– Вагнер? – теперь уже подивилась дама, – такой ведь шумный. Не помню ничего, похожего на усыпляющее.

– Угу. Причём врубил, как говорится, на полную мощность.

– И я, – поддакнул Дорофей, – и я вздремнул. Даже без какого бы то ни было колыбельного сопровождения. А кстати, как вас по имени величать? Не по фамилии же обращаться. Формально получается, даже не по-соседски. Это Даля можно вроде бы по фамилии, его вообще только так надо называть, потому что он Даль и есть.

– Фотиния. Светлана, по-вашему.

– Фотиния Морганова, – медленно сказал бывший хозяин единой квартиры, – на самом деле почти Фата Моргана. Звуки очень совпадают. И поведение похоже: внезапно появились и внезапно исчезли, именно по-привиденичьи. Вроде призрачной картинки. Одним словом, Даль прав, идёмте, идёмте. Все проходим. – Седовласый, в недавнем прошлом одинокий жилец, сощурившись, оглядел свободную, с переливчатою белизной одежду соседки, словно нарочно дополняющей образ привидения, но не стал об этом распространяться.

Целиком вся тройка втиснулась в холостяцкое помещение. Хотя мы не имеем права достоверно утверждать, будто обладатель комнаты уж точно холостяк. Обстановка холостяцкая. Но почему бы не иметь семью и даже ещё одну квартиру поодаль, где точно его многочисленное семейство размещается? (Мы мельком представили множество детишек, мал-мала меньше). А здесь он получает особое удовольствие, вкушая блаженство одиночества в свободное от семьи время? Надо подумать.

Фотиния села первой. По привычке, стараясь не волновать мужчин величиной роста. Она опустилась на прежде выбранное место. Перед тем взглянула на заднюю обложку альбома, где вырисовывался портретик автора, сравнила с оригиналом, недоумённо подняла брови. Затем ею было восстановлено положение альбома ребром вплотную к подлокотнику. И кстати. Потому что из-за свежих впечатлений позабылась основная причина, вдохновившая старых друзей зайти сюда. Дорофей, тот, который в молодости был неотличим от Дорифора, сказал «о», тут же достал альбом из узкого пространства в кресле между Фотинией и подлокотником. Подержал, и подал Далю.

– Авторучку дать? – поинтересовался он.

– Дать. Но погоди. Посмотреть тоже дать.

Автор картин-не-картин, отпечатанных на бумаге, стал перелистывать страницы свежего издания.

– Откуда снимки взялись? – со слабым изумлением вопрошал автор. – Вроде качественные. Смотри, отменно профессиональные. Для того нужен специальный свет и долгая выдержка. Украдкой, по-шпионски, не получится. Таинственное проникновение в дом? Нет. Дочка без меня никого взрослых в дом не пускает. А если бы впустила, то рассказала бы.

– Действительно, никто у тебя ничего не снимал? – Дорифор притом не без тонкого наслаждения отметил про себя, что его-то в дом пустили.

– Нет. Я же говорил. По крайней мере, при мне. Сам я снимал когда-то. Из любопытства. Пробовал. Моих снимков в этой книженции нет. Одним словом, тут явно вышла бойкая отсебятина.

– А вдруг дочка просто забыла тебе предъявить отчёт о фотографах. Или эти специалисты о том попросили. К примеру сказать: обо мне она поведала? Я же приходил к тебе. Дальше прихожей, правда, не продвинулся.

– Поведала о тебе, доложила. Подробно. Ха-ха. Приходил, говорит, эдакий чудак. Но чего-то испугался. Дочки моей побоялся, да? Боевая девочка, а? Особенно в гневе, скажу тебе по секрету.

– Да ну. Девочка хорошая, отзывчивая, ответственная. А испугался, да, может быть. Но – возможной ошибки. Испугался шальной мысли: вдруг перепутал адрес. Ха-ха.

– Угу. Значит, говоришь, девочка хорошая, а редактор просто знакомый. Или тоже хороший?

– Да. Знакомый, но не близко. И хороший, смотри, вполне приличное издание. Пиратское, но достойное тебя. Шикарные репродукции, – молвил некоего рода тоже репродуцированный античный герой и подал мастеру толстый сочно-зелёный фломастер.

– Ух, ты! – художник слегка отпрянул в сторону контрабаса и локтем задел самую толстую струну, извлекая из неё зычный звук, – потоньше ничего нет? Крупными вещами балуешься.

– Давай, давай, не скупись, подписывай смачно.

– Да чего скупиться, – автор, вступающий на тропу, ведущую к славе, взял пишущий предмет и поверх всей внутренней части обложки крупно написал: «от души – дружеской душе»; и помельче: «дорогому Дорику».

– Пойду я, – Касьян изготовился на выход. У него зародилось любопытное размышление: «Оказывается, востребовано кое-что. Началось. Но слишком ненормально. И кому такое нужно»?

Тут и Фотиния подала голос:

– Познакомиться-то мы познакомились, а поговорить не поговорили. С вами поговорить ведь интересно.

– Простите, ради Бога, я домой тороплюсь. Дочка там. Голодная. Растёт ведь, необходимо кушать. А продукты здесь, – он легонько раскачал тяжёлую авоську. Пойду питать наследника. Дорик, возьми, да организуй встречу. Потом. Закрой, кстати, за мной, а то ветер устроит неприятность ещё и у вас.

Дорик прошёл за художником, похлопал его по плечу через порог, запер дверь и вынул ключ. Потом вернулся в комнату, отдал ключ Фотинии.

– Это ваш. Значит, мы соседи. А я не понял, – новоявленный сосед рассеянно поглядел по сторонам потолка.

– А вы тоже художник? – спросила новая соседка или старая хозяйка квартиры, оглядывая скульптуры на горизонтальных поверхностях мебели и небольшие картины по не заслонённым обстановкой стенам.

– Нет, работы не мои, а это вообще слепки античных фигур. Я только мебель тут слепил.

– И контрабас?

– Угу. Он тоже вроде мебели. Из обломков слепил. Подобрал набор щепок от него и склеил. Слепил.

– Красиво слепили. Да он и сам по себе красавец. Правда, в больших оркестрах никогда не является солирующим, несмотря на доминирующие размеры. Это в малой компании на нём позволительно повиртуозничать. А ещё лучше ему чувствуется вообще в отсутствии слушателей, где-нибудь в поле, в лесу или на горе. А иногда и здесь, тоже в одиночку.

– Нет, я над ним и на нём давно не тружусь. С тех пор, как склеил и поставил сохнуть. Он лишь очертаниями крупных форм намекает на музыку со значительным смыслом.

– Интересно. Значит, вы столяр.

– Угу, столяр. За столом больше посиживаю, попробовал отшутиться сосед, – значит, подходящее слово – застольник.

– Да, – пропела соседка, медленно кивая головой, нарочито подчёркивая лёгкую иронию в интонации, – вы похожи на столяра и контрабасиста или плотника с той же точностью, что я – на Фату Моргану.

– Плотник? Хе-хе. От слова плоть. Это в отличие от призрака. Занятные вы даёте определения.

– А вы позволите альбомчик взять на вечер? – Фотиния собралась уходить, особо не стремясь продолжить беседу.

– Угу, – согласился сосед, – если сподобитесь вернуть по личной инициативе.

– По личной, сподоблюсь, – соседка почти рассмеялась. Сегодня же вечером. Вы никуда не уходите?

– Нет, буду столярничать.

– За столом сидеть?

– Угу, за столом. Застольничать.

– А давайте… ну через часок позастольничаем по-настоящему. Я вас приглашаю. По-соседски. Пусть будет маленькое будто новоселье.

– Да, пожалуй. Столовые дела, как и плотницкие, весьма универсальны. Приду.

– Я вам в стенку постучу.

– Хорошо, буду ждать условного сигнала.

Фотиния взяла альбом «изобразителя» Даля, изготовленный пиратским способом, и ушла в сопредельную комнату.

– А фотография автора на обложке совсем не похожа на оригинал, – она воротилась и произнесла сию реплику в приоткрытый проём двери, – живой Даль намного симпатичнее.

Затем она исчезла вновь на прежний манер привидения.


Случайно попавший в наше время античный герой и впрямь основательно сел за стол. Он подвигал глазными яблоками и остановил взгляд на маленьком участке поверхности. Незадолго до того, мы знаем, там лежали две бумаги с неоконченными письмами, превратившимися затем, после чуть ли ни опасных перипетий в самолётики, и благополучно взяли старт у окна, да неизвестно, где полетали и где приземлились. Успешен ли был полёт, удачная ли была посадка, или не очень-то им повезло? Лежат ли они ещё, слегка припав набок и сохраняя форму? Или сразу же затоптали их тяжёлые ступни ног или ещё хуже – колёса какого-нибудь трактора? Или резвые детишки разорвали их в клочья? Или они, будем надеяться, и целые пока, но вскоре попросту станут жертвами дворника? Живое подобие классической изобразительности мелко покачало головой, не поддакивая нам и не возражая. А ещё ведь с угла стола упала одна вещица, может быть, значительно более ценная, чем самолётики. Слетел предмет, вероятно, чрезвычайно и жизненно необходимый нашему герою, а то и целому человечеству. Но об этой потере он вроде позабыл или вообще не заметил, а человечество и не подозревало о том. Ныне взгляд героя без помех продвигался вперёд по собственным двум осям – до бесконечных глубин бескрайнего пространства, не заботясь о фокусировании. «Интересно», – подумал он, – «стереоскопическое изображение бесконечности отличается от моноскопического»? Исследователь попеременно смежал веки то одного, то второго глаза и подержал отворёнными их оба, всякий раз целеустремлённо посылая взгляд в бесконечность. При взгляде двумя глазами бесконечность оказывалась ближе.


