ЭКСПЕРТИЗА

Евгений Додолев ВАЛЮТНЫЙ СИНДРОМ

Такси-1. Кадыр-1

Был он сметлив и угрюм. Но, несмотря на это, – а быть может, именно поэтому авторитетен среди своих.

Он не любил праздно слоняться, как некоторые его молодые коллеги, вдоль выстроившихся желтоватым рядком машин. И не точил лясы с другими таксистами. Развалившись на поскрипывающем сиденье, делал вид, что лениво подремывает. А сам хитро и зорко разглядывал из-под надвинутой на самые брови старенькой фуражки выходящих из зала пассажиров.

Основная масса прибывающих в московский аэропорт "Шереметьево-2" – иностранцы. За свою многолетнюю практику Александр Иванович научился с ходу определять, у кого из них карман туже набит желанной валютой. Частенько ставил настойчивое условие: повезет, если только клиент поменяет энную сумму…

Не то чтобы таксистской зарплаты и ежемесячных чаевых не хватало, просто казалось, спекуляция чужеземными бумажками – самый легкий и надежный способ разбогатеть. Чтобы не ломать голову о размере оклада или, тем паче, пенсии, до которой на своем водительском кресле Александру Ивановичу так и не пришлось досидеть…

Из показаний А.И. Богданова, 1949 г.р., гражданина СССР, шофера:

"Купив у иностранцев и водителей Леонова и Жени различной валюты, эквивалентной 5300 американских долларов, перепродал ее Кадыру”.

Энергичный Кадыр фигурирует в показаниях и других водителей: "…своему знакомому иностранному гражданину по имени Кадыр… в салоне своего служебного такси перепродал различной иностранной валюты, эквивалентной двум тысячам долларов".

Валюта скупается у "фирмачей" и иностранцам же продается?

Поль-l

Вызывающе алая губная помада, серебристые блестки на бледных скулах, ядовито-зеленые тени на веках, крашенный липкими "перышками" художественный беспорядок на головке, броские пластиковые серьги с ладошку величиной, умопомрачительно декольтированная кофта "от Кардена", темно-фиолетовые ажурные колготки и дешевые корейские часики на шикарном ремешке из крокодиловой кожи.

Подруги уверяют, что она – профессионалка самого высокого класса. Во-первых, вещами не берет – только конвертируемая валюта! Во-вторых, глаз наметан на тех, кого не мешает сторониться. Связи – и среди гостиничных "режимников", и в мире уголовном. А главное – работает в любом состоянии, без скидок на дурное настроение или самочувствие. На износ.

Из протокола допроса Абед Мохамеда, кличка – Поль, 1960 г.р., гражданина АНДР:

"Я пожалел Зорину (Зорина Фаина Юрьевна, московская проститутка. – ЕД.), так как она была беременна и выглядела очень плохо, и купил у нее 300 марок ФРГ".

Бирман-l

Подмосковный ресторан "Русь" у "деловых" – утюгов (фарцовщиков), цеховиков, катал (картежников), мошенников – пользовался до открытия сети кооперативных кабаков репутацией славного местечка, где можно "совместить приятное с полезным". Роскошно кутнуть и тут же заключить выгодную сделку. Весело вечерами в балашихинской ресторации! Зазывающе лоснится осетрина, белизной своей подчеркивая нежную розовость семги, вкрадчиво шипит, вырываясь из зеленого бутылочного плена, янтарное шампанское. Неторопливое позвякивание никелированных приборов перекрывается удалой кабацкой музыкой. Для руководителя вокально-инструментального ансамбля ресторана А.М. Бирмана самым гармоничным звуком, полагаю, был шорох пересчитываемых купюр. Его жена тоже питала пристрастие к "нумизматике по-крупному". Пара покупала валюту у повещавших ресторан представителей известной японской фирмы и их спутниц.

Из показаний Бирман Татьяны Анатольевны:

"У Кристины я купила 25 декабря у нее в квартире валюту на сумму 997 руб. – 400 с лишним западногерманских марок и 105 долларов США".

Из показаний Бирмана Александра Майоровича:

"В период работы в ресторане (1984–1986 гг.) я познакомился с Семиноченко Леной (Картавая)… Еще в ресторане бывает Ира (Спортсменка) в компании своих подруг или с иностранцами".

Блокнот-l

Прерывается радиосвязь, тонут корабли, терпят крушение самолеты: не оставляя следов, пропадают у далеких Бермуд. И нет разгадки таинственного треугольника.

Секрет пропадающей в Москве валюты куда проще. Исчезая в недрах "валютного треугольника" – "шереметьевские" таксисты, гостиничные проститутки, ресторанные валютчики, – разноцветные банкноты всплывают затем… на Западе. В центре же геометрической дыры – иностранные граждане. Решив загадку "треугольной системы", легко ответить на парадоксальный, казалось бы, вопрос: какой смысл покупать иностранную валюту по баснословно высокому курсу? Когда зарубежный турист "сдает", скажем, доллары по цене, вдесятеро превышающей официальный курс, его выгода налицо. Но какая корысть живущим у нас в стране иностранцам перекупать у валютчиков те же доллары по еще более дорогому тарифу?

Такси-ll. Хосе-l

Юркий, глазастый, небольшого росточка, Хосе скупал валюту везде. Среди его партнеров по бумажному бизнесу были таксисты, проститутки, сокурсники, просто спекулянты и интуристы.

Из показаний Морелоса Батиста Хосе Хулиана, 1951 г.р. (фамилия изменена, так как семья высланного из СССР гражданина Гондураса осталась в Москве):

"Примерно в 1979 году я познакомился с жителем города Химки Московской области Поддубным Александром Дмитриевичем… Поддубный познакомил меня с водителем такси, с которым он поддерживал преступные отношения. Они знали, что я иностранец… Примерно в пять приемов я скупил у водителя по имени Борис (кличка – Кустик) 2500 финских марок из расчета 50–60 рублей за 100 марок" (тогдашний курс – 16,76 рубля за 100 марок. – Е.Д.).

Цитата-I

"2 декабря 1988 года при попытке вывезти из СССР предметы антиквариата, среди которых были старинные иконы в серебряных окладах, изделия мастерской Шарля Фаберже, золотые монеты царской чеканки, ювелирные изделия с бриллиантами прошлого века, ордена, посуда, хрусталь, был задержан дипломат Венесуэлы. Стоимость изъятых вещей составила свыше 65 000 рублей. Часть предметов передана в музеи столицы".

"Работу шереметьевской таможни можно разделить на два этапа: до 1965 года, когда была установлена первая рентгеновская установка "Антрекс", и после. Результаты были просто ошеломляющими. Первые же негласные просветки багажа дипломатов показали солидный размах нелегального вывоза антиквариата из страны. Этому способствовало халатное отношение к сохранению произведений искусства, церковной утвари, икон. Сказалась и беззубость таможенной службы по отношению к лицам, освобожденным от таможенного досмотра".

"17 февраля 1989 года бывший советский гражданин, находившийся в СССР в частной поездке, пытался вывезти из страны картины советских художников стоимостью 26 000 рублей, предъявив таможенному контролю в качестве оснований вывоза документы, полученные незаконным путем и содержащие ложные сведения. В этих документах картины художника Зверева были объявлены работами других художников".

Из показаний Лопеса Акоста Франсиско, 1954 г.р., гражданина Мексики, студента:

"22 февраля я, мой приятель Арнольдо (Грилэтт Рохас Арнольдо Хесус, 1960 г.р., гражданин Венесуэлы, студент. – Е.Д.) и гражданин Эквадора Дель Пасо Фернандес Карлос выехали из Москвы поездом в Западный Берлин. Там Арнольдо и Карлос купили норковую шубу за 3900 марок и попросили меня привезти ее в СССР, поскольку я имею свиде-тельство о браке и под этим предлогом могу ввезти в Союз предметы женской одежды. Через три дня мы втроем вернулись в Москву… Арнольдо купил в Западном Берлине 40 мужских рубашек, 20 мужских костюмов, а также радиоаппаратуру в большом количестве".

Немалым был и доход любителей попутешествовать. Например, брюки фирмы "Ив Сен Лоран" (цена в западноберлинских супермаркетах – 60–70 марок) доставались столичным любителям "круто прикинуться" (модно одеться. – Е.Д) за… 400 рублей! Учитывая, что курс марки к рублю где-то 3:1, легко представить, как взлетела стоимость каждой марки.

Неудивительно, что студенты скупают заветные бумажки втридорога. Овчинка выделки стоит.

Хосе-ll

Только за полтора года один Хосе "экспортировал" более 50 000 долларов, не пользуясь никакими контрабандными ухищрениями: "В таможенную декларацию я вписал лишние 6000 долларов, исправив цифру… По указанной декларации записал на свой счет в банк для внешней торговли как официально ввезенную в СССР валюту, так и скупленную на территории Советского Союза. Исправленную декларацию я уничтожил".

Греческие таможенники в 1988 году задержали Аднана Кашоги, нефтяного магната из Саудовской Аравии, за "попытку незаконного вывоза валюты", поскольку он вывозил гораздо больше денег, чем отметил в таможенной декларации при въезде. (Он выиграл 160 000 долларов в казино на острове Керкира.) "Излишки" конфисковали. А вот с нашей таможней подобных проблем могло, пожалуй, и не возникнуть: достаточно было бы, по рецепту Хосе, поорудовать немного бритвой и шариковой ручкой. У нас декларации заполняются без дубликата, словно никудышная квитанция у уличного фотографа, на чью честность вынуждены полагаться любители нарядных портретов на бульварном фоне. Нет эффективного способа проверки таможенных документов. Да и некоторые работники банков часто закрывают глаза на "неточности" в бумагах. Вернее, смотрят, но, позволю себе фельетонный оборот, через водяные знаки ассигнаций.

Из показаний Хосе: "Конкретно тем работникам банка, которые получали от меня валюту, я подарков не дарил, но по праздникам некоторым из них приносил сувениры".

Нынешняя редакция Таможенного кодекса СССР принята в 1964 году. На последний квартал 1987 года намечалось утверждение нового ТК. Однако воз и ныне там. Может быть, действительно: тише едешь – дальше будешь?

Но ведь для специалистов не секрет: изъяны нынешней декларационной системы, допускающей альтернативные решения – заметить подделку декларации или нет, – провоцируют правонарушения. Во второй половине 80-х десятки работников интуристовских магазинов арестованы за нарушения правил валютных операций и взятки. Причем взятки самого разного характера. Каких только, оказывается, вариантов не существует! А кто даст гарантию, что и ныне нечистые на руку кассиры не обменивают предприимчивым иностранцам валюту их стран на более дефицитные доллары США? Получая в виде тайных комиссионных, как заведено, свои три "грина" с каждых ста?

Быть может, действительно настало время шире внедрять карточную систему? Ведь той же картой "VISA" или аналогичной ей владелец этого суперчека оплачивает все услуги – гостиницу, ресторан, покупки в магазинах. Практикуется у нас продажа на чеки серии "Д" в специализированных торговых предприятиях. Рост сети этих магазинов, возможно, понизит уровень валютных махинаций. Хотя все это, конечно, полумеры.

Блокнот-ll

Сотрудник Центра стратегических и международных исследований (США) Эрнст Приг утверждает:

"Главная проблема участия Советского Союза в международной торговле – конвертируемость рубля. Официальный курс, согласно которому 1,6 доллара равны одному рублю, сильно расходится с курсом мирового рынка валют, где за доллар можно получить от четырех до шести рублей. Сообщают, что в Советском Союзе планируется перейти к конвертируемости рубля в течение десяти лет, но пока не разработаны первоначальные, переходные меры на пути к полной обратимости. Были разговоры с сотрудниками Международного валютного фонда.

В Советском Союзе теперь признается некоторая инфляция, причина которой – в сбережениях населения, вызванных невозможностью потратить деньги, и в крупном дефиците бюджета. Первым шагом к экспортной конкурентоспособности была бы значительная девальвация рубля, но это подлило бы масла в огонь инфляции".

Помню, в ноябре 1988 года на обсуждении нашумевшей книги "Интердевочка" в конференц-зале издательства "Молодая гвардия" прозвучало любопытное, на мой взгляд, утверждение: валютную проституцию можно искоренить махом, за один день (чего не скажешь о древнем ремесле вообще). "Надо сделать рубль конвертируемым, и вся специфика этой проблемы будет сведена к нулю". Верно, однако сделать рубль конвертируемой валютой в приказном порядке невозможно. Пока наше государство не в состоянии гарантировать мало-мальскую обеспеченность рубля товарами и услугами на уровне мировых стандартов, конвертируемая отечественная валюта остается лишь карамельной утопией, родимый рубль не будет свободно обращаться за рубежом. Пока у нас проблема даже с внутренней конвертируемостью.

А ведь было время: царские империалы и советский золотой червонец котировались на мировом рынке. Курс рубля к доллару был в октябре 1922 года таким же, как и накануне первой мировой войны, то есть за доллар США давали чуть менее двух рублей. Нынешний курс смехотворно не соответствует истинному положению вещей. О каких шестидесяти копейках за доллар можно говорить, коль скоро туристы из Польши и моряки дальнего плавания скупают его иногда у грамотных валютчиков за 15 рублей? Курс того самого рубля, который мы ныне отдаем за пару кооперативных пирожков с капустой, рассчитан в 1961 году и предусматривает золотое содержание 0,987412 грамма. Вопросы будут?

Если будут, то поясню. Золотое содержание рубля не соответствует официальному начиная с середины 30-х. Валютный курс рубля давно не отражает реального паритета покупательной способности рубля и доллара США, который, по Бреттонвудскому соглашению, считается "резервной валютой" (курсы всех прочих валют пересчитываются через доллар).

"Вернемся к здравому смыслу", – призывал Владимир Солоухин в своей статье о книгоиздательских неладах (ЛГ. 1987. № 35), отмечая, в частности: "Наше государство, единственное на земном шаре, держит два вида денег. Одни деньги твердые, валютные, для себя, другие – для населения. Этими деньгами мы получаем зарплату, гонорары. Эти деньги служат только для внутреннего обращения, нигде в мире они не котируются. Это условные деньги. Как если бы мальчишки нарезали бумажек и стали играть в "очко". Можно выиграть, можно накопить этих бумажек целый карман, но за пивом (простите, за лимонадом) с этими бумажками не побежишь: не дадут. Точно так же, как, оказавшись с нашей трешкой или десяткой в другой стране, можешь считать, что денег у тебя нет совсем. Вот и получается, что, покупая бумагу в Финляндии, государство платит за нее конвертируемый рубль, а в книжных магазинах собирает с наших покупателей-читателей бумажки. Товары широкого потребления за границей государство покупает не только не получая прибыли, но тратя валюту. Оно финансово не заинтересовано покупать за границей товары широкого потребления (в том числе и бумагу для издания книг), но вынуждено покупать, чтобы хоть немного удовлетворить потребности людей, и поэтому покупает самый-самый минимум”.

Вот и случаются забавные на первый взгляд казусы. Допустим, потребление черной икры на Западе, – около 320 тонн. В год. Однако импортируется на 100 тонн меньше! То есть "зернистая валюта" из нашей страны вывозится компенсации ради? Похоже на то. А что прикажете делать нашему бедолаге-туристу? С его-то жалким "тридцатником" в заморской Стране Изобилия?

Цитата-ll

"Советом Министров СССР 30 августа 1989 года принято постановление "О мерах по регулированию вывоза из СССР товаров народного потребления". В этом документе упорядочены действовавшие ранее нормативные акты, касающиеся вывоза за границу товаров иностранными гражданами, находившимися в СССР в качестве туристов, по личным делам, а также следующими транзитом через территорию Советского Союза.

Постановлено, что эти граждане не могут вывозить за границу… икру осетровых и лососевых рыб… пищевкусовые товары не могут пересылаться из СССР советскими и иностранными гражданами в международных почтовых отправлениях.

Товары народного потребления, приобретенные в СССР в специализированных магазинах и организациях, осуществляющих в установленном порядке торговлю на иностранную валюту, пропускаются без ограничения.

Предусмотренные меры носят временный характер и будут применяться в русле ныне действующих "Правил ввоза в СССР и вывоза за границу гражданами вещей, валюты, ценностей".

Поль-ll

Небольшого росточка, смуглый, улыбчивый, худощавый и, в общем-то, симпатичный, Поль суетился, как я понял из документов, на "девичьей" периферии "треугольника". Покупая американские доллары по четыре рубля, Поль, по его словам – цитирую протокол, – "делал услугу". Но галантность истого джентльмена не имеет границ. Он и дальше "шел дамам навстречу", привозя купленные на их же доллары туалеты. Обдирал "кавалер" своих подружек как липку.

Выпускник консерватории, Абед (Поль) не торопился покидать Москву. Не только потому, что здесь живет его молодая жена. Ему никак не хотелось отказываться от челночных маршрутов, окупающих с лихвой транспортные расходы и пополняющих семейный бюджет.

Приток зарубежных гостей на XII Всемирный фестиваль молодежи и студентов в Москве расширил "основание валютного треугольника…". Прикрываясь алжирским паспортом, Поль безнаказанно превращал в рубли содержимое бумажников всех, с кем вступал в контакт. "Наконтачить", учитывая знание арабского, французского и русского языков, он смог предостаточно. Роль обменного бюро о двух ногах позволила ему вывезти из СССР после форума более 30 000 франков.

Он был выслан из СССР без права возвращения. Но… сотрудники алжирского посольства, с которыми я встретился в редакции газеты "Московская правда", рассказали мне, что буквально на следующий год (после изгнания) Поль навестил свои московские угодья. Приехал "по туру". Турист привез валюту, а поэтому вновь стал для нас "желанным гостем". Мы, получается, уважаем свои законы только до того момента, когда нам не готовы заплатить долларами.

Кадыр-ll

При всей его завидной настойчивости, Полю далеко до такого азартного валютчика, как Кадыр. Он сновал по всем углам "треугольника". Таксисты знали его как Колю. В их среде он был известен не меньше, чем легендарная Шлеп-Нога, воспитательница детсада, что ночами промышляет, невзирая на уже преклонный возраст, напротив старого университетского здания…

С Колиной подачи канули, словно в Лету, тысячи и тысячи денежных знаков, которым так и не суждено обернуться дефицитными компьютерами, импортными медикаментами, пшеницей, наконец. Пропали деньги вовсе не в мифологической речке, а в том самом потоке, который утекает капля за каплей, купюра к купюре на Запад.

Именно в западном направлении, во Львов, пересылал валюту крупными партиями Сергей Лисюненко (Люсик). Коля слыл мелкой рыбешкой в этой пестрящей цифрами речке, а вот Люсик представляется этаким китом. Ас валютного дела гнал валюту в Западную Украину не на предмет каких-либо капиталовложений. Там была брешь, через которую сочились доллары за рубеж. Худо-бедно, но оборот Люсика составлял 2,5 миллиона долларов (по нынешнему "левому" курсу – 35 миллионов рублей!). Не намного уступали ему масштабами своей деятельности Нодар Шильц (Дарик) и Алексей Щекин (Штукин).

Цитата-lll

Статистика задержания за мелкие валютные махинации – удручающая. Год от года их число увеличивается в два-три раза. Конечно, это свидетельствует об эффективности мер, предпринимаемых правоохранительными органами. Ведь чем больше правонарушителей разоблачено, тем меньше их осталось вне поля зрения следственных органов. Но…

"Широкое распространение получила… скупка у зарубежных туристов иностранной валюты, различных вещей и предметов… В организации работы милиции по борьбе с указанными правонарушениями имеются упущения и недостатки. Не обеспечивается должный правопорядок в местах размещения и пребывания иностранных граждан. В отношении лиц, вступающих с ними в противоправные отношения, слабо используются предусмотренные законом меры. Кроме того, проводимые мероприятия по предупреждению и пресечению этих негативных явлений не дают положительных результатов вследствие несовершенства действующего законодательства. Предусмотренные в Кодексе об административных правонарушениях санкции за незаконные валютные операции в незначительных размерах и торговые сделки неэффективны в силу своей малозначительности. Нуждается в изменении и существующий порядок обращения в нашей стране иностранной валюты, что позволит сократить число правонарушений, связанных с иностранными гражданами…"

Этот официальный ответ от тогдашнего заместителя начальника Главного управления уголовного розыска МВД СССР Г.А. Алексеева я получил на одну из публикаций еще в начале 1987 года. Однако "существующий порядок" не изменился. Хотя… Сколько веревочке ни виться… Спекуляция валютой в виде промысла наказывается лишением свободы на срок от 5 до 15 лет с конфискацией. Или смертной казнью.

Бирман-ll

Мосгорсуд назначил супругам Бирман суровое наказание. Упоминались в ходе судебного расследования все "валютные сословия" столицы – таксисты, проститутки, а также иностранцы…

Так-то оно так. Однако я не сомневаюсь, что ножницами между "черным" и официальным курсами обладатели этого соблазнительного своей доступностью инструмента будут и дальше стричь купоны-барыши. Без боязни порезаться.

Бороться надо с причиной, а не со следствием – это аксиома. Бог с ним, с нравственно-этическим аспектом. Изменить образ мыслей, искоренить меркантильные стереотипы одним махом не получится. То, что складывалось десятилетиями, за месяц-другой не уничтожишь. А вот в правовом аспекте проблема может быть разрешена куда более оперативно. Ведь со счетов не сбросишь нелады в валютных статьях законодательства. Нельзя не заметить: плотины на пути официально поступающей валюты отводят деньги в "левое" русло черного рынка.

