перевод М. Симашко
Лес стоит как в сказке, недвижный, укрытый снегом. Лишь изредка в звонкой морозной тишине сорвется с ветки горсть снега, и тогда долго не замирает гулкое эхо. Причиной тому белки, шныряющие в ветвях и трогающие слежавшийся с осени снег. Если бы не они, лес и вовсе бы казался заколдованным.
В этой девственной тишине особенно ясно слышно, как шуршат по снегу лыжи. Их триста человек в белых маскировочных халатах, и шорох лыж сливается в какой-то таинственный неземной шум. Слышно еще тяжелое дыхание бойцов и шепот командиров. Наступают сумерки, за ними приходит ночь, а отдельный лыжный батальон продолжает двигаться вперед, не снижая скорости. Солдаты идут колоннами, в затылок один другому. Впереди, на прокладке лыжни, самые опытные…
Командир батальона, капитан Захаров, идет в голове колонны, лейтенант Ескараев замыкает цепь. Оба они земляки, из Северного Казахстана. На лыжах ходят с детства и воюют вместе уже больше года. Они — «старики» батальона. Захарову — двадцать пять лет, Ескараеву — двадцать. Солдатам по восемнадцать — девятнадцать лет, многие еще не участвовали в боях, и это беспокоит командиров.
Буквально накануне выступления к ним влили пятьдесят человек из маршевой роты. Среди них было много казахов. Лейтенант Ескараев провел комсомольское собрание, говорил по-русски и по-казахски. За несколько дней они как будто освоились, но короткого знакомства мало для подлинной спайки. Как поведут себя в бою новички?
Одно дело — разговоры, другое — бой. Хоть и говорят казахи, что «в пятнадцать лет человек — хозяин очага», а трудно восемнадцатилетнему парню решиться на смерть. В бою каждому придется принимать это решение. Разве с ним не происходило то же самое, когда он в первый раз услышал свист пули над головой?!
Как все сдвинула война! В нормальное время люди в восемнадцать лет только заканчивают школу, начинают жить. Матерям все еще кажется, что юноша может попасть под машину, если долго ходит где-нибудь. И, действительно, сколько наивности, а порой и просто глупости в голове, когда все обычно и впереди широкая ясная дорога. Кто в восемнадцать лет не мечтает о будущем, не верит в собственные силы!
Но вот они идут, эти ребята, и завтра их опалит огнем войны. Все ли выдержат испытание, которое предстоит им в восемнадцать лет? Не сломится ли кто-нибудь, встретившись с ужасами войны? Теперь они все одинаковы: с тяжелыми солдатскими вещмешками, саперными лопатками и автоматами на груди. Завтра они должны действовать одинаково, как единый слаженный механизм. В этом залог успеха в бою. Каждое звено механизма должно быть крепким, проверенным, иначе может распасться вся цепь!
Вот почему комсорг батальона Бексултан Ескараев взял новичков под свою опеку. Он дал соответствующие задания командирам и комсоргам рот, сам закрепил каждого новичка за обстрелянным бойцом. Но времени было слишком мало. Вдобавок, новички не умели ходить на лыжах, так как готовили их в кавалерийские части. Все свободное время пришлось употребить на подготовку. За три недели они научились держаться на лыжах, стрелять с ходу, окапываться в снегу. Благо, лыжи хоть как-то заменяли им коней.
Все остальное делалось по распорядку: политинформация, беседы, собрания. Кое-кого комсорг узнал за это время, но большинство оставалось для него загадкой. Ребята были из разных концов страны, плохо знали друг друга и совсем не имели опыта. Что ж, экзамен не за горами.
Завтра им предстоит первый бой в жизни. Они будут стрелять, и в них будут стрелять. Они не должны спешить, волноваться, лезть напрасно под пули. И, самое главное, не опускать рук, если вскрикнет в агонии и упадет рядом товарищ, обливаясь кровью. Комсорг по собственному опыту знал, что к этому привыкать трудно.
В лесной тьме батальон похож на огромный призрак с едва шевелящимся хвостом. Шорох снега и дыхание сотен людей усиливали это впечатление. И вдруг все стихло: привал. Молодым солдатам до смерти хочется курить, но приказ был строгий. Люди стоят прислонившись к деревьям или просто опершись на палки. Некоторые сели прямо в снег, перематывают портянки. Густой пар поднимается над маскхалатами. Брови и ресницы у солдат белые от инея. Хорошо еще, что мороз небольшой — градусов пятнадцать.
Переобувается и Бексултан Ескараев. Портянка порвалась на правой ноге, и он натер себе ногу. При движении боли не чувствовалось, а теперь пятка саднит, словно прикоснулись к ней раскаленным железом. Плохо и то, что не успел сменить обмундирования. Стеганые брюки протерлись от сапог до основания, и холод проникает к ногам. Надо было раньше подумать, не успел: занят был с новичками. Любого из этих солдат он отругал бы за такую халатность…
От головы колонны подъезжает лыжник — связной командира батальона. Захаров просит его к себе. Плотно намотав портянку на стертую ногу, лейтенант становится на лыжи и двигается вперед. По дороге он приглядывается к людям, различая молодых солдат.
На лесной опушке возле командира батальона собрались офицеры. Они еще вчера получили персональные задания к предстоящей операции, изучили карты и теперь смотрят в ночь, как бы восстанавливая то, что должно открыться перед ними к утру. Им известно было многое: протяженность оборонительных линий противника, огневая мощь, ближайшие резервы. Разведчикам не удалось лишь достать «языка», и это волновало комсорга. Всегда лучше знать заранее, кто перед тобой: молодые или уже повоевавшие солдаты, вермахт или эсэсовцы. Особенно важно знать это сейчас, когда в батальоне больше половины необстрелянных бойцов…
Высота, к которой во время ночного марша вышел с тыла батальон, господствовала над местностью. С нее просматривался фронт наших войск на двадцатикилометровую глубину. Для того чтобы перейти в наступление и развить успех на этом участке, необходимо во что бы то ни стало овладеть этой высотой. Немцы понимали это и сильно укрепили высоту. Минные поля, несколько рядов проволочных заграждений, линия дотов делали стоящую перед батальоном задачу необычайно трудной. К тому же немцы простреливали из глубины своей территории всю местность перед высотой из тяжелых орудий и шестиствольных минометов.
Все должны были решить внезапность и высокий наступательный порыв советских воинов. Батальон капитана Захарова был на лучшем счету в дивизии, но укомплектовали его полностью недавно и, в основном, молодыми бойцами. Особая задача в этих условиях ставилась перед партийной и комсомольской организациями батальона. Об этом и думал сейчас лейтенант Ескараев…
Капитан Захаров отдавал последние распоряжения перед боем. Дело в том, что попытки взять высоту фронтальными атаками закончились неудачей, и наши части на этом участке понесли большие потери. Две атаки проводились ночью, но немцы вызвали авиацию, и от осветительных ракет над передним краем было ярко, как днем. Наши наступающие войска великолепно просматривались с высоты, и огненный шквал обрушивался на них, как только они бросались вперед. Не помогали ни мощная артподготовка, ни авиация. Немцы на совесть укрепили высоту. Как стало известно из данных радиоперехвата, чувствовали они себя уверенно и не собирались отступать. Тогда наше командование и решило атаковать высоту с тыла.
Это был невероятный по дерзости план. Незаметно пройдя на стыке двух немецких дивизий и совершив тридцатикилометровый обходной маневр, батальон лыжников-автоматчиков вышел к высоте. При нем не было тяжелого вооружения, справа и слева находились крупные силы противника. Если внезапная атака не увенчается успехом, батальон будет уничтожен буквально в полчаса…
Короткий отдых. Высланная вперед группа саперов расчищает пока проход через минное поле, которым немцы со всех сторон окружили высоту. Где-то там, в ночи, как коровий помет, разбросаны под снегом маленькие круглые диски. Если ошибется в темноте сапер, грохнет взрыв, и сразу повиснут над батальоном осветительные ракеты. Солдат будет видно, как мишени на стрельбище…
Сразу за минным полем идут три двойных ряда колючей проволоки. К утру саперы должны неслышно проделать в ней три прохода, да так, чтобы не сработала немецкая сигнализация. С фронта это никак не удавалось сделать. Стоило саперам пройти первую линию, как их тотчас же обнаруживали и уничтожали…
Но самое главное начиналось дальше. Вслед за проволочными заграждениями тянулась сплошная круговая линия немецких траншей вперемешку с дзотами и дотами. В траншеи следовало ворваться бесшумно, неожиданно атаковать и взять дзоты, а доты блокировать до подхода основных сил, которые начнут вскоре наступление с фронта.
Сотни неожиданностей ожидали автоматчиков на пути. Малейшая оплошность, случайный выстрел, шальная ракета могли свести на нет всю операцию. Ни в коем случае нельзя было начинать бой на подступах к высоте до выхода во вражеские траншеи. В этом случае противник немедленно ввел бы в бой два десятка танков, находящихся в лесу, и отступать было бы некуда. Только спасительные вражеские траншеи могли укрыть автоматчиков от танков, шестиствольных минометов, орудийно-пулеметного огня.
Обсудив с командиром батальона последние данные разведки, офицеры разошлись по ротам и взводам, начали готовить бойцов к штурму. Лейтенант Ескараев порхал вдоль колонны, собирая комсоргов, провел с ними последнюю беседу перед боем. Собственно говоря, это была не беседа, а еще одно предупреждение, чтобы не теряли из поля зрения молодых бойцов. Комсорги — сержанты и солдаты — попрощались с ним за руку, и у него вдруг защемило сердце. Больше года он воюет с этими ребятами, знает их, как любой казах свою ближайшую родню, но завтра кого-то из них уже не будет в живых. А может быть, не будет в живых и его самого.
Поймав себя на этой мысли, лейтенант рассердился. Что это еще за настроения перед боем?! Он почувствовал, что ноги у него совсем замерзли. Да, надо было успеть сменить обмундирование, хотя бы брюки. Он сделает это сразу после боя.
В темноте снова послышалось тихое шуршание. Батальон выходил на исходные рубежи перед атакой: первая рота — на правый фланг, четвертая — на левый, вторая и третья — в центре. Где-то впереди перед каждой группой были узкие, не шире двух-трех метров, проходы.
Шуршание стихло, и белые тени осели на землю. Бойцы сняли лыжи, составили в салазки по тридцати пар в каждых. Их они неслышно поведут за собой в конце каждого взвода. Сейчас батальон лежал неподвижно и ждал знака двигаться вперед. Вокруг кромешная белая тьма, и разобрать что-либо в двух шагах было невозможно…
Тихий толчок сзади, и они двинулись вперед. Три неразличимых на снегу белых потока потянулись к высоте. В голове каждой из них ползли возвратившиеся саперы. Они уже сделали все необходимое, и часть их вернулась, чтобы показать дорогу. Их тела накануне бороздили снежный наст до самых траншей, и теперь в этих узких оледеневших каналах в затылок друг другу двигались сотни людей. Саперы проверяли на ходу расставленные метки…
Была еще глухая зимняя ночь. Казалось, что никогда не кончится это движение в оледенелом рву. Наконец по обе стороны зачернели какие-то изогнутые линии, похожие на уснувших драконов. Это были заграждения. Передохнув две-три минуты, люди поползли дальше. Снова и снова темнели по бокам стойки с причудливо накрученной проволокой. Двойные ряды ее терялись во тьме.
Но вот заграждения кончились, и колонны остановили движение. Буквально в двух шагах впереди кто-то чихнул и выругался вполголоса. Ругань была немецкой. Прямо перед автоматчиками находились неприятельские траншеи и в них часовые. Слышно было даже их хриплое дыхание. Откуда-то сверху, из тьмы, доносилась тихая музыка. По-видимому, в одном из блиндажей расположилась немецкая штабная рация…
Между последней линией проволочных заграждений и траншеей расстояние не более двух метров. Туда, рассчитываясь на первый-второй, и поползли в обе стороны бойцы из каждой штурмовой группы. Это был, пожалуй, самый опасный участок. Снег здесь был прибит и укатан. Стоило какому-нибудь часовому привстать на носки и выглянуть из траншеи, он мог перед самым носом увидеть белую двигающуюся тень. Но кому из них могло прийти в голову, что противник находится на самой кромке траншеи, да еще с тыловой стороны сильно укрепленной высоты. Два или три раза приподнимались над траншеей головы в касках с намотанными сверху шарфами, но смотрели они куда-то вдаль, а не прямо перед собой.
Ни одного выстрела не прозвучало в предрассветной тьме, когда, перевалившись через бруствер, упали на немецких часовых неведомо откуда взявшиеся белые призраки. В каких-нибудь пять-десять минут батальон рассредоточился в траншеях с тыловой стороны сопки и начал быстро продвигаться на другую сторону, к дотам и дзотам, которые смотрели черными бойницами в сторону нашего фронта.
Дзоты были захвачены одним коротким ударом. Раскрывалась дверь, и в теплую храпящую тьму летела связка гранат. Затем оставшиеся в живых немцы с поднятыми руками ошалело глядели на бойцов, занимавших их места у бойниц. Из четырех дотов удалось овладеть лишь одним. Остальные были блокированы, и сидевшие в них фашисты оказались отрезанными от своих тылов. Короткой атакой была захвачена вершина, и на ней установлено знамя.
Теперь оставалось дожидаться подхода своих, по возможности выкуривая немцев из дотов и отражая атаки противника. То, что немецкое командование не примирится с потерей такой важной высоты, никто не сомневался. Начинался рассвет, и вскоре нужно было ждать первых гостинцев от пришедшего в себя противника…
Но бой продолжался и на высоте. Чуть пониже вершины размещался скрытый огромным валуном немецкий блиндаж, который никак не удавалось взять ни сверху, ни снизу. Единственная ведущая к нему тропка простреливалась из находящегося неподалеку дота, и поползшие к блиндажу трое бойцов были расстреляны в упор. Вместе с тем из блиндажа велся непрерывный пулеметный огонь по только что захваченным нами траншеям. Бойцы не могли поднять головы.
Капитан Захаров направил к блиндажу группу во главе с лейтенантом Ескараевым.
— Сделай, как тогда под Анисимовкой! — сказал ему комбат.
Только он и Захаров остались в батальоне из тех офицеров, которые формировали батальон. После боя под небольшой деревней Анисимовкой от батальона осталось тридцать четыре человека. И все же они отстояли деревню.
Да, там тоже не давал покоя немецкий пулемет, и подступиться к нему было невозможно из-за засевших в овраге фрицев. Тогда лейтенант Ескараев применил старый степной прием — поджег сухую траву между оврагом и пулеметной точкой…
На этот раз поджигать было нечего. Глубокий снег лежал на склоне у немецкого дота. Ескараев недоуменно посмотрел на комбата. Тот кивнул в сторону отдыхающих саперов, и лейтенант понял. Дымовая шашка!..
Минут через десять густой черный дым пополз от вершины книзу и надолго лишил видимости укрывшихся в доте немцев. Воспользовавшись этим, лейтенант со своей группой ликвидировал немецкий блиндаж. Дым постепенно рассеялся, и на востоке, откуда должны были начать наступление наши части, появилась светлая полоска скупого зимнего рассвета…
То ли утомление от ночного марша и боя дало себя знать, то ли он заболел, но лейтенанта Ескараева начало морозить. Ломило в суставах, болела голова, страшно хотелось прислонить голову и уснуть хоть на короткое время. Но он превозмог себя и пошел вдоль траншеи от взвода к взводу, проверяя состояние бойцов после боя. Люди улыбались ему, значит все было в порядке. Лейтенанта — высокого, красивого, со смуглым румянцем и черными девичьими глазами — любили в батальоне. За эти глаза бойцы-казахи называли его «верблюжонком», и он знал это.
Придя к захваченному недавно блиндажу, Бексултан Ескараев прислонился к косяку двери и стал смотреть вниз, в долину. Ясное блеклое небо нисколько не покраснело, когда из-за темнеющего на горизонте леса вывалилось багровое солнце. Обычно во время боя оно вставало за спиной, а теперь они сами стоят лицом к нашим позициям. Скоро ли начнут наши?..
Лучи солнца били прямо в глаза, и лейтенант приложил ко лбу ладонь. Только теперь стало понятно значение этой высоты. Отсюда все просматривалось на много километров во все стороны. И куда ни смотрел он, везде чернели сожженные деревни, торчали присыпанные снегом печные трубы. И городок с железнодорожной станцией за лесом, который они прошли ночью, тоже зиял черными провалами окон в двух и трехэтажных зданиях. Безвольно повисла стрела семафора на станции, а чуть в стороне, словно разбросанный спичечные коробки, лежали под откосом товарные вагоны. Кому понадобилось это — превращать землю в пустыню?..
Снова послышались короткие пулеметные очереди. Блокированные в дотах немцы пытались помешать нашим саперам подвести мины под толстые бетонные стены. Доты надо будет во что бы то ни стало обезвредить к моменту перехода наших войск в наступление. Они выступали далеко впереди траншей и могли вести круговую оборону. Наступающие с фронта части будут бояться бить по ним артиллерией, чтобы не накрыть своих, захвативших траншеи. Неугомонные саперы, подобно кротам, рыли землю в направлении этих дотов. Заметив блеснувшую лопату и взлетающую землю, немцы открывали стрельбу…
Потом и эта стрельба прекратилась. То ли саперы стали действовать осторожней, то ли немцы экономили боеприпасы, ожидая помощи со стороны своих резервных частей. Наступило затишье, и сразу стало тревожней на душе. Слишком долго почему-то не начинали немцы контратаку на дерзко захваченную у них высоту…
Комбат Захаров был коренастый плотный человек с копной рыжих волос, не умещавшихся под ушанкой, и с крупными веснушками на большом добродушном лице. Умные серые глаза его всегда излучали тепло, и выросший сиротой лейтенант Ескараев был привязан к этому человеку, как к отцу или старшему брату.
Несмотря на молодость, капитан был бывалым воином. Еще простым солдатом участвовал он в боях под Халхин-Голом, потом лейтенантом — в финской кампании, а в эту войну был дважды ранен. Сейчас он расположился со своим штабом в одном из немецких дзотов, где перед этим находился штаб гитлеровцев. Это отсюда слышалась музыка, когда они ползли во тьме вдоль бруствера. Все здесь оставлено нетронутым: работала рация, на бревенчатой стене висела подробная карта укрепрайона со всеми пометками немцев.
— Учись, Павел Фомич, штабному делу! — пошутил Захаров, кивнув на аккуратно вычерченные флажки и стрелы, своему пожилому начальнику штаба.
Когда вызванный им лейтенант Ескараев шагнул пригнувшись под накатанные в три ряда бревна, комбат поднял голову от каких-то бумаг и внимательно посмотрел на него:
— Ты часом не захворал ли, Бексултан?
— Нет!
— Смотри, не к месту. Лучше приляг, коли что…
— Ничего, пройдет.
— Тогда присядь и помоги разобрать эти бумаги. Ты вроде разбираешься по-немецки?
— Немного…
Лейтенант Ескараев сел и начал помогать начальнику штаба сортировать захваченные у немцев документы. Радист в это время связался со штабом дивизии, и комбат доложил о взятии высоты, положении и потерях. Потом был принят приказ закрепиться и держаться до подхода основных сил. О начале общего наступления известят по рации и ракетами.
Комбат тут же собрал офицеров, ознакомил их с обстановкой, поставил задачу. Потом в сопровождении Ескараева и начальника штаба обошел позиции. В трех метрах, как раз напротив немецких дотов, пришлось идти сильно пригнувшись. Саперы уже подрылись под самые стены дотов и готовились к закладке взрывчатки.
Два лучших блиндажа были отведены под санчасть. Убито было при внезапном штурме высоты всего девять человек, но ранено и контужено человек тридцать. Они молча лежали и прислушивались к непонятной тишине. Среди них находилось несколько новичков, но они ничем не выделялись из остальных.
Перейдя на другую сторону высоты, комбат взял бинокль и принялся осматривать лежащую к западу белую степь с чернеющими лесками и перелесками. Никакого движения не было заметно у немцев, и это угнетало людей.
— Да, комсорг, все еще впереди, — задумчиво сказал Захаров, опуская бинокль. — Слишком легко нам досталась она…
С трех сторон могли немцы атаковать высоту, а отступать некуда. Путь к своему фронту отрезан блокированными ими же самими дотами. В случае отступления, немцы начнут расстреливать их в спину. Да и не может идти речь ни о каком отступлении. Приказ был — держаться и ждать своих…
К ним подошел командир второй роты, занимавшей этот участок обороны, маленький черноусый украинец.
— Так что ничего не видно, товарищ капитан, — сказал он, покачав головой. — И они нас не видели, когда мы ползли…
— Да, в этих лесочках не то что батальон, а дивизию при умении можно спрятать!
— Эх, минометов бы сюда, никого бы не подпустили к высотке!
Немцы, по-видимому, приняли сначала батальон за какую-то разведгруппу, завязавшую бой для выяснения расположения огневых средств на господствующей над местностью высоте. Этим, как видно, и объяснялась их инертность вначале. Но теперь у них не должно было оставаться сомнений в том, что высота занята советскими войсками. Вот сколько этих войск и с какой стороны они произвели атаку, немецкий штаб не знал. Во всяком случае, по его представлениям, высоту должны были атаковать не менее двух полков при поддержке танков и артиллерии. И, чтобы выбить их оттуда, необходимы соответствующие силы. Часам к десяти утра за дальним лесом было замечено движение танковой колонны. В ней насчитывалось более двадцати машин. А в батальоне, кроме противотанковых ружей и гранат, ничего не было. Но начало контратаки положили не танки. Видимо не предполагая, что три дота находятся еще в их руках, немцы подвергли высоту массированному налету пикирующих бомбардировщиков…
Они вывалились из-за синих туч, как степные коршуны, и в ушах заломило от жуткого воя. Высота содрогнулась, заходила от бомбовых разрывов, но автоматчики на этот раз не понесли значительных потерь. Бомбы, в основном, падали на выделяющиеся на снежном фоне серые доты. Один из них взлетел на воздух, и долго еще падали на снег обломки бетона.
Зато второй заход пришелся по траншеям, и вскоре вся высота была словно вспахана гигантским плугом. Не успели улететь самолеты, как заговорила тяжелая артиллерия и минометы. Немцы определенно считали, что высотой овладели крупные советские воинские подразделения. Сорок минут продолжался артобстрел, а потом из леса поползли танки — один, второй, третий. Да, не менее тридцати танков шло на высоту, а сзади двигалась пехота в черных мундирах! Эсэсовцы!..
Лейтенант Ескараев поднял голову, посмотрел по сторонам. Снега нигде не было. Черный дым и пыль от разбитых дзотов стояли над траншеей. В ушах была какая-то гулкая пустота… Обходя мертвых, он двинулся направо по траншее. Оставшиеся в живых отряхивались и сразу поправляли оружие. Только потом бойцы ощупывали себя, нет ли где ушиба или ранения.
Вот один из молодых, второй. Они оглядываются в недоумении, видят соседей и тоже начинают проверять оружие: клацают затворами, досылают патроны из магазина в ствол. Это деловитое клацание сразу успокаивает людей, Расчеты противотанковых ружей ползут вниз, в заранее отрытые окопы. Танки наверх не полезут: круто и там, на взгорье, густо разбросаны их собственные мины… Они только подведут пехоту, проложив ей дорогу в заграждениях. Там два удобных места для этого, и как раз туда направил капитан Захаров пэтээры. Они уже внизу, выставили неестественно длинные стволы навстречу ползущим чудовищам. Сверху все видно как на ладони…
Ближе, ближе немцы. Не меньше полка наступает вслед за танками. А высота молчит. Ескараев оглядывается и совсем успокаивается: лица солдат спокойны и сосредоточены. Раненые, стиснув зубы, тоже лежат с автоматами. Даже тяжелораненые не стонут. Грозная тишина!..
Метров сто пятьдесят осталось до противника. Немцы осмелели, и кое-кто начал обгонять медленно ползущие танки. В этот момент и грохнули противотанковые ружья, да так удачно, что два головных танка словно заклинились в самых удобных для прохода местах. А невидимые расчеты подбили пока еще один танк. Серый дым от горящего металла потянулся понизу. Танки остановились, не дойдя до заграждений. Пехота замешкалась, сбиваясь в группы, и в этот момент высота ощерилась огненными всплесками. Немцы были видны, как мишени на стрельбище. Их поливали прицельным огнем сверху, снизу, с разных точек высоты, и укрыться им было негде. Слепо вертелись танковые башни, но батальон был рассредоточен, и танковые орудия не могли нанести ему серьезного вреда. Еще три-четыре минуты заминки, и немцы побежали…
Выпустив вслепую по нескольку снарядов, повернули и танки. Но, пока они дошли до леса, еще два из них задымились и остановились. Было видно, как танкисты выскакивают из горящих танков и бегут вместе с пехотой.
— Прекратить огонь!
Связь была оборвана. Команда передавалась по траншее, и высота быстро стихла.
На этот раз немцы подтянули легкую артиллерию и минометы. Заметно было шевеление в лесу и перелесках, открыто подтягивались резервы. По интенсивности огня противник понял, что не такое уж большое подразделение захватило высоту. И все же перед второй атакой немцы снова проутюжили ее сначала с воздуха, а затем из тяжелых орудий. На этот раз они били уже прямо по траншеям и блиндажам, хорошо зная их расположение. Дымом и пламенем окуталось все вокруг, и не успели замолкнуть тяжелые орудия, как из ближайшего оврага и перелесков заухали минометы. Одновременно к высоте со всех сторон двинулись плотные черные цепи…
Ничего не было видно в двух шагах. Рядом с лейтенантом Ескараевым стонал, раскачиваясь из стороны в сторону, молодой боец-казах.
— Что с тобой? — спросил его на родном языке лейтенант.
— Маулена… убило…
Боец показал на лежащего рядом товарища. Бледное лицо убитого было спокойно и сосредоточено, словно он опять приготовился к бою. На груди его зияла страшная рваная рана. Эти двое были земляками и держались друг друга. Оставшийся в живых, по-видимому, до сих пор не верил в смерть и ждал, что друг его вот-вот очнется.
— Да, он убит, — сказал лейтенант. — Перебинтуй мне руку!
Он протянул парню раненную еще в прошлый налет руку. Бинты намокли и сползли. Боец осторожно дотронулся до них.
— Давай скорее… Вот так. Крепче бинтуй!
Боец наскоро перевязал ему руку и заспешил, поглядывая в сторону врага. Первое, что он сделал, это взял запасной диск у убитого. А ведь впервые в бою!..
Лейтенант Ескараев снова пошел вдоль траншеи. Она обвалилась во многих местах, и ему приходилось перелезать через завалы. Мертвые лежали в стороне со сведенными на груди руками, а живые приготовились к бою. Немцы и на этот раз были встречены сильным огнем. Они залегли у самых заграждений, но не смогли их преодолеть и откатились обратно, усеяв снег черными телами.
— Эх, минометов бы нам, да пару пушечек! — снова сказал командир второй роты, когда подошел к нему Ескараев.
Тут же началась третья атака. Теперь пехоту подвезли на бронетранспортерах, и она с ходу преодолела первую линию заграждений. Кое-где немцы начали взбираться на сопку, и комбат направил туда подкрепление: по пять-восемь человек. Треть батальона уже выбыла из строя, а немцы не прекращали атак. Еще три раза поднимались они, но, встреченные густым автоматно-пулеметным огнем, вынуждены были отходить.
И вдруг все они, даже те, кто закрепился на подступах к высоте, оставили свои укрытия и начали отступать к лесу.
— Вот, отступают! — громко сказал какой-то молодой солдат.
— Да… Сейчас оно только и начнется! — мрачно буркнул командир второй роты.
И действительно, немцы отвели пехоту, чтобы еще раз проутюжить высоту. Снова дрогнула и заходила земля. На этот раз на них одновременно обрушились самолеты и артиллерия всех калибров…
Что-то грохнуло, сверкнуло, и гора земли обрушилась на Ескараева. Он принялся выбираться из-под обломков разбитого рядом дзота и вдруг увидел комбата. Капитан Захаров стоял и смотрел на него с улыбкой. И так не вязалась эта улыбка с тем адом, который творится вокруг, что в глазах Ескараева появилось недоумение.
— Да нет, — сказал капитан, как бы отвечая на его взгляд. — Просто вижу, что ты жив остался, вот и обрадовался.
Теперь и Ескараев улыбнулся.
— Жив…
— А Павла Фомича нет уже…
Захаров помрачнел и отвернулся в сторону. Два бойца выносили из разметанного дзота тело убитого начальника штаба. Ескараев, стоявший рядом с дзотом, только чудом остался в живых…
— Ты вот что, Бексултан… Командир взвода связи тоже… того. Так что возьми на себя связь!
— Есть, товарищ капитан!
Ескараев взял двух из пяти оставшихся в живых связистов и пошел по линии, налаживая связь. Разрывы провода были через каждые пять или десять метров. Наскоро соединив их, двигались дальше. И вдруг охнул и осел на дно траншеи один из связистов. Пуля попала в шею и сразу убила его. Лейтенант выглянул из-за насыпи. Шагах в тридцати внизу ползли немцы. Воспользовавшись ложбинкой, человек десять их подобрались к самой траншее. Не долго думая, лейтенант сорвал с пояса две гранаты и одну за другой швырнул их в группу ползущих фашистов. Одновременно со взрывом забился в его руке автомат. Все прорвавшиеся фрицы остались лежать на земле. Это произошло так быстро, что бывший с ним связист не успел взять свой автомат на изготовку.
— Останься здесь и сторожи проход! — сказал ему лейтенант. — Сейчас подошлю еще кого-нибудь…
На этот раз немцы преодолели заграждения сразу в нескольких местах. Особенно опасное положение создалось на участке второй роты, где они дважды врывались в главную траншею и были отбиты после жестокой рукопашной схватки. Отличился в бою тот самый молодой парень, у которого накануне убили друга. Он в упор расстрелял десятка два фашистов и теперь сидел с пустым диском все там же, возле погибшего товарища. Не ожидавшие его огня немцы лежали перед самым бруствером. Забросав траншею гранатами, они все разом вскочили, чтобы прыгнуть туда, и были скошены одной очередью с пяти шагов.
— Скажите, агай, держится у вас повязка? — спросил он у подошедшего лейтенанта совсем по-домашнему.
— Держится, спасибо!
Парень был совершенно спокоен, как будто и войны никакой нет вокруг. Лейтенант отдал ему подобранный по дороге у убитого запасной диск, и боец деловито вставил его в автомат.
Комбат не уходил теперь из второй роты. Именно здесь фрицы настойчиво пытались прорваться к вершине. Подъем тут был не особенно крутой, и множество воронок позволяло укрыться при наступлении. Сейчас добрая сотня фашистов снова начала подниматься по склону, непрерывно стреляя из автоматов.
— Ну, комсорг, какую атаку, по-твоему, выдерживаем?! — крикнул ему капитан Захаров.
— Шестую?..
— Нет, парень, восьмую…
Снова откатываются немцы… Бомбежка, шквальный огонь из пушек и минометов… Опять атака… Еще раз атака…
Короткое затишье. Командир второй роты пробирается через обломки к комбату. Усы его почему-то стали совсем черными. Или нет, просто побелело лицо. Он подходит, берет за руку комбата и падает навзничь мертвый. На груди, с левой стороны, расплывается на стеганой куртке небольшое красное пятно.
Как сумел он дойти, раненый?! Капитан Захаров освобождает руку, поднимается, смотрит куда-то вдаль отяжелевшим взглядом.
— Командиром второй роты назначаю лейтенанта Ескараева!
— Есть, товарищ капитан!
Считанные люди остались в роте. Все они ранены. Немцы прорвались в главную траншею, и Ескараев приказал отступить к вершине. Там, почти на самом верху, остатки нескольких дзотов и блиндажей. Едкая гарь стоит в воздухе. Зато не стреляют вражеские минометы: боятся накрыть своих. Они в пятнадцати шагах, фашистские автоматчики…
По приказу комбата остатки батальона справа и слева тоже подтянулись к вершине. Лишь на стороне, обращенной к фронту, приказано было блокировать доты. Их осталось уже два. Из третьего дота немцы предприняли попытку вырваться, и бойцы из первой роты ворвались и захватили его. Там сейчас санчасть…
Ползут и ползут немцы снизу к траншее. Не меньше четырехсот человек их уже там. Они поднимаются и, непрерывно ведя огонь, идут вверх. Начинается рукопашная. Катятся вниз по склону черные мундиры, но все новые и новые фашистские солдаты взбираются наверх. Еще два блиндажа переходят к ним, но основная атака на этот раз отбита.
Теперь немцы не атакуют больше крупными силами, а высылают с разных сторон небольшие штурмовые группы, и это приносит успех. Невозможно с полсотней бойцов успеть везде. Одна из вражеских групп неожиданно атакует штаб. Раненный в обе ноги комбат отстреливается до последнего, а потом выдергивает кольцо у гранаты. Не менее десятка фашистов гибнет вместе с ним.
— Комбата убили!..
— Комбата…
Лейтенант Ескараев становится во весь рост, смотрит в обе стороны. Три разбитых блиндажа осталось у них. В каждом по полтора-два десятка бойцов. Все офицеры убиты или ранены…
Он смотрит на неяркое зимнее солнце. Оно тоже словно закопченное. Это от дыма, поднимающегося с поля боя.
— Принимаю командование батальоном на себя!..
Кому он это говорит? Все и так слушают его команду.
Лейтенант Ескараев смотрит вниз. Сейчас наступило короткое затишье. Немцы перегруппировываются для последней атаки. Что же нужно предпринять? Не выдержат утомленные ночным маршем и непрерывным боем бойцы. Почти все они ранены, некоторые по нескольку раз. И все же что-то нужно делать!
— Комбата убило!
Только сейчас по-настоящему доходят до него эти слова. Он стискивает зубы от горя. И сразу приходит решение.
— Приготовиться к контратаке!
Застыли на миг бойцы, встрепенулись. Да, только такое решение единственно правильное. Никакого другого в этих обстоятельствах быть не может.
— Ур-ра-а-а!
— Вперед, бей гадов!
— Ур! Урр! Урр-ра-а-а!
И происходит чудо. Оно закономерно, это чудо, но слишком уж не поддается разуму. Уверенные в своей победе и не ожидавшие ничего подобного немцы дрогнули и побежали вниз перед вдесятеро слабым противником. Они даже не отстреливаются…
В едином боевом порыве остатки батальона перевалились через траншею и устремились вниз. Куда? Два вражеских полка обложили высоту.
— Назад!
Нехотя возвращаются бойцы в отбитую траншею, но лейтенант приказывает оставить ее и отойти на исходные позиции. Он командует спокойно, уверенно. В голосе его рассудительность. Так командовал капитан Захаров…
Долго не могут прийти в себя немцы. И снова начинается обстрел высоты из орудий и минометов. Снаряды падают густо, один к одному. Сначала засыпается ими пустая траншея, а потом огонь переносится ближе к вершине. Здесь бушует настоящий ад. Кажется, ничего живого не осталось на заваленной раскаленным железом высоте. Но, когда немцы снова взбираются на нее, их встречает автоматный дождь. Откуда-то из-под горящих развалин четко и деловито бьет пулемет.
И снова залегают черные мундиры. Они накапливаются в очередной раз в захваченной траншее, но уже не открыто, как в прошлый раз. Контратака окруженных советских воинов многому научила противника. Теперь под прикрытием огня, который ведется из траншеи и от самого подножья высоты, они неумолимо ползут вверх. Это уже одиннадцатая атака, но и она отбита.
Два страшных взрыва сотрясают высоту. Это оставшиеся в живых саперы собрали захваченные немецкие боеприпасы и взорвали их перед самыми блиндажами, на которые наступали фашисты. И те в панике убираются обратно в траншею, потеряв еще несколько человек.
Опять следует короткая передышка, и начинается двенадцатая атака. Лейтенант переползает от одного блиндажа к другому. Третий уже захвачен немцами. Пули скрежещут так низко, что кажется, вот-вот заденут спину.
— Продержаться надо… Продержаться!
В обгоревшей ушанке, напяленной на потемневшие от дыма бинты, сидит на корточках парень казах, потерявший сегодня друга. Ескараев узнает его по спокойному взгляду. Рядом с бойцом гора автоматных дисков. Их штук тридцать, на целый взвод. Видно, ни одного диска не захотел упустить: поснимал с убитых товарищей.
— Продержаться!..
Лейтенант ложится рядом с бойцом и стреляет в наступающих фашистов. Патронов он не жалеет теперь и бьет длинными очередями, выпуская по диску сразу. Только сейчас он замечает, что в сапоге что-то хлюпает. Кровь. Еще раз ранило, когда полз…
— Товарищ лейтенант… Смотрите, агай!
Боец показывает рукой влево. Немцы плотной массой заходят слева, ползут на сторону, обращенную к фронту. И справа обтекают они оба блиндажа. Если они отрежут их от группы, блокирующей доты, и снимут осаду, то никакого смысла в сопротивлении уже не будет. При наступлении наших войск высота тогда снова будет служить немцам!..
Лейтенант отдает приказ, и последние оставшиеся в живых советские бойцы начинают отходить к самой вершине. Они скрываются в воронках от бомб и тяжелых снарядов. Лейтенант заползает в старый немецкий окоп наблюдения.
Теперь они могут вести огонь на обе стороны. Двигающиеся к дотам немцы останавливаются, отползают назад. Блокирующая доты группа в составе двенадцати человек вынуждена была оставить доты и повернуться ним фронтом. Теперь она возвращается на исходные позиции. И вовремя: приоткрывается тяжелая дверь одного из дотов и высовывается голова в каске. Сидящие внутри немцы и не знают, что происходит снаружи. Услышали стрельбу и решили выяснить, в чем дело. В ту минуту раздается автоматная очередь, немец в каске валится на землю, и его затаскивают обратно. Дверь закрывается…
Тринадцатая атака!..
Оставшиеся в живых стреляют, стреляют, стреляют… Немцы уже у самой вершины, но так и не могут встать в рост, чтобы сорвать знамя над высотой. Чудом стоит оно и продолжает лишь содрогаться от близких автоматных очередей. Окоп, в котором лейтенант Ескараев, под самым знаменем.
Уже добрую минуту какой-то непонятный гул стоит в ушах. И немцы почему-то вдруг прекратили ползти кверху. Вот они подались назад: один, второй, третий встали и побежали вниз по склону. Словно черная вода хлынула из траншеи. Бегут… бегут фашисты! Руки сами водят автоматом по черной массе, и отдельные фигурки спотыкаются, кубарем катятся до самого подножья.
Бегут немцы!..
Лейтенант встает во весь рост, осматривается. Неслыханные зарницы полыхают слева и справа. Дым и огонь там, где просматривались раньше немецкие укрепления.
— Товарищ лейтенант… Агай!
Он смотрит назад и видит наши выползающие из снежного моря белые танки. Не скрываясь, двигаются они к высоте, начинают обтекать ее. И вдруг возникают разрывы на их пути. Это бьют из дотов по танкам уцелевшие немцы. Лейтенант кричит саперам, и в тот же миг взлетают на воздух тяжелые двери дотов. Блокирующая группа бросается в дым и огонь. Доты стихают. Танки спокойно обогнули высоту, набирают скорость. Все поле перед ними усеяно черными мундирами…
— Победа! — тихо говорит лейтенант, и тяжелая горячая пелена накрывает его с головой.
Вряд ли в этом был какой-нибудь смысл, но разъяренное фашистское командование бросило на высоту тридцать бомбардировщиков, словно мстя земле за стойкость взращенных ею сыновей. Шквал тяжелой артиллерии в последний раз прошелся по ее склонам…
Бексултан почему-то совсем маленький. Он дома вместе с сестренкой ест приготовленную матерью вкусную молочную лапшу.
— Смотри растолстеешь! — смеется мать.
Почему это он растолстеет? Ведь были ночной марш и тяжелый бой. Они больше суток ничего не ели… Надо накормить бойцов. Нет в живых Захарова, который беспокоился бы обо всем. Теперь ему это надо делать, лейтенанту Бексултану Ескараеву…
Все перемешалось в голове. Он почему-то в своем институте, спорит с сокурсниками. О чем они говорят? Последняя лекция на их курсе была об Яне Амосе Каменском, великом педагоге…
А потом подходит Куляй. На ней зеленая кофточка. Или это трава такая зеленая?.. И много-много тюльпанов в степи. Они садятся прямо в тюльпаны, и Куляй обнимает его за шею…
Бексултан Ескараев открывает глаза. Кто-то из солдат положил под его голову скатанную шинель, расстегнул пуговицы бушлата. Изо рта лейтенанта течет струйками кровь, но внутри все цело. И сердце бьется нормально. Он тяжело приподнимается, садится. В третий раз его не ранило, просто контузило. Главное, жив!..
— Живы, агай!
Это говорит новичок, потерявший друга в начале боя.
Новичок!.. Лейтенант смотрит на спокойные уверенные движения парня. Тот проверяет автомат, звучно клацает затвором…
Шестнадцать человек осталось их в батальоне, но новичков среди них уже нет.
перевод М. Симашко
Всемогущее весеннее солнце рассыпается радугой в струях фонтана. По-праздничному ярко разнарядились люди, словно пытаясь наверстать упущенное за зиму, когда приходилось кутаться во все теплое и бесцветное. Нарядные весенние платья девушек соперничают с газонами парка культуры и отдыха. Дармену, прогуливающемуся по посыпанной желтым песком аллее, кажется, что именно эти многоцветные платья придают такой веселый праздничный оттенок весне…
Немало статных красивых мужчин среди степняков казахов, привыкших поколениями прямо держаться в седле. Именно таков Дармен. Как две капли воды похож он на отца: широко развернутые плечи, могучая грудь, брови вразлет и иссиня-черные усы. Разница лишь в том, что отец покинул этот мир, не успев поседеть, а у сына уже посеребрились виски. И еще: отец носил всегда гимнастерку с отложными карманами, а Дармен — хороший, со вкусом сшитый темно-синий костюм.
Он был одинок, Дармен, и на прогуливающихся парами людей смотрел хладнокровно, глазами много перевидавшего на своем веку человека. Две хорошенькие девушки прошли совсем рядом, одна из них даже задела его локтем, но он не повернул головы. Они засмеялись и оглянулись…
На невозмутимого средневекового философа был он похож в этой пестрой праздничной толпе. Казалось, пройди по нему сейчас караван верблюдов, лицо его все равно не изменит своего выражения. Походка сразу выдавала в нем волевого, по-военному собранного человека. Уже два часа он здесь, но ни разу не присел, чтобы дать отдохнуть ногам. Несколько раз за это время подходил к почтовому ящику, висящему на бетонном столбе у входа в парк, но в задумчивости останавливался перед ним. Рука, которая вынимала из внутреннего кармана аккуратный белый конверт, в нерешительности замирала…
Исходив много раз центральную аллею, он отошел от толпы и присел наконец в самом дальнем углу парка. И все же это место было недалеко от главного входа. Хорошо был виден восьмигранный, суживающийся кверху столб и заново покрашенный синий ящик с желтой почтовой молнией. Посидев некоторое время, Дармен решительно встал, прошел напрямую к этому ящику и опустил письмо.
На другой день он снова пришел в парк, сидел на вчерашней скамейке и смотрел на ящик, словно ждал от него ответа. А может быть, сомневался в правильности своего поступка и ждал чуда. Что если ящик недействующий и из него давно не выбирают почту? Но в сумерках подъехала маленькая закрытая машина, и высокий парень в синей куртке подставил под ящик брезентовую сумку. Дармен глубоко вздохнул, встал и, не оглядываясь, вышел из парка.
Возвращаясь с работы, Нурбиби достала из своего почтового ящика газету. Из сложенной вчетверо газеты выпало письмо. Она повертела в руках белый аккуратный конверт: почерк был как будто незнаком. Ей пришло в голову, что почтальон перепутал адрес, и она снова прочла его. Нет, все было написано правильно: улица, номер дома и квартира, ее фамилия. Что же тут сомневаться — «Бейсеновой Нурбиби».
«От кого же это могло быть?» — подумала она и только тогда посмотрела на обратный адрес. Указано было лишь название города, и внизу мало что говорящая закорючка. Конверт был с пометкой «авиа», так что отправитель, видимо, торопился.
И вдруг что-то давно забытое кольнуло ее сердце. Руки у нее опустились. Она положила письмо на стол. Отошла и стала у окна… Этого не могло быть!..
Стараясь не смотреть на белый конверт, она принялась лихорадочно раздеваться: сняла коричневый плащ-болонью, маленькие, словно точеные, туфли с модным узким носком. Один из них долго не поддавался. Лишь надев свой красный в полоску шелковый халат, подошла Нурбиби к столу…
Пальцы словно лишились силы. «Как бы не закружилась голова!» — подумала она, и сразу все поплыло перед глазами, будто в самолете. Она на миг потеряла сознание. Только через некоторое время, взяв себя в руки, вскрыла конверт. Да, она не ошиблась…
Дармен лежал на диване. Рядом с изголовьем на круглом журнальном столике громоздилась беспорядочная гора книг, и пепельница была переполнена окурками. Никогда у него так не было. Он лежал, устремив глаза в потолок… Зачем именно теперь, через столько лет, написал он это письмо?!
На нем был синий тренировочный костюм с двойной белой каймой, служивший ему пижамой. Ворс большого ковра, которым накрыт был диван, щекотал спину. Дармен встал, пересел в кресло и, словно проснувшись, огляделся. Ничто не говорило в этой комнате о присутствии женщины. Все стояло на месте, но пахло здесь скорее военным порядком. Он только совсем недавно почувствовал это… Вытянув ноги, Дармен откинулся в кресле. Снова забелел перед глазами потолок, а мысли привычно поплыли в прошлое…
…Чапаев в бурке со своими длинными вразлет усами, грозный черный огонь в глазах. Настолько правдив он на маленьком экране детского кинотеатра, что все перепуталось в памяти. Мальчиком он долго был убежден, что видел живого Чапаева. Время от времени врывался он из детства и в его взрослые сны — в черной бурке, с блестящим справедливым клинком в оттянутой назад руке.
В такой уж семье родился Дармен. Однажды он увидел на улице беспризорника своих лет. Тот грелся у асфальтового котла, и не по росту длинная старая поношенная его шинель была застегнута лишь на один оставшийся крючок под горлом. Когда беспризорник встал и пошел по улице, полы шинели разлетелись в стороны, словно орлиные крылья. Дармен догнал его и предложил обменить свое новое бобриковое пальто на его шинель. Беспризорник был приблизительно одного роста с Дарменом. Он задумался, время от времени с завистью поглядывая на новенькое пальто. Видимо решив, что Дармен смеется над ним, он сплюнул сквозь зубы, повернулся и хотел идти дальше. Но Дармен в конце концов убедил его.
— Только смотри, чур без переменки! — предупредил его беспризорник.
— Честное пионерское! — поклялся Дармен, застегивая под самым горлом единственный крючок. Шинель оказалась великоватой, локоть продран, но в ней ему было хорошо. А когда Дармен шел по улице, полы шинели разлетались, как у чапаевской бурки.
На миг появилась мысль, что мать заругает его. Но ничего, отец поймет, не даст в обиду. Не было человека, счастливее Дармена в то утро. А вечером ему действительно здорово досталось от матери. Отец, пытаясь примирить их, сказал:
— Ладно, завтра найдет того пацана и снова переменится с ним.
Но Дармен твердо стоял на своем. Выручила бабушка:
— Не смейте обижать моего маленького Дармена! — крикнула она. — Если нравится ему военная одежда — пусть ходит. На то он и джигит. А не хотите — воспитывайте его сами…
Тут родители и приумолкли. Бабушка обняла любимого внучка, сунула ему лепешку в руку и выпроводила на улицу. С тех пор и в летнюю жару и в лютые январские морозы он не расставался с шинелью. Не расставался даже тогда, когда она давно уже износилась.
— Ты же простудишься и навек погубишь себя! — причитала мать, но все было бесполезно. Он так ни разу и не использовал пришитые бабушкой пуговицы и ходил, застегнув шинель лишь на верхний крючок. На улице его все называли Чапаем, а мальчишки глубоко завидовали ему. Время от времени кто-нибудь из взрослых подтрунивал над ним:
— А где же твоя лошадь, Чапай?
— Куда ты девал свою знаменитую шашку?
— Почему у нашего героя под носом блестит?
Но Дармен не обижался, попросту не обращал на это внимания. Вместо чапаевской папахи он носил на голове высокую испанскую пилотку с красными кистями, и настоящие люди понимали его!..
В их отдаленный район впервые прилетел самолет. Степные казахи, никогда не видевшие подобного чуда, хватались за воротники своих полушубков. Старики, давшие велосипеду прозвище «шайтан-арба», долго не могли придумать что-нибудь достойное для самолета. Потом вспомнили старую сказку о железной птице самурук и запричитали. По преданию, эта птица должна появиться перед самым светопреставлением…
Дармен первый увидел, как и куда опустился самолет. Многие взрослые боялись подойти к невиданной птице, а он спокойно приблизился, с интересом пощупал плоскости, фюзеляж, деловито заговорил с летчиком. Тот все разрешал ему и даже дал надеть свой шлем и кожаные перчатки. Пока самолет находился в их районе, Дармен не отходил от него…
Через некоторое время весь мир облетела весть о беспримерном перелете Валерия Чкалова. Только тогда Дармен расстался со своей шинелью, а поехавшего в командировку отца заставил привезти ему настоящий летный шлем и кожаные перчатки. Вначале, правда, ему здорово досталось от отца, когда он сам сшил такие перчатки из голенищ отцовских новых хромовых сапог…
С этих пор его сердце было отдано авиации. Вначале он смастерил самолет из крепкого тростника, который рос на озере неподалеку от райцентра. Но сколько он ни бегал с моделью по кругу, она не взлетала. Зато потом он начал строить по специально присланным во Дворец пионеров чертежам, и самолеты его стали подниматься к самым облакам. Несколько раз выезжал он с ними на межрайонные соревнования юных авиамоделистов и получал премии…
Каким он был тогда?.. Защитного цвета гимнастерка и брюки-галифе, черные краги, широкий кожаный пояс с портупеей. Он первым из подростков надел комсомольскую форму и первым из их мест поступил в аэроклуб. Ему едва исполнилось семнадцать лет, и он боялся, что его не примут…
И Нурбиби не очень выделялась среди своих сверстниц. Разве только тем, что тоже во всем старалась быть первой. Она последовательно была октябренком, пионеркой, комсомолкой, состояла членом МОПРа, Осоавиахима, Общества красного креста и полумесяца, ходила на курсы ворошиловских стрелков, и уставы всех этих организаций она выучила наизусть. Когда из-за не очень крепкого сердца она не смогла выполнить норму по бегу на значок ГТО, то долго плакала. Мир словно сузился для нее…
Никто лучше нее не мог приготовить доклад к праздничному дню, выступить на собрании, написать заметку в стенгазету. Она была что называется активисткой на совесть. А больше всего нравилось ей быть пионервожатой, находиться среди детей. Как и Дармен, она первой надела комсомольскую форму…
Летать быстрее всех, выше всех, дальше всех!.. Это стало жизненным кредо Дармена. И даже первые фронтовые разочарования, когда у врага было неоспоримое преимущество в воздухе и друзья один за другим не возвращались на свои аэродромы, не поколебали его воли и веры в окончательную победу. Сам он несколько раз чудом оставался, в живых, а в тысяча девятьсот сорок втором году под Сталинградом впервые выбыл из строя. Только девять из тридцати двух истребителей вернулись из этого жестокого боя на подступах к городу. Тяжело раненный в левую ногу Дармен посадил свою машину уже в бессознательном состоянии…
Его отправили на излечение в маленький приволжский городок. Однажды в госпитале, сидя с костылями на крылечке, он увидел стройную смуглолицую девушку, в хорошо подогнанной гимнастерке и маленьких кирзовых сапожках. Проходя мимо с одной из подруг-медработниц, она удивленно оглянулась на Дармена.
Он ждал ее возвращения до самой темноты, пропустил обед, но девушка не шла. Всю ночь он думал, как окликнет и заговорит с ней. В том, что он обязательно увидит ее, Дармен не сомневался.
На следующий день в то же самое время Дармен снова сидел на крыльце. Еще издали увидел он девушку.
«Сестренка, сжальтесь над раненым дядей, присядьте рядом… Откуда вы родом? Судя по всему, землячка… Давайте знакомиться. Меня зовут Дармен. А вас как?..»
Это должно было быть сказано просто и естественно, даже с некоторым легкомыслием. Но Дармен молчал и только смотрел на нее. На этот раз она не повернула головы…
Дармен застонал от огорчения и бессилия. Он дал себе клятву, что в следующий раз провалится сквозь землю или заговорит с ней. Теперь он чувствовал себя словно лошадь на привязи, которая, сколько ни вертится, находит один и тот же колышек.
И опять он долго не спал. Зато встал очень рано, достал зеркальце и, прежде чем побриться, долго рассматривал свое лицо. Ему не очень понравилась желтизна лица и оспинки на тонком, чуть горбатом носу. Все остальное было в порядке. Вот уж не думал он, что будет когда-нибудь так смотреться в зеркало!..
Потом он решил избавиться от костылей. Главврач предупреждал его, что раздробленная осколком снаряда малая берцовая кость еще как следует не срослась. Малейшее напряжение может нарушить процесс заживления. И все же он попытался пройтись без костылей. На первом же шаге острая боль заставила его отказаться от этой затеи. Он чуть было не потерял сознание.
Отдышавшись, Дармен задумался над тем, как хотя бы внешне привести себя в порядок. У соседа-подполковника был ни разу не стиранный халат. Перехватив взгляд Дармена, сосед усмехнулся:
— А я знаю, что тебе нужно!
— Откуда вы знаете? — удивился Дармен.
— Я ведь из дивизионной разведки.
— Ну и что?
— Как это что?.. Два дня пялишь глаза на девушку, а на третье утро не отводишь взгляда от моего роскошного халата. Ладно, бери!..
Глаза у подполковника были добрые, хорошие, и Дармен взял у него халат.
— Ты, парень, и без халата хорош. Так что не тушуйся…
Эти слова Дармен услышал, уже выходя на улицу. Как ни странно, но он почувствовал себя увереннее. И вдруг он опять увидел девушку. Она сидела на крылечке, на том самом месте…
Да, она ждала его. Он поковылял, сел рядом.
— Здравствуйте!..
— Здравствуйте!..
Все было очень просто. Они заговорили, как будто много лет уже знали друг друга.
— Значит, вы казах?
— Да… И вы?..
— Тоже… Вот где привелось земляка встретить!
— Ничего не поделаешь, война.
А он думал, что придется говорить какие-нибудь особенные слова. И боялся, что она обидится, отругает его. «Вы, наверно, от нечего делать пристаете ко мне. Найдите кого-нибудь другого!..» Внутренне он даже соглашался с ней. Действительно, война, горе и смерть вокруг, а он решил заниматься какой-то любовью. Не похож ли он на истощенную за зиму клячу, которая, чуть поднявшись на ноги, бесится от первой весенней зелени и не дает спокойно пастись всему табуну. Вполне возможно, что у такой красивой девушки давно уже есть джигит, который воюет получше его…
Он так и решил утром прямо спросить ее об этом и, если есть у нее кто-нибудь другой, — отойти в сторону. Даже слова приготовил. «Я ведь пошутил, милая. К вам подошел, потому что мне здесь скучно. Просто захотелось поговорить по-казахски. Вот и будем изредка разговаривать о чем придется. От всей души желаю вам дождаться своего возлюбленного, жить с ним в мире и согласии…»
Они сидели и молчали.
