Часть 1

Глава 1

Мое первое воспоминание отсылает ко временам за десять лет до моего рождения, к месту, где я никогда не был и затрагивает моего папу, которого я никогда не знал.

1925-й год, на болотах Эверглейдса стояла глубокая ночь, когда мой папа разбудил своего лучшего друга Сесила в бараке к югу от плавучей драги, медленно прожевывающей себе путь вдоль флоридского полуострова от Майами у Атлантического океана до Нейплса в Мексиканском заливе, укладывая глину для хайвея, впоследствии известного как Трасса Тамиами. Ночь чернела той тьмой, что бывает только на болотах, и в бараке они не могли видеть ничего, включая друг друга. Ритмичный ход двигателя драги контрастировал с дрожащим голосом моего папы, пока тот объяснял Сесилу, что именно идет не так.

Когда Сесил наконец прервал молчание, он сказал:

— Надеюсь хотя бы прошло хорошо, малой. Чесн.

— Что прошло хорошо?

— Та индианка. Ты словил гонорею.

Но папа уже знал. Он давно не мог думать ни о чем другом, ему стало практически невыносимо пить воду из-за огня, прожигавшего его желудок, словно сама плоть горела каждый раз, как он делал глоток. От заката до рассвета он вспоминал о чики с пальмовой крышей, где его заживо ели болотные комары и где он возлег с плосколицей семинолкой, чьего имени он никогда не знал, хрюкающей как свиноматка и пахнущей как нечто подстреленное в лесу.

Он не хотел ее, но они три года прожили в лесах. Они работали круглые сутки, а когда не работали или спали, то убивали время за выпивкой, драками или отстрелом аллигаторов. И пока желаемое не шло ему в руки, он пытался желать того, что мог бы получить, пусть оно и было жалким, абсолютно жалким — издаваемые ею звуки, ее запах, москиты, роящиеся над их толстыми, как маски, лицами и тяжелые черные мухи, ползавшие по ногам.

— Не все прошло хорошо, — сказал папа.

— Ну, — сказал Сесил, — не думаю, что такое вообще могло пройти хорошо.

Гонорея доставляла большие проблемы во времена до появления пенициллина, и боль усугублялась нежеланием папы идти к врачу или даже говорить о ней кому-то. В конце концов только невыносимые мучения заставили его проговориться.

— Я не знаю, что делать.

— Я знаю, — сказал Сесил. — Мы выберемся из болот и найдем тебе врача.

Сесил ощущал ответственность — не только по причине их дружбы, тянувшейся с детства, но и потому что именно он первым покинул округ Бейкон, уехав работать на прокладке рельсов, после чего помог другу заполучить там работу. Все происходило в лучших традициях «найдешь — пиши». И когда Сесил написал, что в Эверглейдсе появилась стабильная работа с хорошей оплатой, Рэй последовал за ним.

Он попал в прокладочную бригаду и чуть меньше чем за два года проложил себе путь в операторы драги. Ему не было и двадцати. Для мальчишки без образования, что впервые в жизни находился вдали от родной фермы, подобное достижение считалось выдающимся. Но гонорея пустила все под откос.

Сесил ждал, когда он выйдет из кабинета доктора в маленьком городке под названием Аркейдия, что во Флориде. Папа посещал уже третьего врача, и тот разделял мнение прочих двух. Диагноз был окончательным.

— Он сказал, что мне надо сделать это.

— Боже, — сказал Сесил.

— Нет другого выхода.

— Ты так и сделаешь?

— Я не знаю, как иначе. Все, кого я видел, говорят, что надо убрать одно. Наверное, так и сделаю, если нет другого выхода.

— Боже.

На долгом обратном пути к болотам в сесиловском Форде-Т, мчась по мерцающему жару раннего лета, они молчали. Наконец папа кое-что сказал.

— У меня никогда не будет детей, если они уберут его. Вот, что сказали доктора. Все трое сказали одно и то же.

Сесил промолчал.


Произошло ли в действительности то, что я называю воспоминаниями? Говорили ли двое мужчин именно то, что я написал, думали ли они так, как я показал здесь? Я не знаю, и меня это уже не волнует. Знание о папе дошло до меня из историй — историй, рассказанных мамой, братом, уже достаточно взрослым к моменту смерти папы, чтобы помнить его, другими нашими родственниками, и разными мужчинами и женщинами, знавшими его при жизни.

Совершенно очевидно, что он оказался на строительстве Трассы Тамиами когда ему было семнадцать и работал там до двадцати трех. Там он подхватил гонорею и потерял из-за нее тестикулу в маленьком городке под названием Аркейдия. Он вернулся в округ Бейкон с деньгами и золотыми часами с дарственной надписью на крышке: «Рэю Крюзу, строителю-первопроходцу Трассы Тамиами». Сесил тоже получил такие часы, как и несколько других мужчин, работавших на той стройке от начала и до конца. Все это факты, но остальное пришло ко мне из уст большего количества людей, чем я в состоянии запомнить. Я жил с рассказами о папе настолько долго, что они стали такой же истиной, как и все, что когда-либо происходило со мной самим. Они истинны, потому что кажутся мне правдивыми. У меня, естественно, нет альтернативы. Я не смог бы думать иначе.

Жан-Поль Сартр в автобиографии «Слова» писал о склонности мужчин подавлять своих сыновей, рассказывая, как отец зачал его и затем великодушно умер. Я всегда думал об этом, потому что мой папа умер даже до момента моего знакомства с ним — воспоминание о нем стало грандиознее, влияние — сильнее, а присутствие ощутимее, чем когда-либо могло стать, продолжай он жить. Я не уверен, что конкретно это говорит обо мне, но, несомненно, сей факт должен сказать обо мне больше, чем он рассказывает о папе и его смерти. Он также неплохо повествует о людях и месте, откуда я родом. Ничему не суждено умереть в обществе рассказчиков. Все, что есть — и хорошее, и плохое — возводят и передают от одного поколения другому. И все передаваемое раскрашивается и обретает форму за счет тех, кто приносит слова с собой.

Если все именно так, то истинны ли их истории? Я убежден, что да. Какому бы насилию не подвергалось их коллективно-бессознательное письмо, дух его остается нетронутым и истинным. Он — их заметки о себе, их понимание себя. И именно по этой причине я взялся писать эту книгу — мне никогда до конца не было ясно, кто есть я сам.

Я всегда менял личины с легкостью, подобной тому, как другие люди меняют одежду. Даже голос мой, его интонации и ритмы, не кажутся мне моими собственными. Во время работы журналистом, записывая большие интервью с политиками, кинозвездами или водителями грузовиков, мой голос, к третьей или четвертой пленке, неизбежно терял отличия от голоса интервьюируемого человека. Какой-то внутренний подражатель во мне улавливал любые вербальные тики или манеры, чтобы мимикрировать под них. Этот подражатель никогда особенно не радовал меня и чаще беспокоил.

Но кем бы я ни был, мои корни произрастают из округа Бейкон, откуда я уехал в семнадцать, чтобы вступить в морскую пехоту, и куда я больше никогда не возвращался надолго. Я всегда знал, что та часть меня, которая никуда не исчезнет — это место, где я родился и где происходили все важные события моей жизни, когда мне было шесть лет. Поиск этих шести лет неизбежно привел меня к истории о ранней жизни и ранней смерти папы. Соответственно, мне пришлось полагаться не только на свою память, но и на память других для написания биографии детства, неизбежно связанной с биографией места, образом жизни, навсегда сгинувшим с лица земли.


Ветреным мартовским днем 1927-го, прямо перед его двадцатитрехлетием, мой папа вернулся домой вместе со своим другом Сесилом на Форде-Т. Шесть лет они провели в болотах, но никуда не торопились. С бутылкой виски на двоих, стоявшей на дне салона, они потратили около трех недель, чтобы проехать 500 миль к побережью Флориды по первому американскому шоссе — асфальтированной двухполосной дороге, шедшей по берегу океана от Майами до Форт Пирса, Дэйтоны и до Джексонвилля. От Джексонвилля они срезали дорогу к реке Сент-Мэрис, отделяющей Флориду от Джорджии. Воздух потяжелел и наполнился запахом скипидара и сосен, когда они ехали на север через Фолкстон и Уэйкросс, и наконец через Алму — город грязных улиц, хлопковой фабрики, склада, двух продуктовых магазинов, магазина семян и удобрений, и докторского кабинета, у которого, помимо кассового аппарата, имелась пара загонов, чтобы хранить в них выручку, когда оплата поступала курами, козами и свиньями.

Папа вез с собой обувную коробку, набитую его фотографиями с пятью или шестью друзьями. На всех снимках парни держали бутылки виски, пистолеты, ружья, енотов и поводки с аллигаторами, там, в суровом перекопанном море кустов и мангровых болот, по которым они прокладывали Тамиами Трэйл.

Пока я работаю, я держу при себе эти фотографии, теперь пожелтевшие, все еще в картонной коробке — их идеальном хранилище. За более чем четыре дека–ды, каждый год или около того, когда старая коробка изнашивалась, я перекладывал фотографии в новую. Однажды я перенес их в тяжелый кожаный альбом, чтобы они лучше сохранились, так мне тогда казалось. Но спустя неделю я вернул все как было. Альбом не подходил им. Мне не нравилось смотреть как они зажаты в плотных крепких страницах. Тогда я не придал этому значения, но сейчас понимаю — все дело в том, что рваная, ненадежная картонная коробка намного точнее отражала мою хрупкую связь с папой, которого я никогда не знал, но чье присутствие не оставляло меня, преследуя на расстоянии и очень-очень близко, как какая-то смутная, едва различимая тень.

Глядя на те фотографии, мне кажется, что я вижу нечто из того, кем был мой папа и нечто из того, кем стал я сам. Он был выше меня, шесть футов два дюйма, при стабильном весе около ста семидесяти фунтов. Все в нем — как он стоял, каждое его движение — выдавало мужчину неиссякаемой и обильной энергии, мужчину, который верил до мозга костей, что все достойное действия не должно оставаться в забвении. Его ружье всегда наготове; его голова всегда откинута назад, затеняемая бутылкой виски над собой. Ему хватало проблем, хворей и потерь в его короткой жизни, столько несчастий вполне могло бы сломить обычного человека, папа же лишь чаще улыбался, почти маниакальной улыбкой, растягивая рот, полный уже расшатанных пиореей зубов. Эта болезнь лишит его двух верхних передних резцов вскоре после моего рождения.

Они пробирались вдоль побережья Флориды, останавливаясь то здесь, то там, застряв в Джексонвилле почти на неделю, выпивая и шумя так, как это делают молодые трудяги, что после тяжелой работы наконец обзавелись деньгами, не затыкаясь, по новой пересказывая что они сделали и где побывали, и куда они держат путь, и на что они и их семьи надеются, хотя мой отец и влачил за собой уверенность, что у него никогда не будет детей.

— Это не самое худшее, что может случиться, — сказал Сесил. — Ты просто частично кастрирован.

— Не очень-то это смешно, Сесил.

— Я и не думал. Но это все еще не самое худшее.

