— Так что, Симон, когда же будет сказка? — нудным голосом потребовал Ермил. — Давай. Я знаю, чем все кончилось, а — жуть как интересно!

— Ишь ты… Если знаешь, так чего же интересного? — с неудовольствием откликнулся Симон.

— Ну, понимаешь, тут большая закавыка, очень сложная… Как объяснить тебе?.. Ведь ждешь все время… Вдруг — другой конец? — признался простодушно его спутник. — До сих пор вот, стало быть, одним кончалось, а теперь — совсем другим. А? — он с надеждой глянул на Симона.

— Нет, — сказал тот непреклонно. — Чего ради — изменять? Уж как все было, так и будет. Это ж, брат, тебе не чай гонять, а — сказка!

— Господи, да не торгуйся ты, Симон! — сказала Ника строго. — Вечные твои замашки!.. Все-таки здесь — новый человек. Не слышал…

— Новый? Х-м… — сварливо произнес Симон, копаясь в бороде. — Ну, пусть… Не спорю. Ладно. Вот вам сказка — вся, как помню. Только, чур, начну — так до конца, и не перебивайте. Значит, жил-был махонький ребенок. Не важно — где, не важно — чей. Ребенок! И как его звали — тоже не важно. Я так полагаю… Жил он на краю большого леса — вроде нашего, у фермы. Папа с мамой говорили: не ходи в лес, не ходи. Ты у нас единственный, вдруг пропадешь? Ребенок умный был и соглашался. И всегда играл, не отходя от дома. Но раз как-то заигрался очень, а родители уехали на целый день, никто не мог ему сказать полезные слова. Вот игра и привела его сначала на опушку, а потом и в самую чащобу заманила. А родители вернулись — ни ребенка, ни игры. Туда-сюда, зовут — не отвечает. А ребеночек как в лес попал, так вышел на болото, оступился, ну, и утонул. Родители об этом сразу догадались, потому что — нет ребеночка и только на зеленой кочке сидит глупая его игра. Такая глупая, что даже не смогла ему помочь. Ну, взяли родители игру с собой и начали воспитывать вместо ребенка. Тошно ведь одним-то… А когда она подросла немного, повели ее в поселок — похвалиться, показать: мол, вон какое дитятко у них, ни у кого такого нет. Вот, значит, в путь-дорогу собрались, а взять с собою пообедать — позабыли. Да… Идут они, идут, игра им тут и говорит: я есть хочу, сил нет. Они ей: потерпи, в поселке подкрепимся, уж недалеко… Но глупая игра была, хотя и выросла большая. Не поверила и ждать не стала. Слопала родителей и, сытая, довольная, притопала, куда и собирались. А там как увидели, кто к ним пожаловал, так сразу закричали: зверь ужасный, зверь ужасный!.. А игра им говорит: нет, я не зверь, я просто-напросто игра, хочу быть с вами. Но ее и слушать не смогли: все до того уже перепугались, что схватили камни, толстые дубины — и забили игру насмерть. А ребеночек сидел в болоте и все ждал, когда же папа с мамой подойдут его спасать. И не дождался. Вот и все. Правда, смешно?

Ника стояла рядом, как-то чересчур сосредоточенно и молча собирая со стола посуду. Питирим следил украдкой за хозяйкой дома и никакие мог понять: чего же она хочет, добивается — чего? Игра, спектакль!..

— Нет, плохая сказка. Я-то думал!.. — проворчал Ермил. — И ничего смешного… Очень глупая. Обидно даже… И опять все кончилось по-старому.

— Так я предупреждал, ты что! — откликнулся Симон, вполне собой довольный. — Это ж — сказка'. А она — как дом. Нельзя сломать.

Лапушечка внезапно горько зарыдала, ткнув в ладони мокрое лицо.

— Ну вот, пожалуйста! — сказал с негодованием Симон. — Я так и знал. Всегда: расскажешь, а потом — серчают, строят из себя. Чего ревешь?

— Ребеночек… — сквозь всхлипыванья выдавила из себя Лапушечка, не в силах успокоиться. — Ужасно жалко. Ведь… сидит и ждет!..

— Балда, — ответил назидательно Симон. — Ну, как с тобою говорить? Он не дождался. Слушать надо. Захлебнулся — и готов. И больше нет.

— И нового не будет никогда — вот, вот!.. — Лапушечка заплакала еще сильней. — И никакой надежды, никакой! Откуда ему быть теперь?

— Кому?

— Ребеночку!

— Вот ведь — заладила!.. — Симон обескураженно всплеснул руками. — Утонул ребеночек! Его и не должно быть больше никогда!

— А как же ты тогда рассказываешь нам?..

— Я сказку вам рассказываю! Могу — так поведать, а могу — иначе.

— Почему же ты…

— А потому, что не хочу! — Симон упрямо подбоченился. — Нельзя врать в сказке. Понимаешь? Никому нельзя. Получится неправда, и мне будет очень стыдно.

— Да ведь ты уж рассказал! — не унималась бедная Лапушечка. — И до того обидно!..

— Правильно, — с досадой закивал Ермил. — Плохая сказка. Ты, Симон, нам больше не рассказывай.

— Да вам теперь — без разницы! — Симон развел руками, будто удивляясь недогадливости спутников своих. — У вас же нынче — праздник. Вам и сказка ни к чему. По правде говоря… И если б мама-Ника не просила рассказать… Тогда б я — ни за что, я б сразу — наотрез… А, мама-Ника? — вдруг разбойно ухмыльнулся он. — Лапушечка вот плачет, говорит: не будет ничего… Но — мы-то знаем, мы-то — молодцом?! На месте все, а? Тут надежда не пропала? — он задорно подмигнул всем и немедля, с поразительным проворством дернул вверх подол у Ники, радостно возя и тиская большой ладонью между ее ног. — Тут — целых сто ребеночков, а мы уж их в обиду не дадим! Всех сбережем — до одного. Да, мама-Ника?

Та стояла совершенно бледная, едва, казалось бы, дыша, — подчеркнуто прямая, отрешенно строгая, суровая почти что, со смирен-но-мученическим выраженьем на лице, и только слабо била по руке Симону, порываясь опустить подол. Лапушечка внезапно перестала плакать и бесцеремонно, с детским любопытством наблюдала за происходящим, словно мысленно сопоставляя то, что видела, со своей собственною прелестью, которой лишь недавно соблазняла Питирима… Что-то тут не то, подумал он, Лапушечкины доблести — не в счет, ее всерьез никто не принимает, и она сама об этом знает, безусловно… Судя по всему, здесь только Ника — явственный предмет всеобщих поклонений, вожделений — даже так… Но почему? Не на правах же ласковой, приветливой хозяйки! И предполагать подобное — смешно. Лапушечка куда как посвежей и пошустрее… Он перехватил случайно Никин взгляд и… не нашел в нем ни смущенья, ни мольбы о помощи: одно лишь напряжение, терпение и неуемную, какую-то безжалостную кротость прочитал он в нем и вместе с тем немой приказ — сиди, так надо, не понять тебе, уж так у нас заведено, и, если ты мне друг, прими как должное, пока — по крайней мере…

— Ты все тянешь, тянешь… Даже непонятно… Ну когда же будут детки, мама-Ника? — укоризненно сказал Симон и наконец-то отнял Руку. — Ты же знаешь, сколько будет радости нам всем… Вот — гость приехал, — он кивнул на Питирима. — Новый, говоришь. Хе!.. Ты бы попросила…

— Прекрати, Симон, ты забываешься, игра игрой… — чуть слышно выдохнула Ника. — Я все понимаю. Но решать оставь уж мне. И если ты вдруг возомнил, что все тебе позволено — не только рукоблудствовать, но и какие-то давать советы, — я предупреждаю: у тебя, как и у всех, сегодня тоже будет праздник. Правда, свой, особый…

— Виноват, — понурился Симон. — Но не с Лапушечкой же говорить об этом!

— Ну, а почему бы нет, и вправду, почему бы нет, ты мне скажи?! — обиженно вскочила девушка. — Ты не темни, ты правду говори! Да, я немножечко другая, не такая, как единственная мама-Ника. Пусть! Но разве же нельзя попробовать… ну, постараться — сделать так, чтоб… словом… Когда ты, Симон, входил в меня, мне было так приятно!.. Значит, можно и не только это, и детишек — тоже можно…

— Нет, Лапушечка, нет, милая, — сказала Ника ласково и вместе с тем печально, — это, к сожаленью, невозможно. Ни сейчас, ни после. Ты, действительно, немножечко другая. Я надеюсь, будет время — мы научимся, исправим эту глупость, эту глупую несправедливость, и тогда такие девушки, как ты… Но это будет много позже, не сейчас.

Лицо Лапушечки скривилось, покраснело, и она, как раньше, принялась рыдать, по-детски утирая кулачками слезы, громко, безутешно всхлипывая. Ника обняла ее за плечи и, легонько гладя по пушистым волосам и силясь заглянуть в глаза, шептала что-то нежное, по-матерински убедительное, хоть и, вероятнее всего, не слишком-то разумное, да, впрочем, разум был сейчас не нужен совершенно, он бы только помешал — есть сокровенные моменты, когда чувства заменяют знание и откровенная, казалось бы, нелепость к истине подводит ближе, чем любые доводы рассудка. Понемногу девушка затихла и застыла, спрятавши лицо на Никиной груди.

— Дела! — сказал значительно Ермил. — Я только догадался. До чего же интересно! Ты, Симон, уже, похоже, и не наш… Вот мы простимся, чтоб уйти, а ты — останешься, чтобы опять родиться. А мы даже не узнаем, как это — родиться снова. Ведь другим, поди, родишься, не таким, как мы…

— Все это глупости, — нахмурился Симон. — Ты сам-то посуди. Да не рожусь я по второму разу, коли появился в первый! Как так можно? Это от незнанья говорят. Я просто не пойду прощаться, вот и все… Мне мама-Ника объяснила: я дождусь Святого, ион поведет меня с собой… А чтоб дождаться, я прощаться — ну, по-праздничному — не имею права. Вот и все. И потому на празднике меня не будет.

— Это все понятно, я не спорю. Но хоть здесь-то ты проститься можешь, а?! — не отставал Ермил. — Не там — так здесь. А то ведь что же: жили-жили, всюду вместе, а потом внезапно — раз, и разбежались. Вроде как друг друга потеряли… Это, знаешь ли, нехорошо, Симон.

Старшой средь них понурился и напряженно думал, теребя густую бороду. Похоже, все-таки Ермил разумно говорил, по делу. Кажется, и вправду некрасиво получается, несправедливо, даже зло; предательство, по сути, происходит, хоть и не виновен: как другие, кто умнее, наказали, так и поступаешь, им видней конечно же, они, поди, пекутся о тебе, жалеют, они — добрые, а ты вот, доброту их принимая, вдруг в момент обособляешься, не то что лучше делаешься, чище — это-то простительно как раз, но словно предаешь, куда-то, стало быть, уходишь, удаляешься беспечно, но — без спутников, совсем один. И ведь не просто так уходишь, нет — взбираясь на высоты, на которые иным путь навсегда заказан. Вот что важно и обидно.

— Мама-Ника, я останусь, не могу я, — произнес Симон, тоскливо глядя себе под ноги. — Давай, на празднике со всеми буду, а? Позволь.

— Нет, — покачала Ника головой, — все решено, Симон. И я не вправе…

— Что ж… Но им не будет плохо без меня? — встревожился Симон.

— Ну, что ты! Нет, конечно. Разве что спасибо скажут… Ты их опекал, заботился о них, учил, вел за собою постоянно и добился, чтобы все пришли к заветной точке — к празднику… Ты — молодец. Все хорошо, не беспокойся. Так и надо… И Ермил, пожалуй, прав: проститься можно всем и здесь…

Симон еще немного размышлял и наконец — решился.

— Вот что, — заявил он, глубоко вздохнув, и все с тревогой поглядели на него, как будто бы не веря до конца, и даже бедная Лапушечка, чуть отстранясь от Ники, повернула к нему красное, еще в слезах лицо. — Да, вот что… — повторил Симон, — на празднике я должен был читать псалом отхода… Я давно готовился и повторял, чтоб не забылось, каждый день — мне мама-Ника наказала: выучи псалом, он очень важный… Ну так мы его сейчас произнесем все вместе — вы же тоже должны знать, иначе, мама-Ника говорила, не бывает! Непременно вместе… Вот мы и произнесем — здесь… Потому что ведь и я куда-то ухожу, не только вы. Немного раньше ухожу или попозже… Разве в этом дело? Все уходим! Вот мы вместе и прочтем.

— А кто ж на празднике тогда — вместо тебя? — строптиво возразил Ермил.

— На празднике? А стало быть — никто! — торжественно изрек Симон, сам явно радуясь возникшей мысли. — Правильно, все будет, как всегда — по ритуалу, только без псалма. И если в следующий раз кто-нибудь, как я, останется, то и тогда — все соберутся в доме, здесь, до праздника, и, не прощаясь, выпьют чай и вместе скажут верные слова. И это будет новый ритуал. Чтоб никого не обижать.

— Давай, Симон, — подбодрила тихонько Ника, с беспокойством оглянувшись вдруг на Питирима. Но тот вел себя вполне нейтрально, даже благочинно — сидел молча, с каменным лицом, всем своим видом демонстрируя смиренную готовность принимать происходящее как есть: без раздраженных реплик и тем более без всяческих — не к месту — импульсивных действий.

— Все проходит, чтобы не начаться вновь, — негромко, нараспев сказал Симон, откинувшись на спинку стула и прикрыв глаза. И его спутники немедля подхватили, очень грустно и серьезно: — Все проходит… Кто мы и зачем мы? Куда все идем? А мы идем с вершины, чтоб взойти на новую и там остаться навсегда. И в этом — цель. Все без следа уходит, чтобы не начаться впредь. Чтобы могли другие продолжать — по-своему, как велено от века. Как заведено давно… И в этом — непрерывность, в этом — смысл ухода, его радость и печаль. Все, что лежит посередине, между тем и тем — твоим приходом и твоим уходом и чужим приходом, — пустота и суета, и оскудение души, которой надобен покой. Так сочинил Ефрем для тех, кто упокоился. И в этом — примирение. Мы чувствуем, мы знаем, мы теперь увидим. Все!

Они как по команде допили свой чай (все, кроме чашек, Ника сдвинула уже на край стола, готовясь уносить) и разом поднялись.

— Лапушечка! Ты снова помоги-ка мне на кухне, — попросила Ника. Девушка обрадованно закивала. Кажется, недавняя печаль, обида для нее уже остались в прошлом: только что страдала — и теперь забыла, с ясными, веселыми глазами предвкушая скорый праздник.

