1. К Л А У С. Ш К О Л А.
Когда полгода назад гвардейцы резали так называемое «народное ополчение», то они ополченцев, по слухам, не просто подчистую уничтожали, а делали с ними еще что–то ужасное, что–то страшное и противоестественное, что–то такое, о чем долго потом ходили по городу пронизывающие холодом разговоры. Толком, конечно, никто ничего не знал, лично у меня об этом времени сохранились очень смутные воспоминания, но недавно, после внезапной оттепели, грянувшей таянием и проливными дождями, после того, потекли оседающие сугробы и земля, напоенная влагой, безобразно раскисла, малышня, которой все эти пертурбации были пока нипочем, начала выкапывать на пустырях свежие, еще не пожелтевшие черепа, сияющие гладкой костью, волочить их на палках, разбивать лобную скорлупу каменьями, а особо выдающиеся, по их мнению, экземпляры, насаживать на тупоконечные копья ограды, так что школа, в конце концов, стала походить на какое–то языческое капище. Директор, кажется, распорядился черепа убрать, и их убрали, но уже через несколько дней веселые тупые уроды возникли снова, а поскольку следующего распоряжения не поступило, то они так и остались торчать на ограде — скаля безносые лица и пугая прохожих по вечерам своей нечеловеческой терпеливостью.
Особенно хорошо они выделялись сейчас, в прозрачных мартовских сумерках: белые полушария как будто светились, а провалы глазниц полны были тревожного мрака.
Они словно наблюдали за улицей.
Я поглядел назад.
Я, конечно, не рассчитывал, что Карл и Елена будут провожать меня до самой школы, но я все–таки на что–то надеялся. Улица, однако, была пустынна, только ржавел на другой ее стороне разграбленный до безобразия самосвал, с обнаженного остова которого было снято, по–моему, все, что можно, да светился в громадах домов десяток–другой тусклых окон: электричества сегодня, наверное, не было, и благонамеренные граждане ложились спать, как только стемнеет.
Мне стало не по себе.
Одно дело — идти в школу днем, когда ярко сияет солнце, когда носятся, размахивая портфелями, недомерки из младших классов, когда Косташ, подзадориваемый Радикулитом, с любопытством допытывается у дона Педро насчет вчерашнего, а дон Педро мычит и косноязычно отбрехивается, когда прыгает на одной ноге беззаботная Мымра и когда даже Ценципер, стоящий при входе в мятом своем мундире, влажновато поблескивающий жирной набыченной лысиной и моргающий крохотными воспаленными глазками, которые, казалось, видят абсолютно все, — даже Ценципер выглядит приветливым и добродушным, а чудовищные ключи завхоза, свисающие у него с кольца, надетого на сомкнутые ладони, вовсе не кажутся орудиями убийства. Днем все, конечно, гораздо проще. И совсем другое дело — сейчас, когда светятся черепа, окружающие школьное здание, и когда в самом здании не видно ни искры света и когда Ценципер, мучаясь, как обычно, бессонницей, бродит, наверное, покашливая, по лестницам и коридорам, и малиновые брови его пылают, как раскаленные угли.
В общем, была такая секунда, когда я сильно заколебался. Очень уж мне не хотелось туда идти. Но я тут же представил себе, как вспыхнет недоумением лицо Елены, как она, подняв брови, посмотрит на меня, точно на мелкое насекомое, а потом отвернется, спокойно пожав плечами, и как Карл, в свою очередь, пренебрежительно сплюнет и сочувствующим, но втайне довольным голосом, скажет что–нибудь вроде: «Ничего, ничего, старик, это бывает»… — и они обои, как будто меня здесь и нет, обратятся друг к другу и заговорят о чем–нибудь постороннем.
Вероятно, особенно будет стараться Карл.
И вот только для того, чтобы ему не пришлось потом чрезмерно стараться, я, сжав зубы и пригибаясь, перебежал через морозную улицу, увязшую в ночной тишине, и, протиснувшись там, где в ограде был давно уже выломан у основания и отогнут железный прут, оказался на утоптанном школьном дворе, прилегающая к ограде бугристая часть которого еще была кое–как освещена уличными фонарями, а противоположная сторона терялась сейчас в сумраке под деревьями. Интересно, что стволы всех деревьев выделялись довольно отчетливо: серые, как будто покрытые рыхлой известкой, оберегающей от вредителей, сучья их, вероятно на холоде, тоже несколько серебрились, а громада тревожного мрака за ними была совершенно непроницаемая.
Я медленно выпрямился.
И сейчас же из штабеля досок, наваленных до середины ограды, из–под спекшейся толи, прихваченной железными скобами, долетел до меня протяжный мучительный выдох, — словно там содрогалось в агонии какое–то доисторическое животное и вдруг странный медный горшок, опоясанный шипами заклепок, с изогнутыми рогами, тихо звякнув, выкатился оттуда и, качнувшись два раза замер, подставив свой бок блику тусклого света.
У меня невольно лязгнули зубы.
Впрочем, разбираться, кто там агонизирует и что это за горшок, я, конечно, не стал, а уже в следующее мгновение очутился довольно–таки далеко от штабеля — прижимаясь к холодной, обмерзшей за последние дни штукатурке стены и хватаясь обеими руками грудь, чтоб не выскочило бешено заколотившееся сердце.
Кажется, все обошлось.
Однако, я, наверное, здорово повзрослел за те две–три секунды, которые потребовались, чтобы добежать до здания школы, потому что вся наша затея с походом в учительскую показалась мне вдруг ужасной глупостью. Глупостью, мальчишеством, полным идиотизмом. Нет, действительно, какого черта я сюда потащился? Ну, подумаешь, Елена написала что–то такое в своем сочинении. Кто эти сочинения сейчас читает? Даже если кто–нибудь и читает, то, скорее всего, по диагонали. Не такое у нас нынче время, чтобы читать сочинения. Да и что особенного она могла написать? Мальвина — дура? Это и так все знают. Ну, подумаешь, поставят пару, вызовут в школу родителей. Тем более, что и родителей у Елены нет. Только тетка Аделаида, похожая на высохший одуванчик. Лет, наверное, девяносто, а может быть, и сто двадцать. Какой с нее спрос? Ерунда! Сочинение! От этого не умирают. Разве что Елена написала какую–нибудь очевидную дурость. Например упомянула Мышиного короля. Тогда — да. Тогда — это серьезно. Но она же не совсем еще чокнутая, чтобы писать про Мышиного короля! Хотя Елена могла сделать это нарочно. Такой у нее характер, с нее станется. Вот взяла и назло всем — упомянула. А теперь я должен расхлебывать эту кашу. Глупость все–таки, дурацкая выходка.
Тем не менее, идти было надо.
Почему–то ступая на цыпочках, я прошел мимо здания с правой его стороны и в сгущении объемистой тени, которую оно положило, осторожно приблизился к лестнице черного хода будто домик, покрытой съехавшим на бок, ребристым, остроконечным железом. Железо здесь не менялось, наверное, уже много лет и, как мне представлялось, насквозь проржавело, нависающий край его, темнеющий в небе, совсем обмахрился и обычно шуршал, покачивая фестончиками, но, по–видимому, за последние дни он тоже промерз, потому что топорщился сейчас скованной неподвижностью, ни единого шороха не раздалось, пока я поднимался по тесным горбатым ступенькам, и только когда я, напрягшись, взялся за ручку двери, тоже сильно осевшей и поэтому не запирающейся, то засохшие петли ее предательски взвизгнули.
Звук был такой, что я подскочил на месте.
Главное, что слева от двери, загрязненные так, что стекло превратилось в рептильную бугорчатую коросту, находились два низких, прикрытых решетками окна квартиры Ценципера и, когда дикий визг неожиданно выскочил на морозный воздух, то мне вдруг показалось, что за толстыми рамами их, точно в мутном аквариуме, произошло какое–то шевеление.
Я замер.
Про Ценципера ходили чрезвычайно неприятные слухи. Говорили, что два года назад, когда начались волнения, связанные с «Движением за новый порядок», и солдаты вместе с гвардейцами из спецчастей наводили этот порядок буквально с утра до вечера, то Ценципер, работавший до этого скромным завхозом, очень быстро сориентировавшись, примкнул к гвардейцам и за две–три недели невиданного усердия стал у них чуть ли не главным ответственным и с п о л н и т е л е м. Говорили, что он лично перестрелял кучу народа, а с девчонками, иногда попадавшими в казармы по разнарядке, делал нечто такое, что даже привыкшие ко всему гвардейцы пытались его судить. Говорили, что вызволил его чуть ли не сам Мэр города, который отменил приговор, и что до сих пор Ценципер выполняет некоторые его поручения. Не знаю, уж правда это или вранье. Во всяком случае, Ценципер иногда отлучался на сутки–другие, а потом у него несколько дней было очень благодушное настроение. Точно у кота, который досыта наелся сметаны. И еще говорили, что он никогда не спит, якобы закроет глаза и перед ним начинают вставать убитые, — смотрят прямо в глаза, протягивают земляные подгнившие руки.
В общем, я не хотел бы столкнуться с Ценципером.
И, к счастью, я с ним таки не столкнулся, потому что на этот пронзительный будоражащий визг, как ни странно, из квартиры никто не выглянул, быстрое движение за ближним из окон мне, вероятно, только почудилось, но когда я осторожненько просочился сквозь узкий предбанник и, опять же на цыпочках, пересек неприветливый каменный вестибюль, оглушительной пустотой своей подчеркивающий каждый шорох, то поднявшись по ковровой дорожке на третий этаж, где за классами математики располагалась учительская, я вдруг кожей, стянувшей все тело пупырышками, очень остро почувствовал, что за мною кто–то идет.
Ощущение было ужасное.
Я оглянулся.
Однако, коридор, упирающийся дальним концом своим в стенку библиотеки, был пуст: по одной его стороне равнодушно белели двери запертых классов, краска на них совершенно облупилась, и местами проглядывало сухое старое дерево, а по другой стороне, как стеклянная галерея, пространство которой свидетельствовало о незащищенности, протянулся широкий ряд окон, выходящих во двор: небо сегодня было морозное, редкие скорченные облака, подсвеченные по краям, еле–еле ползли, меняя свои очертания, крыши и стены домов, казалось, покрыты были седоватым налетом, и луна, просиявшая в этот момент, наверное, отразившись от них, положила на школьный паркет прозрачные коврики света.
Металлические ручки дверей сразу же заблестели.
Все было спокойно.
И вместе с тем, я не столько слышал, сколько чувствовал обостренным чутьем какие–то невнятные скрипы и шорохи. Словно медленно билась в библиотеке громадная сонная бабочка задевала крыльями о стеллажи, очень вяло царапала книги суставчатыми конечностями, — вдруг отчетливо стукнула, наверное, ударившись обо что–то.
И немедленно дверь, на которой кусочком стекла блеснуло квадратное расписание, начала как–то нехотя, точно во сне, отворяться, и в проеме ее показалась белая, как сгусток тумана, бесформенная фигура.
— Фу… — сказала она громким шепотом. — Фу… несчастье!.. Наконец–то освободилась…
И, пришлепывая, по–видимому, босыми ногами, двинулась вдоль холодеющих стекол — будто призрак, по направлению к учительской.
— Фу… Будь я проклята!..
Несмотря на расстояние и темноту я мгновенно узнал Мальвину.
Она была в легком кружевном пеньюаре, едва закрывающем икры, как ни удивительно, и в самом деле босая, с изумительными распущенными волосами, достигающими округлости бедер, пухлая, как будто распаренная, — а к груди она прижимала целую охапку добротных стеариновых свечек, штук, наверное, семь или восемь: острые концы их подпирали лицо нетронутыми фитилями.
— Фу… чтоб я еще раз когда–нибудь согласилась!..
Шепот ее раздавался довольно отчетливо.
Не знаю, как это произошло, но я был уже в другом конце коридора. Я, наверное, очутился там, когда дверь в библиотеку еще только–только начала открываться. Но я этого абсолютно не помнил. Я лишь с оторопью сообразил, что, оказывается, стою в глубокой, довольно–таки обширной нише перед дверями директорского кабинета и что из учительской, которая находится прямо напротив меня, пробивается на паркет желтая подрагивающая полоска неяркого света.
Впечатление было такое, что меня просто взяли и перенесли сюда за какие–то доли секунды.
Я, впрочем не возражал.
А, напротив, еще больше откинувшись в это темное спасительное пространство, прижимаясь к холодному дерматину, который попахивал как–то уж очень официально, и боясь лишь, что все еще черезчур колотится сердце, выскакивающее из груди, в том же самом внезапном оторопении, замирая, смотрел, как Мальвина, пришлепывая, подходит к дверям учительской, выставившим толстенный ключ, как она неловко царапает их голыми нагруженными руками, как тяжелая двухметровая дверь начинает, наконец, будто в страшном видении, отворяться и как стелется желтая полоса на паркете — расширяется и заполняет собой почти весь мой проем.
— Здра–а–авствуйте!.. — сразу же произнес чей–то высокий знакомый голос. — Проходите… А мы вас тут — ждем, ждем, заждались…
А другой, грубый, голос, в котором по хриплому произношению я мгновенно узнал Ценципера, недовольно, как будто подчиненному, буркнул:
— Ну да! Наконец–то!..
И проблеял не оставляющий никаких сомнений, слащавый тенорок Дуремара:
— Мальвиночка наша пришла… Сейчас весело будет…
Явственно скрипнул стул, а затем послышался звук булькающей, льющейся жидкости.
— На–ка вот, стаканчик, согрейся…
Звякнуло стекло, по–видимому, задетое обо что–то.
— Мальвиночка…
— Козлы вы все! — звучно сказала Мальвина, с грохотом вываливая на стол охапку свечек. — Чурки! Педвузники долбанные! Послали, понимаешь, одинокую женщину. Там — темно, паутина, я, вон, синяки себе какие наколотила…
Она коротко выдохнула, наверное, перед тем, как выпить.
— Так зажгла бы свет, — сумрачно произнес Ценципер. Тоже — конспираторы хреновы. Ерунда! Кто за нами вообще будет следить?
— А то не знаешь — кто? — спросила Мальвина.
— Не знаю, — помолчав, ответил Ценципер.
— Дружки твои, вот — кто…
— Какие еще дружки?
Мальвина выпила.
— А те самые, с которыми ты каждое воскресенье пьянствуешь. Из казарм, из Квадратного дома… Что ты уставился на меня? Скажешь, неправда?..
— Неправда.
— А если неправда, то почему у тебя тогда — кровь под ногтями?
Ценципер вдруг — засопел.
Но немедленно первый, высокий, голос, как я с ужасом догадался, принадлежавший Директору, очень важно, пресекая любые возражения, произнес:
— На моем объекте попрошу — без политики! Уважаемая Мальвина Ивановна — делаю вам замечание!
— А что такого? — заносчиво спросила Мальвина.
— А такого — что я объявляю вам строгий выговор…
— Выговор?
— Выговор!
— Ну и пошел ты в задницу со своим выговором! — сказала Мальвина.
Воцарилась тяжелая пауза.
Со своего места в углу темной ниши я видел лишь часть стола, уставленного бутылками и стаканами, Вероятно, посередине его поднимал витые рога начищенный медный подсвечник: яркие мотыльки огня множественно отражались в посуде, а под подсвечником имела место большая хрустальная пепельница, наполненная хабариками, и к этой пепельнице время от времени протягивалась толстая, как у мясника, ручища, поросшая волосами и, вытягивая из развала бычок подлиннее, резко щелкала по нему, чтобы стряхнуть легкий пепел, а затем — уносила его в невидимое для меня пространство.
Как я понимал, рука принадлежала Ценциперу.
Значит, он находился сейчас в левой половине учительской.
И там же, слева, если судить по голосу, пребывало тощее, как у червяка, бескостное туловище Дуремара.
Сам он мне виден не был, потому что его заслоняла фигура стоящей и чуть покачивающейся взад и вперед Мальвины, но, если приглядеться, как следует, то можно было заметить под крышкой стола круглые, как две швабры, расставленные голые ноги, на которых сползшие растянутые носки образовывали матерчатую гармошку.
Ноги из–за этого казались как бы перебинтованными.
А напротив раскинувшегося таким образом Дуремара, чрезвычайно вольготно, если опять же судить по голосу, располагался Директор.
И самое неприятное для меня заключалось в том, что располагался он именно напротив него. Дверь учительской после прихода Мальвины оставалась распахнутой, сноп желточного света, который заметно усилился, образовывал на полу широкий тревожный прямоугольник, чтобы выбраться из моей части ниши, необходимо было его пересечь, а тогда бы Директор непременно меня увидел.
То есть, я оказался как бы в ловушке.
Можно было, конечно, сломя голову, броситься по темному коридору, манящему пустотой, можно было стремглав скатиться по лестнице к притихшему вестибюлю, можно было помчаться по улице, уповая на то, что гнаться за мною они не будут — я уже почти набрался смелости сделать это, я уже задержал дыхание и напрягся — но буквально в то самое решающее мгновение, когда тело мое, заныв всеми мускулами, готово было сработать, абсолютно бесшумно ступая мохнатыми лапами, вышел откуда–то из темноты черный растрепанный Абракадабр и, уставившись на меня глазами, как два янтаря, недвусмысленно остановился прямо посередине прохода.
Верхняя губа у него поднялась, обнажая клыки, а короткий обрубленный хвост резко дернулся, выдавая внутреннюю готовность.
Положение мое сразу ухудшилось.
Правда, с Абракадабром меня связывали вполне приятельские отношения, потому что я иногда таскал ему кости, остающиеся от обеда, но сейчас он об этом явно не помнил: чуть присел, поджав толстый зад, и издал еле слышимое, но явственное рычание.
Я оцепенел.
К счастью, пауза в учительской на этот момент уже завершилась, очень нудный, обиженный голос Дуремара чуть ли не со слезами тянул:
— А почему ты?.. Мы же договаривались, что сейчас — моя очередь…
— Перебьешься! — невежливо отвечал ему, как будто сквозь вату, Директор.
— Как так — перебьешься? Это несправедливо… — тянул свое Дуремар.
— Надоел. Отстань!.. — еще более неразборчиво цыкал Директор.
— Ну, Мальвиночка, ну ты хоть ему скажи, что — это несправедливо…
— Ой, да ну тебя к черту, козел безрогий!..
И одновременно раздавались мягкие ритмические пошлепывания, будто сталкивались друг с другом резиновые подушки, частое, как при астме, попыхивание, причем, пыхтел, по–моему, тоже Директор, — странное какое–то перетоптывание, длинный скрип мебели, точно ее расшатывали, и грудные, наверное, сдерживаемые изо всех сил постанывания Мальвины.
Возникало такое ощущение, что у нее — вдруг разболелись разом все зубы.
Я, однако, догадывался, то это — не зубы.
Меня бросило в жар.
А без усилий перекрывая и скрипение, и пошлепывание, точно боевая труба, возносился охрипший, налитый ненавистью голос Ценципера:
— Господа гвардейцы!.. — выкрикивал он. — Смирна–а–а! Перед нами поставлена очередная задача!.. Для спасения Отечества!.. На одоление супостатов!.. Левое плечо вперед! Шаго–ом… марш!..
При этом Ценципер бухал кулаком по столу — так, что, как живая, подпрыгивала посуда.
Во всяком случае, один стакан покатился.
— Уймись!.. — на секунду прерывая постанывания, сказала Мальвина.
— Гвардейцы!.. Вперед!..
— Уймись!..
— Мальвиночка, это несправедливо!..
В общем, продолжалась такая разноголосица, по–видимому, секунд десять или пятнадцать, время для меня тянулось невыносимо, а затем Директор, вдруг как–то крякнувший и облегченно вздохнувший, неожиданно произнес очень ясным, красивым, ораторским голосом:
— Па–а–апрошу минутку внимания… Дорогие друзья!..
— Господи боже ты мой!.. — сейчас же обреченно сказала Мальвина.
— Извините, Мальвина Ивановна, но к вам это тоже относится…
— Издевательство!..
— Я прошу вас, Мальчина Ивановна!..
— Мы же не на собрании!..
Судя по мелькнувшим рукам, Мальвина схватилась за голову. Поразительное отчаяние прозвучало в ее словах. Тут же к ней подскочил Дуремар, и, по–видимому, нежно обнял, приговаривая:
— Мальвиночка, радость моя!..
— Пошел ты к черту!..
— А вот — не пойду, не пойду…
— Да отвяжись ты!..
А Ценципер опять проревел — с казарменным низким надрывом:
— Рота!.. Слушай мою команду!.. Наизготовку!..
Но Директора такой кавардак, кажется, нисколько не обеспокоил.
— Дорогие товарищи и друзья! — с достоинством сказал он. — Пользуясь тем кратким временем, которое мне предоставлено, я хотел бы напомнить вам об очень важных вещах, упускаемых нами, порою, в суете повседневности. Я хотел бы напомнить о долге и о служении. Я хотел бы напомнить о верности и любви. Я хотел бы напомнить о тех добровольных обязанностях, которые мы на себя принимаем. Дорогие друзья!.. Все мы люди, и у всех нас, конечно, имеются свои достоинства и недостатки. Всем нам свойственно ошибаться, и, наверное, свойственно иногда проявлять нетерпимость друг к другу. Но ведь разве этого ждет от нас данный этап Процветания? Разве общество, ныне обогатившееся сотнями новых сограждан, не взирает на наши раздоры с обидой и сожалением? Наконец, разве те возвышенные отношения, отношения дружбы и взаимной любви, что связали и господина Мэра и нашего Великого Покровителя, не являются для нас почти каждодневным примером? Я бы взял на себя смелость сказать: примером, зовущим и облагораживающим… Дорогие друзья!.. Мы собрались сегодня не для взаимных раздоров и оскорблений, не для резких упреков и мелких обид, особенно тягостных между нами. Нет! Нами двигала более высокая, если можно так выразиться, одухотворенная цель!… Друзья!..
Директор остановился, вероятно, чтобы набрать в себе в грудь побольше воздуха. Сквозь распахнутую половинку дверей я отчетливо видел его крепкую белую руку, обхватившую граненый стакан, в котором что–то плескалось. Рука эта делала энергичные движения в такт словам и тогда, как будто задетые ею, огневые бутоны подсвечника начинали медленно колебаться, — безобразные тени скользили по стенам, и даже через коридор долетал запах расплавленного стеарина.
Уходили одна за другой минуты.
— Вот сволочь!.. — неожиданно сказала Мальвина.
А, по–моему, Дуремар икнул.
Не знаю, почему я решил, что именно этот момент наиболее благоприятен для бегства, я, наверное, был обманут ленивой расслабленной позой Абракадабра, который, казалось, утихомирился, но когда директор через секунду опять воскликнул: «Друзья»!.. — а затем разразился длиннейшим периодом, из которого следовало, что все здесь присутствующие любят и уважают друг друга, то я, даже сам от себя такого не ожидая, вероятно, непроизвольно, сделал маленький, как бы проверочный шаг по направлению к выходу.
А чтоб подкрепить это намерение, я состроил умильную рожу и, заглядывая в желтые вздрагивающие светильники Абракадабра, произнес очень тихим, фальшивым и сдавленным шепотом:
— Хороший песик, хороший…
Трудно было сказать, на что я рассчитывал, я, по–видимому интуитивно, рассчитывал хоть на какую–то благодарность, но расчеты мои были немедленно опрокинуты, потому что Абракадабр, который до этого, в общем–то, невозмутимо сидел, лишь пофыркивая и загораживая собою выход из ниши, после первого же моего движения заученно вскинулся и, подняв кверху зад с обрубком хвоста, гулко, как будто выстрелили из пушки, пролаял:
— Гав–гав–гав!..
Меня мгновенно отбросило.
А когда я, прижимаясь к стене, начал снова, хотя бы отчасти, различать окружающее, то, конечно, увидел в дверях и Директора, с его граненым стаканом, почему–то раздетого, обмотанного по бедрам банным сиреневым полотенцем, и всклокоченного, как панка, Ценципера в мундире полувоенного образца, у которого морда была, как неочищенная картофелина, и вытягивающую шею, счастливую, по–прежнему распаренную Мальвину, и недоуменного Дуремара, чьи бесцветные брови, казалось, залезли под волосы яйцеобразного черепа.
Но, конечно, ужаснее всех был полураздетый Директор.
— Мальчик? — сказал он, ощутимо покачиваясь. — Откуда ты взялся, мальчик? Ты, наверное, пришел сдавать математику? А вот мы тебя сейчас и проверим: чему равен котангенс прямоугольного треугольника?..
Директор рыгнул.
Отвратительный запах сивухи распространился по коридору.
Мальвина тут же заметила:
— Ну уж это ты слишком. Кто же тебе ответит — в половине одиннадцатого?..
— Пусть отвечает!..
— Не мучай ребенка…
— Мальчик, я к тебе обращаюсь!..
— Не знаю… — сказал я.
— Чего не знаю? — удивился Директор.
— Про котангенс не знаю…
— Какой котангенс?
— Чему равен котангенс… прямоугольного треугольника…
— А действительно, чему он равен? — заинтересовался Директор. — Вот ведь, елки–палки, бывают вопросы… Треугольник… прямоугольный… Это — какой идиот придумал?…
Тогда встрял Ценципер.
— Расстрелять его надо! — лениво посоветовал он. — Расстрелять в подвале — и никаких последствий. Говорил же вам один умный руководитель: есть человек — есть проблема, нет человека — нет проблемы…
Однако, Директор не согласился.
— Расстрелять?.. Фи, как грубо, — покачиваясь, сказал он. — Расстрелять ребенка? Вы, Николай, дурно воспитаны… После чего уронил свой стакан и с большим удивлением посмотрел на пустые, но еще сохраняющие прежнюю хватку, корявые пальцы. — Где–то тут у меня водочка произрастала…
Он явно задумался.
— А тогда я его сам кокну, — сказал Ценципер и откудато из кармана вытащил громадный, по–видимому, очень тяжелый маузер, какие я видел только в фильмах о Славном прошлом. Спорим, что положу с первого выстрела?..
Директор очнулся.
— Стрелять надо в мозжечок, — назидательно сообщил он. — Если в мозжечок, тогда человек меньше мучается…
Он, по–моему, хотел добавить что–то еще, но в этот момент в учительской раздался какой–то катастрофический грохот и немедленно вслед за ним — поросячий пронзительный крик Дуремара:
— Радость моя, Мальвиночка, умоляю!..
— Ну ты — козел безрогий!..
— Умоляю, Мальвиночка!..
Крик был такой, что, казалось, сейчас посыплются стекла из внутренних переплетов.
Что–то, во всяком случае, покатилось.
И тут нервы у Ценципера дрогнули, и маузер оглушительно выстрелил…
2. К Е Ф И Б О Р К А. И З Т Е М Н О Т Ы.
Все было очень красиво: офицер взмахнул игрушечной саблей, оловянная узенькая полоска ее блеснула, раскатилась в морозном воздухе отчетливая команда:
— На пле–е–е–чо!..
Караул единообразно качнул ружьями — брякнуло металлом, иглы бледного солнца загорелись на отточенных лезвиях багинетов. Солнце было еще совсем зимнее, слабо–желтое, кажется, даже мохнатое от утреннего мороза, зыбкий диск его немного дымился в мартовской голубизне, прямо не верилось, что именно этот болезненный, почти прозрачный, туманный диск, будто ртутная капля испаряющийся на небосводе, в самом деле и есть то светило, которое, ежедневно всплывая над горизонтом, озаряет собою земные пространства: колоннады дворцов, островерхую позолоту шпилей, разногорбицу крыш, лепящихся одна на другую. Но все–таки это было оно: белой мутью сквозили выходящие к площади улицы, а на третьем, последнем этаже Дворца как будто лежал крепкий румянец.
Выделялись своей чернотой безгласые терпеливые кариатиды.
Кариатиды были особенно хороши.
Будто черная стража, опоясывали они все здание, и могучие закинутые назад руки их, как пушинку, поддерживали уплощенную крышу.
Ощущение, во всяком случае, было именно такое.
— Да, — сказал Борка.
Что в переводе на обычный язык означало: «Все в порядке. Мне нравится. Я доволен».
И Кеф, который чувствовал то же самое, в свою очередь тихо ответил:
— Да…
Очень трудно было выразить все это: мутную белесую светлость, заливающую собой весь город, легкое пощипывание мороза, который не обжигал лицо, а лишь заставлял кровь струиться быстрее, яркое распахнутое пространство, заполненное людьми и звуками — будто расстелили по солнцу и снегу пестрый цветной ковер.
Жизнь была изумительно хороша.
— Шаго–о–ом… марш!..
Рота двинулась, печатая шаг.
И немедленно из всех репродукторов, укрепленных на зданиях полукруглой площади, точно из десятка музыкальных шкатулок, надуваясь и лопаясь, потекла мелодия серебряных клавикордов.
Словно доносилась сюда из прошлого века.
— Равнение напра–а–а–во!..
Гвардейцы были в красных мундирах, стянутых перекрещенными ремнями, в лакированных, жестких, сияющих сапогах выше колен — причем в раструбах этих сапог горела синяя оторочка — в нахлобученных до ушей громадных бараньих шапках из черного меха, руки их в белых перчатках взлетали до уровня подбородка, а литые, наверное, подбитые пластинками стали, тяжелые каблуки, сотрясая окрестности, лупили в каменную мостовую.
— Ур–ра–а–а!..
Офицер, который шел впереди, вымахивал блистающей молнией сабли.
— Да здравствует наша непобедимая гвардия!..
— Ура–а–а!..
Радостный многоголосый крик поднялся над площадью.
Кричали, кажется, — все.
Кричали мужчины с красными разгоряченными лицами и с такими сиплыми голосами, будто они неделями не вылезали из прокуренных комнат, кричали женщины, тоже разгоряченные, полнотелые, в теплых чепчиках, прижимающие к себе раскормленных мордастых детей, кричали и сами дети, размахивая флажками, на которых по трафарету, несколько карикатурно был нанесен одухотворенный, как бы летящий вперед профиль Мэра, кричали даже немногочисленные старики — надувая лиловые щеки, сатанея, срываясь на астматический кашель.
— Ура–а–а!..
Кеф и Борка тоже кричали, забыв обо всем на свете. Впрочем, что было помнить: Мрак, который покрывал собою половину Вселенной, черную горячую воду, будто нефть разъедающую гранитные скалы, плоские ленивые волны, качающие на себе бревна обросшего топляка, кислый запах земли, заросли камыша и осоки, взгорбленные ощетиненные кустарником острова, словно кладбище мертвых ежей, раскинувшиеся в темной безжизненности, а над ними — протухшее небо, струящееся туманом; шорох лиственниц, стон одинокой цапли, и, как туша шипастого динозавра, вытягивающийся из–за островов, грозный, медленный скерринг, наполненный сарацинами.
Поднимаются весла, татуированные выжиганием, точно мокрая тряпка, распято на мачте холщевое грубое полотнище, разлетается над водой гортанная команда Геккона.
Помнить здесь было нечего.
И поэтому они помнить и не пытались, а лишь громко и беспорядочно кричали вместе со всеми. Звонкое мычание клавикордов будоражило и оглушало, полоскались в порывах ветра узкие городские штандарты. Им необычайно, сказочно повезло, потому что они протолкались практически к самому ограждению, отделяющему официальную часть площади от толпы, — загородки были довольно убогие, разнокалиберные и уже обтертые по верхнему краю многочисленными животами, но, по–видимому, очень прочно сцепленные между собой, треугольные их опоры вонзались в землю между камней, а за толстой металлической цепью, продернутой, наверное, для надежности, в коридоре пространства, которое запрещалось пересекать, заложив руки за спину, расставив ноги, будто истуканы, застыли нахмуренные милиционеры.
Форма у них по случаю праздника была парадная, и начищенные тупые ботинки блестели, как зеркало.
Милиционерам в такое утро приходилось несладко.
— Да, — опять сказал Борка.
Потому что приветственные возгласы уже умолкали, а когда они умолкли совсем и почетная караульная рота, развернувшаяся вдоль широких трибун, перестроилась в две шеренги, чтобы освободить место для громадной, наверное, трехтонной машины, словно танк, выползающей из дворцовых ворот, то оба они услышали, как совсем рядом с ними кто–то произнес с насмешливыми веселыми интонациями:
— Надо было купить букет цветов, Сэнсэй. Вот сейчас бы и преподнесли. Что может быть естественней патриотического порыва?.. А еще кто–то ответил — через мгновение, видимо, немного подумав: Хорошая мысль. Жаль только, что — слишком поздно… А первый сказал: Ничего не поздно, Сэнсэй. Пошлем Крокодила. Крокодил! Слетай–ка на проспект за цветами!.. А третий голос — тусклый, спотыкающийся, как пьяница, на согласных, протянул недовольно: А почему — опять я? Как бежать куда–то, так — обязательно я… А веселый голос сказал: А потому что ты — стоишь с краю. Ну–ка — за четыре секунды, одна нога — здесь, другая — там!.. А Крокодил неожиданно согласился: Ладно. Тогда деньги давай, у меня — ни копейки… А Сэнсэй, который, по–видимому, опять подумал, произнес, как будто сквозь плотно сжатые зубы: Прекратите. Достаточно. Поговорили и хватит… А веселый, не понимая, спросил удивленно: В чем дело, Сэнсэй?.. А нахмуренный, вероятно, Сэнсэй, ответил: Отлучаться кому–либо — запрещаю… А веселый сказал: Па–адумаешь — отлучаться!.. А Сэнсэй повторил: Все. Разговоры окончены…
Вновь заиграла музыка. Но теперь уже совершенно другая: громыхающий медью, торжественный Гимн Великого Города. Зазвенели фанфары, напирающая толпа как будто немного выправилась, серая, наверное, бронированная машина тут же, сворачивая, притормозила, и по ступенькам трибуны, сопровождаемый тушей Нашего Великого Покровителя, очень быстро поднялся высокий, немного сутулящийся человек, острый профиль которого виднелся на флагах и транспарантах.
— У… морда… — громко сказали в толпе.
Впрочем, относилось это, скорее всего не к Мэру. Относилось это, скорее всего, к Нашему Великому Покровителю, неуклюже, на четвереньках карабкающемуся в это время по лестнице.
Шерсть у него от непривычных усилий вставала дыбом, а когтистые задние лапы соскальзывали.
— У… рожа звериная…
— Навязали какого–то медведюгу…
— Дать бы ему кирпичом по башке…
Голоса, однако, были беззлобные.
Сам же Мэр, добежав до вершины, привычно остановился подняв к небу медально очерченное лицо, и немедленно стал похож на свое несколько карикатурное изображение, а когда Гимн завершился ликующим светлым аккордом, в долгом звуке которого проскальзывало нечто магическое, то все также привычно схватился за круглый деревянный барьерчик, опоясывающий трибуну, и, подавшись вперед, деловито, но в то же время возвышенно, как начало молитвы, бросил над чутко внемлющей площадью:
— Сограждане!..
Слово, точно большая птица, поплыло в небо, — а затем в неуловимую долю мгновения ринулось вниз и стремительно выпорхнуло из репродукторов, оглушив раскатами — сразу со всех сторон.
Кеф и Борка вздрогнули от этого звукового удара.
— Сограждане!..
Говорилось это, наверное, и о них — потому что та Тьма, из которой они явились, и которая, как древняя Смерть, уже проникала в город, по–немногу, дробила их всех на отдельные сущности, отпочковывая из грязи и сырости, точно жаб, придавая им кошмарно–человеческий облик: плеск горячего океана доносился, казалось, даже до площади.
— Плохо, — сказал Борка.
И Кеф тоже подтвердил:
— Плохо…
Но означало это нечто иное, чем то, что сказано. Означало это — пронзительный мартовский день, наполненный трепетом ожидания, хруст ночного мороза в остекленевших продавленных лужах, страх ворон, надрывающиеся репродукторы и прекрасный божественный облик Нашего Великого Благодетеля, который как раз в эту минуту устраивался поудобнее неподалеку от Мэра. Даже шерсть Благодетеля, казалось, была полна великолепного солнца, а большие треугольные уши ловили каждое слово.
Он был непередаваем.
Но, главное, это означало тех троих озабоченных, странных, напряженных людей, которые были прижаты к ним напором толпы.
Самый ближний из них, лицом своим, стянутым акромегалией к подбородку, действительно напоминал крокодила: пористая увлажненная кожа не просыхала даже в мороз, а пальто и заношенный шарф, который обматывал шею, были неопределенного буро–зеленого цвета.
Ужасный это был человек.
Кеф и Борка попытались от него отодвинуться. Но отодвинуться по–настоящему было некуда: люди, прижатые к загородкам, стояли довольно плотно, на них сразу же стали покрикивать, толкая локтями:
— Ну–ну, не топчитесь!..
Пришлось оставаться там, где они стояли.
Двое других, впрочем, были нисколько не лучше: нервный, какой–то испачканный юноша, словно два года не умывавшийся, с волосами, рассыпанными по лацканам кожаной куртки, в непрерывной ухмылке, грызущий спичку за спичкой, вероятно, пытающийся таким образом подавить внутреннее возбуждение, и гораздо более представительный, солидный мужчина, равнодушным лицом своим походящий на чиновника мэрии — в дорогом отороченном мехом пальто, под которым угадывалась не менее представительная фигура.
Он почувствовал взгляд Кефа и Борки и вздернул светлые брови:
— Уроды?..
Юноша сейчас же подсунулся к его уху и, подрагивая от напора чувств, быстро–быстро зашептал что–то, тыча пальцем в их сторону.
У него даже порозовел кончик носа.
Кеф и Борка слегка попятились.
Однако, мужчина, которого называли Сэнсэем, еле заметно покачал головой:
— Не надо…
И тогда нервный юноша с досады ударил себя кулаком по ладони:
— Зря!..
Было видно, что он сильно переживает.
Впрочем, все это тут же ушло куда–то в сторону, потому что Мэр закончил свое выступление и, последний раз кинув в морозное светлое небо что–то вроде: «Единение и согласие»!.. вызвал рокот аплодисментов, которые закипели на площади. Правда, вместе с аплодисментами полетел из толпы и нахальный отчаянный свист, но он просто не обратил на это внимания бодро взмахнул рукой, подавая сигнал, и сейчас же опять посыпались из репродукторов серебряные созвучия клавикордов, а на левой окраине площади — там, где купами тополей начинался от здания с легким шпилем тянущийся почти до реки, казарменный неуютный сквер, закачался и, незаметно для глаза накапливая высоту, величаво поплыл в дымном воздухе синий, с ребрами, как у тыквы, сказочный монгольфьер, и под нижним обрезом его желтела газовая горелка.
Площадь снова, обрадовавшись, взорвалась свистом и аплодисментами.
— Ништя–а–ак!.. — завопил кто–то из гущи повернутых кверху физиономий.
И все слипшееся людское варево, колыхнувшееся от восторга, немедленно подхватило:
— Ур–ра–а–а!..
А гвардейцы вдруг вскинули ружья до уровня подбородка и по чьей–то короткой команде дали в небо отчетливый резкий залп.
— Ба–бах!..
Гулкое протяжное эхо прокатилось по площади.
— Ба–бах!..
Это, по–видимому, была кульминация праздника.
Музыка, во всяком случае, прибавила громкости, а застывший на долю секунды как бы в приветственной, не очень естественной позе Мэр на прощание еще раз взмахнул руками и, по всей вероятности, объяснив что–то Нашему Великому Покровителю, фиолетовая морда которого едва доставала ему до острого подбородка, как обычно, немного сутулясь, вероятно, чтобы уменьшить свой нечеловеческий рост, чрезвычайно целенаправленно, как все, что он делал, побежал вниз по лестнице, прилепившейся к коробке трибуны.
Он, наверное, торопился, потому что его, как всегда, ожидали важные государственные заботы. Но он даже не успел добежать до заурчавшей мотором машины.
Потому что едва он остановился, чтоб не уехать без Нашего Высокого Покровителя, как в толпе, обалденно таращившейся на проплывающий аэростат, совсем рядом с притиснутыми к загородке Кефом и Боркой, раздалось отчаянное:
— Пусти! Руку сломаешь!.. — а затем не менее отчаянное. — Граждане!.. Да посмотрите, что эта гнида делает с человеком!..
Кричал, оказывается, Крокодил.
Он каким–то образом уже оказался за ограждением и теперь, словно припадочный, выламывался в руках ошарашенного милиционера, колотясь о него головой и лягаясь тяжелыми, по–видимому, лыжными шнурованными ботинками.
— Помогите, сограждане!.. Убивают трудящегося человека!..
Он, скорее всего, действительно был припадочный, потому что ужасно, кошмарными психопатическими белками закатывал выпученные глаза, а из мягкого рта, растянувшегося гнилозубым оскалом, вытекали, поблескивая на солнце, висючие липкие слюни.
Впечатление было отталкивающее и одновременно какое–то жалостливое.
— Отпусти больного!.. — сразу же заговорили в толпе.
— Не ломай ему руку!..
— Дубина стоеросовая!..
Тут же за ограждением появился юноша с длинными волосами и, не долго думая, обхватил милиционера сзади, прикрепившись к нему, будто клещ, и всей тяжестью сковывая его движения.
Милиционеру теперь приходилось туго.
Тем более, что, подвигнутые примером юноши, несколько крепких мужчин из толпы тоже начали переваливаться за ограждение — извергая ругательства и явно намереваясь принять участие в драке.
Кефа и Борку, как куклы, были отброшены в сторону.
Ситуация становилась критической.
Видимо, поэтому четверо соседних милиционеров, до того момента, как истуканы, стоявших поодаль, ринулись, выхватывая дубинки, на помощь и, работая ими, а также ботинками и кулаками, энергично отшвырнули напирающую толпу обратно за ограждение — вместе с юношей и истерически всхлипывающим Крокодилом.
Заняло это, наверное, не больше десятка секунд.
Тем не менее, даже такого короткого промежутка времени оказалось достаточно: в оцеплении, пересекающем площадь, образовалась солидная брешь, и в нее, совершенно беззвучно, как тень, огибающая любые предметы, словно выстреленный из пушки, устремился невесть откуда взявшийся человек в грязно–сером брезентовом рабочем комбинезоне.
Он был собранный, невысокий, весь как будто летящий к невидимой, но прекрасной цели, тренированное тело его с легкостью птицы преодолевало препятствия: вот он, как при беге с барьерами, распластавшись по воздуху, перепрыгнул через еще одно, внутреннее ограждение, которое его ни на секунду не задержало, вот он, точно опытный, хладнокровный футбольный игрок увернулся от двух гвардейцев, ринувшихся ему навстречу, вот он быстрым клубком покатился по мостовой, всетаки, вероятно, зацепленный по ноге, брошенной издалека милицейской дубинкой, но, однако, тут же вскочил и как будто с новыми силами помчался к трибуне. Казалось, не было никакой реальной возможности остановить его, он летел без оглядки, словно и в самом деле выброшенный из дула орудия, и даже когда почетная караульная рота, видимо, подготовленная к таким ситуациям и поэтому отреагировавшая достаточно быстро, вдруг рассыпалась, а затем стеной сомкнулась вокруг него, то он не исчез бесследно в этом непробиваемом тройном заслоне, а как будто срикошетировав от него, взвился вверх, баскетбольным прыжком выплескиваясь над головами, и действительно, как умелый баскетболист, окруженный командой противника, длинным точным движением правой руки выбросил по направлению к Нашему Покровителю нечто вроде квадратной жестянки — вдруг вознесшейся к небу и тусклыми, масляными боками блеснувшей на солнце.
Ужасающий тихий полет ее длился, казалось, целую вечность.
Но, наверное, в самый последний момент человека этого все же ударили по предплечью, потому что жестянка, лениво переворачиваясь, полетела не точно на Нашего Покровителя, который, немного попятился, а несколько в сторону и поэтому, прочертив в хрупком воздухе неторопливую сверкающую дугу, неожиданно брякнулась прямо на капот рванувшейся куда–то назад машины.
Харкнул медный огонь, и заклубилось над покореженностью металла ватное облако взрыва.
Мощный ударный раскат пронесся по площади.
Разом сдернуло флаги и мохнатые черные папахи гвардейцев.
Завопили ошеломленные птицы.
Все это было невероятно красиво: строгая, вдруг оказавшаяся в тени громада Дворца, солнце, как нарочно, пробившееся сквозь туман и позолотившее дымку, красные, блистающие позументами, праздничные, многочисленные мундиры, и, наконец, сам разрыв — огнеглазый и распускающийся жаркими лепестками.
Точно он и являлся причиной сегодняшнего великолепия.
Кеф и Борка повизгивали от восторга.
И они совершенно не испугались, когда из дворцовых ворот, взбудораженный грохотом взрыва и дикими криками, растопырясь и выставляя перед собой частокол автоматов, брызнул на полусогнутых ногах взвод охраны и, не разбираясь ни в чем, ни на мгновение не задерживаясь, ошалело перекрестил все пространство надрывными паническими очередями.
Это было действительно здорово!
Стреляли, скорее всего, поверх голов, но в толпе, которая на мгновение оцепенела от неожиданности, этого, конечно, не знали: студень слипшихся тел начал медленно и мучительно колыхаться — раздавались проклятия, Кефа и Борку толкали, скрыться от ворочающейся тесноты было некуда, но среди этого колыхания, среди воплей и жутких перекошенных физиономий стали вдруг образовываться нелепо–пустые участки, словно люди в сердцевине толпы, падая друг на друга, таяли и растворялись, причем, области растворения стремительно увеличивались в размерах, а когда караульная рота, опомнившись наконец, и, наверное, уже нейтрализовав, как положено, человека в комбинезоне, угрожающе сомкнула свои ряды и, навесив оглушительный залп из ружей, которые только казались допотопными, а на самом деле представляли собой современные автоматические карабины, выставив начищенные багинеты, мерной поступью двинулась от дворца по направлению к проспекту Повешенных, то противостоять ей было уже, фактически, некому: светлое, раскинувшееся перед Дворцом пространство совсем опустело, лишь тащились, переворачиваясь на плоских камнях, обрывки бумаги, да пестрели — раздавленные при бегстве хлопушки и раскидаи.
Почему–то было очень много опилок.
А почти на границе прогулочной части площади, там, где плоский декоративный камень заканчивался, меняясь на асфальтовое покрытие, в угловатой, как будто с вывихнутыми суставами позе, будто жук–пловунец, неподвижно лежала, по–видимому, пожилая усталая женщина, и из треснувшего, как арбуз, затылка ее ручейком высыпались на камень латунные оси и шестеренки.
Словно из разбитого лопнувшего механизма будильника.
И совсем довершая сходство, торчала сквозь трещину в шее освободившаяся пружина.
Нет, это было просто великолепно!
— Э т о… — волнуясь от нахлынувших чувств, проскрипел Борка.
И очнувшийся Кеф, непрозрачные пластиковые глаза которого, точно бусины, были пришиты на плюшевой морде, повернулся и тоже взволнованно подтвердил:
— Э т о…
А затем вслед за Кефом неловко присел и, покряхтывая от напряжения, звериными толстыми пальцами, где обрубки когтей заплывали фиолетовым мясом, принялся собирать эти оси и шестеренки и ссыпать их, по мере накапливания, в карман брезентовой куртки.
Он даже посапывал наслаждения — ощущая их твердую приятную тяжесть.
Так что все это было и в самом деле великолепно.
Только теперь перед ними расстилалась не площадь, а широкий безлюдный проспект, уходящий домами куда–то за край горизонта: с проводов над проезжей частью его свешивались гирлянды и флаги, и, как стадо гиппопотамов, томились на повороте брошенные троллейбусы.
И уже перед ними лежала не женщина, а мужчина — в собачьей распахнутой шубе, и латунные шестеренки вываливались у него откуда–то из–под ребер.
И стояли вокруг гвардейцы с багровыми, оскаленными мордоворотами.
— Встать!.. — скомандовал офицер в черной папахе.
Кеф и Борка, поддерживая друг друга, медленно выпрямились.
Видимо, они черезчур увлеклись собиранием разных деталек и поэтому не заметили, как перебрались с площади — сюда, на проспект.
Такое с ними бывало.
Но они опять же нисколько не испугались.
Потому что офицер, возбужденный случившимся, только вытаращил глаза, увидев мохнатые плюшевые физиономии, и, мгновенно потеряв к ним какой–либо интерес, скомкал лайковую перчатку, морщась и отворачиваясь:
— Уроды…
Бояться поэтому было нечего.
Правда, один из гвардейцев, судя по всему, недавнего срока, сильно нервничающий, облизывающий корку губ, все–таки передернул затвор, скорее всего, не умея остановиться, но ему скомандовали:
— Отставить!..
И гвардеец, возвращаясь в сознание, вздрогнул так, как будто его ударили:
— Виноват, господин капитан, просто раньше их никогда не видел…
Крупное, крестьянское лицо его, покрытое рябью веснушек, исказилось в гримасе.
Он безумно таращился.
— Ну тогда — посмотри, посмотри… — сказал офицер с непонятной, какой–то рыкающей интонацией. — Посмотри… Ничего — скоро на них насмотришься… — И внезапно оборотился к другим двум гвардейцам, которые, придерживая за локти, подвели откуда–то рослого представительного мужчину, почему–то без шапки, но в дорогом, отороченном мехом, расстегнутом теплом пальто и, наверное, в не менее дорогом строгом темном костюме — потому что из–под сбитого шарфа проглядывали галстук и белоснежный воротничок. — Ну?.. А это еще что за чучело?..
Мужчина попытался что–то ответить, однако гвардеец, с шевроном капрала на рукаве, тут же грубо пихнул его в бок кулаком, а затем доложил, не справляясь в горячим, вздымающим грудь дыханием:
— Так что, пытался скрыться, господин капитан!.. Мы ему — «Стой»! — а он в парадную налаживается… Можно сказать, еле перехватили… И документов своих — не хочет показывать…
Он еще раз, как бы случайно, заехал мужчине увесистым кулаком — проглотил ком слюны и поправил надвинувшуюся на глаза папаху.
Мужчина все же сказал:
— Извините, господин капитан, произошло недоразумение. Документы у меня, конечно, с собой. Можете ознакомиться, если хотите…
Появилась на свет плоская синяя книжица с гербом из тисненного серебра, и мужчина довольно–таки небрежно, двумя пальцами протянул ее возбужденному офицеру.
— Пожалуйста, сударь…
Он вообще держался очень уверенно: вслед за документами вытащил из бокового кармана лаковый, с инкрустациями, увесистый портсигар и, отщелкнув со звоном крышечку, выброшенную пружиной, несколько демонстративно достал оттуда тупую коричневую сигару, украшенную трехцветной наклейкой — тут же, приспособлением внутри портсигара откусил круглый кончик и, извлекши все из того же удивительного портсигара слабенький язычок огня, прикурил — глубоко и равномерно затягиваясь.
Даже гвардейцы, вероятно, почувствовали эту уверенность, потому что, переглянувшись между собой, неохотно отпустили его прижатые локти, а значительно успокоившийся, подтянувшийся капитан пролистал три–четыре страницы и вовсе доброжелательно поинтересовался:
— Господин инспектор музыкальных училищ? Господин Фабрициус Барма?
— Так точно!.. — с чуть заметной иронией ответил мужчина.
Правда, капитан предпочел этой иронии не услышать.
— Как же так получается, господин инспектор? По какой причине вы пытались… скрыться от патруля? Вы же понимаете: солдаты выполняют свои обязанности?..
Мужчина без суеты затянулся.
— Господин капитан… Разве я мог предположить, что этот… оклик…имеет ко мне отношение? Я спокойно — после завтрака в обществе… одной… особы — возвращаюсь к себе домой, по официальному адресу… в настроении… ничего такого не подозреваю, вдруг — какие–то крики, стрельба… Учтите мое состояние…
Он приветливо протянул портсигар капитану, и капитан, чуть замешкавшись, взял предложенную ему сигару, — прочитал надпись на этикетке, поднял брови:
— Благодарю вас… А, собственно, по какому адресу вы проживаете?
— Так, Повешенных, тридцать пять, где, в общем–то, и задержали…
Мужчина солидно повел рукой — показывая, и в этот момент Кеф и Борка его узнали. Потому что он повернулся к ним в профиль.
Сэнсэй!
Тот, который разговаривал с нервным юношей и с Крокодилом.
Они, кажется, вздрогнули.
И, наверное, именно потому, что они оба вздрогнули, мужчина обратил на них некоторое внимание.
Тоже — мгновенно узнав.
Правда, лицо его при этом нисколько не изменилось. Только в темных глазах промелькнуло какое–то странное выражение.
Он сказал:
— Так я могу быть свободен? Или вы, господин капитан, меня все–таки арестовали?
Ирония теперь звучала гораздо заметней.
Капитан нахмурился.
— Разумеется, вы можете идти, — сказал он. — Вот ваши документы, господин инспектор. Я бы только посоветовал вам не попадать больше в такие истории…
После чего весьма сдержанно откозырял.
— Всего хорошего, — вежливо поклонился мужчина.
Отвернулся и, скользнув мимолетным взглядом по Кефу и Борке, которые немного попятились, с чрезвычайным достоинством зашагал вдоль притихшего, уже совершенно безжизненного проспекта.
Вся фигура его показывала, что — идет благонамеренный гражданин.
Он даже не торопился.
— Сука! — отчетливо произнес один из гвардейцев.
А другой громко сплюнул — шмякнув тягучей харкотиной в стенку дома.
— Разговорчики!.. — кисло сказал капитан.
Надо было на что–то решаться.
И поэтому когда капитан, вяло махнув рукой, оглянулся и что–то прикинул, вероятно, намереваясь вернуться на площадь, то они оба схватились за его красный мундир и, не обращая внимания на тут же выраженную брезгливость, одинаковыми, как у близнецов, голосами каркнули в морозную тишину:
— Вот — этот…
— Этот? — спросил капитан, мгновенно насторожившись.
И они закивали раздутыми медвежьими мордочками:
— Взрывает… жестянка…
Тогда капитан медленно смял сигару, предложенную ему мужчиной, бросил мусор табака и бумаги на мерзлый асфальт и еще придавил, растирая носком ботинка.
Глаза его заблестели.
— Ага!.. — сказал он…
3. М Э Р И Я. О Т Ч Е Т Н Ы Й П Е Р И О Д.
Барма стоял у прохода из внутреннего, хозяйственного, «особого» дворика мэрии и смотрел, как среди суматохи, вызваной его появлением, среди криков, команд и гомона переругивающихся голосов завершается подготовка к отправлению транспорта на Восток.
Он испытывал некоторое, вполне ощутимое недовольство: транспорт должен был отправиться еще ночью, чтоб пройти городские кварталы под прикрытием темноты, но, как всегда, в последний момент выявились определенные трудности, ставшие уже, по–видимому, некой традицией — что–то было не до конца согласовано в документах сопровождения, которые утверждались в пяти разных местах, опоздали по обыкновению с доставкой горючего, хронически находящегося в дефиците, разумеется, обнаружился некомплект в части передаваемого персонала, и так далее, и тому подобное, куча всяких выскочивших неизвестно откуда, раздражающих мелочей, — в результате, как водится, уже давно рассвело, а четыре фургона, обтянутые по ребрам брезентом защитного цвета, боевые, ободранные, с разводами въевшейся грязи, которую невозможно было отчистить, все еще неподвижно темнели неподалеку от изолятора: мощные тупые капоты у них оставались холодными, и непонятно было, когда они вообще смогут тронуться с места.
Во всяком случае, пожелтевший замотанный Цыпа, исходящий, казалось, уже не потом, а дымящийся кислотой, был не в состоянии сказать что–либо внятное по этому поводу, он лишь скалился во весь рот, почти беззвучно хрипел и, почесываясь, обеими пятернями, как будто завшивевший, еле сдерживаясь, то и дело выдавливал из себя:
— Еще полчаса, герр Фабрициус!.. Полчаса… За полчаса мы управимся…
Было видно, что он и сам не верит называемым срокам, но подгонять его какими–либо распоряжениями, по–видимому, не имело смысла, вряд ли это хоть что–то ускорило бы в бестолочи круговорота, суматоха и так была потрясающая, выговор за сегодняшнее опоздание Цыпа уже заработал, а к тому же, как выяснилось (нет, видимо, неприятностей без некого позитива), все уроды, которые в настоящее время присутствовали в здании мэрии, вероятно из любопытства, стянулись один за другим во внутренний дворик. Было их значительно больше, чем в любое другое утро, — столько, что один из охранников, назначенных сопровождать данный транспорт, молодой, стремящийся выслужиться, наверное, бывший студент, или, может быть, просто, как все гвардейцы, ненавидящий этих уродов, улучив подходящий момент, осторожно приблизился на нужное расстояние и сказал внятным шепотом, который для Бармы все равно прозвучал оглушительно:
— Виноват, господин Начальник Охранного департамента, я бы обратил ваше внимание на… посторонних.
Он, наверное, все же стремился выслужиться: карие, с опасной искрой глаза его смотрели достаточно дерзко. А лицо было чистое и даже интеллигентное.
— Как тебя зовут? — спросил Барма.
— Арсен…
— Срок призыва?
— Декабрь, господин Начальник Охранного департамента…
— Вот что, Арсен, занимайся своими делами…
Может быть, и не следовало так резко отталкивать парня, но он знал, что десятки глаз исподтишка наблюдают за ним, и он не хотел, чтобы этот разговор был замечен.
— Иди к фургону!..
Тем более, что с другой стороны двора, как внезапно ожившая заводная плюшевая игрушка, переваливаясь на коротких лапах, приближался к нему толстый коричневый Мухрас, Наш Великий Покровитель, как его называли официально, и широкие фиолетовые губы его, словно смазанные гуталином, заранее расплывались в улыбке.
— Здравствуй, — сказал Мухрас, немного согнув колени в виде приветствия. — Как твое здоровье? Сегодня — хорошо, прохладно… Я вот тоже пришел посмотреть, чтобы — все было в порядке. Отправляешь транспорт, да? А ты не забыл про мою долю?..
От него разило привычным медвежьим смрадом. Словно он только что выбрался из протухшей берлоги. И провалы ноздрей у него, как обычно, гноились.
Барма слегка отодвинулся.
— Твоя доля ждет тебя, Мухрас, — вежливо сказал он. — Я свое слово держу, ты же знаешь. Я бы только хотел, чтоб твои люди не слишком уж ликовали по этому поводу. Ходят, знаешь, всякие неприятные слухи. Знаешь — женщина в когтях разъяренного зверя. Успокой их чуть–чуть, ну, зачем тебе конфликтовать с горожанами?..
Глаза у Мухраса точно подернулись пленкой. Он ответил скрипуче, наверное, тщательно составляя каждую фразу:
— Я горожан не боюсь. Подумаешь, ремесленники и торговцы… Если я захочу, то завтра этот город будет разрушен. И мне очень не нравится, что ко мне относятся, как к дикому зверю. Это оскорбляет меня и требует извинений. Я считаю поэтому, что моя доля должна быть несколько увеличена…
— А именно? — после длительной паузы поинтересовался Барма.
Мухрас с удовлетворением посопел.
— Мне нужны еще двадцать женщин. Если хочешь, ты можешь взять их из этого транспорта. Ничего. Я думаю, что Геккон не обидится…
Он вдруг вскинул свою громадную бочкообразную голову, поросшую плюшем, и заскрежетал — как будто зубья пилы вгрызались в железо. Нижняя челюсть его при этом двигалась вправо и влево.
Он так смеялся.
— Хорошо, — опять после длительной паузы сказал Барма. — Двадцать женщин. Я думаю, что мы можем пойти вам навстречу. Но тогда и вам придется взять на себя дополнительные обязательства. Хорошо. Мы поговорим об этом несколько позже…
Черный испытующий взгляд, казалось, прилип к нему. Взгляд чащоб, взгляд убийцы, настигающего добычу. Мухрас отчего–то насторожился.
Вероятно, не следовало уступать ему без ожесточенной дискуссии.
Это была ошибка.
К счастью, ощутимых последствий она не имела, потому что именно в этот момент под брезентом переднего грузовика раздались какие–то суматошные крики — стон, проклятия, ужасные потоки ругательств — продубевший, с застежками полог его заколебался; точно куль, по–видимому споткнувшись о борт, вывалилась оттуда растрепанная рыжеволосая женщина и, поднявшись, как будто слепая, устремилась под арку двора по направлению к Барме:
— Пустите!..
Вероятно, она не выдержала духоты и томительного ожидания.
Вид у нее был совершенно безумный.
— Убийцы!..
Барма уже собирался посторониться, потому что не связываться же ему, в самом деле, с очередной истеричкой, но опять же, именно в эту секунду Мухрас, которого словно подбросила внутренняя заводная пружина, неожиданно быстро переместился навстречу бегущей и, схватив женщину за пояс темнозеленого комбинезона, без натуги поднял ее в воздух — точно огромное насекомое. Чувствовалось, что никаких усилий для этого ему не потребовалось, вытянутая лапа его даже ни разу не дрогнула, он лишь, обернувшись, сказал несколько оторопевшему Барме:
— Моя доля!..
А затем, продолжая держать на весу вопящую беснующуюся фигуру, неуклюже, но очень уверенно двинулся к тому крылу мэрии, где уродам был выделен для проживания сектор первого этажа.
Круглый плюшевый хвостик, которым заканчивался хребет, оживленно подергивался.
Видимо, Мухрас был чрезвычайно доволен.
И по этой причине Барма махнул подоспевшим гвардейцам, чтобы его пропустили. Пусть идет, возвращайтесь, не надо никаких инцидентов. В это утро Мухрас его совершенно не беспокоил. В это утро его беспокоили только птицы — летящие над квадратом двора.
Птиц, к сожалению, было слишком много.
Третьи сутки тянулись они через город — омываясь кипением гомона, закрывая весеннее небо колеблющимися черными полотнищами. Это не походило на возвращение из жарких стран: стаи поднимались с востока, и, судя по сообщениям с близлежащих окраин, вовсе не растворялись в пространствах болотистых низких лесов, а, как будто все сразу, скучивались на пустошах можжевельника, где, по–видимому, еще с прошлых лет, сохранялись поляны янтарных, морщинистых, твердокаменных ягод. Так что, на возвращение это действительно не походило. Скорее уж можно было подозревать, что сквозь дрему болот осторожно подтягиваются к новостройкам отряды Геккона, и скопление воинов, прибывших на баркасах и скеррингах, жуткой массой своей распугивает все живое.
Значит, сарацины, как бы там ни было, приближаются к городу.
Вот, что его сейчас беспокоило.
И поэтому когда транспорт был, наконец, сформирован и передняя пара грузовиков, охраняемых с кабин и с подножек вооруженными добровольцами, надрывая моторы, которые заглушали стенания, начавшиеся внутри фургонов, стали один за другим выползать через железные створки ворот, то он облегченно вздохнул.
Слава богу, хотя бы одно неприятное дело, наконец, завершилось.
Может быть, теперь Геккон несколько утихомирится.
Впрочем, Геккона тоже пришлось — немедленно выбросить из головы.
Потому что едва гвардеец, прикрывавший ворота, напрягаясь, с тяжелым шуршанием задвинул в пазы чугунный засов, и едва отключился прерывистый зуммер на будке охранной сигнализации, свидетельствующий о размыкании, как из толпы медведеподобных уродов, сгрудившихся по обыкновению неподалеку от этой будки, словно сказочный гномик, рождающийся из травы, вынырнул оскаленный злобный запыхавшийся Цыпа и, как курица, подергав туда–сюда головой, сделал правой ладонью стремительное круговое движение.
Будто запускал невидимый ротор мотора.
Барма, не торопясь, чтобы не привлекать внимание, оглянулся.
Он предполагал, что работа начнется несколько позже когда здание мэрии достаточно опустеет, когда будут спроважены случайные посетители, неизбежно накапливающиеся по отделам даже в неприемные дни и когда большинство мелких служащих, под теми или иными предлогами отпущенных сегодня раньше обычного, тихо радуясь такому неожиданному обстоятельству, покинут свои кабинеты, но момент был действительно чрезвычайно удобный, потому что практически все уроды скопились сейчас в хозяйственной части двора, и не просто скопились, а сгрудились в плотное звериное сборище и, как зачарованные, смотрели на синиюю милицейскую лампочку, то и дело мелькающую на будке под вращающимся колпаком.
Они были, казалось, загипнотизированы равномерными проблесками.
С уродами это случалось.
И тогда Барма, мгновенно оценив обстановку и еще раз подивившись чудесному умению Цыпы, будто детские кубики, перестраивать сложнейшие планы, увязанные до мельчайших деталей, незаметно для посторонних — чуть кивнул и опустил колючие веки.
Он давал таким образом понять, что согласен, и немедленно уловивший это его согласие Цыпа быстро поднял над головой скрещенные палки рук, а потом очень резко бросил их вниз, точно разрубая ладонями какие–то путы:
— Поехали!..
Низкий болезненный стон раздался во дворике.
Барма даже не успел заметить, как все это произошло, но вдруг по периметру замкнутого дворового пространства, словно призраки, обрисовались гвардейцы с поднятыми винтовками и, решительно выставив перед собой жала штыков, будто на учении, двинулись в медленную атаку.
Лица у них были бледные и сведенные судорогой, а мундиры с огромными пуговицами на обшлагах казались облитыми кровью.
— Коли!..
Барма увидел, как один из уродов, вероятно, задержанный в здании и поэтому первый попавший в смыкающиюся живорезку, с человеческим недоумением посмотрел на гвардейца, прыгнувшего, как чертик, вперед, и вдруг с тем же недоумением взялся за грудь, в середине которой чернело штыковое отверстие, — грузная коричневая туша его задымилась, как будто сгорая внутри, очертания в мгновение ока стянулись к бугристому позвоночнику, высохшими хворостинами захрустели вдруг лапы, изогнувшиеся от боли, и уже через три секунды обугленный медвежий скелет с прикипевшими к костяку рыжеватыми клочьями шерсти заскрипел, сохраняя еще, по–видимому, присутствие жизни, а затем, словно каменный, развалился на неровные части: череп и грудная клетка по отдельности ударились о булыжник.
Стон, разнесшийся в воздухе, заметно усилился.
Далее Барма смотреть не стал, оцепление судорожных гвардейцев его миновало, и он, повернувшись, как будто все уже было закончено, прошел в мэрию, в ее административную часть, где перед кабинетом Начальника Хозяйственного департамента, сгорбившись и зажав обе руки коленями, терпеливо, словно обыкновенный проситель, сидел Ценципер, у которого лишь блеск чуть моргающих глаз выдавал неистовое внутренее напряжение, и сказал, постаравшись, чтоб голос звучал, как всегда холодно и высокомерно:
— Мухрас сейчас у себя… Вместе с ним — женщина… Быстро!.. — А когда Ценципер поднялся, расправив плечи и лишь этим движением обозначив, ту жуткую силу, которая до определенного времени в нем дремала, то добавил, немного все–таки морщась от чувства брезгливости. — Женщину можешь взять себе… Но — тихо, тихо… И учти: Мухрас, по–моему, что–то подозревает…
После чего, услышав короткое хриплое: «Сделаем», вырвавшееся, казалось, не из человека, а из некоего человекоподобного существа, не задерживаясь, прямо–таки с неприличной поспешностью пересек коридор, протянувшийся перед ним гладью затоптанного линолеума, и прикрыв почему–то распахнутую дверь Отдела связи и транспорта, через гулкую пугающую громаду мраморного вестибюля торопливо направился в левое, необитаемое крыло, где в пристроенном флигеле находилась его собственная квартира.
Он безумно спешил и поэтому лишь отмахнулся от замотанной в шаль, старушечьей низкой фигуры, неожиданно выступившей навстречу ему из–за лестничной балюстрады, ему было сейчас не до назойливых посетителей, с посетителями он вообще старался не контактировать, и только уже с чиновничьим опытом увернувшись и почти скрывшись в двери служебного хода, на которой поблескивал в полумраке внушительный цифровой замок, он вдруг неожиданно понял, кто именно к нему обратился, и остановился, как вкопанный, чувствуя болезненное стеснение в области сердца.
— Мама! — сказал он, прижимая к груди холодные руки. Мама, боже ты мой!.. Что вы здесь делаете?!.