Новенький тупозадый «Peugeot» нёсся по улице. Внутри него, одинаково чуть-чуть вобрав головы в плечи, разместились относительно молодые люди: две красавицы, а гоже заметить, красотки, пожелавшие стать еще прекрасней да милей, и владелец их, округлый, тугого склада мужчина (внешнего вида). Нёсся автомобиль, потому что по воле безотчётного повелителя постоянно шёл на обгон, устойчиво набирая и набирая скорость, да ни капельки не сбавляя оной. Возможно, такой сложился обычай у водителя «Peugeot»: копить всё попадающееся под руку. Сейчас это скорость, а до того – разные иные вещицы, о которых мы не знаем, кроме самой машины и двух женщин. Какая разница. Главное – хватать да набирать. Собственник без имущества – всё равно, что петух без куриного гарема. И всякий владелец без прироста имущества – всё равно, что ростовщик без клиентов. Делая очередной вираж, послушное водителю авто выпрыгнуло на красный сигнал светофора и, спасаясь от поперечного движения, резко отогнулось в сторону, по-прежнему, не снижая набранной скорости. Немного, однако, промахнулся в расчёте водитель чужих жизней, несмотря на способности в арифметике (без арифметики невозможно суммировать и умножать вещи да властное обладание). Сразу же его угораздило попасть прямо в решётку ограждения набережной. Та, будь и чугунною, не сдержала тонкой жести, обогащённой богатством набранного скоростного натиска, вот и пропустила сквозь себя в открытое пространство реки новенький «Peugeot» с дымчатыми окнами. Тот раскрутился в полёте, накренился и левым боком вошёл в воду, словно острый нож. Без брызг, словно в торт. Вся компания, размещённая внутри него и сообща с ним, так и рухнула в Фонтанку. Редковатый народ быстро высыпал на берег, поглядеть дальнейшее представление, соображая набегу: «надо же, наяву, а не по телевизору». А в дальнейшем из воды одна за другой предстали две головы испуганных женщин в обрамлении всплывших подолов юбок наподобие блюдечек. Ещё в дальнейшем, они самостоятельно и не без нервной перебранки с воплями доплыли до берега, оставляя за собой расширяющиеся хвосты всклокоченной водной поверхности. По счастью, гранитный спуск оказался рядышком, и несостоявшиеся утопленницы смогли вылезти на сушу без чужой помощи. С юбок обильно стекала вода, отдалённо напоминая фонтан-колокол в Нижнем Петергофском парке. Не оборачиваясь, обе женщины, то есть, бывшие красотки быстро удалились от самого страшного места в городе, оставляя за собой продолговатые лужицы. Не прямо бежали, не фронтально, а несколько бочком, очень похоже на недавнее удаление от аптечного киоска. Их лица оклеили патловидные волосы, под которыми виднелась размытая косметика наподобие акварельного опуса «по-сырому». И страх, – настолько исказил те бывшие молодые лица, насколько не могли бы воздействовать на них долгие годы трудовой жизни где-нибудь в тундре или пустыне. Нелегко теперь предположить о величине их природного возраста. И, будто назло, приобретённый ими в аптечном киоске экстракт из молодильных яблочек, уместный именно теперь, остался на дне одной из сумочек в утопшем «Peugeot». Пока дамочкам не до омоложения, и вообще не до яблочек. Впрочем, эти мокрые женщины, покрытые повреждённой красотой, уже скрылись за пологим поворотом набережной, оставив городскую сцену подле Фонтанки пустой. Больше живых людей из-под воды не появлялось. Под ней, до предела разумного восприятия уверенный в себе водитель убеждал себя непоколебимой правотой, поэтому пока не выплывал и не выплывал, будто его не было на дне. Да и женщины твердым и безоглядным поведением дали понять, что под водой действительно больше никого из людей нет, и спасать совершенно некого. Поверхность воды обрела обычный для себя равномерно рябой вид. Прошло время, ещё время, ещё пол-времени, а, ставший одиноким, водитель всякого подвластного ему движимого имущества так и не нарушил водную поверхность более крупными волнами. Это если бы вынырнул, то нарушил бы. Но, похоже, канул бедняга под ней на веки вечные. Наверное, упёртый господин мгновенно и машинально акклиматизировался на не очень-то большой глубине городской реки уже не по собственному убеждению, а по машинальности иной.

«Peugeot», подчиняясь элементарной механике, тем же левым боком, за которым рулил бывший господин окружающего мира, смачно увяз в густом илистом дне давно не чищеного русла. Механическое изделие повело себя нагло и уверенно, уподобившись повадкам повелителя своего, то есть, не желая считаться ни с кем и ни с чем, кроме желаемого удовольствия. Для машины, у которой как раз удовольствие выступает на первый план, в общем, поступок предвиденный. Она с наслаждением увязла, заполнив левый бок вместе с упакованным в себе водителем, – всякими водорослями вперемешку с диковинными вещицами, порождаемыми городской цивилизацией, и более ничего ей не было нужно. А бравый молодец, уверенно умеющий постоять за прибранное добро, – себя спасти был не в силах. Оставшись в одиночестве, в отсутствии даже ничтожного имущества для самовыражения, но удушаемый изобилием речных донных сокровищ, не обнаружил он в закромах жизненного состояния ни единого навыка избавления от неприятности. Уподобляясь женскому полу, то есть, имея одну из женских черт характера, известную нам, благодаря сценке у аптечного киоска, да и ту не самую лучшую, – по-видимому, не обладал он иными, по-настоящему крепкими инстинктами этого пола, а именно, безоглядным стремлением выжить, во что бы то ни стало. И не выжил. Однако народ о том не знал ничего и принялся расходиться, быстро забывая не столь для него значительное происшествие, потому как чужая беда ничем никого не коснулась. Каждый переключил мысленный телевизор на другой канал.


Глава 7. Труд


Торопящийся к дочке Даль, Касьян Иннокентьевич, приостановил скорую ходьбу подле своего дома на другой стороне улицы, и по обыкновению взглянул вверх на необычные окна. Для внешнего наблюдателя, конечно, проёмы в стенах всяких архитектурных сооружений различия между собой не имеет. Ни по большому счёту, ни по малому. Тем паче днём, когда за ними ничего толком невозможно разглядеть. Но взгляд Касьяна Иннокентьевича без труда выделял среди рядов и столбцов окон – особые, непохожие на любые другие. Он мгновенно угадывал именно эти три окна. Взгляд сам безошибочно выхватывал их из довольно обширного фасада. От них шло только ему и дочке заметное тонкое тепло. Впрочем, не знаем, вдруг есть на свете другие замечательные люди, в том числе и сторонние наблюдатели, способные уловить необыкновенное качество оконного излучения, но, к сожалению, нам они пока не попадались. Три остеклённых прямоугольника с переплётами стиля модерн в камне стены, будто щедро отпускали на волю особенную волнующую сущность. А в одном из этих редкостно живых окон взгляд художника встретился со взглядом дочки, прильнувшей к стеклу изнутри. Тоже по обыкновению. Та улыбнулась и коротко помахала одной ладонью. Касьян Иннокентьевич подвигал рукой перед собой. Им нравился привычный ритуал. Он придавал настроению чуток доброго волнения, чем-то родственного таинственному оконному излучению. Дочка и папа начали помахивать друг другу руками чуть ли ни с её грудного возраста. Ежедневно, уходя из дома, Даль оборачивался на необычные окна и видел дочку в крайнем правом. Она быстро-быстро махала ему рукой, а он отвечал тем же. Оба весело и ярко улыбались. А когда Касьян Иннокентьевич возвращался домой, бывало в разное время, дочка обязательно показывалась в том же окне. Будто весь день от него не отходила. Всегда угадывала момент возвращения. И в данный миг многолетний ритуал встречи на отдалении неизменно состоялся.

– Назагоралась? – поинтересовался Даль, отворив дверь в дом и завидев дочку, одетую в джинсы и футболку.

– Когда мне загорать, – еле слышно возразила девочка, – весь день работала, будто каторжная.

– Ага, это ладненько, что работала. Но без каторги. Каторжная работа настоящим делом не является. Человеку труд выдан в потребление неспроста. Свыше. Труд ему дан, чтоб через него прозреть и увидеть белый свет, а в нём разглядеть и Создателя. Дело обязано быть благодарственным. А каторга, она выдумана, чтобы унизить. От униженности она. И выдумана как раз людьми низшими, презренными, которые власть имеют, вернее, заимели, в смысле зажулили. Каторжная работа является неблагодарственной, а с точностью наоборот, скорее озлобленной…

– Но я Дорифора рисовала. – Девочка решила на всякий случай оправдаться. Она, по-видимому, не до конца поняла реплики отца. Или вовсе не постигала слов, благодаря давно утвердившейся привычке. Попросту говоря, дочка не предполагала ничего понимать. – Он ведь не создатель какой-нибудь. И вообще не бог.

– Угу. Просто – красавчик-копьеносец. Не Зевс или Гермес или Аполлон. Может быть, он – стилизованный сильный герой прошедшего времени. Даже непременно герой, причём собирательный, потому что древние греки портретов людей не создавали, кроме, кажется, Перикла. Но я ж не о них сказал.

– А о ком?

– Ну да. О Ком. О Том, Который настоящий, и находится кругом, куда мы смотрим. Ну, не Сам. Я говорю в переносном смысле. Его присутствие находится всюду в незримом отражении. Или печати. Все живые и, так называемые, неживые предметы, отражают Создателя. Везде в мире наложена Его печать. А для того, чтобы увидеть то, куда мы будто бы смотрим, увидеть настоящую печать, настоящее отражение, надо хорошо потрудиться. По причине тяжкого, но благодарственного труда получается мало-мальски примерное приближение взглядом к окну, раскрытому в вечность. Сперва становятся различимыми отражения, печати, а потом и Сам Он, если, конечно, это окажется позволительным.

