Повод к такому разговору подала шалость Шурки. Он запустил камнем в утку и подшиб ее… Та с громким гоготом отскочила в сторону…
– Неправильно это, Лександра Васильич! – проговорил Федос, покачивая головой и хмуря нависшие свои брови. – Не-хо-ро-шо, братец ты мой! – протянул он с ласковым укором в голосе.
Шурка вспыхнул и не знал, обидеться ему или нет, и, сделав вид, что не слышит замечания Федоса, с искусственно беззаботным видом стал ссыпать ногой землю в канавку.
– За что безответную птицу обидели?.. Вон она, бедная, хромлет и думает: «За что меня мальчик зря зашиб?..» И она пошла к своему селезню жаловаться.
Шурке было неловко: он понимал, что поступил нехорошо, – и в то же время его заинтересовало, что Чижик говорит, будто утки думают и могут жаловаться.
И он, как все самолюбивые дети, не любящие сознаваться пред другими в своей вине, подошел к матросу и, не отвечая по существу, заносчиво проговорил:
– Какую ты дичь несешь, Чижик! Разве утки могут думать и еще жаловаться?
– А вы полагаете как?.. Небось, всякая тварь понимает и свою думу думает… И промеж себя разговаривает по-своему… Гляди-кось, как воробушек-то зачиликал? – указал Федос тихим движением головы на воробья, слетевшего из сада. – Ты думаешь, он спроста, шельмец: «чилик да чилик!» Вовсе нет! Он, братец ты мой, отыскал корму и сзывает товарищей. «Летите, мол, братцы, кантовать вместе! Вали-валом, ребята!» Тоже – воробей, а небось понимает, что одному есть харч не годится… Я, мол, ем, и ты ешь, а не то что потихоньку от других…
Шурка присел рядом на бочонке, видимо заинтересованный.
А матрос продолжал:
– Вот хоть бы взять собаку… Лайку эту самую. Нешто она не понимает, как сегодня в обед Иван ее кипятком ошпарил от своего озорства?.. Тоже нашел над кем куражиться! Над собакой, лодырь бесстыжий! – с сердцем говорил Федос. – Небось, теперь эта самая Лайка к кухне не подойдет… И подальше от кухни-то… Знает, как там ее встретят… К нам вот не боится!
И с этими словами Федос подозвал лохматую, далеко не неказистую собаку с умной мордой и, погладив ее, проговорил:
– Что, брат, попало от дурака-то?.. Покажи-ка спину!..
Лайка лизнула руку матроса.
Матрос осторожно осмотрел ее спину.
– Ну, Лаечка, не очень-то тебя ошпарили… Ты больше от досады, значит, визжала… Не бойся… Уж теперь я тебя в обиду не дам…
Собака опять лизнула руку и весело замахала хвостом.
– Вон и она чувствует ласку… Смотрите, барчук… Да что собака… Всякая насекомая и та понимает, да сказать только не может… Травка и та словно пискнет, как ты ее придавишь…
Много еще говорил словоохотливый Федос, и Шурка был совсем очарован. Но воспоминание об утке смущало его, и он беспокойно проговорил:
– А не пойдем ли, Чижик, посмотреть утку?.. Не сломана ли у нее нога?
– Нет, видно, ничего… Вон она переваливается… Небось, без фершела поправилась? – засмеялся Федос и, понявши, что мальчику стыдно, погладил его по голове и прибавил: – Она, братец ты мой, уж не сердится… Простила… А завтра мы ей хлеба принесем, если нас гулять пустят…
Шурка уже был влюблен в Федоса. И нередко потом, в дни своего отрочества и юношества, имея дело с педагогами, вспоминал о своем денщике-няньке и находил, что никто из них не мог сравниться с Чижиком.
В девятом часу вечера Федос уложил Шурку спать и стал рассказывать ему сказку. Но сонный мальчик не дослушал ее и, засыпая, проговорил:
– Ая не буду обижать уток… Прощай, Чижик!.. Я тебя люблю.
В тот же вечер Федос стал устраивать себе уголок в комнате рядом с кухней.