Они плыли по реке Сент-Мэрис на арендованной лодке, дрейфовали, пили, игнорировали дерганье пробки на концах своих лесок. После шести лет в болотах их не волновало, поймают ли они что-то, рыбы там было едва ли не больше чем москитов.

Папа сказал:

— Если это не худшая вещь, то она ею побудет, пока не случится еще чего-то похуже.

Сесил одарил его неспешной пьяной улыбкой — улыбкой, одновременно полной издевки и любви.

— Хуже всего было бы позволить тому старику и его мальцу сожрать тебя заживо.

— Они должны были сделать это по воле Бога.

— Ох, они все сделали верно. Они уже съели нескольких до того, как начали оценивать насколько ты нежен.

— Наверн. Умирать вроде не так тяжело. Если не задумываться, то люди вообще умирают так направо и налево.

Сесил ответил:

— Одно дело — просто умирать. Лишаться головы — кой-че другое.

Они не были жестокими людьми, но их жизни были полны жестокости. Когда папа впервые оказался в Эверглейдсе, он начал с бригады, которая рыла предварительную полосу отвода и, соответственно, днями жила вне основного лагеря, временами дольше недели. Когда его чуть не убили во время работы в бригаде, Сесил, в свою очередь, едва не убил того человека. Папин бригадир был старым мужчиной, седым, постоянно пахнувшим жевательным табаком, пóтом и виски, и имел в строительной компании дурную славу человека дерганого, будто ужаленный пес. Ему не нужно было иметь с тобой личные счеты, чтобы обидеть, или даже нанести увечье. Он просто любил причинять боль и калечить, и у него имелся сын, в точности повторявший путь своего папаши.

Поскольку моему папе, когда он только попал туда, было семнадцать, вся ярость их своеобразного юмора обрушилась на него с такой силой, что однажды чуть не стоила ему ноги. Все должно было выглядеть как несчастный случай с обрывом кабеля. Если бы это являлось своеобразным обрядом посвящения, то все закончилось бы после одного раза. Однако папа оказался под постоянным давлением голодных до его крови ублюдков.

Вернувшись в лагерь, он нашел Сесила возле фургона-столовой. Когда тот заканчивал есть, папа сказал:

— Я боюсь, Сесил. Старикан и его сынок хотят меня убить.

Сесил все еще уминал свои бобы.

— Они не убьют тебя.

— Мне кажется, именно к этому они и готовятся.

Сесил отставил тарелку и сказал:

— Нет, не готовятся, потому что ты и я сейчас уладим этот вопрос.

Сесил был ростом в шесть футов и семь дюймов и весил где-то между двумястами пятьюдесятью и двумястами семьюдесятью пятью фунтами, в зависимости от времени года.

— Сесил, тот старик сам не знает, насколько он силен.

— Скоро узнает. Ты главное держи пацана подальше от меня. А я займусь стариком.

Они нашли старика и его сына на драге и драка получилась столь же короткой, сколь и жестокой. Они сцепились и спрыгнули с драги в грязь, старик оказался внизу, но успел сомкнуть руки на горле Сесила. Старик убил бы его, не окажись в заднем кармане у Сесила десятидюймовый рым-болт, которым он пробил сопернику череп. Но даже при треснутом черепе понадобилось двое мужчин, чтобы убрать руки старика с горла Сесила.

Старика увезли в больницу в Майами, а его сын, которому папа оставил широкое рассечение на лбу и еще одно по всей длине спины, уехал с ним. Какое-то время о них ничего не слыхали. Однако пару месяцев спустя по болотам прошла молва, что старик и его отродье возвращаются.

— Я и Лютер вернемся закончить дела. Мы разберемся с каждым здоровяком по отдельности и со всеми мелкими скопом.

Сесил ответил им весточкой на разлинованной бумаге. «Если ты с тем пацаном приедете сюда за мной и Рэем, то начинайте сколачивать себе гробы и ждите. Они вам понадобятся еще до возвращения».

Так или иначе старик и его сын не вернулись на болота. Дело было улажено. Естественно, не всех удовлетворило такое разрешение, но вопрос оказался закрыт. Они решили все сами, не прибегая к помощи закона. Это было обычным делом для них и людей их типа.

В округе Джефф-Дейвис, совсем недалеко от места, где я родился и вырос, убили мужа одной женщины и она — на седьмом месяце беременности, — оказалась единственной свидетельницей убийства. Когда шериф попытался выведать у нее имя убийцы, она только указала на свой надутый живот и сказала:

— Он знает, кто это сделал, и когда придет время, он сам все уладит.

Больше она не произнесла ни слова.

В округе Бейкон шериф был человеком, который пытается сохранять порядок, но если ты попадал в беду, то за помощью к нему не шел. Ты либо решал проблему сам, либо обретал в округе известность человека беззащитного. Если случалось последнее — подобный бедняга становился объектом нещадных издевок. Нередко убийства здесь случались не потому, что кто-то совершал проступок, заслуживающий смерти, но просто потому, что кто-то совершал что-то, любой проступок. Сколько людей порешили из-за охотничьих собак и заборов в Южной Джорджии, столько не погибало по любому другому поводу.

Округ Бейкон прослыл как раз таким местом, когда они наконец приехали туда ближе к середине марта 1927 года. Там было очень мало землевладельцев. Большинство занималось фермами на паях или на условиях постоянной аренды. Паи означали, что владелец предоставлял землю, удобрения, семена, мулов, сбрую, плуги, и после сбора урожая забирал себе половину. Постоянная аренда означала, что ты соглашался платить землевладельцу некую сумму денег за использование земли. Он не брал ничего, кроме денег. Будь то паи или постоянная аренда, они все еще оставались арендаторами и выживание являлось ежедневным кризисом, таким же реальным, как рахит в детских костях или черви, растущие в детских желудках, гнездящиеся в их глотках настолько в прямом смысле, что их нужно было вытаскивать руками, а то дети задохнутся.

Сам округ тогда был еще совсем молодым, его основали в 1914 году и назвали в честь сенатора Августа Октавия Бейкона, родившегося в округе Брайан и прожившего большую часть жизни в городе Мейкон. Округ Бейкон плоский, точно карта самого себя, он покрыт соснами, черным дубом, песчаными дюнами, малочисленными лесными ниссами и лавровыми деревьями в низинах возле протекающих тут и там речушек. Округи Джефф-Дейвис и Аплинг находятся к северу от него, Пирс и Кофе — к востоку, самый же большой округ в штате, Уэр, примыкает к его южной границе.

Было в округе Бейкон место, известное на всю Джорджию своими охотничьими собаками и сопутствующей им жестокостью. Оно называлось Скаффлтаун[1], но не потому, что там располагался город или хотя бы развилка с рынком, а потому что все говорили: «У них там постоянно какие-то стычки». Иногда стычки были серьезными; иногда нет.

Примерно за месяц до того, как папа вернулся в округ, Джей Скотт слишком много трепал языком насчет парня по имени Джуниор «Скверный Глаз» Картер. Его звали Скверным Глазом, потому что в юные годы он натягивал проволочное ограждение и скоба, которую он вбивал в столб, отскочила от молотка и вонзилась глубоко в его правый глаз. Он проехал на муле всю дорогу до Алмы, где доктор вытащил скобу, но глаз спасти не удалось. С одним только левым глазом его взгляд стал напряженным, даже сумасшедшим. Ходила молва, что он мог накладывать заклятье этим не моргающим левым глазом.

Между Скверным Глазом и Джеем Скоттом долгое время полыхала вражда на почве свиней. Скверный Глаз рубил дрова для печи, когда Джей проходил мимо. Поленница стояла как раз около забора, выстроенного вдоль общей дороги. Джей остановился и долго смотрел на врага. Однако одним взглядом дело не кончилось.

— Смотри, старикан, вдруг щепка полетит, да не туда, и заберет у тебя второй глаз.

Скверный Глаз продолжал рубить дрова, удары топора стучали слаженно, как тиканье часов. Он даже не поднял взгляда.

— Со щепкой во втором глазу мы станем звать тебя Скверной Рожей.

Руби, жена Скверного Глаза, видела все происходящее с заднего крыльца дома, от умывальни, у которой она стояла. Джей приметил Руби на заднем крыльце и громко, чтобы она слышала, сказал:

— Почему ты не привел сюда свою старуху? Мне сказали, она почаще твоего орудует у вас топором.

Когда Скверный Глаз поднял взгляд, у него на лбу вздулась большая вена.

— Ты стоишь на общей дороге и несешь все чё на язык прыгнет. Но не вздумай и шагу ступить на мою землю. Хотя, небось, у тебя кишка тонка для такого, а?

Джей перешагнул через канаву, поставил одну ногу на проволоку и положил руку на столб забора, готовясь перелезть через него. Но так и не смог. Дальше уже не вышло. Скверный Глаз, вернувшись к своему ритму, вогнал лезвие топора в запястье Джея, вонзив его на глубину двух дюймов в верхушку столба. Руби уверяла, что крик Джея был слышен за пять миль. Уверяла, мол кто-то подумал, что они здесь резали свиней, как это обычно бывало в конце года.

Джей перевязал руку ремнем и потерял сознание в канаве. Когда он очнулся, Скверный Глаз сидел на поленнице с окровавленным обрубком.

— Теперь эта рука принадлежит мне, сукнсын. Я нашел ее на своей земле.

Джей снова потерял сознание. Двоих родственников Скверного Глаза Картера убили в схватке за отрубленную руку. Джей хотел похоронить ее по-христиански. Они так и не отдали руку, но однажды Скверный Глаз пошел рыбачить и не вернулся. Вскоре его труп нашли в реке Литтл-Сатилла. Его синее и сморщенное тело подняло за собой пятьдесят фунтов ржавых предплужников, привязанных к лодыжкам.

Все это было частью округа, откуда вышли мой отец и его близкие, из места, известного как Развилки Харрикейн, не так далеко от Картертауна, который считался даже не городом, а скорее местом в округе, где почти каждого фермера звали Картер. Развилки Харрикейн находились там, где две широких реки сливались в Большое Болото Харрикейн и расходились вдоль округа: одна речка называлась Маленьким Харрикейном, вторая — Большим Харрикейном. Только во взрослом возрасте я осознал, что слово, которое мы все время произносили как «гаррикин» на самом деле оказалось словом «харрикейн».

Итак, папа вернулся домой, где его отец Дэн и мама Лили жили со своей семьей — семьей, которая, как и большинство семей тех лет, была большой. Его братьев и сестер звали Вера, Д. У., Берта, Лирой — калека с рождения, Мелвин, Ора, Паскаль и Одри.

Папин дедушка когда-то держал рабов и владел большими землями, но его семья, как и большинство семей той эпохи и места, столкнулась с тяжелыми временами. Они все еще владели землей, на которой жили, но постоянно сражались с бессрочной ипотекой банка. В том месте можно было отдохнуть, поесть, но когда папа вернулся домой с болот, фермеры заявили, что у них в округе нет денег, даже чтобы положить их на глаза мертвецу.

