Когда во время войны в Пенглине стояли японцы, они вывели на поле для крикета нескольких пленных австралийцев и убили их, а тела закопали тут же в неглубокой, широкой яме. Месяца через три после того как Бригг попал в пенглинский гарнизон, могилу случайно обнаружили солдаты, копавшие вокруг спортивной площадки новую дренажную канаву.
Сначала они выкопали из земли две малокалиберные японские пушки, и начальник гарнизона полковник Пикеринг радостно заморгал здоровым глазом, ибо это было первое трофейное оружие, добытое подразделением под его командой. Полковник тут же приказал очистить пушки от красной глины, которой они были облеплены, и с тех пор каждый, кто попадал в наряд за какой-нибудь проступок, обязан был целый час полировать и драить трофеи.
Когда пушки засверкали так, что на них больно было смотреть, их торжественно отволокли к караульному помещению и выставили на всеобщее обозрение. А буквально на следующий день команда землекопов, преодолев еше несколько ярдов траншеи, наткнулась на могилу.
Стоял жаркий полдень среды. За три предыдущих дня не выпало ни капли дождя, и под жгучими лучами солнца земля высохла и растрескалась. Сразу после обеда Бригг, Тас-кер и Сэнди Джекобс отправились в бассейн, где почти никого не было, хотя среда всегда была коротким днем. По случайному стечению обстоятельств почти весь личный состав предпочел валяться на простынях в казарме и обливаться потом.
У бортика бассейна – в его самой неглубокой части – сбились в кружок девицы из Женской вспомогательной службы. Джордж Фенвик тоже был здесь; он старательно работал над собой, погружая в воду свои многострадальные уши. Пэтси Фостер и Сидни Вильерс с громкими криками плескались в детском «лягушатнике».
Тем временем гроза, с утра собиравшаяся над Джохорским проливом, наконец-то сдвинулась с места и пошла прямо на остров. Низкие тучи повисли над взъерошенными макушками пальм, а на севере, над самым горизонтом, резали закипавшее тьмой небо извилистые желтые молнии.
Бригг и компания возвращались из бассейна напрямик через священное крикетное поле, потому что так было быстрее. Меряя газон длинными нервными прыжками, они вдруг заметили сержанта Любезноу, который махал им рукой с дальнего края поля. За спиной сержанта сгрудились штрафники с кирками и лопатами в руках.
– Какого черта ему надо? – спросил Джекобс и приостановился, озабоченно разглядывая небо, цветом напоминающее двухдневный синяк. – Мы сейчас все промокнем!
Но Любезноу определенно хотел их видеть. Троица повернулась и потрусила к сержанту по жесткой, коротко подстриженной траве, которая, тем не менее, пригибалась под сильным порывистым ветром – предвестником грозы. Бригг и Таскер по привычке обогнули площадку перед «калиткой», а Джекобс, который был шотландским евреем и не играл в крикет, промчался прямо по ней.
Сержант размахивал руками словно разъяренный орангутанг. Лицо у него было сердитым, лысая голова казалась лимонно-желтой. Щеки сержанта тряслись, а выпученные глаза стали размером с куриное яйцо. Солдаты из землекопной команды стояли рядом с вырытой ямой, опираясь на свои заступы; трое смотрели под ноги, а четвертый пристально разглядывал бассейн, словно никогда не видел ничего подобного.
С неба пролились первые капли дождя. Это были редкие, тяжелые, как пули, капли, которые мягко ударяли по головам и по траве. Когда Бригг, Таскер и Джекобс добежали наконец до Любезноу, по гневному лицу сержанта уже стекала вода. Они давно догадались – сержант желает, чтобы они заглянули в траншею. Они и заглянули.
В неглубокой яме лежали старые тела. Австралийцы. Это могло показаться дурной шуткой, но нет – это происходило на самом деле. Среди костей нашли полусгнившую широкополую шляпу, по которой, собственно, солдаты и догадались, кто перед ними. Все остальное превратилось в голые скелеты, к которым пристали кое-где клочки ткани. Черепа аккуратной кучкой, словно кокосовые орехи, лежали отдельно от тел.
