Моя любовь, так будем же верны
Друг другу! Ведь в мире, что раскинулся пред нами
И кажется землей обетованной, —
Такой прекрасной, многоликой, новой,
На самом деле нет ни радости, ни света, ни покоя,
Ни любви, ни избавленья от сердечной боли.
Уже давно его жена просыпается рано, часов в пять или половине шестого. Подчиняясь ритмам собственного организма, которые иногда не совпадают с его ритмами. Джулия пробуждается, полная теплых чувств к нему, спутнику неподвижного ночного путешествия по закоулкам зыбкого сна, и обнимает его. Он говорит, что еще не проснулся, хочет спать, но она заявляет мягким, однако не терпящем возражения тоном, что любит его, ей с ним хорошо. «Как я с тобой счастлива!»
И это после двадцати пяти лет совместной жизни. Ему семьдесят, ей шестьдесят пять. Ее слова немного обидны: может ли быть иначе? После всего, что они пережили, после трудностей и неурядиц, после огорчений, какие они причинили другим. Они нашли брод в реке жизни и теперь на противоположном, безопасном ее берегу. Она тянет его к себе, поворачивает его голову, чтобы поцеловать, но его губы неподвижны. У него такое ощущение, будто его душат или он впадает в забытье. Она продолжает любовно тормошить его, но он не отзывается, надеясь вернуться к золотым своим снам. Но вот наконец Джулия сжалилась над ним и встает с постели. Благодарный Оуэн растягивается на простынях и засыпает на час-другой.
Однажды в такой украденный у жены и реальной жизни час ему снится, что он попадает в незнакомый дом (не частный, то ли пансион, то ли больница), и безликие служащие ведут его в комнату с широкой кроватью, составленной, как и у них с Джулией, из двух узких, на которой лежит голый мужчина, довольно молодой, если судить по гладкой светлой коже и пухлым ягодицам. Лежит на его жене, тоже обнаженной. Словно пытаясь проснуться или забыться сном. Служащие молча вынуждают его подняться, он встает, и Оуэн видит лежащую на спине жену, ее мягкий живот, обвисшие под собственной тяжестью груди, такую милую, знакомую вульву, прикрытую негустой растительностью. Джулия мертва, покончила жизнь самоубийством. Она нашла способ избавиться от боли. «Если бы я не вмешался в ее жизнь, — думает Оуэн, — она была бы жива». Ему хочется обнять ее, вдохнуть в нее жизнь, высосать яд, каким его существование отравило ее.
Потом медленно, неохотно, словно отрываясь от нерешенной загадки, он просыпается. Джулия, конечно, жива, она внизу, в кухне, успела приготовить кофе и смотрит утренние теленовости: несколько бодрых голосов, мужских и женских, говорят про погоду и движение на дорогах. Джулия любит слушать про то и другое. Ее по-прежнему интересует вся эта ежедневная хроника, хотя прошло уже три года, как она перестала ездить на электричке в Бостон. Оуэн слышит звук ее резиновых шлепанцев — точно она молодая и собралась на пляж. Вот шаги прошаркивают по кухне, от холодильника к хозяйственному столу, затем к обеденному, потом к раковине, посудомоечной машине. Через несколько минут он слышит, как она идет в гостиную полить цветы.
Цветы она любит, вероятно, тем же органом чувств, каким любит погоду. Шлепанье обуви и опасение, будто жена поскользнется на лестнице, как случалось уже не раз, раздражают его, но ему приятно смотреть на голые пальцы ее ног, слегка растопыренные, как у азиатских женщин, занятых тяжелым физическим трудом. Джулия — невысокая плотненькая брюнетка, и в отличие от его первой жены у нее хороший ровный загар.
Иногда разбуженный женой Оуэн мог снова заснуть, только если вспоминал кого-нибудь из своих женщин — Алиссу или Ванессу, Карен или Фэй, — он встречался с ними когда-то в 60-х и 70-х в поселке Миддл-Фоллс, штат Коннектикут. Схватив свою полусонную плоть, он представлял, как та или другая вертится под ним, подле него, на нем, как, откинув назад волосы, наклоняется к его набухшему члену, каждая клетка которого жаждет влаги и долгожданного трения. Но сегодня не такой день. Белое безжалостное весеннее солнце пробивается сквозь ставни. Там, в реальном мире, притаился тигр, не укрощенный его снами, его мечтами. Пора вставать и снова, как и вчера, взваливать на плечи груз дня, одного из тех, что благодаря его неистребимому оптимизму тянутся в будущее, тянутся до бесконечности. Но его мозг, чудовищно гипертрофированный у Homo sapiens, знает: оставленный ему запас времени уменьшается на один день.
