РИМСКИЙ ОРЕШЕК

1

После обеда, как обычно, Леопольд удалился в свой китайский кабинет.

Озаренные скупо тремя свечами, поднятыми охотницей Дианой, струились перламутром гнутые ножки клавесин, белели листки нотной бумаги, раскиданные по письменному столу, по ковру. На портьерах золотились усеянные шипами драконы, пагоды, выгнутые мостики, лодки. Погрузившись в кресло, император полчаса дремал, а затем, выпив чашку крепкого кофе, принялся за работу.

Император пишет музыку.

Теперь горит люстра, и любопытные купидоны, свесившись с ее обруча, пытаются понять, что означают крючковатые каракули, которые глава Римской империи быстро, нетерпеливо наносит нетвердой старческой рукой.

Музыка для Леопольда отнюдь не прихоть. Если бы не безвременная смерть старшего брата, ближайшего наследника престола, он с юности отдался бы искусству. Так, по крайней мере, утверждает император, и так — то всерьез, то с усмешкой — говорят в Вене.

Стеклянно звенят струны клавесина, — то Леопольд, отбросив перо, проигрывает написанную фразу. Благосклонно следит за ним Маргарита-Тереза, первая его супруга, — жгуче красивая на подобострастном портрете.

На самом деле испанская принцесса была анемичная, тощая, безгрудая, и улыбка редко появлялась на ее поджатых губах. Всю дорогу из Мадрида ее несли в портшезе, — Маргарита-Тереза не переносила резких толчков, в экипаже неизбежных.

Молодой Леопольд в ожидании невесты трудился как балетмейстер и композитор. Задуманный к бракосочетанию спектакль «Храм вечности» должен был затмить пышностью театральные роскошества Версаля.

Когда на площади Хофбурга распахнулся исполинский глобус и в глубине его обрисовался железный строй конных рыцарей, неправдоподобно живых, случилось необычайное: Маргарита-Тереза закричала «оле!», как принято на бое быков, и захлопала восковыми, почти прозрачными ладошками. Рыцари же оказались живыми в действительности. Сам Леопольд выехал из глобуса на белом коне, во главе пятнадцати предков — Габсбургов.

Император был одет в доспехи великана, седло приподнято.

Толпа бесновалась от восторга. Надвинулась война с Турцией. Многим чудилось — в образе могучего рыцаря явилось воплощение Георгия Победоносца. Его конь растопчет неверных, его стремя будут целовать освобожденные от султанского ига народы.

Брови принцессы дрогнули, когда из панциря — точно проклюнувшийся из яйца цыпленок — вышел низкорослый человек неопределенного возраста. Серая, нездоровая кожа обтягивала худое лицо. Отвислая нижняя губа при разговоре грузно колыхалась.

Лавры стратега, победителя сему Габсбургу не достались. Зато премьеры венского театра приносили неизменный триумф. Леопольд приглашал режиссеров из Италии. На сцену выводили слонов, декорации менялись в течение спектакля пятьдесят раз. Людовик Четырнадцатый — давний противник, блеск его двора вызывает постоянную зависть.

Кровопролитие на Низких землях, из-за бельгийских и голландских городов, длится по сю пору, более ожесточенное, чем на венгерской равнине и в предгорьях Боснии. Казна тощает. Император болезненно переживает безденежье. Разрушенный турками загородный дворец Шенбрунн все еще не восстановлен, а в Хофбурге неуютно, сыро. Оскорбляют слух вульгарно резкие трубы караульного полка, пробивают стены, стекла, плотную драпировку.

Леопольд снимает пальцы с клавиш, брезгливо морщится. Надо терпеть эту какофонию, было бы жестоко лишать простолюдинов излюбленного зрелища — смены караулов. Исписанные листки — дополнение к «Золотому яблоку», опере, не сходившей с афиш много лет, удержавшейся на сцене и в дни чумы. Давно пора возобновить постановку.

В дверь постучали. Клавесины взорвались рассерженным аккордом, Леопольд обернулся.

Граф Кинский ведает внешними сношениями империи. Если он прервал музицирование Леопольда, значит, дело отлагательства не терпит.

Удрученный не только запутанностью вопросов государственных, но и состоянием своих чешских имений, Кинский витал мрачной тенью посреди лихорадочной фривольности венского двора.

— Послушай! — позвал Леопольд, гася в себе досаду. — Как по-твоему, а?

Кинский застыл, внимая звукам. Он знал — император не обратится сразу от своей забавы к делу. А Леопольду доставляло удовольствие дразнить понурого гофрата, к тому же тугого на ухо.

— А это? Видишь ли, музыка Чести мне всегда казалась немного манерной. А тебе?

— Совершенно верно, ваше величество, — ответил граф, переминаясь. — Есть письмо от Плейера…

— Увертюра, мой друг, слаба. Она, — Леопольд повертел в воздухе костлявыми пальцами, — жидковата. Я хочу усилить лейтмотив, вот так…

— Письмо от Плейера, — повторил граф со скучной настойчивостью, когда Леопольд устал барабанить по клавишам. — В сущности, оно подтверждает прежние известия. Московиты вознамерились завладеть Азовом. Одна часть сил движется в направлении Крыма, но это маневр отвлекающий.

— У меня троится в глазах, как только я смотрю на Москву.

Шутка не новая, императору известно, что царь в России ныне один, но Кинский счел долгом вежливости засмеяться.

— Хорошо, хорошо… Что же требуется от нас? Ты знаешь мое мнение — плохой союзник обходится часто дороже, чем враг.

— Плейер сообщает, что царь Петр вооружил и обучил значительное число солдат по-европейски.

— Ах, мой друг! Я охотно бы предоставил турок царю.

Пальцы императора рассеянно постукивают по крышке клавесин. Беседа ему неинтересна.

Гофрат понимает — Леопольду нужен мир с султаном, мир на востоке, чтобы поставить на колени французов. Турки теперь на достаточном расстоянии от Вены. От возвращенных провинций мало радости — венгры встречают в штыки и венских наместников. Гофрат тоже не стремится, расширяя империю, множить смутьянов. Оживленные гавани на западе, на Северном море куда привлекательнее, там бросают якорь корабли из заокеанских стран, сгружают тростниковый сахар, виргинский табак, серебро, алмазы, пряности.

Но как выйти из войны с турками, не нарушив долга перед союзниками, хотя бы внешне? С Польшей уладить можно, она готова на уступки. С Москвой труднее.

Еще недавно имперский посол Курц упрекал московитов в бездействии. Теперь русские армии в пути.

— Москва нам пишет…

Лишь уголок послания выдвигает гофрат из сафьянового бювара, — Леопольд читать не станет. Но выразить монаршую волю он должен.

Москва просит согласованных с нею действий против турок и помощи умелыми людьми — инженерами, искусными в фортификации, в артиллерии. Русский союзник обращает внимание императора на то, что в Боснии турки получают оружие из Франции и, по всей видимости, весной нанесут удар.

— Это неприятно, ваше величество. У русских, следовательно, и там есть глаза.

В ответ Леопольд с размаху, фортиссимо пересчитал клавиши.

О, если бы император и в политике был так же решителен, как за клавесинами! Опять изворачивайся на собственный страх, а потом подставляй шею для нагоняя, буде твой демарш окажется неугоден!

— Папа направляет в Россию иезуита. Он здесь, внизу, и если ваше величество желает…

Раскат еще более громкий заставил гофрата умолкнуть.

— Он назовет себя в Москве доминиканцем. Кстати, ваше величество, вот повод для контрпретензии. Мы недовольны гонениями на иезуитов, требуем для них полной свободы.

— Да, да, будем сердиться. Это полезно. Что еще? Не говори мне, что поп ждет денег.

— Именно так. Папа убеждает нас помочь католической общине в Москве.

— Мы и так их содержим, — и Леопольд захлопнул крышку инструмента. — Им мало?

Зато миссия в Москве — источник ценных сведений для империи. Гофрат возразил лишь мысленно, счел за лучшее дать его величеству выговориться.

Обиды неуместны, особенно теперь. Невнимание к московской миссии огорчит папу. Коснись отдельного мира с турками, кто, как не папа, может повлиять на Польшу, отрезвить самых воинственных. Ведь паны смотрят ему в рот. Россия будет в одиночестве, что значительно облегчит задачу.

Все это разъяснять императору неловко, Кинский и без того прослыл педантом. «Пражский аптекарь, — говорят о нем. — Он положит на весы ваш последний вздох».

— Кто он такой, твой иезуит? Австриец? Не венгр, я надеюсь?

— Нет, — ответил гофрат, чуть заколебавшись. — Его немецкий превосходен, так же как и польский, итальянский. Его зовут Элиас Броджио.

— Мужлан какой-нибудь?

— Напротив, отлично воспитан. Я спросил, как его звали до поступления в братство, он очень деликатно переменил тему разговора. В Риме у него несомненно есть крупные покровители.

Леопольд потянулся к нотам.

— Ти-ра-а-а-а, ти-ра-ра-ра, — просипел он, отбивая ногой такт. — А что, московиты воюют в звериных шкурах? Это же страшно тяжело.

— У нас будет подробная информация, — ответил гофрат невозмутимо.

Элиас Броджио тем временем, сидя в нише вестибюля, читал книгу. Лицо молодого белокурого патера выражало смиренную, ученическую прилежность. Кинский, подошедший неслышно, поразился — иезуит изучал чертеж, некое сцепление колес, трубок и винтов.

— Царь обожает механику, — сказал Броджио, пружинисто вскочив.

Он вытянул руки по швам, и книга, окропленная золотым тиснением, блестела вычурно-нарядно на фоне тусклой, пропылившейся сутаны.

— Идемте. Все, что нужно, вы получите от меня.

Но Броджио не двинулся. Остановился и тот, ощутив странную неловкость. Почему-то никак не удается взять тон старшего с этим мальчишкой.

— Его величество не может вас принять.

Каков монашек — подавай ему объяснения! Конечно, ему досадно. Он мечтал предстать перед императором. Свидание с монархом воодушевляет человека, посылаемого с секретным поручением.

— Вам не повезло. Его величество занят. Императорское время дорого, вы понимаете.

Кинский улыбался, пытаясь явить отеческое добродушие, и вдруг смешался — такой пронизывающей, ледяной иронией обдал его папский доверенный.

Тогда Кинский, вдруг ощутив удивительную свободу, взял локоть иезуита, притянул к себе и шепнул:

— Император пишет музыку.

2

Ночи под Азовом суматошные, рваные; каленые ядра прошивают бархат ночи, зажигают пожары. То полыхнет в городе постройка от меткого русского выстрела, то русский шанец или фашинное укрытие обратятся в костер. Тростник горит медленно, вонюче. Рады бы крепить позиции деревом, да где его взять на голом месте, на соленой, иссохшей земле. Счастье, если Дон пригонит ладью разбитую, плот, бревно.

Днем горло будто горячей петлей стянуто — таковы дни под Азовом. Ярится жестокое, чужое солнце.

Над мухаммеданскими вышками, над каланчами, с коих палят турецкие пушки, над дымами и жаркой мглой, поднимающейся с Дона, возникает в синеве небесной другой Азов — создание дьявола, дразнящего православных. Порой мнится — Азов подлинный столь же недосягаем, как и тот, воспаривший высокомерно.

Пушек на каланчах насажено, как гнезд вороньих на березе, что стоит, сладко звеня листвой, в Китай-городе, возле новых Бориса Куракина палат. Пахнуло бы оттуда родным ветерком, остудило шею!

Слюна прошибает, как вспомнит прапорщик домашние разносолы. Пропитание под Азовом худое. Воры-подрядчики в Воронеже недодали солонины, рыбы, а соль утаили почти всю. Да и везти провиант в лагерь далеко — склад и пристань в пятнадцати верстах, дорога в опасности от крымцев. Сама степь рождает проклятых, рождает и прячет неведомо где. А ближе подойти судам невозможно — турецкие пушкари не подпускают. Им все видно со своих насестов.

Томит под Азовом неутолимая жажда. Дон близко — так ведь не течет он прямо в твой котелок. Опять ядрами с каланчи водовозов разогнало, бочки порушило. Федька Губастов чуть не тронулся умом — услышал плескание воды в земле. Долбил лопатой, пока не упал, задохнувшись.

— К морю бы нам, князь-боярин.

— Напьешься разве, — отмахнулся прапорщик. — Морскую не пьют, стошнит враз.

— Вона!

Федьку, самого расторопного из куракинских холопей, сданных в войско, Борис держит при себе, слугой и спальником. Ложится холоп впритык к пологу палатки, загораживает телом вход.

На ночь Федька втаскивает в палатку офицерское копье, именуемое протазан, узорчатое, с клинком и топориком на конце. Полотняное жилье низкое, поставить громоздкое оружие нельзя. Конец древка высовывается наружу, и однажды прапорщик был разбужен раскатистой шотландской бранью. То споткнулся сам генерал Гордон, возвращавшийся от царя.

— Бока обтираешь, Мышелов, — сказал потом Петр. — Утащат тебя турки.

Бориса по ночам лихорадит. Но лучше не заикаться о немощах.

К особе царской прапорщик не приблизился. Напротив, оттеснен другими. Почти неразлучен царь с Алексашкой Меншиковым. Делит с ним палатку, ест из одного котелка. Допоздна слышится смех оттуда — умеет Алексашка на царскую шутку ответить своей прибауткой, изловчится и гнев унять, а когда его величество страдает трясовицей, судорогами — стиснуть ему ноги, утишить.

Примазался же пирожник!

«…Такой сильный фаворит, что разве в римских гисториях находят», — напишет Куракин сокрушенно.

Велик ли толк, что ты свояк его величества? Дороже бы стоило породниться цветом мундира. Почто выпало ходить в синих, в семеновцах!

Федька вздумал было утешать князя-боярина. Как заладит с утра:

— Княгиня сейчас кушать изволит… Княгиня попугая учит… Княгиня посуду считает…

— Помолчи, — отмахивался прапорщик.

За тридевять земель, в новых палатах, сочащихся смолой, еще не обжитых ни сверчком, ни тараканом, похаживает молодая супруга, телом девчонка, а голосом боярыня, покрикивает на дворовых. Кого и по щекам отвозит, и батогов велит дать. За двор, за хозяйство страха у прапорщика нет. И тоски нет по прохладному, еще не вызревшему телу.

Прощался он с Ксенией неласково. Пускай невольно, а причинила афронт — полгода спала с мужем и не забеременела.

— Годи, князь-боярин, — чесал языком Федька, — возьмем Азов, приведу тебе турчанку.

— Отвяжись, — хмурился прапорщик.

— Тебе пожирней, верно, — не унимался Федька. — Ладно, мне постную тогда…

К турчанке Бориса не влечет. Черная, вся в волосах и злющая поди. Подобна тем женам летучим, когтистым, которых Александр Македонский выкуривал из камышей.

Генерал Гордон, непрестанно вымерявший позиции своими длинными, негнущимися, будто окостеневшими ногами, заприметил смутного духом прапорщика. Придержал шаг, загудел оглушающе:

— Гипохондрия.

Борис не понял.

— Ваша болезнь гипохондрия, или меланхолия. Вечер идить ко мне.

Борис спускался в ложбину, к шатру Гордона, гадая — зачем позвал начальствующий.

«Идить ко мне, идить ко мне», — стучало в мозгу. Зовет вроде милостиво, дурного сей визит не знаменует.

Шатер генеральский просторен. Патрик Гордон поселился, будто навек: мерцает под железным фонарем утыканное бляшками кресло, привезенное из Москвы, кругом лавки, бочонки, ковши. Висят пучки трав пахучих, дух от них навязчивый, хмельной. Образ божьей матери, писанный не по-русски, — в полную меру плотского естества.

Хозяин налил прапорщику водки, себе зачерпнул квасу.

— Я — стоп, довольно. Я говорил Питеру — мусульманин умный, возбранил спиритус.

Снял с полки банку, откупорил. И там трава.

— Это сильная медицина. Берить.

Положил на ладонь Борису сплетение былинок, опушенных бледной белизной задохнувшегося цветения. Пояснил со строгостью приказа — делать чай, употреблять три раза в день, по глотку.

Прапорщик сунул зелье в карман, поблагодарил. Глаза его блуждали, круглясь от любопытства. Манила и смущала дебелая, румяная богородица.

— Цвет гвоздичный, цвет кловер, — возглашает хозяин.

Раскрыл на коленях тетрадь, набитую травами, сплющенными, высохшими.

— От растений есть экстраординарная польза и профит.

И где нарвал столько! Степь выгорела, лишь в низинках сырых спасалась зелень.

Вот растение, хорошее на стол. Имя будет аспарагус. Дикий он невкусен, жёсток. Надлежит облагородить его, вырастить с прилежанием.

— Я, когда раненый, я не хочу доктор. Я сам для себя доктор.

За спиной у Бориса прошуршало, вошел, откинув занавес, секретарь генерала Плейер. Учтиво поклонившись гостю, затараторил по-немецки, невнятно, нараспев. Прапорщик с неприязнью смотрел на сутулого ярыжку, на острые, шевелящиеся усики-крючки. Ввалился австрияк, помешал беседе. Аудиенция, верно, окончена. А жаль!

— Я не могу встречать, — отрезал Гордон по-русски. — Нет время встречать. Будет встречать господин прапорщик.

Борис напрягся.

— Это один монах, — услышал он. — Один монах святого Доминика.

Монах едет из Рима, был в Вене у цесарского министра, в обеих столицах известен и весьма рекомендован. Католиков здесь, в войске, число значительное и нужда в духовных пастырях большая. Позволение его царского величества испрошено, — сомнений у прапорщика быть не должно.

— Попы все ко мне, все ко мне, — и Гордон крякнул нерадостно.

Кроме него, понятно, не к кому, — он у католиков глава общины, сказать по-русски — церковный староста.

— Выступайт завтра рано…

Под богородицей, на карте ветвится Дон, распадаясь на рукава, копьем врезается в сушу Азовское море, ширится Черное. На тоненьком перешейке повис Крым. Прапорщику надо приковать внимание к квадрату, очерченному в речной синеве, выше расположения осаждающих, — к пристани. Сюда прибудет монах и сопровождающие. Встретить, доставить в лагерь, оберегая от возможного наскока татар.

— Берить солдат половину роты. Семеновские солдаты добрые, половина хватит.

«Не то, что мои», — послышалось еще Борису. Патрику Гордону, стратегу опытнейшему, царь доверил полки стрелецкие, худшую часть воинства.

— Куриоз, — промолвил генерал, задумавшись. — Куриоз… Я начал жизнь на река Дон… У нас в Шотландии есть река Дон, возле Эбердин. Маленький, стекает с гора.

Странно, среди русских живет давно, служить начал при Алексее Михайловиче, а нашу речь до совершенства не усвоил.

— Река маленький, земля маленький, — Гордон печально усмехнулся.

Земля Шотландии открылась Борису впервые. Стоит она под властью королей английских, однако не по своей воле. Жители гор бедны, невежественны, а между рыцарями единения не было и нет. Гистория не подарила шотландцам такого правителя, как царь Петр.

Колокольно гудит бас Гордона, наполняет шатер будто грозовым ветром. Россия погибнет, погибнет, если не оценит монаршей мудрости Петра Алексеевича.

Прапорщика вдруг ожгло. Ишь, заладили иностранцы хвалить нашего царя! Еще бы, слетелись, как мухи на сладкое. Вот и Гордон… Сколь изведал хлебов, а наши, видать, сытнее.

От выпитого бес противоречия взыграл. Прапорщик отвел глаза. В золоченой раме величаво шествовала женская особа в черном, шла к своей смерти. Свирепый палач ждал ее, опершись на рукоять топора.

— Кто сия? — спросил прапорщик, читая на лике приговоренной надменную покорность.

Так он узнал гисторию Марии Стюарт, несчастной шотландской королевы.

Возвращался от Гордона в сумерки. Трещали кузнечики, прожужжала шальная пуля. В траншементах скрытно теплились костерки. Громыхали, исчезали в апрошах бочки с порохом — Тиммерман опять готовит подкоп. Где-то щелкала плеть, исторгая звериные вопли, — должно, учат стрельца, подравшегося с семеновцем.

Дабы прояснить мозг, отогнать гипохондрию, Борис велел Губастову сварить лекарство немедля.

Холоп принес котелок прямо с огня. Желтая жидкость булькала, бормотала, из глубины словно рвалась наружу колдовская тайна. Прапорщик глотнул странную горечь. Взгляд от декохта не отвел, не мог отвести.

Эх, лечись — не лечись!.. Может, завтра татары изрубят на куски… Из-за монаха…

3

— Счастлив вельми, — произнес монах. — Виборна мне честь.

Не чаял, возмечтать не смел, что ему предоставят столь внушительный эскорт, к тому же во главе с его светлостью князем. Смиренный странник, закинутый на чужбину, ценит любезность стократно.

— Татары шалят, господин…

Может, их иначе величают — доминикан? Отец? Смешно, лета не те. Преподобие? До преподобного тем паче не дорос.

— Броджио, — сказал монах. — Элиас Броджио, слуга бога.

В седло словно впаян. Как вскочил, так и слился с конем воедино. Одеяние доминиканца, выгоревшее, порыжевшее, всосало желтую степную пыль и блестит на солнце, словно кольчуга.

Кони идут шагом. Сзади тянутся семеновцы. Гнетут фузеи, кафтаны, немилосердная жара. Федька Губастов снял рубаху, накрутил на голову.

— Ку-ра-кин, — вымолвил Броджио. — Сие вельможное имя в числе старших.

— Мы от корня владетелей литовских, — обрадовался прапорщик.

— Истинно, — и доминикан учтиво наклонил голову. — Об вас, ясновельможный пан, я слышал в Москве хвалу. Просвещенный князь Куракин. О, вельми рад!

Сие, безусловно, политес, сиречь приятная ложь, как водится у них…

— Об вас и я наслышан, — ответил Борис, дабы не оказаться в долгу. — Генерал Гордон кланяется вам.

Монах кашлянул слегка или усмехнулся. Помолчали. Прапорщику чудятся на краю степи, в дрожащем мареве дикие всадники, молнии кровожадных сабель. Монах испуга не выказывает, задумчиво жует, поднося ко рту ломоть вяленого мяса.

— А ну, песню, ребята! — крикнул прапорщик, обернувшись.

Федька отозвался первый:

— Грянем, князь-боярин.

Начали три-четыре голоса, но поддержки не получили. Песня выдохлась.

Доминикан охнул, хватил себя по челюсти. Растирая укушенное место, пожаловался: насекомые в России его невзлюбили, кусают, яко тигры.

— Мухи не сожрут! — крикнул прапорщик. — Стрела шибче жалит.

Брови монаха, белые на загорелой коже, поднялись.

— Стрелы? — протянул он презрительно. — Ваши неприятели не мают порох? Это совершенно варвары.

Бориса кольнуло. Привстал на стременах, приложил козырьком ладонь. «Пугануть его», — шепнул неожиданно бес озорства.

— Татары, кажись…

Рядом блеснуло, Броджио подбросил пистолет с длинным стволом, изузоренный тонкой насечкой. Откуда взялось увесистое оружие? Ведь признака не проглядывало на тонкой, плотно обтянутой фигуре.

— Татарин скорее достанет стрелой или саблей, чем пулей, — сказал Борис отчетливо. Нам, мол, лучше знать, каков наш противник.

Потом уже не в шутку, а озабоченно впился в мутную даль. Накличешь беду, она и шасть к тебе…

Доминикану хоть бы что — пистоль так же мгновенно исчез, как возник. Аккуратно, усердно сражаясь с оводами, монах сообщил, что везет в дар царю астролябию, инструмент для измерения поверхности земли, выделки новейшей, изделие превосходного венского мастера. Нахваливая инструмент, поглядывал на спутника вопросительно.

— Мне будет радость доказать царю ришпект. Ваш просвещенный государь…

Прапорщик глухо поддакивал. Кто с инструментом, кто с чаркой, а то просто с шуткой — все обгоняют его, князя Куракина, стремясь к царю.

Монах между тем уподобил царя Прометею, несущему животворный огонь. Вызволить народ из невежества, из варварства, возвеличить свою державу, расширить пределы христианского мира — нет благороднее призвания.

«Выходит, и мы варвары, — думал прапорщик. — Тем же миром и нас мажет. И мы не лучше крымцев». Борис усвоил из гистории: варвары суть те, кои лишь разрушают, проливают кровь безвинно. Великолепие Рима обратили в прах варвары. А мы что сделали худого?

Борис мрачнел, отъединялся. Броджио, заметив это, заговорил о другом. Надолго ли столь жестокая жара? Он не успел остыть в Вене после италского пекла, как очутился в пекле донском. Богу угодно испытать его силы. Сколь предпочтительно было бы сейчас сидеть в Вене или в Варшаве, дышать прохладой и возобновить прерванное сочинение! Впрочем, превратности пути и наблюдения в чужих странах обогащают, и время не следует считать потерянным.

— Я трактую предмет, достойный более зрелого ума, — говорит монах, потупившись. — Могущество, ясновельможный князь, могущество, коего столькие добиваются. Вы скажете, сей предмет разобран в книге Никколо Макиавелли…

Князь ничего не сказал, так как солгать постыдился.

— Возможно, сие дело на ваш язык не переложено. Предмет у Макиавелли есть могущество мирское. Он был учитель принца Медичи.

Сзади, сквозь тучу оводов, доносилось:

— Монах, а морда бритая…

— Немцы хитрые. Настригут шерсти с себя — вот и одежу справили.

Пехоту замыкают повозки, тарахтят, скрипят под грузом бочек с рыбой, с огурцами солеными, мешков с мукой, крупой. Стоит над обозом столб пыли, упершийся в небо.

— Предмет моего трактата есть инший. Влада Исуса Кристуса, влада церкви.

Бориса не так захватил предмет сочинения, как то, что Броджио сочинитель. Дома, в спальне, среди образов морщит желтый лоб Иоанн Златоуст — старец древний, согбенный над рукописаньем. Иного писателя словес книжных прапорщик не ждал встретить.

Ободренный вниманием князя, Броджио поведал цель трактата. Это есть уния, сиречь объединение церквей. Христианский мир расколот. Сие врагов Христа радует, а людей крещеных печалит. Султан ликует, его нечестивая власть вряд ли будет сокрушена, пока греческая церковь и римская не придут к согласию. Русский царь в нынешней войне не одинок, император сочувствует ему, однако гораздо выгоднее получить союзника единоверного.

Вмешался голос солдата, голос тонкий, натужный, отчаянный:


Ой, не белы-ы снеги-и-и-и…


Прапорщик вздрогнул, будто в лицо брызнуло снегом. Монах спросил:

— Сии солдаты кто есть? Стрельцы?

Невольно слетело с губ прапорщика хвастовство: нет, не стрельцы, солдаты хорошие, отборные, Семеновского полка.

Уже очертились в жаркой мгле минареты Азова и ненавистные каланчи. То и дело взлетало облачко выстрела над Доном, над лагерем, еще недоступным глазу, слитым со степью.

Палатку для Броджио поставили рядом с шатром Гордона. Вскоре услышал прапорщик, что доминикан царю представлен и что подарком — редкостной венской астролябией — его величество доволен.

Службу свою монах исполнял не лениво, вставал на заре, день-деньской носился по лагерю, навещая католиков, — с книгой священной под мышкой, со святыми дарами. А то бродил задумчиво, перебирая крупные, синие — размером со сливу — бусины на шнурке.

Всякий раз, завидев князя, являл учтивость, задерживался для разговора.

Царь поражает доминикана безмерно: сам стреляет из мортир, сам обходит позиции, не упускает малейшего изъяна. Когда спит монарх — неизвестно. Увы, верных слуг у царя мало!

— Варвары, — слышится Борису, и восторги Броджио он оставляет без отклика.

Ночное время прибывает, а сон короче. Ночь, густая, коварная, тысячи смертей таящая, не дозволяет покоя. Из траншемента пахнет золой, человечьим потом, гороховой похлебкой, позванивают голоса, придавленные необъятной темнотой, голоса фузелеров-семеновцев, голоса Руси, взбудораженной царем, устремившейся добывать себе море.

Рассказывал прапорщику ночной траншемент о неизбывной мужицкой беде, о хлебе из мякины с лебедой, о том, как пожаром выжигает поля засуха, как отнимает урожай саранча.

Случалось, прапорщика прошибала жалость, а подчас и страшили его солдатские речи.

Однажды он узнал голос Федьки Губастова — острый, насмешливый, хлестнувший прапорщика наотмашь. Каков холоп! Так-то он платит господину за милости!

— Петр Алексеич бояр прищемил. То-то ощерились не него, пузатая порода…

Князь невольно потрогал свой живот, отощавший от скудости, от лихорадок. Ох, Федька, просишь ты батогов! А между тем другой голос — хриплый, едкий — сетовал на засилье иноземцев. И опять вмешался Федька:

— Тебя, что ли, царь возьмет вместо немца? Твоя грамота — аз, буки, веди…

— Ехали медведи, — прогундосил кто-то со смешком и сплюнул.

Ну, обнаглел Федька… Права была бабка Ульяна: прежде царь был как бог на небеси для мужичья, а ныне у всех на виду. И каждый смеет судить поступки государя.

— Бояр мало прищемил. Поболе бы…

Тут князь не стерпел. Спрыгнул в траншемент, запнулся об чью-то ногу, едва не упал, отчего озлился еще пуще, — и давай тыкать кулаками в рожи, в спины, в плечи, куда попало. Миг — и опустел траншемент. Борис один, прислонясь к стенке, переводит дух.

Утро осветило синий подтек под Федькиным глазом. Прапорщик обрадовался:

— Ходи теперь меченый, стервец! Ты что молол насчет пузатых?

Федька хмыкнул:

— Пузатые в Москве, князь-боярин.

Выпялился, смотрит князю в живот, скалит зубы. Обломай поди такого!

— Дождешься ты батогов, — посулил прапорщик.

Пока грозил, видел себя на своем дворе, в Китай-городе, где он, князь Куракин, всевластен. Где один бог выше его.

— Дождешься, дождешься, — повторил прапорщик, но уже не столь уверенно, так как вернулся под Азов, на позиции своего полка. Федька тут не дворовый, а солдат, человек государев, семеновец. А сверху на тебя смотрят старшие офицеры и начальствующие лица, в числе коих купчик, дебошан Лефорт. И пирожник Меншиков, первый государев друг. Не ровен час, спросят тебя, за что всыпал семеновцу?

Весь день пил князь-боярин лекарственный Гордонов отвар, кружку за кружкой, — топил гипохондрию. Сетовал на бессилие перед холопом, небывалое в куракинском роду.

Беда, коль холоп перестанет бояться господина! Как образумить?

Вскоре в лагере стали скликать добровольцев — штурмовать турецкие каланчи, и Федька вызвался одним из первых. Подкрались, заложили у железных ворот башни петарду, взорвали, ринулись в пролом — и, ура, взяла русская сила! Полетели турки с каменной каланчи, со всех ее ярусов, оставив победителям пятнадцать пушек, бочки с порохом. Башня опоясалась огнем, трофейные орудия стали бить по другой вышке и обратили ее гарнизон в бегство.

Великий бомбардир Питер пожаловал добровольцам по десять рублей каждому. Федька один рубль просверлил шилом, повесил на цепочку рядом с нательным крестом.



Броджио с великим прилежанием исполнял поручение Гордона — наводил порядок в его гербариях. Монах не сведущ в ботанике, но дело требует лишь аккуратности. Многие растения засунуты наспех, не закреплены, а названия не везде выведены четко.

— Как вы сказали? — рявкнул шотландец. — Кюммель?

Монах вздрогнул. Поглощенный работой, он читал надписи вслух, забыв о присутствии генерала.

— Кюммель, — удивленно произнес папский доверенный.

— Ты слышал, Отто?

Плейер, ссутулившийся за конторкой — верный, тихий, незаметный Плейер, — молча кивнул. Броджио выпрямился, ожидая объяснений.

— Вы такой же австриец, как я. Да, да, бог не лишил меня слуха.

