Был канун нового года. Весь день небо закрывали низкие облака. И хотя я заранее знал о том, что к нам приедет иностранец, друг моей жены, с которым она любила разговаривать, индиец по имени Сатбир Сингх, я все равно смутился, когда действительно увидел его, открыв входную дверь. Он был родом из Пенджаба, а я до тех пор не то что пенджабца, вообще ни одного человека из Индии не встречал. Честно признаться, я даже не представлял, в какой части Индии находится Пенджаб. И я впервые видел такую длинную неопрятную бороду и пожимал такую влажную потную руку.
Однако больше всего меня обескуражил и в некоторой степени расстроил его ужасный корейский. Конечно, я не рассчитывал на то, что индиец, приехавший сюда на заработки, будет говорить по-корейски так же бегло, как мы сами. Тем не менее я полагал, что он достаточно хорошо знает язык и может хоть как-то поддержать разговор. И, разумеется, я даже не предполагал, какой это станет помехой для нашего с ним общения. Поэтому, не зная, как поступить, я просто стоял и смотрел на него, на его ярко-розовый тюрбан, темные, угольного цвета глаза, лицо, наполовину скрытое бородой.
— Я не мочь носить тюрбан каждый день, — начал Сатбир. — Корейцы это не любить. От завода один час надо ехать в автобус. В автобусе пьяные говорить «Аль-Каида». В автобусе есть придурки. Правда же? Сегодня праздник — я носить тюрбан.
Меня немного удивили его слова. Не то, что он надел тюрбан, потому что сегодня праздник, и не то, что он сказал про придурков в автобусе. Меня удивило его «Правда же?» — вопрос, который часто используют женщины, ожидая услышать подтверждение своих слов в вежливой дружеской беседе. Поэтому, даже не пригласив его в дом и не сказав, что рад встрече, я долго стоял, держась за дверную ручку, и расспрашивал его про корейский язык. Он объяснялся на смеси двух языков — английского и корейского, но поскольку я практически не говорил на одном, а он — на втором, то из всего его рассказа я понял только, что он и еще двенадцать пенджабцев, большая часть из которых были сикхами, жили все вместе в контейнере около мебельной фабрики, где работали, поочередно готовили еду, к которой привыкли дома, и поэтому незнание местного языка для них было «ноу проблем», но у Сатбира была какая-то своя причина, по которой он решил выучить корейский и пять месяцев назад стал посещать языковые курсы для рабочих-иммигрантов.
Не знаю, много это или мало — пять месяцев изучать чужой язык, но что для человека родом из Пенджаба пять месяцев — это ничтожно короткий срок, я узнал, стоя в дверях своего дома и пытаясь поговорить с этим мужчиной. Я также знал, что за эти пять месяцев он сблизился с моей женой, хотя я никак не мог понять, почему вообще они подружились; но после того, как я лично познакомился с этим человеком, меня скорее начал мучить вопрос не «почему?», а «как?». Когда я спросил его об этом, он снова начал подробно рассказывать о своих занятиях по корейскому языку, но это оказалось повторением всего того, что я уже слышал раньше. А потом он стал сбивчиво рассказывать, как однажды стоял один посреди площади, заполненной, словно густым дымом, звуками корейской речи, и почувствовал, как начинает задыхаться от всего этого…
Я не смог сдержаться и рассмеялся, он тотчас же начал смеяться в ответ. Мы стояли друг перед другом и смеялись как дураки. Я никак не мог выяснить, почему он решил учить корейский язык и как они подружились с моей женой, но я знал, почему и как он приехал ко мне. Целый долгий час он ехал сюда на автобусе, чтобы настроить пианино, стоявшее у нас в гостиной. И, несмотря на то что его могли дразнить Аль-Каидой, он все равно надел свой розовый тюрбан в этот последний день уходящего года. Я перестал смеяться и спросил, как насчет того, чтобы войти внутрь. Озадаченно нахмурившись, он повторил мои слова: «Как насчет?» Таким был новый знакомый моей жены, которого она называла своим собеседником.
