© Леонид Жуховицкий, 1992.
© Ларс Хесслинд, 1992.
Дорогой Ларс!
Когда несколько лет назад мы с тобой решили провести диалог об искусстве, мы, кажется, оба не сомневались, о чем пойдет разговор. Ну конечно же о свободе творчества! А если поставить вопрос конкретнее и острее — о том, способно ли искусство существовать при тоталитарном режиме.
Было очевидно, что мы способны стать неплохими оппонентами: ты жил в стране, где, вероятно, наиболее пунктуально соблюдались все человеческие права, я же был подданным однопартийной империи, чья многолетняя монополия на власть хоть и дала первые трещины, но все равно казалась несокрушимой и готова была в любой момент показать свои привычные к убийству клыки. Естественно было ожидать, что разный жизненный и литературный опыт скажется и наши точки зрения далеко разойдутся.
Я, например, собирался защищать крайне непопулярную в свободном мире идею, что и при репрессивной системе искусство может выжить. Мою позицию определяло не только природное упрямство, но и упрямство фактов. Ведь знаменитые книги Пастернака, Булгакова, Гроссмана и Солженицына, великая музыка Прокофьева и Шостаковича, широко известные песни Окуджавы и Высоцкого, фильмы Эйзенштейна, Параджанова, Тарковского были созданы в тоталитарной стране: это можно как угодно истолковывать, но нельзя отрицать.
Словом, повод для спора вырисовывался вполне достойный.
Но, видимо, полемику, как и любовь, лучше не откладывать на потом. Сейчас я чувствую себя человеком, который разжег костер, а через три года пришел подбросить в него поленьев. Слишком многое изменилось за это время в нашей стране — в том числе и моя позиция.
Сегодня у нас публикуется практически все. Прилавки книжных магазинов завалены литературой, за распространение которой еще недавно без отлагательства отправляли в мордовские лагеря, а слово "коммунист" нынче звучит как ругательство. Всего два года назад на пресс-конференции в Гётеборге переводчица-шведка упрекала нашу словесность в пуританизме, в том, например, что мы никогда не называем своим именем священные врата, через которые появляемся на свет. Теперь этот упрек был бы смешон: литературный журнал без матерного слова смотрится нынче нелепо, как старая дева в компании проституток. Помнишь, ты спрашивал меня, почему советские туристы, едва приехав в Стокгольм, тут же бегут на порнофильм? Сейчас не побегут — дома надоело. Даже серьезное кино у нас немыслимо без голой женщины, как при Брежневе без парторга, а если действие происходит зимой в тундре, то и там режиссер найдет выход: своевременно подвернувшийся белый медведь умелой лапой непременно сдерет с перепуганной героини все — от шубы до трусов.
Если до перестройки любимыми героями бескомпромиссной сатиры были спекулянт и теща, то сегодня их уверенно оттеснил на третьи роли президент страны — именно на нем демонстрируют мужество эстрадные острословы.
Словом, свободы в нашей стране более чем достаточно. Однако все чаще в критических статьях возникает растерянный вопрос: свобода творчества есть — но где же само творчество?
Увы, ощущение такое, что открывшимися возможностями воспользовался пока только печатный станок. Опубликованное в условиях свободы поражает. Но где же созданное в условиях свободы?
Шесть лет перестройки — срок, достаточный даже для романа. Что уж говорить о повести, фильме, поэме или цикле песен. Любопытного много, да. Но — что потрясло сердца?
Потрясает то, что прежде было запрещено. Но ведь все это и создано прежде.
Есть примеры почти необъяснимые.
В страшных условиях, обложенный стукачами, с трудом наскребающий деньги на бумагу и хлеб, Александр Исаевич Солженицын написал книги, обошедшие мир. Вот уже много лет Нобелевский лауреат свободно живет в свободной стране, и не агенты КГБ, а издатели и журналисты жадно ловят каждое его слово. Но романы его, написанные в эмиграции и опубликованные сейчас у нас, прошли практически незамеченными — и это при всеобщем внимании к имени! Конечно, это все большая и честная литература, рука мастера не одрябла, но…
Чего же не хватило великому писателю в свободной стране? Неужели топтуна под окнами, чужого уха в телефонной трубке, угрозы обыска и неизбежности ареста?
Существовала ли свобода печати в Англии при Шекспире и в Германии при Гёте? Затрудняюсь ответить, ибо такого вопроса никогда себе не задавал. В России прошлого века ее точно не было: абсолютная монархия давила своих гениев, как могла. Пушкина ссылали, Лермонтов почти не печатался, Герцен вполне по-современному из ссылки угодил в эмиграцию, Тургенев сидел, Достоевский сидел, за Толстым, как потом за Солженицыным, ходили стукачи. А результат? Уникальный в истории человечества взлет литературы.
Так, может, мы недооцениваем энергию сопротивления? Может, великое искусство — это скульптор, не способный работать с глиной, мастер, которому нужен только гранит?
Надеюсь, изложенное выше позволяет мне задать крамольный вопрос, который и произнести-то вслух страшно: а способно ли настоящее творчество существовать вне репрессивных систем?
Дорогой друг!
Каждый раз, когда мы возобновляем наш разговор о жизни, у меня такое чувство, будто вслед за тобой я пускаюсь в интереснейшие странствия по неизведанным землям. Подчас дорога нелегка: слишком тяжел мой багаж незнания. Иногда твоя мысль как бы распахивает двери в запертые комнаты, и мое сознание разом избавляется от хлама идеологической пропаганды, загромождавшего вход, — ведь пропаганда есть и у нас…
Итак, первый вопрос. Может ли в условиях закрытой, репрессивной политической системы существовать искусство?
Как мне ответить? Всю свою жизнь я прожил в свободной стране. И ты отвечаешь на вопрос сам. Действительно, кому же из нас двоих знать тоталитарную систему, как не тебе? Но твой ответ наводит меня на некоторые размышления.
Если бы коммунистической власти в твоей стране удалось сломить всех творческих людей, превратив их в конформистов, всегда готовых лизать пятки тем, кто наверху. тогда и создаваемое ими искусство было бы не лучше, чем любовь проститутки. Но система не смогла заткнуть рот всем. Некоторые продолжали творить, как им подсказывало сердце. Следовательно, не система создавала настоящее искусство, а художники — художники, не давшие себя запугать, не ставшие проститутками.
Может, это прекраснодушие, но я верю, что истинный художник никогда не станет писать ради выгоды и не склонит голову под прикладами конвоиров. Не потому, что он герой, что морально выше окружающих — просто потому, что художник живет искусством. И если он продаст свою творческую независимость, его постигнет кара более страшная, чем сама смерть: умерший духовно, он будет обречен по-прежнему тянуть жизненную лямку. Для настоящего художника это мука невыносимая. Согласен?
Только не думай, дорогой друг, будто я утверждаю, что сам ни за что не стал бы конформистом, как это случилось с очень многими твоими соотечественниками при Сталине, Хрущеве и Брежневе. Не могу даже вообразить, как и что я писал бы, окажись в условиях такого жестокого режима, как тот, при котором ты прожил почти всю жизнь. Может, и я бы не выдержал — из страха, что меня будут пытать, замучают до смерти, что пострадают мои дети, родные?
Я никогда не боюсь, что получу по шее за критику общества, которое при всей демократичности чрезвычайно скоро на расправу. Но от этого до пыток электротоком, когда лакеи зла в погонах КГБ подключают проводки к твоим половым органам, — дистанция для моей мысли непреодолимая.
Я пытался представить, как бы вел себя на месте того же Солженицына, — и не мог. Если бы мне пришлось подвергнуться тем унижениям, через которые в течение столетий прошли русские писатели, не знаю, что стало бы со мной. И надеюсь не узнать!
Я чувствую, ты убежден, что в обществе угнетения искусство выше, чем в обществе свободном, где художник не знает особых забот. Так? Ты хочешь сказать, что возмущение существующими порядками — большая сила, стимулирующая творческий процесс? Но не кажется ли тебе, что это слишком поверхностный взгляд на искусство? Ведь тогда в свободном мире вообще не создавалось бы ничего значительного.
Может, дело в ином?
Ни один образованный человек сегодня, по всей вероятности, не станет отрицать, что в человеке есть не только тело, но и душа. Искусство — пища души. Без ежедневного хлеба насущного наша душа чахнет и умирает.
Может быть, дело в том, что под ярмом коммунизма души человеческие в твоей стране постоянно испытывали голод? Потому-то с такой любовью относились тогда к истинным художникам. Ведь эти камикадзе, смертники во имя искусства, давали силы жить, мужество, надежду, заряд стойкости в несчастье. Ты не согласен?
В конце этого письма хотел бы задать вопрос, над которым давно уже размышляю.
Не обижайся, но как удается твоим коллегам, членам Союза писателей СССР, жить в мире со своею совестью? Ну хотя бы тем, кто до перестройки оплевывал Солженицына, Гроссмана, Высоцкого, Тарковского, Ратушинскую?
Только не говори мне, что это делали одни политруки. Я знаю, что в первых рядах гонителей было немало хороших, по сей день творчески активных писателей.
Дорогой Ларс!
Разумеется, ты прав — тоталитарная власть не способна была создать могучее искусство, да и не нуждалась в нем. Единственное выдающееся, что она могла породить, был жесточайший в истории человечества репрессивный аппарат — тут Гитлер и Сталин были недосягаемы, и я надеюсь, что их рекорд никогда не будет побит.
Система занималась тем, чем ей и положено: давила все независимое, то есть все талантливое и живое. Не хочу перечислять имена, но поверь: если собрать вместе творчество только расстрелянных и сидевших, это будет искусство, достойное великого народа. А из бежавших и высланных, от Бунина до Бродского, от Рахманинова до Ростроповича, вполне сложится вторая классика.
Весной 1991 года в старинном русском городе Владимире мы провели фестиваль искусства. В первый его день в Ильинском соборе, а затем на центральной площади города поминали художников, чьи судьбы искорежил преступный режим, выпускали в небо черные шары с их именами. Меня попросили составить этот печальный список — в нем оказалось больше семидесяти фамилий, а ведь я записал только самые знаменитые.
Однако при всем этом не будем забывать, что в нашей стране существует еще и третья классика, созданная теми, кто не был ни в эмиграции, ни в заключении. Пастернак, Есенин, Булгаков, Ахматова, Твардовский, Окуджава, Высоцкий, Гроссман, Шостакович, Уланова, Ойстрах, Рихтер, Эйзенштейн, Коненков, Плисецкая, Товстоногов, Эфрос, Ильинский, Райкин, Козловский — любому в нашей стране известны эти имена, а какие-то из них знаешь и ты.
Я ненавижу тоталитарность в любых ее проявлениях и, наверное, больше, чем ты, потому что слишком хорошо помню ощущение нечистых пальцев на собственном горле. Не знаю, есть ли на свете что-либо отвратительней ежедневной борьбы за право вдоха и выдоха…
Но мы — литераторы, и даже самая горячая ненависть к репрессивным режимам не освобождает нас от поиска истины. Ведь одной только случайностью не объяснишь мощь именно гонимых литератур.
Кстати, этот феномен не только российский. Фашизму в Германии противостояла тоже могучая литература: Томас Манн, Генрих Манн, Эрих Мария Ремарк, Лион Фейхтвангер, Ганс Фаллада, Бертольд Брехт, Леонхард Франк, Генрих Бёлль. Разумеется, условия работы художника в нынешней свободной и процветающей Германии несравненно лучше — но рискнешь ли ты утверждать, что и литература там сегодня неизмеримо выше?
Ты пишешь, что не бедность или богатство определяют талант, что тяжелая судьба вовсе не является обязательным, а тем более желательным условием настоящего творчества. При первом чтении твои остроумные аргументы показались мне весьма убедительными. Но я вспомнил историю, а может, легенду о том, как к Достоевскому незадолго до его смерти привели десятилетнего мальчика, не без успеха пробовавшего себя в литературе и ставшего потом известным писателем. Достоевский оторвался от рукописи, тяжело посмотрел на юного коллегу и произнес только одну фразу: "Страдать надо, молодой человек!"
Конечно, легко предположить, что классик просто был в дурном настроении, а тут еще от дела оторвали. Но мне кажется более вероятным иное: великий писатель дал начинающему собрату очень точный и, может быть, самый необходимый профессиональный совет.
Талант, как говорится, от Бога. Но разве писатель — это только талант? Это еще и жизнь, известная не по чужим рассказам. Когда я учился в Литературном институте, большой писатель, приехавший на встречу со студентами, задал нам вполне резонный вопрос: способен ли человек, у которого никогда не болела голова, достоверно описать головную боль? Западные либеральные писатели со справедливым негодованием изображали застенки КГБ — но, читая их книги, я не раз вспоминал тот давний вопрос Ильи Эренбурга.
Во многих странах существуют платные школы. Сейчас они создаются и у нас: общество начинает примиряться с мыслью, что за хорошее образование надо платить. Я думаю, что и писатель вынужден платить жизни за хорошую школу.
Однако самое горькое не это. Мои наблюдения совпадают с твоими: высокое искусство создается, как правило, там, где страдают не только писатели, но и читатели. Зачем человеку серьезная книга, когда он всем доволен? Властители дум появляются только там, где есть о чем задуматься.
Меня многое восхищает в твоей стране. Я завидую вашим домам, вашим великолепным дорогам, вашим чистым рекам и, конечно же, переполненным магазинам. Но я никогда не завидую вашим писателям — скорее, сочувствую им.
Мне не приходится искать острые сюжеты, резкие характеры, шоковые ситуации, выразительные детали. Конфликтами я обеспечен куда лучше, чем бумагой и лентой для машинки. Утром я просыпаюсь с мыслью о чашке кофе и тут же вспоминаю, что нет спичек, чтобы зажечь газ, что, впрочем, несущественно, потому что кофе тоже нет.
Известный американский драматург очень убедительно описал переживания американки, у которой нет денег на новую газонокосилку. Боюсь, до таких трагедий у меня руки не дойдут никогда: мне ближе проблемы москвички, которая семь лет назад развелась с мужем, но до сих пор живет с ним в одной однокомнатной квартире, и его любовницы стирают белье в той же ванной, что и она.
Вот такой читательнице действительно нужна литература.
Мысль, что твою книгу ждут, что тысячи людей нуждаются в твоем совете и помощи, здорово способствует напряженной работе.