Веточка тмина сломалась в пальцах монаха. Гордон выхватил гербарий.

— Дайте сюда! Вы мне тут все испортите.

— Мой дед происходил из…

— Мне наплевать на вашего деда. Отвечайте мне, почему вы меня обманывали?

Монах уже овладел собой. Прикрыв веки, он шевелил губами, как бы отрешаясь от всего земного. Верующему католику надлежит умолкнуть, присоединиться к молитве.

— Хватит! — крикнул Гордон, наливаясь яростью. — Хватит ломать комедию! Вы — доминиканец?.. Прямо из монастырской кельи, не так ли? Да вы забыли, как она выглядит, келья. Хватит, хватит! Вы воображаете, что я буду прикрывать вашу ложь? Черта с два! Я сегодня же скажу царю.

Броджио перестал шептать.

— Мне отлично известно, — сказал он резко, — что вы воспитанник нашего братства. Святая церковь не простит вам…

— Я прежде всего шотландец, — оборвал Гордон.

Шатер сотрясался от небывалого ветра. Сухо постукивали, соприкасаясь, две татарские стрелы, застрявшие в трехслойном складчатом своде.

— Вы поняли меня? Я не грехом, а добродетелью сочту объявить царю правду. Я бесконечно ему обязан. Царь открыл ворота для изгнанников. Я застрелю, сам, своей рукой застрелю шотландца, который изменит царю, пусть этот негодяй окажется одного со мною клана. Вы поняли? Не грозите мне, не смейте грозить!

На этом Гордон закончил разговор с Броджио. В тот же вечер в саманной, притулившейся за косогором избушке, где квартировал великий бомбардир, судили и рядили, как поступить с иезуитом.

Спора нет, терпеть притворщика нельзя. Однако выдворить надо политично, не обидеть цесаря и папу.

— Так и напишем: прогнали за вранье, — сказал Петр, покусывая ус. — Коль иезуит, то, стало быть, лазутчик.

Лефорт оторвался от созерцания ногтей, не утративших и здесь превосходной чистоты и блеска.

— Пройдоха внушал мне подозрения с первого дня. Папа неразборчив в средствах.

Гордон посмотрел на язвительного кальвиниста с неодобрением.

— Не берусь возводить вину на особу его святейшества, — сказал он раздельно.

Пили мальвазию — остуженную, из кувшина, врытого в землю. Разливал, ставил на стол серебряные кубки Меншиков. При собрании он обычно помалкивал, стеснялся громогласного, злого на язык Гордона. А тут осмелел:

— Астролябию обратно не отдавай, мин херц. Жалко ведь.

Царь засмеялся, толкнул Алексашку, отчего тот отлетел в угол. Шутливый совет пришелся кстати, облегчил тяжесть, давившую всех. Армия задыхалась, истекала кровью, упершись в ненавистные рыжие стены Азова.

Решили иезуита из лагеря выслать. Через пять дней отправятся порожние струги в Воронеж, за припасами, — пускай едет, попутный ветер ему в зад. Дать ему провожатого, чтобы не свернул самовольно с пути. Чего доброго, проскользнет на гетманщину, ввяжется в тамошние распри.

Лефорт рассказал к случаю, как проучили иезуитов в Испании. Надлежала к ним прибыть посылка из Рима — ящик со слитками золота, в бумагах обозначенными как шоколад. Испанская таможня, однако, проверила. Золото задержали и положили шоколаду — нате, ешьте на здоровье.

Не избежал бы кары Броджио, кабы не приключилась в ту ночь беда. Утек к туркам голландец Янсен, продался басурманам, пренебрег, мерзавец, царской дружбой. Теперь жди пакостей! И точно, негодяй указал азовцам и направление удара, и час подходящий — послеполуденный, время отдыха.

Броджио при сих заботах был забыт.

Нападение турок и тяжелый бой описаны Куракиным в дневнике подробно, ибо для него происшествие окончилось счастливо.

Избрав для взлома позицию, занятую стрельцами — вояками наименее стойкими, — враги «вырубили шанцы аж до самого обозу и артиллерию тягостную заклепали, а девять пушек полковых повезли в город. И на выручку того посланы были полки от генерала Гордона стрелецкие, в том же числе и нашего Семеновского половину полка, в которых ротах и я со знаменем белым был, от первой роты своего регимента, на которой вылазке в бою, аж до самого вечера, то у меня в руках знамя пробили с города два раза из пушки, и мне кафтан под левую пазуху прострелили и рубашку, только что мало тела не захватили. И на той вылазке Семеновский полк первое слово зажил, что добрые солдаты».

И сам прапорщик, удержавший знамя — двуглавого орла, шитого серебром на белом полотнище, — был удостоен царской похвалы.

— Цепок наш Мышелов, — смеялся Петр, наливая Борису чарку.

А поручик на себя дивился, ведь, кажись, не он, а другой кто-то, могучий, бесстрашный, исполненный ярости, устремился в гущу схватки со знаменем в левой руке, с палашом в правой. Отсек ухо рябому полуголому янычару, повернулся, сбил занесенную палицу, затем погнался за отступавшими, колол в спины, размахивал прапором, проваливался в траншементы и выскакивал, прыгал через мертвых.

Осушив чарку, прапорщик Куракин, впервые отличившийся на марсовом поле, посмел выложить царю наболевшее.

— Чужестранцев поубавить бы надо. Войско серчает, вор Якушка чуть не погубил нас.

— Стрельцы на турка серчали бы шибче, — ввязался Меншиков, вынырнув из табачной мглы, затопившей царскую квартиру.

— Не токмо стрельцы, — уронил упрямо Борис, не глядя на настырного пирожника.

— Тебя, что ли, в инженеры возьму? — спросил Петр в упор. — Или тебя? — прибавил, поворотясь к Алексашке.

Царю все едино — князь или пирожник… Борису стало не по себе.

— Попытаюсь, мин херц, — фыркнул тот.

— Твоя милость, — и Куракин смерил взглядом Меншикова, — еще и букваря не касалась перстами.

Хитрец будто недослышал. Чтобы не досаждать царю мелкой сварой, великодушно поддержал Куракина:

— Иноземцев, и правда, многовато. Кто дары приносит злонамеренно? Забыл я твою поговорку, мин херц. Князь подскажет.

Князь молчал, растерявшись. Меншиков возгласил с торжеством, подмигнув царю:

— Данайцы, херц мой сердешный. Бойся данайцев! Какой они земли — немецкой, что ли?

Алексашка ухмылялся дурашливо, тараторил, отвращал от царя приступ недуга, злой трясовицы.

— Якушку со дна моря достану, — громыхнул великий бомбардир. — Собакам брошу.

— Не жрут собаки падаль, херцхен. Так какого они роду-племени, данайцы?

— Греческого, — отмахнулся Петр, повеселев.

На обратном пути в полк попался Борису офицер-семеновец, крикнул что-то и заспешил дальше, прижимая локтем некую черную ветошь.

Меншиков принял скатку, развернул духовное облачение католическое, тяжелое от крови, продырявленное на груди и на животе.

— Тощий, а кровищи-то, — сказал офицер.

Подобрали сутану у развороченных шанцев. Зашли в палатку иезуита — пусто. Не иначе, турок польстился, содрал одежду с убитого, ощупал, не зашито ли золото. Вон и подкладка распорота.

Во мнении католиков, состоящих в войске, Броджио воссиял яко угодник божий, павший смертью мученика. Объявились свидетели. Иезуит — утверждали они — стрелял из пистолета, а истратив заряды, не убоялся и рукопашной. Одному неверному разбил башку крестом.

Верующие выпросили себе облачение рыцаря церкви, повесили в походной часовне.

4

Минарет обрублен ядром, словно саблей. Саманные домишки развалились. Камышовые их остовы наводили тоску на Броджио скелетной своей обнаженностью. Немногие строения уцелели в каменном кольце крепости Казы-Кермен, взятой войсками Мазепы.

Четверо суток почти без передышки палили пушки гетмана столь метко, что янычарам редко удавалось отворять амбразуры и стрелять ответно. Дорогу штурмующим проделал взрыв искусно заложенной мины. От нее взлетел на воздух пороховой погреб и пошел лютовать по городку пожар.

Другие две крепостцы, сторожившие на Днепре границу Крымского ханства, сдались без боя. Обращены в руины гнезда супостатов, испокон века терзавших набегами Южную Русь.

Похвальная царская грамота сполна воздает должное полководческому таланту Мазепы. Гетман весел, милостив. Однако владыка Малороссии не сразу допустил к себе приезжего иезуита. Велел кормить и поить, приставил для услуг стрельца. Верзила со старинным тяжеленным копьем чуть ли не безотлучно околачивается возле палатки.

Стало быть, пан гетман приглядывается к гостю. Что ж, и он не теряет времени, благо никто не запрещает бродить по городку, наблюдать.



Не секрет для Броджио: гетман принимал кое-кого с правого, польского, берега Днепра и, вероятно, не всегда сообщал об этих визитах в Москву.

Имеются сведения, что ставку гетмана навещает красивая титулованная дама…

Посланец, пригласивший Броджио на высокую аудиенцию, пришел поздно вечером — нежнолицый, бледный юноша из хора. Едко дымили костры под мелким дождем. Чесночным духом несло из котлов. Юноша почти бежал, ведя монаха задворками, по рытвинам.

В доме казы-керменского бея, ставшем гетманской резиденцией, все на польский лад. Мерцают развешанные в изобилии сабли, чеканные блюда с гордыми латниками, с гербами. Унизанные бисером короткие курточки слуг — по варшавской моде. Быстрые поклоны, четкий стук каблуков, — в России не умеют так муштровать челядь.

Броджио увидел человека невысокого роста, стоявшего спиной к нему перед живописным полотном. Гетман обернулся. Блеснул золотой крест, крученый пояс с блестками пересекал струйку пуговиц, ниспадавшую по длинной свитке. Острые клычки седеющих усов, маленький, недоразвитый, будто вдавленный подбородок. Странные существа — женщины! Чем может привлечь эта заурядная внешность?

— Я хочу знать ваше мнение. — И в Элиаса вонзились цепкие черные глаза. — Вот, вытащили из подвала… Здешний бей не побоялся гнева аллаха, хранил искусство, запретное для мусульманина. Хранил тайком, грабитель. Верно, надеялся продать панам через какого-нибудь ловкого торгаша. Что вы скажете, патер Броджио?

Венера, возникшая из раковины, слегка наклонила голову, словно прислушиваясь. Монах для приличия потупился.

— Вы сведущи во многих областях, патер Броджио. Вы долго жили в Италии.

Броджио смутился. Он почему-то чувствует себя столь же бесстыдно оголенным перед гетманом, как и языческая богиня. Рухнули все слова, заготовленные для встречи.

— Впрочем, прежде всего меня интересует здоровье моего друга, царского величества.

Да, гетман не нуждается в объяснениях. Он знает, кто пришел к нему и откуда.

— Его величество здоров, — поспешил ответить Элиас. — К великому сожалению, злая ложь, распространяемая врагами нашего братства, проникла и в Московию. Мне предстояло изгнание, когда внезапно…

Провидение предоставило случай сразиться с неверными, пролить кровь за богоугодное дело, а затем позволило бежать из турецкого плена. Добрые люди приютили скитальца, и теперь, исцеленный и окрепший, он — на пути в Рим, к престолу святейшего. Пусть ясновельможный простит. Слишком силен был соблазн посетить знатного властителя Украины.

Все это Броджио выложил не переводя дыхания, так как Мазепа слушал нетерпеливо.

— Итак, падре, как вам нравится картина?

Элиасу запомнился подлинник «Рождения Венеры», хранящийся во Флоренции. Очевидно, налицо копия, хотя и выполненная весьма недурно.

— Благодарение богу, турки так далеко не протянули лапы. Здешний бей — старый вояка, грабил, должно быть, венецианцев, далматинцев. Мы посмотрим, падре, чего стоит вообще добыча разбойника.

Мазепа ударил в гонг. Засуетились слуги, внося в комнату картины, грубо содранные с рам, расправляли полотна на полу, прижимали ножкой стула, кресла, подсвечником. Реяли в лазоревом сиянии ангелы, алели кардинальские мантии, клубились темные леса, брели в Вифлеем волхвы, яростный Геркулес поражал дубиной Гидру.

Шедевры искусства, безупречная польская речь гетмана — какое вторжение цивилизации в дикую степь!

— Насколько я способен определить, ваша светлость, тут есть и подлинные творения. Некоторые достойны украсить ваш дворец в Батурине.

— Помилуйте, падре, — поморщился Мазепа. — От них воняет воровским логовом. Картины поступают в казну гетманства. Я не из корысти бросаю в пекло моих казаков.

«Ты просто рисуешься, высокородный пан, — подумал Броджио. — Запах военной добычи никому еще не претил».

— Ваша светлость! — воскликнул он с негодованием. — Мысль о корысти была бы кощунственна. Благослови бог ваших храбрых казаков!

Коренастый, обритый наголо парубок, разложивший последний сверток полотен, двинулся вперевалку к двери. Броджио подгонял его, упершись взглядом в широкий затылок. Наконец-то убрался!

— Ваша война священна, пан гетман, и христианский мир ждет от вас многого. И не только тех побед, кои достигаются оружием.

Пора, пока нет посторонних ушей, коснуться важного. Иезуит заговорил о союзе церквей, о великом духовном авантаже этого начинания, поощряемого самим папой. Мазепа слушал, не отрываясь от созерцания пейзажа, простертого у его ног. Среди тосканских холмов, усеянных серебристыми хохолками олив, желтел, сверкал, вскидывал искры фейерверка несуществующий замок — весь на плечах согбенных, насупленных кариатид.

— Вы имели оказию, — сказал гетман с докукой, — обратиться к царскому величеству. Что он вам ответил?

Элиас вздохнул.

— Он обещал посоветоваться с архиепископом Кокуя и еще… Яузы, если я правильно помню. Надо полагать, изволил шутить.

— Конечно. Война, падре, война. Она поглощает все внимание царя. Что же вам угодно от меня?

— Ваша светлость — вторая особа после царя, — произнес иезуит, собравшись с духом. Лесть грубая, но для лучшего ознакомления с собеседником бывает полезна.

— Я подданный моего государя.

Свечи оплывали, капля воска обозначалась на щеке мадонны, другая — на бедре Геракла. Кажется, разговор окончен. Пожелание счастливого пути — вот все, что остается услышать от непроницаемого казацкого вождя. Он повторяет одно и то же, но ворота держит открытыми.

Мазепа похаживал среди картин.

— Согласились бы вы, — раздалось вдруг, — взять на себя небольшой труд? Для коллекции нужен реестр. Все равно в Киев трогаться сейчас опасно — крымцы шалят.

Вот благотворный поворот событий! Броджио согласился до неприличия поспешно.

Неделю спустя он сообщил Риму, что имеет доступ в личные апартаменты Мазепы. Вновь и вновь прощупывает почву для сближения, но до сих пор не почерпнул определенных надежд. Гетман скрытен и осторожен.

5

Среди лиц, окружавших гетмана, одно было томительно знакомо. Молодой человек по-своему красив и выделяется из числа адъютантов Мазепы изяществом и изысканными манерами. Говорит по-польски с большей свободой, чем по-украински. Дерзко очерченный рот и назойливые глаза напоминают фавна из мифологической сцены, жаждущего всех жизненных утех. Но нет же, не на полотне художника встречал Броджио этого холеного панича! В Варшаве? В Праге?

Крови он, несомненно, славянской, о чем заявляют его скулы — весьма приметные, когда панич чем-нибудь недоволен…

— Казимеж Свентковский к услугам вашего преподобия, — представился он иезуиту, непринужденно шаркнув ножкой.

И вдруг…

Года четыре назад это было. Князь Дульский с супругой приехал в Варшаву из имения определить сына в иезуитскую коллегию, где Броджио преподавал риторику. Он видел их мельком. О князе был немало наслышан впоследствии. Дульский даже среди взбалмошных польских магнатов слыл полусумасшедшим: у себя во дворце на Подолии он расставил вместо мебели седла, деревянных лошадок, разостлал попоны. Непомерная страсть к лошадям соединялась с набожностью — князь строил церкви, созывал на обед толпы нищих, но давал им длинные ложки, что обязывало их кормить друг друга, укрепляло любовь к ближнему.

Итак, княгиня Анна… Открытие несомненно важное, оно вкладывает в руки власть. Улучив удобный момент, иезуит остановил адъютанта.

— Тысяча извинений, вельможный пан…

Не угодно ли ему взглянуть на произведение итальянского мастера? Гетман возложил трудную задачу. Неловко, опрометчиво полагаться только на собственный вкус.

На лице «фавна» изобразилось любопытство. Броджио слегка сжал упругий локоть, повел адъютанта к картинам.

— Как поживает ваш сын? — произнес иезуит, плотно закрыв дверь. — Он у нас недурно успевал в науках.

— Сын?

— Ваш сын, княгиня, — сказал Броджио сокрушенно и с укором.

Притворщица смешалась лишь на мгновение.

— Так вы из варшавской коллегии? Вот неожиданная встреча, досточтимый аббат!

— О боже! — простонал иезуит. — Спаси заблудшую душу! Неужели вы не отдаете себе отчета, княгиня, насколько безрассудно ваше поведение?

— Почему? — и плечи под щегольским, туго стянутым в талии кунтушом чуть поднялись. — Мой муж два месяца назад умер. Я вправе распоряжаться собой, дорогой аббат. Кого мне бояться?

— Гнева всевышнего, княгиня, — сказал Броджио не совсем уверенно. Новость о смерти князя обескуражила его.

— Фу, перестаньте!

Дульская откровенно по-женски зажала ладонями уши. Элиас стоял, ошеломленный метаморфозой. Куда делась выправка расторопного адъютанта? Светская прелестница, покинувшая звонкий, топочущий, озорной маскарад, чтобы перевести дух…

— Негодный! Не смотрите на меня, как сыч!

Потом голос стал суше, строже — княгиня вернулась в свою мужскую роль. Для пана аббата прямая выгода — молчать. Он не встречал в Казы-Кермене Анну Дульскую. Между прочим, ему не пристало насаждать добродетель…

— Я не осуждаю вас, аббат. Вы выполняли свой долг, исповедуя служанку, не так ли? Но общество, аббат, общество… Оно скорее простит мне, слабой женщине.

Элиас только что предвкушал победу, ощущал ее почти физически: вот жертва натягивает сеть, беспомощно бьется… И тем острее боль неудачи.

— Распущенность вашего общества известна, — сказал иезуит с обидой.

Быть по сему, он не видел Дульскую. И не увидит. Для чего нужна ему любовница Мазепы, его прихоть, одна из многих?

— Ну-ну, не надо ссориться… Поймите, аббат! Что мне остается? Снова обвенчаться с каким-нибудь маньяком или ничтожеством?

Ого, коронный гетман Дульский для нее — ничтожество! Броджио постепенно освобождался от досады, затемнившей рассудок.

— Время великих людей прошло, — процедил он, бродя взглядом по картинам.

— Я верю в Яна, — услышал Элиас. Его обступили апостолы, витязи, Геракл занес палицу над Гидрой, святой Георгий вонзил копье в дракона.

Дульская понизила голос до шепота. Мазепа, ее Ян, должен вернуться в Варшаву. Там безлюдье, он даровитее любого из панов, которые рвутся к короне. Жаль, невыразимо жаль, что он не удержался при дворе в молодости. Но еще не поздно…

— О, чрезвычайно трогательно, — улыбнулся Броджио. — Вельможная пани возлагает на своего избранника королевскую мантию. Я преклоняюсь…

В отместку он посмеется над провинциалкой, теряющей рассудок от страсти.

— Перестаньте, падре! — оборвала она. — Яну не место здесь, при царе, вот о чем речь. Это ужасный край. Проще взять город, чем подчинить собственных полковников. Каждый невежественный казак, добившийся чинов, воображает себя королем… Ян должен быть в Варшаве, должен, должен. Ян — славное имя в Польше. Это не случайно, это указание свыше…

— Осмелюсь заметить, имя не редкое в Польше.

Она продолжала, как бы не уловив иронии. Что может дать Мазепе царь? Стоит султану двинуть крупные силы, как от России полетит пух. Петр — мальчишка… Царь не может даже сделать Мазепу князем, это зависит только от императора. А княжеский титул — большое подспорье…

Броджио забавлялся.

— Не сомневаюсь, вы серьезный противник за карточным столом… Но сфера политики…

— Я урожденная Вишневецкая, — раздался ответ. — Никто не служил короне польской более преданно, чем мы.

Охота издеваться у Броджио иссякла. Он вбирал значение сказанного, глядя на Дульскую, глядя на полотна, раскинутые за ее спиной, — просторы равнин, плодоносящих садов, громады замков в оправе вековых деревьев.

За окном, в полусожженном Казы-Кермене, выла собака. Горький степной ветер, настоянный на полыни, заносил чье-то пьяное бормотанье, чью-то ругань. А здесь, в зарницах свечей, в дымной мгле лежала целая страна, сотворенная живописцами, страна, преисполненная богатства, роскоши и словно павшая к ногам. Дорогие доспехи, королевский горностай, киноварь кардинальских облачений — все свалено вперемешку. Хоть топчи, колоти каблуками… Земное великолепие, коего он, Элиас Броджио, сын священника из южнотирольского захолустья, должен добиваться хитростью, цепляясь за тех, кому приготовлено все ко дню появления на свет.

Э, милостивый гетман, Вишневецкая тебе не игрушка! Не служанка, которую ты можешь подсунуть гостю… Иезуит отвернулся, в нем клокотал злорадный смех.

— Ян говорил мне о вас. Соединение церквей — это счастье, милый аббат.

Еще бы, греческая вера мешает ненаглядному Яну! Отлично, княгиня, заключим союз.

— Торопить гетмана не следует, ваша светлость. Мягкость и терпение! Вы женщина, так будьте женщиной и в этом предприятии.

Довольный собой, он обретал тон старшего, тон наставника.

Мысленно он входил во дворец Вишневецких, в парадные двери, радушно распахнутые. Знатнейшая фамилия Польши, необозримые земли, разделенные ныне границей двух государств. Михал Вишневецкий — великий гетман в Литве, Константин — воевода бельзский, Януш, кажется, в Кракове… Конечно же, им всем непереносимо русское подданство казацкого левобережья. Все они играют крупно — в карты и в политике. Если Анна — истинная Вишневецкая…

Оставшись один, он не смог приняться за работу. Забывшись, рисовал в тетради короны, геральдических львов, единорогов, грифов. Над картинами, в накатах свечного сияния, парили вельможи церкви, граф Кинский, император. Они благодарны ему — Элиасу Броджио — за успешное завершение деликатной миссии.

Неразумно, однако, исчислять урожай, не дождавшись всходов. Элиас лишний раз убедился в этом на следующий день, когда Мазепа сказал ему доверительно, с жирным смешком:

— Прилипла баба, спасенья нет. Скорей бы убралась!

6

В сентябре жара сменилась холодом, осаждающих колотило градом, заливало дождями, траншементы превратились в каналы. Время, отпущенное природой для военных действий, на исходе.

Утром три пушечных выстрела подняли солдат — злых, голодных, отощавших. Разрушение, однако, оказалось меньшим, чем ожидали, — подвела поспешность в расчетах.

Солдаты, хватаясь за траву, упираясь прикладами, влезли по откосу предстенного вала, заняли болверк — обнесенное шанцами артиллерийское гнездо. Мало кто из них уцелел. Турки сбрасывали смельчаков с вала, липкого от крови.

Подняли полки снова, но уже иссякла вера в успех у всего воинства, от начальствующих до фузелера. В сумерках грянул отбой последний, отбой всей кампании — до будущей весны.

Поручик Куракин, сгорбившись под холодными струями дождя, проверял наличность своей роты.

— Что же будет-то, государь? — шептал он. — Перетонем тут, как кроты.

Обломки повозок, шанцевые плетни, доски — все, что могло пригодиться врагу, сложили в костры. Намокшее дерево горело плохо, ветер нес дым вослед уходившим, свистел злорадно. Дон разлился, вода захлестывала повозки, портила съестное, порох. Обсушиться негде. Поручика трепал озноб. Шагал в полудреме, не чуя под собой онемевших ног.

Крепился тридцать дней, в Старом Осколе слег. Странице дневника потом поведал:

«Велел принесть воды самой холодной со льдом ушат, а сам лег на постелю и велел себя поливать в таком самом жару, аж покаместь пришел в беспамятство и заснул. И заснув, пробудился от великого холода и озяб и потом велел себя положить к печи и окутать. И пришел в великий пот и спал чуть не целые сутки. И по тому сну пробудясь, пришел в великую тощоту и слабость, а жару и ознобу или как лихорадки и огневой больше не послышал в себе, только в великой слабости был, так что не мог ходить дни с четыре, и потом имел великой опетит до яденья».

Домой прибыл лишь в декабре.



Снега в Москве навалило много. Узкая, подобно апрошу, тропа в сугробах, привела от резных ворот к крыльцу. Жена встретила в сенях, подставила Борису жесткие губы, закашлялась. Кутаясь в пуховый платок, поспешила в тепло. Вчера пшеницу принимала от курских деревень, зазябла.

Разделить ложе с мужем отказалась. Вишь, паление у нее в горле и головная боль.

Утром явился к праздничному пирогу Аврашка. Раздобрел, сидючи дома.

— Прозоровский саблю крымскую привез, — сообщил, ухмыляясь. — В изумрудах вся.

— Мы не за тем ходили, — отрезал Борис.

— А за чем?

Пирог держал обеими руками, сыпал начинку в рот.

— За стыдом, за чем же еще, — вставила Ксения. — Обожди, Аврам, они еще покажут султану… С новым крестом…

Поручик рывком повернулся к жене.

— Ты будто не понял? Царь веру переменить собрался.

— Это чья сорока натрещала?

— Уж не сорока…

Аврашка подмигнул:

— Сороку царицей звать.

Вон оно что! У царя, стало быть, в собственной опочивальне враг, не токмо в Азове… Права была бабка Ульяна — от Лопухиных одно смущенье умов.

Денщик Федька, бравый семеновец, тоже приуныл дома. Морда расцарапана, голос пресекся, — княгиня за малую провинность ногтями терзает, а то и в темную отправит. Князь-боярин от домашних дел отстранился, тоскует.

Жалобу излил Борис в дневнике:

«Имел гипохондрию и меланхолию. Так был в доме своем, что никогда радощен не хаживал и всегда плакал… Также и в затылке мозг мне теснило и великую во всем слабость и тощоту придавало, так был, что чуть жив ходил и до еды опетиту нимало не имел».

Доктор-грек метал кровь из мизинца левой руки, отчего наступало на небольшой срок облегчение. Тогда князь-боярин садился в сани, до горла под шкуру медвежью, и Федька вез его в Немецкую слободу, к Гордону.

Строение Гордона выделялось высокой двускатной крышей и толстенной, на шотландский манер, трубой. Во всю ширину горницы разверзла кирпичный свой зев печь, рекомая камин, пожирающая не дрова — целые бревна. Хозяина — постоянно бодрого духом — Борис заставал за разбором гербариев, за чтением либо в оружейной палате, где генерал и сын его Теодор, окончивший ученье в Данциге, забавлялись экзерцисом на шпагах.

— Его величество смотрел наш дуэль, — ликовал Гордон. — Он вельми доволен.

Борис спешил узнать, не одолжит ли генерал премудрое сочинение Макиавелли. Пускай по-немецки тиснуто, усилился бы разобрать. Нет, драгоценная книга была, да в походе, в коробе утонула.

— Пойди к Гваскони, — посоветовал Гордон. — Если не имеет сей коммерсант у себя, пусть сделает ордер.

Гваскони, купцы из Флоренции, с давних пор торгуют в Москве шелками, бархатом, водами душистыми, всякой принадлежностью для женских особ.

— Однако, — предупредил Гордон, — тиснуто будет, я чаю, по-итальянски. Изволь той идиом выучить.

— Я выучу, — обещал Борис.

Царь небось писание Макиавелли читал. Неужто нет? Гордон уверенно ответить не мог. Вряд ли его величество взял себе за наставника Пуффендорфа.

Имя Борису знакомо, царь толковал спальникам учение оного немецкого филозофа. Особливо упирал на то, что обязанность потентата — стараться для пользы государства и просвещения.

— Пуффендорф указует фундамент общий, — пояснил Гордон. — Итальянец более практик. Яко шпагой учим владеть, так Макиавелли учит потентата быть хитрый политик. Для потентат может быть враг шляхтич, может быть плебей, сиречь простой человек. Какой способ есть удовольствовать высокого и низкого? Также насчет альянсов: как заключить, как обрести выгода…

Генерал предложил Борису сочинения немца, но поручик отказался. Одно на уме — достать книгу, самим царем не читанную, достать, чего бы ни стоило.

— Его величество Петр, — говорил Гордон, — есть потентат, от всех прочих отличный.

Тут опять взыграл в душе поручика бес противоречия. Милостями осыпан, вот и хвалишь! Но с языка не обронил, слушал.

— Редкое царя качество, — рассуждал Гордон, — состоит в том, что не терпит он ни лести, ни хвастовства. И разумеет, сколь важно ученье себе и людям, всему отечеству.

— То-то Меншиков у него ученый, — вырвалось у Бориса. — Ему грамота — что быку иконостас.

Гордон, усмехнувшись, взял Алексашку под защиту. Науки ему чужды — это точно. Зато царь в нем находит опору для своего юного и мужественного духа.

— От нас, от стариков, какое веселье для его величества? Никакое веселье.

«И от меня тоже мало радости, — подумал Борис. — Гипохондрия и меланхолия».

— Царское величество драгоценный имеет дар, — продолжал Гордон. — Феномен, который из потентатов токмо у него, сиречь гумор и сатира.

Видя недоуменное на лице поручика выражение, пояснил. Генералы находились в смущении, как объявить неудачу под Азовом? Питер же единым махом отмел сомнения: невзятие Азова, ясно и кратко! Так и в Москву написал, так сказал во всеуслышание. Бесстрашный гумор у царя Питера! Не то что иные потентаты европские, прячут порухи свои, замазывают речениями красными, если что не удалось.

Борис внимал вполуха, так жадно возмечтал о знаменитой книге. Вдруг да через него первого, через Мышелова, причастится царь итальянской премудрости!

В лавке Гваскони пестро, утешительно глазам и обонянию. Еще не ступишь на порог, а сладость товаров галантных обдает, яко волной, топит, нос распирает. Над облаками сорочек, кружев, шитья бисерного, стекла переливчатого — распятие. Из поставца стенного глядит богородица, вся в лентах, чернобровая, без младенца, — верно, незрелых лет, до непорочного зачатия.

Хозяин — мужичок с локоток, седой живчик. Бородка двух колеров, седая с чернотой, обстрижена клинышком. Улыбка сахарная.

— Но, синьоре! — воскликнул, сложив ладони, когда поручик высказал свою нужду.

Увы, нет книги Макиавелли! О, великий Макиавелли! Он — Гваскони — последний осел, не позаботился привезти книгу. «Принчипе» — так озаглавлена книга, то есть «Принц». Угодно ли господину потерпеть три недели, — книгу пришлют из Флоренции, прекрасное издание из превосходной типографии. Стоить будет сиятельному клиенту…

Наморщив лоб, Гваскони сказал цену, вздохнул, сбавил, хотя Борис уже согласился. Хорошо, недели даром не утекут, язык филозофа времени потребует еще больше. Гваскони встрепенулся. О, эччеленца желает изучить итальянский?

Раз десять Борис был наименован «эччеленца», раз двадцать «комендаторе», много раз «принчипе» — постижение итальянского началось незамедлительно. Домой вернулся, усадив рядом с собой в санки учителя — младшего сына Гваскони, глазастого, нежнолицего отрока Чезаре.

С того дня учитель и доктор-грек занимали князя-боярина по очереди — два часа уроков, час леченья. От уроков ли, от медицины ли — болезнь ослабила хватку.

Книгу прислали лишь два месяца спустя, в февральскую предвесеннюю оттепель.