— Скоро три года, как не была я в родных краях! — вздохнув, сказала она.
Дармен тоже грустно кивнул головой.
Так уж получилось, что, как только выдавался свободный вечер, она приходила к нему. Из разных мест они были — он с юга, она из Восточного Казахстана. Им было что рассказывать друг другу. Каждый из них вспоминал вслух, в то время как другой слушал и все понимал…
И ни разу не заговорили они о любви. Только однажды, когда вместе смотрели картину в городском саду рядом с госпиталем, Дармен, забывшись, положил ей руку на плечо. Нурбиби сидела тихо, не возражая. И он не шевелился до конца сеанса, боясь неосторожным движением обидеть ее.
Когда они вышли из кинотеатра, было уже темно. Опершись на костыли, он взял ее руки в свои. Долго стояли они так.
— Скоро я оставлю костыли…
— Тогда вы проводите меня до самого дома…
Она сказала это, как само собой разумеющееся. Он лишь крепче сжал ей руки. Костыли сразу потеплели и словно растворились в ночи.
Наверно, единственным немузыкальным среди казахов человеком был Дармен. Но в тот вечер, возвращаясь к госпиталю, он пел про себя ликующую песню. Откуда взялся мотив, он так и не знал, а слова… «Тогда вы проводите меня до самого дома!..»
Она снимала маленькую комнатку на краю города. Придя домой, Нурбиби настежь раскрыла окно и просидела так почти до самого утра…
У нее уже была любовь. В восьмом классе понравился ей один парень из десятого — высокий, красивый, с шапкой темных вьющихся волос. Когда она встречалась с ним в школьном коридоре, щеки ее пламенели. Они как раз проходили «Евгения Онегина», и Нурбиби решилась написать парню письмо. Много раз бралась она за перо, но получался лишь вольный перевод письма Татьяны, который со времен Абая стал у казахов народной песней. В конце концов она отправила ему письмо, написанное собственными словами, но не подписалась…
Парень закончил школу, поехал учиться в институт, но так и не узнал о ее любви. И она… она забыла его. Даже не помнит, какого цвета были у него глаза, какой голос.
Был еще старшина в военно-медицинском училище, который нравился ей. Служил он в другом батальоне, и она совсем не знала его. Однажды услышала Нурбиби, как этот здоровый цветущий парень похабно рассказывал о какой-то девушке, с которой имел дело, и возненавидела его. Вот и все…
Теперь было совсем другое. Она это точно знала. Человек может ошибиться, но сердце — никогда…
И не думала, не гадала Нурбиби, что где-то в далеком волжском городке встретит свою судьбу. Ну, а разве думала она, заканчивая десятый класс, что через два месяца добровольно наденет военную форму и в числе первых девушек-казашек пойдет защищать родину? И военфельдшером не собиралась она быть…
Городок был набит госпиталями, и раненых здесь было больше, чем жителей. Их медсанбат прибыл сюда прямо с фронта два месяца назад. Когда начальник отделения спросил у нее, где она думает разместиться, Нурбиби ответила, что на частной квартире. Как будто знала, что встретится с Дарменом…
Такой прилив радости и счастья почувствовал Дармен, словно заново родился. Шагов двадцать сделал он с утра без костылей, а к вечеру, несмотря на протесты врача, уже самостоятельно вышел на улицу. И все же по-настоящему он вышел без опоры только недели через полторы. Новая летная форма была на нем, и сразу сделался он намного выше ростом. Видно, потому, что не надо было сгибаться к костылям…
Последовали обычные остроты военного времени:
— Товарищ старший лейтенант, разрешите обратиться!
— Пожалуйста.
— Младший лейтенант медицинской службы явилась по вашему приказанию!..
— Вольно!..
Щеки у Нурбиби горели. Дармен впервые вел ее под руку и рассказывал что-то. Кажется, про то, как просил у начальника госпиталя отпустить его на сутки в форме. По уставу это не разрешалось до самой выписки. Но когда Дармен сказал, что идет к невесте, начальник в порядке исключения разрешил…
— А почему ты так сказал? — спросила она.
— Я не умею врать, — ответил он.
Они сидели в парке, разговаривая о чем угодно, кроме предстоящей им ночи. Прямо напротив парка раскинул свой шатер маленький цирк Шапито. Дармен предложил пойти туда, она согласилась. Когда погасли огни, он взял ее за руку. Впервые она прижалась к нему плечом. Он сидел неподвижно, боясь, что вдруг уйдет куда-нибудь от него это неслыханное счастье…
Три красивых, сверкающих серебром акробатки вертелись на трапеции под самым куполом цирка, опускались на арену, посылали в разные стороны воздушные поцелуи. Нурбиби вдруг протянула руку, закрыла ему глаза. И он поцеловал ей руку.
Что еще было в тот день?.. Мороженое с сахарином, которое купил он у однорукого продавца-инвалида, горсточка маленьких кислых яблок. На всю жизнь остался их терпкий привкус…
Скоро должны были наступить сумерки. И вдруг она остановилась, заглянула ему в глаза:
— Дармен, ты давно ел мясо по-казахски?
— Очень давно…
— Идем!..
На базаре уже заканчивалась торговля. За полтора килограмма баранины они отдали почти все деньги, которые были у них. Потом купили лук, черный перец, но муки нигде не продавали. Он зашел в свой госпиталь и попросил у повара. Тот отсыпал ему баночку муки с разрешения дежурного старшины.
Дармен нес покупки в старой авоське, а другой опирался на ее плечо. Нога все еще давала о себе знать. Люди почему-то оборачивались им вслед: такие уж счастливьте лица были у них. И это они тоже запомнили на всю жизнь.
— Ты только не обессудь…
— За что?..
— Не очень красиво у меня. Частная квартира. Ничего, кроме стола и тумбочки, да и те казенные…
— Не люстру же сейчас покупать…
Пришли они уже в сумерках. Домик был маленький, с геранями на окнах. Нурбиби зажгла керосиновую лампу — электросвет давали через день. Потом проверила затемнение. Фронт был неподалеку…
А комнатка была хоть маленькой, но необыкновенно уютной. Ему казалось, что никогда не видел он такой красоты и аккуратности. Снежно-белым были застелены солдатская кровать, крашеная тумбочка, столик в углу. Казалось, где-то на другой планете идет война, мучаются и умирают люди…
— А вдруг получится невкусно?..
— Этого не может быть!
Они разговаривали, не глядя друг на друга. Когда, помогая, он передавал ей продукты, руки их сталкивались. Она всякий раз краснела. Потом они сидели и ждали, пока сварится мясо…
Кончились дрова. Дармен вышел с ней в сарай и нарубил хозяйским поржавевшим топором несколько чурочек. Хозяйка — тихая седенькая старушка учительница жила одна. Оба сына ее были на фронте, и от обоих давно уже не было вестей. Нурбиби хотела пригласить ее поужинать с ними, но она ушла на какое-то собрание в школу.
Они ели из большой старомодной миски, и никогда после этого ни он, ни она не ели так вкусно. Нурбиби помыла посуду, спрятала ее в хозяйский буфет и тогда только посмотрела на Дармена. Он тоже не отвел глаз. Она принялась стелить постель и делала это так, как будто они прожили уже долгую жизнь вместе…
На рассвете она пошла провожать его.
— Там мостик через овраг… Не подверни ногу!
— Не подверну… Родная моя!..
Они стояли, прижавшись друг к другу, пока из-за ближайших тополей не брызнуло солнце. Улица была пустынная, по-утреннему тихая.
— Сегодня мы пойдем в загс!
Он сказал это твердо, даже не спрашивая ее согласия. Все было и так ясно. Она подняла к нему побледневшее лицо:
— Сегодня утром мы уезжаем… на фронт…
Дармен был ошарашен. Она не говорила ему об этом, и он растерялся от неожиданного сообщения.
— Если бы не это, то ничего сегодня бы не было… — Она спрятала лицо у него на груди. — Ты знаешь, Дармен, я очень хочу иметь от тебя ребенка… Очень-очень хочу!..
И вот теперь, почти через два десятка лет, он пишет ей… Она прилегла на диван, поднесла письмо к глазам. Буквы задрожали, рука бессильно опустилась…
Что же было потом!.. Потом были его письма, доставляемые с перерывами военного времени. Он писал, что ждет конца войны, пересказывал каждую минуту из тех, когда они были вместе. И она была только с ним…
Последнее письмо пришло накануне победы, после долгого молчания, грустное и непонятное. Он прощался с ней навсегда. Никаких объяснений не было, только сухие четкие слова. И еще карточка: на вечную и добрую память…
Нурбиби протянула руку к румынской тумбочке под приемником, достала маленький альбом. В самом начале его была вклеена фотокарточка капитана авиации с тремя рядами орденов и медалей на широкой груди. Глаза его смотрели печально, как бы спрашивая о чем-то. Внизу стоял знак какой-то немецкой фотостудии…
О чем он мог спрашивать у нее? Разве не все было ясно между ними? Она так и решила тогда, когда получила его прощальное письмо. Мало что ли примеров, как война разбивала даже старые, давно сложившиеся семьи. А у них никакой семьи не было. Мимолетная встреча военных лет. Война все спишет…
Почему же чувствовала она что-то недосказанное между строчками. У нее был муж, двое детей, но все эти годы она думала об этом недосказанном. Он тогда не прислал даже своего обратного адреса…
Чего же она волнуется сейчас так — врач, кандидат наук, почти сорокалетняя женщина? А сколько ему? Уже побольше сорока. Она бессознательно вела счет и его годам. Почему?!.
Нурбиби взглянула на часы: скоро придут дети из школы. Она расправила вынутый из конверта лист, начала читать… Что?!. Он… он, оказывается, все знал о ней. О том, что через год после войны она вышла замуж, родила двоих детей. И что полтора года назад ее муж умер. Он знал все до малейших подробностей, как будто прожил все эти годы рядом с ней…
Значит, любил ее всю жизнь! Она женщина и не может ошибиться. Каждое слово письма говорит об этом, хоть он ни разу не упоминает о любви. И то последнее письмо тоже было о любви, огромной человеческой любви. Как могла она проглядеть, не увидеть!
Так что же случилось тогда, Дармен?.. Вот: он пишет, что она врач и все поймет. В самом конце войны он был ранен в живот. Врачи сказали, что все будет в порядке. Но детей он уже никогда не сможет иметь. А она, Нурбиби, так хотела ребенка… «Очень-очень хочу!» — сказала она…
Жил он по-всякому, стал гидростроителем, кочевал по стране. Сейчас он один, а у нее есть дети…
Она поехала к нему с детьми на север республики, где строится новый канал. Сейчас они живут вместе.
перевод М. Симашко
Мусатай Айкенов — мой хороший знакомый, уроженец вольной Сарыарки, Золотой степи. По рассказам всезнающих стариков, где бы ни находились орлы, один раз в году они обязательно побывают на месте своего рождения. Так и он…
Хоть месяц в году должен побывать Мусатай на своей родине, и тогда он целый год чувствует себя крепким, полным сил и энергии. Ему кажется, что ничего на свете не может быть лучше и красивее степи. Заветной мечтой его жизни было на год или два оставить город и поработать где-нибудь в родном краю. Но вот жизнь перевалила на вторую половину, побывал он и на фронте, пожил в разных местах, но так и не удалось ему осуществить эту мечту.
Воевать он начал солдатом, стал сержантом, потом офицером, имеет столько правительственных наград, что с лихвой достало бы на троих. А в армии Мусатай не остался, хоть предлагали ему. И не потому, что тяготился службой. Он рассказывал мне, что именно эта заветная мечта заставила его окончательно демобилизоваться. И вот не сбылась…
Однажды на фронт привезли пополнение, причем как раз из его родных краев. Сопровождавший молодых солдат офицер имел неосторожность нелестно отозваться о Сарыарке. «Сушь да полынь, и ничего больше!» — сказал он. Мусатай чуть не подрался с ним, доказывая, что нет места краше. А после войны, в институте, он насмерть поругался со своим сокурсником — казахом из горных районов, который хвалился своими снежными вершинами.
И вот в один прекрасный день Мусатай Айкенов очутился на палубе громадного белоснежного лайнера, и вокруг, насколько хватало глаз, расстилалась водная гладь. Самое удивительное в этом было то, что он поехал в такую даль без семьи. Он относился к категории людей, которые без семьи никуда не ездят. Да и вообще его трудно было представить в роли праздного путешественника. Он ведь один из ведущих инженеров большого производственного объединения, и никто представить себе его не может без дела. А отпуск, как я говорил уже, он проводит только в родных местах и всегда берет с собой всю семью.
Друзья из-за этого даже посмеивались над ним. «Жена не доверяет нашему Мусеке, — говорили они. — А то чего было бы ей, горожанке, уезжать каждое лето из прекрасных и прохладных предгорий в раскаленную Сарыарку?» Подумать всерьез что-нибудь такое на нашего Мусатая было бы кощунством, и он искренне сердился на шутки друзей. «Эй вы, прощелыги! — кричал он. — Вода, видно, заливает ваш родной дом, что вы, как крысы, бежите из него?!»
Большого труда стоило ему смиряться с этими шутками и, как принято в таких случаях, самому включаться в игру. «Да, я верный раб своей жены, — соглашался он, пытаясь улыбаться при этом. — Но, раз побывав в Сарыарке, она не может уже больше жить без нее!» Так или иначе, но Мусатай Айкенов, известный домосед и враг путешествий, оказался один, без семьи, за тридевять земель от дома и родной Сарыарки, в чужом и неприветливом море. А случилось это потому, что объединение перевыполнило план и получило несколько бесплатных туристических путевок. Товарищи настояли, чтобы поехал именно он, лучший инженер-производственник…
Со всех концов Советского Союза были туристы — из Сибири, Средней Азии, с Кавказа, Украины, Дальнего Востока. Мусатай — высокий видный мужчина с отчетливо наметившимся брюшком несколько растерялся в этой шумной многоязычной толпе. В Финском заливе стояла на редкость хорошая солнечная погода, и хоть это напоминало ему родную степь. Но когда вышли в открытое море, и тяжелые серые тучи смешались со свинцовыми водами Балтики, он чуть не заплакал от тоски и отчаяния.
А туман становился все гуще. Отвратительный, липкий, он, казалось, проникал к самому сердцу. Вдобавок началась качка, и Мусатай первым повалился на койку. Все вокруг гудело, шаталось, жизнь кончалась…
Буря затихла только на следующий день к обеду. Туман начал постепенно рассеиваться, и словно в дыру проглянуло солнце. Через полчаса на небе уже не было видно ни облачка, и все пассажиры высыпали на палубу. Мусатай тоже кое-как выбрался наверх…
Его обдуло свежим морским ветерком, качка почти прекратилась, и он снова почувствовал себя человеком. Водная гладь искрилась, напоминая весеннюю, еще зеленую Сарыарку. И все же тоскливое предчувствие стискивало грудь. «Любят у нас всякими бесплатными путевками награждать, волей-неволей поедешь!» — думал Мусатай.
— Берег!
— Берег виден!..
— А вон, посмотрите, город!..
Особенно радовались женщины. Мусатай тоже посмотрел в ту сторону, где прямо из воды вставали невысокие серые скалы. Между ними явственно белели пирамиды домов, торчали усики кранов, а повыше четырьмя иглами вонзались в небо башни древнего собора.
— Готика… Настоящая готика!
— А вон мост над проливом. Тот самый!..
Мусатай вместе со всеми смотрел на приближающийся город, который покачивался на волнах все сильнее и сильнее. Море между тем было совсем спокойное, и никто вокруг не чувствовал качки. Громко стучало в висках, сердце проваливалось куда-то вниз, на лбу проступал ледяной пот. «О господи, как бы не случилось со мной чего-нибудь плохого. Здесь, в чужой стране!..» И только он подумал это, как острая боль пронзила его насквозь, бросила на палубу…
— Врача… Скорее врача!
Это было последнее, что он услышал.
Придя в себя, Мусатай открыл глаза и увидел снежно-белую крашеную стену. Сильно пахло лекарствами. Он понял, что находится в больнице.
«Где же я?.. Кто привез меня сюда с парохода?» Повернув с трудом голову, Мусатай увидел еще двух больных, лежавших с закрытыми глазами. Тогда он решил ждать, пока придет кто-нибудь, чтобы спросить о своей болезни. Кроме ранений в войну, не случалось ему болеть, а тут вдруг…
Послышались тихие шаги, в комнате появился молодой человек в белом халате, под которым виднелся хороший и, по-видимому, дорогой костюм. Он тепло, как закадычному другу, улыбнулся Мусатаю и присел рядом с его койкой. Оказалось, что молодой человек довольно сносно говорит по-русски.
— О, вы уже поправляетесь, я вижу… Наша клиника гарантирует, что через десять дней вы будете здоровы. Нам особенно приятно было оказать помощь русскому человеку. О, Советский Союз! Спутник! Гагарин! Терешкова!..
Мусатай лежал, подавленный доброжелательностью незнакомца. Тот сообщил ему, что он — врач с достаточно серьезным опытом и кроме того человек широких убеждений. Он даже открыто симпатизирует социал-демократической партии и внимательно следит за всем, что происходит в советской России.
— Скажу вам откровенно, что мы восхищены!.. — Молодой человек даже щелкнул пальцами в подтверждение своих слов. — Страна медведей, мужиков и диких кочевников за какие-нибудь полвека стала сверхмощной державой. Что бы там ни говорили, дело не в одном социальном строе. Я давно уже хотел встретиться с советским человеком, чтобы подробно расспросить об этом. Только вы говорите откровенно, без повторения прописных истин. Они всегда пахнут пропагандой…
Мусатай впервые попал в такое положение. Он даже попытался привстать на койке, но боль внизу живота заставила его опустить голову на подушку. Тем не менее он взял себя в руки и вступил в разговор:
— Вот у вас, кажется, король?
— Да, у нас есть король…
Теперь в голосе молодого человека появилась некоторая растерянность. Он отстранился от Мусатая, словно желая рассмотреть его получше.
— Ну, а король — это какая истина? — Мусатай строго посмотрел на разговорчивого врача. — Прописная?
— Да, это общеизвестно…
— А вам известно, что у нас в прошлом тоже был царь?
— Конечно, царизм…
— И как раз полвека назад его не стало… Это тоже прописная истина?
— Безусловно.
— Так как же без учета таких истин вы хотите разобраться в том, что произошло в моей стране за полвека?!
Молодой врач побледнел и поднялся с места. Оглянувшись почему-то на других больных, он постоял еще с минуту, молча кивнул Мусатаю и вышел…
На следующий день с ним заговорила пожилая медсестра. Она совсем плохо понимала по-русски, но, восстановив в памяти запас немецких слов, Мусатай кое-как понял ее. Язык этой страны был похож на немецкий.
— Раньше мы боялись немцев, — говорила она. — О, немцы… Мы их называли гуннами, варварами. Теперь в наших газетах пишут, что настоящие гунны — русские. Какие только ужасы не пишут! Моему единственному сыну исполнилось восемнадцать лет. Неужели он обречен на гибель?..
— Насколько мне не изменяет память, именно нам всегда приходилось выметать из своей страны непрошеных гостей: японцев, французов, англичан — да мало ли кого… — Мусатай приоткрыл ногу. — Вот этот шрам остался у меня от осколка, который попал в меня под самой Москвой. Это в добрых двух тысячах километров от нашей границы. Кто приглашал туда немцев?!
Женщина согласно кивнула головой:
— Да, мы знаем это, и к таким газетам у нас нет веры.
— Разве это не очевидная истина? — Разговаривая с медсестрой, Мусатай продолжал мысленный спор с молодым врачом. — Как и то, что все пятьдесят лет мы призываем к миру!
— У нас уважают советских людей.
— Конечно, большое спасибо вам! — спохватился Мусатай. — За все, что для меня здесь сделали, за теплоту и участие…
— Ну, дело не в этом! — махнула рукой женщина. — Здесь это за деньги. Чем выше плата, тем лучше уход…
— Как это так?
Мусатай вначале не понял, а потом вспомнил и замолчал.
В этот день выписывался больной старик, его сосед по палате. Из долгого разговора медсестры с ним Мусатай понял, что тому надо было лежать здесь еще целую неделю после какой-то сложной операции. Но у старика не было денег…
Мусатай отлежал весь положенный срок. Из советского посольства каждый день присылали ему фрукты, справлялись о здоровье.
— Вы, наверно, состоятельный человек! — сказала как-то с уважением в голосе медсестра. Мусатай молча кивнул головой.
Когда он выписывался, она провожала его. Тут же находился молодой врач. В больничной канцелярии администратор любезно предъявил Мусатаю счет в долларах. Внизу стояла жирная четырехзначная цифра. Представитель посольства взял из рук Мусатая этот счет и тут же выписал чек на оплату от имени Советского государства.
— Это ведь тоже прописная истина! — сказал Мусатай, прощаясь с молодым врачом. Внизу его ждала машина с красным флажком…
Через три дня Мусатай Айкенов сошел с парохода в Ленинграде. Погода там была ужасной. Сырой промозглый туман висел над городом, в пяти шагах ничего не было видно. Он бродил среди людей, подходил к памятникам, с начала до конца прочитывал все написанное на мемориальных досках. Ему было очень хорошо.
И с особой силой ощущал он, что именно здесь начинается его родная Сарыарка…
перевод М. Симашко
Это была моя первая командировка по заданию редакции…
Может быть, потому, что университет я закончил с отличием и два года проходил практику в республиканской молодежной газете, то и на работу меня направили именно туда. О лучшем я и мечтать не мог.
Я был назначен литературным сотрудником сельскохозяйственного отдела, а это значит — командировки, командировки и еще раз командировки, причем в любое время года — зимой и летом. Больше всего обрадовался моему приходу в редакцию ответственный секретарь, парнишка немногим старше меня, черненький, пухленький, с быстрыми глазами. В первый же день он послал меня на дежурство и типографию. Номер вышел удачный, без единой ошибки, и меня, уж не знаю за что, похвалили на летучке.
После этого я обрабатывал корреспонденции, готовил материалы в номер, отвечал на письма трудящихся и выполнял массу другой работы. Каждый день был насыщен встречами со специалистами, руководителями организаций и многими другими людьми, так или иначе связанными с работой нашего отдела. А тут еще поминутные вызовы к секретарю — сверь-ка, пожалуйста, этот перевод с оригиналом, прочитай граночку, отшлифуй информашку и т. д. Мне, самому молодому, и в мысль, конечно, не приходило отказываться. Все выполнялось на совесть, с завидным рвением, с душой. Время от времени старые газетчики похваливали меня, и я был тогда на седьмом небе от счастья.
Так, придирчивый обычно, ответственный секретарь сказал, что с моим приходом на работу руки у него стали «намного длиннее». И тут я испугался, как бы он не забрал меня к себе. Еще в университете мы наслышаны были о секретариате: «штаб газеты» или что-то вроде главного мираба, распределителя живительной влаги по полям. Труднее и ответственнее работы нет в редакции, а о командировках там можно лишь мечтать.
Нет, мне не подходила такая работа. Я рано лишился родителей, вырос в детском доме, люблю общество, людей, поездки. К тому же во мне с детства жила тоска по аулу, по нашей бескрайней степи. Смогу ли я годами не двигаться с места? Усижу ли за сухим секретарским столом? Тем и привлекла меня профессия журналиста, что она связана с непрерывными передвижениями по республике. Горняки и нефтяники, сталевары и чабаны, хлеборобы и рыбаки, строители и ученые — со всеми хотелось мне перезнакомиться как можно скорее. Но как избавиться от чрезмерного внимания со стороны ответственного секретаря, к которому прислушивается сам редактор?
Помог мне случай. Однажды заведующий отделом литературы и искусства предложил своему единственному литсотруднику поехать на отдаленный животноводческий участок и написать очерк о молодом чабане. Тот начал отнекиваться, сослался на недомогание, на что-то еще. Тут я и подвернулся:
— Пошлите меня… Заодно и по своему отделу кое-что привезу.
Когда с этим предложением мы пришли к редактору, он задумался на миг, окинул меня с ног до головы оценивающим взглядом и согласился.
— Только смотрите, — предупредил редактор. — Я не собираюсь вас отговаривать. И все же должен предупредить, что командировка не из легких. Там трудные места, да еще в такую зиму…
Итак, решено: еду в командировку…
Насчет одежды у меня не густо. Но я знаю, что у моего хозяина имеются подшитые валенки, стеганые ватные брюки и телогрейка. Он — сибиряк, добрый человек даже за квартиру берет с меня полцены. До сих пор хозяин считает меня студентом, хоть и знает, где я работаю.
Так и получилось, как я думал. Он без всяких разговоров дал мне теплую одежду. Поверх телогрейки я натянул студенческий шелестящий плащ, повесил через плечо фотоаппарат, набил карманы блокнотами и записными книжками. Сам не знаю, на кого я стал похож, впрочем, на самого себя — молодого корреспондента, отправляющегося в первую командировку.
Район, куда я ехал, находился в ста пятидесяти километрах от города. Я вышел на дорогу, ведущую в райцентр, «проголосовал» и сел на первую же машину. Это был легковой «газик», крытый старым брезентом. По этому брезенту и по облепленному снегом низу я было подумал, что машина аульная. Оказалось, что она принадлежит райсельхозуправлению.
Дорога была скользкая, и мы приехали только к концу занятий. Начальник сельхозуправления оказался пожилым немногословным человеком. Узнав о моем задании, он тут же вызвал паренька моих лет и прикрепил его ко мне. Паренек оказался общительным — душа нараспашку. Когда я предложил ему двинуться в путь утром, а пока устроить меня в гостинице, он отрицательно покачал головой:
— Пока я с вами, дорогой гость, вам не о чем беспокоиться. Ваш спутник знает каждый кустик в этих местах, и ночное время не имеет для него значения. А все же лучше выехать сейчас, пока погода не испортилась. У нас это бывает…
— В таком случае поехали! — решил я.
— Поехали… По дороге есть где переночевать. Лишь бы добраться нам до старика Кунпеиса, сын его заведует складом… Он мне родственник по матери.
Да, зима выдалась на редкость суровой. Мороз проникал во все щели машины, забирался под одежду, обжигал открытые места словно раскаленным железом. Шофер включил печку, но и это не помогало. Спасла разговорчивость моего спутника. Пока он рассказывал всякие истории из жизни своего района, оказалось, что мы доехали до Кунпеиса. А проехали от райцентра мы добрых семьдесят километров — почти полдороги до отдаленного зимовья, куда меня направили из редакции.
Только в дороге оценишь все раздолье казахских степей. Даже на машине можно ехать одну неделю за другой, и не будет конца степи. А ехать можно в любую сторону…
Пока я предавался этим размышлениям, послышался лай собак. Со всех сторон неслись они к остановившейся машине, и намерения у них были самые недобрые. Мы проехали еще немного, а появившиеся в свете фар огромные тени бежали рядом, кидались на скаты, словно желая прокусить их до самого основания. Это были не какие-нибудь дворняги, а чабанские овчарки, закалившиеся в многочисленных схватках с волками. И лай у них был какой-то грозный, окающий…
Мы снова остановились. Свирепое рычание и белая тьма вокруг. Ни одной черной точки. Лишь где-то в небе уныло плыл сквозь дымные тучи желтый обмороженный месяц. Не верилось, что где-то рядом могут быть люди.
Наверно, он вышел на лай собак или на шум машины. В длинной до пят лисьей шубе и таком же малахае, человек появился сразу рядом с машиной. Не удостоив меня вниманием, он заговорил с моим провожатым. Лучше бы продолжали лаять собаки, потому что разговор был густо пересыпан самой отборной матерщиной. Так густо, что даже смысла его невозможно было понять. Я решил, что это тоже молодой человек, потому что такие «вольности» в разговоре друг с другом могут позволить себе только ровесники. Каково же было мое удивление, когда через несколько минут я убедился, что встретивший нас человек — старик, причем тот самый Кунпеис, у которого мы намеревались переночевать.
Мой разбитной спутник вспомнил обо мне, лишь вволю наговорившись с хозяином.
— Мой дядя Кунпеис! — представил он его мне. — Смело можно сказать о нем, что это бочка без дна. Богатый, черт!..
— Пользуется тем, что он мой племянник, и норовит укусить побольней, — огрызнулся не остывший еще от перебранки старик. — Как злая баба!..
Мы вошли в дом. Это была низенькая, прокопченная землянка. Отогревшись после лютого мороза, почувствовали себя бодрее. Оказалось, что старик со старухой живут с младшим сыном, который работает кладовщиком. А сам аксакал Кунпеис долгие годы заготовлял скотские шкуры, собирал утиль, а выйдя на пенсию, облюбовал это местечко. По его внешнему виду нельзя было догадаться, что ему уже за семьдесят. Усы и бородка его поседели, но щеки горели здоровым румянцем, а глаза хитро перебегали с предмета на предмет. Они были глубоко упрятаны в щели черепа, словно укрылись от мира. Зато язык не умолкал ни на минуту. Очевидно, это было у них наследственным.
Еще по дороге племянник с восхищением рассказывал мне, какой ловкий оборотистый его дядя, как хорошо он умеет устраиваться и даже сейчас не сидит без дела. Он не скрывал того, что старик спекулирует чем попало и всегда оказывается в барышах. Кроме того этот достойный человек был когда-то маленьким начальником, и у него осталась привычка отдавать предпочтение только нужным людям.
Поскольку речь шла о незнакомом человеке, то я в дороге не очень прислушивался к тому, что рассказывал мне мой спутник. Но теперь этот старик почему-то заинтересовал меня. Уж очень необычным был он для нашего времени…
Совсем черный, плотненький и кудрявенький мальчуган лет четырех шмыгнул носом и, изловчившись, повалился на колени дедушке. Старик аппетитно понюхал шею малыша, погладил чубчик:
— А ну, мой светик, расскажи нашим гостям про свой род и племя до седьмого колена. Да и нам не мешает напоминать о родословной!..
Малыша, по-видимому, с пеленок заставляли учить сложную семейную родословную. Не ведая, о чем говорит, он звонким мальчишеским голосом начал перечислять имена давно умерших людей, их родственные связи. Ни разу не запнулся он, хотя род был довольно большой. Дед буквально сиял от счастья.
— Как говорится, «честь смолоду»! — воскликнул он и, несмотря на отчаянное сопротивление малыша, расстегнул ему штанишки и поцеловал ниже пупка. Я невольно опустил глаза.
Оставив внука, старик принялся за нас.
Он с хитрой улыбкой уставился прямо на меня:
— Ну, а ты, сынок, какого рода?
— Как это понимать?
— Нет, я просто так интересуюсь… Из какого ты рода и племени, в каких краях жили твои родители?..
— Разве не все мы принадлежим к единой казахской нации? Разве не одна у нас родина? Или мало доставалось казахам, когда они враждовали друг с другом только потому, что были выходцами из разных племен?!
Я почувствовал невольное раздражение. К тому же со мной уже был когда-то подобный случай. Еще на первом курсе университета я поехал в гости к одному из своих дальних родственников. Тот мне долго рассказывал о наших общих предках, возвышая их над соседями. Он был глубоким стариком, и пришлось тогда в угоду ему заучить хотя бы ближайшее родство. Но я никогда не придавал всему этому серьезного значения.
— А разве можно назвать настоящим казахом того, кто не знает своего рода и племени?! — не отставал Кунпеис.
— Ладно, если вам этого хочется!
Я перечислил ему всех своих предков, которых помнил. Старик пожал плечами, и я так и не понял, удовлетворила ли его моя родословная. Потом он опустил ребенка с колен, поднялся и вышел в прихожую. Племянник подался за ним, и они долго беседовали между собой. Разговор шел обо мне, и я все слышал.
— Гость — сотрудник солидной газеты, к тому же из чужих краев, — говорил племянник. — Завтра он может так продернуть всех нас в газете, что стыдно будет…
— Поскольку ты привез его к нам, я подумал, что он из нашего рода и племени… Такой чужой прощелыга…
Голос старика звучал зло, неприятно.
— Все же будь осторожен… Я слышал, что он женится на одной из наших. Там, в городе. Так что еще будет нашим зятем…
Племянник явно жаждал хорошего угощения и врал напропалую. Они так разошлись, что теперь отчетливо было слышно каждое их слово.
— К разэтакой матери! — ярился аксакал. — Девушки потеряли всякий стыд, если хватают себе в мужья такое иноплеменное отребье. А этих его одноплеменников теперь полный город. Деваться от них некуда!..
— Ох, не говори, тьма тьмущая! — поддакнул племянник. — Начальников особенно много из них. Беды не оберешься…
Но старику уже все было нипочем. Хуже лютого врага обозвал он мой род, племя, край, где я родился.
— Безродным бродягам… — кричал он. — Да, безродным бродягам не стану я скармливать дорогую овцу. И с ужином не собираюсь канителиться… Пусть отведает чая и спит натощак. Скажу, что приехали слишком поздно…
— Ну что же, пусть будет по-вашему… — В голосе племянника чувствовалось уныние. — Но поскольку меня отправили с ним сопровождающим, что мне делать?
— У нас говорят: «Как жила непригодна для пищи, так племянник непригоден для родства». Но ты у меня занимаешь особое место, дорогой. Хоть и родился от сестры, но одной крови с нами. И вот я хочу спросить у тебя, почему ты согласился быть кучером у какого-то приблудного бродяги, чьи род и племя всегда враждовали с нашими. Вижу… вижу, что нет в тебе нашей гордости. Это потому, что ты приходишься нам родственником по женской линии…
— Что же я могу сделать, если районное начальство…
— Ладно, их тоже надо, конечно, слушать. Ничего не поделаешь… А теперь найди какой-нибудь предлог, чтобы остаться здесь. Не такой уж он сановник, чтобы ездить с сопровождающими. Шофер довезет его куда надо… А тут как раз неподалеку гостит со своей семьей сын одного влиятельного аксакала. Очень влиятельного, из хорошего древнего рода. Он работает прокурором в соседней области, а нам они приходятся родственниками по пятому колену. Я специально пошлю за ними сани, тебе нужно будет познакомиться и побыть с ним. Работа от тебя никуда не убежит, а этот прокурор и весь его род пусть знают, что наш племянник тоже ответственный работник в своем районе.
— А как же этот…
— Пусть убирается на все четыре стороны. Для нас его род и племя хуже бездомных собак!..
— А если они по дороге заблудятся?.. Шофер ведь впервые в этих краях, а дорога…
— Провалятся куда-нибудь — туда им и дорога. Какой это бог поручил нам их души?!
Старик опять принялся проклинать всех моих родных до седьмого колена, живых и мертвых, и тех, которым предстояло еще родиться. Никогда больше не слыхал я такой грязной ругани. Какая лютая ненависть!
— Ладно, согласен!
Услышав ответ племянника, я опешил. Ладно уж, старик с пережитками. Но этот ведь молодой, с высшим образованием, зоотехник. Мы же с ним, можно сказать, подружились в дороге!..
Я, конечно, отказался от чая и улегся спать. Наутро мой спутник вежливо извинился передо мной:
— Понимаете, тут неподалеку, в соседнем ауле, мой больной родственник. В очень тяжелом состоянии… К тому же шофер хорошо знает дорогу. Очень хорошо, много раз ездил…
Он смотрел мне прямо в глаза.
— Ладно, мы как-нибудь доберемся…
Я уехал пораньше, пока не проснулись хозяева. На наше счастье стояла ясная, солнечная погода. Дорогу, правда, замело снегом, но шофер был опытный, бывалый. К концу дня мы добрались наконец до дальнего зимовья. Издали ничего не было видно, а вблизи зимовье оказалось тремя-четырьмя землянками, полузасыпанными снегом. Длинная и просторная кошара вовсе ушла под снег. К ней была пробита узкая дорога.
Нас увидел старик, расчищавший от снега маленькие окна колхозной овчарни. Потом на шум мотора из землянок высыпала целая куча детишек. Завернутые кто в отцовский башлык, кто в мамину шаль, они со всех сторон облепили нашу машину.
Старик оказался отцом того самого чабана, о котором мне предстояло писать очерк. Сам чабан, пользуясь затишьем, выгнал овец проветриться и попастись в ближайших тугаях. К заходу солнца он должен был вернуться.
— Вот это и есть наш дом… — Старик приветливо протянул нам руку. — Заходите и располагайтесь, как у себя. Вчерашний буран завалил все — ни окон, ни дверей. Но я сейчас подчищу, пока еще светло…
Деревянную лопату для снега он держал как-то странно, за спиной. Одет он был в телогрейку с ватными брюками, на голове обычная шапка-ушанка рабочего образца, на ногах большие казахские сапоги-саптама. Держался он прямо, как молодой.
Мы расположились по-домашнему, и нам вдруг стало так хорошо, как будто мы действительно попали к ближайшим родственникам. Старик ушел отгребать снег, а бабушка сразу положила в кипящий котел мясо, заварила крепкий чай, принесла к нему молока. Она ухаживала за нами просто, несуетливо, как за сыновьями.
И ни разу ни старик, ни она не поинтересовались, кто мы такие, из какого рода и племени, зачем приехали в такую даль. Мы были уставшими с дороги людьми, и этого для них было достаточно.
К вечеру старик вернулся, но не стал раздеваться, только снял с головы шапку и положил ее на колени, чтобы выпить с нами пару пиалок чаю.
— Кенжетай уже, наверно, подогнал свою отару, надо встретить… — сказал он, нахлобучил шапку и вышел.
Через полчаса снова открылась дверь, и вместе с целой охапкой серебристого, плотно спрессованного морозом воздуха в комнату вошел человек. Он был так широкоплеч и высок, что едва умещался возле дверей, а верх огромного треуха почти касался потолка. Вдобавок вошедший сверху донизу был в снегу, даже усы опушил иней. Настоящий дед-мороз, да и только!..
Старик вошел за ним и, ласково приговаривая, помогал сыну раздеваться. Он развесил по своим местам полушубок, шапку, треух, а джигит скрылся в своей комнате. Умывшись и приведя себя в порядок, как полагается, Кенжетай вышел к гостям.
— Здравствуйте!.. — Он поочередно пожал нам руки и присел. — Благополучно ли доехали?
Все делалось по старому народному обычаю…
Теперь я по-настоящему смог рассмотреть его. Это был настоящий батыр, и если бы кто-нибудь увидел его в городе, то принял бы за штангиста или борца-тяжеловеса. Волосы, да и кожа у него, очевидно, были светлые, но зимняя стужа, летний зной, осенние и весенние ветры выдубили лицо, сделали его бронзово-смуглым, а волосы — серыми. Только на макушке они имели первоначальный рыжеватый отсвет. На вид ему было не больше двадцати лет, и мы быстро нашли с ним общий язык. Прошел час, а уже разговаривали так, словно были знакомы с детства.
Джигита звали, как мы уже слышали, Кенжетаем, по отцу — Нурмановым. А старика Нурмана снохи называли «Отцом шести молодцов». И недаром. Всю жизнь проработал старый Нурман табунщиком, овцами стал заниматься, лишь когда перевалило за шестьдесят. Сейчас ему было уже шестьдесят семь лет, но он продолжал работать старшим чабаном. Такие люди оставляют работу только со смертью…
Под стать ему были и сыновья. Самый старший — летчик, участник Отечественной войны, который до сих пор водит воздушные лайнеры на межреспубликанских трассах. Два сына — врачи, один — агроном, еще один — механик. И только Кенжетай, вернувшись из армии, остался со стариками. Он поступил заочно в институт на ветеринарное отделение и не собирается уезжать из родных мест…
— Слава богу, у меня три десятка внуков и внучек! — с гордостью сказал старик. — Один Кенжетай не женат…
— Успею! — махнул рукой Кенжетай и покраснел. — Нужно раньше институт закончить…
По всему было видно, что это не только его решение.
Потом мы долго говорили о его работе, о трудностях и недостатках, мешающих повысить показатели, о многом другом. Поскольку моя очерковая корреспонденция о нем была опубликована в печати, не стану здесь подробно рассказывать об этом…
Через год мне как-то снова пришлось попасть в эти края. Я возвращался с отгонных пастбищ и вдруг увидел на дороге «голосующего» человека. Еще издали узнал я его по росту, а когда машина остановилась, мы горячо обнялись.
— Хочу наведаться на склад к Кунпеису насчет сельхозинвентаря, — сказал мне Кенжетай Нурманов. — Можно было на лошади, да машиной быстрее.
Имя Кунпеис сразу напомнило мне прошлогоднюю ночевку у этого человека, разговор за стенкой.
— Что это вы нахмурились, Жаке? — спросил меня Кенжетай.
И пока машина преодолевала подъем за подъемом, я рассказал ему все. Видимо, не прошла еще горечь обиды от всего этого.
— Почему у нас так живучи эти пережитки?! — возмущенно обращался я к Кенжетаю. — Возьми многие другие народы: русских, украинцев, молдаван. Никогда я не слышал, чтобы житель Смоленска считал себя выше и достойнее рязанца. А у нас!.. Да что Кунпеис, иногда и образованные люди, ученые, писатели, артисты, нет-нет, да и вспомнят о родстве. И сразу же начинаются склоки, подсиживания, группировки. Черт знает, на что тратятся силы и способности. Ведь недаром говорится в народе: «Когда два ворона дерутся, коршуну обеспечен двойной обед…»
Кенжетай долго сидел молча, потом утвердительно кивнул головой:
— Ты прав, Жаке. Ничего нет хуже этой непрерывной свары. И знаешь, что я заметил: больше всего по душе она людям нечестным, бездарным, старающимся что-нибудь выгадать для себя из всех этих пережитков. Добросовестным труженикам она ни к чему.
Он, простой аульный парень, высказывал как раз то, о чем я много думал. Действительно, зачем эта непрерывная «холодная война» человеку, который трудится, создает материальные ценности? Ведь вот и сам Кенжетай, и его отец Нурман чтят настоящие народные обычаи, живут по ним. А этот обычай не признают, даже думать о нем не хотят. Для них все равны, все — земляки! Выходит, что к народу он не имеет никакого отношения…
— А Кунпеис… — начал я.
— Дядя Кунпеис — самое лучшее доказательство этому! — твердо сказал Кенжетай. — Как говорится в народе, «где он только ни нагадил». Все руководящие посты в ауле перебрал — был председателем аулсовета, председателем колхоза, представителем всяких районных баз и организаций. Везде он пекся только о себе. Теперь вот на старости лет примостился именно к тому сыну, который работает кладовщиком. Вроде и не пойман за руку, а все как на жулика смотрят. А ведь он моложе моего отца и вполне мог бы настоящую пользу приносить. Но Кунпеис и в молодые годы искал, где полегче да потеплее. Лодырь и болтун, одним словом, да еще на руку нечист…
— Да, но почему он так стоит за старые обычаи?
— Эх, Жаке, все проще простого. Нужно как-то замаскироваться, внушить к себе уважение, вот и становится такой человек ревнителем старых законов. К тому же и это не без выгоды. Он сейчас первый аксакал в этой местности, и львиная доля религиозных обрядовых приношений достается ему. Разжигание, раздувание всяких отсталых настроений ему на руку. К сожалению, многие люди обходят его с подветренной стороны, ссылаясь на чувство уважения к старшим…
— Не так-то легко бороться с этим! — вздохнул я.
— Послушайте, Жаке! — Кенжетай, обычно серьезный, вдруг лукаво посмотрел на меня. — Я вам не сказал, что тоже прихожусь племянником нашему Кунпеису по линии матери. Если по-родственному, то он не вправе обидеться… Хотите, посадим его в рваную галошу, и пусть посмеются люди. Вам ничего не надо будет делать, только поддакивать в нужном месте!..
— Что же это за «галоша»? — поинтересовался я.
— Да все очень просто… Понимаете, у дядюшки Кунпеиса есть слабое место — зрительная память. Он быстро забывает лица знакомых. Как-то, к примеру, навестил его сын одного из его старших братьев, живущих в другой области. Приехал вместе с женой, и дядя Кунпеис целый день потчевал его с великим почетом. Вечером дядю вызвали куда-то, а вернувшись, он увидел у порога своего дома какого-то постороннего человека. «Эй, убирайся отсюда, бродяга! — заорал Кунпеис. — В прошлый раз здесь тоже один такой околачивался, а потом я лучшего индюка не досчитался!..» Молодого гостя чуть удар не хватил. Еле-еле разъяснили ему родственники дядюшкину слабость…
Нельзя сказать, что меня очень обрадовала затея Кенжетая, но отговаривать его я не стал. К вечеру мы оказались уже возле дома Кунпеиса, и Кенжетай попросил шофера дать несколько долгих требовательных гудков. Шофер так постарался, что из дома высыпала вся кунпеисова семья.
Увидев самого Кунпеиса, Кенжетай торопливо вывалился из машины, бросился прямо к нему:
— О, дядюшка, суюнши — одари меня за хорошую весть! В этой машине сидит твой ближайший родственник, с которым ты еще не виделся… Помнишь своего знатного родственника по шестому колену Шарипбая? В тридцать третьем году он сдал своего самого младшего сына в детский дом, и тот вырос в чужих краях. Ведь ты сам всегда говорил, что если «кобеля тянет туда, где он наелся, то мужчину — туда, где он родился». Вот почему он приехал в соседний район на должность судьи. Первым делом он решил навестить вас, так как много слышал о ваших достоинствах!..
При этих словах Кенжетай широко открыл дверцу машины и почтительно приложил правую руку к груди. Вот уж не думал я, что в нем таятся такие артистические способности. Но делать было нечего, пришлось выходить.
С некоторым опасением посмотрел я на старика Кунпеиса. Но, по-видимому, его зоркие глаза застлал туман. К тому же слово «судья» подействовало на него куда сильнее, чем слово «родственник». Задыхаясь от волнения, наступая второпях на подол длинного домотканого халата из верблюжьей шерсти, он бросился вперед и сжал меня в своих объятиях. Я не успел еще выйти из машины, и он висел у меня на шее, горько рыдая.
— О, бедный мой Шаке! Не подтверждает ли наша встреча, что «мертвые воскресают и погасшее воспламеняется вновь!» Ведь мы были настолько близкими родственниками с ним, что не позволяли между семьями кровосмешения… О время, время! Сколько хороших людей взяло ты от нас! Чьи только кости с тех пор не грызли голодные волки!.. А мать твоя! Какой была она замечательной женщиной! Матерью семи джигитов была, а остался лишь ты один! Теперь ты — единственный продолжатель рода!..
Старик продолжал голосить, а мне было неловко. Судьба неизвестного мне Шарипбая взволновала меня до глубины души. Действительно, нелегкие были те годы, а потом война. Сколько людей погибло. До сих пор через газеты, журналы и по радио ищут матери потерянных детей, дети — отцов, братьев и сестер. Ведь я тоже один из них!..
Вся обида на старика Кунпеиса сразу выветрилась из меня. Видимо, чувства мои отразились на моем лице. Посмотрев на меня, в один голос заревели сбежавшиеся женщины. Теперь я возмущался в душе легкомыслием Кенжетая, но он спокойно стоял в стороне и только печально кивал головой.
А мне уже хотелось поднять обе руки к небу и признаться во всем. Даже нужные слова сложились в голове: «Простите меня, аксакал, но я не имею близких отношений с вашим родом. Разве лишь, что я тоже сын казахского народа. Так что не волнуйтесь из-за меня, не лейте напрасных слез. К тому же никакой я не судья. Рядовой газетчик, не очень влиятельный при этом…»
Кенжетай не дал мне и рта раскрыть:
— Об остальном поговорим потом, когда гость отдохнет с дороги, утолит голод…
Он поспешил взять меня под руку и так при этом сдавил ее, что я чуть не вскрикнул. Мы прошли в дом. Видимо, слово «судья» подействовало на всю семью, и никто не заходил к нам в комнату. Кенжетай, боясь осуждения с моей стороны, тоже поспешил выйти. Он сослался на то, что следует помочь шоферу. Я остался один в богато убранном помещении для почетных гостей.
И тут я понял всю несуразность своего положения. Конечно, виноват во всем Кенжетай, но и я неправ. Следовало с самого начала отказаться от сомнительной затеи. Теперь я оказался в положении верблюда, с которого можно безнаказанно ощипывать шерсть. Но и хозяин дома хорош. А что, если бы не назвал меня его племянник судьей? Вряд ли бы столько слез было исторгнуто из глаз аксакала. Ну, а как бы поступил аксакал, узнав, что гость из другого казахского рода и племени, я уже знал…
Открылась дверь, и вошел сияющий Кенжетай.
— Баран уже зарезан, чай поставлен! — радостно сообщил он мне.
— Все это хорошо, Кенжетай, и по праву родства вы имеете право на шутки. Но при чем здесь я, совершенно посторонний для вашей семьи человек?!
— Никакого позора здесь нет, Жаке! — возразил Кенжетай. — Если бы вы знали моего дядюшку так, как я, то ни минуты бы в этом не сомневались. Думаете, он действительно так уж предан старым законам? Нет, все это ерунда. На совести его немало предательств по отношению к самым близким родственникам. Было бы выгодно, он первый стал бы бороться с «пережитками»… К сожалению, законы землячества застилают глаза и более серьезным людям. Этим как раз и пользуются такие, как мой дядюшка. Лодырь, жулик, бездельник всю свою жизнь, а в душе еще посмеивается над такими трудящимися людьми, как мой отец. Да и меня считает невысокого ума человеком, потому что в начальство не лезу!
— И все же родственник…
— Ну и что! Кстати, старый закон действительно разрешает мне подшутить над дядей по линии матери, и тут уж я не пропущу случая. Кроме пользы, ничего это не принесет. Пусть другие родственники посмеются. У нас ведь хороший род, трудовой. А вы, Жаке, не называя фамилий, расскажете потом об этом в печати!..
Да, не часто приходилось мне встречаться с таким человеком. Я лишний раз убедился, что на отгонных пастбищах люди порой куда менее привержены к пережиткам родового строя, чем некоторые городские. И напрасно ревнители старины ссылаются на «народ». Разве не Кенжетай самый яркий представитель народа?!
— Что делать, посмотрим, как все это закончится, — сказал я ему. — К тому же недаром говорят, что «гость смирнее овцы, что подадут, то и будет есть». На меня Кунпеис, таким образом, не может быть в обиде. Здесь я — твой гость, Кенжетай.
Послышался веселый шум приближающего паровоза, и в комнату торжественно внесли огромный, сияющий старой начищенной медью самовар. Двуглавые орлы и медали покрывали его со всех сторон. Потом разостлан был дастархан, высыпаны горы урюку, кишмишу, конфет, сахару-рафинаду, в неглубоких чашах поданы баурсаки, масло и многое другое. Хоть предназначалось это для более достойного гостя, наш аппетит не пропал. Мы ели, дружно хваля и покрякивая, чтобы должным образом выразить свое восхищение щедростью хозяина. Кунпеис был на седьмом небе, но держался достойно…
Дважды уже был выпит чай и съедено мясо. Во время трапезы, а обед был похож именно на трапезу, Кунпеис ухаживал за мной, как за малым ребенком, пододвигал лучшие куски, прикладывал поминутно руку к груди, улыбался. Он расспрашивал меня о детях своих друзей и знакомых, попавших в трудные годы в детские дома. Некоторых я знал и рассказал про них, чем вызвал с его стороны еще большее доверие. А он сел на своего любимого конька и стал рассказывать о своей родословной. Десятки, сотни имен называл он, дотошно перечислял прозвища, места рождений и смертей. Но как-то так получилось, что не видны были среди его родственников такие трудовые люди, как Кенжетай или его отец, а все — богачи, начальство, умники, и сладкопевцы. Конечно, и простых людей он называл, но как-то мельком, мимоходом. В результате выходило, что в центре этого великого могущественного столбового рода находится основа всего, своеобразная вершина, и эта вершина — он, аксакал Кунпеис, всеми почитаемый и любимый!
И снова пришлось услышать мне доверительный разговор аксакала Кунпеиса. Слабоватый на ухо, он, видимо, думал, что говорит тихо. Когда мы вышли после обеда на улицу, я уловил обрывок из его разговора с хозяйкой. Старик настаивал на чем-то, старуха возражала.
— А ты разве не обещал его внуку подарить?..
— Ничего… Главное, сделать метку на ушах!
Я сразу понял, что мне хотят подарить жеребенка, и растерялся. Как принять такой подарок под чужим именем?
— Ну тебя к лешему! — ругалась старуха.
— А ты, старая ведьма, выжила из ума. Иначе догадалась бы, какой острасткой для людей будет это. Люди станут говорить: «Кунпеис — сила! Куда ни приди, кругом у него рука. Даже по соседству районный судья, и тот его родственник. Не успел приехать, а у Кунпеиса уже стригун с его меткой пасется. Так что с этим Кунпеисом не дай бог связаться!» Поняла?!.
— Ну, пусть будет по-твоему!..
— То-то же…
Я подумал, что выручаю сейчас какого-нибудь будущего судью от близкого знакомства с аксакалом Кунпеисом. Пора было кончать комедию.
Между тем к юрте аксакала Кунпеиса со всех сторон начал сходиться народ. Ясно было, что старый хитрец хочет вручить мне подарок при возможно большем количестве свидетелей. Я разглядывал людей и вспоминал характеристики, которые давал им Кунпеис во время обеда. Один — «пришелец», другой — «бродяга», третий — «помесь». Всячески противопоставлял он их друг другу по родству и значению. И это в ауле, где всего каких-нибудь двадцать пять дворов… Что же в его понимании представляет из себя весь остальной казахский народ? Чужеродные бродяги и иноплеменные чужаки?!.
Люди с интересом поглядывали на меня, переговаривались друг с другом. Молодые и совсем седобородые были среди них, тут же вертелись дети. Всем любопытно было узнать, какой подарок преподнесет аксакал Кунпеис своему высокопоставленному родственнику. По взглядам, бросаемым на меня, было ясно, что старик произвел меня уже в более высокий судейский чин — по крайней мере, в областные прокуроры. А тут еще Кенжетай с самым серьезным видом старается угодить мне во всем, забегает вперед, суетится.
Но куда моему другу Кенжетаю до его дяди! Когда благородный Кунпеис повернулся ко мне, сделал широкий жест и гордо зашагал к коновязи, я понял, какого великого актера лишилась наша национальная сцена.
А Кунпеис между тем вывел с помощью Кенжетая гнедого стригунка и подвел его ко мне.
— О дорогой сынок, все мы из одного рода! — начал он. — Между нами не должно быть понятия «твое» и «мое». По обычаю наших предков, дядя преподносит тебе этот скромный подарок. Ты сделаешь своей рукой фамильную метку на его ушах, и пусть себе пасется. Придет время, и возьмешь своего коня. У твоего дяди, слава богу, еще хватает богатства на такой подарок!..
Он важно посмотрел на всех и наклонил голову в знак того, что готов выслушать мою благодарность.
— Отагасы, почтенный глава семьи, прошу у вас прощения, — сказал я. — Моя вина несомненна, но я поддался уговорам вашего племянника Кенжетая, решившего по-родственному подшутить над вами. А я всего лишь тот самый молодой человек, который переночевал в вашем доме год назад.
Тут я при всех с шутками и прибаутками рассказал историю своего прошлогоднего посещения дома аксакала Кунпеиса. Ничего не скрыл я, только немного изменил конец:
— Да, отагасы, я случайно услышал ваш разговор с другим племянником. Вы еще сказали тогда: «Что из того, что этот человек из другого рода и родился в других краях? Все мы — братья, дети одного народа, и жаль, что я не успею зарезать барана к его отъезду!» Мне очень жалко было вас, аксакал, но я должен был ехать…
Люди откровенно смеялись вокруг, Кенжетай присел от восторга. А дядя Кунпеис… Что ему оставалось делать? Старый обычай разрешал всякие шутки между родственниками по женской линии. И чтобы окончательно не ударить лицом в грязь, он смеялся вместе со всеми. Правда, в первый момент, чтобы не упасть, он ухватился обеими руками за шею своего стригунка, и я явственно услышал его слова: «Чтобы ты, проклятый Кенжетай, остался один, как перст!»
