ботинки, легко плывут лапти.

Бросив взгляд в сторону Калкана, Нурислам усмехнулся:

— Помнишь сабантуй?

— Еще бы! Все, думал, покалечат сейчас.

— Признаться, поначалу и я струхнул.

— Да, с тобой языком не схватывайся. Твой язык и спас. О чем только не говорили по пути, лишь про Кашфуллу не сказали ни слова. Забыли, на время, какая нужда их в дорогу позвала. Пройдя через демский мост, сели на яру и перекусили, по ломтю хлеба съели да по паре яиц, тем и заморили червячка. Зачерпнули шляпой Курбангали воды из реки, попили. Нурислам свою фуражку макать не стал. Намокнет картонка, что внутри козырька, и покоробится, фуражка враз свой вид потеряет. А заскорузлой от пота шляпе ничего не сделается, задубела так, что капля даже не просочится. Хоть на огонь ставь и кипяти чай.

За двадцать две версты навстречу попались только двое верховых и один пеший. Весь народ в поле, по дорогам без дела не ходят. Это ведь теперь коли один на работе, так пятеро на улице или в пути. Посмотришь, сколько народу среди белого дня взад–вперед снует, и диву даешься: «А кто же работает?»

Миновали осокорник, и на холме всплыл Булакский элеватор, потом две башни из красного кирпича, что возле станции, показались. А внутри этих башен, говорят, полным–полно воды, под самую крышу. А что, и может быть. Нужны же они зачем–то, иначе бы не поставили.

Когда Нурислам был в колхозном правлении кучером, он и зимой, и летом в Булак ездил. Каждого здесь человека знает, любую дверь открывал. Так и дал понять Адвокату.

И правда, сметка у Враля есть. Сначала в одну контору повел Курбангали, потом в другую, затем в третью…

И всюду ответ был один: «Нет. Не знаем». Поначалу обиняком спрашивали: «Зулькарнаева Кашфуллу, кулушевского сельсовета, не знаете ли? Три дня, как ушел в Булак и пропал. Может, слышали что?» В четвертой конторе их встретила женщина, в годах уже. На сей раз Нурислам резанул напрямую:

— Наш Сельсовет Кашфулла пошел сюда и не вернулся. Боимся, как бы не ристовали его, вот и пришли. Говорят, тут у вас взбаламутилось все.

С виду спокойная тетенька вдруг побелела. Нижняя губа задрожала. Их начальник, вчера живой–здоровый, сегодня на работу не вышел. Кто–то неизвестный позвонил по телефону и сказал: «Не ждите». Женщина двумя пальцами прижала губы. «Молчи, ни звука», — понял Нурислам. Когда детьми были, в молчанку так играли.

— Вон туда попробуйте заглянуть, — шепнула тетенька и показала через окно на чистенький домик по ту сторону улицы, с высоким крыльцом и приветливо раскинутыми голубыми ставнями.

Так наши путники вышли на верный след. В доме с голубыми ставнями сидел уполномоченный НКВД. Солнце уже клонилось на закат, когда пара ботинок и пара лаптей поднялись по выкрашенным желтой краской ступенькам. Взять и войти сразу духу не хватило, немного потоптались у порога. Однако Нурислам не был бы Нурисламом, если бы и здесь растерялся.

— В своей родной Советской стране — и чего–то бояться? Ринулись, Курбангали.

Ринулись. Рванув, широко распахнули дверь и очутились в пустой комнате, следующую дверь потянули уже осторожней. Вошли. Писавший за столом человек поднял голову и молча стал смотреть на эту, так непохожую друг на друга, пару — словно ботинок и лапоть. В усталых его глазах под припухшими веками сначала мелькнуло удивление, потом недовольство, но понемногу замерцало что–то и милостивое. Вид их не столько разозлил, сколько развеселил его. Фамилия этого крупного телом человека с полным, одутловатым лицом, с широким лбом, толстой, выпирающей из–под воротника серого френча шеей была Урманов. Две приметы бросались в глаза: первая — пролегший через всю левую щеку, от подбородка до маленького красивого уха, темный, с рваными краями шрам, вторая — в два пальца шириной седая прядь, протянувшаяся от середины лба к макушке. Будь он лошадью, его прозвали бы Лысухой. А так — Урманов.

— Ну, с чем пожаловали? — сказал он. Согнув толстый указательный палец на правой руке, протер им глаза, в голосе даже тени интереса не было.

Загрузка...