— Вам, эччеленца, салюти из Италии, — услышал Борис. — Много салюти от падре Броджио.

— Броджио?! Откуда? Он же убитый…

— Уччизо? О, но, эччеленца, нет, нон э уччизо! Прошу, я имею леттера… письмо…

Купец нырнул под прилавок. Брызнули на пол остатки сургучной печати. Гваскони кое-как, с помощью приказчиков, перевел. Падре Броджио доводит до сведения милого друга счастливое свое избавление из турецкого плена.

7

Лишь второе сидение под Азовом принесло успех.

В лето 1696-е Борис Куракин возвратился в царствующий град Москву победителем.

Неугомонный дебошан Лефорт созвал большой бал. Саней сотни полторы принеслось по первопутку. Палили пушки, сообщая приглашенным — особливо военным чинам — настроение батальное. Стольник Григорий Долгоруков, захмелев, начал стрелять из татарского лука, норовил попасть в пузатого медного Бахуса, скалившего зубы в углу столовой. Младший Голицын при каждом залпе кричал «ура» и подкидывал кубок с недопитым вином, обрызгивая соседей немилосердно. Заросли на стеклах, взращенные морозом, трепало точно ветром. Женские особы пугались, роняли веера.

Купчики шведские повздорили с датскими, один, вскочив на стол, лягнул противника в грудь, скинул посуду и яства.

Борис хотел подойти к царю, спешил, локтями проталкивался к нему. Да где там, прицепилась к Петру чародейка Монсиха. Потом искал царя, обтираясь о бархаты, о юбки, обручами распузыренные, царапаясь о бисер, об нашивки. В палате танцевальной взыграла музыка, сам адмирал, в расстегнутом лазоревом кафтане, щелкал каблуками, звал охотников. В дверях Борис едва не столкнулся с царем, устремился вдогонку — и тут, волчком под ноги, старший Гваскони, седой карлик.

— Принчипе, принчипе…

Царь обернулся — какой еще тут принц? А Гваскони повис на рукаве Бориса, затараторил:

— Салюти, нуове салюти, симпатия грандиссима… великий симпатия, принчипе, светлость… От Броджио, падре Броджио, салюти, салюти…

— Грацие, грацие, — благодарил Борис, пытаясь высвободиться. Глядь, черные царские кудри над ним.

— Ты что? По-итальянски можешь? Мне сказывали. Это он тебя учит?

— Но, но, комендаторе, нет, — кланялся Гваскони. — Чезаре учит. Мио фильо, сын… О, принчипе Куракин великий студиозо!..

Откланялся и шмыг — нет его.

— Иезуит твой, — вспомнил Петр, усмехнувшись, — обратно к нам тропу ищет, мученик святой.

Как спасся из плена — царю ведомо. Было извещение от гетмана.

— Петр Алексеич, челом бью тебе…

От выпитого Бориса пошатывало. Оплошал, обратился по старинке.

Петр нахмурился.

— Чего тебе, Мышелов?

— Азов взяли, а я все поручик… Мой Федька, холоп, и то унтер-офицер, а я…

«Зачем это я про Федьку? Не так надо было…»

— А я вот бомбардир, — отрезал царь. — Старше меня жаждешь быть? Не дорос еще, Мышелов.

Толпа оттеснила Бориса, сбитого с толку. Он ругал себя. Ведь собирался обличать неправды, жестокие поборы, заступиться за всех жителей российских, за шляхту и за мужиков. А что вышло? Свою жалобу наперед выставил.

Прижался к стене, страдал, жмурился. Мельтешили кафтаны, жилетки — лазоревые, малиновые, цвета кирпича, цвета сливы, цвета канарейки. Лесной буйный шум налетал от юбок. Скрипачи-французы, багровые от вина, ослабели, музыка замирала.

Монсиха-чародейка махала веером, обдувала царя, лопотала что-то. Подскочила, врезала между ними тощее плечо плоская, вертлявая девица, словно доска в серебряной ткани.

— Лизхен, — сказал царь, — вон кавалер для тебя! Расшевели его! С тобой и мертвый запляшет.

И к Борису:

— Тоску наводишь, Мышелов. В Италию такой поедешь… скажут, что за чурбан торчит!

Подтолкнул Лизхен, развел ей руки, обнял Бориса ее руками.

Девица впилась, словно клещ. Борис покорился. Урок танца давался мучительно, поручик обливался потом. То и дело ощущал он под своим башмаком упругость узкого, унизанного бисером носка Лизхен.

Так рассеялся, заглох в умопомрачительном вертепе Лефорта, дебошана, завлекателя, рождавшийся в душе поручика бунт.

На святках боярские дворы обежал слух — будет посылка русских людей за границу, для образования. Отправят всех стольников, одних в Голландию, других в Италию.

Он — Борис Иванов сын Куракин — едет в республику Венецейскую. Не на день, не на два, не на месяц дом оставляет — на время долгое, для прохождения наук навтичных, сиречь морских.

8

В Посольском приказе плавят сургуч, льют на толстую шершавую бумагу паспортов, способную выдержать все невзгоды в пути. Вжимают печать с орлом российским. Дымно, чадно в бревенчатых стенах, почернела от гари конопатка, усищами вылезшая из пазов.

Стольники, вызванные в приказ, сбились табунком, будто ненастьем застигнутые. Переминаются, шепчутся — дьяк читает им царский указ.

— Владеть судном как в бою, так и в простом шествии и знать все снасти и инструменты, к тому подлежащие. Сколько возможно искать того, чтобы быть в море во время бою, а кому и не случится, искати того, как в тое время поступить.

Ехать и жить за границей своим коштом. Каждому взять с собой ученика, хотя бы из холопов. Стало быть, самому сдать экзамент на морского офицера и воспитать себе помощника.

Сашка Прозоровский, прозванный в потешном полку Курицей, ехидничает, издавая при этом как бы кудахтанье:

— Врубят нам науку, с пулей в нутро всадят… Спасибо батюшке государю!

Аврашка Лопухин ворчит:

— Взбрело же царю холопей учить. Погоди, пороть нас будут, ученые…

На это Борис не возразил. Представился Федька Губастов. Ходит по палубе, покрикивает. На Федькиной башке шляпа — ладья адмиральская, с бантом.

— Прыток больно, пес! — проговорил Борис. Аврашка отпрянул: шурин едва не задел его, погрозив кулаком адмиралу Федьке, противному выскочке.

А Федька мысли не допустил, что князь-боярин обойдется без него. Под Азовом одной похлебкой живились, сотни верст отшагали вместе, неужели теперь врозь? Слыхать, в паспорт господский и мужика вписывают.

— Ты полоумный нешто? — ворчал Борис. — Случись, Фрол занедужит… Княгине рожать скоро. Иль я нанимать должен грамотного, на базаре покупать? Вишь, в Италию ему… А тут дом упадет.

— Ничего, не лыковый, — фыркнул Федька.

«Полно, — думал он, — тебе-то я нужнее!»

Борис дотемна не отпускал Чезаре, а потом чуть ли не до полуночи зубрил нараспев, раскачиваясь на стуле либо шаркая по светлице. Жена причитала, пророчила:

— Утопнешь! Тигры сожрут!

Федька, гремя ключами, отпирал сундуки, выволакивал разную одежду князю-боярину в дорогу. Сваливал в кучу зимнее и летнее. Борис поднял соболью шубу, поглядел — не трачена ли.

— Запаришься, — сказал Федор. — Там отродясь не мерзли. Страна жаркая.

— Ты почем знаешь?

Италия будто на ладони у Федора — так уяснительно обсказал про нее Дженнаро, Гваскониев кучер.

Пронзительные глаза Дженнаро, тонкогласные песни зачаровали всех баб на куракинской поварне. Облепят итальянца, послушают, пустят слезу, нальют щей с мясом. Любуются, как уплетает русскую еду. Уши пляшут. Должно, харч у купца слабый.

Понять мудреную речь Дженнаро можно лишь наполовину, зато ужимки его, причмокивания, игра пальцев, бровей живописуют прелести итальянские картинно — щедрость солнца, изобилие плодов, высоту храмов, красу невесты Симонетты. А примется расхваливать свой родной город — удержу нет.

Однако точить лясы хозяин не велит, и кучер не дожидался конца урока. Губастов, лихо подгоняя буланых, отвозил домой закутанного, тщедушного Чезаре. И тропкой, мимо амбаров, сушилен, скорняжных мастерских — к приятелю. В каморке кучера, озаренный свечами, реет святой Дженнаро — щеки рдеют, как от горячих щей. А город пригож вышел из печатни, богато увенчал гору над морем, а море синее-пресинее.

— Венеция — куда-а ей, — услышал Борис от холопа. — Против Наполя — тьфу!

Не уедет князь-боярин один. Мало ли что брюзжит, на деле он покладист.

А Борис решил твердо. Тут он с Лопухиным заодно. Оба отказались взять в учение мужиков. Коли знатные фамилии сами себя не уберегут — кто позаботится?

Но указ не переиначишь, ученика — хочешь не хочешь — бери! Борису дали на попечение юношу из мелких шляхтичей, Иова Глушкова.

Поутру ввалился с морозом раскормленный увалень, робкий, оглушенный разудалой Москвой, звонами сорока сороков церквей, воплями зазывал калашного ряда, рыбного, бакалейного, ситного, конским топотом, кабацкой руганью, лязгом кузниц, перекличкой топоров. Кто-то сорвал с олуха деревенского шапку.

Согбенный дядька освободил его от мехов, от платков, потом нанес полные сени узлов, чемоданов, бочонков, обледенелых телячьих ног, бутылей с квасом.

— Эка, на Маланьину свадьбу! — посмеивался Борис.

— Для твоей милости тож. Мамка наказывала…

— Мамка, мамка!.. Тут не то что двоим, всей Италии до пасхи не съесть.

Губастов все же не верил, что его оставят. До последнего часа не верил.

Глушков и князь-боярин сели, по обычаю, на пол. Детина вдоль половицы вытянул ноги, спохватился, пересел, памятуя советы старших. Дурная примета. Поднялись, пошли к саням. Зря Федька припас котомку. Дорога ему близкая, до заставы.

Проводил взглядом ямщицкий возок, взбивший снежную пыль. Вертаючись, остановил буланых у кружала. Бросил целовальнику медяки. На, утешь, толсторожий! Обозначился во мгле, ровно из щели тараканьей вылез, лохматый бражник. Вскорости расплылась его ряшка, как на самоваре, губы растянуло с аршин. Раздался еще шире, зачал двоиться.

— Куды я денусь? — спрашивал Федька незнакомца. — Княгиня лютует, страсть. А я чем виноват? Я князю-боярину верно служил, а он вот… Уйду я от них, уйду…

Ведь знает Федька — болтать напившись не след. Прорвало, неймется излить обиду.

— Царь и холопам дозволил… Для царя хоть какое званье, мозги бы варили… У княгини мне какая планида? Забьет, а то продаст, как скотину…

Так и говорил дотемна. Слушатели менялись. Один, заворочав белками, рявкнул:

— Ты чего мелешь про царя?

Сунуть бы на чарку, откупиться, да нечем. Крикнет «слово и дело», спутавши аллилуйю с анафемой, оправдывайся потом у Ромодановского в пытошной каморе. Федька оторопел. А тот махнул рукой, пробормотал невнятное, захрапел, раскидав по столу длинные, словно у попа, волосищи. А Федька все говорил. Тот, кудлатый, скатился наземь. Появился злой, скуластый раскольник, тыкал в Федьку двумя сложенными перстами — вот, мол, как наши отцы и деды крестились. А тремя-то, щепотью, только табак хватать. Федька спорил, негодовал, жаловался — так и просидел допоздна.

Э, все едино! Прощай, княгиня, прощай куракинский двор! Назад пути нет. Дверь кабака подалась, выпустила Федьку на широкий божий свет. Куда идти? Сторон четыре, выбирай любую!

Буланые, признав форейтора, заржали. Федьку осенило. С ними-то как же быть? Нет, коней не брошу.

Кары, однако, не избегнуть. В ворота ужом не проскользнешь. Охнули ворота, охнули на весь Китай-город, заверещал замок, попрекая Федьку. Залились лаем собаки.

Винный дух Федькин и за ночь не выветрился. Княгиня начисляла его провинности злорадно — попался мужнин фаворит! Загулял, пьяный напился, разбудил всех, коней застудил небось. Уморил коней, разбойник. Выговаривала тихо, с вожделением, с каждым словом добавляла Федьке синяк либо кровавую царапину. На том не успокоилась, заперла на три дня в каталажку.

Малость отъевшись после жестокого поста, Федька в намерении своем окреп.

В воскресенье отвез он княгиню к обедне, затерялся в толпе и след его простыл.

Теперь надумал, куда направить стопы. Перво-наперво, живей из Китай-города. Боярский слуга в окрестности примелькался, поймают — закуют в железа.

Мерял Москву до вечерни. Иван Великий за Федькиной спиной укоротился, едва мерцал за снежными холмами крыш, когда беглец достиг Немецкой слободы.

Привратник улыбнулся Федору, отодвинул засов. Здесь его искать не станут. Гваскони оборотист, беглых жалует. Еще бы, барыш легкий! Ладно, пускай за спасибо наймет, пускай мочалкой из теста кормит — лишь бы спрятал на неделю-другую. А там посмотрим…

Не прогнали итальянцы. Дженнаро достал из поставца флягу заветную из Наполя. Слушая друга, подмигивал ангелу-хранителю.

— Он Дженнаро и я Дженнаро…

Дескать, свои люди. А что Федор иноверец, значения не имеет. Святой не придирается к пустякам. Он бедняка не даст в обиду.

Звонарь на башне тонкогласно, нежно отбил часы. Шабаш, значит. Идти к хозяину вечером не стоит. Устал, от зари дотемна шныряет повсюду, наблюдает за выделкой кож, мехов, за шитьем зимней меховой одежды. О, хозяин, падроне, умеет добывать сольди. Его палаццо во Флоренции…

Дженнаро вскинул руки, нарисовал в воздухе удивления достойный дворец.

Святой напольский если не помог, то не напортил. Гваскони пощупал мышцы Федора, кивнул. Беглеца приняли. И его звонарь ранним утром будил, вторым выкликал на страду. Федор чистил меха, дух таежный, звериный, беспокойный тек в его грудь.

Поваренок Маурицио учинил Федору метаморфозу, перемену лица. Бороду снял, выстриг на верхней губе усы, власы подрезал. Искусно орудуя кисточкой, удлинил нос, прочертил морщины — стал Федор вдруг старше лет на десять. Коль нагрянет нарочный княгини, не узнает холопа. А для верности, лучше всего ему, в присутствии посетителей, притворяться немым.

— Мычать, что ли? — вопрошал Федька.

— У-у-у-у-у-у!.. — ответил Дженнаро.

Вон как! В Италии и коровы мычат не как у нас.

Предлагали Федьке и называться по-новому. Клаудио? Альберто? Франческо? Выбирай! Нет, этого не надо… Тогда Теодоро. Тот же Федор, только на итальянский лад.

Теодоро к ремеслу оказался способен. Приглянулся он старшему скорняку Пьетро, тестю хозяина, научился кроить шубейки — те самые, которые среди франтих московских вящую получили известность. Старый фасон тяжел, неуклюж, в исконных охабнях только в санях хорошо, а по лавкам толкаться, товары заморские приглядывать, с приказчиками торговаться несподручно. Гваскониевы шубейки короче, поясницу слегка обжимают. Можно ворот отстегнуть, откинуть, чтобы ожерелье для всей Москвы зажглось.

Начал Теодоро добавлять в мочалку из теста, рекомую спагетти, каплю масла. Итальянского масла, из олив-ягод.

— Оставайся, — говорил Дженнаро. — Зачем бегать? Куда бегать?

И правда же — чем плохое убежище? Околоточные у Гваскони на откупе, на его сольди водку хлещут. Спрятан ты тут, спрятан глубоко, — твердит себе Федька. Радуйся! Дальше видно будет, загадывать нечего.

Хозяин хвалит. Закройщик Теодоро отличился, придумал башлык к шубейке. Пади вьюга-непогода — франтиха накроется, тепло ей.

На исходе зимы объяла Гваскониев двор суматоха, хозяин велит перебрать меха, кожи, лучший товар отделить. Дорогой мех — на подвески, поплоше — в мешки, да неплотно. Чтобы дышать меху было вольготно. Запахло снадобьем, коим уничтожается ползучая тварь.

Причину от Теодоро не таили — хозяин решил удалиться на покой. Седьмой десяток хозяину, следующую зиму в России ему не выдюжить. Московское свое хозяйство поручит старшему сыну, а сам — восвояси, во Флоренцию. Но не зря же ломать этакие версты! Целый поезд тронется со двора, повозок десять. Часть груза хозяин распродаст дорогой, завезет товару в венский свой магазин, в венецианский, барыш всяко набухнет.

Будет поезду роздых и в польской Украине, в богатом имении Вишневецких. Дженнаро облизывается. Высокородные паны не скупые, закормят жареной гусятиной, свининой с капустой, напоят медом.

Заезжать к Вишневецким надобность особая, никто, кроме хозяина, о ней не знает. В его спальне, в запертом ларце, лежит письмо.

«Досточтимый и дражайший господин! Да будет Вам благословение всевышнего и успех в благих начинаниях! Я нахожусь в имении Вишневецких возле Житомира и пользуюсь великодушным гостеприимством и сердечным расположением, каковые распространятся и на Вас, если Вы сочтете возможным сюда пожаловать. Сей вояж не отнимет у Вас много хлопот и времени, однако представляет для Вас интерес».

Для Гваскони, умеющего читать и недосказанное в посланиях Элиаса Броджио, ясно — иезуит свой интерес блюдет. И не совет содержится в письме, а распоряжение. Гваскони для чего-то нужен путешествующему падре.

Весна пришла рано, обсушила землю быстро, открыла путь купеческому каравану. Кожи скатаны, сложены; меха в коробах, на подвесках. Сладостно цветет черемуха, томит мастера Теодоро.

Сажают и его в телегу. Хозяин не просит — понуждает вроде. Дает пистолю в руки.

— Бандити… Ты пум, пум!

Вот как оно обернулось! Князь-боярин не взял в Италию, а купец силком тащит. Расчет понятный: в дороге все бывает, без охраны нельзя. Хозяин уж набрал защитников с дюжину — итальянцы, австрийцы. Ему, Федору, азовскому ратнику, быть старшим. Бумагу проездную купец достанет, ему подьячие, чернильные души, любую сварганят. Козлу рогатому паспорт выправят.

Убеждал и Дженнаро. Ну, как хозяин осерчает, выдаст беглого? Оставит — тоже не житье. Соскучишься без Дженнаро. Эмилиано — скорняк главный — тоже уедет, другому мастеру, может, не потрафишь…

Ехать аль не ехать? Видится Федьке, как он в Италии падает в ноги князю-боярину. То-то остолбенеет! В цепи закует? Так нету же там у него цепей.

— Слушай! — теребит Дженнаро. — Сан Дженнаро сказал: сара буоно — хорошо будет. Тебе денаро, деньги…

Федор прикидывал и так и этак, решился лишь накануне отъезда.

— Ответь ангелу своему. Поеду я, судьба мне… Пущай хранит нас с тобой.

9

Откуда он взялся — град Венеция? Какой щуки хотеньем из моря вынырнул?

Похоже, не человечье изделие сей град, а жителей пучины. По улице ни пешему пройти, ни конному проехать — одна вода. Земли почти не видно. Строения торчат прямо из воды, на крыльцо волны набегают. Чудно и страшно.

Ладьи со стольниками, со скарбом плывут меж двух стен, меж двух рядов каменного великолепия. Небось в каждом дворце — за столбами точеными, за хитрой, словно кружево, резьбой — граф либо принц.

Остановились у здания, накрывшего всю флотилию широкой сумрачной тенью. Стоит дворец многооконный, в три света, опустил в воду толстые опоры, распахнул ворота. Лодочник, орудовавший длинным веслом, прокричал что-то.

— Ламбьянка, — послышалось Борису.

У входа — стражи с кинжалами, темноликие, дюжие молодцы. Солдат Глушков оторопел, вцепился в рукав Бориса.

— Обгорели они, что ли?

Не видал мавров, деревенщина…

Более часа выгружались суда. Смотритель Ламбьянки, слушая толмача, в отчаянии призывал мадонну. Кавалеры из Московии как один требуют комнаты верхние, под самым потолком, подальше от воды. Близость воды кавалерам непривычна.

Слуги сволокли в подвал припасы, недоеденные в пути, — бочки с солониной, салом, мороженой рыбой, икрой. Запахло ярославскими солеными рыжиками, подмосковными огурцами с чесноком, укропом, листом дуба и смородины, рязанским моченым яблоком.

Ламбьянка вся в бликах канала, подернутого рябью, вся в ответном сверкании зеркал, паникадил, картин в золоченых рамах, наборного, из досочек фигурных сложенного, скользкого, как лед, пола.

В зеркалах саженной высоты отражались юноши, отощавшие, обросшие в дороге. Мятые кафтаны, ввалившиеся щеки, глаза, воспаленные от недосыпа, вбирающие неведомое. Каждый прижимал к себе сундучок либо сумку с драгоценным, домашним — то иконы, деньги, ложка золотая, подаренная на зубок при рождении, отчий перстень.

Всюду сонмы божеств языческих — писаных и литых. Хохочут, глядя на московитов, фавны, злорадствует, стоя с трезубцем, Посейдон, резвятся девы водяные и лесные.

— Гыы!.. — ржет Аврашка Лопухин. — Баба голая…

— Дурак, — бросил Борис. — Не баба, а нимфа.

Хилковы, все трое, расшалились, скользят по паркету. Младший упал. А Борис запрокинул голову, притих.

Много городов было на пути, а такой, как Венеция, не снился, и в хоромах таких не бывал.

Дивились и венециане, глядя на приезжих. Русские показывались редко, а компанией столь многочисленной пожаловали впервые. Странные они, московиты. Блеск зеркал притушили полотенцами, а священные изображения, привезенные с собой, озарили светильниками. По-итальянски не знают, грустят на чужбине. Вечерами поют хором, протяжно и печально.

Борис и его подопечный поселились вместе, в комнате, выходящей стрельчатым окном на протоку. В тот же день уведомились, что протока зовется Каналь Гранде, а гостиница, приютившая их, — «Леоне Бьянко», сиречь «Белый Лев». Большое пройдет время, Борис, владея итальянским совершенно, все же напишет — «стали на Ламбьянке», ибо не померкнет в памяти пора ученья.

Не забудет Борис, как по утрам, в общей трапезной, приноравливались наматывать на вилку спагетти — нити нескончаемой итальянской лапши. А с канала уже неслись крики гондольеров, припутавших свои ладьи к пестрым причальным кольям, — дескать, готовы, ожидаем синьоров.

Гондолы везли стольников по Каналь Гранде к морю, пересекали тень Кампанилы — высочайшей звонницы венецейской. У набережной Скьявони — сиречь Рабов — толпились многопушечные фрегаты, загораживали собой палаццо дожа — белую глыбу, выточенную будто из слоновой кости. Высаживались стольники на берегу морском, у навигацкой школы, далее которой лишь корабли, колыхаемые волной, да острова на безграничном просторе.

Сенат Светлейшей республики — союзницы царя Петра — дал московитам наставников первостатейных.

Борис, Аврашка Лопухин, трое Хилковых, а всего семнадцать человек — у Мартиновича, громкогласного, черноусого богатыря. Здание школы сотрясается, когда он, танцуя с указкой, рисует в воздухе движение планет вокруг солнца. Астроном, математик, строитель кораблей, навигатор, храбрый воин, отличившийся в баталиях с турками, — таков Мартинович. Борис первый кричит ему по-сербски:

— Добар дан!

Далматинец русским своим питомцам предан сердечно и причины не скрывает. Из народов славянских одна лишь Русь свободна от власти басурман…

Дует ветер греко-леванте, сиречь восточный, гонит воду из лагуны в город. Волны отбрасывают живой узор в залу, где стольники пишут диктант. Мартинович, переводя с итальянского, читает морские правила.

«Никакой корабль, будучи в строю, неповинен носа выставлять наперед того, на котором резиденцию имеет начальнейшой начальник».

Греко-леванте крепчает, вода вот-вот хлынет на пьяцца Сан-Марко, к собору, к дворцу дожа. Мартинович ко всем своевольствам моря привычен, голос ровен.

«На корабле всегда надобно иметь кошку, потому что если мыши что съедят, а кошки не было, то доправят на капитана».

Поднялось непонятное для учителя веселье. Аврашка Лопухин тотчас нарисовал кота в кафтане и башмаках, сидящего на мачте, и попытался придать животному черты Куракина. Пошел по рукам пресмешной Мышелов.

В конце урока дозволяется задавать учителю вопросы. И тут опять позабавил компанию Аврашка:

— А курву на корабль можно взять?

Ответ, записанный стольниками, гласит:

«Курву отнюдь на корабле не держать, а вольно начальному господину держать свою жену».

Из школы рукой подать до кораблей. Вон они — тартаны, фелуки, галеры! Колышутся, машут вымпелами, ждут к себе московских кавалеров. Прогулки по владениям Посейдона не миновать. А он владыка несговорчивый. Учен ты или нет — поблажки не даст…

Борису век бы не встречаться с морским величеством. На канале, в доме, и то неуютно — как ни ярится огонь в камине, а сырость не побеждает. На ремне плесень зеленеет. В ученье Борис прилежен, царскому указу послушен, но нет у него влечения к корабельной службе, тем паче в обстоятельствах войны. А Мартинович предрекает столкновение с флотом турецким.

О том же твердит и Петр Толстой, старший среди стольников. Баталий морских не избежать. Лучше десять сидений азовских перенести, чем одно столкновение флотов над коварной пучиной.

Толстой в ученье усерднее всех. Поехал в Венецию с большой охотой, несмотря на свои сорок с лишним лет. Стольниками признан как командир и по всем делам ходатай. Преуспел в итальянском не хуже Бориса, вхож к правителям Венеции, приносит из дворца дожа новости.

Весной событие небывалое поразило стольников — Петр Алексеевич из Москвы выехал, делает визиты потентатам немецким. Русские цари доселе пределов государства не покидали.

— Посольство снаряжено большое, более двухсот человек, — рассказывал Толстой. — Первый великий посол Лефорт.

— И туда пролез! — рассердился Куракин. — Он же букв наших не знает.

— Наш государь, — продолжал Толстой, — совершает путь инкогнито.

Кроме Бориса да еще двух-трех человек, никто этого слова не знал. Боярин объяснил. Петр Алексеевич объявляет свой титул лишь владетельным лицам, для прочих он — Петр Михайлов, московский шляхтич. Едет в числе молодых волонтеров, сиречь добровольцев, изучающих строение кораблей и фортеций.

Борису обидно за царя. Пристало ли ему прятаться? Аврашка, тот фыркнул.

— Кому потешки, кому слезки…

— Не твоего ума дело, — огрызнулся Борис.

На душе у Бориса неспокойно. Верно, и впрямь придется воевать на море. Дозволит ли фортуна воротиться домой? Посольство ищет новых союзников против султана, цесарь, вишь, не надежен…

Вскоре Толстой сообщил: царь был в Кенигсберге, с курфюрстом Бранденбургским вступил в тесную дружбу. И венециане этому рады.

Солдат Глушков, деревенщина, от страха бледнел, как только Борис заговаривал о войне.

— Умру я, Борис Иваныч. Сразу умру.

Первое время деревенщина почти не казал носа из Ламбьянки. В школу навтичную не ходил, получать познания солдатам и дворовым надлежало от стольников. Борис терял терпение, пытаясь вдолбить хоть малую долю наук в тупую башку. Солдат жег лампаду перед образом Николая Чудотворца, масла и молитв не жалел, вымаливал избавление от чужбины, от книг, от погибели морской.

На Венецию взирал из окна робко. Позиция зело авантажная — слева виден мост Риальто, крутой каменный взгорбок, на коем, яко поклажа на спине верблюда, нахлобучены лавки со всяким галантным товаром. Направо повернешь голову — там пескерия, то есть рыбный рынок, развал морской живности: пучеглазой, хвостатой, зубастой, многолапчатой. Поутру рынок посещают кавалеры и дамы, проведшие ночь в бодегах винных и остериях. Зрелище тварей премерзких вкупе с прохладой действовать должно освежительно.

И вдруг обнаглел деревенщина, начал отлучаться из Ламбьянки.

— Солдата вашего, — сказал Борису Мартинович, — встречали в Редуте. Играет безрассудно, садится за стол с кем попало.

Чего ждать иного? Пуста ведь башка!

Едва раскроет книгу — сказывается больным. А в игорный дом бегать, так он здоров.

Как с ним сладить? Отлупил бы, да ведь повезло дураку, что уродился шляхтичем.

— Напишу в Москву, — пригрозил Борис.

Указ государев строг — не хочешь учиться, расставайся с имуществом. Остепенился, уродушка, понял, что с ним не шутят.

Борис пытал фортуну в Редуте, поставил золотой, просадил. На том зарекся. К искусству карточному приобщал его Мартинович, не выигрыша ради, а политеса. Если случится быть позванным в палаццо и знатные господа предложат сразиться в карты, чем отговоришься?

Несравненно более тревожили венецианки, стремившиеся учинить с московскими синьорами знакомство. С наступлением темноты обольстительницы зажигали на гондолах своих фонари, и ничто — ни ставни, ни одеяло, натянутое на голову, — не спасало от женского зова. Зажмуришься — все равно пляшут, колыхаются красные огни. Теребит душу цитра, жалуется на жестокость возлюбленной. И гондольеры стонут — амор, амор! И волна, пущенная веслом, целует мшистую стену Ламбьянки и тоже ладит — амор, амор!..

Петр Толстой упреждает: с теми дамами аморы дороги, а еще обернуться могут ворогом, одарят телесной гнилью.

Аврашка Лопухин ухмыляется:

— Моя Жанетта здоровая.

Мозоли в ушах от его Жанетты. Уж как любезна француженка! Всегда у ней сладости, плоды, вино во фляжине оплетенной, большущей. Постель лавандой надушена. Прежде чем допустить кавалера к себе, ставит на пол шайку с водой теплой, велит помыться, оглядывает голого — нет ли изъяна.

— Хворь не отмоешь, — говорит Борис. — Съедят тебя черви заживо.

У Аврашки кошелек толстый, кортиджанка его одного ублажает. С Ламбьянки он съехал, нанял квартиру у торговца зеленью, возле арсенала. Жанетта ночует у него. Никто тому не препятствует.

«Все те курвы, — записал Борис с удивлением, — имеют в канцелярии записные книги имен своих и могут вольно то дело делать».

Амором это дело Борис называть не может.

В Москве, поди-ка, снег лежит, а здесь весна. Тянет куда-то прочь из Ламбьянки. Все восемь дверей на балкон открыты. Поют гондольеры, не остаются в долгу и гардемарины. Слушай, Венеция, как русская душа тоскует! Петр Толстой запевает:


Вниз по Волге-реке,

С Нижня го-ор-ода-а…


Голос у боярина дьяконский. Жиденько, по-козлиному блеет Прозоровский. А у Бориса не ладится — то чересчур высоко возьмет, то сипит. Толстой рассердился: кто не умеет, пускай помалкивает.

Однако Бориса на балкон тянуло. Диковинного звучания песни привлекали не только кортиджанок, но и благородную публику. Подплывали в золоченых гондолах, кутаясь в просторные мантии, знатнейшие лица Венеции. Однажды, говорят, изволил задержаться сам его высочество дож. Слушают пение нарядные дамы и чичисбео, сиречь на всякое женское хотенье готовые галанты. Борис раскрывает рот, будто поет, — неловко же торчать немым, когда на тебя наводит подзорную трубу красивая синьора, играет веером, начерненными бровями, плечом атласным.

Обещает амор небывалый, амор несказанный, амор в чертоге золоченом, сказочном.

10

— Я околдован русскими песнями, — сказал Элиас Броджио. — Поразительное, трагическое звучание.