А Кенжетай, как ни в чем не бывало, вежливо оглаживал своего дядюшку и просил меня от его имени никогда не проезжать мимо.
Мне вспомнился один случай.
Замечательный конь был у моего отца, настоящей казахской породы. Однажды он возвратился с выпасов захромавшим. Разное говорили соседи: одни, что коня сглазили, другие, что кто-то назвал беду злым языком. Отец молча очистил копыто и воскликнул:
— Ах, черт побери, старая заноза!
Самая опасная вещь — такая заноза. Она глубоко вонзается в мясо и всякий раз обламывается, когда ее хотят вытащить. Сначала кажется, что все в порядке, и конь как будто перестает прихрамывать. Но проходит некоторое время, и начинается нагноение. Она ведь очень ядовита, старая заноза. Долго, очень долго возился отец с больным копытом скакуна, и, пока не вытащил эту занозу всю без остатка, конь не мог пробежать и версты. Потом наш скакун, правда, не раз брал первые призы на больших скачках.
Я до сих пор помню слова отца:
— Ах, черт побери, старая заноза!..
перевод М. Симашко
Я знаю немало казахов, которые привыкли жить в городе, но чувствуют себя, как выброшенная на берег рыба, если хотя бы раз в году не побывают в родной степи, не поваляются в пахучей и горькой степной траве. Не стану скрывать от вас, что и сам отношусь к их числу…
В песках, где я родился, живет ящерица-варан, которого называют «бат-бат». Это мирное и потешное существо с большими выпуклыми глазами, отвислым ртом, круглым животиком и растопыренными лапами. Спина его защищена темно-коричневым панцирем.
Каждое живое существо имеет как бы прикрепленного природой врага, и в детстве мы не раз бывали свидетелями того, как бат-бат попадал в беду. Извечным врагом его была змея. Как только встретится ей где-нибудь бат-бат, сейчас же начинается страшный поединок. Силы явно неравны, но когда варан начинает изнемогать, то старается найти вечнозеленый кустик адраспана. Как только он потрется о твердый неказистый стебелек этого растения, то сразу восстанавливает силы. После этого бат-бат готов сражаться, как будто ничего не случилось. Ослабевшее от множества ран и змеиного яда тело приобретает былую силу и изворотливость. Нечего и говорить, что дети всегда спешили на помощь благородному варану в его смертельной битве со страшным врагом…
Так, наверно, и все мы, словно бат-бат, набираемся свежих сил, побывав в родном краю. Хоть и неказиста порой по сравнению с городом наша степь, но зато вся поросла живительным кустарником — адраспаном.
Казахи говорят, что у мужчины три родины. Сначала я посетил первую — родину матери, следующий свой отпуск провел на родине жены у ее родственников, и только через семь лет мне удалось побывать в родном краю, на земле, которая впитала первые капли крови, пролившейся при рождении из моего пупка.
Мы шли с товарищем моего детства по берегу реки. Когда-то мы приходили с ним сюда спозаранку и, опустив удочки, тихо «колдовали»:
Окунь и плотва,
Налетай, братва!
Белобрюхая дурочка!
Потяни-ка удочку!..
«За пятьдесят лет обновляется народ, а за сорок лет — очаг». Только сейчас начал понимать я глубокий смысл этой народной пословицы. Не прошло еще и сорока лет, а многого уже не узнать. Тростниковые заросли, где мы доставали когда-то с болотистого дна сладкие корни куги, оказались далеко от воды. А мы ели их тут же, измазавшись, как черти, и шли вверх по маленькой, то и дело прерывающейся или вовсе пересыхающей в засушливые годы речке.
Словно старое деревянное корыто, в котором купала нас бабушка, была для нас эта речка. Но и она теперь стала совсем другой. Вот тут, например, где раньше нельзя было переехать вброд и на лошади, сейчас так мелко, что сквозь мутноватую воду виден каждый камушек на дне. А куда делся крутой обрывистый берег, с которого страшно было прыгать вниз головой?. На горб гигантского верблюда был он похож, а остался лишь глиняный бугорок…
Углубившись в воспоминания, мы не заметили, как дошли до парома. Совсем близко вдруг послышался чей-то звонкий молодой голос. Кричала женщина лет двадцати восьми с красивыми, цвета доспевшей черной смородины глазами.
— Эй, Пталазо-о-ол!.. Возвращайся домой, пока не пришла тетя. Ты слышишь, Пталазол?!
Обращалась она к мальчику лет одиннадцати, который играл по ту сторону речки, на берегу.
— Черт побери наших казахов… — Я возмущенно остановился. — Каких только имен не придумают для своих детей. Это что еще за Пталазол?!
Мое негодование было искренним. Я знал, что в наших краях звук «ф» выговаривают как «П». Так что фталазол стал пталазолом.
— Старым становишься, Токен! — усмехнулся мой друг. — Неужели ты забыл свой прошлый приезд к нам?..
— Да ну?!
Здесь живет двоюродная сестра моего отца, потерявшая в минувшую войну единственного сына. Живет она с дочерью, но и у той оказалась такая же нелегкая судьба — муж пропал без вести. Если случается приехать в родные края, я обязательно навещаю свою тетю и провожу в ее ауле целую неделю.
Вы бы знали, какой счастливой чувствует себя она в эти дни! Щедрость ее не знает границ: словно родной сын вернулся с фронта живым и невредимым. Чем только не закармливает она меня, как будто я приехал бог весть с какого голодного края.
И суетится так, словно не я один, а, по крайней мере, сотня прожорливых гостей у нее в доме. Таково гостеприимство моего народа…
С ее сыном мы были ровесниками и никогда не разлучались друг с другом. Много раз я ночевал у тети, и не одно стеганое одеяло изорвали мы с ним, борясь прямо на постели. Сколько раз получали мы взбучку за это от сурового зятя!..
В тот день я, по установившейся привычке, сразу же поехал к ней. Весь аул, как водится, собрался у нее, услышав о моем приезде. Один за другим прибывали из далеких аулов родственники.
— Емберген!.. Ойбай-ау, куда запропастился Емберген?!
Бывает же такой голос у женщин. Резкий и неприятный, словно перекисший айран, хватающий за горло. Да еще пользуются им не в меру.
— Эй ты, сатана-неряха, к нам родственник приехал, а где же твое уважение к нему?!
Это одернул ее кто-то из стариков. Другой аксакал заговорил помягче:
— Слушай, кликуша в платке, он же ровесник твоему мужу. Вот и следует подойти к нему, поздороваться повежливей, а не вопить почем зря.
Он это правильно сказал. Ровесники у нас считаются друг другу родственниками.
— Эх вы, незадачливые весельчаки! Да разве могу я, если сын лежит при смерти… — послышались глухие, горестные рыдания. — Где же этот проклятый Емберген?!
— Говорят, что он на остров уехал, где колхозные табуны.
— Что же мне теперь делать?!
Слова ее как ножом полоснули по сердцу. Что же с ее сыном?.. Попросив разрешения у собравшихся, я выбрался скорее на улицу. Женщина сидела у порога юрты среди тех, кто не поместился в середине…
Я узнал ее сразу. Да и трудно было не выделить ее в празднично одетой толпе женщин. Не то чтобы она была бедно одета — наоборот: на пальцах блестело множество колец и перстней, запястья охватывали тяжелые литые серебряные браслеты работы местного ювелира, в ушах висели большие золотые серьги. Но сама женщина была босая, а одна из опущенных до щиколотки штанин разорвана была сверху донизу. Из-под грязного платка выбивались длинные и взлохмаченные волосы.
Молодая хорошенькая женщина подтолкнула ее локтем, кивнув на меня:
— Погляди, вот вышел твой ровесник!
Взлохмаченная женщина посмотрела на меня, наклонив голову и спросила, как положено, даже с определенным в таких случаях юмором:
— Как доехали, ровесник? Благополучно ли добрались твои кони до наших мест? Неужели ты только признаешь свою дряхлую тетю, а остальные для тебя не существуют!..
Ее поддержала вышедшая следом тетя Балжан:
— Эх ты, незадачливый верблюд. Смотри, какой удобный момент: ровесника твоего как раз нет дома. Что же тебе теряться!..
Так уж принято шутить у нас, но я оборвал это представление.
— Вот что, шутить будем потом, — сказал я решительно. — Если мальчику так плохо, то надо немедленно послать за врачом!
— Да ну, разве в нашем ауле удержатся настоящие доктора. Мы даже сами послали на учебу в Алма-Ату дочь моего дядьки. Думали, что закончит медицинский институт и к нам приедет. Но она, как только сделалась докторшей, сразу нашла себе умного мужа и укатила с ним куда-то. А к нам, слава богу, фельдшер из центральной усадьбы наезжает, и то хорошо. Вчера он как раз и уехал. Что же делать теперь?..
— Давайте хоть я посмотрю!
У меня была с собой дорожная аптечка, и я пошел за ней в дом. Услышав о моем намерении, тетя покачала головой:
— Какая-то злая судьба у этой женщины. Как только исполняется ребенку четыре или пять лет, аллах забирает его к себе. Это уже четвертый…
— Все же надо посмотреть!
— Только чтобы разговоров потом не было. Сам знаешь, как у нас в ауле. Я накануне была у нее. Не жилец уже мальчик на белом свете. Еле шевелит ресницами…
И все же я решил пойти к больному ребенку. Когда я воспитывался в детском доме, люди полушутя-полусерьезно называли меня «маленьким доктором». Дело в том, что мне поручили руководить аптечным уголком и помогать прикрепленному к нам врачу. А врачом, навещавшим детский дом, был знаменитый в то время Надырша. Султангиреев, один из первых наших докторов. Он совершал у нас еженедельный обход, прописывал лекарства, а серьезно больных отправлял в районную больницу. Нечего и говорить, что я сопровождал его при каждом обходе, получал по его рецептам необходимые лекарства в аптеке и делал многое другое.
У меня была отличная память, и я тут же запоминал название лекарства и его предназначение, тем более что доктор-аксакал переводил все, что было возможно, на казахский язык. Со мной он разговаривал как равный с равным, давал читать медицинские справочники. Если бы не война, то быть бы мне и в самом деле врачом…
Прихватив аптечку, я вышел из дому. Еще издали услышал я чей-то крик:
— Эй, люди, не видели ли вы, где шляется моя баба?!
Это кричал муж несчастной женщины. Заметив меня рядом с ней, он расчувствовался, принялся тискать и дружески пощипывать меня:
— Здорово, ровесник!.. И толстый же стал. Как бурдюк!..
И тут я узнал его, своего ровесника, которого помнил еще мальчиком. Настоящим великаном сделался он. Раза в полтора выше меня, плечи — косая сажень. Зато волосы уже здорово поредели, и выглядел он немного старше своих лет. Было видно, что реденькая бороденка его добрых два месяца не соприкасалась с ножницами. Да и одежда была под стать — промасленная рубашка без единой пуговицы, забрызганные кровью штаны. Так со скотобойни, где он работал, и пришел домой, не помывшись. Хуже всего были ноги — громадные, босые и очень грязные.
Они жили недалеко от дома моей тети. Войдя через болтавшуюся полуоторванную калитку во двор, я невольно зажал себе нос. Повсюду валялись клочья шерсти, грязная бумага, арбузные и дынные корки, картофельные очистки. У самого порога высились горы пепла, а между ними — старый куриный помет, огромные лужи мыльной воды, осколки разбитой посуды. Даже ступить было негде.
— Что же ты, ровесник, не почистишь двор?
— А, все из-за проклятой жены!
— Ну да, мне и за больным ребенком ухаживать, и двор подметать! — затараторила женщина.
О господи, только бы они не начали скандалить между собой!.. Прыгая с камня на камень, я кое-как добрался до двери дома, толкнул ее и вошел внутрь.
Не знаю, как водится в других местах, но у нас издавна принято плотно занавешивать окна, чтобы не проникали солнечные лучи. От жары это, конечно, спасает, но одновременно лишает живительного света и воздуха. В таких домах даже в середине лета бывает сыро и пахнет нездоровой затхлостью. Рай для всяких болезнетворных микробов, да и только!..
Я сделал два шага и остановился. Со свету ничего нельзя было разглядеть в этом доме.
— У вас темно, как в могиле!
— Зато мухи не кусают…
Да, у самого входа стена была черной от облепивших ее мух. В темноте было явственно слышно ровное непрекращающееся гудение. Казалось, где-то рядом находится аэродром. Я вспомнил грязный двор и вздохнул…
Воздух в комнате был невыносимый. С огромным трудом заставил я их открыть окна. Форточек не было, и пришлось выставлять верхние стекла. Марлю от мух и комаров я дал из аптечки. Хозяйка уже не возражала и все делала по моим указаниям.
Тщательно помыв руки, я подошел к больному малышу. Страшно было смотреть на него: кожа да кости. Голова на тонкой шее казалась огромной, как тыква, вены вздулись и посинели. Он чуть слышно стонал, и ресницы его вздрагивали. Едва родившись, он уже готов был расстаться с жизнью…
Я расспросил обо всем. Сомнений быть не могло: ребенок болел дизентерией, причем болезнь была сильно запущена.
— Думали сперва, что зуб прорезывается у него — оттого и понос! — сказала мать. — А Емберген, оказывается, уехал к табунщикам…
— Ну, а ты что?! — набросился я на отца.
— Ай, за детьми смотреть — бабское дело. Я чуть свет ухожу на работу и возвращаюсь ночью.
Что с ним было говорить. Я принялся осматривать больного ребенка. Вздувшийся живот, сильные боли при надавливании — все подтверждало мое предположение. К счастью, у меня был с собой фталазол, и это было первое, что следовало дать для прекращения поноса. Измельчив полтаблетки и всыпав в ложку с кипяченой водой, я с большим трудом заставил малыша выпить все это. То ли от лекарства, то ли от прилива свежего воздуха, он перестал стонать и вскоре заснул.
Я понял, что мне надо самому следить за своевременным приемом лекарства. Предупредив мать, что через три часа вернусь, я собрался уходить. Но в передней меня ожидал уже ровесник с бутылкой водки и тарелкой с нарезанными огурцами.
— Провались ты со своей водкой! — не выдержал я. — Лучше бы за ребенком как следует смотрел…
Он не обиделся и только продолжал уговаривать выпить с ним, ссылаясь на старые законы гостеприимства.
— Переступивший порог дома, обязан выйти из него с наполненным желудком, — убеждал он меня. — И пророк это утверждал.
Я покосился на распечатанную бутылку и махнул рукой:
— Ладно, согласен, но лишь тогда, когда ребенок выздоровеет.
— Ойбай-ай, тогда я зарежу белого барана с золотистой головой во славу творца, единого, мудрого!..
— С каких это пор ты сделался таким набожным? — удивился я.
— Да ведь живешь среди людей… — Он явно уклонился от моего вопроса. — А вот фельдшер, прежде чем взяться за лечение, обязательно стакан или два пропустит…
Я вздохнул. Чтобы не нарушить обычай, пришлось съесть кусочек хлеба с огурцом из его рук. Потом я пошел в правление и позвонил в районную больницу.
Через каждые три часа навещал я больного, давая ему фталазол. Мальчик подолгу спал и поправлялся прямо на глазах. У меня стало легче на душе. Как ни говорите, а я все же не врач.
Настоящий врач приехал на следующий день к вечеру и подтвердил, что я все делал правильно. Он прописал еще какие-то лекарства и оставил их мне. Так как я жил у тети, то решил довести лечение мальчика до конца. Каждый день я заставлял свою ровесницу резать для больного мальчика по курице и варить бульон, а отца принудил прибрать двор и вычистить все вокруг дома. Ребенок быстро выздоравливал, и, видимо, даже мой ровесник поверил в живительную силу чистоты.
Когда я через две недели собрался уезжать, мальчик был здоров и весело бил ручонками по белой подушке. Ровесник на радостях зарезал барана и устроил той в мою честь, а ровесница, которая тоже привела себя в порядок за эти дни, сказала мне:
— Теперь это не только наш, но и твой сын. Можешь забирать его с собой!..
Так принято говорить у нас. Мать есть мать, в глазах ее стояли слезы.
— Эй, Пталазол, попрощайся с дядей!
Так впервые сказала она при расставании, поднося ко мне ребенка. Он помахал мне ручкой…
Да, я догадался, в чем дело. В ауле прозвище прилипает к человеку, как репей. Люди, да и сами родители, словно позабыли, что мальчика зовут Нуржаном, и называют теперь по привычке — Пталазолом. Пока мы говорили с моим другом, мальчик уже приближался на плывущем с того берега пароме. Здоровый румянец во всю щеку был у него. Я подумал, что он вполне подошел бы для рекламного проспекта лекарства, имя которого носил.
Со взрослой крестьянской деловитостью вытащил он на берег накошенный за рекой камыш, поправил на поясе маленький серп и только потом посмотрел на нас.
— Пталазол, а ты не узнаешь этого дяденьку?
Мальчик взглянул на меня уже с большим интересом, силясь что-то вспомнить, и вдруг догадался:
— Так вы мой городской отец Тулебай!
Он подбежал и прижался головой к моему животу.
— Да, Пталазол, да!.. — сказал я.
перевод М. Симашко
В сопровождении ассистента и медицинских сестер хирург Мурат Бисекенов быстро прошел в операционную. Все причастные к операции люди без шума и суеты заняли положенные места вокруг длинного, отдающего холодом металлического стола. Они были одинаковы — в белых халатах и колпаках, с белыми марлевыми повязками на лицах. И только неподвижно лежавший на столе больной выделялся желтизной кожи.
— Как можно было так запустить?..
— Да, еще бы немного…
— Мы — врачи, и другого выхода нет!
Бисекенов намного выше других, а плечи у него такие, что тесемки халата не сходятся на спине. Он не любит болтовни накануне операции и в таких случаях бывает груб.
— Бросьте молоть чепуху!
— Нет, я просто о том, что редко бывают такие случаи…
— Обычный аппендицит!..
Стало тихо, как в могиле. Началась операция. Люди, плотной группой окружившие операционный стол, смотрят в одну точку. Там, словно на дне средневековой тюрьмы-зиндана, орудуют сильные, добрые и безжалостные руки хирурга в резиновых перчатках.
Вскрыта полость живота. Все так же тихо, но глаза людей расширились, а губы сжались. У хирурга выступили на лбу крупные капли пота. Такое редко бывало с ним, и медсестра быстрым движением отерла пот салфеткой. Смуглое лицо Бисекенова потемнело еще больше, резко обозначились морщины на широком покатом лбу. Сильно выступающие скулы заходили, как будто он жевал что-то необыкновенно твердое. Вдруг он громко произнес какое-то слово.
— Вы что-то сказали?
— Прекратите болтать!
Медсестра растерянно заморгала ресницами. Все слышали, что хирург что-то сказал. А может быть, он разговаривает сам с собой? Они уважали его и знали, что грубость его напускная. Не было в клинике человека добрее и мягче Бисекенова. Но вот сегодня он, кажется, по-настоящему груб. Что же случилось с хирургом?..
Вот опять он что-то сказал.
— Что вы хотите?
— Еще одно слово, и я вас выставлю за дверь!
Это было слишком!.. Маленький худенький ассистент дернулся, зеленые глаза его быстро и огорченно взглянули на хирурга, потом приняли прежнее спокойное выражение. Операция продолжалась.
Мурат Бисекенов заставил себя не смотреть в лицо больному. Не то чтобы он не был уверен в себе, а просто не хотел. Из истории болезни хирург знал все необходимое о нем. Но знал он об этом желтом, беспомощно лежащем перед ним человеке гораздо больше…
Этот человек принес много страданий его семье, ему лично. И вряд ли бы тот согласился на операцию, если бы знал заранее, что оперировать будет Мурат Бисекенов. Неожиданный приступ свалил человека на улице, и в больницу он попал уже в бессознательном состоянии.
Собственно говоря, оперировать его должен был не Бисекенов. Но когда стало ясно, что спасти больного почти невозможно, дежурный хирург заколебался, Мурат Бисекенов взял в руки историю болезни. Это означало, что он сам берется за безнадежную почти операцию. Все же он лучший хирург объединения. У его молодого коллеги невольно вырвался вздох облегчения. Кому приятно иметь на своем счету повышенную смертность!..
Он безжалостно полоснул открытую желтую полость, автоматическим движением убрал мешавшую видеть жировую прослойку. Да, лопнувший аппендикс, только чудом жив пока пациент!..
Пациент!..
Пожалуй, самым тяжелым был в их краях 1944 год…
Весна в том году была ранней, и старший брат Мурата — пятнадцатилетний бригадир полеводов Булат Бисекенов — все время находился на полевом стане. Матери тоже никогда не было дома. Она работала дояркой, и чтобы не ходить за двенадцать километров от зимовья к ферме и обратно, совсем перебралась туда. Вместе с другими женщинами она соорудила там из старых кошм и кереге нечто вроде юрты. Он, Мурат, учился тогда в третьем классе и приходил ночевать к матери в эту юрту…
Ночью он проснулся от чьего-то прикосновения и увидел возле себя Булата, который нежно поглаживал его по голове. Мурат вскочил и щекой прижался к брату, которого очень любил.
— Смотри, замерзнешь!..
Брат накрыл его полой теплого отцовского полушубка. Он, видимо, сидел так давно, набросив полушубок на плечи. Мурат принялся ласкаться к нему, и вдруг рука его сквозь тонкую рубашку прощупала глубокие влажные рубцы на спине старшего брата:
— Ой, что это, ага?!
— Не трогай, больно… Собака Даурбек!
Больше ничего не сказал Булат, только брови его сдвинулись и в черных глазах появился холодный металлический блеск. Даурбек был старым родовым врагом. Говорили, что вражда между их родами началась больше ста лет назад и истинные причины ее забылись. Все же Даурбек, став маленьким начальником в их районе, не забыл про нее. Все знали, что лет десять назад он участвовал в ложном обвинении их отца. Потом отца оправдали, но выпавшие на его долю мытарства не прошли даром. Вскоре отец умер…
Когда Мурат потом вспоминал это утро, в глазах его появлялся тот же холодный блеск. Он стискивал кулаки и мечтал о мести. Ничего не было слаще этой мечты…
К вечеру того же дня Булат слег в постель. Его непрерывно била страшная лихорадка. Мать не отходила от сына, но он ни на что не жаловался. Когда он заснул, она принялась гладить его и наткнулась на рубцы. Приподняла рубашку и в ужасе отшатнулась:
— О аллах, какой изверг истязал тебя?!
До сих пор стоит в ушах Мурата вопль матери. Она смотрит на страшные, через всю спину, багрово-синие рубцы на спине у Булата, зажимает рот рукой, но звук рвется сквозь пальцы. Не звук, а какой-то вой!..
Мурат опустил тогда свою круглую бритую головку на колени и тоже заплакал. Неужели есть на земле поганые безжалостные люди, которые могут так поступать с другими людьми? Почему они сделали такое с его большим добрым братом?!
Булат продолжал метаться по подушке. Ему было очень тяжело от слов матери, и он пытался успокоить ее:
— Не надо плакать, апа… Это не от побоев мне так плохо. Просто переночевал я ночью на кладбище по дороге сюда. Там такая холодная земля… Очень холодная!..
Кого только ни звала мать к больному сыну. Были и врач и фельдшер, потом приходили всякие старушки и знахари. Мурат смотрел на их грязные руки и плакал еще сильнее. Видимо, тогда и решил он стать врачом. Все хуже и хуже становилось брату.
А вечером следующего дня вдруг зашли в их дом два милиционера — высокий и низенький. Как раз в эту минуту брат тяжело задышал. Тело его затихло, перестало метаться. Мать упала на него, царапая себе лицо. Милиционеры переглянулись и тихо вышли. Они, оказывается, приходили за братом…
Уже когда опускали старшего брата в могилу, прибежала их тетка, сестра матери.
— Родной, ненаглядный мой, радость моя!
Она с рыданиями припала к мертвому. Потом, когда похоронили Булата, она рассказала обо всем, что произошло накануне на полевом стане…
Он сидит сейчас в больничном коридоре, тощий сутулый человек со сморщенным лицом. Мурат Бисекенов знает его. Этого человека зовут Донызбай…
В те годы Донызбай никак не мог угодить начальнику — баскарме Даурбеку. Очень уж никчемным был этот Донызбай. Он не хотел работать и занимался, по существу, мелким воровством. Семья его сидела голодной, и он неоднократно приходил к Даурбеку, чтобы получить разрешение на полмешка проса или еще на что-нибудь съедобное. Все это было тогда в даурбековских руках, а даром он ничего не давал.
И все же Донызбай нашел способ подслужиться к баскарме Даурбеку. Дело в том, что тот похаживал к одной молодой вдовушке, муж которой погиб на фронте. Пока Даурбек ездил зачем-то в город, она вовсю гуляла с красавцем Булатом. Так, во всяком случае, рассказал Донызбай возвратившемуся баскарме, который и без того ненавидел всю семью Булата.
Даурбек, конечно, поверил и, хоть сопернику не было еще и шестнадцати лет, решил отомстить.
— Ты, щенок! — сказал он, встретив Булата. — Разве не знаешь поговорки: «Ворон, который ищет собственной смерти, начинает тягаться с орлом!»
Булат ничего не знал и только хлопал глазами. А баскарма начал искать повод придраться к подростку. При желании его всегда можно найти, особенно когда человека подогревает межродовая вражда. Однажды тетка Булата опоздала на работу, и баскарма принялся всячески поносить ее. Между тем опоздание было оправданным: у нее приболел ребенок. Булат вступился за тетку. Даурбек вдруг набросился на него и принялся хлестать плетью, прямо с коня…
Поняв, что он далеко зашел, и испугавшись расплаты, баскарма призвал того же Донызбая. Уж что он обещал ему, неизвестно, но в составленном протоколе, подписанном свидетелем Донызбаем, было написано, что Булат первым напал на не повинного ни в чем человека…
Да, когда Даурбек, изловчившись, стегнул и кричащую тетку, Булат прыгнул и стащил его с коня:
— Ах ты, старый пес!
И плохо пришлось бы негодяю, если бы не крикнул он на помощь все того же Донызбая с его другом. Втроем они осилили Булата и жестоко избили его. Вдобавок был составлен протокол, по которому подростку грозили серьезные неприятности. А приспешники и прихлебатели Даурбека подлили масла в огонь:
— Сукин сын!
— Весь в отца… Такой уж род это неспокойный!
— В волка и волчонок!
— И ему не мешает проветриться там, где побывал отец!.. Булата заперли в холодном сарае и вызвали милицию. Избитый, голодный, провалялся он целый день на сырой соломе и пришел в себя от громкого храпа сторожившего его старика. «Будь что будет, но я должен повидаться с матерью и братишкой!» — решил Булат. Он тихо выставил еле державшееся окно и ушел в ночь.
Ночь была холодной и дождливой. Когда оставалось каких-нибудь пять или шесть километров до родного очага, он окончательно выбился из сил. Больше суток не имел он ни крошки во рту, все тело ныло от побоев, и Булат решил передохнуть в каком-нибудь склепе на кладбище. Там он и простудился, да так, что и суток не прожил после этого. Милиционеры, пришедшие снять показания, опоздали…
После похорон своего первенца мать впала в беспамятство. Ее отправили на излечение в Кзыл-Орду, и она там вскоре умерла. Сироту Мурата отвезли в детский дом…
Не повезло Даурбеку. Его вскоре сняли с работы и судили за многие неблаговидные поступки. Он сам еле-еле избежал тюрьмы, но сыну его не удалось этого сделать. Был он старше Мурата, учился с ним в одной школе и всячески издевался над ним. Видимо, в собственном доме слышал он разные оскорбительные слова об отце Мурата и всем его роде до седьмого колена.
Позже Мурат узнал, что сын Даурбека связался с уголовниками, участвовал в каком-то грабеже с убийством и осужден на пятнадцать лет. Волчонок, действительно, пошел в волка…
Операция закончилась. Она длилась два с половиной часа. Хирург Мурат Бисекенов сидел неподвижно и смотрел куда-то в окно…
Пятиместный газик с серым брезентовым верхом мчался по степи, оставляя за собой длинный хвост пыли. Вот он въехал на небольшой пригорок, и впереди показались белые домики районного центра. Стройные ряды серо-зеленых тополей укрывали их от палящего солнца.
Газик был послан кем-то из знакомых за пенсионером Даурбеком по просьбе его старого друга Донызбая. И хоть давно уже потерял Даурбек власть и влияние, Донызбай по старой привычке почтительно наклоняется с заднего сидения к самому его уху:
— Ух, хорошо, что живы-здоровы возвращаемся!..
— А ты чего испугался?
Даурбек, как и прежде, говорит резким, не терпящим возражений тоном. Круглое, словно стертый пятак, заплывшее жиром лицо бледнее обычного. Но немигающие ястребиные глаза смотрят по-прежнему. Они как бы вонзаются в человека, дерево, дорогу.
— Да я ничего… — уходит от вопроса Донызбай.
— Кому не суждено умереть, из пасти дракона выскользнет! — самодовольно роняет Даурбек. — Оказывается, плохо, когда жиру много: шов никак не срастался. Поэтому и провалялся столько. Что же касается операции, то наш районный врач-неуч напрасно паниковал. В столице простой молодой хирург вытащил из меня эту штуку, как простую занозу. Все-таки столица!..
— Да, но и там, я слышал, от этого умерло немало людей, — пробует возразить Донызбай. — Рассказывали, перед вами лежал один председатель райисполкома, и тот умер от прободения!..
— Сказал же тебе: не суждено! «Когда суждено умереть, в миске с водой утонешь!» А оперировал меня совсем молодой хирург. Примерно, в тех же годах, что и мой ублюдок… — Какая-то тень впервые пробежала по гладкому лицу Даурбека, он глубоко вздохнул. — Обходительный такой, вежливый. За мной, как за своим родственником, ухаживал. Безмерно счастлив должен быть отец, вырастивший такого сына. Совсем молодой, а уже кандидат наук, все уважают его…
Донызбай в это время высунулся из машины по пояс. Его привлекла схватка стервятника с лебедем на придорожном озере. Стервятник целился в маленьких лебедят, а лебедь всякий раз встречал его грудью. Увлекшийся Донызбай чуть ли не вслух советовал стервятнику, с какой стороны лучше ухватить лебедя. Он не слышал последних слов своего старого начальника и в испуге обернулся:
— Ойбай, о ком вы говорите, баскарма?!
— Говорю о том молодом враче, который оперировал меня. А ты оглох, что ли?!
— Ойбай, когда я увидел его, то чуть не умер от страха. Попробуй предугадать такую встречу!..
— Что ты мелешь?!
— Сущая правда… Наверно, не узнал он вас, если остались живы. Благодарение аллаху!..
Даурбек подозрительно посмотрел на него:
— Когда садились в машину, то вроде ты был трезвым…
— Да правду я говорю, сущую правду!.. Этот хирург… он — младший Бисекенов. Помните его старшего брата Булата?
Даурбек добрую минуту сидел ничего не понимая. Потом вдруг весь скорчился, словно наколотый на невидимую иглу. Шея его втянулась в плечи, а зубами он хватал воздух.
— А-а-а!!! — закричал он вдруг и повалился в сторону водителя.
перевод М. Симашко
Знойный полдень. За окнами скорого поезда с самого утра уплывает назад одна и та же раскаленная потрескавшаяся степь. Кажется, что нет здесь сейчас ничего, кроме тепловоза и десятка красивых зеленых вагонов, пересекающих ее с юга на север вопреки солнцу и безводью.
В купе на мягком диване сидит Нурлан. Он совсем один, но, видимо, ждет кого-то. Всякий раз, когда в коридоре грохает выдвижная тяжелая дверь, юноша поднимает голову и настораживается. С надеждой смотрит он на ручку у дверного зеркала, но она не шевелится.
Переодеться, что ли?.. Он встал с места, посмотрел на себя в зеркало. Узкие брюки дымчатого цвета, пожалуй, несколько коротковаты для него, слишком уж видны яркие полосатые носки. А подошвы у ботинок такие, что их хватило бы носить всю жизнь.
Ну, а сам он каков?.. Нурлан уныло склонил голову набок. Ему не нравилось свое чересчур смуглое лицо. Да и короткий нос с горбинкой не вызывал симпатий. Зато лоб высокий и волосы — густые, вьющиеся, словно грива у кулана. Широкие изогнутые брови, большие пытливые глаза. Верхняя часть лица у него красивая, в этом он не сомневается. И, несмотря на девятнадцать лет отроду, выглядит он вполне солидно, как инженер какой-нибудь. Неужели он не может понравиться девушке?!
Если уж говорить правду, то понравиться он хочет лишь одной девушке — Рахиме. Она и виновата в том, что он едет один в мягком вагоне, а все его друзья и товарищи в плацкартном. С ними и Рахима…
Почему же все так получается?.. Ведь он своими ушами слышал, как она однажды похвалила его костюм.
— Если я и увлекусь когда-нибудь, то только молодым человеком в таком костюме, как у Нурлана! — сказала она своей подруге.
Он тогда на радостях, действуя через мать, сшил себе еще два таких костюма. Сто раз на дню попадался он на глаза Рахиме.
— Какие у тебя чудесные костюмы! — сказала она ему наедине, когда они столкнулись на институтской лестнице. — Знаешь, Нурлан, когда я сошью себе что-нибудь под стать твоим костюмам, мы обязательно станем дружить с тобой…
И с тех пор вовсе перестала обращать на него внимание. Он никак не возьмет в толк, правду ли она говорила тогда или смеялась. Ну и характерец у девчонки!
А ведь отец Рахимы занимает очень высокий пост, и денег у них на модную одежду вполне бы хватило… Впрочем, как и на билет в мягком вагоне. Сама Рахима позвонила ему накануне домой и спросила, в какой вагон он берет себе билет.
— А что? — спросил он.
— Ничего, — ответила она и повесила трубку.
А теперь едет со всеми в простом вагоне и даже не заходит к нему. И на перроне старалась держаться подальше от него. Может быть, стеснялась своих родителей? Или не хотела стоять рядом с ним в каком-нибудь застиранном спортивном костюме, который был на ней?
Все может быть. Вполне возможно, что родители у нее ужасные скряги и не дают ей денег на приличную одежду. Были же когда-то такие баи, которые имели тысячные табуны и ходили в рванье…
Но почему не идет она? Хоть бы одна пришла. А то наведет целый вагон смешливых подруг и долговязых ребят. Неужели ей скучно с ним наедине?
Только он подумал это, в коридоре загрохали двери и послышался взрыв молодых веселых голосов. Нурлан засуетился, быстро набросил на себя импортную тенниску с ползающими черепахами по красному полю и уселся с независимым видом у окна. Лишь расширенные, немного испуганные глаза выдавали его волнение.
— Девочки, да вот он где, чудище!
В дверях стояла Рахима и звала подруг. Они со всех сторон обступили дверь, но девушка не впускала их. Глаза у всех были любопытные, как на цирковом представлении.
— Заходите, девушки! — робко пригласил Нурлан.
Но Рахима продолжала стоять в проходе.
— Кто же тебя, бедного, запер здесь, вдали от цивилизации? И тебе не скучно одному?..
— Нет…
Он сказал это машинально и покачал головой.
— Тогда все в порядке!
Она со смехом захлопнула дверь его купе, и веселый гомон начал быстро удаляться в сторону тепловоза. Нурлан рванулся было следом, хотел что-то крикнуть, но остановился в растерянности. Зачем она дразнит его? Знает, что красивая, и смеется над ним!..
Посидев немного, он начал злиться на себя самого. Действительно, она спросила, не скучно ли ему одному. Он ответил, что не скучно. На кого же теперь ему обижаться? Проклятые губы: вечно выговорят не то, что надо!
Да и зачем он поехал в мягком вагоне? Знал же ее повадки… Ну и мать запричитала: «Ах, и бессердечный же отец у тебя… Ну кто в его положении отправит любимого сына в знойную Сарыарку, да еще в середине лета? А если уж отправляет со всеми, то пусть хоть по-человечески, в мягком вагоне. До Кокчетава хотя бы!»
Мать до сих пор не понимает, что ему не всегда приятна ее забота. В тысячу раз лучше его суровый неразговорчивый отец, который не стал на этот раз потакать матери и сказал, чтобы Нурлан обязательно ехал. Вот только с вагоном уступил ей. Да и Нурлан тоже согласился. «Я через тетю Гайшу достала чудесное двухместное купе, — сказала мать тихим, вкрадчивым голосом. — А чтобы никто из посторонних не надоедал, взяла и второе место. Станет скучно, пригласишь кого-нибудь из товарищей…» Он тут же подумал о Рахиме и согласился. Даже обнял и поцеловал мать за заботу…
Нет, ничего плохого не думал Нурлан. Если Рахима поедет с ним в купе, то он будет вести себя как взрослый: не станет приставать к ней с поцелуями и смотреть на нее масляными глазами. Уж, он-то выдержит характер. Даже рядом не сядет. Будет только разговаривать, делиться впечатлениями о дороге, расскажет о своей жизни, о том сокровенном, что есть у него. Лишь бы Рахима была рядом, слушала его, лишь бы они дышали одним воздухом!
На остановках Нурлан выходил бы, покупал всякую снедь, конфеты, мороженое, а она бы лежала и читала книгу. В глазах ее светилась бы радость, когда он приходил…
Все к черту!.. Уж такая радость светилась сейчас в ее глазах, что ему тошно стало. Она взяла крылатую мечту Нурлана и, как дохлую курицу, бросила под колеса мчащегося поезда!
Он опять подскочил к зеркалу, набросил на плечи свой модный пестрый пиджак. Ну как он раньше этого не видел! Плечи такие огромные и вздутые, что он напоминает в этом пиджаке огородное пугало. С гневом швырнул он пиджак в угол дивана, бросил туда и тенниску с черепахами, за которой столько охотился. Не развязывая шнурков, стащил с ног полуботинки с рифленой подошвой. Вот теперь ему стало как будто легче!..
Нурлан был довольно крепким парнем: мускулы перекатывались под кожей. От избытка сил он взялся за край дивана и несколько раз отжался. Потом начал прыгать на месте, выгибаться в разные стороны, приседать. Что-нибудь ведь надо было делать!..
Потом он открыл свой дорожный чемодан красной кожи и, порывшись, достал красивый спортивный костюм. Всю свою модную одежду он скомкал и запихнул на самое дно. Надев синюю с белыми полосами под горлом фуфайку, Нурлан опять стал перед зеркалом. В спортивном костюме он выглядел еще лучше, чем обычно. Колесом выгибалась грудь подрагивали мускулы. Чем же он не понравился Рахиме?
Ничего, впереди еще много времени. Они приедут на целину, и он сразу определится помощником комбайнера. Она станет прибегать к нему, но он будет занят работой и не найдет свободного времени для всякого баловства. Твердой рукой будет сжимать он штурвал комбайна, плывущего в хлебном море!..
Дернулась дверь, в купе ввалился его сокурсник Алтайбек Шыныбаев, заорал с порога:
— О, дружище Нурлан, сколько лет, сколько зим?! Я голоден, как бездомная собака, и готов выпить ящик пива. Если хочешь, чтобы я остался в живых, идем в ресторан!..
Центральная усадьба целинного совхоза похожа на небольшой городок. Добрая половина домов еще только строится. У некоторых из них подведены уже крыши, вставлены окна и двери, а кое-где лишь намечены стены. Кто только ни трудится здесь: кадровые рабочие, учащиеся профтехучилищ, студенты различных вузов страны. Своим внушительным видом выделяется новое зернохранилище, занимающее чуть ли не всю северную сторону поселка. Его спешат поскорее покрыть крышей. Наступили сумерки, но там не смолкают звучные удары, шум кровельного железа, издали видны сполохи сварки.
Вспыхивают ярким светом огни машинно-ремонтной мастерской, загораются фонари на центральной улице Ленина, на Комсомольской площади и у входа в будущий сквер, где торчат из земли ряды саженцев. И дома смотрят в темнеющую степь широкими светлыми окнами…
А у Нурлана то светло на душе, то темно. Вместе со своим закадычным другом Алтайбеком лежит он в палатке на краю поселка и курит, глядя на снующих в электрическом свете людей. Перед самым носом его растет полынь, и горьковатый запах ее пробивается даже через запах крепкого папиросного табака.
Неприятности начались, как только он приехал. На факультетском собрании девушки, которые заходили к нему по дороге, подняли его на смех за то, что он ехал не со всеми, а в особом купе.
— Он у нас нежного сложения, голубая кровь!..
— У него головка от шума болит!
— Закутай горлышко, а то простудишься…
Каких только оскорблений не услышал он в тот вечер! И больше всех, конечно, издевалась над ним Рахима.
У него хватило ума вначале отшучиваться:
— Придержи язык, кукушка!.. От ваших острот был зато избавлен… Да от вас на край света убежишь, не то что в мягкий вагон!..
Но силы явно были неравны. В конце концов он рассердился, наговорил черт знает что Рахиме и убежал. Это особенно было позорно. Его нашли и заставили извиняться перед ней и другими девушками. У Нурлана заплетался язык…
Целая неделя минула после этого собрания, но сказанное на нем не выходит из головы и бередит душу, словно заноза. Алтайбеку, как всегда, наплевать на все: лежит и сосет себе папироску. Вот у кого железные нервы. Впрочем, его это и не касалось…
Нурлан протирает глаза. Дым от зерносушилки, оказывается, такой же въедливый, как пыль от комбайна. Что же, недаром гласит пословица, что «невезучего и на верблюде собака укусит». Так и с ним получилось.
Не сбылись его мечты о штурвале комбайна. Для этого хватало студентов из сельскохозяйственного института и школы механизации. Нурлана же, учитывая его спортивный вид, поставили стогокопнителем. Ни он, ни мать, которая занималась билетами в мягкий вагон, не подумали о самом необходимом предмете — о защитных очках. Уже через день у него заболели глаза. Веки набухли, воспалились от пыли и непрерывно слезоточили. Пришлось впервые в жизни обратиться к врачу.
На следующее утро бригадир сказал ему приказным тоном: «Пойдешь истопником на зерносушилку!» С тех пор Нурлан работает посменно возле печей. Всего печей шесть, истопников — двенадцать человек. Вместо капитана комбайна он сделался кочегаром большой печки!..
Нельзя сказать, что это легкая работа. Печь жрет топливо — только успевай подавать. А он по неопытности неправильно подбрасывал его и сразу же получил выговор от старшего кочегара: «Что все в одно место бросаешь?.. В институте учишься, а печку топить не умеешь!» Хорошо еще, что девушек поблизости не было…
Нурлан переворачивается на спину. В темно-синем ночном небе плывут белые тучки-барашки. Они обгоняют друг друга, сливаются вместе, снова разъединяются. Нет в мире покоя… Луна идет на убыль. Она похожа на одинокую лодку в пенистом море: ныряет в тучи и снова показывается.
Дружно зашептались травы, и степной прохладный ветер повеял на разгоряченное лицо. Запахло дождем, и Нурлан вздохнул: «Снова намокнет зерно!» Никогда раньше не думал он о таких вещах.
— Опять вам, несчастным, достанется!
Это говорит Алтайбек, глядя на потемневшие тучи. Луны уже не видно, и вокруг становится совсем темно. Нужно заползти в палатку и выспаться как следует. Завтра предстоит много работы.
— Давай спать! — говорит он Алтайбеку.
— Успеется! — отмахивается он и придвигается ближе. — Слушай, Нурлан, не понимаю я тебя. Какой-то кочегар, который и расписаться не умеет, кричит на тебя, а ты терпишь!
— Что же мне делать?
— Да нашел бы я на твоем месте, что делать. Как-никак, отец у тебя немалый пост занимает. Взял бы плюнул на все и уехал. Чего они тебе сделают?
— Да ну тебя!
— Что «ну?..» Мне вот кажется, что кто-то здесь из недругов твоего отца постарался. Почему тебя запрягли на самую черную работу? Неужели для лучшего не годишься? А потом смеяться будут, что вот, мол, сын такого-то даже с работой кочегара не смог справиться!
Нурлан задумывается. Действительно, что он — хуже всех? Никого из группы не послали в кочегары. Сесть бы сейчас опять в поезд и вытянуться на мягком чистом диване… Тьфу, ну его к черту, этот диван. Так смеялись тогда над ним, что на всю жизнь запомнишь. Кажется, на паровозной трубе теперь скорее поедет, чем в мягком вагоне!
Да и что он дома скажет, когда приедет? Что скажет знакомым и соседям? «Ну как там дела на целине, Нурлан?» Это ведь первое, о чем спросят…
Да что там соседи… Отец! Как он посмотрит ему в глаза? От одной этой мысли холодный пот проступил на лбу. Даже мать побаивается отца, хоть она на целую голову выше ростом. За глаза поворчит, а в глаза не посмеет перечить. Кстати, отцу он так и не посмел признаться в покупке лишних костюмов. Отец рос в другие времена и не любит «модничанья»…
Загремел гром, и Нурлану вдруг послышался грозный отцовский голос. Ослепив все живое вокруг, ломаным клином сверкнула и погасла молния. Нурлан вздрогнул. Обычно, когда отец сердился на него, мать со слезами на глазах прижимала его голову к себе. Но если бы он убежал отсюда, мать бы не помогла…
Первые теплые капли дождя упали на лицо и руки. Друзья заползли в палатку и устроились поудобней. Нурлану снился разъезд в семи километрах от совхоза, подошедший поезд, свисток дежурного. Но когда он заходил в вагон, то его вдруг окружали девушки и громкими голосами кричали:
— Дезертир!.. Дезертир!
Он пытался выскочить из мягкого вагона, но ноги словно приросли к полу. И тогда появился отец…
Дождь лил всю ночь, и наутро работы прибавилось вдвое. Зерносушилки не успевали пропускать подвозимого хлеба. Прислали дополнительные передвижные сушилки, но не хватало рабочих сил. Весь день, вечер и следующую ночь до утра не отходил Нурлан от печи. Все лицо и руки по локоть были в ссадинах, нос и рот забиты угольной пылью. Он полностью забыл о вчерашних сомнениях. На рассвете к нему подошел рыжеусый старший кочегар:
— Послушай, парень, ты не знаешь, чего хочет от меня этот поляк? Ты же грамотный: может, понимаешь по-ихнему?
Нурлан посмотрел на долговязого белокурого парня лет двадцати. Так же, как и Нурлан, он с ног до головы был вымазан в саже. По-польски Нурлан не понимал, но оказалось, что поляк знал немного немецкий язык. Правда, знал он его так же плохо, как и Нурлан, но при помощи знакомых поляку русских слов они объяснились довольно быстро. В лагере иностранных студентов, приехавших оказать помощь целинникам в уборке урожая, узнали, что на сушилках не хватает рабочих рук. Пять человек вызвались помочь. Он, Вацлав, сам бывший кочегар и вполне справится с двумя печами.
— Вот где молодцы! — обрадовался старший кочегар. — Ну, давайте, запрягайтесь…
Вацлав улыбнулся, взял из рук Нурлана лопату и ловкими движениями принялся раскалывать сварившийся шлак. Аккуратно разровняв уголь, он подсыпал еще и перешел к следующей печи…
А Нурлан вдруг почувствовал, что ему не хочется уходить на отдых, несмотря на усталость. Он остался еще на одну смену, а к концу второго дня услышал, как усатый кочегар говорил директору совхоза:
— Конечно, были бы все такие, как этот Нурлан или тот долговязый, то мы бы и с десятком людей справились!..
Дожди лили непрерывно. Нурлан забыл в эти дни за работой обо всем на свете и спал по четыре часа в сутки. В помощь им прислали людей из разных бригад, и Нурлану приходилось показывать им, как надо сыпать уголь, ровнять его, добиваться равномерного и сильного горения. Теперь его, действительно, даже отец с матерью не узнали бы.
Алтайбек еще в тот вечер перебрался от него на один из полевых станов. Уж как он там работал, неизвестно. У Нурлана не было времени навестить его.
В один из вечеров, когда утомленный Нурлан помылся и шел к своей палатке, чтобы прилечь на пару часов, кто-то тронул его за плечо. Это был Алтайбек.
— Ты еще тут?.. А я думал, что ты давно уже в Алма-Ате, мороженое ешь… О аллах, что за вид у тебя? — Он отшатнулся, рассматривая прогоревший во многих местах и полинявший спортивный костюм Нурлана, потом придвинулся ближе. — Ну, вот что. Я отпросился в больницу, сказал, что живот болит. Пусть поломают голову над тем, что у меня там не в порядке внутри. Здесь пока нет рентгена, я все разузнал. Под этой маркой и подамся в Алма-Ату. Жду тебя завтра на разъезде. Вместе и махнем!..
Нурлан слушал и не понимал, о чем говорит его бывший друг. Поняв наконец, он повернулся к нему спиной и, ни слова не сказав, пошел дальше.
— Что это с ним?
Алтайбек пожал плечами и двинулся в другую сторону.
Через несколько дней Нурлана, как специалиста, перебросили на дальний участок налаживать работу сушилок. И там он не спал ночами, ругал ленивых и нерадивых. Пока сушилки не заработали на полную мощность, он не успокоился. Одна за другой уходили к разъезду машины, доверху груженные хлебом, и Нурлан знал, что в этом хлебе есть доля и его труда. Никогда уже не будет он брать в руки хлеб без того, чтобы не вспомнить эти трудные ночи…
На центральной усадьбе будет собрание, посвященное окончанию страды. Нелегко достался этой осенью хлеб, и люди устали. Но это хорошая усталость честно поработавших людей. Едет на это собрание и Нурлан…
Люди стоят в кузове грузовика, тесно прижавшись друг к другу. На выбоинах видавшая виды трехтонка встряхивает их, и Нурлан с Вацлавом невольно хватаются один за другого. Так, взявшись за руки, и едут они дальше.
Теперь можно полюбоваться и окружающей природой. На горизонте Кокчетау — Голубые горы. Они действительно голубые, и только белые тучи запутались в их вершинах. Куда ни глянь — везде желтая стерня от скошенной пшеницы и могучие тракторы уже вспахивают землю под будущие урожаи. Скирды соломы — до самого горизонта.
— Хорошо, — говорит Вацлав.
— Хорошо, — соглашается Нурлан.
Директор совхоза — совсем молодой парень с «Золотой звездой» на груди — вручает премии передовикам хлебоуборочной кампании. Среди них много студентов. Нурлан ждет, чтобы назвали фамилию Рахимы, но все почему-то не называют, и он расстраивается…
Приходит очередь тех, кто отличился на зерносушилках. Директор говорит, что это был наиболее трудный участок работы, и выдержать до конца смогли лишь самые сильные.
Вацлаву первому вручают двуствольное ружье.
— Ура-а-а!..
Это кричит Нурлан и крепко пожимает руку товарищу. Вслед за тем самому Нурлану преподносят фотоаппарат «Москва». Все аплодируют. И вдруг он слышит…
— Рахима Шарипова… За отличное исполнение своих обязанностей в качестве поварихи… Отрез на платье…
У Нурлана отлегло от сердца. Значит, настоящий человек Рахима. Сказали бы ему полтора месяца назад, что он похвалит девушку, — не поверил бы.
Торжественная часть окончена. Два аккордеона дружно заиграли вальс. Нурлан стоит в стороне с Вацлавом, в руках у них подарки. Они уже и без помощи немецкого языка хорошо понимают друг друга. Кто-то касается плеча Нурлана. Он оборачивается и видит Рахиму.
— Вот, познакомься, Вацлав… Это Рахима!
Вацлаву и так все ясно.
Они танцуют, прижимая свои подарки. И получше есть отрезы у Рахимы, но этот ей дороже всех. А разве у Нурлана нет дома фотоаппарата?
Совсем другой стала Рахима. Она не смеется больше над ним, не издевается над его манерами. Да и он смотрит на нее как-то по-другому. Что же произошло в их жизни?
Они отходят в сторону, к своим сокурсникам. Девушки вежливо здороваются с Нурланом, и в глазах у них уважение.
Рахима вдруг касается нагрудного кармашка на его простой светлой рубашке, купленной в местном магазине. Он нащупывает что-то твердое и недоуменно смотрит на девушку.
— Что это?
— Я слышала, что у тебя глаза болят… Это очки.
Она говорит и краснеет. Никогда еще не видел ее такой Нурлан.
перевод М. Симашко
Великолепен рассвет в весенней степи. На востоке как бы раздвигается гигантский занавес, и на посветлевшей сцене появляется алый смеющийся диск солнца. Именно в этот момент взлетает под самые небеса маленькая птичка жаворонок и разливается там неслыханной чарующей трелью. Все живое замирает тогда, прислушиваясь к чудесной музыке!..
Я открыл глаза и посмотрел вокруг. Такое чувство испытывали сотни людей в зале, слушающие песню девушки. Она стояла в свете прожектора и была похожа на маленького степного лисенка. А песня разливалась по всему залу, проникая в души и вызывая невольный трепет восторга. То жаворонком взмывала она под потолок, то резвым иноходцем мчалась по бескрайней степи.
Девушка пела о том, как влюбленные, встретившись наедине, поверяют друг другу свои чувства. Слушая ее, нельзя было оставаться равнодушным к любви двух юных сердец. Прояснялись суровые мужские лица, слезы стояли в глазах у женщин. Каждый вспоминал свою молодость, первую любовь, надежды и страдания…
Я снова закрыл глаза. И вот уже пара лебедей величественно плывет в синем бескрайнем небе. Но пропали сразу они, и послышался грозный орлиный клекот высоко в горах, снежные вершины закрыли весь горизонт. И опять степь, родная, бесконечная, и вихрем мчится по ней, развеяв по ветру длинную гриву, красавец аргамак.
Невольно вспоминается неувядаемая любовь легендарной красавицы Баян. Да, это она. Вновь зазвучали со сцены ее неистовые проклятия жестокому времени, не позволяющему соединиться любящим сердцам. Безмерны ее страдания, сердце разрывается от боли. И льется вслед за этим нежная мелодия «Гакку», которой Кыз-Жибек прославляла свободу. Без свободы не может быть жизни и любви. Одна из сидящих впереди меня женщин поворачивается к соседке:
— Эта девочка — новая Куляш!
Да, она права, эта женщина… Когда и где я слышал эту песню? Та же мелодия, тот же голос, который может принадлежать только одному человеку. Наваждение, да и только!..
А девушка продолжала петь. Майский шелковый ветерок касался озерного камыша, и камыш начинал таинственно шептаться о чем-то не ведомом людям. Шепот этот передавался листьям старого тополя, журчал родник с чистой водой, пахло степью, цветами. Я видел родную землю с ее бескрайними просторами, неисчислимыми реками и озерами. Видел горные вершины, где лежат вечные снега, горячие пустыни, в которых никогда не бывает дождей.
Это был удивительный талант. Голос девушки невозможно было спутать ни с каким другим, и все же я когда-то слышал его!..
Я начал припоминать все концерты, слышанные мною за добрых двадцать пять лет, всех певиц. Ни у кого не было такого голоса. У нас есть замечательные солистки, чьи песни повторяет весь народ. Многие из них вышли на всесоюзную и мировую арену, но каждая из них отличается чем-то своим, неповторимым. Так и эта девушка на сцене…
Я сидел растерянный и пытался вспомнить что-то давно пережитое, как вдруг услышал:
…Край мой родной,
Я — дитя твое,
Принесла тебе песню!
