Референдум

Юлиан Семенов 37–56

Цикл новелл Ю. Семенова «37–56» был написан в начале 60-х годов, когда писатель работал над повестью «При исполнении служебных обязанностей», одной из первых в ряду так называемой «антикультовской прозы», которая с 1961 года никогда не переиздавалась в СССР.

Гонорар от публикации автор передает в фонд Мемориала жертвам сталинизма (счет № 700 454 в Операционном управлении Жилсоцбанка СССР).

Летом тридцать седьмого

Нас тогда на Спасо-Наливковском осталось трое: Витек, Талька и я. (Раньше с нами всегда был Юрка Блюм, но после того, как забрали его отца, он переехал куда-то на Можайское шоссе.) По утрам мы собирались возле шестого подъезда, читали по складам «Пионерку», играли в «классики» или «штандер», а потом ходили по этажам — смотреть опечатанные квартиры. Каждую ночь в нашем доме опечатывали несколько квартир. Иногда их опечатывали сургучом, и тогда мы уходили ни с чем, но если сургуча не хватало, опечатывали воском или пластилином; мы осторожно соскабливали его, лепили солдатиков, опускали их в лужи, и они становились совсем как оловянные.

— Говорят, вчера маршала Буденного арестовали, — сказал я, — за то, что у него на даче жила японская балерина.

— Откуда знаешь? — сердито спросил Талька; он не любил, когда кто-нибудь из нас первым сообщал наиболее важные новости.

— Люди говорили, — ответил я уклончиво, потому что мама настрого запретила рассказывать про то, что я слышал дома. «Ты уже взрослый мальчик, — сказала она, — ты должен понять, что сейчас надо молчать». «Почему?» — спросил я. А она стала рассказывать про врагов народа, которые теперь, благодаря нашим успехам, со всех сторон окружают родину, — будто я сам не читал об этом в «Пионерке». Родители вообще стали какие-то странные с тех пор, как отец начал меня брать с собой днем. Раньше-то он уезжал на машине к себе в редакцию, где у него были две красивейшие секретарши, которые давали мне печатать на машинке. Одна, тетя Роза, была дьявольски хороша, и я по ночам мечтал, чтобы она стала моей матерью. Я всегда мечтал о красивой матери, но свою я тоже любил. Раньше я редко видел отца, а теперь мы ходили с ним по улицам, и он расклеивал театральные афиши. А раз я крепко струхнул. Я в последнее время часто слышал, как он по ночам тихо говорил матери:

— Краснощекова забрали, а Курочкина поставили к стенке.

Я сначала не понимал, что значит «ставить к стенке». Мы, когда играли в «штандер», тоже ставили к стенке, чтобы удобнее было целиться теннисным мячом в того, кто проиграл. А когда отец сказал про дядю Сашу, что его тоже «поставили к стенке», мать охнула и тихо спросила:

— Неужели Сашу тоже расстреляли?

Стало быть, «расстреливать» и «ставить к стенке» — одно и то же, понял я. Так вот, в воскресенье мы поехали с отцом в Парк культуры. А в вагоне метро ехал один пьяный в лыжных брюках с коричневыми штрипочками, на которые он то и дело наступал каблуками. Когда мы вышли из вагона на станции «Коминтерн», пьяный ударил отца по голове. Отец закричал:

— Перестаньте хулиганить! Я вызову милицию!

Образовалась толпа. Подошел милиционер и сказал отцу:

— Гражданин, не мешайте проходу, станьте к стенке.

Я заревел со страху, решив, что отца сейчас будут расстреливать. Я стал хватать его за руку и тащить вверх, на улицу, где было солнечно, и гудели машины, и не было этого страшного кафельного полумрака. Пальцы у отца сделались холодными, а еще я увидел, как у него затряслось колено, когда милиционер стал требовать паспорт. На улице отец взял меня на руки и прижал к себе, как будто я маленький. Я обнял его за шею, а она у него тряслась, и мне стало стыдно, и я испугался, как бы все не заметили, что он дрожит.

…Витек начертил на асфальте новые «классики» с большим «огнем» и начал скакать первым. Он великолепно скакал, — и «квадратиком», и «змейкой», и «через раз», и «вслепую». Он лучше всех играл в «штандер» и никогда не мазал мячом, если целился в проигравшего. Он был единственный из нас, кто не обижал девчонок и не скрывал, что влюблен в Алку Блат. Вообще, Апка была не по годам серьезным человеком и знала всю правду о семейной жизни. Когда я сказал ей, что у вождей нет пиписек, она хохотала до слез.

— Вот что, — шепнула она, подойдя к нам. — Но дайте честное октябрятское, что никому не скажете.

Мы дали честное октябрятское.

— Мне стало известно, — сказала она, — откуда берутся дети. Они рождаются.

— Это понятно, — сказал Витек. — А как?

— Очень просто, — ответила Алка Блат. — Для этого надо очень крепко обнять друг друга и поцеловаться.

Мы с Талькой начали презрительно смеяться, а Витек подошел к Алке и сказал:

— Я хочу, чтобы ты родила мне ребенка!

— Ну, пожалуйста, — ответила Алка Блат.

Витька обнял ее и поцеловал. Мы с Талькой стояли потрясенные. Потом Талька покашлял в кулак, полистал «Пионерку» и сказал:

— Я тоже хочу ребенка.

Алка вопросительно посмотрела на Витька. Тот сосредоточенно скакал в «классиках» и ни на кого не глядел.

— Он мне друг, — убежденно сказал Талька, — он разрешит.

— Давайте, — вздохнул Витек, — только побыстрей.

Но только наш Талик обнял Аллу Блат и начал примериваться, как бы ее поцеловать, Витек пустил камень, который гонял по «классикам», прямо в Талькину ногу. Талька завыл, потому что камень попал в косточку, а она электрическая, в глазах темнеет от боли. Талька скакал на одной ноге и плакал. Алка смеялась и, уперев руки в бедра, говорила, как ее бабушка:

— Какой же ты мужчина, если плачешь?! Нет, только мы, женщины, умеем переносить боль!

…Вечером, после того как мама напоила меня чаем с малиновым вареньем, я сразу же уснул. А проснулся оттого, что в нашей квартире лаяла собака. Сначала я удивился, потому что у нас не было собаки, сколько я ни просил родителей. Я мечтал воспитать ее и отправить на границу, товарищу Карацупе. Но потом, в перерывах между лаем, я услышал быстрый мамин голос. Как только она смолкала, сразу же начинал лаять пес. Я решил, что родители мне сделали подарок и ночью привели немецкую овчарку. Я поднялся с кровати, надел красивые меховые тапочки, которые привез из-за границы Николай Иванович, и потихоньку двинулся в ванную, где лаяла собака, а мама тихо говорила:

— Ну, не надо, не надо, успокойся… Не надо, прошу тебя, не надо…

Я чуть приоткрыл дверь и увидел в щелку, что папа сидел на табуретке и лаял, обхватив голову костистыми длинными пальцами, а мама одной рукой гладила его лицо, а другой прижимала к груди отцов маузер, который у него всегда был заперт в столе.

Я вернулся в комнату, оставив дверь приоткрытой, и сжался под одеялом в комок, чтобы не дрожать. Потом я увидел, как мама подошла к входной двери и долго слушала, прижавшись ухом к скважине. Она осторожно отперла дверь, вышла на площадку и постучалась в квартиру напротив. Там живет отец Витька, папин друг дядя Вася. Я услышал, как отперли дверь, и мне сразу перестало быть так страшно. Я слышал, как мама что-то шептала дяде Васе, но он, перебив ее, громко сказал:

— Оставь меня в покое с провокационными просьбами! Никакого пистолета я у себя не оставлю! А если твой муж, запутавшись в связях с врагами народа, хочет уйти из жизни, — не мешай ему!

И захлопнул дверь.

Мама вернулась в комнату и стала плакать. Тогда из ванной пришел отец и начал гладить ее по голове. Мама плакала очень тихо и жалобно.

Кивнув на меня, отец сказал:

— Если бы не он, я бы знал, что делать.

— Тише, — прошептала мама, — прошу тебя, тише…

— Мальчика жаль, — повторил отец. А то бы я знал, что надо сделать.

— Тише, — снова попросила мать, — неужели ты не можешь говорить шепотом?

— Я бы сделал то, что надо делать! — вдруг визгливо закричал отец. — Я бы сделал!

— Что ты говоришь?! — охнула мама. — Ты хочешь погубить ребенка?

— Я не сплю, — сказал я сонным голосом. — Я только что проснулся, мамочка.

Мать подбежала ко мне; щеки у нее были мокрые, а губы сухие и воспаленные.

— А что такое «уйти из жизни»? — осторожно спросил я.

Она вся затряслась, а потом стала меня баюкать. Отец поднялся и зло усмехнулся:

— Бардак, а в бардаке еще бардак.

В дверь постучались. Мать замерла, и я почувствовал, как у нее стало холодеть лицо. А отец засмеялся — весело, так, как он смеялся раньше, когда в нашем доме еще не опечатывали квартиры.

— Кто? — спросил он громко.

— Я, — так же громко ответил из-за двери дядя Федя, отец Тальки, чекист, комиссар госбезопасности.

Отец отпер дверь. Дядя Федя вошел в квартиру. Он был в полной форме, с золотой нашивкой на рукаве гимнастерки.

— Предъяви сначала ордер, — сказал отец.

— Дурак, — ответил дядя Федя. — Как только не стыдно, Семен… Давай я заберу оружие, Галя.

Мать дала ему маузер, и он сунул его в карман.

— Тебе лучше бы уехать сейчас, — сказал он отцу. — Куда-нибудь в деревню, в шалашик, — сено косить.

Он хмыкнул чему-то, потрепал отца по плечу и ушел.

…Утром Витек сказал мне:

— А папа мне с тобой больше не велит водиться.

— Почему? — удивился я.

— Потому, что ты сын пособника врага народа.

— Дурак, — сказал я. — Мой отец работает заместителем Чарли Чаплина.

(Это была правда; сам отец об этом сказал, когда мы с ним клеили афиши, а я досаждал ему вопросом: «кто ты теперь, пап?». В нашем дворе все мы, дошкольники и октябрята, придавали большое значение постам, которые занимали наши родители. Это было важно потому, что определяло, какую должность ты сам получишь в военной игре: начштаба, комиссара или командира.)

Витек презрительно засмеялся:

— Никогда не говори неправды. Чаплина давно поставили к стенке.

— Он артист, — возразил я.

— Ну и что? Артистов тоже ставят к стенке. Всех можно поставить к стенке.

Пришла Алка Блат с нареванным носом.

— В чем дело? — спросил Витек.

— Талька съябедил, что я вам буду рожать детей.

— Да? — спросил Витек, ни на кого не глядя.

— Нет, — ответил Талька. — Я никому ничего не ябедил. Я просто сказал, что у нас скоро будет ребенок.

— Кому? — спросил Витек.

— Бабушке.

Витек коротко стукнул Тальку в грудь, а потом ударил ногой по заднице.

— Иди отсюда, — сказал он. — Я больше не стану играть с тобой в «классики».

И мы стали играть в «классики» втроем, а Талька сидел возле парадного на скамеечке, сопел носом, но молчал, потому что боялся Витька.

К нашему шестому подъезду прикатила зеленая «эмочка» и из нее вышли три человека в кепках с длинными козырьками. Шофер не стал выключать мотор, из выхлопной трубы попырхивал голубенький дымок, солнце сверкало в полированной крыше, и в никелированных бамперах, и в ослепительных колпаках, на которых красным было выведено: «Завод имени Молотова».

Трое в кепках быстро вошли в подъезд. Мы удивились: куда это они так рано? Талькин отец, чекист дядя Федя, уезжает в двенадцать, и за ним приходит машина с номерным знаком МА 12–41. На шестом этаже никто не живет, потому что там всех забрали, на пятом этаже трубач из военного оркестра, но про него говорят, что он «родственник» и потом у него туберкулез, а на трубе он играет только по ночам. На четвертом этаже живем мы с Витьком, на третьем этаже всех забрали, на втором квартира Тальки, а на первый вселился домоуправ, — после того как увезли Винтера с женой, которые оказались японскими шпионами. Они вечно кидали нам леденцы из окна, когда мы играли в «классики» или в войну. После того как к ним приехала Надежда Константиновна Крупская, мы — в знак большого уважения — стали говорить Винтерам «гутен абенд». Но мы недолго говорили «гутен абенд», потому что вскоре их арестовали. Наутро, после того как их квартиру опечатали, Талька сказал:

— А я колики в животе почувствовал.

— Ну и что? — спросил Витек.

— Ничего, — Талька вздохнул. — Если не понимаешь, так подумай.

Мы начали думать, но так ни до чего и не додумались.

— Леденцы-то мы ели чьи? — помог наконец Талька.

— Винтеровские, — ответили мы.

— Вражеские, — поправил Талька. — Вражеские, троцкистско-бухаринские леденцы.

— Ерунда, — ответил Витек, подумав, — на них было написано по-советски.

— Маскируются, — грустно усмехнулся Талька. — Верьте не верьте, а леденцы были явно отравлены проклятыми Винтерами.

Трое в кепках вышли из подъезда вместе с Витькиным отцом и мамой.

— Витенька! — закричал дядя Вася. — Сынок!

— Сыночек! — крикнула мама. — Сыночка, дай я тебя поцелую! Витенька, дай я тебя поцелую!

— Мальчик остался один! — кричал Витькин папа, когда его сажали в машину. — Мальчик остался совсем один! Поймите, товарищи, мальчик остался один!

Шофер дал газу, и машина умчалась. Витек как стоял на месте, так и замер. Талька многозначительно подмигнул мне. На первом этаже открылось окно, и жена управдома внимательно на нас посмотрела. Потом открылась наша форточка, и мама крикнула мне:

— Быстренько поднимись домой!

— Сейчас, — ответил я.

Открылось окно и в Талькиной квартире.

— Таля, домой! — крикнула его бабушка. — Быстро!

— Алла! — пробасила бабушка Блат из пятого подъезда. — Домой!

И мы пошли по квартирам. А Витька так и остался стоять на месте.

Их квартира была опечатана воском. Я сковырнул кусочек, чтобы потом вылепить солдатика. Воск был еще очень теплым и податливым.

Осень пятьдесят второго

Ах, какая прекрасная была та осень! Леса стояли тихие, золотые, гулкие. Над полями гудели пчелы. В маленьких речушках, — прозрачных и медленных, — опрокинувшееся небо казалось неподвижным и торжественным, словно заутреня. Кончался сентябрь, но было словно в июне: травы — зеленые, вода — теплая, ночи — светлые.

— Господи, — сказала старуха в белом платке, стоявшая рядом со мной, — благость-то вокруг какая, а?! Будто и греха нет.

Она оглянулась: очередь на передачу в Ярославскую пересыльную тюрьму тянулась с Волги вверх, прерывалась булыжной дорогой, где стоять не разрешалось, чтобы не было излишнего скопления возле тюрьмы, и плотно жалась на деревянном тротуаре, который вел к маленьким зеленым воротам под сторожевой вышкой.

В очереди стояли старухи с серыми от загара лицами; руки их были коричневы, синие вены казались черными, а ногти были бугорчатые от копанья в земле; стояли здесь молодые бабы с детишками, чаще всего грудными; на солнце детишки плакали, а в тень отойти нельзя, потому что очередь и есть очередь, — к тюремным ли воротам, за сахаром ли: пропустил свое, на себя и пеняй.

И среди сотен женщин стояли в очереди двое мужчин: безногий полковник запаса Швец и я. Швец передвигался на тележке, к которой были приделаны шарикоподшипниковые колесики. Раньше он ходил на двух протезах, — с громадным трудом, но все-таки ходил. Однако с тех пор, как арестовали его сына, аспиранта филфака, и по решению ОСО осудили на десять лет по пятьдесят восьмой статье за участие в антисоветской организации, преследовавшей «ослабление и подрыв существующего строя», безногий полковник запил, бросил свои хитрые протезы и стал передвигаться, как рядовые инвалиды, — на тележке.

Швец стоял под березой, в единственном месте, где была тень; он был как командир на параде, — с орденами и медалями на белом чесучовом кителе, а мимо него, к тюремным воротам, тянулась бесконечная тихая очередь.

…Приехав в Ярославль, я долго искал тюрьму и нашел ее только наутро, потому что сначала, когда еще ходили автобусы, было как-то стыдно спрашивать кондукторов, где пересылка: был субботний день, в автобусах ехали веселые молодые люди в белых рубашках и красивые девушки; они говорили тихо, нежно, о чем-то заветном. Словом, к тюрьме я добрался только ранним утром. От Волги тянуло великолепным запахом свежей рыбы, дегтя и дымка. Из открытых тюремных ворот попарно шли зэки с чемоданчиками и вещмешками. Они спускались к баржам, а по обе стороны тюрьмы, оттесненные конвоем, стояли женщины: все в белых платочках, похожие на птиц, с коричневыми лицами и громадными, натруженными руками. Заключенные шли быстро, стараясь не смотреть на своих баб, а те кричали, и невозможно было разобрать, что они кричали, потому что голоса их слились в один. Там были имена, — в их вопле слились воедино десятки Николаев, Иванов, Петров. Шла волна, когда забирали колхозников, и поэтому имена были земные, прекрасные и многострадальные.

Когда наша очередь подошла вплотную к воротам, поджужжал на своей каталке Швец и, подтянувшись на руках, забрался на деревянный тротуар. Старуха, что стояла перед нами, спросила:

— А ты по ком страдаешь, убогонький?

— По России, — ответил полковник запаса. — По России, бабка, ети ее мать…

Нас запустили в ворота. Охранник сказал:

— Быстро, быстро, граждане, не задерживайтесь во дворе!

Мы пошли по асфальтовой дорожке вдоль линии колючей проволоки, протянутой по внутренней стороне забора, мимо окон, забранных намордниками, чувствуя на своих спинах глаза охранников, стоявших с автоматами на вышке.

Запускали в тюрьму десятками. Сейчас шли семь старух, русая красавица в открытом сарафане и мы со Швецом.

В приемной камере, — в отличие от столичных Бутырок, — стоял тяжелый запах карболовки и хозяйственного мыла. Прямо напротив маленькой входной двери было окошко, а налево железная дверь, запертая на громадный висячий замок. Старухи, осторожно отталкивая друг друга острыми локтями, сразу же выстроили очередь. Окошко открылось. В квадратном вырезе, освещенном низко висящей лампой, я увидел две большие руки, лежавшие на списках, нацарапанных чернильным карандашом. Больше в окошке ничего не было видно: две руки и списки.

Бабка, стоявшая в очереди первой, быстро прошамкала в окошко:

— Передача для Сургучевых, Павла Васильевича, Михаила Васильевича и Федюньки.

— Сургучевы? — тихо переспросили из окна.

— Да, Сургучевы.

— Какая статья?

— Пятьдесят восьмая, десятый пункт и еще какой-то, — быстро ответила бабка. — Разговаривали они, батюшка, по пьяному делу, разговаривали.

Окно захлопнулось. Стало тихо. Только муха гудела вокруг маленькой лампочки, свисавшей с потолка на кривом шнуре. Я обернулся на Швеца. Он был бледен, и сейчас, в полутьме, стали особенно заметны глубокие старческие морщины на его желтоватых висках. Русая красавица достала маленькое зеркальце и, облизнув припухлые губы кончиком острого языка, принялась рассматривать свое лицо, — то хмуря брови, то, наоборот, чуть улыбаясь.

— Пониже поглядите, — сказал я.

Женщина опустила зеркальце, увидала насосанный синяк на шее, озабоченно разглядела его, поджала губы и покачала головой.

— От гад, — вздохнула она грустно, — гадюка проклятая…

Окошко открылось; голос оттуда донесся глухо:

— Сургучевы выбыли на этап.

— Да что ты, батюшка, — оживилась старуха. — Я ж сегодня ночью этап выстояла: не было Сургучевых.

— Повторяю, они выбыли на этап.

— Ой, батюшка, — заговорила старуха быстро-быстро, — я ж лепешечек им напекла, яиц наварила, прямо с-под курочки. Вот узелок, он маленький, батюшка, вы ж примите для них, Федюнька у нас легочный, маленький он у нас, вы уж похлопочите пожалуйста…

— Следующий, — сказал голос из окна.

— Батюшка, — тонко заплакала старуха, — лепешечки-то ку-ды? Куды ж лепешечки на масле? И яички с-под курочки?

— Следующий, — снова ответил голос из окна.

Русая красавица задумчиво сказала:

— Вот сволочь, а? Мать его рожала или сноха?

Швец начал откашливаться, будто в горло ему попала рыбья кость. Но вслух никто ничего не говорил: каждый ждал своей очереди, в глубине души понимая, что получит такой же отказ, однако человек — такой организм, который во всех перипетиях жизни ждет. Бог его знает чего, а — ждет, даже если и сам уверен, что ждать-то, в сущности, уже нечего.

— Батюшка, — дрожащим голосом сказала старуха, — что ж делать мне? Я ж лепешки не сжую, у меня и зубов нет, десны только тесто протягивают, а вкуса во внутрь не дают…

Продолжая говорить что-то быстрое и несуразное, бабка достала из-за пазухи желтую тридцатку и, комкая ее в потной ладони, сунула в окно. Тридцатка вылетела оттуда на пол, и в окне появилось лицо молоденького паренька в форме младшего лейтенанта:

— Да что вы, мамаша?! — жалобно крикнул он. — С ума свернули?! Заберите свои деньги и станьте в сторонку, пока другие не пройдут.

