…Дети школьного возраста могут гордиться тем, что они отстояли Ленинград вместе со своими отцами, матерями, старшими братьями и сестрами.
Великий труд охраны и спасения города, обслуживания и спасения семьи выпал на долю ленинградских мальчиков и девочек. Они потушили десятки тысяч зажигалок, сброшенных с самолетов, они потушили не один пожар в городе, они дежурили морозными ночами на вышках, они носили воду из проруби на Неве, стояли в очередях за хлебом, ловили шпионов и диверсантов. И они были равными со своими отцами и матерями в том поединке благородства, когда старшие старались незаметно отдать свою долю пищи младшим, а младшие делали то же самое по отношению к старшим. И трудно сказать, кого больше погибло в этом поединке.
И самый великий подвиг школьников Ленинграда в том, что они учились. Да, они учились несмотря ни на что, а вместе и рядом с ними навеки сохранится в истории обороны города прекрасный, мужественный облик ленинградского учителя. Они стоят одни других — учителя и ученики. И те и другие из мерзлых квартир, сквозь стужу и снежные заносы шли иногда километров за пять-шесть, а то и десять, в такие же мерзлые, оледеневшие классы, и одни учили, а другие учились. Они впервые познали друг друга, когда и те и другие умирали друг у друга на глазах на заснеженных улицах города, за партой или у классной доски.
Александр Фадеев «В дни блокады» (Из путевого дневника).
За время войны и блокады о ленинградских мальчиках и девочках, о ленинградских подростках можно было исписать горы самых пухлых и объемистых блокнотов. Но война сказалась и на журналистских записях. На счету была каждая минута не только у наших героев, но и у нас самих. В блокнот заносилось только самое необходимое: фамилия, имя, иногда возраст, два-три факта, и только. О будущем — об истории, которой предстоит рассказать и о ленинградских детях, о их роли и месте в Великой Отечественной войне, в ту пору просто не думалось. А жаль. Очень жаль…
Я листаю блокноты той поры и с грустью обнаруживаю, что некоторые имена и события, записанные наспех, карандашом, в расчете не на годы, а на считанные дни, уже поблекли, выцвели, а то и вовсе стерлись на пожелтевших за прошедшие три десятилетия листках. В ряде случаев навсегда утеряна возможность восстановить сейчас, что именно стоит за короткими, скупыми словами, помеченными годом: сорок первый, сорок второй, сорок третий, но значительная часть записей все-таки сохранилась.
…Вот четыре фамилии в блокноте сорок первого года: Борис Калачев, Михаил Васильев, Том Мызюкин, Мария Колесникова. Рядом пометка: «Награждены Исполкомом Ленсовета за самоотверженную работу по тушению зажигательных бомб». И все.
А в памяти возникает ранний сентябрьский вечер. Тревожные звуки воздушной тревоги. Небольшой деревянный дом на одной из бывших окраин города. Эти четверо на крыше дома — студентка техникума шестнадцатилетняя Мария Колесникова, будущий артиллерист пятнадцатилетний Борис Калачев, его сверстник учащийся ремесленного училища Михаил Васильев и четырнадцатилетний школьник Том Мызюкин.
Для того чтобы во время налета фашистских самолетов находиться на крыше, нужно немало мужества. Но четверка подростков держалась стойко. Когда на их дом сбросили восемь зажигательных бомб, они не растерялись. Ребята знали: если не расправиться с этими бомбами сразу, немедленно, пожара не избежать. И пока Том Мызюкин и Борис Калачев топили в бочке с водой одну за другой четыре зажигалки, Васильев успел три забросать песком, а Мария Колесникова одну, самую последнюю, но уже объятую пламенем, сбросила с крыши на землю.
Множество ленинградских ребят той поры самоотверженно боролись с зажигательными бомбами, или, как их очень скоро ленинградцы фамильярно окрестили, «зажигалками».
Есть в моем блокноте фамилия Павла Ловыгина, который продолжал тушить зажигалки несмотря на то, что был довольно серьезно ранен осколками. Есть в нем упоминание о братьях-школьниках Игоре и Алексее Юговых с улицы Писарева, 18. Сохранилась запись о пареньке из 208-й школы, двенадцатилетнем Мише Короленко, который вступил в неравный поединок с четырьмя зажигательными бомбами и вышел из него победителем.
На многих ленинградских домах висели тогда переписанные из комсомольской газеты «Смена» призывные строки:
Усилим, товарищ, дозоры в домах!
Пожаром грозят нам бандиты.
Ведро и лопата
в умелых руках —
Надежные средства
защиты.
А руки у большинства ленинградских ребят оказались и умелыми, и надежными, такими же, как у тех четверых, которых я записала в свой блокнот первыми…
Чем только не занимались в войну и блокаду ленинградские пионеры и школьники, движимые одним чувством, одним желанием — принести возможно больше пользы своей Родине, своему городу. Вот, к примеру, сбор металлического лома.
Мне могут сказать: ну и что в этом особенного? Мало, что ли, металлического лома собирают ребята сейчас?
Нет! Конечно, собирают немало. Но что греха таить, далеко не все из них ясно представляют себе, для чего именно собирают они этот лом. Как важен еще он для нашего социалистического производства. Как много экономии может дать нашему хозяйству.
Зато тогдашние второклассники Володя Тарасов и Володя Образцов твердо знали: каждый собранный ими килограмм металлического лома — это новое оружие для наших бойцов. И ребята собирали лом, где только могли — по дворам, по квартирам, по свалкам… Собирали сами, по собственной инициативе, без всякого напоминания старших. Собирали так истово, что за этими двумя потянулись вскоре в классе и другие. И буквально за несколько дней ученики второго класса 227-й школы сдали государству 300 килограммов лома.
300 килограммов за несколько дней!..
Или учащиеся 116-й школы Лида Смирнова, Галя Дубова, Лена Львова и Люся Прохорова. Летом сорок второго года они по нескольку раз в неделю отправлялись в пригород за дикорастущими травами. Вы думаете, они собирали их для себя лично? Нет! Больше 100 килограммов питательной зелени сдали девочки в школьную столовую в добавление к скудному дневному рациону.
Что такое голод, испытали на себе и школьницы Селиванова, Михайлова, Федорова, Белякова и Белавина.
Вероятно, именно это, пережитое ими первой блокадной зимой мучительное чувство голода и заставило их летом сорок второго года, не раздумывая ни одной секунды, броситься в горящее здание, где находился продуктовый магазин. Слишком хорошо знали девочки цену каждому грамму хлеба, каждому грамму крупы, чтобы отнестись к этой беде равнодушно.
Дым разъедал глаза, перехватывал дыхание, но пионерки выносили на улицу мешок за мешком, вытаскивали ящик за ящиком. Они не оставили своей опасной работы даже тогда, когда прибыли вызванные Беляковой пожарные машины.
…Не припомню, откуда были взяты записанные мною в одном из блокнотов строки: «Блокада была трудным экзаменом для подростков, для всех ленинградских мальчиков и девочек. Экзаменом на истинно коммунистическое отношение к людям, на великодушие и благородство сердец».
И сразу же под этой записью четыре слова: «Вера Щёкина. 39 детей».
Помнится, рассказывала Вера о себе предельно скупо. Да, она командир отряда МПВО. Ходит по домам. Помогает тем, кто нуждается в ее помощи. Первого ребенка разыскала случайно. Пришла вечером в отряд женщина. Отдала ключи от одной квартиры. Сказала: «Там очень плохо. Надо помочь людям». Вот Вера и пошла. Фонарика у нее с собой не было. Спички в Ленинграде ценились так же, как хлеб. В полной темноте поднялась она по обледеневшей лестнице. Ощупью нашла замочную скважину. Открыла дверь. Все так же ощупью прошла по нескольким комнатам. Когда услышала в одной слабенький, жалобный писк ребенка, обрадовалась. Все-таки живое существо. Но рядом с копошившимся на кровати ребенком она нащупала мертвую, давно окоченевшую женщину.
Ребенок, которого Вера принесла тогда в детский приемник, был на ее счету первым. Потом она спасла от смерти еще 38 ребятишек. Фамилии семерых были неизвестны. Их записали Щёкиными.
«Семеро Щёкиных» — так назвала я материал об этой девушке — великодушной, мужественной, благородной.
…Пятнадцать, шестнадцать лет!.. До войны подростки в шестнадцать только расставались с красными галстуками и получали право называться членом Ленинского комсомола. Для войны — это был возраст уже взрослого, зрелого, вполне сложившегося человека. Недаром ЦК ВЛКСМ вынес в те годы решение принимать в комсомол не с шестнадцати, а с четырнадцати лет.
Когда Нина Догадаева пришла в Приморский райком комсомола и потребовала, чтобы ее зачислили бойцом в бытовой отряд, ей было почти шестнадцать. Но выглядела она так, что в райкоме еще долго называли ее «ребенком», а в отряде — «Чижиком».
Работа, которой Нине приходилось заниматься в первую блокадную зиму, может теперь показаться простой и легкой. Подумаешь, трудность разнести заболевшим приморцам обеды на дом.
Но в блокноте у меня против Нининой фамилии стоят три больших «Т», что означает три больших трудности.
Под первым «Т» подразумевалась погода. Мороз в Ленинграде стоял той зимой невероятной жестокости. И Нина во время своих многочасовых походов замерзала так, что пальцы на ее руках деревянели, теряли способность гнуться и она все время смертельно боялась, как бы ей не выронить судки с обедом, который с таким нетерпением и такой надеждой ожидали больные, изголодавшиеся, обессиленные люди.
Второе «Т» расшифровывалось словом «лестницы». Не следует забывать, что Нина голодала ничуть не меньше, чем те ленинградцы, которым носила еду. От голода и холода ноги у Нины распухли и мучительно болели. И когда она заканчивала наконец бесконечное восхождение по лестницам, давно ставшим похожими на ледяные горы, то сама уже лишь с величайшим трудом добиралась до постели.
Но самая большая трудность заключалась, пожалуй, в том «Т», которое означало слово «соблазн». Да! Да! Соблазн. Обыкновенный человеческий соблазн. Попробуйте взять на себя труд разносить людям еду (как бы примитивна она ни была), если самих вас давно уже мучает голод. Если за крохотный кусочек хлеба вы, не задумываясь, готовы отдать несколько лет жизни.
Какой сильной волей, каким мужеством и благородством сердец должны были обладать бойцы бытовых отрядов, чтобы удержаться от соблазна и донести в целости и неприкосновенности 125-граммовый кусочек хлеба, который на языке ленинградцев назывался суточной нормой…
В моем блокноте имеются сделанные в разное время несколько записей: «Ася Михайлова — 14 лет», «Настенька Михайлова — дружинница», «Анастасия Михайлова, Кировский район, — пятнадцать лет». И, наконец, «Михайлова — дочь города-фронта».
Все эти записи относятся к одному человеку — сандружиннице Кировского района Насте Михайловой.
Когда я увидела ее впервые в декабре сорок первого года, я не то что удивилась, нет. К тому времени я уже привыкла ничему не удивляться. Просто мне стало больно. Ведь совсем еще девочка. Маленькая, худенькая, такая на вид беззащитная. Разве место ей там, где взрываются бомбы, снаряды, где рушатся дома и гибнут люди…
Но маленькая, худенькая Настенька оказалась удивительно проворной, надежной и смелой. До удивления смелой. Вначале ее согласились взять в дружину при одном непременном условии: «Будешь связисткой, а в остальные дела чтобы не путаться». Настенька охотно согласилась на все условия. Связисткой так связисткой, лишь бы зачислили.
Зато как только зачислили, началось. В городе тревога. Упала в районе фугаска. Раненых столько, что группе дружинниц, прибывших на место поражения, не справиться. В абсолютной тьме, самыми близкими, досконально изученными путями (район надо знать, как свои пять пальцев), Настенька бежит за подкреплением. Ну, а потом? Что ей делать потом! Не станет же она стоять сложа руки, когда люди ждут помощи. И вот она уже вытаскивает откуда-то из-под обломков ребенка. Быстро ощупывает, нет ли где перелома. Уносит в ближайшее укрытие. Успокаивает. Передает кому-то на руки и снова бежит к развалинам дома, где стонут раненые.
А в сорок втором Настенька, уже повзрослевшая (ну как же, пятнадцать исполнилось), бросилась в загоревшееся от бомбы, грозящее обвалом здание и вытащила оттуда пятерых человек.
Тогда-то о ней и стали говорить с гордостью: «Михайлова! Ну, это настоящая дочь города-фронта!»
Однажды, когда она полезла в наиболее опасное место, те, что были постарше, сурово одернули ее: «А ну, не лезь куда не надо, Анастасия!» Но Настенька с такой душевной тоской ответила: «А если там ребята, как у Дорцев, мне что же, в стороне стоять?» — что все, кто находился при этом разговоре, были обезоружены.
Дорц! Анна Ивановна Дорц из того же Кировского района!
Честно говоря, у меня и сейчас, когда я вспоминаю об этой семье, мурашки по коже бегают.
Шестеро детей было у Анны Ивановны Дорц. Старшему, Валентину, к сорок второму исполнилось тринадцать. Младшей, Любочке, — год. Она появилась на свет, когда отец уже воевал на фронте. Валентин тоже стремился на фронт, к отцу. Ну, если не на фронт, так хотя бы работать, изготовлять для фронта мины, снаряды, гранаты… Но у него были свои обязанности дома.
Когда мать уходила на завод, на его руках оставалось пятеро детей мал-мала меньше. Разве это не труд ухаживать за ними — кормить, поить, одевать, следить за тем, чтобы с ними ничего плохого не случилось. И Валентин делал все, что мог. Вот только накормить их досыта ему никак не удавалось.
В тот день, о котором говорила Настенька, он играл с малышами на кухне. Утром мать истопила плиту, и тепло на кухне еще держалось. На улице было спокойно. Радио молчало, только тихонько тикал метроном. Ничто не предвещало беды. Как вдруг… Зачем он вышел с трехлетним Юрой в соседнюю комнату, Валентин потом никак не мог вспомнить. Но именно в тот момент, когда он был в комнате, начался обстрел района. Радио еще не успело предупредить об опасности, как на кухне раздался взрыв снаряда…
В те дни на Красненьком кладбище прибавилась еще одна могила, а на ней четыре имени:
Нина Дорц — 11 лет.
Вера Дорц — 6 лет.
Людмила Дорц — 5 лет.
Любовь Дорц — 1 год…
Более тридцати лет минуло с тех пор, как я последний раз встречалась с Верой Щёкиной, Ниной Догадаевой, Настей Михайловой. О Вере Щёкиной я знаю, что в войну она осталась жива. Дождалась победы и боец бытового отряда Нина Догадаева. А вот что стало с «дочерью города-фронта», я не знаю. Несколько лет назад я пыталась навести о ней справки и в Кировском райкоме комсомола, и в районном комитете Красного Креста, — увы, никто ничего не мог мне о ней сказать…
…В мирное время мы смотрели на подростков как на малых ребят. За время обороны города мы убедились, что эти «малые ребята» способны творить большие и серьезные дела. Ведь не было в те годы ни одного сколько-нибудь важного и ответственного участка борьбы с врагом, в котором подростки не приняли бы самого действенного и самого активного участия.
Ленинградские подростки не только тушили зажигательные бомбы, они стали связистами, участниками подготовки города к зиме, рабочими на полях совхозов, бойцами бытовых отрядов, сандружинниками… Десятки тысяч подростков встали к станкам на место своих отцов и старших братьев, с тем чтобы давать для фронта пушки и танки, пулеметы и винтовки, минометы и боеприпасы, работая при этом за двоих, за троих взрослых рабочих.
«Валентина Петровна», — читаю я запись в моем блокноте. И вижу перед собой круглое девчоночье лицо, курносый нос, чуть припухшие губы, мелкие кудряшки светлых волос, выбивающихся из-под берета.
Сестра Катя в самом начале войны ушла на фронт. Валю на фронт не пустили. Какой из нее в четырнадцать лет боец! Тогда Валя пошла в ремесленное.
Но враг стоял под самым городом, и ремесленников вместо учебы отправили на строительство оборонительных сооружений. Потом Валя училась утеплять дома. Потом, весной сорок второго года, вооруженная лопатой и тяжеленным ломом, который еле удерживала в ослабевших за зиму руках, она помогала очищать город от метровых глыб льда, под которыми нашли надежное убежище грязь и нечистоты, или, как говорили блокадники, «на данном этапе враг номер один».
Только летом сорок второго, когда училище, в котором числилась Валя, получило важный оборонный заказ, она смогла наконец стать к станку. Первое время работа давалась ей нелегко. Не хватало умения, навыков, был панический страх перед станками. А ну как сломает, тогда что?.. Но шли дни. Прибавлялся опыт. Появилась сноровка. Ушел страх. Вскоре Валя Удалова стала давать по две нормы за смену. И когда Н-ский завод попросил училище откомандировать в его распоряжение на выполнение срочного военного заказа несколько лучших учащихся, в числе откомандированных оказалась и она. Старый мастер, на участок которого попала Валя, искренне жалел, когда срок ее командировки подошел к концу. «Уходишь, Валентина Петровна! Жалко. Работник будет из тебя золотой».
«Нина Емельянова. Контролер. Стаж работы — три месяца. Комсомольский — пять дней. Возраст — пятнадцать лет».
В пятнадцать лет работник отдела технического контроля! Причем отличный работник, такой, которому спокойно можно доверить контроль продукции, идущей на фронт.
…В тот день, когда Нине должны были вручать в райкоме комсомольский билет, мастер сказал, что ей придется задержаться на работе: с передовой приехали за готовой продукцией.
Нина взволновалась. Как же ей быть? Ведь ее ждут в райкоме. Договорились: в райком она все-таки пойдет, а оттуда вернется обратно в цех. Так и сделали. Вернувшись из райкома, Нина проработала в цехе еще две с половиной смены. Проверила 2000 боевых изделий.
«Виктор Гаврилов — пятнадцать лет. Токарь».
На заводе Виктор за короткий срок из ученика токаря стал руководителем молодежной бригады, человеком, которому руководство цеха доверяло в случае необходимости работу мастера.
Десять человек было у него под началом. Десять неопытных, только пришедших на производство подростков. Но, несмотря на это, бригада Гаврилова никогда не давала за смену меньше полутора норм.
Я приехала на завод, когда там было большое торжество. Лучшие люди завода получали правительственные награды — медали «За оборону Ленинграда». В числе награжденных был и пятнадцатилетний комсомолец Виктор Гаврилов.
Молча взял он врученную ему медаль, пошел на свое место, с пути вернулся, попросил слова, но говорить не смог. Кто-то из сидевших рядом со мной тихонько вздохнул: «Семью вспомнил, наверно. Отца-то убили у него на фронте, а мать и братишка здесь умерли от голода прошлой зимой».
И еще запись: «Саша Комаров. Шестнадцать. Бригадир. Под началом шестеро. Дают 2–3 нормы постоянно. Тысячное боевое изделие завод поручил выпустить комаровцам».
На каком заводе работал Саша Комаров? В моем блокноте записано — «на Н-ском». Какое изделие он выпускал? В моем блокноте помечено — «боевое». Другого названия я при всем желании не могла, не имела права тогда написать…
Большая исследовательская работа нужна для того, чтобы найти теперь следы Валентины Петровны, Нины Емельяновой, Виктора Гаврилова, Саши Комарова, четырнадцатилетнего Коли Табунова, премированного в блокаду за отлично сданный гостехэкзамен одним из романов Жюля Верна. Или Вани Жукова (не чеховского, нет), пятнадцатилетнего ученика токаря с Н-ского завода, которому председатель Исполкома Ленсовета Петр Сергеевич Попков лично вручил в июне 1943 года медаль «За оборону Ленинграда». И еще многих, очень многих их сверстников и соратников. И думается мне, что для красных следопытов эта работа могла бы стать такой же увлекательной, почетной и важной, как поиски тех героев войны, которые сражались на ее фронтах с оружием в руках.
Сейчас, три десятилетия спустя, когда оглядываешься назад и вспоминаешь прожитое и пережитое в те годы, на память невольно приходят строки, написанные в другую, более раннюю пору существования Советской власти, по поводу других событий и другой войны. Строки эти знают у нас многие. Их написал Маяковский:
Если блокада
нас не сморила,
если
не сожрала война горяча, —
это потому,
что примером,
мерилом
было слово
и мысль Ильича.
Нет, не все ребята, чьи имена и фамилии я нахожу записанными в своих блокадных блокнотах, изучали работы Владимира Ильича Ленина. Но вся их жизнь, все их действия, все то, что окружало их в детские и юношеские годы, было связано с именем Ленина. Они с гордостью называли себя советскими гражданами и готовы были драться за это гордое звание с самым злым, коварным и страшным врагом. Они делили мир на «красных» и «белых», как потом, позже, младшее, послевоенное поколение советских ребят станет делить мир на «советских» и «фашистов». Они не представляли себе другой жизни, кроме той, какой жили до нашествия фашистских орд…
Каждый день открывал нам все новые и новые имена юных стахановцев военного времени. Ведь работать хорошо стремились тогда все. Да и как могло быть иначе.
«Девять смелых» — так, помню, назывался материал о бригаде, которой руководил подросток Илларион Горин.
Считать это случайностью или закономерностью — не знаю. Но руководство бригадой ему доверили буквально на следующий день после того, как в райкоме комсомола вручили комсомольский билет.
Молодой бригадир сразу показал себя серьезным, вдумчивым руководителем. Свою деятельность он начал с того, что расчленил всю работу в бригаде по операциям. По существовавшей технологии каждый член коллектива выполнял все задание от начала до конца, поэтому станки требовалось перестраивать за смену не один раз. Это, справедливо решил Горин, в военное время слишком большая роскошь. Потребовав затем, по совету мастера, чтобы каждый из девяти научился одинаково хорошо выполнять все необходимые операции, новый бригадир добился того, что никакие случайности не могли нарушить планомерного ритма работы. Один за всех, и все за одного — стало девизом бригады.
Не удовлетворившись тем, что все бригады в цехе соревновались между собой, горинцы ввели индивидуальное соревнование.
Как раз в те дни, когда я знакомилась с их работой, вымпел комитета комсомола завоевал один из горинцев — токарь Михаил Гаврин. Незадолго до этого события в бригаде произошло другое, не менее радостное — пятнадцатилетние токари Владимир Шляхтов и Маргарита Нечаева вышли победителями в цеховом соревновании.
Результаты не замедлили сказаться. Девять подростков, каждый из которых мог работать на станке только стоя на деревянной подставке, выполнили двухмесячную программу на 25 дней раньше срока.
Горинцев поздравляли с успехом и присвоили молодой бригаде звание фронтовой. Не просто фронтовой — имени прославленного полководца Героя и Маршала Советского Союза Жукова…
«Леонид Зуев — 403 процента. Считать мобилизованным» — так гласит еще одна запись в блокноте.
Четыреста три процента! Скажем прямо, отлично. Но удивляться этому не приходится. Недаром, когда Зуев пришел на завод, он написал в своем заявлении в отдел кадров:
«Прошу считать меня мобилизованным. Хочу работать для фронта».
Именно это желание, стремление стать на место тех, кто ушел из заводских корпусов, чтобы сменить оружие тыла на винтовку, а не потребность в заработке, было той движущей силой, которая привела к станкам большинство ленинградских подростков. Именно это заставляло их применять все свое только что приобретенное умение, все свои силы на то, чтобы давать продукцию не за себя одного, а за двоих, троих, десятерых. Да, и десятерых тоже…
О стахановцах в блокаду писали чаще всего предельно коротко. Выходила «Смена» в войну на двух страничках. Площади на них всегда не хватало. Каждую строчку приходилось брать с бою. Вот и сообщали: «Стахановец имярек выполнил норму на столько-то процентов». И этим ограничивались. А как выполнил, за счет чего, не раскрывали. Получалось, что выполняли и перевыполняли на одном только энтузиазме.
Слов нет, энтузиазм был тогда и вправду основной движущей силой. В борьбе с врагом, которую вел в годы войны советский народ, равнодушных быть не могло. Но кроме энтузиазма требовалось еще и умение. Вот такое, например, как у Николая Долодугина. Об этом замечательном пареньке в моем блокноте записано точно так же, как и обо всех остальных ленинградских подростках: «Николай Долодугин. Н-ский завод». Но я отлично помню, что этот Н-ский завод был на самом деле Невским машиностроительным заводом имени В. И. Ленина. Именно там работал в начале войны юноша, имя которого дало название мощному движению молодых стахановцев военного времени. «Работать по-долодугински» — значило работать только отлично, по-фронтовому, за нескольких человек одновременно.
Результаты, которых добился Долодугин, были настолько значительны, что при всей недостаче «жилплощади» «Смена» нашла на сей раз место, чтобы раскрыть «секреты» молодого стахановца, дававшего от семи до десяти норм ежедневно.
«Секреты» эти были, впрочем, доступны каждому. Первый и самый главный из них заключался в том, что Долодугин за короткое время настолько досконально изучил свой сложный токарно-револьверный полуавтомат, что станок этот, как с уважением говорили старые, опытные рабочие, «пел под его руками».
Характерным для Долодугина было и другое. Он умудрялся экономить рабочее время буквально на всем. Подводит, например, его сосед по цеху резец. У соседа на этой операции заняты обе руки. А Долодугин правой рукой подводит резец, левой включает фрикцион. Затупится у соседа резец. Он останавливает станок и идет за другим резцом. У Долодугина запасной резец всегда под рукой. Долодугин от станка ни на шаг. Сосед пускает станок на 340 оборотов. Долодугин не боится пустить на 480. В итоге сосед Долодугина, неплохой токарь Чистяков, снимает со станка за смену 180–200 деталей, Долодугин — 300.
Своими секретами Долодугин охотно делился со всеми. В том числе и с Чистяковым и со своей ученицей Надей Лянгасовой. Лянгасова стала вскоре давать не одну, а три нормы за смену и не без вызова заявляла, что недалеко то время, когда она догонит, а потом и обгонит своего учителя.
Долодугин искренне радовался «угрозам» Лянгасовой. Но узнать результаты разгоравшегося между ними соревнования не пришлось.
Когда я в последний раз видела Долодугина за станком, он уже еле держался на ногах. Каждое движение давалось ему с величайшим трудом. А еще через короткое время я узнала, что Долодугин умер. Умер от голода…
Зимой сорок второго года, когда ледовая трасса вступила в строй, на помощь ленинградцам поднялась буквально вся страна. Но для Коли Долодугина хлеб, доставленный в Ленинград по льду Ладожского озера, пришел слишком поздно.
До победы, увы, не дожили многие подростки. Одни умерли от голода и холода. Другие…
Работала на Кировском заводе уроженка Смоленщины — тихая, малоразговорчивая Фрося Фроленкова. Держалась она в цехе робко. Старалась быть незаметной. Но товарищи оценили ее быстро. Ведь главным мерилом тогда было отношение к делу, а Фрося работала быстро, четко и очень честно, что называется, с полной отдачей.
Фросе очень хотелось попасть в одну из прославленных на весь Ленинград молодежных бригад — Марии Забирохиной, Вали Королевой, Вали Семеновой, Бриньковой. Но Фросю ни в одну из бригад не включали. Ее держали в резерве. Где узкое место, где прорыв, туда ее и направляли. Фрося не возражала. Не такое нынче время, чтобы требовать работу по вкусу.
В марте сорок третьего года цеху дали удвоенную программу. Тогда решено было создать еще одну формовочную бригаду под руководством Фроленковой. Трудно приходилось Фросе на первых порах. Девушки собрались в ее бригаде неопытные. Карбинова работала до этого только на выколотке. Дмитриева и Иванова вообще пришли из МПВО. Но Фрося за короткое время сумела научить их работать. Не просто работать, а так, как привыкла она сама, — сердцем.
До того как стать бригадиром, Фрося в комсомол не вступала. Право быть в комсомоле надо заслужить, считала она. Только в конце апреля подала Фроленкова заявление в цеховую комсомольскую организацию. В начале мая получила комсомольский билет. А назавтра после того, как ей вручили комсомольский билет, Кировский район подвергся ночной бомбардировке.
Впрочем, о том, что случилось назавтра, лучше меня расскажет письмо в «Смену» И. Сурмана — старшего мастера цеха, в котором работала Фрося.
«На днях, — писал он, — мы хоронили Фросю Фроленкову. Мы хоронили лучшего товарища по работе, жертву фашистского стервятника, подкравшегося к нам темной ночью. На станке Фроси Фроленковой мы повесили ее портрет. Светлый образ Фроси вдохновляет всех работников цеха на боевое выполнение заказов фронта. Мы отомстим за погибшую девушку, бойца трудового фронта.
Смерть немецким оккупантам!»
После гибели Фроси от осколка бомбы на участке, где она работала, появилась бригада мстителей за Фросю Фроленкову. Бригадиром ее стала комсомолка Валя Семенова.
…Говорят, беда никогда не приходит одна. Это верно.
Лето сорок третьего года выдалось в Ленинграде особое. Не сумев взять город приступом, отчаявшись заморить ленинградцев голодом, потеряв вообще всякую надежду овладеть городом Ленина, фашисты решили сровнять его с землей и стали буквально забрасывать бомбами и снарядами. Главным образом, снарядами. Они били в то лето из артиллерийских орудий с самого раннего утра и до позднего вечера. Били по больницам, школам, детским садам, жилым домам, по основным транспортным артериям и, конечно, по заводам. Особенно доставалось тем предприятиям, которые находились в непосредственной близости от передовой линии фронта…
В смене Анастасии Калятиной работали в тот год две подружки — бойкая, задорная, кареглазая Аня Барышева и спокойная, задумчивая, скромная Лиля Баранова. Поначалу дело у обеих не очень клеилось — работа в цехе была грязной, тяжелой, — и в январе им удалось, и то с великим трудом, сделать по 160 изделий, то есть едва дотянуть до нормы.
Естественно, что фронтовая комсомольско-молодежная смена не могла мириться с такой выработкой. Подружкам, как могли, помогали. Учили их наиболее удобным приемам работы. Показывали, как лучше, целесообразнее организовать рабочее место. В марте, когда цеху дали двойную программу, выработка девушек достигала уже 240–250 изделий за смену. Настя Калягина радовалась. Молодцы девчата. Теперь и эти две — настоящие фронтовички. Настоящие! Она и не думала в тот момент, как близка к истине.
Летом сорок третьего вражеский снаряд пробил крышу цеха в том месте, где работали Лиля и Аня. Осколками снаряда смертельно ранило обеих. Снова, как в мае, когда погибла Фрося Фроленкова, литейщицы стояли над открытой могилой и давали клятву отомстить за погибших на посту воинов труда. И хотя на их место пришли новички — комсомолки Горбачева и Синявская, фронтовая смена мстителей Анастасии Калятиной дала сверх плана 2000 изделий.
…Шли самые первые дни войны. Мы не успели еще оправиться от внезапности нападения, были ошеломлены еще коварностью и вероломством врага, когда в одной из газет я прочитала строки: «… нет сомнения, что история расскажет и о советских детях, о пионерах и пионерках, о юношах и девушках, помогавших своему народу бороться и побеждать». Мне эти строки показались тогда неуместными.
Разумеется, так же как их автор, я нисколько, ни одного мгновения не сомневалась в том, что наши советские дети станут по мере сил своих помогать в общей борьбе, разделят все ее тяготы. Но что-касается их места в будущей истории… Не об этом, считала я, следует сейчас писать и думать. А в июне сорок третьего я сама с полной искренностью и твердым убеждением в своей правоте писала в газете о том, что на одной из самих лучших площадей Ленинграда следует после войны воздвигнуть памятник, на котором скульптор изобразит ленинградского подростка, ставшего в дни Великой Отечественной войны равноправным бойцом города Ленина. Мне казалось, что на груди этого подростка следует высечь медаль «За оборону Ленинграда» — символ стойкости, мужества и беззаветной преданности своей Родине, своему городу. Мне хотелось, чтобы подросток, которого изобразит на памятнике скульптор, был похож и на моих героев — на Веру Щёкину, Нину Догадаеву, на Витю Гаврилова, на Валентину Петровну… И еще мне хотелось, чтобы каждый, кто пройдет мимо этого памятника, с благодарностью вспомнил бы имена многих ленинградских мальчишек и девчонок, юношей и девушек, бесстрашно боровшихся с вражескими налетами, оказывавших под ураганным огнем первую помощь раненым, заботливо выращивавших на полях совхозов овощи, ковавших на заводах оружие для Красной Армии, для победы…
…В день, когда началась война, в Приморский райком комсомола явился худенький паренек в ковбойке.
— Я школьник, сейчас у меня каникулы, могу делать все, что будет нужно.
Выполняя отдельные поручения, Олег Лихачев стал работать в райкоме постоянно. Теперь он приходит в райком каждый день.
Являясь командиром группы связистов при райкоме, Лихачев берет на себя самые различные оперативные задания. Организует разноску повесток военкомата, проверяет работу комсомольцев, помогающих милиции, выполняет задания штаба местной противовоздушной обороны.
(Из заметки инструктора Приморского РК ВЛКСМ А. Буковского. «Смена» № 178, 31 июля 1941 г.)
…23 июня мы с Зойкой помчались в райком комсомола. Нас направили проверять вручение повесток по мобилизации, а также явку военнообязанных на пункты. Целый день носились по жактам и воевали с управхозами. На следующий день лазали по чердакам нашего дома, стаскивали оттуда заброшенную мебель и обставили ею медпункт и газоубежище. Потом мы узнали, что надо ехать грузить песок, и мы, не только я и Зоя, но и другие ребята, решили поехать…
…Меня вызвали в школу. Было комсомольское собрание. Мы решили, что девочки должны стать дружинницами, а мальчики идти добровольцами в Красную Армию и ополчение…
(Из дневника восьмиклассницы Майи Бубновой. Материалы Института истории партии.)
…Над городом нависла белая ночь. В светлом небе чуть колышутся аэростаты… Мы сидим на крыше школы. Спать нельзя, да и не хочется…
— Вот, — рассуждаем мы, — учились в школе девять лет и не очень-то интересовались, есть ли у нее чердак и крыша. А теперь все уголки исследовали, выбелили, очистили, песок и бочки с водой поставили.
…Тревожные дни наступили в Ленинграде: город на осадном положении, враг у ворот. Уезжают родные, соседи, товарищи.
— До свиданья, уезжаю, — сказала мне подруга Нина.
Мы стояли у окна и молчали. Лишь два месяца назад стояли тут же и мечтали, как будем усиленно работать в девятом классе, о внешкольных занятиях, об университете… Это было прекрасно и осуществимо…
О чем же теперь говорить?.. Лучше не говорить!
— До свиданья, — сказала я, уходя. — Мы с тобой еще увидимся до отъезда.
Она кивнула, но мы знали, что не встретимся долго, может быть — никогда. Странно все было. Город пустел. Мы остались в Ленинграде…
(Из дневника 3. Ворожейкиной, ученицы 10-го класса 33-й школы.)
Весь первый год Великой Отечественной войны я провел в осажденном Ленинграде. Это был самый трудный, самый страшный и самый героический год блокады. На ленинградском блокадном материале я написал несколько рассказов. В основе каждого из них лежит какой-нибудь подлинный случай, и герои этих рассказов тоже невыдуманные, невымышленные. И Долорес, и Маринка, и Матвей Капитоныч были на самом деле, все они жили в осажденном Питере, а кое-кто живет здесь и сейчас. Некоторым я даже оставил их подлинные имена. Маринка, например, и в жизни Маринка. Конечно, она давно выросла, стала взрослой, у нее уже у самой растут дети. Жила она в блокаду на улице Восстания, в доме № 22, там же, где жил тогда и я.
Перевоз через Неву, о котором говорится в рассказе «На ялике», связывал Новую Деревню с Каменным островом. Новая Деревня была тогда почти сплошь деревянная (потом она выгорела), и единственный многоэтажный каменный дом стоял на набережной, у самой воды. Этот темный пятиэтажный кирпичный дом высится там и поныне. Именно здесь, слева от этого дома, и была та пристанька, откуда отправлялся ялик на противоположный берег.
Все это списано с жизни — с той жизни, которая, как воздух электричеством, была насыщена в те дни духом великого подвига. Такое не выдумаешь, не сочинишь.
Большая широкобокая лодка подходила к нашему берегу. Набитая до отказа, сидела она очень низко в воде, шла медленно, одолевая течение, и было видно, как туго и трудно погружаются в воду весла и с каким облегчением выскальзывают они из нее, сверкая на солнце и рассыпая вокруг себя тысячи и тысячи брызг.
Я сидел на большом теплом и шершавом камне у самой воды, и мне было так хорошо, что не хотелось ни двигаться, ни оглядываться, и я даже рад был, что лодка еще далеко и что, значит, можно еще несколько минут посидеть и подумать… О чем? Да ни о чем особенном, а только о том, как хорошо сидеть, какое милое небо над головой, как чудесно пахнет водой, ракушками, смоленым деревом…
Я уже давно не был за городом, и все меня сейчас по-настоящему радовало: и чахлый одуванчик, притаившийся под пыльным зонтиком лопуха, и легкий, чуть слышный плеск невской волны, и белая бабочка, то и дело мелькавшая то тут, то там в ясном и прозрачном воздухе. И разве можно было в эту минуту поверить, что идет война, что фронт совсем рядом, что он тут вот, за этими крышами и трубами, откуда изо дня в день летят в наш осажденный город немецкие бомбардировщики и дальнобойные бризантные снаряды. Нет, я не хотел думать об этом, да и не мог думать, — так хорошо мне было в этот солнечный июльский день.
А на маленькой пристаньке, куда должна была причалить лодка, уже набился народ. Ялик подходил к берегу, и, чтобы не потерять очереди, я тоже прошел на эти животрепещущие дощатые мостки и смешался с толпой ожидающих. Это были всё женщины, всё больше пожилые работницы.
Некоторые из них уже перекликались и переговаривались с теми, кто сидел в лодке. Там тоже были почти одни женщины, а из нашего брата только несколько командиров, один военный моряк да сам перевозчик, человек в неуклюжем брезентовом плаще с капюшоном. Я видел пока только его спину и руки в широких рукавах, которые ловко, хотя и не без натуги, работали веслами. Лодку относило течением, но все-таки с каждым взмахом весел она все ближе и ближе подходила к берегу.
— Матвей Капитоныч, поторопись! — закричал кто-то из ожидающих.
Гребец ничего не ответил. Подводя лодку к мосткам, он чуть-чуть повернул голову, и тут я увидел его лицо. Это был мальчик лет одиннадцати-двенадцати, а может быть, и моложе. Лицо у него было худенькое, серьезное, строгое, темное от загара, только бровки были смешные, детские, совершенно выцветшие, белые, да из-под широкого козырька огромной боцманской фуражки с якорем на околыше падали на запотевший лоб такие же белобрысые, соломенные, давно не стриженные волосы.
По тому, как тепло и дружно приветствовали его у нас на пристани женщины, было видно, что мальчик не случайно и не в первый раз сидит на веслах.
— Капитану привет! — зашумели женщины.
— Мотенька, давай, давай сюда! Заждались мы тебя.
— Матвей Капитоныч, здравствуй!..
— Отойди, не мешай, бабы! — вместо ответа закричал он каким-то хриплым, простуженным баском, и в эту минуту лодка ударилась о стенку причала, качнулась и заскрипела.
Мальчик зацепил веслом за кромку мостков, кто-то из военных спрыгнул на пристань и помог ему причалить лодку.
Началась выгрузка пассажиров и посадка новых.
Маленький перевозчик выглядел очень усталым, с лица его катил пот, но он очень спокойно, без всякого раздражения, сурово и повелительно распоряжался посадкой.
— Эй, тетка! — покрикивал он. — Вот ты, с противогазом которая. Садись с левого борта. А ты, с котелком, — туда… Тихо. Осторожно. Без паники. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь…
Он сосчитал, сбился и еще раз пересчитал, сколько людей в лодке.
— Довольно. Хватит. За остальными после приеду.
Оттолкнувшись веслом от пристани, он подобрал свой брезентовый балахон, уселся и стал собирать двугривенные за перевоз.
Я, помню, дал ему рубль и сказал, что сдачи не надо. Он шмыгнул носом, усмехнулся, отсчитал восемь гривен, подал их мне вместе с квитанцией и сказал:
— Если у вас лишние, так положите их лучше в сберкассу.
Потом пересчитал собранные деньги, вытащил из кармана большой старомодный кожаный кошель, ссыпал туда монеты, защелкнул кошель, спрятал его в карман, уселся поудобнее, поплевал на руки и взялся за весла.
Большая тяжелая лодка, сорвавшись с места, легко и свободно пошла вниз по течению.
И вот, не успели мы как следует разместиться на своих скамейках, не успел наш ялик отойти и на сотню метров от берега, случилось то, чего, казалось бы, уж никак нельзя было ожидать в этот солнечный, безмятежно спокойный летний день.
Я сидел на корме. Передо мной лежала река, а за нею — Каменный остров, над которым все выше и выше поднималось утреннее солнце. Густая зеленая грива висела над низким отлогим берегом. Сквозь яркую, свежую листву виднелись отсюда какие-то домики, какая-то беседка с белыми круглыми колоннами, а за ними… Но нет, там ничего не было и не могло быть. Мирная жизнь спокойно, как река, текла на этой цветущей земле. Легкий дымок клубился над пестрыми дачными домиками. Чешуйчатые рыбачьи сети сушились, растянутые на берегу. Белая чайка летала. И было очень тихо. И в лодке у нас тоже почему-то стало тише, только весла мерно стучали в уключинах, да за бортом так же мерно и неторопливо плескалась волна.
И вдруг в эту счастливую безмятежную тишину ворвался издалека звук, похожий на отдаленный гром. Легким гулом он прошел по реке. И тотчас же в каждом из нас что-то екнуло и привычно насторожилось. А какая-то женщина, правда не очень испуганно и не очень громко, вскрикнула и сказала:
— Ой, что это, бабоньки?
В эту минуту второй, более сильный удар размашистым отзвуком прокатился по реке. Все посмотрели на мальчика, который, кажется один во всей лодке, не обратил никакого внимания на этот подозрительный грохот и продолжал спокойно грести.
— Мотенька, что это? — спросили у него.
— Ну, что! — сказал он, не поворачивая головы. — Ничего особенного. Зенитки.
Голос у него был какой-то скучный и даже грустный, и я невольно посмотрел на него. Сейчас он показался мне почему-то еще моложе, в нем было что-то совсем детское, младенческое: уши под большим картузом смешно оттопыривались в стороны, на загорелых щеках проступал легкий белый пушок, из-под широкого и жесткого, как хомут, капюшона торчала тонкая, цыплячья шейка.
А в чистом, безоблачном небе уже бушевала гроза. Теперь уже и мне было ясно, что где-то на подступах, на фортах, а может быть и ближе, работают наши зенитные установки. Как видно, вражеским самолетам удалось пробиться сквозь первую линию огня, и теперь они уже летели к городу. Канонада усиливалась, приближалась. Все новые и новые батареи вступали в дело, и скоро отдельные залпы стали неразличимы — обгоняя друг друга, они сливались в один сплошной гул.
— Летит! Летит! Поглядите-ка! — закричали вдруг у нас в лодке.
Я посмотрел и ничего не увидел. Только мягкие пушистые дымчатые клубочки таяли то тут, то там в ясном и высоком небе. Но сквозь гром зенитного огня я расслышал знакомый прерывистый рокот немецкого мотора.
Гребец наш тоже мельком, искоса посмотрел на небо.
— Ага. Разведчик, — сказал он пренебрежительно.
И я даже улыбнулся, как это он быстро, с одного маху нашел самолет и с какой точностью определил, что самолет это не какой-нибудь, а именно разведчик. Я хотел было попросить его показать мне, где он увидел этого разведчика, но тут будто огромной кувалдой ударило меня по барабанным перепонкам, я невольно зажмурился, услышал, как закричали женщины, и изо всех сил вцепился в холодный, влажный борт лодки, чтобы не полететь в воду.
Это открыли огонь зенитные батареи на Каменном острове. Уж думалось, что дальше некуда: и так уж земля и небо дрожали от этого грома и грохота, а тут вдруг оказалось, что все это были пустяки, что до сих пор было даже очень тихо и что только теперь-то и началась настоящая музыка воздушного боя.
Ничего не скажу — было страшно. Особенно когда в воду — и спереди и сзади, и справа и слева от лодки — начали падать осколки.
Мне приходилось уже не раз бывать под обстрелом, но всегда это случалось со мной на земле, на суше. Там, если рядом и упадет осколок, его не видно. А тут, падая с шипением в воду, эти осколки поднимали за собой целые столбы воды. Это было красиво, похоже на то, как играют дельфины в теплых морях, — но если бы это действительно были дельфины!..
Женщины в нашей лодке уже не кричали. Перепуганные, они сбились в кучу, съежились, пригнули как можно ниже головы. А многие из них даже легли на дно лодки и защищали себя руками, как будто можно рукой уберечь себя от тяжелого и раскаленного куска металла. Но ведь известно, что в такие минуты человек не умеет рассуждать. Признаться, мне тоже хотелось нагнуться, зажмуриться, спрятать голову.
Но я не мог сделать этого.
Передо мной сидел мальчик. Ни на один миг он не оставил весел. Так же уверенно и легко вел он свое маленькое судно, и на лице его я не мог прочесть ни страха, ни волнения. Он только посматривал изредка то направо, то налево, то на небо, потом переводил взгляд на своих пассажиров — и усмехался. Да, усмехался. Мне даже стыдно стало, я даже покраснел, когда увидел эту улыбку на его губах.
«Неужели он не боится? — подумал я. — Неужели ему не страшно? Неужто не хочется ему бросить весла, зажмуриться, спрятаться под скамейку?.. А впрочем, ведь он еще маленький, — подумалось мне. — Он еще не понимает, что такое смерть, поэтому небось и улыбается так беспечно и снисходительно».
Канонада еще не кончилась, когда мы пристали к берегу. Не нужно было никого подгонять. Через полминуты лодка была уже пустая. Под дождем осколков, совсем как это бывает под настоящим проливным дождем, женщины бежали на берег и прятались под густыми шапками приземистых дубков и столетних лип.
Я вышел из лодки последним. Мальчик возился у причала, затягивая какой-то сложный морской узел.
— Послушай! — сказал я ему. — Чего ты копаешься тут? Ведь посмотри, осколки летят…
— Чего? — переспросил он, подняв на секунду голову и посмотрев на меня не очень любезно.
— Я говорю: храбрый ты, как я погляжу…
В это время тяжелый осколок с тупым звоном ударился о самую кромку мостков.
— А ну, проходите! — закричал на меня мальчик. — Нечего тут…
— Ишь ты какой! — сказал я с усмешкой и зашагал к берегу.
Я был обижен и решил, что не стоит и думать об этом глупом мальчишке.
Но, выйдя на дорогу, я все-таки не выдержал и оглянулся. Мальчика на пристани уже не было. Я поискал его глазами. Он стоял на берегу, под навесом какого-то склада или сарая. Весла свои он тоже притащил сюда и поставил рядом.
«Ага! — подумал я с некоторым злорадством. — Все-таки, значит, немножко побаиваешься, голубчик!..»
Но, по правде сказать, мне все еще было немножко стыдно, что маленький мальчик оказался храбрее меня. Может быть, поэтому я не стал прятаться под деревьями, а сразу свернул на боковую дорожку и отправился разыскивать Н-скую зенитную батарею.
Дела, которые привели меня на Каменный остров, к зенитчикам, отняли у меня часа полтора-два. Обратно в город меня обещали подкинуть на штабной машине, прибытия которой ожидали с минуты на минуту.
В ожидании машины, от нечего делать, я беседовал с командиром батареи о всякой всячине и, между прочим, рассказал о том, как сложно я к ним добирался, и о том, как наш ялик попал в осколочный дождь.
Командир батареи, пожилой застенчивый лейтенант из запасных, почему-то вдруг очень смутился и покраснел.
— Да, да… — сказал он, вытирая платком лицо. — К сожалению, наши снаряды летают не только вверх, но и вниз. Но что ж поделаешь! Это как раз те щепки, которые летят, когда лес рубят. Но все-таки неприятно. Очень неприятно. Ведь бывают жертвы, свои люди гибнут. Вот как раз недели три тому назад тут перевозчика осколком убило.
Я, помню, даже вздрогнул, когда услышал это.
— Как перевозчика? — сказал я. — Где? Какого?
— Да вот тут как раз, на Неве, где вы переезжали. Хороший человек был. Сорок два года работал на перевозе. И отец у него, говорят, тоже на яликах подвизался. И дед.
— А сейчас там какой-то мальчик, — сказал я.
— Ха! — улыбнулся лейтенант. — Ну как же! Мотя! Матвей Капитоныч! Адмирал Нахимов мы его зовем. Это сынишка того перевозчика, который погиб.
— Как! — сказал я. — Того самого, который от осколка?..
— Ну да. Именно. Того Капитон звали, а этого Матвей Капитонович. Тоже матрос бывалый. Лет ему — не сосчитать как мало, а работает — сами видели — со взрослыми потягаться может. И притом, что бы ни было, всегда на посту: и днем и ночью, и в дождь и в бурю…
— И под осколками, — сказал я.
— Да, и под осколками. Этого уж тут не избежишь! Осколочные осадки выпадают у нас, пожалуй, почаще, чем обычные, метеорологические…
Лейтенант мне еще что-то говорил, что-то рассказывал, но я плохо слушал его. Почему-то мне вдруг страшно захотелось еще раз увидеть Мотю.
— Послушайте, товарищ лейтенант, — сказал я поднимаясь. — Знаете, что-то ваша машина застряла. А у меня времени в обрез. Я, пожалуй, пойду.
— А как же вы? — удивился лейтенант.
— Ну что ж, — сказал я. — Придется опять на ялике.
Когда я пришел к перевозу, ялик еще только-только отваливал от противоположного берега. Опять он был переполнен пассажирами, и опять низкие бортики его еле-еле выглядывали из воды, но так же легко, спокойно и уверенно работали весла и вели его наискось по течению, поблескивая на солнце и оставляя в воздухе светлую радужную пыль. А солнце стояло уже высоко, припекало, и было очень тихо, даже как-то особенно тихо, как всегда бывает летом после хорошего проливного дождя.
На пристани еще никого не было, я сидел один на скамеечке, поглядывал на воду и на приближающуюся лодку, и на этот раз мне уже не хотелось, чтобы она шла подольше, — наоборот, я ждал ее с нетерпением. А лодка как будто чуяла это мое желание, шла очень быстро, и скоро в толпе пассажиров я уже мог разглядеть белый парусиновый балахон и боцманскую фуражку гребца.
«И днем и ночью, и в дождь и в бурю», — вспомнил я слова лейтенанта.
И вдруг я очень живо и очень ясно представил себе, как здесь вот, на этом самом месте, в такой, наверно, погожий, солнечный денек, на этой же самой лодке, с этими же веслами в руках погиб на своем рабочем посту отец этого мальчика. Я отчетливо представил во всех подробностях, как это случилось. Как привезли старого перевозчика к берегу, как выбежали навстречу его жена и дети — и вот этот мальчик тоже, и какое это было горе, и как страшно стало, как потемнело у мальчика в глазах, когда какая-то чужая старуха всхлипнула, перекрестилась и сказала:
— Царство небесное. Помер…
И вот не прошло и месяца, а этот мальчик сидит на этой лодке и работает теми же веслами, которые выпали тогда из рук его отца.
«Как же он может? — подумал я. — Как может этот мальчик держать в руках эти страшные весла? Как может он спокойно сидеть на скамейке, на которой еще небось не высохла кровь его отца? Ведь, казалось бы, он на всю жизнь должен был проникнуться смертельным ужасом и к этой заклятой работе, и к этой лодке, и к веслам, и к черной невской воде. Даже отдаленный орудийный выстрел должен был пугать его и холодить жестокой тоской его маленькое сердце. А ведь он улыбался. Вы подумайте только — он улыбался давеча, когда земля и небо дрожали от залпов зенитных орудий!..»
Но тут мои размышления были прерваны. Веселый женский голос звонко и раскатисто, на всю реку, прокричал за моей спиной:
— Матвей Капитоныч, поторопи-ись!..
Пока я сидел и раздумывал, на пристани уже скопилась порядочная толпа ожидающих. Опять тут было очень много женщин-работниц, было несколько военных, две или три девушки-дружинницы и молодой военный врач.
Лодка уже подходила к мосткам. Повторилось то же, что было давеча на том берегу. Ялик ударился о стенку причала, закачался и заскрипел. Женщины и на берегу и в лодке загалдели, началась посадка, и мальчик, стоя в лодке и придерживаясь веслом за бортик мостков, не повышая голоса, серьезно и деловито командовал своими пассажирами. Мне показалось, что за эти два часа он еще больше осунулся и похудел. Темное от загара и от усталости лицо его блестело, и он тяжело дышал. Балахон свой он расстегнул, распахнул ворот рубашки, и оттуда выглядывала светлая полоска незагорелой кожи.
Когда я входил в лодку, он посмотрел на меня, улыбнулся, показав на секунду маленькие белые зубы, и сказал:
— Что? Уж обратно?
— Да, обратно, — ответил я и почему-то очень обрадовался — и тому, что он меня узнал, и тому, что заговорил со мной и даже улыбнулся мне.
Усаживаясь, я постарался занять место поближе к нему. Это удалось мне. Правда, пришлось кого-то не очень вежливо потеснить, но когда мальчик сел на свое капитанское место, оказалось, что мы сидим лицом к лицу.
Выполнив обязанности кассира, собрав двугривенные, пересчитав их и спрятав, Мотя взялся за весла.
— Только не шуметь, бабы! — строго прикрикнул он на своих пассажирок.
Те слегка притихли, а мальчик уселся поудобнее, поплевал на руки, и весла размеренно заскрипели в уключинах, и вода так же размеренно заплескалась за бортом.
Мне очень хотелось заговорить с мальчиком. Но, сам не знаю почему, я немножко робел и не находил, с чего начать разговор. Улыбаясь, я смотрел на его серьезное сосредоточенное лицо и на смешные детские бровки, на которых поблескивали редкие светлые волосики. Внезапно он взглянул на меня, поймал мою улыбку и сказал:
— Вы чего смеетесь?
— Я не смеюсь, — сказал я немножко даже испуганно. — С чего ты взял, что я смеюсь? Просто я любуюсь, как ты ловко работаешь.
— Как это — ловко? Обыкновенно работаю.
— Ого! — сказал я, покачав головой. — А ты, адмирал Нахимов, я погляжу, дядя сердитый…
Он опять, но на этот раз, как мне показалось, с некоторым любопытством взглянул на меня и сказал:
— А вы откуда знаете, что я — адмирал Нахимов?
— Ну, мало ли! Слухом земля полнится.
— Что, на батареях были?
— Да, на батареях.
— А!.. Тогда понятно.
— Что тебе понятно?
Он помолчал, как бы раздумывая, стоит ли вообще рассусоливать со мной, и наконец ответил:
— Командиры меня так дразнят — адмиралом. Я ведь их тут всех обслуживаю: и зенитчиков, и летчиков, и моряков, и из госпиталей которые…
— Да, брат, работки у тебя, как видно, хватает, — сказал я. — Устаешь здо́рово небось? А?
Он ничего не сказал, только пожал плечами. Что работки ему хватает и что устает он зверски, было и без того видно. Лодка опять шла наперекор течению, и весла с трудом, как в густую черную глину, погружались в воду.
— Послушай, Матвей Капитоныч, — сказал я, помолчав и подумав, — скажи мне, пожалуйста, откровенно, по совести: неужели тебе давеча не страшно было?
— Это когда? Где? — удивился он.
— Ну, давеча, когда зенитки работали.
Он усмехнулся и с каким-то не то что удивлением, а пожалуй, даже с сожалением посмотрел на меня.
— Вы бы ночью сегодня поглядели, что было. Вот это да! — сказал он.
— А разве ты ночью тоже работал?
— Я дежурил. У нас тут на деревообделочном он зажигалок набросал целый воз. Так мы тушили.
— Кто «мы»?
— Ну, кто? Ребята.
— Так ты что — и не спал сегодня?
— Нет, спал немного.
— А ведь у вас частенько это бывает.
— Что? Бомбежки-то? Конечно, часто. У нас тут вокруг батареи. Осколки как начнут сыпаться, только беги.
— Да, — сказал я. — А ты вот, я вижу, все-таки не бежишь.
— А мне бежать некуда, — сказал он, усмехнувшись.
— Ну, а ведь честно-то, по совести — боязно все-таки?
Он опять подумал и как-то очень хорошо, просто и спокойно сказал:
— Бойся не бойся, а уж если попадет, так попадет. Легче ведь не будет, если бояться.
— Это конечно, — улыбнулся я. — Легче не будет.
Мне все хотелось задать ему один вопрос, но как-то язык не поворачивался. Наконец я решился:
— А что, Мотя, правда, что у тебя недавно отец погиб?
Мне показалось, что на одно мгновение весла дрогнули в его руках.
— Ага, — сказал он хрипло и отвернулся в сторону.
— Его что — осколком?
— Да.
— Ну вот видишь…
Целую минуту он молчал, налегая на весла. Потом, так же не глядя на меня, а куда-то в сторону, хриплым, басовитым и, как мне показалось, даже не своим голосом сказал:
— Воды бояться — в море не бывать.
— Это правильно. Это хорошо сказано. Ну, а все-таки разве ты об этом не думал? Если и тебя этак же?
— Что меня?
— Осколком.
— Тьфу, тьфу! — сказал он, сердито посмотрев на меня, и как-то лихо и замысловато, как старый бывалый матрос, плюнул через левое плечо.
Потом, заметив, что я улыбаюсь, не выдержал, сам улыбнулся и сказал:
— Ну что ж! Конечно, могут. Всякое бывает. Могут и убить. Тогда что ж… Тогда, значит, придется Маньке за весла садиться.
— Какой Маньке?
— Ну какой? Сестренке. Она, вы не думайте, она хоть и маленькая, а силы-то у нее побольше, чем у другого пацана. На спинке Неву переплывает, туда и обратно.
Беседуя со мной, Мотя ни на одну минуту не оставлял управления лодкой. Она уже миновала середину реки и теперь, относимая течением в сторону, шла наискось к правому, высокому берегу. А там уже поблескивали кое-где стекла в сереньких дощатых домиках, из-за дранковых, толевых и железных крыш выглядывали чахлые пыльные деревца, а над ними без конца и без края расстилалось бесцветное, бледно-голубое, как бы разбавленное молоком, северное небо.
И опять на маленькой пристани уже толпился народ, уже слышен был шум голосов, и уже кто-то кричал что-то и махал нам рукой.
— Мотя-а-а! — расслышал я и, вглядевшись, увидел, что кричит это маленькая девочка в белом платочке и в каком-то бесцветном, длинном, как у цыганки, платье. — Мотя-а-а! — кричала она, надрываясь и чуть ли не со слезами в голосе. — Живей! Чего ты копаешься там?..
Мотя и головы не повернул. Только подводя лодку к мосткам, он поглядел на девочку и спокойно сказал:
— Чего орешь?
Девочка была действительно совсем маленькая, босая, с таким же, как у Моти, загорелым лицом и с такими же смешными, выцветшими, белесыми бровками.
— Обедать иди! — загорячилась она. — Мама ждет, ждет!.. Уж горох весь выкипел.
И в лодке, и на пристани засмеялись. А Мотя неторопливо причалил ялик, дождался, когда сойдут на берег все пассажиры, и только тогда повернулся к девочке и ответил ей:
— Ладно. Иду. Принимай вахту.
— Это что? — спросил я у него. — Это Манька и есть?
— Ага. Манька и есть. Вот она у нас какая! — улыбнулся он, и в голосе его я услышал не только очень теплую нежность, но и настоящую гордость.
— Славная девочка, — сказал я и хотел сказать еще что-то.
Но славная девочка так дерзко и сердито на меня посмотрела и так ужасно сморщила при этом свой маленький загорелый, облупившийся нос, что я проглотил все слова, какие вертелись у меня на языке. А она шмыгнула носом, повернулась на босой ноге и, подобрав подол своего цыганского платья, ловко прыгнула в лодку.
— Эй, бабы, бабы!.. Не шуметь! Без паники! — закричала она хриплым, простуженным баском, совсем как Мотя.
«И наверное, совсем как покойный отец», — подумалось мне.
Я попрощался с Мотей, протянул ему руку.
— Ладно. До свиданьица, — сказал он не очень внимательно и подал мне свою маленькую, крепкую, шершавую и мозолистую руку.
Поднявшись по лесенке наверх, на набережную, я оглянулся.
Мотя в своем длинном и широком балахоне и в огромных рыбацких сапогах, удаляясь от пристани, шел уже по узенькой, песчаной отмели, слегка наклонив голову и по-матросски покачиваясь на ходу.
А ялик уже отчалил от берега. Маленькая девочка сидела на веслах, ловко работала ими, и весла в ее руках весело поблескивали на солнце и рассыпали вокруг себя тысячи и тысячи брызг.
Я видел эту девочку изо дня в день в течение целого месяца. Дело было в самом начале войны, и этим, наверное, объясняется, почему я не познакомился с ней, хотя познакомиться было очень просто — стоило лишь перейти улицу.
Это была причуда — одна из многих, от которых меня и подобных мне излечила война. Наблюдая за девочкой, я постепенно и незаметно сочинил ее биографию, я придумал ей не только характер, но даже имя и фамилию. Мне казалось, что фамилия у нее должна быть простая, русская — Иванова или Петухова, а имя непременно испанское — Терсита, Марианна или Доло́рес. Настоящего же имени ее я так и не узнал, и видел я ее только издали — из окна моей комнаты — иногда по нескольку раз в день, иногда всего один раз, а иногда она и вовсе не появлялась: это зависело от того, сколько раз объявлялась в городе воздушная тревога.
Прохладный августовский день. За окном улица, одна из больших ленинградских магистралей. В эту улицу, как раз против моего окна, упирается переулок. На углу, где когда-то помещалась пивная, расположился теперь штаб местной ПВО. Вход с угла. Никакой вывески или указателя — несколько каменных ступеней, простая дверь, совсем недавно, перед Первым мая, окрашенная…
Жизнь улицы течет мирно и обыденно. Только некоторые мелочи напоминают о том, что где-то далеко, за сотни километров отсюда идет война.
Вот у подъезда, на скамеечке, благообразная старушка в старомодной кружевной наколке вяжет или вышивает что-то. Левая рука у нее перехвачена красной повязкой, на боку сумка с противогазом.
Вот осторожно, как бы на цыпочках, проехал автобус с красными крестами на кузове.
Красноармейцы в выцветших за лето гимнастерках — медленно и торжественно, словно какого-то диковинного слона, — провели по улице огромную тушу аэростата.
За углом заливается радио — что-то веселое, бравурное и безмятежное.
И вдруг эта беспечная песня обрывается на полуслове. Что-то хрипнуло в репродукторе, секундная пауза — и дикий, надрывный рев сирены оглашает воздух. Механический голос объявляет:
— Внимание! Внимание!..
И не успел механический человек закончить то, что ему надлежит сказать — из раза в раз одно и то же, — улица преображается. Останавливаются трамваи, авто. В переулке у дощатого забора прячется под желтеющей кроной старого петербургского тополя маленький, пятнистый, как леопардова шкура, пикап. Откуда-то, словно из-под земли, появляются женщины с красными повязками. Старушка в наколке суетится, торопливо складывает недовязанный чулок, — на смену ей приходят более молодые товарки.
Минута — и улица пустеет, вымирает и затихает.
И именно в этот момент, когда последний прохожий скрывается в подъезде или под аркой ворот, на улице появляется эта девочка.
Я никогда не видел, чтобы она бегала. Она идет очень быстро, легким и широким спортивным шагом, слегка подавшись вперед стройным и еще не оформившимся корпусом.
Сколько ей лет? Четырнадцать, тринадцать, может быть, меньше.
Она белокурая и, наверное, голубоглазая, но лицо у нее суровое, серьезное, даже сердитое. Волосы стрижены в кружок и ничем не покрыты. Она в вязаной кофточке, из которой уже выросла. Колени голые, чулки, как у альпинистки, замотаны под резинку ниже колен.
Девочка эта связистка, она разносит последние донесения районного штаба и службы ВНОС; об этом нетрудно догадаться, когда видишь ее ежедневно за одним и тем же делом.
Ни одной потерянной секунды. Четкость и экономия во всех движениях. Переходя переулок, девочка расстегивает сумку, вроде тех, в которых разносят телеграммы. Взлетая (а не взбегая) по лесенке, она вынимает из сумки пакет. Скрывается в штабе, через десять секунд появляется на лесенке, на ходу застегивает сумку и тем же ровным и легким спортивным шагом быстро переходит переулок в обратном направлении.
Если тревога серьезная, затягивается, девочка с сумкой появляется перед моим окном несколько раз.
Бухают зенитки, с окраин доносятся громовые разрывы фугасок — девочка будто не замечает этого. Может быть, только некоторую усталость чувствуешь в ее походке, в том, как она на ходу откидывает назад светлую прядь с запотевшего лба.
Двенадцать легких широких шагов через переулок, две или три каменные ступени, дверь захлопнулась, дверь снова раскрылась, и, застегивая на ходу кожаную сумку, снова летит вперед милая моя Долорес Петухова.
Потом наступил сентябрь. На подступах к городу, уже совсем близко, шли бои. На улицах строились баррикады. Враг подошел к воротам города, он забрасывал нас снарядами, бомбами и листовками, в которых со свойственной ему наглостью и самоуверенностью называл наше сопротивление безнадежным и предлагал сдаваться…
Полтора месяца я не был дома. Но девочку, которую я называл Долорес, я не забывал. Каждая воздушная тревога, где бы она меня ни заставала, напоминала мне о маленькой моей землячке, и первая тревога, разбудившая меня дома, тоже заставила меня вспомнить прежде всего о ней.
Полуодетый, боясь пропустить ее появление, я прошел к окну. Был тусклый осенний день. Улица уже опустела. Молоденький милиционер с карабином за плечом и с плоским металлическим шлемом у пояса загонял последних пешеходов в подъезд углового дома.
Я с напряжением ждал: сейчас появится Долорес. Сейчас я увижу ее, вот-вот она покажется на фоне дощатого забора, где на большом, уже выцветшем плакате рабочий с винтовкой наперевес говорит своим товарищам и братьям:
«Не пропустим врага!!!»
Девочки не было. Прошло еще две минуты. К подъезду штаба, изо всех сил работая педалями, подкатил велосипедист — долговязый мальчик в сиреневой футболке. Он бросил велосипед у входа и, расстегивая на ходу кожаную сумку, торопливо взбежал по ступенькам в штаб. Через минуту он вернулся, сел на машину и уехал.
В этот день было еще несколько тревог. Долорес не появлялась. Ее место занял мальчик в сиреневой футболке. У него было очень симпатичное, мужественное, открытое лицо, и он очень хорошо, по всем правилам тренинга, ездил на велосипеде, но, помню, я смотрел на него с неприязнью.
На другой день вечером я зашел в штаб. Там было очень много женщин, и все они были с красными повязками. Было очень шумно. Меня не сразу поняли, о какой девочке я спрашиваю. Ведь ее звали не Долорес, и фамилия у нее была другая, а не Петухова. А как ее зовут по-настоящему, я не знал. Впрочем, этого никто не знал и в штабе. Она была одна из многих, которые добровольно, по призыву ленинградского комсомола пошли на оборонную работу — в санитарные дружины, в истребительные батальоны, в команды связи. Но судьба девочки была этим женщинам известна: прямое попадание. Здесь, совсем близко, за углом, когда она бежала с очередной телефонограммой. Бомба разорвала ее на куски — так что и хоронить было нечего.
У женщин были сухие глаза, к этому времени они уже разучились плакать.
Я не мог сомневаться в достоверности их рассказа: две или три из них видели своими глазами — то, что осталось от Долорес.
И все-таки я не поверил им.
За год я насмотрелся всякого: я шагал по трупам и через трупы я видел искромсанное, растерзанное и поруганное человеческое тело. Но представить себе убитой, мертвой или даже просто неподвижной эту девочку я не мог и не могу. Пробую представить, и не выходит. Зажмурю глаза и вижу ее перед собой — легкую, светловолосую, стройную, маленькую и мужественную, всегда устремленную вперед и только вперед.
С Маринкой мы познакомились незадолго до войны на парадной лестнице. Я открывал французским ключом дверь, а она в это время, возвращаясь с прогулки, проходила мимо, вся раскрасневшаяся, утомленная и разгоряченная игрой. Куклу свою она тащила за руку, и кукла ее, безжизненно повиснув, также выражала крайнюю степень усталости и утомления.
Я поклонился и сказал:
— Здравствуйте, красавица.
Девочка посмотрела на меня, ничего не ответила, засопела и стала медленно и неуклюже пятиться по лестнице наверх, одной рукой придерживаясь за перила, а другой волоча за собой несчастную куклу. На площадке она сделала передышку, еще раз испуганно посмотрела на меня сверху вниз, облегченно вздохнула, повернулась и, стуча каблучками, побежала наверх.
После этого я много раз видел ее из окна во дворе или на улице среди других детей. То тут, то там мелькал ее красный сарафанчик и звенел звонкий, иногда даже чересчур звонкий и капризный голосок.
Она была и в самом деле очень красива: черноволосая, курчавая, большеглазая, — еще немножко, и можно было бы сказать про нее: вылитая кукла. Но от полного сходства с фарфоровой куклой ее спасали живые глаза и живой, неподдельный, играющий на щеках румянец; такой румянец не наведешь никакой краской, про такие лица обычно говорят: кровь с молоком.
Война помогла нам познакомиться ближе. Осенью, когда начались бомбежки, в моей квартире открылось что-то вроде филиала бомбоубежища. В настоящем убежище было недостаточно удобно и просторно, а я жил в первом этаже, и, хотя гарантировать своим гостям полную безопасность я, конечно, не мог, площади у меня было достаточно, и вот по вечерам у меня стало собираться обширное общество — главным образом дети с мамами, бабушками и дедушками.
Тут мы и закрепили наше знакомство с Маринкой. Я узнал, что ей шесть лет, что живет она с мамой и с бабушкой, что папа ее на войне, что читать она не умеет, но зато знает наизусть много стихов, что у нее шесть кукол и один мишка, что шоколад она предпочитает другим лакомствам, а «булочки за сорок» (то есть сорокакопеечные венские булки) — простой французской…
Правда, все это я узнал не сразу и не все от самой Маринки, а больше от ее бабушки, которая, как и все бабушки на свете, души не чаяла в единственной внучке и делала все, чтобы избаловать ее и испортить. Однако девочка была сделана из крепкого материала и порче не поддавалась, хотя в характере ее уже сказывалось и то, что она «единственная», и то, что она проводит очень много времени со взрослыми. Застенчивость и развязность, ребенок и резонер сочетались в ней очень сложно, а иногда и комично. То она молчит и дичится, жмется к бабушке, а то вдруг наберется храбрости и затараторит так, что не остановишь.
При этом даже в тех случаях, когда она обращалась ко мне, она смотрела на бабушку, как бы ища у нее защиты, помощи и одобрения.
Между прочим, от бабушки я узнал, что Маринка ко всему прочему еще и артистка — поет и танцует.
Я попросил ее спеть. Она отвернулась и замотала головой.
— Ну, если не хочешь петь, может быть, спляшешь?
Нет, и плясать не хочет.
— Ну пожалуйста, — сказал я. — Ну чего ты боишься?
— Я не боюсь, я стесняюсь, — сказала она, посмотрев на бабушку, и так же, не глядя на меня, храбро добавила: — Я ничего не боюсь. Я только немцев боюсь.
Я стал выяснять, с чего же это она вдруг боится немцев. Оказалось, что о немцах она имеет очень смутное представление. Немцы для нее в то время были еще чем-то вроде трубочистов или волков, которые рыщут в лесу и обижают маленьких и наивных красных шапочек. То, что происходило вокруг, — грохот канонады за стеной, внезапный отъезд отца, исчезновение шоколада и «булочек за сорок», даже самое пребывание ночью в чужой квартире, — все это в то время еще очень плохо связывалось в ее сознании с понятием «немец». И страх был не настоящий, а тот, знакомый каждому из нас детский страх, который вызывают в ребенке сказочные чудовища — всякие бабы-яги, вурдалаки и бармалеи…
Я, помню, спросил у Маринки, что бы она стала делать, если бы в комнату вдруг вошел немец.
— Я бы его стулом, — сказала она.
— А если стул сломается?
— Тогда я его зонтиком. А если зонтик сломается — я его лампой. А если лампа разобьется, я его калошей…
Она перечислила, кажется, все вещи, какие попались ей на глаза. Это была увлекательная словесная игра, в которой немцу уделялась очень скромная и пассивная роль — мишени.
Было это в августе или в сентябре 1941 года.
Потом обстоятельства нас разлучили, и следующая наша встреча с Маринкой произошла уже в январе нового, 1942 года.
Много перемен произошло за это время. Давно уже перестали собираться в моей квартире ночные гости. Да и казенные, общественные убежища тоже к этому времени опустели. Город уже давно превратился в передовую линию фронта, смерть стала здесь явлением обычным и привычным, и все меньше находилось охотников прятаться от нее под сводами кочегарок и подвалов.
Полярная ночь и полярная стужа стояли в ленинградских квартирах. Сквозь заколоченные фанерой окна не проникал дневной свет, но ветер и мороз оказались ловчее, они всегда находили для себя лазейки. На подоконниках лежал снег, он не таял даже в те часы, когда в комнате удавалось затопить буржуйку.
Маринка уже два месяца лежала в постели.
Убогая фитюлька нещадно коптила, я не сразу разглядел где что. Сгорбленная старушка, в которой я с трудом узнал Маринкину бабушку, трясущимися руками схватила меня за руку, заплакала, потащила в угол, где на огромной кровати под грудой одеял и одежды теплилась маленькая Маринкина жизнь.
— Мариночка, ты посмотри, кто пришел к нам. Деточка, ты открой глазки, посмотри…
Маринка открыла глаза, узнала меня, хотела улыбнуться, но не вышло: не хватило силенок.
— Дядя… — сказала она.