Я вздрогнул и очнулся от дум. Ахан-серэ!.. Да, это его манера… «Ман-ман кер… Ау, ау…» Кажется, я вспомнил!
Я так пялил глаза на девушку, что, кажется, она заметила это. Но никакого сходства с человеком, которого я потерял, не было. И все же не хотелось гасить надежду. Только теперь я заметил, как шел девушке ее наряд: белый крепдешин до самого пола, красный, обхватывающий фигуру камзол и красная тюбетейка с перьями филина наверху…
— Бис!
— Бис… Браво!
Трудно ублаготворить наших зрителей. Хлопали певице до изнеможения. Она уже спела по два раза четыре песни, но люди не унимались. Особенно неистовствовали задние ряды, где обычно сидят подлинные ценители музыки. Слышался даже дробный топот ног.
— Бис!..
Мне стало жаль маленькую певицу, но она как ни в чем не бывало выполняла все просьбы и продолжала петь. Какой-то невидимый контакт был у нее с залом, истосковавшимся по настоящей песне. И все же наступил конец. Она долго не выходила на сцену, и люди просили, требовали хотя бы ее появления.
Мягкой красивой походкой вышла девушка на просцениум, сложив руки на груди, поклонилась всему залу. Так когда-то кланялись невесты. И это тоже понравилось людям. А я сидел и вспоминал, узнавая все больше….
Та женщина, которую я знал, тоже выходила благодарить людей за аплодисменты и поступала так же. Даже улыбка у нее была такая же: маленькие ровные зубки в розовом овале. А может быть, случайное сходство? Мало ли у кого белые зубки!..
Каншатай Алиаскарова… Я произносил про себя имя певицы и не находил в нем ничего знакомого. Ту женщину звали Гульжан. И фамилия у Гульжан-апай была совсем другая. А эта девушка еще слишком молода, чтобы быть замужем…
Я хоть и помнил фамилию мужа Гульжан-апай, но вспомнил только прозвище — «Мокрый нос». В глаза мы всегда его называли «ага», а за глаза не иначе, как «наш мокроносый дядя в доме Гульжан-женеше». Был он рыжий, с громадным багровым носом и толстыми потрескавшимися губами. Раны на губах он обыкновенно заклеивал бумагой, так как они всегда сочились.
Была еще у нашей Гульжан-женгей курносая свекровь — злая, как змея в весеннюю пору. Родственников по мужу у нее было несметное количество. И, как водится, одни в ней души не чаяли, другие при упоминании одного ее имени щетинились, как ежи.
Нелегкими были тридцатые годы в наших местах, но потом дела пошли получше. Даже в таких отдаленных районах, как наш, начали работать самодеятельные театры, драматические и хоровые кружки. По нескольку раз в году устраивались всевозможные песенные состязания и смотры народных талантов.
До сих пор помню первый концерт нашего районного самодеятельного театра. Все было внове: сцена, кулисы, громадный занавес. Мы, мальчишки, теснились с утра у входа, но для всех не хватало места. Хорошо, что дело происходило в теплую пору и нас выручали деревья, росшие вокруг летней эстрады.
И вот тогда я впервые услышал этот необыкновенный голос. Он принадлежал нашей Гульжан-апай. Десятки раз вызывали ее на сцену, заставляли петь снова и снова. Она пела и раскланивалась по-старинному, так же, как сегодня эта девушка. И пела она ту же песню Ахана-серэ «Ман-ман кер». Даже улыбка у нее была такая же…
В те времена спектакли обычно ставили учителя. Они сами инсценировали известные романы, повести, дастаны, кисее. Гульжан-женгей играла роли Кыз-Жибек, Баян, Шолпан, Шуги, Галии, Гайши и другие. Ее имя было у всех на устах в нашем районе, да и во всей округе. Только и разговору было о том, что и как спела Гульжан, какую новую роль готовит она сейчас.
В стране проходили первые выборы, и Гульжан выезжала в колхозы, выступала перед чабанами на отгонных пастбищах. По народному обычаю, не одними аплодисментами приветствовали ее там, но и щедро одаривали ценными подарками. Кому, как не мне знать все это. Ведь я ездил с ней в качестве суфлера. Вся наша школа завидовала мне.
Пока Гульжан-апай выступала в райцентре, все было тихо. Но когда она стала выезжать в аулы, грянул гром. Мы не знали ничего об этом, и вот однажды она не явилась на репетицию. Долго ожидали ее, и в конце концов наш режиссер послал меня за ней.
Не успел я переступить порог дома, как услышал визгливый голос курносой свекрови. Его можно было узнать за три версты. Сердце екнуло у меня в груди. Я замер на месте, но продолжал слушать все, что они говорили.
— Бога решилась забыть, несчастная! — кричала свекровь. — Не я ли спасла тебя от голодной смерти, а?
Это было правдой. В голодном тысяча девятьсот тридцать третьем году старуха подобрала на базаре обессилевшую от голода девочку, привела домой и выходила ее. Не знаю, было ли у нее на уме это с самого начала, но только в шестнадцатилетнем возрасте она выдала ее замуж за своего слюнявого сына.
— Я всегда слушалась вас, апа…
Это был голос Гульжан. Но старуха, видимо, оставила ее и кричала теперь на сына:
— Эй, тебе говорю!.. Угомони-ка свою бессовестную бабу. До каких лет я дожила и столько мук приняла, что не хочу на старости лет служить посмешищем в глазах соседей. Я с самого начала тебя предупреждала, чтобы не отпускал эту сучку на шайтановы игрища!..
— Апа… Я ведь сказала вам, что с сегодняшнего дня не переступлю порога театра…
Гульжан говорила сквозь слезы.
Тогда я все понял. Наш режиссер был умный и красивый мужчина, великолепно разбирающийся в искусстве и способный оценить подлинный талант. Давно уже ходили среди обывателей района слухи о взаимоотношениях режиссера с Гульжан. Когда они были в каком-то колхозе, один из родственников ее мужа видел их выходившими из клуба под руку…
Я все еще стоял в передней, не зная, что делать. И вдруг старуха принялась такими словами честить Гульжан, что лицо мое вспыхнуло, как огонь. Вслед за этим послышались тупые удары.
— Бей… Бей ее!.. По морде бей, пусть она издохнет, проклятая! Что же ты?.. Ничего ей не сделается, не бойся. Только умнее будет… И медведя обучают палкой!
Словно пушечное ядро, влетел я в комнату и стал на пороге. В ту же минуту ко мне подскочила старуха и начала тыкать растопыренными пальцами в глаза:
— Кто тебя звал сюда? Проваливай… Проваливай, бездомный щенок, а то света навеки лишу!..
Мне показалось, что сама баба-яга из сказки наступает на меня. А с другой стороны уже подскочил с кулачищами хозяин дома. Я в страшном испуге выскочил наружу и закричал:
— Милиционер!..
И тут вслед за мной вышла Гульжан-апай. На ней лица не было, но она старалась казаться спокойной.
— Голубок мой, Темеш! — сказала она тихо. — Не надо звать милиционера. Мало ли что случается в доме!..
Я понял, что это старуха с сыном заставили ее так говорить.
— Ладно, раз вы просите… — голос мой дрожал, и глаза были опущены в землю. — Ладно… Не стану звать милиционера…
Помню, я был ужасно расстроен тем, что не могу ничем помочь Гульжан-апай. И вдруг понял, что люблю ее, как может любить четырнадцатилетний мальчик взрослую женщину. Я ушел подальше от людей и один переживал случившееся.
«О, будь я взрослым джигитом, то показал бы этому слюнявому мужу, как издеваться над Гульжан! — думал я, стискивая кулаки. — Он не посмел бы даже посмотреть в ее сторону!..»
И еще была во мне обида на саму Гульжан, которая так позволяет издеваться над собой. Ее слушают, ей поклоняются сотни людей, а она подобна трепещущему ягненку под ножом мясника. К чему талант такому покорному человеку?!
Потом не стало нашего режиссера и многих других учителей. Как-то сам собой развалился самодеятельный театр. К нам в интернат перестали ходить парни и девушки из комсомольцев, взявших шефство над сиротами. Вот тогда мы почувствовали себя настоящими сиротами. А может быть, просто повзрослели…
Захирела самодеятельность в нашем некогда самом «певучем» районе. Вслед за театром из-за отсутствия руководителей закрылись и кружки: литературный, куда я начал ходить, драматический, музыкальный, танцевальный, хоровой. От нечего делать мы стали промышлять на соседних бахчах и огородах. В школе тоже учились через пень-колоду, а в свободное время затевали дикие драки с «приходящими», то есть с теми, у кого в районе были родители. Осенью нашему детскому дому пришлось сниматься с места. Его объединили с другим детским домом. Все оставалось позади: родная земля, знакомые люди, незабвенная Гульжан-апай. На прощанье она долго махала нам рукой…
Перед самой войной мне удалось заехать ненадолго в наш район, и я зашел к Гульжан-апай. У них все было по-прежнему. Живы были и старуха и Мокрый нос. Гульжан, видимо, надоело сидеть взаперти, и она пошла работать счетоводом в дорожное управление.
Старые знакомые рассказали мне, что старухе не нравится работающая где-то сноха. Она называет ее при всех «распутной тварью» и ест поедом. Слюнявый сын ее, конечно, на стороне матери и всячески притесняет жену. Хуже всего, что сама Гульжан-апай, выходя из себя, ругается еще почище свекрови…
Я был буквально потрясен всем увиденным и услышанным. Мне казалось, что я приехал на похороны очень близкого мне человека. Да и разве это было не так?..
Однажды родственники ее мужа, а я числился среди них, попросили ее спеть что-нибудь по старой памяти. Она горько усмехнулась и отрицательно покачала головой.
— Спойте, Гульжан! — настаивали все присутствующие. — Проявите, женеше, хоть чуточку внимания к нам…
Гульжан поднялась с места, приготовилась петь и вдруг безнадежно махнула рукой:
— Зачем лысому расческа?!
Отвернувшись к стене, она заплакала, а у каждого из нас словно комок подкатил к горлу. Особенно расстроился джигит, который громче всех упрашивал ее спеть.
Когда все разошлись, я подошел к ней:
— Чем зря губить свою жизнь и молодость, лучше уйти от этого мужа. Самое главное — ваш талант!..
Гульжан задумчиво посмотрела в угол, где спала в люльке маленькая дочка:
— А ее куда?.. Она ведь общая!
Мы помолчали еще немного вместе, и я ушел.
Это было весной сорок первого года.
Через месяц началась война, я простился с институтом и пошел на фронт. Демобилизовавшись, тоже не смог посетить родные места. И вот теперь я здесь, сижу в новом клубе нашего города и слушаю певицу, напомнившую мне юность, первую любовь и многое другое…
Я сидел взволнованный, давно забытые образы теснились в голове, а концерт тем временем кончился. Вскочив с места, пошел я за кулисы и принялся разыскивать маленькую певицу. Мне сказали, что она уже ушла, и я догнал ее с подругами на выходе из парка, где был расположен клуб. Поблагодарив за удовольствие, доставленное ее пением, я принялся расспрашивать о ее семье и родственниках. Оказалось, что она из нашего района, но я все оттягивал время и не спрашивал о том, что больше всего меня интересовало. Наконец я не выдержал:
— Скажи, не дочь ли ты Гульжан-женгей?
— Да… а вы откуда знаете?
— Знаю…
Постепенно мы разговорились, и она мне рассказала все. В войну умерла ее бабушка — та самая злая курносая старуха, которая хотела выцарапать мне глаза. Каншатай в тот год пошла учиться в первый класс.
В конце войны погиб на фронте ее отец. Об этом известила их «черная бумага»…
— Мы с мамой остались одни, — рассказывала девушка. — Она шила мне платья из всякого тряпья и при этом напевала свои песни. Печальные были они, и мама часто плакала. А потом принималась петь другие песни — про жизнь, про любовь…
Я понимал все, о чем рассказывала она. Я знал больше ее о том, что мучило Гульжан-апай. Мать сделала трудный выбор и похоронила свой высокий талант ради этой маленькой девушки. Но талант так просто не похоронишь — он ожил и расцвел в дочери…
— Потом закончилась война, — продолжала Каншатай. — Я перешла тогда в третий класс. Мама напекла в День Победы баурсаков из черной муки. У нас была корова, и мама сбила масло, сделала сыр и устроила той. Пришли родственники, поели, поговорили. Вспомнили погибших, пропавших без вести. Все начали упрашивать маму, чтобы она спела что-нибудь. Долго отказывалась она, а потом спела. Голос ее звенел, как родник, когда освободишь его от наносов!
— Знаю…
— Очень хорошо пела тогда мама, и я поняла в тот вечер, что такое настоящая песня. Это словно соловей, получивший долгожданную свободу. Или как будто вырвался на волю сказочный конь и мчится по степи, мчится… Поняла я тогда и то, как люблю ее!
Девушка задумалась. Цветом лица и глаз она пошла в отца, а вот талант, манеры, душу унаследовала от матери. И вот эту задумчивость тоже. Гульжан-апай часами могла стоять так и думать неведомо о чем. Из рассказа Каншатай выяснилось, что Гульжан вспоминала обо мне. «Идет война, — говорила она дочери, — а он единственный потомок своего отца. Очень хорошо относился ко мне. Как бы не зацепила его шальная пуля!»
Значит, она все же думала обо мне, беспокоилась… Я тоже глубоко задумался и не смотрел на стоящую рядом девушку. Видимо, поняв мое состояние, она тронула меня за рукав:
— Да, мама вспоминала вас…
— Когда же ты начала петь? — спросил я у нее.
— Как-то одна из тетушек со стороны отца сказала ей: «Слушай, невестка, а почему бы тебе не передать свое искусство пения этой девочке с косичками?» У мамы сразу прояснились глаза, как будто солнце выглянуло из-за туч. Так и пошло: днем я училась в школе, а вечером мать учила меня своим песням. Да так хорошо, лучше, чем настоящие преподаватели. «Это меня так один человек учил!» — сказала она мне однажды, и слезы показались у нее на глазах… А я сейчас заканчиваю консерваторию, на последнем курсе. Сюда я на каникулы приехала…
Она уже отошла от меня на порядочное расстояние, когда я окликнул ее:
— Ну, а что с твоей матерью… С Гульжан-апай?
— Ничего… — девушка пожала плечами. — Она буфетчицей работает. На станции!
Вскоре фигурка ее затерялась в толпе возле районного универмага. Я повернулся и пошел в гостиницу.
перевод М. Симашко
Она стоит немного в сторонке от угла улицы, словно поставленная на попа́ коробка спичек. И цвет у нее такой же спичечно-синий с той стороны, куда не попадают лучи солнца. Зато с южной стороны фанера выцвела и покоробилась. Окно одно, зато огромное, во всю стену, и забранное мелкой металлической решеткой. Проволочные стержни посерели от времени и дождей, просветы между ними забила ржавчина. Поэтому, очевидно, в забегаловке полутемно…
Нет покоя от людей маленькой намокшей двери. Всякий раз, когда тянут ее, гнетуще, невыносимо скрипят петли. А внутри хоть топор вешай. И запахи такие неприятные, что каждый входящий невольно отпрянет назад, если не побывал уже здесь накануне. Чем только ни пахнет в забегаловке: старыми бочками, пролитым пивом, водочным перегаром, вонючим табаком, человеческим потом. Под стать запахам и звуки: пьяная мужская разноголосица, пересыпаемая отборной матерщиной, звон стаканов, которыми чокаются только что обретшие друг друга друзья, а порой женский визг. Это случается, когда новые друзья не поладят друг с другом и в ход пойдут кулаки…
Да, сначала это огорошивает, но острота ощущений притупляется, если сам закажешь себе двести граммов беленькой и бутерброд с прошлогодним сыром. А когда запьешь все это кружкой бурого пива, то все становится на свои места. Именно в таком состоянии находятся двое мужчин, пристроившихся в углу за маленьким расшатанным столиком. Они здесь уже давно, и руки их цепко ухватились за налитые в четвертый раз стаканы. Сначала это была «московская особая», а теперь просто белое крепленое вино. Закуски на столе нет, и вино запивается лимонадом.
Оба друга рассматривают на свет содержимое своих стаканов, и один из них начинает давно известное всем покаяние:
— Да… Вот так, Тулеш… Самый несчастный я человек… Приду, посмотрю на жену, и жить не хочется…
— Да, бывает… — соглашается второй.
— Нет, ты послушай… Дети!.. Не нарадуюсь, глядя на них. Особенно младшая дочь. Любит очень меня. Как приду после работы, бежит навстречу… Бежала… Давай, что ли, еще по одному!
— Давай!
Тот, который говорит про жену и детей, крупный, несколько светлый для казаха мужчина. Он приподнимает стакан, и выпивает его залпом, как бы желая скорее покончить с этим недобрым делом. Другой — смуглый и кудрявый, с широкими плечами. Он косит на правый глаз и все время щурит его. В стакан он заглядывает как-то сбоку, словно не доверяя содержимому:
— Эх, сколько выпил я этой гадости за последние годы!.. — снова начинает первый. — Ладно, пьем, пока пьется. Как в песне поют: «Эх, пить будем и гулять будем, а придет время — помирать будем!» Правильная песня, вот что я тебе скажу!
— Правильная… За твое здоровье!
— Бывай и ты!
Они выпивают и ударяются в философию.
— Вот мы живем в счастливое время, и все такое… Только почему еще бывают такие несчастливые люди, как я? Ведь общее счастье должно складываться из счастливых судеб всех членов общества. Вот о чем я хочу знать твое мнение!..
— Я так понимаю: общество создает объективные условия, а ты уже сам делаешь себя счастливым. Все в твоих руках!..
— Молодец!.. Вот что значит светлая голова, и недаром мы снова встретились сегодня с тобой. Зря только бросил ты заочное отделение. С такой головой… А я — болван. Имея такого верного друга, как ты, считаю себя несчастливым… Выпьем!
Снова звенят стаканы, и мир вокруг кажется светлым, радостным. На душе легко и просто.
Следующее утро наступало мучительно долго.
Где я?..
Эта мысль приходила и снова уходила, пока под ним не заскрипели пружины дивана. Хоть от сердца отлегло немного: слава аллаху, дома, а не в вытрезвителе, как в прошлый раз!..
Тулеген Женсикбаев, пошатываясь, встал, выглянул в коридор. Голова трещала так, словно ее наполнили чем-то неимоверно тяжелым. Он прошел в другую комнату, возвратился назад. Кроме него, дома никого не было. Солнечные лучи лежали на полу, освещая часть дешевенького паласа. Значит, уже полдень…
Он начал перебирать в голове членов семьи — где может быть сейчас каждый. Сабира, его жена, конечно, на работе. В последнее время она вовсе перестала разговаривать с ним. Что может быть оскорбительнее для мужчины?..
Да, было куда лучше, когда Сабира ругала его. Значит, верила еще во что-то. И он верил… Верит ли он в себя сейчас? Как чужие они с ней. Разве так было восемь лет назад, когда они поженились?
Не было людей счастливее их. Это уж точно. Потом будто осенним туманом заволокло все вокруг. Что же случилось?.. Он-то ведь знает. С тех пор как начал пить… Пить… Как же случилось, что он начал пить?..
Голова разламывалась, и, ухватив ее руками, он повалился на диван. Время от времени тупая режущая боль пронизывала грудь.
Неужели у него больное сердце?.. Никогда раньше не чувствовал он этого.
Тошнота подступила к самому горлу, а язык такой большой, что не умещается во рту… Нет, пока не пропустишь граммов сто пятьдесят или двести, не пройдет!
Да, придется сделать это. В последний раз!..
Снова мучительно звенят пружины. Тулеген, пошатываясь, добирается до окна, открывает его, с жадностью глотает свежий воздух. Ему становится немного легче. Мутить перестало, да и в висках не так стучит. В окно задувает осенний пронизывающий ветер, и Тулеген начинает зябнуть. Окно приходится закрыть, но все равно зуб на зуб не попадает…
Вскоре это проходит, и снова становится жарко. Его тянет во двор. Тулеген буквально вываливается во двор, пристраивается на камне. Мысли снова возвращаются к семье.
Мать, конечно, на базаре. Но с какими деньгами пошла она за покупками? Он ведь давно уже не приносит ни копейки домой. Полгода без работы. Отовсюду выгоняли из-за непрерывного пьянства…
Дочь Акмарал, видимо, в садике. Слава богу, мала еще понимать, в какую пучину свалился ее отец. А может быть, понимает? Порою так посмотрит, что после этого жить не хочется. В доброе время, когда был он хорошим отцом, она бежала ему навстречу, вешалась на шею и кричала: «Папа пришел… папа!» Давно уже она так не поступает. Едва увидит его, сразу замолкает и уходит…
Когда же началось с ним все это?.. Тулеген напряженно думал, и из пьяного тумана начало выплывать знакомое лицо закадычного друга. Друг ли он ему?..
Они встретились лет пять назад. Тулеген Женсикбаев работал тогда бухгалтером-ревизором горторга. Однажды его послали проверить документацию в один из городских универмагов. Ничего особенного он там не обнаружил: накладные были в порядке, все сходилось. Были, правда, мелкие недочеты, но где этого не случается. И все же Тулеген чувствовал, что жалобы по поводу сбыта на сторону дефицитных товаров, поступившие в управление, имеют под собой почву. Прямых улик не было, и он решил нагрянуть сюда неожиданно в другой раз, прихватив представителей общественного контроля. С этой мыслью он собрался уходить.
Вот тогда и вышел его провожать Курманбай Мусагалиев, директор универмага. Тулегену понравилась его манера держать себя с достоинством. Сразу становилось ясно, что директор не имеет отношения к тем случаям продажи из-под прилавка, которые все же были обнаружены. Он сам расстроился и обещал изжить их в самые короткие сроки. Да и факты были мелкие…
По всему было видно, что это деловой, порядочный человек, думающий о чести своего магазина. И когда он предложил Тулегену пообедать вместе в ресторане, тот не очень сопротивлялся. Что же, ревизия закончена, преступлений не обнаружено, оказана помощь в работе. Да и время обеда подошло, отказываться неудобно…
В ресторане Курманбаю Мусагалиеву чуть ли не на каждом шагу попадались знакомые. Все это были на вид порядочные люди, и директор универмага тут же знакомил с ними Тулегена. Когда они выпили по две или три рюмки коньяку, к их столику подсела молодая красивая женщина — одна из знакомых Курманбая. Она начала уделять внимание Тулегену и сказала, что он ей сразу понравился…
Вскоре за их столом уже сидела небольшая дружная компания, и все они были друг с другом на «ты». Тулегену все больше нравились эти люди, их суждения о жизни, простота обращения друг с другом. Да, действительно, прав его новый друг Курманбай, что жизнь коротка, как детская распашонка… И разве не вправе человек хоть на время отдохнуть, забыться. Кого угодно с ума сведет серая будничная жизнь!..
Короче говоря, в тот вечер Тулеген потерял материалы ревизии, а на следующий день их передали директору горторга. Уволенный с работы Тулеген снова пошел в ресторан и встретил там своего нового друга.
— Ничего, была бы шея — ярмо найдется! — успокоил его Курманбай Мусагалиев. — Главное — не падать духом и помнить, что у тебя есть друг, как я…
— Спасибо тебе, Курманбай! — растроганно сказал Тулеген.
— От нас все требуют какой-то необыкновенной честности, — продолжал развивать свою любимую теорию Курманбай. — Это и есть идеализм. Не нужно всех умных людей считать жуликами. Если человек умеет жить, умеет устраиваться, то это не значит, что он вор. Есть абсолютно законные способы обеспечить себе приличную, достойную мыслящего человека жизнь. Во всяком случае, такие способы, за которые не стоит и наказывать…
Как и в прошлый раз, Курманбай говорил, а Тулеген слушал и соглашался. Но все равно где-то в глубине души оставалось недоверие к этому человеку. Доверять ему полностью Тулеген начинал обычно после второй или третьей рюмки. Прощаясь на этот раз, Курманбай попросил его привести в порядок кое-какие бумаги по квартальному отчету универмага. Тулеген согласился…
Теперь он добросовестно исполнял все, что поручал ему приятель. Все сложнее и запутаннее были эти поручения, а вечерами они пропадали в ресторанах или на квартирах у знакомых женщин. Как-то Тулеген принялся считать, во что обходятся Курманбаю такие вечера, и получилось, что на каждый из них должна уходить вся месячная зарплата. Он даже спросил об этом у Курманбая, но тот отмахнулся от него, как от надоедливой мухи. И Тулеген не стал больше спрашивать. Он втянулся уже в эту жизнь и не мог остановиться…
Сейчас он сидит на диване, свесив голые ноги, и думает обо всем этом. Нет, не было случая, чтобы они с Курманбаем разговаривали в трезвом состоянии. И всегда получалось так, что он напивался до чертиков, а Курманбай знал меру. Как ни в чем не бывало появлялся он на следующий день в ресторане, и все начиналось сначала…
Чего только ни мололи они в пьяном состоянии. Все казалось умным, достойным многочасового обсуждения. Но проходило похмелье, возвращался рассудок, и хотелось удавиться от бессмысленности всего происходящего. В минуты просветления Тулеген понимал, что новый друг его обыкновенный пошляк. А в том, что он нечестный человек, Тулеген уж не сомневался. Ведь это ему, бывшему ревизору, хорошо знакомому с законами, приходилось теперь сводить концы с концами в бухгалтерии того самого универмага, который когда-то проверял. За это и поил его Курманбай…
— О, что же дальше будет!..
Не впервые задавал он себе этот вопрос, не раз решал прекратить такую жизнь, но стоило ему взять в руки стакан, и все продолжалось по-прежнему. Дело даже не в стакане. Только встретит он Курманбая, увидит его уверенное лицо, как все сомнения улетучиваются, словно дым. Так проходят дни, недели, месяцы, годы. Да, пять лет уже с того дня, как судьба свела его с Курманбаем…
Сколько раз устраивался он на работу, но все напрасно. Проработает месяц-полтора, и приходится уходить «по собственному желанию». Прежние друзья не раз беседовали с ним, убеждали бросить пить. Два месяца пролежал он в специальной больнице — все впустую…
Открылась калитка, и во двор вошла мать. Да, она с базара: в одной руке сетка с продуктами, вернее, с одной картошкой, а в другой — старая сумка, из которой выглядывает буханка серого хлеба. О, как сгорбилась, как поседела его мать за эти пять лет!
Не отрываясь, смотрит на нее Тулеген, как будто увидел впервые. Она прошла в дом. Вот мать с двумя ведрами снова вышла из дому, идет к колонке.
— Мама!..
Она обернулась, посмотрела непонимающе.
— Дай, я схожу за водой!..
— Как хочешь…
Каким равнодушным голосом произнесла она эти слова, Даже мать уже не верит ему, единственному сыну!..
Она оставила ведра у порога, пошла в дровяной сарай. Тулеген взял ведра, пошел за водой. Когда он вернулся, мать колола саксаул о камень, лежащий у сарая. Тяжелые ветки подскакивали с глухим стуком, не желая раскалываться. Он больше ничего не говорил, отнес ведра с водой на кухню и молча забрал у нее саксаулину. Мать с удивлением посмотрела на него…
Через пять минут он вынужден был присесть на камень. Сердце выскакивало из груди, на лбу выступил холодный пот. На какую-то минуту он почти потерял сознание, но, отдышавшись, снова принялся за работу. Причудливо изогнутые ветки выскакивали из дрожащих рук, отлетали в сторону. Все же он поколол все, что вынесла мать. Когда, пошатываясь, он принес на кухню охапку дров и вывалил ее возле печки, мать заплакала, запричитала:
— О аллах, ты совсем бледный!.. Зачем гонишь себя в могилу на горе своей несчастной матери, на горе жене и ребенку?! В тридцать лет твоя жена начала седеть! Лучше бы умереть мне, чем видеть все это… Аллах!..
В таких случаях он раньше грубо обрывал мать, повышал голос или попросту уходил. Но сегодня все было не так. Тулеген лишь сделал шаг к матери:
— Будет, мать…
А мать, почувствовав, что сын ее слушает, спешила высказать все, что накипело у нее:
— Кто, кроме тебя, подумает о твоей старой матери, о семье? На кого променял ты нас?.. Скоро зима, а у девочки нет теплого пальто, бедная Сабира носит брезентовые ботинки. Нет угля, дрова на исходе. Что можем мы сделать на те восемьдесят рублей, которые зарабатывает Сабира? Ведь нас четверо, как-никак. Чем только закончатся для семьи твои похождения?!
Тулеген молчал, и мать тоже замолчала. Какой-то необычный был сегодня ее непутевый сын. В лучшем случае, он говорил, что исправится, бросит пить, но все начинал сначала. Сегодня же он выслушал ее и ничего не сказал, лишь поджал губы.
С удивлением смотрела она, как одевается сын. Какая-то была уверенность в его движениях. Так и не сказав ни слова, он подошел к окну, постоял и решительно вышел из дому. Через окно было видно, как он твердым шагом пересек двор, вышел на улицу. Никогда раньше не шел он так…
— Дай аллах тебе волю и разум!.. — прошептала мать.
Да, обычно после очередной попойки он направлялся прямо в забегаловку, чтобы «подлечиться», а там все продолжалось по-прежнему. Теперь же Тулеген прошел мимо выцветшей будки, даже не посмотрев на нее. Он направился на место первой своей работы, в горторг.
И, как нарочно, на полпути увидел Курманбая Мусагалиева. Тот еще издали поприветствовал его и с ходу заговорил о каких-то документах, которые следует «привести в порядок». Потом он вынул новую пятидесятирублевку в качестве аванса и протянул Тулегену.
Тулеген молча слушал его, потом коротким сильным ударом отбросил от себя эту руку с деньгами. Еще не измятая зеленоватая бумажка, кружась, упала на землю.
— Больше никогда не подходи ко мне… Слышишь, убью!
Курманбай Мусагалиев недоуменно смотрел ему вслед, поглаживая правую руку. Потом пожал плечами и поднял деньги.
— Наверно, набрался с утра! — решил он.
А Тулеген широко шагал по тротуару. У него словно камень с души свалился. Жалел он только о том, что не сделал этого раньше…
перевод М. Симашко
В просторной больничной палате возле огромной голландской печи стоят две кровати. Между ними сидит на табурете, накрывшись белым халатом, тетушка Малике.
В палате не менее десятка детских кроватей, но на всех остальных малыши крепко спят, забыв на время о своих горестях и болезнях. Лишь эти двое, около которых сидит тетушка Малике, все время стонут, мечутся, зовут в бреду мать.
Она наклоняется над ними: справа лежит ее дочь, слева — сын… Без конца укрывает их тетушка Малике, говорит ласковые слова, утешает, как может. А им нет ни сна ни покоя. Серое больничное одеяло кажется детям страшным черным зверем, который бросается каждый раз на них и душит, душит. Они пинают его ногами, пытаются сбросить с себя, но мать натягивает его снова.
Она совсем молодая женщина, тетушка Малике, но на вид ей сейчас шестьдесят. По очереди трогает она ладонью детские лбы и вдруг вскакивает, как ужаленная:
— Врач… Врач!
От ее крика в ночи просыпаются другие дети, начинают громко плакать. Прибегает дежурный врач — молодая белокурая женщина, начинает ругать ее:
— Сколько раз я предупреждала вас, что нужно соблюдать тишину. Если вы будете продолжать так себя вести, придется вашим детям лежать здесь одним. Они не маленькие…
Тетушка Малике послушно кивает головой и на время успокаивается. Дежурная сестра и няня тоже ворчат. Им приходится успокаивать проснувшихся детей. Постепенно в палате устанавливается тишина. Дежурный врач возвращается и дает сестре необходимые указания.
С ужасом смотрит бедная мать, как толстая игла от шприца вонзается в нежное детское тело. Ей кажется, что игла проникает прямо в ее сердце. Да, непонятная холодная влага переливается туда из прозрачной стеклянной трубки. Она ощущает это каждой клеточкой своего организма. Не выдержав, тетушка Малике начинает тихо плакать, и сестра с нянечкой снова неодобрительно поглядывают на странную женщину. Действительно, никто еще не умирал от простого укола…
Не успели они выйти из палаты, как тетушка Малике бросается к детям, начинает поочередно целовать те места на их теле, куда были сделаны уколы…
Малике Карачина вместе с другими женщинами поселка поехала помогать соседнему колхозу в перевозке сена на животноводческие базы. Когда она возвращалась обратно, больше десяти женщин набились в одни сани. Их обогнал едущий верхом фининспектор и при въезде в поселок увидел детей тетушки Малике — семилетнего Оспана и пятилетнюю Нургайшу. Они катались на санках с горки.
— Эй, дети, — закричал фининспектор. — Идите встречать мать. Она уже за речкой, возвращается из колхоза!
Взявшись за веревку санок, Оспан и Нургайша пошли через замерзшую речку. На самой середине ее был укрытый незамерзающий омут, который взрослые люди знали и обходили стороной. Дети провалились туда вместе с санками, и если бы не оказавшийся поблизости старик колхозник, то непременно бы утонули.
Старик приехал брать воду для столовой и увидел цепляющихся за ледовую кромку детей. Он вытащил их из воды, но, вместо того чтобы сразу отвезти в больницу, повез к себе домой. Там они сидели, мокрые, до прихода матери…
Тетушка Малике опять приподнялась с табурета, приложила ладони к детским лобикам и испуганно отдернула руки. Чтобы не закричать снова, зажала себе рот. Дети горели как в огне.
Душа ее истерзана страданием, в лице ни кровинки. Глаза как у верблюдицы, лишившейся верблюжонка. Она была грамотной женщиной и работала заведующей районной библиотекой, но теперь, когда над детьми нависла угроза смерти, готова была звать на помощь муллу, знахаря, все силы небесные!
— О-о! Хоть бы Оспан остался, продолжатель отцовского рода! — стонет она в полузабытьи, не понимая всего ужаса своей мольбы. — Нургайша… Она ведь по женской линии…
И словно подслушал кто-то ее: мальчик начал постепенно приходить в себя, а Нургайша, окунувшаяся с головой в ледяную воду, не смогла осилить болезни и на третий день умерла…
Одиннадцать лет прошло с тех пор. Муж тетушки Малике погиб в 1944 году, освобождая от фашизма далекую Венгрию, и она осталась одна с сыном. В двадцать девять лет она вторично вышла замуж за районного киномеханика Жолаушыбая Назарова, дальнего их родственника…
С первых же дней не одобрял отчим юного Оспана. Ему все не нравилось в нем: поступки, поведение, манера держать себя. Но он никогда ничего не говорил, чтобы не огорчать жену, которую очень любил.
И все же однажды он не сдержался:
— Не кажется ли тебе, что ты балуешь нашего Оспанжана?
Малике не ответила и несколько дней после этого не разговаривала с мужем. «Конечно, он не родной сын, поэтому и не нравится!» — думала она. Оспан был как две капли воды похож на ее первого мужа и напоминал ей о первой любви. Могла ли она позволить обижать его? Нет, такие разговоры нужно прекратить раз и навсегда. Когда ей показалось, что отчим снова придрался к ее сыну, она резко оборвала его:
— Я знаю, почему ты недоволен. Мой Оспан, считая себя твоим сыном, проходит бесплатно в кино. Можешь не беспокоиться: с сегодняшнего дня я буду давать ему деньги на билеты!
Бедный Жолаушыбай растерялся от такой несправедливости. Он искренне хотел добра своему приемному сыну и хорошо понимал, что потакание слабостям не приведет к добру. Но как только Малике напоминала о том, что это не его родной сын, Жолаушыбай терялся и не знал, что говорить. И так немногословный по природе, он замолкал и безропотно подчинялся любимой жене.
Постепенно он и вовсе перестал заниматься Оспаном. «Малике — грамотная женщина, поумнее меня, — думал он. — К тому же она — мать, ей виднее, как воспитывать ребенка. А мое дело — работать, заботиться о семье, о доме!»
Нелегкое детство было у тетушки Малике. Мать у нее умерла рано, а мачеха попалась злая, таскала девочку за косы и всячески унижала. И голод и холод переносила она в детстве, да и молодые годы отняла война. Вот и не хотела, чтобы единственный сын хоть в чем-нибудь терпел нужду. А о том, чтобы поднять когда-нибудь руку или даже повысить голос на напроказившего Оспана, об этом и речи не могло быть!
Нет, Оспанжан — самый лучший мальчик на свете. Что же касается его проказ и непослушания, то все дети таковы. Эгоистичность его со временем пройдет, как прошли корь и ветряная оспа. Он будет, конечно, здоровым, жизнерадостным, умным и обаятельным джигитом. Таким ведь был отец… И вообще это ее сын. После сложной операции, которую перенесла тетушка Малике несколько лет назад, она не может больше иметь детей. Муж переживает, но ничего здесь не поделаешь. Тем предупредительнее должен относиться он к Оспану…
Оспан учился относительно неплохо: не был отличником или ударником, но и двоек не получал. Мать это вполне устраивало.
— Нечего мальчику сушить мозги с детских лет! — говорила она своим знакомым, когда они интересовались успехами Оспана в учебе. — Вырастет здоровым, всему научится.
С пятого класса Оспан начал курить, а мать не препятствовала этому. Ведь и покойный муж ее не выпускал папиросы изо рта. Что это за мужчина, который и запаха табака не знает? Тот же Жолаушыбай, ее второй муж, например…
А с вечера по случаю окончания седьмого класса сын вернулся пьяным. Тогда, чуть ли не впервые в жизни, тетушка Малике сделала ему замечание. Она сняла с него ботинки, уложила в постель, а на следующее утро проснулась с покрасневшими глазами.
— Но я же джигит, а не баба! — оправдывался Оспан. — Что же зазорного в том, что пропустил стаканчик. Один раз в семь лет нельзя повеселиться!..
И мать снова в душе согласилась с ним. «Говорит же казахская пословица, что мальчик в пятнадцать лет — джигит. А ему уже пятнадцать, закончил как-никак семилетку. В честь этого и повеселился с друзьями. Не в кабаке, не в забегаловке, а на специально устроенном вечере. Ничего страшного не случилось…»
И когда Жолаушыбай хотел что-то возразить ей в связи с этим, она оборвала его на полуслове:
— Кто не курит и вина не пьет, того и запахи пугают… А за него можешь не беспокоиться: пьяницей не станет. Отец его и выпить умел, и за девушками поухаживать. Не был рохлей, как некоторые!..
Но на этот раз Жолаушыбай не согласился с ней:
— Дорогая моя Малике, — сказал он. — Я предупреждаю тебя, что это добром не кончится для нашего сына. Лиха беда — начало. Пора бы ему становиться взрослым. А это совсем не означает, что он должен начать пить и продолжать курение…
— Ты это все говоришь потому, что не любишь его по-настоящему. Просто он не родной сын тебе, вот и не понимаешь мальчика!..
Она заплакала и выбежала из дома.
— Если так, то я больше слова не скажу про него, — сказал ей вдогонку Жолаушыбай. — Делай с ним что хочешь!..
Впервые они серьезно поссорились. После этой сцены тетушка Малике буквально возненавидела Жолаушыбая. «Кто ты по сравнению с первым моим мужем! — думала она все чаще. — Тот все умел, был заместителем председателя райисполкома, не каким-то там киношофером. Да не будь войны, я бы тебя на пушечный выстрел к себе не подпустила. И еще противоречит!..»
Все свое свободное время Жолаушыбай тратил на склеивание лент, которые поступали в их дальний район после многократного использования в областном центре. Ему всегда было некогда, потому что он обслуживал чабанские бригады на джайляу, находящиеся в добрых ста — ста пятидесяти километрах. Даже его постоянное молчание ставила ему в вину тетушка Малике. Ей казалось, что он молча осуждает ее за потачки сыну, и она теперь делала это специально наперекор мужу.
В восьмом, девятом и десятом классе Оспан начал просить, а потом и требовать деньги у матери. Несмотря на скромные доходы, она никогда не отказывала ему. А он вымогал деньги и у отчима. Парень был смышленый и понимал, что слабохарактерный отчим ни за что не откажет ему. Ведь мать в этом случае обязательно вспомнила бы о том, что он не родной сын. Действуя таким образом, Оспан заставил мать купить ему дорогой отрез на костюм, а у отчима выпросил наручные часы последней марки, без которых вполне мог бы обойтись. Еще учась в школе, начал Оспан погуливать с женщинами, и мать этим очень гордилась.
— Настоящий мужчина, не слюнтяй какой-нибудь, который млеет при виде юбки! — говорила она. — Он теперь взрослый джигит, продолжатель рода, дай бог ему счастья!
Все чаще представляла она себя бабушкой с внучком на коленях. Как это хорошо нянчить маленького крикливого малыша!
Нет, рано, пожалуй, ее Оспану жениться, заводить семью. Пусть сначала закончит десятилетку, потом институт, займет достойное место в жизни, а тогда можно и о семье подумать. К тому же не всякая жена подойдет такому джигиту. Следует хорошенько подумать, прежде чем выбрать!..
Что касается внешности, то Оспан, действительно, был парнем хоть куда: высокий, стройный, с копной густых черных волос. На смуглом узком лице горели темные глаза. И вид у него был уверенный. На улице встречные девушки косились в его сторону, и матери это очень нравилось. Такой в жизни не пропадет!..
Оспан закончил десятилетку и получил аттестат зрелости. Пятерок он не имел, да и четверок было негусто. Тем не менее мать устроила грандиозный той. Зарезали несколько баранов, пригласили уйму гостей — близких и дальних родственников. При этом тетушка Малике постаралась, чтобы среди приглашенных были, в основном, солидные, влиятельные люди. «Не твоего поля ягода!» — не преминула сказать она своему покорному супругу.
Сразу после тоя тетушка Малике засела писать письма своим родным, двоюродным и троюродным братьям, живущим в Алма-Ате. В этих письмах она просила их сделать все для того, чтобы ее мальчик поступил в университет или, на худой конец, в какой-нибудь другой столичный вуз.
Оспан вдруг выразил желание учиться в юридическом институте. Кто-то из родственников Жолаушыбая был юристом, и тетушка Малике буквально принудила мужа написать ему письмо с категорическим требованием приготовить для Оспана место в институте. Пусть хоть что-нибудь сделают для сына его родные!..
Молодому человеку не повезло. Он провалился на вступительных экзаменах и вернулся домой. Но тетушка Малике не унывала. Она наняла репетиторов по основным предметам, чтобы они подготовили сына на следующий год. Словно опомнившись, она начала внимательно следить за тем, где и с кем он проводит время.
А Оспану уже надоело учиться. Он быстро перессорился со своими репетиторами, а матери сказал, что они ничего не знают из того, что нужно для поступления в институт. Она принялась ругать его, плакала, но ничего не помогло.
— Я сам буду готовиться к экзаменам! — заверил он ее. — Зачем напрасные траты? Как-нибудь не глупее других!
Он хорошо знал, что мать самого высокого мнения о нем, и повторял теперь ее же слова. И она опять согласилась с ним. Жолаушыбай только вздыхал…
В том году в районе началась большая стройка. Среди приехавших на нее честных тружеников был определенный процент случайных людей, гоняющихся по всей стране за длинным рублем. Попадались и уголовные элементы. Как-то так получилось, что Оспан завел себе друзей среди вновь приехавших и пропадал теперь где-то день и ночь. Занятия отступили куда-то на задний план, а потом он и вовсе забросил их.
— Да, конечно, был бы жив отец, мальчик давно бы учился в институте! — говорила мать встречным и поперечным. — А чего ждать от моего слюнтяя Жолаушыбая? Сын его и в грош не ставит. Да и не за что уважать его. Не смог даже хорошего письма написать родственникам, чтобы устроили Оспанчика в институт!..
С Оспаном же становилось все хуже. Весной он ввязался в пьяный дебош и получил десять суток за мелкое хулиганство. Тетушка Малике, которая очень дорожила честью семьи, долго не выпускала сына на улицу, а когда прошли синяки, поспешила отправить его в Алма-Ату. Снова написала она письма кому только было можно и заставила писать своего мужа. Но и на этот раз Оспан никуда не поступил.
Долго плакала на этот раз тетушка Малике, пришлось ее откачивать водой. Соседки говорили, что такого не было даже тогда, когда пришло извещение о смерти мужа. Словно предчувствовала она, что случится с ее сыном…
Немало других юношей и девушек, не прошедших по конкурсу в вузы, возвратились обратно. Повздыхали, погоревали и начали устраиваться на работу. Но тетушка Малике не могла допустить, чтобы ее сын занимался рядовым делом.
— Не пора ли ему перестать сидеть на родительской шее? — все чаще говорили ей соседки. — Как-никак двадцатилетний здоровый мужчина. Пора уже и самому зарабатывать!
— Сын рос без отца, — оправдывалась в таких случаях тетушка Малике. — Это значит, что он и до двадцати пяти ребенок!
— Как же без отца… А Жолаушыбай!
— Что Жолаушыбай! — отмахивалась она. — Какой это отец!
У тетушки Малике теперь появилось страстное желание женить сына. Она скрывала это от всех, в том числе и от мужа, а сама усиленно подыскивала подходящую невесту. Прежде всего она перебрала, конечно, дочерей и младших сестер всех ответственных работников района. Через свах и золовок узнавала она малейшие подробности об их жизни, характере, достоинствах и недостатках. Мало кто, по ее мнению, годился в жены ее сыну. И в тот самый момент, когда она как будто подыскала что-то подходящее, на голову ее обрушилось страшное несчастье…
Давно уже поговаривали в районе, что Оспан пьет, гуляет и играет в карты со своими дружками. Несколько раз предупреждали об этом и из милиции. Но тетушка Малике не верила ничему. Она словно ослепла от своей любви к сыну.
— Наговаривают на бедного мальчика, — сказала она начальнику районной милиции. — А если молодые люди повеселятся немного, то большой беды в этом нет!
Однажды утром в одном из переулков райцентра обнаружили труп одного из дружков Оспана. Началось следствие, и через два дня сын тетушки Малике был арестован.
«За соучастие в убийстве Оспан Карачин… десять лет…» Тетушку Малике вынесли из зала суда, и в это время к ней бросилась другая несчастная женщина:
— За что… твой выродок… моего сына?!
Еле оттащили ее. А тетушка Малике брела посреди улицы, как слепая. Окончательно побелевшие за эти дни волосы были распущены, руки подняты к небу. Бедный Жолаушыбай вел жену домой и плакал вместе с ней. Люди качали головами.
Она ничего не помнила: как шла, как добралась до дома. Когда она переступила порог спальни, ей вдруг бросилась в глаза увеличенная фотография девочки с большим бантом на голове. Девочка в упор смотрела на мать большими грустными глазами. Тетушка Малике вначале отпрянула назад, потом бросилась и судорожно ухватилась за старую фотографию. Сдернув ее со стены, она принялась неистово целовать холодное стекло:
— Прости… Прости меня, мой белый верблюжоночек!.. Прости, про-о-сти, ой-ба-а-ай!!!
Это доподлинная история, случившаяся в нашем районе. Я изменил лишь имена и фамилий, чтобы не бередить старых ран.
перевод М. Симашко
В восьмом классе идет урок литературы. Молодая очень уж симпатичная учительница, увлекаясь объяснением, встает и начинает похаживать по классу. Эту привычку ее давно уже подметила одна из лучших учениц Бахыт Утегалиева. Так было, когда апай — старшая сестра, как уважительно называют в казахской школе молодых учительниц, — рассказывала им о мудрой женщине Акжунус, о гордой красавице Кыз-Жибек…
Сейчас апай пересказывает им легенду о немеркнущей любви Козы-Корпеша и Баян-слу. Плавно, словно песня, льется ее речь, глаза полны вдохновения. Не просто о любви говорит она, а о высоком человеческом достоинстве влюбленных, благодаря которому чистота и горечь их чувства прошли сквозь века…
С некоторых пор Бахыт, которой уже исполнилось шестнадцать, стала с особенным вниманием присматриваться к людям, к их внешнему виду, поведению, привычкам. Сейчас очередь дошла и до апай. Она полутатарка, их учительница, и волосы ее имеют светлый, чуть рыжеватый оттенок. Да, они не цвета вороньего крыла, как у легендарных красавиц, и талия у апай не в рюмку. Но как она прекрасна, когда поднимает маленькую белую руку, читая очень понравившееся ей место. Особенно красивы ее глаза — огромные, черные, лучистые…
Тайком, чтобы никто не увидел, достает Бахыт маленькое зеркальце, складывает чуть согнутые ладошки вместе, словно собираясь чихнуть. Из ладоней на нее смотрит сначала один, потом другой слегка испуганный глаз, появляется маленький носик с тонкими ноздрями. Если не считать едва заметную неровность зубов, ее нельзя считать некрасивой, Скорее она даже симпатичная. Надо и за это благодарить судьбу. А если она все же красива?..
Сладко екнуло сердце. Но девушка берет себя в руки и начинает внимательно слушать, о чем говорит учительница… Они очень любили друг друга, Козы-Корпеш и Баян-слу, были прекрасны телом и душой. Подобно одинокому кусту роз, выросшему среди черной колючки, была эта любовь. Жестоким испытаниям подверглась она, но выстояла и стала символом верности и чистоты в народе…
Баян… Что-то кольнуло вдруг в сердце, и Бахыт неожиданно похолодела. Она почувствовала даже, как кровь отливает от лица… Ее мать тоже зовут — Баян!.. Постоянство… Верность в любви… Уткнувшись лицом в ладони, девушка вдруг зарыдала. Судорожно содрогались маленькие, не успевшие еще округлиться плечи. Не отнимая ладоней от глаз, она вскочила с места и выбежала из класса…
Учительница замолкла на полуслове, проводила ее взглядом. Весь класс замер.
— Разрешите, апай, я найду ее и спрошу…
Это вызвалась рыженькая синеглазая толстушка-отличница с первой парты, которая никак не могла посидеть спокойно. Учительница подумала, отрицательно качнула головой:
— В такие минуты человеку лучше побыть одному. — Она обвела глазами притихших учениц. — Если Бахыт захочет, то сама расскажет о том, что заставило ее плакать…
Зазвенел звонок, ученики вышли на перерыв. Одна из подруг все же разыскала Бахыт, сидевшую в дальнем углу двора у самого забора, но так ничего и не добилась от нее. Даже потом, когда они уединились вдвоем, Бахыт продолжала молчать и только время от времени старалась унять рыдания. Этого она не рассказала бы никому на свете, даже любимой учительнице…
Такое случалось уже с ней. Как-то после уроков она осталась одна в пустом классе и принялась писать письмо. Но, начав его, задумалась и просидела до полуночи, ни разу не пошевелившись. Настолько забылась Бахыт, что не думала о пустой школе, мимо которой боялась проходить в ночное время. Она ведь чуть-чуть верила в таинственные силы, которые поселяются в безлюдных помещениях после полуночи. Даже если бы на самом деле привиделся ей в то время домовой, девушка не обратила бы на него внимания.
Потом она снова взяла ручку и принялась писать, но так и не закончила начатой фразы. Рухнув головой и руками на парту, Бахыт зарыдала, и горький плач ее гулко отдавался в пустых школьных коридорах.
Долго плакала она, но, пересилив себя, опять взялась за перо и писала уже не переставая. Красивые, вразлет, брови ее упрямо сдвинулись на переносице, губы твердо сжаты. Время от времени она закусывала маленький испачканный чернилами палец. Два ряда черных, туго заплетенных кос вздрагивали за спиной, когда она переворачивала страницу.
«Над чем надсмеялась ты, негодница?!.»
Это слово не было раньше ругательством. Так грубовато, но по-доброму называла бабушка ее маму. И Бахыт с малых лет научилась так называть ее. Взрослые всегда смеялись над этим. И вдруг сейчас совсем по-иному зазвучало оно на бумаге.
«Негодница!.. Ты чувствуешь себя совсем свободной и безнаказанной с тех пор, как получила об отце страшное известие. А что, если он жив и просто пропал без вести? Разве не случалось так? Что будет, если в один прекрасный день он вдруг вернется с фронта и спросит тебя обо всем?!. С тех пор как умерла бабушка, ты совсем потеряла всякий стыд, все глубже падаешь в пучину разврата!..»
Тут она снова заплакала. Ее особенно потрясло последнее написанное ею слово. Да, разврата! Эта негодница, видимо, умоляет судьбу о том, чтобы отец никогда не вернулся. Сколько раз приходили к ней чужие мужчины. Какой позор для памяти отца, для всей их семьи!..
Только о себе думает человек, который зовется ее матерью. Что ей честь дочери… Да, да! И пусть не вздумает оправдываться. Не нужны никому твои слезы, негодница. Никогда не оттает мое сердце, навеки окаменевшее для тебя. Можешь умолять меня о прощении, падать к моим ногам, но я помню своего отца!.. Любого прощу, какую бы ни причинил он мне обиду в жизни, но тебя — никогда!
Почему не родилась я мужчиной!? Тогда бы я посмотрела на тебя, как бы ты осмелилась надругаться над памятью отца. Пользуешься тем, что я слабая девушка…
О, лучше бы сквозь землю провалиться, чем дожить до такого позора перед всем миром. Лучше живой быть закопанной в могилу. И еще имя носит — Баян!..
Давно это уже с ней. Каждый день плачет она по отцу. Когда была поменьше, то такого не случалось. А теперь, когда подросла, одна и та же мысль гложет ее, не дает покоя. И чем дальше, тем сильнее…
Может быть, это началось, когда пришла она как-то домой и еще на пороге услышала причитания. Дом был полон старушек. Бабушка ее давно уже болела… Бахыт, конечно, плакала тогда, горько плакала, когда умерла бабушка. Старушки укутали ее в белую простыню — единственную белую материю, оставшуюся в доме, и похоронили на кладбище за зимовьем. А потом воздвигли над ее могилой небольшой мазар из сырцового кирпича… Но это было, когда Бахыт училась еще во втором классе, а тосковать с такой необычной силой по погибшему отцу она начала позже. Все чаще и чаще, чуть ли не каждую ночь стал сниться он ей. Она доставала «черную бумагу» — извещение о смерти — и подолгу рассматривала ее. Если бы она сама увидела мертвого отца, бросила бы на могилу горсть земли, то тогда бы только поверила в неизбежное. И все равно он продолжал бы для нее существовать как живой. И уж если бы мать ее была ему настоящей женой, то не водила бы к себе мужчин до конца своей жизни…
Все ярче вспоминались ей полузабытые детские видения. Она сидела на руке большого сильного человека и смотрела на проходящие колонны демонстрантов. Гордость за отца переполняла ее сердце. Отец купил ей шоколадное мороженое, но она забыла о подтаявшей трубке и изо всех сил замахала руками. Коричневые потеки разлились по белому шелковому платью, которое мать гладила накануне. Мать сразу принялась ругать ее, но тогда вступился отец. «Ладно, чтобы никогда больше не слышал я тебя ругающейся… На свете не перевелись еще вода и мыло. Отстираешь после праздника! Если тебе лень, бабушка постирает».
Как будто только что слышала она добрый, спокойный голос, чувствовала тепло большой отцовской руки… Когда они влились в колонну, отец пересадил ее на плечо. Ей показалось, что она взлетела на верхушку самого большого дерева и смотрит оттуда на мир, ни для кого не достижимый. Или представила, что взобралась она на высокую ледяную вершину Алатау. Именно эта картина вспоминается чаще других и заставляет Бахыт горько плакать. Она знает, когда это было. Первого мая 1941 года.