В ответ старуха — пальцами, похожими на куриную лапку цепко схватила его за лацкан расстегнутого пальто и, приблизив лицо, на котором, как насекомые, двигались разнообразные угри и прыщики, голосом, будто у старой колдунью, произнесла:
— А это ты видел?..
Она чуть ли не в нос тыкала ему скомканным зеленым листочком, где под верхним обрезом краснели слова «Копировать запрещается», а внизу под печатью, изображающей легкий кораблик в орнаменте, словно след червяка, безобразно темнел его собственный росчерк — вязь чернил, исполненный типографским способом.
— Это ты видел? Своей дочери присылаешь казенное извещение!.. Жену совсем погубил, теперь — дочь на очереди?.. Я тебя задушу!.. Вы тут, в мэрии, как я вижу, совсем с ума спятили!..
Губы у нее прыгали от волнения, а колючие синие, будто небо, глаза то и дело, казалось, выбрасывали электрические разряды.
Точно и в самом деле колдунья.
— Немедленно отмени!..
Барма мгновенно все понял и, освободившись от цепких старушечьих пальцев, которые уминали замшу, прошипел — тихой яростью перекрывая визгливые интонации:
— Идите домой, мама! Я все улажу!..
А затем, сильно дунув в подшитый изнутри рукава серебряный тонкий свисток, приказал мгновенно выросшему перед ним дежурному офицеру:
— Отвезите ее! В журнале происшествий — не регистрировать!..
— Есть! — кивнул офицер, вытянувшись всем телом.
И не обращая внимания на протестующие вопли старухи, чрезвычайно почтительно, но вместе с тем непреклонно, взял ее сзади сразу на оба локтя:
— Прошу вас, мадам!..
— Отпустите меня!.. — прорычала старуха.
— Мадам!..
— Не прикасайтесь ко мне своими грязными лапами!..
И тотчас из–за мраморного заборчика балюстрады, рядом толстых балясин отчеркивающего подлестничную темноту, выступила еще одна незамеченная прежде фигура, и мальчишеский голос, дрожащий от ненависти и презрения, произнес:
— Пойдемьте, тетя Аделаида!..
Интонации были настолько знакомые, что Барму как будто ударили.
Он отшатнулся.
И вдруг, узнавая, сказал — растерянно, с какой–то жалкой искательностью:
— Здравствуй, Гансик…
Он даже протянул руку, чего, конечно, делать не следовало.
И рука его повисла в воздухе.
А немного придурковатый по внешности юноша в щепках прядей, которые, как клочья соломы, топорщились на одуловатой башке, посмотрел на него — опять же с ненавистью и презрением — и сказал, вероятно, укладывая в свои слова какой–то дополнительный смысл:
— Тетя Аделаида, нам здесь нечего делать!
Руку, висящую в воздухе, он как бы проигнорировал.
Тогда Барма, чувствуя сатанинскую мрачную ярость, поднимающуюся изнутри, крайне медленно отвернулся, точно ничему не придавая значения, и распорядился — голосом, который уродовала жестокая судорога:
— Отвезете обоих! Доставите их под охраной! Немедленно!.. — И вдруг каркнул, не сдерживаясь, прямо в одевшееся испугом лицо офицера. — Что вы смотрите, как болван?.. Выполняйте!..
Он боялся, что ярость его может выплеснуться в нечто непоправимое, и поэтому сразу же после выкрика, одеваясь невыносимой краской стыда, повернулся и, буквально ощущая лопатками прицельное, как из пистолета, внимание Гансика, очень быстро прошел по короткому переходу, сверкающему металлическим креплением стен, и, стремительно миновав неуютный казенный предбанник, где, завидев его, подскочили два одурелых гвардейца, плоским, вытянутым, необычного цвета и формы ключом отомкнул предохранительную решетку своей служебной квартиры.
Руки у него дрожали, и он бешено откинул портьеру, скрывавшую внутренние помещения.
Действительно!
Каждый щенок теперь, видите ли, будет его презирать, будет говорить о продажности и об измене общему делу. Еще хватит у них ума вынести приговор, и — решиться, и — привести его в исполнение.
Идиоты!
И он был до такой крайней степени обескуражен столкновением в вестибюле, до такой жуткой ясности представлял себе все последствия этого нелепого эпизода, что не сразу обратил внимание на изменившуюся тишину в смежных комнатах, и лишь только когда включил верхний электрический свет, потому что окна в квартире были тщательно занавешены, когда бросил на кресло пальто и достал прежде запертые сигареты, когда чиркнул уже спичкой о коробок, предвкушая редкое удовольствие, то каким–то особым интуитивным прозрением, на которое он всегда полагался, неожиданно понял, что в квартире он сейчас не один, и, уже распластываясь в невероятном падении, перекатываясь по ковру, чтобы выскользнуть из сектора возможной стрельбы, выдирая пистолет из внутреннего кармана, он все тем же интуитивным прозрением понял, что спасительные секунды непоправимо упущены и что он уже, по всей видимости, покойник — безнадежный и ожидающий лишь констатации данного факта.
Он был в этом абсолютно уверен. Однако выстрелы почему–то не грохотали, а вместо них из–за громады трехстворчатого платяного шкафа раздалось отчетливое предупреждающее покашливание и негромкий иронический голос оттуда же, из–за шкафа сказал:
— Это — я, господин Начальник Охранного департамента. Осторожнее! Не убейте меня случайно…
Невысокий худой мужчина в свитере и в брезентовой робе, — в сапогах, как одеваются горожане, собирающиеся на рыбалку, нарочито неторопливо вышел из закутка и, по–хозяйски придвинув кресло, поехавшее на колесиках, опустился в него, с видимым наслаждением вытянув ноги.
Светлые, как у ребенка, глаза блеснули над скулами, обметанными щетиной:
— Потерял реакцию, господин Начальник Охранного департамента… А если бы это оказался не я, а, действительно, кто–нибудь из террористов?
Он усмехнулся.
— Ну, террористов я бы, скорее всего, почувствовал, пробурчал Барма, неловко поднимаясь с ковра. — Откуда здесь террористы? Единственное безопасное место. Только ты, Марочник, имеешь ключи от черного хода…
Мужчина откусил заусеницу.
— Я давно уже не Марочник, — сплюнув, сказал он. — Я не Марочник, а ты не герр Половинкин. Кончилось эти игры. Чрезвычайно внимательно, словно удивляясь чему–то, он осмотрел свои красные огрубелые пальцы в чешуйках шершавых коросточек и, поморщившись, сковырнул на фаланге, видимо, что–то подсохшее. Осторожно подул на открывшуюся нежную кожицу. Слушай, у тебя какой–нибудь крем найдется? Кожа ужасно трескается. Волчьим жиром намазываюсь, ни хрена, знаешь, не помогает… Ну а вы, господин Начальник Охранного департамента, волчатину когда–нибудь пробовали?..
Брови у него выразительно приподнялись.
— Ладно, не выпендривайся, — мирно ответил Барма. — Раз уж пришел, подожди — мне тут надо решить пару вопросов. Собственно, почему ты здесь появился, что–нибудь произошло?
— Соскучился, — сказал Марочник.
— Соскучился? Это на тебя непохоже. Ладно, отдыхай, потом разберемся…
Он еще постоял два мгновения, собираясь с мыслями, сердце у него колотилось, и томительно, словно крохотный паучок, безобразно пульсировала на виске какая–то жилка, дыхание оставалось неровным, больше всего ему сейчас хотелось бы зайти Марочнику со спины и, достав пистолет, без каких–либо разговоров выстрелить в крепкий волосатый затылок, — это бы решило, наверное, все проблемы, — Барма даже зажмурился, так это было бы хорошо, но он знал, что на самом деле, это бы никаких проблем не решило, а потому, задавив в себе вспыхнувшее желание, деловито принес из аптечки пару тюбиков крема: На, Марочник, пользуйся!.. — и бессмысленно посмотрев, как тот свинчивает белую ребристую крышечку, точно вспомнив о чем–то, прошел в заднюю часть квартиры — оглядел три замка на двери черного хода, передвинул засов, опустил со щелчком ненужную теперь блокировку, а затем, напряженно прислушиваясь к каждому шороху в тишине, так же четко и деловито вернулся обратно, и все время почему–то чувствуя тяжесть пистолета в кармане, перегнулся через письменный стол, чтобы нажать клавишу небольшого селектора:
— Ну как там у вас?
— Все в порядке, заканчиваем! — донесся голос бодрого Цыпы.
— А Мухрас?
— Сейчас разбираемся…
— Подойди ко мне минут через двадцать!
Объяснил, краем глаза заметив вопросительное движение Марочника:
— Да–да, жив еще Цыпа — что ему будет…
После чего выдвинул из–под шкафа фарфоровую розетку в синих цветочках, принеся из кухни, накрошил туда немного черного хлеба, бросил корочку сыра, который сквозил аппетитными неровными дырочками, щедро плеснул молока и, присыпав песчинками сахара, осторожно задвинул розетку на место, к заднему плинтусу.
Ни единого шороха не донеслось из–за шкафа.
Тем не менее, Барма удовлетворенно кивнул. А когда Марочник, с нескрываемым интересом следивший за его действиями, спросил насмешливо:
— Так ты что, в самом деле веришь в Мышиного короля?
То он никак не отреагировал на насмешку, а серьезно и тихо ответил, пожимая плечами:
— Какая тебе разница, верю я или не верю? Я просто знаю, что он существует, — и затем добавил — уже несколько официальнее. — Не тяни время, Марочник, рассказывай, почему пришел…
— Значит, версия о том, что соскучился, тебя не устраивает?
— Мы не дети! — Барма махнул рукой.
— Ну, а если бы я, предположим, вернулся, чтобы добраться до Радианта?..
— Марочник, я тебя умоляю!..
Между прочим, он совершенно не рассчитывал на откровенность, но секунду назад усмехавшийся Марочник неожиданно погрустнел и сказал севшим голосом, в котором звучала тоскливая безнадежность:
— Если говоришь правду, то ни за что не поверят… Ну пришел, например, сообщить, что в лесах появились дикие кошки. Вероятно, разведка. Движутся они откуда–то с Севера. На контакт не идут. Больше мне пока ничего не известно. — Из наплечной брезентовой сумки, в каких обычно держат противогазы, он достал нечто странное, весьма напоминающее окаменелость, и со вздохом положил ее на письменный стол, отодвинув бумаги, покрытые грифами и резолюциями — Вот, я сделал слепок следов, чтобы не быть голословным…
Барма повертел в руках грубую сиреневую отливку, в твердой глине которой отпечаталась пятипая лапа — вероятно, с когтями и не меньше десяти сантиметров в диаметре.
От нее исходил валерьяновый лекарственный запах.
— Не морочь мне голову, — устало сказал он. — Какие–такие кошки? Откуда? Тут с сарацинами не знаешь, что делать. Вероятно, ты просто хочешь остаться в городе: надоело, появилась тяга к комфорту. Так вот, должен предупредить, что это у тебя не получится, приговор по твоему делу пока еще не отменен, да и вряд ли он будет когда–либо пересматриваться, если ты попадешься, то сразу же — заработает канцелярия. Сомневаюсь, что в этом случае мне удастся что–либо предпринять. Мэр бывает довольно упрям, а я, знаешь ли, не всесилен. И тем более, что у нас сейчас происходит очередное… мероприятие… В общем, я бы посоветовал тебе исчезнуть как можно скорее…
Он со стуком положил отливку обратно на стол. Руки у него немного дрожали.
Тогда Марочник делано усмехнулся:
— Значит, мне остается надеяться только на Мышиного короля?.. — Глаза их встретились. — Значит, игра прекратилась и начинается реальная жизнь?..
— А ты чего ожидал? — спросил Барма.
— Да нет, все правильно, — сказал Марочник. — Так и надо, я — без претензий…
Он, наверное, хотел добавить что–то еще, но в это время вдруг ожил пластмассовый старенький корпус селектора: щелкнули челюстями переключатели, замигала тревожащей краснотой сигнальная лампочка сбоку от микрофона.
Громкий певучий сигнал раскатился по комнате.
И сейчас же в казенном предбаннике раздался какой–то устрашающий грохот.
Словно, выламывали из стены всю дверную коробку.
Барма вскочил:
— Оружие у тебя имеется?..
— Неужели ты думаешь, что я буду тебя защищать? — спросил Марочник.
— А ты полагаешь, что тебя они пощадят?..
— Пощадят или не пощадят, а вмешиваться я не буду.
Марочник даже отодвинулся в кресле, чтобы продемонстрировать свою независимость.
Даже прикрыл глаза — как бы в дремоте.
Барма скрипнул зубами:
— Дурак! Мы погибнем!..
Щеку его прорезала складка.
В это время громадный кусок штукатурки отвалился от косяка, дверь, выламываясь из стены, мучительно завизжала, полетели шурупы, и она, будто мост на цепях, величаво и медленно опустилась, а по крепкой дубовой ее поверхности, точно бешеная сороконожка, обросшая мехом, извиваясь, проехал, наверное, тоже упавший Мухрас, и клыки его, выдающиеся изо рта, звонко щелкнули друг о друга, хватая закрученный пылью воздух.
Белая мыльная пена стекала по подбородку.
Было странно, что он еще жив: из лопаток его, по–видимому, пронзая все тело, треугольной заточенностью торчало широкое лезвие, и такое же широкое лезвие, высовывалось из поясницы — причем, оба клинка уже немного дымились — а раздутое хрипящее горло было перехвачено металлической цепью. И концы этой цепи удерживал присевший Ценципер — в позе лыжника также въехавший по двери в квартиру.
И тем не менее, он был все–таки жив, его вылезшие из орбит, в сети мелких прожилок глаза вращались, а громадные когти сдирали волокна с паркетного пола.
И разбухший язык еще выговаривал довольно–таки связные звуки:
— Предатель!..
Но, скорее всего, это были уже всплески агонии. Он еще, перекатывая бугристые мышцы, дополз до квадратной тумбы стола и последним усилием еще отщепил от нее здоровенную продолговатую щепку, но на этом запас его жизненного упорства, вероятно, закончился, лапы бессильно упали, выдвинулась вперед зубастая нижняя челюсть, а все тело, как и клинки, задымилось — усыхая и быстро проваливаясь к позвоночнику.
Две секунды — и мумия, обросшая шерстью, развалилась на несколько спекшихся твердых кусков.
Тихо щелкнули, раскрываясь, как лепестки, кости круглого черепа.
Звякнули оба кинжала, вывалившись из трещин.
Тогда потный, малиновый от натуги, грузный Ценципер, задыхаясь и даже как будто дрожа, приподнялся с колен и сказал — очищая, а затем сворачивая металлическую цепочку:
— Ну — силища!.. Думал, уже не справлюсь… Это он меня по всему коридору волок… — И вдруг, вытаращившись на Марочника, просто, совсем по–детски заулыбался. — Геня?.. Рад тебя встретить, Геня!.. Сколько не виделись!..
И — доверчиво протянул ему свою руку, еще опоясанную следом цепочки…
— Здравствуй, Геня! Молодец, что вернулся!..
4. И В О Н Н А Д Е М Э Й. У Т Р О И В Е Ч Е Р.
Утро было потеряно. К девяти часам она собиралась пойти в Контору, где как раз сегодня обещали выплату по социальному вспомоществованию. Деньги, правда, были совершенно мизерные, неощутимые, что такое по нынешним временам триста монет, да и за теми пришлось еще хорошенько побегать, одних подписей она собрала, наверное, штук двадцать пять, а в последнюю минуту, когда документы были уже оформлены, неожиданно выяснилось, что вспомоществование советникам третьего класса вообще не положено, было, оказывается, какое–то старое постановление: дореформенное, еще прежних времен, вероятно, подразумевалось, что советники третьего класса — существа бестелесные, так что в результате все это чуть было не оказалось напрасным, местный чурка–инспектор уперся — и ни в какую, видимо, хотел показать, что именно он главный в этом районе, положение было прямо–таки безнадежное, честно говоря, она уже собиралась махнуть на эти несчастные деньги рукой, было только обидно за потерянное время и силы, сил у нее в последние месяцы совершенно не оставалось, но тут, к счастью, достаточно ощутимо помог Дуремар, были у него какие–то хитрые, таинственные возможности, где–то он, по–видимому, на что–то нажал, кого–то, скорее всего Директора, попросил о товарищеском одолжении, позвонил старинному другу, написал две записки, в общем, в понедельник пришло извещение, что выплата произодится пятого и двадцать четвертого числа каждого месяца, предлагалось явиться, имея при себе соответствующие документы.
Радость, конечно, от всего этого была небольшая, получалось, что она опять — и довольно существенно — обязана своим положением Дуремару, но дело, так или иначе, выгорело, двадцать четвертое было как раз сегодня, но когда она, наскоро прибравшись в квартире, причесавшись и даже накрасив глаза, потому что еще неизвестно с кем там придется разговаривать в этой Конторе, уже намеревалась выйти из дома, собственно, накидывала пальто, лихорадочно соображая, что не слишком ли поношенным оно все–таки выглядит, стоит ли для этой Конторы как–то особенно наряжаться, то буквально в последнюю долю секунды, дав мятущейся чехардой, наверное, десяток тревожных звонков, словно куль, прислоненный снаружи, в квартиру ввалилась Кора и, не переводя дыхания, не объясняя толком, что происходит, просто как испуганная до икоты девчонка, повисла на ней, — прижимаясь всем телом и заливаясь обильными, безудержными слезами.
Невозможно было понять, чего она, собственно, хочет. Кора шлепала ртом, пытаясь о чем–то рассказывать, что–то мекала, захлебываясь словами, порывалась что–то немедленно показать — отстраняясь и щелкая сцепкой на замшевой сумочке; что–то, видимо, у нее действительно приключилось, но и жесты ее и слова были лишены какого–либо определенного смысла, она просто рыдала, сотрясаясь раскисшим, бесформенным телом, нос у нее покраснел и безобразно распух, а короткие рыжие волосы, изуродованные недавней стрижкой, поднялись и торчали вокруг головы, словно на пугале.
В общем, это была настоящая клиническая истерика, пришлось волей–неволей стаскивать и с себя и с нее пальто, провожать ее в ванную, чтобы ополоснулась, а потом — на кухню, где заваривать крепкий горячий чай, но даже здесь Кора успокоилась далеко не сразу, а лишь приняв пятьдесят капель найденного корвалола, обливаясь и запив его невероятным количеством кипяченой воды, кое–как, перебивая рассказ непроизвольными всхлипываниями, объяснила, что сегодня она получила повестку.
Разумеется, саму повестку она достать не решилась, это было не то, чтобы категорически запрещено, но существовали по данному поводу какие–то негласные, бытовые традиции: все, что касалось Охранного департамента, держалось в секрете, и поэтому страшная проштемпелеванная бумага зеленого цвета, на которой, по слухам, наличествовали даже водяные разводы, так и осталась лежать у нее в замшевой сумочке, сколько бы Кора в волнении не теребила замок, и какими бы при этом не ругалась словами. Но зато она чрезвычайно подробно, по многу раз повторяя одно и то же, рассказала, как именно она обнаружила эту повестку: как она опаздывала в Департамент, и уже с утра у нее все валилось из рук, как она еще колебалась — посмотреть ей почту сейчас или, может быть, вечером, когда она вернется с работы, как она все–таки, ни с того ни с сего, свернула к почтовому ящику и как сразу же, приоткрыв его, обратила внимание на что–то зеленоватое.
— Я как–то сердцем почувствовала, что это — повестка, заключила она. — Честно говоря, ожидала. Должно было что–то случиться. — И вдруг совершенно необъяснимо, буквально за одно мгновение успокоившись, вытерев щеки и опухающие глаза, вкруг которых громадными синяками расплывалась потекшая краска, деловито переставила чашки, чтоб навести на столе порядок, а затем сложила перед собой полные руки, покусала губу и серьезно, как будто принимая экзамен, сказала:
— Вот так, моя дорогая!.. И что же мне теперь делать?..
Было ясно, что ничего особенного она от Ивонны не ждет, и пришла только лишь потому, что больше идти было некуда. Но они все же обсудили некоторые возможности
Например, что будет, если Кора возьмет и не явится по повестке, просто сделает вид, что она эту повестку не получала. Правда, в этом случае, пожалуй, доставят силой. Придет милицейский наряд, и дадут полчаса на сборы. Или, например, если она попытается бежать из города. Но, опять же, куда бежать, и, главное, где достать новые документы? Или если, например, за нее походатайствует дирекция у нее на работе. Потому что ходили слухи, что такие ходатайства иногда помогают. Но, однако, кто именно будет ходатайствовать? И потом, извините, с какой это стати?
— Да дирекция меня в упор не видит, — сказала Кора.
То есть, все это было — сотрясение воздуха, женские разговоры. Обе они прекрасно понимали, что идти по повестке придется.
Кора, кажется, уже начала привыкать к этой мысли.
Она сказала задумчиво:
— Это, наверное, Креппер меня подставил. Есть у нас в отделе такой белобрысенький, — подъезжал ко мне как–то насчет «согласиться поужинать», я его, конечно, отшила, — вот он, сволочь, и накатал бумагу в Охранку. Надо было, наверное, соглашаться…
Она пожала плечами.
Что тут можно было ей посоветовать? Креппер, так Креппер. Какое это теперь имеет значение? Ивонна — и слушала, и лепетала в ответ что–то сочувственное, и подливала заварку, похожую на смолу, но в глубине души хотела лишь одного: чтобы Кора ушла, как можно быстрее. Ей самой было стыдно такого желания, все–таки у человека — трагедия, можно сказать, вся жизнь переломана, но она ничего не могла с собой сделать — просто сидела и дожидалась, когда это, наконец, прекратится.
— Все мы сейчас в таком положении, — выдавила она.
К счастью, Кора уже практически успокоилась, причесалась и даже слегка подкрасила губы, и, наверное, в прозрении догадавшись, что чужие трагедии мало кому интересны, неожиданно сорвалась — заявив, что теперь у нее множество неотложных забот.
Она даже не захотела выпить немного коньяка на прощание.
Впрочем, Ивонна ее и не уговаривала.
И лишь когда, уже на площадке, Кора, внезапно остановившись, коснулась ее горячими пальцами и заискивающим, тихим, растерянным голосом произнесла:
— Слушай, попроси… своего… может быть, он замолвит словечко?..
То она не смогла почему–то сразу же ответить ей: «нет», а после долгой томительной паузы, в результате которой у Коры легла поперечная складка между бровями, — сама не понимая, зачем это делает, нехотя и хмуро кивнула:
— Ладно. Попробую…
Вот такое у нее получилось нелегкое утро.
Правда, когда она, переждав минут десять–пятнадцать, чтобы не столкнуться с Корой на улице, все–таки натянула свое непрезентабельное пальто и почти бегом добралась до Конторы, находившейся всего в трех остановках от ее квартиры, то неожиданно выяснилось, что народа сегодня, против обыкновения, очень немного, только пять человек сиротливо стояли вдоль стенки, ожидая приема, для Конторы это была вообще не очередь: уже через полчаса Ивонна попала в комнаты финансового отдела, и там, побродив от стола к столу, за которыми отдыхали от жизни чрезвычайно накрашенные, сонные, неприветливые девицы, злобновато, как на врага, взирающие на каждого посетителя, расписавшись несколько раз на каких–то ужасных бланках и раздав все бумаги, оформленные ей за последние месяцы, она получила вместо этих бумаг мятую жестяную кругляшку с тринадцатым номером и, просунув ее в узкое окошечко кассы, обитое листами железа, как–то даже оторопело пощупала морщинистые цветные купюры, неприветливо выброшенную ей после некоторого ожидания.
— А почему только восемьдесят?.. — растерянно спросила она.
На что из кассы раздраженно ответили:
— Сколько выписано, столько и получили. Ничего не знаю! Выясняйте в расчетном отделе!..
И квадратное, в стертой эмали окошечко с треском захлопнулось.
Брякнула с другой стороны опускаемая задвижка.
Ивонна едва успела отдернуть руки.
Разумеется, выяснять она ничего не стала, потому что выяснять что–либо в этой Конторе себе дороже — нахамят, а толку все равно не добьешься — и поэтому, лишь крепко сжав зубы, проскочила мимо крашенных злобноватых девиц, обративших на нее внимание не более, чем на старую мебель, саданула им на прощание дверью, с которой что–то посыпалось, между прочим, сама ударилась локтем о косяк и, уже очутившись в тоскливом обшарпанном коридоре, извивающемся, как кишка, и уходящем неизвестно куда, чуть было не своротила с копыт какого–то полудохлого работягу, то наваливающегося лохматой башкой на стенд объявлений, то, напротив, отшатывающегося этак метра на два с половиной — закрепляющего на поверхности стенда листок, будто трауром, окантованный черной официальной рамкой.
Вероятно, очередной указ Мэра.
— Смотреть надо… — чудом сохранив равновесие, заметил ей работяга.
В общем, достаточно миролюбиво.
У Ивонны не было никакого желания ему отвечать.
Она только немного, чтобы хоть как–то придти в нормальное состояние, задержалась у стенда, исколотого кнопками и гвоздями, и до ряби в глазах таращилась на подслеповатые, мелкие строчки.
Насколько она могла судить, речь в Указе шла о внеочередном (весеннем) призыве в армию. Призывались все граждане мужского пола в возрасте от семнадцати до двадцати пяти лет, неженатые, имеющие соответствующую отметку в паспорте. Причем, в отличие от предыдущих призывов, никаких ограничений и льготных отсрочек не допускалось.
Это было уже что–то новенькое.
Она никак не могла понять, имеет ли этот Указ какое–либо отношение к Клаусу? Или все–таки не имеет? Он ведь в этом году заканчивает среднюю школу. А семнадцать лет ему, к сожалению, уже исполнилось.
Это что же, выходит, ему придется служить в армии?
Ужасно.
Кошмар какой–то.
Впрочем, разбираться в Указе по–настоящему у нее не было сил, она чувствовала, что если начнет сейчас изучать вереницу абзацев строчка за строчкой, то, наверное, с ней случится такая же истерика, как и с Корой, она просто передушит их всех в этой Конторе, и поэтому разбираться в тарабарщине канцелярии она не стала, а, уже не торопясь, дыша полной грудью, по обледенелым мартовским улицам вернулась к себе домой и, набрав полную ванну коричневатой горячей воды, накрошив туда мыла, чтоб появился приятный запах, погрузилась всем телом в шуршащее снежное великолепие и лежала, запретив себе о чем–либо думать, — до тех пор, пока где–то в прихожей не раздался прерывистый условный звонок.
Тогда она неторопливо вытерлась и надела халат с широкими рукавами.
А пока шла в прихожую и поднимала пальто, у которого в довершение ко всему, оказывается, лопнула вешалка, то прерывистый условный звонок прозвучал в тишине квартиры уже вторично.
Дуремар, наверное, пританцовывал от нетерпения.
И действительно, едва она приоткрыла обитую войлоком дверь, даже не успев рассмотреть, кто на самом деле за этой дверью находится, как он, точно змея, проскользнул в образовавшийся узенький промежуток и, немедленно сделав короткое движение задом, чтобы язычок замка надежно защелкнулся, именно, как змея, прошипел, поводя из стороны в сторону плоскими, будто стекла, глазами:
— Что случилось? Почему ты так долго не открываешь?..
— Не хочу — и не открываю! — холодно ответила ему Ивонна.
— Я бы мог уйти, не дождавшись…
— Ну и уходил бы, себе на здоровье!
Надо было сразу же поставить все на свои места, и потому, проводив Дуремара в комнату, усадив его в кресло и расплескав по рюмкам им же принесенный коньяк, она тут же, не ожидая, пока гость успокоится, и перестанет оглядываться по сторонам, одним быстрым движением опрокинула в себя едкую жидкость, а затем, резко выдохнув, повалилась на низкий старый диван и, откинувшись так, что под халатом обозначились груди, сообщила, пытаясь придать своему голосу оттенок некоторого легкомыслия:
— Хорошо, что ты заглянул… У меня неприятности…
Дуремар насторожился еще сильнее.
У него даже зашевелились бесцветные редкие волосы, зачесанные назад, и, как бисер, заблестели капельки пота во впадинах черепа, а синюшные пальцы сплелись, будто скользкие макаронины.
Он протяжно вздохнул:
— Я тебя слушаю…
Вот тут, наверное, и следовало попросить за Кору. Но она почему–то — непонятно почему — не смогла, а вместо этого с каким–то искусственным оживлением, похохатывая и изображая историю в лицах, принялась рассказывать, как ее сегодня принимали в Конторе.
А закончила тем, что, пожав плечами, назвала размеры вспомоществования.
У Дуремара глаза вылезли из орбит.
— И ты просто так ушла? — с неподдельным ужасом спросил он. — Надо же было — устроить скандал, потребовать объяснений!.. — Он схватился за виски, которые вдавились, будто резиновые. — Нельзя быть такой уступчивой!.. Тебя уважать не будут!..
Ивонна пожала плечами.
— А что скандалить? Ну — ответят мне: согласно параграфу тринадцатому, пункту шестому — «Уложения о мерах по обеспечению гражданского проживания»… И так далее… Что я понимаю в этих параграфах?..
Она налила себе еще коньяка.
— Ну ты не права–а–а… — протяжно сказал Дуремар. Тринадцатый параграф — это очень важный параграф. В тринадцатом параграфе говорится, что лица, отнесенные, согласно «Уложению» к категории «Б», если они ранее никакими другими Указами из данной категории не выделялись и не внесены в особые списки по ограничению проживания, то есть, безусловно являющиеся законопослушными гражданами, имеют право на вспомоществование в полном объеме… Смотри так же «Разъяснения к «Уложению о мерах по обеспечению»… пункты третий, одиннадцатый и двадцать четвертый… Раздела седьмого… И «Инструкцию по «Разъяснению к «Уложению», примечания, параграф тридцать шестой… Нет, они были просто обязаны тебе объяснить!..
Дуремар откинулся в кресле.
Пить он, впрочем, не стал, а, повертев немного в руках пузатую низкую рюмку, осторожно поставил ее обратно на столик, а затем, достав из кармана вышитый по краям, чистый платок, очень тщательно, один за другим, вытер одуловатые пальцы.
Вид у него при этом был чрезвычайно довольный.
— Ты что, все параграфы наизусть знаешь? — с отвращением спросила Ивонна.
И теперь уже Дуремар пожал острыми худыми плечами:
— Ну — все не все… разумеется… а кое–что знать положено…
— Тогда объясни, пожалуйста, куда мне еще обратиться?
Дуремар вперил в нее загадочный непроницаемый взгляд, и под этим взглядом она вдруг покраснела, как школьница. А немного спустя сказала — то, что вовсе не собиралась:
— Я ведь не могу прожить на такие деньги.
Голос прозвучал очень жалобно и как–то подобострастно.
— Сколько тебе должны были заплатить? — спросил Дуремар.
— Я рассчитывала по крайней мере на триста, — сказала Ивонна.
— Триста?..
— Меньше не получается…
Тогда Дуремар покряхтел, будто от внутренней невыносимой боли, сильно сморщившись, полез рукой куда–то в глубь пиджака и, достав оттуда потрепанный с вензелями бумажник, положил на салфетку две фиолетовые купюры, а потом, опять покряхтев, словно боль, охватившая сердце, еще усилилась, неохотно добавил сверху четыре пятерки.
Голубые бумажки затрепетали, как бабочки.
— Вот тебе — двести двадцать, пожалуйста, — все, что могу…
И когда Ивонна, чувствуя, что, наверное, не следует так поступать, все–таки неловко, одеревеневшими пальцами взяла эти проклятые деньги, то, уже засовывая их в карман халата, она с необычайной ясностью поняла, что теперь не имеет никакого смысла просить за Кору, — все, кредит, который она ощущала, на сегодня исчерпан, Дуремар больше ничего делать не будет, и сама эта мысль принесла ей какое–то странное облегчение: значит, и не надо обращаться к нему с подобной просьбой.
Тем более, что уже маячил в ближайшем будущем Указ о военном призыве.
Клаус — вот, о ком сейчас следовало бы думать.
И поэтому она, взяв себя в руки, спросила, немного волнуясь:
— Что там за новое распоряжение? Насчет армии, и так далее… Я прочитала в Конторе… оно имеет к нам какое–нибудь отношение?
На серьезную информацию, однако, она уже не рассчитывала, может быть — так, какие–нибудь несущественные подробности, и действительно, Дуремар, который, по–видимому, тоже считал, что кредит его личных обязательств на сегодня исчерпан, лишь немного, как лошадь, которой мешают мухи, помотал головой и беспечно махнул ладонями — какая, мол, ерунда, пусть это тебя не волнует.
Вся его первоначальная настороженность, по–видимому, уже рассеялась, он пришел в свое обычное расслабленное состояние — потому что, как девушка, маленькими глоточками выцедил бурый, дохнувший маслами коньяк, а затем, вероятно, почувствовав некоторое возбуждение, протянул к ней холодные синеватые руки в чернильных прожилках:
— Ну, Ивонночка!.. Мы теряем драгоценное время!..
Сладкий голос его заметно дрожал, а змеиные мягкие губы вытягивались, образуя трубочку.
Ивонна поежилась.
Интересно, подумала она, а Кора согласилась бы на Дуремара, если бы, конечно, он аннулировал ее повестку?
Наверное бы согласилась.
Мысль мелькнула и растворилась в вялом ожесточении. Какой смысл было думать об этом? Кора уже фактически не существовала. А Дуремар, напротив, пребывал сейчас в здравии и благополучии: распахнул свои длинные, как у паяца, нескладные руки и два венчика пальцев на них, будто щупальцы, медленно колыхались:
— Ну, Ивонночка!.. Ну мне же через полчаса — опять на работу…
В голосе его звучали недоумение и обида.
Тогда Ивонна нехотя ему улыбнулась, и Дуремар мгновенно пересел на диван — осторожно, как гусеница, прильнув всем резиновым телом и еще более осторожно взявшись за отвороты халата.
— Ну вот, мы, наконец–то, и вместе…
Пальцы у него и в самом деле были холодные.
Ивонна вздрогнула.
И в это время прозвучал резкий требовательный звонок в прихожей.
В общем, как не заладилось с самого утра, так, видимо, и продолжалось, — потому что когда она, кое–как успокоив ополоумевшего Дуремара и всей жизнью поклявшись, что ни один человек сюда не покажется, с превеликим трудом запихала его в крохотную подсобную комнатку, размерами похожую на чуланчик, то, сама вся в смятении, открыв наружную дверь, она увидела не соседку, на что в глубине души почему–то надеялась, и не почтальона, приносившего иногда заказную корреспонденцию, даже, в общем, не Клауса — у Клауса был свой собственный ключ — а увидела Франца, ощерившегося от злости, и причем за спиной у него маячила какая–то не внушающая доверия, потрепанная фигура.
Вот уж кого она совсем не хотела бы видеть.
— В чем дело?
Однако, Францу было в глубокой степени наплевать на это.
— Привет! — растягиваясь в ненатуральной улыбке, сказал он.
И не грубо, но безоговорочно отстранив Ивонну плечом, как хозяин, потопывая, прошел в глубину квартиры, где на кухне, немедленно, открыв холодильник, первым делом достал оттуда пакет молока, который уже был распечатан, — огурец, две банки килек в томате, вывалил из подвешенной хлебницы половинку городского батона, а затем вскрыв консервы широким зазубренным лезвием, видимо, одним из десятка спрятанных в ручке ножа, выхватив из этого же ножа трехзубую крепкую вилочку и махнув человеку, с которым он вместе явился: Проходи, Крокодил, не стесняйся, чувствуй себя, как дома!.. принялся выковыривать хилые рыбьи тушки — запивая их, точно изжаждался, и заедая кусками растерзанного батона.
Причем, сам батон он не резал, а просто отламывал, вероятно, не желая терять драгоценного времени, а вчерашнее, наверное, уже подкисшее молоко торопливо отхлебывал прямо из горлышка — так, что одна–две белые струйки скользнули по подбородку.
— О!.. Это — то, что требуется!..
Он был вообще какой–то грязноватый, оборванный, словно все последние дни ночевал на чердаках и в подвалах, серую брезентовую штормовку его явно с чужого плеча перечеркивали следы мазута и ржавчины, а на складках локтя, где она была кое–как, неумело заштопана, будто высохшая слюна, поблескивали ниточки паутины.
И такая же ниточка паутины поблескивала на заношенных облегающих джинсах.
— Не обедал по–человечески уже две недели!..
Впрочем, спутник его, которого он называл Крокодилом, при сравнении с ним выглядел нисколько не лучше — в самом деле напоминая ленивого аллигатора удлиненным своим, крупно–пористым, нездоровым лицом, сильно стянутым, наверное от рождения, к острому подбородку; все лицо таким образом было скошено на затылок, а прикрытые дряблыми веками, выпуклые глаза, словно два бугорка, возвышались над переносицей. То есть, действительно крокодил. Даже вытертое зеленоватое приталенное его пальто, отвисающими карманами свидетельствующее о неустроенности, походило на чешую безмозглой мерзкой рептилии: оно тоже было ужасно затаскано и, как штормовка у Франца, испещрено следами мазута, но если штормовка, судя по ее внешнему виду, все–таки иногда, наверное, стиралась и чистилась, то многолетняя суровая грязь на пальто явно уже навсегда срослась с драповой тканью — пропитала все швы, повидимому, до подкладки, и уничтожить ее можно было, только уничтожив саму материю.
Даже странным казалось, что кто–то носит такую замызганную одежду. Тем не менее, Крокодил явно чувствовал себя в ней довольно уютно: тоже, подхватив со стола чайную ложечку, начал быстро–быстро вычерпывать томатный соус из банки, губы его, пошвыркивая, вытягивались, точно у Дуремара, заскорузлые пальцы пихали в расщелину рта огромные корки хлеба, черная засаленная окантовка воротничка, вероятно, его ничуть не смущала, он лишь изогнулся, как ящерица, на мгновение сморщившись, и все той же несчастной мельхиоровой ложечкой, правда, выпачканной уже в томате, облепленной мелкими крошками, почесал себя между лопаток — выдохнув с мучительным наслаждением.
Объяснил — на секунду застыв и прислушиваясь к ощущениям:
— Щекотно… Ползает кто–то…
Ивонна попятилсь.
Франц же, чуть было не подавившись непрожеванной пищей, оглушительно захохотал и сказал, тыча вилкой с насаженным на нее ломтиком рыбы:
— Познакомьтесь: Ивонна — моя сестрица, она немного задвинутая. Не бойся, Ивонна, мы у тебя сегодня переночуем… А вот это — широко известная в узких кругах персона по имени Крокодил… Крокодил! Продемонстрируй даме, что ты — человек воспитанный!..
Он опять очень громко, с неприятными нервными интонациями захохотал: ломтик булки слетел у него с языка и плюхнулся в банку, а из ранки над бритостью рта, обметанного воспалением, показалась, темнея и набухая, овальная капелька крови.
Франц слизнул ее и дернул, как командир, подбородком:
— Крокодил! Кому было сказано?..
Ивонна подумала, что он так шутит, — потому что ожидать от Франца можно было чего угодно, — однако, не успела она опомниться и сообразить в растерянности, что к чему, как встряхнувшийся Крокодил действительно, с совершенно неожиданным для него изяществом, подхватил ее руку, поднятую было для протестующего гневного жеста, и, неуловимо склонившись, губами, лоснящимися от рыбьего жира, очень ловко поцеловал ее в розовые чистые ногти:
— Поручик Рагоба — к вашим услугам!..
Он даже умудрился каким–то образом щелкнуть стоптанными, порыжевшими, просящими каши ботинками, а согбенная прежде грудь под его рубашкой, заколотой на булавки, вдруг выкатилась колесом.
Впрочем он тут же опомнился и добавил обычным, гораздо более подходящим к его внешности тоном:
— Извиняюсь, конечно, хозяйка… А водочки у вас не найдется?..
— Да–да, — сказал Франц. — Крокодил в самом деле из офицеров. Командир особого взвода дворцовой охраны. Лейб–гусар, имел Золотое оружие… До чего доводит человека страсть к алкоголю… Но стреляет он все равно — как бог. Между прочим, ты налила бы действительно — по сто пятьдесят, с мороза…
И Франц сделал выразительный жест — двумя выставленными из кулака немытыми пальцами.
Словно поднял ими невидимый тяжелый стопарик.
— А?.. Сестрица?..
Пришлось достать им бутылку, сохранившуюся еще с Нового года.
Однако, выпить они все равно не успели.
Потому что едва Ивонна поставила перед ними две треснувших стареньких кружки, которые было не жалко, и едва Крокодил, вдруг задрожавший от нетерпения, желтой крепью зубов содрал с бутылки зеленую жестяную нашлепку, как из коридора, идущего мимо кухни, откуда–то из самой его глубины, долетело двукратное деревянное стуканье, и немедленно вслед за этим всхлип испуганного до смерти человека.
Все они так и застыли.
Причем, в правой руке у Франца мгновенно зачернел пистолет, и такая же опасная, полная смерти игрушка, будто жаба, выглянула из жилистого кулака Крокодила.
А бутылку он уже — в мгновение ока — совершенно беззвучно поставил на столик.
Пауза была страшная.
Франц прищурился.
— Так–так–так… — недобро сказал он. — А мы здесь, оказывается, не одни… Интересно… Крокодил! Ну–ка — выскакиваем по команде!..
Он еще больше прищурился, по–видимому, на что–то решившись, пистолет его, как на пружине, упруго метнулся вверх, вздулись жилы на тонкой, давно не мытой, цыплячьей шее. Ивонна и сама не могла бы сказать, как это у нее получилось, но она вдруг, опередив их обоих, в какие–то доли секунды очутилась у двери и, загородив ее так, чтобы они отсюда не вышли, выставив перед собой обе ладони, яростно, будто кошка, зажатая в угол, наморщившись, прошипела:
— Не надо…
Тогда Франц ни с того ни с сего, как в борделе, гаденько ухмыльнулся.
— Я все понял, — подмигивая, сказал он. — Это — твой хмырь, с которым ты последнее время трахаешься… Из школы — который… Точно?.. Ну, эта рожа, по–моему, уже давно заслуживает…
Было видно, что несмотря на ухмылку он говорит серьезно: глаза у него были холодные, а светлые безжалостные зрачки ненормально расширились.
Он как будто превратился в убийцу.
— Уйди с дороги!..
Ивонна не понимала, что с ней случилось, ну, казалось бы — дадут Дуремару в морду, подумаешь, не привыкать Дуремару, но она, точно гипсовая фигура, окаменела в проеме и, не шелохнувшись даже под цепкими пальцами Франца, попытавшегося ее отодвинуть, глядя прямо в его побуревшее желчью, худое, задергавшееся, как в припадке, лицо, отчеканила, впрочем, не повышая голоса, что если они сейчас выйдут из кухни, то она немедленно сообщит о них обоих в Охранку, у нее — ребенок, работа, она их сюда не приглашала, разумеется, ни на какую ночевку здесь пусть они не рассчитывают, пусть едят и выкатываются куда подальше, ну а если не захотят, то она, в общем–то знает, что ей следует делать.
— Я дам вам денег, — заключила она неожиданно для самой себя.
И достав из халата комок разноцветных купюр, чуть ли не насильно втиснула их в жесткую руку Франца.
Ей было ужасно жаль этих денег, столько она из–за этих денег сегодня намучилась, но какое–то внутреннее ощущение, словно голос души, говорило ей, что она поступает правильно. Надо эти деньги отдать. И действительно, Франц, будто выключенный, немедленно успокоился — как бухгалтер, пересчитал цветные захватанные бумажки, удивленно задрал некрасивые брови, испятнанные лишаями, и сказал, аккуратно укладывая купюры в карман штормовки:
— Двести двадцать… Теперь, Крокодил, живем! — И добавил уже совершенно миролюбиво. — Водочку мы у тебя все же допьем, сестрица, не обижайся…
Так что все это, в конце концов, как–то уладилось, но, уже выпроваживая Дуремара, который, не без оснований опасаясь громко ступать, будто цапля, выдергивал выше пояса длинные ноги — тем не менее, прижимаясь и зудя ей в самое ухо: Ну, Ивонночка, Ну — мне на работу… — отдирая от себя его жадные, склеивающиеся ладони, утешая его и обещая увидеться в ближайшее время, закрывая за ним войлочную шуршащую дверь, она неожиданно вздрогнула, точно кольнуло сердце, и, буквально ослепнув от пронзительного чувства вины, еле слышно, одними губами выдохнула:
— Бедная Кора!..
5. Ф Р А Н Ц Д Е М Э Й. В Н Е З А К О Н А.
Убивать мне никогда раньше не приходилось, стрелять, в общем, стрелял, пожалуй, даже много стрелял, особенно в прошлом месяце, когда мы совершили нападение на склад оружия в районе Старого Порта, охрана там оказалась несколько многочисленней, чем доносила наша разведка: вероятно, случайность, от случайности у нас никто не застрахован, настрелялся я тогда, пожалуй, на год вперед, но одно дело, когда это происходит ночью, на расстоянии: бухаешь из тяжеленного «лазаря» по расплывающимся мутным теням и, за редким исключением, не знаешь, попал ты в кого–нибудь или нет, на таком расстоянии все равно не видно, разве что попадет в тебя самого, но уж это, как говорится, бог миловал, и совсем другое, если акция происходит утром, как например сейчас, и осуществлять ее приходится лицом к лицу, причем, по возможности, без лишнего шума, то есть, своими руками — вот, что меня более всего напрягало, я не то, чтобы нервничал: месяцы, проведенные в группе, приучили ко многому, но я, тем не менее, ощущал какое–то внутреннее напряжение — скованность, озноб, невидимый глазом — внешне это, по–моему, выражалось в неловкости некоторых движений: я, например, никак не мог вытащить сигарету из туго набитой пачки, словно кончики пальцев утратили свою чувствительность, а когда, наконец, все же вытащил и чиркнул спичкой о коробок, то почему–то выронил на пол и спичку, и сигарету.
То есть, пришлось поднимать эти мелочи и начинать все сначала.
Руки у меня сильно промахивались.
Даже Крокодил, по–видимому, обратил на это внимание, потому что неожиданно поднял правую бровь и заметил с несвойственной ему тяжеловесной серьезностью:
— Успокойся. Переживаешь, как институтка…
А за этой тяжеловесной серьезностью, как мне показалось, прозвучало определенное превосходство.
Так учитель, наверное, мог бы наставлять своего воспитанника.
Он сказал:
— Убивать тяжело по первому разу, это естественно. А потом привыкаешь и относишься к самому процессу уже как к работе. Главное тут, чтобы — руки делали. Если руки делают, то остальное — уже неважно…
Судя по всему, он хотел меня подбодрить, все–таки боевой офицер, сколько новобранцев прошло перед ним за последние годы, и ведь каждого, наверное, требовалось обтесать, научить обращению, вылепить из него настоящего профессионала. То же, знаете ли, непросто… В общем, вовремя он мне это сказал: мандраж — не мандраж, но что–то в таком роде у меня действительно начиналось, во всяком случае, под ложечкой сосало довольно чувствительно, и — что самое неприятное — отдавалось по горлу, вызывая противную тошноту, меня, как будто во время качки, явственно, хотя и слабо мутило, я уже прикидывал, что, пока есть время, надо бы сбегать под какимнибудь предлогом в уборную: сунуть два пальца в рот, чтобы снизошло облегчение, но это, конечно, был бы ужасный позор, катастрофа, крах всей моей репутации, поэтому ни в какой туалет я, разумеется, не побежал, а лишь отхлебнул безалкогольного мандаринового коктейля, который мы заказали, и, втянув в себя воздух кафе, по температуре мало чем отличающийся от наружного, хрипловато, как и положено опытному герильеро, сказал Крокодилу:
— Не отвлекайся!..
Не знаю, что такое случилось со мной в эту минуту, но я вдруг совершенно отчетливо понял, что Крокодил — уже не жилец в нашем мире. Что ему совсем немного осталось. Может быть, всего пара месяцев, а может быть, и гораздо меньше. Трудно было сказать, почему именно я так решил — то ли потому, что он и в самом деле сегодня был похож на больного: весь какой–то нахохлившийся, отпивающий свой коктейль мелкими хлюпающими глоточками, то ли потому, что у меня из–за предстоящей работы было в данный момент несколько нервозное состояние и поэтому мне, как наркоману, мерещилась всякая чертовщина, а может быть, еще и потому, что после ареста Сэнсэя, который ударил, как гром среди ясного неба, я все время испытывал чувство какой–то изматывающей безнадежности — когда кажется, что вся жизнь твоя не имеет никакого значения, когда цель, ради которой ты только и существовал, бесповоротно утрачена, а все окружающее тебя засасывается жуткой трясиной.
Это надо же, чтобы так бессмысленно провалился.
И кто?
Сэнсэй!
Во всяком случае, насчет Крокодила я теперь был абсолютно уверен. Мне даже чудился запах смерти, который он источает: приторный такой, травянистый, удушливый запах, слабым привкусом, как лекарство, оседающий на языке и напоминающий резкий запах болиголова. Вероятно, поэтому меня и стало мутить. Разумеется — бред, свихнутое воображение, и тем не менее, мне этот запах все время чудился.
Я даже слегка отодвинулся вместе со стулом, якобы для того, чтобы лучше был виден дом, за которым мы сейчас наблюдали. Дом был старый, пятиэтажный, с нависающей над каждым окном безобразной аляповатой лепкой, грязь и сырость, наверное, въелись в него еще в прошлом столетии, ремонтировали его много раз, и поэтому невозможно было сказать, что конкретно эта лепка обозначает, кажется — крылатых младенцев, которые трубили в раковины, так мне во всяком случае представлялось, — я в этом доме родился, я в нем, к несчастью, вырос и я из него ушел, чтобы потом, через несколько лет, вернуться обратно, но я так и не удосужился посмотреть на него, как следует, почему–то мне всегда было некогда, из всего своего детства я помню лишь драки и дикие выходки, заканчивающиеся скандалами. И мне некогда было рассматривать его даже сейчас, потому что Крокодил, по–моему, догадался, зачем я от него отодвинулся, и тоскливо, как раненая собака, заглянув мне в глаза, произнес тихим голосом, в котором непостижимым образом звучала ирония:
— Ну что, возьмем еще по коктейлю?..
У меня прямо мурашки пошли по коже от этого голоса.
Действительно, как покойник.
К счастью, на том мои переживания и завершились — так, как в следующее мгновение, собираясь уже что–то буркнуть на нелепый вопрос Крокодила, я не столько заметил, сколько, пожалуй, почувствовал — тихое, одними тенями движение на тротуаре, и, немедленно позабыв обо всем на свете, дернувшись телом так, что едва не опрокинулся тонкий коктейльный стаканчик, обостренным, как это бывает в подобных случаях, зрением сразу увидел, что дверь мастерской, на которой был нарисован сапог невероятных размеров, по–немногу и словно бы нехотя отворяется, а из–за нее появляется Старый Томас в обычном своем, потертом кожаном фартуке, в лапсердаке, в галошах, обутых на валенки, и, остановившись, как всегда, на пороге, мерно пыхая трубкой, торчащей у него изо рта, начинает, как будто видя все это впервые, оглядывать улицу с погашенными фонарями, отсыревшее бледное небо, кривоватые уродины тополей, а затем, по–видимому, удовлетворившись привычной картиной, поворачивается и опять скрывается в мастерской, а из темного проема ворот, сохраняющего еще ночную промозглость, переваливаясь с боку на бок, наверное, получив хозяйское разрешение, выезжает повозка, влекомая неповоротливым мерином, и Оттон, как две капли воды, похожий на Старого Томаса, точно так же оглядывается с высоких козел по сторонам и размеренно, с фамильной непрошибаемой флегмой чуть кивает и попыхивает короткой трубочкой.
То есть, начиналась наша непосредственная работа.
— Внимание! — скомандовал я Крокодилу.
Но Крокодил уже и сам все прекрасно видел: во всяком случае, ноги его, положенные одна на другую, немедленно подтянулись, пальцы рук, еще секунду назад чертившие что–то на поверхности столика, стали вдруг жесткими и напряженными, а глаза из–под морщинистых дряблых век блеснули, как два окуляра. Самое интересное, что со стороны, как я понимаю, он нисколько не изменился: та же сгорбленность и то же лицо алкоголика, мучающегося после вчерашнего, однако теперь это была только маска, и за внешней, даже нарочитой, пожалуй, ее безобидностью, точно лезвие в ножнах, таилась готовность к стремительному и беспощадному действию. Плохо пришлось бы тому, кто поверил бы этой обманчивой безобидности, плата за такую ошибку была бы очень высокой, видимо, жизнь, потому что платить за ошибки всегда приходится жизнью. Собственно, именно Крокодил должен был бы руководить вместо меня сегодняшней акцией, это было бы только логично, опыта у него имелось гораздо больше, чем у всех остальных, но ведь как поставишь руководителем человека, который может рухнуть в любую минуту, например, прямо сейчас: вот понюхает рюмку и рухнет, обваливаясь сознанием, — убивать его можно, резать на крохотные кусочки. В общем, если бы не алкоголь, то цены Крокодилу бы не было. Каратист, лицедей, каких мало, хладнокровная бестия. Как он, например, разыграл припадочного во время парада. Это же надо было видеть своими глазами. Правда, если бы не алкоголь, то и не оказался бы он в нашей своре. А сидел бы себе во Дворце и беседовал бы с Начальником Канцелярии о смысле жизни.
Это уж — точно.
Однако, размышлять на подобные темы у меня сейчас времени не было, наша непосредственная работа действительно уже началась: потому что едва повозка Оттона свернула куда–то за угол и, по–видимому, начала громыхать по камням переулков, еще звонких и как бы просторных от утреннего мороза, как из той же промозглой, слегка оседающей подворотни, будто курица из курятника, замершего в ожидании, осторожно проклюнулась фрау Марта — в тулупе поверх платья с передником — и, в свою очередь убедившись, что окружающая обстановка опасности не представляет, мелко–мелко засеменила вдоль улицы — придерживая хозяйственную корзинку — огибая стекло темных луж и ежеминутно оглядываясь, будто чувствуя слежку.
Кружевной белопенный чепец выбивался у нее из–под капора, накинутого на голову, а застежки сапожек поблескивали медными пряжками.
Фрау Марта торопилась на рынок.
Все было в порядке.
Я облегченно вздохнул.
Теперь только требовалось подождать, чтобы она отошла подальше.
— Еще три минуты, — сказал я Крокодилу сквозь зубы.
Потому что я не хотел никаких неожиданностей.
Это только кажется, что убить человека довольно просто: выстрелил и улепетывай, как можно быстрее. А на самом деле, это — труднейшая, кропотливая операция. И соваться без подготовки тут равносильно самоубийству. А вдруг фрау Марта забыла свой кошелек и сейчас возвратится, чтобы захватить его с комода в прихожей? А вдруг возвратится Оттон, который, как последний придурок, запамятует — куда его, собственно, посылали? Или даже вдруг Старый Томас поднимется обратно в квартиру?
Мало ли, что может случиться.
Три минуты разницы не составляют.
Я даже подумал: интересно, а сам Гансик чувствует, что сейчас его придут убивать? Есть ли у него по этому поводу какие–нибудь мимолетные ощущения? Вот он просыпается, как всегда, от трезвона поставленного в кастрюлю будильника, вот он трет с просонья глаза и нащупывает колодочки шлепанцев желтыми босыми ногами, вот он убирает постель, которая превратилась за ночь в скопище простыней и подушек, а потом раздвигает обвислые шторы и недоуменно таращится в беловатую муть за окном: солнце уже прорезалось, светлая морозная дымка парит над крышами, — интересно, чувствует он что–нибудь в эту минуту: шевеление какое–нибудь в душе, слабое мучительное предугадывание финала, — может быть, у него, как одряхлевший моторчик, внезапно сбоило сердце, а, быть может, бесформенный ужас поднялся к горлу, должен же он хоть что–нибудь ощущать, или все–таки никакие флюиды до него не доходят, и он просто помахивает над головой руками, изображая зарядку, — умывается, обтирает испарину с торса концом полотенца и, по–прежнему, недоуменно таращась, как будто с попойки, раздираясь зевотой, заваривает себе желудевый кофе на кухне.
Кожа у него болезненно смуглая, точно от несмываемого загара, а неровные обручи ребер под ней вздуваются и опадают.
И моргают короткие веки с прямыми, как у собаки, ресницами.
Плоть живет, омывается кровью, впитывает утреннюю прохладу.
Неужели он так–таки ничего и не чувствует?
Трудно поверить…
Меня опять замутило, потому что я, вероятно, слишком подробно представил себе некоторые детали, все–таки не полагается герильеро иметь чрезмерно богатое воображение: подступила опасная тошнота, и во рту появился ужасный металлический привкус.
Хорошо, что намеченные три минуты уже закончились.
— Пора! — сказал Крокодил.
Мы выкатились на улицу.
Уже совсем рассвело, синеватые тени, напоминающие о зиме, поджались к стенам, начинали покапывать с крыш, воробьи, как пернатые демоны, затеяли чехарду на куче отбросов. Солнце было живое и яркое — на мой взгляд даже слишком яркое и слишком живое: резкие лучи его пронизывали буквально всю улицу, чуткий воздух дрожал, и обугленные деревья как будто подергивали спекшимися суставами, — ни одного человека не наблюдалось в искрящейся сияющей дымке, лишь на самом углу, за покосившимся газетным киоском, который, насколько я помнил, ни разу не открывался, терпеливо, как часовой на посту, безнадежно маячил нахохлившийся, наверное, продрогший Креппер, — длинные руки в карманах, лицо до половины упрятано в поднятый воротник.
Он увидел нас и — немедленно, вытащив носовой платок, вытер им якобы запотевшую лысину под вязаной шпочкой, — подавая тем самым сигнал, что все в порядке.
Как мне показалось, не слишком естественно.
Я только поморщился.
Креппер, по–моему, был здесь совершенно не нужен. Какого хрена? Что мы, вдвоем с Крокодилом не справимся? Зачем нам Креппер? Светленькие эти костюмчики, волосы, пахнущие дорогими лосьонами, как–то раз он даже пришел на явку с цветком в петлице, то ли, значит, гвоздику себе воткнул, то ли, значит, едва ли не орхидею. Креппер мне чрезвычайно не нравился. Однако, к сожалению, таковы были правила в нашей группе: в каждой акции участвует по крайней мере один наблюдатель — для страховки, и чтобы можно было иметь потом объективную картину событий. Правила эти, если не ошибаюсь, ввел лично Сэнсэй, после того, как Муха и Тарканчик завалились на ерундовой попытке увести спортивный катер из Порта. Муха тогда погиб, а Тараканчик до сих пор заикается от испуга. Что там произошло, неясно. Вероятно, они напоролись на случайный патруль. Вот тогда обозленный Сэнсэй и ввел это правило.
По–видимому, разумно.
И, вспомнив опять о Сэнсэе, я вдруг почувствовал, что в глазах у меня закипают настоящие слезы. Проклятый Гансик! Выдать такого человека Охранке! Ничего, сейчас мы с ним разберемся.
О Креппере я тут же забыл.
И лишь пересекая дремотный каменный двор, выстланный круглым булыжником и отражающий солнце верхними этажами, я, как и Креппер, поглубже задвинул физиономию в поднятый воротник и, точно так же, как Креппер, нагорбился, чтобы несколько изменить фигуру.
Я не очень боялся, что меня тут узнают, все–таки слишком много времени протекло с тех пор, как я бегал по этому двору мальчишкой — много времени и очень много событий, к тому же за последние месяцы я отрастил себе длинные волосы, чтоб они, начесываясь, закрывали лицо, а недели за две до сегодняшней акции, по совету все помнящего и все подмечающего Крокодила, начал, как дурак, отпускать нелепую редкую бороду, напоминающую козлиную.
Так что, узнать меня было бы затруднительно.
Рисковать я не собирался.
Правда, пока все складывалось довольно удачно, двор мы пробуровили, не встретив ни единого человека, но зато когда, придержав натянутую жесткой пружиной, неудобную дверь, просочились в парадную и, прислушиваясь к каждому шороху, начали подниматься по лестнице, едва угадывающейся во мраке, как уже на втором этаже, точно так же, бесшумно, выступила из темноты бесплотная, как мне показалось, фигура в белой панаме и, нащупывая перила, деревянная облицовка которых была в этом месте оторвана, видимо, немного всмотревшись — как ворона, прокаркала сиплым, срывающимся фальцетом:
— Франц? Откуда ты взялся, мой мальчик? Давно тебя не было видно…
Это была, конечно, тетя Аделаида.
Надо же!
Меня точно ударили.
С какой это стати тетя Аделаида, которой, по–моему, уже сильно за девяносто и которая обычно сидит у себя в закутке, никуда не высовываясь, именно сегодня вдруг выползла из своей конуры, да еще в тот момент, когда здесь находимся мы с Крокодилом?
Я уж не говорю, что она узнала меня несмотря на измененную внешность.
Лично я, например, ее не узнал.
Флюиды, что ли, какие–нибудь?
Этого еще не хватало.
Тем не менее, требовалось как–то отреагировать на приветствие: Крокодил, уже сделав пару шагов, словно мрачное привидение, вырос у нее за плечами, и, по–моему, правая его рука начала подниматься.
Вероятно, в моем распоряжении оставались всего две–три секунды.
А, может быть, и не оставались.
— Здравствуйте, тетя Аделаида! — бодро сказал я. — Как вы поживаете? Надеюсь, что у вас все в порядке? И сестра моя тоже — передает вам привет… Извините, но мы с приятелем очень торопимся!.. — После чего так же, как Крокодил, быстро переместившись и схватив его за руку, которая действительно уже поднималась, прошипел раскаленым начальственным голосом, не допускающим возражений:
— Пошли отсюда!
— Свидетель, — шепнул Крокодил, указывая на Аделаиду.
— Я приказываю: пошли!
— Ну ладно, тебе виднее…
Эта встреча была, пожалуй, даже полезна для самочувствия, я пришел в возбуждение, которого мне не доставало, появилась решительность и ясное ощущение, что все пройдет так, как намечено, — в несколько энергичных прыжков я взлетел на четвертый этаж и, обычными, сдвоенными звонками взбудоражив квартиру, сунув ногу в высокую дверь, которая распахнулась довольно скоро, поприветствовал тупую сонную рожу, выглянувшую оттуда наружу:
— Доброе утро, Гансик!.. Мы тебя, надеюсь, не разбудили?..
У меня даже хватило энергии радостно и широко улыбнуться, изображая веселье, правда, боюсь, что улыбка получилась не слишком располагающая: Гансик как–то моргнул, непонимающе уставившись на меня, а заметив унылого Крокодила, тоже осклабившегося, как аллигатор, и вовсе замотал лохматой башкой, вероятно, пытаясь сообразить, зачем это мы притащились, но со сна, разумеется, ничего хорошего не сообразил и, оставив попытки о чем–либо догадаться, просто вяло и невыразительно улыбнулся в ответ:
— Заходите, ребята! Сейчас я вам кофе поставлю…
И пошел — оборачиваясь, приглашая нас за собой в квартиру.
То есть, все действительно получалось, как надо.
Я мгновенно глянул на Крокодила.
А Крокодил еле заметно кивнул.
И вот тут я совершил колоссальную, прямо–таки непростительную ошибку, потому что когда мы очутились на кухне, где шипела газовая горелка, а, наверное, еще не проснувшийся Гансик насыпал черный кофе в громадную семейную джезву, то я вместо того, чтобы сразу же, ни на секунду не замедляя движения, как уже репетировал неоднократно, мужественным суровым голосом произнести: «Смерть предателю»! — а потом сделать то, ради чего мы сюда и явились, как–то нерешительно, словно извиняясь за себя самого, хриплым, севшим чуть ли не до беззвучия голосом окликнул его: «Это…знаешь, что… кофе не надо»!.. — а когда Гансик слегка обернулся, перекатив жилки мышц под лопатками, то я почему–то сглотнул, словно у меня пересохло в горле, и внезапно спросил, будто мы и в самом деле заглянули к нему по–дружески, на минутку:
— Как твои дела? Мы тебя не задерживаем?..
Ничего глупее, по–моему, придумать было нельзя. Я услышал, как Крокодил у меня за спиной буквально крякнул от возмущения, как он там, по–видимому, неосторожно что–то задел, как пристукнула, прилипая к магниту, дверца эмалированной полочки — звякнуло нечто стеклянное, а сам Гансик изумленно вытаращился на меня, и десертная ложечка, полная кофе, немного подпрыгнула
Кожа на груди и на животе у него была очень смуглая.
Вдруг он — понял.
И в ту же секунду медная закопченная джезва вывалилась у него из рук — потекла по плите вода, взлетело облачко пара, ложка с кофе, точно выброшенная катапультой, ударилась в противоположную стену, газовая конфорка мигнула, а разинувший рот, как глубоководная рыба, стремительно побледневший Гансик, неуклюже попятился, вяло переступая ногами, — и все пятился, пятился, распахивая глаза, пока вдруг не ударился головой о тот же кухонный шкафчик.
А, ударившись, словно женщина замахал на нас длинными колышащимися руками:
— Ребята!.. Ребята!.. Не надо!..
У меня даже уши обвисли от этого дрожащего голоса.
В общем, кошмарно все получилось.
Наперекосяк.
Потому что немедленно вслед за умоляющим криком Гансика где–то в недрах заставленной мебелью, тесной квартиры бухнула, точно выстрел, откинутая кем–то дверь, и возник на пороге кухни ушастый худощавый подросток, горло у которого было обмотано белыми тряпками.
Он был удивительно похож на Гансика, тоже — тощий и, вероятно, с ребрами, выдающимися под кожей, с желтыми торчащими патлами на башке, с придурковатой физиономией, даже мягкий извилистый нос его, заканчивающийся каплевидной шишечкой, точно так же, как и у Гансика, свешивался куда–то в сторону, а совиные, круглые, какие–то неживые глаза, кажется, даже сейчас сочились невыносимым унынием.
Словно ему было неинтересно.
Только уши у него подкачали — обвисали по бокам головы, будто два лопуха.
А так — вылитый Гонсик.
У меня даже мелькнуло совершенно дикое подозрение, что может быть, Гансик имеет сына, которого он до сих пор скрывал ото всех, хотя какой–такой сын, откуда, давно бы уже было известно, и только в следующую секунду я догадался, что это, наверное, его младший брат, Карл по–моему, я видел его вместе с Клаусом, между прочим обязанный сейчас находиться не дома, а в школе.
Не могу передать, какая жуткая злость меня охватила: ведь следили же за этой квартирой почти две недели, обсосали, казалось бы, каждую мелочь — просчитали, продумали, проанализировали. И вдруг — такой дурацкий прокол. Ладно мы с Крокодилом, хреновые исполнители. Но Креппер–то, Креппер куда смотрел? Это, как ни крути, его прямые обязанности. Он–то должен был сообразить, насчет мальчика!
Ну, я с ним еще посчитаюсь!
Впрочем, Креппер пришлось немедленно выбросить из головы, потому что подросток задержался в дверях всего на мгновение, лепеча, как ребенок, испуганным голосом: «Гансик!.. Пожалуйста»!.. — а затем, вдруг схватившись за щеки костлявыми смуглыми пальцами, завизжал — как будто его пытались зарезать.
Визг, наверное, слышен был — в соседнем районе.
Это надо было немедленно прекратить.
Я непроизвольно дернулся, чтобы заткнуть рот мальчишке, но стоящий за моей спиной Крокодил, разумеется, опередил меня в этом порыве. Я не знаю, что именно он там сделал, но пронзительное животное верещание, заложившее уши, как будто обрезало — закипела возня, долетел низкий стон, который тоже вдруг оборвался, а затем я услышал шуршание и скрип половиц — будто поволокли по коридору что–то тяжелое.
Оборачиваться я, конечно, не стал: Гансик в этой время уже выкарабкался из прострации и с какой–то замедленной суетливостью двинулся на меня — прижимая ладони к груди и безостановочно повторяя:
— Вы с ума сошли!.. Ребята!.. Ребята!.. Вы — свихнулись!.. Не делайте глупостей!..