Папа продолжал заниматься тем же, чем занималось множество молодых мужчин до него, то есть, если не выставлять себя дураком, то как минимум недальновидно спускать ту малость накоплений, которую он заработал во Флориде. Сесил уехал жить в горы Северной Джорджии, а папа купил своей маме пианино, а себе — Форд-Т и белый льняной костюм вместе с белой широкополой шляпой. Я не знаю, как он смог провернуть такое, учитывая машину и пианино, но он, похоже, прикупил себе даже несколько почти одинаковых белых костюмов, судя по количеству фотографий, на которых он приодет. На рассвете своей зрелости он профессионально позировал на фотографиях — всегда с молодой леди, а иногда — так и с несколькими сразу.

Я приподнял крышку обувной коробки и потянулся залезть внутрь. На верхней фотографии папа опирается ногой на подножку своего Форда, рядом молодая дама в шляпке, солнечный свет бьет им в лицо, они улыбаются. Глядя на его лицо, я словно смотрю на свое собственное. Его скулы высокие и плоские, а тяжелая надбровная кость вечно отбрасывает тень на глаза. В том, как он стоит, как рукой обнимает девушку, как вальяжно наклоняет таз, чувствуется радость и уверенность. Кроме этой фотографии есть и другие: он сидит под деревом с другой молодой леди, у нее короткие волосы и маленькая шляпка без полей, почти кепка; папа стоит, прислонившись к переднему крылу Форда, все еще в том безупречном белом льняном костюме, но уже с новой молодой леди; вот папа стоит между двух девушек в воскресных платьях на берегу реки, возможно Маленького Харрикейна.

Нет сомнения, что в то время он, как выражались в округе Бейкон, любил возлечь с сухой скотиной. Девиц, или, как минимум, молодых леди, у которых никогда не было детей, называли сухой скотиной, имея в виду, что коровы не дают молока пока не родят теленка. Неучтивое отношение к женщинам, но видит Бог, сами те времена были неучтивыми.

Еще папа был не прочь приложиться к бутылке, пока большинство мужчин проводили время с семьей. Он пил свой виски, спал с сухой скотиной, оставался в лесу по ночам, рыская, болтая и гогоча с друзьями, и ему хватало тщеславия, чтобы, не сдерживая себя, фиксировать все это на чью-нибудь фотокамеру. Должно быть, то были его лучшие дни, когда он еще не обзавелся женой, детьми или обязательствами, всегда следующими за всем вышеназванным.

Исходя из историй, что я слышал о нем, о его безрассудстве, привычке кутить всю ночь и оставаться в лесу, когда ему, возможно, надо было заниматься чем-то другим, о его пристрастии к виски, я часто задавался вопросом, чувствовал ли папа, что ранняя смерть поджидает его за углом. Он был ужасно больным ребенком, и дедушка Дэн Крюз никогда не думал, что сможет поставить этого своего сына на ноги. Когда папе было три года, у него случилась ревматическая лихорадка из-за которой развилось то, что потом назвали «протекающим сердцем». После того, как он узнал о проблемах с сердцем, — похоже, после лихорадки, — его почки перестали работать как надо, он начал опухать от задержки жидкости в организме и большую часть детства либо сидел в кресле, либо лежал в кровати.

Врачи в Бексли и Блэкшире, и даже в Уэйкроссе — около тридцати пять миль от дома, — не могли помочь ему. Дедушка Дэн в отчаянии запросил в письме таблетки, рекламу которых он увидел в альманахе. Папин брат, дядя Мелвин, сказал мне, что когда они получили лекарства, таблетки оказались размером с четвертак, словно их готовили для лошадей. Дедушка Дэн разок бросил на них взгляд и решил, что не сможет дать их маленькому и больному мальчику. Он положил упаковку на перекладину за дверью и забыл о ней. Но папа, которому было пять лет, уже тогда начал выказывать упрямое своенравие, впоследствии сопровождавшее его всю короткую жизнь. Он начал принимать таблетки, не известив об этом ни единой живой души. Вероятно, то лекарство оказалось божьей милостью, и отеки начали спадать, да так, что через месяц он уже мог выходить в поле и немного работать мотыгой, а спустя еще несколько недель ему существенно полегчало.

Но шум в сердце никуда не делся. Мама говорила, что слышала, как его сердце шипит и стучит мимо ритма, когда клала голову ему на грудь, и это шипение вместе со стуком в итоге и убили его. Они и его предрасположенность вредить себе. Что тогда, что позже, в нем жил какой-то демон, безумие, заставлявшее его работать слишком усердно, не менее усердно куролесить, и упрямиться гораздо сильнее, чем того требовала ситуация.

Возможно, убежденность, что у него никогда не будет детей, ранила его, сводила с ума и заставляла совершать подобные поступки. Возможно, он часто думал об этом и такого рода мысли терзали его. В те времена иметь семью считалось важным, и важным не потому, что детей можно было погнать в поля, чтобы собирать кукурузу, рыхлить хлопок, срезать картофельные листья в сырую погоду, помогать забивать свиней и все в таком духе. Нет, важность семьи заключалась в том, что единственным, что может иметь мужчина и на что он может уверенно полагаться, была большая семья. Все остальное считалось неопределенным. Есть или нет у тебя образование, идея вложить деньги в банк и держать их там, или владеть большим куском незанятой и чистой земли была настолько неосуществимой, что очень мало мужчин позволяло себе размышлять о подобном. Лес в округе не приносил никакой пользы, а низина не отличалась богатством с точки зрения ресурсов. Большая часть почвы была бедной и выщелоченной, а промышленные удобрения угрожали человеческим жизням. Но мужчине не нужна хорошая земля или лиственные леса чтобы делать детей. Все, что ему нужно — яйца и наклон.

В самом этом факте важности семьи лежит то, что я считаю гнилым пятном в центре моей жизни, или, иначе говоря, гнилым пятном в центре того, чем моя жизнь могла быть, если бы обстоятельства сложились иначе. Я происхожу из народа, верившего, что иметь родное место не менее важно, чем биение собственного сердца. Это тот единственный дом, где ты родился, где провел детство, где возмужал. Это место — твой якорь в мире, вместе с памятью о еженощных ужинах с родными за длинным столом, и знание, что оно всегда будет существовать, даже если только в памяти.

Такое место, возможно, имеет значение для многих, но в округе Бейкон — хотя, насколько я знаю, никто не говорил об этом вслух, — люди понимают, что если у тебя нет своего дома, то мало что в жизни будет твоим, истинно твоим в этом мире. Даже когда я достиг зрелости, я оглядывался на свои детские годы и думал, как же прекрасно, наверное, провести первые десять или пятнадцать лет жизни в одном и том же доме — родном доме, — передвигая одну и ту же мебель, видя на родных стенах одни и те же семейные фотографии. И еще прекраснее иметь возможность вернуться в место своего детства и взглянуть на все глазами мужчины, противопоставляя увиденное прошлому — детской памяти о том, как все было раньше.

Но поскольку во времена моего детства мы все время переезжали, не существует места, которое я мог бы назвать родным домом. Весь округ Бейкон — такое место и мне пришлось смириться с этим. Размышляя, откуда я родом, я думаю обо всем округе разом. Я думаю обо всех его жителях, о его обычаях, всей его красоте и всем его уродстве.

Глава 2

Живя в непрерывном движении, ветреном непостоянстве, я на тридцать пять лет потерял из виду родню с папиной стороны. Я не помню ничего существенного о папиных родителях, а дяди и тети до моих взрослых лет и вовсе держались от меня на порядочном расстоянии. В этом не было их, моей, или чьей-либо вины. Просто так вышло.

Я знал немало родственников с маминой стороны. Мой дядя Алтон — ее брат, — больше, чем кто-либо другой заменял мне отца. Сейчас его уже нет в живых, но я всегда буду носить в своем сердце память о нем — такую же яркую, как и остальные мои воспоминания.

Я сидел на ступенях его переднего крыльца, только вернувшись со службы в морской пехоте в 1956-м, мне шел двадцать первый год. Я смотрел как он курит одну за другой скрученные сигареты «Принц Альберт», обходясь одной рукой, и сплевывает на землю между ног. Его отличала такая немногословность, что когда он произносил предложение длиной в десять слов, казалось, будто оно растянулось на целый день.

Вероятно, он был самым близким и надежным другом в жизни моего папы. Я помню, как сидел на ступенях, глядя на дядю в кресле-качалке и беседуя о моем папе. Я говорил, что худшее из случившегося в моей жизни — это его ранняя смерть, факт того, что я абсолютно не знал его и, по всей видимости, буду так или иначе искать его всю оставшуюся жизнь.

— Че ты хочешь знать? — спросил он.

— Я не знаю, что хочу знать, — ответил я. — Что угодно. Все.

— Всего не узнаешь, — сказал он. — Че угодно не ответит на вопросы.

— Я думаю, что ответит, — сказал я. — Что угодно поможет мне разглядеть его лучше, чем я представляю его сейчас. Я буду знать о нем хоть что-то.

На миг дядя посмотрел на меня своими спокойными серыми глазами из под полей черной фетровой шляпы, которую он всегда носил, и сказал:

— Давай прокатимся.

Он пошел к пикапу, припаркованному у дороги в конце двора, и я пошел за ним. Не изменяя себе, он не сказал, куда мы едем, а я не спрашивал. Мне не составляло труда просто ехать с ним по прямым грязным дорогам между стен из черных сосен по пути в Алму. Он жил примерно в трех милях от реки Литтл- Сатилла, отделяющей Бейкон от округа Аплинг, и совсем недалеко от двух ферм, где я жил в детстве. Мы проехали двенадцать миль к мощеной дороге, ведущей в город, но лишь только свернув на нее, дядя остановился у небольшой бакалеи с пепси-колой, рутбиром, жевательным табаком «Рэдман», прибитыми повсюду табличками с рекламой нюхательного табака и двумя газовыми заправками, стоявшими на площадке из красной глины, где также припарковалось несколько пикапов.

Мы спустились по ступеням и вошли. Некоторые мужчины сидели в конце магазина на бочонках из-под гвоздей и стульях с перекладинами или на корточках, по-видимому, не занятые ничем кроме курения, жевания табака и разговоров.

Один из них подошел к прилавку, где мы остановились.

— Как ты, Алтон? — спросил он.

Дядя Алтон ответил:

— Мы в порядке. У тебя как, Джо?

— Нармальн, так скаать. Чем могу помочь?

— Полагаю, ты мож нам дать вот эти два холодных Ко-Колера.

Хозяин вытащил две колы из исцарапанной красной коробки за ним, и дядя Алтон заплатил ему. Он пошел туда, где сидели мужчины. Все они обращались к дяде Алтону коротко и легко, как люди, знающие друг друга всю жизнь.

Они говорили о погоде, в основном о дожде, и о всяких других вещах, которые люди, живущие за счет земли, обсуждают при встрече, с серьезностью, но и со смиренными нотками в голосе, дающим понять, что они общаются только чтобы скоротать время, и у них нет особого контроля над тем, о чем они говорят: о долгоносиках в хлопке, червях в бревнах, государственном распределении табачных полей, о высоких ценах на промышленные удобрения.

Прошло не так уж много времени, когда дядя Алтон сказал, обыденно, словно это было чем-то, внезапно пришедшим ему на ум:

— Это сынок Рэя Крюза. Звать Харри.

