— Мы Зулькарнаева Кашфуллу потеряли. Ищем вот, — Нурислам чуть продвинулся вперед.

— Так ищите… коли ищете.

— Он у нас в Кулуше председатель сельсовета. Ровесник наш. Три дня, как ушел в Булак и пропал.

— Пропал — так ищите. Булак большой.

— Искали уже. Больше искать негде. Может, агай, ты чего слышал? — вставил слово Курбангали. От громового голоса, идущего из такой тщедушной груди, тот даже слегка оторопел.

— Никакого Зулькарнаева я не знаю, — повысил голос Урманов. — Кончен разговор. Вассалям.

— Так хорошо беседовали, а ты, агай, как–то сразу взял и оборвал. — Чуткий Нурислам смекнул, что нитка–то у них в руках. — Мы ведь издалека пришли.

— Как пришли, так и ступайте. Не путайтесь здесь! — Урманов снова уткнулся в бумаги.

Эти двое постояли немного, переглянулись и пошли к выходу. Возле двери Нурислам обернулся и пожелал на прощанье:

— Прощай, будь здоров! Чтобы руки–ноги твои боли–устали не знали…

Урманов не ответил, только в коленных суставах кольнуло. Он давно уже ночами маялся, оттого и лицо отекшее. «Чтобы, говорит, боли–устали не знали… Не знают, как же! Посмотреть, так юродивый какой–то, на дурачка похож. Глаза безвинные, но есть в них что–то, я гоню его, а он с пожеланиями своими: «боли–устали чтобы не знали…»

Человек этот, спину которому в давние времена располосовала казацкая нагайка, затем колчаковская шрапнель разворотила щеку, а потом басмаческая дробь прошила ногу под коленом, был не из тех, что легко размякают и отдаются чувствам. И вообще, он считался лишь с теми чувствами, от которых крепнет воля и твердеет дух. И не сердцем был жестокий, но — жестокого, крутого времени сын. И когда этот крутого времени сын далеко за полночь шел с работы домой, и когда перед рассветом уже приткнул голову к подушке, все время помнил бесхитростные глаза Нурислама и бесхитростные его слова: «чтобы руки–ноги твои боли–устали не знали…» И впрямь, сегодня уже меньше ныла нога, а перед рассветом боль совсем унялась. Он даже на пару часов крепко заснул…

Нурислам и Курбангали эту ночь проспали на Булак–ском вокзале на голом полу. Неведомо в каком часу человек с керосиновым фонарем в руках тычками разбудил их:

— Вставайте, поезд идет.

— Какой поезд?

— Бугульминский.

— Нет, нам не туда, нам в другую сторону, — сказал Нурислам, повернулся на другой бок и тут же заснул.

Еще только всходило солнце, они уже сидели на высоком желтом крыльце небольшого домика с приветливо распахнутыми голубыми ставенками. Солнце взошло совсем, и Курбангали затосковал.

— Никак, заболел, — вздохнул он. — Не станет же здоровый человек до этого часу спать.

— Тут не угадаешь. Он человек при месте. Сам себе голова. Сколько хочет, столько спит.

С ленивым мычанием, поднимая вялую пыль, прошло стадо. Хозяйки, проводив скотину, разошлись по домам. Улица вновь опустела. Прошло часа два. И лишь тогда то там, то здесь поодиночке потянулись люди. И каждый то ли с недоумением, то ли с испугом поглядывал на двоих, которые, свесив ноги, беспечно сидели на двух концах желтого крыльца. Добро бы крыльцо–то было простое. Высоко же эти двое при–насестились. Нашли место.

— Нет, он и с виду был нездоров — знать, надорвался, бедняга, — решил Нурислам. — Рану–то на щеке видел? Тоже, наверное, воевал, вроде Кашфуллы.

— Ростом–статью моей Серебряночки пониже будет… однако не очень, — вспомнив жену, Курбангали пригорюнился. — Таких ширококостных, таких дюжих, если хворь коснется, сразу с ног валит. И моя Серебряночка, коли живот схватит, так сразу и катится.

— Отъевшаяся лошадь от овода бесится. А худой — и слепень нипочем. У толстых всегда кожа тонкая.

— Я ведь, ровесник, Серебряночку свою не хаю, просто заскучалось вдруг.

Уже высоко стояло солнце, когда из проулка напротив показалось тучное тело Урманова. Сапоги с длинными голенищами, широко растопыренные галифе, высокая фуражка делали его еще величественней. Сидящих на крыльце он приметил еще из проулка, однако внимания своего на них не направил и, поднявшись по ступенькам, хотел, не замечая, пройти мимо. Но пройти не удалось. Издалека завидев Урманова, эти двое вскочили, когда же тот взошел на крыльцо, с достоинством приветствовали его.

— Мы тут уж бояться начали, не ровен час, думаем, захворал ты. Слава богу, жив–здоров… — обрадовался Нурислам. И одной лишь добротой сияли его глаза.

— Опять вы?

— Опять уж…

— Что вам нужно? — Припухлые веки Урманова гневно разлетелись, но в самих глазах гнева не было.

— Да все это… вчерашнее. За Зулькарнаева Кашфуллу хлопочем. Не признал ты нас, из Кулуша мы.

— Признал.

Никогда этот чекист, как уже сказано было, не ослаблял своих поводьев, но тут дрогнул. Рыкнуть бы, нагнать страха на двух этих созданий божьих… То–то и оно, что «божьих созданий», — оттого Урманов и задержал шаг, на миг только замешкался.

— Коли не забыл, спасибо.

— Заходите! — Урманов пошел впереди. В комнате кроме хозяйского был еще один стул. Урманов сел и указал на другой: — У кого ноги болят, может сесть.

— Покуда не жалуемся, можем и постоять.

— Как хотите. — Чекист поднял голову и посмотрел на Нурислама: — Ну?..

— Не знаем, как и сказать, «агай» или «товарищ»?

— Все равно.

— Очень мы сильно беспокоимся, агай.

Лицо Урманова разом потемнело, но голос остался ровен:

— Враг народа ваш Зулькарнаев Кашфулла…

«Враг народа» — эти два страшных слова Нурисламу и Курбангали знакомы. Про них и по радио говорят, и в газетах пишут, и в народе много чего слышно. У двух приятелей сердца похолодели. Не так просто, значит, исчез их друг. Вот оно, лихо — вчера подумали, сегодня перед глазами встало.

Урманов, конечно, из чугуна отлит, но и они не из глины слеплены.

— Чей, говоришь, враг? — понять понял, но не поверил Нурислам.

— Народа.

— Какого народа?

— Что значит какого? Народ — он народ и есть.

— Его народ мы — кулушевские. Так какой же он нам враг? И отродясь не был. Пойди спроси, весь аул скажет.

— Он всему советскому народу враг.

— Сам, один? — Курбангали даже присел. — Всему народу? Сразу? Ну, нет! Мы его как облупленного знаем, что с лица, что с подкладки. Не такой он человек, чтобы злобу в себе носить. Кто–то вам голову морочит, товарищ, друг кулушевского народа врагом советского народа быть не может. А по–вашему так и выходит. Один и тот же человек? Брось, агай! Никто этому не поверит.

Урманов вскинулся было, но снова успокоился, решил, видимо, услышать их доводы до конца. Однако, подумал он, не мешает слегка и припугнуть их.

— Вы, адвокаты недопеченные… Защищая врага народа, вы сами преступление совершаете! Это вам понятно?

— Мы? Преступление? Ты только глянь, Нурислам, ты только послушай, что этот агай говорит, — удивился Курбангали. Но свои полные удивления голубые глаза уставил не на спутника, а на Урманова.

— По закону — преступники! — отрезал тот. — Я и посадить вас могу.

— Нас, агай, сажать нельзя, — мягко, увещающе сказал Нурислам. — Мы сядем, а работа будет стоять. Через неделю жатва начинается. Я сам на косилке буду работать, а вот товарищ — на лобогрейке. Мальчики мои лошадей будут погонять. Урожай в этом году хороший, надо все собрать, чтоб ничего не пропало.

— Там тоже работа найдется, — Урманов подбородком показал куда–то.

— Пусть там свою работу делают, а мы тут свою. Сидит Урманов и простоте человеческой удивляется. Ишь, как смело говорят. Тут разве только дурак не поймет или сумасшедший. Эти же двое… Не сказать, что совсем уж без хитрости, но простоваты — сразу видать. Не то разве сами, своей волей, своими ногами, сюда к нему явились бы? Где уж там виноватого — только подозрение на ком, и тех никто защитить не посмеет. Таких Урманов не помнит, покуда такого не встречал. А эти двое безоглядных по сторонам не смотрят, знай свое гнут. Одно слово — дураковаты. Прямодушным простакам он еще сострадать может, а вот льстецов с медовым языком напрочь душа не принимает.

— Ты, агай, все про нас да про нас. Ты лучше на нас своего золотого времени зря не теряй, — посоветовал Нурислам. — Пусть лучше нам председателя вместе с его печатью вернут поскорей.

— Он враг народа. Под статью подпадает.

— Опять! Вот нашел врага! Зачем же он против белых дрался, кровь свою проливал? Зачем столько лет на Советскую власть работал, сна–отдыха не знал? — Нурислам так разгорячился, что даже фуражку снял. — «Тем, кто беден — вера и опора, кто в беде — защита от позора, добрым людям — сердцу утешенье, а врагам он — молния отмщенья», вот он какой! А кто враг, мы тоже знаем. Кто народ грабит, людей истязает, вот кто враг. Вот, скажем… кхм… — Он хотел сказать про Лису Мухтасима, уже сосланного, и про вора Му–ратшу, который не успеет в тюрьму залезть, как уже обратно на свет вылез, глаза продрал, смотрит, что украсть, но удержался.

Урманов же не гневен и не озабочен. Сидит, слушает. Но чувствует какое–то облегчение. И это удивительно. Вдруг понимает: да ведь суставы–то больше не ноют! Урманов глянул на вспотевшую, красными пятнами просвечивающую сквозь редкие волосики лысину Нурислама и почувствовал что–то вроде жалости. «Второй день здесь крутятся. Не выгоды себе ищут, а правды хотят. То есть — своей правды. Какая она маленькая, эта их правда, перед силой времени. Я же здесь не правду доказываю, а чье–то преступление. Вот моя обязанность. Мой долг». Вот такие отрывочные мысли промелькнули в голове чекиста, и он, вопреки служебным правилам, решил сказать им, в чем обвиняется Зулькарнаев. Да, почему–то так и решил. Натурой своей и революционным воспитанием Урманов человек прямой и честный. Но четверть века сражался он с классовым врагом, был нещадно бит, кровь свою проливал, переносил боль и страдания — и очерствела, коркой запеклась его душа. Порою классовая бдительность становилась классовой подозрительностью. Вместо вопроса: «Это друг?» — вставал другой: «А не враг ли это?» В Булак его недавно прислали из Москвы. Ни мест этих, ни людей здешних не знает. Может, такой человек и нужен был, который не знает. О том, что Зулькарнаев проливал свою кровь на гражданской, он, разумеется, знал. К людям, получившим раны от руки классового врага, у него было особое отношение. «Кто кровь проливал, тот душу не продаст», — говаривал он когда–то. Но события последних двух–трех лет круто изменили его мнение. «Мало ли их, предателей своего класса? К таким вдвое, нет, втрое нужно быть беспощадней».

Напоминать, что, мол, сказанное здесь — здесь и остаться должно, иначе — не поздоровится, Урманов не стал, сразу перешел к делу.

— Зулькарнаев Кашфулла, утратив классовое сознание, встал на путь политического преступления, — сказал он.

— Один раз в жизни напился и потерял сознание, только не классовое, а свое, собственное, — вздохнул Курбангали.

— Вот именно. Они коли теряются, то оба вместе. — Урманов вытащил из ящика стола лист бумаги, долго смотрел на него, потом поднял взгляд на Нурислама: — Ты вот здесь кубаир спел, мол, бедным опора, кому–то там защита от позора, добрым — утешенье, а врагам — отмщенье. А я вам сейчас другую песенку спою. С торгашом Мухтасимом он в обнимку пьянствовал? Пьянствовал. Потому и пытался спасти его от раскулачивания. Это первое. Далее. Служителя культа… — он опять бросил взгляд на бумагу, — служителя культа муэдзина Кутлыяра и еще трех кулаков взял под защиту. В самый разгар классовой борьбы, опозорив звание коммуниста, выступил против политики партии, играл на руку врагам. Продажная он душа. Это второе. Сегодня партия и народ производят с такими полный расчет. Понятно?