Бабка, жалобно причитая, спрятала тридцатку, отошла к окну и там стала мотать головой, словно лошадь, замученная оводами. Плакала она беззвучно, не утирая слез, только часто-часто хлюпала покрасневшим носом.

— Следующий! — сказал младший лейтенант.

Полковник Швец, стоявший под оконцем, выкрикнул с пола:

— Константин Иванович Швец, тридцать третьего года рождения, осужден ОСО на десять лет!

Младший лейтенант рассерженно сказал:

— Что за шутки? Заявитель, покажитесь!

— Не мо-гу!

— Не можете, так покиньте помещение!

— Мальчишка! — крикнул ІІІвец и, резко откинув потную голову, зажмурился.

— Что?!

— То самое. Молокосос!

Младший лейтенант пристукнул кулаками по спискам и стремительно высунулся из окошка. Он увидел меня и решил, по-видимому, что это я с ним так говорил.

— Вниз посмотри! — исступленно прокричал полковник. — На меня смотри!

Младший лейтенант недоуменно посмотрел вниз, увидел Швеца на платформе с подшипниками, в лице его что-то на мгновение дрогнуло, а потом замерло, будто захолодело.

В камере было тихо, а муха вокруг лампочки жужжала громко, словно трансформатор. Младший лейтенант спрятался в свое оконце и сказал:

— Следующий!

— Швец, Константин Иванович, тридцать третьего года рождения, осужден ОСО на десять лет!

— Выбыл на этап.

— Когда?

— Вчера.

— Куда?

— ГІо месту отбытия наказания.

Швец попросил:

— А ну, подними меня.

Я уцепил его под мышки и поднял к окну. Выставив колено, я опустил на него платформочку, Швец уцепился своими громадными, как у всех безногих, ручищами за деревянное оконце и сказал:

— Ну-ка, лейтенант, посмотри мне в глаза.

— А в чем дело? — тихо осведомился младший лейтенант.

— Дела нет никакого. Просто посмотри мне в глаза. Вот так. Только не мигай, сынок. Тебе не совестно, а? Как же тебе не совестно, сынок?! — И Швец шепнул мне: — Опускай!

Я опустил его на пол. Швец отъехал к старухе, которая по-прежнему плакала возле окна, и начал громко сморкаться в большой полотняный платок.

— Следующий, — тихо позвали из окна.

Подошел я и, передохнув, сказал:

— Тут у вас в лазарете мой отец.

— Фамилия?

Я назвал.

Младший лейтенант посмотрел на меня огромными глазами святого. Он долго смотрел на меня, — почти столько же, как Швец — на него.

— Вам нельзя с ним видеться. И передачи тоже нельзя, — сказал он наконец. — Только по прибытии к месту наказания…

Он по-прежнему смотрел на меня своими огромными глазами, в которых было отчаяние.

— А записку? — спросил я. — Просто, чтоб он знал.

Младший лейтенант молча покачал головой. Швец из угла выкрикнул:

— Какого черта ты унижаешься перед этим мракобесом?!

После долгой паузы младший лейтенант ответил:

— Я не мракобес… Я службу несу.

Он сказал это тихо-тихо, почти беззвучно.

Я достал листок, написал карандашом: «Я здесь» — и протянул младшему лейтенанту. Тот проглядел записку со всех сторон, а потом закрыл оконце. Я услыхал шаги по кафельному полу. Где-то лязгнула железная дверь, и стало по-особому тихо. Все эти десять минут, что мы провели в приемной камере, было то очень громко, то ужасно тихо: до звона в ушах. Только кто начинал говорить, — все ухало, сотрясалось вокруг, а как ждали ответа из окошка, — становилось мучительно, предсмертно тихо, даже уши закладывало.

Я ждал ответа, опершись спиной о холодную стену. Вдруг молчащую громадину тюрьмы разрезал высокий, кричащий плач. Никто еще ничего толком не понял, а меня прижало к подоконнику. Я почувствовал себя крохотным, руки у меня заледенели и к горлу подступила тошнота.

— Ишь, балует, словно ребеночек воет, — сказала русая красавица.

Я бросился к двери, через которую нас сюда впустили, отбросил щеколду и закричал:

— Старик, я тут!

Плач прервался, и я услышал страшный, совсем незнакомый мне, но такой родной отцовский голос:

— Пустите, не затыкайте рот! Сын пришел! Пустите же!

— Папа!

Отец глухо завыл.

Я бросился в тюремный двор.

— Назад! — крикнул с вышки охранник.

Я почувствовал, как кто-то мягко схватил меня сзади за шею и больно, тисками, за ноги. Я вырывался и орал что-то, а отец выл в камере.

— Да что ты?! Да погоди! — слышал я снизу сопение Швеца, который держал меня за ноги.

— Миленький, миленький, успокойся, — шептала русая красавица, повиснув у меня на шее. — Ну, золотенький мой, ну маленький, успокойся, — твердила она и вся вздрагивала, словно от ударов.

— Па-па! — кричал я что было сил, потому что меня уже почти затащили в камеру Швец, женщина и две старухи с сильными и длинными руками. И в это время тюрьма загрохотала, завопила, заулюлюкала. Слышно было, как в камерах стучали чем-то деревянным по стенам, топали ногами и вопили визгливыми, длинными голосами:

— Дайте свиданку! Дайте им свиданку, псы! Старика пустите, пустите его, свиданку дайте!

Я увидел, как на сторожевую вышку выскочили еще три охранника, щелкнули затворы автоматов, услышал быстрые команды, на Волге начали басить баржи, заглушавшие вопль тюрьмы, — и меня затолкнули в камеру.

Швец упал возле двери, тяжело дыша; в легких у него тонко свистело, и видно было, как возле кадыка пульсировала артерия.

— Там и мой кричал, — шепнул он. — Константин. Я его голос узнал.

Прибежал младший лейтенант, распахнул свое оконце и крикнул мне:

— Ну?! Вот твоя записочка! Он сознание потерял, а мне отвечай?! Все вы только об себе думаете, совести в вас ни на грош!

— Это он прав, — тихо согласился полковник Швец. — Совести в нас ни на грош. Скоты и есть скоты, только тешимся.

— Разговорчики! Кто получил справку — очистить помещение! — приказал младший лейтенант.

В комнату к нему кто-то зашел, потому что младший лейтенант вскочил со своего места и вытянулся.

В оконце показалась седая голова капитана со шрамом через весь лоб.

— Поди сюда, — сказал он мне.

Я подошел.

— Иди завтра к подполковнику Малову в областное управление. Я ничем помочь не могу, у твоего батьки запрещение на свиданку.

— Как он сейчас?

— А ты что, не слыхал? — вздохнул седой капитан.

— Швец Константин, тридцать третьего года рождения, осужден особым совещанием, — начал выкрикивать с пола безногий полковник.

— Знаю, знаю вашего Константина, — ответил капитан, — он в карцере за нарушение режима.

— Что он сделал? — спросил Швец.

— Да так, — ответил капитан и посмотрел в глаза Швецу, — ничего особенного, только строптив, не сломался б…

Швец просиял лицом и полез за сигаретами в нагрудный карман.

— Ничего, — сказал он, — не сломается.

И как-то странно подмигнул капитану, а тот так же странно ответил ему: ничего в его лице не дрогнуло, а все равно ответил, и не просто так, а по-человечески, с болью.

— Продолжайте работу, товарищ Сургучев, — сказал капитан младшему лейтенанту и вышел.

Старуха с лепешками, мать троих Сургучевых, услышав фамилию младшего лейтенанта, стала медленно приближаться к окну. Она утерла ладонью слезы с коричневых, морщинистых щек и спросила:

— А ты не Гришки ли сын, Сургучев? Ты не Гришки ли сын, а? С Колодиш?

Младший лейтенант внимательно и с ужасом посмотрел на старуху.

— Кто следующий, граждане? — сказал он скороговоркой. — Вопросы прошу задавать по существу.

— Гришкин, — уверенно сказала бабка. — И нос, как его, — с горбой, и чуб с крутью. Господи, господи, брат на брата, и отец на сына, толь небо пока не раскололось, когда ж? Когда, господи?!

И, словно слепая, бабка пошла из камеры вон. Следом за ней поехал на жужжалках Швец, а за ним я. В тюрьме было тихо, потому что разносили ужин.

Та ночь в Ярославле

После того как в тюрьме нам со Швецом отказали в свидании с родными и посоветовали пойти к подполковнику Малову в областное управление, мы отправились в гостиницу.

Швец поджужжал на своей платформочке к окошку администратора и постучал по нему деревянным утюжком, которым отталкивался от земли, чтобы быстрее катиться.

Администраторша оказалась пожилой женщиной с маленькой головой на большом теле, но на ее крошечной головке как-то странно умещалось огромное количество крохотных бело-коричневых куделек, что делало ее похожей на барашка.

— Заполняйте бланк, — сказала она Швецу. Мест у нас нет, но уж вас-то я устрою, — как орденоносца и инвалида.

— Мы вдвоем, — сказал Швец, кивнув на меня.

Женщина ответила:

— Я дам номер люкс из исполкомовской брони.

Швец вернулся к столу, и мы начали заполнять длинные бланки анкет, которые выдают администраторы гостиниц перед тем, как вручить гостю ключ от номера.

Напротив графы — «с какой целью приехал, куда, к кому, кем выписана командировка и на какой срок?» — я написал: «прибыл как член-соревнователь Всесоюзного общества по распространению политических и научных знаний, для обмена опытом лекционной работы». Меня действительно приняли в общество «Знание», когда отец был еще дома. Тогда я учился на втором курсе и довольно бойко излагал разные истории про те муки, которые испытывает национальная буржуазия в странах Среднего Востока, и как она постепенно уничтожается буржуазией компрадорской.

И сюда, в Ярославль, я, понятно, приехал с красной книжечкой общества, которая так успокоительно действовала на гостиничных администраторов и вокзальных дежурных.

Взяв мою анкету с красной книжечкой, Швец покатил к администратору. Сунув в окошко наши документы, он закурил и, оглядевшись по сторонам, задержался глазами на картине «Утро в сосновом лесу», вздохнувши, как-то изумленно заметил:

— Кругом одни медведи, — куда ни глянь…

Администраторша, не отрывая глаз от наших анкет, спросила:

— Молодой человек, а вы, собственно, с кем едете обмениваться опытом?

Разыскивая отца, я проехал уже восемь городов, в которых были пересыльные тюрьмы, и всюду устраивался ночевать под маркой обмена «лекторским опытом»; ответил поэтому фразой, которая действовала безотказно:

— С группой начинающих товарищей…

— А командировочка где?

— Идет по фельдъегерской связи, — ответил я туманно.

— Ах, так, — понятливо кивнула администраторша, — что ж, хорошо…

И — отложила мои документы в сторону. Взяв анкету Швеца, она бегло просмотрела ее и — скорее для проформы — поинтересовалась:

— Что же вы не указали причины приезда, товарищ полковник?

— Прибыл в ваш замечательный город, — начал рапортовать Швец, — надеясь получить свидание с сыном, находящимся в пересыльной тюрьме…

— Где, где?!

— В пересыльной тюрьме.

— Какая досада, — сказала администраторша, поправив свои мелкие бараньи букли на крошечной головке, — оказывается, тот номер, который я собиралась вам дать, только что заняли. Придется немножко обождать.

— То был свободен, а то заняли? — набычился Швец.

— Нет, он, собственно, не был совсем свободен. Он должен был освободиться, — запутавшись, пробормотала администраторша.

— Верните документы, — рявкнул Швец.

И — выкатился на своих жужжалках из темного холла гостиницы на предзакатную, пронзительно-чистую, ветреную площадь. В небе летали голуби. Они были сизовато-белые, но иногда их крылья высверкивали неожиданным желто-красным цветом.

— Где ночевать будем? — спросил я Швеца. — Честно говоря, я уж третий день не сплю, башка звенит.

— Ничего. Сейчас пойдем на вокзал, там выпьем и закусим, и спать с кем-нибудь договоримся: что здесь номер, что там тридцатка, все одно выйдет, — с точки зрения экономии. Не бойсь, найдем где отдохнуть.

В ресторане мы заказали бутылку черноголовой московской, три салата, селедку, щи и блинчики с мясом. Швец разлил водку по большим фужерам и попросил:

— Ну-ка придвинь меня, а то я на китель буду крошки ронять, неопрятно.

Я поднял его вместе со стулом и придвинул вплотную к столу. Швец кивнул в знак благодарности, цыкнул зубом и возгласил:

— Ну, выпьем за наших с тобой. Дай им бог…

Запрокинув голову, он вобрал в себя водку, неторопливо закусил селедочкой и усмехнулся:

— Анекдот есть такой. Один командировочный, вроде нас с тобой, задержался в Москве по делам, а спать негде, мест в отелях нет. Ну, ему и посоветовали взять на ночь шлюху возле «Метрополя», — у нее и переспать. Он пришел, а там одни красавицы в чернобурках. Смотрел он на них смотрел, а потом подошел к одной, галантно поднял шляпу и осведомился: «Тысячу извинений, мадам, а вы, случаем, не блядь?» Что плешка у «Метрополя», что здешний вокзал… Сука в бигудях, чтоб у нее сыпь на лбу выметало…

— Она ж служит, зря вы на нее.

— Нет, не зря! Скрывать правду — значит предавать Константина, отрекаться от него, живого!

— Вы его не этим предаете. Мы все предаем друг друга совсем не этим…

Швец грохнул кулаками по столу:

— Выбирай слова! Слышу интонацию врагов народа!

— Вы действительно верите, что маршал Тухачевский был врагом народа?

— А кем же еще?

— Кто штурмовал Кронштадт в двадцать первом?

— Как кто?! — Швец изумился. — Товарищ Сталин.

— Тухачевский, Сталин и Троцкий, — тихо сказал я, оглянувшись невольно.

— Я б тебя за такие слова на фронте к стенке поставил! И самолично пристрелил, как бешеного пса! — Швец разъярился. — Запомни: тридцать седьмой год был годом великого очищения! Мы освободились от скверны японо-германских наймитов! От гестаповцев и шпионов типа Каменева и Бухарина! Понял?! Мы выиграли войну благодаря тому, что обезвредили всех врагов народа!

Лицо Швеца вдруг жалобно сморщилось, он замотал головой и стал жалостливо повторять:

— Косинька, Косинька, мой маленький, за что ж такое?! Почему суки на свободе, а ты маешься?!

А я до ужаса явственно вспомнил плач отца, который донесся через открытые тюремные окна и его пронзительный крик: «Сынок!»

— За что такое горе, Косинька?! — Швец сокрушенно качал головой. — Ты ж нашему делу предан до последней капли, ты ж наш, наш!

К столику подошла официантка:

— Щи кончились, может, поменяем на порционную соляночку?

— Ладно, — сказал Швец, вытерев лицо квадратной ладонью, расплющенной «толкалкой». — Валяй сборную.

Он демонстративно отвернулся от меня и стал смотреть на эстраду, где рассаживались музыканты: аккордеонист, слепой скрипач, слепой барабанщик и огромная пианистка, похожая на Петра Первого. Скрипач взмахнул смычком, и оркестр заиграл песню о Сталине, — тогда все программы в вокзальных ресторанах так начинались; Швец стал проникновенно подпевать: «О Сталине мудром, большом и любимом, счастливые песни слагает народ…»

В уголках его пронзительно-черных глаз медленно накипали слезы; когда оркестранты кончили играть, Швец, аплодируя, закричал: «Браво!» В зале ресторана было всего два посетителя: он и я. Пять официанток стояли возле синих бархатных портьер, спрятав руки под белыми фартуками на толстых животах. На стене с лепными украшениями, выкрашенной в темно-зеленый цвет, висела громадная репродукция «Утро в сосновом лесу». Я посмотрел на «Мишек», тронул Швеца за руку:

— Простите меня, я, видно, что-то не так сказал…

— Да уж, — посветлев лицом, он сразу же обернулся ко мне, — я еле сдержался, чтоб не отправить тебя, куда следует. Болтаешь черт знает какую ахинею, уши вянут…

Он снова разлил водку по фужерам, мы выпили, в голове у меня зашумело; все, что было сегодня днем, сделалось каким-то отстраненным, далеким, оркестранты уже не казались такими жалкими, а, наоборот, стали представляться мудрыми хитрецами, потому что после обязательной песни об Иосифе Виссарионовиче заиграли печальный и веселый «Фрейлехс».

Швец заказал еще одну бутылку водки, быстро опьянел; я тоже. Мы начали меряться силами, — у кого крепче руки. Полковник лихо укладывал мою кисть на стол, а я тогда был боксером и подрабатывал на образцово-показательных выступлениях в рабочих клубах.

— Если нет одного, — комментировал Швец свою победу, — тогда обязательно много другого…

Эти слова мне показались очень смешными, я захохотал, а Швец обиженно постучал себя пальцем по виску:

— Смех без причины признак дурачины. Не понимаешь, что ль: нет ног — руки сильные!

Швец вздохнул, начал перемаргиваться с громадной пианисткой, а потом пригласил ее за наш стол:

— Мадам, не выпьете ли немного портфейна?

— Вы, случаем, не одессит? — спросила пианистка, опускаясь на стул. — Одесситы говорят «портвейн» через «ф».

— Какой с меня одессит? — Швец засмеялся. — С меня одессит, как с вас балерина.

Пианистка предложила:

— Может, сыграть попурри из военных песен? Мы недорого возьмем…

Швец достал из кармана кителя тридцатку:

— Извиняюсь, что нет конверта. Венерологам и женщинам я всегда давал деньги в конвертах.

Пианистка выпила рюмку, съела кусочек селедки, вернулась на эстраду и что-то шепнула слепому скрипачу. Тот кивнул и сразу же прокричал в шуршащий микрофон:

— Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой!

— Опошляют героику, — заметил Швец. — Всего семь лет после войны отстучало, а уж попурри в кабаках поют. А солдатские кости еще не перегнили. Вот ты — ученый, лекции читаешь, ты мне скажи: сколько времени кость в земле гниет? Или, скажем, череп? Молчишь, член-соревнователь? Хитрые вы, полужидки, змеи извилистые.

Между тем слепой скрипач выкрикнул очередной куплет:

— По берлинской мостовой кони шли на водопой!

Загрохотал слепой барабанщик, а после музыканты стали петь, задирая головы к лепному потолку:

— Казаки, казаки, едут-едут по Берлину наши казаки!

Когда куплеты кончились, слепой скрипач, сделав шаг вперед, нащупал смычком стул, но опустился на него неловко и обвалился на пол. Швец так хохотал, что сам тоже чуть не упал. Он махал руками, вытирал слезы и, плача от смеха, повторял:

— Ой, не могу, не могу, не могу! Как жопу-то припечатал! Ой, не могу, лектор, не могу!

До полуночи мы ходили вокруг вокзала, отыскивая кого-нибудь, кто бы взял нас на ночлег. Но привокзальная площадь была пуста, только под фонарем дремал таксист в старой «Победе» да время от времени прохаживался железнодорожный милиционер в малиновой фуражке.

— Где же ваши проститутки? — спросил я. — Пошли лучше на лавку, все соснем…

— Ты хоть одну свободную видел? — рассердился Швец. — Сам виноват, — я уж договорился с пианисткой.

— Ей же сто лет.

— Неважно. Зато она большая. Для меня чем женщина больше, тем — желанней.

— А скрипач?

— Скрипач? — передразнил меня Швец. — Он слепой, скрипач этот! Что он видит? Тьму и только!

Швец заметил милиционера, сделал мне знак, чтобы я оставался на месте, и покатил навстречу блюстителю закона. Милиционер опустился перед полковником на корточки, чтобы удобнее было разговаривать.

Я видел, как они закурили, а потом стали смеяться: то Швец, то милиционер, — попеременно.

Они смеялись, а я вспомнил, как плакал и трясся Швец, заталкивая меня в камеру, а потом размазывал по своим склеротическим щекам бессильные стариковские слезы…

Милиционер наконец откозырял полковнику, и тот быстро подкатил ко мне.

— Проститутки появляются к трем ноль-ноль, когда прибывает поезд с севера, — отчеканил он. — Но тут одна должна подойти к часу. Роза, — на курьерских теперь не работает, постарела, обслуживает пригородные линии. Мильтон говорит, что ее конкуренция побила, молодежь, говорит, набирает силу, ткачихи…

И вот мы в комнате у Розы. На стенах — вышитые рисунки: красноглазые котята, лебеди в зеленах прудах среди синих башен средневековых замков. На комоде, покрытом узорной салфеткой, фотографии в бумажных рамках. И почти на всех фото — Роза: завитая, губы бантиком, двое детей с одинаковыми челками и мужчина в военном кителе без погон; у него подбритые книзу брови и рваный шрам на щеке.

— Это ему миной рассадило, — объяснила Роза, накрывая на стол: поставила три стакана, порезала хлеб и подвинула большую солонку с желтоватой солью. Швец достал из-за пазухи бутылку водки и плитку шоколада «У лукоморья дуб зеленый». Роза налила себе стакан водки, выпила по-мужски, резко запрокинув голову; напудренное, дряблое лицо ее покраснело; она взяла шоколад со стола и переложила на комод: «Оставим детям, они до сладкого любители». Потом деловито поинтересовалась:

— Вы меня оба будете, или безногий не может?

— Оба, оба! — Швец развеселился. — Безногий может, будь спокойна.

— На широкой ляжем, или будете переходить ко мне по одному?

— По одному, — сказал Швец. — Чтобы в движеньях не смущаться.

