Жара тропического дня начинала спадать. Солнце медленно катилось к горизонту.
Подгоняемый нежным пассатом[58], клипер нес всю парусину и бесшумно скользил по Атлантическому океану, узлов по семи. Пусто кругом: ни паруса, ни дымка на горизонте! Куда ни взглянешь, все та же безбрежная водяная равнина, слегка волнующаяся и рокочущая каким-то таинственным гулом, окаймленная со всех сторон прозрачной синевой безоблачного купола. Воздух мягок и прозрачен; от океана несет здоровым морским запахом.
Пусто кругом.
Изредка разве блеснет под лучами солнца яркой чешуйкой, словно золотом, перепрыгивающая летучая рыбка; высоко в воздухе прореет белый альбатрос; торопливо пронесется над водой маленькая петрель[59], спешащая к далекому африканскому берегу; раздастся шум водяной струи, выпускаемой китом, — и опять ни одного живого существа вокруг. Океан да небо, небо да океан — оба спокойные, ласковые, улыбающиеся.
— Дозвольте, ваше благородие, песенникам песни петь? — спросил вахтенный унтер-офицер, подходя к офицеру, лениво шагающему по мостику.
Офицер утвердительно махнул головой, и через минуту стройные звуки деревенской песни, полной шири и грусти, разнеслись среди океана. Довольные, что после дневной истомы наступила прохлада, матросы толпятся на баке, слушая песенников, собравшихся у баковой пушки. Завзятые любители, особенно из старых матросов, обступив певцов тесным кружком, слушают сосредоточенно и серьезно, и на многих загорелых, обветрившихся лицах светится безмолвный восторг. Подавшийся вперед широкоплечий, сутулый старик Лаврентьич, «основательный» матрос из «баковщины», с жилистыми просмоленными руками, без пальца на одной руке, давно оторванного марса-фалом, и цепкими, слегка вывернутыми ногами, — отчаянный пьяница, которого с берега привозят всегда в бесчувствии и с разбитой физиономией (он любит лезть в драку с иностранными матросами за то, что они, по его мнению, «не пьют настояще, а только куражатся», разбавляя водой крепчайший ром, который он дует гольём), — этот самый Лаврентьич, слушая песни, словно замер в какой-то истоме, и его морщинистое лицо с красно-сизым, как слива, носом и щетинистыми усами — обыкновенно сердитое, точно Лаврентьич чем-то недоволен и сейчас выпустит фонтан ругани, — смотрит теперь необыкновенно кротко, смягченное выражением тихой задумчивости. Некоторые матросы тихонько подтягивают; другие, рассевшись по кучкам, вполголоса разговаривают, выражая по временам одобрение то улыбкой, то восклицанием.
И в самом деле, хорошо поют наши песенники! Голоса в хоре подобрались всё молодые, свежие и чистые и спелись отлично. Особенно приводил всех в восторг превосходный бархатный тенорок подголоска Шутикова. Этот голос выделялся среди хора своей красотой, забираясь в самую душу чарующей искренностью и теплотой выражения.
— За самое нутро хватает, подлец! — говорили про подголоска матросы.
Песня лилась за песнью, напоминая матросам, среди тепла и блеска тропиков, далекую родину с ее снегами и морозами, полями, лесами и черными избами, с ее близкими сердцу бездольем и убожеством…
— Вали плясовую, ребята!
Хор грянул веселую плясовую. Тенорок Шутикова так и заливался, так и звенел теперь удальством и весельем, вызывая невольную улыбку на лицах и заставляя даже солидных матросов поводить плечами и притопывать ногами.
Макарка, маленький бойкий молодой матросик, давно уже чувствовавший зуд в своем поджаром, словно в себя подобранном теле, не выдержал и пошел отхватывать трепака под звуки залихватской песни, к общему удовольствию зрителей.
Наконец пение и пляска кончились. Когда Шутиков, сухощавый стройный чернявый матрос, вышел из круга и пошел курить к кадке, его провожали одобрительными замечаниями.
— И хорошо же ты поёшь, ах хорошо, пес тебя ешь! — заметил растроганный Лаврентьич, покачивая головой и прибавляя в знак одобрения непечатное ругательство.
— Ему бы подучиться, да ежели, примерно, генерал-бас понять — так хучь в оперу! — с апломбом вставил молодой наш писарь из кантонистов, Пуговкин, щеголявший хорошим обращением и изысканными выражениями.
Лаврентьич, не терпевший и презиравший «чиновников»[60], как людей, по его мнению, совершенно бесполезных на судне, и считавший как бы долгом чести при всяком случае обры вать их, насупился, бросил сердитый взгляд на белокурого, полнотелого, смазливого писарька и сказал:
— Ты-то у нас опера! Брюхо отрастил от лодырства — и вышла опера!
Среди матросов раздалось хихиканье.
— Да вы понимаете ли, что такое обозначает опера? — заметил сконфуженный писарек. — Эх, необразованный народ! — тихо проговорил он и благоразумно поспешил скрыться.
— Ишь какая образованная мамзеля! — презрительно пустил ему вслед Лаврентьич и прибавил, по своему обыкновению, забористую ругань, но уже без ласкового выражения. — То-то я и говорю, — начал он, помолчав и обращаясь к Шутикову, — важно ты поёшь песни, Егорка!
— Уж что и толковать. Он у нас на все руки. Одно слово — молодца, Егорка!.. — заметил кто-то.
В ответ на одобрения Шутиков только улыбался, скаля белые ровные зубы из-под добродушных пухлых губ.
И эта довольная улыбка, ясная и светлая, как у детей, стоявшая в мягких чертах молодого, свежего лица, подернутого краской загара; и эти большие темные глаза, кроткие и ласковые, как у щенка; и аккуратная, подобранная сухощавая фигура, крепкая, мускулистая и гибкая, не лишенная, однако, крестьянской мешковатой складки, — все в нем притягивало и располагало к себе с первого же раза, как и чудный его голос. И Шутиков пользовался общей приязнью. Все любили его, и он всех, казалось, любил.
Это была одна из тех редких, счастливых, жизнерадостных натур, при виде которых невольно делается светлее и радостнее на душе. Такие люди какие-то прирожденные философы-оптимисты. Его веселый, сердечный смех часто раздавался на клипере. Бывало, он что-нибудь рассказывает и первый же заразительно, вкусно смеется. Глядя на него, и другие невольно смеялись, хотя бы в рассказе Шутикова иногда и не было ничего особенно смешного. Оттачивая какой-нибудь блочок, отскабливая краску на шлюпке или коротая ночную вахту, примостившись на марсе, за ветром, Шутиков обыкновенно тихо подпевал какую-нибудь песенку, а сам улыбался своей хорошей улыбкой, и всем было как-то весело и уютно с ним. Редко когда видели Шутикова сердитым или печальным. Веселое настроение не покидало его и тогда, когда другие готовы были упасть духом, и в такие минуты Шутиков был незаменим.
Помню я, как однажды мы штормовали. Ветер ревел жестокий, кругом бушевала буря, и клипер под штормовыми парусами бросало, как щепку, на океанском волнении, готовом, казалось, поглотить в своих седых гребнях утлое суденышко. Клипер вздрагивал и жалобно стонал всеми членами, сливая свои жалобы со свистом ветра, завывающего в надувшихся снастях. Даже старики матросы, видавшие всякие виды, угрюмо молчали, пытливо посматривая на мостик, где словно приросла к поручням высокая, закутанная в дождевик фигура капитана, зорко взглядывавшего на беснующуюся бурю.
А Шутиков в это время, придерживаясь одной рукой за снасти, чтоб не упасть, занимал небольшую кучку молодых матросов, с испуганными лицами прижавшихся к мачте, по-сторонними разговорами. Он так спокойно и просто «лясничал», рассказывая про какой-то забавный деревенский случай, и так добродушно смеялся, когда долетавшие брызги волн попадали ему в лицо, что это спокойное настроение невольно передавалось другим и ободряло молодых матросов, отгоняя всякую мысль об опасности.
— И где это ты, дьявол, насобачился так ловко горло драть? — снова заговорил Лаврентьич, подсасывая носогрейку с махоркой. — Пел у нас на «Костенкине» один матросик, надо правду сказать, что форменно, шельма, пел… да все не так забористо.
— Так, самоучкой, в пастухах когда жил. Бывало, стадо разбредется по лесу, а сам лежишь под березкой и песни играешь… Меня так в деревне и прозывали: певчий пастух! — прибавил Шутиков, улыбаясь.
И все почему-то улыбнулись в ответ, а Лаврентьич, кроме того, трепанул Шутикова по спине и, в виде особого расположения, выругался в самом нежном тоне, на который только был способен его испитой голос.
В эту минуту, расталкивая матросов, в круг торопливо вошел только что выскочивший из палубы плотный пожилой матрос Игнатов.
Бледный и растерянный, с непокрытой, коротко остриженной круглой головой, он сообщил прерывистым от злобы и волнения голосом, что у него украли золотой.
— Двадцать франоков! Двадцать франоков, братцы! — жалобно повторял он, подчеркивая цифру.
Это известие смутило всех. Такие дела бывали редкостью на клипере.
Старики нахмурились. Молодые матросы, недовольные, что Игнатов внезапно нарушил веселое настроение, более с испуганным любопытством, чем с сочувствием, слушали, как он, задыхаясь и отчаянно размахивая своими опрятными руками, спешил рассказать про все обстоятельства, сопровождавшие покражу: как он еще сегодня после обеда, когда команда отдыхала, ходил в свой сундучишко, и все было, слава богу, целехонько, все на своем месте, и как вот сейчас он пошел было за сапожным товаром — и… замок, братцы, сломан. Двадцати франоков нет.
— Это как же? Своего же брата обкрадывать? — закончил Игнатов, обводя толпу блуждающим взглядом.
Его гладкое, сытое, чисто выбритое, покрытое крупными веснушками лицо с небольшими круглыми глазами и острым, словно у ястреба, загнутым носом, отличавшееся всегда спокойной сдержанностью и довольным степенным видом неглупого человека, понимающего себе цену, теперь было искажено отчаянием скряги, который потерял все имущество. Нижняя челюсть вздрагивала; круглые его глаза растерянно перебегали по лицам. Видно было, что покража совсем его расстроила, обнаружив его кулацкую, скаредную натуру.
Недаром же Игнатов, которого некоторые матросы уж начинали почетно величать Семенычем, был прижимистым и жадным к деньгам человеком. Он и в кругосветное плавание пошел, вызвавшись охотником и оставив в Кронштадте жену, торговку на базаре, и двоих детей, с единственной целью прикопить в плавании деньжонок и, выйдя в отставку, заняться в Кронштадте по малости торговлей. Он вел крайне воздержанную жизнь, вина не пил, на берегу денег не тратил. Он копил деньги, копил их упорно, по грошам, знал, где можно выгодно менять золото и серебро, и, под большим секретом, давал мелкие суммы взаймы за проценты надежным людям. Вообще Игнатов был человек оборотистый и рассчитывал сделать хорошее дело, привезя в Россию для продажи сигар и кое-какие японские и китайские вещи. Он и раньше уж занимался такими делишками, когда плавал по летам в Финском заливе: в Ревеле, бывало, закупит килек, в Гельсингфорсе сигар и мамуровки[61] и с выгодой перепродаст в Кронштадте.
Игнатов был рулевым, служил исправно, стараясь ладить со всеми, дружил с баталером и подшкипером, был грамотен и тщательно скрывал, что у него водятся деньжонки, и притом для матроса порядочные.
— Это беспременно подлец Прошка, никто, как он! — закипая гневом, взволнованно продолжал Игнатов. — Даве он все вертелся в палубе, когда я ходил в сундук… Что ж теперь с этим подлецом делать, братцы? — спрашивал он, обращаясь преимущественно к старикам и как бы ища их поддержки. — Неужто я так и решусь денег? Ведь деньги-то у меня кровные. Сами знаете, братцы, какие у матроса деньги. По грошам сбирал… Чарки своей не пью… — прибавил он униженным, жалобным тоном.
Хотя никаких других улик, кроме того, что Прошка «даве вертелся в палубе», не было, тем не менее и сам потерпевший, и слушатели не сомневались, что украл деньги именно Прошка Житин, не раз уже попадавшийся в мелких кражах у товарищей. Ни один голос не раздался в его защиту. Напротив, многие возмущенные матросы осыпали предполагаемого вора бранью.
— Эдакий мерзавец! Только срамит матросское звание… — с сердцем сказал Лаврентьич.
— Да-а… Завелась и у нас паршивая собака.
— Надо его теперь проучить, чтобы помнил, лодырь беспутный!
— Так как же, братцы? — продолжал Игнатов. — Что с Прошкой делать? Ежели не отдаст он добром, я попрошу доложить старшему офицеру. Пусть по форме разберут.
Но эта приятная Игнатову мысль не нашла на баке поддержки. На баке был свой особенный, неписаный устав, строгими охранителями которого, как древле жрецы, были старые матросы.
И Лаврентьич первый энергично запротестовал.
— Это, выходит, с лепортом по начальству? — презрительно протянул он. — Кляузы заводить? Забыл, видно, с перепугу матросскую правилу? Эх вы… народ! — И Лаврентьич для облегчения помянул «народ» своим обычным словом. — Тоже выдумал, а еще матросом считаешься! — прибавил он, бросая на Игнатова не особенно дружелюбный взгляд.
— По-вашему, как же?
— А по-нашему, так же, как прежде учивали. Избей ты собачьего сына Прошку вдрызг, чтобы помнил, да отыми деньги. Вот как по-нашему.
— Мало ли его, подлеца, били! А ежели он не отдаст? Так, значит, и пропадать деньгам? Это за что же? Пусть уж лучше форменно засудят вора… Такую собаку нечего жалеть, братцы.
— Жаден ты к деньгам уж очень, Игнатов. Небось Прошка не все украл… Еще малость осталась? — иронически промолвил Лаврентьич.
— Считал ты, что ли!
— То-то не считал, а только не матросское это дело — кляузы. Не годится! — авторитетно заметил Лаврентьич. — Верно ли я говорю, ребята?
И все почти «ребята», к неудовольствию Игнатова, подтвердили, кто кляузы заводить не годится.
— А теперь веди сюда Прошку! Допроси его при ребятах! — решил Лаврентьич.
И Игнатов, злой и недовольный, подчинился, однако, общему решению и пошел за Прошкой.
В ожидании его матросы теснее сомкнули круг.
Прохор Житии, или, как все пренебрежительно называли его, Прошка, был самым последним матросом. Попавший в матросы из дворовых, отчаянный трус, которого только угроза порки могла заставить подняться на марс, где он испытывал неодолимый физический страх, лентяй и лодырь, отлынивавший от работы, и ко всему этому нечистый на руку, Прошка с самого начала плавания стал в положение какого-то отверженного пария[62]. Все им помыкали; боцмана и унтер-офицеры по́ходя, и за дело, и так, за здоро́во живешь, ругали и били Прошку, приговаривая: «У-у, лодырь!» И он никогда не протестовал, а с какой-то привычной тупой покорностью забитого животного переносил побои. После нескольких мелких краж, в которых он был уличен, с ним почти не разговаривали и обращались с пренебрежением. Всякий, кому не лень, мог безнаказанно обругать его, ударить, послать куда-нибудь, поглумиться над ним, словно бы иное отношение к Прошке было немыслимо. И Прошка так, казалось, привык к этому положению загнанной паршивой собаки, что и не ждал иного обращения и переносил всю каторжную жизнь, по-видимому, без особенной тягости, вознаграждая себя на клипере сытной едой да дрессировкой поросенка, которого Прошка учил делать разные штуки, а при съездах на берег — выпивкой и ухаживанием за прекрасным полом, до которого он был большой охотник. На женщин он тратил последний грош и ради них, кажется, таскал деньги у товарищей, несмотря на суровое возмездие, получаемое им в случае поимки. Он был вечный гальюнщик — другой должности ему не было, и состоял в числе шканечных, исполняя обязанность рабочей силы, не требовавшей никаких способностей. И тут ему доставалось, так как он всегда лениво тянул вместе с другими какую-нибудь снасть, делая только вид, как ленивая лукавая лошадь, будто взаправду тянет.
— У-у… подлый лодырь! — ругал его шканечный унтер-офицер, обещая ему ужо́ начистить зубы.
И, разумеется, «чистил».
Забравшись под баркас, Прошка сладко спал, бессмысленно улыбаясь во сне. Сильный удар ноги разбудил его. Он хотел было залезть подальше от этой непрошеной ноги, как новый пинок дал понять Прошке, что он зачем-то нужен и что надо вылезать из укромного местечка. Он выполз, поднялся на ноги и глядел на злое лицо Игнатова тупым взором, словно бы ожидая, что его еще будут бить.
— Ступай за мной! — проговорил Игнатов, едва сдерживаясь от желания тут же истерзать Прошку.
Прошка покорно, словно виноватая собака, пошел за Игнатовым своей медленной, ленивой походкой, переваливаясь, как утка, со стороны на сторону.
Это был человек лет за тридцать, мягкотелый, неуклюжий, плохо сложенный, с несоразмерным туловищем на коротких кривых ногах, какие бывают у портных. (До службы он и был портным в помещичьей усадьбе.) Его одутловатое, землистого цвета лицо с широким плоским носом и большими оттопырившимися ушами, торчащими из-под шапки, было невзрачно и изношено. Небольшие тусклые серые глаза глядели из-под светлых редких бровей с выражением покорного равнодушия, какое бывает у забитых людей, но в то же время в них как будто чувствовалось что-то лукавое. Во всей его неуклюжей фигуре незаметно было и следа матросской выправки; все на нем сидело мешковато и неряшливо, — словом, Прошкина фигура была совсем нерасполагающая.
Когда вслед за Игнатовым Прошка вошел в круг, все разговоры смолкли. Матросы теснее сомкнулись, и взоры всех устремились на вора.
Для начала допроса Игнатов первым делом со всего размаха ударил Прошку по лицу.
Удар был неожиданный. Прошка слегка пошатнулся и безответно снес затрещину. Только лицо его сделалось еще тупее и испуганнее.
— Ты сперва толком пытай, а накласть в кису успеешь! — сердито промолвил Лаврентьич.
— Это ему в задаток, подлецу! — заметил Игнатов и, обратившись к Прошке, сказал: — Признавайся, сволочь, ты у меня золотой из сундука украл?
При этих словах тупое Прошкино лицо мгновенно осветилось осмысленным выражением. Он понял, казалось, всю тяжесть обвинения, бросил испуганный взгляд на сосредоточенно-серьезные, недоброжелательные лица и вдруг побледнел и как-то весь съежился. Тупой страх исказил его черты.
Эта внезапная перемена еще более утвердила всех в мысли, что деньги украл Прошка.
Прошка молчал, потупив глаза.
— Где деньги? Куда ты их спрятал? Сказывай! — продолжал допросчик.
— Я денег твоих не брал! — тихо отвечал Прошка.
Игнатов пришел в ярость.
— Ой, смотри! До смерти изобью, коли ты добром не отдашь денег! — сказал Игнатов, и сказал так злобно и серьезно, что Прошка подался назад.
И со всех сторон раздались неприязненные голоса:
— Повинись лучше, скотина!
— Не запирайся, Прошка!
— Лучше добром отдай!
Прошка видел, что все против него. Он поднял голову, снял шапку и, обращаясь к толпе, воскликнул с безнадежным отчаянием человека, хватающегося за соломинку:
— Братцы! Как перед истинным Богом! Хучь под присягу сичас! Разрази меня на месте!.. Делайте со мной что вгодно, а я денег не брал!
Прошкины слова, казалось, поколебали некоторых. Но Игнатов не дал усилиться впечатлению и торопливо заговорил:
— Не ври, подлая тварь!.. Бога-то оставь! Ты и тогда запирался, когда у Кузьмина из кармана франок вытащил. Помнишь? А как у Левонтьева рубаху украл, тоже шел под присягу, а? Тебе, бесстыжему, присягнуть — что плюнуть!
Прошка снова опустил голову.
— Винись, говорят тебе, скорее. Сказывай, где мои деньги? Нешто я не видел, как ты около вертелся… Сказывай, бессовестный, зачем ты в палубе шнырял, когда все отдыхали? — наступал допросчик.
— Так ходил.
— Так ходил?! Эй, Прошка, не доводи до греха. Признавайся.
Но Прошка молчал.
Тогда Игнатов, словно бы желая испробовать последнее средство, вдруг сразу изменил тон. Теперь он не угрожал, а просил Прошку отдать деньги ласковым, почти заискивающим тоном.
— Тебе ничего не будет… Слышишь?.. Отдай только мои деньги. Тебе ведь пропить, а у меня семейство. Отдай же! — почти молил Игнатов.
— Обыщите меня. Не брал я твоих денег!
— Так ты не брал, подлая душа? Не брал?! — воскликнул Игнатов с побелевшим от злобы лицом. — Не брал?!
И с этими словами он, как ястреб, налетел на Прошку.
Бледный, вздрагивающий всем съежившимся телом Прошка зажмурил глаза и старался скрыть от ударов голову.
Матросы молча хмурились, глядя на эту безобразную сцену. А Игнатов, возбужденный безответностью жертвы, свирепел все более и более.
— По́лно… Будет… будет! — раздался вдруг из толпы голос Шутикова.
И этот мягкий просящий голос точно сразу пробудил человеческие чувства и у других.
Многие из толпы вслед за Шутиковым сердито крикнули:
— Будет… будет!
— Ты прежде обыщи Прошку и тогда учи!
Игнатов оставил Прошку и, злобно вздрагивая, отошел в сторону. Прошка юркнул вон из круга. Несколько мгновений все молчали.
— Ишь ведь, какой подлец… Запирается! — переводя дух, проговорил Игнатов. — Ужо погоди, как я его на берегу разделаю, коли не отдаст денег! — грозился Игнатов.
— А может, это и не он! — вдруг тихо сказал Шутиков.
И та же мысль, казалось, сказывалась на некоторых напряженно-серьезных, насупившихся лицах.
— Не он? Впервые ему, что ли? Это беспременно его дело. Вор известный, чтоб ему!..
И Игнатов, взяв двух человек, ушел обыскивать Прошкины вещи.
— И зол же человек на деньги! Ох, зол! — сердито проворчал Лаврентьич вслед Игнатову, покачивая головой. — А ты не воруй, не срами матросского звания! — вдруг прибавил он неожиданно и выругался — на этот раз, по-видимому, с единственной целью: разрешить недоумение, ясно стоявшее на его лице.
— Так ты, Егор, думаешь, что это не Прошка? — спросил он после минутного молчания. — Кабысь больше некому.
Шутиков промолчал, и Лаврентьич больше не спрашивал и стал усиленно раскуривать свою короткую трубочку.
Толпа стала расходиться.
Через несколько минут на баке стало известно, что ни у Прошки, ни в его вещах денег не нашли.
— Запрятал, шельма, куда-нибудь! — решили многие и прибавляли, что теперь Прошке придется худо: Игнатов не простит ему этих денег.
Нежная тропическая ночь быстро спустилась над океаном.
Матросы спали на палубе — внизу было душно, — а на вахте стояло одно отделение. В тропиках, в полосе пассата, вахты спокойные, и вахтенные матросы, по обыкновению, коротают ночные часы, разгоняя дрему беседами и сказками.
В эту ночь, с полуночи до шести, на вахте довелось быть второму отделению, в котором были Шутиков и Прошка.
Шутиков уж рассказал несколько сказок кучке матросов, усевшихся у фок-мачты, и отправился покурить. Выкуривши трубку, он пошел, осторожно ступая между спящими, на шканцы и, разглядев в темноте Прошку, одиноко притулившегося у борта и поклевывавшего носом, тихо окликнул его:
— Это ты, Прошка?
— Я! — встрепенулся Прошка.
— Что я тебе скажу, — продолжал Шутиков тихим ласковым голосом, — ведь Игнатов, сам знаешь, человек какой… Он тебя вовсе изобьет на берегу, безо всякой жалости.
Прошка насторожился… Этот тон был для него неожиданностью.
— Что ж, пусть бьет, а я евойных денег не касался! — ответил после короткого молчания Прошка.
— То-то он не верит и, пока не вернет своих денег, тебе не простит… И многие ребята сумневаются.
— Сказано: не брал! — повторил Прошка с прежним упорством.
— Я, братец, верю, что ты не брал. Слышь, верю, и пожалел, что тебя занапрасно давеча били и Игнатов еще грозит бить… А ты вот чего, Прошка, возьми ты у меня двадцать франоков и отдай их Игнатову. Бог с ним! Пусть радуется на деньги, а мне когда-нибудь отдашь — приневоливать не стану. Так-то оно будет аккуратней… Да, слышь, никому про это не сказывай! — прибавил Шутиков.
Прошка был решительно озадачен и не находил в первую минуту слов. Если б Шутиков мог разглядеть Прошкино лицо, то увидал бы, что оно смущено и необыкновенно взволновано. Еще бы! Прошку жалеют, и мало того, что жалеют, еще предлагают деньги, чтобы избавить его от битья. Это уж было слишком для человека, давно не слыхавшего ласкового слова.
Подавленный, чувствуя, как что-то подступает к горлу, молча стоял он, опустив голову.
— Так бери деньги! — сказал Шутиков, доставая из кармана штанов завернутый в тряпочку весь свой капитал.
— Это как же?.. Ах ты господи! — растерянно бормотал Прошка.
— Эка, глупый… Сказано: получай, не кобенься!
— Получай?! А, братец! Спасибо тебе, добрая твоя душа! — отвечал Прошка дрогнувшим от волнения голосом и вдруг решительно прибавил: — Только твоих денег, Шутиков, не нужно. Я все же чувствую и не хочу перед тобой быть подлецом… Не желаю. Я сам после вахты отдам Игнатову его золотой.
— Так, значит, ты?..
— То-то я! — чуть слышно промолвил Прошка… — Никто бы и не дознался. Деньги-то в пушке запрятаны…
— Эх, Прохор, Прохор! — упрекнул только Шутиков грустным тоном, покачивая головой.
— Теперь пусть он меня бьет… Пусть всю скулу своротит. Сделай ваше одолжение! Бейте подлеца Прошку, жарь его, мерзавца, не жалей! — с каким-то ожесточенным одушевлением против собственной особы продолжал Прошка. — Все перенесу с моим удовольствием… По крайности знаю, что ты пожалел, поверил… Ласковое слово сказал Прошке… Ах ты господи! Вовек этого не забуду!
— Ишь ведь ты какой! — промолвил ласково Шутиков и присел на пушку.
Он помолчал и заговорил:
— Слушай, что я тебе скажу, братец ты мой, брось-ка ты все эти дела, право, брось, ну их!.. Живи, Прохор, как люди живут, по-хорошему. Стань форменным матросом, чтобы всё, значит, как следует… Так-то душевней будет… А то разве самому себе сладко? Я, Прохор, не в укор, а жалеючи! — прибавил Шутиков.
Прошка слушал эти слова и находился под их обаянием. Никто, во всю его жизнь, не говорил с ним так ласково и задушевно. До сей поры его только ругали да били — вот какое было ученье.
И теплое чувство благодарности и умиления охватило Прошкино сердце. Он хотел было выразить их словами, но слова не отыскивались.
Когда Шутиков отошел, пообещав уговорить Игнатова простить Прошку, Прошка не чувствовал уж себя таким ничтожеством, каким считал себя прежде. Долго еще стоял он, посматривая за борт, и раз или два смахнул навертывавшуюся слезу.
Утром, после смены, он принес Игнатову золотой. Обрадованный матрос алчно схватил деньги, зажал их в руке, дал Прошке в зубы и хотел было идти, но Прошка стоял перед ним и повторял:
— Бей еще… Бей, Семеныч! В морду в самую дуй!
Удивленный Прошкиной смелостью, Игнатов презрительно оглядел Прошку и проговорил:
— Я разделал бы тебя, мерзавца, начисто, кабы ты мне не отдал деньги, а теперь не стоит рук марать… Сгинь, сволочь, но только смотри попробуй еще раз ко мне лазить!.. Искалечу! — внушительно прибавил Игнатов и, оттолкнув с дороги Прошку, побежал вниз прятать свои деньги.
Тем и ограничилась расправа.
Благодаря ходатайству Шутикова и боцман Щукин, узнавший о воровстве и собиравшийся «после убирки искровянить стервеца», вместо того довольно милостиво, относительно говоря, потрепал, как он выражался, «Прошкино хайло».
— Испужался Прошка Семеныча-то! Предоставил деньги, а ведь как запирался, шельма! — говорили матросы во время утренней чистки.
С той памятной ночи Прошка беззаветно привязался к Шутикову и был предан ему, как верная собака. Выражать свою привязанность открыто, при всех, он, разумеется, не решался, чувствуя, вероятно, что дружба такого отверженца унизит Шутикова в чужих глазах. Он никогда не заговаривал с Шутиковым при других, но часто взглядывал на него, как на какое-то особенное существо, перед которым он, Прошка, последняя дрянь. И он гордился своим покровителем, принимая близко к сердцу все, до него касающееся. Он любовался, поглядывая снизу, как Шутиков лихо управляется на рее, замирал от удовольствия, слушая его пение, и вообще находил необыкновенно хорошим все, что ни делал Шутиков. Иногда днем, но чаще во время ночных вахт, заметив Шутикова одного, Прошка подходил и топтался около.
— Ты чего, Прохор? — спросит, бывало, приветливо Шутиков.
— Так, ничего! — ответит Прошка.
— Куда ж ты?
— А к своему месту… Я ведь так только! — скажет Прошка, словно бы извиняясь, что беспокоит Шутикова, и уйдет.
Всеми силами старался Прошка чем-нибудь да угодить Шутикову: то предложит ему постирать белье, то починить его гардероб, и часто отходил смущенный, получая отказ от услуг. Однажды Прошка принес щегольски сработанную матросскую рубаху с голландским передом и, несколько взволнованный, подал ее Шутикову.
— Молодец, Житин! Важная, брат, работа! — одобрительно заметил Шутиков после подробного осмотра и протянул руку, возвращая рубаху.
— Это я тебе, Егор Митрич. Уважь… Носи на здоровье.
Шутиков стал было отказываться, но Прошка так огорчился и так просил уважить его, что Шутиков наконец принял подарок.
Прошка был в восторге.
И лодырничать стал Прошка меньше, работая без прежнего лукавства. Бить его стали реже, но отношение к нему оставалось по-прежнему пренебрежительное, и Прошку нередко дразнили, устраивая из этой травли потеху.
Особенно любил дразнить его один из шканечных, забиячный, но трусливый молодой матрос Иванов. Как-то однажды, желая потешить собравшийся кружок, он донимал Прошку своим глумлением. Прошка, по обыкновению, отмалчивался, и Иванов становился все назойливее и безжалостнее в своих шутках.
Случайно проходивший Шутиков, увидав, как травят Прошку, вступился:
— Это, Иванов, не того… нехорошо это. Чего ты пристал к человеку, ровно смола?
— Прошка у нас необидчивый! — со смехом ответил Иванов. — Ну-ка, Прошенька, расскажи, как ты у батюшки шильники таскал и мамзелям опосля носил. Не кочевряжься. Расскажи, Прошенька! — глумился на общую потеху Иванов.
— Не тронь, говорю, человека! — строго повторил Шутиков.
Все были удивлены, что за Прошку, за лодыря и вора Прошку, Шутиков так горячо заступается.
— Да ты чего? — окрысился вдруг Иванов.
— Я-то ничего, а ты не куражься… Ишь тоже нашел над кем куражиться!
Тронутый до глубины души и в то же время боявшийся, чтобы из-за него не было Шутикову неприятностей, Прошка решился подать голос:
— Иванов ничего. Он ведь так только. Шутит, значит.
— А ты съездил бы его по уху — небось перестал бы так шутить.
— Прошка бы съездил?.. — удивленно воскликнул Иванов, до того показалось ему это невероятным. — Ну-ка, попробуй, Прошка! Насыпал бы я тебе, вислоухому, в кису.
— Может, и сам бы съел сдачи.
— Не от тебя ли?
— То-то от меня! — сдерживая волнение, проговорил Шутиков, и его обыкновенно добродушное лицо было теперь строго и серьезно.
Иванов стушевался. И только когда Шутиков отошел, проговорил, насмешливо улыбаясь и указывая на Прошку:
— Однако… Нашел себе приятеля Шутиков!.. Нечего сказать, приятель… Хорош приятель, Прошка-гальюнщик!
После этого происшествия Прошку обижали меньше, зная, что у него есть заступник, а Прошка еще сильнее привязался к Шутикову и скоро доказал, на что способна привязанность его благодарной души.
Это было в Индийском океане, на пути к Зондским островам.
Утро в тот день стояло солнечное, блестящее, но прохладное: относительная близость Южного полюса давала себя знать. Дул свежий ровный ветер, и по небу носились белоснежные перистые облака, представляя собой изящные фантастические узоры. Плавно раскачиваясь, клипер наш летел полным ветром под марселями в один риф, под фоком и гротом, убегая от попутной волны.
Был десятый час на исходе. Вся команда находилась наверху. Вахтенные стояли у своих снастей, а подвахтенные были разведены по работам. Всякий занимался каким-нибудь делом: кто оканчивал чистку меди, кто подскабливал шлюпку, кто вязал мат.
Шутиков стоял на грот-русленях, прикрепленный пеньковым поясом, и учился бросать лот, недавно сменив другого матроса. Вблизи от него был и Прошка. Он чистил орудие и по временам останавливался, любуясь на Шутикова, как тот, набравши много кругов лот-линя (веревки, на которой прикреплен лот), ловко закидывает его назад, словно аркан, и затем, когда веревка вытянется, снова быстрыми ловкими движениями выбирает ее…
Вдруг со шканцев раздался отчаянный крик:
— Человек за бортом!
Не прошло нескольких секунд, как снова зловещий крик:
— Еще человек за бортом!
На мгновение все замерло на клипере. Многие в ужасе крестились.
Вахтенный лейтенант, стоявший на мостике, видел, как мелькнула фигура сорвавшегося человека, видел, как бросился в море другой. Сердце в нем дрогнуло, но он не потерялся. Он бросил с мостика спасательный круг, крикнув бросать спасательные буйки и с юта, и громовым взволнованным голосом скомандовал:
— Фок и грот на гитовы!
С первым окриком все офицеры выскочили наверх. Капитан и старший офицер, оба взволнованные, уж были на мостике.
— Он, кажется, схватился за буек! — проговорил капитан, отрываясь от бинокля. — Сигнальщик, не спускай их с глаз!
— Есть. Вижу!
— Скорей, скорей ложитесь в дрейф да спускайте баркас! — нервно, отрывисто торопил капитан.
Но торопить было нечего. Понимая, что каждая секунда дорога, матросы рвались как бешеные. Через восемь минут клипер уже лежал в дрейфе, и баркас с людьми, под начальством мичмана Лесового, тихо спускался с боканцев.
— С Богом! — напутствовал капитан. — Ищите людей на ост-норд-ост… Да не заходите далеко! — прибавил он.
Упавших в море уже не было видно. В эти восемь минут клипер пробежал по крайней мере милю.
— Кто это упал? — спросил капитан старшего офицера.
— Шутиков. Сорвался, бросая лот… Лопнул пояс.
— А другой?
— Житии! Бросился за Шутиковым.
— Житии? Этот трус и рохля? — удивился капитан.
— Я сам не могу понять! — отвечал Василий Иваныч.
Между тем все глаза были устремлены на баркас, который медленно удалялся от клипера, то скрываясь, то показываясь среди волн. Наконец он совсем скрылся из глаз, не вооруженных биноклем, и кругом был виден один волнующийся океан.
На клипере царила угрюмая тишина. Изредка лишь матросы перекидывались словами вполголоса. Капитан не отрывался от бинокля. Старший штурман и два сигнальщика смотрели в подзорные трубы.
Так прошло долгих полчаса.
— Баркас идет назад! — доложил сигнальщик.
И снова все взоры устремились на океан.
— Верно, спасли людей! — тихо заметил старший офицер капитану.
— Почему вы думаете, Василий Иваныч?
— Лесовой не вернулся бы так скоро!
— Дай Бог! Дай Бог!
Ныряя в волнах, приближался баркас. Издали он казался крошечной скорлупой. Казалось, вот-вот его сейчас захлестнет волной. Но он снова показывался на гребне и снова нырял.
— Молодцом правит Лесовой! Молодцом! — вырвалось у капитана, жадно глядевшего на шлюпку.
Баркас подходил все ближе и ближе.
— Оба в шлюпке! — весело крикнул сигнальщик.
Радостный вздох вырвался у всех. Многие матросы крестились. Клипер словно ожил. Снова пошли разговоры.
— Счастливо отделались! — проговорил капитан, и на его серьезном лице появилась радостная, хорошая улыбка.
Улыбался в ответ и Василий Иванович.
— А Житин-то!.. Трус, трус, а вот подите! — продолжал капитан.
— Удивительно! И матрос-то лодырь, а бросился за товарищем!.. Шутиков покровительствовал ему! — прибавил Василий Иванович в пояснение.
И все дивились Прошке. Прошка был героем минуты.
Через десять минут баркас подошел к борту и благополучно был поднят на боканцы.
Мокрые, вспотевшие и красные, тяжело дыша от усталости, выходили гребцы из баркаса и направлялись на бак. Вышли Шутиков и Прошка, отряхиваясь, словно утки, от воды, оба бледные, взволнованные и счастливые.
Все с уважением смотрели теперь на Прошку, стоявшего перед подошедшим капитаном.
— Молодец, Житии! — сказал капитан, невольно недоумевая при виде этого неуклюжего, невзрачного матроса, рисковавшего жизнью за товарища.
А Прошка переминался с ноги на ногу, видимо робея.
— Ну, ступай переоденься скорей да выпей за меня чарку водки… За твой подвиг представлю тебя к медали, а от меня получишь денежную награду.
Совсем ошалевший Прошка даже не догадался сказать «рады стараться!» и, растерянно улыбаясь, повернулся и пошел своей утиной походкой.
— Снимайтесь с дрейфа! — приказал капитан, поднимаясь на мостик.
Раздалась команда вахтенного лейтенанта. Голос его теперь звучал весело и спокойно. Скоро были поставлены убранные паруса, и минут через пять клипер снова несся прежним курсом, подымаясь с волны на волну, и прерванные работы опять возобновились.
— Ишь ведь ты какой, блоха тебя ешь! — остановил Лаврентьич Прошку, когда тот, переодетый и согревшийся чаркой рома, поднялся вслед за Шутиковым на палубу. — Портной, портной, а какой отчаянный! — продолжал Лаврентьич, ласково трепля Прошку по плечу.
— Без Прохора, братцы, не видать бы мне свету! Как я это окунулся да вынырнул, ну, думаю, шабаш. Богу отдавать душу придется! — рассказывал Шутиков. — Не продержусь, мол, долго на воде-то… Слышу — Прохор голосом кричит. Плывет с кругом и мне буек подал… То-то обрадовал, братцы! Так мы вместе и держались, доколь баркас не подошел.
— А страшно было? — спрашивали матросы.
— А ты думал как? Еще как, братцы-то, страшно! Не дай бог! — отвечал Шутиков, добродушно улыбаясь.
— И как это ты, братец, вздумал? — ласково спросил Прошку подошедший боцман.
Прошка глупо улыбался и, помолчав, ответил:
— Я вовсе и не думал, Матвей Нилыч. Вижу, он упал, Шутиков, значит. Я, значит, господи благослови, да за им…
— То-то и есть! Душа в ём. Ай да молодца, Прохор! Ишь ведь… На-кось покури трубочки-то на закуску! — сказал Лаврентьич, передавая Прошке, в знак особенного благоволения, свою короткую трубочку, и при этом прибавил забористое словечко в самом нежном тоне.
С этого дня Прошка перестал быть прежним загнанным Прошкой и обратился в Прохора.
Весь черный, с блестящей золотой полоской вокруг, необыкновенно стройный, изящный и красивый со своими чуть-чуть наклоненными назад тремя высокими мачтами, военный четырехпушечный клипер «Ястреб» в это хмурое, тоскливое и холодное утро пятнадцатого ноября 186* года одиноко стоял на двух якорях в пустынной Дуйской бухте неприветного острова Сахалина. Благодаря зыби клипер тихо и равномерно покачивался, то поклевывая острым носом и купая штаги в воде, то опускаясь подзором своей круглой кормы.
«Ястреб», находившийся уже второй год в кругосветном плавании, после посещения наших почти безлюдных в то время портов Приморской области, зашел на Сахалин, чтобы запастись даровым углем, добытым ссыльнокаторжными, недавно переведенными в Дуйский пост из острогов Сибири, и идти затем в Нагасаки, а оттуда — в Сан-Франциско, на соединение с эскадрой Тихого океана.
В этот памятный день погода стояла сырая, с каким-то пронизывающим холодом, заставлявшим вахтенных матросов ёжиться в своих коротких бушлатах и дождевиках, а подвахтенных — чаще подбегать к камбузу погреться. Шел мелкий, частый дождик, и серая мгла заволакивала берег. Оттуда доносился только однообразный характерный гул бурунов[63], перекатывающихся через отмели и гряды подводных камней в глубине бухты. Ветер, не особенно свежий, дул прямо с моря, и на совершенно открытом рейде ходила порядочная зыбь, мешавшая, к общему неудовольствию, быстрой выгрузке угля из двух больших неуклюжих допотопных лодок, которые трепались и подпрыгивали, привязанные у борта клипера, пугая «крупу», как называли матросы линейных солдатиков, приехавших с берега на лодках.
С обычной на военных судах торжественностью на «Ястребе» только что подняли флаг и гюйс, и с восьми часов на клипере начался судовой день. Все офицеры, выходившие к подъему флага наверх, спустились в кают-компанию пить чай. На мостике только оставались закутанные в дождевики капитан, старший офицер и вахтенный начальник, вступивший на вахту.
— Позвольте отпустить вторую вахту в баню? — спросил старший офицер, подходя к капитану. — Первая вахта вчера ездила. Второй будет обидно. Я уж обещал. Матросам баня — праздник.
— Что ж, отпустите. Только пусть скорее возвращаются назад. После погрузки мы снимемся с якоря. Надеюсь, сегодня закончим?