— И не холодно вам — эдак? — вдруг заметил Питирим, когда Лапушечка и Ника удалились. — Не совсем одежда-то… Ведь осень на дворе!

— А мы — привычные, — ответил с беззаботностью Ермил. — С рожденья вроде как… К тому же после праздника одежду мы и вовсе отдадим. Так будем делать дело, в естестве. Оно и проще… Это мы сейчас, ну, как бы в подготовке, нам поблажки разные дают, заботятся, чтоб, значит, не робели, были хороши. А после праздника — ни-ни! Да вы тут, мне так представляется, надолго, сами все увидите.

— Нет, — разом подобравшись, строго молвил Питирим, — вы ошибаетесь. Я только здесь переночую и — пораньше, завтра же… Надеюсь, Эзра не заставит себя ждать. Меня зачем-то мама-Ника пригласила…

— Х-м, зачем-то… Мама-Ника, — усмехнулся чуть загадочно Симон, — всегда, когда потребно для других, старается. И польза с этого — большая. Каждому и всем.

— Ей, вероятно, захотелось, чтобы я присутствовал на празднике… Хотя… зачем ей это? Не пойму никак. И я об этом празднике впервые слышу. Если она думала порадовать меня… Чудно! Она меня ведьдаже и не знает…

— Ясно для чего, — сказал Симон, разглядывая Питирима, будто вещь, которую случайно обронили.

— Вот как? Но тогда уж, сделайте такую милость, объясните мне! — От этого бесцеремонного разглядыванья Питириму стало чуточку не по себе.

— А, пустяки! Чего там!.. — с безнадежностью махнул рукой Симон. — Коль пригласили — значит, так и надо… Сами разберетесь, после. Мне-то знать откуда?

— Мы, хороший человек, уже уходим, — спешно подтвердил Ермил. — Теперь себе башку-то забивать чужим — обидно. Ни к чему. Теперь у нас большие перспективы, да… А вы на праздник приходите. Это — интересно. Исключительно душевно время проведем. И вам полезно.

— Правда? — удивился Питирим. — А в чем же эта польза будет, если не секрет?

Ермил разинул было рот, чтоб обстоятельно ответить (впрочем, что он мог сейчас путево рассказать?!), но тут Лапушечка и Ника возвратились с кухни — обе строгие, серьезные, как будто между ними только что случился очень важный разговор, который каждую не то чтобы утешил, но на некий верный путь наставил, и теперь они решили даже в крайнем случае не делать шагу в сторону… Обычный склочно-вздорный треп двух недолюбленных красоток, с непонятным раздраженьем вдруг подумал Питирим, известно, что они друг другу могут наболтать!.. Он чувствовал, что Ника вновь напряжена, как поначалу; расслабление, Рожденное гостями, улетучилось, замочки все внутри позакрывались, и, чтоб как-то продолжать общение, опять придется долго и старательно к ним подбирать необходимые ключи. А для чего? Быть может, вся овчинка-то и выделки не стоит?! Нет-нет, завтра же, немедленно — уеду, и гори оно все здесь!.. Уехать и забыть. Мне этот мир противен, я его не понимаю, как не понимаю Нику — ни зачем она тут, ни зачем понадобился я… Вернее, догадаться можно, но тогда уж это — вообще абсурд! На ферме мужичья, поди-ка ты, навалом, просто не всех видел, бугаи, небось, — ядреные, один другого стоит… Есть еще, в конце концов, поселок, космопорт — повсюду люди! Или ей необходим, как говорится, чистенький, холененький, с Земли? Но почему же — я? По существу — калека, получеловек… Такой ей нужен? Извращенка… Нет, скорее форменная истеричка, с эдаким заметным сдвигом, набекрень мозги… И все же Питирима угнетала мысль: пусть даже в чем-то он и прав, но полностью постигнуть все происходящее — не в силах. Свету много, а — темно. Незрячий, заблудившийся в той самой клинике, куда его доставили, чтоб тотчас исцелить. А он случайно потерялся…

— Вот и все, — смиренно произнес Симон, — благодарим за чай, пора идти и собираться.

— Интересно: вам-то что приспичило спешить? — не понял Питирим. — Вся эта суета, волнения… Им — к празднику готовиться, а вам?..

— Нам? — с удивлением переспросил Симон.

— Да нет же! Лично — вам! Куда теперь спешить?

— Сказал!.. Да как же я их брошу?! — с недовольством проворчал Симон. — Я должен им помочь, совет дать, приободрить… Буду с ними — легче как-то… Праздник праздником, а вроде — не совсем и без меня…

— Он дело говорит, — внушительно сказал Ермил, почесывая бок. — Спасибо вам, — он в пояс поклонился Питириму, ну, а Нике — даже к ручке приложился. Питирим от удивленья аж присвистнул про себя. Цирк! Дикий-дикий, а поди ж ты… Видно, Ника здорово их тут дрессировала. Но он тотчас вспомнил, как Симон бесцеремонно вдруг полез ей под подол, и вновь растерянность и абсолютное непониманье овладели им. Так и казалось: вот сейчас Ермил отлепится от ручки и — немедля Нику хватанет при всех или за зад, или за грудь, по-детски эдак, радостно-смиренно улыбаясь… Впрочем, ничего такого не случилось. Кавалер как был — согнувшись, так, не разгибаясь, медленно попятился спиною к двери. И все тотчас же шагнули следом, молчаливые и даже мрачные: то ли и вправду не хотелось уходить им, то ли мысленно они уже все были там — вне дома, в собственных заботах о вечернем празднике… Последней шла Лапушечка. В дверях она внезапно обернулась, торопливо выкрикнув: «Так вы про платье не забудьте, мама-Ника, обязательно сплетите!» — и лукаво-мимолетно — на прощанье — подмигнула Питириму.

— Вот… — сказала Ника, когда дробные шаги на лестнице затихли, и, не глядючи на гостя, опустилась в кресло, села очень прямо — руки на коленях, голова откинута слегка назад — как бы и вправду королева, точно на картине, писанной кем-либо из старинных мастеров. Она дышала глубоко и ровно, только губы ее чуть дрожали. — Вот… — повторила Ника и без всяческого выражения уставилась на Питирима.

— Что — вот? — сумрачно спросил тот.

— Да вот так мы и живем. — Она тряхнула головой и нервно усмехнулась, словно говоря: а думал, что попал в Эдем, надеялся вдруг ангельшу увидеть в райских кущах, дамочку пристойную и непорочную вполне?

— Я понимаю. Надо быть совсем тупым… — кивнул согласно Питирим. — Проблем хватает, всюду одинаково. Но как вы можете, чтоб эти недоноски…

— Кто, простите? — Ника негодующе сощурила глаза, точно змея внезапно показала кончик жала.

— Ваши визитеры, я уж и не знаю, кто они — друзья, коллеги, спутники…

— Любовники, — ему в тон резко отозвалась Ника. — Что, похоже? — она снова усмехнулась. — Да неужто вы ревнуете? С чего бы? Странно!

— Ну при чем тут ревность?! — не на шутку разозлился Питирим. — Другое… Позволять им так вот — походя, при посторонних… Я не знаю… Это… извращение какое-то, ей-богу! Или вы нарочно, чтобы поддразнить меня?

— Нарочно — вас? Зачем?! — глаза у Ники изумленно округлились. — Чтобы вы последовали их примеру? Или встали на мою защиту? Может, вы считаете, мы загодя договорились обо всем, распределили роли — и тогда я пригласила вас сюда, чтоб поразвлечься? Не нашлось других кандидатур? По-вашему, у нас такая глухомань, что нам и делать больше нечего?..

— Ой, господи, да не прикидывайтесь вы! — Питирим скроил брезгливую гримасу и забарабанил пальцами по подлокотнику. — Не понимаю: для чего все время вы пытаетесь казаться хуже, чем вы есть?!

— Серьезно? Вам хорошо известно, какая я на самом деле? — Ника повела плечом, пренебрежительно закинув ногу на ногу, и даже наклонилась чуточку вперед, с преувеличенным вниманием разглядывая закругленный, исцарапанный носок своей сто лет уже не модной туфли. — И откуда же такие поразительные сведения? Надо полагать, у вас надежный информатор?

— Вот уж чепуха! Придумаете тоже!.. Простоя… предположил… — уклончиво ответил Питирим. — Как всякий человек, я склонен фантазировать…

— Ну, и?.. Какая ж я, по-вашему? — в глазах у Ники засветилось неподдельное, живое любопытство.

— А вот это уж, позвольте, я пока оставлю при себе, — развел руками Питирим, а сам подумал вдруг: ей-богу, как девчонка! — Может быть, вы все-таки хоть что-то объясните мне? А то немного странно… Или мы вот так и будем играть в прятки? Право, я не для того летел сюда…

— У вас была конкретная задача, цель? — Ника с деланным сочувствием взглянула на него.

— Вы сами знаете, что — нет. И оттого тем более мне важно разобраться…

— Вы не верите в осмысленность, необходимость вашего прилета?

— Меня с детства приучили ни во что не верить и без дела ничему не доверять, — размеренно и даже с неким торжеством и назиданием ответил Питирим.

— Так все же: ничему или, быть может, никому? — лукаво уточнила Ника.

— В сущности, и то, и то. Ведь только при условии, когда в тебе нет веры, разум твой свободен для высокого и беззаветного служения, и лишь когда не смеешь доверять, ты можешь быть безмерно преданным во всем и до конца. Таков непререкаемый закон бойца и патриота, как я сформулировал его когда-то для себя! — и все же Питирим не смог сдержаться, чтоб не сбиться на патетику.

— Здесь не собрание земных начальников, — напомнила с сарказмом Ника. — Громкие слова здесь вряд ли кто услышит. И тем более — никто их не оценит. Выражайтесь проще. Надо привыкать…

— Уж как умею, — тихо огрызнулся Питирим, кляня себя, что чуточку расслабился — вообразил, будто везде, не только на Земле, все думают и чувствуют похоже, и стремятся в своей жизни к одному…

— Умеете-умеете, — с оттенком снисхождения признала Ника. — Все-то вы умеете! Боитесь показать… Зажались в тесной скорлупе бойца и патриота, полагаете, за это будут больше уважать… Но есть еще и отношения между людьми! Без всякой демагогии и пафоса. Простые отношения, интимные контакты… Можно ведь и так, не думая о вечности…

— Постель? — невольно вставил Питирим, сам поразившись прямоте и очевиднейшей бестактности вопроса. Будто невесть кто заговорил вместо него…

— У вас, наверное, давно уж не было хорошей женщины, да, Питирим? — нисколько не обидевшись, а даже с ласковой какой-то сострадательностью отозвалась Ника. — Извините, но вы так, на удивленье, однозначно, даже эмоционально чересчур отреагировали на мои слова…

Питирим пожал плечами и лишь судорожно, коротко сглотнул. Скорей всего, сейчас у него был довольно жалкий вид, вид эдакого дурачка, которого предупреждали: не ходи в канаву, там — крапива, а он все-таки пошел, назло всем, и теперь конечно же способен вызвать только жалость пополам со смехом. Он все понимал…

— Да уж, естественно, в больнице нас кормили хорошо, как говорится, на убой, но этих блюд — не подавали, — грубо, с нарочитою развязностью ответил он.

— И что вы хорохоритесь — не понимаю, — Ника с укоризной посмотрела на него. — И было б перед кем стараться, главное… Да, вам не повезло: авария, несчастье… Все бывает. Но, надеюсь, вы других-то не вините?

Не могу, с тоской подумал Питирим, я точно стану психом и в одну прекрасную минуту окончательно свихнусь. Да что они там с Эзрой — сговорились?!

— Нет! — отрезал он сердито. — Не виню! Я сам. Все — сам. Заранее составил план. Вот эдак — лег и терпеливо ждал, чтоб мое тело раздавило всмятку.

— Ну, а разве как-нибудь могло случиться по-иному? — грустно прошептала Ника. — Вы уверены?

— Могло, — сбавляя тон, признался Питирим, почувствовав внезапно, как азарт и весь его запал куда-то исчезают. — Надо полагать, могло… Во-первых, если б я поехал не на эту станцию, а на другую — выбор был, я сам решал, с чего начать осмотр. Во-вторых, да… если б я окликнул сразу оператора — он пошустрей меня был и, конечно, выскочил бы первым и успел бы отбежать по коридору далеко, в самый конец, где было неопасно, я-то знал… Тогда бы я погиб.

— Но вы и так погибли! — резко возразила Ника.

— Вы имеете в виду, что я лишился тела? Ну, в какой-то мере я согласен с вами… Так сказать, формально, чисто внешне — меня нет. Но мозг зато остался! Личность-то сохранена! А это, вероятно, главное.

— Не думаю, — чуть слышно отозвалась Ника.

— Как?! — поразился Питирим. — По-вашему, важнее оболочка, а что там, под ней — плевать?!

— Нет, разумеется. И все же… — Ника зябко повела плечами. — Я не знаю, как вы к этому относитесь, но для меня конкретный человек — не только скопище извилин и набор рефлексов, пусть и выдающихся. Есть кое-что иное…

— Но не тело же определяет мое «Я»! — растерянно заметил Питирим.

— В определенных случаях… бывает, что и тело… Как взглянуть… Я перебила, извините.