* Кубаир — героическая песня.

— Нет. Непонятно. — Нурислам натянул фуражку по самые уши. — Или вы сами, агай, или эта бумага ваша, но кто–то из вас полную напраслину несет. Вот пусть Курбангали подтвердит, я и сам приврать горазд, и знаменитых врунов знавал, но такую бессовестную ложь первый раз слышу.

— Стоим и удивляемся, — сокрушенно кивнул Курбангали. Урманов лишь тяжело посмотрел на него. Еще неизвестно, кто кому больше удивлялся.

— Ну, выкладывайте, что знаете. Только без этого, на что ты «горазд», — сказал он. — Послушаем. Хотя дыма без огня не бывает.

— Если только по дыму судить будешь, агай, в дыму задохнешься. В ином дыму — огонь, а в ином — только чих да кашель… — так философически начал рассказ Нурислам. А Курбангали при случае вставлял слово.

* * *

Верно — дымок был. Тот, что зачадил тем днем, когда Кашфулла напился в доме Лисы Мухтая. Кулушевцы уже начали забывать о нем, но кто–то, знать, в памяти держал цепко. Выходит, и копоть от того черного дымка осталась. На это и намекнул Урманов. Но второй зачадивший дымок был уже вовсе напраслиной. Еще за три года до колхоза аульский сход решил: лавочника Мухтасима раскулачить и из аула выслать.

— Ямагат, — сказал тогда Кашфулла, встав перед народом, — все вы знаете, что Мухтасим–бай с классовой стороны человек чужой. И мы с ним ярые враги, он — мне, я — ему. Потому я при голосовании воздержусь. Не то ведь можете подумать… могут подумать… — кивнул он куда–то вверх, — что не с классовых позиций председатель голосует, а из личной мести.

Но никто этого шага Кашфуллы, кроме него самого, не понял. Промахнулся председатель. Глядя на него, еще трое–четверо, не зная, вправо ли, влево ли шагнуть, затоптались на месте. Кто–то даже крикнул:

— Сам раис, значит, сомневается, а нам как же?

Второй дымок был вот этот.

Закурился и третий дымок.

Еще до того, как началось наступление на кулачество, бай Халиулла, самый у нас богатый, умер, чем от бед и спасся, два его сына прокутили–прогуляли немалое наследство, нагрузили остатками телегу и переехали в город, бежавшая с любимым Юсуфом красавица Зубейда пропала без вести, ни слуху ни духу.

Мулла Муса, человек учуйливый, видел, куда жизнь клонится, и потому двор с надворными постройками собственными руками сдал сельсовету, скотину–живность и домашнюю утварь распродал, поставил в дровни большой сундук с остатками посуды и с недельным пропитанием, свалил перины и подушки, посадил сверху свою старуху, которая с тех пор, как дети навсегда покинули Кулуш, мучилась головной сухоткой, выехал среди белого дня за околицу и взял путь в казахские степи. Три сына и дочь еще до революции уехали в город учиться и во все последние годы в ауле не показывались ни разу. По слухам, все четверо — мы, дескать, не дети муллы, мы дети революции — отказались от своего отца. Только и остался памятью о хазрете жестяной петух над печной трубой, каждый божий день он над Кулушем со скрипом поворачивался на ветру. Как известно, третий богатей был Лиса Мухтасим. Ну, этого проводили. Других таких, чтобы «баем» или «кулаком» назвать, в ауле не нашлось. Были люди в Кулуше, работали день–деньской, сна–отдыха не знали, потому и жили справно. Такие дома, чтобы мыкались в них впроголодь, после революции, кроме, конечно, страшного двадцать первого, в Кулуше стали редкостью. Гордый народ, самолюбивый. Сосед от соседа отстать не хочет, из сил тянется. Землю теперь всем по совести, по справедливости разделили. Правда, вдовам да сиротам тяжеловато. Еще пять–шесть лодырей есть, на весь аул красуются… Ни забот, ни хлопот. У этих, как говорится, нет лошадки в табуне, нет печали на уме. К примеру, Гимран. Жизнью доволен, никаких забот, лежит вразлежку, рот нараспашку. Оттого и прозвище у него такое — Нараспашку. Не дурачок, нет, лентяй и растяпа. Пятеро детей. Сам весь день дома. Летом ли, зимой ли — до полудня спит. Весь его посев — две горстки проса и в огороде картошка. Ограды вокруг избы давно уже нет, зимой на дрова извел, только два столба от жердяных ворот торчат. Тоже топором подгрызаны, но тупой инструмент не взял. «Ты как, Гимран, ограду подновить не думаешь? И мы бы помогли», — говорят ему два соседа, справа и слева. «Занят все, дела заели, руки не дойдут, — отвечает тот и даже для весу и по–русски добавит: — Недосуг, брат».

Когда началась запись в колхозы, Кашфулла привез из района приказ: в доказательство того, что классовая борьба день ото дня усиливается, нужно срочно найти пятерых аульских буржуев, разоблачить их и раскулачить. Срыв этого революционного задания — считать подножкой всему пролетарскому делу. «Смотри, — пригрозили Зулькарнаеву, — в хвосте плететесь. Многие давно уже выполнили и перевыполнили. Так что — смотрите!» Сказали как отрезали. Председатель же отвечал уклончиво: «С обществом надо будет посоветоваться». — «С обществом? С каким еще обществом? Наше социалистическое общество тебе приказывает. Так что выполняй! Пятерых. И ни одним меньше. О чести района подумай. Борьба беспощадна, безжалостна!»

Вернувшись, председатель собрал сельский Совет. Всю долгую ночь просидели. Хозяйства всех семи улиц и проулков по одному перебрали, из конца в конец раза четыре прошли. Весь скот, все домашние строения, телеги–сани, плуги–бороны, даже птицу–живность у каждого пересчитали. Кто когда помощь созывал, кто по найму у кого был, и на какой поденщине работал, и как с ним расплачивались — вспомнили все и на учет взяли. Однако таких, чтобы чужим трудом достаток наживали, из чужих слез копейку выжимали, назвать не смогли. В другой махалле мулла на днях только богу душу отдал, а жадный его муэдзин, бросив хозяйство, смылся куда–то. Мечеть на замке.

— Получается, только Кутлыяр–муэдзин остается. Что ни говори, служитель культа, чужая кровь, — сказал один из вконец замороченных сельсоветчиков.

— Тоже нашли угнетателя, Кутлыяра–муэдзина… — возразил председатель.

— Заяц Шайми и без того полжизни на стороне бродит, — пошутил было другой, — давайте его как высланного запишем.

— Тоже сказал! Какие еще богатства у Шайми, кроме единственной пары штанов? — сказал Курбангали, обидевшись за отца своего приятеля. Сам Нурислам тогда еще до сельсовета не дорос.

— Да голова уже кругом! От безвыходности говорю. Сами же требуете: кулак нужен!

— Давай вора Муратшу запишем. Вот уж кто — срам аула!

— Опять не подходит, — сказал Кашфулла. — Две лошади и один кистень — вот и все богатство. К тому же за руку надо поймать, прямо на воровстве.

Четверых–пятерых позажиточней найти можно было. Hо как у этих работяг, которым сама Советская власть справедливой рукой дала землю, собственным трудом и потом нажитый достаток отобрать, а самих обречь на муки и мытарства? Каждая жизнь на виду, за тыном не спрячешься. Если уж таких выкорчевывать, кто же тогда труженик, кто «владыка мира и труда»? Кого же тогда призывать ударно работать в колхозе? На кого опираться? На жестянщика Гильметдина? Или Гимрана Нараспашку? Кто поверит тогда? Вот какие мысли прошли в голове председателя. И даже не мысли, чувства неясные.

Долго сидели, долго молчали, потом Кашфулла подвел итог:

— Справедливость прежде всего, товарищи. Негоже нам безвинного виноватить, друга в врага обращать, очаги тушить, людские гнезда разорять. — Эти слова он сказал стоя, огромная его тень закрыла всю стену. — Нельзя доброе дело с раздора начинать. Придется завтра опять в Булак ехать и наше общее решение доложить начальству.

Крепко ругали Зулькарнаева в Булаке, грозили, обвинили в правом уклоне. Но за эти годы Кашфулла показал себя пред седателем дельным, усердным и исполнительным, человеком прямым и честным. Так что впрямую его не подозревали и страшный этот ярлык «правый уклонист» прилепили в назидание. «Ступай домой и берись по–настоящему, — сказали ему. — И чтобы ни шагу назад». Но, вернувшись домой, он по–настоящему не взялся. Недели не прошло, из района приехал сам председатель исполкома. Пробыл два дня. Вызывал многих к себе, о житье–бытье расспрашивал, у кого какая нужда. Вместе с Кашфуллой обошел весь аул, говорил с аксакалами. О «разоблачении пяти кулаков» не вспомнил ни разу. Перед отъездом собрал сельсовет и сказал: «Если людей в колхоз тычками начнете загонять, то жить вам в сваре, а если убеждением действовать, будете жить и работать в согласии.

Но и бдительности не теряйте. В стране идет беспощадная классовая борьба». И еще много добрых советов дал.

Поднималась вечерняя поземка, когда он сел в кошевку, запряженную лохматым пегим мерином, и уехал. У Кашфул–лы словно дыхание освободилось, сердце вернулось на место. Значит, и наверху не только одни стращатели, есть и советчики.

Нельзя сказать, что запись в колхоз в Кулуше прошла тихо–гладко, были и шум, и свары были, но до беды дело не дошло.

Вот обо всем этом и рассказали на свой лад Нурислам и Курбангали.

— Если хотите знать, Кашфулла тогда Кулуш от того самого спас, который товарищ Сталин разоблачил… этот… при гиб, — выказал по случаю Враль и свою политическую подкованность.

— Перегиб! — поправил Урманов.

— Я и говорю: пригиб. Коли шибко гнуть — и сломать можно. Узнай товарищ Сталин, что Зулькарнаев все по его указаниям сделал, он бы спасибо ему сказал и медаль выдал.

— Ну–ну, ты язык не распускай! Что товарищ Сталин скажет и что кому даст, тебя не касается.

— Его слова каждого из нас касаются, — с жаром возразил Враль. — Мы в нашем ауле так думаем.

— Правильно думаете, — согласился Урманов. И тут враз кольнуло в оба колена. Лицо его искривилось.

— Верните Кашфуллу, агай. К тому же и без печати зарез. Теперь народу без печати никакого житья нет. Кому справка нужна, кому разрешение на что–нибудь. Мой тесть Хабутдин лапти плетет, так на базаре даже пары лаптей продать не может, бумагу с печатью требуют. — Курбангали посмотрел на сбитые носки своих лаптей.

— Ладно, кончен разговор, — сказал Урманов и не удержался, припечатал своим любимым словом: — Вассалям!

— Выходит, так с пустыми руками и уйдем? Прочихались, значит, на дым без огня и пошли восвояси?

— Смотрю я на вас… — и словно бы улыбнулся даже Урманов, видать, боль в коленках отпустила. — Не очень–то вы из тех, которые даром чихают. Прощайте!

— Прощай, коли так, — сказал Нурислам, но уходить не спешил. — Кажись, суставы у тебя болят. Мой отец раньше по весне–осени тем же маялся. В молодости еще простудился, когда в лютые морозы в извоз ходил. Отправился как–то весной и принес в мешке полный муравейник, сварил в казане и прямо так, не процеживая, перелил отвар в большое ведро и попеременке в один вечер ноги в нем держал, в другой — руки. За один месяц излечился. Теперь даже спокойно стоять не может, на месте приплясывает… — Рассказ Нурислама Урманов вроде бы не слушал, но и не перебил. Под конец даже спросил:

— Желтые муравьи или черные, мелкие?

— Желтые, самые крупные. Только каждые три дня но вых заваривать надо. Не то сила слабеет, градус выходит.

— Хм–м… — поджал губы Урманов, утомленные его глаза под припухлыми веками снова уткнулись в бумагу на столе. — Хм–м…

— Ну, мы тогда пошли?