Снявши с себя платье и оставшись в исподних и в ситцевой рубахе, он открыл свой сундучок, внутренняя доска которого была оклеена разными лубочными картинками и этикетами с помадных банок – тогда олеографий и иллюстрированных изданий еще не было, – и первым делом достал из сундука маленький потемневший образок Николая-чудотворца и, перекрестившись, повесил к изголовью. Затем повесил зеркальце и полотенце и, положив на козлы, заменявшие кровать, свой блинчатый тюфячок, постлал его простыней и накрыл ситцевым одеялом.
Когда все было готово, он удовлетворенно оглядел свой новый уголок и, разувшись, сел на кровать и закурил трубку.
В кухне еще возился Иван, только что убравший самовар.
Он заглянул в комнатку и спросил:
– А ужинать разве не будете, Федос Никитич?
– Нет, не хочу…
– И Анютка не хочет… Видно, придется одному ужинать… А то чаю не угодно ли? У меня сахар завсегда водится! – проговорил, как-то плутовато подмигивая глазом, Иван.
– Спасибо на чае… Не стану…
– Что ж, как угодно! – как будто обижаясь, сказал Иван, уходя.
Не нравился ему новый сожитель, очень не нравился. В свою очередь и Иван не пришелся по вкусу Федосу. Федос не любил вообще вестовщину и денщиков, а этого плутоватого и нахального повара в особенности. Особенно ему не понравились разные двусмысленные шуточки, которые он отпускал за обедом Анютке, и Федос сидел молча и только сурово хмурил брови. Иван тотчас же понял, отчего матросня сердится, и примолк, стараясь поразить его своим высшим обращением и хвастливыми разговорами о том, как им довольны и как его ценят и барыня и барин.
Но Федос отмалчивался и решил про себя, что Иван совсем пустой человек. А за Лайку назвал его таки прямо бессовестным и прибавил:
– Тебя бы так ошпарить. А еще считаешься матросом!
Иван отшутился, но затаил в своем сердце злобу на Федоса, тем более что его осрамили при Анютке, которая, видимо, сочувствовала словам Федоса.
– Однако, и спать ложиться! – проговорил вслух Федос, докурив трубку.
Он встал, торжественно-громко произнес «Отче наш» и, перекрестившись, лег в постель. Но заснуть еще долго не мог, и в голове его бродили мысли о прошлой пятнадцатилетней службе и о новом своем положении.
«Мальчонка добрый, а как с этими уживусь – с белобрысой да с лодырем?» – задавая он себе вопрос. В конце концов он решил, что как Бог даст, и, наконец, заснул, вполне успокоенный этим решением.
VII
Федос Чижик, как и большая часть матросов того времени, когда крепостное право еще доживало свои последние годы и во флоте, как везде, царила беспощадная суровость и даже жестокость в обращении с простыми людьми, – был, разумеется, большим философом-фаталистом.
Все благополучие своей жизни, преимущественно заключавшееся в охранении своего тела от побоев и линьков, а лица от серьезных повреждений – за легкими он не гнался и считал их относительным благополучием, – Федос основывал не на одном только добросовестном исполнении своего трудного матросского дела и на хорошем поведении согласно предъявляемым требованиям, а главнейшим образом на том, «как Бог даст».
Эта не лишенная некоторой трогательности и присущая лишь русским простолюдинам исключительная надежда на одного только Господа Бога разрешала все вопросы и сомнения Федоса относительно его настоящей и будущей судьбы и служила едва ли не единственной поддержкой, чтобы, как выражался Чижик, «не впасть в отчаянность и не попробовать арестантских рот».
И благодаря такой надежде он оставался все тем же исправным матросом и стоиком, отводящим свою возмущенную людскою неправдой душу лишь крепкою бранью и тогда, когда даже воистину христианское терпение русского матроса подвергалось жестокому испытанию.
С тех пор как Федос Чижик, оторванный от сохи, был сдан благодаря капризу старухи-помещицы в рекруты и, никогда не видавший моря, попал, единственно из-за своего малого роста, во флот, – жизнь Федоса представляла собою довольно пеструю картину переходов от благополучия к неблагополучию, от неблагополучия к той, едва даже понятной теперь, невыносимой жизни, которую матросы характерно называли «каторгой», и обратно – от «каторги» к благополучию.