Война… Для многих она прошла и забылась, а с ней осталась на всю жизнь горькой памятью об отце. Бухгалтером был ее отец и никогда не держал в руках оружия. Когда началась война, он первым пошел в военкомат. А мать нагрузила на арбу пожитки, посадила сверху бабушку с маленькой Бахыт и поехала в аул, где было полегче. Ни образования сносного не было у матери, ни полезной для колхоза специальности, и ее направили пасти овец…
Десять лет уже было Бахыт, когда впервые произошло это с матерью. «Черная бумага» давно уже лежала у них в сундуке. Но Бахыт убежала тогда в степь, забилась в оставленную волчью нору. Лишь на вторые сутки отыскала ее мать, со слезами на глазах уговорила вернуться…
В другой раз она открыто поссорилась с матерью, ругала ее непристойными словами, как разнузданная баба. На районном базаре слышала она эти слова. Ей было тогда тринадцать лет, отчаяние и дикая ненависть охватили ее. Потом ей стыдно было смотреть в глаза подруг, и целый месяц после скандала она не ходила в школу. Завернувшись в старый и широкий тулуп, в котором отец ездил когда-то в командировки, лежала Бахыт долгими вечерами в сарае и плакала до полного изнеможения. Ела она у соседей, а матери сказала, что у нее такие же нечистые руки, как и совесть.
Помирить их удалось лишь маленькой старушке соседке, которая несколько ночей подряд провела у них. Большого труда стоило ей тогда уговорить девочку. И вот снова, уже в третий раз, мать совершает это!..
Бахыт подняла голову от письма, отодвинула ручку. В какую-то минуту ей захотелось покончить с собой. Тогда станет легче и не будет казаться, что все шепчутся за спиной о матери. А ей, негоднице, она напишет: «Я достаточно натерпелась от твоих мерзостей. Но честь отца и семьи для меня дороже всего, даже самой жизни…»
Получив письмо дочери, Баян оставила отару на попечение соседа и приехала в районный интернат, где училась дочь. Всю дорогу плакала она. А Бахыт купила в магазине уксусной эссенции. Она хотела покончить с собой поздней ночью, когда все уснут. Ничего ей больше не было мило на этом свете, никого она не хотела видеть. До ночи еще далеко. Блуждающий взгляд девушки упал на книгу, лежащую на тумбочке, и она машинально принялась читать…
Они проходили эту книгу по школьной программе, и Бахыт знала ее содержание по рассказу учительницы. Молодой парень с далекой Украины — как раз из тех мест, где погиб ее отец, — был тяжело ранен в боях с белогвардейцами. Потом он много работал на восстановлении разрушенного войной хозяйства, но старые раны напомнили о себе. Постепенно его парализовало, он ослеп, и только огромная сила воли позволила ему остаться в строю.
Она была отличницей по литературе и хорошо запомнила все это. Теперь, принявшись читать, она постепенно забывала обо всем и вместе с героем книги заново переживала его тяжкие беды, вместе с ним боролась и побеждала. А когда Бахыт дочитала до конца, было уже утро, и такими маленькими показались собственные ее горести, что она поскорее спрятала в тумбочку трехгранную бутылочку. Словно рука отца протянулась к ней из тех мест, где он воевал. Может быть, заметив ее состояние, какая-нибудь из подруг специально подложила ей эту книгу. А что, если это был кто-то из ребят? Бахыт задумалась…
Но, когда приехала мать, с новой силой нахлынула обида за отца. На этот раз Бахыт не ругалась, не кричала. Она просто не разговаривала с матерью, а та тихо плакала…
Каждый год, когда приходят каникулы, все ученики школы-интерната задолго до отъезда начинают собираться, укладывать вещи. Не говоря уж о мальчиках, девочки тоже спешат сесть на первую попавшуюся подводу, идущую в их сторону. Из ста двадцати учеников одна Бахыт не спешит возвращаться домой.
Разные мысли овладевают ею к весне. Как и другим, все чаще вспоминается родной аул, колышущиеся под ветром ковыльные травы, терпкий неповторимый запах весенней степи, она видит себя купающейся в прохладном зеркальном озере за аулом, загорающей на мягком и ласковом прибрежном песке. Как прибавляются силы, отдыхает душа от всего этого!..
Но тут же, словно черная туча, наплывает воспоминание о матери, о ее позоре… Да, не стоит ехать. Будешь ходить там, как голая у всех на виду. Если мать у тебя такая, то обижаться нечего. Чем ты гарантирована от того, что о тебе самой не подумают такое. Любой негодяй может бросить тебе это в лицо, и придется промолчать. В ауле все знают друг о друге, и разве мало на свете людей, находящих удовольствие в унижении других! Что она скажет в ответ на похабное слово?..
Бахыт уже видит себя поднимающей руку, чтобы ударить по лицу обидчика, но тот смеется… «Что это ты задираешь так нос? Кто воспитал тебя в таких строгих правилах? Неужто эта Баян? Так она же…» И рука ее бессильно опускается.
Пока Бахыт ходит в горестном раздумье, подруги разъезжаются по своим аулам. Она остается совсем одна. Потом приезжает за ней на разболтанной старой арбе, запряженной волами, их сосед-водовоз. Ей не хочется обидеть доброго старика, и хоть договорилась она остаться в лагере пионервожатой, но все же уезжает.
Долго едет арба через райцентр. Война закончилась, но поселок все еще похож на животное, которому мешает подняться на ноги истощение после страшного джута — длительной бескормицы. Развалившиеся глиняные дувалы, покосившиеся ворота, слепые окна с выбитыми и заклеенными бумагой стеклами, давно не беленные стены домов, а сверху прибитые дождями, расползающиеся крыши — все это наводит печаль и уныние.
Бахыт вглядывается в дома по обе стороны дороги, стараясь угадать судьбы живущих там людей. Вот эту землянку сложили когда-то на совесть — плотно замешанный сырцовый кирпич выдержал все испытания временем. Но сейчас окна и двери накрест заколочены старыми досками. Наверно, хозяин не вернулся с войны, и семья переселилась в аул или уехала куда-нибудь в другие края по найму. Многие так поступали… А вот, уже на самом краю поселка, такой же заколоченный дом. Здесь и крыша вот-вот рухнет. Тут жили когда-то старик со старухой из их аула. У них было пятеро сыновей — все как на подбор. Двое из них были женаты, имели детей. Все пятеро сложили свои головы на войне. Старики умерли в один год, жены повыходили замуж за других, и никто не захотел оставаться в старом доме. Дети из интерната говорили, что там по ночам виден неясный свет, слышны стоны. Наверно, ветер гудит в дымовой трубе, но Бахыт и сейчас немного боязно смотреть в сторону этого дома.
Самые крайние дома поселка уже начал заносить песок. Белая облезлая собака прямо по бархану взобралась на крышу и лежит там, грея на солнце впалые бока. Когда-то здесь начиналась густая зеленая роща, но в войну люди вырубили ее. Ничего не поделаешь, надо было топить…
Только выехав за поселок, Бахыт оглянулась. Когда она была совсем маленькой, отец не раз брал ее в свои поездки. Она отчетливо помнит ряды беленьких веселых домиков, потонувших в зелени садов. А сейчас… Она невольно ухватилась за ворот платья, расстегнула его.
Так уж медленно движется запряженная быками арба. Нисколько почти не отъехали от поселка, а солнце уже клонится к закату. Сумерек в степи не бывает. Сразу наступила темная ночь — словно черным стеганым одеялом укутало всю землю вместе с их арбой и быками. Настойчиво повизгивала ось, стало страшно…
— Ну, а как идет твоя учеба, Бахытжан? — спросил сосед, и слышно было в темноте, как он для порядка стегнул легонько волов. Совсем маленький старичок с ноготок был их сосед. И никого больше во всей степи.
— Учусь, дедушка… Неплохо.
— Ну благодарение аллаху!
Он начал рассказывать ей о здоровье соседей, время от времени покрикивая: «Айтчу, ай, ай-ай!» Волы, привыкшие за долгие годы совместной работы к старичку и его понуканиям, не прибавляли шагу. Вскоре он опять замолк, и степь стала еще чернее.
Бахыт сидит и настороженно вслушивается в ночную темноту. Что-то шуршит в невидимой траве. А вот словно живой ветер пронесся над самой головой, заставив втянуть ее в плечи. Она понимает, что это утки-стрелы с озера Кос-коль, которое неподалеку. Там всегда птичьи базары. Значит, уже порядком отъехали от райцентра…
И вдруг становится светлее. Таинственным холодным серебром наполняется ночь. Полная круглая луна, словно громадное блюдо, выплывает из-за горизонта. Как будто откинули полог войлочной юрты, и стало видно даже пятнышко от чернил на ногте у Бахыт. А слева от самых колес арбы расходится зеркальный мираж, и в нем еще одна луна.
— Бахытжан… Видишь, лебеди на середине озера?..
Значит, он совсем не спит, дедушка.
— Вижу, ата…
Она не раз бывала на этом озере днем. Жизнь всегда кипела в камышах по его берегам. Непоседливые чайки, плаксивые недотроги-чибисы, тонконогие певцы-кулики, кудахтающие куры-лысухи, тяжко стонущая выпь, расфранченный удод, неумолкающая кликуша-кряква, целые стаи диких уток — чего только не было здесь! Но все они вместе взятые не могли сравниться с царственной красотой одной лишь пары белых лебедей, тихо и величаво плывущих по серебряной глади. Особую, неописуемую прелесть придают они родной природе. И нет живого существа, более постоянного в любви…
Вдруг вспомнилось, как подрались когда-то на вершине песчаного холма над этим озером два коршуна из-за какой-то падали. Клочья мяса и перья летели во все стороны. На телеграфном столбе сидела знающая себе цену, гордая пустельга и с презрением глядела на дерущихся. Только что насытилась она свежим мясом очередной жертвы. Лениво взлетает пустельга, когда подойдешь вплотную к столбу.
Да, все присутствует в птичьем мире: благородство и подлость, отвага и трусость, гордость и пресмыкательство, верность и измена. Недаром лучшие человеческие сказки — о птицах и зверях. И среди птиц и зверей тоже бывают войны, только не такие беспощадные.
Но вот лебеди — никогда не слышала она, чтобы они враждовали между собой. И ни в одной сказке не упоминается об этом. Неужели нельзя сделать так, чтобы все люди стали такими же красивыми во всем, как и лебеди. Когда умирает лебедь, то не надолго переживает его и второй. Он тоже умирает от тоски…
Мысли ее возвращаются к войне. Что, если бы не было войны и отец остался бы жить?.. Маленькой она всегда угадывала шаги возвращающегося с работы отца. Когда он задерживался в гостях, Бахыт не спала и ждала его. Как бы увлеченно ни играла она со своими куклами, всегда спохватывалась вовремя. «Едет мой папа!» — кричала она и бежала ему навстречу. «Ах ты, моя миленькая!» — говорил всегда отец, подхватывая ее на руки. И его большие твердые руки казались ей шелковыми. Никогда потом в жизни не было ей так хорошо.
Ей рассказывали, что, когда родилась она, отец взял ее на руки и сказал: «Назову ее Бахыт — Счастье. Только Бахыт, потому что она мой первый ребенок и сделала меня счастливым!»
Бахыт мечется на темной поскрипывающей арбе, зажимает рот обеими ладонями, чтобы не плакать… «Папа, милый папа, Папочка!.. Где и как закрылись твои глаза навеки? Чей образ стоял перед твоим взором в те последние страшные минуты? Я твердо верю, что в этот жуткий миг ты прошептал мое имя, перед тобой стоял мой образ, до последнего вздоха ты думал обо мне, о своей бедной дочери!..»
Глубокой ночью приезжает она домой, и разыгрывается безобразная сцена…
В первые дни после приезда ей всегда бывало особенно стыдно. Все казалось, что люди косо смотрят. К собственному дому она пробирается задворками, чтобы не увидели соседи. Мать протирает глаза, смотрит на нее с испугом. А она, ни слова не говоря, хватает обоих спящих малышей, несет их к двери.
— В чем же виноваты эти бедняжки? — пробует заступиться за них мать.
— А ну, отвечай, кто их отцы? — Бахыт вся трясется в исступлении. — Пойду и подброшу им!..
Прибежавшая соседка хочет унять ее, но Бахыт набрасывается и на соседку. Опрокидывает чугунок с жиром специально зарезанного к ее приезду барашка и выбегает во двор. Всю ночь идет она прямо через степь в соседний аул, к родственникам отца. Испуганные глаза матери стоят перед ней, губы ее шепчут одни и те же слова: «В чем же виноваты эти бедняжки?!»
Да, ее так и зовут Бахыт Утегалиева. Она с отличием закончила среднюю школу и поступила в институт. Когда ее спросили в приемной комиссии о составе семьи, она твердо ответила:
— Имею мать, двух братишек и сестренку.
перевод М. Симашко
Сверстницы, никогда не знавшие меня, мои подруги и родственницы, соседки по аулу, с которыми я прожила бок о бок свою жизнь, молодые и пожилые, весь женский мир, больше того — все человечество, к вам обращаюсь я со своей исповедью, хочу поведать вам свою сокровенную тайну, которую оберегала от вас много-много лет!..
Да, расскажу все до конца, без утайки, с малейшими подробностями. Поделиться обо всем этом с кем-нибудь просто необходимо. А перед кем мне еще раскрыть свою душу, кроме вас?
Меня зовут Кундуз, а фамилию ношу мужнину — Сейдахметова. Родилась я в тысяча девятьсот девятнадцатом году в одном из аулов нашей прекрасной и бескрайней Сарыарки. Образование у меня по нынешним временем не очень большое — шесть классов. Работала регистратором в нашей районной поликлинике и познакомилась там со своим будущим мужем, тогда еще молодым фельдшером. Как говорят, сошлись мы с ним характерами, а через год поженились. Муж закончил заочно медицинский институт, а я в том же году родила сына. Он чуть с ума не сошел от радости, мой муж Сатыбалды. В их роду мальчики были редкостью: до седьмого колена почти не было мужчин. У него самого было восемь сестер, и ни одного брата, а тут сразу же сын!
Когда началась война, я снова была в положении. Так и не успел Сатыбалды увидеть свою дочь, которая родилась уже в его отсутствие.
Беда всегда о семи головах. Аул остался без кормильцев. Девушки и женщины помоложе тоже погрузились в эшелоны — кто на фронт, кто в трудовую армию, на фабрики и заводы. Остались одни старики и дети. И голодно было и холодно — кто из нашего поколения не знает, что такое война? А тут еще и всякие болезни пошли, эпидемии. Чтобы и ваше сердце лишний раз не плакало вместе с моим, не стану рассказывать подробностей. Скажу лишь, что единственная надежда своего отца наш шестилетний сыночек Мынбай заразился тифом. И умер…
Одна надежда оставалась у меня, и я цеплялась за нее, чтобы поддержать в себе жизнь. Все мне казалось, что муж мой вернется. Ведь так и не пришла «черная бумага», как называли в аулах извещение о смерти. Просто пропал без вести, и я верю, до сих пор верю, что он жив. А если жив, то вернется. Терзало меня то, что не смогла я уберечь наших детей. Страшно было жить одной в пустом трехкомнатном доме, и я пригласила к себе подругу…
Как в нашем ауле ждали победы! Казалось, что победа — это наша прежняя жизнь с отцами, мужьями, детьми. И для победы мы от зари до зари не уходили с поля, вместо волов впрягались в бороны и ели суп из травы. Вы ведь знаете, как это было…
И вот победа!.. Теперь все вернутся домой, заживут человеческой жизнью. Разве мало настрадались мы за эти страшные годы, разве не заслужили мы ее?! И действительно, стали возвращаться воины, победившие фашистскую чуму. Я выходила встречать каждую машину, вглядывалась во все фотографии в газетах. Он был жилистый, светлолицый джигит, мой Сатыбалды. Многие были похожи на него, но его самого не было ни в машинах, ни на фотографиях. Тогда уже я точно уверилась, что он попал в плен.
Прошло еще некоторое время, и поползли по аулам слухи, что те, которые были в плену, — изменники родины. Их как будто судят и отправляют на север. Так горько мне стало, что жить не захотелось, И все же думалось, что Сатыбалды найдет возможность дать весточку о себе…
Подруга, с которой я делила трудности военных лет, к этому времени уехала от меня и поступила в медицинский институт. И вот, когда дошли до меня слухи о том, как поступают с бывшими военнопленными, я заплакала, заголосила, как по покойнику. Наверно, первый раз за все время разлуки с Сатыбалды я так безутешно рыдала. Насилу откачали меня соседи. Как и в тот раз, когда умерли дети. Женщины плакали вместе со мной, а их мужья давали советы, куда писать дальше. Каждый божий день кто-нибудь из них приглашал меня в гости, не давали оставаться одной. Постепенно я опомнилась, пришла в себя и поняла, что все это, наверно, записано в книге моей судьбы. А дальнейшую свою жизнь решила посвятить всем тем людям, которые помогали мне в самые трудные минуты жизни, спасали меня. «Заболеет у них ребенок или занедужат сами — им опорой буду», — решила я.
У моих соседей семеро детей. Живут они неплохо. И все же у меня, что называется, роскошная квартира по сравнению с ними. А девочка их не хочет всякий раз идти ко мне. Даже отец с матерью не могут уговорить ее. Лишь изредка соглашается она, когда покупаю ей плитку шоколаду. Вижу, что из жалости ко мне соглашается она. А когда выходим, девочка все время с сожалением оглядывается назад.
Если бы вы знали, как происходит все это! Конфеты, которые я приношу, она аккуратно делит между братишками и сестричками. Потом я дрогнувшим, виноватым голосом прошу: «Иди, крошечка, переночуй у меня!» Девочка с мольбой в глазах смотрит на папу с мамой, как бы прося их заступиться. Но они молчат, потом говорят: «Иди, иди, доченька, переночуй у тетеньки». Утром, еще до восхода солнца, она просыпается и, скатившись клубочком с постели, не расчесав кудряшек, тут же убегает. А я долго сижу, свесив руки…
Мои соседи — тихие, уравновешенные люди. Про таких говорят, что они «и овцу не обидят». Муж работает сапожником в артели, а жена — швеей. Никогда не вмешиваются они ни в какие склоки, не поднимают голоса, заняты только своим трудом и детьми. За пятнадцать лет совместной жизни они ни разу крепко и не поругались. И когда они пьют вприкуску чай с хлебом в кругу семьи, мне кажется, что на свете нет более счастливых людей.
Приятно смотреть на них, когда в доме достаток: получили премиальные или просто заработали больше обычного. Тогда родители перешучиваются друг с другом, подкладывают один другому и детям лучшие куски. Но и в обычные дни то же самое. Разве что прорежет иногда лоб морщинка заботы. А дети все так же шумно скандалят между собой из-за какой-нибудь чепухи, и нет ничего веселее и живительнее этого шума. Чего стоит хотя бы один малиновый голосок их маленькой девочки. Я молча сижу у них и думаю о том, сколько скрытого достоинства в их жизни…
А в выходные дни!.. Как хорошо становится на сердце, когда видишь их идущими всей семьей в гости к соседям или родственникам. Еще лучше в праздничные дни, когда одеваются они во все новое. Кажется, половину своей прелести лишился бы яркий майский день, если бы не вышли они на улицу: отец с маленькой дочкой на шее, мать, ведущая за руку младшего сына, а вокруг остальные. У маленькой красный флажок в руке, и она машет им, машет…
Оставшись одна, я сравниваю себя с ними. Горькая волна приливает к сердцу, в глазах туманится, словно вот-вот полечу в пропасть, и я начинаю дрожать, как в лихорадке. Скорее, скорее к людям!..
Да, когда я одна, мне начинает казаться, что огоньки жизни во мне давно уже погасли, а вокруг безлюдная высохшая пустыня. И постепенно наплывает густой беспросветный мрак… Но самый страшный враг для одинокого человека — ночь. Чего только ни мерещится тогда, какие кошмары! То задирают меня бешеные волки, то мертвой петлей душит огромный удав. А потом снится, что всю землю затопило водой, и мои милые детишки — сыночек и дочурка мои — страшно кричат, умоляют о помощи. Они погружаются в бушующую пучину, я с воплем кидаюсь за ними…
Сатыбалды, мой муж, однажды приснился мне. Он стоял в дверях и никак не решался переступить порог нашего дома. Страшный он был — одни кости да кожа. Весь в лохмотьях, с непокрытой седой головой, просто стоял и смотрел на меня.
— Вот какой я теперь! — едва слышно вымолвил он и опустил голову, как нищий.
Я вскочила с постели, бросилась ему на шею…
Просыпаюсь от собственного крика, и свинцовая тяжесть ночи наваливается на меня. Снова головой в подушку, чтобы спрятаться от этой страшной давящей темноты.
В такие минуты собственный дом кажется сырой, провалившейся могилой, а белый свет — кладбищем, где царит мертвая гнетущая тишина, без малейшего признака жизни. Для человека в таком состоянии никаких надежд больше не существует. Все чаще казалось мне, что я напрасно занимаю чье-то место на этом свете. Раздражительной, угрюмой стала я. Казалось, что все виноваты в моем горе, в моем жалком состоянии — общество, время, люди. Я проклинала все и вся вокруг. И приходила мысль — покончить с собой…
И в самые тяжелые дни, когда эта нехорошая мысль все настойчивее укреплялась в сознании, приехала вдруг погостить к родственникам моя старая подруга. Теперь она была уже кандидатом наук, работала в столичной клинике. А приехала она вместе с мужем журналистом и двумя детьми: сыном и дочерью. Так всегда бывало со мной: когда становилось очень уж трудно, обязательно жизнь посылала кого-нибудь на выручку…
Так вот, возвращаюсь я как-то с работы домой. Иду, как всегда, позже всех, словно в неволю, безучастная ко всему на свете. Вдруг навстречу выбегает моя маленькая соседка:
— Тетя, тетя, к вам приехали из города! Там другая тетя дожидается. Идемте скорее, а то уйдет. — А сама тянет меня за рукав. — Вот конфеты. Это она мне дала!..
Неужели Ханзия?!. У меня сильно забилось сердце. После ее отъезда на учебу мы несколько лет переписывались. Почти каждое лето приезжала она на каникулы, и мы жили с ней, как родные сестры. Нелегко было ей, бедняжке, учиться, некому было помогать. Единственный брат, который вернулся с фронта инвалидом, сам имел большую семью. Пришлось мне хоть раз в месяц посылать ей что-нибудь. А потом, когда она выходила замуж, я поехала к ней в гости. Да с мужем ее немного не сошлись характерами. Очень уж он был практичный человек: уважал лишь тех, у кого было высокое положение и которые могут пригодиться в жизни. Убедившись, что я не слишком-то влиятельный человек, он стал смотреть меня, как на постороннюю. Ну а я не понимаю таких отношений. Одним словом, я уехала, переписка между нами как-то сама собой прекратилась.
И вот теперь она разыскала меня. Все воспрянуло во мне, радостью переполнилось сердце. Без конца целовала я детей Ханзии. Старшему из них уже исполнилось пятнадцать, и он, как подобает мальчишкам переходного возраста, со смущением принимал мои ласки. Ханзия растроганно смотрела на меня.
Брат Ханзии, к которому она приехала погостить, работал скотником в колхозе. Их аул на полдороге от станции до нашего райцентра. Мужа она оставила там, а сама с детьми сразу же поехала ко мне. Знала, что нам нужно поговорить наедине…
Все, все рассказала я ей в эту ночь; не скрыла ни своего состояния, ни своей неизбывной тоски. Одиночество, горькое одиночество сводило меня с ума. Вдоволь наплакались мы с ней, и от одного этого стало мне как-то легче.
Не скрою, я просила совета у нее, как у врача. Она долго молчала, и я уже подумала, что Ханзия уснула. Но оказалось, что она просто думала.
— Что я могу тебе сказать… — Она вздохнула в темноте. — Все думаю, думаю. Есть выход, но не знаю, как сказать. Знаю тебя… Ладно, утро вечера мудренее. Согласишься — хорошо, только не обижайся…
Так и не уснула я в эту ночь, дожидаясь утра. Все думала о том, что скажет мне Ханзия. Немало советов наслушалась я за годы одиночества. Советовали замуж выходить, но кто возьмет почти сорокалетнюю, седую, изможденную горем и не по годам состарившуюся женщину. Другие говорили, что следует взять ребенка из детдома на воспитание. Только я знаю свой характер. Буду, конечно, нянчиться, носиться, все отдавать ему. Но, как лошадь в табуне, не смогу принять чужого ребенка за своего. Что-то будет не так, и я не хочу портить ему судьбу…
Я уехала с Ханзией в город. Больше года прожила там, но, когда пришла пора возвращаться домой, стало страшно. Как покажусь я людям? Как посмотрю в лицо соседям? Ведь самая распространенная пословица у нас о том, что честь дороже жизни. И неизвестно еще, как с Сатыбалды. «Не верь, что вернется усопший в саване, а верь, что вернется ушедший в кольчуге». Так гласит другая поговорка, А что, если он жив и вернется домой? Что, если спросит, откуда мой ребенок, от кого? Земля разверзнется тогда подо мною!..
…О творец всевышний! Когда впервые услышала я такой знакомый крик маленького живого существа, — мне показалось, что яркий свет вспыхнул во вселенной. Счастье охватило все мое тело, душа переполнилась чем-то неизъяснимо прекрасным. И слезы, совсем другие слезы потекли из моих глаз.
— Сын!
— Вы родили сына…
— Родился мужчина! — ликовали акушерки, и, словно ковер-самолет, вознесли меня на какую-то необыкновенную высоту их радостные возгласы. Казалось мне, что я поднимаюсь все выше и выше и вот уже достигла самых вершин Алатау…
Я потеряла сознание и пришла в себя только тогда, когда дали мне понюхать что-то резкое. Но не от слабости случилось это, а от неимоверного, неслыханного счастья, которым переполнилось мое бедное истосковавшееся сердце…
Поднялся-таки на ноги мой сынок и вместе с другими ходит сейчас в школу, в первый класс. Его фамилия — Сейдахметов, отчество — Сатыбалдиевич. Назвала я его Туякбаем, что означает по-казахски «Продолжатель рода отца». В документе о рождении написано, что отец пропал без вести. Ведь от Сатыбалды до сих пор ничего нет, и никто не знает, как он, где он, жив ли он вообще…
В нашем ауле все знают, что в главной городской больнице с помощью достижений медицинской науки мне сумели вернуть материнское счастье. Что я еще могу рассказать вам?!.
Вот и вся моя исповедь.
перевод Н. Ровенского
В доме председателя аульного Совета «Ак-Булак» в золоченой рамке висит старый почерневший портрет. По всей округе о нем ходят легенды: одни утверждают, что его когда-то подарил старухе Маржанбике тот, кто изображен на портрете, другие рассказывают, будто отец председателя Даулета Даулбаева купил его в честь рождения сына.
Но сама Маржанбике, которая и по сей день здравствует, на все расспросы отвечает коротко:
— Этот портрет — память о моем муже Даулбае.
Только однажды, когда ее пригласили на праздничный сбор пионеров, она подробно рассказала подлинную историю портрета. Вот эта история.
Было совсем темно, когда Маржанбике вскочила с постели и начала торопливо собираться.
— Что с тобой? Куда ты? — удивился Даулбай.
Пеленая сонного ребенка, молодая женщина с упреком заметила:
— Ты все время говоришь, что пришел кенес[62] и мы теперь заживем по-человечески. Даже дома перестал бывать, стараешься, чтобы во всех аулах быстрее был кенес… А здесь сыновья Туремурата, как бешеные волки в овчарне, безжалостно льют кровь простых людей…
— Кто тебе сказал? — испуганным голосом спросил Даулбай и машинально потянулся к оружию. — Они же все в тюрьме!
— Сама видела собственными глазами! Все собираются в кыстау Туремурата, что в камышах. Распространяют слухи, будто проклятый белый царь опять сел на трон. Народ очень обеспокоен. Ведь эти волчата говорят, что от самого царя привезли наказ истребить всех бялшебеков[63]…
— Врут они, гады! — у Даулбая заходили скулы, он крепче сжал свою трехлинейку без штыка, которая верно служила ему еще с шестнадцатого года, когда он отобрал ее у царского солдата.
Он смотрел на жену и не знал, что подумать и что предпринять. Ведь они в свое время выловили всех сыновей феодала и первого в округе богача Туремурата и заперли в тюрьму. Им бы давно следовало рубить лес в Итжеккен[64], а они возглавляют белую банду и терроризируют народ.
Будто перед боем, он дозарядил винтовку. «Да, видимо, верными были слухи о том, что большая группа феодалов сбежала из тюрьмы в Каракумы и вербует там всех недовольных Советской властью в свою банду…»
— Никуда ты не пойдешь. Оставайся здесь. Никто тебя не тронет. А я слетаю в город. День — туда, день — обратно. Потом мы их всех переловим!
Жена взяла на руки запеленатого ребенка и вплотную подошла к мужу:
— Я ни за что здесь не останусь!
— Трудно с ним, — погладил он маленький сверток.
— Ничего, как-нибудь справимся.
Даулбай был в замешательстве. Он хорошо знал, что озверевшая банда не пожалеет ни его жену, ни сына — убьют. Разве может он оставить их на растерзание врагам? А до города больше ста верст. Когда они втроем туда доберутся?
— Родная Маржан, не бойся. Стоит мне известить ревком, и им конец!
— Пока ты доберешься, они и меня и сына твоего прирежут!..
Даулбай Койшыгулов был членом ревкома, контролировавшего всю эту округу. Он объездил три Совета, граничащих с Тургайским районом, помог очистить их от байских прихвостней, поставил толковых бедняков и теперь вернулся к родному очагу. Ему в голову не приходило, что в его ауле орудует банда.
Наконец жена согласилась остаться, и он уже взялся за скобку двери, как у самого окна раздался гулкий конский топот. Потом послышались голоса:
— Конь его здесь!
— Попался, голубчик!
— Смотрите, чтобы он не улизнул в темноте!
— Ничего, ночь лунная.
— Перестаньте галдеть!
Даулбай вспомнил, что он был сарбазом[65] Амангельды Иманова, зарядил винтовку и приготовился к встрече. Жена кинулась к нему.
— Не надо. Иди к ребенку! — скомандовал он.
За дверью о чем-то совещались. Потом в ночной тишине раздался визгливый фальцет:
— Эй, поганец Койшыгула, выходи сюда, поговорим! Нам ничего не стоит поджечь это змеиное гнездо, да жалко твою жену и ребенка. Ну, выходи быстрее!
Даулбай молчал. Проснулся и заплакал испуганный ребенок. Маржанбике взяла сына на руки и подошла к мужу.
— Что бы ни случилось, я буду рядом с тобой!
Муж молчал. Ребенок, видимо, чувствуя недоброе, заплакал еще громче и начал дергаться.
— Накорми его, — буркнул Даулбай.
— У меня пропало молоко.
— Тогда вот что: иди через внутренний ход в хлев, — сказал Даулбай, с трудом разжимая сведенные скулы.
— Все равно я потом вернусь.
Маржанбике с ребенком в одной руке и бумажным свертком в другой кинулась к внутренней двери, через которую обычно ходили в хлев, когда наступал сезон окота. В темноте она наступила на маленького козленка, тот жалобно заблеял. Она присела от неожиданности. Немного успокоившись, нашарила в углу кучу соломы, села и дала грудь ребенку. Ребенок жадно припал к соску. Маржанбике обрадовалась, но сразу представила, что сейчас должно произойти, и, сжимая бумажный сверток, заплакала горько и безнадежно.
А ведь всего лишь полмесяца назад все было совсем по-другому.
— Маржан, вставай! Зажги свет!
Она спала очень крепко, голос мужа показался ей идущим издалека, как эхо. И никак не могла пошевелиться.
— Маржан!..
Она с трудом открыла глаза. Голова словно прилипла к подушке.
Наконец Маржанбике встала, спустила со скрипучей деревянной кровати ноги на кошму и незло стала выговаривать мужу:
— Что ты все рыщешь по степи, как серый волк? И домой приезжаешь, когда вздумается. У других мужья сидят дома, на аркане за порог не вытащишь. Или тебе больше всех надо? А может, ты вообразил себя батыром? Забыл, что ты всего-навсего сын пастуха, и отец и дед твои пасли байских овец. Целыми днями не слезаю с крыши, высматриваю, откуда ты появишься, глаза проглядела.
— Не сердись Маке[66]! Как видишь, я живой и здоровый вернулся. Надо было переизбрать председателей аульных Советов. Теперь поставили настоящих джигитов из бедноты. Кто-то же должен выполнять решение ревкома? Вот я и задержался.
Маржанбике деловито захлопотала у очага. Она разворошила золу и извлекла красный уголек, положила на него сухого хворосту и начала раздувать огонь — спичек в этих краях давно не было.
Даулбай вынул из-за пазухи сверток и положил у изголовья кровати. Потом нежно поцеловал разметавшегося во сне сына и укрыл его.
— Ты будешь счастливее меня, — прошептал он растроганно.
Чтобы не разбудить ребенка, Даулбай на носках подошел к кебеже[67] и присел. Лицо его стало тихим и мечтательным. Наверно, он представил себе счастливое детство своего маленького сына.
Маржанбике все еще возилась с очагом. Две ее тугие косы, спадавшие на спину, шевелились, как живые. У Даулбая захватило дыхание. Все ему нравилось в красавице-жене, но особенно эти тугие бархатисто-мягкие косы. Даулбай и сейчас смотрел на них как завороженный. Чуть выпуклые глаза его светились нежностью. Широкое скуластое лицо заливала восторженная улыбка.
— Маржан, неужели ни один джигит не целовал тебя в губы? — озорно спросил он.
Раскрасневшаяся от огня, ставшая еще красивее и милее, она с укором посмотрела на мужа:
— Кто же виноват, что ты до сих пор ни разу не поцеловал мать твоего сына. А кроме тебя, некому было.
Даулбай стремительно поднялся.
— Что правда, то правда. Но, как говорят русские, лучше поздно, чем никогда… Здорово ты меня… — и он схватил ее, поднял на своих сильных руках и крепко поцеловал. Потом набрал в легкие воздуха и сильно дунул на тлеющий огонь. Очаг весело затрещал, и в комнате стало совсем светло. А муж и жена сидели рядом и о чем-то трогательно, как дети, болтали. Маржанбике, как озябший ребенок, тесно прижалась к мужу. Даулбай нежно погладил ее по тугим косам, достал сверток и развернул его.
— Узнаешь? — спросил он, показывая на портрет.
Она впервые в жизни видела на бумаге рисунок, похожий на живого человека. Но никто из ее знакомых не был похож на этот портрет.
— Ты же как-то просила, чтобы я показал тебе батыра, который поднял нас на войну с баями. Вот это есть его портрет, точь-в-точь похожий на него. Теперь ты будешь знать нашего пайгамбара[68].
Она с детским любопытством уставилась на портрет, поворачивала его в разные стороны, подносила к коптилке.
— Даулжан, какой же это батыр? Где у него булатный шлем и стальная кольчуга? Где всякие оружия, что обычно носят былинные батыры? Даже секиры нет. Посмотри, он совсем лысый, обыкновенный человек!
— А ты вглядись получше. Казахи говорят: сильный физически поборет одного, а сильный знанием — тысячи. Наши былинные батыры по сравнению с этим аксакалом — спесивые зазнайки. Врагов трудового народа он сметает с лица земли самым могучим в мире оружием — своим учением! Посмотри получше, какая голова! Настоящего человека видно по голове.
Маржан пристально вгляделась в портрет:
— Да, на самом деле, у него особенная голова! Он может многое придумать.
— В следующий раз я привезу из города известки, ты побелишь, как следует, стены, и мы повесим портрет над нашей кроватью.
— Правильно!
— Мы еще заживем, Маржан! Война, которая всех разорила, уже позади. Советская наша власть утвердилась крепко. Отберем у баев скот, раздадим беднякам. А потом — владыкой мира будет труд. Так в песне поется.
Даулбай влюбленно посмотрел на портрет:
— Теперь вся наша надежда на этого аксакала и на партию большевиков. А этот портрет считай вестником всего хорошего, что ждет нас с тобой и наших детей.
Все это мгновенно пронеслось перед глазами Маржанбике, кормившей ребенка. Когда ребенок отпустил сосок, она забеспокоилась: «А вдруг эти бандиты уже заарканили Даулжана?!». Она осторожно положила сына на солому и рванулась к двери.
Муж был в доме, и она остановилась рядом с ним.
Маржанбике почудилось, будто он скрипнул зубами.
Возня за дверью усилилась. Даулбай поднял винтовку.
— Даулжан, Даулжан!.. — зашептала жена, и дыхание ее стало прерывистым.
— Почему ты здесь? Иди к ребенку!
— Не пойду! — огрызнулась она.
Дверь взвизгнула и упала внутрь. И в тот же момент прогремел выстрел. Один из нападающих вытянулся на полотне двери.
Началась беспорядочная стрельба. Пули засвистели мимо Даулбая, вгрызаясь в глиняную стену позади него.
— Родной, не бойся, я с тобой!.. — зашептала Маржанбике, как в бреду, совсем не ощущая страха. Только плач напуганного ребенка отрезвил ее. Но все равно у нее не было сил оставить мужа.
Вдруг со звоном вылетело окно. И тут она вспомнила, что в углу стоит шити[69], из которого муж учил ее стрелять по уткам. Она схватила его и затаилась возле оконного проема. И когда в комнату медленно просунулась лохматая голова, Маржанбике выстрелила. Голова мотнулась и через некоторое время в комнату с подоконника медленно сполз человек, как мешок с плохо навьюченного верблюда.
Шити нужно заряжать после каждого выстрела. А в комнате было темно.
— Что же теперь делать? — с отчаянием зашептала она мужу на ухо.
— Бери оружие у убитого.
Снаружи грянул залп. Выстрелы со двора становились все чаще. И вот уж Даулбай перестал чувствовать свое правое плечо. К горлу подступила тошнота. Голова закружилась.
Прикладом шити Маржанбике изо всех сил ударила первого, прорвавшегося в дом, но бегущий за ним так сильно толкнул ее чем-то тупым, что она пронзительно закричала от боли и обеими руками ухватилась за стену.
Крик жены заставил Даулбая очнуться, и, схватив ружье в левую руку, он дал еще один выстрел. Но в этот миг кто-то навалился на него сзади, отобрал оружие и начал душить.
— Убивайте меня, гады, но Советскую власть вам не убить, — с трудом прохрипел Даулбай.
Маржанбике попыталась встать, но не смогла. Казалось, что волосы, руки и ноги ее были привязаны к кольям. Словно бы издалека слышала она злорадные крики:
— Попался, собачий сын!..
— Помутил воду, хватит!
— Сколько ты нашего брата погубил!..
Она еще распознавала стоны мужа и надрывный плач ребенка, но встать уже не могла.
Теперь Даулет, сын Даулбая, — председатель Ак-Булакского аульного Совета, и на самом почетном месте в его доме висит портрет Ленина. Много лет назад он был привезен покойным отцом в казахский аул, как самая заветная драгоценность.
перевод Н. Ровенского
— Подходят, подходят, сволочи! — Тетушка Назима с криком вбежала в землянку и, запутавшись в подоле длинного платья, упала.
От этого крика, от причитаний тетушки у Муратбая все похолодело внутри. Испуганный и растерянный, выскочил он во двор. А тетушка торопливо собрала детей в кучу, уложила возле печки и накрыла старым, почерневшим от времени войлоком.
— Молчите! Если услышат, всех поубивают! — пригрозила она притихшим малышам и начала торопливо прятать под опрокинутый котел узелки и мешочки с продуктами.
К зимовке уже быстрой рысью приближались всадники, и Муратбай ринулся в шалы[70] и зарылся в кучу объедьев. Стук конских копыт ужасом отдавался в сердце джигита. Он не заметил, как порезал руки об острые края сухой осоки, и старался как можно глубже забиться в кучу.
«Только бы остаться в живых», — это была его единственная мысль. Он так усердно работал руками, что оказался на другой стороне кучи. Прямо за камышовой оградой стояли всадники и о чем-то говорили между собой. Через некоторое время Муратбай стал приходить в себя. Напрягая зрение, он сквозь щель начал внимательно разглядывать всадников. Их было четверо. Породистые лошади нетерпеливо рыли копытами слежавшийся снег.
Щегольски одетый бородач с золотыми погонами тихо предложил:
— Начнем с этой землянки?
— Так точно, — поддержал его худой долговязый офицер с бакенбардами, похожими на собачий хвост.
Безусый рыжеватый юнец в новеньких серебряных погонах уверенно и храбро разъяснил:
— Нечего чикаться с ордой! Надо забрать у них и хлеб и скот: пусть подыхают. Я их знаю: небось поугоняли свои табуны в глухие камыши.
Верзила с фиолетовым от мороза лицом прохрипел:
— Согласен. Землю-то на тот свет они не унесут. Когда прикончим красных, нагоним сюда русских мужиков, станут они здесь и хлеб сеять, и скот разводить. Тогда и нам в своих имениях будет спокойней. А если под землей что полезное найдем, построим здесь заводы и фабрики.
Один из офицеров скомандовал, и солдаты быстро оцепили зимовки. С обнаженными саблями, с винтовками наперевес врывались они в жилища казахов, сгрудившиеся в долине реки Есиль.
Через некоторое время к офицерам, которых удалось подслушать Муратбаю, подъехало несколько обозных саней. В каждые было запряжено по три лошади. Из саней проворно повыскакивали бравые молодцы, обросшие густой щетиной, и кинулись к землянке…
Что там потом произошло, Муратбай не мог знать. Он услышал только страшный крик тетушки Назимы и душераздирающие вопли детей, но броситься на солдат не осмелился.
Кровавая колчаковщина, погубившая и лишившая крова сотни тысяч казахов, подходила к концу. «Паршивый обижается на свои ногти, которые в кровь царапают голову», — говорит народ. Так и колчаковцы на мирных людях срывали свою злость за удары, полученные от Красной Армии. Они готовы были все живое стереть с лица земли. В приказе, подписанном самим адмиралом Колчаком, указывалось: «Продовольствие, фураж, лошадей и обозные нужды для армии повсеместно пополнять за счет киргизов».
Колчаковцы уже успели приобрести немалый опыт в грабеже казахских зимовок, они легко обнаружили спрятанные два мешка пшеницы, четыре мешка проса и сложили их на сани. К другим саням привязали единственную белолобую корову и молоденькую пегую кобылицу.
Тетушка Назима в слезах бросилась было отвязывать корову, но в этот момент грохнул выстрел. К окровавленной матери с ревом бросились дети.
— Ну, рассопливились, — с ненавистью крикнул бородатый солдат и, выхватив клинок, одного за другим порубил всех детей.
Молодой солдат, намотав на руку длинные косы молоденькой девушки, волоком тащил ее в хлев. Оттуда тоже раздался выстрел. Почти тотчас солдат, как ни в чем не бывало, вышел из хлева:
— На, отцепи серебряные рубли, — бросил он старому сослуживцу отрезанные косы девушки с украшениями.
Хозяин дома — охотник Зейнулла — с раннего утра отправился за зайцами в барханы. И до сих пор не вернулся.
Наконец колчаковцы уехали, и Муратбай вышел из своего укрытия. Его охватил ужас, в глазах потемнело, и земля словно бы закачалась под ногами. Почти обезумевший, обжигаемый гневом, он выскочил на плоскую крышу землянки. В этот миг слева пронеслось злобное шипенье и почти одновременно с ним грянул выстрел. Оказывается, в него стреляли солдаты, орудовавшие в соседней зимовке. Боясь второго выстрела, Муратбай ползком стал спускаться вниз. И только теперь он заплакал, заплакал навзрыд, исступленно и беспомощно. В нем закипела ненависть к палачам своего народа. С трудом добрался он до копны сена и опустился в полном изнеможении. В его худом лице не было ни кровинки. И только небольшие кулаки были крепко сжаты, готовые к мести.
Муратбай Досаев учился в Омской учительской семинарии и был одним из тех парней, которые хотели нести свет знания своему несчастному народу. Во время колчаковщины семинария была закрыта, и он вернулся в свой аул.
Грабеж колчаковцы начали с дальних глубинных районов, полагая, что с ближними аулами расправиться проще. От непрекращающихся реквизиций стонала вся степь. Особенно трудно приходилось беднякам. Многие уже вынуждены были варить кожу. К середине зимы начался голод. Умирало так много, что живые не в силах были хоронить мертвых.
Весь этот бессмысленный кровавый кошмар сейчас перед глазами Муратбая.
Все, кто мог двигаться, с голодными детьми на руках пытались пробиться к джатакам[71], добраться до близлежащих русских сел. Среди них был и Муратбай. Отец его в пути выбился из сил и замерз в снегу. К вечеру на лютом морозе скончалась и мать. Сестру и двух младших братьев схоронили еще раньше. Почти каждую ночь Муратбай видел своих близких во сне. Он ластился к отцу и матери, играл с маленькими братишками. А утром просыпался униженный и несчастный и проклинал палачей и грабителей. Ему уже начинало казаться, что он не вынесет своего несчастья, своей изнуряющей скорби. Он был бессилен и беззащитен, как и весь народ. И бессилие было причиной его слез.
Муратбай напряженно думал, доискиваясь до причины жестокости и бесчеловечности. Но у него не хватало знаний, чтобы найти ответ.
«Что плохого сделал мой народ белому царю? Ведь он всегда был таким покорным! — горько размышлял Муратбай. — И когда бедные казахи получат настоящую свободу?»
Еле живой добрался Муратбай до землянки охотника-джатака Зейнуллы. Хозяева дома оказались на редкость сердечными людьми. Хотя джигит впервые переступил их порог, он вскоре почувствовал себя как среди самых близких и родных. Муратбай тоже старался не остаться у них в долгу. Он начал учить грамоте их детей. Обрадованные и растроганные дядюшка Зейнулла и тетушка Назима стали называть его почтительно — учитель. Узнали об этом и в других аулах. Теперь вокруг Муратбая собиралось много детей, и скромная землянка старого охотника стала походить на школу.
Но Муратбай не переставал думать, что колчаковцы доберутся и до этого аула и смерть опять настигнет всех, кто уцелел от клинка и пули вооруженных насильников. Так оно и случилось. «Что делать? — сокрушался парень. — Душа горит, а руки и ноги связаны. До каких пор мы будем это терпеть?»
Муратбаю казалось, что будь у земли сердце, оно сжалось бы от боли при виде мук и страданий казахской бедноты. «Когда бедные и слабые избавятся от всех унижений, оскорблений и издевательств? — мучительно думал он, и глаза его застилали слезы. — Скорее бы пришла Красная Армия и в наши края, тогда бы эти изуверы захлебнулись в своей собственной крови!»
«Э-э, в старину говорили, что тот, кто сидит сложа руки, обязательно погибнет», — обожгла вдруг Муратбая новая мысль.
Колчаковцы с нагруженными хлебом и всяким имуществом санями, со стадами ревущего на разные голоса скота направлялись на ближайшую железнодорожную станцию.
И Муратбай решился. В тот же миг с души его свалилась страшная тяжесть. Он словно бы вырвался из безвыходного тупика, из темного и смрадного зиндана, и перед ним засияла светлая звезда надежды.
Пять человек, прочерчивая полами длинных шуб и купи[72]глубокий снег, через густой камыш приблизились к железнодорожному полотну. В руках у них были ломы и кетмени. Из-за пазух виднелись клещи.
— Ох, что-то у меня сердце побаливает, не случилось бы беды, — вздохнул высокий Турлыбек, поглаживая левый бок.
— Зря мы решились на такое дело, — жалобно заговорил усатый, красивый Мусурали, опираясь на воткнутый в снег лом.
На какое-то время все затихли.
— По-моему, железнодорожники нас обманули. Кто мы для них? Родня, что ли? Все они заодно с насильниками, — пробурчал горбоносый Закир.
— Не говори ерунды! Иван Федорович никогда нас не обманывал! — вскипел Муратбай.
— Все русские одинаковы…
— Верно!
— Просто решили еще раз потешиться над нами!
Спорили долго, но слова Муратбая были убедительны, и люди понемногу успокоились.
— Вон едут! А вдруг они арестуют? — вскрикнул Байшоры, и глаза у него округлились, как у испуганного козла.
Все четверо торопливо повернули назад и как зайцы попрятались в высоком кустарнике. Муратбай остался один. Густые брови его нахмурились, руки еще крепче сжали лом. Кто бы ни были эти всадники — колчаковцы или просто проезжие, — он не отступит. Его страшно разозлила трусость тех четверых, которые считались самыми храбрыми мужчинами в своих аулах. С какой готовностью согласились они пойти на это дело! Люди, униженные и разоренные колчаковцами, воспрянули духом и смотрели на них с гордостью и восхищением. На Муратбая особенно не рассчитывали: он был пришельцем, человеком из другого рода. Зато Закир всегда старался показать, что он умнее других, и постоянно вертелся возле старейшин. А Мусурали? Уж от него-то такого никто не ожидал. Он считал себя поэтом, и, действительно, его стихи о страданиях народа печатались в газетах. А почему вдруг оказался таким трусливым Байшоры, который умел разнять любую драку, считался силачом и борцом?
«Трусы», — с презрением подумал о них Муратбай.
В это время всадники уже поднимались на железнодорожное полотно. У переднего лошадь, видимо, чего-то испугалась и бросилась в сторону. Другие остановились. Муратбай сразу узнал их: это были волостной и аульные старшины со своими прихлебателями. Они, видимо, ехали разрешать какую-нибудь очередную распрю. Волостной что-то громко кричал, тряся козлиной бородой. Они проехали почти рядом с Муратбаем, но не обратили на него никакого внимания. Когда всадники поравнялись с кустарником, четверо вышли к ним навстречу и низко поклонились. Словоохотливый Турлыбек, размахивая руками, начал что-то рассказывать. Остальные трое согласно закивали головами.
Но у старшин не было времени дослушать их до конца.
— Что мы можем сделать с этими белыми? — донесся до Муратбая раздраженный голос волостного. — Вы сами им досадили, сами и выкручивайтесь.
И всадники зарысили к аулу. Вслед за ними поплелась к своим зимовкам и храбрая четверка.
Муратбай поднялся на насыпь и осмотрелся. Потом нашел в снегу все три лома, подобрал щипцы и плоскогубцы, подхватил под руку кетмени и снова пошел к железнодорожному полотну. Сердце у него заколотилось, в ногах появилась нервная дрожь. Никогда не думал он, что ему придется взяться за подобное дело. Но разорение аулов, насилие и голод взывали к мести — и за смерть тетушки Назимы и семерых ее детей, и за умоляющие взгляды тех несчастных, которые надеялись, что пятеро мужчин защитят истерзанных людей от унижения колчаковцев.
«Так не отступай! Смелее делай задуманное!» — твердо говорил себе Муратбай. Убедившись, что никто ему мешать не будет, он приступил к делу.
Земля потрескалась от мороза, стальные болты покрылись толстым слоем инея. Муратбай вспотел, поднял уши мерлушкового тымака, снял пояс. Когда канава под рельсом стала достаточно просторной, он попробовал поддеть ломом рельс и расшатать накладку. Но это оказалось ему не под силу. Пришлось заняться болтами. С большим трудом удалось отвинтить несколько штук. Силы уменьшались. Перед глазами проплывали черные круги, голова кружилась, очень хотелось пить. Муратбай присел на корточки и прямо из-под ног взял горсть грязного снега. После передышки силы стали возвращаться к нему. Он поднялся и огляделся по сторонам. Вокруг не было ни души. Казалось, все живое попряталось, чтобы не мешать джигиту делать его нелегкое дело.
Болты поддавались медленно, еще труднее было вытаскивать толстые костыли из мерзлых шпал. Окажись с ним те четверо, все это можно было бы сделать намного быстрее. Но Муратбай не отступал. Мысль о тех, кто остался в аулах, придавала ему силы. Он слышал голос тетушки Назимы и ее казненных детей: «Торопись, ты не имеешь права отступать! Иначе многие в аулах погибнут такой же страшной смертью, как и мы». И Муратбай напрягал последние силы.
Наконец костыль поддался. Джигит вгорячах схватил его голыми руками, кожа припаялась к белому от мороза железу, из пальцев пошла кровь. Муратбай не почувствовал боли. Когда он начал вытаскивать второй костыль, раздался паровозный гудок. Муратбай вздрогнул и широко раскрытыми глазами посмотрел на поезд, стремительно приближавшийся к нему. Опоздал! Ведь железнодорожники предупреждали. Что делать?! Он беспомощно озирался по сторонам. Вот ломы, вот ремень из крепкой бычьей кожи…
В следующее мгновенье Муратбай быстро собрал все три лома и крепко связал их. А теперь — связку в руки и под насыпь! В те короткие секунды, пока поезд приближался к роковому месту, перед глазами Муратбая пролетела вся его недолгая жизнь.
Гул нарастал, земля сотрясалась под тяжестью тысячетонного состава. Муратбай напрягся, как до предела сжатая стальная пружина. Вот появились два паровоза, которые уверенно тянули десятки красных вагонов, груженных награбленным хлебом. Вот поезд почти рядом. Муратбай стремительно вырвался на полотно и с криком: «Все равно умирать!» — лег между рельсами, держа поперек связку ломов.
Скованная мертвым покоем, степь вздрогнула от оглушительного грохота. Из разбитых, искореженных вагонов на льдистую землю посыпались пшеница и просо.
Жители аулов, целый день с нетерпением ожидавшие этого момента, бросились к разбитому составу. Люди старались возвратить свое добро, отнятое вооруженными грабителями. Странно, но раньше всех у состава оказались те четверо храбрецов, которые бросили Муратбая на верную смерть.
Удары Красной Армии становились все сокрушительнее, и у колчаковцев не оставалось времени посчитаться с жителями ближайших аулов за такую неслыханную дерзость. Они едва успевали уносить ноги.
Джатаки Есиля с большими почестями похоронили Муратбая на вершине высокого холма.
И когда сегодня вы въезжаете в самый многолюдный колхоз в пойме реки Есиль, знайте, что это — аул Муратбая.
перевод Н. Ровенского
Познакомились мы с Жубаниязом Алдонгаровым на фронте. Он был призван в армию сразу после окончания института изобразительных искусств. И вместо кисти и мольберта война вручила ему трехлинейку и малую саперную лопату. Да, встретились мы в необычных обстоятельствах.
Стояла осень 1943 года. Дрались мы с гитлеровцами насмерть. После разгрома на Курской дуге, они уже не могли оправиться: наши войска вели наступление, отбрасывая фашистов каждый день на 20–30 километров к западу.
Сегодня я прямо с передовой принес в редакцию фронтовой газеты «Советский воин» небольшую заметку. Редакция помещалась в единственной комнате. Возле черной круглой печи в углу стоял грубо сколоченный стол. За ним сидел редактор. Он не переставая кашлял. Шинель, наскоро переделанная из солдатской на офицерскую, мешковато висела на его плечах. У него было одутловатое, со следами оспы, лицо и реденькие седые волосы, видимо, плохо поддававшиеся расческе. Направо и налево от редактора располагались заведующие отделами и литсотрудники. Все они что-то торопливо писали.
— А, гвардии сержант, с передовой пришел? Ну, выкладывай, что принес, — приветливо просипел редактор простуженным голосом и, невзирая на свой майорский чин, по-дружески протянул мне озябшую руку. Он быстро пробежал мою писанину и повернулся к щеголевато одетому ответственному секретарю:
— Товарищ лейтенант, очень интересная информация, постарайтесь обязательно поместить ее в этот номер.
По-военному отдав честь, я вышел из комнаты. В полутемном коридоре я едва не сбил с ног человека.
— Кто вы такой? — виновато спросил я вместо извинения.
— Я Алдонгаров.