— Да, — продолжил Питирим, — все складывалось очень просто: или оператор, или я. Дверь в коридор автоматически захлопывалась, если кто-то выходил наружу. Либо заходил, наоборот, из коридора. Двое не могли уже проникнуть через дверь. Особенная тактика страховки… В случае теракта или непредвиденной атаки… Так что, если б кто-то первым выбежал, другому несколько секунд пришлось бы ждать. А это, сами понимаете…

— Но даже ваша «тактика страховки» не спасла вас! — усмехнулась Ника. — Вероятно, что-то не сработало в последнее мгновение, и вы не добрались…

— Добраться я как раз успел, — с неудовольствием ответил Питирим. — Я был уже почти что в безопасности, когда раздался взрыв. Чуть раньше, чем я ожидал… И аварийный щит, сдвигаясь, меня просто раскрошил. Я не успел протиснуться! К тому же его как-то странно повело…Дефект в конструкции, наверное. Малюсенький такой дефект… И все, и этого достаточно… Вот тут вы совершенно правы… — он с невольным изумлением внезапно обнаружил, что рассказывает так, как будто Ника абсолютно в курсе тех чудовищных событий — лишь отдельные детали неясны ей… Непринципиальные детали, о которых можно очень долго и со вкусом говорить, буквально выворачивая душу наизнанку, ну, а можно опустить совсем и вовсе не распространяться…

Бог ты мой, подумал Питирим, ведь до чего ж я сжился с этой ситуацией, погряз в ней по уши, увяз — теперь до самой смерти будет мне мерещиться, что все известно и другим, и, делая поправку на такую вот — на деле мнимую, придуманную мной осведомленность, я, наверное, и буду с остальными строить впредь все отношения. Но это же кошмар, не жизнь! Уж лучше бы и вправду я не убегал из пультовой, выигрывая время, лишнее мгновение, паническим молчанием своим нt убивал бы Левера, чтоб выгадать секунду и спастись. Мне это чертово спасение и эта жизнь в проклятом теле, выдающем меня сразу, с головою, где бы я ни появился, — как кость в горле, как удавка, я же меченый теперь до самой смерти. Чтоб им пусто было, все гори огнем, ей-богу!.. Лучше б не было и вправду ничего! Ведь я уже, по совести-то, — и не человек в привычном смысле. И не бикс, и не обычный человек. Я сам не знаю — кто. Убийца, трус, предатель! Что тут можно возразить? И все же — нет, я действовал по праву сильного, по высшей справедливости: для дела — я нужней. Что Левер? Мелкий винтик, заблудившийся в себе самом беглец, трепло и фанфарон, без твердых и наглядных убеждений. Он — мыслитель, видите ли, быть или не быть!.. В его мозгу, как кол осиновый, сидит вопрос!.. А вот — не быть, таким — не быть! Его же пальцем помани, какую-нибудь байку расскажи покрасивей — и он в момент переметнется к биксам. И — смех, право! — будет чувствовать себя защитником всех прогрессивных угнетенных сил, всего передового. Рвань и дрянь, чего тут рассуждать! Но мне-то после этого не легче все равно. Он — там, у праотцов, а я — живой. И ох какой тяжелый крест теперь мне надобно тащить!.. Ведь понимаю: нет креста, в действительности — нет, сам изобрел, из воздуха — пф-фу! — точно шарик выдул, только он чугунный оказался, тяжести такой, что и врагу заклятому желать грешно, и даже биксу распоследнему — язык не повернется, чтобы пожелать… И, господи, какого хрена я тут перед Никой распинаюсь, что она вообразила о себе!.. Подумаешь, сидит красотка, корчит из себя невинность неприступную… Еще посмотрим!.. — Может, моя личность и не уцелела до конца, зато мозги как механизм, способный безотказно действовать, — глумливо усмехаясь, Питирим постукал себя пальцем по лбу, — уж мозги — определенно ценность всепланетная. Вот так!

— Я знаю, — кротко улыбнувшись, согласилась Ника. Питирим от неожиданности густо покраснел и лишь беспомощно развел руками, ибо тотчас, как бы глянув на себя со стороны, с отчаянием понял, до чего сейчас смешон.

— Вы мне не верите, — сказал он горько. — Ваше дело… Но я правду говорю! Я очень много изобрел такого, что всех этих биксов и их прихвостней пускай и не в тупик загнало, но, по крайней мере, сильно осложнило им существование.

— Я знаю, знаю, — повторила Ника ровным голосом, в котором не было ни похвалы, ни порицанья — просто констатация чего-то, безразличного ей с самого начала… — Я не стала бы пускать в дом человека, если бы о нем не знала ровным счетом ничего. Я по-другому не могу. Вы понимаете?

— Откуда, — глянул исподлобья Питирим, — откуда эти сведения?

— Люди говорят, — вздохнула Ника. — Слухи вещь отчаянная, злая… И потом: мы не настолько уж отрезаны от мира, как вам представляется. Да я уже об этом говорила! Видите, вон там, в шкафу, на верхней полке, спрятан мини-информатор. Это, разумеется, не центр глобальной связи, не глюонный голокомп, который так привычен вам, и все же… Кое-что мы узнаем.

— Что ж, очень мило. Старина и все такое… Только… Левер сам был как преступник, нравственный преступник! — горячо воскликнул Питирим.

Глаза у Ники странно округлились, брови, дрогнув, поползли наверх…

— Но… почему вы так решили? — тихим голосом спросила Ника. Даже как-то осторожно, словно бы боясь разбередить еще не затянувшуюся рану… Мои нервы бережет, отметил с удовлетвореньем Питирим, ну, и спасибо, коли так. Однако, черт возьми, она ведь даже не спросила, кто он, этот Левер! Почему я вдруг о нем заговорил… Быть может, догадалась и логически связала прежние мои слова и это имя? Что же, следует признать, что с проницательностью у нее — порядок…

— Он мне рассказывал, не раз, — небрежно отозвался Питирим. — И что сбежал откуда-то — тайком, как вор; и что ни в чем святого он не видит: ни в борьбе, ни в идеалах, ни в науке, ни в любви… Потерянный, по сути, человек. Изгой. И польза от него была ничтожна, хотя знаниями он располагал большими, грех такое отрицать. Нод ля чего они, к чему? Все как-то бессистемно, бестолково… Я сказал бы, эдакий панический сбор информации, когда осмыслить удается только часть — и то не к выгоде себе… А ведь вреда он принести мог много — встань на сторону биксов, например. Уж им бы эти знания сгодились безусловно! Да и сам он мог бы что-нибудь такое ненароком учудить… Натура нервная, непредсказуемая, без царя, как говорится, в голове. Мне показалось даже — с манией величия слегка. Я себя рядом с ним ужасно неуютно ощущал… Он словно постоянно издевался над существованием своим, над жизнью вообще, невольно обесценивая цели и желания тех, кто был рядом с ним… А это тяжело сносить. Так что его нелепая как будто гибель… В ней была и объективная, фатальная закономерность. Да! Он предал место, где работал, и людей, с которыми когда-то жил, в конце концов он и себя, если угодно, предал! Что же вы хотите?!

— И тогда-то вы решили выступить и судией его, и палачом? И даже неким мстителем — по отношенью к памяти его, чтоб никаких иллюзий уже впредь не возникало?!. — в голосе хозяйки дома зазвучали неожиданно отчаянные, металлические нотки. — И у вас на это было право, да?

— Ох, батюшки, ну, что вы говорите?! Чушь! — беспомощно всплеснул руками Питирим. — Вот так, наотмашь, рубите… Кто вам сказал, что я — убил?! Кто вам сказал, что я — судил его?! — срываясь, крикнул он.

— Тогда зачем же вы оправдывались столько? Так старались и в такие залезали дебри!.. Для чего его уничижали, а себя — превозносили?

— Что, нельзя уже? — оскалясь, хмыкнул Питирим. — Необходимо о себе упоминать в одном дерьмовом наклонении: мол, аз — есмь червь поганый, и прошу запомнить это?! Так, по-вашему, честней?

— Тот, кто усердно, пусть невольно, превозносит сам себя, в душе одновременно убивает остальных, — спокойно, словно и не слыша Питирима, заключила Ника и резким движением встала из кресла. — Тот, кто других уничижает, роет им в душе могилу. Даже не подозревая, что он сам ведет себя как нелюдь, лишь случайно задержавшаяся здесь, среди людей… Возможно, я и в самом деле зря вас пригласила.

— Боже мой, но ответьте наконец: зачем, зачем вы это сделали?! — вскочил за нею следом Питирим.

— Зачем… Неужто это вас и впрямь волнует? — отчужденно усмехнулась Ника.

— А еще бы нет! Конечно! Я обязан знать… Как гость — хотя бы…

— Ничего вы теперь не обязаны, — все тем же тоном отозвалась Ника. — Вы теперь, по сути, новый человек, в другом футляре, так сказать… Как в одной старой сказке… Помните? Новое платье короля… Неплохо, правда, а? Король — звучит красиво! — она словно издевалась, потешалась от души над ним, нисколько не пытаясь это скрыть. — Какие старые дела и обязательства — у обновленного-то человека?! Все-все в прошлом, позади… Вы не поверите, я даже толком теперь и не знаю, с кем говорю: с телом несуществующего больше Левера или с мозгом несуществующего Брона Питирима Бриона! Мне смешон сам подход — вы обязаны знать… Да ничего подобного! У вас давно уж никаких нет обязательств — сплошь права. Смотрите, сколько вы приобрели, так, между делом, совершив один разумный, как вы полагаете, поступок! А таких-то ведь поступков в вашей жизни было много. Очень много. Вы их даже и не замечали. И всегда — только права… Вот неизвестно, впрочем, кто их предоставит вам теперь, в каком объеме и когда… Но это, я так думаю, детали, частности, о них и беспокоиться не стоит. Может, доведется снова, и совсем уж скоро, как-нибудь разумно поступить — вот в этой, новой ипостаси, право же, не знаю…

Чувствовалось по всему, что Ника еле сдерживает бешенство, даже не бешенство, а горькое отчаяние, рвущееся вон, способное мгновенно обратиться в причитания и слезы, громкие упреки, но — и вот об этом Питирим вдруг догадался сразу, непонятным, до сих пор ему не свойственным чутьем — не в грубые проклятия, не в злобную и полную звериной ненависти брань. И это удивило Питирима более всего, поскольку впредь об стену людской ненависти он готов был биться постоянно, каждую минуту, не особо размышляя, верно поступает или нет, по правилам или по изначальной подлости мирской. Он виновато опустил глаза и, скорей чисто машинально, чем осознанно, сложил смиренно руки на груди, чуть поклонясь.

— Простите, — произнес он. — В общем… Кажется, я что-то начинаю понимать…

Ника упрямо и без всякого оттенка сожаления взглянула на него.

— Вот и отлично, — она коротко кивнула. — Хорошо. И не судите тех, кто обитает здесь, на ферме, слишком строго. Несчастные, забитые существа… Хотя и с чувством своего достоинства, как вы, наверное, заметили. Дремучие, конечно, нуда что поделаешь!.. Кое-кого нам удается поднимать повыше, выволакивать из этого болота. Трудно, но — необходимо. В этом смысл моей работы здесь — любить и понимать… Да, я биолог, я специалист, но только этим ограничиваться, только проводить эксперименты — не могу. А не любя — не сладишь, не поднимешь. Уж скорее… сам сорвешься, упадешь.

— Любить, я понимаю, надо от души, а не по долгу беспорочной службы? — вставил Питирим.

— Так ведь по долгу службы, вообще по долгу — можно только ненавидеть, — тихо и задумчиво сказала Ника. — И, как ты ни скрывай, довольно скоро это станет видно. А особо тем, кто любит от души.

— Но эта скверная история, когда Симон полез к вам… Дикость! Почему же вы терпели?

— Объяснять детали трудно, да и ни к чему… — поморщилась брезгливо Ника. — Да, терпела! И не раз… Но это нужно — им'. Для самоутверждения… считайте так… С меня-то не убудет. А им — нужно. Многое. Хотя бы это… Нет, они мне зла не причинят, не беспокойтесь. Существа добрейшие, покладистые. Просто есть нюансы, до которых они, ну, не доросли пока. Не все покуда им понятно… И сердиться, возмущаться тут — нельзя. Терпение и ласку — это они сразу понимают. И, поверьте, очень ценят. Они все должны проникнуться, почувствовать, что здесь по-человечески их — принимают, уважают, даже так… А ежели по-человечески, то как же — без терпенья?

— Бог терпел и нам всем наказал? — не удержался Питирим, чтоб не съязвить.

— И очень даже неразумно. Странный вы… — по-детски насупилась Ника. — Во-первых, никто, ничего и никогда нам не наказывал, уж до этого-то мы и сами, знаете, дошли, своим умом. А во-вторых, бог, если б он был настоящий бог, проявил бы исключительно небожескую глупость, заставив себя разные муки терпеть за нас, людей, вместо того, чтобы божественной своею силой просто-напросто перекроить людей, дабы в их новом варианте мук не существовало вовсе. Это ему было бы куда как проще, нежели терпеть впустую. И не умаляло бы как бога — того самого, который, по старинному преданию, был отчего-то очень мудр, хотя, кроме очевидных глупостей, на памяти людской не делал ничего. Так что — смотря зачем и как терпеть!..

— Да, с эдакими знатными речами вам совсем не поздоровилось бы в прежние-то времена, — заметил Питирим ехидно. — Вот уж не завидую!..

— Наверное, — с довольным видом согласилась Ника. — Я прослыла бы отменной еретичкой. Но ведь бога глупым сделала религия, иначе б она с ним не сладила! Естественно, мои слова и не могли бы церкви быть по вкусу. Церковь — не то место, где веруют в бога. Это то место, где бесстыдно, лицемеря всем, стяжают на своем выдуманном праве говорить от имени его. И только. А получается в итоге парадокс: если бог есть — то все дозволено. Любая подлость, любой грех уже не выглядят такими страшными, наискупимыми. Поскольку бог, как уверяют, добрый, он поймет и разберется — и простит. Он все простит. Если умело попросить. Вот этим церковь и предпочитает заниматься. Это придает ей значимость и силу. Все регламентировано, искреннее и непредсказуемое чувство изгнано из храма. Согрешивший, но покаявшийся много предпочтительней не согрешившего совсем. Того, кто был когда-то виноват, легко потом держать в узде, хотя бы вскользь напоминая о былом. Таких обычно и канонизируют — ну, как бы в благодарность за примерное служение. А вот с несогрешившими куда сложней. Они неуправляемы, их нечем подкупить, и церковь их не жалует. Конечно, терпит, никуда не денешься, но внутрь своей структуры, да еще на самый верх, — не допускает.

— Министерство веры — что же вы хотите?! — пафосно заметил Питирим. — Тут — либо вера, либо храм. В любые времена…

— А вот и нет! — взволнованно парировала Ника, и глаза ее сверкнули странноватым, обжигающим огнем. — Как раз в иные времена, давным-давно, еще до появления бессмысленной, обвешанной догматами религии, задолго до нее, когда существовала просто вера, подкрепленная познанием, в невидимого бога, мудрого, творящего, разумного, не лезущего бесконечно в человеческую жизнь, — тогда мои слова, конечно, потеряли бы свой смысл и я бы их не говорила.

— Ну, насчет бессмысленной религии готов хоть сей момент поспорить с вами, — возразил упрямо Питирим. — Для веры искренней и познающей, скажем так, для веры, на которой зиждется и самоощущенье человека, и наука, и мораль, религия, определенно, смысла не имеет. Но для социума, для прогресса, для цивилизации, которые все на догматах только и стоят…

— Разве наука и мораль — вне догматов? — удивилась Ника. — Мне казалось…

— Правильно! Я разве спорю? Но они вне тех догматов, в череде которых значится и этот: бог терпел и нам всем наказал. Какая безысходность!.. У науки и морали — даже не догматы, а скорей изменчивые нормы веры. И они не подвластны догматам обряда, то есть религии, власти.