Если «давал Бог», командир, старший офицер и вахтенные начальники попадались по тем суровым временам не особенно бешеные и дрались и пороли, как выражался Федос, «не зря и с рассудком», то и Федос, как один из лучших марсовых, чувствовал себя спокойным и довольным, не боялся сюрпризов в виде линьков, и природное его добродушие и некоторый юмор делали его одним из самых веселых рассказчиков на баке.
Если же «Бог давал» командира или старшего офицера, что называется на матросском жаргоне, «форменного арестанта», который за опоздание на несколько секунд при постановке или при уборке парусов приказывал «спустить шкуры» всем марсовым, то Федос терял веселость, делался угрюм и, после того как его драли как Сидорову козу, случалось, нередко загуливал на берегу. Однако все-таки находил возможным утешать падавших духом молодых матросов и с какою-то странною уверенностью для человека, спина которого сплошь покрыта синими рубцами с кровавыми подтеками, говорил:
– Бог даст, братцы, нашего арестанта переведут куда… Заместо его не такой дьявол поступит… Отдышимся. Не все же терпеть-то!
И матросы верили – им так хотелось верить, – что, «бог даст», уберут куда-нибудь «арестанта».
И терпеть, казалось, было легче.
Федос Чижик пользовался большим авторитетом и в своей роте, и на судах, на которых плавал, как человек правильный, вдобавок с умом и лихой марсовой, не раз доказавший и знание дела и отвагу Его уважали и любили за его честность, добрый характер и скромность. Особенно расположены к нему были молодые безответные матросики. Федос таких всегда брал под свою защиту, оберегая их от боцманов и унтер-офицеров, когда они слишком куражились и зверствовали.
Достойно замечания, что в деле исправления таких боцманов Федос несколько отступал от своего фатализма, возлагая надежды не на одно только «как Бог даст», но и на силу человеческого воздействия, и даже, главным образом, на последнее.
По крайней мере, когда увещательное слово Федоса, сказанное с глазу на глаз какому-нибудь неумеренному мордобою-боцману, слово, полное убедительной страстности пожалеть людей, не производило надлежащего впечатления и боцман продолжал по-прежнему драться «безо всякого рассудка», – Федос обыкновенно прибегал к предостережению и говорил:
– Ой, не зазнавайся, боцман, что вошь в коросте! Бог гордых не любит. Смотри, как бы тебя, братец ты мой, не проучили… Сам, небось, знаешь, как вашего брата проучивают!
Если к такому предостережению боцман оставался глух, Федос покачивал раздумчиво головой и строго хмурил брови, видимо, принимая какое-то решение.
Несмотря на свою доброту, он, однако, во имя долга и охранения неписанного обычного матросского права, собирал несколько достойных доверия матросов на тайное совещание о поступках боцмана-зверя, и на этом матросском суде Линча обыкновенно постановлялось решение: проучить боцмана, что и приводилось в исполнение при первом же съезде на берег.
Боцмана избивали где-нибудь в переулке Кронштадта или Ревеля до полусмерти и доставляли на корабль. Обыкновенно боцман того времени и не думал жаловаться на виновников, объяснял начальству, что в пьяном виде имел дело с матросами с иностранных купеческих кораблей, и после такой серьезной «выучки» уже дрался с «большим рассудком», продолжая, конечно, ругаться с прежним мастерством, за что, впрочем, никто не был в претензии.
И Федос в таких случаях нередко говорил с обычным добродушием:
– Как выучили, так и человеком стал. Боцман как боцман…
Сам Федос не желал быть «начальством» – совсем это не подходило к его характеру, – и он решительно просил не производить его в унтер-офицеры, когда один из старших офицеров, с которым он служил, хотел представить Федоса.
– Будьте милостивы, ваше благородие, ослобоните от такой должности! – взмолился Федос.
Изумленный старший офицер спросил:
– Это почему?
– Не привержен я быть унтерцером, ваше благородие. Вовсе не по мне это звание, ваше благородие… Явите божескую милость, дозвольте остаться в матросах! – докладывал Федос, не объясняя, однако, мотивов своего нежелания.