Разъезжающиеся глаза его бегали, точно у кролика, а всю кожу, как я внезапно заметил, исчертили поблескивающие струйки пота.
Будто он находился сейчас под неистовым солнцем.
Впечатление было отвратительное.
Следовало, конечно, стрелять, пока он не дошел до меня и пока нам не помешали встревоженные соседи или Охранка, умом я это хорошо понимал, тем более, что и пистолет уже был у меня наготове и оттягивал скрюченную ладонь железной убийственной тяжестью, то есть, стрелять надо было незамедлииельно, драгоценное невосполнимое время уходило капля по капле, но ведь это же был Гансик, с которым мы когда–то играли, и с которым мы бегали наперегонки по двору, и раскидывали поленницы, громоздящиеся за сараями. И мотали уроки, и жевали мороженое в кафе на канале.
У меня не доставало каких–то внутренних сил.
— Ну что же ты?!. — вдруг закричал Крокодил, снова ворвавшийся в кухню.
Командирский, надсаженный голос его прогремел, как граната.
И, по–видимому, этот яростный окрик, подтолкнул оробевшего Гансика, потому что тот внезапно бросился на меня — как скелет, расставляя напряженные руки.
Он, наверное, собирался выхватить у меня пистолет.
Однако, не получилось.
Он вдруг ахнул, как будто его ударили палкой, а на животе его, немного выше пупка, появилась откуда–то ужасная багровая клякса — словно ляпнули по этому месту густым сиропом, и такая же ужасная клякса появилась у него на груди, а потом — вновь живот, и опять — на спружинивших ребрах.
Выстрелов я почему–то не слышал, я ничего не слышал, я только чувствовал свой указательный палец, дергающий курок, и с какой–то патологической отрешенностью, точно в кино, наблюдал, как Гансик, отбрасываемый тупыми ударами, дико корчится, хватаясь за эти багровые кляксы, как он, будто обезъяна, раскинувшись, мешковато проваливается куда–то между шкафом и холодильником, и как смуглые костлявые руки его утаскивают за собою кухонное полотенце.
Больше я ничего не помнил.
Я не помнил, как мы выбирались из этой невыносимой квартиры, я не помнил, как мы спускались по лестнице и шли через пространство двора, отравленное утренней сыростью, я не помнил, имели ли мы какие–нибудь столкновения по пути — с теми, кто, наверное, высовывался и спрашивал, что случилось, ничего этого в памяти у меня не осталось, почему–то всплывали лишь стены и тротуар, качающиеся будто при землетрясении, — я пришел в себя только на кошмарной помойке, по–видимому, уже в соседнем квартале: меня рвало, буквально выворачивая наизнанку, едкие желудочные выделения обжигали горло, в голове как будто звенел невыносимый комар, я едва успевал глотать сладкий морозный воздух, а вокруг громоздились кучи мусора и железа: ржавые продавленные кровати с ободранной никелировкой, деревянные балки, концы которых грозили щепастым изломом, глыбы вывороченного потрескавшегося бетона, а расщелины между ними были заполнены окаменевшей известкой, мы, по–моему, находились в одной из таких расщелин, и совсем запыхавшийся, наверное, уже выдохшийся Крокодил, кое–как придерживал меня за бока — чтобы я не упал лицом на отвердевшую крошку.
А когда он заметил, что я, вроде бы, оклемался и возвращаюсь в сознание, то, кряхтя, усадил меня на какой–то неровный уступ и, достав из кармана походную армейскую фляжку, заначенную им, по–видимому, как раз для этого, предложил очень буднично, словно ничего не случилось:
— На–ка, выпей, я думаю, что нам полагается…
Водка раскаленным свинцом потекла мне в желудок.
Я едва отдышался.
А Крокодил, в два глотка допив содержимое фляжки, одобрительно крякнул, наверное, расцветая всем организмом, и, с особой заботливостью спрятав фляжку обратно в пальто, произнес все таким же — спокойным, будничным голосом:
— Ну что, похромали отсюда?
— Пошли, — выдавил я.
Мне было невыносимо стыдно.
Потому что я опозорился, как малый ребенок.
Однако, Крокодил, казалось, ничего этого не замечал и, довольно легко поднявшись с ноздреватого камня, потянулся оглядываясь и улыбаясь, как после долгого отдыха:
— Погода–то сегодня какая — чудесная…
А когда мы, продравшись сквозь кучи щебня и мусора, выбрались минут через пять на туманную улицу, воткнутую своим асфальтом в помойку, то он тут же, влекомый, наверное, сверхъестественной интуицией, через два поворота остановился у винного магазина.
И звериный приплюснутый лоб его покрылся озабоченными морщинам:
— Ну так — что? По–моему, мы заслужили?..
Я, ни слова не говоря, протянул ему пару купюр — из тех денег, что на прошлой неделе дала мне Ивонна, и обрадованный этой внезапной щедростью Крокодил, кажется даже с довольным уханьем, скрылся внутри неказистого помещения.
Видимо, он действительно не замечал ничего особенного в том, что случилось.
А, может быть, ничего особенного и не было?
Я вдруг понял, что не могу больше переживать: день был ясный и солнечный, против воли рождающий у меня праздничное настроение, громко чирикали воробьи, таяло в голубоватом небе кудрявое яркое облако, пахло настоящей весной, бухали, открываясь и закрываясь, двери винного магазина, а по правой его стороне розовела матерчатым драным шатром приветливая мороженица.
Я подумал и взял себе узкую твердую трубочку в сахарной вафле.
Это — в память о Гансике.
Мороженое было чудесное.
Девушка за лотком, торговавшая им, слегка улыбнулась.
И я — подмигнул ей, потому что она была — молодая и симпатичная.
6. И Н Т Е Р М Е Д И Я — 1. М Е Ч К О Р О Л Я.
Первый скерринг причалил без каких–либо осложнений: тихо плеснула вода, накатившаяся на пристань, поднялись вертикально громадные весла с выжженными на лопастях петухами, внятным шепотом прокатилась команда привставшего со скамьи рулевого: толстые ивовые циновки, вывешенные с левого борта, смягчили удар, дрогнули позолоченные щиты, сомкнутые в единый панцирь, ворохнулся раздвоенный полосатый вымпел на мачте — задержавшийся у нефтеналивного бака режимный гвардейский патруль, охраняющий в ночное время территорию Порта, даже не успел, как положено было, поднять тревогу: перед изумленными, прикуривавшими в этот момент гвардейцами, будто демоны из–под земли, выросли ощеренные сарацины в пластинчатых мощных доспехах и, присев на кривоватых ногах, которые торчали из лат, будто из коротких штанишек, раскорячившись, поводя из стороны в сторону рогатыми головами, точно вороны, выкаркнули одновременно ритуальное: Хэрр!.. — первый гвардеец сразу же схватился за горло, в котором сидела рукоятка кинжала, а второй, издав нечто вроде детского всхлипа, дернулся было всем телом, чтобы бежать, но точно такой же кинжал, будто в масло, вошел ему в ямочку между ключицами, и гвардеец застыл на неуловимую долю мгновения — как удавленник, с вытаращенными глазами — а затем, издав еще один детский всхлип, повалился на бетонную мостовую, и обтянутые шароварами длинные ноги его — подскочили, ударившись в плиты железными каблуками.
Путь таким образом был расчищен.
Сарацины, как полчища тараканов, хлынули на территорию Порта — задымил жирным чадом мазут, остававшийся в баке, затряслась и, будто сдернутая, рухнула сторожевая деревянная вышка. Новый гвардейский патруль, выскочивший им навстречу из путаницы складских переулков, не мог уже ничего предпринять: оба рослых гвардейца были мгновенно изрублены ятаганами, а их головы — подняты в качестве устрашающего трофея. И даже то, что второй подходящий к берегу скерринг натолкнулся неподалеку от пирса на остов затонувшего корабля и застрял, как на отмели, среди полусгнившего дерева, а орудие береговой охраны, тренированная обслуга которого, наверное, встрепенулась от шума, развернулось по направлению криков и вдруг накрыло его первым же выстрелом, не имело уже никакого значения, потому что те сарацины, которые высадились несколько раньше, тут же, словно обезумевшая саранча, навалились на батарею: засверкали клинки, зашипели в расколотом воздухе быстрые стрелы — охранение батареи было вырезано в считанные секунды — и орудие, которое уже было заряжено для нового выстрела, длинно скрипнув станиной, вдруг крутанулось в противоположную сторону и, подпрыгнув, как обезумевшая лягушка, грохнув, выплюнуло снаряд прямо в окна казармы: с треском вспучились балки, поехала ребристая крыша, и горбатое двухэтажное здание бешено заполыхало
Теперь сарацинов уже ничто на задерживало: скерринги подходили один за другим, скоро вся площадь у корпуса бывшей Таможни была покрыта сверкающей позолотой доспехов. Плотные, как будто отлитые из металла, отряды строились, немедленно прикрываясь щитами — замирали, меняли свои развороты под взглядами командиров, а затем, повинусь приказам высокого атлетического человека, почему–то в отличие от остальных облаченного не в золотые латы, а в черные, полушагом–полурысцой, выставляя перед собой короткие копья, устремлялись в каменные городские просторы, и морозные улицы вздрагивали от их мерного топота.
Этот топот разносился, наверное, по всем кварталам. Во всяком случае, на баррикаде, составленной из трех легковушек, поперек проржавевших остовов которых была навалена всякая дребедень, он был слышен достаточно ясно — очень близкий, накатывающийся, перемежающийся металлическим лязгом оружия.
Доносился он откуда–то из–за канала, в неподвижной воде которого сейчас отражалась луна и огромное, наползающее на нее, зловещее облако.
— Близко, — сказал один из гвардейцев, постоянно зевающий, пытающийся таким образом приглушить изматывающее ожидание. — По мосту, конечно, пойдут. Прорвались..
А другой, у которого желтели на рукаве шевроны капрала, осторожно погладил свой автомата и ответил:
— Сейчас появятся…
И еще один, третий, гвардеец — без полушубка, прижимающий, как палку, не автомат, а винтовку с исцарапанным, стянутым болтами прикладом, передернул плечами и тихо пожаловался:
— Холодно. Замерз, как собака…
— Так надо было одеться, — сказал капрал. — По тревоге положено: сначала оделся, потом взял оружие. Что ж ты, порядка не знаешь?
Но дрожащий гвардеец отвернулся и сплюнул:
— Какой там порядок — выскочил из квартиры, как мокрый заяц…
А, который зевал, неестественно усмехнулся:
— Сейчас нас оденут… На три метра под землю — сразу согреемся…
Он, наверное, хотел ободрить себя этой незатейливой шуткой, но его голос предательски дрогнул, и прозвучала она зловеще.
— Не каркай! — раздраженно сказал замерзший.
А капрал, который, по–видимому, выполнял на баррикаде функции командира, построжавшим казарменным голосом бросил в их сторону: Разговорчики!.. — и затем, обернувшись туда, где неподалеку от баррикады копошился в тени соседнего дома еще один человек, произнес совсем уже по–другому — хрипло и добродушно:
— Ну как там, хлопчик?
Человек стремительно поднял голову.
— Двадцать бутылок, — весело сказал он. И, пожалуй, наберу еще парочку. Керосин, жалко, кончается…
Голос у него был — подростковый, ломающийся.
Причем — ничуть не испуганный.
— А ты, хлопчик, сбегай за керосином, — сказал капрал. — Сбегай, принеси вторую канистру. Время, я думаю, у нас еще есть. — А когда подросток вскочил — напряженный, готовый лететь сломя голову, то добавил уже несколько строже, с суровыми интонациями. — Только ты, это, если услышишь, что здесь началось, то — не возвращайся. Говорю: не суйся сюда, если начнется, понял?
— Понял, — неохотно ответил подросток.
— Тогда — беги!
Подросток тут же сорвался с места.
Тогда первый гвардеец, который все еще ужасно зевал, прямо с хрустом каким–то выворачивая нижнюю челюсть, сказал угрюмо:
— Зря мы все–таки его отпустили…
— А что?
— А то, что он теперь не вернется.
— Ну и не вернется, подумаешь…
— А кто бутылки подавать будет?
— Да ладно тебе, — сказал замерзший гвардеец. — Тоже мне — бутылки, испугаются они твоих бутылок… Не робей! Без бутылок как–нибудь обойдемся. Мы тут все равно уже считай, что покойники…
А капрал непонятно воззрился на них обоих и вдруг протяжно вздохнул:
— Эх, ребята…
Между тем, подросток летел вдоль набережной, выбрасывая перед собой жесткие, мальчишеские кулаки. Набережная была тоже совершенно безжизненная: еле теплились сиреневые фонари, нависшие над тротуаром, голые ветви деревьев, казалось, окоченели, ни одно окно не светилось в домах на другом берегу — точно филины, чернели пузатые трубы, а на плоскости стекол лежал серебряный блеск луны. Все казалось обычным. Лишь дрожало над районом Старого Порта неяркое зарево, да протяжными гулкими колебаниями раскатывался набат с башни мэрии:
— Боммм!.. Боммм!.. Боммм!..
Набат, вероятно, был слышен и раньше, но подросток не обращал на него внимания, теперь же эти стонущие тревожные звуки еще больше подстегнули его и, свернув в переулок, который под углом уходил в сторону рынка, он по мелким оледенелым ступенькам скатился в подвал, где была расположена лавка, торгующая керосином — выломанная им же самим неказистая дверь нисколько его не задержала, и подросток со всего размаха ударился о выступ ящика, загораживающего проход.
— Бац!..
Он рассерженно зашипел, одной рукой сжимая колено, а другой — лихорадочно нащупывая какую–нибудь опору. Шипел он не столько от боли, сколько от злости на самого себя, потому что ему следовало бы помнить об этих проклятых ящиках, тем не менее, он все же нащупал на стене выключатель, и когда тусклый электрический свет от сидящей в решетчатом колпаке, двадцатипятиваттной нерадостной лампочки озарил помещение, заставленное стеллажами, то — схватил с одного из таких стеллажей цинковую новенькую канистру и, подставив ее под кран, отвернул деревянную ручку, обмотанную для прочности проволокой.
Сладковатый керосиновый запах, царящий в лавке, сделался невыносимым.
Подросток поморщился.
Он подумал, что может быть, стоит захватить одним разом вторую канистру, чтобы не бегать, но, поколебавшись, решил, что две канистры ему все–таки не донести, а к тому же требовалось еще забежать за бутылками — тоже груз, и тоже не слишком удобный, — поэтому вторую канистру он наполнять не стал, а, как можно туже закрутив пробку на первой, выключив в лавке свет и все еще прихрамывая от боли, помогая себе свободной рукой, выбрался из подвала и, мгновение поразмыслив, свернул не обратно, на набережную, а во двор — на сереющей простыне которого твердело несколько луж.
Он рассчитывал таким образом немного сократить дорогу к винному магазину.
Но он — ошибся.
Потому что едва он перебежал этот тихий, по–видимому, оцепеневший в ожидании двор и, опять же прихрамывая, через низкую арку проник во второй, значительно больших размеров, как из темной парадной, которая еле угадывалась по скошенному козырьку, как безумная выскочила ему навстречу растрепанная высокая женщина и, вцепившись, точно клещами в отмахивающее запястье, закричала, впрочем, не очень–то поднимая голос:
— Ты с ума сошел, идиот!.. Домой немедленно!..
Разумеется, это была Ивонна.
Пальто у нее распахнулось, шарф и шапка почему–то отсутствовали, а тяжелые чоботы на ногах, светящихся под домашним халатом, выглядели просто нелепо.
Видимо, одевалась она в дикой спешке.
И поэтому волосы, например, опутывали все лицо, как у ведьмы.
— Домой! Немедленно!..
Подросток осторожно поставил канистру.
— Я никуда не пойду, — сказал он.
— Нет, пойдешь!..
— Мама, меня ждут люди!
Но Ивонна будто ничего не воспринимала — выгибаясь всем телом, тащила его к парадной, чернеющей спасительной тишиной, даже странно было: откуда у нее столько силы.
— Иди! Иди!.. Чтобы я еще раз тебя куда–нибудь отпустила!..
Казалось, что на них смотрят из всех темных окон.
Подростку сделалось стыдно.
И он легким движением, которое, тем не менее, показало реальное соотношение сил, без особого напряжения вырвал свое перехваченное женской рукой запястье и, решительно отодвинувшись, чтобы Ивонна не могла до него дотянуться, произнес — с интонациями, которые не оставляли сомнений:
— Я вернусь утром, мама! Не волнуйся, все будет в порядке!..
Тогда Ивонна вдруг опустилась на край песочницы, возле которой они очутились, и, закрыв лицо узкими, точно обструганными ладонями, очень тихо, как будто стесняясь, заплакала, и пальто ее вовсе упало — открыв беззащитные плечи.
— Я никому не нужна…
Видимо, это был финал.
Подросток снова поднял канистру.
Однако, уйти без помех ему все–таки не удалось — когда он, быстро и неловко пробормотав: Ты не переживай, мама, я тебя очень люблю… — торопливой походкой направился к арке, выходящей на улицу, то уже под низким растрескавшимся сводом ее, где была расположена еще одна дверь парадной, выскользнула из темноты уверенная фигура, и Елена, почти прижимаясь к нему, шепнула — чуть ли не в самое ухо:
— Я — с тобой… Ты только тут, пожалуйста, не командуй…
Но это было еще ничего. Он, в общем, не имел против Елены, никаких возражений. Он лишь спросил, тяжело отдуваясь:
— А как же тетка?
И Елена ответила, по–видимому, тряхнув в темноте волоами:
— А что — тетка? Тетка спит, как положено. Ее, хоть из пушки стреляй — не разбудишь.
Ей было — весело.
А едва они вышли на улицу, осветившуюся в эту секунду далекой вспышкой, и свернули направо, чтобы вдоль соседних домов пробраться к винному магазину, как буквально нос к носу столкнулись со Старым Томасом, который, расставив руки, загородил им дорогу.
— О! — сказал он, приподнимая нечто вроде длинного посоха. — Какой неошитанный фстреча! Стравствуйте, тети… Малтшик, что ты несешь ф своей канистре?..
— Керосин, — ответил подросток, невольно отступая на шаг.
Но Старый Томас, наверное, не имел в виду ничего плохого. А, напротив, радостно засмеялся и толкнул локтем крепкий, объемистый, туго набитый рюкзак у себя за плечами:
— Гут! О, поше, какой совпатений!.. У тепя — керосин, а у меня — путылка! Мы теперь мошем немношко опьетиняться… Малтшик, тафай идем фместе!.. — посох его взлетел и ударил расширенным концом об асфальт. — Докофорились?..
— Договорились, — сказал подросток.
Он вдруг понял, что это не посох, а старое, наверное, еще прошлого века ружье — двухметровое, с расширенным воронкообразным дулом.
Настоящий экспонат для музея оружия.
Видимо, Старый Томас тоже собрался на баррикады.
Впрочем, сейчас это было кстати.
Отблеск далекой вспышки опять замаячил над улицей, и донеслось через пару мгновений короткое эхо разрыва. А в черном небе, казалось, совсем недалеко от луны, загорелся, немного перемещаясь, огонь сигнальной ракеты.
И почему–то сразу же престал колотиться набат с башни мэрии.
Город как будто оглох.
Лишь отчетливо сыпалась перестрелка в районе, примыкающем к Порту.
Старый Томас вдруг посмотрел на ракету.
— Отшень плехо, — задумчиво сказал он. — Фот что, малтшик и тефотшка, мы толшны поспешить…
Все было действительно очень плохо.
Правда, баррикада, прикрывающая подходы к мосту, еще держалась, но срединная часть ее, составленная из легковушек, была катастрофически разворочена: доски, бочки, скамейки, натащенные неизвестно откуда, свалились в широкую брешь, все как будто разъехалось под тяжелым ударом, а заглаженную таким образом, комковатую, выровненную поверхность очень цепко удерживала узловатая сеть, сплетенная из толстых канатов, и, пожалуй, одного взгляда на нее было достаточно, чтобы понять: в следующий раз сарацины взберутся по этим канатам без особых усилий.
У подростка упало сердце.
Но, по–видимому, еще хуже обстояло дело с самими защитниками: трое, а может быть, даже четверо убитых гвардейцев, вероятно, оттащенные сразу же после штурма, неподвижно лежали у стены ближайшего дома, и подросток немедленно отвернулся, чтобы не видеть, наверное, уже промерзающих тел, а еще один, пятый гвардеец, кажется, именно тот, который непрерывно зевал, покоился сейчас на чем–то вроде матраца — вздергивая время от времени, точно в конвульсии, черную голову и, как будто во сне, повторяя:
— Больно мне, больно…
То ли он обгорел, то ли это спеклась масса крови, натекшей из раны.
Лица у него, во всяком случае, не было.
И Елена, присев, осторожно коснулась рукой именно этой запекшейся творожистой корки:
— Потерпи, миленький, сейчас будет легче…
— Больно мне, больно…
— Потерпи, немного осталось…
Голос у нее был такой, что подросток вздрогнул. Он даже не подозревал, что у нее может быть такой изумительный голос — ни иронии, ни насмешки — проникающий, казалось, в самую душу.
Он судорожно вздохнул.
Но переживать и оглядываться по сторонам ему не позволили: деловитый капрал, у которого левый рукав мундира был напрочь оторван, а предплечье, почти до самых суставов обмотано белыми тряпками, крикнул — здоровой рукой отламывая магазин автомата:
— Не раздумывай, хлопчик!.. Сомлеешь!.. Займись, лучше, бутылками!..
Стало легче от громкого, уверенного распоряжения.
Может быть, действительно, все не так уж и плохо.
Баррикада, во всяком случае, еще сохраняла боеспособность.
Правда, интуиция подсказывала ему, что это — уже ненадолго.
И чтобы заглушить неприятный внутренний голос, поднимающий из глубин сознания приступы безнадежности, он с чрезмерной энергией подхватил рюкзак, только что опущенный перед ним запыхавшимся Старым Томасом, и, зубами развязав крепкий узел, затянутый, вероятно, в результате тряски, начал с невероятной быстротой вынимать из него длинные зеленые бутылки с пестрыми этикетками, а, расставив их, сразу же — заполнять через жестяную воронку желтым, пенящимся керосином. Каждую бутылку он затыкал пластмассовой пробкой и располагал в батарею — чтобы удобно было хвататься. И он так увлекся этим занятием, что совсем не заметил, когда к нему присоединилась Елена — только вдруг обратил внимание, что она придвигает к нему пустую посуду. Бледное лицо у нее было замкнутое и отстраненное. — Умер, — сказала она, не дожидаясь вопроса. И по тону, которым она это произнесла, стало ясно, что сейчас ее лучше не трогать.
Подросток, впрочем, и не собирался.
Краем глаза он видел, что Старый Томас, обстоятельно осмотрев баррикаду и, по–видимому, найдя ее состояние неудовлетворительным, покряхтел и покашлял, выражая тем самым позицию критически настроенного человека, а затем, все же высмотрев среди разбитого дерева более–менее подходящее с его точки зрения место, перешел туда и неторопливо, как будто находясь в своей мастерской, поздоровался:
— Топрой нотши, зольдаты!..
— Привет, привет! — откликнулись ему сразу несколько голосов.
— Ну — «народное ополчение» прибыло!..
— Теперь дело пойдет!..
— Не робей, старик, до офицера дослужишься!..
Но он, не обращая на них никакого внимания, опустился, все так же покряхтывая, на останки вконец раскуроченного дивана и, лишь полностью там устроившись, положив на упор свое допотопное, чудовищное ружье с расширенным дулом, флегматично спросил — ни к кому конкретно не обращаясь:
— А что это фас так мало, зольдаты?..
Ответом ему был взрыв эмоций:
— Это ты у командиров наших спроси!..
— У Мэра, едрит его так и этак!..
— У Начальника Охранного департамента!..
А когда накал страстей немного ослаб и гвардейцы начали затихать, по–видимому, успокаиваясь, то вдруг чей–то высокий и злобноватый голос добавил — несколько запоздало:
— Сам–то ты, чего в одиночку явился?.. Тоже, значит, отсиживаетесь, трусы поганые!..
Злобность была, пожалуй, чрезмерной, все это почувствовали, и образовалась некоторая неловкость. И однако же, Старый Томас опять, казалось, не обратил на нее никакого внимания — достал толстую короткую трубочку, заранее, видимо, набитую табаком, наклоняя голову на бок, несколько раз щелкнул огромным кресалом, а потом, затянувшись и выпустив облако дыма, безразлично ответил — все также, куда–то в пространство:
— Я пришель отин, потому что моих трусей фы тафно расстреляли… Тфа кота раньше… Потому я пришель отин… Поняль, зольдат?..
И неловкость стала прямо–таки невыносимой.
— Разговорчики! — видимо, желая пресечь ее поскорее, прикрикнул капрал. И вдруг бешено рявкнул, вглядываясь из–под ладони в выстывшую прозрачную черноту раскинувшегося за баррикадой проспекта. — Пррр–иготовились!.. Огонь по противнику!..
И, наверное, чтобы подать пример, бухнул огневой хрипотой из своего автомата.
Тут же лязгнул металл и застучали скупые выстрелы из винтовок.
Картина была нереальной.
Потому что блестя под луной причудливой бронзой доспехов, переваливаясь на кривых ненормальных ногах, приближались по всему проспекту рогатые сарацины.
Они были вовсе не такие громадные, как об этом рассказывали, пожалуй, даже несколько ниже среднего роста, но все равно очень страшные, в изогнутых крылатых наплечниках — с копьями, с крюками, крутящимися над головой, со свистящими в воздухе, быстрыми отточенными ятаганами, даже на расстоянии чувствовалась их яростная свирепость: набухал нечеловеческий рев, и колыхался штандарт в виде металлического петуха с раскрытыми крыльями.
— Хэрр!.. Хэрр!.. Хэрр!..
Будто тучи голодного воронья вскипели над городом.
— Хлопчик, скорее бутылки!..
Приподнявшийся на баррикаде капрал, оборачиваясь, беспорядочно колотил воздух руками, а когда подросток, прижимая к груди семь или восемь бутылок, воняющих керосином, неловко добежал до него, то с пронзительным ужасом, наклонившись, увидел, что капрал, успокоясь, сидит, привалившись к проломленной бочке — челюсть у него отвисла, как будто в беззвучном крике, а крестьянские большие глаза совершенно остекленели. И из ткани мундира торчит оперение мощной стрелы с позолоченным древком. И лениво покапывает с него черно–бурая загустевающая уже струйка крови.
Или, может быть, это была струйка мазута?
Присмотреться внимательнее он не хотел и не мог: Давай! Давай!.. — тянулись к нему со всех сторон распяленные ладони. Бутылки были расхватаны за доли секунды. — Да ложись ты, придурок!.. — закричал кто–то в непосредственной близости. Его очень сильно ударили по коленям. Он упал, вероятно, на место, занятое прежде капралом, — жахнуло над самым ухом выстрелившее ружье, раздирающий душу, предсмертный крик взлетел выше неба. Видимо, сарацины подошли уже совсем близко. Подросток поднял голову, и тут же — яркая громадная вспышка озарила окрестности, вероятно, разорвались неподалеку от баррикады сразу все принесенные им бутылки: закрутились черные хлопья, заплясали, распадаясь на мостовой, легкие языки огня, как веселая елка, вспыхнуло вдруг какое–то надвигающееся с проспекта сооружение. А из пекла его, будто плазменная каракатица, вывалилась на мостовую фигура горящего сарацина: пламя вырывалось у него непосредственно из–под доспехов, и, как от пучка бенгальских огней, разлетались во все стороны звездчатые красивые искры.
Впрочем, продолжалось это недолго: сарацин вдруг взорвался, как праздничная хлопушка — пах! — только битые черепки задымились на месте, где он стоял.
Это, по–видимому, подействовало.
Потому что оставшиеся в живых сарацины, побросав бесполезные копья, отхлынули на безопасное расстояние. Было видно, как они, присаживаясь, закрывались щитами: петушиная гравировка блистала на продолговатой поверхности, и вождю, колотящему рукояткой меча по согнутым спинам, не смотря ни на какие усилия, не удавалось заставить их снова двинуться к баррикаде.
Да и самому вождю этого передового отряда тоже не повезло: допотопное ружье над ухом подростка опять резко жахнуло, отрешенное эхо заметалось между домами, вылетел из воронкообразного дула снопик пламени, и беснующийся коротконогий вождь — рухнул, чтобы уже никогда не подняться.
Даже до баррикады долетел слабый разрыв хлопушки.
А спокойный, рассудочный голос Старого Томаса произнес:
— Гут. Это уше есть третий…
Трубочка его, разгораясь, важно попыхивала.
У подростка появилась некоторая надежда.
Но, по–видимому, никаким надеждам сегодня сбыться было не суждено.
Ему снова крикнули:
— Ну что же ты, хлопчик?..
А когда он, опомнившись, метнулся назад, где Елена, присев у стены, неумело, стуча кулаками, запечатывала бутылки, то мгновенно заметил, что по набережной навстречу ему, переваливаясь и взмахивая клинками, бегут разъяренные сарацины.
Было непонятно, откуда они появились.
Вероятно, пока главные силы отряда раз за разом атаковали укрепление с фронта — безуспешно, но приковывая к себе внимание защитников баррикады — меньшая его часть обогнула упрямый квартал стороной и теперь ударила в тыл, предрешив таким образом результат затянувшегося сопротивления.
Так оно, вероятно, и было.
Подросток, во всяком случае, ощутил свою полную беззащитность перед закованными в железо, грозными, приближающимися фигурами.
Положение казалось безвыходным.
Он громко крикнул, чтобы предупредить гвардейцев, которые пока еще ни о чем не подозревали, но на баррикаде в этот момент, наверное, тоже что–то случилось: поднялась вдруг отчаянная, беспорядочная стрельба, кто–то завопил истошным сорванным голосом: Скорее! Скорее!.. — черная громадная бочка, высившаяся как раз по центру сооружения, покачнулась вдруг, как будто потеряв равновесие, и — загрохотала вниз, одновременно разваливаясь на части, а на месте ее освещенные все еще догорающими после предыдущего штурма обломками появились рогатые, бычьи, квадратные головы сарацинов.
То есть, баррикаде оставалось держаться считанные секунды.
— Бежим отсюда!.. — крикнул подросток Елене.
А пока она пятилась и озиралась, видимо, плохо соображая, что происходит, вытащил из кармана сбившейся куртки спичечный коробок и, от бешеного волнения не попадая головками по сернистой грани, все–таки зажег две или три спички сразу, а затем, чиркнув пальцем по керосиновой луже, отведя таким образом запальную загогулину, отодвинулся от нее на корточках насколько было возможно, и, прищурившись, задержав дыхание, прикоснулся к земле желтым трепещущим язычком.
Загудевшее пламя едва не опалило ему лицо.
Тем не менее, он успел отскочить под ближайшую арку. Двор здесь был проходной, и можно было надеяться, что они оторвутся.
— Бежим!..
Однако, Елены рядом с ним почему–то не оказалось, — она оставалась на набережной и сейчас выгибалась, беззвучно крича, — вырываясь из лап неизвестно откуда возникшего сарацина.
И еще один сарацин — кажется, выше и толще обычных воинов — обходил догорающую уже, жалкую лужицу керосина, выставляя перед собой ятаган и оскалившись так, что всю нижнюю часть лица занимали громадные ярко–красные зубы.
В общем, ситуация была безнадежная.
И подросток уже пригнулся, чтобы прыгнуть в эту дремучую безнадежность — драться голыми руками, наверное, мгновенно погибнуть. Как он понимал, никакого другого выхода у него не было — но именно в эту секунду кто–то цепко схватил его сзади за локоть и, немного оттянув в темноту подворотни, произнес пересохшим, скрипучим, надтреснутым, старческим голосом:
— Возьми оружие, мальчик!
Легкая, подвижная, как воробей, старуха, непонятно каким образом тоже оказавшаяся в подворотне, поднималась на цыпочки, чтоб ее было лучше слышно, и протягивала ему какойто длинный узкий предмет, судя по всему, обмотанный сверху донизу промасленной ветошью.
Голова у нее заметно дрожала, но сухая венозная лапка, казалось, без всякого напряжения удерживала мощную крестовину.
А глаза разгорались в ночной темноте, будто синие угли.
— Тетя Аделаида!.. — воскликнул удивленный подросток. Тетя Аделаида, что вы здесь делаете?..
Старуха вскинула голову.
— Настало время! — объяснила она. — Мальчик, взявший оружие Древних, становится воином. Пусть рука твоя никогда не дрогнет. И пусть сердце твое никогда не знает усталости!..
Голос ее прозвучал в подворотне, как боевая труба.
Времени на размышления не оставалось.
Судорожным движением подросток схватил крестовину, и истлевшая дряхлая ветошь распалась, освободив великолепное лезвие.
Сделано оно было, как будто из луча волшебного света: чисто–белое, с молочным голубоватым оттенком, ровная поверхность его немного дымилась, а на гранях, по–видимому, сверхъестественной остроты вспыхивали, как будто отскакивая, чуть заметные искорки.
Подросток повел рукой, и вдруг — зашипел рассекаемый воздух.
— Меч Мышиного короля! — провозгласила тетя Аделаида.
Впрочем, говорила она уже ему в спину, — потому что подросток буквально одним прыжком выбросился из подворотни. Сарацин, который торопился с ятаганом наперевес, находился уже в непосредственной близости, слышалось его прерывистое сопение, золотые изогнутые рога угрожающе наклонились. Подросток вдруг мельком подумал, что он совсем не умеет сражаться, — мысль эта, точно дым, отлетела в порыве атаки: быстрый светящийся меч как бы сам собой описал блистающую дугу — выпуклые доспехи на сарацине лопнули, и он повалился на мостовую — тут же пыхнув и превратившись в груду дымящихся черепков.
— Победа!.. — крикнул подросток.
Сердце у него радостно загудело.
И когда второй сарацин, тут же обернувшийся и отпустивший Елену, ринулся к нему, словно бешеный бык — пригибаясь и поводя изогнутыми рогами, то подросток с легкостью пропустил его, уйдя в сторону, а затем безупречным движением выбросил вперед острие, и второй сарацин точно так же покатился по булыжнику набережной, как бы раздираясь давлением изнутри и поэтому оставляя за собой куски расколотой глины.
Это было точно во сне.
— Здорово! — сказала ему Елена.
Она уже совершенно оправилась: щеки у нее рагоряченно пылали, а в руках отливал позолоченной смертью длинный кривой ятаган, вероятно, подобранный сразу же после освобождения.
Когда она только успела?
И вообще, вдруг образовалось вокруг довольно много народа: четверо обгорелых гвардейцев, наверное, раненые, поддерживающие друг друга, перепуганный тщедушный милиционер, опирающийся на винтовку и часто–часто моргающий, подозрительная какая–то личность с глазами осторожного мародера, в драном грязном пальто, которой здесь было явно не место, и, наконец, Старый Томас, как ни в чем не бывало, попыхивающий своей крепкой трубочкой.
Удивительное ружье его, по–видимому, уже было заряжено, а из порванной телогрейки высовывалась клочковатые пряди подкладки.
— Молотец, малтшик!.. — одобрительно сказал он.
Все они смотрели на подростка, словно ожидая команды.
Подросток оглушительно свистнул.
И сейчас же громадный черный Абракадабр, словно материализовавшийся из ночного мрака, совершенно бесшумно замер возле него, и пронзительные, почти человеческие глаза глянули с любовью и послушанием.
— Вперед, гвардейцы!..
Сарацины бежали, освобождая дорогу.
Тут же распахнулась уютная круглая площадь, освещенная, точно в праздники, цветными прожекторами. Он не помнил, как называется эта площадь, но она была просто сказочная: яркая, увешанная гирляндами и серпантином. Распускались над ней бесшумные гроздья салюта, а в ветвях тополей, как на елках, горели маленькие фонарики.
Главное же заключалось в том, что вся она была заполнена ликующей массой народа: сотни лиц, одеваясь улыбками, тянулись к нему, сотни искренних счастливых голосов восклицали:
— Слава Мышиному королю!..
И Елена тоже кричала. Она находилась сейчас в первом ряду, но — не в джинсах и в вытертой блеклой куртке, которую она надевала на улицу, а в невероятно красивом, бальном, атласном платье, доходящем до пят и перехваченном красными лентами. Шею ее украшала нитка кораллов, а сквозь локоны сложной прически поблескивали капельки жемчуга.
— Слава Мышиному королю!..
Подросток даже зажмурился, до чего она была восхитительна, а когда он снова открыл глаза, то увидел, что ликующая праздничная толпа расступается, а по освобожденному пустому пространству, равнодушный к овациям, неторопливо шествует Мэр, охраняемый с одной стороны Ценципером, а с другой — Директором и Дуремаром, и, как гостя, поддерживая под локоть, осторожно выводит закованного в черные латы, мрачного, высокорослого предводителя сарацинов.
Они подошли к нему и остановились. И приветливый скучный Мэр поднял руку, чтобы прекратились аплодисменты. И сказал звучным басом, от которого у подростка похолодели кончики пальцев:
— Милый герцог, разрешите представить вам нашего молодого героя!
И тогда сдержанный, надменный Геккон чуть заметно склонился и вдруг тоже, в свою очередь, произнес — сладким, как у Мальвины, голосом:
— Лапочка ты моя, дай я тебя поцелую!..
7. К Л А У С. В О Д В О Р Е.
Капель сводила с ума.
Еще вчера, сидя на уроке истории и вполслуха воспринимая унылое журчание Дуремара, бесконечно, как забытое радио, излагающего очередной период из «Славного прошлого», я вдруг обратил внимание, что в природе произошли какие–то изменения.
Парта моя стояла впритык к окну, за окном находился привычный мне школьный двор, обсаженный тополями, поднимались в углу его горы досок, прикрытые листами толи, ровной грязной разбухлостью чернела прямоугольная игровая площадка, вязли вокруг нее голые прутья кустов, снег практически уже весь сошел, тупо, серо, уныло раскинулись там и сям невероятные лужи, глина на подсохших пригорках казалась коричневой, и лишь кое–где, как короста еще не выздоровевшей земли, обреченно проглядывали желтизной слежавшиеся ледяные останки.
Да белели щербатые отполированные черепа, сохранившиеся на школьной ограде.
В общем, все выглядело, как обычно.
И тем не менее, я определенно чувствовал, что что–то за окном изменилось — то ли солнце приобрело горячий рыжеватый оттенок, то ли тронулись на деревьях, прорезываясь, заплывшие горькие почки, очень трудно было понять, что именно, некоторое время я просто таращился, как бы внезапно очнувшись, и вдруг, точно в озарении, услыхал — звонкое, совершенно весеннее теньканье частых капель.
То есть, зима, по–видимому, завершилась.
Это было вчера.
А сегодня, уже с утра, заплескалось и гулко зашлепало буквально по всему мокрому городу. Капало с пальцев сосулек, во множестве еще отвисающих под скатами крыш, капало с широких карнизов, где пластинчатый мутный лед по–немногу дотаивал, оставляя после себя шероховатую пленочку копоти, капало из водосточных труб, в сердцевине которых, наверное, тоже еще сохранились бугристые ледяные наросты, капало со всевозможных навесов и выпуклых лепных украшений — временами казалось, что сам влажный воздух рождает эти холодные, крупные, будто виноградины, капли.
Громкое беспечное бульканье гуляло по улицам.
Даже сарацины, по–моему, повеселели.
То они, угрюмые, с опущенными лицевыми забралами, обязательно человека по три, по четыре, патрулировали притихшие городские кварталы — непрерывно оглядываясь и держа оружие наготове, а то вдруг разом, словно по чьей–то команде, оккупировали пивные подвальчики, открытые в последние дни круглосуточно — крепко заперлись там, чуть ли не забаррикадировались — и лишь по нестройным безудержным песням, пробивающимся сквозь окошки, едва высовывающиеся из тротуара, можно было догадываться, что данное заведение функционирует в полную силу. Да еще иногда, по–видимому, обалдев от «водяры», которую в эти дни оплачивал Финансовый департамент, захотев нормально дохнуть или просто обуреваемый жаждой подвига, выползал по мокрым ступенькам наверх какой–нибудь упившийся воин и, не понимая, как он, собственно, здесь очутился, вытащив из ножен заточенный кривой ятаган или просто размахивая над головою ножкой от стула, испускал гортанный могучий крик, зовущий в атаку, а затем грузно падал и лежал, как колода, пока кто–нибудь из соратников не уволакивал его обратно в подвал.
То есть, сарацины привыкали к своему новому статусу.
Один из них даже каким–то образом попал на наш школьный двор и теперь покачивался на расставленных коротких ногах, пытаясь сохранить равновесие. Шлем у него съехал до носа, практически закрывая глаза, а из–под расстегнутых потускневших лат выбивалась мятая холстина рубашки.
Словно он пританцовывал в белой юбочке.
Вид у него был счастливо–придурковатый.
И он так бессмысленно озирался вокруг себя и с такой важной серьезностью хватался за воздух, будто за невидимого противника, что я, засмотревшись, невольно отвлекся от всего остального и не сразу почувствовал напряженную нервную тишину, которая воцарилась в классе. И опомнился лишь тогда, когда Карл пихнул меня в бок локтем.
— Тебя спрашивают!.. — прошипел он, как рассерженная гадюка.
Я, недоумевая, поднялся.
Я, оказывается, уже был в центре внимания: кто смотрел на меня с жалостью, а кто с любопытством, я заметил противную расплывающуюся рожу Радикулита, который явно злорадствовал, а затем — мгновенный пронзительный взгляд Елены, сразу же отвернувшейся, точно она обожглась, и — холодное оценивающее внимание Косташа, сломавшего правую бровь, и — хихиканье Мымры, которая, укрываясь за спинами, подавала мне какие–то знаки.
Но хуже всего было то, что на меня смотрела Мальвина.
Она была, видимо, уже в совершенной ярости: полные губы ее подворачивались, открывая початок зубов, все лицо от подбородка до лба расчерчено было продольными складками, а глаза из–под накрашенных толстых ресниц сверкали потусторонней свирепостью.
И подрагивала в согнутой пухлой руке пластмассовая указка:
— Я, по–моему, к тебе обращаюсь!?.
Чувствовалось, что она еле сдерживается.
— Да, — сказал я.
— Что «да», разиня?..
— Ну, это самое…
Ситуация была — хуже некуда.
Мальвина требовала, чтобы я повторил — о чем она в данную минуту рассказывала, а я не только не мог сделать этого, но и просто–напросто не представлял себе тему урока.
Все как будто вылетело из головы.
Я лишь отупело таращился — почти не воспринимая происходящее.
Потому что именно в эту секунду я увидел совсем другую Мальвину — как она после оглушительного выстрела из пистолета, улыбаясь такой улыбкой, словно мысленно она находилась не здесь, а в умопомрачительной спальне, очень мягко и вместе с тем повелительно сказала ничего не соображающему Ценциперу:
— Не пугай ребенка, я его знаю, это — хороший мальчик…
А затем, словно добрая фея, взяв меня за рубашку красивыми наманикюренными ногтями, пятясь и все также отсутствующе улыбаясь, отворила дверь директорского кабинета, который, оказывается не был заперт, и вдруг отчего–то часто и тяжело задышав, потянула меня в его сказочную темноту — даже не обратив внимания на причмокивание Дуремара: «Сладкого Мальвиночке захотелось»… — А прикрыв начальственную тяжелую дверь и остановившись посередине ковра, уходящего своими краями под строгую мебель, чрезвычайно задумчиво, повторила одними губами:
— Хороший мальчик…
И вдруг — быстро, неуловимым движением, сдернула с себя кружевной пеньюар.
Белизна обнаженного тела хлынула мне в глаза.
— Не надо бояться…
Только это была не Мальвина, стоящая сейчас у доски, это была Елена, и изогнутые крепкие груди ее торчали — просто и беззащитно.
Я даже закашлялся.
А на глазах у меня, выдавленные, по–видимому, краской стыда, проступили горячие, щиплющие под веками, дурацкие слезы.
Я готов был провалиться сквозь землю.
К счастью, этого моего смущения, наверное, никто не заметил: протрезвонил последний звонок, и весь класс, вдруг воспрянув, загудел, как потревоженный улей. Сразу же, хлопая крышками, повскакивали второгодники на задних партах, встрепенувшийся Шпунтик, как всегда, уронил свой портфель и из него покатились какие–то гаечки и колесики, кто–то завопил: «Ну, зема, ну ты у меня заработаешь»!… — а кто–то, наоборот, еле слышно бубнил: «Да отстань, елы–палы, тебя еще тут не хватает»!.. — замкнутая, отрешенная ото всего Елена аккуратно укладывала тетради в разбухшую папку, а подвижный, будто сделанный из резины, Радикулит, как лягушка, выскочил на середину прохода, и, присев, растянул себе пальцами рот состроив гримасу:
— Бя–я–я–у–у!..
Он таким образом предупреждал, что сейчас они мне сделают «козью морду».
В общем, началась обычная суматоха.
Мальвина, глядя на нее, только махнула рукой и, уже закрывая журнал, сообщила, что ставит мне двойку за поведение.
Ну, это — ладно.
В чмоканьи звонкой капели, водяным своим бормотанием полощущей город, в вертикальных горячих лучах, которые нагревали асфальт, в слабых трепетных испарениях, поднимающихся от мокрой земли, двойка по поведению казалась мне чем–то мифическим.
Я не обратил на нее никакого внимания.
Я лишь, побросав кое–как в портфель свои вещи, посмотрев на Елену, сегодня почему–то задерживающуюся, и оттолкнув сумку Карла, которая вечно путалась под ногами, как безумный, огляделся по сторонам — где сейчас находятся Косташ и Радикулит.
В классе их, к сожалению, не было.
Но сам Карл, появившийся в эту минуту, видимо, бегавший на разведку и кусающий губы от умственного напряжения, торопливо свистящим шепотом сообщил мне, что Косташ и Радикулит свернули по коридору направо, и еще к ним присоединился дон Педро — наверное, заранее договаривалсь — а Бамбина, насколько ему удалось заметить, вместе с Мымрой помчались к главному вестибюлю.
То есть, основная засада караулила нас — у черного хода.
Все было понятно.
— Железо взял? — сумрачно спросил Карл.
Я кивнул.
Под железом он подразумевал металлический толстый брусок, который я таскал с собой в последнее время. Чтобы, значит, удар кулака был сильнее.
Я надеялся, что воспользоваться им не придется.
— А у меня — цепочка от велосипеда, — похвастался Карл. — Тоже — вещь неплохая… Проскочим, наверное… Ну что, поехали?..
Однако, проскочить нам все–таки не удалось.
Когда мы выкатились в вестибюль, полный писка девчонок и копошащейся малышни, и, как будто два ледокола, оставляя за собой очищенное пространство, устремились к парадной двери, заклиненной уголком кирпича, то, как назло, в пустоватом проеме ее выросла фигура Директора, и похожие на лопаты, расставленные руки его чуть было не приняли нас в свои объятья.
И Абракадабр, присевший на задние лапы, предупреждающе тявкнул.
— Прежде всего, здравствуйте! — сказал Директор.
А когда мы резко затормозили, чуть было не врезавшись в гербовые пуговицы мундира, и в свою очередь, тоже, отступив на шаг, быстро и невнятно поздоровались, едва удерживая дыхание, то он несколько приосанился и поднял выше лба строгий указательный палец:
— Я надеюсь, что вы осознаете всю важность наступившего в нашем обществе нового исторического этапа?
— Осознаем! — бодро сказали мы с Карлом.
— А, надеюсь, вы понимаете, что этот новый этап требует от нас нового общественного мышления?
— Понимаем, — сказали мы с Карлом.
— И, наверное, вы уже определили свои задачи в построении и совершенствовании порядка, который приведет нас к эпохе всеобщего процветания?
— Еще вчера! — сказали мы с Карлом.
А Абракадабр снова тявкнул.
Тогда Директор опустил палец и немного выпятил грудь как будто находясь на трибуне.
— Я очень рад, что мои ученики ощущают свою ответственность перед обществом. Значит, я не зря пробуждал в вас чувство гражданского долга. Идите, и приложите все свои силы для выполнения этих благородных намерений.
После чего он прошел между Карлом и мной и с шизофренической важностью начал подниматься по лестнице — отдуваясь и неся на нетвердых ногах деревянную спину.
Выделялись две пуговицы, пришитые к фалдам мундира. А лампасы на брюках синели бархатистой отпаренностью.
И повиливал обрубок хвоста у степенного Абракадабра.
— Придурок школьный! — довольно–таки внятно сказал Карл.
Я был с ним абсолютно согласен.
Директор задержал нас не более, чем на полминуты, но как раз этих несчастных, задрипанных тридцати секунд нам теперь катастрофически не хватало. Потому что когда мы, наконец, выскочили из проклятого вестибюля и, не разбирая, где грязь, а где доски, кое–как положенные между кочками, будто сумасшедшие, сломя голову ринулись к спасительным чугунным воротам, перекошенные створки которых увязли в липкой земле, то, еще не пробежав и половины необходимого расстояния, убедились, что у створок уже, как бдительная охрана, находятся и Косташ, и Мымра и Радикулит, а, немедленно оглянувшись, увидели щекастого дона Педро — будто каланча, надвигающегося на нас от школы.
До чего противная, глупая и самодовольная была у него рожа, расползающаяся в ухмылке.
Меня прямо–таки всего передернуло.
А дон Педро, заметив мою слабину, замычал, точно буйвол, и, кажется, расплылся еще сильнее.
— Кранты! — крикнул он, молотя воздух громадными, обросшими мясом ручищами. — Все, ребята, ложись на землю и проси пощады!..
Нам, по–видимому, только это и оставалось.
Карл, во всяком случае, уже получил удар по скуле и теперь быстро пятился, прикрываясь от Косташа выставленными вперед кулаками, а Бамбина и Радикулит заходили к нему со спины, намереваясь, по–видимому, как следует врезать. Причем, ладони у Радикулита были, наверное заранее, обмотаны тряпками, а Бамбина подбрасывал в правой руке довольно объемистый гладкий камень.
Вероятно, в противовес той цепочке, которой размахивал Карл.
И вдобавок рябая хитрая Мымра, растопырившись, как каракатица, выползшая на сушу, осторожно подманивала меня обрубками жирных пальцев:
— Ну, иди сюда, иди, мой козленочек … Что ты задумался?..
Драться она умела ничуть не хуже Радикулита.
Но не Мымра представляла для меня первоочередную опасность.
Первоочередную опасность представлял надвигающийся, как бульдозер, дон Педро.
Кулачища его вращались уже в непосредственной близости от меня, а квадратные редкие зубы выдвинулись вперед вместе с челюстью:
— Иди сюда, мой козленочек!..
Изловчившись, я ударил его рукой, в которой был зажат мокрый кусок железа, но с таким же успехом можно было ударить кирпичную стенку: плотное, из широких костей туловище дона Педро даже не покачнулось, он лишь заулыбался еше сильнее, как будто обрадовавшись, и — немедленно, точно фугасная бомба попала мне в голову: вспыхнуло пламя боли, и я отлетел, наверное, метров на полтораста.
Черная, пропитанная водой земля оказалась вдруг у самого носа.
— Держись! — крикнул мне Карл.
Но держаться я был просто не в состоянии. Голова у меня гудела, как вдаренный колокол, а в локтях и в коленях ощущалась безнадежная слабость.
Я едва сумел выпростаться из липкой грязи.
Между тем, дон Педро медленно надвигался.
И вот в этот момент, когда казалось, что все уже кончено, что спасения нет и что нас сейчас отметелят, как жалких цуциков, я вдруг увидел нечто бронзовое, сверкающее, непомерной громадой поднявшееся за спиною у Косташа, и уже в следующее мгновение услышал пронзительный крик отпрянувшего в сторону Радикулита:
— Атас, ребята!..
Мощная, закованная в латы фигура вырастала над нами.
Ярко горели наплечники и блистал ятаган, вращающийся над головой.
А с литого, немного выпуклого панциря на груди, словно глаз божества, багровело петушиное око.
И позвякивала массивная цепь, перекрученная на манер аксельбанта.
— Хэрр!..
Видимо, этот был тот самый, лыка не вяжущий сарацин, что еще минут пятнадцать назад чуть ли не на четвереньках ползал по территории школы. Видимо, драка его возбудила, и он решил померяться силами.
На ногах он держался, в общем, довольно уверенно.
— Хэрр!.. Хэрр!.. Хэрр!..
— Ребята, сматываемся!..
Нас разбрызгало во все стороны, как воробьиную стаю.
Лично я, например, обнаружил, что наяриваю, как помешанный, посередине проезжей части, отвисающий тяжелый портфель хлопает меня по ногам, а лицо заливает пот, словно я только что выскочил из парилки, слева от меня, вывешивая язык, несется обезумевший Карл, а в другой конце улицы, действительно, как воробьи, улепетывает, сверкая подошвами, команда Косташа. Причем, самым последним, конечно, бежит дон Педро, и массивные трехпудовые сапоги его бухают по мостовой, точно каменные.
Даже сарацин, уже несколько отстающий, но упорно размахивающий над головой кривым ятаганом, производил, по–моему, меньше шума.
Этакое слоновое: бум!.. бум!.. бум!..
В общем, хорошо, что нас таким образом раскидало.
Мы влетели во двор, соединяющийся с двумя другими помоечным узким проходом и, попетляв для верности между сараями, где хранились в поленницах оставшиеся после зимы дрова, не сговариваясь, затормозили у коробки полуразрушенного гаража, крепкая бетонная стенка которого отгораживала нас и от двора и от улицы.
Карл сейчас же привалился к ее неровной поверхности и, держась обеими перепачканными руками за грудь, шумно выдохнул, по–моему, даже синея от ненависти:
— Ну, Радикулит, сволочь поганая!.. Видел у него какой камень? Ну, я его подловлю как–нибудь — один на один!.. Ну допрыгается… Я его разукрашу!.. — а затем, обтерев лицо и стряхнув с руки крупные капли пота, неожиданно обратил ко мне черные, близко посаженные глаза, загоревшиеся вниманием и странно остановившиеся. — Слушай, у меня тут к тебе… такой разговор… Вот твой онкель* Франц… Ты его… давно видел?..
— Давно, — ответил я, мгновенно насторожившись.
— Ну и как он?.. Чем сейчас занимается?..
— Откуда я знаю…
— Но вы… в общем… поддерживаете с ним какие–то отношения?..
— Никаких отношений! — жестко отрезал я.
— А бывает, что он… появляется у вас на квартире?..
— Очень редко.
— А почему?
— Мать его совершенно не переносит.
— А на днях он… случайно… не заходил?
— Да, вроде бы, нет… А в чем, собственно, дело? — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — * онкель(немецк.) - дядя.
Честно говоря, мне эти вопросы не нравились. Карл, однако, и не думал мне ничего объяснять — лишь прищурился и вдруг стал удивительно похож на Старого Томаса.
Тоже — явно себе на уме, и тоже — сдержанно–сосредоточенный.
— Да так, собственно, ни в чем, — сказал он, не сводя с меня испытующих внимательных глаз. — Ерунда. Я просто поинтересовался. — И добавил, как будто выяснив все, что ему было нужно. — Ладно. Я, пожалуй, почапаю. Извини. Мать, слышишь, волнуется…
И действительно, из большого двора, от которого мы были отделены пристройками и сараями, доносился зовущий, тревожный, все более нервный и раздраженный голос:
— Карлуша–а–а!..
Тон его находился, по–моему, на грани срыва.
— Ну, пока, — задумчиво сказал Карл.
Изогнувшись всем телом, точно лисица, он без шороха просочился сквозь угловатую щель гаража, в верхней части которой опасно торчала изломанная арматура, и я сразу услышал, как фрау Марта, видимо, всплеснув своими сильными натруженными руками, укоризненно и вместе с тем обрадованно проговорила:
— Где ты бродишь, Карлуша, я вся тут испереживалась… Да, ладно, мама… — раздавалось в ответ недовольное бурчание Карла… То есть, что значит «ладно»? После того, что случилось?.. Мама! Я всего на одну минутку… На минутку?.. С ребятами заболтался… Ну, Карлуша, ну я тебя умоляю… Да, ладно, мама!.. Карлуша!..
Голоса затихали, по–видимому, удаляясь к парадной.
И вдруг — бывают же такие невероятные совпадения! только я облегченно вздохнул и только уже повернулся, чтобы уйти, потому что надеялся все–таки отыскать Елену, которая где–то прогуливалась, как осевшая дверь сарая, расположенного в дальнем конце двора, неожиданно скрипнув, на одно мгновение приоткрылась, а из темного его, загадочного дровяного нутра, совершенно внезапно выскользнул онкель Франц, собственной неприятной персоной, и, накинув на петли замок, который отчетливо щелкнул, замерев в позе зверя, приготовившегося к прыжку, начал быстро и, видимо, очень тщательно оглядывать двор, судя по всему, проверяя — нет ли здесь посторонних.
Меня он не видел, потому что я находился за двумя корявыми сросшимися тополями, но я–то сам видел его отлично: жирноватые длинные волосы, наверное, не стриженные несколько месяцев, кожаная черная куртка, какие носят мотоциклисты, хищное, немного подергивающееся лицо с противной усмешечкой, — в общем, сомнений у меня не оставалось, это был именно онкель Франц, можно сказать, в натуре, я даже чуть было не окликнул его, помахав рукой, но какое–то внутреннее болезненное ощущение подсказало мне, что этого делать не стоит, и я лишь, прижимаясь к стволам деревьев, которые меня полностью закрывали, притаившись и боясь пошевелить хотя бы мизинцем, потрясенно смотрел, как он цепко ощупывает различные закоулки своими быстрыми, похожими на крысиные, глазками, как он усмехается чуть заметно, видимо, считая, что здесь — все в порядке, как он вслед за этим проскальзывает в извилистый узкий проход, ведущий на соседнюю улицу, и как он, оглянувшись в последний раз, исчезает — чтобы снова пропасть и появиться, быть может, только через полгода.
В общем, дыхание я перевел — когда убедился, что он уже не вернется.
А потом сразу же, подгоняемый смутным, но очень нехорошим предчувствием, очутился у двери сарая, скрепленной по нижнему краю широкими досками, и чуть согнутым ржавым гвоздем открыв амбарный замок, для которого ключа вовсе не требовалось, с замирающим сердцем проник в тихую, пахнущую старым деревом, спокойную темноту.
Трудно сказать, что именно я намеревался здесь обнаружить, но уж наш собственный дровяной сарай я знал, как свои пять пальцев. Света там было достаточно — и от распахнутой двери, бросившей яркий прямоугольник на сыроватую землю, и от плоских, дымящихся по краям, солнечных белых лучей, и поэтому я сразу заметил, что расщепленный на торце, объемистый сучковатый чурбан, вязкий корень которого я пытался расколоть еще до Нового года, против обыкновения находится не в углу, куда я его в раздражении бросил, а немного отступя придавливая собой левый угол поленницы. Это я, конечно же, сразу заметил. А когда, сильно напрягшись, поскольку сучковатые выступы изрядно заклинило, отвалил его в сторону, чуть было не разорвав при этом край рукава, то в щелистом проеме, оставленном неплотно уложенными поленьями, обнаружил увесистый сверточек из грязных масляных тряпок и затем, отогнув края ветоши, которая разворачивалась как бы сама собой, осторожно вынул из нее пистолет — мерзким рылом своим напоминающий морду бульдога.
Кажется, это был «лазарь», если я что–нибудь понимаю в оружии.
Руки у меня задрожали.
Потому что глядя в оцепенении на вороненый, тускло поблескивающий, красивый, гладкий металл, ощущая горячей ладонью его смертельную тяжесть и одновременно как будто заново слыша все те вопросы, которые только что задавались мне Карлом, я вдруг с абсолютной ясностью понял, что несчастного Гансика убил именно онкель Франц и что я теперь просто не представляю, как мне быть — с этим страшным, гнетущим и омертвляющим душу знанием.
Я, наверное, наделал бы каких–нибудь катастрофических глупостей, свойственных в таком положении растерянному человеку: рассказал бы кому–нибудь об увиденном или, хуже того, как дурак, отнес бы найденный пистолет в ближайшее Охранное отделение, можно себе представить, что бы потом из этого получилось, но как раз в ту минуту, когда я уже готов был увязнуть в неимоверных ошибках, чувствуя себя и умным и идиотом одновременно, где–то неподалеку от стен сарая раздался тихий призывный свист, и по характерной, прерывистой его интонации я вдруг понял, что это свистит Елена.
И тогда решение пришло сразу же.
Я, уже больше ни о чем не раздумывая, положил пистолет обратно, в расщелину между поленьями, придавил его сверху опять — громадой сучковатого чурбана, осмотрел это место, подправил, чтоб выглядело, как можно естественнее, а затем, обтерев о ближайшие доски замаслившиеся скользкие руки, точно так же, как онкель Франц, осторожно выскользнул из сарая и, глотнув свежий воздух, прикрыл за собою дощатую ненадежную дверь.
Грохот бурной капели буквально ошеломил меня.
И вообще, снаружи была настоящая торжествующая весна как осколки небес, лежали синие лужи, шум и крики грачей заполонили окрестности, дымилась черная грязь, и в уже подсыхающей липкой топи ее, видимо, отмытые горячей водой, как гигантские кости, проступали желтоватые, расширенные на концах распилы мостков.
Мостки тянулись к зданию склада, увешанному замками и ставнями, выкрошившаяся бетонная эстакада скатывалась из его когда–то, наверное, зеленых ворот, сбоку от эстакады была пристроена уютная лесенка из старого дерева, и на нагретых, заглаженных ступенях ее, будто птица, спустившаяся отдохнуть, сидела Елена: рыжий нимб от волос, просвеченных солнцем, сиял вокруг ее головы.
Раньше я почему–то не замечал, что Елена такая рыжая.
У меня даже быстрее заколотилось сердце.
И вместо того, чтобы, как я сначала намеревался, рассказать ей про Косташа и про сарацина, выручившего нас из драки, а, быть может, и про распросы Карла, что, видимо бы, ее заинтересовало, я, присев рядом с ней на горячую, прямотаки раскаленную лестничную ступеньку, не своим, пересохшим голосом сообщил, что меня, кажется, все–таки забирают в армию: никаких исключений в этом году не будет, ничего не поделаешь, придется взять в руки винтовку.
— Да? А ты не хочешь? — спросила Елена.
Я ей объяснил, что кто же этого хочет: год, а, может быть, и полтора провести в солдатской казарме — отупеешь совсем, перестанешь что–либо соображать, но, по–моему, эти доводы не произвели на Елену должного впечатления.
Она сказала:
— А вот я бы рада была, если бы меня куда–нибудь взяли. Хоть в казарму, хоть в женское подразделение. А то через месяц выпускные экзамены, и — пустота. Никому не нужна, катись, куда хочешь…
— Ты, наверное, можешь пристроиться в какую–нибудь контору, — подумав, сказал я.
— Могу, — согласилась Елена. — Но — неохота…
Она подняла голову, и теперь лицо ее, освещенное солнцем, находилось на уровне моего. Глаза у нее почему–то были закрыты, а сквозь тонкую голубоватую кожу просвечивали дымчатые прожилки.
И упругие губы казались горячими и живыми.
— Ладно. Не хочется говорить об этом. Пусть все будет как будет…
Голос у нее был такой, словно — жизнь прекратилась.
Стеклянный голос.
Тогда я, пугаясь собственной смелости, осторожно тронул ее за плечо и повернул к себе.
Я боялся, что она сейчас удивленно поднимет брови.
И отодвинется.
Я бы тогда, наверное, провалился сквозь землю.
Но Елена не сделала ни того, ни другого.
А, наверное, застигнутая врасплох, изумительно покраснела. И вдруг быстро, как будто в ней что–то оттаяло, облегченно прильнула ко мне всем телом.
Губы у нее действительно были горячие и живые.
Правда, я почти ничего не чувствовал.
Гулко бухало сердце, и весенняя бешеная капель звенела по городу.
Дымно светило солнце.
А из–под зеленоватых облупленных складских ворот неожиданно выскользнула серая мышка в бумажной короне и вдруг, видимо, испугавшись не меньше меня, отскочила и — встала на задние лапки.
8. М А Р О Ч Н И К. И С Т О Р И Я К У К О Л.
— А–а–а!.. — пронзительно закричал Дуремар. — Так ты думаешь, что если тебя назначили исполнителем, то ты можешь и людей оскорблять, сколько хочешь?! Рожа тюремная!.. Грабишь тех, которых казнишь, думаешь, мы не знаем?!. Уголовник!.. Пролетарий немытый!.. Подожди, придет еще время, чтобы с тобой разобраться!..
Он попытался вскочить, как червяк, выдираясь из–за стола своим долговязым телом, но не успел: мощный, обросший желтыми волосами кулак Ценципера, будто пушечное ядро, врезался ему прямо в челюсть — пролетел громкий шмяк, Дуремар опрокинулся вместе со стулом, оголенные ноги его в полуботинках беспомощно залягали воздух.
— Чтобы язык свой укоротил! — заметил Ценципер.
Мальвина взвизгнула. Темный высокий бокал, стоящий возле нее, опрокинулся.
Хлынуло на колени вино.
— Друзья мои!.. — потрясенно сказал Директор.
Пальцы его умоляюще переплетались.
И даже сарацин, осовевшй, казалось, до потери сознания, тоже отреагировал: быстро отодвинулся от стола, и ладонь его судорожно схватилась за рукоять ятагана, видимо, готовая вырвать лезвие и стремительно описать им широкий оборонительный полукруг.
Мягкие, набрякшие от попоек глаза неожиданно распахнулись:
— Хэрр!..
Сверкнули наплечники.
В общем, суматоха получилась изрядная.
Не включилась в нее только странная, большеглазая девушка, сидящая с другой стороны стола — чрезвычайно спокойная, по–видимому, лет восемнадцати, с рыжеватыми подкрученными волосами, спадающими на мохеровый свитер, и с такой бледной кожей, что щеки казались голубоватыми, — она просто курила, неумело затягиваясь и буквально сразу же после этого выпуская клубы ядовитого дыма.
Точно сама сигарета была ей противна.
Она походила на школьницу.
Марочник осторожно придвинулся к ней и, воспользовавшись тем, что на них никто не обращает внимания, негромко спросил:
— Кажется, вас зовут Елена? Я не расслышал… Что вы здесь делаете, Елена, вам это, вроде бы, не по возрасту…
Он не имел в виду ничего особенного и, когда девушка, пристально посмотрев на него, так же тихо произнесла: Вам то что? С вами я спать не буду… — то спокойно пропустил эту подростковую дерзость мимо ушей, и сказал еще мягче, стараясь вызвать ответную искренность:
— Просто мне показалось, что вы еще слишком молоды для подобной компании…
— А повестки из мэрии получать не молода? — спросила девушка.
— Какие повестки?
— На принудительное переселение. К аборигенам. Это значит, годится?..
Она вдруг закашлялась.
— Так вас включили в очередной транспорт? — догадался Марочник. — Но позвольте, разве не существуют возрастные ограничения?
Он хотел добавить еще, что слышал, конечно, о новом Указе, снижающем возраст призыва, но ведь этот Указ, как он понял, ее не касается. Потому что не будут же призывать непосредственно со школьной скамьи. Это — глупо. Это — дискредитация всех начинаний. То есть, он намеревался ее ободрить. Однако, девушка — кашляла и кашляла, сотрясаясь плечами, горбясь так, что из–под свитера выпирали лопатки. Видимо, дым попал ей не в то горло, она мучительно покраснела и, давясь трудным вздохом, затрясла перед собою рукой с зажатой в ней сигаретой:
— Идите вы к черту!..
Вероятно, ее действительно следовало оставить в покое.
Тем более, что суматоха, вызванная внезапной разборкой, уже завершилась, Мальвина перестала визжать, напряженная, готовая вырвать клинок рука сарацина ослабла, а Ценципер, который, по–видимому, сохранил хладнокровие, одним мощным движением водворил Дуремара вместе со стулом на место и, небрежно подцепив из банки пупырчатый огурец, как бы между прочим лениво поинтересовался:
— Ну что, чучело, теперь все понял?..