– А я ничего такого не увидела. Целый день трудилась, хорошо трудилась, и всё насмарку. Значит, была каторга? А чьё это наказание, за что? – дочка Даля выбирала отдельные слова из папиной мини-лекции, выстраивая из них неясный смысл. Привычно. У неё давно сложилось обыкновение не вникать в любое значение папиных объяснений.

– Ладно, беды тут нет. Не обязательно сразу выдать шедевр. Ты ещё пока маленькая, – говорил отец, глядя на дочь снизу вверх, – сейчас покушаем, легче станет. Держи авоську. И сообрази что-нибудь из этого съедобное. Потрудись. Но, уговор: не каторжно. Ладно?

Девочка приняла из рук отца полиэтиленовый мешок и удалилась на кухню, шлёпая босыми ногами. «Не каторжно, это с охотой», – думала она, – «а коли охота есть, в смысле, поесть, то и охота готовить еду тоже появится. И никакой тебе каторги». Проводя свежие философские параллели, не имея в виду обнаруженного кем-нибудь второго смысла, более обобщённого, она вынимала из пакета продукты на кухонный столик подле раковины. Но мысль, тем не менее, без сопротивления развилась: «а звери всякие не готовят себе еду; просто едят уже готовую или добывают, не трудятся; может быть, поэтому у них нет мысли о том, кто их создал; удача только им нужна, уф, одна-одинёшенькая, но совершенно необходимая; хм».

– Папа! – крикнула она из кухни, – я поняла. Звери не трудятся, вот никогда и не видят никакого создателя.

– Да, да, – отозвался папа, отметив способность дочери к эвристическому мышлению. Одновременно загружалась голова думами иного толка. «Альбом, публикация, известность. Значит, наконец, оказался кому-то востребованным. Надо мне это? И действительно, так уж надо»?

Нельзя сказать, будто Касьян Иннокентьевич взволновался книжной новостью. Раньше, допустим, взволновался бы, даже сон мог потерять. Но в настоящее время он испытывал скорее досаду. Неведомая кислота или щёлочь слегка разъедала внутреннее содержимое ёмкости под солнечным сплетением. Горело немного. Слабенько жгло. Недавно возникшее ощущение себя вообще человеком невостребованным, ощущение, ставшее обыденным, вступало в конфликт с новостью о грядущей маломальской известности, сопровождающейся ощущением, как раз, неизвестности. Когнитивный диссонанс, одним словом.

– Папа, – снова раздалось со стороны кухни, – а ты-то хорошо трудишься?

– Не знаю, дочка, просто работаю.

Папа не стал признаваться дочке в том, что уволен с обеих работ. Или Его Высокопреосвященство недооценил труды папы, или, как говорится, настучали недруги, мы не знаем. А с преподавательской должности, которая по совместительству он, кажется, уволился «по собственному желанию». Но мы уже отметили: неглавные они для него. Лишь уводят, отклоняют от пути истинного.

– Чтобы деньги получать? – продолжала вопрошать девочка со стороны кухни.

– Что?

– Трудишься за деньги?

– И за деньги тоже. Кормиться же надо. И вещички, необходимые для проживания, приходится стяжать. И для работы – нужны деньги. Кисточки, краски, холсты-бумаги всякие, дрова, то бишь рейки, из которых подрамники делаю, лаки, гвозди и пэрэ, и пэрэ. Для того чтобы иметь возможность работать, необходимо иметь деньги. Такой у нас парадокс.

– Ага, ты работаешь за деньги для того, чтобы работать бесплатно.

– Твой вывод не лишён разумности.

– А картины, почему не продаёшь?

– Дочка, ты не отвлекайся от полезного делания на кухне. И потом, это не разговор – на расстоянии, не видя друг друга. Будто по телефону. Так нешуточные беседы не ведутся.

И папа, стоя вплотную перед листом ватмана, обнаружил вдруг для себя рисунок дочки. Правда, ещё не законченный.

– О, – почти подпрыгнул он, – ты это сегодня сотворила?

– Это? – дочка вышла из кухни, держа в руке не дочищенную картофелину, – это да. Плохо?

– Старалась, небось.

– Старалась.

– Оно видно. Ну, пока даже и хорошо. Пусть заметно старание. Потом, когда руку набьёшь, оно перейдёт в навык, а дальше обретёшь естественность. Вроде речи. Ведь ты не стараешься произносить звуки. Они даже без твоего ведома слетают с языка.

– Смотря, какие. Иногда тоже постараться нужно. А ты скажи, сколько же придётся работать, стараться, чтобы потом вышло, вроде звуков с языка.

– Точно определить не берусь. У кого само получается, и сразу, а кому всю жизнь потратить надо. Но бывает, и чаще всего, самые дерзкие старания не помогают. Это когда не дано, а человек предполагает в себе искру Божью. Но, говорят, некие особого рода старания много чего преодолеть могут. Если их превратить в образ жизни.

– Угу, – дочка опустила руку с картофелиной, а потом тут же подняла её на уровень глаз, – вот и картошку чистить, тоже навык нужен, – она вздохнула. Тяжёлое чувство прорвалось у неё вместе с выдохом: то ли по поводу текущей кухонной работы, то ли в нём предвиделись длительные предстоящие старания на поприще изобразительного искусства.

– Нужен, дочка, нужен. Ступай, старайся.

– Да, ну и жизнь у меня. Сплошные старания, – дочка скрылась за углом стены. На кухне послышался резкий звук воды, избавляющейся от заточения в трубопроводе.

Отец вошёл на кухню и сказал.

– А знаешь, ты права.

– Ну да, если мне стараться, так я права, а если тебе, так неправ никто.

– И то верно. А я о другом тебе доложу. Сегодня ведь, кажется мне, заходил сюда старый мой приятель. Ты же говорила, он ко мне заходил. И земельку внёс. А мы не узнали друг друга. Даже не старались узнать. Заняты слишком чем-то важным. Отвыкли стараться. И стараться забыли, и навыка не обрели. Куда там до естественности. Если бы, к примеру, существовало в нас умение непосредственного выявления любого отличия, и, конечно же, благодаря тренировке старанием, то мы вообще всё бы узнавали сходу. Но мы давно уже по природе ума – изгнанники. Нам новенькое подавай. А потом ещё извольте новенького, и так далее. Мы нигде не останавливаемся с целью проникнуть размышлением в обозреваемое пространство. Обязательно съезжаем. Поэтому даже старых знакомых не горазды разглядеть. Это настоящая беда. А он и соседку по квартире не узнал. Такую приметную.

– Папа, это погода сегодня особая, – девочка по-прежнему не принуждала себя вникать в смысл папиных размышлений. – Давление меняется. Атмосферное. Или вообще магнитная буря.

– Буря, говоришь? – папа взглянул на толстую и шумную струю воды из-под крана. – Ты краник-то прикрой, а то вон, циклоны бурлят в раковине.

Дочка покрутила колёсико крана, и струйка воды сделалась тонкой, с пунктиром перед полным пропаданием в остатке водоворота. Затем, вместе с исчезновением слоя воды, раздался звук вроде смачного поцелуя, и тихонько задребезжала дробь от ударов капель о металл.

– Извини, – сказала она.

– Давай-ка я тоже картошку почищу, – решился папа и засучил рукава.

– Только старайся, у тебя ещё есть перспектива, – пошутила дочка.

И оба рассмеялись.


Тут и время подошло, пробил наш час. Мы теперь же, наконец, припомним художнику Далю, Касьяну Иннокентьевичу и папе, а также «изобразителю», – одну-две из невостребованных страниц его биографии, где отчётливо прорисованы случаи, для него неприятные. Эпизодики. Впрочем, решились мы не из-за того, что именно теперь возникла охота непременно испортить ему хорошее настроение. Нет. Просто, более некуда нам вставиться поудобнее. Время-то идёт, а мы никак не можем выполнить обещанного. Пока наши герои смеются, мы изловчимся и вставимся.

Но папа смеяться перестал, и начал вспоминать о чём-то ещё более хорошем, чем сиюминутная радость, приятно улыбаясь и блистая глазами. Он воображением своим вызывал из памяти других давнишних приятелей. Одного за другим. Тех, с кем недавно встречался, тех, кого не видел давно и сожалел о том, и тех, кто уже вообще ушли из жизни, но оставались для него живущими и ныне. Вскоре перед ним выстроилась обширная галерея легко узнаваемых дружеских портретов. Касьян Иннокентьевич мысленно разглядывал каждое лицо и беззвучно хмыкал с удовлетворением.

– Да, забыла сказать, – девочка вскинула брови, – опять звонила тётя Люба, и снова тебя не застала. Зато наговорила мне целую кучу новых и старых изысков из примеров поведения друзей, незнакомых мне, из примеров героев художественной литературы, которую я не читала, да из примеров собственным умом созданной сравнительной социологии. Непонятной. Ну, там вроде бы собрана почти складная система наблюдения за всеобщей человеческой областью несправедливости. Так и сказала: «область несправедливости». Больше часа говорила. Но ничего не велела тебе передавать.

– Угу, – носом озвучил мысль папа. Тётя Люба тоже была приятельницей. А также коллегой в области произведений изобразительного искусства. Вернее, больше по тканям, да ещё и по дизайнерским делам, но и картины поделывала. По большей части – лесные пейзажи. Может быть, она – дама чересчур назойливая, но чрезвычайно добросердечная. Ей много до чего есть дела, и всюду успевает.