Ночь была очень тихой. В такую ночь, если начинается снег, то он превращается в настоящий снегопад. Даже серый промозглый ветер, днем гонявший облака по небу, стих в темноте. Индиец стоял на коленях перед пианино и ударял по клавишам, изредка отхлебывая из кружки зеленый чай, который я приготовил для него. Он извлекал звуки из пианино, наполняя дом пока еще бессмысленным бренчанием. Я решил посмотреть телевизор и сел на диван. На экране один за другим появлялись какие-то певцы, исполнявшие незнакомые мне песни. Приглядываясь, я понимал, что на сцене собрались новые звезды, но все они были так похожи друг на друга, что казалось, будто это повторение прошлогоднего праздничного концерта.
Пока я смотрел, как пенджабец с серьезным видом ударяет по клавишам пианино в гостиной, заполненной звуками танцевальной музыки, мне вспомнились слова жены, которая, уходя на встречу, просила меня быть поприветливее с ее «скажем так, другом» индийцем, который приедет настраивать инструмент. За приветливость я посчитал то, что уменьшал громкость телевизора, нажимая кнопку на пульте, каждый раз, когда Сатбир ударял по клавише. Вскоре я потерял интерес к происходящему на экране и уставился в окно. Я думал. Думал о снеге. Думал о сильнейшем снегопаде. Вряд ли этот человек, приехавший из Пенджаба, много знает о снеге. Очевидно, что Пенджабом должно называться какое-то жаркое место. Стоит только взглянуть на индийский тюрбан: становится ясно, что снега там не бывает.
С тех пор прошло уже более десяти лет. А в то время у нас были простые желания. Мы мечтали, чтобы у нас было отдельное жилье, пусть и съемное, но лишь бы не в полуподвале. Мы только окончили университет и входили во взрослую жизнь. С деньгами у нас тогда было намного хуже, чем сейчас, и как-то мы поехали путешествовать по заснеженному Хоккайдо, хотя нам даже пришлось брать кредит в банке на это путешествие. Но для нас это было особенное, как мы его называли, «прощальное» путешествие. Мы сели в поезд и поехали в маленький город Отару на берегу моря. С сумками наперевес мы вышли из здания вокзала и сквозь пар от нашего дыхания увидели дорогу, по краям которой лежали сугробы размером с человеческий рост, и море, начинающееся в конце дороги.
В Отару мы пробыли три дня и все это время смотрели, как одна за одной падали снежинки. В феврале снег очень легкий: снежинки летают, ложатся на землю, снова поднимаются в воздух, оседают на ветках деревьев и кружатся на ветру. Когда идет такой снег, день становится самым светлым днем, а ночь — самой темной ночью. Вспоминая, как тогда в Отару снежинки одна за одной нежно ложились на те, что уже успели упасть до них, я могу сказать, что зима в Отару такая бережливая, что ни одна снежинка не пропадает у нее даром. Когда мы возвращались в наш маленький отель на берегу замерзшего канала, мы стряхивали снег с ботинок, изо всех сил топая ногами в тусклом свете маленьких лампочек, висевших вдоль крыши. Земля под нашими ногами была твердой, как айсберг на Северном полюсе.
— Когда ночью идет снег, даже собаки не лают. Правда же? Интересно, а почему так?
— Может оттого, что на небе не видно луны?
— Нет, не поэтому. Подумай еще.
— В собачьем языке нет слов для снега, поэтому они молчат?
— Нет. Тоже не то.
— Потому что собаки онемевают от красоты падающего снега?
— Скучно.
