Это были не те дороги, по которым они привыкли ездить. Черт знает что это были за дороги! Час-другой назад пыльные и ровные, как хлебный ток, они сменились сплошной гладью воды, из которой островками выступали сухие места. Усталые и истомленные жаждой лошади упрямо останавливались, возницы, теряя терпение, стегали животных по мокрой слипшейся шерсти.
— Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе!
Возница делает все, что может, но разве в его силах остановить дождь и заставить лошадей двигаться быстрее. А седоки не хотят с этим мириться — они, как осенние мухи, сонные и злые. Даже обаятельный инженер Ситска. Всю дорогу он был образцом хорошего настроения, острил и пел забавные песенки. Сейчас и он трясется на задке телеги понурившись и надвинув на глаза черную, как котел, шляпу с круглым верхом. Мокрая копна рядом с ним — это Ванда Ситска, его супруга. Их невестка Лиили пытается перекричать скрип колес.
— Что?
— Жар! — Лиили отогнула край одеяла.
Инженер защелкал языком и стал строить внучке рожи. Девчушка высунула из одеяла руку. С намокшей шляпы падали большие капли, они падали часто и точно, словно из пузырька с лекарством.
— Потерпи, Тринуке, скоро выглянет солнце.
— Где солнце? — спросил ребенок.
Где же оно? Дождь, неизвестность и тоска по дому. Обоз в десять телег медленно, упрямо двигался вперед. Колеса тяжело вязли в грязи. Грязь извивалась под колесами и чавкала под ногами. Серые струи дождя секли лицо и спину, а капли величиной с крупный град пузырились в лужах.
Земля кипела.
Мокрые лица людей были неподвижны и мрачны. И дети не осмеливались даже капризничать, сонные щелочки детских глаз выглядывали из-под брезента.
— Ну, скажи, душа, кто тебя гнал из дому на край света? — сплюнул высокий лысый Иоханнес Йемель.
— Будто ты сам не знаешь, — отвечал Рууди Популус, медлительный старик в фуражке.
Где-то за две тысячи километров остались их дома. Об этом думали все. Кругленькая и терпеливая Тильде и ее дочь Кристина. И Еэва. Она умела заводить на станциях полезные знакомства, раздобывать талоны на суп и никогда не падать духом. Сейчас и она глядела в дождь глотая слезы.
В шестой телеге прислонилась к своему большому сильному мужу маленькая Пярья.
Где-то позади, словно отсеченный этим дождем, был ее дом — комнатка и маленькая кухня. На полках сверкали кастрюли. И постель… Ляжешь в постель, на белоснежную простыню под теплое одеяло, и заснешь с добрыми надеждами на завтрашний день, даже если очень устанешь и кажешься себе несчастной. И все-таки даже теперь, оплакивая свой дом, она не страшилась будущего. Ведь с нею Ханнес. И до тех пор, пока Ханнес рядом, беспокоиться не о чем.
— Пярья! — хмуро сказал Ханнес своей жене, у которой глаза были полны слез. — Неужели мало той воды, что падает с неба?
Ванда Ситска, супруга инженера, тосковала по своему камину, креслу, томикам Вольтера, горячему чаю и пледу у ног… Горничная Анна открывает широкие стеклянные двери, и бесшумно вкатывается сервировочный столик с бутербродами…
Тянулась бесконечная равнина, без единой деревни. Темнело, поднялся ветер.
…Это было где-то около дома. Лиили и Трина катались с гор. Мокрые хлопья снега летели прямо в лицо. Лиили с трудом тащила сани в гору, и Трина помогала ей — тянула за веревку. Но от этого санки становились еще тяжелей. Усталые, они наконец остановились, и Трина сказала:
— Мама, мне холодно.
Лиили подышала ей на руки и спросила:
— Теперь тепло?
Девочка отрицательно покачала головой. Тогда Лиили сняла пальто и закутала в него дрожащего ребенка. Но Трина снова покачала головой и грустно сказала:
— Мама, мне холодно.
Лиили проснулась. Девочка спала у нее на одеревеневших руках.
В татарскую деревню, заштрихованную дождем, въехали сквозь высокие колхозные ворота. Со скрипом остановилась первая телега, за нею остальные. Остановились надолго.
Вопросы, недоумение. Крики.
— Что случилось? Никто не знал.
— Где проводник? Куда он делся?
Ванда, жена инженера, высунула голову из высокого воротника зимнего пальто. Она, как и остальные измученные, постаревшие от усталости люди, с надеждой глядела в дождь.
Неизвестность тянулась уже второй месяц. Даже во сне все продолжали видеть разрушенные города, поселки и железнодорожные станции, обгоревшие деревья в старинных городских парках и вдоль дорог. Иногда поезд сутками мчался вперед, а потом долго стоял где-нибудь среди леса или в степи, уступая дорогу эшелонам с войсками, танками, орудиями и боеприпасами. Эшелоны мчались к фронту.
Потом внезапно поезд трогался, сразу набирал ход, и люди, крича, тщетно старались догнать его. Они привыкли, просыпаясь в битком набитом вагоне, пахнущем пеленками, видеть все ту же знакомую станцию, где стояли уже целую неделю. Тот же вокзальный фасад с надписью «Кипяток», гипсовые скульптуры, толпы народа на перроне, привокзальные скверики, заполненные людьми, — уехать трудно. Что поделаешь! Железные дороги перегружены и забиты эшелонами. Фронту нужен хлеб, снаряжение. И защитники.
На коротеньких остановках молодые солдаты танцевали с девушками прямо на открытых платформах, кормили детей эвакуированных жирными солдатскими щами, играли старые мирные песни. На мгновение забывались дорожные трудности и то, что дети давно не купаны, что запоры, поносы, вши… Найдя на своем теле первую вошь, человек себе противен, он все время настороже: не зашевелилось ли что-нибудь в волосах или за пазухой? Так и не знаешь, насекомое это или просто нервы.
Проводник, который ходил справляться о ночлеге, вернулся к обозу, и телеги потащились в деревню.
Вспыхивал в окнах свет, люди появлялись на порогах своих домов. Йемель, высокий, лысый, толкнул своего спутника Рууди Популуса:
— Слышь! Молодухи зазывают на гулянку! Знают, что мы с тобой мужики в самом соку.
Рвалось сердце к этим мерцающим огонькам!
Бидон из-под молока, болтавшийся на задке последней телеги, радостно тренькал. Казалось, звенит колокольчик…
Утро было хмурое. Выпал туман. Безлюдная деревня с брошенными в беспорядке телегами и щиплющими траву лошадьми казалась полем недавнего боя.
Это была такая новая деревня, что свежеотесанные бревна еще не потеряли своего цвета. И было тут так чисто, что вспомнились все недавние ночлеги в залах ожидания вокзалов, в школьных классах, на корабельных нарах, все ночи под открытым небом.
Люди спали тяжелым сном без сновидений, а просыпались одеревеневшие и усталые, словно всю ночь не смыкали глаз. Детей запихивали в одежду, а они продолжали спать стоя.
Кристина еще лежала на перине, ленивая от сна и красивая; Тильде резала хлеб, а Еэва курила. За розовыми фуксиями в окне виднелся кусок облачного неба.
Старушка в платке, сползшем с плеч, поставила самовар на стол. Она намотала на пальцы светлый локон Кристины и сказала одобрительно:
— Тчечек.
Младенец в люльке под потолком заплакал и стал тереть кулачками глаза, а кулачки у него были как бутоны роз. Бабушка сунула ему соску, качнула люльку и показала рукой на раскинувшиеся за окном грустные, затопленные дождем поля.
— Война… Понимать?
— Да, — сказала Тильде. Мужчины ушли на войну. Ушли работники. Не это ли хотела сказать старушка?
Это. И то, что она жалеет их от всего сердца, что она сочувствует им. Старушка налила в пиалы чай, принесла из кладовки молоко в стеклянной банке, оставила туфли за дверью и пошла по светлому некрашеному полу в одних белых чулках. Она впервые видела курящую женщину.
Аллах! Аллах!
Разве у такой могут рождаться дети? У нее самой их было девять, пятерых сыновей на войну проводила, в телегах, убранных цветами.
Аллах! Аллах!
…А где сейчас Еэвины дети?
Там! На родине! В Эстонии!
— Не уезжай! — просил муж Еэву. — Останься!
Но она бросила в чемодан два новых шелковых платья, белье и банную простыню. На пару месяцев хватит и этого! Война не может продлиться дольше! Все так думают. Еэва не верит в непобедимость гитлеровской армии. Если их до сих пор не проучили в Европе, в России это наверняка произойдет.
Дочка не пришла провожать. Еэва встретила Айно на фабричном дворе.
— Знать тебя не хочу! — вспылила девушка.
Еэве помогли взобраться на грузовик. Рабочие с винтовками через плечо и с патронташами на поясе эвакуировали жен и детей. Еэва хотела поцеловать сына.
— Все смотрят, мама, — застеснялся парень. В ее памяти сын так и остался посреди фабричного двора, на фоне зданий с окнами, заклеенными крест-накрест полосками бумаги. Высокий, по-мужски степенный и по-детски нежный. Он гордо держал винтовку и мечтал о героических делах. Бедный ребенок. Ведь смерть — это еще не бессмертие…
Многое в жизни становится понятным человеку слишком поздно…
Последний год разрушил даже маленькую видимость согласия в их семье. Еэва была за советскую власть. Антон — против, сын принял сторону матери, дочь разделяла точку зрения отца. Поначалу стеснялись излишней резкости, но ссоры углублялись и множились, как трещины. Соседи качали головой: «Вот что делает политика!»
— Ты ведь сам рабочий! Ну кого ты оплакиваешь? — Еэва пыталась переубедить мужа.
А Антон тащил жену к шкафу, хлопал по туалетному столику, креслам, дергал гардины.
— Разве мы плохо жили?
— Все это нам ведь никто не подарил, — отвечала Еэва. — Все трудом досталось…
— Ты еще скажи, что хозяин был кровопийцей!
— Был… — отвечала Еэва.
— К каждому празднику он дарил нам месячное жалованье. Построил клуб для рабочих, трамвайную линию, пятиэтажный дом. Открыл для рабочих магазин, в котором были пониженные цены. Танцевал на праздничных вечерах с работницами, катал на своей машине. Разве это неправда?
— Осел! — кричала Еэва.
Еэва не умела объяснить мужу, что дом, построенный хозяином для рабочих, и лавка, открытая им, приносили большой доход. Рабочий выгадывал сенты, хозяин — кроны. Сырье он получал без пошлин, почти даром, а трамвайные рельсы прибавили к его банковскому счету миллион.
— Что ж такого! — удивлялся Антон. — Сам жил и другим давал!
Ну что говорить с таким тупицей, ведь он ничего не хочет понимать. Больше всего Еэва ненавидела объяснения. Пусть каждый доходит своим умом.
Еэва не была верной женой своему мужу, но детей, видит бог, она любила всем сердцем. А счастья не было.
У каждого свои слабости… На слабости Еэвы Антон глядел сквозь пальцы. Он только требовал, чтобы Еэва соблюдала внешние приличия и не швырялась деньгами. Если жена слишком поздно возвращалась домой, Антон ворчал:
— Все вертишься! Опять у тебя подметки прохудились.
У Антона был прямой нос с горбинкой, бородка, тонкие черты лица. Высокий, статный мужчина. Все говорили Еэве:
— Красивый у тебя муж. Как барон.
Но для любви и счастья одной лишь баронской красоты мало. Раздражали ограниченность и скаредность Антона. Он совал нос даже в кастрюли.
— Разве мясо такое дорогое? Вчера мясо было дешевле, а суп такой же жирный.
Каждый вечер он подсчитывал расходы; если не хватало двух сентов, не мог уснуть.
— Потрудись вспомнить, куда делись эти деньги? — приставал он.
Мать Антона жаловалась знакомым на неудачный брак сына: «О чем эта Еэва думает! Антон такой верный муж, такой работящий, бережливый, чистый. Не пьет, не курит, не бросает деньги на разные кино и театры. Сам следит за одеждой детей, целы ли чулки и пуговицы, сам делает закупки на зиму. Легкомысленным женщинам всегда достаются хорошие мужья!»
Еэве было скучно с Антоном.
Даже в воскресенье, гуляя по городу, Антон молчал. Он носил костюм из добротного английского материала, шляпу, галстук, в руках трость. Аристократ. Он оценивал взглядом встречных и был доволен, когда на него обращали внимание. Только временами он хмурился и раздавал детям короткие наставления и длинные замечания:
— Аади, не ставь ногу криво! Ты стаптываешь ботинки! Айно, ты пачкаешь чулки. Если их слишком часто стирать, они разорвутся и поносить не успеешь.
А когда за стол садился лишний человек, Антон целый вечер смотрел ему в рот и стерег сахарницу и масленку. Со временем Еэва привыкла к характеру мужа. Пожала плечами и примирилась. Но ее тянуло из дому, она скучала и мечтала о настоящей любви, настоящем счастье, настоящем муже. И хотя маленькие приключения и легкие привязанности кончались разочарованием, ей все-таки казалось, что впереди обязательно ждет что-то большое, красивое.
Да, трещины были уже давно, хотя Антон это упорно отрицал и в своих семейных неурядицах винил лишь красных. Особенно зол он был на Аади — тот вступил в комсомол. Но отношения между отцом и сыном стали совершенно враждебными после одного ужасного вечера.
Аади поздно вернулся домой с собрания.
— Где ты шлялся? — спросил Антон.
— Я не шлялся, — обиделся Аади.
Айно, стоя в дверях своей комнаты, молча подпиливала ногти.
— Он ходит к русским солдатам учиться танцевать вприсядку, — ехидно кольнула она и злорадно усмехнулась, заметив сжатые кулаки брата. — Товарищ комсомолец, — дразнила она, — скоро ваша песенка будет спета.
— Что ты хочешь этим сказать? — спросил побледневший парень.
— Сам увидишь, когда листья начнут падать…[1] Тогда не рассчитывай на мою жалость!
Это Аади слышал и раньше. Парень замахнулся, но отец схватил его за руку:
— Так вот чему учат в твоем комсомоле? — и дал ему затрещину.
— Подлец! — крикнула Айно, захлопнула дверь и стала задвигать ее диваном.
— Что за баррикады ты строишь? — разозлилась Еэва, которая до тех пор безмолвно следила за ссорой.
— Ведь эта красная сволочь может убить и ограбить. Они на все способны! — визжала дочь.
В буржуазное время в контору брали только молоденьких и хорошеньких девушек. Таких, как Айно. Хозяйский сынок катал их на своей машине, приглашал на файф-о-клок и танцы. Еэва не особенно беспокоилась: Айно пошла в отца — тщеславная и расчетливая. Каждая ее улыбка, все ее прелести должны были помочь ей выгодно выйти замуж.
Еэва молчала и утешала себя тем, что у такой девушки, как Айно, любовные дела не зайдут слишком далеко.
Еэва не решалась запрещать, бранить ее или предостерегать. Айно сказала бы:
— А ты сама?
Но новое время внесло перемены в жизнь Айно. И она возненавидела это новое время. Как близко было счастье: загородный дом с теннисной площадкой и бассейном, заграничная собака величиной с теленка, спортивный автомобиль, положение в обществе, зависть подруг и гости к ужину…
Поэтому Айно сжимала кулаки и ждала, когда начнут падать листья…
Трудно быть матерью. Еэва все понимала, но не могла ничего изменить, их семейная тележка катилась дальше сама по себе…
Все уже сидели на местах, готовые к отъезду, и Еэва должна была торопиться. Ветер разрывал тучи и сушил землю.
Как и обещал инженер Ситска своей внучке Трине, вышло солнце. Сильный ветер прошелся волнами по созревающим хлебам, слетевшаяся неизвестно откуда стая крошечных бабочек играла над дорогой. Проводник — его прозвали Рыжиком из-за цвета волос — сорвал у края дороги пригоршню стручков гороха и бросил прямо на колени Кристине.
Все новые деревни попадались навстречу. Одни с резными наличниками на окнах домов и высокими заборами, другие с завалившимися соломенными крышами и глиняными печными трубами. Даже сама природа по-разному относилась к этим местам. Некоторые деревни она совсем лишила леса, даже кустарник покрупней трудно было найти в окрестности; а цветы на подоконниках были хилые, с прозрачными водянистыми стеблями.
Обоз поднялся на взгорок. Кристина всплеснула руками и вскрикнула. Внизу в пышной зеленой долине раскинулась деревня, с облезлой мечетью и полумесяцем на остром минарете. Полная солнечного тепла река змеилась перед их взором.
Вокруг цвели синие-синие поля льна, и Рыжик шел рядом с телегой и выискивал тему для разговора, чтобы только быть около Кристины и смотреть ей в глаза. И он тоже назвал девушку цветком.
— Тчечек, — сказал он.
К ним торопился Рууди Популус в шапке с козырьком-клювом и в дождевике, за ухом — полевой цветок. Старик выглядел крепышом: мускулистые икры, мощный загривок, и животик в меру, и маленькие умные глазки, и мохнатые брови, под которыми хорошо скрывать усмешку, толстый нос и красные щеки. А руки его заслуживали отдельной главы: тяжелая работа не косметика.
Он подошел, чтобы спросить у проводника, когда они доберутся до места.
По мнению Рыжика, оставалось проехать километров сорок.
Популус почесал за ухом и продолжал идти рядом с телегой, рассматривая красивую девушку, ее маленькую кругленькую маму и Еэву, дымящую папиросой.
Горячие лучи солнца делали свое дело, и люди потихоньку начали снимать лишнюю одежду. Пярья поглядывала на бескрайние поля и вздыхала:
— Сколько же нужно народу, чтобы с ними управиться!
Перед этим колышущимся морем хлебов она казалась себе крохотной букашкой, и гнетущее чувство тоски по дому вновь овладело ею.
Эстония! Бедная и маленькая. Крохотные поля. Ступишь шаг — луг, ступишь другой — лес. А тут едешь и едешь, а полям нет конца. Слишком скудно они жили, чтоб так сразу привыкнуть к широкому размаху. Но Ханнесу нравилось большое и широкое.
— Смотри! — вытянул он руку.
Дважды останавливались в деревнях, распрягали и поили лошадей.
Люди растягивались на траве, закусывали, курили, дети бегали. Только инженер Ситска стоял в позе военачальника — скрестив руки на груди — и рассматривал сочную зелень, цветы в ложбине и лесок, у подножия которого извивалась река, светлая, почти белая, как небо. Ванда взяла из корзинки хлеб и мясо, а Лиили попыталась силой и просьбами заставить Трину проглотить хотя бы кусочек. Но Трина отмахивалась, отворачивала заплаканное лицо, и Лиили с завистью глядела, как другие дети бегали и прыгали с горбушками в руках. Тяжко было у Лиили на сердце…
Под вечер они добрались до районного центра. Здесь была аптека с высоким крылечком и разноцветными лекарственными бутылочками в окне, типография со стеклянной вывеской, сберкасса и Дом культуры. На берегу реки, среди пышных ив, мечеть поднимала высоко в небо свой полумесяц, а на площади перед райисполкомом на еще более высоком, чем минарет, столбе, кричал репродуктор.
Из чайной выходили мужчины, оправляя складки на гимнастерках без знаков различия, другие мужчины, одетые точно так же, проезжали по главной улице в высоких тарантасах. Женщины в вышитых белых передниках и платках торопливо уступали им дорогу.
Обоз свернул и пересек зеленую площадку, разогнав и всполошив стаю гусей. Придя в себя, гуси вытянули длинные шеи, зашипели и гоготали еще долго и зло, подобно женщинам, которые, начав браниться, никак не могут уняться.
Лошадей остановили перед современным белым зданием школы. Рыжик бросил поводья в телегу и пошел в эвакопункт. Вокруг прибывших собирался народ. Заброшенные сюда войной беженцы из разных мест. Каждый надеялся встретить земляка, услышать новости о своих родных местах.
— Вы из Москвы?
— Нет.
— Из Ленинграда?
— Нет.
— Может быть, из Минска?
— Нет.
— Может быть, вы знаете что-нибудь о Гродно? — спросил еврей с испуганными глазами.
— Нет.
— Откуда же вы?
— Из Эстонии.
Инженер Ситска попытался заглянуть в окна домов и решил: жить можно.
Он соскучился по бане, чистому белью и постели. Но едва он размечтался об этом, как пришел Рыжик со списком в руках: приезжих рассылали в разные колхозы. Раздались громкие крики.
Почему их не оставляют здесь? Они измучены длинной дорогой, неужели опять тащиться с детишками на ночь глядя? Когда же наступит конец всем мучениям?
Навзрыд плакала Лиили над своей больной девочкой, и инженер Ситска успокаивающе положил руку на плечо невестки.
Рыжик смотрел в землю. Даже для своего Тчечек, красивого цветка, не смог бы он найти ночлег в переполненном поселке. В школе жили, в Доме культуры жили, дом самого Рыжика был забит людьми.
Гнев утих. Не было сил сердиться и спорить. Осталось лишь полное безразличие и желание покоя.
Инженер покорно вздохнул и надел шляпу.
— Сколько еще ехать?
— Двадцать пять километров, — успокоил Рыжик.
Две телеги последовали за телегой Ситска и с грохотом скрылись на большаке.
Долго ехали в черной ночи. Война гнала их дальше и дальше. Головы дремавших склонялись то в одну, то в другую сторону. Кругом было черно: на дороге, в небе и на душе.
Старики здесь плохо говорили по-русски, а женщины объяснялись только при помощи жестов, и все-таки удалось все сделать и обо всем договориться. Из каждого дома пришли женщины, кто с тазиком, кто с ведром, с керосиновой лампой или со щипцами для угля. Приносили беженцам кто что мог, чтобы хоть как-то облегчить им жизнь и сделать их быт более сносным. Татарки сочувственно качали головой и что-то нежно говорили на своем языке. Тильде была растрогана.
— Хорошие здесь люди, — сказала она Еэве.
Поначалу беженцы из Эстонии чувствовали себя временными, случайными жителями колхоза. Они надеялись, что скоро можно будет собираться домой. Это случится очень скоро, сомнений не было. Поэтому все было здесь чужим: и хлеб, и нормы, и колхозные дела, и растянувшаяся почти на два километра деревня Старый Такмак. Она начиналась у берегов речки Шайтанки, порог первой избы выходил к самой воде, а последний дом стоял на горе, в молодом дубовом лесочке.
Река, как нож, разрезала большую деревню на две — Старый Такмак и Новый Такмак; летом она мелела, и местами ее желтое дно высыхало. Граница исчезала, иди и гуляй себе.
Жизнь в Старом Такмаке подчинялась строгому ритму. Бригадир на рассвете ходил под окнами и сзывал всех на работу, у амбара выдавали на руки грабли, вилы, косы, взрослые уходили в поле, и в деревне оставалась бесштанная, в одних рубашках детвора. Да еще пчелы жужжали в шиповнике.
И когда плешивый Йемель шел с ведром к речке, он чувствовал себя неловко один на один со своей лиловой тенью.
Только к полудню возвращалась жизнь в деревню. Дымы из печных труб поднимались вертикально вверх, словно кошачьи хвосты. Женщины, прибежавшие с полей на обед, хозяйничали, ставили огромные миски прямо на траву, и семейство, схватив деревянные ложки, принималось за похлебку.
В эти минуты детей ничто не интересовало: ни куры с пестрыми перьями, ни ласковые котята; они раскрывали горящие от перца рты и изредка вытирали набегавшие на глаза слезы.
После обеда тишина длилась до вечера. А вечером женщины шли через реку в Новый Такмак и садились в ряд на лавочки перед почтой. Всегда находились счастливцы, которым говорили: «Танцуй!» — и вручали треугольный конвертик с лиловыми печатями.
А из Эстонии не приходило ни строчки. Ни писем, ни открыток, на которых Площадь Башен или Тоомпеа, Тартуский университет или озеро Вильянди. И никто не подходил к эстонцам, держа письмецо или открытку за спиной, и не говорил никому из них:
— Танцуй!
Еэва сердилась на твердые нары и на затянувшуюся войну и плакала.
Представление о войне было у нее смутное: где-то идут сражения, войска то отступают, оставляя села, города и поселки, то снова отвоевывают их. И когда наконец будут отвоеваны все эти населенные пункты, вернутся эстонцы домой, откроют квартиры, проветрят комнаты, радостно распахнув окна… И жизнь потечет своим чередом.
Еэва думала так потому, что ей хотелось так думать.
На работу они пока не шли. Сомневались. Когда бригадир пришел звать инженера Ситска, тот не смог скрыть своего негодования. Пусть дадут ему работу по специальности! Он никогда не сидел сложа руки. Но делать что-то по принуждению… это ему не нравится.
И бригадир больше не приходил.
Этот же вопрос обсуждали Тильде, Еэва, Рууди Популус и плешивый Йемель. Все они жили в одном доме, под одной крышей.
— Руки в кармане, вошь на аркане, — заметил Популус. — К сожалению, как известно, работа — единственная вещь, которая кормит.
— Инженер умный и образованный, он знает, как лучше, — сомневалась Еэва.
— Шляпа — это еще не голова мужчины, — бросил Популус и пошел работать. Когда вечером он пришел домой с первым авансом и положил на стол большую краюху хлеба, о работе задумались всерьез.
Деньги у всех на исходе. Тильде уже выменяла пару простынь на масло и яйца, а конца войны что-то не видно. И все же еще несколько дней ушло на раздумье.
— Что бы с нами было, если бы солдат тоже так думал и чесал затылок: стоит ли идти сражаться, стоит ли зря тратить пули и стаптывать сапоги? Что бы с нами было? — ворчал Рууди Популус.
Они поселились впятером: три женщины и два старых холостяка. Спали на нарах, перегородкой служила простыня Еэвы. Но когда ее закоптили табачным дымом, Еэве пришлось ее снять.
Сначала все шло ладно: мужчины топили печку, собирали хворост и носили воду с речки. Женщины стирали белье, мыли полы и готовили еду.
Однако вскоре выяснилось, что у мужчин волчий аппетит, Йемель считал, что Тильде откладывает лучшие куски для дочери, а Популус никогда не мог наесться досыта. Тогда каждый стал сам распоряжаться своей провизией. А Тильде сняла со стола свою клетчатую скатерть и спрятала обратно в чемодан. Будничные мелочи иногда оказываются сильней начинающейся дружбы и общности интересов. Не такой простой и легкой была эта жизнь сообща. Однажды Еэва сказала:
— Правильнее было бы жить отдельно.
Так думали и другие. Йемеля раздражало, что женщины требуют порядка и чистоты и что надо носить воду. Популусу надоело, что Еэва без конца причитает и оплакивает покинутую родину, к тому же Еэва обзывала его дураком и лопоухим. Еэва привыкла, что муж запасал на зиму топливо, картошку и овощи, заботился о квашеной капусте, помогал выкручивать белье и тащить его на чердак. От Йемеля и Популуса Еэва, конечно, и не ждала так много, но все-таки она предложила им хозяйничать вместе. Иоханнес и Рууди согласились — ведь и их холостяцкое хозяйство нуждалось в женских руках.
Вечерами их навещал инженер.
— Пришел на вас посмотреть, — говорил он. — Кажется, Йемель загребает деньги лопатой.
— Да, доработался до того, что штаны на бедрах не держатся, — отвечал Йемель.
Популус ехидничал:
— Бедра у него действительно как у девушки.
Инженер Ситска угощал папиросами:
— Берите смело. Кончатся — будем все сидеть без курева.
Йемель протягивал руку к коробке с папиросами и смеялся. Его смех был похож на кудахтанье.
Но затем Ситска вдруг принял озабоченный вид, нахмурил брови и спросил:
— А что такое соцреализм?
Никто не знал.
Инженер вздохнул глубоко и огорченно и сказал:
— Вот видите! — И уставился своими прозрачными ясными глазами прямо в маленькие глазки Популуса.
Ванда Ситска и Лиили ни разу не пришли вместе с инженером. Конечно, из-за ребенка. Девочка все еще была больна, и Ванда сердилась, когда Роман вечером одевался, собираясь уходить.
— Пойду схожу к землякам.
— Ты всегда так долго задерживаешься, Ром.
— Мне нравятся эти простые люди, — отвечал Ситска, и Ванда находила, что Ром великодушен, как всегда.
У земляков Роман Ситска пел старые песни, вел долгие беседы и вместе со всеми проклинал эту неопределенность — сиди на чемоданах, жди у моря погоды.
— Кончится когда-нибудь эта война? — возмущалась Еэва. — Мы не можем оставаться здесь до холодов. — И жалела, что не взяла зимнего пальто.
Поздно вечером Еэва провожала инженера до ворот. Ему нравилась эта женщина, и, разговаривая, он целый вечер влюбленно смотрел Еэве в глаза — она грустно улыбалась, жевала папиросу и краснела под его неотступным взглядом. Еэва знала, что она нравилась инженеру не больше, чем любая другая милая женщина. Инженер влюблялся во всех — в женщин и в мужчин, — если они удивлялись ему и восхищались им.
И Еэве нравился красивый и образованный инженер Ситска, она ждала его каждый вечер и даже красила губы. На работу уже давно ходили все. И на ладонях появились твердые болезненные мозоли.
Погода была словно специально создана для сенокоса. Тильде, Еэва и Кристина ходили ворошить сено. На покосе все торопились, женщины в бригаде не давали Еэве даже докурить, подгоняли ее и каркали как вороны: «Не выполнишь нормы! Не выполнишь нормы!»
— Пошли вы со своей нормой!.. — сердилась Еэва. — Я не колхозница, скажите спасибо и за то, что делаю!
Сердиться-то она сердилась, но… Еэва не привыкла быть последней — на фабрике она работала хорошо, а при советской власти была одной из первых ударниц.
Молча, играючи переворачивала сено Тильде.
— Очень хорошо, — кивнул бригадир, опираясь на землемерный угол. — А почему твой цветочек такой ленивый? Работает с таким видом…
Тильде следила за дочерью с состраданием, часто подходила к ней и показывала, что и как надо делать.
— Я делаю это точно так же, как другие. Что вы все время ко мне придираетесь? — Кристина бросала грабли и разжимала израненные ладони. На ее лице поблескивали сердитые слезы. — Не умею — и не надо! Оставьте меня в покое!
Сердце Тильде готово было разорваться на части. Она не могла видеть слез в глазах своей дочери. Глаза у Кристины были переменчивые, как море, иногда зеленые, как волны, иногда прозрачно-серые, иногда синие, как жаркое летнее небо. С какой радостью Тильде взяла бы на себя все трудности своего ребенка.
— Это слепая куриная любовь, — как-то сказала Еэва, и Тильде долго на нее сердилась.
Длинные ряды скошенного сена источали сладкий одурманивающий запах. Только на склоне горы в непролазном шиповнике трава осталась нескошенной. Солнце безжалостно палило. Все тело горело по утрам, и перед глазами мелькали круги. Но бригадира это не интересовало. Каждое утро он приходил звать на работу и иногда посылал на дальние земли. Оттуда возвращались домой лишь вечером. Обедали на полянке, окруженной кустарником, варили на костре картошку. В жарком синем небе заливались жаворонки, а вокруг костра пели полногрудые девушки в длинных выцветших рабочих платьях. Их пение можно было слушать без конца, но мелодия не запоминалась.
Девушка с оспинками на лице, с монистами из серебряных монет звала:
— Эй, беренги готовы!
Какие большие белоснежные картофелины! Нет, милая Эстония, таких ты не видывала! Они родятся только в черноземе. После огромных рассыпчатых и тающих во рту беренгов приходит жажда. Такая жажда, что и реки мало, только бы пить и пить, а серебристая вода кажется сладкой.
Кристине нравилось бродить в обеденное время, болтать ногами в озере и опускать в холодную воду руки. На берегу белели цветы, а дальше, позади, до неба поднимался лес. Толстоствольные, ослепительно белые березы перешептывались и качали склоненными до земли ветками. Кристина ходила под ними крошечная и хрупкая, как ребенок, заблудившийся в лесу. Ей хотелось только одного — аукаться и откликаться. Она радовалась красоте летнего дня.
Кристина не могла понять, как это матери ничто не трудно, почему кипит работа у деревенских девушек, и при этом у них еще хватает сил дурачиться и бороться в сене, почему они веселые, не жалуются и хохочут до упаду. Разве их спины не сводит болью, разве их мозоли не кровоточат?
Кристина любовалась природой.
Ржаное поле, ласкаемое ветром, так величественно! Ей всегда нравились цветы и поле, уставленное снопами. Как красиво оно издали, но когда это поле становится для тебя мукой… Нет! Кристина могла любить только такую природу, которая ни к чему не обязывала.
Все работали. Только у эстонцев было воскресенье. Йемель стоял на пороге, худой, волосатый, в одних подштанниках, и кричал бригадиру:
— У крещеного человека раз в неделю должен быть день отдыха, и все тут!
Тильде нужно было постирать белье, а Популус собирался починить сапоги. Бригадир плюнул и пошел прочь.
Популус целый день возился с сапогами, Тильде выстирала белье, плешивый Йемель проспал до обеда, а Кристина ничего не делала. Вечером все вместе пошли к Ханнесу и Пярье, они жили на вершине горы, среди молодого дубняка на краю деревни.
На цветущем репейнике жужжали пчелы, солнце стояло высоко, пыль от шагов медленно и неохотно опускалась на дорогу.
Кристина шла впереди, а Популус, широко улыбаясь, брел за ней по пятам. Йемель, Тильде и Еэва далеко отстали от них. Еэва дразнила Йемеля, называла его женихом. На плешивом была чистая, белая сетка, и в петлице его пиджака красовалась ромашка, но шея была черная, как голенище сапога.
— Да, — заметила Еэва. — Ни корабли без ветра, ни мужики без женщин далеко не уйдут. Отчего это Йемель до сих пор не женится?
Плешивый махнул рукой:
— Женись, не женись — все равно будешь жалеть.
Они остановились и оглянулись. Дорога спускалась прямо вниз, по обеим сторонам ее виднелись маленькие хатки. Отсюда, сверху, открывался красивый вид на окрестность: на желтые поля и на синеющие дали. Здесь любила стоять Пярья, встречая восход солнца, и глядеть, как поднимается в гору стадо. Пастух улыбался Пярье и кричал радостно и нахально: «Э-э! Э-э!»
Он был сыном колхоза. Колхоз растил и учил сироту. Карим не желал жить в опустевшем родном доме. Ночевал он на скамейке в красном уголке сельсовета, а к себе на огород приходил только по весне — сажать картошку, потом — еще раз — окучивать и осенью — собирать урожай.
Летом Карим пас колхозную скотину, и все семьи по очереди кормили его похлебкой, и в придачу он получал пшеничный хлеб и брынзу. Иногда хозяйки давали что-нибудь получше, например пирог с калиной, и то непременно с просьбой — пусть Карим именно их телочку выгонит на самую сочную траву.
В начале зимы, когда цены на рынке поднимались, Карим продавал картошку, выращенную на собственном огороде. У него были свои расходы: опорки, учебники, табак и водка тоже.
Пярье нравился этот парень, его хриплый голос, веселый нрав и его песенки. Пярье нравилось жить на краю дубовой рощи в светлом бревенчатом доме. Ничего лучшего она и не могла желать, война казалась отсюда далекой и невероятной. Хотя то и дело напоминала о себе отсутствием чего-нибудь из домашней утвари — сита, утюга, стеклянной банки…
Пярья не любила думать о войне. Гляди! Цветы цвели, птицы пели, и каждое утро подымалось солнце, а в полдень, в жару, парами шли к реке, держась за руки, дети из детского сада. Они бережно клали платьица и штанишки на глинистом берегу и с криками бежали в воду. На закате Карим гнал стадо домой, и прекрасный летний день медленно угасал.
Пярья увидела в окно приближающихся гостей и вышла им навстречу. Они не остались посмотреть, как Карим гонит вниз с горы скотину, поднимающую пыль, которая скрывает толстые курдюки овец, а вошли в дом.
Никто не заметил, что Кристина пошла в сторону леса.
Гости стоя осматривали маленький дом, Тильде и Еэва глядели так, как это умеют делать только женщины: взгляд, как репей, прилипал к каждой вещи.
Йемель, ковыряя в носу, спросил, где Ханнес.
Ханнес пошел на речку мыться. Он только что вернулся из кузницы.
— Скоро придет, — сказала Пярья.
«Что мог найти в этой женщине большой и мужественный Ханнес? — удивлялась Еэва. — Лицо птичье, ни бедер, ни груди».
У Пярьи действительно было худое лицо, немножко крючковатый нос, круглые глаза. Она напоминала птицу, но, когда смеялась, острые черты сглаживались и веснушчатое лицо делалось добрым, милым и привлекательным.
Еэва слышала, что Ханнес в кузнице заколачивает большие деньги, и сейчас с горечью подумала о Популусе и Йемеле — двух жалких воробьях. Двое мужчин было в доме, но Еэва ни разу не заметила, чтобы от этого стало легче. И она сказала, хмуро глядя на светлые доски пола:
— У вас здесь действительно очень хорошо.
Пярья обрадовалась как ребенок и стала перечислять, чем они уже успели обзавестись:
— Куры и коза.
Как? Разве они собираются остаться здесь на зиму?
Пярья почувствовала, что сказала лишнее, словно похвасталась, и расстроила земляков. Ах, никогда не надо забывать народную мудрость: говори сам с собой много, а с другими мало.
Когда Ханнес вернулся домой, Йемель спросил:
— Ты собираешься остаться здесь навсегда?
— Почему? — удивился Ханнес. — Работать приходится всюду.
Популус вытащил из-за пазухи учебник алгебры, осторожно выдрал оттуда бумагу на раскурку и предложил другим.
— Тонкая. — Ханнес удивился. — Где можно достать такую?
— Больше нигде не достанешь. Йемель скупил в магазине все книжки. Я сам у него купил втридорога.
— Кто тебя заставлял покупать? — бросил Йемель, не спеша насыпал табак на бумажку, ловко свернул самокрутку, лизнул ее языком. — Обзавелся хозяйством и запасаешься топливом? — обратился он к Ханнесу.
— Да. Сидеть на чемоданах нет никакого смысла. Жизнь требует свое, а хлеб с неба к нам не свалится. На авось надеяться нельзя, самому надо шевелиться, — отвечал Ханнес, глядя все так же серьезно.
— Тебе здесь, кажется, нравится, — заметил Йемель.
Но Еэва заплакала — слова Ханнеса разрушали надежду на скорое возвращение.
— Это так, но зиму я все равно не переживу!
Тильде бояться нечего — у нее ботики и муфта, а у Еэвы? Банная простыня и два шелковых платья. Что с ней станет? Деньги кончились. Как жить? Зиму не остановишь. И топливом не запаслись. А мороз в этих местах, говорят, сорок градусов, если не больше!
Лицо Популуса сморщилось как от боли, он не терпел женских слез — кричат, как страусихи.
— Мы с Кристиной перебьемся, я что-нибудь от колхоза на трудодни получу. Хороши нынче хлеба, урожай будет хороший, — тихо сказала Тильде.
Ханнесу, который знал, что на колхоз нельзя особенно рассчитывать, не хотелось еще больше портить женщинам настроение. Он только сказал очень осторожно:
— Колхозы должны прежде всего заботиться о фронте, обижаться тут не на что.
— Я больше не буду на них вкалывать, — махнул Йемель рукой. — Работа себя не оправдывает.
— А хлеб ты каждый день ешь? — спросил Ханнес.
Это верно. В очередь за пайком Йемель становился одним из первых. И не дай бог, если тележка с хлебом запаздывала! Сейчас он ударил себя кулаком в грудь так, что ромашка из петлицы его пиджака упала на пол, и заявил:
— А мне даром не дают! За свои деньги покупаю.
— Нужны твои копейки государству! — крикнул Ханнес. — Государству нужно зерно! Урожай нужно убрать!
— Верно. Солдат не сможет воевать, если придется лапу сосать от голода. — Популус встал на сторону Ханнеса. «У этого парня голова на плечах», — подумал Популус.
…Ханнес считал, что уже в шестнадцать лет научился разбираться в социальных проблемах.
— Ты знаешь, старик, у меня словно гора с плеч свалилась, — сказал предприниматель господин Карлсен в субботу вечером, расплачиваясь с Ханнесом за неделю работы.
Это Ханнес и сам понимал. Он знал, что возникший на прошлой неделе конфликт между хозяином и рабочими решился в пользу Карлсена.
— За такую нищенскую плату мы работать больше не станем, — объявили полотеры.
— Очень хорошо! — воскликнул с восхищением господин Карлсен, которого прозвали «Колумбовым яйцом». — Если вы не хотите, захочет кто-нибудь другой. Насильно никого держать не собираюсь. Слушай, ты!. — обратился он к Ханнесу, который стоял в стороне. — Ты бы стал работать за такую плату?
— Стал бы, — искренне признался Ханнес, он работал на строительстве подсобным рабочим и получал меньше всех.
— Конец разговорам! — объявил хозяин. — Можете идти! Видите, желающих хватает.
Часть рабочих ушла, часть осталась. Те, что остались, вынуждены были теперь работать за гроши.
— Опять «Колумбово яйцо», — ворчали и те, что остались, и те, кого уволили.
Но с тех пор хозяину понравилось беседовать с Ханнесом. И парнишке льстило, что господин Карлсен советовался с ним и рассказывал ему о своих заботах. Он был большим человеком, этот господин, а Ханнес всего лишь мальчишкой, приехавшим из деревни.
Хозяин дружески похлопал его по плечу и пригласил вечером в ресторан.
— Иногда надо развеяться, — сказал он.
Ханнес выгладил брюки, с трудом причесал волосы и повязал галстук. Руки отмыть так и не удалось. Он остался доволен своим видом. Вполне можно было идти.
Но они не сразу пошли в ресторан. Господин Карлсен должен был заехать домой за деньгами. И Ханнес видел, как почтительно говорил хозяин с женой и пытался обманом выпросить у нее деньги. В конце концов мадам поверила и дала мужу большую пачку «синеньких».
— Если меньше попросишь, жена не поверит, — весело подмигнул господин Карлсен Ханнесу.
«Совсем как свой парень», — подумал Ханнес и рассердился на жену хозяина, у которой тот должен выпрашивать собственные деньги.
Господин Карлсен заказал полный стол всяческой еды и напитков, но вокруг было так много интересного, что Ханнес больше смотрел по сторонам.
В погребке горел неяркий свет и стены были разрисованы всякими кружками и треугольниками. Народу было немного. Две-три мужские компании. И Ханнес подумал, что настанет время, когда и он со своими приятелями будет вот так же сидеть здесь.
— Ты знаешь историю про колумбово яйцо? — спросил господин Карлсен.
— Нет, — признался Ханнес. — Я только слыхал о ней.
— Это надо знать, в жизни пригодится, — поучал господин Карлсен. — Это значит, что какое-нибудь сложное дело оказывается ясным и простым. Понял?
Ханнес не понял, но он не хотел огорчать господина Карлсена и поэтому кивнул.
— Вот так. А где ты об этом слыхал?
— На строительстве. Ребята говорили.
— А что они еще говорили?
— Больше ничего, — прямодушно ответил Ханнес.
— Ну ладно, — буркнул хозяин неопределенно и потом сказал: — Сам видишь. Я между людьми различия не делаю. Главное, чтобы каждый человек был молодцом. Верно?
— Верно, — подтвердил Ханнес и подумал, что в городе ему везет.
— Ну, выпьем еще, — дружески предложил господин Карлсен.
Но Ханнеса слегка подташнивало от этих жидких, приторных напитков, и ему хотелось домой.
— Дурачок, самое лучшее у нас еще впереди, — засмеялся хозяин. Взял со стола бутылки и пошел впереди Ханнеса. На втором этаже он ногой распахнул дверь. В маленькой синей комнате стоял накрытый стол.
— Благодарю, — сопротивлялся Ханнес, — но я больше не в силах…
Тут пришел кельнер и позвал хозяина к телефону. Господин Карлсен пошел неохотно.
Только Ханнес сел на край дивана, как в комнату неслышно вошла женщина. Вежливо поздоровалась и села на софу рядом с Ханнесом. Женщина была молодая и милая, завитая и надушенная. И одежда на ней была красивая.
— Ты что грустный? — спросила она.
Ханнес покраснел.
— Я не грустный.
— А что с тобой?
— Ничего, — грубо ответил парень.
Женщина вдруг положила голову Ханнесу на плечо и обняла его двумя руками за шею.
— Тогда поцелуй меня.
— Что? — удивился парень.
— Ты заказал меня? — спросила женщина, обнимая его за шею.
В этот момент вернулся господин Карлсен, и его добродушная пьяная физиономия перекосилась от злости.
Ханнеса избили. Бил хозяин, бил кельнер, и милая женщина отвесила ему пару пощечин.
— Забыл, кто тебя кормит, щенок?! — вопил господин Карлсен.
Ханнес поднялся с пола. Удивление и испуг прошли. Он был в ярости. Своими большими руками деревенский парень схватил хозяина за грудь.
— Я запомню, — сказал он. — Я еще покажу тебе «колумбово яйцо».
Шестнадцать лет было тогда Ханнесу.
Пярья поставила на стол полную миску гороховых лепешек, и после долгих приглашений гости стали пить чай. Но у них были такие лица, словно вместо Пярьиных лепешек они пережевывали свои мысли.
Разговор шел вяло. Выяснили, кто где работает, женщины говорили о ценах на базаре, о брынзе и снятом молоке — их можно по дешевке достать на маслобойке. Жаль, не посадили они картофель, тогда бы зимой было легче. Йемелю казалось, что бригадир жульничает, выписывая трудодни. Говорили, что на работе в колхозе изодралась одежда, а новую взять неоткуда. Ханнес хвалил кузнеца Хабибуллина, а Популус — чернозем.
— Воткни в землю палку — сразу прорастет. — И рассказал историю о двух стариках, которые жили в Эстонии. Они постоянно отказывали себе во всем, чтобы прямо на песке построить себе маленький дом. Страх оказаться на закате жизни без крова и куска хлеба подгонял их. Они экономили на всем, питались грибами и ягодами. По одной тачечке они привозили себе торфяную землю, чтобы вырастить немножко редиски весной или тыкву на зиму.
В историях Популуса — даже в забавных — была всегда крупинка грусти.
— Я тогда жил в Сикупилли, и они приходили ко мне в гости, — рассказывал Рууди. — Заглянут на минуту и тут же уходить собираются. Домой торопятся. Песчаная земля, огурцы чахнут, другим овощам тоже удобрения требуются, денег не хватает. А тут!.. — Популус усмехнулся и завязал кисет. — Воткнешь палку в землю — сразу листочки появятся.
Йемель поднялся — пора уходить. Всегда ждешь от воскресенья так много, но вот уже вечер, а ничего особенного за день не случилось.
— Подожди, пойдем все вместе, — сказал Популус. — Или тебе требуется больше времени, чтобы дотащить до дому свое собственное? На нашем дворе, друг Йемель, не растет ничего, кроме крапивы, а она обойдется без твоих удобрений.
Ох уж этот Популус!
В то время как другие пили у Пярьи пахучий зеленый тминный чай, волновались и спорили, Кристина брела по лесу, срывала цветы, еще неспелую землянику и думала. Где-то были большие шумные города, а тут только скучная деревня. Где-то было счастье, но не там, где была Кристина.
Ребенком она любила мечтать, закрыв глаза и натянув одеяло на голову.
— Кристина, ты спишь? — спрашивала мать, ждала ответа и говорила, потихоньку удаляясь: — Спит.
Кристина хотела, чтобы ей не мешали мечтать о маленьком Николя́, мальчике, красивом, как на поздравительных почтовых открытках. Кристина видела его один-единственный раз в кино. После человека-лягушки, клоунов Макса и Лекса и иллюзиониста Николя танцевал матросский танец. Изображал, что тащит трос, складывает его в бухты, смотрит в бинокль и лезет на мачту.
Поговаривали — и Кристина слышала это, — что настоящее имя Николя — Николай, что его родители эмигранты из России и что они распродают свои драгоценности и фамильное серебро. Кристина знала только одного эмигранта — князя Белобородова, который жил у них во дворе. Вся его семья спала на полу среди тряпья, дети ходили побираться. Маленький Николя носил лаковые туфли и красивый матросский костюмчик. У него были длинные коричневые локоны. А дети Белобородова были острижены наголо, и у самой старшей девочки, Киски, не было даже штанов, только платье на голом теле. И все дразнили ее: «Ха-ха! Бесштанная команда! Бесштанная команда!»
Нет, Николя не мог быть эмигрантом! Сердце Кристины громко стучало, Кристина была влюблена. Ночью после кино, забравшись с головой под одеяло, она представляла, как будет сама в развевающемся платье с блестками танцевать на сцене. Представляла, как после окончания она изящно кланяется, держа двумя пальцами подол платья, и как Николя, улыбаясь, шлет ей из-за кулис воздушный поцелуй.
Перед кинотеатром Кристину ждет авто. Все дети их двора и улицы — Киска Белобородова, Феликс и сапожников Лембит — толпятся вокруг машины и с завистью глядят, как Кристина, сидя в машине, лакомится пряничной лошадью, покрытой розовой глазурью. Тогда Лембит пожалеет, что бросал камнями в их кур, и Оссь, который не брал Кристину покататься на ослике, принадлежащем его родителям — торговцам на базаре, тоже пожалеет. И если он позовет теперь, Кристина скажет:
— Тоже мне, на осле! Благодарю покорно.
Она нажмет на клаксон и поедет домой. Нет, не в жалкий деревянный дом с колодцем во дворе. Это будет чудесный дворец с башнями и с балконом, оплетенным виноградными лозами. Там ждет ее Николя, и в лунном свете они будут гулять вокруг фонтана под цветущими деревьями, как в фильмах. Николя одет в матросский костюм и лаковые туфли, а у Кристины розовое сверкающее платье с крылышками.
Кристина захотела стать балериной. И Тильде верила, что ее ребенка ждет необычная судьба, только Юри советовал дочке стать портнихой.
Тильде восхищалась, глядя, как девочка выгибалась и прыгала по комнате или крутилась перед зеркалом.
— Смотри, теперь я снежинка! — объявляла Кристина.
— Да, — благоговейно соглашалась Тильде. А Юри — этот твердил свое:
— Ты хочешь, чтобы девчонка в кабаках перед пьяницами ноги задирала!
— При чем тут пьяницы в кабаках! — обижалась Тильде. — Ты во всем видишь только плохое.
— У нас один-единственный театр, а дрыгоножек тысяча. Жизнь — это борьба за кусок хлеба.
— Вечно ты об этом — «кусок хлеба, борьба», — хмурилась Тильде. А Кристина добилась своего: ее приняли в танцевальную группу театральной студии.
Студия помещалась в средневековом доме, комнаты которого пропитались сыростью, а на стенах росли грибки. Кристина боялась этого дома, его угрюмых фойе, где со старых, потускневших и растрескавшихся портретов смотрели рыцари в шляпах и без шляп, взбегала по скрипучей деревянной лестнице, перескакивая через две ступеньки.
Кристина думала, что танцевать — это сплошное удовольствие. Казалось бы, что может быть проще и веселее легкого порхания по сцене? Разве можно было представить себе, что балет — это такая будничная и тяжелая работа, что не будет никакого своевольного порхания, а лишь бесчисленное количество одних и тех же скучных упражнений и ежедневное ворчание учительницы проуы Ираиды, угрожающей, что в любое время найдет учениц лучше.
Обучение было бесплатным, с непременным условием — все группы, старшие и младшие, обязаны участвовать в спектаклях. В гардеробах им выдавали пеньковые бороды, колпачки и под начальственным взором проуы Ираиды гнали на сцену.
Сцена! Восхитительная, заманчивая мечта Кристины! Но на деле… Двадцать, тридцать, сорок однообразных, одинаковых представлений. И артистические уборные, которые Кристина представляла апартаментами с зеркалами и корзинами цветов, оказались узкими жалкими каморками, в которых пахло клеевой краской, потом, пылью, гримом и париками.
Кристина была глубоко и трагически разочарована. Танцевать она больше не хотела.
— Слава богу, — сказал Юри Лаев. — Из тебя еще выйдет хорошая портниха.
А Тильде рассердилась. Нет! Ее дочь должна стать образованной, тогда ей легче будет жить.
Так и окончила Кристина гимназию, и никаких увлечений у нее не было. Правда, несколько раз пробовала она писать стихи, но оставила и это — искать рифмы так трудно!
Сейчас, стоя на склоне горы, покрытом цветущими ромашками, Кристина думала о том, что все ее прошлые трудности и разочарования не могли сравниться с теперешними. Работа в поле казалась Кристине убийственно тяжелой, а этот далекий тыловой уголок — смертельно скучным.
…Кристина сорвала ромашку. Пусть она предскажет, будет ли Кристина когда-нибудь счастлива.
— Да — нет, да — нет, да.
Кристина взяла новый цветок.
Скоро ли?
И снова — да.
Она бросила общипанную головку цветка и пошла в деревню. Ей хотелось есть. Обычно в это время на каждом очаге уже кипел котел, и женщины сыпали в похлебку красный перец так же щедро, как в Эстонии ячменную муку в простоквашу.
Небо делалось все более и более синим. Это была вечерняя синева, густая и плотная. По большаку, тихо переговариваясь, шли женщины: они несли вечернее молоко на сепаратор. Пахло клевером и ромашками, и серая кошка, погруженная в раздумье, сидела в сумерках на светлой тропинке. Кристина не хотела мешать ей и сошла с тропинки на росистую траву.
Позади послышался шум, она обернулась, быстро едущий тарантас нагнал ее и пронесся мимо. Ехал районный врач Фатыхов.
Уж не случилось ли что-нибудь?
Кристина, по эстонскому обычаю, судорожно зажала большой палец в кулаке и подумала: «Только бы не у наших».
Но в тот же самый вечер все люди по эту сторону речки Шайтанки уже знали, что у эстонки Лиили умер ребенок…
Горячий день склонялся к вечеру. Гусыня вела своих гусят через деревенскую улицу, козы чесали бока о стены домов, а детишки нанизывали ягоды на травинки.
Свет и тень лежали рядом, и Кристина грустно размышляла: в жизни всегда так — свет и тень, и всегда — рядом. Неужели нельзя устроить мир, чтобы не было несчастий? Почему не все люди одинаково счастливы? У одного праздник, у другого траур, один поет песни — другой льет слезы… За плетнем осыпалось нежно-лиловое поле маков, недолгой была его красота. К Кристине неслышно подошла босая, с мокрыми волосами Еэва. Она вернулась с реки.
— Отчего ты плачешь? — спросила Еэва.
Кристина сама не знала. Было ли ей жалко Лиили, самое себя или она вспомнила детство, казавшееся ей теперь таким прекрасным?
Когда Кристина вместе с матерью и Еэвой подошли к дому Ситска, здесь уже собралось много народу. На широких нарах, покрытых персидским ковром, стоял открытый гроб, и у гроба плакала Лиили.
Кристина робко поздоровалась, протиснулась поближе и посмотрела на изнуренное, крошечное тельце в белом платьице, с букетиком синих колокольчиков в руках. Рот девочки остался полуоткрытым, словно она хотела что-то сказать в последний миг.
Когда это было? Да, когда? Шел дождь. Колеса телег увязали в расползшейся жиже, серый дождь бил прямо в лицо. А инженер щелкал языком, и Трина улыбалась. Высунула пальцы из одеяла и спросила: «А где солнце?»
Сейчас Роман Ситска в черном вечернем костюме, в темном галстуке стоял, как столб, посреди избы, склонив голову, и странно морщил лицо. Босые деревенские ребятишки, которым надоело рассматривать маленькую покойницу, с удовольствием следили за этим необыкновенным мужчиной. Кристину стесняло все — низкая комната, ребеночек в кружевах и торжественно-скорбный Ситска в черном.
Похоронная процессия была немноголюдной. Йемель и Популус осторожно несли маленький гробик, за ними Ванда и Роман Ситска вели под руки ослабевшую, бледную Лиили. Она, казалось, не дойдет до кладбища и упадет прямо здесь, на пыльной дороге. Инженер крепко поддерживал невестку под руку, нежно и ободряюще сжимая ее пальцы. Нужно было еще пройти весь Такмак и подняться в гору. Но разве бывают такие дороги, у которых нет конца?
Наверно, все кладбища одинаково скорбны, даже те, где много дорогого мрамора. Кристине вспомнилось кладбище Мыйгу и Юлимисте. Туда ее брала с собой тетка, любившая, как и многие старые люди, бродить среди могил, разглядывать портреты в жестяных рамках, читать имена на крестах и библейские псалмы, выбитые на камне. Маленькая Кристина испытывала ужас, ей казалось, что она сама попала в могилу, — высокие и мрачные старые деревья сплошной крышей закрывали небо.
Но на кладбище в Такмаке не было ни одного дерева. Ни одного цветка. Это был окруженный высоким плетнем большой пустырь у подножия горы. Время от времени, отыскав проход, сюда забредали коровы и спокойно жевали сочную траву между могилами.
Кристина изучала загадочные знаки, высеченные на камнях. О чем говорили эти надписи? Были ли это изречения из Корана? Или хвалебная песнь какому-нибудь древнему такмакскому баю? Может быть, надписи, подобные той, которую однажды Кристина видела на могиле какого-то англичанина: «He was a gentleman»[2].
Земной путь маленькой Трины подошел к концу. Деревенские женщины, согласно вероучению, остались за оградой кладбища. Лиили в последний раз поправила девочке волосы, откинув локоны, дотронулась до ее лица и в последний раз прижала свои дрожащие распухшие губы к маленькой безжизненной ручке.
С богом, доченька моя!
Пройдут годы, родятся новые дети, станут взрослыми. А ты будешь одиноко лежать где-то далеко-далеко, за тысячу верст. Совсем одна… Мать не придет на твою могилу, и когда-нибудь твой холмик станет таким же, как и все другие здесь, — ни одного цветка в знак памяти любящего сердца. Только сожженная солнцем дикая трава шелестит под ветром…
Стемнело неожиданно, и вдруг стало так холодно, словно кончилось лето. Дрожа, расходились люди. Но еще раз опустилась на колени Ванда Ситска и стала молиться. Роман стоял рядом и смотрел в землю, по лицу его текли слезы.
Потом они вышли за ограду и подперли палкой калитку. Они шагали по дороге домой молча. Настоящая скорбь молчалива.
Лиили шла впереди, ее вела под руку какая-то незнакомая женщина.
В тот раз с Лиили шла Татьяна Лескова.
Они познакомились как-то на реке, — обе полоскали белье, каждая на своем берегу.
— Как здоровье вашей девочки? — спросила женщина с длинными косами; чувствовалось, что она спрашивала не из одного только любопытства. Они забыли про работу и долго сидели на мостках, опустив ноги в вечернюю теплую воду. В реке отражался закат. И деревня словно пылала, озаренная его красным светом.
Лиили искала сочувствия и понимания, но о себе и о своей жизни не рассказывала ничего. Лиили боялась. Вдруг она разочаруется в новой случайной знакомой и потом, как это бывало не раз, будет жалеть о своей откровенности? Уже не раз судьба заставляла Лиили горько разочаровываться в своих привязанностях и раскаиваться в своем глупом простодушии. Но сердце ее тосковало по настоящей дружбе. Теперь каждый вечер, уложив спать угасающую девочку, она бежала к русской женщине с длинными волосами. Бежала, чтобы выплакаться, вернуть себе веру и надежду на чудо.
Однажды Татьяна принесла ей сушеных фруктов.
— Где ты взяла?
В деревне не было ни одного фруктового дерева.
— Женщины дали. У кого было, тот дал.
— Но я здесь никого не знаю.
— Какое это имеет значение? Я им сказала: «Болен ребенок».
Этого Лиили не могла понять — она не знает здесь никого, и ее никто не знает. Отдать совсем чужому, отнять у своих детей? Такая щедрость казалась ей неестественной.
После смерти Трины Татьяна Лескова была единственным человеком, которого Лиили хотела видеть. Правда, ничего плохого о своих домашних она не могла сказать. Свекор относился к ней внимательно и нежно, как к больной, а Ванда боялась, что не сумеет найти нужные слова, чтобы утешить невестку, и больше молчала. Они хотели Лиили добра и советовали ей сходить в гости к эстонцам, — может быть, там она хоть на некоторое время забудет о своем горе.
— Я не могу забыть, — сказала им Лиили. Родители мужа раздражали ее. Она плакала и, как влюбленная, ждала вечера, когда Татьяна придет с работы и они смогут увидеться. Татьяна слегка сутулилась, у нее были широкие ноздри, низкий лоб и энергичный подбородок. В ней не было ничего нежного, беспомощного, утонченного, что, по мнению Лиили, так украшает женщину.
Она была высокого роста, двигалась легко, уверенно, быстро. Ее длинные золотистые волосы сияли вокруг головы, и глаза смеялись. А когда коса падала на грудь, Таня казалась совсем молоденькой высокой девушкой. Что-то необъяснимое крепко привязывало к ней людей.
Может быть, то, что она выглядела счастливой.
— Это на самом деле так? — спросила Лиили.
— Кажется, я и вправду счастливая, — смеялась Татьяна.
Ее родители были скрытные и хмурые люди. И мать часто говорила:
— И в кого ты такая светлая?
Она всегда была веселой, радостной и беззаботной. В школе ее окружали подруги, а мальчишки были в нее влюблены. В институте и на заводе ее любили, а муж боготворил. Только свекровь стала хмурой, когда в доме появилась невестка.
Свекровь рано овдовела и посвятила свою жизнь сыну. И вдруг их стало трое. Тяжело переживала это Клавдия Ивановна. Дом стал вдруг шумным, появилось много новых, незнакомых людей. Спорили, смеялись. А Клавдия Ивановна сидела вечерами в кухне у окна обиженная и грустная и чувствовала себя лишней в собственном доме.
Татьяна постоянно приходила звать ее в комнату, но Клавдия Ивановна капризно отвечала: «Мне и здесь хорошо».
Ей не нравилось, что сын буквально носит на руках эту высокую женщину, что они как ослепленные бродят по улицам, что за едой они смотрят друг на друга и иногда в шутку едят из одной тарелки.
Клавдия Ивановна пыталась напомнить сыну о себе. Вечером она клала ему под подушку яблочко или конфету и, когда они втроем сидели за столом, подвигала блюдо к сыну:
— Ешь, Володенька. Я пекла этот пирог для тебя.