Дождь лупил уже во всю мочь. Потоки воды низвергались с небес на головы солдат, на их шей, на траву, на кучи свежевыкопанной земли, омывали кости в яме, выбивали частую дробь по черепам, которые на глазах становились удивительно белыми.
– Смотрите! – выкрикнул вдруг Любезноу таким голосом, словно это Бригг сотоварищи расправился с австралийцами. Дождь барабанил по лысой голове сержанта, как по черепу, и мелкие брызги летели во все стороны. – Смотрите, вы, вшивые ублюдки! Смотрите, как это было!!!
Но стоило Бриггу увидеть останки, как он тотчас же отвернулся и стал смотреть на одинокое деревце с круглой кроной, росшее на дальнем краю спортивной площадки. Из листвы выпорхнуло несколько птиц, которых спугнул усиливающийся ливень.
Потом Бригг заставил себя вспомнить, как в Англии парень с соседней улицы выпускал по уграм своих голубей, и как они кругами поднимались в небо, сверкая серебристыми крыльями и телами, словно геральдические лилии на щите. Любезноу был настоящим дерьмом. Молодые солдаты слышали от него только о войне, о войне и еще раз о войне. Больше всего сержант любил рассказывать о том, как японцы повесили его за волосы (сейчас это было бы не так-то просто), и при этом приговаривал, что они-то в те времена еще пили рыбий жир и апельсиновый сок и вообще пешком под стол ходили.
Любезноу явно затаил на молодых солдат злобу за то, что их не было здесь несколько лет назад, чтобы разделить с ним его войну. Заступая на дежурство, сержант собирал новобранцев у своих ног, как Христос учеников, и, скрежеща зубами, принимался заново переживать сражения, в которых ему довелось участвовать. По его словам выходило, что он чуть ли не в одиночку выкуривал «проклятых япошек» из сингапурских джунглей, пока они не схватили его и не бросили в концентрационный лагерь в Чанги, где Любезноу чуть не ежедневно прощался с жизнью. Даже теперь он не в силах был позабыть, что с ним случилось, как не в силах был в одиночку справиться со своими воспоминаниями и простить новобранцам, что они в то время пили апельсиновый сок.
Вот и теперь Любезноу начал свою шумную проповедь прямо на поле для крикета, а они стояли перед ним мокрые и, борясь с подступающей тошнотой, смотрели, как в луже скопившейся на дне ямы воды медленно плывет по кругу грязная широкополая шляпа.
– Ну, каково вам теперь? – вопрошал Любезноу. – Каково, а?! Теперь-то вы видели, как это было? И стоять смирно, когда я говорю! – неожиданно тонким голосом прокричал он. – Вы-то небось думали, что здесь курорт?! Что мы нашли себе тепленькое местечко и зашибаем деньгу?! А эти парни все время лежали здесь, под землей, с отрубленными головами… Это вы должны были лежать в этой грязной яме, вы…!
Сержант замолчал и закашлялся, словно поперхнувшись собственным криком, а может ему в горло попала дождевая вода. Ливень стал таким плотным, что за его серой пеленой Любезноу было едва видно.
– Проваливайте, – прохрипел он наконец. – Убирайтесь отсюда. Бегите, посчитайте сколько вам осталось до дембеля. Марш! Идите к черту, я сказал!…
Они молча повиновались.
Парень, любивший гонять голубей, держал их в голубятне через несколько дворов от домика миссис Перн в лондонском предместье Уилсдене. Бригг, который снимал у миссис Перн комнатку в мансарде под самой крышей, мог наблюдать за ними прямо из окна. Ему нравилось смотреть, как эти белые птицы вырываются на свободу и взмывают над крышами домов и фабричными трубами, возносимые на головокружительную высоту потоками раскаленного воздуха от охладителей электростанции.