— К четырем часам надо закончить.
— В четыре часа я, во всяком случае, ухожу, — спокойно и в то же время уверенно и властно проговорил капитан. — И то мы промешкались в этой дыре! — прибавил он недовольным тоном, указывая своей белой выхоленной маленькой рукой по направлению к берегу.
Он откинул капюшон дождевика с головы, открыв молодое и красивое лицо, полное энергии и выражения спокойной уверенности стойкого и отважного человека, и, слегка прищурив свои серые лучистые и мягкие глаза, с напряженным вниманием всматривался вперед, в туманную даль открытого моря, где белели седые гребни волн. Ветер трепал его светло-русые бакенбарды, и дождь хлестал прямо в лицо. Несколько секунд не спускал он глаз с моря, точно стараясь угадать: не собирается ли оно разбушеваться, и, казалось, успокоенный, поднял глаза на нависшие тучи и потом прислушался к гулу бурунов, шумевших за кормой.
— За якорным канатом хорошенько следите. Здесь подлый грунт, каменистый, — сказал он вахтенному начальнику.
— Есть! — коротко и весело отрезал молодой лейтенант Чирков, прикладывая руку к полям зюйдвестки и, видимо, щеголяя и служебной аффектацией хорошего подчиненного, и своим красивым баритоном, и своим внешним видом заправского моряка.
— Сколько вытравлено цепи?
— Десять сажен каждого якоря.
Капитан двинулся было с мостика, но остановился и еще раз повторил, обращаясь к плотной и приземистой фигуре старшего офицера:
— Так уж пожалуйста, Николай Николаич, чтобы баркас вернулся как можно скорей… Барометр пока хорошо стоит, но, того и гляди, может засвежеть. Ветер прямо в лоб, баркасу и не выгрести.
— К одиннадцати часам баркас вернется, Алексей Петрович.
— Кто поедет с командой?
— Мичман Нырков.
— Скажите ему, чтоб немедленно возвращался на клипер, если начнет свежеть.
С этими словами капитан сошел с мостика и спустился в свою большую комфортабельную капитанскую каюту. Проворный вестовой принял у входа дождевик, и капитан присел у круглого стола, на котором уж был подан кофе и стояли свежие булки и масло.
Старший офицер, ближайший помощник капитана, так сказать «хозяйский глаз» судна и верховный жрец культа порядка и чистоты, по обыкновению поднявшись вместе с матросами, с пяти часов утра носился по клиперу во время обычной его утренней уборки и торопился теперь выпить поскорее стакан-другой горячего чаю, чтобы затем снова выбежать наверх и поторапливать выгрузкой угля. Отдавши вахтенному офицеру приказание собрать вторую вахту на берег, приготовить баркас и дать ему знак, когда люди будут готовы, он торопливо сбежал с мостика и спустился в кают-компанию.
Тем временем к мостику подбежал вызванный боцман Никитин, или Егор Митрич, как почтительно звали его матросы. Приложив растопыренные засмоленные пальцы своей здоровенной мозолистой и шершавой руки к сбитой на затылок намокшей шапке, он внимательно выслушивал приказание вахтенного офицера.
Это был коренастый и крепкий, небольшого роста, сутуловатый пожилой человек самого свирепого вида: с заросшим волосами некрасивым рябым лицом, с коротко подстриженными щетинистыми колючими усами и с выкаченными, как у рака, глазами, над которыми торчали черные взъерошенные клочья. Перешибленный еще давно марса-фалом нос напоминал темно-красную сливу. В правом ухе у боцмана блестела медная сережка.
Несмотря, однако, на такую свирепую наружность и на самое отчаянное сквернословие, которым боцман приправлял и свои обращения к матросам, и свои монологи под пьяную руку на берегу, Егор Митрич был простодушнейшим и кротким существом с золотым сердцем и притом лихим, знающим свое дело до тонкости боцманом. Он никогда не обижал матросов — ни он, ни матросы не считали, конечно, обидой его ругательные импровизации. Сам прежде выученный битьем, он, однако, не дрался и всегда был предстателем и защитником матросов. Нечего и прибавлять, что простой и незаносчивый Егор Митрич пользовался среди команды уважением и любовью.
«Правильный человек Егор Митрич», — говорили про него матросы.
Выслушав приказание вахтенного лейтенанта, боцман вприпрыжку понесся на бак и, вынув из кармана штанов висевшую на длинной медной цепочке такую же дудку, засвистал в нее соловьем. Свист был энергичный и веселый и словно бы предупреждал о радостном известии. Отсвистав и проделав трели с мастерством заправского боцмана, свиставшего в дудку половину своей долгой морской службы, он нагнулся над люком в жилую палубу и, расставив фертом свои цепкие, слегка кривые, короткие ноги, весело зыкнул во всю силу своего могучего голоса, несколько осипшего и от береговых попоек, и от ругани:
— Вторая вахта, в баню! Баркасные, на баркас!
Вслед за громовым окриком боцман сбежал по трапу вниз и обходил жилую палубу и кубрик, повторяя команду и рассыпая направо и налево подбодряющие энергические словечки самым веселым и добродушным тоном:
— Живо, сучьи дети!.. Поворачивайтесь по-матросски, черти!.. Не копайся, идолы! Небось долго париться не дадут… К одиннадцати чтобы беспременно на клипер… В один секунд собирайся, ребята!
Заметив молодого матросика, который и после свистка не трогался с места, Егор Митрич крикнул, стараясь придать своему голосу сердитый тон:
— А ты, Конопаткин, что расселся, ровно собачья мамзель, а? Ай в баню не хочешь, песья твоя душа?
— Иду, Егор Митрич, — проговорил, улыбаясь, матросик.
— То-то иду. Собирай свои потроха… Да не ползи, как вошь по мокрому месту! — рассыпал Егор Митрич перлы своего остроумия при общем одобрительном смехе.
— А скоро уходим отсюдова, Егор Митрич? — остановил боцмана писарь.
— Надо быть, сегодня.
— Скорей бы уйти. Как есть подлое место. Никаких развлечениев!
— Собачье место… Недаром здесь бессчастные люди живут!.. Вали, вали, братцы! — продолжал покрикивать боцман, сдабривая свои окрики самыми неожиданными импровизациями.
Веселые и довольные, что придется попариться в бане, в которой не были уже полтора года, матросы и без понуканий своего любимца Егора Митрича торопливо доставали из своих парусинных мешков по смене чистого белья, запасались мылом и кусками нащипанной пеньки, обмениваясь замечаниями насчет предстоящего удовольствия.
— По крайности матушку-Расею вспомним, братцы. С самого Кронштадта не парились.
— То-то в загранице нет нигде бань, одни ванный. Кажется, и башковатые люди в загранице живут, а поди ж ты! — не без чувства сожаления к иностранцам заметил пожилой баковый матрос.
— Так-таки и нигде? — спросил молодой чернявый матросик.
— Нигде. Без бань живут, чудны́е! Везде у них ванный.
— Эти ванный, чтоб им пусто было! — вставил один из матросов. — Я ходил в Бресте в эту самую ванную. Одна слава что мытье, а форменного мытья нету.
— А хороша здесь, братцы, баня?
— Хорошая, — отвечал матрос, бывший вчера на берегу. — Настоящая жаркая баня. Линейные солдатики строили; тоже, значит, российские люди. Им да вот этим самым несчастным, что роют уголь, только и утеха одна что баня…
— Да, вовсе здесь тяжкое житье!
— И командир ихний, сказывали, зверь.
— Одно слово — каторжное место. И ни тебе кабака, ни тебе бабы!
— Одна завалящая варначка какая-то есть старая… Наши видели.
— Увидишь и ты, не бойсь! — проговорил, смеясь, подошедший Егор Митрич. — Не с лица воду пить! Живо, живо!.. Выползай, кто готов… Нечего-то лясы точить, чтоб вас!
Матросы выходили один за другим наверх с узелками под бушлатами и выстраивались на шканцах. Вышел старший офицер и, снова повторив мичману Ныркову приказание быть к одиннадцати часам на клипере, велел сажать людей на баркас, который уже покачивался у левого борта с поставленными мачтами.
Матросы весело спускались по веревочному трапу, прыгали в шлюпку и рассаживались по банкам. Старший офицер наблюдал за посадкой.
Минут через пять баркас, полный людьми, с поставленными парусами, отвалил от борта с мичманом Нырковым на руле, понесся стрелой с попутным ветром и скоро скрылся в туманной мгле, все еще окутывавшей берег.
В кают-компании все были в сборе за большим столом, покрытым белоснежной скатертью. Две горки свежих булок, изделия офицерского кока (повара), масло, лимоны, графинчик с коньяком и даже сливки красовались на столе, свидетельствуя о хозяйственных талантах и запасливости содержателя кают-компании молодого доктора Платона Васильевича, выбранного на эту хлопотливую должность во второй раз. Только что истопленная железная печка позволяла всем сидеть без пальто. Пили чай и болтали, поругивая главным образом проклятый Сахалин, куда судьба занесла клипер. Ругали и открытый рейд с его зыбью, и собачью погоду, и местность, и холод, и медленную грузку угля. Всем, начиная со старшего офицера и кончая самым юным членом кают-компании, только что произведенным в мичманы, румяным и свежим, как яблочко, Арефьевым, эта стоянка в Дуэ была очень неприятна. Подобный берег не манил к себе моряков. Да и что могло манить?.. Неприветен был этот несчастный поселок на оголенном юру бухты, с унылым лесом сзади без конца, с несколькими казармами мрачного вида, в которых жили пятьдесят человек ссыльно-каторжных, выходивших с утра на добычу угля в устроенную вблизи шахту, да полурота солдат линейного сибирского батальона.
Когда старший офицер объявил в кают-компании, что сегодня «Ястреб» непременно уйдет в четыре часа, хотя бы и не весь уголь был принят, все по этому случаю выражали свою радость. Молодые офицеры вновь замечтали вслух о Сан-Франциско и о том, как они там «протрут денежки». Деньги, слава богу, были! В эти полтора месяца плавания с заходами в разные дыры нашего побережья на Дальнем Востоке при всем желании некуда было истратить денег, а впереди еще недели три-четыре до Сан-Франциско — смотришь, и можно спустить все трехмесячное содержание, а при случае и прихватить вперед… После адской скуки всех этих «собачьих дыр» морякам хотелось настоящего берега. Мечтали о хорошем порте со всеми его удовольствиями, только, разумеется, не вслух, и такие солидные люди, как старший офицер, Николай Николаевич, вообще редко съезжавший на берег, а если и съезжавший, то на самое короткое время, чтоб «освежиться», как говорил он, и доктор, и старший артиллерист, и старший механик, и даже отец Спиридоний. Все они с видимым вниманием слушали, когда Сниткин, полный лейтенант с сочными, пухлыми губами и маленькими глазками, всегда веселый и добродушный, немножко враль и балагур, рассказывал о прелестях Сан-Франциско, в котором он был в первое свое кругосветное плавание, и с неумеренною восторженностью, свойственной, кажется, одним морякам, восхвалял красоту и прелесть американок.
— Уж разве так хороши? — спросил кто-то.
— Прелесть! — ответил Сниткин и в доказательство поцеловал даже свои толстые пальцы.
— Помните, Василий Васильич, вы и малаек нам нахваливали. Говорили, что очень недурны собой, — заметил один из мичманов.
— Ну и что же? Они в своем роде недурны, эти черномазые дамы! — со смехом отвечал лейтенант Сниткин, не особенно разборчивый, по-видимому, к цвету кожи прекрасного пола. — Все, батюшка, зависит от точки зрения и обстоятельств, в которых находится злополучный моряк… Ха-ха-ха!
— При всяких обстоятельствах ваши хваленые малайки — мерзость!
— Ишь какой эстетик, скажите пожалуйста! И, однако, несмотря на всю свою эстетику, в Камчатке вы влюбились в заседательшу и все расспрашивали ее, как маринуют бруснику и морошку… А ведь этой даме все сорок, и главное — она форменный сапог! Хуже всякой малайки.
— Ну, положим… — сконфуженно пролепетал мичман.
— Да уж как там ни полагайте, голубчик, а — сапог… Одна бородавка на носу чего стоит! И тем не менее вы ей романсы пели. Значит, такая точка зрения была.
— Вовсе не пел! — защищался юный мичман.
— А помните, господа, как все мы тогда из Камчатки с вареньем ушли? — воскликнул кто-то из мичманов.
Раздался общий взрыв веселого смеха. Снова вспомнили, как после трехдневной стоянки «Ястреба» в Петропавловске, в Камчатке, — стоянки, взбудоражившей всех шесть дам местной интеллигенции и заставившей их на время примириться, забыв вражду, чтобы устроить бал для редких гостей, — каждый из молодых офицеров клипера вечером, в день ухода из Камчатки, вносил в кают-компанию по банке варенья и ставил ее на стол со скромно-торжествующей улыбкой. И то-то было сперва изумления и потом смеха, когда выяснилось, что все эти восемь банок варенья, преимущественно морошки, были подарком одной и той же тридцатилетней дамы, считавшейся первой красавицей среди шести камчатских дам. А между тем каждый, получивший «на память» по банке варенья, считал себя единственным счастливцем, удостоившимся такого особенного внимания.
— Всех обморочила лукавая бабенка! — восклицал Сниткин. — «Вам, — говорит, — одному варенье на память!» И руки жала, и… ха-ха-ха… Ловко! По крайней мере, никому не обидно!
После нескольких стаканов чая и многих выкуренных папирос старшему офицеру, видимо, не хотелось расставаться со своим почетным местом на мягком диване в теплой и уютной кают-компании, особенно в виду оживленных рассказов о Сан-Франциско, напомнивших Николаю Николаевичу, этому мученику своих тяжелых обязанностей старшего офицера, что и ему ничто человеческое не чуждо. Но, раб долга и педант, как и бо́льшая часть старших офицеров, любивший вдобавок напустить на себя вид человека, которому нет ни минуты покоя и который — полюбуйтесь! — за всем должен присмотреть и за все отвечать, он хоть и сделал кислую гримасу, вспомнив, какая наверху пакость, тем не менее решительно поднялся с дивана и крикнул вестовому:
— Пальто и дождевик!
— Куда вы, Николай Николаич? — спросил доктор.
— Странный вопрос, доктор, — отвечал как будто даже обиженно старший офицер. — Точно вы не знаете, что уголь грузят.
И старший офицер пошел наверх «присматривать» и мокнуть, хотя и без его присутствия выгрузка шла своим порядком. Но Николай Николаич все-таки торчал наверху и мок, словно бы в пику кому-то и в доказательство, сколь он претерпевает.
В кают-компании продолжалась веселая болтовня моряков, еще не надоевших друг другу до тошноты, что случается на очень длинных переходах, когда нет новых впечатлений извне. Мичманы расспрашивали лейтенанта Сниткина о Сан-Франциско, кто-то рассказывал анекдоты о «беспокойном адмирале». Все были веселы и беспечны.
Один только Лаврентий Иванович, старший штурман клипера, не принимал участия в разговоре и посасывал свою манилку, постукивая сморщенными костлявыми пальцами по столу далеко не с тем добродушно-спокойным видом, с каким он это делал, когда «Ястреб» был в открытом океане или стоял на якоре на хорошем, защищенном рейде. Вдобавок Лаврентий Иванович не мурлыкал, по обыкновению, себе под нос излюбленного им мотива какого-то старинного романса, и это молчание тоже кое-что значило.
Это был сухощавый, среднего роста человек лет пятидесяти, с открытым, располагающим, еще свежим лицом, добросовестный и педантичный до щепетильности служака, давно уж примирившийся со своим вечно подневольным положением штурмана и скромной карьерой и не злобствовавший, по обычаю штурманов, на флотских. Поседевший на море, на котором провел бо́льшую часть своей одинокой, холостой жизни, он приобрел на нем вместе с богатым опытом, закалкой характера и ревматизмом еще и то несколько суеверное, почтительно-осторожное отношение к хорошо знакомому ему морю, которое делало Лаврентия Ивановича весьма недоверчивым и подозрительным к коварной стихии, показывавшей ему во время долгих плаваний всякие виды.
Видимо, чем-то озабоченный, он то и дело выходил из кают-компании наверх, поднимался на мостик и долгим недоверчивым взглядом своих маленьких, зорких, как у коршуна, глаз глядел на море и озирался вокруг. Туманная мгла, закрывавшая берег, рассеялась, и можно было ясно видеть седые буруны, грохотавшие в нескольких местах бухты, в значительном отдалении от клипера. Поглядывал старый штурман и на надувшийся вымпел, не изменявший своего направления, указывающего, что ветер прямо, как говорят моряки, «в лоб», и на небо, на свинцовом фоне которого начинали прорезываться голубые кружки…
— Дождь-то, слава богу, перестает, Лаврентий Иваныч! — весело заметил вахтенный лейтенант Чирков.
— Да, перестает.
В мягком, приятном баске старого штурмана не слышно было довольной нотки. Напротив, то обстоятельство, что дождь перестает, казалось, не особенно нравилось Лаврентию Ивановичу. И словно бы не доверяя своим зорким глазам, он снял с поручней большой морской бинокль и снова впился в почерневшую даль. Несколько минут разглядывал он мрачные, нависшие над краем моря тучи и, положив на место бинокль, потянул носом, точно собака, воздух и покачал раздумчиво головой.
— Что это вы, Лаврентий Иваныч, все посматриваете?.. Мы, кажется, не проходим опасных мест? — шутливо спросил Чирков, подходя к штурману.
— Не нравится мне горизонт-с! — отрезал старый штурман.
— А что?
— Как бы вскорости не засвежело.
— Эка беда, если и засвежеет! — хвастливо проговорил молодой человек.
— Очень даже беда-с! — внушительно и серьезно заметил старший штурман. — Этот свирепый норд-вест коли заревет вовсю, то надолго, и уж тогда не выпустит нас отсюда… А я предпочел бы штормовать в открытом море, чем здесь, на этом подлеце рейде. Да-с!
— Чего нам бояться? У нас — машина. Разведем пары, в помощь якорям, и шутя отстоимся! — самоуверенно воскликнул Чирков.
Лаврентий Иванович посмотрел на молодого человека со снисходительной улыбкой старого, бывалого человека, слушающего хвастливого ребенка.
— Вы думаете «шутя-а-а»? — протянул он, усмехнувшись. — Напрасно! Вы, батенька, не знаете, что это за подлый норд-вест, а я его знаю. Лет десять тому назад я стоял здесь на шхуне… Слава богу, вовремя убрались, а то бы…
Он не докончил фразы, боясь, как все суеверные люди, даже упоминать о возможности несчастия, и, помолчав, заметил:
— Положим, машина, а все бы лучше подобру-поздорову в море! Ну его к черту, уголь! В Нагасаки можем добрать. Эта хитрая каналья норд-вест сразу набрасывается как бешеный. А уж как он рассвирепеет до шторма, тогда уходить поздно.
— Уж вы всегда, Лаврентий Иваныч, везде страхи видите.
— В ваши годы и я их не видал… Все, мол, трын-трава… На все наплевать, ничего не боялся… Ну а как побывал в переделках, состарившись в море, так и вижу… Знаете ли пословицу: «Береженого и Бог бережет».
— Что ж вы капитану не скажете?
— Что мне ему говорить? Он и сам должен знать, каково здесь отстаиваться в свежую погоду! — не без раздражения ответил старый штурман.
Лаврентий Иванович, однако, скрыл, что еще вчера, как только задул норд-вест, он доложил капитану о «подлости» этого ветра и крайне осторожно выразил мнение, что лучше бы уходить отсюда. Но молодой самолюбивый и ревнивый к власти капитан, которого еще тешили первые годы командирства и который не любил ничьих советов, пропустил, казалось, мимо ушей замечание старшего штурмана и ни слова ему не ответил.
«И без тебя, мол, знаю!» — говорило, по-видимому, самоуверенное и красивое лицо капитана.
Старый штурман вышел из капитанской каюты, несколько обиженный таким «обрывом», и за дверями каюты проворчал себе под нос:
— Молода, в Саксонии не была!
— А все-таки, Лаврентий Иваныч, вы бы доложили капитану! — проговорил лейтенант Чирков, несколько смущенный словами старого штурмана, хотя и старавшийся скрыть это смущение в равнодушном тоне голоса.
— Что мне соваться с докладами? Он сам видит, какая здесь мерзость! — с сердцем ответил Лаврентий Иванович.
В эту минуту на мостик поднялся капитан и стал оглядывать горизонт, весь покрытый зловещими черными тучами. Они, казалось, всё росли и росли, охватывая все большее пространство, и, разрываясь, с поразительной быстротой поднимались по небосклону. Дождь перестал. Кругом, у берегов, прояснялось.
— Баркас еще не отвалил? — спросил капитан вахтенного.
— Нет.
— Поднять позывные!
В спокойном обыкновенно голосе капитана едва слышна была тревожная нотка.
«Небось теперь тревожишься, а вчера и слушать меня не хотел!» — подумал старший штурман, искоса взглядывая на капитана, стоявшего на другой стороне мостика.
— То-то молода, в Саксонии не была! — прошептал Лаврентий Иванович любимую свою присказку.
— Баркас отваливает! — крикнул сигнальщик, все время смотревший на берег в подзорную трубу.
Сильный шквалистый порыв ветра внезапно ворвался в бухту, пронесся по ней, срывая гребешки волн, и прогудел в снастях. «Ястреб», стоявший против ветра, шутя выдержал этот порыв и только слегка дрогнул на своих туго натянутых якорных канатах.
— Прикажите разводить пары́, да чтобы поскорей! — сказал капитан.
Вахтенный офицер дернул ручку машинного телеграфа и крикнул в переговорную трубку. Из машины ответили: «Есть, разводим!»
— Отправьте угольные лодки на берег! Чтоб все было готово к съемке с якоря! — продолжал отдавать приказания капитан повелительным, отрывистым и слегка возбужденным голосом, сохраняя на лице своем обычное выражение спокойной уверенности.
Он заходил, заложив руки в карманы своего теплого пальто, по мостику, но поминутно останавливался: то вглядывался озабоченным взором в свинцовую даль рокотавшего моря, то оборачивался назад и в бинокль следил за баркасом, который медленно подвигался вперед против встречной зыби и ветра.
— А ведь вы были правы, Лаврентий Иваныч, и я жалею, что не послушал вас и не снялся сегодня с рассветом с якоря! — проговорил вдруг капитан громко, и, казалось, нарочно громко, чтоб слышал и Чирков, и старший офицер, поспешивший вбежать на мостик, как только узнал о съемке с якоря.
Сознание в своей неправоте такого уверенного в себе и страшно самолюбивого человека, каким был этот образованный, блестящий и действительно лихой капитан, обнаруживавший не раз во время плавания и отвагу, и хладнокровие, и находчивость настоящего моряка, совсем смягчило сердце скромного Лаврентия Ивановича. И он вдруг смутился и, словно в чем-то оправдываясь и желая в то же время оправдать капитана, промолвил:
— Я, Алексей Петрович, потому позволил себе доложить, что сам испытал, каков десь норд-вест… А в лоции ничего не говорится.
— А, кажется, собирается засвежеть не на шутку! — продолжал капитан, понижая голос. — Взгляните! — прибавил он, взмахнув головой на далекие тучи.
— Штормом попахивает, Алексей Петрович… Уж мне и в ногу стреляет-с, — шутливо промолвил старый штурман.
— Ну, пока он разыграется, мы успеем выйти в море. Пусть себе там нас треплет.
Опять, словно предупреждающий вестник, пронесся порыв, и снова клипер, точно конь на привязи, дернулся на цепях.
Капитан велел спустить брам-стеньги.
— Да живее пары́! — крикнул он в машину.
Брам-стеньги были быстро спущены лихой командой клипера, и старший офицер, командовавший авралом, довольно улыбался, как они «сгорели». Скоро из трубы повалил дым. Баркас с людьми выгребал дружно и споро и приближался к клиперу. Все гребные судна были подняты.
Старый штурман все тревожнее и тревожнее посматривал на грозные тучи, облегавшие горизонт. В серьезном, несколько возбужденном лице капитана, в его походке, жестах, голосе заметно было нетерпение. Он то и дело звонил в машину и спрашивал: «Как пары́?» — видимо торопясь уходить из этой усеянной подводными камнями бухты, вдобавок еще плохо описанной в лоции.
А ветер заметно свежел. Приходилось потравливать якорные цепи, натягивавшиеся при сильных порывах в струну. Клипер при этом подавался назад, по направлению к берегу. Зыбь усиливалась, играя «зайчиками», и «Ястреб» стремительней клевал носом.
— Ну, слава богу, через час уйдем из этой дыры! — радостно говорили мичманы в кают-компании.
— И чтоб в нее никогда не заглядывать больше!
К старшему штурману, спустившемуся в кают-компанию выкурить манилку и погреться, кто-то обратился с вопросом:
— Лаврентий Иваныч! Когда мы придем в Сан-Франциско, как вы думаете? Недельки через четыре увидим американок, а?
— Нечего-то загадывать вперед… Мы ведь в море, а не на берегу.
— Ну, однако, приблизительно, Лаврентий Иваныч? Если все будет благополучно?
— Да что вы пристали: когда да когда? Прежде отсюда надо убраться! — ворчливо промолвил штурман.
— А что, разве так свежо?
— Подите наверх — увидите!
— У нас, Лаврентий Иваныч, машина сильная. Выползем.
Лаврентий Иванович, почти не сомневавшийся, что клипер до шторма уйти не успеет и что ему придется отстаиваться на рейде, ничего не ответил и быстрыми, нервными затяжками торопливо докуривал свою манилку, озабоченный и мрачный, полный самых невеселых дум о положении клипера, если штормяга будет, как он выражался, «форменный».
В эту минуту в кают-компанию влетел весь мокрый, с красным от холода лицом молодой мичман Нырков и возбужденно и весело воскликнул:
— Ну, господа, и анафема, я вам скажу, ветер! Так засвежел на половине дороги, что я думал: нам и не выгрести. Насилу добрались. И волна подлая… Все мы вымокли. Так и хлестало! И что за холод… Совсем замерз. Эй, вестовые! Скорей горячего чаю и коньяку! — крикнул он и пошел в свою каюту переодеваться, счастливый, что благополучно добрался и что в точности выполнил приказание и вернулся к одиннадцати часам. Он, еще совсем молодой моряк, первый раз попавший в дальнее плавание, конечно, стыдился сказать в кают-компании, как ему было жутко на баркасе, захлестываемом волной, как страшно и за себя, и за матросов, и как он, сам трусивший, с небрежным ухарским видом подбадривал усталых, вспотевших гребцов «навалиться», обещая им по три чарки на человека.
«Ах, как приятно, что все это прошло!» — проносилось в голове у молодого мичмана, когда он быстро облачался в сухое белье, предвкушая удовольствие согреться горячим чаем с коньяком.
— Ну, теперь нам нечего ждать… Скорей бы пары́, и айда к американочкам! Не правда ли, Лаврентий Иваныч? — проговорил со смехом веселый лейтенант Сниткин.
Но Лаврентий Иванович только пожал плечами, надел свою походную старенькую фуражку и пошел наверх.
Опасения старого штурмана оправдались.
Только что подняли баркас в ростры и принайтовили (привязали) его, как после трех, последовательно налетевших жестоких шквалов заревел шторм, один из тех штормов, которые смущают даже и старых, опытных моряков.
Картина озверевшей стихии была действительно страшная.
По небу, с едва пробивающимися на свинцовом фоне голубыми кусочками, бешено и, казалось, низко неслись черные клочковатые облака и покрывали весь небосклон. Несмотря на утро, кругом стоял полусвет, точно в сумерки. Море, что называется, кипело. Громадные волны шумно и яростно нагоняли одна другую, сталкивались и рассыпались в своих верхушках алмазной пылью, которую подхватывал вихрь и нес дальше. Страшный рев бушующего моря сливался с ревом дьявольского ветра. Встречая в клипере препятствие, он то сердито выл, то проносился каким-то жалобным стоном в такелаже и мачтах, в люках и дулах орудий, гнул стеньги, потрясал поднятые на боканцах шлюпки, срывал непринайтовленные предметы и сердито трепал бесчисленные снасти.
Словно обезумевший, освирепевший зверь, бросался он на маленький клипер, как будто грозя его уничтожить со всеми его обитателями. И «Ястреб», встретивший грудью врага, то и дело вздрагивал на своих вытравленных канатах и, казалось, вот-вот сорвется с натянувшихся, гудевших цепей. Его дергало на них все больше и больше, и он, бедный, точно от боли, скрипел всеми своими членами и стремительно качался, уходя бугшпритом в воду и отряхиваясь при подъеме, точно великан-птица, от воды.
Нахлобучив на лоб фуражку, чтоб ее не сорвало ветром, стоял капитан на мостике, цепко держась одной рукой за поручни. В другой у него был рупор. Ледяной ветер дул ему прямо в лицо, пронизывая его всего холодом, но капитан, не покидавший мостика уже около часа, казалось, не чувствовал ветра, весь сосредоточенный, страшно серьезный и, по-видимому, совершенно спокойный. Однако это спокойствие, стоившее ему усилия, было лишь наружным спокойствием моряка, умеющего владеть собой в серьезные минуты. В душе у этого самолюбивого, отважного человека была мучительная тревога, и все его существо было в том нервном напряжении, которое при частых повторениях нередко преждевременно старит моряков и в нестарые еще годы делает их седыми. Он хорошо понимал опасность положения клипера и вверенных ему людей и, ввиду страшной нравственной ответственности, испытывал жгучие упреки совести. Его самонадеянная уверенность — виной всему. Зачем он не послушал вчера совета старого, много плававшего штурмана?.. Зачем он не ушел?.. И вот теперь…
— Пары́! Когда же пары́?! — крикнул он, дергая порывисто ручку машинного телеграфа.
Из машины ответили, что пары́ будут готовы через десять минут.
Десять минут в такой анафемский шторм, грозивший в каждое мгновение сорвать с якорей клипер, ведь это целая вечность! Работая машиной, в помощь якорям, еще возможно удержаться и отстаиваться.
И капитан, обыкновенно сдержанный и не бранившийся, хорошо зная, что пары́ не могли быть раньше подняты, тем не менее крикнул в машину через переговорную трубку резкое, грубое слово, заставившее бедного старшего механика, и без того надрывавшегося, побледнеть как полотно и судорожно сжать кулаки.
Теперь уже капитан не вглядывался, как раньше, вперед, в даль моря, на просторе которого ему бы так хотелось быть в настоящую минуту, штормуя с крепким и добрым своим «Ястребом» под штормовыми парусами, задраивши люки и носясь по волнам, как закупоренный бочонок, пока шторм не пройдет. Он часто оборачивался и тревожно посматривал по направлению к берегу — туда, где среди беснующегося моря выделялась широкой извивающейся белой лентой сплошная седая пена бурунов на длинной каменистой гряде, чуть-чуть влево от поселка. Эта гряда, беспокоившая капитана, несмотря на свою отдаленность, лежала как раз против моря, в глубине открытого для норд-веста рейда. По двум другим его сторонам тянулись прямые обрывистые берега, вблизи которых там и сям тоже грохотали буруны. И только направо был маленький заливчик, омывающий устье небольшой лощины, свободный, по-видимому, от подводных камней.
— Готов ли запасный якорь? — спрашивал капитан старшего офицера, после того как тот доложил, что палубы и трюм им осмотрены и что все в исправности: орудия наглухо закреплены и все задраено.
— Готов.
— Цепи все вытравлены?
— Все. В струну вытягиваются, Алексей Петрович. Как бы, не дай бог, не лопнули и мы не потеряли бы якорей, — с сокрушением проговорил старший офицер.
И без того капитана мучило это обстоятельство, а тут еще старший офицер напоминает! И капитан, видимо сдерживая себя, нетерпеливо проговорил:
— Лопнут, тогда и будем об этом сокрушаться, Николай Николаич, а теперь рано еще! — и прибавил: — Помпы чтоб были в исправности!
— Есть! — ответил старший офицер и, несколько обиженный, считавший, что капитан недостаточно ценит его постоянную «каторжную» работу, сошел с мостика, чтобы осмотреть лично помпы, почти не думая в своем заботливом служебном усердии, для чего они могут понадобиться.
Старший штурман, обыкновенно тревожившийся перед опасностью, теперь, когда опасность уже наступила, с каким-то фаталистическим спокойствием стоял у компаса, заложив руки в карманы своего куцего пальто на заячьем меху и удерживаясь на стремительно качающемся мостике своими врозь расставленными, привычными к качке «морскими» ногами. По-видимому, «форменный» штормяга с его возможными последствиями не очень пугал Лаврентия Ивановича, который не раз на своем веку бывал лицом к лицу со смертью.
«Что будет, то будет!» — говорила, казалось, и его поза, говорило и его решительно-покойное лицо, говорил и серьезно-вдумчивый, твердый взгляд его небольших серых глаз, посматривавших на буруны.
Лейтенант Чирков, несмотря на ухарски небрежный вид лихого моряка, который ничего не боится, видимо, трусил и, бледный, при каждом вздрагивании клипера тихонько крестился и взволнованным голосом кричал:
— На баке! За канатом смотреть!
Почти все офицеры вышли из теплой кают-компании наверх и с вытянутыми лицами посматривали вокруг на разыгравшуюся «анафему». О выходе в море нечего было и думать. А сколько времени будет реветь проклятый шторм, кто его знает?
— Ах, если бы меня с баркасом захватил этот шторм! Погибли бы мы все! — говорил, ища сочувствия, мичман Нырков и чувствовал себя бесконечно счастливым, что он не захватил его.
Прошло пять необыкновенно долгих для капитана минут. Сейчас пары́ будут готовы, и мучительное беспокойство пройдет. «Ястреб», несмотря на усиливающийся шторм, пока держался на якорях и не дрейфовал.
Но в ту же секунду, как капитан об этом подумал, клипер необыкновенно сильно вздрогнул, рванувшись назад, с бака донесся какой-то резкий, отрывистый лязг, и в то же мгновение боцман Егор Митрич стремглав подбежал к шканцам и прокричал громовым голосом:
— Цепи лопнули!
Точно обрадовавшись, что избавился от цепей, «Ястреб» метнулся в сторону, по ветру, и его понесло назад.
Брошенный немедленно запасный якорь на минуту задержал клипер. Он помотался и снова почуял свободу. Словно срезанная ножом, лопнула и эта цепь.
— Полный ход вперед! Лево на борт! — громким твердым голосом скомандовал внезапно побледневший капитан.
Слава богу! Машина застучала, и винт забурлил за кормой. Клипер был остановлен в его опасном беге и поставлен против ветра.
Серьезное лицо капитана прояснилось. Но ненадолго.
Несмотря на усиленную работу машины, клипер едва удерживался на месте против жестокого ветра. Шторм крепчал, и «Ястреб» стал заметно дрейфовать назад.
— Самый полный ход вперед!..
Еще чаще стала машина отбивать такты, но мог ли «Ястреб» устоять против этого адского урагана?
Ах, если б шторм ослабел!
Вдруг корма дрогнула, словно коснувшись какого-то препятствия. Винт перестал буравить воду, сломанный в тот момент, когда «Ястреб» прочертил кормой, вероятно, у камня.
Теперь, совсем беспомощный, без винта, без якорей, не слушая более руля, став лагом поперек волнения, клипер стремительно несся на длинную гряду камней, к седой пене бурунов, грохотавших в недалеком расстоянии.
Машина, теперь бесполезная, застопорила.
Крик ужаса вырвался из сотни человеческих грудей и застыл на исказившихся лицах и в широко раскрытых глазах, устремленных с каким-то бессмысленным вниманием на белеющую вдали, точно вздутую, ленту. Все сразу поняли и почувствовали неминуемость гибели и то, что всего какой-нибудь десяток минут отделяет их от верной смерти. Не могло быть никакого сомнения в том, что на этой длинной гряде камней, к которой шторм нес клипер с ужасающей быстротой, он разобьется вдребезги и нет никакой надежды спастись среди водяных громад беснующегося моря. При этой мысли отчаяние и тоска охватывали души, отражаясь на судорожно подергивающихся, смертельно бледных лицах, на неподвижных зрачках и вырывающихся вздохах отчаяния.
Казалось, сама смерть уже глядела с бесстрастной жестокостью на эту горсть моряков из этих рокочущих, веющих ледяным холодом, высоких свинцовых волн, которые бешено скачут вокруг, треплют бедный клипер, бросая его с бока на бок, как щепку, и вкатываются своими верхушками на палубу, обдавая ледяными брызгами.
Матросы снимали фуражки, крестились и побелевшими устами шептали молитвы. По некоторым лицам текли слезы. На других, напротив, стояло выражение необыкновенно суровой серьезности. Один совсем молодой матрос, Опарков, добродушный, веселый парень, попавший прямо от сохи в «дальнюю» и страшно боявшийся моря, вдруг громко ахнул, захохотал безумным смехом и, размахивая как-то наотмашь руками, подбежал к борту, вскочил на сетки и с тем же бессмысленным хохотом прыгнул в море и тотчас же исчез в волнах.
Еще другой, такой же молодой, обезумевший от отчаяния матрос хотел последовать примеру товарища и с диким воплем бросился было к борту, но боцман Егор Митрич схватил его за шиворот и угостил самой отборной руганью. Эта ругань привела матросика в сознание. Он виновато отошел от борта, широко крестясь и рыдая, как малый ребенок.
— Так-то лучше! — ласково проговорил Егор Митрич дрогнувшим голосом, чувствуя бесконечную жалость к этому матросику. — Бога вспомни, а не то чтобы самому жизни решаться, глупая твоя башка, так твою так! А ты, матросик, не плачь. Господь, может, еще и вызволит, — прибавил, утешая, старый боцман, сам не имевший никакой надежды на спасение и готовый, казалось, безропотно покориться Воле Божией, посылавшей смерть.
Несколько старых матросов, соблюдая традиции, спустились на кубрик, спешно надели чистые рубахи и, подойдя к большому образу Николая Чудотворца, что находился в жилой палубе, прикладывались к нему, молились и уходили наверх, чтоб гибнуть на людях.
Несмотря на весь ужас положения, среди команды не было той паники, которая охватывает обыкновенно людей в подобные минуты. Привычка к строгой морской дисциплине, присутствие на мостике капитана, старшего офицера, вахтенного начальника и старого штурмана, которые не покидали своих мест, точно клипер не стремился к гибели, сдерживали матросов. И они, словно испуганные бараны, жались друг к другу, сбившись в толпу у грот-мачты, и с трогательной покорностью отчаяния переводили взгляды с моря на капитана.
На шканцах и под мостиком стояли офицеры с бледными, искаженными ужасом лицами. Еще недавно веселый, смеющийся толстый лейтенант Сниткин вздрагивал всем своим рыхлым телом, точно в лихорадке, едва удерживаясь на ногах от охватившего его страха. Он торопливо крестился, как-то жалобно и растерянно глядел на других и, словно стыдясь своего малодушия, пробовал улыбаться, но вместо улыбки выходила какая-то страдальческая гримаса. Доктор Платон Васильевич то и дело жмурился, точно у него вдруг заболели глаза, и затем с какой-то жадной внимательностью впивался глазами в море и снова жмурился. Бесконечно скорбное выражение светилось на его умном, симпатичном лице. В голове его проносилась мысль о горячо любимой им молодой жене и позднее раскаяние, что он ушел в плавание, вместо того чтоб выйти в отставку. И он, сам не замечая, громко повторял: «Зачем?.. Зачем?.. Зачем?» — и опять жмурил глаза.
Нырков, только что радовавшийся, что избавился от опасности потонуть на баркасе, старался скрыть свой ужас и страх перед надвигающейся несомненной смертью. Стыд показаться перед бесстрашным, казалось ему, капитаном, офицерами и матросами заставлял этого доброго, славного молодого мичмана делать невероятные усилия, чтоб казаться спокойным, готовым умереть, «как следует доблестному моряку». А между тем он чувствовал, что сердце его замирает в жгучей тоске и холодные струйки пробегают по спине. «Стыдно, стыдно!» — думает он, с безнадежной, безмолвной мольбой поднимая свои бархатные темные глаза на небо, по которому несутся черные, мрачные тучи. Но в них он видит все ту же смерть, которая, казалось, витает над клипером.
Совсем юный мичман Арефьев, почти мальчик, не хотел верить, что приходится умирать. За что же? Он так молод, так полон жизни! «Только что произвели в мичмана — и вдруг умирать? Нет, это невозможно!» — думает он, вспоминая в это мгновение и мать-старушку, и сестру Соню, и гимназиста брата Костю, и эту маленькую столовую с кукушкой на стене, в которой так уютно и славно и где все его так любят, и чувствуя, как непроизвольно текут по его лицу слезы. Он отворачивается, чтобы другие не видели этих слез, и напрасно старается удержать их.
Старший артиллерист и старший механик, оба пожилые люди, выбежав наверх и увидав положение клипера, бросились в свои каюты и стали прятать в карманы деньги и ценные вещи. У обоих из них семьи в Кронштадте. Оба они отказывали себе во всем, редко съезжали на берег, чтобы не тратиться и кое-что скопить в плаванье для близких. Наполнив карманы и как будто сделав самое главное дело, они вернулись наверх и только тогда, казалось, сознали, что не спасти им ни скопленных денег, ни ценных вещей и что семьи их осиротеют. И они с каким-то диким ужасом в глазах озирались вокруг, машинально в то же время ощупывая карманы. Отец Спиридоний, жирный, круглый и гладкий, словно кот, откормившийся после постной монашеской трапезы на обильном кают-компанейском столе, с развевающейся рясой и клобуком на голове, уцепившись за одну из стоек, поддерживающих мостик, громко и, казалось, бессмысленно произносил молитвы, вздрагивая челюстями и вытаращив в диком страхе свои большие круглые глаза.
И офицеры, сбившиеся в кучу на шканцах, и матросы, толпившиеся у грот-мачты, то и дело взглядывали на капитана.
И взгляды эти точно говорили: «Спаси нас!»