Володя сердился на мать, но Таня сдерживала его.
— Не стоит. Она так любит тебя. Как ты этого не понимаешь?
А когда Татьяна тяжело заболела, Клавдия Ивановна суетилась вокруг, плакала и жаловалась, дежурила ночами у ее постели.
Таня поправилась. И все пошло по-старому. Когда она пыталась обнять свекровь, та отворачивалась.
— Давай переедем, — предложил Володя. — Вам с матерью вдвоем тесно.
— Ты с ума сошел! Мама этого не переживет, — испугалась Татьяна.
Потом пришла война.
Клавдия Ивановна сильно сдала. Превратилась вдруг в маленькую, безвольную, старую женщину. Сидела у окна, положив руки на колени, и ждала писем от сына. Таня заставляла ее есть, и Клавдия Ивановна подчинялась с безразличием. Она не жаловалась на боли и болезни, но сохла на глазах. Татьяна поглядывала на нее с затаенным страхом. Невестка была бы счастлива снова видеть свекровь своенравной и ворчливой. Только бы не такой, как теперь. На бомбежки Клавдия Ивановна не реагировала и продолжала сидеть в кухне у окна, как обычно.
Завод, на котором работала Таня, эвакуировался. Но Клавдия Ивановна отказалась покинуть Москву.
— А ты езжай, если хочешь, — сказала она.
Татьяна осталась.
Клавдия Ивановна умерла неожиданно.
Однажды после обеда Таня убирала посуду. Клавдия Ивановна позвала ее.
— Писем не было? — спросила она.
— Еще будут, — успокоила Таня.
— Не будет, — сказала старушка. — Больше не будет писем. Я чувствую. Ведь я мать.
Она посмотрела добрыми глазами на Татьяну и успела еще сказать:
— Жалко, что детей у вас нет, Танюша…
Больше всего нравилось Лиили бывать у Татьяны дома. Она всегда садилась у окна. Отсюда было видно закатное солнце, розовый месяц, странное переменчивое небо. А Татьяна обхватывала руками колени и читала стихи.
Лиили думала, что хорошая русская литература была только в далеком прошлом, во времена Пушкина и Толстого. Что добавлено к этому за последние двадцать лет? Тенденциозная литература не есть и не может быть настоящей литературой, думала она.
— Где ваши современные великие писатели?
— А Маяковский? — спросила Татьяна.
— Это не поэт. Он — трибун и акробат. У него нет ничего прекрасного, ничего для души… — сказала Лиили брезгливо.
И еще по многим разным вопросам их мнения расходились. Татьяна не обижалась, не становилась резкой. Она просто объявляла:
— А я люблю это!
Иногда такие беседы охлаждали восхищение Лиили. Ей казалось, что Татьяна фанатичка и далека от объективной правды. Она решила реже ходить к ней и пыталась внушить себе, что ходит туда только от скуки — должен же человек где-то развлекаться. Разве свекор сидел бы каждый вечер с Популусом, если бы у него было общество получше? Едва ли.
Вечером Лиили извинялась перед домашними:
— Ходила граммофон слушать.
Они действительно и граммофон слушали. Особенно нравилась Лиили пластинка, которую она ставила много раз:
Любимый мой, тебя я вспоминаю
И вижу вновь и вновь в туманной мгле,
И как молитву твое имя повторяю,
И ног твоих следы целую на земле.
Татьяна морщилась.
— Почему? — удивлялась Лиили. — Это ведь так красиво.
Татьяна морщилась.
Скорбь делала Лиили мрачной. Целыми днями она вспоминала живую Трину, когда она играла в песке и смеялась. Трину, пьющую потрескавшимися губами из чашки, ее грустные терпеливые глазенки. Лиили мучилась этими воспоминаниями, плакала и спрашивала себя: «Зачем я живу?»
— Как ты можешь быть такой спокойной, работать, словно у тебя нет никакого горя? Ведь ты ничего не знаешь о своем муже с самого начала войны.
— Есть люди гораздо несчастнее меня, — ответила Таня.
Они шли к полям. Пахло викой, шелестела поспевающая рожь. Тане казалось, что этот шелест был похож на шепот, обвиняющий, предупреждающий, что зерно осыплется раньше, чем его успеют собрать!
В вечернем небе угасали желтые и лиловые полосы, а серые тучи словно затвердели на месте. В деревне зажигались огни. Ветер доносил с другого берега звуки гармошки. Должно быть, играл какой-нибудь подросток, потому что мужчин в деревне становилось с каждым днем все меньше.
Татьяна Лескова задумчиво смотрела на бледные облака в золотистых трещинах, а Лиили здесь, на берегу Шайтанки, ощутила, какой пустой была ее жизнь, и дала волю своим горьким мыслям. Ей было уже тридцать лет, хорошего вспоминалось мало. Как жить дальше? Она так одинока…
— А Гуннар? Ты любишь его? — спросила Татьяна.
— Не знаю. Наверное. Но после смерти дочери все осложнилось. Иногда, когда я думаю о том, что было… Все невозможно объяснить…
Гуннар, пожалуй, любил ее по-своему, но Лиили эта любовь казалась половинчатой.
Они учились в одной гимназии, а потом в университете. Гуннар привык, что его боготворили мать и молодая черноглазая девушка. Его девушка, уже со школьной скамьи — его. Девушка стояла иногда часами на улице и ждала Гуннара, который в это время, позабыв обо всем, болтал со знакомыми где-то в кафе. Может быть, она слишком многое прощала Гуннару? Но иначе Лиили не могла. Она любила.
Однажды она ждала Гуннара за тумбой для афиш, переступая с ноги на ногу и согревая дыханием замерзшие пальцы. Было очень холодно. Опять ее любимый забыл о ней! И Лиили решила напомнить ему о себе…
Все окна в маленьком доме инженера Ситска были полны яркого света. В угловой комнате, Гуннара, тоже горел свет. Лиили набрала пригоршню снега и бросила в окно. Гардина зашевелилась, Лиили спряталась за дверью. Она больше не сердилась, гнев ее уже прошел: сейчас выйдет Гуннар, любимый, растерянный, извиняющийся…
Дверь открыла горничная Анна, в белом переднике, в крахмальной кружевной наколке.
— Господин просил сказать, что у него гости и он не может выйти.
В этот вечер Лиили всю ночь бродила по пустым улицам старого, заметенного снегом города. В парке она села на скамью и хотела замерзнуть. Смерть не пришла, через несколько дней в одинокой комнатушке Лиили появился Гуннар. Явился с тысячей извинений, был несчастен и нежен, и Лиили — примирение так сладко! — плакала у него на груди. А уходя, Гуннар сказал:
— Моя мама была очень удивлена. Она считает, что девушке не подобает ходить под окнами мужчин и кидаться снегом.
— А дальше? — спросила Татьяна.
— Однажды Ванда Ситска позвала меня к себе. Я знала, что супруга инженера чопорна и старомодна, поэтому я оделась подчеркнуто скромно. Хотела произвести на будущую свекровь приятное впечатление. Я стояла у зеркала и дрожала от возбуждения: не делает ли меня этот белый воротник инфантильной? Не кажется ли мое лицо широким от этой шляпы с загнутыми кверху полями?
«Видите ли, прейли, — сказала мне Ванда Ситска. — Я мать, и будущее моего сына для меня важно. Поэтому я и хотела поговорить с вами».
Потом она говорила, что мы с Гуннаром не подходим друг другу. Что ее сын из хорошей интеллигентной семьи, что я милая девушка, но… одним словом…
Я понимала, что она хотела сказать. Ведь я всего лишь дочка простого ремесленника.
«Хорошо, — сказала я, — но почему вы раньше не объяснили этого своему сыну?»
Ванда Ситска усмехнулась:
«Вы должны понять… молодой мужчина… Как я могла ему это объяснить. Это вы должны были сами понять. У каждого мужчины, прежде чем он женится, бывают свои маленькие похождения».
Маленькое похождение ее сына… А я уже ждала ребенка! Гуннар говорил, что любит меня, что ему до смерти все надоело, он устал и хочет покоя. Но если мать не согласится, ничего не выйдет.
Все-таки мы поженились. Проуа боялась скандала. Настоящей свадьбы не было. Ванда Ситска в этот день куда-то уехала. В гости, на две недели. А свекор ушел в клуб играть в бридж…
— А зачем тебе надо было выходить замуж? — спросила Таня. — У тебя была работа, ты была независима.
Лиили пожала плечами.
— Но ведь я ждала ребенка. — Лиили глубоко вздохнула. — С Вандой мы до сих пор на «вы». Ребенок заставил со многим смириться. А теперь у меня никого нет…
— А Гуннар?
Не отвечая, Лиили протянула руку. Крепко, по-мужски пожала ее Таня. Уже перейдя мост, она обернулась, и, не различив в темноте фигуры Лиили, крикнула тихо:
— Спокойной ночи!
— Спокойной ночи! — едва слышно ответила Лиили.
В жизни деревни что-то изменилось. Кузнецам работы хватало и раньше, но Хабибуллин всегда, когда хотел, уходил по своим делам и даже на часок-другой отпускал домой Ханнеса. А теперь не было у Ханнеса времени ходить обедать домой — каждая минута на счету — и Пярья носила мужу обед в кузницу.
Низкий сарай с высокой трубой сделался вдруг центром всеобщего внимания. Раньше здесь бывало мало чужих, а теперь они суетились тут без конца — и беспокойные бригадиры, и контролеры, и начальники (свои и из районного центра). Они подъезжали к кузнице в плетеных тарантасах, одетые во френчи, туго затянутые ремнями в талии, гладко выбритые и надушенные, со старательно начесанной челкой черных волос. Все они были хмуро озабоченными и угрожающе задавали одинаковые вопросы: «Когда будет готово? Неужели нельзя быстрее?»
Аллах, аллах! Каждый год одна и та же история.
Все будет! Пока Хабибуллин жив и в силах работать, все будет сделано вовремя. По правде говоря, не так уж все… Все невозможно успеть. Но, в общих чертах, он никогда не подводил с ремонтом ни к севу, ни к жатве.
Когда разные начальники своим нытьем или угрозами приводили кузнеца в ярость, он выгонял всех из кузницы и посылал куда солнце не светит.
Здесь работал Хабибуллин, и он сам отвечал за свою работу!
От ранней зари и до позднего вечера длинная жестяная труба кузницы выдувала в небо белый дым. Поля ждали. Шелестя, склоняя тяжелые колосья, звала пшеница, и разве Хабибуллин, черт возьми, не видел этого своими глазами! Разве не болело у него сердце! Разве он ночами спал спокойно? Мучительные мысли сменяли одна другую.
Вот такую партийность Ханнес понимал. Ханнес относился с недоверием к людям, которые били себя кулаком в грудь и кричали где надо и не надо, как они любят советскую власть.
Ханнес, настоящий эстонец, не терпел громких слов. Советская власть не женщина, которая хочет, чтоб ей каждую минуту клялись: «Я люблю тебя! Я люблю тебя!»
Ханнес сразу признал рабочую власть своей и будет ей верен, хоть руби его на куски. До сих пор он все понимал. И хотя он человек простой, но важные, серьезные вещи хочет понять сам. И не нужно ему их силой вдалбливать в голову.
Несмотря на мощный загривок, коротконогий кузнец рядом с Ханнесом казался небольшим. Иногда, принеся обед, Пярья рассматривала их. Своего светлого великана и темного порывистого Хабибуллина, широкоскулого, косоглазого, обритого наголо.
Кузнец и молотобоец не вели длинных разговоров. Кузнец говорил на своем, а Ханнес на своем родном языке.
Хабибуллин очень уважал Ханнеса и хвастал своим молотобойцем всюду, где случалось собираться мужчинам. В столовой он выпивал первые десять стаканов чая, не переставая изумляться медвежьей силе Ханнеса, за следующими десятью хвалил его догадливость, терпеливость и честность. Мужик что надо!
Девушки в Такмаке разделяли мнение о кузнеце, они вертелись перед светловолосым Ханнесом, смотрели на него далеко не безразличными глазами. Уж таковы женщины, ведь знают, что женат, а все-таки…
Тильде и Еэве казалось, что и к Йемелю девушки неравнодушны. Он часто пропадал по нескольку дней, а когда возвращался, о своих похождениях не рассказывал даже Рууди Популусу. Убирая кладовку, Тильде обнаружила под полом целый склад одеколона и удивилась: сколько же невест у этого Йемеля?
За день до начала жатвы громом ударило известие: мужчин — в военкомат. Как же так? Всех мужчин из деревни под ружье? А зерно? Кто поля уберет? Но война не спрашивала. Фронт требовал хлеба и солдат.
Следующим вечером вся деревня ходуном ходила. Кто танцевал, кто плакал, упав ничком на землю, кто пел, стараясь перекричать гармошку. В сырой теплой ночи сверкали звезды, ветер разносил запах мяты и сладкий аромат белой кашки.
Телеги с мужчинами были уже далеко. Каждый думал: это расставание — навсегда? Что-то будет? Кто уберет море хлеба? Кто?
Под богато расшитым звездами небом в обнимку шли по шоссе Йемель и Абдулла. Йемель горланил:
Пьян сегодня, как свинья,
Завтра выпью снова.
Если лучше жить не стану я,
Послезавтра выпью снова.
— Парень, твои песни вообще-то ничего, — похвалил старик, терпеливо выслушав его, — только мелодии в них нет. И слова непонятные. Дай-ка я теперь спою!
Старческий голос Абдуллы и мокрая липкая борода дрожали, как у козла. Так они и брели, повиснув друг на друге и распевая песни. Брели в конец деревни, к Абдулле.
— А у тебя сыновья есть? — спросил Йемель. Ему вспомнились плач и вопли сегодняшних проводов.
— Я с ними в ссоре. Уже десять лет. Разногласия. У меня осталась только сестра, Роза. В Казани живет.
Йемель вошел в дом. Противный гнилой запах ударил в нос, Йемель сморщился и остановился на пороге. Старик уже зажег огонь, а Йемель все не мог заставить себя войти.
В избе, где жил Абдулла, были голые бревенчатые стены, большая русская печь да нары. Ни стола, ни стульев. На стене, на гвоздике, керосиновая лампа, на нарах, рядом со старым заплатанным полушубком из овчины и валенками, самовар и две пиалы, глубокая тарелка с деревянной ложкой и обитый железными полосами, разрисованный от руки деревянный сундук. Еще можно было разглядеть вделанный в печку котел для варки пищи, ведро для чистой воды и медный кувшин для исполнения религиозных обрядов.
И это все? Такой бедности Йемель в жизни еще не видел. Абдулла вытащил из-за печки пол-литра водки и, охая и кряхтя, залез на нары.
— А ты чего ждешь? — позвал он Йемеля и перочинным ножом нарезал закуску — брынзу. У брынзы был отвратительный запах.
— Тошнит, — отвернулся Йемель.
— Ты бы сначала попробовал! — настаивал старик и протянул кусочек на кончике ножа. Но Йемель брезгливо отвел руку и просто так, в два глотка, осушил пиалу. Абдулла с округлившимися от удивления глазами принюхивался к брынзе.
— Я ничего не чувствую, — сказал он и запихал брынзу в рот.
— Слушай, скажи, ты чего так бедно живешь? — спросил Йемель.
Старик молчал, держа пиалу, и думал.
— При царе и когда нэп был, у меня все было якши, — ответил он наконец. Разве Йемель, чудак, вообще знает, что такое рис? Ага, все-таки знает! Так вот, каждый день ел рис с изюмом и орехами и пил зеленый чай. Спал на пуховых подушках. Сколько подушек было у Йемеля? Всего две? А у Абдуллы их было несколько повозок и даже больше. Ходили по коврам, и стены были увешаны коврами, — Абдулла хихикал и гладил бороду: — А женщины! Какие женщины тогда были!
— Женщины и теперь ничего, — заметил Йемель. Немало женских глаз подмигивало ему.
Но Абдулла брезгливо махнул рукой. Разве это женщины? Все ноги в навозе!
— В старину ножки у женщин были тонкие, как у рысаков. И украшениями были увешаны с головы до ног. С ума можно было сойти, когда такая гордо выгибала шею или покачивала бедрами при ходьбе. За такую и последнюю лошадь отдать было не жаль.
От этих воспоминаний Абдулла выпучил пьяные глаза и мокрая нижняя губа его отвисла.
А Йемеля интересовало, куда же делась вся эта красота и роскошь?
— Всех богатых выслали из деревни, — сказал Абдулла. — Объявили кулаками и угнетателями. Теперь я живу так, чтоб никто не позавидовал. И когда ты нищ, как я, никто тебя не трогает. Вот как надо жить, хитро!
— А тебя из деревни не выгнали? — спросил Йемель.
— Как же не выгнали? Десять лет меня не было, потом вернулся. Где-то жить же надо. А ты какого черта в России ищешь? Сидел бы сейчас дома.
Йемель потряс головой:
— Не рискнул, старина. Не рискнул. Кто этих фашистов знает. Темное дело. Да и у бомб ведь глаз нету, они между людьми различия не делают… Увидишь, я и тут встану на ноги… Тут все-таки спокойнее. Уверенней как-то себя чувствуешь. Большая страна, большие возможности…
Старик безнадежно махнул рукой.
— Скажи мне правду, — Абдулла нагнул хитрое лицо к Йемелю, и его мокрая бороденка защекотала щеку Иоханнеса. — Ты правда холостяк? Ты что, никогда не знал женщин?
Лампа страшно коптила. Водка кончилась.
— Все. Больше нету, — огорчился Абдулла. Йемель пошарил в нагрудном кармане и вытащил одеколон.
— «Сирень». Не знаю, можно ли пить? — спросил Йемель лицемерно.
— Давай сюда! — Абдулла схватил пузырек, отвернул пробку и с бульканьем вылил одеколон в пиалу.
Теперь все запахи перемешались: вонючий запах брынзы и приторно сладкий запах «Сирени».
У Йемеля нашелся еще флакон «Камелии». Но Йемель сказал, что этот пузырек ему не принадлежит. Кто-то просил продать.
— Врешь, собака, — старик замахнулся на Йемеля локтем, на четвереньках пополз в угол нар к сундуку и откинул крышку.
— Сколько ты хочешь?
Йемель назвал цену и попробовал заглянуть в сундук. У него зашлось сердце. Обитый железом ящик был до краев полон денег, сотенных, десятирублевых, тридцатирублевых бумажек.
Эти деньги Абдуллы Йемель потом видел даже во сне. Это был самый жуткий сон в его жизни. Всю ночь он мучился в страхе, что деньги могут украсть, ведь ящик без замка. Йемель вертелся, охал, мычал во сне, вскрикивая иногда: «Деньги! Деньги!» И просыпался от сердитых толчков Популуса весь в поту, с одеколонной отрыжкой.
И Пярья видела тревожные сны. Сообщения Информбюро не особенно огорчали ее, потому что она не знала России. Она не знала, где находились те далекие города, поселки и участки фронта, о которых говорилось в сообщениях Совинформбюро. Ее мучил главный вопрос, что война все еще продолжается. Да, война продолжалась.
По вечерам Ханнес изучал газету, указательный палец кузнеца двигался вдоль строчек. Пярья, как обычно, спрашивала:
— Ну как?
— Отступаем, — отвечал Ханнес мрачно.
— А ты говоришь, что мы победим.
— Конечно, мы победим.
Ханнес внимательно разглядывал маленькую потрепанную географическую карту и карандашом отмечал на ней линию фронта. Он чертил слабо, еле заметно, чтобы всякий раз, когда линия фронта сменялась, можно было стереть ее резинкой, сопровождая это грустным сопением.
Ханнес разглядывал карту и чертил очень сосредоточенно, Пярья в эти минуты могла рассказывать что угодно, он все равно не слышал. Пярья не обижалась. В такие минуты муж, склонивший свою светлую голову над маленькой картой, казался ей большим ребенком, старательным школьником.
Из эстонцев, живших в Старом Такмаке, в военкомат вызвали только Ханнеса. Целый день сидела Пярья в напряженном ожидании, в глазах ее был испуг, руки не слушались. Сидела и ждала. Такой и увидел ее Ханнес, когда вернулся домой.
Неужели мир так жесток, неужели у нее отнимут Ханнеса? Без Ханнеса Пярье не нужна жизнь. И хотя муж, как и прежде, работал в кузнице, чинил крышу своего дома, вечерами умывался, отдуваясь, разбрызгивая воду, на душе у Пярьи было неспокойно. Ночами она просыпалась рядом с тяжело спящим мужем и до утра мучилась неясными страхами.
Если бы Ханнес шел освобождать Эстонию — это было бы естественно: по крайней мере ясно, за что он проливает кровь, — но какое Ханнесу дело до чужой земли и незнакомых городов? Ведь как должно быть: русские пусть освобождают свою землю, украинцы — свою, а эстонцы — Эстонию. Это было бы справедливо.
По лицу Пярьи катились горючие слезы, и сердце просило: «Боже, — если ты есть, — не отнимай у меня Ханнеса! Скажи, разве могут проиграть войну только из-за того, что он не пойдет?!»
Сам Ханнес, казалось, был совершенно спокоен, и это глубоко обижало Пярью. Разве разлука его не огорчает? Как мог он так просто и легко сказать:
— Нужно идти, жена. Нужно.
— Значит, ты не любишь меня, — с горечью сказала Пярья.
— Нельзя все валить в одну кучу, — ответил Ханнес.
Но разве это ответ? Ханнес и сам был недоволен — надо бы все объяснить, — но как объяснять вещи, которые должны быть ясны сами по себе.
А ночью, лежа без сна, Пярья простила Ханнеса, наклонилась над спящим мужем и поцеловала его в губы.
…Так проходили летние дни. Йемель бредил деньгами, Пярья боялась потерять Ханнеса, а Кристине казалось, что нет ничего труднее, чем вязка снопов. Нет ничего убийственней, чем ступать босыми ногами по покосу, да еще под нестерпимо палящим солнцем. Тело все в ссадинах, распухшие руки полны заноз, в глазах черно, а на душе отчаяние.
В Таллине Кристина заходила в магазин на углу, покупала буханку хлеба и платила какие-то сенты.
Хлеб — такое обычное дело! Она и не представляла, каким трудом он достается.
Грустные мысли мешали Кристине видеть безгранично синее небо и золотую землю. Люди не помнили такого лета и такого урожая.
Урожай ждал уборки, а фронт — хлеба.
На полях от зари и до позднего вечера продолжалась тяжелая работа. И все-таки труд этих людей казался каплей в огромном море. Работе не видно было конца, полям — границ. Связанный в снопы и еще не скошенный хлеб стояли рядом. Первого было много, второго — гораздо больше, хотя все делалось одновременно. Во ржи, махая крыльями, двигались конные жатки, на полях вязали снопы, а по дороге, постегивая скотину, мальчишки возили снопы на двор кузницы, где молотили хлеб. Оттуда выезжали обозы с зерном — на приемные пункты. Бригадиры нервничали, измеряли сотки и подбадривали шатающихся от усталости людей. Хлеб грозил оказаться под снегом.
Каждый год в густое золотистое море колосьев врезались комбайны, и кто бы мог подумать, что нынче осенью сюда придут люди с серпами, как во времена предков! Колхозы требовали горючего. Но требования, жалобы и просьбы сами по себе не могли заставить комбайны двигаться. Горючего не хватало. Пришлось понять это и смириться.
Перед неубранными массивами хлебов колхозники Такмака чувствовали, что приходится рассчитывать только на собственную силу.
А хватит ли ее?
Деревня была разделена на лагеря. На поля за несколько километров везли питьевую воду, свежий хлеб и жирную похлебку в больших котлах. В обед дети постарше приносили грудных младенцев, — они спали в тени под ольхами, и усталые, запыленные матери кормили их. После коротенького отдыха, который, казалось, утомлял еще больше, работа продолжалась до темноты.
А Кристина так не могла. Она совала под нос бригадиру свои набухшие, расцарапанные руки. Пусть дадут любую другую работу, а на поле она больше не пойдет! И бригадир назначил Кристину на ток, собирать солому.
Женщины в Такмаке никогда не повышали голоса. Ссорясь, они бросали острые взгляды, язвительные слова, но внешне всегда оставались спокойными, говорили тихими, гортанными голосами. Но сейчас и они покрикивали:
— Эй, ты!
— Шевелись, шевелись!
Повсюду, на пыльных дорогах, скрипели колеса, трусили лошади с нечищеными гривами. Мальчишки, погоняя лошадей, стояли в телегах с важным видом, — ведь им поручено ответственное дело.
Из молотилок безостановочно текла золотистая струя, и тяжелые горы зерна все росли. И снова слышался озабоченный и сердитый крик:
— Эй, ты там!
— Шевелись, шевелись! Хлеб! Это хлеб!
Глаза Кристины болели от летящего мусора, от шума машины кружилась голова, а руки деревенели от постоянной спешки. И несмотря на это, ее все время подгоняли. Девушка кусала губы. Разве она не спешила? Разве она не старалась изо всех сил? Разве не она храбро сопротивлялась тошноте и недомоганию?
В ее ушах гудели знакомые голоса. Рууди Популус поднимал снопы в молотилку. Он казался пиратом — красный нос, большие волосатые уши и цветастый платок. И вдруг Кристина увидела, что все отдаляется, растворяется в тумане… и она упала навзничь.
После обморока Кристина долго еще лежала на соломе, прежде чем смогла без посторонней помощи пойти домой.
Придя с работы, Тильде едва стояла на ногах от усталости и от переживаний за судьбу дочери. А Еэва была особенно нежна с Кристиной. Девушка лежала очень тихо, подавленная. Их нежность вызывала в ней жалость к самой себе, и слезы текли на подушку. Что, если она вдруг умрет, тут, далеко, на чужой стороне?.. Придет зима со снегом, потом весна, на всем земном шаре все будет цвести, жить. А Кристины уже не будет…
Только Популус и Йемель, вернувшись домой, даже не справились о ее здоровье. Не поевши и не вымывшись, они сразу же завалились спать. Тильде сидела в темноте и держала руку Кристины. У нее не было сил, чтобы раздеться и лечь.
Кристина закрыла глаза, но все равно казалось, что над головой кружится потолок и рушатся стены. Вздохнув, Тильде сказала:
— Завтра придется позвать врача. Бригадир требует бюллетень.
Сквозь сон Кристина чувствовала, что мать рядом, но продолжала лежать с закрытыми глазами.
Тильде уже два раза прибегала с работы. Подоткнув одеяло, она садилась на край нар.
— Тебе лучше, Кристина?
— Я не знаю.
Яркий дневной свет больно ударил в глаза. Опять это солнце, жара, пыль! Кристина взяла из рук матери градусник. Руки, ноги и голова, казалось, налиты свинцом.
Но температура была нормальная.
— Что же теперь делать? — беспокоилась Тильде.
— Пойду к врачу, — обиженно пообещала Кристина.
— Пусть он осмотрит тебя внимательно. Расскажи хорошенько, где болит, и скажи, что у тебя нет сил.
Тревога Тильде, ее жалкий вид, ее усталое, запыленное лицо расстроили Кристину.
— Еда на столе. Поешь, прежде чем пойдешь, — Тильде вздохнула.
Мать ушла, и Кристина закрыла дверь на крючок. Снова легла, натянула одеяло на голову, свернулась калачиком и пыталась уснуть. Но не смогла, во все окна в комнату светило солнце. Зачем так много маленьких окон? Лучше одно большое.
По утрам Кристине хотелось спать. Спать как можно дольше. А теперь сон не приходил. И в голове еще был свинец, где-то в затылке.
На прошлой неделе Кристина сказала бригадиру:
— У меня образование. Гимназия.
— Очень хорошо, скажи об этом председателю колхоза, — может, возьмет тебя счетоводом. Мне от тебя ведь никакого толка… — и старик махнул рукой. — На счетах щелкать ты, может, все-таки сумеешь?
Кристина не стала объяснять бригадиру, что на счетах она щелкать не умеет. Складывать она еще кое-как может, но вычитать, умножать и делить — нет. Она сделала печальное открытие: она вообще ничего не умеет. «Образованный человек» — немного танцует, плохо знает языки, немножко поет, рисует, иногда пишет стихи. Кристина взяла с подоконника будильник и завела его. Идти на прием к врачу было еще рано.
В тазике ждала вода для умывания, на столе, под салфеткой, завтрак. Популус уже не раз замечал Тильде:
— Что за барышню твоя девчонка разыгрывает!
Что в этом дурного, разве мать не имеет права заботиться о своей дочери?!
С большим аппетитом Кристина съела яичницу и подумала о своей матери, как это она все переносит и никогда ни на что не жалуется. Почему это? Потому что она простая, необразованная женщина и с раннего детства привыкла к трудностям. Или она просто нетребовательна, ничего лучшего от жизни она и не желала?
Если никто в доме не хотел идти за водой, Тильде брала на плечи коромысло и легким, быстрым шагом торопилась к реке. Кристина так не могла.
— Почему ты идешь? Разве ты не видишь, что все тебя эксплуатируют? — сердилась Кристина.
Мать улыбалась:
— Кто-то же должен идти?
Или говорила:
— Разве это так трудно? Пока других допросишься и дождешься…
Но Еэве однажды призналась:
— Большое счастье, когда работа меня боится. Сердце поет. Словно я все могу, словно мне все доступно!
Еэва тоже ее не понимала:
— Что ты на фабрике с утра до вечера трудилась — это ясно. Но убивать себя работой здесь… Какой смысл?
— Какой смысл? — спросила и Кристина.
— Не так уж это трудно, — оправдывалась Тильде. Разговаривать с ней об этом было бесполезно.
Кристина пробралась в каморку, где стояли чемоданы, открыла свой и торопливо, с жадным интересом стала вытаскивать платья. Она выбрала самое любимое и села перед зеркалом. Платье жало под мышками и бесстыдно подчеркивало по-девичьи острые груди. С чего это она так поправилась? От воды и картошки?
Кристина внимательно разглядывала себя. Красива ли она? Разве это красиво? Такие длинные руки и шея. Круглое лицо и челка, и глаза так далеко расставлены. Низкий лоб, большой рот и большие уши. Едва заметные светлые брови и нос, слишком маленький для такого широкого лица. Разве это красиво?
А ведь Кристину считали красивой. На школьных вечерах мальчишки посылали ей с «амурной почтой» письма и провожали толпой до дому.
С трудом всунула она привыкшие теперь к лаптям ноги в лаковые туфли, примерила шляпу и посмотрела на себя с грустной иронией: красивым вещам место в чемодане!..
Если она пойдет через весь Такмак в шляпе, все, конечно, подумают, что она сумасшедшая. Перед войной по улицам Таллина ходила пританцовывая какая-то полоумная оборванная балерина. В старом кринолине, над головой зонтик с кружевами, ведерко из-под килек на руке…
Точно так же выглядела бы Кристина в глазах жителей Такмака. Когда же она снова сможет надеть свое красивое платье и туфли на каблуках?
В этот момент в дверь постучали, и Кристина пришла в замешательство. В панике она начала стаскивать платье, крючки зацепились за волосы, и Кристина чуть не расплакалась. Туфли сунула в ящик для белья, завернулась в простыню и побежала в сени. Ее руки дрожали, открывая щеколду. Но на крылечке стоял всего лишь соседский мальчик, который положил полную корзинку моркови на порог и выбежал за ворота, только черные пятки засверкали.
Кристина протянула морковку сквозь сжатую ладонь, чтобы счистить с нее комочки земли, потом откусила и с хрустом жевала, сидя на нарах. Что, если бы кто-нибудь застал ее вот так, перед зеркалом! Они бы вообще не поверили, что она больная.
Пора к врачу. Кристина ополоснула лицо, оделась, причесалась, закрыла дверь и, выйдя из ворот, задвинула плетеную калитку.
До самой реки доносился стук молотилки. «А где сейчас работает мать? — подумала девушка. — Грузит зерно на телеги или подает снопы в молотилку?» По дороге она не встретила ни одного человека. Только на другой стороне реки, в Новом Такмаке, ей повстречалась совершенно незнакомая женщина и прошла часть пути вместе с Кристиной, разговаривая с ней как со старой знакомой. Женщина шла босиком по мягкой траве и чему-то улыбалась.
— Ну и задала я им, дьяволам! — злорадствовала она.
— Кому? — спросила Кристина.
— Курам! У нас в яслях. Они проклевывали яйца. Все яйца. Засовывали клюв внутрь и высасывали! Невозможно все время их сторожить. Или прикажете прикрывать яйца ладонями, когда куры снесутся! Корми и корми этих бездельниц, а пойдешь для детей собирать яйца, нет яиц! И тогда мне посоветовали: свари яйца всмятку. Я и положила горячие яйца в гнезда. Теперь с этим покончено. Обожгли языки!
Тут женщина заметила праздничную блузку Кристины, которая так шла к ее золотистым локонам и синим глазам.
— Куда это вы так нарядились? — спросила она.
— К врачу.
— Болеете?
— Да… Не знаю…
Женщина свернула в переулок, все такая же счастливая и довольная собой. Кристина поглядела ей вслед и пожала плечами: подумаешь, есть чему радоваться!
Новый Такмак растянулся километра на два. На окраине деревни росли высокие березы. На верхушках берез вечно каркали вороны. Прямо за пустырем виднелись больничные постройки: два длинных одноэтажных каменных дома и чуть поодаль третий, поменьше, где жил врач Фатыхов со своей семьей. Это был пузатенький мужчина средних лет, в очках. Его жену Зуфию Кристина видела несколько раз. Зуфия была темноглазая и белолицая, как кукла. Высокая и тоненькая. Говорили, что Зуфия тоже врач, но только теперь ревнивый Фатыхов не разрешает ей работать. Эти разговоры обычно никто не принимал всерьез.
У каждого из них были дети от первого брака, и по этому поводу Фатыхов любил шутить: «Мои дети, ее дети и наши дети». Слава Фатыхова как хирурга распространялась далеко вокруг. Колхозники боготворили своего доктора, а он сердился и кричал, если они не выполняли его распоряжений. Он спас жизнь многим. Он боролся со смертью и в большинстве случаев выходил победителем. Он никогда не отказывался идти к больному, будь хоть метель, хоть потоп. Порой, не спавши и не евши, он ездил из деревни в деревню, от больного к больному, и стоило ему дотронуться рукой до лба больного, как тому уже казалось, что он чувствует облегчение.
В благодарность люди тащили ему скотину и птицу, мед, яйца, масло. Когда в передней это не принимали, они все-таки совали свои живые крякающие, кудахтающие, блеющие и мекающие приношения через дверь кухни.
— Сто раз вам сказал: это запрещено! За-пре-щено!
Фатыхов рассерженно размахивал руками перед носом кухарки, пока та спокойно ощипывала принесенную курицу.
Больнице принадлежал еще огромный участок земли, птичник и стадо. Этим хозяйством образцово руководили одноглазая кухарка, нянька и дворник. Санитарки и сестры тоже приходили на помощь, помогали обрабатывать сад и огород.
К больным доктор ездил в легком тарантасе, запряженном красавцем жеребцом. По воскресеньям белогривый жеребец катал фатыховских наследников в просторной повозке. Счастливое семейство! Глядя на них, можно было забыть все, даже что идет война.
Перед главным зданием грелись на солнышке выздоравливающие фронтовики. Они курили и с любопытством смотрели вслед милой девушке. Кристина торопливо шла мимо, смущенно опустив глаза в землю. Уж очень откровенно на нее смотрели.
— Глянь-ка! — сказал один, прищелкнув языком.
— От нас ей не будет проку, — ответил юноша с костылями. Они нарочно говорили громко, чтобы услышала Кристина. Она слышала, но не подала вида.
После улицы приемная больницы казалась сумрачной и прохладной. Люди сидели на потемневших деревянных скамейках и говорили уважительным полушепотом. Кристина стала смотреть из окна во двор. В белом халате прошла маленькая сестра. Она напоминала Киску Белобородову, нищенку княжеского происхождения. В свое время Тильде отдавала ей свою поношенную одежду. Но больше всего Киску восхищала постель.
«Какая белая и чистая», — изумлялась она, когда Тильде звала ее к себе в комнату. Кто знает, где эта Киска теперь и что с ней сталось? Может, до сих пор побирается.
Кристина села. На противоположной скамье сидела женщина с распухшими ногами, рядом с ней две старухи, ослепшие от трахомы, таращили белые глаза. С чувством брезгливости Кристина отвернулась и стала рассматривать плакаты по охране здоровья, потом заметила в углу, в отдалении от других, еще одну женщину и ужаснулась. Из черной шали выглядывало страшное лицо, сплошная открытая рана. И из этой раны глядели темные, грустные глаза. У Кристины захватило дух, ее сердце билось возбужденно и громко. Наверное, всем слышно, как громко бьется оно в этой маленькой прохладной комнате.
Потом пришла сестра. Но не та, что недавно прошла через двор, а другая, с выщипанными в узкую полоску бровями и лицом в оспинках, и, когда она входила, Кристина на мгновение увидала через открытую дверь светло-зеленую траву. Сестра старалась привыкнуть к сумеркам приемной и так же, как перед тем Кристина, щурила глаза. Она бросила оценивающий взгляд на румяную девушку и объявила:
— Посещение больных только с четырех часов.
Кристина машинально кивнула, толкнула дверь и выскользнула на улицу.
Ослепительно светило солнце. Опустив голову, Кристина торопливо прикрыла за собой железные ворота, потом, не чувствуя под собой ног, бросилась бежать и бежала, не останавливаясь, до берез. По дороге домой Кристина не встретила ни одного человека. Шайтанка лениво лежала, изогнувшись в своей глиняной колыбели; ее желтое дно просвечивало. Кристина облегченно вздохнула, но, услышав далекий стук молотилки, снова расстроилась.
Она оказалась здесь совсем одинокой.
Неприятно, очень неприятно оставаться вот так один на один со своей лиловой тенью, посреди безлюдной деревни.
А солнце уже стояло в зените.
В конце августа на деревенской улице появился незнакомый мужчина. Женщины разглядывали его в окна, раздвинув листья бегоний, а девушки, лузгавшие семечки, с любопытством смотрели ему вслед.
У незнакомца были небесно-голубые глаза.
По дороге старик тащил козу на веревке. Он остановился, выпустил из рук веревку и, хотя солнце уже давно не было по-летнему ослепительным, поднес дрожащую руку к глазам и стал рассматривать незнакомца. И пока он рассматривал, коза удрала.
— Ээ-ээ, шайтан! — закричал старик и бросился за козой.
Ванда Ситска пекла блины, дым ел глаза, и она тыльной стороной ладони вытирала слезы. Лиили распарывала пыльные швы старого пальто. Она обдумывала, как его переделать, чтобы выгоднее продать на базаре. Лиили не хотела жить за счет родителей мужа. Поэтому она шила платья и жакеты, жакеты и платья.
Рууди Популус, который в последнее время частенько заходил после работы к инженеру и всегда видел Лиили за шитьем, похвалил:
— Женские руки и коровьи губы всегда в движении.
Лиили засмеялась, и Рууди обрадовался, что всегда хмурая невестка инженера хоть раз улыбнулась. Ведь если человек не понимает шуток, то он и правды не чует.
Но что могла поделать Лиили, если горе камнем лежало у нее на сердце. От натянутой улыбки своей свекрови она убежала бы на край света. Три раза в день Ванда обращалась к ней:
— Что подать к завтраку?
— Что сварить на обед?
— Сварить к ужину картошку или поджарить яичницу?
— Мне все равно, — отвечала Лиили и не могла скрыть раздражения. Ванда смотрела на мужа жалобно, с немой мольбой о помощи: даже спросить нельзя! Как же обращаться с ней?!
И Ванда громко вздыхала.
Роман Ситска знал, что в таких случаях жена ждала от него понимания и поддержки. Но он предпочитал удалиться, пойти побеседовать к землякам или помечтать на берегу Шайтанки. Да и работа весовщика тоже была бегством из дому. Кстати, работа эта ему нравилась: принимай зерно, вели класть на весы, записывай, делай перекур. И поболтать оставалось время, вокруг не видно ни одного хмурого, сердитого лица. Ситска толковал с колхозниками о погоде, о том, какие птицы улетают первыми и каков был ильин день. Философствовал о войне и мире, о правде и праве. Дома он не мог и рта раскрыть. Лиили сразу же говорила:
— Вы повторяетесь…
В кладовой Роман Ситска с удовольствием рассказал бы больше. О том, с каким упорством работает эстонский крестьянин, как любят в Эстонии порядок в доме, какие красивые в Эстонии хутора. Или об эстонском беконе. Но это было ни к чему: татары — магометане, свинину не едят. Да и вообще умнее кое о чем помолчать. Кто-нибудь еще подумает, что он ведет антисоветскую пропаганду или подрывает колхозный строй!.. Боже упаси!
Каждый вечер он приносил домой буханочку хлеба из муки нового помола. Этот хлеб невозможно было и сравнивать с вязким пайковым хлебом. Иногда он получал на трудодни кислую капусту и другие овощи, изредка молоко. К кладовой он шел каждое утро в шляпе, лаптях, в шароварах, сшитых Лиили, и в свитере. Свитер у него был шикарный, купленный в свое время в модном магазине, знаменитом «Jockey Club».
Под вечер инженер был на работе, а Ванда пекла пятнадцатый блин. Она высчитывала: по пять каждому, — как вдруг Лиили крикнула:
— Гуннар!
В распахнутой двери стоял дочерна загорелый пропыленный мужчина в серой шинели. Ванда прижалась лицом к его груди и смотрела любовно вверх, в его глаза.
Потом Гуннар осторожно высвободился из рук матери, зажал лицо Лиили в ладонях и поцеловал ее в губы. Его милая жена поблекла, волосы ее непривычно гладко причесаны, и в глазах почему-то выражение испуга. Мать повесила шинель сына на гвоздь у двери, и Гуннар спросил:
— Где отец?
— На работе, — сказала Ванда.
— Тоже стал колхозником? — дружелюбно усмехнулся Гуннар.
— В жизни много чего бывает… — ответила мать тем же тоном и отвела сковородку подальше от лица, чтобы жир не брызнул в глаза.
Еще пять блинов.
Ванда в переднике и в косынке казалась огромной, неуклюжей и счастливой. Ее улыбка не выдавала никаких чувств, рот оставался узенькой кривой черточкой, как всегда, зато глаза смеялись. Глаза у нее были такие же голубые, как у сына.
Гуннар любил глаза матери, их доброту и беспомощность. Мама! Самое светлое слово. Однажды Гуннар сказал Лиили, что жен может быть сколько угодно, а мать одна-единственная. Мать от него ничего не требовала, она только хотела, чтобы ее сын был счастлив. Ссорясь с Лиили, Гуннар часто думал: «Ни одна женщина не умеет так владеть собой, как моя мать, и смеяться так не умеет!» Глаза Лиили в минуты грусти были колючими, и под таким взглядом делалось неуютно. Как сейчас. Ведь Гуннар вернулся, измученный долгой дорогой, и разве не был он все это время в разлуке с семьей? А жена уже с первой минуты портит радость встречи. Тяжелый характер. Должно быть, она недовольна, что матери Гуннар первой протянул руку. Как можно в такой радостный день ссориться из-за мелочей? Гуннар подошел к жене и обнял ее. Лиили всхлипнула и затем безудержно зарыдала.
— Ты не спрашиваешь…
— О чем ты?..
Ванда поняла сразу.
— Гунни, — сказала она глухо, — наша девочка умерла.
Теперь и у Ванды глаза были полны слез, а ее острый подбородок с ямочкой дрожал.
Трина! Гуннар чувствовал большую неловкость.
— Как?.. — заикнулся он, схватил Лиили за руку и безошибочно почувствовал: поздно, это ему не простится никогда!
Мать пришла на помощь.
— У Гуннара за плечами тяжелые дни, попробуй понять его, — сказала Ванда невестке.
«Какой человек!» — подумал Гуннар с изумлением, и их взгляды встретились. Лиили повернулась к ним спиной и с горечью смотрела сухими глазами в окно, не такой представляла она себе встречу с мужем.
Деревня все-таки была маленькая. Ничто не оставалось здесь незамеченным: кто как жил, случалось хорошее или плохое, кто трудился больше и лучше других, чья мать получала извещение с фронта, нарушала ли супружескую верность какая-нибудь солдатка, пьянствовал ли Йемель с Абдуллой или в столовой, в Новом Такмаке, продавали по государственной цене пирожки из белой муки, — все становилось известным тут же.
Молодой Ситска прибыл с фронта, думали колхозники. Хотелось все обсудить, обо всем спросить. Но Гуннар сторонился их.
— Не задирай нос. Мне ведь стыдно им отказывать, — сердился Роман Ситска на сына.
— Какое мне до них дело? Я не агитатор! — наотрез отказался Гуннар. Да и что он мог рассказать о войне. Врать не хотелось, ведь на фронте он не был, только на лесных разработках, на Каме. Потому что к осени с фронта сняли все части, укомплектованные жителями Прибалтики, Западной Украины и Западной Белоруссии. Отозвали даже отдельных красноармейцев и командиров из других частей. Всех их отослали в тыловые воинские части и в трудармию. Появилась целая категория мобилизованных людей, которых использовали на лесных работах, в военной промышленности, на строительстве мостов и дорог и в качестве инструкторов и военруков в тыловых школах.
Таков был приказ Верховного Главнокомандующего. Почему? Солдатам об этом не докладывали.
К родителям, эвакуированным куда-то в Татарию, Гуннара отпустили по состоянию здоровья. Сейчас ему хотелось только покоя, и он целыми днями не слезал с нар.
— Гуннар, пойдем погуляем, — звала Лиили.
— Дорогая, не хочется, — улыбался муж, извиняясь. — Может, ты погуляешь одна?
— …Посидели бы около доченьки.
— Мы ведь только что сидели.
— Пойдем к реке.
— А туда зачем?
Лиили тянула его за руку:
— Ну пойдем!
Тогда Гуннар сердился:
— Ты можешь оставить меня в покое?
Лиили молча надевала пальто и не возвращалась домой до позднего вечера.
Таковы были будни. Роман Ситска не решался приглашать гостей домой. Когда на работе его расспрашивали о сыне, инженер говорил уклончиво:
— У него больное сердце.
Это не было ложью.
Однажды, довольно поздно вечером, к ним пришел гость из Нового Такмака. Директор средней школы Искандер Салимов. Молодой, высокий, стройный мужчина, с тонкими чертами лица, образованный, скромный, воспитанный по-городскому.
Ванда чистила картошку к ужину, а инженер раздувал огонь. Сын разговаривал с гостем холодно. Роман Ситска был недоволен этим, он вертелся на стуле и пытался поддерживать разговор.
Салимов только что вернулся из лесу. Гуннару казалось удивительным, что директор и учителя сами возят дрова для школы, но он ничего не сказал. Вообще он не умел разговаривать с людьми, которых видел впервые в жизни. Нужно ли было спрашивать о жене и детях? Говорить о погоде?
— Я слышал, вы набираете новых учителей? — спросил он наконец. Об этом как-то говорила Лиили.
— Да. Мужчины ушли на фронт.
— А откуда вы берете замену?
— Ищем среди эвакуированных.
— С педагогическим образованием?
— Нет. Таких единицы, — сказал Салимов с явным сожалением. — Но людей с высшим образованием немало.
— Женщины?
— Да. Все женщины.
— И с ними возите дрова из леса?
— Возим.
Гуннар покачал головой, и директор с ним согласился:
— Конечно, это нелегкая работа.
Что это за работа, Гуннар знал сам.
Искандер Салимов, собственно, пришел послушать фронтовые впечатления, газеты-то он читает, но совсем другое дело поговорить о войне с самим фронтовиком. Гуннар смотрел в темноту за окном, посасывал трубку и говорил неохотно и мало.
— В августе? Что было в августе? Наши войска оставили Смоленск и Кривой Рог. Двадцать пятого оставили Новгород и несколько дней тому назад Днепропетровск. Это последние сообщения, — сказал Гуннар.
Салимову он казался похожим на отца: львиная голова, большой нос, сильный подбородок и красивые губы. Только глаза у него были светлые, материнские. Салимов кивнул.
— А что вы думаете о положении вообще?
— А кто его знает!.. — Гуннар пожал плечами.
По мнению Романа Ситска, это был очень неприятный вечер.
— А все-таки? — настаивал упрямый гость.
— Объективно…
— Как это — объективно?
— Ну вроде бы со стороны… как наблюдатель. Враг достаточно силен, немецкая армия прошла всю Европу. У них большой стратегический опыт, мощная техника… хорошая дисциплина…
— Значит, у противника такое преимущество, что не остается ничего другого, как сдаться? — Салимов немножко подался вперед.
— Вовсе нет, — на лице Гуннара появилась слабая улыбка. — Россия бесконечна. В истории немало поучительных примеров. Должно быть, и в этой войне все решит территория.
— Думаете? — Гость сверлил Гуннара взглядом.
— У нас есть возможность отступать до Урала.
— Не согласен. Войну выиграет народ — вот кто решит победу.
— Знаем мы, — засмеялся Гуннар.
— Мы это знаем твердо! — согласился Салимов.
В лампе вздрагивало пламя, от этого по неподвижному, словно выточенному из темного дерева лицу Салимова двигались беспокойные тени.
— Пусть будет так, — уступил Гуннар. — Ариосто говорит, что победа всегда достойна похвалы, достигнута ли она благодаря случайности или благодаря мастерству воинов.
Ванда удивилась: зачем этому деревенщине еще прекрасный итальянский поэт Ариосто! Он, наверное, никогда раньше и не слышал этого имени.
— В тяжелые минуты я предпочитаю стихи Маяковского октавам Ариосто, — вежливо ответил Салимов.
Роман Ситска покраснел от стыда.
— А где вы были последнее время? — спросил директор.
— В трудармии.
— Надолго сюда?
— Это не от меня зависит, — Гуннар усмехнулся.
Гость поднялся.
— Оставайтесь пить чай, — торопливо предложил Роман Ситска, но гость покачал головой и поблагодарил.
— Татарская пословица говорит: самое важное — угостить гостя хорошим словом, — сказал он, извинился за беспокойство и с поклоном удалился. Ванда проводила его. В комнате было слышно, как щелкнула щеколда.
— Ты был невыносим, — упрекнул Ситска сына. — Думай, когда говоришь.
— А что такое я говорил? Что мы отступаем? Это же не секрет! — обиделся Гуннар. Ничего страшного не случилось, но настроение у всех было испорчено. — Предупреждал же, что я не оратор, теперь сами убедились, — добавил Гуннар.
— У них полагается всегда все хвалить, — поучала Ванда, устало опустившись на табуретку. — Еще пойдет в НКВД!
Гуннар рассмеялся:
— Вызовут Ариосто, там ему не поздоровится.
Мать покачала головой: такими вещами не шутят. Она поджала губы и хотела было найти для характеристики Искандера Салимова подходящие слова — язвительные, но все-таки вежливые.
— Стыдно. Очень неприятная история, — произнес Роман Ситска, потом повернулся к жене и спросил недовольно: — А Лиили опять у той?
Ванда кивнула.
После этого вечера Роман Ситска больше не передавал Гуннару приветы от колхозников, однако захотел непременно отпраздновать с земляками счастливое возвращение сына. Гуннар подчинился с усталой улыбкой: ладно, пусть будет так! Устраивайте парады и праздники, делайте что хотите! Хоть на цепи тащите меня на базарную площадь, как Атта Троля, я буду молчать и исполнять все ваши желания, лишь бы отец не ворчал.
И Роман Ситска пригласил земляков в гости.
Когда-то Ванда приветствовала гостей в холле, покрытом ковром, а теперь, одетая в розовое маркизетовое платье, она сажала в печь хлеб. Нос блестел. Роман Ситска в светлом летнем костюме, галстуке бабочкой суетился за спиной Ванды и потихоньку от жены похрустывал вкусной хлебной корочкой.
Лиили украшала бутерброды яйцом и зеленым луком. Черное гладкое платье и серебряная цепочка делали ее бледное лицо безразлично холодным. Гуннару Лиили нравилась и такая. Лежа на нарах и глядя, как все готовятся к приему гостей, он думал о том, что Лиили сильно изменилась во всем; к ласкам Гуннара она оставалась теперь равнодушной и безответной. Что делает жену такой чужой и далекой? Только ли смерть ребенка?
Гости пришли все вместе, солидные, нарядные и оживленные. Каждый со своей миской и кружкой, ложкой и вилкой. Вид Еэвы вызвал у Ванды непроизвольную усмешку — коричневое платье с золотым цветком на груди и жестяная кружка в руках. И Ванда подумала: того, что случается на самом деле, ни один писатель не придумает.
Гуннар впервые видел Кристину так близко, лицом к лицу. До чего молода, хороша! Популус тоже удивил Гуннара, неприятно удивил. И как это отец восхищался таким мужланом? Ох эти отцовские вкусы и странности! Об остальных у Гуннара поначалу не было никакого мнения.
В избе пахло хлебом, было душно и шумно, пили брагу, пели. Больше всех врал баритон Романа Ситска:
Раз въехали в город гусары…
Он все время смотрел в глаза Еэве, ожидая от нее восхищенных взглядов. Еэва курила папиросы одну за другой. Ванда варила кофе и переглядывалась с сыном — ведь они оба знали отцовские странности… Раньше Ванда выбирала гостей по своему вкусу, Ром вынужден был соглашаться. А теперь? Разве можно в такое тяжелое время запретить мужу это маленькое развлечение?
Казалось, это был праздник в честь Романа Ситска. Это он пел и смеялся, рассказывал анекдоты и провозглашал тосты за скорое возвращение эстонцев на родину. Это им восхищались, даже Тильде шепнула Ванде:
— Он такой веселый, такой замечательный!
— О да. Он удивительный человек, — согласилась Ванда.
Гуннар полулежал, удобно облокотившись на нары, ленивый и доброжелательный. Вместо ответа поднимал брови и улыбался всем покорной улыбкой: все это не по мне, но что делать…
Полевые цветы, которыми Ванда так старательно украшала стол, отставили в сторону, — они были бесполезны, несъедобны и занимали много места, и Ванда с горечью вспомнила, как в дни рождения Гуннара дома в большой вазе на полу стояли белые и желтые хризантемы. Роман любил розы. Сама Ванда была дитя весны, и ей дарили фиалки.
Лиили поставила перед гостями большую глиняную миску, полную блинов, и сейчас же зашел разговор о еде. Роман Ситска сказал, что блины, начиненные мясом, называются «комморгенвидеры», так назвал их Петр Великий, он юношей бывал в Кукуйской слободе в гостях у немцев, которые угощали его такими блинчиками. «Komm morgen wieder»[3], — приглашали царя гостеприимные хозяева, и, когда Петр в следующий раз опять приходил в гости, он тотчас же приказывал подать ему «комморгенвидеры».
Роман Ситска рассказал о Петре еще одну историю. Однажды царь смотрел, как немцы раскладывали на две кучки какую-то мелочь, приговаривая: «Hier und da. Hier und da»[4]. Петр смотрел-смотрел, потом махнул рукой и сказал: «Ерунда!»
Людей веселили не только шутки Ситска, но и его манера смеяться. Он смеялся, умолкал, морщил нос, оглядывал всех, снова смеялся и снова умолкал.
От крепкого напитка у Йемеля кружилась голова, и он нежно гладил бедро Ванды, а хозяйка дома беспомощно краснела, и на глазах у нее были слезы. Да, вот они, гости Рома…
— Почему нет кузнеца? Почему не пришел Ханнес? — обиделся инженер. Он капризно нахмурил брови и от негодования притопнул ногой. Еэва знала, что Ханнес поехал по делам в район, а Пярья без мужа никуда не ходит.
— Они ни в чем не чувствуют нужды. Ханнес заколачивает большие деньги, — сказала Еэва, пуская кольца табачного дыма. Да, да. Еэва хотела пожаловаться на собственную нужду, но тут ей вспомнилось: Роман Ситска взял со всех слово, что в этот вечер не будет разговоров о неприятных вещах, о заботах, о тоске по родине. Что ж, пусть так!
Лиили распахнула дверь. Солнце садилось. По реке плыли золотые и синие полосы. Медвяно пахли розовые чертополохи, и она закрыла глаза. Голова слегка кружилась. Лиили было скучно. Все та же пустая болтовня в просторных комнатах городского дома, в бревенчатой избе, между людьми, которых случайно свела жизнь. Как мало нового под солнцем… Лиили перехватила взгляд Кристины и усмехнулась. Нетрудно понять, что думает этот ребенок о Гуннаре!
Тут инженер заметил, что Рууди Популус сегодня не рассказал ни одной истории, и начал его упрашивать:
— Ну, Рууди, Рууди!
— Могу и рассказать, — подмигнул Рууди пьяными глазками. До сих пор он не принимал участия в разговоре. Тыльной стороной ладони Рууди вытер губы, свернул самокрутку из табака, предложенного инженером, и подождал, пока над опустевшим столом не воцарится тишина.
— Что-нибудь поинтересней!
Популус уставился взглядом на сапог, вспоминая. И впервые рассказал историю, действие которой происходило не в Сикупилли.
— В Швеции, в уезде Вярмланд, в приходе Ниеди, не так чтоб очень давно нашли один странный счет за реставрацию церкви. Все до одной работы были перечислены и соответствующим образом оценены:
«Изменил десятый завет и поправил шестой. Удлинил конец света и прибавил несколько новых звезд. Сделал архангелу Гавриилу вторую пару крыльев и позолотил первую. Увеличил огонь в аду и нагнал на чертей еще больше страху. Перекрасил в блондинку непорочную Сусанну, Иосифу прибавил ума. Жену Пентефрия трижды покрыл матом и исправил Святую Магдалину, которая была совершенно испорчена».
Под счетом подпись: «Деньги с благодарностью принял, маляр Берклунд».
Сквозь смех, шум и крик невестка Ситска услышала стук. Но, может быть, это кошки возятся под стропилами, среди корней валерианы и связок лекарственных трав, собранных Вандой? Но Тильде тоже слышала стук, и Ванда пошла в сени.
Праздничный шум затих, обменивались вопросительными взглядами. Было ясно слышно, как Ванда кого-то приветствовала. Это был Ханнес, его голос. И снова шум.
— Лиили, налейте кузнецу! — радостно крикнул Роман Ситска. — Дайте чистую чашку!
— Вернулся из района? — спросил Популус.
— Отвел лошадь в конюшню — и прямо сюда.
— Правильно сделал, — похвалил инженер и подал Ханнесу кружку. Кузнец все еще стоял посреди комнаты, и только Лиили заметила, какой он мрачный.
— Не хочу, — он оттолкнул протянутую инженером руку. — Таллин сдали.
Тильде уронила стакан. Только через некоторое время Еэва спросила побелевшими губами:
— Когда?
— Двадцать восьмого.
А Роман Ситска в начале вечера так искренне верил, что сегодня здесь не будет неприятных разговоров о тяжелой жизни, о тоске по родине и вообще ни о чем грустном…
Позади молочной фермы узкая тропка сворачивала вправо, делала петлю вокруг амбара с зерном и бежала дальше, по берегу реки, в Ольгово. Вдоль дороги еще можно было найти поздние кульбабы, гусиные лапки, белый тысячелистник и ромашки, лиловатую мшанку и увядший клевер с побуревшими головками. С другого, высокого, берега реки гляделся в воду лес. Осень уже зажгла золотисто-красное пламя. На фоне осеннего леса и холодного синего неба ясно выделялся одетый в черное путник.
Нет, то был не гидальго Ламанчский. То был Роман Ситска из Такмака. Нет, у него не было шлема, а все та же широкополая шляпа, не было копья, а лишь ободранная палка, не было щита, только большой узел на спине. И он не рвался радостно в бой, он угрюмо хмурился. Даже красочная осень угнетала инженера и казалась ему безобразной.
В компании с сыном дорога в Ольгово была бы, несомненно, легче и приятнее. В этом походе хватало и юмора. Ведь Роман Ситска шел предлагать полногрудым деревенским красоткам одежды, принадлежавшие его жене Ванде, писательнице и философу!..
Унизительно вот так одиноко шагать по этой узкой извивающейся тропинке. Стоять с товаром на базаре в Старом Такмаке — это еще куда ни шло, но идти коробейником из дома в дом… Ему хотелось домой, где добрая и снисходительная к его настроениям Ванда поймет его и пожалеет.
Навстречу шли двое мужчин с вилами, и одинокий путник крепче прижал к себе свой узел: и камня взять неоткуда, если понадобится… Чернозем.
Но он зря опасался — мужики свернули в сторону и скрылись из виду.
В полдень показалось Ольгово, но теперь приходилось идти через болотистую низину. Ситска закурил и надвинул шляпу на глаза: дорога неприятная. Но что может какой-то Роман Ситска перед лицом необходимости?
Так думал мужчина в черном костюме, отмывая ноги в мутно-коричневой воде придорожной канавы. Наконец он встал, подавив в себе чувство неловкости, подвернул штанины и взвалил на плечи узел.
А деревня была совершенно пуста. Свиньи, поднимая головы, смотрели на него белыми сонными глазами, а из окошек, из-за разросшихся комнатных роз и гроздей красного перца выглядывали дети. Они боялись впустить в дом странного прохожего.
На огороде собирали капусту две старухи с измазанными землей лицами. Хотя инженер и не надеялся, что они что-нибудь купят, он перепрыгнул через плетень и бодро спросил:
— А где же остальные?
Старухи, казалось, не слышали. После длительного молчания ответила одна, сгорбленная и кривая:
— В поле — где же еще?
— Когда домой придут?
— Сходи и спроси.
— Я всегда говорил, что русские гостеприимный народ, — Ситска пытался пошутить.
— Для кого гостеприимный, для кого нет!
— Ну, зачем вы так! Я пришел с сарафанами, а вы злитесь!
Старухи вспыхнули, как подожженный можжевельник.
— На полях хлеб осыпается, а он шляется тут! Слушай, барин, убирайся, а то собаку натравлю!
— Боже мой, боже мой! — ужаснулся изумленный инженер и послушно удалился, вежливо приподнимая шляпу.