Выходит, мы ошиблись, определив этот час наиболее благоприятным для нашего встревания в его размышления. Ладно, пусть изобразитель Даль занимается добрым ворошением сокровищницы богатой памяти, где упрятаны лучшие события жизни. Нельзя нашим грубым вмешательством нарушать приятные посиделки милых людей. В иной раз. И мы одним пальчиком потеребили нижнюю губу.


Глава 8. Ещё встреча


Пожилой двойник античного шедевра изобразительного искусства, содеянного воспитанником Аргосской колыбели передовой культуры Средиземноморья, не стал далее укрощать бесконечность. Он вынул из-под стола толстую стопку чистой белой бумаги и положил перед собой. «Пока не испишу всю пачку, из дому не выйду», – подумал он, вряд ли доверяя такому опрометчивому обещанию.

А что тут у него предпринималось? Какое намечалось эдакое великое написание, не вмещающее потенциальную грандиозность? О ком? Или о чём? Трудно сказать. Пока лишь задумка есть, давно теплящаяся. Малая. Но дюже ёмкая. И подле неё давным-давно вертятся всякие приблизительные идейки. Будто бы пытаются они раскрутить эту задумку в тесной голове, наподобие гончарного круга. Только вот угадать формы никак не сподобятся. Задумка-то красивая. И здравая. Значит, и внешние проявления тоже должны быть нехилыми. Но сходу, прямиком красивую, пышущую здоровьем форму не угадать. Не сразу – тоже. Вот руки без указания центральной нервной системы что-то щиплют пальцами в воздухе да опускаются. А тут ещё на несчастную голову пало соседское присутствие, низошло оно всею длиной и обволокло чрезвычайной выразительностью. И, – к вертящимся там распрекрасным идеям подле маленького комка задумки, тем, что не могут остановиться на определённом выражении рвущегося к жизни шедевра, – добавилась мысль уже вовсе посторонняя. «Вообще-то, она крупная, но симпатичная. Тоже красивая, что и задумка, но в ней объём красоты весьма велик», – отвлёкся на выдающуюся соседку потенциальный сочинитель, прежде чем приступить к определению нового и даже новейшего, то ли научного, то ли поэтического труда. И развил мысль. «Редко рослые женщины бывают пригожими. Вы когда-нибудь встречали красавиц-баскетболисток»?

Не знаю, кого он пытал о красавицах из слоёв элитного спорта, но отвечу: нет, не встречал.

– То-то же, – вслух произнёс Дорифор и сунул нерабочий конец старомодной перьевой авторучки за щёку, создав на лице вулкан.

Его, по-видимому, уже увлекло пространное размышление об особенностях красоты, о формах её, причём большущих величин, которые непрестанно и неудержимо вырастали дальше, но особо не поддавались ни словесному, ни зрительному охвату. И сей рост поступательно продолжался да продолжался, заполняя все области ума, где ещё недавно, бойкие, но неосмысленные идейки, крутящиеся подле замечательной задумки, уже просто легонько тёрлись об неё туда-сюда, а затем и застопорили всякое движение. А вновь снисканное приумножение крупных форм ладного сложения, напротив, усиливалось и могло бы продлиться ещё и ещё. И ещё. Но до бесконечности дело не дошло. Немного оставалось, но не дотянулось. Потому-то не удалось испытать их степень близости-дальности путём сравнения моноскопического и стереоскопического разглядывания, чтобы лишний раз утвердиться в преимуществе стереоскопии как универсальном методе познания вообще.

Увлечение небывало значительными формами красоты остановилось из-за внешних помех. Это в наружную дверь снова позвонили. «Гости валом валят, – подумал наш потенциальный писатель сквозь мысли, объятые почти бесконечной красотой и, не выжидая повтора звонка, вышел отворять квартиру, – что-то с погодой сегодня, аномалия какая-нибудь».

– Минуточку, – прокричал он громко, чтоб там услышали, – я ключ найду, – и, пошарив в кармане пиджака, вынул искомый предмет.

В глубине коридора показалась и бело-черная баскетболистка с выжидающим взглядом.

Когда дверь отворилась, Дорифор увидел за порогом знакомое лицо. Знакомое, поскольку на сей раз, оно было узнано тотчас.

– Луговинов! Антон, дружище, – воскликнул Дорофей, – ну ты молодец. Удивил. Давай, давай, вперёд.

Антон, видом успешный господин, со свежевымытой головой и одетый в опрятный костюм серебристого цвета «от Кутюрье», прошёл вперёд, уверенно свернув из коридора в комнатку, нам известную, не преминув отвесить короткое «здрасьте» стоящей неподалёку женщине. Голову гость не задрал, а лишь высоко поднял веки: его вышина тоже заметно выделялась среди обычных горожан, но не в такой уж превосходной степени. Небольшой седой человек последовал за ним. Женщина уже скрылась за дверью, слегка приподняв плечи и брови.

– А знаешь, что интересно, – признался хозяин гостю, видать, непростому, – я ведь сегодня письма царапал, поцарапывал. Тебе, да ещё одному знакомому. Не дописал. Вообще только приступил, и то коряво. А потом сделал из них самолётики да отрядил на волю через окно. И вдруг – ни в сказке сказать, ни пером описать – вижу вас обоих. Представляешь? Сначала одного встретил: на улице. А теперь ты материализовался: у меня дома. Будто депеши доставились до адресатов без почтальонов. Долетели, и возымели волшебное действие.

– Угу. Значит, не аэропланы то были, а голуби, – Луговинов Антон Вельяминович явно стал красоваться собственной изобретательностью помимо внешней опрятности, – Ты ведь настоящую голубиную почту устроил, а она тебе и услужила. Умелец ты на все лады. Всегда был даровитым, насколько помню.

– Может быть, может быть, – умелец не стал возражать, – хе-хе. Но ты ведь без дела не приходишь. Одни дела занимают ум твой, и нет более никаких страстей.

– Конечно, дела. Конечно, – опрятный во всём гость подхватил согласительную манеру беседы. – А главное дело – не забыть подкрепиться, – Луговинов выставил вперёд руку с чемоданчиком.

Далее ловкими движениями он открыл его навесу и достал три штуки блестящих бутылочек, одну почти чёрную, другую почти белую, третью золотую с броскими этикетками, где чёткими буквами обозначены названия напитков: «Paulaner Salvator», «Paulaner Weissbier» и просто «Pilsner».

– Ну, у тебя и стол, – возгласил он, взглянув на книжки, бумаги и прочие предметы интеллектуальной жизни, в беспорядке перемежёванные со столярно-плотницкими инструментами, а также с чайником и чашками, – наинужнейшие вещи поставить некуда.

Хозяин сгрёб стопку белой бумаги без единой на ней буквы и закинул под стол. На вновь обретённой лужайке хватило места в самый раз для бутылочек.

– Ставь сюда.

– И закусочка имеется под рукой. Чтоб не ждать. Чтоб время не терять на готовку, – сказал гость, поставив бутылочки, и сразу вытащил из чемоданчика различные пакетики, опуская их, не глядя, на разваленную стопку книг. – Прямиком из солнечной и экологически чистой Баварии, из её столичного града Мюнхена, – говорил он, указывая пальцем почему-то вверх.

Его взгляд остановился на фарфоре.

– А пить, значит, из чашек будем? Или из блюдечка? – дружески поиздевался он.

– Можно из чашек. Достойное предложение. Незачем время зря тратить на поиски стаканов, а то вообще фужеров разных да фигуристых, – в тон гостю проговорил хозяин со смачным воркованием.

– Да, брат, нельзя зря изводить время. Драгоценнейшее наше достояние и состояние надо использовать с умом, – Луговинов, ловко, снова не глядя, вытряхнул из чашек остатки чая вбок от себя на почерневший от времени паркет, и тут же влил в них содержимое чёрной бутылки. «Paulaner Salvator» точно разошёлся поровну и почти до краёв, что он сразу оценил кратким взглядом, легонько сощуренным, – Давай, выпьем этот дупельбок за нашу встречу. За дупель. Пусть она будет приятной и продуктивной. Ты не против? – Не дожидаясь ответа, гость вскользь протёр фарфором по фарфору приятеля в области стилизованной виноградной кисти и немедля коснулся губами края посуды крупной формы.

Дорифор молча приставил чашку ко рту. И оба приятеля выпили синхронным манером. До дна.

– А дело простое, – говорил гость, наливая в чашки содержимое из второй бутылки, ещё более уверенно, – очень даже незатейливое. Ты это, разворачивай пакетики с закуской. Необязательно о нём напоминать и голову забивать. На высшую мировую премию выдвинули. Наши поддержали.

– Ну, да, обычное дело, – подтвердил на сегодня не состоявшийся писатель, распаковывая пищевые изделия солёненького вкуса и глядя в чашку, где в светло-золотистый «Paulaner Weissbier» со дна поднимаются чёрные волокна «Paulaner Salvator». Затем поднёс её к губам и сделал взгляд суровым, не позволяя проникновения туда попутной растерянности, – поедешь в Виртухец?

– Что? Хе, ну и словцо. Сам придумал? Да, да. Похоже, туда. Эко ты ловко обозвал то место, где присуждают премии. Что-то вроде древнескандинавского, да?

– Ага. Что-то вроде.

– Обычное дело, говоришь? – он глянул на суровое лицо Дорика, отмечая в нём что-то, действительно присущее древним германцам Севера, – Да, да. Но ты нужен мне, – затем он оценил облик третьей бутылочки, но разливать напиток не стал.


