17

Да. Это было то, что называется интуицией разведчика. Вначале, войдя в кабинет Шмидта, Фишер не обратил особого внимания на задержанную, робко сидевшую на краешке табурета. Но потом пригляделся к ней повнимательнее и увидел то, что прошло мимо внимания Шмидта. За внешней беззащитностью девушки он угадал недюжинную внутреннюю твердость, за простодушием — ум и, что очень важно, определенную линию поведения, чего никогда не наблюдал у людей, задержанных действительно по недоразумению. Он быстро из-за плеча Шмидта прочитал протокол допроса и заинтересовался еще больше.

Комсомолка, закончившая институт в Москве… Знает немецкий язык и работает в немецком учреждении, к тому же важном. Фишер мгновенно понял, насколько ценным мог бы быть такой человек для советской разведки.

И внешность: округлое лицо с четкими чертами, короткая прическа, худенькая гибкая фигурка, по всему чувствуется — сильная и ловкая. Да переодень ее в мужскую одежду — и не отличишь от полуподростка-полуюноши, какого описывал унтер-офицер Юнг… Он незаметно разглядел ноги девушки: обувь, конечно, грубая и некрасивая, но ступня не больше тридцать пятого размера, значит сапог — тридцать шестого. Слепки следа были именно тридцать шестого. Понятно, почему подошвы нестандартного рисунка — мужские сапоги этого размера в армию не поступают. Форму подогнать нетрудно, а сапоги в темноте не различишь. Фишер разглядел и ладони: небольшие, но широкие, сильные, привычные к физической работе.

Он распорядился отпустить Пашу домой, но под неотступным наблюдением секретной службы.

Фишер имел в виду дать Паше свободной жизни не больше двух суток. Он рассудил, что если эта девушка действительно тот солдатик, который участвовал в похищении снаряда, то она постарается или немедленно покинуть город, а это будет против нее серьезнейшей уликой (после снятия всех обвинений зачем бежать?), или — самое желательное — постарается дать знать об аресте своим сообщникам, и тогда он, Фишер, накроет всю группу одним махом.

Во всяком случае, выпуская Пашу, Фишер ничем не рисковал, деваться ей все равно некуда. Свои шахматные ходы гестаповец рассчитывал правильно. Но Паша не оправдала ни один из них…

Инстинкт самосохранения подсказывал девушке, что самое лучшее для нее — покинуть город, и немедленно. Но это совершенно исключалось. Она не в состоянии была бросить на произвол судьбы мать, Верочку и тетю. Если гестапо снова заинтересуется ею и не найдет на месте, свою ярость оно выместит на ее близких. И тут же выбросила мысль об уходе в отряд.

Не собиралась она и навещать товарищей по подполью: наверняка гестапо установило за ней слежку.

Она шла к Хлебной неторопливо, снова и снова переживая все, приключившееся с нею, и желала только одного: чтобы никто из товарищей не подошел к ней и не выдал бы тем себя. А дома было совсем плохо. Мать и тетя ходили опухшие от слез, даже маленькая Верочка притихла, чувствовала, что произошла беда. Паша, как могла, успокаивала родных, но ни себя, ни мать обмануть не могла.

— Уходи, дочка, уходи, пока не поздно, не гляди на нас, старух, тебе еще жить да жить, — не переставая твердила Евдокия Дмитриевна, — а за Верочку не бойся, отдадим соседям, не пропадет среди добрых людей, да и наши скоро придут.

Ночью измученная, осунувшаяся Паша так и не заснула. Слышала в полудреме, как ворочается и тихо плачет в подушку мать. А утром пошла на работу. Она ничем не должна была выдать себя перед возможными наблюдениями гестапо.

…Ее арестовали вторично через день, 24 декабря 1943 года, когда она с работы возвращалась домой, прямо на улице втолкнули в легковой автомобиль и привезли в тюрьму. Снова знакомая камера номер четырнадцать, но на этот раз набитая до отказа.

