«Объявляем через сие кому о том ведать надлежит, что мы объявителя сего майора нашего от гвардии князя Бориса Куракина отпустили в Карлсбад ради лечения».
Куракину читалось многое сверх строк путевой грамоты, подписанной Петром 28 июля 1705 года.
Письменной инструкции Борис не получил, а слушал устную, в холодной тиши задымленной оружейной мастерской. Царь очень скоро облюбовал ее, поселившись в Слушковском замке, и отводил душу за починкой ружья или пистолета.
— Насчет альянса Ракоци с Карлом слух ложный, — сказал Петр, отложив напильник. — Интереса к тому ни с которой стороны не вижу. На что Карлу враждовать с цесарем?
Борис примостился на верстаке неудобно, ноги до пола не доставали, да еще покалывало чем-то зад.
— И нам бы не накликать свару с цесарем, — отозвался он, морщась. — Ракоци, поди, подмоги запросит.
Петр сидел напротив, в рубахе с расстегнутым воротом, в холщовых засаленных штанах, вытирал руки об колени. Тут его заветное владение — инструмент, тиски, пляска синих огоньков в горне, горькое дыхание железа, покорившегося мастеру.
— За спрос не платят. Ты солдат не выложишь из кармана. Сохраняй в обхождении приятность.
— Я-то не выложу…
Нащупал под собой окаянную стружку, смахнул.
— Ракоци — рыцарь достойный… Справедливо, Петр Алексеич, дружба нам дорога с каждым потентатом.
Не то ведь хотел сказать, не то…
— Дозволь спросить… Почто идем к венграм, для войны либо для мира?
Сказал, да не то.
Горн, затухая, вспыхивал. В пальцах Петра, жадных до дела, поворачивался затвор пистолета, загорался, жалил глаза майору.
— Последних солдат кладем, государь. Который год война… Поля не паханы, война разула, раздела…
Советовать он царю не смеет. Однако имеет сомнение. Союз с потентатом малым полезен, а все же с большим выгодней. Иезуит вон похваляется: устроит альянс царского величества с императором. Можно ли уповать на такого союзника?
— Цесарь в испуге от венгров, — промолвил царь, оборвав дерзостно-пылкое излияние. — Оттого и подъезжает к нам.
Встал, раздул огонь в горне. Заскорузлая кожа мехов издавала жалобу. К черному своду мастерской поднялось зарево, оружие окуналось в кровь, — мушкеты, прислоненные к стене, клинки на полу охапками, как дрова.
— Ты навигацию учил? Применяй к дипломатии! У справного корабля снасть на любой ветер в готовности.
При всем том курс корабля российского — к миру. К миру наивозможно скорейшему. Уступи Карл кусок побережья, добытый нашей кровью, — сей же миг отбой сыграем войскам. Нет, уши затыкает, упрямец.
— Ни версты, ни пяди нам не простит. Матвеев в Гааге схлопотал посредника, пытал короля… Мир, говорит, подпишу токмо в Москве.
Этого Борис не знал. Офицеры, собиравшиеся у него за чаркой, сведений о тайных демаршах при европейских дворах не имели.
— Мир нам никто не подарит, Мышелов!
Опустил длань на плечо майора, сжал. Явственно ощутилось, как потекла, заструилась по всем членам сила звездного брата.
— Ты в Карлсбаде не бражничай смотри! Леченье исполняй, от лекарей не бегай, чтоб сомненья не было…
Рано или поздно явится верный человек — с бумагами для доступа к трансильванскому владыке. Ныне почти все венгры под его державой. Люди из многих столиц околачиваются вокруг Ракоци. Одни с открытым титулом, другие приватно. Он — Куракин — имя и званье свое из ума выкинет. Откроет токмо князю, из уст в уста.
— С ним способнее всего по-немецки… Французского языка ведь нет у тебя.
— Малость, государь.
— А итальянский твой? Вяжешь еще?
— Не запнусь, верно…
— Унтер тоже по-итальянски умеет? Башковитый унтер. Почто квасил на дворе у себя? Отдал бы учиться. Молодец ведь. Как он цидулу иезуитскую сберег!
— Сберег, да что толку, государь? Лепятся иезуиты к Мазепе, лепятся, а ты ему веришь.
Сказал и испугался.
— И ты… И ты славного воина позоришь? — спросил Петр в упор и ухватил Бориса за волосы.
— Не позорю я…
Звездный брат подтолкнул к стене, стиснул крепче пук волос.
— Ты, что ли, днепровские крепости брал? Ты? Поносите верного рыцаря. Зависть боярская…
— Мне почто завидовать, — отчаянность небывалая понесла Бориса. — Я свою службу справляю. А он…
— Ну, что еще?
— Он королю польскому руку лизал и ушел неохотой. Европская шляхта продажная, — неужто не видишь? У них в обычае суверена менять.
Высказал-таки накипевшее.
— Зато вы хороши, старые фамилии, — и Петр рванул Бориса к себе, отчего тот едва не упал на колени. — Службы на грош, а спеси…
Не отпустил вихор, мотал Бориса, словно куклу. Стиснул больнее пук волос, двинул об стену затылком.
Стена словно рассыпается, камни сомкнутся сейчас, похоронят заживо.
О Петре ведомо — одного только Меншикова мог он, отколотивши, пожалеть.
Повозка царского посла выкатилась из Медницких ворот, подгоняемая ветром и косым дождем. Трогаться с места в ненастье — примета добрая.
В тот же день офицеры-католики — поляк и австриец — привели к Броджио своих невест. Обе чуть ли не на голову выше мужчин, длинноногие, стройные шведки, дочери чиновников, застигнутые войной в Курляндии. Следовали за женихами в обозе. Царь не одобрял фронтовые браки, а тут смилостивился.
В письме к ближайшему начальнику, отцу-провинциалу в Прагу, Элиас объяснил:
«Шведки желали, чтобы брак был совершен не католическим священнослужителем, и сам светлейший царь разрешил спор. „Подите, — сказал он, — позовите к нам отца Илью, иезуита, нашего полевого маршала, пусть он обвенчает“».
О поездке Куракина в Карлсбад Иоанн Миллер — провинциал — упрежден давно. Не одна пара зорких глаз встретит его и проверит, исправно ли князь принимает ванны и пьет воду. Буде отлучится куда — проследят, зорко проследят братья по ордену.
Портрет Куракина, присланный отцу-провинциалу, должен облегчить задачу. С оригинала, подаренного принцу, Броджио позаботился снять копию.
Отец Иоанн, однако, стар, рассеян. Забывает обо всем, когда разбирает свою коллекцию, перекладывает, чистит старинные подсвечники.
Броджио дал себе слово не выпускать Куракина из вида. Однако не лететь же за ним в Чехию!
В царской ставке без него, полевого маршала, не обходятся. Титул звучный, спасибо царскому величеству! Вдруг гуртом повалили женихи и невесты. Француз и немка, датчанин и литовская шляхтянка — все, как назло, разных вер.
И все нетерпеливы, небось житья не давали ксендзам. Один выход — к иезуиту. Да чтобы не где-нибудь венчаться, а во дворце, при царской особе.
Вереница свадеб растянулась на неделю. Судя по письму отца Миллера, Броджио так и не увидел в этом царскую хитрость.
А затем, не успел Броджио и заикнуться об отъезде, объявилось новое препятствие.
В коллегии, у отца-эконома опять записка от Дульской, присланная с Анджеем, верзилой-кучером, поседевшим на службе у Вишневецких. «Умоляю, сегодня в шесть!» Почерк, изломанный торопливостью или страхом.
Что-то случилось…
На этот раз карета — постоянное место конфиденциальных встреч — колесила по глухим проселкам особенно долго. Вместе с боем копыт, с гулом иссохшей земли в уши императорского доверенного колотилась ругань, которую он не привык слышать из уст женщины.
— Предатель… Окаянный предатель…
— Кто? Ради бога!
Лицо Дульской маячило в полумраке смертельно-белым пятном, чужое лицо.
— Мерзавка в его постели… Паскудная шлюха…
Новый взрыв непристойностей заставил Броджио молитвенно сложить ладони.
— Слуга божий краснеет, княгиня.
— Убежала из дома, убежала тайком, как блудливая кошка… Он выманил ее…
— Гетман?
— Нет, нет, — белое пятно металось, волосы рассыпались. — Я не назову… Проклятое имя… Пусть отсохнет язык, если я когда-нибудь…
Помолчать, приказал себе Броджио.
— Он пожалеет… О, он пожалеет… Кровью заплачет, не слезами, кровью, — и Дульская приподнялась, пальцы хватали воздух, искали горло изменника. — На эшафоте, на эшафоте! — выкрикнула она.
Спятила баба. Элиас выжидал, крепился. Сохранить ясность мысли, не поддаться безумию!
— Я виновата сама… Спуталась с врагом нашего рода… Да, да, — и Дульская рухнула на подушки. — Я гнусная тварь. Я погибну, но и он…
Что же все-таки произошло? Девчонка у Мазепы… Экая новость! Не первая победа ловеласа. И Броджио заговорил. Он не узнаёт ясновельможную княгиню. Да, не узнаёт. Терять рассудок из-за пустяка…
— Вы ничего не поняли, — оборвала Дульская. — Негодяй женится.
— Фантазия, княгиня! Мазепа и Мотря… Это смешно. Сколько у него таких пассий? Считайте, десятки… У нее есть отец, княгиня. Он уже вырвал ее из лап развратника, отхлестал, я уверен… Отхлестал и запер в чулан.
— Ошибаетесь, — Дульская злобно торжествовала. — Кочубей бражничает с Мазепой. Старый болван доволен, я слышала. Высокая честь… Куда выше! Породниться с…
— Слухи, княгиня…
— Я не прощу, клянусь вам… Я пойду к царю, сегодня же… Я расскажу все… Кладите и меня на плаху, ваше величество! — произнесла она со спокойной решимостью.
— Превосходно, княгиня! Повернем сию же минуту.
Гримаса иронии, резкий излом губ кардинала Сагрипанти, действующий так убийственно.
Однако есть ли у нее хоть одна строчка, одна буква, написанная гетманом, изобличавшая его? Он достаточно хитер, чтобы не выбалтывать тайны. Москва засыпана доносами на Мазепу.
— Не воображайте, что царь вам поверит. Речь, продиктованная ревностью…
— При чем тут моя ревность? Во-первых, о наших отношениях никто не знает.
— Вы так считаете? Я знаю, княгиня. Этого довольно. Скрывать я не стану.
Княгиня ничего не добудет, кроме позора. Постыдная связь, ложный донос… Княгиня запачкает свой славный герб. Мало того, ее накажет церковь, обманутая в своих надеждах. Княгиня хочет расстроить благочестивое начинание, срубить под корень дерево, обещающее добрые плоды… Если ей не дорога собственная честь, пусть подумает о христианском долге, о детях.
Броджио ощутил облегчение — наконец-то он нащупал, кажется, твердую почву.
— И о детях, княгиня. Ваша горячность повредит вашим сыновьям. А между тем…
Теперь — от угрозы к дружескому участию. Губить Мазепу не расчетливо. Выгоднее использовать его, поманив чинами, доходами, сделать слугой Вишневецких. А потом откинуть прочь, как ветошь… Он, Броджио, до сих пор не перечил княгине, не лишал ее иллюзий, но ведь нелепо прочить корону Мазепе. Паны ни за что не выберут казака. Казак будет воевать, будет расчищать дорогу к трону. Для кого? Для человека истинно достойного.
— Неужели вы не видите, княгиня, — заключил Броджио победно, — корона ждет Вишневецкого. Вашего сына Михала. Его войска в союзе с казаками…
Увлекшись, иезуит набросал финальную сцену войны: Карл и Петр, обескровленные, бессильные, сошли с поля. Королем избран Михал Вишневецкий, королем Польши и Украины, всей Украины. Россия теряет и левый берег Днепра.
Четверка бежала резво, экипаж трясло, фляжки и баночки на полке сопровождали речь иезуита одобряющим звоном.
— Я истерзала вас, мой друг, — услышал он. — Я сумасшедшая. Враки, конечно, враки… Януш не посмеет жениться.
Она опустила зеркало в черепаховой оправе, и Броджио поразился перемене — она смущенно улыбалась, посвежевшая и словно отдохнувшая после тяжелого сна.
Дьявол! Взять бы посудину с туалетной водой, вон ту, самую пузатую, да выплеснуть в рожу…
Гадай теперь, чего ждать от ее сиятельства! Вдруг Мотря, сопливая девчонка, сделается все-таки гетманшей… Тысячу раз прав Сагрипанти — труднее всего предвидеть опасность, исходящую от женщины.
Единственно, чего добился Броджио от княгини, это обещания ничего не предпринимать без его ведома, что бы ни приключилось.
Майор от гвардии Куракин с денщиком ехали в Карлсбад не прытко, с оглядкой, — театрум войны прямого проезда не дозволил. Заслышав пальбу, сворачивали в сторонку. К позициям воинским не приближались — где свои, там на подступе и чужие могут быть. А война такова, что не распознаешь — по мундиру вроде друг, а душой врагу предан.
