И Лучкин пантомимами старался пояснить, в чем дело.

По-видимому, маленький негр понял. Он ухватился за руку Лучкина и молящим голоском проговорил:

– Мой нет берег… Мой здесь Максимка, Лючика, Лючика, Максимка. Мой люсска матлос… Да, да, да…

И тогда внезапная мысль озарила матроса. И он спросил:

– Хочешь, Максимка, русска матрос?

– Да, да, – повторял Максимка и изо всех сил кивал головой.

– То-то бы отлично! И как это мне раньше невдомек… Надо поговорить с ребятами и просить Егорыча… Он доложит старшему офицеру…

Через несколько минут Лучкин на баке говорил собравшимся матросам:

– Братцы! Максимка желает остаться с нами. Будем просить, чтобы дозволили ему остаться… Пусть плавает на «Забияке»! Как вы об этом полагаете, братцы?

Все матросы выразили живейшее одобрение этому предложению.

Вслед за тем Лучкин пошел к боцману, и просил его доложить о просьбе команды старшему офицеру, и прибавил:

– Уж ты, Егорыч, уважь, не откажи… И попроси старшего офицера… Максимка сам, мол, желает… А то куда же бросить бесприютного сироту на Надежном мысу. И вовсе он пропасть там может, Егорыч… Жаль мальчонку… Хороший он ведь, исправный мальчонка.

– Что ж, я доложу… Максимка мальчишка аккуратный. Только как капитан… Согласится ли арапского звания негру оставить на российском корабле… Как бы не было в этом загвоздки…

– Никакой не будет заговоздки, Егорыч. Мы Максимку из арапского звания выведем.

– Как так?

– Окрестим в русскую веру, Егорыч, и будет он, значит, русского звания арап.

Эта мысль понравилась Егорычу, и он обещал немедленно доложить старшему офицеру.

Старший офицер выслушал доклад боцмана и заметил:

– Это, видно, Лучкин хлопочет.

– Вся команда тоже просит за арапчонка, ваше благородие… А то куда его бросить? Жалеют… А он бы у нас заместо юнги был, ваше благородие! Арапчонок исправный, осмелюсь доложить. И ежели его окрестить, вовсе душу, значит, можно спасти…

Старший офицер обещал доложить капитану.

К подъему флага вышел наверх капитан. Когда старший офицер передал ему просьбу команды, капитан сперва было отвечал отказом. Но, вспомнив, вероятно, своих детей, тотчас же переменил решение и сказал:

– Что ж, пусть останется. Сделаем его юнгой… А вернется в Кронштадт с нами… что-нибудь для него сделаем… В самом деле, за что его бросать, тем более что он сам этого не хочет!.. Да пусть Лучкин останется при нем дядькой… Пьяница отчаянный этот Лучкин, а подите… эта привязанность к мальчику… Мне доктор говорил, как он одел негра.

Когда на баке было получено разрешение оставить Максимку, все матросы чрезвычайно обрадовались. Но больше всех, конечно, радовались Лучкин и Максимка.

В час дня клипер бросил якорь на Каптоунском рейде, и на другой день первая вахта была отпущена на берег. Собрался ехать и Лучкин с Максимкой.

– А ты смотри, Лучкин, не пропей Максимки-то! – смеясь, заметил Егорыч.

Это замечание, видимо, очень кольнуло Лучкина, и он ответил:

– Может, из-за Максимки я и вовсе тверезый вернусь!

Хотя Лучкин и вернулся с берега мертвецки пьяным, но, к общему удивлению, в полном одеянии. Как потом оказалось, случилось это благодаря Максимке, так как он, заметив, что его друг чересчур пьет, немедленно побежал в соседний кабак за русскими матросами, и они унесли Лучкина на пристань и положили в шлюпку, где около него безотлучно находился Максимка.

Лучкин едва вязал языком и все повторял:

– Где Максимка? Подайте мне Максимку… Я его, братцы, не пропил, Максимку… Он мне первый друг… Где Максимка?

И когда Максимка подошел к Лучкину, тот тотчас же успокоился и скоро заснул.

Через неделю «Забияка» ушел с мыса Доброй Надежды, и вскоре после выхода Максимка был не без торжественности окрещен и вторично назван Максимкой. Фамилию ему дали по имени клипера – Забиякин.