В других местах просили зайти попозже, приглашали посидеть отдохнуть, угощали квасом, и Ситска почувствовал себя уверенней. До вечера было еще много времени, инженер грустно побродил вдоль берега реки и, вконец уморившись, сел на траву. Крякали и барахтались в воде у берега утки, иногда они ныряли, подняв кверху красные перепонки, а гуси выгибали шеи на берегу и засовывали клювы под крылья. Деревня Ольгово была чистая и зажиточная, у каждого дома резные раскрашенные наличники, перед каждой дверью вытянувшиеся до стрехи георгины. Тут росли фруктовые деревья, а помидоры были большие и мясистые. Не то что в Такмаке.
На мостках над водой сидел мальчишка, ел хлеб с медом и болтал ногами. Он бережно, по одному, облизал пальцы, с которых капал мед, и крикнул:
— Дядя, разве латышей нет дома?
— Каких латышей?
— Или вы разве не латыш?
— Иди сюда, — махнул инженер. — Я не слышу, что ты там кричишь.
Мальчуган долго сидел на мостике, но чужой мужчина больше не звал его. Тогда он медленно подошел, держа руки за спиной и смешно потягивая носом.
— О каких латышах ты говорил?
— Ну об этих… — парень неопределенно кивнул головой.
— Где?
— Ну, не знаешь, что ли? — У мальчишки были кривые зубы. — Там! Видишь, дом с синими окнами, — он показал в сторону деревенской улицы.
— Разве там живут латыши? — воскликнул Ситска.
— А кто же? — удивился мальчишка.
Пока инженер рассматривал дом латышей, мальчишка, скосив глаза, изучал его черный костюм.
— Дядя, — спросил он почтительно, — ты похоронщик?
— Что?
— Ты хоронишь мертвых?
Инженер поднялся и сдул с рукава пушинку — весь берег был в птичьем пуху, как в снегу.
Перед домом латышей осина уже осыпала светло-желтые круглые листья, а на веревке висел клетчатый передник.
Седая старушка впустила Ситска в комнату. Это была матушка Бамбане, а в кровати с высокими спинками лежал с забинтованной ногой ее младший сын, несколько дней назад он наступил на гвоздь.
— Свейки![5]
— Тере-тере![6]
Они долго трясли друг другу руки и говорили как старые знакомые о житье-бытье, о работе, о семьях и о войне. Говорили торжественным тоном. Парень был широкоплечий, светлоголовый, круглолицый и ругал свою ногу и несчастье, которое с ним случилось как раз теперь, в горячее время. Матушка Бамбане стояла, спрятав руки под передник, а сын рассказывал о ней гостю. Девушкой она жила в латышской половине города Валга, эстонский язык давно забыла, в памяти сохранилось только одно слово «kurat».
Да, эстонский «курат» крепкое слово. Русский «черт» и татарский «шайтан» не идут с ним ни в какое сравнение. Может, только финский «пэркеле» да испанский «карамба»! Курат! Пэркеле! Карамба!
Общительный и непринужденный Роман Ситска понравился матушке Бамбане и ее младшему сыну.
Матушка Бамбане сказала, что колхоз у них богатый, на трудодни хорошо платят. Они не обижаются. Аванс им уже дали: пшеничная мука. Еще они надеялись получить зерна, картофеля, овощей. И дыни.
Ситска был изумлен.
— А мы ничего не получили и, кажется, не получим. Я думаю, что часть зерна останется даже под снегом. Это неслыханно!
— Авось успеют, — успокаивала старушка. — У нас тоже много хлеба на полях.
— Наша деревня богатая, — похвалился младший сын матушки Бамбане. — Тут все так, как должно быть.
— Оно и видно, — согласился инженер. Он собрался уходить, но пообещал позже обязательно зайти.
Торговля шла вяло. Не давали даже половины той цены, которую он спрашивал. Никого не интересовали платья Ванды, спрашивали совсем другое: простыни, кружевные гардины и покрывала. Каждую вещь просматривали и на свет и растягивали на пальцах, чтобы проверить прочность. Инженер стыдливо топтался с ноги на ногу и томился.
Но к Бамбане он в конце концов вернулся с солидной ношей. В узле у него была большая банка меда, шары масла, завернутые в лопухи, и гусь. Ситска устало опустился на лавку и, прежде чем выпустить добычу из рук, спросил: нет ли в доме кошки. Кошки не было.
Теперь и старший сын матушки Бамбане был дома. Такой же, как брат, светловолосый, круглолицый и широкоскулый. Их маленькая мать то и дело переводила взгляд с одного сына на другого. Гостя угощали молоком, домашним хлебом, птицей и медом. Голодному Ситска это показалось королевской пищей. Неужели они так едят каждый день?
Старший брат подмигнул младшему и откупорил бутылку вина. Матушка Бамбане принесла кружки.
— Выпьем за нашу победу! — сказал старший, а младший добавил:
— За наши хлеба! Пусть у фрицев слюнки текут.
— За здоровье эстонцев и латышей! — торжественно предложил Роман Ситска. — Что вы думаете о войне? — спросил он.
Что они думали?
— Есть две разные вещи: вторгнуться на чужую землю или защищать свою родину и народ. Попомните мои слова. Гитлер кончит так же, как Наполеон или Вильгельм!
Наперед ничего не известно, думал инженер. На словах-то все легко, а на деле? Ведь и он ждет скорой победы, но предсказывать не берется.
Несмотря на то, что вино было слабое, как на причастии, оно все-таки подняло настроение. Гость повеселел. Он расстегнул пиджак, жилетку, щеки его порозовели, он рассеянно и беспричинно улыбался, слушая рассказ братьев.
Они родом из Цесиса. Да, это красивое местечко. Они очень тоскуют по родине, особенно мать. Ей хочется перед смертью еще раз увидеть родимую сторонку. Ее средний сын — инженер, как и Ситска. Несколько недель тому назад его вызвали на работу в Казань. Специалист. Как у него дела, неизвестно, письмо, вероятно, уже в пути. Все три брата холостяки — наверное, они не нравятся девушкам!..
А инженер? Разве он не хотел бы работать по специальности? Сейчас специалисты очень нужны.
Нет, Ситска не хотел.
— Почему же?
— Это длинная история. — Он много раз обсуждал этот вопрос с женой, как-нибудь они перебьются. — Видите ли, друзья, все это очень сложно. У меня никогда не было неприятностей на работе. А теперь, в условиях военного времени, спокойно работать невозможно: то вовремя не доставят материалы, то наделают брака или не выполнят план, а отвечать придется мне!
Матушка Бамбане хотела знать, чем занимается гость в Такмаке.
— Был весовщиком. Теперь ушел с работы.
— Почему?
Опять та же причина. На амбарах с зерном висят пудовые замки, а крыши протекают, семенное зерно преет и гниет, а ты отвечай! Так и приходят неприятности. Гораздо лучше лечь спать со спокойным сердцем, чтоб ничто не грызло твою душу и чтоб никто не мог к тебе придраться из-за того, что ты чего-то не выполнил!
— А кто же должен отвечать? — спросили братья.
Ситска пожал плечами: а он откуда знает? Он приезжий, посторонний человек.
«Хорошо иногда излить душу», — тепло подумал инженер.
Солнце садилось. Закат был тревожный. Гость связал свой узел и с недоверием взвешивал обернутый в лист лопуха шарик масла.
— Неужели здесь фунт? — Потом поднял за красную лапку мясистого гуся. — Красивый, правда?
Младший брат спросил с сомнением:
— У вас были дома́?
— Дома? Как дома?
— Ну, раньше.
— Нет. А что? — удивился гость.
— А хутор или лавка?
— Лавка! Разве я похож на лавочника?
Он затянул мешок и повязал на банку с медом удобную ручку. Ну, так. Время уходить, и Роман Ситска благодарно пожал руку матушке Бамбане, маленькую детскую руку. Он пригласил их к себе в гости и обещал познакомить с женой. У него замечательная жена — писательница.
Растроганный, в приподнятом настроении, он еще несколько раз оборачивался, чтобы помахать рукой стоящей в дверях старушке, и радостный зашагал домой. «Хорошие люди», — думал он о латышах. Неотесанные, простые, но сердечные. Он любил простых людей!
Ох эти коварные вечера в Татарии! Совершенно неожиданно Ситска оказался в темноте, в чужой местности, на незнакомой дороге. Он храбрился, пытался взбодрить себя, шагал и для храбрости пел:
Раз въехали в город гусары!..
По другой дороге приближался к нему темный силуэт. Ситска оставил гусар в покое, поудобней схватил узлы и пустился бежать.
Но черная фигура все приближалась, махала рукой и вопила:
— Постой!
Будь что будет! Инженер закрыл глаза и остановился. Все равно деваться некуда. Сердце Романа Ситска бешено колотилось, по лицу струился пот, и одежда прилипла к потному телу. И надо же было забыть палку!
— Постой!
— Йемель! — крикнул Ситска. — Вы?! Почему вы не позвали?
— Добрый вечер, инженер. Как же, я звал. Но вы торопились, как к теще на похороны, — тяжело дышал Йемель.
Тут Роман Ситска опустил узлы на землю и оперся на плечо Йемеля.
— А я думал, черт его знает кто это.
— А видишь кто, — и черная фигура похлопала инженера по спине так, что тот зашатался. От Йемеля пахло сиренью, он тоже нес узел.
— Вы откуда идете?
— Торговые дела, инженер.
— Что-нибудь продавали?
— Приходится. Это мое занятие.
— А сами сказали, что у вас ничего нет, что вы такой же раздетый, как Еэва.
— Ева и должна быть голая, — усмехнулся Йемель и потом объяснил: — Я не свои вещи продавал.
— Ах так, — догадался Ситска.
Дальше они пошли вместе.
То ли на Йемеля нахлынули воспоминания, то ли спьяну, он вдруг со скоростью швейной машины затараторил:
— В Таллине впервые, в Эстонии всего во второй раз, только третье воскресенье на барахолке! Патенты во всех крупнейших городах Европы — Тапе, Пайде, Кейла и Касисаба! Кто желает, тот пробует, кто не хочет, тот и не пробует! Женатые мужчины, не проходите мимо с холодным сердцем, вспомните о своих женах и купите для них невиданное универсальное паяльно-соединяюще-клеящее средство «Эстопасталин»! Хозяюшки! «Эстопасталин» паяет, клеит, сваривает всевозможные вещи — горшки, сковородки, алюминий, медь, чугун, стекло, казеин, дырявые руки и разбитые сердца, старые калоши и протезы. Только десять сентов, и вы станете небывалыми счастливчиками: вам будет принадлежать целая палочка универсально-паяльно-соединяюще-клеящего препарата — «Эстопасталин»!
В тишине вечера голос Йемеля слышался далеко. Собаки жалобно выли. Инженер слушал раскрыв рот, полный искреннего удивления.
— Расскажи еще, — попросил он.
— Всякие штучки — дверные ручки, зубные щетки, детские соски, ленты для прически, гребни на затылок, пробки для бутылок — подходи поближе, пальчики оближешь! Безо всякого обмана вынешь деньги из кармана!
— Еще раз! — умолял инженер. Но Йемель покрутил головой.
— Эх, Ситска! Была жизнь!.. — Йемель плакал и кулаком вытирал глаза.
Впереди чернел спящий Такмак. Лишь в некоторых домах еще мерцали огоньки. Неуклюжие колхозные амбары вдруг возникли поперек дороги. Погода менялась, на небе собирались тучи, река казалась совершенно черной. Начал накрапывать мелкий осенний дождик.
— Чего ты сам мучаешься, инженер, ты ведь образованный человек, — поучал Йемель и предложил: — Я бы мог за тебя торговать.
— Посмотрим, — ответил тот неопределенно, сейчас ему хотелось отделаться от Йемеля.
В знак взаимного уважения они почтительно приподняли шляпы и пожелали друг другу спокойной ночи.
В дверь инженер стучал ногой, обе руки его были заняты. Открыла перепуганная Ванда. С лицом победителя Ситска опустил на пол узлы, отдал жене шляпу и стал сразу же торопливо развязывать мешок.
— Масло.
— Масло! — повторила Ванда.
— Гусь.
— Гусь!
— Мед.
— Ой! Неужели мед?!
Лиили поставила в консервную банку последние осенние цветы и долго стояла на коленях перед осевшим могильным холмиком. Она подняла заплаканные глаза.
— Таня, ты? — воскликнула она тихо, поднялась и стряхнула песок с колен. — Не знаю, что со мной делается. Черты лица дочки забываются. Я только вижу ее руки с ямочками, чувствую, как она ласкается, и слышу ее слова, смешные самодельные слова…
Они шагали в гору, и Лиили обернулась.
— Наступит день, когда я в последний раз приду на ее могилу, — сказала она.
На шиповнике уже были плоды. Татьяна подошла к кустарнику и, стараясь не уколоться, стала срывать красные ягоды.
— Сюда нужно прийти всей школой. Можно будет собрать целый воз витаминов для фронта, — обрадовалась она.
— От мужа все еще ничего нет?
Таня покачала головой.
Темнело. Идти в обход им не хотелось: подняв юбки, они перелезли через плетень и оказались на дороге. В небе уже поблескивали большие лучистые звезды. Лиили подняла воротник жакета.
— Как ты догадалась, что я на кладбище?
— Твой муж сказал.
— Ты у нас была?
Татьяна кивнула и обняла дрожащую Лиили.
— А зайти они тебя не приглашали?
— Приглашали и были очень милы.
Лиили вздохнула:
— Я сама, наверное, плохая.
— Оставь.
— Ну ладно. А как ты живешь? Мы давно не виделись.
Лиили слушала, но не особенно внимательно. Таня говорила что-то о школе, о директоре, о конспектах, об учебниках… Да, верно, Таня скоро начнет учить детей…
— А я нигде не могу найти покоя, — сказала Лиили. — Целые дни в комнате со свекровью, ее липкая любезность и преувеличенная заботливость, затасканные шутки и самовлюбленность Романа Ситска, — с тех пор как он стал ходить по домам, выменивая продукты, он совершенно оболванился. Его больше ничто не интересует. О своих походах в окрестные деревни он может рассказывать десятки раз и все по-разному. Не понимаю, как человек осмеливается лгать! С такой плохой памятью.
И как это раньше он казался мне таким умным, хорошим, великодушным? Я, пожалуй, была в него влюблена. Гуннар всегда ленился и не хотел никуда ходить, лежал в своей комнате и заставлял, чтобы ему читали книжки вслух. А мы со свекром ходили вдвоем в театр, в кафе, на танцы. Сейчас Роман кажется совершенно другим человеком, больно смотреть, как он меняется. Может, тогда это только казалось, просто вокруг все было так элегантно — библиотека, ковры, картины, цветы, великолепный дом? Не знаю. Сейчас он стал мелочным и капризным. Ему все время чудится, что его порция еды самая маленькая. Самое удивительное, что никто, кроме меня, — ни его жена, ни Гунни — не замечает этой ужасной перемены. Да и во мне какой-то хаос, рухнули все мои представления о жизни…
Они подошли к дому Лиили, но расставаться не хотелось, и они вернулись на шоссе. От мигающего неба откололась звездочка.
— Смотри, звезда падает! — воскликнула Таня.
— У меня нет желаний.
Шелестели полуобнаженные деревья. Осень! Уже осень!
— Скажи, что мне делать?
— Тебе самой виднее, — уклонилась Таня.
— А что бы ты сделала на моем месте?
— Я? То, что сделала бы я, ты все равно не сделаешь.
Лиили возмутилась.
— Почему ты так решила? Татьяна пожала плечами.
— Не хочешь сказать?
— Пошла бы на работу.
— Ты думаешь, я бы не пошла? — вспылила Лиили. — Нашлось бы только место!
— Обязательно здесь, в деревне?
— А ты думаешь, Ситска станут ради меня перебираться из Такмака?
— О них я и не думаю.
— Значит, мне одной?
— А почему бы и нет?
— Это значит — бросить все?..
— Все, что ты не любишь.
— Я не говорила, что не люблю Гуннара.
Они снова подошли к воротам. Какая-то запоздавшая хозяйка, в белом платке и переднике, с пустыми бидонами из-под молока неслышно прошла мимо них.
— Какая от меня польза? Да и кому я нужна? — сказала Лиили подавленно.
Таня покачала головой:
— Если все начнут рассуждать так…
— Для тебя все просто и ясно.
— Знаешь, Лиили, иногда у меня такое чувство, что я тебя выдумала. Что ты совсем не такая, какой я хочу тебя видеть.
— Какой же я должна быть, по-твоему? — обиделась Лиили.
— Такая, какая ты есть! — радостно засмеялась Таня и стала кружить Лиили.
— Я не понимаю.
Лиили, недовольная собой, проводила подругу до реки и пошла домой в одиночестве. На что она жаловалась и роптала! Чего ей не хватает? Людям живется гораздо хуже. Разве в мире мало скорби и траура? Разве меньше горя у той матери, которая в суете эвакуации под страшным напором толпы уронила младенца прямо в волны Камы?
Лиили распахнула дверь, и в комнату ворвался осенний холод.
— Скорее, скорее закрывайте дверь! — воскликнула испуганная Ванда. Гуннар сидел, опустив ноги в таз с водой. Мать обмывала их мягкой морской губкой, стоя перед тазом на коленях. А Роман Ситска стерег молоко, чтобы не убежало.
— Лиили, мы решили продать ваш синий жакет. Вы ничего не имеете против? — приветствовал он невестку, едва та успела переступить порог.
— Мне все равно.
— Это потому, что вы, милое дитя, не знаете жизни, — принужденно улыбнулась Ванда. — Если бы вы несли всю тяжесть ответственности за семью на своих плечах, если бы вам приходилось заботиться о ваших близких, вы были бы далеко не так безразличны. Но, мои дорогие дети, пока живы мы с отцом, вам не о чем беспокоиться.
Лиили отрешенно опустилась на табурет и глядела себе под ноги.
— Ужин в духовке, — нежно сказал Гуннар. — Ну скушай же что-нибудь! Ты все только бегаешь, посмотри, кисонька, как ты выглядишь!
Лиили послушно взяла миску.
— Не эту! Это для Гуннара. На утро. Ваша миска вон та, — сказала Ванда громче, чем обычно.
Лиили взяла другую миску и, не ощущая вкуса, принялась есть кашу, рассеянно глядя на Гуннара, перед которым на коленях стояла мать. Это была знакомая сцена.
А когда она вымыла посуду и поставила ее обратно на полку, вспомнилась ей песня, из-за которой однажды она горячо поспорила с Таней. Это была та самая граммофонная пластинка!
Любимый мой, тебя я вспоминаю,
И вижу образ твой в туманной мгле,
И как молитву твое имя повторяю,
И ног твоих следы целую на земле.
— Какая мерзость, — вслух подумала Лиили.
— Что ты сказала, кисонька?
— Да так. Ничего.
— Опять сплин?
Лиили молча стелила постель.
Сумерки наплывали на желтеющий полуобнаженный лес. В беспокойном облачном небе медленно гасла желтая полоса. Но светло-розовая светилась. От первого снега остались только грязные лужи, мокрый подлесок пах грибами и плесенью. Ванда Ситска в шапочке из собольего меха, засунув руки глубоко в муфту, грустно следила, как падали последние листья.
Первый снег, такой невинный и чистый, принес необъяснимое душевное спокойствие. Весь вчерашний день Ванда как зачарованная сидела у окна и не могла отвести глаз от побелевшей земли. Снежинки покрыли все — растрепанные соломенные крыши, грязные дороги, пожелтевшую высохшую траву. Каким милым и тихим стало все, словно сгладились вдруг все жесткие черты. А дети! Сколько было крика, беготни. Они валялись в снегу, съезжали с берега, устраивали кучу малу, кувыркались.
Так было вчера… А сейчас снег сошел… И жизнь стала короче на один день. Ванда почувствовала усталость.
Из глубины леса приближались молодые голоса и шум шагов. Старая дама шагала по мокрым листьям, и, когда шумливый отряд догнал ее, она сошла с тропинки, чтобы дать дорогу десятку девчонок. Они исподтишка разглядывали ее высокую сутулую фигуру. Среди них были сильные, рано повзрослевшие девушки и другие, тоненькие и ребячливые. На всех серые неуклюжие ватники, ситцевые платья до пят, подолы измазаны грязью.
Они шли с ближнего поля.
— Тере, проуа!
Ванда выдернула из муфты свою широкую теплую руку и глядела на девушку с нескрываемым интересом. Неужели это Кристина? Она была не так красива, как все говорили и как думала сама Ванда. Таких девчонок было много — грязные, мокрые лапти, платок чуть не до глаз.
Спутницы Кристины шли по узкой тропинке гуськом и по очереди оглядывались. Самая последняя спросила:
— Вечером придешь?
— Еще не знаю, — сказала Кристина с сомнением и долго смотрела им вслед. Но когда они совершенно пропали из виду, этого она не заметила. Скрыл их густой кустарник или проглотили вечерние сумерки? Кристина повернулась к Ванде:
— Гуляете?
— Да. Брожу. Ходила к Трине на могилку и решила немного побродить. Люблю лес в начале зимы, хотя он грустный. Таинственный и грустный. Видите — последние листья. — Она глубоко вздохнула. — Мой муж недавно сказал, что и мы похожи на осенние листья, упавшие с дерева… — Ванда помолчала и вдруг сказала: — Я нашла здесь, в лесу, одно место, потрясающе похожее на картину знаменитого французского художника Камиля Коро. Место, полное нежной поэзии, прохладного дыхания природы и туманной меланхолии рассвета. «Танцующие нимфы» называлась картина. Я видела ее в Лувре, когда Гуннар был еще совсем маленький.
— А сейчас вы что-нибудь пишете? — спросила Кристина.
— Откуда вы вообще знаете, что я пишу? — Ванда Ситска была удивлена и тронута.
— Лиили говорила.
— Ах так! — она задумчиво посмотрела вдаль, и прошло время, прежде чем она ответила. — О чем писать, милое дитя? О том, как Роман Ситска продает одежду? И для этого он кончал университет? Разве вы сами не видите, что за жизнь у нас? Посмотрите, как тоскует мой сын! А какая у него открытая душа и как глубоко он все понимает! Да, я могла бы писать. Я могла бы написать горькую и грустную правду… И только!
Кристина смотрела на старую даму. Серое лицо, обвисшие щеки и редкие, но глубокие морщины. И что нашел в ней Роман Ситска? К тому же она гораздо старше его.
— Много ваших книг издано?
— Ни одной. Кое-какие этюды, афоризмы и миниатюры были напечатаны в женских журналах. Как раз за несколько дней до войны я должна была сдать в издательство свою первую большую рукопись. Роман. Об этом тоже Лиили говорила?
— Нет, ваш муж.
Ванда кивнула:
— Он всегда принимает близко к сердцу мое творчество.
Недавно Роман Ситска подробно рассказывал содержание романа. В темные времена средневековья какой-то странствующий монах сообщил одной девушке-дворянке секрет вечной молодости и красоты. Он приказал завесить все зеркала в замке. Прошло много весен, прошла четверть, половина столетия, целое столетие, а героиня романа, как прекрасный цветок, жила во дворце среди голубей и влюбленной молодежи.
Но однажды она почувствовала нестерпимое искушение посмотреться в зеркало. Она пошла в украшенный красными гвоздиками зал, где звучала музыка, и сдернула с золотой овальной рамы покрывало, покрытое столетней пылью. Ее грудь вздымалась, глаза сверкали, губы улыбались, она встала на цыпочки, чтобы увидеть свое прекрасное лицо. Но увидела… ох, она увидела сморщенную, увядшую старуху. Она упала и умерла. Музыка продолжала звучать, а гвоздики превратились из красных в черные…
— Понимаете? — сказала Ванда Ситска возбужденно. — Что в жизни самое главное? Красота. С философской точки зрения, жизнь без красоты — жалкое, бессмысленное существование. Если красота погибает — всему конец.
— А что стало с романом? — спросила Кристина. Эта история казалась ей немножко старомодной.
— Когда в Такмаке распаковали вещи, выяснилось, что рукопись потеряна. В моем возрасте это трагедия. — Ванда закрыла глаза. — Впрочем, все равно! Это все равно никому не нужно.
— Почему?
— Дитя мое, вы еще так… так молоды!.. Эта тема? В наше время?
— А почему вы уехали?
Сколько раз мать и Еэва обсуждали этот вопрос. Ванда Ситска остановилась и хитро улыбнулась.
— А вы?
— Мы? Мы — из-за фашистов.
— Я не знаю, могло ли случиться что-нибудь плохое с простыми людьми, которые стоят вне политики, но мы… другое дело. Гуннара мобилизовали. Мы не могли остаться на другой стороне. У меня только одна жизнь и один-единственный сын. И у меня нет другого желания, кроме как всегда быть вместе с ним.
— А если бы не было сына? Вы…
— Не знаю, наверное, нет. Нет ничего более ужасного, чем фашизм. Мой муж прогрессивный человек, и мы все поддерживаем советскую власть. Только мы представляли все это совсем по-другому. Совсем по-другому.
— Это война наделала, из-за нее жить тяжело и всего не хватает, — сказала Кристина. — Например, сейчас негде купить мыла, а в мирное время никто и не думал о таких пустяках.
Они вышли из леса на открытое место.
— Пусть так, милая Кристина, но мне не о чем писать, — Ванда улыбалась грустно и устало, ее тонкие губы казались бледно-лиловыми. — Человеку не дано предвидеть, чего избегать в тот или иной момент. Вы знаете, дитя, кто это сказал? — спросила Ванда.
— Ваш муж?
— Нет, Гораций.
Розовая черта погасла. Серые, хмурые тучи перегоняли одна другую.
— Кристина, вы, наверное, пишете стихи. В молодости все мы пишем стихи, — ловко выпытывала пожилая дама.
Девушка смутилась.
— Немножко.
— Видите, я не ошиблась. — Ванда поправила шапочку и попросила Кристину показать стихи.
— Не знаю… Лиили сказала, что они никуда не годятся.
— Лиили? А она их читала?
Кристина кивнула. Лиили прочла их еще летом, когда приходила к Кристине кроить ей жакет.
— Я не могу, да и не хотела бы сказать ничего дурного о жене моего сына. Однако я чувствую, что с вами, дитя мое, я могу быть откровенной. Сердце подсказывает мне, что вы совсем другой человек. Видите ли… у Лиили нет художественных наклонностей. У нее нет тонкости понимания. А в искусстве это главное, не правда ли? В каком жанре вы пишете, пейзажная или любовная лирика?
— Нет, это совсем другое. Ну, так… современное…
— Может быть, что-нибудь прочтете? — попросила Ванда Ситска и ободряюще кивнула. — Прочтите, не стесняйтесь. Искусство возвышает человека. Я очень люблю поэзию. Сократ однажды долго смотрел на юношу необыкновенной красоты и наконец сказал: «А теперь, чтобы я мог тебя увидеть, скажи что-нибудь». Я жду, Кристина.
— Это только набросок…
— Я слушаю.
Кристина по-прежнему рассматривала свои грязные ноги и пыталась побороть неловкость. Потом она выпалила не переводя дыхания:
Эклектиком я никогда не стану,
И Богом Космос я не назову.
Среди предавшихся эффектному обману
За это неразумной я слыву.
Наступила неловкая тишина. Ванда Ситска задрала подбородок и сосредоточенно глядела в небо. И чувство неловкости все больше овладевало Кристиной. Было очень, очень стыдно.
— Все?
— Да. Это только замысел, — нахмурившись, извинилась Кристина.
— Понимаю, понимаю. — Ванда снова поглядела в небо. Небо было темным и далеким. — Знаете, дорогая, в этом что-то есть. Что-то очень индивидуальное… Нет, серьезно. Вы можете мне поверить! Да, в хорошем стихотворении, как и во всяком произведении искусства, важны контуры образов, а не копии действительного. Как мимолетное видение… Ну конечно! Лиили не могла этого понять, это для нее слишком тонко. Мне кажется, что на нее дурно влияет Татьяна. Как вы считаете?
Кристина пожала плечами. Ванда нарочно переменила тему? Как глупо все получилось!
— Я ее не знаю.
— Как? Вы ее не видели?
— Видела. Такая, с косами?
— Она самая. Представляете, она не переваривает моего сына! У меня есть причины думать, что она восстанавливает Лиили против Гуннара. А то с чего бы это их отношения так изменились? И мой супруг, Роман Ситска, который так хорошо относится к людям, сказал про эту женщину: «Змея!» Представляете, Роман сказал «змея»!
Огромная луна выкатилась из-за верхушек деревьев, осветила темные тучи и окантовала их своим светом.
— Идете с работы? — Ванда уже жалела, что посвятила этого сверхнаивного ребенка в свои семейные дела. «Еще, пожалуй, расскажет другим, и Гуннар узнает».
— С работы и на работу, — ответила Кристина.
Ванда не поняла.
— Поем, и снова нужно идти в поле.
— Скоро ночь!
— Комсомольские звенья работают и ночью.
— Но ведь вы не комсомолка.
— Я работаю в их звене.
— Это ничего не значит. Вы совершенно не обязаны идти. Как мне жаль современных молодых людей — что хорошего они видят!
— Если не успеем убрать, хлеб сгниет на полях. Вчера выпал снег, и моя мама заплакала.
— Милая деточка, мы-то что можем поделать? Если плакать из-за всех несчастий в мире, можно глаза выплакать.
Но все-таки Кристина должна была идти. Она действительно очень устала, замерзла от медленного хождения с Вандой и мечтала теперь о теплой комнате, горячей пище и чистой постели. Но как ей глядеть завтра в глаза девчонкам? Они были сердечны и добры и старались с ней подружиться. Когда Кристина и Ремсия возили снопы, Ремсия обняла Кристину, покрыла ее теплым платком и спросила:
— А жених у тебя есть?
— Нет.
— Врешь?!
— Честное слово! Ну зачем мне обманывать.
— Ты бик матур[7].
— А у тебя есть? — в свою очередь спросила Кристина.
— Мой парень ушел на фронт, — и она пообещала показать Кристине карточку. — У него волосы рыжие.
Кристине вспомнился Рыжик, их проводник, который шагал рядом с телегой, влюбленно смотрел ей в глаза, называл ее «Тчечек» — красивый цветок, будто забыл все остальные слова. Боже, как давно это было, сто лет назад!
Не только Ремсия, все девушки хорошо относятся к Кристине. Они взяли ее в свою бригаду, приглашают ее на танцы. Разве может не пойти Кристина, когда вся деревня работает, даже дети, даже больные и старики. А как они работают! Молча, отчаянно и самозабвенно!
Ванда Ситска проводила Кристину до самой калитки.
— Благодарю вас от всего сердца. Это был прекрасный вечер, — сказала она и после некоторого раздумья прибавила: — Только прошу вас об одном — пусть этот разговор останется между нами, хорошо?
Кристина кивнула. Об этом Ванда могла бы не говорить!
Дома Популус ставил на сапоги рубчики. Это были уже не сапоги, а одни сплошные рубчики. У Еэвы болел зуб, а Тильде жарила картофельные оладьи.
Оладьи! Немножко жиру, сырой натертый картофель, чуточку муки. От одного запаха кружится голова! А до чего вкусна пшенная каша! Кристина теперь часто удивлялась, что раньше, в мирное время, у них так много денег уходило на еду. Странно, почему они никогда не варили мучную похлебку? Вкусно и дешево!
— Мам, покушать есть что-нибудь? А то я тороплюсь.
— Куда?
— Обратно. Все идут.
Тильде рассердилась. По ее мнению, тяжелый труд был не под силу Кристине. Тильде велела девушке разуться и налила в таз теплой воды.
Популус поднял укоризненный взгляд, и Еэва скорчила кислую мину. Тильде поняла их взгляды совсем по-другому и сказала:
— Я понимаю, что надо идти. Раз надо, пойду сама…
И пошла. От этого Кристине было очень неловко, особенно перед Еэвой и Популусом. Но разве она виновата, что мать пошла?
Тяжелая усталость разлилась по всему телу, и Кристина с отвращением думала о холодной ночи и размокших полях. Она ела с жадностью, заглатывала непрожеванные куски. И где-то в груди стало больно. А Еэва, держась за щеку, с мычанием ковыляла от нар до двери и обратно, закатывала глаза, время от времени выходила во двор, надеясь, что на холоде боль пройдет. Ничего не помогало. Тогда она уткнулась головой в подушку и стала громко плакать. Кристина хотела ее утешить и гладила по спине, но от этого Еэва плакала еще громче, потому что вспомнила своего сына Аади. Такого, каким видела в последний раз на фабричном дворе, худого мальчишку, с нежными, как у девочки, щеками, с ружьем в руках.
Под стеклом лампы трепетало пламя. Популус храпел с тоненьким присвистом. В конце концов заснула и Еэва. Бедняжка! Кристина накрыла ее пальто. Сама она чувствовала странное беспокойство, неясную тягу к чему-то неизвестному. При свете красной, огромной луны ей хотелось бродить в одиночестве до тех пор, пока спокойствие к ней не вернется. Хотелось нежных мелодий, грустных песен, хотелось плакать, хотелось чего-нибудь сладкого.
Кристина открыла свою тетрадь в клеенчатой обложке, там были записаны поучения, афоризмы, старые шлягеры и два собственных стихотворения. Тот самый набросок, который сегодня похвалила Ванда Ситска, и еще одно. Кристина перечитала второе стихотворение. И появилось желание написать что-то новое, грустное. Про ночь в Такмаке. Как в лунном сиянии спит деревня. Про непонятное беспокойство в душе. Или об осени…
В комнате было тепло и уютно, и Кристина написала:
Тишина в холодном доме,
Сплю я на скрипучих нарах…
И сразу же зачеркнула. Нет! Это должно быть как-то так:
Свечу поставила на окно.
Холодно. Страшно. Ветер ревел
И рвался в углы развалившегося дома…
Ох, нет! Нет! Кристина бросила на стол огрызок карандаша: она ничего не умеет, совершенно ничего. Лиили сказала: «Ой, Кристина, это ерунда». И ей стало жалко себя. Слезы, щекоча, катились по щекам и капали на руки. Кристина высморкалась в подол, и это немного успокоило ее. Она подумала о Муссаке, худом тонкошеем юноше из колледжа. Муссак носил очки, в школе его звали «Золотой клюв», он считался ходячей энциклопедией и писал мистические стихи, в которых отсутствовали рифмы, заглавные буквы и знаки препинания. Была ли Кристина влюблена в него? Нет! Муссак в Кристину? Тоже нет, совершенно нет. Вместе с девочками из своего класса Кристина ходила на собрания общества «Миланг» — интеллектуально-просветительного общества школьников. Там она и познакомилась с Альфредом Муссаком. Все называли его Альфредом Мюссе. В тот раз он выступил со своей поэмой о черной лошади, которая проглотила луну. Одни хвалили поэму и называли ее философским открытием, другие — гениальным экспериментом сюрреализма, а учеников художественной школы восхищали мистика красок — черная лошадь и цинково-белая луна.
Муссака выгнали из предпоследнего класса колледжа. Не за слабую успеваемость, не за шалости и не за неоплаченное обучение. Деньги у него были — мать держала столовую в центре города. В глазах правительства Муссак был оппозиционером, в ученической газете он издевался над необразованностью чиновников министерства просвещения, в своих эпиграммах между строк сожалел о судьбе несчастной Эстонии, культурой которой руководят пошехонцы. Министр просвещения потребовал извинений и вызвал Муссака к себе. Альфред, конечно, извинился, сообщил письменно, что заболел корью. На решение педагогического совета ему было наплевать. Он гулял перед гимназией с тростью в руке или сидел в кафе, писал свои вирши на узкой полоске обоев, свернутой в трубку.
Кристина никогда не могла понять чудака. Кто он и чего добивается? Диктатура Пятса была не по нем, в дни июньского переворота он ходил под красными знаменами, с красным платком в нагрудном кармане и без галстука.
Накануне войны он уже громко хвалил фашистов.
Однажды на вечере «Миланга» Альфред спросил Кристину:
— Вы, конечно, тоже пишете стихи?
Кристина хотела произвести впечатление.
— О, немножко… — соврала она. Но этого невинного, кокетливого «немножко» было достаточно, чтобы возбудить любопытство Муссака. И Кристине пришлось их написать. Она пыталась подражать поэтам «Миланга», но у нее ничего не выходило. Тогда она набрела на счастливую идею — выписать интересные фразы из романов и повестей. Так родилось первое стихотворение. Теперь Кристина помнила из него лишь две последние строчки:
Душу и смысл искала, но себя обрела
в индигово-синем аду!
Муссак снял с носа очки, потер глаза и сказал три слова:
— Эффектно! Психологически обосновано.
Он стал уговаривать Кристину выступить с этим на следующем вечере, но она стеснялась. Стихотворение прочла другая девушка, худая, с усталым лицом и загробным голосом.
Стихотворение произвело впечатление. Тем из «милангцев», которые еще не знали Кристину, объяснили:
— Это та, которая написала «Индигово-синий ад».
Когда Тильде на рассвете вернулась с работы, Кристина спала, уронив голову на стол, лицо ее было в пепле, стекло лампы черное от копоти, а общий керосин выгорел весь до капли.
— О боже, боже!..
В степи дули ледяные ветры, снегу было мало, и на полях стояли шеренги гниющих снопов. Местами земля оставалась обнаженной, и резкий ветер изгибал высокие облетевшие стебли полыни.
Целыми днями вдоль изъезженного до желтизны большака бродили овцы и подбирали падающий с сеном из саней клевер. Йемель не раз встречал и свиней, они бродили вокруг грязные и тощие в поисках пищи. По мнению Йемеля, мясо местных свиней имело особый привкус. Да, это был не эстонский бекон!
Холод принес заботы. Большие, злые заботы. Популуса мучил сильный насморк, а Еэва по ночам кашляла. Толстый слой льда покрывал стекла окон, и вода замерзала в ведрах. Из каждого уголка, из каждой щели задувал ветер. И Еэва пошла в правление колхоза, поговорить.
— Дров надо.
Председатель сделал большие удивленные глаза:
— Откуда их взять?
— А что же делать?
Думать об этом теперь было поздно. Еэва вернулась домой злая, заливаясь горючими слезами.
Здесь не растут леса! Что ж делать?
Летом они приносили хворост из дубовой рощи, но теперь это было невозможно: попробуй достань его из-под снега, да и не в чем ходить по сугробам. Колхозники целое лето сушили на солнце круглые лепешки — смесь навоза с землей, они давали такой же жар, как хороший торф, с таким топливом нечего бояться зимы.
Еэва кашляла, спала одетая, закутав голову в платок, и все время говорила о смерти. Популус ни на что не жаловался, но всем и так было видно, как тяжело он болен. Беспомощно и неуклюже его руки держали ложку. Две кружки он уже разбил. Еэва сердилась и ругала Популуса, называла его мямлей и приводила в пример Ханнеса, который позаботился о топливе еще летом.
Ворчать-то она ворчала, эта Еэва, однако она же растирала Популусу спину, вечерами мазала мазью его распухшие руки и бинтовала их остатками своих чулок. Популус был похож на беспомощного ребенка: виноватые глаза полны боли.
Однажды, стоя в очереди за хлебом, Кристина рассказала обо всем этом Пярье, и на следующее утро Ханнес привез к их занесенному снегом порогу несколько санок топлива — тех самых навозных лепешек и сухой хворост. Даже шоколад не привел бы их в такое восхищение, какое вызвали эти коричневые лепешки. Все придвигались поближе к печке — посмотреть на жадные языки пламени. Каким теплым и радостным делался мир, и отношение к жизни становилось таким простым и ясным!
Этого хватило на неделю. Только на неделю. А потом они опять сидели хмурые, поджав под себя ноги, спрятав носы в кашне, а руки в рукава. И, как всегда, со всем справлялась Тильде. У нее никогда не мерзли руки, — казалось, им не страшен даже самый колючий ветер.
Да и что такое холод для Тильде. Девчонкой она раздетая бродила по сугробам. Холодно казалось ей только по дороге в церковь, когда хозяйские сани под звон колокольчиков пролетали мимо. Кто позовет ее, бедную сироту, в свои сани под пестрое покрывало! Потом уже, выйдя замуж, Тильде жалела сирот и помогала им. Даже нищенку Киску Белобородову Тильде всегда кормила и не скупилась для нее на хорошие слова. Черствое сердце леденит хуже мороза.
Тильде приносила воду из проруби, грела чай, искала по деревне щепки и прутья и расчищала заметенные, тропинки. Она только стала еще молчаливее. Однажды, неожиданно для всех, Йемель сделал благое дело. Он купил и велел доставить на место воз дров. Если экономно их расходовать, то самые большие холода пережить можно, и Еэва смотрела на Йемеля нежными и благодарными глазами — не перевелись еще люди на земле!
Но Йемелю одного восхищения было мало — уже на следующий день он бросил Еэве в стирку свои рубашки и носки. А Популусу приказал:
— Слушай, Рууди, когда сможешь, почини мой сапог!
Йемель, кроме того, после своего великодушного жеста стал считать слишком обременительным хождение в задний угол двора, он не желал отойти ни на шаг от порога.
Все молчали. Тильде каждое утро отбивала с дверной притолоки желтый лед…
Однажды вечером в дверь долго стучался пьяный, безжалостно избитый мужчина. Узнать в этом человеке Йемеля было трудно, и Тильде долго не впускала его в дом. Избил Йемеля Абдулла. Дело было так.
Йемель пошел к Абдулле. Они сидели скрестив ноги на нарах и пили водку. Абдулла хрустел луковицей. Йемель жевал хлеб. Шел знакомый разговор.
— Сколько лошадей у тебя было, недомерок?
— Ни одной!
— Так я и знал. Ты же не можешь отличить барана от жеребца. Даже бабы у тебя нет. И борода не растет, и бабы нет. Хе-хе!
Так бы они и сидели до утра, если бы Йемель не вздумал предложить старику бумагу на раскурку. Абдулла собрался уже смочить языком самокрутку, как вдруг его рука остановилась на полдороге ко рту. Старик сделал повыше огонь в лампе и принялся подозрительно изучать бумагу. Потом он закричал и стал как сумасшедший бить себя кулаком по голове. На Йемеля посыпалась лавина проклятий: «Чтоб ты издох! Чтоб твои кишки разорвали волки! Чтоб твои мозги проглотили черви! Чтоб твои глаза закрыла вечная ночь! Чтоб твоя жена родила щенков! Ты шелудивая крещеная собака! Ты украл из моего дома святой Коран и теперь предлагаешь его мне на раскурку! Аллах! Аллах! Велика твоя доброта и неизмерим твой гнев!» И Абдулла основательно потрудился над портретом Йемеля.
Не было такого человека, чей облик не изранила бы первая военная зима. Трудно было поверить, что у Еэвы когда-то был двойной подбородок, высокая грудь и круглые полные руки. Еэва постарела и пожелтела и перестала смотреться в зеркало. А на лице Популуса появились черты беды и болезни. Он все больше и больше стал напоминать старую собаку, которая уже не в силах служить и делает последние попытки вильнуть хвостом, чтобы доказать свою верность. Еэве, которая заботилась о нем, Популус предложил:
— Когда будут платить по трудодням, возьми мою часть себе. Возьми и делай с этим что хочешь.
— А ты сам что будешь, стенку грызть? — грубо спросила Еэва. Ей было жаль старика, ведь оба они были одиноки. Популус хороший, честный и терпеливый, но, когда Еэве начинало казаться, что дряхлый и нетрудоспособный Популус может остаться ярмом на ее шее, она выливала на него всю злость и обиду. Рууди виновато глядел в землю и признавал все правильным. Сикупильским историям пришел конец.
Отношения сделались сложными. При виде полного чемодана Тильде Еэву грызла досада, но она остерегалась говорить резкости, потому что зависела от Тильде. Да и Тильде было нелегко, она сочувствовала и помогала Еэве, но страх перед будущим заставлял Тильде быть расчетливой и прижимистой. Она боялась проявить доброту, потому что никто не мог сказать, сколько еще придется жить вот так. Когда кончится война? Тому, кто растратит все, придется взять в руки нищенский посох, и Тильде, помогая Еэве пищей и одеждой, подавляла душевные муки.
Несколько раз они вдвоем ходили в контору колхоза просить плату за трудодни. Им обещали уплатить и наконец выдали каждой немножко табаку и по десять килограммов грубо молотой ржаной муки.
Еэва подняла крик. Неужели за все это время они ничего не заработали?
— Мое здоровье и одежда — все истрепалось. А что я за это получу?
Мир казался Еэве несправедливым. Йемель где-то шлялся, обделывая темные делишки, и жил как у Христа за пазухой — обзавелся шубой, купил валенки. А Еэва? Она работала честно и самоотверженно, она износила и истрепала на полях свою последнюю одежонку, но кому теперь до этого дело, никто ничего не хочет знать! Сейчас она донашивала свое коричневое платье с золотым цветком, а дальше что?
Председатель глядел в окно.
— Целое лето вы прожили в колхозе, каждый день получали хлеб, молоко, масло, иногда мясо. В восемнадцатом году четырнадцать государств напали на нас. Не было союзников, не было такой мощной Красной Армии, хлеба, одежды, оружия. Люди боролись, не хвастались своими подвигами, не спрашивали: «Что я за это буду иметь?»
Дома Еэва бросила к ногам Популуса мешок с мукой, его долю:
— Ешь!
Потом она села перед печкой и слушала, как бурлит в котле. Тильде не выдержала — тяжело смотреть, когда кто-нибудь злится или не в духе, но куда тяжелее безмолвное отчаяние.
— До сих пор прожили и дальше не пропадем, будем все вместе держаться. Война ведь, что тут поделаешь. Не стоит обвинять председателя. Мир приносит богатство, война — нищету.
— Да, — ответила Еэва примирительно, половина ее лица, обращенная к печи, пылала, — от войны никуда не убежишь…
Ночью Еэва разбудила Тильде:
— Я хочу тебе что-то сказать.
— Что?
— Если все будет так продолжаться, мы помрем. Это точно. Я не хочу умирать! Слышишь? Надо что-то предпринять! Куда-то пойти… найти какую-нибудь работу. Понимаешь… Я не хочу умирать! Хочу жить, хочу увидеть своего сына!
— Еэва, дорогая, ты больна? — забеспокоилась испуганная Тильде и высунула руку из-под одеяла. Лоб и кончик носа Еэвы были холодными как лед.
— Я умею шить! Могу вязать! В уборщицы пойду…
— Попробуй уснуть. Завтра поговорим и посоветуемся. Все будет хорошо, поверь, Еэва! Поверь! — шепотом успокаивала Тильде, но сама после этого разговора больше заснуть не смогла. Она смотрела в холодную темноту и прислушивалась к беспокойным вздохам Еэвы.
Популус со стоном повернулся на бок и вздохнул. Значит, и он не спал и все слышал.
— Рууди, — зашептала Еэва, всхлипывая, — прости меня, я тебя обидела.
«Это действительно похоже на исповедь перед смертью», — с ужасом думала Тильде.
Кристине надоело сидеть дома, надоел спертый воздух и хмурые, недовольные лица. Кристина все чаще бегала к Ситска. Там жили по-другому — даже моя пол, Ванда оставалась дамой. Но в последнее время и в этой семье не все шло гладко. Лиили, как глухонемая, сидела у окна и шила, шила всегда. Иногда невестка инженера переставала шить, опускала руку с иглой и мечтала, глядя рассеянным взором прямо перед собой. Очень редко она вставляла слово в общий разговор.
Ванда и Гуннар по вечерам читали, мать сидела на скамеечке у огня, сын лежал на нарах. Только Роман Ситска был постоянно занят, хотя и ничего не делал. Он морщил нос, набивал трубку, пытался шутить или рассказывал деревенские новости.
Кристину всегда встречали с радостью, и девушка тянулась к этим интересным, образованным людям.
Однажды разговор зашел о снах, Ванда плохо спала.
— Странно, — сказала Кристина. — Я часто вижу один и тот же сон. Такой ясный и веселый. Я иду вдоль полей и городских улиц. Ноги такие легкие-легкие, мне хорошо. Вдруг начинаю танцевать, становлюсь на пуанты, делаю разные па и потом поднимаюсь в воздух и прыгаю через улицы, деревья, высокие башни и даже через города. Люди гонятся за мной, кричат и удивляются внизу на земле, а я все парю в воздухе. Мне легко, весело и смешно… — Кристина беспомощно остановилась на полуслове, заметив странные улыбки. Ей стало стыдно, словно она говорила что-то неприличное. Кристина покраснела.
— Сколько вам лет? — поинтересовалась Ванда.
— Восемнадцать, — пробормотала Кристина и покраснела еще больше.
— Это пройдет. Вы, дитя мое, наверное, не читали Фрейда?
Мужчины молча обменялись взглядами.
Кристина не читала Фрейда и, почувствовав неловкость, посмотрела на Ванду с немой мольбой о помощи. Но та посмеивалась.
А Лиили все шила под окном.
В это раннее утро Тильде выносила из дома свои узлы и чемоданы и клала на санки, стоящие перед крыльцом. Когда все было уложено, вышла Еэва с топором и стала отбивать обледеневшие ворота. Она дрожала всем телом, и Тильде гнала ее в комнату.
— Мне не холодно, — возражала Еэва. Это была правда, она дрожала не от холода, а от возбуждения.
Кристина безучастно стояла на крыльце, держа в каждой руке по маленькому узлу.
— Иди потихонечку, — сказала Тильде, перевязывая поклажу.
Еэва помогла вытащить санки на дорогу, и Тильде снова стала упрашивать ее:
— Ну иди же в дом! Вдвоем мы как-нибудь справимся.
— Я провожу еще немножко, — ответила Еэва и прибавила с иронией: — Или даже это тебе неприятно?
— Да я не поэтому… — смутилась Тильде. И почему это Еэва всегда понимает все не так.
Санки легко скользили, хмурая Еэва шла рядом с Тильде, а воронья стая черной тучей кружилась над ними, и в сердца обеих женщин закралась тревога.
Еэва уже давно предвидела расставание и боялась его. И вот Тильде с дочерью уходят, и их ждет впереди что-то новое — может быть, счастье, может быть, горе! Но все-таки новое. А что станет с Еэвой? Что она будет делать с Популусом? Как не хотелось возвращаться в эту хибару! Пошла бы просто дальше, без всякой цели, все равно куда… Какими пустыми будут теперь вечера. Керосин в лампе можно жечь только во время еды, а в пять часов уже темно. И нары — как гроб, лежишь, словно заживо погребенная, и раздирает душу…
Тильде было жалко Еэву. Но не отказываться же Кристине от места учительницы! Жестоко оставлять земляков в беде, но Тильде прежде всего должна думать о Кристине и устраивать ее жизнь.
В бледном утреннем небе гасли слабые звезды, и снег похрустывал под ногами. Тильде остановилась, чтобы дать отдых рукам, и посмотрела назад. Дома едва выглядывали из-под снега. Их дом никогда еще не казался таким покосившимся. Добрым пристанищем был для них этот дом, и Тильде будет помнить о нем до самой смерти.
За окном одиноко глядело им вслед лицо, заросшее щетиной. Популус, бедняжечка…
Но стоять было холодно, и Еэва постукивала одной ногой о другую. Тильде подняла веревку с земли и снова потянула сани. Петухи высокими голосами кукарекали быстро и нестройно, словно пьяные, и из труб прямо в остекленевшее небо поднимались тоненькие нити дыма. Все вокруг до боли в глазах было белым. Просто не верится, что в заметенных снегом канавах снова расцветет одуванчик или пробьется весенняя нежная травка.
Тильде оглянулась еще раз. Да, старик по-прежнему глядел им вслед…
Но Популус не только смотрел — не чувствуя боли, он бился головой об оконную раму. Его руки! Они когда-то умели все, выполняли любую работу. Если бы теперь его руки и ноги были здоровы, он бы не чувствовал старости, он бы и пел, и плясал, он бы горы своротил! Что еще нужно человеку, кроме здоровых рук и ног, чтоб работать и есть заработанный хлеб, чтоб быть самым счастливым человеком под солнцем!..
Популус с ненавистью разглядывал свои руки и ноги. Сегодня ушла Тильде с дочерью, завтра уйдет Еэва…
И Еэва об этом думала.
— Тильде, — сказала она, — разрешишь мне еще некоторое время пользоваться твоими вещами? Может, я тоже где-нибудь найду работу.
Тильде обрадовалась, она так боялась брани и обвинений Еэвы.
— Ну, понятно! Если еще что надо, скажи. Да, Еэва, не думай обо мне плохо…
Еэва думала совсем о другом. И это была очень грустная дума.
— Хочу сегодня с врачом поговорить. Мази больше не помогают. Пусть возьмет Популуса в больницу, иначе старик погибнет, от него и так почти ничего не осталось. Пойду в амбулаторию, если по-другому нельзя, устрою скандал.
— Конечно, — одобрила Тильде. — Возьмут, надо только быть понастойчивее.
На сердце у Тильде стало намного легче: Еэва на нее не обижалась, и уж, наверно, с Популусом будет все в порядке. За плохим всегда приходит хорошее, за несчастьем — счастье. Как радостно и легко шагает ее Кристина. Ее дочка попадет теперь совсем в другое общество, в среду таких же, как она, образованных людей. А здесь девочка все время терпела выходки Йемеля и слышала нытье Еэвы.
Тильде всегда пыталась скрыть от Кристины теневые стороны жизни, уберечь ее от жизненных тягот. Мало хорошего видела Тильде в своей жизни, мало у нее было радости. Другие дети катались на санках с гор или играли на поляне, а она пекла хлеб, таскала воду и ходила за скотиной.
У нее не было и настоящей любви. Юри Лаев, серьезный, неразговорчивый, скрытный человек, был намного старше ее, и жили они с ним тихо и скромно. И, впервые дав новорожденной свою грудь, Тильде поклялась сделать все, чтобы жизнь Кристины была легче, радостней и счастливее, чем ее собственная. Кристина была радостная и счастливая. Она шла впереди матери и Еэвы и пыталась представить, как войдет в класс, встанут дети. Она улыбается им и приветливо говорит:
— Setzen Sie sich, bitte[8].
Потом, открыв журнал, записывает урок и вызывает детей к доске. Она не закричит, не потеряет терпения, она уравновешенная, но требовательная. Дети восхищенно смотрят на нее, а на перемене группами бегают вокруг или под ручку с ней гуляют на школьном дворе…
Весной она непременно пойдет с ними на луга собирать цветы, поведет их на природу, как сама когда-то в начальной школе ходила в Вескимяэ, собирать папоротники и ракушки.
Сорвет ромашку и скажет: «Kinder, das ist ein Gänseblümchen».
Покажет фиалку и скажет: «Aber dieses ist ein Veilchen».
И дети будут повторять: «Das ist ein Veilchen».
Может быть, Кристина и станет настоящей учительницей? Радость окрыляла ее. Это было опять то знакомое ощущение легкости, которое возносило ее во снах выше церковных колоколен, несло через города и моря. Жизнь такая странная — ждешь и ждешь свое счастье, а его все нет. Но вдруг, когда ты уже ни во что не веришь, счастье само приходит к тебе. Еще так недавно Кристина скучала и тосковала, а теперь неожиданно у нее интересная работа, отдельная комната, топливо, керосин и зарплата… И кого она должна благодарить? Татьяну Лескову, которая предложила ее в качестве учительницы. Школу в Новом Такмаке укомплектовали еще с лета, но не было преподавателя немецкого языка. Это очень беспокоило директора, и, когда Татьяна рассказала ему о Кристине, Салимов сразу же попросил вызвать девушку. Кристина не стала ждать понедельника, а сразу же в воскресенье пошла к Салимову домой.
Салимовы обедали. Ели селедку с картошкой. Директор спустил старшую дочку с колен и вышел навстречу смущенной девушке. Не помогли ни извинения, ни отказы. Кристину заставили сесть за стол. Жена директора, Варя, пухленькая женщина с синими добрыми глазами, одетая в цветной сарафан и белые шерстяные носки, поспешила поставить на стол чистое блюдце для гостьи и достала еще чайную ложку. Варя была очень милая и приятная, но рядом с мужем она показалась Кристине по-деревенски простоватой.
Пока директор набивал трубку, Кристина оглядывала комнату. На постели высоко взбитые горки подушек. На бревенчатой стене фотографии родственников и друзей, помещенные под одно большое стекло. На подоконнике горшки с цветами, а между оконными рамами елочная игрушка — ярко-зеленый стеклянный шар. Все как у других, только чище и уютнее. На вымытом полу полосатые половики, а на вешалке полотенца с красными петухами, вышитыми крестиком.
Директор попросил позволения курить и снова посадил к себе на колени старшую дочку, которая, испугавшись Кристины, поглядывала на нее исподлобья и прятала лицо на груди отца. Гюльбустан была вся в отца: тонкий прямой нос, черные глаза и продолговатое бледное лицо. Младшая, краснощекая, с голубыми безмятежными глазами, — Машенька — походила на мать. Она играла на кровати с деревянной уткой, постоянно роняла игрушку на пол и до тех пор заставляла Кристину поднимать ее, пока Варя не рассмеялась и не взяла дочь на руки.
Разговаривая с Кристиной, директор гладил чернобровую дочку по голове, а Варя держала двумя пальцами кусок селедки и удивлялась жадности, с которой младшая девочка его сосала.
— Смотри, Искандер, как ей хочется солененького! — крикнула Варенька. Директор улыбнулся. Гордо и нежно.
Кристине здесь очень понравилось. Понравился Искандер Салимов, который с такой нежностью глядел на своих дочек, понравилась простая, домашняя Варя Салимова, наивная и очень откровенная. Казалось, она принадлежала к тому типу людей, которые не способны причинить кому-нибудь зло и поэтому сами совершенно беззащитны перед ним.
Разговор с Салимовым шел о родных Кристины, об отце, матери, образовании и Эстонии.
— Да, да, — сказал он. — Сейчас тяжелое время. Нельзя ныть, нельзя поддаваться жалости.
Под конец он надел пальто и длинноухую меховую шапку и собрался проводить Кристину к вдове Фатиме, показать ей комнату, где она будет жить.
Оставаться в Старом Такмаке и работать в школе — об этом нечего было и думать.
Во времена весенних разливов оттуда невозможно добраться до школы, а зимой метели заметали дорогу, и люди попадали в снежные могилы. Много раз здесь погибали и бесследно пропадали люди.
Кристину беспокоило только одно: справится ли она с работой?
— Конечно, справитесь. Мы вам поможем, — пообещал директор и положил свою красивую руку на плечо девушки. — Если вам нужны помощь или совет или какие-нибудь хозяйственные вещи, спрашивайте у моей Вареньки.
— Не волнуйтесь! — ободряюще сказала Варенька, подмигнула Кристине и чмокнула Машу в надутую щечку…
Кристина остановилась. Здесь кончилась деревня Старый Такмак, границей которого летом считалась река; теперь же простиралась заснеженная равнина с широкой санной дорогой.
Кристина вздохнула, предстояло еще прощание с Еэвой. Но это произошло просто, без слез и боли. Когда женщины добрались до берега, Еэва первая протянула руку.
— Ты ведь зайдешь к нам? — позвала Тильде.
— Конечно. Как-нибудь зайду, — словно нехотя пообещала Еэва и пожелала им всего доброго.
Новый Такмак был ненамного больше Старого. Но несколько двухэтажных домов с железными крышами, сельсовет, столовая, больница и аптека, лавка и базарная площадь придавали деревне другой вид. И люди. Здесь, в новой деревне, жили счетоводы, учителя, школьники и съехавшийся со всех сторон народ.
Здесь встречались люди, которых можно было поразить шубой, муфтой, кожаным пальто, колечком. Большой интерес к украшениям проявляла заведующая столовой, а часами интересовался милиционер Ганеев. Он всегда ходил в серой каракулевой ушанке, в кожаных перчатках и сапогах. Даже в зимние холода он не хотел сменить сапоги на бурки. На его розовое, свежее лицо приятно было посмотреть. Ганеев был маленького роста, носил длинную, до земли, шинель и полевую сумку, с которой расставался только дома во время еды, вешая ее на спинку стула. Иногда она лежала на полу у его ног, как верный пес.
Дорога вела из деревни в районный центр, оттуда лошади в пене подвозили к крыльцу сельсовета сани с закутанными в тулупы инструкторами, заготовителями, ревизорами и агитаторами. Случалось, что иной жеребец с заиндевелыми губами и животом, стоя перед столовой, прядал ушами, заслышав доносящийся из дверей хохот.
Так ржала Анька, заведующая столовой. Это была молодая, двадцатипятилетняя женщина, ростом меньше полутора метров, с розовым личиком, острыми беличьими зубами и огромной грудью. Муж Аньки присылал с фронта хорошие письма, скучал по жене и двум сыновьям. На почте Анька таращила зеленые глаза и хвастливо размахивала перед бабами треугольными конвертами.
— Мой муж пишет мне каждый день!
— Слышь, а воевать у него время остается? — невинно спрашивали у нее. На это Анька отвечала только надменным ядовитым взглядом.
Многое зависело от настроения Аньки. Иногда она по целым дням не изволила открывать столовую. А когда люди допытывались, в чем дело, она нагло отвечала:
— Дело простое — закрыта столовая, и все!
Обычно коротенькая Анька стояла за стойкой на ящике, положив груди на прилавок и выпятив зад. Она улыбалась только мужчинам, болтала с ними, перегнувшись через прилавок, и нарочно злила женщин, ждавших в длинной очереди.
— Чего вы галдите! Я не сижу! Я работаю! — кричала она, когда возмущение становилось слишком уж явным.
Но находились и подхалимы, улыбки которых как бы говорили: Аньке можно все, что только она ни скажет или ни сделает. А когда продажа пирожков ей надоедала, она кричала на всю столовую:
— Конец! Кончились пирожки!
Люди расходились недовольные, расстроенные, но некоторые оставались, чтоб сказать Аньке:
— Ты красивая женщина. Бабы тебе завидуют и распускают поэтому сплетни.
Льстецы как ростовщики, они всегда отпускают лесть только под высокий процент. Анька умильно прикрывала глаза, потом запускала свои короткие руки в корзину и пригоршнями выбрасывала на прилавок пирожки — для льстецов.
— Липкина, на тебя жалуются, — сердито объявил прибывший в Такмак инспектор.
— А что я могу сделать? Моя должность не дает завистникам покоя. Я женщина слабая, беззащитная, каждый может сделать со мной что хочет. Так и смотрят все, как бы к чему придраться, как бы меня обидеть… — Анька заплакала, вздрагивая плечами.