Чекист только головой кивнул. Когда они дошли до дверей, остановил их, спросил имя и фамилию. Записывать не стал. Только спросил. Показалось ему, что имя Курбангали как–то особенно хозяину под стать. У этого одетого в красные полосатые штаны, заправленные в белые шерстяные носки, аккуратно обмотанные завязками лаптей, в белой домотканой рубахе навыпуск, в нахлобученной по самые уши войлочной шляпе, синеглазого, с узким лицом, тонким носом, редкими усами коротышки другого имени и быть не должно. Курбангали1 и есть. Только густой, чугунный голос не его, а какого–то богатыря.

* Курбангали — тот, кто приносит себя в жертву.

Обратная дорога была долгой. Впрочем, они и не торопились. Радость, такая, чтобы торопиться, их впереди не ждала. Опять на берегу Демы посидели, перекусили, потом спусти лись, попили воды. Одолев Бычье взгорье, свернули к опушке леса, легли в тени дуба, попытались немного вздремнуть. Но сон не шел. Встали — ни говорить, ни глаз даже поднять не хотелось, и лето увяло, и весь мир красу потерял. Уже когда подходили к Кулушу, у Нурислама опять стронулась грыжа, но спутнику своему он ничего не сказал. И так, бедняга, за последние сутки осунулся и почернел.

— А все же Лысуха этот напрочь не отказал. И про муравьев переспросил. Может, не будем надежду терять, Ну–рислам?

— Без надежды нельзя, Курбангали. Надо дня через три еще сходить. Дорогу теперь знаем. Только нужно подписи собрать. Древние тоже тамгу собирали.

— Пойдем, как не пойти!

Живое слово, хоть малое, но дало утешение. Как–то быстрей посыпались шаги. Уже догорал желтый закат, когда они вернулись в аул.

Все же хождение их вышло не пустым. Пришли Нурислам с Курбангали — и взяло Урманова сомнение. Он тщательно допросил Зулькарнаева, все ответы его совпали с тем, что рассказали «адвокаты». Кашфулла ничего не скрыл, ничего не убавил. Следователь старался на него по–иному взглянуть, увидеть таким, каким видят его кулушевцы. Задумался чекист, долго думал и наконец решил… Потому что судьбу Кашфуллы в общий поток он бросить еще не успел. Через два дня вместе с печатью и штемпелем в Кулуш вернулся и сам председатель.

«А все же правда есть…» — вот к какому выводу пришел он.

Правда–то есть, да не на всех ее хватает.

Через день после возвращения Кашфуллы скорый на благодарность Курбангали сходил в лес, выбрал муравейник с самыми большими красно–желтыми муравьями, сгреб в мешок и отправился в Булак один. Нурислам лежал со своей грыжей, сдвинуться не мог. Вернулся Курбангали к вечеру и сразу зашел к Нурисламу. Лампу еще не зажигали, но и в сумерках было видно, какое растерянное лицо у Адвоката.

— Беда, ровесник. Урманова самого ристовали, — сказал он.

Молчали долго.

— Выходит, и он чей–то враг, — сказал Нурислам. Пришла, подоив корову, Баллыбанат, зажгла лампу. Друзья смотрели, как по большой руке Курбангали бегал одинокий заблудившийся муравей.

— А муравейник я в лес обратно принес, на свое место, — сказал Адвокат.

Вот потому, что арестовали Урманова, Кашфулла так никогда и не узнал, как Враль с Адвокатом ходили в Булак.

КАШФУЛЛА ПЛАЧЕТ

Конечно, случается, что на похоронах возле открытой могилы о чем–то умолчишь, а что–то и прибавишь. Вот и слова Нурислама о Кашфулле: «Приходило горе — ты садился и плакал вместе с нами» — сказаны были скорее для гладкости слога. Бед и горестей на аул, на людей в те годы падало множество. Горя не прятал Кашфулла, но слез не выказывал. Даже Нурислам не мог бы сказать, что видел их. А вот Курбан–гали однажды видел, как председатель плакал навзрыд. Но никому никогда об этом не сказал ни слова. Это была тайна — только их двоих.

Шла весна сорок третьего, мужчин в ауле почти не осталось. Даже таких, как Нурислам, забрали на фронт. Тех, кто постарше — в трудармию. Курбангали, который ростом своим ни под какие мерки не подходил, Кашфулла с перебитым в финскую сухожильем на левой ноге и дряхлые старики — вот и все мужчины в Кулуше. На финскую сорокалетнего Зулькарнаева взяли как запасника–первоочередника. Да и сам, кажись, очень просился. Красный кавалерист все же. Теперь ногу приволакивает слегка. Если и заметно, то лишь потому, что ростом очень высок, телом грузен. Не грузен даже — кость широкая. А так совсем отощал. Щеки ввалились, глаза стали еще больше.

Еще и снег не сошел, а во многие дома уже пришел голод. С ног еще не падали, но уже пошатывало. «Вот ступим ногой на черную землю, вдохнем пар, от почвы идущий, и тем спасемся. Земля не оставит», — думали люди, ждали, когда откроется земля. Этой надеждой и жили. Но открылась земля и ступили на оттаявшую почву, а голод завернул еще круче. Черная земля детям своим скоро пищи дать не могла. Где только не побывал Кашфулла на усердном гнедом сельсове–товском мерине — и верхом уезжал, и, заложив его в упряжку, мчался куда–то. Попутно скажу, за гнедым мерином смотрит Курбангали. Он здесь, в сельсовете, и конюх, и сторож, и истопник, и уборщик, и разносит по аулу повестки. Когда председателя нет на месте, сам принимает разных приезжих уполномоченных, хоть и без сахара, поит их морковным чаем. В запасе у него всегда есть печеная в золе картошка, тем гостя и потчует. Председатель ездил не зря. В начале апреля он вымолил у директора маслобойного завода десять мешков слегка заплесневевших семечек подсолнуха. Масло из него жать было уже нельзя, а голодным ртам оказалось в самый раз. Тщательно проверили удлинявшийся каждый день список многодетных матерей, к которым уже заглянул голод, подсчитали и решили выдать по три совка семечек на каждого ребенка. Делить было назначено справедливым рукам Курбангали. Когда тридцать шесть женщин, кто с дерюжным мешком, кто со скатертью, собрались возле сельсовета и встали в очередь, делилыцик, прежде чем приступить к дележу, сказал такую речь:

— Матери и сестры! Толкотни–суматохи чтобы не было. Кому сколько положено, получат все. Кашфулла собственной рукой составил список, никого не забыл, ничего не упустил. — Он вынул из нагрудного кармана листок бумаги, взял в руки зажатый под мышкой совок. — На каждого ребенка по три таких совка. Не горкой, а с краями вровень. Так подсчитано.

Женщины стояли в очереди молча, не шевелясь. Поднимается пар от земли, пьянит, туманит рассудок, печет стоящее над крышей апрельское солнце, томит ослабевшее тело. И все же хорошо им — будто в сладком сне. Детей, внуков хоть и скудная, но ждет еда. Но зачем так долго возится этот Курбангали?

— Нужны еще глаза — смотреть, как я делю. Чтобы по–честному все было. Матушка Юмабике, Захида–килен*, Бал–лыбанат–енге, подойдите–ка сюда. — У Нурислама с Баллыба–нат никах был совершен прежде его собственного с Сереб–ряночкой, потому и «енге».

* Килен — сноха: обращение к женщине младше по возрасту.

Три женщины подошли и стали рядом.

— Сейчас–сейчас, еще одно только слово скажу, — заторопился Адвокат. — Вернетесь домой, семечки сразу в печи прокалите. Не то скиснут. Детишкам горстями не раздавайте. Выверните тулуп, расстелите его на хике и сыпьте каждый день понемногу в овчинку. Пусть из нее выбирают. И потеха детям, и все время что–то есть во рту, надолго хватит. Когда в одиннадцатом году был голод, отец нас тем и спас.

Вот так в избах обманом отвели голод: грызли детишки семечки — и голод уже грыз их не так ретиво. Через неделю председатель колхоза Магфира достала где–то конопляного жмыха, он тоже пошел в дело.

Было, кажется, начало мая. На загнанном до черного пота мерине Кашфулла примчался из Булака. Тревога и радость гнали его. Радость была такая: директор элеватора, бывший милиционер, крючконосый Худайдатов обещал ему выметенную со дна закромов, мусорную, перемешанную с землею рожь. Надо срочно послать две подводы и привезти эту самую рожь. Худайдатов, конечно, слово свое держит, но мало ли что, лучше не мешкать. Гнала и тревога: дурные вести разошлись по округе. Изголодавшиеся люди собирали и ели перезимовавшие под снегом колосья. И теперь целыми домами валялись в кровавой рвоте. Были и умершие. Услышал Кашфулла, и сердце оборвалось. На самом дальнем поле, у нас его Мырзинским наделом называют, прошлой осенью, как пошли дожди, много колосьев осталось в грязи, их детишки собрать не успели. А если вспомнят нынче и пойдут туда? Он поскакал домой, и с каждой минутой сильней становился страх. Когда поднимался на Калкановское взгорье, лошадь начала хрипеть, ногами заплетаться и все чаще закидывать голову. Еще миг, казалось, — разорвется сердце и рухнет конь. Не рухнул выносливый, терпеливый мерин. Из древнего рода он, из тех, кто зимовал когда–то на тебеневках, сердце крепкое, так просто не разорвется. Кашфулла въехал в аул, поднялся на взгорок, где стояли пожарная каланча и клуб, и увидел километрах в двух на дороге, ведущей к Мырзинскому наделу, горстку людей. Все думы были там, оттого и приметил. Впрочем, он и так глазом был зорок. Даже и состарился когда, что вблизи, что вдали, видел хорошо.

Спрыгнул с коня, бросил поводья на седло и ввалился в канцелярию. Курбангали был на месте, потчевал морковным чаем пожилого уполномоченного из Булака. Картошки гость, кажись, еще не отведал, как раскатились, так и лежали перед ним целехонькие, шелухи ни лоскутка.

Кашфулла, весь бледный, даже поздороваться забыл.

— Что за люди на Мырзинской дороге?

— На Мырзинской? Не знаю. Никого вроде нет.

— Как же нет, когда есть!

— А… детишки, как вышли с уроков, туда отправились.

— Ну–ка, пошли! — И словно только тут Кашфулла заметил уполномоченного. — Здравствуйте! Мы скоро вернемся, подождите нас тут. — Кто такой, откуда, спрашивать не стал. Картошку ест, чай пьет, известно кто, известно откуда. Страж канцелярии тоже ни о чем допытываться не стал, бросился к двери.

— Пошли!

Кашфулла верхом скакал, Курбангали бежал рядом. В этот год он совсем похудел, вконец высох, руки стали еще длинней. Кажется, возьми за кончик реденького уса, приподними — он и полетит. В точности та трясогузка, что морочила когда–то Нурислама. И все же не поддается, идет с гнедым вровень. Прорысили немного, и Кашфулла рассказал, что напугало его. Тогда жилы у Курбангали натянулись, что стальные пружины, руки превратились в оперенные крылья. И силе человеческой, и мощи лошадиной предела нет. Иначе столько верст проскакавший гнедой мерин запалился и умер бы, столько дней не слезавший с седла измученный всадник потерял бы сознание и грянулся с седла, а бегун, в ком душа, пристегнутая слабой стежкой, чуть висела, задохнулся бы и рухнул.

Три души, три тела стали единым духом, единым телом. Потому и не рухнули. Когда оставалось с километр, дорога открылась — и они увидели мальчишек, брели они цепочкой, словно спускающиеся к воде утки. Идут медленно. Двое отстали, плетутся шагах в тридцати — сорока сзади. Бедняжки… шажок голодного ребенка много ли возьмет? Но и до поля недалеко осталось. Успеют догнать или не успеют? Из сил тянут, стараются, но прибавить ходу не могут. Ослабли стальные пружины Курбангали, оперенные крылья утомились.

— Держись за стремя! — сказал Кашфулла. Тот лишь мотнул головой:

— Не потянет гнедой.

Вчера после уроков шустрый сынок Враля Нурислама по имени Штурвал двум своим друзьям под страшную клятву открыл тайну. А те, заставив для прочности клятвы поцеловать «Арифметику», поделились этой же тайной еще с двумя приятелями каждый. Так сколотилась артель в семь человек. Мальчик этот, Штурвал, родился в ту пору, когда Враль носился с мечтой стать комбайнером. Имя сыну отец дал не только из–за красивого звучания этой детали степного корабля, но и глубоко постигнув его смысл. Штурвал! Вырастет сын, думал Враль, встанет у штурвала великих свершений, людьми будет руководить. Штурвал Нурисламович! Душе гордость, ушам отрада. Надо признать, кулушевцы только и смотрят, чтобы имя новое было позвучней, а над смыслом и не задумываются. Каких только имен безответным младенцам не надавали! Вот и вышли в жизнь Ангины, Флюсы, Антенны.