Иногда мне приходит в голову пугающая мысль: неужели для того, чтобы мне хорошо писалось, надо, чтобы моему народу плохо жилось? Неужели искусство не только лечит боль, но и питается болью?
А чего ждут читатели от тебя в твоей благополучной стране?
Теперь самое время попробовать ответить на твой последний вопрос: что чувствуют наши хорошие писатели, которые когда-то участвовали в травле товарищей по перу?
О сталинских временах мне судить трудно, тогда я был слишком молод и глуп. Возможно, одних оправдывала вера в непогрешимость вождя, других — страх вполне реальной гибели за колючей проволокой или просто пули в затылок.
Гонения хрущевских и брежневских времен я помню прекрасно, ибо в то время уже понимал, что к чему, хотя и не до конца.
В этот период в позорных судилищах над коллегами участвовало мало хороших писателей, тем более что некоторые из них к тому времени были уже не столько писателями, сколько царедворцами и просто выполняли служебные обязанности, как выполняет их любой чиновник. Но и талантливые люди в подобных аутодафе, увы, участвовали тоже.
Потом они вели себя по-разному, и по-разному объясняли случившееся.
Кто-то спивался, попадал в психушку и даже кончал с собой. Но большинство находило для себя смягчающие обстоятельства: мол, осуждали, но не злобно, другой бы выступил еще хуже. Иногда обвиняли самих гонимых: дескать, выступили не вовремя и не так, как надо было, сами поставили себя под удар. Один литератор, отвечая на вопрос читательницы через газету, написал, что никакого раскаяния не чувствует, потому что все было просто: велели осудить Пастернака, он и осудил.
Тем не менее никого из них, кроме добровольных доносчиков из злобы, зависти и корысти, я бы не стал клеймить позором. Они старше меня как раз на эпоху. Их друзей расстреливали, а моих нет. Они боялись ночного стука в дверь, а я, пусть по глупости, даже при Сталине ничего не боялся. Они видели страх в лицо, а я лишь слышал о нем. Помнишь — ведь и апостол Петр трижды отрекся от Христа, но тот его понял и простил: видимо, хорошо знал, что такое страх перед казнью и перед слепым беснованием толпы.
Ну а что вчерашние гонители коллег чувствуют сегодня в глубине души…
Точно не скажу, но догадаться можно.
Ведь нам с тобой хорошо известен достаточно надежный профессиональный прием: хочешь правдиво описать ощущения человека, совершившего бесчестный поступок, — вспомни какой-нибудь свой бесчестный поступок.
К сожалению, мне есть, что вспомнить, возможно, тебе тоже.
Я к гонителям не примыкал, Бог миловал, даже участвовал в акциях протеста, за что подвергался не страшным преследованиям: несколько лет не печатали, от чего, как известно, не умирают. И наших невежественных диктаторов не прославлял, хотя поначалу хорошо относился не только к Хрущеву, но и к Брежневу (мне нравилась его физиономия удивленного эрдельтерьера), — удерживала внутренняя брезгливость, не позволяющая хвалить живое начальство. Так что особо каяться вроде бы не в чем.
Однако после оккупации Чехословакии, когда семеро молодых российских интеллигентов вышли с протестом на Красную площадь, меня в их числе не было. И ссылать меня в Горький не было необходимости. И передачи арестованным писателям носил не я.
Так что если когда-нибудь понадобится изобразить ощущения человека, поддакивавшего палачам, может, что и получится.
Я знаю, что шведские писатели регулярно протестовали против нарушения прав человека в СССР — спасибо им за это. Но ведь и советские писатели столь же регулярно протестовали против нарушения прав человека в Чили. И тем и другим протесты обходились не слишком дорого — как раз в цену марки на конверте.
Спроси у старших коллег, что чувствовали они, когда Гитлер оккупировал Данию и Норвегию, а Сталин напал на Финляндию? Я понимаю, их ограничивал традиционный шведский нейтралитет, торжественное обязательство не вмешиваться, если кого-то убивают на соседней улице, и не вытаскивать ребенка из соседнего дома, если этот дом за забором. Но разве их совесть объявляла нейтралитет?
Я ценю порыв твоих ровесников, когда они возмущаются голодом в Анголе и Эфиопии. Но ведь они делают это после обеда, а не вместо обеда. И чем, кроме сочувствия, помогли твои, как, впрочем, и мои коллеги несчастным курдам на севере Ирака?
Поверь, я вовсе не противник миролюбивой политики твоей страны, я искренне желаю ей жить еще лучше. Но мне кажется, у шведских писателей тоже достаточно жизненного опыта, чтобы реалистично изобразить, что чувствует конформист, когда ему начинает задавать вопросы собственная совесть.
Остается утешаться тем, что лишь художники, чья судьба была запутанна и противоречива, умели показать жизнь во всей ее запутанности и противоречивости. Может быть, из стопроцентно нравственных людей выходят хорошие священники? Среди хороших писателей мне такие не попадались.
А теперь жду твоего ответного письма и пытаюсь осмыслить новый для нашего искусства конфликт: не между художником и властью, а между художником и рынком.
Дорогой Леонид!
Извини, но ты все-таки не убедил меня, что настоящее искусство по плечу лишь страдальцу. Просто, по-моему, искусство, чтобы быть интересным и необходимым людям, должно отвечать определенным требованиям, причем не только творческим.
И мне вспоминается один забавный эпизод. Как-то раз я сидел за столиком в кафе и пытался работать (вообще, люблю кафешки).
Был вечер, все дышало покоем. Большая часть столиков была занята, люди вполголоса переговаривались. Дельцы с микрокалькуляторами в руках подсчитывали проценты и валютные курсы. Подруги, встретившись в кафе, могли без помех обменяться новостями из личной жизни. Двое влюбленных не сводили друг с друга глаз. Пенсионеры сидели, уткнувшись в газеты. Несколько эмигрантов беседовали на непонятном мне языке. Словом, обычная скука, обычное кафе, никаких свежих впечатлений, кроме разве что запаха свежей выпечки.
Никто не смотрел на влюбленных, никому не было дела до пенсионеров, миллионные прибыли бизнесменов тоже никого не волновали. И вдруг между двумя подругами вспыхнула ссора. Они не кричали друг на друга, нет, даже голоса не повысили. Но теперь в каждом слове была агрессивность. И мгновенно две женщины стали центром внимания. Все позабыли о своем, даже влюбленные, Люди не то чтобы уставились на подруг, но замерли, затаили дыхание, уши — как параболические антенны — только бы не пропустить ни звука!
К чему я это рассказываю? Да к тому, что интерес в людях возникает лишь тогда, когда вспыхивает конфликт. Именно конфликт стимулирует нашу душевную активность.
Так, может быть, определяя для себя художественный уровень произведения, мы невольно учитываем и уровень лежащего в его основании жизненного конфликта? Когда речь идет о гитлеровской Германии или сталинско-брежневском СССР, вероятно, не можем не думать о том, насколько серьезен был конфликт автора с властью. Когда искусство рождается в неимоверно тяжелых условиях, становится ли оно от этого выше? Нужно ли, определяя значение книги, учитывать презрение к смертельной опасности, продемонстрированное ее автором? Я не готов ответить на эти вопросы.
Но есть же настоящее искусство и в благополучных, свободных странах. Сельма Лагерлеф, Ханс Кристиан Андерсен, Август Стриндберг, Ингмар Бергман, Астрид Линдгрен, Генрик Ибсен — если говорить о Скандинавии, в которой я живу, — тоже кое-что сделали для мировой культуры, хотя и не преследовались властями своих государств.
Другое дело, что искусство без конфликта — неинтересно. Без конфликта, как вымышленного, заключенного в самом произведении, так и жизненного. Однако есть конфликт глобальный, затмевающий собой все прочие, который у нас всегда перед глазами, — жизнь против смерти. Сколько глубочайших произведений искусства родилось из этой драмы с всегда печальным концом!
Конечно, ты прав: хорошо нам, сытым шведам, писать ни к чему не обязывающие патетические протесты против тяжелого положения голодающих в Эфиопии и Анголе. И все же я считаю: уж лучше эти жалкие потуги, чем сидеть и молчать в тряпочку. Мы оба знаем — порой слово потрясает империи. Так неужели оно не пробудит от сна спящего?
Думаю, не будет преувеличением сказать, что большая часть нашей творческой интеллигенции в период гитлеровской оккупации Норвегии была возмущена зигзагами шведской политики. Многие горели желанием как-то помочь нашим соседям. Вызвало гнев и решение правительства о выдаче так называемых балтийских беженцев СССР. Все они впоследствии исчезли без следа в сталинских лагерях смерти.
Как ты, вероятно, знаешь, нейтралитет по-шведски на практике вовсе не означал, что Швеция оказалась вне событий, ограничиваясь пассивным наблюдением за происходящим. Во имя блага родины мы, прикрываясь своим нейтралитетом, служили тем господам, за кем была сила.
В то мрачное время многие шведские писатели в своем творчестве протестовали против действий властей. Таким затыкала рот цензура. Кое-кого, исповедовавших не те политические взгляды, отправляли в специальные лагеря для интернированных. Тогда у нас были свои Архипелаги ГУЛАГ и, население которых состояло из шведских коммунистов, как писателей, так и неписателей.
"Шведский тигр". Эту подпись под эмблемой Швеции с изображением тигра в годы войны знали все. Знаменательная фраза с двойным смыслом: она означает и "шведский тигр", и "швед молчит".
Я не могу оставаться нейтральным. Да и какой честный писатель может?
Нейтральная позиция губит творческие способности так же, как проституция притупляет вкус к чистой любви у шлюхи и у того, кто пользуется ее услугами.
Что же тогда есть настоящее искусство? Не знаю. Знаю только — и очень хорошо знаю! — как сильно оно действует на меня. И прекрасно помню, как впервые открыл для себя могущество слова.
Это было в детстве. Я рос в бедном рабочем квартале. Чем он был богат, так это детьми: около тысячи мальчишек и девчонок жило в наших пяти огромных домах-коробках.
Мне было четырнадцать лет. Февраль сорок девятого. Как-то в воскресенье, распродав утренние газеты, я шел домой по нашему двору. Иду и радуюсь: в кармане позванивают 2 кроны 58 эре. Деньги пойдут матери, на еду — все-таки легче будет.
Обхожу дрова, сложенные большим штабелем посреди двора. И вдруг вижу, как из подъезда появляется Рёне-Пробка, самый большой драчун у нас в квартале, гроза всех младшеклассников, вот уже который год регулярно подкарауливавший и избивавший моих младших братьев и меня самого. Исключительно удовольствия ради — посмотреть наши разбитые в кровь носы и размазанные по щекам слезы. Пока что он меня не замечает. Редкий шанс! Беру горсть мокрого снега и делаю снежок — твердый как камень. Подбираюсь поближе, скрытый от его глаз дровами. И вот — решающее мгновение. Изо всей силы швыряю свой снежок прямо ему в лоб. Попал! Глухой звук удара. Он падает. Но тут же вскакивает на ноги. Я бросаюсь наутек. С рычанием он устремляется вдогонку, но схватить меня не успевает: я уже за спасительной дверью парадного. Прежде чем дверь захлопывается, слышу вопль:
— Поймаю — убью! В пятницу! Ты у меня собственное дерьмо жрать будешь! Ублюдок, недоносок!
Дорогой Леонид, уже по этим изысканным выражениям ты можешь понять, что от той среды, в которой я рос, до мира музыки, театра и книг было ох какое расстояние!
Пятница, о которой он вспомнил, была не просто пятница, обычный день недели. Это была Пятница с большой буквы. В ближайшую пятницу в кинотеатре "Олимпия" — всего один сеанс! — должен был демонстрироваться американский приключенческий фильм "Они умирали, не сняв сапог" с героическим Эрролом Флинном в главной роли. Мы, дети, вот уже два года только и мечтали, что увидеть этот фильм. К нему сводились все наши помыслы. Поэтому жить, зная, что никогда не увидишь этот неповторимый боевик, просто не стоило.
Ни на секунду не закралась в меня мысль отказаться от Эррола Флинна, хотя я до жути ясно представлял себе, как меня изобьют — Бог ты мой, да меня никогда в жизни так не избивали! Я утешал себя тем, что, может быть, все-таки увижу происходящее на экране — потом, после встречи с Рёне-Пробкой, хоть краешком глаза, заплывшего от наставленных фингалов. Будь что будет, но я пойду в пятницу в "Олимпию"!
В то время у меня был приятель, художник-алкоголик, для которого я часто ходил за пивом. Этот живописец терпеть не мог работать летом: кругом одно зеленое. В это время года он пил самогонку и ждал осени и зимы, несущих с собой краски. Тогда уж он пил одно только пиво — зелье с низким октановым числом, как он выражался. И писал потрясающие картины.
— Что с тобой, старик? — спросил он в понедельник, сразу после моего нападения на Рёне-Пробку. От его художнического взгляда ничто не могло укрыться.
Я рассказал о кошмаре, который ожидает меня в пятницу. Он слушал с совершенно неподвижным лицом.
— Подумаешь, проблема! — сказал он, когда я умолк. — Ты нокаутируешь его словесно.
— Что?
— Словесно надаешь по морде, говорю.
— Как это, черт возьми?
— Понимаешь, язык — самое сильное на свете оружие. С помощью слова ты выйдешь из поединка целым и невредимым. Ясно?
— Нет… Какого такого слова?
— Предложи ему сыграть в игру, в которой ты мастер, а он балда. Понимаешь?
— В какую игру? Что ему сказать?
— Откуда я знаю? Я даю тебе прием. Ты должен завлечь его в какую-то область, которая тебе знакома, а для него — темный лес. Кто владеет словом, у того и сила. Понял, парень?
Два дня кряду я ломал голову над советом своего друга. Сказать что-то, о чем Рёне-Пробка и понятия не имеет? Но что? Только в среду меня осенило: а что если выучить наизусть греческий алфавит? Один шанс на миллион, что Рёне-Пробка его знает. Да нет, куда ему! Скорее всего, он даже не слыхал о его существовании.
Хватаю велосипед. Мчусь в библиотеку. Беру учебник с греческим алфавитом.
— Альфа, бета, гамма, дельта, эпсилон, фау…
Зубрю, зубрю…
Пятница. Возле кинотеатра "Олимпия" извивается змеей очередь детей. Как две сотни птичьих клювов, козырьки их шапок поворачиваются в мою сторону. Они ждут: все знают, что сегодня меня будут бить. Сегодня счастливейший день в их жизни — сперва станут свидетелями восхитительной жестокой взбучки, а после этого будут наслаждаться зрелищем того, как Эррол Флинн умирает, не сняв сапог!