— Вы — художник Алдонгаров?
— Да.
— О, нам очень нравятся ваши рисунки. Вы настоящий мастер!
— Выйдемте на улицу, — и Алдонгаров, как все близорукие, начал на ощупь искать дверную ручку. Видимо, очки помогали ему плохо.
Когда мы вышли на улицу, он внимательно осмотрел меня как старого знакомого, с которым давно не встречался. Потом с любопытством спросил:
— Вы из какой части? Не возражаете, если я напишу с вас портрет?
— Ну зачем?..
— Не отказывайтесь. Вы мне понравились, как говорят, с первого взгляда. Обязательно буду вас рисовать! — оживился художник. — Давайте познакомимся: зовут меня Жубанияз. А фамилию вы уже знаете.
Я тоже отрекомендовался.
— Догадываюсь, что вы любите изобразительное искусство. Не хотите ли посмотреть нашу выставку художников-фронтовиков? Только сегодня открылась, — предложил Жубанияз.
Я с радостью согласился.
Фронтовой клуб размещался в здании бывшего районного дома культуры. Его ободранные и закопченные стены со следами пуль и осколков свидетельствовали о том, что здесь шли кровопролитные бои.
В небольшом зале столпилось множество народу. Большинство посетителей собралось возле рисунков в центре зала. Я тоже было направился туда, но Жубанияз меня остановил:
— Давайте, посмотрим все по порядку.
Я согласился, но мне не терпелось поскорее оказаться возле тех рисунков. «Наверное, интересные карикатуры», — торопился я.
Жубанияз, как человек, знающий и чувствующий живопись, начал неторопливо рассказывать о каждом рисунке и полотне, об их авторах. Меня же тянуло к тем рисункам, возле которых собралось так много народу. Может быть, поэтому я плохо слушал, что говорил мой новый знакомый.
Наконец вот они. Но это не карикатуры. Здорово! Это же наш генерал. Он первым из всех генералов получил высокое звание Героя Советского Союза. Наш Антон Иванович Серебряков — прекрасный человек и любимец солдат. Все пять рисунков были посвящены ему: на одном он прищуренными умными глазами лукаво смотрит на нас, на другом — сосредоточенно, нахмурив брови, ведет наблюдение за полем боя, на третьем — отдает распоряжение полкам.
Я стал проталкиваться поближе, чтобы рассмотреть каждую черточку его лица. Но добраться до рисунков было непросто: кругом стояли одни офицеры. «Всех не переждешь», — решил я и, не обращая внимания на чины, протиснулся к рисункам.
Кое-что в них было недоделано, незакончено. Однако в каждом рисунке слышалось живое человеческое дыхание, чем дольше и внимательнее всматривался я в них, тем глубже раскрывались передо мной душа, характер, воля нашего генерала. А как все точно подмечено: и обветренное скуластое лицо, и умные добрые глаза, и усмешка в изогнутых губах, и прямой подбородок, свидетельствующий о твердом характере человека, и короткая сильная шея, какие бывают у людей волевых и настойчивых, и упругая, литая фигура.
Молодец художник! Я посмотрел в нижний угол рисунка. Сердце у меня застучало так, будто я увидел имя любимой девушки. Под каждым написано: «Рис. Ж. Алдонгарова».
Можете представить, какова была моя радость!
Высокий мужчина средних лет с седой шевелюрой (потом я узнал, что это известный искусствовед) очень тепло отзывался о рисунках, даже сравнивал их с работами известного русского художника Н. Жукова.
— Когда вы возвращаетесь на передовую? — перебил мои восторги подошедший Жубанияз.
Я схватил его руки и так сжал, что захрустели тонкие, как у девушки, пальцы.
Потом схватил его и закружил.
— Ну, хватит. Голова болит, — взмолился Жубанияз.
Получив разрешение у редактора, Жубанияз вместе со мной пошел на передовую. От штаба дивизии до нашей роты было около трех километров. В дороге мы разговорились. Жубанияз оказался из Кзыл-Ординской области, вырос в семье кочевника-скотовода.
Я слушал этого щуплого на вид человека и думал о том, какая огромная творческая сила наполняет его душу.
Он доверчиво рассказывал мне о своих замыслах, о том, какие хочет создать картины. И от его слов становилось теплее, душа словно бы очищалась от кровавой скверны войны. И мне тоже захотелось стать таким же одухотворенным и возвышенно чистым, как он.
Говорил Жубанияз о многом. И когда речь заходила о культурной отсталости нашего народа, особенно в изобразительном искусстве, слова его наполнялись горечью. Он с ненавистью говорил о мусульманской религии, которая запрещала рисование, считая его делом дьявола. Его воображение волновала история казахского народа, фольклор, героический эпос, легенды. Восторженно говорил он о жизни казахов в советское время. В душе его возникали эскизы полотен, которым предстояло запечатлеть героический дух народа. Жубаниязу было тогда не больше двадцати пяти лет.
Наш разговор вернулся к рисункам на армейской выставке.
— Что ты собираешься с ними делать? — спросил я.
— Это только наброски, эскизы. Скоро я закончу большой портрет генерала маслом.
Он заговорил об эскизах, и я снова был поражен его умением распознавать самые скрытые движения человеческой души, неповторимые особенности каждого человека.
Нарисовать мой портрет он не успел. Едва мы добрались до наших блиндажей, рота пошла в наступление. А Жубанияза срочно вызвал редактор и поручил сделать рисунок офицера, который получил вторую Звезду Героя.
Через две недели на нашем правом фланге враг перешел в контрнаступление. Жубанияз оказался в самом центре боя: он делал портреты артиллеристов, которые в предыдущем бою подбили четыре фашистских танка. Когда я узнал об этом, мне стало не по себе: «Что с ним? Где его теперь искать? Успел ли он написать портрет нашего генерала?..»
В Москву я попал лишь в 1956 году и сразу решил побывать в Военно-историческом музее. Вот и залы, посвященные Великой Отечественной войне. И вдруг — глазам своим не верю! Это же портрет генерала А. И. Серебрякова, написанный Жубаниязом Алдонгаровым! Казалось, что генерал после удачного боя весело беседует с плотно окружившими его солдатами.
И тут же перед моими глазами возник образ Жубанияза, которого я видел только один раз. С тех пор прошло уже больше тринадцати лет, но я отчетливо помню его лицо, голос, манеру разговаривать. Мне даже почудилось, что я слышу, как худенький паренек ломким баритоном рассказывает о том, как он впервые встретился с Антоном Ивановичем.
— Вообще ваш генерал интересный человек: когда он узнал, что я художник, то даже переменился в лице и так насторожился, будто я пришел его инспектировать, — вспомнился мне наш дорожный разговор. — На командном пункте у генерала было темновато. Я попросил прибавить свету. Генерал приказал своему адъютанту разбить плащ-палатку в лощине и поставить две табуретки.
Как сейчас помню: Жубанияз помолчал, потом откинул левую полу большой, не по росту, серой шинели, покопался в кармане брюк и достал пачку махорки.
— Курите? — спросил он меня. Я кивнул. Мы задымили.
Курил Жубанияз несерьезно: он только пускал дым, а затягиваться не умел.
Мы молча прошли некоторое расстояние, и Жубанияз снова заговорил:
— Замучил меня ваш генерал. Я стараюсь показать его живым, естественным, а он сидит как каменное изваяние, важный и надутый.
Жубанияз нечаянно глотнул дыма и до слез закашлялся.
— Недавно курите? — спросил я сочувственно.
— Да нет. Давно. Только затягиваться не научился. Сразу начинаю кашлять. Мне достаточно почувствовать вкус табака. Так вот. Сижу я и не знаю, что делать. Нарисовал мясистый нос, потом добрался до густых бровей. В этот момент вбегает запыхавшийся адъютант — низкорослый, белобрысый парень — и докладывает:
Товарищ генерал, у противника какое-то движение начинается. Видать, что-то замышляют.
И тут мой генерал преобразился. Зеленые глаза в густых морщинах сразу поумнели, засверкали живым огнем, во всей фигуре появились собранность и стремительность. По лицу пробежала улыбка, которую можно было понять, видимо, следующим образом: «Перехитрить решили? Посмотрим!» В следующее мгновение брови его сурово нахмурились: не ждите пощады, фашисты! Генерал отрывисто отдавал через адъютанта распоряжение частям и подразделениям. Тут-то я и успел наспех набросать его портрет.
Когда Жубанияз рассказывал эту историю, на его бледном лице заиграл румянец, голос окреп и зазвенел, жесты стали выразительными и резкими. Чувствовалось, что он испытывает творческий подъем.
— Вдруг над нами что-то зашипело, как ядовитая змея. Я инстинктивно пригнулся.
— Зря кланяешься. Этот снаряд в нас не попадет, — заметил генерал, не оборачиваясь.
Мне стало стыдно. Но через несколько минут генерал сам спрыгнул в траншею и резко дернул меня за руку. В тот же миг рядом с нами разорвалась мина. Осколки засвистели в воздухе. Окажись траншея помельче, мы бы все погибли. Несколько осколков впились в стенку и бруствер траншеи. На нас посыпалась сухая земля.
Жубанияз рассказывал с большим увлечением.
— Добравшись до наблюдательного пункта, генерал, даже не отряхиваясь, долго осматривал в подзорную трубу позиции противника. Потом быстро пробежал сводки и донесения штабных офицеров. Начинался бой. Теперь ваш генерал, — с детской радостью воскликнул Жубанияз, — полностью раскрылся передо мной. Во время боя я успел сделать еще три-четыре эскиза. Генерал, видимо, забыл про меня, а я тоже забыл обо всем. Вдруг я почувствовал какую-то неловкость. Поднимаю глаза и вижу: генерал положил руку мне на плечо и удивленно смотрит, как я рисую.
— Товарищ художник, — заговорил он. — Мы остались в тылу. Я должен выдвинуть командный пункт дальше. Если хотите вернуться в редакцию, в обозе стоит мой «виллис».
Я поблагодарил генерала и отправился восвояси…
Последние слова Жубанияз произнес в тот момент, когда мы, нагнувшись, входили в блиндаж…
Прошло много времени с тех пор, как закончилась война, которая унесла с собой столько жизней. Спит в сырой земле и молодой художник Жубанияз Алдонгаров. Его останки покоятся в братской могиле где-то под Курском. И наш генерал, незабвенный Антон Иванович, похоронен в Трептов-парке, в Берлине.
А картина, выставленная в музее, всегда будет говорить о героизме защитников Родины, об их талантливых произведениях. И я знаю, что этот портрет навсегда останется свидетельством подвига воина и художника во славу родной земли.
перевод Н. Ровенского
— Родился я четырнадцатого декабря…
Едва я это проговорил, как мои друзья, особенно ровесники, подняли меня на смех.
— Как ты это узнал?
— Наверно, по звездам…
— А может, сам пророк Магомет ему на ухо нашептал?
Но я не сдаюсь, начинаю вспоминать старинное казахское летоисчисление, дореволюционные названия месяцев. Конечно, в то время, когда я пожелал явиться на свет, не только мои родители, но и все казахи не имели понятия о каких-то там метриках и свидетельствах о рождении. Но до недавнего времени была жива моя повивальная бабка, которая отцовским ножом собственноручно перерезала мою пуповину. По ее рассказам, а не верить им нельзя, я родился в год свиньи. Шел первый снег, значит, это был месяц кантар, а какое именно число, никто не знает.
— Ну, хорошо, год свиньи — это двадцать четвертый год. Кантар, допустим, — декабрь месяц. Но откуда ты, милый человек, взял четырнадцатое число?
— Как откуда, если я видел первый снег…
После такого ответа мои ровесники захохотали еще громче.
— Наверное, еще в утробе матери Магомет нашептал ему, что первый снег пойдет именно четырнадцатого, ни раньше, ни позже.
— Ну, Утемис, ты совсем нас уморил: с пеленок помнишь, в какой день тридцать пять лет назад шел первый снег.
Громче всех смеялся один из моих ровесников — курчавый, суетливый, и очень бойкий на язык.
— Эй, друзья, перестаньте шуметь! Разве вы не знаете, что наш именинник — любимое творение самого аллаха. Поэтому всякие чудеса, сопровождавшие появление его на белый свет, вполне возможны. Вспомните, в коране говорится: творения аллаха не подвластны разуму смертных. Наш чудак не только пищал, как все новорожденные, но и запоминал все, что ему на ухо нашептывал пророк…
Опять хохот. Ну что делать с этими жеребцами? Сердиться на них? Тогда они еще сильнее начнут бесноваться. Их медом не корми, только дай, по казахскому обычаю, — вдоволь поиздеваться над своим ровесником и его женой. Не скрою, что сам я не упускаю таких случаев. А теперь и мне приходится терпеть. Попытался было перейти в нападение и над кем-нибудь поиздеваться. Но все они не только о дне своего рождения, но и месяце, даже годе знают весьма приблизительно. Метрику им заменяют только воспоминания старших: мол, ты родился в год свиньи. И все. По новому летоисчислению это 1924 год. А курчавый даже заявил с комической серьезностью:
— Жалко мне вас, слишком поредели ваши ряды в голодном тридцать третьем году. И решил я быть вашим ровесником, пусть хоть одним молодцом у вас будет больше. А вообще-то, если верить родителям, то я не то на целых два года старше, не то моложе всех вас, чертей! Вот как!
Мы, конечно, потребовали разъяснений. Он начал было ломаться, как красная девица, намекать на подарок. Мы хором ответили, что можем предложить только десяток хороших тумаков. Он сразу перестал хитрить и начал:
— Сказать честно, я не знаю, в каком именно году родился. Далеко мне до Утемиса, который знает не только месяц, но даже — о аллах! — день рождения. Я об этом и думать не смею. Отец и мать всегда спорили между собой, когда надо было точно сказать, в каком году я родился. Отец, очень степенный человек, вспоминал: «Этот наш сорванец родился через два года после того, как был дан ас[73] по знаменитому баю Топаю». А мать возражала: «Ты все путаешь. Ведь он родился вскоре после того, как мы старшую дочь Дукенбая-кайнага[74] выдали замуж…» Вот и пойми их! Допустим, мать права. Но она сама толком не знает, в каком именно году выдавали мою двоюродную тетю замуж. Слово «вскоре» тоже мало что объясняет, у казахов это довольно растяжимое понятие. Недаром узбек-бакалейщик так ругался, когда узнал, что целых трое суток пришлось ехать под подбородком казаха[75]…
Не знаю, что от меня нужно этим чертям: четырнадцатого декабря мне исполнится тридцать пять лет, и я пригласил своих ровесников. А они меня теперь поднимают на смех. Действительно, четырнадцатое декабря — дата приблизительная. Но я все равно стою на своем.
— Да перестаньте вы, я ведь от вас ничего не требую, от чистого сердца пригласил, — чуть ли не всерьез начинаю я обижаться.
А кудрявый с серьезным видом начал вразумлять меня:
— Э-э, чудак, а с кем же и пошутить, если не с тобой? Ведь это так интересно и радостно, что все мы, как ягнята-близнецы, появились на свет божий в один и тот же год. Я, например, ничуть не сомневаюсь, что ты родился именно четырнадцатого декабря, да и я, может быть, в тот же день и час начал своим писклявым голоском подтягивать твоему задушевному баритону. Теперь я не шучу, теперь я стал серьезным. Вообще четырнадцатое число — не тринадцатое, которого так боятся цивилизованные европейцы. И отчего это у меня сегодня с утра нос чесался да в горле першило? — Он шельмовато подмигнул остальным, и те обиженно загалдели. Договорились продолжить наше традиционное зубоскальство, шутки-прибаутки, по древнему казахскому обычаю, за моим дастарханом.
На именины у нас собираются быстро: не прошло и пятнадцати минут после работы, как мои друзья все до единого дружно сидели за столом, пропуская по рюмочке и уплетая все, что попадалось под руку. Вдруг меня осенило. Чтобы отвязаться раз и навсегда от зубоскальства, ядовитых шуток и издевательств, на которые так горазды мои одногодки, я решил рассказать все так, как было в действительности. Дорогой читатель, присоединяйся и ты к нашей беседе. Может быть, она и тебе понравится.
Шел 1944 год. Советские солдаты в жестоких боях, оставляя на каждом бугорке братьев по оружию, очищали нашу многострадальную землю от фашистской нечисти. Уже тянулась рука помощи к народам, страдающим в фашистской неволе. Советская Армия вступила на территорию Болгарии. Девятое сентября… Фашизм повержен, а царь Павел незаметно удрал под покровом темной ночи. Народный фронт ликовал. Конечно, наши союзники тоже не дремали. Англо-американское командование высадило десант в Греции. Наша армия, выполняя стратегическое задание Верховного Главнокомандования, расположилась во Фракии, граничащей с Грецией. В королевском лесу была организована глубоко эшелонированная оборона.
Противотанковая артиллерийская батарея, в которой я служил взводным, расположилась почти у самого моря, в живописнейшем уголке.
Море ласково накатывалось на песчаный берег. С невысокого крутого склона гляделись в воду, словно что-то разыскивая на дне, длиннохвойные пинии и сосны. В воздухе стоял густой хвойный запах. Кажется, тогда я впервые понял, почему лучшие курорты мира строятся на берегах морей.
Но мы были солдатами, нас привела сюда война. Мы знали только, что гитлеровские войска чувствуют себя в Греции как стая затравленных волков, что они лихорадочно ищут возможность вырваться из окружения. Но как? Через Албанию на Македонию или через Болгарию на Румынию?
Позже я узнал, что мы были заграждением, предназначавшимся для обороны многострадальной братской Болгарии.
Мы были молоды. Самому старшему еще не исполнилось и тридцати. Позади остались сорок первый и сорок второй — мучительные и страшные годы, когда слишком часто приходилось хоронить друзей и товарищей по оружию. Больше было поминок, чем торжеств. Зато теперь люди начали отмечать дни рождения.
В нашей батарее было три взвода. Ими командовали гвардии лейтенант Коваленко — рослый и неуклюжий, как медведь, добрый и мечтательный гвардии младший лейтенант Ахвледиани и я. Все мы были одногодками. Петро Коваленко родился 27 сентября. Я тогда впервые увидел, как отмечают день рождения. Все прошло на славу. У Варлама Ахвледиани, смуглого и очень красивого парня, день рождения совпал с праздником 7 ноября. На вечеринках мы пели песни — солдатские, любовные, русские, украинские, грузинские и казахские. И еще показывали друг другу свои кулинарные способности. Когда отмечали день рождения Петра, он специально ходил в болгарскую деревню, чтобы угостить нас с Варламом галушками и варениками. А Варлам такой шашлык приготовил, что мы объелись и целую неделю не могли смотреть на мясо. Как Варлам плясал! Он где-то разыскал рогожу, разукрасил ее под цвет тигровой шкуры и, накинув на плечи, сплясал изумительный танец «Витязь в тигровой шкуре».
Ноябрь подходил к концу. День был ненастный. Мы втроем обошли свои позиции и вернулись в блиндаж. Делать было нечего, и мы беспрерывно курили, лежа на нарах.
— Черт побери, как еще далеко до Нового года, — заговорил Варлам. Потом быстро встал и присел ко мне. — Эй, Ульямс (они в шутку так меня называли), а когда твой день рождения? Почему ты скрываешь?
Коваленко тоже уставился на меня вопросительно.
— Гвардии младший лейтенант Дуйсенкулов, я перестаю тебя узнавать. Ты вроде был своим парнем, никогда не жадничал, а сейчас…
— А, догадываюсь, он копит на калым. Мне рассказывал один мой боец-казах, пусть земля будет ему пухом, что у казахов девушку без выкупа не выдают замуж. Петро, не осуждай его. Когда он вернется домой, купит себе жену и будет иметь кучу детей. — Варлам, обнажив свои ослепительно-белые зубы, громко засмеялся, видимо, ему самому понравилась эта выдумка Петро его поддержал и сочувственно кивал огромной головой с копной каштановых волос.
Я обиделся.
— Эх, солдатушки-ребятушки, темные вы люди. Ведь калым у казахов был до революции!
— Почему же ты скрываешь день своего рождения? — не унимался горячий Варлам.
— У меня нет дня рождения, — невозмутимо ответил я.
Мои друзья посмотрели на меня так, будто я сумасшедший. Вижу, ничего не понимают и не знают, как принять мои слова. Потом оба разом громко захохотали и, ширяя друг друга кулаками, упали на нары.
Петро, посмотрев на меня сочувственно, заключил:
— В жизни всякое бывает: может быть, мама родила его тридцатого февраля.
Теперь я тоже засмеялся.
— Ну и шутник ты, Ульямс… — покрутил головой Варлам.
Я вынужден был подробно рассказать обо всем. Ребята притихли и задумались. Вдруг Варлам, как барс, учуявший добычу, вскочил с места и, хлопнув меня по плечу, обратился к Коваленко:
— Петро, меня осенила гениальная идея! Садись поближе и беспрекословно выполняй все, что я тебе прикажу! Ну, живее! Какой у нас следующий месяц? Декабрь. Сколько дней в этом месяце? Тридцать один. Доставай поскорее чистую бумагу! — Сам он тоже начал торопливо искать что-то в своей полевой сумке, изрядно потрепанной на трудных фронтовых дорогах. — Держи ножницы и сделай из листа бумаги тридцать один кусок. Понял?
Петро начал стараться.
— Слушай, а ты не видел моего карандаша? — Варлам вытряхнул содержимое своей сумки на постель.
Я недоуменно глядел то на одного, то на другого. Но они, казалось, забыли обо мне. Петро, тяжело посапывая, резал огромными ручищами белую бумагу, а Варлам, вплотную придвинувшись к коптилке, усердно точил свой фиолетовый карандаш. Терпение мое кончилось.
— Эй, что вы хотите со мной сделать?
— Ни звука! — приказал Варлам и подмигнул Петру.
Потом скомандовал:
— Гвардии лейтенант Коваленко, приказываю отдать мне нарезанные куски!
— Слушаюсь!
Варлам, мусоля кончиком языка свой карандаш, начал что-то писать на листках бумаги и аккуратно их сворачивать. Когда все листки были свернуты, он, приговаривая какие-то заклинания, долго перемешивал их и наконец высыпал в фуражку Петра. Потом вынул из-за голенища кусок красной материи, которая обычно служит флажком при регулировке движения в походе, обернул ею фуражку и долго тряс, произнося те же непонятные заклинания. Закончив, Варлам поставил фуражку на табуретку и приказал:
— Гвардии младший лейтенант Дуйсенкулов, строевым к табуретке марш! Достань какую-нибудь бумажку! Предупреждаю: только одну!
Я начал было рыться в тугих свертках, но Варлам громко скомандовал:
— Отставить!
Я невольно выдернул руку и встал по стойке «смирно». Варлам вынул свою финку и помахал ею над фуражкой.
— Брать только правой рукой! — скомандовал он.
Ради потехи я долго шарил в фуражке, наконец вытащил сверток.
— Давай сюда, — снова приказал Варлам и развернул бумажку.
— Товарищи офицеры! — рявкнул он. — Волею аллаха и моею с этой минуты считать днем рождения гвардии младшего лейтенанта Дуйсенкулова Утемиса 14 декабря 1924 года. Гвардии лейтенанту Коваленко приказываю: немедленно доложить штабу эти данные и собственноручно занести в личный листок учета кадров! — Варлам всем корпусом повернулся в сторону Петра. — О выполнении данного приказа доложить мне лично завтра в двенадцать ноль-ноль. Все!
В этот момент кто-то громко постучался в дверь именинника. Оказалось, девушка-почтальон. Она вручила хозяину дома две телеграммы. Одна была от Петра, другая — от Варлама. Они сердечно поздравляли его с днем рождения.
И теперь уже никто не сомневался насчет верности дня рождения Дуйсенкулова Утемиса.
перевод Н. Ровенского
Шарипа в первый раз строго отчитала свою единственную дочь Умут — очень уж дерзко девчонка возражала матери. После этой стычки Шарипа никак не может прийти в себя.
Шарипе недавно исполнилось сорок, но она уже успела поблекнуть и состариться. Лицо ее сморщилось, на лбу и вокруг глаз залегли глубокие морщины. Даже самому равнодушному человеку было понятно, что на долю этой женщины выпало много трудных житейских невзгод.
Дочь вышла тихо и незаметно. Шарипа устало поднялась с дивана, взяла с маленького кухонного столика зеленый эмалированный чайник и хотела было разогреть чай, но почему-то раздумала. Постояв с минуту неподвижно, она открыла кухонный шкаф и вытащила из нижнего отделения синюю кастрюлю. Там был суп с толстым слоем застывшего жира. «Ишь ты, и есть ничего не хочет», — проворчала Шарипа и устало склонилась на спинку стула возле кухонного столика. Потом с тяжелым вздохом посмотрела на мужской портрет — увеличенную фотографию, висевшую над ковром. С портрета отрешенно смотрел скуластый плотный парень лет двадцати пяти, с узкими, как щелки, глазами. На нем была военная гимнастерка с петлицами, на каждой — по три маленьких треугольничка. Старший сержант… Шарипа, не мигая, долго смотрела на этот портрет и с какой-то удивленной горечью (уже в который раз!) проговорила:
— Неужели тебя нет на белом свете? — блеклые губы ее задрожали. — Осиротил ты нас.
Она судорожно всхлипнула, и морщинистые щеки ее намокли от слез. Перед глазами поплыли радужные пятна. «Проклятая война!» — простонала Шарипа и заплакала еще горше, будто хотела слезами облегчить неутихающую душевную боль.
Рядом с мужским портретом висел другой. С него наивно смотрела на божий мир девушка лет двадцати с густыми черными бровями вразлет, полнолицая и полногрудая; волосы ее были коротко подстрижены по моде тех лет. Это она, Шарипа.
…Когда она работала ученицей в ателье, почему-то чаще других попадался ей на глаза смуглый, плечистый джигит с копной черных волос. Это был старший брат ее напарницы. Звали его Утепберген. Когда она встречала его, у нее невольно замирало сердце, и она с сожалением думала: «Почему у меня нет такого брата?» Ей, воспитаннице детского дома, невмоготу было переносить одиночество, и она частенько плакала втайне от подружек.
В тот день она тоже ушла с работы в подавленном настроении. Уже возле общежития девушек она услышала позади себя громкие быстрые шаги. «Кто это так стучит? Проломить тротуар собирается, что ли?» — сердито подумала Шарипа. Ей не терпелось оглянуться и посмотреть, но она постеснялась. А шаги были все ближе и ближе.
— Как ты быстро ходишь, Шарипажан, едва догнал.
Она сразу узнала Утепбергена, почему-то густо покраснела и ничего не ответила.
— У нас было собрание, — виновато заговорил джигит, — иначе бы мне вас не встретить. А вообще я человек простой. Ханзила с мужем собирается уезжать в отпуск к родным, и я остаюсь один. Я в прошлом году ездил.
Шарипа с недоумением слушала его сбивчивую речь. «Что он плетет?» — подумала она, но от ее плохого настроения не осталось и следа.
После этой встречи Утепберген каждый вечер перед окончанием смены ждал ее у здания ателье. Прошло больше года, когда джигит в весеннюю лунную ночь сказал ей, задыхаясь от волнения: «Шарипажан, я не могу без тебя жить». — «Родной мой!» — прошептала она, боясь заговорить громко.
Теперь Шарипе кажется, что их шумная веселая свадьба прошла только вчера. Еще звенят в ее ушах озорные голоса подружек.
Через год после свадьбы его призвали в армию. Тогда же начались события на озере Хасан, потом на Халхин-Голе. И Утепберген воевал. Были ночи, когда Шарипа в тревоге за судьбу мужа не могла сомкнуть глаз. А сколько было пролито слез…
Однажды Утепберген приехал в десятидневный отпуск, живой и здоровый. Дочери тогда шел десятый месяц.
Потом письма приходили из Западной Белоруссии, из Риги. Умут уже ходила в детский садик, забавно лопотала. Шарипа часто перечитывала письма мужа вслух, а дочь слушала внимательно, как взрослая. Она знала отца только по фотографии и каждый вечер перед сном требовала: «Покажи мне папин полтлет, тогда я буду спать!» Она вконец истрепала фотокарточку отца, присланную из Риги.
Когда первая немецкая бомба разорвалась над Ригой, Шарипе почудилось, что осколки пролетели и над ее головой.
Теперь она работала, не жалея сил. Часто женщины-солдатки и молодые девушки по пятнадцать часов не выходили из цеха. Только бы кончилась эта война и ее Утепберген с победой вернулся бы к родному очагу. Она надеялась и ждала.
Но этой надежде не суждено было сбыться: осенью сорок первого года она получила похоронную, извещавшую, что ее муж Мындаганов Утепберген пал смертью храбрых.
А дочь солдата Умут росла и с каждым днем становилась все забавнее и самостоятельней. Для Шарипы она теперь стала единственной опорой и утешением.
…Шарипа стоит в своей маленькой комнатке и словно бы заново переживает, опершись о спинку стула, трудные годы горькой одинокой жизни. Неблагодарность единственной дочери, ради которой она не жалела ни своей молодости, ни здоровья, лишь бы только не чувствовала себя сиротой и жила бы не хуже тех, у которых были отцы.
Не зря говорят, что слезы облегчают душевную боль. Вволю наплакавшись, она успокоилась и даже упрекнула себя за слабость — не одна ты осталась без мужа, сколько женщин сделала несчастными эта война, будь она проклята.
Семнадцать лет жили они с дочерью душа в душу, понимали друг друга с полуслова. А вот сегодня дочь не хотела понять мать, а мать не понимала свою дочь.
Шарипа всю жизнь живет собственным трудом, ей не от кого ждать подмоги. И вообще она презирала людей, которые только и ждали, как бы поживиться за счет состоятельных родственников. Но в этом году, когда Умут должна была закончить десятилетку, Шарипа смирила свою гордость и попросила дядю Утепбергена, работника одного министерства, помочь устроиться дочери в институт. Искренне или ради приличия, но дядя обнадежил. Пусть, мол, пока заканчивает школу, а потом, когда будет аттестат, можно что-нибудь придумать.
«Я ведь это сделала ради тебя, глупая девчонка! — продолжала сердиться Шарипа. — Мне-то теперь много ли надо? Вот отработаю оставшиеся годы, выйду на пенсию и буду нянчить внучат, если аллах даст».
Шарипа знала, что дочь болезненно самолюбива и не терпит никаких компромиссов. Она долго раздумывала, как и с чего начать разговор на эту тему. Целую неделю ломала голову и ничего не могла придумать. Решила сказать все напрямик: пусть сходит к дяде, а если одна стесняется, пойдем вместе. Тут-то и нашла коса на камень. Умут даже слышать не хотела о каком-то дяде и его протекции и накричала на мать. «Сама ты всю жизнь жила своим трудом, сама себя кормила и меня сделала человеком. Неужели ты думаешь, что голова и руки твоей дочери хуже твоих и сами не найдут применения в жизни?! Зачем мне эта сделка? Как я потом буду смотреть в глаза ребятам? Не надо меня уговаривать. Это недостойно. Я лучше умру, но никуда не пойду!» — отрезала дочь.
Шарипа начала было ее уговаривать, просить, а потом рассердилась и назвала бестолковой девчонкой. «Мама, я тебя не узнаю: я все время гордилась тем, что ты надеешься только на себя, ни у кого ничего не просишь, с чистой совестью можешь смотреть людям в глаза, не кривишь душой и ненавидишь всякие нечестные сделки. А теперь что?!»
Шарипе было стыдно перед дочерью, и она еще больше рассердилась. Ведь ей так хотелось, чтобы единственная дочь, которая совсем не помнит своего родного отца, непременно поступила в институт: она заслуживает этого больше, чем кто-либо другой. А та гнет свое: «Почему ты считаешь хорошими людьми только тех, кто имеет институтский диплом? Разве без диплома нельзя быть хорошим, порядочный, достойным уважения человеком?»
Эти взволнованные слова дочери окончательно обезоружили Шарипу. «Вот ты и поговори с ней. Ведь еще вчера лежала в пеленках и сосала палец, а сегодня такие умные слова говорит».
Умут Мындаганова окончила среднюю школу неплохо, но без медали. Может пройти по конкурсу, а может и не пройти. И помощь дяди была бы очень кстати. Но Умут об этом и слышать не желает, она хочет испытать свое счастье наравне со всеми. Поступит в вуз — хорошо, нет — можно и без высшего образования быть полезной людям.
Нет, Шарипа с этим никогда не согласится. Она обязательно добьется, чтобы ее единственная дочь, ее отрада, зрачок ее глаз, вместе со своими подружками пошла учиться в институт, а потом, через пять лет, стала бы или педагогом, или врачом, или инженером. Зачем ей идти на фабрику или завод? Она такая хрупкая! Что ж, что сама Шарипа когда-то пошла в ателье? У нее всего пять классов. А для Умут рабочая спецовка подходит не больше, чем овце седло.
От всех этих переживаний у Шарипы сильно разболелась голова. Она прилегла на диван отдохнуть, но мысли, как пчелы, не давали покоя. «И в кого она такая? Отец вроде бы смирным был…»
Начинало темнеть. Шарипа решила выйти во двор, подышать свежим воздухом. Она любила после работы посидеть на скамейке возле сарая. Обычно вечерняя прохлада успокаивала, поднимала настроение, но сегодня все было иначе. Правда, неприятное ощущение от разговора с дочерью постепенно смягчалось. «Пусть делает, как хочет», — вдруг спокойно подумала Шарипа.
В это время у калитки остановились двое. Шарипа услышала голос дочери и затаилась.
— Умут, сдавай документы в машиностроительный.
— Я сказала, Курмаш…
— Но ты обязательно поступишь, я тебе помогу!
— Ты же не будешь сдавать за меня экзамены?
— Да с твоими знаниями можно любой конкурс выдержать.
— Ты знаешь, мама хочет, чтобы я сходила к дяде, он ей обещал устроить меня без всякого конкурса. Я категорически отказалась. Из-за этого мы с ней сегодня здорово поругались.
— Она просто заботится о тебе, как умеет…
— Но удивительно, почему она не хочет понять, что я могу все делать сама?
Шарипа хотела уже встать и уйти, но побоялась, что они могут ее заметить и подумают, будто она нарочно подслушивала их. Так и сидела до конца разговора. «А какой же это Курмаш? — вспоминала Шарипа. — А-а, это же сын Бибиганым. Бедняжка, у него отец тоже не вернулся с войны. О, мои сиротки».
А Курмаш убеждал:
— Не надо было ссориться с матерью, нужно по-хорошему, они все понимают правильно. Все матери хотят своим детям только добра.
— Мама моя очень честная и независимая. Я только сейчас поняла, что все это она затеяла ради моего благополучия. Бедные наши мамы! Они готовы на все, лишь бы их дети были счастливыми!..
Шарипа закрыла лицо руками и заплакала. Но не от печали, а от гордости, что сумела вырастить такую дочь.
перевод Н. Ровенского
— Что же теперь делать?
— И я ничего не могу придумать…
— А может, заночуем в парке?
— Что ты?! Милиция подумает, что мы жулики.
Толстый губастый Шалаубай умоляюще смотрел на поджарого Сейдахмета, а тот с таким же выражением уставился на товарища. Даже не слишком бывалый человек мог бы сразу догадаться, что ребята приехали из далекого аула и им негде переночевать.
Жаркое августовское солнце клонилось к закату. На крутых склонах горных хребтов лежал ослепительно белый снег, а город у подножия гор утопал в зелени. Шалаубаю Ермекову и Сейдахмету Бекбосынову сейчас было не до природных контрастов. Как вольный степной табун недоверчиво косится на молодняк, так и столичный город не очень приветливо встретил этих только что приехавших аульных ребят. Шалаубай сдал свои документы в сельхозинститут, Сейдахмет — в зооветеринарный. Уже три ночи провели они на железнодорожном вокзале. Днем еще ничего, никто не обращает на них внимания. А вот ночью плоховато. Дежурная по вокзалу — пожилая крикливая женщина — предупредила: «Еще раз попадетесь мне на глаза, сдам в милицию!»
Мест в общежитии нет. Их занимают заочники, в поте лица добывающие знания и с ужасом ожидающие экзаменов. Сегодня ребята пытались тайком пробраться в общежитие, но неусыпно стоявшая на своем посту комендантша сразу разгадала их намерения и прогнала.
Чем ниже опускалось солнце, тем хуже становилось на душе у друзей. Поджарый еще старался сохранить независимый вид, а его друг Шалаубай совсем раскис. В столице у них не было ни одного знакомого, остановиться не у кого.
— Слушай, а Гульзира?
Шалаубай резко дернул своего друга за рукав. Его широкое, как луна, лицо оживилось. Но на Сейдахмета эта мысль не произвела впечатления.
— Недаром говорят, что растерявшаяся утка плывет назад, — иронически ответил поджарый. — Кто пустит в женское общежитие?
Шалаубай опять сник и в отчаянии запустил в свои космы все десять пальцев.
— Но ведь здесь где-то должен быть Танаубай? — Шалаубай снова ожил.
— Адрес знаешь?
— Нет.
— Где же мы его будем искать? Это тебе не аул, где всех можно по пальцам пересчитать. Тут живет полмиллиона людей.
— Не будь растяпой. Спросим у Гульзиры. Не может быть, чтобы девушка и джигит, приехавшие из одного аула, ничего не знали друг о друге! — многозначительно подмигнул Шалаубай и потянул за собой Сейдахмета, будто боялся, что тот может отстать.
К их счастью, Гульзира Курмашева оказалась на месте. Она играла в теннис во дворе женского общежития. Увидев своих бывших одноклассников, девушка, не переодеваясь, кинулась к ним, чего никогда не сделала бы дома. Сунув ракетку под мышку, она поздоровалась со своими земляками за руку, как обычно делают в аулах.
— Ох, как ты растолстел, — пошутила Гульзира над Шалаубаем. — А Сейдахмет совсем не изменился.
— Где ему! За два года и двух граммов не прибавил, — уколол Шалаубай друга. Но Сейдахмет не обратил на это внимания.
— Как здоровье, Гульзира? Как учеба? Как живешь? Кого из наших видишь?
— Что ты у нее о здоровье спрашиваешь: ты же только сейчас видел, что она прыгает, как молодая серна, — вмешался Шалаубай. — А учеба, по русской поговорке, не волк — в лес не убежит. Так я говорю, Зирагуль? — подмигнул он, переиначивая ее имя, как делал в школе по отношению ко всем одноклассницам.
Узкие, как щелки, глаза Шалаубая пристально ощупывали круглое миловидное лицо девушки, маленькие крепкие плечи, красивые руки, стройные, чуть полноватые ноги. В этот миг он совсем забыл о том, что им негде ночевать…
Может быть, оттого, что густые черные волосы девушки были туго уложены на затылке, ей приходилось слегка запрокидывать голову. Точеная нежная шея ее еще больше волновала Шалаубая. И ему было обидно, что ее лучистый лукавый взгляд обращен только к Сейдахмету. Не понравилось ему и то, что за разговором они совсем забыли о нем. «Будто влюбленные», — с досадой пробормотал Шалаубай.
— Зирагуль, ты прости, мы из аула привезли целый мешок новостей. Но давайте не будем сейчас его развязывать. Сперва нам надо найти крышу, потом под крышей в спокойной обстановке мы все высыплем перед тобой…
— Да, что ты знаешь о Танаубае? Я получил от него только одно письмо. Он писал, что устроился на работу. А потом как в воду канул, — перебил Сейдахмет некстати разболтавшегося товарища.
Гульзира задумалась, поморгала густыми короткими ресницами.
— Он меня раза три водил в кино, один раз в театр. Рассказывал, что работа у него — временная. По-моему, он живет в гостинице. Раза два приглашал к себе, но мне было некогда. Потом я его совсем потеряла из виду, — проговорила она виновато.
Шалаубай это понял по-своему и толкнул в бок Сейдахмета Гульзира заметила это, но промолчала.
— Ладно, устраивайтесь. Потом обо всем поговорим.
Девушка попрощалась и, играя ракеткой, вприпрыжку побежала к своей напарнице по теннису.
Шалаубай, причмокивая, смотрел ей вслед.
— Как изменилась! Ведь совсем недавно была невзрачной черномазой девчонкой, а теперь, смотри ты, расцвела, как маков цвет.
— Хватит. Потом будешь объясняться ей в любви, а сейчас, пока светло, надо найти Танаубая, — одернул друга Сейдахмет и, ухватив за рукав, потянул за собой.
Нетрудно догадаться, о чем говорили при встрече три школьных дружка: Танаубай, Шалаубай и Сейдахмет.
— А помнишь, ребята называли нас — три казахских мушкетера?..
— Подожди, мы еще переплюнем литературных героев! — уверенно заявил подвыпивший Танаубай Жайшуаков, перебивая размечтавшегося Шалаубая. — Рассказывайте, зачем сюда пожаловали? И пусть сбудутся ваши юные мечты!
— Спасибо на добром слове! — воскликнул Шалаубай. И начал рассказывать о себе и своем друге. — Сейдахмет живет по пословице: хоть купай ишака, но заработай деньги. Два года он работал на скотном дворе, мыл ишаков. — Заметив, что Сейдахмет недовольно поморщился, поправился: — Это называлось работать санитаром в ветлечебнице. А мне, как на грех, не нашлось подходящей работы. Но, — он высоко поднял указательный палец, — и у меня в документах лежит справка с огромной гербовой печатью о том, что я в поте лица трудился ровно два года. Недаром говорят: не имей сто рублей, а имей сто друзей.
— А теперь?
— Теперь я сдал документы в сельхоз, а Сейдахмет в зооветеринарный. Говорит, что если не поступит, уедет обратно в аул. Я его не понимаю. Зачем уезжать, имея при себе такой солидный документ? Я умру, но никуда не поеду отсюда. Если не в сельхоз, так в пединститут или мединститут. Если падать, так с одногорбого верблюда. Можно попытать счастья и в университете. По-моему, поступление в вуз — это картежная игра: или продуешься, или солидный куш ухватишь. Одним словом, я поклялся перед аллахом, что не успокоюсь, пока не получу диплома.
— Ну и Шалау!
— Вот так, Танау!
Сейдахмет молчал. Он был трезв и только поел немного шпрот.
Танаубай сидел в центре и покровительственно похлопывал своих дружков по плечу.
— Я хоть и не поступил в институт, но, как видите, не пропал и не собираюсь пропадать, Из истории известно, что полководец Суворов сначала служил рядовым солдатом, а потом дослужился до генералиссимуса. Вот так и я: сейчас работаю экспедитором, развожу пиво по ресторанам, но, — Танаубай указательным пальцем постукал себе по виску, — в этой голове, может быть, зреет ум будущего министра торговли. Чем черт не шутит. Работать везде приходится. Я здесь сыт, обут, одет. А большего в наше время и не надо. У меня, конечно, плохо с квартирой, — он оглядел свою крохотную полуподвальную комнатку, где с трудом размещались две кровати, маленький столик и тумбочка, и сморщился, будто впервые почувствовал запах сырости. — С директором гостиницы каждый месяц судимся. Она требует, чтобы мы платили, как положено приезжим, или освободили комнату. Но мы живем и работаем в этом городе. И нас не так легко вышвырнуть. Сосед мой сейчас в доме отдыха. Скоро должен вернуться. Ну, что нового в нашем забытом аллахом ауле? Никто из вас еще не женился, не разводился? — Танаубай самодовольно провел пятерней по своим густым, слегка вьющимся волосам, погладил тоненькие, как мышиный хвост, усики и взбил длинные бакенбарды.
Шалаубай, внимательно следивший за ним, с подобострастием сказал:
— Танаш[76], ты сейчас похож на Пушкина!
Какому смертному не льстит пусть даже очень-очень отдаленное сходство с великим человеком. Танаубая нисколько не смутило такое сравнение, и он небрежно бросил:
— Возможно, Пушкин был сделан из того же теста, что и мы.
— Разве что у Пушкина не было таких усов, как у тебя, — иронически заметил Сейдахмет.
Шалаубай не понял и понес дальше:
— Говорят, что самые прекрасные женщины сами добивались свиданья с Пушкиным.
При этих словах он сладко закрыл свои глаза-щелки, как кот, вволю налакавшийся молока. Потом резко повернулся к Танаубаю:
— А ты хитер! По-моему, ты нарочно остался рядом с Гульзирой.
Танаубаю это еще больше польстило:
— Ну что ты, по сравнению с городскими чувихами она выглядит обыкновенной хохлаткой. Она сейчас прямо-таки не отстает от меня. Мол, хоть изредка бывай со мной. Правда, когда не удается подцепить получше, я иду к ней…
— Браво, Танаш, браво! Вот что значит город! А аул — темнота беспросветная! Ты теперь и нас не забывай, подсказывай.
Сейдахмет нахмурился и посмотрел на Танаубая с явным раздражением.
— Перестань похваляться!
— Я? — с подчеркнутым удивлением переспросил Танаубай.
— Да, именно ты!
— Что, ревнуешь?
— Нет. Мне просто неловко за тебя: как ты быстро изменился!
Танаубай вскипел, тонкие ноздри его раздулись, болотного цвета глаза расширились.
— Ну что ж, держим пари!
Сейдахмет некоторое время сидел в раздумье, не соглашаясь и не возражая.
— Ты, наверно, думаешь, что она такая же, какой была в ауле, — вразумляюще начал Танаубай. — Город, брат, всему быстро научит, а смазливых девчонок особенно. Потом каждому плоду приходит срок созревания. И девушек это тоже касается. В ауле Гульзира была еще ребенком, теперь — в самый раз!
Сейдахмет с нескрываемой злостью посмотрел на длинное прыщеватое лицо Танаубая.
— Ты говорил о пари? Давай!
— Хватит вам! Целых два года мы не виделись и теперь из-за какой-то соплячки будем ссориться, — примирительно заметил Шалаубай и лихо опрокинул в рот стакан водки. Потом пальцами достал из банки рыбу и с удовольствием задвигал челюстью. Оставалось глотнуть прованского масла из той же консервной банки, заесть куском белого хлеба. Что и было сделано.
— Ну теперь, кажется, заморил червячка.
Танаубай наконец решился и надменно посмотрел на друзей:
— Шалаубай, ты будешь судьей. Посмотрим! — Он быстро поднялся и, глубоко засунув руки в карманы слишком узких брюк, картинно заходил по комнате: два шага до двери и обратно.
А Сейдахмет растерялся:
— Почему же Гульзира не знает, где ты живешь?
— Темный ты человек! Неужели я потащу ее в эту конуру, когда рядом горы с зелеными прилавками, с речной прохладой и прекрасными елями. — Он театральным жестом показал в ту сторону, где были горы.
— Ну и молодец! Просто поэт! — восхищенно завопил Шалаубай.
Сейдахмету было больно и досадно. Но он пока не разобрался, кто вызывал досаду, — подвыпившие дружки или смазливая девчонка. Видимо, все вместе.
Танаубай по-своему понял его состояние.
— Что повесил голову, джигит? Боишься проиграть? Можешь взять свое слово обратно, тогда и я откажусь от пари, — он потушил недокуренную папиросу и бросил ее в банку из-под консервов.
Но тут запротестовал Шалаубай:
— Нет уж, раз поспорили, ведите до конца. Чего боитесь? Потратите самое многое сто рублей. А я буду справедливым арбитром, — и с усилием стал соединять их руки.
— Сделаем так. Я приглашаю сюда Гульзиру. Прямо при вас я ее поцелую. И когда она повиснет у меня на шее, считайте, что я выиграл.
— Конечно, победа будет присуждена тебе, — заверил Шалаубай.
— Я тоже согласен, — кивнул Сейдахмет.
Третий день Шалаубай и Сейдахмет живут на частной квартире.
— Ну довольно! Спалишь брюки, останешься в одних трусах… — подтрунивал Шалаубай над Сейдахметом, который старательно работал утюгом.
— Если сожгу, ты отвечать будешь, все время бубнишь под руку, — огрызнулся Сейдахмет и с шумом брызнул водой на правую штанину. — Тебе не мешало бы подумать о своих штанах, гляди, какие пузыри на коленях.
— Ничего, сойдет и так. Сегодня пусть старается Танаубай, а нам лишь нужно узнать, что он за джигит.
Сейдахмет так посмотрел на товарища, что тот поспешил вовремя отойти в сторону.
— Но главное — бесплатный ужин с водкой. Хорошо! Сегодня суббота. Если ты и проиграешь, то не обязательно отдавать сразу.
Густые брызги окатили физиономию Шалаубая. Он со смехом отскочил и, вытирая лицо, заверил:
— Все, все! Молчу! Теперь я нем, как рыба, — и бухнулся на кровать.
— Встань с постели, невежа! — грозно крикнул ему Сейдахмет. Тот мгновенно вскочил и вытянулся, как солдат перед командиром.
Когда они вышли, уже стемнело и улицу заливал электрический свет. До гостиницы было недалеко. Танаубай сидел в своей каморке один. Стол был уставлен всевозможными яствами и бутылками. Здесь были и водка, и шампанское, и холодное мясо, и соленые огурцы, и пунцовые помидоры, которых в ауле почти не увидишь. Шалаубай завороженно уставился на эту обильную снедь.
— Одна хорошенькая официантка постаралась. Конечно, я не сказал, что здесь будет девушка. Иначе мне — каюк, — подмигнул Танаубай.
— Если я не ошибаюсь, а вы знаете, что я вообще не ошибаюсь, Гульзира приняла твое приглашение с радостью. Видать, ее тут уже кое-чему научили. Я это понял, когда она к нам прибежала чуть ли не нагишом.
В это время послышался стук в дверь. Шалаубай так растерялся, что закрыл лицо руками. Танаубай самодовольно осмотрел свой наряд, потом стол и только тогда направился открывать дверь.
— Что, джигиты, долго пришлось ждать? — весело спросила Гульзира, входя в комнату. И взглянула на ручные часы. — Нет, я вовремя. Танаубай сказал — к девяти. А на моих ходиках еще без пяти девять…
— Гульзира, проходи, дорогая, мы были готовы ждать тебя хоть до утра…
Танаубай галантно взял девушку под руку и усадил ее за стол. Сам сел рядом. Шалаубай и Сейдахмет устроились на краешке кровати. Танаубай ловко откупоривал бутылки и наполнял рюмки.
— Друзья, в народе говорят, что самое тяжелое наказание — смотреть на еду, которую не можешь съесть. Первый тост предоставим Гульзире!
При этих словах Танаубая Шалаубай громко захлопал в ладоши. Хозяин тоже несколько раз хлопнул. И только Сейдахмет был угрюм. Ведь с таким трудом выбрались из аула. И вместо того, чтобы денно и нощно готовиться к экзаменам, затеяли какое-то глупое пари.
Гульзира заметила его состояние и участливо спросила:
— Сейдахмет, тебе нездоровится?
Шалаубай сострил:
— Вчера он много употребил свиного сала, а теперь вот мучается.
— Не равняй всех по себе. У меня зубы болят.
— Дорогой друг, — вмешался в разговор Танаубай, — выпьешь стаканчик-другой, и все как рукой снимет!
— Что ж, налейте!
— Давно бы так! Недаром же я так радовался, когда ты родился…[77]
— Шалаубай, послушаем Гульзиру, ей же предоставлено слово, — начал урезонивать Танаубай слишком рано разошедшегося приятеля.
Шалаубай ладонью закрыл рот.
Гульзира встала и густо покраснела от волнения. Потом вытянула руку с рюмкой и тихо произнесла:
— За счастье всех наших одноклассников!
— Ура! Да здравствует Гульзира! — воскликнул Шалаубай и первым встал с места. Все четверо опорожнили свои рюмки. Сейдахмет впервые пил водку: ему показалось, что он проглотил волосяной аркан, на глазах невольно выступили слезы.
— Я предлагаю Шалаубаю больше не наливать, — заметил он, — а то так разболтается, что не даст никому слова сказать.
— По какому праву? — возмутился тот. — Это тебе не надо больше наливать: пьешь в первый раз и можешь натворить всяких глупостей.
— Всем хватит понемножку, а если что — ресторан рядом. Кому не стоит много пить, я знаю, — и Танаубай снова наполнил рюмки.
— Следующее слово пусть скажет сам Танаубай, потом я, потом Сейдахмет, если он после третьего тоста еще будет держаться в вертикальном положении.
— Нет, пусть Сейдахмет скажет сейчас.
После двух-трех рюмок молодые люди еще больше оживились. Гульзира начала весело рассказывать о своих подругах, и все смеялись от души. Она держалась свободно, шутила, острила. И болтливый Шалаубай сразу притих.
Заразительный смех и веселые шутки Гульзиры раскачали и Сейдахмета, державшегося как-то отдельно и с недовольным видом. Танаубай сиял. Он был почти убежден, что выиграет пари. Ему без труда удалось рассмешить своих приятелей воспоминаниями о странностях учителей, которые их учили на протяжении десяти лет.
Шалаубай хищным взглядом окинул стол: все вкусное уже было съедено, почти вся водка выпита, осталось только красное вино и бутылка шампанского. Он покрутил ее и эффектно выстрелил пробкой в потолок: па-ах! Но кончилось и шампанское. Теперь Сейдахмет передразнивал Шалаубая, вспомнив, как в седьмом классе он на школьном концерте спел песню козлиным голосом. Танаубай и Гульзира покатывались со смеху. Шалаубая это больно задевало, но он не подавал вида и хихикал.
Когда смех несколько затих, Шалаубай подмигнул Танаубаю и для убедительности ткнул его большим пальцем в бок, мол, не забывай, зачем собрались.
В последний момент Танаубай как-то растерялся и сник. Но он джигит: раз сказал — надо сделать. А изрядная доза спиртного прибавила ему храбрости. «Если не получится, скажу, что пошутил», — решил он про, себя и крепко поцеловал в губы Гульзиру, которая ни о чем не подозревала.
Гульзира гневно вскочила с места. Ее большие, чуть раскосые черные глаза блестели, как острие бритвы, и она трижды с силой ударила Танаубая по лицу.
Защищаясь, Танаубай резко наклонился к тумбочке и невзначай задел настольную лампу с абажуром. Та грохнула об пол и разлетелась вдребезги.
Не прощаясь ни с кем, Гульзира выскочила из комнаты и хлопнула дверью так, что стены задрожали. Вслед за ней выскочил Сейдахмет.
Как на грех, в этот момент в комнату ворвалась толстая, в самодельных черных кудряшках дежурная.
— Разбойники! Негодяи! Что вы наделали?! — завопила она, увидев разбитую лампу. — Когда вы прекратите портить имущество гостиницы? Вас, головорезов, давно бы следовало отсюда выселить!
Танаубай и Шалаубай стояли, как провинившиеся школьники.
— Сейчас же уплати сто пятьдесят восемь рублей, иначе позову милицию! — приказала дежурная, грозно подбоченясь.
Танаубай, ни слова не говоря, выложил сто шестьдесят рублей, а Шалаубай бросил около пятидесяти копеек мелочи.
Для утешения друга Шалаубай начал философствовать в том смысле, что у женщин волос долог, а ум короток, что Гульзира всю жизнь будет раскаиваться за этот свой поступок…
— Перестань, надоело! Катись на свою квартиру. Я пошутил, а ты, подлец, начал заводить меня. — Танаубай, весь бледный и дрожащий, решил сорвать зло на Шалаубае, но тот ловко, как рыба, выскользнул на улицу.
До квартиры он решил пройтись пешком — полезно для пищеварения. В дороге он пел, хохотал, громко разговаривал сам с собой. «Ну, что, дорогой Танаубай, получил? Мало тебе еще досталось. Ты думаешь, если околачиваешься в городе, то тебе все нипочем? Будешь теперь знать!»