Инспектор долго успокаивал ее, гладя рукой по шее и горячей спине. На лицо Аньки вернулась улыбка, но тут же она забарабанила своими маленькими, почти детскими кулачками в грудь мужчины, которому теперь вздумалось пощупать ее колени.
— Хам! — фыркнула Анька, выбралась из объятий инспектора, быстренько налила полный стакан водки, подвинула его гостю и сказала притворно обиженным тоном:
— Пей!
Она подперла голову руками и уставилась на инспектора своими зелеными, нагловатыми глазами.
— Хоть лезь из кожи вон, все равно будешь плохая…
— Кто тебе сказал, что ты плохая?
— Ты сам сказал.
— Я??? Я сказал, что есть жалоба. Лично я для такой женщины достал бы с неба луну и звезды. Не веришь?
Анька, ворча, снова наполнила стакан водкой и принесла из кухни гуляш.
— Не веришь? — обижался инспектор. Анька уперла руки в бедра.
— Не верю. Обещать все вы сильны, а на деле…
— Достану, Анечка, достану! — потянулся к ней инспектор и тут же получил по рукам.
— Ну что ты можешь достать? — дразнилась Анька.
— А чего ты хочешь?
Анька задумалась.
— Например, белье?
— Белье?
— Ну да. У меня белья нет.
— Обманываешь!
— Не веришь? — спросила Анька с невинным видом.
— Нет! Не верю! — Инспектор затряс головой и единым духом проглотил целый стакан водки. — Иди сюда! — звал он, вытирая рот.
Анькины мальчишки были уже порядочными сорванцами, Сеньке летом исполнилось пять, а Петьке — шесть лет. У Сеньки было лицо херувима: невинные голубые глаза, острый подбородок, тонкий нос с горбинкой, и на макушке торчал вверх рыжий хохолок. Маленький, черноволосый и узкоглазый Петька ничем не походил на младшего брата.
Уже с утра, едва проснувшись, Сенька был полон предприимчивости; как дух беспокойства, двигался он по деревне — на правой ноге ботинок, на левой валенок, одно ухо ушанки торчит вверх, другое вниз, под носом зеленые сосульки, руки в красных цыпках. Оказавшись во дворе больницы, он дергал за хвост кошку, прохожим показывал кукиш и деловито устремлялся в конюшню и на молочную ферму. По привычке он каждое утро торопился в детский сад, чтобы через полчаса удрать оттуда. Сеньке нравилась самостоятельная жизнь, а в детском саду приходилось подчиняться всяким скучным распоряжениям, топтаться в хороводе с флажком в руках и петь: «Мы хорошие ребята…»
Анька часто обвиняла воспитателей — дескать, они не понимают, что к ее мальчишкам требуется индивидуальный подход.
— Какие-то неграмотные остолопы поставлены воспитывать моих детей! — возмущалась она.
Дрались братья между собой до крови, как молодые петушки. Анька просто удивлялась, всплескивала руками и хвасталась:
— Как раз такими и должны быть мальчишки. Маменькиных сынков мне не нужно.
Когда Аньке надоедали жалобы, все эти знакомые истории: Сенька отрезал у девчонки косу и курил сенную труху, Петька ударил приятеля ногой и порвал его рисунок, — она без разговора выгоняла жалобщиков из комнаты.
— Тоже мне! Слышать не желаю всякую брехню.
Иногда она все-таки ворчала и на виновников, подымала готовую ударить руку или замахивалась чем попало.
— Сенька, щенок негодный, я тебя убью! Пошел вон!
Сенька бросался наутек, а Анька смеялась вслед:
— Вот бандит!
Спасаясь от бомбежек, Анна Ивановна Липкина прибыла сюда прошлым летом из Минска с двумя полураздетыми ребятишками. Теперь она каждый день меняла платья, и ее коротенькие белые пальцы были украшены золотыми кольцами, а в запястье впивались бельгийские часы с маленьким циферблатом.
Однажды она неожиданно пришла к Кристине. Тильде предложила гостье сесть. Анька внимательно разглядывала их скромную каморку, жаловалась на трудности войны, проклинала фашистов, рассматривала атласное одеяло на постели и рассказывала о своем дорогом муже, которого спасает от пули ее великая и чистая любовь. Она пылко осуждала тех женщин, которые не умеют хранить свою честь, в то время как их мужья проливают кровь за родину. Лицо Аньки выражало неподдельное огорчение, и на ее зеленые глаза наворачивались слезы.
Тильде пыталась успокоить гостью и верила, что все нехорошие разговоры про Аньку — вранье.
— Красивое одеяло, — сказала Анька сквозь слезы. — Как раз такое мне ужасно надо. Совсем новое?
— Перед войной купили, — сказала Тильде.
— Продать не хотите?
— Ой нет.
Тут гостья заметила висящее на гвозде пальто:
— Атласная подкладка! У нас ставят на пальто подкладки из цветного ситца. Но атласная гораздо лучше. — Анька встала, больше ничего интересного заметить не удалось. — Если надумаете продавать, сразу тащите ко мне.
Кристина покачала головой.
— Могу деньгами заплатить, могу дать хорошей белой муки. Подумайте. — В дверях Анька повернулась и радушно объявила: — Послезавтра у нас будут пирожки с рисом.
С Аньки и ее пирожков и начались, пожалуй, все неудачи Кристины…
Подавленное состояние Кристины серьезно беспокоило Тильде, но девушка избегала расспросов и объяснений.
— Со мной ничего не случилось! — И, чтобы мать оставила ее в покое, со слезами говорила: — Дети не слушаются. Не учат, ничего не знают, мне с ними не справиться.
Почему все вещи издалека представляются совсем иными, чем они есть на самом деле?
Когда-то давно Кристина представляла себе уборную актрисы залом с зеркалами от пола до потолка, где надевают сверкающие наряды, куда приносят корзины цветов с визитными карточками поклонников. В действительности театральные уборные оказались жалкими, холодными, пыльными каморками, а шикарные платья — иллюзией.
И теперь каждый день приносил Кристине новые разочарования.
Старательно и с удовольствием она составила конспекты, внимательно изучила учебную программу, выгладила свое коричневое шерстяное платье и пришила к нему белый воротник.
Какое нетерпение и радость чувствовала она перед своим первым уроком! Но, войдя в класс, с ужасом увидела, что дети устроили кучу малу, дерутся и катаются по полу. Кристина долго беспомощно ждала у дверей, прежде чем затихли взрывы смеха, прекратилась возня и ученики наконец сели за парты.
— Нам холодно, и мы согревались, — весело объяснили они. На девочках были ватные пальто, платки, завязанные узлом на спине, на мальчишках меховые шапки, надвинутые на нос, и даже во время письма никто не снимал варежек.
А Кристина, чтобы достать утюг, долго бегала по чужим домам. Белый воротник! Какая насмешка. В то раннее утро, когда они со своим скарбом перебирались из Старого Такмака, Кристина всем сердцем верила в счастье. Где же оно, это счастье? Когда она стояла на берегу Шайтанки, поджидая мать и Еэву, ей казалось, что ее счастье близко — стоит только пересечь эту волнистую снежную равнину. А теперь? Целый день мучиться в пальто! Что это была за школа! Как амбар. Два очень длинных одноэтажных бревенчатых дома с окнами на дорогу. А двери из классов открывались прямо во двор, и не было никакого чуда в том, что на переменах весь пол оказывался полон снега, который таял и превращался в грязь.
Но больше всего ужасало Кристину то, что ученики ровным счетом ничего не знали. По учебной программе полагалась самостоятельная работа — внеклассное чтение, а из ее учеников только двое знали по-немецки несколько слов.
Однажды на перемене директор Салимов бодро спросил:
— Как дела?
Кристина была рада возможности поговорить с директором о низкой успеваемости.
— Дети не знают самого простого, самых обычных слов, — пожаловалась она.
Директор Салимов насупил черные брови и сказал резко:
— Ваше дело их научить!
На этом обмен мнений закончился, директор не любил возражений и самооправданий.
— Может быть, дети меня не понимают? — пожаловалась Кристина в учительской. Ей посоветовали учить татарский язык и завести словарик для простейших выражений. Кристина кивнула: это она обязательно сделает. На уроке в седьмом классе из-за парты вышел высокий парень с наглым лицом, Кристина еще не знала всех учеников в лицо, и она спросила:
— Как вас зовут?
— Карим Колхозный.
— Фамилия?
— Я же сказал, Карим Колхозный.
Разве это не тот самый пастух, которого она видела летом на горе около дома Пярьи? В тот вечер у Лиили умер ребенок. Как хорошо начался этот день: жужжали пчелы, и Пярья такая радостная выбежала из ворот навстречу. Колхозный Карим гнал тогда овец в деревню… Всю округу было видно — синие, как море, дали и золотое поле ржи.
— Что вы хотите, Карим?
Парень объяснил. Дети хихикали.
— Я вас не понимаю, — терпеливо сказала Кристина.
Парень пожал плечами:
— Но я не знаю, как это сказать на вашем языке.
— Ничего, повторите!
Карим сделал это очень старательно. Класс веселился.
После уроков Кристина выяснила в учительской значение слов, это была похабщина. Дома Кристина плакала, как ребенок. «Что плохого я им сделала?» Но тут Кристине вспомнилось, как они еще в предпоследнем классе гимназии изводили своего нового учителя истории. Перед носом близорукого учителя порхала засушенная бабочка. А когда тот протягивал руку, чтоб схватить бабочку, она взлетала под потолок и через мгновение снова качалась у него под носом. А выросший из пиджака молодой человек, только что окончивший университет, беспомощно стоял перед ними и, судорожно улыбаясь, продолжал урок.
«Дети грубые», — подумала Кристина.
— Уходи с работы, — посоветовала несчастная Тильде. — Проживем и без твоей зарплаты.
— Что ты говоришь! — рассердилась Кристина, вытирая глаза. — Думаешь, это так просто? Кто меня отпустит среди учебного года?
— Что ж теперь делать? — испугалась Тильде. — Поговори с директором…
— С ним невозможно говорить!
— Но он так хорошо к тебе относился.
— Сначала все хорошие! — зло крикнула Кристина.
Однажды, встретив Вареньку у колодца, Тильде намекнула на суровость директора. Варенька поставила ведро на землю и мягко сказала:
— Нет человека честнее и душевнее, чем Искандер. Просто его надо узнать. У него доброе и нежное сердце. Но он считает это своей большой слабостью. Поверьте мне, его внешняя суровость ничего не значит. Он думает, что так легче держать детей в руках. Ведь следить за ними некому: отцы на фронте, матери на работе. Вот увидите, все будет хорошо! Я это говорила и Искандеру. Он не спит по ночам, много курит и слишком переживает из-за школы.
Это немного успокоило Тильде.
На следующее утро Кристина вошла в класс, словно ничего не случилось. Тильде проводила дочь до двери. Но в классе Кристина увидела меньше половины учеников.
— Почему сегодня так много отсутствующих? — удивилась она и открыла журнал.
— Они не отсутствуют, апа, — отвечали с парт.
— Где же они?
— Не знаем, апа.
Кристина стала отмечать отсутствующих, и вдруг дверь распахнулась, вошел Карим и без извинений, спокойно полез за парту. Между учениками сразу же начались разговоры, возня. Карим распахнул ватник и высыпал из-за пазухи на стол кучу пирожков. Он делил их, получал деньги и давал сдачу, словно учительницы не было в классе. Подавив свой гнев, Кристина начала урок, но в это время в класс группами и поодиночке стали входить дети.
Девочка с первой парты зашла Кристине за спину и стала изучать классный журнал, а потом закричала на весь класс:
— Почему отметили, что меня нет? Ведь я же здесь!
Поднялся невообразимый шум. Все попрыгали через скамейки и сгрудились вокруг учительницы.
— Как же учительница-апа может писать неправду! — кричали они. — Ведь мы присутствуем на уроке!
Кристина увидела вокруг себя бесстыдно ухмыляющиеся физиономии, и перед глазами у нее почернело.
— По местам! — закричала Кристина. — Сейчас же по местам!
Дети, ехидно улыбаясь, отправились на места и начали жадно есть пирожки.
— Разве вы не знаете, что в классе не едят! — Кристина изо всех сил хлопнула журналом по столу.
— Но, апа, мы проголодались, — объяснил Карим с невинным лицом и откусил пирожок.
Кристина знала, что учительница ни за что не должна убегать из класса, не закончив урока. Что делать? В этот момент зазвонил колокольчик. Спасение! Кристина помчалась через дорогу в столовую, к Аньке.
Она безуспешно подергала за ручку и потом начала руками и ногами колотить в дверь. Это помогло. Розовое лицо милиционера Ганеева показалось в щели.
— Что ты ломишься? Пирожки уже давно кончились. — Ганеев стоял на пороге по-домашнему, без ремня, с расстегнутым воротничком, в одних шерстяных носках, с обглоданной бараньей костью в руке.
— Как раз об этих пирожках я пришла поговорить! — закричала Кристина без всякого предисловия.
— Смотри-ка, смотри, — удивился Ганеев.
— Свои пирожки можете продавать когда и кому хотите, но не ученикам во время уроков.
Ганеев все понял.
— Ты, знаешь ли, не кричи, — выговаривал он. — Тебя поставили над детьми, ты и отвечай. Разве Анька виновата, что твой класс разбежался! — И со стуком захлопнул дверь перед самым носом Кристины.
Метель бушевала. Пропали небо и земля, исчезли улицы и две высокие черные ольхи, которые росли поблизости. Потерялись в метели вороны с их гнездами, казалось, что все на свете куда-то пропало.
«Ну и пусть», — думала Кристина, лежа на нарах. У соседей за тонкой дощатой перегородкой зевали. Кристина услыхала, как Мария, учительница русского языка, застилала постель, взбивала подушки и парадно складывала их горкой.
Сегодня ночью Кристине приснилось, что она лежит в открытом гробу. «Я же не умерла», — думает Кристина, пытаясь выбраться оттуда.
— Ты начинка, — говорит Анька, а сама месит тесто. На каждом пальце у Аньки сверкает по большому брильянту.
— На помощь! — хрипит Кристина и снова пытается встать, но тут появляется Ганеев и замахивается огромной бараньей костью. Кристина вскрикивает и закрывает глаза. Когда открывает их снова, она уже не в гробу, а в разрезанном пополам пирожке, который Ганеев пытается запихнуть в свою полевую сумку. На полевой сумке большими буквами написано: ДЕЛО.
Ей казалось, что она задыхается.
Кристина проснулась, и первой мыслью ее было — бежать отсюда. Но куда?
Кристина лежала и думала. Она вспоминала подробности злосчастной истории с пирожками — как она, разгоряченная, ударила классным журналом по столу, и как подскочила при этом чернильница, и как она закричала: «По местам!»
— Кристина, — сказала Тильде, — не принимай эту историю слишком близко к сердцу.
— Ты ничего не понимаешь! — ответила девушка.
— Ну конечно! Ты меня считаешь такой глупой, — всхлипнула Тильде. — Ты меня всегда считаешь глупой…
Сумасшедшая метель возилась вокруг дома, то билась в один угол, то засыпала другой. Это мрачное, штормовое утро было утром седьмого ноября — через несколько часов на площади Карла Маркса должен начаться митинг.
С тяжелым сердцем Тильде мешала похлебку. Маленькая худющая кошка терлась об ее ноги и вдруг прыгнула на молитвенный коврик, где ее хозяйка почтительно кланялась в сторону Мекки. Но что понимает в молитвах какая-то глупая кошка — она не просит, а хватает сама, где может.
Тильде помешивала в котле с похлебкой, Фатима молилась богу, кошка искала еду, а Кристина слушала, как за перегородкой Мария взбивает подушки.
Характер Марии был похож на мартовскую погоду — то выглянет солнце, то падают хлопья снега, то идет дождь.
В хорошем настроении Мария хватала гитару с голубым бантом, садилась на край постели и с усмешкой брала аккорды.
Но и в грустные минуты Мария брала гитару и рассеянно щипала струны.
Спят курганы темные, солнцем опаленные,
И туманы серые бродят чередой…
Она замолкала совершенно неожиданно на полуслове.
— Тоска меня съедает! — жаловалась она, заламывая пальцы, и приказывала своей пятилетней дочери: — Танцуй, Нелли!
Нелли послушно вылезала из угла, где она тихонько, как мышонок, играла, клала куклу на постель и бережно закутывала ее в одеяло. Подбоченясь и стоя посреди комнаты, она ждала знака матери. Раздавалась простая мелодия, Нелли взмахивала платочком, приседала и семенила быстро, умело, по-детски мило. И все-таки было видно, что она пляшет и поет просто потому, что привыкла слушаться.
Нелли знала неисчислимое количество деревенских частушек, цыганских романсов и опереточных песенок, которые пела мать. Нелли запоминала их без труда, часто не понимая ни содержания, ни значения. Людям казалось это забавным.
Нелли не из красивых детей. Она милая девочка, с коротенькой нижней губой, курносым носом, умными глазенками, и, как кошка хозяйки Фатимы, она каждому прыгала на колени. Посидев немножко на коленях у незнакомого человека, она уже обнимала его за шею. Только мать всегда нежно отстраняла ее:
— Ну, ну, ты уже большая девочка.
Отца Нелли помнила хорошо. Фотография мужа стояла у Марии на столе, и, оставаясь одна дома, Нелли вела с отцовской фотографией длинные разговоры.
Дочка спрашивала, а отец отвечал. У матери никогда не хватало времени и терпения подолгу выслушивать вопросы дочери и отвечать на них, а у отца хватало. И Нелли, положив локти на стол и подперев голову руками, смотрела отцу в глаза и спрашивала:
— А ты скоро вернешься?
— Скоро, доченька, — обещал отец.
— И отвезешь нас домой?
— Отвезу.
— Понарошку отвезешь?
— Нет, взаправду.
— А я знаю, где есть большой яблоневый сад!
— И я тоже! — отвечал отец таинственно.
— Тогда скажи где?
— У нас, в Смоленске.
Такие разговоры вела Нелли с отцом, когда они вдвоем оставались дома.
Мария говорила с ребенком спокойно, не повышая голоса, но требовала послушания и порядка. Нелли умывалась сама, вечером аккуратно складывала на табуретке свою одежду и шла спать без уговоров, не торгуясь. Капризничать она не привыкла и распоряжения матери выполняла без разговора, сразу же. Но в ней было что-то взрослое. Она могла, нахмурив брови, долго сидеть у окна и о чем-то сосредоточенно думать. А когда Мария проверяла тетради, Нелли тоже озабоченно качала головой:
— Какие небрежные! И что из них выйдет!
Однажды, наблюдая, как Мария причесывает свои светлые волосы, Нелли сказала:
— Мама, а ты у нас красивая, — и почему-то тяжело вздохнула, — мы тебя любим.
— Кто «мы»?
— Я и отец, — объявила Нелли серьезно.
Да, Мария красивая. Под черными широкими бровями сине-зеленые глаза, прозрачные, удлиненные, как огуречные семечки, маленький рот, прямой тонкий нос. У нее осиная талия и красивые ноги, держалась она прямо, словно аршин проглотила, ходила резкими шагами, выпятив грудь и подняв голову, и от этого ее движения казались скованными, как у заводной куклы. Мария могла неожиданно фамильярно подтолкнуть локтем, шутя дать затрещину или неосторожно отпихнуть кого-нибудь руками. Она умела быть то серьезной, грубой, сердитой, то ласковой, нежной, веселой, милой и даже немного пошлой.
Но когда по вечерам она пела, держа гитару на коленях, она сама перерождалась и все вокруг нее становилось особенным, светлым.
Она очень нравилась Кристине.
Вчера поздно вечером Мария принесла домой волнующую новость — будто Сталин в Москве в метро произнес речь. Люди сообщали об этом друг другу, но толком никто ничего не знал. Тогда Мария побежала к директору — иногда директор знал больше всех, но Варенька покачала головой:
— Искандер уехал после обеда в район и еще не вернулся.
Директорский дом был полон народу. Конюх, бригадир из Старого Такмака и люди с молочной фермы — всех интересовало одно и то же.
— Посиди! — пригласила Варенька. Но Мария не входила, беспокойство и волнение гнали ее дальше, туда, где было еще больше людей.
Во дворе она встретила Татьяну.
— Не ходи. Салимов в районе, — сказала Мария. — Варя тоже не знает.
Они вместе вошли в сельсовет. Два деда курили там самокрутки, они знали столько же. Мария безнадежно махнула рукой.
— Чего ж ты тогда спрашиваешь?! — обиделся дед.
— Завтра седьмое ноября! А ведь Гитлер бахвалился, что в этот день будет маршировать по покоренной Москве…
Какие новости из Москвы?
С этой мыслью Мария проснулась утром, привела в порядок постель, налила Нелли кружку молока и нетерпеливо спросила Кристину:
— Ты готова?
— Какая плохая погода! — беспокоилась Тильде.
Мария вышла на кухню, нахмурив брови, и сердито натянула варежки, Тильде помогала Кристине завязывать платок узлом на спине.
— Ох, какие вы беспомощные! — сердито пожалела Мария. — Такие неприспособленные! Кушаете красиво, вилкой и ножом, а от трудностей раскисаете.
Тильде спросила обиженно:
— Думаете, я не видела трудностей?
Посиневшая от холода хозяйка Фатима вбежала, держа в руках ритуальный кувшин.
— Пошли! — сказала она, дрожа под своим тоненьким платком.
К площади Карла Маркса двигалось все население деревни. Ученики шли колонной. Падающий снег оседал на ресницах и груди, а сухой ветер обжигал, останавливал дыхание, бил в лицо, ставил на пути грозно дымящиеся, крутящиеся столбы снега.
Высоко над головами развевались красные флаги. Ветер обматывал их вокруг древков и тут же с хлопаньем разворачивал. Как спекшаяся кровь, темнели флаги в белом буране.
Почему мы отступаем?
Враг оккупировал часть Украины, Белоруссию, Молдавию, Литву, Латвию, Эстонию, угрожает Ленинграду и Москве. Фашисты грабят и разрушают страну, истребляют народы. Сколько это еще будет продолжаться?
— Товарищи! — говорил Искандер Салимов с высокой трибуны на площади Карла Маркса. — Фашистский «блицкриг» провалился! Все помнят, как немецко-фашистские оккупанты грозились расправиться с Советским Союзом и за два месяца дойти до Урала.
Все помнили.
— Успех врага временный! — воскликнул Искандер Салимов. — Скоро у нас будет больше танков и пушек, гранат и мин, будет мощнее и авиация. А опорой нашей армии является ее единый и мощный тыл!
Это и были московские новости.
Но жители Такмака, две далекие тыловые деревни, как они должны участвовать в этой борьбе?
— Мы многое можем, мы даже сами не знаем, как много мы можем. Мы должны давать больше хлеба. Любой ценой!
Оратор стряхнул с лица снег, он стоял, обнажив голову, гневный и прекрасный. Эта белая буря была полна его призывов и восклицаний!
— Усилие, выдержка, мужество — и на нашей улице будет праздник.
Сейчас это был не тот Искандер Салимов, каким запомнила его Кристина после первой встречи. Ей почему-то вспомнилось, как жена директора держала в пальцах кусок селедки и давала ребенку пососать.
«Смотри, Искандер, как ей хочется солененького!» — воскликнула Варя, и Салимов улыбался ей.
«Они любят друг друга», — подумала Кристина и посмотрела вокруг себя. На площади Карла Маркса были только женщины двух деревень, женщины и дети.
«Я очень пустой человек», — думала Кристина и заплакала. Она плакала, как ребенок, болезненно морща лицо. Ведь даже к своей матери она относилась небрежно и грубо, доброту матери Кристина всегда принимала, не чувствуя благодарности, как нечто само собой разумеющееся. Только один раз, прошлым летом, Кристина пожалела ее — это было в то утро, когда Кристина ходила к врачу. Глаза матери выражали такую безграничную любовь и заботу. У нее было такое пропыленное, усталое лицо. Кристина прижала свою щеку к руке матери. Мать смотрела в землю, но радость ее была так велика, что Кристина почувствовала это и ей сделалось стыдно.
Народ вокруг пел «Интернационал», и Кристина плакала теперь еще сильнее, хотя сердце ее было полно удивительного спокойствия и света.
Какой-то мужчина пробивал себе дорогу сквозь людскую массу, и, только когда он уже совсем приблизился, девушка узнала Романа Ситска. На голове инженера был женский шерстяной платок.
— Это вы? — сказал мужчина.
— Да.
— Идите домой, вы совсем посинели.
— Скоро пойду.
— Как живете?
— Хорошо. — Кристина не смотрела на инженера: неловко было поднять свои заплаканные глаза.
— Киев… Орел… Таганрог… Харьков… в руках врага. В Крыму и на Калининском направлении идут тяжелые бои.
Кристина смотрела в землю.
— Ну и что же. Мы снова отвоюем их, — сказала она.
Роман Ситска внимательно посмотрел на нее своими, как всегда, смеющимися глазами и стал серьезным.
— Да. Это все-таки ужасно. Москва тоже окружена.
— Москвы им не видать, — яростно произнесла Кристина. — Никогда!
— Я многое бы отдал, чтобы это было так, — пожелал инженер.
— Что делает Лиили?
— Шьет.
— Мне пора, — сказала Кристина.
— Вы загордились, — ворчал инженер. — Больше не приходите в наш Такмак.
— Некогда. Ведь вы тоже ходите по базарным дням сюда, а к нам не заходите.
— Я больше не хожу сюда на базар. Есть еще другой базар, дешевле, — радостно сказал инженер.
Люди вокруг торопились по домам, только они еще стояли на площади Карла Маркса.
— Я должна идти, — повторила Кристина, вся дрожа.
— Да, холодно, — согласился инженер.
На школьном дворе в длинной очереди уже стояли дети, держа котелки в руках и ложки за поясом. В самой большой классной комнате раздавали праздничную похлебку из баранины и хлеб.
Кристина принесла из комнаты миску и молча стала в очередь.
— Обабился этот ваш инженер, — мимоходом заметила Мария.
Кристина кивнула. Еще летом Ситска был такой красивый, как быстро он изменился! Но зачем Мария сказала так грубо?
Мария принесла Нелли жирную, дымящуюся, наперченную похлебку и большой кусок хлеба, а сама бросилась на кровать и уткнулась лицом в подушку.
Еще никогда в жизни Мария не праздновала Октябрьские дни так. Они всегда были светлыми и радостными. Милая предпраздничная суета, уборка, беготня по магазинам. Демонстрация. Воздушный шарик и флажок в руках у Нелли, забравшейся на плечи к отцу…
Нелли долго сидела, задумчиво держа мисочку в руках. Потом она подошла к кровати и робко положила руку на голову матери:
— Спасибо.
Лежа по-прежнему — лицо в подушке, — Мария просила:
— Кушай, Нелли.
— Больше не хочу.
Нелли забилась в угол под стол и закрыла лицо передничком. Она страдала. Тогда Мария сказала:
— Споем, Нелли.
— Споем, — кивнула девочка, вылезла из-под стола и подала матери гитару.
Вечером Кристина пошла в сельсовет на ночное дежурство. У телефона в сумрачной приемной вокруг раскаленной железной печки стояли старики, держа шапки под мышками, и затягивались своим отвратительно пахнущим самосадом.
Какой-то бригадир кричал в телефон:
— Але! Але! «Байрак»! Колхоз «Байрак»? «Байрак» слушает? Але, «Байрак»! Але, але! Слушайте, вы, але!
Он вертел телефонную трубку, старательно подул в нее, стукнул ею по ладони, подергал рычаг и потом с надеждой приложил к уху. В трубке действительно что-то затрещало и зашипело.
— Откуда говорят? Что? «Байрак»! Это «Байрак»? Нет? А кто ж тогда? Але! Чертова скотина! — Бригадир вытер пот и начал все сначала: — Але!..
— Подуй сильней! — посоветовал кто-то. Этот кто-то, покрывшись полушубком, лежал на скамейке и ухмылялся.
— Карим? — удивилась Кристина.
— Я, — согласился парень, поднялся и подтянул штаны.
— Ты что тут делаешь?
— Сплю.
— Здесь?
— А где же?
Бригадир с несчастным видом повесил телефонную трубку, плюнул и пошел прочь. Печка угасала, разошлись по своим домам старики, и помещение, пропахшее махоркой и керосином, разом сделалось большим и просторным.
Кристина проверяла тетради и готовилась к урокам следующего дня. Часы громким грудным басом отстукивали время. Это были старые, хорошие, честные часы, хотя когда-то давно они и принадлежали богатейшему кулаку Такмака — Салиху. Салих заплатил за них цену хорошей лошади, цифр он не знал, но заводить часы умел и делал это при всеобщем восхищении семьи и прислуги.
Лампа коптила, и Кристина подвернула фитиль. Метель утихла, за окном виднелось бездонное небо с огромными, яркими звездами, дома в лунном свете казались белыми.
Кристина накинула на плечи пальто и от скуки стала чертить на промокашке ромбики и цветы. Тетради были проверены, телефон молчал.
— Вам холодно?
— Ты не спишь, Карим?
Парень молча встал, подошел к ведру с водой, зачерпнул ковшиком, и, пока он пил, вода текла по подбородку и груди. Потом принес со двора охапку дров.
Почему Карим нравился девушкам? Дикий, грубый и резкий парень, по нескольку лет сидит в одном классе. А Кристине хотелось понравиться ему…
— Уроки на завтра выучил?
— А что?
— Карим!
— Ну, выучил.
— Все?
— Вроде бы.
— Значит, не все?
— Ну, не все.
— А немецкий выучил?
Карим не ответил. Но здесь он держался не так дерзко, как в классе.
— Так как, выучил? — переспросила Кристина.
— Нет.
— Почему? Языки надо знать.
— Не буду я учить! Я не фашист.
— Как же так? — воскликнула Кристина. — Разве я фашистка?
Карим пожал плечами.
— Говори!
— Я не знаю, кто вы, учительница-апа. В деревне я знаю всякого, кто он, а вы здесь чужая.
Ошеломленная Кристина уставилась на парня и закусила губу.
Карим не смотрел в ее сторону. Это был не просто наглый мальчик, который в классе дразнил Кристину, нет, он говорил по-мужски убежденно, и его лицо в оспинках было решительно.
— У вас нет к врагу такой ненависти, как у нас. Вы этого не понимаете… — сказал парень.
— Я не понимаю? Почему ты так думаешь? — еле слышно произнесла Кристина.
Этот бездомный мальчишка смотрел на нее сверху вниз, как на хлам, заброшенный сюда волной войны!
Кристина уронила голову на руки. Все прекрасное, благородное и возвышенное, что пришло к ней утром на площади Карла Маркса, было растоптано внезапно и грубо.
Карим притворно зевнул и лег на лавку. Достаточно он показал этой барышне свое превосходство, но почему-то это не радовало его.
Под утро зазвонил телефон. Кристина спала, сидя у стола, уронив голову на руки. Карим выскочил из-под шубы, подбежал к аппарату, схватил трубку и сунул себе за пазуху.
— Але! Новый Такмак? Такмак слушает? Але! — кричал отчаянный голос за пазухой Карима.
Парень беспомощно посмотрел на спящую Кристину и рассерженно зашептал в трубку:
— Дьявол, что ты кричишь? Тихо!
Но тут стал прислушиваться, и от изумления рот его растянулся до ушей.
А Кристина улыбалась во сне. Она видела вокруг себя много детей. Они стояли около белой высохшей березы. Было лето. Все цвело. «Как дома», — подумала Кристина. Здесь были огненно-красные маки, ромашки и другие цветы, такие же фантастические, как на платках и передниках татарских девушек. Кристина сорвала фиалочку и сказала детям:
— Das ist Veilchen.
И дети послушно повторяли:
— Das ist Veilchen.
Только Карим, босой, с грязными ногами, маленький, лет пяти, как Нелли, тряс головой и спорил:
— Апа, это же лебеда.
Кристина уже сама видела, что это лебеда, но никак не хотела в этом признаться. А Карим стоял, упрямо расставив ноги, и смеялся:
— Может быть, у вас, в капиталистической стране, это называется фиалками, а у нас это лебеда.
И все дети смеялись.
Кристина вздрогнула. Было холодно, лампа едва горела под почерневшим стеклом, а за дверью уборщица оббивала с валенок снег.
— Апа, — объявил Карим, — в Москве, на Красной площади, вчера был Октябрьский парад. Это значит, что… Вы сами знаете, что это значит.
Большой торжественный праздник в Москве на Красной площади — как всегда, в каждую годовщину Октября.
Из глаз Кристины брызнули слезы. Она смеялась.
Вечером солнце уходило, как с поля сражения, — все небо оставалось кроваво-красным, а потом приходила темнота и покрывала поле сражения черной ночью. В народе каждый истолковывал закаты по-своему. Некоторые предсказывали сильные морозы, некоторые видели в этом знак затяжной и тяжелой войны.
Холода наступили внезапно. Было еще только начало зимы, а мороз уже бил людей и животных. Коченели кошки во дворах, и птицы падали, замерзая на лету. Ханнес однажды схватился мокрой рукой за дверную ручку и остался без кожи на ладони. Прошла целая неделя, прежде чем он снова смог взять в руки молот. Но дел в кузнице было немного, и, пока у Ханнеса на ладони нарастала новая кожа, Хабибуллин тоже отдыхал. В последнее время кузнец совершенно не знал, что делать с этим великаном, который постоянно требовал работы. Да и какая сейчас работа. Хабибуллин обычно чувствовал приход весны по запахам, по раскисшим дорогам, по движению льда. Он чуял приход весны, как лошадь буран. Весна была далеко… Еще не скоро начнут подъезжать к кузнице Хабибуллина тарантасы с посыльными из района. Сейчас по утрам только серые каркающие вороны перелетают над двором, и днем, оставляя на снегу маленькие следы, приходит Пярья, она всегда приносит Ханнесу пищу, хотя у мужа достаточно времени, чтобы обедать дома. А по ночам волчьи стаи рыщут по бывшему маковому полю, воют там и с рассветом исчезают. Они держат в страхе весь Такмак. Сколько уже овец зарезали серые! По утрам у колодцев женщины оплакивали своих ягнят. Несколько недель назад волки напали на ребенка — мальчик шел из школы, — и уже много дней в больнице у Фатыхова боролись за его жизнь.
Лиили теперь не осмеливалась ходить на кладбище, хотя мучилась и чувствовала себя виноватой — могила Трины стояла занесенная снегом. Дважды она пыталась пробраться через сугробы, но всякий раз оказывалась по пояс в снегу, печально возвращалась домой и снова бралась за шитье. Татьяну она не видела с осени. Сейчас была зима. И Лиили казалось, что все они — старый Ситска, Ванда и Гуннар и, наконец, она сама — медведи. На улице мороз, вокруг высокие белые снега, а они сонные сидят в теплой берлоге, и им не хочется ничего, ни разговаривать, ни шевелиться.
Дом, в котором еще недавно жили Еэва и Популус, забит досками, и дымок больше не вьется над трубой. Йемель перебрался жить к Абдулле. Популуса Еэва отвезла в больницу. Сама она исчезла неожиданно и бесследно.
Да и разве место Еэве здесь, среди медведей? Летом ей нравился Роман Ситска. Неоконченный роман… Такой же, как и другие «любовные истории» Ситска, о которых знала Лиили. По-настоящему у этих историй не было ни начала, ни конца, одни только проникновенные взгляды, оживление и жеманство, потом наступало охлаждение. Когда-то давно Роман Ситска нравился и Лиили… А теперь? Мороз, берлога, топленое масло, гусиный жир и мед. Все они сонные, неохота даже поднять руку или почесать голову. Даже вздыхать лень…
Да, серые волки приносили колхозу много вреда. Но у колодцев женщины жаловались не только на волков — за пуд картошки уже в прошлый базарный день просили двести пятьдесят рублей!
В последнее время в деревню возвращались с войны мужчины на костылях, с руками на перевязи или вовсе с пустыми рукавами. Их принимали с распростертыми объятиями, с печальной радостью. Они возвращались молчаливые, хмурые и по ночам во сне кричали, отдавая приказы. Про убитых говорили просто, не прибавляя лишних слов и не приукрашивая событий: «Был ранен. Ушел хороший друг. Пуля скосила. Остался в обвалившемся блиндаже. Умер в госпитале или на руках санитарки. Мина разорвала, от него ничего не осталось».
По вечерам на краю деревни слышалась музыка: мучительно протяжные, однотонные мелодии.
Эта музыка, заплаканные глаза женщин и кровавые закаты почти не тревожили спокойную и сонную медвежью зиму в семье Ситска.
Беспокойство пришло сюда поздним декабрьским вечером. Гуннару принесли повестку в военкомат.
— Значит, на фронт?
— Похоже на то, — ответил сын.
Очевидно, разговоры о создании эстонских национальных частей были правдой. Значит, правда, что эстонское советское правительство мобилизует свои рабочие кадры и помогает эвакуированным. Что-то происходит, что-то движется, но не все доходит сюда, в Такмак.
На следующий день с утра падал редкий снег, к обеду погода прояснилась, и вечером в морозном небе появились большие ясные звезды. В одной руке Ханнес держал деревянный чемодан, а в другой — руку семенившей рядом Пярьи. Как же его слабая, хрупкая жена будет одна возвращаться этой длинной дорогой?
Обратная дорога не страшна! А вот как Пярья будет жить одна? Вернется опять на гору в немой дом с темными окнами. Если хватит сил, она зажжет лампу, если хватит сил, снимет пальто, бросится на нары и целую ночь будет слушать завывание волков и метели, прислушиваться к каждому шороху, каждому шелесту. Наступит утро… Но она не пойдет больше в кузницу с котелочком каши или картошки для своего Ханнеса. И не будут они больше сидеть в обнимку, освещенные пламенем печи. Не будет поскрипывать пол под тяжелыми шагами Ханнеса, не будет… Совсем одна останется теперь Пярья, одна среди совершенно чужих людей…
Никогда раньше Пярью не занимали такие мысли, и никогда раньше ей не требовалась дружба и поддержка. У нее был Ханнес.
Словно догадываясь о том, что заботило жену, Ханнес посоветовал:
— Перебирайся вниз, в деревню.
— Нет, — твердо сказала Пярья.
Отсюда они вместе любовались восходами и закатами, тут сидели рядышком на пороге, глядя вслед улетающим стаям птиц, здесь, лежа в постели под одеялом, слушали, как завывает за стенами дома осенний ветер; зимой лепили перед домом снежную бабу и по утрам откапывали свою избу из-под глубокого снега.
Пярья не могла уйти из дома, в котором каждая вещь напоминала о Ханнесе.
А муж шел легко и поглядывал в небо. Временами он сжимал руку жены и вдруг спросил:
— Ты еще помнишь это?
Звездочка, зачем мигаешь?
Почему ты так дрожишь?
Ты украдкою бросаешь
Взгляды в глубь моей души.
— Не надо! — попросила Пярья.
— Но ведь это красиво!
— Вот и не надо, — сказала Пярья, глотая слезы. Она не хотела плакать, не хотела, чтобы Ханнес ушел с печалью в сердце. У этой песни был грустный конец:
В час последний перед смертью
Гляну в сторону твою.
И почему именно эта песня вспомнилась Ханнесу?
— Глупышка, — сказал муж и пожал замерзшую руку Пярьи.
Озаренные лунным светом, тянулись голые поля.
— Будь молодцом. Не опускай рук, не реви. Работай, тогда будет легче. Береги дружбу с кузнецом, Хабибуллин настоящий человек. Если будет трудно и понадобится совет — иди к нему. Весной посади картошку. Пярья, живи так, чтобы я был спокоен за тебя.
Так говорил Ханнес. Но Пярья не слушала его. Только позже, намного позже со страшной ясностью вспомнит она каждое слово, сказанное Ханнесом.
Когда они добрались до Нового Такмака, перед сельсоветом уже шумел табор. Горели костры, и из их красных гребешков взлетали в холодный воздух яркие искры. Между санями и лошадьми плясала молодежь нескольких деревень, играла гармошка, клубился пар. Захмелевшие провожатые и отъезжающие пели, кричали и свистели. По рукам ходили бутылки с самогоном, из общего гомона вырывались взрывы смеха и громкие рыдания женщин.
— Будьте здоровы, счастливого пути! — сказала Кристина Ханнесу, суеверно плюнула трижды через плечо и рассмеялась.
«Какая она милая», — подумал Ханнес.
Йемель тоже подошел пожать Ханнесу руку, и даже Абдулла со своей слюнявой бородкой лез целоваться.
— Не унывай! — утешал Йемель Ханнеса.
— Кто тебе сказал, что я унываю? — Ханнес резко повернулся к нему спиной.
— Почему ты с ним так зло? — удивилась Пярья.
— Он и этого не заслуживает, — пробурчал Ханнес.
— Ты будто рвешься на фронт.
— Так надо.
Пярья долго молчала и сказала тихо, сквозь слезы:
— Уж не ты ли тот Большой Тылль[9], который победит врага?
— Почему бы и нет! Или, по-твоему, герой тот, кто сидит дома и прячется за спины женщин? — пошутил Ханнес и добавил серьезно: — Не гожусь я быть украшением деревни без мужчин.
Пярья вздохнула. Сейчас ей хотелось, чтоб Ханнес был маленький и слабый, а не такой беспокойный верзила.
Люди вокруг не хотели думать о смерти, не хотели ни о чем беспокоиться. Лиили стояла рядом с мужем и плакала, пряча лицо в поднятый воротник. Ванда осуждающе глядела на нее. Она не понимала свою странную невестку, которая все это время относилась к Гуннару с таким безразличием, а теперь лила слезы. Нет, жена сына ни в чем не знает меры, у нее нет чувства собственного достоинства.
А Гуннар хотел успокоить Лиили и улыбался флегматично и вяло. Его жена плакала — значит, она любит его. Гуннар не мог понять, как относится к нему Лиили и чего она от него хочет. У Гуннара не было других женщин, даже и в мыслях он не изменял Лиили, и никто никогда не казался ему милей, чем она. И все-таки вдвоем им было трудно. Еще вчера Лиили упрекала его в эгоизме и бесчувственности.
— Ты несправедлива ко мне. Нельзя жить только прошлым. Нельзя все время, беспрерывно переживать из-за того, что умерла Трина, — убеждал ее Гуннар.
Такой рассерженной он ее никогда не видел.
— Да уж ты никогда не переживаешь! Что для тебя прошлое! — выкрикнула жена и страшно, до желтизны, побледнела.
— Что же нам теперь, всю жизнь только сидеть и плакать? Разве моя мать не страдает? Почувствовала ли ты когда-нибудь ее дурное настроение?
— Замолчи! — как безумная закричала Лиили, топая ногами, и заткнула пальцами уши.
— Я завтра уезжаю. Может быть, мы никогда не увидимся, — грустно сказал Гуннар. Лиили не двигалась. — Слышишь?
— Да, — сказала она. — Прости меня.
Гуннар попытался ее обнять. Лиили не отворачивалась, но и не отвечала на поцелуи.
Сейчас Лиили плакала, и это могло означать только хорошее.
Роман Ситска переступал с ноги на ногу, надвинутая на глаза ушанка не защищала лицо. Он сильно сдал, постарел.
— Береги себя, — просила Ванда сына. — Смотри, чтобы у тебя ничего не украли, — поучала она. — У учителя эстонской школы в городе, в толпе, вырезали нагрудный карман вместе с документами и деньгами.
Гуннар послушно кивал.
Ванда стянула рукавицу и дотронулась окоченевшими пальцами до лица сына. Крупные слезы текли по ее побелевшим от холода щекам.
— Пусть моя любовь будет тебе опорой. В трудную минуту помни — я всегда с тобой. Мои молитвы сберегут тебя… если ты в это веришь…
— Верю, — ответил растроганный Гуннар и поднес холодную руку матери к своим губам.
Пусть невестка посмотрит, как надо укрощать боль, решила Ванда. Она спрятала руку в варежку и вздохнула:
— Вот так.
Потом она осмотрела вещи и спросила деловито:
— А где бутыль с маслом?
Никто не ответил.
— Ром, когда мы выходили, я отдала ее тебе в руки.
— Разве? Не помню.
— Попытайся вспомнить. Ты еще сам сказал мне, что понесешь ее.
Инженер Ситска снисходительно улыбался.
— Дорогая, ты что-то путаешь. Моя память никогда меня не подводила. Но можно и проверить! Если я не смогу вспомнить все семь чудес света, тогда…
Роман Ситска поднял глаза к небу, словно там были написаны все семь чудес света.
— Египетские пирамиды — раз, висячие сады Семирамиды в Вавилоне — два, статуя Зевса в Олимпии — три, храм Артемиды в Эфесе — четыре, Галикарнакский мавзолей — пять, Александрийский маяк — шесть… шесть… шесть… Черт возьми, Ванда, что же было седьмым?
— Не паясничайте! — взорвалась вдруг Лиили. Она ведь видела собственными глазами, как свекор, торопливо и воровато оглядываясь, засунул узелок с маслом под нары. Гуннар и Ванда были уже во дворе, а Лиили замешкалась в темных сенях…
— Дорогой, ты забыл про Родосский Колосс, — улыбаясь произнесла Ванда.
— Правильно! — радостно воскликнул инженер. — Седьмым был Колосс в Родосе. Сдаюсь! — И он поднял вверх руки, спрятанные от мороза в три пары варежек.
— Лиили, тебе не хватает чувства юмора, — улыбнулся Гуннар.
— А зачем ему масло? — рассуждал как бы про себя Роман Ситска. — Парень ведь идет на армейское довольствие…
Но Ванда смотрела на мужа внимательно и с подозрением, и Роман Ситска опустил глаза.
Прозвучал приказ садиться в сани. Последние объятия. Заиграла гармонь, затянули песню.
Тронулись.
Еще долго виднелся в синеющей дали длинный ряд саней, и ветер доносил обрывки отчаянно бравурной музыки. Еще долго стояли люди, подняв руки, посылая последние прощальные приветы, потом гасили костры, и ветер прижал черный дым к земле.
Когда они возвращались в Такмак, ветер переменил направление. Лиили снова казалось, что она медведица и что все они трое — медведи, которые вперевалочку шагают к своей берлоге, где достаточно меда и топленого масла, чтобы дождаться весеннего пробуждения.
А ветер все крепчал, мела поземка. Это были знаки большого бурана.
Хлопали двери. Уроки кончились. Вышли педагоги из классов, и сейчас же дети гурьбой высыпали во двор и смеялись дымящимися на морозе ртами. В дверях класса Татьяна Лескова насмешливо-весело разговаривала с юношей, который бледнел и краснел и смотрел на нее боязливым взором, полным обожания. В учительскую Татьяна вошла возбужденная — к ней вернулось желание нравиться и она стыдилась этого. В учительской царила напряженная атмосфера. Кристина вертела глобус, а Мария безуспешно пыталась повесить расписание, упавшее с доски объявлений. Кусочки хлеба, заменявшие кнопки, высохли, и теперь она смачивала их слюной.
— Даже на соплях не удержится, — грубо сказала она. Бессмысленная возня ей надоела.
«Ужасное захолустье», — подумала Кристина. Вслух, конечно, она этого не скажет, чтобы никого не обидеть.
Все собрались, можно было уже начинать. Ждали директора. В этот день он ходил опустив голову, и его громкий, карающий голос слышался повсюду. Салимову стоило только пройти мимо окон класса, как дети пугались и умолкали. Они боялись его, единственного мужчину на всю школу.
В небе полыхало зарево. Но закат длится недолго, и нянечка заранее подвесила на крючок керосиновую лампу. Вошел директор, ни на кого не глядя, коротко поздоровался. Легким движением сбросил с плеч пальто из черного сукна и стал за столом, покрытым красной материей, поправил хрустящий ремень на своей солдатской гимнастерке. Это был вызов озябшим, закутанным в платки и пальто женщинам. Все видели и чувствовали, как сердится директор.
И глобус остановился.
— В школе низкая успеваемость, и особенно на уроках Кристины Лаев. Мы самые отстающие в целом районе! — гремел Салимов.
Директор сказал длинную, гневную речь. Пока говорил, стемнело, но, когда Мария встала, чтобы зажечь лампу, он крикнул:
— Не сейчас! — И продолжал: — Учителя беспомощны, безответственны, не умеют найти правильный подход к ученикам. Это преступление перед государством и народом, которые доверили нам воспитание молодежи.
Кристина прятала лицо в воротник пальто, словно защищая его от ударов. Хорошо, что было так темно.
— Лаев, как я смогу это объяснить в районе? Почему у вас так много низких оценок?
— Они ничего не знают, — ответила Кристина тихим голосом, а сердце ее билось так сильно, что, казалось, все могли это услышать.
— Ничего не знают! Еще бы! Стоят в очереди за пирожками во время уроков!
Кристина беззвучно плакала, закрыв лицо варежкой.
— Почему у Марии Цветочкиной ни в одном классе нет двоек? Почему у нее на уроках все всё знают?.. Скоро конец четверти, но если… — И директор ударил ладонью по столу. — Я требую, я обязываю вас поднять уровень успеваемости. Я привлеку вас к ответственности за низкую успеваемость!
Кристина всхлипывала, она была готова каждую секунду вскочить и закричать: «Уйду! Я здесь больше не останусь!»
Но она осталась.
Стояла гнетущая тишина.
— Прошу слова, — подняла руку Татьяна.
— Говорите, — разрешил директор.
— Зажгите лампу. Я хочу видеть людей, с которыми говорю.
Директор чиркнул спичкой.
— Надо экономить керосин, — проворчал он, извиняясь.
Загорелся дрожащий огонек, маленькое, слабое пламя, и директор тотчас загнал его под стекло.
На стенах вздрагивали тени.
Татьяна стояла. В своей собольей шубе она казалась большой, неловкой.
Директор накинул пальто на плечи.
— Говори же! — потребовал он хмуро.
— Успеваемость плохая, дисциплина тоже. Учительский состав полностью не укомплектован. Педагогическое образование среди нас имеют лишь единицы. У нас нет никакого понятия о методике, а незнание татарского языка осложняет все еще больше. Мужчин нет. Женщины работают. Дети растут сами по себе.
— Это известно нам, — сердито заметил директор. — Вы поняли мою мысль? Мы должны делать больше, чем мы можем!
— Да, я поняла. Я должна работать гораздо лучше. Но искусственно завышать отметки не буду. Это липа. Если хотите, можете привлекать к ответственности.
Директор не заметил, что лампа коптит. Татьяна глядела угрюмо, она не чувствовала поддержки. Учителя смотрели в землю. Оба были правы, и она и директор.
— Мы знаем, знаем, что человек, который преподавал здесь немецкий язык, очень плохо знал свой предмет. Лаев еще молода, у нее нет опыта. Так сразу, одним ударом невозможно научить детей языку. Это требует большого терпения и выдержки. Терпения и воли у Кристины хватает. — Татьяна оглянулась. — Мария, у твоих учеников тоже низкие знания, почему ты молчишь?
— У меня? Нет! — с жаром воскликнула Мария.
— Хорошо, может быть, я ошибаюсь. Выношу предложение — ходить друг к другу на уроки.
— Кончили? — сухо спросил директор.
— Нет.
— Что еще?
— О дисциплине, — Татьяна весело засмеялась. — Вчера прихожу на урок, все ребята на печи и глядят на меня оттуда. «Сейчас же слезайте», — позвала я. «Нельзя, учительница-апа». — «Это еще почему?» — «Холодно, апа!» — объясняют. Я знала, что ни злом, ни добром их оттуда не выманишь. «А для меня место найдется?» Они закричали от радости и сдвинулись поплотнее. Весь класс протянул мне руки. И на печи прошел урок устного счета.
— В каком классе это было? — деловито спросил директор.
— В пятом «А».
— Вы должны были сразу же вызвать меня.
Татьяна помедлила, подбирая слова.
— Вы очень хороший человек, Салимов, это все знают; вы заслуживаете уважения и без излишней строгости, с которой пытаетесь руководить школой. И нами. Не один вы переживаете за дела школы! Мы тоже переживаем.
— Татьяна! — шепотом предупредил ее кто-то и дернул за рукав.
— Вы, женщины, виноваты, что дети отбились от рук! Кто-то должен держать вожжи в руках, — громко перебил директор.
Татьяна не дала себя сбить.
— Разве только строгостью? — спросила она.
— У них нет отцов.
— Своих детей вы не так воспитываете.
— С мальчишками по-другому нельзя.
— Я остаюсь при своем мнении.
— Оставайтесь.
— Это нехорошо, — сказала Татьяна, не уступая. Учителя что-то бормотали, покачивали головой.
— Все? — спросил директор.
— Нет. Школу надо как следует топить.
— Дров мало, транспорта нет, рабочих рук нет, зима только начинается. Вы что, не знаете, что идет война? Вам не стоит бояться холода. Ни у кого ведь нет такой роскошной и дорогой шубы.
Татьяна сказала мягко и с сожалением:
— Простите, Салимов. Я, видимо, не сумела сказать так, чтобы вам не пришлось упрекать меня. Но я остаюсь при своих требованиях. Учиться и давать уроки в верхней одежде нельзя! Оправдывать все войной не стоит, особенно в таком далеком тылу. На фронте не будет теплей, если дети бойцов от холода не смогут держать ручки, а чернила в классах превратятся в лиловый лед. Фронтовики презирали бы нас, если бы узнали об этом.
— Ну, Татьяна, к чему эта дуэль с директором? — вздыхала Мария, возвращаясь домой с собрания. — Чего ты добиваешься? Салимов станет тебя ненавидеть.
— Не станет, — шагая в темноте, тихо засмеялась Татьяна. — Не такой человек. Он сам все понимает. Представь себе, как ему тяжело, каждый из нас думает о своем, а вся ответственность лежит на его плечах. А мы так мало ему помогаем! — Хотя лица Татьяны и не было видно, оно почему-то показалось Марии старым и усталым.
— Искандер, что с тобой? — сочувственно спросила Варенька среди ночи.
— Спи.
— Я не усну, Искандер, если ты не скажешь.
Но Искандер так и не сказал.
Шли дни. Директор перестал замечать Татьяну, словно ее не существовало. Он проходил мимо нее, глядя в землю. Он вообще со всеми говорил мало и только по делу. Каждое утро, торопясь в школу, учителя думали об одном и том же: топят ли? Топили каждый день чуть больше, чем накануне. Вскоре можно было снять с себя верхнюю одежду.
Однажды морозным вечером в ворота школы въехало двое саней, набитых людьми. Из района прибыли новые педагоги, поставили свои чемоданы и узлы в снег, а возчик повернул оглобли и направился в столовую к Аньке.
Побежали искать директора.
Кристина рассматривала новоприбывших из своего окна и ревниво думала, что директор и Варя примут их теперь так же мило, как принимали ее, Кристину… Она не обижалась на Салимова. После того бурного собрания директор неловко пытался утешить ее:
— Ничего, Кристина.
При этом он казался таким виноватым, что Кристина стала к нему относиться как и прежде.
И о Татьяне она много думала. О том, что она сказала на собрании: у Кристины хватит и терпения и воли. Разве еще кто-нибудь верил в Кристину, разве кто-нибудь еще думал о ней так хорошо? И отчего это один человек только мечется и переживает, а другой глядит на все легко, с улыбкой? Трудности для такого не трудности, а препятствия — не препятствия. Сам он красив, и вокруг него все становится лучше, и ему позволено больше, чем кому-нибудь другому. Кристине хотелось быть именно такой. Такой, как Татьяна Лескова. Кристина всегда хотела быть кем-то другим.
Кристина, Кристина, бедная та птица, которая рядится в чужие перья.
На следующее утро сияющий и счастливый директор представлял прибывших из района педагогов — мужчину и четырех женщин:
— Амина Абаева. Преподаватель татарского языка и литературы. Поэтесса, — представил он нежную, скромную женщину, которая смеялась мягко и ласково. У нее было приятное, бледное лицо, все в мелких морщинах; казалось, что они — от привычки часто улыбаться людям.
Следующей директор представил Бетти Барбу, московскую художницу, преподавательницу рисования и черчения. Она выглядела необычно, эта высокая, плечистая старая женщина с густыми бровями и лиловатым носом. На ней — полупальто в большую клетку. Из-под мужской шляпы виднелись коротко остриженные волосы. На ногах — калоши, большие и рваные; подметки подвязаны бинтом. Она говорила грубым басом, проглатывая букву «р», и сразу же перешла со всеми на «ты».
Еще две женщины, знакомые Марии, Агата Иванова и ее дочь Юлия, прибыли из Смоленска. У маленькой, измученной и высохшей Агаты были синие мешки под глазами. После каждых двух слов она большим и указательным пальцами вытирала уголки рта. И появившиеся от этой привычки глубокие борозды придавали ее лицу выражение постоянной грусти. Рядом сидела ее дочь Юлия, из-под глубоко надвинутой ушанки сверкали острые серые глаза, а веснушки разбежались по ее подвижному лицу. Ужасно большая шапка и огромный ватник делали ее похожей на веселого неуклюжего медвежонка.
Последним директор представил мужчину. Широкоплеч, среднего роста и не очень молод. Ошеломляло его лицо, так оно было красиво. Особенно темные, задумчивые и будто чуть грустные глаза.
— Лейтенант Свен Лутсар, преподаватель военного дела, — объявил почтительно директор и обернулся к Кристине: — Ваш земляк.
Кристина протянула Лутсару руку и подумала: «Я люблю его».
Разместить всех стоило большого труда. Мария вместе с вновь прибывшими смолянами решила перебраться в просторный и теплый дом какой-то одинокой женщины, на краю деревни, а в прежнюю комнату Марии переселился Свен Лутсар. И хозяйка Фатима сказала ему приветливо, как в свое время Кристине и Тильде:
— Будьте как дома. Пользуйтесь всем, что у меня есть.
Бетти Барбу, как одинокую женщину, решили поселить в семью колхозника, и директор, сам, лично, пошел показывать ей дом. Женщины перед лавкой смеялись, глядя на них. Салимов в черном пальто шел на полшага впереди, а огромный клетчатый колосс, тяжело дыша, шлепал следом.
В доме, когда они пришли, было душно, пахло кислым. Женщина в пестрых штанах сидела на нарах, пила чай из пиалы и кормила грудью большого ребенка. Она дружески улыбнулась и заявила, что крепкий чай помогает от мигрени. Ребенок слез с ее колен и побежал к теленку, которого из-за холодов держали в углу комнаты на соломе.
— Нет, мой милый, — сказала Бетти директору, — это мне не подходит.
Салимов развел руками:
— Дворец предложить не могу.
Барба рассмеялась низким хриплым смехом, который прямо испугал директора.
Бетти соглашалась жить одна, в старом заброшенном доме на берегу реки, если ей дадут топлива, керосина и самую необходимую хозяйственную утварь.
И они пошли посмотреть хибарку. Барба интересовалась, песчаный или глинистый берег реки, глубокая она или мелкая и какие птицы тут гнездятся.
Она стояла посреди дома на скрипучем полу, понюхала пахнущие дымом бревенчатые стены, похвалила большую, мощную печь и объявила, что вполне довольна своей квартирой. Разбитое стекло в окне было заткнуто тряпкой.
— Стекло дашь?
— Стекло — можно! — согласился директор.
А Кристина была чуть обижена, что Мария без всякого сожаления, даже весело ушла из дома Фатимы. Дни, прожитые вместе с Марией под одной крышей, теперь казались Кристине прекрасными и маленькая Нелли милой; кроме того, с этого момента она все время помнила, что живет рядом с мужчиной, которого отделяет от нее лишь тоненькая дощатая стенка.
Не у одной Кристины вызвал в душе смятение приезд Лутсара. Еще бы! В деревню прибыл красивый мужчина!
Анька уже обсуждала за прилавком, «чей он будет». И смеялась.
Однажды вечером она пришла к Кристине разодетая, напудренная, надушенная и спросила торжественным шепотом:
— Он дома?
— Кто?
— Мужчина. Эстонец.
— Нет.
Анька бочком протиснулась в дверь.
— Я поговорить хотела, — сказала она.
Кристина в комнату ее не позвала. Они стояли в прихожей у железной печки. Казалось, Анька совершенно забыла их ссору из-за пирожков.
— Он женат?
— Не знаю.
— Что он говорит? Вчера он ел у меня в столовой, а сегодня почему-то не пришел. Он теперь столуется у вас?
— Нет.
— Он что-нибудь говорил обо мне?
— Не говорил.
— Ага.
Анька задумалась на мгновение.
— Скажите ему, что можно каждый день обедать у меня. Скажите, что мне надо с ним поговорить. Чтоб он завтра же пришел.
Вечером, когда Лутсар в сером свитере сидел на своей постели и стаскивал сапог, Кристина несмело постучала в его дверь.
— Да-да!
Кристина стояла неподвижно, ее сердце буйствовало.
Было слышно, как сапог полетел в угол, в следующее мгновение мужчина уже стоял в дверях.
— О-о… — произнес он, делая большие глаза.
Кристина побледнела и отступила, ее ладони вспотели.
— Прошу вас, — Лутсар жестом пригласил девушку в комнату.
Кристина потрясла головой.
— Тут приходила заведующая столовой. Она просила… она сказала, что хочет с вами поговорить.
— Ну? — удивился Лутсар и снова пригласил Кристину в комнату. Кристина опять покачала головой.
Лутсар поблагодарил за сообщение.
— Спокойной ночи, — сказала Кристина.
— Как она выглядит, заведующая столовой? — еще спросил Лутсар.
— Маленькая и… — Кристина собралась сказать какая, но произнесла быстро: — Толстая!
Лутсар кивнул понимающе, и оба рассмеялись.
Дни становились все короче. В семействе Ситска ложились спать с наступлением темноты. Сидели дольше только тогда, когда Лиили давали в плату за шитье керосин. Ванда читала вслух. Роман Ситска, который в последнее время каждый день заходил в столовую к Аньке, возвращался домой уже в сумерки, когда Ванда кончала читать.
Роман Ситска опять был влюблен. Он по полдня сидел у Аньки, заказывал стакан чаю с раскисшими розовыми конфетами, двигал бровями, морщил нос и ждал Анькиного восхищения.
Разговоры с Анькой велись о будничных делах.
— Когда опять будут пирожки?