Приехали на воды под осень, уже первые желтые листья пали с круч в белопенную стремнину Теплы. Вспухшая от дождей река колотилась о скалы. Почитай, весь городок, умытый потоками с небес, оглашался трубным ее зовом.
Борис толкнул хлипкую дверцу почтового возка, вышел, глянул вниз. Река отмывала желтые камни бешено. Ступить — убьет. Как же пользоваться целебной водой? Вскоре недоумение разрешилось. Клокотало не только в реке. Сила воды трясла толстую трубу, торчавшую стоймя из ямы: «Четыреугольный пустой столб шириною в пол-аршина, через который бьет та вода вверх сажени на две».
Любопытство подтолкнуло приезжих. Вода хлестала из прорези наверху в желоб. «И от того жолоба другие жолоба в те домы, где бани имеют или чуланы, в которых сидят и потеют».
Первая же запись в дневнике, сделанная в Карлсбаде, посвящена сему феномену — фонтану по имени Шпрудель. Поразило Бориса и свойство воды — фигурки, положенные в нее, через восемь дней покрываются твердым слоем, как бы каменеют.
Жилье искали недолго. Дома пригожие, чистые, у каждой хозяйки для приезжего и постель, и стол. Борису приглянулась пухлая, туго стянутая корсетом чешка.
— Проси-им, проси-им, — тянула она нежно, сыпала из-под ресниц веселые искорки. От ее рук, оголенных до плеч, пахло сдобой.
Добротная дубовая лестница не скрипнула. Свободны два покоя — большой для пана и рядом малый покойчик для лакея. Борис потрогал кровать под пестрым навесом — мягкая. Его радовало, что речь хозяйки почти понятна. Что имя у нее для слуха приятно — Власта.
Дороге конец, война далеко, отрезана стеной гор, зеленеющих за окном.
Власта сказала, шпагу пан может снять. Тут леченье, тут шпаг не носят.
Ресницы ее, чудилось, прикасались к Борису. Пан из Москвы? Русских у нее в пансионе еще не было. Будет ли пан кушать фазана со сладким перцем по-мадьярски? Немцы, те перец не любят.
В столовой — обширной, в три окна — топырил в раме толстые губы Иосиф Второй, новый император. На рыхлом лице усталое недовольство. «Не стар, — подумал Борис, — а кровь жидкая».
Одолевая фазана, Борис насчитал два десятка постояльцев за длинным столом, с пальмой посередине. Господа разных наций жуют и галдят бойко, хоть и хворые. Сосед — толстый белобровый пруссак — пристал с расспросами. Правда ли, что царь опасно болен? Верно ли, что казнил свою жену? Надеются ли русские победить Карла?
Последнее рассердило Бориса. Отвлекли внимание два австрийца, затеявшие ссору. Полетели кружки с пивом. Кинулись бы колоть друг друга, будь при панах оружие.
— Пивичко, — жалела Власта, подбирая осколки. — Добра пивичко.
Драчунам выговаривала: забыли, что сказал доктор Бехер? Злому медицина не впрок.
Здесь кругом слышишь — доктор Бехер, доктор Бехер… Стало быть, к нему и надо…
В докторском саду трещали поленья под котлом, змеями вились трубы, что-то шипело. Яблони от дыма пожухли. Эксперимент не ладился, знаменитый лекарь — тощий, крючконосый, веснушчатый, в линялом халате — был раздражен. Бодливо нагнув голову, быстро забурчал по-немецки. Борис уловил лишь, что исцеляет натура, а не медицина.
Щупал немилосердно, насажал на княжеском теле синяков. Спросил, не имеет ли от кого обиды, не желает ли кому погибели.
— Нет, — сказал Борис.
— Неправда! — возопил лекарь возмущенно, брызнув слюной. — Вельможи мирно не живут. На гербах мечи и дубины, редко цветы. Почему?
Борис промолчал.
— Ненависть разрушает печень и желудок, майн терр.
— У меня скорбут, — напомнил Борис хмуро.
— Следовательно, вы подвержены меланхолии. Вон ее! Прочь! — и доктор топнул ногой.
Борис ушел от доктора потрясенный. Поистине великий эскулап! В корень смотрит… Недуги — от злобы, здоровье — от радости. Прав доктор — знатные фамилии вечно между собой в распрях. Кому же златой век возродить? Век, не ведающий горестей? Недаром утверждали древние — люди той поры были телом крепки, душой благородны.
С этого дня Борис — пациент доктора Бехера, пациент прилежнейший. Аккуратно ходит в заведенье, куда течет по желобам вода. Выпитым порциям ведет счет в дневнике. Тянет воду из глиняного стаканчика, «как рюмка для ренского», и находит вкусной. Погружает тело в ванну, вдыхает запах соли, жар из преисподней. Во всем следует Борис рецепту, заученному наизусть:
«Печаль и скуку пресекать. Мышцы каждодневно упражнять, спать не чересчур много, сколь можно долее проводить время на свежем воздухе. Избегать соленого, копченого мяса либо вымоченного в уксусе, грубых колбас, соленой икры, очень сладкого и крепкого вина».
Пиво доктор Бехер разрешил. У Власты домашнее пиво, легкое. Пивичко…
От скуки пациент счастливо отбился. Привык гулять по утрам, казисто помахивая тростью, как все. От дождя спасался в остерии. Чашка чоколаты, да еще служанка, смуглая не по-здешнему, напоминали Венецию, год с Франческой.
Князю и в лес пойти пешком не зазорно, коли он пациент. То не ходьба, а моцион.
Дневник заполняется вечерами, без спешки. Утомленный ванной и пургованьем, сиречь очищением желудка, пациент сидит дома, бережется ветра и прохлады.
Завел еще тетрадь, для разных мыслей. Уносят они подчас далеко, до Балтийского моря. Борису видятся гавани, купецкие корабли. Прекрасная российская Венеция жить без ремесла, без торговли не может.
«От нас товаров требуют — смола, поташ, рыбий клей, сало, юфть, икра паюсная, пенька, лен, ворвань, хлеб, дерево дуб, бревна…»
Что еще? А соль, меха! Прибавил, начал соображать, что нам заказывать в заморских краях. «Вина, духи, пряности…» Однако Меркурий с Марсом не в ладах. Сверившись с картой, прикинул, как вести коммерцию в военное время, под какими флагами спокойнее.
Купцы потерпят убытки, коли не будут вовремя извещены, какие гавани открыты, каков где спрос на товары, какие цены. «Для того должно от наших купцов иметь знающих коришпондентов».
Куракин сетует, что деньги в России чеканят из привозного серебра и золота от продажи русских товаров, а надо бы «из государства ефимков червонных не выпускать», сиречь покупать за границей меньше. Возможно ли это? Борис вспоминает, что мы требуем от иностранцев, — сукна, вина, лекарства, олово, серу, краски, бумагу, ружья, медь, галантерею, конфеты, иглы, табак, карты, специи… Кое-что, по мнению Куракина, излишняя ныне роскошь. А бумагу, хорошие ткани для всякой одежды и многое другое пора делать самим.
Писанье дается туго. Мысль часто не находит слов. Нет еще в лексиконе Куракина таких выражений, как «торговый баланс», «дефицит внешней торговли». Не один вечер потрачен на записку «О торговых статьях» — первое сочинение дипломата Бориса Куракина.
Нашел себе занятие и Федор. Взялся помогать Власте — таскает провиант с базара, орехи колет для соуса, режет яблоки для пирога, тесто месит. Допоздна в работе. Слышно, звякнет в темноте ведро у колодца, и, словно из шумящей реки, — тихий смех Власты.
— Не про тебя пряник, — бурчит Борис с невольной ревностью.
— Куснуть хорошо бы, — кручинится азовец. — Вдовушке самой охота. Каштеляна месяц как нет.
Про него все в пансионе знают — управитель графского именья, богатый, только характером крут, — потому Власта и не выходит за него. Слон серебряный на поставце, в столовой — его подарок. Власта не скрывает своего кавалера, иначе паны еще пуще будут приставать.
— А тот сивоус длинный? — спросил Борис. — Глаза мозолит тут. Тоже лаком до нее?
— Сумка желтая? Вилли, фискал. Хозяйка накостыляла бы ему, кабы смела…
— Платить жалко?
— Надо платить, кесарю кесарево… Кляузник он. Кто приехал, откуда, все ему доложи! Он и насчет тебя спрашивал, князь-боярин.
Стало быть, не только налоги выжимает.
Вскоре оказалось — к русским постояльцам у Вилли интерес особый. Толчется возле дома, вынул листок из сумки, глядит то на листок, то на господ, отправляющихся делать моцион.
Борис нарочно прошел, едва локтем не задел. Фискал попятился, будто застигнутый врасплох. Листок уже исчез в желтой сумке с гербом.
— Точно, князь-боярин, — сказал потом азовец. — Тебя высматривал. Вид показывал, будто читает. С тобой разминулся и спрятал свое крючкотворство.
— Не то, унтер, не то, — отмахнулся Борис. — Нечего там читать.
Если догадка верна, действовать надо быстро. Развязал кошель, послал Федора купить большую флягу молодого вина. Австрийцы до него охочи, стучат стаканами — мало, мало! Фискал не откажется.
— Рад будет, — кивнул азовец. — Его не выгонишь, пока не упитаешь. Жрет в три горла.
— Пьет пускай в десять, — сказал Борис.
Заманить фискала труда не составило. Расселся, придвинул к себе флягу, гусятину, капусту, фрукты — все разом загреб. Служба кормит не жирно. Повеселев, начал бранить венгров.
— Хозяйка подливает да подливает, — рассказывал азовец. — А он разошелся. Ракоци, говорит, преступник, предатель. Император ему давно петлю припас. Мадьяр всех вешать, всех! Сколько их тут, в доме? Начал считать, запутался, осоловел.
Федор притулился за занавеской, слушал. Вылез, когда фискал насосался и задремал, ткнувшись носом в тарелку. Рыться в сумке долго не пришлось. Обнаружив искомое, азовец прихватил еще несколько бумаг.
— Для отвода глаз, князь-боярин…
Борис похвалил. Азовец, подав добычу, приплясывал за спиной, гордясь успехом.
— Нос как есть твой… А лоб непохож, — рассуждал унтер. — Красив ты больно…
— Мелешь ты, — прикрикнул Борис. Опровергать льстивое искусство не хотелось.
Не мог Броджио пренебречь достоверностью, при всем желании угодить. Лишь немного усилил черты, которые, по его мнению, свидетельствуют о высокой породе — мясистый нос, плавно загнутый книзу, удлиненное очертание лица.
Борис еще долго твердил себе — неспроста рисовал Иезуит. Здесь портрет ни к чему, пожалуй… Спалить его… Правда, князя Куракина обыскивать не станут. А Федьку потрясти вправе, за кражу бумаг.
— Фискал на тебя не укажет? Хватится ведь, крик подымет. Ты подумай, что мы с тобой учинили! Обокрали цесарского чиновника…
— Не страшно, князь-боярин.
На ногах не держался фискал. Власта позвала на помощь — два пана свели его с лестницы на двор. Двигался в беспамятстве, сумки не хватился, хозяйка несла ее. Положила на травку, рядом с цесарским чиновником.
— Может, очнулся уже, — тревожился Борис. — А спросят Власту — что она скажет?
— Она не боится, — уверял азовец. — У нее заступники есть, князь-боярин. Поважнее ярыжки этого.
Все равно Борису чудились беды. Как решился он пойти на дело столь рискованное? Дня три пациент доктора Бехера не находил покоя, отравлял себя напрасными волнениями.
Надвигались другие заботы.
Совершая моцион, приезжие охотно посещали гулянье за городом.
«В воскресенье все посадские того места пополудни в час собрався к ратуше и с знамены и с барабаном пошли через все место улицами в поле, где уготованы цели, во что стрелять, и все с порохом своим и с пищалями. И пришли на то место, и стреляли аж с три часа, а стреляют об заклад».
Смотрел стрельбу, смешавшись с простолюдинами, и князь Куракин. Бродил среди столов, числом более пятидесяти, для желающих играть в карты либо лакомиться сластями, освежаться напитками. Компанию Борису составил шляхтич Тереки, прибывший в пансион на прошлой неделе. Развлекал московита амурными историями. Восстания венгров не касался. Живет он в Вене, приставлен к императорским конюшням, как знаток лошадей.
Выстрелы отдавались в тощем теле шляхтича так, будто расправлялась в нем некая пружина, гнала вслед пуле.
И вдруг, оглянувшись, не докончив анекдота, Тереки сказал непринужденно:
— Я выпил сегодня семнадцать стаканов. А вы, князь?
Борис, вздрогнув, выдавил:
— Не меньше вашего. Я сбился со счета.
Об этом разговоре дневник умалчивает, ибо Куракин услышал пароль и произнес отзыв.
— Знаете, я в самом деле выпил семнадцать, — засмеялся Тереки. — Осторожность? Суеверие? Как хотите…
Отчего же он медлил открыться?
— То, что вам нужно, — сказал Тереки, — я получил только сегодня.
Борис взял протянутый ему пакет и сунул за пазуху, под рубаху.