Я сел у ее изголовья. Говорить я не мог. Я смотрел на ее смертельно бледное личико, на тоненькие, как ветки, ручки, лежавшие поверх одеяла, на заострившийся носик, на огромные ввалившиеся глаза и не мог поверить, что это все, что осталось от Маринки, от девочки, про которую говорили: кровь с молоком, от этой жизнерадостной, пышущей здоровьем резвушки.
Казалось, ничего детского не осталось в чертах ее лица. Угрюмо смотрела она куда-то в сторону — туда, где на закоптелых, некогда голубых обоях колыхалась витиеватая тень от дымящейся коптилки.
Я принес ей подарок — жалкий и убогий гостинец: кусок конопляной дуранды, завернутый, красоты ради, в тонкую папиросную бумагу. Больно было смотреть, как просияла она, с каким жадным хрустом впились ее мышиные зубки в каменную твердь этого лошадиного лакомства.
Воспитанная по всем правилам девочка, она даже забыла сказать мне «спасибо»; только расправившись наполовину с дурандой, она вспомнила о бабушке, предложила и ей кусочек. А подобрав последние крошки и облизав бумагу, она вспомнила и обо мне — молча посмотрела на меня и холодной ручкой дотронулась до моей руки.
— Бабушка, — сказала она. Голос у нее был хриплый, простуженный. — Бабушка, правда, как жалко, что, когда мы немножко больше кушали, я не сплясала дяде?
Бабушка не ответила.
— А теперь что, не можешь? — спросил я.
Она покачала головой:
— Нет.
Бабушка опустилась на стул, заплакала.
— Боже мой, боже мой! — сказала она. — Когда это все кончится только?!
Тут произошло нечто неожиданное. Маринка резко повернулась, подняла голову над подушкой и со слезами в голосе закричала:
— Ах, бабушка, замолчи, ты мне надоела!.. «Когда это кончится?!» Вот всех немцев перебьют, тогда и кончится…
Силенки изменили ей. Она снова упала на подушку.
Бабушка продолжала плакать. Я помолчал и спросил:
— А ты немцев все еще боишься, Маринка?
— Нет, не боюсь, — сказала она.
Пытаясь возобновить наш старый шуточный разговор, я сказал ей:
— А что ты станешь делать, если, скажем, немец вдруг войдет в твою комнату?
Она задумалась. Глубокие недетские морщинки сбежались к ее переносице. Казалось, она трезво рассчитывает свои силы: стула ей теперь не поднять, до лампы не дотянуться, полена во всем доме днем с огнем не найдешь.
Наконец она ответила мне. Я не расслышал. Я только видел, как блеснули при этом ее маленькие крепкие зубки.
— Что? — переспросил я.
— Я его укушу, — сказала Маринка.
И зубы ее еще раз блеснули, и сказано это было так, что, честное слово, я не позавидовал бы немцу, который бы отважился войти в эту холодную, закоптевшую, как вигвам, комнату.
Я погладил Маринкину руку и сказал:
— Он не придет, Маринка…
Много могил мы вырубили за эту зиму в промерзшей ленинградской земле. Многих и многих недосчитались мы по весне.
А Маринка выжила.
Я видел ее весной сорок второго года. Во дворе на солнышке играла она с подругами… Это была очень скромная, тихая и благопристойная игра. И это были еще не дети, а детские тени. Но уже чуть-чуть разрумянились их бледные личики, и некоторые из них уже прыгали на одной ножке, а это очень трудно — держаться на одной ноге, — тот, кто пережил ленинградскую зиму, поймет и оценит это.
Увидев меня, Маринка бросилась мне навстречу.
— Дядя, — сказала она, обнимая меня, — какой вы седой, какой вы старый…
Мы поговорили с ней, поделились последними новостями. Оба мы по-настоящему радовались, что видим друг друга, какими ни на есть худыми и бледными, но живыми. Ведь не всякому выпала эта радость. Когда мы уже простились, Маринка снова окликнула меня.
— Дядя, — сказала она смущенно улыбаясь, — знаете что, хотите, я вам спляшу?
— Ого! — сказал я. — Ты уже можешь плясать?
— Да! Немножко могу. Но только не здесь. Пойдемте знаете куда? На задний двор, около помойки…
— Нет, Мариночка, не надо, — сказал я. — Побереги силенки — они тебе еще пригодятся. А спляшешь ты мне знаешь когда? Когда мы доживем с тобой до победы, когда разобьем фашистов.
— А это скоро?
Я сказал:
— Да, скоро.
И, сказав это, я почувствовал, что беру на себя очень большое обязательство. Это была уже не игра — это была присяга.
Я состоял в противопожарной команде при школе № 11. Сменив дежурство дневной команды, мы приняли имущество и инструмент. Вдруг по радио раздался сигнал «ВТ». Мгновенно заняли свои посты. Когда вся команда уже была на чердаке, сильно забили зенитки. Я посмотрел с крыши вокруг и тотчас же заметил несущиеся над Ленинградом вражеские самолеты. Стрельба зениток усилилась. На крышу, как горох, сыпались осколки снарядов. Признаюсь, я очень испугался и не знал, что нам делать. Нам приказали срочно спуститься вниз: бомбы разрывались невдалеке от нашей школы. Неожиданно я заметил, что на улице, против наших дверей, повалил густой дым. Это была сброшенная врагом фосфорная бомба. Наш командир приказал: «Немедленно приступить к тушению бомбы».
Надев противогазы, стали гасить бомбу. Обезвредили ее очень быстро. А между тем кругом — на соседних домах, на мостовой — горели зажигательные бомбы. Мы помчались на свой чердак и обнаружили там несколько очагов пожара. Теперь работали смелее. Распустили шланг, стали заливать водой горящие балки. Уже успела прогореть и провалиться часть крыши.
Долго боролись с пожаром и все-таки его одолели. Когда стрельба зениток смолкла, мы выбрались снова на крышу — посмотреть, что делается за пределами нашей школы. Перед нами открылась нерадостная картина: рядом пылал дровяной склад… Ликвидировали пожар и здесь, помчались на другое соседнее пожарище, где горели Бадаевские склады…
Это было 8 сентября…
(Из сочинения семиклассника Андрея Голованова.)
Было это осенью 1941 года. Редко приходили в уральский госпиталь письма из осажденного Ленинграда. Нечасто получал их и ленинградец Евгений Петрович Рождественский.
Трудными путями пробиралась почта сквозь кольцо фашистской блокады. Потому писем то совсем не было, то вдруг приносили их Евгению Петровичу целую пачку.
А он был весь в распялках, с тяжелыми переломами, ни рукой, ни ногой не мог пошевелить и только просил, чтоб прочли ему письма вслух.
Кто-нибудь из легкораненых не торопясь принимался читать. Вскоре в палату набивалось столько народу, что сесть негде, а опоздавшие стояли у дверей, вытянув шеи. В госпитале было много ленинградцев, у каждого в городе остались родные, и любая весточка оттуда сразу становилась событием.
Однажды во время очередного чтения мимо палаты Евгения Петровича проходил начальник госпиталя. Постоял он, послушал и приказал: впредь, когда получит Евгений Петрович почту, перевозить его койку в большой зал, приглашать туда всех желающих и читать письма со сцены.
По пятьсот человек собиралось на читку в хорошие почтовые дни. «Сегодня будем слушать Совинформбюро!» — говорили раненые. Так прозвали в госпитале письма ленинградского школьника Юры Рождественского, которого дома все звали Жоржиком.
…Юра писал отцу: «У нас за последнее время тихо, все в порядке».
И раненые облегченно вздыхали — подольше бы так-то…
Юра писал: «Мы с мамой каждый плохой день (то есть в плохую погоду. — А. К.) идем в очередь и получаем картошку. В хорошие дни нельзя идти, так как все время тревоги, и довольно частые».
И раненые желали Ленинграду самой плохой погоды.
Юра писал: «Я сам работаю на зажигательных бомбах. Все бомбы, что сброшены на наш дом, мы потушили. Пока все мы вместе с домом целы».
И раненым казалось, что это и про их дома говорится…
Слышали и другое: «Вчера днем в половине пятого какой-то немецкий самолет пролетел в центр города и сбросил фугасные бомбы на наш район. Взрывами разрушено рядом с нами несколько домов…»
После таких вестей в госпитале наступали тяжелые дни. Раненые становились сумрачными. Ходячие осаждали врачей и требовали выписки. Прикованные к постели капризничали, как дети, или угрюмо молчали.
В начале января госпиталь узнал о смерти Юриной мамы, потом — бабушки. Обе умерли от истощения.
Потом писем не стало.
…Мы с ним ровесники. Год рождения — 1928-й. У нас было много общего: Дворец пионеров, первомайская демонстрация, синие испанки с красной кисточкой и песни.
Кто знает, быть может, мы стояли в одной и той же очереди за хлебом, когда холод пронизывал людей и люди становились похожими на камни.
Быть может, тревога заставала нас на одной и той же улице, и мы прятались от бомбежки в подвале ближайшего дома. И стояли, касаясь друг друга плечами, глядя на одинокую мутную лампочку, которая мигала при каждом взрыве. А потом тревога кончалась, мы выходили в город и терялись среди прохожих.
Все у нас было общим. И город. И голод. И смерть близких. Но он погиб, а я жив.
В его судьбе есть один поворот, который не дает мне покоя. Он словно сам шел навстречу своей гибели. Вместе с другими учениками 301-й школы его эвакуировали на Волгу. А он, как только представилась малейшая возможность, уехал обратно. Он вернулся домой последним поездом, прорвавшимся в Ленинград сквозь замыкающееся кольцо фашистской блокады. С точки зрения здравого смысла, логики, трезвого расчета — это было нелепое, глупое решение, мальчишество, черт знает что! Мать встретила его не пирогами, не блинами, а суровой пайкой хлеба и отчаянным вопросом: зачем приехал?!
Он и сам жалел порой, что вернулся, но не давал воли чувствам, сдерживал себя. Хотел быть мужчиной.
Почему вернулся Юра Рождественский? Об этом можно только гадать. В одном из писем есть такая фраза: «Кормили нас сравнительно ничего, но многие скучали по дому…» Это про эвакуацию.
Юрины письма к отцу — единственное, что от него осталось. Почти сорок писем — все, что сохранилось, не погибло, не растерялось на фронтовых дорогах Евгения Петровича Рождественского.
…Пожелтевшие листки, торопливо бегущий вправо детский почерк. В правом верхнем углу четкие шеренги печатного текста: «Болтун — находка для шпиона! Болтливость — преступление перед Родиной! Будь бдителен!..»
Почитаем Юрины письма.
«4 сентября 1941 года.
Здравствуй, папа! Только что была сильная стрельба из зениток. Самолеты над городом не появлялись. Я сейчас сижу на крыше, когда начинается стрельба, приходится уходить от осколков. Сейчас спокойно. Однако тишина обманчива. Где-то глухо строчит изредка пулемет. Мама с бабушкой сейчас внизу, все на своих постах… Кончаю, надо обойти чердак. До свиданья, Жоржик».
«5 сентября.
Здравствуй, папа. С 14 до 15 часов все время трещали зенитки, было опасно выйти на улицу. Поэтому отправляю письмо тебе вместе с предыдущим. Бабушка очень боится теперь (слово неразборчиво)… когда начинается сильная стрельба, приходится выходить в коридор, так как бывали несчастные случаи. Ну ладно. Хотел писать дальше, но не могу. Нужно идти на чердак, на свой пост. Сегодня встаю на пост с 15 часов до 18».
«5 сентября, 19 часов, возд. тревога.
Папа, пишу тебе это письмо во время воздушной тревоги. У нас тихо, только вдали ухают зенитки. Теперь я жалею немного, что приехал, но ничего. Маме я привез „подарок“, полсотни вшей, однако мы от них скоро отделались. Мы все в комнате, так как пока тихо и можно не идти в убежище. Папа, напиши мне точно, что с твоей ногой и как твое самочувствие, я очень беспокоюсь о тебе. Ну ладно, до свиданья.
Твой сын Жоржик».
«22 октября.
…я хочу послать тебе небольшую посылку. Бабушка свяжет тебе теплые носки, а я пошлю папиросы, табак, конверты и бумагу, к сожалению, больше я не могу ничего тебе послать».
«25 октября.
…Сейчас у нас все спокойно. Лишь 19 и 27 сентября был налет на наш район. Немцы сбросили бомбы на проспект Нахимсона, Дмитревский и Стремянную».
«27 октября.
Сегодня у нас настоящая зима. За ночь выпало очень много снегу. Небо хмурое, поэтому не только немецких самолетов, но и самого черта ждать нечего. Во время дежурства на чердаке я раздобыл там печурку-буржуйку. На днях мы получили полкубометра дров. На первое время этого хватит, а дальше видно будет… Я работаю на зажигательных бомбах, но последние дни отдыхал. Ну, пока, до свиданья. Передай твоим товарищам по палате ленинградский привет».
«5 ноября.
Здравствуй, папа. Вот уже сколько времени я не получаю от тебя писем. Не знаю, чем это объяснить, каждый день смотрю в ящик, и все пусто. Вчера снова был налет. На нас сбросили, во двор и на чердак, восемь зажигательных бомб, а вместо девятой — бочонок с мазутом. Однако бочонок не загорелся, а бомбы потушили. Всего вчера было пять тревог. Две днем и три вечером. Ну ладно. Пока, до свиданья.
Твой сын Жоржик».
«8 ноября.
Здравствуй, папа! Мы получили твои письма, в которых ты сообщаешь, что операция твоя прошла успешно и ты чувствуешь себя хорошо. Ты пишешь, что похудел и поседел, за нас можешь быть спокоен и не худеть и не седеть. Ешь побольше, пока есть возможность, и жди, пока немцев отгонят от Ленинграда.
…Бабушка все время молится, но ничего, кроме фугасных, осколочных и зажигательных бомб и в равной мере фугасных и осколочных снарядов, не вымаливает».
«9 ноября.
…Вчера днем, в половине пятого, какой-то немецкий самолет пролетел в центр города и сбросил фугасные бомбы на наш район. Взрывами разрушено рядом с нами несколько домов… Во время бомбежки я был в нижнем этаже лестничной клетки, воздушной волной меня отбросило к стенке, но ничего. Все мы вместе с домом целы».
«13 ноября.
…У нас сейчас довольно плохо с продуктами, вот норма: 150 граммов хлеба в день, 400 граммов мяса в месяц, 600 граммов крупы в месяц, 300 граммов рыбы в месяц, 300 граммов растительного масла в месяц, 600 граммов конфет и 200 граммов сахара в месяц. Но за последние дни все магазины, кроме булочных, пустые, за вторую декаду мы еще ничего не достали. Если нам не удастся прорвать немецкое кольцо вокруг Ленинграда, то дело будет неважно…»
«8 января 1942 года.
Здравствуй, папа! Прошу тебя писать как можно чаще. Я надеюсь, что через одну-две недели наше положение осажденного города выяснится и в феврале или марте мы увидимся с тобой. Надеюсь также, что седьмого апреля мы будем вместе…»
Седьмого апреля — Юрин день рождения.
…Евгений Петрович Рождественский опоздал на несколько дней. Едва оправившись от ранений, с трудом передвигаясь на костылях, он буквально чудом пробрался в Ленинград. Но Юры уже не было… Он ушел из дому и не вернулся.
«Пропал без вести» — так помечено в списках, где Юра лишь один из 641 803 погибших во время героической девятисотдневной обороны.
И последнее. В одном из Юриных писем есть сказка. Называется она «Конец Гориллиуса». Вот ее история.
Первой военной осенью в Ленинграде появилась маленькая книжка в желтой обложке, фантастическая повесть Давида Дара «Господин Гориллиус». Это была книжка о фашизме, и кончалась она мрачно: гориллоподобные в коричневых мундирах превратили в пустыню Западную Европу…
Юра прочел повесть и зимой 1941 года написал ее продолжение. Он писал свою сказку в комнате, где не было ни крошки хлеба, где во время артобстрела вышибло стекла, где застывали вода и чернила…
Территория Джунглей расширилась. Но гориллы и гориллоподобные рвались все дальше и дальше. У них было одно стремление — убивать, грабить, уничтожать и наедаться.
В один жаркий июньский день Малютка Ганс сказал Гориллиусу: «Учитель, посмотри на восток! Там живут люди!»
— Слушай, жалкая ящерица, собери всех горилл. Прикажи им вооружиться, я буду говорить…
Вскоре около хорошо укрепленного форта выстроились войска. Впереди стоял батальон ударной ярости, затем стояла дивизия смерти, составленная из остальных горилл. Затем стояли 169 гориллоподобных дивизий. Начальником их был Отчаянный Фриц.
Вскоре подъехал полковой автомобиль. В нем сидели господин Гориллиус, Малютка Ганс и Элизабет. Гориллиус встал во весь рост. Широкоплечий, с перекошенной мордой, он сосредоточил на себе все внимание. За время преобразования в Джунгли половины Европы Гориллиус научился произносить пламенные речи.
— Гориллушки! К востоку от нас богатейшая страна, и она населена людьми, а наш девиз: захватывать, громить, душить, уничтожать. Смерть людям! Да здравствуют гориллы!
— Вперед! — слово взял Отчаянный Фриц. — Господа гориллы, вперед на восток! Ура! За нашу победу!
Его прервал господин Гориллиус:
— Гориллушки! Затянем нашу могучую победную песню!
Последние его слова заглушил могучий четырехмиллионный обезьяний рев.
В ночь с 21 на 22 июня горильи самолеты перелетели пограничные области и бросили бомбы на мирные города Восточной Европы. А в 5 часов 30 минут огромные полчища гориллоподобных коричневых варваров перешли границу и вторглись в мирную страну, разоряя ее. Но жители этой страны отважно защищались. Их самолеты налетали на горилльские, и те, с черными крестами на крыльях, летели на землю.
Двинулись танки горилл, но люди забрасывали их гранатами и поджигали бутылками с горючим.
Густыми шеренгами двинулись первые дивизии гориллоподобных, но их встретили могучим огнем минометов и пулеметов, ружей и автоматов.
Коричневые гады не продвинулись ни на шаг.
Господин Гориллиус сидел на своем дереве среди разгромленных университетов столицы. Он не пожелал жить в домах, а жил на дереве, растущем на центральной площади. Теперь он ждал известий с нового, Восточного фронта. Вдруг Отчаянный Фриц подъехал к дереву и закричал:
— Учитель, люди не поддаются! Я не стал терять наших горилл и отступил!
Господин Гориллиус быстро спрыгнул с дерева.
— Идиот! Жалкая бородавка на хвосте крокодила! Залей их страну кровью, нашей и чужой, завали их страну трупами, нашими и чужими. Либо уничтожь людей, либо я раскрою тебе череп. Иди!
Господин Гориллиус зевнул, чихнул и одним махом впрыгнул на дерево.
После ожесточенных многомесячных боев, в ходе которых Джунгли понесли огромные потери, коричневым гадам удалось захватить часть территории людей, завалив ее своими трупами, танками и самолетами. Гориллоподобные полчища очутились у ворот одного из прекраснейших городов мира. Люди бросили клич: «Все на разгром коричневых гадов! Победить или умереть!»
И поднялся весь двухсотмиллионный народ на борьбу. Бессилен был против них батальон ударной ярости. Дивизия смерти обрела смерть — на побережье Финского залива она была уничтожена. Напрасно Малютка Ганс, приходя в ярость, стрелял в рабочих из револьвера. Напрасно Гориллиус носился по фронту и призывал гориллоподобных к победе. Джунгли были уничтожены.
Посылая сказку отцу, Юра кончил письмо словами: «То, что еще не произошло, должно произойти. Гориллоподобные будут уничтожены».
…16 сентября 1941 года. 206-я школа: три зажигательные бомбы сброшены на двор школы. Потушены силами учеников и учителей.
13 октября. 206-я школа: сброшено 17 «зажигалок». Угроза пожара ликвидирована.
6 ноября. В сад школы сброшена фугасная бомба. Меры приняты. Всего на здание 206-й школы осенью 1941 года сброшено 52 зажигательные бомбы. Все они потушены учениками и учителями.
(Из журнала дежурного Куйбышевского роно.)
…Вражеские лазутчики пытались демаскировать затемненный город. Ракетами и световыми сигналами они хотели ориентировать немецких летчиков для прицельного бомбометания.
Создаются специальные комсомольско-пионерские группы разведчиков и связистов в помощь органам НКВД. Во время налетов противника ребята выслеживают ракетчиков и сигнальщиков.
Ученики 6-го класса Петр Семенов, Алексей Виноградов и Федор Григорьев на улице Дзержинского выследили ракетчика, сообщили в НКВД. Ракетчик был задержан.
(Из доклада заслуженного учителя РСФСР М. И. Морозова на городском совещании работников народного просвещения, 1947 г.)
Чердак. Зарешеченное круглое окно. Наш НП… Оттуда мы следили за небом, прислушивались к гулу самолетов, определяя по звуку, летит ли свой или чужой.
Ящики с песком, каски, щипцы для «зажигалок», брезентовые рукавицы — все всегда было на местах, все в боевой готовности. Сюда на дежурство прибегали ребята, по-военному подтянутые, с противогазами через плечо.
Когда это было?.. В августе или в сентябре сорок первого… Тревога.
По чердаку бежит двенадцатилетняя связистка Леля Питкевич, в полосах света мелькают длинные светлые косы, бантик, тапочки…
— Тетя Зина, вас зовут на лестницу! Ребята что-то заметили!
Оставив дежурство на НП, мы с Лелей бежим на лестницу. На площадке пятого этажа, у окна, стоит Павел Постников со своим другом Борисом Силиным. Был вечер. Гудели тревожные заводские гудки, город тонул в темноте…
— Смотрите! Смотрите! Туда — направо! — крикнул Борис.
— Павел! Немедленно вниз! У вас есть удостоверение? Ловите рабочий патруль, дежурного милиционера. Быстрее!
— Все понятно! — длинноногий Павел мчится вниз, перепрыгивая через две-три ступени. Мы остаемся с Борисом.
«Только бы успели, только бы успели», — думаю я.
— Борис! Примерно вы представляете, где этот дом?
— Сейчас сообразим. Сейчас всё сообразим. Это близко от стадиона, на Малом, а там на стадионе стоят зенитки, — сказал Борис.
На лестнице загремели чьи-то шаги, мы услышали голос Павла: — Сюда! С пятого видно лучше.
Мы с Борисом отступили, давая место двум незнакомым в штатском с винтовками через плечо.
Запыхавшийся Павел одной рукой приглаживал растрепавшиеся волосы, другой показывал на окна, где в разной последовательности зажигались и гасли огни.
— Все ясно. Сигнализирует, сволочь! Пошли…
Они побежали вниз.
— Спасибо, ребята! — крикнул один.
— Молодцы! — крикнул второй, и вот уже хлопнула дверь внизу, вот они пробежали по двору, а мы втроем остались у окна.
— Э-э-х! Туда бы сейчас, с ними! — сказал Павел с завистью…
— Мне кажется, уважаемые товарищи звеньевые пожарной команды МПВО, самую большую работу сделали вы — обнаружили лазутчика! Не будьте жадными, дайте и другим потрудиться, — говорю я.
— Хотел бы я посмотреть, какое у него будет выражение лица, когда к нему придут, — сказал Борис…
Минут через шесть-семь свет в окнах погас. Позже нам рассказали, что шпион оказал сопротивление дружинникам и милиции. Вначале, на стук, он не открыл дверь. Делал вид, что в квартире никого нет. Потом вышел, кутаясь в халат, придерживая правой рукой левую полу. Его руку не успели перехватить, он вдруг резко отскочил назад и, отстреливаясь, стал уходить в глубь квартиры. В одной из комнат его все-таки схватили. В углу нашли груду ракетных патронов…
…А кто дежурил со мной в начале осени, поздним вечером, на Большом проспекте у нашего дома? Кажется, Миша Щербаков, красивый, с разлетными бровями мальчик.
Однажды он поведал мне, что любит девочку Асю, что он встречался с ней до войны на катке, а теперь она эвакуировалась куда-то в Среднюю Азию и он о ней ничего не знает.
Мы ходили с Мишей по тротуару, он прятал лицо в поднятый воротник и рассказывал о себе, о девочке Асе, о товарищах по школе.
Наш разговор оборвался неожиданно. На Большом проспекте, несмотря на поздний час, появилась молодая женщина. Что-то странное было в ней, в ее походке, в ее манере держаться. Она шла как бы гуляя, небрежно рассматривая дома, улицу, нас.
— Ваш пропуск? — потребовал Миша.
— Пропуск? — несколько высокомерно и удивленно спросила женщина.
Мы оба насторожились, потому что в ее произношении действительно звучало что-то чужое.
— Разве вы не знаете, что во время воздушной тревоги хождение по городу запрещено? Да и вообще в поздний час без пропусков ходить нельзя.
— Я иду к тете.
— Откуда? — спросил Миша.
— Я иду с кладбища от мамы к тете.
— В такую темноту? Чепуха, форменная чепуха! — воскликнул Миша.
К нам подошел дежурный милиционер:
— Ваше удостоверение, гражданка!
Снова завыли сирены, снова началась «тревога», и милиционер, прихватив женщину за руку, побежал с нею в штаб, расположенный в полуподвальном этаже нашего дома, а мы вскочили в парадную дверь, которую захлопнула за нами воздушная волна, со свистом ударившая в дом. Рядом, видимо на стадион, упала бомба.
Потом нас вызвал в штаб квартальный милиционер Р. Я. Скидельский. Мы увидели эту женщину. Ее глаза бегали. Она в чем-то обвиняла дежурного милиционера, что-то явно лгала.
Потом приехал «черный ворон» и увез неизвестную женщину, которая действительно оказалась чужой в нашей стране.
Помню: бомба упала в Зоологический сад. Все мое звено, за исключением дежурных, бросилось туда.
Сколько было потом рассказов! Говорят, Цыган, так звали Леню Виноградова, нес попугая, и, хотя попугай перекусил ему пальцы, Цыган и глазом не моргнул, только чуть побледнел. А Павлу Постникову повезло: он переносил из одного помещения в другое павлина. Павлин сидел важно, распустив хвост, и посматривал по сторонам, как Павел говорил, презрительно…
Однажды, еще летом 1941 года, муж мне сказал, что фашисты нарушают Международную конвенцию о неприкосновенности госпиталей и, обнаружив госпиталь, нещадно бомбят. В Ленинграде было запрещено медперсоналу появляться на улице в белой одежде.
Конечно, я рассказала своим ребятам об очередной подлости фашистов.
Вскоре после этого утром, не успела я уснуть, как в квартире раздался отчаянный звонок. Сестры Питкевич, глядя на меня большими, полными тревоги глазами, быстро затараторили:
— В госпитале за нашим домом, на крыше, какие-то дядьки чертят белые большущие кресты. Они, очевидно, еще не знают, что этого делать нельзя.
Мы побежали на свою крышу.
Действительно, на соседнем доме несколько мужчин, видимо санитары, большими кистями мазали белой масляной краской огромные кресты, которые должны были предупредить врага: здесь госпиталь, бомбить нельзя, но… Мысленно я уже видела, как, может быть, через час-два именно сюда фашисты сбросят бомбы…
В госпитале нам сказали, что начальник, по распоряжению которого вычерчиваются кресты, куда-то уехал, когда будет — неизвестно, а какой-то молодой человек, насмешливо посмотрев на наши повязки дежурных МПВО, сказал, что это не входит в нашу компетенцию…
Девочки стояли рядом со мной. Теперь в их глазах был не только испуг, но и настойчивое требование: сейчас же, немедленно предотвратить зло.
Взявшись за руки, мы побежали в штаб. С большим трудом прорвалась я по телефону к коменданту гарнизона, кажется полковнику Денисову. Телефонная связь уже часто нарушалась. Когда наконец нас соединили, я торопливо, боясь, что связь снова оборвется, изложила ему суть дела.
— Ваша фамилия? Ваша фамилия? — кричал он мне в трубку. Я начала рассказывать про сестер Питкевич, но связь оборвалась.
Только я пришла домой — снова позвонили в дверь.
— Тетя Зина, тетя Зина! — кричали еще за дверью девочки. — Кресты замазывают, мы сами видели. Так и не уходили оттуда, пока не убедились…
…Прошло много лет с тех пор. Уже другие ребята в нашем дворе прыгают через скакалку, играют в мяч, ловят друг друга, прячутся…
На чердаке хозяйки снова сушат белье, а в бывшем бомбоубежище разместилась регистратура поликлиники.
И пусть так будет всегда!
…Завтра школы нашего фронтового города начинают работу. Завтра ленинградские ребята сядут за парты.
Пионер и школьник!
Для тебя сделано все, чтобы ты в суровых условиях войны мог спокойно учиться.
Помни! Твой долг — учиться отлично. Каждую минуту используй на дело, помоги Родине посильной работой.
Знай, решаешь ли ты задачу, стоишь ли на дозорной вышке, собираешь ли металлический лом, работаешь ли в санзвене — ты помогаешь фронту, ты — юный боец! Ты — защищаешь свою Родину!
(«Смена» № 259, 2 ноября 1941 г.)
Вечер 2 ноября 1941 года. В школе было много работы: готовили классное помещение… Принесли столы, парты, доску, вешалку, разлили в чернильницы чернила, заготовили мел, вытерли пыль. Затем мы помогали преподавателям оборудовать кабинеты: физический, методический, химический и естествоведческий. Работы было много, и все понимали, что нужно все приготовить так, чтобы завтра ничто не помешало начать нормальные занятия в школе. Завтра начнем заниматься вовремя, без опозданий.
3 ноября 1941 года. Первый день занятий в школе. Какое счастье! Школьные коридоры полны учеников. Без десяти девять — звонок! Он возвестил о начале нового, 1941/42 учебного года. Как много собралось желающих учиться! В коридорах шум не смолкает: все торопятся в классы. В наш класс пришло 54 человека. Парт не хватило. После уроков принесли еще несколько парт.
Первый день прошел спокойно. Воздушной тревоги не было.
(Из дневника пионеров 7-а класса 140-й школы.)
Узнав, что ленинградские школьники возобновляют учебные занятия, мы, работники Театра юных зрителей, художественно-воспитательная деятельность которого тесно связана с советской школой, шлем привет и желаем успеха в учебе.
Ни трудности военного времени, ни близость врага не должны помешать вам полностью освоить учебные программы и закончить учебный год с высокими показателями, достойными наших героических дней…
…Мы знаем, что многие из вас уже встали в ряды защитников города от вражеских налетов, работали в отрядах строителей оборонных сооружений.
Сейчас, когда школы начинают жить полной жизнью, продолжайте неустанно готовить себя к защите своей школы, своего города, своей страны, к борьбе за мировую культуру.
А. Брянцев, народный артист РСФСР. («Смена» № 259, 2 ноября 1941 г.)
В третьем классе я учился на «отлично» и «хорошо». Теперь же буду учиться еще лучше. Это мое боевое задание.
Обещаю всем нашим славным бойцам учиться только на «отлично»!
Леня Степанов, учения 4-го класса 312-й школы. («Смена» № 259, 2 ноября 1941 г.)
Ленинградцы знают о том, что во время фашистской блокады у гитлеровцев существовала карта нашего города, где под номерами значились наиболее важные объекты уничтожения: Эрмитаж — № 9, Лекторий — № 174, Институт охраны материнства и младенчества — № 708, студенческий городок — № 162…
Каждый номер на карте был сопровожден артиллерийскими данными: прицел, калибр, тип снарядов. По объекту № 192 (Дворец пионеров) рекомендовалось стрелять фугасно-зажигательными, по объекту № 736 (школа в Бабурином переулке) — осколочно-фугасными.
Я расскажу вам о том, как средняя школа № 105 — «военный объект № 736» — жила и боролась в эти трудные годы.
Первое сентября.
Много лет я встречала в этот день первоклассников и всегда очень волновалась, выступая перед ними, ведь хотелось, чтобы новички полюбили школу, чтобы все ребята настроились на целый год учения.
В 1941 году первого сентября наши ученики толпились у двери, на которой висело необычное объявление: «Школа не работает». Здание было занято под эвакопункт.
— А мы и завтра придем в школу, и послезавтра, и еще послезавтра, — настойчиво повторяла маленькая краснощекая девочка. Она одной рукой придерживала под мышкой букварь, а другой крепко ухватилась за братишку, ученика третьего класса. Это была Маша Иванова, первоклассница. Она так ждала этого дня!
Вышла завуч Софья Семеновна и сказала, чтобы ребята потерпели, что скоро, очень скоро все равно будем учиться.
К этому дню город уже ощутил свое прифронтовое положение. Уже ушли на фронт наши старшеклассники. Были среди них Юра Лерман, Коля Костин, Вова Михайлов, Юра Барабанов. Многие из старших ребят с учителями уехали рыть противотанковые рвы, другие стали почтальонами — доставляли на места оборонных работ почту и газеты, третьи работали в госпиталях.
Занятия в нашей школе начались после октябрьских праздников и не прекращались ни на один день во все тяжелые годы войны и блокады.
Вначале занимались все классы. Но зиму выдержали только старшеклассники. Наши «зимовщики», как мы называли семнадцать старших ребят, успешно закончили школу, а один из них, Юра Пунин, — отлично. Да, я часто после войны напоминала своим ученикам о школьниках военных лет: они ведь шли на урок не по мирным, тихим улицам, — враг держал на прицеле наш квадрат обстрела. Мамы не заворачивали им завтраков: голодал весь город. И все-таки они учились! И помогали друг другу.
В ту тяжелую зиму, в ночь на первое января, выпускница Зоя Прусакова была ранена в обе ноги, пролежала в больнице три месяца. Как только встала на костыли, пришла в школу. Одноклассники и учителя помогли ей в учении. Зоя закончила десятилетку.
«Никогда, ни до, ни после, я так не старалась учиться, как в тот страшный год, — вспоминает Наташа Беликова. — Я не пропустила ни одного дня, ни одного урока. Было время, когда в класс приходило не больше двух-трех человек. Голодные, усаживались мы в нетопленном, мрачном классе за парты. И, несмотря на частые разрывы снарядов, внимательно ловили каждое слово таких же голодных, измученных блокадой учителей. Дома при коптилке усердно выучивала заданное, и тетради вела так старательно и так красиво выписывала каждую букву, что теперь смотрю и диву даюсь: я ли это писала, как я могла? Да, я писала, я могла! Я крепко верила, что этим помогаю Родине, фронту».
Наташа окончила школу с отличием в 1944 году, сейчас она преподаватель высшей школы.
И не только Наташа, все ребята как-то по-особенному относились тогда к учению, к любой общественной работе. А работать им приходилось много. Они убирали помещения, помогали двум старым, истощенным нянюшкам — Александре Васильевне Богословской и Анисье Матвеевне Ананьевой. Они заготовляли дрова. Деревянный дом на соседней улице был отдан школе на топливо. Мы разбирали его, возили бревна и доски на тачке в свой двор, пилили, кололи, а потом приносили дрова в помещение и топили печки-времянки. Канализация не работала, для уборных рыли ямы во дворе.
Это — в школе. Но наши ученики старались, чем могли, помочь фронту и городу. Юра Пунин, пропагандист и агитатор в школе, был донором в военном госпитале. Роза Гендина и Андрей Копылов работали там же санитарами, Лена Сорокина — воспитателем в детском доме.
А как активны были наши старшеклассники в школе! Все они стали бойцами МПВО — местной противовоздушной обороны, все дежурили на крыше во время вражеских налетов. Наша комсомольская организация в первый же блокадный год выросла с пяти человек до тридцати пяти. И у каждого из ребят было какое-нибудь общественное дело. Толя Бибиков был председателем учкома, Геня Черемушкин выпускал школьную газету и боевые листки, ему помогала Галя Кобелева, горячо брались за любое поручение восьмиклассница Наташа Беликова, семиклассники Гриша Баранов, Володя Поторейко. Старшеклассники помогали друг другу, были добрыми друзьями для младших.
Малыши пришли к нам с весенним солнышком. Некоторых из них мы разыскали и привели в школу сами.
Тяжелые это были встречи.
Однажды в конце марта около школы я повстречала маленькую девочку. Она шла от водоразборной колонки и волокла ведро, на дне которого плескалась вода. Поравнявшись со мной, девочка остановилась и почти крикнула:
— Я тебя знаю! Ты директор нашего Толи. — На меня глянули из-под платка не по-детски серьезные умные глаза. Хотя личико девочки было худенькое и грязно-серое, словно посыпанное пеплом, я узнала в ней Машу Иванову, ту краснощекую первоклассницу, которая осенью так хотела в школу.
— Почему вы с Толей не в школе? Ребята уже учатся, — сказала я.
— Толя умер, — грустно, в платок прошептала она. — И сестренка умерла, и бабушка умерла, и папа наш убит…
Я еле перевела дыхание, потом забрала у нее ведро:
— Пойдем, я тебе помогу донести.
Маша пошла рядом, ухватившись за полу моего пальто.
Жили они недалеко от школы, по Бабурину переулку, в третьем этаже деревянного дома. Дверь в квартиру была настежь открыта.
— Почему не закрыта дверь? — спросила я.
— Это ветер открыл. Мама сказала, что теперь она стала крепко спать и не услышит, если придут с завода и будут стучать.
— Мама на работе? — опять спросила я.
— Н-е-ет, она устала, вчера и сегодня спит…
Я вошла в холодную, полутемную комнату. Мама Маши действительно спала, спала вечным сном…
Девочку в тот же день взяла ее тетя.
А мы — учителя, комсомольцы и старшие пионеры — стали обходить все дома близ школы. Некоторых ребят вернули в классы, осиротевших устроили в детские дома, а очень ослабленных малышей на руках отнесли в больницу.
Вот какая это была трудная весна.
А школа жила.
В девять часов по звонку начинались занятия, на уроках учителя объясняли новый материал, спрашивали старый, за ответы ставили оценки.
Но как часто уроки прерывались воем сирены! Воздушная тревога — и ученики поднимались из-за парт и цепочкой шли за учителем в бомбоубежище.
Старшие ребята — бойцы группы самозащиты — спешно занимали боевые посты.
У старшеклассников урок продолжался в приспособленных для занятий отсеках бомбоубежища, а маленьким учителя что-нибудь читали или рассказывали. Все это делалось организованно и очень тихо.
Бывали дни, когда одна тревога сменялась другой, тогда приходилось сидеть в бомбоубежище долгие часы.
Дежурные по школе, учителя и ученики, считались свободными только тогда, когда все малыши были разведены по домам и школа была приготовлена к следующему дню.
Каждое утро в кабинете директора собирались завуч, завхоз, дежурные по школе. Они докладывали, как прошла ночь, готова ли школа к занятиям. Был в школе журнал дежурств. Никто не думал тогда, что эта простая самодельная книжка станет историческим документом и будет храниться в Музее истории Ленинграда. Вот несколько записей из этого журнала:
«29 августа 1941 года. В течение ночи прибывали беженцы. Размещены во 2 и 3 этажах. Дежурные: Костылева, Рабова».
Ниже приписка директора: «В помощь столовой для обслуживания беженцев направить четырех учениц».
«9 сентября 1941 года. В течение дня беспрерывные воздушные тревоги: 11 ч. — 11 ч. 20 м.; 11 ч. 55 м. — 12 ч. 15 м.; 13 ч. 50 м. — 14 ч. 28 м… В школе все благополучно. Во время последней тревоги дежурный ученик Коля Ефремов на чердаке школы загасил две зажигалки (зажигательные бомбы). Дежурная: В. Каракулина».
«3 марта 1942 года. Читали с учащимися старших классов письмо с фронта от бывшего ученика Юры Лермана. Он пишет: „Дорогая Валентина Федоровна! Простите, что пишу плохо, пишу левой: правую проклятые искалечили. Вы за меня не беспокойтесь, я постараюсь быть полезным Родине, ведь я воспитывался в нашей 105-й советской школе.
Накануне я принят в партию. Любящий и уважающий Вас Ю. Лерман“. Дежурная: М. Киршина».
Под этой записью в журнале я нахожу свою приписку — распоряжение дежурным, чтобы они наблюдали за выходом учеников из школы. Ребята выбегали большими группами, а это было опасно в случае обстрела.
Да, наша школа была для фашистов военным объектом. И они стреляли!.. Прямого попадания в здание не было, но от взрывной волны и осколков снарядов, рвавшихся близ школы, постоянно вылетали оконные рамы и двери, рушились печи, а иногда и куски стен, выходил из строя водопровод.
В школе и сейчас хранятся осколки бомб и снарядов, попавшие в здание во время обстрелов. Они не страшны теперь, это всего лишь музейные экспонаты… Всего лишь? Нет, это свидетельства преступлений фашизма. Сколько горя принесла война!
Это тяжело вспоминать, но я должна рассказать вам о наших ребятах, о том, как они жили в осажденном городе.
Зимой поступил в десятый класс новичок — Лева Фридман. Он был очень худ, еле держался на ногах. На переменах жадно читал, и ребята его прозвали «профессором».
— Читать — это значит жить, — внушительно говорил он товарищам.
И вот этот Лева умер.
Такие же голодные и истощенные мальчики-десятиклассники сделали для него гроб из школьной парты, за которой он сидел. Девочки-одноклассницы отвезли его на санках на кладбище…
Однажды Юра Ратман из девятого класса принес хлебную карточку своей любимой учительнице:
— Дома последний брат умер, теперь всё, конец… Александра Федоровна, вот вам моя хлебная карточка, возьмите…
— Что ты, что ты, милый друг, что ты говоришь? Возьми себя в руки сейчас же. Жить, обязательно жить! А кто, как не ты, не твои товарищи, должны отомстить врагу за наши страдания, — убеждала мальчика Александра Федоровна. Вместе с ребятами она подняла Юру со ступенек лестницы, отвела в столовую, усадила за стол, попросила нянюшку подать ему горячего чая, а сама пошла в магазин выкупить ему хлеб.
В январе 1942 года я получила письмо от учительницы Марии Максимилиановны Толкачевой: «Милая Валентина Федоровна, большое несчастье обрушилось на нас с сестрой. Мы потеряли хлебные карточки. Что делать, ведь впереди почти месяц, а мы и 125 граммов не будем иметь. Верная смерть… Сестра от истощения уже лежит, и я еле передвигаюсь… Простите, если в чем виновата… Искренне любящая вас М. Толкачева».
Учителя собрались и решили: не теряя ни минуты отнести Толкачевой хлебную карточку, оставшуюся от умершего учителя и еще не сданную в исполком. Составить акт для отчета перед карточным бюро. Но вот вопрос: живут сестры от школы далеко, кто понесет карточку? (Транспорт-то ведь тогда не ходил, а люди все были так слабы…)
Вызвалась медсестра Вера Александровна Афанасьева.
— Разрешите, и я пойду, — обратилась ко мне школьница Тося Уткина. — Я у Марии Максимилиановны бывала, знаю дорогу покороче.
— Вдвоем лучше, — обрадовалась Вера Александровна, — если что случится с одной, доберется другая.
Я молчала. Уж очень худенькая была Уткина, головка с кулачок, ножки как палочки, вот-вот подломятся, не дойдут…
И, словно угадав мои мысли, Тося быстро сказала:
— Ничего не случится: на улице метель, фрицы отдыхать будут.
…Дорога была трудной, но они дошли благополучно и драгоценную карточку вручили учительнице.
Помню и такой случай. Однажды кто-то постучался в мой кабинет. Вошли два брата, Вася и Коля, ученики первого и второго класса.
— Наш дом фашисты разбомбили. Мама погибла. Мы с Колькой остались… Что нам делать, Валентина Федоровна? — говорил старший, Вася.
Напоила их горячим чаем. Как могла, старалась успокоить мальчиков.
— На время войны я устрою вас в детский дом. А потом вернется с фронта папа, — говорила я им.
— Вернется ли? От него давно писем нет, — печально ответил Вася.
— Если что случится с папой, тогда я вас возьму к себе.
— И вы будете нашей мамой? — ожил маленький Коля.
Это было зимой, а весной опять зашел ко мне Вася. Здороваясь, он поставил на стол бутылку с розовой водой:
— Это клюквенный морс. Такая очередь за ним, давали тут, в ларьке. Немножко я сам отпил, а это вам, Валентина Федоровна, говорят, для здоровья хорошо, пейте!
На меня смотрели такие добрые и милые глаза, что я не могла отказаться. Поблагодарила и выпила морс.
— Ну вот и хорошо, — с облегчением сказал Вася, — теперь я побегу к себе, в детский дом.
Он не побежал, а поплелся, как старичок. Мы тогда все так ходили, хотя паек хлеба стали получать чуть побольше.
Город был без света, без воды, без топлива.
Враг обстреливал его днем и ночью.
И все же в ту самую трудную зиму для детей Ленинграда устраивались новогодние елки.
Ребят Выборгской стороны позвали на праздник в нашу школу. Как сейчас помню я этот день.
В зале красиво убранная елочка.
Затейник приглашает ребят в хоровод.
А они, голодные, с потухшими глазами, жмутся к теплой печке и к елке не идут, даже не глядят на нее: они ждут обещанный «чудо-обед»… А обед, как на зло, откладывается и откладывается, потому что одна за другой следуют воздушные тревоги, и ребят приходится уводить в бомбоубежище.
Но вот наконец они в столовой за столами.
Детям подали густой суп, густую пшенную кашу и даже сладкий компот. Кроме всего этого, каждый получил новогодний подарок — пакет с сухарем, пряником и двумя мандаринами, с теми самыми, которые с таким трудом доставил в Ленинград в новогоднюю ночь через Ладожское озеро по Дороге жизни бесстрашный шофер товарищ Твердохлебов.
И вот весна подошла.
В теплые дни мы выпускали ребят на большую перемену во двор школы. В одну такую перемену ко мне в кабинет вбежала дежурная учительница Александра Федоровна Дворцова:
— Валентина Федоровна, радость-то какая! Ребята во дворе дерутся, честное слово, дерутся!
Вначале я никак не могла понять, в чем дело, но потом сообразила и сама заплакала. Это была действительно радость: дерутся мальчишки, — значит, появилась сила. Они спасены, они будут жить!
А вскоре наши ребята с учительницей биологии Марией Федоровной Киршиной вскопали и засеяли весь школьный двор, стали растить свои овощи.
Кроме того, они почти каждый день ходили за город собирать съедобные травы. Из них варили суп: в школьной столовой — для ребят, в заводской — для рабочих.
Пучочки щавеля школьники носили в подшефный госпиталь раненым бойцам, с которыми у них была большая дружба.
Сначала ребята просто иногда заходили в госпиталь. Потом девочки, большие и маленькие, стали настоящими шефами. Каждый класс после занятий отправлял в госпиталь двух девочек (наша школа с 1943 года стала женской). Там они читали раненым бойцам газеты и книги, писали письма под диктовку тех, кто сам писать не мог, помогали санитаркам и сестрам покормить и напоить тяжелораненых, иногда убирали палаты и мыли полы. Очень часто девочки по просьбе раненых разыскивали в городе их родных, передавали приветы и письма. Изо дня в день школьницы чинили и штопали белье для своих подопечных.
Руководила шефскими делами старшеклассница Нина Хрущева. Учительница Ольга Константиновна Рубежанская помогала готовить концерты. А вообще выступлениями ведала Тося Уткина. Она составляла программу, подбирала исполнительниц. Случалось, что за один вечер маленькие актрисы выступали несколько раз. Они это делали охотно и без устали: знали, что для раненых бойцов их концерт — большая радость!
«С каждым приходом наших маленьких друзей — учениц Вашей школы — поднимается настроение и боевой дух наших воинов», — писал в школу заместитель начальника госпиталя.
Бойцы выздоравливали, уходили на фронт и девочкам нашим присылали письма. Подбадривали, советовали не пасовать перед трудностями, хорошо учиться. Некоторые из них приходили к нам, в школу в гости.
День 18 октября 1943 года для нашей школы был особенно тяжелым. Первую половину дня мы, как обычно, занимались. Обед был перенесен на более ранний час, так как в обеденное время зачастили обстрелы.
Мы только что успели справиться с обедом и ребята еще не все разошлись по домам, как началось!..
Первые два снаряда один за другим разорвались во дворе школы. В это время учителя и старшеклассницы нагружали дрова в машину. Сначала ничего нельзя было разобрать. Все, казалось, захлебнулось в кирпично-красном тумане.
Когда пыль улеглась, мы увидели ужасное. Раненый шофер был отброшен далеко в сторону, около него навзничь лежала убитая Надежда Владимировна Владимирова — библиотекарь школы, чуть подальше — Елизавета Алексеевна Николаева, любимица ребят, учительница литературы. У входа в бомбоубежище полусидели, засыпанные пылью, три погибшие девочки, первоклассницы. Они бежали в укрытие, но взрывная волна настигла их…
Почти, всю ночь перебирала и разбрасывала дрова по школьному двору одна из мам — искала свою дочку… До поздней ночи учителя, нянюшки и старшеклассницы приводили школу в порядок, готовили ее к занятиям следующего дня.
Мне казалось, что все кончено, ребята больше не придут в нашу школу. Но я ошиблась. На другой день, в девять утра, все школьницы были на местах.
Ста одиннадцати девочкам нашей школы были вручены медали «За оборону Ленинграда». Это заслуженная честь: они были мужественны, они помогали, чем могли, защитникам Родины, они в те тяжелые дни усердно учились, они верили в нашу победу, они были настоящими ленинградками.
…Имей дома запасной источник света.
…Для младшего братишки или сестренки и для себя приготовь маленький чемоданчик с необходимой одеждой. Держи его всегда в одном месте.
…Научись одеваться и раздеваться быстро.
…Охраняй телефон общего пользования.
…Сшей небольшие мешки и наполни их песком.
…Четко напиши указатель со стрелкой в бомбоубежище.
…Собирай и сдавай цветной лом.
…Если ты заметил опасность — упала ли зажигательная бомба, спустился ли парашютист, — немедленно сообщи об этом дежурному в домохозяйстве.
(Из архива 105-й школы. 1941 год.)
…Из 220 учащихся, пришедших в школу 3 ноября, систематически посещало занятия 55! Это одна четвертая часть.
Недостаток питания сказывался на всех. В декабре — январе умерло 11 мальчиков. Остальные мальчики лежали и не могли посещать школу. Оставались только девочки, но и те еле ходили.
(Из отчета 251-й школы Октябрьского района.)
Заря Александровна Милютина — учительница, живет в Ленинграде. У нее двое сыновей. Однажды мать передала сыновьям толстую школьную тетрадь, исписанную от руки.
— Это мой вам подарок, — сказала она. — Я записала здесь все самое памятное из своего детства. Хочу, чтобы знали и помнили это и вы, мои сыновья.
Некоторые записи из тетради 3. А. Милютиной мы публикуем в этой книге.
В тот год, когда началась война, я окончила шестой класс железнодорожной школы в городе Ораниенбауме.
Враг приближался к Ленинграду и Ораниенбауму. Надо было готовиться к обороне города. Рыли окопы все. Но нас, детей лет тринадцати, берегли и на работы за пределы города не брали. А нам так хотелось быть там, где все! И мне, конечно, тоже. Только вот годами да ростом я не подходила: была самая маленькая и худенькая в классе, в строю всегда стояла последняя. А подружка моя, Зина Журавлева, — еще меньше меня и младше на класс. Не думали мы с нею тогда, что через четыре года она уйдет добровольно на фронт и что полевая почта принесет мне фотокарточку, где увижу ее в форме советского солдата.
Как-то мы упросили мою маму взять нас с собой. Противотанковые рвы рыли в четырех километрах от Ораниенбаума, за старой городской водокачкой. Пришли. Как и все, взяли в руки лопаты. А поработать все равно не удалось. Едва мы с Зиной начинали рубить и кидать глину, лопаты от нас отбирали и приговаривали при этом:
— Ну куда вы, такие маленькие, суетесь!
Вечером мы вернулись домой страшно разочарованные.
А мама моя, Елена Георгиевна Седелкина, была директором нашей школы. Вот мама и говорит:
— У нас в школе есть самовар. Большой. Вы, девочки, возьмите его на окопы — будет для всех чай горячий, и у вас дело по силам.
Мы обрадовались: пусть работа маленькая, но зато нужная!
Самовар оказался большущий, нам доходил почти до подмышек. Пока мы его тащили четыре километра, шуток наслушались досыта.
Пришли, начистили его песком до блеска — засиял наш медный самовар. Мы были очень довольны.
За водой надо было идти еще с полкилометра. Как тащили мы самовар, полный воды, сейчас даже трудно себе представить. Десять шагов — остановка. Еще пять — снова остановка…
Принесли. Вскипятили шишками чай.
Перерыв. Наши окопники едят, горячим чаем запивают. С других окопов подходят:
— Не угостите ли чайком? Нельзя ли чайку?
— Пожалуйста! С удовольствием!
Шутить перестали. Одобрили.
В другие дни уже по два раза кипятить приходилось. Нас хвалили за сообразительность, за заботу. А сообразительной-то моя мама оказалась. И мне это было приятно.
Вот однажды мы только самовар вскипятили, как вдруг самолеты немецкие летят. Все разбежались по кустам. Сидим, смотрим, как самолеты приближаются. А самовар-то! Ай-яй-яй! Стоит посредине поляны, сияет, как солнце! Так в глаза и бросается!
Что делать? Подползли мы к нему, тянем. Но по траве, да не вставая, — тяжело. Пришлось ветками маскировать. Успели прикрыть. Ничего немцы не заметили, мимо пролетели. Но переволновались мы тогда из-за самовара сильно.
После этого случая мы уже больше самовар не чистили. Так из нечищенного, потемневшего и пили.
Позже, когда фашисты подступили к Ораниенбауму, их дальше этих окопов, где наша школа работала, не пустили. Дальше наших окопов.
В июле я поехала в Ленинград навестить тетю, а фашисты дорогу перерезали. Так оказалась я в Ленинграде, а мама — в Ораниенбауме.
Четыре месяца блокады, которые я прожила в Ленинграде, навсегда оставили в моей душе два чувства. Одно чувство — гордость, что самую трудную зиму я была вместе с героическим Ленинградом; другое — уважение и признательность к тете моей, Надежде Георгиевне Смирновой.
В характере этой женщины, мне кажется, черты тысяч ленинградских женщин. Война оставила на ее руках двух племянниц, тринадцати и четырнадцати лет, и трехлетнюю дочь. Ей пришлось быть и дружинницей и донором, чтобы иметь дополнительный паек и нас, детей, поддержать. Когда не хватило сил сдавать кровь, она, художница по профессии, научилась кровельному делу и чинила крыши, и снова получила рабочую карточку и делила с нами паек. И как бы ей ни было тяжело, она никогда не позволяла ни себе, ни нам распускаться.
Мы вставали утром, часто после бессонной и тревожной ночи, убирали комнату и шли дежурить на чердак или в штаб МПВО. Помню, как мы делили хлеб. Когда дневной паек приносили домой, тетя его разрезала на три части. Одну, побольше, на обед. Как бы ни хотелось есть, мы никогда не трогали его раньше времени. Другой раз с тоской смотрели на часы, нам казалось, что стрелки не двигаются. Мы подходили и прислушивались. Нет, тикают, идут. Только до чего ж медленно!
Когда наступало время обеда, тетя Надя резала хлеб на четыре равные части, кто-нибудь отворачивался, а она спрашивала:
— Кому?
— Тамаре, мне, Нелле, тете Наде! — И со своей порцией могли делать, что хотели. Могли сразу за обедом съесть, могли оставить корочку «на зубок», пососать между обедом и вечерним чаем.
А крупу? Когда удавалось получить на две декады не маисовый крахмал, а крупу, мы мерили ее фарфоровой солонкой с голубой каймой. Получалось двадцать с небольшим солонок, то есть по солонке с горкой на день. И больше солонки тетя Надя старалась на суп не тратить. Если крупа была перловая, которую все называли «шрапнелью», ее приходилось долго варить. Суп заправляли лавровым листом, и нам он казался таким вкусным! До сих пор я испытываю особое чувство, когда в супе перловая крупа.
Иногда мы даже шутили. Кто-нибудь из нас начинал: «Крупинка за крупинкой…» Другая подхватывала: «…гоняется…», и тоненький детский голосок заканчивал: «…с дубинкой!» Даже такого супа мы обязательно тарелку оставляли «на гостя». На случай, если нас придет навестить кто-нибудь из родных или друзей. Если никто не приходил, эту тарелку супа мы делили и съедали за ужином. Так тетя Надя учила нас думать не только о себе, но заботиться и о других, быть человечными.
Мне повезло. Я жила среди душевных и сильных людей. Может быть, поэтому больше вспоминаются из тех лет и поступки и люди хорошие.
Дом наш был на Социалистической улице. На углу Социалистической и Загородного проспекта находился хлебный магазин. Сейчас там овощной. Раз пришла я за хлебом. Народу уже было много, и я оказалась у самых дверей. Вдруг вижу: в магазин вошла девочка лет семи-восьми с виду, очень худенькая и бледненькая. Под глазами у нее темнели круги, а ноги были такие тоненькие, что она качалась на них. Чтобы не упасть, она прислонилась спиной к стене и робко-робко протянула навстречу выходящим людям свою маленькую руку. Люди, проходившие мимо, клали в эту ручонку довесочки от своего пайка. Но девочка не сунула хлеб в рот, она прижала его к груди. Это было удивительно. К ней подошли девушка, вероятно комсомолка, и мужчина. Оказалось, что у девочки умерла мама, а дома маленькая сестренка плачет и просит есть. И когда этому ребенку самому пришлось решать такой трудный жизненный вопрос — что делать? — она инстинктивно, сердцем своим, потянулась к людям, уверенная, что люди ей обязательно помогут. Она не ошиблась. Ей действительно помогли. Сестер устроили в детский дом.
В нашем дворе было не много ребят моего возраста. Подружилась я с Майей из квартиры напротив (Майя Исакова, что живет сейчас в Риге). С нею в паре мы дежурили у телефона в комнате МПВО, дежурили на чердаке. Посты школьников менялись через четыре часа, с восьми утра до восьми вечера. Особенно трудной была смена с четырех до восьми вечера. Уже было темно, на чердаке горели синие лампочки, одна у входа и одна у выхода.
До войны я была страшная трусиха. Темноты так боялась, что, когда бабушка посылала меня на кухню, я открывала из комнаты двери настежь и по лучу света неслась туда и обратно. А тут бойся — не бойся, надо обойти чердак. Чердак наш был длинный, в виде каре. Мы шли навстречу друг другу, встречались и снова расходились в обратном направлении до новой встречи. Идти темно, страшно. Надо осмотреть все углы, огромные ванны с водой. Ванны большие, только встав на цыпочки, можно заглянуть в них. Эти ванны надо было обойти и посмотреть, не спрятался ли за ними чужой человек. Ориентир держали по синей точке лампы над входом. Отказываться от дежурства и в голову не приходило.
Один раз днем, когда мы дежурили, началась тревога. Нас сразу же послали в бомбоубежище, а мальчишки ухитрились остаться на крыше. Была очень сильная бомбежка. Через некоторое время в убежище пришли двое мальчиков, я не помню сейчас их имена. Один из них, лет двенадцати-тринадцати, держал расплавленную зажигательную бомбу. Он был очень горд, — это была первая потушенная им зажигалка.
Другой случай, что мне запомнился, был очень неприятный. Я первый раз почувствовала приближение смерти. На город налетели бомбардировщики. Мы спустились в убежище. Я села на перекладину и прислонилась к бревну, что подпирало потолок. Вдруг над самой головой раздался такой ужасный, просто непередаваемый звук! Сердце даже сжалось. Летит бомба. Грохот… Тряхнуло так, что я подскочила на балке, а подпорка отошла со своего места сантиметров на десять. Оказалось, что через дом, на углу улиц Правды и Социалистической, упала бомба.
Не стану сейчас вспоминать только случаи трагические. На память приходит всякое. Например, как мы достали казеин, из которого делают пуговицы, жарили его на огне и ели. Как раз по двенадцать в сутки бегали в убежище, спали не раздеваясь и мечтали хоть раз выспаться. Вспоминаются и длинные, тревожные вечера, когда мы при свете коптилки или лампы без стекла, заправленной клопомором, читали. Я очень любила читать кулинарную книгу. Даже маме в письме написала: «Мамочка, я, наверное, буду поваром. Уж больно люблю читать кулинарную книгу». Поваром я не стала. И признаться, из всех домашних дел самое неприятное для меня — варить обед. Вместе, вслух, мы любили тогда читать Лермонтова — «Мцыри», «Демона», а тетя Надя вполголоса пыталась напевать: «И будешь ты царицей мира, подруга вечная моя!» И мы мечтали. Мечтали о том времени, когда кончится война, будут работать театры, мы будем ходить и слушать музыку…
Подвиг Ленинграда не в том, что люди умирали на голодном пайке. Это его трагедия. Подвиг Ленинграда в том, что люди находили в себе силы мечтать, работать, помогать слабым, учить детей. Сила Ленинграда была в том, что даже маленькие дети были мужественными людьми, как их родители и старшие товарищи.
Несмотря на всю сердечность тети Нади, я очень тосковала по маме, по дому. Когда в январе 1942 года мама явилась за мной, сборы были недолгими: 250 граммов хлеба на двоих по моей карточке (по маминой, ораниенбаумской, в Ленинграде не выдавали), тетя достала штук двадцать миндальных орешков, а дядя, узнав о моем отъезде, прислал из госпиталя (он был ранен) кусочек шоколаду, квадратиков так шестнадцать. И мы отправились домой — через Лисий Нос, Кронштадт, Малую Ижору. Другой дороги не было.
12 января рано утром мы вышли от Пяти углов и по Литейному проспекту направились к Финляндскому вокзалу. Город потрясал своей пустынностью. За всю дорогу мы не встретили ни одного человека. На вокзале сидело человек пятьдесят. Ждали поезда. Но день прошел, а поезда не было. Оставалась надежда на утро.
Пришлось переночевать у незнакомых людей около Финляндского вокзала. Ранним утром спускаемся по лестнице на улицу. Я — впереди, осторожно нащупываю ногой ступеньки, чтобы идущие сзади мама и соседка, наша попутчица Е. Курзина, не упали в темноте. Наконец, перила кончились, кончились и ступеньки, значит, впереди выход. Делаю свободный шаг, спотыкаюсь, падаю и не могу подняться. Мама скорее открыла дверь и в раннем, утреннем еще, сумрачном свете увидела вход в подвал, табличку с надписью «морг», под нею большие санки, полные скрюченных человеческих тел, и меня, лежащую поверх этих саней. Мне помогли подняться. Мы, все трое, не произнесли тогда ни одного слова, ни одного звука.
Каждый из нас запомнил этот случай навсегда, но впервые вслух о нем мы заговорили только после войны.
Второй день мы просидели на вокзале до полудня. Поездов не будет. Возвращаться назад? Нет! Меня так и тянуло домой. Хотя я знала, что и там война и блокада, но с домом были связаны такие мирные, такие беззаботные воспоминания. Все так напоминало о счастливой жизни! И я решилась. Вышла на середину зала и предложила:
— Товарищи, кто хочет, пойдемте с нами пешком на Лисий Нос!
Этот мой порыв был неожиданным и для мамы, и для меня самой.
Нашлись смельчаки, собралось человек двадцать, и мы тронулись в путь.
Очень скоро люди стали отставать. До Ольгина, где мы сделали остановку «на обед», дошли лишь несколько человек.
Обед! Когда из рюкзака мы достали хлеб, его не разрубить было бы и топором. Это был серый комочек, больше похожий на камень. Мама погрела его под мышкой. Мы съели по кусочку да по два орешка и квадратик шоколадки. Кажется мне сейчас, что мама сделала вид, что берет шоколад.
Надо идти. Холодно, устали, но сидеть нельзя — впереди дорога. Мы идем одни. Мороз, ветер. Ноги едва передвигаются. Временами так хочется плакать, что слезы сами текут. Чтобы не расстраивать маму, делаю вид, что поправляю валенок. Слезы капают на снег. Долго стоять нельзя, скорее вытираю глаза и догоняю маму. Она понимает мое состояние. Через несколько шагов чувствую, как она сует мне в рот шоколадку.
Надвигается вечер. Идем в темноте. Впереди Лисий Ное. У столба сидит человек. Может быть, из тех, кто вышел с нами. Он идти не может, а мы не в силах тащить его. Просит постучать в дом на первой улице. Мы сообщаем о нем родным. Что стало с ним, где тот человек, дожил ли до счастливого дня?
В Лисьем Носу у нас жена дяди с детьми. Дома ли? Оказались дома. Но в каком виде! Младший мой брат Лева, трехлетний малыш, весь распух, глаза — как щелочки. Старший едва держится, зеленый, прозрачный. Тетя не лучше. Нас встречают приветливо, угощают кипятком, дурандой. Утром, уходя, мы отдали им пять орешков и три кусочка шоколадки — все, что оставалось. Последний раз видела я своих братьев. Они не пережили блокады.
Только на третий день мы ступили на лед залива. На пропускном пункте солдат долго с удивлением смотрел вслед нам, решившимся на этот длинный путь. Почти не помню, как дошли до Кронштадта. На дороге встретился какой-то человек. Очень приветливо и душевно посоветовал нам отдохнуть и поесть в столовой, где кормят по ленинградским карточкам, объяснил, как дойти туда. Я подумала, какие хорошие люди у нас. Незнакомые друг другу, а как родные.
В столовой нас встретили дружески. Подсказали, что мою крупяную карточку лучше проесть. В Ораниенбауме будут другие. Моей карточки хватило на два обеда. Было ли первое — не помню. Меня поразило количество полукрутой каши на второе. Целая мелкая тарелка горкой. Я сказала:
— Сколько супа получилось бы из этой каши!
И тут впервые и, наверное, в последний раз я видела у мамы на глазах слезы, так ее тронула наивность голодной девочки.
Отдохнули. Два часа. Надо успеть дойти еще двенадцать километров. Этот путь был самый трудный. Казалось, ему нет конца. Зимой сумерки начинаются рано. Ледяную дорогу едва определяют снежные сугробы по краям. Мороз 32 градуса, ветер, кругом ледяные поля, кое-где застывшие, занесенные снегом машины. Где-то в стороне разрывы снарядов… И три одинокие фигурки на снегу!
Стала едва заметна темная полоса впереди — берег, лес. Но как же долго мы до него добирались!
В Малую Ижору пришли, когда уже стемнело. В деревне Бронка, в школе на горе, как родных встретила нас учительница Полина Алексеевна Майер, оставила меня у себя. Идти я не могла, так распухли ноги. Только через неделю я была в силах дойти еще семь километров до Ораниенбаума.
До войны в Ораниенбауме (так прежде назывался Ломоносов) было шесть школ, но многих ребят эвакуировали, а те, что постарше, пошли работать, и осталось в городе всего 114 школьников. Учились мы все в одной школе — она находилась в Нижнем парке, напротив дворца Меншикова. Жили очень дружно и интересно. Это были самые лучшие годы моей школьной жизни.
Весной 1943 года горсовет выделил участки земли для школьного подсобного хозяйства. Располагались они в разных концах города.
Мы кончили седьмой класс и были из учеников самые старшие. Мне поручили командовать бригадой из кончивших первый класс (уже теперь второклассников). Задание было — вырастить морковку, часть урожая — для госпиталя и детского сада, остальное — для школьной столовой.
Только участок наш был не очень спокойный. В старом парке есть Максимова дача. Стоит она на горе. Во время войны в ней располагалось аэростатное подразделение. Аэростатчики вели наблюдение за противником. Как только аэростаты поднимались, немцы начинали по ним стрелять, и особенно, как нам казалось, если поднимался аэростат Ибрагима (отличный наблюдатель, он особенно досаждал гитлеровцам). А наш участок находился как раз на поле под Максимовой дачей. Осколки и даже снаряды свободно долетали до нас.
Вот как-то мы пололи морковку. Мои ребята разбрелись по полю, как мураши, и старательно выдергивали сорную траву, стараясь не повредить ни одного корешка моркови. Я была старше на шесть лет и чувствовала себя ответственной за них. Сама работала, за ними наблюдала и время от времени наверх на лес посматривала — не поднимается ли аэростат.
Вижу, Ибрагимов аэростат показался. Я кричу:
— Ребята! Ибрагим висит!
Это было всем понятно. Бросили работу и бегом к домику на краю поля.
А в этот день нашу работу пришел посмотреть Василий Иванович Пружечников, — старенький, очень любимый нами учитель. Сел он на краю поля на траву, положил рядом свою брезентовую сумку, оторвал клочок газеты и скручивает «козью ножку». Я кричу:
— Василий Иванович, идите скорее!
А он:
— Что мне, старику, сделается!
Вижу, Ибрагим уже совсем поднялся. Подбежала я к Василию Ивановичу, тяну за рукав. Пошел он за мной, ворчит. И только мы в домик вошли, двери еще не успели закрыть, ка-ак снаряд ударит! Только осколки полетели! От сумки учителя мы потом и клочка не нашли. Одна ямка осталась…
Когда морковка подросла, ее надо было прореживать, а потом подкармливать и поливать. Это была самая трудная работа. Чем подкармливать? В блокадном городе ни удобрений, ни навоза. Подсказали нам, что можно из общественной уборной брать жижу по литру на ведро, по три ведра на бочку. Как раз недалеко от поля было такое строение. Собрались мы вокруг ямы. Жижа низко, на дне. Нам не дотянуться. Смерили — неглубоко. Но как достать? Кто веревкой предлагает, кто банку на палочку приделать. Стоим, решаем. Тут к нам на помощь пришли ребята постарше, третьеклассники из бригады Ирины Черновой, моей одноклассницы и подружки. Сейчас она работает в Ломоносовском парке.
Один мальчик и говорит:
— Что там решать! Надо — значит надо!
И прыгнул в яму. Стоит по колено, банкой черпает нам в ведра, а мы в бочку таскаем.
Неделю потом отмыться не могли, все запах оставался!
Вода для полива неблизко. Не малышам же ее таскать! Таскали мальчики постарше да мы с Ириной Черновой. Один раз решили ведра считать. Это был рекордный день. Мы с ней принесли по 112 ведер воды. Больше не смогли. Едва домой дошли.
В более свободное время ходили работать на другое поле, в нашу классную бригаду, где бригадиром была Юля Галкина.
Осенью, когда собрали урожай, все поразились, даже смотреть бегали. Такая морковка уродилась — на удивление! Вместо 1 тонны 900 килограммов (как рассчитывали) вырастили 4 тонны 111 килограммов.
Большой вечер урожая был. Нас с Юлей на сцену позвали. Рассказать о работе просили. А что рассказывать? Ну, работали, не ленились, вот и выросла морковка!
Смеются:
— Ну, раз не ленились, получайте первую премию!
И подарили нам с Юлей по портфелю с тетрадями. А портфели были интересные. Сделаны местной промышленностью — как бы сплетены из веревок и пропитаны блестящим желтым составом, похожим на лак. Много лет я хранила тот портфель, а потом взяла да и сожгла. Очень теперь жалею об этом.
Смертность населения растет. Поток осиротевших детей хлынул в городские отделы народного образования. Исполком Ленгорсовета вынес решение о неограниченном открытии детских домов и приемников. Детей приводили и приносили управхозы, дружинники, воспитатели, учителя. Приходили они и сами, жались к печуркам, ждали, пока их отведут, а иногда и отнесут в приемник.
Растопленный снег наливали в таз и мыли детей.
Надо было срочно выявить всех безнадзорных детей и поместить их в детские дома. Комсомольцы, пионеры, учителя, домашние хозяйки обследовали квартиры.
Находили детей в комнатах, в которых уже не было взрослых. Нина Полетаева, помещенная потом в 28-й детский дом, спала четыре дня в одной кровати с мертвой матерью.
Часто дети не знали своих фамилий; им давали фамилии по названию улицы, где их находили (Блохина, Гатчинский), или давали фамилии тех, кто приводил детей.
(Из доклада заслуженного учителя РСФСР М. И. Морозова.)
…20 ноября 1941 года. Мне хочется сегодня записать, как прошел день 24-й годовщины Великой Октябрьской революции. К празднику всем выдали по плитке шоколада. Город снова покрылся знаменами и плакатами, их было гораздо меньше, чем всегда, но все же чувствовался праздник. Я с Леной ходила в кино и смотрела 2-й раз «Маскарад». В зале было много красноармейцев, которых отпустили на праздник в город.
Утром, когда мы собирались идти в кино, радио сообщило, чтобы все жители укрылись и что этот район находится под обстрелом, но это было недолго. Потом вечером я была на Невском проспекте. Вместе с Маней мы искали «Историю СССР для восьмых классов» и нигде не находили. Вдруг сирена, мы укрылись в убежище против Гостиного двора. Отбой. Мы вышли, и что же? Трамваи стояли, не было току. И все люди — на Петроградскую сторону, на Васильевский остров — шли пешком. Мы тоже пошли. Идем, скорее бежим, потому что город обстреливают…
Когда утихло, опять пошли. Дошли до Чайковской, потом сели на трамвай и поехали домой…
В этот день очень хорошо защищали город. Врагу не удалось в полной мере нарушить праздник, он прошел как всегда, лишь не было демонстрации…
(Из дневника Нины Ивановой.)
Редко, когда ленинградец скажет ленинградцу: «Я люблю свой город». Это и так понятно.
Никто из них не станет уверять: «Я знаю его как свои пять пальцев». Для такого знания жизнь коротка, а город слишком велик.
Ленинградцы — прирожденные путешественники. Но не всегда, готовясь в путь, они собирают рюкзаки. Открытия ждут и за домашним порогом. Иногда о таких путешествиях газеты пишут под рубрикой «Пешком в историю». Для многих моих сверстников это еще и пешком в свое блокадное детство — в свою историю. Если даже ты захочешь обойти ее, сосредоточить внимание на ином — старинном и вечном, — она все равно напомнит о себе.
Вот и сейчас, разглядывая легкий дорический портик, я замечаю, как в огромных окнах плывут отраженные облака. Память немедленно фотографирует особняк таким, каким он был в первый месяц победной весны.
Мое путешествие начинается.
Да, именно тогда, в мае 1945 года, остановился я перед ним, охваченный радостным удивлением. Неужели из развалин, оставшихся после разрыва пятисоткилограммовой бомбы, вновь, и так быстро, поднялось прежнее здание?