— Ой, куда мы с вами забрались! — с веселым смехом отозвалась Ника. — Но ведь это все из области Культуры — не Истории!.. Откуда вам известно? А? Ни в школах, ни на высших курсах этого, я знаю, не проходят…

— Был когда-то человек… — уклончиво ответил Питирим. — Он многое рассказывал. Мне… и другим…

— Бикс? — неожиданно спросила Ника.

— Почему вы так решили? Я сказал же — человек! Как вы и я… А что, по-вашему, теперь одни лишь биксы что-то понимают в человеческой Культуре? — он с подозрением взглянул на Нику. Сам не замечая, это тривиальное, затертое словцо «культура» он вдруг произнес, подобно ей, значительно, как бы с заглавной буквы. И немедленно поймал себя на этом. Черт возьми, подумал Питирим, я, кажется, невольно подпадаю под влияние… Мне только этого сейчас и не хватало!

— Не смотрите на меня такими скользкими глазами. Будто инквизитор!.. — с вызовом сказала Ника. — Здесь вам не-Земля… Здесь любят верить в богов. И их главнейшая черта: они и впрямь все добрые и — ждущие. Хотя вам это не понять пока… А что касается Культуры… Да, дела с ней обстоят неважно. Биксы очень помогают сохранить ее, воспринимают как свою… Нои не только биксы! Есть еще ведь и такие, кто не боится зваться Человеком, кто спешит навстречу изгнанным, тем самым сберегая знания и гуманизм. В его высоком смысле.

— Браво, Ника! — хлопнул пару раз в ладоши Питирим. — Вот это откровенность! Я-то думал: на одной Земле отчаянные головы рискуют так превозносить биксов… Хотя даже и они остерегаются, стараются не говорить в открытую. А вы… Нет, с вашей откровенностью, наивностью — я уж не знаю, с чем еще! — вы, точно, были б на Земле изгоем. Еретичка на любые времена! Звучит? Особая талантливость нужна…

— Да, я привыкла выражаться откровенно. Если вы уже хоть что-то поняли, считайте, что я и за этим пригласила вас на Девятнадцатую! — звонким голосом, по-детски раскрасневшись, воскликнула Ника. — А теперь, извините, мне нужно готовиться к празднику. Сплести новое платье — это, знаете, работка не из легких… Ваша комната уже готова: как подниметесь по лестнице — так первая налево. Захотите быть на празднике — идите в девять вечера к воротам.

Она резко махнула рукой, показывая за окно, коротко кивнула на прощанье и, не оборачиваясь, легкой быстрой походкой направилась к двери.

— Слушайте, — вдруг, словно спохватившись, крикнул ей вдогонку Питирим, — а они все тут… что — тоже… биксы? Нет, вы мне скажите!

Ника на секунду задержалась на пороге. Косой луч заходящего солнца выхватил ее фигуру из темноты дверного проема, вспыхнул матово в копне густых волос и чудодейственным каким-то образом разгладил чуть заметные морщинки на ее лице, разом смахнул синие тени под глазами и всем чертам придал внезапно выражение покоя, кротости и мягкой отрешенности от сиюминутной, никому не нужной суеты.

— Все может быть… Какая разница теперь? — сказала Ника с ободряюшей улыбкой и качнула головою: понимай, мол, как угодно. — Право… разве это важно? — и шагнула за порог, и дверь за ней со стуком затворилась.

Питирим не шелохнулся. Он был искренне обескуражен. И своей недальновидностью, и тем, как в результате повернулся разговор, и тем, что ничего полезного он так и не узнал, хотя, казалось бы, немало сил употребил на это… Впрочем, что считать полезным: голую тупую информацию, когда все намертво разложено по полочкам, или, напротив, без пустого уяснения деталей — сплошь и рядом мелких и второстепенных, вопреки предвзятым упованиям, — внедрение в глубинные структуры ситуации, проникновение в буквальный дух ее и приобщение к тому, что всяким точным однозначным пониманием наделе можно лишь разрушить, приобщение к тому, что надо постигать, не полагаясь на других, а только — на себя, на собственную изначальную готовность постигать. Конечно, странный мир на этой Девятнадцатой и странные на ней порядки, но — вот парадокс! — его, чужого безусловно человека, дожидались здесь, и, как то ни смешно звучит, он принят здесь, он — принят, в этом Питирим был убежден. Такой вот, расщепленный, изуродованный внутренне, по сути, сам не свой… Они что — собирались поглядеть, как я надену новую, другую, мне враждебную личину? Или это — случай? Попросту нелепый случай… Ведь до окаянной катастрофы я о Нике ничего не слышал, и о Девятнадцатой, и о Симоне, и об Эзре… Я знал Землю. Только — Землю. Был привязан к ней, боролся, как умел, безжалостно и стойко, больше — разрушал, иначе и не мог, но иногда и создавал какие-то полезные новинки… Биксов наяву — с тех пор, как мы попали в город за рекою, — я уже не видел никогда, но они были, и я это точно знал — пускай не там, пусть где-то очень далеко, почти за тридевять земель!.. — и оставалась формула борьбы, сама идея, отказаться от которой — невозможно. Славная Земля, повергнутая в хаос… Сократилось производство, оборвались прежние, налаженные связи, стало меньше провианта — скудно нынче мы живем, со скрипом. А что делать? Вся энергия идет на новые системы заграждений, на новейшие конструкции убойлеров, которыми и мысленно-то страшно пользоваться… Все работает в буквальном смысле на идею, встало — надо думать, окончательно — на рельсы возрождения. Любому патриоту ясно: путь открыт. А вот для этого необходимо прежде — сохраниться. Да уж!.. Запустение кругом, все стали подозрительными, злобными, хотя и жмутся, так или иначе, тянутся друг к другу в тяжкую минуту — точно семьи вымерших дикобразов, с горькою усмешкой вспомнил Питирим когда-то вычитанный в книжке эпизод… И только на Аляске, в резервации, в проклятом гетто, говорят, жизнь сносная и даже расцветает. Почему? Ведь мы имеем все права, у нас такая грандиозная История!.. И будущее — тоже есть наверняка. Ну почему законные хозяева планеты — люди! — вынуждены жить убого, затянув потуже пояса, лишь в уповании, что в некоем грядущем все закончится неотвратимой гибелью заклятого врага, великой, замечательной победой человека, а тем временем враг и не думает сдаваться, вырождаться, уходить со сцены нового витка Истории, и среди нас, людей, все больше попадается таких, которые — кто явно, не страшась последствий, кто с оглядкой — всеми правдами-неправдами стараются прибиться к берегу чужому, обреченному, как мы давно уже договорились все считать?.. Ну почему — так?! Даже если вдруг предположить, что завтра на Земле исчезнут биксы — все до одного! — враг будет в прах разбит, что нам достанется в итоге? Полностью разваленная экономика, подорванная вера в свои силы… Никакие заклинания и вопли патриотов не помогут. Да, развал по всей планете, никому теперь не нужные убойлеры и силовые установки, жрущие энергию, как тучи саранчи когда-то — зелень… Что же нынче мы имеем? Техника, где надобно, — отличная; конструкторы — первостатейные; везде — доносчики и трусы, не желающие, да и не умеющие хоть какую-то ответственность взять на себя за этот бред, что воцарился на Земле… Враги во всем случившемся кошмаре виноваты! Так-то оно так… Но мы уже привыкли жить в борьбе, привыкли всякий вздор и собственную тупость прикрывать красивой, сладкозвучной и при том пустой идеей. Будто проповедь читают нам: необходимо верить… И тогда все станет так, как мы мечтаем, непременно воплотится в явь — само собою, ибо где-то там уже предрешено — в теории, в законах, в нашей вере, наконец!.. Ждем чуда… Уповаем и боимся, и, в очередной раз испугавшись, снова уповаем. Беспрерывно… Мы теперь и года не протянем, не имея четкого антагониста, он нам нужен, он по-человечески нам нужен, чтобы было на кого спалить все неудачи! Вот ведь что… Кичимся: к звездам полетели, фантастический прогресс! За счет чего? Прогресс — чего?! Кто знает нынче Филостратов, Бебеля, Монтеня, Манна, Хальса, Монтеверди, Гайдна, Юнга, Лао-цзы, Шанкару, Гхоша, Эпикура, Достоевского, Рабле, Шекспира, Тяпкина — уж ежели на то пошло?! Немногие, совсем немногие, и то — по слухам больше, по надерганным цитатам, призванным прикрыть убогость мысли тех, кто их приводит там и сям. А биксы вот, как ни ужасно, знают все земное назубок. Я часто протоколы следственных комиссий изучал, там это просто вопиет. М-да, вдруг подумал Питирим, а что это тебя, мой друг, на эдакие мысли потянуло? Рефлексировать — не очень-то к лицу потомственному патриоту. Сказано, и каждый должен помнить: Земля — только для людей! И биксы, как опять же сказано, — враги! Неужто в этом можно сомневаться? Но особенной приподнятости духа, думая об этом, Питирим не ощущал. И даже, более того, какая-то растерянность, потерянность внезапно угнездилась в его сердце и тревожила оттуда, порождая смутные печальные предчувствия и нехорошее, занозою сидящее желанье оправдаться, будто он и в самом деле в чужих бедах виноват. Я должен каяться? Ну, что же, я могу… Не кается — виновный, а безвинные всегда готовы к покаянию, поскольку чувствуют себя причастными к чужому горю и способны беды и страдания других примерить к собственной судьбе. Но он-то поступал по совести, всегда — по воспитанию и твердым убеждениям, воспринятым сознательно и многому, пожалуй, вопреки!.. Он жил, как патриот. Да, предавал, да, унижал, да, посылал на смерть, но это было — ради дела, только ради дела, общего, святого, так что никаких упреков, а тем паче обвинений ему бросить невозможно. Да и кто, в конце концов, посмеет? А вот Эзра — смог, подумал Питирим, и Ника — тоже… И — неоднократно — даже Левер намекал… Ну, тот был вовсе полоумный, червь, слизняк, юродивый. Но эти… Неужели перевоплощение мое так действует? В душе-то я — все тот же! А они — не видят, не желают замечать… Или и вправду думают, что случай с Левером… Тогда — где суд, я спрашиваю, судьи где, уж если я настолько виноват?! И тут с испугом Питирим сообразил, что некое подобие суда — свершилось. Тот же Эзра — многое сказал, там, в ездере. Слова, которые вот так, абы болтать, произносить не принято, нельзя! И Ника… Кроткое создание… Да Ника его просто оплевала, будем откровенны! И ведь он не то чтоб согласился, но — почти не среагировал никак. Не отыскал достойных возражений — не трескучих и казенных фраз, а веских аргументов, защищающих его… Конечно, что там говорить: не золотой век нынче на Земле, и жизнь на ней — не сахар, далеко не райский сон. Как, впрочем, и на Девятнадцатой, скорей всего. Он многое способен был бы взвесить и расставить по местам, и дать всему оценку, если б постарался. Но для этого пришлось бы многим поступиться из того, чего добился в этой жизни, что всегда казалось очень важным, нужным и престижным — даже так. Живя среди людей, быть в легионе истовых борцов, не знающих ни удержу, ни жалости к тому, кто хоть немного оступился; не колеблясь и не рассуждая, громкие слова кричать и действовать под стать словам — вот идеал, вот что почетно, вот что бессознательно других к тебе влечет, пока ты на коне. Брон Питирим Брион вдруг вспомнил глупую историю-легенду, уходящую корнями в двадцать первый век. Мол, у кормила власти кое-как перебивались двое: Ясир Пляжин и Цэрен Надвпадный. Пляжин помер в сумасшедшем доме, бредя мыслию о некой «Терра Грандиозо-Паровозо» (смех — впоследствии официально порешили, что она и есть Аляска, где для биксов и их преданных друзей открыли гетто). Друг его Надвпадный, покровительствуя музам, тоже мало жил, но перед смертью выволок на свет титана мысли, откликавшегося на все клички, а в особенности — на Хамзарзулусатиев. Тот был теоретик всех основ теории всех основных структур литературы. Был, как водится, достаточно дремуч, однако в изречениях мобилен. Он и упразднил в литературе основную пакость, как он полагал, — язык. А на укоры оппонентов говорил крылатые слова: «Еще не осень на дворе, а токмо август. Эйнтц!» Вот с этим-то в итоге и остались мы, с тоской подумал Питирим. Да, «токмо август. Эйнтц!» — и больше ничего… Неужто мне обратно путь заказан? На Земле поймут, конечно, разберутся… Но — всю жизнь в чужом обличье?! Как напоминанье будет, как укор… Да что укор! Как суковатая дубина, занесенная всегда над головой… Ведь люди на Земле пока не делают подобных операций, слишком сложно, я же знаю! Даже страшно хоть на миг предположить, кто мог меня спасти. Пускай мотивы эдакого чуда так загадкой и останутся, пускай! Но то, что я теперь до гробовой доски обязан им, что я формально, чисто символически, но навсегда повязан с ними, — на Земле мне не простят. Чужую, вражескую помощь я не смел принять — ни в коем случае. Поскольку это — злостное предательство по отношению к живущим и уже почившим людям, вызов всей морали. Я обязан был, едва очнувшись, сразу же себя убить — вторично и навек. А я не сделал этого, мне почему-то захотелось жить — по-человечески, хотя бы в постороннем теле. Я ведь и сюда-то прилетел, чтоб жить. Сюда, на Девятнадцатую, к совершенно незнакомой Нике, знающей все обо мне — откуда?! К этим диковатым существам, которые, конечно, натуральнейшие биксы, пусть и недоделанные малость, словно полуфабрикаты или вообще отходы производства — не исключено (вот через много лети повстречались, здравствуйте, родные, как же это я вас сразу не признал?!.). Сюда, на праздник, в богом позабытую дыру, откуда — есть ли путь назад? Ах, ладно, горько заключил со вздохом Питирим, не будем торопиться, вот приедет утром Эзра — и все сразу станет ясно. А пока проверим-ка, какие новости они на ферме смотрят. Что-нибудь веселенькое, надо полагать? Он распахнул шкаф и пододвинул ближе к свету небольшой прибор. Никаких шкал настройки, никаких подсобных вариаторов даль-усиления или вхождения в каналы у прибора, против ожидания, не оказалось, что немного озадачило вначале Питирима, как-то уж привыкшего на матушке-Земле общаться каждый день с аппаратурой несколько иного класса. Зато на глухой верхней панели, покрытой тонким слоем пыли, он увидел примитивный тумблер с лаконичной надписью: «Работа — стоп». Питирим из любопытства щелкнул тумблером, не представляя даже толком, что сейчас произойдет, чуть подождал и уж собрался было рычажок переключить обратно, в положение, означенное словом «стоп», поскольку аппарат, похоже, вовсе не работал, но тут вдруг пустая часть стены — от шкафа справа — потемнела, завибрировала, будто нечто продиралось в комнату через нее, и наконец — в ужасных радужных обводах по периметру — возникло странное подобие оконца, очень мутного сначала, а потом все более контрастного, лучистого… Невольно Питирим шагнул назад, чтоб лучше видеть, боком наскочил на кресло, машинально сел, и тут изображение, объемное, устойчивое, ясное, сформировалось окончательно. Увы, назвать это новинкой можно было лишь с трудом. Нет, Питирим не видел прежде этой передачи — в свое время пропустил, а после взять и изучить — все было как-то недосуг, текущие дела мешали, да и по рассказам остальных — приятелей, коллег — он в целом представление имел… И вот теперь, здесь… Это был — конечно, в записи — процесс над «мародерами прогресса», как их ловко окрестил знакомый Питириму комментатор. Дело давнее, сейчас почти забытое, а вот название вошло в анналы, его помнят до сих пор… Ну и свежак у вас тут подают, подумал Питирим обескураженно, да четверть века отставанья — это уж как минимум! Эх, Девятнадцатая, славно вам живется. Вы, как астроном: увидел звездочку — и рад. А то, что свет идет десятки лет и звездочка, пока лучи ее летят до астронома, может быть, давно потухла, — это все равно!.. Что вижу, то и объявляю злободневным. То и называю объективною картиной мира. Хорошо вам тут!.. Показывали только часть процесса, как смог догадаться Питирим. Но именно ту часть, которая заставила его, помимо воли, испытать волнение и даже боль в душе… А ведь с чего бы? Это ж все давным-давно случилось и травой забвенья поросло, и, надо полагать, отнюдь не все участники того процесса дотянули в целости и здравии до нынешних времен. Яршая, например… И не известно, жив ли он, сумел ли уцелеть… А на экране именно допрос Яршаи и происходил: публичный, очень красочно обставленный — допрос, который сделался потом частицею Истории, уж больно крупною фигурой был Яршая, не чета другим, попавшим в эту мясорубку. Нет, еще Барнах был (а вернее, тот, к кому все время эдак обращались), этот даже позначительней Яршаи, ну, а то, что в десять раз опаснее, — и говорить не надо. Только почему-то именно Яршая оказался во фрагменте. Прихоть монтажера-программиста? Или в этом был какой-то смысл, неведомый для Питирима исторический подтекст? Теперь, пожалуй, до причин и не добраться… Просто странно, что на ферме сохранилась копия забытой передачи, да еще такой ее фрагмент! Впрочем, у провинциалов тяга собирать ненужный хлам всегда была особой, отличительной чертой. Когда-то за Земле копили, а теперь вот — в отдаленных поселениях. Зачем? Смешно, наивно… Будто некое сокровище намерены потомкам передать, подумал Питирим, а им-то, вероятно, будет совершенно наплевать на это, у них собственные ценности возникнут, тоже, не исключено, сомнительного свойства. Так и будет все лежать, покуда не истлеет. И никто не вспомнит даже… Камеры располагались так, что зал тонул во мраке, четко видно было лишь двоих: Яршаю и творящего вопросы обвинителя. Ах, прохиндей, подумал с изумленьем Питирим, наш преподобный Клярус — до чего же высоко допрыгнуть изловчился!.. Что он, этот жирный красномордый боров, понимает — в музыке, в науке, вообще — в культуре?! Ведь всегда был идеологом систем переработки и возобновления отходов, только там чего-то и соображает. Или делает вид. По большому счету, чтоб командовать, и этого довольно… И вот — нате вам. Выходит, просветленный ум его кому-то вдруг понадобился, кто-то понял, что теперь культуре без таких, как Клярус, ни за что не устоять — по крайней мере в том обличии, которое необходимо для упорной, праведной борьбы. Да, что-то в обществе и впрямь переменилось… Клярус… Тоже мне, светильник разума и знаний, с тихой яростью подумал Питирим. Отец хотя и был с ним деликатен — этикет, извольте видеть! — но ни в грош не ставил, да и остальные за глаза плевались от него. Тупой начетчик преподобный, а какой пройдоха оказался!.. Небось, вызубрил, по случаю, две сотни невпопад цитат — и щеголяет. Рассылает всюду циркуляры: неугодных — в шею, подходящих — в стойло… И решает — вот уж подлинный кошмар для всех живущих на Земле! — какою быть культуре и куда прогрессу повернуть. Назначен выступать судьей… А сам ты, Питирим, намного ль лучше? Разве не твоя шальная воля привела Яршаю к этому позору?! Если бы не ты…