Чем он, князь Куракин, хуже других вельмож? Уезжать, так под музыку! Трубачи на башне ратуши, получив плату, играли рьяно, протяжно, пока возок не скрылся за городскими воротами.
Хлынули осенние дожди. Блестела умытая черепица чешских крыш. Набухала солома на польских хатах. Почтовый возок нырял в глинистую жижу. Брус солнечных часов на звоннице торчит мокрый, напрасно ловит хоть луч единый дневного светила. А дорога опять кружная, прямую тайный посол избрать не волен.
Пределы империи надлежало покинуть. Егери на кордоне проводили майора от гвардии Куракина, завершившего курс лечения. В Венгрию Борис заявился из Польши. Стражи князя трансильванского, рослые горцы в бараньих шапках, пыхтели над мудреными грамотами, составленными на нескольких языках.
Инженер Франциско Дамиани едет к себе в Италию…
В селеньях, в городах видит флаги с австрийским орлом, втоптанные в грязь, яростно разорванные в клочья обрывки императорских указов. Велением Ракоци расклеено воззвание к венгерскому народу. Язык на диво непонятен. Офицер, охранявший ратушу, истыканную пулями, перевел:
— «Ко всем истинным венграм, любящим свою родину, дворянам и недворянам, носящим оружие и живущим дома…»
Томясь в ожидании у перекрестка, пропускали нескончаемый обоз с рудой. Телеги с тяжелым грузом брели медленно. Венгры не скрывали от любопытного иноземца — государство Трансильванское отливает пушки, кует клинки, собирается чеканить свою монету.
Верно, цесарь крепко досадил венграм, коли поднялись так дружно.
— Мы в империю вступили, — объяснил Борису Тереки, — не рабски, не подневольно. Габсбурги клялись уважать наши права, коренные вопросы решать, советуясь с нами. Обманули подло, распоряжаются нами, как челядью, давят поборами, законы наши ни во что не ставят, все венгерское презирают.
Кого же венгры признали главой? Каков он, Ракоци, бросивший вызов императору?
Облик витязя дополняется все новыми чертами. Сын фамилии знатнейшей, могучего сложения великан — под стать царю Петру. Родился в один год с Борисом. В родовом замке Мункач, по-тамошнему Мукачево. Строптивость унаследовал от матери. Ее девичье имя Зрини было ненавистно султану, а ныне императору. Ференцу не исполнилось семи лет, когда цесарь отдал Мункач — оплот ослушников — на разоренье. Мальчика отняли у матери, обрекли на изгнание. Детство его прошло в школах иезуитов, в Австрии и в Чехии. Мог ли он смириться? Императору доносили: молодой Ракоци сочувствует Франции, к властям непочтителен. Женитьба Ракоци на герцогине Гессенской была расценена как явный бунт: Гессен находился в союзе с Людовиком.
Где благородство, там подкрадывается и предательство. Сей недуг гистории Борис обнаружил и в судьбе Ракоци. Страдания народа он изложил в письме к Людовику, так как от него одного чаял помощи. Отвезти послание взялся приятель капитан Лонгеваль, бельгиец, продававший свою шпагу и шпионский навык разным правителям. Он гостил в имениях, отличался остроумием, хорошо играл на клавесинах, читал французские стихи. Доехал негодяй лишь до Вены, доставил цесарю долгожданную улику против непокорного.
Упоенно, на всякие лады, рассказывали Борису венгры о побеге Ракоци из австрийской тюрьмы в Винер-Нейштадте. Сообщницей была будто бы красавица жена надзирателя, влюбившаяся в узника без ума. Нет, уверяли другие, устроил побег прусский офицер, навещавший Ракоци. Он и подкупил стражу. Беглец перепилил решетку в окне камеры, спустился по веревочной лестнице. Послушаешь другого рассказчика — лестницу он повесил, чтобы сбить со следа. Вышел из тюрьмы, переодевшись в уланский мундир.
Так или иначе, австрийцы прозевали беглеца, он проскользнул в Польшу, где друзья дали ему приют. Имения мятежника опечатаны, сам он приговорен заочно к смерти. Между тем Венгрия волновалась, крестьяне, отважные молодые шляхтичи и горожане нападали на императорских чиновников и военных. Не хватает предводителя. Ракоци и его друг Берчени, тоже перебравшийся в Польшу, слышат зов Венгрии. Они рассчитывают на помощь Августа, но напрасно — саксонскому королю не везет в борьбе с Карлом. Никто не поддержит венгров. В первом сражении повстанцы разбиты, генерал Нигрелли кладет к ногам цесаря трофеи — пять вишнево-красных знамен, самодельные пищали, дубовые палицы. Но воины, рассеявшиеся по горам, собираются снова, отряд вырастает в полк, полки множатся, вскоре под началом у Ракоци восемь тысяч. Император посылает венгра графа Карои покарать мятежников. Регулярное войско графа разгромлено, Вена потешается над ним — эх, не справился с кучкой разбойников! Обиженный Карои бросил столицу, двор, свои войска, перешел к Ракоци и примером своим подвинул к Ракоци многих магнатов. Замки на Тиссе, на Ваге, в закарпатской Украине сделались оплотом освобожденной Венгрии. Цесарцы удерживают крепость Буду, земли к западу от Дуная, но куруцы — так именуют себя воины Ракоци — ломятся и туда, нет-нет да и прорываются к Вене.
Где же столица нового государства? Как должно обращаться к Ракоци, какой у него титул? Ответы Борис получал неопределенные. Столицы пока нет, надеются, что такой станет Буда — там собор святого Матиаша, местопребывание венгерской короны. Ехать для встречи с Ракоци лучше всего в город Агрию — он же по-мадьярски Эгер. Титула высокого, подобающего потентату, у Ракоци пока нет, — прошедшим сентябрем собрание воевод объявило его начальником конфедератов. А князем Трансильвании нарекли уста народные. Фамилия его не княжеская, графская.
Коли так, подумал Борис, я знатностью выше, подойду, протянув ему руку. А хоть бы и равен был! Не я, держава Российская изъявляет расположение…
— Беда, Федька, — шепнул Борис, раздеваясь в гостиничной каморе. — Липовые мы с тобой итальянцы.
Надо же такому случиться! Борис едва не повернул обратно за порог, спасаясь от объятий, от пылкой итальянской скороговорки. Вишь, мадонна привела земляка! Вот ведь напасть…
— Полно, князь-боярин, — успокаивал азовец. — Хозяин тебя за венецианца признал — чего же еще?
— А сам-то он?
— Из Неаполя вроде…
Тогда, может, обойдется. Федьке сказать, чтобы болтал поменьше…
Но только храп донесся до азовца из-под одеяла. Князь-боярин, умаявшись в дороге, уснул.
Оказалось, итальянец в Эгере не диковина. Венгерские короли жаловали фряжских каменщиков, ваятелей, резчиков, зодчих. Целая улица ими заселена и отстроена — Итальянская. Так же назван один из бастионов града.
Столицей служить Агрии вряд ли пристало. Крепость обширна, однако сложена грубо, презентабельного вида не имеет. Башни низки, стены после многих баталий и осад заделаны худо. Добавляют кирпич, разбирая поваленные мечети — память турецкого полона.
Посреди города, в низине, пруд. На берегах — кузницы, пробуждаются чуть свет, гремят. Мычит, сходя к водопою, скотина, пригнанная для армии, для рабочих людей, для множества приезжих. Дипломаты, купцы, торгующие неведомо чем… Ракоци в отъезде. Слоняется у крепости надменный горбун в очках, уверяющий, будто умеет превращать свинец в золото. Сулит обогатить сим открытием венгров.
— Король Карл, — сказал Борису маркиз Дезальер, — доверился алхимику. Тот кормился в Стокгольме месяца два, представил королю бляшку величиной с луидор. Вероятно, припрятанную… По-моему, они шарлатаны…
Дезальер, лейтенант-генерал Людовика, мешает итальянские слова с французскими. Чтобы свидеться с Ракоци, сделал вояж потруднее куракинского — через Турцию. А сдается, сейчас из Версаля. Парик уложен, завит, напудрен, пахнет дворцовой цирюльней, отвислые щеки, в крупных родимых пятнах, выбриты, тонкий узор на кафтане не попорчен — уберег от назойливых эгерских гусей.
— Чем старше человек, тем больше ему следует заботиться о своей внешности, мой ученый синьор.
Ученый, блистательный, любезнейший… Генерал величает Бориса с ужимкой насмешливой и подчас лукавой.
— Здесь все притворяются, кроме меня. Слава богу, мне-то прятать нечего.
Француз под собственным именем. Следовательно, союзник венгров.
Посол его королевского величества помещен в епископском дворце, в лучшем здании Эгера. Прихотливая — но не по церковному чину — лепка расплелась по фасаду. Дезальер привел молодого инженера, чтобы сразиться в шахматы. Фигуры из слоновой кости — подарок турецкого паши, как равно и кальян на столе маркиза.
— Эта забава вышла из моды, — говорит он, расставляя фигуры. — В Париже высший свет предпочитает карты. Я не меняю своих вкусов. И монархов не меняю…
Сие, верно, в адрес Ракоци.
— Меня не удивит, если Ракоци пригреет алхимика. Даже король Карл попался на удочку… Рассчитывает на чудеса тот, у кого дела плохи, вы не находите?
Бросив быстрый вопросительный взгляд на Бориса, маркиз схватил с доски слона, помахал в воздухе. Длинноногий, с хоботом тонким, как клюв, слон нес на спине паланкин, набитый седоками в чалмах.
— Мне странно, — ответил Борис, — отчего Карл так долго кружится в Польше.
— Он забавляется войной. Зачем ему торопиться? В кредитах мы ему не откажем.
И, сделав слоном выпад, почти к носу Бориса:
— Карл сомнет московитов в любой миг. У царя командуют наемники, своего стратега у него нет. Шотландцы, немцы, датчане… Добывают соболей для своих любовниц. Русские против Карла — дети.
— Нарву он потерял все же.
Борис сказал и засомневался — стоило ли насчет Нарвы? А тот наступал на него, грозил слоном.
— Мелочь, синьор! Карл прозевал пешку… У царя неприятности, взбунтовались казаки. В Аст… Астра… В Стамбуле мне говорили… На конце хан, что же еще может быть… Астрахан, если не ошибаюсь.
Астрахань? Может, врут турки!.. Шафиров позаботился бы — заброшен посол за тридевять земель, вестей из Москвы никаких. Ну чего вцепился старик в слона, не ставит на место?
— У каждого венценосца есть свои венгры. — И Дезальер затрясся от смеха, довольный каламбуром. — Так я и доложу моему правителю. Он спросит меня: «Дезальер, это все, что вы привезли?» Я скажу: «Да, ваше величество, все».
«Уж будто бы все?» — откликнулся Борис мысленно. Строй своих фигур не нарушил, ждал, когда генерал соизволит начать кампанию.
— Астрахан, Астрахан, — выговорил тот с облегчением. — Проклятие! У меня отвалятся уши. Варварское сочетание звуков, из месяца в месяц… Астрахан, Ракоци… Я скажу королю — ваше величество, Венгрия слишком удалена от нас, прикажите передвинуть ее поближе! Ха-ха!
— Ему не хватает своих венгров? — и Борис изобразил шутливое недоумение. — Ваш король завидует Иосифу?
— Отлично сказано, синьор! Нет, боже избави, пусть император справляется!
Слона, наконец, оставил в покое. Взял две ладьи, щелкнул, сталкивая их, и опрокинул ферзя.
— Ракоци безумец. Что он вбил себе в голову? Соединиться с нашими войсками? От Гохштедта нас прогнали и всыпали в зад картечью. Шансов никаких. Пока Иосиф занят на западе, венгры могут дышать. Империя их раздавит, рано или поздно. Кто им поможет? Легче всего, конечно, царю…
Умолк, теребил фигуры, потупившись, но с ожиданием столь упорным, что Борис не выдержал.
— Легче, — кивнул он, чувствуя, как кровь покалывает ему щеки.
Кампании шахматной они так и не начали.
Ракоци прислал сказать инженеру Дамиани, что ждет его в крепости Сатмар. Взятая недавно куруцами, она утвердила власть восставших во всей верхней Венгрии. Начальник конфедератов задержался там, наблюдая за фортификационными работами.
Эгерский комендант дал инженеру провожатых. Земля, закаленная ночным морозцем, звенела под всадниками. Осень срывала желтый лист, набрякшие яблоки. Нежаркое солнце, запылавшее над лесистым косогором, звало людей на последнюю страду — виноградную. Лозу здесь поздно освобождают от сладкого груза, сок в сморщенных, тронутых холодом ягодах уже начинает бродить, рождая прославленное токайское.
Крепость вкоренилась в бугор над степью, над речкой Надь-Самош, — серый нарост, издырявленный, расшатанный войнами. Однако исполинские глыбы в основании стен не поколеблены. На столетия строили пращуры, заложившие град. Кто они были? Может, жители златого века? Кладка позднейшая — иного племени, мелкого и суетного, камешки бесчисленных, поспешных заплат и подпорок.