Подхожу ближе, хочу прикоснуться к каменным стенам и понимаю: это фанера.
Среди потемневших, изъеденных шрапнельной оспой зданий фасад особняка выглядел необычайно свежим и светлым. А в окнах, может быть слишком синих для бледного неба, — облака. Только недвижные.
Кисть художника воспроизвела фасад удивительно объемно. Конечно, она не могла вернуть жизнь полуразрушенному дому, но она вдохновенно торопила сегодняшний день.
Рядом со мной художник, оставивший ненадолго необычные декорации. Молодая листва осторожно прикасается к ним. А мой спутник в ватнике и в зимней шапке.
— До сих пор холод из себя не выгнать, — будто извиняясь за теплую одежду, говорит он. — Со мной бывший эвакуированный работает, тоже в нашей школе учился. Так он столько раз спрашивал меня, что у вас самое страшное было: голод или обстрелы? Холод, отвечаю, к нему привыкнуть нельзя. А он не понимает. Думает, что Сашка его разыгрывает.
Мне кажется, что художник специально произносит свое имя, понимает: всех в школе не упомнишь, тем более младшеклассников. А разница у нас огромная — года три. Ему и сейчас не больше пятнадцати, а на моих плечах сержантские погоны.
Потом-то я узнал и фамилию, и класс, в котором учился Саша. Припомнил, мне кажется, даже его картины на довоенной школьной выставке.
А тогда, едва узнав друг друга, мы говорили как старые друзья. И в этом не было ничего удивительного. В послеблокадном Ленинграде даже такие встречи происходили не часто.
Сашка, словно боясь опоздать, торопливо рассказывал мне о своих планах. К встрече победителей его малярная бригада должна успеть оказать раненым домам первую помощь. А осенью — в техникум, архитектурно-художественный.
— Только надо успеть рисунки сделать для приемной комиссии. Старые в трубу вылетели.
На его острых скулах я заметил тогда желтые пятна. Весеннее солнце и ветер были тут ни при чем. Эти следы дистрофии так и остались на его лице.
Осенью я в последний раз встретился с ним. Не в техникуме — в больнице. Принесли обед, но Сашка к нему не притронулся. В палате было очень тепло. А он, виновато улыбаясь, сказал:
— Знаешь, до сих пор не могу согреться.
Какой художник не мечтает о том, чтобы его произведения остались с людьми навсегда. Сашиных рисунков не осталось. Те, что создавались до войны, — сгорели в буржуйке, а в блокаду не до рисования. Фанерные фасады? Но и они скоро уступили место настоящим. И все-таки они остались… в нашей памяти, как первый символ возрождающегося города.
А разве этого мало, чтобы не забывать Сашу Ивашева?
Как и во многих ленинградских дворах, в нашем довоенном дворе не росло ни травинки. Но заботливая природа умудрялась подбираться к самым окнам, напоминая о своих изменениях.
В начале лета заносила тополиный пух и скатывала из него толстые белые коврики. А в разгаре осени листья из школьного сада перебегали улицу, залетали в подворотню, разносились по двору. В веселой огненной пляске подпрыгивали до крыши, совались в форточки, прилеплялись к стеклам.
Но были и другие листья.
Даже бесконечные ноябрьские дожди не могли оторвать их от веток. Еще зеленые, но уже жесткие, они звенели на резком ветру. Иногда этим отчаянно упорным листьям удавалось продержаться всю зиму. Хотя таких оставалось немного: может два-три, да и то не на каждом дереве. И только с весенним солнцем, когда новые листья заступали на смену, они сперва терялись в зеленой дымке, а потом незаметно оставляли свои посты. Куда уходили они?
В первую послевоенную осень я забрел в наш школьный сад. Почему-то я верил, что обязательно встречу кого-нибудь из своих. После прощания с Сашей мне это было просто необходимо. И я не ошибся.
Олег Покровский мало изменился. Тот же аккуратный белоснежный воротничок из-под куртки, брюки, отглаженные как будто специально для нашей встречи. Сын врача и сам мечтавший стать врачом, был он до смешного чистоплотен. До сих пор не могу забыть одной его довоенной фразы.
Я бежал из булочной, прижимая к себе батоны.
— Ты что, прямо в руках хлеб носишь? — Его белобрысые брови поползли к идеально подстриженной белобрысой челке.
Я лишь дома сообразил, чем вызвано его удивление. И пожал плечами: что с него взять?! За глаза мы все его называли белоручкой. Но дразнить не пытались. Олег из тихони мгновенно превращался в отчаянного драчуна, если дело касалось его достоинства.
Поначалу я как-то не соединил Олега и костыли, прислоненные к скамейке. А может быть, обрадованный встречей, просто их не заметил.
Я рассказал ему про холод, от которого так и не мог избавиться Саша. Мы вспомнили совсем недавние блокадные зимы.
Еще до получения паспорта Олег перепробовал столько специальностей, что их перечисление заполнило не один лист в трудовой книжке. Но если кто и виноват в этом, так только война. Он освоил профессию фрезеровщика — прекратилась подача тока. Станки встали. Перевели на слесарный участок, но скоро кончились детали — мастерскую закрыли. Когда после прорыва блокады первые комсомольские отряды отправились на лесозаготовки, Олегу удалось убедить коменданта поезда, что ему почти пятнадцать. Там, на реке Сясь, он строил дорогу для вагонеток, был грузчиком, подталкивал эти вагонетки к причалам. Узнав о его рабочем прошлом, начальство перевело Олега в кузнецы. Олег растерялся. Но работа оказалась совсем несложной. Руби стальные прутья да заготовляй скобы.
Под конец Олег перешел в лесорубы. Учитывая возраст, в бригаде его пожалели, поставили на обрубку сучьев. А он отказался. Добился перевода на валку леса. Заготавливая свои кубометры, почти дотянулся до взрослой нормы. Азарт подвел. Не рассчитал. Рухнувшая сосна придавила ноги.
В тот осенний день я спросил Олега:
— Какая же из твоих профессий была самой трудной?
И он, не задумываясь, ответил:
— Почтальон.
К весне сорок второго на почте скопилась груда писем. Зимой уже обессиленные почтальоны не могли ходить по адресам. Да и пережили эту зиму из них немногие. Потребовались добровольцы. Олег успел и здесь. По беспощадным законам войны эта почта приносила в дома радость слишком редко. Видеть, как только что ожившие после черной зимы люди открывают тебе дверь и с надеждой смотрят на тебя, а ты протягиваешь им похоронку…
Олег пододвигает костыли. Спрашивает:
— Заглянем в наш двор?
Впереди нас маленькими рыжими зверьками бегут листья своей привычной дорогой — к нашему дому.
Ребята нашего двора… Их и до войны — наперечет. Если даже считать со всеми малышами, ну тридцать. Словом, взвода не наберется. А летом сорок первого и того меньше.
Война въезжала в город санитарными машинами, занимала школы под госпитали, гремела военными маршами и плакатами на стенах домов. Но сам фронт не был слышен. Да и в ленинградском небе пока не появлялись фашистские самолеты. И все мы как-то еще не определились. Дело нам нашел Борька Цыган.
Почему его прозвали Цыганом, до сих пор не пойму: еще белобрысее Олега, фамилия самая обыкновенная — Семенов. Возможно, за любовь к перемене мест? В нашем районе, по-моему, не осталось школы, в которой бы он не учился, если можно назвать учебой сидение почти в каждом классе по два года. Нет, Борька Цыган вовсе не был тупицей. Азбуку Морзе, например, он знал не хуже флотского радиста, но в школе ее почему-то не проходили.
Мы страшно удивились, что он снизошел до нас. Но что ему оставалось делать? Дружбу он всегда вел с матросами. Теперь им не до него.
— Пацаны, айда в госпиталь, — приказал он.
И мы пошли к нашей школе. В ней уже больше месяца размещался госпиталь. Вид у Борьки был солидный. И поэтому объяснялся с начальством он. Переговоры закончились благополучно. За нами утвердили гордое звание: санитары-добровольцы. Все мы переполнились чувством благодарности к начальнику и к бригадиру. Но оба они переоценили наши силы. Поток санитарных машин казался бесконечным. Ладони деревенели, вот-вот выпустят толстые ручки носилок. Борька заметил это и приказал нам перестроиться. Теперь мы носили раненых вчетвером. Впрочем, такая расстановка сил вскоре показалась ему нерациональной. Борька раздобыл брезентовые лямки. Петлями они продевались в ручки носилок, а сами лямки ложились нам на плечи. Борька старался обходиться без них.
К концу дня спина не разгибалась, на шее бугрились рубцы. Зато руки уставали меньше. А главное — опасность выпустить носилки полностью отпала.
Работа уже входила в привычку, когда Борька, назначив себе заместителя, покинул нас. В городе завершалось формирование добровольческих дивизий.
В середине сентября фронт подошел к самому Ленинграду. Раненых прибывало еще больше. Нам пришлось выделить из своей бригады связного. Он не покидал госпиталь всю ночь. Как только голубые фары санитарных машин возникали за оградой, он бежал в наш двор и поднимал нас по тревоге.
В одну из таких тревог мы и услышали знакомый голос:
— Э, никак моя бригада… Нет, нет, пацаны, не меня. Соседа сперва несите.
Цыган был ранен тяжело. Мы дежурили у дверей операционной. Хирурги вытащили из Борькиного тела двадцать семь минометных осколков. На этот раз их не выбросили. По знакомству подарили нам. Каждому досталось по два, а новому бригадиру Олегу Покровскому — один, но самый большой, в пол-ладони.
В свободные минуты мы приходили в Борькину палату, расспрашивали о фронте. Он, всегда любивший прихвастнуть, говорил сдержанно. О своем участии в боях — ни слова. Нам казалось, что Борька просто стесняется своих соседей — кадровых военных. Но теперь-то я понимаю: дело не в этом. Менялось Борькино отношение к жизни.
Естественно, мы первые узнали, что в госпиталь прибудет фронтовое начальство. Когда полковник вручал Борьке орден Красной Звезды, нам удалось «случайно» оказаться в палате. Замерли, слушая его тихий голос:
— Служу Советскому Союзу…
И сердца наши наполнились такой гордостью, словно эта награда вручалась каждому из нас.
В нашем доме жил еще один Борька. В отличие от Цыгана его называли Борька-маленький. Не только мы, но даже он сам привык считать себя неудачником.
Он делал уроки старательнее многих. Но именно в тот редкий день, когда Борька давал себе передышку, его вызывали к доске. Он шел и смотрел на учителя взглядом, полным тихого укора. Если в классе разбивалось стекло или пропадал мел, дежурным оказывался Борька-маленький. Конечно, всему виной такая уж Борькина судьба, но, что теперь скрывать, мы иногда помогали ей.
Не везло ему и в санитарной бригаде. В первый же день он не удержал носилки. И разгневанный Борька-старший уже собрался отчислить его. Спасли лямки.
Сентябрьской ночью «юнкерсы» совершили массированный налет на наш госпиталь. Весь большущий сад вокруг него пылал кострами от пляшущих зажигалок. Десятки бомб пробили чердачные перекрытия.
Огромная, похожая на средневековый замок, наша школа в пятнах ослепляющего огня была прекрасной целью для нового захода «юнкерсов». Тяжелораненых переносили на первый этаж. В борьбу с огнем вступили все, кто мог подняться с госпитальной койки.
Надо сказать, что к характеру зажигательных бомб приспосабливались не сразу. Уже пылая, они прыгали как злобные существа, норовя пронзить каждого, кто приближался к ним. В обнимку с огнетушителями мы первыми достигли чердака. Довоенный «Богатырь» соответствовал своему названию и по внешнему виду. Развернуться среди балок с ним было непросто.
Борька-маленький первым обнаружил цель. Вспомнив инструкцию, он перевернул красный баллон и что было силы ударил им об пол. Все делалось правильно за исключением одного: пусковое устройство Борька обратил не к бомбе, а к себе. Бешеная струя пены сбила с ног. Выпущенный из рук огнетушитель стал повторять движения зажигалки. Не знаю, успел ли Борька Цыган выразить свое отношение к случившемуся, но то, как он с ватником в руках кинулся к бомбе и стал яростно душить ее, я помню отлично.
До этого случая Борька-маленький стоически переносил все свои неудачи. А тут не выдержал.
Давно был потушен пожар. Мы отмыли свои физиономии. Перевязали свои обожженные руки. Уселись в приемном покое перед титаном. Борька сидел в стороне. На лице его трагическими полосами чернела сажа.
— Нет, я не выдержу, — повторял он.
Мы пытались найти самые мягкие, самые осторожные слова, чтобы переубедить его. Несклонный к лирике Цыган прервал наши увещевания.
— Выдержишь! Ишь, какой гусь лапчатый, возиться с ним надо. Выдержишь! Война…
Борька выдержал. Более того, он стал первым среди нас.
Мне приходилось читать о мальчишках, которые потушили пять, шесть, семь зажигалок. Мы видели Борьку в деле.
Если распределить фашистские зажигалки на всех блокадных мальчишек, то по крайней мере по одной хватило бы на каждого, Борька поработал за десятерых.
Месяца через два немцы перестали скидывать на город зажигательные бомбы. Поняли: бессмысленно. А мы при встрече с Борькой шутили:
— А ты не знаешь, это из-за тебя фрицы перестали бросать зажигалки?
…Уже в армии я получал письма от Борьки-младшего. Последнее письмо пришло в конце сорок третьего. До полного снятия блокады оставались считанные дни. Потом я попал в госпиталь, и переписка прервалась.
Победной весной я встретил в Ленинграде его мать.
Существовал такой неписаный закон. Человек, долго не приезжавший в военный Ленинград, встретив родителей своего друга, первым не начинал разговор о нем. Но я-то знал, что Борька был жив и здоров, когда город уже не стал фронтом. И я спросил…
Борька погиб в самый последний обстрел.
По мудрым законам памяти давние события сжимаются во времени. Исчезают многие дни, а годы просматриваются, как осенняя роща в первый морозный, ясный день. Но как бы ни сжималось время в нашей памяти, я думаю, какая она была долгая, эта война. Встречали ее мальчишками, а завершали бывалыми солдатами.
Если бы моих друзей с Восстания, 15, удалось собрать вместе, я попросил бы разрешения прочитать стихи, посвященные им. Эти стихи писались давно и начинались так:
Мы не очень знали математику.
Физика была как темный лес.
Но вошла к нам в детство автоматика
Грозным автоматом ППС.
Увы, стихи эти опоздали к своим главным адресатам даже тогда, в сорок пятом победном году.
Впрочем, отсутствие серьезных познаний в области математики и баллистики не помешало одному из нас приступить к разработке проекта новых зенитных снарядов. С этим проектом Мишка ходил на Марсово поле к командиру зенитной батареи. Несмотря на слабость технических доказательств, идея была верна. И состояла в следующем: снаряд, вылетая из ствола, должен самовзрываться на заданной высоте. Мишку похвалили за самостоятельность мышления и огорчили, наглядно продемонстрировав осуществленную идею. На его глазах, на большой высоте, сбили «юнкерс».
Прикинув, что на новое изобретение потребуется слишком много времени, Мишка решил помочь армии личным участием в боях.
Фамилия у Мишки была занятная — Топа́й. Ударение ребята изменили, и превратился Мишка Топа́й в Мишку-то́пай.
Обладая умом аналитическим, он смирял порывы сердца, понимая, что всякое серьезное дело требует серьезной подготовки. Прежде всего он, незаметно для взрослых, урезал свою хлебную норму и сушил сухари. В сентябре это было еще возможно, тем более при наличии крепкой воли. Затем он уговорил единственного оставшегося в нашем доме малыша, Алешку Курочкина, поменяться: марки на бинокль.
Алешка, несмотря на свой семилетний возраст, был человек хозяйственный — хорошо знал цену трудовой копейке. Жили они с братом у тетки. Тетка была подсобницей в железнодорожных мастерских. Часто работала по две смены. Братья сами готовили обед. И никогда у них ничего не подгорало, не выкипало, а тарелки не прыгали на пол.
Алешка марки не собирал. Алешка собирал металлолом, сдавал его в утиль. На вырученные деньги купил тетради, букварь и большую коробку цветных карандашей. Осталось купить самое главное — портфель. Портфель подарили. Но все это оказалось ненужным — пришла война.
Конечно, марки были красивые. На них расправляли паруса испанские фрегаты, плясали у костра индейцы, шли к водопою тигры, загадочно улыбались сфинксы. Но в военное время…
Алешка склонялся к отказу. И тут Мишка-то́пай под величайшим секретом открыл свою тайну. Обмен совершился. У бинокля, правда, не хватало одной линзы. Но его можно было использовать как подзорную трубу. Нарядную золотистую поверхность бинокля Мишка перекрасил в черный цвет.
Первый его поход завершился в Колпине. Расстояние, может быть, и не ахти какое, но пришлось-то идти не по дорогам. На них бы его сразу заметили и вернули в тыл.
Отодвинули осуществление Мишкиных планов не наши патрули, а «мессершмитт». Он погнался за Мишкой, заставил его свалиться в канаву. Пулеметная очередь расковыряла землю у самого носа. Когда фашист улетел, Мишка долго не мог встать. Не только от страха. Прыгая в канаву, он разбил колено.
Женщины, копавшие неподалеку противотанковый ров, перевязали ногу, накормили обедом.
Свои сухари Мишка не ел. Не из жадности. Просто знал, еще пригодятся.
Второй раз Мишка отправился в поход, когда линия фронта подошла к самому городу. И на этот раз он удачно обошел посты. Попал, как и хотелось, в землянку к командиру части. Старательно подготовленную речь Мишке произнести не удалось. Разгневанный командир обещал под конвоем отправить к родителям. Мишка испугался позора, дал честное пионерское дойти до дому сам.
В ноябре ему пришлось развязать свой мешок. Объяснять маме, откуда появились сухари, не стал. Сказал только:
— Можешь быть спокойна. Эти сухари самые честные.
В третий раз Мишка пошел на фронт зимой. К этому времени его организм находился на той кризисной точке, когда голод уже не мучил. Ноги распухли и с трудом влезали в старые отцовские валенки.
В кармане у Мишки лежал документ, предъявив который он не мог получить отказа.
У дома встретил братьев Курочкиных. Они тоже собрались в поход. Только маршрут у них был иной. Костя и Алеша шли за дровами.
Мишка сказал им:
— Все. Ухожу на фронт окончательно.
Младший Курочкин молчал. Разговаривали старшие.
— Без привалов не дойти. А сядешь… Сам понимаешь. Надо до весны потерпеть.
— Не могу.
— Можешь. До весны точно можешь.
Мишка не спорил. Он показал Косте письмо. Нет, не обычный солдатский треугольник, — конверт, а на нем буквы, отпечатанные на машинке. Письмо адресовалось Мишкиной маме и начиналось такими частыми в те годы непоправимо безысходными словами: «…до конца выполняя свой долг перед Родиной…»
— А мамка не знает?
— Ясное дело. — Мишка вздохнул, и не прощаясь, пошел в сторону Международного проспекта.
Житейски мудрый Костя оказался прав. До передовой Мишка не добрался. Не хватило сил.
До того января, когда необстрелянный солдат Михаил Топа́й пойдет в свою первую атаку, оставалось два года. Атака эта была малой частицей главного удара по врагу со стороны Пулкова, а главный удар — частью огромного победного наступления.
27 января 1944 года триста двадцать четыре орудия салютовали победителям, полностью освободившим Ленинград от вражеской блокады и артиллерийских обстрелов.
Победителям… Значит, и нашему Мишке.
Теперь, вспоминая блокаду, мы говорим о тринадцатилетних и пятнадцатилетних мальчишках, вставших к станку, как о героях.
И это правда. Но правда и другое. Ленинградские мальчишки подвигом это не считали.
Попасть на фронт было высшим идеалом всех ребят, в том числе и юных токарей.
Костя Курочкин исключения не составлял. Вместе с Мишкой они готовились к первому походу на фронт. Но в самый последний момент Мишка отказал ему из соображений конспирации.
Во второй раз Костя не пошел сам из-за Алешки: братья остались одни. Костю приняли на токарный участок, где еще недавно работала тетка.
Мальчишкам с Выборгской было легче — заводы рядом. Косте приходилось огибать огромные кварталы, проходить десятки улиц. Правда, зимой путь стал почти прямым — через замерзшую Неву к самому вокзалу. Одна беда: на преодоление обледеневшего, крутого берега тратилось слишком много сил.
На Алеше лежало домашнее хозяйство. Как это ни странно звучит, забот стало куда больше, чем до войны. Алешка вставал первым, чтобы выкупить хлеб. Вообще-то Косте было удобнее получать свой паек в депо. Там и титан с горячей водой рядом. Но на его глазах погибало слишком много людей, для которых обязанность двигаться переставала существовать. И он не позволял младшему брату оставаться без обязанностей. Была и еще одна причина: пусть Алешка съест по дороге довесок.
Алешка не съедал, даже если их оказывалось два или три. Возвращаясь из булочной, он отводил взгляд от своих рук, от мерзлых фиолетовых кусочков хлеба. Днем он запрягался в санки и ехал за водой. Отдыхая на каждой площадке, тащил чайники на четвертый этаж.
Труднее всего получалось с топливом. В тот январский день, когда Мишка Топа́й получил похоронку, братья отправились за дровами вместе. Алешка разведал, что ломают бывшее кафе. Находилось оно в Таврическом саду на том самом месте, где сейчас высится здание панорамного кинотеатра. Путь немалый. К солидным доскам ребята опоздали. Остались разнокалиберные рейки, обледеневшие куски фанеры. Собирались они легко, а вот уложить их на санки… Мешки взять не догадались, а из-под веревок все сыпалось. Санки притащили к дому ночью. Не сговариваясь, зашли в Мишкину квартиру и оставили в комнате охапку реек.
Если б ребята знали, что их неожиданная забота скажет Мишкиной матери то, что должна была сказать похоронка!..
Курочкины держались до февраля молодцами. Паек увеличили, впереди ждало весеннее тепло. И тут Алешка потерял карточки — свою иждивенческую и Костину — рабочую.
Костя не кричал, не ругал брата. Случилось самое худшее, самое неожиданное — он разревелся. Алешка забрался в угол и, боясь пошевелиться, не мигая смотрел на опущенную голову, на вздрагивающие плечи своего единственного близкого человека. Минуты опасного расслабления прошли. Костя оделся, чтобы идти на работу. И вдруг почувствовал — ноги не слушаются.
Братья слегли.
И наверное, не встали бы, не войди в их комнату политрук роты Галя Исаенко.
Галю назначили вожатой в 6–б за год до войны. У нее оказалось множество достоинств. Она умела внимательно слушать ребят не только на пионерских сборах. Она говорила с ними совсем не так, как говорят взрослые. Она никогда не приказывала. Но любая ее просьба выполнялась как приказ. В ее речи звучал легкий украинский акцент. Она даже самой обычной фразе придавала добродушную шутливую нотку.
Галя умела петь лучше учительницы пения. И никогда не говорила: «Подпевайте». Это хотелось сделать самим. Такие уж были песни певучие. В них шелестели степные травы, плыл величественный Днепр, дышало высокое небо и почти всегда присутствовала история о любви.
А Галины ресницы, такие густые и длинные, казались специально приклеенными. Впрочем, сравнение это носит поздний характер. В те времена девушки, если не ошибаюсь, до искусственных ресниц еще не додумались.
Первыми, как и положено, ее стали боготворить девочки-шестиклассницы. Потом подошла и очередь мальчишек. Но влюблялись они в вожатую не за пение и уж конечно не за красоту. Исключение составлял Костя. В тот год он начал читать «Вечера на хуторе близ Диканьки». Все самые красивые, самые веселые гоголевские героини возникали перед ним в Галином образе.
Восторг Костиных товарищей вызвала Галина борьба за справедливость. Носила она несколько прямолинейный, но своеобразный характер. Если кто-либо, пусть даже девятиклассник, обижал ее подшефных, Галя немедленно находила обидчика. Нотаций не читала. Брала за шиворот и только один раз, но так крепко встряхивала, что даже мужское самолюбие не вызывало охоты к сопротивлению. Галя мечтала сделаться летчиком-истребителем или, по крайней мере, инструктором парашютного спорта.
Для Кости она была не только вожатой, но и соседкой по квартире. Между прочим, ей стало известно, что для покупки портфеля Костиному брату придется собирать металлолом слишком долго. Она подарила ему свой. Он служил хозяйке верой и правдой лет восемь, а выглядел почти новеньким. Девочки это умеют.
В военном июле Галя уехала на окопные работы. Затем вступила в комсомольский противопожарный полк. За короткий срок прошла путь от рядового до политрука. Жила на казарменном положении за Невской заставой, у фабрики «Рабочий». От дома очень далеко. Да и ходить домой было ни к чему: бабушка эвакуировалась, а отец с матерью — оба инженеры-строители — воевали в саперном батальоне. К слову сказать, папа служил под маминым начальством.
Ко Дню Советской Армии Галя надумала выпустить нарядный боевой листок. Без красок не обойтись. А где их найдешь — в магазине?
Один такой магазин на Петроградской работал. Но Галя о нем не знала, а если б и знала, то путь к нему вышел бы еще длиннее. Она отправилась за красками домой.
В тот день, в буквальном смысле слова, она и вывезла братьев Курочкиных к жизни. Сперва усадила на санки младшего и отправилась с ним в детприемник. Потом через весь город повезла к своей казарме Костю. По возрасту он к службе в полку не подходил. Да и какой из него в это время мог получиться пожарник. Но авторитет политрука решил исход дела: Костю поставили на котловое довольствие. Личный состав роты увеличился на одну единицу. Правда, боевой она еще не являлась. Заполняя рапорт, дежурный по части относил вновь прибывшего бойца к разряду больных.
…Листок, посвященный 23-му февраля, вышел одноцветным. Слишком много хлопот навалилось в тот день на Галю, а ночью рота поднялась по тревоге тушить очередной пожар.
Но к числу побед, одержанных Советской Армией, прибавилась и эта — маленькая Галина победа.
Так получилось, что рассказать о последних годах моего довоенного друга я не могу…
Больше всего на свете, кроме, разумеется, фашизма, он ненавидел свое имя — Аполлон. Оно входило в кричащее противоречие с его сутулостью и подслеповатостью. Мечтать о фронте не приходилось.
Аполлон исчез как-то незаметно в середине лета 1941 года. Решили: эвакуировался. Я затаил обиду: друг называется, даже проститься не пришел.
Оказывается, он первым среди нас взялся за настоящую работу. Я уже упоминал, что заводов рядом с нашим домом не было. Аполлон ушел на Малую Охту, видимо на Петрозаводскую верфь, остался на казарменном.
В какой год блокады и при каких обстоятельствах он погиб — неизвестно.
Часто говорят: если боец из такой-то гвардейской части, этим сказано все. Пусть простится мне высокое сравнение: нетрудно представить, как боролся и погиб мой друг, — он с нашего двора.
Каждая географическая карта имеет масштаб: 1:1 000, например, или 1:200 000. Словом, карты непременно уменьшают объект рассмотрения.
Считается, что и мы, взрослея, видим объекты своего детства уменьшенными, хотя и не так сильно.
После долгой разлуки двор, по которому ты бегал, кажется неправдоподобно маленьким. Почему-то у меня такого впечатления не возникло. Может быть, потому, что наш двор рос вместе с нами: в войну исчезли сараи (сгорели в буржуйках), после войны исчезли поленницы дров (дом перевели на паровое отопление), а стены окрасили в радостный солнечный цвет, и они словно бы расступились.
А может быть, потому, что у нас было особенное детство! Нам рано пришлось взглянуть на мир взрослыми глазами, ничего не преувеличивая и ничего не преуменьшая.
Хорошо это или плохо — я не берусь судить. У каждого поколения свои черты, свои особенности.
Тополиный пух из школьного сада не изменил своим привычкам. Он норовит залететь в наши ворота и покружиться в нашем дворе.
Ребята нашего двора, сколько вас осталось на белом свете?!
В начале войны мы говорили: «Нас почти взвод». Теперь мне приходится с грустью сказать: взвод этот, как самая настоящая ударная часть, вышел из боя с огромными потерями.
Героев среди нас не было. Но если взглянуть через время, какие-то черточки героической страды отразились и в наших лицах.
Мне могут сказать: «А чем ваш двор лучше соседнего?» Да ничем. Просто он мой.
В сентябре 1941 года враг захватил город Пушкин.
Неслыханные зверства творили там фашисты.
7 июля 1943 года «Пионерская правда» опубликовала письмо комсомолки, учительницы биологии Л. Г. Хмыровой, которой удалось вырваться из гитлеровского ада.
Вот это письмо.
Дорогая редакция!
Второй год я не могу найти своего любимого брата. Возможно, он жив, но тоже не знает, где я, так как я была в ярме у немцев. Теперь, когда мне удалось вырваться из немецкого ада, я пишу вам и прошу напечатать мое письмо — пусть мой брат Слава прочтет письмо и узнает, что натворили немцы в нашем Пушкине.
Родной брат! Перед тем как занять Пушкин, немцы сильно бомбили город. Авиабомбами были разбиты памятник Пушкину, Гостиный двор, Екатерининская церковь, вокзал. Наш детский дом № 2 спешно эвакуировался, но часть воспитанников и руководителей выехать не смогла, так как вокзал был разбит немцами. Город был окружен. Немцы приближались. Мы укрылись в глубине Екатерининского парка, рассчитывая прорваться к своим.
Наш руководитель приказал мне, нашему комсоргу Нине Фридман и воспитанникам — пионерам Вове Жукову, 10 лет, Але Новиковой, 12 лет, Зое Петровой, 12 лет, и Рае Зыбиной, 12 лет, — по возможности перетащить продукты из склада и сложить их у Китайского мостика. Мы взялись за дело. Всю ночь носили и передавали продукты, но последний рейс наш был неудачен: немцы уже оказались в том районе, где находился склад.
Мы укрылись в подвале одного из домов по улице Коминтерна, неподалеку от нашего склада. Все очень переживали, что продукты достанутся немцам. И Нина предложила взорвать склад. Мы бросили жребий. Он достался Нине. Она знала, где партизаны спрятали гранаты. Мы попрощались с ней, и она пошла делать свое дело.
Я отправилась на Пролетарскую улицу за одной нашей воспитательницей, которая тоже хотела выбраться из города.
Когда мы вдвоем с этой воспитательницей вернулись в подвал, воспитанников там не было, а склад уже был взорван. Мы просидели одни в подвале весь день, волнуясь и переживая: где наши друзья? Ночью мы пробрались к своим и узнали, что произошло.
Когда Нина взорвала склад, немцы заметили ее и схватили. Обшарив дома и подвалы, они схватили наших пионеров. Тут же они привязали Нину к хвосту лошади, к ее рукам и ногам привязали пионеров и поволокли их к Екатерининскому дворцу.
На второй день немцы согнали на площадь жителей города. Пригнали туда и нас, — немцы уже успели обшарить парк и выгнали нас оттуда.
У Екатерининского дворца была поставлена виселица. Площадь заполнилась жителями города, которые стояли с глазами, полными слез. Казнь началась с десятилетнего Вовы Жукова. Его трудно было узнать: один глаз был выколот, другой висел на ниточке, на лбу немцы вырезали ему звезду, руки были выворочены. Немцы повесили его, а остальных снова начали допрашивать.
Немцы требовали ответа, где партизаны. Но маленькие пионеры твердо глядели на палачей и молчали. В толпе в истерике рыдали женщины с детьми. Тут немецкий офицер подошел к пионерам ближе и закричал:
— Что же вы молчите?! Почему вы не хотите сказать, где партизаны, где ваш директор, который не успел вас, чертенят, увезти с собой?
Но пионеры по-прежнему молчали. Немцы набросили Нине на шею веревку. Она попрощалась с пионерами, гордо и смело подняла голову и крикнула:
— Прощайте, подруги! Умираю от рук людоедов. Громите их ради спасения Родины…
Но тут петля затянулась, и Нина, верная комсомолка, ни слова не сказав немцам, умерла.
Когда Нину вешали, я сильно закричала; женщины, стоявшие рядом, тоже закричали. Немцы стали нас разгонять, а один офицер размахнулся хлыстом и рассек мне руку. Я упала и потеряла сознание. Когда я очнулась, возле меня стояла одна наша воспитательница…
Немцы лютовали в городе. Везде были наклеены объявления, в которых эти палачи угрожали всем, что если будет убит немец или же совершен взрыв, то все будут казнены.
Много горя пришлось нам перенести в Пушкине. Я была уже больная и слабая и, наверное, погибла бы, если бы нам, мирным жителям, не пришли на помощь партизаны: они сумели нас, группу человек в семьдесят, перевести через линию фронта, и я осталась жива.
Сейчас я направлена в село Дурникино Романовского района Саратовской области и работаю в колхозе «Рекорд». Вот сейчас только вернулась с поля и села писать это письмо. Могу тебе с гордостью сказать, дорогой брат, что я здесь, на колхозных полях, делаю все, чтобы помочь тебе разгромить немцев. Хочется мне повидать тебя, дорогой, обнять, но знаю, что это невозможно. Потерпи: разгромим немцев, будем живы, встретимся, вернемся в свой родной уголочек и, как прежде, выпьем чайку на веранде. Посылаю тебе и твоим друзьям свой горячий привет.
Твоя сестра Лида.
(Саратовская область, Романовский район, село Дурникино, колхоз «Рекорд».).
…В промерзлых помещениях почтовых контор накопились сотни мешков неразобранной почты. Сюда пришли пионеры и комсомольцы. Они разбирали письма и разносили по адресам. Не было сил подниматься по лестницам в каждую квартиру. Пионеры приходили во двор с горнами. Услышав звук пионерского горна, жильцы знали: пришла почта, нужно идти за письмами.
…166-я школа. Учительница З. А. Орлова организовала пошивочную мастерскую. Каждый день учителя вместе с несколькими, не совсем еще ослабевшими, ученицами приходили в мастерскую. Шили и вязали теплые вещи для бойцов Красной Армии. В карманы ватников, в перчатки, в комплекты белья они вкладывали письма: «Дорогой боец, прими наш скромный подарок, это тебе от ленинградцев!» Или: «Милый воин, это тебе связала варежки ученица 6-го класса Зина, носи их и как можно больше уничтожь фашистов…»
Такие мастерские появились почти во всех районах города.
(Из доклада заслуженного учителя РСФСР М. И. Морозова.)
…В 274-й школе Ленинского района ребята собрали папиросы, мыло, спички, носовые платки, теплые носки, карандаши, блокноты. Все это они упаковали в посылки и отправили на фронт.
В посылки ребята вложили письма.
В 56-й школе Приморского района ученицы 7-го класса Инна Боголюбова, Катя Сельван, Люся Казачинская и другие вяжут для бойцов теплые перчатки.
В школе организована бригада, которая чинит белье в госпиталях. Хорошо работают в этой бригаде Валя Ягунова, Владелина Бренер и Кушанина.
(«Смена» № 285, 3 декабря 1941 г.)
Весной 1941 года мы еще были школьниками и представляли себе войну такой, какой видели в кино — у нас на Васильевском острове, в кинотеатре «Форум». А в сентябре 1943-го — январе 1944 годов мы уже надели шинели и приняли воинскую присягу. Стал солдатом мой сосед и товарищ детских игр Вовка Якунин, стал им и Вовка Богомолов, с которым семь лет проучились мы в одной школе, а потом семь лет служили в одной роте.
Спустя два десятилетия мне захотелось написать о тех незабываемых днях. И необязательно именно о нас, — просто о всех мальчишках и девчонках, что жили в блокаду на Васильевском острове. В 1970 году эта книжка — «Красные облака» — увидела свет. И, казалось бы, — всё, книга готова, читатели ее читают… Да не тут-то было! Не расстаться мне с нею. Никак. После выхода книги минуло еще три года, а я все пишу и пишу ее. При встречах с друзьями вспоминаются все новые и новые (тридцатилетней давности!) эпизоды, кто-то напоминает: «А вот это-то ты забыл!..» И рождаются новые рассказы.
Два из них и публикуются в этом сборнике.
Пушки мы различали по голосам: когда наши стреляют, когда немцы. У наших голоса были побасистее, особенно если корабли били. Самый большой бас был у «Марата». В линкор «Марат» фашисты попали бомбой. Он стоял в Кронштадте, наполовину затопленный, но все равно стрелял. Словно раненый солдат: бежать ему в атаку уже трудно, опустился он на одно колено и бьет по врагу, своих поддерживает.
Еще различали по свисту снарядов. Если наши били — свист был коротенький, сразу затихал. А если фашисты обстреливали город, то сначала слышалось «ух!», а потом «з-з-з-с-с-с» — свист все громче, к нам ведь летит.
Определяли почти безошибочно.
Но в ту первую весну после блокадной зимы мы с Вовкой запутались. Стоим на улице, слышим:
Уух! — и тихо.
Потом минуты через три опять:
У-уух! — как-то по-другому.
А свиста совсем не слышно. Странно как-то ухает.
— Наши, — говорю я.
— Не, — мотает головой Вовка. — Непохоже.
В это время опять далеко где-то:
У-уух! — снова без свиста.
Дядя Никифор вышел. Посмотрел на нас и тоже стал прислушиваться: голову левым ухом вверх нацелил — оно у него слышит лучше.
У-гуу-г-ух!
— Верно немцы, дядя Никифор? — спрашивает Вовка.
— Наши, — твержу я.
— Гроза, — говорит дядя Никифор. — Гроза это.
Как гроза? Откуда? Та самая, что «люблю грозу в начале мая»? «Когда весенний первый гром»? Вовка, наверное, тоже это стихотворение вспомнил. Вместе ведь в школе учили.
— Значит, и вправду наши, — говорит. — Наша гроза идет. — И тут же выдумал. — Шарах молниями по фашистским танкам!
И, словно поддерживая Вовкино «шарах», где-то вдалеке опять прогудело: Уух!
Гроза — это здо́рово! Совсем как до войны. Мирный грохот. Мама почему-то всегда боялась грозы, меня домой скорее загоняла. А что в ней страшного? Она хорошая — гроза. Вымоет все вокруг, трава после нее чистенькая, сосны пахнут, словно весной. И еще радуга бывает…
— А я ведь вас, огольцы, ищу, — сказал вдруг дядя Никифор. — Пошли-ка к участковому.
— Куда? — удивился я.
— В контору. — Дядя Никифор повернулся и зашагал.
Участкового мы немножко знали. Он был еще довоенным. Нас он тоже, наверное, знал. Потому что только посмотрел на нас, когда мы вошли, и снова в бумагу уткнулся, что-то писать. Потом закончил, спрятал листок в полевую сумку, снова посмотрел на нас сразу:
— Дело есть, — говорит. — Получите ключи от пустующих квартир. Пломбы сам сниму. В каждой квартире проведете полную инвентаризацию, составите опись имущества. Понятно?
Я пожал плечами. Вовка тоже промолчал.
— Надо, ребята, — как-то по-другому сказал участковый. — Зима была — не до того было. А теперь надо. Жильцы разъехались, кто в тыл, кто на фронт. Вернутся — с кого спросят? С нас. С тех, кто тут оставался. Они с врагом бьются, на Урале танки строят, пушки льют, и надо, чтобы ни одна ложка из их квартир не пропала. Так что — пошли.
Вовке достался дом 5, мне — дом 7.
Участковый снял пломбы с шести квартир. Вручил мне ключи. Одни — большие, дверные, другие — маленькие, от французских замков, от шкафов даже некоторые, уезжая, оставили. На каждой связке картонная бирочка привязана — с номером.
— Бумага, карандаш есть? — спросил участковый. — Тогда беги домой, забирай и действуй. Уходить будешь — квартиру запирай. Как следует запирай, подергай. Я потом их снова опломбирую. Действуй! — И затопал вниз по лестнице.
У первой квартиры я долго ковырялся в замке. Никак он не хотел открываться, заржавел за зиму, что ли? Потом дверь поддалась. Скрипнула и открылась.
Квартира была в порядке. Стекла, правда, все вылетели, но, кроме их осколков, на полу больше ничего не валялось. Все было прибрано, шкафы закрыты. Стулья аккуратно окружали стол. Только зеркало у стены было почему-то разбито. Вдребезги! Осколок в окно влетел, что ли?
Отгреб я на столе пыль в сторонку, разложил свои тетради.
Непривычно как-то в чужой квартире сидеть. Хотя и по делу пришел, а как-то неловко… Может, у хозяев какие-то свои секреты тут, а я без спросу прямо по шкафам, по ящикам! Да и попробуй тут все переписать!
Начал я с самого крупного. Написал цифру 1 и рядом: «шкаф». А дальше уж пошло-поехало…
«147. Платье. Простое, без рукавов.
148. Платье. Черное, с кружевами.
149. Платье. Зеленое, с карманом.
191. Книжка. Пушкин, том II.
192. Книжка. Пушкин, том III.
321. Ложки для супа — 6 шт.
384. Игрушка кукла-
… 425. Какой-то прибор, вроде часов, с одной стрелкой».
Работенка — сами понимаете. Не из приятных. Скучная работенка.
Но скучно мне было, только пока я не добрался до квартиры № 5. Там меня такое подстерегало!..
Сначала я испугался этой квартиры. Представляете: в одной большущей комнате три стены — сплошные книжные шкафы! И в прихожей еще книжные полки! В спальне шкаф с книгами! Библиотека!!! Сколько же мне все эти книжки переписывать тут?!
И на столе еще какая-то странная записка:
«Алексей! Перед самым отъездом пропала Пуговица. Если вернешься раньше нас — поищи. Так не хочется уезжать!
Надеюсь — до скорого возвращения! До радостной встречи! Целую. Вера.»
Вот тебе — здравствуйте! Кто о чем, а эти о пуговице страдают! Да еще и пишут про эту пуговицу неправильно — с большой буквы.
Мне бы их пуговичные заботы! А то тут с этой библиотекой не меньше чем дня на три возни хватит. Каждую книжечку сними, каждую запиши, каждую на место поставь…
С книг я и начал. Всегда лучше всего начинать с самого трудного.
Писать список книг тоже непросто: все время отвлекаешься — то картинки разглядываешь, то читать вдруг начнешь. Интересные книжки попались! Все больше про путешествия, про таинственные пещеры, сталактиты, сталагмиты! И не фантазия, научно всё: с чертежами, планами, цифрами.
И в квартире тишина, словно в тех пещерах. Немцы в это время не стреляют. Расписание у них железное: от и до. Трамваи под окнами тоже не звенят.
Света маловато — это хуже. Окна фанерой заделаны.
Притащил я на стол целую груду книг, чтобы не бегать за каждой, и читаю, записываю потихонечку. Вдруг слышу:
Тук-тук, тук-тук, тук-тук-тук…
Словно сзади крадется кто-то. Оглянулся — никого нет. Подождал немного — неслышно. Дальше стал писать.
И снова:
Тук-тук-тук…
Что за ерунда! Даже страшновато как-то. Привидения тут живут, что ли? Квартира-то пустая! Видел ведь. Сам все комнаты обошел. Да и заперто было. Висячий замок снаружи. И главное, как начну прислушиваться — сразу затихает. Словно кто-то следит за мной и подкрадывается потихоньку.
Отнес я переписанные книжки, другие с полок снял, сел…
Тук-тук-тук…
Ну, знаете ли! Чертовщина какая-то: в пустой полутемной квартире кто-то ходит. На каблучках. Сам себя успокаиваю, что все это ерунда. Фанера, наверное, на окнах от ветра постукивает. Успокаиваю — и не получается. Начитался про пещеры-то. А тут снова:
Тук-тук-тук… На каблучках.
Не выдержал я. Вылез из-за стола. Может быть, дверь не запер? Сходил посмотрел — всё в порядке, закрыта. Вернулся, в комнате тихо. «Тогда петь буду», — решил. Записываю книжки, а сам громко так:
Чайка смело пролетела
Над седой волной,
Окунулась и вернулась…
Стучит!
Сквозь песню слышу:
Тук-тук-тук…
Каблучками.
За спиной.
Сделал я вид, что пишу, а сам как повернусь сразу!
Никого…
И опять тихо.
Нет уж, теперь меня на тишине не обманешь! Встал я, взял швабру, что в углу стояла, и давай проверять все: за шкафами, за кроватями, за буфетом, за каждой дверью… Никого!
Ладно. Снова сел писать. Ну, думаю, если еще застучит — уйду. Пусть тут участковый сам пишет. У него пистолет есть.
Пишу. Почти всю стопку переписал. Успокаиваться начал. Да рано обрадовался — стучит!
Тук-тук-тук…
Вроде ближе теперь. Совсем за спиной.
Кинулся я к окошку, выдрал фанерину, обернулся, гляжу — по полу черепаха ползет!
Тук-тук-тук! Прямо ко мне.
Не помню: то ли я тогда обрадовался, то ли рассердился. Скорее всего — удивился очень. Вот Тортилла еще! Напугала! Про привидения думать начал!
Пощелкал я ее пальцем — не бежит. Головы не прячет. Наоборот: глаза выпучила и смотрит. Ручная совсем.
Отошел я немножко — за мной ползет. Тук-тук-тук… Ясно: есть, пить хочет.
Взял я ее на руки, запер двери — и на улицу. В траву посадил. Покрутила она головой, сориентировалась на местности, выбрала какую-то травинку и медленно так жевать принялась.
Назад я ее, конечно, не понес, домой взял. Вообще-то из квартир никаких вещей выносить было нельзя, но это ведь не вещь! Это же черепаха! Живая!
— Как же это она всю зиму-то? — удивился Вовка.
— Зимой черепахи впадают в спячку, — объяснила мама. — Пищи им не требуется. Я читала где-то, что они до двухсот дней могут не есть.
— А я читал, — говорит Вовка, — что суп из черепах самый вкусный деликатес!
— Ну ты, — насторожился я, — полегче на поворотах.
— Чего полегче-то? — удивился Вовка. — Теперь ее уже никто не съест. В январе съели бы за милую душу, а теперь — пусть живет.
В опись я ее все-таки записал. Самой последней:
«3769. Черепаха. Живая».
Но оставлять ее снова одну было нельзя. Сначала она у нас жила. Потом Лика ее себе выпросила. А потом уже, когда я служил в армии, мне на полевую почту письмо пришло:
«Спасибо тебе, браток, за Пуговицу! Выписался я из госпиталя, прихожу домой — пусто, хоть беги! А куда без ноги побежишь? На другой день добрел до дворника. Стал соседей разыскивать, с кем бы хоть слово сказать. А тут пришла какая-то девушка и принесла мне черепаху, всю ее историю рассказала и твой адрес дала. Вот спасибо тебе! Веселее как-то стало! Не один я теперь. А там, глядишь, и мои вернутся. Будешь на побывке — заглядывай. Ко мне и к Пуговице».
До побывки мне было еще далеко.
А насчет Пуговицы, то вроде бы она и сейчас жива-здорова. Я-то в другой район переселился, а она там, на Васильевском острове. Черепахи они ведь такие — по триста лет живут!
Знаете, что такое работа? Нет, не знаете. Я тоже думал, что знаю, а на самом деле не представлял даже. В первый раз я понял это во дворе сгоревшей больницы.
Раньше все как-то не так было. Тоже ведь что-то делали: щель во дворе копали, окна полосками заклеивали, песок на чердак таскали — а вроде и не работали. Вроде играли. То ли в саперов, то ли в пожарников. Интересно было. И взрослые будто с нами в ту же игру играют. Все вместе. Даже не замечали, где игра, а где не игра уже.
Конечно, работа тоже может быть интересной. Должна быть интересной. А если нет?..
От игры работа тем и отличается, что ее не бросишь, не скажешь: «Давайте мой мячик, я домой пошел».
В работе есть слово «надо». Нравится не нравится, а раз надо — значит надо.
Больница эта стояла на Большом проспекте, недалеко от нас, сразу за булочной. Старый такой деревянный дом.
Если бы в него попала фугаска — весь бы он разлетелся по бревнышкам. Но старый дом атаковали зажигалки, и он сразу вспыхнул, как огромный костер. Тушить его было некогда: еле-еле успели вытащить больных.
Когда больница почти уже догорела, хлынул дождь, потушил пламя. Только что от дома осталось!.. Одни лишь бревна первого этажа. Черные, обугленные.
Никто тогда на них не обратил внимания.
А в январе вспомнили: лежат под снегом черные балки бывшей больницы. Прямо под ногами дрова лежат!
Откопали их старшие девчонки из бытового отряда. Как-то умудрились выковырять из-под снега. А пилить некому. Девчонок-то в отряде не так уж много. У каждой других еще дел хватает: искать по квартирам ослабевших, носить им воду, выкупать продукты по карточкам, топить печки…
А бревна хоть и обгоревшие сверху, но все равно крепкие, огромные.
Помощники девчонкам требовались.
Вовку они нашли в очереди за хлебом. Тот уже и меня притащил. Ох и не хотелось же мне идти!.. За водой мы ходили через день. Этот день был у меня выходным. Я лежал в кровати под ватным одеялом и читал какую-то книжку. И вдруг надо было вылезать, кутаться во все шерстяное и ватное, тащиться на мороз… Но Вовка сидел и ждал. И когда я начинал скулить, он говорил одно и то же:
— Надо.
— Люся, гляди-ка, и вправду пришли, — увидела нас какая-то длинная нескладная тетка в телогрейке и солдатских ватных штанах.
Их было трое. Двое пилили, а длинная ковырялась возле другого бревна, от боковой стенки. Такого же обгорелого и огромного.
— Я же говорила, — бросила пилу та, которую назвали Люсей.
Все трое подошли к нам и стали разглядывать, вздыхать…
— Пилить-то вы хоть умеете? — спросила Люсина напарница.
— Чего тут уметь? — буркнул Вовка. — Таскай ее туда-сюда, и всего дела.
Таскать оказалось непросто. Бревно было здоровенное, насквозь промерзшее. Все время оно старалось зажать нашу пилу, и тогда приходилось упираться в него ногой и тянуть что есть силы.
— Слушай, ты! — кричал Вовка. — Сам тяни! Что я, тебя еще вместе с пилой таскать должен?
Мне же казалось, что это я его таскаю, что это Вовка только за ручку держится.
Сначала было трудно. Потом стало жарко. Потом захотелось бросить все и уйти. Нанялся я, что ли, пилить эту дудоргу?!
Я сел. Вовка тоже сел.
Посидели.
Я встал и снова взялся за ручку. Вовка тоже встал.
Дальше потянули.
— Это для госпиталя? — спросил я.
— Теперь в каждой квартире госпиталь, — выдохнул Вовка. — Тяни давай.
Значит, для населения. Для госпиталя было как-то приятнее. Все-таки для наших солдат, помощь фронту…
Пила не звенела, не пела, как в стихах пишут, — шипела она, пила эта. Скрипела зубами и изредка отплевывала в сторону опилки. Конечно, какие из нас пильщики? Вот пила и злилась на наши неумелые руки. И казалось, что надрез в этом чертовом бревне не продвигается ни на миллиметр.
— Домой сбежать хочешь? — ехидно спрашивал Вовка.
— Хочу, — огрызался я. — Сам пили. Сам обещал — сам и пили.
— Я и за тебя обещал, — пыхтел Вовка. — Думал, ты и вправду работать умеешь.
Я злился, хотел доказать, что и вправду умею, но пила была против, и доказывать быстро надоедало.
Ручку я все-таки не бросал, и в следующий раз отдыхать первым сел Вовка.
— Что, работнички, притомились? — подошла к нам Люся. Она взяла Вовкину ручку и крикнула мне: — Ну-ка, давай паровозиком!
— Как? — не понял я.
— По шпалам. Омск — Томск — Чита — Челябинск.
Я все равно не понял.
— Ты пилу слушай, — объяснила Люся. — Она же поет! Вжик-вжик, вжик-вжик! Омск — Томск — Чита — Челябинск.
Я прислушался. Верно! Туда-сюда, туда-сюда. Омск — Томск — Чита — Челябинск. Получалось, что, когда пила шла к Люсе, были Омск и Чита, а когда ко мне — Томск и Челябинск.
Паровозик наш пыхтел не очень-то быстро. От Омска до Томска были длиннущие километры тайги, заснеженной мягким сибирским снежком.
— А ну-ка, давай на бревно верхом! — приказала Люся Вовке. Он сел и отжал конец бревна книзу. Паровозик сразу пошел быстрее:
Омск — Томск — Чита — Челябинск!
Омск — Томск — Чита — Челябинск!
Быстрее замелькали могучие кедры, лиственницы, загромыхали железом мосты, зазвенели промерзшие шпалы:
Омск — Томск — Чита — Челябинск!
Омск — Томск — Чита — Челябинск!
И доехали.
Грохнулся чурбак вместе с Вовкой.
— Ну, а дальше сами, — сказала Люся разгибаясь. — Мы с того конца, а вы с этого.
С Вовкой у нас получалось хуже. Паровозик буксовал, застревал в снежных заносах, еле пыхтел на подъемах.
Омск… Остановка.
Томск… Остановка.
Чита… Длительная стоянка.
Но еще два чурбака мы отпилили честно.
— Стоп! — скомандовала Люся. — Катите один чурбак домой. Отдохните, и завтра сюда обратно. Надо, мальчики. Сколько людей тепла ждет!..
Мы катили домой чурбак, а сзади слышалось упрямое:
Омск — Томск — Чита — Челябинск!
Омск — Томск — Чита — Челябинск!
Люся с подругами не хотела сдаваться, и паровозик пыхтел сквозь тайгу. Валились столетние кедры. Рассыпались на пахучие, смолистые полешки.
И спешили, спешили по ленинградским квартирам, в железные, чугунные, ненасытные буржуйки.
— Завтра придешь? — спросил Вовка.
— Надо.
Он хлопнул меня по спине:
— Запомни: пароль — «Омск — Томск», отзыв — «Чита — Челябинск».
…Январь 1942 года. Исполком Ленгорсовета и горком партии решили устроить для учащихся младших классов новогодние елки, для старших праздники елки проводились в Академическом театре драмы им. А. С. Пушкина, в Большом драматическом театре им. А. М. Горького и в Академическом малом театре оперы и балета.
Вот какая была программа праздника: 1) Художественная часть, 2) Встреча с бойцами и командирами Красной Армии и Военно-Морского Флота, 3) Танцы и игры у елки, 4) Обед. Но танцы и игры не состоялись. Все дети были истощены до такой степени, что едва стояли на ногах. Они вели себя как маленькие старички — не смеялись, не шалили — ждали обеда. Обед состоял из дрожжевого супа с кусочком хлеба, котлетки из крупы или из шрот и киселя.
Сидели молча, ели медленно, стараясь не уронить ни одной крошки.
Питание стало улучшаться благодаря Дороге жизни. Ленинградцам увеличили паек.
(Из доклада заслуженного учителя РСФСР М. И. Морозова.)
14 января 1942 года.
Мороз — 32 градуса. С утра целый день горит Гостиный двор. Еле-еле достала хлеба (очень белый). Сейчас пятый час. Пошла в магазин — пусто, в булочной — ни кусочка хлеба. Заболела мама, но ее не удержать дома. Работает с повышенной температурой. Завтра в школу. У меня уроки не сделаны, и делать неохота. В школе холодно, замерзаешь, пока обед получишь. Не то что шесть уроков отсидеть, а и час просидеть жутко.
23 января.
Таня Брауде тоже ходит в школу. И, честное слово, смотришь на нее — и хочется работать. Ей хочется, несмотря ни на что, жить, работать, закончить отлично учебный год. О мечты, мечты!
Мы обязательно поедем с ней в колхоз работать и еще ребят сагитируем, главным образом на комсомольцев будем нажимать.
(Из дневника Майи Бубновой.)
Когда ввели карточки, Нина Иванова сделала удивительное открытие.
— Мама, я иждивенец? — воскликнула она.
— Самый настоящий, — согласилась Мария Владимировна, — детские карточки дают только до двенадцати лет.
Позже, уже в блокаду, тринадцатилетний иждивенец, если детям была объявлена выдача пряников и конфет, частенько с грустью поглядывал на свою карточку: на нее сластей не выдавали.
Отец Нины Николай Дмитриевич был партийным работником, хорошо знал Сергея Мироновича Кирова и в начале тридцатых годов по его заданию долго работал на Кольском полуострове. Мать служила на телеграфе.
Теперь мать и отец были на казарменном положении, а Нина стала «домашней хозяйкой». Школу, в которой она училась, заняли под госпиталь, и никаких обязанностей (кроме того, чтобы думать о еде) у девочки по существу не осталось.
Впрочем, и думать тоже особенно не о чем было. Если мать бывала дома, они питались из общего котла: утром кто-нибудь из них получал 375 граммов — 125 Нининых и 250 маминых — тяжелого, сырого хлеба. Мария Владимировна брала нож, разрезала краюшку и протягивала обе половинки дочери:
— Выбирай любую!
И Нина никогда не ошибалась — брала ту, что побольше, потяжелее.
Лишь позднее, сама став матерью, она поняла, почему один кусочек всегда был больше. А тогда Нина радовалась, что мама у нее добрая и наивная, как иногда про нее снисходительно говорили некоторые.
Хлебом мать и дочь распоряжались по-разному. Мария Владимировна съедала все — разика три укусит, и нет никаких забот. Нина же по-старушечьи долго и тщательно нарезала тонкие ломтики, сушила сухари. А потом боролась с собой, чтобы растянуть их хотя бы на полдня.
Раза два в месяц навещал своих Николай Дмитриевич. Для Нины это всегда было праздником. Во-первых, потому, что она любила отца, во-вторых, потому, что он всегда приносил с собой что-нибудь из еды. И тогда ей, право же, трудно было решить, кого она любит больше — отца или эти дары.
Квартира у Ивановых была необыкновенная: всю зиму вода шла. Уж весь город давно черпает из Невы, из Фонтанки, из Мойки, а у них льется из крана серебряная струйка воды. Какая-то сверхутепленная труба попалась. И со всего дома ходят к Ивановым на второй этаж за водой.
Дом огромный, больше сотни квартир, да людей лишь по пять-шесть душ на подъезд осталось. И все же умудрились лестницу превратить в ледяную горку. Ведь все слабые, каждый прольет. Вот и намерзло. И вырубают Ивановы все время ступеньки — для себя, для других.
Вскоре Мария Владимировна слегла. То помогала всем, а тут вдруг ослабела — не встать.
Уже весна, уезжают люди, эвакуируются. И паек крепче стал. Но не ест мама, слабеет. Опухает, худеет. Отекли ноги, одна совсем как бревно стала, в пятнах. Зубы шатаются. Знакомые говорят: цинга. Все готова отдать ей Нина, да поздно.
В эти дни пришли мамины подруги с работы, еще из прихожей кричат:
— Маша, мы тебя отправляем!
Сели у кровати, уговаривают:
— На Большую землю поедешь, в санаторий. С боем путевку добыли. Подлечишься и… — чуть запнулись, — вернешься.
На носилках несли к вагону Марию Владимировну, благо близко: два шага — и Финляндский вокзал.
Так Нина надолго осталась одна.
Вскоре услышала она по радио, что начинаются занятия в школах. Учебный год будет продолжаться с весны до осени — это для того, чтобы наверстать пропавший год.
Вообще все было необычное. Прежде всего сама школа — бывшая коммунальная квартира. Зато здесь была кухня. А это главное: ведь школа обещала ученикам двухразовое питание, — правда, в обмен на иждивенческие карточки. И если бы не это, наверное, многие юные старички да старушки, главным занятием которых давно уже стало лежание, так бы и продолжали умирать на своих кроватях да диванах.
А еще школа просила всех вымыться. И ничего в такой просьбе не было странного: всю зиму об этом даже подумать было страшно.
Ну, а затем шли уже пустяки — собрать книжки, тетрадки, карандаши. Если их не сожгли.
До войны Нина окончила пять классов и была круглой отличницей — как тогда говорили. Поэтому, хотя любому разрешали снова поступить в пройденный класс, она, конечно, направилась в шестой.
Школа-квартира находилась на Финском переулке. Зимой здесь сгорел дом. В ту зиму пожары случались не только от снарядов, от бомб, но и от печек-буржуек. Горели дома долго, по нескольку дней: заливать было нечем. Вокруг зверский холод, а в здании все до того раскалено, что балки железные закручиваются.
Этот дом еще заливали. Пожарники били из брандспойтов, а он все горел. Потом погас, остыл, и вода замерзла, весной растаяла, и весь Финский переулок стал похож на канал в итальянском городе Венеции.
По календарю уже весна, а в школе ртутный столбик едва поднимается над нулем. И неудивительно, что все ребята явились в ватниках, зимних пальто, платках, валенках с галошами. Но, как вы думаете, что сделали эти школьники при первой встрече?
Они стали хохотать. Показывали друг на друга пальцами и смеялись.
Пришли учителя и какая-то тетенька в белом. «Повар… повариха…» — полетело от парты к парте. Но женщина почему-то строго сказала: — Ребята! Мы должны вас проверить на педикулёз.
Много новых слов узнали ребята за время блокады, но такого еще не слышали. И, судя по всему, это было не то, что можно сразу же или немного погодя съесть. И само по себе это было уже достаточно серьезным разочарованием.
Ну вот, скажем, совсем недавно появилось такое чудесное слово «шроты» — услышишь и начинаешь облизываться: разве могут сравниться довоенные шпроты с этим соевым «творогом»?
Но на шроты никто никого не проверял, а тут… странно.
Подозрения ребят еще больше окрепли, когда в классе появился второй человек в белом халате, только более грязном. Это был маленький старичок, и в руке у него поблескивала никелем хорошо знакомая, хорошо забытая машинка. И почему-то сразу же у всех зачесалось. И там. И тут. Ну, а когда женщина в белом сняла с мальчишки, который неосторожно уселся на первой парте, ушанку и провела «против шерсти» большим пальцем — даже тем, кто был в это время на «Камчатке», все стало ясно.
Следом за женщиной шел старичок. Он молчал, но машинка в правой руке у него уже двигалась. Минуту спустя в густой гриве мальчишки легла — от шеи до лба — широкая светло-серая просека. Стриженый поежился, задрожал и вдруг завопил:
— У меня туберкулез! У меня туберкулез!
Было их в шестом классе семнадцать человек. Посмотришь сзади — и не отличишь, где мальчик, где девочка. К тому же все в платочках: остриженная голова зябнет.
Между тем занятия набирали ход. Учителя растолковывали новый материал, отсчитывали параграфы и примеры на дом, к доске вызывали, отметки ставили, но для ребят это была как бы скорлупа жизни, а главное состояло в другом: сколько еще до обеда осталось? Четыре урока… два… один.
Не переживали, как до войны: ах, вызовут! Слушали, что говорит учитель, записывали, отвечали, но «обеденная» мысль не отходила ни на шаг. И неудивительно, что самым интересным на уроках были записки, которые Нина и ее соседка Лиля Тухканен передвигали друг другу по парте:
«Лилька, с чем ты больше всего любишь бутерброды?»
«С колбасой».
«А я с сыром».
«А еще с маслом и килькой».
«И с осетриной».
Перепробуют это, и аппетит их идет дальше.
Иссякали первые, вторые и третьи блюда. Тогда девочки начинали рисовать каждое кушанье. В красках изображали, аппетитно. А внизу подписи делали. Для непосвященных.
— М-да, — как-то заметил учитель физики, перелистав эту тетрадь. — Надо срочно отправить в издательство вашу книгу. Жаль только, сейчас в типографии красок мало: мыши съели.
Завтрак — что с него, если это кусочек хлеба да кружка чаю или молока соевого. Вот обед — дело другое. Из двух блюд.
Ели они так. Быстро схлебывали жижу, а осадок дрожжевого или соевого супа сливали в кружку. Затем туда же препровождали второе. Это должно было стать и полдником, и ужином, и всем чем угодно, потому что до завтрашнего дня ничего не предвиделось. Потому-то кружку и берегли пуще самой жизни. Знали твердо: пусть хоть небо обрушится, кружка должна уцелеть, не опрокинуться.
Однажды вышли они из школы, и начался сильный обстрел. Люди они были опытные и на дальние разрывы не обращали внимания. А тут чувствуют: по ним бьют, по ужину, значит, метят. А спрятаться, как назло, негде — пустырь.
— Нинка! Бежим! — не выдержала Лиля.
Побежали. А у Нины порок сердца. Двадцать, тридцать шагов она еще может впритруску, а потом сердце к горлу подкатит, и поневоле пойдешь шагом.
Так и шла: в одной руке портфель, в другой кружка. Только бы не испугаться, думала, если рядом ударит, не опрокинуть ужин. Вот и дом. И тут ка-ак засвистит!
Не успела Нина сообразить, что же делать, как какой-то военный толкнул ее к стене, в нишу, упал, собою накрыл. Только успела заметить, что кружка рядом, не опрокинутая. Грохнуло. И… напоследок успела подумать: «Убили».
Потом рассказали ей, что снаряд угодил прямо над ними в дом. Балкон обрушился. Но они в нише были — лишь немного зацепило обломками.
И когда принесли Нину в медпункт, очнулась она, глазами шарит, спрашивает:
— Где… моя кружка?
— Тут, девочка, тут! — почему-то обрадовались все. — И портфель твой, и кружка. Вот, смотри. Завтра приходи на перевязку. Сможешь?
Они еще и по фамилиям друг дружку не совсем хорошо знали, а прозвище каждому уже было припечатано. Лиле Тухканен не повезло: как раз в это время в классе проходили инфузорий, и кто-то окрестил ее амебой. Нину же величали слоном: была она нрава добродушного, но во гневе свирепая. К тому же выше всех в классе, хоть и тощая, да кость широкая. А Лиля маленькая, тоненькая. И это навело Нину на дельную мысль:
— Знаешь, Лилька, вообще-то, если я Слон, то тебя надо было назвать Моськой.
— Ничего, — подумав, сказала Лиля, — амеба тоже непвохо. — Она не выговаривала букву «л».
И до того прилипали эти клички, что не отодрать было. Спустя несколько лет, когда подруги учились уже в девятом классе, произошел с ними такой казус.
Собрались они тихим зимним вечером погулять. Сели в трамвай, на Невский едут. Уже не заморыши блокадные, — симпатичные девушки, комсомолки. В том возрасте, когда кто-то нравится и сама хочешь нравиться всем. К примеру, вот тем двум курсантам, которые о чем-то толкуют на площадке вагона и будто бы невзначай осторожно косят на девушек глазом.
Народу в вагоне мало, но места заняты. Но вот два освободились. Лилька, конечно, сразу туда, села, придерживает рукой, зовет через весь вагон:
— Свон, иди сюда!
Уткнулась Нина в окно, медленно пунцовеет. Думает: «Не откликнусь — отстанет. Или кто-нибудь сядет».
— Своник, — нежно зовет Лиля, — иди сюда, место освободивось.
С ужасом видит Нина, что курсантики насторожились, в упор разглядывают ее.
— Своник, — курлыкает Лиля, — ты что же, не свышишь? — Встала, идет к ней.
И, не долго думая, бросилась Нина к дверям, спрыгнула в снег. Лиля за ней. Встает, отряхивается, смотрит обескураженно:
— Свон, ты что, с ума сошев?
— А ты что? Ты! Ты! Чего ты орешь на весь вагон: сво-он! своник!
— Ах! — хлопнула себя по лбу Лиля. — Прости, пожавуйста.
Другой случай еще раньше был, в школе, на уроке черчения. Иван Алексеевич, учитель, был строг, педантичен. С учениками он держался, будто со взрослыми, называл непривычно: товарищ такой-то. И чем ребята живут вне уроков, не интересовался.
В тот день чертили они двутавровую балку. Нина осталась довольна своей работой, но с подписью вышла осечка: не умещалась «двутавровая балка» в отведенное место. Что делать? А чего, собственно, долго думать? То, что это балка, всем видно, так почему бы не подписать короче?
— Иван Алексеевич, — на всякий случай спросила Нина, — а что, если я подпишу: двутавра?
Иван Алексеевич медленно подошел к ее парте, снял очки, протер их платком и громко сказал:
— Товарищ Иванова, подписать так, как вы предлагаете, это все равно, что под вашей фотографией подписать «слон».
Весь класс просто грохнул от хохота. Только учитель растерянно озирался, требовал объяснений. Но долго-долго ничего Иван Алексеевич не мог услышать, кроме рыданий, в которые уже перешел смех.
— Вы… вы попали в самую точку, — кое-как выговорила Зина Троицкая.
Когда Иван Алексеевич уразумел, в чем дело, он употребил остаток урока на то, чтобы извиняться перед товарищем Ивановой.
Вот тогда-то и был самый большой смех за всю войну.
В первые дни ребятам не хотелось идти в школу. За ночь пригреешься в постели, и так неохота вылезать на холод, куда-то идти. Сил мало, и невольно каждый старался беречь их.
Но люди, которые собирали ребят в школы, знали, что делали. Ведь вот, скажем, Нина и Лиля, всю зиму прожили в одном доме, под одной крышей, а ни разу не встретились. Каждый, как сурок, забился в свою норку. До школы они и не знали ничего друг о друге. А теперь все время вместе. У Нины нет сейчас мамы, и у Лили тоже почти нет мамы — она все время на торфоразработках.
Говорят, ум хорошо, а два лучше: разве одной бы додуматься брать с собой в школу колун? А теперь обязательно с собой его тащат. По очереди. После уроков направляются к разбомбленным домам, доски, щепки откалывают. Печку растопят, кружки разогреют, поужинают и за уроки сядут.
Первое время они, кажется, только и думали о еде, но учились по-прежнему хорошо.
Однажды в класс вошла молодая женщина и представилась ребятам:
— Я ваша старшая пионервожатая. Зовут меня Зоя Карловна Хилькевич.
Слушали ее сперва недоверчиво: ну какая тут пионерская работа, если и так дел хватает. Говорила вожатая о простых вещах. О том, что не хлебом единым жив человек, что надо преодолеть вялость, равнодушие, что пора начинать жить, как раньше.
— Помните, как в первый день вы глядели друг на друга, показывали пальцами и смеялись? А теперь думаете, краше стали? Нет, просто привыкли, не замечаете. Взгляните, какие вы все замурзанные, немытые. В общем, ребята, — строго сказала вожатая, — приведите себя в порядок, вспомните, что весна на дворе, что есть у вас дома платья, костюмы и… галстуки пионерские. Да, завтра я жду вас всех в пионерских галстуках! А кто не найдет — я тому растеряхе дам. Договорились?
— Договорились!
Легко было крикнуть, а сделать?
Но Лиля и Нина решили не отступать. Отнесли портфели и кружки домой, отправились за дровами. Нужно было побольше насобирать — предстояла нешуточная баня да еще стирка-глажка.
И до чего же преобразился весь класс, когда осветились умытые, повеселевшие лица, когда пионерские галстуки зацвели маками на белых блузках.
Одно дело другое тянет: похорошели ребята, и сразу же в глаза бросилось, как все грязно вокруг. В школе была объявлена генеральная уборка.
— Мы и дома-то полы не моем, а тут… — возмущалась Лиля.
— Дома нет, а тут будем, — сказала Нина.
С трудом, преодолевая слабость, ребята отскоблили от грязи, от копоти все помещение.
Теперь никто не сказал бы, что в школе скучно. А когда организовался стрелковый кружок, началось настоящее паломничество в подвал. Здесь был тир. И так же, как раньше ждали обеда, теперь не могли дождаться той сладкой минуты, когда можно будет взять винтовку, прицелиться и б-бах! Стреляли лежа, стоя, с колена. Все хотели стать снайперами. Не ради забавы: ведь враг по-прежнему рядом.
Майским днем возвращалась Нина домой и не знала, какой счастливый сюрприз ее ждет. Только вставила ключ в замочную скважину, как дверь сама распахнулась и на пороге…
— Ох, мамочка! Наконец-то и ты…
— Чего же ты плачешь? — говорит Мария Владимировна, а у самой голос дрожит.
Весенне-летний учебный год кончился 31 августа, а 1 сентября начался новый, нормальный.
— Амебка, скажи, чего требует фронт?
— Фронт? Снарядов.
— Ну ладно, а наши тимуровские бабушки и дедушки?
— Ухода.
— Правильно! А вожатая чего требует?
— Чтобы мы в госпиталь шли.
— Тоже верно. Ну, а мы с тобой чего требовать будем?
— Не знаю.
— И я не знаю, — вздохнула Нина, что с ней редко бывало.
Разговор этот происходил в тот день, когда вожатая сказала:
— Девочки, ведь в нашей бывшей школе теперь госпиталь. Давайте пойдем туда и сделаем все, что можем, чтобы раненые быстрее поправились, вернулись в строй.
Как решили, так и сделали. И вот они уже на пороге 138-й школы. Раздеваются, входят, останавливаются у дверей и растерянно думают: «И что мы тут можем сделать?»
А палаты хирургические, для тяжелораненых. Бинты окровавленные, дядьки обросшие смотрят. Кто стонет, кто в забытьи бредит. И воздух такой, что хоть ножом его режь. Духота. А им вдвойне жарко — стыд жжет. Вот стоят они, молодые, здоровые, а две старенькие нянечки носятся от одного раненого к другому да еще успевают им говорить что-то ласковое.
В эту минуту явился избавитель.
— Товарищи, — обратилась к раненым женщина-врач, — к нам пришли пионерки. Я надеюсь, что вы с ними подружитесь. А вы, девочки, пока познакомьтесь с нашими больными и выберите себе любого, с кем бы вы хотели дружить. Для начала напишите письма от имени тех, кто не может.
Нина забрела в палату, где лежали четверо. И у всех головы забинтованы. И даже глаза. Подошла она к первой койке, на стул робко присела. Одернула платье, представилась:
— Я пионерка… Иванова Нина.
— Очень приятно… — раздался густой мужской голос. — А я Николай Иванович Горовой. Давай познакомимся. — Он наугад протянул широкую, как лопата, пятерню. Утонула в ней узенькая ладошка. — У-y, какая же ты маленькая. Сколько тебе лет?
И начала Нина рассказывать. Кто у нее папа. Кто мама. А кто она — и без того ясно. Только одно утаила — что отличница. Да это неважно.
Потом майор Горовой о себе рассказывал. Вот было интересно! Ведь он летчик.
Когда Нина попрощалась («до завтра») и вышла в раздевалку, там ждала ее Лиля.
— У тебя кто, Своник? — побежала навстречу.