Мужчины повернулись и долго смотрели на меня. Мне снова показалось, что для них разговоры о моем папе были чем-то абсолютно естественным, хотя он умер больше двадцати лет назад. Я не понял этого тогда и не понимал или не осознавал еще долгие годы, но дядя Алтон отвез меня на грузовике поговорить с людьми, знавшими папу, только из-за тех моих слов, сказанных ему на крыльце.

Возможно, сами мужчины понимали это или просто папа нравился им настолько, что одного упоминания его имени хватало, чтобы воскресить все известные им истории. Не придавая этому какого-то особого значения, они начали рассказывать о тех днях, когда папа был мальчуганом, о том, как много детей воспитывалось в его семье, о том, какими большими были семьи в те времена; в продолжение пошли разговоры о сестре моей бабушки, тете Белль, которая родила четырнадцать детей, и всем им удалось вырасти, и наконец о временах, когда одного из сыновей тети Белль, Орина Беннетта, застрелил на перегонке человек из правительства.

— Ну, — сказал один из них, — сейчас многие говорят, что муншайнить было легко, но это не так.

— Муншайнить было тяжело. Очень тяжело.

— Большинство мужчин, которых я знал, — сказал дядя Алтон, — муншайнили, потому что не находили другой работы. Они работали на единственном месте, где удавалось прокормиться. Я считаю, что большинство из тех, кто муншайнит даже сейчас, занимаются этим по той же причине.

— Я скажу те койчо другое, — сказал Джо. — Я не знал ни одного человека, который бы муншайнил и щитал, шо эт чет плохое. Они прост жили, и могли жить только так.

Один из них посмотрел на меня и сказал:

— Тем не менее, у твоего папаши дома не особо-то гнали виски. Я не знаю всей подноготной, как Орин дошел до своего конца. Но твой дедушка не потерпел бы, чтобы кто-то из его мелких промышлял вискарем или ошивался в местах, где его гонят. Старина Дэн Крюз такого не терпел. Он выпивал, выпивал сколько надо, я бы даже сказал, но не считал, что гнать вискарь было достойной работой для мужчины.

— Я и гнал слехка и выпивал слехка, а большинство скорее выпет, чем будет гнать.

С естественностью плевка, обвязанная, на три четверти полная бутылка виски появилась передо мной откуда-то из-за стульев. Пробки на ней не было. Мужчина, вытащивший ее, вытер горлышко рукавом джемпера, отхлебнул глоток, и передал сидящему на корточках соседу. Бутылка пошла по рукам. Дядя Алтон, храни его Господь, к виски не притронулся. Уже тогда с его желудком, в итоге загнавшим дядю в могилу, начались проблемы.

Человек, который больше всех болтал с того момента, как мы оказались в бакалее, наконец посмотрел на меня и сказал:

— Тебе придется сильно повозиться, сынок, чтобы влезть в ботинки своего папаши. Он был настоящим мужчиной.

Я ответил:

— Я и не думал влезать в них. Нелегко влезать в то, что и так уже на тебе.

По какой-то причине им понравился мой ответ. Один из них отхлебнул из бутылки, откинулся на своем бочонке и сказал:

— Дай-ка расскажу тебе историю, сынок. Жил один парняга, Флетчим, мы звали его Твик, Твик Флетчим, и ему, должно быть, шел тогда двадцать седьмой год, но даже в таком юном возрасте его знали как производителя лучшего виски в округе. Пацан гнал виски и был коварнее змеи, что может прокусить ботинок.

Он взял паузу, чтобы покачать головой, сокрушаясь, насколько подлым был Твик, и еще воспользовался ею, пару раз отхлебнув из бутылки.

— Меня и твоего папу наняли пахать на Люка Тейта и как-то вечером после того, как выгнали мулов, мы решили сходить к Твику в одно место, где он все еще ошивался. Тогда мы были просто детьми, еще до того, как он уехал работать во Флэрди, нам было не больше шестнадцати, но время от времени мы могли побаловаться выпивкой.

Мы не делали чего-то конкретного, просто срезали через поле, пересекли развилку и прошли к речке Тен-Майл мимо места, где твой отец потом приглядывал за одним из боутрайтовских мальчишек. Когда мы пришли к Твику, его жена, Сара, славная штучка, в девичестве Тернер, приметив, что мы приближаемся, встретила нас у двери и сказала, что Твик вернулся на перегонку, после чего мы с твоим отцом пошли к нему на точку. Твик не держал дома ничего кроме пустых обвязанных бутылок, это делалось просто чтобы отвлечь внимание, на случай, если какой-нить служитель закона будет шнырять поблизости; пока мы шли, пиная пыль, нам явилась идея разыграть Твика. Не помню, кому это взбрело в голову, но скорее твоему папаше, потому что он всегда был готов к разным дурачествам, розыгрышам и всему такому. Я не говорю ниче плохого про него, прост таким уж он был. А может эт я был таким, кто знает. Я и сам охотно промышлял подобным.

Так вот, перегонка Твика стояла прямо у Большого Гаррикинского Болота. Перед перегонным кубом росла самая поганая стена из ежевики и шиповника, которую только можно увидеть в жизни. Зуб даю, там было акров двадцать. А за кубом сплошное вязкое болото. Ежевика спереди и болото, глубиной по пояс и полное щитомордников, за ней, и еле видная дорожка меж деревьев.

Твой папаша обошел лесную дорожку с одной стороны, а я с другой. Нам тогда докучал этот правительственный хер, приехавший сюда из Вирджинии или чегот такого и очень сильно пакостивший всем, пока Ламми наконец не застрелил его, но в те дни он был занозой для Твика и всех остальных, и когда я уже был уверен, что твой папаша добрался до той стороны, я подобрался поближе к перегонке через заросли падуба, сжал свой рот вот так, смотри, и крикнул в рубашку: «оставайтесь на месте!»

Твик размешивал свое варево, но когда я закричал, он бросил половник и дернул вверх головой как пес, учуявший след в лесу. Он сорвался и побежал по дороге в другую сторону, а хвост его рубахи торчал из штанов. Я больше ничего не делал, только еще раз зажал рот и крикнул: «ОН БЕЖИТ В ТУ СТОРОНУ!» И ессесн он бежал прямо к твоему отцу. Тот подождал пока старина Твик будет совсем близко и крикнул: «ОН ТУТ, Я ЕГО ВИЖУ!»

Твик растерялся, поняв, что дорога для него перекрыта с обеих сторон. Он бросил долгий взгляд на Гаррикинское болото и потом не менее долгий на кусты ежевики. Отдаю должное старине Твику, ему не понадобилось больше трех секунд, чтобы принять решение. Он опустил голову и нырнул в колючки.

Мы слышали, как он кричал и вертелся там гдет около пятнадцати минут. Это была самая уморительная вещь, которую я только хотел бы увидеть. И будь мы прокляты, если я или твой папа не сломали себе все ребра сидя там и попивая варево Твика, которое он, скорее всего, прогнал этим утром, слушая крики бедняги, пытавшегося прорваться сквозь ежевику.

Потом мы пошли к нему домой, где Сара сказала: «Не, Твик еще не пришел».

Мы сели на качели у переднего крыльца, чтобы допить ту, взятую из перегонки, маленькую стеклянную баночку с шайном. Ночь была чертовски темной, и мы перешли на кухню, где сидели за столом с керосиновой лампой посередине, ужиная сосисками с сиропом, которыми нас угостила Сара, пока не услыхали, как хтот царапается в дверь.

Сара открыла, и мы увидели Твика, стоящего во дворе, а он нас — нет. С ног до головы он был в порезах, а лицо и шея — в крови и царапинах.

— Сара, — сказал Твик, — положи мне в мешок чего поесть. Чертов законник сел мне на хвост.

Она же ему отвечает:

— Твик, это был не законник. Это просто Рэй и Том, которые…

Остального мы не слышали, до нас донесся только его бычий рев и мы увидели, как Твик ринулся за дробовиком. Че спасло нас так это мелкая дробь для птиц и, наверное, что стояла темень. Он добрался до нас, когда мы выходили через ворота в заборе. Твой папаша не словил и дробинки, а вот я ношу метку по сей день.

Он отстегнул подтяжки и приподнял свою рабочую рубашку. Вся спина была перерыта мелкими фиолетовыми дырочками, будто кто-то поджег ее и потушил огонь ледорубом.

Дядя Алтон и я пробыли там около трех или четырех часов, беседуя, выпивая — по крайней мере, я немного выпил, — и слушая рассказы о моем папе и его окружении.

Я слышал эту историю о муншайне сидя у камина на десятках других ферм. Но впервые я узнал, что папа был там, когда Твика, впервые за два года его промысла, напугали до смерти, но также и первый раз, когда рассказчик приподнял рубашку и показал мне отметины от дроби. Раны и шрамы придают истории неоспоримую достоверность.

Слушая как они говорят, я размышлял, что наделит достоверностью мою собственную историю если мой сын, когда станет мужчиной, пойдет узнавать обо мне из уст и воспоминаний других людей. Кто расскажет ему эти истории? Несколько байкеров, бармены, редакторы, полусумасшедший каратист, пьяницы и писатели. Они разбросаны по всей стране, но если он сможет разыскать их, то в их историях не окажется единого мнения и даже какой-то простой точки соприкосновения. Даже когда я радостно слушал истории о моем папе, почти тошнотворная грусть поселилась во мне от понимания, что я не оставлю после себя такую цельную жизнь. Среди людей, с которыми я проводил свое рабочее время, в основном университетских профессоров, нет ни одного друга вроде того, чьи рассказы о моем папе я слушал тогда на заднем дворе магазина в округе Бейкон. Знакомые, но не друзья. Половину своей жизни я провел в университете, но не принадлежал ему. Серьезно, я никогда и ничему не принадлежал. Кроме места, которое покинул, и то, по необходимости в воспоминаниях. Именно в тот момент, с тем осознанием, я впервые решил, что однажды напишу обо всем, но не в приличных и комфортных метафорах для прозы, которую я сочинял годами. Мой рассказ должен быть обнаженным, без маскирующей дистанции третьего лица. Только использование «Я», прекрасного и пугающего, может привести меня в места, куда мне нужно попасть.

В середине дня мы с дядей Алтоном покинули магазин и поехали в Нью Лейси, маленькую деревню на развилке, где дядя Элси и тетя Герти жили в переполненном детьми доме, пока дядя Элси не скончался. Тетя Герти была сестрой моей мамы, а дядя Элси говорил на непонятном языке.

Мы присели на маленьком крыльце с мужчиной, который, похоже, был стариком еще во времена, когда папа умер. Его глаза были строгими, цвета облаков, а кожа такой морщинистой и складчатой, словно досталась ему от человека в два раза больше него. Его рот был беззубым, темным и безустанно работал над табачной жвачкой, одновременно рассказывая нам о курицах с одним крылом и курицах с одной ногой, слоняющихся по первой ферме, на которой работал мой папа.

— Мулы обашали кусать куриц, — сказал он, отправляя мощный поток табачного сока на землю, видимо, даже не останавливаясь, чтобы поджать свои старые морщинистые губы. — Был у бати твоего мул, он наверн убил его. Помесь лошади с мулом, такой вот, звали его Шэдди.