Урон последней осады заделывают кирпичом. По живой цепочке, из рук в руки, плывут кирпичи к пролому. Каменщики по пояс голы, в поту, несмотря на прохладу.
Борис ел с куруцами у костра. На вертеле крутился, таял кусок сала, все по очереди подставляли хлеб под частую капель. Он не заметил высокого военного, соскочившего с седла. Куруцы поднялись, встал и Борис, не выпуская огрызок. Он подумал с испугом, что пальцы у него жирные, вымыть негде.
Сосед шепнул что-то и застыл, глядя на великана завороженно. Борис вытирал руку о кафтан, соображая при этом, что придворный этикет ни к чему, на людях он всего-навсего инженер и будет удостоен лишь кивка.
Ракоци, видно упрежденный, шел прямо к нему, выделявшемуся иноземным видом. Перо цапли на шапке упруго покачивается. Темные густые волосы до плеч неподвижны. Большая белая рука протянулась из-под мохнатой, до пят, бурки, перехваченной спереди крупной, змееголовой застежкой. Ракоци заговорил. Борис не понял, догадался только, что венгерский витязь обратился к нему по-латыни.
Это поразило Куракина. Златой век смотрел на него со стен, и вот он слышит язык древних… Он еще не знал, что просвещенные венгры избрали, чураясь немецкого, вторым языком латинский и общались на нем каждодневно.
— Обедать лучше у меня, — произнес Ракоци по-французски.
Борис поблагодарил и сказал, что сыт, — отведал солдатской пищи.
— В таком случае, ваша светлость, не угодно ли полюбопытствовать…
Он указывал на ворота крепости, куда Борис не решался войти самовольно.
Стремительной походкой, ростом Ракоци напомнил ему царя. Движения более сдержанны. Синие глаза задумчивы. Верно, не взрывается яростью, как царь, и не хохочет, запрокинувшись, не заражает весельем.
— Мои крестьяне из Словакии… Превращаем их в солдат.
Во дворе пахло пекарней, толпа сгрудилась у возов, в черноту барашковых шапок опускались, исчезали круглые подовые караваи. Бегал вокруг, покрикивал усердный вахмистр в синем доломане, в шапчонке с перьями. Спотыкался о деревенские сундучки, размалеванные цветами, яростно бранил неповоротливых новобранцев.
— Простите, князь, я должен сказать им несколько слов…
Людское множество раздвинулось, мужики притихли молитвенно. Караваи, прижатые к груди, выпятились, словно панцири. Из короткой, не очень твердой славянской речи Ракоци Борис уразумел немного. Мужикам дается оружие не разбойничать, а сражаться с войсками императора. Именья дворян не трогать!
Потом Ракоци повел царского посла в арсенал, набитый оружием разных времен, оттуда к бастиону. Там гикали, стонали от натуги артиллеристы, втаскивая на позицию пушку.
— У нас шестнадцать мельниц, изготовляющих порох, — сообщил Ракоци. — Огнестрельное оружие поставляют одиннадцать городов. Это и много, и мало, князь. Мало, если иметь в виду сражения, предстоящие нам.
Борис невольно оглянулся. Э, кому здесь подслушивать!
— Иосиф желает вступить в переговоры. Среди нас есть наивные, празднуют победу. Император готов на уступки… Мираж! Габсбургам верят те, кому хочется верить. Иосиф добивается передышки в Венгрии.
Беседа продолжалась в походном шатре, разбитом под защитой крепостных стен.
— К сожалению, я не могу принять вас в Мункаче. Я давно не заглядывал туда. Наш замок опустошен дотла, австрийцы рвали скатерти, колотили посуду.
Борис не вытерпел, спросил, что стало с ручным тигром.
— Погиб, погиб, бедняга, как верный часовой. Его шкура висит где-нибудь в Вене.
Табак, которым он набивал трубку, посыпался на колени.
— Сейчас на меня глазеют, как на зверя, — вспылил Ракоци. — Как на редкого зверя… Едут отовсюду… Вы же были в Эгере. Толпятся как в прихожей… Еще бы, любопытно — что за чудовище?
— Нельзя ли приручить, — молвил Борис в тон. Ракоци улыбнулся, складка, рассекшая лоб, разгладилась. Борис почувствовал, как сблизила обоих удачная шутка.
Верзила-гайдук — под стать хозяину — налил в кубки густое красное вино. Смакуя напиток, Куракин рассказал о знакомстве с Дезальером.
— Француз пытался раскусить меня. Возможно, ему это удалось.
— Старый болтун, — бросил Ракоци. — Вот благодеяние Людовика, вместо солдат, вместо орудий… Надутое ничтожество. С места в карьер принялся меня учить. Советов — как из прохудившегося мешка. И ни один, заметьте, ни один не пригодился. Хвастунишка понятия не имеет о Венгрии, хотя околачивается у нас полгода.
Наконец помянул солдат, подумал Борис. Коснулся самого важного.
— Французы боятся, как бы мы не помирились с Иосифом. Воюйте, венгры! Разве им нужна Венгрия, отделившаяся от империи? Нет, Венгрия, как бомба под троном Иосифа, всегда угрожающая, — вот что предпочитает Людовик. Не свобода наша нужна иностранцам — кровь наша…
— Наш царь, — сказал Борис, — не просит венгерской крови. Он желает государству венгров мира и процветания. Желает состоять с ним в дружбе.
Посол царский произносил заготовленное, отчего ему делалось тоскливо. Добрые слова все же не ядра, не багинеты…
— Да, да, — поправился Ракоци, — его величество царь не завоеватель. Союз с завоевателем не может быть равным, за помощь он требует подчинения. По этой причине мы, как вы знаете, уклонились от союза с Карлом.
— Царь это знает и весьма ценит.
Если в Польше трон окажется вакантным и назначат выборы, расположен ли владыка трансильванский занять его? Царь с радостью поддержал бы столь достойного кандидата.
Ракоци выразил признательность сухо, заметив, что корона его не прельщает. Ему достаточно Трансильвании, где искони владели землями Ракоци. Предок, говорит легенда, убил в том краю дракона.
Что же дальше? Обещать помощи военной? Обещать, множить дипломатические политесы, кои не стреляют, не одевают, не кормят? Ракоци откровенен с ним, откровенен дружески, — отчего не ответствовать тем же?
— У царя своя война, — начал Борис. — Вся армия его поглощена борьбой с Карлом.
— Считает ли царь себя в безопасности от Иосифа? — спросил Ракоци.
Император не стерпел усиления Бурбонов. Можно ли думать, что его радуют успехи России? Северная война распространилась к югу. Достигнув мира с Францией, Иосиф направит оружие против царского величества — с Карлом заодно или с султаном.
— Царь такой вероятности не исключает, — сказал Куракин.
— Угроза турецкая существует, — Ракоци постучал трубкой по краю стола. — Мне сообщили о заявлении императора султану. Иосиф благосклонно воспримет любые враждебные действия Порты против России.
— Не первая нам приятность от венского двора, — отозвался Куракин, горько усмехнувшись.
Иосифу, добавил он про себя, надо посулить помощь против Ракоци. Лживого водить за нос не стыдно.
— Я мыслю, — сказал Борис, — его царское величество даст гарантию лишь одну — не предпринимать ничего во вред вам.
— Передайте царскому величеству, пусть и он не сомневается в моей искренней преданности.
Настанет срок, взаимные обязательства лягут на бумагу, скрепленные подписями высоких сторон. Здесь беседа покамест предварительная — из очей в очи, без записи, не заверенная ничем, кроме совести.
Угощаясь курицей, сваренной с острым перцем — Венгрия начисто отменила рецепт доктора Бехера, — Куракин сложил рядком пять косточек на край оловянной тарелочки. Для памяти по числу пунктов будущего договора. В голове уже туманилось. Пить наравне с хозяином Борис и не пытался, но пощады просить неловко. Взял обглоданную ножку, держал в кулаке, чтобы не упустить последнюю статью — о доброй коришпонденции, о присылке полезных для каждой стороны известий.
— Людовик насмешил меня, — сказал Ракоци невесело. — Мне привезли от него гобелен, громадный парижский гобелен. Где я повешу его? Король не сказал мне. Очевидно, забыл… Я не прикоснусь к этой вещи, пока у нас война. Роскошь мне противна сейчас… Прискорбно, что не все мои генералы понимают меня…
В последних словах сквозила жалоба. Ракоци подавил ее, заговорил об успехах Боттяна, одноглазого Боттяна, способнейшего из полководцев.
Позднее Ракоци выскажет то, чем не считал нужным делиться с дипломатами, даже с другом из России. Вельможи боятся немилости императора, боятся рисковать своими поместьями. «Среди них не было ни одного, — напишет Ракоци в своих мемуарах, — который не заслужил бы самого сурового наказания за неисполнение моих приказов». Когда Ракоци беседовал с Куракиным, граф Форгач, преступно проигравший битву, сидел в тюрьме. Что до Яноша Боттяна, то он не опасался за богатства, ибо не имел их. Не было и знатного происхождения у этого блистательного стратега-самородка. Ученье он начал в иезуитской коллегии, но не в классах — истопник обучал его топить печи, повар — разделывать тушу.
Однако Куракин догадывается: будущее тревожит Ракоци.
— Персоны, подобные светлейшему Ракоци, — говорил Куракин потом, в дороге, Федору, — способны вернуть златой век, утраченный нами по невежеству и алчности.
Речь князя-боярина, воодушевленного знакомством, была туманна, азовец недоуменно хмыкал.
— Дурачина! — возмущался Борис. — В златом веке жизнь по правде, не корысти ради… Никто в обиде не бывает. Нет ни печали, ни воздыхания, — добавил он церковное, павшее на ум.
— Как в раю, значит, — протянул азовец, дернув плечами недоверчиво.
На почтовых станциях лошадей требовали нетерпеливо. Скорее домой, проведать семью, подать царю отчет о встрече с великим венгром. Пусть видит царь честную службу князя Куракина!
Во Львове желаемая стезя переломилась. К инженеру Дамиани явился расторопный чернявый грек Корба, человек торговый, путешествующий, известный послу до сих пор лишь понаслышке. В каморе гостиницы «Белый лебедь», что под Замковой горой, сказал приказ царя — ехать государеву послу в польский город Ярослав.
Миссия секретности глубочайшей. Снимать машкеру, итальянский псевдоним, не должно.
Донесение о свидании в Сатмаре повез, зашив в исподнее, грек.
Порученье досталось Борису Куракину не простое. Где, в какой трущобе обретается сей Эльяш Манкевич, к коему надлежит сделать визит? Как отыскать, не имея проводника, избегая лишних расспросов, его фольварк, — должно быть, небогатый и малоприметный? Не заблудиться средь польских лесов и топей, не утонуть, не угодить в лапы недругов…
Счастье, что цыган в Ярославе не обманул, продал коней выносливых; с неделю скакали по полям, по лесам майор с денщиком — Манкевичей оказалось в окрестности целых пять, из них два Эльяша. Наткнулись сперва на молодого Эльяша, извинились — нужен старый. Потом искали брода. А вчера сбились с пути, в чащах почти до сумерек плутали. Река Сан — поток путеводный — то терялась, то вдруг, на излучинах, открывала свои омута, рыжие от опавшей листвы. Несла косяки бревен, израненных о камни, — ремни содранной коры корчились, кровоточили.
Измотав путников до одури, река привела к строению, которое показалось Борису избенкой на курьих ножках, жилищем лешего. Обозначились в полумраке столбы крыльца — иссохшие, скошенные, дремотно залаял пес.
В доме запели, заныли половицы, и по их голосам угадывалось: мечутся там, разглядывают приезжих из окон, а дверь отомкнуть боятся. Тащат что-то тяжелое, верно для защиты. Потом кто-то, припав к двери, запричитал по-польски.
Федька уразумел первый. До чего приимчив к чужой речи, пройдоха! Хозяин упрашивал господ ехать восвояси, нет у него ни угощения, ни мягкого ложа.
— Вишь, тут побывал Тадеуш, — переводил денщик. — Видать, обчистил.
— Кто такой?
— Поди, разбойник.
Борис стукнул в дверь, оборвал старческие жалобы и сказал громко пану Эльяшу Манкевичу, что прибыл не лихой человек, не душегуб, а друг Анджея.
Пан не верил, переспрашивал, и пришлось кричать ему секретное. Русский приехал, русский из Москвы, офицер. Имеет выразить пану Манкевичу почтение и, пока не исполнит того, не удалится.
Впустили наконец. Борис шагнул через порог, оттолкнул двух челядинцев — один держал в кулаке толстую свечу, другой топтался, опустив секиру.
— Пан русский? — бормотал Манкевич. — Из Москвы? Пан знает Анджея?
Он дрожал, запахивая на себе дырявый халат, колени старика подгибались, вот-вот рухнет перед пришельцами, ошеломленный чудом.
Волоча ноги в тяжелых валенках, повел через сени — пустые, голые, ничем не обшитые. Из пазов лезла, змеилась в шатком свечном сиянии пакля. Слева, с холопской половины, слышался плач младенца, похожий на икоту.
Ну и худоба! Одно название — шляхетский фольварк!