— В субботу.
— С чем?
— С повидлом.
— Это хорошо. Конину я не ем.
Анька тряслась от смеха.
— Ничего, съешь, если другого не будет! Даже пальчики оближешь.
— Говорят, вчера вечером продавали сладкий творог?
— Брехня. Сырковую массу дали только для яслей.
Ванду слегка беспокоило это новое знакомство мужа.
— Я люблю простых людей, — ответил Ром и прибавил: — Она хотела купить что-нибудь красивое. Браслет какой-нибудь.
Ванда ответила с грустным упреком:
— Ром, ты же знаешь, что все мои украшения подарены тобой.
— Может быть, у Лиили есть что-нибудь?
Лиили усмехнулась:
— Есть. Подарки. Гуннара.
Так Анька и не получила ничего очень красивого. На следующий день Ситска принес ей полосатую кофточку Ванды, которую он выпросил у жены. Анька разочарованно скривила губы и, не разглядев, не примерив, бросила кофточку под прилавок.
— Триста рублей.
— Как же так?
— Триста рублей.
— За пуд картошки спрашивают двести пятьдесят! — оторопел Ситска.
— Не хотите? Мне все равно! — И Анька швырнула кофточку инженеру.
— Нет, но…
Анька заперла дверь столовой на ключ, открыла ящик и выложила на стол триста рублей. Потом она принесла из кухни чай, розовых конфет и сырковой массы, прижалась к инженеру и положила голову ему на плечо.
— Чего-нибудь красивого хочется. Браслет хочется, — сказала она мечтательно, тараща свои выпуклые зеленые глаза.
С тех пор как лейтенант Свен Лутсар стал вечерами бывать у Ситска, Роман чаще оставался дома. Ванда щедро угощала гостя и всякий раз превращала приход Лутсара в праздник.
Лутсар очаровал Ванду почтительностью, он всегда говорил с дамами стоя, был очень внимателен и чрезвычайно скромен.
Они вспоминали о прошедших временах, когда все было только хорошо, только красиво: зажиточные хутора, большие стада, сколько угодно масла, молока, мяса… много красивых вещей в магазинах!
В этих воспоминаниях Таллин превращался в маленький Париж, Тарту — в Оксфорд, а Усть-Нарва — в Ниццу.
— Хотелось бы хоть на миг побывать дома. Что там теперь делается? — вздыхала Ванда.
В эти вечера Лиили говорила очень мало, отвечала только тогда, когда обращались именно к ней. Играя с Романом Ситска в марьяж, Лутсар исподтишка время от времени с интересом поглядывал на молчальницу, которая упрямо и сосредоточенно вязала. Но их взгляды ни разу не встретились.
— Проуа, вы слишком много сидите в комнате, — возмущался Свен Лутсар.
— И мы все время говорим ей это, — соглашалась Ванда. — Гуннара нет, некому сделать ей выговор.
Лиили бросила на свекровь презрительный взгляд и поднялась.
— Куда вы? — спросила Ванда.
— На улицу.
Лутсар тоже встал и предложил себя в провожатые. Лиили кивнула. Шагая рядом, они долго молчали, потом Лутсар спросил с участием:
— Почему вы всегда такая грустная?
Лиили повернулась и посмотрела Лутсару прямо в глаза:
— Как дела в школе?
Лутсар пожал плечами. Лиили торопливо шагала рядом, устремив серьезный взгляд вперед. Поддерживая ее за локоть, Лутсар решил больше ни о чем не спрашивать. Строптивость женщин сердила его. Мимо них проехал заведующий больницей Фатыхов, он бросил на Лутсара внимательный взгляд, а Лиили помахал рукой. Лиили улыбнулась, задержала шаг и чуть не упала в сугроб, но Лутсар вовремя схватил ее за плечи. Потом он нагнулся и начал голыми руками стряхивать снег с пальто женщины.
— Вы без перчаток? — растроганно спросила Лиили.
— Пойдем обратно? — сказал Лутсар точно так же холодно, как до этого говорила с ним женщина.
Лиили согласилась:
— Хорошо.
Лутсар больше не продолжал разговора и не поддерживал женщину за локоть. Он шел заложив руки за спину, совершенно безразличный и даже небрежный, и Лиили кольнуло сожаление, хотя ничего не произошло.
После этого вечера всякий раз, когда Лиили случалось уходить, Ванда расстраивалась. Не произносила ни единого слова, но следила теперь за невесткой настороженным взглядом и пыталась прочесть в ее лице что-то скрытое. Однажды после ужина Лутсар играл в карты с инженером, Ванда спросила:
— Как поживает Кристина?
Лутсар смущенно выглянул из-под веера карт и не сразу нашел, что ответить. Тогда Лиили подчеркнуто заметила свекрови:
— Вы хотели сказать, что это очень красивая девушка, не так ли?
Ванда ответила тем же:
— Ведь она действительно очень красивая.
Лутсар громко шлепнул картой об стол. Ситска надул губы и сдался.
— Чего-нибудь сладенького хочется, — обратился он к Ванде.
— Анька же продавала сегодня сладкие пирожки… — Лиили удивленно подняла брови. Лутсар усмехнулся, Ванда кусала губы.
В субботу днем, как раз когда Ситска вернулись из бани и женщины еще расчесывали мокрые волосы, к ним совершенно неожиданно пришел гость — врач Фатыхов. В первый момент они его не узнали, он был в длинной и большой меховой шубе.
Лиили первая встала ему навстречу и протянула обе руки. Фатыхов приезжал к больным по соседству и теперь зашел навестить Ситска. Последний раз он был здесь в тот летний вечер, когда умерла Триночка.
— Как живете? — спросил врач, все еще пожимая Лиили руки. Он просидел около четверти часа, спрашивал о разных пустяках, и Лиили так и не поняла, почему он приезжал.
Лиили всю ночь не спала и мучилась: неужели так быстро забывается боль? Может ли умереть скорбь? А любовь вечна, неповторима? Хочет ли она опять ребенка?
От Гуннара — нет.
Придя к этому решению, она почувствовала страшную усталость, успокоилась и уснула под утро.
Первый раз за зиму в бесцветном небе появилось холодное, ослепительное солнце, сверкающее до боли в глазах. Белые поля сияли, снег искрился и скрипел под валенками. В это радостное зимнее утро, поднимая снежную пыль и звеня бубенцами, маленькие красивые сани мчались в деревню. Женщины, наполнявшие ведра у колодца, узнали жену врача Зуфию.
Зуфия затормозила перед домом Ситска, откинула меховой полог, вылезла из саней, бросила кнут на сиденье и с улыбкой пригласила Лиили покататься на санях.
— Сегодня чудесная погода.
Лиили согласилась сразу же, без рассуждений и торопливо стала одеваться. Забыла муфту и побежала обратно в комнату. Для защиты от мороза Ванда предложила ей свой плед и посоветовала намазать лицо жиром.
Зуфия уже ждала ее в санях. Она поправила в ногах у Лиили меховой полог, и сани тронулись.
— Куда поедем? — спросила Зуфия.
Лиили пожала плечами:
— Все равно куда!
Зуфия покрутила в воздухе концами вожжей, и лошадь понеслась дальше. Лиили казалось, что эта хрупкая женщина рядом с ней не сможет даже подстегнуть лошадь, она выглядела такой беспомощной и изнеженной. Лиили успела заметить, что руки у нее необыкновенно узкие и под прозрачной кожей синие жилки, лицо бледное, бескровное, печальное.
— Как это случилось? — спросила Лиили.
— Что именно?
— Что вы заехали к нам?
Зуфия дотронулась до ее руки:
— Вы одиноки, и я тоже.
— Но ведь у вас дети, муж.
— Это верно, — покорно прошептала Зуфия.
Они ехали в гору. Кладбище было занесено снегом, монотонно гудела длинная жестяная труба кузницы, а белые поля по обеим сторонам дороги были полны волчьих следов.
— Вам тут нравится? — спросила Зуфия.
— Трина здесь. Я бы не смогла от нее уехать.
— Не верю. Война кончится, уедете, — улыбнулась Зуфия.
— Наверно.
Промелькнул за лесом дом Пярьи и Ханнеса. «Пярья теперь тоже одна», — подумала Лиили и обернулась: в долине дружно дымили глиняные трубы всех домов.
— Отсюда самый красивый вид, — заметила Лиили. Зуфия согласилась.
— Летом я покажу вам такие красивые места, что дух захватывает. Прекрасная у нас земля!
— Каждому народу его страна кажется самой красивой, — сказала Лиили.
— Правда.
— Я тоскую о море.
— А я люблю степи.
— Они надрывают мне душу.
— Ой, что вы! — воскликнула Зуфия. — Степи ведь такие вольные и гордые! Если они иногда и навевают грусть, так это возвышенная, чистая грусть.
— Может быть.
Они сделали большой круг около двух деревень, и, когда показались низкие каменные дома больницы, Зуфия пригласила Лиили пообедать. Ее глаза так просили и так боялись отказа, что Лиили согласилась.
Ворота открылись раньше, чем подъехали сани. Бородатый, дряхлый старик стоял в ожидании.
— Популус! — испуганно воскликнула Лиили. — Это Популус?
— Я не знаю, как его зовут, — ответила Зуфия.
На крыльце врач Фатыхов приветственно махал рукой.
Он внес в дом мех из саней, вежливо позаботился о Лиили и помог жене снять верхнюю одежду. Зуфия стояла как столб и позволяла ухаживать за собой с привычным безразличием. Потом она села на стул, и муж, опустившись на одно колено, стянул с ног маленькие белые валенки.
В платье Зуфия казалась еще более хрупкой и тонкой.
— Что вы так смотрите? — спросила она, улыбаясь.
— Нет, ничего, — смутилась Лиили.
Комнаты в доме были большие, с высокими белыми окнами. Вощеные полы приятно пахли мастикой. Все как в хороших городских квартирах, даже вода и ванна. Вслед за Зуфией Лиили переходила из комнаты в комнату. Ей неожиданно захотелось иметь по-настоящему уютный дом и все те красивые вещи, которые окружали ее раньше, до войны. Если бы можно было вернуть прошлое, повторила бы она все так, как было?
Нет, этого она не хотела. Она обязательно устроила бы свою жизнь по-другому, хотя и не знала, как именно.
— А у вас в Эстонии-тоже такая холодная зима?
— О нет!
— Сегодня ведь всего тридцать шесть градусов! — смеялась Зуфия.
— Скучаете по дому? — внимательно и сочувственно осведомился Фатыхов. Так же, как он привык обращаться к своим больным.
Потом он деловито спросил:
— Вы уже где-нибудь работаете?
— Свободных мест нет.
— Хотите работать в аптеке?
— Да.
Фатыхов что-то пробормотал.
— Быстрее за стол, — дружески приказал он.
— А дети? Где же ваши дети? — спросила Лиили, садясь на указанное ей место.
— Дети едят отдельно, — объяснил Фатыхов. — А то они замучают Зуфию. Вместо того чтоб есть, ей пришлось бы только возиться с ними и разнимать их. — И Фатыхов положил жене на тарелку кусок утиной грудки со сливами.
Розовый налет уже исчез с лица Зуфии, она сидела маленькая и бледная и пила вино.
— Кушай! — заставлял Фатыхов.
— Мне не хочется.
— Съешь хоть немножко, — упрашивал врач.
— Не могу.
— Зуфия, так нельзя! — сказал Фатыхов гораздо строже и нетерпеливее, и Зуфия придвинула тарелку.
Было как-то неловко, и Лиили сказала:
— Какое хорошее вино.
— Десять лет выдержки, — похвалился Фатыхов.
— Десять лет? — недоверчиво спросила Лиили.
— Да, — Фатыхов протянул руку и хотел снова наполнить рюмку Лиили, но она неожиданно убрала ее и отрицательно покачала головой:
— Нет!
Прошлым летом он советовал дать вина Трине.
«Это подкрепит измученного ребенка, — сказал он. Постарайтесь достать».
Сколько раз после смерти дочери в бессонные ночи Лиили укоряла себя: «А может быть, вино спасло бы ее?!»
И светлая радость, которую Лиили чувствовала сегодня утром рядом с Зуфией в санях, погасла. Привычная тоска охватила ее. Наверное, у Фатыхова в тот раз не было никакого вина! Ведь он же не сказал, что эта бутылка стояла у него в погребе. И наверняка он был уверен, что вино нетрудно было достать. Но какое значение все это имеет теперь…
Врач похлопал в ладоши, бесшумно пришла девушка и убрала все со стола.
После крепкого чая и компота Фатыхов пошел в больницу. Он поцеловал Зуфию в лоб и просил Лиили побыть с его женой.
— Ведь ей, бедняжке, так скучно.
Лиили хотелось уйти. Но снова в глазах Зуфии появилась немая мольба. Она казалась такой хрупкой в большой комнате, за большим столом. Она сняла с головы пестрый шелковый платок и опустилась на стул.
— Муж не разрешает показываться посторонним с непокрытой головой, — сказала Зуфия. У нее были красивые блестящие волосы, которые никогда не портила завивка.
— Чем вы занимаетесь дома? — спросила Лиили.
— Ничем. Просто…
— Но вы же врач?
Узкая прозрачная рука Зуфии безвольно соскользнула со стола.
— Он не хочет, чтоб я работала.
— Почему?
— Он отобрал бы у меня все — солнце, луну и людей, он не любит, когда я ласкова с детьми. Вечером, когда вы уйдете, он будет ревновать даже к вам.
— Почему?
Зуфия пожала плечами.
— Он любит меня.
— Я бы пошла работать, — сказала Лиили решительно.
— Тогда он меня бросит. У нас же дети.
— Боже мой… — сказала Лиили, на секунду спрятав лицо в ладонях. — Вы давно замужем?
— Почти десять лет. Мы приехали сюда из Казани. Он хотел уехать в самый далекий край, его раздражали мой разведенный муж и мои товарищи по мединституту. Здесь у меня никого нет…
Зуфия увела Лиили в спальню.
— Я хотела с вами посоветоваться, — сказала она и стала шарить в сундуке с одеждой. Лиили удивилась, что на окнах висят дешевые марлевые занавески, на кровати покрывало из марли и горка подушек покрыта марлевой накидкой.
Зуфия разложила перед Лиили отрезы. Некоторые уже сопрели от долгого хранения. Она показывала каждый по очереди и спрашивала, что можно из них сделать.
— Детям многое нужно, но некому сшить, — сказала Зуфия.
— Вы для того меня и позвали? — спросила Лиили.
— О нет, — сказала Зуфия быстро. Ей было очень неловко. — Не обижайтесь.
Она торопливо собрала все и хотела бросить обратно в сундук. Лиили стало жаль ее.
— Покажите-ка! — Она схватила черный шелковый материал. — Вы думали сделать из этого платье?
Зуфия кивнула.
— Вечернее платье?
— Мой муж хотел, впереди оно должно до пояса застегиваться на пуговицы. Рукава длинные и широкие. Он хочет…
— А вы?
— Я не знаю, — с сомнением отвечала Зуфия. — Мне все равно.
Лиили бросилось в глаза что-то знакомое полосатое. Она поднялась и подошла к сундуку.
— Откуда у вас эта кофточка? — спросила она.
— Вам нравится?
— Откуда она у вас? — повторила Лиили.
— Анька продала. Дороговато, правда, полторы тысячи, но она очень мягкая и теплая. Чистая шерсть.
Лиили кивнула.
— Анька привезла это откуда-то из-за границы, — добавила Зуфия.
Лиили хотелось домой, она устала. Обилие впечатлений угнетало ее, а в светло-зеленом небе уже угадывалась луна. Зуфия сокрушалась, что не может сейчас отвезти Лиили домой.
— Подождите, скоро придет муж, я попрошу лошадь. — Зуфия на секунду задумалась и пояснила: — Я бы не хотела сейчас посылать за ним, это мешает ему работать.
Лиили предостерегающе подняла руку.
— А мне он запретил приходить в больницу.
— И вы никогда туда не ходите?
— Нет. Сейчас там на лечении много раненых солдат. Он не разрешает.
Лиили показалось, что Зуфия хотела пожаловаться, но не осмеливалась. В наплывающих сумерках задрапированная марлей спальня напоминала больничную палату, и очень худая Зуфия выглядела увядшей и призрачно красивой.
Докторша вызывала в Лиили одновременно сочувствие и презрение: «Почему она такая покорная, беспомощная в своей золотой клетке! Она не живет, она жалеет сама себя и хочет, чтоб другие ее жалели. Нет ничего унизительнее этого».
У ворот больницы Лиили снова вспомнила дряхлого старика в рваной одежде. Его не было видно. Лиили толкнула ногой тяжелые ворота. Позади край неба прорезали желтые и красные полосы, впереди светилась бледная молодая луна.
У столовой Лиили встретила Лутсара, лейтенант выходил оттуда довольный собой. Он приветствовал ее по-военному, сладкое выражение сменилось серьезным и даже надменным. Лиили протянула ему руку и глянула радостно в беспокойные, увиливающие глаза Лутсара.
— Извините, проуа, — объявил Свен, — я очень тороплюсь.
Лиили хотела что-то сказать, но заметила, что Анька из окна следит за ними.
— Попозже, вечером, я зайду к вам, — пообещал Лутсар и поднес руку к козырьку. Лиили не ответила и торопливо пошла в Такмак. Что-то в ней умерло, почти не причинив боли.
Был уже вечер. Лиили вспомнила, что Зуфия хотела сшить себе шелковое вечернее платье.
«Зачем ей вечернее платье?» — устало думала Лиили.
По субботам молодежь собиралась в большой комнате сельсовета на танцы. Молодому солдату с протезом вместо ноги приходилось долго играть, прежде чем молодежь расшевеливалась. Вдоль стен на скамейках девушки щелкали семечки и ждали парней, которые топтались в дверях, набираясь смелости. Наконец ребята скидывали ватники и шапки, и начинались танцы.
Поднимая пыль, плясали мальчишки с детскими лицами, обнимали полных девушек. После Карима самым старшим парнем был сын вдовы Фатимы Ахмет, который приехал из Казани несколько дней назад. Ему шел только восемнадцатый год. Он стоял в дверях, курил и не обращал внимания на манящие взгляды девушек и их вызывающий смех. Зато Колхозный Карим плясал как дьявол. Из-под распахнутой рубашки видна была потная грудь, голова гордо вскинута вверх. Он был грубый, ловкий и самоуверенный, и девушки рядом с ним млели. Карим отстукивал такт, громко пел:
Гитлер взять хотел Москву,
Лез, клыки оскалив.
Под Москвой свои полки
Он в земле оставил.
— А это кто? Вон та, вислоухая? — спросил Ахмет у ребят.
— Юлия. Учительница.
Юлия, в своей большой ушанке, стояла спиной к теплой печке, хлопала в ладоши, и ее голос перекрывал другие:
У фашистов отобьем
К войнам аппетиты,
У гадюки выдерем
Зубы ядовитые.
Ахмет смотрел на Юлию и удивлялся:
— Разве бывают такие учительницы? Такая маленькая?
Обычно вечер кончался тогда, когда выгорал весь керосин. Молодежь расходилась. Ахмет будто невзначай оказался рядом с Юлией.
Иногда на эти вечеринки приходил посидеть с молодежью милиционер Ганеев. Он задирал полы шинели, выставляя напоказ сапоги гармошкой. Время от времени он смотрел на часы на своем узком запястье и слушал, как они тикают.
— Смотрите не сожгите дом! — отечески наставлял Ганеев, приглаживая ладонью челку, и вскоре уходил.
— Ну как? — спрашивала Фатима утром.
— Да так, — Ахмет надевал шапку и хватал с гвоздя ватник.
Фатима трепетно глядела на него. Прошлым вечером она сказала Тильде:
— Ахмет большой и красивый, как его отец.
Но Тильде понимала, что нет в мире такой матери, которой бы ее ребенок не казался самым лучшим и красивым. Ахмет был среднего роста, с круглым широким лицом.
— Ты куда идешь? — спросила Фатима и выхватила ведро из рук у сына. — Я сама!
Она упрямо держалась за старые предрассудки: мужчине не подобает работать по дому.
— Ты хочешь стать посмешищем, — хмурила брови Фатима. — Что о нас подумают люди?
— Какие люди? — невинно спросил парень, силой отнял у отбивающейся матери ведро и, насвистывая, пошел мимо окон школы к колодцу. Фатима, рассерженно ворча, стала на колени и начала жалобно молиться.
Еще когда Ахмет был в Казани, Тильде однажды спросила:
— Твой сын верит в бога?
Фатима закрыла глаза и отрицательно покачала головой. Старая богобоязненная женщина не могла повлиять на сына. Ахмет любил свою мать с трогательной нежностью, но в то же время был упрям, как бычок, и горячо спорил с матерью по всякому поводу.
— Ахмет, что вы все время ссоритесь? — удивилась Кристина.
Парень тихо засмеялся и заговорщицки подмигнул:
— Надо. Очень надо.
В базарный день Тильде купила свинины. Это была редкая удача. Тильде примчалась с базара словно на крыльях. Вот обрадуется Кристина.
Мясо еще шипело на сковородке, когда Фатима пришла с работы на обед. Всегда добрая, Фатима с воплями бросилась к печке, схватила раскаленную сковородку за ручку и вышвырнула вместе с содержимым на двор в снег.
И долго еще держала настежь двери открытыми, нюхала воздух.
— Я не позволю осквернять мой дом!
— Я не знала… — оправдывалась Тильде. Она была испугана случившимся, да и мяса было жаль.
— И купите мне новую сковородку!
Очевидно, Фатима пожаловалась сыну, потому что всю ночь они спорили страстно полушепотом. На следующее утро Ахмет пришел извиняться.
— Мама хорошая. Только она старая и верит в коран, и ее трудно переубедить или перевоспитать. Она никому не желает зла, каждый день просит у бога, чтобы он всем людям делал добро и помогал Красной Армии победить. Не сердитесь на нее, и не надо никакой новой сковородки.
К обеду Ахмет принес Тильде гуся. Тильде отказалась его принять, а Фатима смотрела на сына с нескрываемым гневом.
— Сварите из этого суп на всю семью, — попросил парень. Тильде так и сделала.
Ночью мать и сын опять шептались до рассвета. Фатима была непримиримой.
— Почему ты уехал из города? — спросила Кристина. У нее были приятельские отношения с Ахметом.
Ахмет уехал от родственников, потому что дядю мобилизовали, а тетя устроилась на работу в деревне. Жить стало негде, да и с едой было плохо.
— А почему ты не устроился в городе на работу? — спросила Кристина.
— Хотел маму увидеть, все равно мне скоро в армию.
— Я бы из города не уехала, — сказала Кристина.
Огонь едва мерцал. Печь затухла, Кристина сидела в остывающей передней и прислушивалась к каждому шороху — ждала Лутсара.
— В городе трудно, — сказал Ахмет.
— Ну и что ж. Все-таки интересней.
Но тут Кристина подумала: «Разве я уехала бы отсюда теперь? Ведь каждый вечер я знаю: завтра увижу его снова». Прислушиваясь к тихим шагам в носках, к шороху одежды и к дыханию за дощатой перегородкой, она чувствовала себя счастливой. И каждое утро, вглядываясь в утренние сумерки, Кристина спрашивала себя: «Он уже проснулся?»
— Ты не спишь? — шептала Тильде, лежа рядом с ней в постели. Кристина без слов обнимала шею матери и ласкалась к ней. И так они лежали, безмолвные каждая от своего счастья. Тильде видела, что с Кристиной что-то происходит, но она не умела объяснить эти порывы нежности и беспричинной радости.
А Кристина, как ревнивая жена, по вечерам ждала Лутсара, и ее глаза безмолвно спрашивали: «Где ты был? Почему ты не со мной?»
И хотя Лутсар шел прямо в свою комнату, не останавливаясь и не произнося ни слова, кроме «добрый вечер», Кристина ложилась спать счастливая и думала: «Завтра я увижу его снова».
Обычно утром в воскресенье хозяйка Фатима относила Лутсару в комнату стакан горячего чая. Она хранила пакет чая в маленькой жестяной коробочке на дне сундука и сама пила его только в редких случаях, заваривая щепотку, по праздникам или от сильной головной боли. Но перед Лутсаром Фатима преклонялась, в свободное время совершенно безвозмездно убирала его комнату и стирала его белье.
Лутсар благодарил за все глубоким поклоном, и этого Фатиме казалось совершенно достаточно.
Бетти Барба была, кажется, единственной женщиной, которая неуважительно называла Лутсара «куриным капралом».
— Что вы думаете об этом офицере-эстонце? — спросила как-то Татьяна.
— Ему тут нравится, — утверждала Бетти.
— Откуда вы знаете?
— Он сам мне сказал. Сказал, что он в восхищении от Такмака.
— Что же ему тут нравится?
— Все, без исключения. Ужасно нравится. Я спросила: «Может, кое-что не так уж нравится?» Он долго думал, потом ответил, что не может припомнить ничего такого, что бы нравилось ему меньше. Я спросила, а на родине у него так же хорошо, как здесь? Он ответил: «Трудно сказать». Патриот! — смеялась Бетти громко и раскатисто.
Иногда с оказией из района Лутсару привозили пакет с провизией. Лутсар запирал двери, и из его комнаты некоторое время слышалось только нетерпеливое шелестение бумаги.
Когда в доме все замолкало и все уже спали, Кристина слышала, как за дощатой перегородкой Лутсар грыз сахар.
— А вот чтоб угостить Фатиму, этого нет, — шептала Тильде; лежа без сна, она тоже слышала, как хрустел сахаром Лутсар.
Только кошка Фатимы доставляла лейтенанту неприятности. Лутсар ненавидел ее, и животное платило ему за это по-своему, по-кошачьи. Она неустанно выжидала, когда можно будет добраться до провизии Лутсара, а Лутсар в свою очередь старался отшвырнуть ее ногой. Но перед Фатимой они разыгрывали большую лицемерную дружбу — мужчина гладил кошку и звал: «Кис-кис-кис!»
Но когда постоялец в прихожей разговаривал с хозяйкой, кошка лапой открывала дверь в его комнату, прыгала на стол и лакомилась, если находила там что-нибудь съедобное. Потом прыгала на кровать и возилась с подушками. Лутсар смотрел на нее взглядом убийцы, сжав челюсти так, что скрипели зубы. Кошка спрыгивала с постели и начинала, словно в отместку и назло, ходить между Лутсаром и его комнатой, давала Фатиме погладить себя и дразнила своего врага зелеными наглыми глазами: «Ну что ты мне можешь сделать!»
Однажды, вернувшись домой, Кристина видела, как обезумевший от злобы Лутсар одной рукой прижал мяукающую и вырывающуюся кошку к горячей железной печке, а другой рукой бил зверька по морде.
Заметив Кристину, он отшвырнул кошку в угол, бросился в свою комнату и захлопнул дверь. Кошка метнулась, как привидение, под нары и вылезла оттуда, лишь услышав голос Фатимы. Кристина ждала, что Лутсар объяснит свой поступок и эту отвратительную сцену, но мужчина, казалось, был уверен в ее молчании. Когда Фатима жалела обгоревшего зверька, Лутсар тоже нежно сказал:
— Бедняжка. Кис-кис.
После этого происшествия между Кристиной и ее любовью встала история с кошкой. Но Кристина чувствовала, что скоро будет не в силах скрывать от Лутсара свое чувство.
Говорят, что сердце человека похоже на стекло, которое может разбиться при самом легком сотрясении. Но иногда случается, что, даже упав, оно остается целым…
Сын Фатимы, так же как и Кристина, по вечерам ждал Лутсара, но тот был неразговорчив, держался в стороне от Ахмета и всегда, вежливо пожелав всем спокойной ночи, быстро проходил в свою комнату.
На его уроках царила образцовая дисциплина, и директор Салимов неоднократно ставил его в пример учительницам. На уроках у Лутсара не бывало недоразумений или нарушений. Школьниками он управлял как воинский начальник, ни одного ученика не знал по имени, со всеми был на «вы» и, даже муштруя всех в строю, оставался вежливым. Дети почему-то боялись его больше, чем директора. Каждый раз, когда ученик обращался к нему, Лутсар, щелкнув каблуками, вставал, но от этого дети окончательно терялись.
В деревне проводили военное обучение. Прибыли всевозможные таблицы и схемы, деревянные ружья, лопаты и гранаты. Вечерами собирать и разбирать замок винтовки по частям приходило довольно много людей. Инструктор райвоенкомата шутя угрожал сделать всех на голову ниже, если какая-нибудь часть потеряется, укатившись на пол из неуклюжих рук.
Приходили сюда из двух деревень дети и старики, которые не хотели оставаться дома.
Лутсар стоял перед ними, обнажив голову, накинув шинель на плечи, и объяснял строевой и боевой устав. Все, даже те, которые не понимали ни слова, важно слушали, ловя взглядом каждое движение его губ. Было жарко и душно. Лутсар вытирал лоб белым платком. Кристина не сводя глаз смотрела на его затылок, сильную шею и плечи. Раньше она мечтала о знаменитых актерах, она бы никогда не могла подумать, что влюбится в военного, который ходит не сгибая ног в сапогах, пахнущих дегтем, и то и дело щелкает каблуками.
В субботу, после занятий в школе, состоялись тактические учения. Наступлением командовал инструктор из райвоенкомата, обороной — Свен Лутсар. По четыре в ряд люди шагали к реке с деревянными винтовками на плечах и лопатками за поясом.
— Смотрите, бабы тоже маршируют! — кричали мальчишки у шоссе, завидев женщин, принимавших участие в маневрах. Подскочил Колхозный Карим и запихал насмешника в сугроб. Татьяна шагала в собольей шубе. Радостная маленькая Юлия — в большой куртке своего брата. Из пятки ее валенка все время высовывался кусок синего пуловера, которым была обмотана нога. Юлия нагибалась, чтобы заправить его обратно в дырку, и идущие сзади натыкались на нее.
— Не путайся под ногами! — крикнула Мария.
Ветер надоедливо теребил волосы Кристины, которые так кокетливо высовывались из-под капюшона, капюшон был сшит из шарфа. Нелли часто спрашивала Кристину:
— Скажи, пожалуйста, почему у тебя на голове этот кок?
— А что? До войны это было очень модно. Красиво, правда?
Но Нелли неприязненно отстранялась, пытаясь освободиться, и наконец выскальзывала из ее рук.
На большой поляне у реки, где летом дети из детского сада так аккуратно складывали свои платьица и штанишки, теперь короткими деревянными совками копали в снегу глубокую заградительную канаву. Лутсар двигался от одной группы к другой, высылал разведчиков, давал энергичные указания.
— Копайте глубже, — сказал он Кристине, которая лежала на дне окопчика и странно смотрела на него. Лутсар взял у нее из рук лопатку и попробовал лечь рядом. Он вытянул свою руку, и светлый локон Кристины остался под его сильной короткой ладонью. Кристина охнула и обхватила Лутсара обеими руками за шею. Это продолжалось одно мгновение, затем Лутсар встал и натянул перчатки. Пестрые перчатки — синие с белым.
— Кристина, — сказал он угрюмо. Это был упрек, и Кристина закрыла лицо руками.
Мужчина стоял и деловито смотрел на часы. Наступление началось…
В это утро Лиили ушла из дому. Фатыхов помог ей получить место заведующей аптекой в соседнем районе.
— Неужели же мы такие плохие, что больше нельзя жить с нами под одной крышей? — беспомощно спросила Ванда.
— Проуа, — ответила Лиили, — буду я здесь или где-то в другом месте, вам по-настоящему все равно. Важно, что скажет ваш сын. Поверьте, он отнесется к моему уходу спокойно. Вы спрашиваете, неужели вы такие плохие люди? Нет. Если еще встретимся, вы будете для меня одними из тех многих чужих людей, к кому я хорошо отношусь.
Ситска шел впереди и нес чемодан Лиили. Женщины от него отстали.
— У вас там будет отдельная комната?
— Не знаю, — ответила Лиили. — Я не спросила.
— Если вам что-нибудь понадобится, пишите. И навещайте нас.
— Я приду на могилу дочери.
Ванда плакала тихо и жалко, прижимая к глазам платок; Лиили шла рядом с ней безучастная, не произнося ни слова.
Они проводили ее до конца деревни, в Новом Такмаке Лиили ждали сани. Ситска поставил чемодан и от волнения смотрел в землю. Ванда поцеловала невестку в щеку.
Они долго стояли за околицей нахохлившись и глядели вслед такой родной и в то же время совершенно чужой женщине.
Лиили обернулась.
Ванда помахала ей рукой и прижала платок к глазам. Они зашагали обратно, двое одиноких стариков. Это было горькое возвращение.
— Я думаю, мы хорошо ее проводили, — сказала Ванда задумчиво. — Не знаю, за что она меня не любила?
Роман Ситска молчал. Ванде вдруг безумно захотелось, чтобы муж крепко прижал ее к себе, она страстно желала этого. Но Роман шел рядом с ней съежившийся и усталый. Только вежливо поддерживал за локоть. Ванда знала, что так же поддержал бы Ром всякую другую — Еэву, Тильде, все равно кого, даже Аньку. Ванда чувствовала слабость в ногах, и голова кружилась. Слишком безжалостно терзали ее мысли. Сегодня наконец она вынуждена была признаться себе, что все эти тридцать пять лет она только хотела верить, будто Ром ее любит. Не Ром посватался к ней, а ее просватали жениху, который был много моложе невесты. Ванда покачнулась и тихо вскрикнула:
— Ром!
— Да, дорогая?
Ванда прикрыла рот перчаткой. Зачем! Бессмысленно говорить об этом теперь, они старые люди, скоро останется только прах, а потом… только память…
Ром никогда не относился к ней грубо, наоборот, был уступчив и внимателен, но любить — любить, как любят женщин, — нет, никогда.
Темнело. Падали, кружились снежинки.
Лиили уступила дорогу поющим колоннам. Их командир Лутсар, завидев Лиили, щелкнул каблуками и отдал честь. Но в глазах его не было ни интереса, ни удивления.
На деревню опускался вечер.
Была одна такая женщина — Еэва.
Не первая Еэва и не последняя, а та, которая, не сказав никому ни слова, ушла из Такмака, оставив Рууди Популуса на попечение врачей, и, выйдя из ворот больницы, тут же свернула на дорогу. И если бы председатель райисполкома Гафур Гафуров не подобрал ее в свои сани, Еэва замерзла бы в пути. Она не знала мужчину, который подобрал ее на снежной равнине, не знала, кому рассказывала историю о себе и о своих детях, о предчувствии смерти и о том, как сильно ей хотелось теперь жить.
Первую половину дороги Еэва тихонько плакала, потом задремала от голода и усталости. Поздним вечером, когда начали поблескивать огоньки районного центра, Гафуров попытался ее разбудить. Подъехать к крыльцу собственного дома с чужой женщиной, дремлющей у него на плече! Странно и неприлично!
Недовольный Гафуров у въезда в деревню остановил лошадь.
— Приехали, — объявил он.
Еэва беспокойно задвигалась.
— Я никого здесь не знаю, — сказала она со страхом, с немой просьбой в глазах.
Гафуров тихонько выругался и отбросил с колен полог. Он оставил Еэву на дороге и стал стучать в окна домов. Люди отвечали: «Места нет». Он знал, что это так, и все же сердился.
Наконец он вскочил в сани — одна нога на земле, брови нахмурены — и стегнул лошадь кнутом. Сани тронулись. У Еэвы от холода зуб на зуб не попадал.
— Куда я вас дену?
— Не знаю.
Они добрались до другого конца деревни, туда, где начинались амбары, и Гафуров приказал Еэве вылезти из саней. Со сведенными от холода и езды в санях ногами она стояла во дворе и долго ждала, пока Гафуров стучал во все темные окна. Наконец их впустили.
Высокая красивая девушка зевала и сладко потягивалась.
— Спала? — спросил Гафуров.
Девушка кивнула.
— Мама на собрании, — сказала она. — А это кто?
— Собери поесть!
Девушка бросила изучающий взгляд на незнакомку и скользнула в заднюю комнату. Еэва все еще стояла на красной дорожке, Гафуров молчал.
Еэва ела в одиночестве. Дочка Гафурова наливала чай, прислуживала за столом и наблюдала за ней из-под густых черных ресниц.
— Вы издалека?
— Из Такмака.
— Не плачьте… — утешала девушка. У этой незнакомой женщины, как видно, большое горе.
Еэва подперла голову руками. Ни дома, ни семьи, ни работы, ни хлеба.
Девушка притащила пуховые подушки.
— Не беспокойтесь, — извинялась Еэва. Она бросилась на постель и долго безутешно плакала. — Боже, сжалься надо мной!
Еэва разглядывала свои худые ослабевшие руки. «Вот какая я теперь», — подумала она и задула огонь. Кто-то ушел, и кто-то пришел, кто-то долго и осторожно открывал дверь. Может быть, это было начало сна. Еэва беспомощно пошевелилась, все исчезло.
Она видела страшное лицо в окне, хотелось кричать, но голоса не было, страшная рожа со спутанными волосами все приближалась и приближалась к ней.
— Смотри, мои руки и ноги совершенно здоровы.
— Популус! Это ты? — с облегчением воскликнула Еэва. — Как же ты меня напугал!
Популус поставил перед Еэвой мешок с зерном и сказал:
— Ешь!
Еэва запустила руку в мешок. Там был овес.
— Ешь, — заставлял Популус и подвигался к ней все ближе.
— Рууди! — крикнула Еэва сквозь слезы, а Популус приказывал:
— Ешь!
Среди ночи сон пропал, и Еэва стала ждать утра.
Так Еэва оказалась в районе, получила работу и начала новую жизнь. Гафуров назначил ее заведующей детдомом, отдал в ее распоряжение большой, давно покинутый дом, требовавший ремонта.
— Другой работы я вам предложить не могу, — сказал Гафуров.
Еэва стояла у него в кабинете около стола.
— Я согласна, — прошептала она с благодарностью.
Подойти к дому было невозможно, и председатель велел прокопать тропинку.
— Этот дом раньше принадлежал мулле, — сказал он, но Еэва не поняла, и он объяснил: — В этом доме жил поп.
Еэва кивнула.
— В таком беспорядке?
— Требует больших затрат. А деньги всегда уходили на что-то более необходимое. Так он и стоит…
— Красивый дом, — с сожалением сказала Еэва.
На наружной двери лохмотьями висела обивка, дверь была заколочена досками крест-накрест. Гафуров отодрал доски, и они вошли в пустые комнаты с высокими потолками.
Гафуров потрогал оконные рамы. Они были крепкие, как новые.
— Я еще останусь здесь, — объявила Еэва председателю, после того как они вместе осмотрели дом. Она ходила по комнатам и выбирала место для детской спальни, осмотрела плиту, открыла дверцу духовки. Кухня была огромная, выложенная кафелем, с каменным полом. Еэва зажгла бумажку и проверила тягу в плите, потом она снесла мусор из всех комнат в кухню.
Еэва получила деньги и одежду в счет аванса, она ела ненормально много и все никак не могла насытиться. Целыми днями она бегала по всяким начальникам, требовала резолюций, печатей, подписей, распоряжений, добивалась постельного белья, одеял, топлива, мыла, помощников и, до смерти усталая от всех этих хлопот, шла спать в кухню большого, пустого, заброшенного дома. Соседи даже ночью видели ее беспокойную тень, с лампой в руках она ходила по комнатам. Она высчитывала, обдумывала, комбинировала.
Сердце Еэвы дрожало от не испытанной доселе радости, от возбуждения, которого она не знала раньше. Она была полна желания действовать. Ругалась в учреждениях, где ее выводили из себя бессмысленной волокитой; ничего не добившись, плакала вечером.
Трудности возникали из-за всякой чепухи. Из затребованных вещей прибыли только ложки, да и то меньше, чем полагалось. Еэва до поздней ночи сидела на полу в кухне, раскладывала ложки по алюминиевым мискам и восхищалась этим добром, как ребенок своей праздничной одеждой. А когда начали привозить дрова, Еэва каждый раз шла рядом с санями по снегу, придерживая груз рукой, чтобы ни одно драгоценное полено не упало.
Вместе со своей помощницей Люсей она красила комнаты и клеила обои, картофельной тяпкой очищала с полов грязь до тех пор, пока не докопалась до темно-красного линолеума. Дети должны были скоро приехать. У Еэвы был теперь бюджет и персонал: дворник, прачка, повариха, две воспитательницы. В большом зале стояло сорок кроватей, в столовой длинный стол и лавки, в комнате для умывания цинковые ванны и тазики, был даже уголок для игр. Всего этого было еще мало, да и качество оставляло желать лучшего, но Еэва ходила радостная, обезумевшая от счастья. С утра все было наготове. Повариха Дуся возилась у плиты, а Еэва беспокойно бегала по комнатам, отыскивая, что бы еще поправить или переставить, и бранила воспитательницу, которая села на детскую постель.
— Разве вы не знаете, что на кровати не сидят?
— Смотри, какие тонкости! — обиженно пожаловалась воспитательница поварихе.
Дети прибыли только в сумерках. Еэва со своим персоналом стояла на пороге, на холоде, высоко держа керосиновую лампу, а ребятишки в лохмотьях шли мимо нее, угрюмо глядя в землю. Они были еще совсем маленькие, и Еэва поняла, что самое тяжелое впереди.
Теперь эти измученные малыши, которых привезли сюда, в глубокий тыл, из разрушенных городов, разбитых эшелонов, из-под бомбежек, оказались на ее попечении. По ночам, забравшись под одеяла, они плакали и, вспоминая матерей, пронзительно кричали во сне.
«Проклятые фашисты, что они сделали с нашими детьми!» — в отчаянии думала Еэва.
Дети не давались ни мыться, ни причесываться. Они были вшивые и в чесотке, по вечерам расчесывали свои больные руки до крови. Еэва не знала, что с ними делать, но она была терпелива. Иногда она не выдерживала, бежала в кухню, бросалась там за ширмой на кровать и ревела, пока на сердце не становилось легче. Раскрасневшаяся у плиты повариха тоже то и дело вытирала глаза.
Каждый день что-нибудь случалось. В старшей группе одна девочка ни за что не соглашалась отдавать свое платье в стирку.
— Смотри, какое красивое ты получишь взамен, — соблазняла ее воспитательница, но девочка была как каменная. Когда воспитательница стала силой отнимать платье, девочка ничком упала на пол и отбивалась руками и ногами. Дети собрались вокруг нее.
— Пусть остается в этом платье! — сказала Еэва, поспешившая на крик.
Все ждали. Девочка перестала биться, подняла голову, откинула упавшие на лицо волосы, посмотрела на Еэву и встала. Еэва велела детям разойтись.
— Может, это платье тебе чем-то дорого? — осторожно спросила она.
Девочка кивнула.
— Давай мы его постираем, и тогда, если хочешь, можешь опять его носить.
Девочка не ответила, живо распорола шов, и только на мгновение Еэва увидела у нее на ладони золотой наперсток. Еэва взяла платье и дала взамен другое.
— А то, что у тебя в руках, мы опять спрячем. Идем, я дам тебе иголку с ниткой.
Послушно и робко девочка пошла следом за ней. Еэва искала в жестяной коробке белую нитку, а девочка стояла и внимательно наблюдала за ней. Когда Еэва повернулась, девочка сама раскрыла ладошку, на которой лежал наперсток.
— Это мамин, — сказала она и сжала руку.
— Да. Это нам с тобой надо беречь, — согласилась Еэва.
Детей лечили терпеливо, насекомых вывели. Гораздо труднее было найти подход к детским душам. Некоторых никак нельзя было заставить говорить, они не отвечали на вопросы, прятались под кровать, убегали или плакали. Большой любовью к порядку отличалась шестилетняя Лия, она любовалась своей новой одеждой, чистой постелью и подымала крик, если кто-нибудь вытирал руки об ее полотенце.
— Это очень хорошо, Лия, что ты любишь порядок. А не хотела бы ты мне помочь? — спросила Еэва. Но девочка повернулась и убежала. Еэву огорчало, что она не умеет обращаться с детьми.
— Время! Дайте им время! — утешала Дуся.
С детьми было трудно, воспитательницы каждый день угрожали уйти.
— Лучше носить воду решетом… — И воспитательница младшей группы ушла с работы.
— Я не разрешаю! — кричала Еэва. — Как же так можно — взять и уйти! Что вы за человек!
Это был вообще ужасный день. Четырехлетний Миша проглотил никелированный шарик, и Еэва отправила его в больницу. В столовой с потолка обвалился большой кусок штукатурки, поцарапал одного ребенка, и его долго пришлось успокаивать, отпаивать сахарной водой. Когда Еэва после мертвого часа пришла будить детей, она нашла их всех сбившимися в кучу на одной постели. Они шепотом рассказывали друг другу о своих отцах и матерях.
— Мы ходили с тятькой в зоопарк.
— А у моей мамы были черные волосы.
— А моя мама была тоже очень красивая.
— Я был на углу в булочной. А когда обратно пришел, дома совсем не было. Целый день людей выкапывали, некоторых нашли, а некоторые так и пропали. Мамин платок нашли…
— А мы с отцом ходили на майский парад. Я ничего не видел, и отец меня поднял на плечи. Высоко-высоко. Знаете, как это здорово!
Еэва была потрясена. Во время ужина она не выдержала, неожиданно разрыдалась. Дети подняли глаза от своих мисочек. Наступила тишина. Ей никто ничего не сказал, и через мгновение ужин продолжался.
Но когда Еэва позже стояла у окна, к ней подошел маленький мальчик. Это был Котик, сын погибшего летчика. Он спрятал свою черную голову под передник Еэвы. А повариха Дуся похвалила Еэву:
— У вас талант.
Дуся умела подбодрить людей. Порой одного слова достаточно, чтобы воодушевить человека.
Но ни один день не обходился без неудач, поэтому даже маленький успех доставлял Еэве большую радость. Каждый лишний мешок крупы, пуд картофеля, литр молока были событием.
Дети все еще выглядели измученными и изголодавшимися, и Еэва каждый вечер обсуждала с поварихой, что приготовить на следующий день.
— Картофельные оладьи? — предлагала Дуся.
— Были вчера и позавчера.
— Картофельные котлеты? Морковники? Может быть, картофельное пюре?
— Опять?..
— Начальница, — сказала повариха, — вот увидите, переживем мы это трудное время, и, может быть, потом, в мирные дни, кто-нибудь из этих детей, уже взрослый, вспомнит о наших морковниках с благодарностью. Другой награды я бы и не желала.
Более слабые дети, бледные, малокровные, страдали отсутствием аппетита, и Еэва им совала в руки сырые капустные листья, морковку или ломтик брюквы.
Пятилетняя Катя казалась старушкой, ссохшаяся и с морщинками под глазами. Но, садясь за стол, Катя начинала капризничать. Она крепко сжимала губы и отказывалась от еды. Каждый раз воспитательница теряла терпение и приходила жаловаться Еэве.
— Не ешь, если не хочешь, — сказала Еэва девочке.
Весь обед Катя просидела как кукла, просто так. Вечером повторилась та же история.
— Я не хочу!
— Тогда не ешь, — любезно разрешила воспитательница и унесла еду.
Было совсем поздно, дети спали, когда Еэва услышала скрип кухонной двери. На пороге стояла смущенная Катя. Еэва не придала этому никакого значения, пошла к плите, взяла миску с теплым пюре, поставила на колени и стала есть. Катя глядела во все глаза.
— Почему вы кушаете теперь?
— Раньше не было времени, Катенька.
— Это вкусно?
— Что?
— Пюре.
— Как тебе сказать? Оно то же самое, что все ели за ужином.
В своей длинной ночной рубашке Катя беспокойно переступала с ноги на ногу.
— Это вкусно?
— Мне нравится. Попробуй, если хочешь, — разрешила Еэва. — Иди возьми в шкафу ложку и садись со мной.
Катя принесла ложку и уселась на лавке рядом с Еэвой.
— Ну как? — спросила Еэва.
— Вкусно.
— Тогда возьми эту миску себе.
Голодный ребенок жадно глотал пюре. Еэва с ложечки напоила ее горячим чаем и на руках понесла сонную девочку в постель. Катя схватила ее за руку, поцеловала и шмыгнула с головой под одеяло.
Теперь каждый вечер Еэва давала Кате добавочную пищу — рыбий жир, стакан молока, и старушечьи морщины стали пропадать с Катиного лица.
Казалось, что и дети привыкают к своему новому дому. За это время отремонтировали дополнительную спальню для самых маленьких, отдельную комнату получила наконец и заведующая. Забот у Еэвы все прибавлялось, хозяйственные дела отнимали все ее время, и с детьми занималась Люся, молодая и флегматичная девушка. Однажды, когда Еэва ходила в банк за деньгами, дети разожгли на полу костер.
— А ты где в это время была? — набросилась Еэва на Люсю.
— Где! Где! — беззастенчиво огрызалась девушка. — Помогала на улице снег чистить.
Да. В одиночку старый Рахмет не справлялся со снегом…
— Я теперь вообще не смею оставить вас одних. Стоит только мне отлучиться, как тут что-нибудь происходит, — жаловалась Еэва вечером кухарке; та, прежде чем уйти домой, стирала кухонные полотенца.
— Заведующая, — сказала повариха, — детям скучно. Мы все смотрим за тем, чтобы они были вымыты и накормлены, выводим им глисты и следим, чтобы кто-нибудь не проглотил пуговицу. У нас много дел, а у них? Детям надо дать работу, игры и занятия. Здесь, в доме, им и тесно и скучно!
Еэва долго не ложилась спать, сидела и строила планы… Хорошо бы заставить мальчишек помогать старому Рахмету чистить снег, но ведь нет ни валенок, ни теплой одежды. Вся одежда, в которой дети прибыли сюда, была сожжена. Нужно было срочно найти молодую, веселую и энергичную воспитательницу, которая бы умела заниматься с детьми.
Валенки, теплая одежда и молодая, веселая, энергичная воспитательница! Откуда взять все это! Еэва устало вздохнула, села перед зеркалом и изумилась: «Это я? Это действительно я?»
«Я красивая! — мысленно воскликнула она. — Боже мой, я еще никогда не была такой красивой. Что это со мной? Или так преображается каждая женщина, перед тем как окончательно увянуть?» Она медленно начала раздеваться перед зеркалом, внимательно разглядывая себя, и смущенно положила руки себе на грудь.
Что с ней произошло?
И Еэве вспомнился мужчина, которого она видела вчера перед военкоматом. Один-единственный миг. Их глаза встретились. И теперь Еэва беспокойно думала: «Кто он?» И поняла, что хочет увидеть его еще раз.
— Я хочу его видеть, — сказала она, сидя перед зеркалом с волосами, распущенными по обнаженным плечам, положив руки на колени.
Никогда раньше у Еэвы не было знакомых среди военных. Еэва никогда не могла предположить, что влюбится в красивого как картинка лейтенанта, да еще так, как никогда не влюблялась.
Лейтенант прибыл сюда, в маленький районный центр, неожиданно и жил напротив булочной.
— И должен же ты был приехать именно сюда? — удивлялась Еэва.
— Это от меня не зависело. Назначили, — ответил лейтенант. Он не знал, почему во время отступления их часть сняли с фронта, расформировали и разослали мужчин по стройбатам и далеким тыловым райвоенкоматам.
— Не доверяют? — спросила Еэва.
Лейтенант только пожал плечами.
Любовь Еэвы вспыхнула сразу таким большим пламенем, что ей самой сделалось страшно. И Еэва спрашивала себя испуганно: «Что из этого всего выйдет?»
По вечерам она ждала его стука в замерзшее окно. Зимняя метель завывала человеческими голосами, но в доме было ночное спокойствие, пахло чем-то детским и мастикой для натирки полов. Они спали, ее дети.
И тогда являлся лейтенант и говорил, что он страшно голоден. И Еэва приносила ему все, что у нее было, все угощения, которые она приготовила для этого вечернего свидания. Все, что она сэкономила из своего питания и купила на свои деньги. Имущество детдома было для Еэвы свято.
Еэва сняла кашне с шеи любимого и предложила:
— Хочешь, оставь его здесь, я выстираю.
Благодарный мужчина поднес шершавые, потрескавшиеся руки Еэвы к своим губам и спросил, может ли он принести сюда свое белье.
— Принеси.
Еэва считала само собой разумеющимся, что Антон, ее настоящий муж, пеленал детей, выжимал белье, солил на зиму капусту и выбивал половики. Но теперь Еэве доставляло великую радость доказывать лейтенанту свою любовь. Она делала ему маленькие подарки — новый носовой платок, печенье, пару теплых носков из белой шерсти, которые она при свете коптилки вязала ночами.
Повариху, старую и мудрую, как черепаха, тревожил Еэвин роман.
— Я не могу иначе, я сойду с ума, если он вечером не придет! — жаловалась Еэва. И действительно, вечерами она ждала своего лейтенанта так, словно в этом был вопрос жизни и смерти.
Они лежали в постели, его рука под ее плечами. Обессиленная, счастливая Еэва думала. Вот это ее великая любовь. Еэва верила, знала, что она придет.
— Скажи мне что-нибудь, Свен, — просила Еэва.
— Что?
— Я не знаю. Что-нибудь красивое.
— Хоть бы война скорее кончилась, — трезво произнес он. Еэва прижалась к нему и уткнулась лицом в его плечо.
— Что-нибудь еще, — просила она покорно.
— Что ж еще?
— Скажи, что ты меня любишь!
— Ах, это? Но это я тебе уже говорил.
Еэва отстранилась и протянула руку за папиросой. Лейтенант взял у нее спички и вежливо предложил огня.
— Самое главное, чтоб война кончилась, — добавил он.
Еэва капризно молчала..
— Ты бы хотела, чтоб я пошел на фронт? — придирчиво спросил мужчина.
— Что ж такого! Все идут.
— Ты говоришь, чтоб подразнить меня.
Да, Еэва дразнила судьбу. Всеми средствами хотела она оставить здесь и сберечь для себя этого мужчину. Она желала его так, что иногда ей становилось стыдно за себя. В то же время ее мучило безумное чувство вины. «Дура! Ты хотела бы привязать к своей юбке мужчину, которому место на фронте! А твой сын, тот ребенок, он воюет и за тебя и за него?!»
— Я бы повсюду следовала за тобой, — призналась Еэва, потупившись.
Лутсар натянул новые шерстяные носки и засмеялся:
— Вот уж совершенно ни к чему.
Каждое утро, провожая лейтенанта, Еэва шла с лампой по длинному темному коридору. Провожая его, она как-то заметила, что одна металлическая пуговица едва держится.
Еэва принесла иголку с ниткой и стала перед ним на колени.
— У тебя старые пуговицы?
— Да. Эстонские.
— А шинель советская?
— Да.
— Почему? В магазине пуговиц полно.
Он поблагодарил Еэву:
— Золотые у тебя руки!
Расставаясь, они долго целовались.
— Свен, я жду!.. — напомнила Еэва. Любимый еще не ушел, а она уже мучительно ждала нового свидания. — Я сварю сегодня холодец, хочешь? — спросила она нежно. Лутсар хотел.
Потом Еэва вошла в комнату, убрала постель и быстро оделась. Ее сердце стучало изо всех сил. Свен! Свен Лутсар! Свен Лутсар!
В субботу, когда купали детей, пришла повариха и вызвала Еэву в переднюю.
— Он здесь, — объявила Дуся.
— Кто? — Еэва не ждала Лутсара так рано.
— Ты уезжаешь? — догадалась она и оперлась о стену. Лутсар кивнул.
— Завтра.
Еэва вернулась в ванную, а Лутсар улегся на постель и стал ждать ее. Еэва пришла очень поздно и разрыдалась, подавленная предстоящей разлукой.
— Значит, конец?
— Почему же сразу конец?
Стараясь унять рыдания, Еэва сказала:
— Не обращай внимания на мои слезы. Это хорошо, что наконец ты идешь на фронт. Наконец-то!
— Я не на фронт.
— Как?
Лутсар рассмеялся:
— Я уезжаю. Военкомат направил меня на работу в Новый Такмак.
Еэва сквозь слезы посмотрела на него и пошла в кухню готовить ужин.
Весь следующий день Еэва провела в суете. Она жарила и пекла, упаковывала сухари и блинчики — в дорогу, хотя дорога была не такой уж дальней — каких-нибудь двадцать — тридцать километров.
— Старая дура! — ругалась повариха, исподлобья наблюдая, как суетится заведующая. — Откармливает этого бездельника, тратит на него свои последние гроши!
Ночью заплаканная Еэва лежала на мокрой от слез подушке в кровати, казавшейся ей пустой. Где теперь Свен? Ей вспоминается Такмак, Ситска, Тильде, Кристина… Свен и Кристина… Свен! Это не должно случиться… И Еэва заломила руки.
В спальне сильно кашлял ребенок. «Не пойду, пусть покашляет — может быть, пройдет само собой», — бесчувственно подумала Еэва, но все-таки встала, чтобы натереть Вите пятки гусиным жиром со скипидаром. «Может быть, дать ему теплого молока с медом? Но тогда придется развести огонь в плите», — вздохнула Еэва, сунула ноги в валенки, закуталась в шаль и поспешила на кухню. Стоя у плиты, следя, чтобы не убежало молоко, она думала: лучше бы Лутсара взяли на фронт — лучше это, чем какая-нибудь другая женщина.
Еэва взяла к себе на колени сонного, измученного кашлем мальчишку, подула на молоко и поднесла кружку к губам ребенка.
— Пей, мой маленький…
Ребенок выпил и уснул, доверчиво склонив голову на грудь Еэвы. Еэва отнесла мальчика в постель.
«Мой сын, где ты? — спрашивала Еэва. — У меня такое чувство, будто все хорошее, что я делаю для этих несчастных сирот, я делаю для тебя, мой сын. И если я обижу кого-нибудь из этих детей, кто-нибудь причинит зло и моему сыну, там, далеко…»
— Может, ваш сын тоже в тылу? — спросила повариха Дуся, которая знала о семейных делах Еэвы.
— Я послала запросы во все эвакопункты.
— Нету?
Еэва отвернулась:
— Нет.
— Это ничего не значит. Мать должна всегда надеяться, — сказала старая умная женщина.
«Может быть, следовало поискать его в Эстонской дивизии? Может быть, я найду его там?» — подумала Еэва.
Не прошло и недели, как от лейтенанта пришло письмо. Еэва читала его с недоверием, обезумевшая от радости, и целовала дорогие слова: «Я так одинок. Скучаю по тебе». Всего несколько дней назад эвакуированным продавали ситец по списку. Еэва обменяла свою долю на продукты и послала Лутсару посылку.
Как раз в тот самый день, когда Лутсар получил эту посылку, Анька справляла свой день рождения. И Лутсар был очень удивлен, узнав, что этой расплывшейся бабенке исполняется только двадцать шесть лет.
Лутсар тщательно побрился, пригладил волосы и пришил к френчу чистый воротничок. Но было еще рано. Он открыл чемодан и развернул присланный Еэвой пакет с гостинцами, без всякого аппетита отщипнул несколько кусков и нетерпеливо поглядел на часы.
Разочаровало Лутсара общество, собравшееся у Аньки. Неприятно встретить Романа Ситска, милиционера Ганеева, Марию Цветочкину, учительницу из своей же школы, Йемеля, о котором он до сих пор ничего не знал, латыша Клауса и старика с белой бородкой, которого все называли Абдуллой.
Роман Ситска был в черном вечернем костюме, узел галстука тщательно завязан, а из нагрудного кармана пиджака выглядывал белый уголок платка. Инженер морщил нос, улыбался и был несколько смущен, как конфирмант. Милиционер Ганеев сидел, держа руку так, чтобы часы все время выглядывали из-под рукава гимнастерки, а у ног его, как верный пес, лежала коричневая полевая сумка.
Мария, такая свежая и красивая, перебирала струны гитары и смеялась, глядя в глаза сапожнику Клаусу. И почему Клауса считали сапожником? Его огромные руки хорошо справлялись с починкой часов, делали для молочной фермы бочки под масло, чинили обувь, валенки и старые калоши, паяли самовары и кастрюли. Клаус чинил все, что приносили ему, он никогда и никому не отказывал.
— Что ж, оставь здесь, — разрешал он, добро улыбаясь, а когда доходило до оплаты, махал рукой: — Да не надо! Что за такую ерунду возьмешь!
Он жил один в избе, спал на соломе, накрывшись пальто, окруженный старыми сапогами, котлами, валенками и прочей утварью. Он переехал сюда из соседнего района совсем недавно. Рассказывали, что дом, где он жил, сгорел, двое его детей погибли в огне, а жена через месяц умерла от горя. Судьба несправедлива: дать возможность бежать из Латвии в далекий тыл и здесь потерять все от пожара!
Сам Клаус никогда об этом не говорил. Это был тихий, мягкий, улыбающийся человек, который ничего ни от кого не хотел и по вечерам играл сам себе на баяне. Баян, казалось, был единственной вещью, без которой он не мог обойтись.
— Заменяет семью, — говорил Клаус, поглаживая баян. Он никогда не хмурился, не злился, не расстраивался, но люди не выдерживали его по-детски светлого взгляда. Его звали обедать в семьи, то одна, то другая женщина приносила ему в плату за работу лепешки, картофельные оладьи или пшенную кашу, заставляя тут же, у нее на глазах, все съесть.
Его звали здесь Латышом Клаусом. У него были больные легкие, подвижный кадык, пшенично-желтая голова, мелкие зубы, тяжелая нижняя челюсть, светлые брови и ресницы. Он был очень высок. Лицо его не было красиво, но смотреть на него было приятно. За столом у Аньки Клаус опустил глаза и ни с кем не разговаривал. Ни Ситска, ни Йемель, ни Абдулла не могли понять, кому, для чего нужен на именинах этот сапожник.
На Аньке сверкали украшения.
— Брульянты, — объясняла она, облизываясь. — Кушайте! Кушайте и пейте, чтоб Анькин день рождения у вас в памяти остался!
Ганеев сидел за столом рядом с инженером, хмурил брови и разглядывал запонки Ситска. Наконец он не вытерпел.
— Это что такое?
— Пожалуйста? — переспросил Ситска, который не понял вопроса.
— Вот это — что это значит?
— Это… Ну как сказать… Это запонки, — неуклюже объяснял Ситска.