– Ну, если не хочешь, как знаешь… А я думал тебя наградить…
– Рад стараться, ваше благородие! Премного благодарен, ваше благородие, что дозволили остаться матросом.
– И оставайся, коли ты такой дурак! – проговорил старший офицер.
А Федос ушел из каюты старшего офицера радостный и довольный, что избавился от должности, в которой приходилось «собачиться» со своим же братом-матросом и находиться в более непосредственных отношениях с господами офицерами.
«Ну их… От греха лучше подальше!»
Всего бывало в течение долгой службы Федоса. И пороли и били его, и похваливали и отличали. Последние три года службы его на «Копчике», под начальством Василия Михайловича Лузгина, были самыми благополучными годами. Лузгин и старший офицер были люди добрые по тем временам, и на «Копчике» матросам жилось относительно хорошо. Не было ежедневных порок, не было вечного трепета. Не было бессмысленной флотской муштры.
Василий Михайлович знал Федоса как отличного фор-марсового и, выбрав его загребным на свой вельбот, еще лучше познакомился с матросом, оценив его добросовестность и аккуратность.
И Федос думал, что, «Бог даст», он прослужит еще три года с Василием Михайловичем тихо и спокойно, как у Христа за пазухой, а там его уволят в «бессрочную» до окончания положенного двадцатипятилетнего срока службы, и он пойдет в свою дальнюю симбирскую деревушку, с которой не порывал связей и раз в год просил какого-нибудь грамотного матроса писать к своему «дражайшему родителю» письмо, обыкновенно состоящее из добрых пожеланий и поклонов всем родным.
Матрос, не вовремя отдавший внизу марса-фал, которым оторвало Федосу, бывшему на марсе, два пальца, был невольным виновником в перемене судьбы Чижика.
Матроса жестоко отодрали, а Чижика немедленно отправили в кронштадтский госпиталь, где ему вылущили оба пальца. Он выдержал операцию даже не охнув. Только стиснул зубы, и по его побледневшему от боли лицу катились крупные капли пота. Через месяц уж он был в экипаже.
По случаю потери двух пальцев он надеялся, что, «Бог даст», его назначат в «неспособные» и уволят в бессрочный отпуск. По крайней мере, так говорил ротный писарь и советовал через кого-нибудь «исхлопотать». Таких примеров бывало!
Но исхлопотать за Федоса было некому, а сам он не решался беспокоить ротного командира. Как бы еще не попало за это.
Таким образом Чижик остался на службе и попал в няньки.
VIII
Прошел месяц с тех пор, как Федос поступил к Лузгиным.
Нечего и говорить, что Шурка был без ума от своей няньки, находился вполне под его влиянием и, слушая его рассказы о штормах и ураганах, которые доводилось испытать Чижику, о матросах и об их жизни, о том, как черные люди, арапы, почти голые ходят на далеких островах за Индийским океаном, слушая про густые леса, про диковинные фрукты, про обезьян, про крокодилов и акул, про чудное высокое небо и горячее солнышко, – Шурка сам непременно хотел быть моряком, а пока старался во всем подражать Чижику, который в то время был его идеалом.
С чисто детским эгоизмом он не отпускал от себя Чижика, чтоб быть всегда вместе, забывая даже и мать, которая со времени появления Чижика как-то отошла на второй план.
Еще бы! Она не умела так занятно рассказывать, не умела делать таких славных бумажных змеев, волчков и лодок, которые делал Чижик. И ко всему этому он с Чижиком не чувствовал над собою придирчивой няньки. Они были больше приятелями, и, казалось, жили одними интересами, и часто, не сговариваясь, выражали одни и те же мнения.
Эта близость с денщиком-матросом несколько пугала Марью Ивановну, а некоторая отчужденность от матери, которую она, конечно, заметила, даже заставила ее ревновать Шурку к няньке. Кроме того, Марье Ивановне, как бывшей институтке и строгой ревнительнице манер, казалось, будто Шурка при Чижике немного огрубел и манеры его стали угловатее.