Не блистает декором и горница, только что стены одеты досками. А в досках тараканьи щели. Всего художества — медное блюдо да портрет усатого воина в красном кунтуше с преогромными пуговицами — каждая с блюдце. Выпяченная грудь кавалера распорота сабельным ударом по холсту. След как будто свежий. Явственно послышался Борису свист клинка.
— Фотел пану, — восклицал старик, суетясь. — Фотел, фотел… Клементина!
Пока Борис гадал, что может означать «фотел», хозяин на пару с Клементиной — плечистой, мужиковатой служанкой — сдвинул с места кресло, подобное трону, с резным гербом на спинке.
Сиденье фотела продавленное, пружина уперлась в зад. Нищета глядит из поставца без стекол, с облупившейся печи — разбойники и на изразцах вымещали злобу.
— Ваш сын много говорил мне о вас, — сказал Борис.
Ложь сия во спасение, не мог ведь он признаться, что услышал про Анджея Манкевича впервые лишь от грека во Львове.
Кто-то растер ему ноги, стянул сапоги. Потом Борис ощутил пятками грелку с углями и отдернул, обжегшись. Поднесли чарку, он отхлебнул и поперхнулся. Пахучая мятная настойка хватила под дых.
— Проклятый Тадеуш, разрази его…
Мужицкая брань посыпалась из благородных уст. Негодяй не только грабит, но и позорит. Заставил краснеть, выродок. Как теперь принять дорогого гостя?
А гость ерзал на упрямых пружинах, поджимал ноги, оберегаясь от жгучей грелки, и не желалось ему ни жара, ни питья. Скорей бы кончилась суматоха, сгинули бы согбенные спины, седые головы слуг, лобзающих ему колени, руки, яко обожаемому владыке.
Станет ли гость кушать капусту с салом, простую деревенскую еду? Слава богу, еще осталось немного шпика. Один бочонок в погребе, в дальнем углу уцелел, не попался на глаза душегубам.
Сало на кухне пригорало, горница наполнилась гарью и вонью. Помилуй, доктор Бехер, бессилен твой рецепт для пациента, обреченного на скитания! Изжоги, кошмаров не избежать. Ладно, лишь бы счастливые подарило плоды непростое сие предприятие…
За ужином хозяин — трясущийся его лик в чаду, в свечном зареве маячил в радужном венце — полюбопытствовал, как величать вельможного офицера.
— Мы с Анджеем тезки, — ответил Борис, повинуясь внезапному наитию. — Ангел у меня тот же. Кабы не война, Анджей дослужился бы до чинов высших. Царское величество весьма был доволен… Ставил труды вашего сына в пример.
И тут Борис приврал, приукрасил слышанное от грека. Андрей Манкевич, поляк, поступивший на русскую службу, состоял восемь лет в Посольском приказе. Вот и все. Однако рассудить можно — был бы он ленив и нерасторопен, не взял бы его Хилков с собой секретарем.
— Я провожал их, Андрея и князя…
Не было того, не провожал. А с Хилковым знаком хорошо, учились вместе в Венеции. Человек сложения рыхлого, грузного, двигался и соображал медленно. Зубрил науку ночами, зато помнил твердо. На Ламбьянке прозвали светлейшего увальня Квашней.
— Хворает князь, хворает благодетель, — сказал старик грустно.
— Пишет Андрей? — воскликнул Борис, изобразив удивление и радость, хотя был осведомлен от того же грека — вести до отца каким-то способом доходят.
Часто ли пишет? Здоров ли?
Просит не печалиться, здоров и арестантское свое житье переносит бодро. Шведы его не обижают, в городе он ходит, где хочет, только за ворота выйти не смеет. Хилкова, посла российского, держат строго, а ему дана льгота, как подданному Речи Посполитой, понеже король Станислав с Карлом в союзе.
Эльяш выронил вилку, смахнул слезу. Дождется ли он сына? Мальчик имеет надежду. Спрашивал, жива ли Анежка-кормилица, высоко ли вырос дуб… Сам посадил дерево, пять лет исполнилось ему тогда.
Старик умолк и заплакал робко, тихо. Борис перегнулся через стол, сжал костлявые плечи, — горемычный шляхтич, отец неведомого Андрея, сделался вдруг по-настоящему близок.
— Не нынче — завтра виктория над шведом… Свидитесь, ждать теперь недолго…
Кем же, чьим же старанием учреждена почта между Вестеросом, городом на земле свейской, и фольварком Манкевича, что под Ярославом?
Завозит письма Йожка, приказчик Григоряна, львовского коммерсанта. Торгует он коврами, получает их из владений турецких, а продает полякам, германцам, шведам. На предмет торговли заморской завел контору в Амстердаме. Оттуда и плавают суда с товаром того армянина Григоряна в Швецию.
Следственно, свобода у арестанта Андрея немалая. Волен посещать остерии, где бражничают мореходы. Нашел, кому вручить цидулу. А под флагом Генеральных Штатов сия коришпонденция в безопасности, ибо голландцы в отношении к Северной войне нейтральны, сиречь сторонние.
Почта, стало быть, верная. Дорожка проторена. Вот бы и приспособить того же Йожку… Да нет, самому надо, с протекцией от голландцев… Спору нет, известия из страны неприятельской нужны, яко хлеб насущный.
Борис не заметил, как съел тарелку бигоса. Хозяин наложил еще. От жирной еды, от настойки майор отяжелел и в перину погрузился в настроении блаженном.
Раскалил печи пан Манкевич, не пожалел дров, чтобы обогреть гостя.
Борис тонул в перине, просыпался в поту, без сил. Среди ночи вспыхнуло видение — у окна, открытого в лесную темень, колыхалась, белела в зыбком свете лампады некая ветошь, а от нее исходило протяжно, будто с рыданием:
— Гу-ул, гу-ла-ла-а!
Истошно хрюкал поросенок, почуявший волка. Ветер едва коснулся постели и заглох, хозяин затворил окно. Борис хотел еще попросить холодка — язык не послушался, голова пристала к подушке, словно к горячей смоле. Точно ли то пан Манкевич?
Утром долго плескал себе в лицо из глиняного рукомойника, страх, однако, не согнал, угнездился он где-то внутри, малым набухшим зерном. Эх, куда закинуло его, гвардии майора, князя Куракина…
Кажись, нет причины для страха, а он все же точит. Не иначе, повлияло резкое ночное пробуждение, когда пан криком отгонял волка: злодейка гипохондрия того и ждет…
Рукомойник выскальзывал, лил воду мимо ладоней — шершавый, с отбитым краем, чем-то похожий на жалкого, неухоженного Эльяша. Манкевичи все мелкопоместные, а этот в упадке крайнем. Фортуна изменила им. Тот кавалер в раме был в градусе значительном, судя по униформе, щедро обрызганной золотом.
Колдовство некое исходит от портрета. Снова, войдя в горницу, услышал Борис змеиный свист сабли. Ведь не сосчитать, сколько встречалось на театрах военных порубленного, потоптанного, горелого, — почему же эта рана, нанесенная холсту, так тревожит?
Не показывают ли боги некое знамение?
— Все Конецпольские, все от них, вся несправедливость, — жаловался Эльяш, потчуя гостей пшеничной кашей, пропахшей дымом.
Испокон веков злобятся магнаты Конецпольские на Манкевичей. Тадеуш, ирод пучеглазый, фаворит в замке. Он там над рейтарами начальник. А ведь свой же брат — шляхтич… Манкевичи, вишь, неудобны, вклинились землями в имение сиятельных вельмож, а потесниться не хотят. Тем, только тем и виноваты. Каретой ли, плугом ли, вынуждено высокое панство огибать. Так неужели же уступить пруды, рыбные пруды или пашню за Саном, самую лучшую? Притом к нему, Эльяшу Манкевичу, неприятельство особое, с тех пор как Анджей на русской службе.
— Говорят, я москалям продался… Обзывают московским лакеем.
Провожая гостя, старик советовал ехать осторожно, не доверять Конецпольским, Острогорским, не вступать в замок Сенявских, хотя знатнейший в их роду состоит в партии царя. Однако втайне он склоняется к Карлу. Под кровом бедного шляхтича не подадут французского вина, зато примут русского офицера сердечно.
Отдохнувшие кони затрусили бойко.
— Ну и пан! — дивился Федор. — Ну, житье тут! Трепещут, как зайцы… Нельзя ли им, князь-боярин, подмоги от нас? Десятка солдат хватило бы пугануть воров.
Много или мало нужно, да где они, солдаты? В какой стороне наши? Князь-боярин не стыдится признать: непонятен ему театрум войны. Сейчас в окружности нет ни наших, ни шведов, ни саксонцев.
— Одни паны дерутся, — хмыкнул денщик. — Пан на пана, король на короля. От богатства, что ли, война заводится, князь-боярин?
— Одолеем Карла, тогда и будет покой.
— Кто первый лезет? — гнул свое Федька. — Голяк, что ли? Нет, богатый на сирого.
От реки, гнавшей грузы бревен, дорога отпрянула, сбежала в ложбинку, вонзилась в кустарник. Пали сумерки. Внезапно гнедой Бориса взвился на дыбки от угрожающего шороха.
— Стой! Стой! — закричали два голоса.
Борис пригнулся, нащупал пистолю, пустил коня вскачь. Вдогонку стреляли, должно быть с дерева, торчавшего над мелкой порослью. Кусты, озаряясь, возникали четко и словно хлестали по глазам.
Вот оно, оправдалось! Старик упреждал справедливо. И дед его, усатый витязь, коему вековая распря не дает почить в мире…
— Пистоли чтоб наготове, — распорядился Куракин.
Скорей убраться отсюда! Замешкались, привлекли к себе весьма неуместное внимание. Небось по всем замкам прошел слух — носится по воеводству какой-то русский, навещает фольварки Манкевичей непонятно зачем…
На постоялом дворе — ветхом, под шапкой соломы — спали по очереди. Сквозь трухлявую подушку вжималась в ухо надежная твердость оружия.
Дорога вела на север, леса густели, ширились топи. Дубравы стали прозрачны, трещала опавшая, схваченная морозом листва. Конские копыта вязли в глубоких колеях, проложенных артиллерией. Листопад всюду — яркой желтизны либо темный, будто опаленный пожаром, а то багровеющий грозно, кроваво. По ковру мертвых листьев шествует Марс. Так же попирает он начертанные на бумаге альянсы, обещания, клятвы в приятстве вечном.
Позади осталась Польша, ее фольварки, разоренные шведской солдатней, изможденные холопы, презрительные вельможи, их надменные палаты и лживые политесы.
Потянулись деревни каменные, опрятные — прусские, бранденбургские, голштинские.
А потом «во всем отмена сделалась и великая в пище дороговизна и народ не приимчив, гораздо только ласков к деньгам». Так написал Куракин, миновав пограничную заставу голландскую. Пока меняли лошадей, зашел в корчму, посидел малое время у огня — и на тебе, потребовали плату! Сразу видно, государство купеческое, из денег кумир сотворили.
Ветер гнал серые волны, штурмовал фортецию, построенную вдоль берега, крутил крылья мельницы. Стылая вода в каналах зябко дрожала. Ленивые, сытые цапли вышагивали по низине, от проезжающих не шарахались. Небо высилось над плоской землей холодное, неяркое, чистое.
Краем суши, сплошной улицей, обдававшей запахами рыбы, сдобного теста, свежей стружки с верфей, смолы, — улицей мира, дразнящего уюта, преусердного рукоделия, — пораженные тихим многолюдством Голландии, невиданной чистотой крылечек, стен, дорожек, стекол, заборов, деревянных башмаков, ожидающих у входа в дом, всего домашнего обзаведенья, двигались царские доверенные к цели путешествия.
«Город Амстердам стоит на море, в низких местах и во всех улицах пропущены каналы, так велики, что можно корабли водить, и по сторонам тех каналов…»
Перо Куракина запнулось. Еще нет в его языке слова «набережная». Улицы — как иначе…
Отличны амстердамские улицы шириной, замощены гладко — «в две кареты в иных местах можно ехать». Вечером светло — «каждый повинен фонарь у своего дома жечь». К тому же «плезир и гулянье людям великое».
С дотошной купецкой расчетливостью князь Куракин примириться не может, но аккуратностью голландцев, ловкостью в работе восхищен. Глядя из окна «Блаухэйса», дразнит денщика:
— Сумей-ка так править! Э, да ты враз сковырнешься!
Канал не отгорожен, экипажи катят по самой кромке, ошибся на палец — и бултых в воду. А забор не ставят, чтобы без помехи сгружать товары с судна, ведь тут в каждом доме заняты коммерцией.
«Блаухэйс», то есть «Синий дом», гостиница из лучших, на Херенграхт, сиречь канале Господ. Здесь посол Матвеев обитал на первых порах и знатнейшие русские кавалеры стояли, о чем Борис почел нужным в дневнике упомянуть.
В гостевой книге значится дворянин Лука Панов, прибывший с лакеем Федором. Имя и титул московита никому не надлежит знать, кроме российского посла.
По всем статьям пригож Амстердам, одно худо, что не столица. Посол Матвеев и прочие министры — в Гааге.