Указом Президиума Верховного Совета СССР от 30.11.76 установлено исключительное право Госбанка СССР на совершение на территории страны операций по покупке и продаже валютных ценностей. Если невозможна более гибкая работа Госбанка, устанавливающего курс рубля к иностранным валютам, то надо выбить почву из-под ног валютчиков другими радикальными законодательными мерами.

Цитата-IV

Летом 1989 года Коллегия КГБ СССР рассмотрела вопрос о мерах по усилению борьбы органов государственной безопасности с контрабандой и нарушением правил о валютных операциях.

"Контрабанда и нарушения правил о валютных операциях смыкаются с организованной преступностью, рост которой серьезно осложняет обстановку. Прослеживаются попытки прямого подкупа организованными преступными группами представителей государственных, в том числе правоохранительных, органов. Действия контрабандистов и валютчиков приобретают все более масштабный характер и затрагивают интересы нашего общества в целом. В преступную деятельность вовлекаются различные категории советских граждан, в особенности представители молодого поколения.

Проанализировав обстановку, коллегия отметила, что за последние пять лет по уголовным делам, расследованным следственными подразделениями органов КГБ, привлечено к ответственности свыше полутора тысяч контрабандистов и валютчиков из числа советских граждан и иностранцев. У них изъято и обращено в доход государства советской и иностранной валюты, драгоценных металлов и камней, промышленных товаров, антиквариата, художественных и культурных ценностей на десятки миллионов рублей.

Необходима дальнейшая координация усилий с полицейскими, таможенными службами капиталистических и развивающихся стран, международными организациями, ведущими борьбу с контрабандой национальных культурных ценностей, наркотиков, фальшивой валюты".

Блокнот-lll

Ну а как быть с теми студентами, которые, не дожидаясь экономических реформ, используют разницу между официальным и "черным" курсом рубля?

Обрушиваться на них с гневными упреками глупо. Сами виноваты. Но и закрывать глаза на все это не стоит. Твердого алиби нет ни у кого из нас. Непричастность – девиз устаревший. Ведь это лишь оборотная сторона медали, лицевое изображение которой украшает двусмысленное слово "рубль". Между двух стульев… А между трех валют?

В свое время Внешпосылторг менял инвалютные рубли на чеки – 1:5. Учитывая, что перед массовым закрытием "Березок" чек стабильно стоил два "внутренних" рубля, легко вычислить: рубль внешний – вдесятеро легче внутреннего.

Мы искренне возмущаемся порочной практикой табличных запретов в ЮАР ("Этот бар только для белых", "Парк для цветных"…), мы яростно негодуем по поводу неизбывной сегрегации в школах Алабамы и Флориды. Но, положа руку на сердце, неужели нас не смущает, что для наших-то гостей не существует запретов на посещение каких-нибудь там кегельбанов, баров и дискотек (это было бы странно и некрасиво!), но при этом налицо разветвленная сеть заведений, нам совершенно не доступных и ориентированных исключительно на обслуживание иностранцев и вьющихся вокруг девиц. Разве наличие спецмагазинов и отсутствие в широкой продаже товаров из ассортимента этих самых ларьков – явление закономерное? Не говоря уже о раздельных залах в аэропортах для "своего брата" и "варягов". С различным уровнем сервиса, между прочим.

Помню, готовил материал об общежитии Плехановского института, и мне, как было сказано, "интереса ради" предложили подежурить вечерком в качестве вахтера у входа в корпус, чтобы "посмотреть-кто-как-себя-ведет". Так сказать, сравнительный анализ… Думаю, что эксцессы в общежитиях – естественная реакция молодых, независимых людей на наблюдаемый ими синтез рабского пресмыкания перед всем "ненашим", с одной стороны, и полицейских прихватов вахтерской службы, "компенсирующих" суетливость ресторанных гардеробщиков, – с другой. Вспоминать подробности своего дежурства не очень хочется – рассказ вышел бы невеселый и не в духе привычного интернационального воспитания. Но желающим испить чашу унижения "а ля рюс" – милости прошу, попробуйте сами. Или попросту понаблюдайте, как швейцары гостиниц относятся к "фирмачам" и своим согражданам. Чтобы понять, что и откуда берется… Впрочем, по этому поводу уже давно иронизирует бит-квартет "Секрет":

Стоят полковники в отставке у стеклянных дверей.

Пора бы фотоэлементом заменить этих парней.

Чтоб было так: заходит враг,

И электрический кулак – Ему по роже.

Цитата-V

Ведь что получается – мы вроде как почитаем своих гостей больше, чем себя. Но так быть не может! Истинное уважение не тождественно задавленному подобострастию. Это старая добрая истина. Еще древнеиндийские философы утверждали: уважать и любить другого может только тот, кто глубоко уважает и по-настоящему любит самого себя. Надо любить ближнего в себе и себя в нем. Напомню, для примера, о знаменитом кавказском радушии. Разве, выкладываясь перед гостем, гостеприимный кавказец может допустить хотя бы на минуту существование изящной "Инструкции по спецобслуживанию", в которой жестко оговорены его права и обязанности? (Весьма примечательным образом отличающиеся от прав и обязанностей приехавшего издалека.) А между тем давно созданы и утверждены, причем параллельно несколькими министерствами и ведомствами, правила, с плакатной однозначностью запрещающие советским гражданам совершать покупки, а другим советским гражданам – обслуживать своих соотечественников там-то и там-то. Плюс гостиницы, сауны, буфеты на пляжах, бассейны все с тем же ярлыком "только для…". Даже право ходить по городу в шортах сопряжено с гордым прилагательным "интуристовский". Которое, непонятно почему, еще не значится в словаре синонимов русского языка наряду с "наилучший", "избранный" и т. д.

Стыдно? Похоже, не всем. Отчего никто не удивляется, что, например, иностранец может взять в Москве машину напрокат, а наш с вами земляк – нет? У нас что, машин больше, чем у них? Или они нужны москвичам меньше?

Из открытого письма Григорию Бакланову, опубликованного в "Московском литераторе":

"Для иностранцев – и только для них! – в Москве и других городах работают специальные магазины, где они на свою валюту могут приобретать и беспрепятственно вывозить самые дефицитные наши книги. С той же целью создано Всесоюзное объединение "Международная книга", которое занимается торговлей и широким обменом с книготорговыми организациями всей планеты. Не случайно ведь многие из прорвавшихся в зарубежный вояж наших сограждан тратят там последние валютные гроши не на пресловутые "тряпки", а на покупку советских, но недоступных в Союзе книг… По поручению искусствоведов-контролеров Главного управления культуры исполкома Моссовета Н.И. Бурмистрова".

Почему, в самом деле, мы пользуемся услугами спекулянтов, а "Березки" ломятся от книжного изобилия? Там легко купить "Мастера и Маргариту", в которой М. Булгаков описал посещение Бегемотом и Фаготом валютного магазина и наметил первопричину…

Блокнот-IV

"Выказывать респект" к чужестранцам повелось еще со времен петровских. И, наверное, с этих же самых времен отношение к ним сложилось такое, как будто они из другого теста. Причем лучшей закваски. К иностранцам везде относятся иначе, чем к своим согражданам, но нигде, пожалуй, не ставят на них оптом клеймо первого сорта, тем самым считая нормальным, что второй сорт – реальная категория для оценки человека. Я решительно против столь популярного кое-где активного неприятия "чужеземцев", но чувствовать себя второсортным потребителем оставшихся после интуристовских "спецобслуживаний" ресторанно-зрелищных благ как-то не очень приятно.

В свое время долго и судорожно искали космополитов, низкопоклонников, раболепствующих перед Западом. И чего, спрашивается, не заглянули к чиновникам и буквоедам? Тут "космополитов" пруд пруди, и они, как мне представляется, не очень-то скрываются. В открытую декларируют свои гостиничные "рекомендательные" принципы, из которых автоматом следуют запреты для нас с вами. Где точка, в которой уважительное отношение к иностранному переходит в фетишизацию всего заграничного? Наверное, это происходит, когда почитание подменяется поклонением. Некоторые причиной такому отношению полагают исконно русские традиции. Помноженные на осознание величия собственного народа… Как знать. А может, это – действо бюрократической магии, возведенной в квадрат валютного дефицита? С которым бороться труднее, чем с валютчиком Хосе.

Цитата-VI

Иностранным гражданам предоставляется у нас, как правило, национальный режим, то есть они пользуются теми же правами и свободами, что и советские граждане. И обязанности – те же. Не секрет, что очень многие из наших гостей не соблюдают "таможенные и валютные правила пребывания в СССР". Хотя иностранные граждане, "совершившие преступления, административные или иные правонарушения на территории СССР, подлежат ответственности на общих основаниях…".

Но дело в том, что наше отношение к зарубежным гостям не вписывается в понятие о подобном равенстве перед законом. Как-то сложилось так, что, смотря, допустим, телепередачу о задержанном в Малайзии с килограммовым грузом героина туристе и слушая комментарии, что-де за хранение ста граммов этого наркотика положена смертная казнь, волей-неволей ловишь себя на мысли: но его-то просто вышлют – англичанин как-никак.

…Конечно, это замечательно, что сложилась у нас такая традиция – идти навстречу приехавшим издалека, будь то просто турист или будущий специалист, получающий в СССР высшее образование. Но не трансформируется ли иногда уважительное отношение к иностранцам в какое-то необъяснимое инопочитание, когда происходит деление на тех, "кому можно", и на "своих"?

КОГО или ЧТО мы уважаем? Наших гостей? Или содержимое их бумажников?

Альтернатива-l

В 1989 году Министерство морского флота СССР отважилось на некое новшество. Экипажам семи теплоходов позволили принимать валютные чаевые. (Полагаю, что чиновники министерства догадывались: в бумажнике едва ли не любого бармена, обслуживающего клиентов-иностранцев Черноморского пароходства, спрессованы не только "левые" рубли, но и доллары.) Валюта сдается в кассу, а сдавший получает премию в чеках серии "А", равную половине заработанных им чаевых. (Предлагаемую экипажу альтернативу – брать вознаграждение в обычных рублях по смешному курсу монументально-непоколебимого Госбанка страны – считаю лишь скучной данью ханжеской традиции: хотелось бы взглянуть на того, кто осознанно предпочтет легковесные бумажки с многообещающими надписями насчет обеспеченности "всем достоянием" Госбанка, которыми украшены наши скромные казначейские билеты, чекам Внешторгбанка СССР, столь же неброским, но все-таки гарантирующим дефицит.)

Все это любопытно. Все это хорошо хотя бы потому, что конкретно. Но все это – полумеры. (И не потому, что премия – размером в половину; составь она, допустим, как прогнозировалось вначале, четыре пятых от подаренного валютодарителем за вовремя поданный ужин или поднесенный до дверей каюты саквояж – все равно не стала бы мерой на 80 процентов. Даже для четырех паро-ходств, участвовавших в эксперименте. Вернее, полуэксперименте.)

Блокнот-V

По оценкам западных специалистов (включая и экспертов ЦРУ США), внешний долг нашей державы перевалил к концу 1989 года внушительную отметку полусотни миллиардов долларов. Учитывая величину годового дохода, получается, что мы, все вместе, должны минимум полгода работать "просто так", чтобы избавиться от этого бремени. Нереально, конечно.

Национальный долг США – полтриллиона долларов.

Однако такой плутовски выгодный сравнительный анализ, по-моему, грубее, чем вечерняя дегустация дешевого портвейна в душном подъезде после праздничного посещения прохладных выставочных погребов "Абрау-Дюрсо". Дело в том, что многие экономисты считают: наш валовой продукт в 5–6 раз меньше, чем валовой национальный продукт Штатов. И стало быть, те 80 миллиардов рублей, которые мы тратим на космос и оборону, несопоставимы с тем, что ежегодно тратит флагман "свободного мира" (более ста миллиардов долларов). Это приводит к еще большему отрыву верхней планки "черного" курса от навязываемого Госбанком СССР.

Впрочем, соблазнительный намек на дальнейшее разоружение давно уже встречает (завуалированное пока) раздражение "старогвардейцев" квасного патриотизма.

Преподавательница химии, не желающая поступаться принципами, – Нина Андреева – на страницах "Молодой гвардии" (1987. № 7) манифестирует:

"В ряде средств массовой информации неписаным правилом стало предавать анафеме многие моральные и нравственные ценности, которыми дорожат в любом обществе. Отодвинуты на задний план величайшие ратные и трудовые свершения советских людей, позволившие достичь военного паритета с милитаристской машиной империализма. Сколько безответственных наветов как из рога изобилия сыплется на ударников, стахановцев, челюскинцев, героев-летчиков, молодогвардейцев, Павлика Морозова, наконец".

И далее следует рубленое резюме:

"Время не ждет!"

С этим не поспоришь. Действительно – не ждет.

"Через день будет поздно, через час будет поздно, через миг будет – уже не встать", – затаенно-страстно декларирует от имени поколения, ждущего перемен, Виктор Цой. Это так. Если благодушно упустить стремительное время, то…

– Бравые боевики из молодцеватых "патриотических контор" станут под колокольные перезвоны линчевать на городских площадях тех, кого они сами же и определят (не по обрезанию ли?) как законспирированных врагов Отечества.

– Лжекооператоры будут беззастенчиво продавать полстакана водопроводной жидкости за усталый и никчемный червонец, а таких "шибко умных", как Артем Тарасов, дружно – этому мы обучены – возьмут в улыбчивые клещи: запретительные приказы сверху и хищный рэкет снизу.

– Деньги окончательно превратятся в хрустящий мусор, и тогда забастовка, пикируя по кошельковой эффективности, сравняется со сверхплановой работой.

– Грянет кровавый путч тех мстительных погононосцев, которые расчетливо, давно уже в унисон с "нинами" всех возрастов, истерят: "Армия – не публичная девка и не пристало ей раздеваться на глазах у всего света" (то есть – разоружаться).

– Саботаж матерых аппаратчиков, ворчливо и искренне полагающих, что съездивший в Америку Борис Ельцин "всадил нож в спину партии", а Михаил Горбачев "со своей перестройкой заигрался и зашел слишком далеко", обернется цепко торжественными облавами у ГУМа и на Арбате.

– Днем выходить невооруженным на центральные улицы станет опаснее, чем искать пьяный ночлег в субботнем парке Горького.

Иллюзия всесилия "органов" мешает нам осознать, что ситуация с преступностью может стать неконтролируемой. Следователи и оперативники еще 3–4 года назад прогнозировали нынешнюю вспышку краж, разбоя и валютных махинаций.

Масштабный разгул уличного грабежа и массированное расширение черного рынка на руку тем, кто давно жаждет спровоцировать больное наше общество на испуганный стон, ослепленно призывающий благодетельный тотальный порядок. И вот тогда они развернутся: воссозданные после полувекового антракта "тройки" яростно заработают на истязающем круглосуточном режиме. И я вполне допускаю, что все это назовут "дальнейшей перестройкой" или каким-нибудь выпрямлением вектора ускорения. И людей превратят не просто в послушный материал, фактор, а в Фактор Несущественный. А главными врагами перестройки объявят масонов, рок и прессу.

Бирман-lll. Такси-lll

Напомню, в деле супругов Бирман – через сутенерские и валютные меридианы московской фарцомафии – тесно связаны центровые путаны и шереметьевские таксисты. Например, водитель Г.К. Мамедов доставал "по своим каналам" видеокассеты для А.М. Бирмана. А Таня Сычева, оставив торговлю пивом в красногорском ресторане "Старый замок", устроилась, с подачи своей матери, в горбольницу № 40 санитаркой и – теперь свободного времени много – сняла на удобренном "фирмой" Кутузовском проспекте квартиру для совсем иной, ночной торговли. Став весной 1985 года Татьяной Бирман, бывшая выпускница педучилища, пестовавшая в свое время детсадовскую ребятню, принялась, насколько я понял из документов, продавать насыпаемую ей валюту новому мужу. Впрочем, такого рода семейные дела для опытных проституток – скорее будничная норма, чем захватывающее исключение.

Из протокола допроса Надежды Васильевны Дремлюги. 1955 г.р., гражданки СССР, проститутки:

"Мой муж… Оярзабаль Игнасио, проживающий в Мадриде, приезжал в Советский Союз каждые два-три месяца, передавая мне на содержание сына доллары США от 200 до 500… Еще примерно 20 тысяч (долларов. – Е.Д.) мне передали мои знакомые иностранцы для продажи на советские деньги, часть этих денег мне подарили мои любовники-иностранцы, с которыми я знакомилась в Москве и вступала в половую связь. Фамилий… не помню. Знакомилась с ними я в гостинице "Континенталь" ("Международная". – Е.Д.), Большом театре, концертном зале Дворца съездов… Это были граждане Италии, ФРГ, Бразилии, США. В половую связь… вступала в гостиницах, где они проживали".

По мне, семейные разборы – не тема журналистского анализа. Быть может, и у Нади Дремлюги, и у Тани Бирман отношения с мужьями носили полуфиктивный характер оплаченных взаимоуслуг, помноженных на стандартные симпатии. Вроде тех негласных контрактов, которые клейко связывают многих ресторанных охотниц со столь же неприступными – для обладателей скромных неконвертируемых рублей – таксистами, держащими козырную масть на нижней площадке "Шереметьево-2" и у гостиниц "Интурист-Националь", где ныне, как и десять лет назад, часов с одиннадцати вечера поджидают своих подруг "драйверы" (так зовут проститутки обслуживающих их таксистов).

"Волги" с привычными шашечками служат для ночных работниц нелегальной сферы развлечений не только средством оперативной доставки в их "гнезда", но и маневренным наблюдательным пунктом для прицельного выслеживания "упакованной" добычи, родимым местечком, где можно наконец-то вытянуть занемевшие, усталые от охотничьей стойки ноги, затянутые в мелкую сетку ажурных колготок цвета ночи, укрыться от осеннего ветра, обогреться зимой, перехватить глоток-другой спиртного, переодеться. Порой заднее сиденье машины просто служит "быстрой постелью". Неудобно, зато романтично. Почти на свежем воздухе. Почти на глазах у оплаченной на годы вперед милиции.

Если верить лореткам, "такса для сержанта – дичка". Дичка – десять рублей. И больше ни на какие комментарии я, пожалуй, не решусь. Во-первых, потому, что слова этих славных женщин являются доказательством столь же легковесным, как и их поведение, всех (вроде бы!) возмущающее. А во-вторых, весьма распространена безотказная практика: неудобного работника милиции ловкачки устраняют – сговорившись, стряпают обойму заявлений о якобы имевшем место вымогательстве. Человека честного и принципиального вынуждены уволить, невзирая на явную надуманность обвинений и отдавая себе отчет в ней. Дышло закона…

Зато бизнесмены в "Волгах", сдается, просто неуязвимы. Если уж не наглеют вконец…

Из показаний водителя 1-го автокомбината "Мосавтолегтранс" Михаила Васильевича Смирнова (фамилия изменена. – Е.Д.), 1951 г.р., гражданина СССР, кличка – Америка:

"Находясь на стоянке автомашин у гостиницы "Интурист" в ожидании пассажиров, я замечал, что в автомашину такси, которую обслуживал Луна (кличка одного из водителей. – Е.Д.), часто садятся иностранцы… Для меня не было секретом, что там производится незаконная валютная сделка, об этом знали все (выделено мной. – Е.Д.) водители, работавшие в центре. Иногда иностранцы обращались и ко мне с просьбой купить у них валюту… Я проводил этих иностранцев к машине Луны… При этом мне, в качестве благодарности за услугу, Луна давал советских денег десять рублей за одного человека".

Из показаний другого таксиста:

"Валюту я скупил у двух женщин легкого поведения по имени Гуля и Карина у ресторана "Дружба”… Скупив у Гули и Карины сто долларов за… рублей, я перепродал их Мирват (Мирват Мохаммед Абдель Али, 1946 г.р., гражданка Арабской Республики Египет. – ЕД.) за… рублей у общежития МГУ и получил наживу…рублей… Мне известны такие водители, как Володя – Форд, Хорек, Носорог, Миша – Лысый, Саша – Хаумач, Кустик, которое занимаются незаконными валютными сделками".

У многих новоиспеченных валютчиков от "Мосавтолегтранса” есть своя "крестная мать" – проститутка средней руки. Или "высокого полета". Какой была, по всей видимости, Надя Дремлюга:

"…У меня регулярно покупает иностранную валюту Леша, по кличке Френч, проживающий в районе проспекта Вернадского, телефон… по цене от… до… рублей за доллар США… Он купил у меня примерно 50 тысяч долларов… А по цене… за доллар (продавала. – Е.Д.) Сереже, работавшему ранее в ресторане "Украина" официантом. Из общения с Сережей мне известно, что он покупает валюту у Иры по кличке Педра… которая посещает ресторан "Арбат", проживает совместно с Олей Пальдяевой… Олина мама хранит валюту на работе в сейфе…"

Квартирные маклеры, мелкие сержанты-взяточники, крупные фарцовщики, фиктивные супруги, просто сутенеры… Вокруг каждой ночной охотницы (преступницей не являющейся де-юре) кормятся настоящие преступники. Ведь их промыслы схожи подчас как две капли воды. Схожи приемы, цели и даже чисто внешние атрибуты. Жаргон, клички.