Городок Хаскеллз-Кроссинг — если можно назвать городком этот поселок — просыпается. Несмолкающий автомобильный шум проникает сквозь рощицу, отделяющую участок от шоссе, и сквозь оштукатуренные сосновые стены дома. Почтальон уже привез газеты — «Бостон глоуб» для него и «Нью-Йорк таймс» для Джулии. Птицы давно проснулись и завели свою жизнерадостную пустопорожнюю трескотню. Малиновки вовсю клюют червяков, вороны выискивают в газонной траве жуков, ласточки на лету схватывают мошек.
— Доброе утро, Джулия! — кричит он с лестницы по пути в туалет.
Она отзывается:
— Оуэн, дорогой, ты уже встал?
— Конечно, встал, милая. Уже восьмой час.
Чем старше они становятся, тем более их беседы напоминают детские.
Ее голос доносится сверху, она явно его поддразнивает:
— Да, но ты теперь спишь до восьми! Спешить на поезд не надо…
— Ну и врунья же ты, дорогая! После семи мне вообще не спится. Даже если очень хочется… — Он возражает, отнюдь не уверенный, что она его слышит. — Со старостью приходит бессонница, поневоле встаешь вместе с птицами. Подожди, вот доживешь до моих лет…
Такой бессодержательный разговор возможен только между супругами. На самом деле Джулия спит меньше, чем он (так же, как и его первая жена, Филлис). Джулия на пять лет моложе его, что составляет предмет его гордости и стимулирует его сексуальность, так же, как и растопыренные пальцы ее ног в шлепанцах.
— …Доживешь до моих лет, узнаешь, — повторяет он, задержавшись с распираемым мочевым пузырем перед дверью в туалет на верху лестницы, ведущей в кухню.
Обнаженная и мертвая Джулия из его сна все еще стоит у него перед глазами, и чувство вины за ее самоубийство мешает Оуэну воспринимать явь. Он не видит ни розочек на обоях, отливающих металлическим блеском, ни новый ковер с бежевым ворсом, ни толстую пружинистую подстилку под ним. Ему предстоит прожить еще один день, долгий, как крутая шаткая лестница на небеса. Бреясь перед повешенным у окна зеркалом, которое безжалостно увеличивает его постаревшее дряблое лицо с пятнами загара, Оуэн слышит пересмешника, взлетевшего на верхушку самого высокого кедра у дома. Птица чем-то недовольна и презрительно попискивает — один из голосов природы. У земного животного и растительного мира, всех этих птах, насекомых, цветов, грызунов, словно ожидающих, что в них вот-вот выстрелят, и опасливо ныряющих в норы, свои заботы, о коих они переговариваются на своем языке. Человеческий мир для них — пустяшное беспокойство, приносящее лишний шум, время от времени возникающее препятствие, не представляющее особой опасности и не имеющее отношения к изобилию органических веществ в садах и на свалках, которые люди доставляют на стол Природы. «Они просто не замечают нас», — думает Оуэн. В их глазах человек должен был бы быть Божеством, но они не способны ни поклоняться, ни предвидеть, ни представить загробную жизнь и потому не умеют пресмыкаться ни перед Всевышним, ни перед судьбой. Животные целиком заняты борьбой за существование, не выделяют нас среди прочего зверья, не видят разницы между нами и валунами или, к примеру, деревьями. Земля — рай для скорпионов, грызунов и квантильонов муравьиных особей. Канадский гусь и арктическая крачка, обыкновенная ласточка и бабочка-данаида ежегодно покрывают колоссальнейшие расстояния. Мы же — ничтожные точки у них под крылом. Наши зловонные города мешают хищнику настигать добычу, а той — скрываться от хищника. Впрочем, для некоторых живых существ наши города — привычная среда обитания: не только крысы обосновались в подвалах и летучие мыши в мансардах, но и голуби на карнизах небоскребов, и соколы, а последнее время все чаше забредают в предместья олени из окрестных лесов.