— Пускай не я, пускай не здесь, но кто-нибудь другой вас все равно и так же стал бы обвинять! — воскликнул оскорбленно Клярус. — Можете не сомневаться: рано или поздно вам пришлось бы отвечать за все свои поганые делишки! Зуб за зуб — старинная и верная традиция. Да! И не я сужу вас — вся Земля! Как говорится, лучше раньше, но не больше. Так и получилось, будем справедливы до конца. Изменник, вы постыдно предали все самое святое, что возможно, — предали культуру, чистую культуру человечества, швырнув ее к ногам злодеев и врагов! Как вы до этого дошли?! Святыню — на попранье! Грязным хищникам — на растерзанье! О, какая страшная картина!.. Неужели вы так ненавидите людей, которые взрастили вас, прекрасно обучили, вовремя приметили талант, позволили творить? И это — ваша благодарность?! Отвечайте!

Схваченный прожектором Яршая, очень бледный, но уверенный в себе, с достоинством поднялся с кресла. В зале тотчас громко засвистели.

— Я отвечу, я найду слова, — до боли памятным и, как всегда, негромким сипловатым голосом сказал Яршая. — Только будут ли услышаны они?.. Когда культуру подменяют разными прекраснодушными сказаниями, знание — безграмотными мифами, а мудрую живую этику — набором мертвых догм, это, поверьте мне, чудовищно и страшно. Когда смертный человек, в самодовольном одичании, не доверяет сам себе и не стремится дальше к осмыслению, гармонизации всех тех больших и малых сложностей, которые ему являет мир, а хочет к существующему ныне вопреки элементарной логике довесить непременно что-нибудь «красивенькое», изначально примитивное, убогое, пустое, чтобы именно такую мишуру и объявить потом приметой времени, непреходящей ценностью, эквивалентом — просто более доступным якобы, наглядным, но отнюдь не вздорным — истинно духовных поисков и обретений, и потерь людских, когда такая жизнь «под суррогат» становится единственно понятной и ценимой, — разве можно верить выспренним и громким словесам о нашей сопричастности Истории, Культуре?! Сопричастность бескультурью, дикости, безграмотности — вот, к сожаленью, то, о чем теперь и можно говорить всерьез. Иное — ложь! Иное — сказочки для бедных, ну, а бедняки-то, нищие — мы с вами. Что отдал я на попранье? Наше бедственно-всеобщее смятение, и озверение, и вырождение культуры в позлащенной упаковке — это?! Мы же разорвали цепь времен, мы оказались в вакууме. Не физическом, который творит все бесконечные структуры мировой системы, а в его особенной убогой ипостаси — вакууме идеальном, где и вправду — только пустота. Мы радостно кричим: земное, наше, навсегда!.. Другого не дано! Готовы ради мифа жизнь отдать. Наивно полагаем: миф — и есть История…

— Ну, это вы так полагаете, и не судите о других, — с брезгливостью отметил Клярус. — Люди знают точно: именно история творит большие мифы! Факты превращаются в легенды и невольно будоражат лучшие умы!..

— Отнюдь! — Яршая громко рассмеялся. — Ерунда! Мы фактов толком и незнаем…

— Мн-дэ? — скривился Клярус.

— Вот — примите это к сведению. Да, событий была масса, даже чересчур… Но нам о них известно только потому, что кто-то и когда-то их запечатлел, истолковал, связал друг с другом… Если нет фиксации, то нет и факта — для потомков. Ну, а всякая фиксация — продукт труда отдельных индивидов, в силу этого она не может быть всецело объективной. Да, на ней всегда лежит печать пристрастности и личностной оценки. Что-то неизбежно будет выпячено, подано как главное, о чем-то вовсе умолчат… И факты будут пригнаны друг к другу так, как хочется тому, кто их описывает. Как ему удобнее, понятнее и… выгоднее тоже. Это надобно всегда иметь в виду. Бесстрастных, беспристрастных летописцев не бывает. Все фильтруется, пусть и невольно, прежде чем попасть в анналы. И невольно создается миф — весьма правдоподобный, убедительный, но все же — миф… А благодарные потомки, радуясь, примеривают его к прошлому (с позиций настоящего, которому совсем небезразлично его место в историческом процессе, это вы учтите!), сотворяя как бы связную Историю, по крохам, так сказать, воссоздают… И то, что соответствует сложившимся стереотипам, объявляют твердо установленными фактами, какие-то события со скрипом, с бездной оговорок, подгоняют под готовые клише, а прочее отбрасывают, именуя ненаучным и недостоверным. И опять — творится миф, который подкрепляет существующую версию Истории… А вы мне говорите: факты превращаются в легенды.

Нет уж, все наоборот!

— По-вашему, и верить ничему нельзя? — обескураженно осведомился Клярус.

— Отчего же? Верить — можно! Так мы, собственно, и поступаем. Только не даем себе труда усвоить раз и навсегда: нет мифа — нет Истории. Да-да! История — это отнюдь не тот отрезок времени, в течение которого, последовательно и закономерно, случаются различные события, а это просто ряд событий, умозрительно-искусственно увязанных между собой.

Здесь времени в действительности нет. Как и в любой мифологической структуре. Что бы там ни говорили нам, реальных-то событий мы не знаем и не помним. Может, и не в состоянии… Вот видите, я сотворяю миф на ваших же глазах, — сказал с улыбкою Яршая. — А возможно, и не миф…

Я где-то это слышал, вдруг подумал Питирим. Не так уж и давно… Вот — точно, вспомнил! Левер… Это он мне говорил. Почти такими же словами… Поразительное сходство, даже оторопь берет… Откуда он узнал? Конечно, весь процесс транслировали и активно обсуждали, но когда ведь это было!.. Он тогда еще совсем мальчишкой был и вряд ли этим интересовался. Ничего бы не запомнил, как пить дать! И тем не менее… Чудно! И впрямь какая-то загадка… Разумеется, он мог и после изучать архивы, разбирать, запоминать… Но чего ради? Он не специалист по прошлому, ну, в лучшем случае — любитель, а таких в серьезные хранилища не пустят никогда… Или он тоже к той истории имел какое-то касательство, да только мне не сообщил? И почему на ферме сохранился лишь вот этот эпизод процесса, на мой взгляд, не самый важный среди прочих? Для чего и для кого? Навряд ли Левер здесь бывал. Хотя… кто может поручиться?! И уже не спросишь у него… Нет мифа — нет Истории?.. Чушь!

— Ну, об этом — хватит. Утомили! — объявил капризно Клярус. — Воду-то толочь… Еще прибавьте, будто биксы помнят все в отличие от нас!

— Конечно! Отчего же мне молчать?! — взорвался в бешенстве Яршая. — Именно они теперь и сберегают ценности — для вас и для меня, для всех! И каждый раз готовы поделиться, если их попросят. Но ведь наша спесь, квасная гордость за исконное происхождение…

— Довольно! — рявкнул Клярус. — Все! Нет доказательств — никаких!

Одна лишь пропаганда ваших злобных измышлений. А не выйдет! Жалкий труд! Сегодня каждый понимает: биксы — сплошь невежественны, тупы, они хуже, чем… неадритальцы, если уж хотите знать! Вот так-то!

Судя по всему, столь важное словцо — «неандертальцы» — было у него одним из козырных, хотя и очень крепких, наравне с многоэтажной бранью. Брань же он берег до лучшего момента, когда надо будет обвинять — по пунктам. Тут уж Питирим не удержался.

— Прямо форменный болван!.. — в сердцах воскликнул он. — И эдакий еще посажен быть судьей!

— Вот так-то, — повторил самодовольно Клярус. — Как законный представитель обвинения, а также непорочного суда я буду повсеместно и ежеминутно пресекать…

— Прошу прощения, — с насмешкой поклонился Питирим, не в силах удержаться, чтобы не поддеть негодника — пускай заочно, столько времени спустя!.. Он даже не заметил, что тот вдруг умолк на полуслове и возникла странная, необъяснимая на первый взгляд пауза. — Ая-то полагал, — продолжил Питирим, — что суд и обвинение у нас — одно и то же. Сколько ни присутствовал на всяческих процессах… Никаких различий! Впрочем, адвокаты — тоже не подарок. Так что… прокурор, судья, защитник — можно и в одном лице соединить. И проще, и быстрей… И, главное, как вырастет надежность нашего суда!

— Что-что? — внезапно повернулся к нему Клярус, с явным удивлением таращась из экранных недр. — На линии помехи, да? У вас поправка?

Поначалу Питирим слегка опешил: без сомнения, вопрос был задан именно ему — выходит, Клярус его реплику (верней, короткий спич) услышал! Как же так? Ведь это — только запись, тень минувшего! Каким же образом… Но времени для долгих размышлений репортаж не оставлял.

— Да! — выговорил твердо Питирим, будто и вправду находился в этот миг в огромном зале, где вершился суд. — Поправка. И по существу! Не надо лгать: биксы — не тупые и не дикие, как вы изволили заметить. Уж по крайней мере — в лучшей своей части! — от таких слов брови у внимательного Кляруса шальными птичками взметнулись к напомаженной кудрявой челке, а на грустном, замкнутом лице Яршаи проступило выражение признательного, ласкового одобренья. — Мне, к примеру, — Питирим шел напролом, испытывая чувство непонятного подъема, — биксы сделали такую операцию, какая нашей медицине и не снилась до сих пор. А вот они — сумели!

— Поконкретней можно? — неожиданно цветистым, блеющим каким-то голосом осведомился Клярус.

— Разумеется, — упрямо буркнул Питирим. — Вот вам конкретный факт: мой мозг вживили в тело мертвого, другого человека. Повторяю: человека!

— Х-м… Ваше имечко, простите? — вовсе уж угодливо осклабился, заерзав в кресле, Клярус.

— Да пошел ты кчерту! — не на шутку разозлился Питирим. — Других допрашивай! При чем тут я?

— Благодарю! — елейно-лучезарно улыбнулся Клярус. — Что же, вот — и аргументик, новый!

Что все это значило на самом деле, Питирим так и не понял, потому что вдруг изображение мигнуло на экране и слегка скакнуло, словно бы трансляцию взялась вести другая камера. И Клярус сидел прямо, более к нему не оборачиваясь, и Яршая даже крошечным намеком не показывал, что видит (или видел?) Питирима. Да, но как такое получилось? — снова изумился тот. Ведь сам процесс закончился бог знает сколько лет назад! Теперь почти уже забыт… Откуда же контакт?! И эта непонятная реакция… Причем — обоих, вот в чем парадокс!