Глава 9. Драгоценности


Бог покрыл естество земли восхитительными одеждами. Разнотравье на лужайках и лугах, водные струи в ручьях и реках, кусты и деревья в подлесках и лесах, мелкие и большие холмы и горы, их разнообразные цепи, моря и океаны, перетекающие друг в друга, даже пустыни, тундры и ледники. И все созданные наряды Он украшает непревзойдённым великолепием цветов и плодов, которые с неизменным постоянством опадают, но впоследствии с обязательной устойчивостью появляются вновь.

Так Бог покрыл природу земли одеянием вечного рождения.

Покров божественной опеки представлен Богом весьма хрупким, легко ранимым и даже будто уничтожаемым. Он с готовностью пред вами рассыпается и пропадает. Но сила рождения никогда не покидает его. Потому что вечность немыслима без сущности рождения. Вечность и рождение – слова, означающие одну и ту же изначальную суть.

А человек добывает красоту из глубин земных недр, извлекает вечность из подземелий в виде ценного серебра и золота, ещё более ценных алмазов и прочих рубинов, эвклазов, изумрудов, шпинелей, корундов, сапфиров, и так далее, неподверженных изменениям во времени. Человек привык считать вечность всенепременно твёрдой, чтоб её ничто из вещей не одолело, и не тускнеющей, чтоб время не поглотило его. Всё абсолютно твёрдое и всё абсолютно не тускнеющее, – для него и есть вечное, то есть, чистота, утвердившееся навсегда. А главное – не просто чистое и твёрдое, но чрезвычайно заметное. Вечность в осознании человека должна быть особо заметной в любом окружении. Он признаёт абсолютно дорогими исключительно сверхзаметные предметы. И если таковые не освоены им, он готов сделать их из чего угодно другого. Добытые сверхзаметные драгоценности полагаются им гарантами уже и собственной вечности, тоже ничем не поверженной. Человек без устали заботится и заботится об утверждении и заметности превосходного положения среди существ, себе подобных. Уже безумные причуды придумывает он с целью жизнь свою сделать настолько твёрдой и чистой, чтобы самому стать подобным всякого рода извлечённым из земли драгоценностям, которые содержат в себе символы вечности. Таково человеческое видение.

Бог же и без того вечен, а строже сказать, и что окажется значительно более того, – Он Творец вечности, потому-то не нуждается ни в твёрдости для защиты, ни в заметности для самовыражения. Всякое утверждение и самовыражение кому-то необходимо лишь для противостояния, для борьбы. Бог же никому не противостоит, ни с кем не борется. Божественному творчеству твёрдость чужда. Поэтому красота Его видом именно хрупка и полностью беззащитна перед любым прикосновением. И тут, всяк безумный храбрец способен не только прикоснуться, но совершенно начисто обрубить её ростки.

Человек, тот безумный храбрец, постоянно посягает на красоту Бога. Он соперничает с Его главным творением. А в пылу ревностной страсти – уничтожает её под корень. А поверженная красота – с непреложной готовностью тускнеет, увядает и затем исчезает в глазах человека.

Человек настолько силён, что посягает не только на вечность Божественной красоты, он посягает вообще на Божье существование. В поле зрения храбреца, добывающего настоящую вечность, присутствие Бога ведь не имеет ни заметного, ни твёрдого основания.

Успехи его в тех делах очевидны.

Но человеку приходится иногда осознавать неизбежную тленность собственного бытия. Неохотно им осознаётся предрешённая участь. Осознаётся и констатируется: не нравится ему такое положение во вселенной. Оно и не его вовсе. Ему надо бы защититься от этой предрешённой участи любыми подручными атрибутами твёрдости и незыблемости, накопленными среди окружения. Ежечасно. А суть защиты, – конечно же, накопленные драгоценности. В драгоценностях ему видится не только предохранение от бренности, но и гарантия настоящей вечности. Он уверен в, якобы, необходимости иметь твёрдую опору под ногами, обладать силой в руках для обретения незыблемости в нескончаемом будущем. Найденная опора им называется богатством и властью. Он доволен, когда испытывает ощущение безграничного могущества. Такая драгоценность для него неоспоримо хороша.

Трезвый человек понимает: он может опьянеть. Но пьяный человек не допускает мысли о протрезвлении. Состояние в могуществе – сродни состоянию во хмелю. Человек доволен, когда он пьян. Однако запой необходимо постоянно поддерживать вливаниями извне. Иначе – впереди тяжёлое похмелье.

Человек не помнит, что создан обнаженным. Забывает, что не стоит стыдиться того откровения, по большому счёту. Заблуждается, будто могущество, просматриваемое на себе с превеликим удовольствием, – вырабатывается не из собственного организма, а вливается туда из многообильного окружения других людей. А те, другие, – тоже ведь изначально созданы голыми. И им кажется, якобы они могущественны. По сути, все прикрываются одеждой призрачного могущества, иначе говоря, той же наготой. Нагота прикрывается наготой, то есть, по существу нечем её прикрыть и защитить. Нагое могущество человека, если взглянуть на него повнимательнее, оказывается, ничем не предохранено, кроме той же наготы, переиначенной в наглость.

Но то, что находится по сути вечным в человеке, душа его, она радуется именно всему хрупкому, легко ранимому, подверженному гибели, но неизменно способному воскресать. Поскольку и она такая же. Хрупкость её предельна. Она-то и является настоящей драгоценностью. Драгоценностью Божьей.

Человеческая душа, если и добывает символы прочности и незыблемости из недр земли в виде драгоценных металлов и драгоценных камней, то не оставляет их себе, но отдаёт их Богу. Здесь знак подчёркивания права исключительно Создателя на подобные символы. Человеческая душа жертвует непосильные труды по добыче земных драгоценностей исключительно Богу, дабы себе показать, кто есть кто. Жертвуя Всевышнему результатами тяжкого труда, плодами, выстраданными трудом в поте лица, человек обретает устремленность в сторону Бога. У него вырабатывается единый и непоколебимый вектор тяготений. Чем труды теснее касаются вечности, тем плоды трудов дороже. И, жертвуя плодами, добытыми в поте лица, человек приближает себя к Нему.

Разные труды могут касаться вечности. Например, изнурительное изготовление драгоценностей, которые затем жертвуются Богу. Случается ведь создавать драгоценности помимо добытых из недр земли. Вещи, созданные человеком, порой тоже принимают облик дорогих плодов, и даже непосредственно в его руках. Подобные плоды обретаются и внутри него, в недрах самопознания. А наивеличайшая драгоценность, – это Божья драгоценность, это обычная твоя душа с вообще бездонными недрами, хранящими несметные кладези, и на виду у всех.

Но эта истинная драгоценность оказывается таковой лишь в случае собственного проявления. Рано или поздно она должна полноценно выразиться для свидетельства предопределённого назначения. И такая драгоценность очевидно вспыхивает в глазах, в сердце и в сознании, – определённо тогда, когда перестаёт быть украшением, защитой и гарантией, а становится жертвой. Любые драгоценности по-настоящему проявляются лишь жертвенностью. Те, которые несут в себе символы вечности, и те, которые сами вечность и есть.


Нелегко угадать истинную суть работы нашего художника Даля. Добывал ли он драгоценности где-то вовне или изготовлял трудом и талантом? И являлось ли то, проходящее через его руки, вообще драгоценностями, стоящими внимания хотя бы одной души на этом свете? Пока нам не дано определить цену плодов его. А жертвы? Уготовляет ли он их? Ему порой казалось, якобы происходит оно, жертвование. Так ему переживалось, но ничего конкретного из жертвенных вещей не представлялось. Подобные волнения приходили и раньше, всякий раз в момент окончания очередной работы. Пожалуй, целиком картины, эти странные изображения, – конечно, жертвами не являются, поскольку они у него дома в надёжной сохранности. Надо бы подумать. А думается так: жертвует он предметом, попутно содержащимся в изображении, несмотря на изначальное придание тому заглавной роли. Сначала чему-то отводится главная роль, а затем оно полностью исключается, то есть, приносится в жертву. Действительно, лишь попутными оказываются будущие жертвы, во всей красе предполагаемые главными, когда он приступает к работе над образом. Угадали? И в ясной очевидности своей они вскоре исчезают, оставаясь лишь чем-то подобным окну, чтоб можно было разглядеть образ иной, ранее непредполагаемый. Попробуем подвести итог. Жертвует он в картине тем, что туда нарочно вложено долгими усилиями за время работы. Возделано, и тщательно вложено. И жертвует ради чего-то большего, возникшего изнутри. Бывший главный предмет становится окном. Значит, и впрямь отдаёт художник на вкус Божий что-то достаточно ценное, заключающееся в работах своих. Он тяжкими трудами созидает дорогие плоды и сразу жертвует этими созданиями. Но жертвование-то происходит совершенно бессознательно… Бывают ли ещё подобные дела вообще в нашем подлунном мире? А если они случаются, иногда или повсеместно, то во имя чего свершается сей подвиг? И какими человеческими средствами делаются эти потуги? Внешне, вроде бы, незаметно… Однако если хорошенько подумать, глядя на весь мир Божий, то можно заметить совершенно потрясающее явление. Окажется, что вообще вся жизнь, – жертвенное состояние. Во всём проявлении жизнедеятельности присутствуют жертвы, и только жертвы. Жертва – суть жизни на земле…

На вопрос дочки, почему не продаются возделанные им полотна, мы помним, ответа не последовало. Не продаёт, и всё. Не для продажи они. Жертвование не продаётся.