И осью, вокруг которой вращается вся эта околопостельная тусовка, является двуличная, как жена-путана, ситуация с курсом рубля.

Цитата-VII

Об истории авантюрного возникновения изначально фальшивого курса вспоминал в одной из известинских публикаций (3 августа 1989 года) профессор В. Белкин:

"Сталин не скрывал своего желания иметь высокий курс рубля. Он хотел – пожалуй, в пропагандистских целях – потягаться с США на валютных рынках. Правда, расчет, каким бы он ни был, мог иметь лишь чисто престижное значение: о конвертируемости рубля тогда не могло быть и речи. Курс его не мог быть проверен или опровергнут торговой практикой.

…Как и большинство поручений Сталина, это поручение было срочным. На всю работу ушло что-то около недели. На последнем этапе сидели над расчетами безвылазно. В.Н. Старовский, начальник ЦСУ, – в Кремле, в кабинете А.И. Микояна, бывшего тогда заместителем Председателя Совета Министров СССР, который ждал результатов непосредственно у Сталина.

Когда все расчеты были закончены, все "резервы" повышения курса рубля исчерпаны, получилась цифра – 14 рублей (1,4 рубля "новыми") за доллар. Расчеты с фельдъегерем отправили, а нас на машине – была глубокая ночь – развезли по домам.

Каково же было мое Удивление, когда в газете я прочитал: "За 1 доллар – 4 рубля" – сорок нынешних копеек.

Со слов Старовского, Иосиф Виссарионович посмотрел наши расчеты, нахмурил брови, взял синий карандаш и, перечеркнув наши цифры, написал: "4 рубля".

Альтернатива-ll

Выравнивание курса – дело государственное. Однако мне непонятно, почему честное зарабатывание валюты ординарным советским гражданином не может быть его личным делом и отчего руки такому гражданину вяжут решетчатые петли "двух восьмерок" – статьи 88 УК РСФСР, дамокловым мечом нависающей над каждым "левым" (а закон не "левоват" ли?) обладателем нерублей.

Живописцы и умельцы всех рангов и жанров торгуют на "офонаревшем" Арбате кто чем горазд. По вылизанному новым камнем Арбату пролегает негласный интуристовский маршрут: от отелей "Белград" и "Украина" к московским бульварам. В тени архитектурного бронтозавра эпохи сталинолита – высотки МИДа – небольшой киоск, где торгуют тысячерублевыми наборами кооперативных матрешек. Надеюсь, не надо никому доказывать, что цветастое это дерево нашими соотечественниками не приобретается столь же резво, сколь, например, русские пельмени в одноименном полуресторане через дорогу. Тем не менее на плохо отмытом (в течение всего года; видимо, для культивации местного колорита) стекле матрешной лавки – выполненный на английском самодельный плакатик: мол, принимаются только родимые рублики. (Так и вспоминается покойный бард из Череповца Саша Башлычев, иронизировавший: "Чужой жратвы не надо нам, пусть нет, зато – своя!") Еще раз – почему? Почему торгующие на Арбате и арбатоподобных монмартрах других наших городов художники и ремесленники не имеют права продавать свои шкатулки, гравюры и статуэтки им за их деньги? Ведь все одно: желающий отовариться лакированным чудом русского лубочного ремесла поменяет "твердые деньги" на наши банкноты у удачливого фарцовщика по устраивающему обоих номиналу. Между торговцем матрехами и запавшим на них владельцем "hard currency" появится паразит-посредник, заполнивший уютную нишу, вымытую валютным законодательством страны, фактически уже устаревшей суровой монополией на деньгообмен.

Я считаю вполне нормальным раскладом, когда товары, производимые специально для "импортных гостей", продаются непосредственно потребителю этой суверенной индустрии за конвертируемую валюту, если он, турист, сам того желает.

Дальше. Уверен, что "архангельские мужики" запросто могут составить добротную конкуренцию Минвнешторгу, коль скоро им будет позволено зарабатывать валюту: напрямую выходить на заморского заказчика или снабжать экологически чистыми продуктами (с гарантией – аналог сети европейских магазинов ВIО) существующие продуктовые "Березки".

Кстати, валютные "Березки" могли бы – при соответствующем качестве предлагаемого товара – принимать у кооперативов и индивидуалов не только продовольствие.

Блокнот-VI

Пока же весьма специфическая – хотя и не возьмусь утверждать, что немногочисленная (боюсь, что профессиональных проституток у нас в стране в сотни раз больше, нежели усердных студенток "строгановки", изготовляющих расписные табакерки и псевдохохлому, не говоря уже о том, что на каждого истого "архангельского мужика" придется, при беспристрастном подсчете, по нескольку тысяч "утюгов" – мелких фарцовщиков, шустрящих и с валютой, и с джинсово-кроссовочной мелочевкой), – часть моих соотечественников крутится с валютой, не ожидая конвертируемости как некоего библейского продукта, поскольку колбасный аспект парадной Продовольственной программы приучил нас не верить обещаниям насчет хлебов насущных.

Причем сосредоточенная охота за валютой, на которую ныне модно приобретать компьютеры и тем самым еще выгоднее ее, валюту, оборачивать, все чаще перебрасывается за флажки таких смирных и относительно безопасных для иностранцев промыслов, как скупка-продажа и проституция.

"Проститутки нередко совмещают свои прямые обязанности с воровской профессией", – констатировала шведская газета "Дагенс нюхетер" еще в 1988 году. Причем это не какое-то там невинное запихивание за лиф нескольких вытащенных из портмоне "возлюбленного" банкнот. Двадцатилетнюю И. Халюту суд приговорил к девяти годам лагеря за крутые махинации с кредитными карточками, которые на Западе – святая святых, all in all. (Помню, когда у режиссера Би-би-си Оливии Лихтенстайн, снимавшей в Союзе ленту о советских проститутках, в баре столичного отеля Националь" пропала сумочка с "кредитками", работа всей съемочной группы на следующий день притормозилась: Оливия отзванивала в Лондон, гася действие всех пропавших карт.) Пользуясь неотлаженностью компьютерной прокатки в "березовой роще" наших спецунивермагов, Халюта успела нажить десятки тысяч.

Я уже упоминал о стотонных ножницах черноикорного бизнеса. Еще одна "валютная дыра". Икра осетровых на сегодня вытягивает треть черного рынка продуктов питания на Западе. Корни – те же; слишком велик соблазн. Заплатив смышленому официанту в гостинице, допустим "Салют", пятерную цену за баночку caviar (непременно в стекле!), можно затем реализовать это русское чудо емкостью 113 граммов в 20 (Париж) или 30 (Торонто) раз дороже. За 1988 год лишь у иностранцев и только на одной таможне изъято около тонны осетровой икры (на треть миллиона долларов) – сколько вывезено, можно только предполагать. Не говорю уже о старинных иконах и отнюдь не лубочных раритетах. (В 1988 году СССР посетило на 2 миллиона больше иностранных гостей, чем в 1987 году, то есть более 6 миллионов; в 118 городах страны обучается около 120 тысяч студентов из 149 стран.)

Впрочем, все это – мелочи по сравнению с разбазариванием национальных богатств, поставленным по общему сценарию нашей тотальной бесхозяйственности.

Перспективы, на мой взгляд, по-чернобыльски безрадостны, если Перестройка не ворвется в деятельность соответствующих госинститутов множеством конкретных перестроек. Помимо прочего, назрела необходимость изменения методик ценообразования, чтобы предотвратить дальнейшее повышение импортных цен и приостановить валютные потери державы. Ленинский принцип монополии внешней торговли должен трактоваться не в интересах лишь МВЭС (вернее, его 25 внешнеторговых объединений), централизацию следует не насаждать, а обеспечивать экономическими резервами. Как модель можно использовать деятельность могучих торговых домов Европы, где специальные внешнеторговые отделы работают жестко централизованно, поскольку такой режим означает максимум доходов при минимуме накладных трат.

Ну а относительно путан, таксистов, хосе и кадыров… одними карательными изысками – я в этом убежден – не изжить левый валютный рынок. Закон рынка объективнее Уголовного кодекса. Спрос рождает предложение. Ловкачи студенты – это всего-навсего симптом, а недуг глубже. Наш недуг. Родимый. Кровный. И так же, как в сувенирной матрешке, внутри много столь же больных близнецов.

Настало время поднимать престиж рубля. Между двух стульев не усидишь… Существование двух различных отечественных валют – внутренней и внешней – равно как и наличие двух неравных курсов – "черного" и официального, конечно же, ненормально. Время отказываться от всего двойного. Сумели ведь мы – еще до Первого съезда – перешагнуть барьер, отделявший нас от правды, – двойную статистику. А ведь практика введения параллельных счетов – парадного и реального – годами складывалась. К чему это привело, мы знаем… Недаром в словаре синонимов русского языка слово "двойственность" стоит в одном ряду со словами "противоречивость” и "неискренность".


От редакции

Этот актуальный материал был подготовлен до 1 ноября 1989 года, когда в СССР был введен новый порядок обмена валюты для советских и иностранных граждан, выезжающих за рубеж в служебную командировку, частные и туристические поездки. Этот специальный курс в 10 раз выше официального, по которому ведутся все коммерческие операции.

Юрий Каграманов ДЕТЕКТИВ: ОБНОВЛЕНИЕ ИЛИ РАЗРУШЕНИЕ?

В "Вопросах литературы" (1989. № 8) опубликовано эссе Сомерсета Моэма "Упадок и разрушение детектива", написанное в 1952 году. Заключение автора, вынесенное им в заголовок, может показаться и неожиданным, и неоправданным. Сегодня, как и сорок лет назад, детектив – едва ли не самый процветающий из всех литературных жанров, и нет никаких признаков, что такое положение может измениться в обозримом будущем. И дело тут не только в том, что схема этого жанра (или что от нее еще осталось) обладает большой устойчивостью, но и в том, что социальная реальность, очевидно, будет продолжать ее подпитывать. Иначе говоря, и в будущем кто-то будет совершать преступления, а кому-то придется заниматься их расследованием. С этим – увы! – ничего не поделаешь: "полное искоренение" преступности – мечта утопистов, которая пока так и остается мечтой. А значит, литературные и иные "игры" в "полицейские и воры" вряд ли оставят равнодушными будущие поколения, как бы ни отличались они в других отношениях от ныне живущих.

Но если мы от внешних признаков цветения обратимся к содержанию детективных произведений, вывод Моэма, быть может, не будет выглядеть таким уж неоправданным. Поставим вопрос следующим образом: в каком направлении развивается детектив? Чтобы ответить на него, попытаемся представить "вектор" движения жанра. С момента его зарождения.

Точка отсчета – 1828 год. В Париже выходят "Мемуары" Франсуа Видока, человека, который был последовательно солдатом, авантюристом, каторжником, стал шефом полиции, потом предпринимателем и, наконец, первым в истории частным детективом. Книга эта содержала огромный и новый по тому времени материал – о жизни преступного "дна", видах правонарушений, методах их раскрытия и т. д. Фигура самого Видока, естественно, занимала в нем центральное место. Вопреки сложившейся отрицательной семантике слова "сыщик" автор создавал, на собственном примере, образ "благородного шпиона" (выражение Маркса).

"Мемуары" сразу стали, говоря современным языком, бестселлером, и не только во Франции. "Мы, – писал А.С. Пушкин в "Литературной газете", – кинулись на плутовские признания полицейского шпиона и на пояснения оных клейменного каторжника. Журналы наполнились выписками из Видока…"[17] Несколько позднее Пушкин написал даже специальную статью "О записках Видока". По сути, она представляла собою зашифрованный ответ журналисту и писателю Фаддею Булгарину, то есть речь в ней идет не столько о Видоке, сколько о Булгарине. Все же из нее, как и из приведенной выше цитаты, можно ощутить отношение Пушкина и к самому Видоку, и к тому аспекту "торгашеского века", какой открывается в его "Мемуарах", – представляющее, как мне думается, исторический интерес. Отношение это неприязненное, пожалуй, даже не лишенное некоторой гадливости.

Но можно было взглянуть на книгу Видока и под другим углом зрения. Так поступил, например, Эдгар По. "Мемуары" послужили ему материалом для создания хорошо известной сейчас серии рассказов "из французской жизни" ("Убийство на улице Морг" и других) – о добровольном сыщике Дюпене. Сам того не подозревая, великий американский поэт стал таким образом основоположником детективного жанра в литературе.

Даже стихи, как известно, растут из "сора". Тем более это можно сказать о детективе. Жизненный "сор", из которого "вырос" детектив, – это убийства, грабежи, прочие преступления с последующим следственно-полицейским установлением виновных и передачей их в руки правосудия. На этом материале возникла своеобразная литературная "игра", участники которой наделены большой долей условности, а в центре помещена головоломка – загадка-разгадка преступления.

Слово "игра", вероятно, значит здесь столько же, сколько и эпитет "литературная". Сэр Рональд Нокс в "Десяти заповедях детектива", всячески подчеркивая "игровой" характер жанра, утверждал даже, что правила его сродни не правилам, например, стихосложения, а, скорее, правилам крикета. Очевидно, это все-таки перебор, но верно, что в данном случае художественный элемент должен быть так или иначе дозирован: описание среды или места действия, психология персонажей, любовная история или что-то другое не должны "отвлекать" от того, что является в детективе главным, то есть от расследования преступления. Иначе это будет не детектив. В некоторых романах, скажем Достоевского или Фолкнера, тоже расследуются преступления, но никому не придет в голову считать их детективами – там процесс расследования заслоняют совсем другие вещи. Так что сэр Рональд Нокс в известном смысле был прав: в основе должна быть "игра”.

Следует только уточнить, что к своим умозаключениям он пришел еще в 20-е годы, на опыте детектива традиционного типа, как мы его сегодня называем, в особенности же его английских образцов. Детектив такого типа – плод XIX века, точнее, эпохи, закончившейся в 1914 году, и несет на себе ее характерные отметины. То есть это "игра", условия которой продиктованы определенным складом ума, присущим обществу, относительно благополучному и убежденному в том, что его благополучие с течением времени будет только расти и крепнуть.

В самом деле, возьмем, например, детективные истории Конан Дойла – каков их "фон"? Светлый, спокойный, уравновешенных тонов. Конечно, в них немало всякой жути, но она боится света и прячется по разным темным углам. Характерно, что зло у Конан Дойла зачастую имеет более или менее экзотическое происхождение: виновниками преступления могут оказаться какие-то таинственные китайцы или малайцы, или же это англичане, вставшие на путь неправедный где-нибудь далеко за океаном, например в "каторжной” Австралии или Соединенных Штатах. И кто бы ни был преступник, его рано или поздно настигает карающая рука Правосудия (именно так, с большой буквы). Блистательный аналитик Шерлок Холмс нужен, собственно, лишь затем, чтобы рука эта настигала того, кого надо, и ненароком не покарала невиновного.

Пожалуй, есть в этих историях некоторый привкус снобизма. Он ощущается и в фигуре самого Холмса – человека великодушного, деятельного альтруиста, но при всем том прикасающегося к человеческим судьбам как бы в перчатках. Не забудем, однако, что перед нами – "игра". Где белые играют против черных и непременно выигрывают. Главное – что здесь белые и черные и нет никаких полутонов, никаких "промежуточных" цветов. Так, естественно, удобнее "играть", но, с другой стороны, таковы моральные представления той эпохи: добродетель – бела, порок – черен, и ничего "среднего" между ними быть не может.

Конечно, такие "условия игры" устаревали уже в 20-е годы. Мир быстро менялся: благодушие и стабильность, хотя бы относительные, остались в прошлом – их перечеркнула первая мировая война. Новые реальности рано или поздно должны были как-то отразиться и на детективе.

Когда в конце тех же 20-х в американском журнале "Черная маска" стали появляться детективные повести и рассказы, очень не похожие на традиционные, европейские ценители (те, кто вообще их заметил) склонны были видеть в них что-то вроде "незаконных комет” чисто местного, американского значения. Сегодня ясно, что молодые авторы Дешил Хеммет и Реймонд Чендлер (произведения которых стали известны нашему читателю только теперь, то есть буквально в последние два-три года[18]) совершили в своем жанре настоящую "революцию" с далеко идущими последствиями.

Изображаемый ими мир – совсем иной, нежели тот, к какому успели привыкнуть любители детективного жанра. Здесь отсутствует "фоновое" чувство довольства и покоя в разумно устроенном обществе, справедливость попирается на каждом шагу, а возможности правосудия (с маленькой буквы) весьма ограниченны. Впрочем, лучше предоставить слово самому Реймонду Чендлеру.

Мы живем в мире, пишет он, "где гангстеры могут править людьми и правят едва ли не целыми городами, где гостиницы, многоэтажные дома и известные рестораны принадлежат людям, обогатившимся на публичных заведениях, где кинозвезда может быть наводчицей воровской шайки, а симпатичный сосед по площадке оказаться заправилой подпольной лотереи; в мире, где судья, у которого, несмотря на сухой закон, погреб набит спиртным, может посадить в тюрьму человека, у которого в кармане пол-литра, где мэр города посмотрит сквозь пальцы на убийство, если оно помогает нажиться, где ни один человек не может спокойно появиться вечером на улице, потому что мы много говорим о законе и порядке, но отнюдь не стараемся их соблюдать; в мире, где вы можете оказаться свидетелем грабежа среди бела дня, но не побежите в полицию сообщить приметы грабителя, а, наоборот, поспешите затеряться в толпе; ведь у грабителя могут быть дружки, которые достанут вас из-под земли, или полиции придутся не по вкусу ваши показания, и в любом случае крючкотвор-защитник сможет поносить и порочить вас на глазах у публики, перед отборными олухами присяжными, а судья, представитель государства, если и будет их одергивать, то не слишком строго".

Сгущено? Это как сказать. Если смотреть на мир из полицейского участка (а Чендлер некоторое время сам служил в полиции), картина едва ли покажется иной: вся грязь, вся мерзость, какая есть в обществе (а сколько ее в "наш жестокий век"!), отсюда видна лучше, чем откуда бы то ни было. Так что "чернуха" в вышеприведенном тексте – вполне реальная. Кстати, детектив нового типа, в соответствии с тем, какое место занимает в нем зло, стали называть "черным", а также "крутым" (hard-boiled).

Изменился мир – изменился и тип сыщика. Место Великого Детектива, "гения", каким был Холмс, заняла гораздо менее импозантная фигура трудяги, для которого расследование преступлений не просто умственная гимнастика, но средство заработать свой нелегкий хлеб. Таков чендлеровский Филип Марлоу (у Хеммета постоянного героя-детектива нет) – отнюдь не "гений дедукции", а всего лишь смышленый парень, полагающийся на свою интуицию и здравый смысл, а то и на счастливый случай. И так как, делая в общем-то грязную работу, трудно самому оставаться "чистеньким", то он и грубоват, и хамоват, и порою жёсток, если не жесток.

Правда, грубость и жестокость у него – скорее внешние. И хамство больше напускное. За всем этим прячется некое стыдливое рыцарство, бескорыстное стремление к истине и справедливости, легко угадываемое читателем, несмотря на все приемы маскировки. По своей сути Филип Марлоу – такой же герой-защитник, как и Холмс, только он более одинок и у него гораздо больше врагов.

Хеммет и Чендлер имели успех уже в 30-е годы, тогда же у них появились первые подражатели. Тем не менее на рынке детективной литературы долгое время еще задавали тон "традиционалисты", такие, как Жорж Сименон или Агата Кристи, которые продолжали писать в основном в манере XIX века, ограничиваясь лишь большими или меньшими "поправками" (скажем, у Кристи – меньшими, у Сименона – большими) на реальности сегодняшнего дня. Для "черного" ("крутого") детектива рынок, особенно европейский, созрел позднее – пожалуй, только в 60-е годы.

"По моему мнению, – пишет С. Моэм (напомню: в эссе 1952 года), – как жанр и детектив в чистом виде, и "крутой" детектив умерли". (Хотя тут же добавляет: "Но от этого бесчисленные авторы не перестанут писать детективов, а я не перестану их читать".) Моэм убежден, что ничего существенно нового в детективном жанре возникнуть уже не может: все приемы открыты и тщательно изучены, остается только их повторять и слегка варьировать. Вот тут Моэм ошибся. Время показало, что детектив, причем именно "крутой" детектив, еще не утратил способность к развитию: не только появились новые приемы, но и зазвучали новые, непривычные для данного жанра мотивы.

Оглядываясь на то, что появилось в жанре детектива с 60-х по 80-е годы, легко обнаруживаешь целый ряд существенных новаций – хотя бы и в прежнем русле хемметовско-чендлеровской школы, – давший некоторым критикам повод говорить об обновлении детектива. (Я имею в виду западный детектив, с которым знаком гораздо лучше, однако, насколько могу судить, новации эти или, по крайней мере, некоторые из них не обошли стороной также и отечественный детектив.)

Во-первых, дальнейшие трансформации происходят с фигурой героя-сыщика. Она все более "снижается", низводится до уровня обыденного и общедоступного, едва ли не теряется в толпе. Бывает, что функции того, кого прежде звали Великим Детективом, принимает на себя, специально для данного случая, непрофессионал – человек, которого преступление, хотя бы с какого-то боку, коснулось лично и который по тем или иным причинам ведет расследование сам, не передоверяя его полицейским или частным сыщикам. Такой добровольный сыщик обычно менее всего руководствуется отвлеченно-альтруистическими побуждениями; он или отстаивает свои собственные интересы, или пытается выручить дружка или подружку и т. п.