— Майор Горовой.
— Ай! — воскликнула Лилька. — А у меня лейтенант.
— Николай Иванович — летчик!
— А Витя пе…хотинец. Он говорит: «Пуля дура, а штык молодец».
— Как, как?
— Пулю-дуру, говорит, поймал. Я ничего не поняла, а только спрашивать неудобно.
В первый свой госпитальный день жались они по уголкам, робели. Но работа быстро нашла, закружила всех. Бинтов не хватало, и в госпитале нарезали полосы марли, а ребята сматывали их. Накрутят немного на карандаш, потом ладонь на ладонь, а в середине валик этот и катают бинты. Хоть и рыхлые получаются, зато всем хватает.
Полы мыли ребята, в тумбочках прибирали, слабых кормили, а когда начиналась бомбежка, подставляли плечо, в убежище помогали спускаться.
Раза два в неделю ребята давали концерт. Декламировали, пели. Популярней всех были «Синенький скромный платочек» и «Бьется в тесной печурке огонь». Сами они еще плохо понимали, почему эти песни больше всего нравятся раненым, но майор Горовой так объяснил Нине: «Потому что здесь о любви, а также о верности».
Не поверить такому человеку было нельзя. Но если признаться, самим артистам больше всего нравились собственные частушки. Пели их под гармошку, и главное было, чтоб в рифму да про победу. Ну, а все остальное тоже имелось:
Самолет летит
Да дома бомбит.
Бомбы носятся,
В землю просятся.
Давно ли пришли сюда, а теперь без госпиталя, без новых друзей и не мыслилась жизнь. Гордились ими, грустили, когда наступал час разлуки.
Весной сорок третьего года ребят приняли в комсомол.
— На огороды поедем, — сказала вожатая, — хоть голод кончился, но люди истощены, нужны овощи, витамины.
Ребята помнили деревенские огородики, а еще те лоскутные грядки, которые появились в первую блокадную весну.
С такими представлениями ребята и прибыли в совхоз «Ручьи». Каково же было их удивление, когда перед ними открылось необозримое голое поле.
— А где же огороды? — спросили они.
— Вот тут и будут, — ответила пожилая работница. — А пока что будем навоз таскать. По закону положено бы на лошадях, да их нет. Так что на себе возить будем.
Это понравилось.
— Мы Свона запряжем! — прыгала вокруг Нины Лилька.
— И Тюленя! И Кису!
Но возить — значило в ведрах таскать. Никогда не думали девочки, что это будет так трудно. Переменок здесь не было. Только одна, на обед, а так с утра и до самого вечера.
Поначалу казалось, что самое трудное — ведра таскать. Но потом, когда рассаду сажали — дистрофичные капустные листики, это было еще тяжелее. И, покончив с посадкой, решили, что самое трудное позади.
Но тогда началась прополка. Заросло все бурьяном — лебедой, сурепкой, крапивой — где, скажите, в тайге этой прячется хилый капустный заморыш? Или кудрявая травка — морковь? А крапива кусается, не привыкнешь.
Ну, учили их — руки поглубже запускать в землю, дергать крапиву за корень. Запускали. И дергали. А идти так, внаклонку, в пояснице сломавшись — до того места, где небо с землей сходится, до горизонта. И обратно.
Бывало, свалится кто-нибудь в межу, уснет как убитый. Да ненадолго — вскочит испуганно, глядит: далеко впереди спины склоненные. Догонять!
От весны до самого октября работали. Пять месяцев. И так — три года. Всего вкусили: и жары, и дождей, и грязи, и заморозков. Все болит, ломит, бывало, руки черные, исцарапанные. Но всегда рядом с девочками вожатая. Подойдет к полю, обернется, крикнет задорно:
— Девочки! Это же не сорняки, не колючки, это фрицы! Нападайте на них!
Когда в Выборгском райкоме партии вручали медали «За оборону Ленинграда», среди взрослых были и школьники. Те, кто трудом помогал выстоять городу. Вся «огородная бригада» была удостоена медалей. От имени ребят Нина прочла полюбившиеся ей стихи неведомого автора:
Мрак. Холод. Вражеская сталь —
Чем ни пытала нас блокада.
К победе нас зовет вперед
Знак непреклонности — медаль
«За оборону Ленинграда».
Огороды — это вроде бы тыл по сравнению с городом. Но снаряды и сюда залетали. Если близко ложились, девчонки бегали прятаться в дот. Переждут, и обратно. Иногда, если очень уставали, жалели, что обстрел быстро кончился.
Раз ушли они в край поля и видят: начался воздушный бой. Вдруг немецкий бомбардировщик клюнул носом, завалился, начал круто скользить вниз.
— Сбили! Сбили! — закричали девчонки. — Ой, смотрите, на нас падает.
Самолет упал прямо у барака, где была контора совхоза. Он загорелся, но подоспевшие бойцы сбили пламя. Разумеется, девчонки прибежали смотреть. Больше в тот день уже не работали — дотемна обсуждали событие. Но усталость взяла свое: стихли, задремали ребята. Только в углу не спалось двоим.
— Свон, как ты думаешь, там остались бомбы?
— Конечно. Давай сходим, посмотрим.
— Так охраняют же.
— А мы тихо, на цыпочках.
Они выползли на четвереньках из барака, прокрались мимо часового к самолету, потрогали обшивку.
— Еще теплый. Давай в кабину залезем. Порулим, — предложила Нина.
Влезть было легко. И рулить тоже, хотя руля они не нашли. Но представили: ведь никакая машина не может быть без руля. А вот выбраться из кабины было трудно. Раза два часовой настороженно замирал, прислушивался. Потом снова начинал вышагивать. Девочки хорошо видели винтовку с примкнутым штыком, и, наверно, это помогло им выкарабкаться из самолета…
Домой они принесли массу впечатлений и по две зажигательные бомбы. Зарыли бомбы возле барака, а когда на выходной день отправились в Ленинград, уложили в чемоданчики, очень довольные тем, что всех перехитрили.
От станции Ручьи до Финляндского вокзала недалеко, и в вагон Нина и Лиля никогда не заходили. Сядут на ступеньках с «обратной» стороны и едут. И никто их не трогал. А тут открывается дверь — контролер!
— Ну-ка, зайцы, поднимайтесь.
Может, и прыгнули бы, да боятся, что бомбы взорвутся.
Привели их в кондукторскую, спрашивают, откуда путь держат.
— С огородов.
— Ага, а в чемоданчиках что? Ну? Чего молчите? Небось, овощи тащите. И не стыдно вам воровать?
— Мы не воруем.
— Ну-ка покажите.
— Не покажем.
— Нет, покажете.
Отобрали, открыли, захлопнули и отпрянули метра на три, к дверям. Дело серьезное — вызвали милиционера. Повел он диверсантов в отделение.
— Своник, теперь нас в тюрьму, да?
— На курорт.
В милиции расспросили девчонок, бомбы тщательно осмотрели, засмеялись:
— Ладно, забирайте свои трофеи — родителей порадуйте. Да скажите, чтоб не боялись: они уже обезврежены.
Но едва лишь Мария Владимировна увидела этот подарок, как заслонилась руками, отвернулась, закричала:
— Унеси их немедленно!
— Мама, да они же пустые.
— Унеси! Унеси! Видеть их не могу.
— Я могу справку из милиции принести.
— Не-мед-лен-но!
Сложила Нина бомбочки в мусорное ведро, пошла на помойку и видит: идет Лилька. Тоже с ведром, и два хвостика-стабилизатора из него торчат.
Четверть века прошло с тех пор. И однажды решили две подруги — Зинаида Троицкая и Елена Левшина — собрать бывших одноклассников. Рассылали письма, звонили, разыскивали, даже объявление по радио дали.
…Тот же дом, та же квартира, те же Нина, Лиля и Солохина Лида. Те, да не те.
— Ну что ты смеешься? — сердится Нина Николаевна. — Зачем я туда пойду? Мы же друг друга теперь не узнаем.
— Посмотрим, — говорит Лидия Алексеевна. — А идти надо.
— Почему надо? Столько лет прошло, были девочки, а сейчас… — она посмотрелась в зеркало, — я уже почти бабушка той Нины.
— Подумаешь, поседела. Не ты, наверно, одна!
И вот они собрались. Удивляются, смеются: «Это ты?», «А это ты?». И немножечко странно: вокруг знакомые незнакомцы. И немного неловко друг с другом.
Но когда над столом зазвучали детские имена и прозвища, когда припомнилось пережитое — как рукой сняло отчужденность. Опять это были те же самые девчонки. А тут и хозяйка квартиры, Зинаида Троицкая, обратилась к подругам с такой речью:
— Девочки, вот что я предлагаю: пусть каждая из нас по очереди встанет и отчитается, как прожила все эти годы. Пусть это будет маленькая, но откровенная исповедь. Согласны?
— Согласны! — зашумели бывшие пионеры.
И так, по кругу, начали они рассказывать о себе. Разные были судьбы. У кого беспечальные и красивые, у кого будничные и не всегда гладкие. Но никто ничего не таил. Почему-то говорилось необыкновенно легко, будто с глазу на глаз лучшему другу.
— Ну, Слоник, — улыбнулась Зина, — а теперь ты.
Встала Нина Николаевна и поведала обществу примерно такое: «Вы знаете, что я журналистом хотела быть, потом о медицине мечтала, а стала педагогом. И, честное слово, рада. Мы вот часто говорим, слышим, что дети — это самое лучшее в жизни. Я это чувствую каждый день. С ними и отдыхаешь, с ними и думаешь, с ними и горести легче переносишь, с ними и радость полнее. Институт я закончила с отличием, всякое мне предлагали, вплоть до аспирантуры, а я осталась с детьми. И сейчас с ними работаю, со своими дошколятами, и с удовольствием на работу иду. Скромная у меня профессия, но она украсила мою жизнь».
До трех часов ночи не могли наговориться бывшие одноклассницы. А потом вышли в белую ленинградскую ночь, побрели по знакомым пустынным улицам. Пели песни, смеялись, мечтали, — ну совсем, как десятиклассницы после окончания школы. И тогда же решили — не дожидаться, пока пройдет еще двадцать лет, а встретиться через пять. И созвать тех, кого не было в этот незабываемый вечер.
14 января 1942 года.
…Папа достал какого-то масла, которое наливали в краску. Теперь мы жарим на нем хлеб. Так его есть плохо. Я поела жареного хлеба, и две ночи у меня болел не то живот, не то еще что-то. Я теперь не жарю, а остальные жарят.
В комнате очень грязно, все закоптело. Вода не идет. Приходится ходить на улицу. Уборная не работает. Снег на улицах никто не убирает. Трамваи по-прежнему не ходят. Бани бывают лишь изредка. Парикмахерские закрыты.
Я пишу, а сама так замерзла. У меня закоптело лицо и руки, но мыться холодной водой бесполезно, только размажешь. Я еле-еле держу вставочку. Руки замерзли. У меня такое старое лицо. Глаза провалились, а над глазами и под глазами опухоль. Меня теперь зовут гражданкой, и никто не дает мне столько лет, сколько мне есть. Какую печать наложила блокада на наше здоровье! Люди или сильно похудели, или опухли. Жутко сейчас в нашем городе.
Сейчас папа, мама и Лена на работе, но не на прежней. Папа — охранником, Лена и мама или пилят дрова и носят в заводскую столовую, или таскают воду. Жилец в соседней комнате, отец Мани Алешиной, не ходит домой, а ночует на заводе, потому что невозможно ходить пешком так далеко.
Наши войска с боями продвигаются вперед и заняли город Киров в Смоленской области.
(Из дневника Нины Ивановой.)
Он явился одним из первых — высокий жилистый человек, с темным от загара, обветренным лицом и сильными, узловатыми руками.
Такие руки хорошо справляются и с лопатой, и с мастерком, и со штурвалом комбайна. На нем была рабочая стеганая фуфайка и резиновые сапоги. Как и все, он пришел пешком по той дороге, что ведет от Ржевки и теряется где-то в пригородных полях и перелесках, побуревших от осенних дождей. Дорога эта носит название Рябовское шоссе, но часто ее зовут Дорогой жизни.
Теперь у этого шоссе, почти при выезде из города, высоко поднялся прекрасный памятник — белый каменный цветок пятнадцатиметровой высоты.
Строительство памятника еще не было закончено; вернее, площадка вокруг него не была приведена в порядок. И все эти люди, что подходили сюда группами и в одиночку, были участниками большого субботника. Они быстро разбирали лопаты, грабли, ломы, носилки и сразу же принимались за работу. Высокий человек в ватнике молча постоял перед памятником. Потом, как бы встряхнувшись, осмотрелся вокруг себя, и вскоре он уже трудился возле цепи надолб, тянувшихся с косогора к речке, — каменных острых шипов, какими в войну преграждали дорогу танкам. Человек сажал возле них молоденькие дубочки. Землю он копал азартно и, казалось, без устали. А когда все дубки были посажены, то подошел к прорабу стройки и с тревогой все допытывался: не сомнут, не сломают ли деревца рабочие?
— Вы уж последите, чтобы все было в полном порядке… Дуб — дерево вечное, тоже памятником будет!
С этим человеком мы разговорились после. Он сказал, что зовут его Михаилом Васильевичем Гречухиным, что работает он в строительной организации, а про субботник слышал по радио, и вот — пришел, чтобы помочь воздвигнуть памятник своим друзьям и сверстникам.
И еще он вспоминал свое детство. Все оно, да и вся его жизнь вообще прошла в Ленинграде, в Невском районе, то есть на самых берегах Невы.
Вот что рассказал М. В. Гречухин.
Как сейчас, помню тот день. Мы, ватага мальчишек, сидели у Невы, на водной станции против Московской улицы, и настроение у нас было серьезное, даже сумрачное. Мы думали. И ничего хорошего придумать не могли. На фронт бежать? Не очень-то нашего брата там жалуют. Я уже пробовал. Не в эту, а еще в ту, финскую. Вместо Финляндии попал в Тосно. Помню, милиционер, который вез меня обратно домой, все наставлял с укором:
— Эх ты, вояка. Сначала географию бы поучил.
Но в десять лет простительно спутать Финляндский вокзал с Московским. Зато через год-полтора я знал, как свои пять пальцев, весь наш Невский район, знал и Колпино, и Ижору, и 8-ю ГЭС, и Пулково. Спасибо Анастасии Григорьевне, нашей учительнице. Она всюду водила и возила нас, своих четвероклассников, показывала и рассказывала. Даже в тот самый день, как началась война, 22 июня 1941 года, мы были с ней в походе — за Невой, в Кудровской коммуне.
Теперь я подрос. И в географии немножко разбирался. А все равно был в полной растерянности. В первые дни войны ушел в ополчение мой двоюродный брат Вениамин. Отец, мать, сестра были на казарменном положении, каждый у себя на заводе. Я остался со старенькими дедушкой и бабушкой. Все вокруг были заняты, озабочены, все помогали фронту. Да и мы, ребята, конечно не бездельничали. Но время было такое, когда в городе еще не падали бомбы и снаряды, и нам стало казаться, что пора поискать себе настоящее, сто́ящее дело.
Так думали и пятеро моих приятелей, с которыми в тот день мы сидели на водной станции: Володя Каширский, Валентин Ромашов, Коля по прозвищу «Филин», Витя Спиридонов и еще один Витя, фамилию которого я теперь забыл.
Вдруг мы заметили, что на нас пристально поглядывают издали двое каких-то военных. Посмотрели, перекинулись несколькими словами между собой и направились прямо к нам. По петлицам мы определили, что один — лейтенант, а другой — сержант. Да еще Филин успел шепнуть: «А, знаю, из инженерных войск», и в этот самый момент они уже были перед нами, а мы, вытянув шеи, приготовились услышать что-то серьезное и важное — так нам почему-то сразу показалось.
Лейтенант остановился молча. Заговорил сержант — человек среднего роста, с молодцеватой выправкой, веселым круглым лицом.
— Что делаете, ребята? — спросил он.
Кто-то из нас нерешительно пробурчал:
— Ничего…
— А Красной Армии помочь хотите?
Еще бы! Если б знал он, до чего тошно сидеть без дела! Но не успели мы и рта открыть, как сержант предупредил:
— Только дело тут особое… Кто любит языком болтать — пусть лучше не берется.
Мы готовы были дать ему самые страшные клятвы, какие есть на свете! Мы готовы были доказать чем угодно, что умеем держать язык за зубами. А он, убедившись, что мы и вправду жаждем дела, тихо спросил:
— Лодок можете раздобыть? Лодки нам нужны.
— У дяди Пети лодка есть, а дядя Петя на фронт ушел. Я хоть сейчас ее пригоню, — тут же нашелся Валя.
И все мы уже соображали, где еще есть такие же осиротевшие лодки.
— Это хорошо, — улыбнулся сержант, — только нам надо не одну, не две и даже не десять, а все лодки, какие есть на Неве и на всех Невках!
Мы оторопели. Ничего себе — все лодки! И тут же мысль: так нам и отдали их. Но сержант был готов к любым вопросам и возражениям.
— Ни о чем не волнуйтесь. Нужным документом мы вас снабдим, а вы не мешкайте, начинайте искать. И не болтать! — еще раз напомнил он.
Сержанта звали дядя Вася. С ним мы после и вели все наши дела. Понравился он нам сразу же — своим решительным видом, веселым лицом, пышными усами, а больше всего тем, что слов на ветер не бросал. В тот же день он дал каждому из нас бумагу с печатью, и там было написано, что мы действуем по поручению воинской части. Так что приступить к поискам мы могли сразу же. Что и сделали, уговорившись разделиться, чтобы побольше успеть.
С той поры перевернулась моя жизнь. Только поздно вечером, еле живой от усталости, являлся я домой. Что-то глотал, что-то такое врал в ответ на расспросы и валился в постель.
— Где тебя носит? Ну скажи хоть слово, — ворчала, допытываясь, бабушка. — Пропадешь — что отвечу отцу-матери?
Особенно донимала она по утрам. Так, бывало, и следит за каждым шагом. Будто можно удержать человека, когда он уходит на секретное задание! Я наскоро ел, засовывал в карман краюху хлеба и удирал.
Путь мой всегда лежал вдоль реки. Зайцем на трамвае, в кузове машины или просто пешком добирался до берега, еще не обследованного. Иногда приходилось лазить по каким-то пустырям, через какие-то заборы, спускавшиеся прямо в реку. Я шлепал по воде и зорко высматривал добычу. Если попадалась лодочная станция, то просто запоминал адрес, подсчитывал лодки. С населением приходилось вступать в дипломатические переговоры.
— Тетенька, это чья лодка?
— А что? — Тетенька подозрительно смотрела на пришельца, загорелого дочерна, давно не стриженного, всего в ссадинах. Время-то было лихое, мало ли какой народ по свету бродит.
— Нужно знать, — уклончиво, но очень вежливо и настойчиво отвечал я.
Тетенька молчала, выжидая. Я не уходил.
— Ну, Коли Воронцова. Сына. А он в армии. Да тебе-то что?
И тут я приоткрывал карты:
— Красной Армии, понимаете, лодки нужны. Вот, посмотрите… — И я показывал документ, выданный дядей Васей.
Наверно, людям жаль было расставаться с лодками — я это и сам понимал, не зря у Невы вырос, — но они никогда не спорили. Раз надо, значит надо. Может, тому же Коле Воронцову или другому парню она жизнь спасет, а может… Как знать, на какие дела она понадобилась.
Так накапливались у нас понемногу лодки всех видов: фофаны и челноки, плоскодонки и ялики, даже моторки и катера. После каждого удачного похода мы являлись к дяде Васе в саперную роту с отчетом. Зачем нужны лодки, мы не знали. Да и не допытывались — нам же ясно было сказано, что дело секретное! Но и у нас были глаза и уши; и вся обстановка в городе, события, надвигавшиеся со страшной быстротой, — они сами объясняли нам многое.
Уже гремели на улицах разрывы бомб. Уже мы видели, как полыхало зарево над Бадаевскими продовольственными складами, обходили первые рухнувшие дома. Теперь не батоны и круглые буханки приносили из булочной, а аккуратные хлебные кубики с довесками: паек резко сократили. Теперь все время хотелось есть. Дядя Вася, веселый и добрый наш начальник, старался сунуть нам, мальчишкам, то сухарей, то сахару. Бабушка сразу же заприметила, что у меня водятся кое-какие дополнительные харчи. Последовал допрос: откуда, что, как? Она все боялась, что я краду. И вообще, что за мода такая пошла: вечно ее внук где-то пропадает, неизвестно с кем и зачем. Куски в карманах приносит. А то вдруг с гранатой домой явился!
Гранату я подобрал на пристани у Смольного, когда солдаты грузились в наши лодки и переправлялись куда-то на правый берег Невы, как мы поняли, в сторону Овцына. Гранату, наверное, забыли, и я тут же ее припрятал в карман. Так весь день и носил. А дома ничего лучше не придумал, как сунуть ее в духовку! От посторонних глаз. Тут ее и обнаружили. Был большой переполох. Бабушка бегала даже в 10-е отделение милиции. Пришел милиционер. Гранату разобрал, чтобы обезвредить. А она оказалась неисправной.
Как-то ненастным осенним днем саперная рота снова переправляла лодки — наши лодки — туда же, куда ушли и все прежние. И мы уже знали куда: в сторону Шлиссельбурга, в Невскую Дубровку. Только правый берег теперь и оставался свободным. Левый был весь захвачен врагом. А на нем были станция Мга, поселки Отрадное, Синявино. За ними где-то действовал Волховский фронт. «Ивановский плацдарм», «форсирование Невы» — эти слова мы слышали от солдат, понимали, что там решается что-то очень важное, что схватка идет смертельная и что нам придется еще искать и искать лодки — от Володарского моста до Кировских островов.
В тот хмурый день дядя Вася предложил нам самим сопровождать лодки до села Рыбацкого. Получился целый караван с катером впереди. Нас посадили рулить, чтобы лодки не разбегались которая куда, как глупые овцы. Когда мы были уже около 5-й ГЭС, вдруг начался сильный артобстрел.
Вой снарядов. Земля — дыбом. Вода — столбом. Страшно! И все-таки я жадно смотрел туда, откуда доносились раскаты. Так вот он где, вот он какой, наш заклятый враг!
Каким-то чудом мы все уцелели в этот день. На берегу нашли полуразбитый сарай и отсиделись в нем. В сарае валялась плитка «дуранды» — спрессованного жмыха, который идет на корм скоту. Из этой дуранды, слыхали мы, люди варят хорошую кашу. И на обратном пути я прихватил ее столько, сколько был в силах поднять.
Примерно в те же дни была у нас большая радость. Всех нас, ребят, собрал лейтенант Чурсин и прочитал приказ командования — благодарность за помощь в сборе лодок.
Морозы грянули рано. Зима наступила небывало лютая, и Нева стала быстро покрываться льдом. Блокада. Голод. Мы теперь хорошо знали значение этих слов.
Со злостью смотрел я на закованную в лед Неву, на правый берег, куда мы столько раз переправляли «плавсредства». Так что же? Неужели всё зря? Нет, не может этого быть! Где-то там был и наш дядя Вася с саперной ротой, и артиллеристы, и танкисты. Они вышибут фашистов из глубоких нор, они освободят нас от блокады.
Пересиливая слабость, мы ходили теперь по квартирам вместе с мамой Володи Каширского (она работала дворником), собирали носки, варежки, разные теплые вещи для наших бойцов.
Весной мама устроила меня в училище при паровозовагоноремонтном заводе. Туда же пришли Филин, Ромашов, Данилов. Едва мы немного подучились, как стали работать наравне со взрослыми.
Однажды на Железнодорожную улицу доставили подбитые в боях бронемашины. Под присмотром мастера мы стали их ремонтировать: заменяли и мыли детали, переклепывали феррадо на дисках сцепления, ставили новые диски. Работа была спешная, и никто не спрашивал, устали мы или нет. Еле выкраивали минутку, чтобы разогнуть спину да перекусить. Как раз в такой момент пришел полковник с орденом Ленина на груди. Посмотрел нашу работу, похвалил:
— Молодцы, хорошо помогаете нам.
Это был Рыбалко — командир бронетанковой части (потом он стал Маршалом бронетанковых войск).
Вскоре я встретил полковника Рыбалко на улице. Он шел с офицерами, и я всем им громко сказал:
— Здравствуйте!
Рыбалко приветливо ответил, и тут я решился.
— Товарищ полковник, — попросил я, — возьмите меня к себе в часть. Я воевать хочу. Работу какую хотите выполню.
— А лет-то тебе сколько? — удивился полковник.
— Тринадцать.
— Мать, отец где? Кто о тебе заботится?
Уж не знаю, вид у меня такой был или он вспомнил, как мы чинили на Железнодорожной улице его бронемашины, но Рыбалко вдруг повернулся к одному из спутников:
— А что, Ковалев, возьмешь пацана?
И капитан тут же пошел со мной к нам домой — узнать, как я живу. Хорошего у нас было мало. Отец зимой погиб на заводе, умер и дедушка, совсем слабой стала бабушка, а мама дневала и ночевала на заводе. Жилось мне, конечно, несладко.
Меня взяли воспитанником, «сыном полка». Считался связным при штабе, выполнял всякие поручения капитана Ковалева. Относились ко мне все заботливо, а особенно старшина: он все старался «откормить дистрофика». И я платил добром за добро. Наловчился чуть ли не быстрее всех заряжать кассеты в пулеметных дисках: для ручного пулемета — по 75 патронов, для станкового — по 200. Эти кассеты, уже использованные, сперва надо было очистить от масла, копоти, а потом зарядить.
Позже майор Пименов показал, как работают на рации, и кое-что я усвоил, даже мог передавать несложные тексты. Не стоило бы все это рассказывать, но, что ни говори, а и это относится к истории с тем секретным заданием, которое мы выполняли в начале войны для саперной роты. Вернее, теперь это было как бы его продолжение.
Шла вторая военная зима. И в один прекрасный день я узнал, что наконец дожил до события, о котором мы все мечтали: 18 января 1943 года был взят Шлиссельбург, и в тот же день войска двух фронтов — Ленинградского и Волховского — соединились. Блокада была прорвана!
Я видел только самое начало этого штурма. Штаб нашей части находился в то время в Невской Дубровке. Меня, конечно, никто не собирался брать в бой. Капитан Ковалев велел мне неотлучно находиться при штабе и даже сказал, что я могу понадобиться для передачи флажками сигналов командирам машин (радио тогда было еще не на всех машинах). Вид у меня был боевой: пригнанная по росту шинель, черные погоны с красной окантовкой, ушанка, валенки. Не было только оружия. Как и все, я очень волновался в тот памятный день. Когда первые подразделения рванулись на лед Невы в сторону укрепленного левого берега, я заметался и уже плохо соображал, что делаю. В сумятице обо мне, конечно, забыли. И тут я нарушил приказ и бросился к роте десантников. Вместе со всеми забрался на танк, крепко ухватился за железную скобу; еще помню, как машина неслась по Неве и что кругом была сильная стрельба. Потом что-то сильно рвануло, меня скинуло с брони на лед. И всё.
Очнулся я в санитарной машине нашей части, она же доставила меня в родной дом. Оказывается, меня контузило и вдобавок сильно ударило головой об лед.
Больше мне не пришлось воевать и выполнять военные задания. В память о том времени я берегу три награды, три медали: «За оборону Ленинграда», «За победу над Германией» и в честь 20-летия Победы.
Так закончил свой рассказ М. В. Гречухин, с которым мы встретились во время субботника на строительстве «Цветка жизни» — памятника детям осажденного Ленинграда.
Вскоре после нашей беседы мне в руки случайно попала книга «Город-фронт» — воспоминания генерал-лейтенанта инженерных войск Б. В. Бычевского. С интересом и волнением читала я об участниках обороны Ленинграда — понтонерах, минерах, строителях. Но почему мысли мои все время возвращались к мальчугану из-за Невской заставы, который со своими товарищами разыскивал лодки? Да потому, что ребята оказались участниками тех больших и трагических событий, о которых повествует книга.
Вот строки из записок Бычевского (они относятся к первым числам сентября 1941 года):
«…Нам поставлена задача готовиться к форсированию Невы…»
«…B Ленинграде берутся сейчас на учет все лодки и шлюпки, а катера дадут моряки…»
Сколько лодок «взял на учет» пятиклассник 53-й железнодорожной школы Миша Гречухин — пять, десять, двадцать?.. Не в количестве дело. Главное в том, как он понял «секретное задание». А понял он так: будь всегда там, где нужно. Где нужнее всего.
…Весна 1942 года была весной холодноватой, несколько запоздалой, но ленинградцы встречали ее с непередаваемой радостью. Каждая почка на дереве, каждая травка, каждый ранний цветок твердили о победе жизни, о вечной победе жизни.
Весна вдохнула в ленинградцев новые силы. Замечательный факт: четвертого мая в школах Ленинграда возобновились учебные занятия. Наши школьники осенью и зимой учились, как только могли. Со своими книжечками и тетрадочками они приходили в школу несмотря на дожди, холод, голод, артиллерийские обстрелы. Школьники учились в бомбоубежищах. Вся гитлеровская тотальная война не смогла остановить руку девочки, которая выводила в тетрадке ровные строчки сочинения на пушкинские темы. Дети жались к печкам, грелись, потом возвращались к доске, брали мел и решали задачи. Дети работали буквально до последней возможности. Зимой временно пришлось прервать занятия. Но старшие классы занимались. Перерыв занятий не означал, что дети выпали из общественной системы. Десятки пионерских дружин города помогали фронту, госпиталям, военкоматам, райсоветам. Дети собирали подарки для раненых. Дети привозили на саночках воду и дрова женам красноармейцев и командиров, убирали им квартиры, приносили газеты. Дети требовали, чтобы им давали работу посыльных; и с каким сознанием исполненного долга такой посыльный, прижимая пакет своей варежкой, пробирался по сугробам в обстреливаемом городе!
Школьники Ленинграда, милые драгоценные наши ребята, — как они старались помочь и помогали обороне страны.
Всеволод Вишневский,
(Из книги «Комсомол города Ленина».)
Большой дом на Троицком поле, где жила Галя Беленкова, был до войны заполнен людьми сверху донизу. И весь день, с самого раннего утра и до поздней ночи, гудел как пчелиный улей. А в блокаду на всех пяти этажах одного из его подъездов оставались только две девочки, две сестренки. Старшей из них, Гале, не исполнилось еще четырнадцати. Младшей было двенадцать.
По утрам младшая, Оля, часто просила старшую:
— Полежим сегодня подольше, Галя.
Гале тоже не хотелось вставать. За ночь под ворохом одеял становилось тепло, чувство голода немного утихало, да и голова, когда лежишь, кружилась меньше. Но Галя успела уже усвоить блокадную мудрость: если хочешь остаться жив, не смей давать себе никаких поблажек. Двигайся! Действуй! Бодрись!..
Тихонько вздохнув, она вылезала из теплой постели. Поднимала Олю. Брала санки. И отправлялись девочки в трудный путь за водой.
Когда Гале впервые пришлось отправиться с ведром на Неву, она думала о воде только для себя и для Оли. Но получилось у нее все по-другому. Не успела она с сестрой дотянуть свои санки от Невы до проспекта Обуховской обороны, как увидела на проспекте колонну солдат. Шли они с передовой, от Колпина. Шли медленно, едва передвигая ноги, а лица у них были такие почерневшие от мороза, от усталости и голода, что Галя вдруг, неожиданно для самой себя, крикнула:
— Воды хотите? Попейте воды, дядечки…
Один из них остановился. Поднял голову. Зачерпнул нерешительно воду. Выпил с жадностью. Пошарил в карманах в надежде отблагодарить Галю хоть хлебной коркой. Не нашел ничего. Сказал: «Спасибо, дочки!» — И поплелся дальше. А девочек обступили уже другие бойцы, и через миг ведро опустело.
С той поры у проспекта Обуховской обороны часто можно было встретить двух девочек с санками, на которых стояло наполненное студеной невской водой ведро. В любую погоду ждали они на обочине бойцов, шедших с фронта и на фронт. И радушно предлагали:
— Кому воды, дядечки? Кому воды?..
Чтобы пополнить свои запасы, сестрам приходилось порой снова проделывать трудный путь к Неве. Тогда в голове у Гали мелькала иной раз крамольная мысль: «Может, не ходить сегодня? Может, обойтись до завтра?» Но Галя тут же гнала эту мысль прочь. Нет! Без воды им никак нельзя. Ей нельзя, Оле, старикам…
Старики, о которых думала Галя, вошли в ее жизнь так же случайно, как бойцы, путь которых с фронта и на фронт лежал по проспекту Обуховской обороны.
Как-то Галя увидела; из соседнего подъезда, держась рукой за стенку, вышла во двор худенькая, легкая от голода как былинка, старая женщина и стала наполнять снегом маленькую кастрюльку.
— Умываться? — робко спросила у нее Галя. И, услышав в ответ: «Старика попоить надо», ужаснулась. Такой грязный снег. От такого и умереть недолго. Но когда помогла женщине подняться в квартиру, пеняла: другого выхода у той не было. Сыновья на фронте. Соседи уехали с последним эшелоном. А двое ослабевших от голода стариков… Ну что оставалось им делать. Жена добиралась еще до двора, а муж… тот лежал не вставая.
И Галя, пересиливая себя, поворачивала санки к Неве. Вернуться домой без воды она не могла…
…Для большинства ребят, переживших в Ленинграде первую блокадную зиму, учебный год начался лишь весной и продолжался недолго. За зиму ребята изголодались, ослабли. Следовало воспользоваться летним теплом, вывезти младших в пионерские лагеря на свежий воздух. Старшим отдыхать было некогда. Рассчитывать на овощи с Большой земли ленинградцам не приходилось, а овощи нужны были Ленинграду так же, как снаряды. Картофель и турнепс равноправно входили в арсенал оружия, которым город охраняли от врага. Старшие школьники, мобилизованные Исполкомом Ленинградского Совета, уезжали в пригородные совхозы.
Галин класс отправляли в лагерь. Но Галя так настойчиво добивалась, чтобы ее послали не отдыхать, а работать, что директор школы уступил.
В совхозе школьников разбили на рабочие звенья. Звено, в которое вошла Галя, состояло из семиклассниц. Но так получилось, что старшей над ними стала она, ученица шестого класса Галя Беленкова.
Что такое овощи для Ленинграда, школьники понимали не хуже взрослых и работали на полях не разгибая спины. И все-таки угнаться за Галей удавалось немногим. Худенькая, хрупкая, казавшаяся на вид младше своих лет, она выполняла в день больше нормы взрослого. С виду в ее работе не было ничего особого. Просто она безошибочно научилась отличать сорняки от слабых ростков турнепса, полола не одной рукой, как большинство школьниц, а двумя одновременно, работала неторопливо, но сосредоточенно, ни на минуту не отрываясь от полосы.
…Ранней осенью, когда работа в совхозе подходила уже к концу (турнепс выкапывали и собирались отправлять в заводские столовые, детские сады, госпитали и воинские части), Галю вызвали из совхоза в город. Ее попросили рассказать по радио ленинградцам, какой чудесный подарок приготовили им они, ленинградские школьники.
Утро в день Галиного выступления выдалось на редкость спокойным — ни бомбежек, ни обстрелов. До центра города Галя добралась без единой помехи. И как только передача закончилась, заторопилась обратно в совхоз.
Трамваем доехала она до Володарского моста. Дальше, через мост и до самого совхоза, за 5-ю ГЭС, никакой транспорт не шел. Было солнечно, жарко. Галя устала и последний отрезок пути шла едва передвигая ноги. Но когда пришла в поселок, где размещалась контора совхоза, и увидела перед конторой машину «Скорой помощи», забыла об усталости и бросилась вперед. Перед ней расступились. В машине лежали девочки из ее звена. У одной в бинтах все лицо. Другая — без ноги.
Девочек увезли в госпиталь, а Галя была безутешна. Ей казалось, что, если бы она в тот день не уехала, все сложилось бы по-иному. Окружающие резонно говорили ей: «Ну, а если бы ты осталась, что тогда? Вражеский снаряд изменил бы направление?..» Разумом Галя понимала их правоту. И все-таки чувство вины не покидало ее. Ведь она звеньевая. Командир…
Лето сорок третьего Галя тоже провела в совхозе. Совхоз этот находился еще ближе к фронту, чем тот, в котором она была прошлым летом, и школьникам приходилось еще труднее. Не из-за работы, нет. Работа тогда никого не пугала. Но фашисты!.. В то лето они начинали обстрел, когда город едва только просыпался, и заканчивали поздней ночью. По коротким передышкам можно было определить: сейчас у вражеских артиллеристов завтрак, теперь — обед, ужин… Работать в минуты затишья — значило тогда вообще не работать, и школьники, как все ленинградцы, привыкли «не замечать» обстрела. Не замечала его и Галя. Даже в тот раз, когда рваный, зазубренный кусочек металла — осколок снаряда, который она хранит до сих пор, — отклонился от ее головы на какой-нибудь миллиметр, Галя, подобрав его совсем горячим, продолжала трудиться.
…В совхозе провела Галя и лето сорок четвертого года. Но так уж сложилось, что самым памятным осталось для нее все-таки именно первое блокадное лето. Почему? Может быть, потому, что пришло оно сразу после мрачной и страшной блокадной зимы. Или потому, что за работу тем летом ей, Гале Беленковой, вручили большую награду — медаль «За оборону Ленинграда». А может, еще потому, что именно в тот год ее, четырнадцатилетнюю девчонку, здесь же в совхозе приняли в комсомол…
…Школа, где училась Галя, была до войны десятилетней. В войну самым старшим в ней стал седьмой класс. И первой комсомолкой в нем, а значит и во всей школе, была в ту осень Галя Беленкова. Потом, чуть позже, приняли в комсомол и других девочек. Тогда учителя сразу почувствовали: наконец-то им снова есть на кого опереться. Теперь, чуть что, в школе говорили: «Это надо поручить комсомольцам».
Комсомольцы, впрочем, и не ждали вовсе, когда им что-нибудь станут поручать. Чего тут ждать? Разве они сами не знают, что нужно делать? Знают, конечно. Не маленькие. Потом, раз они комсомольцы, значит, отвечают за всех и за всё, прежде всего за малышей.
Теперь за каждой семиклассницей (а их в школе было четырнадцать) закрепили по младшему классу. Если начинался обстрел или бомбежка, семиклассницы мчались к своим подшефным. Они помогали учителям одеть их, отводили ребят в убежище, разводили по отсекам, и урок продолжался.
…В то утро звонок на урок не прозвучал еще. Но в классах было теплее, чем в коридоре. Все разошлись по классам. Только разошлись, послышался характерный свист снаряда. Семиклассницы насторожились. Кто-то сказал нерешительно: «Наши, кажется. С кораблей». Кто-то возразил: «Не наши. Нет». А кто-то уже распоряжался: «Выводите ребят скорее. Слышите, по соседству начали рваться…»
Семиклассницы разбежались по объектам. Умчалась и Галя. Быстро помогла отвести вниз своих подопечных. Только стала их рассаживать, вспомнила: одной комсомолки, шефа 1-го класса, не было в школе сегодня. А учительница? Пришла учительница? Не задержал ее обстрел? Кинулась снова наверх. Обмерла от ужаса. Самые маленькие, первоклашки, чинно сидели за партами, а снаряды, теперь уже всем ясно — не с кораблей, не наши, — ложились все ближе. Она крикнула еще с порога:
— Живо бегите вниз…
В один миг все были на лестнице. Но только спустились на один пролет, послышался грохот, зазвенели стекла, полетела штукатурка, вдребезги разбилось на лестничной площадке большое стенное зеркало. А там, откуда Галя только что вывела малышей, зияла дыра… Первоклашки за Галиной спиной сбились в кучу, а она, широко раскинув руки, будто всех их могла заслонить собой от осколков, замерла на мгновение. Потом, в короткий промежуток между двумя разрывами, вместе с подоспевшим директором школы свела их бегом в убежище и, обессиленная, прислонилась к стене…
420 снарядов выпустили фашисты в тот день по одному только Невскому району. Не по военным объектам района. Нет! Они целились в трамвайные остановки, в жилые дома, в детские сады, госпитали, школы… И когда наутро после обстрела ребята снова собрались в своей школе, выяснилось — заниматься в ней больше нельзя. Стены здания насквозь пробиты снарядами. Оконные рамы вырваны. В классах свободно гуляет ветер…
Девочки приуныли: опять не учиться зиму. Но ребятам отдали здание госпиталя на Куракиной даче. Госпиталь, который в нем размещался, перевели поближе к центру.
Сразу начать занятия в новом здании не удалось, конечно. Помещение надо было привести в порядок. Трудились тогда все — и большие, и маленькие. Чтобы школа выглядела не просто чистой — торжественной, они умудрились не только вымыть — натереть полы. Натирали не так, как сейчас, не электрическими полотерами, — кусками старых валенок, а то и просто валенками, надетыми на ноги. Учителя сердились:
— Подошвы протрете, в чем в школу бегать будете?
И тут же, не жалея собственных валенок, сами становились полотерами.
Потом, когда все было вычищено, вымыто, убрано, — девочки приуныли снова. Вымыли, убрали, ну а шкафы, парты, доски… Как они попадут на Куракину дачу? На машины рассчитывать нечего. Машина — это горючее, а с горючим в городе тоже был голод. Но, несмотря на голодный паек, воинская часть перевезла все-таки школьные шкафы на машине. Оставалось решить, как быть с остальным школьным имуществом… Справились и с остальным. Выручили, как всегда, комсомольцы. Это Галя предложила: «Зима на дворе, декабрь, везде снег, а раз снег, почему не устроить санный обоз?..» Обоз оказался, правда, не санным. Вместо санок покатили девочки от завода «Большевик» к Куракиной даче школьные парты, а на парты комсомольцы погрузили классные доски, географические карты, пачки книг, глобусы, чучела зверей, птиц…
Был конец марта сорок третьего, а может, начало апреля. Позвонили в школу из райкома комсомола, попросили срочно доставить дрова на правый берег Невы, Егоровым. Сама Егорова, сказали по телефону, болеет. Дети махонькие. Муж воюет…
Сани в школе раздобыли большие, вместительные. Дров уложили, чтобы хватило подольше. Перевязали их крепко. Впряглись втроем — Галя Беленкова, Надя Афанасьева и старшая вожатая Мария Викентьевна. До середины Невы все было благополучно, а ближе к правому берегу раздался вдруг треск. Остановились. Посмотрели внимательно. Лед вокруг совсем тонкий. Самим ступить на него — и то страшно, а тут сани тяжеленные. Но дрова не бросишь. Дрова надо доставить по адресу. Медленно, чуть не ползком, дотянули они свой груз. Вылезли на твердую землю. Проверили почему-то и ее ногой. Перевели дух, переглянулись понимающе: экая глупость, выжить в страшный мороз и голод первой блокадной зимы, не быть задетыми осколками бомб и снарядов — и чуть не утонуть в ледяной невской воде…
Дрова возили не только Егоровым. Сохранилось в памяти Гали имя Феодосии Александровны Кононовой. Всех потеряла она в войну — и сыновей, и мужа. Осталась вдвоем с маленькой внучкой. Сколько раз забегала к ней Галя с пионерами. Заготовили пионеры ей дрова на зиму. Сами достали ордер, сами получили дрова на складе. Привезли их, распилили, сложили. Без дров зиму как проживешь?.. Еще к одной старушке ходили. Как ее звали, Галя не запомнила. Зато навсегда запомнила, что шестеро ее сыновей сражались за Родину. К девочке, раненной осколками, ходили, к больной нянечке, к ослабевшему от голода учителю математики…
…Теперь уже трудно сказать, почему так получилось. Только долго не появлялось в 347-й школе слово «тимуровец». Потом появилось. Галя помнит, как оно появилось.
В школу привезли титан. Но без фундамента его не поставишь, а под фундамент нужны кирпичи. В Ленинграде их, конечно, сколько угодно. Кирпичи — это каждый разбомбленный дом. Только поди раздобудь их зимой из-под снега и льда. В школе горько шутили: «Раздобыть кирпичи для титана — титанический труд». Как вдруг однажды утром на школьной кухне их обнаружили целую груду, а сверху на кирпичах лежала записка: «От тимуровцев». Потом нашли подклеенными старые географические карты и тоже записку. И на отремонтированном глобусе — записку…
Галя Беленкова и Надя Афанасьева всполошились. Тимуровцы — это хорошо, конечно. Только как же так?.. Надя — комсомольский секретарь, Галя — вожак пионерский, а они о тимуровцах в школе ничего не знают. Растерянные пришли они к директору. Показали записки:
— Тимуровцы действуют, а мы вот не в курсе…
Елена Ивановна успокоила их:
— Как так не в курсе? Ведь не в названии дело — в работе. А работа тимуровская у нас давно есть…
Только четыре эпизода рассказала я о Гале, хотя рассказывать о ней можно много и долго.
После войны мы не встречались больше четверти века, а тут я разыскала ее. На звонок мне открыла молодая голубоглазая женщина. Я сказала неуверенно: «Галя?.. Галя Беленкова?» Она улыбнулась в ответ: «Галя! Только теперь не Беленкова — Будничук. Будничук Галина Алексеевна. Программист-математик».
Мы долго вспоминали в тот вечер прошлое. Смотрели старые фотографии, документы, полученные Галей в ту пору награды.
В грамоте, которую вручили ей в 1942 году, я прочитала: «За высокое качество работы на полях совхозов и подсобных хозяйств в 1942 году Исполком Ленгорсовета депутатов трудящихся награждает тебя, Галя, грамотой…»
«За отличные производственные показатели в социалистическом соревновании пионеров и школьников в честь 25-летия комсомола на сельскохозяйственных работах сорок третьего года» наградили своей грамотой Галю обком и горком комсомола.
И еще. Почетная грамота ЦК комсомола «за умелое руководство пионерской дружиной».
И еще. Грамота председателю первой гайдаровской в Ленинграде дружины «за активную помощь семьям военнослужащих и инвалидам Отечественной войны».
И еще…
Я расстаюсь с Галиной Алексеевной. Крепко жму ей руку. Но вместо прощальных слов мне почему-то хочется сказать ей:
— Здравствуй, Галя!..
Однажды вечером я и мама слушали радиопередачу для молодежи. Вдруг диктор сказал:
«За отличные боевые успехи красноармейцу Яковлеву присвоено звание лейтенанта».
Я вздрогнула от радости. Это был мой брат. Я горжусь им и обещаю учиться и работать еще лучше, чтоб не отстать от своего брата.
Ирина Яковлева (Заметка из «Боевого листка» 2-го отряда 194-й школы. 28 ноября 1942 г.)
Штаб дружины постановляет: каждому пионеру сдать не менее 5 килограммов листа (дуб, клен, липа).
Ответственные — начальники штабов отрядов.
Штаб дружины 194-й школы
28 ноября 1942 г.
…В 1942–1943 годах во всех школах были проведены олимпиады детского творчества, победители которых участвовали в городской олимпиаде. Во Дворце пионеров была открыта выставка лучших работ…
…Учащиеся 4-го класса школы № 78 сделали альбом «Наша жизнь в Ленинграде». Каждый нарисовал то, что ему больше всего запомнилось. Фашистский самолет рвется к Ленинграду — насторожился звукоулавливатель. Взлетают в небо «ястребки» (так называли тогда наши самолеты). Зенитка открыла шквальный огонь. Рисунок очень живо передает боевой эпизод.
Или, например, другой рисунок. Изображен класс. Ученики порывисто откинулись на спинки парт. Кое-кто вскочил. На полу осколки стекла. Над одним из мальчиков склонился учитель. Под рисунком подпись: «Во время урока начался артобстрел». На следующем рисунке видим ребят, которые пропалывают грядки на огороде и поливают их. Подписано: «Овощи нужны фронту!»
…В 1942/43 учебном году были проведены районные слеты пионеров. Дружины рапортовали райкомам партии о том, как они участвуют в обороне Ленинграда. Они рассказали, как собирали средства на танковую колонну и эскадрилью истребителей, собирали книги для освобожденных районов, как чинили белье для госпиталей, собирали золу для совхозов.
(Из статьи заслуженной учительницы РСФСР М. В. Кропачевой. Материалы научной сессии, посвященной 250-летию Ленинграда. 1959 г. Изд-во Академии пед. наук.)
23 января.
…Девочки третьих классов ходили выступать в госпиталь.
26 января.
…Девочки десятых классов Хрущева, Бешкова, Заборная, Уткина, Мостиславская, Афанасьева выступали с концертом в госпитале.
28 января.
…7—10-е классы выступали с концертом.
3 февраля.
…Девочки девятого класса ходили в госпиталь. Починили 50 штук белья.
4 февраля.
…Девочки 10-го класса ездили в госпиталь на 17-ю линию Васильевского острова к раненым разведчикам.
5 февраля.
…Девочки восьмого класса чинили в госпитале белье. Починили 50 штук. Девочки 8—10-го классов дежурили во 2-й хирургии, читали и рассказывали в палатах.
7 февраля.
…Девочки пятых — восьмого классов чинили белье. Починили 30 штук. Ездили по поручению бойцов на М. Московскую улицу.
8 февраля.
…Чинили белье — 50 штук.
9 февраля.
…Чинили белье — 30 штук.
10 февраля.
…Чинили белье — 79 штук.
(Из архива 105-й школы.)
В 1944 году в газете «Пионерская правда» был опубликован блокадный дневник председателя совета дружины школы № 47 Кали Комлевой. Шел тогда ей одиннадцатый год.
С тех пор прошло тридцать лет. Теперь Каллиста Анатольевна Комлева работает завучем в 26-й школе рабочей молодежи.
Странно иногда поворачивается человеческая судьба. В этой самой школе в войну был детский интернат, в котором некоторое время жили Каля и ее подруги. Там, где сейчас учительская, была их спальня. Зинина кровать стояла в углу, Калина — ближе к окну, Кирина — у самой стенки.
На тот день, когда мы должны были встретиться с Каллистой Анатольевной, она пригласила и Киру Валентиновну Наумову, и Зинаиду Сергеевну Сизову.
Школьная улица — длинная и разная. Пока идешь из одного конца в другой, замерзнешь, а дома увидишь всякие: каменные с зеркальными витринами, и старенькие, деревянные, с палисадниками, с маленькими окнами. 26-я школа выделяется среди всех домов. Это высокое, красивое здание. Розового цвета с белыми колоннами.
Я пришла первой. Наверное, оттого, что вошла сразу, не задумываясь и не задерживаясь у дверей. А Кира и Зина немного запоздали: они не раз обошли кругом школы. Смотрели на знакомые дорожки, окна, и на сердце становилось неспокойно.
…И вот мы все сидим в комнате. В той самой, что в войну была их спальней. Разговариваем. Мне казалось, что при встрече эти люди должны говорить только о невеселом, вспоминать лишь печальные события, свидетелями которых они были. Ведь даже для того, чтобы выжить тогда, надо было иметь огромное мужество, силу духа. А много ли силы у человека в одиннадцать лет?
Но Каллиста Анатольевна, Кира Валентиновна и Зинаида Сергеевна говорили именно о борьбе, о школьных делах, о своих пионерских сборах, о тимуровской команде. И вспоминали больше радостные минуты. На какое-то время они превратились в прежних девчонок: Калю, Киру, Зину. Вернулись в свое детство…
— Помните, девочки, как ловили шпионов? Стояли на крыше и смотрели, не вспыхнет ли где-нибудь внизу зеленый огонек. И указывали на подозрительных людей мальчишкам.
— А как стенгазеты выпускали на листах обоев?.. Каждое утро перед школой на линейку строились. А потом после линейки — зарядка. По Большому маршировали и пели: «До свиданья, города и хаты…» И «Кто шагает дружно в ряд? Пионерский наш отряд!» А Антонина Николаевна мне говорила: «У тебя, Каля, выкрики слишком мальчишеские. Ты же девочка».
Я сидела подперев голову рукой, слушала, боясь даже достать блокнот, чтобы не вспугнуть разговор, смотрела на них и пыталась представить, какими были эти женщины тридцать лет назад.
Каля — удивительно живая, быстрая. С очень острым взглядом, маленьким смешливым ртом. Казалось, от нее во все стороны исходит энергия.
Кира — негромкая, раздумчивая.
Зина — с молодым, чуть удивленным лицом, точными, широкими жестами спортсменки.
Какими они были тогда?
Мы сидели и все вместе читали дневник Кали. Блокадный дневник…
20 июля 1941 г. Сегодня на собрании пионерского актива решили помочь обороне города. Леня Муркин и с ним ребята 5-го класса начали рыть щели у школы. Старшие поехали за город строить оборонительные рубежи и танковые препятствия. Я с братишкой Сашей строила укрепления в Ораниенбауме.
…Передо мной фотография Саши Комлева. Бледный мальчик с очень серьезным лицом…
Как только начиналась бомбежка, Саша вместе со своими друзьями — стрелой на чердак. Тушить зажигалки.
…К концу войны из всех мальчишек большого Калиного дома осталось двое: Саша и Боря Рыбаков…
Кира с мамой и братом появились в Ленинграде в июле 1941 года. Они были беженцами из Пушкина. Едва успели уйти…
В тот день они сидели дома, обедали, когда вбежал Кирин папа (он служил недалеко от Пушкина; узнал, что фашисты совсем близко, и его отпустили ненадолго к семье). Запыхавшись, с посеревшим лицом, крикнул: «Собирайтесь скорее!» Ушли в чем были. На столе так и остались тарелки с супом…
9 сентября. Ночью немцы бомбили город. На дома сбрасывали фугасные и зажигательные бомбы. Володя Гуляев потушил первые зажигалки на дворе завода. Нина Рычкова живет напротив школы; она увидела, как на крышу школы упала зажигательная бомба, и бросилась на чердак. Там она потушила зажигалку.
Сегодня читали памятку о тушении пожара. Создали пожарную дружину. Сменными начальниками назначили Колю Амосова, Игоря Быховского. Они у нас сильные и храбрые ребята.
…Первая бомбежка. Тогда Каля, Саша, Нина, Саид пошли за продуктами. Родители были на казарменном положении. И много новых забот легло на плечи ребят.
Подходили уже к магазину. Как вдруг раздался грохот. Под ногами все заколыхалось. Кале почудилось, что земля сейчас перевернется.
Она подумала: «Всё. Своих больше не увижу…»
После бомбежки ребята все-таки пошли в магазин. Отстояли очередь и, нагруженные свертками, возвращались домой. В воздухе стояла сплошная гарь. Все женщины дома высыпали на улицу. Увидев ребят, заплакали. Каля, Саша, Нина, Саид могли стать первыми жертвами войны…
Вечером ребята вместе со своей воспитательницей Антониной Николаевной Лосевой отправились разбирать ботанический кабинет в разбомбленной 51-й школе. Вытаскивали из-под развалин карты, таблицы.
А потом носили на пятый этаж ведра с песком. На случай новой бомбежки. Ведра были тяжелющие. Сначала казалось, что выше первого этажа ни за что их не поднять.
20 декабря. В школе холод. Занимаемся в столовой. Наши шефы, моряки, принесли дрова. Мальчики таскали бревна в помещение, девочки пилили. Учатся все очень хорошо.
На стенах искрился иней. На пальцах у многих появлялись причудливые алые пятна — краснели обмороженные руки. Особенно у тех, у кого была тонкая кожа. У Розы Шнеер, например. У нее до сих пор болят руки. У Киры тоже.
5 января 1942 г. Новый год. В школе елка. Пионеры и комсомольцы приготовили подарки малышам. Ребята слабенькие, худенькие, давно не смеялись. Сегодня всем было хорошо.
…Тогда завуч Наталья Парамоновна Ивлева пела у рояля «Бьется в тесной печурке огонь» и «За дальнею околицей».
Читали сказку Андерсена «Русалочка».
Ребята даже попытались танцевать у елки. Сразу устали.
Наталья Парамоновна перестала петь. Спросила: «Что с вами?» А у них одна мысль: «Дали бы что-нибудь поесть».
Принесли соевые шроты… Какой они были формы? Разной, какой вылепят.
Шроты, шроты…
В садике на Кировском Каля с неразлучной Нелей Основич давали клятву на верность, на дружбу.
Когда Неля спросила: «А ведь надо клятву кровью скреплять?», Каля авторитетно заявила: «А мы не будем». И они поклялись на шротах. Потому что шроты тогда были дороже всего. Даже дороже крови. В них была жизнь…
24 января. День был очень печальный. Сегодня в Ленинграде не работали телефон, радио, водопровод, не шли трамваи. Очень хочется есть. Пионеры узнали, что у Тамары Васильевой умерли мать, отец и тетя. Сама Тамара лежит больная. Всем очень тяжело, но решили помочь подруге. Отнесли ей суп, принесли и накололи дров, растопили печурку. Тамара согрелась, ей стало лучше.
…Каждый принес Тамаре по полену. По целому полену. Это было очень много — полено дров. Оно могло спасти человека.
По полену приносили и в школу. Такой был неписаный закон. Надо было растапливать в классе печку…
Когда я разговаривала с Каллистой Анатольевной и ее подругами, они сказали: «Обязательно напишите о наших мамах. Что бы мы могли сами сделать без них? Мы жили за мамами. И из-за мам».
Сколько они вынесли, эти худенькие, добрые ленинградские женщины!
Работали днями, без всякого перерыва. После работы шли скалывать метровый слой льда. Дежурили на улицах.
Каллиста Анатольевна помнит, как однажды поздно вечером (они уже собирались спать) мама перед дежурством пришла домой с завода. Взглянуть — как дела, все ли живы. На ногах у нее были папины валенки. Сорок второго размера. До войны мама носила туфли совсем маленькие, а сейчас ноги от цинги распухли, и огромные валенки были ей едва-едва впору. Она шла очень медленно, ноги плохо слушались. Но лицо было такое же, как всегда: казалось, она ничего не боится и даже не очень устала. И вдруг — бомбежка. Мама уложила всех на одну кровать, даже бабушку, а сама сидела рядом. Детям с мамой было совсем не страшно. А у нее все замирало в душе, и она думала: «Я около них. Погибнем, так все вместе…»
30 марта. Издано постановление об уборке города от снега и грязи. Вожатые звеньев приготовили лопаты, метла, скребки. Нашей школе отвели участок на улице Зелениной. Работали дружно. Вечером улицу было не узнать.
…Они стояли целым классом. И передавали по цепочке кирпичи. Один, два, три. Чем больше было кирпичей, тем больше дрожали колени. Старались работать механически, думать о чем-нибудь хорошем, например о своих мечтах.
У Кали была такая мечта. Войны нет. Тихо-тихо. И они с девочками играют на улице. Целый день. Каля только на минуточку поднимется в свою комнату, посмотрит тихонечко еще раз, как вся семья дома, как все вместе сидят.
И девочки будут снова играть. Во все игры, какие только есть на свете. В лапту, в казаков-разбойников. Будут играть целый день. Без воздушных тревог.
2 апреля. У нас радость. На соревнованиях по гранатометанию и строевой подготовке дружина заняла первое место в городе. Это уже вторая победа нашей школы в этом году.
…Военное дело было поставлено на уровне основных предметов… По нему почти у всех были «пятерки».
Армейским строем ходили по улицам и пели. Пели так, что их даже записывали в радиокомитете. Запевала обычно Кира. Или Юля Александрова. У нее до войны очень хорошо получалась Третья песня Леля из «Снегурочки»: «Туча со громом сговаривалась…»
4 мая. Все наши звенья отнесли подарки раненым. Весь вечер ухаживали за бойцами, читали им книги, писали письма.
…Они часто ходили в госпиталь. Дарили раненым кисеты. Пели, танцевали. Особенно зрителям нравилось, как девочки исполняли шуточную песню:
Пишет Фрицу из Штутгарта
Дорогая фрау Марта:
«Ты чего же, Фрицхен, ждешь?
Нам посылочки не шлешь?»
Волосы у «немецких жен» на висках были присыпаны пудрой. Это означало, что «фрау» поседели в ожидании посылок.
Каля помнит, как ребята разбредались по палатам, и мужчины плакали…
13 июня. Пионеры уехали в совхоз «Красная заря» на сельскохозяйственные работы. Поля заросли сорняками высотой с наш рост. Многие стебли дергали, дергали и никак вытащить не можем, — такие они крепкие.
…Сначала пололи неумело. Потом научились…
Жара стояла нестерпимая. Полоть было трудно. От усталости падали на землю прямо под куст. Григорий Ефимович, бригадир, уговаривал: «Ну еще немножко, еще немножко. Ну, последний раз».
Сил не было никаких. Каля, почти никогда не плакавшая, тут заревела. Ревела и таскала. Ревела и все равно таскала эту противную траву.
10 октября. Снова в школе. Наш коллектив за работу на полях получил знамя городского комитета комсомола. Ребята получили благодарность от директора совхоза.
16 ноября. К пионерам второго отряда приехал дорогой гость — Герой Советского Союза генерал Ерлыкин, имя которого носит этот отряд. Когда он узнал, что все учатся хорошо, то подарил ребятам винтовку.
19 января 1943 года. Какими словами передать мою радость! Никогда так рано не приходили пионеры в школу. Никому не сиделось дома. Пели и танцевали. Блокада прорвана! В Ленинград снова придут поезда.
…Каля в ту ночь не спала долго. Чувствовала: что-то должно случиться. Метроном: тук-тук. И вдруг!
Каля разбудила маму: «Блокада прорвана, прорвана!»
Это значит — будет хлеб. Кале сразу представилось много-много горбушек. Горбушка больше, чем обыкновенный кусок… И когда ходили в булочную, всегда думали про себя: «Горбушечек бы побольше».
Июль — октябрь 1943 г. Снова работаем на полях совхоза «Красная заря». Старшие пионеры ухаживают за овощами на семеноводческой станции. Над нами летят снаряды. Это фашисты бьют по городу. Стараемся работать как можно лучше. Роза Груничева выполняет норму на 400 процентов, а пионерка Питюнова однажды дала даже 600 процентов. Вся школа выполнила план на 176 процентов. За хорошую работу горком комсомола наградил нас знаменами.
…Роза Груничева была самая крохотулечка. Ростом с дюймовочку. Лицо бледное, с просвечивающей насквозь кожей…
24 ноября. Этот день навсегда запомнят ребята. Сегодня пионеры и комсомольцы нашей школы награждены медалью «За оборону Ленинграда».
19 декабря 1943 г. В третьем отряде из-за артиллерийского обстрела сорвался сбор. Пионеры с нетерпением ждали этот сбор. Они выбрали тему «Любимый город», много готовились, но немцы помешали. На другой день все-таки провели сбор. Было очень интересно.
…Да, были сборы. Как только стало немножко полегче — были. Назло врагам. И вечера. И спектакли драмкружка. Один такой поставили в Доме пионеров. Он был на довоенную тему. Рассказывал про старушку, которая проснулась через сто лет, увидела телефон и сказала: «Фу-ты, ну-ты!»
Старушку играла Люда Сергеева. Здорово играла. Все смеялись.
А Кира после спектакля делала доклад по истории. Про древних русских воинов.
29 декабря. Воздушной волной в школе выбило стекла.
Ухаживаем за ранеными, оказываем им первую помощь.
27 января 1944 г. Счастливые часы! Немцы бегут! В небе разноцветные звезды салюта. Больше не будет фашистских обстрелов! Сколько радости! Хочется работать теперь еще лучше, чем раньше.
Это был самый лучший салют на свете. Незнакомые люди обнимались, плакали. Как будто все были из одной квартиры. Как будто жить друг без друга не могли.
4 февраля. Заседание штаба дружины. Тимуровка Циля Шнеер рассказывает о своей работе. У нее во время войны умерли от голода отец и мать. Циля все делает, чтобы маленькая сестренка росла здоровой и веселой. Кроме того, Циля хорошо помогает матери одного фронтовика. Штаб объявил ей благодарность. После заседания штаба Марина Орлова, Галя Азовцева, Ира Ионова пошли в райвоенкомат и сообщили, что их отряды готовят ко Дню Красной Армии подарки детям фронтовиков. «Молодцы, ребята, — сказал им начальник, — лучших помощников не найти!»
…Тимуровская команда в дружине работала все время. Выкупали ослабевшим людям хлеб, растапливали печку, приносили воду.
Когда заболела Антонина Николаевна, все вместе навещали. Когда у нее был день рождения, ей подарили буханку серого хлеба. Какой это был дорогой подарок! Ведь двенадцатилетним истощенным детям пришлось оторвать от своего пайка в тот день почти половину хлебной нормы!
Так дарить им казалось неудобно. И Калина бабушка посоветовала: «А вы перевяжите буханку лентой». Сама нашла широкую муаровую ленту. Ребятам во всем помогала бабушка Каллисты. Необыкновенная эта была бабушка. Она так любила все красивое. И внучке старалась передать свою любовь к прекрасному. И имя ей такое дала: Каллиста — что значит — прекраснейшая. Всю блокаду бабушка была с девочкой. Буквально вдыхала в нее силы. И не только в нее. Бабушка поддерживала всех Калиных подруг. Двери в их квартиру никогда не закрывались. Девочки приходили каждый день: посоветоваться, а то и просто поговорить с Калиной бабушкой. А умерла она так и не наевшись досыта хлеба.
Каля тогда сказала маме:
— Будете меня хоронить, положите меня бабуленьке в ноги. Мама ахнула:
— О чем ты говоришь, девочка?!
20 февраля 1944 г. Лыжная команда девочек тоже заняла первое место.
…Это были городские соревнования. От школы выбрали десять человек. Ребята — еще неокрепшие, худенькие. Зина помнит, как Юлия Константиновна, учительница физкультуры, кричала: «Давай, Зина, давай!»
Если бы Зина отстала, команда бы проиграла. И Зина, задыхаясь, бежала, бежала. Видела впереди себя спину Юли Александровой и бежала. Упала уже на финише.
…На этом дневник ленинградской школьницы заканчивался. Когда он был опубликован, Кале пришло много писем. Писали военные, взрослые, дети. Отовсюду. Из всех городов. Присылали свои фотокарточки. Интересовались — не надо ли чего. Подбадривали. Расспрашивали подробно о ее товарищах-пионерах.
…Сейчас, тридцать лет спустя, мы с Каллистой Анатольевной, Кирой Валентиновной и Зинаидой Сергеевной сидели в той самой комнате, что в войну была их спальней, и разговаривали.
Они, все трое, стали учителями.
Каллиста Анатольевна даже пошутила: «Хороший бы педсовет из нас получился».
Мне всегда казалось, что хорошим учителем может стать только тот, кто чувствует большую, чем кто-нибудь другой, ответственность за судьбы людей, за судьбы мира. У кого доброе и мудрое сердце. И есть что передать другому человеку. Именно такие люди, как Каллиста Анатольевна, Кира Валентиновна, Зинаида Сергеевна.
…Приближался конец учебного года. Из 532 учащихся, окончивших десятые классы, 70 % имели хорошие и отличные отметки. 70 выпускников имели «золотые аттестаты».
28 июня 1942 года для окончивших школы в театре Сада отдыха и во Дворце пионеров был устроен торжественный вечер. На концерте выступили лучшие артисты города.
(Из доклада заслуженного учителя РСФСР М. И. Морозова.)
…Март. Как радостно забилось у меня сердце, когда однажды, спускаясь к Неве за водой, я услышала, как девушка, идущая мимо, тихонечко напевала знакомый мотив давно забытой песни. Казалась ли мне когда-нибудь прекрасней весна? Как раньше приветствовала я ее появление в первых солнечных бликах на стенах, в первых робких иглах травы под стаявшим снегом, в ранних бледных фиалках!.. Теперь я вижу ее наступление в уборке улиц и дворов, в улыбке прохожего… в объявлении, что вновь открывается баня, в звоне первого трамвая, отозвавшемся в моем сердце звонче и во сто раз прекраснее, чем все вальсы Штрауса…
Ленинград оживает… Раненый витязь поднял голову… и я пишу во все концы Советского Союза:
Как, отгремев, замолкнет канонада,
Друзья мои, слетайтесь в край родной, —
И мы пройдем вдоль улиц Ленинграда,
Как прежде шли — веселою гурьбой…
(Из дневника ученицы 10-го класса 33-й школы З. Ворожейкиной.)
Учащиеся старших классов нашей школы вместе с преподавателями помогают трудящимся района очищать улицы от снега.
Мы принимали участие в нескольких воскресниках. Во время одного из них мы очистили от снега участок на набережной реки Фонтанки, во время другого работали на проспекте 25-го Октября. Оба раза мы успешно справились с заданием.
Перед ленинградцами стоит большая и важная задача — быстро привести город в порядок.
Комсомольцы нашей школы готовы помочь старшим в этой работе.
Учащиеся 207-й школы Куйбышевского района М. Люмельская и Н. Храковская
(«Смена» № 25, 27 марта 1942 г.)
Орден лежит у меня на ладони. Рельефно выступают на нем фигуры рабочего и работницы. Волнами ниспадают по сторонам красные знамена. Внизу потемневшие от времени буквы «Знак Почета». На столе — орденское удостоверение. Выдано оно Валентину Ивановичу Полякову в 1945 году.
Мы с Валентином Ивановичем сидим в его квартире на четвертом этаже дома, что поднялся лет десять назад на проспекте имени Карла Маркса. У противоположной стены, прямо передо мной, несколько аквариумов, один над другим поставленных на специальной этажерке. В их зеленоватой глубине поблескивают электрические лампочки. Бесконечной чередой бегут вверх цепочки воздушных пузырьков. Едва слышно всхлипывает насос, снабжающий аквариумы кислородом. Все это сделали умелые руки хозяина дома — главного технолога станкостроительного завода имени Ильича. Работает он на этом заводе почти тридцать лет. А пришел на него тринадцатилетним мальчишкой. Было это так…
Шел уже пятый месяц войны. Отец Валентина воевал на фронте. А мальчик жил в осажденном Ленинграде с матерью. Почти все время он проводил дома. Иногда вместе с матерью дежурил на улице. Но больше всего читал. Никогда потом он не читал столько, сколько в ту первую блокадную зиму. Мама работала на листопрокатном заводе. А потом поступил на работу и Валя.
Соседка по квартире как-то рассказала, что станкостроительный завод имени Ильича получил фронтовой заказ и там собирают рабочих.
— Сходи, Валентин, поговори. Быть может, и возьмут, — посоветовала она.
Мальчик сходил, поговорил. Его взяли. Каждое утро шел он теперь протоптанной в снегу тропинкой к проходной завода. Она находилась в нескольких кварталах от дома. Протягивал закутанному в тулуп сторожу пропуск и не спеша — торопиться сил не хватало — добирался до цеха. Единственного на заводе, в котором теплилась жизнь. Из остальных наиболее ценное оборудование еще осенью вывезли в глубь страны. В пустых корпусах ветер гонял пробившийся туда сквозь щели снег.
Энергии завод не получал. Трепетавшие на станках язычки коптилок — какой только адской смесью они не питались — едва разгоняли темноту. Рабочие (собиралось их человек восемь — десять) разматывали шарфы, осторожно стаскивали с себя пальто, ватники, кофты и по двое, по трое становились к редукторам. Валентин и еще один мальчик вцеплялись в обжигающие холодом металлические ручки рядом с ними. Вал станка вздрагивал. Первый оборот давался тяжелее всего. Потом вал разгонялся, вращался все быстрее.
Сил у них хватало на две-три детали. Затем, задыхаясь, плелись они все в конторку. Там было тепло, на раскаленной печурке кипела вода в котелке. Они садились вокруг печки, вытягивали ноги к ее раскаленным стенкам. Сидели молча, изредка поворачиваясь то одним, то другим боком. Через полчаса вставали и так же молча снова направлялись к станкам, чтобы, сделав две-три детали, опять вернуться сюда, к печке.
Сколько продолжался рабочий день, никто из них не считал. Для отпора врагу город должен дать своим защитникам все, что необходимо. Дать любой ценой, чего бы это ему ни стоило. Так считал Валентин, так думали его старшие товарищи. Из цеха они уходили только после того, как был собран последний, двадцатый затвор. Двадцать затворов к автоматам ежедневно — таким было полученное заводом задание. Есть энергия или нет ее, сыпятся на город бомбы или рвутся в опустевших цехах прилетевшие издалека снаряды, падают, теряя сознание от голода, рабочие — оно должно быть выполнено. Валентин не помнит случая, чтобы они ушли из цеха, не собрав двадцати затворов. Вернее, чтобы ушел он. Сил ходить домой и потом снова возвращаться на завод у старых рабочих не хватало, многие из них оставались ночевать прямо в цехе.
Рабочие учили ребят держать напильник, рубить металл зубилом, принимать правильную стойку у тисков. Они передавали им свою сноровку, свое умение, опыт старых питерских мастеровых. Тяжело приобретался он в их время. Долго приходилось бегать мальчиком на побегушках, пока выбьешься наконец в подручные, а потом и в самостоятельные рабочие. От них узнал Валентин, как восстанавливали рабочие завод после гражданской войны, как строили новые цехи, осваивали производство высокоточных станков. Как делегация рабочих ходила к Ленину с просьбой разрешить присвоить заводу имя Ильича. С этими рассказами сама история входила в стены старого цеха.
Когда апрельское солнце растопило снег, Валентин вместе с ленинградцами, перенесшими тяготы блокадной зимы, вышел на расчистку улиц. Вместе с ними радовался первым зеленым листкам на деревьях, что склонялись над берегом Черной речки. Вместе с ними встречал трамвай, с веселым звоном побежавший по рельсам, начавшим было зарастать травой. Энергия для него пришла по кабелю, что лег на дно Ладожского озера. Руку помощи городу с той стороны блокадного кольца протянула знаменитая Волховская ГЭС.
Завод также получил электричество. Летом к ним в цех пришло пополнение — ученики ремесленных училищ. На правах старожила Валентин, ставший у них чем-то вроде бригадира, учил ребят, одновременно продолжая учиться сам.
После прорыва блокады заводу дали новое задание. Страна нуждалась в высокоточных шлифовальных станках. Сначала рабочие собирали их из деталей, сохранившихся еще с довоенного времени. Потом научились сами делать такие детали. Так станкостроительный завод имени Ильича снова стал в строй.