Вот так мы и разговаривали, а когда больше не могли говорить, мы любили друг друга. Мы любили друг друга и ранним утром, и вечером, когда слабый солнечный свет едва пробивался в комнату, и темной ночью, когда за окном прекращался снегопад. Ее влагалище было не горячим, но скорее приятно теплым; и, подолгу оставаясь в ней, я думал о холодной воде белого заснеженного Отару за окном нашего номера. Холодное море. Холодный канал. Холодные пруд. Странное дело: окруженный ли холодной водой, находящийся ли в ее теплом лоне, я думал о словах прощения. Могу ли я в настоящем попросить прощения у кого-нибудь в далеком будущем, тем более у самого себя? И если так, то каков я сейчас? И простит ли меня настоящего тот, будущий я? В моей голове рождалось и умирало множество мыслей. Среди них были те, которые обязательно стоило запомнить, и еще больше тех, которые лучше было сразу забыть. В этом путешествии мы открыли для себя уникальную историю народа айну. Больше всего мне запало в душу, что в языке айну существует всего семь числительных. В небольшом музее, который находился по дороге к белоснежному морю, мы узнали, что айну означает «человек», и что у этого народа нет слов для обозначения понятия «очень много». Спускаясь к морю, мы чувствовали, что плывем по течению, следуя изгибам вечности, как речные и морские воды Земли. Мы занимались любовью, а засыпая, переносились в своих снах из одного незнакомого места в другое, как волны, не знающие покоя.
— Ты говорила, что училась играть на пианино. Ты многому научилась? Бетховен? Моцарт?
— Ну, я хотела дойти до Сорокового этюда Черни…
— «Хотела дойти», говоришь, то есть так и не дошла?
— Я просто бросила играть.
— Я не знаю, Сороковой этюд Черни — это уже большое достижение?
— Нет, не большое. Сороковой этюд Черни это далеко не вершина мастерства, это всего лишь небольшой подъем в начале пути. Обычно там не кончается путь. Если ты хочешь играть на пианино, то нельзя там останавливаться. Надо идти дальше. А я вообще дошла только до Одиннадцатого этюда и бросила, что уж тут говорить?
— А почему бросила?
— Потому что замучилась.
— Неужели этюды Черни такие сложные?
— Ага, все эти диезы и бемоли. Чтобы играть Сороковой этюд Черни, надо безболезненно следовать нотам, где одни сплошные черные клавиши.
— Странно, что ты говоришь о боли, — разве это больно, а не трудно?!
— Ну, это трудно в душе, а больно телу, разве нет? По-моему, очевидно, что играть больно. Правда же? Потому что пальцы болят так, что невозможно дальше ударять по клавишам. А почему ты спрашиваешь?
— Просто так. Я с детства часто думаю об этом. Я всегда представлял себе, как буду возвращаться с работы домой, открывать ворота во двор и через распахнутое окно слышать звуки пианино. Но я не знал, что это так мучительно.
После того как я закончил говорить, она некоторое время молчала, никак не реагируя на мои слова, а потом хлюпнула носом и расплакалась; ее рыдания постепенно становились все громче и громче. Я смотрел, как она плакала, по-детски обхватив себя за плечи, и в моих глазах тоже появились слезы. Кажется, в тот момент мы думали об одном и том же. Как дети. О детях. И о невероятно сильном снегопаде. И о том, что мы всегда будем вспоминать Отару, каждый раз, как пойдет снег. Много-много мыслей.
— Этот пианино какой такой пришел? — обратился ко мне индиец.
— Этот пианино какой такой пришел? — повторил я вслед за ним.
Тогда он, кажется, понял свою ошибку и попытался задать вопрос снова:
— Как такой пришел?
Но я и сам толком не знал, как это пианино оказалось в нашем доме.
— От одиночества.
— Пианину было одиночество?
— Нет, речь не об этом, не о пианино и даже не обо мне…
Мне надо было сказать, что нам с женой было одиноко, но я не знал, как это объяснить, поэтому задумался и замолчал. Он немного подождал, сидя на стуле перед пианино, а потом ударил по одной из клавиш. Это была фа в малой октаве. Раздался «пустой» звук, клавиша опустилась вниз и так там и осталась. Я давно знал, что эта клавиша западает. Но Сатбир несколько раз прошелся по всем клавишам и, кажется, нашел еще пару таких же, о которых я не знал. Две из трех запавших клавиш постепенно поползли обратно вверх. Можно сказать, 2:1.
— Этот пианино давно не пел. Правда же?
И только тогда я понял, о чем он спрашивал.
— Верно, человек, который отдал мне этот инструмент, тоже так говорил. Сказал, что дочка играла на нем, когда ей было одиннадцать.