— Известно, дорогой Яршая, что вы, так сказать, не брезговали и наукой, — продолжал тем временем сварливым тоном Клярус. — Все мы признаем: наука — светоч нашей жизни, вся ее основа. Ведь мировоззрение людское…

— В том-то и беда! Когда науку делают мировоззрением, — печально произнес Яршая, — она перестает быть собственно наукой и немедля переходит в сферу откровенной мистики, религиозно-социальных представлений, у которых свой особенный инструментарий, в принципе не совпадающий с научным. Но наука не способна стать мировоззрением, и точно так же и мировоззрение не может быть научным. Ежели одно объединяется с другим, то только — по невежеству и бескультурью. Понимаю, в чем бы вам меня хотелось обвинить: как мог я при своем передовом мировоззрении с приязнью говорить о диких…

— Не всегда! Не надо так огульно! — протестующе махнул рукою Клярус. — Есть и исключительно продвинутые, высочайшим образом организованные типы — среди этих… Словом, вы своей вины не умаляйте!

Питирим насторожился. Прямо на глазах в системе представлений Кляруса наметился феноменальный поворот. Но ведь не мог же сам он — в ходе разбирательства!.. На эдакий-то подвиг даже сотни Клярусов — и то бы не хватило! Ну, а ты на что? — сказал себе с укором Питирим. И от мелькнувшей, смутной все еще догадки ему сделалось не по себе.

— Согласен, — закивал Яршая. — Да! Но занимался я наукой в чистом виде. И полученные знания свои передавал, минуя то, что вы без всяких оснований именуете патриотической струей в мировоззрении. Еще раз повторяю: есть наука, со своим инструментарием, и есть свод догм вокруг нее — с инструментарием, присущим только им. Наука — вне морали. Как, впрочем, и мировоззрение… А вот все прикладные ипостаси их — другое дело. Я усердно занимался музыкальною наукой — во всем обозримом ее спектре. И уж коли я свои познания, свои предположения на этот счет изволил передать отдельным биксам, то, ей-богу же, вреда великого ни роду человеческому, ни его Культуре не нанес. И вот что я еще скажу: не чувствуя вины за свой цивилизованный, безумный мир, нельзя творить Культуру! А пользоваться ею — и подавно. Впрочем… Вам хотя бы приблизительно известно, что такое творчество?! Киваете… Ну-ну.

— Поболе вашего культурой занимался, — хмуро брякнул Клярус. — Не таких, как вы, курировал и направлял. Всегда был облечен доверием.

А после мне «спасибо» говорили. Что касается вины, то уж — простите…

Не тот случай. Чувство гордости — испытывал, не раз! Вот и сейчас…

— Да просто эту самую вину, чуть что, вы бережно стараетесь свалить на собственных же подопечных!.. Неразумно. Вы невольно принижаете Культуру. Ну да ладно!.. Когда из-за какой-то вещи начинается раздор, о настоящей ценности ее на время забывают — важен факт обладания вещью. Когда Культуру принимаются делить, о ее самобытности думают меньше всего: важен факт уничтожения Культуры. Как чего-то, потерявшего уже свое неповторимое лицо…

— Ну, вы полегче! — запыхтел с обидой Клярус. — На Земле не только Дураки живут… И, если уж на то пошло, вот вашу музыку как раз никто не понимает! И не хочет принимать — да-да! Поскольку..

— Я всегда считал, что настоящая доступность музыки — в ее первоначальной сложности, — с презреньем выпятивши нижнюю губу, проговорил Яршая. — В той ее великой сложности, которая была и есть — гармония. И всякая попытка упрощенчества гармонию немедля убивает. Любят сокрушаться: ах, утратили народную основу!.. Нет, милейший! И народная, стихийная, как иногда считают, музыка — изрядно непроста. Мы только называем так: народная… И это лишь невежды полагают: если что-нибудь «народное», то, стало быть, — простое.

— А я не позволю оскорблять меня здесь! — взвился Клярус. — Думаете, если вам разрешено трепаться…

— Не трепаться, а отстаивать свою позицию, — внезапно побледнев, утробно проурчал Яршая. — Для того и созван этот суд, чтоб было все по чести и любой подозреваемый, а уж тем паче обвиняемый, мог высказаться прямо, до конца! И затыкать мне рот вы по закону права не имеете.

— Нашли себе закон!.. — скривился Клярус. — Ладно, говорите. Только это вам потом зачтется.

— Не гоните лошадей, любезный. — На лице Яршаи проступило выражение усталости и сожаления. — Какая чепуха! Ведь именно такие — вроде вас — приемлют только отупелый суррогат искусства и о прочих судят по себе. Для них тупой — значит простой; простой — значит народный; а народный — значит всем понятный и поэтому необходимый. Им мерещится: без их претенциозного, воинственного бескультурья на Земле никто не проживет. В том, собственно, все бескультурье и заключено… Искусство не бывает всем понятным, и не всем оно необходимо. Я подчеркиваю: не его подмена, а само искусство! Музыка обязана быть сложной, если это — музыка. Она вбирает в себя многие науки. И заглядывать пытливо в рот орущим бескультурным — не заслуга наша, а беда. Есть культура массовая, и есть Культура масс. Но это пугают — сознательно, велеречиво.

— Не судите по себе! — бесцеремонно вставил Клярус.

— Бескультурье окриком не упразднишь, — не обращая ни малейшего внимания на эту реплику, Яршая гордо сложил руки на груди, — хотя оно другого обращения, пожалуй, и не понимает. Оно — от холуйства, а холуйство кланяется низко. Очень гибкий инструмент. Однако вынудить его умолкнуть, не мешаться, не вцепляться мертвой хваткою в Культуру — можно и необходимо. А в противном случае и вправду на Земле останутся лишь жалкие треньбреньдеры, играющие сразу десять или двадцать нот вдогонку той, которую ты взял, — и то случайно, невпопад. Иначе только простенькое да убого-пафосное, где не надо шевелить мозгами, за искусство принимать и будут. И не в музыке одной — в литературе, в живописи, да во всем! И в педагогике, и в философии, в истории, в культуре знаний, вообще — в Культуре! Мы кичимся: ах, земное, человеком создано!.. Как создано, так и утеряно.

— Ну, вы — не очень-то!.. — с негодованием заметил Клярус, грозя пальцем.

— А, не нравится, — язвительно сказал Яршая. — Нет уж, вы послушайте, послушайте — полезно иной раз… Мы знаем, что такое блеск прогресса, барский шик цивилизации. Но, ослепленные всей этой мишурой, мы позабыли, что еще есть нравственность Культуры, для которой эти побрякушки — сущее ничто. А для нее-то важен — человек. Не тот, который одевается, куда-то едет, обжирается, пьет, строит новый звездофлай похлеще прежнего, но человек, способный понимать искусство и способный видеть это самое искусство и в одежде, и в еде, и в отправлениях своих, и в звездофлаях, даже в чертовых убойлерах; способный сам себя котировать по меркам высшего искусства и поэтому — вот главное! — готовый уважать подобного себе, готовый сострадать ему и помогать, готовый поступиться всеми достижениями мнимого прогресса, побрякушками цивилизации — во имя человечьей доброты и чести называться человеком. Да, лихие времена настали… С чем мы к ним пришли? Ведь потому-то и лихие времена, что человеческой Культурой мы забыли их наполнить. Все, все есть, а человека — нет! Есть — сапиенс. А что ему Культура, что История, которую он ловко перепишет и перемордует, глазом не моргнув, в угоду нынешним тщеславным вожделениям! Само собой, мораль ханжи он знает, он ее блюдет. Но нравственности — нет в помине. Она вся, с Культурой вместе — где-то там, в болоте, на задворках… Отто-го-то биксов мы и ненавидим. И еще раз повторю: не апеллируйте к науке, вам по сути непонятной, не стяжайте на мировоззрении, которое всегда религиозно, ритуально и насквозь пронизано догматами, Познанью чуждыми в своей основе. Да, наука — вне морали, вне мировоззрения, если угодно. Да, мировоззрение — вне истинной науки, вне морали. И не надо их мешать друг с другом. Ну, а коли ненароком довелось, тогда хоть называйте порожденных вами же кентавров по-другому, не вносите путаницы, нам ее и так хватает! Мораль, наука и мировоззрение тогда, и лишь тогда, едины — но неслитны все равно! — когда не сами по себе берутся, не в отдельности, а — в лоне нравственности всей Культуры, гармоничной, все любовно возводящей в ранг искусства. У искусства нет прогресса. Как и у Культуры нет прогресса. Он способен проявляться в разных частностях, в инструментарии, которым пользуется человек: в науке той же, в технике, мировоззрении… И если уж мы о прогрессе говорим, то это всякий раз — о человеческой, земной цивилизации. И только. А вот о Культуре как-то забываем… Да и ясно, почему: она не может удовлетворить наше тщеславие — не очень-то наглядна, чересчур простерта в глубь времен, на все народы!

— Верно, — согласился Клярус. — Все народы. Это надобно учитывать любому патриоту, — невпопад добавил он и зорко поглядел вокруг себя. — Народ не может ошибаться. Люди могут. А народы — нет.

— В какой-то мере… — покивал Яршая. — Ибо многое их просто не касается — такое, что не входит в понятийную народную систему, что всегда реально занимает только индивида. Индивида, а не патриота! И на этом уровне нам крайне важно помнить: сапиенс творит цивилизацию, тогда как биксы — порождение Культуры. Вот поэтому мы их не принимаем, не хотим идти на компромисс, в контакте с ними жить, а не в борьбе. Конечно, внутри вида всегда тесно, всегда сложно — туг уж матушка-природа, что ни говори, недоглядела… Но ведь биксы и могли бы, в сущности, стать органичным и желанным дополнением к тому сообществу, которое мы гордо именуем человечеством. Могли бы многие проблемы — наши! — разрешить довольно быстро, подойдя к ним по-иному, нетрадиционно… Нет, мы из последних сил, с упрямством, вызывающим естественное изумление, стараемся причислить биксов к нашему, единственному во Вселенной, как мы полагаем, виду, силимся впихнуть их в рамки, где и нам-то зачастую делается тошно. Пробуем подладить под себя… А что в итоге? Нам не нравится, какие они, биксы; наши давние, замшелые стереотипы не подходят к ним — и вот мы, на глазах зверея и не понимая, отчего так получилось, конфронтацию, что рождена в дурных людских мозгах, возводим сходу в абсолют. Не видим ей альтернативы. Не хотим!.. Замечу: нравственность Культуры исключает конфронтацию, мораль цивилизации ее возводит в абсолют.

— Кого, простите? Нравственность? — хихикнул Клярус.

— Конфронтацию! — зверея, произнес Яршая. — Слушать надо. И чуть-чуть соображать!.. Как ни прискорбно, сапиенс забыл, что он еще и «гомо»… Это породит со временем большие беды. Собственно, уже их породило, только виноватых мы стараемся искать среди других. Мы — чистые. Смешно!

— Послушайте, друг мой, — не выдержал, вконец истосковавшись, Клярус, — совесть надо же иметь! Вы говорите так, как будто к богу нас зовете!..

— Да! А что? — заносчиво сказал Яршая. — В чем-то вы и правы, в чем-то вы попали в точку. Ведь взываю я не к жалкому рациональному рассудку, а к осознанию! Оно всегда имеет склонность к вере.

— А Барнах считал наоборот… — не без издевки вдруг заметил Питирим.

— Что? — повернулся к нему Клярус, заинтересованно поглядывая из экранных недр. — У вас поправка?

— Да нет, просто — к слову, — хмыкнул Питирим. — Почтеннейший Яршая, сколько я могу понять, большой приверженец и почитатель биксов и всего, что с ними связано. Поклонник чуждого нам всем… И в том числе — идей Барлаха! А тот всякую религию на дух не выносил. Особо — мистицизм.

— Конечно, это может вызвать кривотолки, — согласился с ним Яршая. — Дескать, на словах — почти сподвижник, ученик, а как до дела — так и отрекаюсь… Ничего подобного! Религию, обрядовую сторону я вовсе не имел в виду. Я говорю о вере — в счастье, в справедливость, в то, что завтра будет лучше, чем сегодня, и так далее. Короче, говорю о вере в некую наджизненную, надсиюминутную, непознанную данность. И она — одна из главных составляющих Культуры. Вера в мировой порядок и гармонию, которые всему существованию — да просто быту! — придают высокий смысл. Сознание тем и чудесно среди прочей рефлекторной жизни, что умеет верить…

— Н-ну, — с сомнением ответил Питирим, — я, правда же, не вижу здесь принципиальной разницы… Да ладно уж, сказали — и сказали!

— От души благодарю, — елейно-лучезарно улыбнулся ему Клярус. — Вот — и аргументик, новый!

— Да уймись ты, наконец! Заладил — аргументик, аргументик!.. — против воли снова взбеленился Питирим.