Оуэн оттягивает нижнюю губу, чтобы соскрести несколько оставшихся щетинок. Он старается бриться не глядя в зеркало: у него не такое лицо, какое хотелось бы. Слишком большой нос и маловат подбородок. Нос свидетельствует о разумной осмотрительности, подбородок же выдает милую слабохарактерность. Последнее время он заметил, что в уголках рта залегли складки, а веки изрезаны морщинами, как у пресмыкающегося, и по утрам они нависают над ресницами. Такое ощущение, будто в глаз что-то попало, хуже того, словно лопаются кровеносные сосудики. Это ему не нравится.
Рокот автомобильных моторов, выхлопы, громкие предупреждающие гудки маневрирующих грузовиков свидетельствуют о том, что вдоль подножия холма, на котором стоит его дом, протянулся на квартал или два небогатый торговый район. Оттуда постоянно доносится шум, но из-за рощи вокруг холма ничего не видно. Из окон второго этажа хорошо различимы огни большого поселка, но Оуэн ни разу не нашел там точки, откуда был бы виден его дом. Это доставляет ему удовольствие. Никто не полезет ему в душу, в его частную жизнь.
Ребенком Оуэн думал, что мир просыпается, когда просыпается он сам. Что происходит до его пробуждения, похоже на то, что было до его рождения — пустота, какой он не мог представить. Его всегда удивляло, как рано начинается жизнь в городах и деревнях. Птицы клюют червяков, у людей тоже свои заботы: работающий в городе спешит на поезд к шести одиннадцати; приезжает на пикапе с оптового рынка у Калахан-Танел владелец фруктовой лавки рядом с их домом; успевшие совершить утреннюю пробежку молоденькие мамаши стоят с детьми на автобусной остановке, а местные шалопаи расселись на лавочке у памятника павшим воинам, за которым, через главную улицу — пожарное депо и пекарня. Хозяин пекарни, канадский француз со впалой от многолетнего курения грудью, с четырех утра на ногах, теперь в прохладном воздухе разносится запах круассанов, булочек с корицей и брусничных оладий.
Утро в Хаскеллз-Кроссинг возникает перед мысленным взором Оуэна, когда он, выпятив недоразвитый подбородок, сбривает последние волоски с мягких складок над горлом и смывает остатки крема. К сведению интересующихся: пожарное депо — замысловатая кирпичная постройка середины девятнадцатого века, узкая для современной пожарной машины, которую местные власти недавно приобрели в Кэботе, когда Хаскеллз-Кроссинг был еще отдаленным административным районом города. Настолько узкое, что машина въезжала в депо чуть ли не задевая стены. Что до военного памятника, на нем под стеклом был внушительный список фамилий, выбитых белыми буквами на черном камне. Печальный мемориал погибших жителей Хаскеллз-Кроссинг, начиная с французской и индейской войн. Самая многочисленная группа павших пришлась на Гражданскую войну, за ней идут жертвы Второй мировой. Затем значатся погибшие в Корее (две фамилии), во Вьетнаме (четыре) и в ходе военной операции в Ираке в 1991 году (на аэродроме Джабиля в Саудовской Аравии насмерть задавило солдата при выгрузке из транспортного самолета шестидесятитонного танка «Гэлакси»).
На камне еще много места — для будущих потерь в будущих войнах. Оуэну нравится эта новоанглийская предусмотрительность.
И ему нравится, что свое последнее загородное пристанище он нашел здесь, в Хаскеллз-Кроссинг. Первое было в местечке Уиллоу, штат Пенсильвания, поселке с четырехтысячным населением. Выросло оно из одинокой придорожной гостиницы посреди полей, засеянных кукурузой и табаком. Потом к гостинице пристроили дом, затем другой, третий… Когда девятнадцатый век плавно скользнул в двадцатый, Уиллоу растянулся уже на порядочное расстояние. Дорога, которая сорок пять миль шла вдоль текущей на юго-восток реки, в конце концов приходила в Филадельфию, но здесь называлась Мифлин-авеню — по фамилии первого губернатора штата, известного прежде всего вспыльчивым характером.