Тем не менее Марья Ивановна не могла не сознаться, что Чижик добросовестно исполняет свои обязанности и что при нем Шурка значительно поздоровел, не капризничает и не нервничает, как бывало прежде, и она совершенно спокойно уходила из дома, зная, что может вполне положиться на Чижика.
Но, несмотря на такое признание заслуг Чижика, он все-таки был несимпатичен молодой женщине. Она терпела Федоса только ради ребенка и обращалась с ним с высокомерною холодностью и почти нескрываемым презрением барыни к мужлану-матросу. Главное, что возмущало ее в денщике – это недостаток в нем той почтительной угодливости, которую она любила в прислуге и которою особенно отличался ее любимец Иван. А в Федосе – никакой приветливости. Всегда несколько хмурый при ней, с служебным лаконизмом подчиненного отвечающий на ее вопросы, всегда отмалчивающийся на ее замечания, которые, по мнению Чижика, «белобрысая» делала зря, – он далеко не отвечал требованиям Марьи Ивановны, и она чувствовала, что этот матрос втайне далеко не признает ее авторитета и совсем не чувствует признательности за все те благодеяния, которые, казалось барыне, он получал, попав к ним в дом из казармы. Это возмущало барыню.
Чувствовал это отношение к себе «белобрысой» и Чижик, и сам, в свою очередь, недолюбливал ее, и главным образом за то, что она совсем уж утесняла бедную, безответную Анютку, шпыняя ее за всякую малость, сбивая с толку окриками и нередко давая ей пощечины – и не то что с пыла, а прямо-таки от злого сердца, этак хладнокровно и еще с улыбочкой.
«Эка злющая ведьма!» – не раз думал про себя Федос, насупливая брови и становясь мрачным, когда бывал свидетелем, как «белобрысая», не спеша устремив большие серые и злые глаза на замершую в страхе Анютку, хлещет своею белою пухлою рукой в кольцах по худеньким, бледным щекам девушки.
И он жалел Анютку – быть может, даже более, чем жалел, – эту миловидную, загнанную девушку с испуганным взглядом синих глаз; и, случалось, когда барыни не было дома, ласково ей говорил:
– А ты не робей, Аннушка… Бог даст, недолго терпеть… Слышно, скоро волю всем объявят. Потерпи, а там уйдешь, куда захочешь, от своей ведьмы. Бог-то умудрил царя!
Эти участливые слова бодрили Анютку и наполняли ее сердце благодарным чувством к Чижику. Она понимала, что он ее жалеет, и видела, что только благодаря Чижику противный Иван не так нахально, как прежде, преследует ее своими любезностями.
Зато Иван ненавидел Федоса со всею силой своей мелкой душонки и вдобавок ревновал его, приписывая отчасти Чижику полное невнимание Анютки к его особе, которую он считал довольно-таки привлекательною.
Ненависть эта еще более усилилась после того, как Федос однажды застал на кухне Анютку, отбивавшуюся от объятий повара.
При появлении Федоса Иван тотчас же оставил девушку и, приняв беспечно-развязный вид, проговорил:
– Шутю с дурой, а она сердится…
Федос стал мрачнее черной тучи.
Не говоря ни слова, подошел он вплотную к Ивану и, поднося к его побледневшему, испуганному лицу свой здоровенный волосатый кулак, едва сдерживаясь от негодования, произнес:
– Видишь?
Струсивший Иван зажмурил от страха глаза при столь близком соседстве такого громадного кулака.
– Тесто из подлой твоей хайлы сделаю, ежели ты еще раз тронешь девушку, подлец этакий!
– Я, право, ничего… Я только так… Пошутил, значит…
– Я тебе… пошутю… Нешто можно обижать так человека, бесстыжий ты кобель?
И, обращаясь к Анютке, благодарной и взволнованной, продолжал:
– Ты мне, Аннушка, только скажи, если он пристанет… Рыжая его морда будет на стороне… Это верно!
С этими словами он вышел из кухни.
В тот же вечер Анютка шепнула Федосу:
– Ну, теперь этот подлый человек будет еще больше наушничать на вас барыне… Уж он наушничал… Я слышала из-за дверей третьего дня… говорит: вы, мол, всю кухню провоняли махоркой…
– Пусть себе кляузничает! – презрительно бросил Федос. – Мне и трубки, что ли, не покурить? – прибавил он усмехаясь.