Накануне одиннадцатилетний Штурвал услышал, как посетовала бабушка: «Сколько ведь осенью на Мырзинском наделе колосьев зазря пропало, в грязи осталось! А нынче каждое зернышко — крупица жизни…» Сметливому мальчишке того и хватило. Не серые заплесневелые колоски, лежащие в грязи, рассыпались перед глазами, а поблескивающие в желтой стерне тучные, с длинной остью золотые колосья. И такие крупные, всего три колоса потрешь — и зерен полная горсть. Мальчику даже сон приснился: под лучами восходящего солнца сверкает поле — сплошь золото, и сверху падает мерный тяжелый дождь из колосьев. А он, Штурвал, даже капле того дождя на землю упасть не дает. Высыпал книги на землю и ловит колосья в тряпичную котомку. Ловит и ловит без устали, глядь, а котомка пуста. То не колосья льются, а тянется с неба сверкающая паутина. Проснулся — и самый конец сна забыл. Только и осталось в памяти: кружатся, кружатся и медленно падают на землю огромные колосья. Сон разбудил мечту, из безмерной своей мечты мальчишка построил целый мир. Назавтра эта мечта разбередила души еще шестерых. Штурвал, сын Враля, заворожить был тоже мастак.

Семь малышей, один другого тощей, один другого оборванней, топая босыми ножками в горячей пыли, шагали туда, где ждала их пища — всего лишь нагнуться, заветная добыча — всего лишь дотянуться. Даже те двое сзади не слишком отстают. Надежда понукает, упования подгоняют. На плечах — пустые тряпичные котомки. Скоро они будут полным–полне–хоньки. А уж тогда… Бедняжки, бедняжки! И того не знаете, что ждет вас погибель, а близких ваших черное горе, даже помыслить об этом не можете! На тонком волоске висишь, по острому лезвию скользишь ты, жизнь человеческая…

— Натрем по две горсти, съедим, и силы сразу прибудет — видимо–невидимо! Вот увидите! — подбадривал товарищей Штурвал. — Только разом много не ешьте, кишки может скрутить.

— Не жадюги мы, чтобы так обжираться, — сказал мальчик, у которого на каждом шагу в дырах штанин просверкивали коленки.

— А домой вернемся, на сковородке поджарим. Вот похрустим вдоволь! Ох, и вкусный он, курмас!* — Сказавший это малыш хотел было шумно, со вкусом оттянуть слюну, однако даже на это слюны не нашлось.

* Курмас — жареное хлебное зерно.

— Эй, вы, лежебоки, увальни, — крикнул Штурвал отставшим, — пошевеливайтесь!

Те припустились было рысцой и снова вернулись на прежний шаг.

— Ничего, обратно наперегонки пойдем.

— Поедим курмас и в протоке искупаемся.

— Там вода теплая теперь.

— Когда сытый, и в студеной воде искупаться — раз плюнуть!

Эх, мечты детские…

До поля оставалось метров двести, когда мальчишки увидели сзади скачущего всадника и бегущего рядом пешего. Узнали их сразу — Сельсовет Кашфулла и Адвокат Курбан–гали. Наверное, колосков пожалели, мол, государственные они, не хотят пустить их на поле. Курбангали даже длинную палку прихватил с собой. Те пятеро, в ком было побольше сил, рассыпались по серой жухлой стерне. Бежали, покуда не перехватило дыхание. Торопливо хватали почти пустые заплесневелые колоски и совали в котомки. Где уж растирать, где уж рот набивать, успеть бы немного набрать. Вот один колосок, и другой, и еще один, и еще… Чем дальше от дороги, тем больше было их, серых, мертвых. Только бы успеть. Скорее, скорее… И земля, и солома, и колоски, все вперемешку — что сцарапали тонкими пальчиками, что попало в горсть, все в котомку. Выбирать, отделять некогда, быстрее, быстрее! Эти уже до поля добежали, кричат что–то.

— Яд! Яд! Только не ешьте, отрава!

— В аул, дети, домой идите! Хлеба дадим! Как вернетесь — сразу хлеб!

Те два мальчика, что тащились сзади, услышав «хлеба дадим», без сил плюхнулись в пыль. Но разбежавшиеся по стерне принялись еще усерднее заполнять котомки.

— Только не ешьте, дети, только не ешьте! На месте умрете, на месте! Дома хлеба дадим! Хлеб нынче выдаем! Хле–еб! — Густой голос Курбангали разлетелся над полем из края в край, услышали все, но никто не поверил. Откуда ему взяться, хлебу–то? Оглядываясь назад, все пятеро побежали дальше. Конный и пеший бросились догонять, пытались с двух сторон загнать их. И кричали без остановки:

— Нельзя, даже зернышка нельзя! Умрете на месте!

— Яд, дети, яд, отрава это!

— В аул! В аул! Хлеба дадим. Быстрей, торопитесь! Хлеб выдаем!

Кашфулла догнал убежавшего дальше всех Штурвала.

— Штурвал, слышишь, Штурвал! Кому говорю! Ты чего не слушаешься, негодяй ты этакий.

— Ты врешь! Пшеница отравой не бывает, — сказал, остановившись, Штурвал.

— Вру? Я — вру? — председатель в ярости опустил камчу, конец ее ожег спину мальчика, тот подпрыгнул на месте, но даже не пикнул. — Брось котомку! Бегом в аул! Убью на месте!.. — Страшный гнев был в этом крике.

— Ну и убивай. Все равно от голода умирать…

— Прочь отсюда, упрямая башка! — Кашфулла снова замахнулся камчой, но на сей раз не ударил. Только тогда мальчик сорвал с себя котомку, в слезах швырнул ее вверх и повернул к аулу:

— На, чтоб ты подавился!

Кашфулла на лету подхватил котомку и помчался следом за другим мальчиком, настиг и, нагнувшись с седла, сгреб его за рубаху, поднял, посадил перед собой. Рубаха под воротником с треском разошлась. Третий сам бросил свою котомку и побежал к дороге. Тем временем Курбангали, размахивая подобранной по дороге жердью, гнал к дороге, как сгоняют отбившихся от стада овец, еще двоих. Одного поймает — другой вырвется. Ударить — рука не поднимается. Все же изловил их, выбившихся из сил, и снял котомки. Один мальчик послушался сразу и пошел по дороге, а другой, тот, у кого давеча не нашлось, чтобы со вкусом оттянуть, слюны, ухитрился растереть пять–шесть колосьев. Уж было затолкал в рот — Кур–бангали большой заскорузлой своей ладонью схватил за тонкое запястье. Мальчик со злостью цапнул зубами своего избавителя за руку. Но даже кровинки не выступило. Не было у одного в теле столько крови, чтобы выбрызнула, у другого не было сил, чтобы до крови прокусить. Мальчик медленно разжал ладонь, и сизо–коричневые слипшиеся комочки меж худеньких сморщенных пальцев один за другим упали на черную землю. Глаза ребенка были полны ненависти.

— Глупый ты, — сказал Курбангали мягко, словно виноватый. — Я же смерть изо рта у тебя вырвал, а ты кусаешься. Если проглотил бы, то сразу умер, бестолковый.

— Да? — презрительно сказал мальчик. — Если отрава, вон те вороны давно бы уже сдохли.

— Они умные, они не зерно клюют, а червей.

И верно, если бы вороны их клевали, разве осталось бы столько колосьев?

Вот такая безжалостная схватка случилась между пятью маленькими мальчиками и двумя взрослыми мужчинами. Вразумлять словом было некогда. Старшие младших смяли без всякой пощады. И самой огромной потерей для побежденных были не исколотые, израненные о стерню ноги, не след камчи на спине и не разорванный воротник — страшнее всего были несбывшаяся надежда и разбитая мечта. Даже сам голод забылся на миг. Но, как бы ни было тяжко, ни один крика не поднял, даже слезинки не обронил. К концу второго года войны кулушевские мальчики уже забыли, как плакать.

С великими муками собрали шестерых мальчишек и все вместе сели на краю дороги. Штурвала, одиноко шагавшего в сторону аула, Курбангали остановил окриком. Мальчик стал в нерешительности. Вперед глянул, назад посмотрел. Хотя больше не позвали, повернул обратно. Не оттого, что послушался, просто не хотел бросать товарищей, которых сам же привел сюда.

Не ругал Кашфулла ребятишек, не увещевал, не утешал.

— Отрава это смертная, дети. Перезимовала пшеница в земле и в яд обратилась. Людей так и косит. Много уже народу в округе перемерло. Едят и умирают. Видите, даже птицы ее не клюют. Домой вернетесь, всем своим товарищам так и скажите. Поняли?

— Поняли, — сказал один из тех двоих, что оставались позади.

— Вернемся домой, кто нам хлеба даст? — спросил Штурвал, как человек, принявший ответственность за этот поход на себя.

— Если хлеб испечь не успеем, выдадим мукой, матери лепешки испекут.

— Лепешки, они даже хлеба вкусней, — сказал мальчик, укусивший Курбангали за руку. Да ведь это один из близнецов острослова Дильми! Отец тоже в детстве любил вот так делать выводы.

Кашфулла вытряхнул колоски из всех котомок в придорожную канаву, засыпал землей и затоптал каблуками. Одну горсть положил себе в карман. Лишь котомка, брошенная одним из мальчиков, осталась лежать где–то на стерне. Курбангали пошел, поискал, но найти не смог.

Прежде чем выйти в обратный путь, председатель снял седло, посадил троих, самых обессилевших, мальчишек на спину мерину, а седло понес под мышкой. Трое верховых, шестеро пеших, придя после жестокой схватки к полному миру, оставили поле боя. По пути верховые менялись. Гнедой мерин неторопливо шагал.

Когда вошли в аул, Кашфулла повторил данное мальчишкам обещание.

— К вечеру, сколько наберем, дадим муки. Вот Кур–бангали–агай, он и сообщит вам.

В сельсовете уполномоченного уже не было, ушел в правление колхоза. Дяденька этот, оказывается, приехал, чтобы растолковать людям, что нельзя собирать прошлогодние колосья в поле и есть. Кто поест, того скрутит болезнь по названию «септическая ангина». Многие уже от нее умерли. Сегодня вечером он соберет народ в клубе и прочитает лекцию, все объяснит.

Курбангали истомленного гнедка сразу поить не стал, пусть остынет, отвел мерина в тень сарая и положил перед ним сена. Кашфулла же, тяжело поднявшись по ступенькам, вошел в дом. Пока шел от двери до стула, приткнувшегося к столу, чуть не потерял сознание, даже качнулся раз. Однако дошел благополучно, сел, немного погодя вынул из кармана гнилые колоски, высыпал на стол, долгим взглядом осмотрел их, словно перебрал каждый, шея начала гнуться, и он двумя руками обхватил голову. Долго сидел так. Не просто из нутра, откуда–то с самых глубин души всплыл комок, встал в горле, широко вдруг распахнулась грудь. И рыдание, что должно выйти горлом, вырвалось из этих вот открывшихся ворот. Всю жизнь копившиеся горькие слезы обожгли глаза. На чистый, добела отскобленный стол капнула слеза, потом другая, потом еще… еще… и еще… Соленые эти слезы омочили лежавшие перед председателем отравные серые колоски. Одна слеза на торчащей ости долго висела, не падая. Только раз всхлипнул Кашфулла — когда разверзлась грудь. Потом уже плакал беззвучно. И плакал долго. Встал на пороге Курбангали, ни войти не решился, ни выйти. Председатель почуял его сразу, но плача своего не унял. Слишком много накопилось слез… Наконец он выплакался, правой ладонью сгреб все колоски в кучу. Там, где лежали они, остался влажный след. Он поднял глаза и пристально, словно впервые увидел, посмотрел на ровесника.

— Ну, Курбангали, а теперь что будем делать?

— Сначала выплачься. Вволю, без остатка… А там подумаем.

— Кажись, без остатка уже.

— Ты не торопись. Ты плачь. Не от позднего же раскаяния эти слезы. Это Ильяса–пророка, людей от бед избавляющего, святые слезы. Если бы сейчас не поплакали, завтра над могилками пришлось бы плакать, — сказал Курбангали и уже сам начал всхлипывать.