Через три года Максимка вернулся на «Забияке» в Кронштадт четырнадцатилетним подростком, умевшим отлично читать и писать по-русски благодаря мичману Петеньке, который занимался с ним.

Капитан позаботился о нем и определил его в школу фельдшерских учеников, а вышедший в отставку Лучкин остался в Кронштадте, чтобы быть около своего любимца, которому он отдал всю привязанность своего сердца и ради которого уже теперь не пропивал вещей, а пил «с рассудком».

Нянька

I

Однажды вешним утром, когда в кронштадтских гаванях давно уже кипели работы по изготовлению судов к летнему плаванию, в столовую небольшой квартиры капитана второго ранга Василия Михайловича Лузгина вошел денщик, исполнявший обязанности лакея и повара. Звали его Иван Кокорин.

Обдергивая только что надетый поверх форменной матросской рубахи засаленный черный сюртук, Иван доложил своим мягким, вкрадчивым тенорком:

– Новый денщик явился, барыня. Барин из экипажа прислали.

Барыня, молодая видная блондинка с большими серыми глазами, сидела за самоваром, в голубом капоте, в маленьком чепце на голове, прикрывавшем неубранные, завязанные в узел светло-русые волосы, и пила кофе. Рядом с ней, на высоком стульчике, лениво отхлебывал молоко, болтая ногами, черноглазый мальчик лет семи или восьми, в красной рубашке с золотым позументом. Сзади стояла, держа грудного ребенка на руках, молодая худощавая робкая девушка, босая и в затасканном ситцевом платье. Ее все звали Анюткой. Она была единственной крепостной Лузгиной, отданной ей в числе приданого еще подростком.

– Ты, Иван, знаешь этого денщика? – спросила барыня, поднимая голову.

– Не знаю, барыня.

– А как он на вид?

– Как есть грубая матросня! Безо всякого обращения, барыня! – отвечал Иван, презрительно выпячивая свои толстые, сочные губы.

Сам он вовсе не походил на матроса.

Полнотелый, гладкий и румяный, с рыжеватыми намасленными волосами, с веснушчатым, гладко выбритым лицом человека лет тридцати пяти и с маленькими, заплывшими глазками, он и наружным своим видом и некоторою развязностью манер напоминал собою скорее дворового, привыкшего жить около господ.

Он с первого же года службы попал в денщики и с тех пор постоянно находился на берегу, ни разу не ходивши в море.

У Лузгиных он жил в денщиках вот уже три года и, несмотря на требовательность барыни, умел угождать ей.

– А не заметно, что он пьяница? – снова спросила барыня, не любившая пьяных денщиков.

– Не оказывает будто по личности, а кто его знает? Да вот сами изволите осмотреть и допросить денщика, барыня, – прибавил Иван.

– Ну, пошли его сюда.

Иван вышел, бросив на Анютку быстрый нежный взгляд.

Анютка сердито повела бровями.

II

В дверях показался коренастый, маленького роста, чернявый матрос с медною серьгою в ухе. На вид ему было лет пятьдесят. Застегнутый в мундир, высокий воротник которого резал его красно-бурую шею, он казался неуклюжим и весьма неказистым. Переступив осторожно через порог, матрос вытянулся как следует перед начальством, вытаращил на барыню слегка глаза и замер в неподвижной позе, держа по швам здоровенные волосатые руки, жилистые и черные от впитавшейся смолы.

На правой руке недоставало двух пальцев.

Этот черный, как жук, матрос с грубыми чертами некрасивого, рябоватого, с красной кожей лица, сильно заросшего черными как смоль баками и усами, с густыми взъерошенными бровями, которые придавали его типичной физиономии заправского марсового несколько сердитый вид, – произвел на барыню, видимо, неприятное впечатление.

«Точно лучше не мог найти», – мысленно произнесла она, досадуя, что муж выбрал такого грубого мужлана.

Она снова оглядела стоявшего неподвижно матроса и обратила внимание и на его слегка изогнутые ноги с большими, точно медвежьими, ступнями, и на отсутствие двух пальцев, и – главное – на нос, широкий мясистый нос, малиновый цвет которого внушил ей тревожные подозрения.

– Здравствуй! – произнесла, наконец, барыня недовольным, сухим тоном, и ее большие серые глаза стали строги.