Словно затравленный волк, бледный и озлобленный, с горящими глазами, все еще не теряя самообладания, капитан, точно приросший к мостику, жадно и сердито озирался вокруг, ища спасения людей и клипера. Казалось, он чувствовал эти взгляды, полные мольбы и укора, устремленные на него, и мысль, что он виноват в гибели, снова пронеслась в его голове, заставив болезненно дрогнуть мускулы его напряженного, страшно серьезного в эту минуту лица. Спасения, казалось, не было. Прошло не более минуты, как клипер понесся на гряду, и капитан, переживший в эту минуту целую вечность, к ужасу своему, не находил исхода. Еще десяток минут — и клипер вскочит на камни, и там общая смерть…
Но вдруг глаза его впились в небольшой заливчик, вдавшийся в берег справа, впились и блеснули радостным блеском, озарив все его лицо. И в то же мгновение он крикнул в рупор громким, уверенным и повелительным голосом:
— Паруса ставить! Марсовые к вантам!.. Живо! Каждая секунда дорога, молодцы! — прибавил он.
Этот уверенный голос пробудил во всех какую-то смутную надежду, хотя никто и не понимал пока, к чему ставятся паруса.
Только старый штурман, уже приготовившийся к смерти и по-прежнему спокойно стоявший у компаса, весь встрепенулся и с восторженным удивлением взглянул на капитана.
«Молодчага! Выручил!» — подумал он, любуясь, как старый морской волк, находчивостью капитана и догадавшись, в чем дело.
И штурман снова оживился и стал смотреть в бинокль на этот самый заливчик, почти закрытый возвышенными берегами.
— Я выбрасываюсь на берег! — отрывисто, резко и радостно проговорил капитан, обращаясь к старшему офицеру и к старшему штурману. — Кажется, там чисто… Камней нет? — прибавил он, указывая закостеневшей рукой, красной, как говядина, на заливчик, омывающий лощинку.
— Не должно быть! — отвечал старый штурман.
— А как глубина у берега?
— По карте двадцать фут.
— И отлично! В полветра мигом долетим.
— Как бы в эдакий шторм не сломало мачт! — вставил старший офицер.
— Есть о чем говорить теперь! — небрежно кинул капитан и, подняв голову, крикнул в рупор: — Живо, живо, молодцы!
Но «молодцы», стремительно качавшиеся на реях и цепко держась ногами на пертах, и без подбадривания, в надежде на спасение, торопились отвязывать марселя и вязать рифы, несмотря на адский ветер, грозивший каждое мгновение сорвать их с рей в море или на палубу. Одной рукой держась за рею и прижавшись к ней, другой, свободной рукой каждый марсовой делал свое адски трудное дело на страшной высоте, при ледяном вихре. Приходилось цепляться зубами за мякоть паруса и рвать до крови ногти.
Наконец минут через восемь, во время которых клипер приблизился к бурунам настолько близко, что можно было видеть простым глазом черневшие по временам высокие камни, паруса были поставлены, и «Ястреб», с марселями в четыре рифа и под стакселем, снова, как послушный конь на доброй узде, бросился к ветру и, накренившись, почти чертя воду бортом, понесся теперь к берегу, оставив влево за собой страшную пенящуюся ленту бурунов.
Все перекрестились. Надежда на спасение засветилась на всех лицах, и боцман Егор Митрич уж ругался с прежним одушевлением за невытянутый шкот у стакселя и с заботливой тревогой посматривал наверх, на гнувшиеся мачты.
— Спасайте-ка свои хронометры, Лаврентий Иваныч, — сказал капитан, когда клипер был уже близко от берега, — удар будет сильный, когда мы врежемся.
Старый штурман пошел спасать хронометры и инструменты.
Клипер, словно чайка, летел с попутным штормом прямо на берег. Мертвое молчание царило на палубе.
— Держись, ребята, крепче! — весело крикнул капитан, сам вцепившись в поручни. — Марса-фалы отдай! Стаксель долой!
Паруса затрепыхались, и «Ястреб» со всего разбега выскочил носом в устье лощины, глубоко врезавшись всем своим корпусом в мягкий песчаный грунт.
Все, как один человек, невольно обнажили головы.
— Спасибо, ребята, молодцами работали!.. — говорил капитан, обходя команду.
— Рады стараться, вашескородие! — радостно отвечали матросы.
— За вас вечно будем Бога молить! — слышались голоса.
Капитан приказал выдать людям по две чарки водки и скорее варить им горячую пищу. Вслед за тем он вместе со старшим офицером спустился вниз осматривать повреждения клипера. Повреждений оказалось не особенно много, и воды в трюме почти не было. Только при ударе тронуло машину да своротило камбуз.
— А молодец «Ястреб»! Крепкое судно, Николай Николаич.
— Доброе судно! — любовно отвечал старший офицер.
— Сегодня пусть отдохнет команда, да и здесь стоять нам хорошо… шторм нас не побеспокоит, — продолжал капитан, — ас завтрашнего утра станем помаленьку выгружать тяжести и провизию и еще вытянем подальше клипер, чтобы спокойнее зимовать и не бояться ледохода.
— Есть, — проговорил старший офицер.
— Провизии у нас ведь довольно до весны?
— На шесть месяцев.
— И, значит, отлично прозимуем в этой дыре, — заметил капитан, поднимаясь из машины.
Радостные, счастливые, иззябшие и страшно голодные, спустились офицеры в кают-компанию и торопили вестовых подать водки и чего-нибудь закусить да скорей затопить печку. Об обеде пока нечего было и думать. Все заготовленное с утра пропало в свороченном на сторону камбузе.
— Вот тебе и Сан-Франциско! — проговорил после нескольких минут взволнованного молчания лейтенант Сниткин, оправившийся от страха и несколько сконфуженный, что видели его отчаянное малодушие.
— Молите Бога, что вас не едят теперь рыбы! — серьезно заметил Лаврентий Иванович и с видимым наслаждением опрокинул себе в рот объемистую рюмку рома и закусил честером[64]. — Если бы не наш умница капитан, были бы мы в настоящую минуту на дне морском. Он нас вызволил… Гениальная находчивость! Лихой моряк!
И старый штурман «дернул» другую.
Все в один голос соглашались с Лаврентием Ивановичем, а мичман Нырков восторженно воскликнул:
— Я просто влюбился в него после сегодняшнего дня!.. И какое дьявольское присутствие духа!..
В эту минуту двери отворились. Все смолкли. Вошел капитан вместе со старшим офицером.
— Ну, господа, — проговорил он, снимая фуражку, — вместо Сан-Франциско будем зимовать здесь, в этой трущобе… Что делать?! Не послушал я вчера нашего уважаемого Лаврентия Иваныча. Не ушел. А теперь раньше весны отсюда не уйдем… При первой возможности я дам знать начальнику эскадры, и он пришлет за нами одно из судов. Оно отведет нас в док, мы починимся и снова будем плавать на «Ястребе»… Да что это вы, господа, на меня так странно смотрите? — вдруг прибавил капитан, заметив общие удивленные взгляды, устремленные на его голову.
— Вы поседели, Алексей Петрович, — тихо, с каким-то любовным почтением проговорил старый штурман.
Действительно, его белокурая красивая голова была почти седа.
— Поседел?! Ну, это еще небольшая беда, — промолвил капитан. — Могла быть беда несравненно бо́льшая… А что, господа, не позволите ли у вас закусить? — прибавил он. — Страшно есть хочется.
Все радостно усадили его на диван.
Весной за клипером пришел сам «беспокойный адмирал» на корвете «Резвый» и отдал в приказе благодарность капитану за его находчивость и мужество, «с какими он спас в критические минуты экипаж и вверенное ему судно». Через несколько дней «Ястреб» был приведен на буксире в Гонконг и, починившись в доке, через месяц, по-прежнему стройный, красивый и изящный, плыл к берегам Австралии.
В роскошное раннее тропическое утро на сингапурском рейде, где собралась русская эскадра Тихого океана, плававшая в шестидесятых годах, новый старший офицер, барон фон дер Беринг, худощавый, долговязый и необыкновенно серьезный блондин лет тридцати пяти, в первый раз обходил в сопровождении старшего боцмана Гордеева корвет «Могучий», заглядывая во все самые сокровенные его закоулки. Барон только вчера вечером перебрался на «Могучий», переведенный с клипера «Голубь» по распоряжению адмирала, и теперь знакомился с судном.
Несмотря на желания педантичного барона, в качестве «новой метлы», к чему-нибудь да придраться, это оказалось решительно невозможным. «Могучий», находившийся в кругосветном плавании уже два года, содержался в образцовом порядке и сиял сверху донизу умопомрачающей чистотой. Недаром же прежний старший офицер, милейший Степан Степанович, назначенный командиром одного из клиперов, — любимый и офицерами и матросами, — клал всю свою добрую, бесхитростную душу на то, чтобы «Могучий» был, как выражался Степан Степанович, «игрушкой», которой мог бы любоваться всякий понимающий дело моряк.
И действительно, «Могучим» любовались во всех портах, которые он посещал.
Обходя медлительной, несколько развалистой походкой нижнюю жилую палубу, барон Беринг вдруг остановился на кубрике и вытянул свой длинный белый указательный палец, на котором блестел перстень с фамильным гербом старинного рода курляндских баронов Беринг. Палец этот указывал на лохматого крупного рыжего пса, сладко дремавшего, вытянув свою неказистую, далеко не породистую морду, в укромном и прохладном уголке матросского помещения.
— Это что такое?! — внушительно и строго спросил барон, после секунды-другой торжественного молчания.
— Собака, ваше благородие! — поспешил ответить боцман, подумавший, что старший офицер не разглядел в полутемноте кубрика собаку и принял ее за что-нибудь другое.
— Ду-у-рак! — спокойно, не повышая голоса, отчеканил барон. — Я сам вижу, что это собака, а не швабра. Я спрашиваю: почему собака здесь? Разве можно на военном судне держать собак! Чья это собака?
— Конвертская, ваше благородие!
— Боцман… Как твоя фамилия?
— Гордеев, ваше благородие!
— Боцман Гордеев! Выражайся яснее: я тебя не понимаю. Что значит корветская собака? — продолжал барон все тем же медленным, тихим и нудящим голосом, произнося слова с той отчетливостью, с какой говорят русские немцы, и останавливая на лице боцмана свои большие, светлые и холодные голубые глаза.
Пожилой боцман, которого до сих пор все, кажется, отлично понимали, за исключением разве тех случаев, когда он, случалось, возвращался с берега пьяный вдрызг, недоумевая смотрел в бесстрастное, белое, отливавшее румянцем, безусое продолговатое лицо, опушенное рыжеватыми бакенбардами в виде котлет, и, видимо, удрученный этим назойливым допросом, вместо ответа ожесточенно заморгал своими маленькими серыми глазами.
— Так какая же это корветская собака?
— Матросская, значит, обчая, ваше благородие! — объяснил с угрюмым видом боцман и в то же время сердито подумал: «Не понимаешь, что ли, долговязый!»
Но «долговязый», казалось, не понимал и сказал:
— Что ты мне вздор рассказываешь!.. У каждой собаки должен быть хозяин.
— То-то у ей нет, ваше благородие. Она приблудная.
— Какая? — переспросил барон, видимо не зная значения этого слова.
— Приблудная, ваше благородие. В Кронштадте увязалась за одним нашим матросиком и явилась на конверт, когда он вооружался в гавани. С той поры Куцый и ходит с нами. Так его назвали по причине хвоста, ваше благородие! — прибавил в виде пояснения боцман.
— Собаки на военном судне — беспорядок. Они только гадят палубу.
— Осмелюсь доложить, ваше благородие, что Куцый собака понятливая и ведет себя как следовает. За ей насчет этого ничего дурного не замечено! — вступился боцман за Куцего. — Прежний старший офицер, Степан Степаныч, дозволяли ее держать, потому как Куцый, можно сказать, исправная собака и команда ее любит.
— Слишком много вам позволяли прежде, как посмотрю, и распустили. Я вас всех подтяну, слышишь? — строго заметил барон, которому объяснения боцмана показались несколько фамильярными, и сам он, казалось, не особенно трепетал перед старшим офицером.
— Слушаю, ваше благородие.
Барон на секунду задумался и наморщил лоб, решая в своем уме участь Куцего. И боцман, весьма благоволивший к Куцему, со страхом ждал этого решения.
Наконец старший офицер проговорил:
— Если я когда-нибудь замечу, что эта собака изгадит мне палубу, я прикажу ее выкинуть за борт. Понял?
— Понял, ваше благородие!
— И помни, что я два раза не повторяю своих приказаний, — внушительно прибавил барон, по-прежнему не возвышая своего скрипучего однотонного голоса.
Боцман Гордеев, старый служака, видавший на своем веку немало разного начальства и умевший понимать людей, и без этого предупреждения уже сообразил, что этот долговязый даром что говорит тихо, без пыла, а такая «чума», с которой всем служить будет очень «нудно», не то что со Степаном Степанычем.
Услыхав несколько раз свою кличку, Куцый потянулся, открывая глаза, лениво поднялся, сделал несколько шагов, выходя из темного угла поближе к свету, и, как смышленый, понимающий дисциплину пес, при виде незнакомого человека в офицерской форме почтительно вильнул несколько раз своим обрубком.
— Фуй, какая отвратительная собака! — брезгливо процедил барон, кидая взгляд, полный презрения, на невзрачную и неуклюжую большую дворнягу с жесткой всклокоченной рыжей шерстью, обгрызенными, стоящими торчком ушами и широкой мордой, местами покрытой плешинами, словно изъеденной молью.
Только необыкновенно умные и добрые глаза Куцего, пристально оглядывавшие барона, несколько скрашивали его уродливую наружность. Но этих глаз барон, верно, не заметил.
— Чтоб я не встречал никогда этой мерзкой собаки! — проговорил барон.
И с этими словами он повернулся и поднялся наверх, сопровождаемый удрученным и нахмурившимся боцманом.
Поджав свой обрубок — следы злой шутки одного кронштадтского повара, — Куцый побрел, прихрамывая на одну, давно сломанную переднюю лапу, в свой темный уголок, чуя, надо думать, что не имел счастья понравиться этому долговязому человеку с рыжими баками и со злым взглядом, который не предвещал ничего хорошего.
Один матрос, слышавший слова старшего офицера, ласково потрепал общего корветского любимца, который в ответ благодарно вылизывал шершавую матросскую руку.
Испытывая чувство тоскливого угнетения, обычное в простом русском человеке, которого донимают нотациями и «жалкими» словами, боцман еще целую четверть часа, если не более, выслушивал, стоя навытяжку в каюте барона и теребя в нетерпении фуражку, его длинные, обстоятельные и монотонные наставления о том, какие отныне будут порядки на корвете, чего он будет требовать от боцманов и унтер-офицеров, как должны вести себя матросы, что такое, по понятиям барона, настоящая дисциплина и как он будет беспощадно взыскивать за пьянство на берегу.
Отпущенный наконец из каюты с напутствием «хорошо запомнить все, что сказано, и передать кому следует», боцман радостно вздохнул и, весь красный, словно после бани, выскочил наверх и пошел на бак выкурить поскорее трубочку махорки.
Там его тотчас же обступили почти все представители баковой аристократии: фельдшер, баталер, подшкипер, машинист, два писаря и несколько унтер-офицеров.
— Ну что, Аким Захарыч, каков старший офицер? Как он вам показался? — спрашивали боцмана со всех сторон.
Боцман в ответ только безнадежно махнул своей волосатой красной и жилистой рукой и сердито плюнул в кадку.
И этот жест, и энергичный плевок, и раздраженное выражение загорелого, красно-бурого лица боцмана, опушенного черными, с проседью, бакенбардами, с красным, похожим на картофелину носом и с нахмуренными бровями — словом, все, казалось, говорило: дескать, лучше и не спрашивайте!
— Сердитый? — спросил кто-то.
Но боцман не тотчас ответил. Он сделал сперва две-три отчаянные затяжки, сплюнул опять и, значительно оглядев всех слушателей, жаждавших услышать оценку такого умного и авторитетного человека, наконец выпалил, несколько понижая, однако, свои зычный голос, стяжавший горлу боцмана репутацию «медной глотки»:
— Прямо сказать: чума турецкая!
Столь убежденная и решительная оценка произвела на присутствующих весьма сильное впечатление. Еще бы! После двухлетнего плавания со старшим офицером, который, по выражению матросов, был «добер» и «жалел» людей, не обременяя их непосильными работами и учениями, дрался редко — и то с пыла, а не от жестокости — и снисходительно относился к матросской слабости — «нахлестаться» на берегу, иметь дело с «чумой» показалось очень непривлекательным. Немудрено, что все лица внезапно сделались серьезными и задумчивыми.
С минуту длилось сосредоточенное и напряженное молчание.
— В каких, однако, смыслах он чума, Аким Захарыч? — заговорил молодой курчавый фельдшер, которому, по его должности, предстояло менее других опасности иметь столкновения со старшим офицером. Знай себе доктора да лазарет, и шабаш!
— Во всяких смыслах, братец ты мой, чума! То есть вовсе нудный человек. Зудит, как пила, и никакой не дает тебе передышки, немчура долговязая! Сейчас вот в каюте донимал. Глядит это на меня рыбьим глазом, а сам: зу-зу-зу, зу-зу-зу, — передразнил барона боцман. — Я, говорит, вас всех подтяну. У меня, говорит, новые порядки станут. Я, говорит, за береговое пьянство буду взыскивать во всей строгости… Одно слово — зудил без конца. Совсем в тоску привел.
— Унтерцер, что вчерась на катере с «Голубя» привез нового старшего офицера, тоже его не хвалил. Сказывал, что карактерный и упрямый и всех на клипере разговором нудил, — вставил один из унтер-офицеров. — На «Голубе» все рады, что он ушел, потому приставал, ровно смола… А драться, сказывали, не дерется и не порет, но только наказывает по-своему: на ванты босыми ногами ставит, на ноки на высидку посылает. Сказывал — очень придирчив и много о себе полагает этот самый… как его по фамилии?..
— Берников, что ли, — ответил боцман, переделывая немецкую фамилию на русский лад. — Из немецких баронов. А о себе он напрасно полагает, потому полагать-то ему нечего! — авторитетно прибавил боцман.
— А что?
— А то, что в ём большого рассудка незаметно. Это по всем его словам оказывает. И на понятие туг. Давече, я вам скажу, не мог взять вдомек, что Куцый конвертская собака… Какая, говорит, конвертская? Непременно ему хозяина подавай…
— Из-за чего у вас о собаке-то разговор вышел? — спросил кто-то.
— А вот поди ж ты! Не понравился ему наш Куцый, и шабаш! Нельзя, говорит, на судне держать собаку. И грозился, что прикажет выкинуть Куцего за борт, если он нагадит на палубе… И чтобы я, говорит, его не встречал!
— И что ему Куцый? Мешает, что ли?
— То-то все ему мешает, анафеме. И животную бессловесную и тую притеснил… Да, братцы, послал нам Господь цацу, нечего сказать. Другое житье пойдет. Не раз вспомним Степан Степаныча, дай Бог ему, голубчику, здоровья! — промолвил боцман и, выбив трубочку, опустил ее в карман своих штанов.
— Капитан-то наш ему большого хода не даст, я так полагаю, — заметил молодой фельдшер. — Не допустит очень-то безобразничать. Шалишь, брат! Не те нонче права… Вот теперь мужикам волю дают, и всем права будут, чтобы по закону.
— Недосмотреть-то всего капитану. Главная причина, что старший офицер ближе всего до нас касается! — возразил боцман.
— Можно и до капитана дойти, в случае чего. Так, мол, и так! — хорохорился фельдшер.
— Прыток больно! А ты рассуди, что и капитану, стало быть, быдто зазорно против своего же брата идти и срамить его, скажем, из-за какого-нибудь унтерцера. В этом самая загвоздка и есть! Нет, братец ты мой, поодиночке жаловаться не порядок, только здря начальство расстроишь, а толку не будет: тебе же попадет! В старину бывала другая правила! — прибавил боцман, строго охранявший прежние традиции, так сказать, обычного матросского права.
— Какая, Аким Захарыч?
— А такая, что ежели, примерно, безо всякого, можно сказать, рассудка изматывали нашего брата матроса и вовсе уже не ставало терпения, значит, от тиранства, тогда команда шла на отчаянность: выстроится, как следует, во фрунт и через боцманов объявит командиру претензию.
— И что ж, выходил толк?
— Глядя по человеку. Иной вместо разборки велит перепороть половину команды, ну а другой выслушает и рассудит по совести. Помню, раз на смотру — я еще тогда первый год служил — объявили мы адмиралу Чаплыгину претензию на командира Занозова — форменный зверь был! — так вместо разборки дела у нас на корабле, братец ты мой, целый день порка была. Так стон и стоял, и мне сто линьков всыпали — вот тебе и вся претензия! Опять же в другой раз тоже объявили мы претензию капитану Чулкову — теперь он в адмиралы вышел — на старшего офицера. Так совсем другой оборот. Выслушал это Чулков, насупимшись, грозный такой, однако, обещал по форме рассудить.
— Ну и что же? Рассудил?
— Рассудил. Через неделю старший офицер списался с фрегата, быдто по болезни, и мы вздохнули… И ничего нам не было. Вот, братец ты мой, какие дела бывали… Известно, шли на фарт.
— Ну, наш командир небось не даст команды в обиду!
— На капитана одна и надежда, а все-таки недоглядеть ему за всем. Зазудит нас долговязая немца!
Еще несколько времени продолжались толки о новом старшем офицере. Все решили пока что ждать поступков. Может, он и испугается капитана и не станет менять порядков, заведенных Степан Степанычем. Эти соображения несколько успокоили собравшихся. И тогда молодой писарек из кантонистов, отчаянный франт с аметистовым перстеньком на мизинце, спросил:
— А как же теперь насчет берега будет, Аким Захарыч? Отпустит он нас на Сингапур посмотреть?
— Об этом разговору не было.
— Так вы доложили бы старшему офицеру, Аким Захарыч.
— Ужо доложу.
— Всякому лестно, я думаю, погулять на берегу. Здесь, говорят, в Сингапуре, очень даже любопытно. И насчет красы природы, и насчет ресторантов. И лавки, говорят, хорошие. Уж вы доложите, Аким Захарыч, а то неизвестно еще, сколько простоим, того и гляди, без удовольствия останемся.
В эту минуту на бак со всех ног прибежал молодой вестовой Ошурков и сказал боцману:
— Аким Захарыч! Вас старший офицер требует.
— Что ему еще?
— Не могу знать. У себя в каюте сидит и какие-то бумаги перебирает.
— Опять зудить начнет! Эка…
И, выпустив звучную ругань, боцман побежал к старшему офицеру.
— А ты у нового старшего офицера остаешься, Вань, вестовым? — спрашивали на баке у Ошуркова.
— То-то остаюсь. Ничего не поделаешь… Придется с им терпеть. По всему видно, что занозу мне Бог послал заместо Степан Степаныча. Уж он мне зудил насчет евойных, значит, порядков. Чтобы, говорит, как машина, все сполнял!
Ненависть нового старшего офицера к Куцему и его угроза выбросить матросскую собаку за борт были встречены общим глухим ропотом команды. Все, казалось, удивлялись этой бессмысленной жестокости — лишить матросов их любимца, который в течение двух лет плавания доставлял им столько развлечений среди однообразия и скуки судовой жизни и был таким добрым, ласковым и благодарным псом, платившим искренней привязанностью за доброе к нему отношение людей, которое он наконец нашел после нескольких лет бродяжнической и полной невзгод жизни на улицах Кронштадта.
Смышленый и переимчивый, быстро усваивавший разные предметы матросского преподавания, каких только штук не проделывал этот смешной и некрасивый Куцый, вызывая общий смех матросов и удивляя их своей действительно необыкновенной понятливостью! И сколько удовольствия и утехи доставлял он нетребовательным морякам, заставляя их хоть на время забывать и тяжелую морскую жизнь на длинных океанских переходах, и долгую разлуку с родиной!
Он ходил на задних лапах с самым серьезным выражением на своей умной морде, носил поноску, лазил на ванты и стоял там, пока ему не кричали: «С марсов долой!» Сердито скалил зубы и ворчал, если его спрашивали: «Куцый, хочешь, брат, линьков?» — и, напротив, строил радостную гримасу, виляя весело своим обрубком, когда ему говорили: «Хочешь на берег?» Когда раздавался свисток и вслед за тем окрик боцмана: «Пошел все наверх!» — Куцый вместе с подвахтенными летел стремглав наверх, какая бы ни была погода, и дожидался на баке, пока не свистали: «Подвахтенных вниз!» А во время шторма он почти всегда бывал наверху и развлекал вахтенных во время их тяжелых вахт. Когда свистали к водке, Куцый вместе с матросами присутствовал при раздаче и затем во время обеда обходил на задних лапах сидящих по артелям матросов, отовсюду получая щедрые подачки, и весело брехал в знак благодарности.
После обеда, когда подвахтенные отдыхали, Куцый неизменно ложился у ног Кочиева, пожилого и угрюмого бакового матроса, горького пьяницы, к которому питал необыкновенно нежные чувства и выказывал трогательную преданность. Он глядел матросу, что называется, в глаза и всегда почти вертелся около него, видимо несказанно довольный, когда Кочнев погладит его. Во время ночных вахт Куцый обязательно бывал при Кочневе, и, когда тот сидел на носу, на часах, обязанный «смотреть вперед», Куцый нередко исполнял вместо своего приятеля обязанности часового. Он добросовестно мок под дождем, продуваемый насквозь свежим ветром, и, насторожив изгрызенные уши, зорко всматривался вперед, в темноту ночи, предоставляя матросу, закутанному в дождевик и согретому шерстью собаки, слегка вздремнуть, поклевывая носом. Завидев огонь встречного судна или внезапно выросший силуэт «купца», не носящего по беспечности огней, Куцый громко лаял и будил задремавшего часового.
На берег Куцый всегда съезжал с Кочиевым, шел с ним до ближайшего кабака и, отлучившись на часок, чтоб взглянуть на береговых собак, возвращался, иногда изгрызенный, к своему другу и уже не выпускал его из глаз. Он внимательно и с видимым сочувствием слушал пьяные монологи матроса, подавал реплики виляньем обрубка или ласковым визгом, если пьяный Кочнев вел с ним беседу на какие-нибудь, должно быть, невеселые темы, и сторожил матроса, когда тот валялся на улице в бесчувственном состоянии, пока не подходили товарищи и не подбирали его.
Одним словом, Куцый выказывал истинно собачью привязанность к тому человеку, который доставил ему, гонимому бродяге, каждое утро рисковавшему попасть на аркан фурманщика[65], спокойный приют на корвете и сытую, приятную жизнь среди добрых людей, выразивших бродяге с первого же его появления на корвете самое милое и любезное внимание, которого он уж давно не видал.
В свою очередь и угрюмый, малообщительный матрос был сильно привязан к своему найденышу, оказавшему такие блистательные способности, не говоря уже о прекрасных нравственных качествах, и, кажется, только с ним одним и вел под пьяную руку длинные интимные беседы. Он рассказывал Куцему о том, как он неправильно, из-за одного «подлого человека», был сдан в матросы, и о своей жене, которая живет вроде быдто «форменной барыни», и о дочери, которая знать его не хочет… И Куцый, казалось, понимал, что этот угрюмый матрос, пивший джин стаканчик за стаканчиком в каком-нибудь иностранном кабачке, рассказывает невеселые вещи.
Знакомство с Куцым произошло совершенно случайно. Это было в Кронштадте в один ненастный и холодный воскресный день, после обеда, дня за три до отхода «Могучего» в кругосветное плавание. Порядочно «треснувши» и выписывая ногами самые затейливые вензеля, Кочнев возвращался из кабака на корвет, стоявший в военной гавани, как где-то в переулке заметил собаку, угрюмо прижавшуюся к водосточной трубе и вздрагивающую от холода. Жалкий вид этой намокшей, с выдающимися ребрами, видимо бесприютной, собаки, и притом самой неказистой наружности, обличавшей бродягу, тронул пьяненького матроса.
— Ты, брат, чей будешь?.. Видно, бездомный пес, а? — проговорил он заплетающимся языком, останавливаясь около собаки.
Собака подозрительно взглянула своими умными глазами на матроса, точно соображая: дать ли ей немедленно тягу или выждать, не уйдет ли этот человек. Но несколько дальнейших слов, произнесенных ласковым тоном, видимо, успокоили ее насчет его недобрых намерений, и она жалобно завыла. Матрос подошел еще ближе и погладил ее; она лизнула ему руку, видимо тронутая лаской, и завыла еще сильней.
Тогда Кочнев стал шарить у себя в карманах. Этот жест возбудил в собаке жадное внимание.
— Голоден небось, бедный! — говорил матрос. — А ты потерпи… Вот и нашел, на твое счастье! — прибавил он, вынимая наконец из штанов медную монетку.
Он зашел в мелочную лавочку и через минуту бросил собаке куски черного хлеба и отрезки рубцов, купленных им на свои не пропитые еще две копейки.
Собака с алчностью бросилась на пищу и в несколько секунд сожрала все и снова вопросительно смотрела на матроса.
— Ну, валим на конверт… Там тебя накормят до отвалу, коли ты такой голодный… Матросы — добрые ребята… Не бойся! И переночуешь на конверте, а то что за радость мокнуть на дожде… Идем, собака!
Он ласково свистнул. Собака двинулась за ним и не без некоторого смущения вошла по сходням на корвет и вслед за матросом очутилась на баке среди толпы людей, испуганная и будто сконфуженная своим непривлекательным видом.
— Бродягу, братцы, нашел! — проговорил Кочнев, указывая на собаку.
Несчастный ее вид возбудил жалость в матросах. Ее стали гладить и повели вниз кормить. Скоро она, наевшись досыта, заснула недалеко от камбуза (кухни) и, не веря своему счастью, часто тревожно просыпалась во сне.
Наутро, разбуженная чисткой верхней палубы, собака испуганно озиралась, но Кочнев значительно успокоил ее, поставил перед ней чашку с жидкой кашицей, которой завтракали матросы.
Спустя несколько времени, когда палуба была вымыта, Кочнев вывел ее наверх, на бак, и предложил матросам оставить ее на корвете.
— Пущай плавает с нами.
Предложение было принято с полным сочувствием. Обратились к боцману с просьбой испросить разрешение старшего офицера, и, когда разрешение было получено, на баке поднялся вопрос, какую дать этому псу кличку.
Все посматривали на весьма неказистую собаку, которая в ответ на ласковые взгляды повиливала обрубком хвоста и благодарно лизала руки матросов, которые гладили ее.
— Окромя как Куцым, никак его не назвать! — предложил кто-то.
Кличка понравилась. И с той же минуты Куцый был принят в число экипажа «Могучего».
Первоначальным воспитанием его занялся Кочнев и выказал блестящие педагогические способности. Через неделю уже Куцый понял неприкосновенность сверкавшей белизной палубы и строгость моряков относительно чистоты и сделался исправной собакой. В первую же трепку в Балтийском море он обнаружил и свои морские качества. Его нисколько не укачивало, он ел с таким же аппетитом, как и в тихую погоду, и не выказывал ни малейшего малодушия при виде громадных волн, разбивающихся о бока корвета. Вскоре смышленый и ласковый Куцый сделался общим любимцем и забавлял матросов своими штуками.
И такого-то славного пса грозили выкинуть за борт!
Весть об этом взволновала едва ли не более всех Кочиева, и он решил принять все меры, чтобы этот долговязый дьявол не встречал Куцего. И в тот же день, когда Куцый с веселым, беззаботным видом выскочил наверх, как только что просвистали к водке, Кочиев отвел его вниз и, указав место в самом темном уголке кубрика, проговорил:
— Сиди, Куцый, здесь смирно, а то беда! Ужо я принесу тебе пообедать!
Прошел месяц.
За это время матросы достаточно присмотрелись к новому старшему офицеру и невзлюбили его. Он, правда, до сих пор никого не наказал линьками, никого не ударил и вообще не обнаруживал жестокости, и тем не менее барона ненавидели за его придирчивость, мелочность, за то, что он приставал «как смола», «зудил» провинившегося в чем-нибудь матроса без конца и затем наказывал самым чувствительным образом: оставлял виновного без берега, лишая таким образом матроса единственного удовольствия дальних плаваний. А то ставил на ванты или посылал на «высидку» на нок и — что казалось матросам еще обиднее — оставлял без чарки водки, столь любимой моряками.
Барона ненавидели и боялись и за эти наказания, и за его бессердечный педантизм, не оставлявший без внимания ни малейшего отступления от расписания судовой жизни. Все чувствовали над собой гнет какой-то бездушной, упрямой машины и, главное, понимали, что в душе барон презирает матроса и смотрит на него исключительно как на рабочую силу. Никогда ни доброго слова, ни шутки! Всегда один и тот же ровный и спокойный скрипучий голос, в котором чуткое ухо слышало высокомерно-презрительную нотку. Всегда этот жесткий взгляд голубых бесстрастных глаз!
Не пользовался он и уважением как моряк. На баке, этом матросском клубе, где даются меткие оценки офицерам, находили, что он далеко не «орел», каким был Степан Степаныч, а мокрая курица, выказавшая трусость во время шторма, прихватившего корвет по выходе из Сингапура. И дело он, по мнению старых матросов, понимал не до тонкости, хотя и всюду совал свой нос. И «башковатости» в нем было немного, а только одно упрямство. Одним словом, барона терпеть не могли и иначе не звали как Чертовой зудой. Всякий опасался его наставлений, словно чумы.
Вначале барон вздумал было изменить порядки на корвете и вместо прежних недолгих ежедневных учений стал «закатывать» учения часа по три подряд, утомляя матросов, и без того утомленных шестичасовыми вахтами на ходу. Но, спасибо капитану, он скоро умерил усердие старшего офицера.
И об этом юркий капитанский вестовой Егорка рассказывал на баке так:
— Призвал он, этто, братцы, Чертову зуду к себе и говорит: «Вы, говорит, Карла Фернандыч, напрасно новые порядки заводите и людей зря мучаете учениями. Пусть, говорит, по-старому остается».
— Что ж на это Зуда?
— Покраснел весь, ровно рак вареный, Зуда проклятая, и в ответ: «Слушаю-с, говорит, но только я полагал, что как для пользы службы…» — «Извините, господин барон, — это ему капитан вперебой, — я, говорит, и без вас понимаю, какая, говорит, польза службы есть… И польза, говорит, службы требовает, чтобы матросов зря не нудили. Ему, говорит, матросу, и без ученьев есть дела много, вахту справлять, и у нас, говорит, матросы лихо работают и молодцы, говорит… Так уж вы о пользе службы не извольте очинно беспокоиться… а затем, говорит, я больше ничего не желаю вам сказать…» Так черт долговязый и ушел ошпаренный! — заключил Егорка, к общему удовольствию собравшихся матросов.
Вообще барон фон дер Беринг пришелся как-то «не ко двору» со своими новыми порядками и взглядами на дисциплину. В кают-компании нового старшего офицера тоже невзлюбили, особенно молодежь, вся пропитанная новыми веяниями шестидесятых годов и жаждавшая приложить их к делу гуманным обращением с матросами. Чем-то старым, архаическим веяло от взглядов барона, завзятого крепостника и консерватора. Безусловно, честный и убежденный, не скрывавший своих, как он говорил, «священных принципов», всегда несколько напыщенный и самолюбивый, прилизанный и до тошноты аккуратный, барон возбуждал неприязнь в веселых молодых офицерах, которые считали его ограниченным, тупым педантом и сухим человеком, мнившим себя непогрешимым и глядевшим на всех с высоты своего курляндского баронства. Не нравился он и «париям» флотской службы: штурману, артиллеристу и механику. И без того обидчивые и мнительные, они отлично чувствовали в его изысканно-вежливом обращении снисходительное презрение завзятого барона, сознающего свое превосходство.
Не пришелся по вкусу новый старший офицер и капитану. Он не очень-то был благодарен адмиралу, наградившему его такой «немецкой колбасой», и не догадывался, конечно, что хитрый адмирал нарочно назначил барона старшим офицером именно к нему, на «Могучий», уверенный, что командир «Могучего» скоро «сплавит» барона, и адмирал, таким образом, «умоет руки» и отошлет его с эскадры в Россию.
В кают-компании почти никто не разговаривал с бароном, исключая служебных дел, и он был каким-то чужим в дружной семье офицеров «Могучего». Только мичманы подчас не отказывали себе в удовольствии подразнить барона, громя крепостников и консерваторов, не понимающих значения великих реформ, и расхваливая в присутствии барона Степана Степановича. «Вот-то приятно было с ним служить! Вот-то был знающий и дельный старший офицер и добрый товарищ! И как его любили матросы, и как он сам понимал матроса и любил его! И как они для него старались!»
— Его даже и Куцый любил! — восклицал курчавый белокурый мичман Кошутич, особенно любивший «травить» эту «немецкую аристократическую дубину». — А Куцего что-то не видать нынче наверху, господа… Прячется бедная собака. Что бы это значило, а? — прибавлял нарочно мичман, знавший об угрозе старшего офицера.
Барон только надувался, словно индюк, не обращая, по-видимому, никакого внимания на все эти шпильки, и с тупым упрямством ограниченного человека не изменял своего поведения и как будто игнорировал общую к себе нелюбовь.
В течение этого месяца Куцый действительно не показывался на глаза старшего офицера, хоть сам и увидал его еще раз издали, причем Кочнев, указавший на барона, проговорил: «Берегись его, Куцый!» — и проговорил таким страшным голосом, что Куцый присел на задние лапы. Прежняя привольная жизнь Куцего изменилась. По утрам, во время обычных обходов старшего офицера, Куцый скрывался где-нибудь в уголке трюма или кочегарной, указанном ему Кочиевым, который немало употребил усилий, чтоб приучить собаку сидеть не шелохнувшись в темном уголке. И во время авралов уж Куцый не выбегал наверх.
Благодаря урокам своего наставника довольно было проговорить: «Зуда идет!» — чтобы Куцый, поджав свой обрубок, стремительно улепетывал вниз и забивался куда-нибудь в самое сокровенное местечко, откуда выходил только тогда, когда раздавался в люк успокоительный свист какого-нибудь матроса. На верхнюю палубу Куцего выводили матросы в то время, когда барон обедал или спал, и в эти часы забавлялись по-прежнему забавными штуками умной собаки. «Не бойся, Куцый, — успокаивали его матросы. — Зуды нет». И матросы, оберегая своего любимца, ставили часовых, когда Куцый, бывало, давал свои представления на баке. Только по ночам, особенно по темным безлунным тропическим ночам, выспавшийся за день Куцый свободно разгуливал по баку и дружелюбно вертелся около матросов, но уже не дежурил с Кочиевым на часах, не смотрел вперед и не лаял, как прежде, при виде огонька. Кочнев его не брал с собой, оберегая своего фаворита от гнева Чертовой зуды, которого угрюмый матрос ненавидел, казалось, больше, чем другие.
Но, несмотря на все эти предосторожности, над бедным Куцым в скором времени разразилась гроза.
Был знойный палящий день в Китайском море. На голубом небе — ни облачка, и на море стоял мертвый штиль. Еще с рассвета наступило безветрие, паруса лениво повисли, и капитан приказал развести пары́. Скоро загудели пары́, и «Могучий», убрав паруса, пошел полным ходом, взявши курс на Нагасаки.
Старший офицер, особенно заботившийся о том, чтобы «Могучий» пришел в Нагасаки, где адмирал назначил «рандеву», в щегольском виде, уже в третий раз обходил сегодня корвет, придираясь ко всем и донимая всех своими нотациями. Он, видимо, был не в духе, хотя все было в идеальном порядке, все наверху горело и сияло под блестящими лучами ослепительного жгучего солнца, повисшего, словно раскаленный шар, над заштилевшим морем. Барон только что имел снова не особенно приятное объяснение с капитаном и считал себя несколько обиженным. В самом деле, все его предположения, направленные, как он был уверен, к пользе службы, систематически отвергались этим «бесхарактерным человеком», как презрительно называл барон капитана, и отношения их с каждым днем делались все суше и суше. Вдобавок и эти мичманы то и дело подпускали ему всякие шпильки, но так, что не было никакой возможности сделать им замечания. И барон, озлобленный и надутый, высокомерно думал о том, как трудно служить порядочному человеку с этими глупыми русскими «демократами», не понимающими настоящей дисциплины и готовыми подрывать престиж власти.
Спустившись в жилую палубу и занятый своими размышлениями, он без обычного внимания заглядывал во все уголки, приближаясь к кубрику, как вдруг мимо его ног стремглав пронесся Куцый и выбежал наверх.
— Мерзкая собака! — проговорил барон, несколько испуганный неожиданным появлением Куцего, и, остановившись, невольно взглянул на место, по которому тот пробежал.
И в то же мгновение взгляд барона впился в одну точку палубы, как раз под люком трапа, ведущего на бак, и на лице его появилась брезгливая гримаса.
— Боцмана послать! — крикнул барон.
Через несколько секунд явился боцман Гордеев.
— Это что тако-о-е? — медленно процедил барон, указывая пальцем на палубу.
Боцман взглянул по направлению длинного белого пальца с перстнем и смутился.
— Что это такое, спрашиваю я тебя, Гордеев?
— Сами изволите видеть, ваше благородие…
И боцман угрюмо назвал, что это такое.
Барон выдержал паузу и сказал:
— Ты помнишь, что я тебе говорил?
— Помню, ваше благородие! — еще угрюмей отвечал боцман.
— Так чтобы через пять минут эта паршивая собака была за бортом!
— Осмелюсь доложить, ваше благородие, — заговорил боцман самым почтительным тоном, полным мольбы, — что собака нездорова… И фершал ее осматривал, говорит: брюхом больна, но только скоро на поправку пойдет… В здоровом, значит, виде Куцый никогда бы не осмелился, ваше благородие!.. Простите, ваше благородие, Куцего! — промолвил боцман дрогнувшим голосом.
— Гордеев! Я не имею привычки повторять приказаний… Мало ли какого вы мне наврете вздора… Через пять минут явись ко мне и доложи, что приказание мое исполнено…. Да выскоблить здесь палубу! — прибавил барон.
С этими словами он повернулся и ушел.
— У-у, идол! — злобно прошептал вслед барону боцман.
Он поднялся наверх и взволнованно проговорил, подходя к Кочневу, который поджидал Куцего, чтоб увести его вниз.