— Что делать, Курбангали? Из чего лепешки печь будем? Курбангали пошел и сел на скамейку возле стены, снял

шляпу, вытер глаза.

— Подумаем.

— Думать мало, придумать нужно.

— На дне ларя у нас фунтов десять ржаной муки–то есть… Серебряночка на крайний случай держит. Убедишь, что когда из ливатора рожь привезут, сполна вернешь, может, и даст.

— Убедить–то можно… Гульгайша тоже килограмма два наскребет. Только этого мало. И в колхозе сейчас ни крупинки.

— Погоди–ка! — Курбангали вскочил даже. — Давай я к Халфетдину, соседу моему, загляну. Хоть и самих прижало, но человек он не прижимистый. Что–нибудь да есть.

Плотник одноногий Халфетдин всегда жил состоятельней, чем соседи. Муж умел добывать, жена умела добытое удержать. Курбангали, однако, за всякой нуждой к ним не бегал, соседей зря не теребил. Тот сосед хорош, который в долг дать может, а того лучше тот, кто не одалживается сам. Эту неписаную заповедь Курбангали усвоил смолоду и просьбами людей старался не донимать.

…Один сосед, рассказывают, за всякой мелочью, что ни день, к соседу бежит. Вот так залетел однажды и просит аркан. А тот ему:

— С радостью бы, сосед, да занят он у меня, я рожь в него ссыпал.

— А что, мешков разве нет? — разинул рот проситель.

— Мешки–то есть, да я в них брагу поставил бродить, вон рычит уже в мешках: а ну, кого с ног сбоднут?

— Как же так, агай? Разве бочки у тебя нет?

— И бочка была. Только один вот такой же одолжил, поле боронить.

— Вот недотепа! Чего же он бороной не боронит? — изумился сосед, коему даже аркана самому сплести было невдомек.

… — Право соседа — право божье, Курбангали. Лучше сам упаду, чем твоему слову споткнуться дам, — сказал Халфетдин. — Есть мешок муки, четверть твоя. И половины бы не жалко, но, сам знаешь, малые внуки в доме. Им на расти–руху держим.

— С такой большой просьбой я к тебе, Халфетдин–агай, не ради себя пришел, для сельсовета прошу. Такая нужда выпала. Через три дня вернем. — А от чего такая нужда, уточнять не стал.

— Сельсовету дашь, сам ли съешь, мне дела нет. Сейчас вернешь — сейчас спасибо, а не сможешь — до новины подожду. У меня и проса еще немножко есть.

Вот так из трех мешков натрясли полтора пуда муки. Кашфулла перекусил, вздремнул маленько и, уже на ночь глядя, с двумя подводами отправился на элеватор. Упали густые сумерки, все кругом затихло, и Курбангали разнес семерым мальчишкам обещанную муку на лепешки — во всех семи домах дети не спали, а сидели и ждали.

Все семь семей были в списке самых голодающих. Разумеется, делать такое благое дело тайком было тяжело и самому Курбангали, и председателю. Словно они этим остальных обделяли в чем–то, лишали последних крох. Но что было делать? Не исполни они обета, который дали, глядя прямо в голодные детские глаза, — на всю жизнь бы осталось мукой совести.

Если бы кто вышел посреди короткой весенней ночи, глянул по сторонам, то увидел, что из семи труб в разных концах аула тянутся к ясному небу семь дымков, а если бы еще подождал немного, то почуял, как в тихом воздухе расходится сытный запах ржаных, на золе испеченных лепешек.

На исходе следующего дня на двух подводах привез Каш–фулла рожь. Ее просеяли, провеяли и мололи потихоньку, тянули, пока не подошли в лесу борщевик, свербига, купырь, на холмах — саранка, на лугу — дикий лук. А там уже подошла и новина…

Две вещи вставали порой перед глазами Кашфуллы до самой смерти. Одно — когда спину Штурвала, сына Нурислама, ожгла камча, тот молча, без звука, подпрыгнул на месте и ненавидящим взглядом, каким никто в его роду не смотрел никогда, в свою очередь ожег его. Другое — на торчащей ости тусклого колоса висящая слеза. Последняя его слеза. Когда за месяц до конца войны пришла весть о том, что старший его сын пал смертью храбрых на берегу Дуная, не смог Каш–фулла выжать даже слезинки. Согнулся только и осел. Нет, запамятовал я. Много лет прошло, и еще раз смочила слеза его ресницы. Но причина была уже другая. Это и за плач–то не считается.

…Схоронили Кашфуллу, и одним из самых безудержно плакавших был усатый, гнавший пятый десяток, сам уже отец семейства, Штурвал. И еще — Аккош…

АККОШ

Сна и радостей Зулькарнаеву в жизни доставалось мало. Тревоги отгоняли сон, а радости и сами не льнули к нему. Так что все это откладывал он на будущее. Впрочем, когда и бывал случай, не умел наш председатель распахнуть свою радость настежь, открыть ее всем. Но была у него одна отрада всегда, изнутри грела, порою даже наружу пробивалась. Отрадой этой была Аккош.

Кончилась война, и опять жизнь и судьбы многих еще раз через сито просеялись да провеялись на ветру. Нравы военных лет столкнулись с устоями мирного времени. Прежде, оправдывая всякое, говорили: «Кончится война, тогда посмотрим…» А теперь пришло время подсчет с расчетом свести. Не часто, но случалось, что жена, всем телом, всем сердцем ждавшая мужа, вдруг остывала к нему; что стосковавшийся в разлуке муж не мог даже видеть жену. Всю войну проездивший в обозе косоглазый Аглиулла бросил законную супругу свою с двумя детьми и теперь уже до четвертой жены добрался. На ругань и укоры ответ у косого один: «Мы кровь проливали, имеем право». Потом пьяный упал в силосную яму и захлебнулся там. Красивая Дильбара не выдержала выходок спившегося мужа, сама бросила его, уехала куда–то и пропала. Кое–кто из вернувшихся с войны холостяков вконец распустились, прямо с привязи, можно сказать, сорвались. Жениться–развестись — для них раз плюнуть. Свадьбы без никаха сплошь и рядом. Девушки, которые ждали с войны парней, а теперь и надежду всякую потеряли, на самые даже непростые вещи стали смотреть весьма просто. Из их уст поймал я как–то в Кулуше: «Эх, подружка, еще ведь надо замуж сходить…» Что это, веселье такое или горькая горечь? А может, то и другое вместе?

Однако вся эта кутерьма тянулась недолго. И взбаламученная вода, приходит день, отстаивается, оседает муть. Так и боль, обиды злые ушли на дно. Зажил каждый согласно своей судьбе. Беспутства поубавилось. Вот тогда–то повстречался Кашфулла со своей печальной радостью.

Была середина июня сорок седьмого. По извечному своему распорядку председатель встал вместе с солнцем, надел черную с красной звездой фуражку, взял брезентовый портфель и пошел на работу. Уже издалека он увидел лежащий на крыльце пестрый сверточек, а подошел поближе, услышал кряхтенье и посапыванье. Приволакивая правую ногу, он зашагал быстрее. На приступке, завернутый в пеструю пеленку, лежал младенец. Обернутый вокруг головы белый платок сполз на самые глаза. Перестав кряхтеть, младенец вытянул губы, словно сосал грудь, и зачмокал. Председатель поднял маленькое это существо, изогнув локоть, вместе с портфелем положил на руку. Из–под красной тряпицы, которой была обвязана пеленка, торчал листок бумаги. Кашфулла развернул его, прочитал русские слова, написанные вкривь и вкось: «Ради бога, не погубите. Отнесите куда следует. Имени у нее нет».

Прижимая находку к груди, председатель чуть не бегом поспешил домой.

— Скоро вернулся. Забыл что–то? — сказала возившаяся у казана жена.

— Не забыл. Вот, лебедушку маленькую тебе принес. Держи!

Обмерла Гульгайша, увидев на руке у мужа сверток.

— Астагафирулла! Да ведь младенец это! Живой?

— Живой, живой! На сельсоветское крыльцо подкинули.

— Что с ним теперь делать? Больно уж мал. Неделя, не больше.

Кашфулла так и стоял с младенцем и портфелем на руке посреди избы.

— Это, говорю, Гульгайша… Если ты, говорю, согласна, так я подумал…

— Дума твоя благая, — сказала каждый вздох мужа наперед чуявшая жена. — Однако прилично ли мне, когда за сорок уже, с младенцем на руках ходить?

— В самый раз будет. Ты ведь как ягодка еще.

— Услышала похвалу в жизни первый раз, удостоил аллах, — улыбнулась жена. — Лебедушка, говоришь? Девочка, значит?

— Не знаю, не смотрел, — смутился Кашфулла. — Там написано: «Имени у нее нет».

— Ладно, брату своему сестрицей будет. Что стал как пень? Давай–ка сюда.

Они положили ребенка поперек кровати, размотали пеленки, сняли с головы платок. По дому разошелся запах, какой бывает только у грудного младенца. Должно быть, на крыльце пролежала недолго, запачкалась не сильно. Подкидыш этот оказался недельной примерно девочкой — лицом белая, волосы льняные, руки–ноги целы–справны. Вдруг личико ее сморщилось, глазки закрылись, она чихнула и громко расплакалась.

По соседству с ними жила Минзада, маялась тем, что последыша своего, семилетнего Шербета, до сих пор от груди отвадить не могла. Только дите заплакало, Гульгайша вспомнила о соседке. Она быстро перемотала ребенка в чистые тряпки.

— Я к Минзаде сбегаю, накормлю девочку. Шербет ее не проснулся, наверное, еще. А там и сами как–нибудь заживем.

Щедрая, благодушная Минзада так и расплылась:

— Накормлю, как же не накормить! Одной сиротке пищу дам, на том свете зачтется, — заговорила словоохотливая соседка, не допытываясь даже, что это, откуда и как. — Ну–ка! — И через много лет о том своем деянии любила вспоминать: «Молоко–то мое во благо оказалось, вон ведь…»

Так, с соском во рту, девочка и заснула. Придя домой, Гульгайша искупала ее. Новость, подхваченная Минзадой, с легкого ее языка разлетелась по всему аулу. Когда Кашфулла ушагал на службу, зашли соседки, как по обычаю положено, почтить младенца, кое–кто из родственниц–свойственниц тоже забежали, принесли «яства малютки». К вечеру, нацепив серебряные сережки, надев медные браслеты, янтарное ожерелье дважды вокруг шеи обмотав, ведя с собой Курбангали, явилась Кумешбике.

— Так–та–ак! — заговорила она с порога. — Мир знает — мы не знаем. Если бы не Минзада, которая возле лавки стоит рассказывает, так бы и не услышали.

— Входите, входите, добро пожаловать! — радостно встретил их Кашфулла. — Прямо к застолью подоспели.

— За радушие спасибо, ровесник, — пророкотал Курбангали, когда сели за стол. — Однако мы… я и Кумешбике… с просьбой пришли к вам. — И голос и лицо его были серьезны. И даже немного испуганны. Никогда прежде Курбангали к председателю ни домой, ни в сельсовет с просьбой не приходил. Какая же сейчас нужда привела? Хозяин насторожился.

— Есть просьба, так говори, Курбангали.

Курбангали вышел из–за стола, шагнул к лежащему поперек кровати младенцу, отогнул краешек пеленки и заглянул в лицо. Кумешбике подошла и стала рядом.

— Эх, подружка, Гульгайша, — вздохнула она, и всколыхнувшаяся грудь ее поднялась, как подушка, — я ведь пеленок не стирала, младенца не ласкала, так и жизнь моя прошла. Кто саму теперь под старость утешит?

— Ты канкритна говори, жена.

— Какая канкритна есть, я всю и говорю, — опять вздохнула Кумешбике. — Вы уж подкидыша нам отдайте.

— Теперь уже, килен, не подкидыш, а найденыш она. — Кашфулла бросил взгляд на кровать. — В своем доме, у отца с матерью.

— Очень мы надеялись, Кашфулла, Гульгайша–енге, неужто возьмете и обездолите? — сказал Курбангали.

— Будь у меня слиток золота с младенца этого величиной, отдал бы с радостью, не моргнул даже. Не обессудь, ровесник, единственную твою просьбу не уважил.

— Золото нам без надобности…

— А что мне с золотом делать? В объятиях его согревать? — подкрепила Кумешбике мысль о бесполезности золота.