Сорок пятый год принес советскому народу долгожданную Победу. Не успели отгреметь залпы торжественных салютов, как Валентина Полякова пригласили в большой, заново отремонтированный зал заводского клуба. Их собралось там много. Одни в зеленых, фронтовых, другие в черных, рабочих гимнастерках, в скромных штатских пиджаках. Это они отстояли родной город, их руками ковалась Победа, и здесь они были вместе.
Под гром аплодисментов приглашенные выходили к столу, тесно уставленному небольшими картонными коробочками. В той, которую торжественно вручили Полякову, лежал орден «Знак Почета». В удостоверении, полученном вместе с орденом, говорилось, что слесарь пятого разряда Валентин Иванович Поляков награждается за образцовое выполнение заказов для фронта.
Орден — награду Родины, свидетельство того, что экзамен на право называться ленинградским рабочим, экзамен на зрелость выдержан с честью, — и паспорт, подтверждавший его гражданское совершеннолетие, признание его полноправным гражданином своей страны, он получил почти одновременно. В жизни Валентина Ивановича Полякова оба события разделяли всего несколько месяцев.
…В самые тяжелые месяцы блокады, в январе — апреле 1942 года, комсомол по призыву партии организовал бытовые отряды, члены которых помогали ослабевшим людям, поддерживали их физические и моральные силы. По примеру старших и дети привыкли заботиться о тех, кто слабее. И они пошли в райком комсомола, уверенные, что там знают, кому нужна помощь.
В школах Петроградского района каждая пионерская дружина выделяла тимуровцев для работы по заданию райкома комсомола. Только за четыре месяца 1943 года тимуровцы этого района распилили 118 кубометров дров семьям фронтовиков, выполнили 206 различных поручений.
Ученики первых и вторых классов тоже имели свои обязанности. Осенью 1942 года они собирали опавшие листья, которые в то время служили сырьем для табачной фабрики. Табаку не хватало. Бойцы на фронте страдали без папирос…
(Из статьи заслуженной учительницы РСФСР М. В. Кропачевой.)
Осенью 1943 года Ленинград посетил корреспондент английской газеты «Санди таймс» Александр Верт. Хотя враг еще продолжал стоять у стен города, подвергая его непрерывным обстрелам, было очевидно, что победы ему не видать. Не сомневался в этом и А. Верт. Английский журналист признается, что ярче всего в его памяти запечатлелись часы, проведенные им на Кировском заводе. «Другое незабываемое воспоминание, — пишет Верт в книге „Россия в войне 1941–1945 гг.“, — оставило у меня посещение средней школы на Тамбовской улице, в новой части города, расположенной в четырех-пяти километрах от фронта и подвергавшейся усиленному обстрелу».
Выбор для посещения именно этой школы не был случайным. Их было 39 — блокадных школ, не закрывшихся в первую, самую суровую военную зиму, и только две в обширном Московском районе — № 367 на Тамбовской и № 356 на Заставской улице. Этот район, откуда до передовой можно было дойти пешком, подвергался наиболее интенсивному артиллерийскому обстрелу. Поддерживать школы в состоянии, пригодном для занятий, учить и учиться в них без электричества, воды и тепла было очень трудно. Несмотря на это, школы не только дали учащимся прочные знания, но и сумели организовать ребят для помощи фронту и населению осажденного города. Во всем этом Верт убедился, осмотрев школу № 367 и побеседовав с учителями и учащимися. Сильно взволновало его знакомство с «удивительным документом» — блокадным альбомом. «Здесь, — вспоминает Верт, — было собрано множество детских сочинений, написанных во время голода. На небольших листках переплетенного в пурпурный бархат альбома были перепечатаны на машинке наиболее показательные сочинения, написанные в голодные годы, печатный текст окружали рисунки акварелью, довольно обычные для детей, — изображения солдат, танков, самолетов и т. д.».
А. Верт включил в свою книгу пространные извлечения из сочинений старшеклассниц Валентины Соловьевой, Любы Трещепковой и многих других ребят и учителей.
Первые дни войны. Коллектив школы № 367 проводил в действующую армию своих любимых учителей — завуча школы М. М. Миронченко и преподавателя химии Е. П. Иванова. В военкоматы с просьбой об отправке в армию и зачислении в санитарные дружины обращались и школьники разных возрастов — все они мечтали о ратном подвиге.
В августе сорок первого двадцать пять старшеклассников и учителей отправились в район Пулкова и Красного Села на строительство оборонительных сооружений. Л. И. Трещенкова (ныне Самойлова) рассказывает:
— Уезжали почти все мои друзья — Вера Морозова, Люба Прокофьева, Валя Соловьева, братья Сальниковы — Леонид и Гарибальди. Даже Константин Явленский, который редко отлучался из дома надолго — мать его была инвалидом, — на этот раз поехал тоже. Я поехала со всеми вместе.
Работа была срочная и тяжелая. Не все умели обращаться с лопатой, киркой или ломом. Страдали от холода в ночное время и в ненастные дни. Пропитанная по́том одежда расползалась, заменить ее было нечем. Гитлеровские самолеты летали на бреющем полете. Ребята держались молодцом, не показывая даже вида, что им тяжело. Работали дружно, поддерживая и подбадривая друг друга.
«Ни холод, ни дождь, ни налеты стервятников, — читаем мы в школьном сочинении комсомолки Лены Баженовой (ныне Воробьева), — не прервали нашей работы: все мы понимали, что она нужна для обороны нашего любимого города Ленина, и действительно враг был остановлен на этой оборонительной линии».
Наступил сентябрь. В школе разместился эвакопункт. В его работе деятельное участие принимали многие старшеклассники. Положение в городе стремительно ухудшалось. Бои уже шли на ближних подступах. Улицы ощетинились баррикадами, надолбами. Школьный двор перерезали траншеи. 4 сентября начался артиллерийский обстрел города. Все чаще и чаще среди ночи люди пробуждались от грохота артиллерийских снарядов и авиационных бомб. В детских сочинениях и дневниках мы находим рассказы о драматических событиях тех дней, о разрушении города, страдании и смерти близких, о безысходном горе, которое каждый из юных авторов носил в собственном сердце.
«Особенно я помню это» — так назвала свое сочинение ученица 7-го класса Нина Тихомирова.
«Была ясная, звездная ночь. Луна ярко освещала улицу, церковь и противоположный дом. Было тихо. Неожиданно завыла сирена. Ее жуткий вой разбудил весь дом. Захлопали двери, послышались голоса. В коридоре появились полуодетые, заспанные люди с перепуганными лицами, таща за собой узлы с одеждой и продуктами.
Жильцы тревожно рассаживаются вдоль капитальной стены, прислушиваясь к шуму на улице. На улице гулко и часто бьют зенитки. Прямые, яркие лучи прожекторов пересекаются и расходятся на темном небе. Кое-где слышен гул немецких самолетов. Гул постепенно усиливается, кажется, что самолеты летят над головой. Пальба зениток приближается. Неожиданно раздается короткий вой и грохот. Слышно дребезжание разбитых стекол. В коридоре паника: старушки хватают узлы, мечутся во все стороны, женщины прижимают к себе плачущих детей. На улице слышны свистки милиционеров. Сразу после отбоя люди бегут к окнам, на улицу. В противоположном доме зияет трещина. Безобразно висят вырванные рамы и окна. Панель усыпана штукатуркой и осколками стекол… Утро яркое и солнечное, а жильцы противоположного дома уныло откапывают свои вещи».
Вражеская авиация засыпала город зажигательными бомбами.
Повсеместно формировались команды МПВО. Боевые звенья — химическое, противопожарное и санитарное — были созданы и в 367-й школе. Начальником штаба стал учитель В. В. Виноградский. Ему помогал Миша Тихомиров, возглавивший противопожарное звено. Днем и ночью при сигнале воздушной тревоги ребята вместе с учителями занимали свои места на наблюдательных пунктах. Обнаружив зажигалки, тут же их тушили. Не оставались в стороне и дети, не организованные в боевые звенья. Однажды зажигательные бомбы посыпались на жилые дома и гараж в районе школы. Это заметили из укрытия мальчишки. Не дожидаясь отбоя воздушной тревоги, они пересекли двор, и вскоре взрослые, стоявшие у входа в бомбоубежище, увидели их на крыше шестиэтажного дома. Ребята начали тушить пожар. Вскоре загорелся и гараж. К нему бросилась девочка. Не зная правил тушения зажигалок, она с ожесточением принялась топтать бомбу ногами, расширяя очаг поражения. На помощь подоспели взрослые — принесли песок, помогли погасить бомбу.
— Конечно, жаль, — говорит очевидец этой сцены А. Д. Носов, в то время заведующий Московским роно, — что имена отважных подростков остались неизвестными. Но это не меняет существа дела: безымянных героев, как эти мальчики и девочка, были сотни. Им в значительной степени мы обязаны тем, что ни одно из школьных зданий нашего района не пострадало от пожаров.
В марте 1972 года бывший инспектор Московского роно М. М. Линдсберг, выступая на встрече с пионерами города Павловска, рассказала о таком случае. Однажды ей, как члену группы МПВО, пришлось дежурить в школе. Ее помощниками были комсомольцы. Ночью фугасная бомба упала на соседний дом в то время, когда ребята находились на крыше.
— Взрыв и его последствия, — рассказывала Мария Михайловна, — были ужасными. Когда после отбоя воздушной тревоги собрались вместе, я заметила, что волосы одного юноши густо припудрены известью. Оказалось, однако, что это не известь, а седина, которая широкой полосой прошла через всю голову.
После этого случая ребятам запретили появляться на крыше. Завуч Владимир Васильевич Тихомиров и дежурные учителя теперь наблюдали не только за небом, но и за лестницей, ведущей на чердак, — задерживали непослушных мальчишек.
Вскоре к бомбежкам и обстрелам добавились ужасы блокады. В это тяжелое время было принято решение о возобновлении занятий в школах. В Московском районе из 28 школ открылось четыре. К концу года осталось только две. Остальные были законсервированы или переданы под госпитали.
Администрации и учителям в те дни пришлось много поработать, чтобы быстро и хорошо подготовить школу, скомплектовать классы, подобрать преподавателей и технический персонал. Всего было создано десять классов: четыре седьмых, восьмой, девятый и десятый — по две параллели. Начальных классов не было совсем.
Школа приобрела нарядный вид. Открылся киоск. В нем старшеклассники торговали канцелярскими товарами.
Первый звонок прозвучал 3 ноября. Ребят радовало начало занятий и привычный распорядок. По сигналу воздушной тревоги все организованно спускались в подземелье — так дети называли бомбоубежище. В первые же дни занятий в школе началось строительство кухни и столовой. Все материалы раздобывали сами. Обследовали несколько разрушенных домов. В одном из них — на Воронежской улице — нашли плиту. Снять ее со второго этажа, точнее — извлечь из развороченного дома, оказалось не так-то просто: над ней козырьком нависло искореженное перекрытие.
Титан и котел раздобыли в школе № 1. Хотя груз и не был тяжелым, перевозка его доставила много хлопот. Везли на лошади. Истощенное животное, которое к тому же не было подковано, скользило и падало. Когда лошадь упала в пятый или шестой раз, котел и титан очутились в канаве. Вытащить их оттуда не было сил. Помогли железнодорожники, случайно оказавшиеся возле терпящих бедствие ребят. Вскоре нашли и мастера. «За суп» он согласился выполнить печные работы. День, когда в первый раз затопили плиту (хотя она и дымила), был торжественным днем. Столовая выглядела красивой и уютной: хорошая посуда, нарядно оформленное помещение, картины и даже цветы. «Как до войны», — говорили ребята.
Поддерживать нормальные условия для занятий с каждым днем становилось все труднее и труднее.
Злоключения начались с того, что от взрыва снаряда, упавшего возле школы, во многих классах вылетели стекла. На этот раз последствия артобстрела удалось быстро ликвидировать. Через день снова сигнал тревоги. На пути в бомбоубежище ребята услышали протяжный свист и почти одновременно страшный удар, от которого пол заходил под ногами. Дома́ напротив и рядом со школой были разрушены. Сильно пострадали и два верхних этажа школьного здания. Продолжать в нем занятия стало невозможно, и было решено перебраться в бомбоубежище. «И стали мы, — писала в сочинении Валя Соловьева, — заниматься в подземелье. Где-то там, наверху, свистели фугаски, рвались снаряды, а у нас, под землей, было тихо, тепло, светло. Отвечали у доски ученики, скрипели перья, шелестела бумага. Однако когда вздрагивали стены и мигал свет, невольно возникала мысль: может быть, эта бомба попала в мой дом, может быть… но преподаватель продолжал объяснять, нужно было слушать, запоминать, записывать». Отсеки не были отделены друг от друга дверями, и чтобы не мешать классу, занимающемуся рядом, говорили тихо. «И нередко в урок по естествознанию, — писала тогда в дневнике преподаватель этого предмета М. Н. Леончукова, — вплетались отрывки уроков по литературе, химии».
В самые тяжелые блокадные дни ученик школы Миша Тихомиров сделал дневниковую запись: «Едим два раза в день: утром и вечером. Каждый раз суп с хряпой или с чем-нибудь другим (довольно жидкий). До последнего времени пекли лепешки и варили кашу из дуранды (теперь она кончается). Закупили около 5 килограммов столярного клея, варим из него желе (плитка на один раз) с лавровым листом и едим с горчицей». Эта запись, первая в дневнике мальчика, датирована 8 декабря. А через четыре дня Миша напишет: «Вообще все мы страшно похудели, в ногах и теле слабость, которая особенно чувствуется после пилки дров (даже очень непродолжительной), ходьбы и т. д. Тело все время зябнет, пустяковые царапины и ожоги не заживают очень продолжительное время». Приводим еще несколько записей из этого документа.
«14/ХII. В городе заметно повысилась смертность: гробы (дощатые, как попало сколоченные) возят на саночках в очень большом количестве. Изредка можно встретить тело без гроба, закутанное в саван».
«15/ХII. С некоторых пор все замечают, что у меня опухает лицо. Думаю поэтому как можно больше уменьшить себе порцию воды. Вообще об опухании. По городу эта болезнь очень сильно распространена. Опухание начинается с ног, переходит на тело; многие умирают».
«8/I 1942 г. Люди по городу ходят как тени, большинство еле волочит ноги. Трудно будет выдержать этот месяц, но надо крепиться и надеяться».
Слова «крепиться и надеяться» для Миши и его сверстников, как и для большинства ленинградцев, означали прежде всего веру в победу.
В вечерние часы семья Тихомировых отдыхала у горящей печурки, наслаждаясь ее теплом и светом, читали вслух роман Д. Лондона «Морской волк». Книги были постоянными спутниками Миши. Только во второй половине декабря он прочитал «Большие надежды» Диккенса и «Властелина мира» Беляева. Радостным событием для мальчика были встреча Нового, сорок второго года, праздник новогодней елки в Большом драматическом театре, состоявшийся 7 января, спектакль «Дворянское гнездо». Правда, в зале царствовал не праздничный Дед-Мороз, а настоящий мороз. Артистам приходилось играть в пальто, валенках и шубах. В дневнике Миши много записей о трудовых делах. С одноклассниками мальчик расчищает двор от снега, с родителями — пилит и носит дрова, оставаясь один — мастерит микроскоп.
Бодростью и гордостью за Родину пронизаны записи, в которых говорится о победах на фронте, о стойкости и мужестве осажденных.
В середине декабря источником радости для Миши явились сообщения об освобождении Тихвина и о провале второго вражеского наступления на Москву. Вот дневниковая запись, датированная 13 декабря:
«Газет еще нет, но сводка, кажется, хорошая. Второе наступление немцев на Москву провалилось с огромными для них потерями. Гитлер бесится, юлит, старается придумать хоть какое-нибудь объяснение провала „молниеносной войны“».
Миша Тихомиров, как и многие его сверстники, не дожил до снятия блокады. Он погиб во время обстрела в начале сорок второго года.
Борьба с врагом требовала от каждого ленинградца предельного напряжения воли и сил. Свою лепту внес в это священное дело и коллектив школы № 367.
Разрушены верхние этажи здания, перестали действовать отопительная система, водопровод и канализация. Воду приходится носить из Обводного канала. В классах, в бомбоубежище — холод, электричества не было. В обледеневших бомбоубежищах стало совершенно невозможно заниматься. В роно сказали: закрыть школу.
— Закрыть!? Как это закрыть? — запротестовали учителя. Посоветовались с ребятами и вместе решили — продолжать занятия, держаться до победы. Из подземелья поднялись в промерзшие классы. Окна заколотили фанерой, оставив в них только по одному застекленному отверстию. С завода-шефа 20 декабря привезли цилиндрические чугунные печурки — «буржуйки». Каждая такая печка-времянка надолго стала центром, вокруг которого располагались ученики.
«Места здесь, — писала тогда в сочинении Люба Трещенкова, — заранее не распределялись, и если вы хотели получить место поближе к печке или под печной трубой, нужно было приходить в школу пораньше. Место перед печной дверкой оставлялось для учителя. Вы усаживались, и вдруг вас охватывало ощущение необычайного блаженства: тепло проникало сквозь кожу и доходило до самых костей; вы начинали чувствовать слабость и вялость; ни о чем не хотелось думать, только дремать и вбирать в себя тепло. Встать и идти к доске было мукой… У доски было так холодно и темно, и рука ваша, стесненная тяжелой перчаткой, немела и коченела, отказываясь подчиняться. Мел то и дело выскальзывал из пальцев, строки на доске кривились…
Запасов топлива обычно хватало на два-три урока. Потом печурка остывала, в классе становилось особенно холодно. И тут Вася Пугин, плутовски улыбаясь, шел к Анне Ивановне Латкиной, хранительнице запасов топлива, и через несколько минут треск горящих дров снова звучал в комнате. После звонка из класса никто не выходил. Каждый из ребят старался как-нибудь еще погреться. Использовались различные грелки: черепаший панцирь заполняли углями; прятали лица в воротники, платки; руки — в рукава и варежки. Но вот перемена окончена.
В класс входит Антонина Ивановна Ремизова и совершенно серьезно, без признаков снисхождения к коченеющим воспитанникам, начинает их журить за малодушие, за неумение сидеть за партой. В смущении ребята открывали лица, снимали перчатки, расправляли спины. Внешним видом, шуткой учителя воодушевляли ребят, вселяли в них бодрость».
В блокаду учитель был для ребят отцом и матерью. Отцы были на фронте, матери — на казарменном положении. Для большинства ребят учитель становится самым, порой, единственно близким человеком. Ради встречи друг с другом учителю и ученику нередко приходилось преодолеть 5–6 километров тяжелого пути по заснеженной улице.
У Бори Челина умерла мама, накануне его не было в классе — надо проведать, не заболел ли. Как бы не проспал Женя Иванов, — вот уже несколько дней он один в квартире. Мама Жени — шофер, работает на Дороге жизни. Людмила Николаевна Леончукова обходит квартиры, поднимается на четвертый и пятый этажи. Ждет, пока оденутся Женя, Боря… В классе Людмила Николаевна замечает, что число учащихся увеличилось на одного. Рядом с Ниной Комлевой сидит ее шестилетняя сестренка Миля, в пальто и капоре. На худеньком личике выделяются встревоженные глаза и покрасневший от холода нос. После смерти бабушки девочка осталась на попечении Нины. Она и привела сестренку с собой. Учительница кладет перед новой «ученицей» бумагу и два карандаша. Урок продолжается.
Борис Челин и Виктор Иванов стали плохо видеть. Нужны очки. Приобрести их в то время было очень сложно. И престарелая учительница ходит по различным учреждениям, добивается обследования мальчиков, заказывает очки. Учителя школы вели перепись населения, собирали осиротевших детей и устраивали их в детские дома.
В блокадном городе проявлялась большая забота о детях-сиротах. Только в Московском районе были открыты два детских дома — на Расстанной и Воронежской улицах. Активное участие в их организации принял Московский райком ВКП(б), и прежде всего его первый секретарь Г. Ф. Бадаев, большой друг детей и молодежи. Он позаботился о банях для детей. Сам все время следил за жизнью ребят в детских домах. Часть воспитанников 21-го и 76-го детских домов стала заниматься в шестом и седьмом классах, открытых для них при 367-й школе.
Детдомовцы были, так же как и большинство учащихся школы, не по-детски серьезны. В школу они приходили вместе с воспитателем, опрятные, вежливые, предупредительные по отношению к старшим. Учились они на совесть. Любили труд. Девочки увлекались рукоделием. Они даже на переменах вышивали, вязали. Были среди детдомовцев крайне истощенные и болезненные дети. Они вяло отвечали, на уроках частенько дремали, не принимали участия в детских забавах и играх. Но все они, даже самые слабые, заметно оживлялись, когда речь заходила о их детском доме, который, по всему чувствовалось, стал для них действительно вторым родным домом. Ребята рассказывали о нем всегда с большим волнением и теплотой.
В дошедших до нас сочинениях на эту тему поражают глубина чувства и острота переживаний детей. Вот сочинение ученицы 6-го класса Оли Лебедевой.
«В детском доме.
Первого февраля 1942 года заболел мой папа, через некоторое время заболела и мама с сестрой, осталась я одна ухаживать за ними. Мне было очень тяжело, но все это я делала терпеливо: встану утром рано, наколю дров, истоплю печь, вскипячу воду, нагрею для больных утюги, вынесу ведро, принесу воды. Но недолго все это мне пришлось переживать. Первого марта умер папа. Я не видела, как он умирал, так как в это время я была в больнице: отмечала бюллетень. Когда я уходила из дома, папа еще чувствовал себя хорошо, а когда я вернулась, он был уже холодный. Мама умерла тоже первого, только ночью. Я в это время лежала с ней в одной постели. Я слышала, как она глубоко вздохнула два раза и умерла. Остались мы с сестрой горевать: у нас не было ни дров, ни денег. Но недолго пришлось горевать, вскоре и сестра умерла. В это время я не знала, что мне от горя делать. Тогда я решила пойти к тете и попросить, чтобы меня устроили в детдом. Тетя меня и устроила. Двадцать шестого марта утром я пришла в детдом. Меня накормили, вымыли и уложили спать. С того времени и рассталась со своими родными. Теперь я живу среди чужих, но в детдоме мне хорошо: обо мне заботятся, меня хорошо кормят, одевают. Думаю, что мне помогут получить образование. Ведь Советская власть заботится о нас, детях. Спасибо ей за это».
«Они сто́ят одни других — учителя и ученики», — писал тогда А. Фадеев. Учителя 367-й школы, как мы видели, смогли не только уберечь своих воспитанников от артобстрелов, бомбежек и голодной смерти, но и поднять их на самый великий для них в те дни подвиг — хорошую учебу.
А. Верт приводит в своей книге следующие слова завуча В. В. Тихомирова: «Ребята относились к урокам настолько серьезно и ревностно, что результаты этого учебного года оказались лучше, чем в любом другом году. Это удивительно, но это так».
Простояв шесть часов в очереди за хлебом, Люба Трещенкова простудилась и слегла. «Никогда мне не было так тяжело, как в эти дни, — писала девочка. — Мне хотелось видеть товарищей по классу, слышать их подбадривающие шутки. Навестить же меня никто не мог, так как нужно было иметь особый пропуск, чтобы пройти заградительный пост».
В первый же день занятий Любина подруга Валя напомнила ей о сочинении по литературе, которое нужно было обязательно сдать на следующий день.
«Как же быть? Просить отсрочки у Александры Михайловны?» — подумала Люба, а сказала другое:
— Хорошо, я напишу.
Придя домой и «отдежурив» очередь за водой, Люба принялась за сочинение. Окоченевшие пальцы не держали пера, непрестанно мучило ощущение голода, но девушка не сдавалась. «Нужно — и я обязательно напишу! Ведь я комсомолка города Ленина!» На следующий день вместе со всеми Любовь Трещенкова подала сочинение.
«Мы, дети Ленинграда, — писала одноклассница Любы комсомолка Валентина Соловьева, — должны были окончить учебный год несмотря ни на что: ни на бомбежки, ни на обстрелы, ни на голод, ни на холод. Родина поставила перед нами эту задачу, и мы должны были ее выполнить».
Ранняя гражданская зрелость ленинградских школьников, их патриотизм проявлялись и в их деятельном участии в жизни города. Первейшая забота — помощь фронту. В школьных мастерских вязали и шили для бойцов теплые вещи, кисеты. Ребята дежурили на пунктах отдыха фронтовиков, в госпиталях. Ухаживали за ранеными, писали им письма, читали. Агитбригада из учащихся, душой которой стал Виктор Трубилка, выступала с концертами в госпиталях и других воинских частях, в частности перед своими шефами — воинами-артиллеристами, с которыми школу связывала крепкая, сохранившаяся и до настоящего времени дружба. В канун 1942 года воины-друзья привезли на артиллерийском лафете главное украшение праздника — елку. Установили ее в зале. Там было так же холодно, как и в прифронтовом лесу, где росла елка. Украшения были особые. С ветвей свисали шерстяные и ватные носки, рукавицы, яркие кисеты, сделанные ребятами в подарок бойцам. Артиллеристы тоже позаботились о детях, накрыли по-новогоднему стол, передали ребятам лучшую часть своего праздничного пайка. Учителя приготовили желе, показавшееся их воспитанникам верхом кулинарного искусства, хотя в нем большую часть составляла вода из Обводного канала. Полученный на елке подарок — конфетку, орешки и семечки — дети берегли для тех, кто ждал их дома.
Из школьных комсомольцев, которыми руководили сначала Вера Морозова (ныне В. Г. Делюкина), а потом Александр Рубцов, была создана бытовая бригада. Ее бойцы помогали старым и больным людям, выкупали для них продукты, носили дрова и воду. По нарядам исполкома райсовета разбирали деревянные дома и заготовляли дрова. В этой работе наравне с учителями и юношами участвовали и девушки.
«Ну что ж, — писала Люба Трещенкова в сочинении, — нам не привыкать, ведь не первый раз! Спускаемся в вестибюль, забираем сани, верного товарища по заготовке дров, и отправляемся в путь. Холодно… Резкий ветер дует в лицо… Мороз останавливает кровь в жилах… Но мы помним пословицу: „Терпи, казак, — атаманом будешь!“. И терпели. Мы понимаем, что на нас возложена большая ответственность — обеспечить школу дровами».
Было очень тяжело, однако в памяти ребят остались не тяжесть ноши и не «старательные мелкие шажки», а человеческое страдание и горе, к которым они тогда прикоснулись.
«…Стучу и снова прислушиваюсь, — рассказывает Любовь Ильинична Самойлова. — За дверью, как и на лестнице, тишина. Потянула за ручку — дверь подалась. С порога смотрю в темный, как туннель, коридор, зову людей — никто не отвечает, а между тем слух улавливает еле-еле заметные признаки жизни. Их я и пытаюсь обнаружить. В темноте ощупью нахожу дверь в комнату. Вхожу и застываю на месте. Отстоявшийся трупный запах, несколько покойников и среди них маленькое живое существо. При моем появлении малыш поднял голову. Однако я не смогла в тот момент подойти к нему: охваченная неведомым мне ранее чувством страха, я выбежала из комнаты. В себя пришла только на улице. Оправившись от потрясения, я в сопровождении дворника вернулась в квартиру и забрала ребенка, чтобы определить его в детский дом».
Известно, что добро, сделанное людям, рождает и любовь к ним. Чувство глубокой привязанности, в основе которого было тимуровское дело, соединило ребят с инвалидом войны В. П. Кедровым. До войны Владимир Кедров был студентом Ленинградского электротехнического института имени В. И. Ульянова (Ленина). 2 июля 1941 года Кедров добровольно отправился на фронт. Война лишила юношу зрения, но не смогла отнять у него мужества. Молодой коммунист, не привыкший отступать перед трудностями, Владимир Петрович решает получить высшее образование и начинает готовиться к поступлению на философский факультет ЛГУ. Ребята из 367-й школы помогали ему — читали, пока он не овладел азбукой слепых, сопровождали на прогулках, в театр.
«Замечательная в Ленинграде молодежь, — писал тогда Кедров своим фронтовым друзьям, — не оставляют человека в беде». Владимир Кедров успешно закончил университет и стал преподавателем.
Наступила первая блокадная весна. Положение в городе несколько улучшилось. Стали открываться школы, законсервированные на зимний период. В Московском районе открылось семь таких школ. В них стали заниматься учащиеся младших классов, а старшеклассники считались мобилизованными на сельскохозяйственные работы до их полного завершения. Борис Челин, Юрий Тамберг, Саша Рубцов и другие ребята в то первое лето работали в деревне Мистолово, на Карельском перешейке.
— Жили мы, — вспоминает Борис Сергеевич, ныне инженер, — «коммуной» в старом, заброшенном доме. Постепенно налаживалось питание. На завтрак и обед мы получали по полстакана каши (тарелок не было). В ходу были, конечно, крапива и лебеда. Пытались варить зеленый горох. Позднее появились овощи, различные овощные блюда. Стали варить щи, конечно без мяса. Жить стало легче. Но и тогда ломтик кормового турнепса, покрытый тонким слоем сгущенки, считался деликатесным блюдом.
Борис Челин, как и его товарищи, мечтал о боевой службе в армии, о ратном подвиге, однако свой первый подвиг совершил еще задолго до того, как 367-я школа проводила его на фронт, — на совхозных полях, выращивая овощи и картофель для армии и города. За это Исполком Ленгорсовета наградил юношу грамотой. В следующем году Бориса «как отличника Всесоюзного социалистического соревнования школ на сельскохозяйственных работах колхозов и совхозов» наградили Почетной грамотой ЦК ВЛКСМ и Наркомата просвещения РСФСР.
Известность Виктору Трубилке принесло активное участие в школьной самодеятельности, выступления с концертами перед населением и в воинских частях. Ленинградские обком и горком ВЛКСМ наградили Виктора грамотой как победителя олимпиады детского творчества в осажденном городе.
А грудь Саши Рубцова, одноклассника Виктора и Бориса, украсила медаль «За оборону Ленинграда». Комсомольский вожак, Саша еще на школьной скамье был принят в члены КПСС — такое даже в ту суровую пору случалось не часто.
В июне 1942 года восемнадцать самых стойких, достигших «финиша» десятиклассников успешно сдавали выпускные экзамены.
«Я слушала их ответы, — рассказывала о своих впечатлениях от экзамена Л. Н. Леончукова, — и чувство радости за нашу молодежь охватывало душу…»
1 мая 1942 года.
День яркий, солнечный. Всюду красные флаги. Свежий морской «ленинградский» ветер играет их полотнищами.
Сегодня в школе мы собирали родителей наших будущих учеников, чтобы объяснить им, почему занятия возобновляются в конце года и какой распорядок будет в школе.
С утра шла стрельба из тяжелых орудий, и мы боялись, что обстрел помешает нам провести собрание. Немцы стреляли систематически, через каждые пятнадцать минут.
— Сейчас снаряд попал в сад напротив, — говорит женщина, вбежавшая в школьный вестибюль.
Страшный грохот и звон разбитых стекол. Снаряд упал около школы, на проспекте Майорова. В зале нет ни одного уцелевшего стекла, даже фанера вылетела из рам. Весь пол засыпан кирпичами и строительным мусором.
— Хорошо, что мы еще не начали здесь собрание, — говорит Валентина Васильевна, — придется перенести скамейки в проходной зал. Сомневаюсь, чтобы родители пришли под таким обстрелом…
К 13 часам зал был полон. Ленинградцы привыкли к обстрелам, а начало занятий в школе и обещанное горячее питание для детей живо интересуют родителей.
(Из дневника учительницы 239-й школы К. Ползиковой-Рубец.)
Эти воспоминания о суровом детстве принадлежат Андрею Рихардовичу Метсу, садоводу Центрального парка культуры и отдыха имени С. М. Кирова.
Много поколений садовников трудилось, чтобы сделать парк на Елагином острове прекрасным и живописным. Андрей Рихардович — один из них. Он следит, чтобы во все времена года были красивы аллеи и рощи, чтобы с первых весенних дней до глубокой осени цвели клумбы и еще — чтобы по всем правилам паркового искусства здесь привольно жили птицы и звери, а в прудах водились рыбы… Когда вы придете гулять в парк, то посмотрите, как безбоязненно прыгают рядом с вами белочки, какое множество птиц щебечет возле дуплянок и скворечников. Это — все подопечные Андрея Рихардовича.
В 1942 году в школах Ленинграда снова начались занятия, но только поздней осенью, в октябре. Мне было девять лет, и я первый раз пришел в первый класс.
Ребята у нас в классе были разного возраста. Самый маленький — Цыганов, всего шести лет. А старше всех — Маня Зорина. Она была беженка из деревни, занятой гитлеровцами. На уроках Зорина всегда дремала, закутавшись в свой деревенский армяк (так мы называли ее шубу). Оживлялась девочка только перед обедом, быстро подхватывала сетку с букварем и пустыми банками, неуклюже громыхала по лестнице.
Одноклассники любили ее спрашивать:
— Маня! Расскажи про немцев. Какие они?
Маня сразу же менялась в лице. Рассказывала:
— Ух, и страшные же! Корову нашу угнали, избу отняли. Злые такие. И с рогами все.
Ребята смеялись, хотя были еле живые от голода и цинги.
Немцев с рогами на шлемах Маня видела только нарисованными на плакатах. С такими немцами воевал Александр Невский, а Маня все перепутала.
Наша 138-я школа находилась на улице Михайлова. Эта улица часто подвергалась обстрелу, потому что рядом были Финляндский вокзал и завод, который работал для фронта.
Учительница Анна Алексеевна Клокова строго-настрого запретила нам, своим первоклассникам, приходить в школу во время обстрела или воздушной тревоги. Да разве кто из нас боялся тогда бомбежки?
Только отошел я как-то от дома, началась воздушная тревога. Я решил перехитрить всех дежурных МПВО и милиционеров. Шмыгнул в парадную дома № 3 по Финскому переулку, а вышел с другой стороны на улицу Комсомола.
Гремели взрывы у Военно-медицинской академии, я пробежал два дома и встретил в подворотне одноклассника Игоря Данилова. Вдвоем мы выбрались к Финляндскому вокзалу и побежали. Сыпались струйки сухого песка из мешков, укрывавших памятник В. И. Ленину. На пустой привокзальной площади остались только вещи тех, кто должен был эвакуироваться из города.
Радио отстукивало частые удары, свистел милиционер в каске-тарелке, а мы притаились за чьими-то вещами. Бомба разорвалась где-то за школой. Вдруг из кучи мешков и тюков высунулась закутанная в тряпки голова. Это же Цыганок! Самый младший ученик в школе. Он так обрадовался нашему приходу, что не мог выговорить слово «эвакуация». Он говорил «акуаемся» — значит, эвакуируемся. Мать его пошла за кипятком на вокзал и застряла там из-за обстрела.
Мы дождались, пока его мать вернется, и пошли в школу. Там уже собралось много ребят, — всех привел сюда голод. А ведь бомбили совсем недалеко — Арсенальную набережную, улицы и заводы в районе Кондратьевского проспекта.
После завтрака нас повели в заводское бомбоубежище. Оказалось, там горит электрический свет. Вот радость! Тогда в городе еще жили при коптилках и самодельных свечах.
Юра Маланов сразу же занял светлый угол, достал тетрадку и принялся рисовать. Сначала Юра рисовал танки. Если они выходили очень плохими, то он помечал их фашистскими крестами и свастиками. Хорошие и правильные танки были обязательно наши. Они побеждали. Такие же были у Юры самолеты и корабли.
Земля содрогнулась, все здание как бы подпрыгнуло. Свет погас. Все вскочили, но тут же повалились друг на друга. Девочки кричали одна громче другой. Чтобы их успокоить, отвлечь нас, Анна Алексеевна предложила петь песни. Мы запели «В бой за Родину» и в самом деле мало-помалу успокоились.
Открылась дверь, и с фонарем вошла к нам в отсек директор Надежда Андреевна Малинина. Она нас похвалила за то, что мы не трусим, посидела немного и, согнувшись, прошла в свете своего фонаря дальше. Ее все уважали. Где бы ни появлялась Надежда Андреевна, сразу водворялись образцовый порядок и дисциплина. Она знала в лицо каждого. Ее видели в школе с утра и до позднего вечера.
В начале зимы 1942/43 года нам, первоклассникам 138-й школы, объявили: фронту нужны бутылки. Все отчетливо сознавали, что значит в военном деле обычная бутылка. Каждый мальчишка готов был с такой бутылкой идти в атаку на вражеский танк, чтобы собственной рукой поджечь ненавистного фашиста. Бутылки с горючей смесью — то же самое, что гранаты, применяемые против танков, для поджога вражеской техники, складов, мостов.
Вскоре в проходе в первом этаже школы громоздились корзины, ящики и корыта с пустыми бутылками. Грузовичок-полуторка увез на завод полкузова наших бутылок, чтобы потом снабдить бойцов и партизан необходимым оружием. И мы радовались, что хоть немного, да помогли фронту.
Рано утром, с кувшином в одной руке и маленьким бидончиком в другой, я спешу на Неву к Литейному мосту. А еще надо в школу успеть! Прорубей много, и у каждой очереди. Черпают воду кто чем. Иной дистрофик на саночках привезет несколько кастрюль да полчаса наполняет их. Я и сам такой же точно.
Был у меня и другой маршрут: на Финляндский вокзал. Из всех ленинградских вокзалов он один работал всю войну. Здесь шум не смолкал ни днем ни ночью. Отсюда эвакуировали на Большую землю, ленинградцев, отправляли в тыл раненых. Сюда везли грузы с Ладожского озера и дрова для всего города.
Было на вокзале одно особенно оживленное место: маленький домик с краном в стене. Кипяток!
В очереди за кипятком я впервые познакомился с моими одногодками, с ними потом встретился в школе.
Кипяток — это живая вода тех лет. Не было дров, воды, а тут — драгоценный кипяток. Для всех! Норму отпуска соблюдали сообща. Много наливать никто особенно не решался, поэтому кипящая вода доставалась всем.
За чаем сходить — значит, кипятку с вокзала принести. И ходили за ним издалека, даже чехлы ватные делали, чтобы не остыла дорогая водичка по пути.
Приближался Новый год и конец второй четверти. Анна Алексеевна раздавала табели. Дошла очередь и до меня. На листке в клеточку я прочел: дисциплина — «отлично», письмо — «хорошо», арифметика — «посредственно».
Сидели мы в бомбоубежище, которое находилось против 138-й школы, в подвале заводского здания. Стены вздрагивали от беспрерывной канонады.
Чернила на столе у Анны Алексеевны давно уже замерзли и разорвали чернильницу.
Во время урока класс зашумел. Так и есть, опять Маланов рисует. Шапка-ушанка у него развязана, а варежки лежат на парте. Он рисует и смеется, да еще рассказывает. Учительница его не ругала за это. Она спросила:
— Ну, что у тебя, Юра? — и подошла посмотреть.
Все тетради у него разрисованы, а все нарисованное — истинная правда: горят немецкие самолеты, взрываются танки с крестами и свастикой, фашистские солдаты лежат в разных позах, а наша морская пехота атакует. Ух, здорово! Юра даже называл фамилии бойцов, только его поправляли:
— Выдумываешь! Шефы не так говорили.
Над школой шефствовали моряки с «энского» корабля. Они иногда заходили к нам в первый класс, но никогда нас не приглашали на корабль. Все корабли в войну назывались «энскими», но «свой» мы знали: он охранял Литейный мост от вражеских самолетов…
Олег Скворцов пришел в наш класс поздно осенью 1942 года. Долго не могли его научить правильно держать карандаш. Рисовал он палочки и черточки, буквы по частям и цифры тоже. Однажды Скворцов принес домашнее задание, и Анна Алексеевна спросила:
— Почему ты до сих пор притворялся, что не можешь буквы писать?
Мальчик понурился и ответил, что вовсе не притворялся, а это папа написал ему домашнее задание.
С его папой вскоре познакомились все. В депо Финляндского вокзала пришел на ремонт бронепоезд. Машинист бронепоезда и был отец ученика Скворцова.
Из рассказов машиниста и его сына мы узнали много интересных военных историй. Не случайно приехал бронепоезд. После Нового года весь мир узнал о победе под Ленинградом. Блокада была прорвана.
Пленные гитлеровцы стали все чаще встречаться на улицах города. Они разбирали развалины, пилили дрова. Ребята показывали на немцев Мане Зориной и допытывались:
— Где ты у них рога высмотрела? Они тоже люди, только враги, их Гитлер послал убивать нас, а наши их поймали.
К дистрофии прибавилась еще и цинга. От нее нам стали давать по полстакана мутного зеленого хвойного настоя. Пили не все, но находились любители, выпивавшие за троих. Анна Алексеевна замечала тех, кто не пил, а на уроках сидел и зубы свои раскачивал. В столовой она насильно вливала им в рот противоцинготный настой.
Ученика пятого класса Клюева с трудом поднимали по лестнице на третий этаж. Нашей учительнице тоже стали помогать, когда она шла по лестнице. И из других классов учительницы друг друга держали под руки. Голод брал свое.
Я очень ослаб, стал пропускать занятия и наконец оказался в больнице для детей. Болезнь у всех была одна: дистрофия. Не помню, на какой стадии ее у меня признали, но увидел я в больнице таких дистрофиков, что и не снилось. Кожа, натянутая на скелет, а человек живет и еще в игрушки играет.
Из окон Батенинской больницы впервые увидел я военных с погонами на плечах. Петлицы со шпалами и ромбиками на гимнастерках мы хорошо знали, а вот погоны видели только на картинках.
Из записки матери я узнал, что в нашу школу попала бомба. Это было в феврале 1943 года. После войны дом, где была школа, восстановили, и теперь там живут.
Хранится у меня дома, как дорогая память, красная звездочка, вырезанная из картона. На оборотной стороне написано: «132-я школа, 1944 год». (132-ю школу сделали мужской, и всех нас, мальчиков, перевели туда. После больницы я опять попал в первый класс.)
Был январь. Как-то наша учительница Антонина Михайловна Никитина сказала, что на днях самые лучшие из нас пойдут в госпиталь к раненым бойцам. Мы будем петь песни, читать стихи, а Арик Спивак с Дужиком исполнят в лицах «Волка и лисицу», маски уже готовы.
Я очень боялся, что меня не возьмут: проштрафился на гимнастике (гимнастика это был предмет, как теперь физкультура). Мне было десять лет. Тогда в нашем 1-а классе были ребята и старше, ведь не все учились в годы блокады. На гимнастике мы ползали по-пластунски и с короткими палками отрабатывали ружейные приемы. Я взбунтовался против палок: завидовал пятиклассникам. Они-то занимались с настоящими винтовками. Наш старший наставник пятиклассник Володя уже изучил ручной пулемет.
В назначенный день все мальчики пришли приодетыми, большинство в белых светлых рубашках. Ничего, что на ногах были у некоторых только галоши, а у кого — большие солдатские сапоги. Обувь и одежда многих из нас годились только в утиль. Но когда враг рядом, когда бомбят и обстреливают город, этого не замечали!
Старшеклассники сделали для нас октябрятские звездочки и прицепили к рубашкам. Идем на концерт в госпиталь! И я иду тоже.
Володя побежал по улице Жукова и остановился на середине баррикады, что перегораживала улицу у Кондратьевского проспекта. Недавно бомбили завод «Кинап», и Володя следил, чтобы мы остерегались, пробегали мимо поодиночке.
Военный госпиталь на улице Комсомола был переполнен. Нас очень радостно и приветливо встречали на всем пути по коридорам и лестницам. Бойцы, которые могли передвигаться, устремились за нами. Начался концерт. Видел я слезы на лицах раненых, да и у нас от столь торжественной и напряженной обстановки глаза моргали.
Ярко выделялись наши красные звездочки на рубашках.
Легкораненый боец аккомпанировал на баяне, и я, стоя рядом в хоре, пел с вдохновением: «Вставай, страна огромная…». Спели «Старшие братья идут в колоннах…» и «В бой, за Родину!..». Детских песен в ту пору мы не знали и знать не хотели. Каждый готовил себя к бою.
Незабываемое и совсем неожиданное случилось после нашего выступления. Всем дали по куску белой булки. Сейчас бы не сказал, что она была очень белая. Но мы не видели булки уже почти три года. Помню, что еще нас угощали сахаром. Настоящий кусковой сахар-рафинад! Счастью нашему не было предела.
Много бойцов тогда выписывалось из госпиталя и слушало нас перед самым своим отъездом на фронт.
Прошло немного времени после того концерта, и блокада была снята, враг изгнан с ленинградской земли. Комсомолец Володя из пятого класса (теперь уже не могу вспомнить его фамилию) серьезно сказал нам, что и мы тоже помогли победить фашистов.
…4 мая начались занятия в школах со вновь принятыми детьми. Погода в этот день была ужасная: ветер и мокрый снег с дождем. В школах холодно, дует из всех щелей.
Мы отвыкли от такой массы ребят, а дети, не учившиеся зимой в школах, отвыкли от всякой дисциплины.
К счастью, в самый для нас трудный день — 4 мая — не было ни обстрелов, ни воздушных тревог. Наши «зимняки» на высоте. Они чувствуют себя хозяевами школы и деятельно нам помогают, особенно во время тревог и обстрелов.
Вчера во время воздушной тревоги в вестибюле я заметила мальчика лет девяти.
— Мальчик, почему ты не в убежище? — спрашиваю я. — Твой класс, верно, давно там.
Мальчик отвечает, гордо подбоченясь:
— Ну, тетка, я тебе не трус, чтобы прятаться в бомбоубежище.
— Так мы такого храбреца снесем, — заявил кто-то из наших мальчиков и, схватив его на руки, понес.
Дети оживают на наших глазах, шалят, звонко смеются.
В начале урока, не успеваешь открыть журнал, как слышишь:
— Какая сегодня лапша была замечательная!
— Смотрите, Володя за три дня порозовел!
Ленинград — город-фронт, но сумел организовать такое питание школьников. Это замечательное дело привело к тому, что уже в мае в школе не было ни одного случая смерти.
(Из дневника учительницы 239-й школы К. Ползиковой-Рубец.)
…В месяцы Отечественной войны и блокады Ленинграда, несмотря на ряд трудностей, с которыми столкнулись в своей работе школы нашего района, 47-я И 50-я школы сумели организовать занятия с отдельными классами, провести их на протяжении всего года и успешно закончить 1941/42 учебный год.
В 47-й школе непрерывно обучалось 60 учащихся 7—10-х классов, в 50-й школе — 14 учащихся 10-го класса.
Благодаря самоотверженной работе руководства школ и учителей учащиеся достигли высокой успеваемости:
В 47-й все успевают, 80 % из них имеют только хорошие и отличные отметки.
В 50-й школе 93 % учащихся успевают…
Всего десятые классы окончило 33 ученика, причем в 47-й школе из 20 окончивших 16 человек имеют только хорошие и отличные отметки. В 50-й школе — шесть из тринадцати. Четверо учащихся окончили школу круглыми отличниками.
(Из решения исполнительного комитета Приморского районного Совета депутатов трудящихся от 4 июля 1942 г.)
…После тяжелой, холодной зимы в условиях блокады появились наконец первые лучи солнца, зазеленела трава. Школьники сменили парты на совхозное поле.
14 июля 1942 года началась новая, огородная жизнь, жизнь плодотворного труда. Первое время мне показалось, что она однообразна: один день похож на другой. Но вскоре я начала замечать, что растения, за которыми я ухаживаю, меняются день ото дня, час от часу, минута за минутой.
Теперь уже не было этого однообразия. Жизнь растений увлекла меня. Мне казалось, что я ращу маленьких человечков. Вот они еле видны, слабенькие, зеленые, а вот уже окрепли их тоненькие ножки и гордо поднимаются зелененькие головки. Наконец мои человечки выросли. И, глядя на них, я вдруг поняла, что моя давняя мечта исполнилась. Радостно забилось сердце, гордо поднялась голова.
Я представила себе две дороги.
Одна дорога ведет на фронт, другая — в мой город. И по этим дорогам бегут один за другим зеленые овощи-человечки…
(Из сочинения Инны Битюговой, ученицы 47-й школы.)
Вот повесть об одном и том же событии, рассказанная его героями, тремя ленинградцами, никогда не встречавшимися друг с другом до этого сентябрьского дня.
Она начинается с рассказа Шурика Конеева, ее продолжает комиссар районного штаба МПВО и заканчивает ремесленник Томас Кульнев. Шурик Конеев рассказывает:
— Когда началась воздушная тревога, я был дома один. В бомбоубежище я не пошел, я туда не любил ходить, там ничего не видно. Мы ведь и так в первом этаже жили. И вот загудела сирена, я влез на окошко и открыл форточку — посмотреть, чьи это самолеты летят, как вдруг что-то как засвистит, да так громко. Я скорей с окошка и под кровать. Только голову под кровать сунул, как вдруг все затрещало, посыпались стекла, с потолка что-то падать стало. Я закричал, а на меня все повалилось. Кругом темно стало. Я встать хочу, а сдвинуться не могу. Завалило всего, и спину давит. Я догадался тогда — это бомба в наш дом попала. Она верхние этажи разрушила, и все на меня сверху упало. Значит, надо скорее вылезать, а то меня совсем задавит. Я стал рукой от себя отгребать, да куски очень тяжелые. Ничего мне с ними не поделать, дышать прямо не могу. В рот пыли набилось полно, в нос тоже. В спине очень больно, и страшно. И я закричал громко, как только мог. А что я тогда кричал — не помню. И что потом было — плохо помню.
Но комиссар районного штаба МПВО товарищ Смирнов помнит, что было с Шуриком.
Комиссар рассказывает:
— …Я услышал, что под обвалом дома кто-то кричит и плачет. Голос доносится совсем глухо.
Подошел я насколько мог ближе, спрашиваю:
— Кто там лежит?
— Я, — отвечает голос.
— Кто я?
— Я, Шурик.
— А чей ты, Шурик?
— Конеевых, с первого этажа!
— А квартира какая?
— Квартира тринадцатая.
— Ну, потерпи, Шурик, — говорю я, — сейчас мы тебя откопаем.
А сам гляжу на развалины и прикидываю, с какой стороны лучше к Шурику подобраться. Уж очень неудачно мальчуган попал: четыре этажа над ним обвалились, огромная гора щебня и мусора сверху лежит — над маленьким-то… И еще эти тяжелые, изуродованные балки висят, и переборки, и круглые железные печи… Чуть дотронешься до них — мгновенно рухнут и раздавят мальчишку насмерть. Сверху разбирать нельзя. Значит, надо искать другой выход.
Обошел я еще раз вокруг развалин, огляделся. И пришел мне в голову план, план опасный и рискованный, но если его осуществить — спасем Шурика.
Тут, слышу, Шурик опять заплакал, — наверное, подумал, что я его обманул и ушел. Надо было парнишку успокоить. Я снова подошел к нему поближе.
— Ты меня видишь? — спрашиваю.
— Ничего не вижу, — отвечает.
Тогда я достал свой карманный фонарик, просунул его сквозь груду щебня, включил и спрашиваю:
— А теперь что-нибудь видишь?
— Ой, блестит, блестит! — закричал Шурик. Но потом я узнал, что света он не видел, только заметил: около него что-то поблескивало: это была фотографическая карточка с глянцевитой поверхностью, и на нее упал отблеск моего фонаря. Карточка эта раньше висела у Конеевых на стене.
Созвал я бойцов нашей аварийной команды и говорю им:
— Если добираться к ребенку сверху, его засыплет. Единственный выход — это пробраться к нему со стороны лестницы. Она разрушена, но первый этаж сохранился. Там между переборками есть отверстие, заваленное кирпичом и щебнем. Если осторожно выбрать эти обломки так, чтобы не задеть висящих балок, можно проложить узкий лаз. Предупреждаю, риск большой. От одного неосторожного движения все может обрушиться и на Шурика, и на бойца. Кто из вас, товарищи бойцы, согласен идти на это дело?
Ну, среди наших бойцов трусов нет. Но я смотрю на них и вижу: нет, они помочь не смогут. Лаз нужно прорыть очень узкий, а бойцы все здоровые, широкоплечие. Как быть? — думаю. Нельзя же мальчишку под развалинами оставить. Надо вытащить его, и как можно быстрее вытащить, — может погибнуть, задохнуться…
Кого же послать ему на выручку? Кого?
И вдруг вижу: паренек лет пятнадцати, в форме ученика ремесленного училища, помогает нашим бойцам раскапывать завал. Хороший паренек, высокий такой и очень тоненький. Как раз то, что мне нужно.
Я — к нему.
— Товарищ ремесленник, мальчика одного, Шурика, спасти надо. Засыпало его. И пролезть к нему очень опасно.
Так сразу и сказал об опасности, пусть обдумает, и гляжу на него с волнением: что он ответит? А ремесленник сказал:
— Покажите, где он лежит…
Я пошел с ним на лестницу.
— Как тебя зовут? — спрашиваю.
— Кульнев, — отвечает. — Том Кульнев.
Я, торопясь, разъяснил Тому, как надо расчистить лаз.
— Осторожно, — говорю, — надо, а то на тебя все обвалится, ничего силой трогать нельзя. Одними руками откапывать надо, без ломика и пилки…
Том все очень внимательно выслушал, осмотрел, а потом остановился и молчит, что-то обдумывает. Ну, думаю, сейчас откажется.
Но он помолчал и спрашивает:
— А каску дадите?
— Ну конечно, дадим.
— Кто здесь около меня будет?
— Политрук будет, бойцы, и я здесь стоять буду.
— Ну хорошо, давайте.
Я снял с бойца каску и отдал ему.
И в это время мы услышали, что Шурик снова заплакал.
— Шурик! — закричал я. — Не плачь, мы сейчас… Ты Тома знаешь?
— Не знаю.
— Врешь, Шурка! — крикнул Том. — Ты меня отлично знаешь, давно. Мы в лапту вместе играли. А сейчас я тебя откапывать буду.
А Том никогда и в глаза не видел Шурика, Том был совсем с другого двора. Просто ему хотелось приободрить мальчишку. И Шурик приободрился.
— Верно — знаю, знаю! — закричал он. — Том, ты поскорее, пожалуйста, поскорее выручай меня…
— Сейчас! — крикнул Том и стал пробираться к Шурику.
И дальше рассказывает ученик ремесленного училища № 38 Томас Кульнев.
— …Я сел на корточки перед разрушенным домом и стал разбирать все обломки, которые лежали между балками. Прорыв немного, лег на бок и пополз. В левой руке у меня фонарик был, комиссар мне свой дал, а правой рукой я выгребал обломки и передавал их бойцу, который стоял снаружи. Я торопился, старался, но двигался, конечно, медленно, и Шурка все беспокоился:
— Ну, скоро ты меня откопаешь? Мне лежать больно.
И я отгребал обломки и все время с ним разговаривал. Я разговаривал с ним, чтобы он не плакал, чтобы ему не так страшно было. Спросил его, в каком он классе учится. Потом спросил, что он теперь делает на войне. Он сказал, что связист в команде по дому. Я говорю:
— Если связист, чего же ты во время воздушной тревоги дома торчал, а не на посту был, это не дело.
Ну, отгребаю и говорю, отгребаю и говорю, а замолчу — он плакать начинает.
Я чувствую — плохо ему приходится. Я даже прикрикнул на него, чтоб он успокоился.
Когда я уже прополз настолько, что смог вытянуться во весь рост, за мной полез боец. Я выгребал кирпичи и передавал ему. А он — командиру взвода, который стоял около входа. Потом пришлось и командиру за нами отправиться.
Так и ползли все цепью. Впереди — я, за мной — боец, а сзади него — командир.
А время идет как-то медленно. Я тороплюсь, руки ободрал в кровь. И когда метра четыре прополз, протянул я руку. И Шурка свою протянул.
Схватил я его за руку, обрадовался. А в руке у него какая-то карточка.
Он мне ее передал.
— Важная фотография, — сказал он. — Надо сберечь.
На этой карточке, кажется, вся его семья была сфотографирована. Я карточку по цепи передал назад.
Потом Шурка попросил напиться. Передали ему воду, он выпил и повеселел немного. И хныкать меньше стал.
А потом вдруг меня самого засыпало. Я испугался, думаю: «Как же мальчишка-то мой, его же отрывать надо!» Но откопали меня быстро, и комиссар велел мне отдыхать, — я уже три часа как работал. Вместо меня командир взвода разгребал, но Когда он почти до самого Шурки добрался, я снова полез. Там очень узко было, командиру не пробраться дальше.
А этот коридор, что мы вырыли, наклонно шел сверху вниз, потому что Шурка на метр ниже нас находился. И я лежал вниз головой, а ногами кверху.
Вот добрались мы до Шурки, стал я разгребать вокруг него. Снял все обломки, и ему сразу легче стало. Он даже расхрабрился, шутить стал:
— Ну, теперь можно хоть до завтра лежать.
А я боялся. Начнет он теперь ворошиться — и его засыплет.
Хотел я уже Шурку тащить. Взял под руки, потянул, а он закричал. Оказалось, ноги ему комодом придавило. Передали мне пилку, и я выпилил у комода плинтус. А потом пришлось Шуркины брюки разрезать, потому что их тоже придавило. Только Шурка не позволял.
— Я без брюк не полезу! — кричал он. — Тут, поди, весь дом собрался!
— Как хочешь, — говорю. — Если не хочешь вылезать без брюк, придется тебе оставаться здесь лежать дальше.
Пришлось ему смириться. Когда он наконец почувствовал себя свободным, то решил, что сам вылезет без моей помощи. Но я с ним церемониться не стал.
Командир взвода, который первым к выходу лежал, потащил бойца за ноги, боец потащил за ноги меня, а я Шурку. Как в сказке — «дедка за репку» — даже смешно. Но главное-то в том было, что Шурка совсем невредимым оказался! Только спину себе содрал, да ноги затекли, а так ничего.
Я потом сразу домой побежал. Уж очень поздно было. Кажется, десять часов вечера. Мне в пять утра вставать на работу. Дома меня ругали за то, что я всю одежду перепачкал. Ну, ведь они не знали, что это из-за Шурки, я не сказал им ничего об этом…
До войны мы жили хорошо и счастливо.
Фашисты помешали нам. Во время артиллерийского обстрела вражеские снаряды разрушили наш дом. Я слышал раздававшиеся из-под его обломков стоны моих товарищей и друзей. Когда их раскопали в груде камней и досок, они уже были мертвы.
Я ненавижу фашистских гадов! Я хочу мстить им за своих погибших товарищей…
Женя Терентьев («Смена» № 99, 8 августа 1942 года.)
1 сентября 1942 г. начались занятия в начальных классах, а с 15 октября приступили к занятиям вернувшиеся из лагеря окрепшие, посвежевшие старшеклассники.
Уже действовали 86 школ… Однако школы нужно было обеспечить топливом. Учителя и дети после уроков и в выходные дни разбирали на дрова деревянные дома. Доски и бревна надо было поднести к трамвайным путям. Затем надо было разгрузить платформы, поднести дрова к школе, распилить, расколоть, сложить в подвалы. Это была продолжительная физическая работа, но все понимали, как она была необходима.
(Из статьи заслуженной учительницы РСФСР М. В. Кропачевой.)
С Юрой Звездиным мы жили в одном доме. Мальчишка как мальчишка, простой, веселый, озорной. Он знал, что я работаю в газете, знал мою профессию и немножко завидовал мне.
— Вот вырасту большой и буду в газете работать. Не верите? — И Юра испытующе всматривался в мои глаза.
— Верю, верю, Юра.
— И фотографировать буду. А вы мне покажете, научите меня?
— Конечно, и покажу и научу.
И Юра все чаще поднимался ко мне, на третий этаж. Был он дотошный и любил делать «все сам».
Шли годы. Началась война. Я часто бывал в Ленинграде и изредка заходил к Звездиным.
В холодной комнате полуподвальной квартиры однажды увидел небольшой тетрадный листок. Похоже на газету. Сверху предупредительная надпись: «Из квартиры не выносить!» — и наименование: «Новости». Ее выпускал мой маленький друг, пятнадцатилетний Юра.
— Ну вот, Юра, ты уже стал настоящим газетчиком.
— Да, я редактор, и фотограф, и выпускающий, и корреспондент. — И Юра, довольный, смеялся.
Разве тогда я мог предположить, что Юрина на первый взгляд детская затея станет свидетельством мужества одной ленинградской семьи.
Пока я находился на фронте, Юра по-прежнему выпускал свою газету-малютку. Мальчик подрастал, взрослел.
Закончилась война. Я снова в квартире Звездиных. Но Юры уже не было. Остались его газетки-малютки, остались дневники и его письма с фронта.
Тетрадные листки на двух, а иногда на четырех страницах вмещают в себе так много интересного о тех памятных героических днях, ставших для молодого поколения поистине легендарными.
Юра — свидетель и участник обороны Ленинграда — пишет все, что видит, знает и испытывает. В одном из первых номеров «Новостей» он пишет:
«В эту ночь наша семья получила первое боевое крещение. Оно надолго останется в памяти: свистели и взрывались бомбы, рвались снаряды, гудели моторы самолетов, вздрагивали стены домов.
Так было сегодня, так может быть и завтра. К этому надо быть готовым каждую минуту, каждый час».
Дальше мы узнаём из газетки: «В последние дни на разрывы снарядов и бомб А. В. стала меньше реагировать и уже не очень нервничает». А. В. — это мама Юры, Александра Васильевна.
В «Новостях» появляется фотография одной из первых жертв войны в доме № 40 по Литейному проспекту, где жил Юра. Умер маленький Гена — он прожил всего 205 дней.
В заметке Юра сообщает, что мальчонка умер от «недостатка питательных веществ».
«Может быть, он был бы силачом, ученым, гением. Но смерть все это уничтожила. Проклятая смерть! Проклятый Гитлер!»
Ленинград переживал тревожное время.
В газетах появляются карты и схемы положения наших войск на фронтах Великой Отечественной войны. Газета «Новости» «перепечатывает» статьи Тихонова, Эренбурга, Симонова из центральных и ленинградских газет.
«Новости» продолжают публиковать заметки и материалы, свидетельствующие о героических делах ленинградцев. Редактор Юра Звездин верит в победу, он переживает вместе со всеми сверстниками, со всем населением трудности фронтового города и, когда нет в квартире электрического света (он был нужен тогда предприятиям), пишет при керосиновой лампе. Кончается керосин. Юра выпускает газету при свете маленького карманного фонарика. На смену ему приходит «коптилка». В эти дни появляется заметка «Мы не унываем».
В заметке рассказывалось, что с 13 сентября в Ленинграде введены новые нормы на хлеб. Несмотря на их уменьшение, вся семья спокойно встретила это известие, говорили: «Мы не будем впадать в уныние». И слова не расходились с жизнью: хлеб растягивали на весь день…
Юра продолжал учиться. Но голодный мальчик, видящий кошмарные голодные сны, в одной из своих заметок сетует, что за первую четверть получил оценки «не очень желательные»: четыре тройки, две четверки, одну пятерку. Он не оправдывает себя, а, наоборот, подтверждает, что в такое время надо еще лучше учиться.
С волнением перелистываю страницы газет-малюток. В них исповедь маленького ленинградца, который чувствовал себя старшим в семье (отец был на фронте) и постоянно заботился о матери и сестре Нине.
И вот последняя газета, последняя заметка в газете «Новости»: «Ввиду ухода в ряды РККА Звездина Юрия Сергеевича работа редакции „Новости“ с сего дня, 20 января 1943 года, прекращается. Детство окончилось».
Тяжело вспоминать о Юре. Он погиб в боях за освобождение Венгрии. Орден Красной Звезды был ему посмертной наградой.
Осталась добрая память о нем: его газеты, дневники, фронтовые письма…
На днях ученикам 47-й школы за отличную работу по выращиванию овощей было вручено переходящее Красное знамя гороно.
Под звуки марша вышли ребята на торжественную линейку. Начальник лагеря товарищ Инкова принимает рапорт о работе за истекший день.
— 388 процентов нормы, — рапортует вторая комсомольская бригада.
— 350 процентов, — рапортует первая бригада.
— 204 процента — по всей школе…
(«Смена» № 128, 11 сентября 1942 г.)
…Детскую оперу «Гуси-лебеди» поставили в Октябрьские дни пионеры 17-го детского дома.
Стенная газета «Ленинградский октябренок» регулярно выходит в младших классах 216-й школы. Ее помогают выпускать пионеры старших классов.
Много подарков и писем послали на фронт к Октябрьским дням пионеры 280-й школы.
На днях ребята 4 класса получили несколько писем от бойцов Н-ской части. Фронтовики благодарят за подарки и обещают еще беспощаднее истреблять немецких захватчиков.
(«Смена» № 182, 14 ноября 1942 г.)
…Вот уже и сорок третий год.
«Какими же бурями событий промчится он в нашей жизни?» — так говорили мы в новогоднюю ночь.
И вот она, первая долгожданная, желанная радость — прорыв блокады Ленинграда 18 января — ворвалась в наши сердца, в нашу жизнь. Пядь за пядью, метр за метром наша земля сбрасывает с себя в кровопролитных, жестоких битвах гитлеровскую звериную свору.
(Из дневника Майи Бубновой.)
Ученики ленинградских школ организовали много бытовых отрядов. Эти отряды оказывают большую помощь семьям бойцов Красной Армии.
Школьники 73, 79 и 89-й школ Петроградского района привезли на санках 189 кубометров дров семьям красноармейцев, посетили 237 квартир военнослужащих и многим из них оказали помощь.
(«Пионерская правда» № 6, 10 февраля 1943 г.)
В 1943 году Политическое управление Краснознаменного Балтийского флота (мы звали его сокращенно — ПУБАЛТ) помещалось на Петроградской стороне, на улице Попова, в здании Электротехнического института.
Мы, причисленные к Балтфлоту писатели, считали его своим домом: мы жили и работали в ПУБАЛТе.
Как-то в один теплый весенний день того года мне понадобилось с утра куда-то пойти. Из своего ПУБАЛТа в город. Я спустился вниз, предъявил постовым у входа свой пропуск, усыпанный множеством таинственных, припечатанных поверх текста, причудливых значков и клейм (они сменялись часто, чтобы никакой агент врага не мог воспользоваться случайно потерянным или украденным пропуском), вышел под сень только-только распустивших первые листки могучих тополей у подъезда и пошел по тихой улице нашей к Кировскому проспекту.
Каждый раз, выходя в те дни в город, я приглядывался, прислушивался, принюхивался ко всему, что меня окружало. Я прекрасно понимал: то, что я вижу, — большая, можно сказать «ВЕЛИКАЯ ИСТОРИЯ». Нет и не может оказаться на моем пути ничего «неважного», «несущественного». Это утро — одно из утр войны. Эти лучи солнца — лучи одного из дней блокады. То, что высоко в небе рычат и гудят истребители, — важно: это наши, советские истребители, и их рев говорит о том, как далеко ушли мы от тех времен, когда в воздухе господствовали не мы, а фашисты. Все, все существенно, все — история!
Я шел и вглядывался в лица встречных. Да, еще мало, совсем мало было в Ленинграде гражданского населения: все больше наш брат, военные, армейцы и моряки. Но эти «гражданские» (по большей части женщины) выглядели теперь уже совсем не так, как год назад: они шли спокойно; они шли и улыбались; шли, и лица их были здоровыми, румяными, не похожими на изможденные маски блокадников конца 41-го — начала 42-го годов… Я смотрел. Я запоминал. Я радовался этому. Радовался тому, что вижу хорошее, и тому, что смогу когда-нибудь потом все это хорошее, все эти предвестия Победы, теперь уже не такой далекой, запомнив, передать будущим поколениям, своим детям, детям моих детей — всему миру… Рассказать о них!
И вдруг я попридержал шаги. Передо мною открылось зрелище на первый взгляд — пустячное и неважное, на второй взгляд — смешное, а на третий — и весьма заслуживающее внимания, и радостное, и тоже — как в совсем крошечной капле воды — показывающее, что и мы, ленинградские блокадники, и сам Ленинград выдержали и выдюжили самые черные, самые трудные времена; что перелом уже произошел; что теперь нам уже ничего не страшно…
Что же я там увидел? Там, на кирпичной стене высокого заводского корпуса, была укреплена в деревянной рамке самая обыкновенная газета — какие всегда у нас наклеивают на стены домов.
Перед газетой, опершись на самую обыкновенную палку, стоял и внимательно читал сводку Совинформбюро самый обыкновенный седенький старичок. А возле ног этого обыкновенного старичка, соединенное с ним поводком-ремешком, сидело совершенно необыкновенное, невиданное в те дни в Ленинграде существо: маленькая, гладкошерстная, темно-рыжая собачонка. Сидела, слегка подрагивая от утренней свежести и нервно зевая…
Собачонка в Ленинграде?! Боже ты мой! Да мы вот уже скоро два года, как и в глаза не видели здесь собак… Откуда им было тут взяться? Девять десятых их погибло и от холода, и от голода, и от всяких других причин; одна десятая — это мы тоже знали — через фронт, через Ладогу, удрали туда, где было сытнее…
Собака на ленинградской улице в апреле 1943 года была таким удивительным и редкостным явлением, что я решил перейти улицу и спросить у ее хозяина: откуда взялось это чудо? Удалось ли ему ее каким-то непонятным способом сохранить в страшные месяцы абсолютного голода или, может быть, ему уже теперь ее привезли в подарок «из-за кольца»?
Я пошел наискось через улицу, но не успел. Меня опередили… По тому тротуару, на котором стояли старик и его песик, навстречу нам с великим писком бегом бежало человек десять или двенадцать совсем маленьких девчушек и мальчуганов, под начальством нянечки, тоже совсем молоденькой, свежей, веселой, но — на костылях: одна нога у нее была согнута, не доставала до земли, а по солдатской шинели видно было, что она совсем недавно и, видимо, именно из-за раны перешла в гражданское состояние. Тем не менее ребята бежали бегом, и она на своих костылях прыгала за ними. Куда? Да к этой же собачонке…
И вот ребята обступили маленького пса со всех сторон. Они почти все с изумлением присели вокруг собаки на корточки, смотря на нее со смешанными чувствами — опасения, недоверия, радости… Собачка, видимо слегка смущенная таким шумным вниманием, привстала как бы на корточки, потом снова села на хвост, потом вдруг широко зевнула и закрутила в упругий завиток свой ярко-розовый язычишко…
— Тетя Тонечка! Антонина Васильевна! — вдруг зашумели тогда ребятишки. — А это — кто? Это — киса? Ой, а почему она на нас так язычок разинула? Как не киса? А кто же это тогда? Девочки, мальчики: это — собачка, вы слышали? Это собачка, собачка, собачка…
Мне будет довольно грустно, если я узнаю, что вы, мои читатели, дойдя до этих строк, улыбнулись, засмеялись, пожали плечами. Тогда, значит, я ни о чем не умею рассказывать.
В тот миг мы, все трое — веселая, хотя и тяжко изувеченная, девушка-воспитательница, старичок — хозяин собачки и я — капитан флота, — мы посмотрели друг на друга и быстро отвернулись. Особенно мы со старичком: девушке-то нечего стесняться, что у нее слезы на глазах, а вот нам… Нам все было понятно: эти малыши и малышки родились, может быть, за год или за два до начала войны. Пока она не началась, они еще ничего не успели увидеть — ни кис, ни собачек, ни зайцев, ни белок — ничего. А потом, во время самого страшного, что случилось во дни войны в мире, во время блокады, уже и негде было им никого из этих зверюшек углядеть… И так вот и выросли они, блокадные ребятишки, не зная ни собак, ни кошек, не умея отличить кошку от собачонки… И вот, наконец, сегодня — такое счастье: они увидели первую в их жизни собаку…
— Господи! — сказала нянечка, так сказала, точно у нее были обе ноги и не было костылей и для себя ей и просить у судьбы было нечего. — Ничего я больше не хочу, чтобы только была б Победа. И чтобы у всех этих крохотулечек, — тут она вдруг замолчала, точно проглотила что-то большое и круглое, — чтобы у них человеческая жизнь стала…
И мы, покачав головами, пошли в разные стороны. А я еще пообещал тогда себе: когда придет Победа — непременно написать, чтобы люди знали, чтобы они не забывали об этом — и про блокаду, и про эту встречу, и, самое обязательное, — про детей-блокадников…
Два небольших рассказа, которые вы сейчас прочтете, — это и есть мое исполнение данного тогда самому себе честного слова.
Темным зимним днем мы двое, я и писатель Николай Корнеевич Чуковский, — оба в морской форме, потому что была война и мы служили на Балтийском флоте, были офицерами, — вышли из учреждения, в котором работали, и пошли разыскивать нужного Николаю Корнеевичу человека, летчика, на короткий срок прибывшего с фронта в Ленинград.
Идти было далеко, через Неву, за Невский, в Столярный переулок. Летчик вчера позвонил нам, в ПУБАЛТ, по телефону, сказал свой адрес, но предупредил, что пробраться к нему будет не так-то просто.
Он остановился у своей сестры, а та живет в разбомбленном доме. Там есть полуразрушенные лестничные пролеты, подниматься надо осторожно: тьма египетская, смотрите, как бы не ухнуть с четвертого этажа. Он хотел нас встретить, но мы были сами люди военные, зависели от начальства и сказать, когда выберемся, не могли.
Были уже сумерки, когда мы в темном переулке разыскали темный шестиэтажный дом, вошли в темнее ночи темный двор и, поразмыслив, вступили на лестницу справа. Чтобы описать, какая тут царила темнота, и сравнений бы никаких не хватило. Мы даже постояли минуту перед дверью: на дворе, когда приглядишься, чуть мерцал пушистый снег, на котором не было ни копоти, ни грязи, ни следов — только три или четыре узенькие четкие тропочки, а там, в щели, за вмерзшей в снег и незакрывающейся дверной створкой, стояла такая чернота, что нырнуть в нее было страшно, как в холодную прорубь.
Кругом не было ни души. Шестиэтажные стены стояли, поднимаясь до самого неба. Две стены были обыкновенными, две другие кончались наверху какими-то причудливыми зубцами; сквозь оконные квадраты тускло светило небо; видно было, что в этих двух корпусах — пустота, ни полов, ни потолков, все вырвано бомбой, вернее, даже двумя бомбами.