В противоположном направлении, в трех милях отсюда, лежал Элтон — город средней величины. Фабричные здания из почерневшего кирпича стояли тут прямо среди жилых домов. Железнодорожная ветка, проложенная через центральную часть города, делила его надвое, бары в квартале красных фонарей, получившем название «Норочьи норки», были облицованы гранитом, два кинотеатра выделялись псевдовосточной пышностью — так же, как и шумные рестораны, которые отец Оуэна называл «обдираловками»; он ненавидел кафе и рестораны, наглых официантов, вымогающих чаевые, ресторанную пищу — его от нее тошнило. Зато его мать — Оуэн помнил ее уже располневшей — любила хорошо закусить и ела, несмотря на все старания мужа испортить ей аппетит. Во всяком случае, так казалось их единственному ребенку, который не мог разбираться в семейных неурядицах. Темно-каштановые волосы у отца были жидкие и настолько тонкие, что вставали дыбом, когда он снимал шляпу или садился поблизости от вентилятора. Волосами Оуэн пошел в отца, но симпатии его были на стороне золотистоволосой матери. Тем не менее в Оуэне на всю жизнь засел отцовский страх остаться без денег. И может, не случайно жизненные скитания привели его на северо-восток — в места бедной каменистой почвы и скромных расходов.
На дорогах Пенсильвании через каждые три мили стоят гостиницы — невзрачные строения из песчаника. Человек проходит такое расстояние за час, а летом к тому же не нужно поить лошадей, тянущих повозки с поклажей, в чаще. Ход времени в этих местах определяется сельскими заботами. Старики любят днем вздремнуть. На улицах торгуют спаржей, фасолью, помидорами, выращенными здесь же, на задних двориках. По утрам шум дождевой воды, стекающей с горбатой Мифлин-авеню в сточные канавы, сливается с ленивым стуком копыт — фермеры везут плоды своего труда на рынок, что в полумиле отсюда, на дальнем конце главной улицы Элтон-авеню, по которой даже ходит трамвай.
Когда родился Оуэн — это было в 1933 году — его привезли за неимением другого в дом деда в местечке Уиллоу. Недавно избранный Рузвельт уже въехал в Белый дом. Местечко Уиллоу получило название от старой развесистой ивы, росшей возле гостиницы над ручьем, неспешно текущим по направлению к Филадельфии.
Скоро местечку пожаловали статус административной единицы. Здесь уже появилось несколько улиц — Вторая, Третья и Четвертая. Они шли параллельно Мифлин-авеню и поднимались в горку, с которой зимой дети катались на санках по привезенному снегу. Внизу, на шлаковой площадке, выложенной местной хозяйственной службой, полозья санок высекали брызги искр. Искры из-под санок, привезенный на грузовике и утрамбованный снег, рождественские елки в передних комнатах домов на всем пути в школу, игрушки, гостинцы… Праздник продолжался всего несколько дней, но был ярким пятном в нескончаемо долгой сырой промозглой зиме и помнился весь год, подталкивая вперед недели и месяцы.
Сносная погода стояла с марта по октябрь, потом на поселок наползали туманы. Окно крошечной спальни Оуэна — с обшитыми деревянными панелями стенами и единственной книжной полкой — выходило на пустую лужайку, где летом после ужина в молочных сумерках он играл с соседскими ребятами в прятки и салки.
В играх участвовали и девчонки — в окрестных кварталах их было больше, чем мальчишек. Однажды в примятой, сырой от росы траве — уже пришла осень и в школе начались занятия — Оуэн нашел свои очки в футляре с защелкой, пропавшие несколько дней назад. Он тогда обшарил весь дом, и напрасно. Мама огорчилась, сказала — как расстроится папа, узнав, что придется потратиться на новые. И вот очки нашлись! Это было какое-то чудо. Оуэн поднял отсыревший футляр. Да, вот они, стеклышки в золотой оправе, которые улучшали его зрение, две маленькие фасолинки, оставлявшие вмятины на переносице, и гнутые дужки, от которых болели уши. Когда во втором классе ему сообщили, что он должен носить очки — для чтения и в кино, — заплакал. Утешало одно: придет время, и он из них вырастет. Может, находка и не была таким уж чудом, он каждый день пересекал лужайку, чтобы встретиться с Бадди Рурком, приятелем, который был классом старше. Они вместе ходили в школу, сторонясь стайки девчонок со Второй улицы. У Бадди не было отца. Это казалось странным и даже немного пугало. Бадди был озорной мальчишка с густыми торчащими волосами и сросшимися бровями. Рот его никогда не растягивался в улыбке — Бадди носил зубные скобы. Оуэна так и подмывало побежать домой и сказать маме, что очки он нашел, папе не нужно платить за новые, но он не хотел опоздать на встречу и побежал вперед. От футляра с очками карман его штанов отсырел, кожа на ноге нещадно чесалась.