Но до сих пор неясно: где художнику искать зримое, вещественное жертвоприношение, а не какое-то виртуальное, нами тут изысканное чисто в размышлениях? Это если оно ему необходимо. Если. А сами произведения искусства, то есть, явно исписанные красками холсты, – могут ли они быть жертвенными существами, если в них, как мы недавно рассудили, уже заключается жертвенность? Жечь их на костре? Не пробовал. Конечно же, чепуха.

Жертвовать не означает уничтожать.


В доме Даля, очищенная картошка уже погружена в кастрюльку с водой. На дне и на цилиндрической стене алюминиевой посуды образуются и множатся мелкие пузырьки. Воздушные шарики в воде поднимаются вверх и лопаются на поверхности. Они укрупняются и укрупняются. Ускоряют подъём и вот уже превращаются в единый восходящий поток… Нет, ни прямой, ни косвенной аналогии мы с предыдущими мудрствованиями не проводим. Просто наступила тишина ожидания. А в ожидании всегда есть некая трепетность. И стоит заметить, что мы почти всегда находимся в состоянии ожидания. Стало быть, и в трепете. Порой это проявляется сильно, порой слегка, а порой чем-то приглушается. Но никогда не проходит. Если что и свершается, то лишь на мгновенье, а затем снова начинается ожидание, а с ним и трепет.


А в доме, где живёт Дорифор, Фотиния Морганова, она же Фата Моргана определила альбом «изобразителя» Даля в серванте на видном месте. Затем сняла с себя украшения: пару золотых колечек, серебряный браслет. «Чтобы не мешали приготовлению ужина, – подумала она, – званого, хм». Заодно отцепила и жемчужное ожерелье.

– До кучи, – стряпуха проговорила вслух и положила пригоршню драгоценностей в сервант, рядом с альбомом на видном месте. Далее начались традиционные для человечества хлопоты по производству угощений. Быстро сбегала в ближайший магазин (благо, уже ключ от квартиры имеется), недолго повозилась на кухне, принесла приготовленную кулинарию во вновь обжитую комнату, достала с крыши серванта изящную посуду, частично из богемского стекла, и принялась за сервировку стола.


Глава 10. Награда


– Ты мне нужен. Знаешь, я будто бы на исповедь явился, – Луговинов побегал глазами вокруг, затем приостановил их на добротной изразцовой печке с раскрытой дверцей и отметил на ней бронзовую ручку, задранную вверх.

– Крыло синицы-ремеза, помнится мне с картинки из детства, – сказал он и призадумался.

– Точно? – переспросил приятель, до того не подозревая о частом обретении синицы в руках.

– Угу, точно, – известный учёный многократно покивал головой, – я в детстве мечтал стать орнитологом.

А крыло синицы-ремеза ему хотело сказать о чём-то ином, вовсе не относящемся к науке: то ли о тёпленькой прирученности, давно ставшей привычною, то ли об авантюрной готовности ко взлёту на волю-волюшку. Он оглядел собственную летучую мысль, недавно пойманную да несколько застопоренную, а потом отпустил её дальше, не ведая, куда она выведет, увлекая за собой и остальные не пойманные стаи.

– Хорошая у тебя печь, старинная. Может быть, до сей поры действующая? Дымоход работает? Или наглухо забит? Их же всюду забивают нарочно, когда делают капитальный ремонт. Например, в моём доме. Там и печки разбомбили.

– В этом доме пока никакого ремонта не было. Уже, считай, не один век. Печка действующая. И дымоход чистый. Но лето ведь, – седовласый герой уставился пытливым взглядом на гостя, ожидая от него построения слов пояснее, чем странный интерес к синицам и дыму.

– Не важно. Главное, была бы тяга.

– Сегодня не слишком жарко. Должна быть маломальская тяга. Я обычно мусор туда всякий запихиваю. И черновики. Плохие. Да поджигаю, когда набивается.

– А сейчас? набилась?

– Нет, пока чуть-чуть.

– Не накопил ещё?

– Думаю, до конца – не скоро. Хочешь поджечь?

– Нет, нет, нет. Оно твое, тебе и сжигать.

– Хорошо.

– Ну, да, хорошо. Извини, отвлёкся. Награда, понимаешь? Награда ведь волнует, неправда ли? Волнует, волнует. Ещё как волнует. А вот истинная причина волнения неизвестна. Волнение так просто не посетит. Оно тоже вроде бы награда, нежданный дар небес. Опять отвлёкся. Путаюсь я, понимаешь? Но дело моё мучительное и далеко не неоднозначное.

Антон Вельяминович попробовал обуздать бойкие летучие мысли и присел на краешек роскошного дорифорового кресла.


Глава 11. Исповедь Луговинова


Мой институт, конечно же, хорош. Продвинутый, говоря по-современному, известный миру. Специалисты разные. Опытные. Доверяют мне. Я тоже доверяю. Ещё пасётся у нас молодёжь. Аспиранты, в основном, соискатели. А среди них иные обладают маломальскими симпатичными мыслишками. Живинькие такие, не без парадоксальности. Кроме всего прочего, то есть успешного руководства институтом, выработался мной занятный метод научного отбора. Не слишком оригинальный, но верный. И я его использовал на все сто. Даже увлёкся. Действительно, я бескорыстно пас молодёжь, не отказывал им ни в чём. Подкидывал одни-другие давно заготовленные темки, оставшиеся от моего давнего учителя. По наследию, хе-хе. Уводил новых коллег, так сказать, на испытанные луга. Там они исправно насыщались, чисто проходили путь молодого учёного, отменно защищались, и – порядок. Их мыслишки я умело уводил в иную сторону. Ну, скажем откровенно, конечно, я их в копилочку складывал. Или в холодильную камеру определял для свежей сохранности. Для будущего употребления. Нет, не подумайте плохого, их мысли я не зажуливал, не пытался их выдать за собой рождённые, тем более, публиковать это в виде авторских статей. Не приведи Господи такого свинства. Берёг я это добро до поры до времени. А мыслителей тех – лишь увлекал другими делами. Без принуждения. Аспиранты меня в результате искренне благодарили за гладкий выход в финал. А я с каждого, за время прохождения практики в институте, состригал по задумке одной, другой, да складывал эту пряжу в погребе научной мысли. Они под конец работы уже забывали эти сырые идейки или просто не ценили, а то и считали абсурдом, благодаря опять же мне. Мало-помалу, образовался способ аккумуляции разнонаправленных чужих мыслей. Я ведь легко обрабатывал учёный народ, и со временем накопилось много чего. Куча добра не расфасованного. Полный погреб, не протиснуться. Уставишься на него, и сразу не придумаешь, во что употребить. Но смекаешь про себя: «ан, глядишь, да выйдет польза». И вышла. Как ни странно, получилось оно, в конце концов. Удалось его уловить из умственного небытия. Вроде бы наборчик чего-то разношерстного, компиляция чего-то несовместимого, а с другой стороны – завершённая комплектация всего необходимого для новой теории. Даже революционной. Эх, крутнётся ведь ось науки. И крутнулась. А скоро нате вам, и невероятно престижная мировая благодарность – почти в кармане. Я не испытываю ни сильных, ни слабых угрызений совести. Обыкновенный обмен. Мне оставляли одно, я подкидывал другое. Многие стали докторами. Думаю, что стали. Материалу для того предостаточно. И каждый признателен мне. Они должны быть благодарны. Я ведь пас их пригоже, выбирал хорошие, испытанные луга. А то умное, что каждый мне оставлял, никаким боком не вписывалось в тогдашнюю научную пирамиду. Зато вписывалось в мой порядок. Искомая человечеством и мной картина, наконец, отточилась и обнаружила себя.

Но проявила она эту необычайную стройность, прямо скажем, противоестественно.

И приключилось это невероятное происшествие на почти заброшенной дачке.

Были моменты, когда я горячо сожалел о не слишком уж праведной деятельности. О собирательстве, усиливающем жажду ещё большего собирательства. Искры сомнения кучковались и превращали себя в костёрчики. Но эти будто бы сигнальные огни мною не использовались для принятия пригодного решения. Сожалел да сожалел. Многократно. Но делал. Делал и сожалел одновременно. Сожалел, потому что не находил сходства этих мероприятий с обыкновенным, принятым в обществе обменом. Идейки подопечных моих я, по сути, воровал, а им подкидывал взамен тоже ворованные, но у другого человека, у давнего учителя. Вот оно, главное сомнение в поступках моих. Воровство, оно ведь проявляется в довольно неожиданных формах. И потом, оно вообще мне кажется повсеместным окружением нашего бытия. О чём ни вспомнишь, о занятиях своих, о служении чужих, – кругом натыкаешься на присутствие воровства. И когда начинаешь такое потихоньку осознавать да копить осознанное, умом подвинуться можно. Некуда спрятаться от вездесущего царства хищничества. Мысль, конечно же, не оригинальная. Ощущение от неё тоже не отдаёт особенным вкусом. Да, можно и не упоминать об этой увлекательной стороне нашей жизни. Эко, произвёл открытие мирового масштаба. Умный больно. Однако я всерьёз изучил природу похитительства. Даже взял, да сочинил отдельный опус, где раскрыл и увязал все механизмы данного феномена, применяя собственный опыт в первую очередь. Я понял, что именно присутствие этих механизмов с их круговыми зависимостями как раз и создают феномен воровства. Система. Нет систем, нет и хищничества. Там оно всё, там! В системах со своими механизмами. И, наконец, произвёлся переворот в сознании. Я, после завершения опуса, безжалостно осудил себя и твёрдо решил: никогда не участвовать в этом соблазнительном спектакле, поглотившем человечество. Сегодня будет ровно год тому знаменательному решению. Я тогда же и почти раскаялся в использовании надуманного метода. Почти? Да, не до конца. Потому что решение решением, а дела делами. Полного очищения не произошло. Не раскаялся до дна, а лишь разочаровался нараспашку. Ну, опомнился, вроде. Одним словом, во мне пробудилась небывалая решительность в небывалом поступке – для меня – фантастического качества. Но не без логики. Я понимал: никакого толку не производится от не слишком праведных накоплений. И не произведётся никогда. Незаконный капиталец не вкладывался ни в какие интеллектуальные банки: ни в местную черепушку, ни в соседние головушки. Не отмывался он. Лишь отравлял мою совесть. Не было перехода количества в качество, установленного законом диалектики.