Когда он вошел в комнату, Сейдахмет уже лежал в постели.
— Не спишь?
— Ну, не сплю. А тебе чего?
— Ох, что там было! Ты видел только начало. Потом ворвалась дежурная и чуть не съела нас с потрохами. Подумать только, что из-за этой глупой девчонки столько денег потеряли!
— Деньги — ерунда. Хуже, что Танаубай потерял человеческую порядочность! — и Сейдахмет повернулся лицом к стене.
перевод Н. Ровенского
При первой же встрече Черное море завораживает своей библейской красотой, гордой бесконечностью и торжественностью. Здесь все необыкновенно: и вечно бегущие волны, и прохладный влажный воздух, и золотой свет утреннего солнца на хребтах прибрежных гор.
Курортный домик, похожий на белую чайку, стоял на крутом берегу в окружении буйной зелени. Прямо от порога домика к берегу спускалась широкая лестница из бурого камня.
Рано утром, перекинув через правую руку китель, по лестнице быстро сбегал рослый, чуть располневший мужчина. Легкий ветерок ласково трепал рукава его белой тенниски. Ничто не нарушало мягкой утренней тишины, слабый ветер бесшумно уносил светло-серый туман.
Касым с удовольствием потянулся и сунул левую руку в карман брюк. На лице его появилось недоумение, он направился было к домику, потом остановился и начал обшаривать карманы кителя. Наконец в руках его появилась трубка, напоминающая голову Мефистофеля. Касым набил трубку табаком, старательно разжег ее и несколько раз сильно затянулся, не отрывая пристального взгляда от горного ущелья. Он вспомнил, что там много чистых веселых родников, окруженных молоденькими березками, а на красно-серых камнях густо растет неприхотливый орешник.
Словно бы и не изменилось ущелье за это время, хотя прошел двадцать один год! Только березки, которые тогда напоминали девочек-подростков, теперь стали похожи на зрелых женщин, не потерявших стройности и привлекательности, да беспорядочно разбросанные камни глубже осели в землю и почернели. Все другое осталось по-прежнему: и буйная растительность, и разноликие цветы, и чистый говор родников.
Касым подошел к огромному бело-серому камню и долго, не мигая, смотрел на него, вспоминая, как все начиналось.
И тогда стояло такое же колдовское лето. Касым Байбосынов — выпускник зооветтехникума — приезжал сюда с группой студентов на экскурсию.
Возле этого камня прощался он с Каншаим: она уезжала в Актюбинск. Перед возвращением в свои степные края им захотелось еще раз полюбоваться красотой моря.
Каншаим позволила Касыму несколько дольше задержать свою руку и долгим взглядом посмотрела ему в лицо, будто хотела запомнить его навсегда. Память сохранила даже незначительные подробности, как будто все это происходило вчера. Группа Каншаим уехала на следующее утро. Касым еще несколько раз приходил к этому камню и дотемна просиживал здесь над книгой.
Потом случилось необыкновенное. Зоотехник Байбосынов был направлен в тот же отдаленный казахский район, что и выпускница педучилища Каншаим.
Здесь они стали встречаться чуть ли не каждый день. Поводы были разные — узнать о здоровье, попросить новую книгу, вслух почитать вместе. В маленькой комнатке Каншаим стояли две этажерки, забитые произведениями художественной литературы. Раньше он не любил книги, особенно толстые, а теперь не мог ни одного дня провести, чтобы не почитать вместе с Каншаим. Ее тихий голос завораживал джигита, а звонкий смех согревал, как весеннее солнце. Перед тем, как сесть за книгу, он обязательно приносил ей воды из колодца, колол дрова. Дотошные и завистливые аульные джигиты скоро обо всем узнали и сочинили злую анонимку под названием «Раб Каншаим». Но Касыма она не тронула. Теплый дружеский взгляд Каншаим, ее черные пугливо-доверчивые глаза заставляли забывать обо всех обидах, нанесенных завистниками.
Однажды Касыму довелось побывать на школьном комсомольском собрании. Комсомольцы решили поговорить о том, что такое товарищество, дружба и любовь. Настроение у джигита было приподнятое и чуть озорное. Ему не терпелось услышать, как Каншаим, объявляя повестку дня, произнесет слово «любовь», какое при этом у нее будет выражение лица. Может быть, ему почудилось, а может, так оно и было на самом деле, но Касым отчетливо помнит, что лицо девушки вспыхнуло, как маков цвет. В этот момент ему стало жарко, сердце гулко застучало. Он смущенно отвернулся. А когда через некоторое время взглянул, девушка уже успокоилась, только глаза, окаймленные длинными ресницами, светились каким-то новым блеском. И Касым, как завороженный, уже не мог оторваться от этих черных глаз. Она, конечно, не догадалась об этом, потому что он сидел в самом конце класса. Касым был весь в напряжении, его охватывало отчаяние, когда блеск в глазах девушки сменялся, как ему казалось, спокойной сдержанностью и отрешенностью.
Вот Каншаим начала о чем-то весело перешептываться с молоденьким смазливым учителем, потом чему-то мягко заулыбалась. Касым впился в них взглядом. Так вот ты какая! Кровь бросилась ему в лицо. Не дожидаясь окончания доклада, он вышел на улицу и сразу закурил. Табак показался горьким и резким, как чеснок. Он бросил папиросу и со злостью растоптал. Заходить обратно не хотелось. И Касым направился в небольшой школьный садик с молоденькими тонкими деревцами. Еще в техникуме у него появилась привычка в минуты сильного волнения уходить в сад. И сейчас он в полном одиночестве стремительно шагал по узенькой аллейке. «Все это одни глупости! — заключил он и тяжело вздохнул. — Сейчас уйду отсюда и никогда не появлюсь возле этой школы».
Несколько раз подходил он к воротам, но какая-то сила возвращала его обратно. Он долго еще ревниво и беспокойно думал, как ему поступить, наконец открыл дверь школы с таким ощущением, будто ринулся в пропасть.
Входя в класс, Касым невольно посмотрел в сторону Каншаим. «Что за перемена! — изумился джигит. — Куда делись улыбка и лучистый ласковый взгляд? И откуда эта надменность и холодное равнодушие? А-а, понятно, ушел этот плюгавый юнец, одна осталась, тоскует. Значит, любовь?»
Касым довольно долго простоял за дверью класса, мстительно и злорадно наблюдая за Каншаим. Продолговатое худое лицо его дергалось, в узких, раскосых глазах бушевала ревность. Прямые жесткие брови круто сошлись на переносице. «Зачем я пришел сюда?! — шептал он возмущенно. — На кой черт мне все это нужно? Ну пригласила тебя девушка, что ж, и беги, как теленок?» Он не мог простить себе, что явился на собрание только по ее просьбе: ведь ему не было до всех этих разговоров никакого дела.
Неожиданно дверь резко открылась и больно стукнула Касыма по лбу. Появился тот самый учитель, который сидел рядом с Каншаим, он выходил на улицу покурить.
— Простите, пожалуйста! Никак не думал… — забормотал он виновато.
— Ничего, бывает похуже…
Касым впился глазами в Каншаим. Девушка тоже обернулась в их сторону. О, как она преобразилась: снова появилась и милая улыбка на красивых пухлых губах, и глаза засветились радостью. Казалось, она готова была сейчас же сделать всех людей счастливыми, добрыми, доверчивыми и благодарными.
Касым негодовал и мучился в догадках: кто так благотворно действовал на девушку — он или этот красивенький учитель? Сжигаемый страстью, юноша, неслышно ступая, направился на свое прежнее место. Когда постепенно пришел в себя, до него стал доходить смысл слов бурно споривших о любви и дружбе старшеклассников.
Потом заговорила Каншаим. «Я бы тебя всю жизнь носил на руках!» — неожиданно для себя подумал Касым. В этот момент для него все померкло, кроме ее лица и голоса.
Как только объявили об окончании собрания, Касым выскочил в темный коридор и остановился у двери в учительскую.
— Я вас непременно провожу, нельзя ходить одной в такую темень, — говорил учитель просительным тоном.
— Нет, нет! Большое вам спасибо! Я еще поработаю в школе, — поблагодарила девушка и беспокойно огляделась.
— Каншатай[78], я здесь! — не помня себя, крикнул Касым.
Каншаим вздрогнула и растерянно попросила:
— Подержи, я сейчас закрою учительскую, — и протянула ему кипу исписанной бумаги. Молодой учитель, сейчас только вежливо раскланивавшийся, вызывающе посмотрел на него и, не прощаясь, бросился к наружной двери. Касым глубоко и облегченно вздохнул.
Они вышли на улицу. Апрельский вечер был влажным и зябким. Стояло такое время, когда снег уже сошел, но земля еще не оттаяла. Сегодня прошел небольшой дождь и к вечеру образовалась гололедица. Каншаим несколько раз поскользнулась. Касым хотел было взять девушку под руку, но почему-то робел. Наконец Каншаим, едва не упав, сама схватила его за рукав.
— Каншатай, если можно… а то упадешь и ушибешься, я… под руку, — забормотал джигит.
Девушка ответила не сразу. Потом улыбнулась и неуверенно заметила:
— Может, не надо под руку, лучше — за руку, и положила на протянутую ладонь Касыма маленькую, как у подростка, руку с тонкими пальцами.
Они знали друг друга почти восемь месяцев. И только сейчас между ними возникло волнующее ласковое доверие. Ночная тьма, влажный и холодный воздух ранней весны, скользкая и грязная дорога — все эти неудобства перестали раздражать джигита и даже вызывали радостное, приподнятое настроение.
Касым сейчас не помнит, что он ей говорил, и что она ему отвечала. Но хорошо помнит, что они долго бродили по затихшему поселку. И когда основательно продрогли, Каншаим жалобно попросила:
— Давай поменяемся местами.
Касым перешел на левую сторону, бережно взял ее закоченевшую руку и начал согревать ее своим дыханием. Девушке это понравилось, и она с улыбкой заметила:
— Не растаяли бы мои пальцы…
— Ты совсем замерзла, идем домой, — сказал Касым тоном старшего брата. Каншаим снова улыбнулась.
— Да, на сегодня хватит, — и начала потихоньку высвобождать свои пальцы.
У Касыма захватило дыхание, и он неожиданно прикоснулся губами к ее щеке. Она вскрикнула и отвернулась. Джигита охватила слабость, его било, как в лихорадке, он едва держался на ногах.
— К-каншаим… — начал он, заикаясь, но девушка, не говоря ни слова, убежала в дом.
Касым вспомнил, как он в первый раз оказался в ее комнате. Он шел степенно, чтобы люди не подумали, будто человек торопится на свидание. Но чем ближе подходил он к дому Каншаим, тем быстрее становились его шаги.
В комнате Каншаим горел свет. Касым поднялся на маленький пригорок и стал всматриваться в окно. Шторки были низко опущены. Наверное, она сидела над ученическими тетрадями: виднелась только ее склоненная голова..
Вдруг она быстро встала, пружинисто прошлась по комнате, сделала несколько гимнастических упражнений. Касым снова удивился ее гибкости: так играет молодой краснотал на весеннем ветру.
Джигит тихо подошел к дому. Одной рукой он несмело постучал в дверь, а другой безжалостно комкал только что купленную новенькую кепку.
— Кто там? — спросила Каншаим и, легко ступая, подошла к двери.
— Я… — прохрипел Касым.
— Кто?
— К-касым…
Стало тихо. Несколько секунд показались Касыму вечностью. Но он готов был стоять сколько угодно в этой ночной мгле у девичьего порога. Наконец звякнул крючок, и в сени медленно выплыла молочная полоска света. За нею показалась сама Каншаим в белом платье. Касым потерянно молчал, не в силах переступить порог. И только когда услышал приглашение Каншаим, стал приходить в себя.
Теперь он готов был, несмотря на сопротивление девушки, обнимать ее, носить на руках и целовать, целовать… Конечно, все это осталось в воображении. На самом деле он осмелился лишь глубоко вздохнуть.
— Почему ты такой грустный?
— Ночь слишком темная…
Касым все еще сутуло переминался у порога, не смея пройти в комнату, хотя Каншаим и предложила ему сесть на табуретку возле маленького стола.
Девушка молчала, исподлобья посматривая на джигита, и во взгляде ее было больше страха и недоверия, чем расположения. Касыму стало не по себе, и он уже раскаивался, что так бесцеремонно ворвался в ее комнату.
— Может, прогуляемся? Ночь теплая…
На самом деле на улице после дождя было холодно и грязно. Касым густо покраснел, как будто сказал что-то неприличное. Каншаим испытующе посмотрела на него:
— Подожди немножко, я тетрадки досмотрю.
Сидела она довольно долго, покусывая кончик деревянной ручки, но никаких пометок в тетрадях не делала. Джигит покорно ждал, теребя матерчатую пуговицу на макушке кепки.
— Касым, как ты насчет арифметики? — спросила Каншаим, повернувшись к нему всем корпусом.
Он резко выпрямился, как будто только что проснулся.
— Всегда получал пятерки, — ответил он угрюмо.
— Тогда садись ко мне поближе и помогай. А то, я вижу, тебе скучно…
— Нет, совсем не скучно…
Но с облегчением пересел и, облизывая кончиком языка толстую верхнюю губу, усердно взялся за дело. Она заметила, что он слишком щедро ставит пятерки, и предупредила:
— Оценки я сама буду ставить.
Касыму стало неловко. И она это заметила. Чтобы успокоить его, она посмотрела выставленные им оценки и удовлетворенно сказала:
— Не беспокойся, ты все сделал правильно.
На улице было так холодно, что Каншаим быстро продрогла и плотнее запахнула полы своего демисезонного пальто.
— Каншатай, ты не обижайся, я просто не заметил, что сегодня такой холод. Давай погуляем в другой раз, — и Касым, как заботливый старший брат, поднял воротник ее пальто.
И вдруг Каншаим обеими руками крепко обхватила шею Касыма и поцеловала его в обе щеки. Пока он приходил в себя, ее уже и след простыл. Обессиленный, он долго стоял, прислонившись к косяку ее двери.
Уже и лампа погасла в комнате девушки, а Касым все не уходил. Только к утру, когда основательно продрог, отправился домой.
Рабочий день закончился, и Касым уже собирался уходить, когда прибежала запыхавшаяся секретарша:
— Вас срочно вызывает председатель.
Касым почувствовал недоброе: как бы не отправили в командировку.
Из кабинета председателя он вышел печальный и подавленный.
Произошло неожиданное.
Старик в лисьем тымаке, держа в правой руке сложенный вдвое кнут, которым погоняют быков, заговорил прямо с порога:
— Где тот бетпельшер[79], что должен был ехать со мной смотреть отары?
— А у вас все готово?
Старик посмотрел вокруг себя, будто хотел пригласить всех в свидетели:
— Зачем спрашиваешь? Я весь день только тебя и жду!
Здоровенный счетовод начал что-то нашептывать на ухо секретарше, быстро поглядывая в сторону Касыма. Это его покоробило, и он решительно и громко приказал:
— Собирайтесь, аксакал!
Богатырское телосложение, уверенные движения и решительный голос Касыма заставили старика по-другому посмотреть на джигита.
— Правильно, сынок, чем быстрее, тем лучше, — согласился он угодливо.
Всю дорогу Касым не находил себе места, ерзая по широкому тарантасу, устланному прошлогодним, но еще свежим сеном. Перед его глазами стояла Каншаим.
— Что с тобой, сынок? — обеспокоенно спросил старик.
— Так, с непривычки, — нехотя ответил Касым.
Он ясно представил себе, как мучается, дожидаясь его, Каншаим, как зарождаются у нее сомнения насчет его порядочности, как, одетая, ложится она в постель и долго не может уснуть. И ему хотелось спрыгнуть с тарантаса и бежать, бежать к ее дому. Но долг и совесть удерживали от недостойных мальчишеских поступков. И он опрокинулся на сухое пахучее сено. «До чего же я глуп! Почему я не сказал ей, что уезжаю на джайляу? Если бы ты, старый хрыч, не поднял шума в конторе, все было бы по-другому!» — ругал Касым безбородого старика. И еще он с ненавистью вспомнил тех канцелярских сплетниц, которые издевались над ним исподтишка. Он настойчиво искал, на ком бы сорвать зло, и не находил, и от этого еще больше терзался.
…Казахи говорят, что «у беды сорок сородичей». Касым все лето пробыл на джайляу, а перед самым отъездом на центральную усадьбу получил телеграмму: «Мать тяжело больна, немедленно приезжай». И он отправился на ближайшую железнодорожную станцию.
Едва переступив порог родного дома, Касым с тревогой посмотрел на деревянную кровать. Увидев землистое, безжизненное лицо матери, он испугался. Но, присмотревшись, понял, что мать жива, она просто уснула. Ему стало до слез жалко ее, и он готов был, как в далеком детстве, броситься к ней, обнять и крикнуть: «Мама, родная! Это пришел твой любимый шалун. Не умирай, я люблю тебя и никогда не отдам проклятой смерти!» Но рядом с кроватью сидела молчаливая девушка в белом халате. Она была хорошенькая, но очень усталая, видимо, от недосыпания. Девушка внимательно посмотрела на него большими раскосыми глазами и снова опустила голову. Касым поспешно прошел в другую комнату. Навстречу ему с криком «Коке!» кинулся его единственный младший брат.
— Тише! Не разговаривайте так громко. За девять дней ваша мать в первый раз заснула, — строго предупредила девушка.
— Простите!
— Коке, это наша Каншаим-апай! — с какой-то гордостью произнес Ташим и подвел к ней брата, давая понять, чтобы они познакомились. Девушка-врач не очень охотно протянула ему руку. Бывают люди, которые всю жизнь ловят рыбу и не переносят ее запаха. Касым, будучи ветеринаром, не любил запаха лекарств. И потому рука девушки, пропитанная этим неприятным запахом, подействовала на него раздражающе. Но он постарался уговорить себя: «Скажи спасибо, что благодаря лекарствам мать осталась жива». И тихо, почти шепотом, стал расспрашивать девушку о состоянии матери, о диагнозе, о том, скоро ли она выздоровеет.
— Критический момент позади. Теперь она обязательно поправится, — уверенно ответила врач.
— Коке, коке, за эти девять дней Каншаим-апай не отходила от матери ни на шаг, — восторженно зашептал Ташим. В его голосе слышались и радость встречи со старшим братом, приехавшим в такой трудный момент, и уверенность, что мать скоро встанет на ноги, и благодарность этой чудесной девушке, вылечившей старую женщину.
— Ташим, тебе пора спать, — строго напомнила Каншаим. — Завтра проспишь школу.
И этот озорник, который плохо слушался не только мать, но и брата, покорно отправился спать.
Касым сел у ног матери и задумался. «Каншаим, Каншаим… — повторял он про себя. — Неужели всех казашек по имени Каншаим аллах создает такими вот прелестными и умными?»
Прошло больше месяца, пока мать Байбосыновых встала на ноги. Касым, как маленький, обнял ее и уткнулся ей в колени. Мать со слезами на глазах нежно гладила жесткие волосы своего первенца.
— Касым, я очень благодарна этой чудесной девушке. Дай аллах, чтобы моя сноха была такой же сердечной, как она. Теперь не бойся, я еще поживу. Пригласил бы ты ее, да погуляли бы вместе.
Касым и до этого каждый вечер провожал девушку. Но говорить им было не о чем — перекинутся замечаниями о том о сем и — в стороны. Как-то Каншаим упрекнула его за то, что он не узнал ее, хотя они кончали одну школу. Правда, она училась пятью классами ниже, но его хорошо знала. Каншаим вспомнила, как однажды на льду Касым подрался с мальчишкой намного старше и одолел его.
— Как сейчас, должно быть, хорошо на берегу Тузды-Куля! — вроде бы невзначай вздохнула девушка.
Касым любил это озеро. В детстве на его берегах он ощутил красоту родного края, нежился в лучах щедрого солнца, там он учился плавать, подолгу оставаться под водой, познавал нехитрое, но своеобразное рыбацкое дело, изучал повадки разных рыб. Он явственно увидел огонек вечернего костра, отчетливо вспомнил и запах кизячного дыма, и аромат ухи. Хорошо было, продрогнув, с синими губами, будто только что ел карамык[80], упасть на белый горячий песок! А потом самозабвенно поиграть в асыки[81] на приозерных, гладких, как доска, такырах[82]. А пионерские лагеря на берегах! Какие горячие сражения завязывались между «красными» и «белыми» в высоких песчаных холмах!
За воспоминаниями они не заметили, как вышли на окраину аула., Отсюда уже виднелась зеркальная гладь озера. Взявшись под руку, они подошли к берегу. Мелкая зыбь причудливо сверкала в лунном свете. Темно-фиолетовое южное небо, полный, молочно-белый диск луны, светлое мерцание звезд, загадочное марево летней ночи — все это наполнило их сердца чувством тревожной радости бытия.
Касым был счастлив: мать выздоровела, рядом с ним по берегу озера шла красивая и умная девушка, которая к тому же рада знакомству с ним.
Как бы между прочим Каншаим задала Касыму вопрос, задевший его за живое.
— Почему у джигитов гонора больше, чем других чувств?
И тут джигит решился на такое, чего он никак от себя не ожидал. Исполненный легкой восторженной силы, он порывисто обнял девушку и стал жадно ее целовать. Каншаим положила руки ему на плечи и доверчиво прильнула к его груди. Они сели на пригорок у самого озера. Снова объятия и поцелуи. Несколько раз слышался умоляющий голос девушки: «Ну не надо…» Потом все стихло.
Стояла глубокая тишина, только изредка плескалась у берега рыба да слышался приглушенный звук поцелуя.
Возвращались они молчаливые и смущенные. Девушка благодарила судьбу за то, что та послала ей джигита, с которым можно идти на край света, застенчиво прижималась к его руке и старалась положить голову ему на плечо. А Касыму было не по себе. Он очень хотел, чтобы все происшедшее оказалось сном.
Рано утром Касым направился на железнодорожную станцию, чтобы купить билет в Алма-Ату. Но и в поезде он все время чувствовал себя преступником, скрывающимся от правосудия. В купе с утра до вечера грохотали костяшками заядлые любители домино. И этот стук действовал на Касыма угнетающе.
— Что голову повесил, джигит? — подмигнул ему веселый узбек.
— Наверное, в родном ауле осталась луноликая красавица, а? — хитро улыбнулся плотный казах средних лет.
И пассажиры начали весело подтрунивать над удрученным джигитом. Касым молча вышел в коридор.
— Мы попали в самую точку. Видели, какой он скучный. Такие кислые физиономии бывают только у неудачников, — радуясь своей проницательности, заметил казах.
— Сущая правда! Я и сам… — начал рассказывать узбек что-то из своей жизни, но у Касыма не хватило терпения слушать его и он ушел в тамбур. Но здесь ему стало еще тоскливее. Всем сердцем рвался он к Каншаим, — но к другой, любимой. С каким-то благоговением вспоминал он вечера, проведенные с нею. Тогда он даже подумать не смел о том, что так легко произошло с этой Каншаим. Ему было стыдно и горько. Он не мог избавиться от чувства брезгливости к самому себе. Терзаясь, он кулаком до крови растер подбородок. Сейчас он вспомнил одну из последних встреч с той Каншаим. Они читали вслух роман Толстого «Воскресенье». Касым горячо сочувствовал Катюше Масловой и считал, что во всем виноват только Нехлюдов. И больше никто!
— А таких, как он, порождал проклятый царизм и эксплуататорское общество, — заключил джигит.
Ну, а что теперь скажешь ты, советский человек и комсомолец Касым Байбосынов? Разве не то же самое совершил и ты по отношению к Каншаим, спасшей твою родную мать от верной смерти?! Как теперь должны думать о тебе люди аула: по твоим громким словам или по делам? И что подумает учительница Каншаим, когда узнает обо всем этом? Мерзость, скотство!
От этих мыслей Касым не находил себе места, ему казалось, что на свете нет человека, более подлого, чем он.
Ему удалось поступить в зооветеринарный институт. Хотя до начала занятий была еще целая неделя, он никуда не выходил из общежития. Много раз принимался писать письмо учительнице, но все не получалось. Наконец махнул рукой, написал, что думал, и, не читая, отправил. Он ничего не утаил, подробно рассказал обо всем, что произошло с ним в родном ауле. Не умолял, не просил прощения, не унижался, не заверял, что ничего подобного с ним больше не случится, не клялся в вечной любви. Просто ему хотелось избавиться от жестоких рефлексий и попытаться вновь стать честным перед собой и перед любимой.
Ничего в своей жизни не ждал он с таким нетерпением, как письма от Каншаим. К счастью, занятия только начались и преподаватели ни о чем не спрашивали. Наконец письмо было получено. Там было всего пять строк. Касым по сей день помнит их наизусть: «Ты оказался безвольным джигитом. Говорят, коварство в любви не прощается. Но я тебя прощаю. Если у тебя осталась совесть, женись на той, которую ты обесчестил, а меня забудь навсегда».
Первым желанием Касыма было поехать к ней, просить прощения, валяться в ногах. Но наутро снова пошел на лекции. Несколько раз писал он Каншаим длинные письма, умолял ее, просил о прощении, уверял, что готов хоть завтра приехать к ней.
Но письма возвращались с пометкой «адресат выбыл».
В ауле Касым Байбосынов появился на зимних каникулах. Он женился на Каншаим-враче, ввел ее в свой дом и вернулся в институт, оставив всю семью на ее попечение.
И теперь, через много лет, Касым снова оказался на Сочинском побережье. Часто приходит он к громадному, побуревшему за два десятилетия камню. Этому человеку еще далеко до старости, он строен, у него прямая осанка, хотя иссиня-черная его шевелюра заметно поредела и засеребрилась. Время унесло многие радостные и горестные события, но та далекая встреча навсегда осталась в его памяти и до сих пор живет острая боль утраты в его теперь уже немолодом сердце. И кажется ему сейчас, что любимая Каншаим, с которой встретился он здесь двадцать один год назад, стоит на снежной вершине и снова зовет его, прощая нелепый грех ветреной юности.
«Я пожелал ей тогда счастья на всю жизнь. Но за все эти годы, и совесть моя тому свидетельница, я не переставал думать о ней и всегда любил ее».
У Касыма теперь сыновья и дочери, ему уже сорок три года. Но до сих пор не может забыть он свою первую любовь. До конца дней она будет сниться ему, пронзая болью протестующее сердце.
перевод Н. Ровенского
По центральной улице города шли двое. Было знойное лето. От жары даже кровь стучала в висках.
Длинный, худой, иссиня-черный джигит Кулмагамбет еще бодрился. А его друг, маленький, круглый человек, с трудом передвигал ноги. Правда, недостаточное проворство в движении Жармагамбет старался возместить живостью разговора. Он, не переставая, нес какую-то немыслимую чепуху. Кулмагамбету оставалось лишь удивляться и поддакивать для приличия: «Вот здорово!», «Неужели?!», «Что ты говоришь?..» При этом он часто вынимал из кармана белый выглаженный платок и крепко вытирал свое худое прыщеватое лицо. Синие глаза его, какие не часто встретишь у казахов, недовольно посматривали на палящее солнце, потом просительно оборачивались к озеру, неподвижно распластавшемуся у самого города: «Подул бы оттуда прохладный ветерок».
Наконец и Жармагамбету надоело чесать языком, он замолк, вынул из кармана застиранных полосатых брюк огромный цветастый платок и начал обмахиваться.
Словно обидевшись друг на друга, они долго шли молча. А до дому было еще далеко. «Наверно, теперь моя очередь рассказывать», — виновато думал Кулмагамбет. Но на память ничего интересного не приходило, голова гудела, как пустая бочка. Жармагамбет уже начал отставать. У него тоже не было никакого желания возобновлять разговор.
В этот момент из-за поворота вынырнул новенький шоколадного цвета «ЗИМ». Он поднял такую густую пыль, что она на какое-то время скрыла обоих джигитов. Кулмагамбет кинулся в сторону и, чертыхаясь, стал отряхиваться. А Жармагамбет, закрыв лицо своим большущим платком, прошел прямо через пыль, не сворачивая.
— Какая чудесная машина! — восхищенно крикнул он подошедшему Кулмагамбету. Тот окинул ироническим взглядом его запыленную, как у мельника, одежду и ухмыльнулся.
— Да, пылит здорово. И когда это замостят наши улицы? Ведь они хуже караванной дороги.
Жармагамбет шельмовато подмигнул дружку круглым маленьким глазом.
— Ты, наверно, не заметил, что это — «скорая помощь». Придет срок, и мы с тобой на этой машине повезем в роддом Нагиру. Разве плохо? — весело заговорил толстяк.
— Ишь, чего захотел! Нет, брат, эта «скорая медицинская помощь» не для таких, как мы с тобой.
— Почему так думаешь?
— Потому. Тебе уже двадцать лет, а ума меньше, чем у пятилетнего братишки. Ему простительно задавать всякие «почему?», он еще несмышленыш, а ты?!
— А что я?
— Если не хочешь быть дураком, подумай. В этом городе больше десятка таких машин, а ты хоть когда-нибудь садился в них? Тогда о чем с тобой разговаривать?
— Ну и что? Зато такая машина есть у нашего Асеке…
— Конечно, он председатель колхоза. А простые люди, вроде нас с тобой, ездят в таких машинах?
Жармагамбет заколебался, но сдаваться не хотел:
— Но ведь «скорую помощь» и разные там такси может вызвать любой человек.
— Наивный! Эта машина, что нас с тобой засыпала пылью, наверно, не первый день в «скорой помощи». Но ты видел, чтобы она когда-нибудь подходила к дому простого человека?
— Давай на что хочешь спорить, что эта машина совсем недавно работает в «скорой помощи», — не унимался Жармагамбет, обычно редко перечивший своему другу.
— Ладно, поживем — увидим… Если не веришь мне, можешь поговорить с Кердеке. Он тебе на многое откроет глаза. Потом потолкуем, — и Кулмагамбет круто повернул к своему дому, даже не удостоив собеседника взглядом.
Жармагамбет нисколько не обиделся, он хорошо знал крутой нрав своего дружка, но все же на лице его появилось недоумение, и он растерянно начал шарить обеими руками в карманах полосатых брюк.
Кулмагамбет жил со своей молодой женой в маленькой комнатенке. Когда он входил, ему приходилось сгибаться почти вдвое, чтобы головой не задеть за перекладину. Сейчас он споткнулся о порог и чуть не упал. «И за эту конуру бессовестная старуха дерет с нас триста пятьдесят рублей в месяц», — со злостью выругался джигит. Но заботливое, уютное убранство комнаты смягчило сердце Кулмагамбета, у него потеплело на душе, и он на цыпочках подошел к кровати за белой шелковой занавеской:
— Нагираш, как себя чувствуешь? — спросил он почти шепотом.
— Кулмаш!..
— Я, родная, — он ждал, приставив ухо к занавеске, что ответит жена.
— Не дает мне покоя твой сын.
— Вот разбойник! — радостно удивился джигит.
Кулмагамбет — парень со странностями: он уже объявил всем своим друзьям и знакомым, что первенец его будет обязательно сыном. Жена тоже с лукавой улыбкой постоянно говорит о сыне, хотя только аллаху известно, кто родится.
Войдя за занавеску, Кулмагамбет увидел, что жена сидит в странной неудобной позе и лицо ее подергивается от боли. Он испугался.
— Почему же ты меня утром не предупредила?!.
— Думала, еще рано.
Сердце Кулмагамбета наполнилось радостью и страхом. Он пулей вылетел на улицу, рванулся к автомату, чтобы вызвать такси. На этот случай у него была заготовлена горсть пятнадцатикопеечных монет и бумажка с номером телефона диспетчера такси.
— Пришлите, пожалуйста, «ЗИМ» на Набережную, семь! — закричал он в трубку.
— У нас только одна такая машина, сейчас ее взяли командированные и неизвестно когда вернутся. Есть «Победа», — ответил диспетчер.
До стоянки такси было не близко, но он бегом устремился туда, чтобы добиться хорошей машины. Он надеялся, что к тому времени «ЗИМ» обязательно вернется.
«А как же Нагира?» — вдруг забеспокоился Кулмагамбет. Надо бы забежать домой. Но потом все равно придется бежать за машиной. Он поколебался и решил все же бежать на стоянку такси.
Странно было видеть человека, бегущего что есть силы в такую жару. Встречные с недоумением смотрели на него, но никто не решался его спросить, в чем дело. В это время Жармагамбет пил кумыс на открытой веранде чайханы. Увидев друга, он бросился вслед за ним.
— Что с тобой, Кулмагамбет? — закричал Жармагамбет.
— Со мной ничего, с Нагирой… Слушай, она дома осталась одна, ты лучше беги к нам и побудь с ней, пока я найду такси, — и рванулся дальше.
Вернулся Кулмагамбет удрученный и подавленный, как после пожара. Жармагамбет даже растерялся.
— Что случилось? — обеспокоенно спросил его друг.
— Нет у нас никакой справедливости! Простому человеку даже в родильный дом жену отвезти не на чем.
— Почему? Ты звонил в «скорую помощь»? Оттуда сразу примчатся.
— Не болтай! Вечно ты со своими восторгами. Слышал, что говорит Кердеке?
Кулмагамбет очень дорожил мнением сапожника Кердыкула. Это настоящий мастер своего дела. Работает он дома. И хоть платит большой налог, но живет богато. Кулмагамбет тоже сапожник. Несколько лет назад окончил ремесленное училище и некоторое время работал в артели. Здесь они встретились с Жармагамбетом.
…Зимой все магазины обычно завалены теннисками, а летом их ни за что не найдешь. Кулмагамбет пошел на толкучку. Там он и встретил сапожника Кердыкула, который продавал только что сшитую пару сапог. Кулмагамбет был восхищен мастерством и изяществом работы. Разговорились. Джигит признался, что тоже работает по этому делу. А когда Кердыкул вынул из-за пазухи пару женских туфель, Кулмагамбет даже опешил. Какая красота! «Купить, что ли, для Нагиры, пусть бабы от зависти лопаются», — подумал он. Но цена была слишком велика, не по его карману. В тот день он поклялся, что станет таким же мастером, как Кердыкул. Мастер дал свой адрес и просил заходить на чашку чая. Они встречались несколько раз, после чего молодой сапожник ушел из артели и открыл самостоятельную лавчонку по ремонту обуви. Товарищи решили, что Кулмагамбет ушел с работы потому, что несколько раз крепко поругался с председателем артели.
Кулмагамбет рос сиротой и был очень обидчив и самолюбив. Самое пустяковое замечание товарищей вызывало в нем бурный протест. Учился он хорошо, и это, думал, давало ему право посматривать на других свысока. Он любил похвастаться, что имеет свое собственное мнение о жизни и людях. Жармагамбет во всем ему поддакивал. Друзей в артели в шутку называли — человек и его тень.
Но на этот раз Жармагамбет заупрямился и решил показать свою самостоятельность.
— Пусть у твоего Кердеке умная голова и золотые руки, но машины у него нет.
— Скоро будет!
— Когда он еще купит. А нам машина нужна сейчас.
— Что же, по-твоему, надо делать?
— Еще раз звони и вызывай такси.
— Там сейчас не только «ЗИМа», даже «Победы» нет, я уже звонил. Предлагают разбитый «Москвич», а он похож на ишака… Чем ехать в такой машине, лучше я на этих вот руках, — Кулмагамбет поднял жилистые и мускулистые руки, — понесу мою милую Нагирашку!
— Все-таки попробуй, позвони в «скорую помощь».
— Ты что, хочешь, чтобы я повез ее в роддом на драндулете, переделанном из грузовика? Ну и шутник!
— Кулмаш, я измучилась, — простонала Нагира.
Кулмагамбет влетел в комнату, сильно стукнувшись головой о косяк. Нагира лежала бледная с искусанными в кровь губами. Кулмагамбет вне себя опять выскочил на улицу, не зная, что предпринять. От растерянности он снова забежал в дом и умоляюще крикнул жене:
— Потерпи немножко!
Кулмагамбет затравленно выбежал за ворота и набросился на слонявшегося по улице Жармагамбета:
— Чего это ты так спокойно разгуливаешь? Вызвал бы хоть эту твою «скорую помощь».
Не говоря ни слова, Жармагамбет устремился к телефону-автомату.
Кулмагамбет бессильно прислонился к воротам, виновато поглядывая на окно своей комнаты. Ему было стыдно вспоминать, как он предложил жене «немножко подождать». Когда он работал в артели, там долго потешались над одним молодым джигитом, который тоже растерялся и долго упрашивал жену: «Родная, не рожай, пока я приведу врача!»
— Кулмаш!.. — резанул его крик Нагиры. Он кинулся было во двор, но в следующую секунду остановился, умоляя аллаха прислать «скорую помощь». Жена снова закричала, и Кулмагамбет, проклиная все на свете, побежал в дом, чтобы хоть на руках нести Нагиру в больницу. В этот миг показалась карета «скорой помощи». Он выбежал на середину улицы и замахал кепкой. Но машина завернула за угол. От злости он бросил свою кепку на дорогу и начал топтать. Таким и застал его Жармагамбет.
— Где твоя «скорая помощь», балбес?! — в бешенстве прошипел Кулмагамбет.
— Сейчас, — кротко ответил старый друг.
— Брось шуточки! Беги лучше к Асеке и попроси его машину. Она стоит во дворе. Я постеснялся спросить.
Жармагамбет небыстро затрусил, переваливаясь с боку на бок.
Кулмагамбет все ждал, что Нагира снова позовет его. В отчаянии он опустился на землю, потом вскочил и, заложив руки за спину, забегал перед воротами резко и смешно, как актер в старом кинематографе.
Наконец новенький «ЗИМ» шоколадного цвета с красным крестом и красной надписью на боку «Скорая медицинская помощь» стремительно, как щука на добычу, вырвался на улицу. Машина резко затормозила у ворот. Мужчина в белом халате выглянул из окна и обеспокоенно спросил:
— Где здесь живет Сарыбасова?
— Скорее! Я не мог поверить, что вы приедете! Это моя жена, она должна рожать! — закричал Кулмагамбет.
— Должна рожать, — повторил мужчина в белом халате. — Что ж, это хорошо… Кого ждете: сына или дочь?
Кулмагамбет вспыхнул виновато и пробубнил:
— Все равно…
перевод Н. Ровенского
Уже шестой год занимаемся мы садоводством. На нашем участке около сорока деревьев, больше всего яблонь. Есть у нас и сливы, и вишни, и персики, и груши, и урюк. А клубника, малина, смородина и крыжовник уже плодоносят. В этом году собираемся снять первый урожай винограда. Какого он сорта, мы еще не знаем, разберемся, когда поспеет. Давно уже не ходим мы на базар и за овощами — все свое. Конечно, нелегко вырастить столько фруктов и ягод. Но ребята должны видеть и знать, что хлеб насущный добывается тяжелым трудом и обильным потом крестьянина.
На свете нет ничего сильнее человеческих рук. Сейчас больше говорят о могуществе ума, но что он без обыкновенной человеческой руки?
Лет пять-шесть назад этот уголок нашей окраины был диким и запущенным. Когда-то по этим местам прошел страшной силы сель, до сих пор все вокруг завалено огромными валунами. Среди камней росли лишь колючие кусты, между которыми шныряли змеи. А посмотрите теперь на этот змеиный лог! Здесь весной и летом, а в иной год и осенью, сочная зелень и цветы, цветы… Каких только цветов здесь нет. Недаром же в народе говорят: «Если в руках плуг — поднимаются хлеба и цветы, если оружие — остаются кровь и пепел». Здесь сейчас даже воздух стал иным, чем в то время, когда мы впервые очищали эту землю от валунов, колючек и змей. Живописные, похожие на ульи, домики садоводов еще больше подчеркивают мир и покой.
Обычно в конце марта или в начале апреля сюда начинают стекаться из города любители-садоводы. В субботу и воскресенье этот уголок преображается до неузнаваемости: в глазах рябит от разноцветных рубах и платьев. У кого есть домики, те приезжают вечером и с рассветом уже копают землю, белят деревья, сжигают прошлогоднюю траву, чистят арыки. У кого домика нет, те вечером идут к автобусной остановке, а рано утром вновь возвращаются.
Мой сосед Жуматай Сактаганов бывает здесь не только в субботу и воскресенье, но и в среду. И почти всегда один. Раза два приезжал с семьей, но четверо ребятишек — мал мала меньше — мешали работать. Жена его — крепкая смуглая женщина — тоже редко бывает в этих местах. А Жуматай три раза в неделю обязательно является на свой участок и работает от зари до зари, не разгибая спины. Сам я тоже беру весной отпуск. Но работаю только до обеда, а потом с удочкой иду на речку ловить форель. Иногда охочусь на кекликов.
Стал я замечать, что характер у моего соседа какой-то странный, замкнутый. Мы уже давненько знаем друг друга, но до сих пор говорим только «здравствуйте» да обмениваемся замечаниями о погоде.
Сегодня ночь была светлой, и я решил полить деревья. Закончив работу, собрался поужинать, но в это время кто-то постучал в дверь.
— Простите за беспокойство! Вы еще не спите? — у порога стоял Жуматай.
— Заходите, — пригласил я соседа, — вместе чаю попьем.
— Спасибо. Сегодня я забыл завести часы. Заработался и не заметил, как начало темнеть. Последний автобус ушел прямо из-под носа. Можно мне у вас переночевать? Правда, теперь и на улице тепло, но я страшно боюсь змей.
— О чем разговор! Располагайся. Я тоже не охотник спать под открытым небом, хотя и не боюсь змей.
— Вообще-то я не люблю беспокоить людей, особенно в позднее время.
— Ничего. Мы же соседи.
Я еще раз убедился, что сосед мой — человек нелюдимый. И это было странно, потому что все садоводы похожи на аульных казахов: они то и дело бегают за чем-нибудь друг, к другу. У одного сломалась лопата, другому понадобилась срочно тяпка, третий не догадался приобрести грабли или косу. И все эти вещи переходят из рук в руки. Иные сами с удовольствием, по-дружески, предлагают: мол, не нужен ли тебе кетмень или топор. Как размягчает человека природа!
Но ни разу я не видел, чтобы Жуматай кому-то что-нибудь предлагал или сам что-либо попросил. Все время один, даже на автобусную остановку идет сторонкой. Сначала я подумал, что он заскорузлый собственник. Но потом убедился, что просто аллах забыл наделить его общительностью. А работал он по-настоящему. Приезжал рано, уезжал поздно. В середине дня устроится под топольком, что-то пожует, выпьет чаю из термоса и опять копается дотемна. Зато и участок у него был — любо посмотреть: ни одной сорной травинки, канавки ровненькие, всходы дружные.
С трудом уговорил я Жуматая поужинать со мной. Он начал рыться в своем мешке.
— Можешь ничего не вытаскивать, жена только сегодня привезла мне еды на целую неделю, — сказал я.
— Но все-таки, — с этими словами он поставил на стол банку с мясными консервами и бутылку. — Больше месяца валяется у меня эта штука. Я не любитель, да и вообще стыдно одному пить водку. А сейчас захватил. Давайте ее ликвидируем, пока не разбилась. Я же один раз невзначай лопату на нее бросил, да, видать, стекло крепкое, уцелела.
— Отчего и не выпить, если в меру? На праздник или с устатку сто граммов не повредят. Только вот меры мы не знаем. Выпьешь бутылку, а потом, как свинья, на четвереньках ползаешь.
— Я вообще-то предпочитаю крепкий горячий чай, — смущенно признался Жуматай. — Но сейчас давайте все-таки выпьем за наше знакомство.
— Можно.
Мы выпили и с аппетитом закусили. Потом на полу расстелили полосатый матрац, набитый свежим сеном, сверху — старое стеганое одеяло, под голову — бушлаты и легли спать.
Но уснуть я не мог. Лицо горело от выпитого, незаметно я начал вспоминать прожитое: и плохое и хорошее.
— Отагасы[83], у вас есть спички? — неожиданно спросил Жуматай.
Он закурил.
— Что, молодой человек, небось келин[84] вспоминаешь? — попытался я вызвать его на разговор.
— Немножко…
И снова молчит.
— Ты почему все время один ездишь?
— Жене некогда. Работает на трикотажной фабрике. Дети, сами видели, совсем маленькие: старшему пять лет, а младшего только недавно от груди отняли.
Разговор явно не клеился. Жуматай жадно курил, а я все больше удивлялся замкнутости своего соседа.
— Отагасы, спите? — спросил он через некоторое время.
— Нет, не сплю.
— Извините, пожалуйста, к моему стыду, я до сих пор не знаю, как вас зовут…
— Казыбек.
Я понял, что долго не смогу заснуть, и еще раз решил попытаться вызвать Жуматая на задушевный разговор.
— Откуда ты родом? Родственники у тебя есть? Где ты работаешь, на какой улице живешь? — задал я ему сразу дюжину вопросов, чтобы он не смог отделаться односложным ответом.
— Никого у меня нет, Казеке[85], я один, как перст. Четыре старших брата погибли на войне. Отца тоже взяли в трудовую армию, и он там умер… От страшного горя мать долго болела, но осталась жива. Только умом чуть тронулась.
По его голосу я почувствовал, как тяжело ему это вспоминать, и попытался хоть как-нибудь ободрить его:
— Что ж об этом горевать, все позади. Ты теперь сам — отец, у тебя четверо сыновей. Глядя на внуков, мать тоже забудет свое горе.
— Так-то оно так. Да дети еще совсем маленькие, когда они поднимутся… Самое страшное для человека чувствовать себя одиноким. Стоишь, как куст в пустынной степи, откуда ни подует ветер, а тебя все равно заденет.
Теперь мне показалось, что Жуматай хочет рассказать о чем-то самом сокровенном, о таком, что никогда не забывается. Я знаю, что люди такого типа рассказывают обычно все, без малейшей утайки.
Видимо, от волнения он забыл мое имя и обращался ко мне, как казахи обычно обращаются к незнакомому человеку.
— Отагасы, есть пословица: чтобы рассказать правду, простак выкладывает всю душу.
— Рассказывай, дорогой. Самое лучшее, если люди будут хорошо знать друг друга.
— Когда старшие братья один за другим ушли в армию и мой отец тоже уехал куда-то в тайгу, я был совсем маленьким. Поэтому я никого из них не помню в лицо, лишь смутно представляю по рассказам матери да знакомых. Я тоже недавно отслужил в армии, в бронетанковых частях. Выучился на механика. После возвращения сразу устроился у себя на РТС. Жили вдвоем с матерью. Огонь, который зажег отец в домашнем очаге, еще теплился. Но моя бедная мать все чаще стала намекать, чтобы я привел домой акджаулык[86]. Она не знала, что я любил девушку и перед моим уходом в армию мы поклялись в любви и верности. Все время мы переписывались. Но незадолго до моего возвращения из армии, родители насильно выдали ее замуж за вдовца, который в два раза старше ее. Конечно, за хороший калым.
Мертвая тишина сменилась шорохом, на улице поднимался ветер. Зашуршала трава, залепетали листья березы у окна.
— Время постепенно унесло горечь, — продолжал Жуматай, — я познакомился с одной девушкой, работницей детского сада. В первое время я никак не мог к ней привыкнуть. То она ласковая, как шелк, а то вдруг становится злой и колючей. Но я понимал, что у каждого человека свой характер. Не всегда люди полностью подходят друг к другу, но ничего — живут не тужат и детей растят. Мы часто встречались, подолгу бродили, смеялись и никак не могли расстаться. А прихожу на другой день — и ее как подменили. Бывало, что она вообще не приходила на условленное место. Я ее жду, конечно, волнуюсь, и уже за полночь ухожу, проклиная все на свете. Потом опять встречались, дулись друг на друга, ругались и мирились.
Стояла лунная летняя ночь, когда я сказал ей о своей любви, просил подумать и ответить, согласна ли она стать моей женой. Она обещала посоветоваться с родителями и родственниками. Это меня насторожило. Но потом я успокоил себя: что особенного, если девушка прежде чем сделать такой важный шаг, посоветуется со стариками и братьями? Правда, вначале я отговаривал ее от такого курултая[87]: ведь главное в том, что мы друг другу нравимся, а если по-книжному — любим. Но она и слышать об этом не хотела. После этого разговора я несколько раз ходил на условленное место, но ее не было. Как-то вечером мы случайно встретились, и я спросил, что она решила. Она сделала вид, что слышит об этом впервые, а потом высокомерно стала меня отчитывать:
— Как ты можешь говорить об этом, сирота несчастный?! У тебя кроме полоумной матери, даже родственников нет. Зачем тебе девушка? Женился бы ты на какой-нибудь вдове, у которой муж не вернулся с фронта. Будет, конечно, разница в возрасте, но это не страшно.
Она собиралась сказать еще что-то, но я резко оборвал ее:
— Зачем тебе мои родственники? Ты что, собираешься выходить замуж за моего отца или за братьев? Пошла вон, дура! — крикнул я в бешенстве.
Жуматай снова закурил. Я внимательно слушал, ожидая, чем кончатся эти мытарства одинокого джигита, в жизнь которого так бесцеремонно врывались злые силы феодального прошлого.
— Я не знал, куда себя деть, — продолжал. Жуматай. — Был субботний день. Не говоря ничего матери, я отправился в соседний район. Там была мелиоративная станция. Я нашел директора и попросил принять меня на работу. Он сразу согласился. За одну ночь перевез мать, которая никак не могла понять, что со мной стряслось. Товарищи по работе на РТС также были крайне удивлены, но не стали ни о чем спрашивать.
Ветер усиливался. Мы называем его «чертом из ущелья», потому что он всегда некстати: то обобьет цветочную пыльцу, то спать ночью не даст. Сейчас тоже все зашумело, затрещало, завертелось, захлопали двери, зазвенели стекла, будто их кто-то выставлял.
Я должен был как-то утешить Жуматая, но не придумал ничего, лишь с удивлением воскликнул:
— Бывает же такое!
— Новый коллектив мне понравился, — после некоторого молчания продолжал Жуматай, — и я работал не жалея сил. Начальство меня уважало, и каждый месяц я получал премии. Но мать не давала мне покоя и все время твердила о снохе, видимо, боялась, что сынок на всю жизнь останется бобылем. А я не очень-то стремился искать подругу жизни, и мать сама взялась за это дело. Характер у нее общительный, с людьми она сходится быстро, у нее сразу находятся общие с ними интересы. На новом месте она тоже скоро была уже знакома со всеми женщинами. И вот однажды, после вечернего чая мать как-то вкрадчиво обращается ко мне:
— Жумажан, я хочу тебе что-то сказать. Не рассердишься? Если будешь сердиться, я ничего не скажу.
Я удивился:
— Зачем же мне сердиться? Рассказывай.
— В народе говорят, что если сыромятина засохнет, ее уж не разгладишь. Поэтому аульные казахи и требуют за своих дочерей калым.
Я чувствую что-то недоброе, но решил выслушать мать до конца. Мое молчание, видимо, ее подбодрило, она оживилась:
— Казахи говорят, что джигит в пятнадцать лет — хозяин дома, а тебе уже скоро тридцать. Сколько ты будешь ходить неженатым? Я уже совсем стара, одной ногой стою в могиле, можно сказать, — жаловалась мать. — У чабана, что на урочище Кум-Кудык, есть дочь на выданье. Я уже съездила туда, посмотрела на нее собственными глазами. Ну прямо цветок полевой: белолицая, черноглазая, черноволосая, нравом тихая. Я долго беседовала с ее родителями. Отец степенный такой, все говорил, что девушка создана для чужого порога, но нельзя же забирать ее из дома так, как волк овцу из отары. Надо все делать, как велит обычай. «Слыхал я, что сын ваш хорошо зарабатывает. Да и вы, наверно, кое-что сберегли для такого случая. Пришло время потратить сбережения с пользой. Многого мы не хотим, так, тысяч двадцать… моя дочь станет вашей снохой». Я поторговалась, и они уступили. Договорились на пятнадцати.
Я не знал, куда деться от стыда.
— Матушка, мы же люди! Даже скотину и то сперва посмотришь, потом уже покупаешь. Жить-то с ней мне, а вы все решили без меня и даже калым определили. Ну как же так можно? А если мы не понравимся друг другу, как тогда быть? Неужели вы никогда не слыхали, что у людей есть любовь? И до каких пор аульные казахи будут торговать своими детьми?! Что за дикость, что за невежество!..
Все это я выпалил единым духом и вконец расстроенный ушел из дому. Ночевал у своего приятеля, возвращаться домой не хотелось.
Ветер так разбушевался, что был похож на ураган. Такое в этих местах бывает перед сильным ливнем. Мой домик, сколоченный из досок и фанеры, закачался, как юрта во время степной бури.
Жуматай еще раз закурил и продолжал свой рассказ:
— Конечно, я далек от мысли, что все казахи продают своих дочерей, но в отдаленных аулах еще встречается этот проклятый старый обычай, эти стяжательские нравы. Это справедливо?! Какая разница, если разумно рассудить, от сына ребенок или от дочери? Даже пословицу придумали: жиен — не родня, а сухожилия — не мясо. Не знаю, как в других местах, но в моем ауле редко увидишь женщин, работающих на производстве, в учреждениях, только несколько женщин стали учительницами.
Буря так разыгралась, что мой дощатый домик с трудом стоял на месте.
— Одним словом, Казеке, после всего этого мне стало стыдно смотреть людям в глаза. Я решил, что аул обойдется без меня, а я без него, уговорил мать, и мы подались в город. Здесь я устроился на авторемонтный завод. С квартирой было очень трудно, где мы только ни снимали углы, в каких только дырах ни жили! Теперь все это позади: два года назад завод дал мне двухкомнатную квартиру. Для семи человек тесновато, но терпимо, не сравнишь с частной квартирой. В городе я познакомился с одной девушкой, которая работала на швейной фабрике. Встретились в нашем клубе. Она родилась и выросла в городе. Через некоторое время она повела меня домой и познакомила с матерью. Попробовала бы она так сделать в ауле, осрамили бы на всю округу! Потом и ее отцу показались: он, оказывается, работал на нашем заводе мастером. Съездили и к ее бабушке на окраину города. Все меня принимали радушно и ласково. Она мне потом говорила, что я им всем понравился. Если, мол, он и тебе нравится, если ты убедилась, что он серьезный и порядочный человек, ты выходи. Но я боялся и долго не мог сделать ей предложение, тянул около года. Теперь даже вспомнить стыдно. Однажды летом мы поехали в пригородный колхоз на уборку сена. Швейников тоже направили в этот колхоз. Там мы снова встретились. После работы долго бродили по лугам. Я чувствовал, что надо объясниться, но робел и смущался. Девушка заметила это и с веселым укором бросила: «Какой же ты мямля! Я ведь давно вижу по твоим глазам, что ты любишь меня…» И она сама обняла меня и крепко поцеловала. Я обалдел от счастья. Мы решили пожениться. Родители ее приняли эту весть серьезно и спокойно. Ее считали бабушкиной дочкой, потому что с малых лет она жила у бабушки, только недавно перебралась к своим родителям: далеко на работу ездить. Старуха была в отъезде, пришлось подождать ее возвращения. Когда бабушка вернулась, мы сразу поехали к ней. Там оказались и родители.
— Милая аже, я очень люблю этого джигита, — дрогнувшим голосом проговорила внучка и кинулась бабушке на шею. Мне было так стыдно, что хоть сквозь землю проваливайся.
Бабушка молчала и хмурилась. У меня душа в пятки ушла.
— А он тебя любит? — строго спросила бабушка.
Все посмотрели на меня, наступила решающая минута.
— Очень люблю!.. — сказал я заикаясь. Потом жена мне говорила, что я в тот момент был красный, как рак.
— Давно вы знаете друг друга?