Летом, особенно по утрам, когда воздух бывал еще чист и прозрачен, голубиные эскадрильи поднимались ввысь ровным парадным строем, крылом к крылу, прикасались клювами к хрустально-звенящему бледно-голубому небу, а потом круто пикировали вниз или опускались широкими уверенными кругами. Но и когда утреннее небо бывало ненастным и темным, они взмывали к нему так же стремительно и бесстрашно, сверкая на фоне серых туч белым как бумага оперением.
Бригг снимал комнату у миссис Перн в течение двух лет. Вставать ему приходилось в тот же час, когда хозяин выпускал голубей на свободу, и он видел их почти каждый день. Дом миссис Перн был трехэтажным и довольно пыльным, к тому же в нем было полным-полно лестниц и запертых посудных шкафов. Соседнюю с Бриггом комнату занимал старый одинокий Мик, который по ночам громко пел об ирландском приморском городке со странным названием Слито и швырял пустые бутылки на чердак через потолочный люк, по странной прихоти архитектора расположенный прямо над его кроватью. Одно время Бригг даже пытался считать раздающиеся в ночи гулкие удары и твердо знал, что на чердаке, среди темноты и клочьев старой паутины, покоится по меньшей мере сто семьдесят одна пустая бутылка.
С Джоан Бригг был знаком всего лишь осень, зиму и начало весны. Иногда он жалел, что они так и не провели вместе ни одного лета, чтобы можно было поваляться на травке под кустом. Зато по воскресеньям они часто садились в автобус и отправлялись к подножьям Чилтерн Хиллс, чтобы провести вместе половину выходного.
Как-то в конце февраля они поднялись по склону одного из холмов и прошли по гребню к старой изгороди, у которой был такой вид, словно она умерла, не выдержав зимней стужи. Верхняя перекладина была отломана, средняя тоже едва держалась, но нижняя уцелела, и они сели на нее, держась за руки и разглядывая светлые холмистые дали.
Пейзаж немного подкачал, но в нем была своя прелесть. Кое-где дымили приземистые газовые заводы, но между холмами – словно сабля, бережно уложенная в футляр равнины – текла медленная река. Возвышенности были утыканы уродливыми новенькими домами, но могучие старые деревья не давали им сбиться в кучу и терпеливо дожидались весны, которая дает им густую листву и поможет укрыть дома от человеческого глаза. Бригг видел неряшливые строительные площадки и безмятежные поля, фабричные трубы и пасущихся пестрых коров, современную автобусную станцию и прямой шпиль старенькой церкви. В этой картине не было ярких красок; все смазывала серая туманная дымка, становившаяся темнее по мере того, как клонился к закату короткий февральский день, а они все сидели и смотрели на поезда, которые шли на Эмершем.
Джоан была одета в мешковатое красное пальто; теперь она подняла его большой воротник, закрывавший шею и длинные волосы. Лицо Джоан было бледным от городского смога, пара и выбросов теплостанции. Заводской дым въелся ей в кожу и окружил серыми тенями глаза, которые и без того казались слишком глубоко посаженными из-за выступающих полных скул, зато волосы были красивыми, длинными и густыми, а фигура, сочетавшая в себе изящество и силу, производила достаточно приятное впечатление.
В целом Джоан была славной девчонкой, и к тому же – достаточно красивой. Бригг как-то подумал, что она похожа на боярышник, выросший на сортировочной станции.
Он поцеловал Джоан, но она не ответила на поцелуй.
– Когда ты должен уехать? – спросила она.
– Я был сегодня на бирже труда, – ответил Бригг, не глядя на нее. – И попросил немного ускорить дело, если возможно.
– Ускорить? – переспросила Джоан и пристально посмотрела на него. – Зачем?
– Я подумал, что чем раньше это начнется, тем скорее закончится, – виновато объяснил Бригг. – Надоело болтаться между небом и землей. Чем скорее армия меня получит, тем скорее я от нее отделаюсь…
– И всего-то? – удивилась Джоан.
– Конечно, – заверил ее Бригг. – Кроме того, я по горло сыт своей теперешней работой. После армии я не вернусь на прежнее место, это точно.