— Понял, понял, — сказал Дуремар, стряхивая с себя остатки салата. — Что ж тут не понять, тут уже давно все понятно…
— И что ты понял?
— А то, что пока всех вас к ногтю не возьмем, нормальной жизни не будет…
Интонации у него были зловещие.
Директор поспешно сказал:
— Друзья мои! Дорогие мои друзья!.. В этот исторический час, когда мужество каждого гражданина подвергнуто тяжелому испытанию, когда жители нашего города вместе со своими… гостями… объединяются в едином порыве, чтобы противостоять разрушению, которое грозит неисчислимыми бедствиями, когда светлые стороны созидания и добра, наконец–то, приносят нам первые обнадеживающие результаты, когда мрак отступает и когда приближается время гуманизма и справедливости, все мы как единая большая семья безусловно обязаны стать выше личных амбиций. Забудем ссоры и разногласия, забудем мелочные обиды и вздорные оскорбления. Им не должно быть места в нашем прекрасном времени. Будем достойны эпохи. Ибо нам еще предстоят вдохновляющие свершения!.. — Директор поднял бокал. — Я пью этот тост за наш Конкордат, за Великое Соглашение, которое открывает дорогу в будущее. Пусть же Соглашение это останется нерушимым!..
Он выпил.
— Ура!.. — вдруг хрипло сказала откашлявшаяся к этому времени девушка.
И Мальвина, обняв одной рукой сарацина, тоже, как полоумная, закричала:
— Ура–а–а!..
И даже Марочник к своему удивлению закричал.
Он видел сонные каменные мосты, повисшие над зеркальными водами, вычурные громады дворцов, жутким мраком своим поднимающихся из лунности улиц, вереницы граненых сквозных фонарей, у которых чугунные лапы поддерживали стеклянную дрему под колпаками. Видел тесные переулки и колодцы дворов, которые замерли в ожидании. Это было, как озарение. Город вдруг предстал перед ним, точно игрушечный. Сказочная большая луна в окружении облаков висела над трубами, слюдяной омертвелостью поблескивали рассыпанные в беспорядке, слепые оконца, тополя, будто веники, выставили над каналами свои голые ветки, отвисали трамвайные провода, и разлеталось над угрюмым булыжником негромкое цоканье — словно крошечные подковки стучали по камню. Это бродил в одиночестве Мышиный король. Плащ у него свисал почти до земли, а огромная шляпа с пером прикрывала усатую серую мордочку. Вероятно, король не хотел, чтоб его узнали.
Да, подумал Марочник. Время настало. Сейчас это произойдет.
— Ура–а–а!..
И в самом деле фигурка Мышиного короля, замедляя негромкое цоканье, вдруг остановилась посередине площади и, ссутулившись, как будто в отчаянии, закрыла лицо ладонями. Хмуро глядели здания. Ровной шершавой поверхностью простирался асфальт. А Ценципер, поднимая бокал, наполненный водкой, со звериной ухмылкой, покачиваясь, прошествовал к осоловевшему сарацину — чокнулся, нагибаясь, зеленым стеклом о зубцы боевого наплечника: За Конкордат!.. — и, дождавшись, пока сарацин, в свою очередь допивая остатки, распрямится и запрокинет лохматую голову, похожую на бочонок, быстрым, неуловимым движением, которое выказывало умение, очень ловко накинул ему цепочку поверх кадыка и, упершись коленями в спинку вдруг заскрипевшего стула, растянул перехлест этой страшной цепочки в разные стороны.
— Да здравствует единение и сотрудничество!..
Фиолетовое лицо сарацина, как будто опухло, мягкие, точно из студня, глаза выпучились из орбит, он отчаянно замахал руками, пытаясь освободиться, раздался громкий хлопок, и вдруг тело его, потрескавшись, начало распадаться: словно металлолом, забренчали по полу упавшие латы, грубым черным отверстием прозияла открывшаяся внутри туловища пустота, хрупнул пояс, разъединивший живот на две половины, и внезапно обрушилось все, что еще хоть как–то держалось: мощные тумбообразные ноги вывалились из–под стула.
Ценципер едва не упал, потеряв опору.
— Вот так!.. — назидательно сказал он.
И небрежно смотал, чтобы засунуть в карман, металлическую никелированную цепочку.
Лоб у него покрылся каплями пота.
Наступила гнетущая тишина.
Директор икнул.
— Ну и зачем это было делать? — недовольно сказала Мальвина. — Платье мне залили вином, настроение теперь будет испорченное… — Брезгливым жестом она стряхнула с колен расплывающуюся по атласу красную лужицу, передернула обнаженными до груди плечами. — Каждый раз что–нибудь натворят, придурки! Отдохнуть спокойно нельзя — идиоты, козлы безрогие!..
Она демонстративно взяла свою сумочку.
Губы ее поджались.
— Действительно… — обретая сознание, сказал Директор. — Ты, это самое… Мог бы, знаешь, выбрать другое время и место…
Он снова икнул.
Ничего не сказала девушка — взявшая себе новую сигарету.
И только глаза Дуремара опасно блеснули.
Тогда Марочник решительно встал и, подсовываясь под куртку, сделанную из ватника, обтянутого брезентом, произнес — ни к кому конкретно не обращаясь:
— Ну, мне пора. Скоро открывать мастерскую. Да и, говоря откровенно, что–то мы здесь засиделись… Все. Желаю успехов. До встречи!..
Его немного пошатывало.
Гудела разбухшая голова и весь мозг был, казалось, пропитан миазмами сигаретного дыма.
Все–таки бессонная ночь ощущалась.
«Движение за новый порядок», подумал он. Стоит только начать убивать и остановиться уже невозможно. Люди, куклы какое это имеет значение? Заработал конвейер, и выплывает очередная партия осужденных. А невольные палачи уже едва шевелятся от усталости. Колдовство не спасает, колдовство лишь отчасти пересоставляет действительность. Кровь при этом становится черным мазутом, а во внутренностях — винтики и шестеренки. И шумит древний лес, подступающий к реальности новостроек. Это — так. Но страдание остается страданием. Оно не меняется. И совсем не меняется жизнь, которая этим страданием образована. Вероятно, мне следует, как можно скорее, найти Радиант. Вероятно, все дело тут заключается в Радианте. Он вдруг ощутил трескучее жадное пламя, вспыхивающее где–то в проходах канцелярского лабиринта — как оно обгладывает сухое дерево и пластмассу, пробираясь наверх, как оно взлетает по перекрытиям, толкая перед собою огненный водоворот паутины, как расходятся неровные доски в полу и как допотопный зубчатый механизм начинает проваливаться в полощущуюся геенну.
Жар и пепел ударили прямо в лицо.
Ему стало плохо.
И тем не менее, не слушая никаких возражений, он по глохнущей, едва освещенной лестнице спустился на первый этаж, как пещерой раздутый темнеющей пустотой гардероба, и, пройдя школьный двор, на ограде которого белели редкие веселые черепа, просочился на улицу, где, будто панцирь рептилии, догнивал, загораживая часть тротуара, разбитый, полуразобранный грузовик.
Он боялся, что напорется на какой–нибудь шальной патруль сарацинов, и поэтому напряженно прислушивался — не раздастся ли в отдалении мерный сдвоенный топот, но апрельская ночь поражала непривычным покоем: лишь ползли в звездном холоде подсвеченные луной облака, да в соседнем квартале, почти на пределе слышимости мяукала какая–то кошка. В остальном же все выглядело достаточно мирно. И только когда он, осторожно перейдя мостовую, завернул в переулок, где среди тесного камня не существовало, казалось, ни времени, ни материи, то вдруг услышал у себя за спиной торопливые догоняющие шаги и едва обернулся, как Елена, раскрасневшаяся от бега, непринужденно взяла его под руку.
— Привет, — сказала она, тут же мелко переступив, чтобы попасть в ногу. — Извините, но можно я пойду вместе с вами? А то — ночь, одной не слишком приятно…
— Вам в какую сторону? — спросил Марочник все еще несколько ошеломленно.
Елена тряхнула рыжими волосами.
— Туда же, куда и вам. Здесь недалеко, я вас не очень обременила?
— А вы знаете, где я живу? — спросил Марочник.
— Ну, конечно. Мастерская же находится в нашем доме. Я вас каждое утро вижу: как вы коробки таскаете. И не надоело? Могли бы, наверное, найти себе работу получше. Или вас это не слишком интересует? — Она просунула руку, устраиваясь поудобнее, ногти у нее были накрашенные, а в ушах, как Марочник вдруг заметил, покачивались простенькие сережки. Медь, наверное, с какими–то незамысловатыми камешками. — А все–таки хорошо, что я вас догнала. Я, конечно, и сама добралась бы, не так уж и трудно. Однако, вместе надежнее. А то — пусто кругом, не город, а картонные декорации.
— А это и есть декорации, — сказал Марочник.
Елена вскинула голову.
— Декорации, да? Вам тоже так кажется? Как интересно! А вот мне иногда представляется, что мы все живем как будто в зачарованном мареве. Знаете, такая невидимая туманность. Пыль, или вот как бывают — болотные испарения. И они затмевают нам нечто очень существенное. Смысл какой–то, какую–то важную истину. Точно спишь, и никак не можешь проснуться. Но вот пыль рассеялась, и — сразу же все иначе. Зазвенели трамваи, прорезались человеческие голоса, люди стали передвигаться как–то по–настоящему. Вы меня понимаете?
Она посмотрела — с надеждой.
Марочник неохотно ответил:
— Да, высказывалось предположение, что наш город — это часть гораздо большего мира. Причем часть его, отодвинутая за границу естественного. Черной магией, колдовством или просто стечением обстоятельств. Но, во всяком случае, определенное нечто отъединяет нас от реальности. И когда это нечто исчезнет, то оба мира сольются. И тогда, как вы говорите, прорежутся человеческие голоса. Может быть, это когданибудь и произойдет. Наверное. Я вот только не уверен, что образовавшийся мир будет лучше, чем этот…
— Нас отъединило «Движение»? — спросила Елена.
— Не совсем. Была заключена определенная сделка со Мраком. И последствия этой сделки, по–видимому, тогда не учитывались…
— А как сделать, чтобы это «нечто» исчезло?
Марочник процитировал:
— «И придет храбрый Мышиный король, и возьмет он Заколдованный меч, хранящийся в Железном подвале, и поднимет его против Орехового чародея, и вдруг станет — сияние во все стороны света»… Таков канонический текст. Вы, наверное, не хуже меня это знаете. Время сумерек всегда обрастает легендами…
Он покашлял.
— А Ореховый чародей — это наш Мэр, по–видимому? спросила Елена.
— Догадаться нетрудно… — Марочник вдруг испугался. Только вы понимаете, я надеюсь, что говорить об этом не следует? «Фабрикация и распространение злонамеренных измышлений»… Ну и так далее. Смотри «Указ о Противоречащих закону намерениях». Вы уже человек достаточно взрослый. У вас могут быть неприятности…
— А, подумаешь… — с отвращением сказала Елена. — Кто сейчас не болтает?..
— Мне, однако, не хотелось бы быть невольной причиной… всех тех сложностей, которые у вас могут возникнуть… Я бы чувствовал себя виноватым…
— Ладно. Я все поняла. — Елена остановилась. — Ну, спасибо, что проводили. Теперь я — сама.
И вдруг, не прощаясь, побежала, стуча каблуками через темную арку. И, наверное, дальше — к парадной на другой половине двора.
Бухнула крепкая дверь.
Не умею разговаривать с молодежью, подумал Марочник. Повзрослел, потерял соответствующую непринужденность. Старею. Это, по–видимому, и называется — середина жизни. Когда повзрослел.
Ощущение было не слишком приятное, и на какое–то короткое время оно заслонило для него все остальное. И только пройдя мимо серой песочницы с врытыми подле нее скамейками, оказавшись у задников мастерской, загороженной ящиками и строительным мусором, уже отпирая порезанную, обитую войлоком дверь, он вдруг явственно, как будто из пищевого бачка, ощутил тяжелые волны смрада и одновременно — звериное нахрапистое дыхание.
Шло оно, по всей видимости, как раз из–за ящиков, которые громоздились навалом углов, и наличествовало действительно в непосредственной близости. Вероятно, поэтому Марочник не сразу понял в чем дело, а лишь, отскочив, чтобы не подставлять незащищенную спину, выкинув перед собой короткое жало ножа и пролаяв не своим, надорванным голосом: Кто?.. именно по звериности раздающегося дыхания в мгновенном озарении догадался, что это не сарацины, устроившие здесь засаду, не случайный патруль, не ночная облава гвардейцев и уже гораздо спокойнее вытащил из кармана фонарь, подаренный ему Дуремаром, и, слегка поведя тускло–желтым широким лучом, свидетельствующим об истощении батарейки, шумно вытолкнул из груди накопившийся воздух, убеждаясь в своей правоте:
— А, это вы, ребята… Как вы меня напугали…
Плюшевые медвежьи мордочки с кожаными носами ослепленно моргали в свете фонарика — мягко желтели клыки и, как будто раскручиваемые пружиной, однообразно вращались мохнатые плоские лапы.
А один из этих непривлекательных медвежат тут же выдавил короткое трудное слово:
— Жить…
И другой тоже выдавил:
— Жить… — словно откинулось эхо.
Плюш у обоих был грязный, свалявшийся и сквозь истонченную шкуру проступали широкие кости скелета.
Видимо, они уже давно не ели по–настоящему.
— Так что же с вами, ребята, делать? — спросил Марочник. — Я ведь даже и накормить вас и то не могу, не нарушая закона. Слышали про такой недавний Указ «О неукрывательстве»?.. «О неукрывательстве и о не оказании помощи лицам, заподозренным в противоправных деяниях». От четырнадцатого числа прошлого месяца? То–то же… Как бы мне не погореть на нем вместе с вами…
Все это было чрезвычайно некстати. И однако, все в том же непрекращающемся озарении, снизошедшим на него, по–видимому, от испуга, он уже знал, что ему следует предпринять. И поэтому, приговаривая: Быстрее, быстрее!.. Шевелитесь, ребята… — ощутимо подталкивая неповоротливые тела, чтобы они действительно шевелились, перегнал их в фургончик, который с открытыми дверцами находился неподалеку, и, забросив туда же отрепья раздерганной ветоши: Ничего? Не замерзнете? Только, чтоб — ни единого звука! — облегченно повесил на петли слегка отсыревший замок, — после чего немедленно прошел в мастерскую и, не зажигая света, поскольку все ему тут было знакомо, торопливо набрал некий номер на застревающем разболтанном диске:
— Это — я. Надо срочно увидеться. Есть одно важное дело!..
А затем, не желая выслушивать то, что ему с возмущением начали говорить, бросил трубку и повалился на короткий диванчик для посетителей.
Он рассчитывал, что он заснет мгновенно, такая в нем накопилась усталость, и, наверное, так оно в результате и получилось, но едва он закрыл глаза, ощущая наваливающуюся тупую дремоту, как в кошмаре сознания всплыли — трясущееся лицо Дуремара и его тонкий голос, как будто дрожащий от неожиданного удовольствия:
— Так, выходит, приговор тебе все–таки не отменили?..
Радость при этом звучала самая неподдельная.
А когда он открыл глаза, чтобы избавиться от наваждения, то с удивлением обнаружил, что на круглом железном будильнике, потикивающем с верстака, уже восемь часов, давно наступило утро, и через щели в опущенных жалюзях пробиваются первые солнечные лучи.
Значит, он все–таки спал какое–то время.
Голова, во всяком случае, стала немного свежее, и когда Старый Томас ровно в четверть девятого, как всегда, не задержавшись ни на секунду, появился, чтобы открыть мастерскую, то совсем уже очнувшийся Марочник был к этому времени свеж и умыт, и сказал бодрым голосом, в котором не слышалось и тени усталости:
— Гутен морген, хозяин! Денек сегодня выдался — первоклассный!..
Правда, обмануть проницательность рьяного аккуратиста все–таки не удалось, Старый Томас, конечно, достаточно вежливо буркнул обычное: Гутен морген! — но при этом внимательно посмотрел на помятого Марочника из–под нависших бровей и уже несколько позже, когда хлопотливая фрау Марта заварила утренний кофе, по обыкновению в ритуальном единстве выпиваемый именно здесь, перед тем, как начать работу, взяв фарфоровую немецкую чашечку, расписанную пастушками, дуя на горячий напиток и, наверное, грея о стенки суставы, объеденные подагрой, все же, не удержавшись, заметил — тоном, в котором сквозило отеческое назидание:
— Кулять вся нотш отшень плехо. Нотш нато спать, тень рапотать, кулять — только конец нетели…
И фрау Марта качнула кружевной оборкой чепца — полностью одобряя.
Стылое заплаканное лицо у нее было в оторопи испуга.
Впрочем, тем дело и кончилось.
— Виноват, хозяин, — сокрушенно сказал Марочник. — Это — в последний раз, больше не повторится.
А Старый Томас медленно покивал:
— Гут. Я пока путу ферить…
Чувствовалось, что мысли его сейчас заняты совсем другими проблемами. Марочник догадывался, какие это проблемы и поэтому, допив кофе в молчании и не попросив, как обычно, вторую чашку, деловито сказал:
— Значит, я загружаюсь и сразу же выезжаю?
А дождавшись кивка, который давал разрешение, отомкнул все запоры черного хода, освобождая проем, и, казалось, без всяких усилий подхватив низкий короб с обрезками кожи, в два приема перетащил его на холодный двор, где за ящиками ожидал его комедиантский фургончик повозки.
Теперь предстояло самое сложное: оглянувшись, он снял с фургончика висячий замок и, открыв ненадежные фанерные дверцы, под воздействием перекоса немедленно распахнувшиеся, быстрым жестом, наверное, понятным даже уродам, показал зашевелившимся медвежьим фигурам, что, мол — тише, тише, ребята, пригнитесь! — а затем, поставив в фургончик широкий короб, чуть ли не бегом вернулся за следующим, и так — целых четыре раза. К концу этой работы у него, как у паралитика, дрожали руки, от прилива нахлынувшей крови потемнело в глазах, а подстегнутое резким усилием сердце металось, как бешеное — доставая до горла. Видимо, последствия этой ночи все–таки сказывались. Но зато когда Старый Томас вывел из превращенного в конюшню сарайчика тучного флегматичного мерина, даже видом своим несколько похожего на него самого, то обе плюшевые фигуры были уже частично заслонены образовавшимся штабелем, и ему оставалось лишь поплотнее сдвинуть его, чтобы в случае чего не просматривалась задняя половина фургончика.
И — вовремя!
Потому что едва он, закрывая сквозящие щелевые пространства, напрягась, поставил громадные коробы наперекосяк, как его довольно чувствительно пихнули локтем в поясницу, и Отон, абсолютно неслышно подкравшийся сзади, с ленцою сказал:
— Все трудишься? И не надоело? Пойдем, посидим в «Таверне», я угощаю…
Полушубок у него был расстегнут, так что сквозь рваную клетчатую рубашку проглядывала волосатая грудь, а патлатые волосы цвета линялой соломы перепутались — словно он две недели валялся на сеновале.
Желтые, не выражающие ничего глаза — моргнули.
— Пойдем, настроение сегодня паршивое, так бы и отметелил кого–нибудь…
Он протяжно зевнул.
— Некогда, — сказал Марочник, искоса поглядывая на фургон — все ли в порядке. Завтра, может быть, сегодня — работы много…
Тогда Отон взял его обеими руками за лацканы куртки и приблизил опухшее, прямо–таки коричневое лицо, разящее перегаром:
— Слушай, Марочник, ты же знаешь, что от мне тебя требуется. Узнай, кто сработал, а то как бы и с тобой не пришлось разбираться. Ты смотри — терпение у меня уже кончилось…
Он тряхнул брезент куртки, видимо, для того, чтобы лучше запомнилось, и вразвалку двинулся через двор, не обращая внимания на окаменевшего Томаса — обернулся уже под аркой, подняв руку и оттопыривая короткие пальцы:
— Даю две недели, потом — буду спрашивать!…
И — пошел, подрасывая на ладони тяжелую пластинку кастета.
Сапоги его длинно шаркали по асфальту.
Старый Томас сказал:
— Плехо. Совсем больной стал малтшик. Никого не слушает, только пьет водка… Ищет, кто упил нашего Гансика. А найдет — тшто? Опять упьет… Плехо..
Он вздохнул и, посапывая чубуком, который, как назло, почти не тянулся, отвернувшись, начал запрягать в повозку сивого мерина. Приговаривая: Но!.. Ты у меня!.. Палуй!.. хотя мерин стоял совершенно спокойно.
Левая щека у него равномерно подергивалась.
— Не расстраивайтесь, майстер, — сочувственно сказал Марочник. — Обойдется.
Правда, сам он в это не верил. И к тому же начинал уже нервничать, поглядывая на часы. Время близилось к девяти, пора было выезжать, а в пустынном проходе двора так никто и не появился. Неужели герр Половинкин не понял, о чем они договаривались? Или, может быть, понял, но не захотел участвовать в этом. Кто его знает, какие у него сейчас интересы. Интересы бывают самые неожиданные. Может быть, заявится вместо него сейчас десяток гвардейцев…
Это было вполне вероятно, и Марочник уже начал по–немногу прикидывать, как ему в такой ситуации следовало бы поступить, убираться отсюда, во всяком случае, требовалось незамедлительно, но когда он, подхватив ременные вожжи, взгромоздился на козлы, посчитав, что дальнейшее ожидание не имеет смысла, то держащий мерина за уздечку Старый Томас вдруг неторопливо вынул трубочку изо рта, и, другой рукой прикоснувшись к пустой голове, как будто приподнимая шляпу, чрезвычайно почтительно, но без подобострастия произнес:
— Допрое утро, госпотин инспектор…
А кто–то пока невидимый за фургончиком снисходительно и очень вальяжно ответил — голосом, от которого у Марочника мурашки пошли по коже:
— Здравствуй–здравствуй, старый хитрец. Ну что, все думаешь, как бы поменьше платить налогов?
— Так федь, фсе тумают, госпотин инспектор, — сказал Старый Томас.
— Ладно–ладно, городская казна пока еще не обеднела…
Это несомненно был Барма, сердце у Марочника подпрыгнуло, но он все так же, сутулясь, с безразличным видом сидел на козлах, и лишь когда Барма со Старым Томасом переговорили о новых налогах, введенных с начала года, и когда после этого выяснилось, что господину инспектору требуется всего лишь мелкий сапожный ремонт, и когда Старый Томас, укоризненно пробормотав, что господин инспектор напрасно беспокоились сами: господину инспектору достаточно было бы позвонить, и когда он поспешно прошел в мастерскую, откуда донесся стук молоточка, то лишь тогда Марочник как бы нехотя распрямился, потянувшись локтями, и, слегка захлестнув вожжи на выступе облучка, повернулся всем телом, чтобы можно было разговаривать без затруднений.
— Привет, — нарочито скучным голосом сказал он. — Как вы поживаете, господин инспектор музыкальных училищ? Все ли благополучно на ниве народного просвещения? Обеспечены ли наши училища музыкальными инструментами?
Он заговорил таким тоном, потому что все еще сильно нервничал и совсем не хотел, чтобы волнение его было заметно.
Однако, Барма эту его иронию проигнорировал, а — придвинувшись к козлам, наверное, чтобы никто не мог их подслушать, прохрипел, чуть выкатывая на Марочника светлые яростные глаза:
— Ты сегодня же, понимаешь, сегодня же уйдешь из города. Поступили уже четыре доноса, и я вовсе не желаю, чтобы тебя ко мне притащили. Цыпа и так землю роет, наверное, чтото почуял. Приближается День прощения, и я уже ничего не смогу изменить…
Он пристукнул ребром ладони по сидению козел.
Блеснули алмазы в перстнях.
— А что, в День прощения по–прежнему казнят одного неблагонамеренного гражданина? — спросил Марочник.
И откинувшийся Барма мрачно кивнул:
— Традиция…
— Сохраняете, значит, традиции?
— По мере возможностей…
Тогда Марочник откинулся в свою очередь и негромко сказал:
— У меня тут два урода в фургоне…
А у Бармы, собирая морщины на лбу, поехали светлые брови:
— Так ты из–за этого беспокоился? Ну, Марочник, ты меня удивляешь… — И распорядился, почувствовав себя в привычной стихии. — Отвезешь их ко мне на квартиру, тебя там встретят. Только заезжай со двора. И учти, что я, например, вывозить тебя в фургончике не намерен…
— А я и не претендую, — сказал Марочник.
— Ну и хорошо. Ну и договорились!..
Барма сухо кивнул и решительным шагом направился в мастерскую, где при свете конической лампы, словно тролль, занимающийся волшебством, копошилась фигура Старого Томаса.
— Тук–тук–тук… — доносился разговор молоточка.
Марочник тряхнул вожжами.
Мышиный король, неожиданно подумал он.
Мысль возникла и тут же исчезла в покачивании движущегося фургончика.
Словно ее и не было.
Но когда он уже выезжал, немного пригибаясь, из подворотни, то буквально в двух шагах от себя вдруг заметил торопящуюся на другую сторону улицы женщину — в длинном шарфе и в демисезонном пальто.
Сердце у него на секунду остановилось.
И остановилась женщина, будто натолкнувшись на невидимое препятствие.
Казалось, что сейчас она окликнет его или подойдет.
Однако, Марочник еще раз хлестко ударил вожжами, и лениво колыхнувшийся мерин потащил повозку в противоположную сторону.
А сам Марочник отвернулся.
— Ну, болезный!.. — весело сказал он.
9. И В О Н Н А Д Е М Э Й. С Е Р О Е И Г О Л У Б О Е.
Работа, в общем, была та же самая: надо было рассчитывать коэффициент успеваемости по материалам районов и, сопоставляя его с аналогичным месяцем прошлого года, отмечать превышение, если оно имеется, и, отметив, заносить в соответствующие готовые бланки. А затем осуществлять абсолютно такую же операцию с коэффициентом неуспеваемости. То есть, обязанности несложные. Нечто подобное она проделывала и в Департаменте Народного Отдыха, когда более двух с половиной лет добросовестно и трудолюбиво рассчитывала средний уровень посещаемости районных кинотеатров. Между прочим, тоже сравнивала с аналогичным периодом прошлого года. Так что, неприятных сюрпризов, к счастью, не обнаружилось. Способ вычисления, которым она владела, вполне годился. И годились те мелкие хитрости, которые облегчали работу. И настолько все было вокруг привычное и налаженное, что моментами ей казалось, будто она и не покидала своего прежнего Департамента. Только бланки отчетности вдруг поменяли цвета: раньше были зеленые и коричневые, а теперь стали серые и голубые.
А так — никакой разницы.
Однако, были у этой работы и существенные преимущества.
Во–первых, платили здесь на двадцатку больше, чем по прежнему месту службы: деньги, может быть, и невеликие, но для Ивонны они составляли ощутимую разницу. Двадцатка — это было очень прилично. С двадцаткой она чувствовала себя совсем другим человеком. А во–вторых, это был все–таки Департамент Народного образования. Не Военное министерство, конечно, которое обеспечивалось вне всякой очереди, не Охранка и не Департамент Внутреннего распорядка, где для служащих тоже существовали разнообразные льготы, но и не хухры–мухры какие–нибудь. Не задрипанная конторка. С Департаментом образования в городе все же считались. Это были чиновники второго класса — обеспеченные, уверенные в себе — здесь, по–видимому, открывались некоторые возможности.
Даже разговоры за обязательным чаем в два часа дня были у них совершенно иные: не о тряпках, которые удалось где–то случайно достать, и не о покупках, сделанных по блату, через каких–то знакомых, а все больше — о политике, о проблемах городского существования. Главным в этих проблемах, как быстро разобралась Ивонна, считалась стабильность, и поэтому здесь, в отличие от прежних ее сослуживцев, с одобрением относились к последним Указам мэрии, — и «О новом военном призыве» (чего сама Ивонна не одобряла, но — поддакивала, чтобы не очень–то выделяться) и «О мерах по упорядочиванию отношений с лицами, получившими законным путем городское гражданство», — этот, свежий, Указ образовывал из сарацинов городскую милицию. Главное же, что тон разговоров был очень благожелательный: без напора и неизменно уважительный к собеседнику — скромные реплики Ивонны выслушивались наравне с остальными, а затем обсуждались, как будто и в самом деле заслуживали внимания. От всего этого она чувствовала свою причастность к серьезным проблемам.
Ощущение для нее исключительно новое.
В общем, совершенно не то, что в осточертевшем «Наротде».
И сравнивать не приходится.
И даже Креппер, которого она, помятуя о происшествии с Корой, первоначально побаивалась и обходила за четыре версты, оказался при ближайшем рассмотрении вполне приемлемым человеком. То есть, конечно, он был невыносимо противен: гладенький какой–то, зализанный, с приторной слащавой улыбочкой, разговаривал все время прозрачными эротическими двусмысленностями, видимо, немного был сдвинут на этой почве, что–нибудь, наверное, с детства, и, конечно же, сразу начал подлаживаться с определенными предложениями: там — поужинать с ним тет–а–тет, или, например, посмотреть какую–то совершенно необыкновенную книгу (полагал, вероятно, что с книгой он проявляет особую интеллигентность), пахло от него ужасным одеколоном, а прозрачные волосы поблескивали от бриллиантина, то есть, отвращение Коры было вполне понятно, трудно было рассматривать такое произрастание как мужчину, но с другой стороны, и опасной настойчивости в нем тоже не чувствовалось, на маньяка он, во всяком случае, был не похож, и его, в общем, можно было удерживать на расстоянии. Кора здесь явно в чем–то ошиблась, поспешила, или, может быть, ей просто–напросто не хватало опыта — потому что в «наротде» попадались и не такие орангутаны.
То есть, Креппер ее не особенно беспокоил.
Было гораздо хуже, что не складывались отношения с непосредственным руководством. С тем архаром, который и возглавлял Департамент. Называли его потрясающей аббревиатурой Дирдеп. Вот это был боец так боец — килограмм, наверное, под сто десять, с бритым фиолетовым черепом и такими ушами, которые сделаны были, казалось, из чугунных обрезков. Еще та, по всей видимости, была закалка. В первый же день он вызвал ее к себе в кабинет и с суровой казарменной прямотой, по всей видимости отстоявшейся в нем за годы службы, предложил ей расположиться на кожаном широком диване, между прочим, продавленном и, вероятно, не раз использовавшемся по этому назначению. У него и мысли не было, что Ивонна откажется. Он такого и не предполагал. А когда она все–таки отказалась, со своей стороны постаравшись произвести это действие как можно тактичней, то Дирдеп, подняв в изумлении брови — точно были приклеены над глазами две мохнатых полоски — объяснил ей с какой–то подкупающей искренностью:
— Тебе же хуже будет… — а посколько она все еще не понимала, безнадежно пытаясь оправдываться и лопотать, то добавил — опять же с казарменной, не оставляющей сомнения прямотой. — Жизни не дам!..
Причем, вид у него был, как у глубоко оскорбленного человека.
Вероятно, он не на шутку обиделся.
А что означает это «жизни не дам», она почувствовала уже в ближайшее время. Первым делом ей были возвращены все расчеты, сделанные за последние дни. Возвращены они были в новенькой канцелярской папке — каждая страница была перечеркнута жирным синим карандашом, бланки были надорваны, что значило, как она слышала, аннулирование, а поверх этой папки тем же самым, синим карандашом было крупно написано: «Метод расчета неверен», и корячились после этого приговора три огромных восклицательных знака. Видимо, чтобы было поубедительнее. А когда она, просидев в Департаменте, не разгибаясь, несколько вечеров, акуратно пересчитала все данные методом, отличавшимся от использованного только названием получив, между прочим, в итоге те же самые цифры — то и эта работа вернулась к ней полностью перечеркнутая, а на папке было написано: «Оформлено не по правилам»!
Но это были еще цветочки.
Ягодки начались несколько позже, когда после утомительных изматывающих выходных, проведенных не дома, а на работе, с необъятным талмудом: «Правила оформления документации в Департаменте Народного образования», после острой бессонницы, порожденной, наверное, усталостью и отчаянием, ее прямо с утра вызвали в комнатушку отдела кадров и румяная коренастая женщина, телом своим напоминающая гриб–боровик, с тихой ненавистью сообщила ей, что, согласно контракту, ей положен испытательный срок в три месяца, и в течение этого срока она может быть уволена — без лишних формальностей. Если, конечно, она не справляется со своими обязанностями. Таковы существующие положения. Закон о труде. Женщина посоветовала ей серьезнее относиться к работе.
— Подумайте, — сказала она.
Ивонна обещала подумать.
— Вот–вот, подумайте. Чтобы не пришлось потом говорить: я не знала…
И такое презрение слышалось в ее негромком сдержанном голосе, что Ивонна выскочила из отдела кадров, будто ошпаренная.
Точно ее с головы до ног — окатили горячей грязной водой.
Она, наверное, часа полтора не могла успокоиться.
А в довершение ко всему, в этот проклятый, так и сыплющийся несчастьями, тяжелый, пасмурный понедельник ее очень вежливо пригласили в Охранную секцию Департамента, и нисколько не похожий на кадровичку вялый молодой человек, изнуренный настолько, что кожа на его подбородке отвисала, как у больной черепахи, тихим невыразительным голосом, точно собрав для этого последние силы, сообщил ей, что в ее анкетах найдены некоторые неточности. Умолчания, и, может быть, даже умышленные. В частности, касающиеся ее близких родственников. Вы, например, пишите, что не имеете сведений о своем бывшем муже, брак с которым расторгнут четыре года назад, а между тем достоверно известно, что ваш бывший муж находится сейчас за пределами города, но — периодически возвращается, устанавливая запрещенные законом контакты. Нам бы очень хотелось, чтобы вы осветили этот вопрос поподробнее. Если виделись, хотя бы случайно, то — когда и при каких обстоятельствах. Если довелось разговаривать, то — о чем конкретно шел разговор. Например, упоминались ли при этом какие–нибудь адреса и фамилии? И присутствовал ли при разговоре кто–либо третий? Ну, вы меня понимаете?.. И аналогичные пожелания в отношении вашего брата. Господин де Мэй сейчас активно разыскивается, и любые сведения о нем были бы нам чрезвычайно полезны.
И так далее, и тому подобное.
В заключение, молодой человек выразил искреннюю надежду, что Ивонна осознает важность поставленных перед нею вопросов.
Ивонна ответила, что — осознает.
Молодой человек также выразил некоторую надежду, что Ивонна будет достаточно откровенна с представителем государственных органов.
Ивонна ответила, что — постарается.
Тогда молодой человек легонько вздохнул.
— Вот и хорошо, — приветливо сказал он. — Можете не торопиться. Но и не затягивайте, конечно. Главное — побольше подробностей.
И прикрыл нехорошие дряблые веки, как будто разговор утомил его окончательно.
Ивонна вышла на цыпочках.
Дело осложнялось еще и тем, что как раз от Охранки она могла бы определенным образом откупиться. Например, сообщив им кое–какие сведения о Франце. И о Франце, и об этом его невероятном приятеле, Крокодиле, с которым он у нее появлялся. Она не знала ни где он сейчас живет, ни чем занимается, хотя, конечно, догадывалась, но ведь именно это ее незнание, по–видимому, и составляло главную ценность: она не могла его выдать. И вместе с тем, все–таки — реальная информация, глядишь, и они отступились бы от нее на какое–то время. Главное сейчас было выиграть время. Потому что со временем эта история мола бы по–немногу заглохнуть. Такая мысль приходила ей в голову. Мысль, на первый взгляд, неплохая. И тем не менее, она с потрясающей ясностью сознавала, что стоит ей только лишь слегка намекнуть на эту свою, пусть незначительную осведомленность, стоить лишь дать понять, что она утаивает от них какие–то крохи, как немедленно заработает соответствующий механизм и они без особых усилий выпотрошат из нее и все остальное. И кто знает, что из этого повредит и что будет потом рассматриваться как предательство. И, конечно же, они вытряхнут из нее все, что ей известно про Марочника. А ведь Марочник — это не Франц, Марочник как будто нарочно высовывается.
Так что, игры со спецотделом решительно отпадали.
Петля захлестнулась ужасная.
Ивонна даже пожалела о старом дремотном «Наротде», где такие истории, естественно, тоже происходили, но происходили, по–видимому, в глубокой тайне и не выплывали наружу во всей своей омерзительности.
Догадываться о чем–либо можно было только по слухам.
Здесь же, наверное, весь Департамент знал о той ситуации, в которой она очутилась. Видимо, это подробно обсуждалось в отделах и являлось для многих предметом исключительного внимания.
Вероятно, таковы были традиции.
Перемену к себе Ивонна почувствовала мгновенно. Правда, на чаепития, устраиваемые в обеденный перерыв, ее по–прежнему приглашали, но вот мнением по различным вопросам более не интересовались, обязательных знаков внимания, как бы уже не оказывали, а внезапно подняв глаза, она непременно встречала чей–нибудь пристальный, недоброжелательный взгляд, словно ее рассматривали как редкое насекомое.
Чувствовала она себя отвратительно.
Да и Дирдеп, по всей вероятности, не держал своих намерений в тайне от коллектива: через пару дней после проклятого понедельника он через сотрудника канцелярии снова пригласил ее к себе в кабинет и, откинувшись так, что фиолетовый череп коснулся недавно повешенного портрета Геккона, деловито оглядывая ее, с прежней казарменной непосредственностью поинтересовался:
— Ну что?
А послушав минуту–другую потуги Ивонны, которая мямлила что–то неубедительное, раздраженно забарабанил по столешнице крепкими пальцами и сказал — удивляясь и негодуя одновременно:
— Тебе что — мало? Ладно, еще добавим! Но учти, моя радость: как бы не было поздно! Я ведь тоже не каменный: ждать долго не буду…
И вдруг серыми квадратными тупыми ногтями, как часоточный, поскреб фиолетовую кожу на черепе.
Уши у него потемнели еще сильнее…
Вот в такой невыносимый узел все это затянулось.
В некоторые моменты Ивонна думала, что, может быть, действительно ей следует уступить: черт с ним, с гамадрилом раздолбанным, в конце концов, от нее не убудет, но одновременно она с необыкновенной ясностью видела, что уж если и уступать, то тогда уступать надо было немедленно — добровольно и как бы по собственному желанию, а теперь получалось, что она не хотела, но ее заставили, так сказать, дали женщине предметный урок.
Ничего, кроме насмешек это теперь не вызовет.
Но и держаться дальше она тоже уже не могла. Силы у нее были на исходе, и буквально каждое утро, направляясь по весенним улицам к зданию Департамента, она чувствовала, что с ней может случиться истерика.
Помешательство, судороги рассудка, временное безумие.
И тогда она совершит какой–нибудь непоправимый поступок.
Этого она боялась, пожалуй, больше всего.
Правда, был один выход, между прочим опять подсказанный Дуремаром.
Еще в первые дни, когда узел ее отношений с Дирдепом только затягивался, а сама ситуация пока не пришла в тупиковое состояние, выбрав подходящий момент, потому что и здесь существовали определенные сложности, с соответствующей иронией, не слишком настаивая, Ивонна рассказала ему о возникшей проблеме, и Дуремар против обыкновения не отмахнулся, как это у него было принято, не наморщился, не заканючил о собственных трудностях, которых, по его словам, тоже хватало, а почмокав немного, что, как правило, свидетельствовало об озабоченности, сокрушенно признал, что возникновение такого конфликта следовало бы предвидеть, дескать, да, этот самый Дирдеп всегда отличался в данных вопросах, слухи ходят давно, нет ничего удивительного, а потом, все же сморщившись так, что лоб его стал походить на кожуру корнеплода, очень внятным, проникновенным голосом объяснил, что, по его мнению, надо сделать.
Ивонна даже отпрянула в тот момент. Настолько это было невероятно.
Словно подскочила температура.
— Я не могу, — после некоторого молчания сказала она. Ты себе не представляешь… Я никогда в жизни не занималась такими вещами…
Ее передернуло.
А Дуремар, покраснев вдруг ушами, похожими на свекольные листья, неожиданно выпрямился — так, что плеснулась стоявшая перед ним чашечка кофе.
— Ну ты — как хочешь. А только я его знаю: он не отвяжется…
И, как зачарованный посмотрел на расползающуюся по столу густую темную лужицу.
Пальцы его дрожали…
Вот, чем обернулось для нее серое и голубое.
И все равно — то, что без колебаний предлагал Дуремар, было ужасно.
Ивонна, наверное, ни за что не осмелилась бы это сделать: подступала боязнь, не хотелось, да и, если начистоту, то просто–напросто не хватало решимости, но когда в пятницу, вечером, в конце рабочего дня ее снова выдернула к себе кадровичка и, сверля все тем же презрительным, негодующим взглядом, без каких–либо объяснений предложила ей расписаться на выговоре за нарушение внутреннего распорядка (дескать, несвоевременный приход на работу, последнее предупреждение), то ей стало вдруг совершенно понятно, что никакого другого выхода у нее нет.
Хочет она или не хочет, но — это единственный.
И потому в тот же день, возвратившись довольно поздно из Департамента, торопливо поев и кое–как накормив торопящегося на улицу Клауса, отложив все дела, которые в невероятном количестве скопились к этому времени, она достала из письменного стола чистый листок бумаги и, не задерживаясь ни на секунду, боясь передумать, неразборчивым быстрым почерком написала: «Начальнику районного отделения Охраны порядка. Заявление»…
Сочинять какой–либо текст ей было не нужно, текст уже сочинил за нее многоопытный Дуремар, и она лишь механически, словно приготовишка, перевела его на бумагу, только в самом конце изменив слишком резкое, на ее взгляд, выражение, а затем подписалась, как он ей советовал, просто «Гражданка», после чего легла на диван и лежала, опустошенная, — до тех пор, пока в половине первого ночи не появился нагулявшийся Клаус.
Она думала, что заявление это как–то на ней отразится: будут мучить угрызения совести, возникнет желание уничтожить, пока не поздно, испачканную ложью бумагу, однако ничего такого не ощущала — чувствовала только усталость и изматывающие пустоты желания: заснуть поскорее.
Тем день и кончился.
А когда она поднялась поздним утром, к удивлению своему свежая и даже выспавшаяся, чего с ней давно не бывало, то едва посмотрев на отмытое от тумана небо, раскинувшееся над трубами, на зеленую опушь деревьев, оказывается, уже проклюнувшихся и выпустивших листву, на целебный пронзительный воздух, трепещущий воробьиными криками, она тут же, в первую же секунду решила, что ни на какую работу она в свой выходной не пойдет, хватит, все равно это ничего не изменит, и такое решение породило в ней острое, неправдоподобное чувство блаженства.
Точно все уже завершилось, и больше не надо ни о чем беспокоиться.
И даже Клаус, с утра заявивший, что у него куча дел и что он немедленно убегает неизвестно насколько, неприязненным тоном своим не сумел поколебать это радостное, чудесное настроение.
Ивонна лишь сдержанно кивнула ему, давая понять, что слышит, и, не выясняя куда он собирается и зачем, посоветовала только держаться подальше от сарацинов.
Потому что они, по слухам, опять кого–то вчера зарубили.
Примитивные, жестокие существа, совершенно не цивилизованные.
Так что, пожалуйста, не лезь ни в какие истории.
Она сказала об этом исключительно для порядка.
Клаус так и отреагировал.
— Ну мам, — ответил он снисходительно, что–то там пережевывая и прихлебывая обжигающий крепкий чай. — Ну ты, как маленькая! Ну с какой стати я буду завязываться с сарацинами. Что я, чокнутый, что ли? У меня совсем другие проблемы, — и добавил, потянув на себя кусок хлеба, намазанный маслом. — Сарацинов вообще скоро всех перебьют. Не волнуйся. Уже недолго осталось…
Ивонна вздрогнула.
— Откуда ты знаешь?
— Ну мам, — объяснил Клаус еще снисходительнее. — Сама подумай. Были уроды — их перебило «народное ополчение». Так? Июльская катавасия? Только Покровитель остался… «Ополченцев» потом перебили гвардейцы вместе с солдатами. И месяц назад — Покровителя. Тоже неплохо… А теперь сарацины вырезали почти всех гвардейцев. Ну, может, не всех, а тех, которые оказывали сопротивление… Что тут особенно думать? Ясно, что и сарацины недолго продержатся.
— Ну ты — политик…
— А как же!
— Только никому не говори об этом, — предупредила Ивонна.
— Конечно, мама, я понимаю… — и он быстренько запихал в себя последний кусочек хлеба. — Все! До свидания! Я — помчался!..
После чего хлопнула дверь, и в квартире наступила звенящая невыносимая тишина.
Ивонна вздохнула.
Она почему–то вспомнила, как полгода назад, когда выхлестнулось на улицы «Движение за новый порядок» и когда гвардейцы, вышедшие из казарм, наводили его, опустошая, казалось, целые городские кварталы, Клаус вдруг в самый разгар событий исчез из дома, и она почти четыре часа металась по страшным, замусоренным, безлюдным улицам, где раскатывалась стрельба и валялись раздетые окровавленные «ополченцы», чуть с ума не сошла, а когда обнаружила его в каком–то дворе невредимого, с диким восторгом взирающего на чье–то неподвижное тело — то, не разбираясь, не слушая никаких объяснений, отлупила его тут же, на месте — так, что стали высовываться из окон встревоженные обыватели.
Жуткую она тогда ему устроила трепку — визгливую, истерическую.
И между прочим, он же потом ее успокаивал, потому что Ивонна неожиданно разрыдалась.
Разрыдалась, и никак не могла взять себя в руки.
Теперь, разумеется, такую трепку ему на задашь.
Было уже — начало одиннадцатого.
Ивонна неторопливо прибиралась в квартире и, пока прибиралась, размышляла о том, что, наверное, сарацины и в самом деле не продержатся долго. Клаус здесь при всех его крайностях, наверное, прав. Нынешняя ситуация в городе должна измениться. Ведь менялась же она до сих пор. А поскольку изменится ситуация, то и заявление ее, может быть, не понадобится, — потому что при катаклизмах происходят обычно перестановки во всех Департаментах: кто–то уходит на повышение, а кто–то вообще исчезает бесследно, так уже несколько раз на ее памяти было, — может быть, тогда и Дирдеп растворится, как дурное воспоминание, — что бы ему, например, не пойти на повышение в мэрию, или что бы, например, не откатиться в ряды обслуживающего персонала.
Вот было бы здорово: Дирдеп — вахтером, а она по–прежнему — советник второго класса.
Вот бы она ему показала!
Ивонна даже зажмурилась, представив себе, как она пересекает огромный, в мозаичных панно вестибюль Департамента, как она приближается к закутку, в котором пребывает вахтер, а Дирдеп, что и требуется от вахтера, подскакивает за своим барьерчиком и почтительно сдергивает с головы фуражку с желтым околышем.
Черта с два она обратила бы на него внимание!
Однако, все это были, конечно, несбыточные мечты. Этого никогда не случится, нечего и надеяться. И поэтому она всетаки, завершив уборку в квартире, чуть подкрасившись и облачившись в строгое платье, без раздумий положила в сумочку листок заявления и, пройдя два квартала, нагретые солнечными лучами, с вдруг заколотившимся сердцем толкнула тяжелую дверь, справа от которой блестела табличка: «Районное отделение».
Настроение у нее по–прежнему было отличное, и она неожиданно подмигнула пузатому сарацину, несшему охрану при входе (правда, вспомнив опять, что сарацины кого–то вчера зарубили; однако — мельком), а когда, наверное предупрежденный звонком, появился из кабинете довольно–таки невзрачный мужчина в темно–сером полувоенном костюме, заправленном в сапоги, то Ивонна, открыто и прямо глядя в его блеклые, как бы истершиеся глаза, энергично произнесла — вероятно, несколько громче, чем требовалось:
— У меня — заявление!..
Мужчина даже попятился.
Во всяком случае, в заспанном казенном лице его что–то дрогнуло, но он тут же, по–видимому, овладел собой и с формальным радушием указал на открытый проем кабинета:
— Прошу вас!..
А затем усадив ее в кожаное потертое кресло, где Ивонна вдруг отчего–то почувствовала себя, как на витрине, опустился в такое же кресло с другой стороны стола и, по–прежнему сохраняя, наверное, долгой практикой вырабатываемое радушие, но одновременно и с ощутимым чиновничьим безразличием неторопливо заметил:
— Я вас слушаю…
Заявление он читал, наверное, минут пятнадцать. Или, может быть, меньше, но Ивонне этот промежуток времени показался необычайно долгим, а прочтя, вовсе не принялся ее о чем–то расспрашивать, как она первоначально предполагала, но напротив вдруг замолчал и, зажав обе руки коленями, начал быстро–быстро раскачиваться на краешке кресла, — бледный лоб у него при этом сильно наморщился, а глаза как будто повернулись зрачками внутрь организма.
И еще он тихо, но ощутимо поцокивал языком.
И кривился щекой — словно у него побаливали верхние зубы.
Впечатление было, во всяком случае, очень похожее.
Ивонна просто — ждала.
Продолжалось это опять же, наверное, минут пятнадцать. А затем мужчина прекратил раскачиваться так же внезапно, как начал, и вдруг с острым, необычайным вниманием посмотрев на нее, энергично, как будто очнувшись от дремы, поинтересовался:
— Значит, он упоминал при вас Мышиного короля?.. Любопытно… А вы в этом абсолютно уверены?
— Абсолютно, — твердо сказала Ивонна.
— И… упоминание… свидетельствовало о его… положительном отношении?
Ивонна кивнула.
— Значит, вы полагаете, что это — не случайная оговорка?
— Да, полагаю…
Тогда мужчина ногтем, как–то очень небрежно подтолкнул к ней листочек со строчками заявления и совсем другим тоном — официальным, сухим — предложил, словно чувствуя, что от этого будут одни неприятности:
— Подпишите, пожалуйста. И — разборчиво. Без подписи не принимаем…
Настроение у Ивонны вдруг резко упало.
— А я слышала, что можно подавать анонимные заявления. Главное, чтобы — лично…
Мужчина кивнул.
— Да, конечно, но в некоторых случаях требуется представленность заявителя. Чтобы избежать, так сказать, необоснованных обвинений… Подпишите… Конфиденциальность мы, разумеется, гарантируем.
И зрачки его буквально вонзились в Ивонну.
Выхода не было.
Ивонна достала из сумочки ручку, подсохшую от долгого неупотребления, и, наверное, с пятой попытки вывела под словом «гражданка» свои ломаные, прерывающиеся, неразборчивые каракули.
Точно курица лапой.
У нее было такое чувство, что она попала в ловушку.
Тем более, что и заявление сразу исчезло в картонной потрепанной папке с начертанием красным карандашом: «К рассмотрению».
— Вот и отлично, — приветливо сказал мужчина. — Лично я очень рад, что вы так серьезно относитесь к своим гражданским обязанностям. А теперь — еще одна небольшая формальность… Пройдемьте…
Он открыл неказистую дверь в левой части своего кабинета и, пройдя вслед за ним, Ивонна неожиданно очутилась в странно маленькой, чуть ли не со спичечный коробок, тесной низенькой комнатке, где едва умещались — тахта и два ободранных стула.
Вид у комнатки был не очень–то презентабельный. И Ивонна сразу же поняла, зачем ее сюда пригласили.
Сердце у нее оборвалось.
Она сделала шаг назад.
Дверь, однако, была уже заперта, а мужчина уже уселся на стул — неторопливо стаскивая сапоги:
— Располагайтесь…
И он сделал весьма недвусмысленный жест.
Стены в комнате были серые, а плафон, источающий свет казался голубоватым.
— Я буду жаловаться, — беспомощно сказала Ивонна.
А мужчина с удивлением поднял перекошенное от усилий лицо:
— Кому?
В голосе его действительно слышалось удивление.
— Вы хотите, чтобы вашему заявлению дали ход? Хотите? Тогда не тратьте напрасно моего рабочего времени…
И он бросил сапог в угол комнаты.
Голос у него был тоже — какой–то серый.
Или, может быть, голубоватый.
Не разобрать.
А когда Ивонна, наверное минут через двадцать, вышла из районного отделения и, как будто ожившая статуя, с каменным неподвижным лицом зашагала по улице, не совсем понимая, куда она направляется, то на перекрестке, где пришлось задержаться перед огнем светофора, в перспективе проспекта она неожиданно для себя увидела серые уродливые дома, напихивающиеся друг на друга, а над серыми крышами их, словно вылинявшее полотнище — голубое и, вместе с тем, совершенно безнадежное небо…
10. М Э Р И Я. О Т Ч Е Т Н Ы Й П Е Р И О Д.
Геккон сказал:
— Ваша ошибка в том, что вы считаете себя средоточием обозримой Вселенной. Той Вселенной, пределы которой нам пока неизвестны. Вам кажется, что на вас смотрит весь мир, что другие народы — кто с ненавистью, кто с восхищением — наблюдают за вами, стремятся вам подражать, очень часто завидуют вам, пытаются с вами соперничать. Что они только и делают, что сопоставляют вашу жизнь со своей. А это не так. Вы вовсе не остановили на себе зрачок Ойкумены. Разумеется, мир отдает должное тому упорству, с которым вы пытаетесь жить иначе, чем все остальные, мир действительно наблюдает за вами иногда с любопытством, а иногда с равнодушием. Но ведь мир, дорогой друг, чрезвычайно велик, и Вселенная вовсе не ограничена пределами города. Ойкумена простирается и на Восток и на Запад. Есть народы, которые даже не подозревают о вашем существовании. А другие озабочены вами постольку, поскольку от вас исходит некое… беспокойство… В противном случае они бы тоже не обращали на вас внимания. Вы, отнюдь, не являетесь центром Вселенной, вы находитесь на ее достаточно отдаленной периферии. И чем раньше, дорогой друг, вы это поймете, тем разумней и проще будут строиться наши дальнейшие отношения…
Он остановился у продолговатого инкрустированного перламутром столика, на котором освещенный, словно в музее, выделяемый складчатым бархатом, покоился длинный меч с простой металлической рукояткой, и бесцельно коснувшись молочного лезвия, которое точно дымилось, вдруг, как будто обжегшись, отдернул чуткие пальцы.
— Я надеюсь, дорогой друг, что вы не истолкуете мои слова превратно. Я бы вовсе не хотел поставить вас в неловкое положение…
Черные припухшие глаза его на горбоносом лице мгновенно сверкнули.
Мэр ответил несколько раздраженно:
— Я уже объяснял вам, дорогой друг, что убить меня вы можете в любую минуту, я пришел без охраны, воинов у вас здесь хватает, но ведь вы достаточно проницательны, чтобы понимать необходимость сотрудничества: без меня вы не сможете справиться с городским хозяйством, в котором черт ногу сломит, это совершенно новая для вас область деятельности, а я без вас — обеспечить безопасность города от вторжения варваров. Прошу прощения, я никого не хотел обидеть… Вот в чем суть нашей взаимозависимости. Вы, дорогой друг, можете не доверять мне сколько угодно, если хотите, вы можете подозревать меня в стремлении как–то ограничить ваши теперешние прерогативы, вы, наконец, можете полагать, что я организую заговор против вас лично — хотя это абсолютно бессмысленно, с любой точки зрения, я в этом нисколько не заинтересован — но вы, с вашим всесторонним образованием, с вашим острым умом и с вашей интеллигентностью, безусловно поднимающей вас над миром кочевников, просто не можете не понимать, что мы — обречены на сотрудничество. По крайней мере, мне это вполне очевидно… — Мэр перевел дыхание, нервное, с провалами щек лицо его, ни на секунду не остававшееся неподвижным, потемнело от нахлынувшей крови. Он немного повел подбородком, как бы ослабив тугой узел галстука. Обоначились жилы на шее. — И в связи с этим, дорогой друг, я не понимаю вашего длительного затворничества. Вы буквально заточили себя на этом острове: никуда не показываетесь, не участвуете, как вам полагалось бы, в светской жизни… Честно говоря, это вызывает некоторые кривотолки. Я ценю ваше уединение, которым вы так дорожите, вероятно, оно сродни уединению гениев, но вы же знаете, что такое общественное сознание — как оно легко возбуждается при малейшем намеке на неблагополучие в органах власти. Я бы, дорогой друг, все–таки рекомендовал вам показаться на сегодняшнем городском приеме, это было бы воспринято с громадным удовлетворением… Что же касается безопасности мэрии и вас лично, то я полагаю, что господин Барма вполне способен ее обеспечить. Да и сами опасения по поводу террористов, кажется мне, несколько преувеличенными. Не так уж они и всесильны… Я прав, господин Барма?
Представительный высокий мужчина, до сих пор лишь переводивший глаза с одного собеседника на другого, выступил немного вперед и с какой–то театральностью наклонил голову, стриженную под «бобрик»:
— Точно так, ваше высокопревосходительство! Безопасность присутствующих я гарантирую…
Толстая серебряная цепочка, увенчанная замысловатым вензелем, лежала поверх его кремового костюма. А на мизинце левой руки поблескивал бриллиантовый перстень.
Геккон кивнул.
— Я вижу, что вы — при знаках рыцарского достоинства, сэр Фабрициус. Это меня успокаивает. Не следует ими пренебрегать. Мне только, дорогой друг, не нравится, когда благородного человека именуют, точно простолюдина. Например, «господин», как вы только что изволили выразиться. Или даже «товарищ» , мне приходилось слышать и подобное обращение. Это, по–моему, неприемлемо. Существуют — правила этикета, выработанные веками…
Мэр — замер. И вдруг веки его — вдавились, выпячивая глазные яблоки.
— Приношу тысячу извинений, дорогой друг!.. Я, однако, считал, что в отношениях между нами наличествует определенная близость. Дружелюбие, порожденное, так сказать, взаимной симпатией. И оно, в свою очередь, подразумевает некую… доверительность обращения. Именно доверительность, а не фамильярность. Дорогой друг, подумайте сами: зачем нам все эти формальности?..
Он, по–видимому, хотел еще что–то добавить: длинные цветистые фразы, пропитанные редкой искренностью, так и вытекали из него одна за другой, казалось, что он может рождать их безостановочно, но Геккон предостерегающе поднял палец:
— Вы, по–моему, дорогой друг, несколько заблуждаетесь. Обращение к человеку — это вовсе не пустая формальность. Обращение указывает на его положение в обществе. Вы же знаете, дорогой друг, что общество структурировано: «Раб — хозяин», «рыцарь — простолюдин», отношения между ними складываются, исходя из этих позиций. И, на мой взгляд, размывание таких категорий чрезвычайно опасно, потому что оно приводит к перемешиванию сословий, что влечет, в свою очередь, серьезные социальные сдвиги: часть структур, не имея скрепления, начинает проваливаться, а в итоге все общество оказывается вывернутым наизнанку, вы же, дорогой друг, не хотите скатиться к основанию пирамиды, — так ведь можно потерять не только свое положение, но и жизнь. Я бы даже сказал: жизнь — прежде всего.
Чувствовалось, что Мэр еле сдерживается, слушая эту тираду.
— Я не слишком дорожу жизнью, — дождавшись паузы, быстро сказал он. — И уж, разумеется, я не слишком озабочен своим общественным положением. Статус мэра! Для меня это — тяжелое, колоссальное бремя, и лишь чувство гражданского долга заставляет меня брать на себя такую ответственность. Чувство долга и чрезвычайные обстоятельства. Я готов добровольно уйти, как только возникнет подобная необходимость. Я лишь исполняю отчетливо высказанную волю народа. Власть сама по себе мне вовсе не требуется. Именно поэтому, дорогой друг, я хотел бы заметить, что стабильность светского общества обеспечивается не столько его консервацией, сколько внутренней согласованностью различных структур. Сохранение сути — вот, что необходимо, а диффузия сословных различий дело второстепенное. Форма общества должна быть несколько свободней, чем содержание. Я, во всяком случае, придерживаюсь, именно такого образа действий… — Мэр перевел дыхание, на немного вытянутом, желтоватом лице его читалась бессонница, появившиеся вновь веки заметно подрагивали. — Разумеется, дорогой друг, я понимаю, чем вызваны ваши сегодняшние опасения: вам, вероятно, известно о слухах про Мышиного короля, и вы связываете появление мессианской легенды с кризисом общества. Это, конечно, правильно. Но я все–таки смею заметить, что мессианство вообще присуще нашему городу, это — часть его духовного состояния, альтер эго, и оно никаким образом не является отражением кризиса. Кризис нам, возможно, еще предстоит. И уж если, дорогой друг, говорить откровенно, то гораздо большие опасения у меня вызывает положение дел во Мраке: что оттуда грядет и сумеем ли мы что–либо этому противопоставить? Вы нам обещали, дорогой друг, дать какие–то объяснения. Вы владеете ситуацией: я бы был вам чрезвычайно признателен…
С некоторым трудом он остановил свою речь и, как будто взывая о помощи, обернулся к тому самому стриженному представительному мужчине, у которого сияла поверх пиджака серебряная цепочка.
Мужчина кашлянул.
— Информация о Мраке, конечно, очень важна, — сухо сказал он. — Но мне все–таки хотелось бы сначала услышать — нечто определенное… Так вы принимаете, милорд, наше приглашение на сегодня?
Он снова кашлянул.
Геккон поднял брови.
— А разве я не дал вам ответа? Я, по–моему, ответил вам вполне однозначно. Я предпочитаю затворничество удару кинжала. Преждевременная кончина моих предшественников — достаточное для того основание. И надеюсь, что к этому пункту мы больше возвращаться не будем. Настойчивость здесь подозрительна. Вы меня удивляете, сэр Фабрициус!.. — Геккон помолчал. Осторожные пальцы его снова тронули молочное заостренное лезвие. И опять отдернулись, точно обжегшись. Он обернулся к Мэру. — Я вижу, дорогой друг, что вы несколько переживаете за меня. Вы боитесь, наверное, что я подниму этот меч и тогда приобрету «власть неслыханную». Так, во всяком случае, утверждается в известном предании. Однако, дальше там сказано: «А если кто–то другой, вознамерившись царствовать, возьмет его в руки и, затмившись гордыней, обратит в свою выгоду против людей, то отсохнет у него правая рука до локтя, как бы горелое дерево, и отсохнет у него левая рука до локтя, как бы горелое дерево, и не будет у него рук обеих до конца его жизни»… Можете, дорогой друг не волноваться. Я пока еще не безумен, и я, может быть, отличаясь этим от вас, с чрезвычайным почтением отношусь к древним легендам. Они обычно оправдываются.
И он посмотрел на кончики пальцев, которые нисколько не изменились.
Мэр придвинулся:
— О чем вы, милорд?..
— Что же касается моего конкретного обещания, то я, разумеется, готов его выполнить. Если, дорогой друг, у вас найдется для этого время…
— Я весь во внимании…
Тогда Геккон, с легким вздохом оторвавшись от созерцания белого дымящегося металла, будто птица, волоча за собой оторочку крылатого рукава, осторожно прошелся по комнате, раздвигая и переставляя некоторые предметы — распахнул настежь дверь, приоткрыл ширь окна, пропустившего снаружи сумятицу хозяйственной перебранки. Объяснил, повернувшись: Пространство не должно быть разобщено, — а затем, водрузив по бокам овального зеркала две свечи, украшенные аллегорическими фигурками, осторожно зажег их — лучиной, стараясь держаться подальше, и из плоской позолоченной табакерки, блеснувшей алмазными гранями, бросил в пламя щепотку зеленоватого порошка.
Крохотные рубиновые язычки свечей вспыхнули и затрещали, повалил красный дым, который, как будто впитываясь, прилипал к стеклянной поверхности зеркала — амальгама его помутнела и словно бы заколебалась, побежали от края до края белесые волны, мелодичный протяжный звук отделился от вдруг завибрировавшей оправы:
— Дзиньго–о–о!..
Бронзовая литая подставка ее громко щелкнула.
Геккон выставил перед собой обе ладони.
— Следите за зеркалом, — предупредил он. — Полминуты, не больше, изображение долго не держится… — И, как будто размазывая ладонями что–то невидимое, начал плавно передвигать их по воздуху — одновременно медленно отступая. — Близко не подходите. Затянет…
У него заметно вытянулась из воротника гусиная напряженная шея.
Мэр — отшатнулся
— Колдовство, — пробормотал с иронией Барма, тоже, тем не менее, отодвинувшийся.
А Геккон, точно укушенный, дернул выступившими на спине лопатками:
— Молчание!..
Тотчас второй и третий звуки «Дзиньго–о–о»!.. как хрустальные полусферы, поплыли в пространстве, диковатая бронза оправы, усыпанная завитушками, вспыхнула и замерцала, потемнел, казалось, сам воздух, наполняющий комнату, пленка мутной белесости на поверхности зеркала лопнула, и из черной, как обморок, провальной ее глубины, обрамленной верхушками лиственниц на фоне звездного неба, высунулось ощеренное кошачье лицо с топорщащимися усами и, почуяв добычу, издало спазмы животного возбуждения:
— Мя–я–у–у!..
Серая с полосками лапа, по размерам своим скорее напоминающая тигриную, стремительно выпросталась оттуда, и громадные когти, попытались схватить заранее отпрянувшего Геккона.
Не доставали они, сжимаясь и разжимаясь, совсем немного, острые смертельные их концы скрежетали, касаясь друг друга, в каких–то лишь сантиметрах от темной фигуры, но как раз эти–то сантиметры и оставались непреодолимыми: чувствовалось, что кошка, отталкиваясь от земли, напрягая все силы, старается вырваться из оправы, однако крепкая белесая муть, образующая по краям, не пуская, пружинит и заталкивает кошачье тело обратно.
— Мя–я–у–у!..
Будто стон раздираемого железа прошел по комнате.
Зашумел древний лес и заполоскалась в невидимом отдалении паника птичьих крыльев.
— Мя–я–у–у!..
Лунный сказочный блеск, одевающий лиственницы, точно вывернулся наизнанку.
Долетел запах хвои.
Геккон обернулся.
— Разрешите вас познакомить, — хладнокровно сказал он. — Принц Фелида, хозяин всего Юго–Западного побережья. Властелин диких кошек, сюзерен пожирателей рыбы. Он великолепен, не правда ли?..
Сильная тренированная рука его, обтянутая кружевными манжетами, быстро взлетела, и холеные пальцы коснулись когтей — все так же сжимающихся и разжимающихся.
Брызнул синими искрами перстень, попавший под солнечное освещение.
Геккон усмехнулся.
— Я бы не рекомендовал вам встречаться с ним один на один. Растерзает…
И вдруг все кончилось.
Очередное «дзиньго», будто звуковое кольцо, слетело с оправы, звонко щелкнула, по–видимому остывая, косматая бронза, крепкая белесая муть, опоясывающая изображение, точно вскипела, снова побежали по поверхности ленивые гладкие волны, серая с полосками лапа мгновенно отдернулась, проступило стекло, и через секунду обыкновенное светлое зеркало, удивляющее, быть может, лишь своей толщиной, отразило — дубовую мебель, расставленную по периметру, перламутровые инкрустации крышечек и столов, полированные серебряные вензеля на стенах, и во всем этом непривычном, излишне вычурном обрамлении — вытянутую физиономию Мэра, у которого от волнения кожа приобрела лиловый оттенок.
Дружно пыхнули и сами собой погасли скульптурные свечи. Струйки красного дыма, заколебавшись, как змеи, растаяли в воздухе.
Только прелость весеннего леса напоминала о том, что происходило.
Да еще — из открытых окон доносились многочисленные препирающиеся голоса и отчетливый, как в обувной мастерской, перестук молотков по дереву и металлу.
Словно расположился под окнами кочующий табор.
Мэр опомнился.
— Ну и что это было? — спросил он, нахмурив брови, точно ему нанесли тяжелое оскорбление. — Дорогой друг, не могли бы вы объяснить это — непосвященным…
— Да, хотелось бы, — неожиданно поддержал его сэр Фабрициус.
Голос его прозвучал очень резко.
Геккон пожал плечами.