Иезуит узнал о прибытии стольников и поспешил отыскать старого знакомого. Дела задержат его в Венеции на две-три недели, а затем церковь снова вручит ему посох скитальца. Бог ведает, когда удастся довершить заветный манускрипт, главный труд жизни — трактат о могуществе. То, что здесь оказался русский друг, весьма кстати, беседа с просвещенным человеком помогает оттачивать мысль.

— В ваших песнях, принчипе, — рассуждал Броджио, — я улавливаю предчувствие. Да, именно предчувствие громадных испытаний, к коим устремляется Московия. Царь Петр молод, но у него железная рука, рука великого воина.

Броджио считает — грядущее для России, для многих стран преисполнено кровавых битв.

— В том и ваша судьба, принчипе. Для дворянина нет занятия более подобающего, чем война. Макиавелли утверждает…

«Почто же так? — думает Борис. — Выходит, лишь простолюдину подобает наслаждаться миром, а дворянину сие постыдно? Ему, значит, судьба воевать, а из-за чего — не важно, лишь бы драться».

Сочинение Макиавелли Борис осилил, и воинственный дух флорентинца огорчает его. Мудрый ведь автор, а толкает проливать кровь.

— Мы ведем речь о могуществе светском, — напоминает Броджио. — Потентаты земные, увы, суть жертвы страстей. Некоторые мнят себя превыше церкви, как, например, здешние властители.

Венецию иезуит порицает строго. Грешный город, утопающий в разврате. Его святейшество папа справедливо гневается — здесь бесстыдно пренебрегают его распоряжениями. Чины духовные и те заражены дьявольским самомнением.

— Знаете, как тут говорят? Мы прежде всего венецианцы, а потом христиане. Чудовищно!

Могущество церкви, высокое и непререкаемое, — оно одно дарует благо.

Броджио водил Бориса к себе, в обитель иезуитов, именуемую коллегиум. В четырехугольном дворике пел фонтан, застыли остролистые полуденные растения, укрытые от греко-леванта. А в келье тесно, голо, страдающий Иисус глядит, свесив голову, со стены, тронутой влажными пятнами.

А на что плеть-пятихвостка? Иезуит снял с крючка, дал Борису пощупать стальные когти, прикрепленные к волосяным бечевкам. Этакая до крови приласкает.

— Отличное средство, — сказал Броджио смиренно, — истреблять в себе гордыню.

Себя хлобыщет? Иезуит задрал сутану. Тонкие царапины, будто кошачьей лапы след. Монах жалеючи бьет. Все же плеть внушала уважение к хозяину кельи.

— В годы юности, мой принц, я истязал себя сим орудием ежедневно.

А каково стоять на коленях, на холодном каменном полу! Стоять полчаса, в то время как твои сверстники корят тебя за леность, за недостаток смирения! И ты обязан сносить унижение безропотно, выполнять без жалоб самую грязную, изнурительную работу.

— Обет послушания у нас, в братстве Иисуса, самый главный. Из чего слагается могущество церкви? Из повиновения многих.

«Положим, ты и себя не забываешь, — подумал Борис. — Монах — он тоже плоть человечья».

Снял книгу с полки, вздохнул — латынь не про него писана. На обороте корешка листок наклеен, на нем препротивный идол каменный, клыкастый. Подножие его точит муравей, идол рушится.

— Экслибрис, — сказал Броджио и пояснил: — Сие есть знак владельца книги.

«Дельно, — подумал Борис. — Меченое добро сохранней. Будет и у меня экслибрис».

Толстой, заметив кумпанство с Броджио, счел нужным вмешаться:

— Не очень доверяйся, Мышелов. Народец двуличный. Назовут братом, да по башке ухватом…

Пустое! Что дурного может он причинить, ученый монах? Броджио — гость желанный. Борис, ожидаючи его, готовится спрашивать, а когда и спорить.

— Мыслимо ли, чтобы каждый потентат крови жаждал? Наш государь, к примеру…

— Государь столь просвещенный достоин лишь похвалы, — ответил иезуит осторожно.

— А иные? — настаивал Борис. — Они ж помазанники. Искра от бога запала же. Который потентат умный, он с лучшими фамилиями в совете. Ныне вот христианские государи обратились против неверных. Худо разве?

Броджио усмехнулся. Союз держав против султана доживает свой век.

— Увы, мой принц! Честолюбие, алчность, зависть гасят божью искру.

Не угодно ли узнать принцу, как влияет на судьбу государства, на жизнь подданных хотя бы вожделение к женщине? Ян Собесский ни за что не вступил бы в лигу с императором, если бы не его супруга, королева Марыся. Ян воспитывался в Париже, был мушкетером у Людовика. Но Марыся… Француженка, урожденная маркиза Даркиен, невзлюбила Людовика. А Собесский был ее рабом.

Известно ли принцу, что Марыся с позором изгнана из Варшавы? Она и ее сын Александр не постеснялись снять кольцо с руки Собесского, лежавшего в гробу. Ограбили мертвого.

— Я видел Марысю, она удивительно хороша собой. Но что делает с людьми жадность? Худшие пороки, мой принц, свивают гнездо там, где не хватает благочестия.

И снова твердит Броджио: лишь единая, всемирная церковь спасет душу, принесет благополучие всякой державе. Иезуит называет, негодуя, имена венценосцев, восставших против авторитета папы. Они умирали бездетными, их земли достались врагам.

Иной раз Борису страшно становится за царя Петра — так честит Броджио строптивых властителей.

— Наш не бездетен, — напомнил Борис однажды.

А что папа, неужто без греха? Все равно не обойтись без Броджио. Кто расскажет занятнее о делах во всем свете, прошедших и нынешних?

Об отъезде царя за границу Борис наслышан от Толстого, однако иезуит всегда что-нибудь добавит.

— Правда ли, — спрашивает Борис, — что в Риге царя едва не застрелили?

— Ваш царь кипучая натура, — улыбнулся Броджио. — Сорок лет назад Ригу осаждал его отец. Царь Петр, быть может, забыл об этом, но шведы помнят. Конечно, они могли бы принять гостей любезнее, допустить на контрэскарпы. Часовые не виноваты, они выполняли приказ. Нелепый случай… Можно подумать, королю Карлу Московия опасна…

Борису тревожно — худо началось путешествие. Не приключилось бы с царем беды в чужом краю.

— Пустяки, — успокоил Броджио. — Немецкие государи принимают радушно. В Курляндии торжество, говорят, было невиданное. Герцог закидал царя подарками. Один презент отослан в Москву. Угадайте, мой принц! Топор для палача, топор из лучшей стали… Любопытно, — и Броджио поглядел на Бориса испытующе, — чьи покатятся головы…

Борис потупился, взгляд иезуита стал неприятен.

У себя в коллегиуме, в келье, обращенной окном к лагуне, Броджио садился за писанье.

В Риме и Вене становилось ведомо: князь Куракин умен, способен к языкам, царю предан весьма. Несомненно, займет видное положение в государстве.

Сыновья знатнейших русских семей удостоены отзыва подробнейшего. Двору папскому, двору цесарскому надобно знать, кто они — будущие государственные мужи.

На исходе мая посещения Броджио прекратились. Уехал и не сказал — куда.

— Я посох в руке владыки. Всего-навсего посох, мой милостивый принц.

Стало скучнее на Ламбьянке.

Многие стольники съехали, поселились у горожан. Аврашка спрашивает:

— Тебе неужто не обрыдло? Толстой проповеди долбит. Что мы ему — ребята малые?

Платит Аврашка два дуката в день, значит, тридцать алтын за камору и за еду. Против Ламбьянки дороже, так ведь хозяйка ему порты моет.

— Рикушка мигом спроворит, — твердит Лопухин.

Много всякого народа толчется на Ламбьянке — разносчики орехов, марципанов, менялы, предсказатели. Брадобрей Рико сделался самым нужным. Стрижет, бреет, чистит ногти и всех в городе знает.

— Принчипе будет жить в палаццо Рота, — возликовал Рико. — О, прекрасный палаццо!

Синьора Рота как раз просила его подыскать постояльца, кавалера учтивого, из хорошей фамилии, так как она сама рода доброго. Кого попало к себе не возьмет.

— Принчипе ей понравится, — уверял Рико. — Принчипе комара не обидит.

По правилам, Рикушке не следовало знать, что перед ним принчипе, то есть князь. Титулы объявлять за границей не велено. Перемудрили приказные. Броджио вон давно всех величает. Спрятали щи в горшке! Нет уж, скрывать свой титул Борис не станет.

День еще не кончился — Рико примчался с письмом. Синьора Марчелла Рота приглашает сиятельного принчипе завтра к шести часам пополудни в кондитерскую Мантовано, пить чоколату. Стало быть, пояснил цирюльник, желает наперед познакомиться.

Аудиенция подобного рода для Бориса внове. Как ее пьют, чоколату? Как надобно одеться? В кондитерские не захаживал, не тратился — на Ламбьянке и дом и стол.

Полукафтанчик новый еще не готов, портной, негодник, обузил, теперь переделывает.

Военачальник Коллеони смерил презрительно московита, вылезшего из гондолы. Бронза монумента позеленела, голуби сотворили из кондотьера насест, запачкали высокомерно искривленный рот. Борис оглаживал себя, озираясь. Да вот оно, кондитерское заведение! Через всю площадь несет сладким.



Вошел и поперхнулся — духовитый, пряный пар обволок его густо, точно на банной полке. Тонули в благоухании шелка и самоцветы, кафтанишки кавалеров — модные, до пояса. И пироги на прилавке, горы конфет, цветы в посудинах стеклянных — красных, зеленых, синих.

Шагнул к слуге, чтобы спросить, где сидит синьора Рота, когда послышалось:

— Принчипе, принчипе!

Двинулся, как слепой, задевая за стулья, толкая слуг с подносами.

— Принчипе!

Синьора в рыжей накидке, тощая, мосластая. Прикрывшись веером, кажет верхние зубы. Рядом с ней махонькая старушка. Согнута дугой, а глаза — светлячки.

— При-инчипе, при-инчипе, — раздается из уст синьоры и словно со всех сторон. О чем она? Насилу понял: предлагает место, спрашивает, какую чоколату любят московские бояре, чистую или подсахаренную?

Сказал, что бояре вовсе ее не пьют. Дотронулся до чашки с мутным кипятком, обжегся, начал дуть. Брызнуло на скатерть.

Нравится ли принчипе чоколата? Не скучает ли в Венеции? Весна неудачная, холодная. Впрочем, московиты не зябнут, они голые бросаются в снег, не так ли? Старушка ласково кивает. А синьора Рота, не дождавшись ответа от Бориса, воскликнула:

— Голые! О, мадонна!

И любопытна же! Здравствуют ли у принчипе родители, есть ли братья и сестры? Только жену забыла. На верхней губе синьоры шевелятся черные волоски, редкие, колкие.

— Ты слышишь, Эльвира? Принчипе сирота. Бедный принчипе, о, бедный!

— Бедный, — вторит старушка.

Мосластая опять зачастила. Где у принчипе палаццо, где земля, что растет? Борис звука не успел произнести — она за него говорит. Палаццо дивное-предивное, иного и быть не может у принчипе. Разве не так? Вот апельсинов нет, апельсины от холода гибнут. В Московии почти всегда снег, не так ли?

Дался ей снег…

За столом уже четверо, откуда ни возьмись — еще женская особа. На лице, белом от пудры, мушка. Волосы все кверху зачесаны, острой маковкой.

— Слушайте, слушайте! — возглашает мосластая. — Принчипе Куракин рассказывает о Московии. У него там палаццо, огромный, богатейший палаццо.

Борис усмехнулся. Чем не дворец! Бревенчатый, пакля из пазов лохматится. Только низ выложен кирпичом. Потолок в столовой палате так и высвечивает пустой, — никак не соберется принчипе нанять живописца, чтобы изобразил ходы небесных светил, как в отчих хоромах. А уж богатство… Деревни обезлюдели, поля чертополохом зарастают.

Все это выложить — слов не сыскать, да и ни к чему. Никого тут не касается, как распорядилась бабка Ульяна, какой имела резон обделить младшего внука.

— У нас нет таких палаццо, как у вас, — сказал Борис.

Наконец перешли к делу. Синьора готова уступить ему комнату. Принчипе скромен, непохож на нынешних дерзких, невоздержанных молодых людей.

Тут Борис узнал: покойный муж синьоры тридцать лет служил у герцога Пармского и получил от него дворянство, но на другой же день умер. Нужная бумага, составленная по всей форме, увы, не имеет подписи. Поэтому она, синьора Рота, не вправе украсить свой дом гербом, но он у нее в сердце.

Обе подруги согласно подтвердили:

— В сердце, в сердце. Принчипе не пожалеет. О, он нашел мать, несчастный сирота!

Перебрались в воскресенье. Не хотелось Борису, ох как не хотелось брать с собой Глушкова. Вмешался Толстой, напомнил царский указ. Солдату жить одному, без присмотра, без персоны старшей никоим образом нельзя.

Гондола ткнулась носом в лестницу старого облупившегося здания. Одно название — палаццо. Ступени выедены, ставни серые, выцвели. Служанка отперла постояльцам камору — узкую, вроде траншемента. В окно доносился собачий визг с пустыря Сан-Поло, где по праздникам травят псами быков.

11

Гваскониев караван переправился через Днепр, затарахтел по владениям Речи Посполитой. Хозяина укачивало. Очнется на ухабе, клянет тряску, дорожную пыль, приказывает взбить подушки да повыше. Федька и Дженнаро умаялись, понукаемые хворым, всегда недовольным стариком.

Оба спят при нем, спят по очереди в длинном, точно гроб, возке. Наполетанец, ложась, упрашивает своего святого тезку:

— Оборони, сан Дженнаро, от разбойников, позаботься, сан Дженнаро, чтобы наши лошади не заболели, чтобы ничего не поломалось, чтобы мы не провалились в яму или в реку…

Хозяину причитания надоедали. Укладывая под подушкой пистолю, ворчал:

— Нападут разбойники — будите!

Дженнаро ужасался — накличет ведь! Безбожник, насмешник, как все флорентинцы… И опять призывал небесного патрона, шепотом:

— Прости, сан Дженнаро, синьора Гваскони! Усмири его неразумный язык!

Голова Гваскони скатывается к окну. В возке душно, старик хватает воздух ртом, храпит, чавкает. Когда Дженнаро спит, Федор сидит рядом с постелью хозяина, сжимает коленями мушкет. За окном плывут, ныряют холмы, перелески, хаты. Влетают — чудится осоловевшему Федору — прямо в рот хозяину.

Сторона чужая, а все знакомо. Везде человек рождается либо мужиком, либо господином. Мужиком чаще, вот что худо. А хоромы здесь позатейливее, чем на Руси. Стекла цветные, медь фигурная. Пан, который побогаче, обносит именье свое крепостной стеной, держит войско.

Однако такой двор, как на Волыни у Вишневецких, путникам еще не попадался.

Фортеция поздоровее азовской, смотрит враждебно. Федор все выше задирал голову. Дорога возносится над речкой, над дубравами, над скалистыми удольями, а стена громадится, тычет самопалами. Страж в высоком шлеме, усатый как таракан, забегал, замахал, волоча шпагу непомерной длины. Сверху дали сигнал флагом — подымай, дескать, бревно, впусти гостей!

Пал под колеса цепной мост. Проезжая во двор, Федор смерил толщину стены. Азовские турки позавидовали бы…

Скорее бы поесть да на боковую. Поди-ка, сбежится панство, начнет щупать да дергать товар. Коней распрячь не успеем, как раскидают поклажу, потом подбирай! Едва ли до заката управимся.

Гваскони вылез, не устоял на затекших ногах, поймал руками ствол дерева. Разлапистое, дивное дерево, — Федор не заметил, откуда взялся молодой, узкогрудый католицкий поп в тесной рясе. Обнял купца, как старого друга. Что-то шевельнулось в памяти. Федор глядел, пока не убедился: он, воистину он, иезуит проклятый!

По нем панихиду пропели, а потом оказалось — жив! Побывал в плену у мухаммедан, исхитрился спастись. Дошлые они, иезуиты.

Вон и четки торчат из кармана. Беседует, бывало, с князем-боярином, теребит свои бусы…

А товар куда девать? Дворец словно вымер, хоть бы одна дверь звякнула!

Ну, дивные дела! Тут поп вместо пана. Пузан в лазурном камзоле, с чешуей серебряной на плечах, перед иезуитом чуть не стелется. Должно, управитель али ключник.

Странно все… Покупать не идут, но и отпустить гостей не намерены.

Старика с почетом поместили в палатах. Федору и Дженнаро пузан указал топчаны в казарме, остальные работники наряжены с лошадьми на пастбище. Казарма большая, на целый полк. Да где он? Федор, унтер-офицер азовский, прикинул — половины рейтар нет в наличии.

Война, что ли, людей вымела?

Нет, рейтары говорят, не война, а сейм. Сейм — значит собрание панов. В Варшаве короля выбирают. Князь Михал взял бы больше конников, да нельзя, Семен Палий нагрянет.

Про Палия Федор слыхал. Сильно пошаливает атаман, нагнал на панов озноб.

Повара, девки комнатные, кои попригляднее, тоже в Варшаве. И скрипачей двадцать человек.

— Не пойму я вашего князя, — усмехается Федор. — Этакой поезд потянул, а супруга тут одна. Около нее вон иезуит вьется.

Дрозд черный, он везде клюет. Федор видел его с красивой госпожой. Гуляли по парку, спустились к реке.

Насмешил Федор рейтар. Не жена вовсе, а мать князя. По виду не скажешь, это верно. Двух мужей похоронила. Окрестные паны наперебой сватаются. Одного она арапником огрела, до того привязался. Ночевал у стен замка.

Здесь, поди, и с монахом балуется, думает Федор. Да какой он монах, без монастыря!

Еще не ведает азовский унтер, что за надобность свела в Белой Кринице иезуита, княгиню Дульскую и купца Гваскони.



Из Венеции иезуит направился сперва в Рим, где получил напутствие от кардинала Сагрипанти. Оттуда, в настроении отменнейшем, двинулся на север, сбежал от итальянской жары, чрезмерной для нежной кожи.

Сагрипанти, влиятельнейшее лицо в Риме, протектор Восточной Европы, маркиз Джузеппе Сагрипанти согласился с планом Броджио.

В Варшаве, пребывающей в горячке выборов, братство Иисуса имеет достаточно глаз и ушей. А Мазепа нужен при любых обстоятельствах. Честолюбие его и полководческий дар обещают многое. Гетман себе на уме, карты свои не раскрыл, но Броджио заверил кардинала: Дульская накинула поводок на малоросса. Переписку с княгиней он не прекращает, а это знак добрый.

Важно, чтобы поводок не порвался. Дульская нуждается в совете, в поддержке — ведь терпеть старого повесу нелегко для пылкой любовницы.

Направляясь к Белой Кринице, Броджио навестил несколько замков. Уния местами привилась, вельможи вовлекают крестьян ревностно. Что ж, содействовать благому делу не грех и плетью. Уния — вот вернейшее средство подчинить Россию императору и папе.

Вообще, все складывается пока недурно. Даже этот русский, куракинский денщик, лезет в руки. Выскочил из экипажа, как пробка из бутылки. Подарил же сюрприз старик Гваскони. Возможно, надо будет вернуть князю беглого слугу — для вящей дружбы.

— Морда у холопа смышленая, — сказала про него Дульская.

— Мой Куракин, — бросил иезуит небрежно, — этого не оценил. Уменье выбирать подчиненных приходит с годами.

Они вышли из калитки парка и чуть не столкнулись с московитом. Он учтиво поклонился. Карие глаза Дульской задержались на ладной фигуре холопа. Иезуит сделал вид, как и прежде, что не узнал азовца.

Тропа, огибая парк, вздымалась на крепостной холм. Из плотной зелени вырос, плавясь на солнце, золоченый верх костела.

— Уповаю на то, — усмехнулся Элиас, — что новая Марина не заставит нас краснеть.

Иезуит помахивал веткой клена, ласкал себя лапчатыми листьями, довольный шуткой. Событие давнее, но памятное — здесь, в Белой Кринице, в домовом храме Григорий Отрепьев обручился с Мариной Мнишек.

— Плохое сравнение, — отозвалась Дульская сухо.

— Почему же?

Ему нравится дразнить ее. Не все ей тешиться комплиментами лощеных поклонников.

— Отрепьев был жалким проходимцем, — слышит он. — Януш — настоящий мужчина.

— Вам лучше знать.

— Разве мужчины горланят сейчас в Варшаве? Школяры, молокососы. — Дульская побледнела от ярости. — Слепые котята… Виват принцу Конти! Виват курфюрсту Августу! Сколько кандидатов — десять, может, уже двадцать? Да не все ли равно! Перессорились, передрались, кланяемся иностранцам. Научите, проше пана, жить в согласии! Скажите, Элиас, почему так трудно вдолбить в мозги главное: Польше нужны солдаты и хлеб. Кто же, скажите, кто, кроме Мазепы, отнимет у москалей левый берег? Наши предки возрадуются на небесах, когда Януш перетопит москалей в Днепре.

— Вы великолепны, княгиня.

Правый уголок его губ дергается. Он подражает Сагрипанти, его иронической гримасе.

— Какова же награда герою? Безусловно, трон, милостивая пани. Сейм единодушно, при оглушительных возгласах…

Дульская зажала уши.

— Виват королю Яну! — пропел иезуит. — Виват королеве Анне! Надеюсь, вы позовете меня на свадьбу?

— Перестаньте!

«Вам неприятно, княгиня, — думает Броджио. — Ничтожный слуга церкви потрошит вашу душу…»

— Я же прав, ваша светлость. Не могу допустить, чтобы вы поднесли столь завидному жениху тыкву.

Положим, Дульская не заманит к алтарю прожженного волокиту. Но пусть она пылает, пусть верит. Охлаждать ее не следует. Броджио заговорил мягче.

Мазепа своенравен. Он постоянно должен чувствовать внимание к своей особе. Нужна щедрость. Сразу после выборов, чем бы они ни окончились, послать Мазепе дар, крупный дар. И не из Ходорова, личного имения княгини, а отсюда, из Белой Криницы, от имени Вишневецких. Надо укрепить доверие гетмана к Польше, некогда ущемленное.

— Кроме щедрости, — прибавил иезуит, — необходимо терпение.

— Не беспокойтесь, пане, — повеселела Дульская. — Я в детстве носилась на степных жеребцах.

Обедают вдвоем, в угловой башне. В окно из парка летит птичий гам. Повару-французу Броджио заказал мясо по-бургундски. Оно тушилось семь часов в красном вине, с дюжиной трав, и удалось на славу. Скрипачи, исполняя желание Броджио, играют марши. Снизу глухо пробиваются хмельные выкрики придворных шляхтичей.

— Свора дармоедов, — морщится Дульская. — Вы спасаете меня от них, мой друг.

Шляхтичи забавляют Элиаса. Все как один притворяются влюбленными в княгиню и разыгрывают ревность. Проходя мимо римского посланца, хватаются за шпаги, топорщат усы.

— Чуть-чуть бы еще гвоздики, — говорит он, жуя мясо. — Самую малость.

Видел бы его покойный отец, простой провинциальный священник, огрубевший, омужичившийся в своем захолустном приходе!

Разве он смел мечтать о кардинальской мантии! Элиас смеет, алая ткань, пахнущая благовониями, столь восхитительная на ощупь, кажется доступной под сводами дворца Вишневецких. Если Дульская поднимется к трону… А почему бы нет? Чем она хуже королевы Марыси — дочери французского капитана гвардии, варшавской придворной камеристки, которая сменила дюжину мужей и любовников, пока не подцепила Яна Собесского? Польская корона побывала на многих головах.

Носить ее, впрочем, хлопотно. Михал — дед нынешнего Михала — получил в Варшаве дворец без мебели, без посуды приличной, так разорена была казна. Король вынужден был есть в частных домах. Зато корона позволила ему жениться на Элеоноре, сестре императора Леопольда.

Чьей голове сиять нынче? В любом случае дом Вишневецких — солидная опора для игры, которую затеяла Дульская.

— Спутать нам карты, — рассуждает Броджио, — может лишь одна персона, царь Петр. Понятно, если его не ухлопают бояре и стрельцы. Достаточно ли ловок гетман в конспирации? Царь ведь скор на расправу.

— Не бойтесь. Даже Орлик, генеральный писарь, не знает, что на уме у Януша.

— Даже вы, княгиня, — дразнит Элиас.

Все же есть граница, которую он, худородный Элиас Броджио, переступать не должен и не смеет. Не смеет — вот что особенно досадно. Прах побери, он же привык как будто смотреть на сверкающие гербы, не жмурясь! В Хофбурге, при дворе всесильного императора, и то было проще. Почему? Быть может, сила женской красоты, недоступной красоты смущает его, вызывает странную тревогу?

Кому она дозволит властвовать над собой — Ходоровская-Вишневецкая? Во всяком случае, не ему…

На исходе июня, в знойный полдень шлейф пыли навис над шляхом, ведущим к Белой Кринице. Гарнизон кинулся к пушкам — вдруг гайдамаки! Картечь не понадобилась — фортеция салютовала парадно, распознав своих. Двор наполнился громом копыт.

Вслед за передовым отрядом, запряженная шестеркой, ворвалась карета, облицованная разлапистыми коваными гербами. Князь Михал, чернявый, быстрый, с пластырем на лбу — отпечатком сеймовских раздоров — вбежал по лестнице, упал перед матерью на одно колено и прижался губами к ее платью.

Конники во дворе оглашали новость — на троне король Август.

12

Принчипе Куракин и кавалер Глушков — новые постояльцы в палаццо Рота — живут в одной комнате, а видятся редко.

Глушков склонности своей порочной не переломил, нет-нет да и сбежит в Редуту, игорный вертеп, просаживать отцовские деньги. Ученье в башку не идет, одно беспутство. Мартинович сетует: на что такой недотепа нужен на корабле?

Кавалеры день и ночь на судах. Лето — пора страдная. Изволь увериться на ощупь, каковы они — тартаны, фелуки, галеры, буртьо! Что за снасть на них, как на них плавать?

Как-то раз позвала синьора Рота высокочтимого принчипе в свои покои — откушать. Спросила, доволен ли он жильем, стряпней. Вкусна ли русская похлебка, минестроне с капустой, заказанная московитом.

Борис благодарил. Повариха искусна, еда хорошая. Служанка, подметающая камору, прилежна. И вдруг запнулся на полуслове, онемел.

— Франческа, моя племянница, — сказала синьора.

Странная совершилась перемена. Гостиная наполнилась иным дыханием, вся посветлела. Между тем лишь нитка жемчуга блестела на вошедшей, на ее белой, тонкой шее.

Синьорина присела в легком поклоне. Борис забыл законы политеса, не сдвинулся с места.

— Садись, Франческа, — приказала синьора. — Спроси принчипе, Франческа, не мешает ли ему твоя музыка. Ты, наверно, бренчишь слишком громко.

Не раз доносилось до Бориса звучание струн откуда-то из недр старого дома, не поймешь, сверху или снизу. Струны лопотали беззаботно и нежно. «Нет, что за помеха, — ответил он мысленно. — Напротив, весьма приятная музыка». Вымолвить не смог, слова итальянские иссякли.

Молчала и Франческа, смотрела на московита глазами широко открытыми. Обоих поразила немота. Зато тараторила синьора, упоенная собственной речистостью.

— Принчипе споет нам что-нибудь русское. Пожалуйста, принчипе!

— Я петь не умею, — выдавил Борис.

Жевал, не сознавая, чем его потчуют, не чувствуя вкуса. Ничего не видя, кроме глаз Франчески, таивших что-то.

Пройдет время, Борис Куракин открыто признается потомкам:

«Так был инаморат, что тот амор из сердца не вышел и никогда не выйдет».

Вначале же было лишь смятение. Сто раз спрашивал себя — почему так смотрела на него Франческа. Слушал Мартиновича, вязал морские узлы, крепил паруса, корил Глушкова за небрежение, а гостиной в доме Рота не покидал. Видел и себя — бессловесного, присохшего к стулу.

Бывало, ведь грезил — подарит ему амор знатная красавица, из тех, что подплывали к Ламбьянке в разукрашенных гондолах слушать русское пение. Уведет в невиданную роскошь, усладит необычайно.

Тогда Аврашка позавидовал бы. Не лез бы со своей Жанеттой. Подумаешь, — шайка с теплой водой!

Те принцессы в гондолах, под бархатными навесами, проплыли мимо, пересмеиваясь со своими галантами. Амор оказался под одной с Борисом крышей. Близко и вместе с тем далеко, на краю света. Знает ли Франческа, какое причинила страданье? Борис ловит слухом цитру, лопочущую где-то, и беззаботность сих звуков для него жестока.

На площади Сан-Марко, у Часовой башни, у прокураций — сиречь приказов венецейских — сидят писцы, сочиняют грамоты какие хочешь. Противно открывать душу алчному пройдохе, покупать слова для Франчески, да надобно смириться, у самого ни уменья не хватит, ни смелости.

«Где то время, когда я беспечно гулял по лугам, упоенный зрелищем цветущей природы! Ныне иная красота, иное совершенство пленяют меня. Отчего я не могу потушить пламя, сжигающее меня, отчего не могу уйти, забыться в глубине лесов или на берегу моря, под ропот его волн? Отчего не в состоянии презирать ту, которая презирает меня?»

Точно ли презирает? Пускай, так оно чувствительнее.

«Все же я хочу вложить письмо в руки той, которая уже держит мое сердце. Пусть перо выскажет вам то, что язык вымолвить не в силах. О, синьорина, лучи прелести вашей вызвали смертельную бледность на лице слуги вашего…»

Не чересчур ли это — слуга? Ладно, ведь ради политеса!

«…ожидающего решения своей участи! Умираю от недуга сердечного, но взираю с надеждой на красоту, убивающую меня, ибо только она способна возвратить меня к жизни. О синьорина! Может ли красота, столь совершенная, как ваша, быть безжалостной?»

Дома Борис переписал послание, внизу пышно раскудрявил — «принчипе Борис Куракин».

Царь Петр тоже воспылал амором к иноземке. Вот и ему — принчипе — подобная же судьба.

Служанка божилась — она вложила цидулку прямо в руку синьорине. Хозяйка не заметила. Что сказала Франческа? Ничего. Дни, недели целые длится неизвестность. Близится сентябрь, конец экзерсисов в гавани. Как идти в плаванье, надолго идти, не имея ответа?

Второе письмо Борис составил своими словами, по-русски, затем перевел.

«Почто не отвечаешь? Нет в тебе жалости. Лучше мне на дне морском окончить жизнь, чем терпеть такое. Подай весть, хоть какую».

Мартинович уже готовит свою фелуку к походу. Месяц, а то и два скитаться по волнам…

Прежде на кухню за прибавкой посылал Глушкова, и обжора бегал охотно. Теперь спускался с миской сам. Как бы ненароком плутал по дому. Крался как вор. Наконец счастливый случай выпал. В полутемном закоулке, пропахшем плесенью, толкнул дверь и оторопел — в резкой яркости, будто из солнца возникшая, стояла на балконе Франческа, клала корм в птичью клетку.

Франческа обернулась и негромко вскрикнула. Борис, снова во власти ее глаз, пробормотал:

— Почему не отвечаешь?

Только эти слова, которыми начал письмо, и нашлись. А глаза ширились, и солнца уже не стало, и клетки, прибитой к столбу, и домов на той стороне канала — все исчезло, кроме глаз Франчески.

Шагнул к синьорине, неловко прижал к себе. Увидел на своей груди ее руку, ослабевшую, разжатую. Зерна для птицы сыпались на пол.

Борис больше не допытывался, почему не отвечала.

Встречались сперва на чердаке, где висели военные мундиры герцогства Пармского. Лазоревые, синие, с серебряным шитьем, с золотым, всех градусов, кои добывал себе отец Франчески. Мундиры взмахивали рукавами, уступали дорогу, смыкались, как живые.