Показался еще один поезд. Освещенные окна медленно двигались по темнеющей равнине, словно в тумане ползло жемчужное ожерелье. На этот раз поезд шел в Уэмбли.
– Может быть, тебя пошлют не очень далеко, – заметила Джоан. – И всего лишь на восемнадцать месяцев. Большинство солдат приезжают домой каждый уик-энд. Помнишь, я рассказывала про Кении Джонса? Он служит в Олдершоте, в какой-то маленькой конторе, и проводит дома больше времени, чем на службе…
«Я не хочу в Оддершот, – подумал Бригг. – И нигде в этой стране я служить не хочу. Я хочу в Германию, в Египет, в Гонконг – куда угодно, лишь бы там можно было приятно провести время, и лишь бы там были женщины!»
Он поднялся с перекладины и взял Джоан за руку. Вместе они спустились к шоссе, где находилась автобусная остановка. Уже совсем стемнело, и на остановке никого не было. И до тех пор пока не подошел автобус, они стояли там вдвоем и целовались.
Бригг уверял себя, что они любят друг друга и что в один прекрасный день, когда он станет старше и попробует себя с женщинами, они обязательно поженятся.
Дочь полкового старшины Раскина Филиппа походила одновременно и на замкнутую, необщительную пациентку психиатрической лечебницы, и на молодую привлекательную сумасбродку, являя собой редкостное в своей полноте собрание комплексов, парадоксов и мучительных сомнений – фейерверк психологических задач, которые взрывались и горели с шипением и искрами исключительно внутри нее. Таково, во всяком случае, было ее собственное компетентное заключение – тщательно продуманное, выверенное и подкрепленное непоколебимой уверенностью в том, что сама она ни за что не сможет справиться со своей запущенной болезнью.
Каждый день Филиппа до трех часов трудилась в гарнизонном детском саду, потому что отец сказал: либо детский сад, либо работа в канцелярии. Старшина Раскин был не склонен позволять дочери по целым дням рассиживаться перед зеркалом.
Она, правда, могла вернуться в Англию и жить с дядей Грегори, однако для своих пятидесяти с небольшим старик был чересчур шаловлив, да и пальцы у него были как большие красные сосиски. Однажды, когда Филиппе было только тринадцать, он запустил эти пальцы ей под юбку и ущипнул за голую ляжку над школьными чулочками. Филиппа не растерялась и метко плюнула дяде в глаз. Дядя Грегори не успел отвернуться, и плевок угодил в самое яблочко.
Выбирая себе занятие, Филиппа все же предпочла детей солдатам, хотя не любила ни тех, ни других. То, что даже пятилетние карапузы норовили схватить ее своими ручонками, явно получая от этого удовольствие, ничуть не удивляло Филиппу, хотя порой из-за этого она теряла свое шаткое душевное равновесие.
После того как в три часа пополудни Филиппа заканчивала работу, ей приходилось преодолевать небольшой участок дороги, отделявший детский садик с его лошадками и качелями от офицерского городка, где в долгих беседах с золотыми рыбками коротала дни ее мать. Но и этот короткий переход под палящим солнцем отнимал у нее немало сил и выматывал больше, чем целый рабочий день.
В тот день Филиппе казалось, что она бредет по болоту, да еще в гору. Ее полотняное платье насквозь промокло от пота и противно липло к телу, а вдоль позвоночника сбегали щекочущие струйки. Белые домики офицерского городка, в котором жили и семьи старшего сержантского состава, расположились вокруг вершины невысокого холма, как лента на шляпе. Коттеджик старшины Раскина стоял в самой середине. Едва подойдя к дому, Филиппа почувствовала, как обволакивает ее прохладная тень козырька над крыльцом, и невольно задышала свободнее.