До чего дошло – сыщик иногда не в силах раскрыть преступление! Так, например, обстоит дело в блестящем, на мой взгляд, романе С. Жапризо "Убийственное лето" (Зарубежный детектив. М., 1980). В роли добровольного сыщика там выступает непрофессионал, притом персонаж, наименее, казалось бы, для этой роли подходящий – весьма ограниченная, по первому впечатлению, девица, из тех, о ком говорят: "телка". Но пусть не подумают те, кто романа не читал, что тут просто оказалась "не по Сеньке шапка". Отнюдь! "Телка” выказывает точнейший аналитический ум, под стать самому Шерлоку Холмсу, и плюс к этому необычайное хладнокровие и выдержку. И если она все-таки допускает ошибку, то потому, что сама жизнь оказывается "хитрее". Кстати, ее ошибка стоит жизни совершенно невинным людям: их обрекают на смерть до того, как становятся известны (благодаря чистой случайности) подлинные виновники преступления.

Здесь уже звучит новый для детектива мотив рока. Сэр Рональд Нокс был бы шокирован: он считал абсолютно недопустимым вмешательство рока или каких-либо сверхъестественных сил.

Еще один древний мотив, настойчиво прорывающийся в современный детектив, – месть. Добровольный сыщик, отыскав преступника, зачастую расправляется с ним сам, не "утруждая" лишний раз правосудие. Обычно в таких случаях расправа представляет собою кульминацию действия, эмоциональный выплеск: читатель как бы приглашается разделить удовлетворение, испытываемое героем от того, что ему удалось наконец расквитаться. Напомню, что в традиционном детективе главное – разгадка преступления; проблема наказания там, как правило, даже и не ставится. В любом случае речь там идет именно о наказании в соответствии с законом, а не о мести; судьбу преступника решает не злая старуха Немезида, но беспристрастная Фемида.

Другая новация: двойственность фигуры преступника. Прошу не путать с той литературой, где мы находим глубинный психологический анализ: в глубине своей души каждый преступник, наверное, – фигура сложная, неоднозначная.

Но детектив, даже так называемый психологический, на большую глубину не идет, иначе он не был бы детективом. Здесь все проще. К примеру, в романах много переводимого у нас Джеймса Чейза встречается такой характерный персонаж – "хороший парень" или "хорошая девушка", в силу той или иной случайности ставшие на путь неправедный. Грань между добром и злом здесь тонка, как острие бритвы. Читатель в растерянности – то ли ему осуждать этих "полухороших-полуплохих", то ли, наоборот, сочувствовать им.

Надо, правда, оговориться, что для французов в этом нет ничего радикально нового. Во французской детективной литературе еще в прошлом веке встречался тип "благородного вора", одной рукой совершающего преступления, а другой – помогающего сирым, обиженным и т. п. Но в английском классическом детективе подобные вещи были абсолютно исключены: преступник есть преступник, и никакая "облагораживающая" его подсветка недопустима.

И наконец, "фон", изрядно темный уже у Хеммета и Чендлера, еще больше темнеет в детективах 60 – 80-х годов. Зло разрастается и вширь и ввысь, а добро, наоборот, сжимается и становится все менее защищенным. Успех же, одерживаемый в финале (а бывает и так, о чем выше уже говорилось, что все усилия сыщика остаются, по сути, безуспешными), воспринимается как локальный и потому не слишком убедительный. В повести П. Валё и М.Шеваль "Полиция, полиция, картофельное пюре" (М.: 'Прогресс', 1988) участники расследования едва ли не огорчены тем, что им удалось схватить убийцу, ибо последний оказывается не столько виновником, сколько жертвой обстоятельств, а подлинные виновники в силу своего общественного положения остаются недосягаемыми. Такова сила коррупции, мафиозной спайки, что сыщик зачастую оказывается в положении комиссара Каттани из нашумевшего "Спрута" – бьющимся головой о стенку.

А чего стоит успех лично сыщику, в какие только переделки он не попадает! Полюбилось авторам отдавать его на расправу преступникам. Те, злодеи, как будто понимают, что нельзя сыщика убить (одно из немногих "правил игры", оставшихся в силе), и от этого, похоже, ярятся еще больше, избивая его всеми возможными и невозможными способами. Правда, и сыщик сам дерется артистически. Если уместно употребить это слово, "артистизм", применительно к положениям, где хрустят человеческие кости и воют от боли избиваемые. Тут уже не до загадок-разгадок, весь интерес сосредоточивается на том, кто кого как шарахнет.

Думаю, что заключение Сомерсета Моэма об упадке и разрушении детектива в конце концов все-таки оправдывается, хотя и с некоторым существенным запозданием. Но не потому, что теперь-то все приемы уже открыты – кто знает, до чего еще можно додуматься? Дело в другом. Разрушается структура классического детектива – и почему бы не сказать: детектива вообще? Гибнет "игра". Ее место занимает жизненный "сор" в слегка препарированном виде.

Нет, я не стану утверждать, что чтение современного детектива (или квазидетектива, как угодно), во всяком случае, его лучших образцов – разочаровывает (один из детективов, к примеру, Жапризо я здесь уже имел возможность оценить). Как литература, он имеет свои достоинства – повторяю, в лучших своих образцах. А как "игра"? Все-таки детектив далеко не крикет, он связан с жизнью гораздо более интимным и существенным образом. Открывая очередную книжку, я ощущаю себя не только любителем данного жанра, но и простым смертным, которого, как и всех остальных смертных, проблема преступности задевает самым непосредственным образом.

Так вот, как простой смертный, я решительно высказываюсь за традиционную "игру". То есть за такие перемены в реальной жизни, которые сделали бы возможным возобновление – на ином, разумеется, уровне – традиционной "игры". Я хотел бы, чтобы на преступление смотрели, как на что-то исключительное, а преступник был бы от природы нравственным уродом или жертвой каких-то необычайных, драматически сложившихся обстоятельств. Чтобы по первому крику о помощи сбегались на выручку окружающие. Чтобы кара непременно настигала каждого, кто "преступил". Чтобы торжествовали истина и справедливость, а не просто удовлетворялось чье-то желание мести. Чтобы судьи были чисты, как стеклышко, а полиция (милиция) надежна. И чтобы полюбившегося мне детектива не мутузили так жестоко гнусные преступники.

Или я слишком многого хочу?

Валерий Полищук ВОСЬМАЯ ЛИНИЯ

Валерий Полищук – автор документальных повестей, рассказов и очерков, знакомый читателям "Нового мира", альманаха "Пути в незнаемое", журналов "Химия и жизнь", "Знание – сила".

Только что вышла в свет его новая книга "Мастеровые науки".


– Господа бомбисты! К резиденции его превосходительства… церемониальным…ар-рш!

До отправления московского экспресса более часа, но Ипатьев уже смиренно ждет на полосатом диванчике спального купе – неистребимая привычка времен гражданской войны, когда поезда трогались с места в неизвестный момент, а останавливались где угодно, по вдохновению машиниста… Лакированная дверь не заглушает развеселую команду, что гремит в коридоре, и академик устало заключает, что если ее расслышал он, на седьмом десятке лет уже слегка тугоухий, то шутке не миновать и чьих-нибудь заинтересованных ушей в соседнем купе или на перроне. На дворе – октябрь 1929 года, за "господ" или "превосходительство" высылают из Ленинграда, что же до "бомбистов", то их можно, в зависимости от усердия сыска, трактовать очень широко, вплоть до тергруппы и высшей меры. "Бомбой Ипатьева" уже четверть века зовется разновидность автоклавов, с которой работают все в его лаборатории, но станут ли органы вникать в такую мелочь – вот вопрос.

Орлов решительно несносен, успевает еще рассердиться бывший генерал-лейтенант императорской службы, пока дверь бесшумно отъезжает и на пороге купе появляется троица тех, ради кого он готов превозмочь любые страхи и обиды.

Молодые люди – так он привычно зовет учеников – не очень-то юны, всем за тридцать, и навидаться на этом свете каждый из них успел такого, что благополучному зарубежному коллеге и в кошмарном сне не привидится. Ученики же, зная пристрастие наставника несмотря на нечеловеческую занятость являться на вокзал загодя, ловят случай поговорить с ним в спокойном месте. Они рассаживаются вокруг Ипатьева, который замечает, что Орлов оказывается как-то на отшибе, будто остальные его знать не хотят. Из-за дурацкой выходки в коридоре, вычисляет академик, прежде чем погрузиться в то, что интереснее всего на свете: новые опыты, выполненные по его замыслам, – "оброчные"…

До самого колокола в купе не входит больше никто; второе место, видимо, не продано. Поэтому можно, завершив ученые дела, поболтать вольно. Редкая возможность, которая ценится в этой компании очень высоко. Однако на сей раз душевная беседа не удается. Петров бледнеет, поднимается с дивана и, вытянувшись, произносит: "Простите, Владимир Николаевич, есть к вам еще одно дело, не вполне приятное".

Офицерская выучка незыблема. Прапорщик химроты Петров в свое время дошел с Кавказским фронтом до Трабзона, был травлен газами, в восемнадцатом году еле вырвался из Батума с последним эшелоном, потом оборонял Петроград от Юденича… Так и остаться бы ему кадровым командиром, кабы не страсть к науке: он даже в окопах не расставался с учебником химии. После войны сумел-таки доучиться в Петроградском университете, прибился к Ипатьеву, и вот – милости просим, его исследования известны всему ученому миру… Говорить Петрову трудно и неприятно. Он выдерживает большую паузу, бледнеет еще сильнее и наконец выпаливает: "Мы, всей лабораторией, вынуждены просить вас избавить нас от общества этого… гражданина".

Орлов, на которого устремлен кивок подбородка, тоже вытягивается, что нелегко при его трехаршинном росте, но бормочет нечто примирительное: "Ну, будет тебе, Дементий…"

Кличка, присвоенная им давнишнему другу в добрую минуту (привел Петрова знакомиться к Ипатьеву, а тот, недослышав, переспросил: "Как, бишь, ваше отчество, Дементьич?"), действует подобно капсюлю-детонатору. Петров взрывается: "Мое имя Александр, отчество – Дмитриевич, потрудитесь запомнить".

Э-э нет, дело не только в рискованной шутке. Ребята перессорились всерьез. С этим надо бы капитально разобраться, но когда? До отправления "Красной стрелы" – минуты… Ипатьев успевает сказать: "Но сядьте же, господа". Его слушается только Петров. Орлов делает шаг в сторону учителя, пожимает ему руку и поворачивает к двери. Петров с Разуваевым лишь подбирают ноги, чтобы дать ему пройти, но не поднимаются для прощания. Петров оскорблен, это понятно, но чтобы Григорий Разуваев кому-то не подал руку – вещь неслыханная: он неистощимо добр, и рассердить его до сих пор никому не удавалось.

– Сочувствую, Владимир Николаевич, – Орлов сгибается, чтобы проникнуть в дверь, и при этом делает полуоборот в сторону академика, – ваши любимцы, похоже, скоро заговорят с грузинским акцентом.

Царство подьячих

Так уж сложилось, что Ипатьев долгие годы жил двумя домами, даже тремя. Трехэтажный особняк в центре Москвы, в Брюсовском переулке, достался по наследству от тещи – в нем до середины 20-х годов хозяйничала его жена Варвара Дмитриевна. Главной резиденцией Владимира Николаевича была старинная квартира в Ленинграде, на Восьмой линии Васильевского острова, положенная ему по академическому штату, большинство научных учреждений, с которыми он был связан, помещалось здесь же, по соседству. Ну а третий, сельский дом в Калужской губернии он построил еще в начале века, едва вышел из нужды, став профессором Артиллерийской академии. Семья быстро росла (у них с Варварой Дмитриевной родились три сына и дочь); сначала предполагалось лишь обеспечить детям здоровый воздух да молоко на каникулах, но роль дачника как-то не удавалась химику, который за что ни возьмется – все горит в руках. Небольшое хуторское хозяйство стало разрастаться как на дрожжах, и вскоре исконно московское семейство в охотку пахало землицу, доило племенных коров, отец закупал наилучшие иноземные машины… Окрестные мужики поначалу посмеивались над барскими затеями, но потом незаметно приохотились одалживаться у хозяйственного генерала отборным семенным зерном, прислушиваться к его безошибочным советам по части удобрений да севооборотов, по дешевке добывать у него элитных телочек. При Советской власти ипатьевский хутор был преобразован в образцовый совхоз, но семье, которую уважала вся округа, все же оставили дом и при нем участок. Так что, случалось, по просьбе академика Ипатьева переносили заседания в военном наркомате да в ВСНХ – чтобы не опоздал к сенокосу или к севу…

При таком образе жизни он стал в этой необъятной стране одним из самых многоопытных пассажиров; шутники лишь спорили, сколько лет Ипатьев провел во всевозможных купе, теплушках, автомобилях и телегах: пятнадцать или двадцать…

Утренний московский маршрут накатан тысячекратно. Отменно выспавшись в поезде, Владимир Николаевич по утреннему холодку покатил на извозчике в Брюсовский, где теперь жила замужняя дочь Аннушка. Умылся, позавтракал в непревзойденной компании лепечущей птичьи слова двухлетней внучки – тут как раз и рабочее время подошло. Отправился в ВСНХ на заседание. После словопрений о неотложной необходимости производить отечественный аммиак (восьмой год уж тянутся) – рысью, пока не пробил священный для совслужащих час обеда, – в ГПУ за паспортом. Через два дня выезжать в Японию, на международный конгресс инженеров, а ни билетов, ни документов, как водится, нет.

На Лубянке руководящий товарищ безупречно любезен и заверяет, что с документами полный порядок, надо лишь обратиться к товарищу Кочкину. Однако Кочкин, рыхлый блондин с белыми ресницами (видимо, из бывших приказчиков), имеет свои неведомые резоны: надо, мол, погодить, имеются моменты, зайдите завтра. Дело привычное – российская канцелярия; против нее, говорят, даже Иван Грозный силы не имел. Что ж, можно и завтра.

На обед Владимир Николаевич снова поехал в Брюсовский, а там услышал, что к нему час назад заходил Орлов. Он даже переспросил: "Какой, ленинградский?" Чудно как-то, ведь только вечером в поезде расстались. Аннушка даже слегка обиделась: "Что же я, Николая Александровича, озорника этого, не узнаю?" Загадочно, но размышлять некогда, пора за билетом.

В Интуристе – свои штуки. Здешний подьячий полагает, будто ничего Ипатьеву не сделается, если он проследует через всю Сибирь до океана на верхней полке. Имейте, мол, сознательность, гражданин профессор, вагон международный, лучшие места – гостям-с. Тут уж гражданин профессор не удержался и выдал сукину сыну за все: и за безобразную организацию дела (заявка-то две недели назад подана!), и за хамское неуважение к соотечественникам, и даже за это вот лакейское "гостям-с". Объявил, что на верхней полке никуда не поедет, а ответ держать придется Интуристу. Может, и не стоило так взрываться: подумаешь, полка… И на тормозных площадках случалось ездить, но больно уж много за эти дни поналезло всякой дряни. Подьячий между тем перетрусил, начал извиняться и поклялся "к зав-трему" решить вопрос положительно. Ну и жаргон у этой породы!

Явившись домой вечером после совещания по нефтяным делам, Ипатьев застал Орлова, уныло поджидающего его в гостиной. Он действительно приехал зачем-то вслед за учителем на дневном поезде. Завидев его, Орлов вскочил и закричал: "Профессор! Я готов пасть на колени!"

Нетрудно было заметить, что ему вовсе не до шуток и на глазах слезы, но никак не дается бедному острослову простая человеческая речь. Ипатьеву припомнилось, что однажды Орлов уже падал перед ним на свои костлявые коленки – в кабинете на Восьмой линии, куда явился будто бы каяться (и было в чем: накануне публично, на совещании, обозвал свадебным генералом). Каяться-то каялся, но оставил дверь в коридор открытой, чтобы коллеги всласть полюбовались мелодрамой… Не приняв театрального тона, он сухо ответил: "Мы не в храме, Николай Александрович. Какое у вас ко мне дело? Я устал".

Беседа получилась путаной и сумбурной. Орлов что-то молол о станках, доставленных из Германии, о новой, открытой им, реакции, которую будто бы надлежит держать в секрете от завистливых коллег, особенно зарубежных. Видно было, что он не может пересилить себя и напрямую заговорить о том, ради чего примчался в Москву. Запуган, конечно. Три с половиной года назад, совсем еще зеленым новичком, чуть не вылетел из Ленинграда как чуждый элемент. Анкета самая предосудительная: генеральский сын, учебу начинал в ПажескоМ корпусе… Пришлось тогда (тоже ведь понесся в панике сюда, в Брюсовский) хлопотать аж у всесильного Уншлихта – доказывать, что этот молодой человек незаменим. Он и в самом деле талантлив, но руки, что называется, не тем концом приделаны; свои блистательные выдумки Орлов далеко не всегда осиливает, ставя опыты. Без ассистентов почти беспомощен. Ну и гонор, конечно, – на пять генеральских сынков… Так они ни до чего и не договорились. Орлов на полуслове вскочил, откланялся и убежал, не попрощавшись с домашними. Что-то там неладно у них, на Восьмой. После Японии придется разбираться…

До чего же химической, однако, стала наша держава: "элемент" – чуть ли не самое ходовое слово… Орлова, пожалуй, придется перевести в лабораторию на Волховском. А может, еще помирятся, что им там делить, ребятам моим золотым… И нечего здесь делить, господа офицеры; позор для всей русской артиллерии, не владеете стрельбой с закрытых позиций!

Многолетняя, выстраданная дисциплина мозга. Ипатьев не мог позволить себе бессонницу. Наутро, несмотря ни на что – выспавшийся, он снова отправился на Лубянку. Товарищ Кочкин сановито прикрыл поросячьи реснички: "Не надо спешить, еще не готово, получите паспорт завтра, в двадцать ноль-ноль". – "Помилуйте, поезд в двадцать два". – "Вот и чудесно, успеете. Буду на месте до ночи, не тревожтесь, мы здесь всегда на посту". В Интуристе, слава богу, решилось. Билет готов. И снова – не до размышлений, не до обид. Совещание в Резинотресте, потом в Военно-химическом управлении…

Успокоение пришло к нему только вечером, в доме давнего друга и коллеги Чичибабина. За чаем мирно поговорили о семейных делах, о новейших методах работы – оба, химики старой школы, осторожно приглядывались к выдумкам физиков, все упорнее твердивших о квантах и электронах. И лишь на прощание, провожая гостя на лестницу, осторожнейший Алексей Евгеньевич прошептал, шевеля стрижеными седыми усами: "А очередь-то двигается. Камзолкин…"

Назавтра в двадцать ноль-ноль Кочкин действительно вручил Ипатьеву паспорт со всеми нужными визами, включая исправленную выездную: выбыть из СССР до 15 октября академик уже не успевал, что и ухитрился, на свое счастье, заметить. Выезд тут же был продлен до ноября и скреплен печатью. А на прощание товарищ Кочкин, отечески усмехаясь, изрек: "Вот и попадете на вокзал, как привыкли, за час". В этом учреждении любили демонстрировать осведомленность. Да еще добавил со значением: "Глядите, профессор, когда вернетесь домой, не обзаведитесь невзначай каким-нибудь этаким, хе-хе, кавказским, что ли, акцентом".

Гражданин Панченко

Даже эта, с дальним расчетом пущенная издевка, не выбила его из колеи. Международный вагон был безукоризненно чист, нижняя полка заправлена хрустящим крахмальным бельем… На верхней размещался трогательно суетливый юный француз – сын модного портного из Лиона, отправленный в путешествие по Востоку за отличные успехи в коллеже. Отец два года копил деньги на этот семейный сюрприз, и теперь Жак отрабатывал затраты добросовестным любопытством. Билет на верхнюю полку, с которой так славно наблюдать все, что проплывает за окном, казался ему дополнительной наградой за усердие. Ничего не подозревая, Жак рассказал месье профессору, что вознаградил особым червонцем расторопного чиновника, который позавчера взялся достать ему именно это место – недосягаемо удобное, желанное для любого интуриста.