Старик увял до костей, но его разум блистал юношеской остротой.

— Работал Шэдди на полях, приходил с урожаем. Но грешил он тем, что кусал цыплят, как я и сказал. Цыпленок запрыгивал на кормушку, шоб поклевать кукурусу и Шэдди цап его. Иногда откусит крыло, иногда ногу. Иногда всего шортового цыпленка.

Он начал кашлять и остановился чтобы опрыскать крыльцо черной слюной.

— Рэй же устал шо те цыплята ковыляют по округе без крыла или ноги. И он вылечил Шэдди, ага.

Папа, как сказал старик, убил курицу и повесил ее гнить. Когда она созрела и начала разлагаться, он завязал глаза Шэдди и надел ему узду с удилами, к которым привязал проволокой для сена вонючую курицу. За целый день вся курица сползла от удил на землю. Шэдди больше никого не кусал. Он потерял вкус к курятине.

До конца дня дядя Алтон и я объехали весь округ Бейкон и он практически ни разу никому не сказал:

— Вот сын Рэя Крюза, он никогда не знал своего отца и хочет услышать о нем.

И все же, каким-то образом, ему удавалось выуживать эти истории. В итоге мы вернулись к нему домой чуть затемно и больше ни я, ни он никогда не упоминали об этом дне, но я всегда буду благодарен ему.

Именно благодаря дружбе с дядей Алтоном, папа впервые увидел мою маму, которую звали Миртис. Полагаю, их знакомство было неизбежно, потому что в той же коробке из-под обуви с его фотографиями — фотографиями, где он строит из себя денди с половиной девок округа, — лежит фотография мамы перед тем, как ей исполнилось шестнадцать. В принтованном платье она сидит на гороховой грядке. И даже по выцветшей черно-белой фотографии, гладя, как она очаровательно улыбается из-под белой шляпки, можно сказать, что она была пухленькая, румяная и красивая.

Какой же красивой она была, хотя, видит Бог, в этой семье народилось столько детей, что она могла и затеряться в толпе. Помимо дяди Алтона и мамы, в их семье был Дорси, умерший в четыре года от дифтерии. Еще были тетя Этель, тетя Оливия, Леон, умерший от пневмонии, когда ему было два года, тетя Герти, дядя Фрэнк, дядя Харли, тетя Лотти и тетя Бесси. Бабуля из рода Хэйзелтонов, носившая то же имя, что и бабуля с папиной стороны — Лили, рожала детей на протяжении двадцати лет. Девять из них выросли и завели семьи. На сегодняшний день трое их них еще живы.

Я считаю, что он впервые приметил маму тогда, когда ее отец, дедушка Хэйзелтон, чуть не убил человека тростью. Мой папа приехал к ним по этой самой причине, узнав, что грядут неприятности. Он мог сэкономить на этой поездке, потому что, как оказалось, дедушка очень хорошо и быстро и сам справился с ситуацией.

Дядя Алтон, которому только исполнилось семнадцать, умудрился повздорить из-за поросенка с мужчиной по имени Джиссап.

— Па, — сказал дядя Алтон, — Джиссап сказал, что сегодня придет сюда, прихватив своих друзей.

Дедушка Хэйзелтон не отличался разговорчивостью, возможно, потому что не особо хорошо слышал. Он сказал:

— Он не придет сюда и ниче не сделает.

Но чуть позже они пришли, три взрослых мужика. Они встали во дворе напротив двери и начали звать дядю Алтона, выкрикивая, что принесли с собой кнут и намереваются пометить им дядю.

Дедушка Хэйзелтон сказал:

— Топайте отсюда, мужики. Вы на моей земле и Алтон просто мальчик. Давайте двигайте отсюда.

Папа и дядя Алтон стояли на крыльце с дедушкой, когда он это произнес. Трое мужчин, все пьяные, сказали, что уйдут, когда будут готовы, но сначала им надо разрешить свое дело и они собираются заняться этим прямо сейчас.

Больше никто не произнес ни слова. Дедушка Хэйзелтон спустился с крыльца, неся тяжелую трость из орешника, которую он всегда держал при себе, трость, которую он носил задолго до того, как она наконец ему пригодилась. Он ударил говорившего тростью между глаз, настолько сильно, что его нёбо опустилось в рот.

Оставшиеся двое потащили своего друга с кровоточившим нёбом, пока его душил собственный язык, к повозке, чтобы поехать в город к доктору. Дедушка всю дорогу шел за ними и бил их тростью по головам и плечам.

Потом он стоял на дороге и, трясясь от ярости, говорил им:

— Вернетесь сюда, на вас найдется и картечь.

В то время чья-либо земля считалась неприкосновенной, всегда следовало очень осторожно выбирать слова в разговоре с человеком, на чьей земле ты находился. Он мог безнаказанно выстрелить в тебя, и после позаботиться, чтобы ты был настолько мертв, что не смог бы рассказать, что там произошло в действительности. Шериф приходил, осматривался, выслушивал того, на чьей земле случилось убийство, и возвращался обратно в город. Вот и все.

В суете драки вся семья Хэйзелтонов вышла на крыльцо, и среди них — пока папина кровь бурлила от созерцания экспертного использования стариком его трости, — моя мама в розовом, вся в цвету под тонкой хлопковой домашней одеждой. В тот миг многие жизни приняли новое и бесповоротное направление.

Увидев ее, он не стал тратить время понапрасну. Четырьмя месяцами позже, в ноябре, они поженились. Ей было шестнадцать, ему — двадцать три. Тут же в нем произошла перемена, которая происходила во всех мужчинах с момента, как они выходили из своих пещер. Женившись, он сразу же сменил белый льняной костюм на комбинезон. Он вылез из своего Форда-Т и поставил его на колодки под крышей сарая для хлопка дяди Мэйджора, потому что у него больше не было денег ездить на машине. Ее заменили мул и повозка. Теперь он работал с удвоенной силой. Не единожды мне говорили, что погубило его не сердце, а одержимость работой.

Тем не менее, он, должно быть, славно показал себя в тот ветреный и морозный ноябрьский день 1928 года, когда привез мою маму в миссионерскую баптистскую церковь Тен-Майл и женился на ней, проведя небольшую службу, где присутствовали только кровные родственники. Их жизни связал проповедник Уилл Дэвис, двумя годами ранее крестивший мою маму в устье речки Тен-Майл, которая протекала прямо за той церквушкой. В тот день они приехали на повозке, запряженной мулом, как делало множество других прихожан, и после церемонии бракосочетания провели свою первую брачную ночь в доме дяди Мэйджора Исона. Однажды дядя Мэйджор станет хозяином сарая для скота в Алме и обретет известность как один из лучших торговцев мулами в Джорджии. Первая жена дяди Мэйджора рано умерла, и впоследствии он женился на сестре моей матери, которую звали Олив.

После ночи, проведенной на высокой перине под жестяной крышей дяди Мэйджора и промерзшей снаружи землей, они проснулись следующим утром и, все так же на повозке с мулом, отправились на первую ферму из тех, где им предстояло жить. Папа превратился из молодого денди с белым костюмом и Фордом-Т в женатого мужчину в комбинезоне, арендующего землю у человека по имени Лютер Картер. Они работали на паях, что означало следующее: Лютер Картер поставлял им семена, мулов и удобрения для выращивания урожая и в конце года они оставляли часть собранного себе.

В том маленьком доме издольщика Лютера Картера они жили с дядей Джоном Картером и тетей Орой — папиной сестрой. Дядя Джон Картер не приходился родственником Лютеру Картеру, но они жили в Картертауне, где большинство людей носили эту фамилию. У дома сильно протекала деревянная крыша, стояли деревянные окна и отсутствовали занавески. В нем были две спальни десять на десять и длинный зал, тянущийся вдоль всего дома до кухни. Они поставили перегородку посередине кухни и в итоге у дяди Джона и тети Оры была одна комната для жилья и своя часть кухни. Как и у папы с мамой. Для готовки у мамы была дровяная печь «Хоум комфорт, номер 8» c резервуаром для горячей воды и четырьмя горелками на чугунном столе плиты. Но печь была маленькой, едва ли больше трех футов в ширину и двух в высоту.

Вот какие свадебные подарки они привезли домой: сковорода, железный тазик для мытья, четыре тарелки и столько же ножей, вилок и ложек, железный каркас кровати, дополненный дощечками, матрацами, четырьмя одеялами, четырьмя простынями и подушками. Все остальное смастерил сам папа: маленький кухонный стол, столик чуть побольше, для еды, где скамейки заменяли стулья, комод и гладильную доску, представляющую из себя доску, обернутую постельным покрывалом. Спустя почти год у них появились два утюга — один нагревался на каменной плите очага, а другим в это время гладили белье.

Шестьдесят акров фермы были засеяны, и Лютер Картер дал дяде Джону и папе по мулу. Тридцать акров являлись площадью, с которой может справиться один человек и один мул, но им стоило усердного труда, чтобы сделать это. У них не было коров, свиней или коптильни, и в тот первый год их совместной жизни — как и мы большую часть моего детства, — они жили на шпике, крупе, чае без льда и печенье из муки, воды и сала.

Именно здесь, у Лютера Картера, мама — при участии акушерки, — потеряла своего первенца в середине августа 1929 года, на следующий год после их свадьбы. Ребенок не родился мертвым, но его печень оказалась снаружи тела. Его жизнь длилась считанные минуты, и мама не смотрела на него кроме единственного раза, когда дитя вымыли, одели в хлопковое платье, положили в гроб размером не больше хлебницы и увезли на тележке в баптистскую миссионерскую церковь Тен-Майл, где и похоронили в безымянной могиле. Я не знаю, насколько распространена такая практика и как она появилась, но если случался выкидыш, ребенок рождался мертвым или умирал сразу после рождения из-за какого-либо порока, на его могиле никогда не ставили отметок.

Я попытался представить, какие мысли крутились в голове у папы, когда он потерял ребенка. Он рассказал маме, что случилось в Эверглейдсе и в Аркейдии, и мне думается, что смерть первенца глубоко ранила его. В округе Бейкон в те времена бытовало поверье, которое в какой-то степени существует и по сей день — мол, выкидыш, мертворожденный ребенок или ребенок с дефектом являлись последствиями некой порчи в крови или порочного образа жизни родителей. Я уверен, папа продолжал отчетливо ощущать извращенное удовольствие той ночи с семинолкой, случившейся столько месяцев назад под пальмовой крышей чики.

Возможно, подобные мысли заставляли его работать с таким усердием. Восходя, солнце встречало его в поле, и он оставался в поле, когда оно заходило. Он работал упорней, чем мул, которого он запрягал, делая все, что может сделать мужчина, чтобы выжать что-то из худой почвы, на которой он вкалывал, но в тот первый год урожай не задался. Это значило, что в августе, в конце урожайного сезона, его половина была пуста. Они держались только за счет того, что могли занять из предстоящего урожая и небольшой помощи от своих близких, у которых тоже в том году не задалось с урожаем.