Стоило ей, однако, вставить ключ и чуть-чуть приоткрыть дверь, как до нее донеслось приторно-сладкое воркование матери, с головой ушедшей в беседу с золотыми рыбками, жившими в гостиной в аквариуме. Филиппа часто радовалась тому, что рыбки не могут никуда убежать, потому что только они, пожалуй, были способны выдержать пустопорожнее однообразие речей миссис Раскин. Каждое предложение мать Филиппы повторяла по несколько раз с незначительными изменениями в тоне, ударениях и в содержании. Общаться с ней было все равно что беседовать с аукционистом. Но отец строго приказал Филиппе разговаривать с матерью, а отца Филиппа боялась. Впрочем, его распоряжения она выполняла, только когда он не был на службе.
Прежде чем мать заметила ее появление, Филиппа бесшумно взбежала на верхние ступеньки ведущей в спальню лестницы, и необходимость отвечать на одни и те же вопросы отпала сама собой.
В спальне Филиппа так ловко сбросила с ног туфли, что они попали точно на вторую снизу полку посудного шкафчика. Это упражнение она проделывала каждый раз, когда возвращалась с работы домой. Затем она разделась и швырнула мокрое платье в угол. Усевшись перед низким туалетным столиком, Филиппа принялась исследовать в зеркале свои накладные ресницы. В здешнем климате они были сущим наказанием – на них собирались пыль и грязь, и Бог знает что еще.
Отклеив черные липкие ресницы, Филиппа небрежно расчесала волосы и, гримасничая, изобразила лицо своей матушки в первую брачную ночь, каким она себе его представляла. Этот небольшой дивертисмент всякий раз доставлял ей удовольствие вне зависимости от того, как часто Филиппа его повторяла. Покончив с представлением, она встала с табуретки и бросилась на кровать.
За окном застыло густо-голубое небо. Напротив окна, словно выписанная тушью на голубом шелке, росла высокая пальма; сейчас ее длинные и узкие листья висели совершенно неподвижно, напоминая высунутые от жары зеленые языки. Однажды после полудня, когда Филиппа точно также валялась нагишом на прохладном покрывале, она случайно бросила взгляд за окно и увидела на вершине пальмы мальчишку-малайца, приходившего убираться в доме. Мальчишка таращился на нее во все глаза, а то, что он сжимал в руке, было совсем не похоже на кокосовые орехи.
Филиппа скатилась с кровати, словно бревно. Мальчишка, очевидно, понял, что он обнаружен, так как Филиппа, горько рыдавшая на полу, все же расслышала, как он в панике ссыпался по шершавому стволу вниз.
После этого случая на протяжении примерно недели Филиппа каждый день открывала занавески и ложилась на кровать обнаженной, подставляя тело лучам любопытного солнца. Рядом с ней на покрывале лежал служебный револьвер отца, заряженный и со взведенным курком. Филиппа твердо решила, что если мальчишке снова вздумается подглядывать, она отстрелит ему то, за что он с таким упоением держался в первый раз, но маленький негодяй так и не решился повторить свой опыт. Очевидно он обратил внимание на отсутствие револьвера, обычно лежавшего в серванте на самом виду. Старшина Раскин не заметил и этого.
Сегодня Филиппа намеревалась принять душ сразу по возвращении домой, но вдруг почувствовала себя слишком измотанной даже для того, чтобы на несколько минут оторваться от кремово-белого шелкового покрывала. Еe сил хватило лишь на то, чтобы затолкать под голову вторую подушку – так было удобнее разглядывать собственное тело.
Это было захватывающе интересно. Филиппа словно смотрела на какую-то далекую страну, существовавшую совершенно отдельно от нее. На переднем плане высились два крутобоких холма, каждый из которых был увенчан темным островерхим храмиком. В просвет между холмами виднелась широкая долина, которая завершалась укромной ложбинкой, поросшей густым, дремучим лесом.
Жара была такой, что маслянистая испарина выступила на всем теле Филиппы. Влажная кожа, покрытая прекрасным ровным загаром, матово блестела, а округлые выпуклости бедер выглядели так, словно их чуть тронули светлым желтым лаком.