Но известно — слово у Кашфуллы одно. Так что дальше сюда и долбить бесполезно. Курбангали пробормотал смущенно:

— Выходит, разбил ты надежду нашу…

— Только рукой ее коснулся, сразу в сердце вошла, Кур–бангали. Оттуда уже не вынуть.

— Хозяйка — ты, Гульгайша, ты что скажешь? — сделала последнюю попытку Кумешбике.

— Что же сказать, Кумешбике? Скажу, что судьба, видать, скажу, что назначено так.

— Выходит, суждено, — сказал всегда быстро приходивший к соглашению Курбангали, — где бы ни росла, пусть со счастьем своим растет вровень. Случись нужда, и мы присмотрим.

— Только помани, подружка, тут же прибегу, — подхватила давно уже всякий бег забывшая Кумешбике.

Снова сели за стол, поужинали, долго пили чай. Простые крестьяне, они знали, каковы бывают грех, добродетель, совесть, расплата, что хорошо, что плохо, оттого и ругать кого–то, винить и проклинать, выискивать младенцу родню и всякие пустые догадки строить не стали. Коли явился миру новый человек, принять его надо уважительно и без жалоб. Но Каш–фулла, знавший в Кулуше каждый дом от завалинки до трубы, сразу понял, что дитя из другого урочища, из чужого гнезда. Потому как взял на руки, так лебедушкой маленькой и назвал. Увидев же льняные волосы и голубые глаза, уверился в своей догадке. Впрочем, по нынешним временам не очень–то угадаешь, прохожих да проезжих нынче стало много.

— Имя уже нашли? — спросила Кумешбике, ей вдруг загорелось помочь искать имя.

— Еще не думали. В записке сказано «имени нет», — Каш–фулла достал из кармана кителя тот листок.

— Ты же, Кашфулла, как вошел, так и сказал: «Вот, лебедушку тебе маленькую принес». Красивое имя — Аккош. Есть в Кулуше Хандугас — Соловушка, будет и Аккош — Лебедушка.

— А что, и волосики льняные, и лицо белое, — обрадовалась Кумешбике. Очень нравятся ей имена, каких ни у кого больше нет, и чтоб красота их была открытая. Скажем, Ал–ма — яблоко, Хурма — ну, это и так понятно, Йондоз — звездочка, Карлугас — ласточка, Шафак — заря вечерняя. У своего имени первую половину — Кумеш — серебро, она тоже любит больше.

— Ну, а мужчины что молчат?

— Кхм… пожалуй… Повторять почаще, так и привыкнешь, — стал прикидывать Курбангали, как тут к суждению жены подладиться.

— К словам женщин тоже прислушиваться надо, ровесник, я согласен, — одобрил имя Кашфулла.

— К лицу имечко, как раз. Ты и сама, Гульгайша, ну, впрямь как прародительница наша Марьям, не зачав, с ребенком оказалась, — хихикнула было Кумешбике. Но Курбангали такое подшучивание жены не понравилось. Себя бы знала. Будто у самой детишки, как яблоки с яблони, падали.

— Не та мать, что родила, а та, что вскормила. Енге сегодня помолодела вся, — сказал он.

С этого дня замкнутый, с медленным, строгим взглядом Кашфулла на глазах изменился,, как–то открылся весь. Только сумерки — спешил скорей домой; мальчишек своих даже в колыбельке не укачивал, а тут ночью вставал, плачущего младенца на руках убаюкивал; девочка голову начала держать — с груди не спускал, на четвереньках пошла — на колени стал сажать. Даже когда первый раз на ножки стала — за крепкий указательный палец отца держалась. Поначалу глаза девочки были голубые, потом перешли в густую синь. Уедет куда–то Кашфулла, один только день этих глаз не видит — и уже сердце не на месте. Гульгайша к дочери привыкала дольше. Что–то мешало ей сразу принять девочку своей. Оттого, видно, что телом ее не выходила. А тело не льнет — и душа в оковах. Но однажды на рассвете заплакала девочка в колыбельке отчаянно — у Гульгайши словно трещинка пробежала по сердцу. И жалость к ребенку в этот миг стала любовью.

Младший сын Зулькарнаевых, последняя кровиночка, он в тот год заканчивал в Калкане десятый класс, от сестренки пришел в восторг:

— Вот это номер так номер! — радовался он. — А голос–то какой! Я только в аул вошел, сразу с Нижнего конца услышал. Правда, мама!

Росла Аккош и все крепче отца с матерью привораживала. Брат уехал в город учиться — и осталась в доме отрада, один свет в окошке. Послушная, ласковая была девочка, белолицая, беловолосая, с густою синью в глазах — соседка Минзада ее с магазинной куклой сравнивала, видела как–то в городе такую.

Однажды Аккош чуть не ввергла отца с матерью в великое горе. И только ли горе…

В лето, когда исполнилось дочке три года, Зулькарнаевы пошли косить в самый дальний пустынный угол поймы Са–тырлы, где лесхоз выделил им участок. Аккош по дороге умаялась, укачалась и заснула. Положили ее в тени арбы на краю луга, а сами, звеня на весь свет, проширкали брусками косы и вошли в густую траву. Косить Кашфулла был не мастак, однако вот так, вдвоем с косой, идти само по себе праздник, только раз в году и бывает. Сначала муж двинул вперед, но прошли немного — и жена принялась подшучивать:

— Отхвачу ведь пятку, медведь, иди сзади.

Они поменялись местами. Еще вида не потерявшая, статью крепкая, в движениях все такая же быстрая, Гульгайша, только сорок минуло ей, так легко, так красиво ведет косой, будто не тяжелую работу исполняет, а широкими саженками плывет. Смотрит Кашфулла на жену и словно в первый раз видит ее, налюбоваться не может. Она же мужнин взгляд спиной своей, шейными прожилками чует и еще задорней ведет косой. Чистое колдовство: ребенок, которого муж с женой не зачинали, не вынашивали, не рожали, вдруг взял и омолодил их. Пройдет коса по траве, срежет с шипящим свистом — взж–взж–взж — а Кашфулле в уши слова бьются: «люблю все, желаю, люблю все, желаю». Должно быть, сердце у желанной так шепчет. Если в звоне косы такое слышится, значит, и муж в свои пятьдесят еще вконец не остыл… А жена–то! Какая легкая, красивая, горячая, какая любимая у него женушка!

Так косили они, порою прислушиваясь к ребенку. Тихо, ни звука. Но вздрогнули оба, глянули друг на друга. Страх охватил их разом, отбросили косы и побежали к арбе. Отцов китель, на котором лежала дочка, был пуст. Сначала на лугу и поблизости от луга искали, звали. «Аккош! Аккош!» Потом бросились в лес, разбежались в разные стороны. «Аккош! Аккош!» Девочка не откликалась. В густом кустарнике в двухстах шагах от опушки Кашфулла наткнулся на волчье логово. Рядом — целый выводок, пятеро волчат играют, кувыркаются друг через друга. Маленькие еще, позже обычного родила их мать. Между резвящихся хищников с важным видом расхаживает Аккош. Одного за хвост потянет, другого погладит по спине. Кашфулла, чуть не задохнувшись, бросился к дочери. Волчата, поджав в испуге хвосты, рассыпались кто куда, а потом один за другим шмыгнули в логово. Старшие волки в то время были на промысле, вернее, перед ночной охотой отправились на разведку. Прижав дитя к груди, серый как пепел, отец закричал что есть мочи:

— Гульгайша!

Жена откликнулась где–то поблизости.

— Нашел! Ступай к телеге, — сказал Кашфулла.

Когда они сошлись, сказать, где он нашел дочку, у Каш

фуллы не повернулся язык, пожалел жену. Бросил коротко:

— Там, в чащобе нашел. Гульгайша расплакалась:

— Как ты нас напугала, доченька! Что же ты там делала?

— С собачками играла. Одна меня в нос лизнула.

— Какие еще собачки?

Только тогда Кашфулла рассказал о грозившей их дитю погибели. Жена обняла ребенка и всхлипывала долго.

— Аккош моя! Заблудившаяся моя лебедушка!

— То–то, как подъехали сюда, лошадь все фыркала. Видишь, и сейчас уши топорщит, — сказал Кашфулла.

Сторожкое животное всегда чутье свое держит на взводе, а человек беспечно полагается на ум, вот и попадает в беду. А лошадиная порода в этих случаях всегда начеку.

Тут из леса донесся истошный, перекрученный яростью волчий вой. У хищника этого повадка есть: как почует, что его детенышей коснулась человеческая рука, становится как бешеный. Заодно и своевольное потомство кару свою получает.

Какая уж тут работа, после такого страха… Запрягли косари лошадь и в самый разгар дня отправились домой. Назавтра Кашфулла с Курбангали взяли два ружья и подкрались к волчьему логову. Но умные звери бросили свои оскверненные человеком владения и посреди ночи ушли в другое урочище.

Ни когда косили, ни когда копнили, волки больше голоса не подавали. Но страх и тревога в сердцах жены и мужа остались навсегда.

Беспечально росла Аккош. Залетали к ним всякие слухи, но простой и ясной жизни этой семьи омрачить не могли. В ауле — что в доме, где ребенок есть, секреты не держатся. Однажды прибежала с улицы Аккош, прильнула к матери.

— А зачем эта Зубаржат найденышем меня назвала? Гульгайша растерялась. В первый раз спросила дочка.

Но сообразила быстро:

— Детей же матери находят. Потому и все дети — найденыши.

— Я ей тоже «сама ты найденыш» сказала.

— Правильно сказала.

Беспонятливому еще ребенку «объяснить» просто. А вот как понимать начнет? Тогда что? До какой ведь беды может дойти! Но тревоги отца с матерью оказались напрасными. Исполнилось Аккош четырнадцать, и однажды вечером, когда остались мать с дочерью вдвоем, решила Гульгайша рассказать все, открыть тайну.

— Чем от людей услышишь, дочка, уж лучше сама расскажу… Я ведь тебя сама, своей грудью не вскормила. Мы тебя… тебя нам судьба дала… Как же мне объяснить–то, господи!..

— Мама! — вытянувшаяся уже красавица дочка обняла Гульгайшу. — Не рассказывай. Я все знаю. Все понимаю. Я вас обоих за это еще больше люблю!

Так все и разъяснилось. Длинному языку Минзады спасибо. Она первая девочке открыла глаза. А ведь могла не глаза открыть, а вовсе душу ослепить. Ладно, обошлось. Душа добрая — длинен язык, но милосерден.

На учебу Аккош была сметливая. Петь–плясать тоже оказалась искусницей. Закончила десятилетку в Калкане и поступила в Уфимский педагогический институт. Как раз в ту пору из–за красивого ее голоса пытались уговорить Аккош ехать в Москву, учиться пению. Она же ни в какую. «Брат далеко живет, отец с матерью одни остались. Закончу институт — и вернусь домой», — отрезала она.

Сказано — сделано. Учительницей родного языка вернулась она в школу, где сама когда–то проучилась восемь лет. Ни один праздник в колхозном клубе, ни одно торжество не обходится без нее. Выйдет Аккош в длинном, до кончиков туфелек, белом платье на сцену — деревенский люд дышать забывает. В первом ряду, вытянув шеи, всегда сидят Кашфулла с Гульгайшой, Нурислам с Баллыбанат, Курбан–гали со своей Серебряночкой. Сюда же затешется и соседка Минзада. «Мое молочко первым это горлышко смочило. От Шербета своего отрывала, — говорит она. — Мое место впереди всех быть должно…» Пусть впереди — никто не спорит. Всей душой верит Минзада: это ее молоко позолотило горло Аккош и голос этот высеребрило. Пусть верит — никто не против.