— Если не петь — не покупать.
— Оно досталось нам бесплатно.
— Бесплатно ничего не бывает, — твердо отрезал он.
— На блошином рынке бывает, если знать, где искать, — ответил я тем же тоном.
Он тут же уставился на меня так, словно не на шутку разозлился. Я решил, что продолжать разговор в таком духе нет ни смысла, ни желания, и стал придумывать, как можно разъяснить обстоятельства, при которых мы получили это пианино, но не мог подобрать слова. Он прожил в Корее уже три года и всего лишь пять месяцев назад начал серьезно изучать язык этой страны, и я не мог придумать, как теперь объяснить ему на корейском наше с женой одиночество. К тому же у меня начали закрадываться сомнения: а действительно ли он не знает то, о чем спрашивает? А вдруг ему известно, почему мы поженились и почему здесь сейчас стоит это пианино? К слову сказать, это был, по собственному выражению моей жены, «скажем так, друг», приехавший из Пенджаба сикх Сатбир Сингх, с которым, опять же по словам жены, она познакомилась, когда вела занятия по корейскому языку для рабочих-иммигрантов.
Я не совсем понимал, что значит «скажем так, друг». Еще меньше я стал это понимать, когда увидел, что этот друг — мужчина, с которым невозможно разговаривать. Дело не в том, что я не верю, будто бы взрослые мальчики и девочки могут просто дружить друг с другом, но я в принципе не мог поверить в рассказ жены о том, как она познакомилась с этим иностранцем, приехавшим на заработки в Корею. И когда я, вспылив, спросил у нее: «И чего ты теперь от меня ждешь?» — жена ответила: — «Ты прекрасно знаешь, что я ничего от тебя не жду. Правда же? Да и я просто сказала, что у меня появился, скажем так, друг».
На мой вопрос о том, как они сблизились и стали друзьями, жена ответила, что благодаря разговорам. Благодаря разговорам. В любом случае, каким бы нелепым все это ни казалось, с прошлой осени главным собеседником моей жены вдруг стал не я, ее муж, а как раз таки этот самый «друг».
Я уж было решил, что жена рассказывает этому странному иностранцу все, включая и наши с ней диалоги, но, поразмыслив, понял, что это было бы весьма проблематично. Он так плохо знает корейский, что жена может рассказывать ему все что угодно, но мне кажется, он все равно мало что поймет из этого. И для меня оставалось загадкой, как жена могла подружиться с этим человеком, как она утверждает, благодаря разговорам. Может быть, она прониклась его ситуацией и, пользуясь тем, что этот иностранец совсем не может говорить по-корейски, но очень хочет его выучить, стала рассказывать ему эти свои вечные глупости. Потому что иногда, когда я вспоминаю наши разговоры с женой, мне кажется, что ей не важно, слушают ее или нет, — ей просто нужен человек, которому она могла бы рассказывать все подряд. Возможно, этот человек, ставший с прошлой осени ее другом, слушал бесконечные разговоры об отчаянии, которое испытываешь каждый раз, когда случается очередной жизненный кризис, или о давнишних, но так и не сбывшихся мечтах, или, например, о любимом цвете и книгах, которые произвели глубокое впечатление, и обо всем остальном, о чем моя жена постоянно трещит. Не знаю, может, именно это она имела в виду, когда назвала его «скажем так, другом».
Я начал говорить, отчетливо произнося слова, чтобы он мог лучше меня понять:
— Хозяином этого пианино был пожилой человек. Ему было много лет. Он заболел. Он скоро умрет. Он боялся, что он умрет и вместе с ним умрет пианино. Поэтому он отдал мне пианино. Вы меня понимаете? — спросил я, глядя в глаза индийцу.
На что он ответил:
— Пожалуйста, слушайте внимательно. Этот пианино как до такой пришел?