Мы с ним совсем пьяны, рассказываем Розе анекдоты, она просит нас говорить потише, чтобы не услыхали соседи. Потом, рассердившись внезапно чему-то, предупредила, что с каждого берет по тридцатке. Мы легко согласились, и она начала стелить постели.

— Чего сюда приехали-то? — спросила она. — В командировку?

— В тюрьму, на свиданку к родным, — браво ответил Швец.

— Эх-хе-хе, — вздохнула женщина, взмахнув залатанной простыней, — вам хорошо, у вас хоть надежда есть, что из тюрьмы вернутся, а у меня и этого нет…

— Что, муж погиб в боях за нашу советскую родину? — деловито поинтересовался Швец, расстегивая китель.

— Да нет, — ответила Роза, — я б тогда на детишек пенсию получала. Он к молодой переметнулся, а от молодых не вертаются, это не тюрьма. Вот теперь и кручусь: днем в гараже, а ночью на вокзале.

— И — давно?

— Через полгода, как ушел, — и начала. Сначала-то думала его вернуть добром, — и начальству писала, и к знакомым ходила… А он не дрогнул… Ну и пошло…

— Заработок маленький? — поинтересовался Швец.

— Да нет, — задумчиво ответила женщина, присев на краешек стула, — можно б прожить… Детишек профсоюз в детсад определил… Только липли ко мне мужики, да и сама не каменная. А с горя баба по первому делу мстит, а уж потом начинает выть, когда дров полон воз наломала… Отомстишь, а ведь аборт денег стоит, где взять? Вот и пошло-поехало…

Она достала из комода старенький патефон, поставила пластинку, и хриплый голос запел, выговаривая слова не по-русски:

— Шпи, шенщин много на швете, шпи, твоэ сэрдцэ тош-куэт…

Роза сняла платье, пояснив:

— Надо, чтоб все было по-хорошему, с музыкой. Я и потанцевать могу, если хотите.

— Не надо. Баловство это. Нескромно, — отрезал Швец и попросил меня: — А ну подними на кровать, я сам не заберусь.

Он отстегнул лямки, которыми притягивал туловище к подшипниковой платформе, я взял его на руки и положил на кровать. Щеки у него были, как у моего старика, — колючие и морщинистые.

Роза потушила свет, выпила еще полстакана водки, остаток спрятала в шкаф, заперла на ключ и легла к Швецу. Он что-то стал шептать ей на ухо. Я устроился на второй койке. В окне металась ветка тополя, ветер раскачивал ее, и было в этом что-то тревожное и безнадежное, словно прощание.

— Какой же ты маленький, — ласково засмеялась Роза, — как ребеночек.

— Тише ты, — сказал Швец.

— Бородой не щекочись, — шепнула Роза. — Я не могу, если смешно.

— Ну вот! — Швец рассердился. — Молча полежать не можешь?! Это тебе кровать, а не Лига наций! Болтаешь языком, болтаешь, охоту отбиваешь.

Я отвернулся к стенке. Прямо на меня — в упор — смотрел с фото бывший муж Розы с подбритыми бровями. На стене по-прежнему металась тень от ветки тополя; с Волги резкими порывами задувал северный ветер.

Я проснулся от того, что меня теребили за плечо. Надо мной стояла Роза:

— Проспали! Подымайся, мне на работу пора. Черт безногий, спать всю ночь не давал, и ты еще храпел. Все равно тридцатку плати. Или пусть он вносит, я не виновата.

…Мы тихо вышли из комнаты. Я нес Швеца на руках, чтоб он не будил соседей своими жужжалками. Лицо его было отекшим и старческим. Он не смотрел на меня, дышал тяжело, а лоб его был прорезан морщинами так, словно он решал сейчас для себя самую важную жизненную задачу.

Роза подвела нас к автобусной обстановке. Швец с ней прощаться не стал; она грустно усмехнулась:

— Все так… Ночью — «милая», а утром мимо смотрят и рот кривят.

— Не сердись, — сказал я.

— А я и не сержусь. Счастливо вам, горемыки…

Она села в автобус и уехала.

— Сука, — пробормотал Швец.

— Зря, — сказал я.

— Нет, не зря! Все от них, от баб! А я не просто сука, я предатель, вот кто я.

Он съехал на мостовую и покатил к постовому милиционеру, который одиноко стоял на тумбе посреди площади. Я пошел следом за ним. Милиционер откозырял безногому полковнику.

— Где тут областное управление? — спросил Швец.

Милиционер снова козырнул и подробно объяснил, как туда добраться.

И мы поехали к подполковнику Малову, от которого зависело — получим мы свидание или нет. Ярославль еще спал. Небо было серым и низким. Лето сломалось, шла осень.

…Константина ввели в камеру, разделенную решеткой и частой сеткой, первым; моего отца внесли на руках два здоровенных зэка, — он дрожал, словно в ознобе, ноги свисали, будто ватные.

— Сынок, — обсмотрев меня, жарко зашептал он, — пиши товарищу Сталину, одна надежда, его обманывают враги!

Младший лейтенант Сургучев, ходивший взад-вперед по узенькому проходу между решеткой и сеткой, кашлянул:

— Без фамилий и подробностей, иначе прекращу свидание!

Константин Швец усмехнулся, снисходительно, но ласково погладив моего старика по седой шевелюре:

— Папа, официально меня осудили за то, что я требовал напечатать письмо Ленина к съезду… Он ведь предлагал сместить с поста генсека партии Сталина…

— Разговоры! — испуганно воскликнул младший лейтенант Сургучев.

— Какое письмо?! — закричал полковник Швец. — Это клевета врагов народа, Костенька! Ты не смеешь верить вздору. Товарищ Сталин самый близкий друг и соратник Ильича!

— Сынок, родной, запомни, — вновь зашептал мой отец, — если ты сможешь передать письмо Иосифу Виссарионовичу, меня освободят завтра же!

Константин Швец посмотрел на моего старика с горьким состраданием.

— Ты приходил в мой институт, папа? — спросил он полковника.

— Да, — ответил Швец.

— Ты говорил, что я тайком читаю вражеские, клеветнические книги типа «Десять дней, которые потрясли мир»? Там ведь замалчивалась выдающаяся роль Сталина в Октябрьской революции, так?

— Да, говорил, — отчеканил Швец. — Я никогда ничего не таил от товарищей, только они и могли помочь тебе в беде.

— Вот они и помогли, — усмехнулся Константин. — Написали, — с твоих слов, — что я занимаюсь антисоветской пропагандой, статья пятьдесят восемь, все как надо…

…Той же ночью полковник Швец поджужжал на своей каталке к краю платформы и бросился под товарняк; я вернулся в Москву и написал письмо товарищу Сталину о несправедливом аресте отца, — двадцатое по счету; воистину «двадцать писем к другу».

«Судьба солдата в Америке»

В тот день я продал в букинистическом «Орлеанскую девственницу» с озорными иллюстрациями. За два тома уплатили триста рублей[16]. Сто отложил на жизнь, а остальные спрятал во внутренний карман пиджака, чтобы перевести старику во Владимирский политический централ.

После букинистического я поехал к моему другу Леве Кочаряну. Он лежал, на тахте и читал книгу Юлиуса Фучика. Тогда эта книга называлась «Слово перед казнью», потому что кому-то наверху «Репортаж с петлей на шее» показался натуралистическим и рекламным.

Я поднял Леву, и мы пошли в «Шары», — так все называли маленькое кафе в проезде МХАТа. Мы тогда выработали особую походку, — точь-в-точь копия с американского актера Джима Кегни, который играл в фильме «Судьба солдата в Америке» бутлегера и драчуна. Перед гибелью он совершил массу всяческих подвигов и добрых дел. У него был коронный удар: резкий снизу — слева в скулу. Мы часто копировали этот удар: левой коротко снизу. Противник падал на затылок, и звук при падении был всегда одинаковым: словно били об асфальт старую керамику.

Уже после того, как эпидемия «Судьбы солдата» прошла, мы узнали, что настоящее название фильма было «Бурное двадцатилетие», но кинопрокат решил, — и правильно решил, конечно же, — что народу будет непонятно, про какое «бурное двадцатилетие» идет речь, возможны иллюзии, и поэтому появилось всем понятное название, и сначала на фильм никто не шел, потому что думали, что там про мучения безработных и про то, как угнетают негров, и только после того как его посмотрели человек сто из нашего института, началась настоящая эпидемия, и смотрели мы эту картину раз по десять, не меньше.

В «Шарах» мы выпили с Левой по стакану водки, закусили ирисками и, сглотнув слюну, поглядели на тарелки с сардельками и темно-бурой тушеной капустой, которые стояли под стеклом на витрине.

— Поедем на Бауманскую, — предложил Лева, — там сегодня в церкви танцы.

— Поедем, — согласился я.

И мы поехали.

Это было апрельской весной 1953 года. Сталин уже умер, Берия стал первым заместителем Председателя Совета Министров и министром внутренних дел, а врачи Кремлевской больницы, лечившие раньше правительство, по-прежнему считались агентами империализма и слугами тайной еврейской организации «Джойнт» — кровавыми убийцами в белых халатах.

…На Бауманской, в маленьком переулочке, который вел от рынка вниз к Почтовой улице, в глубине двора стояла старая церковь. Она была приземистой и какой-то уютно карапузистой, красного цвета, с громадными решетками на окнах. Церковь эту закрыли давно, когда все храмы Москвы закрывали. Сначала в этой церквушке устроили овощной склад, а после передали спортивному обществу «Спартак» для нужд секции боксеров и тяжелоатлетов. Три раза в неделю мы там тренировались на ринге у Виталия Островерхова, а по субботам устраивали музыкальные вечера. Внизу, в зале, где некогда звучали проповеди, теперь танцевали мальчики с обрубленными челками «а ля Нерон», юные работницы окружных фабрик с толстыми, по-спортивному вывернутыми икрами, начинающие штангисты в китайских кедах и местные голубятники. Оркестр Миши Волоха располагался на том месте, где раньше были Царские врата. Джазисты в белых рубашках и черных галстуках самозабвенно играли попурри из «Судьбы солдата», а на хорах, куда сваливали весь спортинвентарь, стояли два дежурных оперативника, — на случай чего-либо непредвиденного.

Мы шли к церкви мимо Бауманского колхозного рынка. (Вообще-то дикость, — именем революционера называть базар!) Весеннее небо было предгрозовым. Над городом висела громадная черная туча. Ее края были багровы от зашедшего солнца, и поэтому казалось, что над столицей реет черно-красный траурный стяг.

— Ринемся, — предложил Лев, — а то намокнем, складки сойдут, коленки выпрут.

— Дождя не будет, — сказал я, — ветер сильный.

Но дождь все же хлестанул по улице белой косой линией. Заухал гром, небо погасло, потом зазеленело, высветилось, треснуло пополам голубой линией — и начался весенний грохочущий ливень. Мы спрятались в подворотне. Мутный поток несся мимо нас вдоль по тротуару и ревел, низвергаясь водопадом через тюремные решетки сточной канализации. Дождь гремел, ярился и неистовствовал. Молнии высверкивали, пугая темноту неба отчетливой электрической безысходностью.

Откуда-то из глубины жуткого черного двора, словно Мельник из оперы Даргомыжского, вышел дед с маленьким котенком под мышкой. Котенок тихо мяучил. Дед ласково гладил его за ухом и мечтательно улыбался.

— Куда, старик? — спросил Лева. — Искать русалок?

— Вывелись они теперь, — ответил дед с услужливой готовностью, — одни гниды остались. А иду я этого пса топить, благо луж много.

— Какой же он пес? Он кот.

— Если б… Он — кошка. Вырастет, мяучить станет, кавалеров требовать, сон бередить.

— Перспективно смотришь, — сказал Лева, — трудно тебе, дед.

— Да уж нелегко.

— Давай котенка, — сказал Лева.

— Зачем?

— Заберем.

— Хрена. Плати пятерку. За так не отдам, за так лучше утоплю.

Я дал деду пятерку. Лева взял у старика котенка и посадил его к себе на плечо.

— Мурлычет, — сказал Лева. — Очень щекотно.

Дождь кончился так же внезапно, как и начался. Мы вышли из подворотни и стали спускаться к танцевальной церкви, — оттуда уже доносились быстрые звуки джаза.

…Танцы пятьдесят третьего года! Дай бог, чтобы памятливый искусствовед смог исследовать те совершенно особые вечера, когда официально рекомендованные к исполнению «па-де грасы» и «па д'эспани» соседствовали с запрещенными «буги-вуги», являвшими собою апофеоз буржуазного разложения. Стоило видеть, как юные спартаковские физкультурники и пожилые голубятники с латунными фиксами вышагивали аристократические танцы семнадцатого века, тянули мысочки и галантно приседали друг перед другом, словно маркизы в монархической Франции. Но едва только директор спортцеркви поднимался на хоры, — выпить чая в маленькой комнатушке вместе с оперативниками, — как джазисты, фанатики ритма и синкопы, ломали тянучий «па-де грае», трубы начинали реветь, страстно ухали саксофоны, и спортсмены с голубятниками бросались на своих подруг, весело и страстно перебрасывая их с руки на руку, а подруги смеялись и румянились наивным и чистым весельем.

Трубач, — горбоносый красавец в белой рубашке с узеньким, длинным черным галстуком, завязанным по тогдашней моде узелком величиной с ноготь, — подошел к микрофону, постучал по нему мизинцем и запел на ужасном английском песенку из «Судьбы солдата»:

Кам ту ми, май меланколи бэби,

Кам ту ми энд донь би блю,

Сайл май хани дир.

Смайл антил вил би ин лав,

Ор элс шел би меланколи ту…

Зал стонал от восторга, Миша Волох врубил самодельный зеркальный прожектор, и по лицам танцующих побежали мертвенно-голубые блики. Теперь все танцевали медленно, нагнувшись над подругами плохо выведенными вопросительными знаками, чуть покачивая головами в такт танго, словно дрессированные лошади на манеже.

Видимо, почуяв неладное, начальник спортцеркви выскочил из комнатушки на хорах. Джазисты сразу же заметили его и, сломав ритм, затянули «па-де грае». Спортсмены и голубятники немедленно перестроились, развернули подруг в графские позиции и стали приседать перед ними, выворачивая ноги, как истые аристократы семнадцатого века в эпоху предреволюционной Франции. Начальник церкви ушел, успокоенный, и джазисты снова перешли на «Судьбу американского солдата».

Мы протолкались с Левой поближе к сцене: там было раскрыто высокое стрельчатое зарешеченное окно. За этим раскрытым окном была черная после ливня, рассветающая и расцветающая ночь. Котенок, который сидел у Левы на плече, смотрел в окно желтыми глазами и, часто жмурясь, устало мурлыкал.

— Как будешь танцевать? — спросил я Кочаряна.

— Ничего. Котенок не помешает.

В поисках девушек мы разошлись по залу: он налево, я направо. Я видел, как Лева проталкивался вдоль стены, а котенок сидел у него на плече, — выгнувшись, подняв хвост трубой; все оборачивались и смеялись, а Лева, похожий на Мцыри, был бледен и невозмутим. Потом я нашел себе девушку и пригласил на па-де-де. Она танцевала, не глядя на меня, отвернув лицо, лениво разглядывая отсыревшие стены церкви. Такой был в те годы стиль: танцевать молча, не глядя друг на друга, — очень плотно прижиматься, но молчать и не замечать партнера. Девушка оказалась хорошо натренированной спортсменкой. Я понял это, потому что спина у нее на ощупь была гимнастическая: две горы, а посредине ложбинка.

— Если вы раз врежете, — сказал я девушке, — не поздоровится.

Она ничего не ответила, будто не слыхала.

— Вы очень крепкая, прямо стальная, — продолжал я осторожные ухаживания. Я тогда еще был неопытный, я полагал, что такие комплименты приятны девушке. А ей-то, даже чемпионке по толканию ядра, очень хочется чувствовать себя слабой подле мужчины. Ей обязательно надо быть уверенной в его превосходстве, иначе ничего путного не выйдет.

— Видимо, вы — баскетболистка? — прокашлявшись, спросил я. — Первый разряд? Или мастер?

— Можете не болтать? — сердито откликнулась девушка. — Танцевать трудно.

Я обнял ее еще крепче, она сразу же податливо прижалась ко мне, но голову отвернула чуть не назад, будто кукла с резинкой вместо шеи. Я мог спокойно разглядывать ее профиль и даже часть затылка — так она отвернулась от меня. Но я не успел ее толком разглядеть, потому что заметил в углу, возле двери, — оцинкованной, как в мясном магазине, — толпу, которая стремительно росла. А посредине толпы стоял Кочарян с отсутствующим взглядом. На плече у него сидел котенок, а два парня подталкивали Леву к выходу.

— Вы не умеете себя вести, — говорил один. — Додумались: котенка принести на танцы!

— Распоясались тут! — говорил второй.

Я извинился перед девушкой и протолкался к Леве.

— В чем дело? — спросил я.

— А вас не спрашивают! Отвалите-ка подобру-поздорову, — сказал первый парень, — и не хулиганьте в общественном месте!

— Кому мешает котенок? — холодно допытывался Лева. — У вас есть заявитель?

— Заявителя нет, но котенка вносить в общественное помещение не разрешается!

— Где это записано? — спросил я.

— Да! Где это записано?! — оживился Лева. — В правилах это есть?

— Есть!

Толпа напряженно выжидала, когда выявится победитель, чтобы тут же поддержать его.

— Предъявите правила! — потребовал Лева.

— Хватит с ними валандаться! — сказал первый и, взяв Леву за рукав, попросил: — Очистите помещение, гражданин.

— Не применяйте силу, — попросил Лева. — Вы не в Америке, а в Москве!

Мы часто пользовались этим приемом. Мы напоминали в таких сварах, что живем в демократической стране, а не в Америке, и что у нас нельзя допускать произвол в отношении гражданина. Это многих отрезвляло, и драка не начиналась, и все мирно рассеивалось. Но в этот раз ничего не вышло, — парни попались какие-то несознательные. Один из них ловко сорвал с Левиного плеча спящего котенка и швырнул его в оцинкованную дверь. Котенок пронзительно закричал. Лева сделал короткое движение, — точно как Джим Кегни, и парень растянулся на полу с разбитым ртом, — его губы стали ярко-пунцовыми, как у размалеванной проститутки.

Лева ринулся было к двери, где кричал котенок, но ему в ноги кинулся малолетка, и они упали возле сбитого парня. Началась свалка. Сбили и меня. Сквозь пальцы, прижатые к лицу, я какое-то мгновение близко видел трухлявый пол церкви, бело-красный кухонный кафель возле оцинкованной двери, чей-то полуботинок — замша с лаком — и котенка с желтыми глазами.

А потом я ослеп от боли, потому что мне наступили каблуком на кисть правой руки, — это был довольно распространенный прием шпаны, чтобы не позволить тебе драться: попробуй, ударь распухшими пальцами! Впрочем, Лева Кочарян умел продолжать схватку, даже если целая кодла прыгала прохарями и микропорками на кистях, — лишь бы подняться. Если он находил силы вскочить, то сразу, каким-то животным чувством определял пахана, прыгал на него, как футболист на мяч, летящий вдоль ворот, и наносил в падении страшный удар лбом в лицо; на какой-то миг оно делалось сахарно-белым, словно обмороженным, а уж потом превращалось в кровавое месиво. Не глядя на валявшегося пахана, Лева мгновенно поднимался, нацелившись на одного из малолеток; тот, как правило, пускался бежать. А если один дал деру, вся кодла развалится, потому что она сильна общностью, до первой трещины, и чтоб пахан стоял королем.

Лева умудрялся отмахиваться от самых грозных банд, потому что вел себя, как Джим Кегни: «самое страшное, что может случиться, — перо в бок. А кто в наше время гарантирован от этого?»

Но здесь, в спортцеркви, Лева допустил ошибку: он не учел, что люди не простят ему такой разнузданности, — котенка, видите ли, принес на танцы! Люди культурно отдыхают, а этот припер животное, надо ж так презирать общество?! Поэтому, повалив, его били по-черному, не оставляя шанса подняться. Если б вел себя, как все, не выдрючивался, поучили б сколько надо, раз заслужил, и — все. Но здесь был случай особый, высшее проявление индивидуализма, такое прощать нельзя, до добра не доведет…

…А потом была милиция, трехчасовое составление протокола за нарушение общественного порядка, перенос Левы в машину «скорой помощи», потому что ему переломали три ребра и ключицу, а после — раннее утро, перезвон колоколов на Елоховском соборе и отчаяние, потому что двести рублей, отложенные для передачи отцу, пропали во время драки. Денег нет, Лева в больнице, никто не поможет достать две сотни, а в тюрьму разрешалось пересылать двести рублей раз в полгода и одно письмо в год, и если я завтра не перешлю деньги, отец останется без курева, маргарина и мыла, а завтра — последний срок, потом надо ждать еще шесть месяцев, во владимирском изоляторе зорко следили, чтоб вражинам не было поблажек.

Я шел по рассветающему городу. На стендах уже расклеили утренние газеты. В передовице «Правды» сообщалось, что еврейские врачи-убийцы и отравители в белых халатах — профессора Виноградов, братья Коганы, Вовси — не были агентами тайной организации «Джойнт», а представляли цвет многонациональной советской медицины. Сообщалось также, что на самом-то деле «Джойнт» — это английское слово «объединенный», а народный артист Михоэлс — никакой не враг, а гордость советского народа. И еще в передовице говорилось, что бывший заместитель министра Рюмин грубо нарушал пролетарский интернационализм и социалистическую законность, — за это он освобожден от занимаемой должности и арестован.