Вот так. Больше двух десятков лет миновало с того дня, как сказал Кашфулла Гульгайше: «Лебедушку маленькую тебе принес, держи!» И вот — в крутой февральский мороз молодежь Кулуша надумала отпраздновать День Африки. Сцена и зал разукрашены изготовленными из бумаги, картона, ваты, прутьев и проволоки, пальмами, бананами, львами, слонами и крокодилами. Даже один паренек–негр в гости приехал из Уфы. Говорят, Нурислам его привез. Настоящий негр или крашеный — трудно сказать. Если бы не большие торчащие уши, всей породе покойного Зайца Шайми присущие, — ни капли бы не сомневались, вылитый негр! Да что там, уж, верно, настоящий, коли сам Враль его привез! Сначала негр вышел на сцену и что–то интересное рассказал. Скажет пару слов по–своему, по–африкански, и со словами «спасибо, здравствуй, пожалыста» кланяется. Покланялся так минут пять, а потом по–африкански нам сплясал — сам пляшет, сам в маленький барабан колотит. Шумно хлопал народ. Затем спел хор. Затем один наш сплясал. И снова показался негр. На сей раз толстый белый угнетатель–мироед, в зеленой шляпе с широкими краями, в желтых ботинках с высокими голенищами, в закатанных до колен белых штанах, в синей рубахе с завернутыми рукавами, похлестывая ивовым прутом, выгнал его на сцену. При этом эксплуататор, не вынимая изо рта затычку от бочки (сигара называется), что–то говорит по–буржуйски. При каждом ударе негр высоко подпрыгивает на месте. А угнетателю этого мало, он еще ботинком на толстой подошве норовит лягнуть. Курбангали не выдержал, вскочил с места и повернулся к залу:

— Как же так, товарищи и братья? В праздник Африки сидим и смотрим, как негра бьют? Негров надо защищать! — И он шагнул к сцене.

— Игра же это, Курбангали–агай, театр! — крикнул кто–то.

— Хороша игра! И в жизни бьют, и в театре колотят. Как негру такое вынести? Еще и американцы измываются, за людей не считают бедняжек, — расчувствовался он.

— Это же театр, для потехи только, — пытался успокоить его Кашфулла.

— Я ведь, ровесник, не против театра. Но почему тогда черный батрак белого мироеда не колотит? Вот это был бы театр! Пусть хорошенько вздует! — стоял на своем Адвокат. — А такая игра в День Африки — политическая ошибка. Ты, как председатель, куда смотришь? Кашфулла, я тебе говорю!

В зале рассмеялись, захлопали, Адвокат нехотя вернулся на место, и представление пошло дальше.

Аккош всегда приберегают напоследок. Так было и в этот раз. Сидящие в первом ряду три пары и одна непарная нынче особенно волнуются. Утром дочка под большим секретом сказала матери: «Я сегодня новую песню буду петь. Боюсь до смерти». Гульгайша тайны не сохранила. Узнать что–то прежде других и знание это в себе удержать — ни одной женщине такое не под силу, секрет изнутри защекочет. «Дочка говорила, такое услышим, чего прежде никогда не слышали», — шепнула она сидевшей рядом Кумешбике. От Кумеш–бике весть перешла к Минзаде, от Минзады к Вралю…

Как раз в ту пору песня «Лебеди», родившаяся в Казани, долетела до наших краев. Кому спасибо — так это радио. Всегда рот широко раскрыт, тут тебе новости, тут тебе песни, ничего в себе не утаит. Вот и эту песню Аккош заучила по радио.

Паренек с тонкими черными усиками, который вел концерт, громко, выкрикивая каждое слово по отдельности, на манер того артиста из Булака, что частенько бывает у нас, объявил:

— Аккош! Зулькарнаева!

В длинном, касавшемся кончиков туфель, белом платье, перекинув через плечо на грудь толстую льняную косу с вплетенным маминым серебряным сулпы*, легкой красивой походкой вышла Аккош на середину сцены. Может, само имя так приучило, она и маленькая была, вприпрыжку не бегала, шла тихо, ступала плавно. Не сорока–стрекотница же она, чтобы прыгать. Если кто из сорочиной породы — лебедем не поплывет.

* Сулпы — накосница, лента с монетами.

Разом смолкли аплодисменты. Паренек с усиками обежал взглядом зал и выкрикнул снова:

— Новая! Песня! «Лебеди»!

Аккош кивнула джигиту с аккордеоном. Тот осторожно коснулся клавиш. Несмело встрепенулась мелодия, робко, смущаясь, опробовала крылья, но вот набрала высоту и полилась стремительным потоком; ручьи журчали в этом голосе, звенели водопады; из неведомых глубин поднимался таинственный гул нарождавшейся бури, и вновь — играла под солнцем веселая легкая рябь на широкой глади, и вдруг затихал весь мир, окутанный туманом светлой тоски; и радовалась песня, высоко взмывала, и рыдала, души знобя.

Здесь ваши гнезда, ваши звезды и дубравы…

Не улетайте, лебеди, куда вы?

Не улетайте, не растайте в облаках,

Не оставляйте душу в горе и слезах!

Минута прошла или жизнь миновала — плененные песней, люди так и не узнали. Только двое не могли забыться до конца. Перед глазами Гульгайши встала пойма Сатырлы, саднящим эхом отозвался в ушах истошный, перекрученный яростью вой. «От какого горя уберегла судьба…»

А Кашфулла вспомнил давнее летнее утро. Если бы тот пестрый сверточек на крыльце прежде него нашел какой–нибудь прохожий и принес к нему, принял бы он ту девочку сердцем? Когда бы уже перешла из рук в руки, может, и не принял. А так получилось, что его, только его ждала она на крыльце. Строгий нравом Зулькарнаев в предначертанность не верил. Но в то, что Аккош назначена была только им, не верил даже, а веровал всей душой. Вдруг его охватил страх: «А не будь Аккош, как бы я дальше жил? Чему радовался, в чем находил утешение? А если бы Аккош совсем не пришла на свет, откуда бы тогда явилась эта мелодия?» На белую рубашку, которую только сегодня надела на него Гульгайша, капнули слезы… и одна, и другая… но никто не увидел, никто ничего не заметил.

ВРАЛЬ ОБМАНУЛСЯ САМ

Хотя Кашфулла хмельного и в рот не брал, но в праздники, в гостевую и в свадебную пору веселых гуляний не чурался, не избегал, с хмельными людьми в тесном застолье от начала до конца сидел, в разговоры не лез, но в шутки–игры входил охотно.

Гульгайша тоже не спесивилась, дескать, председательская она жена, индюшкой надувшись не сидела, первой затягивала песню, с охотой пускалась в пляс. И все было ей к лицу. Шли годы — она была все та же, статная и красивая. А старость пришла, стали называть ее «Пригожей матушкой». Известно, что три вещи старят женщину: пьяный муж, плакса ребенок и сырые дрова. Ничего из этого Гульгайша не изведала. Муж был трезвый, дети — что день погожий, дрова всегда сухие. Хотя, надо признать, сухие дрова были собственной ее заслугой, их она всю жизнь запасала сама. Общительная жена и замкнутый муж тоже, в свою очередь, созывали гостей. Стряпуха Гульгайша была отменная, как говорится, с кончиков пальцев масло капало, яства ее были вкусны и обильны. Знала она премудрости и черного перца, и лаврового листа, и пахучей черемуховой муки — оттого были в каждом блюде своя назначенная горечь, своя положенная сласть. Однажды, когда уже расходились гости, Кумешбике замешкалась нарочно и шепнула хозяйке: «Ой, подруженька, чуть было не осрамилась ты. В суп–то лист из веника попал. Но я тебя не выдала, сжевала тайком, никто и не заметил…»

Когда родился внук, Кашфулла и Гульгайша сыграли именины. Защекотала жилы хмельная медовуха, и в последний раз тогда побаюкали Курбангали в люльке, а Нурислама упросили спеть ему единственную его песню, которой до сих пор износу нет. Покладистый Курбангали тут же, не ломаясь, нырнул в колыбельку. Враль же долго спорил, долго торговался, к песне своей всегда был бережлив, зря не трепал.

— Коли старших уважить не хочешь, так младенца возвеличь. Нет сегодня человека выше его, — усовестила Враля жена Баллыбанат. — В таком достойном доме, таких уважаемых людей заставляешь упрашивать.

— Не могу. Смелости не наберусь, духу не хватит, старуха.

— Вот еще! Чужих здесь нет.

— Стесняюсь. — В чистых глазах Нурислама разлился кроткий свет глубокой истины.

— Нашел где стесняться.

— Знаем таких стеснительных, видали! — Это Кумешби–ке ущипнула.

— Говорят, стесняюсь — значит, стесняюсь, — потупился Враль.

— Да кого же ты стесняешься, упрямая голова?

— Курбангали стесняюсь, инспектора по качеству, и Сельсовета Кашфуллу. Если они оба под эту кровать с блестящей спинкой залезут, тогда спою.

Застолье на миг смолкло, потом загудело дружно:

— Пусть лезут!

— Конечно, пусть!

— Пой, Нурис!

— Ну, Вра–аль!

— А может, мы в чулан пока выйдем? — заикнулся было Кашфулла.

— Нет. Я не согласный, — стоял на своем Нурислам, — не по–нашему так и не по–вашему. Хотите песню — пусть лезут под кровать.

Тут и гости взяли его сторону:

— Давайте, залезайте!

— Ладно, не дорожитесь, позолота небось не осыпется.

— Просим под кровать!

— Ну вот, теперь этих надо уговаривать! Курбангали качнул колыбельку и спрыгнул на пол:

— Айда, ровесник! Пусть утешатся! — Он живо пробежал на четвереньках и исчез под кроватью. Пока длинный медлительный Кашфулла сгибался, пока вставал на колени, пока ложился на пол и боком протискивался к приятелю, прошло немало времени. Наконец улез почти весь. Но только «почти». Увидев торчащие из–под кровати ноги, Нурислам приказал:

— Ноги подбери!

Приказ тут же был исполнен. Певец придирчиво оглядел кровать, потом обстоятельно прокашлялся, прочистил горло и запел. Тут, конечно, ни голоса, ни слуха. Однако чем–то на песню похоже.

Едва лишь красно солнышко взойдет,

Со спелых яблок так и каплет мед.

Ах, за твои объятья, недотрога,

Готов бежать от черта и от бога,

Баллыбанат, медовая моя!..

Кончилась песня, и он тут же, без остановки запел на другой мотив:

На подушке бы лежать,

А залезли под кровать

Если петь умели бы,

Там бы не сидели бы

И бойкая припевка:

Курбангали, Кашфулла,

Вот такие, брат, дела!

Кашфулла, что правда, то правда, был не из певучих. У Курбангали слух имелся, но он стеснялся своего толстого голоса, тоже не пел.

— Можете вылезать, — милостиво разрешил певец.

Смеха гостям хватило надолго. Однако у второй сочиненной Вралем песни, заметим кстати, век оказался короток. Забылась тут же. Теперь такие стаканы из картона есть: выпил воды да выбросил. Вот и с песенкой получилось так же.

Как уже сказали, председатель хмельного в рот не брал, но выше угощения, коли от души оно, себя не ставил, и в гости хаживал, и в веселых застольях сиживал, однако такого, когда двое–трое от праздности и безделья собирались вместе и заливали за кадык, терпеть не мог. И, покуда он был жив, Нурислам с Курбангали, коли случалось им в кои веки в глубокой тайне и с оглядкой распить бутылку, старались потом неделю не попадаться ему на глаза. Казалось, строгий, пристальный взгляд ровесника за версту видит их греховность. Даже когда Кашфулла оставил мир, предприятия эти чаще не стали, однако совершались теперь как–то уже вольней и без оглядки. Баллыбанат или Серебряночка, хоть и ворча, но собирали закуску, наливали чаю. «Ну этих гуляк, до старости дожили, а все непутевые. Совсем без Кашфуллы распустились», — вздыхали женщины (теперь уже старушки). Но на дыбы не вставали, в душе, кажется, были довольны. Греха нет, старички их скандала не поднимали, себя не позорили, хоть и выпьют, но достоинство при них. Нурислама, который с войны пришел с орденом Славы на гимнастерке, на каждом собрании как ветерана сажают на почетное место, школьники его рассказы на белую бумагу записывают. Чего же Баллыбанат желать еще? И Кумешбике, жизнь прожив с той досадной мыслью, что золота на свете гораздо меньше, чем серебра, тоже свыклась. В молодости, когда еще сердце трепетней было, то Нажип с Носом, бывало, перед глазами встанет, то Сайфетдин Кистень в мечтах промелькнет, теперь же, образумясь, она все ближе клонилась к мужу. «Мы с Кур–бангали что кадушка с крышкой. Кажись, повезло мне с мужем», — простодушно хвалилась она. А когда старик ее ушел в могилу, порою даже немного душу грызло — за тот грех, что случился в трепетные те времена из–за Нажипа с Носом и Сайфетдина Кистеня в жарких ее помыслах. Хотя, грызи — не грызи, теперь смысла нет. Нажипа еще давно покалечил племенной бык, так и не оправился он, отошел, Сайфетдин, краса мужского племени, не вернулся с войны…

Минуло полгода со смерти Кашфуллы. Падал крупный, колечками, как совиные перья, снег. В дом к Нурисламу пришел Курбангали. Глуховатый, подслеповатый Враль вошедшего в дверь ровесника заметил не сразу.