— Уже год, — ответила она.
— Ну что ж. Самое большое счастье для каждого смертного — найти друга жизни. Сын говорил, что ты работящий парень. А трудолюбивый человек не может быть плохим. Ну, ладно, не буду долго болтать и мучить вас: будьте счастливы, живите дружно, любите друг друга до конца жизни своей и имейте кучу детей, — с этими словами бабушка вынула из кармана большущий платок и вытерла слезу. Внучка упала перед нею на колени и стала целовать ее руку. А я поцеловал другую руку.
Буря утихла, начался теплый дождь. Крупные капли весело забарабанили по окну. Казалось, что на шиферную крышу кто-то горстями бросает горох.
— Вот так, Казеке, я и женился, когда мне было за тридцать. Все боялся. Сильно напугали меня аульные девки. Робким оказался, ни рыба, ни мясо, — начал подтрунивать над собой Жуматай. — Действительно, город не то, что аул, тут все иначе, разумнее. Родители жены не стали вникать в мою родословную, не торговались со мной насчет калыма. Они были просто рады, что дочь нашла себе достойного человека, помогали, нам обзавестись хозяйством, а бабушка в первое время приносила почти половину своей пенсии. Что ни говорите, Казеке, а горожане по-современному живут.
— Что ж, пожалуй, верно…
— Давно я собирался поделиться с кем-нибудь своими мыслями, излить душу, да все не приходилось.
Жуматай умолк. Я тоже молчал, мысленно перебирая в памяти знакомых казахов, которые из-за проклятого калыма погубили жизнь своим детям.
— А ведь я не один пережил такое, — грустно заключил Жуматай свой рассказ.
Спокойный дождь словно бы тоже услышал исповедь Жуматая и возмутился, перешел в ливень, шумный и гневный.
перевод Н. Ровенского
К обеду на центральной усадьбе совхоза почти все говорили: «Едет теща!.. Из большого города едет!..» Действительно, к саманному дому, стоящему на берегу речки, подкатил черный тарантас. Босоногая ватага аульных сорванцов вмиг окружила тарантас и с любопытством рассматривала приезжую. На козлах сидел сам Тулепберген Айтуганов — участковый врач и зять Менсулу, впервые приехавшей в эти края. На тарантасе громоздились два больших тюка и с десяток разных узлов и свертков. А над всем этим возвышалась крепкая женщина лет пятидесяти. Все жительницы аула повыскакивали из своих мазанок и, приставив руку козырьком, издали рассматривали тещу Тулепбергена. Она была в меру полнотела, что редко бывает в этих краях, и один из босоногих остряков уже успел обозвать ее толстухой.
— Замолчи, непутевый. Еще услышит…
Остряк получил от своего брата «крупного леща» и заорал на весь аул.
Женщины, которые неподалеку месили навоз, тоже прервали свою работу и, не опуская подолы платьев, пристально смотрели на тещу Тулепбергена.
— Лицо неподвижное, как у истукана, вряд ли она уживется с его матерью Балсекер… — заключила одна из них.
— Брось ты молоть чепуху! Если она не уживется с Балсекер, то с кем же она уживется, — солидно возразила другая пожилая женщина.
— Посмотрим, — огрызнулась первая.
И все снова принялись дружно месить навоз на кизяки. Навстречу приезжей вышла старуха со светлым лицом. За ней следовали сноха — беленькая, хорошенькая Шайзада, дочь — хрупкая Нургайша и младший сын — очень рослый не по годам Танирберген.
Когда сватья сошла с тарантаса, Балсекер обняла ее и, по казахскому обычаю, прижала к своей груди.
— Апа, как я соскучилась!.. — Шайзада заплакала и бросилась на шею матери.
Менсулу тоже обняла и Нургайшу и Танирбергена. Затем настала очередь знакомиться с тещей Тулепбергена всем остальным родственникам, знакомым и соседям.
Тулепберген — поджарый смуглый джигит лет двадцати семи — понес в дом один большой узел, другой взял Танирберген. Свертки поменьше носила Нургайша.
— Пожалуйте в дом! Чай уже готов, — Балсекер открыла сватье калитку. — Заходите, — обратилась она ко всем собравшимся. — Места хватит. Разделите с нами нашу радость.
А на дворе стоял май, и даже камни излучали ласковое тепло.
Тетушка Менсулу по городской привычке встала поздно. Она бы еще немножко подремала, да Балсекер несколько раз заходила напомнить, что чай готов. Но напиться вдоволь чаю тетушка Менсулу не успела. Едва она расположилась и налила сливок, Тулепберген поднялся и заявил, что должен уйти.
— И мне тоже. Дежурная сестра, наверно, уже ругается, что я задержалась, — с этими словами Шайзада, работавшая в больнице медсестрой, выбежала на улицу.
— И мне надо на урок, — вздохнула Нургайша и тоже начала собираться.
Спокойно сидел только Танирберген. Как младший в семье, он рос баловнем. И вел себя с матерью, как капризный несмышленыш.
В этот момент в дом вошел немолодой, весь обветренный, обожженный весенним солнцем смуглый человек с редкими седеющими усами. Это был бригадир. Он со всеми поздоровался, потом набросился на Танирбергена:
— Сколько можно тебя ждать? И так каждый божий день!
Парень не особенно испугался бригадира:
— Да вот радиатор…
— Ну пошли, посмотрим на месте, что с твоим радиатором, — бригадир терпеливо ждал, пока Танирберген выйдет из дома. Сам он присел на одно колено, принял на широченную ладонь поданный хозяйкой чай, чуть помахал пиалой из стороны в сторону и залпом выпил.
— Спасибо, больше не надо, — поклонился он.
Балсекер стала знакомить его с Менсулу:
— Теща нашего Тулепбергена.
— Слыхал вчера, — ответил бригадир, не придавая этому особого значения. Он раздраженно ждал, пока Танирберген соберется.
— На молодняк, наверно, еще не смотрели? — заметил бригадир Балсекер, уже выходя из дома.
— Как же! Еще утром…
Но Балсекер уже не могла сидеть спокойно, и тетушка Менсулу догадалась, что она не может убрать дастархан только из-за уважения к ней.
— Если у вас есть срочная работа, то можете идти, чаю я и сама себе налью, — предложила Менсулу.
Балсекер облегченно вздохнула и, будто торопилась на праздник, выбежала из дому.
Тетушка Менсулу осталась в компании с пузатым, слегка помятым самоваром. В это время к дастархану подошла рыжая кошка и потребовала чего-нибудь перекусить. Менсулу, раздосадованная тем, что происходило за чаем, взяла большую деревянную ложку и с размаху стукнула бедную кошку по голове. Никогда не знавшая такого наказания кошка душераздирающе заорала и взлетела на столб, стоявший посредине комнаты.
Потом к порогу подошел рыжий большущий кобель с отрезанными ушами, Бурибасар, и в ожидании своей доли начал устраиваться поудобнее. И без того злая, тетушка Менсулу запустила в рыжего тяжелой кочергой. Бурибасар, собиравшийся спокойно полежать у порога, поджав ушибленную ногу, с воем метнулся прочь.
«Если здесь даже твари такие невоспитанные и бессовестные, что хорошего ждать от хозяев?!» — в бешенстве шептала Менсулу. Потом она для приличия загнула один конец дастархана и встала с места. Самовар, под которым образовалась горка золы, деревянная миска с застывшими по краям сливками, грязные пиалы — все осталось неубранным. «Что я им — прислуга? Придут — сами уберут, — продолжала негодовать Менсулу. — Все побежали, как от наводнения. Что за выходки?! Какая ни есть, но я ведь их гостья. Они меня и за человека не считают!»
Потом тетушка Менсулу обошла все три комнаты и тщательно осмотрела обстановку, некоторые вещи по нескольку раз пощупала рукой. И с горечью заключила: «Какая же я дура, что породнилась с этими голодранцами!».
На работу все уходят рано, возвращаются поздно. Не успеют поужинать и в постель. В кино ходит одна детвора. Эти сорванцы устраивают такое, что весь клуб ходуном ходит. Через полчаса от них уже начинает ломить в висках. Да еще кинопередвижка тарахтит как телега и сводит человека с ума. Как можно вообще смотреть такое кино, когда после каждой части устраивается что-то вроде перекура и снова поднимается шум и галдеж. Тетушка Менсулу не знает куда себя деть. Она уж сколько раз жаловалась зятю, что у нее то голова, то горло, то живот болит. Тулепберген охотно выписывал ей разные порошки и микстуры, но они все были горькими, и Менсулу выбрасывала их. И все время ее мучил один и тот же вопрос: что делать?
Когда аульной девчонке Менсулу исполнилось восемнадцать лет и она расцвела, как полевой мак, в их аул из города приехал важный родственник соседа, который, по рассказам, занимал там солидную должность. Возраст у него был тоже солидный — за сорок, волосы уже густо засеребрились. Оказывается, недавно у него скончалась жена. И старшие братья Менсулу, знавшие толк в жизни, в один голос сказали: иди за него замуж, не пожалеешь, будешь жить в городе, в полном достатке. Она безропотно согласилась. В городе Менсулу действительно оказалась хозяйкой такого добра, которое ей даже не снилось. И скоро она перестала огорчаться из-за того, что муж староват для ее восемнадцати лет. Разве счастье в возрасте? Ее муж, Бисенбай Нурмахович, который был от нее без ума, старался освободить ее от всякого труда. В ее распоряжении было две домработницы. Потом родилась дочь Шайзада. После этого тетушка Менсулу стала полновластно распоряжаться не только своим Бисенбаем Нурмаховичем, но почти всеми его многочисленными родственниками, которые как-то зависели от него. Неглупая женщина, она умело пользовалась положением мужа и заставляла работать на свою семью всех его сослуживцев. Все это казалось ей настоящим счастьем. Но счастье, как известно, непостоянно. Когда тетушке Менсулу перевалило за тридцать и она по-настоящему поняла вкус жизни, муж внезапно скончался от инфаркта. Справедливо рассудив, что такого мужа, как Бисенбай Нурмахович, больше не найти, Менсулу решила на всю жизнь остаться вдовой и воспитывать свою единственную дочь Шайзаду. Добра было накоплено столько, что его хватит на долгие годы, к тому же дочери назначили за отца неплохую пенсию.
Но лет через десять добро было прожито и поизносилось. После окончания средней школы дочери прекратили платить пенсию. Как раз в это время к ним на квартиру поселился Тулепберген. Мечтой Менсулу стало выдать дочь замуж и остаться с молодыми. Тулепберген ей очень понравился: смирный, скромный, вежливый. Опять же не сегодня-завтра должен стать врачом, а перед врачами она испытывала трепет. Шайзаде лучше пары не найти. После школы дочь уже работала в больнице санитаркой. Без излишней деликатности Менсулу сказала дочери, что такого джигита к ним сам аллах послал. Но Шайзада заявила, что она хочет учиться, хоть на вечернем отделении, хочет окончить институт. «Зачем женщине забивать голову разными науками? Хватит и того, что умеет читать письма мужа из командировок и отвечать на них. Я, бывало, и того не делала. Такие парни не валяются и не часто встречаются в жизни», — наставляла Менсулу дочь.
Шайзада возмущалась, ругала свою мать и потребовала, чтобы она не вмешивалась в ее личную жизнь и больше не заговаривала о подобных вещах. И тетушка Менсулу не просто заплакала, а прямо-таки зарыдала: «О, если бы у меня был сын, разве бы он обидел свою мать? А дочь…» — причитала она сквозь слезы. Дочь кинулась успокаивать ее и тоже заплакала…
На самом деле Шайзада была очень неравнодушна к Тулепбергену, но не знала, как относится к ней джигит. Куда бы он ни шел, он всегда приглашал ее с собой, но вместе с матерью. В год окончания Тулепбергеном института тетушка Менсулу стала намного чаще разговаривать с дочерью о замужестве. Она уходила к своим подругам, оставалась у них ночевать, а дочь оставляла наедине с Тулепбергеном… Постепенно и девушка убедилась, что джигит в ней души не чает. Ему очень нравились ее красота, мягкий характер, трудолюбие. Придя из школы, она сразу бралась наводить порядок в доме. Менсулу не особенно любила убирать со стола, мыть посуду, варить, стирать и вообще заниматься хозяйством. Раньше все это делала домработница, а теперь Шайзада. Часто, приготовив уроки, она садилась ближе к огню и принималась что-нибудь вышивать или вязать. Тулепберген недоумевал, кто мог научить ее этому занятию. Позже он узнал, что Шайзада многое взяла у бывшей домработницы, пожилой татарки. Когда она вышивала, ее тонкие пальцы завораживали джигита, и он готов был без конца целовать их. Все это казалось ему недостижимым, как мираж. Но у любви свои права и законы.
Свадьба была пышной и шумной. Потом новобрачных в течение месяца приглашали в гости все родственники и знакомые тетушки Менсулу, которые жили в городе. Везде их принимали радостно и радушно.
Тетушка Менсулу торжествовала. Она самим аллахом была создана для устроения всяческих торжеств и пышных церемоний, будничная же повседневность ее угнетала.
Еще в первые дни знакомства тетушка узнала, что Тулепберген учится только на пятерки, что ему уже приготовлено место в известной городской клинике, а некоторые преподаватели предлагают даже остаться в аспирантуре, предсказывая большую научную карьеру. И теперь она исходила радостью, что ее единственная дочь так удачно вышла замуж.
В последние годы положение Менсулу сильно пошатнулось и те родственники, знакомые и приятели, которые при жизни влиятельного мужа боготворили ее, теперь о ней почти забыли и не приглашали не только на званые, но и на обычные воскресные обеды, избегали ее общества. Все это глубоко уязвляло самолюбие тетушки Менсулу, и она почти перестала бывать на людях. Но после свадьбы дочери ее совсем было затихший голос снова обрел уверенность и полноту, как при живом муже, круг знакомых и приятелей стал значительно шире.
Обычно в городе для молодоженов самой тяжелой проблемой становится квартира. Но Тулепбергену и Шайзаде не надо было об этом беспокоиться: у тетушки Менсулу в самом центре города была двухкомнатная квартира со всеми удобствами, и, конечно, она уступила одну комнату им.
Пока Тулепберген учился, все шло так, как хотела тетушка Менсулу. Всю стипендию до копейки он приносил домой и отдавал ей. С Шайзадой они жили так дружно, что любо было смотреть.
А после окончания института зятя словно подменили. Вот первое, что он сказал:
— Медицинское обслуживание в аулах очень плохое, и я хочу наладить это дело для начала хотя бы в своем родном ауле. В аспирантуру поступлю после того, как годика три-четыре поработаю на периферии. Надо помочь младшим братьям и сестре — они еще не встали на ноги. Я вам говорил, что отец мой погиб на войне, и матери пришлось немало горя хлебнуть. Пусть теперь она отдохнет.
Слушая зятя, тетушка Менсулу почувствовала прилив такой злости, что чуть не дала ему по шее, но вовремя сдержалась: все-таки не сын, а всего лишь зять. Она долго убеждала его, что аул самим аллахом обречен на темноту и невежество, что одному ему ничего там не сделать, только погубит себя и молодую жену. Но Тулепберген был непреклонен. И тогда тетушка Менсулу гневно крикнула:
— Иди, куда хочешь, хоть на край света! Но поедешь один! Я не отпущу свою единственную дочь на верную гибель.
Тулепберген не ожидал такого удара. Он не представлял себе жизни без Шайзады. Джигит дрогнул и заколебался. «Может быть, действительно, остаться в городе, а в аул поедет кто-нибудь другой, кому все равно, где жить», — подумал он. Но это была лишь мимолетная слабость. Голос разума и совести вернул ему решительность, и он уже более твердо сказал, что долг перед своим народом, перед простыми людьми превыше всего. (Правда, Шайзада еще не знает о его намерении. Он был уверен, что жена с радостью согласится ехать с ним). Но когда все собрались вместе и Тулепберген снова заговорил о своем намерении, он понял, что тетушка Менсулу уже успела поговорить с дочерью.
— Куда хочешь, туда и поезжай! — сказала она. — Шайзада не поедет в аульную грязь, не для того я ее растила и воспитывала.
Тулепберген умоляюще посмотрел на жену. Но Шайзада даже не повернула головы в его сторону, только еще больше побледнела.
— Я никогда не оставлю мать одну. Если ты так соскучился по своей аульной грязи да невежеству, можешь ехать, никто тебя не держит…
Что было дальше, Тулепберген помнит очень смутно. Он словно окаменел. Мать и дочь, оставив его одного на кухне, ушли к себе. Он рванулся к выходу. Никто из женщин не стал его удерживать. Скоро Тулепберген уже был в родных местах.
Тетушка Менсулу и Шайзада узнали, что Тулепберген перед отъездом в аул поступил в заочную аспирантуру. И стали терпеливо ждать, когда он приедет сдавать экзамены. Но не уследили. Тулепберген, досрочно сдав все экзамены, успел уехать обратно в свой аул. Тетушка Менсулу была сильно озадачена и пошла посоветоваться с близкими. Все родственники и знакомые в один голос заявили: не мучь молодых людей, пусть живут так, как хотят. И когда мать предложила Шайзаде ехать к мужу, та, как ни в чем не бывало, собрала все свои и Тулепбергена вещи и помчалась в аул.
Одиночество осточертело тетушке Менсулу, да и Тулепберген без конца ее приглашал посмотреть, как они живут. И скрепя сердце она тоже поехала в аул.
Однажды, когда у тетушки Менсулу было особенно скверное настроение, она набросилась на Балсекер.
Началось с того, что свекровка сказала Шайзаде:
— Сбегай в магазин, купи керосина.
И тут тетушку Менсулу прорвало:
— Почему вы превратили мою дочь в рабыню? Да знаете ли вы, из какого она рода?! Кто вы против нее? Обормоты несчастные, вот вы кто! Почему ты не посылаешь свою дочь? Вон она, разъелась, как корова.
Матушка Балсекер не верила своим ушам, она была ошеломлена и оглушена этим криком.
— Пусть аллах очистит вашу душу от всякой скверны. Я теперь не смогу поверить, что порог этого дома вы переступили с чистым сердцем… — сказала она сдержанно.
А тетушка Менсулу кричала, сквернословила, обливала грязью детей Балсекер и всех аулчан, которых считала глупыми, бестолковыми людьми. Бушевала она не меньше часа. Но матушка Балсекер не проронила ни одного слова. Она не переставала заниматься своими домашними делами. За керосином послала свою дочь.
Как сожалела тетушка Менсулу, что приехала в эту дыру, в этот забытый аллахом угол! Ну, что теперь делать, что предпринять? А решиться на что-то надо, потому что ей не нравилось здесь все: люди, одежда, грязные мазанки, еда. Она не могла примириться с тем, что деньги, заработанные Тулепбергеном и Шайзадой, попадали в руки Балсекер, что она оказалась в зависимости от темной аульной старухи.
Однажды тетушка Менсулу сказала своей дочери:
— У вас же городское воспитание, вы культурные люди, почему вы живете в этой грязи? Неужели для вас отдельной квартиры не найдется? Если хотите, я сама похлопочу. Пора отделяться. Пусть старуха остается здесь со своей дочерью и младшим сыном.
В тот же день она пожаловалась зятю:
— Ваша мать пустила по аулу слухи, будто я нищая и она приютила меня из жалости… — тетушка всхлипнула.
Тулепберген впервые вынужден был объясняться с матерью.
Шайзада тоже заладила: «Хочу жить отдельно».
Больше года семья жила так дружно и согласно, что соседи даже завидовали и другим ставили ее в пример. А после приезда тетушки Менсулу начались раздоры и ругань, что ни день, то скандал, в семье уже стали привыкать к такой жизни. Как-то тетушка Менсулу намекнула дочери: «Все ваши деньги старуха тратит на наряды для своей дочери». Шайзада не на шутку поскандалила тогда с Нургайшой. Балсекер заступилась за дочь — и пошло. Пришлось Тулепбергену успокаивать разгоревшиеся страсти.
— Мы не получали от тебя ни копейки и все равно не пропали, — выговаривала Балсекер сыну. — А ведь тогда брат и сестра были совсем маленькими. Теперь, слава аллаху, они сами зарабатывают. Возьми к себе свою тещу и живи отдельно, нам от вас ничего не надо, только живите по-человечески, не срамите себя и нас.
На другой же день они переехали на другой конец аула.
Теперь тетушке Менсулу стали мешать соседи и, особенно, соседки. Когда она уезжала из города, то была совершенно уверена, что здесь ее примут как самую почетную ханум[88], что ее беседы будут жаждать все, что все будут обращаться к ней за всевозможными советами, наставлениями, что она будет справедливо разбирать все ссоры этих темных людей. Как она ошиблась! Едва начинала заводить умный разговор, женщины скучнели и уходили по своим делам. Тетушку Менсулу это приводило в бешенство. «Что за невоспитанность?! Несчастные темные люди — и больше ничего. Куда им до городских?!» Ох, как ее тянуло в город! Она боялась, что через год так здесь отупеет, что стыдно будет показаться своим приятельницам. Но что она будет делать одна в городе?..
Как-то вечером, проходя мимо своего дома, Тулепберген увидел, что мать с сестрой перекрывают к зиме крышу коровника (брат-то ушел в армию). И ему стало невыносимо стыдно оттого, что женщины делают тяжелую мужскую работу, хотя он живет рядом. Он молча вошел в дом, переоделся и, засучив рукава, взялся за работу. Закончили поздно. Тулепберген быстро умылся и, отказавшись от приготовленного матерью чая, поспешил домой.
Открывая дверь, он почувствовал такой холод, будто осенний ветер, гулявший во дворе, ворвался в их квартиру. Тулепбергену стало не по себе. Возле печки сидела Шайзада в пальто и платке. Как разъяренная кошка, набросилась она на мужа:
— Что, твоя бесстыжая сестра подыскивает тебе другую жену?! Мать твоя тоже хороша, хоть бы седых волос постыдилась.
— Замолчи! — закричал Тулепберген, не давая ей говорить дальше.
В этот момент, подбоченясь, к нему воинственно шагнула Менсулу.
— Ты почему поднимаешь голос на мою дочь? Кто она тебе, прислуга? Паршивый, ты позабыл аллаха! Ведь я же тебя поставила на ноги, голодранец. Вспомни, как принимали тебя мои родственники и знакомые, не глядя на то, что ты был голодным студентом. Они тебя чуть не на руках носили! А здесь меня за человека не считают, неблагодарный ты подлец!
— Прошу не оскорблять..
— Смотри-ка, он еще учить меня собирается, бесстыжий! — и теща, содрогаясь всем своим грузным телом, понесла дикую и оскорбительную чушь. От матери не отставала и дочь, ослепленная ревностью.
— Еще и изменяет моей дочери. Не будь я Менсулу, если не найду для моей Шайзады мужа в сто раз лучше тебя!.. Собирайся, дочка, нам нечего делать среди этих скотов!.. Теперь тебе и тени Шайзады не видать! Запомни это раз и навсегда! — с пеной у рта закончила тетушка Менсулу.
«Эпилепсия», — испуганно подумал Тулепберген, но тут же отбросил эту мысль и умоляюще заговорил с женой.
— Родная, что случилось, объясни мне получше?
Но Шайзада, сбитая с толку матерью, терзаемая страшной ревностью, отвернулась и с остервенением стала завязывать узлы.
Тулепберген устало опустился на табурет, что стоял у двери, и запустил пальцы в густую черную шевелюру. Он не мог придумать, как быть дальше с этими женщинами, на что решиться. Внутри разрасталась холодная черная пустота. В какое-то мгновенье перед ним пролетела зыбкая, как марево в жаркий день, короткая супружеская жизнь. Очнулся он от громкого голоса тещи:
— Мы уезжаем. Приготовь нам подводу!
Тулепберген понял, что самое плохое уже свершилось, и поднялся с места.
— Хорошо. Подвода будет. Задерживать не стану, — и выскочил на улицу.
Осенняя ночь была такой темной, будто землю накрыли плотным войлоком. Шел мелкий, нудный дождь. Скрипучий тарантас, похожий на огромного черного жука, грузно и медленно переваливался по проселочным ухабам. Лошадьми правил больничный сторож. А среди всевозможных узлов и свертков маячили две фигуры. Женщины молчали. Мерно поскрипывали плохо смазанные колеса, и в скрипе этом словно бы слышался грустный укор: «До чего же неразумны вы, люди».
перевод Н. Ровенского
Ей уже немало лет, но она полна сил и энергии. Ни одной минуты не посидит спокойно. Все старается, чтоб снохе — учительнице — было поменьше работы. Пока та на уроках, бабушка Улмекень наводит в доме блеск, а перед самым приходом снохи начинает готовить чай. Она и сама не знает, чем ей так понравилась Сафура, но, аллах свидетель, любит она сноху как родную дочь. И нисколько не меньше единственного сына Зулхаша.
Вот и сегодня, проводив сноху в школу, бабушка Улмекень решила воспользоваться солнечным днем и начала выносить на улицу из дома вещи. В это время во двор вошел Зулхаш, парень огромного роста, похожий на сказочного дяу[89]. «О мой ягненочек, — с нежностью прошептала Улмемень. — Будьте счастливы вместе с келин до конца вашей жизни!»
Когда природа создавала этого двухметрового ягненочка, она не слишком мудрила. Видимо, у нее было много других неотложных дел, и Зулхаш остался как бы в стадии первичной обработки. Даже вымыть она его как следует не успела, он был до неправдоподобия черен. Так и прожил двадцать шесть лет.
Сейчас сын был явно не в духе: мать опять занята домашними делами.
«Ну погоди же ты!» — погрозил он кому-то про себя.
— Аже[90], я хочу с тобой поговорить, — бросил он и зашел в дом.
— Сейчас, мой родной!
Держа в охапке подушки, она вошла вслед за сыном.
— Аже, сколько раз вам говорить?! Когда в доме есть молодая, здоровая сноха, вам не следует всем этим заниматься. Мне людей стыдно… Всю жизнь вы гнули спину, теперь надо отдохнуть. Тетушка Каражан опять ругала меня. «Ты, — говорит, — хоть и верзила, а тряпка! Жена не только тобою командует, как хочет, но и твою старую мать превратила в домработницу. Она же всю жизнь делала самую черную работу, все до копейки тратила на тебя, чтобы ты ничем не отличался от своих сверстников, у которых есть отцы. И вот твоя благодарность!» После этих слов я готов был сквозь землю провалиться…
Бабушка Улмекень побледнела. Каражан их не слишком близкая, но и не дальняя родственница по мужу. И что это за родственница! Как-то во время войны Улмекень зашла к Каражан попросить взаймы ведро проса: дома уже не осталось ни крошки. И Каражан, жена тогдашнего председателя колхоза, чуть не выгнала ее из дому. Мне, мол, нужна такая родственница, как собаке пятая нога. Сейчас она овдовела. Живет у дочери.
Прогоняя так неожиданно нахлынувшие неприятные воспоминания, Улмекень испытующе посмотрела на сына и подумала:
«Ты же был тогда совсем маленьким, что ты знаешь о Каражан…»
— Почему-то она только теперь стала беспокоиться о моем покое и благополучии. А в самые тяжелые годы моей жизни и знать-то меня не хотела, не то что заступиться, она даже стыдилась считать меня родственницей. У них в доме разве что птичьего молока не было, а для нас пожалела даже просяных высевок. Скажи она мне такое, я бы с ней поговорила!..
— Аже, зачем вспоминать прошлое? Ведь и другие наши родственницы упрекают меня.
Мать изучающе посмотрела на сына и безошибочно угадала, что он действительно принимает эти упреки близко к сердцу.
— Ну раз так, я не буду ничего делать. Действительно, пора мне отдохнуть…
— Аже, умоляю тебя, не надрывайся ты в этих домашних делах. Ведь у тебя есть сноха.
— Ягненочек ты мой серенький! — мать нежно погладила сына по щетинистым волосам, для нее они были мягче шелка…
По правде сказать, бабушке Улмекень давно пора бы уйти на покой. Сейчас ей под шестьдесят. Больше тридцати лет работала прачкой в больнице. В жизни ей не повезло: очень рано овдовела. Два первых сына-близнеца ушли на войну и сложили свои совсем юные головы где-то на полях Европы. Зулхаш тоже успел три года отслужить в армии и потом поступил в институт.
Когда сын вернулся из армии, ему до слез стало жалко мать: она стала совсем маленькая, сморщилась и поседела. Зулхаш отказался поступить учиться, а решил устроиться на работу, чтобы мать могла отдохнуть. Но она и слушать не хотела, заявила, что может спокойно работать еще лет шесть-семь и ничего с ней не сделается. Вручив сыну полторы тысячи рублей своих сбережений, которые накопила за время его службы в армии, она отправила Зулхаша в институт.
Так Зулхаш Козыбаков окончил сельхозинститут и недавно устроился инженером-механиком у себя в совхозе. «И сирота становится на ноги», — говорит пословица. Зулхаш уже успел жениться и обзавестись семьей.
В детстве Зулхаш был очень чутким и ранимым. Он видел, как мать, не разгибая спины, стирала не только больничное белье, но и прихватывала со стороны, чтобы иметь лишнюю копейку, что руки у нее от тяжелой нездоровой работы стали бледными и дряблыми, лицо отечное, фигура сгорбленная. И хотя ей не было еще и сорока, она напоминала старуху. Сколько раз, спрятавшись за печку, он плакал бессильными слезами от жалости к матери, от своей беспомощности, от невозможности ей помочь. Тогда он желал только одного: скорее вырасти, чтобы самому зарабатывать. Он не раз клялся, что тогда ни одного дня не позволит матери работать, обеспечит ей полный достаток и покой.
И эти мечты Зулхаша исполнились.
Старушка Улмекень тоже мечтала, чтобы ее единственный сын быстрее стал ученым джигитом и не отставал бы от своих сверстников. Он оправдал все надежды матери. И еще она мечтала: «Дай, аллах, дожить до того дня, когда мой Зулхаш приведет в дом келин». И, наверное, аллах внял ее мольбам: уже полгода, как сын женился на ненаглядной Сафуре, которая раньше, говорят, отказала очень многим женихам. Улмекень никогда не видела такой красавицы. Материнским сердцем она сразу почувствовала, что Сафура хорошая, сердечная, работящая женщина. Как бы долго ни сидела она за подготовкой к урокам, все равно утром вовремя подоит корову, поставит чай, приготовит завтрак, потом только будит Зулхаша. В это время просыпается и сама Улмекень. Что бы сноха ни делала, все ей по сердцу: и ловкая она и опрятная. И с соседями вежливая, особенно с соседками. «Сделай, аллах, чтобы так было на всю жизнь! Убереги их от дурного глаза и злых наговоров!» — молилась Улмекень. Когда сноха стала ухаживать за ней, как за родной матерью, хотя и мать ее была еще жива, сердце старой Улмекень совсем растаяло от любви к Сафуре. Свекровки обычно страшно придирчивы к снохам. Но бабушка Улмекень ни в чем не могла упрекнуть свою сноху. Ее радовало, что сноха и чай для нее заваривает погуще, и сливок подливает в ее пиалу побольше. Только теперь она узнала, что на свете есть никелированная кровать с панцирной сеткой, перина пуховая и пуховое одеяло, белые шелковые занавески. Когда она выходила замуж, ничего такого не было. Теперь у нее никаких забот, никаких хлопот. Захочет — ляжет, часок-другой поспит. При желании и погулять может. Но в чужой дом без приглашения не зайдет, это ее правило — не совать нос туда, куда тебя не просят, в первые месяцы все это казалось ей настоящим раем. А теперь она все чаще стала мечтать о внуке, который, не переставая, сучит ручками и ножками, с глазенками, которые беспрестанно озираются по сторонам, и беззубым чмокающим ротиком. «Вот было бы мне счастье, — думала она, оставаясь одна. — Нянчила бы с большой радостью!»
И когда Улмекень заметила, что подол снохи начал приподниматься, она вся засветилась от счастья. Она никогда не была усердной богомолкой, никогда не держала в руках Коран и не понимала, почему некоторые старухи-соседки так часто вспоминают аллаха, но теперь она тоже частенько шептала: «О аллах, дай долгой жизни и счастья моим детям! Помоги благополучно разрешиться нашей сношеньке! Дай ее ребенку доброе сердце, хороший ум и крепкое здоровье!»
Так проходили дни и месяцы. Бабушка Улмекень теперь беседовала с аллахом и больше ничего не делала. Сафура и перед уходом на работу и после уроков, несмотря на усталость, все делала сама. Уходя в школу, она обычно говорила свекровке:
— Аже, если захотите чаю, все на столе.
Но бабушке Улмекень не хотелось одной пить чай, и она дожидалась прихода снохи. Иногда заходили старухи соседки, которые раньше ее почему-то не замечали, а теперь, после возвращения сына, стали всячески почитать и частенько навещать. В таких случаях она расстилала дастархан. Но старухи со своими сплетнями и разными пересудами тоже начали ей надоедать. И вот как-то бабушка Улмекень с удивлением почувствовала, что человек и от безделья может устать. В первое время ей действительно было хорошо, ее старое тело, усталое и надорванное, нуждалось в отдыхе и покое. Но на третий месяц она затосковала о деле, ей хотелось чем-нибудь заняться. Попробовала было успокоить себя: «Ведь все, даже нестарые женщины, у которых есть снохи, сидят дома сложа руки. Чем я хуже их?»
Когда она работала, к ней не приставали никакие болезни. Да и некогда было болеть. А сейчас то голова заболит, то в горле запершит, то в ухо застреляет — в последний месяц прямо-таки замучилась. Сын и сноха по очереди бегали за врачом и приносили разные лекарства: сладкие, горькие, терпкие, кислые. Но ей все равно нездоровилось. Зулхаш два раза даже из областного центра вызывал врачей. Они прилетали на самолете, тщательно ее осматривали и выписывали разные лекарства. Наедине они говорили Зулхашу, что у матери нет ничего серьезного, из-за чего можно беспокоиться, просто возраст берет свое, организм поизносился.
Зулхаш ради матери готов был вцепиться в горло самого дьявола. Мысль о том, что мать может умереть именно теперь, когда они жили ни в чем не нуждаясь, в полном достатке и спокойствии, приводила его в ярость.
Бабушка Улмекень понимала, что болезни ее идут из тех далеких лет, когда она недоедала, недосыпала, надрывалась на работе. Но страха перед смертью у нее не было. «Если аллаху угодно, пусть забирает. Я теперь спокойна — своими глазами увидела счастье единственного и любимого сына. Дождаться бы еще внучка, новую веточку моей жизни».
Наступило лето. Бабушка Улмекень почти все время была во дворе, на свежем воздухе. Сноха выбрала для нее тенистое место, постелила ковер, принесла большую пуховую подушку. Сафура ухаживала за ней, как за маленьким ребенком.
Сегодня — воскресенье. Зулхаша нет дома: сын весь день пропадает на токах. Рано утром он торопливо выпил несколько чашек чаю и исчез. И до сих пор не появлялся, хотя солнце уже вот-вот сядет.
Сафура принесла свекровке все, что нужно, и принялась стирать.
Бабушка Улмекень сидит в тени, облокотившись на пуховую подушку. Рядом с нею множество склянок с разными лекарствами. То ли от этих лекарств, то ли от свежего воздуха, но чувствует она себя лучше. Она внимательно следит за всем, что делает сноха. Вот Сафура с большим трудом передвигает бак с нагретой водой. На своем веку бабушка Улмекень перевернула таких баков несчетное число. Увидев, как тяжело беременной женщине таскать баки, свекровь поднялась ей помочь — дело-то знакомое. Но Сафура с улыбкой отстранила ее и сама быстро управилась со стиркой. Потом вытерла со лба обильный пот и, взяв ведра с коромыслом, направилась к колодцу.
— Милая, пожалей ты себя немножко, — мягко упрекнула она сноху, взяла из ее рук коромысло и зашагала к колодцу, приговаривая: — Я тоже живу в этой семье…
Она понимала, что дотошные бабы начнут вздыхать: опять, мол, сноха погнала за водой бедняжку, какое недоброе время наступило. «Ну и пусть болтают, что хотят. Сколько можно сидеть истуканом без всякого дела? Может, и плохо мне от того, что ничего не делаю, даже двигаться перестала», — думала она.
Улмекень принесла воды, помогла снохе выполоскать и развешать белье. И у нее стало светлее на душе, на ее болезненно-бледном лице заиграл румянец, морщины разгладились. Теперь ей захотелось самой приготовить чай.
Занятая делом, она не заметила, как свечерело. В последнее время дни казались ей такими длинными, что она с трудам дожидалась захода солнца.
В это время с работы вернулся Зулхаш. Заходя во двор, он увидел, как мать разжигает самовар. Тетушка уже успела жалостным голосом рассказать ему, как бессердечная сноха заставляла работать бедную Улмекень. Она прибавила даже, что бабушка вроде бы всплакнула, идя за водой к колодцу, до которого и молодым-то нелегко добираться. Об остальном ему не надо было рассказывать. Ни слова не говоря, он больно схватил за руку Сафуру, которая несла к очагу таз с бельем, и потащил ее в дом.
Занятая разжиганием самовара, бабушка Улмекень не заметила, когда пришел сын.
Сафура выбежала из дома вся в слезах. Она подошла к свекровке и попросила ее сесть на свое место. Увидев слезы на щеках снохи, бабушка не знала, что и подумать.
— Что случилось?! Почему ты плачешь?! — недоуменно спросила она.
— Я же вам говорила, что не надо мне помогать. Зулхаша опять тетушки отчитывали из-за вас…
— А где он? Разве он вернулся?
Бабушка Улмекень резко выпрямилась и громко позвала сына.
Он подошел, бледный и расстроенный.
— Эй, глупый сынок! Я думала, что ты уже настоящий мужчина и поумнел, а у тебя все еще ветер в голове! Перестань хорохориться и обижать Сафуру. Ты же не в старое время живешь, ученым стал.
— Ну аже!..
— Замолчи! Не хочу тебя слушать. Послушай, что я скажу. Я знаю казахских мужчин: для вас жена не человек, а тряпка! Я старая, все видела. Беркут не поймал лису, гончая не догнала зайца, а охотничек приходит домой и зло вымещает на жене. Хозяин! Но сейчас ведь другое время! При перекочевке на старом месте остается только ненужный хлам. Нельзя по-старому относиться к женщине. А ты что делаешь?
— Ну аже!..
— Я тебе говорю: замолчи! До женитьбы ты бредил Сафурой, жить без нее не мог. А теперь что? Сколько раз ты вместе с ней в кино ходил?
— Аже, ведь работа…
— Что работа? Вы же не ишаки. Или до женитьбы ты не работал? В последнее время ты и в гости стал один ходить. А почему? Вспомни старую поговорку: «Если мужчина не ценит жену, она становится рабыней». За что ты сейчас довел ее до слез? Ты подумал, что ее матери будет больно? Если тебя бы вот так ни за что обидели, что бы ты сделал? Говорю тебе, как мать: чтобы это было в последний раз! Понял? Сейчас ты должен любить ее больше, чем до женитьбы. Теперь она не только жена, но скоро будет матерью твоего ребенка. Как бы ты сам посмотрел, если бы твою мать пусть даже твой отец стал обижать? Почему ты не даешь мне даже пошевелиться? Что я — не живая? Или хочешь поскорее свести меня в могилу? Разве ты не знаешь, что в народе говорят: «Если железо в работе, оно никогда не заржавеет».
— Прости, аже! Но ваши кумушки мне все уши прожужжали…
— Не слушай ты этих старых сплетниц! Я сама буду им отвечать. Если в доме нет согласия, какой толк от того, что живем мы в достатке? А теперь проси прощения у Сафуры.
Зулхаш смутился, но не смог скрыть внутренней радости.
— Сафура, пожалуйста, прости меня!.. Я никогда больше не буду тебя обижать. — Зулхаш виновато посмотрел на жену.
Сафура посмотрела на свекровь благодарным взглядом и с улыбкой кивнула мужу головой.
Видя, как весело мать помогает снохе, Зулхаш и сам не мог усидеть. Он взял большой колун и начал рубить дрова для самовара. Улмекень озабоченно и деловито сновала по двору. «Может, она и вправду болела от безделья», — подумал сын и улыбнулся.
перевод Н. Ровенского
Снег валил так густо, что не видно даже ушей лошади. Мороз — не меньше тридцати пяти градусов. Над степью ревел буйный, необузданный буран. Теплый полушубок защищал плохо, холод пронизал до костей. Конь у Алтынай был добрый, и поэтому, несмотря на ненастье, она выехала из районного центра, где два дня проходил пленум райкома.
Когда в маленьких окнах плоских казахских мазанок замелькали живые огоньки, Алтынай обрадовалась, как радуется ребенок при виде приближающейся матери.
Гнедой жеребец, видимо, тоже почуял запах жилья, порывисто заржал и перешел на рысь.
В темных сенях Алтынай с трудом нашла дверную скобку. Войдя в дом, она сразу почувствовала в синем холодном сумраке что-то недоброе.
— Апа!.. — услышала она голос восьмилетней дочки из-под груды одеял.
— Что случилось, родная?!
— Апа, эта Сулубике разбила нам все стекла, — со слезами сообщила дочь.
В лицо Алтынай ударила горячая кровь, по телу прошла острая боль.
— Родненькая, ты бы хоть печь растопила, а то здесь и собака может замерзнуть, — пробормотала она виноватым голосом.
— Печку я топила, много кизяков сожгла. Да все равно холодно. Окна позатыкала…
Алтынай собрала все тряпье и плотнее закрыла окна, чтобы не проникал ледяной ветер, вымела мерзлый коровий помет, который набросала в окна Сулубике, и принесла несколько тугих снопов камыша. Тяга зимой в печи огромная, сыроватый камыш сразу разгорелся резво и шумно.
Через некоторое время в комнате стало теплее. Только тогда Алтынай разделась. А дочка выскользнула из-под тяжелых одеял, подбежала к огню и бросилась на шею матери.
— Солнышко ты мое! Единственная отрада моя!.. — приговаривала Алтынай, крепко прижимая к себе дочь.
Она почти согрелась, но сердце все еще судорожно сжималось, и даже ласка дочери не могла ее успокоить. Ей все казалось, что она в чем-то виновата перед дочерью, и стыд мешал ей поднять голову.
Она ясно представляла, какие разговоры пойдут завтра по аулу, как остервенело и злорадно набросятся на нее пожилые женщины. Алтынай совсем растерялась и не знала, что теперь делать, и это бессилие еще больше угнетало ее. «И сейчас, наверное, уже все знают, что натворила эта бесстыжая Сулубике…»
Алтынай разогрела коже[91], накормила дочь и уложила спать. Потом расплела толстую черную косу и забралась в постель. Дочь сразу заснула. А ей не спалось, хотя всю дорогу клонило ко сну. Самые страшные мысли разламывали ей голову, противоречивые чувства терзали, как борзые бедного зайчонка. Она мучительно искала выхода, но ни на чем не могла остановиться. «Напрасно я считала Нуркасыма самым близким на всем свете человеком. Он совсем не такой! Будь он настоящим мужчиной, разве бы меня так опозорили?»
Наконец, измученная и разбитая, она забылась тяжелым сном.
Утром Алтынай сама зашла к Нуркасыму Байбатырову. Он собирался уходить и собирал со стола какие-то бумаги. В конторе, кроме него, никого не было. В маленькой комнате воняло табачным дымом, накурено, воняло овчиной, сыромятиной, жженой бумагой. В этом краю до сих пор не делают форточек, любят дрова экономить.
В комнате стояли два стола. Большой, накрытый красным в чернильных пятнах сатином, принадлежал Нуркасыму.
Нуркасым, как провинившийся мальчишка, старался не смотреть на Алтынай, то и дело лез в грязный фанерный шкафчик, пряча свои никому не нужные бумаги. Алтынай показалось, что она все это видит впервые.
— Ну что скажешь? — вкрадчивым голосом спросил ее Нуркасым, отводя глаза. Потом снова старательно стал подбирать с полу измятые бумаги, просматривал и бросал в печь. И все никак не осмеливался посмотреть Алтынай в лицо.
«Господи, ведь ему только тридцать, а суетится, как семидесятилетний старик, грудь впалая, лопатки выпирают, волосы засаленные, грязные, согнулся в три погибели. Ну что я в нем нашла?!» — вдруг с болью подумала Алтынай.
А Нуркасыму было не по себе.
— У тебя есть махорка? — спросил вдруг председатель.
Алтынай вынула из кармана большой кисет и вместе с газетой бросила на стол.
Нуркасым оторвал клочок от газеты и сделал большущую самокрутку. Алтынай изучающе-пристально следила за каждым его движением. Она как будто впервые заметила, что лицо у него костлявое, рябое, безбородое, нос мясистый и лоснящийся, а волосы… Конечно, другие мужчины тоже не лучше. Но до чего у Нуркасыма неприятные глаза! Красноватые и выпуклые, они никогда не смотрели прямо, а все время пугливо ускользали.
Алтынай тоже сделала самокрутку. Оба закурили от чадящей курносой лампы.
— Да ты садись, Алтынай, — спохватился Нуркасым.
Она села, расстегнула пуговицы полушубка и отбросила назад пуховый серый платок. На ней была еще телогрейка, стеганые мужские брюки, на ногах — черные валенки. Покрутила в руках камчу с короткой дузеновой рукояткой и как бы в шутку проговорила:
— Отхлестать бы тебя, чтоб от твоего суконного пальто остались одни ошметки!..
— Как хочешь, так и поступай: я давно уже в твоей власти…
— Болтун! Только и умеешь, что слюнявые слова говорить. Тряпка! Будь у тебя хоть капелька мужской гордости да порядочности, ты бы ни за что не допустил такого позора…
Больше говорить она не могла, закрыла лицо платком и зарыдала. Нуркасым так испугался и съежился, будто его на самом деле собирались отхлестать плетью.
— Ну что я могу поделать? Я же люблю тебя… А получается, как в пословице: бедняку хочется курта[92], да нечем заправить пшенного супа. Я понимаю, что она твоего ногтя не стоит, но считается женой, закон на ее стороне… Мать тоже грызет меня без конца…
— А почему твоя дуреха выкидывает такие штучки?
— Что же, руки ей связывать?
— Ты ведь знал, куда она пошла, и пальцем не пошевелил! Какой ты после этого мужчина?!
— Да подумай ты: если все это дойдет до районного начальства… прощай бронь — и марш в солдаты, на войну… А дома куча маленьких детей да старуха-мать…
— Это не оправданье. И как ты ни выкручивайся, все равно я тебя раскусила. Ничего-то в тебе нет порядочного и хорошего, кроме бойкого и прилипчивого языка…
Алтынай глубоко затянулась махоркой. Голова раскалывалась, сердце ныло от обиды. «Да, видать, попалась. Не разглядела. Не поняла. Но когда по-настоящему любишь, разве до этого… — напомнил ей другой, внутренний голос. — Ладно, разбитые окна можно починить, а разбитое, обманутое сердце?..»
— Зря мы с тобой все это затеяли… — буркнул Нуркасым, глядя в сторону и терзая нижнюю пуговицу пальто.
— Ах, вон как?! — В глазах Алтынай, влажных от слез, сверкнуло бешенство. — А почему ты раньше по-другому пел?!
— Я же говорю, что она твоего ногтя не стоит…
Алтынай резко вскочила:
— Прощай! Пусть эта встреча будет последней! — и рванулась к двери.
— Алтынай!.. — взмолился Нуркасым. — Ну, Алтынай!..
Она на минутку задержалась у порога, что-то обдумывая.
— Как ты живешь? — мягко заговорила Алтынай. — Твоя бессердечная мать превратила твою жену в прислугу. И если ты хочешь, чтобы женщина была красивой, доброй, будь мужчиной. А ты как себя ведешь с женой? На каждом шагу называешь ее дурой, попрекаешь куском хлеба, твоя мать командует ею, как батрачкой. Да еще пятеро твоих ребят скулят с пяти сторон. И после этого ты еще чего-то требуешь!
Алтынай ушла, а Нуркасым все стоял ошеломленный. Что же теперь делать? Домой не хочется, а порог Алтынай теперь для него не ближе, чем небо.
«Ну что ж, получил, что заслужил. А все мать! Женись да женись. И работящая-то она, и скромная, и детей народит, и слушаться будет. Вон как она слушается», — со злостью думал Нуркасым о жене.
Сулубике, видимо, специально следила, когда Алтынай пойдет в сарай за дровами. Сейчас они стояли друг против друга и молчали. Но вот Сулубике начала терять самообладание. Она представила, как из ее объятий вырывают мужа, с которым она прожила около семи лет и нажила пятерых детей. Нет, она этого не допустит.
— Тебе не жалко моих пятерых щенят?..
— Что ты болтаешь?!.
— У тебя ведь есть муж. Какими глазами ты на него посмотришь, если он завтра вернется с фронта? А твой ребенок? Как бы ты себя почувствовала, если бы он остался сиротой, без отца?…
— Замолчи!
Удивительно, но Сулубике сразу умолкла. Когда Алтынай услышала о своем муже и ребенке, ей стало не по себе. Но она быстро взяла себя в руки и оценивающе посмотрела на Сулубике. На голове ее был грязный застиранный белый платок, из-под которого выбивались слипшиеся волосы. Приятное лицо ее было не по годам блеклым, увядшим, а серые, глубоко посаженные глаза глядели печально. Алтынай стало жалко ее. Но в тот же миг она вспомнила, как эта женщина опозорила ее, и жалость сменилась презрением.
— Если ты не можешь удержать мужа возле себя, значит, ты не жена и не женщина, — издевательски заметила Алтынай. Она была очень зла на Сулубике за вчерашнее и теперь всячески старалась подчеркнуть свое превосходство.
Для замужней женщины нет более страшного позора, чем быть нелюбимой женой. Но об этом знают лишь те, кому пришлось испытать такое.
Сулубике молча ковыряла землю носком старой калоши. Но лицо ее стало медленно покрываться темно-багровыми пятнами.
— Посмотрела бы я на тебя, окажись ты на моем месте!..
Теперь задумалась и Алтынай.
«На фронте тоже, наверно, есть женщины…» Ревность толкнула ее в сердце, хотя у них с мужем не было и намека на ту влюбленность, которую испытывают молодые супруги. Их связывал только ребенок. А с Нуркасымом она поняла, что такое земная любовь… Каждое его слово, каждый ласковый взгляд, каждое прикосновение руки как бы уносило в сказочный, прекрасный, уютный мир. Раньше она никогда такого не испытывала. Только с ним почувствовала себя женщиной. Но все рассеялось, как мираж в знойный день.
Алтынай угрожающе посмотрела на Сулубике.
— Почему ты бьешь чужие окна? При чем здесь окна?
— Ха, этого тебе еще мало! Если ты не прекратишь свои шашни, я тебя с грязью смешаю, со света сживу, поняла? Я пойду в райком и добьюсь, чтобы этого кобеля взяли на фронт, пусть подыхает от немецких пуль.
Алтынай была спокойна. «Поздно об этом говорить», — подумала она устало.
— Теперь ты можешь меня не бояться. Между нами все кончено. Хочешь верь, хочешь нет, но это сущая правда. Не кипятись зря и никого не слушай. Теперь все это ни к чему. Я сказала — отрезала! Вот тебе мой совет: если хочешь, чтобы твой муж не зарился на других, а теперь много смазливых солдаток да вдовушек, следи за собой хорошенько, ты же красивая женщина…
— Ты мне зубы не заговаривай! Как-нибудь без твоих советов проживу! Но если не прекратишь, пеняй на себя!.. — Сулубике резко повернулась и ушла.
— Ну и дура! — пробормотала Алтынай.
Время за полночь. Тускло мигает семилинейная керосиновая лампа, фитиль ее давно обуглился. Надо бы заплакать, но уже нет слез. Сердце окаменело от горя, только время от времени его пронзает острая боль, Алтынай уже плохо помнит, сколько народу приходило днем утешать ее. И теперь наедине с собой она снова хочет убедиться, проверить, правильно ли поняла написанное.
«Уважаемая товарищ Нуралина!
Ваш муж и отец Вашего ребенка рядовой Нуралин Орынбасар в боях за свободу и независимость социалистической Родины против немецко-фашистских оккупантов был тяжело ранен и доставлен в наш военный госпиталь…»
Читать дальше у Алтынай не было сил. Она машинально закрыла лист ладонями и застыла в неподвижности. Потом опять поднесла его к глазам.
«Целый месяц он был между жизнью и смертью. На втором только месяце его крепкий организм поборол смерть. Последствия тяжелого ранения долго мучили его. Уважаемая товарищ Нуралина! Это письмо мы пишем от имени Вашего мужа и коллектива военного госпиталя, который с огромным трудом спас ему жизнь. Ваш муж стал инвалидом, защищая свою советскую Родину, счастье своего родного очага. У него нет рук и ног. Мы понимаем, как трудно читать такое письмо, но ведь должны же вы знать, какая страшная трагедия постигла Вашего мужа и отца Вашего ребенка. И мы уверены, что, несмотря на страшное увечье, — при этих словах у Алтынай снова внутри все похолодело, — Вы возьмете его к себе. Правительство назначит ему пенсию, которая материально обеспечит его до конца жизни.
Мы советуем Вам все хорошенько взвесить. Поступайте так, как Вам подсказывает сердце. Если Вы даже не пожелаете взять к себе мужа-калеку, он все равно не пропадет. Не слушайте голоса жалости, которая в таких случаях плохой советчик, решайте все спокойно и чисто по-человечески. Если Вы решите, невзирая ни на что, взять мужа и отца Вашего ребенка домой, напишите нам по указанному в конце письма адресу. Дорожные расходы оплатим мы. В помощь Вам выделим медсестру, которая поможет довезти мужа до дому.
Врачи и обслуживающий персонал эвакогоспиталя № 3477».
Это письмо перевернуло душу Алтынай: глаза ее ввалились, в лице не осталось ни кровинки. Она была похожа на человека, который перенес страшную болезнь, и потерял всякий интерес к жизни. Что делать, что делать?..
Сегодня вечером у нее была подруга, которая в начале зимы получила похоронную, осталась с шестерыми — мал мала меньше. Да еще свекор со свекровью. Сейчас она работала конюхом на конеферме, которой заведовала Алтынай.
— Не убивайся, Алтынай, — утешала подруга. — Не одних нас настигла такая беда. Сейчас не счесть женщин, что остались вдовами или обречены жить с мужьями-калеками, а детей-сирот еще больше. Твой муж хоть живой остался. А от моего, бедного, и костей не найдешь. Не думай, езжай и вези его домой.
И сейчас из памяти Алтынай не выходили эти слова: хоть живой остался. Ей стыдно было вспомнить, что когда-то она признавалась подругам, что не любит и не сможет полюбить мужа.
«В чем он, бедный, виноват? — сокрушалась она теперь. — Я сама согласилась выйти за него замуж. Получается, что здоровый нужен был, а изувеченный — прощай. Это же подлость!»
В ней словно бы беседовали сейчас два человека и каждый говорил свое. Но чем больше она задумывалась, тем усерднее старалась помочь тому, который напоминал о долге и совести.
«Он же родной отец моей любимой, единственной дочери. Что ни говори, а около десяти лет прожили вместе, цвет своей молодости отдали друг другу. Он законный хозяин этого дома. И разве угадаешь, что его ждет завтра, что с ним может случиться через месяц».
Она вспомнила полные обиды слова дочери о Сулубике: «Если папа на войне, значит, можно нас обижать?»
«Ну, хватит плакаться», — твердо сказала себе Алтынай, тяжело вздохнула и поднялась. Потом бережно уложила аккуратно свернутое письмо во внутренний карман.