Открылись Борису лестницы, неведомые прежде, мебелью загороженные входы, боковые балконцы над безымянной протокой, над рассохшейся, отгулявшей свой век ладьей.

Устав от поцелуев, Франческа рассказывала Борису городские новости. В палаццо Вендрамин был семейный праздник, опять бросали в Каналь Гранде дорогие подсвечники и блюда.

— Девать некуда?

— Смешной ты. Они же нарочно. Ночью послали слуг. Не бойся, ничего не пропало.

Бориса выпытывала, какова Московия, как там одеваются, как свадьбы справляют, много ли снега и льда. Удивилась, узнав, что по Москве-реке каждую зиму езди хоть на тройке. Каналы Венеции замерзают в сто лет один раз, да и то, говорят, некрепко.

Ничем не был омрачен амор, когда от синьоры Рота явилась служанка звать милостивого принчипе наверх. Все же первая догадка Бориса тревожная: выследили, подсмотрели… Ноги вязли в ворсистом ковре гостиной. Поклонился сдержанно.

Синьора повела речь о погоде, затем о дороговизне на рынке, о тяжелых заботах вдовьих — дом содержать. Борис крушил зубами неподатливый корж из миндаля с апельсинными корками. Не прибавки ли она домогается за жилье?

— Злополучный Чезаре! — и она обратилась к портрету мужа. — Ты лежишь в земле, а твои враги торжествуют.

Чезаре, бравый воин, стоит не шелохнувшись у белого строения, пожираемого огнем. Панцирь выпячен спереди и заострен, точно судовой киль. Бородку вздернул с гонором.

— Смерть герцога удар для нас, принчипе, страшный удар. В Парме все переменилось…

Есть, однако, и друзья. Благородные люди, жаждущие восстановить справедливость. После того, что перенес Чезаре на службе, — лишения, раны… Дворянский диплом пропал не случайно, его спрятали с умыслом, и друзья, верные отважные друзья, питают надежду…

Синьора Рота говорила прерывисто, губа, усеянная колючками, прыгала.

— Молодой герцог слабоволен, принчипе. Он кукла, принчипе, он Пульчинелло, знаете, которого дергают за веревки…

Борису обидно за Чезаре, дядю Франчески. Сам не больно взыскан наградой. Два лета под Азовом бился, а велик ли за то ришпект? Застрял в поручиках…

— Принчи-пе, принчи-ипе, — выпевает синьора.

Все зависит от секретаря герцога. На него-то и рассчитывают друзья Чезаре. Секретарь обещал отдать им диплом. Но ведь ныне все требуют денег. Что стоит секретарю взять бумагу из архива? У титулованного синьора совести не больше, чем у мясника Джулио, который всегда норовит обвесить.

— Принчипе не представляет, как испортились нравы. Стыда теперь нет, люди забыли, что это такое…

Секретарю надо заплатить пятьсот золотых. Гнусный грабитель, не имеющий сострадания к беззащитной вдове! Синьора Рота потеряла сон, она в отчаянии. Принчипе должен поверить, она никогда не стала бы просить его…

— Я сказала себе — принчипе великодушен…

Бориса кинуло в жар. Пятьсот золотых… Грабеж, подлинно грабеж… Открыл было рот, чтобы признаться, — половины и то не наскрести сразу. С деревень доход худой.

Нет, не повернулся язык. Деньги надо достать, надо… Хоть банкиру кланяйся, а надо, ради Франчески. Все время, пока шла беседа, ощущал Борис ее незримое присутствие. Ее глаза, ждавшие согласия.

Не позволила она отказать.

Благодарностей синьоры Борис не дослушал. Встал, стряхнул с колен крошки жесткого, приторного пирога.

С Франческой свиделся в тот же вечер. Борис пришел озабоченный, и она заметила, спросила его о причине. Должно быть, ничего не знает… Чистое неведение читалось в ее глазах. И тем лучше. Не ее забота — пятьсот золотых. Подумает, жалко ему…

Истошно голосила пичуга, клетку качал ветер, обдувавший балкон. Борис заговорил о близкой разлуке. На той неделе идти в море.

13

Броджио писал:

«Гетман, большой любитель пения, получит уместный подарок — хор певчих. Князь Михал полностью на стороне унии».

Скорее бы закончить донесение и лечь. Михал невоспитан, он безобразно обжирается гусятиной, бигосом и навязывает свои варварские вкусы другим. Изволь поглощать сало, да еще благодарить солдафона.

Проклиная изжогу, Броджио вынул из кармана четки. Развязал шнурок, унизанный бусами из слоновой кости величиной с крупный грецкий орех. Отделил одну, вдавил ноготь в узкую, едва приметную щель, раскрыл бусину и затиснул туго скатанную бумажку.

Наутро иезуит отыскал в парке Гваскони. Старик имел обыкновение коротать дни на тюфяке, под зеленым навесом.

— Скучаете? Пора на родину, дорогой синьор! Мир здешним пенатам.

Купец приподнялся на локте:

— И вы с нами?

— Нет, я пока в другую сторону.

— Отвратительная погода, — протянул старик. — Товар киснет. Мой товар задыхается.

— Вишневецкий завтра же кликнет клич, — сказал Броджио покровительственно. — Я уговорю его. Покупатели облепят вас, как муравьи.

Он протянул кулак, флорентинец подставил ладонь, и костяное яичко исчезло где-то на рыхлом теле Гваскони под мятым полосатым халатом с пятнами от варенья.

Караван тронулся в начале июля. Федор раздувал ноздри — хорошо пахло скошенной травой, по-родному пахло. Гваскони ехал раздраженный. Меха тоскуют по живой плоти, для носки они, не для тряски. Три недели стояли в Белой Кринице, а выручили мелочь. Паны, напуганные гайдамаками, боятся нос высунуть из усадеб.

Карпаты пришлось одолевать под дождем, в тумане. Потоки рассвирепели. Два возка опрокинулись, вывалили меха в воду. Любимая кобылка Федора Птаха сломала ногу на порожистой переправе — прикончили бедняжку.

Храни итальян, святой Дженнаро! А с ними и православного заодно…

Федор смотрит, чтобы порох в бочонках, взятый в путь, не отсырел, самопалы не ржавели. Велит возчикам лесовать, бить дичину — сноровки ради военной и для пропитания. Однажды вломились в графское угодье, отстреливались от караульщиков, едва ноги унесли.

За горами разведрилось. Землю цесарскую Федор увидел, напоенную солнцем, всю в кудрявых садах, в ребристых кошмах виноградников. Ягоды наливались, день ото дня тяжелели. Иная гроздь, говорит Дженнаро, бутыль вина сулит. Вот богатство! И точно, строение каменное, доброе, голоты-убожества меньше.

Колеса закрутились бойко, колея суха, и товар на каждой стоянке убывает. Гваскони то и дело пересчитывает деньги. В это время к нему не суйся. Секрет замка, хранящего казну, ему одному ведом. Сундук денежный только вместе с возком утащишь, намертво привинчен к доскам.

Купцу какие еще радости! На Карпатах старик простыл, выворачивает нутро кашель.

В Вене торговлю не открывали, тут у хозяина магазин и верный приказчик. Сгрузили часть товара, ночевали и айда дальше! В дыму тысячи труб, под тарахтенье повозки дрожат, скачут высокие крыши венские, золотые верха костелов, дворца цесарского, мельтешат лотки, лавки, заведения кабацкие, где уже льется в глотки молодое вино. Обидно, не довелось погулять по цесарской столице! Дженнаро говорит, тоска обуяла хозяина. Точит его мысль, что не доедет до Флоренции, не дождется его ложе в семейном мавзолео, сиречь усыпальнице.

— О сан Дженнаро, что за мавзолео! — восклицает наполитанец.

Коли верить ему, нет на свете здания краше.



В городе Зальцбурге старика вынесли — впал в беспамятство. Лекаря принял за разбойника, молол чепуху, шарил под подушкой. Пистолю Дженнаро убрал. Камора в остерии просторная, самая лучшая, за окном река Зальцах и холм, а на нем необоримой мощи фортеция, владение здешнего архиепископа. А старику мнится, — он в плену у злодеев, лишен имущества. Мечется, брыкается, клянет какого-то Эразмо.

— Зять его, — объяснил Дженнаро. — Муж Габриелы, младшей дочери.

Заветный сундук открепили, торчит, мерцает разводьями железными в углу, у изголовья кровати. Себе постелили рядом с больным — наказал быть при нем.

Хозяйские вещи Федор выгреб дочиста, все углы обшарил в повозке. Может, стацион тут для старика последний. Неведомо откуда выпал, покатился по половику рыжий камешек. Азовец поднял. Камешек не простой, с дыркой, будто с ожерелья. Обточен гладко, как бы тлеет внутри.

Где-то ведь попадались на глаза такие камешки…

Вспомнил и поднес кругляш к глазам. Нет, не камень, а кость. Крашеная кость. Еще под Азовом беседует, бывало, иезуит с князем-боярином, перебирает четки. Дрозд черный, надоедливый…

От иезуита костяшка перешла зачем-то к старику. Однажды Федор раздевал хозяина, мокрого от пота, коснулся чего-то круглого, зашитого в исподнем. Гваскони заругался вдруг, выхватил подштанники. Потом, должно быть, переложил куда-то кругляш. Берег секретно, с великим опасением.

О хитростях иезуитов Губастов наслышан. Недаром государь Петр Алексеич их не жалует. И справедливо. Рейтары говорили, чернорясника у Вишневецких не зря кормят. Не для молитвы уединяются с ним, запирают двери. Князь Михал говорит: точите сабли, москалей будем рубить! Нам, говорит, султан поможет. Насолили пану москали. Выгонит рейтар на экзерсис сечь лозу, кричит — лупи москалей!

Верно, костяшка-то с начинкой.

Федор один в повозке, заведенной в каретный сарай. Оглядел находку. Тонким волоском чернела черта, смыкание двух половинок. Трудился долго, пока не открылся ларчик, не отдал схороненное.

Что-то помешало развернуть бумажный комок, притаившийся внутри. Холодея от испуга, замкнул тайник. Почудилось: чей-то голос прорычал страшное «слово и дело», рявкнул в самое ухо.

Уголь, ярый уголь в руке Федора. Выбросить, затоптать, кинуть в реку…

Очнулся, сунул кругляш за пазуху. Преображенский приказ, обдавший жаром застенка, отпрянул. Однако страх не прошел. Весь день Губастов раздумывал, как быть, — ведь перед собой не слукавишь. А ну как и вправду касается государевых дел!

Хватится ведь хозяин. Ладно, шапка на воре сама не вспыхнет.

Тяжко, томительно носить столь высокий секрет, таить от всех, даже от друга Дженнаро. Скребет азовца любопытство. Дженнаро, поди, сумел бы прочитать… Но Федор решил твердо донести посылку иезуитскую до Венеции. Не с пустыми руками, с важной ношей явится он к князю-боярину.

Поладить бы с ним, да и домой вместе…

Неделю спустя купца похоронили. Одежду его Дженнаро раздал бедным, чтобы молились за усопшего.

— Мизерикордиа, — сетовал приказчик. — Не обрел бедняга покоя в своем мавзолео. О мадонна, какой мавзолео стоит напрасно!

Исполняя волю хозяина, Дженнаро повел караван дальше, в Венецию.

14

Борис взошел на фелуку как бы в облаке своего упоительного амора.

Нес с собой жар горячего тела Франчески. Дух ее постели, райской прелести дух. До вчерашней ночи он только над губами Франчески был властен. Алеет, цветком пылает алое пятно на постели.

— Пропала девушка, — шепнула Франческа и прижалась к нему с плачем.

Потом, со слезами на щеках, уснула. Утром Борис услышал от нее:

— У тебя есть жена, я знаю. Тетя сказала мне. Ты не любишь ее, правда?

— Правда, — ответил Борис.

— Конечно. Как же ты можешь ее любить, если ты со мной. Правда ведь?

— Правда, — повторил Борис.

Еще и еще заставляла твердить, обнимая его, — хотела увериться.

Она уже не Франческа для него, а Фрина. Иногда другое срывается с губ — Фрося.

— Похожа я на русскую? У вас какие девушки?

Узнав, что они носят платки, заставила Бориса повязать точно так же. Он неуклюже исполнил. В платке она и впрямь своя, скулы обозначились яснее. Здешние не скуласты.

— Фрося, Фрося, — шептал Борис и, схватив платок за концы, притягивал ее к себе.

Мартинович окликнул Бориса, вырвал его из небывалой той ночи. Изволь сообщить, почему явился один, без Глушкова. Борис объяснил — солдат подвернул ногу, лежит. Может, с умыслом то учинил, стоерос. Потом капитан погнал на мачту ставить паруса.

Снова и снова Борис уходит в ту ночь.

Есть жена, ну и что с того? У царя Петра тоже есть. Супруга в Москве, в бревенчатых палатах, под потолком пустым, рисовалась смутно. Было недавно известие с почтой, что родила сына, нарекла, по своему усмотрению, Александром. Мужскому естеству новость была приятна, другого он ничего не испытал. Род куракинский всяко не угаснет, растут дети старшего брата.

В конце, после дел хозяйственных, сообщалось: пропал Федька Губастов. То ли в бега подался, то ли пьяный напился, проводив господина своего, и замерз.

Письмо с требованием денег в Москве, верно, получено. Супруга, поди, недовольна. А представить ее не мог. Мнились злые черты незнакомой женской особы.

Паруса громыхнули пушечно. Берег качнулся, отплыл.

Мартинович ликует, хлопает по спине матросов. Засиделся капитан на суше. Фелуке своей признается влюбленно:

— Девойка моя, лепотица!

Ну уж и красотка! Борта низкие, нос и корма задрались кверху. Фелука словно прогнулась, отягощенная пушками. Мачты — три соломинки под громадной тучей, навалившейся с леванта.

Борису на судне тесно, ступить некуда. Еще кот, одичавший без людей, носится как бешеный, кидается под ноги. Мерещатся бури, неприятели. Султанские корабли, верно, близко. Притаились за чертой горизонта, где грозовое небо смыкается с потемневшей осенней волной.

А за кормой уже скрылась Кампаниле — самая высокая звонница Венеции, — и только ангел блестит искоркой, улетает к западу. Там ждет Франческа, тянет смуглые руки, до плеч в родимых пятнышках.

— Смотри, сколько! Значит, я счастливая.

Может, по ее воле развеяло тучу. Морское чело посветлело. Гольфу Венецкую, сиречь залив, пересекли спокойно. Берег поднялся над морем стеною гор, вытянул навстречу мыс, приплюснутый обширной фортецией, низкими круглыми башнями, будто каменный кулак.

Борис весьма о сем месте наслышан: то Дубровник, или, как венециане говорят, Рагуза. И здесь, сказывал Мартинович, нет короля, а правят лучшие фамилии, как в Венеции. Прежде город подчинялся Светлейшей республике, а ныне кое в чем послушен цесарю. Однако обижать себя не дает, имеет большое богатство и силу от морской торговли. Хвалил Мартинович уменье дубровницких мореходов, признанное повсюду.

В порту полно кораблей, тесно от связок кожи, сложенных у причалов, от желваков железного литья. Дома против Венеции меньше, роскоши мало. Разница и в одежде. Венеция обдает шорохом черных плащей, а тут носят чаще серое, белое, красное, есть рубахи вроде русских, кушаком подпоясанные, а поверх — одеяние нараспашку, наподобие летника.

— Добре дошли! — слышит Борис — Поздрав!

Мартиновичу шагу ступить не дают, обнимают, зовут в гости.

Подошли еще фелуки со стольниками. Мигом разнеслось, что люди в кафтанах немецкого покроя — из Москвы. К пристаням сбежался народ. Борис цеплялся за кушак Мартиновича, толпа сжимала их.

— Эти люди, — сказал учитель, — русских не видели. Вы первые у нас.

В таверну чуть не внесли, усадили обоих рядом, во главе стола. Рослый гудошник раздувал пузырь волынки, касаясь башкой шершавых камней свода. Хозяин таверны, видом грозный, усатый, с кинжалом длинным, опустил, громыхнув, ведерную бутыль вина. Среди закусок — толстенная рыбина, каких Борису еще не случалось отведать. Мартиновичу доверили делить. Управился ловко, один скелет оставил на блюде, ничуть не нарушенный.

Глядь, вносят еще одну, подвигают к Борису. Смеются, показывают, с чего начать.

— По хребту режь, — поясняет Мартинович.

Про хозяина, обряженного словно для войны, сказал, что он с Черной горы. Там спят, не снимая оружия. Зато никто это племя не покорил — ни султан, ни дож, ни цесарь.

— У здравлье! — рычит черногорец. Наклонился, стиснул Бориса пудовой ручищей.

Всем он тут мил. Оттого, что учится морскому делу. Что ловчится есть рыбу по-здешнему. А наперво тем, что русский.

Первую чарку выпил молчком, после второй заговорил, а с третьей разошелся. Ничего о себе не скрыл. Тотчас из таверны на улицу скакнула весть — Мартинович привел не простого русского. Князь, свойственник царя Петра, офицер, отличившийся под Азовом.

— Ай, неосторожность! — пожурил Мартинович. — Нас не выпустят до утра.

Борис счет потерял, со сколькими пил, крича «здравлье». Давно так хмелен не был. Молотил кулаком по рыбьему скелету, угрожал султану.

— К весне изготовимся… Царь для того и послал меня… Зажмем басурман, запищат, как мыши. С двух сторон зажмем — с Ядрана и от нас. Царь мне говорит, передай нашим братьям-христианам, недолго им терпеть…

Что еще врал, кто в постель уложил, не запомнил. На другой день опять пированье. В табачном дыму забелела, блином расплывалась рожа Аврашки Лопухина. Слушал Бориса, ухмылялся. Где-то промелькнул старший Голицын.

Вот она какова, морская служба! Не страшна ничуть, одна приятность.

После, вспоминая коварство морского бога, Куракин писал:

«За противностью ветров, отъехав от Рагузы за тридцать верст, стояли двенадцать дней и пришли до такой трудности, что чуть было не стало что есть».

Мартинович силой заставляет сжевать сухарь, глотать похлебку без мяса, крепко посоленную, — соль, говорит, морское страданье растворяет. Какое там! Посейдон поганый словно рукавицу тебя выворачивает. Полчаса постоит Борис в рубке у капитана — валится замертво.

А предстоит пройти еще не одну сотню верст водяными горами. Мартинович прочертил курс на карте вдоль всей Адриатики.

«Проехали в Бар-град, где мощи Чудотворца Николая, и имели в том проезде великий страх и так были в страхе, аж не потонули».

Город весь в трещинах от недавнего землетрясения, а показался раем Борису. Не верилось, что жив. Щедро раздавал милостыню убогим, облепившим ступени храма. Притом завидовал им, даже безногому прокаженному. Любая хворь краше мучений, причиняемых морем.

Храм древен, красные кирпичи словно спеклись. У входа, по бокам, тельцы каменные рогатые. Лестница, истертая паломниками, спускается в подземелье, в медовое полыханье свечей. Теплится, тает мрамор гробницы.

Нахлынуло родное, детское.

До чего далеко Москва! Терема ее и заборы, смола душистая на срубах, вороньи гнезда на березах. Дымы труб ее — столбами к прохладному небу.

Будто сон наяву приснился: вытянулась, отпрянув от Ильинских ворот, от зубчатой стены Китай-города, улица, где протекало детство Бориса, горластая Покровка. Донесся скрип саней, въезжающих в ворота Малороссийского подворья, замаячили бараньи шапки, красные кушаки с кистями. Народ толчется у съестных рядов, отгородивших подворье от улицы, покупает сало с чесноком, коржи, соленые арбузы.

Ударили колокола церкви Косьмы и Дамьяна, ближайшей к палатам Куракиных, вторит им церковь Покрова, слышатся звоны и Николая Чудотворца, самые дальние, от пределов света, знакомого маленькому Борису.

На пустыре, что у дома Артамона Матвеева, он лепит болвана из снега…

Дрожат языки свечей, плещут летучее сияние на гробницу. Шаркают по каменным плитам постолы паломников. А дивные видения не покидают Бориса. Явственно раздается голос кормилицы:

— На море на окияне, на острове Буяне…

Борис рассадил палец, играючи с ребятами, кровь бежит шибко. Он плачет, боится крови. Кормилица силы не имеет остановить кровь, заговор от кого-то переняла и читает нараспев, чтобы утешить мальчика:

— Стоит бел-горюч камень…

«Горюч камень, горюч камень», — шепчет Борис вместо молитвы, подобающей в святом месте. По щеке ползет слеза. Суждено ли свидеться с родимой стороной? Доведется ли пересечь злое море?

15

Борис терпел капризы Посейдона и на обратном пути, когда Гваскониев караван, оставивший в земле цесарской своего хозяина, достиг Венеции.

Настала очередь Федора узреть улицы, наполненные водой, и богатейшие палаццо, равных коим Европа не создавала. Но где там! До прогулок разве? До ночи спины не разогнуть — считай и пересчитывай проклятые меха. Дженнаро корпит в конторе, сдает казну, писанину денежную, а Губастов во дворе и на складе отбывает службу. Вокруг хлопочут челядинцы, чистят меха, развешивают. Мало мороки Федору, изволь наблюдать, чтобы не стащили чего. А тебя то и дело сверлят глаза Эразмо. Мячиком катается толстяк, везде хочет поспеть, сыплет упреки, наставления, брань, да все бестолково как-то.

— Эразмо глуп, — говорит Дженнаро. — Он ничего не смыслит в мехах. Старик выдал свою дочь за дворянина, вот в чем суть.

Однако Габриела, купеческая дочь, веревки вьет из муженька. При ней он тих и робок. Резкого слова не услышишь — только щиплется, щиплется, как баба, бегая за Федором и Дженнаро из комнаты в комнату. Они одни из числа слуг допущены в покои — передвигать Фавна, пятипудового мраморного лешего, столы, стулья, поставцы, натирать пол, добавить краски на ставни, выгоревшие за лето. Габриела, ленивая, вялая будто тесто, вечно требует перемен в доме.

Губастов нетерпеливо ждал воскресенья. Дженнаро обещал разузнать в городе, где проживают синьоры из Москвы.

— Опять будешь холоп, раб, — пожимал плечами наполитанец. — Что тебе здесь не живется? Эразмо нам доверяет. Погоди, женим тебя.

— Я и тут не господин, — отвечал Федор. — Нет, не уговаривай. Крот, слепое животное, а все же свою нору знает.

Дженнаро ног не пожалел, выполнил просьбу друга. От «Леоне Бьянко», получив напутствие у смотрителя, кинулся в палаццо Рота. Кухарка синьоры сказала, что принчипе Куракин в плавании, а другой московский кавалер домой приходит поздно. Вечерами сидит в Редуте, играет в карты.

«Стало быть, ночью постучу к нему», — решил Федор.

Дженнаро в смятении призывал святого тезку. Помоги человеку, ослабевшему умом! Ведь неизвестно, возьмет ли его московит. Что за блажь связываться с игроком! Он задолжал всем окрестным лавочникам, этот беспутный кавалер.

Федор соглашался. Верно, нельзя положиться на такого. И все-таки пошел, не мог не пойти. Истомился по своим.

В ту же ночь разбудил палаццо Рота, барабаня в дверь колотушкой — железным кулачком на цепочке. Глушков спустился недовольный.

— Батюшка, — произнес Федор, — боярин милостивый, не гони…

Колени подкашивались, но повалиться наземь не позволил себе азовский унтер-офицер.

Недоросль обалдело таращился. Он был пьян. Карты не шли, упорно не шли, а отыграться вот как нужно было. Почта доставила неприятное письмо из дома. Родитель, извещенный Петром Толстым о разгульном поведении сына, разгневался нешуточно. Счет Глушкова у венецианского банкира Кармино, доселе исправно пополнявшийся, закрыт. Мольбы не помогут. Письмо давало понять ясно: пользоваться дольше отцовской уступчивостью нельзя.

Свеча, плясавшая в нетвердой руке Глушкова, светила скупо, и он не сразу вспомнил куракинского кучера.

— Ты… ты откуда свалился?

Федор слушал, не улавливая смысла, просто слушал чистую русскую речь, вбирал родные звуки.

— Беглый я…

Слово страшное, запретное. Лукавого помянуть во сто крат легче. Ни разу еще не решался Федька вымолвить такое про себя, хотя в караване купецком всем было ведомо — беглый. Однако, как иначе сказать о себе самую изначальную суть?

Туман в голове недоросля таял медленно. Верно ведь, сбежал кучер. Князь говорил…

— Дьявол ты, а не кучер, — произнес Глушков, и зубы его вдруг мелко застучали…

Из Москвы махнул аж досюда… Может ли такое быть? Губы пришельца шевелились, но разумел Глушков не все. Оторопь, однако, прошла. Нет, не призрак, живой кучер куракинский.

— Какой купец? Мелешь ты…

— Помер он, Гваскони…

От волненья Федор объяснял сбивчиво. А Глушков, добиваясь ясности, распалился:

— На кой ляд ты мне! Кормить тебя? Вот прибудет твой князь…

Тут новая догадка забрезжила в уме недоросля.

— А ты не убил его, купца?

— Ой, мать честная! — вскрикнул Губастов. Сказанного испугались оба.

Глушков повернулся, ступени под ним застонали.

— Идем, ладно уж…

Заснул Федор в ту ночь счастливый, даром что уложил его недоросль на голый пол, у двери.

— Стеречь меня будешь, прощелыга, — бросил он, заваливаясь на кровать.

Так, растянувшись за порогом спальни, оберегали его дома дворовые молодцы. И отца с матерью, и деда с бабкой. Именье лесное, в чащобах, гулящие люди нет-нет да и пошаливают.

Сейчас для Глушкова кредитор либо лабазник, заполнивший не один лист долгами московита, — хуже разбойников. Он один тут против этой оравы алчной. Авось пригодится холоп… Отец принимать беглых не гнушался и сына учил — не опасайся, мол. Станут ли искать приблудного мужика, бог весть. Зато он за хлеб, за кров спасительный гору своротит.

Ну, как поглотит Куракина пучина! Тогда, считай, достался тебе слуга в полное твое владение. Купец помер, стало быть, искать некому.

Далее утруждать мозг недоросль не стал, хмель взял свое, сморил.

Утром выспросил Губастова досконально. Потом ушел и до позднего часа отсутствовал. Федор купил хлеба и горгонзолы — пахучего сыра итальянского — на свои собственные гроши.

И в следующие дни он о пропитании радел сам, — Глушков редко оставлял холопу щей на донышке горшка. Кухарка синьоры Рота стряпала на одного, расходуя шкуди, оставленные Куракиным. От Глушкова Федор не имел ничего, кроме попреков и зуботычин. Однако дворянин не гнал от себя, держал зачем-то.

На шестой день, незадолго до сумерек, Глушков послал Федора купить мази для чищенья пуговиц. Идти велел на набережную лагуны, к церкви Мадонны дель Орто, стало быть, на край города. В ближних лавках мазь-де плохая, блеска надлежащего не учиняет.

Чудилось Федору, будто кто-то за ним в круговерти переулков и протоков крадется.

До лавки не дошел, искал ее на берегу, на юру безлюдном. Из-за угла выбежали трое. Федор и обернуться не успел.

Скрутили руки, в рот ветошь затолкали. Сволокли в ладью. Один приставил кинжал к груди.

Раньше темноты с места не трогались. Федор гадал, за что такое насилие, куда везти хотят, прислушивался к разговорам. Лица незнакомые. Говорят между собой не по-здешнему, сильно шепелявят. Поминается в их речи, для Федора малопонятной, офицер какой-то и остров Лидо. На солдат не похожи, медвежеваты, проворства воинского нет. По одежде судить — гондольеры.

Один высек огонь, чтобы раскурить трубку, осветил черную щетину на щеках, шапчонку, блином облегающую темя. Безрукавка на плече прохудилась, вязаная рубаха под ней обвислая, дырявая.

Отдалившись от берега, повернули вправо. В глубокой темени, где лежало море, слабо звездились огоньки — то ли земля там, то ли корабли.

Работали веслами двое, третий, усевшись позади, тыкал кинжалом в спину пленника. Гребцы вскоре притомились, начали клясть тяжелую ладью и погоду. Волна была невысокая, но суматошная, била в нос, обдавала брызгами.

— Бродяга голоштанный! — услышал азовец. — Двигайся, чертов огрызок!

Суют ему весла, освобождают от веревок. Он замотал головой, замычал, — кляп, дескать, выньте. Послушались.

Так-то лучше…

Огни между тем придвинулись. Нет, не корабли там, остров там должен быть. Точно ведь, Сан-Микеле, остров мертвых, мелькнувший как-то раз днем в просвете между домами. Венециане увозят на Сан-Микеле своих покойников, и, кроме могил да странных деревьев, торчащих острыми жгутами, ничего на нем, сказывают, нет.

Азовец греб исправно, на брань и понуканья не отвечал, мерял расстояние до острова. Вот уже с полверсты до него. Сдается, очертились во мгле чипресси — те зловещие деревья, растущие лишь на кладбищах.

Вода студеная, венециане давно не купаются. И помыслить не могут небось, что можно кинуться в море, ноябрь ведь начался, месяц по-ихнему зимний.

Ладья повернула вправо. Курс теперь на Лидо, соображает азовец. Туда и везут… Сан-Микеле, земля мертвых, поплыл назад. Коли прыгать, то немедля…

Помогла азовцу решиться посылка иезуитская, бусина с лестовки, зашитая в ладанку. Представилось, раздевают его, находят тайное послание. Скажут — перехватил… Ладанка сделалась тяжела нестерпимо, тянет и тянет в воду. Не пощадят, твердит про себя азовец. Сжался весь, нарисовав себе зрелище лютой казни. Мышцы напряглись. Ладья, взлетев на волну, сама подтолкнула; Федор легко перемахнул через борт, врезался в воду, усиливаясь нырнуть поглубже.

Глухо донеслись крики, удары весел, — враги яростно молотили лагуну. Федор на миг высунулся, набрал воздуху, нырнул снова.

Берега острова мертвых местами вязкие, азовец из сил выбился, ища ногами опору. Потом брел, натыкаясь на плиты, на кресты, на шершавые, колючие чипресси, — мерещился ему свет в чьем-то оконце, пропадал в ветвях и опять проглядывал. Как припал к двери, кто впустил, беглец не запомнил.

Утром, еще веки не разлиплись, достиг слуха хруст, будто кто-то ходит по снегу. Должно быть, снилась зима. В горенке, спиной к нему, сидит старик, мастерит что-то, роняет стружку.

Федор тотчас забылся. Когда открыл глаза, в горнице пахло съестным. Старик не приснился. Худой, костлявый, в балахоне, подпоясанном веревкой, он помешивал варево на железной печке, раскалившейся докрасна.

Есть не хотелось, но хозяин принудил, сел на постель и кормил с ложки. Слушал беглеца рассеянно, будто наперед о нем извещен.

— Тебя нет, сын. Не бойся, сюда не придут. Ты утонул. Пропала их добыча.

Ни имени спасенного, ни племени знать не пожелал.

— Вон там, — он показал на окно, — много имен. Пишут имена, титулы, думают, что бог запомнит. Есть два имени, сын. Сытый и голодный.

Мраморный небожитель засматривает в сторожку. Из могил, из белого множества ангелов и мадонн взметнулись вороньими крыльями чипресси. Под окном, на верстаке, тоже ангелы, изделие хозяина. Те, на богатых могилах, надменны, а эти, вырезанные ножом, словно детишки резвые. Кто с дудочкой, кто с колокольцем, кто с ягненком под мышкой.

— Падре говорит: ты, Джулиано, безбожник. Нет, я в бога верю. Мой бог — доброта. Сейчас злое время, сын. Доброму человеку худо.

Занятно говорит старик…

Азовец прожил неделю у Джулиано и не скучал, внимая ему. Трудясь за верстаком, старик рассуждал без умолку. Ангелочки одевались краской, сохли. Покупали их у старого еретика гребцы с погребальных гондол. Деньгами расплачивались скупо, зато обильно новостями.