Ухмыляясь, они кольцом окружают нас — меня и Рёне-Пробку.
— Ну вот ты и попался! — произносит Рёне-Пробка. Голос аж дрожит, до того он жаждет крови. — Сначала поквитаемся за мой должок. А уж после я вышибу все дерьмо из твоей жирной туши.
Он поднимает с земли пригоршню ледяной каши. Сжимает в большой твердый ком. И при этом ни на секунду не спускает с меня глаз.
— А теперь не тряси свой безмозглой башкой, чтобы мне удобней было вмазать!
Он откидывается назад, чтобы замахнуться и ударить изо всей силы. Глаза горят жаждой мести.
И тут я делаю предупреждающий знак рукой.
— Ну-ка полегче… А как тебе понравится вот это: альфа, бета, гамма, дельта, эпсилон, фау…
Сначала меняются его глаза. Смотрит обалдело. Рука повисает в воздухе. Лицо искажается болезненной гримасой, будто он сейчас заплачет.
— Ты что, спятил? — скрежещет он. — Да об такого и руки марать неохота. Пошел ты в задницу. С таким сопляком связываться — дураков нет… Психованный!
Как раз в этот момент распахиваются двери кинотеатра. Все устремляются туда. И я тоже вваливаюсь в зал и наконец-то вижу своими глазами, как корчится в предсмертных муках Эррол Флинн в замечательных блестящих сапогах. Целых и невредимых…
С того дня я никогда уже не сомневался, что нет на свете оружия сильнее слова.
Ты и я владеем словом. Мы с тобой сила и власть, Леонид. Бывают моменты, когда от сознания своей силы мне становится страшно. Написанное мною отзывается в ком-то. Когда уже завершенная вещь уходит из рук, она начинает жить своей собственной жизнью, рождая у людей какие-то чувства. А что если и после моей смерти, через сотни лет, в далеком грядущем, мое слово будет по-прежнему оказывать влияние на того, кто его прочтет? А будучи переведенным на другие языки, легко перешагнет границы моей страны? От таких мыслей перо иногда падает из рук.
Кто я такой, чтобы думать, будто мне есть, что сказать? Мое сознание ограниченно. Одной жизни мало, чтобы приобрести сколько-нибудь обширные знания, тем более мудрость. То, что я говорю и пишу, — всегда результат преломления окружающего мира в моем несовершенном сознании, а не абсолютная правда. И тем не менее высказанное мною заставляет кого-то говорить, чувствовать, действовать, думать именно так, а не иначе.
Самонадеянно и важно я рассуждаю о любви, искусстве, жизни.
Как же приятно думать, что читатель всегда умнее писателя.
Знаком ли тебе этот страх, страх при мысли, что высказанное тобой оказывает влияние на людей?
Дорогой Ларс!
Все-таки диалог лучше монолога хотя бы тем, что не позволяет нашей мысли работать вполсилы. Даже если ты прав, этого мало — надо быть еще и убедительным.
Прочитав твои возражения, я во имя объективности попытался встать на твою точку зрения. И сразу же нашел тебе в поддержку могучий аргумент: Гёте. Вот уж был удачлив! Талант, долголетие, благополучие, полная признанность при жизни и не меньшая слава после смерти.
Но затем я задал себе вопрос: а был ли среди русских писателей хоть один, которого равно любили и властители, и народ?
Не было. Ни единого.
Николаю I пришлось делать вид, что он ценит Пушкина, но гроб с телом убитого поэта зимней ночью тайком увезли из столицы в далекую деревню, чтобы избежать народных волнений при похоронах.
Герцен, возможно самый мудрый и независимый из русских писателей, умер в эмиграции.
Против Толстого объединились монархия и церковь и боролись с ним много лет, к счастью, безуспешно.
Пожалуй, только Горький при жизни был официально объявлен классиком — но эта сделка была лишь золотой решеткой на окнах его тюрьмы, ибо Сталин, всячески подчеркивая уважение к "буревестнику революции", за границу его все же не выпускал, да и в смерти писателя много неясного.
Как-то в поезде я случайно оказался в одном купе с внучкой Горького, и она рассказала, что за день до смерти писателя ему принесли в подарок от Сталина торт — это была последняя сладость в жизни Горького. Я не знаю, действительно ли его отравили или это просто семейная легенда — может, и легенда. Но не сомневаюсь, что во время страшных процессов тридцать седьмого года, когда было арестовано множество его друзей и учеников, знаменитый писатель вполне мог проявить характер и стать опасным для властей, как стал в восемнадцатом, вскоре после революции, в пору "Несвоевременных мыслей" — блестяще написанной и крайне резкой антиправительственной книги. Не исключено, что смерть его была случайной — но уж очень вовремя она произошла…
Однако и двусмысленной симпатии режиму Горькому не простили: сегодня его популярность заметно упала, улицы, носившие его имя, получают иные названия, и даже книги его почти не читаются, что, на мой взгляд, и неразумно, и несправедливо.
Видимо, дело не только в значении страданий как творческого стимула, но и в крайней необычности места, которое занимала русская литература в жизни страны.
Ты рассказал очень симпатичную историю о том, как впервые убедился в силе слова. У меня такой истории нет. Сколько себя помню, я всегда хотел писать.
Почему?
Просто хотел, и все.
Теперь, вспоминая об этом, я думаю, что дело вовсе не в некоем раннем призвании, а как раз в той особой роли русской литературы, о которой я начал говорить.
Если американская школьница мечтает стать киноактрисой, никто не спрашивает ее почему. Вот если не мечтает — это интересно! Примерно такое же отношение у нас к литературе.
Однажды в приятельской компании мы решили провести своеобразную анкету: назвать имена пяти людей, оказавших самое большое влияние на жизнь России в прошлом веке. Четыре имени у меня возникли сразу: Пушкин, Герцен, Толстой, Достоевский. Над пятым задумался. Гоголь, Чехов? Или Некрасов, многолетний редактор самого знаменитого русского журнала?
Потом я спохватился, что даже фельдмаршалу Кутузову, победителю Наполеона, в этом списке места не нашлось. Писатели, только писатели.
А где же, кстати, философы, государственные деятели, капитаны промышленности, священники, цари, наконец? Увы, их имена даже в голову не пришли ни мне, ни моим товарищам.
При абсолютной монархии все системы были подчинены государству и зависели от него. Одна только литература даже при цензуре сумела отвоевать себе независимость, только она боролась с властью за право человека быть человеком, а не деталью всесильной машины. И ведь успешно боролась! Не знаю, есть ли в других языках выражение "властитель дум" — в России оно общепринято. Так вот, над думами сограждан властвовали только писатели. Цари владели всем, но на души их влияние не распространялось. За всю историю России исключением был, пожалуй, только великий реформатор Петр.
Литература была для русского общества и философией, и историей, и социологией, и единственной реальной оппозицией, и, если можно так выразиться, "независимой службой души". Эти же обязанности она выполняла и в хрущевские, и в брежневские годы. Может быть, выполняла плохо. Но лучшей "службы души" у нас не было. Отсюда тысячи читательских писем с просьбами о совете и помощи, отсюда переполненные залы на поэтических вечерах, отсюда огромные тиражи, мгновенно исчезающие из книжных магазинов. И отсюда особое доверие к писателям, конфликтом с властью доказавшим свою независимость.
Не знаю, было ли в какой-нибудь иной стране такое специфическое явление, как книжный "черный рынок". У нас он процветал много лет. Томик Ахматовой я купил по цене, в десять раз превышавшей официальную, за Пастернака пришлось переплатить в тридцать раз. Да и современные писатели были избалованы повышенным читательским вниманием.
Помню, знакомый спекулянт, несколько раз выручавший меня за хорошую цену, предложил мне заказать в издательстве три тысячи экземпляров моей новой книжки о любви. Он обещал их продать, а прибыль поделить со мной, в результате чего я получил бы больше денег, чем в издательстве за стотысячный тираж.
Теперь такие комбинации мне не грозят. Все рынки в нашей стране развалены, и только книжный четко работает по своим жестоким законам, быстро реагируя на спрос и даже опережая его. Детективами Агаты Кристи, Сименона и Чейза завалены прилавки не только книжных, но и продовольственных магазинов. Цены на бумагу, на типографские услуги резко выросли, книги тоже подорожали, зато очередей никаких, подходи и бери. Конкуренция в чистом виде! Все, что душе угодно: исторические романы, антикоммунистические брошюры, "Техника секса", Библия и Коран, "Любовники Екатерины" и воспоминания генерала КГБ. Только купи! А тут еще телевидение и бесчисленные газеты, которые, в отличие от прошлых лет, сегодня полны настоящих новостей…
Теперь стотысячный тираж уже не кажется мне маленьким.
Литература стала тем, чем она всегда была в других странах: не философией, не историей, не социологией, не политической оппозицией, а литературой, и только литературой.
Вроде бы именно та ситуация, о которой столько лет мечтали наши самые светлые умы. Однако многие честные писатели на свободном книжном торжище выглядят растерянно и огорченно. Литературе на воле, конечно же, стало лучше. А писателю?
У нас был богатый опыт противостояния тоталитарному режиму. Но как бороться за место на открытом рынке?
Быстрее всех, как обычно, сориентировались литературные приспособленцы. Не отягощенные излишними принципами, они и прежде работали за харчи и награды по праздникам. Теперь они легко переквалифицировались из коммунистов в патриоты и, как прежде славили непогрешимую партию, так теперь воспевают непогрешимую нацию, в разных республиках разную. Тиражи их волнуют мало, их выручают сильные спонсоры: аппарат, военная верхушка и КГБ.
Очень сложно сегодня поэтам. Их поклонники чаще всего молоды и бедны. Не исключено, что те, кто прежде коллекционировал тоненькие сборники, вновь, как в давние времена, начнут переписывать стихи в тетрадки, а поэты опять станут преподавать литературу в школах, а писать редко и только для души. Обнадеживает то, что у нас великая поэтическая традиция. Не могу поверить, что в стране Лермонтова и Есенина крупный талант останется незамеченным.
Значительно хуже стало молодым писателям. Впрочем, им и раньше жилось несладко. Книжку с новым именем на обложке всегда брали неохотно — а теперь, когда она вздорожала в пять раз…
Трудно ищет свое место в неустойчивом мире конкурентной борьбы театр. Москва пока держится — приезжие рвутся посмотреть на знаменитых актеров. Провинции приходится туго. Тем более что в стране возникло множество эротических театров, актрисы которых молоды и так хорошо сложены, что иных достоинств от них никто и не требует. Правда, в последнее время у нас появляется все больше нудистских пляжей, где за то же зрелище не надо платить, и я надеюсь, что с их помощью серьезные театры хотя бы частично восстановят свою аудиторию.
Словом, едва избавившись от диктатуры власти, наше искусство почувствовало, что есть еще и диктатура рынка. Только будущее покажет, смогут ли наши художники ей противостоять.
Ты спрашиваешь, уверен ли я, что мои книги служат только добру. Увы, все больше моих коллег если и задает себе этот вопрос, то не первым. Их прежде всего волнует, разойдется ли книга, окупится ли спектакль, удастся ли собрать деньги на фильм. Рынок не умеет чувствовать, он умеет только считать, и им тоже приходится помимо языка искусства овладевать искусством счета.
Теперь о себе.
В моей работе практически ничего не изменилось, я пишу, не думая или почти не думая о рынке. Не потому, разумеется, что я умней или лучше других — просто когда-то мне очень повезло.
Так получилось, что моей любимой темой всегда были человеческие отношения, прежде всего любовь. Именно об этом мне было интересно и приятно писать. Конфликт между Петей и Машей с соседней улицы казался мне куда более увлекательным, чем борьба между первой и второй персоной в стране, тем более что ни первой, ни второй персоной я стать не собирался, а вот расположение Маши мне порой было очень и очень небезразлично.
Конечно, как всякий нормальный человек, я с удовольствием слушал анекдоты и сплетни о Брежневе. Но мне никогда не приходило в голову в очередной повести похвалить его или обругать. Он меня интересовал, но не как государственный человек. Должен сказать, как к персонажу я испытывал к нему немалую симпатию. О нем ходило множество слухов, и мне нравилось, что он любит женщин, что не дурак выпить — значит, что-то человеческое в нем все же есть. Рассказывали, что он с удовольствием читает вслух стихи, а дома, перед женой, детьми и зятем, репетирует доклады для торжественных заседаний, отрабатывая на избранной аудитории наиболее выигрышные интонации. На экране телевизора Брежнев очень выразительно шевелил самыми красивыми в стране бровями, и я часто пытался угадать, использует он во время любовных похождений богатое возможностями положение лидера сверхдержавы, имеющей двести атомных подводных лодок, или рассчитывает лишь на личное обаяние.
Однако, если бы я рискнул употребить столь колоритного вождя в качестве прототипа, я бы непременно придумал ему иное место работы, разумеется тоже влиятельное, — скажем, директора рынка или метрдотеля крупного ресторана, — чтобы не умереть со скуки, описывая заседание Политбюро. Я вовсе не был аполитичным, но в наших политиках меня интересовала не столько их производственная деятельность, сколько личная жизнь и внутривидовая борьба. Впрочем, пожалуй, только Брежнев и был среди них по-настоящему любопытной фигурой (ничего не могу сказать о Черненко, которого просто не успел разглядеть — хотя его, кажется, никто не успел разглядеть).
Вопрос, который ты задал — о воздействии книги на читателя, — предельно остро встал передо мной как раз в брежневское правление, в тот момент, когда советские танки вошли в Чехословакию и стремительно, по-бандитски, была захвачена страна, которой только что клялись в дружбе и братстве. Рухнули последние иллюзии — стало ясно, что страной правит преступный режим. Я не знал, какую роль играет в этой компании лично дорогой Леонид Ильич, водителя или рулевого колеса в руках какого-нибудь Суслова, но это значения не имело: банда все равно банда.
Тогда я и задумался: как же мои книги должны воздействовать на читателя — а читала меня преимущественно молодежь, то есть те, кому от пятнадцати до сорока, кто еще способен и готов изменить свою жизнь.
Я был обязан ответить на очень тяжелый вопрос: как жить, когда жить нельзя?
Бороться с системой?