На другое утро Оуэн услышал за лужайкой выстрел. Он еще спал и, казалось, проснулся за секунду до того, как раздался разбудивший его шум. Он достаточно насмотрелся фильмов о гангстерах, чтобы различить звук, но в кино стреляли часто, будто из пулемета, а здесь прозвучал один-единственный выстрел.
Его родители тоже слышали пистолетный хлопок, они заворочались в своей спальне, заговорили. Оуэн слышал их голоса из-за закрытой двери, потом они стихли. Ночь шла на убыль, но птицы еще не проснулись. За окном темнели очертания деревьев. С улицы не доносилось шума автомобильного движения, даже фермерские фургоны пока не поехали. Немного позже послышалась сирена — то ли полицейская, то ли пожарная. За завтраком отец, уже побывавший на улице, рассказал: происшествие случилось у Хофманов, они жили от них через два дома, у пустыря. Из «кольта», который сохранился у Веса Хофмана еще со Второй мировой, застрелился его сын Дэнни. Ему не было и двадцати. Минувшим летом он работал в детском лагере. Один мальчишка из его группы нырнул в реку на мелководье и сломал себе шею. С тех пор Дэнни переменился до неузнаваемости. Его преследовало чувство вины. Он перестал искать работу и целыми днями просиживал дома, слушая радио. Мотивы самоубийства были понятны.
Это было самое трагическое происшествие, случившееся по соседству за двенадцать лет — с начала Великой депрессии до окончания войны, то есть с 1933 по 1945 год.
Жившая напротив миссис Йост вывесила в переднем окне флаг с пятью звездами, однако все пятеро ее сыновей вернулись с войны целыми и невредимыми. Семнадцатилетняя Мэри-Лу Брамберг забеременела от Скипа Поттейгера, но обошлось без скандала: вскорости парень женился на девушке. В положенный срок ребенок уже был в коляске, и Мэри-Лу катала ее в женскую консультацию и обратно, осторожно перебираясь через желоба, по которым дождевая вода с крыши стекала в сточную канаву, и через корни растущих вдоль тротуара каштанов. Теплыми летними вечерами с противоположной стороны улицы доносились раздраженные голоса, крики, хлопанье дверей. То были семейные ссоры. Но дело, насколько помнилось Оуэну, никогда не доходило до разводов. Все, тем более дети, боялись распавшихся семей. Разводы были где-то там, в Голливуде и Нью-Йорке. Само слово «развод» звучало угрожающе, имело привкус бедствия, как разбомбленные, охваченные пламенем дома в военной хронике, которую показывали в «Шехерезаде», местном кинотеатре. В жизни царит зло и насилие, и только Соединенные Штаты могли спасти мир от разрушения. Оуэну казалось, что его страна ведет войну. Низина за домом представлялась ему поросшей сорняками воронкой от разорвавшейся бомбы.
Еще стояла старая ива, пережившая вливание пестицидами и подкормку удобрениями, для чего ее корни безжалостно буравили толстыми сверлами. Стояла с тех незапамятных времен, когда здесь были бумажная фабрика и пруд, где водилась форель, и грязная беговая дорожка, на которой устраивали гонки лошадиных упряжек. Потом отсюда начали прокладывать улицы.
Дом Оуэна — собственно, не его дом и даже не его родителей — принадлежал родителям матери, Исааку и Анне Рауш, — был самый старый и самый большой на Мифлин-авеню. Дед купил его после того, как во время Первой мировой войны нажился на продаже табачного листа. Потом он продал ферму и перебрался за десять миль в расцветающее местечко Уиллоу. В годы Депрессии сбережения старого Рауша растаяли как снег по весне, и к нему переехала дочь с мужем и сыном. Старшая замужняя пара владела домом, младшая зарабатывала деньги. Отец Оуэна служил бухгалтером на текстильной фабрике в Элтоне. Мама тоже работала в Элтоне, в магазине тканей. Как он скучал по ней, когда она уезжала! Однажды утром она спешила на трамвай, и Оуэн с ревом побежал за ней следом. Она бросила после того случая работу, чтобы уделять ему больше времени.