Почти у всех в округе в том году дела шли хуже, чем любой из них мог припомнить за долгие годы. Одной из причин, и возможно, самой главной, был табак. Табак пришел в округ как денежный урожай несколькими годами ранее, и, хотя в итоге он стал благом, долгие годы он приносил только убытки. Это была очень деликатная культура, невероятно зависимая от погоды. Большинство фермеров не имели достаточных знаний для получения хорошего урожая: посев семян в грядки, пересадка из грядок на поля в нужное время, правильное количество удобрений (слишком большое количество сжигало их), пасынкование, защита от вредителей, вершкование, нанизывание на веревки и варка в сараях, чтобы семена стали золотыми и плодоносными, а не темными и бесполезными.

До того, как табак пришел в округ Бейкон, у фермеров имелась самодостаточность, которой им больше никогда не видать. До табака они выращивали все, что нужно и жили вполне прилично. Поскольку они находились слишком далеко на юге, чтобы выращивать пшеницу, им приходилось покупать муку. Но в остальном они могли вырастить практически все, в чем действительно нуждались. Дедушка Хэйзелтон даже выращивал рис на клочке своей земли в низине, где хватало воды, чтобы орошать посевы.

Но табак отнимал слишком много времени и сил. Тревожные мысли, что они перестали выращивать столько урожая, сколько могли бы, не оставляли фермеров. Они полагались на деньги от продажи табака, чтобы покупать то, что не смогли вырастить. Неудачный урожай табака был настоящей катастрофой, затрагивающей не только отдельного фермера, но и экономику всего округа.

Даже если табачный урожай был хорошим, это, за редким исключением, значило только то, что на один короткий момент в конце лета у них появятся деньги. Появятся, пока им не придется отдавать их тем, кто продает удобрения, яд от вредителей, тем, кто помогал собирать урожай и готовить его, а также на сотню других статей, сжирающих средства и снова ввергающих всех в долги. Табачные деньги были иллюзией что тогда, что сейчас, и выращивание этой культуры быстро стало почти магическим обрядом, в котором они продолжали и продолжали участвовать, надеясь, что им удастся сохранить хотя бы немного денег, которые не нужно будет отдавать.

Однако табачный урожай на земле Лютера Картера в том году не задался, как не задался в любом другом месте округа, и папа, как и все прочие, отчаянно нуждался в деньгах. Помимо забот о финансах, дедушка и бабушка Хэйзелтоны упорно давили на папу и маму, чтобы те вернулись домой и жили с ними. Папа противился из-за своей гордости. Даже учитывая, что он работал на паях, он не хотел переезжать и работать на родителей своей жены. Он никогда особо не ладил с дедушкой Хэйзелтоном — человеком, который больше любил раздавать советы, нежели работать.

Большую часть времени дедушка проводил за чтением трех газет по подписке, которые приносил ему почтальон. Его не волновало, что газеты были двухдневной или трехдневной давности; он прочитывал их от первой до последней страницы, не засыпая до ранних утренних часов с керосиновой лампой под боком, все время делая маленькие глотки из стеклянной баночки с муншайном, стоявшей на полке над камином. Он не напивался; ему просто нравилось делать маленькие глотки, пока он не спал.

Он брал длинную паузу только чтобы время от времени поглядывать, кто чем занят. Если он кого-то заставал за делом, то долго и подробно разъяснял, как нужно делать его правильно. Дедушка раздавал советы не заботясь о том, разбирается ли он сам в вопросе. Потом он возвращался к своей газете.

Папа был слишком гордым, упрямым и независимым, чтобы мириться с подобным. Но его жена была младшей девочкой в семье, ей было всего лишь семнадцать лет. Она совсем недавно потеряла ребенка и урожай не задался и поэтому, вопреки всему здравому смыслу, они переехали жить к ее родителям.

И совсем скоро случилась полная и необратимая катастрофа — как ни странно, из-за печений, — когда однажды ночью все они сидели за ужином. Папа поднял взгляд и увидел дедушку Хэйзелтона, улыбающегося ему с того конца стола.

Папа спросил:

— Что-то случилось?

Так как старику было не по рангу ощетиниваться и лаять, он ответил:

— А шо, шот может случиться?

— Над чем ты смеешься?

— Я не смеюсь.

— Я видел.

Старик сказал:

— Нихто не может сказать мне в моем собственном доме, шо я смеюсь.

Папа ответил:

— Ты смеялся. Из-за этих печений.

— Я не смеялся из-за печений, мальчик. Я еще не настолько двинулся умом, даш если хтот так щитает.

— Ты смеялся над тем, сколько я съел. Ты же считал, да?

Папа не славился толстокожестью, и одна из особо чувствительных тем для него касалась еды. Всего за месяц до этой перепалки со стариком он был на церковном пикнике и Фрэнк Портер, парнишка из округа Кофе назвал папу Длинным Голодяем, что для людей того времени являлось оскорблением. Быть Длинным Голодяем значило быть обжорой. Свиньей у корыта. Папа позвал Фрэнка Портера — поскольку они были в церкви и не могли уладить вопрос на месте, — встретиться на следующий день на холме у дубовой рощи, отделяющей Кофе от Бейкона.

Следующим утром на рассвете двое мужчин, папа и оскорбивший его противник, встретились на небольшой стоянке у дубовой рощи на песчаном холме, полном нор сусликов и гнезд гремучих змей. Они привели с собой по нескольку друзей, чтобы те наблюдали за дракой или скорее их друзья настояли на своем присутствии для уверенности, что никто не принесет с собой ножи, топоры или ружья, которые могут повлечь смерть одного противника или обоих сразу.

Они сцепились и дрались до обеда, закончили, пошли домой, поели, подлатали себя, насколько смогли, и вернулись обратно, продолжив драться до заката. Они дрались не все время. По общему решению или по необходимости они брали перерыв. Пока они отдыхали, дрались их друзья. Присутствовавшие там говорили, что это был действительно хороший день. Немного кровавый, но хороший. Спустя годы после драки фермеры обоих округов часто вели отсчет времени с даты той схватки.

— Не прошло и пары месесев, как пересеклись пути Рэя и Фрэнка.

— Моя дочь родилась за три месяца до той драки Фрэнка и Рэя.

И сидя там за столом во время ужина, все еще переживая насчет звания Длинного Голодяя, все еще имея отчетливые следы от драки с Фрэнком Портером на спине, груди и голове, он не мог вынести того, что увидел на дедушкином лице.

Он встал из-за стола и сказал маме:

— Миртис, собирай свои вещи. Мы уходим.

Дедушка спросил:

— И куда вы уходите?

Папа остановился, но только чтобы сказать:

— Я не знаю, куда мы уходим. Есть полно мест, куда я могу пойти. Но чего тебе не понять, старик, так это того, что даже если мне некуда идти, я все равно уйду.

Но ему было куда идти и он верил в это. Дядя Алтон совсем недавно женился на даме по имени Ева Дженкинс и они работали на паях с Джессом Боутрайтом. Приближалось лето, семена были уложены, и это значило, что им осталось пропахать землю в последний раз. Папа усадил маму рядом с собой в тележке и пустился во тьме в долгий неспешный путь по грязи дорог, чтобы сделать дяде Алтону предложение, которое, как он считал глубоко в своем сердце, дядя Алтон не примет. Поскольку он был издольщиком у дедушки, он держал в уме торговлю урожаем.

— Нам нужно поменяться, — сказал он, когда дядя Алтон подошел к двери.

— Поменяться чем? — спросил дядя Алтон.

— Ты берешь мой урожай, а я твой. Ты и Ева уезжаете и живете со своим папой, потому что я больше этого не вынесу. А я и Миртис переезжаем сюда.

Папа рассказал ему о случившемся, и дядя Алтон, зная своего отца, больше не задавал вопросов. Помимо этого, папа был его лучшим другом, а мама — его младшей сестренкой. Он знал, что папа никогда не согласится вернуться после такого ухода посреди ночи. Им нужно было где-то жить. У них не было вариантов.

— Тогда давай поменяемся, — сказал дядя Алтон.

— Я должен отдать те что-то в довесок, — сказал папа. — У тя на десять акров больше, чем у меня.

Дядя Алтон повторил:

— Тогда давай поменяемся.

И они поменялись. Это наделало немало шума в округе. Никто никогда не слышал о подобной сделке. Некоторые долгожители все еще рассказывают о ней — о том, как папа и мама переехали в дом на земле Джесса Боутрайта, а дядя Алтон и тетя Ева отправились жить с дедушкой Хэйзелтоном.

Папа больше никогда не переступал порог дедушкиного дома, пока был жив. Он разрешал маме навещать их и после моего рождения и рождения моего брата разрешал ей брать нас с собой.

После того, как они закончили уборку урожая — достаточно хорошего, чтобы они могли оставить долг позади и даже занять денег на следующий, — они арендовали землю Джесса Боутрайта еще на один год. Но, в соответствии с законами мировой несправедливости, когда мужчина зажат в угол, урожай табака в том году вышел настолько скудным, что папа даже не смог его продать и в итоге просто положил в загон для мулов.

Хлопок в том году продавался по три цента за фунт, четверть говяжьей туши по четыре цента. Шел 1931 год. Остальная часть страны начинала ощущать на себе тяготы Великой депрессии, в то время как она уже годами лютовала в округе Бейкон. Некоторые даже говорят, что она лютовала там всегда.

Но в тот год произошли два хороших события. Девятого июля мама родила на свет здорового ребенка, которого назвали в честь папы Рэем, хотя впоследствии его всегда кликали Хойетом. Другое событие случилось, когда папе каким-то образом удалось купить кобылу. Кобылу, а не мула. Ее звали Дэйзи и она была настолько вредной, что папа оказался единственным человеком в округе, сумевшим нацепить на нее узду и более-менее заставить таскать плуг или телегу. Она была первым тягловым животным, принадлежавшим ему и он гордился ею словно родным сыном.

Даже оставаясь непослушной, Дэйзи могла неплохо тащить телегу и весьма хорошо тащить плуг, если удавалось ее контролировать. Как выяснилось, отец мог ею управлять. Она уважала его, а он — ее. Они знали, чего ожидать друг от друга. Он знал наверняка, что она бы снесла ему голову, выпади ей такой шанс. И Дэйзи знала, что папа забьет ее до полусмерти вальком — железным бруском на плуге или телеге, к которому пристегивают следовые цепи, — если она не станет сотрудничать.

Звучит ужасно — бить кобылу между ушей железным бруском, но это делалось не только из необходимости, но еще и из любви. Фермер не мог обращаться со своими тягловыми животными плохо. Люди в округе Бейкон всегда говорили, мол тот, кто плохо относится к своим мулам, будет плохо относиться и к своей семье. Но папе и Дэйзи важно было прийти к взаимопониманию, пока они могли выполнять работу, подходящую им обоим. И для достижения этого взаимопонимания делалось все необходимое. Без этого взаимопонимания не могло быть уважения, не говоря уже о любви. Чтобы человек и животное могли работать вместе от восхода до заката, день за днем, между ними должна быть любовь. Иначе как каждый из них сможет все это вынести?

Хотя, конечно, для него было непривычно работать с кобылой вместо мула. Кони и кобылы являлись животными для игр. Мулы же были работягами. Мулы покупали ребенку обувь и подавали крупу к столу.