— Магия тем и плоха, что она не дает однозначного результата, — сказал он. — Мы поэтому можем интерпретировать увиденное, как угодно: и как непосредственную угрозу скорого нападения, и как ярость бессилия, которая выражает себя только в ненависти. К сожалению, кошачьего языка я не знаю. Впрочем, если бы даже и знал, то это вряд ли бы что–нибудь прояснило. Ведь Фелида не стал бы рассказывать нам о своих намерениях. В общем, я полагаю, что надо готовиться к худшему…
— То есть, очередное нашествие?
— Скорее всего. И, насколько можно судить, в самое ближайшее время. Головой бы я, конечно, за это не поручился, но интуиция мне — подсказывает…
Мэр сказал саркастически:
— Великолепные перспективы! Вы, дорогой друг, прямо–таки вселили в меня надежду… Значит, снова — пожары, и снова — кровавая катавасия? Восхитительно!..
Он достал из кармана платок и протер им вспотевшую мякоть ладоней.
А затем поглядел на этот платок — как бы не понимая.
Геккон снова пожал плечами.
— Дорогой друг, этого следовало ожидать. Или, может быть, вы рассчитывали, что Фелида смирится с заключением Конкордата? Ведь подобное соглашение существенно укрепляет наши позиции. И, с другой стороны, ослабляет его нынешнее положение в Ойкумене. Собственно, ничего катастрофического я здесь не вижу: сил у нас, как вы знаете, достает, мы вполне можем отбросить его от города…
— Оставаясь при этом, дорогой друг, вашими, скажем прямо, заложниками?
— Ну — если хотите…
Говоря это, Геккон повернулся к окну, в непосредственной близости от которого закипели возня и ожесточенная перебранка — высунулся немного наружу, внимательно посмотрел и вдруг гаркнул так, что заколебались хрустальные подвески на люстрах:
— Отставить!..
Сразу же ворочающаяся на земле куча–мала распалась, из нее, как будто по волшебству, выросли трое растрепанных сарацинов, а один из них, наверное старший по званию, доложил, прорывая слова тяжелым дыханием:
— Так что… пыталась бежать, ваша милость… Неподчинение…
На наплечнике его чешуйчатых лат были вычернены два коротких пера.
То есть, начальник отряда.
— Безобразие! — громко сказал Геккон. — Трое воинов не могут справиться с одной женщиной. Как же после этого посылать вас в сражение? Доложите командующему гарнизоном, что я лишаю вас увольнительных!
— Слушаюсь, ваша милость!..
— Идите!..
Он подождал, пока сарацины, развернувшись и четко печатая шаг, ровным строем направились к желтому зданию комендатуры, а затем указательным пальцем поманил оставшуюся на месте схватки невысокую рыжеволосую женщину, у которой несмотря на растрепанность ощущалось во всем облике удивительное равнодушие.
Словно она уже полностью отрешилась от жизни и смерти.
— Подойди сюда, добрая женщина. Не бойся, больше тебя не тронут…
А когда женщина, впрочем не сразу, приблизилась и остановилась, глядя ему в лицо темными, словно нарисованными глазами, то спросил с неожиданной мягкостью — подаваясь и нависая над подоконником:
— Как твое имя? Кора?.. Ты храбрая женщина, Кора. Ты мне нравишься. Хочешь я отпущу тебя на свободу?
Он, наверное, предлагал это совершенно серьезно, подчиняясь, скорее всего, капризу минутного настроения, но поскольку женщина равнодушно молчала, как бы даже не слыша обращенного к ней вопроса, то добавил — уже с нотками начальственного нетерпения в голосе:
— Я к тебе обращаюсь, женщина: чего ты хочешь?
В интонациях его ощущалось некоторое удивление. Вероятно, он не привык, чтобы его обращение игнорировали. Женщина, однако, все так же молчала и лишь только когда Геккон, протянув свою сильную руку, взял ее двумя пальцами за подбородок, резко вздернув лицо и разглядывая его с близкого расстояния, то она как бы нехотя, выгнувшись телом, медленно отстранилась и сказала высоким, стеклянным, точно замороженным голосом:
— Мне ничего не нужно…
После чего отвернулась и, не спрашивая разрешения, двинулась на противоположную сторону аппельплаца, где галдящие взбудораженные сарацины, собравшиеся, наверное, со всего гарнизона, окружали десятка полтора испуганных женщин — возбужденно показывали на них, что–то выкрикивали — а начальник конвоя, похожий на бочку, обитую бронзой, поднимая копье, отгонял, впрочем с явной беззлобностью, слишком уж напирающих.
Женщина направлялась именно в оцепление и лишь, почти вплотную приблизившись к спинам, которые были закрыты не латами, а коричневой кожей, обернулась к Геккону, все так же стоящему у распахнутого окна, и отчетливо крикнула, сложив рупором поднятые ладони:
— Убей их обоих!.. Убей этих наших народных избранников!..
И ближайший сарацин, сразу же облапив ее, с хохотом утащил в толпу, которая взорвалась возгласами искреннего восторга:
— Харра–а!.. Охэ–эй!..
Геккон притворил ставни.
— Вот она, благодарность народа, — сдавленно сказал Мэр, доставая все тот же платок и вытирая им впалые щеки. Бьешься, бьешься для них, жизни своей не жалеешь, можно было бы, казалось, рассчитывать на некоторое сочувствие? Нет относятся, как к врагу, как к предателю, получаешь в ответ одни оскорбления… — нервным движением он спрятал платок в карман и, посмотрев на Геккона, который, по–видимому, пребывал в некой задумчивости, покачался на пятках, одновременно похрустывая каждым пальцем в отдельности. — Однако, дорогой друг, я вижу, что вы задержали транспорт, подготовленный для отправки. Эта акция представляется мне очень несвоевременной. Существуют определенные договоры, и нарушать их — значит брать на себя слишком большую ответственность. Вспомните, как вы сами еще недавно требовали от нас строгого исполнения Конкордата. Разве не так?.. Дорогой друг! Мне кажется, что вы меня — как–то не слушаете…
— Милорд!.. — неожиданно громко воззвал Фабрициус Барма.
Геккон даже вздрогнул.
И тем не менее, замкнутое лицо его немедленно стало любезным.
Он вежливо произнес:
— Да, дорогой друг, я признаю справедливость ваших упреков, они ранят мне сердце и скорбь моя — неизбывна. Но ведь я не брал на себя в этом случае никаких обязательств, единичный транспорт не улучшит вашего положения, откупиться вам все равно не удастся, разве что вы собираетесь тайно договориться с принцем. А к тому же, женщины нужны и моим воинам тоже, как вы знаете, это и послужило целью похода, и теперь они вправе рассчитывать на награду, будет хуже, если они начнут хватать женщин на улицах, это, дорогой друг, поставит нас в затруднительную ситуацию, а ведь скоро нам предстоит вместе сражаться, и не стоит, наверное, осложнять отношений между воинами и горожанами, мы должны быть едины перед угрозой вражеского нашествия. Между прочим, я вовсе не думаю, что принц рассчитывает получить этот транспорт. Женщины ему, конечно, нужны, но он, дорогой друг, достаточно сообразителен…
Геккон вдруг сухо и коротко засмеялся.
— Но мы, по крайней мере, могли бы оттянуть время, — не слишком довольно сказал Мэр. — А пока — подготовиться, провести, быть может, пару учений. Горожане и воины должны привыкнуть друг к другу. Я считаю, что не помешал бы и совместный парад — для поднятия духа. Как вы, дорогой друг, относитесь к небольшому параду?
Геккон махнул рукой.
— Причем здесь парад? — сказал он пренебрежительно. Просто ваши люди не умеют сражаться. Слишком сыто они живут, и слишком многое теряют в случае смерти. Роскошь и излишества погубили уже не одну великую цивилизацию. Имейте это в виду, дорогой друг. Рассчитывать, в случае нападения, можно только на мои Железные роты. На копейщиков, на арбалетчиков, которые сейчас тренируются. Главное, не допустить ближнего боя. Тем не менее, принц Фелида, по слухам, очень силен, и поддержка горожан несомненно потребуется. Мне нужны будут резервные формирования. Поэтому, дорогой друг, ваша мысль о координации совместных усилий, представляется мне чрезвычайно заманчивой. Честно говоря, я уже обдумывал некоторые моменты сотрудничества, и мне кажется, что многое здесь зависит от сэра Фабрициуса. Потому что именно сэр Фабрициус обеспечивает нашу внутреннюю и внешнюю безопасность. В связи с этим, я предложил бы сэру Фабрициусу провести некоторое время у меня в резиденции — просто, чтобы наше сотрудничество стало еще более плодотворным.
Мэр вздернул голову.
— Я не совсем понимаю, — холодно сказал он. — То есть, вы, дорогой друг, настаиваете, чтобы… сэр Фабрициус здесь поселился?
— Так будет лучше, — мягко ответил Геккон.
— И насколько, вы полагаете?..
— Время покажет…
Тогда Мэр, не скрывая тревоги, посмотрел на своего молчаливого представительного помощника, а помощник сдержанно улыбнулся, как будто данное приглашение доставило ему удовольствие:
— Я — арестован?..
Крупное, породистое лицо его не выражало ничего, кроме радости.
Видимо, он превосходно владел собой.
Геккон поднял брови.
— Ну что вы, дорогой друг! — воскликнул он протестующе. — Разумеется, вы останетесь у меня только в качестве гостя! Ваша свобода… на острове… нисколько не ограничивается. Вы можете приглашать к себе, кого захотите, и вы можете поддерживать связь со своим Департаментом — я надеюсь, что трех телефонов вам будет достаточно? И потом, все это — лишь на короткое время: до тех пор, пока обстановка в городе не станет спокойной…
— Но все–таки… дорогой друг… — растерянно начал Мэр.
Однако, сам Фабрициус Барма неожиданно поклонился, и глаза его просияли — как будто от внезапного озарения.
Он сказал:
— Я благодарю вас, милорд, за оказанное мне исключительное доверие…
Голос также не выражал ничего, кроме радости.
А ладони были церемонно прижаты к груди.
Геккон тут же, с подчеркнутым уважением, взял Мэра под локоть:
— Дорогой друг, мы же не будем из–за таких пустяков омрачать наши действительно искренние отношения? Настоящее благородство должно быть выше повседневности и суеты. Если вы не против, то я хотел бы показать вам картины, привезенные с Юга. Они просто великолепны. Без сомнения, южные мастера лучше прочих умеют сочетать изысканность и колорит. Я надеюсь, что сэр Фабрициус извинит нас за то, что мы ненадолго его оставим. Он пока тут освоится, может быть, изменит здесь что–нибудь сообразно своим потребностям. Мы еще увидимся, сэр Фабрициус, я не прощаюсь…
Дверь закрылась и стало слышно, как недоумевающего, изумленного мэра увлекают по коридору: И все же, дорогой друг, я решительно не понимаю… — Ах, какие там, дорогой друг, необыкновенные краски!.. — Я не о картинах, дорогой друг, если позволите… — И напрасно: вам еще не приходилось видеть подобного… — Но, дорогой друг, вы не находите, что это — несколько странно?.. — Что вы, дорогой друг, ведь между нами — искренность и доверие…
Голоса затихали, по–видимому, перемещаясь на улицу. В наступившей, пугающей, как в подземелье, сплошной тишине вдруг отчетливо выделилось тиканье маятника, снующего под циферблатом. Часы, судя по всему, были старинные, древней ручной работы: стрелки у них поражали ажурным литьем, а на металлическом круге, который служил как бы основанием рыцарской башни, соответственно ходу времени, передвигались мелкие фарфоровые фигурки. Изображали они кошек и сарацинов, стоящих друг против друга в готовых к сражению позах: кошки, растягивая животы, поднимались на задние лапы, а плотные приземистые сарацины выставляли короткие копья, по–видимому, угрожая воткнуть их при первой возможности.
Сделано все это было с большим искусством.
Барма некоторое время смотрел, как очередная фигурка исчезает в двустворчатых, распахнувшихся вдруг наружу воротцах средневекового замка, а затем, по–прежнему улыбаясь, осторожно подвинул минутную стрелку, которая, по его мнению, отставала, и, дождавшись, пока птица с роскошным павлиньим хвостом, появившаяся на вершине башни, приподнимет изящные крылья и пропоет состоящую всего из трех нот, чистенькую простую мелодию, удовлетворенно прослушал ее и даже прищурился от наслаждения.
Он вообще вел себя так, словно оказался в музее: очень неторопливо прошелся по комнате, изучая с поверхностным интересом то один экспонат, то другой, постоял, впрочем, без всякой видимой цели, у изложья меча, который, не будучи освещен, тем не менее, как живой, извлекал из своей глубины звездчатые яркие искры, заглянул ненадолго в соседнее помещение, предназначенное, судя по громадной кровати, для мирного отдыха, и, наконец, убедившись, что в этих апартаментах кроме него никто не присутствует, пододвинул к себе телефон — деревянный, с рогами, как у оленя, корпус которого был оформлен в стиле прошлого века.
— Цыпа, — нежно сказал он, набрав на диске несколько цифр. — Цыпа, только не дергайся, это я — Фабрициус. Вот что, радость моя, организуй–ка мне Креппера. Вот, вот, точно — пускай он сюда подъедет. И скажи ему, что я объявляю период готовности… Начиная с сегодня… А это никого не касается… Цыпа, радость моя, делай, что тебе велено…
После чего опустил замолчавшую трубку и, как будто устав, повалился в округлое мягкое кресло, стоящее у столика с телефонами.
— Вот так, — заключил он, мечтательно обращаясь в пространство.
Ему никто не ответил.
Кресло скрипнуло кожей и успокоилось.
11. Ф Р А Н Ц Д Е М Э Й. С И Я Н И Е.
Голова лежала отдельно, а тело — отдельно. Я сразу же отвернулся. Но и одного взгляда, брошенного на распростертого по каменистой земле, выпотрошенного, жутковатого человека, было достаточно, чтобы догадаться: это — Задрыга. Это его дурацкие тощие усики, постоянно служившие среди нас предметом насмешек, это — его овальная темная родинка на щеке, будто жук–древоточец всосавшаяся уже почти вровень с кожей, это — его старенький заплатанный свитер, растянутый и поношенный, разлезающаяся шерсть которого была перехвачена суровыми нитками, и его драные, невозможные джинсы с десятками разнообразных нашлепок. Памятные были джинсы. Больше никто таких не носил.
Так что, ошибка категорически исключалась.
Я это мгновенно понял.
И еще я мгновенно понял, что весь наш продуманный, выверенный и тщательно подготовленный план отхода катастрофически провалился. Потому что мне была видна часть канала, изгибающегося здесь полукругом: темная, апрельская, с прозеленью, струящаяся вода, бородавчатый старый тополь, склоняющей к ней свои сучковатые ветви, чернота и изогнутость поднимающегося со дна, страшного разлохмаченного железа, а на другом берегу, точно божья коровка — низкая зализанная машина Креппера, стоящая у тротуара.
Креппер должен был увезти нас отсюда.
Так, во всяком случае, мы договаривались.
Но Задрыга был мертв, лодки, приготовленной им, я тоже нигде не видел, и поэтому «на другом берегу» означало для нас все равно, что — на другой стороне Луны.
Мы были отрезаны.
— Приехали!.. — просипел Крокодил.
Сразу чувствовалось, что он на последнем дыхании: вытянутое уродливое лицо у него посерело, дряблая кожа вдоль глаз собралась многочисленными морщинами, а тряпичный вялый язык вываливался из–за зубов, желтизной и изогнутостью своей в самом деле походивших на клыки крокодила.
Я даже на мгновение испугался, что он сейчас потеряет сознание.
Однако, именно Крокодил неожиданно схватил меня за плечо, заставив пригнуться, и с невероятной, неведомо откуда взявшейся силой, словно мальчика, протащил мимо толстых автомобильных покрышек, складированных штабелями, мимо газовых труб, выходящих из–под земли и оцинкованными суставами опять уходящих под землю, мимо древних мертвенных спилов, показывающих, что здесь тоже когда–то росли деревья, а затем, повернув за какие–то жесткие изломанные кусты, где уже пробивалась сквозь почки зеленоватая клейкость, опустился на корточки, потянув меня за собой, и, прикрывая мне рот ладонью, которая попахивала чесноком, прошипел, как безумный, вращая фиолетовыми зрачками:
— Сидим тихо!..
И сейчас же по тому месту, где мы только что находились, топоча по земле тяжелыми коваными ботинками, равномерно побрякивая пластинками лат, которые чешуей блестели на солнце, выставив перед собой обнаженные ятаганы, пробежали, держась друг другу в затылок, широкоплечие сарацины, и звериное стонущее дыхание их, рвущееся из груди, выходило, казалось, через единую глотку.
Нас они не заметили, однако, пройди их маршрут немного левее, и мы очутились бы точно у них на дороге.
Перспектива не из приятных.
— Кажется, влипли, — сдавленно сказал Крокодил.
Положение наше действительно было отчаянное.
Правда, непосредственная опасность, видимо, пока миновала, но за проволочной изгородью кустов, которые сцепленностью своей давали нам кое–какую защиту, открывался просторный, вытоптанный учениями, безжизненный плац, неприветливый и опоясанный по другой стороне казармами из желтого камня — мрачное трехэтажное здание административного корпуса поднималось над длинными ребрами крыш, трепетал раздвоенный вымпел на вытянутой антенне флагштока, будто сказочное существо, гнусавил, надсаживаясь, сигнал тревоги, а между административным корпусом и казармами, сталкиваясь так, что даже сюда доносился металлический грохот, перекатывались, как по биллиарду шары, бронзовые фигуры воинов.
Их оказалось намного больше, чем я рассчитывал, и лично мне было совершенно ясно, что сейчас они построятся в боевые порядки, очерченные рядами когорт, на секунду замрут, повинуясь приказам своих офицеров, а затем дружно выхватив сверкающие полоски клинков, как железные насекомые, начнут расползаться по аппельплацу — накреняя рога, прочесывая территорию гарнизона.
Видимо, у нас оставалось минут десять–пятнадцать, не больше.
— Что будем делать? — тихонько спросил я у Крокодила.
А Крокодил вдруг ужасно, будто живой покойник, осклабился.
— Ничего, — сказал он, собирая кожу на лбу в зеленоватые складки. — Я ведь тут служил когда–то, еще до «Славного прошлого». Знаешь — школа курсантов, военное обучение. Не волнуйся напрасно, еще не вечер. Ты когда–нибудь имел дело со взрывчатыми веществами?
— Не приходилось, — сказал я.
— Ладно. Не имеет значения. Сейчас мы устроим тут небольшой фейерверк! Главное — держись рядом со мной, не высовывайся…
Откуда только у него взялись новые силы?
Пригибаясь, мы пробежали вдоль штабелей автомобильных покрышек, от которых воняло мазутом и тухлой резиной, и когда очутились у задней части строения, похожего на громадный амбар — совершенно глухого, без окон, с настилами, побелевшими от времени и дождей, то Крокодил, поднатужившись, вытянул и отодвинул широкий горбыль, испещренный сучками, и, чуть слышно пробормотав: «Десять лет прошло, елки–палки, ничего тут не изменилось», осторожно просунулся в образовавшийся темный проем — впрочем, сразу же высунувшись обратно и предупредив:
— Сиди тихо, с другой стороны — охранение…
После чего уже окончательно растворился внутри.
Только теперь я слегка перевел дыхание. Место мне, надо сказать, не очень понравилось. Было оно какое–то все замусоренное, загаженное, замордованное, превращенное в отстойник гуляний, точно поселковое кладбище: тускло поблескивали окрест грязные водочные бутылки, стаи консервных банок, как тараканы, коричневели в ложбинах, там и сям обозначали себя засохшие рыбьи головы, и случайная пихта кладбищенской заморенной окраски еле–еле произрастали на почве из камней и песка, вид у нее был необычайно унылый, почему–то казалось, что ей уже дальше не жить, а в довершении ко всему, как бы придавая картине некую завершенность, обомшелая ржавчиной, как будто осенней трухой, громоздилась за пихтой коробка полуразобранного автобуса, и сквозь щели ее свисала мочальная осклизлая пакля.
В общем, трудное было место, нерадостное.
Даже зелень травы, кое–где проклевывающейся из глинистых кочек, нисколько его не облагораживала.
Потому что травы было слишком мало.
И однако же, это, вероятно, было последнее, что мне суждено было видеть. Никаких иллюзий у меня в этом смысле не оставалось. Я, конечно, понимал, что у Сэнсея имелись какието свои, особые соображения, чтобы организовывать акцию именно в данном месте. То есть, в Крепости, со всех сторон окруженной каналом. Он, по–видимому, принимал во внимание тот основополагающий факт, что поскольку Геккон избрал этот остров своей резиденцией (не случайно, а как наиболее безопасное место в городе), что поскольку он практически нигде не показывается, (а уж если и выезжает, то с таким частоколом охраны, через который нам попросту не пробиться), что поскольку возможность приблизиться к нему во время официальных мероприятий полностью исключена (это вам не с гвардейцами, которые только и могут, что хлопать ушами), то, конечно, организовывать операцию необходимо именно в Крепости. Никакие другие решения нам не светят. Лишь спугнем неудачной попыткой и заставим насторожиться. Нет–нет–нет, только в Крепости. В Крепости, и нигде более. Да и психологически это давало определенные преимущества. Потому что здесь нас не ждали — срабатывал фактор внезапности. А внезапность при проведении акции, пожалуй, самое главное. Ведь работаешь в одиночку против двух или трех десятков охранников. И, конечно, желательно появиться там, где тебя меньше всего ожидают: где звенит пустота, и где ты — властелин ситуации. В этом, может быть, и заключается высокое искусство теракта. Внезапность. Как бог из машины. Так оно в конечном счете и получилось. И поэтому, если говорить о самой операции, то идея Сэнсея полностью себя оправдала.
Геккон был мертв.
Я вдруг вспомнил жестокое, изумленное, нечеловеческое лицо его — в ту минуту, когда мы с Крокодилом ворвались во внутренние апартаменты.
Обстановка там, надо сказать, была потрясающая: комнаты, обтянутые золотистым апельсиновым шелком, серебро и хрусталь канделябров, переливающихся радужными огнями, позолоченная гнутая мебель, какая бывает только во дворцовых покоях — горки, пуфы, паркет, будто в озере отражающий небесно–голубые плафоны, и так далее, и тому подобное. И среди всего этого дикого варварского великолепия, словно созданного для того, чтобы поразить воображение обывателя, — очень мрачная, величественная фигура невероятного роста, целиком, казалось, высеченная из мрака и мерцающая драгоценностями по темному платью. Черное и бриллиантовое. Более ничего. И протянутая уверенная рука — к ятагану (а, может быть, и к мечу) на складчатом бархате. Музыкальные нервные пальцы, унизанные алмазами, жесткость синих ногтей, царапающих перламутр. И — скрипучий, безжизненный голос, исполненный высокомерия:
— Я вас ждал, господа… Не затрудняйте себя объяснениями…
И немедленно после того — грохот выстрелов, которые точно прибили камзол к живому телу…
Так что, Сэнсэй рассчитал все с исключительной точностью.
Буквально по миллиметрам.
И ведь где? — находясь в заключении, сам каждый день ожидая неминуемой смерти.
Сэнсэй — это человек.
Единственное, чего он, пожалуй, не предусмотрел, это как мы будем потом выбираться отсюда. То есть, разумеется, предусмотрел: я имею в виду Задрыгу с его проклятой лодкой. Но Задрыга, по–видимому, напоролся на сарацинов. И, наверное, лодка его сейчас уже давно под охраной.
И мы точно в ловушке на этом занюханном острове.
Или, может быть, Сэнсэй и рассчитывал на нас, как на смертников?
Было у меня такое легкое подозрение.
Ведь действительно. Был Кропилла, который обыкновенным кинжалом убрал лидера Народного ополчения. Кропилла казнен на Торговой площади. Был Вчерашний Студент, совершивший неудачное покушение на Нашего Великого Покровителя. Вчерашний Студент исчез в подвалах Охранки. Были Муха и Тараканчик, готовившие нападение на Канцелярию. Оба ныне убиты. Теперь Задрыга. Кто, собственно, остался от группы? Остались мы с Крокодилом — причем, нас обоих уже тоже можно вычеркивать, из Крепости нам не выбраться — да остался аккуратненький, никогда не рискующий Креппер, который, наверное, мчится сейчас домой на своей машине. Приедет — выпьет чашечку чая. Собственно, вот и все, что осталось от группы. Нет больше группы, если говорить откровенно. Пополнение не поступает, а испытанные бойцы сходят один за другим. Видимо, это — финал. Герилья заканчивается. Да и какие, если говорить откровенно, от нее результаты? Если говорить откровенно, то результаты неутешительные. Ну — убрали пару чучундр, которые были здесь не на месте. Ну — пожалуй, навели шороха на некоторых других. Ну и все. Особых результатов не ощущается. Главное, нет мясорубки, которая перемалывала бы верхушку. Потому что мясорубку надо вращать.
Так что, Сэнсей здесь, по–видимому, промахнулся.
Я откусил заусеницу.
И вздохнул.
Даже в эти минуты мне не хотелось думать о Сэнсэе плохо.
И я не стал о нем больше думать. Вместо этого я выдернул полурасстрелянную обойму из своего «никкодера», заново набил ее масляными увесистыми патронами, которые, к счастью, у меня еще оставались, и с какой–то несвойственной лихостью вставив ее обратно, передернул затвор, подхватив с колен вывалившуюся желтую гильзу.
И между прочим, я очень вовремя сделал это, потому что едва я приподнял отполированный гладкий «никкодер», толстым рылом своим напоминающий морду свиньи, как из–за проржавевшей коробки автобуса, как избушка лесовика зарывшейся основанием в почву, неожиданно вылез пузатый расхристанный сарацин и, от изумления вытаращив глаза, осторожно попятился, застегивая блестящие латы.
— Караул… — сказал он растерянным шепотом, словно не веря. И вдруг — ринулся, размахивая руками, куда–то в глубь территории. — Ка–ра–у–ул!.. Боевая тревога!.. Здесь — террористы!..
Голос у него был пронзительный и суматошный.
Я тут же выстрелил.
И сарацин, с невероятным грохотом повалившись, раскатился на глиняные пустотелые черепки.
Все было кончено.
Но немедленно такие же пронзительные суматошные голоса зазвучали на противоположном конце строения, — звякнуло разъемом металла, и прохрипело короткое уверенное восклицание:
— Хэрр!..
Так солдаты Геккона оповещали друг друга.
А из темной дыры амбара внезапно вывалился Крокодил и, невероятным прыжком преодолев расстояние между нами, чуть не сшиб меня с ног, толкая куда–то в сторону.
— Все! Уходим!..
От него пахло водкой (когда он только успел?) и, если не ошибаюсь, пластмассовой изоляцией, и отчетливый синеватый дымок вытягивался из–под крыши амбара.
И, шипя, как бенгальский огонь, отползало куда–то внутрь темноты малиновое огненное насекомое.
Я заметил все это в какие–то доли секунды.
— Скорее!..
И вплотную за паникой его надрывного крика внутреннее пространство амбара заполнил нестерпимый солнечный блеск, треугольное отверстие в досках ослепительно засияло, вулканическая желтизна, точно струи воды, просочилась сквозь щели, а сама зашатавшаяся громада разбухла, как бы надутая дымом, и вдруг с оглушительным треском разорвалась на части: медленно поплыли по воздуху доски и перекрытия — черное облако дыма, поддерживаемое огнем, выросло до самого неба, закрутилось железо, грохнуло невероятным раскатом, и цунами могучего раскаленного шторма прошелестело над нашими спинами. Но мы были уже вне опасности, нас надежно защищали штабеля автомобильных покрышек, они стояли, как бастионы, и даже устрашающий камнепад, точно дробь пулемета, застучавший мгновением позже, совершенно нас не коснулся, я лишь быстренько подтянул задрожавшие ноги, чтобы их не задело, а свернувшийся и, видимо, успокоившийся Крокодил, будто гусеница, освоивший нишу между покрышками, просипел — в промежутке между двумя особенно сильными взрывами:
— Вот так! Теперь им будет не до нас — некоторое время… — и добавил, прислушиваясь к грохоту и слабым человеческим крикам. — Ничего–ничего, сейчас мы от них оторвемся…
Плоское скошенное лицо его посерело от пота.
Он вдруг злобновато хихикнул.
— Ты — это, помнишь, водонапорную башню — мы проходили? Так вот, за башней есть такая каменная пристроечка. А за пристройкой — сарайчик, будочка, одним словом. Скворечник. Ну, в общем, увидишь — узнаешь. Раньше там хранилась плоскодонная лодка. Это мы еще курсантами сделали, сообразили чтобы гонять в самоволку… Ничего–ничего, не расстраивайся, бывало и хуже…
— Думаешь, доберемся до будки? — спросил я.
И Крокодил покивал головой — обнадеживая.
— Я этот гарнизон знаю, как свои пять пальцев. Тут такие проходы есть — им и не снилось. Ничего–ничего, я все–таки здесь три года отбарабанил…
Кожа у него была в старческих мелких морщинках, а тяжелые мешки под глазами — как будто угольные.
Выглядел он, надо сказать, очень плохо.
— Прямо сейчас и двинемся…
Однако, двинуться прямо сейчас, к сожалению, не получилось. Я уж не знаю, что именно там Крокодил подорвал, то ли склад с боеприпасами гарнизона, то ли, может быть, базу горюче–смазочных материалов, но кипение ярких протуберанцев на месте амбара нисколько не утихали: там по–прежнему бухало, сотрясая весь остров, разрывалось, шипело, металось по небу пламенными языками, как безумные трещали в огне пулеметные ленты, я довольно–таки отчетливо слышал над головой свист беспорядочных пуль, разлеталась фанера и, точно градины, сыпались вокруг нас кусочки зазубренного металла. Нечего было и думать, чтобы в таких условиях высовываться на открытое место, все, что мы могли сделать — это отползать по–немногу, прикрываясь штабелями покрышек, но покрышки уже и сами начинали гореть: комковатая жирная копоть поднималась сразу несколькими фонтанами, слабый ветер размазывал их по воздуху, и за две–три минуты вонючее едкое облако закрыло собой все окрестности.
Запах от него был такой, что я раскашлялся, как ребенок.
Тем не менее, это было нам на руку.
Потому что, дождавшись, когда катаклизм в районе амбара несколько поутих и когда в разрывах, по крайней мере на слух, образовалась определенная пауза, мы, используя этот дым как завесу, перебежали пустырь, усыпанный каменной крошкой, и, не переводя духа, нырнули в прямые узенькие переулочки, образованные заборами и широкими многочисленными бараками, выбеленными известкой.
Здесь, наверное, тоже располагались склады, только другого характера, и мы ворвались в их сонный покой, точно два сумасшедших.
Правда, «ворвались» — это, пожалуй, некоторое преувеличение. На самом деле пауза, которой мы попытались воспользоваться, закончилась очень быстро — снова бухнуло, засвистело, сыпануло веерными очередями — нам пришлось то и дело отлеживаться за складками местности — матерясь и ожидая нового промежутка.
То есть, добирались до этих бараков мы достаточно долго.
Время — очень растягивалось.
Я даже успел подумать, что все–таки какой Крокодил молодец: организовал такое мощное отвлекающее прикрытие. Разумеется, никаких иллюзий у меня по–прежнему не было, десять лет прошло, елки–палки, какая там плоскодонка: все забыто, украдено, сгнило до основания, нас отловят, как зайцев, застигнутых половодьем, это, видимо, дело ближайших полутора или двух часов, но теперь мы, по крайней мере, получили некоторую передышку.
В общем, молодец Крокодил. Вот, что значит военное образование.
Не случайно и сам Сэнсэй относился к нему с таким уважением.
И, между прочим, он, наверное, еще раньше спас нас обоих. Как это я в самом начале не сообразил? Ведь по плану, после завершения акции мы должны были отходить мимо административного корпуса, мимо старой котельной, а затем — прямиком к месту встречи с Задрыгой. Там нас, как я теперь понимаю, и ждали. Действительно. Но ведь Крокодил почему–то решил зайти совсем с другой стороны, лишь поэтому, видимо, мы и не попали в засаду: напоролись на тело Задрыги и спутали им все карты.
Нет, без Крокодила я бы определенно здесь закопался.
А еще, прижимаясь щекой к земле, почему–то имеющей неестественный технический запах, я подумал, что дело здесь, может быть, и не в нашей самоубийственной акции. И не в судорогах подполья, и не в борьбе против коррупции и измены. Мне, в конце концов, начихать на всех чиновников мэрии. Пусть воруют, пусть продаются кому угодно. Дело не в этом. Просто Город сам по себе требует человеческих жизней. Это его душа, это — способ его незыблемого существования. Ему нужна кровь, и сейчас он возьмет ее у нас с Крокодилом. Вернее, сначала у Крокодила. Вон, какая у него на лице печать обреченности.
Долго, видимо, не протянет.
Я вздохнул по нему, как давеча по Сэнсею.
И, наверное, все–таки существует какая–то неуловимая, тайная связь между Небом и Человеком — что–то, видимо, сугубо мистическое, выражающееся именно в виде предчувствий, потому что как раз в ту минуту, когда я об этом подумал, Крокодил обернулся, цепляясь за выпирающие из земли кирпичи, и, стряхнув нездоровую влагу испарины, стекающую по скулам, произнес с интонациями, которых мне от него еще слышать не приходилось:
— А ты, оказывается, ничего парень, крепкий…
А я спросил его, в свою очередь:
— Только сейчас догадался?..
А Крокодил тихо ответил:
— Да нет, я давно приглядываюсь…
Он как будто прощался со мною, такой у него был голос.
И, как показало дальнейшее, это действительно было прощание.
Потому что когда мы, наконец, проскочили путаницу этих довольно чистеньких, тихих, игрушечных переулков и уже огибали административное здание, имеющее на крыше своей пристроечку в виде стеклянного фонаря, то в торце его, выходящем на аппельплац, наверное, за секунду до этого оставленный сарацинами, вдруг увидели прямо по ходу распахнутый четырехугольник окна, и согнувшийся, с растопыренными конечностями Крокодил, шаг за шагом крадущийся под его жестяным карнизом, неожиданно, забыв про всякую осторожность, выпрямился и застыл, как восковая фигура, — глядя в низкий, колышащийся занавесками, широкий оконный проем.
Что–то там его, видимо, поразило.
Я в этот момент находился несколько позади него, но, приблизившись и буквально на четверть глаза высунувшись из–за рамы, в свою очередь обозрел угол комнаты, мерцающей фестончатым серебром — пуфы, кресла, картины, совсем, как в апартаментах Геккона, часть конической люстры, испятнанной проблесками хрусталя, — а поперек этой комнаты был расположен солидный полированный стол, и чрезвычайно высокий широкоплечий мужчина, сутулясь и опираясь о его поверхность ладонью, раздраженно, как будто крупный начальник, разговаривал по телефону.
Причем, голос его в первую же секунду показался мне очень знакомым.
— Да, — говорил он, в нетерпении барабаня пальцами по столешнице. — Да, я понимаю, но это меня не касается!.. Пусть там хоть все взрывается! И горит, и проваливается к чертовой матери! Мне это безразлично. Но через пятнадцать минут они должны быть полностью обезврежены!.. Через пятнадцать минут, вы меня слышите?.. В противном случае я лично сниму с вас погоны!.. Мертвыми или живыми — меня это не касается!.. Это ваши проблемы!.. Я хочу, чтобы они были немедленно нейтрализованы!..
После этих слов мужчина бросил трубку и замер.
И я тоже — замер. Потому что это был Сэнсэй — можно сказать, в натуре.
Не замученный, не арестованный, не сидящий в промозглом подвале и ожидающий приговора, а, напротив, здоровый, как будто только что из санатория, в кремовом великолепном костюме — отдохнувший, как мне показалось, и прямо–таки лоснящийся благополучием.
Никаких сомнений не оставалось.
Тем более, что хотя мужчина и стоял к нам спиной, но в углу, как раз напротив него, имелось громадное зеркало комната была пронизана солнечными лучами, и стеклянное отражение выглядело едва ли не лучше оригинала.
Странно было, что сам он пока еще нас не заметил.
Правда, как выяснилось, тут я катастрофически заблуждался.
Я, наверное, просто немного забыл, что такое Сэнсэй.
И поэтому, прижимаясь к распахнутой раме, одурело, в какой–то прострации ждал, пока Крокодил вытянет руку с зажатым в ней пистолетом. Он вытягивал ее очень медленно, чтобы не привлекать внимания — миллиметр за миллиметром, или, может быть, мне это только казалось — и он уже почти поднял ее над карнизом, но когда стиснутый, бледный на костяшках кулак, разворачиваясь, уперся металлическим дулом внутрь помещения, то огромная фигура Сэнсэя как бы распласталась по воздуху — я могу поклясться, что видел ее висящей горизонтально — и буквально в ту же секунду прогремели два оглушительных выстрела.
В комнате потемнело.
А Крокодил вдруг, как лошадь, задрал свою продолговатую голову и, попятившись от окна, — повалился, загородив собой переулок.
Руки у него были раскинуты, заостренная нижняя челюсть — устремлена к небесам, а вместо левого глаза зияла ужасная впадина — грязно–серая и заполняющаяся тягучей малиновой жидкостью.
Интересно, что сам я на это никак практически не отреагировал. То есть, я, разумеется, выскочил из–за рамы и трижды выстрелил в комнату, которая, по–моему, уже опустела, а затем отскочил, как положено, за угол ближайшего здания, но и стрелял и отскакивал я чисто автоматически — в то же время охваченный каким–то невероятным спокойствием.
Голова у меня была занята совсем другим.
Я, например, хорошо помню, что именно в этот момент я отчетливо осознал, почему мы с такой легкостью проникли в резиденцию сарацинов: Креппер достал откуда–то специальные разовые пропуска, и офицер на понтоне, соединяющем остров с городскими районами, даже будучи удивленным, разрешил нам пройти — без каких–либо сложностей и не задавая лишних вопросов. Креппер не сказал, откуда он достал пропуска, но теперь, после столкновения в переулке, это было вполне очевидно. Пропуска, конечно же, сделал Сэнсэй. И, наверное, он же оттянул от Геккона практически всю охрану: мы не видели никого ни при входе в административное здание, которое, по идее, должно было быть переполнено сарацинами, ни в дальнейшем, когда пробирались по коридорам к главным апартаментам. Ни единого человека, как будто все вымерли. Не случайно Крокодил беспокоился, подозревая ловушку. А ничего странного не было, просто нас защищала невидимая забота Сэнсэя.
Вот, например, о чем я тогда подумал.
А кроме того, я подумал, что какими бы соображениями ни руководствовался Сэнсей, планируя данную операцию, но вот смерть Крокодила я ему простить не могу. Не могу, хоть режьте меня на кусочки. Отступление, трусость, предательство, так называемые «высшие интересы». Но только не это. Лучше бы он убил меня самого.
И теперь у меня возникнут к Сэнсею некоторые вопросы.
И последнее, что мне тогда пришло в голову — это то, что теперь я, наверное, могу ничего не бояться. Состояние спокойствия и отстраненности, которое меня охватило, свидетельствует о защищенности. Я не человек, я — орудие для выполнения определенной миссии. И пока эта миссия не будет завершена, со мною ничего не случится.
Так мне, во всяком случае, представлялось.
И действительно, до будочки, о которой говорил Крокодил, я добрался сравнительно благополучно: по всему острову по–прежнему что–то бухало и разрывалось, доносилась периодически вспыхивающая стрельба и короткое звонкое лязганье рубящего металла, то и дело пробегал достаточно близко очередной наряд сарацинов, а один раз я чуть было не натолкнулся на часового, который в самый последний момент неожиданно отвернулся — в общем, произошло какое–то чудо: будто простерлась надо мною незримая магическая рука и потусторонней силой своей проводила меня сквозь все опасности.
И даже когда я, добравшись до будочки, в самом деле обнаружил внутри нее прекрасно сохранившуюся плоскодонку — не испорченную, не украденную, не рассыпавшуюся по прошествии лет на части — и, уже вытащив ее вместе с шестом, вдруг заметил внезапно выросшего передо мной сарацина, то я тоже, говоря откровенно, нисколько не испугался — потому что неподалеку от сарацина возникла какая–то женщина и, обняв его, точно в любовном порыве, очень ласково провела ему ладонью по горлу.
Она была чрезвычайно растрепанная, рыжеволосая и с такими глазами, какие бывают, наверное, только у зомби, в перекрестье ключиц у нее желтел медальон, и одета она была не в обычное платье, а в нечто вроде бурнуса, перетянутого веревкой: грубые кожаные ботинки высовывались из–под подола. Однако, все эти подробности я восстановил в памяти несколько позже, а тогда лишь, не разгибаясь, смотрел, как она разжимает свои ласковые объятья, и отходит, и бросает на землю изогнутый тонкий кинжал, а отпущенный сарацин шатается, точно пьяный, и башка его запрокидывается — обнажая дымящийся раструб разреза.
Я тогда не нашел ничего лучшего, как хрипло произнести:
— Спасибо…
Восклицание это было исключительно идиотским.
И не удивительно, что женщина в сером бурнусе мне не ответила — отступила и растворилась в дыму, который как раз в это время пополз в нашу сторону.
Или, может быть, ее не было вовсе? А была лишь рука провидения, которое меня охраняло. Не знаю. Но когда я спустил лодку на воду и при помощи длинного найденного там же шеста осторожно отчалил, чувствуя, как касаются деревянного днища тугие лохмотья железа, то и здесь меня почему–то заметили далеко не сразу, и лишь в тот момент, когда я уже причаливал к противоположному берегу — уперев плоскодонку и готовясь перескочить на гранитную твердость ступенек — из–за будочки, только что оставленной мною с распахнутой дверью, вывалился обалдевший, запыхавшийся воин и, ни на секунду не останавливаясь, загрохотал ятаганом по глади щита, поднимая тревогу.
Сразу же пять или шесть плоскодонок, приготовленных, скорее всего, именно для этого случая, шлепая множеством шестов по воде, беспорядочно рванулись за мной вдогонку: сарацины едва не вываливались из них, издавая протяжные боевые крики — но к тому времени я уже взбежал по ступенькам на набережную. Я боялся, что и здесь меня ожидает засада, но на набережной засады, к счастью, не оказалось, вероятно, Сэнсэй не рассчитывал, что кто–то из нас сюда доберется — старая булыжная мостовая поэтому была совершенно безжизненна: синели яркие лужи, черная огромная тишина стояла в парадных, вероятно, все любопытствующие давно попрятались, и она, на мой взгляд, была даже слишком безжизненной, я, во всяком случае, нигде не видел машины Креппера, вероятно, Креппер умчался, как только услышал первые выстрелы.
Он, наверное, выполнял приказ Сэнсэя.
В общем, они предусмотрели решительно все, они только не предусмотрели, что я — родился в этом районе. Я здесь вырос, и я знал его практически наизусть. И поэтому я не побежал вдоль набережной, пытаясь достичь проспекта, как, наверное, поступил бы в такой ситуации любой другой человек, а вместо этого метнулся под ближайшую темную арку и, наверное, в треть минуты пролистав вереницу асфальтовых тихих дворов, повернув под углом, выскочил туда, куда и рассчитывал, — на Офицерскую улицу.
И к тому же, не просто на Офицерскую, а — к остановке трамваев.
Я, конечно, не мог и надеяться, что именно в этот момент там находится какой–нибудь транспорт.
Но — транспорт там был.
Красное, двухвагонное великое чудо.
Я взлетел по ступенькам и двери тут же закрылись.
Трамвай поехал.
В заднее стекло его било солнце, и поэтому казалось, что он плывет — в невероятном сиянии…
12. И Н Т Е Р М Е Д И Я — 2. В Е Т Е Р И Н А Б А Т.
Если бы не сияние, то было бы совсем безнадежно. Но в том–то и дело, что сияние присутствовало обязательно. Было оно зеленоватого цвета, словно от привидения — тусклое, немного дрожащее по краям, прозрачно–расплывчатое, сердцевина его копошилась, как будто мириады микробов, а чуть затхлый, зеленоватый оттенок создавал ощущение гнилостности. Казалось, что оно сейчас развалится и погаснет. Однако, оно не разваливалось, а с упорством лишайника ползло по камням. Так или иначе, но присутствие его ощущалось. Клаус, во всяком случае, его не увидел, а именно ощутил, и, присев в боевую, с расставленными коленями позу, приподняв над собою волшебную громаду меча, точно так же скорее ощутил, чем увидел нечто черное, растопыренное, как в замедленном фильме, плывущее между звезд, а затем острие резко дернулось, задетое чем–то тяжелым, прозвучал быстрый визг, раздалось агонизирующее шипение, и упругое продолговатое тело, как будто сделанное из резины, пролетело над головой и шмякнулось на мостовую.
Прекратилось шипение, как будто из проколотой камеры вышел весь воздух.
— Мя–я–у!..
И немедленно, словно по чьему–то приказу, вспыхнули желтые сказочные фонари вдоль набережной — округленные коконы их, висящие в темноте, выхватили камень домов с провалами подворотен, лбы и щеки затоптанного веками булыжника, циклопическую арку моста, изогнутого над рекой, а неподалеку от спуска к воде, там, где начинались ступени, высеченные из гранита, — темную перекрученную массу резины, которая, кажется, еще шевелилась.
Высунулась оттуда кошачья лапа и бессильно упала клацкнув когтями по камню.
Донесся последний вздох.
Откуда здесь кошки? Я что–то ничего не понимаю, подумал Клаус.
И — вздрогнул.
Потому что из таверны «Веселый утопленник», над ушедшим до половины в асфальт, притопленным окошком которой, будто елочная гирлянда, мигали разноцветные огоньки, с металлическим грохотом вывалилась целая банда упившихся сарацинов и буквально с порога, не разбираясь, в чем дело, как в сражении, замахала обнаженными ятаганами.
Вид у сарацинов был не слишком приветливый.
А с другой стороны канала — от моста, освещенного лепными фигурными фонарями, вдоль расцвеченной набережной, над которой висела луна, торопился человек со шпагой в руках, и, как крылья, метался за его плечами черный плащ с серебряной звездной изнанкой.
— Бегите, сир!..
— Что случилось? — загораживаясь на всякий случай мечом, спросил Клаус.
И человек, не добежав еще даже до парапета, очертил шпагой воздух:
— Измена, сир!.. Воины принца Фелиды проникли в город!..
— А заставы?
— Заставы открыты!..
Голос, раздробившийся между домами, был странно–знакомый. Клаус его где–то слышал. Он, однако, никак не мог вспомнить, где именно. Да и вспоминать ему толком не дали: тут же невесть откуда взявшаяся карета, запряженная сразу четверкой украшенных ленточками, вороных лошадей, прочертив по булыжнику полосы, точно закаленным железом, резко затормозила возле него: два огромных, как будто сделанных из антрацита нубийца, оба в красных повязках на бедрах, держащие каменные топоры, соскочили с запяток и, дико рыча, устремились навстречу человеку со шпагой, а какая–то расфуфыренная фигура в полосатом камзоле, с кружевами, в которых утопал подбородок и с пуфами на плечах — открывая дверцу кареты, согнулась в придворном поклоне:
— Советник Креппер к вашим услугам! Сир, нас ждут в Мэрии!..
Клаус буквально плюхнулся на шелковые подушки сидений. Щелкнул кнут и карета катастрофически дернулась. В боковое окошко он, как будто в кино, увидел бегущих наперерез сарацинов. Двое из них находились уже в непосредственной близости, а один даже вытянул руку, готовясь схватить переднего жеребца под узцы — темнела кожа перчатки, желтели на ней защитные бронзовые пластинки — однако, форейтор, видимо, хорошо знал свое дело: кнут взлетел еще раз, лошади ударили грудью, и когда Клаус через пару мгновений опять обернулся, прилипая щеками и носом к овалу смотрового стекла, то разметанные сарацины, как жуки, копошились на мостовой, пытаясь подняться, а нубийцы своими страшными топорами рубили человека в плаще, и он прыгал — отмахиваясь от них жалким прутиком шпаги.
Положение его было, по–видимому, незавидное.
Креппер облегченно откинулся на пружинящую обивку кареты.
— Кажется, вырвались, — отдуваясь и теребя тесный воротничок, — сказал он. — Это была ловушка. Покушение. За нами охотятся. Я молю бога, сир, чтобы мы добрались да Звездных Карт целыми и невредимыми…
От него пахло духами. Бисер пота выступил на продавленных узких висках.
Карета мелко затряслась по брусчатке.
— Однако, я вас предупреждаю, — холодно сказал Клаус. Если с вашей стороны последуют трусость или предательство, если я почувствую хотя бы малейший обман, если Карты откроют мне неискренность ваших замыслов, то имейте в виду: я не пощажу никого! Меч со мной, и удар поразит всякого, кто принадлежит Тьме…
Креппер всплеснул руками:
— Умоляю вас, сир!.. Все мы преданы вам и готовы отдать за вас последнюю каплю крови!.. Честь и верность — таков наш девиз… Клянусь жизнью, сир! Чтобы мне никогда не увидеть Четвертую Карту!..
Голос у него дрожал от выплеснувшейся наружу обиды, пух бесцветных волос приподнялся, как у вылупившегося цыпленка, а крысиные, чуть розовые глаза наполнились искренними слезами.
— Я верю вам, — сказал Клаус.
Он положил пальцы на рукоятку меча. Карета несколько притормаживала. Промелькнули в окне — чугунная решетка ворот, строй гвардейцев с начищенными до сияния багинетами. Видимо, они уже подъезжали к парадному входу. Слышалась приятная музыка, в которой переливались литавры. Неожиданно взлетел фейерверк — озарив ширь пространства зеленоватой сказочной ясностью.
Выявились из темноты скульптуры и памятники.
Карета остановилась.
— С благополучным прибытием, сир! — подобострастно сказал Креппер.
Все его слегка уплощенное, невыразительное лицо как бы ожило, расплываясь в улыбке — уши, вдруг показавшиеся из–под волос, брыкливо задвигались, а сквозь влажную растянутость губ забелели неравномерные зубы.
Впечатление было не очень приятное.
Он как будто чему–то обрадовался.
Тем не менее, Клаус не обратил на это внимания, потому что по широкой мраморной лестнице, украшенной бюстами неизвестных героев, меж которыми в громадных плафонах переливались огнями волшебными светящиеся цветы, на почтительном расстоянии сопровождаемый свитой, своим праздничным великолепием как бы тоже образующей живой цветник, под руку с гибким, одетым в облегающий мех человеком, плавной медленностью движений подчеркивая важность происходящего, приближался к нему сам Мэр, и свободная, в пенной манжете рука его поднималась, изображая приветствие.
— Я рад видеть вас, дорогой друг! Принц, позвольте представить вам нашего избавителя!..
Человек, находившийся рядом с Мэром, вовсе не одетый в меха, как показалось Клаусу поначалу, а обросший кошачьей шерстью, поверх которой был натянут роскошный камзол, и с кошачьей же мордой, чьи острые уши не могла скрыть даже красная шапка с пером, словно нехотя, протянул вперед гибкую лапу и, коснувшись плеча, промурлыкал, почти неразборчиво сливая согласные:
— О, как он молод!..
Клаус почувствовал когти, проникшие сквозь одежду до самой кожи.
Плечо его непроизвольно дернулось.
— Молод, но очень отважен! — поспешно сказал Мэр. Вряд ли, принц, вы найдете еще такой ясный ум и такое благородное сердце!..
Правая рука его сделала нетерпеливый жест, и как будто из воздуха, материализовался поднос с тремя тонкими вытянутыми бокалами. Замороженное шампанское тенькало в них мелкими пузырьками.
— Я предлагаю тост за дружбу, которая отныне скрепила всех нас, и за наш Великий Союз! — торжественно провозгласил Мэр. Длинное лицо его побледнело от значительности момента. — За те узы доверия и взаимной любви, которые нас объединяют. Ваше здоровье, сир!..
Шампанское было сладкое, ледяное и, шурша тихим газом, как будто испарялось во рту. Голова у Клауса сразу же закружилась — музыка стала слышнее, а великолепное убранство дворца — светлее и радостнее.
Начинался восхитительный праздник.
Мэр изящно взял его его под руку с одной стороны, а бесшумный в движениях принц Фелида (Клаус уже откуда–то знал, как зовут этого странного человека) осторожно просунул лапу с другой.
Свита почтительно расступилась.
Они поднялись по лестнице и вошли в главный зал, весь заполненный расфранченными толпами приглашенных. Стены зала терялись в некотором отдалении, на колоннах и выступах пламенели живые цветы, а под вогнутым расписным потолком, где трубили пузатые ангелы в белых одеждах, словно порожденная небесной голубизной, как чудовищная каракатица, плавала, наверное, трехтонная люстра из переливчатого хрусталя и волнистые нити ее, казалось, парили на волнах музыки.
Медленно вращался сиреневый темный кристалл на ореховом столике, который отражался в паркете.
Клауса подвели прямо к этому столику, и горящий вдохновением Мэр, бросив за спину уже ненужный бокал (впрочем, тут же подхваченный и унесенный подскочившим лакеем), обернулся, как бы приглашая к участию горящие любопытством лица и, привычным жестом оратора подняв обе ладони, очень звонко провозгласил — без особых усилий перекрывая торжественность менуэта:
— Звездные Карты, сир!..
Клаус тут же почувствовал, как напряглись мышцы на лапе принца Фелиды. Острые когти, вторично проникнув до кожи, отдернулись.
Музыка, льющаяся из потолка, стала немного тише.
— Слава Мышиному королю! — зашелестело по залу.
Он шагнул к столику.
Три громадных, по–видимому, выкованных из металла карты лежали на светлой поверхности, бронзовые рубашки их были окаймлены птицами и растениями, а на полированной глади, наверное, сделанные из рубинов, будто твердая кровь, багровели затейливые созвездия.
Он узнал Скорпиона, Стрельцов и Волосы Вероники.
Правда, в каком–то необычном, как будто перекошенном ракурсе.
— Прошу вас, сир!..
Голос Мэра звенел требованием и надеждой, наступила вдруг жуткая тишина, и в огромном пространстве ее Клаус услышал свое прерывистое дыхание.
— Слава Мышиному королю!..
Твердыми, негнущимися пальцами он перевернул первую Карту, и медвежье лицо, как живое, неожиданно высунувшееся оттуда, исказилось от боли и вспыхнуло огненными языками только горстка горячего пепла осталась через секунду в прямоугольнике бронзы. Да еще — страшный запах, как будто от подгоревшего мяса.
Клаус поморщился.
А из второй перевернутой Карты, как из зачарованного колодца, глянули темные иронические глаза Геккона: ободок расширенного зрачка немного фосфоресцировал, а старушечьи мелкие складки, собравшиеся в уголках, вероятно, показывали, что Геккону сейчас очень весело.
И действительно — из бронзового переплета донесся хриплый смешок.
— Прощайте, сударь…
Затем — снова огонь.
Третью Карту он уже боялся переворачивать: пальцы словно окостенели, наполнившись твердым холодом, неподъемная металлическая рубашка как будто не хотела повиноваться, Клаус нервно цеплял и никак не мог зацепить ее срывающимися ногтями, точно Карта была приколочена к деревянной поверхности, или, может быть, припечатана к ней десятками внимательных взглядов, она даже не шелохнулась, однако, Мэр, находящийся где–то рядом, негромко потребовал: Сир!.. — и тогда кованая прохладная бронза перевернулась как бы сама собой, дикая кошачья физиономия выросла из оправы: выдвинулись пружинистые усы, вертикальные полоски зрачков посмотрели прямо на Клауса. Он ждал огня, который вспыхнет и в три мгновения испепелит эту живую картинку, но огонь почему–то не вспыхивал, напряженные решающие секунды тянулись одна за другой, сердце у него колотилось, и вдруг хищная кошачья физиономия, сотканная из цветного тумана, разомкнулась и громко, как будто ему одному, сказала:
— Мяу!..
И сейчас же изображение лопнуло, открыв белый атлас, на котором уже не было ни единого знака.
Разве что — сиреневые мерцающие точечки по углам.
Шумно и облегченно вздохнул за спиной принц Фелида.
В зале задвигались.
А заметно приободрившийся, точно сваливший с себя огромную тяжесть, Мэр обернулся и выдавил у себя на лице нечто вроде улыбки.
— Вот видите, принц, — произнес он, слегка наклоняясь к своему собеседнику. — Все в порядке. Звезды благоволят к нам. Мы теперь можем рассчитывать на долгое и самое искреннее сотрудничество…
Принц вздернул голову.
— Однако, Четвертая карта, ваше высокопревосходительство. Вы не показали мне Четвертую карту…
Голос у него был невероятно писклявый.
Тогда Мэр наклонился еще заботливее.
— Четвертая Карта — это Смерть, выше высочество…
И принц вздрогнул, как будто его укололи.
— Вы в этом уверены?
— Абсолютно…
— Хорошо, — сказал принц. — Отдадимся тогда во власть непредсказуемых Судеб.
Усы его вздернулись.
Грянула музыка. Вылетели на зеркальную цветность паркета первые пары.
И как будто помолодевший, действительно сбросивший все заботы Мэр величаво повел оторопевшего Клауса — к группе фрейлин, немедленно опустившихся в реверансе:
— Вам, мой юный герой, теперь нужны отдых и наслаждения. Вы даже представить себе не можете, как я вам благодарен…
А одна из склонившихся фрейлин внезапно выпрямилась и сказала:
— Я готова всем сердцем приветствовать спасителя нашего города…
Это была Мальвина.
Клаус почему–то нисколько не удивился и уже в следующую секунду, придерживая ее за талию и одновременно отведя левую руку — ладонь в ладонь, как изображалось на старых гравюрах, с удивившим его самого изяществом заскользил по зеркальной, как озеро, глади паркета.
Танцевать он совсем не умел, но старинная, с переборами клавесина, прекрасная музыка выразительностью своей, будто добрый учитель, подсказывала фигуры движений, получалось как будто само собой, думать здесь ни о чем было не нужно, и он просто следовал музыкальным изгибам, то поднявшись на цыпочки и пропуская перед собой медленно кружащуюся Мальвину, то, напротив, присев и разводя кисти рук в церемонном поклоне, а то и вовсе, словно паяц, подпрыгивая, и затем с глупой ужимкой делая три шага назад.
Со стороны это, наверное, выглядело довольно забавно, но поскольку по всему огромному залу целая сотня, а, может быть, и больше танцующих пар точно также подпрыгивала и низко кланялась, то, наверное, он среди этих фигур нисколько не выделялся.
Можно было поэтому не волноваться — полностью отдаваясь музыке.
Клаус, в общем–то, так и делал.
Его беспокоило только то обстоятельство, что он нигде не видит Елены. Она должна была находиться здесь, он какимто внутренним неустройством чувствовал ее тревожащее присутствие, но сколько ни вглядывался в разноцветную кружащуюся толпу, не мог выделить внешности, казалось бы, знакомой ему до мельчайших подробностей.
Где–то она тут совсем затерялась.
Его это действительно беспокоило.
И еще его беспокоило то, что среди церемонно передвигающегося менуэта вдруг то слева, то справа, будто прорывающиеся из–под земли языки пожара, неожиданно вспыхивали красные матерчатые колпаки. Было их, вероятно, не слишком много, но они почему–то все время оказывались в поле зрения, и поэтому, натыкаясь взглядом на вызывающую неуместность багровых тканей, Клаус ощущал некоторую стесненность в груди, некоторый тревожащий холодок, некоторую неуверенность, свидетельствующую об опасности.
Он не знал, в чем именно заключается эта опасность, но он ее ясно чувствовал, и к концу менуэта даже начал непроизвольно оглядываться, сбиваясь с ритма.
Он, наверное, постарался бы отойти куда–нибудь в сторону, но Мальвина счастливо и одобрительно улыбалась, удерживая его, ямочки на ее пухлых щеках подчеркивали безмятежность, а когда музыка плеском своим отнесла их к дверям, за которыми начиналась длиннейшая парадная анфилада, идущая к главному выходу, и когда пары танцующих заслонили их от Мэра и от принца Фелиды, как две куклы, беседующих у сиреневого кристалла, то она, вдруг прижавшись настолько тесно, что Клауса бросило в краску, прошептала, по–видимому, ни на кого не обращая внимания:
— У меня здесь есть нечто вроде квартиры. Если хочешь, то мы можем незаметно исчезнуть. Карты теперь открыты, ближайшее будущее определилось, я надеюсь, что принц не забудет о том, кто помог ему обойтись без сражения…
Грудь ее в низком распахнутом вырезе бурно вздымалась, а в уложенных лаковых волосах посверкивала диадема.
Ногти, покрытые маникюром, поскребли по плечу.
— Ты слышишь?..
— Слышу, — напряженно следя за багровыми колпаками, ответил Клаус.
— Ну так, что мы решим?
— Пожалуй…
— Тогда подожди меня здесь, я буду через минуту…
Музыка увлекла ее в одно из боковых помещений.
И в ту же секунду Клауса цепко взяли за локоть, и довольно сурового вида, длинноволосый, закутанный в плащ человек с темным резким лицом, по–видимому задубевшим от ветра, непреклонно сказал — обдавая его сложным запахом леса и парфюмерии:
— Сир, на вас готовится покушение! Я бы рекомендовал вам выбираться отсюда…
Он, по–видимому, старался не выделяться из общего фона, но фигура его приходила в явный контраст с толпой расфранченных придворных.
Было в ней нечто исключительно чужеродное.
Нечто выказывающее отвагу и внутреннюю энергию.
— Сир, не медлите!..
Клаус вдруг, как будто прозрев, заметил, что матерчатых колпаков в этой части огромного зала стало значительно больше.
И они по–немногу смыкались, образуя кольцо.
И, наверное, длинноволосый обветренный человек тоже это заметил.
— Спасайтесь, сир!..
Откуда–то из–за обшлагов камзола он вдруг выхватил длинный, расширенный на конце кинжал с чешуйкой эфеса и, присев так, что тело его растопырилось, закрывая отступившего Клауса, напряженно повел этим расширенным лезвием из стороны в сторону.
Окружающие придворные дико шарахнулись, взвизгнула какая–то женщина, а в образовавшееся пустое пространство, просочившись сквозь давку, вылезли пять или шесть котов в матерчатых колпаках и, аналогичным образом растопырившись и присев, также выставили перед собой длинные расширенные кинжалы.
А один из них, наверное предводитель, сказал — мяукающим кошачьим голосом:
— Бросьте оружие, Марочник. Тогда мы разрешим вам уйти!..
— А его величество? — хрипло спросил человек в плаще.
— Мышиный король останется.
— Тогда остаюсь и я!
— Как хотите, Марочник, мы вас предупредили…
И глаза предводителя, казалось, выбросили — желтый огонь.
Впрочем, он тут же захрипел, изгибаясь всем телом, потому что в ямке между ключиц у него уже торчала витая перламутровая рукоятка.
И такая же рукоятка, наверное, от второго кинжала, торчала из живота.
Клаус даже не успел проследить, когда лезвие, перевернувшись, мелькнуло в воздухе.
— Бегите, сир!..
Марочник уже порхал, словно черная бабочка, непрерывно меняя позицию и отмахиваясь от надвигающихся котов молнией быстрой шпаги.
Плащ его развевался, как крылья.
— Сир, не теряйте времени!..
Коты приближались.
Клаус повернулся и побежал по бесконечной, блистающей великолепием анфиладе, разукрашенной гобеленами и дремлющими рядами картин: ноги его почему–то совсем не касались пола, он как будто бесшумно и медленно плыл по воздуху, раздавались вокруг испуганные голоса, люди с искаженными лицами поспешно освобождали дорогу. Вдруг откуда–то появился Директор в оливковом элегантном мундире и, приветственно разводя руки, спросил:
— А чему все–таки равен котангенс прямоугольного треугольника?..
Морда у него была синеватая, словно у мертвеца, а зрачки, будто ходики, сновали вправо и влево.
Судя по всему, он уже основательно нагрузился.
— Не знаю, — протаранивая его плечом, ответил Клаус.
Директор куда–то сгинул. Вероятно, свалился и попал под ноги преследователям. Оборачиваться Клаус не стал. Он и сам пока что не понимал, куда он стремится с такой настойчивостью, никакого обдуманного намерения у него не было, он лишь до пронзительного озноба осознавал, что все вокруг него рушится: коты вошли в город, это — измена, непонятно, почему до сих пор не звучат сирены тревоги, или, может быть, Мэр уже обо всем договорился с принцем Фелидой, договоры разорваны, подписан очередной Конкордат, в настоящее время идет беспощадное истребление сарацинов. Так или иначе, но это капитуляция. Вероятно, в жертву теперь принесут его самого, таковы, вероятно, условия нового Конкордата…
Он подумал, что, если все это верно, то тогда из Мэрии ему просто не выбраться, выходы, наверное, перекрыты, а за каждым углом его караулят вооруженные кошачьи отряды, вряд ли нападение в главном зале было единственным вариантом, подготовлены, скорее всего и другие возможности, им, конечно, ни в коем случае нельзя его отпускать, — и действительно, когда анфилада закончилась и открылась помпезная лестница, ведущая на первый этаж, то он сразу же увидел кипение кошачьей сумятицы в вестибюле, а на мраморе белых ступенек шестерых огромных котов, всех — в кольчугах, с шипением поднимающихся ему навстречу.
Трое из них сразу же прыгнули, взвизгнув, как недорезанные, — описав полукруг, взлетело волшебное пламя меча, и коты вдруг полопались, словно воздушные шарики — разорвавшись и шлепнувшись на зеркальный паркет резиновыми ошметками.
Проволочные их усы зазвенели, как струны.
Однако, других это, кажется, не напугало.
Разбухающая, будто опара, визжащая серая масса отчаянно поперла наверх, закрутились в водовороте хвосты и лапы, котов были десятки, и становилось ясным, что даже меч Мышиного короля не может их задержать, они накатывались, точно безумные, Клаус медленно отступал, поводя из стороны в сторону дымящейся светлой сталью, бежать было некуда, он спиной ощущал, что из главного зала накатывается по анфиладе такая же безумствующая орда.
Здесь решали мгновения.
— Сир, скорее!.. — услышал он срывающийся высокий голос.
Марочник держался за постамент какой–то скульптуры, а в украшенной росписью нише у него за спиной, как пустая глазница, зиял темный дверной проем.
Вероятно, тут находилась лестница потайного хода.
Клаус оказался возле него в одну секунду.
— Прощайте, сир… — тяжело дыша сказал Марочник. — Я не пойду с вами, я — ранен. И потом все равно кто–то должен отдать за вас жизнь… Потому что иначе защитные чары развеются…
Он поднял шпагу.
Дверь с тяжелым скрипом закрылась.
Клаус очутился в непроницаемой темноте и только, отдышавшись немного, разглядел грубо стесанные каменные ступени, идущие вверх, чувствовалось, что этот проход уже давно не использовался: воздух был затхл, а с кирпичного низкого потолка сетью невода свешивалась паутина. Почерневшие факелы в держателях на стене не горели, лишь мерцающий меч слегка освещал дорогу.
Впрочем, свет откуда–то все–таки пробивался, и чем выше поднималась крутая тяжелая лестница, сужающаяся с каждым шагом, тем отчетливее становилась его расплывчатая желтизна, словно разгорались невидимая люстра в вершине, и когда Клаус, дойдя до второй крепкой двери, куда упирались ступени, с некоторым усилием, уже запыхавшись, медленно распахнул ее, то увидел довольно просторное чердачное помещение, озаренное действительно гроздью ламп, свисающих на шнуре, а посередине этого помещения — чрезвычайно громоздкий, нелепый, как будто от будильника механизм, из которого во все стороны высовывались стержни и шестеренки.
Он производил довольно–таки унылое впечатление, потому что был явно и безнадежно запущен: жуткие волосяные накрутки опутывали шкивы осей, а со множества тросов, раскинутых от него через балки в самых неожиданных направлениях, как зловещие бороды, зеленели мочальные грязевые подтеки. Сразу было видно, что здесь не чистили и не прибирали уже много лет, и, тем не менее, механизм этот все–таки еще работал: слабое редкое тиканье доносилось откуда–то из железных недр, и высовывающийся оттуда рычаг с удлиненной пластмассовой рукояткой немного подрагивал.