– Барыня страсть не любит простого табаку…
– А пусть себе не любит! Я не в комнатах курю, а в своем, значит, помещении… Тоже матросу без трубки нельзя.
После этого происшествия Иван во что бы то ни стало хотел сжить ненавистного ему Федоса и, понимая, что барыня недолюбливает Чижика, стал при всяком удобном случае нашептывать барыне на Федоса.
Он, дескать, и с маленьким барином совсем вольно обращается, не так, как слуга, он и барыниной доброты не чувствует, он и с Анюткой что-то шепчется часто… Стыдно даже.
Все это говорилось намеками, предположениями, сопровождаемое уверениями в своей преданности барыне.
Молодая женщина все это слушала и стала с Чижиком еще суровее и придирчивее. Она зорко наблюдала за ним и за Анюткой, часто входила невзначай будто в детскую, выспрашивала у Шурки, о чем с ним говорит Чижик, но никаких сколько-нибудь серьезных улик преступности Федоса найти не могла, и это еще более злило молодую женщину, тем более что Федос, как будто и не замечая, что барыня на него гневается, нисколько не изменял своих служебно-официальных отношений.
«Бог даст, белобрысая уходится», – думал Федос, когда невольная тревога подчас закрадывалась в его сердце при виде ее недовольного, строгого лица.
Но «белобрысая» не переставала придираться к Чижику, и вскоре над ним разразилась гроза.
IX
В одну субботу, когда Федос, только что вернувшийся из бани, пошел укладывать мальчика, Шурка, всегда делившийся впечатлениями со своим любимцем пестуном и сообщавший ему все домашние новости, тотчас же промолвил:
– Знаешь, что я скажу тебе, Чижик?..
– Скажи, так узнаю, – проговорил, усмехнувшись, Федос.
– Мы завтра едем в Петербург… к бабушке. Ты не знаешь бабушки?
– То-то не знаю.
– Она добрая-предобрая, вроде тебя, Чижик… Она – папина мать… С первым пароходом едем…
– Что ж, дело хорошее, братец ты мой. И добрую бабку свою повидаешь, и на пароходе прокатишься… Вроде быдто на море побываешь…
Наедине Федос почти всегда говорил Шурке «ты». И это очень нравилось мальчику и вполне соответствовало их дружеским отношениям и взаимной привязанности. Но в присутствии Марьи Ивановны Чижик не позволял себе такой фамильярности: и Федос и Шурка понимали, что при матери нельзя было показывать интимной их короткости.
«Небось, прицепится, – рассуждал Федос, – дескать, барское дитё, а матрос его тыкает. Известно, фанаберистая барыня!»
– Ты, Чижик, разбуди меня пораньше. И новую курточку приготовь и новые сапоги…
– Все изготовлю, будь спокоен… Сапоги отполирую в лучшем виде… Одно слово, в полном параде тебя отпущу… Таким будешь молодцом, что наше вам почтение! – весело и любовно говорил Чижик, раздевая Шурку. – Ну, теперь помолись-ка Богу, Лександра Васильич.
Шурка прочитал молитву и юркнул под одеяло.
– А будить тебя рано не стану, – продолжал Чижик, присаживаясь около Шуркиной кровати, – в половине восьмого побужу, а то, не выспамшись, нехорошо…
– И маленькая Адя едет, и Анютка едет, а тебя, Чижик, мама не берет. Уж я просил маму, чтобы и тебя взяли с нами, так не хочет…
– Зачем меня брать-то? Лишний расход.
– С тобою было бы веселее.
– Небось, и без меня не заскучишь… День-то не беда тебе без Чижика побыть… А я и сам попрошусь со двора. Тоже и мне в охотку погулять… Ты как полагаешь?
– Иди, иди, Чижик! Мама, верно, пустит…
– То-то надо бы пустить… Во весь месяц ни разу не ходил со двора…
– А ты куда же пойдешь, Чижик?