— Д-да! — сказал Николай Корнеевич. — Ну что ж…
Я шагнул в дверную щель и почти что испугался. За дверью из кромешного мрака точно бы глядело на меня красненькое кроличье око, светился чуть заметный, слабенький огонек: не сразу сообразишь, что он есть, думаешь, может быть, от темноты так показалось.
Но нет, в темноте горел огонек. Этому было трудно поверить: на пустой лестнице, на ветру, на холоде — маленькое, окруженное радужным сиянием пламя…
— Смотрите, Николай Корнеевич!
Приглядевшись, мы увидели истинное чудо. На нижней площадке, около пустой клетки лифта, стоял кособокий деревянный стол: у него были только две ножки, и держался он на каком-то старом ящике. На столе стояла большая стеклянная банка, огромная банка литров на десять. Там, в ней внутри, как золотая рыбка в аквариуме, и жил огонек. И ветер не трогал его, и он тихонько сидел на фитильке обычной коптилки «волчьего глазка», поставленного посреди банки, и помаргивал очень скромно, даже вроде как сконфуженно: «Простите меня за смелость, но вот — горю!..»
Глаза привыкли к его чуть зримому свету, и стало видно: у банки нет дна, и установлена она на каких-то железках, так что воздух проходит под нее и огоньчишко не задыхается, а и вправду горит.
А рядом с банкой — все это только постепенно выступало из черноты — на железном противне лежит кучка тонко нащепанных лучинок. Довольно большая кучка, точнее, две: справа — свежие, слева — с обожженными концами. И над ними установлен кусок фанеры с какой-то, сделанной, по-видимому, углем, надписью. Кто писал, что писал, зачем?
Фанерку пришлось придвинуть к самой банке. И тогда мы прочли на нем слова, поразившие нас в самое сердце.
«Дяденька (или тетенька), — было написано там. — Зажги огонек! Если прикуришь, положи лучинку назад, их трудно доставать. А если пойдешь наверх, свети себе: на третьем этаже провал…»
— Послушайте, Эль-Ве, — пробормотал Николай Корнеевич после довольно долгого молчания. — Я не верю. Этого не может быть. Мы что, в сказку пришли?
Он взял лучину, опустил ее сверху в прозрачную урну, нацепил на нее огненный лоскутик. Вдруг посветлело. Я торопливо полез в карман за папиросами: в блокаде было так — есть огонь, прикуривай, потом неизвестно — будет ли он… Взяв еще пару щепочек, мы быстрыми шагами пошли вверх по лестнице; нам надо было на пятый этаж. А на площадке третьего этажа мы дружно остановились: половина площадки отсутствовала, она рухнула вниз, перил не было… Хороши бы были мы тут, в преисподней тьме, без света…
Летчик, друг писателя Чуковского, открыл нам и ахнул:
— Товарищи, у вас что же, фонариков нет, что ли? Так как же вы?.. Безобразие какое! Я бы обязательно вас встретил, если бы знал! Спички жгли?
— Какие там спички в сказочном царстве! — с торжеством ответил Чуковский. — Вы слыхали лучший лозунг на свете: «Зажги огонек»? Вот. — Он протянул полуобгоревшую лучинку. — Видали? И прежде всего отвечайте: кто это? Кто придумал это неугасимое пламя? Кому пришло в голову? Где этот блокадный Прометей? Сейчас же покажите нам его!
Широкое, грубоватое лицо летчика (у него-то в руках сиял отличный трофейный фонарик с красным и зеленым светом — мечта моряка на суше) расплылось в улыбке.
— Ах, значит, добыли-таки древесину? — с удовольствием сказал он. — Ну, молодцы, вот молодцы! А то у них тут ее дня три не было, так темнота началась — жуть… Да это тут у нас двое ребят, единственные, которые остались во всем доме… Генка такой и Нинушка. Нет, не брат с сестрой, из разных квартир… Говорят: «Мы тоже хотим что-нибудь делать. Мы же пионеры!..» Да лет по двенадцать, что ли. И вот придумали, представьте себе! Уже второй месяц, у них эта неопалимая купина горит. Откуда они керосин, фитили берут, не скажу вам… Но молодцы, правда ведь?
Кончилась война. Николай Корнеевич Чуковский переехал в Москву, я остался в Ленинграде. Встречаться нам с ним теперь приходилось не часто. Но каждый раз, как это случалось, мы, еще даже не успев пожать друг другу руки, улыбались, как заговорщики, и говорили один другому, точно пароль на фронте, одну и ту же фразу, пропускавшую нас в царство воспоминаний, у дверей которого из глубокой тьмы выступали перед нами две худенькие ребячьи фигурки. Мы говорили: «Зажги огонек!» — и вокруг нас и у нас на душе сразу становилось светлее и теплее.
Я не знаю, сколько еще проживу на свете, но этого удивительного лозунга я не забуду никогда.
Вы понимаете, почему! И я это понимаю. Так давайте условимся, где только можно, зажигать огоньки.
Летом 1943 года командование приказало мне пойти на «энский завод», как говорили тогда, охраняя военную тайну. Посмотреть, что там делается, и заодно почитать рабочим мои фронтовые рассказы.
«Энский завод» до войны выпускал типографские машины — печатать газеты и книги. Теперь он изготовлял какие-то части реактивных минометов «катюш». Какие? Спрашивать об этом не полагалось: военная тайна!
Я пришел на завод в обеденный перерыв.
— Пока народ кушает, — деликатно сказали мне, — хотите пройтись по цехам, посмотреть наше хозяйство?
— Понятно, хочу.
Пошли.
Был теплый день, солнце. В пустых цехах стояли молчаливые станки: обед. Окна открыты, лучи падают косо, освещают всякое нужное железо. Людей — никого.
И вдруг я остановился…
В цеху пела птица. Зяблик или, может быть, чиж…
Инженер на костылях, который меня вел, взглянув на меня, махнул рукой к окну. У окна стоял станок, по-моему — токарный. Вокруг него были зачем-то устроены деревянные мостки, на стенке рядом укреплен жестяной вымпелок: «Станок ударника П. К. Соколова». А над станком, в оконном проеме, в солнечном луче висела клетка, и в клетке то прыгал, то чистил носик о жердочку, то громко пел и сам себя с удовольствием слушал веселый птичёнок. И впрямь чиж или зяблик.
Окно на перерыв было распахнуто настежь. За ним росла береза; теплый ветер то вбрасывал в цех, то вдруг убирал на улицу одну из ее длинных веток-кос.
— Ударник-то ваш любитель птиц, по-видимому? — спросил я у инженера.
— Помешан на птицах! — махнул тот рукой.
— Старик, поди?
— Да нет, не старик… — коротко сказал инженер. — А вы его увидите. Пойдемте, ждут.
— Вы меня познакомьте с птицелюбом этим, — попросил я.
— Пожалуйста!
И мы пошли.
Шел я, признаюсь, не без легкого трепета: читать перед старыми питерскими рабочими… Ого! Гвардия, ветераны революции! А теперь еще блокада. Экая суровая твердость, экая закалка! Перед такими людьми каждое слово взвесишь, каждую мысль трижды продумаешь…
В столовой собралось человек сорок. Они сидели за столами и слушали меня удивительно хорошо. Понятно: моряков в Ленинграде уважали и любили всегда, а уж в блокаду — особенно. А ведь на мне была флотская форма, капитанские погоны.
За столом против меня восседало и верно несколько усатых мужчин. Но в смешных местах эти усатые начинали хохотать раньше остальных, да и замолкали они позже. Один даже вытирал глаза белым с каемочкой платком. В местах же, где речь шла о печальном или о героическом, они все, как один, суровели, и морщины на их лбах разглаживались труднее, чем на других.
А эти «другие» — были. Среди стариков я заметил пятерых женщин в ватниках и около десятка подростков. Это меня не удивило. «Ясно. Подобрали оставшихся в городе ремесленников и пристроили к делу, — подумал я. — Главным образом подкармливают, конечно!»
Самый низкорослый из этих пареньков сидел совсем близко, прямо передо мной, рядом с коренастым пожилым человеком — похоже, слесарем или токарем. На нем была старенькая форменная одежда мышиного цвета. Он был худоват, малокровен, казался одиннадцати или двенадцатилетним.
С первого же слова он как уставился на меня неподвижными, большущими темно-серыми глазами, так и не оторвался до конца. Когда матросы — там, в моих рассказах — ходили в четвертую атаку на берегу, когда катера неслись на противника под огнем вражеских батарей, когда девушка-снайпер внезапно разглядела фашистского стрелка-аса за можжевеловым кустом у Копорья, он так ломал пальцы от напряжения, так весь подавался вперед, так закрывал глаза, что скоро я стал читать как бы для него одного: очень уж переживал он все вместе с моими героями.
Коренастый слесарь тоже видел это. Чуть улыбнувшись в усы, он вдруг поднял и положил на худенькое плечо соседа свою большую, короткопалую руку. И когда тот дергался от волнения, он очень ласково пожимал это ребячье плечо: «Ну, ну, мол… Чего уж там! Переживем!»
Так это у него хорошо получалось, что мне вдруг подумалось: «А пусть этот кряжистый дядя и окажется тем самым любителем птиц! Смотрите, как здорово: орден у него, Красная Звезда, фронтовик, значит. И ударник. И с птицей возится. И вон он с парнем как прекрасно…»
Теперь я читал обоим: экая милая пара!
Я кончил, мне похлопали.
Народ встал, меня окружили, заговорили наперебой…
— Товарищи, — сказал я, — познакомили бы вы меня с Соколовым Пе-Ка… Это — он? — И я указал на слесаря.
— Никак нет, — ответило мне несколько голосов. — Это тоже Соколов, да Пе-Эн, Павел Никифорович. Никифорович! А ну-ка, дай-ка нам тезку сюда…
И плечистый человек, которого я в воображении своем признал за Соколова Пе-Ка, ударника, поймав крепкой рукой своей за воротник того самого глазастого, тощенького парнишку, неумолимо подтянул его к нам.
— Вот он, товарищ капитан, тёза мой, наш Пе-Ка знаменитый! — хрипловатым голосом отставного боцмана или старшины и с такой гордостью, точно своего собственного прославившегося сына, представил он мне упирающегося мальчугана. — Чудо блокадного Ленинграда! Четырнадцать лет шесть недель от роду, как один день, а впору старикам в пример ставить. За станком взрослую норму четвертый месяц дает. При налетах вражеской авиации главное — Эм-Пе-Ве-О: еще противник где, а он на посту, на крыше… Запрещали! Не слушается, хоть колючей проволокой привяжи; в момент на втором цеху на крыше: оттуда дальше видать. Да что же ты помалкиваешь, Петр Константиныч? Садись против капитана, беседуйте. Рассказывай про себя.
Полное отчаяние выразилось на бледненьком — одни глаза! — лице мальчишки.
— Да, Павел Никифорыч, да я… Да что говорить-то? Я…
И тут произошла вторая неожиданность. Хотя — какая там неожиданность! — произошло самое тогда обычное. Вдруг, как гром из ясного неба, взвыла из радиорупора мощная общегородская сирена. Тотчас же — у-у-у-о-о-а-а-а! — ее горестный вопль подхватила вторая, местная, на заводском дворе… «Воз-душная тревога! Воз-душная тревога! Воз-душная тревога!» — раздался нечеловеческий, давно записанный на пленку, всем знакомый холодный голос репродуктора. И…
И тут П. К. Соколов, храбрец «Пе-Ве-О», ударник труда, помертвел. Нет, не помертвел, — он забился, вырываясь от своего однофамильца:
— Ой, Павел Никифорыч, ой… Ой, отпустите меня ради бога… Не могу же я… Там же — окно открытое… Я — боюсь… Мне в убежище надо…
Старый токарь (может быть, он был слесарем — не помню) поднял брови, промычал что-то и разжал пальцы. И храбреца не стало: исчез, как воск от лица огня…
Хорошо, что я человек неторопливый: я не сказал сразу того, что мне пришло в голову.
Соколов, пожилой, стоял и пронзительно смотрел на меня. Строго смотрел, точно спрашивал: «А ну, писатель, какие у тебя мысли?» — Побежал! — проговорил он наконец, не отводя от меня глаз. — Думаете, струсил? А он и верно струсил. Но — за кого? За чижа своего, за такое сокровище! И ничего смешного нет: у него еще в сорок втором дом разбомбило. Была мать — нет матери. Сестренка была, лет пяти, он ее нянчил — нет сестренки! О ком ему хлопотать, заботиться?.. Струсил! А окно-то открыто; вдруг волной клетку расшибет, птицу ударит? Пока птичка в клетке живая, он теперь — клетку в руки, мигом в убежище; спрячет — и на крышу. Вот там он ничего не пугается. Там он первый герой.
…Петя Соколов пришел на завод осенью прошлого года. То есть как — пришел? Привели. После той бомбежки он попал в госпиталь. Он и спасся-то чудом: две стены, падая, сошлись на нем шатром и не распались. Его отрыли через сутки.
После госпиталя он убежал из общежития ремесленников на фронт, к Пулкову. Вернули: куда ж такого? Еле живой парнишка… И вот — завод. И тут оказалось, у этого Соколова — талант. Точно родился токарем, да каким! В Ленинграде в то время каждая пара рук была вот как дорога́. Приспособили ему самый маленький станок, «самый малогабаритный», даже мостки вокруг нарочно сделали: так-то ему не дотянуться до суппорта. И вот, начал он работать…
— Зло он работал, товарищ капитан, точно на деталях свою беду срывал. Но работал классно, всю зиму…
А весной заметили: стал запарывать детали. Задумываться, что ли… Почему? Присмотрелись, а это — воробьи. Свили под окном гнездо, вывели детей — чириканье, возня. И он — ну мальчишка же еще! — как на них заглядится, станок «вз-вз», а он все забыл. Со столов крошки собирает, им сыплет на подоконник…
— Ну вот, — торопливо проговорил Павел Соколов, Соколов-второй, — придумали, добыли ему чижа…
— Придумали! Добыли! — зашумели вокруг. — Это он сам все придумал — Никифорович! Ну как же: тезка, однофамилец; дружба у них получилась… И где он посреди блокады птицу достал, вот фокус…
— На Островах поймал, — неохотно сказал Павел Никифорович.
— То-то, что на Островах, надо же! Ну клетку, конечно, сделали, повесили все хозяйство с вечера над станком, смотрим. Он пришел, увидел… Думали — помрет. Верит и не верит: «Это — мне? Это — мой?» Потом замолчал, руки к груди прижал, стоит и сказать ничего не может…
— Ну, тут воробьи — на пенсию, по боку; работа пошла как штык, показатели растут. Но к клетке не подойдите: кидается, как зверь. И вот, сами вы видели: обстрел или бомбежка — тут уж с ним соброзу нет. Пока чижа в убежище не стащит, весь колотится, боится. За себя — ничуть, а за чижа — как за ребенка…
— А что? Он у него единственный остался, которому еще помощь нужна, — сказал тихий женский голос. — Эх, моя бы воля, я бы этого Гитлера проклятого на шурупчики-шайбочки всего разобрала. За одного за Петю этого, за его сиротство горькое…
— И разберем, Наташ, — тотчас же ответили женщине. — Будь спокойна, разберем. И его, и еще многих. Не мы, так другие.
Когда я слышу слово «Ленинград», я вспоминаю блокаду. А подумав «блокада», непременно вижу перед собою четырнадцатилетнего токаря Соколова и над ним, в солнечном луче, птичку. Птичку в клетке. Не могу забыть…
…Сначала мы только помогали школе. Нужно было сделать плиту для школьной столовой. Мы принесли 800 кирпичей и 32 ведра песку. Понадобился методический кабинет, а учебные пособия находились в другой школе, временно не работавшей. Мы перенесли на руках все карты, таблицы, пособия, учиться стало интереснее и легче. Мы оборудовали пионерскую комнату.
Настала зима. Дрова для школы довезли на трамвае до площади и сгрузили их там. На детских саночках, на плечах, волоком перетащили дрова в школу, а было их 150 кубометров. Мы помогали их пилить, складывать. Тепло, хорошо стало в классах. Вот тогда мы и подумали: нам-то тепло, а каково тем, кто не может привезти себе дров. Тогда мы пошли в райком комсомола и сказали, что хотим помогать семьям фронтовиков и инвалидам Отечественной войны. Так у нас образовалась тимуровская дружина. Мы доставали ордера, получали на складе дрова и отвозили на дом семьям фронтовиков. Трудно было везти: и сыро, и скользко, а подумаешь, что на фронте людям несравненно труднее, и поклажа кажется не такой уж тяжелой. У нас есть свое подшефное домохозяйство. Недавно мы обработали для него земельный участок. Вся эта земля поделена между живущими в доме семьями фронтовиков, которым не под силу было самим вскопать себе огороды.
Мы часто навещали и навещаем раненых бойцов в госпитале: читаем им книги, газеты, пишем письма. Иногда бойцы дают нам поручения, которые всегда охотно выполняются. В госпитале мы выступаем с концертами, к которым всегда тщательно готовимся — ведь нас слушают фронтовики, да еще раненые. Все тимуровцы хорошо учатся, все перешли в следующий класс.
Начальник тимуровской команды школы № 82 Герман Приезжий. Члены команды: Нонна Ларионова, Нина Ширинская, Иван Луцкий
(«Ленинградская правда» № 127, 1 июня 1943 г.)
Тысячи школьников с чемоданами, рюкзаками, сумками направлялись по Невскому на Московский вокзал. Внешне это напоминало обычную летнюю картину. Но не в пионерский лагерь уезжали ребята — в эвакуацию.
Мы шли втроем, я и две мои девочки — пятиклассница Ляля и шестилетняя Зоя. И я наказывала Ляле, чтобы следила за младшей сестренкой, заботилась о ней, если, конечно, окажутся вместе, в одной деревне.
— Хорошо, мамочка. А ты береги виолончель.
Она очень жалела, что не может взять с собой инструмент.
— Вот видишь, если бы я училась на скрипке… — И замолчала.
Лет пять назад привела я Лялю в Музыкальное училище имени Римского-Корсакова. В нашей семье много было скрипачей, правда любителей, и я хотела, чтобы Ляля тоже училась на этом инструменте.
— Ну, хорошо, — сказал преподаватель, после того как проверил слух, — подойди сюда, покажи руки, девочка.
Он замолчал надолго. Я заволновалась. А он все разглядывал пальцы семилетнего человечка.
— Ну вот, — наконец-то заговорил Ефим Самойлович Шполянский, — скажи твоей маме, что ты не будешь играть на скрипке. Ты будешь играть на виолончели, — по-прежнему обращаясь лишь к ней, сказал он, и голос его как-то странно дрогнул.
— Нет, я хочу, чтобы она училась на скрипке.
— На скрипке? — Учитель обернулся ко мне. — Все хотят почему-то играть на скрипке. Но поймите: она рождена для виолончели. У нее редкие руки.
Я поверила этому человеку. Он преподавал здесь, в училище, он играл на виолончели в оркестре Малого оперного театра.
Три года спустя мы с Ефимом Самойловичем Шполянским провожали Лялю на районный смотр художественной самодеятельности. По дороге учитель говорил:
— Это твое первое выступление, Ляля. Ты выйдешь на сцену и увидишь сотни лиц. Но ты не должна обращать на это внимания. Главное, чтобы тебе было удобно сидеть, играть, чтобы ты чувствовала себя как дома, как в училище.
— Ефим Самойлович, — спросила она, — а вы тоже будете в зале?
— Ну разумеется! — улыбнулся Шполянский, но я видела, что он волнуется.
И вот объявили: выступает Елена Магдыч. Вышла она, села, пианистка начала играть вступление, и тут… Что такое? Ляля встала, взяла стул и понесла его в глубь сцены — менять на другой.
Когда она возвращалась, пианистка закончила вступление и оглянулась, приглашая вступать. Оглянулась, и руки ее обескураженно замерли над клавишами.
Ляля притащила к виолончели другой стул. Села, опробовала его. Но и этот ей не понравился, и она отправилась за третьим. А я ждала: вот сейчас все затопают, зашумят. Ведь в зале-то в основном дети, мальчишки.
Но по-прежнему была напряженная тишина. Ни звука. Ляля уселась и величаво кивнула аккомпаниаторше: пожалуйста, начинайте.
А когда она доиграла, аплодисменты слились с последним аккордом. И потом, в гардеробе, у выхода, люди толпились, протискивались к нам:
— Где эта девочка? Дайте на нее посмотреть.
По дороге домой я спросила, почему она так вела себя.
— Но ведь Ефим Самойлович сказал, чтобы я не обращала внимания. И чтобы было удобно сидеть. А на тех двух стульях мне было неудобно, — спокойно объяснила Ляля.
И теперь, уезжая, она пожалела, что учится играть не на скрипке.
Первое письмо из эвакуации затерялось. Вот что она сообщала мне во втором.
«Доехали мы до этой деревни на грузовом автомобиле, во время езды нас очень трясло. Живется мне пока средне. Сплю на полу. Положила свое одеяло, накрываюсь пальто, а ложусь на подушку. Спать мне хорошо. Мамочка, только я беспокоюсь за Зою и что в этой деревне много комаров. Комары разные и очень много слепней. Меня ночью укусил комар второй раз прямо в глаз. То в первый глаз, а теперь во второй.
Мама, долго я не буду спать на полу. 7 июля нам привезут кровати. Пишу тебе письмо шестого июля. Встаем мы в семь часов утра и идем мыться на речку. В день я купаюсь три раза по 15 минут. Я учусь плавать, ты не беспокойся, я не утону. Там не глубоко, речка мне по пояс, только на середине, наверное, на два сантиметра глубже. А в ширину метра два с половиной.
Мой адрес: п/о Зеленщина, Лен. обл., М-Вишерский р-н, Бритенский сельсовет».
Следующее письмо было на каких-то бланках:
«Здравствуй, дорогая мамочка. Передаю тебе письмо с девочкой, которая уехала обратно в Ленинград. Я очень соскучилась по дому, и хочется очень поехать обратно. Некоторые девочки разговаривали по телефону с домом, я тоже очень хочу с тобой поразговаривать. Мамочка, я долго тут не хочу быть, хотелось бы так в конце лета или осенью поехать домой. Только нельзя ехать в Ленинград. Мама, ты сможешь приехать ко мне, только я боюсь, что ты устанешь идти от Вишеры до деревни 31 километр. Мама, только ты работаешь и не приедешь».
Война делала свое дело. Десять дней назад Вишера казалась глухим, безопасным местом, а сегодня фронт надвигался на нее еще быстрее, чем на Ленинград. И здесь и там говорили, что надо срочно вывозить детей. А тот, кто хочет, может их взять домой.
«Дорогая мамочка! Приезжай за мной. К Вале приехала тетя Маруся и берет ее с собой. Я тоже хочу ехать с ними, но говорят, без доверенности нельзя. Поэтому ты приезжай ко мне. От Ленинграда до Вишеры 14 рублей и от Вишеры до нашей деревни 31 километр. Возьми с собой паспорт и доверенность. Зоя живет ближе к Вишере, и ты заберешь ее по дороге вместе со мной».
Я поехала в Малую Вишеру и забрала детей, и снова жизнь наша потекла своим чередом. И к затемнению, и к тревогам привыкли, как всегда ко всему привыкаешь. Бывало, сидим вечером дома, Ляля играет на виолончели, Зоя одевает кукол, свекровь хлопочет на кухне, и кажется, что на земле мир и что так будет всегда. Неожиданно голос диктора обрывается на полуслове, завывает сирена. Воздушная тревога.
Ляля вместе с ребятами пропадает на чердаке. Как только вечер, налёт — они там. Дежурят, ждут «зажигалок». И какая радость, какая гордость, если удастся потушить «хоть одну штучку».
— Ты знаешь, мамочка, это совсем не страшно! Только вдруг станет светло, как днем. Но свет противный такой. Как кварц в больнице. И смотреть больно. Но мы и не смотрим, только на секундочку, чтобы схватить бомбу за хвост.
— За хвост? Как Мурку?
— Ну, за стабилизатор и — в бочку.
— Вы хоть щипцами берете?
— А как же! Вытянешь руку и несешь к бочке.
— Обожжет тебя.
— Так ведь не обожгло же! Мы в бочку их сразу. Ка-ак зашипит! И забулькает. Будто в кастрюле. А другие ребята — песком. Вот угадай, что это? — Показала оплавленные лепешки. — Видишь, какие они легкие?
— Вижу. Как алюминий. Даже еще легче.
— Ага! Это термит.
— Из бомб?
— Да, мы пробовали его поджигать, но он почему-то не горит.
Раньше я работала лепщиком в реставрационных мастерских, когда же началась война, пошла санитаркой в госпиталь. Работы много, не присядешь, не передохнешь, но весь день беспокойство не покидало меня: как там ребята? Конечно, дома бабушка, да она уже старая. И дети, по сути дела, находятся без присмотра. Особенно стала я волноваться после одной бомбежки, когда несколько бомб разорвалось совсем рядом. Ляля и тут не сдалась:
— Мама, ты не волнуйся, ведь наш дом самый маленький, и бомба сперва за большие зацепится.
Так мы и жили. Шел сентябрь, но об учебе никто не говорил. По дороге в госпиталь я успевала прочесть «Боевые листки». Их расклеивали прямо на стенах домов. Суровой тревогой веяло от этих воззваний. «Враг у ворот! Все силы на защиту Ленинграда!»
Очень быстро вдруг стало пусто в магазинах, пусто в столовых.
Поздней осенью сами собой прекратились дежурства на чердаках. Да и что было там делать? Наверно, гитлеровцы убедились, что зажигалки обезвреживаются, не дают результата, и перестали их кидать. А фугасную не поймаешь.
Но ребята, те, что поактивнее, находили себе дело. И Ляля была среди них — разносила повестки, выкупала продукты пожилым, ослабевшим людям, присматривала за детьми, которых не на кого было оставить.
Квартира наша расположена на первом этаже, во дворе. Когда рядом ударила бомба, стекла все вылетели, мы забили окна фанерой, и стало у нас совсем темно, потому что тока уже не было. И керосина тоже. Что делать?
Я нашла выход. Стерильные пакеты, которые распечатывали в госпитале, были залиты парафином. Я собирала его, приносила домой, ссыпала в блюдце, на фитилек, и получалась необычная свечка. Свет от нее был маленький, а тени большие, колеблющиеся.
— Мы теперь как пещерные жители, — улыбнулась однажды Ляля.
Весь город погрузился во тьму. Снега еще не было, и в безлунные ночи прохожие иной раз натыкались друг на друга — вот какая была полнейшая светомаскировка.
Я видела, что Ляля томится без дела. Раньше время летело — школа, музыка, двор. А теперь пусто стало в наших дворах. И дома не лучше: что было делать в холодной квартире, где тоненький язычок коптилки только чуть-чуть разбавлял тьму? Читать трудно, а ноты и подавно не разберешь. Начнет на память играть — пальцы быстро коченеют.
И надумала я устроить ребят в детский сад при госпитале. Сперва им там понравилось, но потом Ляля запросилась домой:
— Здесь все маленькие, плачут, шумят.
— Но что же вы дома одни делать будете?
— Тебя ждать. За хлебом ходить.
Конечно, в госпитале обстановка была тяжелая, но из двух зол надо было выбирать меньшее. Так вот поэтому-то и пыталась я удержать ребят своих в госпитале. Но с каждым днем Ляля тосковала сильнее, отчужденно замыкалась в себе. И я не выдержала, уступила и по сей день не могу себе этого простить.
Зима ждала нас жестокая. Дров не было. Свекровь ходила к соседней Бассейной бане и там рылась в шлаке, добывала несгоревшие угли. Ими-то мы и топили плиту на кухне. А на плите чайник шипит в гордом одиночестве, ни одной кастрюли рядом с ним нет — варить-то в них было нечего. Только сбоку, где не так жарко, лежат крошечные, как ученическая резинка, ломтики хлеба. Это девочки мои сухари сушат.
Когда не стало бабушки, ходить за углем начала Ляля. Но осенью дожди обильно смочили груды шлака, а потом морозы сковали их, и добыть что-нибудь из-под снега было почти невозможно. И мы жгли все, что могло гореть. «Лишнюю» мебель, «лишние» книги. И все чаще поглядывала я на главную нашу ценность — пианино. Но Ляля категорически возражала: «Ну, мама, пусть хоть пианино будет у нас такое, как раньше».
А тут и гости повадились к нам — крысы. Голод откуда-то гнал их. Всю ночь слышали мы, как они шебаршат, грызут, попискивают. Кошек давно уже не было во всем доме. А у нас еще жила Мурка. Появилась она у нас года три назад. Помню, тогда был мягкий зимний вечер. Девочки гуляли во дворе. Я слышала их голоса, смех, Готовила ужин, что-то напевала и совсем не думала, что вот это и есть счастье. Разве человек думает, что он счастлив, когда он счастлив?
Все было готово, и я позвала детей. Зоя вошла, я стала раздевать ее, а старшая замешкалась в темной прихожей.
— Ляля, ты что?
— Ничего… — говорит, и по голосу чувствую: улыбается.
— Почему ты не идешь в комнату?
Молчание, потом робкий, просящий голос:
— Мамочка, ты не будешь ругать?
— Ну, входи, в чем дело?
— Нет, ты скажи: не будешь ругать?
— Ну, не буду, не буду.
Тут же вбежала в комнату:
— Видишь, кто у меня?
«Кто» — был прелестный котенок. Черно-белый, пушистый.
— Пусть живет у нас, да, мама? Он ведь совсем беспризорный. А у нас ему будет хорошо.
С тех пор и жила у нас Мурка. Только стала она теперь тощей, тусклой. Боялась ли она крыс или не приучена была к такой грубой пище, не знаю, но спать наша кошка укладывалась не на коврике, как прежде, а на стуле, повыше. И однажды, когда крысы очень уж расшумелись, Ляля сказала:
— Мама, а ведь у Мурки еда прямо под ногами бегает. Если б у нас так, да?
Но у нас тоже кое-что было в запасе. Кажется, все уж давным-давно обшарено, подобрана каждая завалявшаяся крошка, но, случалось, удача иногда баловала и нас. Однажды наткнулась я в платяном шкафу на какой-то мешочек. Пощупала: что-то продолговатое, круглое, твердое. Развязала — желуди прошлогодние. Ляля и Зоя собирали.
И три вечера мы были заняты важным делом: при свете коптилки скоблили ножами желуди. Муку делали. А потом испекли из нее лепешки.
Как и все тогда в Ленинграде, спали мы не раздеваясь. Наваливали на себя все, что могли: одеяла, пальто, пиджаки, занавески. Мы — это Зоя и я. А Ляля по-прежнему раздевалась. Как в мирное время. Только сперва полежит на постели, согреет, потом быстро скинет одежду и замрет напряженно. Зубы стиснет, чтоб не стучали.
Когда бы я ни пришла с работы, я всегда видела ее у стола, у коптилки, с карандашом в руках.
— Ляля, почему ты все время рисуешь?
— Ну, мама, а что же мне делать?
Да, нечего. И спросила я потому, что видела, как она слабеет, становится вялой, молчаливой, задумчивой.
Приходили хорошие вести. Добавили нормы, разбили под Москвой фашистов, через Ладожское озеро, говорят, день и ночь везут на машинах продукты. И мы ждали.
Но то, что люди пережили в ноябре, в декабре, было для многих непоправимо. Все чаще и чаще на улицах можно было увидеть, как женщина, почти всегда женщина, везет на саночках кого-то родного, обернутого простыней.
Однажды объявили, что будут давать по карточкам изюм. Я заняла очередь, но народу было много, и я побоялась, что до работы не успею получить. Забежала домой, рассказала.
— Ой, мамочка, — попросила Ляля, — ведь это изюм. Мне так хочется.
Я вернулась в магазин. «Изюм — это витамины, это жизнь, — думала я, — это поддержит ее. Только понемногу… не сразу».
— Мама, принесла? — И привстала с дивана. — Ну, дай мне скорее. Хоть штучку.
Изюм-то и погубил ее. Я так думаю. Потому что мы все после этого заболели. Но мы-то поправились. Покрепче оказались.
С того дня организм ее уже ничего не усваивал.
У входа в госпиталь я встретила жену одного врача. Там, на работе, помнили и любили Лялю.
— Ну, как ваши дети? — спросила меня эта женщина.
— Лялечка умирает. — Я заплакала.
Не говоря ни слова, открыла она сумку, отсыпала мне немного пшена.
Каша получилась на славу — наваристая, пахучая.
Но ела Ляля через силу, нехотя. Только для того, чтобы не расстраивать меня. Она лежала, а в головах, у дивана, устроилась Зоя. И когда я подносила старшей дочери ложечку, младшая требовала: «А мне? А мне?» И все чаще Ляля пропускала свою очередь, отворачивалась к стене.
На рисунках, которые сохранились, вижу я числа: 2 марта… 4 марта… 7 марта…
Она всегда дату ставила. Значит, еще ходила, потому что рисовала всегда стоя за столом.
Не помню, какого числа за чем-то полезла я в шкаф, передвинула Лялин портфель и услышала: что-то шуршит в нем. Открыла… Мороз побежал у меня по спине: там были сухари.
— Боже мой! — закричала я. — Ляля, почему ты не ешь?
Ничего не ответила. Отвернулась. Губы закусила.
Видно, уже не могла. А может, она для нас откладывала?
20 марта умерла моя дочь. Был солнечный день, и даже фанера, которой были забиты окна, кажется, желто просвечивала.
Я сидела возле дивана и не могла оторваться от дорогого лица…
Вскоре я ушла из госпиталя: не хотелось мне быть там, где каждый мог спросить о Ляле. Направили меня на лесозаготовки.
Во Всеволожской я определила Зою в детский сад, а сама уехала за станцию Кирпичная, в лес. Однажды на делянке появился милиционер.
— Магдыч Нина Константиновна, такая здесь есть? — спросил он, заглядывая в бумажку.
— Это я. — И сердце у меня упало.
— Вы грамотная?
— Да. В чем дело?
— А хотите, чтобы дочь ваша была безграмотная?
— Говорите: что случилось?
— Ничего не случилось, а только собирайтесь в город и везите свою дочку в школу…
Дорога неблизкая. По лесной тропке, а там по шоссе до станции. Идти было тяжело, ведь я несла целое богатство — ведро соленых грибов, бруснику, клюкву.
Во Всеволожскую я добралась часам к четырем утра. Достучалась, пустили меня. Помню, удивилась я очень, что всюду в комнате, где спали дети, стояли тазы, миски, ведра, кастрюли. А между ними раскладушки, на которых посапывали ребята.
— Это крыша у нас такая, — прошептала заведующая.
Дети спали, а капли вызванивали колыбельную.
Утром мы уехали. Дом встретил нас неприветливо. Холодно, сыро, затхло. Но кто сказал, что все уже сожжено в первую зиму? Главное — хорошо поискать. Вот дверь в кухню. Чем не дрова? Сухие, крашеные. Растопки не надо.
Неделю спустя я нашла новый источник тепла — довоенный электрический утюг. Свет уже был, и перед сном я нагревала утюг, проглаживала простыни, укладывала Зою. А потом ныряла сама. Спали мы вместе.
Я ошиблась, думая, что мы возвращаемся в брошенный дом. Нас ждали. И, наверно, на радостях крысы устроили настоящую карусель. Я встала, зажгла свет. Кусочка хлеба, который я отложила для Зои на утро, уже не было. Что же, опять подвязывать всё к люстре? И клюкву, и бруснику, и ведро с грибами? Тут я вспомнила, что незадолго до войны свекровь покупала в керосиновой лавке мышеловку. И кажется, мы ее не сожгли.
Утром я нашла это «чудо техники». Простое и безотказное, если, разумеется, крысы не побрезгуют угощением. До войны они не всегда соглашались отведать и мясца, и кусочка сала. Теперь я могла предложить им лишь корочку хлеба, да и ту жалко было. Но я надеялась, что война их тоже сделала менее привередливыми.
— Мама, что это за дощечка? — Зоя внимательно разглядывала мышеловку. — И пружинка какая смешная. Можно, я потрогаю? Ой, зачем ты туда надеваешь хлеб?
Снарядила, поставила, стала ждать. Хлоп! Есть одна.
С тех пор каждый вечер раздавалось «хлоп», и Зоя с любопытством отсчитывала: два… пять… девять… пятнадцать…
— Мама, сколько их у нас? Они весь хлеб наш съедят.
Как-то улеглись мы пораньше: уж очень холодно было. Зоя тотчас уснула, а я не могу, что-то мешает. Но что? Начала перебирать события минувшего дня, о завтрашних, предстоящих, думаю, а беспокойство никак не проходит. Ах, вот что: это тишина меня мучает. Хлопка нет. Вчера Зоя насчитала тридцать пять. Сегодня должно быть тридцать шесть. Неужели все?
Утро все подтвердило: хлеб не тронут. И на другую ночь, и на следующую. «Мы победили», — радуется Зоя.
Утром я забирала Зою, мы садились в трамвай и почти час добирались до Заставской улицы, где была школа. Шли дни, наступил февраль, последний месяц зимы. Скоро, думалось нам, придет весна, лето. Но тут же я думала, что обстрелы-то все равно не кончатся.
Однажды был очень сильный артиллерийский налет. Снаряды рвались близко от нас, но еще больше я пугалась, когда слышала разрывы оттуда, где была школа.
Уже время идти за дочкой, но что-то сегодня фашисты особенно разошлись. Наконец стихло, и я поспешила в школу. Кивнула уборщице, взялась за ручку двери и услышала:
— А ваша ушла.
— Как ушла? — Сперва я даже не поняла, до того это было нелепо.
— Да так, ушла, — повторила уборщица и отвернулась.
Я подумала, что Зоя не дождалась, пошла ко мне на работу, и мы разминулись. Бегу назад, спрашиваю охранницу. Нет, говорит, не приходила. Я — обратно.
— Может, вы ошиблись? Наверное, она в школе?
— Ничего не ошиблась.
— Вы не перепутали Зою с кем-нибудь?
— Как это я перепутаю! Слава богу, я еще в своем уме и Зоечку вашу знаю: у нее лиса.
Так все во мне и оборвалось: да, воротник из старой моей горжетки.
— Как начало грохать — страсть! — рассказывала уборщица. — Она выскочила во двор. Я за ней, хотела догнать, да разве нынче, на этих хлебах, догонишь.
Я опять побежала к себе на работу. Надеялась, что ее задержали, не пустили во время обстрела. А сейчас она уже у ворот, меня дожидается. Но еще издали вижу: нет.
Минуту я простояла. И снова бегом в школу. А там уже замок на дверях. И пошла я, не зная куда, и реву во весь голос. Кто-то остановил меня, кто-то спрашивает: чем вам помочь?
— Никто мне ничем не поможет. Никто… Никто…
Добрела я до трамвая, и покатил он по заснеженным малолюдным улицам. Я стояла на площадке, дырочку в заиндевевшем стекле продышала, вглядывалась, искала: может, увижу крошечную фигурку. В серой шубейке, в старых валенках, загнутых поверху, в галошах, с ранцем за спиной, с сумкой в руке.
Трамвай уже тарахтел по Литейному. Еще три остановки, еще сотня шагов, и, если нет у нас света… Я и спешила, и медлила. Надежда толкала, страх останавливал. Вот и улица. Дом. Ворота. Еще шага два.
Свет!
На диване, в валенках, в шубке, прикрытая одеялом, спала Зоя. Я села. Сил не было. Но что это на столе? Хлеб. Полбуханки. И две соевые конфеты. В фантиках.
Кто здесь был? Теперь я заметила — в печи неостывшие угли. Пора будить Зою, укладывать. Я легонько тронула ее за плечо, она вскочила и затараторила так, словно и не спала:
— Мама! Он сказал, что завтра придет.
— Кто он?
— Ну, дядя.
— Какой дядя?
— Военный. Мама, ты слышишь: он завтра придет!
Вот что я узнала от нее.
Когда начался артиллерийский обстрел, детей, как обычно, увели в бомбоубежище. Здесь был полумрак: огарок освещал только стол, за которым сидел учитель. Зое надоело сидеть. Никто не заметил, как она вышла из подвала, оделась, закинула за спину ранец, проверила, вся ли посуда в сумке, проскользнула мимо уборщицы, выбежала на улицу. И пошла. И ей «ни капельки не было страшно. Стреляют? Подумаешь! Зато мама придет с работы, а я уже дома».
— Девочка, куда ты идешь? — спросил какой-то военный.
— Домой.
— А где твой дом?
— Возле цирка, знаете?
— Ого! Ну что ж, пошли вместе.
Обстрел кончился, а они шли да шли. Беседовали.
— Мама, мам! Он со мной, как со взрослой, разговаривал.
— О чем же?
— Я его спрашиваю: вы военный? А он говорит: военный. Я его спрашиваю: вы фашистов боитесь? А он говорит: не боюсь. И я, говорю, не боюсь.
На Сенной площади они увидели вывеску фотографа. Вошли.
— Мама, дедушка нас там фотог… фотог…
— Сфотографировал.
Наконец они добрались до дому.
— Он сказал: ну и холодно же у вас! А я сказала: а мы не топим. А он сказал: у вас печка плохая? Нет, говорю, у нас печка очень хорошая: бросишь две книжки, и сразу тепло станет. А он чего-то засмеялся и спросил: а топор у вас есть?
Взял он топор, ушел и вернулся со щепками. Растопил печь, посидел.
— А больше я ничего не помню. Мама, он завтра придет!
— Но, Зоечка, завтра нас дома не будет. Мы же рано уйдем.
Когда мы пришли на Сенную и я стала просить фотографа, чтобы он назвал имя того человека, старичок отказал.
— Он не велел, — говорил фотограф, закутанный в одеяло. — Он захотел остаться для вас неизвестным. Я так думаю, что он сделал доброе дело не ради благодарности. Он очень воспитанный человек. Знаете, они пришли, и он просит снять их вместе во весь рост. А я говорю ему: папаша, я с радостью это для вас сделаю, но этот аппарат для меня теперь стал такой тяжелый. Так он взял и подвинул его куда надо. А когда я все сделал, он сам поставил его на место. На те же дырочки, где стояла вот эта тренога. И поэтому я не могу его обмануть. А карточки вот, пожалуйста. Нет, нет, он за все уплатил, мадам. Но посмотрите, какие у него грустные глаза. И знаете, мне кажется, что я его понимаю. У него тоже, я так думаю, где-то остался ребенок. Или был.
После войны мы часто вспоминали об этом случае, но когда стали искать фотографию, ее не оказалось. Все перерыли — нет.
Прошло двадцать семь лет. Дочь моя кончила институт имени Лесгафта, работает на заводе, переехала на новую квартиру. Два сына растут у Зои. Как-то пришли они в гости ко мне, и я решила вместе с ними разобрать старые бумаги. Начали мы разгребать многолетние залежи. Растопили печь, и старший внук Женя с удовольствием таскал тетради в огонь.
— Нам бы это богатство тогда, — сказала Зоя. — На месяц хватило бы.
— Еще бы. — И тут мне попалась тоненькая тетрадка. — Смотри, Женя, вот школьный дневник твоей мамы за первый класс.
— Обертка красивая, а отметки не очень, — вынес он приговор и пошел к печке.
Мы были заняты и не заметили, как выпала из-под обертки фотография. Женя поднял ее, стал разглядывать:
— А тут кто — твой папа? Дедушка?
Мы ахнули — это была пропавшая фотография.
Года два назад послала я письмо и этот снимок в газету. Я надеялась, что откликнется наш незнакомец. Безрезультатно. Но мы ждем.
У первоклассника Вани Филиппова отец на фронте. Мальчик гордится им. Он хочет, чтобы все ребята знали, какой у него замечательный папа. И он пишет о нем так:
Мой папа на фронтах дерется смело
За Родину, с оружием в руках.
Он действует винтовкою умело,
Он не погибнет ни в каких боях.
И может он с любым сразиться,
И он умеет рвы копать,
Мой папа пули не боится.
Умеет танки он взрывать.
(Из статьи М. Кропачевой, депутата Верховного Совета РСФСР. «Ленинградская правда» № 127, 1 июня 1943 г.)
20 июня в лагере ленинградских школьников состоялся большой праздник, посвященный открытию лагерного сбора. Школьники 8-х и 9-х классов живут в палатках среди соснового парка. Под руководством опытных командиров они изучают военное дело — строевую, огневую и тактическую подготовку. Школьники участвовали в кроссе по сильно пересеченной местности, переползали по-пластунски, соревновались в метании гранат. Праздник закончился спортивными играми и концертом художественной самодеятельности.
(«Пионерская правда», 23 июня 1943 г.)
…Мы помогали взрослым строить баррикады, рыли щели, ставили заграждения на окраинах и улицах города, помогали милиции ловить шпионов, диверсантов и ракетчиков. Я расскажу два случая о ребятах из нашего дома.
Однажды под вечер во время тревоги мы поднялись впятером на крышу и видим — стоит какой-то гражданин и смотрит по сторонам. Мы подошли к нему, спросили, кто он и зачем он здесь. Он ответил нам: «Я монтер, чиню провода». Пока мы с ним разговаривали, один из нас позвал милиционера с дворником, которые увели «монтера» в отделение милиции. Потом оказалось, что это был вражеский ракетчик.
Поздно ночью раздалась тревога. Мы быстро залезли на крышу и вдруг услышали, как летят бомбардировщики и бомбы, сброшенные врагом, рвутся невдалеке. Свистя и жужжа, на наш дом упали 4 зажигалки. Мы сбросили 3 бомбы на улицу, а до последней никак не могли добраться, — она упала на самый край крыши между нашим и соседним домом. Думать было некогда — уже горели перекрытия. Тогда ребята обвязали меня, потому что я самый легкий, проволокой от антенны и спустили вниз. Я сбросил бомбу лопатой на улицу, а ребята залили огонь водой. Так мы спасли дом от пожара.
(Из заметки Саши Геркена. «Пионерская правда» № 24, 16 июня 1943 г.)
Февральское утро 1942 года. Медленно иду по Загородному проспекту. Легкие снежинки падают на плечи, на воротник полушубка, на лицо. Попадают на губы — слизываю их. Хочется еще и еще. С выступа дома снимаю ладонью легкий белый пушок и в рот. Быстро растаял. Снова и снова глотаю снег, вроде бы не так хочется есть. Начинаю мерзнуть. «Не хватает ангины», — мелькает в голове, однако снег продолжаю есть.
На Загородном никого. Но вот впереди меня из ворот дома вышла маленькая фигурка с прутом в руке. На голове детское, в шашку, байковое одеяльце. Хочу догнать, увидеть: кто это? Что-то на своем участке (я работала там политорганизатором) не видела такого человечка.
Фигурка свернула в следующие ворота. Иду за ней. Около кучи мусора этот человечек с прутиком (теперь я рассмотрела: этот прут от спинки детской кроватки) останавливается и ковыряется в замерзшем мусоре. Подхожу ближе.
— Кто ты? Из какого дома? — спрашиваю тихо, чтобы не спугнуть.
Ко мне повернулось маленькое, почти прозрачное лицо. Темные глаза смотрят с укором. «И чего тебе надо? — так, кажется, говорят они. — Шла бы своей дорогой!»
— Я всех в этих домах ребят знаю, а тебя не видела.
Молчит.
— Чего ты тут ищешь?
— Ищу чего-нибудь Ленке поесть. — Голосок совсем слабый. На вид мальчику лет семь.
— Да разве тут чего найдешь?! Ты же видишь, тут мусор! Звать-то тебя как?
— Петька, — так же неохотно и как-то равнодушно отвечает он и вдруг немного оживляется: — А вчера в одном дворе я кочерыжку хорошую, только замерзлую, нашел. Ленка ее долго грызла и мне оставила.
Я потрясена! Нет, не тем, что дети ели кочерыжку, взятую в мусоре! Кажется совершенно невероятным: у кого, откуда оказалась капуста?! Кто мог сейчас выбросить «хорошую», как говорит малыш, кочерыжку?!
Не верить Пете не могу: вижу, он и сейчас еще чувствует вкус «замерзлой» кочерыжки.
— А Лена кто? Где она?
Петя нахмурился, посмотрел на меня подозрительно, — чего, мол, выспрашивает!.. Потом во взгляде появляется доверие, морщина между бровей разглаживается.
— Сеструха моя. Дома она… Только в квартире никого больше нет. Мамку позавчера ранило, а батька фрицев бьет… Мамку в больницу забрали…
Чувствую, мальчик очень устал от разговоров.
— Вот что, Петро! — совсем как взрослому говорю. — Видишь переулочек? Там райсовет. Иди туда. Я тебя буду ждать у секретаря. Запомнил? Иди забирай Лену и веди ко мне. Вас хорошо накормят. Ходить-то Лена может?
— Ходит… Большая уже… А как же накормят? Карточек-то у нас нет… Они у мамки были… Как же накормят без талонов? — сомневается Петя.
Я-то знаю, их накормят в распределителе и без талонов. Туда сейчас поступают десятки таких вот Петек. Как ни трудно в городе с продовольствием, делается все, что возможно, для спасения детей. Но Петя этого не знает и недоверчиво смотрит на меня.
— А это не талоны? — вынимаю свои карточки и показываю ему.
— Та-ло-ны… — От одного их вида он быстро, конвульсивно сглатывает слюну.
Теперь я знаю: он и Ленка обязательно придут. Долго провожаю глазами маленькую фигурку, совсем по-стариковски опирающуюся на железный прутик.
Около десяти часов выхожу из райсовета и встречаю Петю и Лену — девочку лет трех. Оба встревожены.
— Ленка не хотела идти, а вдруг, говорит, мамка придет? Как она нас найдет?
У Лены выражение лица совсем взрослого человека.
— Придет мамынька, а нас нету, — пропищала она, и темные, как у брата, глаза ее смотрели на меня встревоженно и вопросительно. — Мы мамыньку караулим. Дайте нам по кусочку хлебца, мы и пойдем. Нельзя нам с квартиры уходить.
— Не бойся, Леночка! Мы узнаем, где ваша мама, как она себя чувствует. А вы пока поживете с другими ребятами.
Детей отправили в распределитель. Вечером, после работы, зашла к ним. Не сразу узнала их среди чистеньких ребятишек. Девочка сама подошла ко мне. Прижалась. Трудно маленькой без материнской ласки.
— Ну как? — присела к ней, обняла. — Сыты? Обедали хорошо?
— Хорошо! — радостно заявила Лена и вдруг тихонько:
— Только я не сыта… Суп весь съела, только две ложки дала Петьке, кашу с тарелочки всю слизала, потом кисель давали, а я все еще не сытая…
— Это пройдет, Леночка, скоро будешь совсем-совсем сыта.
— А еще кисель нам будут давать?
— Будут, каждый день, и компот тоже…
— А мы сегодня еще ужинать будем, — сообщает Петя.
— Ну вот, видите, как тут хорошо! — И я меняю тему разговора. — А мы о вашей маме узнали. Она в Куйбышевской больнице, уже поправляется.
Нельзя говорить ребятам, что у матери была операция, что она еще очень плоха. Но врач меня заверил — жить будет! Теперь надо, чтобы дети не стремились домой, не убежали отсюда.
— Мы сообщим маме, где вы находитесь. Как только поправится, так приедет сюда за вами.
Лицо Пети порозовело, Леночка прижалась щекой к моей руке. Потом совсем по-детски доверительно сообщила:
— Когда мне Петька принес кочерыжку, ох и жалко было отдавать ему кусочек! И нынче я еще не наелась, а отдала ему две ложки супа! И мне не жалко! Я не жадина! Мамынька не велела быть жадной…
— Молодец, Леночка! — еле сдерживая слезы, похвалила я ее.
…Месяца через три узнала, что их «мамынька» выписалась из больницы и взяла детей домой.
…Напротив дома 9/5 по Б. Посадской — здание школы… Когда 15 сентября 1943 года враг начал очередной обстрел этого района, в школе находилось сто семьдесят малышей. Детей увели вниз, туда, где, как казалось директору школы Черняевой, сравнительно безопасней. Тяжелый фугасный снаряд разорвался во дворе. Помещение наполнилось дымом, едким запахом надвигающейся смерти.
— Это в нас, — сказала маленькая девочка.
Второй снаряд разворотил фундамент. В убежище погас свет. Дети обнимали своих учителей.
Небольшая группа школьников и педагогов спряталась под последним пролетом лестницы. Снаряд прошел через два класса, разбил верхние лестницы. Но те, кто были внизу, не пострадали.
Когда позднее дети и взрослые, находившиеся там, присоединились к своим товарищам, показалось — все поседели. То была осевшая на волосах известковая пыль.
— В нас больше не попадет, — сказала Черняева детям.
А наверху дежурные педагоги Шамрай и Мельничук, стараясь перекричать разрывы, передавали по телефону в районо: «Все дети живы!»
Всеволод Азаров
(Из статьи «Петроградская сторона» в сб. «Ленинград, 1944 г.».)
20 сентября. Учащиеся получили благодарность от завода «Красная заря» за сбор металлолома.
12 октября. В 17 часов начался обстрел района. Сидели в бомбоубежище.
27 февраля. Вечер пятых — десятых классов, посвященный Красной Армии.
2–3 марта. Смотр художественной самодеятельности…
16 октября. В 5 часов начался обстрел. Первый снаряд попал в школу. Убиты два преподавателя — Елизавета Алексеевна Николаева и Надежда Владимировна Владимирова, грузившие дрова во дворе. Погибли три девочки первого класса. Контужены учителя В. А. Густрова и А. Н. Пескова. Ранен сторож школы.
22 декабря. За пять минут до окончания урока около школы упал снаряд.
(Из дневника пионерской дружины 105-й школы.)
…3 декабря 1943 года.
…Я с Люсей Ширкевич сижу у себя в кабинете, составляем план ее выступления на комитете комсомола. Я сижу лицом к окну, Люся спиной. Нас разделяет стол. Он в глубине комнаты. Окно выходит на Исаакий. Вдруг бухает выстрел и со звоном в комнату летят стекла. Вскакиваем. Обе выбегаем в зал… В коридоре испуганные девочки 10-го класса, кое-кто из 9-го. Расставляю их в коридоре между капитальными стенами. Директор В. В. Бабенко предлагает спустить детей вниз. Я захожу в свой кабинет. Весь пол в осколках. Беру пальто и иду вниз.
В вестибюле темно и холодно, много прохожих с улицы. Увожу девочек в светлый коридор. Свет и тепло успокаивают. Там сидит Ара Шестакова. Слава богу, а то кто-то уверял, что она была на площади и ее оглушило… С улицы влетает Анна Андреевна Митрофанова. Она с группой ребят и Валя Петерсон везли на саночках овощи из Володарского района (10 % за огородные работы с выработки). Ребята устали. Учительница остановила их на улице Декабристов и пошла за новой группой ребят. В дверях ее оглушил залп и звон стекла. Что делать? Детей на подмогу вести нельзя. Но и там дети одни… Мне особенно страшно за Валю, может быть просто потому, что я его очень люблю… Решаем, что учительница пойдет к детям с молодой уборщицей. Они уходят, а я мучительно жду и слушаю, не будет ли опять разрыва. В это время сообщение: снаряд попал в Александровский сад, а наши девочки на площади… В лучшем случае, они контужены!.. Бегу наверх. Из Кировского зала вид на площадь. Там все благополучно. Спускаюсь в вестибюль. О радость: учительница и девочки с овощами в школе. Мобилизую старших ребят на носку мешков. Их складывают в канцелярии. Идем считать разбитые стекла. Резкий холод наполняет помещение, а мы только радовались, что в школе тепло…
(Из дневника учительницы 239-й школы К. Ползиковой-Рубец.)
Елена Васильевна Стеклова и Любовь Захаровна Рубина почти всю свою жизнь работали в детских библиотеках. Елена Васильевна — в 308-й школе (до войны), Любовь Захаровна заведовала 1-й районной детской библиотекой Фрунзенского района имени Крылова (угол улиц Социалистической и Правды).
Им удалось уберечь от бомбежек и обстрелов прекрасный книжный фонд, все наглядные пособия, которые накапливались годами.
Л. 3. Рубина — одна из первых комсомолок, старый член партии. Е. В. Стеклова — старейший культработник, вместе с Н. К. Крупской преподавала в рабочей Воскресной школе Невского района, делегат первого съезда политпросветработников.
Дети хотели читать, и библиотекари, опухшие, обессилевшие, отыскивали каждому в ледяных книжных шкафах самые интересные книги, нужные как хлеб…
Это было в один из осенних дней 1941 года. Началась воздушная тревога… Ребята, привыкшие к ним, не торопясь продолжали выбирать книги.
Все произошло в короткие секунды. Удар. Здание библиотеки содрогнулось. От углового дома, наискосок от библиотеки, стала медленно отделяться стена…
Взрывная волна выдавила оконные рамы. Они упали, осыпая стеклянными осколками всех, кто находился в читальном зале. Ураган известковой и кирпичной пыли ворвался в библиотеку. От взрывной волны закрытые шкафы упали ничком.
Дверная коробка выпала из стены и загородила вестибюль.
Никто не пострадал. Все 16 читателей-школьников хмуро и сосредоточенно дожидались отбоя тревоги. Комната абонемента, в которой находились ребята, к счастью, почти не пострадала.
Через несколько дней все было восстановлено, но читальню больше не открывали. Журналы и газеты теперь выдавали в помещении абонемента.
Зимой к голоду прибавился холод. Но и это не останавливало наших читателей. В промежутках между частыми воздушными тревогами они все-таки приходили в библиотеку.
Мы, работники библиотеки, удивлялись:
— Когда вы успеваете прочитать? Ведь нет электричества!
— И около коптилок читать можно, — отвечали ребята.
Мы навещали их дома и видели, как они сидели с книгой, закутавшись в платки и одеяла, забывая о сосущем голоде и свисте смертоносных бомб.
В мирные дни школьники, особенно мальчики, любили читать о сражениях и героях гражданской войны. Теперь война была рядом, и от каждого подростка требовалась стойкость воина. Они сами участвовали в обороне Ленинграда, кто как мог. Читать о войне они уже не хотели.
Младшие школьники перечитывали народные сказки и сказки Г. X. Андерсена. Подростки постарше просили исторические повести. Никогда раньше не читались с такой страстью исторические повести С. Григорьева, роман В. Яна «Батый», повесть 3. Шишовой «Джек-соломинка» и многие другие книги.
Ребята читали и перечитывали «Приключения Тома Сойера» Марка Твена, «Приключения капитана Врунгеля», «Приключения барона Мюнхгаузена» Г. Бюргера, романы Ж. Верна и «Тайну двух океанов» Г. Адамова, «Звезду КЭЦ» А. Беляева. Книги уводили из промерзшей квартиры в другой мир.
В декабре 1941 года библиотека снова пострадала от бомбежки.
Многие наши читатели из разбитых домов переселились в другие районы, но все же ухитрялись добираться до «своей» библиотеки или просили родителей, работавших в этом районе, обменивать книги.
Читателей-мальчиков приходило больше, чем девочек: из 30–40 посетителей не больше 10–12 девочек.
Помним мальчика лет тринадцати. Худой, с опухшими ногами, он шел опираясь на палку. А когда дошел наконец и увидел книги, оживился, в глазах появился блеск.
Устроив книгу за пазухой, он побрел домой.
Осень 1942 года. Снова налеты, снова пострадала библиотека. Она уже не могла работать.
Только после прорыва блокады отдел культуры Ленгорисполкома принял решение открыть библиотеку. В конце марта сорок четвертого года к нам снова пришли наши читатели.
…Во время артобстрела и прямого попадания бомб в городе было разрушено 22 школы. Пострадали от артобстрела и фугасных бомб 393 школы.
Уничтожено и повреждено 195 зданий детских яслей и детских садов.
(Из доклада заслуженного учителя РСФСР М. И. Морозова.)
На славу потрудились в этом году школьники Ленинградской области на колхозных полях. Каждый из них хорошо понимал, как важна сейчас на полях лишняя пара рабочих рук, и все они дали твердое слово:
— Мы заменим своих отцов, заменим старших братьев. Красная Армия не будет нуждаться в продовольствии.
47 тысяч школьников области приняли участие в работе колхозов и совхозов. И эти 47 тысяч школьников заработали за это лето больше двух миллионов трудодней.
…Когда в школах еще шли занятия и свободного времени у ребят было мало, пионеры и школьники успели изготовить 400 тысяч торфонавозных горшков, собрали больше 4 тысяч тонн золы и куриного помета…
…За лето школьники пропололи больше 42 тысяч гектаров овощей и зерновых, вытеребили больше 13 тысяч гектаров льна, убрали 5 тысяч гектаров овощей и собрали колосья с площади в 129 тысяч гектаров.
(Из статьи В. Костиной, секретаря обкома ВЛКСМ. «Смена» № 3, 4 января 1944 г.)
Этот снимок сделан весной 1941 года, перед самой войной. Бродячий фотограф — сухонький старикашка с неуклюжим ящиком и треногой в руках — случайно завернул в наш двор.
— Сфотографируемся, дети? Будет память на всю жизнь.
О памяти на всю жизнь мы тогда, конечно, не помышляли. Просто фотографироваться было интересно. Все ребята, сколько нас оказалось тогда на дворе, мигом собрались и расположились у стены, как этого пожелал фотограф.
Этому старичку я бесконечно благодарна. Чудом уцелевший снимок действительно оказался для меня дорогой памятью о довоенном времени, о нашем шумном доме № 6/13 на углу Среднего проспекта и Тучкова переулка Васильевского острова.
Ребят у нас было, конечно, не столько, сколько на снимке, а по крайней мере вдвое больше. Если бы мы знали тогда, что совсем недолго осталось нам вот так каждый день встречаться в нашем привычном, замощенном булыжником дворе, что неумолимо надвигающиеся грозные события скоро подведут черту под нашим детством! Мы бы тогда непременно созвали всех ребят. Позвали бы Вильку Волкова, Аркашку Муравника. (Я расскажу потом, что за чудесные это были мальчишки.) Мы бы уговорили старичка-фотографа дождаться, пока соберутся все-все.
Но мы не знали тогда о страшной беде, что была уже совсем близко.
Ребята с нашего двора… Я всматриваюсь в их лица — такие знакомые и такие разные, и мне кажется, будто расступается время, прошумевшее с тех пор. У меня такое чувство, будто все произошло только что: мы вдруг увидели, как из-под арки выходит смешной старикашка, и обступили его, а потом расположились у стены и ждем, когда он установит на треноге свой неуклюжий аппарат.
Мы играли тогда в «чапаевцев». Видите у меня за поясом (я — третья справа в среднем ряду) наган? Я была Анкой-пулеметчицей в чапаевском отряде и без нагана просто не выходила во двор. А вот и сам Чапай — второй слева в верхнем ряду — Витька Рыхлов. Мы только что помогли ему стереть нарисованные углем лихие чапаевские усы. У отряда был штаб — отвоеванная у дворников маленькая темная кладовка под лестницей. Сюда приводили на допрос «пленных беляков», захваченных во дворе соседнего дома, с которым мы воевали. Здесь разрабатывались планы предстоящих атак. Здесь сосредоточенный Чапай при свете огарка свечи склонялся над картой, и тогда у дверей штаба замирал вестовой Эдька Оржешковский (первый слева в первом ряду), шепотом предупреждая входящих: «Тише, Чапай думает…»
Рядом с Эдькой на снимке — Зоя Муравник, Валя Юдина, Зоя Ахметова, Галя Плешанова — наши сандружинницы и врачи, — к ним доставляли «раненых».
Первый слева в среднем ряду — Юра Плешанов — младший братишка Гали-сандружинницы. Справа от него — Женя и Галя Цветковы, тоже брат и сестра, спаянные нежнейшей заботой друг о друге.
За спиной у Жени-маленького стоит девочка Женя — Женя Гусева, рядом с ней — ее подруга Лиза Щавелева, дальше вправо — Галя Романова. Кажется, эти девочки не любили боев и не играли в чапаевский отряд. Но в лапту или прятки обыгрывали почти любого.
Самая крайняя в среднем ряду справа — Таня Рыхлова, сестра Витьки-Чапая: задиристая, быстрая, острая на язык. А вот девочку, что стоит между Таней и мной, как ни пыталась, вспомнить не могла. Не могла вспомнить также, кто стоит за спиной этой девочки — ни имени, ни фамилии, ничего…
Мне осталось представить только двоих. В последнем ряду возвышается над всеми Тамара Поликарпова. «Тамарка длинная», как мы бесцеремонно ее называли. Впрочем, Тамарка ничуть не обижалась — понимала, что ее вовсе не хотели обидеть. Первый слева в этом же ряду — Ваня Смирнов — степенный, рассудительный, ироничный. Он был постарше других, и многие из наших ребячьих забав его уже не интересовали. Впрочем, иногда он снисходительно соглашался поиграть с нами в войну, и тогда ему безоговорочно предоставлялась роль комиссара отряда.
Но я должна рассказать еще о ребятах, которых не оказалось на снимке. Конечно, не обо всех — обо всех не расскажешь.
Когда кого-нибудь из мальчишек нашего двора отчитывали дома за очередную проказу, ему говорили:
— Посмотри на Вилю Волкова! Бывают же такие прекрасные дети!
Виля Волков для многих был недосягаемым образцом. В школе — круглый отличник. Дома — послушный, заботливый сын. Всегда и всюду — безукоризненно аккуратный и вежливый. Его послушание не знало пределов. Он не бунтовал даже против коротких штанов, в которые его почему-то одевали чуть ли не до пятого класса. Эти штаны доставляли Вильке много неприятностей — его дразнили. Но он молча сносил насмешки.
Однако самым непохожим на других был все-таки Аркашка Муравник, старший брат Зои Муравник (о ней я говорила, на снимке она — в первом ряду).
Собственно, если быть точной, то Аркашку вряд ли можно было причислить к нашей буйной ватаге. Аркашка — статья особая. Он избегал шумных игр, сторонился больших ребячьих компаний. Высокий, очень бледный, с курчавой темной головой, он лишь изредка, как-то незаметно появлялся во дворе и так же незаметно исчезал. У него была своя, скрытая от других жизнь — жизнь неисправимого изобретателя и фантазера. Его влекли тысячи вещей — химия, фотография, рисование, музыка, разведение мышей и аквариумных рыб. Управлять своими страстями Аркашка не умел, самозабвенно отдавался то одному, то другому. Буквально неделями не вылезал он с балкона, где у него было нечто вроде лаборатории, забитой всевозможными железяками, проволокой, обрезками фанеры.
Руки Аркашки всегда были в ожогах и порезах, ногти желты от растворов. В покрасневших от усталости Аркашкиных глазах горело упорство. Он никогда не успокаивался до тех пор, пока не добивался своего.
Деревянный наган, что торчит у меня за поясом, — подарок Аркашки. Он сам его сделал. Тщательно отполированный, с тонкой инкрустацией на ручке, этот наган вызывал у ребят неизменную зависть.
Все, к чему ни прикасался Аркашка, спорилось в его руках. В нем жили зародыши многообразных талантов. Ни одному из них не суждено было расцвесть…
Война оказалась совсем не такой, какой она нам рисовалась, какой представала в наших наивных играх. Никому из нас не пришлось мчаться на тачанке в атаку, скакать в развевающейся бурке на лихом коне. Никому не довелось отстреливаться от врагов, приберегая последний патрон для себя… Все было проще, будничней. И все — в тысячу раз суровей и трудней.
Кем была эта деловитая седая женщина, что созвала у нас во дворе нечто вроде летучего собрания, — управхозом, членом домового комитета? Не помню. Но она зажгла нас своей энергией. Она сказала: «Каждый ленинградский дом должен превратиться в крепость».
Прежде всего надо было обезопасить себя от зажигательных бомб: очистить от хлама чердаки, покрыть деревянные балки огнестойким раствором, запастись средствами тушения пожара. В работу включились все, кто мог. Мы, дети, во всем помогали взрослым — мели, чистили, красили чердаки, таскали туда песок и воду.
Чердаки преобразились: выбеленные балки, аккуратно расставленные повсюду ящики с песком, наполненные водой бочки. На специальных щитах висели багры, топоры — на случай, если придется бороться с огнем.
Во время воздушных тревог — а они в первые недели войны следовали одна за другой почти без перерывов — решено было дежурить на крышах. Для этого создали специальную бригаду из домохозяек. Нам, ребятам, подниматься на чердак было строго-настрого запрещено. Но постепенно этот запрет как-то сам собой снялся.
И вот только взвоет сирена воздушной тревоги, мы мчимся на чердак, занимаем наблюдательные посты у слуховых окон. Мы чувствуем себя как бы на переднем крае обороны.
Как-то в голубом прозрачном небе, прямо над нашей головой, завязался воздушный бой. Маленькие, отсвечивающие на солнце точки налетали друг на друга, пикировали, опять взмывали вверх, и стрекот их пулеметов раздавался будто совсем над ухом. Было жутко и неуютно стоять на чердаке, мы не понимали, где наши самолеты, где немецкие. Но оторваться от зрелища боя было невозможно. Вот задымил и стал снижаться один самолет, потянулся черный шлейф за другим… Назавтра по радио передали: в воздушных боях над Ленинградом сбито несколько самолетов противника.
По вечерам в небе шарили прожекторы. Иногда было видно, как в их скрестившихся лучах сверкала серебристая точка — «схватили» чужака. Его уводили за черту города и там расстреливали из зениток.
Помню первую зажигалку, упавшую к нам на крышу. Мы с Вилькой Волковым были на чердаке, когда воздух задрожал от жуткого рева — фашистские самолеты летели над самой головой. Из-за гула моторов мы не слышали, как зажигалка стукнулась о крышу. Но мы сразу же увидели ее, выглянув в слуховое окно: она ярко светилась справа, метрах в десяти от нашего наблюдательного поста. Вилька вылез на крышу. Я подала ему щипцы с длинными ручками и вылезла тоже. Бомба была совсем небольшая — такие зажигалки гитлеровские летчики швыряли сразу пачками. Она зловеще шипела и чадила, по крыше от нее растекалось пламя. Мы знали, что зажигалку нужно схватить щипцами и сунуть в ящик с песком. Или закидать мешочками с песком — таких мешочков, изготовленных из старых чулок, у нас было предостаточно. Но от волнения Вилька все позабыл. Ухватив зажигалку, он отчаянно взмахнул щипцами и швырнул ее во двор. Швырнул неудачно. Зажигалка упала прямо на дровяной сарай, и скоро он загорелся. Хорошо, что внизу, под аркой, оказались люди, пережидавшие тревогу. Пожар потушили.
Вильку никто не ругал. Нам сказали: ничего, научитесь.
Потом мы действительно перестали бояться зажигалок, научились с ними быстро расправляться.
Страшнее были бомбы фугасные — с ними не расправишься, как с зажигалками. Можно было только отчаянно сжимать кулаки, услышав хватающий за сердце пронзительный свист, с которым они падали. И еще верить, что пронесет и на этот раз. В городе все больше появлялось разбомбленных домов — с развороченными стенами, повисшими в воздухе лестничными пролетами… Нашему дому повезло. Самая близкая бомба упала метрах в пятистах от него, на набережной у Тучкова моста. Случилось это ночью. От взрывной волны вздрогнул и заходил ходуном пол в квартире, распахнулись окна и двери. Стекла, к счастью, не вылетели. Может быть, помогли широкие бумажные полоски, которые мы в первые дни войны наклеили на них крест-накрест.
Кроме дежурств на крыше, были еще дежурства у ворот дома. Их несли круглые сутки, меняясь через каждые два часа. По ночам, как правило, дежурили взрослые, днем это право предоставляли подросткам. Дежурный с красной повязкой на рукаве следил, чтобы во время тревоги никто не выходил на улицу, проверял, не пробивается ли где-нибудь сквозь маскировочные шторы свет из окон. Он должен был знать всех, кто вошел и вышел из дома…
Можно только изумляться находчивости, с которой приспосабливались люди к самым, казалось бы, нестерпимым условиям жизни.
Когда не стало электричества, в домах засветились язычки коптилок. В стеклянный пузырек, наполненный керосином, опускался фитиль — вот и вся нехитрая конструкция. Коптилка, как ей и положено, немилосердно чадила. Но она все же давала свет, помогая людям коротать печальные зимние вечера.
А буржуйка! В городе не было дров. На рынке поленья шли только в обмен на хлеб. А зима 1941/42 года, будто специально, выдалась на редкость суровой. И вот появилась буржуйка — небольшая жестяная печка с выведенной в форточку трубой. Трудно придумать что-нибудь более неприхотливое. Имея небольшую кучку щепок, на буржуйке можно было вскипятить чайник. Когда щепок не было, она обходилась и бумагой. Ну, а если удавалось раздобыть два-три полена — она просто гудела от удовольствия, мгновенно раскалялась, согревая комнату. Маленькая жестяная печка в те страшные месяцы спасла не одну жизнь.
Обычно в половине шестого утра мы с сестрой были уже на ногах — в шесть открывались булочные. На троих нам полагалось полкило хлеба в день: у матери была рабочая карточка, ей выдавалось 250 граммов, нам с сестрой — по 125. Дома паек делили на три равные части. Каждому доставался небольшой кусочек тяжелого, похожего на глину, блокадного хлеба. К полудню его уже не было. Начиналось томительное ожидание следующего утра.
Почти все время мы лежали. Все трое — в одной кровати, вынесенной на кухню. Лежали потому, что не было сил двигаться. И еще потому, что так было теплее. Утром стоило невероятных усилий заставить себя подняться — градусник на стене показывал ниже нуля.
Почти никто уже не мог, как в первые месяцы войны, дежурить на крыше и у ворот. Изредка я встречала кого-нибудь из ребят — в булочной или на Неве, в очереди к проруби за водой. Все как-то странно стали похожи друг на друга — съежившиеся от холода, с черными от копоти, осунувшимися старческими лицами. Мы почти не разговаривали. Да и о чем было говорить? Все ребячье отошло от нас куда-то далеко-далеко…
7 февраля 1942 года умерла моя сестра Валя. Через две недели ей бы исполнилось 17 лет. Мама пережила ее лишь на несколько часов. Всю эту ночь, завернувшись в одеяло, я в каком-то оцепенении просидела у погасшей буржуйки. Помнится, я даже не плакала, все чувства будто умерли во мне.