В эти дни Фишер провел незаметно для Паши одну очную ставку… Гестаповец отказался от первоначальной идеи одеть Савельеву в немецкий солдатский мундир после ареста, чтобы не насторожить ее, и целиком положился на зрительную память младшего унтер-офицера Юнга. Бывший часовой пришел в банк, якобы охраняя кассира гебитскомиссариата, — 23 декабря сотрудникам немецких учреждений как раз выдавали наградные к предстоящему рождеству. Пока Паша оформляла платежные документы и отсчитывала деньги, Юнг, которого девушка, разумеется, не узнала, мог минут десять внимательно вглядываться в ее лицо.

Привезенный в гестапо, в кабинет самого Фишера, унтер-офицер без колебаний заявил:

— Да, господин доктор, это она. Я только представил, что если ей подобрать волосы и надеть нашу пилотку… Это она, я не сомневаюсь, господин доктор.

Во время обеденного перерыва, когда в операционном зале никого не было, криминалист снял отпечатки Пашиных рук на дверце сейфа и настольном стекле. Они совпали с отпечатками, хранившимися в деле о похищении секретного химического снаряда.

Все сходилось. Дело, по мнению Фишера, теперь оставалось за малым: заставить Прасковью Савельеву рассказать подробности похищения, выдать сообщников и связи. Только и всего. В том, что ему удастся разговорить эту хрупкую девушку, он не сомневался. Снаряда, конечно, не вернешь, но то, что он все-таки поймал советскую разведчицу (а может быть, и накрыл всю группу), должно было спасти его подмоченную карьеру. Нет, поистине сам немецкий бог натолкнул тогда его на мысль зайти к Шмидту!

…На допрос Савельеву вызвали через четыре часа. Это был определенный тактический прием: запутать арестованного ожиданием, заставить его измучиться в гаданьях: почему взяли опять, что нового стало о нем известно следователю?

Снова ввели в уже знакомый кабинет. Тот же стол у окна. И опять свежевымытый цементный пол. Тот же лейтенант войск СС за столом. Савельева только не знала, что сегодня у лейтенанта по отношению к ней есть определенная установка. Шмидт приказал конвоиру выйти, предложил Паше сесть. Она опустилась на табурет молча: пусть немец сам скажет, почему ее снова арестовали.

И Шмидт объяснил. По-своему. Он подошел к девушке, несколько секунд безучастно вглядывался в ее бледное лицо и вдруг, так и не сказав ни единого слова, ударил кулаком в переносицу… Он бил ее долго и методично, без зла и ярости, как машина, выполняющая определенную программу действий. Бил в лицо, но не в голову, в грудь, в живот, в пах, перевернул ее, скорчившуюся на полу, и аккуратно, тщательно прицелившись, ударил несколько раз в крестец.

Удары наносил с расстановкой, так, чтобы в мутившемся сознании они не сливались, чтобы отдавался невыносимой болью каждый, чтобы несчастная жертва не впала в обморок, не скрылась от боли в спасительную тьму, когда уже бей, не бей — все равно. Иногда — нужные мгновенья он угадывал безошибочно — Шмидт прекращал избиение и выливал на Савельеву ковш холодной воды. И не плескал в лицо как попало, а лил с толком на нужные места: затылок, виски, живот, предварительно заголив тело, чтобы вода не пропадала зря, а освежала, помогала быстрее прийти в себя, очнуться для новых ударов, новой боли.

Два или три раза он останавливался, чтобы освежить под холодным краном собственные руки, массировал фаланги и снова бил. Он был предусмотрителен, лейтенант Шмидт, берег руки. Когда-то на заре своей следовательской карьеры он после получаса работы так отбил себе кулаки, что не мог продолжать допрос. Теперь он работал осторожнее, а если попадался здоровый, сильный мужчина, особенно костлявый, то надевал специальные перчатки, вернее, подбитые тонким слоем конского волоса варежки, которые боксеры называют «блинчиками» и которые предохраняют руки при тренировках на снарядах с песком. Шмидт самолично, на свои деньги купил несколько пар «блинчиков» в спортивном магазине, когда был в Берлине в отпуске.