У посла, как у всех тут, резиденция с лица не обширная. Сложена из красного кирпича, фасад поперек в два окошка, обведенных по здешнему обычаю белой краской. Камердинер одет, как лабазник, без галунов, без кружев. Поспешая за ним, Борис поскользнулся, отвык ходить по наборным вощеным узорам.
— Завидное у вас житье, — сказал он Матвееву. — Птичьего молока спроси — нальют, верно…
Войны будто и нет на свете. Не подумаешь, что Генеральные Штаты в союзе с Англией, с цесарем против Франции.
— Воюют скупо, мизинцем, — ответил Матвеев, посмеявшись добродушно, всласть, отчего полные его щеки, выбритые до глянца, разрумянились.
Смеялись и вакханки с картины над камином — кружились хороводом, вскидывая голые зады. С потолка шутливо грозили купидоны, целились из игрушечных луков. Незваным чужаком торчал в углу каменный идол, топырил уши, взирал раскосыми глазами подозрительно.
— Жене взбрело купить, — молвил Матвеев мягко. — Я бы выбросил… Штука, вишь, редкая, из Мексики.
На столике сыр, ветчина, горькая можжевеловая водка — изделие купца Болса. Выпили за здоровье царского величества. Борис спросил, каковы новости из Москвы, нет ли в воинских делах определенного поворота.
— Не слышно, — ответил посол. — Новости скорей тут получишь, из курантов да из уст. Ломаешь башку, правду из вранья выдираешь… Наши-то ох ленивы писать!
— Пудовые, что ли, перья у них в приказе? — подхватил Борис. — Отошлешь пакет, расписки не дождешься. Кануло, почитай, в Лету. И супруга моя молчит, не жалует письмами.
О Матвееве известно — женат счастливо, жена преславная в Европе красавица, принцев и графов с ума сводит. И мужу помощница — в дипломатии, в застольной беседе, в переводах с иностранных книг.
Подробно, как старшему, рассказал Борис о своих трудах. Что посоветует Андрей Артамонович? Как связаться с Манкевичем? Арестант драгоценный, сведения из неприятельского стана нужны до крайности.
— Голландское купечество, — сказал посол, — нам благоприятно. Оно радо, что мы к Балтийскому морю прорвались, теперь соседи почти… Голландцы ведь наше зерно мелют, слипы нашей ворванью смазывают. Швеция им того не даст…
Найти корабельщика, который знает арестанта, несложно. Обратиться надо к Гоутману. Купчина богатейший, судов у него — преогромный флот. Торговлю ведет именно балтийскую. Положиться можно смело, не разболтает.
— Для чего ему ссориться с нами? Хочешь, покажу, какие секреты купеческие у меня под замком? Гоутман нам четыре тысячи ружей продал, Брант — семь тысяч, Дикс — двадцать тысяч шпаг. Нейтралы ведь, тайком от шведов, стало быть… Всегда расположен к русским Витзен — бургомистр Амстердама, второе лицо в Голландии после штатгальтера. Еще в молодых годах, при Алексее Михайловиче, жил в России, путешествовал в Сибири, о чем написал в обширном сочинении.
— Теперь обо мне речь, — сказал Куракин. — Для сей оказии голландец не годится. Прикажи, Андрей Артамонович, ехать мне!
Матвеев поворачивал в пальцах осушенный стаканчик, разглядывал, словно читал нечто в стекле, рождавшем радужные блики.
— Нет, — ответил он и ласково усмехнулся. — Не прикажу, нечего тебе соваться.
Поставил стакан со стуком, прибавил:
— Куракина не отпущу.
Правда, князь Куракин терпел различные метаморфозы, но превратиться в простого матроса вряд ли сможет. Пропадет князь ни за грош. Будь он даже великий лицедей — на корабле раскусят. Нет, не княжеская это роль.
— Тогда есть у меня человек, — сказал Борис.
Смутился, ощутив что-то похожее на зависть. К холопу? Экая несуразность!
Значит, сидеть в Амстердаме, ждать Федьку. Не день, не два — поди-ка, месяцы… Мыслимо ли пустое, праздное сидение? Во-первых, тоска заест, а во-вторых, неполитично — вызовет подозрение.
— Миленький! — обрадовался Матвеев. — Уважь, сними с меня хомут! Велено изразцы заказать для Питербурха, а мне некогда, да и нет в Гааге мастеров хороших. Воля царская, через Александра Данилыча…
Борис согласился с радостью. Для украшения российской Венеции, очага наук, художеств — хлопот не жалко.
Минхер Гоутман усадил Бориса на лавку, обитую бархатом, спросил:
— Кваску али водочки?
Если не глядеть, а только слушать бойкий окающий говорок, вообразишь себе купчину из обжорного или суконного ряда, бородатого, старозаветного, из тех, что крестятся двумя перстами.
— Накось! — молвил минхер Гоутман, зачерпнув ковшом из бочонка. — Милости прошу!
Воистину квас забористый, с имбирем — не придерешься! Откуда? Сварен здесь, в доме на Принсенграхт, сиречь канале Принцев, домоправительницей Аграфеной. Русская женка, служившая голландцу в Архангельске, в Москве. Водятся у минхера Гоутмана и пироги, и хлеб ржаной.
— Мой прадед, царство ему небесное, проложил путь в Ост-Индию, а я море Баренца перепахал. Спытай у царя Петра Алексеича, помнит ли голландянина Гутку? Это я — Гутка.
Костистое лицо минхера Гоутмана лучится, брови — две рыжие щеточки — прыгают. А позади него — иконы, сплошь во всю стену русского кабинета, оклады серебряные и золотые, венцы жемчужные, яхонтовые, изумрудные. Древние лики, потемневшие, эфиопской черноты, смотрят из отдушин осуждающе, ведь ради утехи, форсу ради распластано церковное сияние, не для молитвы же…
— Моему прадеду, — сказал Борис, — море разве что во сне снилось. Излишне объяснять, сколь великую имеем нужду в корабельщиках.
— Так, — отозвался минхер Гоутман и откинул голову, смерил собеседника, сощурившись. Почуял купец, что гость переходит к делу.
— Тут при мне слуга, парень смышленый… Желательно сделать из него матроса. Сам-то я под парусом бывал, практиковал навигацию.
— Так, — сказал минхер Гоутман и откачнулся еще, тронул затылком ризу Чудотворца Николая.
— Имею намерение, — продолжал Борис, — учредить в моем поместье судоходство.
— Так, — раздалось щелчком из тонких уст минхера Гоутмана, и голова его вжалась в ризу, в сонм угодников.
— Цену за учение капитан пускай назначит, — закончил Борис и вздрогнул оттого, что минхер Гоутман быстро, пружинисто подался вперед.
— Бог с тобой, кавалер, бог с тобой! Какая цена!
— Нет уж, позволь…
— Не возьмет, ни за что не возьмет мой капитан. С русского? Нет, нет…
Однако парень ничего не умеет — не кормить же даром. Борис настаивал, минхер уступил наконец — не деньги, так подарок капитан примет.
— Вчера пришел Тайсен из Лиссабона…
Будто глобус закружился перед Борисом. Половина названий ему внове. Пондишери какой-то… Некая Баия отгрузила кофий, следовательно, место полуденное.
— До океана мы не доросли, — посетовал московит. — Поближе бы мне…
В Амстердаме стоит «Мария Гоутман», с балтийского рейса, да вот незадача — наткнулась на скалу, застрянет в доке. В будущем месяце придет «Тритон» из Швеции, капитан на нем умелый. Но взять русского побоится. Случись проверка… Борис сказал, что ученика можно зачислить на сей случай итальянцем.
— Итальянцем? Ах, так?
Любопытство мелькнуло в полуприкрытых глазах и погасло. Ты даже не спрашиваешь, минхер, откуда у мужика итальянский язык? Что ж, знак недурной…
— Некоторые моряки, господин Панофф, говорят по-гишпански.
Мол, имей в виду, народ на корабле бывалый, не вышло бы конфузии.
— Тем лучше, — кивнул Борис. — Немому ведь тошно.
Глаза минхера закрылись совсем, — похоже, внезапно задремал, привалившись к иконостасу.
— Капитан Корк может и по-русски, — слышит Борис. — И штурман кое-что может.
— Этого не нужно.
— Я тоже думаю, не нужно этого… Я рад сделать полезное, господин Панофф.
Растянул последний звук со свистом, усердно. Все понял купец.
Спустились на кухню. Четыре повара возились с тушей быка. Надели на железный брус, повесили в камине. Нигде не встречал Борис художеств на кухне, а тут, на изразцах, синим по белому — морская баталия, летящие ядра, фрегаты, корма, торчащая из пучины.
Минхер подвел гостя к туше. Коли нравится мясо, пусть выберет кусок на обед. Таков обычай.
Расстались поздно, минхер Гоутман облобызал гостя троекратно, по-русски. С потолка сеней свисал трехмачтовик — копия «Альбатроса», совершившего первый коммерческий вояж в Ост-Индию. Хозяин оказал московиту почет — приказал зажечь на корабле огни.
От прикосновения человеческого судно ожило и раскачивалось, мигая, сигналя, пока не иссякли взаимные политесы.
Капитан Корк, маленький, щуплый, трусил по причалу вприпрыжку, по-воробьиному, ведя за собой Федора. Из простуженного горла, обкрученного толстым красным платом, вылетали непонятные слова. Плат размотался, азовец едва не наступил. Нагнулся, поднял конец, побежал с капитаном вровень. Вскоре весь плат оказался у Федора, — Корк и кафтанишко, подбитый мехом, расстегнул.
С моря навалился туман, в серой мгле копошилось многорукое людское множество, дышало, таская поклажу, звонко топало по склизкому настилу, надрывалось — хэй-ох, хэй-ох! Бодая туман, выпятилось чудище заморское, подобное свинье, с рогом на носу. Федька отпрянул от чучела, Корк тоненько хохотнул, произнес что-то, нимало не заботясь, разумеет ли новичок его сиплое воркованье:
— То ли еще будет! — слышится азовцу. — То ли еще будет, чурбан неотесанный!
Если и ругался капитан Корк, мужичок с локоток, то не зло. Привычно находил тропу среди ящиков, тюков, мешков, пинал голубей, обсевших просыпанное зерно. Шлепал по заду зазевавшегося грузчика, окликал приятеля, вскинув вынутую изо рта трубку.
Из тумана выступали жгуты спущенных, подвязанных парусов, мачты, исчезавшие в непроглядной мути, валились на Федора. Жутко ему и весело.
Говорят, земля — мать родная, море — лютая мачеха. Однажды он хлебнул соленой воды. Студеное море не выпустит — камнем ухнешь на дно. Э, была не была! Доколе корпеть над париками в цирюльне у Клейста, чесать сто раз одну прядь, завивать горячими щипцами да трепетать перед старым брюзгой — вдруг пожухнут волосья или подгорят.
Видится азовцу — совещается в Польше генералитет. Война длится невыносимо, давно пора положить ей конец. Изволит ли царь дать решительное сражение? Петр Алексеич сомневается — вдруг король Карл припас большое войско в резерве. И в эту минуту дверь настежь, входит скорым шагом курьер, кладет на стол пакет с пятью печатями сургучными, секретнейший. Пленный шляхтич Манкевич из Вестероса сказывает: нет у Карла резервной армии, выбрал подчистую и людей и хлеб, воевать ему, супостату, дальше нечем. Стало быть, сомнения прочь — всем изготовиться к баталии! А молодца, который известие раздобыл, наградить. Кто такой? И тут назовут царю его, Федьку, крестьянского сына, холопа князя Куракина. Этакий удалец и в подлом звании? На волю его, на волю, в градусе офицерском!
А нужен ли курьер? Нет — помчится к царю сам, чтобы передать величайший секрет из уст в уста. И царь посадит его рядом с собой, спросит, как он сумел обмануть шведов, проскользнуть через ихние заставы. И он, Федька Губастов, скажет, как было.
Капитану Корку хоть бы что — в голову не взбредет ему, кого взял на судно. Тараторит, обращаясь к кораблям, к толпе, к нему — матросу Эрнесто, итальянцу. Блаженно пьян капитан Корк и нуждается в собеседнике.
— Схип, — слышит матрос.
Слово знакомое — корабль. Матрос откликается, переводит на итальянский.
— Наве, — повторяет Корк, радуясь чему-то. — Кар-рамба! Ф-феррфлюхте!
Браниться на разных языках — это капитан может. Ругань ласковая, смешит матроса. Однако, приближаясь к своему схипу, Корк трезвеет. Выхватил плат, накинул на плечи, словно хомут. Кажись, сделался выше ростом.
У «Тритона» толчея — грузят скатки сукон, бочки с соленой рыбой, ящики, мешки. Корк звука не проронил — работный хоровод задвигался быстрее. Толчок капитанской руки приказал ощутимо — не зевай, подсоби!
Руки вполне заменяют Корку зычный голос. Долговязый, исколотый оспой детина — матрос будет звать его господином боцманом — не спускает глаз с капитана, ловит его мановения, поясняет вслух, протяжно, заунывно, будто панихиду тянет. Этого лучше не сердить. Матрос нагнулся к бочке и пихнул ее на мостки к «Тритону», вдыхая горькую, пряную, обжигающую горло соль.