– Куда пойду? А сперва в церкву пойду, а потом к куме-боцманше заверну… Ейный муж мне старинный приятель… Вместе в дальнюю ходили… У них посижу… Покалякаем… А потом на пристань схожу, матросиков погляжу… Вот и гулянка… Однако спи, Христос с тобой!
– Прощай, Чижик! А я тебе гостинца от бабушки привезу… Она всегда дает…
– Кушай сам на здоровье, голубок!.. А коли не пожалеешь, лучше Анютке дай… Ей лестнее.
– И ей дам… и тебе! – сонным голосом пролепетал Шурка.
Шурка всегда угощал своего пестуна лакомствами, нередко нашивал ему и куски сахару. Но от них Чижик отказывался и просил Шурку не брать «господского припаса», чтобы не вышло какой кляузы.
И теперь, тронутый вниманием мальчика, он проговорил с нежностью, на какую только был способен его грубоватый голос:
– Спасибо тебе за ласку, милый… Спасибо… Сердчишко у тебя, у мальца, доброе… И рассудлив по своему глупому возрасту… и прост… Бог даст, как вырастешь, и вовсе будешь форменным человеком… правильным… Никого не забидишь… И Бог за то тебя любить будет… Так-то, брат, лучше… Никак уж и уснул?
Ответа не было. Шурка уже спал.
Чижик перекрестил мальчика и тихо вышел из комнаты.
На душе у него было светло и покойно, как и у этого ребенка, к которому старый, не знавший ласки матрос привязался со всею силою своего любящего сердца.
На следующее утро, когда Лузгина, в нарядном шелковом голубом платье, с взбитыми начесами светло-русых волос, свежая, румяная, пышная и благоухающая, с браслетами и кольцами на белых пухлых руках, торопливо пила кофе, боясь опоздать на пароход, Федос приблизился к ней и сказал:
– Дозвольте, барыня, отлучиться со двора сегодня.
Молодая женщина подняла на матроса глаза и недовольно спросила:
– А тебе зачем идти со двора?
В первое мгновение Федос не знал, что и ответить на такой «вовсе глупый», по его мнению, вопрос.
– К знакомым, значит, сходить, – отвечал он после паузы.
– А какие у тебя знакомые?
– Известно, матросского звания…
– Можешь идти, – проговорила после минутного раздумья барыня. – Только помни, что я тебе говорила… Не вернись от своих знакомых пьяным! – строго прибавила она.
– Зачем пьяным? Я в своем виде вернусь, барыня!
– Без своих дурацких объяснений! К семи часам быть дома! – резко заметила молодая женщина.
– Слушаю-с, барыня! – с официальной почтительностью ответил Федос.
Шурка удивленно посмотрел на мать. Он решительно недоумевал, за что мама сердится и вообще не любит такого прелестного человека, как Чижик, и, напротив, никогда не бранит противного Ивана. Иван и Шурке не нравился, несмотря на его льстивое и заискивающее обращение с молодым барчуком.
Проводив господ и обменявшись с Шуркой прощальными приветствиями, Федос достал из глубины своего сундучка тряпицу, в которой хранился его капитал – несколько рублей, скопленных им за шитье сапог. Чижик недурно шил сапоги и умел даже шить с фасоном, вследствие чего, случалось, получал заказы от писарей, подшкиперов и баталеров.
Осмотрев свои капиталы, Федос вынул из тряпки одну засаленную рублевую бумажку, спрятал ее в карман штанов, рассчитывая из этих денег купить себе восьмушку чаю, фунт сахару и запас махорки, а остальные деньги, бережно уложив в тряпочку, снова запрятал в уголок сундука и запер сундук на ключ.
Поправив огонек в лампадке перед образком у изголовья, Федос расчесал свои черные как смоль баки и усы, обулся в новые сапоги и, облачившись в форменную матросскую серую шинель с ярко горевшими медными пуговицами и надевши чуть-чуть набок фуражку, веселый и довольный вышел из кухни.
– Обедать нешто дома не будете? – кинул ему вдогонку Иван.
– То-то не буду!..
«Экая необразованная матросня! Как есть чучила», – мысленно напутствовал Федоса Иван.