Вернувшись домой, я заметил в почтовом ящике конверт со знакомым штемпелем.

Я даже похолодел от внезапно возникшего чувства отчаянной радости. Наверняка на этот-то раз сообщат, что отец освобожден, что никакой он не член «запасного правого центра», а настоящий большевик, надо срочно ехать за ним во Владимир, — ходить старик не может, видимо, хотят, чтобы я привез его в свою комнату тихо и незаметно, зачем разжигать ненужные страсти, даже в семье бывают ссоры и неприятности, а тут такая огромная страна, всякое могло случиться… Я вскрыл конверт; там был узенький листочек бумаги: «Ваша жалоба рассмотрена, отец осужден Особым совещанием правильно, оснований для пересмотра дела не имеется».

Первый день свободы

Он сидел в кресле у парикмахера. Половина его лица была намылена, а половина уже гладко выбрита. Он шмыгал носом и кривил губы, разглядывая себя в зеркале.

— Привет, старик! — сказал он, заметив меня. Он сказал это спокойно и просто, будто мы расстались вчера, а не пять лет назад. — Что будем делать? Хорошо бы пойти куда-нибудь к женщинам и слегка попить, а?

Он был смешным парнем до ареста. Его считали главным хохмачом во дворе. На спор он снимал брюки и, перекинув их через плечо, как плащ, гулял в длинных синих трусах и накрахмаленной рубашке по Можайскому шоссе. А еще он умел смешно говорить в рифму. Особенно это нравилось продавщицам из рыбных магазинов. Вечером, отсидев часок в обществе интеллигентов, которые, включив радио на полную мощность, жарко говорили о трагедии художника в наш век, он прочитывал им свои новые стихи и потихоньку сваливал к девицам: болтать в рифму, есть свежую рыбу и развлекаться в постели. Раздевая очередную продавщицу, он плел:

— Жил на свете милый Блюм, положили Блюма в трюм, попросили не блевать и не какать на кровать!

Его все звали Блюмом: и рыбные девицы, и мы, друзья. Никто не звал его по имени. Даже участковый, составляя протокол за то, что он купался ночью в фонтане, где воды было по щиколотку, записал: «Означенный Блюм плескался в фонтане и кричал, как Тарзан, изображая из себя обезьяну Читу».

Однажды Блюм пошел на первомайскую демонстрацию.

Ему доверили нести портрет Лаврентия Павловича. Блюм шел в правой колонне и должен был, проходя мимо трибуны, провозгласить лозунг в честь нашего родного правительства. А он, подняв что было сил портрет Берии, выкрикнул:

— Да здравствует наше родное Ваше Величество!

Он был напичкан историями, которые знал от матери и помнил от отца, расстрелянного в тридцать восьмом году с группой писателей. Особенно много историй он знал про Лазаря Моисеевича, потому что его мать работала в театре Революции, а Каганович часто туда ездил. Блюм рассказывал, как однажды в тридцатых Каганович приехал смотреть спектакль «Самоубийца», поставленный по пьесе Эрдмана. Каганович сидел в зале один, а возле всех проходов, где горели синие и красные фонарики, стояли сотрудники НКВД, охранявшие жизнь ближайшего соратника товарища Сталина.

Лазарь Моисеевич смеялся до слез: Эрдман написал злую и веселую комедию. За кулисами бедные актеры сжимали друг друга в объятиях и шептали:

— Все-таки правда торжествует! Ты видел, как он добро смеялся?

Они теперь были убеждены, что Каганович разрешит этот запрещенный спектакль. Когда занавес опустился, Лазарь Моисеевич сунул в карман неизменные четки и начал аплодировать, продолжая весело смеяться. За кулисами был праздник. К Кагановичу подбежал директор.

— Это великолепно и зло, — сказал Лазарь Моисеевич, — прекрасная, мужественная и разящая сатира, бьет наповал. Немедленно снять, немедленно. Разве это нужно показывать москвичам? Кому нужны зловещие тени, выведенные талантом выдающихся художников на сцену? Никому, — закончил он, подтвердив свои слова округлым жестом левой руки — точно таким же, какой был у гениального зодчего нашего счастья, когда тот закуривал неизменную трубку.

После двух лет знакомства я привык к веселому Блюму, который бродит по улицам без брюк, спит с продавщицами и, ошалев от водки, купается в пересохших фонтанах. Но, узнав о расстреле секретаря ЦК Кузнецова, который честно дрался всю ленинградскую блокаду, Блюм зачитал:

Ныне юродствуете во Христе,

Но ваша лояльность сомнительна,

Партию вам не распять на кресте.

Товарищи, будьте бдительны!

Это было так непохоже на все, сказанное им за два года нашего знакомства, что я опешил и быстро оглянулся по сторонам. Мы гуляли по еврейскому кладбищу. Оно тогда было на берегу Москвы-реки, где теперь стоят красивые новые дома и школа-одиннадцатилетка. Там была одна поразительная могила, мы очень любили ее. На сером камне по-русски и еврейски было написано под синим фарфоровым портретом хорошенькой девушки: «Илька Дэмон, которую убили при погроме. Прощай, доченька, твой папа Хайм Мойша Цырульникь».

Я оглянулся еще раз; на кладбище было пусто и тихо. По Москве-реке картинно плыли баржи, гулко басили катерки; на другой стороне реки в парке Красной Пресни высверкивала иллюминация. Там сегодня было народное гулянье, посвященное очередному снижению цен. Тогда каждый год снижались цены на галантерею, бриллианты и крахмал, но одновременно на всех заводах повышались расценки, выходило так на так, но про расценки не печатали, а о снижении цен радио говорило с шести утра, а уж в девять начинали объяснять комментаторы, приводя отклики буржуазной прессы. Мы шли молча, а потом Блюм возгласил голосом диктора Юрия Левитана:

— Цены на куриный помет снижены на семнадцать процентов!

Однажды, гуляя по улице Горького, он начал жечь свои волосы, поднося к ним свечку, и при этом громко кричал: «А вот идет космополит, Еврей Иваныч Айболит!»

Это было в дни, когда печатались статьи про безродных космополитов, продавших родину за иностранные самописки.

Это бы все ничего, за это бы, наверное, Блюма не посадили. Но в милиции, куда его забрали из-за свечки, — явное нарушение порядка, — он стал метаться по дежурной комнате, а когда его скрутили, чтобы успокоить и отправить в медицинский вытрезвитель, он заорал: «Ну что ж! Смейся, хохмач! Кулаком меня в рожу бей! Но ети вашу мать, все-таки я еврей!»

На беду в это время в дежурку зашел один из руководителей районной милиции Павел Федорович Гроднер, подполковник. Он всем говорил, что по национальности литовец. Услыхав стихи Блюма, он закурил «Герцоговину Флор» и стал молча расхаживать по дежурке.

— Пьяный дурак, — сказал наконец Гроднер, — что ты болтаешь, что?

— Иуда, ты откуда? — тут же ответил Блюм в рифму.

Лицо Гроднера стало скорбным. Дежурный лейтенант фыркнул и сказал старшине, который доставил Блюма в отделение:

— Литовцы, одно слово…

Гроднер бросил папиросу в зеленую деревянную урну и, став совсем серым, сказал дежурному:

— Оформляйте протокол и позвоните в аппарат товарища Абакумова.

Оттуда приехали и забрали Блюма. А через месяц, посидев в Сухановке, он начал говорить все, что хотел его следователь. Он сказал про многих из нас. Часть ребят забрали, часть оставили, — «на разживу». Тех, кого забрали, судили в трибунале за попытку покушения на жизнь товарища Сталина. Руководителем «террористической группы» следователь уговорил стать Блюма, гарантировав ему хороший лагерь и дополнительное питание в тюрьме. Все ребята получили по смертной казни с автоматической заменой на двадцать пять лет каторжных лагерей. Самому старшему «террористу» Блюму было девятнадцать лет.

Гроднера, который сдал Блюма, тоже вскоре забрали, как «язычника», очищая кадры органов от «литовцев». Сидя в камере с Блюмом перед этапом, Гроднер поучал его:

— Чудак, тебя обработали, как куренка. Разве можно колоться и сдавать людей? Надо было брать на себя анекдот, получать пятерку по Особому совещанию и мотать в лагерную самодеятельность.

— Сука, — сказал Блюм грустно, — жидовская морда. Пусть твой папа Гроднер вертится в гробу пропеллером, сука. Ему будет плохо за такого просексоченного сына…

…Блюм вышел из парикмахерской красивым, хотя несколько ссутулившимся. Он сильно полысел за эти годы. И потом у него изменилась походка: она стала какой-то суетливой, непомерно быстрой.

— Ты чего семенишь? — спросил я. — Идешь как балерина…

— Там были деревянные колодки, — ответил он, шмыгнув носом, — соскакивали, заразы. Ну, ты придумал, куда двинем?

— Да. Нас ждут редакторши кино.

— Старухи?

— Что ты… Выпускницы ГИКа, они боготворят тебя заочно, с моих слов.

Мы сели в троллейбус. Блюм прилепился к стеклу и начал вертеть головой, как птица.

— Слушай, а сколько стоит мороженое? — спросил он.

— Смотря какое.

— Мне там часто снилось шоколадное эскимо на палочке.

Вдруг, просветлев лицом и став прежним Блюмом, он возгласил:

— Ешьте зернистую икру, это питательно и вкусно!

— Ты что? — удивился я.

— Ничего. Просто читаю объявление. Вон, видишь на стене дома.

Он помолчал немного, а потом выкрикнул на весь троллейбус:

— Ешьте мороженое, оно холодное и вкусное, и не ешьте дерьмо, оно невкусное, хоть питательное!

Пассажиры, слышавшие его реплику, стали смотреть в разные стороны, будто ничего не произошло. Блюм внимательно оглядел их и скорбно заметил:

— Все в порядке, ничего не изменилось. Люди по-прежнему хорошо воспитаны. Хоть бы один сказал, что я подонок! Нет, молчат, как мыши.

Редакторши, у которых я пасся в тот год, увидев Блюма, стали молчаливо-торжественными. Они быстро затащили его в комнату, чтобы Блюма не увидели соседи, и стали просить, чтобы он рассказал им свою одиссею. Они теребили его, трогали за руки и смотрели на него влажными глазами. Блюм поначалу улыбался, лицо его стало жалким, а потом на скулах выступили красные пятна:

— Девочки, какая к черту одиссея, когда у вас тут эдакий цветничок!

И залился идиотским смехом, — похрюкивая и брызгая белой слюной. Редакторши недоуменно переглянулись. Тогда Блюм, юродствуя, перецеловал каждую, приговаривая:

— Ах, девочки, вы себе не представляете, какое это счастье прикасаться к гибкому женскому стану!

Бедные редакторши стали поочередно выскакивать в коридор. У девушек вообще есть манера выскакивать в коридор, а особенно если их трое, а нас двое, да еще один из лагеря. Они там консультировались, как быть дальше. Одна из редакторш, Мика, вернулась первой, села возле Блюма и сказала:

— Вы, наверное, ужасно устали, милый…

— Почему? — удивился Блюм. — Я ничуть не устал, крошка, — и он положил ей ладонь на грудь.

— У вас в глазах столько горя, — Мика осторожно отодвинулась.

— Какое там горе, — хихикнул Блюм, подсаживаясь еще ближе к Мике. — Нет никакого горя, когда рядом такая крошка, как ты!

— Сейчас я принесу кофе, — сказала Мика и вышла.

— Сколько у них станков? — спросил меня Блюм. — Где мне с ней примоститься?

— Не гони картину, они ж не проститутки.

— Какая жалость. А долго надо с ними разводить матату?

— Ты что — забыл?

Блюм внимательно посмотрел на меня:

— Да. Потому что там мы онанировали не на разговоры, а на репродукции с Рембрандта, где были изображены толстые женщины. Нам было не до разговоров, — надо было поскорей управиться и сразу спать, мы ж начинали валить лес в шесть…

Вошли редакторши. Они несли поднос. На подносе были две бутылки водки и маленькие бутербродики, сделанные на западный образец.

— Ого, — сказал Блюм, — пожрем, девочки!

И он начал запихививать в рот бутерброды, поправляя их указательными пальцами обеих рук.

— Кир! — возгласил он торжественно. — Да здравствует кир водяры!

Бедные редакторши старались на меня не смотреть. Блюм налил себе стакан водки и начал медленно пить: иногда, замирая, он полоскал горло, будто это вовсе не водка, а боржоми с молоком. Выцедив стакан, он, зажмурившись, рыгнул:

— Девочки, давайте музыку.

— Вы, наверное, там совсем не слышали музыки, — сказала Мика, включая магнитофон.

— Почему же? — обидчиво ответил Блюм. — Я там играл в джазе.

— Где?!

— В джазе. Контрабасистом.

— У вас был джаз?

— В каждом лагере был свой джаз.

— Вы там изголодались, — сказала Мика, — берите бутерброды, они сделаны специально для вас.

— Почему это я изголодался? Я воровал, я был сыт.

Я понял, что Блюм завелся. Наверное, он обиделся, когда редакторши крадучись вели нас по коридору, чтобы не слышали соседи. Не зря, видно, Блюм тогда громко заметил мне, что он реабилитированный, а не амнистант.

— У кого воровали? — допытывалась Мика.

— У большевиков, — усмехнулся Блюм, — они доверчивые…

— Что вы такое говорите, Блюм?! — ужаснулась Мика.

— Правду, — ответил он, — только правду и ничего, кроме правды!

— Но…

— Хватит, — сказал Блюм. — Мне надоело кудахтанье. Пора перейти к телу.

Редакторша Лиля сказала:

— Я должна поработать в фундаменталке.

— А я к Юткевичу, — поднялась редакторша Надя.

— Счастливо, — сказал Блюм. — Только возвращайтесь попозже, а то мы с Микой не управимся.

— Вы не умеете себя вести, — сказала Мика.

— А вы разве девица? — осведомился Блюм.

— Я не девица, а вы совсем не умеете себя вести.

Надя и Лиля вышли. Мика выключила магнитофон и встала к двери.

— Иди ко мне, цыпочка, — сказал Блюм, дожевывая бутерброды, — я сделаю тебе больно и хорошо.

— Уходите прочь, — сказала Мика. — Мне совестно за вас.

— Сейчас, — ответил Блюм, — минуточку.

Он выпил еще один стакан водки и потер лицо пятерней так, что появились красные полосы.

— Дура, — сказал он, поднявшись. — Ты хотела, чтобы я говорил о красивых страданиях? Страдания всегда уродливы, а я не клоун. Или плати мне, как проститутке, тогда я буду выдавать тебе сюжеты про муки интеллигентов в каторжных лагерях.

— Блюм, — тихо сказала Мика, и глаза ее засияли, — простите меня, Блюм.

— Я вам Не Блюм, — ответил он. — В миру меня зовут Юрой.

— Сволочи, — говорил он, пока мы ехали в Парк культуры, — им хотелось аттракциона: страдалец на файф-о-клоке. Хрен в сумку.

Он прижался лбом к стеклу, надолго замолчал, а потом выкрикнул:

— Хорошо по первопутку на санях барать якутку!

И снова в троллейбусе все, словно по команде, стали смотреть в разные стороны.

— Что с тобой? — спросил я.

— Ничего. Просто там я стал истериком. Оказалось, что это даже удобно — быть истериком. Я, когда орал и бился на земле, мог думать о чем хотел, а потом еще выцыганивал освобождение на день.

Мы нашли двух девушек перед самым закрытием парка. Одна из них была продавщицей. Я понял, что Блюма ждет счастье. Но он, вместо того чтобы сочинять в ее честь рифмы вроде прежних: «жил на свете старый Блюм, положили Блюма в трюм», начал читать стихи из цикла «Город», написанные им в одиночке. Мы шли к Новодевичьему монастырю: в те годы там находили себе пристанище не только покойники, но и влюбленные. Блюм читал:

Друг другу протянув мосты,

Уснули берега.

Опавших с неба звезд цветы

Куда-то мчит река.

И заглядевшись с высоты,

До утренней зари

Глядят ревниво фонари

Во влажные черты.

Девушки переглядывались, потому что не знали, как себя вести. Блюм смотрел на толстую продавщицу влюбленными, сияющими глазами:

Уже много дней и сегодня опять,

Облака вроде сколотых льдин,

Шалый ветер бросает листву умирать

К равнодушным ногам машин,

Уже много дней дожди без конца,

Полотняных туманов надрыв,

Как будто бог-сын потерял отца

И плачет лицо закрыв.[17]

Девушки стали весело смеяться, и Блюм тоже начал смеяться вместе с ними, то и дело поглядывая на меня. Он смотрел на меня, будто школьник, забывший урок.

— Как вас зовут? — откашлявшись, спросил Блюм продавщицу.

Та игриво поинтересовалась:

— А зачем?

— Хотите выйти за меня замуж? — предложил Блюм.

— Ой, Маш, не могу, — засмеявшись, сказала девушка.

Ночь разламывалась рассветом, которого еще не было. Но рассвет угадывался во всем: и в том, как почернела вода в реке, пожелтели фонари на набережной, и в том, как прозрачны и прекрасны сделались наши лица, в весеннем предрассветье лица людей всегда прекрасны и трагичны.

— Что же будем делать, девочки? — тихо спросил Блюм. — Я хочу, чтобы вы шли рядом с нами по набережной, а я бы читал вам стихи всю ночь, а если захотите, все утро и весь день…

— А работать когда? — спросили девочки.

— Я бы читал вам самые нежные стихи, какие только знаю, — исступленно продолжал Блюм. — Я бы рассказывал вам про то, на каком страшном и мучительном разломе мы живем, я бы пел вам буддистские гимны, которые уверяют, что середина столетия всегда приходит с добром и возрождением.

Девушки испуганно переглянулись. Я заметил, как продавщица тихонько толкнула локтем подружку. Та чуть заметно кивнула головой и стала оглядываться по сторонам.

— Ты понимаешь, девочка, — говорил Блюм продавщице, — что скоро станет утро, которое, по пророку Исайе, всегда приходит с радостью, и мне очень хочется, чтобы эта радость коснулась и тебя!

Мы поравнялись с двумя такси. Наши спутницы ринулись в первую машину и стали испуганно кричать шоферу:

— Скорей гони, шеф! Гони скорей, он псих ненормальный!

Тогда и второй шофер дал газу, и обе машины унеслись.

— Ты испугал девочек, Блюм, — сказал я. — Ты стал в лагере придурком.

— Я стал в лагере не только придурком, но еще электромонтером, контрабасистом, жуликом и импотентом, — ответил Блюм. — Правда, вешаться я пока погожу, потому что мне очень хочется посмотреть корриду, которая все-таки будет до того, как взойдет солнце.

…Он позвонил ко мне ранним утром. Его голос грохотал в трубке счастьем и добротой. Он кричал:

— Скорей приезжай! Сейчас я тебе дам адрес. Я нашел колоссальную чувиху. Она старая, живет в подвале, и окна у нее зарешеченные! Такая прелесть, честно, такая прелесть! Я почувствовал себя на свободе, понимаешь? Я почувствовал себя на I свободе!

Я знал его хорошо. Со мной он никогда не играл. Если он говорил так — значит, он говорил правду.

Владимир Трухановский Неисповедимы пути к власти (Фрагменты политической биографии Бенджамина Дизраели)[18]

1. Дерзкий вызов судьбе

Владимир Григорьевич Трухановский — писатель, член-корреспондент Академии наук СССР. Родился в 1914 году.

В. Г. Трухановский имел неоценимую возможность пристально наблюдать «изнутри» за проведением советской внешней политики и деятельностью советской дипломатии, увидеть профессиональным глазом сложные действия ее партнеров, и прежде всего Англии. Он встречался в деловой обстановке в качестве ответственного сотрудника ряда советских делегаций с героями своих будущих книг (о том, что он их напишет, он тогда и не подозревал) — премьер-министром Англии Уинстоном Черчиллем и министром иностранных дел Антони Иденом. Это происходило в 1945 г. на Берлинской конференции Большой тройки, на конференции в Сан-Франциско в том же году, учредившей ООН, на многих встречах министров иностранных дел великих держав.

Последние два десятилетия он занялся и литературной деятельностью, результатом которой явились биографии Уинстона Черчилля, Антони Идена, адмирала Нельсона. Как основные научные, так и все литературные труды В. Г. Трухановского переведены в ряде зарубежных стран и на языки народов СССР.

В 1988 году при создании Советской ассоциации детективного и политического романа был избран одним из секретарей этой организации.

В светской жизни Лондона в летний сезон 1834 года видную роль играли три дочери известного английского драматурга и политического деятеля Ричарда Шеридана, автора живущей и сегодня остроумной пьесы «Школа злословия». Миссис Нортон, Элен Блеквуд и леди Сеймур были очаровательны, красивая внешность сочеталась в них с острым умом и большим обаянием. Салон Каролины Нортон привлекал великосветские круги, не самую высокую аристократию, но все же людей высшего света, включая крупных политиков и государственных деятелей.

У Каролины Нортон частым гостем бывал молодой человек лет тридцати, привлекавший внимание экстравагантной внешностью и острым умом. Этот денди, вызывающе модный франт, подвизающийся на подступах к большому свету, одевался так, что оказывался на грани комического. Современники рассказывали, что он мог появиться в избранном обществе в бархатном широко распахнутом пиджаке весьма оригинального покроя, с кружевными гофрированными манжетами на рукавах, воротник рубашки раскрыт а-ля Байрон, жилет отделан замысловатой вышивкой, многочисленными пышными складками и оборочками, на туфлях — большие красные розетки. В довершение всего грудь украшали массивные золотые цепи. Оливкового цвета лицо имело правильные чуть удлиненные черты, несколько выдающийся нос восточного типа ничуть не портил его. Черные волосы были напомажены, тщательно завиты и ниспадали локонами на плечи.