Над ним, на боку «Тритона», животики деревянных младенцев, цыплячьи их крылышки. Стайками разлетелись по ободкам, подмигивают матросу. Из окон — будто молодки любопытные, откинувшие ставни, — уставились пушки. Фонари торчат важные, из витого железа, — короля не стыдно встречать. Снаружи корабль, точно дворец, а ступил матрос вовнутрь — накрыло мраком, некрашеными, низко прогнувшимися балками. Верно, «Тритон» не один десяток лет борется с морским владыкой. «Что ж, тем лучше, — подумал азовец. — Без меня не утонул, так неужели я принес несчастье?»
Грузы прибывали да прибывали. Людишки, согнанные в порт — нищие, пропойцы, — подтаскивали кладь ко сходням, передавали морякам. На корабль оборванцы не допущены. Семь потов спустил новый матрос, стараясь не выказать лености.
К чему его дальше приспособить, неуча? Боцман облапил за плечи, потряс, заставил раскрыть рот, помял мышцы.
— Камбюс, — раздавалось в глухой, подвывающей речи.
— Си, синьор командоре! — зачастил Эрнесто. — Камбуза? Си, си, каписко!
Чего не хватало азовцу в итальянском — добавил князь-боярин, припоминая с отвращением, как выворачивало его на фелюге, как душу вытряхивало вон из тела.
С криками, с бранью, под боцманский вой отчалил «Тритон» — ветер не опрокинул его, вдавившись в паруса. Федор на камбузе чистил диковинные плоды — твердые, белые, в ямочках. Ардапплен — так сказал их повар. Скользкие ломти велел покидать в котел вместе с солониной.
Кухарить азовцу не впервой. Повара Герарда — лысого, раскормленного толстяка — донимали немощи. Начнет стонать, гладить поясницу — значит, оставит камбузу на попечение помощника, заляжет в кобургдеке. Азовец переделал это длинное голландское слово в кубрик.
Белый овощ в котле разварился, рассыпчатая мякоть оказалась не противной на вкус, сытной. Немец Руди — первый ловкач, снующий по реям, как ящерица, называет эти плоды картофелем, чернявый Фред, столяр, живший в странах полуденных, говорит — пататы. Созревают они в земле, кормятся ими многие народы.
— Тебе нравятся? — спрашивал Фред. — Я плевался. Пататы лежат хорошо, не портятся, капитану выгодно, понял?
Фред умеет по-немецки, по-испански, с ним проще всего столковаться. Закатив глаза, восхваляет южные острова, кои за поясом экватора. Орехи там на пальмах с лошадиную голову, полные сока.
А видел ли Фред зверя с рогом на носу? Нет, на Яве не встречал. Там змеи кишмя кишат.
— Кусают?
— Карахо! — воскликнул Фред. — Я едва не помер.
Выходит, полной благодати нигде нет. Не жмет, так жалит. Какая-нибудь пакость должна быть.
Не скажет ли Фред, что за луковицы едут к шведам в погребе. Один ящик сломан, азовец подобрал несколько штук, отнес в камбузу. Хотел в похлебку употребить для перемены. Вкусны, наверно, коли их иностранные державы требуют. Повар хохотал, держась за пузо, да повторял — тюльпен, тюльпен…
Посмеялся и Фред.
— Цветы, мой мальчик!
Высадят весной луковицы — и уродятся от них цветы, красные, желтые, всяких колеров. Бывало, трюм — так именуется по-моряцки судовой погреб — целиком набивали одними тюльпанами. Шведы их мигом раскупали. Теперь война, на цветы спрос плохой.
— Им селедка нужнее, дружок.
— Своей нет, что ли?
— Ловить некому, значит.
И точно — рыбы соленой внизу много, а ящиков с луковками с полсотни всего. Надо запомнить. Что заказывают шведы, что продает Голландия, Петру Алексеичу знать необходимо.
— Странно мне, — говорит Фред, — кто ни связывался с Карлом, разбит и сапоги ему лижет. А с московитами не справился.
— Не справился, — кивнул азовец.
— Догнать не может, — обронил Фред, тряхнув черной гривой. — Польша большая…
Федор почувствовал, как кровь хлынула к щекам. Помолчал, унимая гнев, и все-таки произнес с обидой, с дрожью в голосе:
— Думаешь, царь боится? Никого он не боится.
— А говорят…
— Мало ли что говорят, — отрезал азовец.
Эх, мать честная, забылся! Фред глядел удивленно.
— Христианского царя лютеране не испугают, — сказал Эрнесто, ревностный католик. — Русским мечом бог покарает еретиков.
Теперь, поди-ка, обидится Фред… Но голландец сощурился, задвигал ноздрями мясистого носа!
— Ишь, проповедник!
Встал, прошагал по стружке, устилавшей пол в мастерской, снял что-то с полки. Вернулся, опустил на стол волосатый кулак.
— Ты русских видел?
— Нет.
Кулак разжался — с ладони скатился солдат, вырезанный из дерева. Обрел равновесие, встал во фрунт — бравый, в синем кафтане Семеновского полка, румяный, как свекла. В треуголке, сдвинутой на затылок.
— Пленные, — донеслось до Федора. — Детей у меня нет…
При чем тут дети? Он вдруг перестал понимать Фреда. Море приподняло «Тритона», солдат пошатнулся.
— Я пожалел беднягу, — слышит азовец.
Столяр сдавил щеки — вот до чего отощал московит! Детей у Фреда нет, он взял игрушку себе. Эрнесто увидит русских в Вестеросе. Их опять приведут…
— Пленный за тарелку бобов чистит, скребет, пока команда в тавернах горланит, — понял ты? Карахо! Наш капитан не простак. Хозяйский грош у него в зубах. Попробуй, вынь!
А Федор думал о своем. Стало быть, ребятушки сами придут на корабль. Добро! Фред подтвердил то, что сулил, собирая в дорогу, князь-боярин. Но может выпасть нечаянность. В городе семеновцы. Шасть к тебе знакомый с азовских лет… Должно поберечься, угольком изменить вид. И то — не выдать бы себя… Однополчане ведь, родня, если рассудить. А будет ли поляк с ними? Вдруг проштрафился, заперли его шведы… Или слег от тощоты. Тогда что? Ну, об этом рано… Догадка для другого нужна. Матросы на гулянку попрут, и надо измыслить предлог, чтобы отстать от компании.
— Мне в таверне делать нечего, — оказал азовец с некоторым прискорбием. — Я обещал мадонне. До Амстердама ни капли…
— Ишь, святой Эрнесто! — фыркнул столяр.
Кто-то подслушал, подхватил, и прицепилась к новому камбузнику кличка — святой Эрнесто.
Ветры дули в корму, «Тритон» шел резво, поскрипывая своими стариковскими членами на мелкой, суматошной волне. Временами черта плоской земли отделяла серое небо от серой воды, иначе и неразличим предел моря.
В проливе вода, сжатая с двух сторон, ярилась. Справа, от стен фортеции, от замка, поднявшего резные острые башенки, отплыла, ринулась наперерез легкая парусная ладья. «Тритон» послушно замедлил ход. Земля датская и вода тоже — изволь каждый проезжий платить в королевскую казну!
Слева — земля неприятельская. Из россыпи домишек торчит колокольня, голые песчаные откосы моет пена.
Швеция снова открылась Федьке под Новый год. Перед носом «Тритона» вырастали острова, запорошенные снегом, двоились, троились, множились. Дуло с севера, в лоб, корабль выруливал в островной неразберихе опасливо. Шведский офицер трясся от стужи в тонком кафтанишке, проверяя команду по списку.
А цвет униформы тоже синий у супостатов…
На палубе расставлены солдаты, кряжистые, понурые старики. Караулят, обняв ружья, неподвижные, будто статуи. Офицер суетится, дробно стучит высокими подкованными каблучками — танцевать на них, а не воевать. Капитан и боцман бегут следом, рокочут наперебой:
— Господин барон… Господин барон…
Согревшись можжевеловой водкой, окороком, барон сошел в Стокгольме нетвердо, скользил, без нужды хватался за шпагу.
Среди столичных зданий громоздился дворец — огромный каменный короб, без проблеска жизни в окнах. Похоже, замкнут наглухо, вымерз. Почто не сиделось Карлу? Чужая земля дороже, что ли, ему, чем своя?
Сдали часть товара, снялись. «Тритон» прорезал Стокгольм, шмыгнув узким протоком, и врылся в смирную гладь озера. Азовец сдирал картофельную шелуху лихорадочно. Задел ножом палец, боли не ощутил. Скоро Вестерос, скоро, скоро…
Берег выполз хмуро — скалы да сосны. Казалось, конца им не будет. Смутно маячила, вися в небе, звонница, самая высокая во всем королевстве, как сказал Фред. Потом из лесной прогалины выглянули постройки, обшитые досками.
Матросня истомилась, сорвиголовы не дождались позволенья, вырвались, и след простыл.
— Бандиты, — сипел капитан Корк. Поймал одного беглеца за полу, оторвал клок износившейся ткани, плюнул.
Азовец поднялся на палубу, чтобы выкинуть за борт очистки из лохани, и зазевался. Вопрошал дома, крашенные одинаково, будто запекшейся кровью, молчаливые улочки, убегающие по ним деревянные мостки. Смолой веяло от свежего причала.
Может, тем же сосновым духом пахнёт виселица, сколоченная для него, злосчастного…
Два дня «Тритон» выгружался. Сдал бочки, сдал луковицы цветов, ради которых два матроса, сменяясь у печи, поддерживали у ящиков ровное тепло. Из трюма на сушу перебрались чурбаны редкостных дерев, потребные для здешней верфи.
Морякам помогали пленные. Чудно и радостно было азовцу вбирать русскую речь, глотать ее, точно влагу в знойной степи. Командовал ватагой хромой, согнутый немощью унтер. Семеновский кафтан давно потерял свою синеву, выгорел, свисал с острых плеч, с торчащих лопаток. В чем душа теплится, а боек, подхлестывает товарищей прибаутками.
— Ай, ярославец-красавец! Для коров не здоров, а для овец — что за молодец! Ой, други из Калуги! Эй, подымай, не серчай, туляк-здоровяк!
Федьке не до смеха, свесился через перила, задыхается от проклятой своей немоты.
Наутро шведы подвели арестантов к сходням, пересчитали. Капитан поздоровался по-русски и тоже сосчитал, пропуская мимо себя на судно. Матросам отдых, Федька, хлопоча на камбузе, слышит своих братьев — голоса, шаги, свист метлы, звоны топоров в трюме, где покосилась переборка.
Напутствуя денщика, князь-боярин сказал: «Тебе помогут». И больше ничего. Мол, хватит с тебя, а то выкинешь глупость. С этой мыслью, впившейся точно клещ, совсем невмоготу ждать неизвестного помощника.
Картофеля и мяса велено закладывать в котел наполовину меньше, чем обычно, — многие и ночевать не придут. Капитан в своей каюте с девкой.
Были они тут — девка привела его, держа под локти, как ребенка, нетвердого на ножках, сама хозяйничала в кладовой, забрала ветчины, лососины. Страшилище девка, великан девка — грудь мешком висит, рот до ушей. Капитана поставила к стенке, как доску, он лопотал что-то, находясь в блаженном опьянении. Обнаружив матроса, заморгал, будто увидел впервые, и произнес, мешая немецкий с русским:
— Тебе ходить нихт…
Ткнул пальцем в дверь, прибавил строго, потрепав Федькины вихры:
— Абсолют нихт.
За дверь, значит, не сметь. Азовец досады не скрыл, и тогда Корк, путаясь в двух языках, объяснил — таков приказ шведского коменданта.
— Хорош, хорош, — бормотал капитан, словно утешаючи. Девка уволокла его, запрятав под мышкой его голову.
— Хорош, гут, — доносилось, замирая.
Вот и угодил под стражу! Азовец с ненавистью оглядел пределы камбуза — дверь одна, оконце над водой, над клекотом заблудившихся у пристани волн. Короткий день длился нескончаемо.
Настал час обеда. За едой для пленных прислали заику Сигурда, набожного, тихого трезвенника. Сигурд учил новичка своему ремеслу — вязать узлы и всякую снасть. Федор налил ему в ведро похлебки, потом вышел следом. Не повезло, попал на глаза боцману.
— Теруг!
Значит, назад — настолько азовец усвоил голландский. Состроил рожу невинную, продолжал путь, глядя прямо в оспины, реявшие в скупом свете фонаря, будто злая мошкара. Однако поток гортанной ругани пригвоздил к месту. Всерьез заперли, стало быть…
Чего еще ждать? Родилась отчаянная затея — сбежать с корабля, завтра же…
Чу, грохочет таверна, лопается от напившейся матросни! Вообразить можно, ломают ее, растаскивают по бревнышку хрупкое строение. Чего проще — сесть бражничать, подцепить веселую девицу… Они всякую нацию понимают, матросские курвы. Пожить у нее, найти поляка. Денег на неделю-другую хватит. Исполнить дело, наняться на другое судно.