В шесть часов заговорило радио. Я вспомнила, что надо идти в булочную…
Не знаю, каким чудом я тогда выжила. Впрочем, знаю. Это чудо — человеческая доброта, которая подняла и отогрела меня тогда. В булочной я встретила Тамару Шафрановскую, мою школьную подругу. Она, видно, обо всем догадалась по моему лицу, потому что не отпустила меня домой. Жила она в Тучковом переулке, в соседнем с нашим доме. Я часто бывала у нее раньше, хорошо знала ее родителей, ее бабушку. Мать Тамары, Тамара Константиновна, тоже уже почти не поднималась. Она сказала, расспросив меня обо всем:
— Ты никуда отсюда не пойдешь.
В большой, обычно ярко освещенной квартире Шафрановских теперь отапливалась только одна комната. Чтобы поддержать в ней тепло, Тамара Константиновна через дворников меняла на дрова дорогие вещи и картины. В этой комнате поставили кровать и для меня.
У Тамары я жила почти два месяца. Умерла ее бабушка, потом мать, человек удивительной души. В марте уехал в эвакуацию через Ладогу дядя Тамары с женой. В огромной квартире мы остались вдвоем.
Жизнь в городе начала постепенно налаживаться. Прибавили по карточкам паек. Потом дохнуло весной — выглянуло солнце, зашумела с крыш капель. Как-то мы с Тамарой вышли из дому. На улице ярко сверкали на солнце лужи, от просыхающего асфальта поднимался пар, а на ветке чирикал невесть откуда взявшийся воробей. Пришлось расстегнуть пальто — так было тепло. Тамара обернулась ко мне: «Ну теперь-то мы будем жить!»
Я снова беру в руки старую, пожелтевшую фотографию, всматриваюсь в лица друзей моего детства. Многие из них и сейчас живут в том нашем доме на Васильевском острове: Галя Плешанова и ее брат Юра, Галя и Женя Цветковы, Тамара Поликарпова. Все они, конечно, сейчас взрослые. У всех у них растут дети — новое поколение ленинградцев.
Часто вижу я Лизу Щавелеву — она работает бухгалтером в нашем издательстве. Она рассказала мне, что встретила недавно нашего Чапая — Витю Рыхлова. Он живет в Гавани, работает на заводе. Зоя Муравник окончила институт, сейчас она библиограф. Валя Юдина стала врачом…
Но многих ребят с нашего двора сегодня среди нас нет. Я хочу, чтобы вы знали имена некоторых из них.
Аркаша Муравник. Он умер от истощения в больнице. Когда он туда попал, ему уже ничем нельзя было помочь…
Виля Волков. Я видела, как морозным январским днем 1942 года выносили и укладывали на саночки, чтобы везти на кладбище, его легкое, завернутое в одеяло тело.
Таня Рыхлова, задиристая и отчаянная сестра Витьки Чапая.
Женя Гусева, девочка, не любившая играть в войну.
Галя Ахметова, наша сандружинница.
Ваня Смирнов, серьезный, рассудительный и степенный Ваня, которому безоговорочно предоставлялась в наших играх роль комиссара отряда.
Толя Рыбаков — о нем я еще не упоминала — белобрысый веснушчатый мальчик, который мечтал стать моряком… Он бы, конечно, был сегодня моряком, этот Толя. Он очень мечтал об этом. Он даже ходил всегда в бушлате, на котором сияли тщательно надраенные пуговицы.
А кем бы был Аркаша Муравник — химиком, художником, талантливым рабочим? А Виля Волков? А задиристая Таня Рыхлова?
Я не могу ответить на эти вопросы. Я знаю только, я в этом уверена: многое могли бы сделать для людей эти ребята с нашего двора, если бы их жизнь не оборвала война.
Ленинград, 3, Карсонову И. М.
Дорогой папочка!
Напиши мне обязательно, как твое здоровье. Я рассказал своим товарищам, что мой папа ранен на фронте. Мы все, я и мои школьные друзья, очень хотим, чтобы ты скорее поправился.
Дорогой папочка! Сейчас у нас каникулы, и мы хорошо и весело отдыхаем. На днях у нас была елка в школе. А вчера я был на елке во Дворце пионеров. На каникулах я со своим классом смотрел в театре «Сорочинскую ярмарку», а в кино — фильм, посвященный обороне Царицына.
Ты знаешь, в нашей школе начал работать стрелковый кружок. Я посещаю его аккуратно и стреляю уже неплохо, но хочу научиться стрелять по-снайперски.
Каникулы у нас кончаются, и мы снова начинаем заниматься. Обещаю тебе, что буду заниматься хорошо.
Твой сын Витя Карсонов, 317-я шнола, 3-й класс.
(«Смена» № 7, 9 января 1944 г.)
Листки из старой записной книжки лежат под стеклом в Музее истории Ленинграда. На листках — короткие записи, сделанные детской рукой:
Женя умерла 28 дек. в 12.00 час. утра 1941 г.
Бабушка умерла 25 янв. в 3 ч. дня 1942 г.
Лёка умер 17 марта в 5 час. утр. 1942 г.
Дядя Вася умер 13 апр. в 2 ч. ночи 1942 г.
Дядя Леша 10 мая в 4 ч. дня 1942 г.
Мама 13 мая в 7.30 час. утра 1942.
Савичевы умерли. Умерли все. Осталась одна Таня.
Никогда не проходят, не могут пройти люди мимо этих листков. Пораженные, читают, разглядывают. И долго потом стоят в молчании. Такими простыми, такими страшными словами поведала маленькая ленинградская девочка о том, что принесла война в ее семью, во все ленинградские семьи!
Жила-была девочка. Ее звали Таня. Таня Савичева. Фашисты отняли у нее родных, отняли счастье, отняли жизнь.
Таня жила на Васильевском острове, на тихой улице возле Академии художеств. И сейчас стоит на углу 2-й линии и Большого проспекта старинный дом. Только давно уже никого из Савичевых нет в этом доме.
Семья у них была большая и дружная: мама, бабушка, братья Тани — Лёка и Миша, сестры — Женя и Нина, да еще в том же доме, в верхнем этаже, жили два дяди, братья отца.
Тане в 1941 году исполнилось одиннадцать лет. Дома все ее любили и баловали, ведь она была самая младшая, вдобавок часто прихварывала. Из-за болезни и в школу позже пошла.
Отца не было в живых уже несколько лет, все заботы легли на плечи матери. Бывало, проснется Таня чуть свет, а мама на ногах, будто и не ложилась, ей надо всех отправить на работу и в школу.
Первым уходил Леонид. Он был строгальщиком на одном из заводов. Не так далеко от дома, за Невой, но смена начиналась рано, и Мария Игнатьевна вечно боялась, что он проспит. Еще бы, вчера опять допоздна было не расстаться с приятелями. У них в доме что-то вроде ансамбля — играют на гитаре, мандолине, банджо, поют чуть не всю ночь. Зато и выгадывает Лёка утром минутки для сна, а потом собирается впопыхах, без завтрака.
Чуть погодя степенно уходит из дому второй брат, Миша. Он выучился на электрика-монтера и очень гордится, что стал рабочим человеком.
Потом торопливо выбегает из квартиры Нина. Ей ехать через весь город, на Невский машиностроительный завод. Нина — чертежник-конструктор. Целый день с рейсфедером и циркулем в руках терпеливо склоняется она над ватманскими листами. Что-то чертит, вычисляет, иногда заглядывая в записную книжечку: там у нее метрические формулы. Книжечку подарил брат Лёка в день окончания чертежно-конструкторских курсов, и с тех пор Нина носит ее с собой.
На работе Нина аккуратная и терпеливая, но чуть кончилась смена, у нее сразу сто дел. Записалась в аэроклуб, сказала: «Буду летчицей и парашютисткой». Мама в испуге замахала руками:
— Куда ты, разве женское это дело! Брось, отступись!
После каждого занятия встречала дочку тревожная и бледная. Пришлось Нине из аэроклуба уйти. Но она тут же переключилась на лыжи и греблю.
— Руки-ноги переломаешь, — причитала теперь мама.
Тане было жалко, что она так волнуется, но увлечения Нины нравились: ведь это же замечательно — быть сильной, выносливой, участвовать в красивых физкультурных парадах.
К девяти часам пустеет квартира. Вслед за старшими уходит и Таня. Ее путь самый близкий, школа стоит на Съездовской линии.
Проводив меньшую, Мария Игнатьевна сразу же садится за машинку. Она швея-надомница, работу приносит из ателье. А бабушка Евдокия Григорьевна отправляется в магазин и потом будет весь день на кухне брякать посудой, ножами, сковородками. Кухня — ее царство.
В субботу по квартире разносились особенно вкусные запахи: бабушка пекла пироги. Пышные, румяные, они к вечеру красовались посреди большого семейного стола, а Таня нетерпеливо бегала к дверям: сейчас придет любимая старшая сестра Женя с дочуркой (они живут на Моховой), спустятся со своей мансарды дядюшки Алексей Родионович и Василий Родионович, и вся семья будет в сборе.
Эти мирные вечера очень любила Таня.
22 июня грянула весть о войне. И сразу же Савичевы собрались на семейный совет — все, кроме Миши: три дня назад он уехал отдыхать в деревню под Гдовом. Лица домашних были омрачены тревогой, и Таня силилась понять, что же это такое — война, как изменится теперь их жизнь.
А изменилось все очень быстро, прямо на глазах.
На улицах стало много военных, прохожих с противогазами. В небе повисли аэростаты, напоминающие рыбьи пузыри. В Румянцевском садике появились замаскированные зенитные пушки.
Опустела, затихла квартира Савичевых. Молодежь теперь забегала сюда только урывками. Лёка работал на заводе сразу по две смены (в армию его не взяли из-за очень слабого зрения), Нина рыла окопы под Колпином и в Шушарах, где-то работали на оборону и остальные. Только мама, как и прежде, все строчила на своей машинке, но теперь уже не белье, тонкое и нарядное, а грубые брезентовые рукавицы для «окопников», гимнастерки для красноармейцев.
Таня выполняла разные мелкие поручения. Вот ее усадили резать из бумаги полоски (в те дни считалось, что оклеенные бумагой стекла не посыплются в случае бомбежки). Нина наклеивала бумажки крест-накрест на окна. Закончив, позвала маму полюбоваться.
— А что, красиво. Как кружева, — сказала Таня. — Наверно, крепко держать будет.
Ответ мамы немножко обидел:
— Крепко или нет, не знаю, а вот шить мне будет темновато.
Еще они сделали светомаскировку — завесили окна плотными шторами из синей бумаги и одеялами. Поздно вечером вышли проверить: не пробивается ли где тоненький лучик света? Всё в порядке. Их окна, и весь дом, и вся улица — во мраке, будто нет нигде людей, не горят яркие лампы.
Начало ноября, а уже настоящая зима. Душу выматывают бесконечные воздушные тревоги. Начались и обстрелы. Целую неделю Нина не уходила с завода. Вчера всю ночь дежурила на крыше заводоуправления.
Какая страшная ночь была! Гул самолетов, разрывы бомб, лай зениток. Иногда лучи прожекторов выхватывают из тьмы серебристую точку — вражеский самолет. Тысячи глаз следят в этот миг, чем кончится поединок… Вдруг на заводскую территорию опускается на парашюте летчик. Все думают — фашист, его чуть не растерзали. А оказалось — свой. Севастьянов. Он только что протаранил вражеский бомбардировщик…
Утром Нина чуть не бежит домой. Скорее, скорее к своим! Как они там?
На Большом — оцепление, никого не пускают: упала бомба. Нина рванулась к дому. Неужели?.. Нет, он цел. Вот темнеют родные окна. Бумажек на стеклах нет.
«Все-таки отлепили, упрямые», — мелькает у нее мысль.
Но никто не сдирал бумажек, — просто вылетели от взрыва все стекла.
Нина вбегает домой. Ух, кажется живы: на кухне голоса. Таня радостно обвивает руками шею сестры, прижимается и быстро, ласково говорит:
— Смотри, Ниночка, мы теперь живем на кухне. У нас тут хорошо, правда? И тепло. А спать мы будем с тобой на сундуке…
Нина заглядывает в комнаты. Ее кровать стоит на старом месте, посреди искореженной мебели и битого стекла. Кровать насквозь прорезана осколком бомбы.
Как рано грянули морозы, каким толстым панцирем оделась Нева. Теперь и мосты не нужны. Городской транспорт все равно не ходит, а люди протоптали тропинки и бредут себе по льду, кто куда.
По льду, минуя мост Лейтенанта Шмидта, плетется каждый день на свой завод и Лёка Савичев. Он ослаб, исхудал. Лицо почернело, глаза провалились.
28 декабря направилась через Неву, в сторону Марсова поля, Нина. Она шла навестить старшую сестру.
Вот и дом на Моховой. Комната не топлена. Темно, окна забиты фанерой. В углу, под грудой одеял и тряпья, — Женя. Она без сознания, хрипит. Через несколько минут затихает.
В этот день, заливаясь слезами, Таня сделала свою первую страшную запись. Старая Нинина записная книжка стала ее дневником.
Холодно. Наверно, никогда еще не было в Ленинграде таких морозов. Или это только кажется, потому что выходишь на улицу из насквозь простывшей кухни? «Ничего, надо терпеть», — уговаривает себя Таня. Она стоит в длиннющей очереди перед магазином… Сегодня объявлена выдача: на все карточки по 350 граммов крупы и по 150 граммов сахару или конфет из сои. Прибавили хлеба. На Лёкину и мамину карточки дадут уже по 300 граммов.
Замечательный день! Мама наварит густого супу, подсушит на печурке ломтики хлеба. Может, и бабушка покушает. Она такая вялая в последние дни. Все сидит в кресле и молчит. Будто дремлет. От еды отказывается… Надо сделать ей сладкого-пресладкого чаю!..
Обед и в самом деле получился роскошный. Суп из настоящего пшена — что может быть вкуснее? Съешь хоть целую кастрюлю — все равно добавки захочешь.
А бабушка не ест. Сидит в кресле, глаза прикрыла. И вдруг как-то странно, резко откинула руки на подлокотники, уронила голову на грудь… Все бросились к ней. Бабушка не дышала.
Почти весь декабрь, январь и февраль не было в домах света и воды. Замерзла канализация, замолчало радио. Иногда останавливались даже хлебозаводы — не хватало электроэнергии и воды.
С середины февраля хлеба и продуктов по карточкам стали выдавать больше, но силы людей таяли. В городе открылись стационары — больницы для самых истощенных.
В марте туда положили и Лёку. Его пришлось везти на саночках, так он был слаб. А он еще утешал маму:
— Смотри, как солнышко пригревает. Скоро будет совсем тепло, вскопаем огороды, ух, заживем!.. А там и немцев погонят.
Ничего этого не дождался Лёка. Умер в стационаре.
Еще малолюднее стало в квартире. Почти перестали спускаться вниз дядя Вася и дядя Леша. Еду носили им Таня или мама.
Только в самые теплые апрельские дни решались они одолеть лестницу, выбирались на улицу и долго сидели, греясь на солнышке. Повсюду на ленинградских улицах можно было видеть в те дни таких же слабых людей, подставивших лица живительным лучам… Даже обстрелы и воздушная тревога не могли заставить иных уйти домой.
Но не помогло солнышко. Не стало у Тани дяди Васи и дяди Леши.
В эти же дни неожиданно эвакуировали с заводом Нину. Она даже не успела предупредить мать. И остались из всей семьи двое.
Когда мама умерла, Таня не плакала. Достала заветную книжечку, карандаш, сделала последнюю запись. Потом вытащила из сундука картонную коробку. Открыла. В ней лежала дорогая память — мамина подвенечная фата и свечи. Сюда же положила свой дневник, несколько фотографий, писем.
Мальчуган из соседнего дома Павлик Косяков забрел зачем-то на лестницу их дома и неожиданно встретился с Таней. Он помнил ее: осенью они вместе таскали воду на чердак.
Теперь перед ним была тонкая былиночка, которую шатало ветром. Суровое, окаменевшее лицо. Огромные сухие глаза. Стоял солнечный майский день, а Таня была в валенках, зимнем пальто, да еще зябко куталась в материнский платок. Впрочем, и Павлик был не краше.
— У нас все умерли. Я теперь одна, — сказала Павлику Таня. Постояла немного и пошла вниз по лестнице. Под мышкой она держала картонную коробку.
Больше Павлик никогда ее не видел.
Она уходила навсегда из дома, где протекло ее детство. Где-то далеко, у Невской лавры, жила дальняя родственница тетя Дуся. И Таня направлялась к ней.
Через несколько дней ее взяли в детский дом — 48-й детдом Смольнинского района, где жили сто ребят, таких же обездоленных, как Таня. При первой же возможности их вывезли из Ленинграда.
В 1945 году вернулась из эвакуации Нина Савичева. Она узнала, что брат Михаил партизанил в Гдовском районе, что теперь он живет в Сланцах. В Ленинграде из вещей сохранилась только коробка с маминой фатой. Там Нина нашла и свою записную книжку, подарок Лёки. Вот когда узнала она, какой дневник вела ее сестренка в блокадную зиму.
Случайно книжечку увидел сотрудник музея. Так дневник Тани Савичевой стал музейным экспонатом.
Письма Нине Николаевне Савичевой-Павловой из Горьковской области:
«…Таню хорошо помнит А. Г. Знатнина, воспитательница детского дома в селе Красный Бор, где сначала находилась Таня. Потом девочка сильно заболела, ее отправили в Понетаевку Шатковского района».
«Мы, красные следопыты Понетаевской средней школы, узнали, что Таня умерла 1 июля 1944 года в районной больнице… По воспоминаниям санитарок Анны и Марии Журкиных, у нее тряслись руки и ноги, были страшные головные боли. Таня похоронена на Шатковском кладбище, мы ищем ее могилу».
19 мая 1972 года, в день 50-летия пионерской организации имени В. И. Ленина, тысячи людей — взрослых и детей — собрались в Шатках на митинг по случаю открытия памятника Тане Савичевой. Они поклялись, что всегда будут выступать против войны на земле, чтобы никогда больше не могла повториться трагедия, подобная той, что постигла ленинградскую девочку и ее семью.
В поселке Ковалеве, в том месте, где когда-то проходила Дорога жизни, в 1968 году вырос каменный цветок. Юным героям блокадного Ленинграда воздвигнут этот памятник. Его строили рабочие и дети — представители двух поколений пионеров — военного и нынешнего.
«Пусть всегда будет солнце!» — начертано на его лепестках. Вечно будет жить память о мужестве и отваге маленьких ленинградцев!
…1 января. В 20 часов была елка для учащихся 7—10-х классов.
17–18 января. Проведен митинг, посвященный прорыву блокады. Не спали всю ночь…
27 января. Коллективно слушали приказ командующего Ленинградским фронтом о снятии блокады.
22–23 февраля. В 12 часов тревога. Девочки 3-го класса выступали с литмонтажем в госпитале…
(Из дневника пионерской дружины 105-й школы.)
ЦК ВЛКСМ, Наркомпрос, Наркомзем и Наркомсовхозов подвели итоги Всесоюзного социалистического соревнования школ на лучшее участие в сельскохозяйственных работах летом 1943 года. Победителем в соревновании признан коллектив педагогов и учащихся 10-й школы Свердловского района Ленинграда.
Вчера во Дворце пионеров заместитель заведующего отделом школ и пионеров ЦК ВЛКСМ вручил коллективу школы переходящее Красное знамя ЦК ВЛКСМ, Наркомпроса, Наркомзема и Наркомсовхозов.
…За активное участие в летних работах коллективы учащихся и педагогов 239-й и 78-й школ награждены грамотами ЦК ВЛКСМ и Наркомпроса. Кроме того, ЦК ВЛКСМ и Наркомпрос наградили грамотами шесть сельскохозяйственных бригад 47-й, 52-й и 10-й школ, 30 учащихся и 11 педагогов.
(«Смена» № 28, 9 февраля 1944 г.)
Когда началась война и фашисты блокировали Ленинград, мы только-только перешли в пятый класс.
Те из нас, кто пережил первую блокадную зиму, весной пошли в школу.
Никогда не забуду тот день. Первый школьный. Он был объявлен всюду — на перекрестках, в подворотнях, на улицах — большими буквами.
У многих сегодняшних ребят о нас, тогдашних, такое представление: фашисты сыплют на город зажигательные бомбы, а мы эти бомбы тушим. Фашисты засылают в город шпионов, а мы этих шпионов ловим.
Все это было на самом деле — и бомбы и шпионы. Но далеко не каждому из нас довелось потушить бомбу или поймать вражеского лазутчика. Я честно скажу: мне, например, не довелось.
Хотя «шпионов» я ловил. Один раз мы задержали пожилого колхозника: он показался нам подозрительным — у всех спрашивал, как пройти на Дворцовую площадь… Другой раз задержали крупного инженера, — не понравились его роговые очки…
Но враг испытывал нас не только бомбежками и обстрелами. Он испытывал нас голодом и холодом. Испытывал наш характер и волю, нашу честность и дружбу, наше человеческое достоинство.
Эти испытания были не легче, а порой труднее.
Когда я писал, мне хотелось, чтобы сегодняшние ребята увидели нас такими, какими мы были в жизни: оборванными, голодными, потерявшими близких и в то же время неунывающими, хитроумными и отчаянными мальчишками осажденного города.
Здесь ничего не выдумано. Только имена и фамилии иногда изменены.
…Весной сорок второго нас собрали в одном из цехов швейной фабрики.
— Мы шьем одежду для фронта, — сказали нам, — а вы езжайте-ка выращивать овощи для рабочих.
Мы поехали. Это была настоящая, взрослая работа. До глубокой осени мы работали в подсобном хозяйстве. Одежонка была плохая. Многие поморозили руки, ноги.
А город был рядом, совсем невдалеке. Город, который и мы защищали.
Днем наша станция как вымершая. Дома сгорели в начале войны. Уцелела только будка стрелочника и красуется вся в зеленых и желтых полосах, точно важный военный объект.
Днем — ни вагонов на станции, ни паровозов. Раскаленный песок, чахлые кустики да ветер, несущий пыль и аптечный запах сухой травы.
Теперь глубокая ночь, а станция живет. На пути состав. Вдоль состава движется узкий луч фонаря. То колесо вдруг выхватит из темноты, то борт платформы, то руку с ключом. Поскрипывает, постукивает…
На платформах чуть различимо высятся какие-то машины, накрытые брезентом. «Танки!» — шепчет Витька.
Потом эту бережную тишину теснит знакомый гул. Он приходит издалека, широкой волной катится по земле, земля вздрагивает под ногами. Мы переползаем полотно железной дороги — прямо под ближайшей платформой — и, скатившись с насыпи, бежим навстречу нарастающему гулу.
Неширокая полоса леса заслоняет залив. В просветах между деревьями вспыхивает, дрожит и гаснет розовый свет. Гул и грохот, как послушные псы, идут ему вслед.
Мы бежим через лес, спотыкаясь, падая, ориентируясь только по вспышкам света. Лес внезапно кончается. Под ногами глубокий влажный песок. Впереди залив.
Свет идет сюда с другого берега.
— Там Ленинград, — говорит Ванька.
Он стоит рядом со мной. Лицо его, освещенное холодными отблесками, совсем не Ванькино — чужое лицо.
— Бомбят, — говорит Ванька.
Я гляжу туда, куда глядит он. Гляжу, не отрываясь, за черную воду, из-за которой идет этот свет.
Я вижу зловещие вспышки, голубые перекрестья прожекторов, разноцветные пунктиры трассирующих снарядов. Свет слоится, приобретает фантастические очертания, над водой повисают золотистые чаши взрывов.
Город совсем рядом. Просто невдалеке. Словно кто-то вырезал его из черной бумаги и наклеил на серое небо по самой кромке воды. А теперь подносит к бумаге горящую спичку…
Я хочу увидеть Исаакий. Мне кажется, я вижу его купол. Я гадаю, справа или слева вспыхнул свет. В какой стороне наша улица и в какой — тети Сонина?..
Где они сейчас? Мама на дежурстве, а может, дома. В убежище она, конечно, не ходит теперь, когда осталась одна. Тетя Соня, наверно, уже спустилась вниз, — у нее маленькие Костя и Кира…
Вспышки света на другой стороне становятся реже. Реже бороздят небо голубые лучи. Гул и грохот обрываются, и наступает такая тишина, что я слышу свое и Ванькино дыхание.
— Кончилось, — говорит Ванька, — пошли.
Никто не спрашивает — куда. Все молчат. И я молчу.
Мы хотим домой, скорей домой. Мы хотим в город. Вот почему молчим.
Это было и раньше — гул, грохот, бомбы летели. Но тогда мы жили в городе, внутри его, рядом с родными. Тогда город не казался нам таким беззащитным…
Мы хотим домой. И мы отгоняем мысль, что впереди еще целое лето и осень таких ночей.
Ванька ведет нас обратно той же дорогой. Мы снова ползем под платформой и слышим, как паровоз разводит пары. Мы вновь бредем по мокрой траве, находим свое жилье, осторожно лезем в окно и молча забираемся на койки.
Солома покалывает спину. Стекла молчат. Ночь безлунна, и они совсем черные.
Длинным пологим холмом оно спускается с одной стороны к торфяному болоту, с другой — к опушке леса. Издалека, с дороги, вершина холма похожа на спину одногорбого верблюда.
Это поле — частичка приленинградской земли, которая осталась внутри блокадного кольца. На ней растут капуста и картошка, свекла и морковь, репа и турнепс. Здесь всякий клочок земли, ровной и неровной, взят на учет, засеян и принадлежит какому-нибудь заводу, фабрике или воинской части. Каждый охраняет свой участок и, значит, будет пожинать плоды своего труда.
Тогда мы, пятиклассники, не понимали, конечно, как это мудро придумано, и не видели стратегического смысла огородного дела.
В это второе военное лето даже природа ополчилась против нас. Нигде и никогда потом я не видел таких сорняков — колючего осота, вцепившегося корнями чуть ли не в центр земли; еще каких-то неистребимых растений — выдернешь их, а они за твоей спиной снова вырастают. И сама земля — глинистая, в глубоких трещинах, твердая, как камень, в бездождье и мгновенно превращающаяся в скользкую грязь, стоит пронестись над полем грозе.
После голодной зимы сорок первого года нас неудержимо влекли к себе трава, листья, корни — словом, все, что можно попробовать и пожевать. В поле скоро не осталось ни одной травины, которую мы не проверили на вкус.
С горбатым полем познакомились на второй день по приезде. Бригадирша с березовым шагомером на плече кивнула на кучу леек и пошла отмерять нашу норму.
Мы разбрелись по полю, как сонные мухи. Спускались к ручью за водой, подымались, отдыхая на каждом шагу, и снова брели вниз, бренча порожними лейками. Мы делали свою работу бестолково и плохо, во-первых, потому, что не привыкли к ней, а во-вторых, попросту не было сил.
И часу не прошло, ко мне подошел Ванька Воинов:
— Гляди.
Я поглядел. За ручьем, в кустах, подымался сизый дымок.
— Перекур, а мы вкалываем, — сказал Ванька, — пошли.
У костра оказалось пятеро наших. Юрка Северов, по прозвищу «Доходяга», доставал из огня обуглившиеся ломтики картофеля. Мы провожали взглядом каждое его движение.
— Картошечки захотели?
Я глядел на Доходягу с радостной готовностью.
— Фигос под нос, — сказал Юрка, — сами наройте. Вон, под горкой…
— Не жмоться, — сказал Витька Некрасов. Он лежал в траве и жевал сухую былинку. — Вали всю в костер!
Доходяга перечить не стал. Подняв рубаху, он вывалил из-за пазухи остальную картошку. Аккуратные серые кусочки — видно, каждую картофелину резали на несколько частей, чтоб побольше посадить. Я про это слыхал еще в городе. До чего только люди не додумаются, когда есть хотят!
Через несколько минут, дуя на ладони и обжигаясь, мы глотали печеную картошку. Мы глотали ее не счищая золы, чуть обтерев рукавом. Соли в помине не было, да про нее никто и не вспоминал. Мы с Ванькой получили меньше, чем остальные, но все равно были довольны. Витька, наш благодетель, после каждого куска хлопал себя по животу и кричал: «Проехала!» Мы хохотали. Хохотали, давясь и кашляя.
Я повернулся к Ваньке — посмотреть, доел он или нет (я старался есть помедленнее, чтоб хватило надольше. Невыносимо, когда другой жует, а тебе уже нечего). Повернулся я к Ваньке и вижу: рядом с ним огромные кирзовые сапоги. Подымаю глаза — бригадирша! Лицо красное, губу закусила, а смотрит так, что я сразу отвернулся.
— Встать!
Мы вскочили как ужаленные. Доходяга до самых ушей в золе.
— Мерзавцы, — сначала тихо она это сказала. А потом опять: — Мерзавцы!
И пошло… Никогда не думал, что женщина может так ругаться. Доходяга хихикнул, но тут же замолчал. А бригадирша вскочила обеими ногами на наш костер и давай топтать его своими сапожищами. Кругом искры летят, пыль столбом, от дыма в горле першит, а она топчет костер, ругается и плачет…
Потом она схватила свой шагомер и пошла прочь в белых от пепла сапогах. А мы так и остались стоять, обалдевшие, у растоптанного костра.
Прошло время, и мы узнали, что за этой злосчастной картошкой ездила на Большую землю целая бригада. И когда обратно возвращались, их обстрелял немецкий самолет. Пять женщин погибло. Среди них — родная сестра бригадирши, младшая. Бригадирша вы́ходила ее в голодную зиму и устроила к себе на швейную фабрику.
До самой осени пестрело горбатое поле пятнами голой земли. Хранило память о первой встрече.
У нас с ним странные отношения. Я его боюсь. Боюсь, скажет мне что-нибудь обидное. Вдруг скажет: «Ну, чего за мной ходишь?»
Я выглядел, должно быть, подлипалой.
Поддакивал, что бы он ни сказал. Смеялся, когда он смеялся. Молчал, когда он молчал. Пел, когда он пел. Даже ругался, хотя это было мне противно. Но ведь он ругался!
Меня словно несло куда-то. Я был его тенью, только с той разницей, что тени никто не замечает, а Ванька замечал свою тень и злился.
Я подражал ему во всем. Мне нравилось, как он ел — неторопливо и опрятно. Нравилось, как работал — ловко и быстро. Нравилось, как пел — задушевно и самозабвенно.
А еще он умел искать грибы. В лесу я шел за ним по пятам и удивлялся: ничего, кроме мухоморов и гнилых сыроежек. А у него — полная корзина, да каких!
Независимость — вот что отличало его от всех и поднимало над всеми.
Взрослые выделяли его среди нас и относились к нему с уважением, особенно учительница Вера Никодимовна. Она просто любила его: иначе, как Ванюша, Ванечка, и не называла.
Как я ему завидовал! Как я хотел, чтоб меня так же любили, так же называли, так же советовались со мной, так же прощали шалости…
В тот день я дежурил на кухне, мыл посуду. В кухонное окошко заглянул Витька Некрасов.
— Айда на станцию! Платформы пришли! Из-под муки…
Я бросил все и побежал к станции.
Навстречу — Женька. Под мышкой пузатая наволочка.
— Беги! — крикнул Женька. — А то не хватит!
Я пустился бегом.
На станции длинный состав — головы не видно. На последней платформе копошатся ребята. Я тоже взобрался. Ребята ползают по дощатому настилу, горстями сгребают серую пыль. Я зачерпнул, попробовал: вязкое, приклеилось к нёбу — и в самом деле мука, настоящая мука!
Я стащил с себя майку, завязал узлом и стал сгребать муку в этот самодельный мешок. Осторожно сгребаю: мука поверху тонким слоем, а под ней — песок.
Сгребаю и все оглядываюсь: у других больше, чем у меня, гораздо больше.
Слышу, кричат:
— Алё! Пошли!
Я отмахнулся. Чья-то голова исчезла за бортом платформы. У меня уже полмайки, а мне все кажется мало, все хочется еще.
Платформу качнуло. Я схватился за борт. Будка стрелочника поползла назад. Я оглянулся: один на платформе! Серая мучная пыль вздрагивает под ногами.
— Прыгай!
На рельсах стоит Ванька Воинов и машет мне рукой. Он совсем близко, я вижу его лицо.
— Сейчас! — кричу я и лихорадочно нагребаю в майку серую пыль. Сердце стучит, колеса стучат — я гребу двумя руками еще, еще…
— Прыгай!
Ванька бежит за составом. Лица его уже не вижу.
— Прыгай!
Страх в животе. Сладкий, тошнотворный страх. Как прыгать? Ванька бежит между рельсами.
— Мешок брось! Пры-ыгай!
Мне жалко бросать, рассыплется ведь. Я переваливаюсь через задний борт, нахожу ногой буфер и осторожно опускаю вниз майку с мукой. Я вижу, как она плюхается на землю и облачко пыли подымается там, где она упала.
— Толкайся сильней!
Я отталкиваюсь, прыгаю и… бегу по земле за поездом. Бегу, бегу и останавливаюсь…
— Ого-го! Э-ге! — кричу я Ваньке.
Я сразу забыл о страхе. Словно его и не было. Меня распирает от радости. Я иду по шпалам и улыбаюсь. Мне хочется петь.
Ванька сидит рядом с моим мешком. Он разулся и постукивает сапогами по рельсу, вытряхивает песок. Не глядя на меня говорит:
— Дурак ты.
— Почему? — спрашиваю я, улыбаясь.
— Смотри…
Ванька запускает руку в майку. На его ладони грязь, мусор… А мука? Где же мука? Я хватаю мешок, оттаскиваю в сторону, высыпаю на гладкую утрамбованную землю — так и есть! Черт знает что! Камни, опилки, труха…
— А ты просей, — говорит Ванька, — насыпь в кепку и потряхивай. Мука сверху останется.
Я попробовал. В самом деле, получается. С песком вперемешку, но все-таки…
— А твой мешок где? — спрашиваю.
— Какой мешок?
— Ну, с мукой.
— А на кой она мне? Чего я с ней делать-то буду? — говорит он добродушно. — Блины у меня печь некому.
Я встряхиваю кепку и машинально повторяю про себя: «Печь некому, печь некому…»
Гуднул паровоз, тот самый. Далеко же он ушел. Я вдруг остро вспоминаю — мускулами, кожей, — как сгребал двумя руками муку, как торопился, как боялся прыгать, а Ванька бежал за поездом и кричал: «Прыгай!» И все, что было со мной на платформе и потом — радость, что не разбился, мука, которая в кепке, — все-все тускнеет и отступает перед этим «печь некому».
— Ну, я домой пошел, — говорит Ванька, — пока…
Он говорит — «домой».
Какой же это дом!
Домой — значит домой. Дом один. Это Ленинград. Улица, дом, мама… А у Ваньки, значит, блины печь некому…
Он идет по шпалам, руки в карманах, идет чуть ссутулясь, кепка с пуговкой на макушке, идет и поплевывает — то вправо, то влево, то вправо, то влево.
Некому — и все тут.
Однажды утром наш воспитатель Вера Никодимовна решила устроить медосмотр.
— А ну, снимайте рубахи! Подходи по одному! Володя, голову нагни! Стоишь точно каланча. Ирина, осмотри у них рубашки. Ворот, швы гляди, да повнимательней! Стой ты смирно, Володя!.. Следующий!..
На лице у Ирины Александровны появилось жалкое, беспомощное выражение. У нее руки дрожали, когда она брала мою рубашку.
— Так и есть, — ворчала Вера Никодимовна. — Вот босяки… Развели стадо… Ваня, открой окно, бросай туда рубашку!.. В могилу меня свести решили, да? Виктор, что зубы скалишь? Снимай рубаху! До чего дожили, босяки!..
Рубахи, свитера, куртки, штаны — все летело в окно. Через десять минут с этим было покончено. Мы сидели на койках в одних трусах.
Вера Никодимовна окинула нас презрительным взглядом, вытерла пот со лба и сказала:
— Я пошла. Скоро вернусь. Ирина, следи за ними. Чтоб ни-ку-да? Еще разнесут заразу!
Ирина Александровна потупила глаза. Она была совсем молоденькая и такая тоненькая, что кто-то прозвал ее Рюмочкой.
— Поняли? Сидеть на местах, пока не приду!
Ну, а куда мы денемся? В одних-то трусах…
Хлопнула дверь. Витька сказал:
— Ирина Александровна, если вам скучно, идите к себе…
— Спасибо, мальчики, — обрадовалась Ирина Александровна.
С улицы донесся могучий бас Веры Никодимовны:
— Нет, Паша, нет! Не могу! (Это бригадирша за нами пришла — почему на работу не выходим.) Нет, Паша, сегодня не пойдем. (Пауза.) Завтра, Паша, завтра. Двойную норму сделаем…
Мы дружно взвыли.
Вера Никодимовна вернулась через час. Она распахнула дверь и приказала:
— Выходи на улицу!
— Штаны отдайте, — робко сказал кто-то.
— Никаких штанов. Марш на улицу!
Впервые мы видели нашу Никодимовну такой. Поеживаясь, вышли на двор. День был сумрачный, ветреный. На дороге стояла телега, запряженная мохнатой лошаденкой. Лошаденка мирно щипала траву. На телеге сидел солдат и курил цигарку.
— Сложить барахло на телегу! — распоряжалась Вера Никодимовна. — Живо! Одна нога здесь — другая там! Рубахи, одеяла — ничего не оставлять! Всю заразу тащи́те!
Мы забегали как угорелые, жарко стало. Скоро на телеге выросла гора тряпок — будто у старьевщика в лавке.
— Иван, садись на телегу, держи вещи, чтобы не упали. Остальные — строиться!
— Я тоже хочу на телегу!
— И я!
— И я!
— Разговорчики! Сказано, строиться!
Мы построились. Ванька победно улыбался, сидя на вершине одежной горы. Солдат тронул свою лошаденку.
— Шагом марш! — скомандовала Вера Никодимовна. — Направо! Прямо!..
Так мы и пошли вдоль поселка в одних трусах. Хорошо, время рабочее — все в поле. Только редкие собачонки глядели из-под заборов, провожали нас нервным лаем. Время от времени Вера Никодимовна кричала: «Бегом марш!» — и мы бежали, пока не становилось жарко. Впереди по булыжникам гремела телега, и Ванька орал:
— «Синенький скаромный палаточик!..»
В лощине за поселком стояла воинская часть. Часовой с винтовкой встретил нас как старых знакомых:
— Милости просим!
Вера Никодимовна махнула рукой: проходите! Лицо у нее было такое: скажи что-нибудь поперек — не сдобровать!
Мы шагали мимо складов, мимо палаток, парусиновых и фанерных, мимо строевого плаца, мимо полевой кухни — оттуда тянуло чем-то вкусным, мимо зачехленных пушек. Из палаток выскакивали бойцы, командиры. Повар в белом колпаке выбежал навстречу. Даже взвод на плацу нарушил равнение. Все глядели на нас.
— Ну, цирк!
— Откуда такие?
— Пополнение пришло!
— Теперь Гитлеру каюк…
— Взводный у вас больно сердитый…
Мы шли сквозь строй опустив головы. Даже Витька Некрасов и тот скис. Только Вера Никодимовна шагала глядя прямо перед собой и, казалось, не замечала ничего вокруг.
— Стой!
Остановились около бревенчатой баньки. Из трубы курился дымок. Распахнулась дверь, и на пороге появился усатый старшина в гимнастерке без пояса и босиком. Прищурясь, он оглядел нас:
— Здравствуйте, хлопчики!
Мы нестройно ответили.
— Будьте добреньки пройти за мной, хлопчики, — сказал старшина.
В тесном предбаннике пахло березовым веником и чистой доской.
— Скидавайте, скидавайте, хлопчики, не стесняйтесь…
Мы разделись и стояли переминаясь с ноги на ногу.
— Что ж вы, хлопчики, ёки-маки, в бане живете, а шпиёнов развели?
Это была правда. Мы действительно жили в бане, а наши воспитатели в предбаннике. Но разве мы виноваты, что единственным свободным домом, в котором нас могли поселить, оказалась старая баня?
И потом — печки в этой бане не было. Кто-то разобрал ее на кирпичи еще до нашего приезда.
Мы стояли потупясь. Ужасно глупое положение, когда стоишь голый, а тебе читают нотацию. В буквальном смысле спрятаться некуда.
— А теперь в мыльню, пожалуйста, — сказал старшина. — Воды немного, так что… Мочалки, мыло — все там.
Он вышел на улицу.
Славная была та баня! Дыхание сперло, глаза щипало от дыма, в котором мы друг друга еле видели, а голоса наши гудели, как в железной трубе. Мы хохотали, пели, орали, обливались водой и все-таки ухитрились помыться.
В предбаннике грудой была свалена наша одежда. От нее шел горячий больничный запах.
— Чуете? — сказал Ванька. — Дезинфекция…
С трудом мы разобрались, что чье. Кое-каких пуговиц не хватало. Иногда самых важных.
Я выскочил на улицу. На ступеньках сидел старшина и строгал палочку финским ножом.
— С легким паром, хлопчик, — сказал старшина.
— Спасибо!
Я завернул за угол и остановился как вкопанный. В лопухах у задней стены бани сидела Вера Никодимовна и тихо всхлипывала, прикрыв лицо ладонью. Я тихонько пошел обратно. Первый раз в жизни я видел, как учитель плачет.
Радоваться надо, а она плачет.
По вечерам, укладываясь на койки, мы пели. У Ваньки был абсолютный слух — так считала Вера Никодимовна. Ванька запевал. Он терпеть не мог фальшивых нот, и мы старались вовсю.
Пели все подряд — и революционные, и военные песни, и русские народные, и про беспризорников — «блатные», как говорила Вера Никодимовна. Этих песен она не любила. Напоследок Ванька всегда пел свою любимую — «Там по Чуйскому тракту…» — песню про шофера Колю Снегирева и шофершу Раю, которую Коля полюбил.
«Раз из дальней поездки, из Чуя, — говорится в этой грустной песне, — возвращался наш Коля домой, форд зеленый с улыбкою Раи мимо Коли промчался стрелой…»
Десятки раз мы ее пели, но меня всегда пробирала дрожь, когда доходили вот до этого места: «Поворот, поравнялись машины, Коля Раю в лицо увидал, повернулся и крикнул он — Рая! — и на миг позабыл про штурвал…»
Вера Никодимовна не входила к нам, когда мы пели, а слушала из своего предбанника. Только если мы начинали что-нибудь забористое, Вера Никодимовна, не вставая с койки, стучала в дверь длинной клюкой, специально для этой цели припасенной.
В тот знаменательный вечер, как раз когда мы пели: «И однажды признался ей Коля, но суровая Рая была…», дверь отворилась и на цыпочках вошла Вера Никодимовна, а за ней — тоже на цыпочках — Рюмочка.
Мы замолчали, но Вера Никодимовна замахала руками — пойте, пойте! — и села на ближайшую койку.
Когда мы кончили петь, Вера Никодимовна сказала:
— Мальчики, мы должны подготовить концерт для тех красноармейцев.
— Мы не умеем, — буркнул Женька из-под одеяла.
— Умеете! Петь — умеете. Стихи читать — умеете. Даже сочинять пытаетесь. Танцевать, конечно, не умеете… Но это не беда. Танцевать будет Ирина Александровна.
— Что вы, что вы! — воскликнула Рюмочка. — Ни за что!
— Не может быть и речи, — сказала Вера Никодимовна. — Я помню, как ты плясала на выпускном. (Рюмочка до войны училась у Веры Никодимовны.)
— Это было так давно! Два года назад! Я все забыла…
— Такие вещи не забываются. Предлагайте еще, мальчики.
Всем очень понравилось, что Рюмочка будет танцевать. Ради одного этого стоило устроить концерт.
— Я придумал! — крикнул Витька. — Секретный номер!
— Какой? Какой?
Витька стоял на своем: секретный. Придет время — узнаем.
Кто-то взял листок бумаги, стал записывать программу. Первым записали: «Секретный номер Виктора Некрасова».
Я сказал:
— Давайте газету выпустим.
— Прекрасно, — обрадовалась Вера Никодимовна, — ты будешь редактором, а Женя пусть заголовок напишет. Он рисует хорошо.
— Красок нет, — снова буркнул Женька.
— Достанем краски, — пообещала Вера Никодимовна.
Концерт назначили на воскресенье. Оставалось четыре дня. Нас с Женькой освободили от работы, чтобы мы выпустили газету. Вера Никодимовна принесла откуда-то длинный кусок обоев и школьные краски, наклейные на картонную палитру.
Мы лежали на полу и выдумывали газету. Заметок, конечно, не было, но это меня не смущало, я к этому привык еще в четвертом классе, когда был редактором классной газеты. Заметки писать никто не любит. Прочесть — прочтут, а писать — нет.
Я написал передовую про то, как мы должны трудиться, чтобы приблизить победу над врагом. Потом я написал заметку про чистоту, как мы за нее боремся. Потом — фельетон…
Женька тоже времени не терял. Сверху нарисовал небо — наши самолеты сбивают фашистский. Внизу — огромный танк валит огромную ель. На танке звезда, чтоб понятно было чей. Справа и слева красные знамена. Под небом заголовок: «На боевом посту».
Я переписал заметки и увидел, что осталось много свободного места. Тогда я стал сочинять стихотворение. Я сочинял его долго. Начиналось оно так: «Бравый немец Петер Пшик собирался на блицкриг. Брал свой верный автомат, двадцать штук ручных гранат. „До свиданья, фрау Эмма! — он сказал своей жене. — Из России непременно платье я пришлю тебе“».
Пока я сочинял стихи, Женька на оставшемся куске обоев написал лозунг: «Слава Красной Армии!» На первые три буквы ушла вся красная краска, остальные Женька красил зеленой, желтой и синей.
Стихи Женьке понравились, и он нарисовал к ним смешные карикатуры. Особенно хорошо получился рисунок, где Петер Пшик в женском платье драпает от наших, а за ним гонится снаряд. В стихах это было описано так:
Вдруг один снаряд шальной,
Просвистев над головой,
С высоты упал, взорвался,
Над воронкой дым поднялся,
А в воронке Петер Пшик
Славно кончил свой блицкриг.
В воскресенье, почищенные, поштопанные (о чем, конечно, позаботилась Вера Никодимовна), мы пришли в воинскую часть.
Нас встретил усатый старшина — «здравствуйте, здравствуйте, хлопчики» — и повел за собой.
…Большая зеленая поляна. Здесь нам предстоит выступать. Мы с Женькой приколотили свою газету к фанерной палатке, а лозунг повесили между двух сосен, поодаль.
Зрители пришли строем и расселись на поляне полукругом. Они гулко и неторопливо похлопали, чтобы мы скорей начинали. Бойцов было человек триста, не меньше.
Первым выступил наш хор, то есть все мы вместе, тринадцать человек. Мы спели «В лесу прифронтовом», «А вечер опять хороший такой» и, конечно, Ванькину любимую. Нам здорово хлопали.
Потом танцевала Рюмочка. Это было замечательно. Один боец подыграл ей на баяне, и она, покраснев и опустив глаза, сначала робко заходила по кругу, помахивая платочком, а потом вдруг встряхнула головой и пустилась в такой отчаянный пляс, словно это была совсем не она, а другой человек, незнакомый.
И мы, и бойцы — все били в ладоши и кричали: «И-ex! Й-ех! И-ех!» — помогали ей плясать. Вдруг она остановилась, неловко раскланялась и убежала за палатки. И сколько ни вызывали на бис — не вышла.
Потом мы снова пели, читали что-то… Наконец объявили:
— Выступает Виктор Некрасов. Секретный номер!
Витька появился из-за ближайшей палатки. На лбу косая челка, углем нарисованы усики, глаза выпучены, нижняя губа отвисла… Витька где-то разжился кирзовыми сапогами и нарочно тянул одну ногу.
— Адольф! — закричали зрители. — Фюрер!
Гитлер был чудной. Он широко сморкался вправо и влево. Бил вшей, звонко щелкая языком. Задумчиво копался в носу. Рассматривал свой нос, дико скашивая глаза вниз. Ловил воображаемых мух, подкрадываясь к ним на цыпочках. Доставал из карманов, из сапог, из-за пазухи разные предметы. Картошку, например. И тут же ее, сырую, ел. Ложку — и чесал ею за ухом. А под конец, когда все уже вспотели от смеха, Витька стал на четвереньки и, вздрагивая задом, убежал за палатку.
Витьке хлопали так же, как Рюмочке. Даже сильнее.
Когда концерт кончился, на поляну вышел командир части и от имени всего личного состава поблагодарил нас за выступления и «остальное-прочее». При этом он показал рукой на газету и лозунг. Мы с Женькой переглянулись. Приятно, когда твой труд заметят.
— А теперь, дорогие гости, — сказал командир, — приглашаем вас отведать красноармейской кухни…
Это был сюрприз! Каждому из нас вручили по солдатскому котелку. С котелками в руках мы выстроились около походной кухни и смотрели, как краснолицый повар с засученными по локоть рукавами гимнастерки, из которых торчали волосатые красные руки, огромной поварешкой мешал в котле.
Там ходуном ходил суп. А может быть, не суп, а каша — такой густой был этот суп, рисовый, с розовыми нитями мясной тушенки… А какой ароматный!
Мы садились прямо на траву и торопливо глотали этот суп-кашу. И казалось, в мире еще никогда не варили ничего вкусней и сытней, чем эта солдатская еда.
Наш старшина стоял рядом с поваром и говорил:
— Не спешите, хлопчики. Вася добавки даст. Правда, Вася? Он у нас добрый…
Дня через три мы вернулись с поля уже в сумерках. На пороге бани нас встретил Володька — он болел и его освободили от работы.
— Старшина приходил, — сказал Володька, — печку нам поставил. А я помогал, на крышу лазал — трубу крепить…
Мы вошли в баню. Там стоял железный бидон. Сбоку дверца прорезана. Через горловину выведена труба. Бидон поставлен на кирпичи, а перед дверцей прибит к полу железный лист.
Мы всё собирались сходить к старшине — не то чтобы спасибо сказать, до этого мы вряд ли додумались бы, — просто хотелось нам его увидеть, поговорить, потолкаться среди бойцов, а там, глядишь, и накормят. Но проходил день за днем, и все было некогда — то одно, то другое.
Наконец собрались — я, Женька, Володька. Когда спустились в лощину, удивились: ни шлагбаума, ни часового. Подошли ближе — вообще ничего. Пусто! На месте палаток — притоптанные земляные квадраты. Где стояла полевая кухня — выгоревшая трава. Аккуратно сложенные и забитые в штабель доски. Заколоченная баня. Следы тяжелых колес на дороге. И полная тишина.
Мы долго бродили по лощине, думали: вдруг что-нибудь найдем! Вдруг они для нас что-нибудь оставили…
Ничего. Даже ни клочка бумаги!
Мы присели под сосной, где еще недавно висел наш лозунг.
— Что ж это они… — сказал Женька таким тоном, словно сам командир части — не меньше! — должен был вызвать его, Женьку, и попрощаться с ним за руку, а на худой конец, записку оставить: так, мол, и так, прощайте, уходим на войну…
Должен был, да запамятовал.
Мы с Володькой молчали. Но думали примерно то же самое.
Человек расстегнул ворот гимнастерки, поглубже заправил за пояс пустой рукав, кашлянул в кулак и сказал сильно простуженным голосом:
— Я, ребята, с фабрики приехал. Вы, смотрю, почти на колесах…
Он обвел глазами баню. Наступила неловкая пауза. Под койками громоздились мешки с овощами, а вокруг царила такая грязь, такое запустение, какие бывают только перед отъездом, да еще оттуда, куда люди не собираются возвращаться.
— Домой торо́питесь, — вздохнул однорукий, — понятно… В школу пора. Да и сколько можно… — Он помолчал и добавил: — Дело вот какое. На днях ожидаются сильные заморозки. А картошку не всю вывезли. Да и капусту пора убирать. С фабрики сейчас никого снять не можем. Срочный военный заказ.
— Чего агитировать, — сказал Ванька, — не маленькие. Покажьте лучше документы.
— Что? — Однорукий посмотрел на Ваньку, хотел усмехнуться, но встретил угрюмые Ванькины глаза. Тогда перевел взгляд на Веру Никодимовну. Та пожала плечами.
Однорукий покачал головой, полез в карман гимнастерки, достал маленькое удостоверение в синем коленкоре, протянул Ваньке.
— Милентьев Николай Павлович, — прочел Ванька вслух. — Кем работаете?
— А ты читай дальше. Там написано. Председатель фабкома я.
Ванька еще некоторое время крутил в руках удостоверение, шевелил губами, а все молчали, словно ждали — как он решит.
По правде говоря, так оно и было. Когда Ванька сказал: «Я согласен, остаюсь…», я уже знал, что и моя судьба решена. И злился на Ваньку: по каким таким непонятным мне законам я от него завишу?..
Я сыт по горло грязью, слякотью, ветром, дождем, холодом, тяпкой, лопатой и горбатым полем. Сапоги мои… Э, да что там… А я уже считал: три дня, два, один…
Председатель фабкома радостно кивнул Ваньке и посмотрел на Витьку Некрасова — тот сидел рядом.
— А медаль дадите? — спросил Витька.
— Дадим! — улыбнулся председатель и ударил ладонью по колену. Да он совсем молодой, этот председатель, совсем еще парень!
— Ну вот, Паша, — обернулся он к бригадирше, — а ты говорила…
Бригадирша сидела в углу, сцепив руки на коленях. Она кивнула на наши запасы:
— Во кулаки. Гляди, сколько натаскали.
Председатель махнул рукой:
— Да брось ты, Паша! Они премию заслужили…
Володька встал:
— Остаюсь.
Теперь Женькина очередь. Потом моя. Если бы кто знал, как я хочу домой, к маме!
Женька тянул волынку. Под Женькиной койкой в ряд стояли стеклянные банки с грибами. Женька все лето мариновал грибы и делал аккуратные наклейки: рисовал грибы, писал число, месяц… Как ему не терпелось похвастаться дома своими грибами!..
Женька что-то промямлил.
— Не понял, — сказал председатель.
— Да я как все, — вяло сказал Женька.
— Мы ведь никого не заставляем, мы только просим, — сказал председатель.
Теперь все смотрели на меня. Я встал и хотел сказать громко, но голос мой сорвался, и я пропищал:
— Остаюсь!..
Все расхохотались. Я стоял красный. Одно слово сказать не сумел! Одно слово! И я повторил, нарочно грубым, твердым голосом:
— Остаюсь.
А они хохочут. Тут я увидел, что все смотрят на мои ноги. Я тоже посмотрел на свои ноги — сапоги у меня подвязаны веревочками, чтобы подошвы не отскочили. Тут мне сразу стало легко и весело: все остаются, и я остаюсь.
— Ну, кто следующий? — спросил председатель.
…27 января вечером я выучила уроки и читала книгу. Вдруг по радио передали приказ Говорова.
Ленинград освобожден от блокады! От вражеских обстрелов! Я даже не могу передать, какая радость охватила меня. Два с лишним года я ждала этот день. Я много перенесла за это время. Потеряла родных, близких мне людей, знакомых. Фашисты повесили моего дядю. Моей ненависти не было конца. И вот пришло то время, когда гитлеровцы бегут. Они отступают на всех фронтах. И на Ленинградском. Ленинград салютовал доблестным воинам Красной Армии и Флота.
Я выбежала на улицу. Сердце мое замирало. От радости я даже не могла сказать ни единого слова. На глазах выступили слезы. Изо всех домов выбегали на улицу, смотрели туда, откуда доносились залпы орудий. К небу взлетали фейерверки: зеленые, красные, белые. От радости совсем незнакомые люди стали обниматься и целоваться. И так мы стояли еще долго после того, как отгремели залпы орудий. Я побежала домой. Мне хотелось петь, плясать, кричать: «Дорогие бойцы и офицеры! Спасибо вам от всего моего сердца. Бейте их, гоните! Чтобы они запомнили навек, что Ленинград был, есть и будет Советским! Что никогда русские люди не будут рабами!»
(Сочинение Л. Овчинниковой, 8-й класс 47-й школы.)
Синяя ученическая тетрадь с надписью на обложке «1942–1943 год». Мой дневник, который я вела 30 лет назад…
События и люди, как живые, встают перед глазами. Неужели мы все это пережили и остались живы? Неужели действительно были такими героями наши мальчики и девочки? Где они теперь, юные ленинградцы, которые, не зная каникул, праздников, 900 дней работали на заводах и фабриках, учились и принимали самое деятельное участие в обороне города?
1942 год… 8 сентября. Большинство школ закрыто, их здания заняты госпиталями. Жизнь без любимого дела кажется тусклой, неуютной… Вчера пришел ко мне библиотекарь нашей бывшей школы и спросил: не хочу ли позаниматься с одним мальчиком, который сейчас оставил школу и поступил работать на завод. Он непременно хочет закончить седьмой класс. Очень хороший мальчик. Зовут его Алексей Миронов. Ему четырнадцать лет. Я с удовольствием согласилась. Как-то легче будет на душе! Кто знает, когда кончатся все ужасы и жизнь снова войдет в свою колею. Зачем терять драгоценное время и ждать, когда ребята снова смогут учиться в школе.
11 сентября.
Сегодня пришел Алеша. Серьезный, но какой-то грустный. На мой вопрос, почему он так печален, сказал, что недавно пришло извещение с фронта о гибели его отца.
— Я решил оставить школу и заменить отца у станка, — сказал он. — Мама тоже работает на этом заводе, а дома у нас еще две маленькие сестренки. Жаль бросать школу, но иначе ничего сделать нельзя: завод работает круглые сутки. Буду учиться самостоятельно, пройду программу седьмого класса и сдам выпускной экзамен.
7 октября.
Жду своего мальчика. За это время мы с ним успели много пройти по русскому языку и литературе. Уверена, что весной он сможет сдать экзамен. Алеша привел с собой товарища, Всеволода Иванова, который тоже работает на заводе, в одном с ним цехе, и тоже хочет готовиться к экзамену за седьмой класс. Очень славный мальчик. Ему тринадцать лет, он круглый сирота, живет самостоятельно. Просился на фронт, но не взяли. Пришел на завод, где работали раньше отец, мать, брат.
— Если война не кончится к весне, после седьмого класса непременно пойду на фронт! — сказал он.
От Алеши я узнала, что Славик (так он зовет товарища) уже с самого начала войны ведет дневник, отмечает в нем количество тревог, обстрелов и налетов, записывает свои выводы, мысли и чувства. Интересно познакомиться с этими записями!
2 ноября.
Сегодня в библиотеке встретила бывшую нашу учительницу Марию Николаевну, которая сказала, что в городе ходят упорные слухи об открытии в скором времени бывших общеобразовательных школ для взрослых. Неужели это правда? Вот было бы счастье! Но кто же будет там учиться? Взрослые рабочие ушли на фронт или работают дни и ночи на своих заводах. А ребята? Такие, как Алеша и Слава? Вот я обрадую своих мальчиков. С нетерпением ждала их прихода. Пришли, но очень поздно — дежурили на крыше (они живут в одном доме). Сообщили, что ожидаются большие налеты и обстрелы. Ведь скоро ноябрьские дни!
— Ночью опять придется не спать, — сказал Алеша.
— Немцы злятся за Сталинград, чувствуют, что их дело идет к концу! А тут еще наши праздники! Они думают, что будет демонстрация, и собираются нас громить, — добавил Славик.
В этот вечер не занимались: беседовали. Я рассказала насчет рабочих школ. Они тоже об этом слышали.
20 ноября.
Невозможное стало действительным! На Васильевском острове открываются четыре школы для рабочей молодежи. Одна из них — на заводе, где я раньше работала в учебном комбинате. Сейчас меня назначают туда директором. Разволновалась. Будет трудно. Отказываться нельзя. Но где заниматься? Многие здания завода не отапливаются из-за экономии топлива, остальные отданы под общежитие, а в декабре надо начать занятия.
20 ноября.
На первых порах решили заниматься в красном уголке завода, в большом зале, находящемся на самом верхнем этаже главного здания. Я несказанно рада. Завтра пойду его осматривать. Вечером пришли ко мне мои мальчишки и с ними целая группа ребят, бывших школьников, поступивших на завод. Они тоже рады, что смогут опять учиться, не бросая работы. Я от души поздравила всех. Начали оборудовать школу. Ребята перевезли из заводского техникума столы, скамейки. Везли все на двухколесной ручной тележке из Гавани. Эти тяжелые рейсы сделали много раз. Решили, что семиклассники поведут сейчас агитацию в цехах за поступление в школу.
22 ноября.
Конечно, этот большой зал совсем не подготовлен к школьным занятиям, но окна аккуратно заколочены фанерой. Температура в нем тоже как будто терпимая. Прибежали после работы ребята, помогли расставить привезенные столы и скамейки по четырем углам зала. В каждом углу зала по классу: 4-й, 5-й, 6-й и 7-й.
17 декабря.
Состоялась встреча с будущими учениками. Ожидали увидеть молодежь лет пятнадцати-шестнадцати, а пришли десятка три мальчиков и девочек лет тринадцати-четырнадцати, даже моложе. Закутанные, усталые, конечно, голодные и сердитые. Эти дети и оказались теми рабочими, которых мы должны были учить. Вдруг многие закричали, что учиться не хотят, что поступили работать на завод, а их снова хотят посадить за парту. Они рабочие, а не дети! Громче всех кричал маленький, смуглый, черноглазый, очень подвижной мальчик. Звали его, как я потом узнала, Лойко Тычина, а ребята называли его «Цыган».
— Я пошел на завод, чтобы работать, у меня папу убили, я вместо него работать хочу, а вы меня в школу посылаете! Я учиться в школе не хочу и не буду, а сейчас уйду домой! — кричал он.
Тщетно успокаивали его старшие ученики, он не слушал их и все рвался к двери.
С трудом удалось успокоить разволновавшихся ребят, разъяснить им, что никого насильно не заставят ходить в школу и снимать с работы не будут. Вам дают возможность работать и учиться, чтобы, работая на заводе, вы не теряли времени, не отставали от своих товарищей по детской школе.
— Нам предлагают учиться не в детской, а в рабочей школе, а ты зря кричишь, — сказала ему Аня Кацкина из 5-го класса.
Когда все успокоились, я сказала, что мы будем заниматься вечером здесь, в красном уголке, а потом завод найдет нам другое помещение; познакомила их с режимом школы, с расписанием уроков, ответила на все вопросы. Когда все уходили, маленький Лойко подошел ко мне и сказал:
— А я завтра приду.
— Вот и хорошо, — ответила я и подумала: «Ох, как трудно будет».
19 декабря.
Первые занятия в новорожденной школе. На столах учителей поставили фонари «летучая мышь» и разложили старые журналы. Учителя составили списки своих классов, познакомились с ребятами, расспросили о их жизни. Все мои ученики произвели хорошее впечатление. Их было немного — десять человек: четыре мальчика (три уже знакомых мне) и шесть девочек. Все достаточно подготовленные. Алеша был молчаливым и задумчивым, каким я его никогда еще не видела. Оказалось, что у него очень больна мать и он боится за нее. Решила завтра же побывать в цехе, попросить начальника цеха помочь, чем можно.
Первый день занятий в школе прошел хорошо. Ни налетов, ни обстрелов.
9 января 1943 года.
Холодно. Стоят страшные морозы, фанера при разбитых окнах не защищает от холода. Сидим закутанные в теплых платках, шубейках, пишем в перчатках и рукавицах, пишем карандашами, — чернила застывают в чернильницах. Натопить такое большое помещение, когда приходится экономить топливо, совершенно невозможно.
С 1 января начались налеты и обстрелы. Страшная бомбежка была 7 января. Немцы сбросили ночью с самолетов зажигалки, обстреливали свистящими снарядами. Было много раненых и убитых. Много пожаров. 8 января обстрел начался вечером. Мы занимались. Снаряды падали где-то близко, огромные здания главного корпуса дрожали, звенели оставшиеся стекла и сыпалась штукатурка со стен, а мы сидели на пятом этаже! Жутко, ребята сидели притихшие, с тревогой оглядываясь, но никто не пытался бежать. А тут еще ревут сирены и грохочут зенитки. Обстрелы чередуются с налетами. Было ясно, что оставаться в этом помещении больше нельзя. Решили немедленно спуститься в бомбоубежище, находившееся в глубоком подземелье. Там нам очень понравилось, и с разрешения руководителей завода перенесли занятия туда надолго.
11 января.
Длинные столы, скамейки. На стенах рядом с военными плакатами и противогазами разместили географические карты. Учителя обещали приносить из дому пособия. Сыровато… Иногда со сводов капает вода.
У нас уже четыре комнатки, так что каждый класс занимается отдельно. Не надо устраивать и затемнения. Это оценили мы особенно. Главное же, не слышно никаких выстрелов, сирен и зениток, никаких взрывов снарядов. Ребята довольны, мы тоже. Посещают хорошо. Записываются все новые и новые ребята. В цехах холодно и шумно, а в бомбоубежище тихо, светло, хоть и не очень, но тепло. Можно даже снять рукавицы и теплые платки. Вчера в пятом классе две девчурки двенадцати лет, Вера и Зоя, заснули за уроком. Все засмеялись. Как рады мы были этому смеху… Осиротел Алеша. Четырнадцатилетний мальчик остался с двумя маленькими сестренками на руках. Завод хотел их устроить куда-нибудь в детский сад, но Алеша категорически заявил, что будет кормить и воспитывать сам, что он обещал это умирающей матери.
— Зарабатываю я достаточно, прокормлю, — заявил он.
19 января.
Какое счастье! Вчера прорвали блокаду! Все поздравляют друг друга. Ребята прыгают, хлопают в ладоши.
— Война кончена, — кричит Цыган. — Нечего теперь затемнять окна! Можно ехать куда хочешь! — И как он расстроился, когда учительница истории Вера Сергеевна объяснила, что это еще только начало освобождения, соединились наш Ленинградский фронт с Волховским фронтом, и теперь они вместе пойдут на немцев. Враг еще силен. Надо ожидать и обстрелов и налетов. Придется потерпеть, но, конечно, теперь уже близка победа, и очень скорая.
— В Сталинграде немцы разбиты и все генералы взяты в плен, — заметил Славик, — так что, конечно, ждать недолго!
14 февраля.
Как правы были наши школьные «политики», когда предсказывали, что гитлеровцы будут мстить за Сталинград и за прорыв блокады. Весь конец января и почти половину февраля Ленинград подвергается обстрелам и налетам. Опять много жертв. Наши ребята дежурят на вышках и почти не спят по ночам. Не только не сняли затемнение, но не разрешают даже зажигать спичек во дворе завода, не то что ходить с фонариками. Кончаем наши занятия в 8 часов вечера, выходим из бомбоубежища все вместе, держась друг за друга, стараемся идти по середине огромного заводского двора, так как там посветлее. Сильная оттепель: скользко, под ногами вода. Путешествие к проходной трудное. Как всегда, впереди старшие мальчики с преподавателем математики. Из темноты то и дело раздаются голоса: «Здесь выбоина! Осторожнее! Я уже зачерпнул воды! Идите правее!» Правее тоже оказалась выбоина и тоже хлюпала под ногами вода. Девочки вскрикивали. Только бы добраться домой до обстрела или до налета! Сегодня особенно жутко. С благодарностью приняла предложение ребят проводить меня до дома. Вся дорога в рытвинах от недавнего налета. Очень тронула меня эта забота. В группе провожатых и девочки. Забеспокоилась, как они пойдут домой одни. Маленький Лойко заявил, что им всем по дороге и они пойдут вместе, так что девочек никто не обидит.
25 февраля.
Главный инженер хвалил ребят, говорил, что хорошо себя ведут и хорошо помогают взрослым рабочим, которые загружены срочной работой. Славику и Алеше, Тане Макаровой и Нине Рудь доверяют самостоятельную работу. И они хорошо справляются.
Очень приятно это слышать. На днях непременно побываю в 32-м цехе, где работают наши ученики.
28 февраля.
32-й цех.
— А вот и ваши питомцы, — говорит начальник цеха и указывает на один из рядов. — Хорошо работают, дружно, помогают друг другу. Вон видите, парнишка, ему всего тринадцать лет, а работает как взрослый. Сейчас смена заканчивается, и он сдает рабочее место напарнику.
Я подошла ближе. Это был наш Лойко. Он учил уже взрослую девушку, видимо недавно начавшую работать на производстве, и она внимательно его слушала.
Начальник цеха сообщил мне, что наши ребята представлены заводом к награждению медалями «За оборону Ленинграда». Приятные новости. Все вполне заслуженно!
6 марта.
Закончился последний зимний месяц. Идет весна, а с ней и тепло, свет, освобождение. Ждем, ждем, всем сердцем, всей душой!
20 марта.
Решено в рабочих школах сделать досрочный выпуск в августе, для этого надо заниматься летом. Заявления о желании поступить в школу приносят почти из всех цехов завода. Бомбоубежище уже не может вместить всех желающих учиться. На душе хорошо. Хочется жить и жить! Обидно было бы умереть теперь!
14 апреля.
Весна дает себя знать! Мы уже живем в новом помещении. Холодновато немного, ведь зимой комнаты не отапливались. Держим окна открытыми, солнце греет хорошо. В школу уже приходят по утрам с половины восьмого. Занимаются до половины десятого, т. е. два астрономических часа, а в десять часов начинают работу в цехах, как решила администрация завода. С пяти часов ребята свободны. Посещаемость 95 процентов, отсев прекратился.
20 апреля.
Последние дни почти непрерывно идет бомбежка. Наше новое помещение опять в верхнем этаже, правда в двухэтажном старинном здании. Не так уж страшно, но покоя уже нет. Жалеем о своем бомбоубежище! Снова наши ребята дежурят на крышах, опять не спят ночами. Кажется, будто немцы собрали все силы, чтобы стереть Ленинград с лица земли! Мстят за Сталинград! Снаряды рвутся в разных районах, со всех сторон, так что не знаешь, по какой стороне улицы идти. В воздухе гул и грохот. Завод работает ночи напролет. Мои ребята тоже работают вечером, устают страшно, но школу посещают.
22 мая.
Обстановка все та же. Наши семиклассники ходили в райком комсомола, просили записать их в армию. Их, конечно, не записали, сказали, что и здесь дела много.
Прислали из гороно экзаменационные билеты. Учителя приходят вечерами для дополнительных занятий. Сейчас у нас в школе уже более сотни учащихся. Трудно с учебниками: занимаются группами по одной книжке.
6 июня.
Находка! Пришел Славик и сказал, что возле литейного цеха нашли целую груду учебников, их употребляют как топливо. Оказалось, что это довоенные учебники комбината нашего завода. Когда началась война, их отдали на хранение соседнему заводу. В здание попала бомба, все разворотило. Рабочие литейного цеха подобрали разбитые ящики, а заодно и учебники. В тот же вечер ребята с восторгом перетащили в школу уцелевшие драгоценные для них книжки.
25 июня.
Как всегда, в половине восьмого мы начали уроки. Вдруг стали слышны редкие, довольно слабые выстрелы, тревоги не было, радио молчало.
— С наших кораблей стреляют, — сказал Владислав, который всегда был в курсе военных операций, — а потому ничего опасного нет!
Но ребята насторожились. Мне тоже показалось по звуку, что это не наши выстрелы (наши орудия давали сперва сильный, а потом уже отдаленный слабый звук, а неприятельские — наоборот), и я стала соображать, как бы удобнее вывести ребят в наше знакомое бомбоубежище, находившееся довольно далеко от теперешнего помещения школы. В эту минуту Славик подошел ко мне и тихо сказал:
— Уходить надо немедленно. Я нарочно сказал, что не опасно, чтобы без паники.
Учителя не хотели прерывать уроки, так как скоро должны быть экзамены, но выстрелы становились все сильнее и чаще. Наконец стали слышны разрывы. Ребята заволновались: здание, где помещалась школа, стояло на открытом месте. Решила немедленно прекратить занятия и послать ребят в бомбоубежище.
Я со старшими немного задержалась, собирая ценные документы. Вдруг страшный удар потряс все здание, посыпались стекла и штукатурка. Бомба упала как раз перед зданием и разорвалась, разворотив мостовую. Мы успели вовремя спуститься вниз, но, чтобы попасть в бомбоубежище, где были сейчас ученики и учителя, пришлось перебегать огромный, ничем не защищенный заводской двор. Предпочли укрыться в ближайшем здании, близком к выходу на улицу. В это время раздался второй взрыв. Почти уничтожена проходная завода. Последовали частые выстрелы. Возвращаться на завод нельзя. С величайшим трудом, укрываясь под воротами в подъездах домов, выбрались из опасной зоны.
Ребята, проводив меня, тут же помчались обратно несмотря на все мои уговоры, заявили, что они работники МПВО и при налетах и обстрелах должны быть на своих местах. Разрушения на территории завода были значительные, много раненых и убитых. Из наших учеников и педагогов, к счастью, никто не пострадал. Вечером вернулась на завод, там уже все было приведено в порядок (обстрел продолжался около четырех часов): пожары потушены, раненые и убитые развезены по больницам, осколки подобраны, площадь посыпана свежим песком. Завод так же напряженно продолжает свою работу. К счастью, центральные части завода остались целы. Наши ребята принимали самое активное участие в исправлении повреждений в цехах и в помещении школы. На другой день мы все снова собрались в своей школе.
До экзаменов остались считанные дни. Старшеклассники старательно готовятся несмотря на тяжелую обстановку и занятость.
25 августа.
Экзамены идут к концу. Сегодня последний — история. Отвечают вдумчиво, обстоятельно. А в это время наши самолеты бомбят вражеские укрепления в Петергофе. «Освободители поздравляют нас с окончанием школы!» — говорят девочки. «Да, дожили мы до таких счастливых минут», — подумала я.
30 августа.
Ни обстрелов, ни налетов. После торжественного заседания выпускникам были выданы свидетельства об окончании семилетки, а потом завком устроил угощение для ребят и учителей — горячую пшенную кашу, ячменный кофе с сахарином и соевым молоком, соевые пирожные и конфеты и — о радость! — маленькие белые булочки…
Тепло и сердечно прощались с нами наши питомцы.
Прощайте, дорогие ребята! Не забывайте нас. Ведь вместе пережили страшные годы блокады. Уже недолго нам ждать освобождения!