Мальчик был хорошо воспитан и умолкал, едва почтенный сосед прикрывал глаза. Сосед же пользовался непривычно долгим досугом, чтобы привести себя в порядок. Не столько физически (на это хватило первых суток пути), сколько душевно. Ему, пережившему три войны и столько же революций, было ясно, что скоро многое в стране опять круто переменится и снова многие ее жители окажутся лишними. Кого же вознесет судьба на этот раз, какая человеческая порода станет господствовать? Похоже – та самая, что пока распоряжается лишь паспортами, билетами и прочими несущественными бумажками. Подьячие – пугливые, полуграмотные, выросшие в нищих подслеповатых домишках, живучие и выносливые, как крысы или тараканы… Вот кто скоро заговорит в полный голос! Их можно презирать, но надо же знать и их неброскую силу. А она – в том, что каждый такой акакий акакиевич озабочен отнюдь не одним своим животным существованием. У него есть мечта, гордая мечта вселенского масштаба: доказать, что именно он и ему подобные упорством и живучестью превосходят всех на свете. И что властвовать над всеми прочими – могучими, гениальными, высокими людьми – суждено именно им, скромным и коротконогим… Маленький человечек, захвативший кресло столоначальника или, хуже того, императорский престол, – это пострашнее чумы…

Когда началась германская война, профессору Ипатьеву пришлось забросить свою лабораторию и окунуться в дела промышленности. Именно тогда езда по этой дороге стала для него столь же привычной, как по Николаевской, которая связывала Москву с Петербургом… Армии не хватало взрывчатки, горючего, противогазов. Чтобы делать все это, в свою очередь, требовались громадные количества кислоты серной и азотной, хлора, аммиака, толуола… Ученый генерал, ставший во главе химического комитета, быстро понял, что казенные заводы, конечно, могут нарастить производство того, к чему привыкли, но неспешным, казенным же порядком. А фронт не ждал. Он кинулся к частным промышленникам, заводы коих роились в Донбассе, Поволжье, Приуралье. Некоторые из них, особенно бельгийцы, охотно взялись экстренно развернуть новые производства. Ипатьев своей властью установил простую процедуру. Оценивал вместе с владельцем завода будущие затраты и объявлял: за продукцию получите возмещение этих затрат плюс десять процентов. На такой общепонятной базе дело двинулось с невиданной для России быстротой; частные заводы далеко обошли казенные по выпуску всякого необходимого добра. Но боже, в какое же вязкое болото въезжала эта раскатившаяся телега, едва только требовалось оформить хоть малейшую бумажку! Тогда-то он и осознал губительную силу подьячих…

После революции, которую Ипатьев принял не рассуждая, как единственный шанс выжить для страны, которая шла к одичанию и распаду, ему поручили восстанавливать разрушенные производства, а потом и развивать их дальше. Ипатьев стал членом президиума ВСНХ, фактически министром химической промышленности. И снова – бесконечная, с черепашьей скоростью езда по донецким, приволжским, уральским дорогам… Он предложил рискованный план – привлечь к делу бывших владельцев предприятий: англичан, французов, бельгийцев. Они хоть и обижены национализацией их имущества, но не откажутся за соответствующую долю в прибылях привести дело в порядок. Идеологически очень уязвимый план, за который вполне можно было угодить под арест, был одобрен Лениным и принят к действию. В конце 1921 года бывший генерал отправился в первое после революции путешествие по Европе…

– Простите, профессор, мы подъезжаем… Я хотел спросить, верно ли, что в этом городе был расстрелян ваш император?

Ипатьев открыл глаза. В темноте за окном светились огни издавна знакомых предместий Екатеринбурга. Он никак не мог привыкнуть к новому названию города, да и не хотел, по некоторым причинам, его знать. Не хотелось также отвечать на болезненный вопрос, но зачем обижать мальчика? Ипатьев сказал коротко: "Да, это правда". Жак, однако, не унимался. Он слышал от учителя? будто царь был в парадном одеянии, расшитом бриллиантами, и что пули отскакивали от них, убивая самих убийц… Как легко чужая беда перерабатывается в щекочущую нервы сказочку! Выдержит ли этот благополучный отличник рассказ о том, как это произошло на самом деле, захочет ли продолжать дружескую болтовню с соседом, если узнает его фамилию? Вероятно, учитель называл и фамилию…

"Дом особого назначения", в подвале которого в восемнадцатом году расправились с Романовыми, принадлежал его брату Николаю Ипатьеву, известному уральскому инженеру. Так и назывался – Ипатьевский дом. И хотя владелец его, едва в город привезли царскую семью, был выселен и к расстрелу никакого касательства не имел, фамилия обрела для многих мистическое значение: династия началась в Ипатьевском монастыре, а спустя три века пресеклась в Ипатьевском доме. Когда Владимир Николаевич со своими прожектами появился на Западе, некоторые, особенно русские эмигранты, от него шарахались: как же, большевистский министр, да еще эта фамилия…

На испуганную стрекотню юноши он ответил учительски четко, медленно подбирая французские слова: бриллиантов на царе не было, он был одет в простую – как это перевести? – гимнастерку. Драгоценности были у его дочерей – великих княжон – и у семейного врача Боткина ("Как? Врача тоже убили?" – ужаснулся Жак). Что же касается стрелков, то они были опытные и знали, как избежать рикошетов.

…В начале 20-х годов, наезжая на местные заводы, он пытался отыскать свидетелей бойни в подвале Ипатьевского дома и нашел старичка лакея, который при ней не присутствовал, а припомнил одну житейскую подробность. Царь, не зная в точности, кому принадлежит дом, полагал, что попал в жилище памятного ему председателя химического комитета. Он говорил: "Старайтесь не портить мебель и вещи, прячьте то, что подороже, – здесь же все воруют, а я этого генерала знаю, он очень аккуратный человек, огорчится…" Мелочь, в которой, пожалуй, и был весь секрет Николая Романова, добропорядочного, но совершенно непригодного к царственной миссии. В этой стране всеобщего лицедейства любой писарь изобразил бы величие куда успешнее, чем природный монарх.

…Любой писарь сообразил бы, мать вашу в бога и в душу. Ох, доктор, валите-ка в тыл, пока вас не расстреляли… Высокий старик в черкеске выкрикивает страшные слова, и котя он – особа презренной для многих императорской крови, никто доктору Гюбенету не сочувствует: замариновал в госпитале запас противогазных масок – а немец возьми да устрой на его участке второй Ипр, по баллону хлора на метр… Буйная весна 1915 года, фронт под Равкой, что в Польше. Девять тысяч бородатых сибиряков и нижних чинов 55-й дивизии лежат вповалку, дожидаясь кто санитарных, а кто и похоронных телег. Ипатьев и принц Ольденбургский, шеф военно-санитарного ведомства, обходят лазареты, переполненные жертвами германского эксперимента…

Да, это будет эксперимент, и притом величайший в истории! (Он повернулся на левый бок.) Мы берем сто миллионов лапотных хлебопашцев и через трудовые армии в кратчайший срок приобщаем их к вершинам человеческой цивилизации! Учим слесарному ремеслу – и одновременно древнегреческой культуре дискуссий!

Упитанный оратор в пенсне настолько увлечен своей грезой, что не замечает ни голодной бледности слушателей, ни того обстоятельства, что наилучшим аргументом в любой дискуссии они почитают маузер…

Экспресс, хорошо разогнавшийся после стоянки в Свердловске, убаюкал пассажира, опечаленного воспоминаниями, и помог ему отвлечься от видений, из коих следовало, что не видать покойного процветания этой измученной территории, щедро отчекрыженной от прочей Вселенной под всемирный полигон. Не видать и не дождаться, ибо каждый экспериментатор-подьячий знанию и опыту предпочитает бурю и натиск, а благодарной памяти потомков – немедленное, прижизненное самоутверждение.

Международный вагон пробудился поздно, когда состав уже мчался по зауральским степям, расцвеченным зрелыми красками осени. Ипатьев, никогда не заезжавший восточнее Челябинска, приник к окну – и не отрывался от него до конца путешествия. А всего оно длилось одиннадцать дней. На китайской ветке магистрали шли военные действия, фронт проходил в трех верстах от Читы, и поезд был направлен в объезд Байкала, краями еще более дикими и прекрасными. Стоянки были краткими, и пассажиры не успевали огорчиться из-за бедности станционного люда, клянчившего то корочку, то монетку. Иностранцы полагали, что такова туземная традиция, а Ипатьев, единственный русский среди японцев, американцев и французов, населявших экспресс, лишь понаслышке знал, что когда-то эти места славились гостеприимством, богатством снеди, которую сибиряки раздавали проезжим почти даром.

Телеграмма, загодя отправленная с дороги, не произвела на начальство владивостокской гостиницы ни малейшего впечатления. Ипатьеву было объявлено, что мест нет и не предвидится. Загаженный номер отыскался лишь после грозных репримандов и предъявления бумаг, по калибру много превосходящих мелочность случая. Едва же удалось обосноваться и тем же экстраординарным порядком добиться привилегии мытья в ванне, как явились ходоки из местного совнархоза. Проезжее светило просили помочь консультацией в неотложных химических делах. Ну, в этом Ипатьев не отказывал никогда и никому.

Дела оказались не больно-то масштабными. Требовалось наладить добывание из местных водорослей йода и производство из оных же сухой крошки, при разведении в кипятке дающей отдаленное подобие ставшего недоступным в этих краях чая. Академик испросил для ознакомления с проблемой сутки.

Вечером он в своем отвоеванном номере имел встречу с неким местным жителем, напросившимся на ужин. Крепкий, приземистый дядька с усами, очевидно, украинец, в пять минут растолковал проблему водорослей. Они-то, конечно, йодом богаты, и добывать его довольно просто. Однако сами водоросли, пригодные для дела, можно черпать из моря лишь месяц, от силы – два в году. Остальное время промысел стоит, почему и оказывается невыгодным. У японцев, говорят, он поставлен как-то иначе, но кто же теперь возьмется узнать, как это у них делается. "Да ведь не такой дальний свет Япония, пара дней на пароходе", – изумился Ипатьев. "Не всякий, знаете ли, пароход плавает туда, а потом обратно", – туманно пояснил гость. "Это как же понимать?" – "А вот так и понимайте, ваше превосходительство… Кто доплывает до Островов (гость произносил слово так, что в нем слышалась заглавная буква), тот уж не возвращается".

Академику не понравилась доверительная интонация; в разных местах доводилось ее слышать, не всегда приятных. Он отстранился от визитера, напомнил, что допустил его для деловой беседы, и ни для чего другого. На что дядька ответствовал: "Можете, Владимир Николаевич, не произносить более ни слова. Я не тот, за кого вы меня принимаете. Если бы вы тринадцать лет назад попали в Полтаву, вам бы разъяснили, кто такой Панченко. Мой конный завод знала вся Украина – лучшие скакуны! И газеты я тогда читал, и ваше имя встречал в них не редко. Если сможете, порекомендуйте завтра в совнархозе мой способ переработки водорослей, он действительно неплохой. А не хотите, так и не надо, все одно подыхать. Об одном, как отца, прошу: не возвращайтесь из Японии, ваша жизнь дорога всему человечеству; такие, как вы, еще могут его спасти. На конгрессе будет большая делегация американцев, сговоритесь с ними, перебирайтесь в Штаты!"

Слезы стояли в его вишневых глазах, и усы начинали обвисать, подмокая… Если это провокатор, то небывало искусный, в английском театре и то подобного класса игры не увидишь. Оставалось только молчать, смотреть, запоминать…

Наутро, перед посадкой на пароход, он еще успел навестить совнархоз и посоветовал присмотреться к опыту по переработке водорослей, накопленному гражданином Панченко. По поводу же йода обещал поговорить с японцами.

Отцы иезуиты

В 1703 году, замышляя воздвигнуть на гнилых островах устья Невы новую блистательную столицу, царь Петр держал в памяти полюбившийся ему деловитый облик Амстердама. Когда дошло до обустройства острова Лосий, он же Васильевский, приказано было изрыть его на голландский манер каналами: три главных вдоль да дюжину малых поперек. Планировалось застроить Лосий торговыми конторами и складами, грузы для коих доставлять прямо к дверям дешевым водным путем. Однако вместо деловых зданий на острове стали буйно расти присутственные места и развеселые дворцы, так что пока начали неспешным казенным порядком рыть каналы, их уж и тянуть стало некуда. От грандиозного эксперимента, как то нередко случалось в державе, стреноженной собственным величием, осталось лишь воспоминание – остров, нарезанный на строгие квадраты тремя проспектами да поперечными улочками, имеющими звание линий и диковатое для приезжего обозначение левой стороны как линии нумер такой-то, а правой – уже другим нумером, будто посередке и впрямь течет вода.

Всего таких линий набралось двадцать две да еще одна, нарушающая картезианскую прямоугольность планировки. Она носила официальный титул "Косая", жаргонный же, в течение полувека произносившийся шепотом, – "Генеральная".

Здесь, на Васильевском, была воздвигнута первая в России – ломоносовская – лаборатория, предназначенная для упражнений в химическом мастерстве. Укорениться на топкой петербургской почве ей удалось не скоро. После смерти родителя всех российских наук домик пришел в запустение, а к концу XVIII века попросту сгнил. Степенная переписка по поводу необходимости соорудить новую, надлежаще благоустроенную лабораторию длилась после этого более полувека, но когда движение бумаг было наконец благоуспешно завершено, то местом строительства был, уже как неизбежность, выбран тот же остров. Восьмая линия. В доме нумер семнадцать на ней разместилась наилучшая по тому времени Химическая Лаборатория Императорской Академии Наук (чем дряхлее держава, тем популярнее в ней заглавные буквы), а при оной – уютнейшие, обширные квартиры для двух академиков, имеющих власть направлять в Отечестве развитие двух основных ветвей данной науки: органическую и неорганическую химию.

В 1916 году, когда органическую ветвь было решено вверить всемирно признанному и чуть было не награжденному Нобелевской премией да вдобавок обласканному государем императором за скорое развитие военно-химических производств первооткрывателю промышленного катализа генералу Ипатьеву, это трехэтажное здание тоже успело прийти в ветхость. Поэтому, когда в 1925 году маститый химик, потихоньку оттесняемый от правительственных дел по причине своей политической незрелости и дерзости высказываний, начал возвращаться к лабораторной деятельности, на Восьмой был произведен обстоятельный ремонт. В ходе его Ипатьев выразил готовность отдать часть комнат своей квартиры, чрезмерно просторной для тогдашнего его холостяцкого проживания, под задуманную им лабораторию высоких давлений.

Высокое давление – это был его коронный прием ускорения химических реакций. Одно время Ипатьев пользовался им почти монопольно, потому что ни у кого на свете не было сосудов, равных по прочности его "бомбам". А он смог их изобрести благодаря экзотической для химика артиллерийской выучке, неизбежно сопряженной со знанием механики и технологии металлов. Вместе с малочисленными учениками он еще при старом режиме в охотку исследовал поведение под высоким давлением самых многообразных веществ, в том числе и природных смол, и угля. Из угля и водорода при этом получались жидкости, весьма схожие с нефтяным топливом, и он беззаботно печатал сведения об их открытии в журналах. Кому ж придет в голову фантазия производить искусственное топливо, если в Баку да в Грозном полным-полно натурального? Лишь в двадцатые годы Ипатьев узнал, что некоторые германские фирмы величали его своим усерднейшим, и притом бесплатным, сотрудником. Подхватывая его данные, не защищенные патентами, практичные немцы немедленно их патентовали – и становились хозяевами грядущих доходов, имевших последовать в случае внедрения подобных методов в промышленность.

Славно, весело жилось химикам в стародавние времена и недосуг было вникать в философические споры о роли наук, кипевшие среди кабинетных умов. Одни умы корили лихих экспериментаторов за бездумное вторжение в заповедные области промысла Божьего. Другие же заглядывали и того глубже. Примечательная переписка разгорелась в середине прошлого века между двумя питомцами Московского университета, волею судеб заброшенными на Британские острова. Один, вольнодумный выпускник физико-математического факультета, пел на бумаге гимны свободе и новейшему знанию. Другой же, знаток древних языков, вступивший в орден иезуитов и нашедший прибежище в католическом монастыре, охлаждал его, напоминая, что, "когда философия бралась за пересоздание общественного порядка, она постоянно доходила до самого жестокого деспотизма". Их мысли неизбежно возвращались к Росоии, которую иезуит грустно величал "бедная страна, особенно для меньшинства, получившего несчастный дар образования". Когда же в ответ физик – а им был не кто иной, как Герцен, – разразился панегириком точной науке, оппонент, патер Печерин, без особых церемоний одернул его: "Стоило ли покидать Россию из-за умственного каприза? Россия именно начала с науки так, как Вы ее понимаете, она продолжает наукой… Она понимает цивилизацию именно так, как Вы ее понимаете. Материальная наука и составляла всегда ее силу…"

Предостережение оставалось без внимания десятилетиями. Резон ли был ученому люду, углубленному в свое несомненно благородное ремесло, вникать в иезуитские прорицания? Лишь когда безапелляционные выкладки экономистов и философов XIX века, разведенные десятикратно водой упрощений и популяризаций, стали превращаться в столь же категорические директивы, подкрепляемые вооруженной силой, даже те, кому плевать было на всяческую философию, начали задумываться об истинной природе умственных капризов, временами принимавших характер эпидемии.

Николай Александрович Орлов за четыре года трудов на Восьмой линии немало преуспел в разработке опытов с углем, фундамент которых был заложен еще в начале столетия. О нем уже поговаривали как об одном из крупнейших отечественных углехимиков, и слышать это было, конечно же, приятно. Все чаще, однако, в своих изысканиях Орлов упирался в заборы, воздвигнутые зарубежным патентным правом. А все – треклятое российское легкомыслие, оскорблялся в таких случаях Орлов. Не хотелось, видите ли, его превосходительству возиться с канцелярщиной. Немцы меж тем не ленились…

Немцам, а особенно ненавистному Бергиусу, под чьим именем в обделенной нефтью Германии уже начинали сооружать заводы искусственного горючего, Орлов мстил, как умел. Закажут ему, к примеру, статью о достижениях немца, явно нацеленного на Нобелевскую премию (Бергиус и впрямь получил ее в 1931 году), Орлов напишет все честь честью, но фотографию подсунет вовсе не бергиусову, а лабораторного своего дружка Марка Белопольского по кличке Федя. С ней журнал и выходит… На учителе Орлов тоже отыгрывался, забывая и двусмысленность своего положения, и все возрастающее значение того, что брезгливо величал "филозофией". Зная, что Ипатьев привычно верует в бога, таскал ему просфорки в подарок, а на благодушный вопрос академика о времяпрепровождении на каникулах неизменно отвечал: "По святым местам хожу, молю Господа за ваше здравие".

"Тебя же понимают в совсем ином смысле", – пилила его жена, огорченная тем, что Орлову в лаборатории, где всем раздавали клички, достался титул "Иезуит". "Вот именно, в совсем ином", – повторял он про себя – и тем утешался. Джентльмен должен быть бескорыстен, грубоват и экстравагантен – таков был девиз золотой молодежи в те времена, когда он к ней принадлежал. И Орлов оставался ему верен несмотря ни на что, а на неотесанность окружающих отвечал лишь загадочными, изощренными шутками.

Вскоре после отъезда шефа отходчивые друзья перестали его бойкотировать – сколько же можно держать в блокаде человека, с которым работаешь бок о бок? Орлов повеселел и снова насвистывал "Типперери" так, что во всех комнатах гремело. Он спешил закончить некие самодеятельные, задуманные независимо от Ипатьева опыты, пока тот не вернулся из Японии, – и тиранил своего юного ассистента, не отпуская его домой по вечерам. Мечтал к концу ноября отослать свою, самостоятельную, статью в немецкий журнал. "Шедевры себе, а папашке – говна в бумажке", – рифмовал он, если не слышали "любимчики" – Разуваев и Ипатьев-младший, Владимир Владимирович, только что вернувшийся из германской стажировки. Разуваеву тоже предстояло ехать в Мюнхен, и Орлов не упускал случая проехаться насчет русских умельцев, которые без немчуры – ни шагу. "Возьмем, к примеру, дружка маво Гришку, дворянина с Пречистенки", – заводил он скоморошество, и вспомогательный персонал, откладывая работу, тихонько подтягивался к его столу: знал, что сюжет скорее всего завершится чем-нибудь до колик смешным и непристойным. Поколебать добродушие голубоглазого здоровяка Разуваева не удавалось даже этим. Он лишь старался, не дожидаясь финала, выскользнуть в коридор, будто по делам, да беззлобно бормотал: "Вот махновец!"

На махновцев он в свое время насмотрелся вдоволь. В восемнадцатом году, спасая от голода мать и сестру, увез их на Украину, устроился учителем в деревне, да попал из огня в полымя. Десятки раз менялась власть в Кирилловке, и, кабы не признанный всею сельской громадой ангельский его нрав да ученость, не видать бы будущему академику Петрограда…

Через два дня после разуваевского отъезда Орлов притих и начал собственноручно сооружать какую-то фантастическую установку, центром коей служила пузатая пятилитровая колба с мутно-красным раствором. Николай Александрович пристроил к ней длиннющую мешалку с мотором, внушительный прибор Сосклета и, ни к селу ни к городу, газометр. Отступив в дальний угол, полюбовался сооружением сквозь пенсне, затем вернулся к нему и обвесил гирляндой лампочек, похожей на елочную. Коллегам, которые приставали с вопросами о назначении блистательной бутафории, отвечал загадочно: грядет, мол, конь блед.

Тайна прояснилась после обеда. Тесную комнатку заполнила толпа посторонних: явилась комиссия из Пищевого института – проверять ход исследований, которые Орлов приварка ради подрядился сделать для этого учреждения. Разобраться с поставленной задачей ему помешала гонка за шедеврами, вот и пришлось затеять театр. Комиссия почтительно освидетельствовала колбу и сияющие лампочки, поинтересовалась окончательным результатом – скоро ли? Невозмутимо серьезный Орлов с высоты своего роста пророкотал: "Скоро, скоро, не позднее Рождества, как только альфа сойдется".