Я растерялся от его вопроса, но, тем не менее, продолжил в подробностях рассказывать про этого старика. Я прочитал в газете бесплатных объявлений о том, что за просто так отдают старое пианино «Ямаха». Когда я позвонил, оказалось, что старик в больнице. Я сказал, что звоню по объявлению, тогда умирающим голосом старик поинтересовался, кто будет играть на пианино. Я пожалел о том, что вообще позвонил, едва только услышал этот хриплый голос, но подумал, что теперь уже ничего не поделаешь, и сказал, что хочу подарить пианино жене, которая в младших классах играла «Сорок этюдов» Черни. Тогда старик очень обрадовался и попросил меня прийти в больницу, чтобы он отдал мне ключи от дома. Я пошел в больницу. Старику оказалось меньше лет, чем я предполагал. Вместе с ним в палате сидела его жена. Слабым голосом старик долго рассказывал, какую важную роль играло пианино в его жизни, а потом наконец вручил мне ключи. Как только мы заговорили про пианино, его жена демонстративно вышла в коридор и не заходила в палату, пока я не ушел. А старик со слезами на глазах говорил о том, что, хотя мне и не нравится идея идти одному в совершенно пустой дом, на самом деле в этом нет ничего страшного, и о том, насколько важно для него это пианино, и что это все, что у него осталось. Из палаты я вышел в растерянности, оттого что старик настойчиво торопил меня поскорее вывезти пианино из его дома.
Дом этого пожилого человека находился в центре одного из новых районов. Это был двухэтажный отдельно стоящий дом. Если бы он был на окраине района, то, когда возводили новостройки, жильцам предложили бы за какую-нибудь компенсацию переехать в многоэтажку. Но дом стоял в гуще таких же старых монолитных домов, построенных в восьмидесятые годы, и так и остался стоять на своем месте. Едва только открыв железную дверь с небольшим матовым стеклом, я сразу увидел это пианино. Я пришел вместе с другом, который должен был помочь мне вынести инструмент. Как и этот пенджабец, он был настройщиком. Он прошелся несколько раз по клавишам и, прицыкнув языком, сказал, что если мы хотим играть на пианино, то его придется несколько раз настраивать, перед тем как оно зазвучит по-настоящему. И спросил, нужна ли его помощь в этом.
Я пропустил его вопрос мимо ушей и довольно грубо попросил просто помочь вынести пианино. У меня было несколько причин отказаться от настройки, но в первую очередь это произошло из-за старика. Он сказал, что у него очень много воспоминаний связано с пианино, и я не знал, могу ли я распоряжаться инструментом как мне угодно, к тому же настройка оказалась дороже, чем я предполагал. Но что самое главное — я вообще не понимал, о чем говорил мой друг. Тогда еще я не знал, что значит «настроить пианино». Поэтому я просто сказал:
— На этом пианино никто не играл с тех пор, как уехала дочь владельца, поэтому все нормально. Просто помоги мне его вынести.
Он ответил, что я скоро пожалею о своем решении, и оказался прав.
Когда я опять пошел в больницу, чтобы вернуть ключи от дома, я случайно узнал, почему жена старика оставалась безучастной ко всему, что касалось этого инструмента. На этом пианино играла дочка старика от первого брака. После развода дочка, вероятно моя ровесница, вместе с матерью эмигрировала в США в поисках новой жизни. Отцу в память о ребенке осталось только пианино.
Когда я дошел до этого места в своих объяснениях, пенджабец кивнул головой, будто бы понял наконец, как это пианино «до такой» пришло. Конечно, я говорил долго, но еще ни словом не обмолвился о том, как это пианино привезли к нам домой, и, увидев, как он кивает в знак согласия, будто знает, о чем я говорю, я даже не удивился, а скорее просто удостоверился в том, что жена уже давно рассказала ему всю эту историю. И как-то неожиданно я начал задумываться: а как же она преподнесла ему все это? Понимает ли моя жена, почему я привез сюда пианино? А если понимает, то почему она так язвительно спросила меня тогда, зачем ей этот ни на что не годный инструмент?