Поначалу этого экстравагантного денди можно было принять за не знающего чувства меры пустого светского франта. Однако остроумие, эрудиция, оригинальность ума предостерегали от такого суждения. Проницательные наблюдатели быстро приходили к мысли, что у молодого человека костюм и манера держаться — напускное, средство привлечь к себе внимание общества, поза, которую он принимает с определенной целью.

Таков был Бенджамин Дизраели в свои тридцать лет.

В различных домах Дизраели встречался со знаменитыми людьми тех дней. Он упорно искал таких встреч и преуспел в завязывании важных и нужных связей. Среди тех, с кем он беседовал в великосветских салонах, были герцог Веллингтон, победитель Наполеона при Ватерлоо, пользовавшийся не только славой национального героя, но и большим влиянием в политических кругах; лорд Хертфорд и О'Конелл, известные политические деятели. Часто удавалось ему знакомиться с министрами правительства — действовавшими, бывшими и будущими. В опере его видели в ложах герцогинь.

Дизраели производил на своих знакомых из этих кругов сильное впечатление не столько важным видом, сколько необычностью и оригинальностью суждений о современной политике, истории, литературе, религии. Однажды в доме Каролины Нортон он удивил даже давно ничему не удивлявшегося лорда Мельбурна. Это был влиятельнейший человек. В июле 1834 года, когда произошла встреча, лорд Мельбурн был министром внутренних дел в либеральном правительстве лорда Грея. Вскоре он сам стал премьер-министром, а затем весьма близким доверенным лицом юной королевы Виктории.

Однажды после обеда (в Англии обеды по времени соответствовали нашим поздним ужинам) Каролина Нортон представила молодого человека лорду Мельбурну. Почтенный лорд был многоопытным человеком, прекрасно разбирался в людях, верно оценивал их с первого взгляда. Дизраели его сразу же заинтересовал. У него был ясный, резкий, логичный язык, которым он выражал свои мысли. А мысли были неординарны. Мельбурн про себя размышлял, что это, вероятно, перспективный молодой человек, что ему следовало бы оказать содействие в политической карьере, что из него мог бы получиться неплохой личный секретарь. Неожиданно лорд Мельбурн спросил Дизраели:

— Ну, а теперь скажите мне, кем бы вы хотели стать?

Ответ был быстрым и ошарашил Мельбурна.

— Я хочу быть премьер-министром Англии, — сказал Дизраели.

Такое граничащее с дерзостью заявление молодого человека, не являющегося даже членом парламента, заявление, сделанное вполне серьезно, могло вызвать негативную реакцию маститого политика. Но этого не случилось. То ли лорд Мельбурн был в хорошем расположении духа, то ли Дизраели ему понравился, но он, вздохнув, стал серьезно объяснять Дизраели нереальность его замыслов:

— Нет никаких шансов на это в наше время. Все организовано и решено.

Высказав свои соображения о том, какие лица будут поочередно занимать пост премьер-министра в будущем, лорд Мельбурн посоветовал:

— Вы должны выбросить из головы эту глупую идею.

Одновременно он рекомендовал молодому человеку действовать осторожно. Лишь тогда он благодаря своим способностям и предприимчивости сможет чего-либо добиться в политике.

Но «что-либо» Дизраели явно не устраивало. Говоря о намерении стать премьер-министром Англии, он отнюдь не шутил. Ему нужна была власть, и власть самая большая, как бы не нереально, несерьезно и, возможно, даже смешно ни выглядела тогда такая претензия. Мнение лорда Мельбурна не произвело должного впечатления и не поколебало решимости Дизраели добиваться своей цели.

Он об этом неоднократно заявлял публично. Осталось свидетельство современников, относящееся к тому же, 1834 году. Однажды во время горячего спора по какому-то политическому вопросу Дизраели в крайнем возбуждении заявил своим собеседникам:

— Когда я буду премьер-министром, я сделаю то-то и то-то.

Эта декларация была встречена всеобщим смехом. Дизраели, возбужденно шагавший по комнате, подошел к камину, ударил что было силы по каминной доске и крикнул:

— Смейтесь сколько угодно, но я все равно стану премьер-министром!

Рассказ об этом случае долго переходил из уст в уста.

Шли годы. Дизраели действовал очень активно на политической арене, и лорд Мельбурн незадолго до своей кончины в 1848 году сказал:

— Ей-богу, этот парень все-таки добьется своего.

Если бы молодой человек из семьи крупной титулованной землевладельческой знати, предки и родственники которого традиционно из десятилетия в десятилетие правили Англией, заявил, что он хочет быть премьер-министром, это было бы сочтено слишком самонадеянным. Но в данном случае, когда такую цель заявил Дизраели, это выглядело невероятным, фантастическим. Его социальное и особенно национальное происхождение делало явно нереальным достижение высшей власти в те времена в такой стране, как Англия. Англия была конституционной монархией, и давно прошли те годы, когда страной правил король. Теперь власть сосредоточилась в руках парламента, с согласия которого делами британцев управлял премьер-министр, назначаемый королем. Премьер-министр и являлся главным средоточием власти.

По традиции этот пост занимали крупнейшие аристократы, титулованные владельцы земли или иных больших состояний. Семья Дизраели к их числу не принадлежала.

Бенджамин Дизраели родился 21 декабря 1804 года в Лондоне, в достаточно состоятельной буржуазной семье. Его отец был довольно известным литератором, тихим, спокойным человеком, кабинетным ученым, любившим больше всего книги и библиотеку Британского музея. Он был знаком с великим поэтом Джорджем Байроном, который бывал в его доме и относился к Дизраели с симпатией. Родители Дизраели-отца на протяжении многих десятилетий действовали в сфере финансовых операций и обладали довольно крупными состояниями, но это были не Ротшильды. Все их усилия заставить сына продолжить их дело ни к чему не привели, и в конце концов ему было позволено заниматься литературой.

Семья Дизраели была еврейской, а евреи в первой половине XIX века не пользовались полными гражданскими правами в Англии. К этому добавлялось сильное и устойчивое, веками коренившееся в стране национальное предубеждение против них. Это означало, что возможности для Бенджамина сделать карьеру, а также для его сестры и братьев были ограниченны. Друзья убеждали Дизраели-старшего, что детей нужно крестить и тем самым расчистить для них дорогу в жизни. Убедить его не составило большого труда, ибо он сам был неверующим, убежденным последователем Вольтера.

2 июля 1817 года видный историк Шарон Тернер в конце концов убедил отца, и они вместе с тринадцатилетним Бенджамином отправились в церковь св. Андрея, где Бенджамин и был крещен. Отныне религиозная принадлежность Бенджамина — англиканская церковь. Этот акт имел очень большое значение для будущей судьбы мальчика, о которой не догадывались ни он сам, ни его отец, ни Тернер.

Попытки дать Бенджамину традиционное образование были родителями вскоре оставлены. Пропустить его через Итон или другую аналогичную привилегированную школу даже не пытались. Оксфордский и Кембриджский университеты постигла та же участь. Но Бенджамин был намного образованней своих сверстников, получивших нормальное образование. Это был результат упорнейшей работы по самообразованию. Обширная и умно составленная библиотека отца явилась источником образования Бенджамина. Он хорошо знал всю классическую литературу, историю, развитие политических учений и историю религии.

Проблема выбора для него жизненного пути волновала родителей больше, чем самого Бенджамина. Его устроили учеником в солидную адвокатскую контору, но юриспруденция для него была скучна, ему хотелось быстро добыть и славу, и деньги. Будучи на службе в конторе, он стал легкомысленно играть на бирже вместе с товарищем и, естественно, проигрался, оказавшись в долгу примерно в 7000 фунтов стерлингов — сумма по тем временам очень большая. Так возникло бремя, которое росло всю жизнь и от которого он освободился лишь на склоне лет. Затем возникла идея организации общеанглийской влиятельной политической газеты, конкурента «Таймсу». В случае удачи газета принесла бы и деньги, и политическое влияние. В замысле участвовали матерые бизнесмены, но дело закончилось крахом, подорвав реноме Бенджамина и увеличив сумму его долгов.

Это был негативный итог. Позитивные же результаты этих авантюр состояли в том, что Бенджамин хорошо узнал юридические хитросплетения английской жизни, правила, по которым развивается бизнес, и прежде всего узнал человеческую натуру, понял, чего стоят люди его круга и как с ними следует иметь дело. Отсюда истоки невероятного цинизма, который впоследствии часто приносил Бенджамину преимущество Б его борьбе за место под солнцем.

В осуществление своих замыслов он без оглядки бросал всего себя и после очередной неудачи был разбитым, больным человеком. В те годы заболевания лечили в основном двумя способами: пускали, «сбрасывали» кровь или отправлялись в заграничное путешествие. Бенджамин предпочитал второй вариант. Он совершил поездку по Германии, затем по Италии и, наконец, полуторагодичное турне по Средиземному морю и Ближнему Востоку. Поездки всегда были целительны для здоровья Дизраели. Но, что важнее, они очень обогащали интеллект молодого честолюбца, намного расширяли его образование и кругозор. В неторопливых поездках Бенджамин продолжал ломать голову над главным вопросом.

А все-таки, какие еще пути к величию, власти и славе открывались в новое время? «Будь я сыном миллионера или аристократа, я мог бы иметь все», — приходит Бенджамин к такому выводу. Подстегивая мечту в этом направлении, доходя чуть ли не до исступления, он совершает «великое открытие», состоявшее в том, что мощный интеллект может обеспечить ему то, что другим дают «богатство и власть». Знаменательно, что уже на этом, раннем этапе Бенджамин начинает понимать значение для тех, кто стремится к власти и влиянию, опоры на простых людей. «Почему влияние миллионеров для всех очевидно, а роль „благородного интеллекта“ остается неизвестной и не удостаивается почета?» — ставит он вопрос. И отвечает на него: «Потому, что люди интеллекта не изучают (и не учитывают) человеческую натуру простых людей». И делать это нужно следующим образом: «Мы должны смешаться с толпой, мы должны постичь их чувства, мы должны с юмором относиться к их слабостям, мы должны сочувствовать их огорчениям, даже если этого не чувствуем, мы должны участвовать в развлечениях дураков. Да, чтобы управлять людьми, мы должны быть с этими людьми… Таким образом, человечество — это арена моей большой игры». Это — весьма важное откровение Бенджамина, которому только-только исполнилось 20 лет. Это — программа жизни, это — свидетельство развившихся в дальнейшем присущих молодому честолюбцу цинизма, лицемерия и презрения к людям, над которыми он собирался возвыситься, чтобы управлять ими.

Дизраели безусловно был талантливым человеком, хотя, как это свойственно всем людям, переоценивал свой «благородный интеллект», особенно в годы молодости.

Поскольку приложить интеллектуальные способности к решению государственных дел он пока не мог, Дизраели бурно занялся литературой. Неудачи в других сферах жизни не деморализовали его, а, наоборот, придали новую энергию.

За свою жизнь Дизраели написал очень много. Он писал стихи, поэмы, рассказы, очерки, политические памфлеты, брошюры и так далее. Однако наибольшую сенсацию вызвало самое первое произведение — «Вивиан Грей», увидевшее свет в 1826 году, когда автору было 22 года. И в конце XX века биографы уделяют этому роману больше внимания, чем какому-либо другому произведению Дизраели. Объясняется это двумя причинами. Ни одна книга Дизраели не вызвала в обществе такой сенсации, как эта. Успех был очень велик, и это был скандальный успех. Ни в одном другом произведении автор не показал себя более откровенно, цинично и даже бесстыдно, просто вывернув душу наизнанку, как в «Вивиане Грее». И тем самым обеспечил себе на многие годы скандальную репутацию. Его литературные и политические противники десятилетиями извлекали из «Вивиана Грея» откровения Бенджамина и использовали их в своих усилиях дискредитировать автора. Многие знакомые и друзья Дизраели узнавали себя в действующих лицах романа, где они изображались зачастую в весьма неприглядном свете. Это породило неприязнь и озлобление к автору, который, как утверждали, нарушил нормы приличий — недопустимо злоупотребил доверием друзей. Недовольные и обиженные увеличивали резко отрицательную критику романа. Вероятно, для их недовольства были основания, ибо, скорее, не юношеской неосмотрительностью, а желанием отомстить тем, кого Бенджамин считал повинными в его катастрофической неудаче с игрой на бирже и в создании газеты, объясняется то, что ряд важных лиц, участвовавших в двух авантюрах, были выведены в романе с весьма отрицательными чертами. Имена, разумеется, были иными, но по описанию многие узнали себя, а тем, кто не смог этого сделать сам, подсказала критика. Автор точно описывал дома действующих лиц, их одежду, обстановку в домах, обеды, которые они устраивали, и даже разговоры, ведшиеся за столом.

В те времена литераторы работали очень быстро, примером чего может служить творчество Чарльза Диккенса. Дизраели написал свое первое произведение за четыре месяца.

Всякое литературное произведение в определенном смысле автобиографично. Ведь любой автор пишет только о том, что прошло через его жизнь, что он сам пережил, что увидел, наблюдая происходящее в обществе вокруг него, что узнал от людей, с которыми сводила его судьба, что почерпнул из книг, формировавших его представление о мире относительно всех сфер человеческой деятельности и т. д. Писатель не может повествовать о том, чего он не видел или о чем не узнал из самых различных источников, с которыми сталкивался в жизни. Не может, ибо обо всем, что находится за этими пределами (а их границы весьма расплывчаты), он просто ничего не знает. Могут сказать: а воображение, а творческая фантазия? И то и другое основывается на интеллектуальном, психологическом сплаве пережитого и узнанного художником.

Автобиографичность первого романа Дизраели особая — в нем автор дает крупные куски из собственной жизни и сообщает читателям свои самые сокровенные мысли. Читатели, общавшиеся с Бенджамином в те годы, легко узнавали очерки его собственной деятельности и формулы его высказываний. Биографы единодушно принимают тезис о явной автобиографичности романов Дизраели и пользуются их текстами, когда живописуют ранние годы своего героя. Здесь они явно отступают от широко популярного в наше время принципа, гласящего, что нельзя ставить знак равенства между высказываниями действующих лиц произведения и убеждениями его автора. Английский историк Р. Блэйк, рассматривая первый роман нашего героя, категорически утверждает, что «Вивиан Грей» — это история неудачного создания газеты, изложенная не в журналистском, а в политическом ключе. «Сам Вивиан — это молодой Бенджамин… И что бы изобретательные защитники Дизраели ни говорили, не может быть сомнения в том, что Вивиан с его безрассудством, не знающим угрызений совести, всепожирающей амбицией и бесстыдной наглостью — это автопортрет». Спорить против такой оценки, пусть весьма суровой для понимания личности Дизраели, невозможно. Особенно после того, как стал известен его дневник, в котором он замечал позднее, что больше писать о самом себе не будет. «Поэзия — это клапан безопасности для моих страстей. И я хочу действовать так, как я описываю. Мои книги — это выражение моих чувств. В „Вивиане Грее“ я нарисовал мои динамичные и истинные честолюбивые цели».

Начало 30-х годов — время, когда закончились колебания между литературой и политикой, и Дизраели принял окончательное решение добиваться своих целей: славы, власти и состояния, прежде всего действуя в сфере политики. С литературой не было полного разрыва, но она стала вспомогательным средством, занятием для души и для денег. Этому повороту в жизни Дизраели способствовал ряд объективных обстоятельств. Во-первых, крупная неудача, постигшая его литературные произведения. Во-вторых, политическая жизнь страны бурлила, бушевали страсти вокруг парламентской реформы 1832 года. Динамичная натура Дизраели подталкивала его к тому, чтобы окунуться в политическую борьбу. В-третьих, на настроения и планы Дизраели сильно воздействовал пример его друга Булвер-Литтона. Они были дружны, вращались в одних и тех же кругах, но Булвер, будучи всего на год старше своего друга, уже достиг очень многого. Он опубликовал несколько поэтических произведений и пять романов, редактировал авторитетный ежемесячный журнал и уже с мая 1831 года был депутатом парламента. Дизраели с большим уважением относился к Булвер-Литтону и, естественно, к этому прибавлялась известная доля зависти. Но Бенджамин был слишком высокого мнения о себе, чтобы страдать от безнадежной зависти. Он был уверен, что добьется всего, чего достиг его друг, и превзойдет его.

Для этого нужно было прежде всего завоевать место в парламенте. И он со всей энергией в 1832 году бросился в избирательную борьбу. За пять лет он предпринял четыре попытки стать депутатом палаты общин, и все напрасно. Избирательные кампании отняли много сил и стоили немалых денег. Долги выросли. Но воля у Дизраели была сильная, и он не капитулировал.

2. Любовь и деньги

Семья, и прежде всего отец и сестра, была очень озабочена поведением и положением Бенджамина. Естественно, что, как во многих подобных случаях, они сочли, что женитьба явилась бы тем средством, которое заставило бы его угомониться, остепениться и серьезно относиться к жизни и своему будущему. Разговоры о брачных перспективах были встречены Бенджамином спокойно. Его не беспокоила возможность ограничения свободы в браке, он рассчитывал, что сможет ее сохранить. Что его привлекало в браке, так это возможность освободиться от все возраставшего бремени долгов, женившись на богатой невесте и получив солидное приданое. Таким способом поправляли свои дела многие денди — люди и его, и более высокого круга. К тому же подошло и время, когда люди женятся по естественным причинам.

Когда семейные рассуждения на эту тему привели к единодушному согласию, возник вопрос о невесте. Семья высказалась за то, чтобы Бенджамин обратил внимание в этом плане на Элен Мередит, младшую сестру бывшего жениха - Сары Дизраели. Бенджамин начал оказывать обычное для таких случаев внимание. Ухаживание продолжалось с февраля по май 1833 года. В мае Дизраели сделал предложение, но оно не было принято. Поскольку любовь в этом не участвовала (возможно, это и явилось причиной отказа), Дизраели особенно не огорчился. Сара советовала продолжать оказывать внимание Элен, надеясь, что в конце концов она согласится на брак с Бенджамином, тем более что того хотела ее мать. Но Бенджамин не внял совету и правильно сделал. Через год Элен вышла замуж за человека уравновешенного и спокойного образа жизни.

В это время Дизраели сформулировал свое отношение к браку. 22 мая он писал сестре, что в одном доме он обратил внимание на девушку, которая имеет данные, чтобы стать его женой: «Между прочим, не хотела бы ты иметь невесткой леди Зет (Шарлотта Барти); она очень умна, имеет 25 000 фунтов стерлингов годового дохода и любит семейную жизнь. Что касается „любви“, то все мои друзья, женившиеся по любви и привлеченные женской красотой, или бьют своих жен, или живут отдельно от них. В этом буквально и состоит суть дела. Я могу совершить массу глупостей в своей жизни, но я никогда не буду пытаться жениться по „любви“, что, я уверен, было бы гарантией несчастья». В этом рассуждении нет часто встречающегося в письмах Дизраели позерства и кокетства. Здесь он сформулировал свое истинное кредо по вопросу о браке, выкристаллизовавшееся на основе того, что он наблюдал вокруг себя. При этом сказался и своеобразный прагматический характер Дизраели.

В период активного самообразования он много читал мыслителен прошлого, И они в значительной степени сформировали его мышление. В письме сестре Саре Дизраели явно вторит французскому философу XVI века М. Монтеню. «Мне неведомы браки, — писал Монтень в „Опытах“, — которые распадались бы с большей легкостью или были бы сопряжены с большими трудностями, нежели заключенные из-за увлечения красотой или по причине влюбленности. В этом деле требуются более устойчивые и прочные основания… Удачный брак, если он вообще существует, отвергает любовь и все ей сопутствующее; он старается возместить ее дружбой». В подтверждение своих рассуждений Монтень ссылается на древнегреческого философа Сократа. Будто бы Сократ на вопрос, что, по его мнению, лучше — взять ли жену или вовсе не брать ее, — ответил следующим образом: «Что бы ты ни избрал, все равно придется раскаиваться». Слишком пессимистический и далеко не всегда подтверждаемый жизнью взгляд.

Любовь — одно из сложнейших и важнейших человеческих чувств. Всемирная литература — от авторов библии, древних греков и римлян до психологов, поэтов и писателей современности — исследует эту область человеческого бытия и так до конца не проникла в ее глубины. Сколько авторов, столько и подходов к определению любви. Это понятно, ибо сколько людей, столько и особенностей испытываемого ими благородного чувства, дарованного человеку природой.

То, что Дизраели в мае 1833 года сформулировал свои истинные взгляды на любовь, не может быть оспорено, ибо этому кредо он следовал всю жизнь. Но в мае, когда он писал письмо сестре, он и не подозревал, что буквально через несколько месяцев сам окажется в плену всепоглощающей любви, правда, на время, что в конечном счете лишь подтвердило его верность своему принципу.

Дизраели встречался с Шарлоттой Барти, оказывал ей особое внимание, но практических результатов это не дало. Вскоре она вышла замуж за некоего Джошуа Брета, человека на тридцать лет старше ее, очень богатого, одного из совладельцев металлургических заводов. Это не было трагедией для Дизраели: чувства отсутствовали, а что касается годового дохода и аристократического происхождения Шарлотты, то сестра Сара убеждала брата, будто сведения на этот счет сомнительны и явно преувеличены.