Избиение продолжалось ровно час. А по прошествии шестидесятой минуты Шмидт прекратил его так же внезапно, как и начал. Поднял почти бесчувственную Пашу, усадил не на табурет, а на стул со спинкой, мокрым полотенцем вытер лицо, поднес к носу смоченный нашатырем тампон и дал воды.

Потом вызвал конвоира и приказал отвести в камеру. Никаких объяснений, никаких вопросов. Подобное избиение на жаргоне гестаповцев назывались «прелюдией». Человека избивали, не добиваясь каких-то определенных показаний, так сказать, предварительно, чтобы сломить психологически, отбить охоту упорствовать на настоящем допросе, который еще предстоял.

Женщины в камере осторожно уложили Пашу на соломенный тюфяк, обмыли с лица кровь, положили на лоб мокрый компресс, помогли прийти в себя.

Паша не знала до сих пор, что о ней известно немцам, насколько сильный удар нанесли они по организации, кто остался на свободе, не выдал ли ее кто-нибудь из товарищей, не выдержав избиений. Но после сегодняшней встречи со Шмидтом одно знала твердо: дело ее плохо.

Одна из женщин, хлопотавших над Пашей, хотя и не входила в подполье, но Пашу знала, потому что несколько раз по просьбе Марии Дунаевой у нее останавливались беглые советские военнопленные, иногда у нее хранили и листовки, предназначенные для отправки в окрестные села. Мысли у Паши путались, доброе лицо, склонившееся над ней, казалось ей знакомым, но она никак не могла вспомнить, как зовут женщину. Та гладила ее по волосам, говорила какие-то ласковые слова, а потом, когда Паша совсем пришла в себя и вокруг никого не было, в самое ухо шепнула:

— Приходил уборщик, кто-то из ваших просил передать тебе, что мать и тетю поганые задержали, допрашивают о тебе…

Весть была тяжелой. Паша была готова принять какие угодно муки, но представить, что немцы избивают родных, было выше ее сил.

Фишер действительно приказал арестовать Евдокию Дмитриевну и Ефросинью Дмитриевну. Вообще-то он понимал, что если Паша советская разведчица, принимавшая участие в такой важнейшей операции, как похищение снаряда, то наверняка она держала все в секрете от своих родственников. Но все же надеялся: а вдруг женщины что-нибудь в свое время и заметили? Нужны они были Фишеру и для психологического воздействия на Савельеву.

Собственной тюрьмы луцкое гестапо не имело и пользовалось городской тюрьмой, где заключенным удавалось поддерживать связь друг с другом записками, которые передавали из камеры в камеру уборщики, тоже из заключенных. Поэтому уже в первый день Паша Савельева знала не только об аресте матери и тети, но и о том, что взяты Мария Ивановна Дунаева, Алексей Ткаченко и другие товарищи.

К ночи Савельеву снова вызвали к Шмидту. Снова посадили на круглый табурет посреди комнаты, в лицо направили слепящий пучок света. За столом сидел сам доктор Фишер, Шмидт же стоял рядом, а когда требовалось, присаживался к краешку стола и скрипящим пером заносил вопросы шефа и ее ответы в протокол.

— Вот что, Савельева, — отбросив свою давешнюю учтивость, сказал Фишер. — От вас самой зависит, уйдете ли вы отсюда своими ногами, как уже ушли однажды, или вас отсюда вынесут. Вы поняли?

Паша угрюмо молчала, прикусив губу, но не упускала ни одного слова.