— Твои господа вернулись, — услышал Федор. — Избиты все бурей, отощали… Ты погоди, я не хочу, чтобы ты опять попал к негодяям.

Ехал Федор в город, лежа на дне ладьи, на месте гроба. Ветер теребил навес, украшенный серебряным шитьем, раскачивал кисти.

Являться в палаццо Рота азовец остерегся, вылез у Ламбьянки. Рассудил за лучшее бить челом боярину Толстому, старшему среди стольников.



Ловок холоп. Ловок озорник, коли можно верить сей невероятной истории. Боярин кряхтит, грозит кулаком Федьке, — мол, чур не врать. Однако костяшка с начинкой секретной — не выдумка.

— На, читай!

Смеясь и досадуя, схватил Федьку за волосы, прижал носом к листку. Вода в бусину не проникла, послание иезуита Броджио обнажилось ясно.

— Молчишь, утопленник?

Федька вытягивал шею, дерзко тянулся к столу, когда Толстой расправлял тугой комок. Писано не буквами, цифирью.

— Разумеешь, кто ты есть? — ликовал боярин. — Ты есть заново рожденный. Погиб и воскрес, яко птица Феникс. Слыхал про нее?

— Слыхал, — ответил Федька.

— Ишь ты! — подивился Толстой. — Выпей, Феникс!

Налил две чарки из четырехгранной бутыли зеленого стекла, полуведерной. И заедку пожаловал — огурец соленый. Федька давно косился на кадушку, дух чеснока и укропа щекотал ноздри невыносимо.

Щелкнул ключ в замке, из ларца извлечена тетрадь в кожаном переплете с застежками, как у книг церковных. То заветный юрнал Толстого, дневные записки путешествия за границу. Боярин заносит туда все, внимания достойное: состояние крепостей и войск, нравы и свойства разных народов, а также чрезвычайные возмущения натуры. Например, град величиной с яйцо курицы, павший на Венецию в июле.

Того же июля в девятый день Толстой ездил на остров Лидо, о котором слава в городе шла худая. На плоском берегу острова стена высоты изрядной укрывает казармы. Ворота замкнуты крепко, и караул против обычного тройной. Над зданиями не то что флага — голого флагштока не видно.

В юрнал легли строки:

«Из того двора людей никого не выпускают ни в Венецию, ни для каких нужд. В Венеции тайно крадут убогих людей и на тот двор продают, и за кого не будет заступника, тот до кончины своей с того двора свободы себе не получит».

Отыскав запись, Толстой вставил:

«Солдат бывает по 400 человек».

За какой же надобностью их держат? Азовец и об этом выспросил старика. Людей ворованных, канувших безвестно, употребляют для предприятий самых опасных. Оплакивать сих солдат некому. Вскорости Светлейшая республика намерена строить ограду в лагуне, против наводнений. Будут класть в воду великие глыбы тесаного камня, добываемого в Далмации. Немалое число тех солдат при этом непременно сгинет.

— И ты сгинул бы, Феникс. Мыслишь, Глушков продал тебя?

— Угу, — кивнул азовец, дожевывая огурец. Не след порочить дворянина, но душой кривить незачем.

— Положим, забота не твоя, — отрезал боярин. — Вот завтра придет твой князь…

Захлопнул юрнал, отвалился от стола. Скрипнуло кресло под дородным телом.

— Поговори мне, Феникс, еще — как убег… Постой, подушки взбей сперва.

Толстой уснул, не дослушав рассказа.

16

Борис, прибывший утром, глядел на своего денщика тупо. Ночь провел с Франческой.

— Воля твоя, Борис, — донеслось до него. — А чем докажешь? Ну, вытряс мошну в Редуте…

Руки Франчески, в счастливых родинках до плеч, не отпускали. Какой воли ждет Толстой?

Ничего не мог взять в толк Борис, пока не увидел цифирное письмо. Ожили шанцы и траншементы под Азовом, забелели стаи палаток. И черная сутана Броджио, быстрый бег четок в юрких пальцах.

Стало быть, холоп не казни, а похвалы достоин. К нему ведь шел, к господину своему, с важной находкой. Мало того, вырвался от похитителей. Он, Борис, волен разыскивать виноватых. Однако Толстой на себя готов принять эту заботу.

Что ж, спасибо ему…

Ровная, мелкая цифирь колет Бориса. Но, может, не нас касается сокрытое в ней? К примеру, поляков… Сперва прочитать надо.

— Я пробовал, — сказал Толстой. — У меня отмычки годной нет.

Решили просить Мартиновича. Если он, ученейший человек, математик, не расколет сей орешек, так кто же!

— Болтать не станет. Сербиянин весьма прилежит сердцем к нашему государю.

— Весьма, — подтвердил Борис.

Сербиянин бился недолго, подобных задач имел от Светлейшей республики предовольно. Цифирь прочел по-латыни, а потом перевел на итальянский.

«Гетман, большой любитель пения, получит уместный подарок — хор певчих»…

Обхаживают Мазепу польские вельможи. Толстой о том давно наслышан. Самого черта братом назовут, лишь бы заполучить утраченные на левом берегу поместья. А гетман недавно одержал знатную викторию над крымцами, и царь ему верит, хотя доносов на гетмана, обвиняющих его в сношениях с поляками, накопилось, поди-ка, с пуд. Так ведь клевета за каждым по пятам рыщет.

Дорого то, что к тайнописи иезуитской теперь имеется ключ. Если Броджио не хватится, не всполошит своих начальников, то ключ сей способен будет отпереть не один орешек. Мысля так, Толстой вложил цидулу с переводом в пакет для отсылки в Москву. Склеил еще пакет, для собственной реляции о делах венецейских.

Кстати, и гонец под рукой.

— Твой утоплый послужит нам, — сказал боярин Борису. — Не бойся, верну!

Борис не перечил. Жил в райском саду амора.

От розыска людей, покусившихся на чужого холопа, Толстой воздержался. Прятал Губастова у себя в каморе. Дал бумагу на проезд за своей подписью. Сановник во дворце дожа, блюдя дружбу республики с Московией, вдавил в сургуч печать с крылатым львом.

Федор Губастов сгинул, исчез в пучине моря. Из Ламбьянки под защитой темноты вышел Иван Соломенцев, слуга вельможи, едущий по его приказанию.

Для Бориса день проходил в ожидании ночи с Франческой. Синьоры Рота уже не стеснялись, а та словно не замечала греховных свиданий. Лишь ночь была светла. За столом в навигацкой школе одолевал сон, волосы Франчески вплетались в смутную вязь синусов, косинусов, тангенсов, рассыпались по морским картам. И в чертежах судов, в плавности линий виделась Франческа. И на бушприте корабля возникала Франческа, ее руки, откинутые назад, ее груди, открытые ветру.

Иногда, за пределами лучезарной ночи, растянувшейся на месяцы, обнаруживал Борис солдата Глушкова, корпевшего над книгой, листал его тетрадь, что-то исправлял. Играть недорослю стало не на что. К тому же Толстой имел с ним разговор келейный, строгий, должно полагать, припугнул.

Не чует земли под ногами, не чует суеты окружающей Борис, избранник амора.

17

С Франческой не соскучишься. Притомится в игре аморной, снимет с гвоздя цитру, начнет вызванивать музыку — то плясовую, то жалобную, от коей рыданья подступают к горлу. Иной раз собьется, наморщит переносицу, поправит себя:

— Нет, тут форте…

Форте, аллегро, адажио — слова знакомые, однако пальцы Франчески, исторгающие звуки, сообщают им значение особое, неизведанное.

Однажды раскрыла малую книжицу — с ладонь величиной — и стала читать вирши. Красиво, но понятно не все. Поета, именем Петрарка, писал, оказывается, по-тоскански. Франческа сама не знала некоторых слов.


Ведет меня Амор,

стремит Желанье,

Зовет Привычка,

погоняет Младость,

И, сердцу обещая мир и сладость,

Протягивает руку

Упованье.


Борис слыхал до сих пор вирши духовные, вирши хвалебные — на взятие Азова, — а такие не попадались. Сии именуются сонеты, по четырнадцать строк, ни одной меньше, ни одной больше. Почему?

— Потому что сонеты, — ответила Франческа.

Вроде заговора, подумал Борис. Число содержит тайну. Подлинно заговор, имеющий цель приворожить сердце. Борис чувствует, как звучит в нем сонет.

— Амор был или нет? — спросил он вдруг.

— Амор?

— Ну да, бог Амор?

— Смешной ты.

— Попы его не признают. Все же странно…

— Что странно?

— Ну как же… Амора нет, а дела аморные есть. Петрарку, может, сожгли, а они все равно есть.

— С чего ты взял! — смеялась Франческа. — Вовсе его не сожгли.

— Вот видишь. Древние люди верили же в Амора.

— Верили.

— Наверно, и нам надо верить, — решил Борис.

Яснее выразить мысль он не мог. Рядом мерцали, благоухали плечи Франчески. Язычок светильника дрожал, тени одевали ее и раздевали.

Где-то за пределами царства Амора неслось время. Отшумел карнавал, раскидав по мостам, улочкам смятые машкеры, ленты, оторванные пуговицы. Лагуна вздувалась, поднимая гондолы к окнам, ветер осыпал Венецию первой снежной порошей.

Настал год 1698-й. Не за горами конец ученья, конец житья за границей, а следственно, и разлука.

— Увези меня во дворец к царю! — говорит Франческа. — Там красивые дамы? Красивее меня?

— Глупая. Нужна ты ему…

От Толстого слышно: царь в Голландии, строит корабли, как простой работник. Квартирует в домишке кузнеца, ходит в красной рубахе, в войлочной шляпе. Бражничает с матросами в таверне. С ним постоянно его любимец, сын московского конюха, приближенный к особе царской паче всех родовитых.

Алексашка Меншиков, кто же еще!

— Российский флот откуда возьмется? — продолжал Толстой. — У венециан корабли не займешь. А если супротив султана в одиночку стоять, тогда как?

— Мириться надо! — крикнул Аврашка.

— Ты султана спроси, — обернулся Борис. — Увидит, что мы одни, — захочет ли?

— Судишь верно, — одобрил Толстой. — Наперво Азов обратно стребует.

Лопухин не унялся:

— Пропади он, Азов!

— Ты Азов не трожь, — обозлился Борис. — Ты, что ли, там сидел, таракан запечный?

Класс навигацкой школы огласился криками. Жирная Аврашкина рожа лоснилась нестерпимо. Борис замахнулся. Толстой обхватил его сзади.

В тот день Борис, прежде чем вернуться в палаццо Рота, кружил по городу, унимая смятение. Подставил горсть струе фонтана, по-весеннему теплой, обрызгал горевшее лицо.

На мосту Риальто, оседланном лавками, окликали прохожих звездочеты, гнусавили в медные трубы:

— Стойте, синьор! Стойте, прелестная синьора! Посоветуйтесь со звездами!

Сухонький старичок в колпаке пронзил Бориса взглядом, спросил, в какой день, какого месяца и года достойный комендаторе родился. Труба, приставленная к уху Бориса, засипела:

— Рожденный под Близнецами характер имеет деликатный, незлобивый, отличается состраданием к ближнему и щедростью.

Старец подал гороскоп — ломкий, серый листок, шершавый от глубокой печати, потом предложил таблицы — комендаторе сам вычислит свое будущее, Борис, словно околдованный, послушался.

Вспоминая колючие глаза чернокнижника, ежился. Не уронить ли в канал бесовские письмена?

Что же будет?

До сей поры звезды указывали Борису лишь место корабля в море, позволяли прочертить курс. Ныне он ждет от небесных путеводителей большего. Знакомыми действиями математики вычисляет углы схождения и разлета планет, бег Солнца, пересекающего за год все двенадцать созвездий зодиакального круга. Волнуясь, стольник записывает мерцающий, из великой дали идущий язык богов.

«В сем году бежит доброе управление Юпитера и Солнца. Рожденный будет возвышен до чину гораздо высшего».

Ни ему, ни Франческе не предрекают боги опасностей, не видят помех любви.

Гадает Борис и на царя, с коим связан родством глубочайшим, — знак Близнецов, похоже, над обоими. Доброе управление звезд должно распространяться и на Петра Алексеевича. И точно, боги благоволят ему.

Руки Франчески тянутся к Борису, замыкают его в волшебном кольце. Родимые пятнышки — будто отражения небесных фигур, заглядевшихся на женскую красоту. Можно ли, блаженствуя в храме Амора, не верить богам!

18

Великое посольство двигалось к Вене. По большакам, обсохшим к лету, через польдеры Низких земель, истоптанных недавней войной, через Лейпциг, Дрезден. Поезд растянулся на версты. Ни одна немецкая рощица, звенящая свежей листвой, не накрывала его тенью из конца в конец.

Обгоняя послов, неслись донесения Гофмана, австрийского резидента в Лондоне.

«Здешний двор, кажется, утомлен причудами царя», — отмечал аккуратный служака, ревнитель этикета.

Царь встает в четыре часа утра. Только адмирал Кармартен, известный воин, дуэлянт и бражник, не устает сопровождать царя, любопытство коего беспредельно. Чтобы поговорить с его величеством, надо искать его у машин Монетного двора, у приборов Гринвичской обсерватории, спускаться в трюм или лезть на мачту.

Придворный художник Кнеллер намучился — царь прибегал позировать в потертом кафтане, вымазавшийся в смоле. Не сидел на месте и десяти минут.

Уже отпечатаны, разошлись по столицам гравюры с портрета. Добросовестный Гофман прислал одну в Хофбург и пояснил: сходство, по вине буйной модели, приблизительное.

— Картина вызывает толки, — сказал Кинский, стараясь поймать блуждающий взгляд императора.

Леопольд, недовольный, невыспавшийся, держал гравюру, почти прикасаясь тяжелой, отвислой губой. Левая рука его искала пуговицу расстегнутого халата.

— Кнеллер… Кнеллер… Это он написал Баварского курфюрста?

— Он, ваше величество, — ответил Кинский, обязанный все помнить.

— Старый пройдоха! Чего ради так пошло льстить царю варваров!

Юный царь, у окна, распахнутого в морскую даль, приторно красив. Снежное облако горностая обвевает серебро доспехов. Море неспокойно, ветер клонит паруса высокобортных, многопушечных фрегатов.

— Обратите внимание, — настаивал Кинский. — Подобных кораблей в Московии нет.

— У меня здесь тоже нет. Чем мы порадуем царя? Дунайской баркой, граф. Баркой, на которой словаки привозят мясо.

Кинский не настроен шутить. Ему душно в тесном гусарском доломане. Кабинет жарко натоплен, — благодатный май не согревает Леопольда.

— Как видите, — продолжал министр, — воинственный пыл царя не угас. Он твердо намерен приобрести себе море.

— Прекрасный аппетит, граф. На здоровье, пусть приобретает.

— Орден Иисуса тоже просит не ссориться с царем. Иначе не будет шансов учредить миссию в Москве. Кстати, для нее есть подходящий человек, Броджио, очень полезный для нас…

Ноги в узких сапогах затекли, Кинский страдальчески переминается. Хрустят обрывки нотной бумаги, устилающей ковер. Боже, сколько нужно терпения! Император вот уже полгода мусолит свою кантату, это ему важнее, чем предстоящий визит царя.

— Скажите, что я болен, — твердит Леопольд.

Царь варваров, Голиаф — иначе он не называет Петра. Чем ближе московское посольство, тем чаще белки монарших глаз окрашиваются желчью. «Не заболел бы в самом деле», — думает Кинский.

Каждый день «пражский аптекарь» доказывает простую истину. Отталкивать царя неразумно. Если Московия обращает к Леопольду последнюю надежду, то ведь и Римская империя нуждается в русских. Война за испанское наследство оттянет войска на запад. Султан не постыдится обмануть гяуров, подпишет мир, а потом возьмет да и ударит. Кто помешает ему, кто из союзников? Один Петр не хочет складывать оружие.

11 июня Кинский доложил императору: посольство покинуло пределы Чехии. В корчме возле Зноймо только обедали, ночевать не остались, под утро прибыли в Австрию. Торопятся в Вену чрезвычайно.

— Я пошлю к ним барона Барати.

— Венгра? Э, хоть самого дьявола, — простонал Леопольд. — Завидую моим потомкам. Все сваливается на меня, на меня… Постой, мы ведь не ждали московитов так скоро! Пусть потерпят…

Царь томился в пыльном городишке Штокерау, убивал время, сражаясь с Меншиковым в кегли. Оба в рубахах, в башмаках на толстой подошве, — по виду гуляки-мастеровые. Шары, пущенные со злостью, грохотали пушечно.

Когда же цесарь допустит к себе?

Бравый, коренастый Барати прискакал через два дня с переводчиком и секретарем. Искать московитов не пришлось — послы сняли бюргерский дом на площади, против костела. У крыльца полыхали клинки алебард, трубы, позументы на длинных кафтанах.

Стражи, спохватившись, трубили что есть мочи. Шумно отозвались куры на заднем дворе, под окном Лефорта. Первый великий посол вышел к цесарским людям в неглиже, обминая на себе короткий ординарный камзолишко. Кружевной воротник приладить не успел. Куры еще не унялись, отчего высокие стороны должны были помолчать.

Барати развернул инструкции.

— Высокочтимых господ послов, — перевел Адам Стилла, — покорно просят пожаловать пятнадцатого июня в Ланген Церсдорф на подхожий стан.

Лефорт недовольно засопел. Стилла пояснил от себя:

— Это в двух милях от Вены.

Еще задержка! Лефорт надвигался животом на низенького, кривоногого Барати, слепил скромного кавалериста фейерверком перстней, с которыми никогда не расставался.

«Въезд посольства в Вену назначен на шестнадцатое — смущенно прочел Барати. — Комиссар шествия выедет навстречу от городских ворот на расстояние пистолетного выстрела».

Лефорт потел от жары, от досады, слушая бесконечные подробности церемониала. Мотнул головой переводчику, — дескать, хватит, не тяни волынку! Стилла отстранился, оглядел свои ногти, поморщился, начал бархатной подушечкой наводить глянец.

Волонтер Петр Михайлов сидел в соседней комнате, дразнил, сбрасывал с колен резвую ручную мартышку.

— Мизер, — выдохнул, входя, Лефорт. — Мизер, какого я не чаял у император.

Не готовы, просят три дня сроку. А на что? Прием убогий, будто в захудалом графстве. Соглашаться ли? В другом месте первый посол знал бы, как ответить. К императору царь питает уважение особое. Превыше всех королей сей потентат, — то заучено с детских лет. Однако прилично ли отрядить комиссара одного, без свиты?

— Спуску не давай, либер Франц! — отрезал Петр. — Мы в Москве нешто так привечаем!

Лефорт вернулся к цесарцам, повременив полчаса нарочно. Цедил немецкие фразы наставительно:

— Фигура комиссара, опасаемся, будет неотличима от любого проезжего. Следовало бы к нему в придачу двоих или троих дворян…

Адам Стилла потряхивал кудрями, распираемый смехом. Браво! Щелчок заносчивому Хофбургу!

— Мундиры гарнизонных улан, которых вы намерены направить следом за комиссаром, слишком тусклы. Броня кирасир более отчетлива на фоне городских стен.

Настал вожделенный час для Лефорта, сановного дебошана, тончайшего ценителя дворцовых политесов, парадных воинских артикулов и всяческих онеров.

Барати, краснея, поднимался на цыпочки. Хофбург уступать не велел.

Царь выслушал расстроенного Лефорта спокойно. Сказал, щекоча мартышку:

— Что ж, у них свой устав. Высказал им? Добро. А то заважничают.

— Баронишка болтайт, кирасир нет, кирасир на Венгрия, — жаловался первый посол.

Петр отмахнулся:

— Ладно, пора кормиться. Кишки подводит.

За столом Барати, жуя фазана, таращил глаза на двух молодых господ, одетых не по-дворянски. Обвязали платками шеи, словно сельские бурши, громко чавкают. Неужели один из них — царь?

Адам Стилла сел рядом с Меншиковым, заговорил по-русски. Вокруг стола носились, взапуски с мартышкой, шуты, визжали, боролись. Попугай первого посла разражался бранью. Если бы Барати и секретарь знали русский, все равно не разобрали бы ни слова из секретной беседы.

Вечером Алексашка докладывал:

— Стилле я сто золотых дал. Ох, загребущий! Кирасир воистину нет, мин херц. Венгерцы шалят.

— Надоели вы с кирасирами. Еще что?

— Цесарь авденцию тебе дать не хотел. Я, мол, не обязан, коли он ин… инког…

— Инкогнито, чучело!

— Во-во! Едва умаслили. И то, чтобы о делах ни-ни… Гутен морген и прощай. Для дел у него набольший — граф…

— Кинский?

— Кажись, он, херц мой. Ох, неспроста цесарь брыкается! Согласился втихомолку с султаном, стыд чувствует.

Петр потемнел, щека задергалась.

— Кони тут шибко дороги, — затараторил Алексашка, чтобы отвлечь друга. — Сторговал я двух вороных. Угадай, почем?

Старший волонтер доверил ему казну. Писать Алексашка не умеет и не хочет, все расходы удерживает в памяти.

Огорчения только начинались.

У Дуная, перед самой столицей цесарской задержка. Переправа была занята. Наплавные мосты хлюпали, черные от нестройно топочущей пехоты. Великие послы въехали в Вену голодные, злые. Сидели в каретах прямые, как палки, голов ни на что не оборачивали.

Иностранные дипломаты, носясь по залам Хофбурга, ловили Кинского. Гадали, добьется ли аудиенции настойчивый царь? Дворец полнился слухами. Император занемог. Император потерял аппетит — вчера отверг суфле из щуки, любимое свое блюдо.

Припертый к угловому дивану китайской гостиной, Кинский умоляюще поднял руки.

— Ничего неизвестно, господа.

Дверь императорского кабинета закрылась за ним надолго.

Проекты статей договора с султаном, планы войны с Бурбонами — все сейчас отложено. Взгляд Леопольда нерешительно бродит по чертежу Фавориты — загородного дворца, недавно отстроенного после турецкого разорения.

— Вот здесь, — повторял Кинский. — У пятого окна, ваше величество…

Император и царь войдут в галерею с двух концов, ровно в пять часов тридцать минут пополудни. Царь обещал шагать не очень быстро.

— Не ручайтесь за Голиафа. Он выкинет нам сюрприз.

— Отсчитать четыре окна сумеет, ваше величество.

Кинский изучил Фавориту досконально, прежде чем поставил пером крестик на галерее, смотрящей девятью окнами в сад. О чем думает Леопольд? Два человека, двигаясь с одинаковой скоростью, неминуемо сойдутся у пятого окна.

— Хорошо, — вздохнул император. — Вы отдаете меня на растерзание московиту. Бог вам судья.

Царь варваров не стеснялся же принимать короля Вильгельма полуодетым. Бесцеремонно выталкивал из комнаты придворных курфюрста Бранденбургского. Кинский сам рассказывал об этом Леопольду.

— Вас, ваше величество, царь чтит беспредельно.

Он все же робел, «пражский аптекарь», рассчитавший все наперед. Робел, поднимаясь по парадной лестнице Фавориты, глядя на хилые подагрические ноги Леопольда, одолевавшие ступени медленно и нехотя.

В саду буянил ветер, по галерее пробегал, зажигая рамы портретов, подвески люстр, солнечный огонь. В пляшущем свете возник великан в темном камзоле. Шляпа его сдвинулась набок. Спутников он оставил позади, гул его широких шагов быстро приближался.

Кинского пронзил ужас. Царь забыл условие или пренебрег им. Император не успеет дойти до пятого окна.

Отчаянный московит, чего доброго, припрет Леопольда к стене, захочет услышать из его уст, как далеко зашли переговоры с султаном. Не утерпит, станет просить императора продолжать войну. Не нужно этого, не нужно…

Впоследствии Кинский так вспоминал тот миг растерянности:

— Мирные предложения султана были получены. Мы еще не решили, как быть. Ознакомить с ними московитов немедленно или сначала послать ответ в Стамбул и поставить царя перед свершившимся фактом. И вот, вообразите, нависла этакая громадина над нами… Что мог император сказать Петру? И чего мог ожидать я, кроме гнева на мою бедную голову!

Леопольд дошел лишь до третьего окна. Петр с разбегу остановился и сдернул шляпу.

Голиаф заговорил. Для Кинского, владевшего чешским и польским, его речь была понятна, но звучала грубо.

— Мы прибыли, дабы изъявить превосходнейшее почтение нашему брату, величайшему государю в христианском мире…

Кинский заметил, что царь запнулся, стесняясь назвать императора братом.

— Кроме сего, желательно нам подтвердить союз, заключенный против общего неприятеля.

Лефорт переводил. Выпученные глаза Леопольда метнулись к Кинскому. Царь стоял подавшись вперед, губы его шевелились. «Что еще он нам приготовил?» — подумал граф, стараясь унять сердцебиение.

Кажется, обошлось… Кинский поймал начало учтивой тирады, царь благодарит за гостеприимство. Монархи отошли в нишу окна, в тень. С ними один Лефорт.

Леопольд предложил гостю сесть, надеть шляпу. Тот долго упирался, потом неловко рухнул в кресло, заерзал и снял шляпу. Император тотчас снял свою.

— Московит трогательно вежлив, — прошептал Кинскому обергофмейстер Дидрихштейн.

— Царь несомненно извлек пользу из заграничного путешествия, — ответил министр.

Монархи разошлись через четверть часа, исчерпав все предписанные этикетом любезности. На другой день свитские вельможи утоляли любопытство дипломатов.

«Он не кажется здесь вовсе таким, — сообщил о царе посол Испании, — каким его описывали при других дворах, но гораздо более цивилизованным, разумным, с хорошими манерами и скромным».

Мало кто видел Петра, когда он, после свидания с цесарем, спустился по боковой лестнице в сад. За молодыми деревьями блестел пруд, ветер высекал мелкую, резвую волну. Вода, словно магнит, притянула Петра, он кинулся туда, прыгнул в лодку. Его раздирал странный, мучительный смех.

Погнал лодку, изо всей мочи отталкиваясь веслами. Делал круг за кругом. Темная листва померанцев, мрамор скульптур завертелись бешеной каруселью. Нужно было до боли утомить мышцы, отдать воде, ветру свою досаду.

Вечером Фаворита вспыхнула огнями, грянул костюмированный бал в честь посольства Московии. Петр силился быть веселым, его куртка голландского матроса мелькала среди танцующих. Довольный Леопольд поднял бокал за здоровье молодого друга из Ост-Фрисландии. Между тем гонец с письмом цесаря к султану уже находился в пути. И Кинский вскоре, на совещании в Хофбурге, признал: созвать мирную конференцию император согласен. Пока ясна лишь основа для мира, а именно принцип uti possidetis, то есть каждый удовлетворяется тем, что он в ходе кампании получил.

— Нам дивно сие слышать, — сказал Петр. — Цесарь утвердился на сей основе без ведома союзников, наши нужды уважить не изволил.

Царь не тратил времени на комплименты, мстил за муки лицемерия, испытанные в Вене.

— Сей принцип, — отвечал Кинский, — не сегодня придуман. На нем покоятся многие договоры просвещенных государств.

— Взятые нами позиции зело неавантажны, — возмущался Петр. — Ведомо ли то цесарю? Гоже ли плевать в колодец?

— Плевать? — оторопел Кинский, собрав морщины на высоком припудренном лбу.

— Русский афоризм, — пояснил Лефорт, оттесненный на роль переводчика. — Колодец означает полезность, майн герр граф. В настоящем случае полезность союзника, каковую неосмотрительностью легко нарушить.

— Ах, афоризм!

Вольность, чуждая языку имперского дипломата. А главное, он не любит вопросов в упор, не привык давать прямые ответы. Это не в обычаях двора Леопольда.

— Мы просим цесаря рассудить по совести… Мы на его цесарскую дружбу надеялись. Тратились на военные припасы, на армию.

Московит наивен. Неужели он считает, что его бестактные упреки способны переубедить императора?

— Покамест турки в Керчи, руки у нас связаны… И помощь от нас цесарю плохая.

Сухо прощаясь, Кинский заверяет — мнение царя будет доложено. Он ловит себя на том, что великан, расшатавший уже третье кресло в гостиной, кое в чем прав. Да, неожиданное нападение турок вероятно. Да, если венгры восстанут, это будет для султана весьма кстати. Московит словно перехватывает его, «пражского аптекаря», разновесы.

Иногда гофрату хочется признать вслух — поле зрения Леопольда сужено страхом. Угроза с запада, возросшее могущество Бурбонов заслонили все остальное.

Кинскому поручено отказать московитам, отказать деликатно, не сделав союзников врагами.

— Цесарь сожалеет, но от изложенного вам принципа отступить не может, — сказал он. — Вы выскажете свои претензии султану на мирной конференции. Постарайтесь убедить его. Цесарь всем сердцем желает доблестной Московии успеха.

С тем и отбыло посольство из Вены.

19

Борис Куракин воротился в Москву в феврале 1699 года. Аттестацию привез из школы зело похвальную.

Россия поразила его малолюдством, немеренными просторами, бесстыжей неприбранностью. Бревенчатой хлипкостью, запахами бани и стойла. Москва же захлестнула таким гиканьем и визгом саней, таким гомоном обжорных и суконных рядов, что мнилось — в Белокаменной бунт.

Те же маковки сорока сороков, та же громадность Кремля, а люди другие. Вроде проворнее стали и моложе… Ведь оставил Москву бородатую, долгополую. С каких же пор тут европская мода? Высунулся из возка, спросил прохожего.

— Да ты отколь? Бороду отняли, скоро и крест отнимут. Погоди вот…

Сказал и исчез в толпе.

За сугробами, за старыми березами встал полузабытый дом, вкололся в вечернюю хмарь остриями двух башен. Родным сердцу был скрип ворот, такой же, как в хоромах детства, и причитания кормилицы, выскочившей встречать. Борис не разобрал, смеется она или плачет.

— Кончается, — бормотала она, уткнувшись ему в грудь. — Кончается княгинюшка наша.

Астры ошиблись, предрекши благополучие в семье. Ксения едва узнала мужа. В ее спальне толклись старухи — кто пользовал болящую молитвой, а кто снадобьем знахарским. Доктора-немца княгиня к себе не допустила.

Три дня спустя княгиня преставилась.

«Задавила мокрота» — так проставлена причина смерти в куракинском дневнике.

Слез потеря не вызвала. В могилу Чудова монастыря легла чужая женщина, не жившая в сердце Бориса.

Дома не сиделось. Донимала теснота, нависал потолок, по-прежнему голый, — так и не собрались позвать живописца, чтобы изобразил ход небесных светил. Борис перечитывал Петрарковы сонеты — ту малую книжицу Франческа ему подарила, напитав страницы своим дыханием.


Ведет меня Амор,

стремит Желанье…


В лад с виршами подпрыгивал на коленях сын Александр. Продолжатель куракинской фамилии уродился крепеньким живчиком. Сонеты его смешили.

По пятам за князем-боярином ходил Губастов, услужливый, виноватый. Толстой сдержал слово — азовца Посольский приказ препроводил к господину, просил простить ему побег. Грамотный, смышленый холоп хранил ключи, надзирал за конюшней, за всеми работами. Помогал управителю, старому беспоместному дворянину Порфирию.

Лысый череп Порфирия, скверный дух изо рта, привычка сморкаться на пол мерзили Борису. Он послал шляхтича в амбары, а реестры денежные, хлебные поручил Федору.

Доходы с вотчин падали. Где уж тут нанимать живописца! Деревни нищают.

— Мизерикордиа! — вздыхал Губастов.

И колокола московские, вызванивая вокруг суматошно, причитали:

— Беда грядет, беда…

Попы молились о здравии царя, а втихомолку кляли как злодея, отступника от веры. По задворкам вился шепоток: околдовали государя за границей.