— А-аа, — неопределенно протянул Ганеев и продолжал есть. На столе были и баранина, и холодец, и жареные куры, и блинчики, и сладкие булочки, и медовая водка, и «белая головка», и соленые огурцы, и селедка, а в хлебнице лежали ржаные и пшеничные горбушки.
Анька радостно хохотала, обнимая за шею Свена Лутсара своей коротенькой толстой рукой и склонив голову ему на плечо. Все другие гости были сегодня ей не по нраву. Ганеев ревниво поглядывал на Аньку, инженер Ситска ерзал на стуле. Только Латыш Клаус тихонько сопел. Мария ткнула его в бок:
— Ешь, не спи.
Йемель и Абдулла чувствовали себя превосходно. Время от времени Абдулла пощипывал Аньку за ляжку.
Все происходящее доставляло большое удовольствие Анькиным мальчишкам, которые принимали живое участие в торжественном обеде и пили из кукольных чашечек сладкое вино.
Сенька, младший сын, высовывался из-за стола маленьким, беспокойным красным огонечком. Рыжие волосы и розоватые веснушки. Он был хилым ребенком с тоненькими ножками, узловатыми коленками, но по духу — атаман.
— В тебя, Анька! — хвалил Абдулла.
— Аксиома, — соглашалась Анька: уже некоторое время «аксиома» была ее любимым словом.
— Уложи детей спать, — посоветовала Мария.
— Ребята, спать! — приказала Анька, но они залезли под стол и показывали язык. — Вот хулиганы! — пожаловалась Анька. — Вы когда-нибудь видели таких? — Петька все же шмыгнул в другую комнату.
Латыш Клаус улыбнулся, покачал головой и поднялся.
— Ты куда? — встревоженно спросила Мария.
— Туда, — неопределенно показал Клаус.
— Куда туда?
— Ну, домой.
— Сиди, — Мария потянула его за полу пиджака, и Клаус с улыбкой опустился на стул. Мария взяла гитару, настроила ее и запела:
У любви, как у пташки крылья…
Ее нельзя никак поймать…
Аньке это не нравилось.
— Музыкант! — закричала она. — Слушай, Латыш Клаус, ты что, только жрать сюда пришел? Играй!
Но было видно, что Клаус сегодня уже не годился в музыканты. Мария безуспешно трясла его за плечи.
Абдулла обнаружил уснувшего под столом Сеньку. Мальчишка был мертвецки бледен, Анька отнесла его в другую комнату и положила на постель рядом с братом. Потом гости услышали, как его рвало.
— Это хорошо, — сказала Анька. — Теперь ему станет легче. Аксиома.
Несколько раз за вечер она ходила проверять, как спят ее «атаманы», и каждый раз за нею по пятам пробирался в заднюю комнату Абдулла. Ганеев сердился и дергал себя за чуб.
— Что ты возишься с этим сопливым старикашкой! — шептал он Аньке.
Анька коротко рассмеялась, вдруг сделалась грустная, подперла пьяное маленькое лицо кулачком и стала вспоминать мужа:
— Василий, Васенька мой! Ты моя настоящая чистая любовь! Он кровь проливает за родину, а вы? Что вы делаете?
— Замолчи, Анька, — побледнев, сказала Мария. — Не тебе это говорить.
Бледный Ганеев взял со спинки стула свой ремень, подпоясался, стоя оправил гимнастерку и заявил:
— Анька говорит правду! Все вы скоты! Разве я не знаю, что Абдулла и этот Йемель спекулируют… Ганеев все знает!
Это было ошеломляющее заявление, Абдулла завизжал и от волнения стал щипать свою бородку.
— Разве я не знаю, кто такой Ситска? — продолжал ревнивый спьяну Ганеев, показывая на инженера пальцем. — Буржуй. Угнетатель трудящихся!
— Я? — поперхнулся Ситска. — Это неслыханно! Откуда вы это взяли, товарищ милиционер?
Инженер походил на большого испуганного ребенка, которого оболгали и который не находит средств оправдаться и защитить себя.
Но Ганеев уже не обращал на него никакого внимания и показывал теперь пальцем на Лутсара, темные волосы которого гладила Анькина рука.
— Шпион! Диверсант!
Лутсар поднял мутные, пьяные глаза на маленького Ганеева и молча покачал головой.
Анька сняла туфлю, подошла к Ганееву и ударила его туфлей по щеке.
— Вон! — завизжала она, уперев руки в бока. — Вон!
— Ты еще об этом пожалеешь! — отступил испуганно Ганеев. — Запомни, я все знаю!
— Вон! — вопила Анька и угрожающе размахивала туфлей. — Все вон, все! Кончен бал!
Луна светила в комнату, большая светлая луна. Ее холодный свет падал на неубранный стол и на Аньку, которая одиноко сидела, все еще держа в руке туфлю.
На рассвете из Старого Такмака в великий город Казань выехали сани, в санях двое мужчин — бухгалтер районной швейной артели, который приезжал в Такмак по делам, и Иоханнес Йемель. Абдулла накрыл брезентом поклажу, которую он посылал сестре в Казань для продажи, и с обнаженной головой и развевающейся на ветру жидкой бороденкой стоял на дороге до тех пор, пока сани не скрылись за высокими ивами на другом берегу Шайтанки.
Когда-то за этими тремя большими деревьями, даже не оглянувшись, скрылись сыновья Абдуллы. Они расходились с отцом во взглядах на жизнь. Минуя эти ивы, ехал к умирающему ребенку врач Фатыхов. Мимо них ушла в район Еэва искать работы; за ними скрылась невестка Ситска Лиили, чтобы жить своей жизнью; радостно и легко шла Кристина, пытаясь представить себе, как будет учить детей.
Под этими тремя ивами долго стоял изгнанный с Анькиного дня рождения Роман Ситска.
Дома печальная Ванда прижала его голову к своей груди.
— Ром, ты хороший, лучше всех. У тебя прекрасная душа, но не все это понимают, Ром. Посмотри на меня!
Ситска сидел подавленный, свесив руки с колен.
— Ром, не огорчайся.
— Ты ничего не спрашиваешь? — удивился инженер и вытер глаза.
— Ром, милый Ром. — Ванда гладила его острые костлявые плечи и ничего не спрашивала. Она опустилась на пол, положила голову на колени мужу, и Ситска положил руку на ее волосы.
— Прости меня, — сказал Роман, и они оба заплакали.
Позже, когда они уже лежали в постели и комната была полна удивительного ночного света, муж сказал:
— Что-то не так. Не знаю что. Наверно, мы должны смириться со своей жизнью.
— Это неизбежно, Ром.
— Разве для нас главное не в том, за что он каждую минуту может отдать жизнь? Ты думала об этом?
— Да, Ром. Думала.
Три ивы уже давно остались позади Йемеля. Ни одного облачка в небе; плоская серо-белая равнина и небо соединялись в бесконечной дали. По вечерам мела пронизывающая до костей поземка, а на рассвете где-то на холмах выли волчьи стаи. Долгими днями в этой бесконечной пустыне Йемель, старый бродяга, тосковал по домашнему теплу и сердечным человеческим словам. Он все время всматривался в даль — скоро ли деревня, где редкие деревья, церковь на возвышенности, замерзшее на заборе белье и окна с висящими на ниточках зелеными, синими, красными блестящими елочными шарами.
Он тосковал по высоким воротам заезжих дворов, по светло-синему дыму печных труб, по запаху портянок и мокрых валенок в теплом доме. И чем больше темнело, чем сильнее пронизывал ветер, тем уютнее казались дома — с высокими крылечками, с неуклюжими теплыми печами, с телятами и козлятами в комнатах.
Бухгалтер швейной артели Ибрагим Рахманов в первую очередь заботился о лошади, поил ее у деревенских колодцев, укрывал на ночь брезентом и тулупом и доставал сено.
Едучи в гору, он каждый раз выпрыгивал из саней и подталкивал их сзади или шел по начисто выметенной ветром дороге рядом с санями, положив руку на оглобли.
— Колхозная лошадь. Сдохнет, горя не оберешься, — вздыхал он.
Много раз на дороге им попадались замерзшие лошади с обледеневшей шерстью на холке, с оскаленными большими зубами. Иногда из-под снега торчали копыта или голова.
— Тяжелая будет весна, — зло произнес Рахманов.
— У вас тут только в войну стало так тяжело? — спросил Йемель.
— Да, так тяжело только теперь.
— Говорят, что в Такмаке и раньше бедствовали.
— В Такмаке полей под хлеб много, рабочих рук мало. Государственные поставки они выполняют из года в год, но самим колхозникам ничего не остается.
— Это почему же? — настойчиво добивался Йемель.
— Сейчас не время рассуждать, — сказал Рахманов. — После войны решим, как правильнее и как лучше, только сначала надо разгромить врага.
Облезлая русская церковь одиноко стояла среди равнины. Они промчались мимо нее, оставив позади себя крик вспугнутых галок, русло реки и вербы в глубоком снегу.
— Русская церковь в Татарии? — оглядываясь, удивился Йемель. Луковицы куполов, окрашенные синей вокзальной краской, были закрыты тучей любопытных галок.
— Часть деревень еще при царе перешла в православную веру. Что у тебя за дела в Казани?
— Абдулла посылает сестре продукты, старик сам не ездок. Просил меня: «Будь другом, отвези». Ну как я ему откажу, я ведь у него живу.
Рахманов понимающе кивнул. Он был небольшого роста, широкоскулый и большелобый. Карие глаза заботливо, дружелюбно смотрели на деревни, на животных, на женщин, на кашляющих детей.
В деревнях, где они останавливались, дети замирали у края стола и следили за каждым куском пищи, который исчезал во рту гостя.
— Молодка, а чего-нибудь тепленького, душу согреть, найдется?
Женщина отрицательно трясла головой.
— Неужели кипяточку не дашь?
В ведре на донышке остатки угля. Женщина соскребла их и направила трубу самовара в печь.
— Урожай у вас хороший был? — спрашивал Рахманов. Он развязывал платок, доставал из него замерзший хлеб и клал на печку оттаивать.
Женщина кивала.
— Под снегом тоже зерно осталось?
— Да, — отвечала женщина коротко, а глаза ее не отрываясь смотрели на хлеб.
— Хозяина нет?
Женщина качала головой.
— Всем тяжело, — утешал Рахманов.
Женщина кивала.
— А скотины нет?
— Нет корма.
— Как же ты живешь?
Женщина пожала плечами:
— На трудодни кое-что получаем. Горох и чечевицу, пшено, картошку давали…
— Все-таки дают! — обрадовался Рахманов. — Муж-то жив?
Женщина вдруг улыбнулась:
— Орден дали.
Такая радость была в ее голосе, что старик весело подмигнул карим глазом и поспешно нарезал брынзу. Дети обступили его. И женщина подняла шумевший самовар на стол.
Йемелю тоже пришлось выложить свою лепешку и нарезать замерзшее мясо.
С горькой улыбкой смотрел Рахманов на детей, сосавших кусочки хлеба. Как конфету.
Хлеб ты мой, хлеб! Мы-то знаем цену хлеба… Навеки должна каждая мать внушить своим детям уважение к хлебу и презрение к тем, кто дает хлебу заплесневеть или выбрасывает черствый хлеб.
Рахманов сказал:
— Потерпим. Все будет хорошо. Надо выдержать.
Женщина кивала.
Они вышли на дорогу проводить путников до околицы — женщина и четверо детей. Просто стояли и смотрели вслед удаляющимся саням.
Рахманов вздыхал, жалко было детей.
— Всех из своей котомки не накормишь, — ворчал про себя Йемель, вытер ладонью губы и протянул старику бутылку с самогоном.
— От войны хорошего не жди, она не приходит с хлебом-солью, — сказал Рахманов. — Только беда и разорение. Но наших людей не сломить. Настоящий человек от тяжелых испытаний делается сильней, становится зрелым. Это как промывка золота. Аффинация.
«Умный мужик», — думал Йемель. Он относился к иностранным словам с большим почтением. Они были его слабостью, так же как и у Аньки, и он мысленно повторил: «Аффинация».
Над безлюдной, пустынной равниной сияло солнце. Снежная пустыня ослепительно сверкала, и такими же ослепительно яркими были синие прожилки теней на снегу. На опушке леса пыхтела лесопилка и тоненькая жестяная труба выпускала прямую струю белого дыма. Лес! Как потеплело сразу дрожание веток, шелест и шорох, краски и голоса. Живая душа. Орнамент следов вокруг кустарника, постукивание дятла и черно-белое беспокойство сорок. Лес наполнен добрым теплом, теплым ветром и запахами. Свет солнца здесь совсем иной, чем на голой равнине. Но вскоре коридор леса кончился, и белые березы, ольха, кусты шиповника слились в сине-коричневую, все удаляющуюся полосу. И снова на смену пришел открытый простор, которому не было конца до самых сумерек.
На второй день они добрались до ночлега очень поздно. Мужчины окоченели от холода и были голодны. Рахманов не хотел беспокоить хозяев и жевал всухомятку.
— Хлеб твердый как камень, хоть топором руби.
— Положи на печку, в тепло, — посоветовал Йемель.
— И так сойдет, — ответил усталый Рахманов.
Он еще два раза выходил посмотреть за лошадью, и затем они устроились рядом на полу, положив под бок тулуп из овчины. В животе старика урчало и булькало.
— Что с тобой? — спросил Йемель.
— Не знаю.
Однако вскоре он с трудом проговорил:
— Ужасно больно.
Через полчаса Ибрагим был мертв. Громко плачущая хозяйка осматривала тело, держа свечу в дрожащей руке. На широком белом лбу пот боли, в уголках рта пена, в глазах страшный испуг, — так и лежал на полу пожилой человек в обычной солдатской гимнастерке, в белых шерстяных носках.
— От заворота кишок умер, — вздохнула хозяйка.
— Он вечером был совершенно здоров! — удивился Йемель и погрузился в раздумье. Вот она, жизнь человеческая. Еще днем он подмигивал, утешал солдатку, его волновало все, что он видел в дороге, он кормил детей из своей котомки, боялся за лошадь, хотел выиграть войну — и вот уже он мертв.
Утром врач подтвердил: «Умер, поев замерзшего хлеба».
Целый день ушел у Йемеля на всякие дела — он отвез тело на вскрытие, заказал телефонный разговор с швейной артелью, обещал, что отвезет все документы, которые были с Рахмановым, и передаст их куда надо. В местном сельсовете ему выписали соответствующую справку обо всем происшедшем, которая заменила ему доверенность, и на следующее утро на рассвете Йемель, продав хозяевам котомку Рахманова с хлебом, сыром и пшеничной лепешкой, продолжал путь. Ехать до Казани оставалось один день.
Солнца не было. Небо висело так низко, что казалось, можно достать его рукой. С самого утра погода была по-вечернему сумрачной, но движение на дороге стало более оживленным, а деревни попадались одна за другой.
В сумерках Йемель один раз свернул с дороги, трусливо запихал под брезент большую охапку сена из чужого стога, хлестнул кобылу кнутом и улегся в двигающиеся сани.
Дорога становилась все более широкой и наезженной. И вот — великая Казань. Вначале шли скучные пригороды. Уже не деревня, но еще и не город: бревенчатые домики с высокими заборами, огороженные колючей проволокой склады, огромные заводы и зернохранилища. Въезжая в большие города, обычно разочаровываешься или заинтересовываешься.
Йемель то и дело останавливал прохожих и спрашивал дорогу. Лошадь стала пугаться шума трамвая и снующей мимо людской толпы. Йемель устал и взмок и был очень счастлив, когда наконец нашел ворота нужного ему двора. В подвальном этаже маленького каменного дома жила сестра Абдуллы Роза. Мешки с мукой, масло и банки с медом стояли уже в комнате, и лошадь под крышей спокойно жевала сено. Йемель радовался, что сможет расположиться здесь по-домашнему, но оказалось, что женщина, которая открыла ему дверь, была не сестрой Абдуллы, а всего лишь прислугой, ночевать она ушла к себе домой. Йемель остался один.
Когда странное существо вышло из комнаты в кухню, где Йемель пил чай и, чавкая от удовольствия, ел пшеничный хлеб, кусок застрял у него в горле. Перед ним стояла хилая карлица с ссохшимся и морщинистым лицом, со свалявшимися волосами. Паук с горбом на спине, с костлявыми старческими руками, шишковатыми от подагры, и такими же ногами. Она подошла к столу и зашипела:
— Это все мне?
— Нет, — испуганно сказал Йемель, — только половина.
— Врешь.
— Только половина! Муку Абдулла велел продать.
— Завтра продашь. Я сама куплю, — прошипела старуха. — У тебя водка есть?
Йемель достал из котомки бутылку. Старуха схватила ее своими искривленными пальцами и, волоча ноги, пошла в заднюю комнату.
Так состоялось знакомство с Розой, сестрой Абдуллы.
Через некоторое время старуха снова появилась в дверях и своим паучьим пальцем поманила Йемеля в комнату.
— Ложись спать! — распорядилась старуха и показала в угол, на ложе, покрытое старым, изъеденным молью плюшевым ковром. Сама она устроилась на высоком деревянном сундуке. Положив под бок перину и накрывшись большим клетчатым платком, она велела Йемелю погасить керосиновую лампу, которая тускло горела, коптя, на гвозде рядом с дверью.
Голубой свет проникал через окно с улицы, и было ясно видно, как на коврике на стене в нарисованном озере плавали нарисованные лебеди, а на сундуке лежала «Паук» с открытыми глазами и следила за Йемелем. Йемель чувствовал, что не может заснуть, он не побоялся провести целую ночь один с телом Рахманова, но старухи он испугался. «Чего она на меня уставилась? — думал вспотевший от волнения Йемель. — Ждет, когда я усну, чтобы завладеть моим бумажником? А может, она сумасшедшая?»
Уснуть Йемель так и не смог. В придачу ко всему на него набросились клопы, и он всю ночь с остервенением чесался.
Среди ночи «Паук» поднялась, села и, зажав в скрюченных пальцах большой и редкий деревянный гребешок, принялась расчесывать голову. Потом она снова улеглась и до утра следила за Йемелем, ни разу не закрыв глаза, словно у нее вообще век не было. Ни вечером, при знакомстве, ни ночью, ни на следующий день старуха так и не поинтересовалась жизнью и здоровьем Абдуллы. Всю ночь она сосала сахар и караулила атакованного клопами гостя. Ночь казалась Йемелю бесконечной, а страхи и подозрения делали ее еще длиннее.
«Чуть свет — сбегу!» — решил Йемель.
Наконец наступило утро. Улица проснулась, множество ног торопливо шагали мимо окна. Звали фабричные гудки, и люди спешили на работу.
«Паук» зажгла лампу, измученный Йемель натянул валенки и пошел посмотреть лошадь. Когда он вернулся в комнату, прислуга уже поставила самовар, дружелюбно улыбнулась Йемелю и налила гостю воду В тазик для умывания.
Старуха все лежала на сундуке, от изнурительного бдения она задремала. Она не доверяла людям, считала, что все они жулики. А своему брату и его приятелям она доверяла меньше всего. Кто знает, что за разбойника прислал на сей раз Абдулла.
К тому времени, когда самовар засвистел, в доме появились какие-то незнакомые Йемелю люди. «Паук» притащилась в кухню. Незнакомцы сидели, не снимая верхней одежды, и пили чай из пиал. Они долго торговались. Их маслянистые глазки улыбались то примирительно, то враждебно в зависимости от того, как шла купля-продажа.
Йемель с интересом наблюдал за торгами.
Распивая с чужими чай, старуха продала им муку, мед, шерсть, связку каракулевых шкурок, а сама купила консервы, сахар, водку и чай.
Дела Йемеля в этом доме были закончены. Пачка денег спрятана в нагрудном кармане. Он взял свою котомку, надел пальто, постоял в кухне, ожидая случая распрощаться. Его никто не замечал, все с удовольствием хлебали чай, даже «Паук» не спросила, уезжает Йемель прямо в деревню или еще вернется переночевать.
Йемель вышел во двор, запряг лошадь и тут вспомнил, что забыл в комнате портфель Рахманова. После некоторых колебаний решил вернуться за портфелем. В кухне все еще пили чай. Йемель вошел в комнату как раз в тот момент, когда старуха совала в сундук пачки денег. Так вот отчего ведьма спала на сундуке, стерегла и караулила его всю ночь! Не сводила с него глаз, как кобра с зайца! Заметив вошедшего Йемеля, старуха взвизгнула и стала громко причитать. Крышка сундука со стуком захлопнулась. Испуганный Йемель выбежал из комнаты.
Хорош был холодный утренний воздух. Лошадка вывезла Йемеля из ворот.
Он ехал к центру города по прямым улицам с высокими домами, разглядывал старинные и современные здания. Восточной архитектуры тут было мало; может, только виднеющийся вдали Казанский кремль придавал городу экзотический вид.
Йемель доставил на место отчеты швейной артели. Люди были потрясены неожиданной смертью Рахманова и поминали его хорошими словами.
— Я на лошади, — сказал Йемель. — Если хотите, могу отвезти артели шинельное сукно.
Почему-то не хотели. Не скрывая своего разочарования, Йемель коротко попрощался. Бессмысленно, даром тратил время, занимался чужими делами.
Великий город Казань многолюден. Везде было много народу — в очередях, в трамваях, на тротуарах и даже на мостовой.
То и дело попадались крепкие молодые мужчины, красавицы, похожие на кукол, в меховых шубках, толстые пожилые снабженцы с портфелями, раненые красноармейцы и командиры, эвакуированные из Москвы профессора высших учебных заведений, продрогшие и отощавшие ученые в пенсне, нервные и рассеянные старые дамы с озабоченными лицами, спрятанными за высокими воротниками. Почти все несли авоськи, в которых не было ничего, кроме бутылки с постным маслом и нормы хлеба. Они торопились на работу: в школы, институты, больницы, госпитали.
Вокруг кинотеатров в ожидании сеанса толпилась молодежь, в витринах театра висели афиши «Мадам Баттерфляй».
«Город!» — завистливо вздохнул Йемель. Вот здесь стоило бы пожить! Ему хотелось побродить по незнакомым улицам и сделать покупки, но рахмановская лошадь была ему как крест на шее, и Йемель долго кружил по городу, прежде чем нашел заезжий двор для командировочных.
Теперь Йемель был сам себе хозяин. Он отыскал в центре города базар, чтобы справиться о ценах и проверить — не надула ли его старуха. Надула, старая карга, надула!
Йемель планировал, что купить и привезти с собой в деревню. Чай, мыло и ситец были там самым ходким товаром. Но времени было еще достаточно, весь день впереди.
Он купил себе бутылку коньяку, жареную курицу, икры и консервов и решил пойти куда-нибудь, где можно было бы спокойно перекусить. Но тут на глаза ему попался павильон «Фотография», и он прежде всего зашел сфотографироваться. Тепло одетый фотограф в высоких валенках с отвернутыми голенищами жевал колбасу, запивая ее горячим чаем.
Тут имелось две панорамы — на выбор. Одна изображала стоящую на хвосте русалку с роскошной грудью, с темно-красными щеками и кривым носом; другая — березовую рощу, впереди которой скалило зубы чучело медведя с разведенными для объятий лапами.
— Если вы женаты, советую медведя, — порекомендовал фотограф. Ложка в стакане всякий раз угрожающе оказывалась у самого глаза фотографа, когда он отхлебывал чай.
Йемель поинтересовался:
— А когда будет готова карточка?
— Можно сразу. Но это вдвое дороже.
Йемель решил запечатлеть себя в объятиях русалки, но в последний момент передумал. После войны хорошо будет рассказывать приятелям, что в далекой России он боролся с медведем!
На краю базара красивая девушка переминалась с ноги на ногу, предлагала прохожим маникюрный набор — коробку с розовой шелковой подкладкой. Йемель подошел ближе.
— Слушайте, вы эстонка. Не так ли?
— О господи! — воскликнула девушка с веселым испугом. — Да, эстонка! Откуда вы узнали? — и громко засмеялась.
— Акцент выдал! «Купите каросий маникююр. Отсень лутсе! Сакраницный маникююр».
Они рассмеялись. Девушка постукивала ногой об ногу, часто шмыгала носом, лицо у нее посинело от холода.
— Не идет торговля? — спросил Йемель.
— Не идет.
— Замерзнете так.
— Я уже собиралась домой. А вы живете в Казани?
От своей новой знакомой Йемель впервые услышал, что здесь есть представитель эстонского правительства.
— Где он находится?
— Я могу показать, если хотите, — услужливо сказала девушка.
— Как вас зовут? — спросил Йемель.
— Лооли.
— Из Таллина?
— Нет. Из Тапа.
На центральной улице находилась маленькая контора. Помещение было завалено пакетами. Из бумажных оберток выглядывали носки валенок, рукава ватников, нижнее белье. Представители Латвии и Литвы играли между собой в шахматы и не удостоили Йемеля и Лоори ни единым взглядом. Эстонский представитель в меховой шапке предложил им сесть и начал расспрашивать про жизнь земляков в Такмаке.
— Именно с эстонцами в этом районе мне до сих пор не посчастливилось связаться, — сожалел он.
Йемель услышал удивительные вещи. Выходило, что в тылу работали эстонские школы, издавались на эстонском языке бюллетени Информбюро, передавались эстонские радиопередачи!
А в Такмаке ничего об этом не знали!
«Образованный мужчина», — оценил Йемель уполномоченного и изо всех сил пытался вспомнить то красивое иностранное слово, которое слышал от Рахманова. Йемель ужасно сожалел, что забыл его.
— Наших эстонцев там немного, — сказал он и начал по пальцам всех пересчитывать. — Было трое Ситска: Роман, его жена-писательница и невестка Лиили.
— Ванда Ситска, писательница?
— Не знаю, так говорят, — пожал плечами Йемель. — Потом еще был Популус, его отвезли в больницу. Еще Еэва, но эта ушла из Такмака. — Куда? Этого Йемель не знал. — Пярья работала в колхозе дояркой, Кристина Лаев стала учительницей.
— Что она преподает? — спросил уполномоченный.
— Не знаю.
— Хорошая девушка?
— Молодец, да, — похвалил Йемель. — Они живут через реку, в соседней деревне.
Уполномоченный спросил, чем занимается сам Йемель.
— Я в колхозе, — отвечал Йемель. — Меня послали в Казань с отчетами.
— Почему вы не на фронте?
— Я человек больной. Меня уже три комиссии освободили.
Уполномоченный стал составлять список эстонцев, живущих в Такмаке.
— Как они живут?
— Живут, — Йемель махнул рукой. — Сами знаете. Что хорошего может быть во время войны? Война приносит одни только несчастья и разорение. Но ведь настоящие люди в тяжелый час делаются лучше, сильнее. Это как промывка золота, — Йемель кашлянул и сказал наобум, — афитация.
Уполномоченный кивнул, улыбаясь.
— А как передать им посылку? Все эстонцы, которых мы разыскали в Татарии, уже получили свою долю.
— Я на лошади, — скромно объявил Йемель. — Завтра утром отправляюсь в обратный путь.
— Это кстати.
Уполномоченный попросил Йемеля через несколько часов подъехать — к этому времени все будет упаковано и оформлено, доверенности и списки.
— Все получают, только мне ничего не даете, — сказала Лоори дрожащим от волнения голосом.
— В прошлом месяце вы получили валенки и четыре метра ситца.
— Я их продала. Жить-то надо! — плаксиво сказала Лоори.
— Идите на работу, — ответил уполномоченный с непоколебимым спокойствием.
— Как будто вы не знаете, что на работу без прописки не берут. А если нет справки с места работы, в городе не прописывают. Что же я могу поделать!
— В колхозах нужны рабочие руки.
— В деревню не поеду, я уже сказала!
— Тогда ничем не могу вам помочь, — холодно объявил представитель и повернулся к ней спиной. — Как у вас с питанием? — спросил уполномоченный и выдал им обоим по талону на обед.
— Жлоб, — обругала Лоори уполномоченного, шагая с Йемелем к ресторану «Татарстан».
— До войны здесь, наверное, было солидное заведение. — Йемель с удивлением разглядывал бледно-зеленые стены и громадные картины.
Наконец Йемель и Лоори сели за освободившийся столик и стали ждать официантку.
— Обычно тут быстро обслуживают, — сообщила Лоори.
Йемель теперь внимательно рассматривал ее. Красивая и неглупая девушка. Было бы просто счастьем обнять такую свежесть. Народная пословица учит: колбасу ешь горячую, в жены выбирай молодую.
— Сколько вам лет, Лоори?
Лоори кокетливо улыбнулась:
— Ну, отгадайте?
— Двадцать?
— Что вы! Так мало?
— Больше бы не дал, — признался Йемель.
— Двадцать один, — со вздохом прибавила Лоори. — Годы летят, а ничего хорошего не предвидится.
Официантки пробегали мимо них, на огромных подносах по двадцать, а то и больше мисок супа. Вокруг сосредоточенно и с аппетитом ели. Йемелю не терпелось, он с утра ничего не ел. От запаха щей у него слюнки текли.
— Слушайте, девушка! — крикнул Йемель официантке, такой мощной с виду, что ее можно было бы свободно использовать в качестве кариатиды. — Почему вы не подходите к нашему столу?
Официантка не обратила на них никакого внимания. Йемель остановил ее и возмущенно закричал:
— Безобразие! Мы ждем уже бог знает сколько!
— Где ты сидишь?
— Там, — показал Йемель.
— Это не мой стол, — объявила официантка.
— А чей же?
— Что вы вскочили! Сидите и ждите свою официантку!
Обозленный, рассвирепевший Йемель вернулся к столу и плюхнулся на стул.
— Что за безобразие! Кушать хочется, — пожаловалась Лоори. Ее мутило от голода. Они еще долго ждали, словно нарочно, все официантки пробегали мимо них. Наконец одна подошла.
— Вы заставляете себя ждать! — примирительно ворчал Йемель и подал два талона.
Официантка небрежно бросила их обратно на стол.
— По этим сегодня нельзя.
— Как нельзя?
— Нельзя, и все. Сегодня даем по специальным талонам. Тем, кто командирован на совещание.
— Курррат! — Йемель плюнул и встал.
— Я знаю еще одно место, где можно покушать, — утешала Лоори. — Недалеко, напротив университета.
Лоори взяла рассерженного Йемеля под руку, и он тотчас успокоился.
— Вы теперь посидите, а я сама все выясню, — сказала Лоори, когда они вошли в столовую. Йемель послушно сел, положив шапку на колено. Здесь было самообслуживание. Прежде всего нужно заплатить в кассу за обед, потом получить в окошечке суп и в залог за ложку отдать паспорт.
Народу было много.
Наконец Йемель сунул паспорт в окошечко.
— Свободных ложек нет, — ответили ему.
— Что же делать? — спросил растерянный Йемель.
— А мы без ложки обойдемся, — предложила догадливая Лоори.
— Так не положено.
— Очень даже положено! — сказала Лоори и поднесла тарелку к губам.
— А как капусту выудить? — поинтересовался Йемель.
— Выуживать не придется — одна вода. И хлеба здесь дают маловато, — пожаловалась Лоори.
— У меня самого котомка полна хлеба, — небрежно сказал Йемель.
Лоори удивилась.
— У меня еще есть жареная курица, консервы и даже коньяк.
— Вот чудак! Чего же вы их не едите?
— Так ведь негде.
— Надо было сразу сказать! — воскликнула Лоори. — Пойдем ко мне. Черт с ним, с этим супом. У меня есть комната. Не бог весть что, зато отдельная!
Но Йемель посматривал на часы, пора ехать к уполномоченному.
— Судьба удивительна, — сказала Лоори задумчиво. — Ведь еще утром я ничего о вас не знала.
Они договорились, где встретятся снова, Йемель отправился на заезжий двор за лошадью Рахманова. Животное стояло голодное и непоеное, и прежде чем ехать к уполномоченному, Йемелю пришлось купить овса, накормить и напоить лошадь.
— Передайте людям. Пусть не думают, что они покинутые и заброшенные. Скажите, что партия и эстонское правительство просят всех эстонцев не щадя сил помогать колхозам. Пусть держат с нами связь и каждый квартал присылают кого-нибудь за товарами. Поможем, сколько это будет в наших силах.
Свертки уже в санях, документы подписаны. Последнее рукопожатие. Йемель повернул на окраину города. Он мечтал о Лоори… Красивая девушка, и всего двадцать лет! Ее бы еще красиво одеть…
«Паук» не удивилась, снова увидев Йемеля. Йемель притащил в кухню целый воз вещей: валенки, пакеты с бельем, куски мыла, чулки, ватники, все, что он только что получил от представителя. Но одни маленькие белые валенки он засунул в свой мешок.
Старуха назвала цену. Это была очень низкая цена. Йемель пытался торговаться.
— На базаре другие цены.
— Тогда иди на базар.
Йемель махнул рукой, сделка была совершена.
— У меня еще лошадь и сани.
«Паук» назвала цену.
— Что я, дурак! — закричал Йемель. — Так дешево не продам!
— Ну и не продавай, — сказала «Паук».
«Чертова старуха, у этой не выторгуешь и рубля. Знает ведь, что больше негде продать лошадь!»
— Кроме того, у меня есть еще тулуп, — вспомнил Йемель. Было еще ведро, из которого Рахманов поил лошадь.
— А ведро не протекает? — спросила старуха.
— Можете посмотреть!
Но старуха не пошла смотреть, она потащилась в заднюю комнату принести деньги.
…От долгого ожидания на улице Лоори загрустила и прятала нос в воротник пальто.
— Ну так, Лоори, теперь я совершенно свободен, — сказал Йемель и взял девушку под руку.
Они сели в трамвай.
— Спрячьте кошелек, а то украдут, — посоветовала Лоори.
Комната у Лоори была маленькая: стол, кровать и две табуретки, больше сюда ничего не помещалось.
— Живу непрописанная, — жаловалась Лоори. — А этот уполномоченный — скотина!
Йемель развязал свой мешок.
— Это вам, — протянул он Лоори маленькие белые валенки.
— Мне? Спасибо! — обрадовалась девушка и тут же натянула их на ноги. — Как раз впору.
Но сразу же опечалилась.
— Очень хорошие валеночки, но придется их продать. Жить-то надо. Скажите, а война скоро кончится?
— Черт ее знает. Боюсь, что не скоро.
Они ели с аппетитом, и коньяк развеселил их.
— У вас какая должность? — допытывалась Лоори.
— Работаю по торговой части, — небрежно ответил Йемель.
— Вот если бы мне тоже устроиться куда-нибудь продавщицей… Лучше всего в хлебный магазин… Через два месяца купила бы уже шубу.
— Воровала бы?
— Да нет! Теплый хлеб как мякина: весит тяжелей… А знаете, с вами я поеду в деревню, — сказала Лоори и вопросительно посмотрела на Йемеля.
— Я не еду обратно, — задумчиво бросил Йемель, — остаюсь в городе.
Лоори разочарованно вздохнула.
Она устроила Йемелю постель на полу и потушила свет. Через некоторое время Йемель поднялся и, ни слова не говоря, улегся рядом с Лоори.
Лоори не сопротивлялась.
Они лежали в постели и строили планы.
— Лоори, поедешь со мной в Ташкент?
— А где это?
— Далеко. В теплых краях. Сплошной виноград и фрукты.
— Поеду. Мне все равно, — счастливо и устало ответила Лоори и обхватила своими белыми руками дубленую шею Йемеля.
Наконец-то и к Лоори пришло счастье!
За это время выпало много снега, и от его сияния даже сумерки казались гораздо светлей и зимняя тишина уютней. Снег прикрыл все выбоины дорог, и снопы на голых полях, оставшиеся неубранными с осени, казались теперь белыми могильными холмиками.
Как-то вечером Тильде увидела Рууди Популуса. Устремив в землю смущенный взгляд, старик в лохмотьях торопливо бежал куда-то, а целая орава ребятишек с весельем и криками преследовала его. Удрученная Тильде думала об этом всю ночь.
— Я навещу Рууди, — сказала она утром Кристине. — Ведь у него нет ни одного близкого человека.
— Сходи. Это действительно грустно, — ответила Кристина. — Отнеси ему что-нибудь.
Тильде с узелочком в руках пошла в больницу. Популус жил в каморке за прачечной. Он сидел в одиночестве и мычал что-то себе под нос, и Тильде не заметила, чтоб ее приход хоть сколько-нибудь обрадовал старика.
— Как ты живешь? — спросила Тильде.
— Живу.
— Ты вроде не в духе?
— Нет. Однажды я был в ссоре с сестрой. Это еще когда я жил в Сикупилли. За три дня не сказали друг другу ни слова. Если что надо было, писали на бумаге. Раз вечером я написал, чтобы она разбудила меня в шесть часов утра. Проснулся — на дворе уже день, часы показывают десять, комната пуста, только на моей записке сказано: «Уже без четверти шесть. Вставай. Уже семь часов. Вставай же наконец! Полвосьмого, вставай же, в конце концов, соня, я должна идти на работу!»
На лицо Популуса вернулась знакомая усмешка, Тильде облегченно вздохнула.
Полутемное помещение с земляным полом, на нарах одна солома, ни подушки, ни одеяла.
— Что у тебя за работа? — спросила Тильде подавленно.
Работы хватало. Популус топил в доме печи, поддерживал огонь под котлом в прачечной, качал воду, рубил дрова и присматривал за конюшней.
— А не много ли это для тебя? — спросила Тильде.
— Он и вправду умный доктор, — тупо ответил Популус.
Тильде его глаза показались тупыми и полными одиночества.
— Сколько тебе платят? — спросила Тильде.
— Жилье и питание. Лечат тоже.
— И деньги платят?
— Нет.
— А здоровье у тебя теперь в порядке?
Популус покачал головой:
— Хворь уходит не так быстро, как приходит.
— Но тебе все-таки лучше?
— Хороший он доктор. Умный человек, — хвалил Популус. — Без него давно бы я уже ноги протянул.
— И бородой ты оброс…
Тильде исподтишка разглядывала пестрые заплатки на одежде старика.
— Одежда у тебя тоже вся рваная.
— Я ее зашиваю, — оправдывался Популус. — Одна добрая фея иногда помогает.
— Это что за фея?
— Ксения. Сестра из больницы. Она тоже из Эстонии. Русская. Каждый вечер приходит сюда, делает мне парафиновые компрессы. Перчатки подарила. Доброе у нее сердце.
— Ты попроси, чтоб дали зарплату, — сказала Тильде, но Популус покачал головой.
Когда Еэва привела сюда больного Популуса, Фатыхов лечил его три недели, а потом выписал.
— Мест нет. Все палаты полны раненых.
Так оно и было. Доктор был прав. Огорченный Популус отдал санитаркам серый больничный халат, белье и получил обратно свою одежду.
— Куда же мне идти? — сказал он.
Врач подумал немного, и Популус сам попросил оставить его жить в каморке за прачечной, пока не найдется что-нибудь получше. Врач согласился, и теперь Рууди трижды в день получал из больничной кухни суп или пшенную кашу.
— Только с табаком плохо, — жаловался Популус. — Сестра Ксения изредка приносит, а иногда больные дают.
Тильде развязала свой узелок, и Популус засмеялся от радости. «Болезнь отступила, но какой ценой», — думала подавленная Тильде. Популусу было немного за пятьдесят, а он выглядел дряхлым стариком.
Тильде вспомнилось одно бледное зимнее утро. Снег поскрипывал под ногами. В этот день они переселялись в Новый Такмак. Тильде тащила сани, Еэва шла рядом. Тильде остановилась передохнуть и посмотрела назад. Ворота были распахнуты. В окне виднелось прижатое к стеклу заросшее щетиной лицо. Больной Популус смотрел им вслед. Было жестоко вот так оставлять его и Еэву. Но ведь Тильде сделала это из-за Кристины. Воспоминание до сих пор мучило Тильде…
Тильде вспомнилось еще, как прошлым летом они пошли все вместе, Еэва, Йемель, Популус и она с Кристиной к Пярье и Ханнесу в гости. Тогда она не имела понятия, как это было прекрасно.
Вспомнилось, как Популус чинил им обувь. Долго разглядывал башмак и в конце концов объявлял: «Поставим рубчики, будут опять как новые».
Он говорил это даже в тех случаях, когда совершенно невозможно было поставить рубчики, обувь давно уже состояла из одних только рубчиков.
Популус вышел во двор проводить Тильде.
— Рууди…
— Что?
Тильде искала утешительных слов.
— Когда сможешь, приходи к нам, я тебе одежду починю.
Но Популус влюбленно глядел в сторону.
— Вот идет моя фея, — сказал он.
— Эта?
По протоптанной в снегу тропинке торопилась маленькая смуглая женщина в наброшенном на плечи пальто, в белом чепчике на темных волосах.
— Как ее зовут? Ксения?
— Так, да.
— Белобородова? — взволнованно спросила Тильде и положила руку на сердце.
— Да.
— Я ее знаю! — радостно воскликнула Тильде. — Я ее очень хорошо знаю!
Старик пошел обратно в комнату, а Тильде по узкой тропке заторопилась вслед его «фее».
— Киска! — окликнула Тильде.
Сестра остановилась.
— Это ты, Киска? Разве ты не узнаешь меня?
— Простите, — извинилась сестра, — я вас не знаю.
— Неужели я так изменилась? Посмотри внимательно!
— Я вас не знаю.
— Я ведь Тильде. Тильде Лаев.
Сестра покачала головой. Тильде обиженно отвела взгляд и сказала с горечью:
— Ты меня не помнишь?
— Вы ошибаетесь, — сказала сестра холодно. — Вы меня с кем-то путаете.
— Нет, Киска, не путаю, — покачала головой Тильде, повернулась и пошла тяжелым шагом к воротам больницы.
Кристина удивлялась: чего мама так переживает?
— А может быть, ты все-таки ошиблась, мама?
Нет, нет. Ксения Белобородова, которую Тильде знала еще ребенком, почти не изменилась, хотя ей, наверное, было уже около тридцати. Все такое же желтоватое лицо, упрямые волосы, ямочки на щеках, тонкие губы, низкий лоб, темные сердитые брови и светлые глаза. Она осталась такой же маленькой и коротконогой, как в четырнадцать лет.
Тильде отчетливо помнила, как Ксения, опустив глаза, стояла на пороге их кухни и ждала, пока Тильде позовет ее есть. Иногда она приходила с двухлитровой жестяной банкой попросить супа, а однажды она долго стояла в дверях кухни, ковыряла большим пальцем босой ноги выбоину в полу и просила:
— Тетя Тильде, дайте, пожалуйста, две папиросы.
— Курево? Деточка, что ты с ним делаешь? — изумилась Тильде.
— Отнесу маме и папе, — сказала девочка едва слышно.
Когда ей не удавалось выпросить курева у жильцов, она шла на улицу и выпрашивала у прохожих.
Киске нравилось ходить к Тильде. Она любила следить, как хозяйничала Тильде, и училась всему с особым рвением. Однажды она сделала из лоскута носовой платок и на этом, первом сделанном собственными руками платке вышила инициалы «К. Б.» — Ксения Белобородова. Обо всех своих детских заботах и огорчениях девочка рассказывала Тильде и получала всю поношенную одежду. А теперь Киска не захотела узнать Тильде.
Кристина не решалась сказать матери, что она об этом думает, а она думала: почему человек считает, что его добрые дела люди должны помнить до конца жизни? Что это за доброе дело, если его заносят в какой-то счет? Лиили, кажется, до сих пор не знает, кто послал сушеные фрукты больной Трине. Когда она спросила у Татьяны, та ответила: «Люди. Не все ли равно кто».
Какое-то смутное воспоминание всплыло в ее памяти. Это было прошлым летом. Из окна больницы Кристина видела, как по траве шла небольшого роста сестра в белом халате, она была похожа на Киску Белобородову. Кристина еще подумала: «Что стало с этой девочкой? Может быть, до сих пор нищенствует?»
Значит, это все-таки была Киска.
Кристина проверяла тетради, в доме не было никого, кроме них с матерью. Хозяйка Фатима отправилась в гости на целых три дня, хотя подруга ее жила тут же, рядом с лавкой.
— Что делать в гостях трое суток? — спросила Тильде.
— Молиться пойду.
Ее сын Ахмет был влюблен в учительницу Юлию, ту самую, которая вместе с Лутсаром, Бетти Барбой и Аминой Абаевой прибыла в деревню. Никто не знал, что думать про взаимную привязанность учительницы и сына Фатимы. Юлия была замужем, и Ахмет был на три года моложе ее. Еще ребенок. Всего семнадцать лет.
Лутсар бывал дома еще меньше, чем Ахмет, — он говорил, что ходит к Ситска… Нетрудно было догадаться, куда он ходил на самом деле — этим хвасталась Анька за стойкой в столовой. Когда Тильде рассказывала Кристине, что она слышала о Лутсаре, девушка затыкала уши.
— Оставь, оставь! Я не хочу слушать!
Она не хотела слышать о Лутсаре ничего плохого, даже если это было правдой. Вообще она старалась не думать о Лутсаре, и все-таки думала, думала тысячу раз в день. Как деловито поднялся Лутсар тогда в окопе, как укоризненно посмотрел на нее, надел перчатки… Вспоминая об этом, Кристина не знала, куда деваться от стыда.
«Кристина…» — сказал он недовольно, это прозвучало как: «Кристина, глупая девчонка, ты сама бросаешься мне на шею…»
С тех пор Кристина не хотела видеть Лутсара, она избегала его взглядов в учительской и встреч с ним дома. Но, как и прежде, она ждала его каждый вечер, прислушивалась к его шагам за дощатой перегородкой, к шороху его одежды, к беспокойным движениям на жестких нарах.
За окном тихо, по-воровски шел снег. В такой снегопад Кристина мечтала идти рядом со Свеном Лутсаром и пропасть среди снежных полей.
Трещал сверчок. Кошка мяукала и сверкала глазами на дверь. Тильде выпустила ее: уже давно на лестнице сидел кот — неподвижный, толстый, с ободранным хвостом, — и жалобно кричал. Никакая сила не могла удержать кошку Фатимы, когда на крыльце так кричал кот. Если ее не пускали, она убегала на свидание через печную трубу. Да что там! Во имя любви совершались и большие глупости! Дела любви не знают порядка.
Снегопад прекратился, Тильде не заметила этого, она штопала чулки при сумрачном свете.
А Кристина ждала… Ждала… Ждала. Она чувствовала себя нищенкой в сравнении с Пярьей, которая читала письма Ханнеса как вечерние молитвы и засыпала с треугольным конвертом под подушкой. Чем была Кристина рядом с маленькой счастливой Юлией, которая любила сына Фатимы Ахмета?
— Кто теперь живет в нашей квартире? Или она все так же заперта, как мы ее оставили? — вздыхала Тильде.
Уже давно Кристина не думала о своем доме. Она думала о Кариме Колхозном, о басовитой Бетти Барбе, вокруг которой всегда толпились дети, она думала о красивой Татьяне, о невестке Ситска Лиили, которая ушла, и о Свене Лутсаре. Дом был где-то далеко.
— А мне кажется, что каждый прожитый день приближает нас к дому, — сказала Тильде. Кристина встала, подошла к матери и положила голову ей на колени. Как в детстве.
— Завтра рождество, — сказала Тильде.
Поздно вечером пришла Киска Белобородова. Тильде скатала чулки в шарик и отложила в сторону.
— Это все-таки ты, — сказала она беззвучно.
— Я.
Снег таял под ее валенками. Киска бросилась Тильде на шею и громко заплакала.
— Ну скажи! Скажи, почему?..
Тильде крепко держала в своих ладонях маленькое желтое лицо Киски и хотела узнать, почему девушка отказалась от нее утром.
— Почему?
— Боялась, — ответила Киска.
— Кого?
— Всех.
— Я не понимаю.
— Хочу жить как все. Я тоже! Как все люди! — У Киски дрожали губы.
— Я ничего не понимаю! — жаловалась Тильде. — Объясни наконец.
— Вы знаете, кто я?
— Кто?
— Вы ведь знаете моих родителей?
— Ну и что?
— Я ведь это от всех скрывала!
Это был обыкновенный, деревянный дом. Четыре квартиры. Во дворе под одинокой ивой колодец с вертушкой, а к воротам вела дорожка, обсаженная кустами, на которых дети ловили майских жуков. Единственным удобством считалась веранда с цветными стеклами, выходившая на улицу. Эта роскошь стоила денег, и Тильде каждый месяц приходилось торговаться с хозяином.
На нижнем этаже, рядом с Лаевами жил базарный торговец Отто Майм с женой и детьми. Своего осла он привязывал к крылечку у дверей квартиры, чтобы он был виден в окно.
В мансарде жил портной Антон Таубе с женой Минной, их прозвали Голубчиками, — ведь Таубе по-немецки голубь. Портной уже много лет жил лишь случайными мелкими заказами, и Минна из-за этого ежедневно пилила мужа, выгоняла из дому и выбрасывала на лестницу его пальто и шляпу. Но потом Минна как каменная сидела у окна и ждала. Стоило показаться в воротах маленькой худой фигурке мужа, Минна радостно бросалась ему навстречу.
— Голубчик, где ты был так долго? — с волнением спрашивала она, помогала уставшему мужу снять пальто, ставила на стол миску картошки и, как ребенка, заставляла его есть.
Портной покончил с собой в ближайшем леске, и все женщины из их дома отрезали по кусочку от веревки, на которой он повесился, — ведь эти кусочки должны были принести им счастье.
У четвертой жилицы было прозвище «Канамама» — «Наседка». Может быть, потому, что своих двух дочерей она всегда звала так:
— Цып, цып, цыплятки, идите домой! Мама сварила киселек.
Канамама по вечерам выходила на улицу разодетая и накрашенная. А тем, кому вздумывалось упрекать ее за дурную профессию, Канамама кричала:
— Да, такая! Да, я такая! Зато дети мои хорошо одеты и всегда сыты.
На заднем дворе за высокими кустами сирени спряталась жалкая лачуга. И она не стояла без жильцов. В один дождливый вечер там поселился Александр Белобородов со своей большой семьей — женой Таисией и детьми Ксенией, Николаем, Анатолием и Михаилом.
Сначала все жалели это несчастное семейство. Канамама подарила им поношенную детскую одежду, вдова портного делилась хлебом, а дети торговца Майма тащили к Белобородовым из дому все съестное, пока отец не выпорол их за это.
Дворянин и бывший офицер царской армии, Александр Белобородов от революции бежал не с пустыми руками, в Таллине он открыл магазин колониальных товаров и продолжал жить бурно и широко. Княжеских детей растила «мадемуазель», и княгиню Таисию, как и раньше, причесывала и одевала ее горничная Маша… пока из пятикомнатной квартира не стала двухкомнатной, потом однокомнатной и, наконец, не превратилась в лачугу. Княгине Таисии напоминал о горничной только редкий гребень, Ксения стала Киской, Николай — Колькой, Анатолий — Толькой, самому маленькому было два года, и с самого рождения он звался Моськой.
Таисия целыми днями лежала на сколоченном из досок ложе, с распущенными, как у русалки, волосами, с глазами, полными грустного удивления. Когда ей хотелось курить, она жеманно просила:
— Анатолий, mon cher, принеси папиросу.
Мальчишка послушно бежал выполнять просьбу. Но когда хворый маленький Моська рано утром начинал верещать от голода, сонная княгиня швыряла в него чем попало. Тогда Киска вставала, брала младшего братишку на закорки и несла во двор, чтобы он не тревожил сон родителей.
«Золотые дети», — хвалили люди. Все заработанные попрошайничанием деньги и пищу до последнего кусочка они приносили отцу и матери.
Таисия сохранила привычку вставать только под вечер. Причесывалась и одевалась медленно и задумчиво. Наперекор моде она носила строгий английский костюм, широкую черную шляпу с белой розой, черные шелковые чулки и светлые туфли. На длинных острых носах туфель была вышита паутина, в которой сверкал жемчуг. Рукой, затянутой в перчатку, Таисия опиралась на руку мужа. Князь галантно распахивал перед дамой калитку, но заметив, что следом бегут их полураздетые отпрыски, злым шепотом гнал их обратно. И Киска завидовала дочкам Канамамы, уличной женщины, — ведь они так гордо и достойно выходили с матерью на воскресную прогулку.
Белобородов был на полголовы ниже жены, мускулистый, по-деревенски коротконогий, с рыжеватыми курчавыми волосами и бакенбардами. Несмотря на сапоги и галифе, он больше походил на купца, чем на князя. Обычно супруги говорили между собой по-французски, только ругались по-русски.
На заре они возвращались домой очень сердитые, очень пьяные и дрались. И опять Киска брала на закорки младшего брата и тихонько выскальзывала с ним во двор, чтобы дать родителям возможность выспаться.
Изредка, вернувшись домой, князь бывал щедр, покладист и вежлив, это означало, что он выиграл на бильярде. В такие минуты он беспрестанно целовал руку супруги и клялся ей, что наступят лучшие времена. Они разговаривали долго и страстно.
— Я сам, своими руками убил бы их, задушил, разорвал бы в клочья. Потерпи, моя девочка, дела идут, в Париже на трон вступил… — и в предрассветной темноте князь шепотом называл Таисии того, кто должен отвоевать Россию у большевиков.
Под ними шуршала солома.
Когда тоска по прошлой жизни — князь думал, что это тоска по родине, — становилась невыносимой, князь любил петь. «Не искушай меня без нужды…» — пел он голосом человека, приговоренного к смертной казни.
Таисия не пела, она в минуты такой тоски любила вспоминать и рассказывать. Ей было абсолютно все равно, кто ее слушает, она никогда не обращала внимания, кто перед ней — Киска, Анатолий или Николай. Она точно помнила все балы и приемы и как бывала одета каждый раз. Она помнила со всеми подробностями, как проводила лето в Крыму, в Териоке, сезоны за границей. Помнила все комплименты в свой адрес и то, как Распутин якобы сказал ей об одном переводном издании: «La traduction est comme la femme: quand elle est belle, elle n’est pas fidèle, et quand elle est fidèle, elle n’est pas belle»[10].
— Но, матушка, разве Распутин знал французский язык? — спросила Киска. — Ты же сама говорила, что он был невежда.
— Да, да, — отвечала княгиня задумчиво, не слыша вопроса.
Киска любила рассказы матери о Петрограде, ей нравился голос матери, такой мечтательный, тоскующий. И она старалась быть тихой и послушной, чтобы ничто не мешало им быть вдвоем, — ведь мама рассказывала ей, Киске! Мама любит ее!
Средний сын, Анатолий, был красивый, веселый восьмилетний мальчишка; вежливый, добрый, хитрый и ласковый Анатолий всегда пел или свистел. Побирался он умело и никогда не приходил домой с пустыми руками.
С Анатолием всем было легко и хорошо, и княгиня улыбалась, глядя на привлекательное лицо сына. Старший сын, Николай, — прямая противоположность брату, мрачный и грубый парень. Глядя на злое лицо и дикий взгляд Николая, она покорно говорила:
— Ну-ну! Что ты скалишь зубы, — и оставляла Кольку в покое.
Молчаливый и ненавидящий всех парень приходил домой, когда хотел, и укладывался спать, растолкав других спящих, чтоб освободить место.
— Есаул! — говорил о нем князь.
Самой уступчивой и снисходительной была Ксения. Она любила сидеть в комнате Тильде на скамеечке для ног и мечтать.
— Когда вырасту большая, пойду работать. Нищенствовать не буду! — И ласкала ручкой постель Кристины, как человека. — Тетя Тильде… Я тоже куплю себе кровать. Простыни, подушки. В баню буду ходить!
Девочка старалась держать себя в чистоте и порядке, с плачем расчесывала свои густые спутанные волосы и хранила гребешок на веранде у Тильде, чтобы не отняла мать. Таисия и без того злилась и упрекала:
— Опять прихорашиваешься! То-то тебе ничего не подают!
В школу они ходили с осени до холодов и весной. Школьные порядки были не для них. Мать заботилась лишь о том, чтобы они знали французский.
В четырнадцать лет Киска ушла из дому. Ей было жалко только самого младшего брата — рахитичного ребенка с большим животом, большой головой и кривыми ногами. Ему было три года, а он еще не разговаривал.
Это случилось в отсутствие князя. Уже второй день он не приходил домой, и дети почувствовали на себе всю силу материнской ярости. В момент гнева Таисия ударила дрожащего болезненного Моську ногой, и ребенок упал ничком. Таисия бросилась на солому, проклиная судьбу и детей. Киска схватила плачущего брата на руки, побежала к Тильде. Там она умыла ребенка и стала укачивать и утешать его. А Тильде кормила его с ложечки сладкой манной кашей.
Уходя, Киска не сказала матери ни одного слова, огорчать Тильде она тоже не хотела, и только Анатолию, которого встретила в воротах, она объявила:
— Я ухожу. Навсегда.
Киска бродила и нищенствовала, спала на чердаках и лестничных площадках до тех пор, пока ее в конце концов не взяли судомойкой в частную больницу, там она получила разрешение за небольшую плату ночевать в каморке под лестницей. Там ее и нашла Таисия. Княгиня была в мятом костюме, бледная и усталая, но все еще красивая и величественная. Она плакала и вытирала глаза носовым платком, в уголке которого Киска вышила инициалы «К. Б.» — Ксения Белобородова.
Таисия звала дочь домой, но, когда растроганная Киска бросилась в материнские объятия, мать холодно отстранилась — Таисия не терпела сентиментальности. От обиды девушка покраснела.
— Нет, я больше никогда не вернусь.
— А я? Что я буду делать с этой оравой! — Таисия сердито постукивала кожаной перчаткой по ладони, но дочка не уступила, и тогда мать стала молить: — По крайней мере возьми к себе Моську.
Ксения любила маленького уродца, болезненного, с умными и все понимающими глазами, но держать его здесь, под лестницей, и оставлять одного на целый день Киска не могла.
Таисия попудрила лицо и взбила волосы, под которыми виднелись длинные сверкающие серьги.
— Когда ты за ним придешь? — спросила она, словно это было уже решено.
— Завтра.
— Смотри не обмани. Так ты обязательно придешь? — Она прищурила глаза и осматривала каморку, горько усмехаясь. — Такова благодарность детей. Сама-то ты устроилась, а твои родители?
Видимо, княгиня была настроена мирно. Рукой в перчатке она любезно похлопала Киску по щеке и сказала:
— Au revoir, mon enfant[11].
Оставаться здесь, под лестницей, с маленьким больным ребенком было невозможно, и Киска нашла себе новое прибежище.
Эрна Гольдинг, которая из жалости взяла их к себе, работала на дому, клеила папиросные коробки для табачной фабрики «Laferme», и в ее маленькой кухне всегда пахло клеем. Казалось, что жизнь потихоньку налаживается. Ксения ходила на работу, и матушка Гольдинг приглядывала за ребенком. Это оказалось нетрудно — Моська был маленьким молчаливым существом, сидел как будда на полу или там, куда его посадили, не дичился, но и не становился слишком ручным. Только когда возвращалась с работы Киска, он дрожал от радости и шлепал ей навстречу.
Киске жизнь в бедной вдовьей комнате казалась счастливым сном. Только кровать — Кискина великая мечта — так и осталась мечтой: они с братом спали на полу, на соломенном матраце, но на простыне. Иногда по ночам Киска просыпалась и жадно вдыхала запах свежего белья.
Киске везло — ее повысили из судомойки в уборщицы, от счастья у нее кружилась голова, словно ее назначили главным врачом. Старшая сестра, девица Фальк, которой никто не приходился по нраву, стала покровительствовать маленькой трудолюбивой девушке.
Девица Фальк была грозой больницы, ее незаменимой сотрудницей. Она никогда не ошибалась, ничего не забывала, не засыпала на ночном дежурстве, не отходила от больного прежде чем видела, что он проглотил лекарство. Она вынюхивала, выслеживала, подозревала и проверяла всех. Киска застывала словно в параличе, когда старшая сестра смотрела на нее во время работы: девица Фальк проверяла каждый вымытый уголок под шкафами и тумбочками. Киска приходила в себя, когда тонкие как щепки ноги в черных высоких ботинках исчезали в глубине коридора. Однажды старшая сестра вызвала Киску в дежурную комнату и долго рассматривала ее усталыми глазами навыкате.
«Выгонит», — думала Киска, застыв от ужаса. Но уже со следующего утра она стала работать в терапевтическом отделении помощницей старшей сестры Фальк. Зарплата была больше, работа рабская. Целый день Ксения вертелась как вентилятор, кипятила шприцы, бегала между палатами и лабораторией, терла, мыла и убирала. И старшая сестра проверяла, приказывала, бранила, никогда не хвалила, но и не выгоняла — очевидно, была довольна.
Но будущее вызывало у Киски беспокойство, тревогу. В последнее время мать все чаще навещала ее. Княгиня заметно изменилась, не то чтоб постарела, но увяла. Она плакала, жаловалась на свою жизнь, но ни разу не взглянула на Моську, который боязливо ее рассматривал.
Киска жалела мать, эту опустившуюся женщину с дрожащими руками.
— Ты пьешь? — ужаснулась она.
Таисия втянула голову в плечи и пожаловалась, что князь тратит свои выигрыши на любовницу. «Ей шестнадцать лет», — покорно вздыхала Таисия.
Княгине нужны были деньги. Киска дала. Раз, другой. Но потом, когда у нее ничего не было, мать подняла шум и грозилась пожаловаться в газеты.
— Пусть весь мир читает, какая ты безжалостная! — вопила она, но ударить не осмелилась.
Эрна Гольдинг, которая никогда не вмешивалась в чужие дела, поднялась от своей работы, отодвинула коробки и вышла из-за стола. Она схватила княгиню за руку и открыла дверь. Потом вернулась обратно к своим коробкам и, тяжело дыша, продолжала работу.
Обычно Киска приходила с работы грустная.
— Иди погуляй, сходи в кино, развлекись, — заставляла Эрна Гольдинг. Но девушка качала головой:
— Дома, в своей семье, лучше всего.
Вдову эти слова растрогали, и на следующий вечер Киску ждал пахучий кофе и развесная булка с изюмом.
— Что у вас за праздник? — удивилась Киска.
Они сидели втроем за столом. Семья!