– Здравия желаю, вашескобродие, – гаркнул в ответ матрос зычным баском, видимо, не сообразив размера комнаты.

– Не кричи так! – строго сказала она и оглянулась, не испугался ли ребенок. – Ты, кажется, не на улице, в комнате. Говори тише.

– Есть, вашескобродие, – значительно понижая голос, ответил матрос.

– Еще тише. Можешь говорить тише?

– Буду стараться, вашескобродие! – произнес он совсем тихо и сконфуженно, предчувствуя, что барыня будет «нудить» его.

– Как тебя зовут?

– Федосом, вашескобродие.

Барыня поморщилась, точно от зубной боли. Совсем неблагозвучное имя!

– А фамилия?

– Чижик, вашескобродие!

– Как? – переспросила барыня.

– Чижик… Федос Чижик!

И барыня и мальчуган, давно уже оставивший молоко и не спускавший любопытных и несколько испуганных глаз с этого волосатого матроса, невольно засмеялись, а Анютка фыркнула в руку, – до того фамилия эта не подходила к его наружности.

И на серьезном, напряженном лице Федоса Чижика появилась необыкновенно добродушная и приятная улыбка, которая словно подтверждала, что и сам Чижик находит свое прозвище несколько смешным.

Мальчик перехватил эту улыбку, совсем преобразившую суровое выражение лица матроса. И нахмуренные его брови, и усы, и баки не смущали больше мальчика. Он сразу почувствовал, что Чижик добрый, и он ему теперь решительно нравился. Даже и запах смолы, который шел от него, показался ему особенно приятным и значительным.

И он сказал матери:

– Возьми, мама, Чижика.

– Taiser-vous! [17] – заметила мать.

И, принимая серьезный вид, продолжала допрос:

– У кого ты прежде был денщиком?

– Вовсе не был в этом звании, вашескобродие.

– Никогда не был денщиком?

– Точно так, вашескобродие. По флотской части состоял. Форменным, значит, матросом, вашескобродие…

– Зови меня просто барыней, а не своим дурацким вашескобродием.

– Слушаю, вашеско… виноват, барыня!

– И вестовым никогда не был?

– Никак нет.

– Почему же тебя теперь назначили в денщики?

– По причине пальцев! – отвечал Федос, опуская глаза на руку, лишенную большого и указательного пальцев. – Марса-фалом оторвало прошлым летом на «конверте», на «Копчике»…

– Как муж тебя знает?

– Три лета с ими на «Копчике» служил под их командой.

Это известие, казалось, несколько успокоило барыню. И она уже менее сердитым тоном спросила:

– Ты водку пьешь?

– Употребляю, барыня! – признался Федос.

– И… много ее пьешь?

– В плепорцию, барыня.

Барыня недоверчиво покачала головой.

– Но отчего же у тебя нос такой красный, а?

– Сроду такой, барыня.

– А не от водки?

– Не должно быть. Я завсегда в своем виде, ежели когда и выпью в праздник.

– Денщику пить нельзя… Совсем нельзя… Я терпеть не могу пьяниц! Слышишь? – внушительно прибавила барыня.

Федос повел несколько удивленным взглядом на барыню и промолвил, чтобы подать реплику:

– Слушаю-с!

– Помни это.

Федос дипломатически промолчал.

– Муж говорил, на какую должность тебя берут?

– Никак нет. Только приказали явиться к вам.

– Ты будешь ходить вот за этим маленьким барином, – указала барыня движением головы на мальчика. – Будешь при нем нянькой.

Федос ласково взглянул на мальчика, а мальчик на Федоса, и оба улыбнулись.

Барыня стала перечислять обязанности денщика-няньки.

Он должен будить маленького барина в восемь часов и одеть его, весь день находиться при нем безотлучно и беречь его как зеницу ока. Каждый день ходить гулять с ним… В свободное время стирать его белье…

– Ты стирать умеешь?

– Свое белье сами стираем! – отвечал Федос и подумал, что барыня, должно быть, не очень башковата, если спрашивает, умеет ли матрос стирать.

– Подробности всех твоих обязанностей я потом объясню, а теперь отвечай: понял ты, что от тебя требуется?

В глазах матроса скользнула едва заметная улыбка.

«Нетрудно, дескать, понять!» – говорила, казалось, она.