— Ну, брат, беда! Сейчас Чертова зуда увидал внизу, что Куцый нагадил, и…
Боцман не окончил и только угрюмо качнул головой.
Кочнев понял, в чем дело, и внезапно изменился в лице. Мускулы на нем дрогнули. Несколько секунд он стоял в каком-то суровом, безмолвном отчаянии.
— Ничего не поделаешь с этим подлецом! А уж как жалко собаку! — прибавил боцман.
— Захарыч! Захарыч! — заговорил наконец матрос умоляющим, прерывающимся голосом. — Да ведь Куцый больной. Рази можно с больной собаки требовать? Уж, значит, вовсе брюхо прихватило, ежели он решился на это… Он умный. Понимает. Никогда с им этого не было. И то сколько раз выбегал сегодня наверх… Захарыч, будь отец родной! Доложи ты этому дьяволу!
— Нешто я ему не докладывал? Уж как просил за Куцего. Никакого внимания. Чтобы, говорит, через пять минут Куцый был за бортом!
— Захарыч! Сходи еще, попроси! Собака, мол, больна.
— Что ж, я пойду. Только вряд ли… Зверь! — промолвил боцман и пошел к старшему офицеру.
В это время Куцый, невеселый по случаю болезни, осунувшийся, с мутными глазами, со сконфуженным видом, словно чувствуя свою виновность, подошел к Кочиеву и лизнул ему руку. Тот с какой-то порывистой ласковостью гладил собаку, и угрюмое его лицо светилось необыкновенной нежностью.
Через минуту боцман вернулся. Мрачный его вид ясно говорил, что попытка его не увенчалась успехом.
— Разжаловать грозил! — промолвил сердито боцман.
— Братцы! — воскликнул тогда Кочнев, обращаясь к собравшимся на баке матросам. — Слышали, что злодей выдумал? Какие его такие права, чтобы топить конвертскую собаку? Где такое положенье?
Лицо угрюмого матроса было возбуждено. Глаза его сверкали.
Среди матросов поднялся ропот. Послышались голоса:
— Это он над нами куражится, Зуда проклятая!
— Не смеет, чума турецкая!
— За что топить животную!
— Так вызволим, братцы, Куцего! Дойдем до капитана! Он добер, он рассудит! Он не дозволит! — взволнованно и страстно говорил угрюмый матрос, не отпуская от себя Куцего, словно бы боясь с ним разлучиться.
— Дойдем! — раздались одобрительные голоса.
— Аким Захарыч! Станови нас во фрунт всю команду.
Дело начинало принимать серьезный оборот. Аким Захарыч озабоченно почесал затылок.
В эту минуту на баке показался молодой мичман Кошутич, любимец матросов. При появлении офицера матросы затихли. Боцман обрадовался.
— Вот, ваше благородие, — обратился он к мичману, — старший офицер приказал кинуть Куцего за борт, и команда этим очень обижается. За что безвинно губить собаку? Пес он, как вам известно, справный, два года ходил с нами. И вся его вина, ваше благородие, что он брюхом заболел…
Боцман объяснил, из-за чего вышла вся эта «дрязга», и прибавил:
— Уж вы не откажите, ваше благородие, заступитесь за Куцего. Попросите, чтоб нам его оставили.
И Куцый, точно понимая, что речь о нем, ласково смотрел на мичмана и тихо помахивал своим обрубком.
— Вон, ваше благородие, и Куцый вас просит.
Возмущенный до глубины души, мичман обещал заступиться за Куцего. На баке волнение улеглось. В лице Кочиева светилась надежда.
— Барон! — взволнованно проговорил мичман, влетая в кают-компанию. — Вся команда просит вас отменить приказание насчет Куцего и позволить ему жить на свете. За что же, барон, лишать матросов собаки?! Да и какое она совершила преступление, барон?
— Это не ваше дело, мичман Кошутич, — ответил барон. — И я прошу вас не забываться и мнений своих мне не выражать. Собака будет за бортом!
— Вы думаете?
— Прошу вас замолчать! — проговорил барон и побледнел.
— Так вы хотите взбунтовать команду, что ли, своей жестокостью?! — воскликнул мичман, полный негодования. — Ну, это вам не удастся. Я иду сейчас к капитану.
И Кошутич бросился в капитанскую каюту.
Все, бывшие в кают-компании, взглянули на старшего офицера с видимой неприязненностью. Барон, бледный, с презрительной улыбкой на губах, нервно теребил одну бакенбарду.
Минуты через две капитанский вестовой доложил барону, что его просит к себе капитан.
— Что там за история с собакой, барон? — спросил капитан и как-то кисло поморщился.
— Никакой истории нет. Я приказал ее выкинуть за борт, — холодно отвечал барон.
— За что же?
— Я предупреждал, что если увижу, что она гадит, я прикажу ее выкинуть за борт. Я увидал, что она нагадила, и приказал ее выкинуть за борт. Смею полагать, что приказание старшего офицера должно быть исполнено, если только дисциплина во флоте действительно существует!
«О немецкая дубина!» — подумал капитан, и лицо его еще более сморщилось.
— А я попрошу вас, барон, немедленно отменить ваше распоряжение и впредь оставить собаку в покое. Она на корвете с моего разрешения… Мне жаль, что приходится вам отменять свое же приказание, но нельзя же отдавать подобные приказания и без всякого повода раздражать людей.
— В таком случае, господин капитан, я имею честь просить вас отменить самому мое приказание, а я считаю это для себя невозможным. И кроме того…
— Что еще? — сухо спросил капитан.
— Я болен и исполнять обязанностей старшего офицера не могу.
— Так подайте рапорт. И, быть может, вам береговой климат будет полезнее.
Барон поклонился и вышел.
На другой же день после прихода в Нагасаки барон фон дер Беринг, к общему удовольствию, списался с корвета, и на «Могучий» был назначен другой старший офицер. Матросы вздохнули.
С отъездом барона Куцый снова зажил свободной жизнью и стал пользоваться еще большим расположением матросов, так как благодаря ему корвет избавился от Чертовой зуды.
По-прежнему Куцый съезжал на берег вместе со своим другом Кочиевым и сторожил его; по-прежнему смотрел вперед и забавлял матросов разными штуками, причем при окрике «Зуда идет!» стремительно улепетывал вниз, но тотчас же возвращался, хорошо понимая, что врага его уже нет на корвете.
Солнце быстро поднималось в бирюзовую высь безоблачного неба, обещая жаркий день.
Оно заливало ярким блеском и эти зеркальные, совсем заштилевшие приглубые севастопольские бухты, далеко врезавшиеся в берега, и стоявшие на рейде многочисленные военные корабли, фрегаты, бриги, шхуны и тендера прежнего Черноморского флота, и красавец Севастополь, поднимавшийся над морем в виде амфитеатра и сверкавший своими фортами, церквами, домами и домиками слободок среди зеленых куп садов, бульваров и окрестных хуторов.
Был шестой час на исходе прелестного августовского утра.
На кораблях давно уже кипела работа.
К подъему флагов, то есть к восьми часам, все суда приводили в тот обычный щегольский вид умопомрачающей чистоты и безукоризненного порядка, каким вообще отличались суда Черноморского флота.
С раннего утра тысячи матросских рук терли, мыли, скоблили, оттирали, или, по выражению матросов, «наводили чистоту» на палубы, на пушки, на медь — словом, на все, что было на палубах и под ними до самого трюма.
Давно работали в доках, адмиралтействе, в разных портовых мастерских, расположенных по берегу. Среди грохота молотков и лязга пил порою раздавалась дружная «Дубинушка», при которой русские люди как-то скорее поднимают тяжести и ворочают громадные бревна.
Опустели и мрачные блокшивы, стоявшие на мертвых якорях, словно прокаженные, вдали от других судов, в самой глубине корабельной бухты.
Это плавучие «мертвые дома».
Подневольные жильцы их, арестанты военно-арестантских рот, с четырех часов уже разведены по разным работам.
В толстых холщовых рубахах и таких же штанах, в уродливых серых шапках на бритых головах, они прошли, звякая кандалами, несколькими партиями в сопровождении конвойных солдат по пустым еще улицам и возвратятся домой только вечером, когда наступит прохлада и весь город высыпет на бульвары и Графскую пристань.
И тогда во мраке чу́дной южной ночи эти блокшивы замигают огоньками фонарей и среди тишины бухты раздадутся протяжные оклики часовых, каждые пять минут один за другим выкрикивающих: «Слушай!»
Проснулись и слободки, окаймлявшие город, с их маленькими белыми, похожими на мазанки домами, населенными преимущественно семьями отставных и служащих матросов, артиллерийских солдат, казенных мастеровых и вообще бедным рабочим людом.
Рынок — этот клуб большинства населения, расположенный у артиллерийской бухты, — давно кишел народом.
Шумные и оживленные кучки толкались между ларьками, среди телячьих и бараньих туш, кур, уток и разной дичи, среди массы зелени и разнообразных овощей юга, гор арбузов и пахучих дынь и множества фруктов, привезенных из ближних садов. Торговали, кричали и сердились. Тут же делились последними новостями и сбывали поношенное платье и старую обувь.
У самого берега бухты стояли рыбачьи суда соседнего городка Балаклавы со свежей рыбой. Какой только не было! И камбала, и скумбрия, и жирная кефаль, и бычки, и маленькая золотистая султанка, которую лакомки считают за самую вкусную рыбу Черного моря. Только что наловленные устрицы лежали в корзинках и предлагались поварам и кухаркам.
Тут же, рядом с рыбным рынком, в прозрачной, словно хрусталь, воде заливчика бухты, отливавшей изумрудом, купалась толпа мальчишек. С веселым смехом бросались они в воду, плескались, обдавали один другого брызгами, плавали и ныряли, словно утки, соревнуясь в своем искусстве друг перед другом и перед глазеющей публикой.
Над рынком, залитым блеском веселого южного солнца, стоял непрерывный говор толпы. Речь изобиловала неправильностями языка южных городов и звучала мягким тоном малороссийского акцента. Среди этой речи порой выделялось торопливое, громкое и в то же время вкрадчивое «сюсюканье» продавцов рыбы и устриц, халвы и рахат-лукума — этих увлекающихся балаклавских греков с их смуглыми мясистыми лицами, горбатыми носами, черными с поволокой глазами, напоминающими крупные маслины, и с быстрыми жестами оголенных мускулистых рук цвета темной бронзы.
Слышались и гортанные звуки татар, сидевших на корточках у корзин с грушами, виноградом и яблоками, с выражением горделивого бесстрастия на своих красивых лицах с классическими чертами, напоминающими о чистой арийской крови их предков — генуэзцев и греков, когда-то живших в Крыму. Порой разносились, покрывая говор толпы, отчаянные клятвы «дам рынка» — бойких, задорных торговок-матросок — и их энергичная брань, приправленная самыми великорусскими импровизациями, которым мог бы позавидовать любой боцман, и вызывавшими громкий и сочувственный смех рыночной публики.
Все здесь жило полной жизнью большого и оживленного морского города.
Никто, разумеется, в этой шумной толпе и не предвидел, что скоро Севастополь будет в развалинах и что эти прелестные и оживленные бухты опустеют и на поверхности рейда, где стоит теперь Черноморский флот, будут торчать, словно кресты над могилами, верхушки мачт потопленных кораблей.
В начале восьмого часа этого веселого, светлого утра в детской большого казенного дома командира порта и севастопольского военного губернатора худенький мальчик, лет восьми или десяти, с необыкновенно подвижным лицом и бойкими карими глазами, торопливо оканчивал свой туалет при помощи старой няни Агафьи.
— Да ну же, скорей, няня! Ты всегда копаешься! — нетерпеливо и властно говорил мальчик в то время, как низенькая и коренастая Агафья расчесывала не спеша его кудрявые, непокорные, густые каштановые волосы.
— Ишь ведь, попрыгун! Ни минуты не постоит смирно. Всегда торопится, точно на пожар, — ворчала няня, любовно посматривая в то же время на своего любимца. — Да не вертись же, говорят! Так тебя и не причесать. Будешь нечесаный, как уличный мальчишка.
Но мальчик, видимо не особенно тронутый такими замечаниями и испытывавший неодолимую тоску от долгого чесания, когда солнце так весело играет в комнате и в растворенное окно врывается струя свежего воздуха вместе с ароматом цветов сада, уже выдернул не вполне причесанную кудрявую голову из рук няни и, улыбающийся, жизнерадостный и веселый, стал быстро надевать курточку.
— Дай хоть пригладить вихры, Васенька!
— И так хорошо, няня.
— Нечего сказать, «хорошо»! Адмиральский сын — и торчат вихры. Небось папенька заметит — не похвалит.
Вася уже не слыхал последних слов няни Агафьи, которую любил и не ставил ни в грош, зная, что она вполне в его руках и исполнит все его прихоти. Он выскочил из детской, на ходу застегивая курточку, и, пробежав анфиладу комнат, остановился у запертых дверей кабинета.
Веселое лицо мальчика тотчас же приняло тревожное выражение. Он несколько секунд простоял у дверей, не решаясь войти, и в голове его пробежала обычная мысль о том, что ходить каждое утро к отцу, для того чтоб пожелать ему доброго утра, — весьма неприятная обязанность, без которой можно бы и обойтись.
«А все-таки нужно», — мысленно проговорил он и, тихо приотворив двери, вошел.
В большом кабинете, у письменного стола, сидел, опустив глаза на бумаги, худощавый высокий старик в летнем халате, с гладко выбритыми морщинистыми щеками, отливавшими здоровым румянцем, причесанный по-старинному, с высоким коком темных, чуть-чуть седевших волос, который возвышался посредине головы вроде петушиного гребня. Короткие подстриженные седые усы торчали щетинкой.
Эти колючие «тараканьи» усы всегда особенно пугали мальчика, наводя на него трепет, когда они нервно и быстро двигались, обнаруживая вместе с подергиванием плеч и движением скул дурное расположение духа сурового и непреклонного адмирала, которого решительно все в доме, начиная с адмиральши, боялись как огня.
— Доброго утра, папенька! — тихо, совсем тихо проговорил дрогнувшим от волнения голосом Вася, приблизившись к письменному столу и не спуская с отца замирающего, словно бы очарованного взгляда, полного того выражения, какое бывает в глазах у маленькой птички, увидавшей перед собой ястреба.
Слыхал ли отец приветствие сына и нарочно, как это случалось не раз, не обращал на него ни малейшего внимания, заставляя мальчика недвижно стоять у стола бесконечную минуту-другую, или, занятый бумагами, действительно не замечал Васи, — трудно было решить, но он не поворачивал головы.
Так прошло несколько долгих секунд.
А в раскрытые окна кабинета, полного прохлады, глядели густые акации и тенистые, раскидистые орешники, не пропускавшие лучей солнца, с крупными грецкими орехами в зеленой скорлупе, и невольно напоминали Васе о том, что там, в верхнем саду, вдали от дома, его ждут многие удовольствия, радости и приятные встречи, о которых никто из домашних и не догадывался. А усы отца стояли неподвижно, и скулы морщинистых щек не двигались.
И мальчик, ощутив прилив мужества, решился снова проговорить, несколько повышая свой мягкий высокий тенорок:
— Доброго утра, папенька!
Быстрым, энергичным движением адмирал вскинул голову и остановил серьезный, сосредоточенный и, казалось, недовольный взгляд на своем младшем сыне— Вениамине семьи[66].
И что-то мягкое и даже нежное на мгновение смягчило эти суровые черты и засветилось в этих маленьких серых глазах, властных и острых, сохранивших, несмотря на то что адмиралу было шестьдесят лет, живость, энергию и блеск молодости.
— Здравствуй! — отрывисто и резко проговорил адмирал.
И против обыкновения, вместо того чтобы кивнуть головой, давая этим знать, что мальчик может уйти, он сегодня потрепал своей костлявой рукой по заалевшей щеке сына и продолжал тем же резким повелительным тоном:
— Здоров, конечно? Скоро в Одессу… учиться. Первого сентября поедешь на пароходе. Ну, ступай!
Вася не заставил себя ждать.
Он быстро исчез из кабинета и облегченно и радостно вздохнул, точно освободившись от какой-то тяжести, когда очутился в диванной, рядом со спальной матери, которая, как и сестры, еще спала.
Наскоро выпив стакан молока, приготовленный няней Агафьей, он сунул в карман незаметно от няньки несколько кусков сахару и бросился в сад.
Миновав цветники, оранжереи и теплицы нижнего сада, он торопливо перепрыгивал ступеньки небольших лестниц, отделяющих террасу от огромного сада, длинные аллеи которого окаймлялись густыми шпалерами винограда, а на грядах, расположенных по самой средине террас и обложенных красиво дерном, росли правильными рядами всевозможные фруктовые деревья, полные крупных пушистых персиков, сочных груш, больших желтых и зеленых слив, янтарных ранетов, миндаля, грецких орехов и белой и красной шелковицы.
Этот громадный, возвышающийся террасами сад, выходивший на три улицы и обнесенный вокруг каменной стеной, с его роскошными цветниками у дома, с оранжереями, теплицами, с его беседками, обвитыми пахучими цветами, и большим деревянным бельведером, откуда открывался чудный вид на Севастополь и его окрестности и откуда год спустя Вася в подзорную трубу смотрел, как двигались французские войска длинной синеющей лентой через Инкерманскую долину, направляясь к южной стороне города, — этот сад содержался в образцовом порядке и сиял чистотой, пленяя глаза, главным образом благодаря работе арестантов.
Партия их, человек в двенадцать — пятнадцать, ранним утром, как только солнце поднималось над городом, входила в большую калитку верхнего сада с задней улицы и работала в нем часов до трех или до четырех, пока двое конвойных солдатиков дремали, опершись на ружья, у калитки или где-нибудь в саду.
Арестанты, приходившие ежедневно, кроме праздников, на работу в сад командира порта, обыкновенно были одни и те же. Они таскали откуда-то ушаты с водой, поливали цветники и гряды, пололи траву, подстригали деревья, мели дорожки, посыпали аллеи свежим гравием и потом утрамбовывали их — одним словом, делали все, что приказывал главный садовник, вольнонаемный немец, аккуратный Карл Карлович.
Работа была не из тяжелых, и арестанты, по-видимому, были довольны, что им приходилось заниматься садом, и старались изо всех сил.
Вот к этим-то людям, отбывающим суровое наказание за свои вины, и торопился Вася.
Несмотря на суровое приказание матери и сестер не только не разговаривать с этими отверженными людьми, но даже и не подходить к ним близко, мальчик весело взбегал с террасы на террасу и окидывал зорким взглядом длинные аллеи, предвкушая удовольствие поболтать с арестантами и попользоваться частью их завтрака — хорошим куском красного сочного арбуза, заедая его, как и арестанты, ломтем черного хлеба, круто посыпанного солью. И тем и другим они радушно делились с барчуком, наперерыв угощая его.
Он находил этот завтрак самым лучшим на свете — куда вкуснее всяких изысканных блюд, подаваемых у них за обедом, — а в компании этих бритых людей, позвякивающих кандалами, чувствовал себя несравненно приятнее, веселее и свободнее, чем дома, особенно во время обедов, когда все домашние сидели молчаливые и подавленные, а он сам насильно глотал ложки противного супа, чтобы не навлечь гнева почти всегда сурового отца, и с нетерпением ждал конца обеда, безмолвный, не смея шевельнуться.
Познакомился он и сошелся с арестантами только нынешним летом, благодаря тому что бегал в сад один и что вообще за ним не было никакого надзора. До этого времени он их очень боялся и, забегая в верхний сад, чтоб полакомиться фруктами, старался прошмыгнуть мимо них в почтительном отдалении и обязательно бегом. Тогда он считал всех этих людей в серых шапках, роющих в саду землю или развозящих в тачках песок, способными на всякие злодейства, готовыми даже, как уверяла его еще давно няня Агафья, когда он капризничал, унести мальчика и потом его зажарить и съесть, хотя бы он был и адмиральский сын. Эти слова няни в свое время произвели глубокое впечатление на Васю, несмотря на то что другие лица, как, например, мать, сестры и братья, не заходили в своих обвинениях так далеко. По крайней мере, он ни от кого не слыхал подтверждения Агафьиных слов. Но, во всяком случае, отзывы, которые иногда как бы мимоходом бросались при мальчике об арестантах, не оставляли ни малейшего сомнения в том, что эти люди совмещают в себе столько пороков, что и не сосчитать, и если б их выпустить на волю, то они дали бы себя знать! Недаром же им бреют головы и держат в кандалах.
Так однажды говорил старичок генерал, приехавший с визитом к матери Васи, возмущенный по поводу какой-то жалобы, поданной арестантами на то, что их плохо кормят и не дают всего, что им по закону полагается. Этот старичок, прикосновенный, кажется, к делу о растрате арестантских сумм, разумеется, и не думал, что в скором времени, когда Севастополь будет в опасности перед неприятелем, всех этих арестантов выпустят на волю и снимут с них кандалы и они сделаются такими же доблестными защитниками осажденного города, как и остальные.
Все эти рассказы еще сильнее подстрекали любопытство мальчика, и, несмотря на страх, внушаемый ему этими ужасными людьми, он, однако, иногда решался наблюдать их, но, разумеется, на таком расстоянии, чтобы в случае какой-либо опасности дать немедленно тягу.
Их разговоры самого мирного характера, долетавшие до ушей Васи, добродушное мурлыканье какой-нибудь песенки во время работы и, наконец, многие другие наблюдения совсем не соответствовали тому представлению об арестантах, которые имел мальчик с чужих слов, и несколько поколебали его веру в справедливость показаний няни Агафьи.
Особенно поразили его два факта.
Однажды весной он увидал, как один из арестантов, пожилой высокий брюнет с сердитым взглядом больших, глубоко сидящих глаз, с нависшими черными всклоченными бровями, которого Вася считал самым страшным и боялся более других, заметив выпавшего из гнезда крошечного воробушка, тотчас же подошел к нему, взял его и, бережно зажав в руке, полез на дерево и положил на место, к радости беспокойно вертевшейся около и тревожно чирикавшей воробьихи. И когда он слез с дерева и принялся снова рассыпать из тачки на аллею песок, лицо его, к удивлению Васи, светилось лаской и добротой.
В другой раз арестанты нашли в саду заброшенного щенка, маленького, облезлого, худого, и отнеслись к нему с большой внимательностью и даже нежностью. Вася видел, как они совали ему в рот разжеванный мякиш черного хлеба, как положили его в укромный уголок, заботливо прикрыв его какой-то тряпкой, и слышал, как они решили взять его с собой, и это решение, видно, обрадовало всех.
— А то пропадет! — заметил тот же страшный арестант с нависшими бровями. — А я, братцы, за ним ходить буду заместо, значит, няньки! — прибавил он с веселым смехом.
По соображениям Васи, эти факты, во всяком случае, свидетельствовали, что и этим страшным людям не чужды проявления добрых чувств.
Для разрешения своих сомнений Вася вскоре обратился к старому денщику — матросу Кирилле, бывшему у них в доме одним из лакеев, с вопросом: правда ли, что арестанты уносят мальчиков и потом едят их?
Вместо ответа Кирилла, человек вообще солидный, серьезный и даже несколько мрачный, так громко рассмеялся, открывая свой большой рот, что Вася даже несколько сконфузился, сообразивши, что попал впросак, предложивши, видимо, нелепый вопрос.
— Кто это вам сказал, барчук? — спросил наконец Кирилла со смехом.
— Няня.
— Набрехала она вам, Василий Лександрыч, вроде хавроньи, а вы взяли да и поверили! Слыханное ли это дело, чтобы, с позволения сказать, ели человеков? Во всем крещеном свете нет такого положения, хоть кого вгодно спросите. Есть, правда, один такой остров, далеко отсюда, за окиянами, где вовсе дикие люди живут, похожие на обезьянов, так те взаправду жрут, черти, человечье мясо. Мне один матрос сказывал, что ходил на дальнюю[67] и везде побывал. Жрут, говорит, и крысу, и всякую насекомую, и змею, и человека, ежели чужой к им попадается. Но, окромя этого самого острова, нигде этим не занимаются, чтобы мальчиков есть. А русский человек и подавно на это не согласится. Это вас нянька нарочно пужала. Известно — баба! Не понимает, дурья башка, что брешет дитю! — пренебрежительным тоном прибавил Кирилла.
— Да я и не поверил няне. Я сам знаю, что людей не едят! — оправдывался задетый за живое самолюбивый мальчик. — Я так только спросил. И я знаю, что арестанты вовсе не страшные! — прибавил Вася не вполне, однако, уверенным тоном, втайне желая получить на этот счет разъяснения такого знающего человека, каким он считал Кириллу.
— С чего им быть страшными? Такие же люди, как и все мы. Только незадачливые, значит, несчастные люди — вот и всё.
— А за что же они, Кирилла, попали в арестанты?
— А за разные дела, барчук. Они ведь все из солдат да из матросов. Долго ли до греха при строгой-то службе? Кои и за настоящие, прямо сказать, нехорошие вины… На грабеж пустился или в воровстве попался. Ну и избывает свой грех… А кои из-за своего непокорного карахтера.
— Как так? — спросил Вася, не понимая Кириллу.
— А так. Не стерпел, значит, утеснениев, взбунтовался духом от боя да порки — ну и сдерзничал начальству на службе, — вот и арестантская куртка! А то и за пьянство попасть можно, всяко бывает! Ты и не ждешь, а вдруг очутишься в арестантских ротах.
— За что же?
— А за то, ежели, примерно, нравный человек да напорется на какого-нибудь зверя командира, который порет безо всякого рассудка и за всякий, можно сказать, пустяк. Терпит-терпит человек, да наконец и не вытерпит, да от обиды в сердцах и нагрубит… Небось расправа коротка! Проведут сквозь строй, вынесут замертво и потом в арестанты. И вы, барчук, не верьте, что про них нянька брешет. И бояться их нечего, пренебрегать ими не годится. Их жалеть надо, вот что я вам скажу, барчук, — заключил Кирилла.
После таких разъяснений, вполне, казалось, подтверждавших и собственные наблюдения Васи, он значительно меньше стал бояться арестантов, рисковал подходить к ним поближе и вглядывался в эти самые обыкновенные, по большей части добродушные лица, не имеющие в себе ничего злодейского. И они разговаривали, шутили и смеялись точно так, как и другие люди, а ели — казалось Васе — необыкновенно аппетитно и вкусно.
И однажды, когда Вася жадно глядел, как они утром уписывали, запивая водой, ломти черного хлеба, посыпанные солью, — один из арестантов с таким радушием предложил барчуку попробовать «арестантского хлебца», что Вася не отказался и с большим удовольствием съел два ломтя и пробыл в их обществе. И все смотрели на него так доброжелательно, так ласково, все так добродушно говорили с ним, что Вася очень жалел, когда шабаш[68] кончился и арестанты разошлись по работам, приветливо кивая головами своему гостю.
С тех пор между адмиральским сыном и арестантами завязалось прочное знакомство, о котором Вася, разумеется, благоразумно умалчивал, зная, что дома его за это не похвалят. И чем ближе он узнавал их, тем более и более убеждался, что и няня, и мать, и сестры, и старичок генерал решительно заблуждаются, считая их ужасными людьми. Напротив, по мнению Васи, они были славные и добрые, и он только удивлялся, за что таких людей, которые так усердно работали, так хорошо к нему относились, баловали его самодельными игрушками и так гостеприимно угощали его, — за что, в самом деле, им обрили головы и на ноги надели кандалы, лишив, бедных, возможности бегать, как бегает он.
Вася со всеми своими новыми знакомыми был в хороших отношениях, но более всего подружился с одним молодым, белокурым, небольшого роста, стройным арестантом с голубыми ласковыми глазами. Он не знал, за что попал этот человек в арестанты, и не интересовался знать, решив почему-то, что, верно, не за важную вину.
Он чувствовал какую-то особенную привязанность к этому арестанту с задумчивым грустным взглядом и за то, что тот рассказывал отличные сказки, и за то, что он был часто грустен, и за его мягкий, ласковый голос, и за его необыкновенно добрую и приятную улыбку — короче, решительно за все.
Звали его Максимом. Арестанты называли его еще «соловьем» за то, что часто во время работы он пел песни, и пел их замечательно хорошо.
Когда мальчик, бывало, слушал его пение, полное беспредельной тоски, невольное чувство бесконечной жалости к этому певцу в кандалах охватывало его маленькое сердце и к горлу подступали слезы.
И нередко, нервно потрясенный, он убегал.
Вася попал в сад как раз вовремя.
Арестанты только что зашабашили на полчаса и, расположившись кто кучками, кто в одиночку в конце одной из аллей, под тенью стены, завтракали казенным черным хлебом и купленными на свои копейки арбузами.
Вася подбежал к ним и, веселый, зарумянившийся, полный радости жизни, весело кивал головой в ответ на общие приветствия с добрым утром. С разных сторон раздавались голоса:
— Каково почивали, барчук?
— Нянька не пужала вас?
— Не угодно ли кавуна[69], барчук?
— У меня добрый кавун!
— Барчук с Максимкой будет завтракать. Максимка нарочно большой кавун на рынке взял.
— А где же Максим? — спрашивал Вася, ища глазами своего приятеля.
— А вон он, от людей под виноградник забился. Идите к нему, барчук, да прикажите ему не ску́чить. А то он опять вовсе заскучил.
— Отчего?
— А спросите его… Видно, не привык еще к нашему арестантскому положению. Тоскует, что птица в неволе.
— А вчерась дома еще от унтерцера попало! — вставил чернявый пожилой арестант с нависшими всклоченными бровями, придававшими его рябоватому лицу несколько свирепый вид.
— За что попало? — поинтересовался Вася.
— А ежели по совести сказать, то вовсе здря… Не приметил Максимка унтерцера и не осторонился, а этот дьявол его в зубы… Да раз, да другой! Это хучь кому, а обидно, как вы полагаете, барчук? Еще если бы за дело, а то здря! — объяснял пожилой арестант главную причину обиды.
Вася, и по собственному опыту своей недолгой еще жизни знавший, как обидно, когда, бывало, и его наказывали дома не всегда справедливо, а так, в минуты вспышки гнева отца или дурного расположения матери, поспешил согласиться, что это очень обидно и что унтер-офицер, побивший Максима, действительно дьявол, которому он охотно бы «начистил морду».
Вызвав последними словами, заимствованными им из арестантского жаргона, одобрительный смех и замечание, что «барчук рассудил правильно», Вася поспешил к своему приятелю Максиму.
— Здравствуй, Максим! — проговорил он, когда залез под виноградник и увидал молодого арестанта, около которого лежали только что нарезанные куски арбуза и несколько ломтей черного хлеба.
— Доброго утра, паныч! — ответил Максим своим мягким голосом с сильным малороссийским акцентом. — Каково почивали? Попробуйте, какой кавунок добрый… Кушайте на здоровье! — прибавил он, подавая Васе кусок арбуза и ломоть хлеба и ласково улыбаясь при этом своими большими и грустными глазами. — Я вас дожидался.
— Спасибо, Максим. Я присяду около тебя… Можно?
— Отчего не можно? Садитесь, паныч. Здесь хорошо, прохладно.
Вася присел и, вынув из кармана несколько кусков сахара и щепотку чая, завернутого в бумажку, подал их арестанту и проговорил:
— Вот возьми… Чаю выпьешь…
— Спасибо, паныч… Добренький вы… Только как бы вам не досталось, что вы сахар да чай из дому уносите.
— Не бойся, Максим, не достанется. И никто не узнает… У нас все спят. Только папенька встал и сидит в кабинете. Да у нас чаю и сахару много! — торопливо объяснял Вася, желая успокоить Максима, и с видимым наслаждением принялся уплетать сочный арбуз, заедая его черным хлебом и не обращая большого внимания на то, что сок заливал его курточку.
Сунув чай и сахар в карман штанов, Максим тоже принялся завтракать.
— Еще, паныч? — проговорил он, заметив, что Вася уже съел один кусок.
— А тебе мало останется? — заметил мальчик, видимо колебавшийся между желанием съесть еще кусок и не обидеть арестанта.
— Хватит. Да мне что-то и есть не хочется.
— Ну так я еще съем кусочек.
Скоро арбуз и хлеб были покончены, и тогда Вася спросил:
— А ты что такой невеселый, Максим?
— Веселья не много, паныч, в арестантах.
— В кандалах больно?
— В неволе погано, паныч. И на службе было тошно, а в арестантах еще тошнее.
— Ты был солдатом или матросом?
— Матросом, паныч, в сорок втором экипаже служил… Может, слыхали про капитана первого ранга Богатова… Он у нас был командиром корабля «Тартарархов»[70].
— Я его знаю. Он у нас бывает. Такой толстый, с большим пузом…
— Так из-за этого самого человека я и в арестанты попал. Нехай ему на том свете попомнится за то, что он меня несчастным сделал.
— Что ж ты, нагрубил ему?
— То-то, нагрубил… Я, паныч, был матрос тихий, смирный, а он довел меня до затмения… Так сек, что и не дай боже!
— За что же?
— А за всё. И винно и безвинно… За флотскую часть. Два раза в гошпитале из-за его лежал. Ну, душа и не стерпела. Назвал его злодеем. Злодей и есть. И засудили меня, паныч. Гоняли скрозь строй, а потом в арестанты. Уж лучше было бы потерпеть… Может, от этого человека избавился и к другому бы попал — не такому злодею. По крайности, в матросах все-таки на воле жил. А тут, сами знаете, паныч, какая есть арестантская доля… Хоть пропадай с тоски! И всякий может тобой помыкать. Известно — арестант! — прибавил с грустною усмешкой Максим.
Вася, слушавший Максима с глубоким участием, после нескольких секунд раздумья проговорил с самым решительным видом:
— Так отчего ты, Максим, не убежишь, если тебе так нехорошо?
Радостный огонек блеснул в глазах арестанта при этих словах, и он ответил:
— А вы как думаете?.. Давно убег бы, коли б можно было, паныч. Пошел бы до своей стороны…
— А где твоя сторона?
— В Каменец-Подольской губернии. Может, слыхали город Проскуров. Так от него верстов десять наша деревня. Поглядел бы на мать да на батьку и пошел бы за австрийскую границу шукать доли! — продолжал Максим взволнованным шепотом, весь оживившийся и словно бы невольно высказывая свою давно лелеянную заветную мечту о побеге. — Только вы смотрите, паныч, никому не сказывайте насчет того, что я вам говорю, а то меня до смерти засекут! — прибавил Максим и словно бы испугался, что поверил свою тайну барчуку. Долго ли ему разболтать!
Вася торжественно перекрестился и со слезами на глазах объявил, что ни одна душа не узнает о том, что говорил Максим. Он может быть спокоен, что за него Максима не высекут. Хоть он и маленький, а держать слово умеет.
И когда Максим, по-видимому, успокоился этим уверением, Вася, и сам внезапно увлеченный мыслью о побеге Максима за австрийскую границу, о которой, впрочем, имел очень смутное понятие, продолжал таинственно серьезным тоном заговорщика:
— Ты говоришь, что нельзя убежать, а я думаю, что очень даже легко.
— А как же, паныч? — с ласковой улыбкой спросил Максим.
— А ты разбей здесь у нас в саду кандалы… Я тебе молоток принесу. А потом перелезь через стену да и беги на австрийскую границу.
Максим печально усмехнулся:
— В арестантской-то одёже? Да меня зараз поймают.
— А ты ночью.
— Ночью с блокшивы не убечь. Мы за железными запорами, да и часовые пристрелят…
Возбужденное лицо Васи омрачилось. И он печально произнес:
— Значит, так и нельзя убежать?
Арестант не отвечал и как-то напряженно молчал. Казалось, будто какая-то мысль озарила его, и его худое, бледное лицо вдруг стало необыкновенно возбужденным, а глаза загорелись огоньком. Он как-то пытливо и тревожно глядел на мальчика, точно хотел проникнуть в его душу, точно хотел что-то сказать и не решался.
— Что ж ты молчишь, Максим? Или боишься, что я тебя выдам? — обиженно промолвил Вася.
— Нет, паныч. Вы не обидите арестанта. В вас душа добрая! — сказал уверенно и серьезно Максим и, словно решившись на что-то очень для него важное, прибавил почти шепотом: — А насчет того, чтоб убечь, так оно можно, только не так, как вы говорите, паныч.
— А как?
— Коли б, примерно, достать платье.
— Какое?
— Женское, скажем, такое, как ваша нянька носит.
— Женское? — повторил мальчик.
— Да, и, примерно, платок бабий на голову… Тогда можно бы убечь!
Вася на секунду задумался и вслед за тем решительно проговорил:
— Я тебе принесу нянино платье и платок.
— Вы принесете, паныч?
От волнения он не мог продолжать и, вдруг схватив руку Васи, прижал ее к губам и покрыл поцелуями. В ответ Вася крепко поцеловал арестанта.
— Как же вы это сделаете? А как поймают?
— Не бойся, Максим. Никто не поймает. Я ловко это сделаю, когда все будут спать. Только куда его положить?
— А сюда, под виноградник. Да накройте его листом, чтобы не видно было.
— А то не прикрыть ли землей? Как ты думаешь, Максим? — с серьезным, деловым видом спрашивал Вася.
— Нет, что уж вам трудиться, паныч, довольно и листом. Сюда никто и не заглянет.
— Ну ладно. А я завтра рано-рано утром все сюда принесу. А то еще лучше ночью… Я не побоюсь ночью в сад идти. Чего бояться?
— Благослови вас Боже, милый паныч. Я буду век за вас молиться.
— Эй! На работу! — донесся издали голос конвойного.
— Я еще к тебе прибегу, Максим. Мы ведь больше не увидимся. Завтра тебя не будет! — с грустью в голосе произнес Вася.
С этими словами он вылез из виноградника и пошел в дом.
Целый день Вася находился в возбужденном состоянии, озабоченный предстоявшим предприятием. Увлеченный этими мыслями, он даже ни разу не подумал о том, что грозит ему, если отец как-нибудь узнает о его поступке. План похищения няниного платья и молотка, который он вчера видел в комнате, поглотил его всего, и он уже сделал днем рекогносцировку в нянину комнату, увидел, где лежит молоток, и наметил платье, висевшее на гвозде. День этот тянулся для него невыносимо долго. Он то и дело выбегал в сад, озабоченно ходил по аллеям и часто подбегал к Максиму, когда видел его одного. Подбегал и перекидывался таинственными словами.
— Прощай, голубчик Максим. Может быть, завтра уж ты будешь далеко! — проговорил он со слезами на глазах перед тем, как арестанты собирались уходить из сада.
— Прощайте, паныч! — шепнул арестант, взглядывая на мальчика взглядом, полным неописуемой благодарности.
Арестанты выстроились и ушли, позвякивая кандалами. Вася долго еще провожал их глазами.
По счастью, никто из домашних не обратил внимания на взволнованный вид мальчика. Правда, за обедом отец два раза бросил на него взгляд, от которого Вася замер от страха. Ему показалось, что отец прочел в душе его намерения и вот сейчас крикнет ему: «Я все знаю, негодный мальчишка!»
Но вместо этого отец только спросил:
— Отчего не ешь?
— Я ем, папенька.
— Мало. Надо есть за обедом! — крикнул он.
И Вася, не чувствовавший ни малейшего аппетита, усердно набивал себе рот, втайне обрадованный, что отец ни о чем не догадывается.
К вечеру молоток уже лежал под кроватью Васи. Пошел он в этот день спать ранее обыкновенного, хотя за чайным столом и сидели гости и рассказывали интересные вещи.
Когда он подошел к матери, она взглянула на него и озабоченно спросила, ощупывая его голову:
— Ты, кажется, болен, Вася? У тебя все лицо горит.
— Я здоров, мама. Устал, верно.
Он поцеловал ее нежную белую руку, простился с сестрами и гостями и, довольный, что отца не было дома и что не нужно было с ним прощаться, пробежал в детскую.
— Няня, спать! — крикнул он.
— Что сегодня рано? Или набегался?
— Набегался. Устал, няня! — говорил он, стараясь не глядеть ей в глаза и чувствуя некоторое угрызение совести перед человеком, которого собирался ограбить.
Няня раздела его и предложила ему рассказать сказку, но он отказался. Ему спать хочется. Он сейчас заснет.
— Ну так спи, родной!
Она поцеловала Васю, перекрестила его и хотела было уходить, как Вася вдруг проговорил:
— А знаешь, няня, после моих именин я подарю тебе новое платье.
— Спасибо, голубчик. Что это тебе взбрело на ум, к чему мне платье? У меня и так много платьев.
— А сколько?
— Да шесть будет, окромя двух шерстяных.
— А-а! — удовлетворенно произнес мальчик и прибавил: — Так я тебе, няня, что-нибудь другое подарю. После именин у меня будет много денег.
— Ишь ты, добрый мой! Спасибо на посуле… Ну, спи, спи. И я пойду спать.
Через несколько времени Вася услышал из соседней комнаты храп няни Агафьи.
Нервы его были слишком натянуты, и он не засыпал, решивши не спать до того времени, пока не заснут все в доме и он может безопасно пробраться в сад через диванную, тихонько отворив двери в сад, которые обыкновенно запирались на ключ. Мать не услышит, а спальня отца в другом конце дома. Наконец можно выпрыгнуть и из окна: невысоко.
До него доносились звуки корабельных колоколов, каждые полчаса отбивавших склянки. Он слышал монотонное и протяжное: «Слушай!» — перекрикивающихся в отдалении часовых и думал упорно и настойчиво о том, что он не должен заснуть и не заснет, — думал, как он отворит окно, прислушается, все ли тихо, и как пройдет к няне на цыпочках за платьем, думал о Максиме, как он завтра обрадуется и удерет на австрийскую границу. И ему там будет хорошо, и его никто не поймает. И никто не узнает, что это он, Вася, помог ему убежать. И ему приятно было сознавать, что он будет его спасителем.