А неподалеку от рычага, нависая над двумя медными зубчатыми секторами, то ли совмещая их скрупулезно, то ли, наоборот, с усилием разводя, напрягаясь всем телом так, что спертым задержанным воздухом раздувались лиловые щеки, приседая и расставляя локти, как каракатица, выгибался резиновой дугой Дуремар, и пиджак возле шеи его топорщился, как на гусенице.
Это был именно Дуремар, его мягкая отечная физиономия с пористым носом видна была совершенно отчетливо: ноздри от возбуждения раздувались, а на синеватых щеках проступали малиновые неровные пятна.
Он был, в общем–то, точно такой же, как в школе.
Но не это поразило Клауса.
Поразило его то, что пол на чердаке был как будто стеклянный: сквозь него был заметен зал с принаряженной танцующей публикой, вся дворцовая анфилада, по которой он только что дико промчался, вестибюль, где сейчас кучковались встревоженные сарацины, — непонятно было, как все это могло разместиться под сравнительно небольшим чердачным пространством, но однако, все это как–то, по–видимому, размещалось, были хорошо видны даже красные колпаки, по–немногу стягивающиеся из анфилады к главному залу.
А когда Дуремар совместил оба сектора, со скрежетом легшие друг на друга, и когда, издавая радостное мычание, подскочив, развернул на себя пластмассовую рукоятку, то весь механизм пришел в какое–то судорожное движение: завизжали сцепившиеся шестеренки, провернувшийся коленвал неожиданно выставил над собой латунные кулаки, беспорядочно задергались тросы, образующие под сводами чердака сложную паутину, и вдруг красные матерчатые колпаки, как подброшенные, ринулись на сарацинов.
Кажется, даже сквозь перекрытия чердака доносились проклятия и стоны поверженных.
Так это все не настоящее, понял Клаус. Мы — на ниточках, и нами управляют отсюда.
Сердце у него как будто остановилось.
Однако, больше он ничего сообразить не успел, потому что в ту же секунду Дуремар обернулся и издал протяжное, нечеловеческое рычание.
И сразу же из затемненного угла чердака, словно дожидавшийся именно этого случая, точно страшный паяц, появившийся на похоронах, выступил Карл в сюртуке и в высоком цилиндре с гвоздикой, приколотой у основания, и, протягивая Клаусу руку, довольно приветливо произнес:
— Здравствуй, старый товарищ!..
И улыбка у него была — дружелюбная.
— Здравствуй, — ответил Клаус, в свою очередь протягивая ладонь.
Но раскрашенные синим и черным, сведенные пальцы Карла почему–то, вильнув, проехали мимо нее и, рывком ускоряя движение, ткнулись в верхнюю часть живота, породив там тупое ощущение боли, а затем точно также рывком отдернулись, и сам Карл отскочил, и вдруг стало заметно, что в кулаке его оживленное мокротой поблескивает осиное лезвие.
— Вот так, старый товарищ…
Щеки с нарисованными сердечками округлились.
— Добей, добей его!.. — зверски закричал Дуремар.
Однако, несмотря на боль в животе Клаус уже выставил перед собой литую угрозу клинка, сталь сверкнула, — за спиной его оказалась какая–то железная лестница, и он начал неуклюже подниматься по ней, наугад нащупывая высокие подрагивающие ступени.
Меч был тверд, и поэтому ни Карл, ни Дуремар последовать за ним не решились. А потом отодвинулась крышка чердачного люка, и он очутился в четырехгранном обшарпанном помещении, где с зауживающегося потолка свисали упитанные змеи канатов.
Вероятно, это была Башня мэрии.
Стекла в переплетах ее отсутствовали, и через готические пустые проемы свистел черный ветер.
Налетал он, по–видимому, с океана и выдувал из города последние искры жизни. Клаус, во всяком случае, не видел в темноте под собой ни единого проблеска.
Только яркая живая луна висела над городом.
Да сияли в ее отражении скаты серебряной черепицы.
А так — ни огня.
В животе невыносимо болело.
Он схватился за один из свисающих сверху канатов, и вдруг мрачный тяжелый колокольный удар обрушился ему прямо на голову.
А потом — второй, третий, четвертый.
Ветер срывал эти удары и уволакивал вниз. Вероятно, многопудовой тревогой ложились они на улицы.
Клаус уже с трудом понимал, что делает.
Но он видел, что в черноте, облепившей весь город, будто свечи надежды, загораются отдельные желтые окна…
13. К Л А У С. П О С Л Е Д Н И Е Т А Н Ц Ы М А Я.
Как я любил их всех!
Я любил Карла, вихрастого и одновременно прилизанного, как болванка: он сегодня, наверное, целый час возился со своей головой, вероятно, не менее десяти раз за утро, чертыхаясь, мочил волосы и крепко причесывался, но они, высыхая, опять поднимались унылыми жесткими прядями, и поэтому голова казалась плохо подстриженной. Так ему и не удалось с ними справиться. Я любил Косташа, который только что вернулся на место рядом со мной: руки его сжимали диплом, а на твердых вдруг выперших скулах зажегся сейчас румянец волнения. Косташ наверное, тоже переживал. Я любил ленивую рыхлую Мымру: ленточка в глупых ее кудряшках, кажется, немного развязывалась, а под платьем на левом плече розовела выехавшая бретелька. Мымра была очень неряшлива. Но я ничего не мог с собой сделать. Потому что я любил сейчас даже тощего противного Дуремара: он в этот момент вместе с другими учителями находился на сцене и, поднявшись из кресел президиума, монотонно постукивал красным карандашом по обводу графина, треньканье несколько приглушало начавшееся шевеление, неприятный надтреснутый звук почему–то был слышен даже в наших рядах, а к тому же и сам Дуремар, распрямляясь, над залом, горделиво выпячивал пуговицы нового вицмундира: только что появился приказ о назначении его директором школы и, наверное, Дуремар всеми фибрами впитывал незнакомую ему прежде почтительность.
Впрочем, бывший Директор на этой сцене также наличествовал, и хотя он сидел, притулившись несколько с краю, и оливково–серый его вицмундир смотрелся заметно скромнее, чем у председательствующего Дуремара, но была в этой скромности особая начальственная простота — не бросающаяся в глаза, но и видимая в то же время безо всяких усилий, — так монарх иногда позволяет себе одеваться скромнее своих министров, вместе с тем, этой самой непритязательностью своей лишь сильнее подчеркивая прерогативы избранничества.
Тем не менее, Директора я тоже любил.
Но уж самое странное заключалось в том, что я любил даже господина Трефолиса: перед ним стоял пузатый кувшин с рыбьим жиром, и он время от времени, наслаждаясь, отхлебывал янтарную тягучую жидкость. Маслянистые капли сбегали у него по усам, а глаза после каждого такого отхлебывания подергивались мечтательной дымкой.
Это было действительно странно.
Господина Трефолиса я видел вообще в первый раз, и не знал о нем ничего, кроме нескольких фраз, подслушанных в разговоре Мальвины: дескать, это именно то, что нам требуется, но я его все равно любил, и от этой внезапной любви у меня щипало в глазах и свербило в носу, словно туда попала невидимая пушинка.
Я боялся, что я одновременно и чихну и расплачусь.
Что, конечно, было бы ужасным позором.
Однако, к счастью, ни того, ни другого не произошло: Косташ, сидевший от меня по левую руку, неожиданно пихнул меня под ребра локтем и сказал — словно бы уже о чем–то давно решенном:
— Давай пятерку!..
Голос у него был такой, что мне захотелось дать ему в морду.
— Зачем? — спросил я.
И тогда Косташ, удивляясь, повернулся ко мне всем телом:
— Зачем, зачем? Ты что, не помнишь, о чем договаривались?
Брови у него предостерегающе поднялись, а глаза, не имевшие цвета, смотрели холодно и очень требовательно.
Вероятно, он действительно удивился.
Глупо хихикнул дон Педро, оглядывавшийся с сидения передо мной.
— Ладно, — сказал я. — Традиции есть традиции…
И, стараясь не показать колебаний, достал синенькую сложенную вдвое бумажку, сунутую мне сегодня Ивонной, и с невольной тоской посмотрел, как она исчезает в нагрудном кармане Косташа.
У меня было ясное ощущение, что я что–то необратимо теряю.
Причем, вовсе не деньги.
И тем не менее, я любил их всех.
Но, наверное, больше всего я любил сейчас сам этот актовый зал, небольшой и открываемый только по торжественным случаям. Он сегодня был заполнен сверх всякой меры: набились даже в проходы, а у задней стены, где оставалась открытой фигурная дверь, словно родственники на поминках, толпились празднично принаряженные родители. Кстати, там же должна была стоять и Ивонна, но сколько я ни крутил головой, я не мог обнаружить ее среди переминающегося народа. Вероятно, она, как всегда, находилась где–то в задних рядах, и я чувствовал некоторое сожаление, что, быть может, она меня не увидит. Я сегодня был как бы хозяином того, что происходило и мне очень хотелось, чтоб и Ивонна слегка прикоснулась к этому празднику.
Однако, Ивонны не было. Вообще там не было никого из знакомых. И — внезапно зазвучали аплодисменты, и, растерянно обернувшись, я вдруг увидел, что на этот раз со сцены спускается Мымра.
Между прочим, я совершенно не помнил, чтобы ее туда вызывали, видимо, от волнения я как бы проглатывал некоторые кусочки происходящего. Мне даже казалось, что зал немного подрагивает, точно перемещаясь, и отдельные лица слегка расплываются в нерезком тумане. А когда Мымра, переваливаясь будто гусыня, прижимая к груди аттестат, неторопливо уковыляла со сцены и, по–видимому, уже утомившийся Дуремар, наклонясь к микрофону, захрипел сквозь динамики что–то совсем неразборчивое, то я просто не понял у него ни единого слова, и лишь потому, что встрепенувшийся Карл вместе с Косташем затолкали меня локтями с обеих сторон, догадался, что в этом хрипе прозвучала моя фамилия.
Меня словно ошпарило.
Иногда в сладкой дреме, которая накатывает под одеялом, когда сон еще не пришел, но дневная явь уже ощутимо отхлынула, несколько даже стыдясь своих глупых мечтаний, замирая, я представлял себе, что по воле судьбы совершаю какие–то необыкновенные подвиги. Например, что в руках моих оказывается волшебный меч, зовущий к победе, и что я, как легендарный герой, изгоняю из города полчища сарацинов. Или, что возник страшный заговор, связанный с предательством в мэрии, орды диких безжалостных кошек просачиваются в город, и вдруг я, разоблачив этот заговор и ударив в набат, поднимаю встревоженных горожан против очередного нашествия.
Может быть, это была затянувшаяся инфантильность, не знаю. Ивонна, когда сердилась по–настоящему, говорила, что я так, наверное, окончательно и не повзрослею, но какие бы подвиги я себе не представлял, в них всегда присутствовала одна неизбежная сцена: будто бы я иду среди рукоплещущей шумной толпы, и толпа расступается, приветствуя меня как героя. Радостные безудержные восклицания… Сотни рук, поднимающихся, чтобы выразить благодарность… Музыка… Восторженные приветствия… И — Елена, сияющая от счастья и восхищения…
Видимо, это было то, чего мне хотелось больше всего.
Любви и признательности.
И я столько раз представлял себе это, что, казалось бы, должен был уже обрести соответствующие привычки. То есть, встать как бы нехотя и, даже не оглядываясь по сторонам, равнодушно принять из рук Дуремара шершавые корочки аттестата.
Это не должно было меня никак взволновать.
Но в действительности все происходило иначе.
Если честно признаться, то я даже не понял, каким образом я вдруг очутился на сцене, — почему Дуремар приближает ко мне серое вытянутое лицо, вблизи, как оказалось, напудренное, почему он, будто ненужную вещь, осторожно сжимает мою правую руку, и зачем он, пошлепав губами, вставляет в нее какую–то твердую книжечку.
Если аплодисменты и были, то я их абсолютно не слышал.
Я пришел в себя только тогда, когда снова оказался на месте и нетерпеливый извертевшийся Косташ, выхватив у меня аттестат, торопливо сказал:
— Какая у тебя серия перед номером?.. «Ю»?.. Ну, значит, вместе загремели в казармы. Те, которые получили отсрочку, у тех серия «Щ». Мне отец говорил, ему рассказали в первом отделе…
— В армию, так в армию, — небрежно ответил я.
А Карл важно сказал:
— Ничего неизвестно. У меня вот серия «Б». Что это означает?..
— Серия «Б» — чиновники, — завистливо вздохнул Косташ. И вдруг как–то по–новому, уважительно посмотрел на Карла. Повезло. Наверное, родители постарались?
— У меня у самого — голова, — сказал Карл.
Они о чем–то заспорили.
До меня доходило лишь: «выслуга лет», «надбавка», «снабжение по второй категории».
Лично я никогда толком в этом не разбирался.
И поэтому когда заиграли «Гимн Великому городу», и надмирные величавые звуки потекли из динамиков, развешанных между колоннами, то я с облегчением встал, наверное, как и все присутствующие, и буквально до последней клетки своей пропитался простой и торжественной музыкой.
Я еще больше любил их всех.
А потому, когда музыка кончилась и нахлынуло шарканье ног с толчеей, свидетельствующей об окончании церемонии, то я не помчался, сломя голову, с Косташем, тут же требовательно дернувшим меня за рукав, и не двинулся вместе с Карлом, который, прищурившись, пробивался сквозь медленную толпу к какой–то ему одному известной цели, а стремительно обогнав всех по боковому узкому коридорчику, выводящему в вестибюль и значительно менее многолюдному, замер, как часовой, у фигуры крылатого бога — поднимаясь на цыпочки и выглядывая среди проходящих Ивонну.
Я был прав, она вышла одной из первых — в праздничном, с оборками платье, в черных туфлях, сияющих зеркальной поверхностью. Волосы у нее были уложены в незнакомую мне прическу, которая открывала лоб, а на шее светилась матовая нитка жемчуга.
И лицо у нее, по–моему, было в легкой косметике.
Я вдруг с некоторым ужасом обнаружил, что она, оказывается, красивая женщина.
Раньше я как–то не рассматривал Ивонну с такой точки зрения.
Мне даже стало неловко.
Однако, Ивонна, по–видимому, ничего не заметила, потому что сама, наверное, волновалась не меньше меня — осторожно приблизилась и, как будто опасаясь чего–то, тронула меня рукой за плечо:
— Не задерживайся сегодня. Я испеку пирог, попьем вместе чаю…
— Хорошо, мама, — ответил я.
— Поздравляю с окончанием школы, дай я тебя поцелую…
— Спасибо, мама…
Она прикоснулась губами к моей щеке.
Я, кажется, дернулся.
Но Ивонна уже отстранилась и, как мне показалось, очень задумчиво помахала мне на прощанье рукой:
— Так я тебя жду!…
После чего отошла к гардеробу, где клубились, прилипая друг к другу, гудящие очереди.
Я мгновенно потерял ее в этой сутолоке.
Впрочем, меня тут же толкнули и упругая, точно репка, коренастая, толстощекая Мымра, раскрасневшаяся от возбуждения и от сознания миссии, которая на нее возложена, недовольно сказала, передергивая широкими, как у штангиста, плечами:
— Меня — за тобой послали. Все уже в сборе, что ты тут прирастаешь?..
Голова у нее была в мутном колоколе волос.
— Иду–иду! — весело сказал я.
— Ну так — пошевеливайся!..
— Уже бегу!..
И вдруг неожиданно для самого себя, то ли от сумасшедшего счастья, рожденного праздником, то ли от любви, которая охватывала меня все сильнее, дал по этому колоколу звонкий бесшабашный щелбан:
— А что, Мымрочка, хочешь, я тебя поцелую?..
А затем, не обращая внимания на возмущение отпрянувшей Мымры, которая что–то забормотала, с диким радостным ржанием помчался на задний двор, где среди скамеек, перевернутых так давно, что чугунные скрепы их были наполовину скрыты землей, живописно, как охотники на привале, расположилась команда Косташа, и дон Педро, как мухомор, выделяющийся среди других своим жутким ростом, гоготал и размахивал над головой черной бутылкой без этикетки:
— Давай сюда!..
Все было в порядке. Косташ позаботился даже о посуде. Он принес с собой маленькие пластмассовые стаканчики, которые вкладывались один в другой, и дон Педро, тремя–четырьмя ударами выколотив из горлышка пружинистую длинную пробку, опытной рукой расплескал по этим стаканчикам темное содержимое. И тогда Косташ торжественно сказал: За свободу! — а затем одним глотком выпил и деланно крякнул. И Карл тоже крякнул, и крякнул, отдуваясь, дон Педро, в отличие от остальных сделавший это вполне естественно, и крякнула подоспевшая Мымра, которой тоже налили. И даже мне удалось выдавить из себя какие–то соответствующие обстановке звуки. Хотя сделать это было непросто. Мне уже приходилось раньше употреблять вино: на различных праздниках, например, или на днях рождений, когда под присмотром родителей открывалась на всех одна бутылка сухого, так что кисловатый, довольно–таки противный вкус его был мне знаком, я не слишком за себя опасался, однако здесь было нечто совсем иное, может быть, дешевый портвейн, который мужики распивают в парадных, или, может быть, вермут, поскольку оно отдавало резким лекарственным привкусом, я чуть было не закашлялся, когда эта «аптека» пошла мне в желудок. Ощущение было такое, что я глотаю отраву, у меня перехватило все горло, и, наверное, покраснело лицо от прилива крови. Я едва отдышался, осторожно пропуская воздух сквозь ноздри.
К счастью, этого моего состояния никто не заметил, потому что Косташ как раз в этот момент, резко выпрямившись, провозгласил, что необходимо поддерживать священные традиции выпуска, после чего извлек из портфеля учебник обществоведения и, подняв его, будто чайку, над головой, разодрал корешок — так, что высыпались утратившие переплет страницы.
— Сжечь! — сказал он.
Тут же появилось еще несколько старых учебников, в центре бывшей песочницы выросла здоровая бумажная куча, ухмыляющийся дон Педро торжественно чиркнул спичкой, и через секунду веселое пламя, обгладывая листы, проползло в середину и бодро ринулось вверх.
Полетел легкий пепел, и ударил в лицо пыхнувший жар огня.
Запылало, как будто в бензине, «Славное прошлое».
Никакого прошлого уже, разумеется, не было.
Я отодвинулся.
— Ура–а–а!.. — закричал Косташ.
И все остальные тоже подхватили:
— Ура–а–а!..
— Бей отличников!..
— На фиг!..
— Свобода, ребята!..
Я, по–моему, кричал громче всех. Было ужасно весело. Неутомимый дон Педро разлил по второму разу, и когда я опять проглотил пахучую чернильную жидкость, между прочим, уже далеко не такую противную, как при первом знакомстве, то весь мир, окружавший меня точно затрепетал в одушевленном приветствии.
Я заметил вдруг чистое синее небо, в котором таяли облака, рыжину горячего солнца, подрумяненные черепа на ограде. Словно вымытая, зеленела листва на обрубках деревьев, а за лопающимися от весеннего сока их теплыми живыми стволами, будто птичий оркестр, звенели голоса малышни: синие и красные куртки мелькали в некотором отдалении.
И земля, пропитанная вчерашним дождем, поднимала из своей черноты дрожащую влагу.
Как я любил все это!
А по другой стороне двора, там, где были складированы длинные горбатые доски, покрытые толью, с угловатостью цапель, осваивающих новое, незнакомое место, осторожно прошествовала плотная группа девчонок и расположилась на выступе, который образовывал нечто вроде скамейки.
Вероятно, они тоже решили отпраздновать сегодняшнее событие.
Я мгновенно заметил среди них Елену.
Сердце у меня как бы перевернулось.
— Сучки, — сказал дон Педро с глупой усмешкой. — Приползли, понимаешь. Трахаться хочут…
А молчавший до этого времени скучный веснушчатый Радикулит, деревянные волосы у которого казались на солнце лимонно–желтыми, оживился, как будто проснувшись, и захлопал голубыми глазами:
— Давайте позовем их сюда!..
— Зачем? — спросил Косташ.
— Ну — то, се… Поприхватываем… Все–таки веселее будет…
— А так — скучно?
— А так, что мы — сосем из бутылки…
— Гы!.. — подтвердил дон Педро, вытягиваясь, чтобы махать руками.
Однако, Косташ пресек эти его намерения.
— Не сегодня, — суровым командным голосом объявил он.
— А почему не сегодня?
— А потому что сегодня у нас назначено — в «Веселый утопленник»…
Он обвел всех твердым немигающим взглядом.
— Другие предложения будут?..
Других предложений не было.
Хотя лично у меня просто засосало под ложечкой. Потому что я понимал, о чем идет речь. И тем не менее, я кивнул вместе со всеми.
Так что, вопрос решился.
Некоторые сомнения возникли только у Радикулита, который, покивав, сколько положено, и таким образом показав, что он, в общем–то, тоже согласен, нерешительно заявил, что в таверну можно было бы пойти и попозже. Потому что таверна работает до глубокой ночи, и никто нам не запрещает явиться туда, когда захотим.
— Одно другому не мешает, — сказал он.
Тогда Косташ холодно посмотрел на него.
— Ты, кажется, мне возражаешь?
— Я не возражаю, — ответил Радикулит. — Я лишь объясняю, что можно сделать и то и это…
— Воз–ра–жа–ешь…
— Не возражаю…
— Смелый стал… — задумчиво сказал Косташ.
В общем, они заспорили.
Правда, спором это назвать было нельзя, потому что говорил, в основном, Косташ, а Радикулит только изредка вставлял отдельные фразы, оправдываясь.
Я их не слушал.
Я смотрел, как девчонки тоже достали откуда–то бутылку вина, а потом, изрядное время помучившись, потому что выколотить пробку о дно, как дон Педро, они были не в состоянии, пропихнули ее внутрь узкого горлышка.
А стаканчики у них были не синие, как у нас, а — веселые, желтенькие, по–моему, с каким–то рисунком. И расположили они их не прямо на толи, а постелив три салфетки, наверное, захваченные из дома. И по середине импровизированного стола они насыпали целую гору конфет.
То есть, подготовка у них была существенно лучше нашей.
А Елена принимала во всем этом самое деятельное участие.
И поэтому, наверное, наблюдая за ее быстрыми, порывистыми движениями, я не сразу сообразил, что вокруг меня наступила вдруг какая–то нехорошая тишина, а когда все–таки сообразил и когда, уловив последнюю фразу, понял, почему она наступила, то у меня внезапно заныло под ребрами — там, где ранил меня кинжалом Карл в одном из недавних снов, и причем заныло с такой неожиданной силой, будто все происшедшее в этом сне стало реальностью.
Я медленно выпрямился.
— Что ты сказал?!.
А затем, не дожидаясь, пока тоже поднявшийся Карл севшим, хриплым, но все–таки торжествующим голосом повторит свою фразу насчет того, что вместо таверны можно закатиться к Ивонне, потому что Ивонна всех примет, это — ее профессия, не дожидась даже, пока он окончательно распрямится, изо всей силы ударил его в заспанное тупое лицо, и в ударе моем прорвалось сумасшествие вспыхнувшей ненависти.
Все вдруг померкло.
Исчезли — солнце, зелень, трепещущая на деревьях, безграничная голубизна весеннего яркого неба. Словно сероватый туман окутал пространство, и в тумане этом, как клоун, изламывалась темная отвратительная фигура, и я бил по ней кулаками, чувствуя, что костяшки встречают живую мягкую плоть, и я видел, что по ним течет что–то липкое — что–то, видимо, скользкое и противное, будто разогретое масло, судя по всему, у Карла пошла кровь из носа, он, по–моему, что–то хрипел, надсаживаясь, а в одно из просветленных мгновений, всплыли его жидкие расширенные глаза: веки дергались, словно крылышки у наколотого мотылька, а синюшные, отбитые, вероятно, до мяса круги возле них в самом деле были обильно перемазаны кровью. Он уже и не дрался, а лишь выставлял перед собой распяленные ладони, пальцы тоже были испачканы чем–то красным, а мизинец отгибался назад, как будто выломанный из сустава, — в хрипах, стонах и придыханиях появилось уже что–то агонизирующее, но остановиться я был просто не в состоянии и, когда Карл неожиданно куда–то исчез, вероятно, свалившись и откатившись за одну из скамеек, то я со всего размаху ударил гогочущего, с приклеенной на губе папиросой, дебильного дона Педро, и дон Педро кувырнулся назад — чуть ли не до неба задрав ноги в отвисших мятых штанинах.
У меня, вероятно, случилось какое–то временное помешательство, омрачилось сознание и внутри головы застучали сумасшедшие молоточки. Я готов был драться сейчас против всего мира сразу. Тем не менее, мир был велик, а я — мал, и, наверное, мне не следовало задевать дона Педро, потому что уже в следующую секунду я полетел вверх тормашками, а поднявшись и чувствуя, как резкая боль от удара отдается в затылке, тут же очутился как будто внутри стиральной машины.
Меня колошматили сразу со всех сторон: спереди навешивал крюки оскаленный Косташ, а в лопатки и в поясницу, будто вихрем цепов, молотила подскочившая Мымра.
Это только казалось, что Мымра такая маленькая и неуклюжая, а на самом деле она могла драться не хуже всех остальных. Рост ее в данном случае не имел никакого значения, и она барабанила меня по спине, бросая на вылетающие отовсюду удары.
— Кретин!.. — вопила она. — Недоносок!.. Дерьмо кошачье!..
И другие тоже вопили:
— Задолбанец!..
— Сделай ему козью морду!..
Тут бы они, наверное, меня и прикончили. Ну, конечно, не убили бы, ясное дело, но измолотили бы так, что я ползал бы по песочнице, как слепое полураздавленное насекомое. Тем более, что до этого состояния мне уже оставалось совсем немного, но в тумане беспамятства, который меня окутывал, прозвучал вдруг отчаянный женский крик: словно вихрь, раскаленным винтом закрутился внутри песочницы — Косташ, Мымра, Радикулит, и, по–моему, даже дон Педро были отброшены, закипела и как бы разорвалась кошмарная перебранка, напряженные сильные руки куда–то потащили меня, я споткнулся о чугунные остовы скамеек, и Елена, которую я чуть было не повалил, распрямилась и яростно прошипела:
— Ну, иди–иди, шевелись, придурок набитый!.. Смотри себе под ноги!.. Черт бы тебя побрал, да ты вообще двигаться можешь?..
— Могу… — сказал я.
— Ну так — двигайся, переставляй костыли!..
Самое интересное, что я еще делал попытки вырваться. Кровь из треснувшей брови текла мне в глаза, жутковато звенело и, видимо, опухало левое ухо, хлюпало в разбитом носу, а один из передних зубов пошатывался, более, вероятно, не удерживаемый порванными корнями, в общем, я был в полуразобранном состоянии, и тем не менее, вяло старался освободиться, потому что несмотря ни на кровь, ни на страх, что меня окончательно изувечат, всплывала передо мною морда ненавистного Карла, и сквозь мякоть коричневых губ змеились мерзкие оскорбления.
И ужасно ныло под ребрами, куда он ударил меня кинжалом.
Сон становился явью.
Что–то соображать я начал только в парадной — когда Елена, прислонив меня к холодным радиаторам отопления и сказав: Подожди–подожди, дай я тебе хотя бы кровь с лица вытру, — начала промакивать мне щеки и нос платком, от которого вдруг запахло цветочной свежестью.
Пальцы у нее двигались очень профессионально. Она как будто всю жизнь ухаживала за ранеными.
— Я его убил? — спросил я, тоже доставая платок и прикладывая его к щекам и к липкому подбородку. Соображал я всетаки еще не слишком отчетливо. — Не убил? Ну так я его найду и убью!..
Я был уверен, что сделаю это.
Елена выкинула платок.
— Помолчи, — сказала она. — Помолчи. Тебе прежде всего сейчас надо умыться. Ты не можешь в таком виде появляться дома.
Она словно бы немного поколебалась и добавила — с нерешительностью, которая была ей несвойственна:
— Ты знаешь, я получила повестку…
Все мои неприятности тут же выскочили у меня из головы.
— Какую повестку? На транспорт?.. Не может быть! Ерунда! Ты же не подходишь по возрасту!..
— Наверное, снизили ценз, — сказала Елена. — Я, по–моему, слышала о каком–то таком Указе. «Дополнения к «Мерам по обеспечению проживания»… Ладно! Не будем сейчас думать об этом. Поднимаемся к нам и очень тихо проходим мимо Аделаиды…
— Она спит? — не освоившись еще с услышанной новостью, спросил я.
— А кто ее знает? — сказала Елена. Посмотрела на меня как–то загадочно и отвернулась. — Если мы вдруг столкнемся, то не пугайся, Аделаида тебя не укусит…
И она слегка подтолкнула меня вперед:
— Поторапливайся!..
Голос у нее зазвенел.
Мне совсем не хотелось встречаться с Аделаидой, ну ее на фиг, а к тому же и вид у меня был явно непрезентабельный, но едва мы почему–то на цыпочках поднялись на четвертый этаж и Елена, приставив палец к губам, потащила меня через прихожую, по размерам, по–моему, сопоставимую со всей нашей квартирой, как ближайшая дверь, задрапированная узорчатой тканью, осторожно открылась и просунувшаяся оттуда чувырла в белой панаме посмотрела на нас и поинтересовалась с ощутимой тревогой:
— Ты почту проверила?
— Нет почты сегодня, — с досадой сказала Елена. — Что вы, тетя, все время выспрашиваете? Я вам обещала, что если будет, то обязательно принесу. Ложитесь лучше в постель: у вас опять голова к вечеру разболится.
— А это кто? — изучая меня, как сквозь лупу, спросила Аделаида.
— А это один мой приятель…
— Какой приятель, весь — грязный…
— Из нашего класса, я вам потом объясню…
— А зачем ты его привела?
— Математику подготовить…
— Здравствуйте, — сказал я.
Аделаида кивнула.
— Но ты не забудь: если придут какие–нибудь извещения, то немедленно покажи. Покажи, все обсудим, потом уж решим, что нам делать.
Она шмыгнула носом.
— Ладно, ладно! — нетерпеливо сказала Елена.
Дверь без стука закрылась.
Елена опять подтолкнула меня.
— Совсем сбрендила, — сказала она. — Или, может быть, догадывается о повестке. Ты смотри не сболтни, если вдруг как–нибудь с ней столкнешься…
— А что ты собираешься делать? — спросил я.
— Что–нибудь придумаю…
— Говорят, что добровольцам на военную службу дается отсрочка…
— Какая?
— Три месяца…
Елена вся сморщилась.
— Знаешь, давай сейчас об этом не будем. Я сказала: придумаю. И придумаю, можешь не волноваться!..
— А когда у тебя срок призыва?
— Времени еще много…
Елена заметно нервничала: покусала упругие губы, которые были накрашены, и, повесив на вешалку куртку с немного распарывающимся вытянутым рукавом, быстро–быстро, по всей фигуре, одернула праздничный белый фартук — поправляя его, хотя необходимости в этом, по–моему, не было.
На меня она смотреть избегала.
И я тоже почему–то занервничал.
А когда мы прошли на кухню и, на мой взгляд, бесцельно остановились у круглого, невероятных размеров стола, где на скатерти, как будто ожидая приема, аккуратно лежали салфетки из тонкой цветной соломки, то она повозила серебряной ложечкой по одной из таких салфеток, а шепнула — как будто боялась, что нас подслушивают:
— Иди мойся. Полотенце возьми — которое с голубой каемкой. Вообще, прими, пожалуйста ванну…
— Зачем? — удивился я.
— Ну, затем!.. Делай, что тебе говорят!..
И вдруг медленно, мучительно покраснела — так, что выдавилась, казалось, блестящая влага из глаз.
Щеки у нее стали просто малиновые.
Только тогда я понял, что она имеет в виду.
Сердце у меня на секунду остановилось, а потом страшно, болезненно, будто колокол, ударило изнутри.
И опять на секунду остановилось.
— Иду, — сказал я…
14. И В О Н Н А Д Е М Э Й. К А Н Ц Е Л Я Р И Я С Л Е З.
Больше всего она боялась, что он не придет, что он опоздает или что он вообще забудет об этом, увлекшись какими–нибудь своими проблемами. А к тому же он мог и просто–напросто передумать: еще вчера, она потратила целый вечер, чтобы переломить его невиданное прежде упрямство. Будто коса наскочила на камень. Переломила, конечно, но зато в результате сама совершенно охрипла, и часам к десяти у нее началась чугунная головная боль, снять которую не удавалось ни ванной, ни выдохшимися уже, наверно, таблетками. Она, в конце концов, была вынуждена прилечь с повязкой на голове, и вот только тогда, когда она ничего уже толком не соображала, а способна была лишь стискивать зубы, чтобы не застонать, тогда только он, видимо, почувствовав угрызения совести, кое–как протиснулся в комнату, где она пребывала, и привалившись к скрипнувшему косяку, не вынимая рук из карманов, нехотя пробурчал:
— Ну что ты, мама?.. Ну ладно, давай попробуем… Ну, в конце концов, хуже не будет…
После чего до глубокой ночи возился и чем–то там шебуршал за стенкой.
Звуки были ни на что не похожи.
Так что, определенная договоренность у них все–таки существовала.
Правда, это было вчера.
И поэтому, увидев его сегодня, топчущегося с независимым видом неподалеку от гранитных ступеней, поднимающихся к дверям Департамента, обнаружив к своему удивлению, что он явился точно в назначенный срок, она испытала мгновенное облегчение, так как он, не смотря ни на что, все–таки притащился сюда — облегчение, уже через секунду сменившееся глупой растерянностью — потому что разбитая, в язвочках ранок губа его со вчерашнего дня еще больше распухла, из–за этого, набрякнув картошкой, ужасно вздернулся нос, а синяк, окружающий правый глаз, стал за эти часы, кажется, еще фиолетовее.
И совсем, как пельмень, отвисало зеленовато–желтое ухо, размякшее от компрессов.
В общем, он выглядел, точно бродяга.
Словно все последние месяцы провел на помойках — побираясь и попадая в пьяные драки.
Впечатление было катастрофическое.
Она даже серьезно засомневалась стоит ли действительно в таком виде показываться Начальнику департамента, в Департаменте любят порядок, как бы сразу же не сложилось о нем соответствующее впечатление, но, к ее сожалению, им уже было назначено, и поэтому она, взяв Клауса за руку и предупредив еще раз, чтобы он вел себя как можно сдержаннее, провела его через вестибюль, где на них последовательно вылупились сначала охранник, а затем — гардеробщик, и, поднявшись на нужный этаж, внутренне содрогаясь при каждом встречном, пропихнула его в тяжелые двери, украшенные вензелями, за которыми, раскинувшись от окна до окна, будто светлая западня располагалась приемная.
И тут же выяснилось, что торопились они напрасно.
Потому что Стерва, просматривающая, как обычно, многочисленные документы, удивленно воззрилась на них, словно видела первый раз в жизни, а затем неприятным высоким голосом сообщила, что Начальник департамента наробраза сейчас заняты, совещание, и, по всей вероятности, освободятся они не скоро.
— Нам назначено, — объяснила Ивонна.
И тогда Стерва безразлично пожала плечами: мол, дело ваше, сидите, если желаете, но она, Стерва, предупредила так, что потом никаких претензий.
Это было исключительное невезение.
Ивонна боялась, что Клаус сейчас повернется и молча уйдет, и ей уже никогда больше не удастся уговорить его переступить порог Департамента.
Она этого очень боялась.
Однако, вопреки всем ее ожиданиям, Клаус не повернулся и не ушел, а с окаменевшим лицом опустился, будто страшненький манекен, в ближайшее кресло — независимо вытянув ноги и всем видом своим показывая, что он просидит этой приемной сколько потребуется.
Ивонна облегченно вздохнула.
Она даже осмелилась, наклонившись к нему, поинтересоваться вполголоса:
— Ну как, не болит? Может быть, дать тебе таблеточку анальгина?
Однако, здесь она, по–видимому, переступила некоторую границу. Потому что Клаус, не отвечая, лишь кисло скривился щекой и откинулся — давая понять, что разговаривать он не намерен.
И на том, вероятно, следовало бы сказать спасибо.
Ивонна смолчала.
К счастью, ждать им пришлось недолго: уже через какие–нибудь двадцать минут двери кабинета мягко открылись и сопровождаемый лично Начальником департамента по дорожке приемной очень важно прошествовал толстый неповоротливый кот, шерсть которого выбиваясь из–под мундира, блестела от давней ухоженности.
А матерчатый красный колпак на башке был привязан шелковыми тесемками.
Кот при выходе остановился.
— Так я могу доложить, что вопрос о заполнении квоты будет решен без задержек?
— Разумеется, — ответственно склонил голову Начальник департамента.
— И надеюсь, что качество… материала… будет соответствовать недавним решениям?
— Можете не сомневаться.
— Я к тому, что его высочество высказал некоторые опасения.
— Мы свой долг выполним!
Тогда кот в свою очередь тоже склонил круглую голову и усы его шаркнули по половинке дверей, как проволока.
Он поднял лапу:
— Мои наилучшие пожелания…
И, сопровождаемый уже не Начальником департамента, а возникшим неизвестно откуда лощеным молодым человеком, двинулся по пустынному коридору, хрипловато урча и, как гусь, переваливаясь на толстых лапах.
Видимо, идти в такой позе ему было трудно.
Зато Начальник департамента явно повеселел: сам прикрыл за котом тяжеленные, мореного дуба двери и, причмокнув, наверное от избытка чувств, грациозно, как будто танцор, склонился над седоватыми буклями секретарши:
— Все чудесно, пупыся, считай, что с меня бутылка шампанского!..
Фалды оливкового мундира подпрыгнули.
— К вам посетители, — сухо сказала Стерва.
И Начальник департамента выпрямился, как черт на пружине:
— Посетители!?. А разве мы договаривались о чем–нибудь таком на сегодня?
У Ивонны упало сердце.
Но вдруг Клаус к ее удивлению быстро поднялся и сказал звонким голосом, в котором смешивались настойчивость и почтение:
— Здравствуйте, господин Директор! По вопросам трудоустройства. Извините, пожалуйста. Это мы вас осмелились побеспокоить…
Ивонна была ошеломлена.
А Директор, как будто обрадовавшись, стремительно обернулся и, подняв обе брови, раскинул руки в горячем приветствии:
— А–а–а… наш нынешний выпускник!.. Завершили, так сказать, процесс обучения?.. Заходи–заходи, я всегда рад видеть своих воспитанников!..
Он, по–видимому, и в самом деле обрадовался, потому что широким жестом пригласив их обоих к себе в кабинет и, наверное, с тем же радушием, что и предыдущего посетителя, усадив в широкие кресла, участливо поинтересовался:
— Чем я могу быть полезен выпускнику моей школы?
Улыбка была белозубая.
Честно говоря, Ивонна не ожидала такого приема и, стараясь поэтому казаться не менее обаятельной, чем Директор, перестраиваясь на ходу — тем не менее, запинаясь и комкая фразы — попыталась не слишком затягивая, обрисовать ситуацию. Дескать, мальчик начинает свой жизненный путь, и было бы хорошо, если б он начинал его в том учреждении, где мораль и традиции отвечают самым высоким требованиям. Потому что мораль и традиции — это главное для формирования настоящего гражданина. Без морали традиции становятся закоснелыми. А мораль без традиций представляет собой нечто очень уж отвлеченное. Юноше, вступающему на путь служения обществу, требуются основы. И, конечно, желательно, чтобы эти основы закладывались целенаправленно.
Так она изложила свою нехитрую просьбу.
Кажется, получилось неплохо.
И, главное, Клаус в течение всей ее подготовленной маленькой речи умудрился сдержаться и ничего не брякнул против обыкновения — видимо, посерьезнев и хотя бы на короткое время взяв себя в руки.
Правда, его физиономия от этого не улучшилась.
Ивонна старалась даже не поворачиваться в ту сторону.
Однако, Директор, по–видимому, воспринимал и синяки и царапины как нечто обыкновенное, во всяком случае, он не выразил никакого удивления по этому поводу, а все также, приветливо улыбаясь, чуть покашливая и сияя прекрасными, наверное, фарфоровыми зубами, сообщил, что у них в настоящее время нет свободных вакансий, что вакансии появляются только по распоряжению сверху, но что для бывшего своего воспитанника он, конечно, постарается что–нибудь сделать.
При этом Директор, вероятно, не удержавшись, тоже произнес небольшую, но приятную речь. Он сказал о задачах, стоящих перед его Департаментом в связи с настоящим моментом, и о той колоссальной ответственности, которую время накладывает сейчас на каждого гражданина.
— Каждый гражданин должен эту ответственность сознавать, — заключил он. — Сознавать и претворять в своей практической деятельности.
А затем, как будто устав, будничным, тусклым голосом предложил заглянуть к нему как–нибудь недели через четыре. Там посмотрим. Дескать, тогда обстановка несколько проясниттся.
После чего сдержанно кивнул на прощание.
Ивонна была несколько разочарована.
Разумеется, она ожидала, что в процессе переговоров возникнут определенные трудности, что потребуются разъяснения и, быть может, какие–то обязательства с их стороны, но она–то надеялась все же, что вопрос решится гораздо быстрее и что где–то уже на днях Клаус сможет начать заполнять анкеты и оформляться.
Времени до призыва оставалось не так уж и много.
И вместе с тем, как она понимала, это не был безусловный отказ. Потому что в оттенках отказов она, слава богу, разбиралась неплохо. Следовательно, надежда еще оставалась. Надо будет и в самом деле напомнить об этом недели через четыре. И не просто напомнить, а соответствующим образом подготовиться. Но она все же была в значительной мере разочарована и, наверное, потому не сразу сообразила, что Клаус вовсе не последовал за ней к выходу из кабинета, а остался сидеть, да еще положив ногу на ногу. И так же не сразу сообразила, что именно он сказал.
А он сказал следующее:
— Так я не понял, господин Директор, вы берете меня на работу или я вам не нужен?
Причем, тон был такой, как будто он разговаривал с равным.
У Ивонны похолодело внутри.
Но Директор почему–то не выгнал их обоих из кабинета, как она ожидала, а вместо этого откинулся на спинку резного высокого стула, и, наверное с полминуты, смотрел на Клауса, словно бы увидев его впервые.
— А что вы можете делать, молодой человек? — наконец спросил он.
— А что вам требуется? — в свою очередь поинтересовался Клаус.
— Много чего требуется, — сказал Директор. — Например, мне требуется, чтобы человек, которого я возьму, не болтал и не задавал лишних вопросов. Мне требуется, чтобы он исполнял поручения, оставляя свое личное мнение при себе. Ну и, разумеется, чтобы он выбросил из головы эту всю чепуху насчет гражданской ответственности. Вот, что мне сейчас требуется, юноша…
И они, наверное, опять с полминуты внимательно изучали друг друга.
А затем Клаус поднялся.
— Договорились, — серьезно сказал он. И спокойно кивнул, как будто подтверждая услышанное. — Хорошо. Я думаю, мы сработаемся…
В общем, к изумлению Ивонны они действительно договорились. И Директор сказал, что можно немедленно подавать документы на оформление. Причем, сразу же поставил на заявлении визу и добавил, что лично проконтролирует, чтобы оформление не затягивалось.
А на прощание даже пожал Клаусу руку.
Все получилось неожиданно просто.
У Ивонны как будто гора с плеч свалилась.
Она даже чмокнула Клауса в щеку при расставании и затем с непривычным ощущением гордости за него некоторое время следила с верхних ступенек, как он неторопливо идет по набережной вдоль грохочущей мостовой, как он нагибается, чтобы поднять валяющуюся на земле тополиную толстую ветку и как он, размахнувшись, зашвыривает ее куда–то на середину зеленого от весенних отражений канала, а затем ускоряет шаги и вприпрыжку несется на площадь, по–видимому, к остановке трамвая.
Настроение у него, вероятно, было отличное.
Гремели грузовики, запах клейкой листвы пропитывал город, лето уже наступало, и Ивонна даже не сразу вспомнила, что ее ожидает сегодня.
А когда вспомнила, то прозрачность майского утра необратимо померкла.
Потому что ничто хорошее ее сегодня не ожидало.
И пока она, мучаясь, отсиживала оставшиеся полтора часа до обеда, и пока в обеденный перерыв отпрашивалась, чтобы уйти пораньше, у Креппера, который теперь, после ареста Дирдепа, возглавил отдел, и пока она шла по асфальтовым солнечным улицам, тротуары которых пересекали дождевые ручьи, то безрадостные ее предчувствия еще больше усиливались, и когда она, против воли замедляя шаги, приблизилась к знакомому повороту — там, где русло канала откатывалось, рождая изгиб, то все утреннее звонкое счастье от того, что Клауса все–таки удалось пристроить, уже улетучилось и осталась лишь тягостная тупая тоска, мутной болью своей подсказывающая, что дальше так продолжаться не может.
У нее даже возникло удивительное желание повернуть в противоположную сторону и — идти и идти, пока город не кончится каменными рубежами, и за серыми высотными домами окраин не начнутся курящиеся от солнца прогалины весеннего леса — вероятно, в лесу сейчас было сказочно хорошо, но желание это свидетельствовало только о слабости: какой, к черту, лес, какое там в противоположную сторону? — и поэтому, распрощавшись с ним без особого сожаления, она, твердо ступая, пересекла зазеленевший канал, и по скучному переулку, который был образован двумя заборами, вышла к зданию, где располагались районные службы Охранки.
Бугер встретил ее достаточно неприветливо.
То ли были у него какие–то внутренние неприятности, связанные с коловращением службы, то ли, может быть, встал он сегодня не с той ноги, но он, сморщившись, как печеное яблоко, толком с ней даже не поздоровался: буркнул что–то угрюмое, выковырял козявку из носа, и, лишь показав таким образов, что сидящая напротив Ивонна ничего для него не значит, произнес сиплым голосом, в котором угадывалось раздражение:
— Ну, чего притащилась? Вроде бы не вызывал. Порядка не знаешь?..
А когда прочел донесение, составленное Дуремаром, между прочим, все так же кривясь и ковыряя в носу — то поднял на Ивонну глаза, лишенные всякого выражения и наморщил бескровный лоб, где розовели три мелкие оспинки.
— Крупно играешь детка…
Над кармашком засаленного его мундира пламенела ленточка ордена.
Губы — жевали.
— Я не играю, я доношу о служебном несоответствии, сказала Ивонна. — Пункт шестой «Примечаний» к Указу «О разъяснениях». Мое дело — сигнализировать о замеченных фактах. Ваше дело — принимать по докладу какие–либо решения…
— Сигнализировать? — протянул Бугер.
— Докладывать, — сказала Ивонна.
Тогда Бугер привстал и крикнул, вытягиваясь над крышкой стола:
— Лахудра!.. Знаешь, что с такими делают в гвардейских казармах? Пропускают сквозь роту, а потом избивают и вышвыривают на помойку… Шлюха щекастая!.. Я тебя научу уважать государственное учреждение!..
Он скомкал листок с докладом и бросил его прямо в лицо Ивонне:
— Проваливай!..
Тогда Ивонна тоже привстала и, расправив доклад, припечатала его к столу ударом ладони.
— Копия этой бумаги ушла в мэрию, — сказала она. — В Департамент Надзора, лично товарищу Чернопузу. Так что ты, Бугер, думай, думай — пока не поздно…
После чего стремительно выскочила и даже хлопнула дверью.
Она хотела бы как можно скорее забыть все эти омерзительные подробности, однако память подсовывала — умильную физиономию Дуремара, крупнопористый нос и медоточивые, сладкие интонации: Надо, Ивонночка, надо… Иначе у тебя опять жизни не будет… Посмотри, моя радость, я тут — составил бумажку…
Плюнуть хотелось, настолько все это было противно.
Ивонна спешила к дому, и задержалась она только в двух местах — в магазине у старого кинотеатра, где купила некоторые продукты на завтрашний день, и затем — у длинных почерневших развалин, обнесенных невысоким заборчиком, и, видимо, уже давно прогоревших, но попахивающих еще резкой горечью дыма.
Развалины когда–то представляли собой казармы гвардейцев, а недавно, после заключенного с кошками очередного торжественного Конкордата, непосредственно распоряжением Мэра были переданы под проживание престарелым котам, плохо видящим и не способным нести караульную службу.
Непонятно было, кому потребовалось поджигать эти дряхлые унылые помещения.
Хотя она, кажется, догадывалась — кому.
И, уже отходя, потому что остановка ее привлекла внимание топчущегося на углу кошачьего милиционера, осторожно, чтобы никто не услышал, вздохнула — скорей о себе, а не о каких–то развалинах:
— Что делают!..
Всякая радость у нее окончательно испарилась.
И она даже вздрогнула, когда кто–то, невидимый со спины, очень вежливо, но решительно тронул ее за локоть и беспрекословным движением повернул — заставляя идти и тем самым удаляя от опасного места.
Она вдруг решила, что это — кто–нибудь из охранки.
Но это был, как немедленно выяснилось, Старый Томас, он извлек свою неизменную трубочку изо рта и сказал — нагибаясь и практически совсем без акцента:
— Не надо смотреть…
Голос у него был мягкий и успокаивающий.
— Не буду, — покорно согласилась Ивонна.
А Старый Томас, притронувшись в виде приветствия к новой тирольской шляпе с веселым перышком за тесемкой, приноравливаясь к ее неровному шагу и все также почтительно придерживая за локоть, добавил:
— Не надо смотреть. Не надо обращать внимания. Надо жить так, как будто это все — не есть настоящее. Делать своя работа. Заботиться о своя семья. И не думайт о том, что будет с вами на ближайшая время. Именно так…
Он еще раз неторопливо коснулся узеньких зеленоватых полей:
— Желаю уважаемой фрау доброго настроения…
— Спасибо, — сказала Ивонна.
Как ни странно, но настроение у нее действительно поднялось.
И она даже не замедлила шаг, когда, уже подходя непосредственно к дому, вдруг увидела стоящий на тротуаре квадратный неказистый фургончик, запряженный откормленным мерином и украшенный по обеим своим сторонам рисунком мягких сапожек.
Дверцы у фургончика были распахнуты, и громоздились внутри него картонные разнокалиберные коробки, и точно так же, зияя проемом, распахнуты были двери, ведущие в мастерскую, и в полумраке, который от солнца казался еще чернее, как ей на мгновенье почудилось, перемещалась знакомая фигура мужчины.
Вероятно, Марочник занимался погрузкой.
Сердце у Ивонны заколотилось.
Она вдруг вспомнила вялого, изнуренного человека в Охранной секции Департамента, его розовый крысиный пробор, как будто проведенный с самого рождения по линейке, и его невыразительный голос, судя по всему, не знающий никаких иных интонаций:
— Я надеюсь, что вы, как положено, исполните свой гражданский долг?
— Разумеется, — ответила тогда Ивонна.
А Начальник Охранной секции Департамента склонил акуратную голову:
— Вы можете обращаться ко мне, если потребуется, когда угодно. Анонимность любого вашего заявления мы гарантируем…
И он постучал синеватым ногтем ногтем по поверхности пустого стола.
Так это было.
Словно работала невидимая канцелярия, отмеривая сделанное и не сделанное.
Канцелярия слез.
Но, с другой стороны, это ее как бы и не касалось.
И она, подавив идиотское тупое намерение зайти в мастерскую, плотно сжав губы, как будто закупорив рвущееся наружу предупреждение, громко цокая каблуками, как выстрелы, отдающимися в притворе двора, пропилила пространство, наполненное до краев удушливой фиолетовостью, и, поднявшись по лестнице, которую перечеркивали солнечные лучи, повернув ключ в замке и привычно напрягшись, потянула к себе осевшую грузную дверь, сверху до низу обитую для тепла дешевой клеенкой.
Квартира встретила ее тишиной и спокойным, нетрепетным стоянием воздуха.
Казалось, здесь не присутствует ни одного дуновения.
Правда, впечатление это было обманчивым.
Потому что едва она поставила у порога продуктовую сумку с потрескавшимися карманами и, сказав в пустоту коридора: Привет, это — я!.. — начала сдирать с себя тесный плащ, по обыкновению выворачивающийся наизнанку, как из двери ближайшей комнаты, фактически у нее за спиной, совершенно бесшумно возникло видение осторожного Франца и, обеими руками сжимая поднятый вверх пистолет, крутанулось — готовое опоясать себя грохотом частых выстрелов.
Все оно было, как опасная, взведенная до отказа пружина.
Ивонна попятилась.
— Будь ты проклят! — в сердцах сказала она. — Сколько раз я тебя просила: не выскакивай на меня, как припадочный!.. Позабыл, что имеешь дело не с уголовниками? Фу ты, как напугал, сердце теперь заходится…
Она сделала судорожный глубокий вздох.
А вдруг замерший Франц не сводил с нее глаз, тронутых легким безумием.
— Ты одна? — не опуская сжатый в руках пистолет, шепотом спросил он. — По дороге сюда проверялась? Хвоста за тобой не было? Ты смотри: ведь одной ниточкой связаны. Если что, так и — загремим по Квадратному дому…
Он, казалось, к чему–то прислушивается.
Не отвечая ему, Ивонна взяла тяжелую сумку и прошагала на кухню. А там, открыв холодильник, перегрузила в него сыр и пакет молока, и — с пристуком, на клеенку стола — раздраженно выбросила банки рыбных консервов.
— Вот тебе, лопай! — сказала она. — Хлеба сегодня не завезли, я взяла четыре батона. И не трогай, пожалуйста, ничего в холодильнике: то, что — там, извини, террористам не предназначено…
Она вдруг нахмурилась и, снова дернув за полукруглую ручку, неприязненным взглядом окинула распахнувшиеся перед ней пластмассовые отделения.
После чего — ударила кулаком по ладони.
— Ну так и есть! Опять творог слопал!.. Ну, урод прибабахнутый, ну что мне с тобой делать?..
Она захлопнула дверцу.
Тогда Франц, наконец, опустил пистолет и засунул его прямо за пояс потертых джинсов. А потом посмотрел на консервы и глаза его оживленно блеснули.
— Ладно, подумаешь там, творог! — беспечно сказал он. Я тебе этого творога накуплю, знаешь, целую ванну. Можешь им натираться или скормить собакам: подожди еще пару дней, все наладится!..
— Что наладится–то? — с тоской спросила Ивонна.
— А то, что через месяц у нас — День прощения. Вот казнят очередного смутьяна, тогда заживем, как люди… Понятно?..
Говоря это, он одновременно совершал множество мелких движений: вытащил из буфета консервный нож со сколотой рукояткой, вскрыл две банки, из которых десятками мутных глаз посмотрели на свет печальные рыбьи тушки, с грохотом извлек вилку из ящика, а сам ящик задвинул обратно — так, что чокнулась и зазвенела стоящая в буфете посуда, оторвал от батона здоровую, почти в половину горбушку, дохнувшую хлебом, заурчал, наклонился, оскалился — и, запихав вилкой в рот чуть ли не все содержимое одной из банок, мерно двигая челюстями и поматывая головой от усилий, неразборчиво объяснил — сглатывая после каждого предложения:
— Тебе тут звонили… Раза четыре, наверное… Я, конечно, не подходил, чтобы не засветиться… Но вполне могли интересоваться и мной… Я тут жду со дня на день некоторых известий… Так что, ты не отлучайся пока — возьмешь трубочку…
Соус капнул ему на рубашку и он вытер его указательным пальцем. А сам палец затем обсосал и опять–таки вытер, но только уже о джинсы.
Лоб его морщился, как будто помогая жеванию.
Ивонна спросила:
— А казармы на Малой Жестянщиков — это твоя работа?
Спрашивать, конечно, не следовало, но Франц — махнул вилкой:
— Ерунда!.. Достали термитную бомбу, надо было как–то использовать, чтоб не протухла… Глупости это все… Чепухой мы больше заниматься не будем…
— А чем будете?
— Ну… зачем тебе это знать?.. Чем меньше знаешь, тем спокойнее спишь…
Он засмеялся.
И вдруг, остановившись на половине движения, посмотрел сквозь нее — так, как будто увидел нечто поражающее воображение.
Черные зрачки у него резко сузились.
— Есть одно дело… Сделаем его, и тогда уже можно будет подумать… Только бы не сорвалось из–за какого–нибудь пустяка… А вообще — занимайся своими проблемами, не забивай себе голову…
Он полез вилкой во вторую консервную банку.
Тушки зашевелились.
Ивонна хотела сказать, что она и рада была бы не забивать себе голову, но приходится, если — являются, и живут, если прячутся, как грабители, и ставят семью под удар и, к тому же, чуть что, — трясут перед лицом пистолетом, но едва она успела произнести первую ядовитую фразу, как зазвонил телефон.
И консервная банка задребезжала по полу.
Потому что Франц резко прыгнул — как будто его ударило током.
Вид у него опять стал безумный.
Впрочем, он тут же опомнился и зрачком уже выхваченного из–за пояса пистолета, зашипев, показал побледневшей Ивонне — что, мол, подойди.
Ивонна, точно во сне, подняла пластмассовую теплую трубку.
Судя по реакции Франца, она готова была услышать что–то ужасное, что–то этакое, требующее немедленных действий, но отчетливый женский голос довольно–таки спокойно попросил господина де Мэя и добавил, по–видимому, не забывая о вежливости:
— Передайте ему, что это говорит Птица.
— Птица? — не поняла Ивонна.
— Птица, Птица! У меня имя такое. Запомнили?
Интонации показались ей смутно знакомыми, но она не успела сообразить, кому они могут принадлежать: Франц уже нетерпеливо рвал трубку из рук и уже заколачивал в телефонную линию краткие энергичные фразы:
— Да! Конечно! Готово? Тогда лучше — в следующее воскресенье!.. Все отлично, ты — молодец, не переживай раньше времени!.. Я попробую, тут все решает нахальство… Нет–нетнет, мы немедленно перейдем на эту квартиру!..
Горло его внезапно осипло, он без всякого перехода, не попрощавшись, бросил телефонную трубку, и, как будто мальчишка, неожиданно получивший желаемое, обратил на Ивонну сияющие влагой глаза:
— Слушай, извини, ради бога, ты не можешь мне дать немного денег?..
— Сколько? — обреченно спросила Ивонна.
— Ну, не знаю — две или три десятки…
Он дрожал, наверное, от сдерживаемого волнения, его длинные пальцы бесцельно щипали рубашку на животе, а мешки под глазами подергивались, точно он собирался мигать, но в последнее мгновение передумывал.
И бесцветный язык непрерывно облизывал губы.
— Пожалуйста…
Ивонна вытащила кошелек и пятерками, которые почему–то никак не хотели отслаиваться, насчитала тридцатку — бросив ее на клеенку.
— А теперь — уходи!
После чего, не слушая благодарственного бормотания Франца, который и клялся и заверял, что вернет эти деньги буквально через неделю, чрезвычайно решительно прошагала по коридору и, отщелкнув замок, как назло, вдруг заевший и вышедший лишь с усилиями, во всю ширь распахнула половинку дверей на лестничную площадку.
— Выкатывайся!..
Она не хотела больше ни объясняться, ни разговаривать, и поэтому, чуть ли не вытолкав Франца, который пытался еще мекать что–то такое, отрешенно, с холодным остервенением захлопнула дверь, и лишь только тогда, когда, обессилев, вернулась на кухню и сквозь кухонное окно увидела пустынный солнечный двор, играющий прядями пыли, то, прижавшись пылающим лбом к переплету рамы, она вдруг в каком–то озарении поняла, что услышанный ею по телефону голос — был голосом Коры.
И тогда она ударилась головой в перекрестье фрамуги.
И из переполненных глаз ее хлынули слезы…
15. М Э Р И Я. О Т Ч Е Т Н Ы Й П Е Р И О Д.
У нефтеналивного бака машина затормозила.
И сразу же из–за круглого железного бока его, сверху до низу, как зебра, расчерченного мазутными полосами, торопливо выскочил коротенький вездесущий Цыпа и, согнувшись, будто чертик на перекладине, энергично рванул на себя заднюю боковую дверцу.
— Дальше не проехать, придется — пешком, — сказал он, отпрянув — Здесь недалеко, господин Начальник Охранного департамента…
Комковатые твердые веки его сморгнули.
Взгляд был невинен.
— В чем, собственно, дело? — спросил Барма, выбираясь из машины.
— Не могу знать, господин Начальник Охранного департамента! Срочно вызван — прибыть по распоряжению господина Мэра…
Цыпа подобострастно вытянулся.
За спиной его маячили напряженные рожи гвардейцев, а чуть дальше, за складами, которые обгорели еще во время высадки сарацинов, летней дымкой угадывалось белесое морское пространство.
Что–то здесь было не так.
— Пошли, — сказал Барма.
Они обогнули склады, причем Цыпа предупредительно семенил впереди, и когда миновали полуразрушенное бетонное тело бездействующего маяка, все покрытое трещинами, сквозь которые проглядывала арматура, то увидели безбрежную водную гладь, протянувшуюся до самого горизонта, два причала с застывшими около них решетками башенных кранов, а на узкой полоске пирса, взорванного еще три года назад, небольшую группу людей, средь которых бросалась в глаза непомерно высокая жестикулирующая фигура Мэра.
И сразу же в ноздри им ударил резкий отвратительный запах.
Барма остановился.
— Может быть, ты все–таки объяснишь, что здесь происходит? — спросил он.
Ему это все чрезвычайно не нравилось.
Тогда Цыпа, по инерции немного проскочивший вперед, обернулся и властно махнул гвардейцам сопровождения, чтобы не приближались, а затем умоляющим жестом прижал к груди обе ладони:
— Герр Фабрициус! Честное слово!.. Ну, подумай, ну разве я стал бы тебя обманывать?..
Голос у него даже задрожал от обиды.
— Смотри, — сказал Барма. — Я тебя вытащил из–под лестницы, я тебя в случае чего туда и засуну. И второй раз уже ты из подвалов не выберешься. Понял меня, Цыпа, старый товарищ?..
— Да, господи! Герр Фабрициус!..
Им уже махали из группы людей, стоящих на оконечности пирса.
Задерживаться было неловко.
Барма еще раз глянул в расплывчатые, почти без зрачков, скорбно вылупленные глаза виноватого Цыпы и затем, обойдя его, словно неодушевленный предмет, нарочито замедляя шаги, приблизился к тем пятерым, что топтались, переговариваясь, на низкой бетонной поверхности.
Плохо, подумал он. Плохо. Наверное, что–то серьезное.
Настроение его не улучшилось и тогда, когда среди обращенных к нему, раздраженных чиновничьих лиц, недовольных, наверное, тем, что их ни с того ни с сего оторвали сегодня от привычных обязанностей, он узнал Начальника Транспортного департамента, выглядящего, как с похмелья, и Начальника Департамента празднеств и увеселений, и Военного коменданта, одетого почему–то в партикулярное платье и начальника Канцелярии мэрии, у которого золотая дужка очков полыхала, как будто раскалившись на солнце.
Видимо, здесь собралась вся верхушка.
Не хватало, пожалуй, только его высочества принца Фелиды. Но как раз это обстоятельство было понятно. Потому что его высочество вело ночной образ жизни и, наверное, сейчас отдыхало — развалившись среди подушек в пахнущей валерьянкой комнате.
Впрочем, тут могли быть и другие причины.
Барма чисто автоматически, как уже привык за последние годы, отметил данное обстоятельство, но никаких выводов из него пока делать не стал, а, не обращая внимания на явную отчужденность, которая сквозила во взглядах, и, напротив, стремясь ее растопить непринужденным дружеским обращением, как ни в чем не бывало, протянул для приветствия руку, пожав всем по очереди, и сказал, демонстрируя радость, которую внутри себя не испытывал:
— Здравствуйте, господин Мэр, вы меня вызывали?.. Извините, что задержался: со мною не сразу сумели связаться. Господа, рад вас всех видеть. День сегодня — какой!.. Я надеюсь, ничего чрезвычайного?..
Кто–то хмыкнул в сторонку, а Военный комендант показал крепкие желтые зубы.
Запах был просто невыносимый.
Мэр сухо кивнул.
— Здравствуйте, господин Фабрициус. К сожалению, должен вас огорчить. Обстоятельства, по которым я вынужден к вам обратиться, действительно чрезвычайные. Мы хотели бы получить от вас некоторые объяснения…
В левой ладони он сжимал крохотный носовой платок, вероятно, облитый духами и издающий резкое благовоние — поднял этот платок и приложил к хрящеватому носу:
— Господа, пропустите, пожалуйста, Начальника Охранного департамента…
Вытянутое породистое лицо его брезгливо сморщилось. Расступилась угрюмая шушера, также подостававшая из карманов носовые платки. Угол мертвенной заводи предстал перед Бармой: со стороны залива он был ограничен остовом скерринга, едва поднимающимся из темной воды, а между скеррингом и причалом, обросшим до самого края зелеными скользкими водорослями, словно отдыхая на водной поверхности, плавал, желтея сегментами брюха, полутарометровый хитиновый короед, и когтистые лапы его, согнутые в сочленениях, выдавались, как кустики, высохшие от жестоких морозов.
Выглядел он как–то умиротворяюще.
Барма присел и, держась одной рукой за скобу, высовывающуюся из бетона, другой рукой осторожно потрогал холодную желтую сегментацию, соединенную посередине брюшка мечевидным отростком.
Сегментация была на ощупь как будто пластмассовая.
Это катастрофа, подумал он. Откуда здесь короед? Неужели кто–нибудь из этих кретинов договорился с жуками? Военный комендант, например? И теперь они ставят метки, по которым через сутки–другие будут наступать бронированные штурмовые отряды? Нет, это уж слишком неправдоподобно. Они не решатся. У них просто не хватит воображения. Тогда что? Может быть, сами жуки ведут двойную игру? Успокаивают меня вялыми переговорами, а в это время осторожно и целенаправленно готовят проникновение в город? Тоже неправдоподобно. Тайное проникновение не имеет смысла. Они должны это хорошо понимать. Разве что жуки договорились непосредственно с Городским советом. В целях наведения порядка и прочая чепуховина?.. Тогда, конечно. Тогда мы все уже мертвецы. В том числе и кретины, которые пока еще ни о чем не догадываются. В том числе и господин Мэр, которого следует, наверное, уже называть бывшим Мэром. И это, пожалуй, единственное реальное объяснение. Городской совет и вторжение. Вторжение и Городской совет. Кажется, я теряю профессиональные навыки. Этот вариант следовало бы предусмотреть. Я теряю навыки, а вместе с ними и жизнь — потому что моя жизнь в такой вариант просто не вписывается…
— Так мы ждем ваших объяснений, господин Начальник Охранного департамента, — напомнил Мэр.
Барма выпрямился.
— Лейтенант Котошма! — холодно позвал он. А когда Цыпа вытянулся перед ним, всем своим существом выказывая преданность и готовность, то сказал, отчетливо выговаривая слова чтобы смысл их во всей полноте дошел до слушателей. — Где–то здесь должна находиться «метка», судя по запаху… Лейтенант, вы знаете, что такое «метка»?.. Найдите ее немедленно и уничтожьте!.. Залейте бензином! Сожгите!.. Потом свяжитесь с Департаментом Охраны здоровья, пусть они вышлют машины по городу! Обо всех обнаруженных «метках» докладывать незамедлительно!..
Он спокойно и твердо посмотрел в глаза Мэра.
— Я думаю, что вам лучше вернуться к своим обязанностям. Невозможно, чтобы в такое время город оставался без руководства. Меры уже принимаются. Кризис, вероятно, преодолим. Я надеюсь, что часа через три я смогу предоставить вам исчерпывающую информацию…
Мэр бросил платок.
— Безобразие! — не скрывая сильнейшего раздражения, сказал он. — «Метки» какие–то, проникновение!.. И это — накануне нашего официального праздника. Я не знаю, как в такой обстановке мы будем устраивать День прощения. Я боюсь, что трудящиеся нас не поймут. И потом, почему принц Фелида не даст отпора этим… насекомообразным? Для чего мы, в конце концов, подписывали Конкордат? Или, может быть, это какая–то очередная уловка? Никаких уловок я больше не потерплю! Господин Фабрициус, имейте в виду, что я делаю вам официальное предупреждение!..