Но было еще кое-что, о чем я не рассказал ни жене, ни этому пенджабцу. Это письмо, которое старик получил от своей дочки, эмигрировавшей в Америку. Письмо хранилось внутри стула, который я забрал вместе с пианино. Я перечитывал письмо много раз. Оно было написано спустя несколько лет после того, как дочка уехала из Кореи, ей должно было уже быть лет пятнадцать, но письмо было написано корявым детским почерком. Оно начиналось: «Папа, как твои дела?» — и заканчивалось словами: «Не волнуйся. Не болей, будь здоров. Anna». Было ясно, что ребенок перестал говорить по-корейски, как только приехал в Америку. Несмотря на это, старик наказал своей новой жене каждый день протирать пианино, чтобы оно было чистым и дочка смогла бы играть на нем, когда бы ни вернулась домой. И все это время до сих пор старик был здоров. Но, кажется, что и этот пенджабец, приехавший сегодня к нам домой, игравший на клавишах инструмента, и тот друг, с которым я приехал в дом старика, чтобы забрать пианино, — все они знали, что пианино все это время потихоньку умирало. И будто бы об этом же говорила дочка старика в своем письме, написанном корявым детским почерком, по которому и не скажешь, сколько на самом деле ей было лет.
Прошел один год, за ним пошел второй — пианино расстроилось, клавиши сломались. Даже если бы дочка вернулась и вновь стала играть на этом инструменте, старик уже не услышал бы мелодий ушедшего времени, так же как и не услышал бы он звуков корейской речи, которую дочка успела позабыть. Все меняется. Жена заявила мне, что не будет играть на этом инструменте, и полностью погрузилась в преподавание родного языка иностранным рабочим, которым он был необходим для существования в Корее. Когда я возвращался домой с работы, жена была на занятиях, где учила работников-иммигрантов простым предложениям на корейском языке: «В нашей семье шесть человек. Папа, мама, старший брат, старшая сестра, младшая сестра и я. Я люблю папу. Я люблю маму. Я люблю старшего брата. Я люблю старшую сестру. Я люблю младшую сестру». Однажды вечером я немножко побренчал на расстроенном пианино в совершенно пустом доме и решил еще раз позвонить в больницу. Телефон старика был отключен. Я хотел было оставить ему голосовое сообщение, но потом просто повесил трубку. Не такой это был важный вопрос, чтобы оставлять сообщение умирающему, а кто знает, может, уже и умершему старику. Я хотел спросить, верит ли он, что дочка стала бы играть на этом пианино, если бы вернулась в Корею. Узнать, действительно ли он в это верит.
Позвонила жена и сказала, что уже возвращается домой, но из-за снегопада образовалось много пробок, и домой она приедет позже, чем рассчитывала. Только тогда я вдруг понял, что на улице идет снег. Также с запозданием я понял и слова пенджабца: «Если не петь — не покупать», которые значили не то, что никто не купит расстроенное пианино, а то, что не стоит покупать пианино, если никто не будет на нем играть, потому что оно умрет без музыки. Пенджабец стал мне объяснять, что нет ничего невозможного в том, чтобы воскресить пианино, но для этого ему надо будет еще три-четыре раза приехать сюда, потратив час на дорогу, и заново настроить инструмент, но на этот раз я уже был далеко не так уверен, что правильно его понимаю. Жена очень просила, чтобы я не отпускал нашего гостя, пока она не вернется домой, а поскольку он уже закончил настраивать пианино, то мы просто сидели в гостиной и бездумно смотрели праздничный концерт по телевизору. Лицо пенджабца оставалось бесстрастным, даже когда на сцену вышли комики в костюмах морковки и огурца. Они шутили так, что зрители в зале заливались смехом и хлопали в ладоши. Я подумал, что и сам уже стал староват для подобного юмора, и эти комики меня не веселили, но пару раз я все-таки рассмеялся, сделав вид, что шутки оказались действительно стоящими. После короткого выступления комики ушли со сцены, а вместо них снова появились поп-звезды.