И сам он, франтовато одетый в серый пиджак, в белой манишке, воротник которой был повязан необыкновенно ярким галстуком, с бронзовой цепочкой на жилете, глядя в окно на проходившего Чижика, презрительно оттопырил толстые свои губы, покачал кудластой головой с рыжими волосами, обильно умащенными коровьим маслом, и в маленьких его глазках сверкнул огонек.
XI
Федос первым делом направился в Андреевский собор и как раз попал к началу службы.
Купив копеечную свечку и пробравшись вперед, он поставил свечку у образа Николы-угодника и, вернувшись, стал совсем позади, в толпе бедного люда. Всю обедню он выстоял серьезный и сосредоточенный, стараясь направить мысли на божественное, и усердно и истово осенял себя широким, размашистым крестным знамением. При чтении Евангелия он умилился, хотя и не все понимал, что читали. Умилялся и при стройном пении певчих и вообще находился в приподнятом настроении человека, отрешившегося от всяких житейских дрязг.
И, слушая пение, слушая слова любви и милосердия, произносимые мягким тенорком священника, Федос уносился куда-то в особый мир, и ему казалось, что там, «на том свете», будет необыкновенно хорошо и ему и всем матросам, куда лучше, чем было на грешной земле…
Нравственно удовлетворенный и как бы внутренне сияющий, вышел Федос по окончании службы из церкви и на паперти, где толпились по обе стороны и по бокам ступеней лестницы нищие, оделил по грошику десять человек, подавая преимущественно мужчинам и старикам.
Все еще занятый разными, как он называл, «божественными» мыслями насчет того, что Господь все видит и если попускает на свете неправду, то более всего для испытания человека, готовя потерпевшему на земле самую лучшую будущую жизнь, которой, разумеется, не видать как ушей своих форменным «арестантам» из капитанов и офицеров, – Чижик ходко шагал в один из дальних переулков, где в маленьком деревянном домишке нанимали комнату отставной боцман Флегонт Нилыч и его жена Авдотья Петровна, имевшая на рынке ларек со всякою мелочью.
Низенький и худощавый старик Нилыч, бодрый еще на вид, несмотря на свои шестьдесят с лишком лет, сидел за накрытым цветною скатертью столом в чистой ситцевой рубахе, широких штанах и в башмаках, надетых на босые ноги, и слегка вздрагивающею костлявою рукою с предусмотрительной осторожностью наливал из полуштофа в стаканчик водку.
И в выражении его морщинистого, отливавшего старческим румянцем лица с крючковатым носом и большой бородавкой на выбритой по случаю воскресенья щеке и маленьких, все еще живых глаз было столько сосредоточенного благоговейного внимания, что Нилыч и не заметил, как в двери вошел Федос.
И Федос, словно бы понимая всю важность этого священнодействия, дал знать о своем присутствии только тогда, когда стаканчик был налит до краев и Нилыч его выцедил с видимым наслаждением.
– Флегонту Нилычу – нижайшее! С праздником!
– А, Федос Никитич! – весело воскликнул Нилыч, как звали его все знакомые, пожимая Федосу руку. – Садись, братец, сейчас шти Авдотья Петровна принесет…
И, наливая вновь стаканчик, поднес его Федоту.
– Я, брат, уж колупнул.
– Будь здоров, Нилыч! – проговорил Чижик и, медленно выпив рюмку, крякнул.
– И где это ты пропадал?.. Уж я в казармы хотел идти… Думаю: совсем забыл нас… А еще кум…
– В денщики попал, Нилыч…
– В денщики?.. К кому?..
– К Лузгину, капитану второго ранга… Может, слыхал?
– Слыхал… Ничего себе… Ну-кось!.. вторительно?..
И Нилыч снова налил стаканчик.
– Будь здоров, Нилыч!..
– Будь здоров, Федос! – проговорил и Нилыч, выпивая в свою очередь.
– С им-то ничего жить, только женка его, я тебе скажу…
– Зудливая нешто?
– Как есть заноза, и злющая. Ну, и о себе много полагает. Думает, что белая да ядреная, так уж лучше и нет…
– Ты у них по какой же части?
– В няньках при барчуке. Мальчонка славный, душевный мальчонка… Кабы не заноза эта самая, легко было бы жить… А она всем в доме командует…