Но мне вовсе не хотелось, чтобы мои молодые читатели шли на баррикады: я знал, что режим легко раздавит их, в Мордовии появятся три-четыре новых лагеря для политзаключенных, и этим все кончится.
Жить в согласии с системой?
Но ведь это тоже гибель, разорение собственной души, растущее неуважение к себе, утрата личности и полная неспособность быть счастливым.
Тогда я сформулировал для себя то, что прежде делал интуитивно. Надо жить не по системе и не против системы. Надо жить мимо системы. Если точнее и конкретней — надо быть счастливым мимо системы.
Что это значит?
Это значит — заводить друзей, любить женщин, читать хорошие книги, ездить по стране, повышать свою профессиональную квалификацию, работать для удовольствия или денег, а деньги тратить так, как хочется.
Это значит — устанавливать и утверждать в жизни свои представления о добре и зле, о честности и подлости, о благородстве и холуйстве и не позволять системе навязывать себя в партнеры ни в каком качестве — ни хозяина, ни собеседника, ни даже врага. С ней надо обращаться, как со злой собакой на улице: не думать о ней, пока не пристанет, а если кинется, пригрозить камнем или швырнуть кость, а пока она будет соображать, как реагировать, захлопнуть перед ее клыками дверь. Конечно, мало хорошего, когда на улице разбойничают собаки, но это, к сожалению, от нас не зависит — от нас зависит не пускать их в дом.
Это значит — никогда не говорить и не писать того, чего не думаешь, и ни при каких обстоятельствах не предавать друзей.
Короче, это значит жить так, чтобы было не стыдно смотреть в глаза собственным детям.
На подвиг способны лишь единицы — такие, как Андрей Сахаров, Наталья Горбаневская, Анатолий Марченко, Вадим Делоне. Но каждому по силам прочертить нравственный рубеж, за который отступать уже нельзя.
Нынешние карьеристы, казнокрады и расисты как раз и получились из тех, кто не имел такого рубежа…
В одной из первых своих книг я утверждал, что искусство — единственная наука о счастье, что только оно учит людей понимать друг друга и самих себя, находить радость в самых неподходящих ситуациях, как находят воду в пустыне, и ощущать красоту мира в каждый момент и на каждом шагу. Впоследствии я прочитал в дневниках молодого Толстого, что задача искусства — изображать красоту мира, заключенную в его многообразии. Я рад, что пришел к этой мысли самостоятельно, потому что для пишущего человека работа по поиску истины порой важней, чем сама истина.
Удалось ли мне помочь моим читателям стать счастливыми мимо системы? Было бы в высшей степени смешно переоценивать мою скромную роль. Но, видно, в самой жизни народа срабатывал какой-то инстинкт самосохранения, а может, просто нарастало чувство брезгливости — тоталитарный режим все больше и больше превращался в нечто вроде оккупационной армии, которую люди вынуждены терпеть, но с которой стараются не иметь дела. Любопытная деталь: те литераторы, которые подобострастно служили власти, пользовались ее полным покровительством, а во время публичных судилищ выполняли обязанности доносчиков, прокуроров и палачей, сами постоянно жаловались, что их преследуют и травят. Разумеется, травить их никто не мог — им могли просто не подавать руки. Но, наверное, это действительно очень тяжело — когда тебе не подает руку твоя родная страна…
Знаешь, Ларс, кажется, в этом диалоге мы уделяем власти больше внимания, чем она заслуживает — даже тоталитарная. Поэтому хочу задать тебе вопрос, далекий от политики: почему публику ничуть не меньше, чем гражданская позиция художника, интересует его сугубо личная жизнь? Почему, например, в разных странах респектабельные пожилые люди регистрируют и разносят по датам всех любовниц Моцарта с такой педантичностью, словно это банковский счет композитора, а они его кредиторы? Почему развод кандидата в президенты почти автоматически приводит к провалу на выборах, а развод киноактера — лучшая реклама для фильмов с его участием. Почему ранняя гибель, особенно трагическая, обеспечивает поэту или певцу прочное место в благодарной памяти потомков, а долголетие и естественная смерть воспринимаются чуть ли не как уклонение от профессионального долга? Вообще, какое значение имеет личная жизнь художника и для его творчества, и для его репутации?
Дорогой Леонид!
Как ты уже знаешь, Швеция — страна материалистов. Мы, шведы, склонны принимать решения, сулящие экономическую выгоду. А человеческий, гуманитарный аспект — об этом мы думаем реже.
У основания общественно-экономического здания шведского государства стоит социал-демократия. За послевоенный период путем реформ и создания смешанной экономики социал-демократы подняли наше благосостояние, увеличили покупательную способность граждан. Швеция — одна из самых богатых стран мира. Идея полной занятости в нашей стране — своего рода священная корова. Работа для нас очень важна, в ней для нас путь к самоутверждению: скажи мне, где ты работаешь, и я скажу, кто ты. А потеря работы, случись вдруг такое, означала бы тяжелый душевный кризис. Безработный — человек второго сорта.
Материальный фактор играет большую роль. Служба, квартира, вилла, машина, лодка, летний домик и дача-прицеп — все это превращается в безжалостного надсмотрщика, не дающего нам передышки. Нашего Бога зовут Маммона, наши господа — налоговый инспектор и банк. В Швеции хлеба насущного, насыщающего нашу плоть, приходится на каждого в избытке. Государство печется о нашем здоровье — здоровье телесном. Оно желает, чтобы и мы как можно лучше следили за собственным здоровьем, то есть всегда были в форме и не теряли работоспособности.
На сигаретах государственной фирмы "Тубаксмонополет", обладающей монополией на торговлю табачными изделиями, написано: "Социальная служба предупреждает: курение в сочетании с применением противозачаточных препаратов увеличивает опасность инфаркта у женщин старше 30 лет". Социальная служба — это государственный орган, который следит за здоровьем населения.
Нас призывают съедать по 8 кусочков хлеба в день, принимать витамины, не забывать о клетчатке, протеинах. Делать зарядку, заниматься гимнастикой, которой нас постоянно обучают с экранов телевизоров, пользоваться презервативами, бегать трусцой, ездить на велосипеде и пробовать себя в тяжелой атлетике.
Тут уж высокому искусству приходится довольно туго. Хотя государство частично субсидирует, скажем, издание книг, законы коммерции довлеют надо всем. Рынок есть рынок — книги должны расходиться. Из этого неизбежно вытекает, что художественная продукция — чтобы на нее был спрос — должна принять обтекаемую форму, став приемлемой для возможно более широкого круга читателей. Искусство приспосабливается к рынку: острые края стачиваются, и в результате появляется нечто гладкое, поверхностное, унифицированное. Такая художественная продукция годится для любого: для взрослого, подростка, воспитательницы детского садика, крановщика, шофера, одинокой женщины с ребенком, уборщицы, консультанта по информационным системам. Медленно, но верно она внедряется в наше сознание. Иногда мне кажется, что искусство в моей стране разоружили. Разумеется, оно свободно, но сплошь и рядом оказывается "вне игры", потому что средства массовой информации — а уж их-то продукция всегда коммерчески выгодна! — держат в своих руках и каналы распространения произведений искусства. Побольше места на газетных полосах, времени на телеэкране — и вот уже рекомендованная художественная продукция прекрасно расходится. Бизнесмены и политики говорят на одном языке, имя которому — деньги. Они рассуждают о рынке и требуют, чтобы искусство было прибыльным для владельцев средств массовой информации. Их редко интересует искусство как таковое, главное для них — коммерческий успех. Наряду с бюрократами от искусства, определяющими культурную политику и живущими за счет творческого труда художников, они составляют целый класс, заинтересованный в искусстве лишь как в средстве получения прибыли.
И мы вынуждены стоять под дверью их роскошных офисов с шапкой в руке, чтобы получить на хлеб. И всегда, пока эти люди ставят коммерческую выгоду выше искусства, они будут нашими врагами.
Коммунизм пытался использовать искусство в политических целях. Художнику свободного мира грозит иное: стать машиной по производству прибыли. Задача общества — позаботиться, чтобы рынок не убил настоящее искусство, пусть даже рассчитанное только на ценителей.
У нас на Западе множество полотен великих мастеров находится в частном владении и хранится в банках в ожидании момента, когда благодаря инфляции цены на них взлетят до небес. Любителям живописи их не увидеть. Этому искусству уже не родить в нас высоких помыслов.
Ценность созданного нами, писателями, измеряется количеством проданных экземпляров. А уж что ты написал, это куда менее важно.
В нашей материалистической стране слово это не столько дело, сколько тело, а духом тут и не пахнет.
Рынок диктует человеку, что ему потреблять. Если речь идет об искусстве, именно рынок определяет, что "пойдет", а что "не пойдет". Печатается, конечно, то, что "пойдет": не так уж много найдется охотников вкладывать деньги в трудное, неожиданное, новаторское искусство. Естественно, спрос на рынке определяет и материальное положение шведской творческой интеллигенции (исключаю весьма немногочисленную группу избранных художников, получающих жалованье или стипендию творческих профессиональных союзов).
Книги журналиста, ставшего звездой телеэкрана, будут расходиться хорошо, чтобы он ни написал. И гонорары за статьи и интервью в прессе будут самыми высокими. Произведения знаменитостей всегда обречены на успех в обществе, которым правит рынок.
Словом, критерием художественного уровня вещи становится ее прибыльность.
Но искусство имеет свою цель. Оно, помимо прочего, хлеб насущный для нашей души. Если искусство перестанет выполнять эту свою миссию, в обществе образуется невосполнимый вакуум.
Как ты думаешь, наши министры культуры тоже так считают?
Человек, живущий в такой стране, как моя, нередко задается вопросом: а есть ли в жизни смысл? И увеличивается число пациентов на приеме у психиатров, пополняются контингенты психбольниц, растет количество самоубийств.
Дорогой Леонид, не задумывался ли ты, почему влюбленный никогда не спрашивает, в чем смысл жизни? Да просто он сам знает ответ, потому что душа его живет в полную силу.
Изменить положение вещей к лучшему — всегда во власти художника. Это удавалось вашим диссидентам при Сталине и Брежневе. Выполнять эту задачу теперь вам будет и легче и трудней.
Возможно, многим представителям творческой интеллигенции, до сих пор в той или иной мере находившимся на положений государственных служащих, будет небезынтересен наш опыт: каково приходится художнику, когда государство перестает поддерживать его под локоток?
В связи с этим — один совет из самых лучших побуждений. Отношение к искусству в СССР будет все больше и больше определяться законами рынка. Но не вешайте головы, друзья мои. Конечно, кому-то придется покинуть насиженные места у государственной кормушки. Конечно, зарабатывать на жизнь станет труднее. Но, во-первых, так жить куда интереснее, а, во-вторых, иной возможности рыночная экономика все равно не дает.
Выбирая путь писателя, редкий из нас думал о богатстве и славе. Большинство просто чувствовало, что им есть что сказать. Свобода дает возможность сказать все, что хочешь, но не гарантирует возможность быть услышанным.
В развитом обществе пропасть между художником и публикой почти всегда увеличивается. Наше дело — это положение изменить.
Наше с тобой дело, Леонид.
Вот я и пытаюсь подбросить свою щепочку в общий костер. Встречаюсь с читателями, выступаю по телевидению, объясняя значение литературы для развития творческих способностей. Даже книгу написал об этом — "Разговор с изразцовой стенкой".
У нас в Швеции многие дети привыкли думать, что читать книжки — занятие тяжелое и нудное. Разными способами пытаюсь поколебать это достаточно устойчивое мнение.
В книжных магазинах сегодня торгуют отнюдь не только книгами. Тут и бумага, обои, папки, ластики, салфетки, подсвечники. Деды Морозы и петушки. Среди предлагаемых покупателям книг — а их все меньше и меньше! — преобладает американское полупорнографическое чтиво для дам, научно-популярная и специальная литература, пособия по менеджменту, дешевые детективы и всякая чушь "про шпионов".
Разумеется, спрос на хорошую литературу есть и сегодня — но он постоянно уменьшается.
Мне вспоминается такая картина. Рождественские праздники. Снег с дождем. Утро, на улице полно народу. Пахнет еловыми ветками и глинтвейном, традиционным рождественским напитком шведов. Где-то играют на гармонике. Оживленная рождественская торговля на последнем издыхании. А в центре Стокгольма, на Хеторьет, в толкучке, стоит Харальд Форс, старый человек, прекрасный писатель. Возле него — ящик книг. Сыплющаяся с неба снежная муть уже намочила обложки. На груди у Форса самодельный плакатик из гофрированной бумаги с надписью: "Моя последняя книга".
Вот так-то, друг мой.
И тем не менее наш с тобой общий долг — продолжать бороться за права художественной литературы в обществе, где правит рынок.
Харальд Форс, я вспоминаю ваш ящик с книгами и думаю, что наши противники — ваши и мои — так легко от нас не избавятся. Ведь у нас в руках оружие, которым мы будем сражаться — даже после того, как нас положат в ящик и заколотят его большими крепкими гвоздями.
Дорогой Ларс!
Не знаю, как ты, а я лишний раз убедился, насколько трудно вести диалог людям такой монологичной профессии, как наша. Рушится конструкция, ломается логика, и, если эти страницы прочтет человек науки, он будет вправе решить, что эту полемику вели люди, может, и не лишенные разума, но, во всяком случае, плохо контролирующие ход собственных мыслей. Прежде всего мой упрек самому себе, тебя я прихватил для компании.
Вот я задал тебе вопрос: почему множеству людей до такой степени любопытна личная жизнь художника? И тут же, не дождавшись ответа, принялся сам его искать. Более того, мне трудно думать сейчас о чем-нибудь ином. Странно, что столь любопытная тема никогда прежде меня не занимала, хотя лежала рядом, только руку протяни.
До сих пор меня вполне устраивала общепринятая точка зрения: люди по натуре сплетники, их хлебом не корми, только подпусти к замочной скважине. Ну допустим. Но тогда почему столь различна реакция на увиденное в тайный глазок? Почему от политика добродетели требуют, а художнику ее обычно не прощают?
Помню, как-то в компании моя жена сказала о знакомом литераторе:
— Ну что хорошего может написать человек, никогда не изменявший жене?
Разумеется, широту взглядов она проявила лишь потому, что речь шла не о ее муже, но точка зрения очень характерна.