"На альфу берет!" – беззвучно восхитилась лабораторная молодежь. Этот орловский трюк считался классическим. Когда Николаю Александровичу очень уж не хотелось начинать какую-нибудь работу, предложенную шефом, он сурово рокотал: "Помилуйте, Владимир Николаевич, это никак не может получиться – не пройдет по альфе". Доверчивый академик, не гораздый по части новейших физикоматематических премудростей, в таких случаях конфузился и шел на попятный. Прием действовал безотказно, и, пока он пускался в ход домашним порядком, никого это не коробило. Но на сей раз получался обман, оплаченный чужими деньгами.

Когда удовлетворенная комиссия удалилась, а молодежь разошлась по местам, Петров счел нужным сделать проказнику внушение. Начал он миролюбиво: "Когда же ты, Николя, повзрослеешь? Не мальчишка ведь – профессор, лекции читаешь". Орлов отвечал неожиданно серьезно: "А какой нам с тобой, Дементий, резон взрослеть, все равно именно в мальчишках и ходим. Другие-то, глянь, по европам раскатывают, немцев уму-разуму учат, а мы, брат, как были оброчные дурни, так и остались". В ту же секунду, забыв, с чего начали разговор, друзья снова поссорились. Петров с солдатской прямотой объявил, что Николенька – неблагодарная тварь. А Николенька, со своей стороны, напомнил перевод греческой его клички Дементий: безумный, сиречь болван. Папашка-то – не видишь, что ли? – давно вышел в тираж. Живет на наш счет, гребет валюту и славу, пользуясь нашими идеями и трудами рук наших ("Это твоих-то рученек?" – ввернул Петров), а теперь взялся делать карьеру своему сыночку да этому Гришке. Ну ничего, ему за все воздастся… Тут уж Петров не выдержал и убежал, хлопнув дверью.

…Ипатьев, и верно, успокаивал гордость учеников, возвращаясь из зарубежных странствий с грузом недоступного в нашей стране оборудования: вы, мол, не переживайте, я-то беру у немцев только эти железки, а вот они, когда знакомятся с вашими идеями, – рот разевают. Он не преувеличивал. На Восьмой линии шли впереди мирового уровня исследований. Что же до "железок" да поездок молодежи за границу, то Ипатьев втихомолку оплачивал все это собственными деньгами – валютой, которую там же и зарабатывал. Хвастать этим, однако, не любил. Не было такого обычая у высоких людей, взращенных девятнадцатым веком.

Живая очередь

Безмятежные две недели в Токио развеяли российские тревоги. Инженерный конгресс, собравший почти две тысячи знатоков со всего света, избрал Ипатьева вице-президентом, его доклад встретили овацией, на приемах и в кулуарах русского бородача с французским орденом Почетного легиона в петлице чествовали как живого классика. В советском посольстве Ипатьева тоже принимали как родного. Полпред оказался его учеником, да вдобавок некогда спасенным им от унижения. Совет Михайловского артиллерийского училища пытался лишить юнкера Трояновского награды, заработанной за образцовую работу по химии, – а профессор Ипатьев настоял, чтобы награда была вручена, несмотря на социалистические симпатии юноши, к коим химия не имеет ни малейшего отношения…

За приятнейшей сутолокой Ипатьев забыл, что на свете существуют угрюмые чиновники, просроченные паспорта, политические скандалы… Лишь на обратном пути, в салоне дряхлого пароходика, ползущего к Владивостоку, он взялся за газеты. И мгновенно был избавлен от радужного настроения. В первой же, немецкой, ему бросился в глаза заголовок "Расстрелы в Москве". Он пробежал глазами скверно набранный столбец – и наткнулся на знакомые фамилии: Высочанский, Дымман, Михайлов… Пять военных инженеров уличены во вредительстве и казнены.

Всех пятерых Ипатьев помнил еще юнцами. Это были его ученики по Артиллерийской академии, впоследствии ставшие крупнейшими специалистами по части вооружения. Они достойно несли службу сначала в германскую, а потом и в гражданскую войну. Начальство при всех режимах ставило в пример таких, как генерал Михайлов, еще недавно отмеченный наградой ВСНХ. Вожди прямо говорили, что без подобных спецов Красная Армия осталась бы голой и безоружной. И вот – извольте видеть, вредители… Да разве докатится до вредительства человек, получивший военное воспитание, человек, для которого Отечество и честь – не пустые слова. Скорее уж за это возьмется политикан, озабоченный только грызней за власть. Ведь какой, помнится, блестящий контракт провалили – отреклись от договоров с итальянцами и немцами, неустойку готовы были заплатить. И все потому, что одну из бумажек по ходу пэреговоров подписал Троцкий. Эти, нынешние, из учения своего вождя усвоили лишь два пункта: первейший вопрос – вопрос о власти, и когда берешься ее захватывать – начинай с телеграфа… Горько наблюдать, как недомерки из семинаристов и недоучившихся студентов усердно прилагают выводы науки к строительству собственной карьеры.

Тяжелые, злые размышления овладели его сознанием. Ипатьев не заметил ни мертвой зыби, которая укачивала пароход, ни гудков, возвестивших о приближении родного берега. Очнулся лишь от звука колокола, приглашавшего к трапу.

Паспортный контроль был недолгим. Документы вернули всем, кроме Ипатьева. Его попросили задержаться, отвели в дежурку. На все его вопросы отвечали, что скоро будет машина, придется ехать в горуправление ГПУ, там разберутся. Он потребовал начальника. Менее искушенный пассажир вряд ли докричался бы до розовощекого юного чекиста, мирно спавшего в задней каморке, однако крепко поставленный генеральский голос проник и туда. Пастушонок в меховой безрукавке вышел, позевывая, и осведомился, что за контра здесь развоевалась. Сбить с него спесь было делом минуты: имя Уншлихта оказывало бодрящее действие на любой дистанции. Начальник наконец вник в положение профессора, опаздывающего на поезд, и растолковал причину задержки: Ипатьев-де выехал в Японию с просроченной визой. В ответ ему был сунут под нос паспорт с другой, предусмотрительно продленной. "Выкрутился, сатана", – благодушно проворчал начальник и приказал своим орлам немедля, на той же машине, доставить профессора к экспрессу.

Ничтожный эпизод окончательно выбил Ипатьева из колеи. Почти весь путь через Сибирь он молча пролежал на полке, уткнувшись в угол. Из вагона вышел лишь на одной стоянке – отправил письмо во Владивосток, в совнархоз: сведения о том, как поставлен йодный промысел в Японии. Ипатьев не имел привычки забывать свои обещания. В вагоне же он то впадал в забытье, то вновь и вновь просматривал навязчиво мелькавшие эпизоды – будто кадры бесконечного, никем еще не отснятого фильма.

…Придворные фраки топорщатся на кряжистых фигурах. Бородатые головы людей, привычных ворочать миллионами, склонены почтительно. Депутация российских промышленников явилась покорнейше просить о послаблении в призыве на фронтовую службу квалифицированных мастеровых: производство страдает. Вместо государя к ним выходит шут гороховый Маклаков, уже, собственно, не министр, но особа весьма приближенная, – и кроет по матушке всех на свете мастеровых вместе с их заступниками: его бы воля – законопатил бы их чохом не то что на фронт, в колодки!

…Москва празднует пятилетие органов ВЧК. Парад спецчастей, музыка, речи. В палатках с завтраком для комсостава, несмотря на неотмененный еще сухой закон, – море разливанное. После двух-трех стаканов за мировую революцию и ее вождей – здравица в честь гражданина профессора Ипатьева, а потом крики: качать! Хохочущий комсостав подкидывает академика под потолок Профессор, всегда избегающий водки, а в подобных щекотливых случаях – в особенности, тоже не может удержаться от улыбки. Эти великолепные хлопцы искренне верят, что обдурят самого господа Бога и переплюнут древних римлян.

…Брюссель, дом инженера-эмигранта Пенякова. Ипатьев явился к нему за консультацией по части строительства алюминиевых заводов (Пеняков пытался затеять это еще в годы германской войны). Вместо консультации инженер сообщает загадочно: с вами хочет поговорить один молодой человек. Молодой человек тут же является и оказывается его средним сыном Николаем, сгинувшим в восемнадцатом году. Родственные объятия, однако, не удаются. Сын отвечает на вопросы сквозь зубы; сообщает, что в помощи не нуждается. Позднее в отель доставляют письмо, в котором Николай просит о нем забыть: он-де не желает знаться с теми, кто продался большевикам. Всегда был такой – нервный, порывистый, тянулся почему-то к аристократии. Еще одна зарубка на сердце. Старший, прапорщик, срезан шальной пулей на Виленском направлении, средний – жив, но руки не подает… Лишь год спустя, в Праге, Ипатьева настигает еще одно письмо Николая, уже закончившего в Брюсселе курс микробиологии. Сын молит о прощении, восхищается отцом, который делает именно то, чем надлежит заниматься каждому русскому: работает ради славы Отечества.

…Вырезка из французской газеты: доктор Николай Ипатьев, изобретатель вакцины от желтой лихорадки, трагически погиб при ее испытаниях в Габоне.

… Седая щеточка усов шевелится почти бесшумно. Здесь, в берлинском отеле, подслушивать некому, но Чичибабин говорит еле слышно. Сведения из очень надежного источника. Список на аресты уже составлен, очередность такая: Шпитальский, потом Камзолкин, Кравец, Фокин и вы, Владимир Николаевич. Я там трже не забыт. Полно, Алексей Евгеньевич, сами же и распускают слухи, чтобы мы больше старались. А я вас уверяю, это не слухи, следите за очередью.

…Николай Орлов является в лабораторию после двухнедельного отсутствия. К нему кидаются – где пропадал, твои домашние с ума сходят. Орлов улыбается: "Как обычно, по святым местам ходил, привез всем вам игуменье благословение". Глаза у него, однако, бегают испуганно. Не проходит и получаса, как Орлов учиняет над своим многотерпеливым служителем Иваном такой солдафонский розыгрыш, что устыдились бы и в артиллерийской казарме. Зачем он это делает? Внимание отвлекает?

…Весна29-го года. Ипатьев только что вернулся в Ленинград с заседания в Совнаркоме, где делили между отраслями энергию будущего Днепрогэса. Прибегает Петров и шепчет: "Арестован профессор Шпитальский". За что? Евгений Иванович, крупнейший знаток химии отравляющих веществ, славится честностью, щепетильностью. Младшему ипатьевскому сыну, к примеру, на экзамене в университете тройку влепил – невзирая на дружбу домами, на то, что Володю младенцем помнит… Ипатьев снова кидается на вокзал, в Москве бежит в Главхим, потом в Госплан. Отводят глаза, отделываются повседневным "там разберутся". И только Кржижановский признается: Шпитальского обвиняют в том, что три года назад на собрании актива в Большом театре хотел всех разом отравить, сам же показывал пузырек со страшным ядом, которого на всех хватит. Помилуйте, то же был пузырек с водой. Евгений Иванович его лишь для наглядности во время доклада предъявил, какие, мол, ужасные отравы бывают. Георгий Максимилианович, сам хорошо знакомый с каторгой, политесно отмалчивается. Так что же, и меня могут арестовать? О, вы, Владимир Николаевич, другое дело. Вы – как жена Цезаря – выше подозрений.

…Снова Орлов. Долговязая фигура с патетически вознесенными к небу руками. Услаждает лабораторию стихами Северянина. Перед ним на столике потешная медная пушечка, заряжаемая настоящим порохом, а поверх – сосновой шишкой. Дачная игрушка, за которую, однако, тоже можно угодить куда следует. Неужели он не понимает? Или не хочет понимать? А при чем тут грузинский акцент?

…Алексей Евгеньевич провожает на лестницу. Шепот: "А очередь-то двигается"…Камзолкин, химиц и плановик, один из главных составителей пятилетнего плана. Пятилетка еще не началась, а его – уже… Страхуются на случай провала плана?

Кошмары рассеялись только к Свердловску. Нашелся собеседник. В вагон подсел старинный знакомец, инженер с местного сернокислотного завода. Беседа, увы, не принесла облегчения. Через пару минут Ипатьев узнал самую свежую, еще не попавшую в газеты новость: арестован Кравец. Такой же честнейший, проверенный специалист, как Шпитальский и Камзолкин. И, конечно, тоже плановик, причастный к подготовке пятилетки. Похоже, очередь и в самом деле двигалась…

Последнюю ночь перед Москвой его донимало видение товарища Копылова, рабочего-тысячника, присланного на станцию Тихонова Пустынь для укрепления генеральной линии и организации колхоза. Ипатьев слышал его речь на этой станции, ближайшей к своему хутору, пока ждал поезда. Копылов разъяснял массам, что буржуазным спецам осталось пировать недолго. Наши партийцы уже переняли у них почти всю науку, и скоро эту сволочь можно будет вывести в расход. Удручала не столько сама речь (он не раз слышал подобное), сколько восторженный гогот, которым калужские мужики встречали забористые словечки приезжего. В особенности сравнение спецов с бычками, которых перед забоем не грех немножко откормить. Этим и занимался товарищ Копылов всю ночь: откармливал академика отрубями, а потом выводил его в расход; снова откармливал – и опять выводил…

Наутро, не задерживаясь в Брюсовском, Ипатьев отправился в Главхим. Начальник, товарищ Юлин, партиец, в свое время сменивший на этом посту Ипатьева, принял академика с распростертыми объятиями: что же вы, мол, с дороги-то не отдохнули. Он и в самом деле пребывал в развеселом настроении, ибо недавно одолел лютого врага, товарища Карасика. Карасик, по партийному стажу столь же несолидный, послевоенный, местничал с Юлиным по поводу того, что в отличие от него владел инженерским дипломом – свеженьким, только что выписанным в Харькове. Юлину удалось доказать, что у Карасика не все в порядке с настроениями, и кандидатура супостата отпала. Ипатьев сразу сбил его с благодушного тона, напрямую спросив, за что арестован Кравец и что Главхим намерен предпринять для защиты своего старого работника. Сытенький жизнелюбец (быстро же он разъелся на руководящих харчах!) мгновенно поскучнел и объявил, что ничего предпринимать не намерен, да и другим не советует. Органы лучше знают, кто и в чем виноват. Ипатьев без особых церемоний, не дослушав резоны, вышел из кабинета. "Доедят нас – возьмутся друг за дружку", – подумал он, но это пророчество не доставило ему ни малейшей радости.

– Политика государств не оказывает ни малейшего влияния на творчество гениев. Достаточно вспомнить, что Галилей работал в эпоху инквизиции, а Лобачевский – в царствование Николая I. Творчество было, есть и будет неподвластно никаким установлениям и декретам. Единственное, чем может воздействовать государство на работу творцов, – это экономическая политика. Оно может поддерживать ученых, и тогда работа ускорится, но оно же может им помешать. То же можно сказать в отношении творцов сельского хозяйства. Их деятельность можно организовать по тому же методу, который принят в лабораториях. Население России, к нашей радости, все возрастает, но это значит, что неизбежен переход к интенсивному ведению хозяйства. Его можно осуществить, либо приняв хуторскую систему, либо с помощью особой организации общественного землепользования, при которой крестьяне могли бы договариваться о совместной обработке земли под началом выборных, уважаемых ими старшин. Государство и здесь может помочь, но может и помешать…

Такую рискованную речь Ипатьев закатил через несколько дней на митинге в Большом зале консерватории. На фоне прочих почтительных выступлений, из коих следовало, что научная мысль развивается целиком и полностью в соответствии с последними распоряжениями, это звучало как минимум дерзко. Луначарскому, только что отставленному с поста наркома, пришлось на ходу переделать свой заключительный спич и посвятить его только полемике с академиком: разве можно утверждать, будто творчество не зависит от политического строя?

…Назавтра арестовали еще одного Ипатьевского ученика и близкого друга, инженера Годжелло. Через день-другой его ученик, специалист по порохам Довгелевич, был остановлен на улице вежливым гражданином, который пригласил его поговорить по каким-то неотложным делам. Техническая консультация или что-то вроде того. Довгелевич пошел за ним – и был доставлен на Лубянку. Взбешенный Ипатьев, наскоро закончив отчеты по командировке перед всеми заинтересованными в том инстанциями, уехал в Ленинград.

Свидание

На Варвару-великомученицу, как заведено спокон веку, Ипатьевы созвали гостей. Что бы там в мире ни происходило, какие бы там ни затевали атеистические сочельники, пока семья празднует дни рождения и именины – она жива. Комнаты на Восьмой линии, оставшиеся жилыми после устройства лаборатории, заполнили друзья и коллеги; добросовестно старались веселиться. Как и все на свете неутомимые работники, Ипатьев и его ученики знали толк в еде и умели воздать ей должное. Невзирая на кусачие коммерческие цены, стол был старорежимно щедр. Именинница, Варвара Дмитриевна, расстаралась в полную силу. Может быть, именно потому, что видела: настроение у большинства далеко не праздничное.

Забыться до конца хотя бы на один вечер Ипатьеву снова не удалось. Когда гости встали от стола и разошлись, кто курить, кто музицировать, Владимира Николаевича отозвал в сторону Фокин. Давнишний его ученик, а в военные годы – надежнейший помощник по промышленной части, он тоже носил когда-то генеральские погоны, а теперь был оповещен о движении "живой очереди". Праздновать труса Леонид Федорович, профессор Технологического института и консультант Главхима, не считал возможным даже в пиковых обстоятельствах. И если уж он заговорил… Говорил Фокин тихо, все они стали привыкать к почти неслышной речи. "Владимир Николаевич, как можно скорее кончайте дела с немцами, они многим не по душе" – "Это кому же?" (Вопрос звучал почти риторически.) – "Сами понимаете. Вызывают недовольство и ваши поездки, и ваши патенты". – "Патенты-то кому мешают? Обо всех работах докладываю правительству, валюту трачу в основном на оборудование. Меня хвалят…" – "Это в наркоматах хвалят. А есть инстанции посильнее наркоматов. Ползут слухи… Будьте осторожны, советую по-товарищески".

Как раз последних слов Фокин мог бы и не произносить. Учитель помнил, что он был надежным товарищем еще в те времена, когда это слово в их кругу звучало без всякой иронии. В остальном же предостережение было из числа таких, к каким стоит прислушиваться. Ипатьев тут же отправился на поиски человека, который мог бы проверить, насколько серьезна угроза. Человек отыскался за угловым столиком, в развеселой мужской компании, занятой вином и рискованными анекдотами. Будучи отозван в сторону, он, как подобает честному артиллеристу, мгновенно протрезвел и пообещал навести справки.

Справки, наведенные партийцем из артиллеристов, оказались двойственными. С одной стороны, Ипатьевым весьма довольны. С другой же, есть такое мнение, что лучше бы ему перестать кататься по заграницам, а трудиться на благо Родины (это слово только что было восстановлено в правах) у себя дома. Иначе – трудно поручиться, как бы чего не вышло. Есть сигналы…

Один из сигналов стал известен Ипатьеву вскоре после именин. Ему в кабинет доставили неподписанную бумагу, из которой следовало, что он, академик Ипатьев, установил во вверенной ему лаборатории, да и в других учреждениях монархический режим, нещадно эксплуатирует рядовых сотрудников. А сам озабочен только зарубежными вояжами, на время которых оставляет с такими, же диктаторскими полномочиями престолонаследника. Бумага была адресована в комиссию, созданную после выборов в Академию наук, итоги которых не понравились руководству; члены комиссии призывали "низовой персонал" критиковать академиков без ложного почтения. Ипатьев призвал в кабинет ближайших учеников, показал им кляузу – и они с обычной в их обществе прямотой объявили: это, видимо, работа "Иезуита". Академик приказал оставить его наедине с Орловым.

Тягостная сцена, которую и описывать-то не хочется, завершилась тем, что Орлов сам предложил написать контрбумагу – свидетельство, что он отказывается от всех обвинений в адрес Ипатьева-младшего. Брезгливо поморщившись, Владимир Николаевич принял предложение, а когда охранная грамота была подписана (он избегал к ней даже прикасаться), объявил Николаю Александровичу, чтобы тот перебирался в лабораторию на Волховском переулке. Это не так далеко, а здесь товарищи больше с ним работать не хотят. Орлов его униженно благодарил непонятно за что.

Оставшись один, Ипатьев припомнил еще одну его лихую проделку, рикошет которой пришелся как раз на конгресс инженеров. На банкете в Токио поднялся незнакомый седовласый джентльмен и произнес по-английски тост, который (ему перевели) содержал здравицу в честь Ипатьева, одного из остроумнейших людей XX века. Владимир Николаевич принял комплимент, уже не первый в тот день, с благодарным поклоном, но до конца осмыслил его пугающую глубину чуть позже, за десертом. Джентльмен подошел к нему и на неуклюжем французском языке сообщил, что совершенно согласен с оценкой своей особы как "коровы с ограниченным интеллектом". Англичанин, с которым он мгновенно подружился, еще долго хохотал по поводу этой чисто британской экстравагантности, а Ипатьев между тем не без ужаса сообразил, как сказочно ему повезло… Восхитившее джентльмена письмо было написано Орловым в ответ на церемоннейшее послание, в котором англичанин просил Ипатьева прислать оттиски его последних статей. Обычная в ученом кругу любезность… Получив письмо, академик попросил помочь с переводом, на что Орлов долго кричал, что возмущен и не решается. Когда же Ипатьев его все-таки уговорил, был оглашен текст, согласно которому Ипатьев объявлялся старым дураком, а его работы – трухой. Академик растерялся, попросил ответить как-нибудь нейтрально, в том духе, что, мол, я тоже знаком с вашими трудами (он действительно знал их в переводах). А Орлов возьми да и раздуй этакий международный скандал. Чем бы оно кончилось, не окажись англичанин таким ценителем розыгрышей, – страшно подумать…

За что же Орлов его изводит, будто обозленный мальчишка – отчима? Ревнует? Мечтал стать первым, любимейшим, да не вышло? Но что поделаешь, если он и вправду не первый. Аристократ, к числу коих этот человек себя причисляет, рассудил бы, что стоит выше подобных мелочей; добросовестный обыватель – расшибся бы в лепешку, чтобы превзойти всех хотя бы трудолюбием. А этот – ни то ни се. Провинциал… Обидное, но, к сожалению, верное слово. Не понимает, что происходит вокруг, да и не хочет понимать, подменяя здравомыслие химерами собственной небогатой фантазии. Этим, увы, больны многие россияне – ребячливым, провинциальным самомнением. Не оно ли порождает бесчисленных подьячих, рвущихся к неограниченной власти? Не отсюда ли и доносчики…

Стук в дверь прервал эти далеко зашедшие выкладки. Не дожидаясь ответа, в кабинет ввалился прыщавый малый в драном френче. Фамильярно подмигивая, изрек: вам повесточка. Этого только не хватало… Владимир Николаевич, стараясь сохранять спокойствие, взял конверт и начал его вскрывать, но сатанинский вестник игриво подтолкнул его и проблеял: "С вас бы на чаишко". Тьфу, да это же обыкновеннейший рассыльный!