Но радость и горе — близнецы. Неприятности начались утром…
Таисия пришла в больницу и попросила вызвать дочь. Покорная Киска отдала матери все имевшиеся у нее деньги и дрожала от одной мысли, что мать может пожаловаться старшей сестре. Киска уважала старшую сестру и восхищалась ею, хотя девица Фальк относилась к своим коллегам презрительно. Она ненавидела их человеческие слабости, их веселость, их короткие романы с докторами. Только больные были для девицы Фальк святы, потому что они нуждались в ее любви и заботе. Именно поэтому она нравилась Киске.
— Чем вы занимаетесь в свободное время? — неожиданно спросила девица Фальк.
Киска не знала, что сказать, — у нее не бывало свободного времени. Она стирала белье, штопала, гладила, помогала Эрне клеить коробки, шила одежду для Миши. Ребенок заметно поправился и неожиданно превратился в красивого курчавого мальчишку — таких Киска видела на старинных картинах.
У Киски не было свободного времени, и она молчала. Она не знала, о чем думает девица Фальк, а то бы она нашла какую-нибудь приличную отговорку. И теперь по вечерам Ксения ходила домой к старшей сестре молиться, это угнетало ее. До сих пор Киска никогда не слышала молитв. Девица Фальк молилась, а глаза Киски шныряли по темным углам комнаты: она боялась. Сейчас что-то страшное выскочит из-за шкафа, набросится на нее, удушит и утащит в темноту.
Девица Фальк искренне полюбила Киску. И потому девушке пришлось много вечеров просидеть в ее большой комнате с высокими окнами, которые изнутри были закрыты ставнями.
Это была аскетическая комната — только кровать, стол, шкаф и пара стульев. Над кроватью, в овале картины, Иисус молился в Гефсиманском саду, другие картины изображали тайную вечерю и Спасителя на кресте, а на черном картоне вышиты серебром строчки из Библии: «И все, что вы просите в молитвах своих, вы обретете, веруя».
— Это правда? — спросила Киска.
Девица Фальк кивнула:
— Да. Если Он так захочет, только тогда.
Девица Фальк готовила Киску в секту.
Матушка Гольдинг, которая время от времени сама советовала Киске пойти «проветриться», рассердилась на ее частые отлучки. Киска вынуждена была сказать правду. Эрна Гольдинг клеила коробки и слушала.
— Да… Да… — сказала она с непоколебимым спокойствием многоопытного человека. — Знаешь что, не ходи!
— Тогда она меня выгонит!
Сквозь слезы Киска смотрела на ловко работающие пальцы Эрны Гольдинг.
— Что ж теперь делать?
— Скажи ей, что ты больше не придешь.
— А тогда?
— Ничего. Перебьемся.
Киска не успела сказать старшей сестре, что она больше не придет к ней молиться и не вступит в секту. Старшая сестра лежала больная в отделении третьего класса, где за небольшую плату лечили небогатых людей. Она лежала неподвижно, с плотно сжатым ртом, не принимала пищи и готовилась к смерти. Она не разрешила себя оперировать — не дай бог, чтобы до ее тела дотронулись мужские руки.
Девица лежала прямая, как труп, со скрещенными на груди руками. Киска впервые видела ее без чепца, без голубого полосатого платья, без передника и без высокого, до ушей, крахмального воротника. Впервые Киска увидела, что у нее серые редкие волосы и маленькая голова.
Все достоинство и важность придавал ей торжественно-белый чепец.
И Ксении вспомнилась пометка на полях молитвенника девицы Фальк: «Все считают меня гадким утенком, а в действительности я лебедь, белая гордая лебедь из сказки Андерсена».
Теперь старшая сестра выглядела жалкой и убогой, и Киска хотела сказать ей что-нибудь особенно нежное. «Она тоже несчастный человек», — думала Киска.
Все-таки девицу Фальк оперировали. Она поправилась. Но душевные муки терзали ее, и, вместо того чтобы появиться на работе, она взяла отпуск, впервые за двадцать лет работы в больнице… Она уехала куда-то на две недели, чтобы собраться с силами и поговорить с Ним. Так она объявила Киске.
Это был удивительный день, утренний обход отменили, растерявшиеся врачи бессмысленно суетились и вместо приветствия спрашивали:
— Вы уже знаете?.. Знали.
Киска думала: «Разве жизнь может стать еще хуже? И чего они так боятся?» Кое-кто потирал радостно руки. Девица Фальк сказала строго:
— Это испытание господне.
Ей не было дела до переворота, ее вывел из равновесия беспорядок — никто не выполнял ее распоряжений. С ней сегодня не считались, в первый раз за двадцать лет службы в этом доме!
— Мятеж! — сердито крикнула она и беспомощно расплакалась.
— Мятеж — это как? — несмело спросила Киска.
— Все равно как. Больные не ждут, — резко сказала девица Фальк.
Вечером Ксения рассказывала об этом необычном дне Эрне Гольдинг. Эрна смеялась:
— Боятся рабочих?
Она обвела взглядом комнатку. Киска понимала: здесь все, чего старая женщина добилась в жизни. Совсем немного. Но у Киски не было и этого, ничего, кроме Миши, да и тот не принадлежал ей. Матушка Гольдинг стояла у окна. Сгущались сумерки.
— Ты плачешь? — спросила Киска.
— Я… я не плачу.
— А слезы?
— От радости.
— От радости?
— Рабочие пели «Интернационал», — сказала матушка Гольдинг. — А мой старик этого не слышал…
Киска видела плачущих женщин. Таисия обыкновенно плакала от злобы или от жалости к себе. Девица Фальк — от боязни потерять авторитет. Сама Киска плакала с горя. Первый раз в жизни Ксения увидела слезы большого счастья.
— А твой муж был коммунист? — спросила она.
— Нет. Но это то же самое… Ведь мы рабочие.
Сегодня Эрна Гольдинг не клеила коробки, она закинула их в дальний угол.
— Расточительница, — удивилась Ксения, увидав на столе праздничную еду: чайную колбасу, печенье, конфеты.
— Сегодня такой день, — сказала Эрна Гольдинг.
— А ты знала, что он придет?
— Да.
— Ждала?
— Да.
— А что этот день принесет?
— Новую жизнь.
— Всем?
— Всем, кто этого заслуживает.
— А кто не заслуживает?
— Тех будут судить.
— Их убьют? — спросила Киска.
— Нет. Просто заставят работать.
— Но ведь это не наказание!
— Для них это самое большое наказание.
Матушка Гольдинг погасила свет и стала раздеваться.
— Над кроватью старшей сестры, — задумчиво сказала Ксения, — написано: «И все, что вы просите в молитвах своих, вы обретете, веруя». Ты ведь верила?
— Молитвы тут ни при чем. Борьбой, ценою больших жертв завоеван этот день, — сказала Эрна Гольдинг.
Птицы во весь голос пели под светлым июньским небом. Эрна сняла со стены фотографию своего мужа. Девушка отвернулась — подсматривать неприлично.
«А моего отца тоже будут судить», — думала Ксения. Отец часто хвастался денщиком. «Был у нас один болван — Федот!» — рассказывал он. Летом в Териоках князь в наказание велел привязать своего денщика к дереву. Нечеловеческие муки солдата ужасали людей, денщик с ног до головы был искусан комарами, но присяга — высшая дисциплина. Денщик кричал:
— Не подходить! Терплю наказание!
— Болван! — смеялся князь, вспоминая это.
Никогда не слышала еще старая мрачная больница молодого смеха, звонких голосов. Прибыли новые врачи, новые сестры, новые инструменты. Начались политзанятия и лекции по повышению квалификации. Обставленную дорогой мебелью палату, которая раньше служила гостиной для состоятельных больных, теперь превратили в красный уголок.
Девица Фальк, как и прежде, была незаменимой, требовательной к себе и другим, и молодые сестры, как и раньше, плакали под ее началом. После того как они покритиковали старшую сестру на комсомольском собрании, девица Фальк стала еще более требовательной, замечала малейшую небрежность и неточность. И всегда выходило, что она права.
Ксения теперь училась на курсах. Она, нищенка, должна была стать сестрой.
«Сестра Ксения!» — будут говорить врачи. «Скажите сестре Ксении»… «Спросите у сестры Ксении!» Киска, Киска, разве не об этом ты мечтала? Ты скоро спрячешь волосы под высокий белый чепец. Ты станешь большим человеком!
Девица Фальк больше ни разу не позвала Киску на молитву.
— Ты теперь тоже начнешь губы красить? — зло спросила сестра Фальк.
— Нет, — спокойно ответила Ксения.
Девица Фальк была надменной, но Ксения понимала, что эта холодная надменность скрывает боль и неуверенность. Увы, Ксения не могла ничем помочь человеку, который по-своему желал ей добра.
— Учись. Не теряй времени, — советовала Эрна Гольдинг и вырезала из газеты статью, где в числе других ударников была названа и Ксения Белобородова.
Однажды в воскресенье утром к ним пришел старший брат Киски — Николай. С тех пор как девушка ушла из дому, она не видела его ни разу. Парень был коренастый, широкоплечий, рыжий и сильный, как отец. Николай не поздоровался, он вытянул из-за стола стул, сел на него верхом и оперся подбородком о высокую круглую спинку.
— Как живешь? Коммунисткой стала? Купили тебя?
Он отшвырнул стул в сторону, подскочил к сестре с горящими злобой дикими глазами и тяжело ударил Киску по лицу.
— Не забывай, что ты княжна!
Миша заплакал и бросился защищать сестру.
— Этот ублюдок еще жив? — удивился Николай и небрежно оттолкнул мальчишку. Ребенок упал и захлебнулся громким криком.
Николай избивал сестру грубо и слепо до тех пор, пока она не упала вся в крови.
— Пожалуешься, убью! — уходя, пригрозил Николай.
Ксения потрогала свое лицо, поднялась и стала успокаивать испуганного ребенка. Потом смыла с пола кровь.
— Боже мой, что случилось? — закричала матушка Гольдинг: она ходила на могилу мужа.
Ксения бросила на Мишу предостерегающий взгляд.
— Пьяница ко мне пристал.
— Позвала бы людей на помощь!
— Улица была пустая, я звала.
От Таисии Ксения знала, что ее средний брат, Анатолий, до июньского переворота пел в кабаре французские шансонетки и русские романсы, но чем занимался Николай — об этом даже мать не имела понятия.
Теперь Ксения боялась оставаться одна дома. Но Николай больше не приходил.
Он пришел через год.
Ксения упаковывала вещи, больница эвакуировалась. Это было в начале войны. Матушка Гольдинг ходила со своим заводом строить оборонительные сооружения, а Миша сражался во дворе с мальчишками.
Кошка лениво лежала на крыльце, и птицы в поисках воды прыгали вокруг ссохшейся лохани. Ни одной тучи, жара и пыль.
Матушка Гольдинг грустно обняла Ксению и мальчика.
— Мои дети!
Она еще нужна была здесь.
— Я тоже поеду, но не сейчас.
— Мама! — сказала Ксения, целуя ее руки и лицо. Не хватало слов. «Ты! Ты лучше всех! Я буду любить тебя вечно. Я не забуду!» — это хотела она сказать.
Настоящим матерям не нужны слова. Ксения стояла на крыльце, посылая рукой прощальный привет матушке Гольдинг, которая рано утром уходила на оборонительные работы. Дойдя до угла, пожилая женщина отослала домой Мишу, который провожал ее, обернулась и напомнила:
— Ключ положите под коврик.
Ксения кивнула сквозь слезы и стала торопливо упаковываться. Она укладывала в чемоданы белье, летние платья, одежду брата; зимнее пальто и теплые шерстяные вещи отложила. Зачем тащить их с собой в такую жару!
Когда Николай вошел в комнату, Киска подумала: «Теперь убьет!» — и бросилась ему навстречу. Но Николай пришел не со злыми намерениями.
— Уезжаешь?
Ксения не отвечала.
— Ты все еще сердишься? Свои побьют, свои помирятся.
Ксения настороженно ждала.
— Уезжаешь?
— Уезжаю.
— Правильно! Война не женское дело. У тебя деньги есть? А то дам.
Ксения следила за братом исподлобья, не доверяя ни единому слову, но Николай положил на стол толстую пачку денег.
— Не надо, — коротко отказалась Ксения.
— Не кривляйся.
— Ты стал таким щедрым? — насмешливо спросила девушка, повернулась к нему спиной и продолжала упаковываться.
— Я помогу, — пообещал Николай и попробовал тяжесть чемодана.
— Оставь. За мной придет машина.
— Ну хорошо. Я уйду, — сказал Николай, продолжая стоять. — Думал, что война… что, может, это наше последнее свидание… — Он все еще медлил. — Не поминай меня лихом.
Ксения подошла к нему и в знак примирения протянула руку.
— Возьми свои деньги.
Но Николай не брал и не уходил.
— Ты должна передать приветы.
— Некогда мне искать неизвестно кого, — отказывалась Ксения.
— И не надо, они сами тебя найдут.
— А я? Что за роль у меня? — спросила Ксения.
— Передай приветы от князя Александра Белобородова и скажи: «Он не спал. Хирурги действуют успешно, главный врач выезжает в Ленинград». Все. Запомни, — произнес Николай угрожающе и нажал на дверную ручку. Киске было противно. Но тут в комнату вбежал Миша:
— Машина пришла! Машина пришла!
Ксения вынесла чемоданы в коридор и остановилась в дверях.
— Миша, скажи своему дому — прощай. Скажи: прощай, дорогой дом.
— Прощай! — Миша помахал рукой.
Ксения закрыла дверь. Потом она нагнулась и положила ключ под коврик для ног…
Потрясенная Тильде держала руку девушки.
— А где же Миша? — спросила Кристина.
— Он заболел тифом. Нас сняли с эшелона. По дороге в больницу он умер у меня на руках.
— Успокойся, — просила Кристина.
— Мне самой пришлось копать ему могилку. Положили прямо в яму. Гроба не было.
Кристина закрыла лицо руками.
— Я слабая, — сказала Ксения. — Боюсь, что откроется мое происхождение.
— Не бойся. От нас никто ничего не узнает, — поклялась Тильде, но Ксения яростно затрясла головой.
— Я хочу жить как все люди! Разве можно строить что-нибудь настоящее на обмане?
— И ты все это скрывала от людей? — спросила Тильде.
Девушка кивнула.
— Я хотела окончательно отказаться от своего прошлого. «Никто меня здесь не знает, я могу быть сиротой, кем угодно».
— Но ты и есть сирота.
— Кто в это поверит, если узнают о моем происхождении!
— Люди добрые, они поймут, — сказала Тильде.
Ксения встала.
— Не уходи еще, — попросила Тильде.
— Я должна сделать Популусу парафиновый компресс. Днем ни у кого из нас нет времени.
— Он очень изменился, — вздохнула Тильде.
— Он болен.
Кристина обняла Ксению.
— Ты видишь, — сказала Тильде, — я не знаю, что тебе посоветовать. Желаю тебе счастья. Ты заслужила это больше, чем кто-нибудь другой.
Тильде и Кристина долго лежали без сна.
— Мама, я так расстроилась… — сказала Кристина.
— Да, — ответила Тильде, — ничего, все кончится хорошо.
Кристина услышала за стенкой тихие шаги, скрип половиц и кровати. Это вернулся домой Лутсар. Он ходил по комнате в одних носках. Кристина слышала, но в душе у нее было пусто.
«Я плохая, я — ничто! Но я хочу стать хорошей», — мучительно думала Кристина.
— Так в вашей деревне живет эта клетчатая художница? — спрашивали прибывшие на базар колхозники. Перед домом Бетти Барбы останавливались сани из дальних сел, у ее порога стряхивали снег с валенок пешеходы. Входили в комнату, развязывали платки, доставали карточку мужа или сына и просили нарисовать с нее портрет большой и более похожий. В основном это были семейные фотографии со следами времени и мух; глядя на давно потускневшие фото, Бетти Барба воссоздавала дорогие лица.
Однажды из далекой деревни пришла бабка, у которой не было фотографии сына. Бетти Барба трясла головой, держа в зубах толстую самокрутку, коричневую, как сигара. Бабка упорно продолжала сидеть и не собиралась уходить, с ее неподвижного лица падали на руки тихие слезинки. Барба боялась слез, как мужчина, — она терялась, чувствовала себя виновной.
Художница села рядом со старушкой и пыталась объяснить ей, почему она не может выполнить ее просьбу.
— Но ведь я могу рассказать, какой он был, — оправдывалась та.
— Ну говори! — вздохнула Барба, беря карандаш и бумагу.
Над этим портретом художница работала долго. Она делала его с любовью, больше для себя. Только в следующий базарный день отдала она матери рисунок.
— Похож?
Женщина вытерла уголком платка глаза и кивнула:
— Он!
Это был хорошенький, озорной лейтенант с челкой до бровей и медалью на груди.
— Он! — подтвердила старушка. — Только…
— Что «только»? — спросила Барба.
— У него орден…
В одно ветреное воскресное утро у Барбы обвалилась печная труба, раздался страшный грохот, и поднялось облако снежной пыли. Когда Бетти, проклиная своим басом всех чертей, с пыхтением влезла на крышу и стала прилаживать трубу на прежнее место, пришла Татьяна. Она рассмеялась. Снизу были видны только розовые штаны и тонкие ноги Барбы.
— Почему вы не добиваетесь вызова в Москву? Вы можете получить его в любое время, — сказала Татьяна, когда они вошли в комнату.
— Мне тут нравится, — ответила Барба, моя руки, — я нетребовательна.
— Я не об этом. Я имела в виду другую среду.
Барба рассмеялась:
— Я не придворная дама. Я скульптор.
— Я принесла вам рисовальной бумаги, — сказала Татьяна и положила рулон на стол. Барба посмотрела, пощупала листы и осталась довольна, это вполне вознаграждало ее за неприятности с трубой.
— Где ты взяла?
Татьяна не хотела говорить. Она купила бумагу для Бетти на базаре у торговки маслом.
Все старались помочь художнице доставать бумагу, даже дети. Они приносили ей крохотные листочки и спрашивали:
— А это годится?
Топлива не хватало. Барба топила печь полынью, которую собирала на полях за несколько километров от дома. Печь жадно заглатывала сухие пучки травы, и Барба щурила глаза, покрасневшие от едкого дыма. Дым не только ел глаза, во рту от него была горечь, хлеб становился горьким, ядовитым запахом полыни пропиталось все, даже постель.
— А какая вы были в молодости? — спросила Татьяна, следя за ней.
— Не крути! Ты хочешь знать, всегда ли у меня был такой нос, как у пьяницы-пономаря? Всегда. Но, несмотря на это, меня любили все три моих мужа. Да еще как!
Барба подмела пол, выглянула разок во двор — посмотреть на трубу — и велела Татьяне поставить на стол хлеб и все остальное. Остального и не было. Только солонка, сделанная детскими руками из бумаги. И картошка.
— Ешь! — заставляла гостью Барба. — Чудесная картошка!
Татьяна не отказывалась, хотелось побыть с Барбой. Художница вдруг вспомнила о чем-то, встала и, держа картошку в руке, достала с вешалки дубленую лисью шкуру.
— Одна чудачка принесла. Они все хотят что-нибудь принести. Хоть начинай из-за них платить подоходный налог!
Она с недоумением повертела рыжую шкурку и, отдуваясь, обернула ее вокруг шеи.
— Ха. Воротник.
— Кто сделал эту солонку? Ее тоже принесли?
Барба снова села за стол, забыла про меховой воротник, сказала, восхищаясь солонкой:
— Сенечка подарил.
— Это Анькин мальчишка?
— А кто же? Маленький рыжий чертенок.
Мальчишка был любимцем Бетти. От прикосновения его тоненьких, хрупких пальцев оживала глина. На всех подоконниках в доме художницы стояли вылепленные Сенечкой птицы и звери. Фигурки беспомощно неправильны, но выразительны и полны радости. Он лепил смеющихся собак и птиц, похожих на ссорящихся женщин. И Барба могла ночью встать и зажечь свет только для того, чтоб посмотреть, как смеется глиняная собака.
Сенька, беспокойная душа, неутомимый озорник, который показывал прохожим фиги, жил самостоятельной, не зависимой от матери жизнью, терпеливо часами мял кусочек глины, без устали сидел у старой художницы, когда она лепила или рисовала. Он не пропускал ни одного дня, прибегал сюда. Рубашка выбилась из штанов, над валенками — голые красные коленки.
— Иди приведи себя в порядок, — заставляла Барба. — Совершенство — это не мелочь. Но оно зависит от мелочей.
Мальчик нехотя вставал и плелся домой. Но довольно скоро приходил обратно — на ногах чулки, белый воротник на курточке, но рубаха по-прежнему из штанов наружу.
— Так, — говорила Барба. — Приступим к делу.
Фантазия этого мальчишки увлекала ее. Он давал своим животным имена, выдумывал им биографии, друзей и врагов.
— Конюха этот волк не тронет. Лошадей тоже не тронет.
— А кого ж тогда? — спросила Барба.
— Он утащит у Ганеева его полевую сумку. Вот.
Однажды мальчик похлопал художницу по бедру.
— Хм, — удивленно пробасила Барба и села. — Иди сюда. Скажи, почему ты меня пошлепал?
Сенька смутился. Почему? Этим он просто выразил свое одобрение — ведь дома так делают взрослые.
Позавтракать утром у него не хватало времени, и, когда Барба поставила на стол котелок с картофелем, мальчишка сразу протянул к нему руку.
— Я думала, ты только пирожки уважаешь, — пошутила Барба. Худые пальцы сразу сжались, рука опустилась. — Кушай, дурачок! Я это сказала, потому что сама не умею готовить. Чертовски сложное дело.
Барба басовито рассмеялась. Сеньке стало весело, он держал на ладони обжигающую, горячую картофелину и улыбался.
— Так поэтому вы и едите все время только одну картошку?
— Точно. Только так: летом в мундире, зимой в шубе. И каждый день новое блюдо. В понедельник — золушки. Во вторник — земляные яйца. В среду — земляные яблоки. В четверг — земляные фасолины. В пятницу — картофель. В субботу — клецки со шкуркой[12]. Ясно?
К Бетти ходило много детей, но художница не обращала на них особенного внимания. Они тихонько сидели на краю нар и радовались тому, что на бумаге из ничего не говорящих черточек в конце концов получается человечек.
Они терпеливо сидели, смотрели на бумагу и слушали бесконечные рассуждения художницы о жизни на всем белом свете. Когда она смеялась, смеялись и они и радостно хлопали в ладоши.
— Известно, что Александр Македонский разрешал создавать свои портреты только настоящим мастерам, а всяким халтурщикам строго запрещал изображать себя в красках, бронзе и на барельефах. Понимаете?
Дети кивали.
— Нарушителей закона карали за осквернение и искажение святого символа императора. Апулей считал, что такой же строгий закон следовало бы распространить на разных невежд, которым поручают решать проблемы. Их следовало бы карать по закону, чтоб они не говорили того, чего они не знают, и не учили бы тому, о чем сами не имеют ни малейшего понятия. Вот что считал Апулей.
Дети кивали.
У нее на уроках всегда была хорошая дисциплина, и даже директор Искандер Салимов удивлялся такой преданности искусству со стороны детей. Любопытство взяло верх, и он отправился к Бетти домой. Но, очутившись среди ящиков с глиной, глиняных человечков и рисунков, он беспомощно замолчал, покачал головой и стал мять в руках шапку, как школьник.
— Сиди, коль пришел, — велела Бетти. — Скажи, что ты думаешь о красоте?
Бетти Барба была великой поклонницей красоты. Кристина часто приходила к ней в гости и спросила однажды:
— Скажите, где вы видите так много красивого? Выдумываете?
— Не выдумываю. Красота повсюду.
— И здесь, в Такмаке, по-вашему, тоже красиво?
— Конечно.
— А что именно?
— Одна только буйная красота природы еще не делает ни одного места красивым и родным. Люди делают. Только люди, — отвечала Барба. — Например, твоя мама.
— Моя мама? Как так?
— Она красивая. Или хотя бы ее руки.
— Это в переносном смысле, не так ли? — спросила Кристина.
— Совсем нет.
— Тогда почему же вы не вылепите ее руки?
— Кто знает, может, какая-нибудь часть их красоты и есть в моих работах. Красоту можно понять в песне, заботах, работе, горе, гневе, рождении и смерти, во всем человеческом.
— Тогда выходит, что красивого больше, чем безобразного? — сомневалась Кристина.
— Так оно и есть, — сказала старая художница.
Кристине вспомнилось ночное дежурство в Октябрьские праздники у телефона и Карим Колхозный.
«Может быть, вы не чувствуете к врагу такой ненависти, как мы…» — воскликнул Карим и посмотрел на Кристину сверху вниз, как на мусор, который волна войны выплеснула на берег, где живут честные люди.
Кристине хотелось ударить его, но Карим упрямо смотрел вперед, и его рябое лицо было гневным и прекрасным.
Не об этой ли красоте говорит старая художница?
— Может быть, — согласилась Кристина, — но в буднях не может быть прекрасного. И их больше.
— Кристина, — сказала женщина, — не считай себя лучше других, не задирай нос!
Кристина обиделась и еще долго думала о словах Барбы, не понимая, какое отношение имеет разговор о красоте и буднях к ней лично.
Разве Ванда Ситска не любила красоту? Она даже написала об этом роман. Когда они осенью, по первому снегу, шли вдвоем, она сказала:
— О чем писать теперь? Я вижу вокруг себя только нищету и бедствия.
Она считала, что будни безобразны.
Находились и другие люди, которым были непонятны взгляды Бетти Барбы на красоту. Например, милиционер Ганеев. Он принес старой художнице целый мешок белой пшеничной муки, чтоб она нарисовала его портрет.
— Ты некрасивый, — отказалась художница. — У меня нет желания тебя рисовать.
Рассказ об этом рассмешил Татьяну.
И Барба смеялась.
— Ты знаешь эти стихи Саши Черного? — спросила она.
Портрет готов. Карандаши бросая,
прошу за грубость мне не делать сцен.
Когда свинью рисуешь у сарая,
на полотне не выйдет belle Hélène.
— Жизнь как дорога, и попадается на ней всякое… Иной раз из-за такого ничтожного камешка, вроде нашего Ганеева, может опрокинуться в канаву целая телега…
Бетти нарисовала большую часть жителей Такмака. Художница написала портрет Латыша Клауса. Все привыкли видеть улыбку на его лице, но на портрете у Клауса были необычные, печальные глаза. В Нелли, дочке школьной учительницы, были черты пожившего человека и боль внутренних переживаний. Сначала Мария яростно спорила, но потом согласилась.
— Однообразие убивает, — рассуждала она. — Большую часть дня мы думаем о еде. Война идет. А мы? Какую пользу мы приносим? Где наши подвиги? Разве ваши рисунки выиграют войну?
— Невежа! Я учу людей красоте.
— Это не имеет сейчас никакого значения! — воскликнула Мария горячо и убежденно.
— Чего же ты губы-то красишь, если это не имеет значения? — спросила непоколебимая Бетти Барба грохочущим басом.
Вся деревня была полна Бетти Барбой, и никто не смеялся, когда она стремительным шагом шла мимо в своем клетчатом полупальто, надвинув шляпу на глаза. И никого не удивляло, что она по делу и без дела появлялась в правлении колхоза, сидя со стариками перед тлеющей печью, потягивала козью ножку. Она собирала для Красной Армии шерстяные вещи, ходила на зерносушилку, навещала в больнице раненых и организовала борьбу с волками.
Больше всего ее ждали в детском саду. Из каждого кусочка бумаги что-нибудь получалось — кораблик или утенок, из кусочков ваты и перьев — птица, из чечевицы — орнамент, из соломы — корзиночки. Она рисовала спящих детей и ругалась с воспитательницей:
— Почему ты не научила детей правильно держать вилку? Смотри, как они варварски едят!
— Тоже мне наука! — вспыхнула рассерженная воспитательница. — Разве не все равно, как ее держать?
— Вилкой нельзя размахивать, как вилами. Вот вырастут большими и начнут обвинять — никто не научил!
— А мы не жеманные мещане! — вспылила воспитательница.
— Поэтому и нужно научить.
Через полчаса Бетти Барба вернулась в детский сад, чтобы сказать еще:
— Зачем пластика? Зачем балет? Для чего требуют от детей в школе хорошего почерка? С едой то же самое.
— Смешно об этом говорить, когда на столе только хлеб и картошка, — усмехнулась воспитательница.
— Хлеб с картошкой хорошие вещи. Очень важно. Без этого нам не выиграть войну! — не сдавалась Барба. И она приходила каждый день к обеду, следить, чтобы дети держали вилки как полагается.
Метель. Такая же, как в тот день, когда Лутсар пришел проститься с Еэвой. Тогда тоже был банный день, Еэва заворачивала ленивые розовые тела в простыни, на руках носила их в спальню, она испытывала к детям огромную нежность и не могла удержаться, чтобы не поцеловать кого-нибудь, не шлепнуть, не подбросить вверх.
Дети спали. Еэва накрыла стол в своей маленькой каморке с белой печью так же, как в тот раз. Она стояла у окна и ждала. Сквозь падающий снег сонно мигали огоньки деревни, и расчищенные утром дорожки были заметены снегом.
Напрасно Еэва боялась, что расстояния разлучают. Она отряхнула снег с шапки Лутсара и неловко дотронулась рукой до замерзшего лица мужчины.
— А ты и не рада? — спросил Лутсар. Еэва положила его руку себе на сердце. Это был ответ.
О-о! На столе ломтики холодного мяса, огурцы, соленые грибы и пирог с капустой.
— У тебя хорошо, — признался Свен Лутсар, посмотрел многозначительно и налил в рюмки водку.
— Всем давали. Я берегла для тебя, — сказала Еэва про водку. — Ты получил мою последнюю посылку?
— Был тронут, — поклонился Свен. Его верные глаза увлажнились и заслужили поцелуя Еэвы.
— Расскажи, как ты живешь?
— Мне нечего рассказывать, Еэва.
— Совсем нечего?
— Ты все знаешь. Работаю в школе.
Еэва не поднимала глаз от тарелки — соленый гриб все соскальзывает с вилки.
— А по вечерам? — спрашивала она.
— По вечерам были военные занятия… Иногда у меня лекции.
— А иногда?
Лутсар засмеялся, обнажая большие красивые зубы.
— Тебе там нравится?
— Но я же не сам пошел, меня назначили.
Лутсар поднес стакан к губам, поцеловал его и, вытаращив глаза, плеснул водку прямо в горло. Что-то незнакомое появилось в его разговоре и движениях. Или это только так казалось?
— Как они живут?
— Кто?
— Ситска и другие. Ты их видишь?
— Лиили ушла.
— Это ты писал. Я была очень расстроена. Может быть, она вернется, когда узнает все трудности одиночества.
Лутсар пожал плечами. Такие женщины его не интересовали. Слишком умные, слишком чувствительные, слишком требовательные. Недотроги!
— Йемель удрал с деньгами Абдуллы и колхозной лошадью, — сказал Лутсар.
— Я слыхала. Кто бы мог подумать, что из этого бездельника настоящий мошенник получится?
Лутсар сосредоточенно ел, энергично двигая челюстью. Еэва сидела глубоко задумавшись. Она теперь часто вспоминала своих земляков. Разве время в Такмаке не было прекрасным — праздник у Ситска, история Популуса о шведском маляре, который сделал Иосифу лицо поумней, трижды покрыл матом жену Пентефрия и исправил абсолютно испорченную Магдалину!
Чудесными теперь казались Еэве летние вечера, когда она пекла оладьи, а Тильде молола кофе, дробила бобы бутылкой. Потом приходил Роман Ситска, такой красивый и веселый, и, глядя на него, Еэва всегда чувствовала грустное пощипывание в горле, нежность и тоску по родине. Они пели и разговаривали.
Еэва рассказывала об этом даже поварихе. Однажды после тяжелого дня они ели в кухне.
«Теперь хорошо об этом вспоминать», — сказала Еэва.
«Да, — согласилась повариха. — Когда пройдут годы, это время тоже станет для нас близким и дорогим воспоминанием».
Последние слова поварихи запали Еэве в сердце.
— А Популус? Он выздоровел? — спросила Еэва.
— Я его не знаю.
— А Ситска по-прежнему красив?
Лутсар пожал плечами. Разве можно понять, кого женщины считают красивыми. У них в полку был когда-то младший офицер, кривоногий и волосатый, как павиан, а женщины бегали за ним как сумасшедшие…
— А Кристина?
Лутсар пожал плечами. Для чего ему этот ребенок и связанные с ним беспокойства, неприятности? Иногда, когда искушение становилось слишком сильным, когда Кристина ждала его с такой готовностью, Лутсар уходил к Аньке. К жадной Аньке, которая требовала щедрых подарков за свой обильный стол и любовь. Эта женщина по-своему понимала любовь. В ее глазах семидесятилетний богач Абдулла был гораздо милее цветущего Лутсара.
О нет, Лутсар не был слеп. Он не идеализировал своих дульциней, как Роман Ситска. Он видел Аньку как раз такой, какой она и была. Его раздражали ее грубость, жадность, невежество и достойное первобытного человека восхищение всякими блестящими предметами — даже своим детям она пришила на рубашки золотые шинельные пуговицы. Лутсар внутренне возмущался Анькиной вызывающе пышной грудью, безвкусицей в одежде, которую Анька без разбора скупала, но не умела носить, Анькиной привычкой шмыгать носом, ее манерой не смеяться, а просто ржать. Но несмотря на все это, он стремился обладать ею, ревновал и готов был убить Абдуллу, обнаружив его в комнате у Аньки. При этом Анька стояла в коротенькой комбинации и презрительно пожимала плечами. Ей нравилось, когда мужчины схватывались из-за нее, но она прекрасно умела сдерживать их и мирить.
— Свен, — тихо спросила Еэва, — о чем ты думаешь?
— Ни о чем. Я опять с тобой!
Они все еще сидели на расстоянии друг от друга.
— Я продала свою норму хлеба, купила шерсти и связала перчатки. Одну пару на фронт послала, а другие, синие с белым, — тебе в Такмак. Ты их носишь?
— Конечно.
Лутсар положил голову Еэве на колени.
— Ты изменился, — сказала Еэва.
— Как?
Еэва не знала. Она чувствовала это своим беспокойным женским сердцем. Как долго длилась разлука! Еэва давно и горячо ждала этого свидания и представляла себе все совсем по-другому.
— А Кристина справляется в школе? — спросила она.
— Более или менее, — небрежно ответил Лутсар.
«Притворяется», — подумала Еэва.
— Я помню, как счастлива была Тильде, они перебирались из Старого Такмака окрыленные, буквально с песней.
А Еэве иногда хотелось обратно. Она сказала об этом Лутсару.
— Сохрани боже! У тебя тут такое хорошее место.
— Но ведь там ты…
— Еэва, не будь ребенком. Жизнь — трудная штука.
— Вместе легче.
Лутсар глотнул.
— Они могут каждую минуту послать меня на фронт.
— Что же такого? Я стану ждать. Ведь это неизбежно.
— Ты этого хочешь? — спросил Лутсар с упреком. — Я уже тебе надоел? Хочешь от меня отделаться?
— Свен! Бороться за родину — честь для мужчины. Мой сын был еще совсем ребенком, когда началась война, но и он взял в руки оружие, — мягко сказала Еэва.
Недавно, когда их дворник, старый Рахмет, пришел с известием, что фашисты разбиты под Москвой, Еэва и повариха как бешеные бросились танцевать.
В честь освобождения города Калинина они испекли булочки, а дети украсили комнаты флажками. Был большой праздник. На улицах люди улыбались друг другу: «Вы уже слышали хорошие новости?»
И хотя все уже слышали, хотели услышать снова и снова.
— Вот еще! Я должен из-за какой-то чужой деревни жертвовать своей шкурой? — воскликнул Лутсар.
— А я иногда думаю, что теперь отдала бы жизнь за Такмак и за все наши деревни, даже за те, которых не знаю, никогда и не видела. Все люди хотят мирной жизни, и они достойны этого счастья.
Еэва убрала со стола и отнесла посуду в кухню. Когда она вернулась в комнату, Лутсар лежал в постели.
— Я устал, — равнодушно объявил он. И он не звал Еэву, как раньше. Она сама потихоньку разделась и легла. Лутсар почувствовал теплоту ее тела, он обнял ее за плечи.
— У тебя неприятности? — спросила Еэва.
— Да, — признался Лутсар.
— Ты не хочешь сказать?
— Нет смысла.
— Поэтому такой странный?
— Может быть.
— Что-нибудь случилось?
— Еэва, мне нужны деньги.
Лутсар освободил руку и закурил.
— Это очень важно. Слышишь?
И Лутсар рассказал историю о своей сестре, которая просит помощи. У нее трагическое положение — трое маленьких детей гибнут от голода, а сама она уже долгое время не встает с постели — воспаление легких, и Лутсар стал шарить в карманах френча, что висел на стуле.
— Вот ее письмо.
Не взглянув на конверт, Еэва отложила его. «У Свена есть сестра?»
— Она меня повсюду искала.
— У меня нет денег, ты же знаешь, — сказала Еэва.
Но Лутсар, кажется, не слышал ее, только скрипел зубами от злости.
— Из-за каких-то жалких копеек человек должен гибнуть.
— У меня нет денег, — повторила Еэва.
— Достань! — Лутсар с жаром целовал ее руки и лицо. — Спаси, Еэва! Я тебя умоляю.
— Я должна подумать, — обещала Еэва.
Во сне она увидела Кристину. Еэва расчесывала ей длинные золотистые волосы. Девушка отвратительно смеялась, Еэве стало трудно дышать; она задыхалась в волосах, а сердце грозило разорваться.
Еэва открыла глаза. Совершенно чужой мужчина с мертвенно-бледным синим лицом лежал рядом с ней. Еэва посмотрела на свои руки. Они тоже были синие.
В комнату светила луна.
Еэва снова уснула и увидела новый сон. Популус. У него было жуткое лицо. Он подталкивал к Еэве мешок с зерном. «Ешь! Ешь!» — заставлял он.
«Боже мой, этот сон я уже однажды видела», — подумала Еэва во сне и проснулась.
Сердце Еэвы тяжко билось. Где взять деньги? Только здесь, только за счет этих сирот. Она могла уменьшить норму хлеба и каши, разбавлять молоко водой, могла оставить себе и продать те кусочки сахара, которые дети в столовой обычно прятали в карманы фартучков, чтобы полакомиться ими вечером в постели. Она могла бы актом списать постельное белье.
Но разве она могла?
Спокойно спал рядом с ней незнакомый мужчина с синим лицом. Утром он уедет, а Еэва пойдет и добавит воду в бидон с молоком, нарежет хлеб тонкими, хрупкими ломтиками. И кому! Ребенку, который по ночам прячет под подушкой наперсток своей матери. Детям, которые с дрожью в голосе рассказывают друг другу: «У моей мамы были черные волосы… Я ходил на угол в булочную. Когда пришел обратно, нашего дома совсем не было. Мамин платок нашли… Отец поднимал меня на плечи…»
И сын погибшего летчика Котик подойдет к Еэве и доверчиво спрячет свою темноволосую голову на Еэвиной груди и попросит: «Я хочу кушать!»
На лице Кати снова появятся старушечьи морщины.
Нет!
— Нет, — решила Еэва.
По небу двигалась луна. Синий мужчина спал.
Утром Лутсар проснулся бодрым. За дверью началась шумливая беготня детей. Еэва была там, с ними. Лутсар растерся до красноты, с хрустом в костях потянулся и встал. В тазике была приготовлена комнатная вода, и на крючке висело белое полотенце, аккуратно отглаженное. Лутсар долго плескался, вытирался, мурлыча и вздыхая, — Еэва была бы образцовой женой.
Стол накрыт. Свен схватил ломтик мяса, это было очень вкусно, и стал с пением одеваться. Дважды заглядывала в комнату Еэва, и Лутсар бросался к ней.
— Ешь, не жди меня, — сказала Еэва, входя с чайником.
— А ты?
— Мне сейчас некогда.
— Я скоро уйду, — предупредил Лутсар, садясь за стол. — Я должен идти в военкомат. И до обеда еще надо выехать обратно. Так что я не знаю, увидимся ли мы сегодня.
Он жевал тщательно и с удовольствием. Толстым слоем мазал на хлеб масло и осторожно прихлебывал горячий чай.
— Что ты возишься, побудь немножко со мной, — ворчал он.
— Не могу, — уклонилась Еэва. — Мы ждем врачебную комиссию.
Лутсар вытер губы носовым платком, по-супружески поцеловал Еэву в щеку и начал застегивать френч.
— Еэва, ты не забыла, о чем я тебя просил?
Еэва кивнула, и Лутсар сжал ее руку выше локтя.
— Ну, когда ты пришлешь? Деньги нужны срочно.
— У меня нет денег, — сказала Еэва, глядя мимо него.
Лутсар повернулся потрясенный.
— Достань!
— Не могу!
— Ты можешь, если захочешь.
Еэва упрямо поглядела в сторону.
— Я не хочу.
— Не хочешь? — помрачнев, спросил Лутсар. Он понял. — Ладно, — сказал он с нехорошей усмешкой. — Пусть будет так. — Он надел шинель, пошарил в кармане, нашел портсигар, открыл и, притворяясь беззаботным, сунул папиросу в рот.
Уже взявшись за дверную ручку, он помедлил, но женщина неподвижно стояла, отвернувшись к окну.
— Я пошел, — объявил Лутсар.
— Да, — тихо ответила Еэва.
Хлопнула дверь. Еэва посмотрела в окно. Лутсар энергично шагал, закрывая мерзнувшие уши сине-белой пестрой варежкой. Великая любовь Еэвы… И Еэва протаяла в замерзшем окне глазок, чтобы лучше и дольше его видеть.
Потом она вытерла глаза, вылила грязную воду из тазика, поправила постель и убрала со стола.
Прибыла комиссия.
Детей взвешивали, они вертелись, ожидая очереди, стояли в одних трусиках, голенькие, давали себя выслушивать и выстукивать и послушно высовывали языки. Комиссия проверяла чистоту, потом детскую одежду, постельное белье, полы, кухню.
Повариха Дуся с красным лицом сердито топталась у плиты. Она была обижена. Вокруг нее все сверкало и сияло. А ее заставили показать личное белье, донышки кастрюль и сковородок, кухонные полотенца. Ее!
Еэва требовала для детей витаминов, рыбьего жира, сделалась раздражительной и злой. Районный врач тоже злился и раздражался, кричал, что детский дом Еэвы не единственный в районе. Но, уходя, он растроганно посмотрел Еэве в глаза.
— Никаких струпьев. Ни одной вши. Ни одного прыщика. Цинги, отощания. Я отлично помню, какими их сюда привезли. Да. С гнойными, воспаленными глазами, с расчесанной до крови кожей, с нарывами. Благодарю вас, — сказал районный врач и низко поклонился Еэве.
Когда гости уехали, усталая Еэва пошла в свою комнату. Глазок, который она так недавно протаяла в замерзшем окне, уже затянулся. «Уже? — думала Еэва с горечью. — Так быстро».
Еэва сидела перед зеркалом и перебирала волосы — седина. Она строго и с любопытством рассматривала себя. Изучала морщины на высоком круглом лбу, вокруг рта и носа, глубокие борозды на шее.
«Видно, так суждено», — подумала Еэва. Она почувствовала облегчение и покорно улыбнулась.
Первый тяжелый военный год подходил к концу. Шли последние дни декабря. Казалось, что с тех пор, когда люди еще жили мирно, прошла целая вечность. Дети превратились в рано созревших подростков, и с лиц подростков смотрела все понимающая зрелость.
Под черным небом шли против ветра Тильде и Кристина. Шли за топливом в степь — принести полыни. Они проваливались в глубокий снег, пытаясь наломать побольше длинных хрупких стеблей. Прибрежную ложбину покрывал обманчиво глубокий снег, и заснеженные ямы тихо ждали. Тильде беспокоилась за дочь: та шагала и шагала рядом, безразличная и одинокая.
— Ты устала? — спросила Тильде.
— Нет, — ответила Кристина.
Они нагибались над каждым стеблем, и стебли ломались с треском, без сопротивления, легко и просто.
Сгибаясь под большими вязанками, женщины повернули обратно. Над полями остались холодные облака, впереди, на границе неба и земли, занималось начало нового дня.
Кристина остановилась.
— Ты устала? — спросила Тильде.
— Нет, — ответила Кристина и зашагала дальше.
Их голоса разносились далеко. Свет пробивался сквозь облака. Светало.
— Смотри, — сказала девушка, — какая заря!
С вязанкой на спине Кристина стояла, глядя, как, окрашенный золотом и пурпуром, мощно загорался день.
Надо было торопиться, чтобы успеть в школу к первому уроку. Кристина откинула волосы с глаз и почувствовала под ногами твердую, наезженную дорогу. Деревня, ставшая родной, показалась вдали.
— Вот мы и дома, — сказала Тильде.
— Да, — обрадовалась Кристина.
Ветер толкал в спину. Дружно дымили трубы. Это утро начиналось многообещающе и прекрасно.
В воротах они встретились с директором Салимовым — он уже давно не улыбался так радостно. И что это за утро, такое звенящее!
— Что, топливо уже кончилось? — удивился директор.
— Еще нет, — покачала головой Тильде. — Но ведь нельзя ждать, пока совсем кончится.
Директор был с этим согласен.
— Потерпите, — утешал Салимов. — Все когда-нибудь кончается. Война тоже.
Тильде поправила вязанку на плече, и к ногам посыпались стебли. Тильде посмотрела на них, вздохнула и сказала:
— Это будет самый счастливый день в моей жизни.
Кристина не вмешивалась в их разговор. Оставить их и уйти или подождать? Салимов не всегда такой разговорчивый — может быть, он знает что-нибудь более важное, чем то, что уже сказал? Так и было. Салимов возвращался из сельсовета с последними сообщениями Информбюро.
— Наши войска в Крыму. Освобождена Керченская крепость.
Тильде ничего не знала о Керченской крепости. Должно быть, это еще очень далеко от Эстонии… Но Салимов прибавил, что в течение последних десяти дней от фашистов освобождено более трехсот населенных пунктов. Если так и дальше пойдет…
Это были хорошие новости. Это были очень хорошие новости!
Да, если так… На глазах у Тильде выступили слезы. Она ничего не знала ни о далекой крепости, ни о населенных пунктах, о которых говорил Салимов, но она знала, что победа не приходит просто так, что каждая пядь земли освобождена ценой человеческой крови.
Вдоль длинной деревенской улицы шла Татьяна в своей собольей шубе. На плече коромысло с двумя ведрами. Салимов, заметив ее, сразу повернулся, чтобы уйти. Наверное, не хотел встречи.
— Злопамятный, — удивилась Кристина. — Все еще сердится на Татьяну из-за того собрания.
У порога Тильде сбросила свой груз на землю и стряхнула мусор с пальто.
— Нет, это не злоба, — сказала она. — Это совсем не злоба… — и покачала головой.
Ученики, жившие в дальнем конце деревни, приходили первыми, оставляли связки книжек в классах, снова выходили во двор, собирались группками, громко смеялись, разговаривали и боролись, чтобы согреться. За школой по дороге, шелестя, проезжали сани, и одинокие бродячие бараны испуганно прыгали в сугробы. Было еще рано, на дверях магазина висел огромный висячий замок. Говорили, что прибыли товары к Новому году: ситец, карамель и чайные стаканы. Перед дверью лавки уже мерзли в очереди женщины. А торговлю должны были начать только к вечеру.
Из-за дома показался Ганеев. Откуда мог он появиться, как не из задней двери магазина? Женщины подталкивали друг друга.
— Перед ним откроется любая дверь и любой замок.
Бежали в детский сад Анькины пацаны в шарфах, завязанных на спинах. Школьная нянечка звонила в колокольчик.
— Ситец будут продавать по списку, — объявил Ганеев и велел женщинам разойтись.
— А конфеты?
— Через столовую.
— А стаканы?
— По блату! — заметил кто-то.
Школьный звонок звенел долго и сердито. Женщины разошлись, дети разбежались по классам. Кристина открыла журнал, чтобы отметить отсутствующих. Отсутствовал только один — Карим Колхозный.
— Он поехал за елкой, — объяснили Кристине.
Кристина пожала плечами. Почему именно Карим? Почему не кто-нибудь из колхозников?
— Он далеко поехал?
— Ой, очень далеко, апа! — закричали дети.
Кристина постояла у окна. Солнца не было, но в розовом воздухе слышался полет птицы, и по ослепительно белой земле скользила неуловимая тень.
Маленьким и пушистым елочкам Кристина предпочитала высокие и стройные с толстыми ветками и шишками на верхушке. За елкой Кристина всегда ходила с матерью в утренней темноте. Выбирала мама. В каждом застывшем от холода деревце она находила какой-нибудь недостаток. Или веток мало, или они слишком узкие и прижатые к стволу, или слишком торчат в стороны. Кристина всегда возмущалась: выбираешь, выбираешь, а самые красивые утаскивают из-под носа.
— Возьмем эту, — просила Кристина.
Но Тильде все еще казалось, что где-то в другом месте елочки гораздо красивее и дешевле. Возбуждение Кристины угасало только тогда, когда деньги были уже уплачены и елка лежала на санках. А Тильде еще долго сомневалась:
— А ведь она все равно не такая красивая, как прошлогодняя.
Кристина спорила и горячо защищала елочку. Что это мама говорит! Лучше деревца не бывает! Елку украшали свечками и звездой. Тогда Тильде соглашалась: «Действительно красивое деревце! Еще красивее, чем прошлогоднее». А Кристина смеялась от всего сердца. Вечером, лежа в постели, она вдыхала запах хвои и, засыпая, чувствовала, что в комнате елка.
«Карим поехал за елкой», — думала Кристина, стоя у окна в классе. И она бы поехала хоть за тридевять земель.
Дети не мешали учительнице думать. Они привыкли к ней и к паузам во время урока. История с пирожками давно была забыта, и теперь сам Карим давал нарушителю порядка подзатыльник, чтобы помочь молодой учительнице, приехавшей из чужих краев. С девочками Кристина сдружилась совершенно незаметно, по вечерам они приходили со своим керосином к ней домой. Это было нечто вроде кружка рукоделия. Во многих семьях не знали, что делать с шерстью, которая мешками стояла на чердаке. Здесь умели вязать только чулки и варежки из некрашеной шерсти. Теперь Кристина учила девочек искусству настоящего вязания. Это она умела.
О, рукоделие — это вам не немецкая грамматика. Ученица Кристины как-то показала на язык и сказала:
— Апа, он не ворочается, он не может выговорить немецкие слова!
Все смеялись, и Кристина тоже.
— Твои пальцы сначала тоже были непослушными, но смотри, как искусно ты теперь вяжешь.
Кристина не могла сказать, что на ее уроках все старались одинаково, но однажды, когда директор сказал: «Седьмой класс самый трудный», Кристина яростно крикнула:
— Неправда!
В этот день детей отпустили домой пораньше. В школе началась генеральная репетиция. Гармонист уже прибыл и, растягивая мехи, пробовал баян. Ученики старших классов отправились с Бетти Барбой в сельсовет, вешать лозунги и украшать помещение. Младшие вертелись под ногами и возились в классах, их выгоняли и даже вытаскивали за шиворот, но они через некоторое время пробирались обратно.
Предпраздничное настроение захватило всех. В деревне резали гусей, пекли пирожки с калиной и коноплей. Снег поблескивал, поскрипывал под ногами, когда женщины бежали к колодцу. Кылькс-кылькс! Кылькс-кылькс! — ликовали пустые ведра. Полные стояли молча.
Утром в последний день старого года, когда уже совсем рассвело, прибыла елка. Кристина видела из окна, как Карим соскочил с большой зеленой кучи на землю, как командовал ребятишками, сбежавшимися вносить елку в дом, и как потом мальчишки спорили, подбирая веточки.
Ветки! Сосновые? А где же елка? Кристина побежала на улицу и увидела, как мальчишки выдирают друг у друга сосновые ветки, и стала ждать. Она ждала елку.
— Это и есть елка, — сказал Карим.
— Это сосна, — испуганно объявила Кристина. — Это же сосновые ветки.
Карим подтянул штаны и надвинул на брови шапку. Как будто он сам не знает! Им всегда привозили только такие. Он сердито посмотрел вслед Кристине, которая шла понурив голову, и сплюнул на снег: «Вот капризная баба!»
В ночь на Новый год оба Такмака опустели. Света в окнах не было. Люди покинули свои дома и шли на большой праздник, а с небосвода им мерцали редкие звезды и сияла луна. Люди клали шубы и полушубки в кучу на скамейках, в сенях, а сами были при этом так празднично неловки. Из-за реки с другого берега пришел сильно надушенный кузнец Хабибуллин. Вокруг него топтались его дети и подражали ему во всем. Они были такие же смуглые, с бритыми головами. А глазенки беспокойно смотрели вокруг. Пришла жена Ханнеса Пярья. Роман Ситска вел под руку жену. Большое, жарко натопленное помещение сельсовета встречало гостей расточительно ярким светом. Несколько десятилинейных ламп висело под потолком, и в их желтоватом свете поблескивали игрушки на елке и глаза людей.
Да, это была не елка, и все-таки Роман Ситска усердно потянул воздух носом, подошел поближе и, как ребенок, потрогал рукой колючки.
Сосна. Ну и что же!
Директор школы сидел в первом ряду. Его жена Варя в красной шелковой блузке качала на руках младшую девочку, старшая дочка прижалась к отцу и крепко держала его за руку. Ванда и Пярья разглядывали детей. «И Трина могла бы быть здесь. Она бы тоже сидела на коленях у меня или держалась за руку дедушки», — думала Ванда, и к горлу подступили слезы.
Тяжело, тяжело терять…
Пярья держала руку на животе, рассеянно озираясь вокруг. Когда большой Ханнес приедет за ними, маленький Ханнес выйдет ему навстречу, и большой спросит:
— А ты кто такой?
— Я? Ханнес! А вот ты кто такой?
— И я Ханнес! — ответит большой и снимет шинель.
Кузнец Хабибуллин наклонился к Пярье:
— Ты чего смеялась?
— Разве я смеялась? — удивилась Пярья. Она увидела Рууди Популуса и кивнула ему. Старик не заметил, тогда Пярья помахала ему узкой шершавой рукой. Но Популус и на это не обратил внимания, потому что на сцену поднялась Татьяна Лескова. Прерывающимся от волнения голосом она сообщила: фашистов разбили под Москвой, отогнали от ворот древней столицы. Произошел большой перелом в войне, немцы отступают. Наши войска освободили Клин, Ясную Поляну, Калинин, Волоколамск…
Свершилось!
Кристина внимательно следила за губами говорящей. Как красиво в устах этой женщины все, что бы она ни говорила! Кристина думала: «Кто же и когда скажет: «Таллин освобожден!»
Кристина пыталась представить себе возвращение — раннее утро, обязательно раннее летнее утро, цветет сирень, улицы совершенно пусты. Кристина с матерью идут через спящий город. У ворот Харью склон горы зарос травой, асфальт чист, а в тупиках старого города булыжная мостовая кажется такой родной. Кристина задерживает дыхание, в руках у матери ключ от ворот. Ворота открываются. Пахнет свежевымытыми деревянными лестницами. Кристина никогда не сможет забыть этот запах.
Ах, она понимает — все это пока только призрачные мечты. От них захватывает дух. Но где-то в глубине души Кристина верила…
На сцене были исполнены народные танцы, несколько песен и затем тоненькая и скромная учительница Амина Абаева читала свои стихи. На ее смуглом лице улыбалась людям каждая морщинка. Бетти Барба смотрела на эти морщинки и спрашивала директора:
— О чем она говорит?
Искандер Салимов наклонился поближе:
— Амина спрашивает, почему сердце обращается к партии? Потому, что к солнцу поворачивается цветок.
Барба кивнула.
— Чертовски здорово! — сказала она. — Так переводите же, чтобы все слыхали.
Это была не ель, это было зеленое дерево радости. Бледная, с большими глазами, Кристина пыталась справиться с обилием впечатлений. Карим в белой рубашке, Анька, надувшаяся как жаба, где-то за другими лицами Киска Белобородова, Барба в какой-то лохматой меховой штуковине вокруг шеи, маленькая непреклонная Нелли, смирно сидящая на колене у Латыша Клауса, Свен Лутсар, стоящий позади стула Ванды. Ни разу за весь вечер Кристина не встретилась с ним взглядом. На праздник они пришли вместе, но здесь Лутсар сразу же отошел от нее. Что могла поделать Кристина, если у одного мужчины была над нею такая непреодолимая власть. «Свен, ты бываешь со всеми, только не со мной», — говорили глаза Кристины. Прикосновение руки матери тоже говорило: «Ты со всеми, только не со мной!» Кристина резко повернулась, ей очень хотелось прижаться к теплой материнской груди. Было бы так хорошо. Как в детстве, заснуть на руках у матери, позабыв про все беды и огорчения.
— Я бы хотела, чтобы все люди в мире были такие счастливые, как мы, — сказала Тильде. Она никогда не забывала о других. — Кристина, пойдем домой или останешься потанцевать?
— Домой, — кивнула Кристина.
Выступления окончились, изголодавшиеся по куреву мужчины торопились к дверям, женщины унесли сонных детей, молодежь отодвигала для танцев скамейки к стенам. Теперь можно было близко подойти к «елке» и увидеть, что ее пушистые широкие ветки все до одной воткнуты в ствол. Ванда Ситска отыскала в толпе Кристину и отошла с ней в сторону. Ванда казалась смущенной.
— Как живете, Кристина?
Девушка улыбнулась. Разве это хотела узнать Ванда Ситска?
— Кристина, — торопливо сказала Ванда, — я бы очень хотела, чтобы вы зашли к нам. Я прошу вас прийти. — Она смущенно поглядела в сторону. — Я написала повесть…
— Это же чудесно! — воскликнула Кристина.
— Да, — согласилась Ванда.
Их оттеснили в сторону. Латыш Клаус заиграл польку.
— Вам теперь есть о чем писать? — спросила Кристина. Она напомнила их разговор осенью на лесной тропинке. Сама того не желая, Кристина причинила Ванде боль. Ванда сморщила нос, и Кристина удивилась, насколько супруги стали похожи друг на друга. — Я с удовольствием приду, — пообещала Кристина, но Ванду, казалось, это уже не радовало. Все-таки она сильно потрясла руку девушки и неуклюже стала пробираться к двери. Они снова встретились уже во дворе.
— Новый год еще не наступил, но я уже хочу пожелать вам всех благ, — и Ванда поцеловала Тильде и Кристину.
Высоко над головой сверкало небо. Упала звезда, и Кристина спросила у матери:
— Какое желание ты загадала?
— То, о чем думают все люди.
Кристина смутилась — она думала только об одном человеке.
На горе чувствовалось великое спокойствие зимы.
Пярье казалось, что в бескрайней тишине гораздо яснее видишь и слышишь природу. Слушаешь себя и живое сердце природы — похрустывание мороза, глубокие вздохи ветра, видишь пылающую в лучах заката рощу, вечерние тени, падающие на голубоватый снег, движение туч вокруг луны и приход ночи.
Ночи были всякие — такие, когда жалко просыпаться, и бесконечно длинные, бессонные, когда мучают вопросы, на которые нет ответов. Иногда все представлялось трагическим, иногда прекрасным. Как лес за домом: днем он был знакомым и милым, ночью — чужим и черным.
Сейчас она носила в себе новую жизнь, иначе воспринимались теперь люди и природа, и даже большие заснеженные пространства не были холодными, далекими и немыми. И именно теперь ей хотелось жить среди людей, там, у большой дороги. Подперев щеку рукой, Пярья смотрела из своего окна на деревню. Она грустила и скучала, глядя на ряд мигающих огоньков.
Но она осталась тут. Переезд был бы изменой Ханнесу. И чтобы не чувствовать одиночества, Пярья привыкла вслух разговаривать: беседовала с мышкой, с козой и с тем, кого еще не было… В лесу, собирая хворост, она ругалась с серыми голыми деревьями, торчащие ветки которых царапали ей лицо.
Хорошей «собеседницей» оказалась коза. Коза Пярьи была существом самостоятельным, целыми днями бродила по деревне, то около амбара с зерном, то около хлебной лавки. Только к вечеру она возвращалась на гору, стучала рогами в дверь и виновато блеяла.
— Пришла домой, рогатая! — сердилась Пярья. — Ты где была? Попрошайничала в деревне? Стыд и срам! Ты посмотри, как поздно!
Коза жалобно блеяла и терлась головой о колени Пярьи.
Иногда Пярья засиживалась в гостях у Хабибуллина или Ситска. Коза ожидала ее у дверей.
— Ты мое золотко! — извинялась Пярья, подходя к дому. — И долго ты ждала? Сама ведь знаешь, что такое ходить в гости. Зайдешь на минутку и не заметишь, как время пролетит.
Так это и было. Пошла к Ванде Ситска попросить лекарство, поговорили о болезнях и вообще. Ванда принесла из сеней пряно пахнущие сухие, бесцветные лечебные травы. Под шелест этих пучков Пярья осторожно спросила:
— А от сына письма не было?
— Нет еще, ждем.
Пярья кивнула. Единственное, что они могли: ждать. От Ханнеса письма приходили все время, — как видно, он посылал их с коротких остановок на станциях. Но Ванде Пярья сказала, что получила всего одно письмо.
— Я повсюду слышу, как вас хвалят, — сказала Ванда ласково. Пярья покраснела до корней волос и перевела разговор:
— Как дела у Лиили?
— Работает. Обещает весной нас навестить.
— Довольна?
Ванда связывала пучки. Пярья не видела ее лица, склоненного над травами.
— Не знаю точно, — произнесла Ванда сухо, словно вообще не хотела об этом говорить. Но Пярья поняла, что старики скучают по Лиили. Странные бывают люди — сначала вместе не могут жить, потом в разлуке. Не могут понять друг друга.
Как будто ничего не изменилось. Пярья могла, как и прежде, быстро ходить, подымать тяжелые бидоны на ферме, но не переносила некоторые запахи, и не всякая пища ей теперь нравилась.
Пярья затопила печь и, лежа в постели, глядела на весело потрескивающий огонь. Он был такой жадный и беспокойный. Иногда пламя вспыхивало красным язычком, потом втягивалось обратно, желтело и становилось сизым.
Таким же изменчивым было и настроение Пярьи.