Эти мысли, бродившие в его возбужденной голове, сменились другими. И он убежит за австрийскую границу, если в пансионе, в Одессе, куда его отвезут в сентябре, будет нехорошо и его будут сечь. Дома сечет отец — он смеет, а другие не смеют! Непременно удерет, разыщет Максима и поселится вместе с ним. Эта мысль казалась ему соблазнительной, но еще соблазнительнее была другая, внезапно пришедшая, — как он уже большим и генералом после долгого отсутствия вдруг подъедет на белом красивом коне к дому и как все удивятся, что он генерал. И отец не высечет его: он уже большой, а будет изумлен, что он такой молодой и уже генерал. И мать, и сестры, и братья — все будут удивлены, и все будут поздравлять его. И он расскажет, почему он бежал и как отличился на войне.
«Хо-ро-шо!» — подумал он, потягиваясь и не сознавая ясно, бредит ли он наяву или засыпает.
— Нельзя спать! — прошептал он и тотчас же заснул.
Что-то точно толкнуло его в бок, и он проснулся и быстро присел на постели, испуганный, что проспал и обманул Максима, и первое мгновение не мог сообразить, сколько теперь времени. Он протер глаза и озирался вокруг. Сквозь белую штору пробивался слабый свет. Слава богу! Еще, кажется, не поздно.
Он вскочил с постели, отдернул штору и взглянул в окно. Только что рассветало, и в саду стоял еще полумрак.
— Пора!
Едва ступая босыми ножонками, пробрался он в комнату няни, взял оттуда платье и платок, лежавший около ее постели, и вернулся к себе. Через несколько секунд он уж был одет, все похищенное свернуто и завязано в два полотенца.
Надо было решить вопрос: как пробраться в сад — через окно или идти через комнаты? Тихонько растворив окно, он заглянул вниз и отвернулся — слишком высоко! Тогда он снял с себя башмаки и в одних чулках вышел за двери.
Сердце его сильно билось, когда он, затаив дыхание, прислушиваясь к каждому шороху, пробирался по коридору мимо комнат сестер и наконец вошел в диванную. Вот и дверь… Осторожно повернул он ключ… Раз, два… раздался шум… Он на минуту замер в страхе и со всех ног пустился в сад, перепрыгивая ступеньки лестниц. Вот и вторая терраса сверху… Стремглав добежав до конца аллеи, он положил платье в указанное место, набросал на него кучу виноградных листьев и побежал домой.
Когда он благополучно вернулся и лег в постель, его трясло, точно в лихорадке. Он был бесконечно счастлив и в то же время страшно трусил, что вдруг все откроется и отец прикажет его самого отдать в арестанты.
Проснулся он на другой день поздно. Няня стояла перед ним. Он вспомнил все, что было ночью, и поглядел на нее. Ничего. Она, по обыкновению, ласковая и добрая — видно, ни о чем не догадывается. На голове ее другой платок.
— Ишь, соня… Заспался сегодня. Вставай, уже девятый час.
Вася быстро поднялся, оделся и позволил сегодня няньке расчесать основательно свои кудри.
— А не видал ты где-нибудь, Васенька, моего платка с головы? Искала, искала — нигде не могла найти, точно скрозь землю провалился! — озабоченно проговорила она, обыскивая Васину кровать.
— Нет, няня, не видал.
— Чудно́е дело! — прошептала старуха.
— Да ты, няня, не тревожься. Я тебе новый платок куплю.
— Не в том дело. Не жаль платка, а куда он девался?
И когда Вася был готов, няня сказала:
— А папенька сердитый сегодня.
— Отчего?
— У нас, Васенька, беда случилась.
— Беда? Какая беда, няня?
— Один арестант из сада убежал утром.
У Васи радостно забилось сердце. Однако он постарался скрыть свое волнение и с напускным равнодушием спросил:
— Убежал? Как же он убежал?
— То-то и диво. Только что хватились. Платье свое арестантское оставил и убежал. Все дивуются: откуда он достал платье? Не голый же ушел. Теперь идет переборка. Всех допрашивает конвойный офицер. И папеньке доложили. Прогневался. Вдруг из губернаторского сада арестант убежал!
Ни жив ни мертв явился Вася в кабинет отца. Действительно, адмирал был не в духе и в ответ на обычное «здравствуйте, папенька» только кивнул головой. С облегченным сердцем ушел Вася, убедившись, что отец ничего не знает, и вскоре услышал крики отца, который распекал явившегося к нему с рапортом полицеймейстера. Вася целый день провел в тревоге, ожидая, что вот-вот его позовут на допрос к отцу.
Но никто его не звал. За обедом отец даже был в духе и соблаговолил сказать адмиральше, высокой, полной, пожилой женщине, сохранившей еще следы былой красоты:
— А ты слышала, что сегодня случилось? Каналья арестант убежал из нашего сада.
— Как же это он мог?
— Арестанты показывают, что у него с собой узелок был, когда их вели с блокшива. Верно, там платье и было. Он переоделся и убежал. Комендант совсем распустил их. Уж я ему говорил. И конвойные плохо смотрят. Ну да недолго побегает. Сегодня или завтра, верно, поймают. Как проведут сквозь строй — не захочет бегать!
У Васи ёкнуло сердце. Неужели поймают?
Однако когда через несколько дней мать спросила отца, поймали ли арестанта, тот сердито отвечал:
— Нет. Словно в воду канул, мерзавец! И никак не могли узнать, откуда он достал платье!
Когда через неделю Вася уже совсем успокоился и вышел утром в сад, пожилой арестант с всклоченными черными бровями, срезывавший гнилые сучья с дерева, таинственно поманил мальчика к себе и, когда тот подошел к нему, осторожно, чтобы никто не видал, сунул ему в руки маленький резной крестик и проговорил:
— Максимка приказал вам передать, барчук!
И, ласково глядя на Васю, прибавил необыкновенно нежным голосом:
— Пошли вам Бог всего хорошего, добрый барчук!
Только что пробил колокол. Было шесть часов прелестного тропического утра на Атлантическом океане.
По бирюзовому небосклону, бесконечно высокому и прозрачно-нежному, местами подернутому, словно белоснежным кружевом, маленькими перистыми облачками, быстро поднимается золотистый шар солнца, жгучий и ослепительный, заливая радостным блеском водяную холмистую поверхность океана. Голубые рамки далекого горизонта ограничивают его беспредельную даль.
Как-то торжественно-безмолвно кругом.
Только могучие светло-синие волны, сверкая на солнце своими серебристыми верхушками и нагоняя одна другую, плавно переливаются с тем ласковым, почти нежным ропотом, который точно нашептывает, что в этих широтах, под тропиками, вековечный старик океан всегда находится в добром расположении духа.
Бережно, словно заботливый, нежный пестун, несет он на своей исполинской груди плывущие корабли, не угрожая морякам бурями и ураганами.
Пусто вокруг!
Не видно сегодня ни одного белеющего паруса, не видно ни одного дымка на горизонте. Большая океанская дорога широка.
Изредка блеснет на солнце серебристою чешуйкой летучая рыбка, покажет черную спину играющий кит и шумно выпустит фонтан воды, высоко прореет в воздухе темный фрегат или белоснежный альбатрос, пронесется над водой маленькая серая петрель, направляясь к далеким берегам Африки или Америки, — и снова пусто. Снова рокочущий океан, солнце да небо, светлые, ласковые, нежные.
Слегка покачиваясь на океанской зыби, русский военный паровой клипер «Забияка» быстро идет к югу, удаляясь все дальше и дальше от севера, мрачного, угрюмого и все-таки близкого и дорогого севера.
Небольшой, весь черный, стройный и красивый со своими тремя чуть-чуть подавшимися назад высокими мачтами, сверху донизу покрытыми парусами, «Забияка» с попутным и ровным, вечно дующим в одном и том же направлении северо-восточным пассатом бежит себе миль по семи-восьми в час, слегка накренившись своим подветренным бортом. Легко и грациозно поднимается «Забияка» с волны на волну, с тихим шумом рассекает их своим острым водорезом, вокруг которого пенится вода и рассыпается алмазной пылью. Волны ласково лижут бока клипера. За кормой стелется широкая серебристая лента.
На палубе и внизу идет обычная утренняя чистка и уборка клипера к подъему флага, то есть к восьми часам утра, когда на военном судне начинается день.
Рассыпавшись по палубе в своих белых рабочих рубахах с широкими откидными синими воротами, открывающими жилистые, загорелые шеи, матросы, босые, с засученными до колен штанами, моют, скребут и чистят палубу, борта, пушки и медь — словом, убирают «Забияку» с той щепетильной внимательностью, какой отличаются моряки при уборке своего судна, где всюду, от верхушек мачт до трюма, должна быть умопомрачающая чистота и где все, доступное кирпичу, суконке и белилам, должно блестеть и сверкать.
Матросы усердно работали и весело посмеивались, когда горластый боцман Матвеич, старый служака с типичным боцманским лицом старого времени, красным и от загара, и от береговых кутежей, с выкаченными серыми глазами, «чумея», как говорили матросы, во время «убирки», выпаливал какую-нибудь уж очень затейливую ругательную импровизацию, поражавшую даже привычное ухо русского матроса. Делал Матвеич это не столько для поощрения, сколько, как он выражался, «для порядка».
Никто за это не сердился на Матвеича. Все знают, что Матвеич добрый и справедливый человек, кляуз не заводит и не злоупотребляет своим положением. Все давно привыкли к тому, что он не мог произнести трех слов без ругани, и порой восхищаются его бесконечными вариациями. В этом отношении он был виртуоз.
Время от времени матросы бегали на бак, к кадке с водой и к ящику, где тлел фитиль, чтобы наскоро выкурить трубочку острой махорки и перекинуться словом. Затем снова принимались чистить и оттирать медь, наводить глянец на пушки и мыть борта, и особенно старательно, когда приближалась высокая худощавая фигура старшего офицера, с раннего утра носившаяся по всему клиперу, заглядывая то туда, то сюда.
Вахтенный офицер, молодой блондин, стоявший вахту с четырех до восьми часов, уже давно разогнал дрему первого получаса вахты. Весь в белом, с расстегнутой ночной сорочкой, он ходит взад и вперед по мостику, вдыхая полной грудью свежий воздух утра, еще не накаленный жгучим солнцем. Нежный ветер приятно ласкает затылок молодого лейтенанта, когда он останавливается, чтобы взглянуть на компас — по румбу ли правят рулевые, или на паруса — хорошо ли они стоят, или на горизонт — нет ли где шквалистого облачка.
Но все хорошо, и лейтенанту почти нечего делать на вахте в благодатных тропиках.
И он снова ходит взад и вперед и слишком рано мечтает о том времени, когда вахта кончится и он выпьет стакан-другой чаю со свежими, горячими булками, которые так мастерски печет офицерский кок, если только водку, которую он требует для поднятия теста, не вольет в себя.
Вдруг по палубе пронесся неестественно-громкий и тревожный окрик часового, который, сидя на носу судна, смотрел вперед:
— Человек в море!
Матросы кинули мгновенно работы и, удивленные и взволнованные, бросились на бак и устремили глаза на океан.
— Где он, где? — спрашивали со всех сторон часового, молодого белобрысого матроса, лицо которого вдруг побелело как полотно.
— Вон, — указывал дрогнувшей рукой матрос. — Теперь скрылся. А я сейчас видел, братцы. На мачте держался… Привязан, что ли, — возбужденно говорил матрос, напрасно стараясь отыскать глазами человека, которого только что видел.
Вахтенный лейтенант вздрогнул от окрика часового и впился глазами в бинокль, наводя его в пространство перед клипером.
Сигнальщик смотрел туда же в подзорную трубу.
— Видишь? — спросил молодой лейтенант.
— Вижу, ваше благородие. Левее извольте взять.
Но в это мгновение и офицер увидел среди волн обломок мачты и на ней человеческую фигуру.
И взвизгивающим дрожащим голосом, торопливым и нервным, он крикнул во всю силу своих здоровых легких:
— Свистать всех наверх! Грот и фок на гитовы! Баркас к спуску!
И, обратившись к сигнальщику, возбужденно прибавил:
— Не теряй из глаз человека!
— Пошел все наверх! — рявкнул сипловатым баском боцман после свистка в дудку.
Словно бешеные, матросы бросились к своим местам.
Капитан и старший офицер уже вбегали на мостик. Полусонные, заспанные офицеры, надевая на ходу кителя, поднимались по трапу на палубу.
Старший офицер принял команду, как всегда бывает при аврале, и, как только раздались его громкие отрывистые командные слова, матросы стали исполнять их с какой-то лихорадочной порывистостью. Все в их руках точно горело. Каждый словно бы понимал, как дорога каждая секунда.
Не прошло и семи минут, как почти все паруса, за исключением двух-трех, были убраны. «Забияка» лежал в дрейфе, недвижно покачиваясь среди океана, и баркас с шестнадцатью гребцами и офицером у руля спущен был на воду.
— С Богом! — крикнул с мостика капитан на отваливший от борта баркас.
Гребцы наваливались изо всех сил, торопясь спасти человека.
Но в эти семь минут, пока остановился клипер, он успел пройти больше мили, и обломка мачты с человеком не видно было и в бинокль.
По компасу заметили все-таки направление, в котором находилась мачта, и по этому направлению выгребал баркас, удаляясь от клипера.
Глаза всех моряков «Забияки» провожали баркас. Какой ничтожной скорлупкой казался он, то показываясь на гребнях больших океанских волн, то скрываясь за ними.
Скоро он казался маленькой черной точкой.
На палубе царила тишина.
Только порой матросы, теснившиеся на юте и на шканцах, менялись между собой отрывистыми замечаниями, произносимыми вполголоса:
— Должно, какой-нибудь матросик с потопшего корабля.
— Потопнуть кораблю здесь трудно. Разве вовсе плохое судно.
— Нет, видно, столкнулся с каким другим ночью.
— А то и сгорел.
— И всего-то один человек остался, братцы!
— Может, другие на шлюпках спасаются, а этого забыли.
— Живой ли он?
— Вода теплая. Может, и живой.
— И как это, братцы, акул-рыба его не съела. Здесь этих самых акулов страсть!
— Да-a, милые! Опасная эта флотская служба. Ах какая опасная! — произнес, подавляя вздох, совсем молодой чернявый матросик с серьгой, первогодок, прямо от сохи попавший в кругосветное плавание.
И с омраченным грустью лицом он снял шапку и медленно перекрестился, точно безмолвно моля Бога, чтобы он сохранил его от ужасной смерти где-нибудь в океане.
Прошло три четверти часа общего томительного ожидания.
Наконец сигнальщик, не отрывавший глаза от подзорной трубы, весело крикнул:
— Баркас пошел назад!
Когда он стал приближаться, старший офицер спросил сигнальщика:
— Есть на нем спасенный?
— Не видать, ваше благородие! — уже не так весело отвечал сигнальщик.
— Видно, не нашли! — проговорил старший офицер, подходя к капитану.
Командир «Забияки», низенький, коренастый и крепкий брюнет пожилых лет, заросший сильно волосами, покрывавшими мясистые щеки и подбородок густой черной заседевшею щетиной, с небольшими круглыми, как у ястреба, глазами, острыми и зоркими, — недовольно вздернул плечом и, видимо сдерживая раздражение, проговорил:
— Не думаю-с. На баркасе исправный офицер и не вернулся бы так скоро, если б не нашел человека-с.
— Но его не видно на баркасе.
— Быть может, внизу лежит, потому и не видно-с… А впрочем-с, скоро узнаем.
И капитан заходил по мостику, то и дело останавливаясь, чтобы взглянуть на приближавшийся баркас. Наконец он взглянул в бинокль и хоть не видел спасенного, но по спокойно-веселому лицу офицера, сидевшего на руле, решил, что спасенный на баркасе.
И на сердитом лице капитана засветилась довольная улыбка.
Еще несколько минут — и баркас подошел к борту и вместе с людьми был поднят на клипер.
Вслед за офицером из баркаса стали выходить гребцы, красные, вспотевшие, с трудом переводившие дыхание от усталости. Поддерживаемый одним из гребцов, на палубу вышел и спасенный — маленький негр, лет десяти-одиннадцати, весь мокрый, в рваной рубашке, прикрывавшей небольшую часть его худого, истощенного, черного, отливавшего глянцем тела.
Он едва стоял на ногах и вздрагивал всем телом, глядя ввалившимися большими глазами с какою-то безумной радостью и в то же время недоумением, словно не веря своему спасению.
— Совсем полумертвого с мачты сняли! Едва привели в чувство бедного мальчишку, — докладывал капитану офицер, ездивший на баркасе.
— Скорей его в лазарет! — приказал капитан.
Мальчика тотчас же отнесли в лазарет, вытерли насухо, уложили в койку, покрыли одеялами, и доктор начал его отхаживать, вливая в рот ему по нескольку капель коньяку.
Он жадно глотал влагу и умоляюще глядел на доктора, показывая на рот.
А наверху ставили паруса, и минут через пять «Забияка» снова шел прежним курсом, и матросы снова принялись за прерванные работы.
— Арапчонка спасли! — раздавались со всех сторон веселые матросские голоса.
— И какой же он щуплый, братцы!
Некоторые бегали в лазарет узнавать, что с арапчонком.
— Доктор отхаживает. Небось выходит!
Через час марсовой Коршунов принес известие, что арапчонок спит крепким сном, после того как доктор дал ему несколько ложечек горячего супа.
— Нарочно для арапчонка, братцы, кок суп варил, вовсе, значит, пустой, безо всего, так, отвар быдто, — с оживлением продолжал Коршунов, довольный и тем, что ему, известному вралю, верят в данную минуту, и тем, что он на этот раз не врет, и тем, что его слушают.
И, словно бы желая воспользоваться таким исключительным для него положением, он торопливо продолжает:
— Фершал, братцы, сказывал, что этот самый арапчонок по-своему что-то лопотал, когда его кормили, просил, значит: дайте больше, мол, этого самого супу. И хотел даже вырвать у доктора чашку. Однако не допустили: значит, брат, сразу нельзя… Помрет, мол.
— Что ж арапчонок?
— Ничего, покорился.
В эту минуту к кадке с водой подошел капитанский вестовой Сойкин и закурил окурок капитанской сигары. Тотчас же общее внимание было обращено на вестового, и кто-то спросил:
— А не слышно, Сойкин, куда денут потом арапчонка?
Рыжеволосый, веснушчатый, франтоватый, в собственной тонкой матросской рубахе и в парусинных башмаках, Сойкин не без достоинства пыхнул дымком сигары и авторитетным тоном человека, имеющего кое-какие сведения, проговорил:
— Куда деть? Оставят на Надежном мысу, когда, значит, придем туда.
«Надежным мысом» он называл мыс Доброй Надежды.
И, помолчав с важным видом, не без пренебрежения прибавил:
— Да и что с им делать, с черномазой нехристью? Вовсе даже дикие люди.
— Дикие не дикие, а все божья тварь. Пожалеть надо! — промолвил старый плотник Захарыч.
Слова Захарыча, видимо, вызвали общее сочувствие среди кучки курильщиков.
— А как же арапчонок оттель к своему месту вернется? Тоже и у его, поди, отец с матерью есть! — заметил кто-то.
— На Надежном мысу всяких арапов много. Небось дознаются, откуда он, — ответил Сойкин и, докурив окурок, вышел из круга.
— Тоже вестовщина!.. Полагает о себе! — сердито пустил ему вслед старый плотник.
На другой день мальчик-негр хотя и был очень слаб, но настолько оправился после нервного потрясения, что доктор, добродушный пожилой толстяк, радостно улыбаясь своей широкой улыбкой, потрепал ласково мальчика по щеке и дал ему целую чашку бульона, наблюдая, с какою жадностью глотал он жидкость и как потом благодарно взглянул своими большими черными выпуклыми глазами, зрачки которых блестели среди белков.
После этого доктор захотел узнать, как мальчик очутился в океане и сколько времени он голодал, но разговор с пациентом оказался решительно невозможным, несмотря даже на выразительные пантомимы доктора. Хотя маленький негр, по-видимому, был сильнее доктора в английском языке, но так же, как и почтенный доктор, безбожно коверкал несколько десятков английских слов, которые были в его распоряжении.
Они друг друга не понимали.
Тогда доктор послал фельдшера за юным мичманом, которого все в кают-компании звали Петенькой.
— Вы, Петенька, отлично говорите по-английски, поговорите-ка с ним, а у меня что-то не выходит! — смеясь, проговорил доктор. — Да скажите ему, что дня через три я его выпущу из лазарета! — прибавил доктор.
Юный мичман, присев около койки, начал свой допрос, стараясь говорить короткие фразы тихо и раздельно, и маленький негр, видимо, понимал если не все, о чем спрашивал мичман, то, во всяком случае, кое-что и спешил отвечать рядом слов, не заботясь об их связи, но зато подкрепляя их выразительными пантомимами.
После довольно продолжительного и трудного разговора с мальчиком-негром мичман рассказал в кают-компании более или менее верную в общих чертах историю мальчика, основанную на его ответах и мимических движениях.
Мальчик был на американском бриге «Бетси» и принадлежал капитану («большому мерзавцу», — вставил мичман), которому чистил платье, сапоги и подавал кофе с коньяком или коньяк с кофе. Капитан звал слугу своего «боем»[71], и мальчик уверен, что это его имя. Отца и матери он не знает. Капитан год тому назад купил маленького негра в Мозамбике и каждый день бил его. Бриг шел из Сенегала в Рио с грузом негров. Две ночи тому назад бриг сильно стукнуло другое судно (эту часть рассказа мичман основал на том, что маленький негр несколько раз проговорил: «Кра, кра, кра» — и затем слабо стукнул своим кулачком по стенке лазаретной каютки), и бриг пошел ко дну. Мальчик очутился в воде, привязался к обломку мачты и провел на ней почти двое суток…
Но несравненно красноречивее всяких слов, если бы такие и мог сказать мальчик о своей ужасной жизни, говорило и его удивление, что с ним ласково обращаются, и забитый его вид, и эти благодарные его взгляды загнанной собачонки, которыми он смотрел на доктора, фельдшера и на мичмана, и главное — его покрытая рубцами, блестящая черная худая спина с выдающимися ребрами.
Рассказ мичмана и показания доктора произвели сильное впечатление в кают-компании. Кто-то сказал, что необходимо поручить этого бедняжку покровительству русского консула в Каптоуне и сделать в пользу негра сбор в кают-компании.
Пожалуй, еще большее впечатление произвела история маленького негра на матросов, когда в тот же день под вечер молодой вестовой мичмана, Артемий Мухин, или, как все его звали, Артюшка, передавал на баке рассказ мичмана, причем не отказал себе в некотором злорадном удовольствии украсить рассказ некоторыми прибавлениями, свидетельствующими о том, какой был дьявол этот американец капитан.
— Каждый день, братцы, он мучил арапчонка. Чуть что, сейчас в зубы: раз, другой, третий, да в кровь, а затем снимет с крючка плетку, — а плетка, братцы, отчаянная, из самой толстой ремешки, — и давай лупцевать арапчонка! — говорил Артюшка, вдохновляясь собственной фантазией, вызванной желанием представить жизнь арапчонка в самом ужасном виде. — Не разбирал, анафема, что перед им безответный мальчонка, хоть и негра. У бедняги и посейчас вся спина исполосована. Доктор сказывал: страсть поглядеть! — добавил впечатлительный и увлекавшийся Артюшка.
Но матросы, сами бывшие крепостные и знавшие по собственному опыту, как еще в недавнее время полосовали им спины, и без Артюшкиных прикрас жалели арапчонка и посылали по адресу американского капитана самые недобрые пожелания, если только этого дьявола уж не сожрали акулы.
— Небось у нас уж объявили волю крестьянам, а у этих мериканцев, значит, крепостные есть? — спросил какой-то пожилой матрос.
— То-то, есть!
— Чудно́ что-то! Вольный народ, а поди ж ты-ы! — протянул пожилой матрос.
— У их арапы быдто вроде крепостных! — объяснял Артюшка, слыхавший кое-что об этом в кают-компании. — Из-за этого самого у их промеж себя и война идет[72]. Одни мериканцы, значит, хотят, чтобы все арапы, что живут у их, были вольные, а другие на это никак не согласны — это те, которые имеют крепостных арапов, — ну и жарят друг дружку, страсть!.. Только господа сказывали, что которые мериканцы за арапов стоят, те одолеют! Начисто разделают помещиков мериканских! — не без удовольствия прибавил Артюшка.
— Небось Господь им поможет! И арапу на воле жить хочется… И птица клетки не любит, а человек и подавно! — вставил плотник Захарыч.
Чернявый молодой матросик-первогодок, тот самый, который находил, что флотская служба очень «опасная», с напряженным вниманием слушал разговор и наконец спросил:
— Теперь, значит, Артюшка, этот самый арапчонок вольный будет?
— А ты думал как? Известно, вольный! — решительно проговорил Артюшка, хотя в душе и не вполне был уверен в свободе арапчонка, не имея решительно никаких понятий об американских законах насчет прав собственности.
Но его собственные соображения решительно говорили за свободу мальчика. «Чёрта-хозяина» нет, к рыбам в гости пошел, так какой тут разговор!
И он прибавил:
— Теперь арапчонку только новый пачпорт выправить на Надежном мысу. Получи пачпорт — и айда на все четыре стороны!
Эта комбинация с паспортом окончательно рассеяла его сомнения.
— То-то и есть! — радостно воскликнул чернявый матросик-первогодок.
И на его добродушном румяном лице с добрыми, как у щенка, глазами засветилась тихая светлая улыбка, выдававшая радость за маленького несчастного негра.
Короткие сумерки быстро сменились чу́дной, ласковой тропической ночью. Небо зажглось мириадами звезд, ярко мигающих с бархатной выси. Океан потемнел вдали, сияя фосфорическим блеском у бортов клипера и за кормой.
Скоро просвистали на молитву, и затем подвахтенные, взявши койки, улеглись спать на палубе.
А вахтенные матросы коротали вахту, притулившись у снастей, и лясничали вполголоса. В эту ночь во многих кучках говорили об арапчонке.
Через два дня доктор, по обыкновению, пришел в лазарет в семь часов утра и, обследовав своего единственного пациента, нашел, что он поправился, может встать, выйти наверх и есть матросскую пищу. Объявил он об этом маленькому негру больше знаками, которые были на этот раз быстро поняты поправившимся и повеселевшим мальчиком, казалось уже забывшим недавнюю близость смерти. Он быстро вскочил с койки, обнаруживая намерение идти наверх погреться на солнышке, в длинной матросской рубахе, которая сидела на нем в виде длинного мешка, но веселый смех доктора и хихиканье фельдшера при виде черненького человечка в таком костюме несколько смутили негра, и он стоял среди каюты, не зная, что ему предпринять, и не вполне понимая, к чему доктор дергает его рубаху, продолжая смеяться.
Тогда негр быстро ее снял и хотел было юркнуть в двери нагишом, но фельдшер удержал его за руку, а доктор, не переставая смеяться, повторял:
— No, no, no[73]…
И вслед за тем знаками приказал негру надеть свою рубашку-мешок.
— Во что бы одеть его, Филиппов? — озабоченно спрашивал доктор щеголеватого курчавого фельдшера, человека лет тридцати. — Об этом-то мы с тобой, братец, и не подумали.
— Точно так, вашескобродие, об этом мечтания не было. А ежели теперь обрезать ему, значит, рубаху примерно до колен, вашескобродие, да, с позволения сказать, перехватить талию ремнем, то будет даже довольно обоюдно, вашескобродие, — заключил фельдшер, имевший несчастную страсть употреблять некстати слова, когда он хотел выразиться покудрявее или, как матросы говорили, «позанозистее».
— То есть как «обоюдно»? — улыбнулся доктор.
— Да так-с, обоюдно… Кажется, всем известно, что обозначает «обоюдно», вашескобродие! — обиженно проговорил фельдшер. — Удобно и хорошо, значит.
— Едва ли это будет «обоюдно», как ты говоришь. Один смех будет, вот что, братец. А впрочем, надо же как-нибудь одеть мальчика, пока не попрошу у капитана разрешения сшить мальчику платье по мерке.
— Очень даже возможно хороший костюм сшить. На клипере есть матросы по портной части. Сошьют.
— Так устраивай свой обоюдный костюм!
Но в эту минуту в двери лазаретной каюты раздался осторожный, почтительный стук.
— Кто там? Входи! — крикнул доктор.
В дверях показалось сперва красноватое, несколько припухлое, неказистое лицо, обрамленное русыми баками, с подозрительного цвета носом и воспаленными, живыми и добрыми глазами, а вслед за тем и вся небольшая, сухощавая, довольно ладная и крепкая фигура фор-марсового Ивана Лучкина.
Это был пожилой матрос, лет сорока, прослуживший во флоте пятнадцать лет и бывший на клипере одним из лучших матросов — и отчаянных пьяниц, когда попадал на берег. Случалось, он на берегу пропивал все свое платье и являлся на клипер в одном белье, ожидая на следующее утро наказания с самым, казалось, беззаботным видом.
— Это я, вашескобродие, — проговорил Лучкин сиповатым голосом, переступая большими ступнями босых жилистых ног и теребя засмоленной шершавой рукой обтянутую штанину.
В другой руке у него был узелок.
Он глядел на доктора с тем застенчиво-виноватым выражением и в лице и в глазах, которое часто бывает у пьяниц и вообще у людей, знающих за собой порочные слабости.
— Что тебе, Лучкин? Заболел, что ли!
— Никак нет, вашескобродие, — я вот платье арапчонку принес. Думаю: голый, так сшил и мерку еще раньше снял. Дозвольте отдать, вашескобродие.
— Отдавай, братец. Очень рад! — говорил доктор, несколько изумленный. — Мы вот думали, во что бы одеть мальчика, а ты раньше нас подумал о нем.
— Способное время было, вашескобродие, — как бы извинялся Лучкин.
И с этими словами он вынул из ситцевого платка маленькую матросскую рубаху и такие же штаны, сшитые из холста, встряхнул их и, подавая ошалевшему мальчику, весело и уже совсем невиноватым тоном, каким говорил с доктором, сказал, ласково глядя на негра:
— Получай, Максимка! Одёжа самая, братец ты мой, вери гут[74]. Одевай да носи на здоровье, а я посмотрю, как сидит… Вали, Максимка!
— Отчего ты его Максимкой зовешь? — рассмеялся доктор.
— А как же, вашескобродие? Максимка и есть, потому как его в день святого угодника Максима спасли, он и выходит Максимка. Опять же имени у арапчонка нет, а надо же его как-нибудь звать.
Радости мальчика не было пределов, когда он облачился в новую, чистую пару. Видимо, такого платья он никогда не носил.
Лучкин осмотрел свое изделие со всех сторон, обдергал и пригладил рубаху и нашел, что платье во всем аккурате.
— Ну, теперь валим наверх, Максимка. Погрейся на солнышке! Дозвольте, вашескобродие.
Доктор, сияя добродушной улыбкой, кивнул головой, и матрос, взяв за руку негра, повел его на бак и, показывая его матросам, проговорил:
— Вот он и Максимка! Небось теперь забудет идола-мериканца, знает, что российские матросы его не забидят.
И он любовно трепал мальчика по плечу и, показывая на его курчавую голову, сказал:
— Ужо, брат, и шапку справим… И башмаки будут, дай срок!
Мальчик ничего не понимал, но чувствовал по всем этим загорелым лицам матросов, по их улыбкам, полным участия, что его не обидят.
И он весело скалил свои ослепительно белые зубы, нежась под горячими лучами родного ему южного солнца.
С этого дня все стали его звать Максимкой.
Представив матросам на баке маленького, одетого по-матросски негра, Иван Лучкин тотчас же объявил, что будет «доглядывать» за Максимкой и что берет его под свое особое покровительство, считая, что это право принадлежит исключительно ему уж в силу того, что он «обрядил мальчонка» и дал ему, как он выразился, «форменное прозвище».
О том, что этот заморенный, худой маленький негр, испытавший на заре своей жизни столько горя у капитана-американца, возбудил необыкновенную жалость в сердце одинокого как перст матроса, жизнь которого, особенно прежде, тоже была не из сладких, и вызвал желание сделать для него возможно приятными дни пребывания на клипере, — о том Лучкин не проронил ни слова. По обыкновению русских простых людей, он стыдился перед другими обнаруживать свои чувства и, вероятно, поэтому объяснил матросам желание «доглядывать» за Максимкой исключительно тем, что «арапчонок занятный, вроде облизьяны, братцы».
Однако на всякий случай довольно решительно заявил, бросая внушительный взгляд на матроса Петрова, известного задиру, любившего обижать безответных и робких первогодков-матросов, — что если найдется такой, «прямо сказать, подлец», который забидит сироту, то будет иметь дело с ним, с Иваном Лучкиным.
— Небось искровяню морду в самом лучшем виде! — прибавил он, словно бы в пояснение того, что значит иметь с ним дело. — Забижать дите — самый большой грех. Какое ни на есть оно: хрещеное или арапское, а все дите… И ты его не забидь! — заключил Лучкин.
Все матросы охотно признали заявленные Лучкиным права на Максимку, хотя многие скептически отнеслись к рачительному исполнению принятой им добровольно на себя хлопотливой обязанности.
Где, мол, такому «отчаянному матросне» и забулдыге-пьянице возиться с арапчонком?
И кто-то из старых матросов не без насмешки спросил:
— Так ты, Лучкин, значит, вроде быдто няньки будешь у Максимки?
— То-то за няньку! — отвечал с добродушным смехом Лучкин, не обращая внимания на иронические усмешки и улыбки. — Нешто я в няньки не гожусь, братцы? Не к барчуку ведь! Тоже и этого черномазого надо обрядить. Другую смену одёжи сшить, да башмаки, да шапку справить. Дохтур исхлопочет, чтобы, значит, товар казенный выдали. Пущай Максимка добром вспомнит российских матросиков, как оставят его, беспризорного, на Надежном мысу. По крайности, не голый будет ходить.
— Да как же ты, Лучкин, будешь лопотать с этим самым арапчонком? Ни ты его, ни он тебя!..
— Небось договоримся! Еще как будем-то говорить! — с какой-то непостижимой уверенностью произнес Лучкин. — Он даром что арапского звания, а понятливый. Я его, братцы, скоро по-нашему выучу. Он поймет.
И Лучкин ласково взглянул на маленького негра, который, притулившись к борту, любопытно озирался вокруг.
И негр, перехватив этот полный любви и ласки взгляд матроса, тоже в ответ улыбался, оскаливая зубы, широкой благодарной улыбкой, понимая без слов, что этот матрос друг ему.
Когда в половине двенадцатого часа были окончены все утренние работы и вслед за тем вынесли на палубу ендову с водкой и оба боцмана и восемь унтер-офицеров, ставши в кружок, засвистали призыв к водке, который матросы не без остроумия называют «соловьиным пением», — Лучкин, радостно улыбаясь, показал мальчику на свой рот, проговорив: «Сиди тут, Максимка!» — и побежал на шканцы, оставив негра в некотором недоумении.
Недоумение его, впрочем, скоро разрешилось.
Острый запах водки, распространявшийся по всей палубе, и удовлетворенно-серьезные лица матросов, которые, возвращаясь со шканцев, утирали усы своими засмоленными шершавыми руками, напомнили маленькому негру о том, что и на «Бетси» раз в неделю матросам давали по стакану рома, и о том, что капитан пил его ежедневно и, как казалось мальчику, больше, чем бы следовало.
Лучкин, уже вернувшийся к Максимке и после большой чарки водки бывший в благодушном настроении, весело трепанул мальчика по спине и, видимо желая поделиться с ним приятными впечатлениями, проговорил:
— Бон[75] водка! Бери гут шнапс, Максимка, я тебе скажу.
Максимка сочувственно кивнул головой и промолвил:
— Вери гут!
Это быстрое понимание привело Лучкина в восхищение, и он воскликнул:
— Ай да молодца, Максимка! Все понимаешь… А теперь валим, мальчонка, обедать. Небось есть хочешь?
И матрос довольно наглядно задвигал скулами, открывая рот.
И это понять было нетрудно, особенно когда мальчик увидал, как снизу один за другим выходили матросы-артельщики, имея в руках изрядные деревянные баки (мисы) со щами, от которых шел вкусный пар, приятно щекотавший обоняние.
И маленький негр довольно красноречиво замахал головой, и глаза его блеснули радостью.
— Ишь ведь, все понимает! Башковатый! — промолвил Лучкин, начинавший уже несколько пристрастно относиться и к арапчонку, и к своему умению разговаривать с ним понятно, и, взяв Максимку за руку, повел его.
На палубе, прикрытой брезентами, уже расселись, поджав ноги, матросы небольшими артелями, человек по двенадцать, вокруг дымящихся баков со щами из кислой капусты, запасенной еще из Кронштадта, и молча и истово, как вообще едят простолюдины, хлебали варево, заедая его размоченными сухарями.
Осторожно ступая между обедающими, Лучкин подошел с Максимкой к своей артели, расположившейся между грот— и фок-мачтами, и проговорил, обращаясь к матросам, еще не начинавшим, в ожидании Лучкина, обедать:
— А что, братцы, примете в артель Максимку?
— Чего спрашиваешь зря? Садись с арапчонком! — проговорил старый плотник Захарыч.
— Может, другие которые… Сказывай, ребята! — снова спросил Лучкин.
Все в один голос отвечали, что пусть арапчонок будет в их артели, и потеснились, чтобы дать им обоим место.
И со всех сторон раздались шутливые голоса:
— Небось не объест твой Максимка!
— И всю солонину не съест!
— Ему и ложка припасена, твоему арапчонку.
— Да я, братцы, по той причине, что он негра… некрещеный, значит, — промолвил Лучкин, присевши к баку и усадивши около себя Максимку. — Но только я полагаю, что у Бога все равны. Всем хлебушка есть хочется.
— А то как же? Господь на земле всех терпит. Небось не разбирает. Это вот разве который дурак, как вестовщина Сойкин, мелет безо всякого рассудка об нехристях! — снова промолвил Захарыч.
Все, видимо, разделяли мнение Захарыча. Недаром же русские матросы с замечательной терпимостью относятся к людям всех рас и исповеданий, с какими приходится им встречаться.
Артель отнеслась к Максимке с полным радушием. Один дал ему деревянную ложку, другой придвинул размоченный сухарь, и все глядели ласково на затихшего мальчика, видимо не привыкшего к особенному вниманию со стороны людей белой кожи, и словно бы приглашали его этими взглядами не робеть.
— Однако и начинать пора, а то щи застынут! — заметил Захарыч.
Все перекрестились и начали хлебать щи.
— Ты что же не ешь, Максимка, а? Ешь, глупый! Шти, братец, скусные. Гут щи! — говорил Лучкин, показывая на ложку.
Но маленький негр, которого на бриге никогда не допускали есть вместе с белыми и который питался объедками один, где-нибудь в темном уголке, робел, хотя и жадными глазами посматривал на щи, глотая слюну.
— Эка пужливый какой! Видно, застращал арапчонка этот самый дьявол мериканец! — промолвил Захарыч, сидевший рядом с Максимкой.
И с этими словами старый плотник погладил курчавую голову Максимки и поднес к его рту свою ложку…
После этого Максимка перестал бояться и через несколько минут уже усердно уписывал и щи, и накрошенную потом солонину, и пшенную кашу с маслом.
А Лучкин то и дело его похваливал и повторял:
— Вот это бон, Максимка. Вери гут, братец ты мой. Кушай себе на здоровье!
По всему клиперу раздается храп отдыхающих после обеда матросов. Только отделение вахтенных не спит, да кто-нибудь из хозяйственных матросов, воспользовавшись временем, тачает себе сапоги, шьет рубаху или чинит какую-нибудь принадлежность своего костюма.
А «Забияка» идет да идет себе с благодатным пассатом, и вахтенным решительно нечего делать, пока не набежит грозовое облачко и не заставит моряков на время убрать все паруса, чтобы встретить тропический шквал с проливным дождем готовыми, то есть с оголенными мачтами, представляя его ярости меньшую площадь сопротивления.
Но горизонт чист. Ни с одной стороны не видно этого маленького серенького пятнышка, которое, быстро вырастая, несется громадной тучей, застилающей горизонт и солнце. Страшный порыв валит судно набок, страшный ливень стучит по палубе, промачивает до костей, и шквал так же быстро проносится далее, как и появляется. Он нашумел, облил дождем и исчез.
И снова ослепительное солнце, лучи которого быстро сушат и палубу, и снасти, и паруса, и матросские рубахи, и снова безоблачное голубое небо и ласковый океан, по которому бежит, снова одевшись всеми парусами, судно, подгоняемое ровным пассатом.
Благодать кругом и теперь. Тишина и на клипере. Команда отдыхает, и в это время нельзя без особой крайности беспокоить матросов — такой давно установившийся обычай на судах.
Притулившись в тени у фок-мачты, не спит сегодня и Лучкин, к удивлению вахтенных, знавших, что Лучкин «здоров спать».
Мурлыкая себе под нос песенку, слов которой не разобрать, Лучкин кроил из куска парусины башмаки и по временам взглядывал на растянувшегося около него, сладко спавшего Максимку и на его ноги, чернеющиеся из-за белых штанин, словно бы соображая, правильна ли мерка, которую он снял с этих ног тотчас же после обеда.
По-видимому, наблюдения вполне успокаивают матроса, и он продолжает работу, не обращая больше внимания на маленькие черные ноги.
И что-то радостное и теплое охватывает душу этого бесшабашного пропойцы при мысли о том, что он сделает «на первый сорт» башмаки этому бедному, беспризорному мальчишке и справит ему все, что надо. Вслед за тем невольно проносится вся его матросская жизнь, воспоминание о которой представляет довольно однообразную картину бесшабашного пьянства и по́рок за пропитые казенные вещи.
И Лучкин не без основательности заключает, что не будь он отчаянным марсовым, бесстрашие которого приводило в восторг всех капитанов и старших офицеров, с которыми он служил, то давно бы ему быть в арестантских ротах.
— За службу жалели! — проговорил он вслух и почему-то вздохнул и прибавил: — То-то она и загвоздка!
К какому именно обстоятельству относилась эта «загвоздка»: к тому ли, что он отчаянно пьянствовал при съездах на берег и дальше ближайшего кабака ни в одном городе (кроме Кронштадта) не бывал, или к тому, что он был лихой марсовой и потому только не попробовал арестантских рот, — решить было трудно. Но несомненным было одно: вопрос о какой-то «загвоздке» в его жизни заставил Лучкина на несколько минут прервать мурлыканье, задуматься и в конце концов проговорить вслух:
— И хуфайку бы нужно Максимке… А то какой же человек без хуфайки?