Я уменьшил звук телевизора, взял на кухне из холодильника две банки пива и протянул одну из них пенджабцу. Я не знал, можно ли сикхам пить, и более того, здравый смысл подсказывал мне, что скорее всего нет, но я нарочно несколько раз настойчиво протягивал ему банку, хотя он и пытался отказаться. Мне казалось, что если мы вместе немного захмелеем в эту последнюю ночь уходящего года, то гнетущая атмосфера несколько развеется. Наконец, не найдя другого выхода, Сатбир с обреченным выражением лица взял банку. Мы чокнулись и сделали по глотку. Не отнимая банку ото рта, я смотрел, как он проводит правой рукой по бороде. Потом я снова предложил чокнуться, и мы присосались к банкам. Докончив свое пиво, я вернулся к холодильнику и взял еще по банке. Я поставил перед ним одну и сказал, что мне чертовски интересно, о чем же они все-таки говорят, когда встречаются с моей женой. И пояснил, что, конечно, моя жена болтушка, дай только волю, но мне интересно, что он понимает из ее рассказов, учитывая, на каком уровне он знает корейский. А если он не понимает корейский, то что они делают во время своих частых и долгих встреч? Не то чтобы я их в чем-то подозревал, просто мне было очень любопытно.
Совершенно внезапно он произнес:
— Хечжин не говорит корейский. Хечжин говорит английский.
— Английский? С чего бы ей говорить на английском? — спросил я, не понимая, что он имеет в виду.
— Хечжин говорит английский. Я говорит корейский.
— Она же не знает английского.
— Я знаю английского. Друг друга учимся. Друг друга исправляем.
И тогда, кажется, я наконец понял, что за отношения были у жены со «скажем так, другом». Это не было что-то серьезное, чего я смутно опасался, а простые отношения двух людей, которые бесплатно помогают друг другу учить чужой язык. Он понемножку, как мог, говорил с моей женой на корейском, а она с таким же трудом отвечала ему на английском. Вот уж действительно, по-другому и не назовешь этого «скажем так, друга». У меня сразу полегчало на душе, я залпом допил свое пиво и поторопил пенджабца последовать моему примеру.
— И о чем Хечжин говорит на английском?
— Много разговоров. Погода, еда, музыка, книга рассказывает. «I like Zorba the Greek», — так рассказывает.
— Верно. Хечжин нравится книга «Грек Зорба»[13]. Ну а вы про что говорите?
— Я тоже говорю. Погода, еда, музыка, книга говорю. Я люблю Рахманинов.
— Я бы никогда не подумал, что вы умеете настраивать пианино и любите Рахманинова.
Ну да, неужели только это меня в нем и удивляет? Можно подумать, что все остальное для меня очевидно: что он из Пенджаба и исповедует сикхизм, что он живет в контейнере с двенадцатью другими пенджабцами, у которых наверняка такие же длиннющие неопрятные бороды.
— Хечжин практически не говорит по-английски, а вы — по-корейски. Поэтому вы, наверное, и не можете ничего больше сказать, кроме как «I like Zorba the Greek» или «Мне нравится Рахманинов». Вряд ли вы с ней можете делиться своими внутренними переживаниями. Правда же? А вы ведь хорошо знаете это выражение?! Можно сказать, это словечко Хечжин. Вы ведь часто слышали «Правда же»? Правда же?
— Да, часто слышал. Правда же?
Я успокоился и громко, от всей души рассмеялся. Стоило мне засмеяться, он тут же рассмеялся в ответ. Мы оба захохотали.
— О чем вы еще говорите? Хечжин и обо мне что-нибудь рассказывает? — спросил я, отсмеявшись.
— О вы что-нибудь не рассказывает. Смотрит на слон и говорит «однооко».
Я не понял, что он имел в виду, и начал переспрашивать:
— Слон? Одно око? В смысле, один глаз?
— Смотрит рисунок слон и говорит «один». «Одинокий». «Одиноко» говорит.
— А, одиноко. Про что она так говорит?
— Душа Хечжин одна.
Я совершенно не понимал, что он пытается мне сказать. То ли что моя жена чувствует себя одиноко, то ли что у нее одна душа. Тогда пенджабец отставил банку с пивом, попросил бумагу и карандаш и начал рисовать. Первым делом он нарисовал лес. Это был не какой-нибудь сосновый лес, к которому я привык, а что-то похожее на джунгли. А в лесу он нарисовал ребенка, лежащего с закрытыми глазами.