Ну ладно, разное отношение к грехам артиста и президента понять можно, слишком уж различны их ремесла. Представь, что ты на теплоходе совершаешь круиз по Балтийскому морю, а твой сосед по каюте до обеда молится, а после обеда вслух читает путеводитель. Наверняка ты взвоешь: на черта мне такой круиз?! Ты, конечно же, предпочтешь в соседи нормального парня, который думает лишь о том, как бы хлопнуть стопочку, потанцевать и затащить в каюту девчонку посимпатичней.
А теперь представь, что капитан белоснежного лайнера, вместо того чтобы выверить по лоциям курс круизного судна среди островов и рифов, что ни вечер норовит смыться с мостика на танцы, найти девочку посговорчивей и тут же уволочь ее в роскошные капитанские апартаменты? Ты ведь тоже завопишь: на черта мне такой капитан? Пусть лучше торчит на мостике, пусть следит за курсом, бабник проклятый! Мне вовсе не улыбается провести остаток дней на одинокой скале посреди романтически бушующего моря…
От политика, как и от капитана, требуют надежности и осмотрительности. От художника…
А в самом деле, чего требуют от художника?
Ты знаешь, пожалуй, от художника в жизни требуют того же, что и в искусстве: не соблюдения, а нарушения общепринятых законов и правил. И, хотим мы того или нет, в этом есть своя справедливость.
Люди — существа противоречивые. С одной стороны, они стремятся к стабильности, к порядку, к уверенности, что и завтра, и послезавтра все вокруг будет хорошо и спокойно. С другой стороны, когда день за днем все вокруг хорошо и спокойно, они начинают лезть на стену от однообразия и тоски. Они разваливают добропорядочные семьи, они бросают удобную работу, становясь революционерами и наркоманами, террористами и хиппи.
Видимо, неподвижность так же противна человеческой душе, как и телу.
Искусство помогает человеку вырваться из обыденности, ничего не взрывая и никому не причиняя боль. Ведь у добра не меньше энергии, чем у зла, а помощь людям порой выглядит так же авантюрно, как преднамеренное убийство в романе Дюма.
Но людям мало прочесть книгу или увидеть фильм — им необходимо поверить в прочитанное или увиденное. Важно не только что сказано, но и кем сказано. Судьба художника становится частью его творчества, как бы еще одним, порой очень важным произведением. Я не уверен, что мы с тем же напряжением вчитывались бы в Нагорную проповедь, если бы произнесший ее не погиб в муках на кресте.
Лев Толстой написал немало прекрасных повестей и романов, но ведь и жизнь его — потрясающий по глубине и силе роман, а среди героев Толстого я не вижу ни одного, кто был бы равен ему как личность. Чего стоит хотя бы трагический финал — уход из дому зимней ночью на девятом десятке и смерть на случайной станции!
Настоящий художник практически всегда призывает читателя, слушателя или зрителя изменить свою жизнь. И читатель, слушатель или зритель вправе спросить: а ты хорошо знаешь место, куда зовешь? Ты сам-то там был? Прежде чем вытаскивать меня из теплого угла, ты поставил эксперимент на себе?
Ты назвал имя Высоцкого. Я очень рад, что был с ним знаком, что впервые услыхал его песни в авторском исполнении на дне рождения у общего приятеля, что он играл главную роль в фильме по моему рассказу. Очень многие его песни мне по-настоящему нравятся. Он безусловно был крупным поэтом — но не лучшим в ту пору.
Почему же его слава так огромна и прочна, почему похороны стали всенародным событием, и до сих пор редкая художественная выставка обходится без портрета мрачноватого парня с гитарой?
Да потому, наверное, что самой сильной ролью этого очень одаренного актера оказалась его собственная судьба.
Сын фронтовика, дитя коммуналок, московский уличный волчонок, страдавший, к сожалению, традиционным пороком талантливых россиян, он стал едва ли не самой яркой легендой своей эпохи, и все главы его жизни словно специально придуманы для будущей легенды: и быстро возникшая актерская слава, и бесстрашные песни, мгновенно облетавшие страну, и роль Гамлета в самом оппозиционном московском театре, и шумный роман со знаменитой французской киноактрисой, и внезапная смерть, поломавшая утвержденный брежневским правительством гладкий график Московской Олимпиады.
Без этой драматичной, отточенной почти до совершенства судьбы Высоцкий так же не полон, как и без песен.
Знаешь, Ларс, тут я, пожалуй, должен вернуться назад. Когда ты спросил, был ли у меня в жизни случай, определивший мою литераторскую судьбу, я ответил, что не было. Я тогда и в самом деле так думал, а точней, в азарте полемики ответил не задумываясь, как в уличной драке не задумываясь отвечают ударом на удар. Но дискуссия не драка, тут важна не победа, а истина, от которой я, увы, отклонился.
Я хочу вернуться назад не для того, чтобы сопоставить свой более чем скромный опыт с жизненными драмами Толстого и Высоцкого. Просто свою жизнь я знаю лучше, чем чужую, и в этом случае меньше опасность принять домысел биографа за факт, а миф за реальность.
Не уверен, сумел ли я хоть кончиком ногтя прикоснуться к настоящей литературе. Но если так произошло, то причиной тому не детская страсть рифмовать, не чтение классиков, не ругательные рецензии официальных критиков и не редкие похвалы гуманных мастеров. Причиной тому случай, о котором я, как видишь, в разговоре об искусстве не сразу и вспомнил.
Когда мне было пятнадцать лет, моя первая любовь ушла к парню, который был на три года старше меня. Впрочем, "ушла" сильно сказано, а "моя" тем более: всю, так сказать, материальную сторону моей нешуточной страсти составлял один поцелуй в щеку, а от этого, как со знанием дела утверждают нынешние старшеклассники, не только не умирают, но даже не беременеют. Разумеется, лишь моей персональной глупостью можно объяснить, что для меня тогда попросту рухнул мир. Все мои представления о справедливости и порядочности разлетелись вдребезги. Раньше я был высокого мнения о верности в любви. Теперь слово "верность" вызывало во мне еще большее отвращение, чем слово "любовь".
Но не подумай, что я стал сторониться женщин — наоборот, после происшедшей драмы все мои мысли были только о них. Я знакомился со всеми девушками подряд, я врал, хвастался и обещал, преследуя при этом сугубо утилитарные цели, которые крайне редко располагались выше пояса. Для себя я эту энергичную деятельность определял так: хочу знать, что такое женщина. Теперь я думаю, что помимо чисто познавательных задач решал еще одну: пытался отомстить всему белому свету за собственную боль. Око за око — мне врали, и я врал, меня не пощадили, и я не щадил.
Не знаю, бывает ли такое в шведских моторах, а в советских, увы, случается: какая-нибудь гайка, соскочив с положенного места, начинает болтаться по двигателю, круша и уродуя все, на что натолкнется. Лет шесть или семь я был вот такой глупой гайкой. Естественно, в ту пору я слишком мало узнавал и о любви, и о женщинах, тем более что почти в них не вглядывался — я лишь запоминал их количество, подобно тому, как индеец из вестерна отмечает черточками на рукоятке томагавка число убитых врагов. Это был как бы мой ответ человечеству, прежде всего его прекрасной, но коварной половине.
Отсюда мораль: не надо обижать детей, из них могут получиться довольно мерзкие взрослые.
Я помню, как кончился этот период моей жизни.
Однажды, перебирая в памяти женские скальпы, я обнаружил, что при всей своей прекрасной памяти забыл два имени. Сперва меня просто встревожил непорядок в отчетности. Но потом я задал себе весьма естественный вопрос: а зачем мне женщины, которые забываются? Я стал прикидывать, с кем из своих соперниц по горизонтальным сражениям мне бы хотелось встретиться вновь. Возникло пять или шесть имен. Всего-то! Так во имя чего я все эти годы нагонял количество, зачем с таким упорством заводил романы, которыми не стоило дорожить?
Именно тогда я стал серьезно вглядываться в сложнейший мир человеческих отношений, пытаясь познать его закономерности. Понять, почему люди, порой совсем неплохие, так равнодушны и даже жестоки друг к другу, почему мечутся по жизни, раздавая удары направо и налево, не тем, кто виновен в их бедах, а тем, кто не защищен, кто слабей, кто просто подвернулся под руку. Но и те ожесточатся и со временем тоже станут мстить — не тем, кому хочется, а тем, кому удастся.
Почему-то любовные драмы всегда напоминали мне игру в бильярд, когда шар, получивший сильный удар, начинает, как бы воя от боли, носиться по зеленому сукну стола, ударяя другие шары и делая их тоже носителями зла. И я стал думать, как остановить эту эстафету жестокости, как помочь людям понять не только свою, но и чужую боль.
Я очень благодарен всем своим учителям. Но сейчас мне кажется, что больше всего помогли мне найти свою тему в литературе не пять лет Литературного института и даже не мой любимый Чехов, а та девочка, такая же маленькая, как я, невольно показавшая мне, как сложна, жестока и сумбурна жизнь. Если бы мне тогда больше повезло, я бы, возможно, прожил спокойную, размеренную жизнь и до сих пор считал бы, что в любви, по сути, ничего сложного нет, что тот, кто соблюдает предписанные нормы, всегда бывает вознагражден, а в катастрофы попадают лишь нарушители правил дорожного движения.
Мы с тобой говорили о борьбе художника против государства и против рынка. Но у художника есть и иные враги, менее явные, но не менее серьезные.
Ему приходится бороться с собственной репутацией, с читателями, которые требуют повторения прежних успехов, с семьей, которая хочет жить в нормальном доме, а не в приемной странного учреждения, где каждую минуту звонит телефон, а в дверь стучатся неожиданные посетители. И наконец, приходится бороться с самим искусством, которое всегда требует от художника слишком многого.
Ведь актер или поэт, живописец или композитор, как всякий нормальный человек, хочет радости, покоя, хорошего заработка и долголетия. Но у искусства свои планы, редко совпадающие с желаниями тех, кто его создает. Оно требует, чтобы художник всегда был в хорошей рабочей форме, то есть достаточно озабочен, несчастлив и зол. Может показаться, что чаще всего талантливыми художниками становятся авантюристы. Но это не так, тут последовательность скорей обратная: талантливых художников толкает к авантюрам их эгоистичное ремесло.
Ну какая нужда была больному Чехову через всю огромную Россию по жутким дорогам тащиться на остров Сахалин? Ему это было не нужно — это было нужно его прозе.
Разве Гогену плохо жилось во Франции? Но живопись, не слишком церемонясь, отправила его на Таити, чтобы мир получил гениальные полотна, а художник смертельную болезнь, то ли проказу, то ли менее экзотический сифилис.
И старика Толстого, кстати, выгнала из дому в морозную ночь его великая проза, потребовавшая, чтобы седобородый писатель соответствовал не богатству и титулу, а своим суровым романам и беспощадным статьям.
Порой искусство, выжав из художника все, что можно, отбрасывает его, как ненужную вещь. Я читал, что в некоторых странах есть специальные приюты даже для отслуживших свое лошадей. Но в каком приюте укроется от своего ремесла глохнущий композитор или потерявший зоркость живописец? Хемингуэю было всего шестьдесят два, он считался едва ли не самым знаменитым писателем в мире и имел все, что необходимо человеку для долгой, красивой старости. Он утратил всего лишь способность писать в свою силу, хотя того, что оставалось, с лихвой хватило бы для сотен других. Но литература сочла, что такой Хемингуэй ей не нужен, и сунула ему в руки для последнего выстрела охотничье ружье, одно из тех, которые он так блестяще описывал.
Я пытаюсь вспомнить крупного художника, который прожил бы жизнь в полном ладу со своим искусством, как с мудрой, все понимающей, доброй и неревнивой женой. И опять на память приходит лишь одно имя. Гёте, только Гёте.
Друг мой, мне бы очень не хотелось, чтобы у нашей с тобой книги был печальный конец. Поэтому очень прошу тебя — постарайся в последнем письме быть оптимистом. Ведь все равно, даже если финал художника трагичен, сам процесс творчества настолько увлекателен, что игра стоит свеч!
Уважаемый друг!
Ты согласен, что у истинного художника лишь один Бог — его искусство? Что этот недобрый Бог заставляет его позабыть детей, семью, делает из него невыносимого для окружающих человека? Что творчество поглощает всю жизнь художника, награждая за верность одиночеством? Что это отрава, к которой привыкаешь и в конце концов становишься чем-то вроде наркомана? Что художник видит мир искаженным? Завершая наш с тобой диалог, мы не можем обойти молчанием эти вопросы. Ведь мы с самого начала решили честно рассказать все, что знаем о своем ремесле.
Вероятно, для тех, кто рядом, я отвратительный тип. Мне гораздо легче общаться с бумагой, чем с близкими людьми. К тому же писательство рождает, по-видимому, ненасытную жажду самоутверждения.
Отчего это — от особой трудности профессии? От сознания, что не годишься для этого великого ремесла? Эгоцентризм, общий для многих людей искусства, присущ и мне, и совесть моя нечиста.
Но если ты знаешь свои недостатки, почему бы себя не изменить, спросит, по всей вероятности, любой разумный человек.
У меня нет вразумительного ответа на этот вопрос. Может быть, потому, что все прочее для меня не так важно, как писательство.
Иногда я ловлю себя на мысли, что, потеряй я все, что имею, я не почувствую себя слишком уж несчастным. Но если бы меня лишили возможности писать, ничто не восполнило бы утраченное.
Начни я сейчас перечислять все дурные привычки и отрицательные свойства, обнаруженные в собственном характере, большинство людей, думаю, сочли бы меня чудовищем в человеческом облике.
Тем более что и к самой жизни мне трудно относиться серьезно — она мне кажется цирком, гастролирующим у самой черты, за которой — смерть.
Иногда мне кажется, что я живу ради того, чтобы потом про эту жизнь написать. Знаешь, какой тип людей я ценю больше всего? Хороших рассказчиков. Я езжу по свету и ищу их в разных странах — у меня на родине они перевелись. И никто у нас и глазом не моргнул, когда сошел в могилу последний народный сказитель вместе со всеми своими сокровищами. Рассказчики ушли в прошлое вместе с поколением моих родителей. Телевизор, этот кукушонок, подкинутый в шведские дома, лишил нас языка и чувства общности.
У меня, в общем, добрый характер, я пацифист, никому не желаю зла, но излюбленные герои в моих книгах — угнетатели. Не потому, что я им симпатизирую — просто мне интересна их внутренняя противоречивость. Много лет пытаюсь понять Йозефа Менгеле, врача, главного палача концлагеря в Аушвице, который прекрасно ладил со всеми в любой компании, был заботливым семьянином, любил детей и розы — и при этом уничтожил в газовых камерах сотни тысяч людей.