— Я не могу сказать, — продолжал Фишер, — что знаю о вас все, иначе не было бы этого допроса. Но нам известно о вас главное. Два месяца назад вы и ваши сообщники совершили тягчайшее преступление против рейха: убили трех военнослужащих германской армии и похитили с артиллерийского склада экспериментальный снаряд…

Внутри Паши все сжалось и оборвалось. Откуда им известно? Кто мог выдать? Ткаченко? Не может быть.

— Я говорю с вами прямо, ничего не скрывая, потому что факт вашего участия в преступлении установлен нами совершенно точно. Совпадают и отпечатки ладоней, оставленные вами в складе, и отпечатки подошв от сапог. Хотя вы и были переодеты в немецкую военную форму, но один из оставшихся в живых часовых опознал вас и готов подтвердить свои показания под присягой. Лично я признаю, что это была очень дерзкая и искусная операция, как профессиональный контрразведчик могу ей дать самую высокую оценку… Судя по тому, что вы совершили, вы умный человек, Савельева, и понимаете, что улики против вас неопровержимы. (При этих словах Фишер указал на письменный стол, чтобы Паша увидела там листы специальной бумаги с оттисками ладоней и слепки…) Вас ждет виселица. Мы установили, что вы виновны и в других преступных действиях против германских властей. Вы систематически поддерживали связи с партизанами, выпускали листовки антиправительственного содержания… Так что вам крышка!

На этом доктор Фишер с силой ударил пухлым кулаком по столу.

Савельева сидела как каменная. Пускай говорит, что угодно. «Режь меня, жги живьем, а не достать вам того снаряда…»

— Короче говоря, — решительно закончил Фишер, — я могу вам предложить единственную сделку. Вы получаете жизнь и свободу. От вас же требуется информация, которой мне не хватает для завершения следствия. А именно: кто вместе с вами принимал участие в налете на склад, где сейчас эти люди, куда и как вы переправили снаряд.

Фишер замолчал и теперь выжидал, постукивая по стеклу костяшками пальцев. Молчал Шмидт. Молчала и Савельева.

Так прошла минута, другая, третья.

Изо всей длинной речи Фишера Паша уловила одно — ей, судя по всему, действительно, крышка, доказательств у немцев против нее более чем достаточно. Но кое-что и обрадовало: гестаповцы раскрыли ее самостоятельно, никто ее не выдал, о связях с отрядом и о Ткаченко им ничего не известно. Значит, есть за кого бороться. И она будет бороться — молчанием.

Доктор Фишер не торопил Савельеву, полагая, что она обдумывает его предложение. А Паша вспомнила вдруг горсоветовского деда.

…Этого старика, занимавшего до войны скромный пост сторожа в горсовете, знал в лицо весь Луцк. Сколько ему лет, никто не помнил, откуда появился — никто не знал. Был он невысокого роста, сухощав, подвижен, от уха до уха зарос густой кудлатой бородой. Такими же кудлатыми были и его брови. Были ли у него волосы на голове, никто не знал, так как старик и зимой и летом носил смушковый треух бурого, то ли от природы, то ли от возраста, цвета. Он был одинок, вся его родня давно перемерла, дома своего не имел и жил при горсовете в крохотной, но по-корабельному чистенькой комнатушке за лестницами. По имени-отчеству его никто не звал: дед да дед. В горсовете были и настоящие сторожа, но увольнять деда все жалели, так он и числился, благо на штатном расписании его скромная зарплата серьезно не отражалась.

Фактически у деда оставалась единственная обязанность, которую он выполнял очень ревностно и никогда никому не передоверял: два раза в год, 6 ноября и 30 апреля, под его личным руководством более молодые рабочие украшали фасад горсовета большим портретом Ленина, макетом герба Советского Союза, лозунгами, флагами. В будничные дни все это праздничное убранство хранилось в горсоветовском подвале, и опять тот же дед тщательно следил за его сохранностью, от поры до поры подновляя. Там же в подвале у старика был и запас всяких полезных вещей: рулоны кумача, кисти, краски обычные, краски бронзовая и алюминиевая, рейки, холст.