Летом 1833 года Дизраели успокаивал родных, утверждая, что всерьез занимается своими брачными делами, но в действительности он уже не думал о женитьбе. У него начался бурный роман с Генриеттой, женой сэра Френсиса Сайкса. И у Дизраели, естественно, прекратились контакты с возможными невестами. Он следовал словам английской старинной песенки, приводимым А. Троллопом в романе «Барчестерские башни», в которой содержался практический совет ухажерам:

Со старой любовью сперва развяжись,

Коль новую вздумал искать.

Можно было бы не вдаваться в эти особые обстоятельства личной жизни Дизраели, если бы они имели исключительно личный характер. Однако эта история проливает свет на нравы, господствовавшие в тогдашних правящих кругах страны, в среде, где искал поддержки Дизраели, которая состояла из людей, управлявших Англией и обширной Британской империей. Эти нравы имели непосредственную связь с политической жизнью страны, ибо значительное число деятелей то ли делало свои первые шаги в политике, то ли осуществляло те или иные комбинации, используя сферу интимных отношений.

Летом 1833 года, когда Дизраели встретил Генриетту, она была уже 12 лет замужем и имела трех сыновей и дочь. Она была дочерью аристократа и в то же время бизнесмена Генри Вильбоа, богатого человека, совладельца крупной пивоваренной фирмы. Ее муж, сэр Френсис Сайкс, происходил из семьи индийских «набобов», как называли в Англии людей, которые, находясь на службе в колониях, прямыми грабежами и другими неблаговидными способами сколачивали огромные состояния, а затем, возвратившись в Англию, приобретали поместья и титулы. Первый баронет Сайкс после службы в Индии имел состояние в 300 тысяч фунтов стерлингов. Он был близким другом получивших скандальную репутацию колониальных администраторов Клайва и Уоррена Гастингсов, у которых сумма награбленного была в несколько раз большей. Поведение этих людей было настолько скандальным, что оно стало предметом особого разбирательства в парламенте. Его внук Френсис, третий баронет, унаследовал и титул, и состояние первого баронета.

Он, человек слабого здоровья, нерешительный, не обладавший сильной волей, женился явно неудачно. Генриетта была своенравной, упрямой, вспыльчивой, эмоциональной, ревнивой и в высшей степени сексуальной женщиной. Современники считали ее очень красивой, но это была, выражаясь терминологией конца XX века, сексуальная красота. Эмоциональный Бенджамин влюбился в Генриетту, и, как он сам говорил, это была любовь с первого взгляда. В прошлом у него были связи, но настоящая любовь пришла впервые (и оказалась последней). Вскоре их отношения приобрели скандальный характер. «…Великосветская хроника, — по словам Чарльза Диккенса, — всеведущая, как дьявол…» очень быстро сделала отношения двух влюбленных достоянием широкой гласности.

Современники многое знали об этом романе, но постепенно время заслонило его другими событиями из бурной жизни Дизраели. Вокруг этой истории образовался заговор молчания, и ее забыли. Но неожиданно недавно, в 1960 году, в личном архиве Дизраели американский историк обнаружил толстую пачку писем (около восьмидесяти), написанных неразборчивым почерком, с грубейшими ошибками по части грамматики и синтаксиса. Это были письма Генриетты Бенджамину в период их трехлетнего романа.

После смерти Дизраели его доверенные лица — поверенный Ф. Роуз и лорд Роутон, бывший личный секретарь, выполняя в 1882 году предсмертное поручение Дизраели, занялись приведением в порядок архива своего шефа. Роуз наткнулся на письма Генриетты, и они вызвали у него большую озабоченность. Если бы они попали в руки недругов Дизраели и были преданы гласности, то на его репутации появилось бы очень неприятное пятно. К тому же рядом оказались и письма Клары Болтон, также опасные и близкие по содержанию письмам Генриетты.

Между семьями Дизраели и Болтон тесные связи существовали с 20-х годов, когда они жили по соседству. Болтон был довольно известным врачом и пользовал Бенджамина во время его частых истинных и мнимых заболеваний. Постепенно между Бенджамином и женой врача возникла взаимная симпатия; со стороны Клары она была более сильная. Клара принимала близко к сердцу избирательные неудачи Бенджамина, поддерживала его во время кампаний по выборам в парламент в Хай-Уикоме. Как замечает американский автор Жермен, «она верила в Дизраели, боролась за него и, по-видимому, даже взяла к себе в постель!».

Роуз проанализировал письма двух дам, дневник Дизраели как раз за годы его любовных похождений и составил меморандум для лорда Роутона, подробно излагающий суть проблемы. Этот документ особенно ценен потому, что в нем отразились личные наблюдения Роуза, бывшего на протяжении 40 лет близким к Дизраели человеком, его доверенным лицом в сфере бизнеса. Он был лоялен к своему шефу и его памяти и поэтому, дав обзор писем, предложил Роутону сжечь их немедленно вместе с документом Роуза. Роутон также был надежнейшим помощником Дизраели, ему было доверено распорядиться всем архивом, но совет Роуза он почему-то не исполнил, и через 80 лет документы попали в руки историков.

Для истории это хорошо, но для репутации Дизраели плохо. Мотивы поступка Роутона неясны. Ознакомившись с письмами двух дам, историки бросились искать письма Дизраели к ним, но эти поиски не дали результата. Очевидно, письма были уничтожены. Почему сам Дизраели не уничтожил компрометирующий его материал, когда все это было уже в далеком прошлом, тоже неясно. Он не мог не знать о неприятных исторических прецедентах. В свое время адмирал Нельсон, национальный герой Англии, переписывался с горячо любимой им леди Гамильтон, и они, понимая опасность этой переписки, условились, что каждый будет уничтожать полученное письмо сразу же по прочтении. Адмирал выполнил это условие, а леди схитрила, собрала письма Нельсона, которые в конце концов попали во враждебные руки и причинили ущерб репутации обоих. Этот урок Дизраели безусловно знал, но не усвоил.

В изложении Роуза с дополнениями из писем вырисовывается следующая картина. Вопрос об отношениях Дизраели с Кларой Болтон сомнений не вызывает, «члены семьи Дизраели считали ее любовницей Бенджамина». Его родные хорошо ее знали и принимали в Бреденхэме. Вскоре отношения с Кларой переплелись с отношениями с Генриеттой. Из переписки явствует, что в любви между Генриеттой и Бенджамином доминировала чувственность. Письма Генриетты переполнены эротической терминологией и соответствующими деталями их отношений. Очевидно, в этой сфере они очень подходили друг другу, отсюда и сила страсти. Бенджамин и Генриетта постоянно были вместе и вместе же появлялись в обществе. Чувство было настолько сильным, что они уже не удовлетворялись тайными встречами, пытаясь скрыть свои отношения от посторонних, как это часто бывает в подобных случаях, а перешли важную психологическую грань между просто влечением и бурной, сильной страстью. Их уже влекло желание продемонстрировать свои чувства перед другими. Они, как это бывает в такой ситуации, полагали, что сила их любви очищает от всего нехорошего их отношения в глазах окружающих. И, как всегда, заблуждались, ибо окружающие смотрели на происходящее трезво и, конечно, осуждающе.

Целеустремленный и честолюбивый Дизраели был настолько захвачен страстью, что игнорировал ущерб, причиняемый его поведением собственной репутации, и на какое-то мгновение готов был принести в жертву чувству свои честолюбивые планы. В это время он начал работу над романом «Генриетта Темпль», название которого весьма многозначительно. Первые главы явно автобиографичны и отражают мысли и чувства самого автора. Он «готов немедленно, во имя этой великой цели (то есть любви) отказаться и отбросить все прежние надежды, связи, проекты, убеждения; нарушить во имя ее все обязанности перед обществом».

И приличия действительно были нарушены. Дизраели помногу жил в доме Генриетты. Когда она перебиралась в загородный дом, Дизраели следовал за ней. А что же муж? Дело в том, что у сэра Френсиса был роман с Кларой Болтон, и заинтересованные стороны договорились, что сэр Френсис не будет возражать против связи Генриетты с Бенджамином, а Генриетта, со своей стороны, дала согласие на его интимные отношения с Кларой. Конечно, не обошлось без скрытых столкновений, ревности. Но все в конце концов утрясалось, сэр Френсис посылал Дизраели письма, приглашая его погостить у них в загородном доме. Все четверо появлялись вместе в общественных местах, причем делалось это по настоянию сэра Френсиса, который «боялся общественного мнения».

Объяснение на первый взгляд странное, но дело было в том, что третий баронет страшно боялся повторения истории своего отца. Второй баронет в свое время был замешан в крупном скандале. В 1789 году он соблазнил молодую красивую жену своего сослуживца, угрожал перерезать горло ее мужу и был предан суду по обвинению в соблазнении и нарушении супружеской верности. Суд обязал баронета выплатить пострадавшему офицеру 10 тысяч фунтов стерлингов в «возмещение причиненного ему ущерба». Скандал был огромный, и сэр Френсис опасался чего-нибудь подобного.

Вскоре «четверной роман» усложнился. На сцене появился пожилой, но бодрый лорд Линдхерст, крупный политический деятель. В меморандуме Роуза говорится, что во время происходивших событий существовало твердое убеждение, что леди Сайкс была любовницей одновременно и Дизраели, и лорда Линдхерста. И Дизраели, и сэр Френсис безусловно знали об усложнившейся ситуации.

Подходить к этой детали только с этическими критериями было бы упрощением Появление на сцене почтенного лорда демонстрировало довольно широко распространенный метод того, как делались карьеры в различных сферах деятельности, включая политическую. Отсюда и интерес к данному, на первый взгляд сугубо личному, сюжету. В меморандуме Роуз пишет: «В то время утверждалось, что Дизраели познакомил Генриетту с лордом Линдхерстом и использовал влияние, которое она приобрела на лорда, чтобы ускорить свое собственное продвижение. Я хорошо помню скандал в графстве, разразившийся по этому поводу». Знаменательно, что сам Роуз не берет под сомнение это утверждение. Более того, содержащаяся в его документе аргументация как бы подтверждает этот факт.

Итак, Дизраели подбросил свою возлюбленную влиятельному человеку с целью извлечь для себя прямую выгоду из того факта, что она стала любовницей этого человека и тем самым приобрела сильное влияние на него. Жермен пишет: «Когда Дизраели и Линдхерст встретились в середине июля, женский механизм действовал полным ходом с целью провести Дизраели в парламент». И Линдхерст стал важной деталью в этом механизме. В конце сентября 1834 года Генриетта писала Бенджамину из Лондона: «Вчера вечером лорд Линдхерст прибыл в город. Я могу заставить его сделать все, что захочу. Поэтому, какие действия вы сочли бы наиболее необходимыми, скажите мне, и я все это сделаю… Лорд Линдхерст очень хочет, чтобы вы были в палате общин. Серьезно, он самое прекрасное существо, и я уверена, что могу заставить его сделать все, что захочу». Когда Линдхерст собрался недели четыре попутешествовать по странам Европы, он намеревался взять с собой свою дочь и сестру и пригласил в компанию Генриетту и Бенджамина. В Хай-Уикоме, где Дизраели дважды неудачно пытался пройти в парламент, ему создавало главные препятствия влиятельное здесь семейство лорда Каррингтона. 18 сентября 1834 года Бенджамин пишет родственникам в Бреденхэм: «Веллингтон и Линдхерст обрабатывают старого Каррингтона в мою пользу».

Использование Бенджамином Генриетты для достижения карьеристских целей осуждалось многими современниками с этических позиций; одни были искренни, другие лицемерили, третьи вели себя ханжески. Оценивая эти действия Дизраели, следует иметь в виду, что нравственный климат, существовавший тогда в высших слоях английского общества, являлся той питательной средой, на которой расцветали подобные явления. В этом отношении Дизраели был явно не единственным примером…

(Продолжение в следующем выпуске)

Эдуард Лимонов

Две страницы о самом себе

Внук и племянник погибших солдат и сын советского солдата, я родился в конце самой большой войны в Дзержинске, близ Горького. Названный Эдуардом в честь революционного поэта-романтика Багрицкого; первые стихи написал в пятнадцать лет. Прежде чем написать мой первый роман («Это я — Эдичка», в Нью-Йорке, в 1976 году), я попробовал жизнь во всех видах на зуб (вернее, она меня пробовала). Я был (в Харькове, Москве и Нью-Йорке) рабочим-сталеваром, монтажником-высотником, грузчиком, книгоношей, портным, корректором, уборщиком, помощником официанта, землекопом, маляром и даже — самая высшая точка в моей американской рабочей карьере — «батлером» (мажордомом) у мультимиллионера.

Я сбежал во Францию из Америки, поскольку отчаялся опубликовать там свой первый роман. (35 издательств отказались его публиковать. Почему? К примеру, Роджэр Доналд, старший редактор «Литтл, Браун и К0», писал: «Портрет Америки (в „Это я — Эдичка“. — Э.Л.) я нахожу несколько раздражающим».) Начало своей карьеры писателя датирую ноябрем 1980 года, когда парижское издательство «РАМЗЭИ» наконец выпустило многострадального «Эдичку» по-французски.

С тех пор книги мои переведены на английский, французский, голландский, датский, немецкий, итальянский и греческий языки. Но, разумеется, дорог мне и нужен в первую очередь читатель русский.

Не из тщеславия, но чтобы дать советскому читателю представление о том, какой я писатель и в какой реестр меня «зачислить», привожу всего несколько выдержек из статей, появившихся в различные годы по поводу моих книг.

«Уолл-стрит джорнэл», Раймонд Соколов: «Мистер Лимонов — не элегантный мандарин стиля, как Владимир Набоков. Однако м-р Лимонов узнаваемый тип русского писателя. Он заставляет вас подумать о Достоевском, шершавом Достоевском „Записок из подполья“. И вне сомнения, он напоминает американскому читателю Генри Миллера… он употребляет творческую свободу во всю мощь, дабы содрать викторианскую паутину с русской литературы».

«Нью-Йорк обсервер». Дуг Айрланд: «Любопытная вещь, что один из наиболее увлекательных и проникновенных портретов жизни в вэлфэр-отеле в этом всеядном городе исходит от сына функционера советского МВД… Со времен аппетитных коротких мемуаров Максима Горького „Город Желтого Дьявола“ не существовало столь решительно славянского воссоздания жизни на нью-йоркских улицах».

.

«Паблишэрс уикли»: «Комплексный и живой портрет человека, потерявшего все, за исключением упрямой веры в любовь, свежий и честный первый роман важнейшего русского таланта».

«Монд дипломатии», Жан-Мари Шовье: «Здесь читателя просят оставить его матрешек в вестибюле. И вместе с ними, что тяжелее, несколько красивых традиций русской литературы. Литература этой страны не приучила нас к его взглядам без жалости, к этому крутому письму, к словам — бритвенным ударам, к этому потоку „неприличностей“… Лимонов оригинален в выражении, скажем даже, исключителен в русской литературе, как эмигрантской, так и советской».

«Пари-матч», Жиль Мартин-Шоффиер: «Наконец „диссидент“, который не плачет! Эдуард Лимонов — русский, но он не посвящает свои дни шипению на родину социализма. И не плюет на нее, в первую очередь… Больше узнаешь об СССР в один вечер с Лимоновым, чем в сто лет чтения „Монд“»…

Однако лучшей похвалой себе я считаю очень отрицательную статью Джонатана Ярдлея в «Вашингтон пост» (по поводу «Это я — Эдичка»). Статья озаглавлена «Русская месть», и в ней есть такие строки: «Он обрушивается против принявшей его нации (американской. — Э.Л.) с фанатической яростью, которой позавидовал бы Ленин».

В кармане у меня французский паспорт (добытый с боями, при поддержке сотни французских писателей и ФКП), и я подписываюсь «Эдуард», по-английски Edward, через «w» то есть «дабл-ю». Но если бы все было так просто в моей жизни, то не был бы я и писателем.

Рассказ предоставлен автором Эдуардом Лимоновым.

Мы и впредь будем знакомить советских читателей с произведениями современных русскоязычных писателей, живущих на Западе.

Эдуард Лимонов (Савенко) Дети коменданта

После войны ее отец Сергей Сергеевич был некоторое время военным комендантом Вены. Узнав о том, что путь всех эмигрантов из Советского Союза неизбежно лежит через Вену, седовласый экс-полковник, а ныне профессор, расчувствовался.

«Вена! Какой прекрасный город! Множество приятных воспоминаний связано у меня с этим городом. Меня очень любило местное население, особенно коммерсанты. Бывало, еду в трофейном „опеле“ по городу, кланяются, снимают шляпы: „Гутен таг, герр комендант!“ Я очень дружил с бургомистром. Приятный был австриец!»

Елена фыркнула. Супруг толкнул ее под столом ногой. Профессор продолжал. «Если вам, дети, удастся остаться в Вене на некоторое время, пожалуйста, не поленитесь пройтись по улице Мария Гилферштрассе. Я там квартировал. Наверняка многие старожилы меня еще помнят. Передавайте им привет». Елена опять фыркнула.

После обеда они ехали к себе на Ленинский проспект, Елена смеялась так бурно, что пассажиры троллейбуса постоянно оглядывались на заднее сиденье, где поместились супруги. «Привет он им передает! Кланялись они ему! Закланяешься военному коменданту. Оккупант проклятый. Неужели он и вправду верит, что они его любили?» Елена, после развода родителей принявшая сторону матери, отца инстинктивно не любила и долгое время с ним практически не общалась. Разрыв усугублялся еще и тем, что оба, отец и дочь, не одобряли партнеров друг друга. Отец не одобрял первого мужа Елены, лысого художника. Семнадцатилетняя Елена вышла замуж за сорокалетнего Виктора по расчету. Елена не одобряла папочкину женитьбу на аспирантке-молдаванке, вдвое младше его. В сущности, они были очень похожи — Елена и ее папочка экс-полковник…

Это он, новый супруг, открыл ей глаза на достоинства Сергей Сергеича. Он сумел доказать ей, что вся ее оппозиция отцу покоится на детских воспоминаниях о якобы негативных и жестоких поступках. Набор воспоминаний оказался небольшим. На даче под Москвой Сергей Сергеич однажды хладнокровно отстрелял из винтовки слишком расплодившееся кошачье население. В другой раз срубил яблоню. Как-то накричал на старшую дочь. В одно из семейных столкновений между красивой тяжелозадой мамашей и горячим, польских кровей, Сергей Сергеичем он якобы швырнул тарелку с борщом оземь. «Ты ведь не знаешь, Елена, что именно вызвало его гнев. Может быть, твоя мать ему изменяла. Не суди, да не судима будешь…»

30 сентября они прилетели в Вену. Пара настолько отличалась от толпы эмигрантов, «снабженных» детьми, чемоданами и сумками, несчастных и затравленных, плачущих и кричащих, что в самолете их приняли за советских артистов, летящих на заграничные гастроли. На Елене был парик, к векам были приклеены искусственные ресницы от «Елены Рубинштейн»[19]. У него под горлом цвела алая бабочка, а на ногах были лаковые туфли.

Их самолет приземлили отдельно и подогнали к особому ангару. Весь базар, перепуганный, но уже повеселевший, охраняемый дюжими австрийскими дядьками с автоматами в руках, повалил в дыру двери. Пошли и они. У нее — сумочка, у него — «атташе-кейс». Предстоял решительный момент. Нужно было упереться и сопротивляться и не дать отправить себя в Израиль, куда должен был отправиться весь пестрый азиатский коллектив. Они узнали, что следует упираться, от специалиста, от хитрого еврея, известного им под кличкой Солнцев. Как маклер или адвокат он помогал отъезжающим советами и связями. «Ни в коем случае не поддавайтесь нажиму. Стойте на своем. Не хотим в Израиль, и точка. Будут физически принуждать, падайте на пол в аэропорту и орите!» Тогда, в 1974 году, почти все сто процентов эмигрантов послушно отправлялись в страну обетованную.

Елена (считалось, что она лучше супруга изучила английский) сказала, что они не желают лететь в Израиль, а хотят в Англию. Это была единственная связная фраза на английском, которую она выучила. Представитель «Сохнута» — еврейской организации, — встретивший их в аэропорту, понял. Изможденный, очкастый, нервный тик подергивал уголок его рта, — возможно, следствие нервной работы, представитель посмотрел на пару с грустью необыкновенной и сказал на отличном русском:

— Вы, если не ошибаюсь, не евреи?

— Нет, мы не евреи! — гордо сказала Елена.

— Боже мой! — вздохнул он. — Мы стараемся вытащить оттуда евреев, а приезжают всякие… — Он не закончил фразу. Указал в центр зала. — Отойдите туда! — Они отошли. Всякие. И стали. Она, затянутая в трикотажное короткое платьице до колен, на высоких каблуках, сумочка с текстами иностранных газет, отпечатанными по белой клеенке. Он в сером итальянском костюме. Красивая пара.

Через пару минут к ним подвели еще одну красивую пару. Вернее, тройку. Маленького белого пуделька держала на поводке тоненькая, такого же типа, как и Елена, девушка. Парень, темноволосый и сильный, мог быть и грузином и евреем — по выбору.

— Держимся вместе, ребята, — сказал он. — Будут тащить — кричите, кусайтесь, но не давайте себя погрузить в автобус. Пусть козлы валят в свой Израиль. Нам там делать нечего. Меня в Штатах уже полгода мои деньги дожидаются. Я туда несколько чемоданов икон переправил.