Когда малый, щедро награжденный полтинником, исчез, Владимир Николаевич с облегчением прочел записку, написанную в традициях наивной девичьей конспирации: "Альфред, жду тебя завтра в пять в Астории". Настя… Давным-давно выдуманный ею шифр: "Астория" означает знакомую им обоим квартиру на Сергиевской, а в пять – значит в семь. А то и в девять, это уж как ей Бог на душу положит.

Настенькой Киселевой Ипатьев увлекся еще перед революцией, когда читал лекции в Женском педагогическом институте. Солдатская дочь, с нескрываемой влюбленностью глазевшая на молодцеватого, увешанного боевыми орденами профессора, привлекла его не только складной фигуркой. В ее светлой головке прекрасно укладывалась всякая наука, и речь была от природы назидательной, так что из Насти получилась бы превосходная учительница. Однако после революции ее из органов наробраза вычистили мгновенно. Социальное положение Киселевой оказалось более чем двусмысленным. Отец, и верно, был рядовой, из крестьян, но должность, которую он исправлял, – личный денщик царя – напрочь дискредитировала превосходное классовое происхождение. Настенька осталась без работы, ее брат, фронтовой офицер, – тоже. В голодное время Ипатьев приютил ее на Восьмой линии и брата принял на службу, да как-то само собой получилось, что Настенька превратилась в хозяйку его холостяцкой квартиры, совмещенной с лабораторией…

Пока Варвара Дмитриевна оставалась в Москве, это сходило с рук. Ну а перебравшись в Ленинград, она выставила "интервентку" из дома в первый же день – и больше о ней не вспоминала. Рука у Варвары Дмитриевны всегда была тверда, а то, что Владимир Николаевич может устоять перед чем угодно, только не перед женским обаянием, не было для нее тайной и раньше.

Настенька восприняла свое изгнание как должное: семья есть семья. Жилось ей нелегко, но жалоб Владимир Николаевич не слышал ни разу. Поначалу они изредка встречались на квартире надежной ее подружки по институту, живущей на Сергиевской, но вскоре обоих заела совесть: как-то не по-людски получалось… Последние три года Настя сообщала Ипатьеву о своем житье-бытье лишь краткими конспиративными записочками через рассыльных. "Астория" давно уже не упоминалась в этой ребячливой переписке, и нынешний призыв мог означать, что она соскучилась и хочет обстоятельно исповедаться. А впрочем, кто знает, какая еще фантазия взбрела в эту обольстительную головку… Как бы то ни было, Владимир Николаевич не мог воспринять послание иначе как приказ, не подлежащий обсуждению, да и подоспевший как нельзя более кстати.

Ровно в семь он позвонил в знакомую дверь. Домработница, проводив гостя в комнаты, тут же стала демонстративно собираться; предупредила, что запрет вход только на французский замок. Осталось ждать, когда пробьет семь и на собственных Настенькиных часах, ход которых ведом ей одной. Ипатьев расположился в кресле, вытащил заранее припасенную книгу… Читал он, впрочем, невнимательно, весело соображая, как длинноногая красавица, убегая от воображаемой погони, пересаживается с трамвая на трамвай, а потом проникает на Сергиевскую проходными дворами, в которых может разобраться лишь очень бывалый петербуржец…

Она явилась в половине девятого. Ипатьев, не видевший ее вблизи почти три года, поразился морщинкам, озабоченному выражению лица, видимо, уже ставшему привычным для начинающей увядать (он убедился в этом с печалью), постаревшей женщины. Настенька, бедно одетая, худо подстриженная, не тратила ни минуты на ритуальный щебет. Усевшись поближе, чтобы можно было говорить шепотом, она еле слышно сообщила: "Меня вызывали на Гороховую, расспрашивали про вас". "Ну и что, – пытался еще храбриться Ипатьев, – тайн у меня нет". – "Это верно, нет – там знают все, что говорится у вас в кабинете". – "Расскажи лучше, как живешь…" – "Живу, как все, работаю в детском саду, собираюсь замуж. Сказала, что не видела вас четыре года, но все равно расспрашивали до ночи, все до мелочей, про те времена". – "Ну и рассказала бы…" – "Пусть подавятся, ничего я им не рассказала. Твердила, что была только кухаркой, что вы добрый и честный. Ухмылялись… Не шутите, им все известно". – "Ну, Бог же с тобой, успокойся, что – все?" – "Вы даже не представляете. Вас обложили, как медведя. Делайте же что-нибудь, вы такой сильный. На вас стучат…" – "Как ты сказала? Стучат?" – "Господи, какой ребенок! Вы что, слова такого не знаете? Среди ваших есть человек – свой, очень близкий, который обо всем докладывает им. Присмотритесь, умоляю…"

Вот вам и нежнейшее свидание. Продлилось оно не более двадцати минут. Владимиру Николаевичу было приказано выходить первым, и поцелован он был только раз, на прощание, – но поцелуем долгим, со слезами. От денег, хотя бы на таксомотор, Настенька отказалась, объявив провидчески, что вряд ли им суждено еще раз увидеться. А Ипатьев, откинувшись на деревянную спинку сиденья в промерзшем трамвае, опять ни к селу ни к городу припомнил тягостное имя, всплывавшее в его памяти все чаще: Николай Орлов. И это тоже следовало обдумать, осмыслить, запомнить…

Байерише штикштофверке

1930 год Ипатьев встречал в Берлине. Подпись, подтверждавшую его право на выезд из Москвы за границу, снова удалось раздобыть лишь за час до отправки поезда. Мнительный человек, пожалуй, заключил бы, что отдан тайный приказ третировать лично его. Но Владимир Николаевич видел, что за этими злосчастными подписями бегают, как мыши, все отъезжающие, – и подумал, что в этом, возможно, таится некая новинка контрразведческой науки; какой-то мыслитель вообразил, что если визу не давать до последней минуты, то здесь-то шпионы, если таковые окажутся среди пассажиров, разволнуются и себя проявят. По счастливому свойству своей натуры – забывать за работой любые неприятности – Ипатьев, едва попав под своды лаборатории в берлинской Технише Хохшуле, тут же и выбросил из головы изобретательную возню московских подьячих. Здесь его ждала куда более лакомая пища для ума. В компании своего немецкого ученика Карла Фрейтага, выросшего в России и величавшего себя Карлом Федоровичем, он с удовольствием сменил пиджак на фартук, засучил рукава и, как в блаженные старые времена, утвердился у лабораторного стола, увенчанного капитальными слесарными тисками – в них зажимали "бомбу", когда ее нужно было запереть или открыть после опыта.

Они понимали друг друга с полуслова, что по-русски, что по-немецки, и дело двигалось ходко. За два месяца Ипатьев с Фрейтагом успели набрать материал на несколько патентных заявок. Одна из них, способ превращения ацетилена в этилен, выглядела настолько удачной, что постоянные его заказчики, дирекция Баварских азотных заводов, тут же заинтересовались возможностью ее промышленной доработки.

Эта самая фирма – Байерише штикштофверке – успела заключить контракт с Ипатьевым еще тогда, когда в руководстве СССР преобладали люди, которых можно было подозревать в разных грехах, но только не в дефиците здравомыслия. Председатель ВСНХ Дзержинский (он безоговорочно доверял Ипатьеву) сразу понял, что от такого договора будет польза всем. И Советскому государству, которому достанутся валютные отчисления да право бесплатно использовать все ипатьевские разработки, сделанные в Германии. И самому Ипатьеву, который получит превосходные условия для работы да возможность без затруднений общаться с зарубежными коллегами. Ну а если с этой сделки снимет некоторый навар и буржуазная фирма, так что же – таково ее призвание. Позднее, после смерти всесильного основателя ЧК, верх стали брать вожди, всегда готовые пожертвовать презренной выгодой во имя политической интриги…

Этот стиль был не нов. Ипатьеву запомнилось торжество, с которым была встречена вскоре после окончания гражданской войны сделка с Швецией о поставке паровозов. Из всех промышленных стран выбрали как раз ту, которая не имела паровозостроительных заводов и теперь, на последнее золото, собранное обнищавшей Русью, с удовольствием обзаводилась ими. Сделка подавалась как громадный политический успех: ведь теперь шведы наверняка признают Советскую власть. А старые рабочие, с которыми Ипатьев, часто бывавший на заводах, да и сам искусный мастеровой, находил общий язык куда легче, чем порывистые вожди, вздыхали: дали бы, мол, нам хоть десятую часть того золота – мы бы все наладили сами. Будто русские не умеют паровоз построить… К концу 20-х годов политический навар стали ловить в любых международных сделках, а такие, как Ипатьевский договор с немцами, чисто деловые – воспринимать с подозрением. Между тем дело было безупречно ясное: ба-аарской фирмой управляли люди, которые сочувствовали России.

Один из ее директоров, доктор Никодим Каро, тоже неплохо говорил по-русски, в довоенные годы жил в Вильно… Ипатьеву в его странствиях попадалось немало таких вот иноземцев, поживших в России и навеки ею покоренных. Помнился англичанин, бывший петербургский заводчик, в лоск разоренный после национализации, – он ничуть не держал зла на русских и мечтал съездить в Ленинград хотя бы туристом, копил деньги… Швейцарец-инженер, служивший в электротехнической компании, который говорил (правда, уже с трудом подбирая русские слова), что готов работать в полюбившейся ему Москве хоть задаром… Американцы, встреченные в Токио, – те вообще клялись, что их страна очень похожа на Россию, да и делить им с Россией нечего. Так почему же по Москве начинает расползаться такое недоверие, такой страх перед иностранцами? Со времен Лжедмитрия, пожалуй, подобного не было. Может быть, приходят к власти те, у кого сознание как раз на уровне этих самых времен? Или опять – игры провинциального хитро-ванства, опасающегося разоблачений?

Немцы часто кажутся смешными, машинообразными педантами. Наше ежеминутное, обыденное лицедейство им непостижимо. Но зато педант Карлуша Фрейтаг, когда его собственная фирма пытается обжулить Ипатьева, встает и выкладывает документы, из коих следует, что работа выполнена по замыслу русского академика и, следовательно, он должен в ней значиться как полноправный автор. Другой педант, его шеф Каро, правда, пытался надуть Ипатьева при продаже патентов гигантам из "Фарбениндустри", но, стоило его разок уличить в вероломстве, – устыдился и продолжал игру честно…

Игра шла настолько крупная, что понять грешника было можно: соблазн-то измерялся сотнями тысяч. Способ получения удобрений из фосфора и воды (чего же проще!), открытый еще в Ленинграде, а потом доработанный с помощью Фрейтага, вызвал интерес сразу у нескольких концернов. Решили остановиться на "Фарбениндустри", который хоть и должен был, согласно названию, производить только красители, но давно уже стал монополией мирового калибра. На его заводах изготовлялось все, что только ни измыслят химики. Лукавый Каро задумал вначале взять с концерна небольшие деньги и уделить Ипатьеву часть только из них. А потом уж, когда развернется масштабное производство, урвать основной куш. На переговоры в Леверкузен, старинную резиденцию красильщиков, Владимир Николаевич отважно поехал один, без переводчика. Тем не менее вскоре после начала бесед (чрезвычайно вальяжных, с подачей кофе, коньяков и ликеров, которых он сроду не пил) явственно понял, что директора "Фарбениндустри" в курсе всех лазеек, с помощью коих можно было бы опорочить его изобретение. Они, лазейки, были самим же Ипатьевым перечислены в письме, отправленном на имя Каро месяц назад. Вскоре адвокат покупателей сплоховал: показал Ипатьеву это самое письмо, предательски переданное им доктором Каро.

Тут уж академик осерчал не на шутку, выложил на стол свои козыри: лестные предложения, которые были сделаны ему по поводу той же разработки другими фирмами, и "Фарбениндустри" пришлось капитулировать. Потом, когда Каро пришел к нему с повинной и они помирились, Ипатьев все равно держал ухо востро. "Фарбениндустри" в десять раз повысил ставки, предлагал ему уже 250 тысяч марок, частями: сначала треть, потом шестую долю – по мере внедрения метода в производство. Ипатьев поставил твердое условие: триста тысяч – и сразу, безо всяких дробей. Каро сумел добиться и этого… Англичане, которые столь же привычны к лицедейству, как российские обыватели, никогда бы так легко не попались на обмане, не случайно Англия – родина величайших актеров. Там есть из кого их вербовать. И только русскому театру по силам их обставить…

Со стороны "Фарбениндустри", кстати, была сделана попытка Ипатьева перекупить. В приватной беседе в кабинете одного из директоров ему были предложены очень хорошие деньги за то, чтобы Ипатьев сообщал красильщикам результаты своих разработок до того, как они попадут в печать. Можно было бы (директор деликатно покосился в окно, за которым как раз маршировал жиденький строй штурмовиков) подумать и о переходе на постоянную работу, например, с переселением в один из германских городов. На великолепных, царских (так он и выразился) условиях. Ипатьев оба предложения энергично отверг. "Знаю, – вздохнул директор, – слышал – вы человек принципиальный, патриот…"

Здесь тоже любили прихвастнуть осведомленностью. Незадолго до того Ипатьева познакомили с Эйнштейном. За ужином в профессорской компании, где это произошло, кто-то спросил русского гостя, почему он не перебирается за границу. И условия для работы были бы получше, и за жизнь можно было бы не опасаться. А то, если верить газетам, в Москве такое начинается… Ипатьев ответил так, как отвечал на подобные вопросы десятки раз, начиная с семнадцатого года: можно не одобрять поступки властей, которые правят в стране, но это не освобождает от обязанности добросовестно трудиться на ее благо. При царском режиме многие ученые тоже не были его поклонниками, но работали на совесть. Покидать Родину – позор. Эйнштейн встал, объявил, что это – ответ настоящего гражданина, и пожал ему руку. Тогда еще были в ходу такие искренние, но слегка театральные демонстрации человеческой солидарности. Несколько лет спустя Эйнштейн и Ипатьев, встретившись в городке, удаленном на тысячи миль и от Германии, и от России, вспомнили этот эпизод с грустной усмешкой…

Два месяца в Берлине пролетели скоро. Ипатьев успел исполнить далеко не все, что намечал. Не попал в Мюнхен, где стажировался Разуваев (а навестить его очень хотелось). Не добрался и до Страсбурга, где ему должны были вручить диплом почетного доктора местного университета. Отношения между СССР и Францией были натянуты, и ему не удалось оформить въездную визу. Особого огорчения это не вызвало: в июне Ипатьеву предстоял новый маршрут в Германию – он был приглашен на Всемирный энергетический конгресс.

Механик Крапивин

Мартовская Москва разительно отличалась от декабрьской. В присутственных местах царила нервная, паническая суета. Многих служащих не было на месте, и никто не хотел объяснять, куда они делись. Вокзалы кишели толпами угрюмых, оборванных людей, которые шарахались от любого встречного. "Коллективизация" – это слово пестрело в газетах, шуршало в учрежденческих коридорах, каиновой печатью читалось на лбах обитателей вокзалов.

Разом вернулись губительные сомнения, мучившие его последние годы. "Земля – крестьянам"… Неужели это было грандиозной панамой с самого начала? Ах, нет же! Ипатьев своими глазами видел, как радовался Ленин, когда на заседании Совнаркома ему сообщили слегка приукрашенные цифры, говорящие о росте благосостояния в деревне. Как ликовало и начальство, и беспартийная масса, когда в калужскую глухомань прибыла стайка первых советских тракто ров… Сначала гремели привычные речи, трубил самодельный оркестр, но потом масса пустилась в старозаветный пляс вприсядку. Вальяжный представитель центра смотрел на это сурово, без улыбки – и вдруг, все с той же стро гостью, вошел в круг и поплыл павой, мелко перебирая ногами и подергивая плечами, будто у него чесалась спина… Светлое будущее казалось этим людям совсем недалеким, и они рвались к нему без оглядки, добросовестно работая на износ в меру уменья, да не забывая о необходимости учиться. Почему же верх взяли не они, а другие, озабоченные лишь тем, чтобы у нас все оставалось не так, как у прочих народов? Почему страна, вступившая в XX век, имея, что называется, полную руку козырей, снова катится к нищете и кровавому мраку? Не потому ли, что громадные силы тратятся в ней на исполнение мечты, иррациональной, как египетские пирамиды: показать миру, что мы можем все превзойти по-своему, не как другие. И превращается держава в подобие могучего локомотива с пущенной в полный мах машиной, но с прочно зажатыми тормозами, и пережигает свое непревзойденное богатство, почти не сдвигаясь с места…

В ту весну у Ипатьева было предостаточно времени для грустных размышлений. Заседать приходилось столько, что даже он, издавна привычный, поражался. Поражала и пустота бесконечных говорений. Ораторы, порой очень неглупые, деловые люди, часами изливали восторг по поводу невиданных успехов, язвили в адрес неких интеллигентских хлюпиков, которые, мол, не верят в размах грядущих свершений… На заседании Комитета по химизации, куда съехались сотни химиков со всей страны, Ипатьева поразила грубая брань, неожиданно прозвучавшая в речи некоего руководящего товарища в адрес профессора Рамзина.

Что худого мог сделать этот знаток теплотехники, талантливый изобретатель? Ипатьев, хорошо знакомый с Рамзиным, не мог понять, к чему это клонится, но люди, успевшие освоить науку толкования подобных знамений, объяснили ему: пора, мол, Рамзину сушить сухари.

Этим и запомнился ему съезд, начало которого внушило такие приятные надежды – доклад Ипатьева о его последних разработках был принят с восторгом, начальство наговорило ему лестных слов, пообещало наградить орденом Ленина. В речи Горбунова, бывшего секретаря Ленина, химика по образованию (Горбунов был вскоре избран в академики), прозвучал призыв построить для Ипатьева и других крупнейших экспериментаторов новый, богато оборудованный институт, в котором они могли бы трудиться, не отвлекаясь на поездки за границу… На фоне повального восхищения просьба Ипатьева похлопотать, чтобы его жене Варваре Дмитриевне разрешили поехать летом в Германию вместе с ним – на лечение, встретила полное одобрение и обещание помочь. Он еще не знал в точности, нужна ли эта поездка, но все же попросил.