И еще один вопрос, над которым я много размышлял: почему я избрал для себя именно писательство — эту профессию одержимых? Глубоко погрузившись в мутные воды прошлого, покопавшись в своих комплексах и прочем хламе, я понял почему. Потому что всегда ощущал себя слишком толстым! Лишние килограммы в молодости означали, что я не такой, как мои сверстники. Меня не брали в компанию, я был предметом вечных насмешек, особенно во время спортивных игр, требующих ловкости. Правда, постепенно я приобрел немалую физическую силу, компенсировав тем самым свою неуклюжесть, и мог набить морду любому охотнику позубоскалить на мой счет.
Еще хуже мне пришлось, когда наступили годы юношеской зрелости и гормоны затанцевали канкан в моей крови. Симпатичные мальчики прибирали к рукам самых красивых девочек, а у меня не было шанса на взаимность. А ведь хотелось, чтобы я кому-то понравился.
Как раз тогда, в начале пятидесятых, я познакомился с молодыми радикалами из литературного журнала "Параван". Редакция его помещалась в старой квартире в Хаге, одном из районов Гётеборга. По вечерам молодые художники, писатели, артисты собирались в редакции, пили чай, курили, занимались брошюровкой своего журнала и спорили. Там я встретил писателя Петера Вайса и его брата Александра, композитора Свена Эрика Юхансона, литераторов Бенгта Андерберга, Карла Акселя Хеглунда, Эверта Лундстрема, гения электронной музыки Руне Линдбылада, драматургов Кента Андерссона и Бенгта Братта — называю тех, кто впоследствии приобрел известность на поприще культуры. Здесь я, рабочий парнишка, чья семья не имела никакого отношения к литературе или искусству, прошел хорошую школу.
Однажды Петер Вайс привел меня в библиотеку.
— Если ты не хочешь всю жизнь прожить дураком, прочитай-ка вот эту книжку. И вот эту, и еще вон ту, — он указал на самые знаменитые произведения мировой литературы.
Я стал читать, потом еще и еще, и мне открылись иные миры.
И тут я сделал потрясающее открытие. Поскольку я мог говорить с девушками на иные темы, чем мои товарищи, я стал что-то значить в их глазах. Все чаще именно я провожал их по вечерам домой после танцев. Литература не только открыла мне ворота к знаниям, она отдернула шторы, скрывавшие мир любви, укрепила веру в себя. Спасибо вам за это, Петер Вайс, Карл Хеглунд, Эверт Лундстрем и другие ребята из "Паравана"!
В редакции журнала я был ошеломлен еще вот чем. Хотя художники были бедны, как крысы из идущей под слом конуры, при входе в квартиру они выкладывали на стол сигареты, дешевые 10-кроновые пачки. Когда-то я спросил, нельзя ли и мне сигаретку. Мне ответили: ну конечно, это ведь на всех.
Спроси я то же самое у своих приятелей в рабочем квартале, я бы услышал в ответ: "Ладно уж, бери, но не забудь, что в прошлую пятницу ты уже одолжил одну. Так что отдашь две".
Художники из "Паравана" иначе смотрели на жизнь, и знакомство с ними стало для меня своеобразной прививкой на всю жизнь, прививкой солидарности с теми, у кого ничего нет.
Обидно, что с годами писать не становится легче. Наша профессия не знает рутины, тут нет надежды, что набьешь руку и сможешь расслабиться, опираясь на сделанное раньше. Кожа чувствительна, как и в молодости, раны болят ничуть не меньше. Выносить уколы критиков и сейчас нелегко. В таких случаях я вспоминаю утешительные слова Артура Лундквиста: каждый критик создает эпическое полотно, посвященное не моей книге, а собственному несравненному таланту.
С другой стороны, нельзя сказать, чтобы положительные отзывы особо помогали мне в работе. Они лишь подтверждали то, что я и сам знал о своей вещи еще в тот момент, когда нёс её в издательство. Но они укрепляли, конечно, веру в себя.
Ты размышляешь, почему читателю интересны не только книги, но и личная жизнь их автора. В странах с рыночной экономикой на то есть особые причины.
Подглядывая за художником в замочную скважину, средства массовой информации более всего падки на скандалы, банкротство, разводы, обожают подробно рассказывать, кто и сколько пьет или кто с кем переспал. Я очень сочувствую тем, кто подвергается этому кошмару — но такая скандальная слава способствует, как это ни парадоксально, успеху книги. Так что создание подобного имиджа в интересах как издателя, так и самого автора. Я, например, знаю писателя, который совершенно сознательно старается шокировать публику подробностями своей сексуальной жизни, чтобы привлечь внимание средств массовой информации. Почему бы и нет? Если бы газеты и телевидение вдруг заинтересовались моей персоной, я бы, пожалуй, был только польщен. Ведь это своеобразный знак не только внимания, но и одобрения.
Художники, публично страдающие от назойливого внимания средств массовой информации, чаще всего как раз те, кто с их помощью достиг высот славы. Очутившись на вершине, такой художник порой забывает, что в обществе, основанном на рыночных принципах, без помощи газет, радио и телевидения он никогда не одолел бы пути наверх. Ему нужны средства массовой информации, как и он им нужен.
Мы, читатели, с жадным любопытством следим за личной жизнью не одних только художников. Нам хочется проникнуть в тайное тайных, когда речь идет о любой знаменитости: политиках, членах королевской семьи, богачах, спортивных звездах и т. д. Может, мы хотим удостовериться, что и власть имущие страдают теми же слабостями и пороками, что и мы сами?
Не исключено, что наш интерес к жизни знаменитостей объясняется и тем, что в судьбах самых преуспевших людей мы ищем ключ к собственному успеху? Как хочется вскрыть самое потаенное, наложить лапу на самое сокровенное — тогда, глядишь, и нас заметят и полюбят… Может быть, вся жизнь человеческая сводится к этому желанию — вызывать любовь?
© Алекс Слонби, 1992.
Ученые и писатели уже несколько веков ломают голову над загадочностью русской души. Но пока никто так и не догадался, почему "наши" так любят заграницу и почему так упорно отказываются сделать свой собственный дом пригодным для жилья.
Разъяснить этот феномен не смогла даже марксистско-ленинская диалектика. А для нее, как известно, не существовало тайн.
Заграница. Вдумайтесь в это слово. Произнесите его мысленно по слогам.
Поначалу звучит заманчиво. Даже очень. Но потом обнаруживаешь какую-то неприличность, разбитую и размытую посередине.
Может быть, эта скрытая извращенность и находит столь мощный отклик в потемках русской души?
Советские граждане (самокритично именующие себя "совками") всегда считали, что за границей лучше. При советской власти так и было. Причем в последние годы этой власти критерии настолько снизились, что даже Болгария, которая, как известно, не заграница, не могла прокормить всех наших желающих.
Между прочим, граждане царской России, которую маркиз де Кюстин полтораста лет назад удачно назвал тюрьмой народов, с неменьшим энтузиазмом устремлялись за границу. И, находясь там, тоже с печалью думали о доме. В том смысле, что придется возвращаться.
На чужбине бывшему советскому сегодня так же тяжело, как и во все советские годы. По-прежнему платят мало. Кажется, что все смотрят на ваши стоптанные каблуки.
При этом, разумеется, каждый "совок" хочет выглядеть таким же, как прочие иностранцы. Как выражаются наши депутаты, "как другие цивилизованные народы".
Стремление похвальное во всех отношениях. Но получается, если честно признать, не очень…
Причем неважно, о ком речь — туристе, дипломате, бизнесмене. Советский организм не спрячешь под самой заграничной одеждой.
Хотя одежда — это серьезно.
Раньше такой вопрос не вставал: надевали, что есть. Теперь одеваются так, чтобы никто не узнал, что вы из России. Это считается дурным тоном.
— За версту "совка" видать! — возмущаются бывалые путешественники. — Совести нет у людей!
За таких нам стыдно. Нам хочется, чтобы можно было подойти на улице и, не подозревая, что перед вами — наш, спросить на иностранном, естественно, языке, как пройти на 42-ю стрит. И получить обстоятельный ответ.
И только потом приглядеться и вежливо поинтересоваться:
— А позвольте-ка, господин хороший, вы часом не из Санкт-Петербурга будете?
И чтоб тот широко улыбнулся, распахнул объятия, обдал вас ароматом не "шипра", а какого-нибудь "армани" и сразу же пригласил отобедать в "Вулдорф-Астории".
Но нет, не встречаются еще такие русские. Раньше, говорят, встречались. Во всяком случае, в каких-то старых книжках мы про таких читали.
В те давно ушедшие времена русского тоже, наверное, было легко узнать. Толстый, с пушистыми усами, свежим румянцем, в распахнутой собольей шубе, он шагал по Пятой авеню, а подавленные туземцы жались к витринам. Хозяин!
У тогдашнего русского были самые красивые женщины и лошади. Он пил шампанское и любил играть в русскую рулетку.
Всем нам тоже хочется в собольей шубе и с пушистыми усами. Не говоря уже про женщин.
Поэтому мы очень обижаемся, встретив похожего на нас полунищего соотечественника, боязливо заглядывающего в богатые магазины. У него и у нас одинаково пустые карманы. Мы не заработали на родине и не знаем, как это сделать на чужбине.
Мы вообще чаще всего не понимаем, как это иностранцы ухитряются делать деньги. В нашем воображении это происходит как в кино: умирает богатая тетка и к бедному студенту приходит адвокат. Вы господин Н.? — осведомляется он. — Да, — пугается племянник, готовясь к худшему. — Поздравляю вас, — обнимает его адвокат. — Мы с вами миллионеры!
У нас нет богатых теток. Наши родственники такие же бедные, как и мы. Они доживают до глубокой старости, и нам приходится занимать деньги на их похороны…
Один мой знакомый очень гордится тем, что еще никому за границей не удалось определить в нем советского.
Однажды он был в Англии и его приняли за англичанина. В Австралии аборигены обращались к нему исключительно по-аборигенски. И даже в далекой Африке с ним норовили заговорить на суахили.
Многие завидовали и выспрашивали: как он такого добился?
Мне нечего скрывать, отвечал он, тем более что у вас все равно ничего не получится. Тут нужен талант. Надо просто забыть, что вы из России. Перестать думать по-русски. Не общаться ни с кем из наших. Но это еще не все. Надо изменить походку. Все время улыбаться. Заставить себя не думать ни о ком плохо. Всегда быть оптимистом. И работать, как все остальные иностранцы.
Он добавил, что только подготовительный период занял у него года два.
Но еще через три года такой жизни случилось неожиданное. Он вдруг понял, что ему в общем-то уже. и не хочется за границу. У него появилась интересная и хорошо оплачиваемая работа. Он встретил красивую и добрую женщину. Нашлись друзья, с которыми было приятно проводить время. Он стал по-другому смотреть на мир.
— Когда я превратился в настоящего иностранца, — рассказывал он, — мне стало абсолютно все равно, в чем выйти на улицу. Или как на меня посмотрит сосед. У меня появилась цель в жизни, и я радуюсь каждому ее мгновению.
И он действительно изменился так, что знакомые принялись укорять его за то, что он не уезжает.
— Вы же такой образованный, интеллигентный… Жена красивая. Неужели остаетесь? Знаете, как-то это не по-русски…
Спросите африканца, получившего образование, сможет ли он прожить на зарплату советского специалиста. В ответ он горько усмехнется. Потом расскажет о своих расходах, и вы поймете, что наших денег не может хватить даже на еду.
Тем не менее никто из советских еще не помер от голода. Более того, приезжающие из командировок предъявляют на таможне такое количество коробок, что многие думают: где-то случилось наводнение и переселяется небольшой город. Дома его уже ждет новенький автомобиль, а в банке — круглая сумма в валюте. Как это удается нашим — никто не знает. И никогда, наверное, не узнает.
Это наш советский секрет. И мы все унесем его с собой в могилу.
В силу такой невероятной изворотливости нашему человеку просто противопоказано иметь сразу много денег.
Вот предположим, вы заимели тысячу долларов. И она лежит в левом внутреннем кармане. Предположим еще, что кроме этой тысячи вам дарят два дня в чудной гостинице — отдельный номер, бассейн, гимнастический зал, казино, роскошный ресторан. Девочки. И все это — на берегу теплого моря.
Уф! Вы заранее рисуете картины безумного разгула. Пальмы, оранжевый закат, пушок на загорелой спине экзотической подруги, запотевшее ведерко с шампанским, колесо рулетки…
Вы оглядываетесь на прошедшие сорок лет и понимаете, что надо наверстывать, чтобы не было горько и обидно за бесцельно прожитые годы.
Наступает долгожданный миг. Черный "мерседес" подвозит вас к парадному входу. Швейцар в голубом с золотом распахивает дверцу. Другой хватает чемодан и бежит вперед, успевая при этом широко улыбаться и говорить какие-то теплые слова. Номер и вправду хорош.
Что в таком случае сделает иностранец? Он быстро примет душ, натянет плавки и пойдет развлекаться. Сразу познакомится с очаровательной блондинкой, а может быть, даже еще и с брюнеткой. Выиграет сотню долларов в казино, объестся икрой в ресторане и полночи проведет в интимных приятностях.
Нашему человеку такой вариант придет в полову последним. И он отбросит его с горькой усмешкой. Мы не привыкли раздеваться сразу. Помимо прочих неудобств, сразу встает неразрешимая проблема: куда девать руки?
И наш человек почти автоматически делает то, что до него делали тысячи и тысячи его соотечественников. Он открывает чемодан и достает: консервы, полбуханки ржаного, мятые, но вполне еще съедобные помидоры, палку копченой колбасы, перочинный нож и бутылку водки. Потом проверяет, хорошо ли заперта дверь, включает телевизор и раздевается до трусов.
Затем на мятой газетке раскладывает снедь.
Ест он торопливо, запихивая в рот большие куски и прихлебывая из стакана. Каждый шорох за дверью заставляет его вздрагивать.
Покончив с пищей, он с наслаждением выковыривает из зуба пальцем или спичкой застрявший кусок колбасы, вынимает пачку долларов и сыто на нее смотрит. Потом быстро пересчитывает. Вся тысяча на месте.
Гордость и счастье от нового состояния внезапно уступают место ностальгии.