Петра редко видят милостивым, слышит Борис. Наезды царя в Москву подобны грозе. Начал с того, что самолично рубил головы стрельцам — пригодился курляндский подарок. Давно сняты с кольев, с колес кровавые култышки, но застенки Преображенского приказа не пустуют, по всей столице и иным городам вылавливают смутьянов, хулителей царя, сочинителей подметных писем. Ромодановскому, князю-кесарю всепьянейшего собора, не до веселья, с живота спал, истребляя «семя Милославских», семя боярской злобы.

— Правда ли, — спрашивал Борис Толстого, — что царицы у нас нет?

Толстой обитал недалеко, тоже в Китай-городе, на спуске к Москве-реке, в доме кирпичном, среди сада, подстриженного манером французским.

— Евдокия в Суздале. Вопила, силком затолкали в карету.

— Постригли?

— Пока еще нет. Упорствует.

— Обломают, — сказал Борис. — Царство Лопухиных рухнуло. Государь, поди, женится на Монсихе.

— Навряд, Борисушка. Соблазн ведь.

А жаль, думает стольник. Взял бы иностранку, показал пример…

— Во дворце переполох, — рассказывает боярин. — Старцев и стариц царь разогнал. И поделом. Облепили царевича. Ищет ему учителя просвещенного. Цесарь хотел забрать Алексея к себе. Воспитаю, говорит, как родного сына. Государь отказал.

Беседовать с Толстым Борис наведывался часто. Боярин привез из Венеции короба книг. Одну, именуемую «Метаморфозы», автора Овидия, начал переводить.

Борис глянул в нее — увы, не про него печатано, латынь! На картинке Диана, купающаяся в источнике, естество ее не прикрыто, поросль камышей прозрачна. Злосчастный Актеон, застигнувший ее нагой, превращен за это в оленя.

— Знаю, — кивнул Борис. — Он от собственных собак погибнет, разорван. Я все думаю, куда они подевались, боги? Удалились от нас?

— Умерли, — ответил Толстой. — Как всякая смертная тварь.

Видя недоверие Бориса, посмеялся. Греки и римляне воздвигали людям достойнейшим капища, воздавали им почести. С того и пошли мифы — хвала героям искусная.

От кого сие толкование? Борису оно внове.

— Наперво от Петра Алексеевича, — ответствовал Толстой. — Резоны государя я разделяю.

Звякнул в медное колокольце, вызвал слугу. Холоп, одетый венецианом, во все черное, и обутый в туфли с бантами, принес флягу с анисовой водкой и сушеные фрукты.

В печи трещали дрова, на стене, обитой атласом, зажигался то один цветок, то другой. Цветы исчезали и рождались.

— Гляди-ка, — сказал Борис. — Государь всех богов корчует. Ни древних, ни наших не щадит. Я мыслю, ожесточился он очень, казнивши стрельцов.

— Крут Алексеич, крут, — сказал боярин, поглаживая нагую Диану. — А иначе нас с места не спихнешь. Мы не Англия… У них король до чего перед купчишками изгиляется — тьфу! Свою любимую гвардию распустил, лишь бы парламенту угодить.

Борис согласен. Одно название — король. Все же крутость царя чрезмерна.

Лопухиным пора поубавить спесь. Но зачем же всем знатным фамилиям чинит униженье? Сам резал бороды, сам на пиру у Лефорта укорачивал кафтаны, бархатные ферязи. Мало того, еще шуту своему дал ножницы — на, мол, стриги бояр как овец. Это же, из Европы смотреть, вроде публичной казни!

Жаль Борису и древних богов. Незримой нитью связаны боги с Франческой. Отречься от них, значит изменить и ей.

— Было время, боги на земле жили, — сказал Борис, любуясь телом Дианы, расцветшим среди камышей. — Омерзели им, верно, наши непотребства. И за что попы взъелись на древних богов? На мудрость их, на красоту Афродиты?

Хотел помянуть и Амора, но устыдился. Знает ли Толстой про Франческу? Поди-ка, знает…

— Да ты филозоф! — удивился боярин. — В добрый час, Борисушка! Дай бог и нам Платона!

— Не филозоф я, — отмахнулся князь. — Латынь не разумею, так куда мне! Петр Андреич, златой век истинно был или нет, как мыслишь?

— Свидетельства имеются, — ответил Толстой осторожно. — Отрицать не можем.

— Вот-вот! — встрепенулся Борис. — Они тогда и правили, боги. Семя их не иссохло же. Ирои древние суть дети богов, правда же? А от ироев пошли фамилии самые старые. Петр Андреич, может, еще и настанет златой век? А? Я считаю, то не токмо от потентатов зависит.

— От кого же?

— От лучших фамилий, — сказал Борис истово. — Без них потентат, хотя и разумный, немочен завести порядок, чтобы все по правде вершилось. Коли лучшие фамилии согласятся…

— То-то и есть! Коли согласятся… Ты филозоф, филозоф, — ласково кивал Толстой. — Государь как отлупит тебя, филозофа…

Царская дубинка грозила явственно.

Венецианские аттестации, печати с крылатым львом для царя, вишь, недостаточны. Извольте, господа стольники, учившиеся полтора года, показать, годитесь ли вы для флота! Экзамент предстоит строгий.

Некоторые, боясь немилости, боясь службы, попрятались по именьям. Аврашка Лопухин засел в своих московских палатах, сказался больным, носа никуда не высунет. Борису внушали надежду астры.

Будь что будет…

Дом поручил Губастову, младенца Александра — кормилице. Съехал со двора, не оглянувшись. Лошади проваливались в талый снег. Дорога голубела мартовскими лужами.

Экзамент царю сдал в Воронеже, на верфи. На стапеле, под благовест топоров, падала, извивалась стружка, будто серпантин на пьяцца Сан-Марко. Видела бы Франческа своего кавалера, волосатого сквернослова, лезущего с кулаками на вора-интенданта, на подрядчика-прощелыгу, на недотепу, сломавшего пилу!

«При том свидетельстве наук, — записал Куракин в дневнике, — некоторое счастье я себе видел от его величества и от всех не так стал быть прием, как прежде того».

Летом Борис провел свой корабль донским путем к Азову. Однако идти в атаку ему не довелось.

Послы России, Польши, Венеции, цесарской земли, встретившиеся в сербском городе Карловац с дипломатами турецкими, подписали перемирие. На юго-востоке Европы война прекратилась.

А Петру перемирия мало, нужен прочный мир с султаном. Полная нужна безопасность в южных пределах.

8 августа 1700 года русское посольство, отбывшее в Константинополь на корабле «Крепость», известило царя: с Портой заключен мир на тридцать лет.

На другой день Петр двинул армию в поход. Полки шагали из Москвы на северо-запад, волоча за собой обоз из десяти тысяч телег.

То, что знали лишь Петр и ближние люди, совещавшиеся на пути из Вены с потентатом Польши и Саксонии Августом, предстало въяве.

Навтичная служба Куракина в Азове завершилась. Снова в инфантерии, в полку Семеновском, в прежнем градусе поручика. Что сулят астры? Перед тем как сняться, вопрошал их, да, верно, от волненья напутал в расчетах — отвечали светила невнятно, будто смущенные дерзостью царя Петра. Шутка ли — решил добывать море у короны свейской!

20

Москва, год 1705-й.

Плотно сдвинуты рогатки на улицах, нет хода ни конному, ни пешему. Час поздний, запретный.

Чу, вызванивает часы басовитый колокол Ивана Великого! Свалился с крыши снежный нарост, подмытый февральской оттепелью. С чего-то залились собаки на боярской псарне…

Сон Белокаменной крепок.

Не разбудит ее и сорочий грай трещоток. Ночные погони привычны. Людей, непослушных указу, лихих полунощников, болтается повсюду много.

Через Китай-город, от пристаней, вмерзших в лед, пробрались двое. Застава заметила. Один, ловкий, как дьявол, ускользнул. Другого прижали к стене у Иверских ворот, помяли и отвели в Преображенский приказ.

Гулящий дерзил, хорохорился, пока палач прикручивал его к дыбе, ноги — к нижнему бревну, руки, связанные сзади, — к верхнему.

— Зовут Зовуткой. Где был, там след простыл.

— Да ты прибауточник, — усмехнулся дьяк Фалалеев. — Давай, распотешь нас.

Дьяк успел поседеть на живодерной своей службе. Ломал всяких людишек: непокорных стрельцов, лукавых юродивых, сеявших смуту, злоязычных кликуш, делателей фальшивой монеты. Этот смирится скоро. Огрызается, а сам дрожит от страха.

Вялой мясистой рукой подал знак палачу. Бродяга захлебнулся криком.

Савка он, Савка, сын Харитонов, родом из-под Рязани, помещика Логинова крестьянин. Бежал из деревни, дабы спастись от набора в армию.

— Нехорошо, голубь. Вон какой богатырь! Царское войско без тебя воюет.

Молодой, смешливый секретарь фыркает. Нечего сказать, богатырь! Кащей, ребра выпирают…

Савка скрипнул зубами:

— Царское? Где он, царь? Нет царя.

— Нет? — изумился дьяк. — Господи, вот беда! Кто же сказал тебе? Товарищ твой поди…

Что Савка появился в Москве не один, дьяк осведомлен. Караульщики гнали двоих. Тот вывернулся. Уже совсем настигли, дубиной достали разок. А дубины у караульщиков увесистые. Ума не приложить, куда делся…

— Никого не было со мной, никого, — скулит Савка. — О-ох, господи! Никого, вот те крест! О-о-ой!

Покачиваясь на коротких ногах, разминаясь, палач отошел к стене, снял кнут, передумал, повесил обратно. Пошептал что-то про себя, будто молитву сотворил. Выбрал, погладил рукоятку. Опять зашептал, нацелился из-под густых лешачьих бровей, вытянул Савку по спине.

— О-ой, черт безглазый!

Секретарь в ожидании дела развлекался, разукрашивал свое посланье, удлинял и закручивал лапы заглавных букв.

Спина пытаемого искровавлена. Палач плещет на него холодной воды из ковша, выводит из обморока. Дыба ослаблена. Дьяк схватил упрямца за волосы, намотал прядь на пальцы:

— С кем шел, сучий сын?

Савка издал звуки еле слышные, мешавшиеся с сопеньем и клокотаньем; палач, притомившись, пил воду.

— С Феок… с Феоктистом…

— Ну-ка, погромче! Голосок-то больно чахлый. Застудил, что ли?

В Павловском посаде, у кабака встретил его Савка. Странник, божий человек, праведный. Был, говорит, во Владимире, в монастыре лампадником. Прошлым великим постом спустился в подвал взять масла для лампад, и вдруг из-за бочки взвилось облако и возник архистратиг Михаил с огненным мечом. Велел бросить дом, жену и детей, спасать душу в скитаниях.

«Тот Феоктист сказывал — послан он в Москву от царицы Евдокии с наказом».

Названо, записано имя сосланной царской супруги. С этой минуты дело приобретает особую, грозную значительность. Савку не скоро снимут с дыбы.

Что за наказ? Кому?

Лампадник и намеком не выдал, чего домогается Евдокия. Сказал только, живет она в монастыре вольно, в келье царское платье носит не по уставу, ездит по окрестным храмам, принимает подношения — ягоды, грибы и прочие гостинцы.

«И от многих имеет ришпект, яко особа высочайшая».

Секретарю надлежит класть пытошную речь на бумагу в точности, но чересчур велика охота вставить иностранное слово, — не напрасно ведь учился полтора года в Славяно-греко-латинской академии.

Палач отдыхает, Савка, косясь на него, пересказывает слова Феоктиста, странника благочестивого, не скрывая злорадства.

Указ ей нипочем. Я, говорит, подотрусь указом. Опасаться ей некого, царя Петра в России нет. На престоле Антихрист ныне. Царь у шведов сидит, пленный. В темнице сидит, в Стекольном.

— Стокгольм же, — выдохнул писец, рьяный и прегордый собой грамотей. Ох, сколько невежества мужичьего остается на бумаге на веки вечные!

— Хорош твой лампадник! — басит дьяк. — Он-то небось ликует. Беду-то со своей башки отвел, тебя, недоумка, подбросил. Смекаешь? Ну с какой стати ты увязался за ним, за поганцем?

В Москве, сказывал Феоктист, есть боярский двор, где странникам всегда рады. Накормят досыта, одарят, спать уложат на перине, не на соломке. Искать там беглого-перехожего не станут, боярин милостивый, роду знатнейшего, перечить ему никто не смеет.

— Ишь ты, на перинку потянуло! Имечко нам нужно, милый. Имечко боярина.

Палач встал на нижнее бревно, подпрыгнул. Савкины ноги вытянулись, весь он стал нечеловечески длинным — стонущая струна в зыбком полумраке застенка. Родовитый боярин, богатый, добрый, а больше ничего не сказал Феоктист, не сказал, пес паскудный.

Дьяку видится лицо Авраама Лопухина, то злое, то нарочито смиренное, будто подернутое маслом. Многие бояре царя так не чтут, как его. Кого похочет обвинить — обвинят, кого со службы прогнать — прогонят. Верно, у него, у родного брата Евдокии, приютился лампадник, если жив. Скрытен боярин, осторожен, ждет своего часа, чтобы отомстить за сестру, отлученную от царского ложа и от порфиры. И за отца — тоже опального, удаленного в Тотьму. Известно, друзей царя Петра среди Лопухиных не найдется. Дьяк Фалалеев, преданный слуга государства, охотно нарушил бы сон важного барина. Без всяких политесов перешерстил бы его подопечных. Нельзя! Дом Авраама, обнесенный толстой бревенчатой стеной, стоит в Китай-городе, словно крепость. Вряд ли кто решится его штурмовать.

Есть в Белокаменной еще люди, близкие царице. Недавно вернулся с войны князь Борис Куракин, шурин Авраама. Царевичу Алексею князь приходится дядей. Хотя княгиня Ксения умерла и Куракин женат на другой, узы с лопухинским семейством не оборвались.

Как знать, может, и Куракин готов принять нарочного от Евдокии…

Однако и к нему ломиться ночью не след. Вообще теребить князей-бояр по чину лишь Ромодановскому, главе Преображенского приказа. Добывать лампадника — его забота.

Рассудив так, Фалалеев дал Савке малую передышку, а затем велел палачу зажечь веник и поласкать Савку всего, без поспешности.

Второй раз и третий повторил Савка сказанное. Фалалеев от инструкции не отступит. Показания сличаются, и если кто «речи переменит, то пытки употребляются до тех пор, пока с трех пыток одинаковое скажет».

Савку растягивали, Савку лупили, огнем жгли, никаких поблажек не дал ревностный дьяк.

Приговор над Савкой гласил: понеже он, слыша клевету и хулу на царскую особу, вору Феоктисту доверился, «слово и дело» не заявил, бить его, Савку, кнутом и определить на государевы работы.

Куда закинула его судьба — добывать ли руду, строить корабли, лес пилить или воздвигать дома в устье Невы, где поднимается город Санкт-Петербург? Листы розыскного дела этого не сообщают.

А Феоктиста в ту ночь так и не нашли.

21

Борис Куракин вернулся домой пешим строем, под знаменами Семеновского полка.

Стяги сии ныне плещут победно.

Пять лет нового века, пять лет войны за плечами офицера. Все это время Солнце, Меркурий и Юпитер заботу о нем не прекращали. Сохранили в первом бою под Нарвой, где, как он записал потом с горечью, «несчастье великое было, шведский король всех отбил, артиллерию и обоз все взял».

Не дали астры утонуть в Ладожском озере, под Шлиссельбургом, когда доставлял лестницы для штурма. Озеро бушевало, лестницы тяжелые, громоздкие. «И в тех переездах с берега на берег в лодке видел некоторый немалый страх».

Уцелел и при взятии Ниеншанца, как ни ярилась смерть вокруг, — ведь Куракин, вооружив солдат лопатами, ставил первые шанцы, вплотную к городу, тем раздразнив шведов донельзя.

«Стрельба была великая, и многих побивали, инженера того, который с нами был послан для той работы, перед светом убили».

И во второй нарвской баталии, счастливой, сберегли божественные астры любимца своего, устремившегося на штурм с передовым отрядом.

«И в ту пору видел некоторое немалое к себе счастье, хотя и при смертном часу был, и от его величества некоторый амор видел, также и от губернатора».

Перо запнулось, не назвало имя сего последнего — Алексашки Меншикова. Обласканного царем свыше всякой меры, губернатора завоеванной Ингерманландии… Он же, князь Куракин, дослужился за пять жестоких лет до градуса майора. И то, говорят, роскошно. Ведь сам царь — звездный брат — покамест полковник.

Никому не догнать пирожника…

Шагая из-под Нарвы, Борис сменил стоптанные вдрызг сапоги на лапти, а оные на валенки. Выступали осенью, а достигли Белокаменной в декабре. Слякоть, мокрота, студеные ветры, морозы вредили слабому здоровью князя. Астры — низкий им поклон — радели неизменно. Довели страждущего, раздираемого мучительным кашлем, до родимых палат.

Кормилица Харитина жалела Бориса навзрыд: бледен, спал с лица, извелся. Где куракинский пригожий румянец? С упреком помянула княгиню Марью, ей бы встретить мужа, а она опять в отлучке.

— Умчалась, слова не обронила. А князенька в холодную постель ложись…

Быть бы Франческе хозяйкой… Увы! Сам царь не посмел обвенчаться с иноземкой.

Не токмо постель — весь дом без амора холоден. Утешайся тем, что жена у тебя из фамилии Урусовых, доброй фамилии, древней. Что грамотна, даже весьма грамотна — счета блюдет строго, всех приказчиков, всех старост держит в страхе.

Радуйся тому, что при ней нашлись деньги на живописца. Однако ход небесных светил заказать не пожелала. На потолке столовой палаты реют ангелы. Борис, находясь прошлой зимой на побывке, огорчился:

— Не часовня же!

— Эка умный! У меня митрополит кушает.

— Обедню не поет все же, — возразил Борис.

— Мало ли что. Я у него пустошь сторговала.

А то и ответом не удостоит, только подожмет губы. Ссориться Борису неохота.

Тощая, шастает длинными ногами… Рук не разгибает, топырит острые локти. Слуги пробегают пугливо, будто лед хрупкий в покоях вместо пола. Княгиня не кричит, не бранится. Бьет молча, метко — резнет плеткой по щеке и глаза не заденет. Досталось за что-то и Харитине.

— Старуху-то не трогала бы, — сказал Борис, заметив у той шрам.

Вскинула локти, вышла. Борис догнал, двинул между лопаток. Потом отделился от супруги, заперся в башне, в шестигранной своей светелке.

Устроился там и сейчас. Спит на походной кровати, как царь Петр, звездный брат. В головах глобус, истертый перстами, в ногах сундук с книгами. Снова со страниц сонетов Петрарковых дыхание Франчески.

Детям в светелке отрадно. Приходят тихие, в рот воды набравши, — мать громкого смеха, шумных игр не терпит. Трехлетняя Катеринка — от новой жены — наворачивает на себя майорскую накидку отца, катается по ковру. Беленькая, круглолицая, уродилась неведомо в кого. Александра заворожила шпага отца, неймется вытащить из ножен, потрогать.

Какой он породы — куракинской или лопухинской? «Выпуклый лоб — мой, — решил Борис. — А карие глаза от Ксении».

Уж девять лет сыну. Читает бойко, до всего любопытен. Обкусанным ногтем тычет, крутя земную сферу, в разные страны и столицы.

— Которая страна, — спрашивает отец, — в недавних годах отыскана?

— Америка. Вон она!

— А где великаны живут, в три сажени ростом? Мураши с теленка? Жены летучие?

Смеется. «Александрию» — про тезку своего — не читал. Не сказок хочет от отца — покажи ему воинские артикулы! Борис заказал сыну семеновский кафтанчик, для экзерсиса приставил Федора.

— Война еще долго будет?

— Глупый ты… Долго, без тебя не кончится.

— Ты правду скажи!

Конца воистину не видно. Две войны раздирают, топчут Европу.

На западе схватились короли старые, соперники исконные — Людовик и Леопольд. У цесаря союзники — голландцы, англичане, пруссаки — сила необозримая, наседает на французов и испанцев на суше и на море. Баталии окончательной пока нет.

И на востоке европском гистория еще не решила — быть или не быть империи Свейской, захватившей земли прибалтийские, бранденбургские, проникшей ныне мечом своим в Польшу. Быть или не быть России державой могучей, удержит ли она выходы к морю, пробитые у Нарвы, в устье Невы, или напрасны были труды и потери и великие пережитые страхи?

Северные потентаты молодые, начальствуют в войсках сами. Давно ли Карл забавлялся во дворце тем, что рубил саблей свиней и баранов, лил кровь скотскую на ковры, на полы наборные? А саксонец Август, сгибающий, подобно Петру Алексеевичу, пальцами подкову, отличался в Мадриде на бое быков, яко ловкий убивец. Венценосцы отчаянные, упорные ведут сию войну.

Положим, Август, лихой в потехах, стратегом оказался слабым. Битый шведами постоянно, упал духом, кажет противнику зад. Того гляди, и саксонскую корону бросит к ногам Карла. Польскую уже потерял. В Варшаве шведы посадили на престол Станислава Лещинского, многие паны уже изъявили ему послушание.

Карла виктории русские куража не лишили, вести о взятии его крепостей принимает, как говорят, со смехом — мол, отлично, пускай подержат, потом все равно возвратят!

Да мало ли что говорят… Борис исправно посылает Губастова за «Ведомостями» — купец в суконном ряду продает листки, напечатанные славянскими литерами, по денежке за штуку. Сколь можно судить, кампания в Польше протекает в столкновениях мелких, движение полков рисует арабески непонятные. Постигнуть намерения царя невозможно.

Астры — свидетели небесные! Доступен ли вашему взору исход войны?

Ответа ясного Борис от них не получил. Гибели ни ему, ни царскому величеству звезды не предрекают.

И то хорошо.

22

Рано утром, до рассвета, Федор Губастов выпустил порезвиться жеребенка Арапку — голенастого, шаловливого своего любимца. Улица еще спала. Арапка валялся, вскидывая копытца, тихонько ржал. Внезапно Федор заметил на снегу, в ложбине, неестественную черную тень. Она задвигалась, обрела руки, поползла, оставляя за собой темный след.

Бориса накануне пользовал медикус, уложил его, испотевшего на банном полке, в постель и сделал кровопускание. Князь погрузился в забытье столь глубокое, что очнулся лишь около полудня.

В спальне маячил человек, солнечный луч то зажигал копну русых волос, то высвечивал руку с какой-то бумагой.

— Я, князь-боярин…

Майор брезгливо замотал головой — Губастов совал ему грязную, мятую бумажонку. Шибало потом и еще чем-то. Вроде кровь на ней…

— Убери! Фу, мерзость!..

В тот же миг сон слетел, цидула смутно взывала к нему вереницей цифр, пропадавших в бурых пятнах.

— Откуда?!

— Так я ж говорю, князь-боярин…

Цидулу нес незнакомый человек, должно быть юрод, богомолец, потому как под полушубком был обмотан железной цепью с крестами. Кто-то саданул его по голове, верно, караульщик. Трещотки чуть ли не всю ночь заливались.

— Где он?

— Помер, князь-боярин. Ноги мне обхватил и отдал душу…

Губастов наклонился, чтобы уразуметь предсмертное бормотанье. Юрод поминал царицу и письмо, доверенное ему. Кем? Можно полагать, царицей же. Достать письмо юрод сам не мог, слепо тянулся рукой к поясу. Азовец смекнул, отодрал кармашек, пришитый к штанам. Потом сволок мертвеца в проулок, где зияет заброшенный колодец.

— Грешно этак, словно собаку… Да как иначе-то, князь-боярин?

Догадался азовец снять и цепь с крестами — сбруя приметная. Найдут царицына нарочного не скоро и вряд ли опознают. Мало ли убогих людишек в нагольных овчинах!

— Может, нашли уж, — отозвался Борис, спуская ноги с постели.

Выследили, вытащили из колодца. Начали дознаваться, кто бросил его…

— Ох, Федька! Вот пожалует в гости Ромодановский! Ох, Федька, Федька!

Клянется, что спроворил, не промешкав и минуты, без шума, ото всех скрытно. Погоня уже утихла, улица была пустая, нигде не скрипнуло. Хорошо, если так…

Отвозил бы князь-боярин холопа, сбыл досаду, да не за что. Другого ведь ничего не придумаешь. Оставлять юрода у ворот не следовало.

Нет, не глупо поступил азовец.

Пить с утра непривычно, но Борис хлебнул, прогнал холодок беспокойства. О чем пишет тут Евдокия — неважно. Главное, пишет тайно, цифрами. Коли обнаружится это, скажут, что он имеет с ней согласие. Чем тогда отговоришься?

Вина усугубится тем, что цифирь — от него… Однажды, года четыре назад, развлекая царевича, показал ему, как можно подставлять числа вместо букв. Аз — четыре, буки — пять, веди — шесть, и далее по порядку… Вот она, потешка, перешедшая от сына к матери и обернувшаяся отнюдь не весело!

«Братья мои!» — так обращалась Евдокия. Не только к нему — Борису, ко всем близким. Верно, в мыслях имела наперво Лопухина, но легкого пути для гонца своего не предвидела.

Борис дочитывал письмо в светелке. Венецианские зеркала, пристальные, голые — князь-боярин пресекал попытки кормилицы завесить их, — следили со стен, засматривали в россыпь цифр, как сообщники.

«Слышала я, что царь хочет женить Алексея»…

Ах, вот оно что! Кровь поглотила некоторые слова. Похоже, далее следовало — «на немке». Без сомнения так, ибо Евдокия просит разведать, а коли подтвердится сей слух, то, елико возможно, препятствовать.

С чего ей вообразилось? Разумом тронулась никак в Суздале! Какая еще женитьба!

Положим, дела такие с маху не вершат… Ну и что же? Пускай на немке! В Европе любая фамилия потентатов, которую ни возьми, восприняла чужеземную кровь. Немка или итальянка, гречанка — не в том суть…

В зеркалах, за спиной Куракина, размноженного десятикратно, металась в узкой келье низложенная царица, круглилось, морозно белело лицо Авраама Лопухина, ломкой тростинкой вытянулся Алексей. Они обступили вдруг, вопрошали — как он, Куракин, князь, дядька наследника, поступит с цифирной грамотой, которая жжет его, словно раскаленный уголь?

Вспомнилось давнишнее:

— Батюшка меня одной левой подкидывает. К потолку аж…

Сказал невесело, с горечью, поразившей Куракина. Большие, чуть навыкате глаза смотрели внутрь себя. Лет восемь тогда было царевичу. Он жил под началом у матери. Отец появлялся как гость из другого, далекого мира.

Вскоре начали поговаривать — царевич-де немцев не любит. И что ж мудреного — пустомеля Нейгебауэр, приставленный к нему, глупый, взбалмошный, надоевший всем интриган и сплетник, не мог внушить ни уважения, ни интереса к наукам.

«Одной левой подкидывает…»

Только зависть послышалась Куракину. Без ласковости сыновней, без восторга перед отцом. Мечтание о силе, могуществе — оно свойственно человеку, как утверждает иезуит Броджио.

Последний раз дядя свиделся с племянником в покоренной Нарве. Война отменила для Алексея ученье в Дрездене. Бледен был, скучен, несловоохотлив. Мундир солдата бомбардирской роты болтался свободно, а казалось — душил. Победа не радовала царевича. Жаловался на отца — строг больно, велит быть при войске, в Москву не отпускает.

Что ему мило дома — неизвестно. Молебствия, церковное пение, книги — но не те, которые Петр Алексеевич считает нужными для управления государством. Гюйсен, новый наставник, рассказывает: царевич уже шесть раз прочел Библию по-русски и по-немецки, а к наукам военным, чисельным равнодушен.

Гюйсен — немец толковый, подлинно ученый, не то что тот, прежний… Слышно, уедет скоро с царским поручением за границу, и тогда не получит Алексей иных советов, кроме как от поповской братии. А она царевича к отцу не подвинет, напротив, пуще ожесточит.

Как же быть?

Жжет цидула, жжет нестерпимо… Жаль, Петр Алексеевич в Польше… Отдать бы ему и при том повиниться — сам, мол, вручил Евдокии средство сноситься с Москвой…

— Ох, Мышелов, съедят тебя крысы! — послышалось вдруг. Явственно ощутил Борис присутствие звездного брата. А позади него возник Алексашка Меншиков. И хотя Петр Алексеевич слушает покаянную речь милостиво, на сердце у Бориса тяжело. Фаворит, обдав его насмешливым взглядом, подтянулся и шепчет на ухо царю. Что-то обидное для князя Куракина…

И поделом ему, Куракину… Выходит, он ябедник мелкий, достойный лишь презрения, ябедник, пожинающий ненависть не только Евдокии, но многих старых фамилий и наследника престола. И ради чего? Добро бы важная причина — измена или иной злокозненный убыток короне… Женить Алексея царь не спешит. Придет пора — подберет невесту, вмешиваться никому не позволит.

Лишь бы боги сохранили век царю…

Нет, пользы ябеда не принесет. Пуще настроит царя против старого боярства. Алексашка будет ликовать и злорадствовать… Знатные семьи и без того обижены…

Борис кликнул Губастова, велел помешать дрова в печке и кинул бумагу в огонь — движением нарочно небрежным. Пускай горит проклятая грамота! Оба — холоп и князь-боярин — смотрели, как пламя скрючило листок и обратило в пепел.

— Понять ничего нельзя было, — сказал Борис как бы про себя.

Внезапно, в накатах света от печки, вспыхнула на лице Губастова несносная усмешка Алексашки, нахального фаворита.

— Не топчись тут! — крикнул князь-боярин. — Ступай!

Покоя он не обрел, оставшись один. Не ровен час, станет известно от Евдокии, от Алексея или от кого другого: тайнописи обучил Куракин. К нему с цифирным посланием шел нарочный из Суздаля. И он сие непотребно скрыл.

Что тогда?

Ответы Борис складывал целый день. Кормилица клала на голову князеньке тряпки, смоченные в холодной воде. Ожили, впились в виски давние его враги — гипохондрия и меланхолия.

23

В марте дни выдались солнечные, хвори душевные и телесные поутихли, и Борису вздумалось пойти в новый театрум, открытый царским повелением на Красной площади.

Свежесрубленная комедийная хоромина запахом своим напоминала Борису воронежскую верфь. Разных званий люди сгрудились у входа, орали на подслеповатого ярыжку, бравшего плату. Князь переждал; дабы не обтираться в толпе, прочел прибитое к стене уведомление.

Театрум обещал невиданное — не комедию, не трагедию, а пиесу ироическую, в честь одержанных побед.

Рядом с Борисом на скамью грохнулся пузатый купчина. Отодвинуться было некуда. Купчина сопел, чесался, ерзал, не замечая майора-семеновца.

Когда занавес раздернули, бородач перекрестился. Должно быть, принял персону в золотом венце, восседавшую на престоле, за богородицу. Не видел невежда доселе ничего, кроме действ из Священного писания.

Виктория правой рукой подняла свиток, тряхнула раза три — карта развертывалась туго. Заголубело море, вскипевшее мелкими, острыми волнами, протянулась ломаная черта берега. Под песнь торжественную обернулись к публике Эстляндия и Лифляндия — земли, отвоеванные у Похитительницы, понимай — у короны свейской.

Воины топтались, стукались копьями. Борис досадовал, видя, как нестройно они двинулись за Викторией к престолу Ревности. Стадо, а не войско! Поклонившись Ревности, воительница положила ей на колени свиток, затем увенчала венком лавров, сняв оный с себя. И все запели, воздев очи к небу:


Даждь крепость и силу,

Даждь и многоденствие и ко всякому делу

Поспех благополучный.

Даждь во брани всегда победу,

Даждь здравие, державе крепость,

Тишину безбедну.


На этом представление кончилось. Сосредоточенно вонзаясь в толпу, двигался к выходу щуплый, гибкий человек в черном. Плащ иноземного покроя, подбитый мехом, был туго запахнут, дабы не мешал движениям. Борис узнал Элиаса Броджио и остановил его.