В продолжение часа, полагавшегося на послеобеденный отдых команды, Лучкин успел скроить передки и приготовить подошвы для башмаков Максимки. Подошвы были новые, из казенного товара, приобретенные еще утром в долг у одного хозяйственного матроса, имевшего собственные сапоги, причем «для верности», по предложению самого Лучкина, знавшего, как трудно у него держатся деньги, в особенности на твердой земле, уплату долга должен был произвести боцман, удержав деньги из жалованья.
Когда раздался боцманский свисток и вслед за тем команда горластого боцмана Василия Егоровича, или Егорыча, как звали его матросы, Лучкин стал будить сладко спавшего Максимку. Он хоть и пассажир, а все же должен был, по мнению Лучкина, жить по-матросски, как следует по расписанию, во избежание каких-либо неприятностей, главным образом со стороны Егорыча. Егорыч хоть и был, по убеждению Лучкина, «добер» и дрался не зря, а с «большим рассудком», а все-таки под сердитую руку мог съездить по уху и арапчонка за «непорядок». Так уж лучше и арапчонка к порядку приучать.
— Вставай, Максимка! — говорил ласковым тоном матрос, потряхивая за плечо негра.
Тот потянулся, открыл глаза и поглядел вокруг. Увидав, что все матросы встают и Лучкин собирает свою работу, Максимка торопливо вскочил на ноги и, как покорная собачонка, смотрел в глаза Лучкина.
— Да ты не бойся, Максимка! Ишь глупый… Всего боится! А это, братец, тебе будут башмаки.
Хотя негр решительно не понимал, что говорил ему Лучкин, то показывая на его ноги, то на куски скроенной парусины, тем не менее улыбался во весь свой широкий рот, чувствуя, вероятно, что ему говорят что-нибудь хорошее. Доверчиво и послушно пошел он за поманившим его Лучкиным на кубрик и там любопытно смотрел, как матрос уложил в парусинный чемоданчик, наполненный бельем и платьем, свою работу, и снова ничего не понимал и только опять благодарно улыбался, когда Лучкин снял свою шапку и, показывая пальцем то на нее, то на голову маленького негра, тщетно старался объяснить и словами и знаками, что и у Максимки будет такая же шапка с белым чехлом и лентой.
Но зато негр чувствовал всем своим маленьким сердцем расположение этих белых людей, говоривших совсем не на том языке, на котором говорили белые люди на «Бетси», и особенно доброту этого матроса с красным носом, напоминавшим ему стручковый перец, и с волосами, похожими цветом на паклю, который подарил ему такое чу́дное платье, так хорошо угостил его вкусными яствами и так ласково смотрит на него, как никто не глядел на него во всю жизнь, кроме пары чьих-то больших черных навыкате глаз на женском чернокожем лице.
Эти глаза, добрые и нежные, жили в его памяти как далекое, смутное воспоминание, нераздельное с представлением шалашей, крытых бананами, и высоких пальм. Были ли это грезы или впечатления детства — он, конечно, не мог бы объяснить; но эти глаза, случалось, жалели его во сне. И теперь он увидал и наяву добрые, ласковые глаза.
Да и вообще эти дни пребывания на клипере казались ему теми хорошими грезами, которые являлись только во сне, — до того они непохожи были на недавние, полные страданий и постоянного страха.
Когда Лучкин, бросив объяснения насчет шапки, достал из чемоданчика кусок сахару и дал его Максимке, мальчик был окончательно подавлен. Он схватил мозолистую, шершавую руку матроса и стал ее робко и нежно гладить, заглядывая в лицо Лучкина с трогательным выражением благодарности забитого существа, согретого лаской. Эта благодарность светилась и в глазах, и в лице… Она слышалась и в дрогнувших гортанных звуках нескольких слов, порывисто и горячо произнесенных мальчиком на своем родном языке перед тем, как он засунул сахар в рот.
— Ишь ведь, ласковый! Видно, не знал доброго слова, горемычный! — промолвил матрос с величайшей нежностью, которую только мог выразить его сиповатый голос, и потрепал Максимку по щеке. — Ешь сахар-то. Скусный! — прибавил он.
И здесь, в этом темном уголке кубрика, после обмена признаний, закрепилась, так сказать, взаимная дружба матроса с маленьким негром. Оба, казалось, были вполне довольны друг другом.
— Беспременно надо выучить тебя, Максимка, по-нашему, а то и не разобрать, что ты лопочешь, черномазый! Однако валим наверх! Сейчас антиллеринское ученье. Поглядишь!
Они вышли наверх. Скоро барабанщик пробил артиллерийскую тревогу, и Максимка, прислонившись к мачте, чтоб не быть сбитым с ног, сперва испугался при виде бегущих стремглав к орудиям матросов, но потом скоро успокоился и восхищенными глазами смотрел, как матросы откатывали большие орудия, как быстро совали в них банники и, снова выдвигая орудия за борт, недвижно замирали около них. Мальчик ждал, что будут стрелять, и недоумевал, в кого это хотят стрелять, так как на горизонте не было ни одного судна.
А он уже был знаком с выстрелами и даже видел, как близко шлепнулась какая-то штука за кормой «Бетси», когда она, спустившись по ветру, удирала во все лопатки от какого-то трехмачтового судна, которое гналось за шхуной, наполненной грузом негров. Мальчик видел испуганные лица у всех на «Бетси» и слышал, как ругался капитан, пока трехмачтовое судно не стало значительно отставать. Он не знал, конечно, что это был один из военных английских крейсеров, назначенный для ловли негропромышленников, и тоже радовался, что шхуна убежала и таким образом его мучитель капитан не был пойман и не вздернут на нока-рее за позорную торговлю людьми[76].
Но выстрелов не было, и Максимка так их и не дождался. Зато с восхищением слушал барабанную дробь и не спускал глаз с Лучкина, который стоял у бакового орудия комендором и часто нагибался, чтобы прицеливаться.
Зрелище учения очень понравилось Максимке, но не менее понравился ему и чай, которым после учения угостил его Лучкин. Сперва Максимка только диву давался, глядя, как все матросы дуют горячую воду из кружек, закусывая сахаром и обливаясь по́том. Но когда Лучкин дал и ему кружку и сахару, Максимка вошел во вкус и выпил две кружки.
Что же касается первого урока русского языка, начатого Лучкиным в тот же день, перед вечером, когда начала спадать жара и когда, по словам матроса, было «легче войти в понятие», то начало его — признаться — не предвещало особенных успехов и вызывало немало-таки насмешек среди матросов при виде тщетных усилий Лучкина объяснить ученику, что его зовут Максимкой, а что учителя зовут Лучкиным.
Однако Лучкин хоть и не был никогда педагогом, тем не менее обнаружил такое терпение, такую выдержку и мягкость в стремлении во что бы то ни стало заложить, так сказать, первое основание обучения, каковым он считал знание имени, что им могли бы позавидовать патентованные педагоги, которым вдобавок едва ли приходилось преодолевать трудности, представившиеся матросу.
Придумывая более или менее остроумные способы для достижения заданной себе цели, Лучкин тотчас же приводил их в исполнение.
Он тыкал в грудь маленького негра и говорил: «Максимка», затем показывал на себя и говорил: «Лучкин». Проделав это несколько раз и не достигнув удовлетворительного результата, Лучкин отходил на несколько шагов и вскрикивал: «Максимка!» Мальчик скалил зубы, но не усваивал и этого метода. Тогда Лучкин придумал новую комбинацию. Он попросил одного матросика крикнуть: «Максимка!» — и когда матрос крикнул, Лучкин не без некоторого довольства человека, уверенного в успехе, указал пальцем на Максимку и даже для убедительности осторожно затем встряхнул его за шиворот. Увы! Максимка весело смеялся, но, очевидно, понял встряхивание за приглашение потанцевать, потому что тотчас же вскочил на ноги и стал отплясывать, к общему удовольствию собравшейся кучки матросов и самого Лучкина.
Когда танец был окончен, маленький негр отлично понял, что пляской его остались довольны, потому что многие матросы трепали его по плечу, и по спине, и по голове и говорили, весело смеясь:
— Гут, Максимка! Молодца, Максимка!
Трудно сказать, насколько бы увенчались успехом дальнейшие попытки Лучкина познакомить Максимку с его именем, — попытки, к которым Лучкин хотел было вновь приступить, — но появление на баке мичмана, говорящего по-английски, значительно упростило дело. Он объяснил мальчику, что он не «бой», а Максимка, и кстати сказал, что Максимкиного друга зовут Лучкин.
— Теперь, брат, он знает, как ты его прозвал! — проговорил, обращаясь к Лучкину, мичман.
— Премного благодарен, ваше благородие! — отвечал обрадованный Лучкин и прибавил: — А то я, ваше благородие, долго бился… Мальчонка башковатый, а никак не мог взять в толк, как его зовут.
— Теперь знает… Ну-ка, спроси.
— Максимка!
Маленький негр указал на себя.
— Вот так ловко, ваше благородие! Лучкин! — снова обратился матрос к мальчику.
Мальчик указал пальцем на матроса.
И оба они весело смеялись. Смеялись и матросы и замечали:
— Арапчонок в науку входит…
Дальнейший урок пошел как по маслу.
Лучкин указывал на разные предметы и называл их, причем при малейшей возможности исковеркать слово коверкал его, говоря вместо рубаха — «рубах», вместо мачта — «мачт», уверенный, что при таком изменении слов они более похожи на иностранные и легче могут быть усвоены Максимкой.
Когда просвистали ужинать, Максимка уже мог повторять за Лучкиным несколько русских слов.
— Ай да Лучкин! Живо обучил арапчонка. Того и гляди, до Надежного мыса понимать станет по-нашему! — говорили матросы.
— Еще как поймет-то! До Надежного ходу никак не меньше двадцати дён… А Максимка понятливый!
При слове «Максимка» мальчик взглянул на Лучкина.
— Ишь, твердо знает свою кличку!.. Садись, братец, ужинать будем!
Когда после молитвы раздали койки, Лучкин уложил Максимку около себя на палубе. Максимка, счастливый и благодарный, приятно потягивался на матросском тюфячке, с подушкой под головой, и под одеялом, — все это Лучкин исхлопотал у подшкипера, отпустившего арапчонку койку со всеми принадлежностями.
— Спи, спи, Максимка! Завтра рано вставать!
Но Максимка и без того уже засыпал, проговорив довольно недурно для первого урока: «Максимка» и «Лючики», как переделал он фамилию своего пестуна[77].
Матрос перекрестил маленького негра и скоро уже храпел во всю ивановскую.
С полуночи он стал на вахту и вместе с фор-марсовым Леонтьевым полез на фор-марс.
Там они присели, осмотрев предварительно, все ли в порядке, и стали «лясничать»[78], чтобы не одолевала дрема. Говорили о Кронштадте, вспоминали командиров… и смолкли.
Вдруг Лучкин спросил:
— И никогда ты, Леонтьев, этой самой водкой не занимался?
Тверезый, степенный и исправный Леонтьев, уважавший Лучкина как знающего фор-марсового, работавшего на ноке, и несколько презиравший в то же время его за пьянство, категорически ответил:
— Ни в жисть!
— Вовсе, значит, не касался?
— Разве когда стаканчик в праздник.
— То-то ты и чарки своей не пьешь, а деньги за чарки забираешь?
— Деньги-то, братец, нужнее… Вернемся в Россию, ежели выйдет отставка, при деньгах ты завсегда обернешься.
— Это что и говорить…
— Да ты к чему это, Лучкин, насчет водки?
— А к тому, что ты, Леонтьев, задачливый матрос…
Лучкин помолчал и затем опять спросил:
— Сказывают: заговорить можно от пьянства?
— Заговаривают люди, это верно. На «Кобчике» одного матроса заговорил унтерцер. Слово такое знал… И у нас есть такой человек…
— Кто?
— А плотник Захарыч. Только он в секрете держит. Не всякого уважит. А ты нешто хочешь бросить пьянство, Лучкин? — насмешливо промолвил Леонтьев.
— Бросить не бросить, а чтобы, значит, без пропо́ю вещей.
— Попробуй пить с рассудком.
— Пробовал. Ничего не выходит, братец ты мой. Как дорвусь до винища — и пропал. Такая моя линия!
— Рассудку в тебе нет настоящего, а не линия! — внушительно заметил Леонтьев. — Каждый человек должен себя понимать… А ты все-таки поговори с Захарычем. Может, и не откажет… Только вряд ли тебя заговорит! — прибавил насмешливо Леонтьев.
— То-то и я полагаю! Не заговорит! — вымолвил Лучкин и сам почему-то усмехнулся, точно довольный, что его не заговорить.
Прошло три недели, и хотя «Забияка» был недалеко от Каптоуна, но попасть в него не мог. Свежий противный ветер, дувший, как говорят моряки, прямо «в лоб» и по временам доходивший до степени шторма, не позволял клиперу приблизиться к берегу; при этом ветер и волнение были так сильны, что нечего было и думать пробовать идти под парами. Даром потратили бы уголь.
И в ожидании перемены погоды «Забияка» с зарифленными марселями держался недалеко от берегов, стремительно покачиваясь на океане.
Так прошло дней шесть-семь.
Наконец ветер стих. На «Забияке» развели пары, и скоро, попыхивая дымком из своей белой трубы, клипер направился к Каптоуну.
Нечего и говорить, как рады были этому моряки.
Но был один человек на клипере, который не только не радовался, а, напротив, по мере приближения «Забияки» к порту, становился задумчивее и угрюмее.
Это был Лучкин, ожидавший разлуки с Максимкой.
За этот месяц, в который Лучкин, против ожидания матросов, не переставал пестовать Максимку, он привязался к Максимке, да и маленький негр в свою очередь привязался к матросу. Они отлично понимали друг друга, так как и Лучкин проявил блистательные педагогические способности, и Максимка обнаружил достаточную понятливость и мог объясниться кое-как по-русски. Чем более они узнавали один другого, тем более дружили. Уж у Максимки были две смены платья, башмаки, шапка и матросский нож на ремешке. Он оказался смышленым и веселым мальчиком и давно уже сделался фаворитом всей команды. Даже и боцман Егорыч, вообще не терпевший никаких пассажиров на судне, как людей, ничего не делающих, относился весьма милостиво к Максимке, так как Максимка всегда во время работ тянул вместе с другими снасти и вообще старался чем-нибудь да помочь другим и, так сказать, не даром есть матросский паек. И по вантам взбегал, как обезьяна, и во время шторма не обнаруживал ни малейшей трусости, — одним словом, был во всех статьях «морской мальчонка».
Необыкновенно добродушный и ласковый, он нередко забавлял матросов своими танцами на баке и родными песнями, которые распевал звонким голосом. Все его за это баловали, а мичманский вестовой Артюшка нередко на́шивал ему остатки пирожного с кают-компанейского стола.
Нечего и прибавлять, что Максимка был предан Лучкину, как собачонка, всегда был при нем и, что называется, смотрел ему в глаза. И на марс к нему лазил, когда Лучкин бывал там во время вахты, и на носу с ним сидел на часах, и усердно старался выговаривать русские слова…
Уже обрывистые берега были хорошо видны. «Забияка» шел полным ходом. К обеду должны были стать на якорь в Каптоуне.
Невеселый был Лучкин в это славное солнечное утро и с каким-то особенным ожесточением чистил пушку. Около него стоял Максимка и тоже подсоблял ему.
— Скоро прощай, брат Максимка! — заговорил наконец Лучкин.
— Зачем прощай? — удивился Максимка.
— Оставят тебя на Надежном мысу. Куда тебя девать?..
Мальчик, не думавший о своей будущей судьбе и не совсем понимавший, что ему говорит Лучкин, тем не менее догадался по угрюмому выражению лица матроса, что сообщение его не из радостных, и подвижное лицо его, быстро отражавшее впечатления, внезапно омрачилось, и он сказал:
— Мой не понимай Лючика.
— Айда, брат, с клипера. На берегу оставят… Я уйду дальше, а Максимка здесь.
И Лучкин пантомимами старался пояснить, в чем дело.
По-видимому, маленький негр понял. Он ухватился за руку Лучкина и молящим голоском проговорил:
— Мой нет берег! Мой здесь! Максимка, Лючика, Лючика, Максимка! Мой люсска матлос… Да, да, да…
И тогда внезапная мысль озарила матроса. И он спросил:
— Хочешь, Максимка, русска матрос?
— Да, да, — повторял Максимка и изо всех сил кивал головой.
— То-то бы отлично! И как это мне раньше невдомек… Надо поговорить с ребятами и просить Егорыча. Он доложит старшему офицеру.
Через несколько минут Лучкин на баке говорил собравшимся матросам:
— Братцы! Максимка желает остаться с нами. Будем просить, чтобы дозволили ему остаться… Пусть плавает на «Забияке»! Как вы об этом полагаете, братцы?
Все матросы выразили живейшее одобрение этому предложению.
Вслед за тем Лучкин пошел к боцману и просил его доложить о просьбе команды старшему офицеру и прибавил:
— Уж ты, Егорыч, уважь, не откажи. И попроси старшего офицера. Максимка сам, мол, желает… А то куда же бросить бесприютного сироту на Надежном мысу. И вовсе он пропасть там может, Егорыч. Жаль мальчонку. Хороший он ведь, исправный мальчонка.
— Что ж, я доложу. Максимка — мальчишка аккуратный. Только как капитан… Согласится ли арапского звания негру оставить на российском корабле. Как бы не было в этом загвоздки.
— Никакой не будет загвоздки, Егорыч. Мы Максимку из арапского звания выведем.
— Как так?
— Окрестим в русскую веру, Егорыч, и будет он, значит, русского звания арап.
Эта мысль понравилась Егорычу, и он обещал немедленно доложить старшему офицеру.
Старший офицер выслушал доклад боцмана и заметил:
— Это, видно, Лучкин хлопочет?
— Вся команда тоже просит за арапчонка, ваше благородие. А то куда его бросить? Жалеют… А он бы у нас заместо юнги был, ваше благородие! Арапчонок исправный, осмелюсь доложить. И ежели его окрестить, вовсе душу, значит, можно спасти.
Старший офицер обещал доложить капитану.
К подъему флага вышел наверх капитан. Когда старший офицер передал ему просьбу команды, капитан сперва было отвечал отказом. Но, вспомнив, вероятно, своих детей, тотчас же переменил решение и сказал:
— Что ж, пусть остается. Сделаем его юнгой. А вернется в Кронштадт с нами… что-нибудь для него сделаем. В самом деле, за что его бросать, тем более что он сам этого не хочет!.. Да пусть Лучкин останется при нем дядькой. Пьяница отчаянный этот Лучкин, а подите… эта привязанность к мальчику… Мне доктор говорил, как он одел негра.
Когда на баке было получено разрешение оставить Максимку, все матросы чрезвычайно обрадовались. Но больше всех, конечно, радовались Лучкин и Максимка.
В час дня клипер бросил якорь на Каптоунском рейде, и на другой день первая вахта была отпущена на берег. Собрался ехать и Лучкин с Максимкой.
— А ты смотри, Лучкин, не пропей Максимку-то! — смеясь, заметил Егорыч.
Это замечание, видимо, очень кольнуло Лучкина, и он ответил:
— Может, из-за Максимки я и вовсе тверёзый вернусь!
Хотя Лучкин и вернулся с берега мертвецки пьяным, но, к общему удивлению, в полном одеянии. Как потом оказалось, случилось это благодаря Максимке, так как он, заметив, что его друг чересчур пьет, немедленно побежал в соседний кабак за русскими матросами, и они унесли Лучкина на пристань и положили в шлюпку, где около него безотлучно находился Максимка.
Лучкин едва вязал языком и все повторял:
— Где Максимка? Подайте мне Максимку… Я его, братцы, не пропил, Максимку… Он мне первый друг… Где Максимка?
И когда Максимка подошел к Лучкину, тот тотчас же успокоился и скоро заснул.
Через неделю «Забияка» ушел с мыса Доброй Надежды, и вскоре после выхода Максимка был не без торжественности окрещен и вторично назван Максимкой. Фамилию ему дали по имени клипера — Забиякин.
Через три года Максимка вернулся на «Забияке» в Кронштадт четырнадцатилетним подростком, умевшим отлично читать и писать по-русски благодаря мичману Петеньке, который занимался с ним.
Капитан позаботился о нем и определил его в школу фельдшерских учеников, а вышедший в отставку Лучкин остался в Кронштадте, чтобы быть около своего любимца, которому он отдал всю привязанность своего сердца и ради которого уже теперь не пропивал вещей, а пил «с рассудком».
В числе разной живности — трех быков, нескольких баранов, гусей, уток и кур, — привезенной одним жарким ноябрьским днем с берега на русский военный клипер «Казак» накануне его ухода с острова Мадейра для продолжения плавания на Дальний Восток, находилась и одна внушительная, жирная, хорошо откормленная фунчальская свинья с четырьмя поросятами, маленькими, но перешагнувшими, однако, уже возраст свиного младенчества, когда так вкусны они под хреном или жаренные с кашей.
Всем этим «пассажирам», как немедленно прозвали матросы прибывших гостей, был оказан любезный и радушный прием, и их тотчас же разместили по обе стороны бака, при самом веселом содействии матросов.
Трех быков, только что поднятых с качавшегося на зыби баркаса на веревках, пропущенных под брюхами, не пришедших еще в себя от воздушного путешествия и громко выражавших свое неудовольствие на морские порядки, привязали у бортов на крепких концах; птицу рассадили по клеткам, а баранов и свинью с семейством поместили в устроенные плотником загородки, весьма просторные и даже комфортабельные. Корма для всех — сена, травы и зерна — было припасено достаточно, — одним словом, моряками были приняты все возможные меры для удобства «пассажиров», которых собирались съесть в непродолжительном времени на длинном переходе, предположенном капитаном. Он хотел идти с Мадейры прямо в Батавию на острове Ява, не заходя, если на клипере все будет благополучно, ни в Рио-Жанейро, ни на мыс Доброй Надежды. Переход предстоял долгий, не менее пятидесяти дней, и потому было взято столько «пассажиров». Быки назначались для матросов, чтобы дать им хоть несколько раз вместо солонины и мясных консервов, из которых варилась горячая пища, свежего мяса. Остальная живность была запасена для капитанского и кают-компанейского стола, чтобы не весь переход сидеть на консервах. Вдобавок предстояло встретить в океане Рождество, и содержатель кают-компании мичман Петровский имел в виду полакомить товарищей и гусем, и окороком, и поросятами — словом, встретить праздник честь честью.
Нечего и говорить, что для сохранения палубы в той умопомрачительной чистоте, какой щеголяют военные суда, не жалели ни подстилок, ни соломы, и старший офицер, немолодой уже лейтенант, влюбленный до помешательства в чистоту и порядок и сокрушавшийся тем, что палуба приняла несоответствующий ей вид деревенского пейзажа, строго-настрого приказывал боцману Якубенкову, чтобы он глядел в оба за благопристойностью скотины и за чистотой их помещений.
— Есть, ваше благородие! — поспешил ответить боцман, который и сам, как невольный ревнитель чистоты и порядка на клипере, не особенно благосклонно относился к «пассажирам», способным изгадить палубу и тем навлечь неудовольствие старшего офицера.
— А не то… смотри у меня, Якубенков! — вдруг воскликнул старший офицер, возвышая голос и напуская на себя свирепый вид.
Окрик этот был так выразителен, что боцман почтительно выкатил глаза, точно хотел показать, что отлично смотрит, и вытянулся в ожидании, что будет дальше.
И действительно, после короткой паузы старший офицер, словно бы для вящей убедительности боцмана, резко, отрывисто и внушительно спросил:
— Понял?
Еще бы не понять!
Он отлично понял, этот пожилой, приземистый и широкоплечий боцман, с крепко посаженной большой головой, покрытой щетиной черных заседевших волос, видневшихся из-за сбитой на затылок фуражки без козырька. Давно уже служивший во флоте и видавший всяких начальников, он хорошо знал старшего офицера и по достоинству ценил силу его гневных вспышек.
И боцман невольно повел своим умным черным глазом на красноватую большую правую руку лейтенанта, мирно покоящуюся на штанине, и громко, весело и убежденно ответил, слегка выпячивая для большего почтения грудь:
— Понял, ваше благородие!
— Главное, братец, чтобы эти мерзавцы не изгадили нам палубы, — продолжал уже совсем смягченным и как бы конфиденциальным тоном старший офицер, видимо вполне довольный, что его любимец, дока боцман, отлично его понимает. — Особенно эта свинья с поросятами…
— Самые, можно сказать, неряшливые пассажиры, ваше благородие! — заметил и боцман уже менее официально.
— Не пускать их из хлева. Да у быков подстилки чаще менять.
— Слушаю, ваше благородие!
— И вообще, чтобы и у птиц, и у скотины было чисто… Ты кого к ним назначил?
— Артюшкина и Коноплева. Одного к птице, другого к животной, ваше благородие!
— Таких баб-матросов? — удивленно спросил старший офицер.
— Осмелюсь доложить, ваше благородие, что они негодящие только по флотской части.
— Я и говорю: бабы! Зачем же ты таких назначил? — нетерпеливо перебил лейтенант.
— По той причине, что они привержены к сухопутной работе, ваше благородие!
— Какая же на судне такая сухопутная работа, по-твоему?
— А самая эта и есть — за животной ходить, ваше благородие! Особенно Коноплев любит всякую животную и будет около нее исправен. Пастухом был и совсем вроде как мужичком остался. Не понимает морской части! — прибавил боцман не без некоторого снисходительного презрения к такому «мужику».
Сам Якубенков после двадцатилетней морской службы и многих плаваний давно и основательно позабыл деревню.
— Ну, ты за них мне ответишь, если что, — решительно произнес старший офицер, отпуская боцмана.
Тот в свою очередь позвал на бак Артюшкина и Коноплева и сказал:
— Смотри, чтобы и птицу и животную содержать чисто, во всем параде. Палуба чтобы ни боже ни… Малейшая ежели пакость на палубе… — внушительно прибавил боцман.
— Будем стараться, Федос Иваныч! — испуганно промолвил Артюшкин, молодой, полнотелый, чернявый матрос с растерянным выражением на глуповатом лице, в страхе жмуря глаза, точно перед его зубами уже был внушительный жилистый кулак боцмана.
Коноплев ничего не сказал и только улыбался своей широкой добродушной улыбкой, словно бы выражая ею некоторую уверенность в сохранении своих зубов.
Это был неуклюжий, небольшого роста, белобрысый человек лет за тридцать, с большими серыми глазами, рыжеватыми баками и усами, рябоватый и вообще неказистый, совсем не имевший того бравого вида, каким отличаются матросы. Несмотря на то что Коноплев служил во флоте около восьми лет, он все еще в значительной мере сохранил мужицкую складку и глядел совсем мужиком, только по какому-то недоразумению одетым в форменную матросскую рубаху. Весь он был какой-то нескладный, и все на нем сидело мешковато. Матросской выправки никакой.
И он недаром считался плохим матросом, так называемой бабой, хотя и был старательным и усердным, исполняя обязанности простой рабочей силы. Он добросовестно вместе с другими тянул снасть, ворочал пушки, греб на баркасе, наваливаясь изо всех сил на весло; но на более ответственную и опасную матросскую работу, требующую ловкости, быстроты и отваги, его не назначали.
И он был несказанно рад этому.
Выросший в глухой деревне и любивший кормилицу-землю, как только могут любить мужики, никогда не видавшие не только моря, но даже и озера, он двадцати трех лет от роду был оторван от сохи и сдан, по малому своему росту, в матросы.
И море, и эти диковинные корабли с высокими мачтами с первого же раза поразили и испугали его. Он никак не мог привыкнуть к чуждому ему морю, полному какой-то жуткой таинственности и опасности. Морская служба казалась ему Божиим наказанием. Один вид марсовых, бегущих, как кошки, по вантам, крепящих паруса или берущих рифы в свежую погоду, стоя у рей, стремительно качающихся над волнистой водяной бездной, вчуже вселял в этом сухопутном человеке чувство невольного страха и трепета, которого побороть он не мог. Он знал, что малейшая неловкость или неосторожность — и человек сорвется с реи и размозжит себе голову о палубу или упадет в море. Видывал он такие случаи во время своей службы и только ахал, весь потрясенный. Никогда не полез бы он добровольно на мачту — бог с ней! — и по счастью, его никогда и не посылали туда.
Так Коноплев и не мог привыкнуть к морю. Оно по-прежнему возбуждало в нем страх. Назначенный в кругосветное плавание, он покорился, конечно, судьбе, но нередко скучал, уныло посматривая на седые высокие волны, среди которых, словно между горами, шел, раскачиваясь, небольшой клипер. Вдобавок Коноплев не переносил сильной качки, и, когда во время бури и непогод клипер «валяло», как щепку, с бока на бок, Коноплев вместе со страхом испытывал приступы морской болезни.
И в такие дни он особенно тосковал по земле, любовно вспоминая свою глухую, заброшенную в лесу деревушку, которая была для него милее всего на свете.
Несмотря на то что Коноплев был плохой матрос и далеко не отличался смелостью, он пользовался общим расположением за свой необыкновенно добродушный и уживчивый нрав. Даже сам боцман Якубенков относился к Коноплеву снисходительно и только в редких случаях «запаливал» ему, словно бы понимая, что не сделать из этого прирожденного мужика форменного матроса.
— А ты что, Коноплев, рожу только скалишь? Ай не слышишь, что я приказываю? — спрашивал боцман.
— То-то слышу, Федос Иванович.
— Хочешь, что ли, чтобы зубы у тебя были целы?
— Не сумлевайтесь, будут целы, Федос Иваныч!
— Смотри не ошибись.
— Я это дело справлю как следовает. Самое это простое дело. Слава богу, за скотинкой хаживал! — любовно и весь оживляясь, говорил Коноплев.
И радостная, широкая улыбка снова растянула его рот до широких вислоухих ушей при мысли о работе, которая хотя отчасти напомнит ему здесь, среди далекого постылого океана, его любимое деревенское дело.
— То-то и я тобой обнадежен. Я так и обсказывал старшему офицеру, что ты по мужицкой части не сдрейфуешь. Смотри не оконфузь меня… Да помните вы оба: ежели да старший офицер заметит у скотины или у птицы какую-нибудь неисправку или повреждение палубы, велит вам обоим всыпать. Знай это, ребята! — закончил боцман добродушно деловым тоном, словно бы передавал самое обыкновенное известие.
— Я буду стараться около птицы. Изо всей, значит, силы буду стараться, Федос Иваныч! — снова пролепетал растерянным и упавшим голосом Артюшкин, совсем перепуганный последними словами боцмана.
И в голове молодого матросика — даром что она была не особенно толкова — пробежала мысль о том, что лучше бы иметь дело только с боцманом.
Коноплев снова промолчал.
Судя по его спокойному лицу, мысль о «всыпке», по-видимому, не беспокоила его. Он был полон уверенности в своих силах и к тому же понимал старшего офицера как человека, который не станет наказывать зря и если, случается, всыпа́ет, то «с рассудком».
Коноплев принялся за порученное ему дело с таким увлечением, какого никогда не проявлял в корабельных работах. Те он исполнял хотя и старательно, но совершенно безучастно, с покорностью подневольного человека и с автоматичностью машины. А в эту он вкладывал душу, и потому эта работа казалась ему и приятна и легка.
И сам он переменился. Обыкновенно скучавший и несколько вялый, он стал вдруг необыкновенно деятелен, весело озабочен около своих «пассажиров» и, казалось, забыл на время и постылость морской службы, и страх перед нелюбимым им океаном. Одним словом, этот неудавшийся матрос ожил, как оживает человек, внезапно нашедший смысл жизни.
С первого же дня, как на «Казаке» были водворены все «пассажиры», Коноплев возбудил общее удивление своим умением обращаться с животными, товарищески любовным к ним отношением и какой-то особенной способностью понимать их и даже разговаривать с ними, точно в нем самом было что-то родственное и близкое животным, которых он пестовал с любовью и лаской. И они, казалось, понимали его, не боялись, слушались и словно бы считали немного своим.
Но особенное изумление матросов вызвано было при первом знакомстве Коноплева с одним неспокойным и сердитым быком.
Это был самый буйный из всех трех, привезенных на клипер. Небольшой, но сильный, черный и косматый, он отчаянно и сердито мычал, когда его, связанного по ногам, поднимали с баркаса на палубу. Не успокоился он и тогда, когда его привязали толстой веревкой к бортовому кольцу и освободили от пут. Он чуть было не боднул возившихся около него и успевших отскочить матросов и продолжал злобно мычать на новоселье. При этом он рвался с веревки, нетерпеливо бил копытами по деревянной настилке и грозно, с налитыми кровью глазами, помахивал своей рогатой головой.
Он наводил страх. Никто не осмеливался к нему подойти, боясь быть вскинутым на его изогнутые острые рога.
Занятые интересным и редким на судне зрелищем матросы толпились в почтительном отдалении от сердитого быка и перекидывались на его счет остротами и шутками.
— И сердитый же у нас, братцы, пассажир! Около его теперь и не пройти. Забодает!
— Ходу ему не дадут. Первого зарежут! Не бунтуй на военном судне.
— Видно, в первый раз в море идет, оттого и бунтует.
— Чует, поди, что к нам в щи попадет, сердится.
— В море усмирится.
— Небось его сам боцман не усмирит, потому линьком его не выучишь. Не матрос!
Это замечание вызывает в толпе смех. Не без удовольствия улыбается и боцман, довольный столь лестным о нем мнением.
— И как только Коноплев будет ходить за этим чертом? Страшное это, братцы, дело — связаться с таким пассажиром… Будет Коноплеву с им хлопот! — участливо заметил кто-то.
И многие пожалели Коноплева. Как бы ему не досталось от сердитого быка!
— Небось не достанется, братцы. Я умирю его! — проговорил вдруг своим спокойным и приветным голосом Коноплев, пробираясь через толпу с другой стороны бака.
Там он только что навестил других двух быков, привязанных отдельно от беспокойного. Они тоже мычали, видимо еще не освоившись с новым положением, но в их мычании слышались покорные, грустные звуки, похожие на жалобу.
Коноплев гладил их морды, чесал им спины, что-то говорил им тихим, ласковым голосом, указал на корм и скоро их успокоил.
— Он, братцы, сердится, что его с родной стороны взяли, — продолжал Коноплев, проталкиваясь вперед, — тоску свою, значит, по своему месту сердцем оказывает. А бояться его нечего, быка-то. Он — добрая животная, и если ты с им лаской, не забидит.
С этими словами он ровной, спокойной походкой, слегка переваливаясь и не ускоряя шага, направился к бунтующему быку.
Матросы так и ахнули. Все думали, что Коноплеву будет беда. Никто не ожидал, что такой трусливый по флотской части матрос решится идти к бешеному зверю.
Боцман Якубенков испуганно крикнул:
— Назад! На рога, что ли, хочешь, дурья твоя башка!
Но Коноплев уже вступил на широкую деревянную настилку, на которой головой к нему стоял зверь, готовый, по-видимому, принять на рога непрошеного гостя.
Глядя прямо быку в глаза, Коноплев подошел к нему и фамильярно стал трепать его по морде и тихо и ласково говорил, точно перед ним был человек:
— А ты, голубчик, не бунтуй! Не бунтуй, братец ты мой. Нехорошо. Всякому своя доля. Ничего не поделаешь… Всё, братец ты мой, от Господа Бога. И человеку, и зверю…
Видимо озадаченный, бык мгновенно притих, точно загипнотизированный. Склонив голову, он позволил себя ласкать, словно бы в этой ласке и в этом доброжелательном голосе вспоминал что-то обычное, знакомое.
И Коноплев, продолжая говорить все те же слова, чесал быка за ухом, под горлом, и бык не противился и только мордой обнюхивал Коноплева, как будто решил ближе с ним познакомиться.
Тогда Коноплев захватил пук свежей травы, лежавшей в углу, вблизи сена, на настилке, и поднес ее быку.
Сперва бык нерешительно покосился на траву, жадно раздувая ноздри. Но затем осторожно взял ее, касаясь шершавым языком руки Коноплева, и медленно стал жевать, подсапывая носом.
— Небось скусная родимая травка! Ешь на здоровье. Тут и еще она есть… и сенца есть. Кантуй на здоровье. Ужо напою тебя, а завтра свежего корма принесу. А пока что прощай. Так-то оно лучше, ежели не бунтовать. Ничего не поделаешь!
И, потрепав на прощание начинающего успокаиваться быка, Коноплев отошел от него и, обратившись к изумленной толпе матросов, проговорил:
— А вы, братцы, не мешайте ему, не стойте у его на глазах. Дайте ему вовсе в понятие войти. Тоже зверь, а небось понимает, ежели над им смеются.
И матросы послушно разошлись, вполне доверяя словам Коноплева.
А он пошел от быка к другим «пассажирам». Побывал у сбившихся в кучу баранов, заглянул в загородку на свинью с поросятами, перетрогал и осмотрел их всех, несмотря на сердитое хрюканье матери, и почему-то особенно ласково погладил одного из них. К вечеру он снова обошел всю свою команду и всем поставил воды, пожелав спокойной ночи.
В эту ночь он и сам лег спать веселый и довольный, что у него есть дело, напоминающее деревню.
Еще только что начинало рассветать, на востоке занималась розовато-золотистая заря и звезды еще слабо мигали на небе, как Коноплев уже встал и, пробираясь между спящими матросами, вышел наверх и принялся убирать стойла и загородки. Проснувшиеся «пассажиры» встречали его как знакомого человека и протягивали к его руке морды. Он трепал их и говорил, что сейчас принесет свежего корма, только вот управится.
И, тщательно вычистив все «пассажирские» помещения, стал носить сено и траву, заготовленное еще накануне для свиней месиво и свежую воду. И у всех он стоял, посматривая, как они принимаются за еду, и наблюдая, чтобы все ели.
— А ты не забижай других! — говорил он среди баранов, заметив, что одного молодого барашка не подпускают к траве другие. — Всем хватит. Малыша не тесни.
И отгонял других, чтобы дать корму обиженному.
Когда ранним утром подняли команду и началась обычная утренняя чистка клипера, а старший офицер уже носился по всему судну, заглядывая во все уголки, у Коноплева все было готово и в порядке. Он был при своих «пассажирах» и энергично заступался за них, когда матросы, окачивающие палубу, направляли на них брандспойт, чтобы потешиться. Заступался и сердился, объясняя, что «животная» этого не любит, и даже обругал одного молодого матроса, который пустил-таки струю в баранов, которые заметались в ужасе.
Убедившись, что палуба не загажена и что и у скотины и у птицы все чисто и в порядке, старший офицер, по-видимому, снисходительнее посмотрел на присутствие многочисленных «пассажиров» (к тому же он любил и покушать) и без раздражения слушал блеяние, хрюканье, гоготанье гусей и уток и пение петухов.
Остановившись с разбега на баке, где боцман Якубенков с раннего утра оглашал воздух ругательными импровизациями, «подбадривая» этим, как он говорил, матросов для того, чтобы они веселее работали, старший офицер взглянул на черного быка, смирно жевавшего сено, взглянул на настилку, блестевшую чистотой, и проговорил, обращаясь к Коноплеву:
— Чтобы всегда так было.
— Есть, ваше благородие!
— Старайся.
— Слушаю-с, ваше благородие!
— Ты, говорят, вчера этого бешеного быка усмирил? Не побоялся?
— Он и так был смирный. Тосковал только, ваше благородие! — застенчиво, вяло и боязливо отвечал Коноплев, как-то неловко прикладывая пятерню пальцев к своему лобастому, вислоухому лицу.
Старший офицер, сам бравый моряк и любивший в матросах молодецкую выправку, пренебрежительно повел глазом на переминавшуюся с ноги на ногу неуклюжую, мешковатую, совсем не ладную фигуру Коноплева и, словно бы удивляясь, что этот «баба-матрос» вчера не побоялся свирепого быка, возбуждавшего беспокойство и в нем, старшем офицере, пожал плечами и понесся далее.
После подъема флага «Казак» снялся с якоря и под всеми парусами полетел от Мадейры в открытый океан, направляясь к югу, к благодатному пассату.
Чем привлек к себе Коноплева этот белый короткошерстый, с черными подпалинами, боровок, с маленькими, конечно, глазками, но бойкими и смышлеными и с тупой розовой мордочкой, — объяснить было бы трудно и почти невозможно, если только не принять во внимание того, что симпатии как к людям, так и к животным зарождаются иногда внезапно.
Впрочем, возможно было допустить и более тонкое объяснение, которое и подтвердилось впоследствии, а именно: что Коноплев, как бывший в юности свинопас и тонкий знаток свиной породы, с первого же взгляда, подобно редким педагогам, провидел в белом боровке редкие способности и талантливость, невидимые для простых смертных, и потому почтил его особым вниманием.
А между тем, по-видимому, он ничем не отличался от остальных своих трех черных братцев, кроме белого цвета шерсти да разве еще тем едва ли похвальным качеством, что в момент водворения на клипере визжал громче, пронзительнее и невыносимее остальных, возбуждая и без того возбужденную мать. Она и так была взволнована, эта толстая и видная черная свинья, и недоумевающе, с недовольным похрюкиваньем, прислушивалась и к дьявольскому реву черного быка, и к блеянию баранов, и к гоготанью гусей, и к свисткам и окрикам боцмана — словом, ко всему этому аду кромешному, и, ничего не видя из-за своей загородки, решительно не понимала, что такое кругом творится и как это она, еще недавно спокойно и беззаботно гулявшая среди полной тишины грязного двора, в тени широколистых деревьев, очутилась вдруг здесь, в совершенно незнакомом и не особенно просторном месте и где вдобавок нет ни грязи, в которой можно поваляться, ни сорной ямы, в которой такие вкусные апельсинные корки.
А тут еще этот болван визжит словно полоумный, усложняя только и без того скверное положение и раздражая материнские нервы.