Наш Кировский район больше всего чувствовал близость фронта. Враг находился в семи километрах от района. Наши ученицы Нина Иванова, Юля Нетрусова, Тамара Смирнова жили так близко от переднего края, что в тихую погоду слышали немецкую речь. Страшно было выйти на улицу. Бывали дни, когда мы три раза в день спускались в бомбоубежище.
В нашу школу тоже целился враг. Но, несмотря ни на что, все ребята учились хорошо.
У многих из нас фашисты убили отцов, матерей. Во время работы у станка погибли матери Веры Голубевой и Тамары Филиппенко. У сестры Сони Петровой осколком оторвало ногу. Но мы научились мужественно переносить горе. Мы были уверены, что Красная Армия сломит врага. И вот наступили счастливые, долгожданные дни. Никогда не забудем мы вечер 27 января! Радио объявило: «Город Ленина освобожден от вражеской блокады».
Все выбежали на улицу, кричали «ура!», кидали шапки, хлопали в ладоши. Многие плакали от радости.
Пробили часы, и грянул гром салюта. В небо взвился разноцветный фейерверк. Милый, родной Ленинград! Каким он стал светлым, прекрасным!
Теперь мы можем спокойно жить — заниматься в школе, ездить в кино, в театры, свободно гулять по улицам родного, любимого города.
Спасибо вам, родные защитники!
Начальник штаба дружины 384-й женской школы Кировского района
Нина Мельникова.
(«Пионерская правда» № 5, 1 февраля 1944 г.)
…До войны по ленинградским улицам шли строем маленькие люди в черных шинелях, в фуражках, серьезные мальчики ремесленных училищ. Им выпало стать на ответственную работу в цехи, откуда ушли на фронт или эвакуированы взрослые рабочие. На их плечи легла большая ответственность. Поговорите с одним из них. Николай Кудряшев работает по третьему разряду на заводе, а выполняет работу четвертого и пятого разрядов. Ему пятнадцать лет, но он говорит уверенно, солидно: «Работаю, не считаясь ни с какими трудностями. На 130 процентов перевыполняю план. Обожаю свою работу. У меня уже и подручные есть, и ученики. Учу помаленьку. На заводе провожу, сколько нужно, сутки, когда двое суток, пока не выполню задание».
Вот они — новые люди, рождающиеся в огне войны. Их закалку ни с чем не сравнишь. Этот маленький гражданин может быть примером и для взрослых работников…
Николай Тихонов.
(Из книги «Ленинград принимает бой».)
Встреча с ним несколько лет назад была для меня неожиданной.
Я никак не предполагала, что увижу его здесь, на комсомольской конференции, в зале Таврического дворца, и узнала его далеко не сразу. Только когда кто-то громко назвал его по имени, отчеству, я догадалась: да ведь это же он, тот самый Василий Васильич, которого знали в войну почти все ленинградцы.
Он мало вырос с той поры. Не располнел. Не раздался в плечах. В первый момент мне даже показалось, что в блокаду он выглядел полнее и шире. Потом поняла. В блокаду он носил ватник. Толстый, неуклюжий, не по росту. Сейчас на нем был костюм, хорошо сшитый, ладно пригнанный по фигуре.
Он стоял окруженный делегатами. Невысокий, худощавый человек, с тонким, нервным лицом, с темными волосами, а тогда… Я легко вызвала его в памяти таким, каким он был в том далеком, тревожном сорок втором году.
Сначала мне вспомнился разбомбленный дом. Лестничные клетки в доме обнажены. В разбитых комнатах шуршат лохмотья обоев. А на одном из уцелевших проемов стены, между пустыми глазницами окон, чуть оборванный снизу, висит плакат.
Большую часть плаката занимает станок. Над станком склонился подросток. Не подросток даже — мальчишка. Он так мал ростом, этот мальчишка, что под ноги ему поставлена высокая подставка. Пиджак с отцовского плеча висит мешковато. Брюки широки и длинны. Маленькая кепчонка, забрав под себя волосы, лихо торчит на самом затылке. А глаза — внимательные, зоркие — неотрывно смотрят на зажатую в патрон деталь.
Вот таким, точно таким, как на плакате, выглядел он и в жизни. Не случайно, написав под рисунком — «Для фронта», художник и скобках добавил: «Василий Васильич».
Остальные подростки, те кто работал с Ивановым рядом, на многие годы оставались еще Борями, Мишами, Сашами, Колями. Но этот пятнадцатилетний фрезеровщик с Н-ского, как положено было тогда говорить, завода был Василий Васильич. Не только на работе — даже в общежитии, даже в короткие минуты отдыха, даже товарищи обращались к нему только по имени-отчеству. И художник, работая над плакатом, тоже ни разу не назвал его Васей. Разговаривали они, впрочем, мало. Не до разговоров им было обоим. Оба трудились с утра до вечера. Только один за станком, другой — тут же в цехе, но за мольбертом.
И вот теперь, больше четверти века спустя, в зале Таврического дворца Василий Васильич рассказывал делегатам о днях минувших.
Они слушали его внимательно, с интересом. Но когда вдруг он вспомнил, как тем, кто оставался на вторую смену, давали дополнительный военный паек — сто граммов каши и сто граммов хлеба, мне захотелось вмешаться. Я побоялась, что они могут понять его неправильно. Ведь я-то хорошо знала: не из-за этих ста граммов, хотя были они тогда дороже золота, отработав двенадцать часов, Василий Васильич не оставлял станка. Просто он помнил всегда — каждую секунду, каждое мгновенье: «Если фашиста убил твой брат, — это брат, а не ты солдат». А Василий Васильич тоже стремился стать солдатом. Ах, как он к этому стремился, как рвался на фронт, на передовую. Как будто цех, в котором он работал, находился за тысячи километров от фронта. Как будто его рабочее место было спокойным, глубоким тылом…
…В Ленинград Василий Васильич приехал почти перед самой войной, в сороковом году. Точнее, осенью сорокового. Но на заводе, где он работает, все считают его коренным ленинградцем. Так оно, собственно, и есть. Разве что к слову «коренной» следует добавить еще и «почетный». Ведь жизнь его неразрывно связана с той порой нашего города, о которой историки и поэты одинаково пишут: «Девятьсот героических дней».
Только в четырнадцать лет он впервые увидел большой город. Да что там большой… В небольших он тоже не бывал до этого ни разу. Даже в своем районном. От деревни, где родился и жил Василий Васильич, до областного центра — Вологды — лежало огромное по тем временам расстояние в полтораста километров, а до ближайшей — не железной, нет, — до ближайшей шоссейной дороги — пятьдесят. И когда в сороковом году начался первый набор в ремесленные училища, Вася Иванов понятия не имел, хочет он в Ленинград или не хочет. Вопрос этот решили за него односельчане. Трое сирот оставались тогда в семье Ивановых. Двоих младших определили в детский дом. Старшего — Василия — отправили в училище. Парень смекалистый. Проучится в ремесленном четыре года — человеком станет.
«Стать человеком» Василию пришлось куда раньше. Четыре года учебы обернулись для него всего лишь одним годом. Не успел он сдать первые экзамены, как началась Отечественная война. Враг угрожал Ленинграду, подступал к нему все ближе и ближе. Ребят из училища эвакуировали подальше в тыл, увозили учиться и работать, кого в Пензу, кого на Урал. Василий не стремился в тыл. Он рвался на фронт. В разведку. Вот где, казалось ему, могут пригодиться его не по годам маленький рост, худоба, юркость, умение ориентироваться в лесной чаще, разбираться в звериных повадках, птичьих голосах…
Но Василий не попал ни на Урал, ни в Пензу, ни в разведку. Каждый день уходили с завода в армию рабочие. В цехах становилось пусто. Станки замолкали, а фронт требовал оружие. И мирный завод, выпускавший до войны линотипы, должен был научиться теперь ковать оружие, разящее врага насмерть. Училище отбирало для завода лучших. Иванов оказался в их числе.
…Увидев Василия в цехе впервые, мастер чуть не ахнул. «Ну и работничек. Настоящий „мальчик с пальчик“». Но вслух ничего не сказал. Война, что будешь делать. Скрепя сердце дал он Василию первое задание.
Деревянный ящик, который Василий разыскал на заводском дворе и приволок в цех к станку, окончательно расстроил мастера. Рабочий на подставке. Разве это рабочий!..
Но Василий, устроившись поудобнее, сразу пустил станок. Мастер наблюдал за ним настороженно. Ишь как спокоен. Будто и правда век тут стоит. Ну, в таком возрасте уверенности хоть отбавляй, а брака при этой уверенности…
Потом, позже, осмотрев изготовленные Василием детали, чуть успокоился. Придраться вроде и не к чему. А еще через несколько дней, когда Иванов предложил способ обрабатывать одну из деталей быстрее, мастер сказал уважительно:
— Выходит, верно, что мал золотник, да дорог. — Потом добавил задумчиво: — Голова-то у тебя работает, Василий Васильич…
С того самого дня так и пошло, что Васю Иванова все стали называть по имени-отчеству.
За короткое время число подставок в цехе так увеличилось, что теперь они стояли почти у каждого действующего станка. Но хотя у Василия Васильича она была самой, пожалуй, высокой, именно он первым среди фрезеровщиков стал намного перевыполнять сменное задание. Именно к его станку все чаще подходили за советом молодые рабочие.
…Тезка Василия Васильича, Вася Гуськов, нервничал не на шутку. В самом деле, работает он добросовестно, старательно, честно. Да и как он может работать по-другому? Что же он, не советский человек, что ли? Знает ведь, куда идет продукция. А детали получаются бракованные.
— Ты взгляни, Василий Васильич. Все как будто делаю верно, а на поверку выходит неверно.
Взял Василий Васильич деталь — перекос. Взял другую — опять перекос. Подошел к гуськовскому станку. Проверил установку, сказал с укоризной, по-взрослому:
— Приспособление у тебя сносилось. Сменить пора, новое сделать надо, Васек, а ты что же, поленился, что ли?..
Гуськов опустил глаза, покраснел, ответил глухо:
— Не поленился я, Василий Васильич, времени жалко было.
Тот вздохнул понимающе:
— Времени жалко, конечно, а деталей разве не жалко?..
Не один Гуськов искал совета у мальчишки, которого все называли по имени-отчеству. Гуськов, Липунов, Васильев, Гасуля… Много тогда их было…
…Спустя тридцать лет!.. Хорошо писать романы с таким названием. А если не роман, если правду? Как тут вспомнишь в строгом хронологическом порядке все, что было когда-то?
Ну вот, скажем, «максим-ленинградский». Хотя нет, «максим-ленинградский» появился позднее. В ту первую военную осень и зиму в цехе ремонтировали винтовки, делали минометы и пулеметы тоже. Только не новые пулеметы. В цех поступали пулеметы, вернее, остатки пулеметов, которые были сняты с разбитых в боях самолетов. Их надо было разобрать. Откинуть части, которые уже ни на что больше не годились. Отобрать те, которые еще можно было использовать. Потом из нескольких разбитых пулеметов собрать один пригодный.
Некоторые детали пускали в дело сразу. Некоторые приходилось предварительно обработать на станке. Жестоким испытанием для ребят была эта работа. Ведь за каждой деталью, что проходила через их руки, стояли погибшие летчики, стрелки, механики… Пятна на деталях были кровью этих людей. Ворсинки — остатками одежды…
В одной из написанных после войны книг мне повстречалась фраза, что в военную пору подростки стояли за станками по двенадцать часов в сутки. Если бы только по двенадцать!.. Рабочих рук в войну не хватало, и двенадцать часов у станка стали нормой. Обычной нормой. Законом военного времени. Но у Василия Васильича, как и у многих его сверстников, была своя норма. Собственная. И она никак не укладывалась в двенадцать часов. Его норма означала: двенадцать и еще два часа. Двенадцать и еще пять часов. Двенадцать… Ну, в общем, двенадцать и еще столько, сколько потребуется для дела.
…В тот день он простоял у станка с восьми утра и до двух часов ночи. Хотя к двум он, пожалуй, добрался уже до дома. В темноте, ощупью нашел койку. Лег. Закрыл глаза. Уснул. Уснул так крепко, что, когда бомба ударила в дом, он не сразу понял, что случилось. Но удар повторился, и до него донесся отчаянный крик коменданта общежития:
— По траншеям, ребята! По траншеям!..
Василий Васильич выскочил на улицу, не успев захватить даже ватник. От холода, усталости и волнения его знобило. Тело ломило. В голове мелькнула мысль: «И поспать не удастся нынче, а ведь скоро уже на работу». Но эту мысль сразу вытеснила другая. Дом! Половины дома, той половины, где жили девочки, не было больше. Он ринулся из траншеи. «Надо спасать девчат». Чья-то сильная рука толкнула его в траншею обратно. Суровый голос сказал в темноте:
— Без вас обойдется.
К разбитому дому мальчишек не пустили. Там трудились пожарные.
…Мальчишки, что родились после войны. Мальчишки, которым сейчас четырнадцать, пятнадцать… Трудно вам понять, что пережили в войну ваши сверстники.
В ярко освещенном зале Таврического Василий Васильич вспоминал о блокадном пайке. О том дополнительном, что получали иной раз работавшие две военные смены подряд. Сто граммов каши и сто граммов хлеба! Если бы еще это и в самом деле был хлеб — настоящий — ржаной, ароматный!.. В Музее истории Ленинграда можно точно узнать, что входило в продукт, который ленинградцы любовно называли хлебом.
Мука ржаная дефектная — пятьдесят процентов. А остальное — отбойная пыль, жмых, целлюлоза, отруби, соя… И к этому хлебу из дефектной муки, отбойной пыли и целлюлозы добавьте невероятный холод.
Да, мы в кольце. А тут еще мороз
Свирепствует, невиданный дотоле.
Торпедный катер стынет на приколе,
Автобус в ледяную корку врос…
Хорошо, если бы только автобус. Честно говоря, людям иной раз казалось, что и сами они скованы льдом. Вот только сердце… Как это сказал сказочник? Тех, у кого горячее сердце, не превратить в лед… И это живое, несмотря ни на что, горячее сердце ленинградцев кроме тепла и хлеба нуждалось еще и в токе. Да, в токе. Ленинградцу нужен был электрический ток, чтобы снова могли заработать моторы. Чтобы снова стали вертеться станки в цехе. Чтобы снова можно было слать на фронт оружие. Чтобы снова, все время, несмотря ни на что, ощущать — ты боец! Ты в боевом строю! А без тока…
Нет! Василий Васильич не расставался с цехом и тогда, когда ток исчез. Руки слушались его плохо. Ноги стали словно чужими. И все-таки он продолжал работать.
Странное это было зрелище. Фантастическое. Почти пустой цех. В центре цеха маленькая железная печурка. Смоляные шашки из разобранного пола горят с треском. Но стоит отойти от огня хоть на несколько шагов — тепла как не бывало. А вдали от печурки ребята — по двое, по трое — вручную вертят станок. И пока они вертят, четвертый умудряется делать за это время какую-нибудь несложную операцию.
«Доисторические люди! Пещерные человеки!» — горько шутили они сами над собой, не думая о том, что войдут когда-нибудь в Большую Историю.
Но все-таки наступил момент, когда и Василий Васильич тоже выбыл из строя. Он проснулся утром. Хотел подняться с койки и не смог. Ноги сказали: «Баста! Послужили тебе и хватит. При такой еде больше таскать тебя не можем». Маленьким, сухоньким старичком лежал он в стационаре, который открыли в блокаду при заводе. Пока лежал, разные мысли лезли в голову от безделья. Вспоминал, усмехаясь, разговор в общежитии. При колеблющемся свете коптилки ребята мечтали, как станут жить, когда войны больше не будет. Участвовала в разговоре и Полина Степанова — секретарь заводского комитета комсомола. Василий Васильич сказал ей улыбаясь:
— Погоди, Полина. Отвоюемся. Купим корову. Привезем на завод, молоком поить всех станем…
Полина не без горечи отшутилась:
— Купили ребятишки соевую коровку…
Разговор о корове был, конечно, шутливым, а вот о хлебе… О том, чтобы хлеба у всех людей было столько… безотказно, в общем, чтобы было, мечталось всерьез и постоянно. Не переставал думать о хлебе Василий Васильич и лежа в стационаре. Не думать о нем было просто невозможно. И все-таки почти так же, как хлеб, ему нужна была работа. Вот почему каждого, кто приходил в стационар, он жадно спрашивал:
— А ток? Не слыхать, когда дадут ток?..
Он уже вышел из стационара, а тока все еще не было. Но теперь его ожидали со дня на день. Василий Васильич не утерпел, пошел в цех. В нем было тихо, пусто и мрачно. Он подошел к своему станку. Почистил его. Бережно провел по нему рукой. Подумал — теперь ему недолго стоять без дела. Теперь уже скоро, совсем скоро.
Когда такой день наступил, на участок снова стали приходить ребята. Василий Васильич не знал их. Это были новички, еще более неопытные, чем сам он так недавно.
— Учить их надо, — сказал ему мастер. Добавил: — Учить и программу делать, конечно. — Потом уточнил окончательно: — Бригадиром над ними тебе придется, Василий Васильич…
Двенадцать новичков в бригаде. Двенадцать самых разных. Один схватывает науку быстро. Одному только раз показал и не волнуйся больше, он и сам все осилит. Зато к другому и пять раз в день подойдешь, и десять. А ведь свою работу тоже делать надо. И бригадир не уходил из цеха сутками. Поспит в конторке мастера часок, и опять у станка.
Но на ребят Василий Васильич не жаловался. Умеют не умеют, а стараться — стараются. Да и как было не стараться, если все они знали — их детали нужны для пулемета. Недаром в Штабе обороны города просили передать рабочим: пулеметы фронту нужны позарез. Не хватает у бойцов пулеметов…
Волновались на заводе и когда собирали пулеметы из старых деталей. Для этого тоже нужны были мастерство и умение. Теперь задача предстояла сложнее. Решит ее завод или не решит? Справится с ней или не справится? Это не было вопросом простого престижа. Не о самолюбии шла речь. Не о чести заводской марки. Речь шла о жизни и смерти. Об успехе предстоящего наступления.
Бригада Василия Васильича изготовляла затыльники. Деталь для пулемета не самая главная, но все равно нужная. Без нее пулемет работать не сможет. И о том, как трудилась его бригада, знали не только на заводе. Знали в Смольном — в Штабе обороны Ленинграда. Кажется, именно в ту пору появилась и стала распеваться в городе песенка о молодом бригадире фрезеровщиков. Песню эту несколько раз передавали по радио, потом подхватили повсюду. Но Василий Васильич запомнил из нее только несколько строк. Одну — заключительную — о себе: «Василь Васильевич, примите наш привет!» И начало песни, в котором говорилось не о нем — о заводе: «Гудит, шумит, работает заводик номерной…»
Гудит, шумит, работает… Как хорошо, оказывается, когда в цехе шумно от гула моторов, от человеческих голосов…
…Когда именно это произошло — летом или ранней осенью, не так, в общем, важно. Да и вспомнить точные даты теперь трудно. Но только Василий Васильич ходил уже тогда в бригадирах и отвечал не только за себя, за свою работу, но и за всю свою многоголосую, шумную мальчишескую команду.
Голодать к тому времени ленинградцы перестали. И подростки не выглядели больше такими страшными призраками, какими были в первую пору блокады. Они и теперь оставались рабочими, на плечи которых легла вся ответственность за снабжение фронта оружием. Но рабочие эти снова становились похожими на мальчишек, у которых серьезное легко сочеталось с ребячьим.
В ясный солнечный день недалеко от завода милиционер, стоявший на посту, увидел невысокого парнишку на роликовом самокате.
Так приятно было снова увидеть в Ленинграде мальчишку, который в состоянии не только ходить, но и кататься на самокате, что зрелище это вызвало на лице постового радостную улыбку. Но раскатывать на самокатах по мостовой было все-таки нарушением порядка. Постовой свистнул и снова улыбнулся. Подумать только, все совсем как когда-то, до войны. Парнишка нехотя остановился. Приготовился выслушать скучную нотацию. Но в это время мальчишку окликнули.
Высокий человек подошел к нему. Сказал озабоченно:
— Вон ты где, Василий Васильич. А на заводе тебя ждут. Корреспондент из газеты пришел. Хочет с тобой говорить.
Постовой глянул на парнишку удивленно и вдруг козырнул уважительно. Да ведь это тот паренек с плаката…
Пока шли к заводу, Василий Васильич попросил угрюмо:
— Только никому ничего не говорите. Ладно?
Мастер обещал. Но все-таки кому-то сказал «по секрету». Так, «по секрету», об этом узнали все на заводе. А чуть позже история с самокатом докатилась и до газет. Ленинградцы посмеивались. Подумайте только: Василий Васильич — и вдруг на самокате… Но посмеивались добродушно. Всем было радостно, что мальчишки снова становятся мальчишками.
Впрочем, самому Василию Васильичу было уже не до этой истории. Его бригада оставалась на прежней работе. Подучились теперь ребята, без него на участке справятся, а он… Ему поручили другое важное задание. Пулемету нужно было дать, как объяснял он сам, хорошую прицельность. Стрелять пулемет стреляет. Этого уже добились. Но важно было еще, чтобы попадали из него точно в цель. Василию Васильичу поручили выверку прицельной линии. Это была кропотливая и ответственная работа. Теперь за Василием Васильичем оставалось, что называется, решающее слово. Ведь его операция последняя. После нее нужно было сделать только отстрел по мишени.
Когда первый пулемет повезли показать в Штаб обороны города, с завода не уходил никто. Все волновались. Каким-то он окажется, их первенец? Первенец оказался удачным и обратно на завод вернулся из Смольного полноправным гражданином. Не только с именем, но и с фамилией. До сих пор его называли в цехах просто «максимом». Теперь он стал «максимом-ленинградским».
…В машине холодно. Дует резкий ветер. Василий Васильич зябко кутается в теплый ватник и с опаской поглядывает туда, где стоит «максим-ленинградский». Снять бы ватник и закутать в него «максимку». Но мальчишеская боязнь показать свои чувства удерживает его.
«Максим-ленинградский»! Сколько раз, бывало, сутками не уходил он из цеха, чтобы побольше появилось на свет заводских «максимов». Мастер не однажды уговаривал его пойти отдохнуть: «Нельзя ведь так, без передышки». Но Василий Васильич упрямо мотал головой: «Мне нельзя. А им можно?..»
Тогда мастер молча отходил в сторону. Он понимал: «им» — означало тем, кто сражался на фронте.
И вот теперь делегация с завода едет «к ним», на фронт, на передовую. Едет не с пустыми руками. В подарок своим подшефным делегаты везут два станковых пулемета.
Воинская часть, в которую они везли своих «максимов» занимала позиции у Пулковских высот. Но, уже не доезжая «Электросилы», у делегатов стали проверять документы. За виадуком «тыл» кончался. Начиналась линия фронта. Теперь Петроградская сторона и впрямь показалась Василию Васильичу глубоким тылом. Ну, а то что и на Петроградской падали бомбы и рвались снаряды, так ведь на то и война.
Делегатов встречали на второй линии обороны. Здесь им пришлось задержаться до темноты. Позже, когда стемнело, они не на машине, — на телеге стали пробираться к переднему краю.
Увидев запряженную в телегу лошадь, Василий Васильич замер от волнения. Подумать только, как давно это было, когда он в последний раз ездил на лошади. Правда, та лошадь, дома, в деревне, была совсем не такой, какую увидел он здесь, но все-таки это была настоящая лошадь.
— Блокадница! — с грустью сказал о ней кто-то.
— Живая лошадь! — с восторгом произнес другой.
И хотя лошадь была невероятно худа и стара, все поняли, какой смысл был вложен в два этих слова — живая лошадь! Лошадь, которую не съели той самой, голодной зимой. Это было удивление перед чудом.
Отвлекло от лошади неприятное событие. В дороге обнаружили, что в штабе подшефной части забыли вписать в пропуск Костю Никитина. Телегу остановили. Как быть? Всем вернуться обратно? Но на передовой их уже ждут. Отправить обратно одного только Костю?..
Забыв о достоинстве делегата, Костя ревел белугой. Еще бы! Добраться до самого фронта — и не побывать на передовой… Время от времени он утирал слезы и говорил упрямо:
— Высадите — все равно побегу за вами.
Руководитель делегации Макаров, партийный секретарь завода, отлично понимал, что слова эти были не пустой угрозой. Кто-кто, а уж он-то успел узнать, на что способны его мальчишки. Да и как его отпустишь, одного, в двух шагах от передовой…
Выход предложил Василий Васильич:
— Не диверсанта везем. Своего. Зароем в сено поглубже. Проскочит.
Макаров поморщился, но согласился.
Зарыли Костю в сено, поехали дальше. И просчитались. Ближайший часовой штыком нащупал в сене что-то мягкое. Мягким оказался, правда, не сам Костя, а ватные штаны, в которые он облачился. Но вылезать из-под сена пришлось.
Часовой был поначалу строг и неприступен. Потом, узнав, что «нарушитель» везет на передовую два «максима», помягчел. Связался с начальством. Пропустил делегацию. Только сказал на прощанье сурово:
— Прятаться вот не к чему было. Если совесть чиста, зачем человеку таиться?
Макаров поддержал часового:
— Насчет пряток сглупили, конечно. — Потом добавил: — Так ведь верно говорят: с кем поведешься, от того наберешься. Ребятишки еще, ну и поиграли…
Пока ехали до переднего края, совсем стемнело. В воздух то и дело взлетали ракеты. Слышались орудийные выстрелы. Но все это было слишком хорошо знакомо делегатам и не пугало их. А потом… Потом началось самое главное — гостям предложили пострелять из пулемета. Из пулемета! На фронте! Мечта сбывалась.
Первым Макаров подтолкнул к пулемету Василия Васильича. Командир пулеметного взвода поглядел на него. Усмехнулся. Вставил ленту. Показал мишень. Отошел в сторону.
Василий Васильич расстроился поначалу. Стрелять по мишени интереса мало. Чем тратить патроны впустую, лучше же по врагу. Потом понял. Это хозяева их охраняют, гостей. Боятся вызвать на них ответный огонь. Но стрелять по мишени не стал. Зорким глазом углядел рядом с мишенью пустую бочку. Решил: если не в фашиста, тогда хоть по бочке. Засвистят, забарабанят по ней пули — все-таки веселее будет. Прицелился. Выпустил всю очередь одним махом.
Командир, услышав очередь, подскочил на месте:
— Погоди, погоди! Откуда столько патронов?
Василий Васильич усмехнулся лукаво:
— Что значит, откуда? Из ленты вестимо. Сто патронов, сто выстрелов.
— Не могло быть ста, — сказал командир. — Одиннадцатую пулю в ленте я вынул. Думал, выстрелишь десять раз, стрельба оборвется. А ты…
Василий Васильич усмехнулся снова:
— Вы вынули, я вложил.
Командир не поверил:
— Потихоньку я вынул. Ты и не видел даже. Не мог видеть.
Теперь рассмеялся Макаров:
— Кого провести хотели. Ночью его разбудите — он в пулемете разберется и сонный…
Потом Василий Васильич ходил по землянкам. Бойцы встречали его ласково. Какой мальчонка на фронт приехал! Для одних он был младшим братишкой. Для других — сынком. А он ходил серьезный, озабоченный, подтянутый. Инструктировал пулеметчиков:
— Нет, вообще-то наш «максим» безотказный. Хорошо работает. Но, сами знаете, в каждом деле случается всякое. Так вы не теряйтесь. Если заест в бою… — И он показывал, что нужно делать, чтобы пулемет снова стал работать как надо.
Бойцы слушали. Удивлялись:
— Вот так мальчонка. Маленький, а башковитый. Одно слово, военная гвардия…
…Сколько уже прошло с той поры, когда был «максим-ленинградский» для Василия Васильича роднее родного сына. Теперь две дочки подросли у него — Елена и Антонина.
Знают ли они, что «паренек с плаката», которым так гордились в войну ленинградцы, — их отец?
Знают. Конечно, знают. Хотя Василий Васильич не из тех, кто сам, по доброй воле, станет кому-либо рассказывать о себе. И потом… он всегда искренне считал и считает, что тот плакат, который нарисовал в войну художник Пахомов, — просто символ. Символ всех тех мальчишек и девчонок, что трудились тогда в Ленинграде. Трудились не жалея сил, потому что знали: «Если врага убил твой брат, это он, а не ты солдат». А быть солдатом хотел тогда каждый!..
…Учащиеся 94-й школы принимают деятельное участие в подготовке школы к ремонту. Для работы нужен строительный материал, и вот пионеры и школьники всех классов начали заготовку кирпича…
Виктор Нечуятов, Корнил Лукин, Вася Федоров разбирают разрушенные стены домов и отбирают хороший целый кирпич.
…Много инструмента понадобится для восстановления Ленинграда. Строителям нужны будут пилы, топоры. Пионеры и школьники 44-й школы решили начать сбор инструмента.
У себя на квартире, у соседей ученицы 3-го класса Люда Зуевская, Валя Бочарова, Эла Гинкевич разыскали строительные инструменты. Комсомольцы своими силами отремонтируют его, и молодые восстановители будут иметь тот инструмент, который необходим для работы.
…Восстановленный Ленинград должен быть еще лучше, еще краше, чем до войны.
В городе нужно снова разбить цветники, озеленить улицы, восстановить разрушенные скверы и парки. Школьники Ленинграда взялись за работу. Во многих районах уже начались воскресники по разбивке газонов. На днях большой воскресник состоялся в Володарском районе. Здесь, на Шлиссельбургском проспекте, сильно пострадавшем от вражеских обстрелов, идет деятельная подготовка к озеленению.
(«Смена» № 94, 13 мая 1944 г.)
Дом № 62 на набережной Фонтанки. Большое здание с нарядным фасадом, перед которым разбиты клумбы с яркими цветами. Это школа № 206 Куйбышевского района.
В 1942 году в ней размещался детский приемник-распределитель Куйбышевского района, начальником которого тогда была я. О своих мальчишках и девчонках и рассказываю я в этой книге.
Он пришел к нам в полной форме красноармейца. В больших сапогах, которыми демонстративно стучал на весь приемник. Своему детскому лицу он старался придать солидность и деловитость.
Еще бы, целый год мальчишка провел на фронте, вел жизнь рядового бойца и даже стрелял из пулемета.
Женю привел командир части, человек с очень добрым лицом. Он сообщил, что им предстоят крупные боевые действия и Жене лучше остаться пока здесь.
Оставив ему весь паек бойца, командир тепло попрощался с мальчиком, с нами и уехал.
«Боец» хотел было поплакать, но, вероятно, это не полагалось по уставу. И он сдержался.
Теперь военные разговоры в палате мальчиков не прекращались.
Иногда наш «боец» увлекался, и реальное переплеталось с фантазией.
Разумеется, это не мешало слушателям сидеть с открытыми глазами и ртами.
И вот вечер художественной самодеятельности. Выступление Жени Козлова.
Он долго готовился к выступлению и, когда объявили его номер, стуча сапогами, своей особенной деловой походкой вышел на середину зала.
— Ребята, я вам сейчас расскажу, как наша часть с фашистами воевала.
Наступило долгое молчание…
Кругом — пугающая тишина, глаза всех устремлены на Женю. Он стоял красный, сконфуженный, наконец, не выдержав, разревелся и со словами: «А все-таки мы их побьем» — под аплодисменты и веселый смех ребят пошел на место.
В дошкольной группе детского дома идет занятие по теме «Зима». Воспитательница задает вопрос:
— Что зимой падает с неба?
Она уверена, что ребята ответят: «Снег». И уже приготовила следующий вопрос: «Какой бывает снег?»
Но совершенно неожиданно слышит:
— Бомбы.
Воспитательница в растерянности. Пытается исправить положение.
— Правильно, — говорит она. — А что еще?
— Снаряды, — без запинки отвечает другой.
— Хорошо, — еще более теряется воспитательница. — Еще что?
— Осколки! — хором кричат остальные.
Воспитательница слышит все, что угодно, только не «снег». Малыши говорят о кирпичах, кусках штукатурки, досках, падающих из верхних этажей разрушенных домов. И о других «осадках» города-фронта.
И никто не вспоминает о снеге.
Вечером 31 декабря 1941. года, ложась спать, ребята тихонько переговаривались между собой.
— А помнишь, в прошлом году какие подарки давали? — спросил Володя Селиванов своего соседа Петю Грекова. — И конфеты, и печенье, и орехи.
— И еще яблоко, — добавил Петя.
— И не всё, и не всё. — Толя Денисенко, который обычно заикался, тут от волнения даже заикаться перестал. Только перед каждым словом говорил свое обычное «дык, дык». Его, конечно, так и прозвали: Дыкдык. Он не обижался.
— Что ты там, Дыкдык, еще вспомнил? Ну, что нам еще давали? — И Володя повернулся к Толе.
— А как же? Дык-дык эти, как их, дык-дык мандарины.
— Дыкдыкмандарины, — засмеялся Володя.
— Ладно, ребята, хватит. И так слюнки текут, — примирительно сказал Петя.
Утром по детскому дому разнесся слух, что подарки все-таки будут. И елка будет. Ну, не сама елка, а праздник. Ребята с нетерпением ждали вечера.
Вечером собрались в самую большую комнату — четвертой группы на втором этаже.
Библиотекарша села за пианино.
Сначала спели «В лесу родилась елочка…», потом «Шел отряд по берегу…», потом «Вставай, страна огромная…».
Ребята все время поглядывали на дверь.
А вдруг?..
И вдруг дверь распахнулась, вошел Дед-Мороз. За спиной у него, как и полагается, был мешок.
— Ура-а! — закричал Дыкдык.
И все закричали:
— Ура-а!
А Дед-Мороз медленно прошествовал на середину комнаты и сбросил мешок на стул.
— Здравствуйте, дорогие ребята! — сказал Дед-Мороз голосом директора Ивана Семеновича.
— Здравствуйте, здравствуйте! — закричали все.
— С Новым годом, юные ленинградцы! Я к вам прямо с Большой земли. Никакие фашисты, никакая блокада не помешают нам встретить Новый год. Ходили тут у вас всякие разговоры, что и елки не будет и подарков. Ходили ведь, а?
— А елки и так нет! — выкрикнула девчонка из младшей группы.
— Нет, говоришь? А это что?
Дед-Мороз развязал мешок, достал из него большую еловую ветку:
— Вот вам и елка.
— А еще что в мешке? — закричали со всех сторон.
— Подарки.
— А какие?
— Давайте мы с вами договоримся так. Кто отгадает, что в мешке, первый получает подарок. Идет?
— Идет, идет! — загалдели ребята.
Кто-то крикнул:
— Конфеты!
— Мимо, — улыбнулся Дед-Мороз.
— Печенье!
— Мимо.
— Шоколад!
— Мимо.
Ребята замолчали.
— Яблоки… — неуверенно проговорил Володя Селиванов.
— Мимо, — все так же улыбаясь, ответил Дед-Мороз.
И вдруг Толю Денисеко осенило:
— Дык-дык мандарины!
— Молодец, Толя! — крикнул Дед-Мороз. — Иди выбирай!
Счастливый Дыкдык подбежал к мешку, глубоко засунул туда руку, наощупь выбрал мандарин и отошел в сторону.
А ребята уже встали в веселую очередь.
Мешок быстро опустел.
Вдруг Толя подбежал снова:
— Иван Семенович, поменяйте, у меня испорчен.
Толя протянул директору ладонь, на которой лежал очищенный и разделенный надвое мандарин. В левой его половинке что-то чернело.
Иван Семенович взял Толин мандарин и осторожно вытащил из него кусочек металла. Лицо его нахмурилось.
Мальчишки уже поняли: Иван Семенович вынул осколок.
— А откуда эти мандарины? — спросил Толя.
— Мандарины-то из Грузии, это наши, советские мандарины…
— А пуля?
— А пуля фашистская. Мне сегодня в гороно рассказывали, как эти мандарины везли. Два немецких бомбардировщика за одной полуторкой сорок минут гонялись. Бомбы в нее бросали, из пулеметов обстреливали. Когда машина добралась, в одной только кабине сорок девять пробоин было. В кузове задний борт в щепки разнесло.
— А шофер?
— Даже не ранило. Он и сам удивляется, что целым выбрался. Ну, так как, товарищ Толя Денисенко, поменять тебе мандарин или этот возьмешь? — неожиданно закончил Иван Семенович.
— Этот возьму. На память.
Толя бережно положил осколок в нагрудный карманчик своей курточки и аккуратно застегнул его.
Почему-то все любили горбушки. То ли потому, что горбушку из-за корочки долго ешь, то ли потому, что корочки бывают поджаристые, вкуснее мякоти, — в общем, каждый мечтал хоть раз в день получить горбушку.
Конечно, ни о какой очередности речи быть не могло. Повезет так повезет, нет так нет.
Все любили выносить горбушки из столовой. Ведь так приятно вечером в кровати медленно жевать вкусно пахнущую горбушку, именно вечером, когда так хочется есть, а надо еще ждать, пока заснешь, а во сне тоже хочется есть, а потом еще ждать утром до завтрака.
Некоторые ребята терпели даже и до утра, съедали эту припрятанную горбушку сразу после подъема.
Женя с Васей сначала никак не могли дотерпеть до утра, потом как-то у них получилось, потом еще и еще. За столом они сидели рядом, спали рядом. Незаметно стали приятелями.
Однажды вечером им повезло: каждому досталось по горбушке.
Дотерпели до утра.
А утром Вася и говорит. Потихоньку, чтобы никто не услышал: — Давай, Женька, не будем есть горбушки. Давай будем копить. — Давай, — отвечает Женька. — Накопим пять горбушек, а потом сразу съедим. Вот здорово будет! Наедимся!
— Нет, — говорит Вася, — не съедим.
— А зачем же тогда копить? — удивился Женька.
— Дурак, не понимаешь, что ли? Накопим горбушек и на фронт убежим. Чего мы здесь не видели? Научимся стрелять, будем фрицев убивать.
— Понял, — отвечает Женька. — А если попадемся? Где мы столько горбушек спрячем?
— В матрасе. Никто не найдет. Да ты, может, испугался?
— Я испугался? Думаешь, я такой? Ничего я не испугался. А как мы фронт найдем?
— Очень просто, — отвечает Вася. — Надо идти по Международному проспекту. Все прямо и прямо. Потом будет шоссе. Идти по шоссе. И как раз придем на Пулковские высоты. А там уже фронт.
— А долго туда идти? — Это опять Женька спрашивает.
— За день дойдем.
— Десяти горбушек хватит? На двоих?
— Хватит. И конфеты еще можно копить.
И приятели стали копить горбушки.
Несколько дней им не везло, потом в один день попалось сразу три — две Васе и одна Женьке, потом, дня через два, еще по одной.
Конфеты давали не каждый день, но в общем часто. Одним словом, недели через две удалось накопить одиннадцать горбушек и двенадцать конфет.
И вот, спрятавшись в спальне после обеда, заговорщики снова проверили свои запасы.
— Ну? — сказал Женька.
— Ну, — сказал Вася.
— Пора? — сказал Женька.
— Пора, — сказал Вася.
И они решили бежать на фронт сегодня же вечером.
С трудом дождались вечерней прогулки. Перед тем как выйти на улицу, распихали запасы по карманам.
— Надо отколоться во время прогулки. Понял?
— Понял, — шепнул Женька в ответ.
Так и сделали. Пока группа выходила на улицу, притаились в подъезде. Потом Вася выглянул. Последние ребята из группы заворачивали за угол.
— Пошли! — махнул рукой Вася.
Ребята выскочили из подъезда и побежали в противоположную сторону.
Выбрались на Международный, когда уже совсем стемнело.
Вот уже остался позади разрушенный кинотеатр «Олимпия».
Вот перешли Обводный канал.
По обеим сторонам набережной угрюмо торчали противотанковые надолбы.
— Васька, я есть хочу! — вдруг захныкал Женька.
— Может быть, в теплую кроватку захотелось? Терпи.
— Можно, я одну горбушечку съем? Одну только, а, Вась?
— Ешь, только не скули.
Женька, потихоньку жуя горбушку, немножко успокоился.
— Вы куда же это, шкеты, идете на ночь глядя?
Ребята подняли глаза. Перед ними стоял милиционер.
— А мы домой, — не растерялся Вася. — Мы у Благодатного живем.
— А не врете? А то, может, на фронт собрались? Так там и без вас жарко.
— Нет, дяденька, мы не на фронт, — сказал Женька. — Мы правда домой.
— А где вы были?
— А мы к маме ходили, она у нас на казарменном, — вдохновенно продолжал Вася Женькино вранье.
— А с кем же вы живете?
— С бабушкой.
— Ну смотрите, шкеты. Без глупостей.
И милиционер пошел дальше.
— Первый пост проскочили, — еле выдохнул Вася.
— А много их, постов этих? — спросил Женька.
— Я почем знаю. Чем ближе к фронту, тем, наверно, больше. Ничего, проскочим. Ты только не трусь, Женька.
— Я не буду трусить, Вася, не буду. Только знаешь, я замерз совсем. Давай сегодня не до самого конца доходить. Давай еще немножечко пройдем и будем лестницу искать, а, Вася?
— Ну ладно, пошли искать какой-нибудь дом.
Дом искали недолго. Было уже совсем темно.
Толкнулись в какую-то дверь, поднялись на четвертый этаж.
Внизу послышались шаги. Кто-то поднимался вверх. Вот он прошел второй этаж, третий.
Вася потянул Женьку за рукав.
А тот, нижний, прошел четвертый этаж и все продолжал подниматься.
Вдруг он остановился.
Чиркнул спичкой.
Ребята замерли…
Через несколько часов Вася с Женькой, накормленные и отогревшиеся, уже спали в своих кроватях.
У нее глаза взрослого… Трое суток девочка просидела запертая в комнате с умершей матерью, у которой под подушкой был ключ от двери. Маечка боялась его взять.
— Собирайся, девочка, пойдем, — сказали ей люди, взломавшие дверь.
— Куда?
— В другой дом, там тебе будет хорошо.
— А сюда я вернусь?
— Вернешься, но не скоро. Возьми, что тебе нужно.
Маечка достала из шкафа простыню и стала в нее складывать вещи. Платьице, летняя шляпка, кукла, несколько книжек.
Сложив и увязав узел, девочка села на стул и задумалась.
Потом подняла узел, подержала его некоторое время, положила на место и стала развязывать. Развязала. Вынула из него все. Потом подошла к книжному шкафу, достала четыре пухлые папки.
— А это что? — спросили у Маечки.
— Папина диссертация. Он просил ее сохранить. Он писал ее три года, нельзя, чтобы она пропала. Мама все книжки сожгла, а диссертацию все время откладывала. Вы не думайте, я донесу, я возьму санки и на санках довезу.
— Хорошо, девочка, возьми санки.
Когда выходили из квартиры, один из взрослых хотел помочь Маечке и взял узел с диссертацией.
— Не надо, я сама, — сказала девочка. С большим трудом она спустилась с третьего этажа.
Внизу, во дворе, Маечка положила узел на санки. Но санки она смогла дотащить только до улицы.
Не смогла Маечка и сама идти. Ее посадили на санки, узел положили на колени. Всю дорогу до приемника она крепко обнимала его. Там было самое важное, самое дорогое, что у нее оставалось. На это у нее еще хватало силы.
Была у нас в приемнике своя концертная бригада. Ездили ребята в госпитали, на заводы, в воинские части.
Везде их хорошо принимали, везде им с восторгом аплодировали.
И, конечно, везде кормили.
Две дошкольницы, Муся и Люся (фамилии их уже не помню) — непременные участницы всех концертов.
Малыши прелестно танцевали.
И вот как-то перед очередным концертом провожаю бригаду и шучу:
— Снять их с питания, все равно в госпитале накормят.
Малыши восприняли всерьез. Когда вернулись из госпиталя, пришли ко мне в кабинет. Вошли, стоят у двери, мнутся.
— Что вы, девочки?
— А если не будет в другой день выступления, кто же нас тогда будет кормить?
Установили хороший обычай: отмечать день рождения ребят. Новорожденный накануне заказывал себе на завтра меню, а группа готовила ему какой-нибудь вкусный подарок.
Обхожу вечером спальни. Слышу какие-то всхлипывания. Подхожу — пятилетний Миша Шурховский лежит, плачет.
— Что с тобой, Мишенька?
— Да, Татьяна Александровна не разрешает мне завтра опять быть именинником!
Старшие помогали малышам. Готовили с ними уроки, ходили на прогулки. Но особенно их помощь нужна была по утрам: одевали малышей, умывали, девочкам заплетали косы.
Перед летом врачи решили остричь всем малышам волосы. Все-таки воды и в городе в достаточном количестве не было, а тут предстояло выезжать на дачу.
И вот вваливается в кабинет делегация старших девочек. Впрочем, какие там они старшие, это у нас они старшими были, просто девчонки двенадцати-тринадцати лет. И — с места в карьер!
— Не надо стричь косички малышам!
Прямо категорически требуют.
— Это еще почему?
— Как же тогда шефскую работу выполнять?..
Еще недавно эта площадка представляла собой настоящую свалку: битый кирпич, стекло, ржавое железо.
Ревностно взялись за очистку площадки учащиеся 317-й мужской школы. Участвуя вчера в воскреснике, мальчики 5-го и 6-го классов расчистили площадку для крокета и прилегающую к нему большую территорию — под другие игры.
Особенно старательно работали Коля Барашков, Толя Шмарыго и другие…
(«Смена» № 96, 15 мая 1944 г.)
Этот дневник читать трудно. Еле разбираешь стершиеся от времени карандашные записи. Да и карандаш-то жесткий — рвал бумагу, а не писал.
Вот записи постепенно слабеют, сливаются с белой бумагой… А дальше, страница за страницей, — одни голубые линейки, и к ним никогда уже не прикоснется ничье перо.
Харри Эзоп умер от истощения 25 марта 1942 года.
Он жил в центре Ленинграда, неподалеку от Литейного моста. Хороший товарищ, заботливый сын — об этом говорит его дневник. Очень любил рисовать. Сочинял стихи.
Это была семья с крепкими революционными традициями. Мать Харри когда-то была связной выдающегося эстонского революционера Виктора Кингисеппа. Дед и бабушка работали в большевистском подполье буржуазной Эстонии.
Тяжело, больно читать дневник Харри. И все-таки дочитайте его до конца. Это дневник мужественного человека. Читая его, понимаешь: город, обреченный фашистами на медленную смерть, выстоял не случайно.
…Не забуду, не забудем, не забывайте всего того, что мы пережили, переживаем.
1942 год! Наступил Новый год! Можно надеяться, что этот год будет лучше, чем прошедший год. Теперь все идет к лучшему, хлеба уже прибавили, получаем уже двести граммов в день, надеемся, что скоро еще прибавят. Трамваи, троллейбусы не ходят, нету электричества, вчера ходил на завод мамашин за карточками, пешком на Выборгскую сторону, помучился порядочно, пока добрался, получил и домой пришел. Мать тяжело больна (грипп, бронхит), лежит уже почти месяц. Тяжело, но ничего не поделаешь. Переживем! Перетерпим!
Уже темнеет. Шесть часов вечера, а я уже раздеваюсь, ложусь (раньше в одиннадцать ремнем спать загоняли).
4 января. Вчера приехала тетя с передовых. Ночевала у нас. Прибавки продуктов что-то не видно, даже еще хуже стало… Вчера шел из магазина, упал и так ударился головой, что полчаса очухаться не мог, хорошо еще, пиво не пролил, даже сам удивляюсь, как это случилось. Все приходится доставать в огромных очередях. Дней пять назад стоял за вином с восьми часов утра до шести часов вечера. (Десять часов на улице, страшно вспомнить!) Вчера немного меньше в очереди за пивом. Крупу доставал, тоже четыре часа стоял, но это еще не так страшно, пиво, вино и крупу дают не каждый день. А вот вчера я еще получил утром рано хлеб в половине восьмого еще, а через полчаса уже нигде хлеба не было. Сегодня же поленился встать рано, и самому пришлось почти три часа стоять за хлебом, да и то не достал его. Только лишь днем получил, да такой сырой, тяжелый, прямо ужас, вообще сейчас хлеб очень плохой, составлен из всего-всего (муки, наверно, пять процентов только). Завтра придется из-за хлеба вставать в семь часов, иначе опять придется полдня голодать. В магазине ничего не получишь. Соль, конфеты пропадают, на новую декаду еще ничего не дают. Трудно! Трудно!
Пишу все это вечером. Скоро восемь, пора спать, свету нет, пишу при свете коптилки. Завтра опять рано вставать надо, авось что-нибудь достану. Кончаю. Хватит на сегодня. Завтра предвидится много дел. Утром в магазин, затем доктора надо вызвать…
Много сейчас умирает народу. У нас в доме померло уже больше десяти человек. Умирают везде, валяются даже на улицах, больше всего от недоедания, хоронят сейчас тоже, сколотят простой ящик, а то и вовсе без него, завернут в простыню или в одеяло и везут на санках или на лошадке (если повезет, за хлеб) на кладбище, а там еще заплатить могильщику один килограмм хлеба, а без хлеба нипочем не похоронишь (сейчас без хлеба ничего не сделаешь).
На рынках сейчас есть все, но купить нельзя ничего, все можно достать только на обмен. Меняют сейчас все, начиная от папирос, носовых платков и кончая костюмами и пальто. Спекуляция растет с каждым днем, хотя строго карают всех, занимающихся ею. Ну, ладно, хватит. Уже давно обещал кончить, но никак не могу этого сделать. Слова так и сыпятся из-под карандаша, голова полна мыслей. Да, страшное переживаем сейчас мы время, и не поверят, когда будем потом рассказывать об этом детям, внукам своим обо всем, что видели, пережили, слышали мы зимой 1941/42 года.
Холодно. Темно. Коптилка дымит. Одолевает дремота. Раздеваюсь. Тяжело, но ничего не пройдет даром фашистам. Бьют их уже здорово. Точка!!!
14 января 42 года. Вчера П. П. приходил к нам, оболванил (подстриг. — А. К.) Ермошку. Сегодня опять жуткий мороз. Холодно, дров у нас нет, стыдно сознаться в этом, но сейчас время такое, поневоле стащишь охапочку дров. Продуктов пока еще никаких нет, вот только вчера этой дурандной муки, жутко подумать, полмесяца прожить, а получить только четыреста грамм соли, полкуска мыла и каплю муки. Ведь не поверят потом, а ведь мы жили еще. Очень много народу умирает у нас каждый день. Я вижу много покойников, насмотришься за день, а ночью сны мерещатся такие, что волосы дыбом встают. Жутко.
24 января 42 года. Ура! Прибавили хлеба, нам, иждивенцам, теперь 250 грамм (детям тоже, а служащим триста). Все, что у нас было, кончилось, вчера уж совсем отчаялись, а сегодня как будто жизнью нас накачали. Завтра нам еще по 100 грамм крупы и 150 грамм кондитерских изделий обещал заведующий. Еще несколько дней проживем! Сегодня жуткий мороз — сорок градусов, ветер вдобавок. Вода повсюду замерзла, не знаю куда и идти теперь. Вчера был в красном уголке, принес книг оттуда, комнату топили, дров у нас нет — ни полешка, так вот ползимы уже прожили, где дощечку, где полешко. Страшно подумать, что еще пол-января и февраль впереди, а как вспомнишь, что уже ведь ползимы прожили без дров, как будто легче становится. Оправдывается сейчас русская поговорка, что «холод — четверть голода». Половина наших сараев взломана, утащены дрова, сняты целые стены, двери, это не считается уже позором или воровством. Я пока надеюсь на книги красного уголка, там их еще хватит (так и валяются на полу), а какие книги!.. Я выбрал себе из всех книг по одному-два экземпляра, а остальными топлю. Печку натоплю докрасна, а в комнате все равно холодно. Нигде не топят кругом, потому что… Рядом у соседей второй покойник, 21 января померла Анфиса, тоже от недоедания, ведь последние дни совсем не выдавали продуктов, а она и так вся распухла, слегла вот, полежала три дня, и готово. Внизу тоже Маша померла недавно от истощения и горя, ведь как-никак одной четырнадцатилетней без матери и отца прожить нелегко. Мать все еще болеет, кажется, ей немного лучше, хоть встает с постели, авось все переживем это тяжкое время, а уж потом не жизнь, а малина будет.
Хлеб подорожал, кило стоит теперь 1 р. 70 или 1 р. 90. Больше процентов муки добавляют. Кажется, самый большой голод — ноябрь и декабрь — прожили, теперь каждый день надеемся только на прибавку того или иного продукта.
Радио работает с перебоями, редко когда услышишь известия. Слыхали о взятии Рухлова и Малоярославца. Хоть бы поднажали под Ленинградом. Сейчас опять началась эвакуация, пусть едут, мы окончательно решили никуда, никогда, ни за что не ехать. Здесь родились, жили и умрем если надо. Мы уже накатались за лето, видали, что это за прелести. Хватит с нашей семьи!
Школы опять перестали работать, нет дров для отапливания. Вадька уехал на дачу, куда-то за город, они сняли комнату, потому что там будет работать Вадькин отец, ему близко ходить домой. Аркадий тоже переехал после смерти матери к тетке, так что товарищей у меня во дворе совсем не осталось. Чувствую себя пока еще ничего, если не считать легкой слабости и головокружения по утрам и вечерам. Опухоль на лице спала, начинаю резко худеть в лице. Перетерпим!
Сейчас еще только 2 часа, а уже темно. Пишу, сидя у печки, пишу много, лень вставать, а надо. Вообще сейчас чувствуешь себя каким-то сонным, вялым, безразличным ко всему. Где сейчас наши ребята????? Юрка Дьячков, Кузя, Борька Пеликов, Лебедь, Женька Дворников, Тамарка, Абрам, Белка, Силова и пр. и пр. и пр. Никого из них я не видал уже давно-давно.
Почему-то не тянет сейчас ни в кино, ни в театр, хотя сейчас есть деньги, зря валяются прямо. Вот 27-го пойдем в город с мамашей, куплю что-нибудь себе и братишке. Пусть лучше какая-нибудь вещь останется на память, после войны не будет ничего, мало будет и денег. Позавчера стоял в магазине за маслом (по 50 грамм на иждивенцев и служащих…).
27 января 1942 года. Сегодня наконец получил муки этой несчастной. День проживем, и то ладно. Вчера со мной удар был, на Лаврова свалился, какой-то дядька помог встать, еле добрался домой. Пришел домой, разревелся, понимаешь, обидно, продуктов не дают, хлеба не достал, промерз весь, затем еще видел этюд на Маяковской (не стану и писать). Пришел, слег, но всю ночь не мог заснуть, думал, что больше и не встану, нет, сегодня утром как будто полегчало, спину, правда, колет сильно, но не чувствую вчерашней слабости. Хлеб сегодня получил чудом каким-то, знакомые примазали, сами они стояли за хлебом с половины шестого, плохо с подвозом, нет воды, дров, транспорта, но хлеб очень невыгодный, горячий, мало (пока кончаю).
28… Хлеб еще достается трудно, с 7 часов до 1 часу из-за 800 грамм стоял. В городе прямо все с ума сходят, некоторые рабочие больны, третий день без хлеба сидят. Говорят, что будут давать муку взамен хлеба. Сегодня пока (!!!) еще проживем, благо хлеб достал, да остатки вчерашней муки (что-то вроде похлебки сварили). Что будет завтра? Увидим. Целую неделю не работает радио, не видим газет. Узнаем новости больше по слухам (большинство неправдоподобных). Говорят о взятии Пскова, Мги. Остается только желать, чтобы это было так. Тяжело! (Опять кончаю писать, книги кончились, топить опять нечем, придется опять идти в сарай.) Ну, пока, хватит.
6 февраля. Положение как будто улучшается. Завтра обещают начать выдачу продуктов. Писать пока нечего! Настроение все такое же.
9 февраля. Я болен и, наверно, последний раз, вряд ли встану, в голове мысли только о смерти. Затем сны разные. Врача нет, но по диагнозу тети — воспаление легких, бронхит, плеврит, ну и истощение организма. Руки и ноги отморожены, слезает кожа, зудят болячки, сочится кровь, дышать почти не могу, задыхаюсь, ужасный кашель, сильные боли в груди. Сил нет, кормит меня мать чуть ли не с ложечки, мне бы сейчас надо усиленное питание, а дома ничего нет, нет и никаких лекарств.
Я рад тому, что мать хоть ходит, она уже встала, что бы мы делали, если бы и она болела. Я не представляю. Ей, правда, сейчас очень трудно, но я ничего не могу поделать. Мне не верится, что я выживу. Ну что ж. Такова судьба. К черту!
13 февраля. Хлеб прибавили. Пока жив, дышу еще, как говорят, на ладан. Выдают кое-что из жратвы, но так мало.
16 февраля. Жив еще. Смутный луч жизни возникает во мне. Хочется верить, что я буду жить, стану дышать, ходить, смогу делать кое-что своими обезображенными руками. Каждый день обстрелы нашего района. От школы, говорят, одни стены остались.
Трикс подох 17-го от испуга. Был жуткий артобстрел (с 9 вечера до 2 часов ночи).
Стекла аллахом целы, потолок же как сетка, весь в трещинах.
21 февраля. Ура! Началась бесперебойная выдача продуктов, почти каждый день понемногу что-нибудь дают. Значит, я буду жить.
Я готов обнимать, плясать, целовать, но пока нет еще сил. Кашель уже не так одолевает. Лежу с грелками, с горчишниками. Руки заживают. Пичкают разными лекарствами. Ноги гниют. Боюсь, что отморожены все пальцы левой ноги, они совсем черные и дохлые.
2 марта. Вот и март. С продуктами опять тяжеловато. 4 дня ничего не дают. Приходится тратить большие деньги на питание. Вчера мамаша купила на 35 рублей сахарину (3,5 гр.) Жуткая цена!
Сегодня будем варить студень из клея (столярного), клей самый настоящий.
3 марта. Сегодня ел студень из клея, один раз. Ничего на вкус, но его можно есть без конца, поскольку не питателен.
Кончаю писать, темно, уже 7 часов. Передают последние известия.
Я перечитал сейчас дневник Харри и подумал, что, пожалуй, нынешнему школьнику не все будет понятно в нем. Очередь за хлебом — это ясно. Но почему очередь за пивом, вином? Странно как-то на сегодняшний взгляд.
Объясняется это просто. Все, что было у города съестного, все, что можно было пить, есть, жевать, глотать, — город и выдавал своим жителям.
Но это мелочи, детали. Главное-то будет понятно. Будет понятно, что этот тринадцатилетний мальчик в полной мере выполнил свой долг, выполнил его с ответственностью взрослого мужчины. Представьте себе: мать больна, не может выйти на улицу, кроме нее в доме маленький брат… Все заботы ложатся на плечи Харри. И среди них две главные заботы — очередь за продуктами и поиски дров.
Весь этот трагический дневник — словно описание одной, невероятно длинной очереди, в которой выстоял Харри Эзоп, замерзая на ледяном ветру, шатаясь от голода и слабости.
Долг, только долг. Чем, скажите, отличается его подвиг от подвига солдата, которого только смерть могла заставить выронить из рук оружие?
И еще. Дневник Харри Эзопа — это не развлечение, не спасение от тоски, не занятие от нечего делать. Это летопись времени. Это сознательное стремление оставить свидетельство о подвиге своего города. «Не поверят, а мы жили еще…» Харри озабочен тем, чтобы дети и внуки знали и помнили. «Не забуду, не забудем, не забывайте!» — словно заклинает он, Харри Эзоп — Гражданин. Я горжусь тем, что принадлежу к его поколению.
…Во всех школах Ленинграда созданы и работают тимуровские команды. Славу настоящего тимуровца заслужил Леня Сытник. Бережно ухаживал он за осиротевшим восьмилетним Вадиком Веселовым. Заболевшей соседке Глазуновой колол дрова, носил воду.
Пионеры Храмов и Петров совершали обход своего участка. Вдруг в окне одного дома они заметили свет, то ярко вспыхивающий, то гаснущий. С помощью милиции мальчики задержали фашистского лазутчика.
Во время войны многие пионерки стали сандружинницами. Пионерка Ася Михайлова вывела однажды из горящего дома пять человек.
(«Смена» № 101, 22 мая 1944 г.)
Недавно, перелистывая тоненькую подшивку «Пионерской правды» военных лет, я наткнулся на заметку «Красный галстук», написанную мною в начале 1944 года. Привожу ее полный текст:
«Это было незадолго до начала решительного наступления наших войск. На фронт из Ленинграда приехала делегация рабочих. Они привезли бойцам подарки — все, что смогли сберечь от своего пайка, все, что сделали своими руками. В полку, где заместителем командира по политчасти был майор В. Я. Левин, бойцы собрались на митинг. Выступала делегатка завода товарищ Гаврилова.
— Среди подарков для вас, — сказала она, — есть один совсем особенный. Вот он. — И пожилая работница подняла над головой алый шелковый пионерский галстук. — Я вам расскажу его историю.
Галстук этот совсем недавно вручили Ире Фединой, ученице третьего класса. Она очень гордилась им. Но однажды, когда Ира готовила уроки, над домом послышался вой летящей бомбы. Затем раздался взрыв. Ира выбежала во двор. Она схватила лопату и вместе со старшими стала бросать песок в огонь. Подоспели пожарные, они заливали пламя водой. Вместе со всеми до самого вечера трудилась маленькая пионерка. Когда пожар был потушен, Ира увидела, что ее новый галстук — весь в маленьких круглых дырках с черными краями. Искры прожгли тонкий шелк галстука. Ира чуть не заплакала от обиды. В школе ребята утешили ее: „Ты молодец, тушила пожар, не огорчайся“.
— И вот, — закончила Гаврилова, — когда мы собрались на фронт, пионеры принесли нам этот галстук и просили передать его вам вместе со своим письмом. По просьбе ребят галстук мы должны вручить лучшему бойцу вашей части.
Майор Левин назвал имя бойца. Это был красноармеец Голуб, отличившийся в последнем бою.
Из строя вышел пожилой боец. От волнения он долго не мог сказать ни слова. Наконец начал:
— Трудно мне говорить. Скажу лишь одно: горжусь, что вручили мне этот галстук, и прошу передать ребятишкам, что их почетный пионер не осрамит отряд.
Он поцеловал подарок ленинградских пионеров и спрятал прожженный галстук на груди.
…Во многих боях участвовал Голуб. В трудную минуту вспоминал сам и напоминал товарищам о галстуке, о страданиях ленинградцев, о священном долге перед Родиной.
Так было и на этот раз. Шел ожесточенный бой. Рота наступала. Фашисты бешено сопротивлялись, цепляясь за каждый бугорок.
Беспрерывно взрывались мины и снаряды, свистели пули, вверх вздымались столбы дыма и огня.
До вражеских окопов оставалось несколько метров. Нужен был один смелый, решительный бросок.
— За Родину! За Ленинград! — услышали бойцы знакомый голос Голуба. Он поднялся во весь рост и, размахивая красным галстуком, словно знаменем, устремился вперед. Рота поднялась за ним.
Вражеская пуля сразила Голуба. Он упал, но не выронил подарка ленинградской пионерки. Правая рука, в которой был зажат галстук, была вытянута вперед.
Ленинградский фронт».
…После войны я пытался найти Иру Федину и школу, в которой она училась. Но мне это не удалось. Не мог найти и Гаврилину, которая привезла на фронт галстук. Дело в том, что тогда, в годы войны, все было засекречено.
Я хорошо знал, что делегация рабочих была с Петроградского района. Там формировалась наша дивизия народного ополчения. Встретился даже с двумя участниками поездки, но они не смогли ничем помочь мне.
Может быть, прочтя эти строки, кто-нибудь вспомнит об Ире Фединой и поможет разыскать смелую девочку и ее подруг.
Комсомольцы города Ленина решили восстановить Дворец пионеров. Во время блокады он сильно пострадал: вылетели блестящие стекла, замерзли и лопнули водопроводные трубы, в чудесном саду выросли горы снега и льда.
Комсомольцы чистили и мыли гостиные, залы и библиотеку, исправляли оборудование… С каждым днем оживали комнаты, на стенах появились прежние чудесные росписи, ремонтировались кабинеты, вставлялись рамы.
Ученики 7-й школы ФЗО оштукатурили и побелили кабинеты, работники Дворца привели в порядок зимний сад, голубую гостиную, столовую…
И наконец 1 июня открылась оздоровительная площадка при Дворце. Снова собрались здесь ленинградские пионеры. Снова здесь так же красиво, те же кабинеты, библиотеки… Словом, всё, как прежде.
На праздник открытия площадки в гости к ребятам пришли ученые Ленинграда, строители Дворца. Стройными колоннами выстроились пионеры. Наступила торжественная минута — медленно поднимается флаг… Площадка открыта…
2 700 ребят отдохнут за лето на площадке Дворца пионеров.
И. Фролова.
(«Пионерская правда» № 24, 13 июня 1944 г.)
Я люблю историю, любила и тогда, в 1943–1944 годах.
Помню: звонок, я в классе. Сейчас урок истории, мой самый любимый. И учительница — тоже любимая. Ее зовут Ксения Владимировна Ползикова-Рубец. Она еще и научный сотрудник Эрмитажа.
В классе прохладно, вешалка стоит тут же, и временами мы набрасываем пальто.
Ксения Владимировна прямая, седая, в пенсне и новом, из плотного драпа, костюме с небольшим меховым воротничком. Мы смотрим во все глаза — это здорово! И как красиво! Сидеть в пальто становится как-то неловко. Мы делаем выводы.
Урок проходит как обычно, то есть интересно. После уроков Ксения Владимировна (она завуч) велит всему классу зайти к ней в кабинет. Умираем от любопытства: в чем дело?
Дело в том, что подготовлены к открытию несколько залов в Эрмитаже. Еще война, еще жить трудно, еще много бед, но Эрмитаж открывает свою первую экспозицию. И некому дежурить!
Мы идем в Эрмитаже какими-то переходами внутри здания и попадаем в большой, пустоватый и мрачно-торжественный кабинет Говорим шепотом, кого-то ждем. Неожиданно и стремительно входит высокий, красивый седой человек. Это директор Эрмитажа Иосиф Абгарович Орбели. Я плохо помню слова Орбели — меня поразила внешность ученого, его убежденность в совершенной необходимости именно теперь открыть Эрмитаж. Он просит нас помочь.
И вот мы дежурим — после школы и до 5–6 часов вечера. Посетителей мало, в основном военные. Я стою на стыке двух залов: у меня художники Ватто, Буше. Отношусь к ням снисходительно и чуть пренебрежительно: на картинах милые личики, пышные юбочки, танцы, пастушки. «Лодыри», — думаю я. Мне-то надо готовить уроки на завтра. Портфель лежит на стуле. Я достаю учебник немецкого языка, читаю и перевожу текст, поглядывая то на словарь, то на одиноких посетителей, чтобы — не дай бог! не трогали картин. Но посетители очень дисциплинированны, и я забываю о них…
Кончился последний школьный экзамен. Казалось бы, можно подумать и об отдыхе. Но 12 школьников остались в классе, чтобы обсудить, с чего начать ремонт поврежденного снарядом этажа.
К ребятам пришел Георгий Романович Комар, инвалид Отечественной войны, строитель по специальности.
Он рассказал, как приготовить раствор, как пользоваться лопатой, кистью, чтобы штукатурка, окраска и побелка получились добротными.
На утро следующего дня восстановительная бригада пришла в школу в рабочих костюмах. Внешне все приобрели вид настоящих строителей. Руководитель бригады Витя Добрин вместе с Женей Смирновым, Володей Молявкиным, Ваней Виноградовым и другими ребятами прежде всего смастерили инструменты. Кисти сделали из рогожи. Кое-какой инструмент принесли из дома. Потом с тачками отправились на самый конец Международного проспекта за песком и известью.
Решено было работать всем вместе, всей бригадой…
…На расшивке и заделке щелей лучшими мастерами стали Коля Коловайтис и Володя Молявкин. Сережа Васильев и Коля Кузнецов научились искусно заделывать плинтусы. День ото дня бригада работает все лучше. Она уже стала на каждый день устанавливать себе задание, и ни разу ребята не ушли домой, не выполнив его.
Сейчас уже полностью оштукатурены все классы, заканчивается доделка коридора.
Побелку бригада не задержит. Школа будет отремонтирована вовремя.
М. Данилова, («Смена» № 153, 3 августа 1944 г.)
В блокадные годы я не совершила никакого героического поступка.
Не задержала диверсанта, не откопала из-под развалин человека, не работала на заводе, как взрослые, во время обстрелов. Только одну зажигалку я погасила, да и то, наверно, случайно. Я просто жила.
В первую блокадную зиму мне шел десятый год. Мама с моей сестрой Катей работали на Адмиралтейском заводе. Они вставали рано утром и сразу поднимали меня. Уходя, мама всегда наказывала мне:
— Только не ложись, только не ложись, дочка!
И я не ложилась. Дел было много. Из всех, кто оставался дома, я одна могла ходить. Раненый брат Шурик семнадцати лет, племянники Толик — одиннадцати месяцев и Ниночка — трех лет, бабушка — все они лежали и не могли подняться.
С утра я принималась за работу: подметала квартиру, вычищала из буржуйки золу, выносила помойное ведро. Потом брала санки, ставила на них ведро и бидончик, ехала за водой. В конце нашей улицы, 7-й Красноармейской, у дома № 16/30 была колонка.
Отстояв большую очередь и набрав воды, я тащила санки к дому. Оставлю около лестницы, а сама с бидоном поднимаюсь к себе на второй этаж. Вылью воду в другое ведро, и снова с бидончиком вниз. Так я проделывала по три-четыре раза, пока не отчерпаю из ведра больше половины. Тут уж я тащила наверх и всю остальную воду вместе с ведром.
Потом я повторяла все это еще раз, потому что каждый день заходила в соседнюю квартиру, а там тоже было двое лежачих больных.
Иной раз уж нет сил ехать за водой. Тогда просто наберешь в кастрюлю снегу и растопишь.
Бабушка и Шурик лежали молча. Дети плакали. Я давала каждому сухарик черного хлеба и кружку дрожжевого супа, разведенного еще водой, чтоб больше было. Так же ела и сама, смакуя этот сухарик. Откусывала понемногу и держала его во рту, пока совсем не размякнет, потом проглатывала. Детям еще и набивала размоченным хлебом соски, чтобы они подольше не плакали.
Иногда я ложилась рядом с братом отдохнуть, но он не давал мне много лежать и тоже, как мама, приговаривал:
— Вставай, не лежи, а то совсем ослабеешь.
У нас было две комнаты, но все ютились в маленькой. Ее легче было нагреть.
Мы сожгли все вещи. Остался только стол, два стула, детская кроватка и две железные кровати. На одной из них спали мама, я и Шурик. И вот однажды утром мы проснулись, а Шурик не шевельнулся, не заговорил с нами. Ночью он умер. Это было 27 января 1942 года, а на следующий день умер и маленький Толик. Мы положили его под пальто к Шурику, завернули обоих простынею и на санках свезли в морг.
Позже Ниночку удалось поместить в больницу, но это ее уже не спасло. Она умерла от истощения и цинги. В марте 1943 года не стало и бабушки. И соседи, которых я навещала, тоже так больше и не поднялись. Вот когда я поняла цену слов матери: «Только не ложись, дочка!»
В августе 1943 года мне в клубе имени Ногина вручили медаль «За оборону Ленинграда». Это было в торжественной обстановке, медали вручал сам секретарь райкома партии. Когда он протянул мне коробочку с медалью, то громко сказал:
— А это — тимуровцу!
После войны, окончив семь классов, я поступила на завод, где работала моя мать. А теперь, вот уже 17 лет, работаю крановщицей на заводе подъемно-транспортного оборудования имени С. М. Кирова. У меня растут дети — Сережа и Оля.
Вот эти школы-герои:
26-я средняя школа на 7-й линии Васильевского острова, дом № 52/31,
27-я средняя школа — на 8-й линии, дом № 17,
33-я средняя школа — на 12-й линии, дом № 13,
47-я средняя школа — на улице Плуталова, дом № 24,
50-я средняя школа — на Пионерской улице, дом № 25,
85-я средняя школа — на Петроградской набережной, дом № 2/4,
90-я средняя школа — на Зверинской улице, дом № 35/37,
98-я неполная средняя школа — на улице Елизарова, дом № 3,
105-я средняя школа — на Бабурином переулке, дом № 5,
110-я средняя школа — на Костромском проспекте, дом № 50/52,
114-я средняя школа — на Б. Озерной, дом № 32,
122-я средняя школа — на улице Раевского, дом № 32,
132-я средняя школа — на Покровской улице, дом № 14,
148-я средняя школа — на улице Панфилова, дом № 31,
155-я средняя школа — на Греческом проспекте, дом № 21,
166-я средняя школа — на Прудковском переулке, дом № 1/8,
205-я средняя школа — на Кузнечном переулке, дом № 20,
206-я средняя школа — на наб. реки Фонтанки, дом № 62,
207-я средняя школа — на улице Маяковского, дом № 1
216-я средняя школа — на наб. реки Фонтанки, дом № 48,
221-я средняя школа — на улице Плеханова, дом № 7,
222-я средняя школа — на улице Софьи Перовской, дом № 5,
236-я средняя школа — на наб. реки Мойки, дом № 108,
239-я средняя школа — на проспекте Рошаля, дом № 12,
249-я средняя школа — на улице Союза Печатников, дом № 26а,
251-я средняя школа — на проспекте Майорова, дом № 40,
252-я средняя школа — на Крюковом канале, дом № 15,
272-я средняя школа — на 1-й Красноармейской улице, дом № 3/5,
280-я средняя школа — на Лермонтовском проспекте, дом № 52,
316-я средняя школа — на Предтеченской улице, дом № 30,
317-я средняя школа — на Мало-Детскосельской улице, дом № 34,
319-я средняя школа — на Чернышовом переулке, дом № 11,
321-я средняя школа — на Социалистической улице, дом № 7,
329-я неполная средняя школа — на Смоленской улице, дом № 20,
331-я средняя школа — на улице Бабушкина, дом № 7,
333-я средняя школа — на Слободской улице, дом № 3/5,
338-я средняя школа — на Правом берегу Невы, дом № 178/182,
356-я средняя школа — на Заставской улице, дом № 9,
367-я средняя школа — на Тамбовской улице, дом № 17. [1]