Я ни разу не видел, чтобы кто-то в округе Бейкон запрягал лошадь в плуг, но это не потому, что мулы стоили дешевле лошадей. Они не стоили дешевле. Папа купил Дэйзи за шестьдесят долларов. Хороший молодой мул даже в самые тяжелые дни Депрессии стоил двести долларов. Поэтому причина использования мулов вместо лошадей была не в цене; она заключалась в том, что у лошадей не хватало выносливости тащить плуг, ломая засохшую грязь, глубиной в фут. Кроме того, лошадей не заботило, куда ставить свои копыта. Мулы же ставят свои копыта именно там, где им положено быть. Мул пройдет весь день по прямой, словно выведенной под отвесом, ставя копыта ровно в дюймах от молодой пшеницы; пшеница может быть высотой ниже фута, и он все равно никогда не наступит на нее. Лошади же гуляют где попало. Покуда, так сказать, ты не придешь с ними к взаимопониманию, чем не может похвастаться большинство людей. Но папа сделал из Дэйзи милую рабочую лошадку, и она была готова, хотя и не всегда охотно, делать все, что от нее требовалось. В обувной коробке с фотографиями есть фото, где мой брат четырех лет от роду без седла сидит на Дэйзи. Никто не держит ее за поводок, и она стоит спокойно как леди, ставшая таковой при посредстве твердой, нежной и опасной руки моего папы.

Возможно, из-за неурожая, а может из-за проблем с дедушкой Хэйзелтоном, мама вспоминает дом на участке Джесса Боутрайта как самый худший дом в их жизни. Его построили из надрезанных бревен, но вместо облицовки глиной его отделали досками, а это значило, что ветер мог спокойно разгуливать по дому зимой. В том году мой брат подхватил двустороннюю пневмонию и чуть не умер. У нас не было коптильни, и та малость мяса, которую получалось достать, днем вялилась на солнце, а ночью переносилась в сарай. Какая-то часть из мясных запасов помещалась в банки с рассолом, и чтобы есть оттуда, требовалась подлинная храбрость и определенный уровень отчаяния.

Но удача, как водится, бывает двух видов: хорошая и плохая. И немного хорошей удачи привалило к ним в конце второго года на участке Джесса Боутрайта. Моя бабушка Хэйзелтон дала им 120 акров земли. Все богатство, что имелось в семье Хэйзелтонов на тот момент, проходило через мою бабушку. Дедушка Хэйзелтон после свадьбы принес в дом самую малость и эта малость каким-то образом ускользнула от него, пока он ежедневно читал свои три газеты. Но папа бабушки Хэйзелтон оставил ей огромный кусок земли и они — она и дедушка, — построили дом, в котором жили на средства с продажи части того участка. У них все еще оставалась значительная часть, а поскольку мама была самой младшей в семье, пережила трагедию с первенцем, и, возможно, чтобы помочь папе и маме из-за нужды торговать урожаем с дядей Алтоном, а также их ухода из дома в середине года, бабушка подарила им землю и они сразу же отправились ее обживать.

Но даже хорошая удача редко приходит при полном параде и в их удаче имелись свои червоточины. Для начала, та земля не возделывалась. На ней не было ничего кроме сосен, зарослей сабаля, падуба и собачьего фенхеля. Еще хлеще то, что если и есть для фермера в мире что-то хуже земли, на которой ничего не взрастить, то это отсутствие на ней дома, или вообще любого строения. Папе ничего не оставалось, кроме как построить дом.

И он построил дом. Дядя Рэндал Джордан и один из хороших друзей моего папы, Кэджер Барнс, помогли ему. Папа платил им по четвертаку в день. Ни одно из деревьев на участке не было достаточно большим для их целей и Кэджер, у которого во владении рос целый лесок из высоких сосен, предоставил папе нужное количество деревьев. Они втроем, используя торцовочные пилы, валили деревья и при помощи Дэйзи перетаскивали бревна на нужное место, где резали их на куски, подходящие для распила на доски. Денег на лесопилку не было, поэтому они орудовали клиньями, молотками и топорами вручную.

После постройки дома можно было за милю учуять запах скипидара от его зеленых сосновых досок. Строительство обошлось в 50 долларов. Как только они переехали, мама посадила кедр на переднем дворе. Это был дом, в котором мне предстояло родиться. Дома больше нет, но я стоял под тенью того кедра четыре месяца назад.

В первый год их жизни там, папа вычистил десять акров для посевов. Во второй год он вычистил еще десять. Они с мамой занимались этим вместе, используя топор, пилы, мотыги и Дэйзи. Дэйзи вытаскивала из земли то, что могла. Мама и папа выкапывали то, чего она не тянула. То, что родители не могли выкопать — они сжигали. Было немного людей, очень немного, кто мог позволить себе приобрести динамит, чтобы взрывать пни; все остальные выкапывали и жгли, жгли и выкапывали. Дубовый пень мог стоить человеку недели его жизни.

Всю зиму второго года над ними висел темный дым горящих пней, пока они выдергивали корни и выкапывали сабаль и падуб. Мама становилась все румянее, округлее, и, очевидно, с каждым днем сильнее от своей третьей, и, как окажется, последней беременности. Она не переставала выходить на поле до мая, а 17 июня 1935 года папа сел верхом на Дэйзи и поехал за Эмили Ол, прикатившей за скачущей галопом кобылой на своей повивальной повозке, на которой она разъезжала по фермам всего округа Бейкон.

К концу дня, мисс Эмили, одетая в черную шляпку и черное длинное платье — крой и цвет, которые она считала подходящими своему призванию, — отрезала меня от мамы и перевязала. Она была повитухой высочайшего класса и мой приход в этот мир обошелся без инцидентов.

Я должен воздать должное ремеслу и мастерству леди, которая сделала все зависящее от нее настолько компетентно. Она не только прекрасно обработала мой пупок, но и не причинила мне вреда, за что я всегда был ей благодарен.

Поскольку у них не было другой земли чтобы возделывать ее, пока они занимались подготовкой имеющейся, папа занял тридцать акров у земельного банка — федерального агентства, контролировавшего огромную часть земель, и сдал их в аренду фермерам по доступной им цене, что на деле не несло практически никакой выгоды. В свободное время, когда он не занимался возделыванием своих земель, не занимал у земельного банка, не выкорчевывал пни и не работал над стойлом для Дэйзи, папа нанимался пахать землю другим людям. Мама собирала ему немного печенья, шпика и, допустим, овощей, которые они заготовили предыдущим летом, вместе с толикой холодной крупы, укладывая все это в железное ведро от сиропа. Папа покидал дом до рассвета и возвращался затемно, неся с собой пустое ведро и двадцать пять центов выручки за день.

К моменту моего рождения он построил сарай для мулов и облицованную глиной бревенчатую коптильню. Как только папа обустроил все так, что ферма стала выглядеть хорошо, у него появился шанс продать ее дороже, чем он мог бы получить когда-либо, но в это же время случилась возможность купить по дешевке участок, долгое время интересовавший его. Поэтому он продал свой и купил участок Кэша Картера, площадью чуть больше 200 акров — около 40 из них годились под посев. Он получил участок по хорошей цене, потому что землю оставили стоять под паром на столь долгий срок, что она проросла сорняками. Большая часть заборов была обрушена, здесь не имелось ни загона для мулов, ни коптильни или сарая для табака, а жилой дом выглядел почти таким же жалким, как и дом на участке Джесса Боутрайта. Но тут были 200 акров земли, и папа знал, или думал, что знает, что может сделать из нее приличную ферму, которой по силам прокормить его семью. Не будет легко, не будет быстро, но за пять или десять лет он решит этот вопрос и решит его в лучшем виде.

Глава 3

В начале декабря 1935 года папа посадил нас в повозку, которую влачила Дэйзи. Он положил матрас, каркас кровати, стол, скамейки, печь «Хоум комфорт, номер 8» — все это рядом со мной, шести месяцев от роду, и моим братом, четырех лет, на обернутый в одеяла матрас, сел рядом с мамой на решетчатой перекладине, и пустился в путь длиной в шесть миль, подобных стиральной доске, к участку Кэша Картера.

Кэшу Картеру это место не принадлежало; оно просто носило его имя. Если бы дом стоял по сей день, его бы все так и называли, в его честь. Фермы в округе Бейкон назывались в честь людей, не обязательно их хозяев — просто именами людей, и как только ферму нарекали именем, то она носила его пока существовала — неважно, кто там жил. То была традиция, задавшая направление всему округу. Фермеры, как правило, не особо бороздили округу, но фермеры-земледельцы — арендаторы с периферии, — часто переезжали, намного чаще, чем может представить большинство людей. Они переезжали с одного клочка арендованной земли на другой, от неудачного посева к месту, где надеялись получить урожай получше. Поскольку никто нигде не задерживался, фермам устанавливали стабильное бессрочное имя. Оно наделяло жизни людей твердыми ориентирами.

Когда мы туда приехали, папе нужно было отстроить все заново. Он работал с раннего утра до поздней ночи, в основном, пока они с Дэйзи могли что-то различать. Во время того первого года он построил бревенчатый сарай для табака и много чего для Дэйзи, и осенью следующего года ему удалось самостоятельно построить небольшой домик для арендаторов и поселить туда вдову Эллу Томас вместе с ее тремя сыновьями в возрасте десяти, четырнадцати и шестнадцати лет. Они работали с папой и мамой, рыхлили и пропалывали сорок акров земли, помогали пропитывать бревна скипидаром и укладывать их на новое место. Он платил всей их семье пятьдесят центов в день.

Мне было приятно узнать, что как только папа переехал на участок Кэша Картера, он крепко подружился с худшим человеком округа — Питом Фретчем. Пит ласково звал свою жену «ниггером». Она была щуплой и изнеможенной бледной тварью, ходившей тихо, словно тень, на своих босых ногах. Ее рот, почти беззубый, всегда был грязным от кусочков жевательного табака, застрявших между губой и десной. Когда Пит не занимал себя рассказыванием небылиц или воровством, он проводил время, хлестая жену кнутом с четырьмя плетьми.

Любой, у кого что-то украли в той части округа, мог спокойно прийти к маленькой, покрытой рубероидом лачуге и спросить: «Хорошо, Пит, где моя тачка?» или «Где мои вальки?» или «Где мой поросенок?», и Пит, если у него находилось потерянное, а это, как правило, так и случалось, сразу сдавался — всегда с фантастическими и запутанными оправданиями, что поросенок пришел к нему сам, или что он нашел вальки в канаве, когда шел вдоль реки Гаррикин четыре дня назад, чтобы половить сома. Он утверждал, что в тот момент еще удивился, что такие отличные вальки, наверняка чьи-то, каким-то образом угодили в канаву.

Но если к нему приходило вдохновение, а оно не приходило почти никогда, Пит мог сделать практически что угодно. Он мог построить хороший вытяжной дымоход, который никогда не забивался и не задымлял дом, или мог разделать поросенка быстрее, чем ты успевал моргнуть (без сомнений, он набрался опыта, разделывая чужих свиней в лесу и сбегая с мясом), или приготовить лучшие сосиски в Южной Джорджии, или построить что угодно: дома, сараи, стойла, стены которых оказывались прямыми как по отвесу и крепкими, словно из кирпича.