При всём при том накопленное добро обратилось однажды для меня в настоящую критическую массу, подчиняясь иному закону. Случается известное обстоятельство. Это когда множество вещей вносится в дом, да складывается в нём, распихивается повсюду, а их жалко да больно выбрасывать, хотя до смешного знаешь об их бесполезности. Наверное, они символизируют какую-то память, лучше сказать, напоминание, а терять жалко. Но вдруг наступает час, когда, особо не задумываясь, вышвыриваешь вообще всё, желая полностью обновиться. Не надо никаких напоминаний! Оно, так уж необходимое, само найдёт путь, чтобы явить себя. И нет нужды в накоплении вещей, как говорится, на всякий случай. Да, именно тогда, на дачке, где тоже накоплено всякого хлама, но бытового, однозначно бесполезного, и тоже подлежащего уничтожению, я это принял как знак, взял да сжёг многолетние накопления чужих научных выдумок, истребил тучные плоды никчёмного метода. Развёл костёрчик уже не из искр сомнений, а настоящий, прямо из накопленных чужих рукописей, и сжёг дотла. И тут же забыл о них. Напрочь. И в мыслях выжег все кладовые да погреба. Да самих аспирантов и соискателей забыл. Будто не было ничего и никого никогда. Всё, всё, всё, всё, – положил на жертвенный алтарь. Чистеньким сделался и пустеньким. Даже слабенькой оценки тому поступку не возникло в уме моём. Сидел и не двигался ни телом, ни умом. А посетила ли радость? Ну, малая, тихая, тёплая? Согрела ли она моё сердце? Нет. Не припомню. И удовлетворения душевного не последовало. Может быть, сожаление попробовало просочиться? Тонкое, текучее. Оттуда, из недр осознания знаменательных поступков? Утрата ведь немалая, и в придачу – невосполнимая, безвозвратная. Нет, нет, не было ни жалости, ни сожаления, ни ощущения горечи. Или вдруг непритворное сострадание попыталось пронзить ум, сердце и душу? Сострадание кому? Себе, конечно. Ну да. Были же у меня сокровища, да изничтожились. Не знаю. А сомнение, в конце концов? Всплыло ли оно да обвело ли поступок мой прищуренным взором? Вовсе нет. Иное состояние проникло в меня. Иное. Никогда раньше не переживаемое. Ни тебе удовлетворения окончанием терзаний из-за долгого ожидания чего-то впереди маячащего, ни тебе сожаления по утрате тщательных накоплений. Я даже не приступал к осмыслению подведённою мной черты. Наоборот – воспрянуло побуждение к началу чего-то нового. Невиданного, неслыханного, никем не предполагаемого. Невероятный ощущался подъём всех сил интеллекта. Словно тяга в отлаженной печи. Я восхитился этим состоянием и просидел в нём всю ночь: сперва у костра, затем у пепелища. До утра высидел. До зари.

А с первым лучом солнца и случилось то, что случилось. Выстроилась картина, проявилась там, в отвергнутой куче, сожжённой на костре. Сгорел конгломерат, а на его месте родилась теория. Сожжена очевидная компиляция. Сборник. Антология. Не связанные ни чем мысли извёл я в огне. А когда я сжёг этот кладезь разобщения, добытый воровством, когда улёгся и уплотнился пепел от него, тогда же независимо предстала новая теория. Из того пепла. В истинно прямом смысле. Разобщение свелось единением. Чудный сложился свод. Ничего из уничтоженного, вопреки содеянному мной решительному поступку, не исчезло в прахе, более того, не только не повредилось, а срослось в литую цельность. Будто бы именно этой акции сожжения и не доставало для завершения моего многолетнего собирательского труда. Сгорела, оказывается, лишь упаковка, лишь метод познания мира, составленный из всевозможных механизмов и систем, где хозяйничает вездесущее разделение и хищничество. А под ней обнажился кристалл ясности. Ведь что главное в механизмах? Смертность. Всякая система обречена на смерть. И лишь только поэтому она не может посягать на модель бессмертного мира. Да и Бог, – не инженер какой-нибудь. Он Творец, Он сотворил само начало всего, что стало. Всюду, – начало. Им пронизан весь мир. И этот мир, подвигнутый началом, ни из чего не состоит. Он целый и неделимый, со множеством разнообразных мест в себе…

Но и тут меня снова осенило нечто иное. И развернуло в обратную сторону. Я вдруг успокоил себя по поводу терзания муками в размышлениях о воровстве. В смысле, хорошо оно или плохо. Но ведь не без его участия всё так чудненько завершилось. Хм. Да, может быть, утро вечера мудреней. Солнце поднималось над горизонтом, восстанавливая день, а во мне поднималось обновлённое чувство безошибочности моего образа жизни, так похожего на образ жизни окружающих меня людей, занимающихся скрытым и открытым воровством. Я и подумал в тот момент, что раскаивался зря, если, глядите, в конце концов, содеялось да возвелось неведомое никому здание. Цель достигнута. Значит, и вот что любопытно, верным был неправедный путь в главном, в основном курсе. Никто же из них, моих умниц по отдельности теории бы не изобрёл. Случилось положение, когда каждый из них, волей судьбы, обладал одним единственным из множества осколков таинственного и грандиозного ключа. И те осколки сошлись в единое существо точно во мгновение их тотального всесожжения. Разве не редчайшее в нашем мире происшествие? Не знаю, не знаю. Казалось бы, поначалу неправедный путь – оказался в конце благополучным. Значит, сам путь изначально был естественным. И поступь не подвела. А для финиша не хватало одного ничтожного акта – именно уничтожения. Только условие достижения финиша долго не открывалось мне. А ведь нужно было решительное и безжалостное обнуление накоплений в тот момент, когда уже достигнута их критическая масса. Истребление начистоту, как и положено, породило рождение совершенного новшества. Так решил я для себя заодно и простую задачку в области человеческой морали. Поступал я, оказывается, хорошо. Пусть оно и весьма неожиданно, однако хорошо. Для науки, для общества, для государства, в конце концов. Да, не обошлось без воровства. Признаю. Имели место, конечно, обмен и накопление с откровенным видом обмана, ограбления, хищничества и прочего порочного стяжания, сулящего постыдный конец. Но они лишь ожидали собственного уничтожения в миг переполнения этого всего в безразмерном пузыре, чтобы тот лопнул, а родилось бы радостное событие: новая теория. Воровство не всегда – поступок дурной. Воровство воровству рознь. Бывает полезным. И стало. Где здесь парадокс, а где необходимость, не знаю. Господь не покарал ведь меня за то, а наградил.

Но потом вдруг ещё неуютнее стало. Неуютно вообще, да к тому же возникло ощущение небывало концентрированного холода. Будто невидимый студень витал рядом со мной вплотную: в области груди, плеч и лица. Ну да, рассвет, самое холодное время суток. И костёр погас. Но странным был этот холод, нездешним. И это ощущение побудило в моём сознании и в моём сердце некое обобщённое переживание, которому и объяснения-то нет. Глубокое переживание чего-то пустого и безжизненного, далёкого и безвоздушного. Сомнение опять раскидало шершавые семена по сознанию моему. Оно коснулось и награды, будто бы Господней. А награда ли? И если награда, от Него ли она так запросто снизошла до меня? Дозволено ли вообще считать наградой полученную мной новую картину мира? Теория. А если уж награда, то где самоотверженные подвиги ради неё? Ведь если я каялся, то не перед Богом. Я отчаянно прощался с неправедным методом, расставался с ним, когда приносил, точно в жертву, сколоченный капитал за множество лет. Но опять не Богу. По существу я избавлялся лишь от накопленной тяжести. Истинно ли награду я возымел? Вот в чём вопрос. И холод какой-то неместный обволакивал грудь, лицо и оба плеча.


– Ты что-то хотел спросить? – проговорил живой слепок памятника античного искусства, заметив на лице приятеля возникшую вдруг растерянность.

– Да. Спросить. У тебя. Я с тем и шёл к тебе.

– И о чём ты спрашиваешь?

Антон Вельяминович понял: он вслух ничего не произносил. Рассказ не возымел слушателя. Оказывается, настолько далеко унесла его стая летучих мыслей, что предыдущая исповедь пронеслась исключительно вдалеке, на неведомых просторах. В уме. И при достижении конца мысленного повествования, из его взгляда вынырнул знак вопроса, замеченный Дорифором. Луговинов, когда открыл, что речь держал для собственного употребления, с силой стиснул веки, подержал их так почти минуту, а потом отворил покрасневшие глаза и сказал:

– Вопрос в том, что история моей карьеры привела меня к дилемме: сохраняется ли состояние праведности на пути к успеху и при достижении успеха? И является ли успех наградой за праведный труд? Совместны ли вообще праведность и успех?

– История?

– История.

– Ну, тут не дилемма, а трилемма: праведность, успех, награда.