Отец Оуэна, Флойд Маккензи, был родом из Мэриленда. Сына он назвал именем своего отца, который умер до того, как родился Оуэн. Согласно семейному преданию, старый Оуэн был, несмотря на болезни, человеком живым, веселым и обладал к тому же острым умом, что объясняли его шотландским происхождением. В Маунт-Эйри у него была скобяная лавка. А в свободное время он изобретал разные полезные в хозяйстве приспособления вроде устройства, позволяющего, не нагибаясь, выдернуть сорняк с корневищем, или особых ножниц для подрезки живых изгородей. Его изобретения не заинтересовали ни одну фирму, и он совершенно разорился. Вообще Маккензи были люди небогатые, зато любознательные и осмотрительные. Отец говорил Оуэну: «Ты в моего папашу пошел. Все-то тебе интересно. Помню, сидит он, бывало, и ломает голову, как эта штука работает. Я другой человек. Меня заботит одно: где раздобыть еще доллар». Отец говорил об этом с легкой грустью, словно понимая, что в семейных коленах сошлись разнородные элементы: богатое воображение, рождающее радужные надежды, с одной стороны, и слабость характера и непонимание того, как устроен мир, — с другой.
Дед со стороны матери, тот, с кем жил Оуэн, тоже был немножко мечтателем. Родом из пенсильванских немцев, он тем не менее приспособился к окружению, превосходно говорил по-английски, всенепременно читал газеты и скрашивал свое безделье глубокими размышлениями и высокопарными высказываниями. Но в этом старике с пожелтевшими усами, белой головой и изящной жестикуляцией Оуэн подмечал тайную печаль постороннего — пусть наполовину, — который в той среде, какую знал, не нашел дороги к источникам власти, принимающей решения. «Папа любил порассуждать, как бы заняться политикой», — говорил его зять, но даже Оуэн понимал: для политика дед слишком простодушен и не стал бы прибегать к негодным средствам. День он проводил, перемещаясь из дома на задний двор, где возделывал небольшой огородик, выкуривал там сигару, затем переходил в свою спальню на втором этаже — днем он привык вздремнуть, — потом перебирался на диван в гостиной и ждал, пока бабушка приготовит ужин.
Бабушка была десятым, последним отпрыском в семье Йодеров, представительницей многолюдного клана, рассеянного по всему графству. В Уиллоу было полно ее родственников: двоюродные и троюродные братья и сестры, бесчисленные племянники и племянницы. Иногда она за плату помогала кому-нибудь провести генеральную уборку весной или приготовить и подать угощение, если у кого-то собирались гости. У ее родни были деньги, кое-кто владел трикотажными фабриками и швейными мастерскими. Они хорошо одевались и проводили отпуск в горах Покено или на Джерсийском побережье. Расчувствовавшись, они впадали в сентиментальный тон и говорили о «тетушке Анне». Оуэн не сразу понимал, что они имеют в виду его бабушку. «Мы разные, — догадался он, — с разными людьми мы разные».
После того как Оуэна увезли из его первого загородного обиталища, Уиллоу представлялся ему хорошим мирным местечком. Но когда он жил там, поселок выглядел иначе. Это был мир, чье прошлое уходило в незапамятные непостижимые времена, а границы пролегали где-то за горизонтом. В чистой траве и нагретых солнцем камнях водились ядовитые змеи. Взгляды на религию и половые отношения отдавали затхлой стариной. Семьи были похожи на непорочные гнезда, свитые на перепутавшихся ветвях предыдущих поколений. Смерть могла прийти в дом в любое время дня и ночи. В ту пору, когда покончил с жизнью Дэнни Хофман, Оуэн был маленьким мальчиком, спал под полкой с двумя десятками детских книжек, рядом лежали одноглазый медвежонок по имени Бруно и резиновый Микки-Маус с черной грудкой и в желтых башмачках. На окраине Уиллоу загорелась большая конюшня, собственность отсутствующего в тот момент зажиточного семейства из Делавэра. Отец, словно мальчишка бегавший на место любого происшествия, потом рассказывал, как начали выводить из конюшни лошадей, но те испугались и метнулись обратно, каким ужасным был запах горящей конины и конского волоса. Оранжевое зарево на небе в ту ночь освещало крыши и трубы соседних домов и верхушки сосен и елей за ними. Снова и снова безответно ревели сирены пожарных машин. Как и в то утро, когда раздался выстрел, Оуэн перевернулся на другой бок, чтобы потоки бедствий и страданий в мире пронеслись мимо.