Высоко подняв палец, видимо, чтобы подчеркнуть важность момента, Мэр решительно, точно собираясь бежать, отшатнулся и, едва не налетев на лысеватого Начальника Канцелярии, который неловко отпрыгнул, нервными большими шагами, перебираясь через железо и балки, лежащие на земле, устремился к проему между двумя низкими складами, где виднелась кавалькада машин, замыкаемая для безопасности военным открытым «газиком».
Полы импортного пиджака у него раздувались, а отвислые тощие руки болтались, как будто лишенные мускулатуры.
Все кретины немедленно последовали за ним.
Только осторожный, привыкший к бюрократическим передрягам Начальник Канцелярии мэрии несколько задержался, нагибаясь и делая вид, что отряхивает концы запачканных брюк, и, дождавшись, пока свита отойдет на положенное расстояние, покровительственно и вместе с тем явно сочувствующе сжал Барме локоть:
— Ничего, ничего, бывает…
После чего также заковылял следом за остальными.
Это было уж совсем ни в какие ворота.
Барма скрипнул зубами.
Тотчас, словно из–под земли, появился слегка запыхавшийся Цыпа и, привстав на носках, чему–то, как всегда, усмехаясь, доложил — шутовским движением прикладывая ладонь к голове:
— Еще две секунды!..
Донесся мягкий хлопок, и затем вдруг столб дыма поднялся от разваленного пакгауза и, клубясь, подворачиваясь, начал расползаться по небу, будто натолкнувшись на невидимое препятствие.
— Все! «Метка» больше не существует…
Тогда Барма взял его за отвороты кожаной куртки и приблизился так, что их лица оказались почти вплотную друг к другу:
— Слушай, ты на кого работаешь, Цыпа?..
Впрочем, он тут же пожалел о своей несдержанности и, разжав хватку пальцев, чтобы выскользнула из них мягкая кожа, вытерев после этого ладони платком, произнес — уже совершенно спокойно:
— Ты, Цыпа, дурак. Ты, конечно, можешь попробовать занять мое место, но ты всегда будешь для них чужим. Чужим, понимаешь? И тебя съедят точно так же, как ты сейчас пытаешься съесть меня…
Он спрятал платок в карман.
— Зря вы это, герр Фабрициус, — мягко сказал Цыпа. Все–таки надо кому–то верить, иначе уж совсем безнадежно. А я вас не предавал и не собираюсь…
Отвороты кожаной куртки у него — медленно расправлялись.
Барма покусал губы.
— Ладно, Цыпа, старый товарищ, подбросишь меня до центра. И, пожалуйста, проследи, чтобы ко мне не прилип кто–нибудь из твоих оглоедов. Надоело. Я хочу быть один. Ты меня понял?
Цыпа вздохнул.
— Обижаете, герр Фабрициус…
— Так ты меня понял?
— Слушаюсь, ваше превосходительство!..
В машине они молчали, а когда Барма, не попрощавшись, вышел напротив Пожарной башни, то сначала деловым быстрым шагом направился в сторону Адмиралтейства, а затем, повернув на полдороги обратно, пересек пару улиц, в местах, где не было переходов, пропилил длинный сквер, немного попетлял в переулках и, только убедившись в результате всех этих усилий, что за ним действительно никто не следит, поднырнул под пластмассовый, процарапанный нехорошими выражениями колпак таксофона.
Номер соединился сразу, и, не называя себя, без какого–либо особого предисловия он продиктовал некий адрес и добавил после секундного колебания — переходя с шепота на обычный голос:
— Вряд ли там что–нибудь очень серьезное. Но ты все–таки не задерживайся, и оружие захвати. Но без шума: действуй по обстановке…
После чего лязгнул трубкой и, заторопившись по мостовой, чуть ли не на ходу вскочил в опустевший на остановке передний вагон трамвая.
Плохо, подумал он снова, устраиваясь на одиночном сиденье. Плохо. И, кажется, будет гораздо хуже. Цыпа сейчас заметался — это вполне объяснимо, но вот почему лично Мэр пытается сюда влезть? Что ему мало забот в Городском совете? И откуда, действительно, взялся этот утопленник–короед? Короеды обычно выполняют работу разведчиков. Неужели жуки в самом деле решили разорвать Конкордат? И теперь нас в ближайшее время ожидает очередное нашествие? Ерунда, по–моему, я паникую. Но во всяком случае, это надо немедленно выяснить. Выяснить, разобраться, принять необходимые меры. Потому что короеды — это финал. Мне совсем не улыбается жить с короедами…
Перед выходом он оглянулся. На мгновение ему показалось, что он знает крупную рыжеволосую женщину, дремлющую, обняв сумку, на заднем сиденье — перетянутую платком, с яркими крутыми бровями. Может быть, это была какая–то секретарша из мэрии, а, быть может, окончательно рехнувшийся Цыпа не послушал совета и все–таки приставил к нему наблюдение. Правда в таком варианте женщина не была бы ему знакомой. Тем не менее, он немного помедлил. Но поскольку рыжеволосая женщина явно не собиралась выходить вслед за ним, то он все же сбежал по вагонным ступенькам, а затем, проверившись еще раз, убедившись, что трамвай бесповоротно увез ее в сияющую дымку проспекта, торопливо нырнул в неприветливый узкий двор, на утоптанной тверди которого не пробивалась ни одна травинка, и, поднявшись по черной лестнице, плотным сумраком средь заколоченных окон оправдывающей такое название, на площадке последнего этажа, повозившись с ключами, которые почему–то не совпадали, потянув, наконец, оказавшуюся незапертой дверь, проскользнул в нежилую, с ободранными обоями глотку квартиры.
Отвратительный густой запах ударил ему в ноздри.
Барма, предупреждая, покашлял.
И немедленно в спину ему уперлось что–то колющее, и ломающийся, совсем девчоночий голосок пропищал:
— Зачем пришел, Барма?..
Крепкая когтистая лапка скользнула за пазуху и вытащила пистолет.
Это, наверное, был мерзавец Лямблия.
А из комнаты, которая породила очередную волну тягучего запаха, точно броневик, неожиданно поставленный дыбом, обдирая боками косяк, выбрался грузный Пфукель и почти до подбородка поднял длинную шпагу, вспыхнувшую на эфесе алмазными быстрыми переливами.
— Мы не ждали вас, ваше высокопревосходительство, — сухо сказал он. — Извините, но мне хотелось бы знать причины вашего появления.
Шпага коснулась ямочки между ключицами.
Металл был холодный.
— Уберите оружие, — в свою очередь сказал Барма. — Ваш связной убит на территории Порта. Это — полный провал. Через полчаса начнется облава по всему городу.
Он двумя пальцами взял шпагу за наконечник и отодвинул ее от своего горла.
Лямблия за спиной коротко и быстро вздохнул.
— Ладно, — сказал Пфукель, замявшись на долю мгновения. — Ладно. Пройдемьте в комнату.
Черные фасеточные глаза его дико блеснули.
Стараясь дышать, как можно реже, Барма прошествовал в помещение, где вместо мебели у ободранных стен были брошены три разорванных тюфяка, и, смахнув с подоконника ватные залежи пыли, осторожно уселся, облокотившись спиной о захрустевшую раму.
Лямблия между тем, не убирая кинжала с отточенным лезвием, привалился у входа, к заклиненной половинке дверей, а, наверное, астматический, посвистывающий трахеями Пфукель, неуклюже засунув шпагу в ременную петельку у бедра, щелкнул шейными сочленениями и поскреб грудной панцирь, поросший хитиновыми шипами.
— Ладно, — опять, поколебавшись мгновение, сказал он. Связной — это мелочи. Связной меня в настоящий момент не интересует. У меня, ваше высокопревосходительство, есть для вас гораздо более серьезное предложение…
Он покашлял.
— Но связной ставил «метки», — быстро заметил Барма. Так мы, господа мои, с вами не договаривались. «Метка», господа мои, это — нарушение Конкордата.
Пфукель кивнул — всем туловищем, подтверждая.
— И тем не менее, это — мелочи, ваше высокопревосходительство. Что такое, в конце концов, Конкордат? Жалкий клочок бумаги, и ничего более. Действенность ей придают только реальные силы, стоящие с обеих сторон. Если таковые силы уравновешены, то Конкордат обретает форму закона. Если же равновесие нарушается, то… ваше высокопревосходительство, мне даже неловко учить вас азам политики… Впрочем, о Конкордате мы можем поговорить как–нибудь в другой раз. Вы, ваше высокопревосходительство, прекрасно знаете, чего мы хотим…
— И чего вы хотите? — спросил Барма.
— Нам нужен Радиант.
Барма вскочил.
— О, господи! — не скрывая мгновенной злости, воскликнул он. — Я вам тысячу раз объяснял, что никакого Радианта не существует. Это — мифы, легенды, рожденные городским фольклором. Поверьте мне: я знаю город, как свои пять пальцев. Если бы Радиант действительно существовал, то я бы его уже давно обнаружил. Впрочем, если бы он существовал, то и я разговаривал бы с вами совсем иначе. Я бы тогда вообще не стал с вами ни о чем разговаривать!..
Он перевел дыхание.
— А вот в это я верю, — неожиданно согласился Пфукель. — Если бы Радиант был в вашем распоряжении, вы бы действительно разговаривали иначе. Но, по–моему, вы не учитываете еще одну вероятность. Радиант существует, но недоступен вам по каким–то причинам. Между прочим, очень интересная вероятность. Потому что из нее вытекает одно чрезвычайно важное следствие…
— Какое следствие? — тупо спросил Барма.
— Следствие заключается в том, что как посредник между нами и Радиантом вы не годитесь.
Пфукель многозначительно посмотрел на Лямблию, и Лямблия тонко хихикнул.
Из костлявого его кулачка высовывалось острие.
— Вот, что, — решительно сказал Барма. — Мне не нравятся ваши намеки: я с вами честен и рассчитываю на аналогичное отношение. А кроме того, вы нарушаете Конкордат. Поэтому давайте договоримся определенно: вы сейчас возвращаетесь в Норы — выход из города я вам обеспечиваю — ну а, скажем, недели через полторы… через две… когда шум по поводу «метки» немного уляжется, мы негласно встретимся с вами и тогда уже договоримся о конкретных условиях. Все. Больше вам здесь задерживаться не следует.
Он снова поднялся.
— Мы еще не закончили, ваше высокопревосходительство, заметил Пфукель.
— Закончили!
— Я хотел бы затронуть вопрос — о мече Мышиного короля…
— Это — при следующей нашей встрече.
— Ваше высокопревосходительство, умоляю, еще две–три минуты…
— Достаточно!..
Тогда Пфукель, как бы смиряясь, развел парами хитиновых ручек на животе, и глаза его, отвернувшиеся от света, стали коричневыми.
— Лично я, ваше высокопревосходительство, ничего против вас не имею. Просто таковы обстоятельства…
Он пронзительно пискнул.
И сейчас же, отзываясь на этот писк, вслед за Лямблией, который подпрыгнул, выставив перед собой сталь кинжала, в комнату, немного мешая друг другу, ввалились трое огромных жуков, и хитиновые панцири их заскрипели от страшного напряжения.
Западня, понял Барма. Подготовлено все это, конечно, было заранее. Цыпа — не Цыпа, но с кем–то они все–таки договорились. А вот я, идиот, проморгал и, по дурости, разумеется, влез в эту ловушку.
Сердце у него забухало, нагнетая кипящую кровь.
Ему очень не хотелось умирать в этой комнате, где известка на стенах была безобразно оголена и ужасными кучками чернели по всем углам жучиные экскременты.
Но он чувствовал, что здесь он, по–видимому, и не умрет.
Время еще не пришло.
И действительно, едва первый жук схватил его хитиновой лапкой за выставленное запястье и едва потянул, чтобы прижать к членикам шипастой груди, как из морды его полетели какие–то мокрые торфяные ошметки, а сквозь образовавшееся между челюстями отверстие, точно скисшее молоко, выплеснулась тягучая жидкость.
Жесткая колючая лапа разжалась.
И еще один жук захрипел, оползая по штукатурке стены весь помятый и словно отброшенный неведомой силой.
Иссиня–черные крылья его распахнулись в агонии.
Барма ринулся в образовавшийся узкий проход.
— Нормально!.. — сказал Ценципер, находящийся по середине прихожей и, по–видимому, наугад бодро лупящий в комнату из огромного, как будто музейного пистолета. — Как раз вовремя!.. Еще пара минут, и было бы поздно!..
Он заколотил две последние пули в копощащуюся на паркете хитиновую кучу–малу.
— Уходим!..
Куча–мала распадалась, из нее неожиданно выпрасталась ужасная физиономия Пфукеля — усики ветвистых антенн метались над черепом.
— Хватайте их!..
Трое или четверо огромных жуков заторопились по узости коммунального коридора.
Желтели членики брюшек.
— Я вас все равно убью, ваше высокопревосходительство!..
Пфукель уже наполовину освободился, и безжалостный гибкий клинок, завибрировав, протянулся в сторону двери.
Сверкнули грани эфеса.
Но Ценципер, как танк, протаранил спиной полуприкрытую дверь. Они выкатились на лестницу и, едва не подмяв случайного, по–видимому, человека, еле–еле успевшего отскочить в проем на площадке, как бандиты после неудачного ограбления, спотыкаясь и сталкиваясь между собой, выбежали во двор, гораздо более похожий на свалку, и опять же, едва не сшибив низкорослую женщину, вывернувшуюся им навстречу, очутились на улице, где как раз в это время проплывали по мостовой оранжевые вагоны трамвая.
Летнее громадное солнце ударило им в глаза.
Шарахнулись испуганные прохожие.
— Машину!.. — потребовал Барма. — Машину — любой ценой!..
Руки у него дрожали.
— Есть машина, — уже открывая дверцу, спокойно ответил Ценципер. И добавил, по–видимому, обращаясь к тому, кто сидел за рулем. — А ты молодец, парень, дождался. Я тебя не забуду…
Шофер только шмыгнул.
— В Крепость! — сказал Барма, откидываясь на сиденье. Быстрее, пожалуйста!..
Стало почему–то спокойно.
Прикрыв глаза, он слушал, как устраивающийся поудобней Ценципер чем–то щелкает, наверное, передергивая затвор, и занудливо, будто на кухне, пререкается с тоскливым водителем. — Ну хотя бы сейчас вы меня отпустите? — интересовался водитель. — Там видно будет, — отвечал Ценципер сквозь зубы. — Я же все–таки на работе, меня в Департаменте ждут… — Перебьются, — коротко отвечал Ценципер. Тогда водитель вздыхал: Неприятности будут… — Никаких неприятностей. Позвонят тебе в Департамент… — Вам хорошо — говорить… — Ладно, рули!..
Чувствовалось, что Ценципер находится в некотором возбуждении.
Он предложил:
— А, может быть, обзвонить всех наших? Соберутся, раздадим автоматы. Человек за тридцать пять–сорок я тебе могу поручиться…
— Пока не надо, — сказал Барма.
— Ну, смотри. Чтобы потом не было поздно…
Ценципер с наслаждением закурил.
Машину бросило в поворот, и Барму мягко прижало к углу между сиденьем и дверцей.
Выскочила и уткнулась в бок какая–то загогулина.
Только бы успеть, вяло подумал он. Если мы успеем, то тогда остается надежда. Насекомые, сарацины, гвардейцы — это все ерунда, если они не контролируют Крепость. Даже Мэр ерунда, и ерунда — возможное предательство Цыпы. Только Крепость, и только — Железная комната…
Он попытался представить, что произойдет в этом случае, но воображение ему отказывало, он лишь повторил, неожиданно перегнувшись к шоферу: Быстрее, пожалуйста… — а когда машина, взвизгнув тормозами, остановилась у горбатого каменного моста, вход куда загораживали сразу два капонира, то он чуть ли не на ходу вывалился из открывшейся дверцы и, перебежав по настилу, задержавшись лишь на мгновение, чтобы его узнали, ринулся через усыпанный тертыми кирпичами плац — к неказистому желтому зданию, растянувшемуся единственным своим этажом от одного берега до другого.
Мельком он отметил, что обстановка внутри самой Крепости, кажется, довольно спокойная, явной тревоги нет, гарнизон, вероятно, занимается повседневной рутиной, однако, это не слишком его обнадеживало, и лишь влетев в коридор, где все окна были заделаны частой решеткой, и увидев в конце его, за спиной часового, нетронутую железную дверь, он облегченно вздохнул и, невероятным усилием переходя с бега на шаг, помахал насторожившемуся часовому — мол, отойди в сторону.
Но часовой вдруг подпрыгнул и выставил перед собой винтовку с блестящим штыком. Кивер на высокой медвежьей шапке его качнулся.
— Стой! Стрелять буду!..
— Ты что, очумел? — удивленно спросил Барма.
— Стой! Приказ господина Мэра!..
Впрочем, винтовка тут же вылетела у него из рук, а сам часовой звучно шмякнулся о чугун ближайшей решетки — повалившись, как кукла, и раскидав деревянные руки.
— Ключ! — прохрипел сзади Ценципер.
Барма вырвал из кармана связку ключей, меж которых выделялся — массивный, грамм, наверное, на четыреста, и, по счастью, мгновенно попав им в замочную скважину, повернул вызывая тем самым красивые музыкальные переливы.
Железная дверь отворилась.
И сразу же отлегло от сердца. Потому что клинок, покоящийся на бархате вытянутого изложья, как ни в чем не бывало, светился нетронутой белизной и все так же исходила от лезвия молочная легкая дымка.
Словно утренний туман на реке.
Барма осторожно коснулся волшебного неземного металла и — отдернул напряженные пальцы, почувствовав обжигающий холод.
Кончики пальцев — заныли.
— Меч Мышиного короля, — с уважением протянул Ценципер. — Так, значит, это все–таки — не легенды? Он действительно существует?..
Заскорузлая коричневая ладонь его тоже потянулась к металлу.
И вдруг, словно испугавшись этого прикосновения, меч отчетливо тенькнул, будто по нему ударили невидимым молоточком, заусеницы щепок поднялись на гладкой молочной поверхности, ровное сияние потускнело, и через мгновение деревянная, грубо оструганная болванка лежала на бархате — заостренный конец ее был немного расщеплен, а в прожилках и трещинках скопилась серая пыль.
Барма даже застонал сквозь сжатые зубы.
— Что это? — сипло спросил Ценципер, в свою очередь отступая и держа на весу ладони.
Запах древесного тлена распространялся по комнате.
Тогда Барма, не говоря ни слова, схватился за железную лестницу, идущую от пола до потолка, и буквально, как кошка, в одно движение взлетел по шероховатым ступенькам.
Дыхание у него прерывалось.
Здание было одноэтажное — уплощенное, с ребристой, чуть скошенной крышей, скоробленной от дождей, по периметру ее протянулись остовы невысокого ограждения, а в том месте, где Барма вылез наружу, расположен был узкий стеклянный фонарь, и все окна его были сейчас распахнуты навстречу майскому ветру.
Находился он вровень с кирпичными крепостными стенами и поэтому собственно город отсюда практически не просматривался: цепляясь за выпирающую скобу, Барма видел лишь отдельные островерхие здания — шпили, трубы, мощные купола соборов, и над корпусом мэрии, который угадывался зубчатым лепным обрамлением — поднимающуюся в хрустальное небо прорву мутного дыма, как раз в этот момент искривившуюся куда–то в левую сторону.
Красные ленты огня подкармливали ее, и даже сюда долетали хриплые завывания пожарной сирены.
Вероятно, пожар бушевал — уже во всю силу.
— Что это? — опять поинтересовался Ценципер, также выбравшийся из люка и теперь озирающийся, как крестьянин на ярмарке.
Он сжимал в руках пузатую бутылку портвейна.
Где только достал.
— Горит, что ли?..
Тогда Барма нехотя повернулся и, по–прежнему держась за скобу, но не глядя, осторожно нащупал ногой ступеньку железной лестницы.
Лестница скрипнула.
— Это — Радиант, — сдавленным чужим голосом сказал он…
16. М А Р О Ч Н И К. И Г Р Ы Н А Ч Е Р Д А К Е.
Ночью ему приснился сон.
Будто бы он стоит на громоздком дощатом помосте, вознесенном над площадью, грубоватый помост этот имеет форму квадрата, доски — свежеоструганные, пахнущие смолой, желтоватое теплое дерево как будто выдавливает из себя прозрачные слезы, прорисовываются сучки, и торчат кое–где заостренные опасные щепки, будет больно, если они вопьются колени, а посередине помоста, как чурбан, расположена тяжелая плаха, и в распил ее, открывающий годовые кольца, воткнут длинный блестящий топор с изогнутой рукояткой, причем лезвие топора надраено буквально до серебряной светлости, а сама рукоятка краснеет веселой праздничной охрой, и конец ее, видимо, чтобы не соскальзывали ладони, часто–часто надрублен чередой аккуратных насечек.
Вероятно, силуэт топора чрезвычайно эффектно смотрится на фоне золотистого неба. Во всяком случае, сотни или тысячи лиц (непонятно, потому что с помоста не сосчитать), как привязанные, обращены именно в эту точку. Они сливаются в безбрежное море, бушующее голосами, долетают оттуда — галдеж и натужные выкрики. Отдельных физиономий, конечно, не видно, и, однако, все это сборище, казалось бы, плещущее беспорядком, тем не менее сплочено и в значительной степени организовано. Сверху это особенно хорошо заметно, по крайней мере, несколько первых рядов стоят достаточно чинно, народ там, видимо, состоятельный, это, скорее всего, торговцы и городская администрация, женщин и детей среди них практически нет, а в искусственной пустоте, окружающей площадку помоста, выставив перед собой ружья с примкнутыми багинетами, без движения и тем самым придавая еще большую значимость происходящему, как витринные манекены, красуются гвардейцы дворцовой охраны — мундиры у них ярко–малиновые, синие широкие обшлага доходят почти до локтей, а над космами шапок, колеблемых солнечным ветром, чуть трепещут высокие перистые кивера, блистают пуговицы, блистают значки и кокарды — уши, щеки, носы кажутся сделанными из цветного воска, и из такого же воска кажутся сделанными фигуры людей, находящихся внутри оцепления — осторожных и выделяющихся среди других строгими черными сюртуками.
Это, вероятно, врач, адвокат и секретарь Особого судебного совещания.
Они о чем–то переговариваются.
Причем, секретарь возражает.
И вдруг, словно по невидимому сигналу, откуда–то из–за их озабоченных деловых фигур появляется человек в темно–красном, свисающем до пят балахоне и, наклоняя островерхий колпак с прорезями для глаз, видимо, опасаясь наступить на чтонибудь и споткнуться, очень медленно, как будто пробуя каждую перекладину, взбирается на помост, а, взобравшись, неторопливо поворачивается к народу и стоит — наверное, для того, чтобы его разглядели.
Балахон у него очень плотный, из грубой тяжелой ткани, тупорылые нагуталиненные носки сапог немного приподнимают его, а вокруг толстой шеи, будто у клоуна, расположен ужасный звездчатый воротник с бубенчиками, и железные шарики их при каждом движении немного позвякивают.
Человек кошмарно вздыхает — так, что поднимается объемистая, словно женская, грудь, и протяжно говорит с ценциперовскими знакомыми интонациями:
— Жарко что–то сегодня… Печет… Настоящее лето… Настроение, ядрить его в кочерыжку, совсем нерабочее… — А затем кладет руку в перчатке на длинное изогнутое топорище. — Ну вот, значит, приехали, Марочник. Теперь — не попляшешь…
И еще раз кошмарно вздыхает — раздвигая надутым горлом бубенчики:
— Давай, что ли…
Лезвие выскакивает из плахи…
Такой был сон.
Проснулся он поэтому несколько позже обычного и еще некоторое время лежал в темноте, слушая, как роняют секунды жестяные часы, опускающие вдоль стены тяжелую чугунную гирьку. Вставать ему не хотелось. Не хотелось двигаться и совершать обычные муторные процедуры. Глаза то и дело слипались. А между явью и сном проскакивали еще несвязанные обрывки видений. Что–то муторное и в крайней степени неприятное. Как будто галлюцинации.
— Я сегодня погибну, — сказал он вслух.
Думать об этом не следовало.
И к тому времени, когда с черного хода, как всегда, по–хозяйски брякнув замком, появился держащий в зубах незажженную трубочку Старый Томас, просунутый в свою неизменную безрукавку, то постель в мастерской уже была прибрана, свет и сверху и сбоку над набором колодок горел, аппетитно дымился по середине стола кофейник с утренним кофе, а сам Марочник — свежий, причесанный — хлопотал, расставляя на жестких салфетках пузатую фарфоровую посуду.
— Гутен морген, хозяин!..
— Гутен морген… — буркнул в ответ Старый Томас и, усевшись на стул, который скрипнул, как будто сейчас развалится, заскорузлым от копоти пальцем начал набивать в трубочку душистый табак, доставаемый из жестянки, поставленной перед ним фрау Мартой.
Он покашливал, грузно ворочался, словно не мог устроиться на сиденье, то и дело бросал на Марочника быстрые странные взгляды из–под мохнатых бровей, а когда фару Марта, захлопотавшись, сунулась было к нему со сливочником, украшенным желтыми пастушками, то он коротко крякнул и отвел ее мягкие руки ладонью:
— Не надо…
Чувствовалось, что отягощают заботы.
И действительно, сделав первый, довольно громкий глоток, а потом, словно идол, окутавшись прядями дыма, он откинулся, почти упрятав шкиперскую свою бородку в складках рубашки, и сказал — набычившись, с трудом проталкивая каждое слово:
— Плохо шить, майн готт, отшень плохо. Поряточный челофек толшен фсего бояться. Рапотать никто не хочет. Фсе хотят воефать. Гофорят, будет новый налог со следующего месяца. Ты по короду ездишь, ничеко такого не слышал?
— Ничего, — сказал Марочник, двигая чашку. — Вот нашли жука в районе Старого порта. Это — да. А про налоги никаких разговоров.
Он отхлебнул кофе.
— Шука? — повторил Старый Томас. — Тоше плохо. Сначит опять будет фторжений. Майн готт! Опять будут убивать и опять будут пожары. И мы путем сидеть в подфале и бояться за своя жизнь… Доннер веттер!..
Марочник с интересом спросил:
— А народное ополчение — те, кто остался — не будет защищать город?
Рука с трубкой взлетела, а потом негромко пристукнула по столешнице, что у Старого Томаса означало высшую степень разгневанности.
— Какой защищать?.. Кокта нас расстрелифали квардейцы, полгода насат, то никто не гофориль нам, что нато защищать город. И кокта мы воефали на баррикадах, чтопы не допустить сарацинов, то никто тоше не гофориль нам, что мы настоящие краждане. Это я помню. А потом коспотин Мэр докофорился с коспотином Кекконом, и токта оказалось, что наши тофарищи погибли напрасно…
Старый Томас возмущенно пыхтел, и глаза его стали, как освежеванные виноградины.
Щеки — побагровели.
— Ну будет, будет… — сказала ему фрау Марта. — У тебя поднимется кровь, и придется опять вызывать доктора Пфеффера. А доктор спросит: Зачем он так волновался? Что я отвечу?…
— Нет, мы польше не путем защищать этот корот!..
Старый Томас сунул в рот трубку и вдруг дунул в нее так, что из расширенной части вылетело несколько мелких искорок.
— А жить в этом городе вы хотите? — спросил Марочник.
— Ф каком смысле?
— Ну, чтобы исчезли уроды и сарацины. И чтобы прекратились нашествия. И чтобы все стало опять — как до Славного прошлого. Этого вы хотите?
— А расфе до Славного прошлого что–нипудь пыло? — спросил Старый Томас. — Это шутка? Та? Ты хочешь улучшить мне настроение?..
Он вполне добродушно посмеялся: Хе–хе… — а затем посерьезнел и отодвинул от себя плоскую вазу с сухариками.
Брови его сомкнулись.
— Я хочу сделать тепе делофой предлошений, — сказал он. — У меня есть два сына, один — турак, он записался к этим, к квардейцам, которые нас расстрелифали. Всял винтовку и теперь полакает, что мошно не слушать ротителей. А другой тоше — турак. Он вчера заявил, что путет устраиваться ф Департамент. Глюпый юноша! Разфе чиновник телает какая–нипудь рапота? Чиновник пишет бумага. А рапота путет стоять. Так?.. Послушай, что я тепе предлагаю. Ты берешь сепе мастерскую, полный хозяин, и путешь моим заместителем ф фирма. А потом, когта бог решит, что Старый Томас уже достаточно пожил ф этом мире, то ты получишь все мое дело. А тураки пусть путут у тепя младшими компаньонами… Что ты скажешь? По–моему, это очень выкотный предлошений…
Старый Томас подался вперед, и вишневая трубка его утонула в ладони. Лишь вилась, изгибаясь меж пальцев, струйка синего дыма.
И точно также застыла вдруг фрау Марта, держа на весу серебряную сухарницу.
Марочник степенно кивнул.
— Спасибо, герр Томас, — негромко сказал он. — Вы всегда относились ко мне с добротой и с любовью. Это очень неожиданное предложение. Согласитесь. Вы позволите мне немного подумать?
Он был расстроган.
Старый Томас кивнул.
— Разумеется, мой мальчик, подумай. Ты — взволнован, это для тепя так естественно. Мошешь сеготня не рапотать. Я разрешаю…
— А заказы?
— Сакасы я расфесу после опета, не беспокойся…
Это было удивительно кстати.
И, проводив Старого Томаса до дверей, попрощавшись с ним на сегодня и обещав еще раз все хорошенько обдумать, он не стал открывать мастерскую, как ранее предполагалось, а вместо этого быстро, но не торопясь, собрал свои вещи, которые уложились в довольно компактный узел, обвязал их бечевкой, мельком сообразил, что узел этот надо засунуть в щель за полуразрушенным гаражом, есть там одна симпатичная щель, если задвинуть досками, то никому и в голову не придет, что здесь что–то спрятано, — выключил в чуланчике свет, постоял посередине затемненного помещения, как бы запоминая, а затем, вдруг очнувшись, повесил со стороны черного хода замок и, нырнув в ослепляющее летнее марево, смешанное с запахом тополей, прошагав по асфальтовым улицам, которые были полны небывалого света, оказался в том хорошо знакомом районе, где река, пересекавшая город, разделялась на два одинаковых русла, и гранитный мысок между ними царил над водой наподобие бастиона.
Здесь он сел на скамейку, поставленную между клумбами сквера и довольно долго смотрел на открывающуюся перед ним великолепную панораму: река была ярко синяя, белела на другой ее стороне приземистая громада Дворца, угловатые крыши домов лепились одна на другую, и пронзала поднебесную ширь игла Первоапостольского собора.
Дребезжали на обоих мостах бегающие туда и обратно трамваи.
Чирикали воробьи.
Вероятно, ничего не изменится, подумал он. Вероятно, даже никто ничего не заметит. Останется скопище труб, которые уже не дымятся, останутся переулки и тупики, исхоженные столетиями, останется серый камень, который каким–то образом рождает очарование. Здесь, наверное, не обходится без волшебства. Все это, конечно, останется. Исчезнут лишь нити, заставляющие нас танцевать. Прекратится ужасное кукольное представление. Или не прекратится? Может быть, просто сменятся персонажи, а карикатурный бессмысленный хоровод так и будет кривляться, затаптывая упавших. В конце концов, куклам не больно. И тем не менее, хоровод уже распадается.
— Я сделаю это, — вслух сказал он…
И вдруг дернулся от собственного непривычно шершавого голоса.
Будто по провели наждаком по металлу…
Через полчаса Марочник уже входил в затоптанный школьный двор, где трава лишь седыми былинками пробивалась сквозь утрамбованность почвы, настроение у него было отличное, он даже насвистывал, отчаянно при этом фальшивя, и нисколько не удивился, когда увидел четверых растрепанных потных подростков, видимо, уже утомившихся и лениво пихающих мяч от ворот до ворот, и еще одного — стоящего в стороне как бы с независимым видом: сунув руки в карманы и носком старых кед ковыряющего унылую землю.
Он нисколько не удивился, только сердце у него неприятно заныло, и он неожиданно для самого себя помахал подростку рукой:
— Эй, а ну–ка, подойди сюда на минутку!..
Видимо, это была судьба.
Подросток нехотя обернулся, а затем подошел и встал перед ним — между прочим, все также, руки в карманах, но к тому же еще и нахмурив почти девчоночьи брови.
Куртка на левом плече у него была немного надорвана, а заплаты на джинсах выцвели — чуть ли не до белизны простыней.
И рубаха на загоревшей груди была до половины расстегнута.
Какой–то он был неприкаянный.
— Здравствуй, — сказал ему Марочник.
— Здравствуйте… — ответил подросток.
— Ты знаешь, кто я?
— Знаю, папа…
— Я не оторвал тебя от твоих друзей?
— Да нет, папа, у меня сейчас есть свободное время…
В голосе звучала легкая мальчишеская хрипотца.
Марочник сказал — волнуясь и поэтому наталкивая одно предложение на другое:
— Ты вот что, не думай обо мне слишком плохо, я, конечно, далеко не самый лучший отец, но, наверное, все–таки и не самый худший. Просто так иногда бывает, что обстоятельства складываются непредвиденным образом. И в итоге попадаешь туда, куда, может быть, попадать и не следовало бы. Но я помнил о тебе все это время… И я мучился без тебя, потому что обоих вас мне катастрофически не хватало…
— Я знаю, папа, — сказал подросток.
— Знаешь? Я рад, что ты знаешь…
Он внезапно запнулся, чувствуя, что говорить больше не о чем. Возникало ночное томительное ощущение пустоты. Пустота расширялась, охватывая собою всю жизнь. И поэтому он растерянно и безнадежно промямлил:
— Может быть, ты сам хочешь спросить меня о чем–нибудь?..
Тогда Клаус несколько оживился, и на лице его появилось выражение любопытства.
— Папа, скажи мне, пожалуйста, а Мышиный король, он действительно существует?..
Марочник не ожидал такого вопроса.
— А почему ты интересуешься?
— Говорят, что… те, кто в лесах… знают о его появлении…
— А ты его ждешь?
— Ну, как сказать… относительно…
Марочник переступил с ноги на ногу.
— Нет, — ответил он тихим голосом, — это — просто поэтическая метафора. Правда некоторые метафоры имеют обыкновение овеществляться, но в данном случае — я не думаю, что такое возможно…
— Понятно, — заметил Клаус.
Чувствовалось, что ему уже скучно и тягостно от этого разговора.
Надо было заканчивать.
И, пробормотав нечто вроде: До свидания, ты меня всетаки не забывай… — и услышав в ответ такое же вялое: До свидания, папа, я не забуду… — Марочник, не оглядываясь, пошел через утрамбованный двор, и зашел, не оглядываясь, в здание школы, которое встретило его тишиной и прохладой, и прошел, как во сне, по коридору первого этажа, и, дойдя до крашеной в серое двери, на которой было написано: «Котельная. Вход запрещен», распахнул эту дверь и, остановившись у обшарпанного стола, произнес раздраженно и вместе с тем очень высокомерно:
— Ну где ты там, Попрыгунчик?!. Долго я тебя буду разыскивать?..
Тут же из сумрака, где светились на контрольных щитах лишь шкалы приборов, выдвинулся, наверное, уже давно ожидающий Дуремар и, напрягшись, водрузил на стол «дипломат», сверхъестественный вес которого заставил все сооружение скрипнуть.
— А чего меня разыскивать? Я — вот он, тут, как и договаривались…
— Готово? — не обращая внимания на обиду, спросил Марочник.
Вместо ответа Дуремар открыл «дипломат» и с явной гордостью указал на широкую плоскую флягу, которая заполняла собой всю внутренность чемоданчика.
— Сделано. В лучшем виде!
Фляга была действительно хороша: ровная, отполированная, как будто заводского изготовления, шов, который соединял обе ее половины, был аккуратно запаян, а ребристая, чтоб было легче отвинчивать, крышечка имела даже цепочку, скрепленную с корпусом.
В общем, не фляга, а произведение народного творчества.
Дуремар имел право гордиться.
— Не течет, не капает, — довольно сказал он. — И налито под завязку, чтоб не плескалось. А вот тут я на всякий случай положил моток бельевой веревки…
— Зачем?
— Для запала…
Лоб его сморщился.
Марочник закрыл «дипломат» и поднял — проверяя, как это все будет осуществляться в реальности.
Тяжесть была ощутимая, но вполне транспортабельная.
— А ручка выдержит? — спросил он.
И Дуремар замахал ладонями:
— Не сомневайся!..
После чего, как фокусник, достал из–за приборной панели бутылку марочного коньяка, два стаканчика и, открутив золотистую пробку, очень ловко плеснул темно–коричневой жидкости на самое донышко.
— Чисто символически, — сказал он. — Грех перед таким делом не выпить. Ну! Я тебе желаю успеха, и чтобы с тобой ничего не случилось… За нашу удачу!..
Коньяк обжег горло.
— И все–таки я не понимаю, — сказал Марочник, выдохнув. — Тебе–то это зачем? Зачем ты мне помогаешь? Повышение, вот, получил. Скоро, наверное, перейдешь в Департамент. Жизнь складывается нормально…
Он зажевал конфетой.
А Дуремар вдруг ни с того ни с сего набуровил себе сразу половину стакана — хлопнул, и вытаращенные глаза его заслезились.
Отвисли землистые щеки.
— Разве это жизнь, братец… Сегодня ты начальник, а завтра тебя ткнут мечом, и — кранты… Ни уверенности, ни порядка… — Он крепко зажмурился. — Нет, братец ты мой, делай свое дело, не сомневайся. Помоги тебе Мышиный король! Дай, братец, я тебя поцелую!..
— Такой поцелуй уже был в истории, — сказал Марочник. Ладно–ладно, не обижайся, я что–то немного нервничаю сегодня. — Он нагнулся и осторожно принял портфель, который незадолго до этого поставил у стенки. — Все. Наверное, мне нужно двигаться…
— Прощай, — сказал Дуремар.
На секунду Марочнику захотелось его обнять. Все–таки как–никак старый приятель.
Но это было бы уже совсем глупо.
— Прощай, — сказал он.
Дверь захлопнулась…
Время с этой секунды приобрело как бы другую скорость. В одно мгновение, как ему показалось, он доехал до угрюмого, раскинувшегося на площади здания мэрии из темного плитняка и там, показав гвардейцу при входе новенький целлофанированный пропуск, организованный Дуремаром, также, казалось, в одно мгновение поднялся на третий этаж (где картонку с печатью пришлось предъявить еще одному гвардейцу, стоящему на часах) и пройдя по коридору, ведущему к Хозяйственному департаменту, оглянувшись, не наблюдает ли кто ненароком, завернул на невзрачную черную лестницу, поднимающуюся наверх и буквально потрясшую его своим запущенным видом.
Все это действительно произошло как бы в одно мгновение. И тем не менее, внутри этого краткого промежутка времени он отметил, что котов сегодня в здании мэрии не слишком много, валерьянкой не пахнет, и что морды у них, насколько можно судить, не слишком озлобленные. Вероятно, сведения о жуке, обнаруженном в районе Старого Порта, еще не достигли принца Фелиды и, тревога в подразделениях «Непобедимых» еще не объявлена.
Это облегчало задачу.
Он ступил на площадку, где под каблуками ботинок трещали раздавливаемые осколки стекла, и из коридорчика, ведущего в темноту, его сразу же нервно окликнули:
— Стой! Стрелять буду!..
Рослый придурковатого вида гвардеец с винтовкой наперевес появился оттуда, а глаза его были выпучены, словно у удивленного рака.
— Кто такой? Подними руки кверху!..
— Да я, я — это… — понизив голос, сказал Марочник. Договаривались же на сегодня, Оттоша. Почеши себе голову: ты что, заснул, что ли?..
Гвардеец медленно опустил винтовку.
— Заснул? Да нет, спать здесь — невеселое дело. А вот морок — морок, бывает, наваливается. Выдвигается что–то из стенки — то ли креститься, не знаешь, то ли — всадить пять патронов… Папашу моего сегодня не видели? Как они там поживают?..
Веки у него, как целлулоидные, хлопали друг о друга.
— Здоров твой папаша, — сказал Марочник. — И фрау Марта тоже чувствует себя неплохо. Ты вот, что обдумай: есть ли смысл тебе здесь задерживаться? Риск — велик. Я боюсь, что в случайное возгорание никто не поверит…
Гвардеец махнул рукой.
— А… ничего они мне не сделают. Спишут на бардак, как обычно. Бардак тут страшный. Да и осточертело, если честно сказать. Скорей бы — заполыхало. Рожи эти номенклатурные видеть уже не могу…
— И все–таки… — начал Марочник.
— Не рассупонивайся, иди!..
Дальше лестница была деревянная, ступени ее скрипели, наверное, рассохшись от времени, мягко сыпалась за воротник щекочущая труха, на середине пролета Марочник оглянулся и увидел, что Оттон по–прежнему стоит на площадке — опустив винтовку на вытянутых руках, и в глазах его, как у собаки, мерцает тоскливая обреченность.
Он и в самом деле походил на собаку, брошенную хозяином.
Марочник, впрочем, тут же забыл о нем.
Потому что дверь на чердак, как бы сама собой, распахнулась, и среди паутины, свисающей с древних балок, среди войлочных пыльных нашлепок, ковром застилающих пол, среди досок и старой, вероятно, сломанной мебели, освещенный двумя косыми лучами, прорвавшимися сквозь щели на крыше, будто внутренний механизм будильника, с которого сняли корпус, громоздилось нелепое сооружение из дерева и металла, и внутри его раздавалось негромкое редкое тиканье.
Словно это действительно был будильник.
Вдруг одна из выпирающих шестеренок повернулась на какую–то долю градуса — что–то сдвинулось у механизма внутри, металлическими голосами завизжали несмазанные детали — и сейчас же все тросы, натянутые через систему блоков от пола до потолка, резко дернулись, как будто агонизирующие сухожилия, провернулся скрипучий ворот с намотанной на него колодезной цепью, весь чердак, казалось, на секунду перекосился, и, как серый колдовской снегопад, закружились, бесшумно танцуя, неровные хлопья пыли.
Марочник вдруг с ужасом сообразил, что, по–видимому, началось вторжение.
Вероятно, как раз в эту секунду тронулась к городским окраинам легкая кавалерия сороконожек, вероятно, могучие неповоротливые хрущи загудели, как вертолеты, распарывая летний воздух, вероятно, торпедами рванулись через акваторию Порта скользкие плавунцы, и, наверное, сотрясая топотом землю, двинулись сейчас в решительное наступление грозные бронированные отряды жуков–носорогов.
Вероятно, ничто не могло остановить их упорного натиска.
Гнусавили командирские горны.
А под полом, который, казалось, был сделан из органического стекла, беспорядочно заметались по коридорам какие–то неясные тени.
Тоже, видимо, в панике, почувствовав приближение насекомых.
Времени совсем не было.
Ощущая, как проносятся сквозь него стремительные секунды, Марочник поспешно открыл свой кожаный «дипломат» и, уверенно вывинтив пробку, которая звякнула на цепочке, подхватив саму фляжку за гладкое холодное дно, начал, обходя, заливать керосин во внутренности тикающего механизма.
Он боялся, что керосина окажется недостаточно, но, наверное, фляжка была гораздо объемнее, чем ему представлялось: желтая, остро пахнущая струя все лилась и лилась, характерно причмокивая, и он только отодвигался подальше, чтобы керосин не попал ему на одежду.
Остатки он вылил на моток бельевой веревки, заботливо положенной Дуремаром, после чего один ее размахренный конец пропихнул под нижнюю часть шестеренок, которые поблескивали латунью, а другой, размотав сам моток, положил, словно дохлого червяка, на пороге и, убрав пустотелую флягу обратно в свой «дипломат», очень тщательно вытерев руки, достал из кармана спичечный коробок.
Наверное, надо было сказать что–нибудь подобающее. Чтонибудь возвышенное и красивое, что всегда говорят в таких случаях. Однако, ничего возвышенного ему в голову не приходило, и поэтому бодро произнеся: «Прощай, ящик Кукольника», что само по себе прозвучало также достаточно идиотски, он чиркнул спичкой и поднес ее к отяжелевшему мокрому веревочному концу.
Пламя вспыхнуло и, пробежав по шнуру, глухо хлопнуло где–то во внутренностях механизма.
Полетела горящая паутина, войлок пыли противненько затрещал — сворачиваясь от жара.
Марочник был разочарован.
Он почему–то думал, что все это будет выглядеть гораздо эффектнее. То есть, с грохотом и с проблесками колдовства. Но язычки равнодушного пламени трепетали без особого энтузиазма, и лишь дым понемногу густел, подтверждая, что пожар, тем не менее, разгорается.
— Вот так, — сказал он.
И немедленно заколотился молоточек будильника — точно свихнувшийся. А в стекле на полу побежали витиеватые трещины.
Сколы звонко отскакивали:
— Прощайте!.. Прощайте!..
— Все! — сказал Марочник.
Вместо радости в груди у него была странная пустота, и он нисколько не удивился, когда, с грохотом скатившись обратно по двум деревянным пролетам, на площадке, открывающейся в коридор, обнаружил распластанное бездыханное тело Оттона, у которого, вытекая из горла, блестела мазутная чернота, а позади этого тела — присевшие на задние лапы, плюшевые коричневые фигуры уродов, которые загораживали и коридор и выход на лестницу.
Морды у обоих были фиолетового оттенка, а изогнутые клыки обрамляли открытые пасти, в которых пульсировали языки.
И темнели две пары глаз — как плоские пуговицы.
Слышалось прерывистое дыхание.
— Привет, ребята, — весело сказал Марочник. — Я так понимаю, что вы меня не пропустите? Или все же пропустите, из–за чего нам, собственно, кувыркаться?…
Один из уродов сразу же предупреждающе зарычал, а второй, протянув как будто для обвинения лапу, граммофонным неестественным голосом проскрежетал:
— Человек!..
Прозвучало это действительно, как обвинение.
Винтики и пружинки посыпались из разомкнутых пальцев.
И сразу же ударило наверху мощным огненным взрывом. Вывалилась дверь на чердак, снесенная воздушной волной, и с гудением вырвалось на свободу громадное облако дыма.
Видимо, пожар разгорелся по–настоящему.
Марочник инстинктивно пригнулся.
И в этот момент уроды ринулись на него, и под медвежьей их тяжестью колени у него надломились…
Дальше все происходило чрезвычайно путано.
Время еще имело, наверное, другую скорость.
Сначала его долго били набежавшие через секунду гвардейцы: удары сыпались, казалось, со всех сторон, теплая соленая кровь стекала по подбородку, в голове, по которой лупили чугунными кулаками, вспыхивали расплывчатые огни, он довольно быстро упал и, сжимаясь в комок, закрывая лицо локтями, думал лишь об одном: чтобы быстрей потерять сознание, но сознание, как назло, его упорно не оставляло, не было глубокого душного мрака, куда бы он мог провалиться, не было спасительного забытья, снимающего потрясение, он, наверное, будто гусеница, ворочался на каменной грязной площадке, начиналась невыносимая боль в пояснице, и тяжелые утюги сапог входили ему под ребра, но беспамятства все–таки не было, а затем чей–то высокий командный голос распорядился: Хватит! Тащите его в каптерку!.. — подхватили подмышки, и, наверное, еще с полчаса он в наручниках, которые ему по дороге надели, привалившись к чему–то, сидел в довольно тесном казарменном помещении: входили и выходили какие–то люди, непрерывно дребезжал телефон, поставленный на столике у дежурного, а один из гвардейцев даже предложил ему сигарету, Марочник, однако, не мог удержать ее опухающими растрескавшимися губами, он думал: Я сделал это… Что бы про меня потом не сказали, но я сделал это… Я это сделал, и теперь уже никто ничего не изменит…
А затем его вывели в сияющее пространство двора, и какая–то внушительная фигура подошла к нему сквозь раступившуюся охрану, и голос Бармы, в котором звучали и ненависть и изумление, будто с другого конца земли произнес:
— Так это ты?..
— Я… — слабо ответил Марочник.
— Зачем ты это устроил?
— Не знаю…
Сил у него больше не было.
И тогда Барма, как лошадь, скучливо мотнул головой, а затем сделал такое движение, будто хотел оттолкнуть кого–то невидимого.
Резко обозначились жилы на вздувшемся горле.
— Ну и дурак!.. — хриплым голосом сказал он…
17. Ф Р А Н Ц Д Е М Э Й. П Р О Щ А Н И Е.
Кора была молодец. Пока я, как дурак, позорно хлопал ушами, пока я с натугой соображал, выдавливая из себя какието нечленораздельные звуки и пока я возился, пытаясь расстаться с облапившим меня мужиком по возможности мирно, она, в долю секунды поняв, что я, судя по всему, растерялся, без каких–либо особых предупреждений развернула этого мужика и, не говоря лишнего слова, врезала ему в под ложечку, а когда он, хрюкнув, согнулся, наконец–то выпустив меня из своих пьяных объятий, то она, опять же ни на мгновение не останавливаясь, в точном, коротком замахе стукнула его ребром ладони по шее, и мужик безвольно осел, хватая ртом воздух — закатил налитые кровью глаза и, как будто тряпичная кукла, повалился на мостовую.
Рожа у него посинела, а сквозь рыхлые губы вывалилась тряпочка языка.
Он, по–видимому, задыхался:
— Хык… хык…
Я был восхищен.
Потому что нанести такой удар очень непросто. Здесь необходимы — особая тренировка, постоянные упражнения и, главное, внутреннее специфическое чутье, без которого этот удар превращается лишь в очередную затрещину. Мне, во всяком случае, он никогда не давался. И я только мог подивиться той легкости, с которой Кора его освоила.
Впрочем, что там удар, я помнил, как она зарезала сарацина на острове: чикнула по горлу ножом, и — голова отвалилась. А вот до меня, наверное, только через минуту дошло, что случилось.
Вероятно, реакция у нее была просто врожденная.
Вот и в нынешнем ситуации она отреагировала — мгновенно.
Более того, она сразу же подхватила хрипящего мужика подмышки и, как будто готовилась к данному инциденту заранее, энергично, без разговоров, повлекла его ногами по тротуару.
— Оттащим в парадную!..
В результате, мне оставалось лишь подчиниться ее уверенному напору.
Что я и сделал.
Мужика мы положили под лестницей — там, где начинались ступеньки к системе канализации, он сипел, и лицо его было плохого синюшного цвета, ноги в стоптанных полуботинках, как у лягушки, подрагивали, но уже было видно, что — ничего, оклемается, я прикрыл за ним дверь с тусклой надписью «Водоизмерительные приборы» и, найдя среди кучи мусора подходящую проволоку, закрутил ею петли, чтобы нельзя было так уж просто выбраться изнутри.
Тут же мне в голову пришла одна странная мысль. И мысль эта была такая, что я чуть было не бросился опять откручивать проволоку.
— Мы же его не допросили!..
А поскольку Кора меня не понимала, то я довольно–таки бессвязно растолковал ей обыденными словами, что, конечно, появление пьяного мужика, который полез обниматься, может быть, и простая случайность, я этого не отрицаю, но, с другой стороны, эта непредвиденная случайность какая–то очень уж подозрительная: привязался он именно в тот момент, когда мы уже выходили к нужному месту, вел себя агрессивно, и кто ведает, чем бы это все обернулась, если бы Кора вовремя не отреагировала. Знаю я приемы Сэнсея, он способен еще и не на такие штуковины. Так что, надо бы, наверное, как следует поразмыслить.
В общем, допросить его было бы очень полезно.
Я посмотрел на Кору. А она — на меня. И вдруг выгнула руку, подняв запястье с часами.
— Нет времени, — сказала она.
Достала из затейливой женской сумочки зеркальце в круглой оправе и со всех сторон очень быстро оглядела себя: не съехал ли набок парик, надетый, чтобы изменить привычную внешность, и не размазалась ли косметика, которую она с таким тщанием накладывала себе на лицо нынче утром.
Кажется, все соответствовало.
Но в парике и в косметике она выглядела совсем иначе: какой–то недоступной, пугающей, словно совершенно незнакомая, женщина, чувствовалось, что вместе с внешностью она изменила и манеру держаться: разговаривала как–то не так, быстрым резким презрением отталкивала собеседника. Новая роль удавалось ей, судя по всему, превосходно, и я еще раз подивился тому, как мгновенно она освоилась в непривычной для себя ситуации. Ведь прошло всего, наверное, месяца полтора с ее появления в группе. Была — тюпа тюпой, пугалась каждого шороха, и вот, пожалуйста — герильеро, с которым можно, не опасаясь, идти на на любое задание.
То есть, перерождение — полное.
Разумеется, техническая подготовка у нее, может быть, была и не та: сказывалось отутствие опыта и, наверное, возраст накладывал соответствующий отпечаток, все–таки она была лет на десять старше меня, но со временем понимаешь, что мускулы в нашем деле все же не главное. Мускулы — это, конечно, тоже неплохо, и однако, в подполье, как мне давно уже стало ясным, требуются качества несколько иного рода. Потому что подполье — это прежде всего терпение. Когда меняешь за две недели четыре квартиры, и когда негде умыться по–человечески и негде поесть, и когда изо дня в день видишь одни и те же поднадоевшие лица, то невольно возникает желание послать все к черту — трахнуть кулаком по столу, гаркнуть, чтобы прекратились пустопорожние разговоры. Мало кто это безболезненно преодолевает. Отсюда — шизофрения, отсюда вспышки взаимной ненависти. Когда взял бы и перестрелял, к дьяволу, своих боевых товарищей. Исключительно трудно не поддаваться этим отвратительным ощущениям. И одной дисциплины, культивируемой среди герильеро, здесь недостаточно. Здесь действительно необходимо терпение. И необходима жестокость, которая выходит за всякие мыслимые пределы. Да, жестокость — это основа всего. Если будешь переживать по поводу каждого выстрела, если куклы, набитые тряпками, вдруг превратятся в людей, наконец, если кровь, вытекающая из жил, тебя хоть сколько–нибудь будоражит, то тогда тебе лучше сразу же уходить из подполья: неизбежно дрогнет душа, и невидимый ветер, пронзающий всех и каждого, первым же порывом своим выдует тебя из жизни.
Если, разумеется, ты эту жизнь — еще как–то ценишь.
Я вспомнил вдруг Крокодила.
Вот был боец! Вот, где сошлись одновременно и равнодушие и жестокость. Опыта и умения у него было значительно больше, чем, скажем, у Коры. Но — ценил все–таки жизнь, мерзавец, любил ее мелкие радости: водочки хлопнуть, представиться женщине, когда выпадает случай, вероятно, поэтому его, наконец, и выдуло.
Кору — не выдует.
И к тому же она была совершенно права в настоящий момент.
Времени на допросы у нас действительно не оставалось.
— Вперед! — сказал я.
Мы перебежали проспект Повешенных, который уже чистили и скоблили в преддверии праздника, и, пройдя по каналу, где в глади темного зеркала, отражаясь, лежали картинные, словно нарисованные дома, очутились на площади, правая часть которой примыкала к каналу, а всю левую — там, где как раз останавливался трамвай — занимало квадратное серо–малиновое здание Консерватории.
Доносился сквозь закрытые окна разнобой настраиваемых инструментов.
Пела скрипка, и одновременно выкатывался из–под крыши грохот рояля.
Здесь Кора сказала:
— Ну все, расходимся, как договаривались. Ты уже решил, когда будешь стрелять? Мне это надо бы знать, чтобы — сориентироваться…
Она расстегнула сумку, где под брошенным сверху, скомканным носовым платком, находилось тяжелое тупорылое тело автоматического «никкодера».
Губы у нее были красные от помады.
А искусственные завитушки волос спадали на шею.
Я ответил, ощущая в себе проклятую неуверенность:
— Пока не могу сказать… Надо, наверное, все–таки выслушать, что он мне предложит… Тут — не просто… Сэнсей человек серьезный… И предложить он может такое, что все наши планы изменятся… Вряд ли, конечно… Однако, выслушать стоит…
Тогда Кора кивнула.
— Ладно. Оставим это на твое усмотрение. Но ты, главное, не волнуйся и знай, что я тебя прикрываю. И держись веселее, что–то мне твой настрой сегодня не нравится.
— Мне он самому не нравится, — сказал я.
А Кора, подняв руку, очень нежно провела пальцами по моей щеке.
— Давай, давай, двигайся. Я бы тебя поцеловала, но это — плохая примета…
И глаза у нее выразительно посветлели.
Все–таки она была молодец.
Я смотрел, как она идет через площадь, заполненную в это время народом, и как, оказавшись на остановке трамвая, оглядывается, чтобы оценить выбранную позицию, а затем, обогнув группу женщин, которые ее загораживали, поворачивается и смещается несколько влево.
В своем нынешнем платье и в парике, который ее ощутимо старил, она нисколько не отличалась от других законопослушных граждан, скопившихся на остановке. Пожилая усталая женщина, едущая на работу, заподозрить ее по внешности было практически невозможно. Я вдруг подумал: а что бы сказала о ней Ивонна? Если бы, например, я попытался бы их познакомить. И решил, что Ивонна была бы спокойная и очень сдержанная — как всегда, когда человек, с которым приходится поддерживать отношения, ей не нравится, а вот Кора, наоборот, вероятно бы, беспрестанно хамила, а скорее всего, вообще бы не стала с ней разговаривать.
С Корой это случается.
И тем не менее, я почему–то сравнивал их обеих.
Вот только времени для сравнений у меня совершенно не оставалось. Стрелки наружных часов на здании Консерватории уже подходили к одиннадцати — сияли витрины, проехал набитый автобус — и когда минутная стрелка черной полоской своей, тихо дрогнув, установилась совсем вертикально, я, для надежности обозрев место акции и ничего подозрительного не заметив, вышел из–за фасада Консерватории, с левой его стороны и, не торопясь, чтобы Кора не дергалась и не волновалась напрасно, подошел к неказистому крохотному кафе на углу, в чьей стеклянной, из гнутых трубочек вывеске над дверями не было, по–моему, ни одной целой буквы.
И сразу же неизвестно откуда материализовалась на том же углу плотная высокая фигура Сэнсея. Вот только что никого рядом не было, и вот он уже появился — просиял белозубой улыбкой, тряхнул головой, как будто мы с ним расстались совсем недавно.
Я даже слегка испугался.
Но Сэнсей, вероятно, и не задумывал сейчас ничего чрезвычайного, руки он держал на виду, и за широкой спиной его не маячили фигуры звероподобных охранников.
Вероятно, он и в самом деле явился один.
Улыбка у него была — бесподобная.
— Здравствуй, мой мальчик, — мягко сказал он. — Ты представить себе не можешь, как я рад, что мы, наконец увиделись. Давай полчасика посидим. Это — чистое место, мы здесь сможем разговаривать абсолютно свободно.
С непривычной заботливостью он тронул меня за локоть.
— Мальчик, очнись!…
Прозвучали сигналы точного времени.
Я даже подпрыгнул.
Я не собирался идти ни в какое кафе. Кафе — это было против всех наших правил. Еще вчера, когда мы с Корой осматривали место будущей встречи, мы решили, что я ни в коем случае не должен исчезнуть из–под ее наблюдения. Потому что иначе я сразу же окажусь без прикрытия. А прикрытие в нынешней операции едва ли не основное. Так мы с Корой между собою договорились. И я об этой договоренности помнил. Поэтому кафе отпадало. Но, по–видимому, мы не учли при расчетах одного важного обстоятельства. Мы не учли Сэнсея. Он опять заботливо тронул меня локоть, улыбнулся, показав тридцать два ослепительных зуба, с уважением и вместе с тем повелительно мотнул головой: я опомниться не успел, как оказался за полированным столиком, приткнутым у подоконника, и передо мной возникла дымящаяся чашечка с кофе, и коньяк в низкой рюмке распространил заманчивое благоухание — я, наверное, уже около года не пил коньяка — а сам Сэнсей, сотворивший все это буквально за считанные мгновения, наклонился ко мне через процарапанную поверхность стола и спросил с деликатными интонациями, чтобы, видимо, не обидеть:
— Может быть, ты есть хочешь, мой мальчик? Выбор здесь не велик, но — скажи, и я возьму тебе парочку бутербродов. Ты, наверное, сегодня еще не завтракал? Не стесняйся, я знаю, что такое подполье…
О подполье он упомянул совершенно напрасно.
Я опомнился и отодвинул коньяк, который даже плеснулся. Горло у меня запечатал внезапный комок возмущения. Мне, повидимому, следовало выстрелить в этот момент. Но я почему–то не выстрелил. Я только дернулся, как припадочный, и едва не смахнул на линолеум щербатую чашечку с кофе. Руки мне абсолютно не подчинялись, будто судорога эпилепсии прокатилась по телу, я весь мелко, точно цыпленок, дрожал, но Сэнсей, как ни в чем не бывало, размешивал сахар столовской исцарапанной ложечкой и пониженный голос его переливался бархатными тонами:
— Или, может быть, тебе нужны деньги, мой мальчик? Ну, конечно, в подполье всегда нужны деньги. Ты скажи, сколько тебе сейчас требуется. И не беспокойся: это будут мои личные деньги. Если ты понимаешь, конечно, что я имею в виду. Понимаешь? Ну вот и отлично. Ты всегда и все понимал с полуслова. Я, признаться, горжусь тобою, мой мальчик. Да–да–да, не улыбайся, пожалуйста, так иронически. Существует же, как ты, наверное, слышал, гордость учителя — когда вдруг начинаешь испытывать радость за некоторых учеников. Между прочим, ты один из лучших моих воспитанников. Да–да–да, это не комплимент и не дежурная похвала. Я действительно рад, что ты стал гордым и самостоятельным человеком. Я надеюсь, что со временем ты займешь мое место во главе Департамента. И что ты намного лучше меня будешь справляться с этими отвратительными обязанностями. Потому что ты гораздо порядочнее, чем я сам когда–то был в твои годы…
И так далее, и тому подобное.
Комплиментов он мне навешал гораздо больше, чем требовалось. А к тому же заодно пропел дифирамбы и всей нашей группе. Дескать, группа выполняла важнейшие социальные функции. Она обеспечивала стабильность. Потому что вторжения теперь происходят с достаточной регулярностью, сил, которые остановили бы варваров, у города нет, и поэтому группа, нанося удар изнутри, как бы вынимает из каждого вторжения душу: обезглавливает его, раздробляет и приводит к мгновенной и безболезненной ассимиляции. Цикл таким образом завершается… Это очень важная функция, если подумать. И особенно она важна в настоящий момент, когда Радиант уничтожен по глупой случайности…
— Какой Радиант? — спросил я.
В ответ Сэнсей разразился длиннейшим периодом, из которого следовало, что он и сам здесь толком не разбирается. Но, по–видимому, существовала такая непонятная штука — управлявшая, вроде бы, городом и прилегающими областями. Дескать, именно эта штука и способствовала урегулированию. А теперь Радиант уничтожен, и будущее непредсказуемо. В общем, будь осторожен, мой мальчик, и для группы твоей и для тебя еще найдется работа…
Сэнсей перевел дыхание и как–то неожиданно для меня в быстром нервном движении осушил одним глотком свою рюмку. Движения у него вообще были какие–то резковатые. Он, наверное, внутренне волновался и старался прикрыть волнение некоторой оживленностью. Эти мелочи я хорошо подмечал. И было странно, что при всем своем мощном уме, воспитанном на интригах, при своих навыках профессионала, превосходивших мое собственное умение, по–видимому, на порядок, при своей потрясающей интуиции, которая, по–моему, его еще ни разу не подводила, он ни духом ни сном не догадывался, что я пришел его убивать — что решение вынесено и что никаких изменений здесь быть не может.
Как–то это не соответствовало образу мудрого и всеведущего наставника.
Впрочем, за наставника я его более не принимал. Я, конечно сидел и слушал его пространные рассуждения, но и слушал и даже кивал как бы в половину обычного своего внимания. Я был занят другим, потому что именно в эти минуты я уже начал прикидывать, насколько благоприятствует мне сложившаяся ситуация.
Ситуация, как мне казалось, в общем, благоприятствовала. Сонная стекляшка кафе располагалась на пересечении улиц, улицы были широкие и в данное время свободные от транспорта и пешеходов, причем та из них, на которую открывались окна кафе, как бы несколько расширяясь, сливалась с пространством площади, а, проходя за нее, образовывала аппендикс, упирающийся в канал, и в пронизанном солнцем, каменном этом аппендиксе, между серым массивом Консерватории и Департаментом учета и цен, посредине чахлого сквера, в котором дремали скамейки, громоздился чудовищный памятник, возвышающийся над фонарями: грузный, обрюзгший, пожилой человек заполнял своим телом еще более грузное и неуклюжее кресло, и ботинки его, наверное, не поместившись на постамент, тупоносыми мордами высовывались на пределы гранита.
Непонятно было, кто и кому поставил этот оскорбительный памятник, много раз в своей жизни я проходил по скверу мимо него, но ни разу не удосужился прочитать вязи строчек, высеченных между носками ботинок. Я не знал, кого этот памятник изображает, за какие заслуги и почему поставлен именно здесь, но я вдруг подумал, что теперь я, наверное, этого так никогда и не выясню. Мысль была с отчетливым привкусом горечи, но, наверное, главное все–таки заключалось в другом. В том, что, если отходить из кафе по направлению к памятнику, то возможные мои преследователи окажутся у Коры, как на ладони. И она без труда отсечет их выстрелами из своего пистолета.
Я сразу же успокоился.
Потому что мне теперь было ясно, что делать.
Сэнсей между тем судорожным глотком допил свой кофе, а затем неожиданно перевернул чашечку вверх ногами, и коричневая неприятная гуща плюхнулась на середину блюдца — словно сгусток медвежьей крови, образовав бугристое неправильной формы пятно.
— «Осьминог», — сказал он, как зачарованный. — «Осьминог» означает удачу и скорое духовное перевоплощение. Перевоплощение, значит. Чушь какая!… — Он отодвинул блюдечко. И вдруг сказал. — Плохо ведь не то, что ты собираешься меня убить, мой мальчик. Плохо то, что это ни к существенному чему не приведет. Мы и так непрерывно убиваем друг друга. Посмотри: вторжение, и далее — массовая резня, а потом период стабилизации, и снова — вторжение. Убийство становится нормой. Мы — как будто трясина, в которую проваливаются народы. Раз за разом, и — растворяются без остатка. В этом, может быть, и заключается наше предназначение. Чтобы, так сказать, перемалывать и растворять без остатка. Интересно, что будет, когда это предназначение окажется выполненным? Обезлюдевшая вселенная, темные пустые пространства. И какая–нибудь одинокая птица, которая кричит над лесами. Нет, это слишком литературно. В жизни все гораздо скучнее. Коридоры какие–нибудь. Наверное — бесконечное ожидание. И тем не менее, финал приближается. Честное слово, мой мальчик, но иногда мне кажется, что вот сейчас откуда–то с неба высунется громадная жилистая рука и небрежным движением снимет меня, точно шахматную фигуру. В коридоры и в бесконечное ожидание. Потому что мое назначение уже исчерпалось…
Сэнсей помолчал.
— А, возможно, исчерпано уже и само представление. Земной Театр обветшал. Не случайно из одних персонажей вылезает комковатая вата, а из других — шестеренки с обломанными зубцами. И вытекает мазут, не имеющий ничего общего с человеческой кровью. Скоро погаснет свет, и декорации опустеют. Вот так, мой мальчик…
Он поднял на меня светло–серые большие глаза, полные в это мгновение какой–то невыносимой печали, и, наверное, впервые с момента встречи увидев в непосредственной близости, я с огромным облегчением для себя решил, что как бы там ни было, а стрелять я в него не буду. Не буду и все! Ну их всех к черту — Сэнсея, который, как акробат, балансирует под куполом цирка, сонного несчастного Гансика, уже забытого всеми и потому вызывающего теперь не жалость, а раздражение, принаряженного аккуратного Креппера, который предает, потому что ничего другого сделать не в состоянии, иронического Крокодила, съеденного до мозга костей алкоголем. К черту Ивонну, трепещущую, как муха, попавшая в паутину, собранную энергичную Кору с ее отягощающей ненавистью. Мэра, Дуремара, Геккона. И в конце концов, Нашего Великого Покровителя. Ну их всех к черту! Пусть они думают обо мне, что хотят, но я больше не буду участвовать в этом шутовском балагане. Потому что период балаганов закончился. Хватит. Выдохся. Мне это надоело! Кукловод, скрывающийся на чердаке, больше мне не хозяин. Перерезаны нити, которые связывали меня с его черными пальцами. Я теперь самостоятельно иду на ногах, и огромные дали, скрывавшиеся за сценой, распахиваются передо мною…
В общем, стрелять я не собираюсь.