— Это был лес. Я был ребенок. Я был один. Я был спать.
После этого он изобразил капельки, которые стекали по щекам ребенка. Нарисованный мальчик начал плакать.
— Я проснулся. Я плакал.
Некоторое время я рассматривал ребенка на рисунке. Когда я оторвал взгляд и посмотрел на пенджабца, он снова принялся рисовать. Сначала он нарисовал длинный-предлинный хобот, потом уши — огромные, как банановые листья. Глаза, по сравнению с хоботом и ушами, оказались маленькими, зато впечатляли ноги, похожие на четыре колоны какого-нибудь древнего храма. Так рядом с плачущим ребенком, который только проснулся в лесу и обнаружил, что он совсем один, появился большущий слон. Когда были нарисованы и лес, и плачущий ребенок, и слон, пенджабец стер капельки слез со щек мальчика, а его глаза изобразил в виде двух полумесяцев. Ребенок смеялся. Я невольно ахнул и спросил:
— Вы и правда встретились так со слоном в детстве?
— Это слон. Очень большой слон. Я проснулся, плакал, и быть слон.
Я взял рисунок и впился в него глазами, как будто вживую смотрел на сцену из детства пенджабца, когда он, проснувшись один в лесу, вот так повстречал огромного слона. Все это время гость продолжал говорить:
— А Хечжин говорит английский. «Always I wanted a baby. I want to be the elephant like this. I am alone. I feel lonely». Хечжин английский хорошо не знает. Правильно. Я тоже корейский плохо говорить. Хечжин английский говорит, тогда я говорить корейский. Друг друга исправляем ошибки. Я всегда мечтать ребенка. Я мечтать стать этим слон. Я одна. Я…
А дальше он не смог подобрать слова. Он знал, что значит «lonely», но только не знал, как выразить это на корейском языке. Но как это все связано? Как это все связано? Я посмотрел на рисунок, где был изображен лес, которого в наших краях не увидишь, проснувшийся ото сна ребенок и слон с впечатляющими ногами, похожими на колонны храма. Я стал перебирать слова, которые могла бы сказать жена:
— Я одна. Мне одиноко. Или я никому не нужна. Или у меня никого нет. Или как собаки, которые молчат, когда идет снег, я чувствую…
Я закрыл глаза и тихо слушаю. Каждый раз, когда меняется сигнал светофора, слышно, как все машины одновременно срываются с места. Этот звук доносится до меня через равные промежутки времени сквозь щелочку в приоткрытом окне и напоминает звук морского прибоя. Потому что, когда я слушаю вот так вот спокойно с закрытыми глазами, мне всегда кажется, будто я стою один на берегу моря, которое уже много тысяч раз видело зиму и сейчас снова переживает еще одну. Если представить, что это самая последняя зима, которую увидит море, становится очень одиноко слушать звук его волн. А я стою и слушаю с закрытыми глазами. Была последняя ночь двенадцатого месяца года, прошедшего, как и многие годы до него. Под шум машин пенджабец, сидящий прямо передо мной, начал напевать какую-то песенку своей далекой страны, аккомпанируя себе на только что вернувшемся к жизни пианино, хотя оно все еще не было настроено должным образом. А я сижу с закрытыми глазами, как человек, не видящий ничего перед собой, и слушаю эту песню. За исключением того, что она про слона, я больше ничего о ней не знаю. Если передавать слово в слово, то песня, как сказал пенджабец, о «слон, ребенок». Поэтому я сижу с закрытыми глазами и думаю: «Слон, ребенок». Мной овладевают звуки песни чужой страны, и начинает болеть душа от мыслей про слона и ребенка, но поскольку кроме этого я больше ничего не могу узнать о песне, то отвлекаюсь на звучание пианино, которое до сих местами фальшивит, а потом я возвращаюсь к шуму машин на дороге. И так во всем мире уходит еще один год. Но, кажется, я должен подумать о своей жизни. Пока пенджабец не допел свою песню. Пока не вернулась жена. И пока, наконец, для всех нас не наступил новый год.