Они стояли четверо, молодые, красивые, одинокие, а напротив, залив половину зала, колыхалась толпа. Толпа поняла, что они другие. Что они не хотят в Израиль. Может быть, им сказал об этом представитель «Сохнута»? Толпа глухо ворчала. Угодливые и вежливые в Шереметьево, настороженные в советском самолете («Говорят, бывали случаи, когда самолет взлетал, но его возвращали опять в Шереметьево!» — шептались в брюхе «Туполева»), они искали компенсации за недавнее унижение. «Особые!» — выкрикнула дама со множеством золотых зубов. — «Не хотят в Израиль! Их вытащили из ада, а они…», «Девки-то, девки-то как раскрашены! Как проститутки!», «Предатели!» — выкрикнул кто-то. — «Предатели! Как не стыдно!»

— Атмосфера сгущается! — сказал грузин. — Новые граждане свободного мира спешат попробовать себя в новом качестве. Сейчас они устроят нам суд Линча!

— Мы не можем оставить вас в Вене! — заявил явившийся сбоку, из-за охранника-австрийца в ярко-синем костюме, с красной шеей и физиономией (сунув автомат под мышку, австриец закуривал), сохнутовец. — Вы должны поехать со всеми в замок. Там мы разберемся. Присоединяйтесь к остальным. У нас нет права оставить вас в аэропорту.

— Никуда из аэропорта мы не поедем! Тем более в концентрационный лагерь беженцев в замке, — сказал тот, которого ждали в Штатах деньги. — Мы находимся в свободной стране, в Австрийской Республике!

— И мы не евреи! — закричала Елена. — Почему мы должны ехать в Израиль, если мы не евреи!

— Если вы попытаетесь нас заставить, мы будем сопротивляться и устроим скандал! — Грузинский еврей прижал к себе девушку. Мощная, в наморднике, прошла за стеклом овчарка, следуя за тяжеловооруженным охранником. Взвизгнув, белый пуделек прижался к ногам хозяйки.

— Да что вы с ними церемонитесь! — закричали из толпы. — Погрузить их в автобус, и все тут! Мало ли чего они захотят! Что же, им все можно?

Сохнутовец выругался на австрийском или на идиш и убежал.

— Е… рабы! — выругался парень. — Привыкли угождать властям. Уже и здесь выслуживаются. — Он погладил по плечу свою испуганную девушку.

Улыбаясь, вышел из-за их спин краснорожий австриец. Что-то проговорил непонятное, но спокойное и протянул, приоткрыв, пачку сигарет. Автомат по-прежнему под мышкой.

— Вот хоть нацист оказался человеком. — Парень выудил сигарету из пачки австрийца. — Как будет спасибо по-австрийски?

— Данке шен, — сказала девушка.

— Данке шен! — повторил парень громко. — Гуд. Ты — гуд!

Австриец спокойно кивнул, согласился, что он — гуд.

Смущенная демонстрацией дружественных чувств австрийцам, заткнулась толпа. Даже дети перестали кричать.

Вновь появился сохнутовец, сопровождаемый толстым, средних лет типом в неопрятном плаще, и, не обращая более внимания на отщепенцев в народной среде, забежал к толпе в тыл.

— Сейчас все пойдут опознавать свой багаж. Следуйте за господином Шаповалом вон в ту дверь! После опознания багажа, не толпясь, по одному выходите к автобусу!

— Кажется, мы победили. А рабов повезут в лагерь! — Парень удовлетворенно потер руки.

— А почему их сразу отсюда на другом самолете, конечно, не отправляют в Израиль? — спросила Елена.

— А черт его знает. Проверяют на благонадежность, очевидно. Хотите чуингам? — предложил парень. Все четверо дружно зажевали. И пуделек осмелел с ними, отлепился от ног хозяйки.

— Полежать бы… — сказала Елена. — Я спать хочу. Я никогда так рано не вставала. Разве что когда была в пионерском лагере.

— Пива бы… — сказал Еленин супруг. Несмотря на то что утром в Шереметьево они похмелились водкой, прощаясь с друзьями, голова болела. — У них должны быть здесь пивные автоматы в аэропорту. Я читал в книгах у Бёлля.

— Стой уже. Какие пивные автоматы. У нас все равно нет местных денег, — сказала Елена.

Материализовавшийся вновь сохнутовец, морщась, отвел четверых и пуделька в зеленый мини-автобус и, обязав их явиться в штаб-квартиру «Сохнута» в понедельник, исчез. Говорящий по-русски шофер-поляк повез их в гостиницу возле Вестбанкхоффэ. По дороге они оживленно озирались, разглядывая новый, «свободный» мир. Свободный мир был чище их прежней страны, и лица обитателей его были спокойнее.

В гостинице менеджерша с плохо окрашенной головой отвела их в предназначенную им комнату. Напротив по коридору находился общественный туалет. Усталые, они свалились на широкую постель в деревянной, золотом оживленной белой раме и сделали любовь. В конце акта любви в теле кровати что-то хрустнуло и вместе с матрасом они упали на пол. Может быть, австрийская постель не была приспособлена для русской любви. Во время любви, очевидно испуганная будущим, Елена была нежнее, чем обычно, а он — тоже испуганный будущим — был агрессивнее.

В чемодане у них были две бутылки водки и несколько банок икры. Им сказали, что водку и икру можно дорого продать в свободном мире. Они решили съесть банку икры и выпить водки. Хлеба у них не было. Денег сохнутовец им не дал. Можно было обменять несколько долларов из тех 237 долларов, которые щедрое советское государство позволило им вывезти, но хитрый специалист Солнцев в Москве советовал им постараться сохранить доллары как неприкосновенный запас на черный день. У них были водка и икра — значит, это не был черный день. Икра без хлеба оказалась невкусной. Они даже не доели содержимое стограммовой банки.

Они решили выйти в город. В любом случае им нечего было делать до самого понедельника. Была суббота, а какая же еврейская организация работает по субботам. Елена подкрасила глаза, сменила чулки и платье, и они вышли. Когда они проходили мимо комнаты менеджерши, немка недоброжелательно поглядела на пару сквозь сигаретный дым. «Противная мегера», — сказала Елена.

На улицах свободного мира было прохладно. Небо было облачным. Утром в Москве было куда теплее. Почему-то это их поразило. Им обоим казалось, что за границей должно быть очень тепло. Он записывал в блокнот названия всех улиц, по которым они проходили, чтобы не заблудиться. Первая улица, название которой он записал, была Мария Гилферштрассе. Они вспомнили ее отца.

— На красивой улице жил Сергей Сергеич, — сказал он.

— Папочка всегда умел устраиваться.

— Представляешь, мы с тобой заходим в этот элегантный магазин одежды и говорим: «Гутен таг, герр…» как там его… «Шмольтке» или «Штраус». Наш папа был в свое время военным комендантом вашего городка, и, завидя его, проезжающего в открытом «опеле» по Мария Гилферштрассе, вы всякий раз выбегали из магазина, чтобы снять перед ним шляпу. В память о столь теплых отношениях с нашим папочкой не могли бы вы подарить его дочери вот это прекрасное платье, сняв его с манекена в вашей витрине…

— И он пошлет нас подальше. Или вызовет полицию. В любом случае мне не нравится их стиль. Слишком консервативный. — Елена критически оглядела витрину магазина. Сестра, жившая за границей уже одиннадцать лет, регулярно завозила Елене одежды свободного мира. Удивить Елену одеждами было нелегко.

— От этой связки сосисок я бы не отказался. И от окорока тоже. Это мой стиль. Пусть и консервативный. — Они стояли у витрины магазина, который в Москве назывался бы «Гастроном». Отворилась красивая дверь в бронзовых украшениях, и розоволицый аккуратный господин вышел, неся чуть на отлете красивый сверток.

— И у них лучшее в мире пиво! — мечтательно произнес Еленин супруг. На пересечении Гилферштрассе с мелкой улочкой стояла жаровня, продавали сосиски и пиво. Они поспешили скорее уйти от тревожного запаха. Отойдя, они обнялись и признались друг другу, что есть очень хочется. Впрочем, то, что сегодня у них не было денег, казалось забавным. Они были уверены, что очень скоро у них будут деньги. Много денег. Она собиралась работать в Англии моделью, он собирался писать сценарий. Ей было двадцать четыре, ему — на шесть лет больше. В гостинице на подоконнике стояли бутылки с водкой и лежали банки с икрой. И, сняв деревянную раму с кровати и положив ее на пол, можно было сколько угодно заниматься любовью. До самого понедельника.

Возвращаясь, они прошли через Вестбанкхоффэ. В зале на усеянных окурками каменных плитах размещались кучки по-восточному выглядящих людей, и каждая группка что-то оживленно обсуждала. Исключительно мужчины. Почти все с усами. Восточные рабочие — югославы, знали они со слов привезшего их поляка. На вокзале у них как бы клуб. «Опасные люди, — сказал поляк. — Австрийцы их не любят». Судя по гримасе, какой поляк сопроводил объяснение, сам он тоже не был в восторге от восточных рабочих. Они с опаской прошли мимо опасных югославов; Елена сильнее, чем обычно, сжала руку супруга у локтя.

В понедельник в штаб-квартире «Сохнута» им пришлось долго ждать своей очереди. Хорошо и добротно одетые в кожу и джинсы люди, похожие на успешно ворующих цыган, наполняли коридоры организации. Оказалось, что несколько сотен бывших советских евреев из Азии, пожив в Израиле, сбежали в Европу и живут теперь в Вене, добиваясь, чтобы их пустили обратно в Советский Союз. Что им было нужно от «Сохнута», супруги понять не смогли.

— Вот сумасшедшие! — сказала Елена. — Как дети! Туда! Сюда! Как в анекдоте про старого раввина.

Он не знал анекдота. Она рассказала ему. «Старый раввин уехал в Израиль, но попросился через некоторое время в Союз. Его пустили. Однако через определенный промежуток времени он вновь подал документы на выезд. Его выпустили. Короче говоря, он проделал эту операцию несколько раз. В конце концов ему сказали в ОВИРе: „Послушайте, дедушка, выберите наконец, где вы хотите жить. И не морочьте нам голову“. А старый раввин им отвечает: „Я нигде не хочу жить. Мне в самолете нравится“».

Они смеялись, целуясь, и он рассказал ей анекдот про глобус. Из той же серии. Тот же старый раввин приходит в ОВИР и объявляет, что хочет уехать из СССР, но не знает куда. Овировец, раздраженный, дает ему глобус и говорит: «Вот, папаша, возьмите, пройдите в соседний пустой кабинет и выберите себе страну, в которой вы хотите жить». Старик скрывается в кабинете вместе с глобусом. Час его нет. Два его нет. Овировец, встревоженный, открывает дверь в соседний кабинет. Раввин сидит на полу и грустно глядит на глобус. «Вы решили, папаша? — спрашивает овировец. — Выбрали страну?» «Простите, молодой человек, а у вас нет другого глобуса?» — говорит старик.

Они хохотали, вызывая недоумение подпирающих стены или неспокойно трущихся задами о стулья посетителей. Наконец назвали их фамилии. В закуренном офисе стучали сразу несколько пишущих машинок и сразу несколько сотрудников на нескольких языках беседовали с посетителями. Громкость собеседований варьировалась от крика до полушепотов. Испуганное семейство из десятка душ облепило стул, на котором покоился полуживой, с пергаментным лицом, глава семьи.

Женщина, напомнившая ему его истеричную тетку Лидию, худая, в пиджаке, проглядев их бумаги, тяжело вздохнула.

— Кого они нам посылают! — вскричала она, обратившись за сочувствием к коллегам по офису и к посетителям. — Русских! Наши люди годами не могут выехать, а эти!.. — Она поглядела на пару с нескрываемым отвращением. Было ясно, что окончательно и бесповоротно их поместили в категорию «ненаших людей». Хитроумный Солнцев в Москве такого поворота событий не предвидел.

— Что же нам теперь делать? — спросила Елена.

— О, я не знаю, делайте что хотите! — Пиджачная «Лидия» встала и, стоя, начала нервно перебирать бумаги на столе.

— Дайте нам хотя бы немного денег. Мы же должны как-то существовать. Мы не знаем языка. Что же нам теперь — умереть, если мы не евреи? Объясните нам хотя бы, как получить визу в Англию. — Он вспомнил, что с «теткой Лидией» следовало разговаривать очень спокойным тоном.

— Я ничем не могу вам помочь. «Сохнут» принимает на себя заботу только о людях еврейской национальности. Вы знали, что делали, когда уезжали! — Выудив нужную бумагу, «Лидия» обратилась к печатающему на машинке пожилому типу в помятом костюме. — Они сплавляют нам своих бездельников и преступников, все антисоциальные элементы, как будто мы — свалка, куда сбрасывают мусор!

— Какие вы все мерзкие! — сказала Елена. — В Москве мы знали других евреев!

— Я приношу глубокую благодарность Израилю, позволившему нам выехать по израильской визе на Запад, но вы действительно мерзкие, — сказал он вежливо. Обнявшись, они вышли. Она расплакалась уже за дверьми.

— Поневоле станешь антисемитом, — сказал он. До этого он был антисемитом только единожды, на протяжении года и четырех месяцев, когда был любовником Елены. Антисемитизм его, впрочем, был направлен исключительно против одного семита — мужа Елены, Виктора. В день, когда Елена ушла от Виктора к нему, антисемитизм покинул его.

В коридоре опытные азиатские евреи научили их уму-разуму. Объяснили, что существует организация, называемая Толстовский фонд, помогающая устроиться на Западе полуевреям и людям русской национальности.

— К сожалению, Толстовский фонд дает своим эмигрантам вдвое меньше денег, — сказал молодой израильский гражданин с усами и в джинсах, поглядывая на Елену с интересом. — Они — бедные.

Так на третий день своего пребывания в свободном мире они попали в бедные люди. Стали эмигрантами второго сорта. К первому, по праву рождения, принадлежали евреи.

Они сумели добраться до бюро Толстовского фонда. Он вел ее под хмурым небом, сверяясь с подаренной усатым израильцем картой Вены. Они поворачивали на нужных углах, шагали по нужным улицам, и лишь к концу оказавшегося значительно более долгим, чем они ожидали, путешествия она устала и разнылась. Последний километр они отдыхали через каждые несколько минут, и он уговаривал ее пройти еще один блок. Блоки были мрачные и солидные. Ручки массивных дверей начищенно сияли. Она кричала, что она не солдат и что ему, привыкшему к заводам и сумасшедшим домам, бывшему вору и рабочему, сейчас легче, а ей, Елене, тяжело. Что она девушка изнеженная и привыкла к роскоши. Ему пришлось прикрикнуть на нее. Она обиделась и убежала в боковую улицу, где пыталась спрятаться от него в подъездах нескольких домов. К ее отчаянию и удивлению оказалось, что все двери австрийских домов заперты. Он бежал за ней, а случившиеся в этот момент на улицах австрийцы в мохнатых зеленых пальто удивленно повернули к ним в фас розовые блины лиц. Подавляющее большинство австрийцев и австриек почему-то пользовались в том сезоне зелеными шерстистыми пальто-балахонами. Он нагнал ее, и они помирились, целуясь на холодном ветру, примчавшемся от Дуная, но он почувствовал, что это лишь первая их ссора. Что будут и другие. В новых обстоятельствах их новой жизни его опыт заводов и сумасшедших домов был куда более употребим, чем ее московский опыт дочери полковника и жены богатого художника.

В Толстовский фонд они опоздали. Бюро закрылось. Путь назад был кошмаром, каковой они постарались преодолеть поэтапно, улица за улицей. Туфли натерли кровавые пузыри на Елениных щиколотках, и, очевидно, каждый шаг причинял ей боль. Он сказал ей утром, чтобы она надела удобные туфли, но, разумеется, Елена не могла себе позволить явиться в публичное место не на каблуках. Может быть, понимая свою вину, она молчала и больше не жаловалась. Он думал о том, что он один бы прошагал через город быстро и весело и увидел бы множество интересностей. С Еленой же он видел только Елену. Она думала, что одна она нашла бы способ, как доехать до отеля. Остановила бы автомобиль. Например, этот черный «мерседес», за рулем которого сидит седоусый симпатичный мужик в черном костюме и при галстуке…

Когда они вышли на финишную прямую — на Мария Гилферштрассе уже горели фонари. Витрины магазинов были ярко освещены холодным дневным светом, и, нагие и прекрасные, покоились в витринах все удовольствия свободного мира. Поросенок, обложенный листьями салата, помидорами и огурцами. Ветчина. Знаменитые венские пирожные. Бижутерия, камни голубые и зеленые, оправленные в золото и серебро. Английские шляпы. Австрийские шляпы. Пальто для фрау и фройляйн. Пальто для герров: для адвокатов и докторов. Пальто попроще: для водопроводчиков, трубочистов и сталелитейных рабочих. Автомобиль «фольксваген» медленно вращался под стеклянным колпаком. В автомобиле помещалась ярко одетая пара молодых манекенов. Он, в клетчатой кепке, сжимал руль, она, разметав рыжий парик по плечам, прижималась к нему. Деревянные лица манекенов пылали от невозможного восторга. За двадцать минут домчит «фольксваген» пару от «Сохнута» до Толстовского фонда и за двадцать пять — до отеля…

Менеджерша материализовалась из клубов сигаретного дыма, когда они проходили мимо комнаты-офиса. Как будто поджидала их. Из-за ее плеча высовывалось личико ухмыляющейся подружки. В глубине офиса светилась, как фонарь сквозь туман, настольная лампа. Под лампой стояла бутыль не то виски, не то шнапса, очевидно доселе развлекавшая подружек. И два сосуда.

— Гуд ивнинг, — сказала вежливая Елена.

— Гутен абенд, — сказала менеджерша. И выдала фразу, значение которой, разумеется, не было понято ни Еленой, ни ее супругом.

— Что она сказала? — спросил он.

— Понятия не имею, — Елена сделала несколько шагов по направлению к их комнате. Он тоже сделал шаг.

— Хальт! — сказала менеджерша. — Хальт! — Он понял. В старом отцовском самоучителе немецкого языка, еще военных времен, называемом «Памятка воину», солдат обязан был, нацелившись «Калашниковым» в немца, крикнуть ему: «Хальт! Хэндэ хох!» Он остановился.

— Мани, — сказала менеджерша. — Аржан! Гелд!.. Ан, цвай, драй… — она загнула три пальца. Он покачал головой. — Не понимаю! — Хотя уже начал понимать.

Менеджерша обратилась к подружке с длинной фразой, во время произнесения которой она несколько раз с презрением взглядывала на пару. Затем вдруг протянула руку и, похлопав его по накладному карману плаща, вскричала:

— Мани! Аржан! Денга! Гелд… юдэн!

— Толстой фонд… — выдавил он. — Завтра. — И пошел за Еленой. Менеджерша еще кричала им вслед, и в злых фразах он различил опять лишь два слова: «Гелд!» и «Юдэн!».

Бросившись на постель, Елена сказала:

— Ты понял? Эта стерва принимает нас за евреев. Она хочет, чтобы мы заплатили за отель. Она уверена, что у евреев всегда есть золото. — Елена подняла руку и поглядела на свои красивые кольца. — Стерва наверняка была надзирательницей в Аушвице или Треблинке.

Обнявшись, они вскоре уснули, и обоим приснился один и тот же сон. Сергей Сергеич в портупеях и сапогах, с ТТ на бедре едет, сияя золотыми погонами, в открытом «опеле» по Мария Гилферштрассе, а они сидят рядом с ним. Дети военного коменданта. Из дверей отеля выбегает менеджерша и, плача, бежит рядом с «опелем», умоляя ее пощадить.

В последующих изданиях редакция ДиП предполагает продолжить публикацию произведений Э. Лимонова.

Лев Каменев Фрагмент речи на XIV съезде ВКП(б)

Политика гласности и демократии, провозглашенная М. Горбачевым, позволила нам опубликовать фрагмент из выступления члена Коммунистической партии Советского Союза тов. Каменева, являвшегося членом ЦК и Политбюро с 1917 по 1927 год, на XIV партийном съезде в 1925 году, когда он и товарищи Зиновьев, Крупская, Евдокимов и ряд других ветеранов партии были названы «ликвидаторами», «аксельродовцами», «пораженцами».

Многое в речи тов. Каменева сейчас понятно лишь историкам, и поэтому мы не приводим ее целиком. В каких-то своих позициях он — вольно или невольно — помог Сталину уничтожить нэп и обвинить в «правом уклоне» Бухарина, что предшествовало чудовищной «массовой коллективизации».

Каменев произносил свою речь, прерываемый истериками «подсадных», сбиваемый бесконечными выкриками из зала, но он закончил и — как показала История — закончил провидчески.