— Вы правы, Сэнсей, — произнес я медленно.
И тогда Сэнсей, вероятно, благодаря своей патологической интуиции догадавшийся о моем решении, сдержанно и очень дружелюбно кивнул. И сказал, уже, наверное, как перед равным, не скрывая своего удовольствия:
— Я рад, что мы договорились с тобой, мой мальчик…
А я сказал:
— Простите меня, Сэнсей…
А Сэнсей мне ответил:
— Останемся, мой мальчик, друзьями…
Не знаю, как он, а я испытывал в этот момент чувство пронзительного освобождения. Я больше был никому и ничем не обязан. Я мог пойти вместе с Сэнсеем по его хитроумным делам, а мог остаться в кафе и сидеть здесь за чашечкой кофе, сколько мне будет угодно, я мог распрощаться с Корой, а мог, напротив, властно взять ее под руку и навсегда исчезнуть из этого проклятого города, я мог петь, я мог громко смеяться, я мог целыми днями шататься по солнечным летним улицам, и ни одна сволочь не могла мне сказать, что я не имею права этого делать.
Ощущение было необыкновенное.
И оно продолжалось все то недолгое время, пока мы вставали, неловко двигая стульями, и пока Сэнсей, внезапно решивший приобрести в буфете бутылку шампанского, недовольно рассматривал этикетку, которая, видимо, не соответствовала его ожиданиям, и пока он, все–таки после очевидного колебания передумав, с необычной любезностью открывал передо мною стеклянные двери.
Оно продолжалось даже тогда, когда мы, спустившись по щербатым ступенькам, перебрасываясь малозначащими пустыми фразами и, насколько я помню, подмигивая друг другу от избытка жизненных сил, вышли из кафе на асфальтовое пространство площади, залитое солнцем, и оттуда, из этого солнечного пространства, неожиданно, как покашливание дожидавшейся смерти, полетели отрывистые хлопки пистолетных выстрелов, и я вдруг увидел Кору, идущую к нам через площадь и ее сцепленные напряженные руки, в которых посверкивало тупое рыло «никкодера».
Даже тогда это ощущение продолжалось.
И я крикнул Коре, в свою очередь далеко протягивая ладони:
— Не стрелять!..
И, наверное, в ту же секунду, понял, что стреляет вовсе не Кора, а стреляют трое или четверо коренастых расторопных мужчин, будто выброшенных из машины, припаркованной у обшарпанного фасада Консерватории.
Все произошло в считанные мгновения.
Сэнсей, точно отброшенный, ударился о стеклянную поверхность витрины, которая содрогнулась, и, прилипнув к ней, медленно сполз на асфальт — протирая спиной широкую чистую полосу. Пиджак у него распахнулся, галстук, как нечто отдельное, закинулся далеко на плечо, а пониже карманов отглаженной белой сорочки, сияющей белизной, проступили малиновые безобразные пятна с рваными дырами посередине, и из дыр этих, когда он неловко осел, неожиданно выплеснулась такая же малиновая мерзкая жидкость.
Сэнсей захрипел.
Но он был еще, по–видимому, в сознании: ногти его царапали кобуру, закрепленную подмышкой ремнями, а глаза поворачивались, как на осях, обозревая окрестности.
И он тягостно проскрипел, исчерпав, по всей вероятности, последние силы:
— Цыпа, напрасно…
Или, может быть, он проскрипел что–то другое. Разобрать было трудно. Потому что я уже отходил — быстро пятясь и разряжая свою «бабетту» в направлении стоящей у тротуара машины.
Видимо, не слишком вслепую.
Так как один из мужчин вдруг схватился за грудь и завертелся на месте.
Судя по всему, я его зацепил.
А похож он, по–моему, был на недоучившегося студента.
Такой же голодный.
— Во двор!.. — крикнула Кора.
Это было, наверное, самое правильное решение.
Мы протиснулись мимо помойки, загораживающей собой почти весь проход, и когда перебежали через открытый участок, резко сузившийся и закончившийся бетонным, в потеках гудрона заборчиком, то меня, как будто догнав, жестоко ударили в спину, и я, чуть не свернув себе шею, полетел на отбросы, раскиданные вокруг двух мусорных баков.
Саданулся я обалденно, даже в голове зазвенело, а когда попытался подняться, за что–то схватившись, то вдруг онемевшие ноги у меня бесполезно разъехались.
— Вставай!.. — нетерпеливо крикнула Кора.
Но я уже догадался, в чем дело и, откинувшись на бетонку, нагретую солнечными лучами, безнадежно махнул ей рукой с зажатым в ней пистолетом:
— Все. Отбегался…
Тогда Кора нагнулась:
— Тебя что, ранили? Вот невезение!.. Поднимайся, поднимайся, нам нельзя здесь задерживаться!..
Платок у нее съехал на шею, а скуластое приблизившееся лицо горело от возбуждения.
И свисал на цепочке крохотный золотой медальончик.
Видимо, ей все это безумно нравилось.
— Что же нам с тобой делать?..
Она покусала губы.
Я сказал, стараясь, чтобы голос мой звучал как можно обыденнее:
— Уходи сама. Уходи. Просто — так получилось. Ты мне ничем не поможешь…
Голос у меня все–таки дрогнул.
— А ты?.. — быстро спросила Кора.
— А я постараюсь их задержать…
— Это невозможно!
— Беги!..
Я оторвал руку, прижатую к животу, и — не знаю, что там увидели бы другие, — а я увидел жидкую обильную кровь, растекающуюся по ладони.
Не крахмал, перемешанный с клочьями ваты, и не черный тягучий мазут, в котором желтели бы части разломанных шестеренок.
А действительно — кровь.
Живую.
Ужасно краснеющую.
И Кора тоже ее увидела.
— Прощай, — сказала она.
И, прильнув, как ребенок, поцеловала меня в висок горячими сухими губами.
Я ее больше не видел.
Я только слышал, как она, вскарабкавшись на мусорный бак, на задерживаясь ни на мгновение, спрыгнула по ту сторону разделившего нас заборчика, и шаги ее стремительно потерялись в колодцах нагретого камня.
Я ее больше не видел.
Однако, я сразу заметил темные фигуры людей, выскакивающих из–под дворовой арки.
Их было пятеро или шестеро, и, подняв вдруг отяжелевшее тело «бабетты», я, не прицеливаясь, дважды выстрелил в том направлении.
Я не старался попасть, я лишь радовался, что пока совсем не чувствую боли, и когда в меня начали как бы тыкать железным прутом, то я вспомнил вдруг растерянную физиономию Гансика.
Как он падал за холодильник, утаскивая за собой полотенце.
И какое при этом у него было беспомощное лицо.
И я подумал, что это, наверное, справедливо.
Жизнь за жизнь.
Это, наверное, справедливо.
А затем прут ударил меня прямо в глаза, и — все исчезло…
18. И Н Т Е Р М Е Д И Я — 3. Я Б Л О К О З Е М Н О Е.
Клаус перебежал мутные железнодорожные рельсы, отражающие, казалось, такое же мутное неопределенное небо, набухающее рассветом, и упал возле насыпи, которая еле–еле охватывала дерево шпал желтоватой кремнистой щебенкой. Земля была твердая и колючая от насыпавшейся шероховатой гари, и пахла она — тоже гарью: пережженным углем и душностью креозота, которым, вероятно, были пропитаны шпалы, но даже этот резкий специфический запах не мог заглушить лекарственной одури валерьянки, шибающей в нос и чувствительно отдающейся в горле сладковатым угнетающим привкусом. Ею наполнен был воздух, еще несущий в себе ночную прохладу, темные складские строения, крыши которых как будто отсырели от сумрака, даже прозрачный месяц, как тонкая льдина, купающийся в предрассветной туманности. Клаус старался совсем не дышать. Он лишь, не приподнимаясь, отполз от вдруг начавших прогибаться и мерно поскрипывать рельсов, которые точно ожили, и сейчас же по рельсам, катящийся, вероятно, силой инерции, потому что пыханья разгоряченного механизма не было слышно, как лупоглазый монстрик, сделанный из железа, прокатился полязгивающий допотопный паровичок и повлек за собой четыре вагончика, крест–накрест заколоченных досками. Из–под досок просачивалось гнилушечное сияние, темные облепленные грязью колеса негромко шуршали, стоном металла отдавались на стыках придавленные рессоры, и на каждой площадке вырисовывалась фигура часового с винтовкой.
Медленно проплыл прицепленный к последнему вагону фонарик.
Клаус пошевелился.
— Вставайте, мой господин, — сказали ему. — Как вы, однако, неловко. Давайте, я помогу вам подняться…
Сильные умелые руки подхватили его и поставили на ноги. А также заботливо отряхнули.
Слышались и другие негромкие голоса:
— Куда вы направили спецсостав? — К раскопу, ваше превосходительство!.. — Я понимаю, что к раскопу, к какому именно?.. — К четвертому, ваше превосходительство!.. — А вы уверены, что четвертый раскоп соответствует данному предназначению?.. — Так точно, ваше превосходительство!.. — Ну, смотрите, я на вас полагаюсь… — Не извольте беспокоиться, ваше превосходительство!.. — Господа, нам придется подождать еще минут десять–пятнадцать…
Группа людей в плащах с поднятыми воротниками стояла по другую сторону насыпи, и среди них выделялась нечеловеческим ростом знакомая, немного ссутуленная фигура.
Мэр обернулся:
— А вот и наш юный герой, — добродушно сказал он. — Я очень рад, господин де Мэй, что вы тоже принимаете участие в этом… мероприятии. Это безусловно свидетельствует о понимании вами вашего гражданского долга. Я вас приветствую. В такие дни мы должны быть едины… — Он заботливо обратился к стоящему рядом с ним человеку, чьи немного разведенные локти придерживали два рослых гвардейца. — А вы, принц, я вижу, дрожите. Что с вами? Нервы? Ну, мой друг, вы меня определенно разочаровываете…
— Зябко, — сказал человек, у которого из–под красного колпака торчали острые кошачьи уши. — Зябко, сырость какаято, вы же знаете, ваше высокопревосходительство, что я не переношу лишней влаги…
— Только ли влаги, ваше высочество?..
— Ну и так называемой утренней свежести — тоже…
Мэр кивнул.
— Креппер, мне кажется, что вы уделяете недостаточное внимание нашему почетному гостю…
— Ваше высокопревосходительство?..
— Я говорю: дайте его высочеству еще один плащ…
В группе произошло поспешное шевеление и роскошная, отороченная синим бархатом пелерина, точно материализовавшись из воздуха, легла на плечи принца Фелиды.
Позолоченные, с гербами пуговицы ее сияли, как галуны у швейцара.
— Так теплее, мой принц?
— Благодарю вас, ваше высокопревосходительство…
От раскопов донесся суровый вагонный лязг, и сейчас же земля ощутимо, но еле заметно дрогнула, словно на нее опустили что–то тяжелое.
Видимо, вагоны опорожнились.
— Ну что ж, — сказал Мэр. — Вероятно, наступило время прощаться. Я надеюсь, мой принц, что сумеете стать выше мелкой обиды, вы же понимаете, что такое государственная необходимость, тут ни вы и ни я ничего изменить не можем. Что же, дорогой друг, касается лично меня, то я сохраню о вас самые теплые воспоминания…
Он поклонился, будто участвовал в торжественной церемонии. Гвардейцы, находящиеся по бокам, тут же заметно посуровели и, наверное, еще сильнее стиснули с обеих сторон тщедушное тело принца.
У того свалился с головы красный колпак.
— Подождите, одну минуточку!.. — Преодолевая сопротивление хватки, он засунул руку под пелерину и, после некоторых усилий достав оттуда плоскую изогнутую бутылочку коньячного типа, запрокинув ее, хлюпающими глотками высосал прозрачное содержимое, а затем, оторвавшись, когда сошли последние капли, выдохнул прямо на окружающих валерьяновый лекарственных запах. Глаза его дико блуждали. — Еще минуточку… Ваше высокопревосходительство!.. Может быть, мы сумеем договориться об условиях нового Конкордата?.. Я, в конце концов, готов пойти на любые уступки…
Шерсть у него на морде слиплась от пота и торчала неопрятными жалкими колтунами, а железные когти на лапах, по–видимому, непроизвольно выпускались и втягивались.
Мэр высокомерно ответил:
— Вы меня и в самом деле разочаровываете, мой принц. Какой Конкордат, какие, извините меня, уступки? Возьмите, дорогой друг, себя в руки. Неудобно, ваше высочество, на нас — смотрят…
Он махнул длинной узкой ладонью с музыкальными пальцами.
— Ведите!..
— Еще пару слов, ваше высокопревосходительство!.. растерянно начал принц.
Однако, его уже подхватили и фактически понесли куда–то за серое бетонное ограждение, перетянутое по верху колючей проволокой: ноги в мягких сапожках волочились по угольно–черной земле, а просунувшийся из–под пелерины кончик хвоста подрагивал пушистой метелкой.
И сейчас же из–за бетонного ограждения долетело отчаянное кошачье: Не надо!.. — и мгновенно затихло, сменившись какими–то булькающими рыданиями.
Мэр посмотрел на часы.
— Отлично, — веселым, жизнерадостным голосом сказал он. Все идет точно по графику. Я надеюсь, вы нами довольны, ваше превосходительство?
Сразу же после этого восклицания из чернильной непроницаемой тени, образованной двумя выпирающими пристройками кирпичного склада, будто кегля, окрашенная бронзовой краской, выступил неповоротливый жук с серебряной цепью на шее и, дотронувшись до ордена цепи когтистыми жесткими лапками, качнувшись всем туловищем, прохрипел, словно из покореженного мегафона:
— Да, господин Мэр. Теперь я вижу, что вы тщательно соблюдаете все условия договора…
Жвалы его при этом заскрежетали, как будто несмазанные.
— Соблюдение договоров — наш незыблемый принцип, — сказал Мэр. — Я надеюсь, что ваше превосходительство убедится в этом достаточно быстро. Кстати, позвольте представить вам юного героя нашего города. Не смотрите, что он так молод: меч его быстр и мужество беспредельно. Я рассчитываю, на наше долгое и плодотворное сотрудничество…
Жесткие хитиновые коготки царапнули Клауса по ладони, и все тот же мегафонный, как в сновидениях, голос благожелательно прохрипел:
— Весьма рад…
Клаус отдернул руку.
— Так что ж мы стоим?.. — поспешно воскликнул Мэр. Такой знаменательный день, такие события!.. Креппер, что там у нас приготовлено?..
Аккуратный, лощеной внешности человек возник перед ними и, как будто заранее отрепетировав, склонил розоватый пробор, разделяющий волосы.
— Ждут, ваше высокопревосходительство!..
— Господа, прошу вас!..
Мэр очень ловко взял под руку оторопевшего Клауса, а с другой стороны также вежливо подхватил одну из лапок жука и, настойчиво увлекая вперед их обоих, произнес скороговоркой приветливого хозяина:
— Я надеюсь, господа, что вы располагаете временем? Легкий завтрак в непринужденной дружеской обстановке. Несколько частных вопросов, глоток освежающего рейнвейна… Это — сближает. Вы, господин де Мэй, совершенно напрасно пренебрегаете нашим обществом…
— Я не пренебрегаю, — ответил Клаус.
— Но тогда почему мы встречаемся с вами так редко?
— Дела…
Он мало что понимал. У него в ушах еще стоял накатывающийся из–за угла рев мотора, грузовик, набитый гвардейцами, который неожиданно вывернулся на пустынную зеленоватую улицу, крик капрала: Спасайся!.. — заметавшийся между домами, грохот сапогов и прикладов, которые забухали по асфальту. Он еще, казалось, бежал, перепрыгнув через чугунные столбики сквера: свистел теплый ветер, шелестела, будто предупреждая о чем–то, листва кладбищенских тополей, безобразные трубы, как филины, сидели на крышах, а из дьявольской пустоты, которая пульсировала за спиной, доносилось: Стой, мать твою!.. Догоняйте, верблюды!.. — и, как гвозди, забиваемые в плотную древесную толщину, очень тупо и часто стучали винтовочные короткие выстрелы. Зазвенело стекло, и посыпалась штукатурка, отковырнутая металлом. Как он, собственно, здесь очутился? Он свернул в переулок, и здание, до сих пор казавшееся громадой многоэтажного камня, неожиданно обернулось театральными декорациями: холстяными, фанерными и очень грубо раскрашенными. Деревянные пыльные брусья стропил укрепляли его с другой стороны, и когда Клаус перепрыгнул с разбега их прочно сколоченные сочленения, то он безо всякого перехода оказался на тускло светящихся железнодорожных путях и в ошеломлении, к счастью, не лишившем его способности двигаться, неожиданно увидел перед собой выпуклые глаза паровоза. Ему еще повезло, что он по инерции проскочил уже задрожавшие рельсы.
Однако, это все–таки были театральные декорации.
Клаус даже споткнулся.
А забежавший вперед, очень услужливый Креппер открыл перед ними двери, и они очутились в квадратной, отделанной под старину, низкой зале таверны, где на закопченной обшивке висели щиты и доспехи, а в держателях между ними с достоинством горели светильники.
И еще два светильника, повернутые стеклянными пальцами вниз, озаряли крахмальную поверхность стола, чье торжественное великолепие подчеркивалось искрящимися боками графинов. Правда в убранстве его наличествовала и определенная странность, потому что куверты, подобранной с великим искусством, располагались по самому краю, и таким образом середина стола оставалась свободной.
Эта белая пустая дорожка, точно гипнотизируя, притягивала к себе все взгляды.
Только Мэр, по–видимому, не находил в ней ничего удивительного — оживленно потер друг о друга костистые суставы ладоней и широким приглашающим жестом указал на ее противоположный конец, где уже запенились на подносе легкие бокалы с рейнвейном.
— За Конкордат, за сотрудничество, за узы доверия, которые освящены благородством!..
Голос его отдавался под арочными низкими сводами. Красное сухое вино было удивительно сладкое. Клаус, не отрываясь, выпил полный бокал и почти сразу же, едва поставив его, ощутил, что гнетущая, изматывающая тревога, словно сырость, накапливающаяся в груди, куда–то исчезла, а на смену ей пришла необыкновенная радость, отдающаяся в голове и пронизывающая все окружающее аурой беззаботности.
— За сотрудничество!.. — громко и, как ему показалось, возвышенно сказал он.
И сразу же с новой силой зазвенели бокалы, он даже не заметил, когда их опять успели наполнить, нежная пена рейнвейна переливалась через края, еле слышно и в то же время обворожительно выступили клавикорды, десять или двенадцать неуловимо похожих друг на друга мужчин, появившись неизвестно откуда, двинулись гуськом вдоль стола, перемигиваясь и набирая себе закуски. Все они были Клаусу незнакомы, но одновременно казалось, что он давно уже связан с ними какимито незримыми отношениями. Во всяком случае, встречаясь с ним взглядом, они ему дружелюбно кивали — улыбались или поднимали ладонь в знак приветствия. Они не были ему неприятны, и когда кто–то из них, даже в штатском сохраняющий военную выправку, церемонно приблизился и предложил выпить за благополучное возрождение (непонятно, что он под этим подразумевал), то Клаус с удовольствием прикоснулся своим бокалом к его, и хрусталь мелодично запел — как бы тоже обрадовавшись и гармонируя с триолями музыки.
Все было просто великолепно.
Явно расслабившийся, отдыхающий Мэр, облокотившийся на выступ стены, говорил между тем, поворачивая в суставчатых пальцах ножку бокала:
— Таким образом, благодаря Конкордату, мы достигнем, наконец, окончательной и полной стабилизации. Пора, пора навести в городе настоящий порядок. Радиант, как вы, наверное, знаете, ваше превосходительство, больше не существует, иго варваров, столь ненавидимых горожанами, свергнуто — и во многом благодаря вашей любезной помощи — а сегодня заложены основы будущих отношений, нам теперь ничто не помешает идти по пути свободы и процветания…
Интонации у него были просто чарующие, он немного наклонялся к своему собеседнику, как бы подчеркивая искренность расположения, благородная сухощавость лица выглядела, точно на парадных портретах.
Темные внимательные глаза осторожно поблескивали.
Жук неторопливо ответствовал — тоже, по–видимому, взвешивая каждое слово:
— Я весьма польщен оказанным мне доверием, ваше высокопревосходительство, и Триумвират, который я имею честь представлять, также абсолютно искренне надеется на взаимное понимание. Мы, в свою очередь, приложим соответствующие усилия. Но меня, ваше высокопревосходительство, беспокоит проблема Мышиного короля…
— А что — Мышиный король? Мышиный король — это фикция…
— Не скажите, ваше высокопревосходительство…
— Заверяю вас, что это легенда никогда не превратится в реальность…
— И все–таки, сомнения остаются, ваше высокопревосходительство…
— Ну, в конце концов, мы можем обратиться к нашему юному другу. Господин де Мэй, не могли бы вы предоставить необходимые заверения?
Черные фасеточные глаза жука медленно повернулись.
— Ну, конечно, — растерянно сказал Клаус. — Я — всегда… Чем только сумею… Со своей стороны…
Он запнулся.
— Вот видите! — бодро воскликнул Мэр. — Я надеюсь, что Триумвират будет удовлетворен этим торжественным обещанием? Клятва нашего молодого героя незыблема…
Жук, казалось, внимательно рассматривал Клауса.
— Разумеется, — еще более хриплым голосом сказал он. Это — чрезвычайно важная информация. Я немедленно передам ее в распоряжение Триумвирата…
Мэр вдруг довольно сильно сжал локоть Клауса.
Он, наверное, хотел ему что–то сказать, однако в это самое время пробасило солидное звучание гонга, половинки дверей, ведущих, по–видимому, во внутренние помещения, распахнулись: как журавль, высоко поднимая колени, в зал вошел расфранченный, прилизанный, с позолоченным посохом Дуремар, и немедленно, точно сопровождая его, четверо здоровенных официантов во фраках, приседая от тяжести, морща напряженные лбы, осторожно внесли металлическое овальное блюдо невероятных размеров, и на блюде этом наполовину засыпанный янтарной картошкой, весь украшенный зеленью и хрупкими колечками лука, с молодым великолепным укропом, торчащим из сомкнутых губ, будто в летаргическом сне, покоился голый Директор, и томатная подливка, как кровь, обрамляла его румяные запеченные щеки.
Гонг ударил вторично.
— А вот и горячее!.. — непринужденно заметил Мэр. Господа, прошу всех к столу! Не стесняйтесь, друзья мои, сегодня — без церемоний!
Подавая пример, он взял блестящий новенький ножик, похожий на пилочку, и, не жеманясь, воткнул его куда–то в область грудины. Тут же раздался звук, как будто лопнуло чтото натянутое, и из–под взрезанной корочки выскочила металлическая пружинка. А вслед за ней, видимо освободившись, как живые, полезли пластмассовые и деревянные сочленения: с размахренной фанеры покапывала жирная смазка, а головки заклепок, очистившиеся в духовке, светлели, будто чесночные.
Аппетитно похрустывая, Мэр изящным движением выломал длинную латунную ось со множеством шестеренок и, подняв ее, словно куриную ножку, аккуратно понюхал — закатив после этого яблоки глаз.
— Какой аромат, господа!.. Я рекомендую вам не отказываться от этого блюда…
Он еще раз довольно громко понюхал.
Фраки и пиджаки тут же — хлынули, немного оттесняя друг друга, раздались приглушенные, но вместе с тем злобноватые голоса:
— А позвольте, герр Кошкин, и мне отовариться!.. Подождите минуточку, вы же видите, что я еще не закончил!.. Герр Бурминкель, не будете так любезны — салатик… Господа, господа, не надо толкаться!..
Все это напоминало предпраздничную суету у прилавка. Клаус немного попятился и, неожиданно ощутив у себя за спиной свободное пустое пространство, пересек нечто вроде захламленной подсобки, уставленной ведрами и котлами, а затем, проскользнув в щель забытых приотворенных дверей, очутился в уже знакомом ему чахлом скверике, через чье невысокое ограждение он давеча перепрыгивал.
Очень странно было, что он опять тут каким–то образом очутился.
И сразу же фары выворачивающего с поперечной улицы грузовика ослепили его — он бросился за кусты, выдающиеся из земли значительно выше ограды: страшная, надсадно ревущая, вытянутая, тупая машина, над бортами которой чернели мохнатые шапки гвардейцев, еле–еле, словно выискивая причину, чтобы остановиться, проползла по проспекту, отчеркнутому доми, и, стрельнув напоследок удушливым выхлопом, видимым даже сквозь редкие сумерки, повернула туда, откуда начиналась дорога к Южным окраинам.
Левый красный огонь ее равномерно подмигивал.
Клаус не знал, тот ли это казарменный грузовик, который он видел раньше. Или какой–то другой? Наверное, все же другой. Но само появлени его означало, что войска по–немногу перебрасываются к границам. Это было не слишком понятно. Зачем они туда перебрасываются? И почему рядом с Мэром возник этот скрипучий неповоротливый жук, перед которым, как только что можно было убедиться собственными глазами, Мэр определенно заискивает?
Совсем непонятно.
Была лишь одна–единственная причина для того, чтобы представитель Членистоногих мог появиться в городе.
Неужели — вторжение?
Он нехотя распрямился, а на другой стороне проспекта неожиданно загорелся фонарь и, по–видимому, включаемый и выключаемый, дал подрял две короткие вспышки.
Две короткие вспышки означали, что все в порядке. Мигал, наверное, Крокодил. Клаус помнил, что именно Крокодил должен был находиться на другой стороне проспекта.
Значит, все действительно было в порядке.
Он услышал бурное, прерывистое дыхание позади себя и, не оборачиваясь, протянув левую руку, безошибочно ухватил густую теплую шерсть, под которой прощупывались могучие мышцы шеи.
— Тихо, тихо, — сказал он, теребя волнистые пряди.
Влажный шершавый язык лизнул ему пальцы.
Абракадабр успокоился.
И когда огромное тело собаки, посапывая, протиснулось сквозь кусты, повозилось немного и с мучительным вздохом опустилось на землю, то Клаус неожиданно для себя почувствовал некоторую уверенность.
Он, как будто внутренним зрением, ощутил подступивший к нему магический спящий город — с темными узкими башенками, вознесшимися над горбами крыш, с флюгерами и с домами, глядящимися в ртутную неподвижность каналов, с утренним свежим небом, на котором все ясней и ясней проступала сейчас рассветная зелень: плавал в этой зелени прозрачный, почти невидимый месяц, длинные фиолетовые облака, точно стаи улетающих птиц, растянулись над горизонтом, и, как будто вылепленные из мрака, возвышались над каменной теснотой купола двух великих соборов. Клаус вдруг действительно ощутил их зловещую вековую незыблемость. И еще он вдруг увидел окраины, мелкими провинциальными улочками сходящие в никуда, мшанистую болотную почву, усыпанную кожистыми цветами, анемичные сосны, коряги и судорогу сушняка, и — внезапно протиснувшийся сквозь мелколесье передовой отряд насекомых.
Предводитель их в крапчатом панцире остановился и, как веточку, вздернул над головой сухую крепкую лапку:
— Короеды, ровнее!..
Жвалы его сомкнулись, а на щетке усов задрожали пахучие капельки яда.
Клаус даже зажмурился.
— Этого никогда не будет… — медленно сказал он.
И, точно отзываясь на сказанное, Абракадабр тоже грозно и медленно зарычал, а на другой стороне проспекта, где в проеме парадной скрывался, сливаясь с тенями, невидимый Крокодил, будто очередь пулемета, просверкали четыре мгновенные вспышки.
А затем, после паузы, еще раз — четыре, для того, вероятно, чтобы продублировать информацию.
Клаус напрягся.
А из той же поперечной безжизненной улицы, из которой недавно выползали тяжелые армейские грузовики с гвардейцами, точно так же надсадно ревя моторами, вывернули два военных фургона — с разводами защитного цвета — и, как будто не торопясь, поехали по проспекту — словно связанные, светя зажженными фарами.
На бортах их белели сделанные масляной краской надписи: «Осторожно, люди»!
Это был, вероятно, тот самый, ожидаемый транспорт. Крокодил, во всяком случае, опять — четырежды промигал фонариком. И четырежды, в свою очередь подтверждая готовность, мигнул Капрал, находившийся слева и наблюдавший как раз за поворотом обоих фургонов.
— Вперед! — сказал Клаус.
Абракадабр, казалось, только и ждал этой команды. Мощное, угольно–черное тело его, будто отливающее синевой, метнулось, точно выброшенное катапультой, и через секунду обрушилось прямо на радиатор первого, ведущего грузовика, и передние стекла кабины лопнули, разлетевшись на тысячи прогремевших осколков.
Фургон дернулся к тротуару и остановился, как вкопанный.
— Засада!.. — провизжал в чутком воздухе чей–то панический голос.
Грохнул запоздалый винтовочный выстрел.
И тут же с подножек фургонов, из обеих кабин, из нутра, обтянутого по ребрам грубым брезентом, спотыкаясь и падая от неожиданности на колени, будто куклы, посыпались мешковатые добровольцы охраны. Было их, наверное, человек двенадцать или четырнадцать, растерявшихся, необученных, как это характерно для добровольцев. Они явно не понимали, что им следует делать: поднимались с земли и, прижимаясь к бортам фургонов, вслепую палили по сторонам — пули с визгом отскакивали от домов и от широкого тротуара — а когда перед ними вдруг выросли грохочущие развалы огня от эффектных, но, в общем–то, совершенно безвредных взрывных пакетов, брошенных справа и слева Капралом и Крокодилом, и когда свирепый оскаленный Абракадабр, будто демон, рожденный из этого пламени, подмял под себя ближайшего мешковато–растерянного охранника, то их нервы, как и ожидалось, не выдержали, и добровольцы бросились врассыпную — оставляя оружие и даже не пытаясь образовать хоть какую–нибудь оборону.
Сражение фактически завершилось.
— Отлично!.. — крикнул Капрал, появляясь из ватного дыма и, как повстанец, поднимая над головой селедочное тело винтовки. — Молодцы, партизаны! Действуем, как по расписанию! Теперь отойти без потерь, и тогда вообще все будет в порядке!..
Он нагнулся, наверное, чтобы подобрать рассыпавшиеся из подсумка патроны, старый гвардейский мундир у него был разорван, как будто сквозными пробоинами, и края этих дырок дымились, по–видимому, дотлевая.
— Пошевеливайтесь!.. — также крикнул подбегающий к первому грузовику Крокодил. — Что стоите, закаканцы?!. Не вижу работы!..
Вместо левого глаза у него зияла ужасная впадина, и до самого подбородка тянулись малиновые потеки.
Он как будто явился из преисподней.
— Скорее!..
Клаус уже распахивал тяжелый брезентовый полог, которым была занавешена задняя часть фургона. Брезент, как живой, вырывался у него из рук. Множество неясных фигур, привставая, закопошилось — единым многоголовым чудовищем. Кто–то, не сдерживаясь, заплакал, кто–то, наоборот, облегченно сказал: Слава богу!.. — различить какие–либо лица во тьме не представлялось возможным.
— Вылезайте!.. — не узнавая своего хриплого голоса, пролаял он.
Тут же что–то тяжелое обрушилось на него с края борта и, целуя, обнимая, точно после долгой разлуки, пропищало совершенно девчоночьим слезливым голосом:
— Клаус, миленький, как я рада, что я тебя здесь увидела!..
Он не столько узнал, сколько догадался, что это — Мымра.
— Значит, тоже получила повестку? А где Елена?..
Мымра, видимо, с великим трудом прервала поцелуйный обряд и сказала, моргая, точно сова, ослепленная внезапным и яростным освещением:
— А Елены в нашем транспорте не было… Вот–те крест! И даже не упоминали ее ни разу…
Подтверждая, она, как припадочная, затрясла головой.
— Как это не упоминали?..
Клаус ринулся к соседнему грузовику, из которого женщины уже тоже полностью выгрузились и где Крокодил, находясь в самой гуще, резковато жестикулировал, убеждая, чтобы они немедленно разбегались.
— А куда?.. — равнодушно спрашивали его из толпы. — А вот завтра арестуют по ордеру и отправят в казармы…
— Не пойдем!..
— Проваливай, длинноносый, отсюда!..
Елены среди них тоже не было.
Он не знал, что ему теперь делать. Или, может быть, ее отправляют со следующим транспортом? Так ведь нет же, сведения были абсолютно надежные! И потом, насколько он понимает, этот следующий транспорт пока еще даже не собирали.
Что за дьявольщина?
Клаус остановился.
Возникало щемящее пронзительное предчувствие катастрофы.
Небо вдруг удивительно посветлело, и зазолотилось железо на башенке углового дома.
Видимо, поднималось солнце.
— Отходим, отходим!.. — размахивая винтовкой кричал Капрал.
Вдруг кто–то пронзительно взвизгнул.
И сразу же Крокодил, одним грубым движением вырвавшись из толпы, ухватил окаменевшего Клауса за плечо — будто металлическим клещами:
— Посмотрите в конец проспекта, ваше величество!..
Клаус стремительно обернулся.
Посверкивая на солнце хитином, покачивая ветвистым лесом рогов и даже сюда докатывая волны ужасного запаха, надвигалась из белесой дали проспекта сомкнутая орда насекомых, и два узких штандарта, сделанных, вероятно, из человеческой кожи, развевали свои змеиные жала — в нагретом трепещущем воздухе.
Прозвучало далекое и гнусавое пение боевого рожка.
Прохрипела команда.
— Клаусик!.. — пропищала вдруг Мымра, вцепившаяся ему в рукав. — Клаусик, я боюсь!.. Пожалуйста, давай убежим отсюда!..
Вырвав руку, он сделал растерянный шаг вперед, и проспект как будто раздвинулся, превращаясь в знакомую освещенную площадь, а ряды насекомых, напротив приблизились и теперь оказались на расстоянии метров в сто пятьдесят, или, может быть, меньше.
Стояли они плотными, торжественными, как на параде, шеренгами, в основном, жуки–носороги, закованные в двойную и тройную броню, причем копья рогов у них были уже опущены для атаки, а перед самими шеренгами, полуприсев, очень быстро и нервно царапали мостовую нетерпеливые короеды.
Вот рожок прозвучал еще раз, и они медленно тронулись через площадь — видимо, сдерживаясь на первых порах и, чтобы взять в окружение, разделяясь на два отряда.
Панцири у них были коричневые, с продольными ребрами.
А из синих нагрудников высовывались боевые шипы.
И такие же боевые шипы торчали из мощных затылков.
Все это — колыхалось.
— М–да… — сказал Крокодил, дышащий буквально над ухом. — Опоздали… Боюсь, что теперь нам — кранты, ваше величество…
Он неопределенно хмыкнул.
Грузовиков уже не было. Клаус не понимал, как это могло получиться, но не было уже и проспекта. Они в самом деле находились на площади, и карнизы домов, украшенные гирляндами, выглядели, будто на празднике.
Он вдруг догадался, в чем дело.
И не столько, наверное, догадался, сколько увидел все это как бы со стороны: рыхлый абрис макета, сделанный, наверное, из картона, крохотную забавную площадь, которую озаряли фонарики, и — фигурки уродцев, трое людей и собака, непонятно застывшие перед надвигающейся на них волной насекомых.
Один из миров, быстро подумал он. Выдуманный. Не настоящий.
Шеренги жуков приближались.
— Пора, — сказал кто–то.
Может быть, Крокодил, а, может быть, и Капрал, стоящий по правую руку.
С ними обоими произошли разительные изменения: провалилась кожа на лицах, а одежда превратилась в истлевшие чуть живые лохмотья.
И, как пакля, лежали на черепах спрессованные плоские волосы.
— Прощайте, ваше величество…
Абракадабр гулко тявкнул.
Клаус вытащил меч, врученный ему Аделаидой. Меч был не волшебный, блистающий, а — выпиленный из фанеры. Ясно различалась клееность на сточенном лезвии, а весьма ненадежная ручка была обмотана изолентой.
Впрочем, он и не удивился. Потому что он ожидал чего–то подобного. И, подняв этот фанерный меч обеими руками над головой, словно веря, что он настоящий, зашагал навстречу хитиновой непобедимой армаде.
Все быстрее, быстрее, а затем — побежал.
Сердце у него громко стучало, воздух, как будто раскалившись от солнца, горел в груди, и, не сдерживаясь, он изо всех сил закричал:
— По–бе–да–а–а!..
И, наверное, сотрясенные криком, посыпались откуда–то сверху — будто снег, невесомые пыльные хлопья разорванной паутины…
19. К Л А У С. Я — М Ы Ш И Н Ы Й К О Р О Л Ь.
Меня как будто хватили по затылку чем–то тяжелым: потемнело в глазах и кровь жарким отчаянием бросилась в голову.
Я уронил кеды.
— Что ты врешь?.. Ее уже две недели нет в городе…
— Я — вру? — поднимая брови, раздельно спросил Косташ. — Я не вру. Запомни: не имею такой привычки…
— Но это — совершенно невероятно!..
— Почему?
— Да потому что ее отправили с майским транспортом. Если бы она осталась, то неужели бы она не дала о себе знать? Это — невероятно.
— А мы сейчас спросим, — пообещал Косташ. — Мы сейчас спросим, и ты убедишься… Женя! — позвал он мягким и вежливым голосом. — На минуточку. Расскажи господину де Мэю, кого ты там видел…
Он немного посторонился, нескладное туловище дона Педро втиснулось между ним и тщедушным Радикулитом, который в эту минуту стаскивал с себя клетчатую рубашку.
Толстые, в рыжих ресницах веки туповато помаргивали:
— А чего, ребята, чего?.. Ничего я такого особенного не знаю…
— Расскажи, кого ты вчера видел на проспекте Повешенных…
— Да — ребята…
— Расскажи, тебя человек просит…
Конопатое, в желтых веснушках лицо дона Педро мучительно искривилось, брови поползли к переносице, а обветренный, в трещинках рот съехал куда–то в сторону.
Он поскреб отвисающие, как у женщины, груди.
— Ну, чего, чего… Иду, это, значит, я по проспекту, останавливается такси, и вылазит — она с Дуремаром… В платье, значит, сумочка такая — из красной кожи… Привет, говорю, Ленка, она мне тоже говорит, привет… Дуремар, значит, берет ее под руку и они — заходят… Платье, говорю, значит, сумочка. Вообще так — прикид нормальный…
— А ты? — спросил Косташ.
— А что — я? Постоял, пошел дальше… — Дон Педро вдруг ухмыльнулся. — Мы с Радикулитом в тот день насвистались: ойей–ей!.. елки зеленые!.. Домой еле приполз. Ну, все, ребята? Ну, я — почапал…
Он перешагнул через выставленные ноги Радикулита, но, наверное, все–таки неловко зацепился за них, потому что сделал вперед два быстрых шага — ухватился за стену казенного узенького коридорчика.
На спине у него, как подпалины, коричневели родимые пятна.
Косташ смотрел на меня.
— Ну что, убедился? — спросил он, почему–то, наподобие дона Педро, туповато помаргивая. — Ладно. Не переживай, наплевать… — И вдруг тоскливо, как будто из самого сердца, вздохнул. — Не об этом сейчас надо думать…
Он, по–моему, хотел еще что–то добавить — редкий случай, когда Косташ заговорил, по всей вероятности, откровенно, но буквально в следующее мгновение дверь, ведущая в кабинет врача, с прибабахом открылась и оттуда вывалилась пятерка полуголых возбужденных ребят, а опухший санитар, высунувшийся вслед за ними, как ворона, откашлялся и скомандовал, тараща выпуклые глаза:
— Следующая пятерка!.. Заходите по алфавиту!..
Щеки у него лиловели от нездоровой отечности.
— Ну пока, — сказал Косташ, нагибаясь и трогая меня за плечо. — Не расстраивайся. Желаю тебе удачи…
— Тебе — того же… — механически ответил я.
— И — не переживай…
— А я и не переживаю…
Я был рад, что он, наконец, от меня отвязался. И еще я был рад, что вместе с ним в кабинет убрались Радикулит и дон Педро. Я совсем не хотел, чтобы они сейчас со мной разговаривали.
Этого мне было не надо.
Потому что я неожиданно понял, что мне теперь следует делать.
Значит, Дуремар.
И когда я понял, что мне следует делать, то отчаяние и беспомощность, овладевшие мной, как–то незаметно, вероятно, сами собой рассосались, и на смену им с удивительной легкостью, даже несколько напугавшей меня, появилось холодное и ясное равнодушие — отрешенность, позволяющая действовать и говорить с точностью бездушного механизма.
Что–то во мне сгорело.
Я теперь мог наблюдать за происходящим как бы со стороны.
И меня ничуть не задело, когда из–за дверей кабинета, вдруг раздался психический душераздирающий вопль: Сволочи!.. Я вас всех ненавижу!.. Морды военкоматские!.. — а затем сами двери шарахнулись, как от пушечного ядра, и оттуда, словно вышибленный ударом, вылетел головой вперед разлохмаченный Косташ и, наверное, ощутимо треснувшись о батарею у противоположной стены, ухватился за трубы обеими трясущимися руками:
— Гады!.. Фанера армейская!.. Мы с вами еще поквитаемся!..
Меня это действительно не касалось, и я даже без особого любопытства слушал, как появившийся вслед за Косташом ухмыляющийся довольный дон Педро, объяснял — помогая себе неуклюжей жестикуляцией:
— Ну, справка у него была… Значит, насчет болезни… А тут, главный который, говорит, что болезнь эту уже отменили… Ну, указ такой вышел, или еще — я не знаю… Ну, придется ему, значит, тоже теперь пыхтеть в казарме… Призывают, значит, и — никаких отсрочек… Ну а что?.. Он лучше других, что ли?..
Меня это не касалось.
И даже когда, не владеющий собой, бледный Косташ, сотрясаясь от ярости, обратил к нам ощеренное, будто у волка, лицо и затравленно выкрикнул сорванным голосом: Заткнись, дубина! Тебя здесь не спрашивают!.. — а дон Педро вместо того, чтобы, как полагалось, заткнуться, обернулся и с угрожающей интонацией произнес:
— А вот ты тут не выступай, а то, знаешь, и схлопотать недолго…
После чего Косташ, как это ни странно, и в самом деле перестал выступать, а, разворотив ком одежды, начал лихорадочно одеваться — прыгая и не попадая, то в штанину, то в рукава, — то я даже на это не обратил никакого внимания, и лишь тихо сказал, когда Косташ толкнул меня, чтобы я отодвинулся:
— Не надо, Костя, не дергайся…
А Косташ опять яростно выкрикнул:
— Отстань от меня!.. Все отстаньте!.. — и потом, вероятно, желая, в свою очередь, задеть посильнее. — А где твой дружок?!. Бегает по начальству?!. Ничего–ничего, он себе уже выбегал освобождение!..
Карла среди нас действительно не было. Но меня это в данный момент нисколько не волновало, я, ни слова не говоря отодвинулся подальше от Косташа, и едва санитар, вероятно, ничуть не взволнованный инцидентом, снова высунулся из зловещих дверей и сказал, хриплым басом и осовело помаргивая: Следующая пятерка!.. — как я встал и, не дожидаясь никого из напарников, самым первым прошел в холодноватый большой кабинет, где под стендами со схемами и фотографиями выстроилась шеренга стульев, а с другой стороны за двумя составленными в торец столами, восседали, как боги, члены Медицинской комиссии.
Все они были, как на подбор, очень грузные, похожие по очертаниям на барсуков, но с такими мордоворотами, какие барсукам и не снились, белые застиранные халаты сидели на них, как на пугалах, и очки на переносице главврача казались анахронической редкостью.
Мне велели остановиться на ковровой дорожке и не сходить, а затем самый тощий барсук, наверное, секретарь Комиссии, поинтересовался:
— Фамилия?.. Год рождения?..
Я назвался, и перед главным врачом тут же появилась канцелярская серая папка, в которой были подшиты различные документы. Он их, по–моему, с отвращением перелистал и, рыгнув, не стесняясь, так, что до меня долетел отчетливый запах лука, задержался на одной из бумаг, где, как мне показалось, чернело поверх листа название Департамента.
Брови его немного сдвинулись — жесткими волосистыми кустиками.
— Ну что, освобождать будем?..
Двое других врачей нехотя повернулись к открытой папке и, как в зеркале, зашевелили губами — видимо, с трудом усваивая отпечатанный текст.
— Непонятно, — сказал один из них после томительной паузы.
— Что тебе непонятно?
— А вот — подписи, на подписи посмотри…
— А что подписи: Начальник департамента Кулебякин… управляющий Канцелярией старший советник Пупырский… Все на месте. Что тебе тут не нравится?..
Тогда врач, находящийся справа, который интересовался, осторожно просунул башку — прямо к уху своего непосредственного начальника — и отчаянно зашептал, вероятно, стараясь ослабить командирские интонации.
До меня долетало:
— Неожиданное отставка… Этой ночью… Ни у кого даже и в мыслях не было… Как бы нам на этом деле не навернуться…
Ухо главного врача вдруг стало багровым.
— А это — точно? — поворачиваясь к нашептывающему, требовательно спросил он.
— Ради бога, товарищ полковник, известно уже — всему городу…
Тогда главный врач громогласно откашлялся и закрыл папку.
— Медицинская комиссия, — произнес он, видимо, обращаясь ко мне, — рассмотрев ваше дело, не нашла оснований для освобождения вас от действительной воинской службы. Вы поэтому призываетесь — согласно Указа. Место и время призыва вам сообщат дополнительно… Призывник, решение Комиссии вам понятно?
— Понятно, — сказал я.
Главврач кивнул.
— Вот и хорошо. А то тут призываются всякие, скандалы устраивают… Следующий призывник!.. Не слышу!.. Фамилия?.. Год рождения?..
Короче, забрили меня, как цуцика. Я и пискнуть по–настоящему не успел, оказавшись причисленным к частям охранного назначения. Так, во всяком случае, было написано в военном билете. И, наверное, при другой ситуации я бы тоже устроил истерику, как только что Косташ, стал бы спорить с Комиссией и доказывать свою правоту, потому что армия — это вам не на каникулы съездить, но однако, это — при другой ситуации, а тут я просто, как посторонний, дождался, пока на Комиссии не закончат с остальными призывниками, пока санитар не заполнит учетные карточки и пока главный врач не поставит внизу закорючку, засвидетельствовав таким образом полагающееся заключение.
Я, по–моему, даже иронически кривил губы: что мне — армия, армия меня теперь совершенно не волновала, и когда один из врачей, проштемпелевав наши карточки круглой печатью, посоветовавшись с начальством, равнодушно махнул нам рукой: что, мол, все, ребята, отчаливайте, на сегодня свободны, то я молча оделся, не отвечая ни на какие вопросы, и немедленно выкатился на улицу, где, по–видимому, ошалев от наступившего лета, разорялись средь кустарника и деревьев радостные неугомонные воробьи.
Крики их преследовали меня, пока я, как автомат, вышагивал по улицам в сторону дому. Наверное, они просто сошли с ума. Или, может быть, сошел с ума весь пронизанный светом, грохочущий майский город. Я, во всяком случае, еще никогда не видел на улицах такое количество транспорта. Автобусы, например, просто взбесились, один за другим выворачивая на перекрестки, величаво проплывали бесшумные медленные троллейбусы, скользящие своими антеннами по проводам, дребезжали трамваи, и, как тараканы, проскакивали между ними юркие, торопящиеся легковушки. Город был полон рычанием и едкими выхлопными газами. Серая, точно от неких пожаров, дымка заволакивала собою все небо. Я вдруг вспомнил, как Дуремар однажды, вероятно, передавая услышанное им от кого–то, чрезвычайно задумчиво, наверное, в минуту расслабленности сказал Ивонне: Мы, скорее всего, существуем лишь в каком–то одном понимании мира, а реальность, которая объективна, значительно многомернее. Она проступает в нашей, но не может полностью ее поглотить: что–то нас от нее ощутимо отъединяет. Но когда этот отъединяющий фактор исчезнет, мы сольемся с тем миром, который представляет собой единое целое, и тогда уже будем существовать как одна из его загадочных граней может быть, и не всем видимая, но реальная.
— Я не знаю, хорошо это или плохо, — добавил он.
В этом, вероятно, что–то такое было. Что–то очень значительное, проявлявшееся сейчас в грохоте и в обилии транспорта. Что–то, по–видимому, управляющее всей нашей жизнью. Только меня это нисколько не интересовало. Я лишь машинально отмечал изменения, происходящие в городе: очереди, торчащие из стеклянных дверей гастрономов, жуткую неправдоподобную суету на проспекте Повешенных, массу реклам и афиш, которыми были буквально залеплены стены, а среди них — мутноватое, видимо, уже полинявшее, черно–белое изображение Марочника с надписью: «Опасный преступник».
Здесь, наверное, имелся в виду День прощения.
Но даже это меня не слишком интересовало.
И, словно призрак, пройдя сквозь все усиливающиеся суматоху и толкотню, даже рукавом, по–моему, не задев никого из снующих туда и сюда прохожих, я, опять же, как призрак, пересек светлый двор, распахнутый неожиданной благочинностью, и, поднявшись на четвертый этаж, все–таки с замиранием сердца позвонил в находящуюся по правой руке знакомую мне квартиру.
Я все это делал как будто во сне.
И, по–видимому, состояние отрешенности мне до некоторой степени помогало, потому что, позвонив еще раз и не дождавшись ответа, я зачем–то потянул на себя гробовую молчаливую дверь, и она вдруг открылась — проскрипев в тишине на несмазанных старых петлях.
Квартира была не заперта.
Я вошел.
Не знаю уж, что именно я тут собирался увидеть, может быть, я рассчитывал на некое чудо или на стечение обстоятельств: дескать, откуда ни возьмись, выйдет сейчас Елена и, растягивая в улыбке рот, подрагивая ресницами, скажет, как ни в чем не бывало: Здравствуй. А я тебя жду. Проходи. Почему тебя не было здесь все это время?.. — и притронется к моему лицу горячими тонкими пальцами. Точно ореол, вспыхнут волосы, пронзенные солнцем.
Однако, ничего подобного, конечно, не происходило. Квартира была пустынна. Это была большая, неудобно спланированная квартира, состоящая из трех длинных комнат, анфиладой переходящих друг в друга, с неправдоподобной по своим размерам прихожей и с такими объемами кухни в два низких окна, что, по–моему, ничего не стоило выкроить из нее еще парочку вполне приличных жилых помещений. Ей бы это, во всяком случае, не повредило. До сих пор я здесь присутствовал всего один раз, и с того необычайного раза, наверное, от волнения, не запомнил ничего, кроме чудовищного ковра, заполняющего собой простенок центральной комнаты. Что–то такое темно–коричневое с темно–желтым. Ковер этот наличествовал и сегодня, но помимо ковра в квартире, оказывается, существовала и довольно–таки странная мебель: золоченые, обитые бархатом стулья на гнутых ножках, вычурные дворцовые столики с горками хрусталя или — шкафчики красного дерева, поблескивающие из глубины всевозможной керамикой. То есть, обстановка была здесь прямо–таки музейная. Меня особенно угнетали картины, развешанные в совершенно невероятном количестве: темные и, на мой взгляд, неправдоподобно нарисованные пейзажи, несколько идиотских портретов с лицами, как будто из расплывшегося пластилина, я не понимал, кому это понадобилось: рисовать людей данным образом. Но больше всего меня поразила комната самой Елены, я ее, оказывается все–таки интуитивно запомнил: не запомнить такого потрясающего бардака было, по–видимому, невозможно. Мало того, что тахта, неубранная, вероятно, еще с того самого раза, будто поле сражения, белела разметанными простынями, но еще и подушка, на которую, судя по всему, наступали, сильно смятая лежала на полу у стены, а по всей комнате, словно в лавке старьевщика, были там и сям разбросаны самые разнообразные вещи: сумочки, предметы одежды, почему–то — несколько босоножек с оторванными каблуками. Мне бы никогда прежде и в голову не пришло, что Елена способна на такой поразительный беспорядок. И помимо всего, на захламленном дубовом столе, деревянная часть которого была яростно исцарапана, среди книг и тетрадей, наваленных сползшими грудами, среди ломаных карандашей и частей авторучек, обросших чернильными напластованиями, я увидел массивный затейливый угол, наверное, выкованный из бронзы, и поверх него — стакан с остатками чая, на коричневой гуще которого мутнела отросшая плесень.
То есть, жизнь из этой комнаты ушла и больше не возвращалась.
Тем не менее, я знал, что мне делать.
И поэтому, сняв двумя пальцами серый неаппетитный стакан и поставив его на полу, потому что среди развала стола места для него просто не находилось, я подгребся ладонью под этот затейливый уголок и с натугой перевернул его, скомкав загнувшиеся тетрадки.
Как я и ожидал, это оказалась Четвертая карта.
Только различить на ней что–либо не представлялось возможным. Атлас совсем покоробился и был залит чернилами, а по самому центру вдобавок желтели подтеки канцелярского клея.
Впечатление было самое удручающее.
Впрочем, ни на что другое я, в общем–то, и не рассчитывал.
Карта меня тоже — не слишком интересовала.
И я уже собирался покинуть эту умирающую квартиру, как вдруг тихо скрипнула половица в соседней комнате и в проеме дверей появилась Аделаида в своей неизменной панаме и — вошла, выставляя перед собой левую руку.
Синие пронзительные глаза у нее были широко открыты.
— Кто здесь? — спросила она надтреснутым голосом. И внезапно задвигала пальцами на вытянутой руке. — Не надо, не надо, я поняла. Просто я почему–то не узнала сегодня твою походку…
— Здравствуйте, тетя Аделаида, — сказал я.
— А я уже почти ничего не вижу. Слышу: кто–то, вроде бы, шебуршится в квартире, дверь–то я на всякий случай осоставляю открытой. Ты, наверное, Леночку собирался увидеть? Леночка теперь заходит сюда очень редко, — вышла замуж и, естественно, у нее появились другие заботы. Но однако не забывает: звонила позавчера, приглашение вот прислала, какоето у них там важное мероприятие…
Из кармана халата она достала прямоугольную карточку с вензелем и тиснеными буквами. «В восемнадцать часов, Департамент народного образования», прищурившись, разобрал я. И еще — гораздо более мелким шрифтом:«Вход только по специальному приглашению».
То, что требовалось.
— Вы можете дать мне это, тетя Аделаида? — поколебавшись спросил я.
И Аделаида, по–моему, даже с какой–то радостью разжала древесные пальцы:
— Конечно, бери. Передай привет Леночке и скажи — чтобы не беспокоилась…
Она вдруг на секунду как бы застыла, а затем осторожно, совсем, как Елена, дотронулась до меня.
И небесные колдовские глаза ее просияли.
— Ты знаешь, кто ты? — спросила она совсем другим голосом.
— Знаю, — ответил я. — Я — Мышиный король.
— Конец сказки, — сказала Аделаида.
— Конец сказки, — сказал я.
И Аделаида, опять–таки совсем, как Елена, загадочно улыбнулась.
— Прощай, мой дружок, мы больше никогда не увидимся…
И небесная синь в ее выпученных глазах — потускнела.
— Прощайте, тетя Аделаида, — сказал я.
Больше я ничего говорить не стал, потому что у меня начались какие–то мучительные провалы во времени: я вдруг практически без всякого перехода оказался в сумерках дровяного сарая, где по–прежнему пахло щепой, слежавшейся за зиму, и косые солнечные лучи, пробиваясь сквозь щели, выхватывали из темноты развороченную в своей верхней трети уродливую поленницу.
Я не мог бы, наверное, объяснить, как я здесь оказался. То есть, я, разумеется, помнил, как я выхожу из квартиры и как очень тщательно прикрываю вслед за собой скрипучую наружную дверь, чтоб она запечаталась плотно и не выглядела для постороннего взгляда незапертой. И я помнил, как я спускаюсь по лестнице и пересекаю колодец двора, полный запаха тополей и — от стекол — расплывчатых солнечных зайчиков. И я помнил, как потом перелезаю через развалины гаража: толстый прут арматуры царапает меня по коленям, и я нехотя останавливаюсь и ногой заколачиваю его в щель между бетонными плитами. Я все это прекрасно помнил. Я даже помнил мелкие, совсем незначительные детали, как, например, обрывок газеты, который белел неподалеку от врытых в землю скамеек, или то, что в окне мастерской, в переплете, не доставало одного из квадратиков стекол: рама совсем облупилась и ее одевали грязные волосяные наросты. Я это помнил. Детали почему–то запоминались особенно хорошо, и вместе с тем, всего этого как бы не существовало, это вывалилось из времени за полной своей ненадобностью, и я заново осознал себя, только стоя перед развороченной желтой поленницей, чувствуя в руках тяжесть страшноватого «лазаря» и негнущимися чужими пальцами передергивая затвор, чтобы дослать в ствол патрон — точно так, как нас учили на военных занятиях в школе. Я, по–моему, в этот момент ни о чем не думал. Я лишь бросил промасленную ветошь обратно, где она находилась, и зачем–то спокойно и тщательно закидал дровами поленницу.
Мне почему–то казалось, что сделать это необходимо.
А затем я вторично осознал себя только во время разговора с Ивонной. То есть, опять же, можно было бы, наверное, вспомнить, как мы внезапно столкнулись на повороте лицом к лицу, и какая она вся из себя была в этот момент замкнутая и отстраненная, и как я вдруг впервые почувствовал бездну возраста, который нас разделяет, слишком уж она действительно была сама по себе, но все это, естественно, не имело ну никакого значения — Ивонна просто спросила:
— Ты когда придешь сегодня домой?
— Приду, — сказал я.
— Приходи, не задерживайся, не заставляй меня волноваться…
И — пошла, не оглядываясь и, по–моему, даже пришаркивая ногами…
Было в ней что–то болезненное.
Как будто — старуха.
И, наверное, уже окончательно я себя осознал, только стоя перед колоннами внушительного здания Департамента. Все четыре его этажа багровели косматым гранитом, несмотря на вечернее солнце сияли люстры чуть ли не в каждом из окон, доносилась танцевальная музыка, а над мрамором колоннады, с треугольного портика, который ее замыкал, знаменуя, по–видимому, особенность нынешнего события, величаво свисало могучее полотнище с государственным гербом, и порывами ветра шевелились тяжелые кисти, которыми оно было обшито.
Ощущение от него было тяжелое.
Между прочим, попал я туда тоже не сразу, я не помнил отчетливо улиц, которыми я только что проходил, и не помнил прохожих, шарахающихся и уступающих мне дорогу. «Лазарь» рубчатой рукояткой своей не помещался в кармане, и я, кажется, сколько мог, прикрывал его сверху ладонью. А когда я, наконец, очутился на набережной, сегодня тщательно подметенной, и, работая выставленными локтями, протолкался вперед через скопление любопытных, то вдруг выяснилось, что здание Департамента замкнуто оцеплением и гвардеец, в которого я чуть не уткнулся, грубовато осведомился, чего я тут ошиваюсь.
Видимо, ему не понравилась моя напряженная физиономия, он, во всяком случае, не пропустил меня внутрь, как я ожидал, а довольно–таки нелюбезно начал расспрашивать, откуда я достал приглашение: почему здесь пометка чернилами, да кто именно мне его выдал, а поскольку я не сумел втолковать ему ничего вразумительного, повернулся — наверное, чтобы позвать дежурного офицера.
Я уже вяло прикидывал, нельзя ли мне как–нибудь рвануть мимо него — проскочить, а потом затеряться в числе приглашенных — идея, конечно, была дурная, но как раз в это время уверенный хриплый голос сказал из толпы:
— Пропусти хлопца, зема, что ты к нему привязался?..
И гвардеец вдруг дернулся — одновременно расплываясь и вглядываясь.
— А… это ты, Николаша? Какая встреча!.. Разве ты еще жив? А был слух, что тебя уже давно отоварили…
А Ценципер, внезапно выделившийся из толпы, ухмыльнулся:
— Жив еще!.. Что мне будет?.. А мальца — пропусти, у него мать там работает…
— Ну разве что, мать… — засомневался сказал гвардеец.
И посторонился немного, пропуская меня за линию оцепления.
Я еще слышал, как они некоторое время переговаривались:
— Радиант сожгли, знаешь? — спрашивал басом гвардеец. А Ценципер снисходительно отвечал: Знаю, кто же об этом не знает… — Что теперь будет, без Радианта? — интересовался гвардеец. — А что будет, скорее всего, ничего не будет… То–то и оно, что, скорее всего, ничего не будет…
Голоса затихали.
И вот только теперь я в какой–то степени начал осознавать себя.
Впрочем, видимо, даже не столько осознавать, потому что предшествующие события по–прежнему куда–то проваливались, сколько краем сознания воспринимать, наконец, что вокруг меня происходит.
Я смотрел, как подъезжают к зданию Департамента гладкие черные «волги», ухоженные до раскормленности, и как вылезают из них мужчины в официальных строгих костюмах, и как они привычно оглядываются по сторонам, и как затем, сопровождая женщин, увешанных драгоценностями, величаво и тупо поднимаются по ступенькам, ведущим к парадному входу, и как дубовые, обитые бронзой двери торжественно распахиваются перед ними.
Я все это видел.
И я думал, что если наш мир является словно бы тенью другого, то пускай эта тень исчезнет, как можно скорее. Пусть она растворится, не нужная никому, и, быть может, останется только в неясных воспоминаниях — в смутных мифах и в неправдоподобных догадках о том, что что–то такое существовало. А потом и воспоминания эти будут смыты пронизывающими мгновениями.
Я, во всяком случае, знал, что мне следует делать.
И когда пара белых ухоженных лошадей, равномерно цокая подковами по булыжнику, подвезла к Департаменту вычурную коробку кареты — с сонным кучером на высоких козлах и красивым китайским фонариком, прицепленным к одному из углов — и когда из этой кареты выпростался, по–моему, напомаженный Дуремар и, как все, оглянувшись по сторонам, предложил свою руку Елене, вышедшей вслед за ним в бальном платье с кулоном, то я, ничего не продумывая, сам собой переместился в первые ряды любопытных и, таким образом оказавшись в нескольких шагах от нее, вытащил из кармана нагретых увесистый «лазарь» и, обеими руками сжимая мертвящий металл, выстрелил — получив отразившуюся в локтях, болезненную отдачу.
Я, наверное, промахнулся, потому что Елена просто–напросто уставилась на меня, а потом отшатнулась и, как мне показалось, ударилась о дверцу кареты. И — опять обернулась ко мне, и на лице ее выразилось удивление. Видимо, она что–то пыталась сказать, губы ее шевелились, а сияющие обнаженные плечи презрительно передернулись. Слов я, однако не слышал. Я, по–видимому, вообще ничего не слышал в эту минуту, но Елена, по всей вероятности, все–таки что–то сказала, а потом резко вздрогнула, точно ее укололи, и рукой, на которой висела браслетка, схватила себя за плечо: что–то красное, пугающее, невозможное потекло у нее из–под пальцев, ослепительно вспыхнула крошка бриллиантов на перстне — и она посмотрела на это текущее, красное, а затем — на меня, по–видимому, уже догадываясь. Было видно, что она нисколько не испугалась: подняла вдруг другую, свободную руку и знакомым мне жестом, как–то даже неторопливо постучала себя по виску, вероятно, показывая, что ты, мол, свихнутый.
Конечно, я был свихнутый, я и сам это отчетливо понимал, потому мне надо было стрелять, но я не стрелял, обессилев. Я лишь тупо глядел на все это — красное, стекающее по коже, и внезапная дрожь, зародившаяся где–то внутри, подсказала мне, что именно так вытекает жизнь.
Конечно, я был свихнутый: странные карикатурные люди бесновались вокруг меня, они что–то кричали и размахивали руками, подходить, однако, вплотную, наверное, опасались. Я, оборотился к ним, не зная, что делать, и они всем скоплением дико шарахнулись, по–видимому, испугавшись. Образовался какой–то проход. Там была — мостовая, и набережная, выложенная гранитом, и горбатый каменный мост, отражающийся в канале. На мосту я, склонившись, выпустил из рук пистолет, и он, булькнув, ушел куда–то в темную воду. Сияло солнце. Я почти ничего не видел. Позади меня был душный непроницаемый мрак. И непроницаемый мрак сгустился по бокам от меня. И непроницаемый мрак лежал впереди. И лишь чуточку дальше, у суставчатой, с узкими окнами каланчи, нависающей, будто падая, над самым асфальтом, у ворот, которые были закрыты, словно проблеск надежды, мерцало что–то расплывчатое. И я знал, что мне остается уже недолго, и я медленно потащился туда — потому что там было немного светлее…
20. Э П И Л О Г. Д Е Н Ь П Р О Щ Е Н И Я.
А на следующий день в городе был праздник.
С вечера развесили по всем улицам красивые черно–желтые флаги, а часов с десяти утра, когда солнце, очистившись от тумана, совершенно по–летнему, высоко засияло над крышами, грянули из репродукторов веселые песни и, сменяя друг друга, как будто отодвинули все заботы.
Праздничные неторопливые толпы с воздушными шариками и трещотками потекли на Торговую площадь.
За ночь там был построен уступчатый деревянный помост, и когда площадь к полудню заполнилась разгоряченным народом, то по ступенькам помоста, сопровождаемый немногочисленной свитой, не взошел, а как бы взлетел от избытка энергии Мэр в сияющем светлом костюме и, немного подавшись вперед, ухватившись за перекладину, над которой чернели змеиные головы микрофонов, произнес великолепную речь — о прошлом и будущем города.
Он сказал, что главные трудности уже позади, что сегодня они расстаются с последними опасными заблуждениями, что дорога в прекрасное завтра уже открыта и что всех их теперь ждет период спокойствия и процветания.
В голосе его звучала возвышенная уверенность, острое вздернутое лицо было словно высечено на медали, справа от него находился серьезный, сосредоточенный Дуремар, а по левую руку, посверкивая полировкой хитина, поводя из стороны в сторону щеточками жестких антенн, как приземистый монумент, сторожил, казалось, каждую фразу угрюмый Жук–носорог, и непроницаемые глаза его, от темени до подбородка, будто стекла очков, отражали летнее небо.
Ивонна, иногда приподнимавшаяся на цыпочки, хорошо видела их обоих.
Высокий и низенький.
А когда Мэр закончил, выразив надежду на скорое благополучие, и простер руку в приветствии, как это обычно изображалось на парадных портретах, то, наверное по команде, зарокотали военные барабаны, и под их приглушенную равномерную дробь, на дощатый настил, сооруженный, по всей вероятности, также сегодняшней ночью, поднялась чрезвычайно внушительная фигура в малиновом балахоне и почти сразу же вознесла над собой светлую полоску меча.
Как этот меч опустился, Ивонна не видела, она лишь слышала надувшийся многоголосием крик и затем облегченное: «Ах»!.. — вырвавшееся, словно из единого горла.
И немедленно загремел оркестр, означающий, что начались народные танцы.
Окружающая Ивонну толпа несколько разрядилась.
— С праздником!.. — сказала ей незнакомая женщина, у которой в ладони была зажата гвоздика.
И Ивонна тоже ответила:
— С праздником!..
Золотистый, почти невидимый дождь вдруг заморосил из ясного неба.
Струи его — блистали.
Точно протянулась над городом стеклянная паутина.
Ивонна заторопилась.
Однако, дождь испарялся, по–видимому, не достигая земли, и когда она оглянулась с середины мостового пролета, то увидела шпили и купола — чуть подрагивающие в призрачном существовании.
Казалось, что они сейчас растворятся в пространстве.
Но они вовсе не растворились, а стали еще чище и еще красивее.
Долетел мелодичный серебряный звон часов.
Праздник на площади продолжался…