Хотя эта хавронья и была вообще недурная мать, но, несмотря на иностранное свое происхождение, не имела или, быть может, не разделяла разумных педагогических взглядов на дело воспитания и потому, без всякого предупредительного хрюканья, довольно чувствительно-таки куснула неугомонного сынка за ляжку, словно бы желая этим сказать: «Замолчи, дурак! И без тебя тошно!»
Награжденный кличкой «дурак», как нередко и свиньи награждают умных детей, боровок, казалось, понял, чего от него требует раздраженная маменька.
Хотя он и взвизгнул так отчаянно, что проходивший мимо старший офицер поморщился, словно от сильнейшей зубной боли, и бросился от матери в дальний угол, но затем визжал уже тише, с передышками, больше от досады, чем от боли, и скоро совсем перестал, увлеченный братьями в какую-то игру.
Все это, казалось бы, еще не давало ему особых прав на предпочтительное внимание, особенно со стороны такого нелицеприятного человека, как Коноплев, тем не менее при первом же знакомстве Коноплев отнесся к этому белому боровку несколько иначе, чем к другим.
Подняв его за шиворот и осмотрев его мордочку, он ласково потрепал его по спине и назвал «башковатым», хотя «башковатый» в ответ на ласку и визжал, словно совсем глупый поросенок, вообразивший, что его сейчас зарежут.
— Не ори, беленький! Еще до Рождества тебе отсрочка! — произнес, ставя боровка на соломенную подстилку, Коноплев.
В успокоительном тоне его голоса звучала, однако, и нотка сожаления к ожидающей боровка судьбе: быть зажаренным и съеденным господами офицерами.
В этом не могло быть ни малейшего сомнения.
— А смышленый, должно быть, боровок! — словно бы для себя проговорил, уходя, Коноплев.
И в ту же минуту в голове его промелькнула какая-то мысль, заставившая его улыбнуться и проговорить вслух:
— А важная вышла бы штука… То-то ребята бы посмеялись!..
Мысль эта, по-видимому, недолго занимала Коноплева, потому что он тотчас же безнадежно махнул рукой и произнес:
— Съедят… Им только бы брюхо тешить!
Как бы то ни было, какие бы мысли ни пробегали в голове Коноплева насчет будущей судьбы боровка и насчет людей, способных только тешить брюхо, но дело только в том, что не прошло и недели, как белый боровок был удостоен клички Васька, сделался фаворитом Коноплева и при приближении своего пестуна поднимал вверх мордочку и пробовал, хотя и не всегда удачно, стать на задние лапы, ожидая подачки. Но Коноплев был справедлив и не особенно отличал своего любимца, не желая обижать остальных, хотя те и не обнаруживали той смышлености, какую показывал Васька. Давал он им пищу всем одинаковую и обильную, обнаруживая свое тайное предпочтение Ваське только тем, что чаще ласкал его, иногда выводил из загородки и позволял побегать по палубе и поглазеть на окружающее, хотя Васька и замечал только то, что у него было под носом.
Все эти преимущества не могли, конечно, обидеть других поросят, раз их не обделяли кормом, а, напротив, по приказанию содержателя кают-компании, румяного и жизнерадостного мичмана Петровского, с коварной целью кормили до отвала. Ешь сколько хочешь!
И они все вместе с маменькой полнели не по дням, а по часам и решительно не думали о чем-нибудь другом, кроме еды, и на Коноплева смотрели только как на человека, приносившего им вдоволь и месива, и остатков от кают-компанейского стола, и апельсинных корок.
А Васька, казалось, питал и некоторые другие чувства к Коноплеву и имел более возвышенные понятия о цели своего существования. С достойным для боровка упорством старался он стать на задние лапы, при появлении Коноплева откликался на свою кличку и радостно ложился на спину, когда Коноплев растопыривал свои пальцы, чтобы почесать брюшко своего фаворита, — словом, показывал видимое расположение к Коноплеву и как бы свидетельствовал, что может быть годным не для одного только рождественского лакомства офицеров, а кое для чего менее преходящего и полезного как для себя, так и для других.
Заметил это и Коноплев и, снова занятый прежней мыслью, стал часто выводить его из загородки, заставлял бегать, отрывая нередко от вкусных яств, и однажды даже сам заставил его стать на задние лапы, причем на морду положил кусочек сахару. Опыт если не вполне удался, но показал, что Васька не лишен сообразительности и при поддержке может стоять на задних лапах и держать на носу сахар.
Это обстоятельство привело Коноплева в восторг и доставило Ваське немало ласковых эпитетов и немало ласковых трепков и в то же время вызвало в Коноплеве какое-то твердое решение и вместе с тем смутную радостную надежду.
Со следующего же дня Коноплев перестал спать после обеда, и как только боцман Якубенков вскрикивал после свистка в дудку: «Отдыхать!» — Коноплев шел за Васькой и уносил его вниз, на кубрик, подальше от людских глаз. Там в укромном местечке пустого матросского помещения (матросы все спали наверху) он проводил положенный для отдыха час глаз на глаз со своим любимцем, окружая занятия с ним какой-то таинственностью.
После этих занятий Васька обыкновенно получал кусок сахару, до которого был большой охотник, и, напутствуемый похвалами своей «башковатости», иногда несколько утомленный, но все-таки веселый, водворялся в загородке, в которой, как колода, валялась разжиревшая мать и с трудом передвигали ноги закормленные поросята.
Кроме того, по ранним утрам, когда старший офицер еще спал, и по вечерам Коноплев выводил Ваську на палубу и заставлял его бегать, гоняясь за ним или пугая его линьком. Эти прогулки не особенно нравились Ваське и, видимо, утомляли, но зато Коноплев был доволен, видя, что Васька совсем не зажирел и перед своими братьями казался совсем тощим боровком.
И когда однажды мичман, заведующий кают-компанейским столом, заглянув в загородку, спросил Коноплева:
— Что это значит? Все поросята как следует откормлены, а этот белый совсем тощий?
То Коноплев с самым серьезным видом ответил:
— Совсем нестоящий боровок, ваше благородие!
— Почему нестоящий?
— В тело не входит, ваше благородие. Вовсе без жира… И для пищи не должно быть скусный.
— Что ж он, не ест, что ли?
— Плохо пищу принимает, ваше благородие.
— Отчего?
— Верно, к морю не способен, ваше благородие.
— Странно… Отчего же другие все жиреют? Ты смотри, Коноплев, подкорми его к празднику.
— Слушаю, ваше благородие. Но только, осмелюсь доложить, вряд ли его подкормить как следовает к празднику… Разве попозже в тело войдет, ваше благородие!
Между тем время шло.
Северные и южные тропики были пройдены, и клипер уже шел по Индийскому океану, поднимаясь к экватору.
Миновали красные деньки спокойного благодатного плавания в вековечных, ровно дующих пассатах, при чу́дной погоде, при ослепительном солнце, бирюзовом высоком небе, в этом отливающем синевой, тихо переливающемся ласковом океане, слегка покачивающем клипер на своей мощной груди.
Снова наступила для моряков жизнь, полная неустанной работы, тревог и опасностей. Приходилось постоянно быть начеку, с напряженными нервами. Индийский океан, известный своими бурями и ураганами, принял моряков далеко не ласково с первого же дня вступления «Казака» в его владения и чем дальше, тем становился угрюмее и грознее: «валял» клипер с бока на бок, поддавал в корму и опускал нос среди своих громадных валов с седыми пенящимися верхушками. И маленький «Казак», искусно управляемый моряками, ловко избегал этих валов, то поднимаясь на них, то опускаясь, то проскальзывая между ними, и шел себе вперед да вперед среди пустынного сердитого океана, под небом, покрытым мрачными клочковатыми облаками, из-за которых иногда вырывалось солнце, заливая блеском серебристые холмы волн.
И ничего кругом, кроме волн и неба.
Почти все это время «Казак» не выходил из рифов и частенько-таки выдерживал штормы под штормовыми парусами. Жесточайшая качка не прекращалась, и на бак часто попадали верхушки волн. Нередко в кают-компании приходилось на обеденный стол накладывать деревянную раму с гнездами, чтобы в сильной качке не каталась посуда. Бутылки и графины, завернутые в салфетки, клали плашмя. Вестовые, подавая кушанье, выписывали мыслете[79], и съесть тарелку супа надо было с большой ловкостью, ни на секунду не забывая законов равновесия. Выдавались и такие штормовые деньки, в которые решительно невозможно было готовить в камбузе (судовой кухне), и матросам и офицерам приходилось довольствоваться сухоедением и с большим нетерпением ожидать конца этого длинного перехода. Уже месяц прошел… Оставалось, при благоприятных условиях, еще столько же.
Бо́льшая часть «пассажиров» была уже съедена. Их оставалось немного, и тех спешили уничтожить, так как многие из них не переносили сильной качки и могли издохнуть.
Коноплеву уже не было прежних забот и не на чем было проявить свою деятельность. Не без грустного чувства расставался он с каждым «пассажиром», который назначался на убой, и никогда не присутствовал при таком зрелище. «Пассажиры» редели, и Коноплев, казалось, еще с большей заботливостью и любовью ходил за оставшимися.
Многие только дивились такой заботливости о животных, которых все равно зарежут.
— Чего ты так стараешься о «пассажирах», Коноплев? — спрашивал однажды Артюшкин, в ведомстве которого оставалось всего лишь шесть гусей. Остальная птица давно была съедена.
— Как же не стараться о животной! Она тоже Божья тварь.
— Да ведь много ли ей веку? Сегодня ты примерно ее напоил, накормил, слово ласковое сказал, а завтра ей крышка. Ножом Андреев полоснет.
— Ничего ты себе паренек, Артюшкин, а башкой, братец ты мой, слаб, вот что я тебе скажу. И всякому из нас крышка будет. Кому раньше, кому позже. Так разве из-за самого этого тебя и не корми, и не пои, и дуй тебя по морде, скажем, каждый день?.. Мол, все равно помрет. Еще больше жалеть нужно животную, кою завтра заколют. Пусть хоть день, да хорошо проживет… И вовсе ты глупый человек, Артюшкин. Поди лучше да гусям воды принеси. Ишь шеи вытягивают и гогочут: пить, значит, просят. И ты должен это понимать и стараться.
— Это они зря кричат.
— Зря? Ты вот, глупый, зря мелешь, а птица умней тебя… Неси им воды, Артюшкин.
Наконец палуба «Казака» почти совсем очистилась от «пассажиров». Оставались только: черный бык, с которым Коноплев давно уже вел дружбу и которого называл почему-то Тимофеичем, свинья с семейством и шесть гусей. Этих «пассажиров» приберегали к празднику, тем более что все они отлично переносили качку, а пока морякам приходилось довольствоваться солониной и консервами.
Чем ближе подходил праздник, тем озабоченнее и серьезнее становился Коноплев и чаще обглядывал со всех сторон Ваську. Хотя он благодаря особенным заботам своего покровителя и не жирел и был относительно не особенно соблазнительным для убоя, хоть и довольно видным и бойким боровком, а все-таки… неизвестно, какое выйдет ему решение и не пропадут ли втуне все заботы и таинственные уроки?
Такие мысли нередко приходили в последнее время Коноплеву и волновали его.
Тем не менее он по-прежнему занимался со своим любимцем в послеобеденный час в укромном уголке кубрика, заботился о его моционе и с какой-то особенной нежностью чесал Васькины спину и брюхо и называл ласковыми именами.
И белый боровок, значительно развившийся от общения с таким умным и добрым педагогом, казалось, понимал и ценил заботы и ласку своего наставника и в ответ на ласку благодарно лизал шершавую руку матроса, как бы доказывая, что и свиная порода способна на проявление нежных чувств.
Настал сочельник.
Моряки уже плыли на «Казаке» пятьдесят пятый день, не видевши берегов, и приближались к экватору. Еще дней пять-шесть — и Батавия, давно желанный берег.
Океан не беснуется и милостиво катит свои волны, не пугая высотой и сединой верхушек. Ветер легкий, «брамсельный», как говорят моряки, и позволяет нести «Казаку» всю его парусину, и он идет себе узлов по шесть-семь в час. Бирюзовая высь неба подернута белоснежными облачками, и ослепительно жгучее солнце жарит во всю мочь.
И моряки довольны, что придется встретить спокойно праздник, хотя и среди океана, под южным солнцем и при адской жаре — словом, при обстановке, нисколько не напоминающей рождественские праздники на далекой родине, с трескучими морозами и занесенными снегом елями.
Приготовления к празднику начались с раннего утра. Коноплев, встревоженный и беспокойный, еще накануне простился с Тимофеичем ласковыми словами, когда в последний раз ставил ему на ночь воду, зная, что наутро его убьют.
Он даже нежно прижал свое лицо к морде животного, к которому так привык и за которым так заботливо ухаживал, и быстро отошел от него, проговорив:
— Прощай, Тимофеич… Ничего не поделаешь… Всем придет крышка!
Ранним утром Коноплев нарочно не выходил наверх, чтобы не видеть предсмертных мук быка. Он поднялся наверх уже тогда, когда команда встала и вместо Тимофеича была лишь одна кровавая лужа. Гуси тоже были заколоты. Оставались живы только четыре боровка. Мать их была зарезана еще два дня тому назад, и окорока уже коптились.
Убирая хлев и задавая корм последним «пассажирам», которых офицерский кок (повар), по усиленной просьбе Коноплева, собирался зарезать попозже, Коноплев был очень взволнован и огорчен и старался не смотреть на своего любимца и ученика, встретившего его, по обыкновению приподнявшись на задние лапы, с нежным похрюкиваньем веселого, беззаботного боровка, не подозревающего о страшной близости смертного часа.
Судьба Васьки должна была решиться в восемь часов утра, как только встанет веселый и жизнерадостный мичман Петровский, заведующий хозяйством кают-компании. Но надежды на него были слабы.
По крайней мере, ответ кока, перед которым горячо предстательствовал за Ваську Коноплев еще вчера, обещая, между прочим, пьянице повару угостить его на берегу в полное удовольствие ромом или араком[80] (чего только пожелает), был не особенно утешительный. Кок, правда, обещал не резать поросят, пока не встанет мичман, и похлопотать за боровка, но на успех не надеялся.
— Главная причина, — говорил он, — что надоели господам консервы, и опять же праздник… И мичман хочет отличиться, чтобы обед был на славу и чтобы всего было довольно. На поросят очень все льстятся. Оно точно, ежели с кашей, то очень даже приятно! И какую я ему причину дам насчет твоего Васьки? Правда, забавный боровок. Ловко ты его приучил служить, Коноплев!
— Служить?! Он, братец ты мой, не только служить… Он всякие штуки знает! Я завтра для праздника показал бы, каков Васька. Матросики ахнут! — проговорил Коноплев в защиту Васьки, невольно открывая коку тайну сюрприза, который он готовил. — А ты доложи, что боровок, мол, тощий… Им и трех хватит, слава богу.
— Доложить-то я доложу, только вряд ли…
В это утро Коноплев не раз бегал к коку, напоминая ему о его обещании доложить и суля ему не одну, а целых две бутылки рому или арака. Наконец перед самым подъемом флага кок сообщил Коноплеву, что мичман сам придет смотреть боровка и тогда решит.
После подъема флага мичман прошел на бак и, нагнувшись к загородке, где находились боровки, внимательно оглядывал Ваську, решая вопрос: резать его или не резать.
Коноплев замер в ожидании.
Наконец мичман поднял голову и сказал Коноплеву:
— Хоть он и не такой жирный, как другие, а все-таки ничего себе. Зарезать его!
На лице матроса при этих словах появилось такое выражение грусти, что мичман обратил внимание и, смеясь, спросил:
— Ты что это, Коноплев? Жалко тебе, что ли, поросенка?
— Точно так, жалко, ваше благородие! — с подкупающей простотой отвечал Коноплев.
— Почему же жалко? — удивленно задал вопрос офицер.
— Привык к нему, ваше благородие, и он вовсе особенный боровок… Ученый, ваше благородие.
— Как — ученый?
— А вот извольте посмотреть, ваше благородие!
С этими словами Коноплев достал Ваську из загородки и сказал:
— Васька! Проси его благородие, чтоб тебя не резали. Служи хорошенько!
И боровок, став на задние лапы, жалобно захрюкал.
Мичман улыбнулся. Стоявшие вблизи матросы засмеялись.
— Васька! Засни!
И боровок тотчас же послушно лег и закрыл глаза.
— Это ты так его обучил?
— Точно так, ваше благородие. Думал, ребят займу на праздник. Он, ваше благородие, многому обучен. Смышленый боровок! Васька! Встань и покажи, как матрос пьян на берегу бывает.
И Васька уморительно стал покачиваться со стороны на сторону.
Впечатление произведено было сильное. И мичман, понявший, какое развлечение доставит скучающим матросам этот забавный боровок, великодушно проговорил:
— Пусть остается жить твой боровок, Коноплев!
— Премного благодарен, ваше благородие! — радостно отвечал Коноплев и приказал Ваське благодарить.
Тот уморительно закачал головой.
Рождество было отпраздновано честь честью на «Казаке».
День стоял роскошный. Томительная жара умерялась дувшим ветерком, и поставленный тент защищал моряков от палящих лучей солнца.
Приодетые, в чистых белых рубахах и штанах, побритые и подстриженные, матросы слушали обедню в походной церковке, устроенной в палубе, стоя плотной толпой сзади капитана и офицеров, бывших в полной парадной форме: в шитых мундирах и в блестящих эполетах. Хор певчих пел отлично, и батюшка по случаю того, что качка была незначительная, не спешил со службой, и матросы, внимательно слушая слова молитв и Евангелие, истово и широко крестились, серьезные и сосредоточенные.
По окончании обедни вся команда была выстроена наверху во фронт, и капитан поздравил матросов с праздником, после чего раздался веселый свист десяти дудок (боцмана и унтер-офицеров) — свист, призывающий к водке, который матросы не без остроумия называют «соловьиным». По случаю праздника разрешено было пить по две чарки вместо обычной одной.
После водки все уселись артелями на палубе у больших баков (мис) и в молчании принялись за щи со свежим мясом, уплетая его за обе щеки после надоевшей солонины. За вторым блюдом, пшенной кашей с маслом, пошли разговоры, шутки и смех. Вспоминали о России, о том, как теперь холодно в Кронштадте, весело говорили о скором конце длинного, надоевшего всем перехода, о давно желанном береге и, между прочим, толковали о боровке, которого так ловко выучил Коноплев, что смягчил сердце мичмана, и дивились Коноплеву, сумевшему так выучить поросенка.
Но никто из матросов и не догадывался, какое доставит им сегодня же удовольствие Васька, сидевший, пока команда обедала, в новом маленьком хлевушке, устроенном Коноплевым. Ходили слухи, распущенные коком, что Коноплев готовит что-то диковинное, но сам Коноплев на вопросы скромно отмалчивался.
Наконец боцман просвистал команде отдыхать, и скоро по всему клиперу раздался храп спящих на палубе матросов, и только одни вахтенные бодрствовали, стоя у своих снастей и поглядывая на ласковый океан, на горизонте которого белели паруса попутных судов.
Бодрствовал и Коноплев, озабоченно и весело готовясь к чему-то и проводя послеобеденный час в таинственных занятиях с Васькой на кубрике в полном уединении. По-видимому, эти занятия шли самым удовлетворительным образом, потому что Коноплев очень часто похваливал боровка и высказывал уверенность, что «они не осрамятся».
Тем не менее надо сознаться, что, когда до ушей Коноплева донесся свисток боцмана, призывавший матросов вставать, и затем раздалась команда, разрешавшая петь песни и веселиться, Коноплев испытывал волнение, подобное тому, какое испытывает репетитор, ведущий своего ученика на экзамен, или антрепренер перед дебютом подающего большие надежды артиста.
— Ну, Вась, пойдем…
Взрыв смеха, восторга и удивления раздался среди матросов, когда на баке в сопровождении Коноплева появился боровок Васька, одетый в полный матросский костюм и в матросской шапке, надетой слегка на затылок. По-видимому, Васька вполне понимал торжественность этого момента и шел мелкой трусцой с самым серьезным видом, чуть-чуть повиливая своим куцым хвостиком.
Плотная толпа сбежавшихся матросов тотчас же окружила Коноплева с его учеником и продолжала выражать шумно свое одобрение.
— Ишь ведь выдумал же что, пес тебя ешь! — сочувственно произнес боцман Якубенков, находясь как самый почетный зритель впереди.
— Ну, Вася, потешь матросиков, чтоб они не скучали. Покажи, какой ты у меня умный.
Предпослав это предисловие, Коноплев начал представление.
Действительно, боровок оказался необыкновенно умным, умевшим делать такие штуки, которые впору были, пожалуй, только собаке.
Он становился на задние лапы, танцевал, перепрыгивал через веревку, носил поноску, «умирал» и «воскресал», показывал, как ходит пьяный матрос, хрюкал по приказанию и, наконец, при восклицании Коноплева: «Боцман идет!» — со всех ног бросался к Коноплеву и прятался между его ногами.
Восторг матросов был неописуемый. Это представление было настоящим удовольствием для моряков, скрашивающим однообразие и скуку их тяжелой жизни.
Нечего и говорить, что все номера были повторены бесчисленное число раз, и после этого все считали долгом потрепать Ваську по спине, и все были признательны Коноплеву.
— И как ты это так обучил его, Коноплев? Ай да молодчина! Ай да дошлый!
Но сияющий от торжества своего любимца Коноплев скромно отклонял от себя похвалы и приписывал все Ваське:
— Он, братцы, башковатый. Страсть какой башковатый! Чему угодно выучится. И не надо ему грозить… Одним добрым словом все понимает!
Когда в кают-компанию донеслась весть о диковинном представлении, Коноплева с Васькой потребовали туда.
И там представление имело такой большой успех, что по окончании все офицеры единогласно объявили, что боровка Ваську дарят команде. И когда старший офицер выразил подозрение насчет благопристойности Васьки, то Коноплев поспешно ответил:
— Обучен, ваше благородие, очень даже обучен, ваше благородие!
Таким образом, разрешилось и это сомнение, и с того дня Васька сделался общим любимцем матросов и во все время плавания доставлял им немало удовольствия. Когда через три года «Казак» вернулся в Кронштадт, Васька, уже большой боров, по всей справедливости был отдан в собственность Коноплеву.
И судьба матроса изменилась.
Мичман Петровский, уже произведенный в лейтенанты, взял Коноплева в денщики и избавил его от постылого плавания. И Коноплев скоро перебрался с Васькой на квартиру лейтенанта в Кронштадте и зажил вместе со своим любимцем относительно спокойно в ожидании отставки, когда можно будет уйти в свою родную деревушку.
Двое суток русский военный клипер «Жемчуг» «штормовал», как говорят моряки.
Двое суток он выдерживал жестокий ураган в Индийском океане, вблизи западного берега Северной Африки, встретив врага со спущенными стеньгами, под несколькими штормовыми парусами, с наглухо задраенными люками и с протянутыми на верхней палубе леерами.
Положение было серьезное.
В те ужасные долгие часы, когда ураган напрягал все свои силы, с диким воем потрясая мачты и завывая в трепыхавшихся снастях, и когда громадные, высокие и пенящиеся волны с бешенством нападали на маленький клипер со всех сторон, вкатываясь верхушками на палубу, и кидали его, словно щепку, готовые его поглотить, — в такие часы, казавшиеся вечностью, смерть витала перед глазами моряков. Эти водяные горы казались неминуемой общей братской могилой. И сердца даже бывалых и мужественных людей замирали в предсмертной тоске, хотя лица их и были сурово-спокойны и напряженно-серьезны.
К вечеру вторых суток буря несколько затихла, и все на клипере радостно и благодарно вздохнули, понимая, казалось, с большой ясностью, от какой избавились опасности и как были близки к смерти.
Клипер, хорошо построенный, не особенно пострадал во время трепки. Течи в трюме прибавилось, но немного. В нескольких местах волны проломали борт; офицерский катер и капитанский вельбот были сорваны с боканцев в океан — вот и всего.
Несмотря на то что буря заметно стихала и «Жемчуг» был уже вне опасности, и капитан, и старший штурман, видимо чем-то озабоченные, оба с истомленными, осунувшимися серьезными лицами, не сходили с мостика, тревожно вглядываясь в мрак наступившей ночи.
Казалось, теперь можно было бы поставить достаточно парусов и нестись со свежим попутным ветром к югу, но капитан, небольшой сухощавый человек лет под сорок, довольно сурового вида, вместо того приказал на ночь поставить только зарифленные марселя, бизань и фор-стеньги-стаксель и держаться в крутой бейдевинд, чтобы клипер, так сказать, топтался на месте.
Такое решение принято было капитаном потому, что он не знал точно места, где находится в данное время «Жемчуг». В течение двух суток урагана солнце ни на минуту не показывалось, и, следовательно, нельзя было по высоте солнца определить широту и долготу места. Не видно было ни луны, ни звезд, по которым тоже возможно «определиться», как говорят моряки.
А между тем ураган мог отнести клипер к берегам Африки, берега же эти были негостеприимны. Много рифов и подводных мелей было около них, и «Жемчуг», избавившись от одной опасности, легко мог набежать на другую, едва ли не худшую.
И теперь ночь была черна. На подернутом облаками небе ни одной звездочки.
Среди этой тьмы клипер покачивался на волнах, все еще сердито разбивающихся о бока «Жемчуга», и вахтенный офицер, молодой мичман, то и дело вскрикивал часовым на баке:
— Вперед смотреть!
Нередко тоже раздавался его молодой, звонкий голос:
— На марса-фалах стоять!
На эти предупреждающие окрики и часовые на баке, и вахтенные матросы, стоящие у марса-фалов, тотчас же отвечали:
— Есть, смотрим! Есть, стоим!
— Все равно ничего не увидать в этой проклятой тьме! — сердито проворчал капитан себе под нос, ни к кому не обращаясь. И минуту спустя приказал вахтенному офицеру: — Велите разводить пары́!
— Есть!
Мичман послал рассыльного за старшим механиком и вслед за тем дернул ручку машинного телеграфа.
Капитан почти не спал двое суток, позволяя себе вздремнуть в своей каюте час-другой, во время которых на мостике капитана заменял старший офицер.
И теперь его жестоко клонило ко сну.
Но он простоял еще два часа, пока не были готовы пары, и только тогда решил сойти отдохнуть.
Перед уходом он тихо заметил старшему штурману, стоявшему у компаса:
— Береженого и Бог бережет, Степан Степаныч!
— Совершенно верно-с, Иван Семеныч! — подтвердил старший штурман.
— И если, не дай бог, нанесет нас на мель…
Старый штурман угрюмо сплюнул и сурово сказал:
— Зачем наносить!
— Так все же машина поможет. Не так ли, Степан Степаныч?
Судя по тону голоса капитана, ему очень хотелось слышать от старого, опытного, много плававшего штурмана подтверждение своих слов, которым он и сам едва ли очень верил.
Что, в самом деле, могла сделать машина, да еще не особенно сильная, при таком свежем ветре и громадном волнении?
— Конечно-с! — лаконически ответил старший штурман.
Но его лицо, слабо освещенное светом, падавшим от компаса, старое, угрюмо-спокойное лицо, густо поросшее седыми баками, по-видимому, нисколько не разделяло надежд капитана на действительность помощи машины.
И словно бы желая, в свою очередь, успокоить свою тайную тревогу и тревогу капитана, он прибавил:
— Положим, ураган жарил по направлению к берегу, но все же в начале урагана мы были в пятидесяти милях от берега и держались в бейдевинд… Вот, Бог даст, завтра определимся. А теперь вам выспаться следует, Иван Семеныч!
— То-то очень спать хочется. Пойду вздремнуть. — И, обращаясь к вахтенному офицеру, громко и властно сказал: — Хорошенько вперед смотреть! Как бы берега близко не было… Чуть что заметите, дайте знать!
— Есть! — ответил мичман.
Капитан ушел и, не раздеваясь, бросился, как был, в кожане поверх сюртука и в фуражке, на диван и мгновенно уснул.
Притулившись на баке у наветренного борта, кучка вахтенных матросов, одетых в кожаны, с зюйдвестками на головах, тихо лясничала.
Чей-то громкий и насмешливый голос говорил:
— Ну разве не дурак ты, Матросик?! Как есть дурак!
Тот, кого звали Матросиком, тихо засмеялся и простодушно ответил:
— Дурак, значит, и есть.
— Да как же не дурак! Сидел бы теперь у себя дома, в деревне, а заместо того взял да и за другого на службу пошел… И хоть бы за деньги, а то дарма! Небось ничего не дали?
— Такая причина была, — оправдывался Матросик.
— Нечего сказать, причина! Вовсе прост ты, вот и причина!
Тот, кого называли Матросиком, словно бы оправдываясь, проговорил:
— Этот самый парень, заместо которого я пошел, братцы, только что поженился и очень приверженный к земле был мужик… Коренной в семье. Без его разор был бы. И так, братцы вы мои, убивались по нем отец с матерью да супруга, значит, евойная, что жалость взяла. Мне, думаю, что? Одинокий сирота, живу в работниках… Ну, таким родом и явился я к барину и в ноги: дозвольте, мол, в некрута вместо Васьки Захарова! Барин даже очень был доволен… Вот она, братцы, какая причина! — закончил Матросик.
Он проговорил эти слова необыкновенно просто, словно бы и поступок его был самый простой и он не сознавал, сколько в нем было доброты и самоотвержения.
За эту бесконечную доброту и готовность помочь всякому на «Жемчуге» все матросы любили этого первогодка. Звали его не по фамилии — фамилия его была Кушкин, — а Матросиком вследствие того, что Кушкин однажды, вскоре после назначения его на «Жемчуг», на вопрос боцмана: «Кто ты такой?» — вместо того чтобы ответить: «Матрос второй статьи Илья Кушкин», простодушно ответил: «Матросик».
Так с тех пор на клипере его все прозвали Матросиком.
И в самом деле, прозвище это подходило к Кушкину.
Это был маленького роста, худощавый, почти смуглый молодой паренек лет двадцати двухтрех, с пригожим, жизнерадостным, добрым лицом, главным украшением которого были большие темные глаза, полные какой-то чарующей ласки и привета. Когда Матросик улыбался, широко раскрывая свой рот с красными сочными губами и показывая ослепительно белые зубы, то невольно улыбались и те, на кого он смотрел.
Вся его маленькая фигурка была ладная и необыкновенно располагающая. Ходил он всегда веселой и легкой походкой и любил одеваться аккуратно и опрятно. Даже его желтоватого цвета руки с тонкими, слегка искривленными пальцами не были пропитаны смолой и грязны, как у других матросов. Матросик, видимо, щеголял опрятностью.
Уроженец одной из северных губерний, Илья Кушкин еще с отрочества плавал по бурному Ладожскому озеру и, поступивши в матросы и затем назначенный в кругосветное плавание на «Жемчуг», скоро сделался хорошим и исправным матросом.
Когда Матросик окончил свой рассказ, кто-то из кучки спросил:
— Так тебе, Матросик, ничего и не дали за твою простоту?
— Предлагали, братцы. Пятичницу давали.
— А ты не взял?
— То-то не взял. Бедные мужики эти Захаровы… Как с их взять? Однако угощение принимал — страсть угощали, братцы! А молодая баба, Васькина жена, так та мне две рубахи ситцевые справила. «Вовек, — говорит, — не забуду, Илья, что ты моего мужика при мне оставил». Небось люди добро помнят! — прибавил Матросик.
С мостика то и дело раздавались окрики вахтенного офицера. То он командовал: «Вперед хорошенько смотреть!», то: «На марса-фалах стоять!»
Эти частые громкие окрики среди ночной тишины несколько раздражали матросов.
— И чего это мичман зря суетится да глотку дерет? — заметил кто-то.
— А может, не зря, — промолвил Матросик.
— Коли встречных судов боится, все равно не увидишь скоро. Слава богу, хоть штурма прикончилась, а все-таки нехорошая ночь! — раздался чей-то голос.
— То-то вахтенный и опасается, что ночь!.. И пары́ по той же причине… И ходу нам нет! — сказал Матросик.
— По какой причине?
— А по той самой, братцы, что неизвестно, в какие места нас буря занесла. Вот он и опаску имеет. В море, братцы, завсегда надо опаску иметь. Я хоть и по озеру ходил, а Бога приходилось-таки часто вспоминать! — проговорил Матросик.
С этими словами он повернул голову к океану и стал зорко всматриваться вперед, в кромешную тьму, окружавшую со всех сторон покачивавшийся на волнах клипер.
Смотрел Матросик минут пять — десять и вдруг крикнул неестественно громким голосом:
— Бурун под носом!
— Марса-фалы отдать!.. — тревожно скомандовал вахтенный мичман.
Марсели бесшумно упали, и в то же мгновение «Жемчуг» остановился, врезавшись в гряду, и беспомощно стал биться, словно птица, попавшая в силки.
Капитан мгновенно проснулся и через минуту был на мостике. Старший офицер и старший штурман были там же. Все офицеры и все матросы, наскоро одевшись, выскочили наверх.
Клипер било жестоко о камни, и машина, работавшая полным ходом, не могла его сдвинуть с места. Видно было, что «Жемчуг» засел плотно.
Все были в подавленном состоянии.
Ветер дул свежий, и волны кружились вокруг клипера. Кругом — кромешная тьма.
Прошло бесконечных десять минут, и снизу дали знать, что течь увеличивается. Пущены были в ход все помпы, но вода тем не менее все прибывала. Положение было критическое, и не было никакой возможности высвободиться из него. И помощи ожидать было не от кого.
Однако на всякий случай зарядили орудия, и через каждые пять минут раздавались выстрелы, разносившие по океану весть о бедствии.
Но никто этих выстрелов, казалось, не слыхал.
Верхняя и нижняя палубы осветились фонарями. Молчаливые и сосредоточенно-серьезные матросы торопливо вытаскивали снизу на палубу провизию, паруса, запасный рангоут, разные вещи. У денежного сундука, вынесенного из капитанской каюты, стоял часовой.
Несмотря на работу всех помп, клипер постепенно наполнялся водой через полученные пробоины от ударов о камни гряды, в которой он засел. О спасении клипера нечего было и думать, и потому по приказанию капитана принимались меры для спасения людей и для обеспечения их провизией.
Но ночью при громадном волнении спустить шлюпки и посадить на них людей было бы безумием. Приходилось ждать рассвета.
И в голове каждого моряка, несмотря на спокойные, по-видимому, голоса капитана и старшего офицера, отдававших приказания, проносилась ужасная мысль: «Не исчезнет ли «Жемчуг» в волнах до рассвета?»
И многие тихо молились.
Наконец забрезжило, и из сотни человеческих грудей вырвался крик радости. Громкое «ура» разнеслось по океану, споря с ревом ветра и гулом бурунов.
Высокий, казалось отвесный, берег неясными контурами выделялся близко, совсем близко. Между ним и грядой, на которой бился «Жемчуг», было не более пятидесяти сажен.
Но радость быстро сменилась отчаянием. Ветер не стихал; волны с грозным ревом разбивались о берег. Буруны пенились вокруг «Жемчуга». Все понимали, что спасение на шлюпках невозможно.
И близкий берег казался недостижимым, а смерть — неминуемой.
Выстрелы о помощи раздавались по-прежнему, но не вселяли надежды, хотя и привлекли на берег кучку арабов, которых можно было рассмотреть в бинокли.
Но что они могли сделать? Как помочь?..
Рассвело.
Утро было серое и печальное. Низкие темные тучи заволакивали небо. Ветер не стихал. Волны по-прежнему были громадны.
«Жемчуг» по временам трещал от ударов, но еще держался на воде.
Утренняя молитва, пропетая, по обыкновению, всей командой, звучала покорным отчаянием.
Бледный, казавшийся стариком капитан, не сомневавшийся почти, что жена и трое его детей, оставшихся в Кронштадте, сегодня сделаются сиротами, все-таки не показывал ни перед кем своего отчаяния и распоряжался, словно бы надеялся на спасение.
И он обошел палубу и говорил, ободряя матросов:
— Скоро ветер стихнет, и мы на шлюпках доберемся до берега. Не робей, молодцы ребята!
И «молодцы ребята» как будто верили — так им хотелось верить! — и отвечали:
— Рады стараться, вашескобродие!
Вернувшись на мостик, капитан сказал старшему офицеру:
— Если бы конец подать на берег и на этом конце укрепить канат!.. Это единственная возможность спасти людей. Но как подать? Шлюпку немедленно зальет. Ветер не стихает. Барометр падает.
— Разве вплавь, Иван Семеныч?
— Вплавь? Но кто решится? Это верная гибель. Если чудом и доплывет, то разобьется о камни. Весь берег ими усеян. Но, во всяком случае, надо попробовать. Арабы могут перехватить конец, и тогда мы спасены. Прикажите поставить людей во фронт. Я вызову охотников.
Когда люди выстроились, капитан подошел к фронту и, объяснив, в чем дело, крикнул:
— Есть ли охотники выручить всех нас, ребята? Если есть, выходи.
Никто не шелохнулся. Всякий с ужасом взглядывал на пенистые волны, гребешки которых вкатывались на палубу.
Только маленький чернявый Матросик вышел из фронта, решительно подошел к капитану и, застенчиво краснея, проговорил:
— Я желаю, вашескобродие!
— Ты, Матросик?! — удивленно воскликнул капитан, невольно оглядывая маленькую, тщедушную на вид фигурку Матросика.
— Точно так, вашескобродие.
— Куда тебе!.. Ты сейчас же утонешь!
— Не извольте беспокоиться, вашескобродие. Я к воде способен. Плаваю, вашескобродие!
— И хорошо?
— Порядочно, вашескобродие! — скромно ответил Матросик, бывший превосходным пловцом.
— Но ты знаешь, чем рискуешь?
— Точно так, вашескобродие!
— И все-таки желаешь?
— Буду стараться, вашескобродие! Как для людей не постараться! — просто прибавил он.
— Ты будешь нашим спасителем, если подашь конец… С Богом! От имени всех спасибо тебе, Матросик! — проговорил взволнованно капитан.
Матросик быстро разделся догола, надел пробковый пояс и обвязался концом.
Когда все было готово, он низко поклонился всем и дрогнувшим голосом произнес:
— Прощайте, братцы!
— Прощай, Матросик!
Все смотрели на него как на обреченного.
Он перекрестился широким крестом и бросился в волны.
Все бинокли и подзорные трубы были устремлены на бесстрашного пловца. Голова его в виде черной точки то показывалась на гребнях, то исчезала между волнами.
«Молодец! Хорошо плывет!» — говорил про себя капитан, не отрывая глаз от бинокля.
Действительно, Матросик плыл хорошо, подгоняемый попутной волной… Уже близко, несколько размахов — и он у берега… Арабы ему что-то кричат, указывая вправо от взятого им направления. Но он ничего не понимает, довольный и радостный, что сейчас доплывет, укрепит к берегу конец и люди будут спасены.
Но вдруг набежавшая волна с силой бросает Матросика, и он всей грудью ударяется о прибрежный острый камень.
Ужасная боль и слабость мгновенно охватывают его. К нему подбегают арабы, и он им указывает на конец уже потускневшими глазами.
Смерть Матросика была почти моментальной.
Арабы вытащили труп Матросика на песок и стали вытягивать конец.
Через полчаса за одну из скал, правее, был прикреплен канат, и по этому канату стали переправляться с «Жемчуга» люди. К полудню ветер заметно стих, так что возможно было продолжать переправу при помощи каната на шлюпках.
Когда все переправились на пустынный берег, капитан, указывая на труп маленького чернявого Матросика, сказал:
— Вот кто пожертвовал собой, чтобы нас спасти, братцы!
И, обнажив голову, приложился к покойнику. Все крестились и отдавали последнее целование Матросику.
А в это время «Жемчуг» исчезал под волнами.
Был девятый час сентябрьского утра.
Тулонский рейд точно млел в мертвом штиле. Солнце еще не томило жгучими лучами.
Капитан «Витязя», стоявшего рядом с флагманским кораблем французской эскадры, только что принял обычные утренние рапорты и, оставшись на мостике, радостно, почти что влюбленно любовался своим красавцем корветом, с изящными линиями обводов, стройным, с высоким рангоутом, белоснежной трубой и сверкавшей белизной палубой.
Капитан-лейтенант Ракитин, молодой моряк, впервые назначенный командиром, еще переживал медовые месяцы власти и командования одним из лучших судов Балтийского флота и щеголял безукоризненным порядком, умопомрачительной чистотой «Витязя» и идеальной быстротой работ на нем.
И «Витязь» приводил в восторг даже иностранных моряков.
То было время обновления и во флоте. Только что были отменены телесные наказания. Капитан умел и без жестокости властвовать командой, и его «молодцы́», как он называл матросов, рвались на работах изо всех сил, рискуя из-за идеальной быстроты на учениях увечьями и даже жизнью ради самолюбивого щегольства и желания отличиться блестящего капитана. И он был доволен «молодцами». Они не осрамят «Витязя».
Щеголевато одетый, весь в белом, стройный и хорошо сложенный блондин лет под тридцать, красивый, с самоуверенным лицом, с шелковистыми светло-русыми усами и бакенбардами, Ракитин взял бинокль и смотрел на флагманский французский корабль. И торжествующая победоносная улыбка играла на его лице.
Он отвел бинокль и, щуря голубые глаза, кинул, обращаясь к вахтенному офицеру, мичману Лазунcкому:
— У французов, верно, сегодня парусное ученье.
— И у нас будет, Владимир Николаич? — почтительно и весело спросил мичман.
— Конечно.
— Опять французы «опрохвостятся», Владимир Николаич! — возбужденно проговорил мичман.
И его юное безбородое и жизнерадостное лицо светилось счастливой улыбкой победителя.
Но Ракитину, щепетильно оберегающему свое капитанское достоинство, вдруг показалось, что мичман фамильярен, вступая с капитаном в разговоры. И Ракитин оборвал мичмана, проговорив резким тоном:
— Сигнальщик пусть не спускает глаз с крюйс-брам-стеньги адмирала!
— Есть, смотрит! — мгновенно делаясь серьезным, отвечал мичман.
— И вы посматривайте. Не прозевайте сигнал.
— Есть! Не прозеваем! — еще серьезнее, тоном служебной аффектации, ответил несколько обиженный мичман.