Теперь он только ясно понял, в чем же заключался фокус. Не начни он возмущаться вслух — и не возник бы сбой в программе… Это лишь на вид был незатейливый, простой информпроектор, а на деле — хитроумнейший, способный к моментальной перестройке всей программы интелкомп. Такие даже на Земле встречались редко — в основном их изымали у репатриируемых биксов, каковые, по вполне надежным слухам, интелкомпы и изобрели. И вот, пожалуйста, одна такая штучка — в эдакой глуши! Откуда, как сюда попала? Новая загадка, с огорчением подумал Питирим, и если разобраться… А с изображением все выходило просто. Запись давнего процесса закольцована была на игровую часть, но вряд ли кто подозревал, что она здесь имеется. Сейчас-то, по прошествии десятилетий, это не имело прежнего значения, а вот тогда, когда практически синхронно миллионы со вниманием следили за течением процесса, за речами подсудимых и обменивались репликами, с чем-то соглашались вслух, а чем-то возмущались — да, тогда система действовала с полною нагрузкой. Все домашние компьютеры, наверное, заранее единой сетью были исподволь подключены к немногим интелкомпам, оказавшимся в распоряжении людей. Вот дьявольская хитрость! Ведь обратная-то связь осуществлялась постоянно. И нетрудно угадать цепочку, по которой шли сигналы: зал суда — вариативный фильтр интелкомпов — подключенные домашние компьютеры — вновь интелкомпы — и назад, в жилища каждого. На входе — зал, где разбирательство текло своим законным чередом, но дальше — карусель, вертеп, сплошной обман. А догадаться было, в сущности, нельзя — такой был ловкий камуфляж… И объективный вроде бы, прямой показ событий, даже якобы эффект обратной связи, и одновременно — мелкая, но принципиальная подчистка, подтасовка интонаций говорящих, слов и даже целых фраз — в угодном ракурсе, чтоб не как было, а как надо залегло в анналы и там пребывало, до тех пор, пока их не востребуют доверчиво-пытливые, заведомо патриотичные историки — других на эту славную стезю уже давно не допускали. Впрочем, варианты, вероятно, сохранялись все — на крайний случай; правда, вряд ли кто из смертных, даже очень высоко взлетевших, знал доподлинно, о чем там речь и где все это можно отыскать… Поэтому и тени колебаний не могло возникнуть у пытателей минувшего: ведь вот он — документ эпохи, протокольный репортаж! Да, как бы протокольный… Только с небольшой, но — очень нужной коррективой, каковую при трансляции не раз и совершенно незаметно проводила игровая часть злосчастных интелкомпов. «Ты во всей теории правдивее истории — науки не найдешь», — припомнил Питирим слова из школьной песни. Вот уж точно! И где ложь — попробуй подлови! Но подловил же! — с удовлетворением подумал Питирим. Хотя… спустя десятилетия — что толку?! А тогда-то ведь, в азарте передачи — и не замечали. Создавали — слепо — усредненную, вполне благонадежную, с необходимыми акцентами картину. Ну, а если в конъюнктуре переменится что-либо и какие-то нюансы станет все-таки желательно убрать, или смягчить, или дополнить — задним-то числом куда уж проще! Так, простите, чем же именно я занимался только что? Внимал истории? О, нет!.. Выходит, это все небезобидно до сих пор и не простая до сих пор игрушка?! Значит, вся система подновлений, как и прежде, действует, и отключать ее не собирались? Правда, тоже никому не сообщил и… Что ж, выходит, правы Левер и Яршая? И вот так: по капельке да по крупинке набираются помехи, создается сетка, сквозь которую уже не видно старого, оригинального рисунка, и тихонько, постепенно проступает совершенно новый — тоже якобы кусок Истории? Какой? Где истина? Не спрашиваю, в чем… Вот в этом, видимо, и есть… Да, варианты сохраняются, скорей всего. Но должен же, ей-богу, сохраняться где-то и контрольный, изначальный экземпляр, не может быть, чтоб… Ну, а почему бы, между прочим, нет? Зачем он, истинный, контрольный, только смуту сеять да разброд! Куда удобнее, когда перед тобою — масса вариантов. Сколько пищи для раздумий, для пустых сопоставлений! Главное, все чинно, гладко, подконтрольно, комар носа не подточит. Можно версий, исключительно правдоподобных, создавать хоть миллион. Наука!.. Это я — случайно — вызвал перебивку в записи, мгновенную переигровку исторического и как будто бы в деталях зафиксированного эпизода, ибо я — лицо не постороннее, меня процесс волнует до сих пор, тем паче я его еще не видел… А историк — он серьезен, он анализирует добытое и с глупыми вопросами, и возражениями, да к тому же с добавлениями радикального характера не лезет никуда — по крайней мере в ходе получения полезной информации. Воспринятое им — всегда готовый факт, который уж потом, при случае, легко додумать, увязать с другими, утрясти… А я — сначала усомнился в факте, будучи непроходимым дилетантом!.. Катится, летит История, а вместе с нею — мы… Как говорили некогда: творим историю своими же руками. Вот — тот самый случай. И я должен этим соучастием гордиться, вяло, будто нехотя, подумал Питирим. Но гордости при этом никакой не испытал. Наоборот, ему вдруг сделалось тоскливо и, чего греха таить, немного страшно. За всех тех, кто раньше был, и за себя, и за других, которым предстоит лишь появиться в этом мире. Соучастнички, подумал Питирим, разбойнички — по общему же дельцу, если честно, все проходим, разве что кто половчей — в героях щеголяет, а другие — нет… А вот у биксов, очень бы хотелось знать мне, тоже — так? Они-то что в Истории готовы усмотреть? Или она для них — и вовсе звук пустой? Понятие без всяческого смысла? Нечто, данное навеки только людям? Было бы недурно прояснить… А между тем пытливый Клярус все допрашивал Яршаю.

— Нет, вы мне ответьте: по какому праву вы убеждены, что и мое сознание, и ваше — да буквально всякое! — имеет склонность к вере? — разглагольствовал он. — Это, я скажу вам, че-ре-ва-то!.. И кончайте, вы меня прилюдно не порочьте, это ваш процесс — не мой!

— Что ж… Вера — это тяга к натурализации чудес в своей душе, — с улыбкою откликнулся Яршая. — Говоря так, я подразумеваю: вера — это не доверие, а некий изначально существующий логически-фатальный элемент. Не рефлекторный, как у прочего зверья, а именно логически-фатальный — предначертанный, но должный быть осознанным. Вся наша жизнь идет под знаком ожидаемого чуда, то есть состояния или события, которого не может быть. Сам разум наш для мирозданья — тоже в некотором роде нонсенс… Но ведь — появился! Чудо, что ни говори. И мы ждем для себя ответного… Огромного или помельче — не играет роли. Мы как будто бы купаемся в таком вот ожидании, оно для нас — питательная и необходимая среда. Поэтому и все мечтанья наши — это ли не вера!.. Упования, надежды — из разряда иррационального, как к ним ни относись. Вот, скажем, в старину мечтали: что-то там такое сделается — и всем будет очень хорошо… Все будут счастливы… Ну, прямо-таки рай в загробной жизни! Мы-то с вами знаем: хорошо не стало. Но опять же, невзирая ни на что, — надеемся. И вроде бы и вся История, и разум наш, и трудный опыт должны утверждать, подсказывать: нелепы эти упования, а временами — даже и вредны. Так нет! Мы бессловесно и внеобразно как будто чувствуем… Все время в грезах. Справедливость, идеал, гармония!.. Прелестно! А ведь музыка — как раз из этой сферы. Вообще — все творчество. Любой, кто истинно, по благости души творит — тот непременно верующий человек. Да только вера тут особая… Он может презирать религии как способ благостной нивелировки и растления умов пытливых индивидов, может быть безбожником, озлобленным материалистом, вздорным циником, но все равно он верует в своей душе и только оттого — творит. Хотя… аналогично верует и тот, кто, отрицая, разрушает… Каждый в собственном сознании несет частицу веры — ту, что смог в себе найти и сохранить, у каждого своя планида. Вы вот, например! Вы ж верите и, полагаю, искренне, что биксы — изначальные враги и человеку не чета. Почти что адские создания, посланцы дьявола…

— Э, нет, тут верой и не пахнет! Не приписывайте мне! Я просто знаю это! — оскорбился Клярус. — Всякий честный человек обязан это знать!

— Подставьте сюда «верить» — что изменится? — пренебрежительно повел плечом Яршая. — Вы поймите: знание и вера суть одно и то же. И не путайте, пожалуйста, с религией — там вера не важна, там важен ритуал, там важно соблюдение догматного обряда, важно утверждение, что на пути к возвышенному ты нуждаешься в посреднике. Но кто его уполномочил, чем он лучше? Самозванство в чистом виде!..

— Пастыри всегда нужны, — с неудовольствием поведал Клярус. — Да, всегда и всюду. А иначе в головах — разброд. Мы, между прочим, потому и бедствуем теперь…

— Что вас не сделали наиглавнейшим пастырем Земли! — докончил с громким хохотом Яршая. — Представляю, как бы мы все жили! Одна мысль на всех, и та — по средам.

— По чему? — не понял Клярус.

— Ну, по четвергам, — явно глумясь, сказал Яршая. — То-то сразу бы настало счастье!.. Счастье — всем, а для чего — плевать. Вернее, ясно, для чего: чтоб неповадно было возражать таким, как вы. Чтоб вы могли держать людей в узде, построив в ряд, и тыкать в морду им, как кнутовищем, этим самым счастьем, вами же придуманным. Чудесно! Счастье подчиняться, счастье с биксами бороться, счастье проливать без смысла кровь — во имя… А вот цели-то и нет — возвышенной, разумной, всем необходимой!.. Тут уж верой за версту не пахнет.

— Вы еще поговорите! — пробурчал с угрозой Клярус. — Если не уйметесь, я прерву сегодняшнее слушание. А потом вам могут слова и не дать…

— Скорей всего, — признал Яршая, снова погрустнев. — Скорей всего…

— Да никаких сомнений! Я, по крайней мере…

— Это-то и плохо. На тернистом пути к вере сомнение должно являться первым, подтверждая справедливость выбранной дороги. А потом приходит остальное, в том числе и вера… Ибо вера — знает, а знание — верит.

Вы, конечно, возразите: знание — продукт науки. Да, но разве же наука никогда не порождала веры? Будоражащей сознание, гуманной!..

— Может быть, слепой? — язвительно хихикнул Клярус. — Вы уж договаривайте до конца!

— Нет, вера слепой не бывает, — произнес Яршая после краткой паузы. — Уверенность слепой бывает, да. Она обычно опирается на факты, а их очень просто переврать, подтасовать… Уверенность — опаснейшая вещь. Тогда как вера!.. Например, в прогресс, в инопланетный разум и его сверхсовершенные, нам не чета, цивилизации, в конце концов — в благополучную и неизбежно познаваемую целесообразность мира!..

Питирим никак не мог понять, чего же добивается Яршая. Хочет защитить себя? Но результат процесса хорошо известен. Да и сам Яршая должен был предвидеть, чем в конечном счете обернется этот фарс. Неужто он надеялся на чудо, о котором столько говорил?! Навряд ли… Уж кто-кто, а он доподлинно знал цену этим чудесам. Быть может, он решил воспользоваться случаем и наконец публично заявить о собственных пристрастиях, о собственных воззрениях? Что ж, не исключено… Вот только кто был слушателем, кто способен был его услышать?! И к тому же где гарантия, что все сейчас услышанное — правда, что Яршая говорил в действительности те слова, которые звучали в записи? Ведь их вполне могли подкорректировать и целые пассажи страстных заявлений заменить другими… Впрочем, так ли это, вряд ли кто сумеет выяснить. Приходится довольствоваться тем, что есть. Однако ясно при любом раскладе: Клярус был по меньшей мере недоволен поведением Яршаи. Нет, не этого он ожидал. Ну, а чего? Раскаяния, горестных стенаний, просьб о снисхождении? Да в том-то и весь фокус, что Яршая — это было видно за версту — себя виновным не считал! Ей-богу, Клярус мог бы и сообразить… А вот — терпел, выслушивал и даже затевал какую-то дурную перепалку… Или попросту не смея иначе? Был ему приказ… Пойди теперь установи!

— И что же получается: во всей вселенной нет такого разума, чтоб нас опередил?! — задергался от возмушенья Клярус. — Даже просто — никакого нет? Мы — сами по себе?!

— Нет, разумеется, его придумать можно, — снисходительно сказал Яршая. — Тут, как говорится, нет проблем. Придумать — и поверить.

А потом и обрести уверенность. Все это, при желании, легко преподнести как подлинный апофеоз познания, взрывающего иррациональное из самой сердцевины, изнутри. Поймите же, на всех нас надвигается и вправду страшное: мы начинаем исповедовать религию познания! В которой самое знание уже не так-то и необходимо. Потому что в основании любой религии — не вера, а уверенность. Буквальная уверенность: все, сообщаемое пастырями или иерархами, — святая правда. Так оно и было — прежде и сейчас. Само собой, вообразить другую, не похожую на нас цивилизацию — довольно просто. Но нельзя изобрести Культуру!

А она как раз — извечный пробный камень истинного. Вот об этом мы стараемся не думать, ибо сами оказались вдруг на грани иссякания культурного запаса. По причине нашей непростительной забывчивости, Клярус, от напыщенности нашей, от большой дремучести духовной.

Для чужого разума Культуру новую, иную — выдумать нельзя. Однако приглядитесь: в рамках нашей же Культуры этот разум появился. Мы его из принципа не замечаем, мы готовы верить в скорую реализацию любых позорных бредней, а в него не верим — оттого что появился он под боком, не за тридевять земель, а здесь, у нас. Но разве в арсенал науки не включается такое нематериальное понятие, как интуиция?

Ведь это — вера, в чистом виде. И она способна нам помочь сейчас не в эмпиреи воспарять, а трезво поглядеть на вещи.

— Кажется, я понимаю, что вы тут стремитесь доказать, — сварливо отозвался Клярус. — Вы пытаетесь представить дело так, будто мы все в плену уверенности, не имеющей основы, то есть — у иллюзии. Нелепой, стало быть, иллюзии, что биксы — наши лютые враги. Мы ничего не понимаем, и в действительности они — душки, наши лучшие друзья!

А вот — не выйдет! Миллионам вы мозги не задурите!

Питириму очень не понравился подобный поворот допроса. Впрочем, вмешиваться он не стал: не то чтоб из каких-то опасений обратить чиновный гнев и на себя (по табели служилости он был гораздо выше Кляруса) — нет, просто не хотелось лишний раз, без острой надобности, потрафлять создателям информсистемы и по мелочам вновь подменять реальный ход событий (да и сколь он был реален ныне — тоже непростой вопрос). Довольно, с горечью подумал Питирим, я эдак поступал уже, и сам не замечая, буду впредь умней.

— Да-да, Яршая, миллионы вам давно не верят! — разгонялся в крик побагровевший Клярус. — Ну, а я — так и подавно! Зарубите это на носу! Народ не проведешь! Ни вам не доверяют, ни смутьянской вашей музыке, ни… вообще! Вот так! — он гикнул и, вконец разволновавшись, замолчал.

Яршая испытующе и холодно взглянул на обвинителя, потом куда-то мимо, в темный и притихший зал, и только грустно покачал плешивой головой.

— Я тоже им не доверяю. Как и вам, — признал он. — Хоть причины наших, скажем, антипатий — разные.

— А ну-ка объяснитесь! Ну-ка — объяснитесь, вы! — бесцеремонно рявкнул Клярус.

Все они — от пешки до фигуры — одним мирром мазаны, подумал чуть брезгливо Питирим и сам невольно удивился, обнаружив в себе это чувство. Ведь на месте Кляруса там, в зале, мог бы находиться и папаша мой — я знаю, он подобные процессы тоже, доводилось, вел… И чтобы изменилось? В стиле, методах, подходе? Ни-че-го. Вот то-то и оно!.. Конечно, Клярус — идиот, безграмотный, напыщенный ублюдок. Ну, а грамотеи — все ли они лучше? Все ли?..