– Понял, барыня! – отвечал Федос, несколько удрученный и этим торжественным тоном, каким говорила барыня, и этими длинными объяснениями, и окончательно решил, что в барыне большого рассудка нет, коли она так зря «языком брешет».

– Ну, а детей ты любишь?..

– За что детей не любить, барыня. Известно… дитё. Что с него взять…

– Иди на кухню теперь и подожди, пока вернется Василий Михайлович… Тогда я окончательно решу: оставлю я тебя или нет.

Находя, что матросу в мундире следует добросовестно исполнить роль понимающего муштру подчиненного, Федос по всем правилам строевой службы повернулся налево кругом, вышел из столовой и прошел на двор покурить трубочку.

III

– Ну что, Шура, тебе, кажется, понравился этот мужлан?

– Понравился, мама. И ты его возьми.

– Вот у папы спросим: не пьяница ли он?

– Да ведь Чижик говорил тебе, что не пьяница.

– Ему верить нельзя.

– Отчего?

– Он матрос… мужик. Ему ничего не стоит солгать.

– А он умеет рассказывать сказки? Он будет со мной играть?

– Верно, умеет и играть должен…

– А вот Антон не умел и не играл со мной.

– Антон был лентяй, пьяница и грубиян.

– За это его и посылали в экипаж, мама?

– Да.

– И там секли?

– Да, милый, чтобы его исправить.

– А он возвращался из экипажа всегда сердитый… И со мной даже говорить не хотел…

– Оттого, что Антон был дурной человек. Его ничем нельзя было исправить.

– Где теперь Антон?

– Не знаю…

Мальчик примолк, задумавшись, и, наконец, серьезно проговорил:

– А уж ты, мама, если меня любишь, не посылай Чижика в экипаж, чтобы его там секли, как Антона, а то и Чижик не будет рассказывать мне сказок и будет браниться, как Антон…

– Он разве смел тебя бранить?

– Подлым отродьем называл… Это, верно, что-нибудь нехорошее…

– Ишь, негодяй какой!.. Зачем же ты, Шура, не сказал мне, что он тебя так называл?

– Ты послала бы его в экипаж, а мне его жалко…

– Таких людей не стоит жалеть… И ты, Шура, не должен ничего скрывать от матери.

При разговоре об Антоне Анютка подавила вздох.

Этот молодой кудрявый Антон, дерзкий и бесшабашный, любивший выпить и тогда хвастливый и задорный, оставил в Анютке самые приятные воспоминания о тех двух месяцах, что он пробыл в няньках у барчука.

Влюбленная в молодого денщика Анютка нередко проливала слезы, когда барин, по настоянию барыни, отправлял Антона в экипаж для наказания. А это частенько случалось. И до сих пор Анютка с восторгом вспоминает, как хорошо он играл на балалайке и пел песни. И какие у него смелые глаза! Как он не спускал самой барыне, особенно когда выпьет! И Анютка втайне страдала, сознавая безнадежность своей любви. Антон не обращал на нее ни малейшего внимания и ухаживал за соседской горничной.

Куда он милее этого барынина наушника, противного рыжего Ивана, который преследует ее своими любезностями… Тоже воображает о себе, рыжий дьявол! Проходу на кухне не дает…

В эту минуту ребенок, бывший на руках у Анютки, проснулся и залился плачем.

Анютка торопливо заходила по комнате, закачивая ребенка и напевая ему песни звонким, приятным голоском.

Ребенок не унимался. Анютка пугливо взглядывала на барыню.

– Подай его сюда, Анютка! Совсем ты не умеешь нянчить! – раздражительно крикнула молодая женщина, расстегивая белою пухлою рукой ворот капота.

Очутившись у груди матери, малютка мгновенно затих и жадно засосал, быстро перебирая губенками и весело глядя перед собою глазами, полными слез.

– Убирай со стола, да смотри, не разбей чего-нибудь.

Анютка бросилась к столу и стала убирать с бестолковой торопливостью запуганного создания.

IV

В начале первого часа, когда в порту зашабашили, из военной гавани, где вооружался «Копчик», вернулся домой Василий Михайлович Лузгин, довольно полный, представительный брюнет, лет сорока, с небольшим брюшком и лысый, в потертом рабочем сюртуке, усталый и голодный.

В момент его прихода завтрак был на столе.