Про эти беды–недуги, какие дарит старость, есть у Нурислама притча. Как положено притче, она с иносказанием. Враль частенько рассказывает ее молодым. И намек, конечно, нацелен на себя самого.

…Мол, пришла к одному старику Смерть (за тем, за чем она ко всем приходит), встала перед ним и говорит:

— Ну, пошли!

— А ты кто?

— Смерть твоя. Пошли…

— Как, сразу? Могла бы предупредить, — слегка растерялся старик.

— Почему не предупредила? Предупреждала. Три раза даже.

— Когда?

— Сначала зубы тебе повыдергала. Было?

— Было.

— Потом уши тебе законопатила. Было?

— Было.

— А недавно на каждый глаз по бельму посадила. Было?

— Было. Понял…

«Я тоже три предупреждения получил, скоро и вызов придет, — поясняет Нурислам. — Кашфулла на год меня старше, а без всякого предупреждения, разом отправился…»

Курбангали, расспросив о житье–бытье, прошел к столу и сел.

— Душа не на месте, — сказал гость, — сейчас мимо сельсовета шел… стоит как сирота…

О председателе много говорить они не привыкли. Тот и сам говорунов не любил.

— Сними овчинку, ровесник, — сказал Нурислам. — У Баллыбанат уже казан кипит.

— Здравствуй, деверек, — вытирая руки о передник, из–за занавески вышла Баллыбанат. — Как подружка моя, цела–здорова?

— Как есть целиком, ни на золотник не убавилась.

— И пусть не убавляется.

В прежние годы у этих двоих было о чем поговорить. А теперь — словно бы Кашфулла завещал им лишнего не судачить. С прошлого лета как–то и слов поубавилось.

— Если какие намерения есть, Нурислам, не мешкай. Нынче темнеет быстро, могут и лавку закрыть, — откровенно намекнул Курбангали.

— Может, Баллыбанат, ты слетаешь?

— И–и, старик, не пристало бабушке за водкой бегать. Ступай уж сам. Ту бутылку захвати, что с прошлого раза осталась. В чулане на подоконнике стоит.

Сунув пустую бутылку в карман тулупа, Нурислам отправился в магазин. Девушка–продавщица бутылку не приняла, горлышко оказалось с щербинкой. «Ну и пропади ты пропадом, коли щербатая!» — ругнулся Враль, заодно и старуху свою помянул. Однако в магазине щербатую не оставил. Полную бутылку, за которую своими кровными заплатил сполна, сунул в один карман, пустую — в другой и поспешил домой, где уже изнывал гость. По улице не пошел, зарысил напрямик по тропинке, проложенной через сугробы вдоль оврага, который называется Красный Яр. На краю глубокого откоса Нурислам остановился. Стыдно вдруг стало, взыграла мужская гордость. «Какой же я мужчина, если, жену послушавшись, таскаюсь с пустой бутылкой?» — задал он себе глубокомысленный вопрос. Ответ нашелся сразу — вынул бутылку из кармана, лихо размахнулся и швырнул в снежную пропасть. Сделал так — и будто от позора избавился, отпустило дыхание, даже телу стало легче.

К приходу мужа Баллыбанат расстелила чистую скатерть, нарезала хлеба, почистила две луковицы, поставила соль (Курбангали, когда «примет», любит лук в солонку макать). И две граненые рюмки поблескивали в сторонке. Внушительные такие, обычной рюмке дядя, можно сказать, стакану младший брат. Сначала Нурислам повесил тулуп, потом, ухватив за горло, вытянул бутылку. Вытянул и окаменел. Наконец пришел в себя и сказал:

— Все, облизнулись мы с тобой, брат. И все из–за тебя, старуха… Я вместо пустой бутылки полную в овраг зашвырнул. То–то, гляжу, хорошо полетела. Будто гранату к немцу в окоп запустил.

При этой вести Курбангали сначала вскинулся с места, потом сел обратно, потом шмыгнул носом.

— Хы! — сказал он. — Глубоко, значит, в снег ушла. Только весной на свет выйдет.

— До весны–то как бы нам со света не уйти.

Что удивительно, сходить за другой бутылкой никому в голову не пришло. Значит, не суждено.

Баллыбанат вдруг хлопнула себя по бедрам и расхохоталась:

— Вот потеха так потеха! И смех и грех! Сам господь дал вам отказ, хлопнул вас по рукам. «Хватит, дескать, уймитесь, старичье!» И я тоже скажу: хватит!

Враля одним только божьим словом не проймешь. Однако задумался и он. А вдруг это раздосадованный дух Каш–фуллы коснулся его? И хвалу друга, и хулу Нурислам чувствовал до сих пор.

— Будто изо рта пищу вынули. Может, на этот раз и к лучшему, — сказал Курбангали и потеребил длинную редкую бороду в щепотке.

— Рюмки можешь убрать, Баллыбанат! И покуда я жив, больше не доставай. Хочешь, держи как музей, но впредь на стол не ставь. Пусть только чашки стоят.

— Как, сразу? Впопыхах такое нельзя, ровесник. Сам знаешь, на то и жизнь… Безрассудства не вышло бы. Подумай хорошенько.

— Подумал уже. Новая жизнь начинается.

— Интерес–то останется в этой «новой жизни»? — спросил Адвокат.

— В стародавние времена отцы и деды наши и без хмельного находили интерес.

— Так в стародавние времена и новой жизни не было, — вдруг заупрямился Курбангали.

— Ты, Курбангали, как хочешь, я у тебя изо рта вырывать не могу, а сам я в память Кашфуллы решил так: до могилы ураза*. А дальше видно будет… То–то возле оврага у меня душа встрепенулась, рассудок ясным стал, выходит, знак был.

* Ураза — мусульманский пост.

— Так ведь… так я же… разве поперек скажу? Только ведь всяко бывает. Порою и пригорюнишься. На то и жизнь.

— Нам, ровесник, давно уже пригорюниться пора. Когда одной ногой в могиле стоишь, веселиться как–то неприлично.

— Полно, старик, ты уж совсем… По живым заупокойную читаешь, — вставила слово Баллыбанат.

Казалось, в одну минуту Нурислам стряхнул все печали.

— Айда, ровесник, в красный угол садись. Баллыбанат, — окликнул он скрывшуюся за занавеской жену. — Ставь самовар! Какие яства есть, виданные и невиданные, все перед гостем выставляй! Невиданное яство — это любезная твоя улыбка будет. У нас ведь как — даже когда с угощением скудно было, языком могли ублажить.

Самовар, уже загудевший тонко, с пола перелетел на стол, из–за занавески выплыла миска с дымящимся мясом, из шкафа появились баурсак, вываренный в сахаре красный творог, медовые пряники. На скатерти даже места не осталось.

Во главе стола сел Курбангали, рядом Нурислам, хозяйка спряталась за самоваром. Адвокат вспомнил свою Серебря–ночку и подосадовал. Будь она здесь, и самовар бы ярче блестел.

— Ну, приступайте же, — принялась угощать Баллыбанат.

— Немножечко потерпите, — хозяин встал, потер грудь. — Прежде чем коснуться пищи, вместо древней «бисмиллы» я вам песню спою.

— Вот так та–ак! — протянула хозяйка. — В детство впал, старик? Ни с того ни с сего среди белого дня песни распевать?

— Не в детство впал, а джигитский задор проснулся, старуха! Спою!

И он запел. Ни голоса, ни слуха, как знаем, у него не было. На взгорья не взлетал, излучин не огибал — кричал напрямую. Что ж нынче–то случилось с Нурисламом? Не крик пустой и сухой шел из его груди, а печаль–тоска пополам с задором. Немудреные слова, сочиненные им когда–то, в незнакомую мелодию обволок. Вот тебе и Враль! Коль от сердца плакать, говорят, из слепых глаз слеза покатится. И слова обрели тоже совсем иной смысл, ибо пел он их сейчас не ради потехи. Подумать, так ничего в этих словах потешного и нет.

Едва лишь красно солнышко взойдет, Со спелых яблок так и каплет мед. Ах, за твои объятья, недотрога, Готов бежать от черта и от бога! Баллыбанат, медовая моя!

— От черта и бога я сбежал, от той бы проклятой сбежать, — сказал, садясь, Нурислам.

— Есть на скатерти пища, не оставит и надежда, — сказала Баллыбанат, чтобы снять горечь от слов своего старика.

Но приступать к трапезе не спешили. Песня вдруг опечалила стариков. Душа у Курбангали мягкая, тут же переполнилась, и не себя он пожалел в эту минуту, а пожалел сей мир, тревожный и беспокойный, что останется, когда он отправится туда. Пока он жив, какая–никакая, но есть у мира подпорка. А вот потом как будет…

— Пища стынет, — забеспокоилась хозяйка.

— Пища есть — надо есть, приступай, Курбангали, — Нурислам повернул миску так, чтобы куски побольше и пожирнее оказались перед гостем.

Курбангали выбрал кусок поменьше. Ни в молодости, ни в старости он за большим куском не тянулся. И, хвала аллаху, коли год благополучный, голодным не оставался.

Нурислам от той, как говорил, окаянной бегал недолго. Но мартовские бураны все же проводил, по весне вдвоем с Курбангали поднялись на Девичью гору, разливом Демы полюбовались, на обратном пути вырыли с корнем два черемуховых деревца и посадили в ногах у Кашфуллы. Одно деревце засохло, другое принялось и той весной зацвело.

Тогда же, как побежали ручьи, случилось забавное происшествие. В один прекрасный день мельник Иргали, и так–то вечно ходивший навеселе, нагрузился больше обычного, и занесло его к тому самому Красному Яру. То ли оступился, то ли в голове помутилось — покатился вниз. Свалился и заснул среди белого дня. Проснулся — а в объятиях бутылка водки пригрелась, полнехонька и целехонька, запечатана честь честью. Тот сначала обрадовался, потом удивился и, наконец, смекнув, что тут не обошлось без нечистой силы, крепко струхнул. Все, пропала голова, не иначе как проделки шайтана! И без того мельник ночи напролет бредил, так скрипел зубами, словно мельничный жернов грыз. Отшвырнул бутылку подальше и на четвереньках выкарабкался наверх. Когда протрезвел, чтобы страхи разогнать и душу облегчить, стал рассказывать всем, что за событие невероятное произошло с ним. Никто, конечно, ему не поверил. Скажи мельник: «Я под Красным Яром сундук серебра–золота нашел», — кулушевцы бы обрадовались и изумились. Но поверить, что в овраге целая бутылка водки лежала, — таких простаков у нас нет. Но все же Иргали месяца полтора мимо лавки ходил — голову отворачивал, видеть ее, проклятую, не мог, правда, на большее его не хватило, шея устала.

Лето шло благодатное. Нурислам объехал всех своих рассыпавшихся по Башкирии детей. Было — что обрадовало, было — что огорчило. Радовался, что живут дети справно и ладно. Печалился, что внуки и внучки родного языка и обычаев не знают. В прежние встречи думал: «Ладно, подрастут — поймут, все уладится». Теперь, когда понял, что подрастут да поймут уже без него, стало тревожно. Если, конечно, поймут. Ведь кое–кто из внучат, кроме «кртатая»*, даже слова больше не знают. Но сыновей–дочек своих он не ругал, говорил только: «Честь и совесть с родной речью входят в человека».

* Кртатай (надо: картатай) — дедушка.

Настало бабье лето, и Нурислама принесли и положили возле ровесника. Вон он, возле Кашфуллы лежит. А сегодня и Курбангали рядом место занял. Когда Адвоката опускали в могилу, народу собралось видимо–невидимо. И потом много людей осталось. Они заодно и Кашфуллу с Нурисламом почтили. Так и стоят, не расходятся. Вот я и решил сказать им:

— Возвращайтесь по домам! А придете, сразу в хлопоты и суету не ныряйте, сядьте и подумайте. О жизни подумайте, о смерти… И уж тогда, не богу, так чести помолившись, за извечную свою службу принимайтесь: землю пашите, зерно в борозду бросайте, детей, рожденных в любви, растите…

Загрузка...