— Вот бы щас домой, — мечтает он. — И с этой пачкой — во двор. А там Маня белье развешивает. А я ей: Мань, а Мань, смотри что у меня…
Он еще выпивает. Теперь он полон решимости. Тем более что Маня очень далеко и занята стиркой.
Пойду в казино, думает он. Одевается и всю пачку засовывает в карман брюк. Он идет по гостиничным коридорам, стараясь выглядеть беззаботным и радостным. И даже старается улыбаться.
Но выходит плохо.
К тому же все вызывает раздражение. Любопытные взгляды. Зеркала, в которых он видит свою нелепую фигуру. Наглые официанты, предлагающие выпить, но за деньги.
На какое-то мгновение он забывает, что в кармане — тысяча, становится страшно, что вот сейчас закажет, выпьет, а расплатиться нечем. Поволокут в полицию, оттуда в тюрьму. Сообщат на работу, и все — карьере конец.
В казино уже не хочется. Разве они дадут выиграть?
Он подходит к лифту. Там уже ждут две девицы — блондинка и огненно-рыжая, ренуаровского типа. В лифте рыжая как бы невзначай прижимается к нему. Внутри все сжимается, он инстинктивно хватается за карман.
Вернувшись в номер, он снова включает телевизор, сдирает дурацкий галстук. Уф-ф-ф-ф! К черту! Наливает водки, залпом выпивает. Отпустило. Хочется есть. Но вид колбасы немедленно вызывает отрыжку.
В ресторан? Он листает меню. Что за цены, да они с ума посходили!
Он отрезает кусок черного, накрывает его колбасой.
"Хочешь есть — ложись спать!" — вспоминает он девиз советского путешественника.
Раздевается, ложится, выключает свет, закрывает глаза. Комната начинает жутко, безумно вращаться. В калейдоскопе возникают чьи-то юбки, ляжки, грудь девицы из лифта (блондинки), поднос с поросенком в гречневой каше, гигантская квадратная бутыль "куантро". Низкий мужской голос поет о любви, о далекой родине, о любимой, которая обещала, но обманула. Спящего миллионера обступают красивые нежные девушки, трогают его тонкими пальцами, а одна, рыжая, не спросясь, лезет прямо под одеяло…
Легкомысленные соотечественники уверены, что если кому-то из наших и свободно за границей, так это дипломатам. И стараются выучить своих детей на дипломатов.
— Мы недобрали, — объясняют они, — так пусть хоть дети поживут.
Вообще работа за границей — в любом качестве — всегда приравнивалась у нас к большой номенклатурной должности. Элементарный пересчет валюты к рублю показывал это яснее любой сводки Госкомстата. Одно время ни одна приличная семья не могла называться приличной, если кто-то из ее членов не работал за' границей.
И дети направлялись в соответствующее учебное заведение, чтобы через пять лет лучшие из них могли переступить порог известного высотного здания, переполненные Большой мечтой: стать Чрезвычайным и Полномочным Послом.
Сокращенно — ЧиПП.
Отставной ЧиПП в неизданных мемуарах писал:
"Это только при Царизме послами и вообще дипломатами становились князья, бароны, графы и прочие дворяне. Советская, народная власть открыла дорогу в послы истинным представителям трудящихся".
И это сущая правда.
Дверь была распахнута настежь, и на большую дорогу советской дипломатии вышли, сначала робко переминаясь с ноги на ногу, плохо одетые, плохо образованные и полные революционного энтузиазма рабочие и даже крестьяне.
Удивительно, как они пережили шок от столь резкой перемены. Видимо, у этих ребят были крепкие нервы. Да и потом, самыми сильными дипломатическими аргументами в те годы были громкий голос, револьвер и ЧК.
Профессия оказалась чрезвычайно опасной. Впрочем, как и любая другая в революционную эпоху. Скоро выяснилось, что до благородных седин советским дипломатам дожить трудно: революция пожирала и их.
Само собой разумеется, что в дипломаты брали только самых надежных, самых проверенных, доказавших свою преданность гуманным идеалам большевизма. По приказу партии они должны были следовать не только в логово врага — Париж, Амстердам, Лондон, но и в глубокий тыл родного социализма — на Колыму, в Тайшет, Магадан.
Партия ожидала от них четкого выполнения своего долга на любом месте. Даже на лобном.
И вот, пройдя краткий курс ВКП(б) и непонятного этикета, они сели в автомобили и международные вагоны и разъехались кто куда, дав начало огромному племени мидовцев и мидаков.
Эти два подвида сосуществуют вместе, и даже без особой вражды. Это не касты — они свободно смешиваются между собой. В начале и конце жизни их почти невозможно отличить друг от друга. Хотя в середине их пути расходятся, бывает, в противоположные стороны.
Коротко говоря, мидак — это вялый, разложившийся мидовец, который не может и даже уже не хочет стать ЧиППом.
Его имя стоит в самом конце списка, даже если оно начинается на "А". Ему последнему выдадут прибавку к зарплате. Если его все-таки пошлют в загранку, то не в развратный Рио-де-Жанейро, а в глухую черную Африку.
И просидит он там в унизительной должности третьего секретаря до сорока лет, запьет, станет побивать жену и к концу командировки заслужит несмываемое клеймо "полного мидака".
Это уже дно. Полному мидаку уже ничего не светит.
В отличие от мидака, мидовец хочет и может стать ЧиППом. Главное, что он знает, чем нужно обладать для этого.
Лучше всего иметь хорошего родственника. Неплохо быть известным писателем. Это помогает при выборе страны.
Замечательно быть номенклатурной женщиной. Это — гарантированная Европа. Чаще всего, главный заповедник капитализма, как любовно называл Швейцарию Владимир Ильич.
Швейцария! Альпийские луга, сыр с крупными дырками, шоколад, недорогие кожаные пальто…
Но женщиной, тем более номенклатурной, дано стать не каждому.
Впрочем, не горюйте. Совсем неплохо быть мужем дочки, зятем тестя, сыном внука. Чуть хуже быть деверем и даже братом. Слишком в лоб. Уж куда лучше — сыном друга или просто другом начальника.
Друг начальника — это гарантированный ЧиПП. Хотя в отличие от сына, зятя, внука, мужа и сыну друга приходится пропахать в плохой стране года два-три. Но закалка в трудных, приближенных к боевым, условиях оттачивает необходимые для ЧиППа чувства — слух и зрение, а также локти, укрепляет гибкость спины и упругость ног.
Появляется уверенность при выборе подарков.
Кстати, что такое плохая страна, объяснять не надо?
Нет, речь не про нас — иных стран, где так трудно поесть, как у нас, просто не существует. Для тех же легкомысленных соотечественников, которые думают, что заграница вся прекрасна — надо только туда попасть, повторяю.
Плохая заграничная страна означает место, откуда нельзя вывезти столько, сколько просит душа советского человека. Где нет морского порта, железной дороги или шоссе, ведущего домой.
То есть страна, которую и на карте не сразу найдешь. А если и найдешь, то название можно счесть за оскорбление. Например, Габон. Только вслушайтесь! Габон. У вас, что, Габон? И давно?
Или: Кот-д'Ивуар. Что, что? Кот? Д'Ивуар? Что за порода такая?
Словом, сплошная обида.
Плохое место — это страна, где жарко. Или очень холодно. Кому захочется на Шпицберген — там каждый день полярная ночь, освещенные кумачовые лозунги: "Планы партии — планы народа" и чумазые лица советских же шахтеров. Кошмар!
Хороший родственник — это уже заявка на победу. Но, чтобы дотянуться грудью до заветной ленточки на финише, этого недостаточно.
Нужно еще прослыть "нашим человеком". Чтобы при упоминании вашего имени никто не напрягался, вспоминая ваше лицо, а мгновенно и вслух реагировал:
— А, его мы знаем. Наш человек.
Получив такой титул, ЧиППоискатель может считать дни до того заветного момента, когда его позовут в небольшой зал с гнутой белой мебелью, в золоте и красном. Там скажут несколько слов, два десятка голов за длинным столом согласно кивнут, и он выйдет вон уже не простым смертным, а настоящим ЧиППом!
Замечено, что с годами подчиненные становятся похожими на своего начальника.
Тех, кто не становится похож, рано или поздно увольняют.
В Африке, где все растет быстрее, это сходство появляется намного раньше.
Однажды наша делегация прилетела в довольно большую африканскую страну. У трапа по ранжиру выстроились встречающие. Мощный прямоугольник посла, закованного в двубортный костюм покроя пятидесятых годов. Прямоугольники поменьше: секретарь партбюро, торговый представитель. Почти квадрат главного военного советника, слепящий глаза орденами и медалями. Менее четкие контуры дипломатов пониже рангом.
В некоторых уже угадывалась начальственная геометрия.
— Смотри-ка! — рассмеялся мой коллега. — Чем ближе к руководству, тем больше лысина!
То ли страна такая попалась, то ли срабатывал эффект "друга человека", но у встречавших волосяной покров убывал в прямой пропорции к занимаемой должности.
Можно было подумать, что за процессом полысения следил кадровик, разрешавший сбросить часть волос после присвоения очередного ранга.
Такое никого не удивляет. Наоборот, коллектив, в котором лысеют постепенно, не забегая вперед, не обходя более опытных старших товарищей, считается здоровым.
У человека, далекого от дипломатического протокола, может возникнуть вопрос: а как же в посольствах, где начальник, извините за выражение, волосат?
Очень просто — действует обратная пропорция. Волос тем меньше, чем дальше от посла. Такой порядок экономически обоснован и социально справедлив: низкооплачиваемый атташе экономит значительные суммы на стрижке.
Попав в дипломаты, вы должны не только знать, но и уметь все. Особенно пока вы не вышли в ЧиППы. И чем больше вы будете уметь, тем больше шансов пробиться наверх.
Мне рассказывали о человеке, уже далеко не молодом, прослужившем в дипломатах почти два десятка лет. В минуту опасности он говорил своему начальнику:
— Если прикажете, я буду петь, хотя у меня нет слуха и голоса. Я исполню любой танец, несмотря на жестокий радикулит. И если вы захотите, чтобы я пробежал стометровку быстрее Бена Джонсона, я побью его рекорд. Более того, я даже напишу справку, которую не смог написать в прошлом месяце…
ЧиППа такое заявление не удивит. Он сам прошел через это, хотя о прошлых рекордах вспоминать не любит.
Несмотря на явно павловское происхождение феномена внешнего сходства, между начальником и подчиненным большой привязанности нет. Большинство желает своему ЧиППу то же, что Фрэнк Синатра одной своей знакомой:
"Я надеюсь, что, когда она в следующий раз будет переходить улицу, с двух сторон выедут четыре слепых водителя".
Учебник по дипломатическому протоколу не рекомендует советскому послу общаться с "гиенами пера" — журналистами. Скажешь ему что-то, а он тут же переврет и тиснет в газету. И все — карьера кончилась.
Поэтому средний ЧиПП журналистов не любит, постоянно ожидая от них подвоха.
И совершенно зря.
Наши журналисты всегда были ручные. Это только при перестройке их выпустили из клеток и они стали бросаться на порядочных людей.
А ведь если вспомнить, какие они были послушные, добропорядочные…
Раньше журналисты знали об Африке все. Даже больше, чем сами африканцы. Когда первые наши репортеры поехали в Африку, их считали героями. Относились к ним почти как к челюскинцам. Или космонавтам.
Ведь не побоялись! Ведь — ради нескольких строчек в газете! А там — крокодилы, людоеды…
Про крокодилов мы узнали в детстве от доброго Корнея Ивановича Чуковского. Он никогда не врал.
Остальное мы узнали от журналистов. И первое время наивно полагались на их честность.
Потом в наших квартирах засветились голубые экраны, мы увидели пальмы, слонов и негров в сопровождении советских граждан с микрофонами.
Время было тяжелое, поэтому репортеру полагалось представать перед камерой в темном костюме, рубашке с длинными рукавами, туго завязанным галстуком. Внешне его было не отличить от рядового ЧиППа.
Однажды я оказался с нашим тележурналистом в лагере беженцев в Сомали. Самолет приземлился посреди пустыни. Нас обступили изможденные детишки. Зеленые мухи садились им на лица. В полуденном зное все плыло.
— Погоди, переоденусь! — крикнул он и залез в самолет.
И вскоре появился в черном костюме и при галстуке.
Оператор тихо выругался.
— Мотор! — приказал журналист и начал:
— Трудные проблемы стоят перед молодым сомалийским народом, только что вставшим на путь независимости…
Пот ручьями стекал по его физиономии, страшно было подумать, что делалось под мышками… Но он не сдавался.
Как известно, все репортажи из Африки должны были начинаться именно так. Менялось только название страны. Потом рекомендовалось перечислить все проблемы и указать виновника. Неизбежна была и другая "обязаловка" — бескорыстная помощь Советского Союза, благодаря которой данная страна якобы эти трудности преодолевала.
Без этого набора появляться на экране или на газетной полосе было невозможно. Забывчивому журналисту опытный редактор напоминал:
— Ты что, поддал вчера? Пишешь про независимую Анголу, а про империализм ни слова…
Хорошее было время!
Наиболее проверенным и смелым поручалось брать интервью. Считалось, что это дело опасное. Иностранец мог брякнуть что-нибудь антисоветское, несмотря на все просьбы и предупреждения.
Учитывая это, предлагалось ставить вопрос так, чтобы собеседник не мучался с ответом. И одобрительно кивать, если тот шел правильной, оговоренной дорогой.
За годы сложились отлично спаянные тандемы — ни те ни другие не любили менять партнеров. Что было совершенно правильно. Не будешь же портить жизнь старому знакомому.
Однажды я решил подсчитать, сколько раз кивает репортер программы "Время". Оказалось, что в самом коротком интервью можно выдать до двух десятков кивков.
Потом я стал обращать внимание на западных журналистов. Тут меня ждало разочарование. Кивали настолько редко, что было ясно: никакого уважения к собеседнику там нет, один голый расчет!
Было бы, впрочем, преувеличением утверждать, что так. часто кивали все. Маститые журналисты выполняли это упражнение гораздо реже. Как и подобает профессионалам. Зато как!
Мэтры готовились к интервью задолго и основательно. Они обходили все аппаратные этажи, с трудом поднимаясь по устланным красными дорожками лестницам, терпеливо дожидаясь приема у верхних обитателей Дома мудрости. Самых проверенных допускали к самому Леониду Митрофановичу. Оттуда они выходили просветленные, помолодевшие от полученных инструкций.