Моряк звонко поцеловал жену и сына и выпил одну за другой две рюмки водки. Закусив селедкой, он набросился на бифштекс с жадностью сильно проголодавшегося человека. Еще бы! С пяти часов утра, после двух стаканов чая, он ничего не ел.

Утолив голод, он нежно взглянул на свою молодую, приодетую, пригожую жену и спросил:

– Ну что, Марусенька, понравился новый денщик?

– Разве такой денщик может понравиться?

В маленьких добродушных темных глазах Василия Михайловича мелькнуло беспокойство.

– Грубый, неотесанный какой-то… Сейчас видно, что никогда не служил в домах.

– Это точно, но зато, Маруся, он надежный человек. Я его знаю.

– И этот подозрительный нос… Он, наверное, пьяница! – настаивала жена.

– Он пьет чарку-другую, но уверяю тебя, что не пьяница, – осторожно и необыкновенно мягко возразил Лузгин.

И, зная хорошо, что Марусенька не любит, когда ей противоречат, считая это кровной обидой, он прибавил:

– Впрочем, как хочешь. Если не нравится, я приищу другого денщика.

– Где опять искать?.. Шуре не с кем гулять… Уж бог с ним… Пусть остается, поживет… Я посмотрю, какое это сокровище, твой Чижик!

– Фамилия у него действительно смешная! – проговорил, смеясь, Лузгин.

– И имя самое мужицкое… Федос!

– Что ж, можно его иначе звать, как тебе угодно… Ты, право, Маруся, не раскаешься… Он честный и добросовестный человек… Какой фор-марсовой был!.. Но если ты не хочешь – отошлем Чижика… Твоя княжая воля…

Марья Ивановна и без уверений мужа знала, что влюбленный в нее простодушный и простоватый Василий Михайлович делал все, что только она хотела, и был покорнейшим ее рабом, ни разу в течение десятилетнего супружества и не помышлявшим о свержении ига своей красивой жены.

Тем не менее она нашла нужным сказать:

– Хоть мне и не нравится этот Чижик, но я оставлю его, так как ты этого хочешь.

– Но, Марусенька… Зачем?.. Если ты не хочешь…

– Я его беру! – властно произнесла Марья Ивановна.

Василию Михайловичу оставалось только благодарно взглянуть на Марусеньку, оказавшую такое внимание к его желанию. И Шурка был очень доволен, что Чижик будет его нянькой.

Нового денщика опять позвали в столовую. Он снова вытянулся у порога и без особенной радости выслушал объявление Марьи Ивановны, что она его оставляет.

Завтра же утром он переберется к ним со своими вещами. Поместится вместе с поваром.

– А сегодня в баню сходи… Отмой свои черные руки, – прибавила молодая женщина, не без брезгливости взглядывая на просмоленные, шершавые руки матроса.

– Осмелюсь доложить, враз не отмоешь… – Смола! – пояснил Федос и, как бы в подтверждение справедливости этих слов, перевел взгляд на бывшего своего командира.

«Дескать, объясни ей, коли она ничего не понимает».

– Со временем смола выйдет, Маруся… Он постарается ее вывести…

– Так точно, вашескобродие.

– И не кричи ты так, Феодосии… Уж я тебе несколько раз говорила…

– Слышишь, Чижик… Не кричи! – подтвердил Василий Михайлович.

– Слушаю, вашескобродие…

– Да смотри, Чижик, служи в денщиках так же хорошо, как служил на корвете. Береги сына.

– Есть, вашескобродие!

– И водки в рот не бери! – заметила барыня.

– Да, братец, остерегайся, – нерешительно поддакнул Василий Михайлович, чувствуя в то же время фальшь и тщету своих слов и уверенный, что Чижик при случае выпьет в меру.

– Да вот еще что, Феодосии… Слышишь, я тебя буду звать Феодосием…

– Как угодно, барыня.

– Ты разных там мерзких слов не говори, особенно при ребенке. И если на улице матросы ругаются, уводи барина.

– То-то, не ругайся, Чижик. Помни, что ты не на баке, а в комнатах!

– Не извольте сумлеваться, вашескобродие.

– И во всем слушайся барыни. Что она прикажет, то и исполняй. Не противоречь.

– Слушаю, вашескобродие…

– Боже тебя сохрани, Чижик, осмелиться нагрубить барыне. За малейшую грубость я велю тебе шкуру спустить! – строго и решительно сказал Василий Михайлович. – Понял?