…Я не буду касаться вопроса о том, принадлежит ли к большевистским орудиям политической борьбы метод опорочивания отдельных товарищей, если даже тов. Бухарин счел необходимым повторить прием, знакомый партии, — прием напоминания о наших октябрьских ошибках, то в дальнейшем эти темы и эти методы, вероятно, будут разработаны очень широко…

Вы можете спросить: почему вы выступаете на съезде, почему вы не выступали раньше? Потому, товарищи, мы выступаем на съезде, что нам мешали и запрещали выступать до сих пор. (Голос с места: «И хорошо».) Тут у нас опять-таки различные мнения, — что хорошо и что плохо в большевистской партии. Я считаю, что очень плохо, что партию поставили в такое положение, когда правильное или неправильное наше мнение не могло быть высказано и обсуждено партией до съезда. У нас XIV съезд. Я был на одиннадцати из этих съездов, с нами солидарны товарищи, которые были на тринадцати из этих четырнадцати съездов. Я уверяю вас, что это первый съезд, на котором вопросы настолько серьезные, как существование в нашей партии течения пораженцев, течения ликвидаторов, течения аксельродовцев, встают перед партией только в самый момент съезда. Я уверяю вас, что никогда в партии не было такого положения, чтобы съезд должен был решать подобной важности вопросы прежде, чем вся партия была бы об этом осведомлена и обсудила бы эти вопросы. Нельзя отрицать правильности этого факта. (Голос с места: «Нечего обсуждать».) Вот, если товарищи думают, что факт существования пораженчества в партии, факт существования ликвидаторства в коммунистической партии, существования аксельродовщины в нашей среде не стоит даже обсуждать, что можно просто поверить, что такие течения есть, что это касается только тех, которые сидят в этом зале, а не делегатов тех окружных, районных, губернских и городских конференций, которые 3–4 недели назад обсуждали общее положение партии и готовились к съезду и ничего этого не знали и не слышали, — если товарищи придерживаются того мнения, что происходящее здесь не касается всей партии в целом, то позвольте вам сказать, что вы глубоко ошибаетесь: мы так партию никогда не вели. Съезд поставлен перед необходимостью обсуждать вопрос, выносить ответственнейшие решения по пунктам, о которых партия не знает и которые не докладывались на конференциях, о которых члены ЦК не имели поручения при разъездах на места доложить и осведомить партию. Тов. Микоян указывал, что мы вместе с ним проводили немаловажную северокавказскую конференцию. Я спрашиваю: вот я, как докладчик ЦК, едучи на эту конференцию, или Сокольников, едучи на казанскую конференцию, имели мы поручение от ЦК довести до сведения партии, что вот, товарищи, есть у нас пораженчество, ликвидаторство, аксельродовщина, что мы должны по этому поводу высказаться и обсудить? Имел ли я или тов. Микоян представление о том, что на съезде эти вопросы встанут? Я утверждаю, что ни я, ни Микоян не имели этого представления…

Я считаю это положение глубочайшей ненормальностью, и, сколько бы товарищи ни прерывали меня, всякий ответственный работник скажет, что положение, когда съезд не знает о подобного рода вопросах, когда съезд вынужден выносить решение по вопросам без предварительного их обсуждения на тех собраниях, которые выбирали делегатов съезда, — это глубочайше ненормальное положение. Мы должны были бы стремиться к тому, чтобы эти вопросы были освещены до партийного съезда, чтобы делегаты, приехавшие на съезд, знали эти вопросы раньше. Если мы находимся в таком положении, явно невыгодном для нас, то это есть результат действий не наших, а есть результат действий большинства, а не меньшинства, ибо для меньшинства нельзя создать более неблагоприятной обстановки, чем та, которая создана…

Товарищи, у нас в партии идейные споры решаются после борьбы, а не до борьбы. Так, по крайней мере, было всегда. И поэтому, сколько бы вы ни кричали — те товарищи, которые еще до обсуждения вопроса составили себе крепкое мнение, — я абсолютно уверен, что большинство партии и ее членов имеют право потребовать, чтобы серьезнейшие вопросы, поставленные здесь перед съездом, были предварительно доведены до их сведения и предварительно обсуждены в том порядке, к которому мы привыкли и который предусмотрен партийным уставом.

…Что делать? На эти вопросы я даю три ответа.

Первый касается организационных форм нашей внутрипартийной жизни. Тов. Бухарин сказал: мы купили дискуссию с тов. Троцким ценою, как он выразился, конвульсивного сжатия внутрипартийной жизни. Хотите ли вы купить разногласие с нами тоже путем конвульсивного сжатия внутрипартийной жизни? Вы должны будете разрешить этот вопрос в том смысле, что на фоне всеобщего оживления, повышения активности всех слоев населения необходима внутрипартийная демократия, необходимо ее дальнейшее развитие…

В противном случае на этом фоне вы неизбежно получите новое конвульсивное сжатие внутрипартийной жизни. Это будет явлением катастрофического порядка… Я призываю вас не выбирать этого пути… Это должно быть избегнуто. Это может быть избегнуто только тогда, если меньшинству, которое состоит не из пришлых для вас элементов, которое вы знаете до конца, если этому меньшинству будет дана возможность отстаивать свои взгляды в партии, конечно, со всею ответственностью, которая на нас возложена партией и диктатурой.

Второе. Кроме оживления внутрипартийного обсуждения, кроме предоставления возможности меньшинству высказывать свои взгляды, как подобает большевикам, перед всей партией, в тех пределах, которые дает партийный устав и диктатура партии и пролетариата, — мне кажется, вы должны дать отпор тому новому течению в партии, которое я пытался перед вами обрисовать… То, что нужно сейчас, это — лозунг: назад к Ленину!

И, наконец, третье. Мы против того, чтобы создавать теорию «вождя», мы против того, чтобы делать «вождя». Мы против того, чтобы Секретариат, фактически объединяя и политику и организацию, стоял над политическим органом. Мы за то, чтобы внутри наша верхушка была организована таким образом, чтобы было действительно полновластное Политбюро, объединяющее всех политиков нашей партии, и вместе с тем, чтобы был подчиненный ему и технически выполняющий его постановления Секретариат. Мы не можем считать нормальным и думаем, что это вредно для партии, если будет продолжаться такое положение, когда Секретариат объединяет и политику и организацию и фактически предрешает политику (Шум). Вот, товарищи, что нужно сделать. Каждый, кто несогласен со мной, сделает свой вывод. (Голос с места: «Нужно было с этого начать».) Это право оратора начать с того, с чего он хочет. Вам кажется, следовало бы начать с того, что я сказал бы, что лично я полагаю, что наш генеральный секретарь не является той фигурой, которая может объединить вокруг себя старый большевистский штаб. Я не считаю, что это основной политический вопрос. Я не считаю, что этот вопрос более важен, чем вопрос о теоретической линии. Я считаю, что если бы партия приняла определенную политическую линию, ясно отмежевала бы себя от тех уклонов, которые сейчас поддерживает часть ЦК, то этот вопрос не стоял бы сейчас на очереди. Но я должен договорить до конца. Именно потому, что я неоднократно говорил это тов. Сталину лично, именно потому, что я неоднократно говорил группе товарищей-ленинцев, я повторяю это на съезде: я пришел к убеждению, что тов. Сталин не может выполнить роли объединителя большевистского штаба. Эту часть своей речи я начал словами: мы против теории единоличия, мы против того, чтобы создавать вождя! Этими словами я и кончаю речь свою. (Аплодисменты ленинградской делегации.)

Информация Интерпола

Международная организация уголовной полиции (ИНТЕРПОЛ)

История создания

1914: Первый Международный конгресс уголовной полиции в Монако: предложение создать международное управление по сбору уголовной информации и упорядочить процедуру взаимной выдачи преступников.

1923: Второй Международный конгресс уголовной полиции в Вене: создание Международной комиссии уголовной полиции (МКУП) со штаб-квартирой в Вене.

1946: Возобновление деятельности МКУП после второй мировой войны: перевод штаб-квартиры в Париж; принятие нового Устава и сокращенного названия «Интерпол».

1956: МКУП становится Международной организацией уголовной полиции (МОУП — ИНТЕРПОЛ).

1984: Вступает в силу новое соглашение о штаб-квартире с Францией; Генеральная ассамблея принимает резолюцию о борьбе с терроризмом.

1985: Решение о переводе штаб-квартиры (находилась в пригороде Сен-Клу с 1966 г.) в Лион; переезд намечен на 1988 г.

1986: На 1 ноября 1986 г. в организации насчитываются 142 государства-члена (50 в 1955 г., 100 в 1967 г.).

Цель деятельности

В соответствии со статьей 2 Устава целями ИНТЕРПОЛА являются:

— Поддерживать и способствовать как можно более широкому взаимодействию между всеми учреждениями уголовной полиции в пределах законодательства государств — членов организации и в духе Декларации прав человека.

— Создавать и развивать любые учреждения, которые могут способствовать эффективному предупреждению и пресечению обычных нарушений закона.

В статье 3 Устава говорится: «Строжайше запрещаются вмешательство или действия Организации, носящие политический, военный, религиозный или расовый характер».

Представитель Московской штаб-квартиры МАДПР встретился с Генеральным секретарем Интерпола г-ном Раймондом Кендаллом в предместье Парижа — Сен-Клу. Кендалл познакомил нашего представителя с работниками аппарата генерального секретариата Интерпола, которые любезно предоставили «ДиП» информацию о работе Интерпола. Мы будем печатать ее из номера в номер.

Мы предполагаем также публиковать наиболее интересные дела, раскрытые Петровкой, 38, Скотланд-Ярдом, итальянскими карабинерами, французской Сюрте Женераль, американским ФБР, — связанные прежде всего с борьбой против организованной преступности и торговли наркотиками.

Принципы деятельности

Принципы функционирования ИНТЕРПОЛА выдержали испытание временем. Стало ясно, что Организация не может иметь бригады детективов с наднациональными полномочиями, которые перемещаются повсюду, ведя следствие в различных странах. Короче говоря, международное сотрудничество полиции представляет собой координированные действия сил полиции государств-членов, каждое из которых поставляет и запрашивает информацию и услуги.

В знак своей решимости осуществлять свою миссию при полном уважении к индивидуальным правам и свободам ИНТЕРПОЛ создал уникальное с точки зрения международного права учреждение: Инспекцию по внутреннему контролю архивов ИНТЕРПОЛА.

Области деятельности

Генеральный секретариат ИНТЕРПОЛА является центром по координации борьбы с международной преступностью. Его деятельность, осуществляемая по запросу управлений полиции и судебных органов государств-членов, целиком сконцентрирована на предупреждении преступности и укрепление законности в следующих областях:

— преступления против личности и собственности (убийства, похищение, захват заложников, незаконное вмешательство в деятельность гражданской авиации, терроризм, преступления с применением огнестрельного оружия и взрывчатых веществ, кража и незаконное распоряжение собственностью всех видов, включая, в частности, произведения искусства и культурные ценности);

— экономические и финансовые преступления (подделка и изготовление фальшивых денег и документов, разные виды мошенничества включая преступления, связанные со страхованием морских судов, компьютерные преступления и т. д.);

— наркотики (незаконное выращивание, изготовление, перевозка и продажа).

Средства и органы сотрудничества

Бюджет: финансируется за счет взносов государств-членов.

Персонал Генерального секретариата: офицеры полиции, административные и технический работники почти из сорока стран, рабочие ЯЗЫКИ: арабский, английский, французский, испанский.

Средства международной связи: независимая система радиосвязи, фототелеграф, телефакс, телетекс, телекс и т. д.

Регистрация и хранение информации по преступности: архивы, каталог и файлы с фамилиями, отпечатки пальцев и фотографии международных преступников, каталог похищенной собственности, аналитические отчеты о расследованиях и т. д.

Международная рассылка: сообщения, рассылаемые по запросу национальных органов о преступниках, числящихся в досье или разыскиваемых на международном уровне, о похищенной собственности, о методах, используемых преступниками, и т. д.

Международные контакты и координация действий в связи с ведущимся расследованием.

Встречи, симпозиумы и конференции, посвященные прогрессу в области расследования преступлений, методам и технике, используемым полицией, специфическим видам преступлений, региональному сотрудничеству и т. д.

Документация, обучение и техническое сотрудничество:

справочные материалы (различные исследования, подписка журнала международной уголовной полиции, издания «Подделки и фальшивки» и т. д.), специализированные курсы обучения, возможности — стипендией и т. д.

Рабочие связи с другими международными организациями: Экономический и Социальный Совет ООН, ЮНЕСКО, ИКАО, ЮНКТАД, Европейский совет, Совет по таможенному сотрудничеству, Секретариат Содружества, бюро Плана Коломбо и т. д.

ДЕЛО № 1

(Интерпол)

…На второй этаж Будапештского[20] музея изобразительных искусств на Площади героев 5 ноября 1983 года воры проникли по строительным лесам, установленным для ремонта фасада здания. В полной тишине они вырезали семь картин итальянских мастеров из их шикарных рам и необнаруженными растворились в темноте.

Музей (неоклассицистское строение начала века) располагает более чем ста произведениями старых итальянских мастеров и вообще одним из наиболее значительных художественных собраний Европы. В соседних от места преступления помещениях вывешены большие собрания работ Эль Греко и Гойи.

Государственное управление музеев не позаботилось о соответствующей охране своих сокровищ, страховая стоимость которых составляет 28 миллионов долларов.

Взломщиками похищены: две картины Рафаэля (1483–1520), в том числе всемирно известное изображение мадонны, написанное на дереве около 1505 года, известное в истории искусства как «Мадонна Эстерхази», названная так потому, что в свое время картина входила в семейную коллекцию венгерской дворянской фамилии Эстерхази, которой в 1871 году она была продана музею за 1,1 миллиона золотых форинтов, а также две картины венецианца Тинторетто (1518–1594). В числе других произведения «Мария с шестью святыми» и «Святое семейство на пути в Египет» кисти художника Джованни Баттиста Тьеполо (1696–1770).

Семь похищенных картин, все небольшого формата, зарегистрированы в международных каталогах И хорошо известны в системе торговли произведениями искусства. Поэтому криминальная полиция и художественные эксперты предположили, что преступление могло быть спровоцировано или осуществлено по заказу эксцентричного частного коллекционера. Запоздалые догадки — лишь через двенадцать часов после совершения преступления будапештская полиция решилась на проведение «большого розыска».

Тем самым шансы быстрого раскрытия «ограбления века», как охарактеризовала это преступление газета «Будапештское обозрение», возвращения захваченной бандитами добычи оказались предельно малыми; свои надежды будапештская полиция могла возлагать лишь на его Величество Случай.

И он помог. Сначала полковник полиции Иштван Мергеш во время обыска в музейном зале обнаруживает купленный в Италии гаечный ключ. Затем на перемычке промышленного канала на Дунае застревает джутовый мешок со штампом итальянской фирмы по экспорту солода. Мергеш через Интерпол просит итальянскую полицию об оказании помощи.



Фото из досье Интерпола Ля 17'52/83

Последняя немедля выуживает из своего розыскного компьютера имена двух подходящих профессионалов — это Грациано Иори и Ивано Скьянти, — входивших в число еще не пойманных членов банды, в январе 1983 года совершившей налет на виллу одного собирателя произведений искусства, во время которого был застрелен ночной сторож. По сообщениям агентов итальянской полиции, оба бежали в одну из стран восточного блока и уже принимали участие в контрабанде произведений искусства и золота с Востока на Запад.

В ходе проверки списков въезжавших в страну и покидавших ее пределы автомобилей в интересующее полицию время венгерские сотрудники наткнулись — правда, не на дуэт гангстеров, — но все же на итальянца из Реджонель-Эмилия Морини, покинувшего Венгрию на красном «фиате», ехавшем в направлении Югославии, через несколько часов после ограбления.

Морини, как удалось выяснить итальянской полиции, входил в число друзей разыскиваемых преступников Иори и Скьянти, регулярно встречавшихся в баре «Мирабелло» в Реджонель-Эмилия. С помощью своего компьютера сотрудники автофирмы быстро установили, что красный «фиат» недавно проходил ремонт на филиале фирмы в греческом приморском городке Итея, неподалеку от Дельф, — заказ на ремонт давал Морини.

Теперь уж никаких трудностей для греческой полиции, с просьбой о предоставлении к которой обратились соответствующие венгерские инстанции, не представляло выяснить, что 7 ноября прошлого года, то есть за два дня до будапештского ограбления, Морини остановился в Итее, в отеле «Галини» («Покой»), откуда несколько раз звонил в Италию и Румынию.

Кроме того, полицейские разыскали таксиста, который в тот же день подвозил Морини к дому крупного торговца оливками, 50-летнего Эфтимиоса Москохлаидиса, известного «короля олив», владельца нескольких фирм и обладателя состояния, исчисляемого миллионами долларов.

Между тем в Будапеште кое-что нашел и комиссар Мергеш. В ходе обычного розыска пропавшей 16-летней девушки будапештская полиция установила, что в последнее время пропавшую часто видели в обществе итальянцев.

В конце декабря Каталина Ионас, 16 лет, изучавшая итальянский язык, была найдена. Не успела полиция приступить к допросу, как она созналась во всем:

1) Еще в середине октября она познакомилась в одном будапештском баре с Иори и Скьянти и по их поручению установила контакт с одним безработным венгром и неким зеленщиком. Ограбление музея было спланировано и осуществлено семью лицами, в число которых наряду с итальянским гангстерским дуэтом и их венгерскими сообщниками входили также Морини и его земляк Кармине Пальмези.

2) После ограбления, как рассказала девушка, картины были спрятаны в красном «фиате», который в ту же ночь вместе с драгоценным грузом пересек венгерскую границу с Югославией через пограничный пункт Летенье. Картина Рафаэля «Портрет юноши» осталась в качестве залога у венгерских сообщников и должна была быть выдана лишь по уплате гонорара размером 20 тысяч долларов.

Через неделю после ареста Каталины были захвачены и венгерские члены банды — безработный и зеленщик, — произошло это в маленьком городке Тюрокбалит. Картину Рафаэля воры закопали на окраине города рядом со свалкой.

В начале января группе по раскрытию преступлений, связанных с произведениями искусства, входящей в состав карабинеров, удалось’ захватить водителя «фиата» Морини. Он признался в соучастии в грабеже и сообщил имя предполагаемого заказчика и теперь уже хорошо известного крупного торговца оливками Москохлаидиса из Греции, обещавшего за картины 50 тысяч долларов. Розыск продолжился в Афинах.

Первые козыри, которыми воспользовался подозреваемый богач в игре против полиции, были крепкие нервы и всесильные друзья. Несмотря на показания Морини и косвенные улики греческой полиции, миллионера не удалось уличить, чему, по мнению греческих газет, «помешали на самом верху». Эфтимиос Москохлаидис беспрепятственно отправился в зарубежное путешествие — в тот самый Будапешт, куда через два дня после ограбления звонил взломщик Джиакомо Морини.

Однако богатый торговец все же возбудил подозрения своим выдающимся невежеством — отвечая на вопрос о картине Рафаэля, он утверждал, что впервые в жизни слышит имя художника, хотя в его империю входит и художественное издательство. А его брат Яннис, глава нью-йоркской фирмы оливкового масла, известен там — вот ведь какой странный случай — именно в качестве знатока произведений искусства. Греческая розыскная группа забуксовала, но ненадолго: в жандармерию города Эгиона (Пелопоннес) позвонил неизвестный мужчина и, изображая ломаный греческий, сообщил: «Карта Будапешта находится в музее монастырской церкви Трипитской Девы Марии».

Слова, лишь кажущиеся бессмысленными: в данном случае могла иметься в виду монастырская церковь под Эгионом, небольшим городком, связанным паромной переправой с Итеей, местом проживания подозреваемого миллионера.

Поиски, начатые в церкви ранним утром, первоначально не дали никакого результата, пока один из садовников не обнаружил в монастырском саду старый пластиковый чемодан. Содержимое: шесть разыскиваемых картин…

За четыре дня до сенсационной находки прокурор округа Итея возбудил против Москохлаидиса уголовное дело в связи с наличием достаточных для этого доказательств и против его сотрудников — по обвинению в укрывательстве.

Брата Москохлаидиса уже неделю не могут найти в Нью-Йорке. По сообщению представителя его фирмы, он находится в важной европейской поездке.

Не закрыт еще один след: разыскиваемые в Италии специалисты по краже произведений искусства Скьянти и Иори, являвшиеся, по всей видимости, руководителями будапештской банды, скорее всего бежали в Южную Америку. За неудачное дело им, кажется, все-таки удалось сорвать 50 тысяч долларов. «Жалкая сумма», подводит итог итальянская «Мессаджеро», «в сравнении с бесценной стоимостью картин».

В Советском Союзе создана общественная неправительственная организация «ЭКОЛОГИЧЕСКИЙ ФОНД СССР». Основные задачи Фонда — объединение усилий общественности в деле защиты окружающей среды и финансовая поддержка экологически перспективных направлений науки и производства.

«Детектив и политика» внес на счет Фонда 1000 рублей. Все желающие участвовать в поддержке этого крайне важного начинания могут перечислить свои пожертвования на счет Ne 706801 ОП ЕРУ Жилсоцбанка СССР.


Поиск, накапливание, проработка, оценка идей, представляющих реальный интерес и имеющих конкретную перспективу, для последующего внедрения во все сферы жизнедеятельности общества — это главная задача созданного при Московской штаб-квартире Международной ассоциации детективного и политического романа БАНКА ИДЕЙ. «БИ» — постоянно действующая структура, ориентированная на повышение эффективности научной, хозяйственной, коммерческой и иных видов деятельности.

28 ноября 1988 года состоялся учредительный съезд акционеров АВТОБАНКА — предприятий автомобильной промышленности, банков. Госстраха, Минфина СССР и других организаций.

Автобанк — это самостоятельный коммерческий банк СССР, который, совершенствуя кредитные отношения, будет всемерно содействовать развитию в СССР выпуска автомобилей, совершенствованию их эксплуатации и расширению услуг автосервиса, внедрению передовой технологии и повышению качества автомобилей.

Приобрести акции Автобанка может любая государственная общественная, кооперативная организация, зарубежная фирма или отдельные граждане.

Номер счета уставного фонда Автобанка в самое ближайшее время можно будет узнать в Московской штаб-квартире Международной ассоциации детективного и политического романа, которая также является акционером Автобанка.




Загрузка...