— Что ж, я попытаюсь объяснить. — Яршая глубоко вздохнул и кончиками пальцев утомленно потер лоб. — Но только не перебивайте. Объяснять придется долго… Да, вы правы: я не доверяю людям. Впрочем, не любым — особым, хоть их нынче много развелось… Таким, как вы, к примеру, Клярус, как Прокоп Брион, как извращенец педагогики недоблаженный Джофаддей, а также вашим всем друзьям, сподвижникам, любовникам и прочим подлым прилипалам. Люди эдакого сорта — хлебом не корми! — мечтают всюду навести порядок, сами, между прочим, для себя его не признавая. И, желаючи добиться своего, идут по скверному пути террора. Против всех — и чуждых, и своих. Довольно характерная черта: чтоб на кого-то там свалить вину, необходимо прежде запугать своих же — легче направлять поступки, да и помыслы. Террор… Мы очень долгои не знали, что это такое, даже слово позабыли. А пришлось вот вспомнить… На планете долго правил мир и были все равны: евреи, турки, немцы, русские, зулусы… Нет, случались неурядицы, но это — пустяки. Совет Координаторов был в целом мудр… Ненависти — вот чего мы много лет не знали. Это главное… И тут в наш мир явились биксы — мы их сами породили. Да… И сами же — немедля испугались. А от страха до открытой неприязни — один шаг… И испугались мы не потому, что они вред какой с собой несли, но потому, что многое из нашего, как представлялось ранее, исконно человеческого, стало выглядеть сомнительным, смешным. Мы ведь любили свои слабости лелеять, ублажать, любовно созерцая их: мол, ах, какие мы, все человеческое нам и впрямь не чуждо!.. И в итоге — нет, чтобы задуматься, остановиться, мудро подождать! — мы бросились всем скопом защищать свое. И нужное, и попросту никчемное… Не столько от завистливых и загребущих биксов, сколько от своей же, по большому счету, слабости. И на планете появилась власть, которой, в ритуальном ее смысле, мы давно уже не знати, — власть людей. Диктат людей. Не над чужими — над себе подобными. Дабы не смели сомневаться в своей избранности, человечности, дарованной нам изначально. Новая, земная раса… Прежде были разные народы, а теперь вот — раса. Вроде бы звучит красиво, но в каком контексте!.. Надо ведь учитывать. Земная раса — и без вариантов. Это — как паскуднейшая объективная реальность, данная навеки нам… Чтоб научиться люто ненавидеть всех свободных, надобно почувствовать себя рабом, привыкшим кроме наказанья получать подачки. Именно подачки закрепляют в рабстве более всего… И несогласных эта власть сминает, в основном — уничтожает. Как подарок, в лучшем случае — Аляска, гетто для изгоев. Вам ли объяснять, бесценный Клярус: власть всегда считает себя правой и единственно возможной. Это то необходимое условие, которое ей позволяет утвердиться. Хотя ясно, что в природе уникального не существует — даже разум, даже он не уникален, ежели способен создавать себе подобный. Я не доверяю новой власти — той, что приживается буквально на глазах. Диктат в своей основе — лжив. В противном случае он был бы чем-либо иным. Впрочем, всякая власть преходяща, и в этом ее диалектика. Не просто, в чистом виде — власть, а форма ее правления. Ну как, скажите мне на милость, можно любить форму, поклоняться ей?! Заслуживает уважения и преданности — содержание. А а власть как раз и требует, чтоб поклонялись форме, силясь всякими путями доказать ее извечность… Это оттого, что содержания у власти — нет. Она — надстройка над Культурой и, как всякая надстройка, неустойчивая и случайная во многом, абсолютизирует лишь то, что ей доступно, — форму, оболочку. Да, конечно, оболочка тоже может быть обманчиво прекрасной, но любить ее!.. За что? Когда любят, тогда и доверяют, когда доверяют — тогда склонны и любить… А здесь — за что?! Придет со временем другая власть, и третья, а все в целом — радужный пузырь, величина-то мнимая! А ведь она повсюду превозносится как проявление особой, высшей человечности, как некий наш едва ли не крупнейший, восхитительный духовный взлет. Позор Культуры объявляется ее основой. Где уж тут Культуре устоять?! Вот потому-то я и, не таясь, не доверяю. Не могу! Когда кругом распад и профанация искусства, этики, — да что там, просто знаний! — когда каждая тупая рожа, еле-еле говорящая подряд три слова, но зато с борцовским нимбом, нимбом патриота, смеет так и сяк указывать тебе, как жить, как чувствовать и понимать, когда любой подонок, зная, что его за это приголубят, может запросто, из зависти, от скуки, на тебя вдруг донести, — ей-богу, руки опускаются! Имеют наглость рассуждать о вечной красоте, о творчестве, не смысля в этом деле ничего, — за них и речи-то суконные другие пишут, если надо выступать перед народом, если надо об искусстве слово темное, заветное сказать. И о каком доверии, с кем можно говорить?! Я тоже здесь — не для того, чтоб собирать народные напевы, как вы понимаете, дражайший Клярус. И вы тут не для того, чтобы снабжать меня новинками фольклора. Мы, в конечном счете, оба — на работе, так сказать, и заняты своим, наверное, и впрямь исконным делом. Вам вот донесли — вы обвиняете. Нормально. Я же — защищаюсь, потому что донесли конкретно на меня. И не секрет, известно всем, кто именно: мой юный, повторяю — юный друг Брон Питирим Брион. Хороший мальчик, развитой, отнюдь не без способностей. Он все мое семейство заложил. Без выгоды, конкретной, осязаемой, однако безоглядная борьба — уже награда для того, кто встал на этот, с позволения сказать, тернистый путь. Я удивляюсь, что он пожалел своих родителей и принялся за дело с дальнего конца. История другому учит. Это даже в школах, даже в раннем детстве знать должны… И, кстати, я не вижу: здесь мой юный благодетель или не пришел? — Яршая мельком глянул в темный зал, потом вдруг обернулся и с экрана, будто узнавая, зорко посмотрел на Питирима. — Здесь, еще бы! — произнес он удовлетворенно. — Он теперь всегда здесь будет. — И внезапно улыбнулся — грустно, только уголками губ, и как-то тяжело, словно прощая и прощаясь в то же время, подмигнул: мол, ничего, ты слышишь, видишь — это основное, где-нибудь, когда-нибудь тебе зачтется, ведь тебе еще расти и набираться разума, и знания, и веры, мой беспутный, сумасбродный друг. — Ну вот и хорошо. Отлично…

Питирим сидел, похолодев. Нет-нет, он понимал, что это — наважденье, чушь собачья, уж теперь-то — ничего не значащая запись очень давнего процесса, где случайно так сцепилось все друг с другом: говорил одно, а посмотрел — сюда, а мог и промолчать, а мог и не смотреть — да мало ли какие существуют разные накладки!.. Понимать-то понимал — и все же был не в силах отогнать испуг, свалившийся неведомо откуда… Чувство безысходности, давление идущей из глубин времен угрозы… Ерунда, наивно утешал он сам себя, возможно, этот информблок уже отредактировали — те, кто видели его пятнадцать, двадцать лет назад или когда велась прямая передача… Пусть прямая — с оговорками, и тем не менее… Могли ведь, это не проблема для спецов! Но даже если скорректировали, то зачем — вот так, будто заранее известно было, что сегодня, именно сегодня Питирим — да внешне вовсе и не Питирим, ли-цо-то у него чужое, тело-то чужое! — влезет в шкаф и щелкнет тумблером на аппарате?! Он не мог меня узнать, с неясным облегчением подумал Питирим, словно и вправду вдруг на миг уверовал в свершившееся через четверть века чудо. Разумеется, подлог! Но — чей, зачем, когда и почему? Ответов он не находил, да и желания такого не было, поскольку одолела — сразу, беспощадно — злая боль. Нет, не телесная — болело где-то там, внутри сознания, как будто в памяти открылась рана, о которой он и не подозревал. Так, может быть, царапнуло когда-то, полоснуло — слишком остро, чтобы ощутить мгновенно боль, а после эта часть сознания всегда была в покое, и края ужасной раны хоть и не сошлись, и не срослись совсем, но и не шевелились, а самообезболиванье, мимо всякого рассудка, дабы попусту не подключать, за годом год срабатывало в нужной дозе. Экстремальных ситуаций не было, вернее, подсознательно он их не допускал, — и было хорошо. До нынешнего дня… Печальный, добрый взгляд Яршаи все стоял перед глазами, утешая и не гневаясь ничуть, и Питирим не знал, куда теперь деваться от него. Былого не вернешь и не поправишь. Да и было бы нечестно поправлять! Поскольку он тогда Яршаю искренне считал врагом, которого необходимо, если есть возможность, обезвредить. А возможность-то была, еще какая! Очень честная и правильная, нужная, не сомневался Питирим. Я же для дела, я хотел как лучше. Я сознательно пошел на это, потому что верил… Вот оно — словечко! Верил… Этого хватало. Многим — до меня, и мне — потом. На всех хватало. Значит, прав был все-таки Яршая? Одной веры доставало, чтоб идти, не размышляя, напролом, без состраданья… И надолго ведь хватило, сколько лет жил с нею — до недавней встречи с Левером! Нет, что я: и потом, и даже — до последнего момента, вот до той секунды, как я с ужасом задумался об этом. Ой ли?!. Неужели же отныне так и жить — и завтра, и впоследствии, до самой смерти?! Все-все знать, все понимать — и жить беспечно, словно ничего и не случилось? Питирим внезапно понял: безрассудной веры — больше нет. Конечно, убежденность сохранилась, вытравить ее совсем, пожалуй, и нельзя. Но веры, что кружила голову, пьянила, окрыляла, позволяя с ледяным рассудком действовать безжалостно и сразу, — нет уж, веры не осталось, это помешательство прошло… И чувство избранности и непогрешимости, презрение ко всем, кто хоть на йоту отступает от любых затверженных параграфов борьбы, мешает отправлению борцовских ритуалов, — это чувство тоже вдруг поникло в нем, с немалым удивлением отметил Питирим. Смешно, вне всякого сомнения, считать, что один взгляд Яршаи, в сущности, случайный, брошенный давным-давно — и брошенный ли, кстати, наяву, а не по прихоти компьютерной игры! — мог до такой уж степени перетряхнуть все ощущения и мысли Питирима. Дудки! Просто было много факторов — других. Они накапливались, мелкие и крупные, и отлагались до поры до времени, хранились в тайниках души, не будоража. А потом — все будто спрессовалось, забурлило, точно взрыв произошел… Вот именно, и впрямь — был взрыв. И Питирим погиб, и Левера не стало. Но в итоге к жизни возродился — Левер, лишь с мозгами Питирима. Внешне-то — вот так и получилось. Биксы, чудом подоспевшие, спасли сознание… Зачем? Чтоб он свою неполноценность ощутил сполна? Мол: был уродом внутренне, а стал уродом внешне — чтобы не забылось никогда, кто он на самом деле? Изощренное отмщение врагов? Не то… Не то! Тогда, быть может, ум его необходим им для чего-то? Для такого, что они не могут или же не смеют — сами? Это им-то?! С их-то дьявольской способностью, умением, с их знанием, в конце концов?!. Да ерунда! К тому же на Земле, немного постаравшись, можно отыскать специалистов и получше, покрупней, чем он. Есть объективные критерии — по ним легко определить… И все же предпочли его. В чем гут загвоздка? Почему? А я теперь и вправду получеловек — спасенный, стало быть, испорченный навеки биксами, с тоской подумал Питирим. Для всех моих коллег, для всех друзей на мне теперь — клеймо, печать. Я хоть и человек — по джентльменскому, как говорят, набору качеств, данных от рождения, а в чем-то даже хуже, чем Яршая… Нет, я должен ненавидеть их, проклятых биксов, попросту — обязан, даже еще в большей мере! Жизнь мне исковеркали, в расход фактически пустили, проку-то от этого спасения!.. И сразу поднимается барьер… Спасителей — топить? Случалось и такое… А теперь вот — не могу! Все — к одному: чужое тело — презираемого мною человека! — приглашение сюда, дурацкий праздник, Ника, Эзра… На кого же он похож, а? И манерой говорить, и разными ужимками… Ведь я когда-то его видел, это точно. Только — где? Ну ладно, наплевать, мы с этим, надо думать, разберемся, это будет просто. Но с собою разобраться — боже ж мой!.. Я жду суда. Ну почему? С чего я так решил? А вот с чего: во мне сидит вина, я чувствую ее! И не за Левера, верней, не только за него — за все-все остальное: и за то, что помню хорошо, все время, и за то, что совершенно выпало из памяти, но — было, было все равно! Я весь — вина, и жизнь моя — вина. И как ее отныне искупать — не знаю. Да и можно ли, дозволено ли будет — искупить? И если все же как-то искуплю, то кто простит, кто скажет: хватит, дальше — чист?!. Каким судом меня судить: людским, понятным, или биксовским, или своим же собственным? А может, свой-то собственный — и есть людской, помноженный на биксовский? Кто мне подскажет? Кто я есть, зачем я — есть?! Ведь я бороться больше не сумею — сил не хватит, веры окаянной и надежды, что победа — это счастье. Никогда победа счастьем быть не может. Потому что тот, поверженный тобой, — несчастлив. Это только половина — радость, а другая половина — горе. Не смогу теперь я биться до последнего — не для того меня спасли! Предателя, убийцу — а спасли ведь… Пожалели? Нет. Когда врага жалеют — могут не убить, но возрождать!.. Смешно. Конечно, тут не жалость. Ну, а что тогда? И Питирим отчетливо, внезапно понял: это — сострадание, любовь — другого слова просто нет! — которая одновременно наказует собственным прощеньем. Ему дали шанс: все осознав, прожить еще раз, новой жизнью. Для кого?

Для них? Возможно. Для себя? И это не исключено. Да просто — жить по-человечески, по совести, во имя разума и счастья на Земле, жить, следуя Истории, Культуре, а не попусту болтаясь и мешая, будто камень, в жерновах прогресса! Ради этого… Не так уж мало… Чтоб вам всем пусто было, всем! — в сердцах подумал Питирим. А между тем пытливый Клярус продолжал допрос Яршаи.

— Всем известно, так что отпираться смысла нет: вы были — и не раз, — чирикал Клярус вдохновенно, — и не два — уличены в постыдной клевете на идеалы нашего движения. В различных проявлениях: словесно, письменно и даже в музыке своей! Что представляется особенно тлетворным и коварным… Да! Искусство ваше — аморально. От начала до конца. А уж об «актуальности» его я даже и не говорю.

— И правильно. Чего ж распространяться, когда нечего сказать?! — со смехом возразил Яршая. — Аморально — значит, вне устоев общества, я верно понимаю вас? Не выражает, стало быть, его заветных интересов?

Загрузка...