– Пусть. Пусть. Я знаю, я слышал о главной разнице между всякого рода протестантами, с одной стороны, и православными вместе с католиками, с другой стороны. Протестанты не признают святых. А у православных, у нас, ну, я крещён, – святые и угодники, они-то как раз и являются людьми, которым не только молятся, но и которым стремятся подражать. Святость – цель жизни. А у протестантов целью в жизни является успех. Но ведь те и другие считают себя христианами. У тех и у других основой жизни является праведность. Выходит, что она одинаково хороша, как для достижения святости, так и для достижения успеха. Тех и других, в конце концов, ожидает награда. Кого тут, а кого там.

– Но ты говоришь об истории просто карьеры. Без принадлежности какой-либо из мировых конфессий. Можно было бы тебе и о буддистах вспомнить, они ведь тоже проповедует совершенство. А история достижения успеха, причём не где-то далеко, за концом жизни, а теперь и немедленно, в общем, по большей части тривиальная. Так все делают.

– Так? Как это так?

– Если беспокойство тебя мучает, значит, уже ты у нас не особо оригинально живёшь-поживаешь. – Дорифор собрался с мыслями. – Не знаю, догадываюсь: все мастерят производство вещей по отработанному шаблону. Нет, не все, конечно, а те, кто нарочно добивается успеха, чтобы чувствовать себя лучше, чем сами себя представляют среди почтенной публики. Себя-то они представляют, может быть, и совершенными, даже обязательно выдающимися, но хотелось бы ещё посовершеннее. Шаблон простенький и беспроигрышный. Например, хорошее чужое выдавать за своё, а своё плохое выдавать за чужое. Можно ещё до кучи скандальчики устраивать время от времени, да всякий раз выходить из них наиболее выигрышным образом и со счастливой физиономией. Проверенная веками и обычная практика человека, целью которого является успех непременно теперь, а не потом. А если вдобавок, и уже под конец жизни проявить акцию широчайшей щедрости – вообще произойдёт восхитительное произведение себя. Боюсь, успехами подобные представления трудно назвать. Есть и другие примеры. Бывает, успех приходит без его стяжательства, хоть сомнительного, хоть весьма благородного. Приходит сам, будто давно пожелал посетить этого человека. Может быть, даже чаще, чем в других случаях. Но то – уже иной расклад вещей, всякий раз бесподобный и неповторимый…

Дорифор одновременно взвешивал в уме и попытки что-то выстроить: «новое, новейшее». О том ведь он озаботился ещё в начале нашей повести, пытаясь найти помощь у приятелей. А теперь событие случилось как бы наизнанку. Предполагаемые помощники-то оказались ещё более беспомощными. Один вот уже пришёл за подсказкой к нему.

– Ты знал мою историю? – Луговинов густо сморщил лоб.

– Нет. – Дорифор старался быть невозмутимым. – Но раз ты чем-то смущён, значит, пользовался именно той практикой. Первой. Нарочно искал удачу.

– Значит, не награда.

– Если так ты решил, значит, не награда.

– И не успех? О праведности я помолчу.

– И сомнение, и решение – всё твоё.

– Испытание?

– Сейчас, похоже, ты испытываешь меня.

– Извини. Да. Тривиальная история. Ха-ха-ха! Банальнейшая тривиальность и тривиальнейшая банальность. Трюи-трюи-трю-ля-ля. И ведь снова я пошёл искать выхода не у личного ума, а на стороне. Значит, уже привычка. Зависимость. Я наркоман. Я давно сделал себя зависимым от чужого мнения. Тоже моя наработка. Себе ничего не доверяю. Но всё-таки! Ведь один раз взял, да решился на поступок. Знаешь, я же спалил накопленные чужие мысли. На бумаге. И даже в памяти. Сжёг ведь. Без принуждения. Но оказался дураком. Решил, якобы жертвую чем-то. Экий дурак, а! Где же тут жертва? Выращенного собой-то ничего не растратил. Только чужое, только состриженное у других… постой. А может быть, не состриженное, а убитое? Может быть, я убивал чужие мысли, когда подменял их другими, а убитые мысли забирал себе. Мертвечинку накапливал. А потом ими же, мертвецами пожертвовал. Убоиной. Я же из сам ничего не вырастил, ничего не родил. Я постоянно воровал кажущийся мне подходящий матерьяльчик. Ну, обменивал, разницы нет. И копил, и заваливал ими погреба, чердаки да амбары с овинами. Понабрал избытку. Нетушки, никакой жертвы не состоялось. Но, может быть, состоялось очищение? А? Очищение состоялось? Скажи.

– Очищение? Думаю, нет, – седой Дорифор вдохнул воздуху, чтобы чихнуть, но тут же ладонью круговыми движениями надавливал на нос, намеренно предупреждая возможный чих, и кругами водил взгляд по потолку. – Нет очищения, – сокрушился он приглушенно, – а если бы ты роздал накопления нищим…

– Чего нищим? Я не понял. Зачем нищим научные побрякушки? К тому же, мёртвые.

– Нищие бывают разными.

– А теперь понял. Нет, не совсем.

Луговинов тоже стал круговыми движениями надавливать на нос, но не ладонью, а кулаком. Чихать, видимо, не собирался, но помогал себе сосредоточиться. Веки опустились, прикрыли зрачки. А взгляд устремился, неизвестно куда.

– Знаешь, – он вдруг оживился, – а давай-ка, позовём твою соседку-подружку, а? Хотя, мы поторопились почти всё выпить. Кроме этого «пильснера».

– Но не мешает и к ней зайти. Она меня приглашала.

И тут же раздался стук в стенку.

– Слышал? – человек, будто явившийся из античных времён поддакнул кивком головы, – уже зовёт.

– Она же тебя одного приглашала.

– Не бойся. Одного, двоих, многих. Она большая.

– Но тебе разве неинтересно знать, что я понял про нищих? – спросил гость у хозяина.

– Вот ей ты и расскажешь. Она смекалистая. Знаешь, Даля-то сразу расколола под орех.

– Даля? Которого?

– Не знаешь?

– Не знаю. О ком из них ты говоришь? И кого понадобилось раскалывать под орехи. Они давно известны. Без разоблачения.

– Хорошо. Хорошо. Там Даля ты и узнаешь.

– В качестве призрака? Он у неё гостит? Или он её приятель?

– Увидишь.

В стену снова постучали.


Глава 12. Застолье


Оба приятеля вышли в коридорчик. Дверь в соседнюю комнату оказалась отворённой, благодаря чему дополнительных стуков не понадобилось. При входе внутрь Дорифор обнаружил, что новое для него помещение значительно крупнее того, в котором коротает он свободное от чего-то время, и сделал соответствующую мимическую сценку. Мелко, утвердительным знаком, покачал головой, округлив глаза, и образовал гармошку на лбу, заузив при этом рот до предела. Луговинов просто потупил взор и быстро моргал.

– Это явился к нам, а стало быть, и к вам, Луговинов, Антон Вельяминович, почти лауреат премии мирового класса, наивысочайшей пробы, первой из первых, если уместно в подобном случае применить единицы измерения ценностей. Прошу не выгонять сразу, – отрекомендовал его сосед после молчаливой оценки помещения.

Фотиния улыбнулась долгой улыбкой. У крупных и рослых людей такая улыбка получается сама собой. Сильна инерция.

– Хорошо, хорошо, – согласилась она почти скороговоркой, – не стану никого выгонять сразу. И вообще не буду выгонять никого. Каждый уйдёт, когда пожелает.

– Ах, вот о каком Дале ты говорил. О художнике. Этот Даль, что ли? – вопросил Луговинов, завидев острым взглядом лежащий одноимённый альбом на полочке серванта, – я вообще-то в живописи ничего не понимаю, вы меня простите, у меня только точные науки в голове, круглые сутки шалят.

– Зато можешь проверить алгеброй гармонию, – молвил Дорик, похохатывая и одновременно поддаваясь приглашению Фотинии сесть в раскладное кресло. Она медленным и долгим жестом руки предлагала ему лучшее место. И он сел, слегка подпрыгивая на нём.

– Осторожнее. И не пугайтесь. Кресло старое, в любой момент способно само разложиться.

Луговинов хмыкнул, по-видимому, оценил оба комментария, взял альбом в руки, повертел и положил обратно, не раскрыв. И не поинтересовался о возможном или предполагаемом родстве художника Даля с кем-нибудь из других известных ему Далей. Затем сел на ближайший из двух стульев, приставленных к серванту, и опустил голову.

– Давайте-ка, придвинем стол, чтобы кресло оказалось при нём, – предложила Фотиния, глядя на макушку Антона Вельяминовича, – и эти оба стула приладим.

– Угу, – Антон Вельяминович тут же встал, обхватил стол с обоих торцов и воздвиг там, где велела хозяйка. Дорофей оказался посередине длинной стороны стола. Затем представитель и, по совместительству, соделователь точных наук решительно приладил оба стула по обоим торцам стола.

– Гоже? – спросил он у хозяйки, не предполагая сомнения.

– Гоже, – ответила она, – теперь сидите, остальное уж я сама.

Луговинов уселся в торце стола, обратив спину в сторону двери.

– Странно, – сказала хозяйка, взглянув на Луговинова с заметным пристрастием.

– Странно чего? Странно, что я сюда явился? Могу уйти. Но не могу. Мне надо ещё поговорить. Я с тем и пришёл, поговорить пришёл. Уж больно важно для меня сей же час поговорить и понять.

– Нет, – Фотиния глядела на Луговинова и на дверь, – редко кто из мужчин садится спиной к двери, оно и странно.

– Да? Никогда не обращал внимания на расположение двери. И что? Мужчина, сидящий туда спиной, уже не мужчина? Вы намекаете на мою неполноценность? Или многие другие приметы для определения странности вы обнаружили в моей бедняцкой, если не сказать, нищенской персоне, о которых никто и не догадывается?

Загрузка...