При всей своей склонности к задумчивой созерцательности, мать Филиппы все-таки по-своему любила дочь. Заботясь о ней, она поставила в изголовье кровати вазу с ярко-алыми цветами. Цветы были свежие; Филиппа поняла это по тому, что на лепестках дрожали капельки воды, а она помнила, что около часа пополудни прошел небольшой дождь.
Филиппа протянула руку к одному из цветков и стряхнула дождевые капли себе на грудь. Вода собралась на коже в приплюснутые шарики, напомнившие ей группу толстяков, терпеливо сидящих на земле в ожидании какого-то события. Две самые большие капли, – решила Филиппа, – будут папой и мамой, а три капельки поменьше – детками.
Она позволила им немного посидеть на одном месте, потом глубоко вдохнула. Грудь ее поднялась, живот опустился, и пять водяных капелек, одна за другой, покатились под уклон. Две больших капли и одна поменьше юркнули в пупочную впадину и там затаились, но двое «деток» второпях промчались мимо цели и, в панике скатившись по животу вниз, затерялись между плотно сжатых бедер.
Филиппа машинально отметила, что для начинающих попытка была совсем не плохой. Потом она решила пойти немного поплавать в бассейне.
Никто не осмелился бы спросить у сержанта Дрисколла, как он оказался в Пенглине – в Богом забытом гарнизоне, в одной компании с хромыми и ленивыми, толстыми и больными, с дистрофиками и симулянтами – и почему единственным, что напоминало сержанту о прежнем месте службы, была эмалированная кружка с эмблемой его образцового полка. А причина заключалась в том, что Дрисколл не мог зажмурить левый глаз. Правый закрывался как положено: его верхнее веко, как хорошо смазанный механизм, точно и плотно опускалось на нижнее. Два глаза одновременно тоже закрывались и открывались без какого бы то ни было насилия, в полном соответствии с начертанным природой планом. Но за всю свою жизнь, какие бы физические усилия он ни прилагал, на какие бы хитрости ни пускался, Дрисколлу так и не удалось закрыть левый глаз отдельно от правого.
Иногда он часами лежал на койке и в молчаливой, но яростной борьбе с собой тщился закрыть свой дурацкий левый глаз. Иногда Дрисколл пытался сделать это при помощи одной лишь силы воли, которой у него было хоть отбавляй, иногда – с помощью самогипноза и даже грубой силы, но результат всегда был одинаковым: проклятое веко не желало повиноваться, и глаз глядел на мир с самым победоносным видом, словно смеясь над всеми его ухищрениями.
Дрисколл был правшой. Для того, чтобы правильно прицеливаться и точно поражать цель из автомата или винтовки, ему необходимо было зажмурить левый глаз, а правым смотреть сквозь прицел на мушку ружья.
Свой удивительный недостаток Дрисколл обнаружил довольно рано, в самом начале профессиональной службы. Он попал в отличный полк, в котором ему отчаянно хотелось остаться, поэтому свое невезение Дрисколл воспринимал особенно остро. Никому ничего не сказав, он перебросил винтовку, из которой стрелял на стрельбище, к левому плечу. С тех пор, на протяжений нескольких лет, на стрельбах и в бою, Дрисколл стрелял с левой руки, зажмуривая правый глаз и прицеливаясь левым.
А потом все открылось. Начальник штаба полка, действовавшего в то время против партизан на севере Малайи, заметил сержанта-правшу, который почему-то стрелял с левой руки. Начштаб недолюбливал Дрисколла, а Дрисколл терпеть не мог начштаба, но тот был майором. Дрисколлу устроили специальный экзамен, с треском его провалили, и уже через неделю он ехал в Сингапур с предписанием об откомандировании из боевых частей в пенглинский гарнизон.
– Почему они так поступили со мной? – бормотал сержант, лежа на койке и сражаясь с непослушным глазом. – Грязные вонючки! Проклятые, грязные вонючки! Раз я не могу закрыть глаз, так что же, меня можно выкинуть на помойку?…
В приступе отчаяния Дрисколл пробовал закрывать оба глаза, а потом осторожно открывал правый, но ничего не получалось. Этот трюк он использовал не раз и не два, но результат всегда оказывался одним и тем же. Он даже пытался открывать глаза по одному, когда просыпался, но и это не срабатывало.