После занятия Луцка немцами деда не тронули, так он и оставался в своей каморке, существуя неизвестно на что. В канун рождества 1941 года немецкий комендант вздумал вдруг произвести осмотр всех помещений и… обнаружил, что целых шесть месяцев в одном из подвалов за грудой деревянного и железного хлама горсоветовский дед хранил, причем в полном порядке, хоть завтра вывешивай, все это дорогое каждому советскому человеку убранство горсовета.

Старика немедленно арестовали, стащили в гестапо. Там долго избивали, допытывались, чьи поручения выполнял, с кем связан. Упрямый дед с достоинством отвечал, что хранить флаги, герб и портрет Ленина ему доверила Советская власть…

— Нету никакой твоей Советской власти! — в исступлении орал на него следователь. — Здесь власть фюрера и германской империи!

— Власть здесь одна, советская, — стоял на своем старик, — а вы есть не власть, а узурпаторы и супостаты, и на нашей земле не правители, а временщики…

Старика вели на виселицу в канун Нового года. Он шел знакомой улицей, вдоль которой стояли люди… Шел, еле передвигая ноги от слабости, а на шее его висел огромный герб Советского Союза. И чем ближе подходил горсоветовский дед к месту своего смертного часа, тем тверже становился его шаг, все больше молодел он и выпрямлялся под взорами земляков. Так и взошел он с гербом на эшафот: сильный, непокоренный, такой же молодой и бесстрашный, каким был в 1905 году, когда черноусым комендором бунтовал против царя в славном городе Севастополе…

Сдвинув широкие светлые брови, Паша в упор, не мигая, смотрела прямо в глаза Фишеру. И гестаповец не выдержал, отвел глаза. И не мог он, конечно, догадаться, что неслыханную твердость и решимость этой девчонке придало воспоминание о старике, повешенном по его же, Фишера, приказу ровно два года назад. Люди-звери! Паша хорошо знала, кто они, эти двое, по ту сторону стола. Они ждали, ждали ее ответа, и она знала, что они не тронут ее, пока она не скажет «да» или «нет».

— Ну? — негромко спросил Фишер.

Паша не стала отвечать… Стиснув зубы, чтобы не вскрикнуть при самом первом, а потому всегда неожиданном, даже когда ждешь, ударе, она только отрицательно качнула головой.

Встал над столом доктор Фишер. Рывком надвинул на лоб свою шляпу. Приказал коротко:

— Приступайте, Шмидт. Потом доложите, — и вышел, не оглянувшись, из комнаты. Он никогда не пытал лично, доктор Фишер.

И опять… Удары, удары, удары. И боль, от которой ни убежать, ни скрыться…

Паша молчала…

А на другой день, как только отошла, послала с надежным человеком первую записку Ткаченко, ту самую: «Алексей, держись. О тебе на следствии еще ничего не знают».

Их было двадцать, таких же страшных, самых страшных за всю Пашину жизнь дней и ночей…

Ее водили, а потом носили на допросы два-три раза в сутки, ее допрашивали Фишер и Шмидт в отдельности и оба вместе, ей приводили неопровержимые доказательства ее вины, втолковывали бессмысленность ее жертвы, убеждали, грозили, сулили свободу, давали гарантии неприкосновенности и сохранения тайны. Только чтобы она начала говорить.

Паша молчала.

Самое тяжкое испытание ожидало Пашу не в камере пыток, а в коридоре тюрьмы. Два конвоира волокли ее под руки с допроса наверх, когда в дверном проеме Паша случайно встретилась с матерью. Она была в забытьи, но страшный крик сразу привел ее в чувство… Это был голос матери.

— До-о-ченька, родная, что же с тобой сделали, изверги! Звери! Па-а-ня, кровинушка моя!