— О, дорогой принц!

Борис о приезде иезуита был извещен. Наглядевшись на лицедеев, удивление изобразил чрезвычайное. Подался было, чтобы обнять Броджио, но сдержал себя — тот ведь теперь особа знатная.

— Рад, сердечно рад, — заговорил иезуит. — Это драгоценный подарок — застать вас в Москве… Вы заслуженный офицер, я слышал? Поздравляю, мой принц!

— Монаршей милостью майор, — произнес Куракин, слегка приосанившись.

— Ваш монарх умеет ценить преданность.

— Равно как и ваш, падре, — ответил Борис, радуясь собственной находчивости.

Он знал давно: иезуиты в Москву допущены. Решено сделать приятное цесарю. Элиас Броджио прислан как прокуратор миссии и как посол императора. Еще под Нарвой, в присутствии Куракина, решалось — следует ли открывать двери заведомому лазутчику. Царь сомнения отмел. Коли цесарь назначил Броджио, изъявлять протест неудобно. И чем он хуже любого другого? Напротив, удобен особливо, так как уже известно, с кем он в России имеет знакомство и какой цифирью ведет корреспонденцию.

— Я не жалуюсь, мой принц, — сказал иезуит. — Я счастлив расположением двух монархов. Хотя наши потентаты ведут каждый свою войну, дружба между ними, хвала вседержителю, оттого не умалилась.

Броджио, мелко семеня, по-гусиному выставляя вперед голову, осторожно обходил лужи. Тяжелая ткань плаща отливала на солнце то зеленым, то синим и словно пригибала к земле сутуловатую фигуру цесарского дипломата.

— Прискорбна, — сказал Борис, — неудача короля Августа. Я чаю, император весьма огорчен.

— Скандал, — вскинул руки Броджио. — Чудовищное надругательство над Польшей. Кто выбрал Станислава? Шведский генерал. Кто провозгласил королем? Один архиепископ Познанский. А между тем, по польским законам, мой дорогой принц, необходимо благословение двух владык церковных — Гнезненского и Куявского. Нет, нет, милый принц, император не признаёт и не согласится признать Лещинского.

— А папа? — спросил Борис.

— Его святейшество, — ответил Броджио истово, — столь же отрицательно относится к беззаконию. Кто такой Станислав? Что он сделал для Польши? Говорят, он понравился Карлу изящными манерами и послушанием. Послушанием, мой юный принц! Смазливый Пульчинелло, которого Карл дергает за веревочку… Могу вам сообщить, принц, — наши отцы повсюду расположены к Августу. Будем надеяться, он еще вернется в Варшаву.

— Не везет ему, — вздохнул Борис. — Кабы император подсобил, иное было б дело…

— Поверьте, мой принц, только война на западе мешает ему обратить оружие против Карла. Посудите сами, желаем ли мы видеть торжество лютеран?

Положим, церковь дорога, а выгода дороже, подумал Куракин, но вслух поддакнул. Все, конечно, так, католическое величество не может сочувствовать шведам.

Новым своим градусом Броджио упоен и речи держит, будто на аудиенции в высоких сферах. Что ж, сбивать его с насеста не след.

— Моя голова, — сказал Борис, — дела политические плохо вмещает. Армия от сего далека. Вон как закрутилось! Мало в Европе свар из-за тронов разных — еще Ракоци корону себе примеряет. Императору, я чаю, великое огорчение.

— Наглый изменник! — возмутился иезуит. — Император слишком занят, а то давно прихлопнул бы его. Уверяю вас, мой принц, царю надо остерегаться венгерского авантюриста. Его окружают французы, с ним шепчутся шведы…

— И шведы? — подивился Борис.

— Есть точные сведения, мой принц.

Сочтя дальнейшие расспросы излишними, Куракин, помолчав, произнес рассеянно:

— Слыхал я, Ракоци тигра держит при себе, ручного.

Броджио продолжал кипеть:

— Он сам хуже тигра… Подлый хищник, предатель… Виселица, отлучение от церкви, вот что им будет, всей шайке. Ох, мой принц, не знаю, кого рождает война изобильнее, героев или изменников?

Красную площадь грело солнце, выпаривало талые воды.

Свежо, весенне лучится многоцветный убор Василия Блаженного. На Лобном месте, на каменном раскате кострами пылают медные пушки. А внизу — до чего пронырливы купцы, алтынные души — врезаны лавки, норы подземные, с товаром скобяным, одежным, сбруйным. За храмом, ближе к реке — опять торговля, голосистое людское множество, перестук колес. Река еще не тронулась, на синем льду — горы мусора, наросшие за зиму.

Пробившись мимо рыбного ряда, мучного, мясного, отыскали книжный. Тут закоулок тихий. От премудростей, затиснутых в кожу, печатных и писаных, пахнет бумажным тленом. Согбенный книжник в очках раскрыл перед майором-семеновцем «Поверенные воинские приемы, како неприятельские крепости силою брать» — труд обширный, с чертежами и картинками. Борис велел показать изделия немецких печатников и набрел на «Введение в гисторию европейскую» — сочинение, высоко ценимое царем Петром. Куракину давно желалось приобрести эту книгу в собственность.

Очкастый запросил десять рублей. Сошлись на пяти. Иезуит купил карту Азии и пояснил Борису — орден Иисуса, утвердившись в Москве, готовится сделать новый шаг, в Китай.

— И вы, принц, не с пустыми руками… Что у вас? Пуффендорф? Нет, нет, не прикоснусь, — и он отдернул пальцы, будто обжегся. — Мерзкое писание, мой принц. Гнусная хула на нашу церковь.

Борис ответил, что сие на совести лютеранина, суждения же Пуффендорфа о потентатах гораздо умнее Макиавеллиевых.

— Почему, мой принц?

— Флорентинец о чем печется? О прибытке единственно для монарха. Пуффендорф же что ставит потентату в заслугу? Радение о пользе общей, о пользе для отечества. О том же и цесарское величество непрестанно твердит. За свое кровное воюем, падре. Мы испанского наследства не ищем.

Вот уж это напрасно… Эх, слово не воробей, с лёта не воротишь!

У рва, прорытого под сенью Кремля, у коновязи, цесарского посланника дожидалась пароконная повозка — скромная, обтянутая полосатой холстиной, ничем не украшенная.

Чернявый мальчик-слуга распахнул дверцу возка, скалился на майора белозубо, с любопытством. Прокуратор миссии медлил.

— Царю трудно, — сказал он. — Ходит слух, царь недоволен сыном. Это правда?

Острый, упорный взгляд сверлил Бориса.

— Царевич не рожден для баталий, — ответил он, подумав. — Сие отцу огорчительно.

— Ваш племянник более прилежит сердцем к матери. И к недовольным вельможам. Между Москвой и Суздалем, я слышал, ведутся тайные сношения. Сие печально втройне. Жаль, царское величество не доверил сына императору.

Возок удалился, проваливаясь в рытвины, а майор стоял, пригвожденный к месту. Занозой впились слова Броджио насчет недовольных вельмож, тайных сношений.

Фу ты, проклятый чернорясник, точно подсмотрел!..

Борис после того долго убеждал себя: нет же, не может он ничего знать. Глаза по всей Москве надобно иметь, чтобы заприметить случившееся той ночью…

Ох, горькая Фортуна! Неужто всегда будет стучаться к нему юродивый с царицыным письмом, грозный покойник, лежащий на дне колодца!



Падре в этот вечер сидел у себя в Немецкой слободе, в комнате, предоставленной ему генералом Розе — ревностным другом ордена. За отбытием генерала в Польшу покои, обитые коврами, пустовали. Военачальник был скуп, дрова кончались, и Броджио, занятый писаньем, часто вскакивал, разминал члены, стараясь согреться.

«Князь Куракин отличился в сражениях, и царь, весьма к нему расположенный, открывает перед сим боярином знатнейшего рода поприще обширное. Как мне сообщили, для него намечено поручение дипломатическое. Напоминаю, что князь недурно владеет итальянским и немецким языками, что он получил образование…»

Перо споткнулось. Венский двор не любит напоминаний. Однако смотря от кого… Теперь он, Броджио, вправе повысить голос, докладывая Хофбургу.

«…в Венеции, — закончил иезуит. — Князь со мной осторожен, но из беседы с ним и с другими московитами явствует, как велик здесь интерес к венгерским мятежникам».

Инструкция, врученная Элиасу Броджио, обязывает его строжайше — намерения царя в отношении Ракоци разведывать и сближению их всячески препятствовать. Дело сложное, почетное, первостепенной важности для империи… Если он, Броджио, преуспеет, крылья удачи вознесут его.

Броджио забывает об экзерсисе, не чувствует холода, он захвачен зрелищем желаемого. На нем жаркий бархат кардинальской мантии. Связи его с польской знатью обеспечили ему в Варшаве пост первосвященника. Он запросто вхож к Вишневецким; к Мазепе, который стал гетманом коронным и, быть может, добивается престола… Чертоги, унизанные гербами, не рождают зависти, — у него, Броджио, увидевшего свет в захолустном приходе, среди пастухов и лесорубов, есть собственный замок. Где-нибудь на берегу Вислы или в Татрах…

Послание свое Элиас отправил через два дня с купцом-австрийцем.

В следующем письме, в мае, императорский посол сообщил: выезжает в Главную квартиру русской армии, где он будет просить у царя разрешение на поездку в Карлсбад для поправки здоровья. Несомненно, вояж сей предрешен. Да поможет всевышний обнаружить сокрытое!

24

Майор Куракин и денщик Губастов двинулись в дорогу в первый день июня, когда река Москва, смыв груды непотребного да прихватив где забор, где баньку, вошла в берега.

Вдогонку гоготали гуси, выпущенные на пустыри, бежали псы, задыхаясь от лая. Вился, вплетаясь в колеса, горький дымок от костров, в садах палили сухую листву. Москва пахла унавоженной, перевернутой заступом землей, можжевеловым веником, кислыми овчинами, кинутыми на солнце выжариваться.

В Преображенском, перед дворцом, кроваво рдели тюльпаны, высаженные еще для Петра-отрока. Довелось ли ему с тех пор хоть раз полюбоваться дивным их цветением!

Так же вот и он, Куракин — звездный брат царя, не имеет истинного дома, близкого сердцу, согретого амором…

Погода выдалась ясная, возок в грязи не вязнет, так зато молотит по сухому тракту немилосердно. До костей донимает тряска. Подушек взяли дюжину, все равно не хватает. Губастов упарился, поправляя постель князю-боярину.

— Болезнь вашего сиятельства для нас как нельзя кстати, — сказал Шафиров.

Слова эти можно было бы счесть за дерзость, если бы секретарь тайных дел при канцлере Головкине говорил от себя, не от царского имени.

Маячит, расплывается в полумраке возка толстяк Шафиров, белеет его умный большой лоб, черные иудейские глаза смотрят проникновенно и грустно.

— Главное старание ныне — искать себе алиянсов, а от Карла союзников отвращать.

Шафиров роду простого, купеческого — бог ведает как, из какой трущобы польской прибился он к царю. А пренебречь наставлениями секретаря тайных дел не изволь.

— В целой Европе нет потентата, даже из мелких владык германских, для нас безразличного.

Две войны, наша и испанская, затронули все державы до единой. Нам повезло, что Людовик — приятель шведа и турка — поглощен борьбой с цесарем. Надобно уметь из чужой ссоры себе извлечь выгоду. Посему интерес государственный повелевает нам безотлагательно завязать сношения с князем Ракоци, возмутившимся против австрийской короны. Появился новый потентат, владеющий ныне, почитай, всей Трансильванией. Дружбы с ним многие державы ищут.

Встреча с ним, само собою, имеет быть под строжайшим секретом. Где и каким образом она учинится, Шафиров указать не мог.

— В сей юдоли земной, — молвил он скорбно, — все быстротечно.

Инструкцию подробную надлежит получить в Вильно, в Главной квартире, от его величества.

Прав Шафиров — оттуда виднее…

Дорога дальняя, у Бориса времени предовольно вопрошать будущее. Возникает Броджио, цесарский соглядатай. Как пить дать привяжется… Пороги Главной квартиры обивают вельможи польские, литовские, алеаты самые ненадежные. Да и кто надежен?

— У дипломата, — сказал Шафиров, — одна опора есть неизменная — совесть его.

Грустный взгляд секретаря тайных дел остановился при этом на Борисе, словно выжидая. А он нелепо смутился.

Вдруг беда ждет его в Вильно… Вдруг в царских руках донос из Москвы…

Юроду, без сомнения, наказано было нести письмо к Лопухину либо, при тесных обстоятельствах, к Куракину. Авраам, поди, узнал о том от царицы, выпустил ядовитый язык…

Дремота слетает с Бориса, как только предстает он — воевода запечный, сосуд злости.

Не раз и не два рисовал позиции планет по таблицам, взятым в путешествие. Итог один — наущением Венеры затеваются тайные козни против рожденного. Некие придворные ему вредят. Все же порушить карьеру злочинцы не в силах. Спасает рожденного доброе влияние Солнца.

Надолго ли?

Губастов, видя гипохондрию и меланхолию, напавшие на князя-боярина, заводил песню либо бранился потешно, свистя кнутищем.

— Эй, скелеты, сучье отродье! Эх, сгинь, пропади, утопни и воскресни!

Исправно называл денщик все примечательное, возникавшее впереди, — возвышенность, переправу, крепость, город. Майор, умостив тетрадь на коленях, вел дневные записки. Перо макал в чернильницу, приколоченную к стенке, — бронзовую, работы венецейской, в виде зева разинутого кабаньего.

Полоцк застал в военной лихорадке. Возок расталкивал ватаги рекрутов. Борис, подавшись из оконца, крикнул:

— Отколь пригнали?

За Полоцком началась Литва, зашумели темные леса. Федор развлекал болящего князя-боярина загадками.

— Дона. Угадай, что означает.

— Чучело! — ворчал майор. — Я глупостей не отгадчик.

— Хлеб по-литовски, хлеб. А друски?

— Пошел ты!

— Соль, князь-боярин.

Несмотря на хворь, ожило и в Борисе любопытство ко всему невиданному, и в тетради столбиком вырос словарь. Вода — ундо, как поживаешь — капту рейсен… А Вильно, оказывается, — Мезтан.

На крутом подъеме к Остробрамским воротам, прорубленным в толстой городской стене, Куракина трепала лихорадка нетерпения. Замок Гедимина с башней, венчающей холм, виделся как бы в тумане дрожащем. Вороны на деревьях, нависших над синей дугой Вилии, каркали угрозу. Знает Петр Алексеевич, все знает насчет царицыного письма, насчет юродивого…

Дымы армейских кухонь лизали башню Гедимина. Отчаянно бил в уши, торопил Бориса зов горниста. На площади у костела кипение красок… Синяя, красная, черная… до того густо, буйно мельтешили на солнце военные, стянутые к Главной квартире.



Вилия из берегов выплеснется — столько набилось в нее солдатни. Орут на все предместье, взбаламутили воду дожелта. Солнце играет на спинах, натруженных ремнями, высветило синяки от офицерских тумаков.

Борис глядит из окна с завистью. Всем река доступна, кроме него.

Не хворь держит взаперти. Лето принесло во всех членах облегчение.

— Непохож ты на больного, — сказал царь. — Разъелся, пузо растишь.

С выездом велел обождать. Есть слух: Ракоци вступил в некое согласие с Карлом. Надобно проверить.

— Броджио нашептал, поди, — заметил Борис.

— Ты не груби ему! Когти не выпускай зря, Мышелов! Ты слаб и недужен.

Иезуит, посол цесарский, должен убедиться — Куракин, опытный офицер, нужный на войне, едет в Карлсбад единственно для лечения.

Из сострадания к хворому царь не вызвал его к себе, изволил прийти сам. Шагал по горнице пригнувшись, помахивая треуголкой. Цветы, бессмертники, под Остробрамской божьей матерью, писанной на фаянсе, трепетали.

— Племянника своего видел?

— Томится царевич, — ответил Борис, напрягшись. — Ровно болезнь точит.

— От попов, от матери болезнь. Женить скоро будем, а он в небесах парит.

— Уже невесту присмотрел, Петр Алексеевич?

— Что толку. Лучшие невесты при европейских дворах пока не для нас…

Стер пот со лба. Жарко. Борис принес пива.

— Утопленник твой где?

Азовец не заробел, выскочил из-за перегородки резво, вытянулся по-военному. Парик вороньей черноты, отвислые усы. Бойко назвался — унтер-офицер Федор Огарков. При этом не удержался, фыркнул.

— Был Губастов, да кончился, батюшка государь. Со святыми упокой, господи!

Петр засмеялся.

— Хорош. И за русского не признать. Чистый волох.

— У нас кровь татарская, государь. Из-под Касимова мы.

— Взят из деревни, — пояснил Борис. — Стоерос грубый, не то что Губастов.

Тут не стало унтера. Куда делась выправка? Обмяк, скособочился, нелепо затоптался на месте. Руки будто плети… Петр захохотал.

— Ну, комедиант! Пройдись-ка!

Потом, обратясь к Борису:

— Обманул он иезуита?

— Кажись, обманул, Петр Алексеич.

Короткий визит звездного брата приободрил Бориса. Страхи больше не точили. Должно, сокрыта его вина, сокрыта, погребена на дне колодца. Не встанет царицын гонец…



Долго ли еще сидеть в Вильно? Река голубеет, манит нестерпимо. Летят в окно комья земли, — то прискакал во весь опор курьер с театра войны. Борису слышно, как скрипят грозные ворота замка Слушко — царской резиденции.

Толстые, щербатые башни старой твердыни высятся рядом, за тополями, роняющими летний пух. Малость подальше, в том же предместье Антокол, квартирует генералитет, — во дворце Сапеги, ушедшего к шведам. Вечерами там наяривают разные менуэты и краковяки. Польские союзники закатывают балы, веселятся неведомо с чего.

Веселье-то вроде некстати…

Вести из армии худые. Знакомые офицеры заходят выпить чарку, рассказывают: в Курляндии виктория попорчена. Шереметев, столкнувшийся под Мур-мызой с Левенгауптом, не устоял, разбит жестоко. Под Клецком три полка казаков напоролись на крупные силы шведов, полегли почти полностью. Мазепа послал, не разведав толком. Лютеране озверели, раненых наших сваливают в груды, как падаль, и добивают. Двоих-троих разом, на сколько штык достанет. Сражения решительного все нет, театрум военный ширится непомерно, непонятно. Шведы в Варшаве пестуют королишку своего — Станислава. Шведы в Саксонии; Август, вояка блистательный, полинял, сник, штаны марает с испугу. Оплотом армии нашей служила крепость Гродно, ан теперь и там шведы. Ладно, что полки оттуда выведены. А то попали бы в капкан.

И куда же брошены те полки? Двигаются в направлении Волыни, Киева. Для чего — взять в толк трудно. Идут лесами, болотами. Карл погнался следом, да, слышно, завяз в трущобах. И то добро…

А поляки? Воюет панство или только отплясывает? Партия Августа саблями машет лихо. Михал Вишневецкий перед царем похваляется — я-де через месяц возьму Варшаву. А ведь недавно кричал виват шведам. Оттого и перебежал к нам, что не терпит Лещинского. А был бы другой кто на троне…

Уходят офицеры, Борис вопрошает карту, раскатанную на столе. Федор убирает чарки, блюдо с остатками окорока.

Известия наиновейшие часто приносит Броджио.

— Поражаюсь, мой принц! Поражаюсь твердости духа его величества.

Едва перешагнет порог, возглашает похвалы царю.

— Поистине Александр нашего века. Не ведает уныния, подобно великому македону. Огорчения осаждают его. Из Москвы пишут: фаворитка, неблагодарная дрянь, наставляет ему рога. Да, мой принц. С графом Кейзерлингом, прусским посланником.

Все-то он знает, иезуит. Все пороги метет сутаной.

— Сегодня у его величества праздник. Крестил наконец своего любимца. Пора, девятый год арапчонку. Закормил мальца конфетами. Я чуть не задохнулся в тесноте — Пятницкая церковь лопалась, такая набилась толпа. Мне там и сообщили насчет фаворитки. Некоторые злорадствуют. Женскому полу, — и Броджио сощурился, — сие событие подает надежды.

Борис слушает вполуха. Не идут из ума шведы, груда раненых, штыки, погружаемые, словно вилы в сено.

Болтая, иезуит набрасывал портрет принца, положив на колено тетрадь из толстых, хрустких листов.

— Чуть-чуть вправо, прошу вас… У вас характерный профиль. Линия носа… Порода, мой принц, порода…

Художественным своим даром Элиас гордился и в послании к начальству не преминул сообщить:

«Я стал известен при дворе царя и за то, что умею рисовать».

Нос принца, знатной породы нос, мягкий, нежных очертаний, дается с трудом, но гость умолкает лишь на краткое время.

— Удивительно, как стойко перенес его величество несчастье в Курляндии. Оробевших перед Карлом утешает.

Денщик подает блюда, предписанные больному, — гречневую кашу с молоком, разварную курицу. Пусть извинит досточтимый падре, разносолов не водится. И порядок неважный — новый денщик политесы не усвоил, дик еще мужичина.

Азовец свою роль исполняет. То соль просыплет, то заденет посла кувшином.

— Чурбан безглазый! — восклицает князь-боярин. — Прешь, будто ты в малиннике, не в доме…

— Потеря хорошего слуги, — произносит иезуит сочувственно, — бывает невосполнима.

— Ваша правда, падре!

— Внешность вашего денщика, — говорит Броджио, вяло помешивая кашу, — не соответствует русскому типу. Вероятно, имеется примесь иноземной крови.

— Справедливо, — кивает Борис. — Его мать согрешила с татарином. Что уставился, образина! Исчезни! Навонял тут, хватит… Простите, падре, ведь полпуда дегтя на сапоги выливает.

После обеда Броджио повез больного на прогулку. Поднялись на холм, в каменное средоточие города.

Из разоренной лавки выбежала, юркнула в яму жирная крыса. В Гостином дворе торговля захирела. Подворье русских купцов, обжитое еще при Грозном, запустело. Шведы хозяйничали тут месяц, а убыток причинили большой.

Выехали к ратуше. Ворочая белками, задергался цыган, прикованный к столбу, крикнул невнятно. Очнулись гуси, разомлевшие от жары. Броджио продолжал:

— Польские паны воевали между собой не меньше, чем с чужими войсками. Увы, царю не повезло с алеатами!

— Пуффендорф утверждает, — вставил Борис, — поляки могут получить большую пользу от России. Достичь бы нам крепкого согласия…

— Согласие, мой принц! Макиавелли указывает — сие благо принадлежит чаще простому народу, чем вельможам. А польские магнаты… Впрочем, понять их можно, Польша между двух огней. Карл утратит приверженцев, когда победа царя станет несомненной. Когда против шведов выступит еще один потентат.

С чего бы ни начал доверенный цесаря, сводит к этому. Досказать Борис не дал:

— Император не рассчитался с французами.

Ответил без пристрастия, политично. Броджио возразил с живостью:

— Не помеха. Лютеране опрокинули Августа. Не забывайте, Габсбурги всегда почитали Саксонию за часть империи. Опасность у границ Австрии.

Имя Ракоци на сей раз произнесено не было, но Борис словно услышал его. Решил промолчать. Дипломату, учил Шафиров, подобает говорить мало, а внимать прилежно.

— По мере моих слабых сил, — разглагольствовал цесарец, поглаживая себя по узкой груди, — я способствую союзу царя с императором. Иосиф более склонен к России, чем покойный Леопольд.

Объединение двух мощных властителей заставит Карла подписать мир, отдать московитам занятое ими балтийское побережье. Далее император с русской помощью завершает спор с Францией. Долгожданный мир озарит Европу. Что скажет на это принц?

В суждениях принцу нужна осмотрительность. Он круглит любопытные глаза, кивает. Прожект соблазнителен. Европа истерзана. Марс пресыщен, пора бы ему на отдых.

— Его царское величество, — ликует Броджио, — обещал сии доводы принять во внимание.

— Ему решать, падре, — говорит Борис устало. Пожалуй, довольно променада для хворого.

Из недр сутаны возникла коробочка с порошком, ускоряющим пульс. Борис понюхал, Броджио помог выбраться из возка. Денщик, деревенщина, не сразу выбежал встречать господина.

— Ты и впрямь разленился, — кинул Борис, входя в горницу.

Ух, пристал чернорясник! Борис выпил пива. Отменное в Литве пиво.

Голос Броджио, рисующего союз потентатов, замиренье в Европе, не утих. Мыслимое ли дело? Точно ли склонен к нам новый император? Тогда с князем Ракоци как же быть? А кончать кровопролитие надо. Снова видится Борису груда раненых. Ширится груда, растет горой, до небес — средь полей, заросших злым чертополохом.



— Вы простужены, мой друг?

От толчков кареты, мчавшейся во весь опор, и от едкого, опалившего горло аромата Броджио закашлялся. На крапиве, что ли, настаивает духи ясновельможная!

Постарела, сказал он себе, привыкая к полумраку. И чем-то расстроена. Крепкие духи — признак неблагополучия.

— Я бесконечно благодарен, — заговорил он, отдышавшись.

— Трудности пути…

Дульская приехала из Белой Криницы, о чем известила письмом через привратника иезуитской коллегии.

— Что нам делать, падре? Михала я ударила хлыстом, да простит меня бог…

— Господь с вами, княгиня! Хлыст — не ваше оружие.

Должно быть, она вылила на себя ведро удушающего зелья. Раскидала подушки, не изволила потесниться. Броджио примостился на краешке сиденья, недовольно сжал губы.

— Мне стыдно за Вишневецких… Какие-то вшивые деревни…

О, как хочется отлупить ее по щекам, оборвать истерику! Вшивые деревни… Скажите! Урон отнюдь не мелкий понесли владения Вишневецких от грабителей лютеран.

— Пеняйте на Карла, — заговорил Броджио, обретая голос и апломб. — Король ни на грош не смыслит в политике. Удивительное умение создавать себе врагов. Спокойно, спокойно, княгиня! Или прикажите остановить, я выйду.

— Дальше, дальше!

— А Лещинский, княгиня, Лещинский на троне — тоже, по-вашему, пустяки? Ваши сыновья рассуждают иначе, и я их понимаю. Неслыханное оскорбление для польской нации, небывалое в истории…

— Что? И вы тоже?..

Дульская отпрянула в угол, потянув за собой подушку, словно для защиты. Потом пальцы разжались, княгиня попыталась улыбнуться.

— Извините, падре, я забыла… Вы ведь персона высокая, эмиссар Вены.

— Посол императора, — уточнил Броджио.

— Это не дает вам право издеваться надо мной, — вдруг вспылила княгиня.

— Боже меня сохрани! Я по-прежнему ваш друг. Между прочим, царь любит общество красивых женщин. На балах во дворце Сапеги не хватает вашей светлости.

— Кажется, я в самом деле велю остановить, если…

— Что — если?

— Если не услышу подлинного Элиаса Броджио… Ну, прекратите же насмешки, падре!

Он наслаждался эффектом и ответил не сразу. Новая ситуация требует новых решений — вот и все. Нельзя ни в коем случае отвращать Вишневецких от Петра. Сейчас невыгодно. Не считает же пани, что драгуны князя Михала способны определить исход войны.

— Нет… Но союз с русскими…

Карета катилась мягко по лесному проселку. Ветви царапали крышу. Броджио убеждал, успокаивал. Союз временный, как и всякие союзы. Вишневецкие, действующие против Карла, — отличное прикрытие для Мазепы. Ведь дружба гетмана с ними, с ясновельможной княгиней не секрет для Москвы. Хор певчих — подарок заметный… Рано, слишком рано раскрывать карты. Княгиня побуждает Мазепу перейти в лагерь Лещинского? Напрасно. Станислав — пешка, расчет на него — расчет близорукий.

— Хорошо, хорошо, — Дульская кусала губы. — Что, по-вашему, должна я рекомендовать Мазепе?

— Осторожность, княгиня, осторожность.

— О, этому его не учить! Его казаки исправно топчут на Волыни хлеба Потоцких.

— Надеюсь, не ваши, княгиня.

— Он поклялся мне не трогать Белую Криницу. Хотя — кто поручится за орду оголтелых холопов.

— Все же они послушно пошли на тот свет… Несчастная битва под Клецком… Странная битва… Неужели он намеренно поставил полки под удар? Хотел бы я знать…

— Дьявол разберет, что творится в башке у Яна. Не требуйте от меня слишком многого, падре. Спросите у него сами. Вас пугают дебри Белоруссии?

— Нисколько, — ответил Броджио сухо. — Я предпочитаю сноситься с гетманом через вас. Особенно теперь, в нынешнем моем ранге.

Он вынул из сутаны плоский футляр, нащупал ногтем защелку.

— К сожалению, мне не все известно, падре. История с Вольским была неожиданностью.

Шляхтич Вольский, посланный Лещинским с целью склонить Мазепу в пользу шведов, едва не испустил дух в застенке, и гетман сообщил о нем в Москву, о чем иезуит слышал в Главной квартире.

— Поэтому я почти уверен — Мазепа не нарочно погубил два полка. Хитрец умеет жить, сохраняя доверие царя. Ценное умение, княгиня. Смотрите!

На ладони Броджио лежал золотой крест, усеянный острыми алмазными точками. В карету, из лесных прогалин, влетало солнце, крест загорался и гас.

— Я должна вас поздравить? — улыбнулась Дульская. — Чье-то высокое благословение господину послу?

— Вам, княгиня, — и Броджио опустил крест в вырез платья. — Вам, от кардинала Сагрипанти. В знак благодарности за ваши труды для церкви.

— Зачем это? Ничтожные труды, ничтожные… — И Дульская крепко, истово прижала подарок к груди. Золото рдело на дряблой коже.

«Ей ведь скоро шестьдесят, — подумал Броджио. — Ради чего она ведет игру с Мазепой?»

— Я все возвращаюсь к военной неудаче гетмана, — размышлял иезуит вслух, любуясь крестом. — Что могло ослабить зоркость испытанного вояки? У него пылкое сердце, княгиня, несмотря на почтенный возраст. Говорят, есть одно юное создание…

— Не стесняйтесь, падре, — засмеялась Дульская жестко. — Да, есть. Юное и распутное создание…

— Вас трогает эта шалость гетмана?

— О, пресвятая мать, нет! Смешно придавать значение всем проказам Януша. Мотря, или Оксана, или Параска… Я их не считала. Досадно, что сплетники точат об него языки. Кто-то перехватил цидулку…

— «Целую уста коралловы, ручки беленьки и все членки тельца твоего беленького, моя любезная кохана Мотроненько», — произнес нараспев Броджио.

Амурная цидулка Мазепы навязла ему в ушах, так как во дворце Сапеги ее часто повторяли, издеваясь над старым ловеласом. Лицо Дульской оставалось непроницаемо-спокойным. Какая самоуверенность! Все еще воображает, что гетман поведет ее под венец.

— Браво, княгиня! Вы правы, девчонка не стоит вашего мизинца. Слава богу, она не поссорила вас с казаком. Кстати, распря его с Кочубеем тоже весьма нежелательна, весьма… Как раз теперь гетману надо объединять полковников, копить военную мощь.

— Нас с Янушем, мой друг, связывает не минутная прихоть.

— Да, да… Довольно об этом… Достаточно ли ясен вам, княгиня, мой замысел?

Ему самому не терпелось дать себе волю, высказать план, составленный на вилле Сагрипанти. Кардинал согласился с доводами Броджио — уж коли война затянулась, пусть московит и швед дерутся до взаимного изнурения. Затем, в подходящий момент выступит Мазепа, поддержанный как украинской, так и польской знатью, выступит с тем, чтобы Малороссия и Польша образовали одно государство католиков и униатов, подведомственное Святейшему престолу.

Иезуит говорил, и перед ним неотступно переливался пурпур кардинальской мантии, нисходящей на его плечи. Пускай льется кровь на полях сражений, он, Элиас Броджио, выйдет победителем.

Загрузка...