– Понял, вашескобродие.

Наступило молчание.

«Слава Богу, конец!» – подумал Чижик.

– Он больше тебе не нужен, Марусенька?

– Нет.

– Можешь идти, Чижик… Скажи фельдфебелю, что я взял тебя! – проговорил Василий Михайлович добродушным тоном, словно бы минуту тому назад и не грозил спустить шкуру.

Чижик вышел словно из бани и, признаться, был сильно озадачен поведением бывшего своего командира.

Еще бы!

На корвете он казался орел-орлом, особенно когда стоял на мостике во время авралов или управлялся в свежую погоду, а здесь вот, при жене, совсем другой, «вроде быдто послушливого теленка». И опять же: на службе он был с матросом «добер», драл редко и с рассудком, а не зря; и этот же самый командир из-за своей «белобрысой» шкуру грозит спустить.

«Эта заноза-баба всем здесь командует!» – подумал Чижик не без некоторого презрительного сожаления к бывшему своему командиру.

«Ей, значит, трафь», – мысленно проговорил он.

– К нам перебираетесь, земляк? – остановил его на кухне Иван.

– То-то к вам, – довольно сухо отвечал Чижик, вообще не любивший денщиков и вестовых и считавший их, по сравнению с настоящими матросами, лодырями.

– Места, небось, хватит… У нас помещение просторное… Не прикажете ли цыгарку?..

– Спасибо, братец. Я – трубку… Пока что до свидания.

Дорогой в экипаж Чижик размышлял о том, что в денщиках, да еще с такой «занозой», как Лузгиниха, будет «нудно». Да и вообще жить при господах ему не нравилось.

И он пожалел, что ему оторвало марса-фалом пальцы. Не лишись он пальцев, был бы он по-прежнему форменным матросом до самой отставки.

– А то: «водки в рот не бери!» Скажи, пожалуйста, что выдумала бабья дурья башка! – вслух проговорил Чижик, подходя к казармам.

V

К восьми часам следующего утра Федос перебрался к Лузгиным со своими пожитками – небольшим сундучком, тюфяком, подушкой в чистой наволочке розового ситца, недавно подаренной кумой-боцманшей, и балалайкой. Сложив все это в угол кухни, он снял с себя стесняющий его мундир и, облачившись в матросскую рубаху и надевши башмаки, явился к барыне, готовый вступить в свои новые обязанности няньки.

В свободно сидевшей на нем рубахе с широким отложным воротом, открывавшим крепкую, жилистую шею, и в просторных штанах Федос имел совсем другой – непринужденный и даже не лишенный некоторой своеобразной приятности – вид лихого, бывалого матроса, сумеющего найтись при всяких обстоятельствах. Все на нем сидело ловко и производило впечатление опрятности. И пахло от него, по мнению Шурки, как-то особенно приятно: смолой и махоркой.

Барыня, внимательно оглядевшая и Федоса и его костюм, нашла, что новый денщик ничего себе, не так уже безобразен и мужиковат, как казался вчера. И выражение лица не такое суровое.

Только его темные руки все еще смущали госпожу Лузгину, и она спросила, кидая брезгливый взгляд на руки матроса:

– Ты в бане был?

– Точно так, барыня. – И, словно бы оправдываясь, прибавил: – Сразу смолы не отмыть. Никак невозможно.

– Ты все-таки чаще руки мой. Держи их чисто.

– Слушаю-с.

Затем молодая женщина, опустив глаза на парусинные башмаки Федоса, заметила строгим тоном:

– Смотри… Не вздумай еще босым показываться в комнатах. Здесь не палуба и не матросы…

– Есть, барыня.

– Ну, ступай напейся чаю… Вот тебе кусок сахара.

– Покорно благодарю! – отвечал матрос, осторожно принимая кусок, чтобы не коснуться своими пальцами белых пальцев барыни.

– Да долго не сиди на кухне. Приходи к Александру Васильевичу.

– Приходи поскорей, Чижик! – попросил и Шурка.

– Живо обернусь, Лександра Васильич!

С первого же дня Федос вступил с Шуркой в самые приятельские отношения.