Обезумев при виде истерзанной, окровавленной, с разбитым лицом дочери, кинулась к Паше Евдокия Дмитриевна и отлетела в сторону, сбитая на пол солдатским кулаком. Забилась, заметалась в крепких клешнях Паша, впервые за все время закричала:

— Ма-а-ма! Прощай, ма-а-ма!

Оглоушили, заткнули рот, поволокли бегом, торопливо распахнул дверь камеры надзиратель, с размаху вбросили в каменный мешок четырнадцатой. От удара о цементный пол головой потеряла сознание Паша. И не знала потом, наяву ли видела мать в последний раз, или то ей приснилось.

Только один день передышки получили узники луцкой тюрьмы от пыток и избиений — 1 января 1944 года, когда никто из следователей и их помощников по случаю Нового года не вышел на работу.

Чуть-чуть отошла Паша за этот день. Нашла в себе силы написать записки товарищам. Еще раз подтвердила Ткаченко, что о нем ничего не известно, чтобы вел себя соответственно, не попался на провокацию. Другим товарищам тоже сообщила, что знают о них немцы, а что нет, как кому держаться на следствии.

И Фишер, и Шмидт вели себя с Савельевой довольно откровенно, и знала она многое. Бороться за свою жизнь могли, по ее мнению, почти все арестованные, способные выдержать пытки. В безнадежном положении находились только Дунаева и схваченные на ее квартире с оружием Болдырев и Калинкин. Их принадлежность к партизанам была очевидной.

Дунаевой отрицать было нечего: она признала, что вела антифашистскую борьбу, но взяла всю ответственность на себя, сказала, что поддерживала связь с партизанами сама и никого к этому больше не привлекала. Ее зверски пытали, но Мария Ивановна твердо стояла на своем: «Виновата я одна, никто мне не помогал». Больше гестаповцы от нее ничего не добились.

Со второго января для Паши началась новая полоса мучений. Шмидт в тот день сидел за столом мрачный и хмурый — после новогодней ночи у него болела голова, мучила жажда, он то и дело прикладывался к графину с водой, глотал пирамидон.

— Будете говорить сегодня? — только и буркнул он, не глядя на Пашу.

— Нет…

Шмидт вышел из-за стола, снял мундир и повесил его на спинку стула. Закатал выше локтей рукава не очень свежей нижней рубашки. Потом звонком вызвал конвоира. Этого высокого рыжеватого солдата с всегда полусонным лицом Паша уже знала: кроме своих обязанностей охранника, он выполнял еще и функции помощника Шмидта.

— Качалку, — приказал лейтенант.

Лениво, словно нехотя, солдат достал из-под лавки длинную прочную веревку и, встав на табурет, с третьей или четвертой попытки перебросил конец ее через блок, ввинченный в потолок. Длинный конец замотал на крюк в стене. Потом все так же вяло подошел к Паше и жестом велел ей раздеться. Вдвоем со Шмидтом они связали Паше одним узлом за спиной кисти и ступни, а в узел пропустили свободный конец веревки. Потом рыжеватый солдат освободил с крюка длинный конец и потянул на себя.

Савельева выдержала качалку. И первую, и вторую, и пятую. Она выдержала все. Не обронила ни слова. И когда еще надеялась на спасение, и когда поняла, что впереди только смерть. И лишь тогда, истерзанная, но несломленная, нацарапала на стене камеры номер четырнадцать луцкой тюрьмы:

«Приближается черная, страшная минута! Все тело изувечено — ни рук, ни ног. Но умираю молча. Как хотелось жить! Во имя жизни будущих после нас людей, во имя тебя, Родина, уходим мы… Расцветай, будь прекрасна, родимая, и прощай. Твоя Паша».


* * *

Паша Савельева умерла утром 12 января 1944 года во дворе луцкой тюрьмы.

Ее не расстреляли.

Ее не повесили.

На штабеле березовых поленьев, облитых бензином, ее сожгли заживо.

Загрузка...