Вскоре в Москве собрали другую конференцию, о топливных ресурсах. Предполагалось, что Ипатьев доложит на ней о работах по превращению угля в жидкое топливо. Поскольку эти работы в его лаборатории вел Орлов, академик, стремясь подбодрить этого человека, впавшего в хандру после изгнания с Восьмой линии, предложил выступить ему. Под старость он избавился даже от малых следов обидчивости, к которой и смолоду-то не был склонен. Простил Орлову и еще одно прегрешение: пока Ипатьев был в Германии, тот, не спросясь, послал в немецкий журнал статью о своих самостоятельных опытах. Беда была не в том, что он не упомянул в списке авторов шефа – Ипатьев никогда не препятствовал ученикам печататься самостоятельно. Но Орлов нарушил обычай, не рассказав ему о своих наблюдениях, и тем самым поставил в неудобное положение: спроси кто-нибудь академика о новых результатах, добытых в Собственной же его лаборатории, а он не ответит… Ипатьев решил не выговаривать Орлову за это – не то время, чтобы со своими ребятами ссориться, и так сору всякого хватает. Тяжкие подозрения касательно Орлова, которые начали было закрадываться после встречи с Настей, Ипатьев отмел, рассудив, что подобного быть не может: человек из честной петербургской семьи, с университетским образованием, да вдобавок кругом ему обязанный… Не бывает в природе таких нелюдей, которые стучали бы (словечко-то какое!) на своих близких…

На топливной конференции Орлов удивил его очередной раз. Прочел длинный доклад, но ни разу не упомянул, чьим методом пользовался и в чьей лаборатории работает. Как бы упразднил собственного учителя, сидящего здесь же рядом, в президиуме. Даже на тех, кто не больно-то разбирался в углехимии, это произвело неприятное впечатление. Долговязый докладчик в пенсне и подчеркнуто старомодном костюме только что в голос не заявлял: академик Ипатьев вышел в тираж, забудьте о нем. Дерзость не осталась безнаказанной, Орлову всенародно указали на его бестактность, на что он лишь криво улыбнулся, как нашкодивший подросток. Ипатьев же, взяв слово, заговорил о другом – о деле: пора, мол, и нашей стране думать о производстве искусственного топлива. Нефтью мы, слава богу, не обделены, но в отдаленных районах, например в богатой углем Восточной Сибири, куда доставлять жидкое топливо трудно и дорого, установки, подобные тем, что строятся в Германии, вполне могли бы пригодиться…

Его совет постановили принять к руководству, и вправду приняли но только спустя пятнадцать лет. Установка немецкого образца, трофейная, была смонтирована, да притом именно в Восточной Сибири…

Конвейер заседаний между тем не останавливался. Собрали в Москве, в Научно-техническом отделе ВСНХ, директоров институтов, чтобы ознакомиться с результатами исследований, составить планы на будущее. Ипатьева издавна мучили сомнения насчет реальности этой затеи – планировать науку, однако новый председатель НТО Бухарин просил прибыть всех…

Назначение на эту должность, внешне очень почетную, было тревожным признаком. Когда Ипатьев был заместителем председателя НТО, ему довелось ходить под Троцким, поставленным на этот пост после изгнания с должности наркома по военным и морским делам. Теперь наступила очередь Бухарина, только что избранного в академики… Он был любознателен, забрасывал докладчиков вопросами, азартно сочинял вместе с ними планы быстрого, грандиозного взлета всех наук. Ипатьев хоть и знал цену этому скороспелому планированию, но приятно было вот так широко, по-российски помечтать в славной ученой компании. Наука отогревала душу, становилась для многих чем-то вроде снотворного, помогавшего отвлечься от печальных каждодневных реалий. Между тем не она ли, наша замечательная наука, приложила благословляющую руку к нынешнему катастрофическому обесцениванию человека?.Не она ли, стремясь к беспредельной объективности своих упрощенных* построений "в первом приближении", так безжалостно изгоняла из них человеческую личность? Доходило же до позора. Основоположники объективного знания, отрекаясь от всякой личности, публично костерили своих оппонентов такими словами, каких извозчики устыдятся, да притом постоянно призывали искоренить, истребить, вывести на чистую воду… У них, понятно, это были лишь риторические фигуры: встретив противника на улице, такой мыслитель вряд ли толкнул бы его под трамвай, но наследники, ученики учеников, эпигоны – те-то принимали всякое слово классиков не рассуждая, как руководство к действию…

Вернувшись на несколько дней в Ленинград, Ипатьев и там застал свару. Орлов перессорился с аспирантами – молодыми партийцами с университетским образованием, которых Академия наук стала принимать на обучение в конце 20-х годов. Орлов утверждал, что новички ленивы да вдобавок (этот грех считался среди химиков смертным) подделывают результаты анализов. Аспиранты же, угрюмые, не склонные вникать в его экстравагантные шутки провинциалы, отвечали шумными жалобами, письмами в инстанции. Ипатьев явился в лабораторию на Волховском, собрал, по своему обычаю, всех в круг для прямого разговора. Тут и выяснилось, что подделок не было, – Орлов снова устроил грубый розыгрыш. Ипатьев, пожалуй, первый раз в жизни раскричался, выгнал его вон из комнаты. А потом, когда ушли и успокоенные аспиранты, был вовлечен в негромкий, но окончательно выбивший его из колеи разговор с почти незнакомым ему работником из вспомогательного состава.

Этот небольшого росточка человек, механик по фамилии Крапивин, – аккуратный, с петербургским прямым пробором в жиденьких светлых волосах, неслышно подошел к нему и посоветовал не ссориться с Орловым. "Это почему же? По-вашему, он прав?" – "Ни в коем случае. Но его не любят и боятся. Поймите, Владимир Николаевич, вы у нас бываете редко и не все знаете. А я здесь каждый день и живу, между прочим, недалеко от Адмиралтейства". – "При чем же здесь Адмиралтейство?" "А при том, дорогой Владимир Николаевич, – молвил незаметный человечек, преданно глядя на академика бесцветными глазами, – что недалеко от Адмиралтейства – это на Гороховой, и я частенько встречаю Николая Александровича на своей улице, в самом ее начале. Понятно?"

Не понять было трудно. Ипатьев знал, что за учреждение помещается в начале Гороховой, и сразу сообразил, какие шаги ему придется предпринять. Но даже тогда, оглушенный сокрушительной новостью, он не стал отступать от выстраданного правила: переждать хотя бы несколько дней, дать себе остыть. В тот вечер ему предстоял очередной вояж в Москву – приближался июнь, пора было готовить новую поездку в Берлин.

Это была едва ли не единственная в его жизни бессонная ночь. Ворочаясь на ставшем вдруг жестким и неудобным диванчике спального купе, Ипатьев снова и снова вызывал в памяти бесчисленные проделки и кунстштюки своего непутевого ученика. Неужели все это были циничные выходки соглядатая, уверенного в своей безнаказанности? Шпионить за собственным учителем, за товарищами, с которыми работаешь бок о бок… Для такого паскудства в арсенале вековых лабораторных традиций даже не было мер наказания – оно считалось немыслимым, чем-то вроде отцеубийства. Да и не бывало такого ни в одной лаборатории, ни в одной просвещенной стране… Нельзя жить в стране, где подобное становится возможным…

Наутро выяснилось, что десять делегатов на энергетический конгресс уже утверждены Совнаркомом и академика Ипатьева в списке нет. Кржижановский, который отвечал за организацию поездки, извинился и сказал, что помочь тут ничем нельзя: одиннадцатое имя уже не впишешь. Ипатьев отправился к дочери, в Брюсовский, – и поразил Аннушку: она никогда не видела отца таким растерянным. Побродив по комнатам, он, не дожидаясь вечера, улегся спать, попросил не будить его, пока сам не проснется.

Разбудить все же пришлось. Утром позвонил заместитель Кржижановского Осадчий и передал просьбу немедленно явиться в Госплан. Вы включены в состав делегации, услышал там Ипатьев. Каким же образом? Да так уж, освободилось место. Пожалуйте на инструктаж… После инструктажа, который Ипатьев слушал вполуха (речь шла о том, чтобы советские делегаты поменьше вступали в контакт с представителями недружественной Франции), он узнал грустную причину своего везения. Накануне в Ленинграде был арестован один из делегатов, профессор Горев (он тоже участвовал в составлении пятилетнего плана). Вот и появилась вакансия…

С того дня все действия Ипатьева были безошибочны и бездумны – будто у лунатика. Он тут же напомнил начальству про обещание отпустить вместе с ним Варвару Дмитриевну, а потом согласился выехать в Берлин раньше других делегатов, десятого июня. Заседания конгресса начинались за несколько дней до официально объявленной даты открытия, и кто-то должен был представлять СССР с самого начала. Никто из делегатов, очень занятых людей, не смог перестроить свои заранее расписанные планы, а он согласился. И визу в паспорте ему на этот раз выставили в ГПУ без канители, и даже позвонили при нем в Ленинград, чтобы там срочным порядком готовили паспорт для Варвары Дмитриевны.

Тем временем он и сам отправился в Ленинград. У него оставалось там важнейшее дело, от которого он решил не отступаться. Ипатьев отправился в президиум Академии наук, явился в кабинет к непременному секретарю Волгину и объявил, что работать в одной лаборатории с Николаем Александровичем Орловым более не может. Все доступные способы воздействия на этого невыносимого человека исчерпаны, и он от имени всей лаборатории просит Орлова из Академии наук уволить. Без куска хлеба он не останется, у него есть работа в другом учреждении. Многоопытный академический администратор не стал расспрашивать коллегу о подробностях, он лишь уверил его, что просьба коллектива будет уважена.

После этого оставалось лишь собрать на Восьмой линии два чемодана да вместе с Варварой Дмитриевной двинуться в столицу. В день отправления берлинского экспресса он еще выступал на совещании в НТО. Обсуждалась новая проблема: как избавлять нефть от примеси вредных для горючего сернистых соединений. Раньше такой беды не было – нефть шла только кавказская, малосернистая. А теперь предстояла разработка новых месторождений. Ипатьев посоветовал наладить обработку сырой нефти серной кислотой…

Назавтра поезд доставил их на пограничную станцию Негорелое. Представитель ГПУ, старый вояка из латышских стрелков, хорошо знал этого пассажира, регулярно проезжавшего то на Запад, то обратно. Он приказал таможенному агенту не досматривать чемоданы Ипатьева, там ничего недозволенного быть не может. Пожал пассажиру руку и сказал: "Доброго пути, профессор".

За завтраком на станции Столбцы, уже по ту сторону границы, в Польше, Владимир Николаевич признался жене: в моей душе есть предчувствие, что нам не суждено вернуться.

Эпилог

Тысяча девятьсот тридцать седьмой год начинался под знаком скорби о Пушкине. Столетию последней дуэли поэта, погубленного самодержавием, посвящались книги, кинофильмы, живописные полотна. Сессия Академии наук, собравшаяся в самом конце предыдущего, тридцать, шестого года, прославилась блестящими докладами пушкиноведов, коими и был в основном заполнен посвященный ей сдвоенный – январско-февральский – выпуск "Вестника АН СССР". Прочие дела отняли у ученого собрания не так уж много времени. Секретарь академии Николай Петрович Горбунов доложил о письмах, направленных им академикам Ипатьеву и Чичибабину, первому – в США, второму – во Францию. Обоим предлагалось немедленно вернуться на Родину, где они не бывали с лета 1930 года, и продолжать эффективную научную деятельность во ее благо. Условия для таковой деятельности гарантировались. Оба академика ответили, что обстоятельства не позволяют им выполнить распоряжение с должной оперативностью: текущая работа, контракты… Собрание единодушно постановило исключить невозвращенцев из состава академии согласно пункту 24 нового, год назад утвержденного устава. Да кстати и обратиться к правительству с просьбой рассмотреть вопрос об их гражданстве.

Сверх того, было принято постановление, клеймящее позором изменников-троцкистов и призывающее на их головы праведную казнь в выражениях уж и вовсе не академических.

Не стоит с высоты сегодняшнего знания чересчур сурово судить этих, в большинстве своем достойнейших, людей. Многих из них вскорости ждала тюрьма, других – отлучение от любимой работы, третьих – позор вынужденного лакейства. Самому же товарищу Горбунову оставалось жить менее года; в сентябре его расстреляли. Ну а что касается обращения ученых к правительству, то оно было уважено без малейшей волокиты. Постановление Президиума Верховного Совета СССР о лишении бывших академиков советского гражданства было принято тогда же, в декабре, и напечатано в том же сдвоенном номере "Вестника", в котором так любовно рассказывалось о перипетиях судьбы вольнолюбивого поэта…

Чичибабин так и остался трудиться в Париже, а Ипатьев – в пригороде Чикаго Эванстоне. Вокруг него снова клубились ученики: и местные, американские, и кое-кто из русских, и решительно все немцы, попавшие на выучку к Владимиру Николаевичу в 20-е годы. Как-то получилось, что ни один из них не сумел сработаться с диктатурой коротконогих недоучек, взявших верх и на их родине. Для самого же Ипатьева поток работы не прерывался ни на день, невзирая на все передряги и перемещения. Через неделю-другую после прибытия в Берлин он уже консультировал некую американскую фирму по части методов (бывают же такие совпадения!) очистки нефти от сернистых примесей. Спустя недолгое время он получил приглашение работать в США и принял его. Перед отъездом успел-таки навестить в Мюнхене своего любимца Разуваева. Явился оживленный, полный новых планов, в сопровождении новой подружки, которой успел очароваться уже там, в Германии…

Прощальный обед с учителем обошелся Разуваеву в 12 лет каторги, да на такой работе, после которой он один выжил из всей лагерной лаборатории… Богатырское здоровье позволило этому изумительному человеку прожить еще одну жизнь: академик Разуваев недавно умер на 93-м году, оставив в городе Горьком превосходную школу химиков.

Если прослеживать судьбу других Ипатьевских учеников, то у Александра Дмитриевича Петрова она сложилась более удачно. После отъезда учителя и ареста Разуваева в 1934 году академическую лабораторию высоких давлений пришлось возглавить ему. Через несколько лет ее перевели в Москву, в состав Института органической химии. Там Петров честно трудился до конца своих дней.

Бывшего генерала Фокина арестовали согласно графику, вскоре после того как Ипатьев отбыл за границу. Фокину тоже повезло. Года через три он был отпущен и продолжал преподавать в Технологическом институте.

Последнему из сыновей Ипатьева, Владимиру Владимировичу, да еще одному его питомцу, Марку Семеновичу Немцову, довелось попасть под арест в начале 1941 года. До этого Владимиру Владимировичу пришлось перенести позор вынужденного выступления на той самой сессии Академии наук. От него ждали отречения от отца, но он сказал лишь, что все в их семье всегда были патриотами и не одобряли тех, кто покидает Отечество. Угодливая пресса, впрочем, все равно сообщила, что он отрекся, и эта весть дошла до Чикаго… После ареста давним друзьям, Немцову и Ипатьеву-младшему, не предъявили никаких обвинений – им предложили самим признаться в чем-нибудь "лет на пять". Пока тянулось это абсурдное следствие с побоями, началась война. Арестантам посоветовали не мешкать, если они не хотят сгнить в Ленинграде, который вскоре будет окружен. И успели-таки, присудив каждому по "пятерке", вывезти их в Чимкентскую тюрьму. Потом оба попали в Москву, где трудились на "шарашке", что помещалась на Шоссе Энтузиастов, и сделали там немало выдающихся открытий.

И еще об одном ученике пришло время вспомнить – о Николае Орлове. После убийства Кирова, когда Ленинград взялись очередной раз чистить от чуждого элемента, Орлов был выслан в Саратов. Переделать этого человека, видимо, было невозможно. Читать первую лекцию в Саратовском университете он явился в сюртуке и чуть ли не в монокле. шутить продолжал по-прежнему ядовито и не всегда удачно. На том и погиб. В начале 37-го на местном нефтеперегонном заводе случилась авария – небольшой взрыв. Орлов в дружеской компании пошутил: там, мол, работали дилетанты – разве так надо взрывать? Наутро он был арестован. В его лаборатории нашли несколько банок с пикриновой кислотой – Орлов применял ее как реактив в своих углехимических исследованиях. Следователь, видимо, припомнил военное название этого взрывчатого вещества: мелинит, да перепутал его с названием другой кислоты, которую Орлов выделял из продуктов окисления угля, – меллитовой. Налицо оказался террористический центр с налаженным производством взрывчатки. К делу приплели нескольких студентов, и всю новоявленную тергруппу немедленно расстреляли. Жена Орлова тоже была арестована, а сын, насколько известно, сгинул в одном из спецдетдомов.

То, что я скажу дальше, вовсе не вызвано стремлением обелить безвинно погибшего химика – это святая правда, выясненная при беседах с очевидцами событий и теми, кто помнил таковых очевидцев. Орлов вовсе не был доносчиком, как утверждается в изданных в США мемуарах измученного его проделками Ипатьева. Многим был грешен этот ершистый человек – но не этим, самым позорным. Здесь-то и таился один из главных, губительных успехов диктатуры: она не только насаждала "сигнализирующих" граждан, но и заставляла людей подозревать друг друга в доносительстве, разобщая их, растлевая их сознание…

В лаборатории Ипатьева действительно работал стукач – незаметный человечек из лаборантского состава (я присвоил ему фамилию Крапивин). Орлов был достаточно наблюдателен, чтобы его расшифровать. Он мстил этому типу по-своему. Громогласно объявил, будто совершил секрет ное открытие – выделил кислоту под названием… не сразу решаюсь привести название – но не для школьников же повесть пишется… Орлов сказал товарищам по лаборатории, что выделил из угля триппердимудоновую кислоту, каковую и намерен тайно изучать. Сведущие люди лишь посмеялись, но малограмотный сексот принял новость всерьез. Впоследствии Орлов время от времени клал в верхний ящик своего стола смачно сочиненные отчеты о достижениях в исследовании вышеупомянутой кислоты и, приходя в лабораторию наутро, с удовлетворением замечал, что в ящик кто-то лазил. Наконец, наигравшись вволю, он в очередной раз оставил вместо отчета записку примерно такого содержания: "Что же ты, сволочь, все время шпионишь, или думаешь – никто этого не замечает?"

Нетрудно понять, кто из сотрудников лаборатории ненавидел Орлова безо всяких сантиментов и готов был "утопить" его любыми способами – в том числе и тем, который я придумал в этой повести. Впрочем, роковым злодеем мог оказаться и кто-нибудь другой, не сохраненный молвой. Ведь наступало время разрушения детективного жанра, основанного на простоватых силлогизмах самоуверенной западной науки. В обстоятельствах, когда причина свободно менялась местами со своими следствиями, а время как бы текло вспять, оставалось мало перспектив для всезнающих рационалистов вроде Шерлока Холмса; простоватые провинциальные хитрованы утирали им нос в пять минут.

Они были и в самом деле непобедимы, однако живая вода человеческого труда и гения, заключённая ими в невиданно прочные заплоты, загнивала с поразительной быстротой, если только не находила щель, чтобы утечь в подпол или на волю. Это и внушает мне что-то, подобное оптимизму, – ее неодолимая сверхтекучесть…

Ипатьев, попав в Америку, скоро доказал, что списывать его в тираж было преждевременно: древо его исследований стало плодоносить еще исправнее. До поры до времени он сохранял добрые отношения и с отечественной академией. На ипатьевские труды продолжали почтительно ссылаться, весной 1936 года был даже издан солидный их том, подписанный в печать все тем же Н.П. Горбуновым. Но уже со следующего года имя Ипатьева стало в нашей стране запретным, его вымарывали даже из списков научной литературы, цитируемой в статьях специалистов. Заряд ненависти к великому мастеровому, который работал на благо родной страны до последней возможности, а потом все-таки успел ускользнуть из-под топора, был настолько силен, что его начинают робко вспоминать лишь теперь. Это особенно парадоксально, если учесть наше пристрастие гордиться всем российским: ведь в Америке Владимир Николаевич успел приобрести репутацию величайшего химика XX века. Считается, что он внес чуть ли не решающий вклад в победу над фашизмом: авиация союзников всю войну летала на высокооктановом бензине, получаемом по Ипатьевской технологии. Он разбогател, но так и не обзавелся ни домом, ни квартирой. Двадцать два года – до самой смерти – прожил в гостинице. Первое время, видимо, надеялся, что ему все же удастся вернуться домой. А когда в 1944 году его просьба об этом, направленная в советское посольство, встретила высокомерный отказ, очевидно, понял, что отныне у него на этой земле не будет дома…

На Родине тем временем завершался вселенский эксперимент – построение утопической махины, которая действовала бы независимо от природных свойств и устремлений двигающих ее людей. Ему-то и мешали личности, слишком много умеющие, чересчур самостоятельные… Махина в самом деле была сооружена, она действовала, выдавая зримые и достойные восхищения результаты, но при этом перемалывала такие горы ресурсов (если уместно обозначить этим словом не только минеральное сырье, Но и человеческие жизни), что оставалось лишь поражаться ее рекордно низкому КПД. Даже соколы, вылетевшие из гнезда ее угрюмого создателя, чуяли в ней какой-то природный порок, почему и приступили к осторожному ее демонтажу тотчас после его долгожданной кончины.

В годы, когда еще сохранялась возможность предотвратить этот губительный эксперимент, писатель, которого вскоре заставили умолкнуть, а потом посмертно объявили гением, запечатлел такое пророчество: "Когда труд из безотчетной бесплатной естественности станет одной денежной нуждой, тогда наступит конец света, даже хуже конца после смерти последнего мастера оживут последние сволочи, чтобы пожирать растения солнца и портить изделия мастеров".

Остается лишь предполагать, что крайние времена, предсказанные Андреем Платоновым, пока не наступили – и в этом наша надежда. Ведь несмотря на тотальный запрет даже упоминать имя Ипатьева, о нем сохранились легенды. Я еще застал в Ленинграде стариков, которые рассказывали о сказочном мирном генерале, ездившем будто бы на лекции в университет, а потом во вверенные ему лаборатории на Ватный остров верхом на белом коне. Когда я пересказал эти предания покойному Григорию Алексеевичу Разуваеву, он грустно усмехнулся и ответил, что в них верна лишь одна подробность – пристрастие к лошадям и к верховой езде, которое Ипатьев пронес через всю жизнь. Что же до транспорта, с помощью коего он одолевал ленинградские пространства, то это был не лимузин (пусть не усердствуют ревнители устоев, продолжающие клеймить "невозвращенцев") и, увы, не конь. Владимир Николаевич, как и все, перемещался на трамвае, выделяясь лишь тем, что порой нарушал правила езды и соскакивал в удобном для него месте на ходу.

Сейчас, в эпоху растерянности да подспудных мечтаний о герое, который спас бы всех нас, я иногда пытаюсь вообразить его облик. И как-то не представляется на это место никто, кроме доброго, привычного к изобретательному труду мастерового. Он не подкатит на бронированном спецавтомобиле и не прискачет на белом коне. Мессия, если он явится, подъедет на общедоступном трамвайчике, войдет, не спеша протрет с мороза очки и скажет негромко: "Будет вам, господа, митинговать, где мой фартук?"

Загрузка...