Первым делом Шурка повел Федоса в детскую и стал показывать свои многочисленные игрушки. Некоторые из них возбудили удивление в матросе, и он рассматривал их с любопытством, чем доставил мальчику большое удовольствие. Сломанную мельницу и испорченный пароход Федос обещал починить – будут действовать.

– Ну? – недоверчиво спросил Шурка. – Ты разве сумеешь?

– То-то попробую.

– Ты и сказки умеешь, Чижик?

– И сказки умею.

– И будешь мне рассказывать?

– Отчего ж не рассказать? По времени можно и сказку.

– А я тебя, Чижик, за то любить буду…

Вместо ответа матрос ласково погладил голову мальчика шершавой рукой, улыбаясь при этом необыкновенно мягко и ясно своими глазами из-под нависших бровей.

Такая фамильярность не только не была неприятна Шурке, который слышал от матери, что не следует допускать какой-нибудь короткости с прислугой, но, напротив, еще более расположила его к Федосу.

И он проговорил, понижая голос:

– И знаешь что, Чижик?

– Что, барчук?..

– Я никогда не стану на тебя жаловаться маме…

– Зачем жаловаться?.. Небось, я не забижу ничем маленького барчука… Дитё забижать не годится. Это самый большой грех… Зверь и тот не забиждает щенят… Ну, а ежели, случаем, промеж нас и выйдет свара какая, – продолжал Федос, добродушно улыбаясь, – мы и сами разберемся, без маменьки… Так-то лучше, барчук… А то что кляузы заводить зря?.. Нехорошее это дело, братец ты мой, кляузы… Самое последнее дело! – прибавил матрос, свято исповедовавший матросские традиции, воспрещающие кляузы.

Шурка согласился, что это нехорошее дело, – он и от Антона и от Анютки это слышал не раз, – и поспешил объяснить, что он даже и на Антона не жаловался, когда тот назвал его «подлым отродьем», чтоб его не отправляли сечь в экипаж…

– И без того его часто посылали… Он маме грубил! И пьяный бывал! – прибавил мальчик конфиденциальным тоном.

– Вот это правильно, барчук… Совсем правильно! – почти нежно проговорил Федос и одобрительно потрепал Шурку по плечу. – Сердце-то детское умудрило пожалеть человека… Положим, этот Антон, прямо сказать, виноват… Разве можно на дите вымещать сердце?.. Дурак он во всей форме! А вы-то дуракову вину оставили безо внимания, даром что глупого возраста… Молодца, барчук!

Шурка был, видимо, польщен одобрением Чижика, хотя оно и шло вразрез с приказанием матери не скрывать от нее ничего.

А Федос осторожно присел на сундук и продолжал:

– Скажи вы тогда маменьке про эти самые Антоновы слова, отодрали бы его как Сидорову козу… Сделайте ваше одолжение!

– А что это значит?.. Какая такая коза, Чижик?..

– Скверная, барчук, коза, – усмехнулся Чижик. – Это так говорится, ежели, значит, очень долго секут матроса… Вроде как до бесчувствия…

– А тебя секли как Сидорову козу, Чижик?..

– Меня-то?.. Случалось прежде… Всяко бывало…

– И очень больно?

– Небось, несладко…

– А за что?..

– За флотскую часть… вот за что… Особенно не разбирали…

Шурка помолчал и, видимо, желая поделиться с Чижиком кое-чем небезынтересным, наконец проговорил несколько таинственно и серьезно:

– И меня секли, Чижик.

– Ишь ты, бедный… Такого маленького?

– Мама секла… И тоже было больно…

– За что ж вас-то?..

– Раз за чашку мамину… я ее разбил, а другой раз, Чижик, я мамы не слушал… Только ты, Чижик, никому не говори…

– Не бойся, милой, никому не скажу…

– Папа, тот ни разу не сек.

– И любезное дело… Зачем сечь?

– А вот Петю Голдобина – знаешь адмирала Голдобина? – так того все только папа его наказывает… И часто…

Федос неодобрительно покачал головой. Недаром и матросы не любили этого Голдобина. Форменная собака!

– А на «Копчике» папа наказывает матросов?

– Без эстого нельзя, барчук.

– И сечет?

– Случается. Однако папенька ваш добер… Его матросы любят….

– Еще бы… Он очень добрый!.. А хорошо теперь погулять бы на дворе, Чижик! – воскликнул мальчик, круто меняя разговор и взглядывая прищуренными глазами в окно, из которого лились снопы света, заливая блеском комнату.