Впрочем, никогда, за исключением одного-единственного раза, это не играло для него никакой роли. Дрисколл прекрасно стрелял с левой руки и из триста третьего «бура», и из пулемета Брена. Он владел оружием почти безупречно. Почти… Да и в том, что случилось под Каном тем ранним утром, не было его вины…
Дрисколл бил короткими очередями по стоявшему на отшибе хутору, в котором засели немцы, когда пулемет в его руках неожиданно дернулся в сторону. Возможно, это произошло потому, что несколько минометных снарядов легли слишком близко к тому месту, где залег Дрисколл. Как бы там ни было, оружие вдруг рванулось у него из рук, и, прежде чем сержант опомнился, трое из его взвода уже лежали мертвыми у серой стены.
Дрисколл выскочил из укрытия и бросился к ним, всхлипывая и крича на ходу:
– Вставайте! Пожалуйста, вставайте! Это же не боши, это я!…
Но потом он в ужасе бежал от того места, бежал от того, что натворил, а через считанные секунды минометы стерли в порошок и стену, и трупы.
За этим случаем не последовало никаких разбирательств, не было ни следствия, ни подозрений, и Дрисколл часто пытался утешить себя тем, что ребята все равно погибли бы от осколков, а он лишь укоротил их жизни на три десятка секунд.
Когда неудачи с глазом выводили его из себя, мысли Дрисколла обращались еще к одной вещи, которая не давала ему наслаждаться жизнью – к сержанту Любезноу. Бывало, впрочем, и наоборот: мысль о нем заставляла Дрисколла мучиться и переживать по поводу своего физического недостатка особенно сильно.
Каждый раз, давая передышку своему утомленному веку, Дрисколл мысленно сосредотачивался на сержантских шевронах, белевших на рукаве его кителя. Он очень ясно представлял себе, как эти шевроны, принесенные на алтарь справедливости, исчезают с его плеча. Сержант знал, что именно такова будет плата за удовольствие сделать из Любезноу отбивную, и все же мысли об этом буквально завораживали Дрисколла, принося самое настоящее наслаждение – особенно когда он воображал, как хорошая трепка прерывает Любезноу на середине его любимой байки о том, как японцы повесили его за волосы. Сам Дрисколл вовсе не удивлялся такому поступку япошек. Непонятно ему было другое: как они столько времени терпели Любезноу и не расправились с ним в первый же день плена.
Увы, Дрисколл должен был оставаться сержантом хотя бы из-за денег, поэтому ему приходилось брать свой гнев под мышку и шагать с ним к бассейну, чтобы утопить в прохладной хлорированной воде. Так было и на этот раз; сражаясь со своим веком, и – мысленно – с ненавистным Любезноу, Дрисколл уступил наконец физической и моральной усталости и отправился в бассейн.
Он был уже в воде и плавал от бортика к бортику, словно ополоумевший тюлень, когда из женской раздевалки появилась Филиппа Раскин. Она погрузилась в бассейн в самом мелком месте и с необычным для себя интересом стала наблюдать, как сержант яростно молотит кулаками воду, не переставая при этом бранится. Впрочем, большинство самых страшных его ругательств всплывали на поверхность безвредными пузырями.
Дрисколл же и вовсе не замечал девушку. Случайно глотнув воды, в которой было намешано полным-полно всяческих химикалий, он выбрался на бортик и, смешно покачиваясь, принялся прыгать на одной ноге и отряхиваться. В конце концов он направился в раздевалку, пройдя в каком-нибудь полушаге от торчавшей из бассейна головы девушки. Он по-прежнему ее не видел.
– Почему я не могу закрыть левый глаз? Что за чушь?!… – донеслось до слуха Филиппы его ворчливое бормотание.