К мэтрам подпускали только надежных собеседников. Тех, кто никогда не сказал бы антисоветскую гадость.
Каждый кивок в таком интервью был кивком высшей пробы.
Мне тоже в свое время приходилось брать интервью. И я всегда помнил о том сходстве с китайским болванчиком, которое появляется у кивающего журналиста. Мне казалось, что со мной такого не произойдет никогда.
Мне так долго казалось. До тех пор, пока я не увидел себя на голубом экране (дело происходило в одной африканской стране). Я задавал вопросы одному деятелю, он мне очень интересно отвечал, а я стоял перед камерой и ободряюще кивал…
Теперь-то мы знаем, что в те тяжелые годы наши журналисты просто боялись не кивать. Их заставлял кивать тоталитаризм. Кивая, они как бы намекали собеседнику о своем угнетенном положении.
Сейчас совсем другое дело. Сейчас все изменилось. И если журналист кивает, то делает это он с чистой совестью. Возможно, кто-то назовет это кивками свободы. В наши революционные дни кивки стали более осмысленными. Получили статус.
Недавно я присутствовал на интервью нашего известного хирурга. Съемочная группа работала прямо в его кабинете. Оператор выбирал нужные ракурсы. Когда хирург закончил говорить, тот направил объектив на своего партнера:
— Толик, — сказал он, — кивни пару раз…
Нынешний наш бизнесмен — это тот же турист или дипломат, но внезапно разбогатевший. Виновата опять же не богатая тетка. Как мы знаем, на нашей почве они не растут.
Роль богатой тетки у нас играет государство. Оно так часто теряет сознание, что все каждый раз думают: ну, сейчас точно конец. И каждый берет что хочет. Потому что мертвому все равно уже ничего не надо.
Мутация туриста привела к некоторому усложнению образа.
Внезапно разбогатевший турист уже не считает тысячу долларов в кармане большими деньгами.
Одевается он так, что простому туристу и даже дипломату не снилось. А если и интересуется чьим-то здоровьем, то только своего конкурента. Да и то — через подставных лиц.
Он не говорит "красивый какой" при встрече со слоном. Он подсчитывает, сколько прибыли (в валюте, разумеется) принесет продажа бивней, шкуры, хобота, хвоста и даже…
— Остановись, пожалуйста, — попросил меня наш бизнесмен, которого я вывез в заповедник.
Он вышел на дорогу и наклонился над еще свежей кучей, оставленной слоном.
— И сколько в день он этого производит? — спросил он.
Я сказал.
Цифра поразила его. Он начал загибать пальцы, покачивая головой.
Потом он вернулся в машину и до гостиницы не проронил ни слова.
— И ты сидишь здесь просто так, ничего не делаешь? — произнес он наконец с презрением.
— Ты о чем? — удивился я.
— Ты бы уже давно мог стать миллионером! — не унимался он.
К таким выбросам мы давно привыкли. Конечно, мы бы все давно стали миллионерами, если бы…
Но очевидная ассоциация с вторичным продуктом гигантского млекопитающего меня заинтриговала.
— Знаешь, на чем ты сидишь? — продолжал неистовствовать он. — На золоте сидишь! Одна куча прокормила бы тебя и твою семью в течение года!
Я на минуту представил…
— Ты имеешь в виду приближающуюся зиму? (Дело происходило летом 1991 года.)
— При чем тут зима? — рассердился он. — Берешь кусочек, запаиваешь в стекло и продаешь туристам с надписью: "Настоящее слоновье дерьмо!". Отбоя не будет!
Мысль мне сразу понравилась.
Вообще я заметил, что нам, выходцам из Страны Советов, очень нравится, когда минимум усилий может принести максимум доходов.
— Гениально! — закричал я. — Заметано! Я буду поставлять тебе это, а ты будешь вставлять его в стекло и продавать.
— Вот это другой разговор! — успокоился он.
И мы ударили по рукам…
Он уехал, обещав написать.
Я жду до сих пор…
Некоторые русские бизнесмены, добившиеся богатства своим трудом, еще на заре двадцатого века задавались вопросом: а возможен ли вообще капитализм в России? Стране глубоко антииндивидуальной, вечно мучимой осознанием собственной незавершенности, презирающей богатство и одновременно страстно желающей чудесного его появления. Павел Павлович Рябушинский ответил на этот вопрос так: нет, не возможен. Это Рябушинский-то, банкир и промышленник, глыба русского бизнеса, как сказали бы сегодня…
Наверное, мне не везло. Возможно, настоящие наши бизнесмены проходили мимо. Согласен. Мне вообще довольно часто не везет.
Где преуспевает наш бизнесмен, так это в производстве безумных идей. Тут ему нет равных.
Видимо, в каждом из нас живет частичка Остапа Бендера, который, как известно, в голодном состоянии придумал Новые Васюки и сорвал на этом приличный куш. Правда, ценой нескольких синяков.
Можно найти сходство и с советским журналистом, придумывающим правдивые истории.
Хотя, в отличие от журналиста, наш бизнесмен успевает со своей идеи что-то получить.
Мой знакомый, директор банка в африканской стране, человек воспитанный и очень сдержанный, однажды пожаловался.
— Они меня разорят в конце концов!
— О ком это вы, Майк?
— О ваших бизнесменах. Уже третьему оплачиваю дорогу, гостиницу, покупаю подарки. Каждый день они выпивают бутылку виски. А толку никакого…
— Зачем же вы это делаете?
— Так у каждого такие идеи! Любая из них сделала бы меня миллионером!
Бедный Майк, подумал я. Он еще не потерял надежду…
И тут меня осенило.
— Майк, — сказал я. — Есть гениальная идея. Вы давно были в саванне?
— Месяца два назад. А что?
В этот момент мне даже стало жалко расставаться с этой идеей. Но меня уже охватил приступ щедрости.
— Как все гениальное, это просто. Мы берем одну, пардон,'кучу слоновьего… Раскладываем по стеклянным шарам и продаем на сувениры. Ну как?
Майк явно заинтересовался.
— По-моему, неплохо. Вы знаете, просто здорово!
Мы радостно пожали друг другу руки и договорились завтра же приступить к делу.
— Алекс! — кричал Майк. — Вы удивительно щедрый человек. Почему вы, русские, такие щедрые?!
На следующий день Майк позвонил и предложил встретиться. Голос у него грустный.
— Что-нибудь случилось? — забеспокоился я, когда приехал к нему.
— Пойдемте, я вам кое-что покажу.
Мы вышли на улицу. Майк шел впереди. Он остановился у витрины небольшой'сувенирной лавки.
— Вот, смотрите…
Прямо перед нами лежал стеклянный шар с запаянным внутри бурым кусочком. На стекле была приклеена маленькая этикетка: "Настоящее слоновье дерьмо. Сделано в Англии".
— И знаете, сколько лет они уже это выпускают? — тем же грустным тоном спросил Майк.
Говорят, было время, когда все четыре упомянутые категории совграждан могли иметь, так сказать, общий знаменатель. Любой из них мог работать на некую организацию, которая… как бы это выразиться… Короче, предпочитала остаться неизвестной.
Удавалось ей это так же плохо, как и советскому туристу, который стремился походить на иностранца.
Ее представителей можно было определить за версту. Да они и сами как будто стремились показать, на кого работают. Они снимали дорогие виллы, покупали дорогие машины, в отличие от рядовых соотечественников, засиживались до полуночи в ресторанах и знакомились, никого не боясь, с симпатичными иностранками.
Они настолько не скрывались, что многих поначалу это ставило в тупик: может быть, это сверхковарство русских?
Но замешательство было коротким. Скоро выяснялось, что это были обычные "совки", но с несколько другой программой. Они тоже хотели пожить за счет своего безумного государства.
Что ж, вздыхали те, кому следовало, если у русских так принято, это их дело. Каждый сходит с ума по-своему.
Нет такой страны в мире, которая не интересовалась бы тем, что варится в кастрюле соседа и чем он занимается ночью в запертой комнате. Без этого нам неспокойно.
Поэтому все терпят у себя дома представителей этой древнейшей профессии. Без них, наверное, уже не обойтись до самого светлого будущего.
Часто эти представители по непонятным причинам впадают в безумие и нарушают все правила игры. Тогда их приходится выгонять. В таких случаях страна, их пославшая, страшно обижается и выгоняет ваших шпионов. На какое-то время воцаряется спокойствие. До следующего раза.
Но бывает, что выгнать нет возможности, а терпение кончилось. Что тогда?
Тогда на дипломатическом приеме их ЧиПП подходит к нашему.
— Давно хотел сказать вам, коллега…
Длинная пауза.
— Но все не решался…
Пауза. Вы ждете подвоха, и чутье вас не подводит. Срабатывает слегка проржавевший классовый инстинкт. Мгновенно включается система глухой защиты, задраи-ваются все люки, тревожно мигают красные лампочки, воет сирена. Теперь пусть нападает.
— Так вот, коллега. Ваш сотрудник, как бы это помягче выразиться… Без обиды, не подрывая, так сказать, духа нового политического мышления…
Вы уже догадались, о чем он, но молчите, внимательно разглядывая верхнюю пуговицу на его пиджаке. Вы понимаете, что от вас ждут поддержки.
Никогда! Пусть сам выкарабкивается!
Наконец он собирается с силами.
— Короче, коллега. Оградите нашего дипломата от домогательств вашего!
И всего-то? Ну на это у вас есть готовый ответ бортового компьютера. Без напряжения, легко вы взмываете вверх, на самую вершину, и с презрением смотрите с высоты на сморщившегося противника.
Во-первых, говорите вы, не наш вашего, а ваш нашего. У нас и доказательства есть. И потом, а почему это другой ваш так нахально лезет к другому нашему?
Счет два-один в вашу пользу. Матч окончен, трибуны сдержанно аплодируют. Защитная система разгерметизируется. Люки открываются, лампочки гаснут.
— Давайте лучше выпьем, коллега. Забудем этот нелепый эпизод.
Вы, как всегда, великодушны. Чужой ЧиПП облегченно вздыхает.
— Вы же понимаете, друг мой… Игра есть игра, нужно правила соблюдать…
— Да, да, я понимаю. Давайте отныне соблюдать…
Вы берете его под руку и ведете к бару.
Было время, когда в этой профессии были яркие одиночки. Гении убийств, виртуозы отравлений и короли интриг. Как только началась массовость, уровень резко упал. Посредственность стала нормой.
И общество постепенно утратило интерес к тайным службам: в их сотрудниках и агентах уже невозможно найти что-то особенное. Это обычные чиновники. И часто такие же ленивые и бездарные, как и в других конторах.
Порой мы даже удивляемся: неужели защиту отечества доверили таким! Но потом вспоминаем, где мы живем, какое тысячелетие на дворе…
Возможно, утешением, хотя и слабым, может служить то, что мы вовсе не одиноки в своей "совковости".
Чем больше я наблюдал "наших" в заграничной обстановке, чем больше сравнивал, тем больше убеждался, что "совок" — явление интернациональное.
Однажды я попал на алмазный рудник в глубине Африки. Настоящий Джеймс Бонд. Колючая проволока в два ряда, нейтральная полоса, вертолеты, сторожевые собаки, вооруженные охранники в синей форме.
Но вскоре выяснилось, что, несмотря на такие меры охраны, крадут так, что никто уже не удивляется бешеному строительному буму вокруг рудника.
Смог бы наш "несун" — через колючую проволоку, мимо собак?
Перед входом в "зону" — так и называется! — висит почтовый ящик. Рядом отрывные бланки для "телеги". Все размечено: кто, когда, где, с кем, в чем. От вас требуется только заполнить. Можно даже не подписываться.
Я постоял у входа. Берут!
С удовлетворением отметил, что наши "совки" до такого не додумались.
На выезде проверяют автомобили. Охранник просит открыть багажник. Заглядывает. Машет рукой: "Проезжай!"
Это он искал алмазы.
— Если ты найдешь алмаз на дороге, что сделаешь? — спросил я инженера, который меня сопровождал.
— Отшвырну ногой. И убегу!
Я не сдержал изумления.
— А ты как думал? У них же сразу мозги в обратном направлении крутятся: зачем сдал? Значит, у него их много, если так легко расстается. И сразу — на заметку…
Он добавил:
— А бывает и так. Не понравится кто-то, вот ему алмаз и подбросят. И полицию вызовут…
Вечером мы напились. Ощущение было такое, будто сидим на московской кухне.
— Давай еще выпьем, — уговаривал меня инженер. — Не хочу даже думать об алмазах! Мне все равно — алмазы или камни! И ты меня больше ни о чем не спрашивай, а то мне кажется, что за спиной кто-то стоит…
Потом он извинялся:
— Ты ж понимаешь, мы тебе всего сказать не можем. Вот мы тебе скажем, а ты на нас начальству настучишь. Не говори, а…
И мы еще наливали и пили за дружбу, и казалось, что еще чуть-чуть, и этот бородатый в ковбойке встанет, положит руки мне на плечи, твердо посмотрит в глаза и спросит по-русски:
— Скажи, токо честно, поэл? Ты меня уважаэш?
На прощание, как и положено, мы обнялись.
Он сказал:
— А я-то думал — русский! А ты нормальный парень!
Вот, подумал я, заработал комплимент…
Я выше написал, что всеобщая "совковость" может стать нам утешением. Боюсь, что я ошибся…
"Совки" в одной отдельно взятой стране — это еще полбеды. Прибыв за границу, наш гражданин с удивлением, хотя, возможно, с некоторым облегчением, обнаружит, что и там полно "совков", говорящих на других языках. Есть "совки" французы, англичане. Их очень много в Африке. Я уже не говорю об Америке…
Правда, в совокупном образе "совка" есть нечто симпатичное, родное. С ним можно напиться. Пожаловаться на свои несчастья и получить в ответ горячую и искреннюю исповедь. "Совок" может стать приятелем.
Но они ужасно, как бы это помягче выразиться, непредсказуемы, что ли. Дожив до преклонного возраста, они так и не понимают, чего они хотели от жизни. Любой порыв ветра рушит их жилища.
Их иммунная система страдает каким-то пороком. Она отказывается их защищать.
Тут я сказал себе: стоп! Ничего не сходится. У нас "совки", у них "совки". И между ними, действительно, много сходства. Почему же тогда…
Я понял, что не смогу разобраться. Да кто разберется…
Октябрь, 1991