В 1936-м он смастерил маме корыто для стирки. Она стирала вещи в том корыте столько, сколько мы жили на фермах. Оно было сделано из дерева толщиной в три фута и длиной в двадцать футов. Он выдолбил на одном конце место, где мама могла бы стирать вещи, а на другом — участок для полоскания. Чтобы сделать корыто ему понадобились зубило, топор, скобель и огонь. Он долбил, рубил, стругал и выжигал все глубже, смягчая срезы сучков. Наконец, он выровнял дно и корыто встало как вкопанное. Когда он закончил, корыто оказалось настолько симметричным, словно его откалибровали на станке.

Папа пытался дать ему четвертак за работу. Пит отказался. Этот странный, откровенно говоря жестокий человек не потратил бы и минуты своей жизни, делая что-то для кого-то за деньги. Но он сделал бы что угодно для друга и всегда отказывался от платы. Поскольку вряд ли существовал кто-то, готовый терпеть его как друга, вопрос о том, работать или нет почти никогда не поднимался.

Папа работал все усерднее и усерднее, начиная со дня своей свадьбы. У него было полно проблем с сердцем, и его не удивляло, когда он отключался в поле. Он отключался где угодно, делая что угодно, и порой проходило около часа, пока он мог встать и вновь приступить к работе. Но как только он приходил в себя, то продолжал с прерванного места. Он потерял два передних зуба из верхней десны от пародонтоза, а его вес снизилс до 155 фунтов. Как говорится, он держался на честном слове. Тем не менее, он работал сильнее и усерднее, чем когда-либо. Он привык вставать утром, разжигать камин, не разбудив маму, моего брата и меня, выходил во двор, запрягал Дэйзи и шел работать в поле, пока мама не ударяла молотком по старому наконечнику плуга, висящему на переднем крыльце.

Когда он слышал этот звон, то возвращался домой, завтракал, и шел обратно в поле. То же самое повторялось в обед в середине дня и еще раз ночью. Редко случалось такое, чтобы он не возвращался на поле после ужина, если хватало света для работы. Когда на поле было слишком темно, он работал над загоном для мулов, или над домом арендаторов, или над сбруей Дэйзи, которую папа постоянно укреплял проволокой.

Цвет его лица сделался нездоровым. В глазах появилось безумие, но он сопротивлялся походу к врачу. Врачи означали деньги, а та малость, которую он имел, была отчаянно нужна ему, чтобы удерживать в своих руках все: ферму, жену и детей.

Именно в то время, когда папа заработался до смерти, практически живя в поле, произошел случай, который навсегда охарактеризовал опыт моего народа. Стоял яркий и жаркий летний день. Дождя не было почти месяц. В том году урожай рос хорошо. Мама с самого утра убиралась дома, мыла пол в последней комнате, скребя доски щелочью домашнего изготовления и твердой щеткой из кукурузной шелухи.

Шла середина дня и пока она работала, через открытое незанавешенное окно могла видеть папу в поле. Он опрыскивал табак от гусениц. Пока она натирала пол, я стоял в дверном проеме в маленьком манежике, который папа для меня построил.

В первый год жизни на участке Кэша Картера их дела шли лучше, чем обычно, и им удалось купить двух годовалых телят. Мама отвлеклась от работы и увидела, как телята идут вдоль забора к емкости со свинцовой отравой, которую папа держал в бочке от скипидара, стоявшей на тележке. Мама знала, что они собираются попить из бочки, и если это случится, то они сдохнут на месте.

Она высунулась из окна и окликнула папу, но он брел между рядами табака с распылителем — длинным металлическим цилиндром, наполненным сжатым воздухом при помощи ручного насоса. Он тащил распылитель на спине, и шипение воздуха при распылении не позволяло ему расслышать хоть что-то. Мама бросила свою щетку из шелухи и побежала в поле.

На полпути она услышала мой крик. Она бегом вернулась домой, где я перевернул манежик и дополз до комнаты, где она работала. Какие-то куски щелока не растворились, и я орал, сидя на полу, держа бруски сырого щелока в каждой руке, и еще хуже — засунув немного в рот. Губы и язык кровоточили. Мама схватила меня и побежала к папе, который сразу же запряг Дэйзи в повозку, и та галопом проскакала восемь миль до города к доктору Шарпу.

Все оказалось не так плохо, как выглядело. Я не проглотил ни кусочка, а ожоги у меня во рту и на руках оказались несерьезными.

Когда родители вернулись домой, телята были уже мертвы, их окоченевшие туши лежали у бочки с отравой.

Папа пристегнул распылитель и вернулся к работе на табачной плантации. Он работал до глубокой темноты, пока мог различать хоть что-то вокруг, и потом привязал единственных коров, которыми он когда-либо обладал, к Дэйзи и отволок их за поле на съедение канюкам. Из-за яда он побоялся разделывать туши на нужды семьи.

С тех пор, как мама впервые рассказала мне о дне, когда они потеряли коров, я думал, я много думал о папе в те времена, о том, насколько трагично и примитивно все это выглядело. Мир, ограничивающий народ, из которого я вышел, давал так мало прав на ошибку и неудачу, что когда они случались, то практически всегда тянули за собой что-то еще. То был мир, где выживание зависело от невероятной храбрости, храбрости, рожденной из отчаяния и поддерживаемой отсутствием альтернатив.


Когда урожай наконец был собран и распродан, папа взял большую часть заработанных на тот год денег, продал права на скипидар своему дровосеку, и покрыл ипотеку, которую банк держал на это место. Несмотря на все произошедшее, дела у него шли весьма неплохо. Он владел почти двумя сотнями акров свободной и чистой земли, и ему хватало денег, чтобы начать засев нового урожая.

Но в том же году, 17 апреля 1937 года, пришел его час, и он слег. Зима того года выдалась морозной, и даже в середине апреля еще стоял холод. Все мы той ночью спали в одной кровати. Мама проснулась сразу после рассвета и удивилась, что он все еще в кровати рядом с ней. Ни в камине, ни в печи не горел огонь. Совсем недавно папа разделал свиней и подготовил коптильню для вяления мяса, что считалось тяжелой работой, и она подумала, что он просто устал и глубоко уснул. Она тихо встала, разожгла огонь в печи и приготовила завтрак.

Когда крупа сварилась, печенья нагрелись в духовке, вода вскипела в резервуаре, а кухня наполнилась теплом от печи, мой брат, которому было пять лет, зевая, зашел на кухню в пижаме из хлопка. Мама сказала ему пойти и разбудить папу. Он вернулся в спальню и встал напротив кровати, глядя на папу и меня, двадцати одного месяца от роду, спящего на его стороне. Хойет решил подшутить над папой ласковой детской шалостью, подойдя и скрутив ему нос, чтобы он проснулся — сначала нежно, потом сильнее, и потом сильно насколько мог. Но папа не двигался.

Он вернулся на кухню и сказал:

— Папа не просыпается и у него нос холодный.

Папа был мертв. Он умер ночью во сне от обширного инфаркта — настолько обширного и внезапного, что даже не успел пошевелиться, чтобы разбудить жену, чья голова покоилась у него на руке.

Мама закричала и выбежала во двор. Она долго стояла там, время от времени испуская безумные вопли ужаса. Крики призвали вдову Эллу Томас из ее лачуги, вслед за тем ее троих детей, и в конце концов весь наш дом заполонили люди, знавшие маму и папу.

Дверь сняли, чтобы использовать как охлаждающую доску, и положили тело на нее. Обычно женщины семьи приводили в порядок, омывали и одевали труп, закрывали ему глаза, расчесывали волосы и брили, готовя к похоронам. Но мама, по причинам, которые она не может объяснить, но которые я всегда относил к проявлению любви и уважения к мужу, попросила приехать бальзамировщика из Уэйкросса, что находился в тридцати милях от дома.

Когда папу обескровили, его кровь закопали за домом в глубокой яме, но недостаточно глубокой, чтобы его пес, гончая по имени Сэм, не понял, что в ней зарыто. Сэм лег на место, где зарыли кровь, выл всю ночь и продолжал выть еще трое суток, пока сам почти не умер от истощения, отказываясь от еды и воды.

Гроб тоже не позволили сколотить мужчинам из родни. Его привезли из похоронного бюро Минси, той же конторы, откуда приезжал бальзамировщик. Папу одели в единственный костюм, который у него был, и положили в деревянный короб. Все расходы на гроб, его транспортировку из Уэйкросса, и работу бальзамировщика, обошлись примерно в 60 долларов.

Двумя днями позже, 19 апреля 1937 года, гроб погрузили на повозку, которую папа приобрел на деньги с продажи Форда-Т, много лет простоявшего на блоках. В нее запрягли Дэйзи; остальные повозки, в которых сидели члены семьи, в баптистскую церковь свободной воли Коринт, что находилась в десяти милях от дома, тащили мулы. Один из мужчин, правивших второй бричкой вместе со своей женой Диной, был папиным старшим братом по имени Паскаль. Через восемь месяцев, в декабре, Паскаль разведется с Диной и женится на моей маме.

Они преодолели длинную и долгую дорогу к кладбищу за маленькой белой дощатой церковью и уложили папу в землю с деревянной табличкой в изголовье могилы. Позже мама найдет деньги, 150 долларов, на плиту и надгробие из джорджийского мрамора. Тот же человек, что крестил ее, когда ей было четырнадцать и позже связал ее и папу узами брака, проповедник Уилл Дэвис, произнес последние слова над открытой могилой в тот день, что совершенно не походил на апрель, он был дождливым, ветреным и все еще холодным.

К могиле папы прилегали две детские могилы. Один ребенок умер в 1927-м, а другой в 1928-м году. Оба они были детьми Смита. Первый прожил десять месяцев, второй — восемь. По некоторым личным причинам, мне всегда казалось очень правильным, что двое младенцев лежали рядом с человеком, который так сильно заботился о детях, кому говорили, что их у него никогда не будет, и который, обзаведясь ими, потерял своих малышей не потому что они умерли, а потому что он сам слишком рано покинул этот мир.

В ночь после папиных похорон кто-то пробрался в коптильню и украл все заготовленное мясо, подвешенное им там накануне смерти. Там было девять больших кусков, сосиски в коробах и головка сыра в муслине. Кто-то забрал все, кроме маленького куска размером с мужскую руку, висевшего в глубине коптильни.

Мама знала, кто украл мясо, но не потому, что она владела серьезными доказательствами, а потому что знала это в глубине души, как знал и я. Тот, кто забрал мясо, уже сам лежит на том же кладбище, что и папа, и я не вижу причин называть его имя.

Он был одним из папиных друзей. Я бы не сказал, что он по всей видимости или возможно был другом. Он был другом, близким другом, но все же украл то мясо. Немногие люди могут понять это или сочувствовать подобному, но, мне кажется, я могу. Наш округ переживал трудные времена, и многие мужчины творили постыдные дела, от которых потом страдали до конца своих дней. Но они творили это из-за голода, болезней, и потому что не могли вынести печального зрелища, как их дети умирают от отсутствия медицинской помощи, а их жены превращаются в старух еще до тридцати лет.

Загрузка...