И несмотря на то что сигнальщик не спускал подзорной трубы с адмиральского корабля, мичман крикнул ему:
— Хорошенько смотри на адмирала!
«Зря кричишь!» — подумал сигнальщик и крикнул:
— Есть! Смотрю!
Капитан не сходил с мостика и то и дело взглядывал на флагманский корабль, по юту которого расхаживал невысокий худощавый адмирал, горбоносый, с седой эспаньолкой[81], в темно-синем длинном форменном сюртуке, с отложными воротничками белоснежной сорочки, необыкновенно любезный и вежливый старик орлеанист, хоть и служил при Наполеоне Третьем.
Ракитин нетерпеливо теребил бело-русую жидкую бакенбарду в ожидании торжества «Витязя». Еще бы! Не раз уже «Витязь» возбуждал профессиональную зависть и национальную досаду иностранных моряков и тешил самолюбие русского блестящего капитана.
Когда «Витязю» приходилось стоять в каком-нибудь рейде с французской или английской эскадрой, Ракитин, соблюдая любезность международного этикета, по сигналу иностранного адмирала делал на «Витязе» те же учения, какие делались и на чужих эскадрах. И большей частью русский корвет оставался победителем. Все на «Витязе» радовались. Даже доктор и батюшка торжествовали, что на корвете ставили и убирали паруса минутой или пол-минутой раньше французов или англичан.
— Сигнал! — крикнул во весь голос сигнальщик.
На крюйс-брам-стеньге флагманского корабля «Terrible»[82] взвились три комочка и у верхушки развернулись сигнальными флагами: «Поставить все паруса».
В ту же секунду на всех судах французской эскадры поднялись ответные сигналы, и среди тишины рейда раздались командные французские слова.
— Свистать всех наверх! Паруса ставить! — неестественно громко и взволнованно крикнул мичман, срываясь с голоса, которым старался напрасно басить.
Засвистали дудки. Прозвучали голоса боцманов и унтер-офицеров.
Словно вспуганное стадо, бросились матросы к своим местам. Офицеры стремглав выбегали из кают-компании и неслись к мачтам. Старший пожилой штурман рысцой побежал на мостик, а младший тем же аллюром пронесся за ним и взял в руки минутную склянку, чтобы усчитать время маневра.
Старший офицер «Витязя», Василий Леонтьевич, маленький, кругленький, толстенький и свежий, как огурец, лейтенант, лет за тридцать, уже взбежал на мостик и расставил свои короткие ноги, подавшись всем своим корпусом через поручни.
Все стихло.
— Марсовые к вантам! По марсам и по салингам! — громко, весело, задорно и точно грозя кому-то вызовом, скомандовал густым и сочным баритоном Василий Леонтьевич.
С этой командой он бросил взгляд быстрых и острых, как у мышат, карих глаз на «француза»: побежали ли там по вантам?
Нет еще! Слава богу!
А марсовые «Витязя» уже ринулись как бешеные по натянутым вантинам. Лишь мелькали голые пятки. Одни уже были на марсах, другие бежали выше — на салинги, когда французские матросы еще только добегали до марсов.
И шустрый живчик Волчок, как называли на баке Василия Леонтьевича, нетерпеливее и громче крикнул:
— По реям!
Белые рубахи разбежались по марса— и брам-реям, придерживаясь рукой за выстрелы (вроде перекладины поверх реи) для баланса, с такой смелой быстротой, словно бы они бежали по полу, а не по круглым поперечным деревам — реям, которые своими серединами висели на страшной высоте над палубой, а ноками (концами) — над морем.
Матросы точно и не думали, что малейшая неосторожность — и сорвешься, чтобы размозжить голову о палубу или нырнуть с высоты в море и не вынырнуть на свет божий.
— Отдавай!.. Пошел шкоты! С марсов и салингов долой!
Голос старшего офицера звучал нервнее и нетерпеливее.
Капитан, не спускавший глаз с рей, едва сдерживался от нетерпения и самолюбивого волнения. Ему казалось, что вот-вот — и позор: «Витязь» не обгонит французов.
— Сколько минут? — вздрагивавшим голосом крикнул он.
— Две с половиной! — ответил младший штурман.
«И чего эти подлецы копаются!» — думал Ракитин, словно бы забывая, с какой быстротой и с какой смелой удалью делали матросы свое трудное и опасное дело.
— Василий Леонтьич! Скоро ли?! — с упреком воскликнул капитан.
Старший офицер пожал плечами.
— И без того люди рвутся! — ответил Василий Леонтьевич.
Еще минута, бесконечная минута…
И «Витязь» сверху донизу, и с боков и впереди по бугшприту, оделся парусиной и походил на гигантскую птицу с опущенными крыльями.
По-прежнему на корвете царила тишина.
Минуту спустя поставлены были паруса и на судах французской эскадры.
Но торжество капитана было неполное.
Он сердился. Самолюбие блестящего капитана было уязвлено.
Еще бы!
Сегодня на «Витязе» поставили не с обычной сказочной быстротой, приводившей в изумление моряков, а на сорок секунд позже, и «Витязь» опередил французов только на минуту.
— Прикажите команду во фронт, Василий Леонтьевич.
— Есть!
Через минуту матросы стояли во фронте.
Быстрой и решительной походкой, приподняв голову, подошел Ракитин к средине фронта. Все глаза были устремлены на капитана. В напряженных взглядах матросов была подавленность. Несколько секунд Ракитин молчал, остановив прищуренные серьезные глаза на одном матросе, стоявшем против него. И молодой марсовой еще больше и бессмысленнее выпячивал глаза на капитана.
— Не ожидал от вас, ребята! Подгадили сегодня. Копались! — проговорил капитан строго и торжественно-мрачно.
И матросы словно бы почувствовали себя виноватыми. Лица стали еще напряженнее. Эффект вполне удовлетворил капитана, и он, уж смягчая голос, продолжал:
— Смотри!.. Впредь не осрамитесь и меня не осрамите перед французами. Уверен. Вы ведь у меня молодцы…
— Рады стараться, вашескобродие! — облегченно и весело рявкнули матросы.
Капитан велел разойтись, успокоенный, что «молодцы» не осрамят его и ценят слова капитана.
Матросы считали Ракитина по флотской части «молодчагой» командиром.
Обрадованные «отдышкой» после прежнего капитана, типичного «мордобоя», с расточительностью наказывавшего людей линьками, матросы находили, что новый командир хоть и донимает службой и спешкой куда больше «мордобоя», но зато «добёр». Дрался редко и «с рассудком», зря в штрафные не переводил «для всыпки», не очень уважал, чтобы офицеры занимались сильным «боем», и не взыскивал за пьянство на берегу.
Они, почти не знавшие отдыха и работавшие как бешеные, в самом деле поверили, что «подгадили» из-за сорока секунд и мало стараются, чтобы не осрамить капитана и не осрамиться перед «французом».
И старый боцман Терентьич, сам взвинченный словами капитана, возбужденно говорил на баке матросам:
— Ужо постарайтесь, черти! Не осрамите капитана перед французом, дьяволы! Другой по форме вышиб бы всем марсовым зубы, а капитан — молодцы, мол! Небось при «мордобое» лупцевали бы ваши спины, и не была бы у меня цела морда, если бы он распалился за что-нибудь. Еще счастье, что за секунд не взыскивал…
Многие марсовые успокаивали боцмана:
— Не бойся, Терентьич. Постараемся!
— Строг на спешку, а добрым словом…
— Обнадежил, значит… Молодцы, мол.
— И не зудил… Не осрами — и шабаш.
— Покажем, братцы, как закрепим паруса.
— То-то покажем! — подхватили многие голоса.
И громче и возбужденнее прозвучал голос молодого, краснощекого и жизнерадостного марсового Никеева с большими ласковыми черными глазами.
В то же время капитан говорил в своей каюте старшему офицеру:
— Надеюсь, Василий Леонтьич, мы утрем нос французам при уборке парусов. Не подгадим. Прикажете сигару?
— Благодарю. Я папироску… Чем же подгадили, Владимир Николаич? Разве что на сорок секунд позже закрепили. Невелико опоздание.
— Невелико, а могло его не быть, Василий Леонтьич. И не должно быть. У нас команда — молодцы! С ними можно и без порки. Умей только понимать психологию русского матроса. Я, слава богу, знаю его! — самоуверенно произнес Ракитин.
— Золотой народ! — горячо проговорил Василий Леонтьевич. И виновато прибавил: — Иногда и ударишь. Привычка… Но если за дело — не обижаются.
— А все лучше бы господам офицерам полегче. Того и гляди, еще в «Колокол» попадем. Неловко…
Шпилька была направлена в старшего офицера. Он понял, но ничего не сказал.
— Кто это мог сообщить про бывшего командира «Витязя»?.. Читали?
— Читал. А кто сообщил — и не думал.
— Пожалуй, младший механик Носов отличился. Тоже либерал этот сынок старшего писаря! — с презрительным высокомерием проговорил Ракитин. И, поморщившись, продолжал: — В кают-компании он проповедует глупости. Какой-то механик, а тоже! Вы, Василий Леонтьич, не очень-то позволяйте этому механишке. Мы на военном судне. Чтобы он и не думал заниматься обличительной литературой. Живо сплавлю! — прибавил капитан, с каким-то особенным удовольствием подчеркивая о своей власти «сплавить».
Василий Леонтьевич далеко не уважал этого «бесшабашного карьериста», каким считал Ракитина. Он возмущался и его требованиями какой-то сказочной быстроты, и его высокомерием, и хвастовством, что может офицера «сплавить», и самомнением человека, воображающего, что он один сделал «Витязь» таким образцовым судном, и пролазничеством, и нахальством…
«Ишь задается хлыщ! И мне еще ни за что делает выговоры!» — подумал старший офицер. Он вспыхнул и, сдерживая себя суровой школой дисциплины, официально-сухо ответил:
— Андрей Петрович Носов, — нарочно назвал старший офицер механика по имени и отчеству, — не говорил в кают-компании возбудительных речей, за которые я был бы вправе его остановить. А что он говорит в своей каюте или на берегу, до этого мне нет дела. Я старший офицер, а не сыщик-с! И если вам угодно не позволить ему писать, коли Андрей Петрович пишет, то извольте ему приказать или прикажите мне передать ваше приказание.
Блестящий капитан дорожил Василием Леонтьевичем, как отличным старшим офицером, понял свою бестактность перед ним и в первое мгновение был огорошен словами Василия Леонтьевича, казалось недалекого и покладливого служаки.
Тем было досаднее Ракитину, что он не смел оборвать старшего офицера, который так настойчиво противоречил капитану и отказался исполнить его приказание, выраженное в форме совета.
И Василий Леонтьевич, видимо не желавший сближения с Ракитиным с первого же дня его командирства, вызывал в капитане теперь злобное чувство мелкой самолюбивой душонки.
Струсивший служебного разрыва, Ракитин и не показал вида неудовольствия. Напротив, словно бы удивленный, он самым любезным товарищеским тоном, желая очаровать старшего офицера, проговорил:
— Да что вы, Василий Леонтьич?.. Извините, если я вас без намерения обидел. Я и не думал делать вам замечания. И не имею повода. На днях слышал с мостика через открытый люк кают-компании слова механика, и мне показалось… Вас, верно, не было… Я ведь знаю, что вы не допустите чего-нибудь предосудительного. Точно я не знаю, какой вы идеальный старший офицер и незаменимый помощник, Василий Леонтьич!
«Экий подлец! Без всяких правил», — подумал Василий Леонтьевич.
И, сам честный человек, имевший правила, от которых не отступал, он смягчился от комплиментов и извинения блестящего капитана.
— Я в частном разговоре, по-товарищески, высказал вам, Василий Леонтьич, — говорил капитан еще мягче и вкрадчивее, — свое мнение о механике. — Пустив душистым дымком хорошей «гаваны», продолжал: — Между нами говоря, не люблю я штурманов, механиков и артиллеристов. Порядочные таки хамы.
И сколько презрения к этим париям флота было в тоне Ракитина и сколько уверенности, что старший офицер вполне с ним согласен!
Хотя и Василий Леонтьевич не был лишен кастового предрассудка, но далеко не был таким ненавистником офицеров корпусов, как Ракитин.
И старший офицер сказал:
— Наши штурманы, механики и артиллерист достойные офицеры, Владимир Николаич! Еще бы были у меня лодыри!.. И вполне порядочные люди. А если не особенно показные, не светские… Так ведь это, я думаю, не порок, Владимир Николаич!
— Очень рад слышать такой отзыв! Значит, наши… приятное исключение.
Наступило молчание.
Старший офицер поднялся с кресла и спросил:
— Я вам больше не нужен, Владимир Николаич?
— Нет, Василий Леонтьич.
Когда Василий Леонтьевич вышел из каюты, Ракитин ненавидел своего старшего офицера.
На флагманском корабле поднят был сигнал: «Убрать паруса».
Матросы «Витязя» превзошли ожидания даже Ракитина.
Они уже кончали крепить марселя и брамселя, когда французские матросы еще только расходились по реям.
— Экие бабы! — произнес с веселой улыбкой капитан и стал смотреть на реи «Витязя».
Марсовые точно волшебством забирали мякоть подобранных парусов марселей и связывали их сезнями (бечевами), упираясь ногами на перты — веревки, протянутые вдоль рей.
Обещавшие не «осрамить» капитана, марсовые с возбужденными, вспотевшими и раскрасневшимися лицами торопились, словно обезумевшие, для которых мгновение — сокровище. Казалось, в эти секунды они не знали чувства самосохранения и забыли, что тонкие веревочные перты, качавшиеся от движения сильных и цепких ног, были опасной опорой, требующей осторожности и владения нервами.
А восхищенный капитан, предчувствовавший торжество победы, только любовался, как бешено рвутся и «идеально» крепят марселя «молодцы», покачивающиеся на высоте рей.
Старший офицер, напротив, взволнованный, с тревогой смотрел наверх. Бешеная торопливость марсовых возбуждала опасения, и совесть его была неспокойна. И он взволнованно крикнул:
— Марсовые! Осторожнее! Крепче держись, братцы!
Ракитин метнул на старшего офицера злой взгляд и насмешливо кинул ему:
— Марсовые не бабы, Василий Леонтьич!
— Люди, Владимир Николаич! — значительно и возбужденно ответил он.
— Знаю-с, что люди! — надменно сказал капитан, краснея от негодования, что его учат.
И только что он это сказал, как перед его глазами с грот-марса-реи сорвался человек.
Что-то белое ударилось о ванты, отбросилось вбок и звучно шлепнулось о палубу.
Ни крика, ни стона.
Работавшие на шканцах матросы ахнули и отвернулись от недвижного человека, вокруг которого палуба окрасилась кровью.
Голова была размозжена, но красивое молодое лицо марсового Никеева уцелело. Большие черные глаза выкатились, померкнувшие в застывшем взгляде ужаса.
Многие торопливо перекрестились.
Грот-марсовые невольно взглянули вниз и снова стали вязать сезни.
Безумный пыл исчез. Явилось вдруг чувство самосохранения.
— В лазарет человека! — скомандовал старший офицер.
Голос его дрогнул. Василий Леонтьевич не смотрел на убитого.
Боцман Никитич уже прикрыл размозженную голову, и двое шканечных отнесли Никеева вниз. Матросы отводили глаза от убитого, крестились и снова трекали снасти. Офицеры поторапливали. Прибежал бледный и испуганный судовой врач. Какой-то старый баковый матрос, забулдыга и пьяница Кобчиков, крепивший кливер, промолвил вполголоса:
— Тоже спешка. Вот и спешка!
— Молчать! — окрикнул первый лейтенант, распоряжавшийся на баке.
Работы горели.
— Марсовые с марсов и салингов долой! — скомандовал Василий Леонтьевич.
В его команде не было прежнего возбуждения. Убитый не выходил из его головы.
«Витязь» был победителем.
Еще на французской эскадре не были убраны паруса, а «Витязь» красовался с оголенными мачтами. Снасти были убраны.
Несмотря на торжество русского корвета, на палубе стояла зловещая тишина только что бывшего несчастья.
Потрясенные матросы притихли и угрюмо молчали, стоя у своих снастей.
Только забулдыга Кобчиков тихо говорил с иронической ноткой в сиплом пропитом голосе двум товарищам:
— А вы рвись, такие-сякие… Подыхай из-за секунда!.. Зато молодцы! А ему начхать, что Егорка расшибся. Ты погляди, что ему… Это не Волчок. У того душа!
Действительно, блестящий капитан был под впечатлением торжества.
Напрасно он старался принять озабоченный вид. В его еще торжествующем лице было лишь выражение досады, когда он произнес, обращаясь к старшему офицеру:
— Экий неосторожный матрос!..
И, не получив ответа, спросил:
— Кто сорвался, Василий Леонтьич?
— Егор Никеев. Уже второе несчастье в течение месяца! — взволнованно-сердито проговорил старший офицер. И скомандовал: — Подвахтенные вниз!
Капитан, раздраженный и еще выше поднявший голову, ушел в каюту.
Разговаривая между собой, офицеры спускались в кают-компанию.
Мичман Лазунский вскочил на мостик, вступая на вахту.
Расстроенный и грустный, словно бы желая поделиться с кем-нибудь тяжелым настроением, он сказал старшему офицеру:
— И если бы вы знали, Василий Леонтьич, какой был славный Никеев!
— Знаю. Всякого было бы жаль. Человек! — раздумчиво и серьезно промолвил Василий Леонтьевич.
— Еще бы! Конечно, всякого, Василий Леонтьич… — И, мгновенно вспыхивая, чуть не со слезами в голосе, точно боялся, что Василий Леонтьевич может дурно подумать о мичмане, Лазунский торопливо и застенчиво прибавил: — Вы не подумайте обо мне, Василий Леонтьич, будто я…
— Что вы, что вы, Борис Алексеич!.. Я думаю… я уверен, что вы славный юный мичман. Таким и останьтесь, когда будете капитаном! — ласково сказал Василий Леонтьевич. И, уходя, прибавил: — Панихида будет в одиннадцать. Дайте знать капитану в одиннадцать. И половину вахтенных отпустите вниз.
— Есть, Василий Леонтьич! — ответил мичман.
А глаза его говорили: «И какой добрый этот Василий Леонтьевич».
Через полчаса старший офицер прошел в лазарет. У двери стояла толпа, ожидая очереди. В маленькой каюте лазарета толпились матросы, пришедшие взглянуть на покойника и, перекрестившись, поцеловать его лоб.
Уже обмытый и одетый в чистые штаны и рубаху, с парусинными башмаками, он лежал на койке. Голова покоилась на подушках. Глаза были закрыты, и уже мертвенно пожелтевшее лицо казалось спокойным, с тем выражением какого-то важного недоумения, которое часто бывает у покойников. Образной читал псалтырь.
Василий Леонтьевич постоял минуту-другую, не спуская глаз с покойника, потом перекрестился, поклонился ему и вышел, испытывая тяжелое чувство виноватости.
— Послать ко мне в каюту боцмана! — приказал вестовому Василий Леонтьевич.
Через минуту Никитич вошел в каюту старшего офицера.
Василий Леонтьевич велел перенести покойника в палубу перед образом и сказал, что панихиды будут два раза в день, а через день его похоронят на французском кладбище.
— Чтобы взвод провожал, и может идти на похороны кто пожелает.
— Есть, ваше благородие.
— Да вот еще что, Кириллов. Узнай, из какой деревни покойный Никеев и живы ли у него родители.
— Никого у его в живых, ваше благородие.
— Так, может, близкие кто у него на родине?
— Точно так, ваше благородие, и по той причине дозвольте разрешить…
— Что?
— Собственные вещи Никеева отправить на родину. Покойник беспременно наказывал своему земляку Иванову. «Ежели, — говорит, — случаем расшибусь, отпиши в Кронштадт и без промедления отправь вещи».
— Хорошо. Я отправлю. А какие вещи?
— По малости бабьи гостинцы, ваше благородие! На платье штучка, два колечка, платок и сорок франоков… Покойный не занимался вином, ваше благородие.
— Ладно. Принеси мне. И адрес дай.
— Очень благодарны, ваше благородие. Душевный был матросик. Простой. Вся команда жалеет. Горяч был на работе. Из-за горячности и сорвался. Хвастал не осрамить капитана. И не осрамил, ваше благородие!
— А кому же послать? Кто она?
— В законный брак с ей собирался, ваше благородие, как «Витязь» вернется. Той самой невесте и копил гостинцы. Пригвоздила, значит, покойного Егорку эта вроде не то, с позволения сказать, вроде девицы, матросская дочка. И сама пригвоздимшись. Три года с ним зналась, как мужняя жена. И часто отписывала ему. Только и была близкая ему.
— А отчего Никеев, такой молодец, думал, что убьется?..
— Так, зря болтал, а вышло, быдто чуял судьбу, ваше благородие… Азартный был сердцем. А капитан еще давеча приказывал не подгадить. И лестно так. Никеев и распалился. И дозвольте, ваше благородие, еще доложить…
— Что? Говори!
— Очень эта спешка самая может извести команду. Так попросили бы командира. Он добёр. Даст ослабку, ваше благородие.
Василий Леонтьевич сморщился и обещал поговорить.
После похорон матроса старший офицер осторожно поговорил с капитаном… и разговор кончился тем, что Василий Леонтьевич на другой же день списался с корвета и уехал в Россию.
Авра́л — работа на судне, в которой принимает участие вся команда.
Ахтерлю́к — погреб в кормовой части корабля для хранения провизии.
Бак — носовая часть верхней палубы до передней мачты (фок-мачты).
Ба́кштаг — 1) курс корабля, который с направлением попутного ветра образует угол более девяноста и менее ста восьмидесяти градусов; 2) снасть стоячего такелажа для укрепления с боков рангоутных деревьев.
Бакшто́в — толстый канат, выпускаемый за корму для привязывания шлюпок во время стоянки корабля.
Ба́нка — 1) сиденье для гребцов в шлюпке; 2) мель среди глубокого места.
Банке́т — возвышение или площадка у внутреннего борта над верхней палубой. Обычно делается из решетчатых люков.
Ба́нник — цилиндрическая щетка на длинной рукоятке для прочистки и смазки ствола орудия.
Батале́р — в парусном флоте унтер-офицер, заведующий денежным, вещевым и пищевым довольствием.
Батале́рная — помещение на парусных судах, где хранились припасы и жил баталер.
Батаре́я — 1) на военных парусниках палуба, на которой стоят орудия; 2) совокупность орудий одной палубы; 3) суда, называемые броненосцами береговой охраны.
Бейдеви́нд — курс корабля, когда угол между направлением судна и встречным ветром менее девяноста градусов. Идти в бейдевинд — значит идти под острым углом к направлению ветра.
Биза́нь — 1) задняя, третья от носа мачта на корабле; 2) косой парус, поднимаемый позади этой мачты, на гафеле.
Блок — груз с колесом внутри, который служит для проводки снасти.
Бло́кшив — старое, негодное для плавания судно без мачт, превращенное в казарму для матросов, иногда в тюрьму для арестантов.
Бо́канцы (или шлюп-балки) — выдающиеся за борт судна брусья для подвешивания шлюпок.
Бом — слово, прибавляемое к названиям всех парусов, рангоута, снастей и такелажа, принадлежащих бом-брам-стеньге.
Бом-брам-сте́ньга — деревянный брус, являющийся продолжением брам-стеньги.
Боцман — старший унтер-офицер, ведающий судовыми работами и отвечающий за чистоту на корабле.
Брам — слово, прибавляемое к названиям всех парусов, снастей и такелажа, принадлежащих брам-стеньге.
Брам-сте́ньга — деревянный брус, служащий продолжением стеньги.
Брас — снасть бегучего такелажа, при помощи которой поворачивают реи. Для обозначения того, какие реи какой мачты обслуживают брасы, к их наименованию прибавляется название мачт и реев: фока-брасы, грота-брасы и т. д.
Бриг — двухмачтовый парусный корабль с прямыми парусами.
Бу́гшприт (бу́шприт) — горизонтальная или наклонная балка, выдающаяся с носа корабля, служит для подъема кливеров и других работ.
Буёк — поплавок для указания какого-либо места на поверхности воды или для спасения утопающих.
Бу́хта — 1) небольшой залив; 2) трос, свернутый кругами, или снасти, уложенные кругами.
Бушла́т (буршла́т) — род верхней одежды матросов, форменная двубортная черная куртка на теплой подкладке.
Ва́нтина — один из проволочных или пеньковых тросов, составляющих ванты.
Ва́нты — снасти, состоящие из вантин и раскрепляющие мачту в обе стороны к бортам судна. Между вантинами ввязываются ступеньки из тонкого троса.
Ва́хта — 1) дежурная часть личного состава на корабле (обычно половина или треть), несущая службу. Сутки на военном корабле делятся на шесть вахт (с 0 до 4 часов, с 4 до 8 часов и т. д.). У каждой вахты есть свой начальник; 2) промежуток времени, в продолжение которого дежурная часть несет вахту.
Ва́хтенные — несущие вахту.
Вестово́й — матрос, прислуживающий в кают-компании или офицеру.
Взять ри́фы — уменьшить площадь парусности.
Ви́ндзейль — приспособление для вентиляции, представляющее собой парусиновый цилиндр, растянутый на металлических или деревянных обручах.
Водоре́з — оконечность носовой части судна, рассекающая воду при его движении.
Вольная вода — глубина, на которой судно может стоять безопасно при самой убыли воды.
Выбрать конец — вытянуть конец веревки, брошенной на судно или на шлюпку.
Вымпел — узкий и длинный, раздвоенный на конце флаг, поднимаемый с началом плавания и опускаемый в конце его.
Вы́травить канат — выпустить канат в воду.
Галс — курс идущего корабля относительно ветра. Если ветер дует с левой стороны, корабль идет левым галсом, если с правой — правым.
Га́лфинд (или идти вполветра) — направление ветра, когда он дует в борт корабля под прямым углом.
Галью́н — первоначально так называлась площадка над водорезом в носу парусного судна для установки украшения (скульптуры).
Галью́нщик — матрос, ведающий матросскими уборными.
Га́фель — наклонный деревянный брус, укрепленный сзади мачты и служащий для привязывания верхней кромки косого паруса. На гафель также поднимают сигналы и иногда флаг.
Гик — деревяный брус, служащий для несения косого паруса.
Ги́товы — снасти для подтягивания нижней кромки паруса к верхней. Взять на гитовы — подобрать парус гитовами.
Го́рдень — снасть, проходящая через неподвижный блок и служащая для подъема грузов и уборки парусов.
Гордешо́к — небольшой подъемный гордень.
Грот — 1) вторая мачта на корабле; 2) большой прямой нижний парус, поднимаемый на этой мачте.
Грот-ру́слень — площадка, устроенная снаружи корпуса судна на уровне палубы, против грот-мачты.
Грот и фок на гитовы — команда к уборке парусов на второй и первой мачте или к уменьшению площади парусности.
Гюйс — флаг на носу корабля. Поднимается на военном судне во время стоянки его на якоре.
Док — портовое сооружение с осушаемым каналом, в которое вводятся суда для ремонта.
До места — сокращенное выражение, обозначающее дотянуть парус до места.
Дрейф — уклонение движущегося корабля от намеченного пути под влиянием ветра или течения.
Дрейфова́ть — пассивно двигаться по ветру или течению. Лечь в дрейф — установить паруса так, чтобы корабль не имел поступательного движения. Для этого паруса располагаются таким образом, что одни из них под действием ветра должны бы двигать корабль вперед, а другие — назад, и фактически корабль остается почти на месте.
Ендова́ — широкая медная посуда с носиком, в которой выносят вино или водку для команды.
Жилая палуба — часть средней или нижней палубы на корабле, где размещаются жилые помещения команды.
Загребно́й — гребец, сидящий первым от кормы, по которому равняются остальные.
Задра́ить — плотно при помощи задраек (болты с гайками) закрыть люк, иллюминатор и т. п.
Зари́фленный парус — парус с уменьшенной площадью.
Зюйдве́стка — непромокаемая шляпа с большими полями.
Иллюмина́тор — круглое окно с толстым стеклом в борту или палубе корабля.
Ка́мбуз — судовая кухня.
Каю́т-компа́ния — общая каюта, где собирались офицеры.
Кильва́тер — 1) струя сзади судна, образующаяся при его ходе; 2) строй, когда корабли идут один за другим.
Кли́вер — косой треугольный парус на носу корабля или шлюпки.
Кли́пер — трехмачтовый военный корабль, отличающийся исключительной скоростью.
Кнехт — металлическая тумба со шкивом, укрепленная на палубе. Служит для крепления швартовых концов, снастей и т. п.
Кок — судовой повар.
Комендор — матрос или унтер-офицер, обслуживающий орудие.
Конец — всякая свободная снасть небольшой длины.
Корве́т — трехмачтовое военное судно с открытой батареей на верхней палубе.
Кра́мбол — балка, выступающая за борт и служащая для подтягивания якоря.
Кре́йсер — военный корабль, несущий разведочную, охранную и дозорную службу.
Крюйс — слово, прибавляемое к названию снастей, парусов и рангоута, принадлежащих к бизань-мачте.
Ку́брик — внутреннее жилое помещение, в котором располагается команда корабля.
Лаг — 1) прибор для определения скорости хода судна и пройденного расстояния; 2) борт корабля; стать лагом — значит стать бортом к волне.
Ле́ер — туго натянутый трос, служащий для ограждения открытых мест; протягивается через леерные стойки.
Линёк — короткая веревка в палец толщиной с узлом на конце. Линьки применялись в царском флоте для телесных наказаний матросов.
Лот — навигационный инструмент, служащий для измерения глубин моря до 50 м.
Лот-линь — тонкий трос, к которому прикреплен лот.
Ло́ция — пособие для плавания с описанием определенных районов моря и прилегающих берегов.
Ло́цман — моряк, хорошо знакомый с характером данного побережья и со всеми местными проходами и фарватерами. Является должностным лицом и по сигналу с корабля обязан явиться для того, чтобы провести его через данный район моря.
Марс — см. мачта.
Ма́рса — слово, прибавляемое к названиям всех частей, принадлежащих марселю.
Ма́рса-фал — снасть, при помощи которой управляют марселем.
Ма́рсель — второй снизу прямой парус, ставящийся между марса-реем и нижним реем. Смотря по тому, какой мачте принадлежит, имеет название фор-марселя или грот-марселя.
Марсово́й — матрос, работающий на марсе.
Мат — плетеный коврик, употребляемый на кораблях для предохранения от порчи дерева или троса в местах, подвергаемых трению.
Ма́чта — высокий деревянный столб для постановки парусов. Обыкновенно на парусных судах имеется три мачты: передняя — фок-мачта; средняя, самая высокая, — грот-мачта; задняя — бизань-мачта. Мачта состоит из двух или трех составных по длине частей: собственно мачты, стеньги и брам-стеньги. У мест соединения этих частей расположены площадки: нижняя — марс, верхняя — салинг.
Машинный телеграф — прибор, при помощи которого приказания с мостика передаются в машинное отделение.
Ми́чман — первый офицерский чин в русском дореволюционном флоте.
Мо́стик — поперечная площадка, возвышающаяся над верхней палубой, на которой сосредоточены приборы управления кораблем и где во время хода корабля обыкновенно находится командир.
Муссо́н — ветер, направление которого меняется в зависимости от времени года.
Найто́в — обивка или перевязка тонким тросом для скрепления концов тросов, наложенных один на другой, или иных предметов.
Нок — оконечность горизонтального или наклонного рангоута — реи, бугшприта, гафеля и т. п.
Норд-вест — северо-запад, северо-западный ветер.
Норд-ост — северо-восток, северо-восточный ветер.
Овершта́г — крутой поворот корабля, движущегося под небольшим углом по направлению к встречному ветру (в бейдевинд) с правого галса на левый и наоборот.
Отдать паруса — распустить сезни, которыми были привязаны паруса.
Отдать ри́фы — увеличить парусность.
Отдать снасть — отвернуть снасть с кнехта, где она была завернута.
Отдать якорь — бросить якорь в воду на якорной цепи.
Отшвартова́ться — отойти от берега, пристани, стенки причала, от другого судна.
Ошвартова́ться — привязаться к берегу или другому судну швартовыми.
Па́луба — горизонтальное перекрытие судна. Палубы ограничивают судно сверху (верхняя палуба), а также делят его на несколько частей по высоте. Палуба служит для размещения жилых и служебных помещений, оборудования, механизмов.
Па́рус — полотнище парусины специальной формы и размеров, смотря по назначению. Паруса разделяются на прямые и косые. Прямые паруса прикреплены к реям и имеют вид трапеций, расположены поперек длины корабля. У нижних углов имеются снасти: шкоты — для растягивания при постановке парусов и гитовы — для уборки парусов. Прямые паруса имеют несколько ярусов. Нижние паруса: фок и грот; средние: марсели — фок-марсели, грот-марсели и на бизань-мачте — крюйсель; над ними брамсели — фор-брамсель, грот-брамсель и крюйс-брамсель. Четвертый ярус — бом-брамсели. Косые паруса расположены вдоль корабля. Треугольные — стаксель и кливера, ставящиеся по штагам и леерам, и четырехугольные — триселя — фор-трисель, грот-трисель и бизань.
Пасса́т — ветер с постоянным направлением, дующий от субтропической области по направлению к экватору.
Перебо́рка — деревянная стенка каюты.
Пе́рты — веревки под реями, служащие упором для ног при креплении парусов.
Подва́хтенные матросы — матросы, не занятые на вахте, но в случае необходимости обязанные помогать вахтенным.
Подва́хтенный офицер — офицер, подчиненный вахтенному начальнику.
Подзо́р — склон кормы судна над рулем.
Подшки́пер — помощник шкипера, заведующего инвентарем корабля.
Подшки́перская — кладовая, где хранятся паруса.
Позывны́е — флаги для распознавания судна.
Порт — прибрежный пункт, имеющий рейд или гавань, а также средства для постройки, ремонта, погрузки, разгрузки и стоянки кораблей.
Порты́ — отверстия в борту судна для орудий.
Принайто́вить — прикрепить найтовом.
Ранго́ут — общее наименование всех деревянных приспособлений, предназначенных для несения парусов.
Ревизо́р — офицер, выбранный для заведования хозяйственной частью на корабле.
Рей (ре́я) — горизонтальная перекладина для прикрепления парусов. Парус располагается вдоль реи своим верхним краем. Реи имеют названия по мачтам и по ярусам.
Рейд — часть моря около берега, удобная для стоянки кораблей.
Риф — 1) гряда камней, расположенная близко к поверхности воды; 2) одна из поперечного ряда продетых сквозь парус завязок, при помощи которых можно изменять площадь паруса (см. взять рифы и отдать рифы).
Ро́стры — место на корабле, где устанавливаются крупные шлюпки и хранятся запасные части рангоута.
Румб — одно из тридцати двух делений морского компаса.
Ру́слень — площадка снаружи борта судна на высоте палубы, служащая для отводки вант.
Свеже́ть — усиливаться, крепчать (о ветре).
Се́зень — снасть в виде пояса, сплетенного из мягких веревок, для прихватывания парусов к реям.
Секре́т — сторожевой пост, скрыто выставляемый сторожевой заставой в наиболее опасных подступах со стороны противника.
Сигна́льщик — матрос, несущий вахту по наблюдению за всем, что происходит вокруг корабля, и обязанный давать и принимать сигналы.
Скля́нки — песочные часы. До XVII в. на кораблях употреблялись песочные часы. Опорожнение получасовой склянки возвещалось ударами в колокол. Несмотря на то что склянки давно вышли из употребления, выражение «бить склянки», обозначающее получасовой промежуток времени, осталось до сих пор.
Снасть — веревки и тросы, служащие на корабле для постановки и уборки парусов, постановки рангоута и пр.
Ста́ксель — треугольный парус, поднимаемый по штагу для увеличения площади парусности.
Сте́ньга — деревянный брус, служащий продолжением мачты; смотря по тому, какой мачте принадлежит, называется фор-стеньга, грот-стеньга, крюйс-стеньга. Выше стеньги идет брам-стеньга.
Такела́ж — общее наименование всех тросовых снастей. Мачты и рангоут удерживаются на своих местах стоячим такелажем, паруса управляются бегучим такелажем.
Те́ндер — небольшое одномачтовое мореходное судно, несущее дозорную и посыльную службу.
Трави́ть — перепускать понемногу снасть.
Тра́нспорт — судно для перевозки грузов.
Трап — лестница на корабле.
Трёхде́чный корабль — трехпалубный (трехъярусный) корабль.
Трос — общее наименование веревок или канатов, как пеньковых, так и стальных.
Трюм — самая нижняя часть внутреннего пространства корабля.
Узел — единица измерения скорости корабля.
Утлегарь — рангоутное дерево, является продолжением бугшприта.
Фал — снасть, служащая для подъема парусов или флагов. Носит название соответственно тем парусам, для которых назначен (грот-марса-фал и т. п.).
Фалре́п — трос, заменяющий перила у входных трапов.
Фалре́пные — матросы из состава вахтенного отделения, назначавшиеся для подачи фалрепа при встрече прибывающих на корабль лиц командного состава, а равно и при проводах их во время съезда с корабля.
Фарва́тер — безопасный для прохода судов путь, без камней и мелей.
Фла́гман — 1) командующий крупным соединением военных кораблей; 2) корабль, на котором находится командующий.
Флаг-офице́р — в военно-морском флоте офицер для поручений при флагмане, выполняющий обязанности адъютанта.
Флагшто́к — стойка, на которой поднимается флаг; древко для флага.
Фок — самый нижний парус на передней фок-мачте.
Фо́к(а) — слово, прибавляемое к некоторым названиям снастей, парусов и рангоута, принадлежащим фок-мачте.
Фор — слово, прибавляемое к наименованию реев, парусов и такелажа, находящихся выше марса фок-мачты.
Форт — сомкнутое военное укрепление для обороны города или порта.
Форште́вень — брус по контуру носового заострения судна.
Фрега́т — трехмачтовый военный корабль с одной закрытой батареей и артиллерией на свободных местах верхней палубы.
Шаба́ш! — команда, подаваемая для прекращения гребли и уборки вёсел в шлюпку.
Шварто́в — толстый трос, служащий для крепления корабля к пристани или к берегу.
Шка́нечный офицер — офицер, несущий вахту на шканцах.
Шка́нцы — место для сбора команды на верхней палубе (от грот-мачты до бизань-мачты) или до начала кормовой части (юта).
Шкато́рина — край паруса, обшитый тросом.
Шкафу́т — часть верхней палубы от фок-мачты до грот-мачты.
Шкив — колесико в блоке с желобком для троса.
Шки́пер — 1) содержатель корабельного имущества; 2) в торговом флоте командир судна.
Шкот — снасть, при помощи которой управляют парусом.
Шку́на — см. шхуна.
Шлю́пка — общее название всякого гребного судна на корабле. В тексте встречаются шлюпки нескольких типов:
барка́с — самая большая шлюпка на 18–24 весла;
кате́р — шлюпка облегченной конструкции на 12–16 весел, преобладающий вид шлюпки на кораблях;
вельбо́т — легкая быстроходная шлюпка с острым носом и кормой на 5–6 распашных весел;
ги́чка — легкая узкая длинная шлюпка на 4–6 гребцов;
четвёрка — четырехвесельная шлюпка;
дво́йка — шлюпка на два гребца.
Шпига́т — сквозное отверстие в борту или в палубе судна для стока воды.
Штаг — снасть стоячего такелажа, удерживающая мачту или стеньгу.
Штормовы́е паруса — специальные косые нижние паруса, которые ставятся во время шторма.
Штурва́л — рулевое колесо.
Шту́рман — специалист по кораблевождению.
Штык-болт — 1) тонкая снасть, прикрепленная затяжной петлей к парусу; при взятии рифов парус подтягивается этой снастью сбоку; 2) оконечность марса-реи, на которой крепить паруса труднее, чем на других частях реи.
Шху́на — небольшое двух— или трехмачтовое судно прибрежного плавания.
Ют — кормовая часть верхней палубы.
1. Корпус судна
2. Форштевень
3. Гальюн
4. Фок-мачта
5. Фор-стеньга
6. Фор-брам-стеньга
7. Фор-бом-брам-стеньга
8. Флагшток
9. Грот-мачта
10. Грот-стеньга
11. Грот-брам-стеньга
12. Грот-бом-брам-стеньга
13. Бизань-мачта
14. Крюйс-стеньга
15. Крюйс-брам-стеньга
16. Крюйс-бом-брам-стеньга
17. Бугшприт
18. Штамшток
19. Утлегарь
20. Бом-утлегарь
21. Грот-гафель
22. Крюйс-топ-гафель
23. Бизань-гафель
24. Бизань-гик
25. Фок-рей
26. Нижний фор-марса-рей
27. Верхний фор-марса-рей
28. Фор-брам-рей
29. Фор-бом-брам-рей
30. Грот-рей
31. Грот-унтер-рей
32. Грот-овер-рей
33. Грот-брам-рей
34. Грот-бом-брам-рей
35. Бегин-рей
36. Крюйсель-рей
37. Крюйс-брам-рей
38. Крюйс-бом-брам-рей
39. Фок-ванты
40. Марсы
41. Фор-стень-ванты
42. Грот-ванты
43. Грот-стень-ванты
44. Бизань-ванты
45. Крюйс-стень-ванты
46. Фок
47. Фор-унтер-марсель
48. Фор-овер-марсель
49. Фор-брамсель
50. Фор-бом-брамсель
51. Грот
52. Грот-унтер-марсель
53. Грот-овер-марсель
54. Грот-брамсель
55. Грот-бом-брамсель
56. Бизань
57. Крюйсель
58. Крюйс-брамсель
59. Крюйс-бом-брамсель
60. Фок-стаксель
61. Фор-стеньга-стаксель
62. Кливер
63. Брам-кливер
64. Бом-брам-кливер
65. Грот-стаксель
66. Грот-стеньга-стаксель
67. Грот-брам-стаксель
68. Грот-бом-брам-стаксель
69. Крюйс-стаксель
70. Грот-трисель
71. Крюйс-брам-стаксель
72. Крюйс-бом-брам-стаксель
73. Бизань-парус
74. Гаф-топсель
75. Руслень
76. Вант-путинсы