В разгоряченном уме все удавалось на диво. Захваченный своей затеей, азовец не вдруг обернулся к вошедшим.
Капитан Корк — румяный, благодушный, чем-то весьма довольный. С ним незнакомый человек. Венец черных волос, белое темя — человек словно окостенел в поклоне и не разогнулся. Одет опрятно, не по-арестантски — камзол с витыми застежками, с круглой бляхой под горлом. На ней польский орел.
— Битте, — сказал Корк.
Остальное договорил знаками. Федор придвинул табуретку, зачерпнул из котла гущи. Поляк учтиво поблагодарил и сел лишь тогда, когда Корк ушел. Пан Манкевич, дьяк Посольского приказа, ссутулился так, что стал почти горбат.
Помешивая варево, он косился на матроса, склонив голову набок. Азовец не знал, с чего начать. Поляк усмехнулся, припал к столу, принялся есть. Челюсти двигались не спеша, озабоченно. Обчистил тарелку до блеска, положил ложку аккуратно, без стука.
Федька разлепил губы, спросил — не налить ли добавки.
Он еще не офицер, обласканный царем. Его холопья обязанность — услужить этому шляхтичу.
Азовец рад и не рад. Что-то отняли у него. Опасности, созданные в мечтаниях, отступили. Пан Манкевич достает из кармана серебряную коробку, ногтем откидывает крышку, выбирает зубочистку. Вид его говорит: бояться нечего, никто нам не помешает.
— Зовут-то как?
— Майора от гвардии, князя Бориса Куракина денщик Федор.
— Куракина?
— Точно так.
Всплыли в памяти слова князя-боярина: «Услышит, что ты от меня, — поймет». Зубочистка упала на колено, скатилась на пол.
— Куракин, свойственник его величества? Чрезвычайная честь для меня.
— Почтенье от князя, — сказал азовец, следуя наказу. — И от батюшки вашего…
Теперь шляхтич изучал матроса — Федор чувствовал это, хотя видел только кустистые, сведенные брови да плешь. Белизна ее поглощала весь свет от огарка, догоравшего в фонарной клетке без стекол, неотвязно слепила.
— От батюшки?
— Точно так.
Понял пан. Не семейной ради коришпонденции прибыл нарочный от князя.
— Здоров ли он?
— Пан Эльяш, слава те господи, здоров, — доложил азовец.
— Ты был у него?
— Да, мы оба… Уж мы плутали-плутали… Ломимся, ан мимо, — пан Манкевич, да не тот…
— Фольварк цел?
Спрашивает, скупо отсчитывая слова. «Будет проверять», — упреждал князь-боярин.
— Обижается ваш батюшка на Конецпольских. Князь обещал солдат для острастки…
— Бедная Польша! — вздохнул Манкевич. — Все со всеми воюют. Ладно, лясы точить некогда! Я рад, что мою ничтожную персону вспомнили. Сам искал случая…
«Первое февраля. День был хороший гораздо, что у нас теплотою так бывает весною в апреле».
На театре показывали оперу «Гильберт д'Амстел» по пиэсе ван ден Вондела, прославленного голландского сочинителя. Борис пошел налегке, меховой плащ оставил на крюке. Действо и пение понравились. Вместе с публикой бил в ладоши, видя, как отважный Герард убивает графа Флорента, мстя за свою изнасилованную жену. Граф умирал натурально, в стенаниях и корчах.
Возвращаясь домой, заметил в верхнем оконце, под коньком, в денщицкой каморке свет. Неужто Федька?.. Вбежал не чуя ног, шагнул через порог и опешил — он ли? Вынув трубку изо рта, скалил зубы незнакомый матрос — лицо обветренное, красное, обросшее кругом.
— Я, князь-боярин, я!
— У, черт кудлатый!
Обнял холопа, потом спохватился и, отстранившись:
— Что так долго?
Пришли бы раньше — угораздила нелегкая напороться на скалу в шхерах. Три дня заколачивали, конопатили. Короткий ответ казался Борису нестерпимо долгим, ждал самого важного известия, ждал, как решения Фортуны.
Победный вид азовца сообщал прежде слов — вернулся малый с удачей.
— Куришь? — проговорил Борис, сдерживая в себе клокотавшую радость. — На улицу погоню курить.
— Гони, князь-боярин.
Манкевич, яко подданный Речи Посполитой, действительно в Вестеросе не стеснен, живет приватно, только из пределов города выйти не волен. Служит он у знатных господ, приставлен учить благородных юношей. Пьет и ест в тех домах, уши не замыкает. Более того, имеет сведения от разных лиц — от других пленных и от иноземцев, пребывающих в Вестеросе.
— Про Хилкова сказывал?
— Князя содержат как в тюрьме, и здоровье у него слабое. Манкевич из своих достатков уделяет.
Перед тем как «Тритону» отплыть, Манкевич прислал через капитана Корка письмо для князя-боярина. Капитан надежен, изъявляет желание и впредь быть полезным царскому величеству.
— Вот… Попачкал маленько… На камбузе, вишь, копоть, — ронял азовец, совал что-то хрусткое, черное, как сажа.
Развертывали оба слежавшуюся, заскорузлую обертку, сажа сыпалась кусками. Ох, губастый, где это он на камбузе ухитрился схоронить? Не спалил…
Написал Манкевич много, мелким старательным почерком приказного, с нажимом на заглавные буквы. По ним видать — вольготно арестанту, водил пером привычно, любуясь парадными литерами, ранжиром в строке.
«Швецию война оглодала. Своего хлеба недостача, а привоза ныне нет, и оттого людям великая тягость».
Ночь напролет вбирал Борис изобилие вестей, хлынувшее на него из обстоятельного, неторопливого донесения Манкевича и из уст Федьки, потрескавшихся от ветра, от морской соли.
«Крестьяне и горожане изъявляют охоту идти в солдаты единственно ради пропитания».
В Лифляндии — житнице Швеции — закрома уж пусты, то же и в Польше, несчастной стране, вынужденной пятый год кормить воюющих. Шведское войско живится теперь токмо Саксонией. Провианта тамошнего, говорят, хватит лишь до весны. Виктория ожидалась скорая, крушение сей надежды вызывает сомнения и ропот.
Простой люд обременен поборами, кои возрастают непрерывно, молодых мужиков в деревне не осталось, отчего беднеет и шляхта. К тому же по закону казна вправе отбирать имение у помещика, задолжавшего ей. Теперь сей закон применяется жестко, землю конфискуют без согласия владеющего.
В Стокгольме дошло до разногласия среди вельмож — составилась партия, требующая заключения мира с царским величеством. Однако господствует пока противная партия, в коей находится сестра Карла Ульрика-Элеонора. Если что случится с королем, престол унаследует она.
Карл пишет принцессе с театра войны часто, беспрестанно в тех письмах хвалится — русские танцуют под его музыку, решительного сражения боятся и в назначенный час, измученные ретирадами, падут на колени. Хвастовство короля оглашается в курантах, дабы побудить народ к дальнейшим жертвам.
«А племянник госпожи Нурдквист извещает: в полку Эренсверда не досчитываются половины солдат…»
Три дня трудился Борис над отчетом о рекогносцировке и рукописание Манкевича к нему присовокупил. Съездил в Гаагу, отдал Матвееву из рук в руки.
— Человек мой просится опять на ту сторону, Андрей Артамоныч.
— Риск, мон шер. Хватит с него. Подберешь матроса…
— Справедливо, Андрей Артамоныч.
— Капитану подарком угодил?
— Благодарит покорно.
— Отлично, мон шер, — кивнул посол.
«Тритон» отплыл в апреле, заполнив трюм бочками с сельдью, — тюльпанов Вестерос не заказал.
А тюльпаны раскрывали лепестки, здороваясь с солнцем, польдеры цвели богато, разными колерами — квадрат белый, квадрат пунцовый, квадрат желтый. Полыханье красок такое, что глазам больно.
Бессменный при Куракине врач Боновент посоветовал носить очки для защиты зрения от половодья колеров, от блеска каналов, умытых окон, черепичных крыш, смоченных росой, накрахмаленных чепцов.
Темные стекла весьма пригодились наблюдать затмение, происшедшее первого мая. В дневной тетради Борис тщательно изобразил «фигуру потемнения» — краешек диска, светящийся край, не погашенный тенью.
Если судить по дневнику, кавалер из Московии проводил время беззаботно, гуляючи.
Между тем ему случалось надевать темные очки и в дурную погоду — кавалер не всегда желал быть узнанным. В Голландии и Карл имеет своих нарочных. Неприятная встреча не исключена. «Учился фехтовать», — сказано в дневнике мимоходом.
Потомок будет гадать, почему некоторые события, на вид малозначительные, изложены по-итальянски, явно с целью оградить нечто от посторонних. Например, появление в Амстердаме соотечественников — дворян со слугами.
Возможно, слуги, подобно куракинскому Федьке, отделялись от господ, направлены путем особым…
Уже привалилось к стенке амстердамского порта судно из Санктпитербурха, обманувшее бдительность сторожевиков неприятеля. На причале раздается русская речь. Не все матросы годятся для дела, которым занят Куракин. «Люди бездельные и пьяные, — сетует он в письме Матвееву и хвалит некоего Фанденбурга: — Токмо он своим порядочным управлением все их пакости заглаживает».
Фанденбург будет несколько лет числиться «коришпондентом» в Голландии.
Пора прощаться с Амстердамом.
Складываться начали до отъезда недели за две. Федька собирал купленное, набивал сундуки, князь-боярин заносил каждую вещь в опись.
«Княжне колпачок тафтяной».
Представил, как обрадуется девчонка, как примерять станет и так и этак, забавно пыхтя, носишком тыча в зеркало.
«Коробка чоколаты лепешечками».
Оба полезут — и сын и дочь. Поди-ка ведь не пробовали еще… Зачмокают, ручейками потечет чоколата с коричневых губ, вымажутся, разбойники.
«Японский кафтан».
Наденешь, подымешь руки — ну точно птица! А за стол в нем сесть — куда денешь рукавищи? Куплен для потехи, детей посмешить.
«Пистоли, галун на шляпу, ножик садовый, французская чернильница, чулки шелковые пестрые, чулки красные, шесть рубашек» — это все себе.
Для княгини ничего нет. Тафты да шелка в Москве не дороже. Борис сердит на жену — скупится, денег с вотчин не допросишься. Хороша и без подарков, коли так.
Один короб заняли книги — словари, труды историков, географов, архитекторов, наставления для домоводства, для лечения болезней, для садовничества. Два больших глобуса Федор обернул тряпьем, обшил рогожей каждый отдельно.
Откусил нитку, разогнул спину, протянул жалобно, тоненько:
— Огурца захотелось… Нашего огурчика…
Пнул глобус ногой, планета земная откатилась к стене, ослепшая, ушастая.
— Нашего засолу, знаешь, князь-боярин, с укропцем, с дубовым листом, с чесноком…
— Еще чего тебе? — спросил князь-боярин, облизываясь.
— Рыжичков бы, а?
— Помолчи лучше!
Целое лето ехать, а он, черт губастый, про рыжики!
— Княгиня напасла, чай, — жмурится Федька, мотает головой. — Грибков, капустки…
— Уж она угостит, — бросил князь со злостью, не стесняясь холопа. — В горло не проскочит.
Анджей Манкевич, в русском обиходе Манкиев, еще много лет посылал донесения российским резидентам в Голландии с разными курьерами.
В 1717 году тайная почта доставила ему письмо.
«Мой господин!
Я ныне уведомился через господина Фанденбурга о случившейся печали, о переселении от здешния жизни князя Андрея Яковлевича Хилкова и напоминая о Вас, как я в бытность мою в Ярославе в доме Вашем был, соболезную особливо к Вашим интересам собственным, что Вы тою смертью князя Хилкова уединены осталися, того дня к Вашим авантажам объявляю свои исходные намерения и прошу Вас в добром самом надеянии взять по прошению моему сию резолюцию и в Голландию ко мне прибыть, на что обещаюсь своим честным словом, что я Вас честно вести буду и произведу в такой градус, который сходен с интересом Вашим, а между тем Вам объявляю, что Вам из Швеции освободиться легко можно, понеже вы нации Польской, а не Российской.
Впротчем пребываю Ваш добрый друг Б о р и с К у р а к и н».
Манкевич вернулся в Москву, служил в коллегии иностранных дел, ездил к шведам в качестве дипломата, с Румянцевым, договариваться об условиях Ништадтского мира.
Еще будучи в плену, он затеял обширное сочинение о начале и развитии русской державы. Опираться ему приходилось, главным образом, на свою необыкновенную память. По неизвестным причинам труд этот — «Ядро российской истории» — вышел в свет лишь в 1770 году и долгое время, опять же по неясным мотивам, приписывался Хилкову.
В заключительной главе читаем:
«Сей государь царь Петр Алексеевич своим неусыпным промыслом державу русскую от неприятелей оборонил, народ неученый, который всякими свободными науками прежде брезговал, в ученость привел и, одним словом сказать, всю Русь художествы и ведением просветил и будто снова переродил».