– Что ж, погуляем… Солнышко так и играет. Веселит душу-то.

– Только надо маму спросить…

– Знамо, надо отпроситься… Без начальства и нас не пускают!

– Верно, пустит?

– Надо быть, пустит!

Шурка убежал и, вернувшись через минуту, весело воскликнул:

– Мама пустила! Только велела теплое пальто надеть и потом ей показаться. Одень меня, Чижик!.. Вот пальто висит… Там и шапка и шарф на шею…

– Ну ж и одежи на вас, барчук… Ровно в мороз! – усмехнулся Федос, одевая мальчика.

– И я говорю, что жарко.

– То-то жарко будет…

– Мама не позволяет другого пальто… Уж я просил… Ну, идем к маме!

Марья Ивановна осмотрела Шурку и, обращаясь к Федосу, проговорила:

– Смотри, береги барина… Чтоб не упал да не ушибся!

«Как доглядишь? И что за беда, коли мальчонка упадет?» – подумал Федос, совсем не одобрявший барыню за ее праздные слова, и официально-почтительно ответил:

– Слушаю-с!

– Ну, идите…

Оба довольные, они ушли из спальной, сопровождаемые завистливым взглядом Анютки, нянчившей ребенка.

– Один секунд обождите меня в колидоре, барчук… Я только переобуюсь.

Федос сбегал в комнату за кухней, переобулся в сапоги, взял бушлат и фуражку, и они вышли на большой двор, в глубине которого был сад с зеленеющими почками на оголенных деревьях.

VI

На дворе было славно.

Вешнее солнышко приветливо глядело с голубого неба, по которому двигались перистые белоснежные облачка, и пригревало изрядно. В воздухе, полном бодрящей остроты, пахло свежестью, навозом и, благодаря соседству казарм, кислыми щами и черным хлебом. Вода капала с крыш, блестела в колдобинках и пробивала канавки на обнаженной, испускавшей пар земле с едва пробившейся травкой. Все на дворе словно трепетало жизнью.

У сарая бродили, весело кудахтая, куры, и неугомонный пестрый петух с важным, деловым видом шагал по двору, отыскивая зерна и угощая ими своих подруг. У колдобин гоготали утки. Стайка воробьев то и дело слетала из сада на двор и прыгала, чирикая и ссорясь друг с другом. Голуби разгуливали по крыше сарая, расправляли на солнце сизые перья и ворковали о чем-то. На самом припеке, у водовозной бочки, дремала большая рыжая дворняга и по временам щелкала зубами, ловя блох.

– Прелесть, Чижик! – воскликнул полный радости жизни Шурка и, словно пущенный на волю жеребенок, бросился со всех ног через двор к сараю, вспугивая воробьев и кур, которые удирали во все лопатки и отчаянным кудахтаньем заставили петуха остановиться и в недоумении поднять ногу.

– То-то хорошо! – промолвил матрос.

И он присел на опрокинутом бочонке у сарая, вынул из кармана маленькую трубчонку и кисет с табаком, набил трубочку, придавил мелкую махорку корявым большим пальцем и, закурив, затянулся с видимым наслаждением, оглядывая весь двор – и кур, и уток, и собаку, и травку, и ручейки – тем проникновенным, любовным взглядом, каким могут только смотреть люди, любящие и природу и животных.

– Осторожней, барчук!.. Не попадите в ямку… Ишь, воды-то… Утке и лестно…

Шурке скоро надоело бегать, и он присел к Федосу. Мальчика словно тянуло к нему.

Они почти целый день пробыли на дворе – только ходили завтракать да обедать в дом, и в эти часы Федос обнаружил такое обилие знаний, умел так все объяснить и насчет кур, и насчет уток, и насчет барашков на небе, что Шурка решительно пришел в восторженное удивление и проникся каким-то благоговейным уважением к такому богатству сведений своего пестуна и только удивлялся, откуда это Чижик все знает.

Словно бы целый новый мир открывался мальчику на этом дворе, и он впервые обратил внимание на все, что на нем было и что оказывалось столь интересным. И он в восторге слушал Чижика, который, рассказывая про животных или про травку, казалось, сам был и животным и травой, – до того он, так сказать, весь проникался их жизнью…

Загрузка...