И спала Пярья плохо, ворочалась с боку на бок, и даже во сне у нее было тяжело на сердце; она просыпалась в середине ночи. И снова те же мысли, одни и те же, просыпались вместе с ней.
А на работу она ходила с удовольствием, это сокращало зимние длинные дни.
Весь январь стояли лютые морозы. Питьевая вода к утру превращалась в лед, на стенах и в углах комнаты собирался иней, мороз разрисовывал окна удивительными, фантастическими цветами.
Чтобы согреться, Пярья пила кипяток и залезала, не раздеваясь, под одеяло. Трудней всего было утром: она вставала с отекшими ногами.
Но и теперь Пярья не перебралась в деревню. Она не нарушит верности Ханнесу!
Вечером, вместо того чтобы пойти домой, она пошла к кузнецу. Хабибуллин сидел в кругу своей многочисленной семьи за столом и ужинал, большие ложки мелькали у миски с похлебкой. Девять малышей так хлебали суп, что лица их блестели от жира.
Пярья рассмеялась. Хабибуллин посмотрел на своих щекастых наследников, на свое великое творчество и усмехнулся. По примеру отца все девять щекастых малышей сделали то же самое. Десятый сидел на коленях у жены кузнеца. Он отпустил увядшую грудь матери и тоже раскрыл рот. Розия, родившая своему мужу десятерых детей, казалась по-девичьи стройной и легкой, как щепочка, она редко повышала голос, а ее настроение было всегда одинаково ровным и спокойным. Когда мальчишки начинали кричать, дрались или шалили, она затыкала уши пальцами и выбегала из дома. Она считала их ужасными разбойниками и без помощи кузнеца никогда не могла с ними справиться. Но она не выносила, когда отец наказывал детей, и падала в обморок, если дело принимало серьезный оборот. И пока перепуганный кузнец неумело приводил ее в чувство, виновник успевал удрать. Розия, очнувшись, смеялась и говорила, что все в порядке. И кузнецу никогда не приходило в голову — а не притворяется ли Розия?
Пярья была здесь своим человеком. Садилась за стол, раздувала огонь в самоваре, приносила стаканы и ложки, помогала Розии и присматривала за детьми.
Если Пярья два-три дня не показывалась у Хабибуллиных, Розия бросала свои дела и, спрятав под полой шубы угощение, взбиралась с озабоченным видом на гору. Случалось, что, отправившись к Пярье, Розия засиживалась у нее, и тогда Хабибуллин тоже поднимался на гору, чтобы напомнить своей слабой половине о домашних обязанностях.
— Как дела? — спрашивал кузнец. — Работа нравится?
— Да, нравится, — отвечала Пярья.
Пярью похвалили на колхозном собрании. Пярья была так смущена подобным вниманием, что все время смотрела в землю, боясь поднять глаза. А когда Пярье предложили взять слово и рассказать о своей работе, поделиться опытом, она совсем растерялась.
Нет, нет, ну что вы! Она знает не больше других — целый день работает, как и все; делает то, что надо, и ничего больше.
Теперь дни казались Пярье безжалостно длинными, словно растянутыми ей назло. Она едва дожидалась вечера и, прежде чем идти домой, отправлялась в Новый Такмак на почту, справиться насчет письма. У почты она заставала все ту же знакомую картину: женщины сидели тесно одна около другой на длинной скамейке, терпеливые и озабоченные, как всегда. Бывало, Пярья целую неделю возвращалась ни с чем, потом приходило по нескольку писем сразу. С большим трудом удавалось ей скрыть радость, она сжимала губы, которые сами собой складывались в улыбку. Иногда перед глазами так темнело, что она хваталась за стену, чтобы не упасть. Отчего это — от большой радости или от новой жизни в ней — она не знала.
Письма Ханнеса были озорные, веселые, шутливые.
«Все-таки хорошо, что он у меня такой большой и беспокойный, — думала Пярья. — Никогда не слышала, чтобы он жаловался».
После первого прилива радости Пярья стала внимательно изучать письма Ханнеса и заметила, что муж почти ничего не писал о себе. Даже нельзя было понять: на фронте он или нет. Спрашивал о Пярье, о кузнеце и его семье. Спрашивал об эстонцах, о новостях в Такмаке и помнил даже о козе.
«Ну что он об этом…» — сердилась про себя Пярья. И действительно, о стольких важных вещах хотелось поговорить с Ханнесом.
Пярье предложили вступить в партию. Просили подумать. Поначалу эта мысль была для Пярьи еще очень неожиданной и непривычной. Она ждала ответа от Ханнеса, но как раз наступил большой перерыв, письма перестали приходить. Пярья старалась быть разумной и утешала себя: «Завтра будет!»
Было поздно, когда Пярья пошла из коровника на почту.
Луна светилась, и чернел лес. Вдоль синей тропки свистел ветер. Внизу в деревне теплились окошки.
Чем быстрее она шла, тем длиннее казалась ей дорога, тем дальше цель. На мгновение она остановилась у дома, заметенного снегом. Ворота стояли глубоко в снегу, двор горбился сугробами.
Вымерший дом.
А когда-то здесь жили Рууди Популус и Йемель, Тильде, Кристина, Еэва. По вечерам в их окнах моргал огонек… А изба Ситска была и тогда темной, ведь они ложились спать вместе с курами. Казалось, там никто и не живет. На сердце у Пярьи сделалось почему-то тяжко, и она устало села в сугроб. Старый Такмак остался позади, Новый Такмак уже виднелся, а идти не было сил. Время от времени до ее слуха доносилась мелодия, знакомая и в то же время чужая, монотонная и грустная. Пярья заставила себя встать.
Луна и большие ясные звезды сияли. На равнине ветер крутил белоснежную крупу. Пярья со страхом смотрела на две огромные яркие звезды. И все тогда было так же, как теперь: светила луна, сверкали звезды и ветер крутил снег.
Вдруг плохие вести? Может быть, Пярья шла за извещением о смерти? Молчи, сердце. Всегда ты дрожишь, всегда боишься плохого, даже если это плохое придумано тобой. Желтушечному больному все вокруг кажется желтым.
Почта была давно закрыта. Но в окошечке мерцал огонек, и из трубы в синее темное небо поднималась прямая ниточка белого дыма. Словно она пыталась согреть замерзшее поднебесье. Глупая. Разве это возможно? Возможно! Каким уютным и домашним делает все вокруг одна-единственная дымящаяся труба…
Пярья немножко сомневалась, но потом постучала в окно.
— Кто там?
Заведующая гремела щеколдой.
Пярья затаила дыхание, испуганные глаза ее светились вопросом, сердце ей не предвещало ни «да» ни «нет».
Заведующая подала треугольничек…
Пярья тут же вскрыла, и ее глаза летали по строчкам как молнии, только какое-то стихотворение она пропустила. Стихотворение можно прочесть и после.
«Ну как, все хорошо?» — спрашивал молчаливый взгляд заведующей.
— Да, — глубоко вздохнула Пярья. — Он жив.
Пярье захотелось очутиться дома. Небеса больше не пугали ее, не пугало и пустынное поле. Сейчас она уже не помнила ни одной строчки из письма, знала только одно — Ханнес жив!
Только в теплой постели, под одеялом и кожухом, Пярья снова развернула сложенный треугольничком листочек, часто исписанный лиловыми чернилами.
«Помнишь ли ты, Пярья, место, где вырублены в камне эти слова? — спрашивал Ханнес.
Грустна твоя родина, да и ты
Уже изнемог от ноши…»[13]
Любовь Ханнеса к стихам и раньше приводила Пярью в умиление. А его руки казались особенно огромными, когда он перелистывал тоненькие книжечки стихов. Он любил Койдулу, Лийва и Анну Хаава и знал их стихи наизусть. Он говорил, что эти ясные и простые стихи проникают в душу.
Однажды Ханнес рассек топором ногу, — и ничего, только побледнел. Но всякий раз, когда он читал стихи, глаза его делались влажными.
«Если от меня больше не будет писем, не волнуйся. К сожалению, об этом больше ни словечка не могу сказать.
Вчера меня приняли в партию…»
«Ханнес вступил в партию! Почему больше не будет писем? Почему Ханнес не может ничего сказать?..»
«…Может быть, скоро буду в тех самых местах, где вырублены в камне те строки. Вспомни…»
Пярья и так помнила. Но какое отношение все это имело к тому, что писал Ханнес?
…Три года назад Ханнес привез Пярью в Алатскиви, хотел показать жене свою родину. Время было весеннее. Они осмотрели замок, бродили по парку и пошли на кладбище, на могилу Юхана Лийва. Ханнес еще сказал тогда, что надгробный памятник установили рабочие тартуского завода.
Они стояли друг против друга — Пярья разглядывала барельеф, а Ханнес по другую сторону надгробья вслух читал:
Грустна твоя родина, да и ты…
Пярья следила за желтой бабочкой.
— Да ты и не слушаешь, — сказал Ханнес.
— Нет, слушаю, — оправдывалась Пярья.
Потом они еще ходили в Калласте. Там были серые домики, сети на заборах и лодки. Живописно и очень бедно. Ханнес привел Пярью на высокий обрывистый берег. Смотрели на озеро Пейпси. Потом собирали цветы. Белые анемоны. Шли рука об руку по шоссе. Пярья жалела, что цветы увянут, Ханнес рассказывал о своих покойных родителях.
Это был прекрасный день.
Но какое отношение имело все это к письму? Озеро и Алатскиви? Ограды Калласте и белые анемоны? Зачем Ханнес теперь постарался напомнить об этом Пярье? Там же теперь…
Фашисты!
И Ханнеса посылают туда… партизанить?
Пярья схватила платье, натянула через голову, сунула ноги в валенки, повозилась с крючками и кнопками, устала и, тяжело дыша, села на край постели отдохнуть. И как она будет справляться со всем этим позже?
Перед зеркалом она повязала платок на голову: носик тоненький, рот бледный, щеки ввалились. Никаких следов румянца, желтая, покрытая веснушками кожа. Глаза большие и ясные, иногда совершенно прозрачные. Она никогда не была красива. Как-то она сказала об этом Ханнесу.
— Для нас красивы те, кого мы любим! — засмеялся он.
Пярья приказала козе:
— Не жди меня! — И задула огонь. Коза просилась пойти с ней, но Пярья закрыла за собой дверь на задвижку. Потом она натянула рукавички и по снежной тропинке, поблескивающей в лунном свете, пошла вниз к деревне.
— Беда случилась? — спросил испуганный кузнец.
Пярья не могла произнести ни слова.
В доме было очень тепло, пахло хлебом, и она вдруг почувствовала слабость. Кузнец свернул самокрутку и ждал. Розия раздула угли и поставила самовар.
— Я не хочу, — отказывалась Пярья, хотя она весь день ничего не ела, кроме кусочка хлеба. «Как странно, как пусто в доме, когда дети спят, — думала она. — Это ужасно, когда нет детей».
Розия поставила на стол теплые пшеничные лепешки и гусиным крылышком намазала на них топленое масло. Пярья глядела на все и… не видела. Была поглощена своими мыслями. В ней боролись несколько человек — один боялся, другой надеялся и еще кто-то третий смотрел на все будто со стороны.
— От Ханнеса письмо, — наконец сказала она.
Кузнец курил и ждал. Человек должен уметь ждать.
Тот, кто всегда спешит, у кого никогда нет времени, мало успевает сделать.
— Ханнес вступил в партию.
Хабибуллин этому не удивился.
«Каким чужим делается дом, когда дети спят», — подумала Пярья и заметила, что повторяет это только для того, чтобы не думать обо всем остальном. Она знала правду, но боялась ее услышать. Она боялась боли, хотела обмануть себя, но не выдержала и сказала:
— Может быть, это последнее письмо…
Утро приближалось. Розовая луна казалась уставшей и бледной, словно не спала всю ночь. И керосина выгорело много.
— Все-таки это ужасно. Что Ханнес против них?
— Ты что же, не веришь в своего мужа? — спросил кузнец.
«Лишить человека жизни легко, но кто может лишить его смерти?» — думала Пярья, слегка дрожа.
— У меня такое чувство, что я уже осталась одна, — и она легла головой на стол.
Розия кивнула — хорошо, пусть поплачет, слезы всегда приносят облегчение.
Но у ее мужа было свое мнение: женщины не стали бы плакать, если бы знали, как ужасно другим смотреть на их слезы. Но гораздо трудней видеть в отчаянии ту женщину, которая обычно владеет собой. Хабибуллин дрожащими пальцами насыпал табак на бумажку, прикурил от лампы.
Ночь кончилась, началось темное хмурое утро. Хабибуллин и Розия стояли у окна и взглядом провожали Пярью, а она шла по знакомой тропинке к себе на гору.
— Тяжело ей… — сказал кузнец Розии.
После того как Йемель, этот жулик, этот прохвост, бесследно удрал, Абдулла поклялся, что никогда больше не разрешит ни одной шелудивой некрещеной собаке переступить свой порог. И когда учительница Татьяна пришла к нему, Абдулла визжал, тряс кулаком и швырнул в нее валенком.
— Это за что же? — спросила Татьяна, уверенная, что старик ошибается и что его гнев предназначен кому-то другому.
Абдулла раскрыл рот — против красивых женщин он не мог устоять — и рассматривал Татьяну как чудо, подполз к краю нар, — одна нога голая, на другой валенок. От восхищения у него зашлась душа — красивая женщина пришла к нему. Сама пришла. Абдулла молча махал рукой, чтобы Татьяна подошла и села рядом с ним.
— Мне некогда, — покачала головой женщина. — Нет времени рассиживаться.
— А чего ж ты пришла?
— Я собираю подарки для фронта.
— И пришла сюда?
Старик подтянул коленки под подбородок.
— Погляди сама. Если найдешь у меня что-нибудь достойное для подарка, бери, дочь моя, смело.
Татьяна удивилась, так же как Йемель, когда он в первый раз пришел к Абдулле. Ни стола, ни стула, только нары, залатанный овчинный полушубок, самовар, обитый железом деревянный ящик и ритуальный кувшин.
— Бедно живешь, Абдулла, — холодно заметила Татьяна.
— Конечно, — согласился старик, теребя бороденку. — Если бы ты ко мне пришла при царе или во время нэпа, я б тебя принял в своем богатом доме, посадил бы на ковры и подушки, достойно бы угостил и почтил дорогими подарками. — Абдулла расцепил дрожащие руки и хихикнул. — А теперь ты должна довольствоваться тем, что у меня есть. Я не виноват. Время такое.
— Бедный Абдулла! — издевалась Татьяна. — Здесь и смерти взять нечего.
— Да, это так. Хорошо, что ты это сама понимаешь, — похвалил старик. — Иди, прекрасная женщина, посиди рядом со мной.
— Нет, дорогой Абдулла. Мне противны такие нищие мужики, как ты, — сказала Татьяна.
Уже не раз жители собирали теплые вещи для Красной Армии, и даже люди нуждающиеся всегда находили что-нибудь для подарка. Кристина руководила целой ротой девчонок, которые вязали для фронтовиков варежки, носки и шарфы. В каждую теплую вещь они клали письмецо или стихотворение, табак или медовый пряник. Бетти Барба интересовалась, как молодежь занимается рукоделием. Присаживалась на мгновение и уходила. Но иногда она на ходу рисовала новый узор для перчаток или почтовую карточку: красноармейца с гранатой в руке перед вражеским танком. «Смерть немецким оккупантам!»
Одна девочка пожаловалась, что у нее ничего нет, ни медового пряника, ни табака, она с опаской разжала руку:
— Только это.
Луковица. Красивая золотистая луковица. Решили положить ее в рукавицу. Луковицу и стихотворение Маяковского.
— Чертовски здорово, — утешала Барба девочку, которая огорчалась из-за того, что не может принести ничего получше.
А Ванда Ситска выменяла за свою блузку шесть стаканов самосада и отнесла Татьяне. Ванда никогда бы не поверила, что сможет торговать на базаре. В ожидании покупателей она смущенно стояла у ограды, опустив глаза в землю, держа блузку в руке, и отдала ее за первую же цену, какую ей предложили.
Ром сидел дома, он был простужен и с нетерпением ожидал возвращения Ванды.
— Надули? — вздохнул инженер.
Но Ванда чувствовала себя героиней, мурлыкала песенку и поила мужа горячим молоком из блюдечка. Рома раздражало бормотание жены, и он сердито ворчал:
— Молоко слишком горячее.
Но Ванда не обращала внимания на недовольство Рома, она вспоминала, как относила табак Татьяне.
— Кажется, в прошлом году вы собирали лекарственные травы? — спросила Татьяна.
— Да, собирала.
На следующий день Ванда отнесла Тане ягоды шиповника и сушеные цветы ромашки.
— Как поживает Лиили? — спросила Татьяна, хотя сама знала это гораздо лучше — она переписывалась с Лиили.
Ванда нервно замолчала, и ее шея покрылась пятнами.
— Хорошо, — ответила она. — Только я не знаю, так ли это на самом деле. Может быть, она не хотела писать правду.
— Человеку иногда нужно побыть одному и обо всем подумать. — Татьяна доброжелательно посмотрела Ванде в глаза.
Ванда пожала плечами. Говорить на эту тему ей не хотелось. Но вдруг она повернула голову к Тане и быстро спросила с легким упреком:
— Вы же не думаете, что мы ее выгнали? Я была бы счастливейшим человеком, если бы она вернулась.
— И ваш сын обрадовался бы, правда? — спросила Таня немножко грустно и чуточку насмешливо, но Ванда этого не заметила.
— Конечно, — кивнула она. — Обязательно.
— Разве что-нибудь изменится, если Лиили вернется?
Ванда растерялась и посмотрела на Татьяну с удивлением.
Сбор подарков продолжался неделю. И однажды, когда Татьяна появилась в школе в ватнике, вся учительская спросила в один голос:
— Где твоя шуба?
Татьяна ее продала. Она небрежно бросила:
— Подумаешь!..
— Не кривляйся, — рассерженно воскликнула Барба. — Может, ты хочешь, чтобы я тоже продала эту горжетку только для того, чтобы подразнить человека, который задел мои чувства!
Татьяна не спорила, ей нечего было сказать — Бетти Барба, эта старая ведьма, видит людей насквозь. Ни слова ни говоря, она взяла из шкафа журнал и, опустив голову, заторопилась в класс.
Осенью директор Искандер Салимов оскорбил ее перед всеми. Наверное, считает ее неженкой: «А разве вы не знаете, что идет война? И вообще, не вам бояться холода, у вас такая теплая и дорогая шуба».
Таня хорошо владела собой, но забыть не могла.
Во дворе Татьяна встретилась с Салимовым, директор посмотрел на нее с испугом, шагнул в сторону и уступил ей дорогу. Но удивительно — Татьяна не почувствовала никакого злорадства.
После уроков она долго вертелась перед зеркалом — привыкала к ватнику. Потом пошла к художнице. Барба в пальто, надетом на голое тело, стирала свою единственную пару белья. У художницы были золотые руки, и для нее сложить новую трубу было пустяковым делом. Но стирать она не умела.
— Дай-ка я, — предложила Таня.
Барба отошла, облегченно вздохнув.
— Терла, терла, вроде делала все как положено, а оно стало только грязней, — пожаловалась сна и села: после такой тяжелой и сложной работы необходимо было закурить.
Она с удовольствием затянулась вонючей махоркой и стала рассуждать:
— Ах, Танька, Танька, идеальных женщин нет. Женщины бывают земные, настоящие и несравненные. Все эти античные абсолютные дамочки, все эти Афродиты и Афины Паллады, вместе взятые, не стоят одной-единственной живой женщины! Теренций сказал: ничто человеческое не будет ей чуждо. И Маркс утешает нас, признавая то же самое.
Татьяна усмехнулась, у нее было хорошее настроение, как у ребенка, которого простили. А может, Бетти Барба извинялась за свою беспомощность? Кто ее знает…
В конце месяца в больницу к Фатыхову приехали ревизоры. Врач принял их достойно, показал свои владения — палаты, лабораторию, приемную, операционную, познакомил с историями болезней. Тут были записаны опухоли, сложные и тонкие операции глаз, тяжелые случаи родов. Переломы костей, случаи гангрены, ранения сердца и легких. Люди доверяли ему, смотрели в его близорукие глаза, словно удивлялись, что он такой: по-деревенски коренастый, в очках, с круглым животиком и обвисшими пожелтевшими щеками, что он нетерпелив и строг.
Ревизия работала несколько дней. А в доме врача, в большой кухне, бесконечно пекли, варили и ощипывали птицу. Рууди Популус неустанно колол дрова и охапками носил их вверх по лестнице и получал от кухарки нахлобучку за свою черепашью медлительность.
Сестры в белоснежных халатах постлали новое постельное белье, появились новые алюминиевые ложки. А окна палаты украсились цветочными горшками. Цветы были жалкие, чахлые. Но даже такая зелень радовала глаз.
Доктор Фатыхов, как обычно, совершал свои утренние обходы и отдавал распоряжения. Последнее время он стал предпочитать старшей сестре маленькую, тихую Белобородову, которая была старательна как муравей и точна как хорошие часы. Кроме того, она не разжирела на больничных харчах и не выпрашивала у больных подарки. Честность, добросовестность и старательность вызывали уважение доктора Фатыхова.
Работать Фатыхову было нелегко. Две сестры, фельдшер — вот и все, на кого можно положиться. Фельдшер умел все: лечить лошадей и телят, выдергивать зубы, перевязывать раны, помогать при родах, вправлять кости. Санитарки были малограмотные — их прислали в помощь врачу из окрестных деревень. Фатыхов рассвирепел, когда увидел, как в ординаторской, сидя у окна, они искали друг у друга в волосах. Двух молодых санитарок, которые слишком развязно любезничали с больными, он тут же выгнал. Он был слишком загружен, слишком много работал, чтобы постоянно и последовательно добиваться большой чистоты и порядка, но он с лету понимал и оценивал все — хорошее и плохое, старательность и небрежность, безответственность и самопожертвование. Он ставил в пример честную, старательную Белобородову и предоставил ей возможность переселиться из общежития сестер в отдельную комнату.
— Ох, зачем, зачем это, — отказывалась Белобородова, ей было и так хорошо. У нее не оставалось времени, чтобы сидеть в своей теплой светлой комнате. Она не хотела никаких привилегий. Нет. Нет!
За домом врача летели во все стороны птичьи перья и пух, одноглазой кухарке приходилось выбегать в коридор, чтобы охладиться. Она сердилась на этих многочисленных гостей, которые казались ей слишком прожорливыми.
Сам доктор не был чрезмерно гостеприимен, только обходителен, как и следовало хозяину. Но Зуфия была очень рада людям из столицы республики, ее обычно бледные щеки слегка порозовели, и Фатыхов чувствовал себя задетым.
— Ты расстроен? — спрашивала Зуфия, расчесывая перед сном свои длинные волосы.
— Думаешь, это легко? Каждый день операции, а тут еще чужие люди у тебя на шее, — жаловался Фатыхов, устало вытягиваясь в постели в ожидании жены. — Завтра они кончают работу.
Зуфия поднялась и отошла от зеркала.
— Уже завтра, — вздохнула она с сожалением.
Ревизоры собирались уезжать. Были обнаружены пустяковые нарушения финансовой дисциплины, на которые не стоило обращать внимания. Но оказалось, что бухгалтер больницы платил кухарке Фатыхова зарплату как санитарке. Тогда ревизоры решили лично познакомиться с больничным персоналом.
— Белобородова?
— Да.
— Ксения Александровна?
— Да.
— Сестра?
— Да.
— Как долго здесь работаете?
— С сентября прошлого года.
— Вы эстонка?
— Нет, русская.
— Но из Эстонии?
— Да.
Ревизор поставил против имени Белобородовой точку: тут все было ясно. Он с интересом рассматривал девушку. Кого только не забрасывает сюда война!
— Освоились?
Маленькая сестра улыбнулась.
— Больные повсюду одинаковые.
— Вы правы. Значит, довольны?
Белобородова утвердительно кивнула.
— Большое счастье работать с таким врачом, как доктор Фатыхов, — сказала она восторженно. — Больные обожают его, и мы все тоже.
Ревизор кивнул:
— Он прекрасно справляется с большим районом.
— Да, — согласилась маленькая сестра. — Но это очень трудно. Один человек не в силах сделать больше. Война и здесь дает о себе знать.
— В чем?
— Ну, — отвечала сестра, помедлив, — ну, например, нет бинтов. Трудновато с марлей. Иногда колхозники, которым предстоит операция, вынуждены приносить свои простыни и керосин.
— Тогда, конечно, трудно, — задумчиво согласился ревизор.
— Да. С бельем, с пищей, со всем! Мы не хнычем, но нельзя быть спокойными, когда больные желудком сразу после операции должны есть щи и сырой кислый хлеб.
— Это почему же так? — удивился ревизор, а маленькая сестра терпеливо улыбнулась:
— Потому, что другого ничего нет.
Ревизор нахмурился, а Белобородова встала.
— Меня ждут дела.
Ревизоры остались. Больница вдруг стала хмурой. Больные беспокоились и пытались узнать новости у санитарок. Через два часа все уже знали, сколько риса, манной крупы, яичного порошка, сушеных фруктов и белых сухарей выделялось больнице в каждом квартале. Сколько медикаментов, бельевого материала, марли, спирту, керосина, топлива.
После отъезда ревизоров Фатыхов свалился. Зуфия хотела позвать сестру Белобородову, чтобы та сделала укол камфары, но Фатыхов, услыхав ее имя, пришел в неописуемую ярость.
Двое суток врач бессильно топтался дома, как зверь в клетке, и потом велел Популусу запрячь лошадь.
— Я заставлю все колеса завертеться, — сказал он плачущей Зуфии, завернулся в тулуп, сел в сани и стегнул лошадь. Лицо у него было сердитое, решительное и энергичное.
Сразу после его отъезда сестра Белобородова попросила разрешения поговорить с Зуфией.
— Что ей надо? — спросила Зуфия, глядя из окна на дорогу. Кухарка не знала.
— Поговорить с вами.
— Со мной?
Маленькая сестра осталась стоять около дверей. Зуфия дала ей выплакаться и наконец холодно спросила:
— Что плохого сделал вам доктор?
Белобородова яростно затрясла головой и снова заплакала.
— Что вы хотите? — воскликнула Зуфия раздраженно.
Белобородова задвигала губами.
— Поверьте! Я очень люблю доктора. Я бы никогда не смогла доставить ему неприятности! Я никогда не поверю, что все это правда!..
Зуфия поняла, что она несправедлива к Белобородовой.
— Все это правда, — печально сказала Зуфия. — К сожалению, все это правда…
Разве она вообще имела право кого-нибудь осуждать? Разве она могла теперь смотреть людям в глаза?
Зуфия закрыла лицо руками.
Ночью Фатыхов вернулся домой. Второпях зажигали лампы, кухарка в длинных штанах дрожащими от волнения руками разжигала самовар. У нее не было времени даже надеть юбку.
Лицо Фатыхова говорило все.
— Что же теперь будет? — спросила Зуфия с ужасом.
— Отдадут под суд.
— И ничего нельзя поправить?
— Нет. Мои заслуги и награды ничего не значат.
— Пей чай. У тебя лицо от холода посинело, — сказала Зуфия.
— Водки! — хрипло воскликнул Фатыхов, и девушка принесла графин.
— Зачем ты это сделал? — спрашивала Зуфия, глядя на него. — Ведь это же преступление.
— Я хотел, чтобы в моей семье не было недостатка! Я хотел создать дом, который навсегда привязал бы тебя ко мне! — кричал Фатыхов. — Понимаешь? Ты сидела рядом со мной в повозке, но я чувствовал, что ты далеко от меня. Ты ела за моим столом, но это была не ты. Ты спала в моей постели, но не со мной!
— Значит, потому?.. — глядела на него в упор Зуфия.
— Оставь меня в покое, — неожиданно бросил Фатыхов.
Зуфия тщетно ждала его в спальне, потом набросила на плечи платок и снова пошла в столовую. Фатыхов, как и прежде, сидел за столом, сжав голову руками.
— Ты никогда не разрешал мне вмешиваться в твои дела. Ты никогда не разговаривал со мной, как с человеком, не советовался со мной как с женой, как с врачом, как с другом. Я была у тебя в доме куклой. Да, куклой.
Врач поднял голову. Он был пьян.
Фатыхов уезжал в начале марта. Он просил послать его на передовую, чтобы искупить свою вину перед родиной. В день отъезда Фатыхова Зуфия была бледнее обычного. Горе ее было безутешным, но глаза оставались сухими. Фатыхов взял ее руку и нежно прижал к своим глазам.
— Прости меня, — просил он.
Зуфия кивнула. Что с того, что она простит… Фатыхов, умный, властный Фатыхов, который вырывал людей из когтей смерти, стоял теперь жалкий и беспомощный перед людьми. А у ворот больницы собрались люди из окрестных деревень… Да, они не могли найти оправдания поступку доктора и считали, что он должен искупить вину, рискуя своей жизнью. Это справедливо, иначе нельзя. Но они пришли проводить его — они не забыли и все то добро, которое он делал людям.
В это раннее утро покидали деревню и другие мужчины. Уходили директор школы Искандер Салимов, кузнец Хабибуллин и Карим, Карим Колхозный.
Старшая дочка директора билась на снегу, и люди не могли ее успокоить. Салимов нахмурился, это было для него тяжелым испытанием.
— Гюльбустан, — нагнулась Татьяна к девочке, — ты делаешь отцу больно. Подымись и пожелай ему доброго пути.
Салимов поднял ребенка, на руки, и девочка обхватила его шею руками. И большое семейство кузнеца Хабибуллина стояло вокруг отца с удивленными лицами и пыталось мужественно улыбаться. Карим показывал свою удаль. Он лихо размахивал шапкой — его провожал весь колхоз. Пришла и Кристина… Никто никогда не узнает о том, как сильно нравилась ему Кристина.
Татьяна пожала директору руку.
— Танечка, — сказал Искандер Салимов, нежно и глубоко глядя ей в глаза, — Таня, дорогая. Поймите меня правильно…
— Я глупая, — сказала Таня почти шепотом.
— Не будем говорить об этом, — попросил Салимов.
Салимов повернулся к Вареньке, чтобы поцеловать ее.
Так. Теперь это была деревня без мужчин.
Все мужчины и даже мальчишки стремились на фронт.
Зверствовали фашисты. В Ленинградской области фашисты посадили школьного учителя Агеева на кол. В Туле закопали по шею в землю председателя колхоза Морозова. В Московской области в деревне Новинки палачи отпилили ржавой пилой правую руку у четырнадцатилетнего Вани Громова. В Орле, в деревне Донец, они требовали, чтобы мать своими руками обложила дочь соломой и сожгла.
Люди помнили все — места и имена жертв, вели счет неслыханным злодеяниям оккупантов.
— Лучше погибнуть в бою, чем попасть в руки фашистов, — сказала Ванда Ситска, думая о своем сыне. С тех пор как Гуннар покинул Такмак, она не получила ни одной весточки. А загадочное письмо Ханнеса снова обнадежило ее.
— Не принимайте всерьез эти ужасы, — утешал Свен Лутсар. — Никто не знает, точны ли эти сведения. Во время войны всегда стараются очернить врага.
— Но это же официальные сведения! — воскликнула Ванда.
Лутсар пожал плечами.
— Может быть. Это трудно проверить.
Лутсар ухмылялся, его удивляла наивность старой женщины: кто может установить, был ли какой-то Агеев или Матвеев посажен на кол? Как это проверить, доказать или опровергнуть? Расписывать зверства врага, чтобы этим разжечь гнев своего народа, — прием известный… Кроме того, на войне можно все.
— Вы ужасный человек, — сказала Ванда.
Лутсар принял это за шутку.
— Как-то с трудом верится, что один из самых цивилизованных народов может совершать такие зверства, — улыбнулся он.
«Как же так! — думала Ванда. — Ведь Гитлер сам объявляет, что людьми можно управлять лишь при помощи силы и что для этого позволительны все методы, даже убийства! Ведь Гитлер считает совесть унизительной химерой, а образование, по мнению Гитлера, превращает человека в калеку».
— Жеребец! — кричал Роман Ситска, когда Лутсар ушел. После «бала» у Аньки он с трудом терпел общество Лутсара.
— Ром! Ром! — стыдила его Ванда. Она не переносила резких слов.
— Да, жеребец! Да, да! — упрямился инженер.
Ванда должна была признать, что и ей Лутсар стал крайне неприятен. Всё — и его манера кланяться и щелкать каблуками, и его взгляд в упор, и его грустные глаза святоши. Однажды он сказал — совсем как Гитлер, — что сильным характерам не нужны книги и примеры для подражания.
Шли дни, а Лутсар больше не появлялся. Ванда думала, что он обиделся. То ли по привычке, то ли от одиночества, но они его вспоминали.
Неожиданно он пришел днем. Обычно он появлялся под вечер. Но сегодня Анька уехала за продуктами в район, столовая была закрыта, и Лутсар надеялся пообедать у Ситска.
Погода была чудесная. Светило солнце, и в то же время с ясного розоватого неба падал снег. Лутсар глубоко дышал и наслаждался быстрой ходьбой, хрустящим снегом, зимней свежестью и чистотой.
«Здесь любой чахоточный вылечится! Сто лет здесь прожить можно», — думал он. Непонятно, откуда у него такие мысли, — сам он был здоров как бык, не испытал ни зубной, ни головной боли, только с женщинами был не осторожен…
Лутсар проголодался, при мысли о еде у него слюнки текли. Ванда прекрасно готовила, как и Еэва. Анька не могла соперничать ни с одной из них, изо дня в день она кормила в столовой только супом-лапшой и пшенной кашей. Лутсар уже не раз рассуждал про себя: куда девается мясо, отпускаемое столовой? Ведь не могут же съесть все он, Анька и ее мальчишки? Даже если включить в число едоков Абдуллу и Ганеева, а сомнений в этом не было, все равно должно оставаться мясо хотя бы в супе. Но не только эта проблема мучила лейтенанта.
Последнее время Лутсару казалось, что Анька стала менее добра к нему, она тяжело вздыхала и отводила глаза в сторону, когда подавала жидкую невкусную пищу — как нищему подачку. Лутсар был офицером и умел ставить женщин на место, когда они становились слишком наглыми, но Анька была совершенно особенной. Приходилось или бросить ее совсем, или терпеть все ее настроения. Лутсар терпел, у него не было другого выхода.
Ситска обедали, как и рассчитывал Лутсар. Ели суп с клецками и жареную картошку.
— Не хотите ли? — кисло спросила Ванда. В голосе ее была слабая надежда, что гость догадается вежливо отказаться.
— Спасибо, с удовольствием, — поклонился Лутсар и тут же пристроился к столу. Говорили обо всем понемногу.
Тогда Лутсар сказал:
— Квислинг стал премьер-министром Норвегии.
Роман Ситска отвечал:
— Под Старой Руссой окружена пятнадцатая немецкая армия!
Лутсар с удовольствием похрустывал жареной картошкой.
— Антонеску выступил с речью в Бухаресте, требовал назад Трансильванию.
Роман Ситска неожиданно придвинул миску с картошкой к себе, в руке гостя осталась пустая ложка.
Лутсар кашлянул.
У Ситска покраснело лицо. Это было как игра в карты — кто кого перекозыряет.
Лутсар улыбнулся и сказал:
— Война имеет два возможных конца: победу или поражение.
— И чего же вы желаете? — грубо спросил Ситска.
— Естественно, победы. Я полагал, что мы думаем одинаково.
— А разве мы думаем по-разному? — поинтересовался Роман Ситска. В его голосе звучала явная насмешка. Ванда не смогла сдержать одобрительную улыбку и вынуждена была отвернуться.
Лутсар поднялся из-за стола, глубоко поклонился Ванде и щелкнул каблуками.
— Разрешите закурить?
Ванда кивнула. Она собирала посуду. За галантный щелчок каблуками она пожертвовала своим обедом. Неужели Лутсар действительно не заметил? Он вел себя как в ресторане. Ванда сравнила его с котом, который полакомился чужой сметаной и теперь с удовольствием облизывается.
Ванда глядела в окно и не вступала в неприятную беседу.
В мире нет ничего более тихого, чем снегопад. В темных сумерках скользят воздушные белые хлопья. Сколько могил по всей земле покрыто снегом…
— Зажечь лампу? — спросил Роман Ситска.
— Подождем еще, — решила Ванда. Все это было так удивительно знакомо. Будто она уже переживала нечто подобное. Точно так же сидела она у окна и смотрела в сумерки на падающий снег. У нее спросили: «Зажечь лампу?» — и она ответила точно как сейчас: «Подождем еще».
Хотелось пить, Ванда пошла к двери и напилась воды из ковшика. И это движение и жажда казались ей знакомыми. «Может, это все уже было? — думала она. — Или на мое сознание тяжело подействовало одиночество и отдаление от людей?»
— Ром, зажги лампу, — попросила Ванда.
Поднялся ветер. И снег уже не падал большими спокойными хлопьями.
Роман Ситска, прислушиваясь, поднял голову: чайник шумел.
— Это к перемене погоды, — сказал Ситска и побил бубновую даму козырем.
— С дамами мне не везет, — пожаловался Лутсар. Это прозвучало двусмысленно.
— Действительно, — вмешалась Ванда. — Интересно, почему вы не пользуетесь успехом у Кристины?
Лутсар был захвачен карточной игрой и не отвечал на колкости. Выиграв партию, он посмотрел Ванде в глаза и усмехнулся: пусть эта старуха сама растолковывает его усмешки как хочет.
Молодые девчонки не интересовали Лутсара. Они были для него слишком истеричными, слишком чистыми и неопытными. Кристину стерегла мать, и спать с ней было негде. По той же причине он порвал и с Лиили…
Лутсару требовалось, чтобы женщина была покладиста, жизнерадостна и чтобы она была, как говорится, «в теле». Еэва преклонялась перед ним, она не была худой, но ее любовь и душевная щедрость тяготили Лутсара и надоедали ему. Ей бы только ворковать и висеть у него на шее. Но порой Лутсар жалел, что его отношения с Еэвой так неожиданно прекратились. Во всем была виновата эта глупая выдумка о больной сестре и голодающих детях! Анька даже и не обратила внимания, когда Лутсар сделал вид, будто она ему надоела. Остаться или уйти — это дело мужчины. Никаких сцен, никаких слез. Она никогда не спрашивала: «Когда ты снова придешь?» или «Ты меня любишь?» Анька не требовала слов, она знала, чего хотела. И Лутсар был слишком беден, его зарплата, которую он получал в школе, не могла удовлетворить и доли Анькиных запросов. В последнее время Лутсар уже собрался подыскать себе новую «якорную стоянку». Может быть, действительно Кристина?.. Личико у нее хорошенькое… К тому же она явно небезразлична к нему, стоит только поманить пальцем… Тильде могла бы готовить. Поначалу можно было бы давать деньги на хозяйство, а там время покажет…
Ром все время проигрывал.
— В карточной игре — как и в жизни, — смеялся Лутсар, — планы противника нарушают осуществление собственных планов.
— И наоборот, — согласился инженер.
Ванда зябко куталась в теплый платок и предсказывала метель — в избе, продуваемой ветром, становилось прохладно. Роман Ситска снова проиграл партию в карты, был обижен и расстроен. Ванда знала: муж проголодался. Нельзя больше оттягивать ужин.
— Будем пить чай, — сказала она. Может быть, Лутсар догадается уйти? Нет. Он остался. Ванда принесла к чаю холодные утренние оладьи.
— Очень вкусные, — объявил Лутсар. — С вашего разрешения, я возьму еще.
А ветер пытался поднять дом в воздух.
— Почему ты думаешь, что будет буран? — спросил Ром. — Метели ведь нет.
Ванда знала, что туманный ореол вокруг луны предвещает шторм.
— Луна надела рубашку, — устало сказала она. Ее мучил ревматизм, и она выжидательно посматривала на Лутсара. Этому пора бы уже уйти. Ванда стеснялась. Она не знала, как быть. Ром погрузился в свои думы и сидел удивительно тихо. Ванде вспомнился вечер в честь Гуннара прошлой осенью. Она теперь часто об этом думала. Она пекла сепик[14]. Ром суетился вокруг нее, Лиили делала бутерброды. Гости прибыли все вместе, были оживлены и нарядны, у каждого с собой миска, кружка, ложка и вилка. На Еэве было платье с золотым цветком, и Ром пел: «Раз въехали в город гусары…»
Почему прошлое становится дорогим?
«Будут ли еще когда-нибудь вечера в честь Гуннара, просто — с Гуннаром?» — подумала Ванда и испугалась. Разве можно так рассуждать? Разве она сама, прощаясь, не сказала сыну: «Если тебе будет трудно — знай, что я всегда с тобой. Мои молитвы сберегут тебя…»
«Конечно! Обязательно еще много вечеров мы будем вместе с Гуннаром! — думала Ванда. — Я в это верю. Всем сердцем».
На улице буран проламывал дорогу весне.
— Метель! — воскликнула Ванда с плохо скрываемой радостью.
Лутсару было смертельно скучно. Но он не уходил. Что делать дома? Ложиться спать рано.
— Еще партию? — предложил гость. Ситска неохотно согласился.
— Последнюю, — поклялся он, стараясь не смотреть на Ванду, он и так знал, что она сердится. — Если у тебя болят ноги, приляг, — посоветовал Ром.
— Может быть, я мешаю? — спросил Лутсар, тасуя карты.
Когда-то Ванда мысленно обозвала Популуса пентюхом. Какая ошибка! Рууди Популус был чувствительным, тонким и тактичным человеком. Этот офицер с глазами богоматери по сравнению с Рууди настоящий хам. Ванда была вынуждена признать, что часто ошибается в людях. К Рому заходили побеседовать простые старики колхозники, но они никогда не появлялись в обеденное время, или рано утром, или поздно вечером. Они робели, замечая, что оставляют на полу мокрые следы. Они приносили гостинцы, завернутые в чистые платки, — пшеничные лепешки или картофельные пирожки, но Ванда это мало ценила. А ведь это было чистосердечнее и ценнее, чем цветы и шоколад в мирное время.
«Старые слепые кроты, — думала Ванда о себе и Романе. — Какое счастье, что войну мы можем пережить здесь. Хороший, милый Такмак, в эти тяжкие времена мы мало ценим тебя!»
— Говорят, что какая-то доярка, эстонка, вступила в партию? — спросил Лутсар. Он явно говорил о Пярье.
— Вступила, — коротко подтвердил Роман.
— И о чем она думала? — удивился Лутсар.
— О том же, о чем думают все люди, вступая в партию, — сердито ответил Ром.
Ванда считала, что Роман очень хорошо ответил лейтенанту. Пярья ей нравилась, и все же странно было представить себе коммунисткой такую незаметную и тихую женщину. Что она умеет, много ли сможет? Партии, особенно теперь, нужно совершенно другое пополнение: решительные, деловые люди. Но теперь Ванда знает — никогда не следует судить о человеке по случайным впечатлениям, сразу не узнаешь, какие запасы силы могут в нем таиться. Пярья выглядит маленькой и слабой, но она сильная, из крепкого дерева. Все, кто знает, любят ее. Ханнес знал это, за то и любил.
Сейчас Ванда обрадовалась, что Ром так рассердился на Лутсара.
И действительно — Лутсар смешался. Он собирался с духом. Чувствовалось, как он медлил, взвешивая каждое слово, и какое значение он придавал тому, что хотел сказать.
— На фронте дела очень плохи. Разве вы так не думаете? — попытался завязать разговор Лутсар.
— Простите, — сказал Ром, — я не понимаю, вас это, кажется, радует? И какое это имеет отношение к вступлению в партию?
Ванда восхищалась Романом.
— Я слишком задержался, — сказал гость и поклонился хозяйке дома.
— Да, время позднее, — пробормотала Ванда.
Лутсар натянул шинель и поднял воротник, шапку он пока держал в руках.
— Как же вы пойдете в такую пургу! — заметила Ванда, провожая его в сени. У нее не хватало сил удержать дверь, ветер распахнул ее, с треском ударил о стену дома, и колючий снег осыпал прощающихся.
Вернувшись в комнату, Ванда сняла нагар с фитиля, поставила коптилку на печную вьюшку и сказала с легким сомнением:
— Ром, нехорошо, что мы его отпустили в такую погоду.
Ситска сидел на нарах и расстегивал рубашку.
— Такому быку ничего не сделается! — успокоил он.
Так же думал и сам Лутсар, продираясь сквозь разбушевавшуюся метель. Подумаешь, пройти километр! Он прикрыл лицо от ветра рукой и стал искать тропинку.
Метель прикрыла своими широкими полами все огоньки в окнах и дорожные знаки. Лутсар напряженно вглядывался в снежную полосатую пелену и двигался вперед. Деревню словно сдуло.
Но он продирался вперед.
Метель складывала крылья, протягивала к нему свои цепкие белые руки. «Что ж, посмотрим, кто кого!» — усмехнулся Лутсар. Метель опустилась на землю и обвилась вокруг его ног, как змея.
Сумасшедший великан взвился к небу, рычал и выл во всю глотку, тормошил и выворачивал землю своими холодными, безжалостными руками.
Мужчина пробирался по колено в снегу, не чувствуя под ногами земли. Раз словно блеснул огонек. Может, показалось? Где-то должны быть, три пограничных дерева, три старые ивы. Может быть он и стоит под ними? Метель окружала его стеной снега и слепила глаза. Это было похоже на сон, когда в минуту опасности руки бессильно хватают воздух, ноги не бегут и крик о помощи застревает в горле. Он с напряжением продвигался вперед…
Никто не замечает, как растут дети.
Они растут как трава весной: вдруг все замечают, что земля зеленеет.
Однажды, когда Мария пришла из школы, ее Нелли сидела у окна, подпершись ладонями, и смотрела во двор, где вообще-то не на что было смотреть. Нелли больше не казалась маленькой, пухленькой и смешной — она стала худая, тонкая и длинная и выросла из платьев. Две коротенькие косички испуганно держались подальше от головы, а глаза мечтали. Мечтала маленькая девочка…
— У меня зуб выпал.
— Это так и должно быть.
— Мама, куда ты идешь?
— Я не иду.
— Значит, дядя Клаус придет?
— А что?
— Ты наденешь новое платье?
— Нелли, ты кушать хочешь?
— Нет, мама.
— Тогда играй или займись чем-нибудь!
Девочка снова уселась к окну и стала смотреть во двор, где и смотреть было не на что.
— Мама, я хочу в постельку.
Мария попробовала ее лоб.
— Ты больна?
— Нет, но я хочу в постельку.
— Тебе плохо?
— Нет.
— Больно?
— Немножко.
— Где?
— Не знаю, где-то здесь… — Девочка показала на грудь.
Мария помогла ей раздеться, накрыла одеялом и села, озабоченная, на край постели.
— Покажи еще, где у тебя болит?
— Не знаю где. Где-то внутри, — сказала Нелли и прижалась к матери. — Скажи, а папа умер?
— Нет! — воскликнула Мария.
— А ты не возьмешь нового папу?
— Нет! — воскликнула Мария.
Всегда, когда приходил Латыш Клаус, Нелли приказывали идти в кухню или к хозяйке. Мария не хотела, чтобы ребенок слышал их разговоры. А Нелли не понимала, чего именно боится, но страх больно сжимал грудь и комком застревал в горле. Нелли не шла в кухню или в комнату к хозяйке. Никуда не шла. Она садилась в уголке, глядела на мать и на Клауса.
— Ну, я ухожу, — говорил тогда Латыш Клаус и надевал длинное и узкое черное пальто с вытертым до красноты котиковым воротником. Мария тоже вставала и шла провожать его.
Нелли вертелась в постели, ожидая возвращения матери. Засыпала ненадолго и, просыпаясь, каждый раз протягивала руку. Рядом пусто!
Мать уже давно не говорила:
— Танцуй, Нелли!
Мария рассеянно пощипывала струны гитары и вздыхала. Потом она садилась перед зеркалом и то зачесывала волосы на уши, то начесывала на лоб, пробовала по-всякому.
Дрожа от гнева, Нелли мечтала, чтобы поскорее кончилась эта проклятая война.
По утрам, глядя на маму, когда та торопилась в школу, Нелли вспоминала длинное, хмурое лошадиное лицо Латыша Клауса и его большие белые руки.
А Марии нравилось глядеть на эти руки, она садилась у Клауса на постель, играла на гитаре и следила, как он сапожничает. Клаус тихонько посмеивался, крутил головой и удивлялся.
— Тоже мне вещь, на что смотреть.
Время от времени он беспокойно поглядывал на женщину, которая полулежа пощипывала струны и тихонько напевала.
— Шла бы ты лучше домой, Маруся, — говорил он, хватал с пола очередной сапог или башмак и начинал яростно вколачивать в него гвозди. Гнев его все возрастал. Тогда он бросал сапог на пол, срывал фартук и подходил к Марии.
— Не дразни меня, Маруся, — говорил он хмуро. — У меня душа болит. Вижу жену свою и детей, горящих в огне. Повсюду вижу. Всегда!
— Разве тебе ребенка не жалко? — ругала Марию учительница Агата, когда они утром шли в школу.
— Стереги свою дочку, а не меня! — вспыхнула Мария.
Старая женщина вздрогнула и пошла маленькими торопливыми шажками, не поднимая головы. Мария пожалела о своей вспышке.
Агата была старой, уважаемой учительницей, оба ее сына погибли в начале войны, но Агата не плакала. Ее глаза покраснели от усталости. До позднего вечера при слабом свете коптилки она проверяла тетради. Она запивала сухой хлеб кипятком и, казалось, была всем довольна. От большего сейчас она бы, пожалуй, сама отказалась.
Оставаясь одна, она подолгу смотрела на фото своих погибших сыновей. А людям говорила:
— Мы, матери, спасем родину.
Ее жизнь была полна борьбы и потерь с самого детства. После революции она основала школу в своей деревне, по утрам учила детей, а вечерами взрослых. Однажды ночью она стала вдовой. Кулаки зверски расправились с ее мужем, сельским уполномоченным.
Все трудности родины были трудностями ее жизни. Она прошла одной дорогой, шагала теми же шагами, голодала и радовалась вместе со всем народом.
Ей хватало воли спокойно смотреть на две дорогие фотографии. Только седая голова чуть дрожала. «Сыновей растят для родины». Она знала об этом, когда они были еще маленькими и беспомощными, и даже еще раньше.
В это утро, напомнив Агате о ее дочери, Мария, сама того не желая, попала в самое больное место в душе матери.
С Юлией все было иначе, не так, как хотелось материнскому сердцу Агаты. Да, никто не замечает, как растут дети… Два года назад девчонка пришла из школы и объявила:
— Я выхожу замуж.
— Как? За кого?
— За Виктора.
Парень учился в музыкальной школе и жил на всем готовом с отцом и матерью. Агата знала характер своей дочери: запретишь — сделает назло! Агата вздохнула и вытерла уголки рта двумя пальцами. Ведь и она вышла замуж против воли своих родителей и никогда, никогда не жалела об этом. Они с мужем были тогда тоже очень молоды и знакомы всего лишь два дня…
Юлия целовала усталую мать. Она взвизгивала и по-щенячьи тявкала, пытаясь рассмешить ее.
— Как же вы будете жить? — спросила Агата.
— Как все! — воскликнула счастливая дочь.
Вскоре родители Виктора вместе с молодой парой переселились в Москву. По вечерам, проверив тетради учеников, Агата садилась писать письмо своей дочери.
«Ты счастлива?» — спрашивала она.
Юлия или подолгу не отвечала, или отвечала очень кратко. И Агата говорила себе: «Значит, она счастлива».
Когда началась война, Юлия приехала к матери. Агата была совершенно одинока, оба сына ушли на фронт.
— А твой муж? — спросила Агата у дочери.
— У него броня. Он останется в Москве.
События развивались со страшной быстротой. Около Пскова, Витебска и Новоград-Волынского шли яростные бои.
— Девочка, когда же ты поедешь домой? — озабоченно спрашивала Агата.
— Ничего, поеду, — отвечала дочь.
В ночь на двадцать второе июля вражеская авиация уже совершила налет на Москву. Юлия помогла матери упаковать вещи и сказала:
— Я поеду с тобой, мама.
Это было в конце июля. Бои шли уже на Порховском, Ново-Ржевском и Смоленском направлениях.
Когда в Такмак начали прибывать письма из Москвы, мать спросила:
— Скажи, что произошло между вами?
— Ах, ничего особенного, — сказала Юлия.
Сначала она каждый вечер ходила на почту и, как все женщины, ждала писем, но в последнее время она даже не распечатывала конверты.
— Тебе письмо от мужа, — напоминала дочери Агата.
— Ага, — кивала та.
С сыновьями у Агаты были дружеские отношения, она не обременяла их своими поручениями и не навязывала своей воли. Может, именно поэтому они были с ней откровенны.
Было смешно слушать их рассуждения о девчонках. Они предпочитали товарищеские отношения кокетству и одинаково насмехались над чистюлями и над неряшливыми девочками.
— У этой юбка держится на одних булавках!
Юлия была другой. Озорная и ребячливая, на самом деле скрытная, неприступная и упрямая. Расспросами и просьбами Агате не удавалось вызвать ее на откровенность, и, только справившись самостоятельно со своим горем, она решалась поделиться с матерью.
Юлия не распечатывала писем мужа, они валялись стопкой за зеркалом, и мать ждала. Ждала, когда дочь сама придет и расскажет. Но Юлия помалкивала, и каждый день в воротах школы ее встречал сын Фатимы Ахмет. Люди видели, как они гуляли за деревней, шагая по дороге рука об руку.
Агата решила серьезно поговорить с дочерью сегодня же после уроков, по дороге домой. В этот день уроки у Агаты кончались на час раньше, чем у Юлии. Пришлось ждать в учительской.
— Я хочу поговорить с тобой, — сказала она.
Дочка бросила на нее вопросительный взгляд:
— А после нельзя?
— Нет.
В воротах стоял Ахмет и ждал. Агата увидела, как дочь обменялась с ним взглядом, и нахмурила брови. На приветствие парня она ответила довольно холодно и, не останавливаясь, прошла мимо.
— Ты же хотела поговорить, — резко сказала Юлия.
— Дома поговорим.
Дома они сели за стол. Ели как немые. Ни одна не начинала разговора. Агата в синем костюме, с теплым белым платком на плечах сидела прямо. Юлия никогда и не видела свою мать иной, все только в синем костюме, все такую же прямую, в платке, накинутом на плечи.
— Я хочу знать, что пишет тебе твой муж и почему ты не читаешь его писем? — спросила Агата и достала письма из-за зеркала.
— Хорошо, — сказала Юлия. — У них у всех одинаковое содержание.
Она открыла первое попавшееся.
— «Папу эвакуировали с институтом, мама уехала вместе с ним. Я остался в Москве. Кто-то ведь должен стеречь квартиру! Сама понимаешь, что значит отдельная квартира со всеми удобствами в Москве!.. Я пою в кинотеатрах перед началом сеансов. Пользуюсь успехом. Даже преподносят цветы… Роптать на продуктовые карточки нет причины, я ни в чем не нуждаюсь! Вчера ел колбасу и думал о тебе. Это ужасно, что ты должна жить где-то на периферии и учить сорванцов… Мечтаю о тебе. Отрастил маленькие усы. Говорят, они мне идут. Хотелось бы мне знать, как ты на это посмотришь?»
Юлия подвинула письма к матери:
— Читай сама. Читай, если хочешь!
— Ладно, — отказалась Агата и вздохнула.
Юлия обхватила ладонями лицо матери и осыпала поцелуями — так же, как в тот раз, несколько лет назад, когда она пришла и объявила: «Я выхожу замуж!»
— Что же будет дальше, дочь моя? — спрашивала Агата.
— Я люблю Ахмета.
— Ты старше его! — воскликнула Агата.
— Ну и что же?
— Ты учительница. А он? Он даже среднюю школу не кончил!
— Учиться всегда успеет!
— Дитя, — грустно сказала Агата, — в один прекрасный день он уйдет на войну.
— Ну и что ж — я буду его ждать!
— А если он погибнет?
— На то он и мужчина! — гордо ответила дочь.
Юлия понимала, что хотела сказать мать. Что она поступает легкомысленно, что еще встретит достаточно мужчин, и, может быть, более подходящих. Но мать сказала:
— Смотри, твой Ромео уже ждет на улице. Позови его в комнату!
Лутсара искали несколько дней подряд. Копали снег, обыскивали пустынный берег реки. Здесь и раньше в бураны заносило снегом лошадей и пешеходов. Ванда лежала сломленная, на голове компресс. Она была виновата! Она отпустила лейтенанта в пургу! Ром сидел рядом с ней, гладил ее руку и морщил растерянное лицо.
Лейтенант так и пропал. Вскоре поползли совершенно фантастические слухи. Говорили, будто он перебежал к врагу, будто он был немецким шпионом, будто его поймали уже за Казанью, где он фотографировал военный завод, а в Ольгово кто-то будто бы видел, как волчья стая разорвала его на куски, и еще говорили, что Лутсар явился в конюшню, угрожая револьвером, велел запрячь лучшую лошадь и исчез неизвестно куда.
Хотя слухи были страшные, Кристина не очень-то им верила. И она уже не раз задумывалась над словами, сказанными Каримом в тот раз, когда она дежурила у телефона:
— Я знаю в деревне каждого человека, кто он и что. А вы здесь чужая.
Комната Лутсара была неприкосновенна. И потом, когда милиционер Ганеев переписал вещи пропавшего и унес их, никто туда не входил, даже хозяйка Фатима. Только Кристина иногда открывала дверь и стояла на пороге комнаты, кусая губы. Вот так она ясно видела Свена и легче было вспоминать все до мелочей.
Она вспомнила, как директор Салимов представил нового учителя. Кристина не видела ничего, кроме прекрасного лица и темных, задумчивых, чуть грустных глаз. И когда Кристина протянула своему земляку руку, она уже знала: «Я его люблю».
И теперь, стоя на пороге пустой комнаты, Кристина клялась: «Я люблю тебя, Свен».
Тильде облегченно вздохнула. Ее беспокоила судьба Кристины. Ведь Лутсар был не достоин чистой любви девушки, ее грустных вздохов. Кристина не хотела этого понять, не разрешала об этом говорить. На все разговоры про Аньку и Лутсара девочка молча качала головой: «Неправда!» Всем сердцем она ждала Лутсара, ждала, что он войдет в комнату, стряхнет с шапки снег и приветливо скажет: «Добрый вечер». Кристина вздрагивала, когда кто-нибудь приходил и в сенях хлопала дверь.
Трудно растить детей. Кристина ребенком часто болела, и Тильде жаловалась на свои страхи и бессонные ночи. Маленький ребенок — маленькие заботы, большой — большие.
Так оно и есть. Вместе с детьми растут заботы. Тильде видела, как переживает хозяйка Фатима. Она покорно кланялась в сторону Мекки и шептала в ладони длинные страстные молитвы, чтобы Аллах вложил разум в голову ее сына Ахмета.
— Скажи, чем Юлия хуже меня? — спрашивал Ахмет.
— Она нечистая. Она не твоей веры! — плакала Фатима.
— Я не верю в бога. У меня нет веры! — воскликнул Ахмет.
— Тогда ты не мой сын!
Так и выгнала из дому своего единственного горячо любимого сына.
Она не желала ничего о нем слышать, но все-таки знала, что жена директора Салимова Варя сдала Ахмету комнату, что парень молодец, что он работает на молочной ферме. Фатима всегда стояла притаившись у окна, когда учителя шли домой мимо ее окон. Она внимательно разглядывала маленькую девушку, одетую в шапку-ушанку и большое пальто своего погибшего брата. И как это ее красивый, умный и хороший сын мог полюбить такую? И даже отказаться от аллаха?!
Фатима выпекла хлеб и поспешила на соседнюю улицу к подруге, чтобы вместе молиться богу и обсуждать свое горе. Тильде и Кристина в полночь ушли на поля собирать полынь и возвратились обратно только в бледный предрассветный час. Снег был теперь глубокий, по пояс, острый как металл, и даже сквозь чулки царапал икры до крови. Пронизывающий до мозга костей ветер дул над полями, и спасения от него не было. Но две женщины упрямо наклонялись за каждым стеблем, чтобы, вернувшись домой, было на чем сварить котелок картофеля. Тильде присела на снег отдохнуть.
— Все так безумно трудно, — сказала Кристина хмуро и перетянула веревкой то немногое, что удалось собрать.
— О трудностях не стоит думать, и жизнь станет наполовину легче, — сказала Тильде.
У работы частенько горькие корни, но зато сладкие плоды. Когда-нибудь Кристина сама начнет понимать это.
Они шли к дому, Тильде впереди, а Кристина по ее следам, но у околицы деревни Тильде остановилась и села на снег.
— Иди дальше, — велела она. — Я немножко отдохну.
Кристина пошла, время от времени оглядываясь через плечо. Мать все сидела на снегу, держа вязанку за спиной. Кристина должна была торопиться, педагогам нельзя опаздывать. Теперь в школе не было ни одного мужчины, одни женщины. Вместо ушедшего на фронт Искандера Салимова директором школы назначили поэтессу Амину Абаеву. Она отказывалась изо всех сил:
— Я не умею. Я не справлюсь.
И еще позже жаловалась на детей:
— Ах, они совершенно меня не слушают!
Но это была неправда. Они ее не боялись, это верно, но она понравилась им с первого взгляда, с первого урока литературы. Все попытки подшутить над новой учительницей прекратились, когда вместо учебника она развернула газету и стала своим тихим поющим голосом читать вслух о героической смерти Зои Космодемьянской.
— Как прошел урок? — спрашивали учителя.
— Дети шалят, когда им скучно. Народ борется, и времена тяжелые, а школа скучная, учебники рассудочные, равнодушные. Мне кажется, что дети повзрослели.
Так думала Амина, новый директор. Издали она казалась совсем юной, и только на лице можно было разглядеть множество тонких морщин.
В ее речах была доля истины. Не она одна думала так. Отцы многих детей погибли, трудности и заботы безжалостно вторгались в жизнь детей. Ученики восьмого класса, вместо того чтобы чертить эллипсы, рисовали на доске морду Гитлера и кидали в нее ручками. Идет война, при чем тут эллипс? Дали бы ружье! Они бы повесили на школу замок и написали на дверях: «Все ушли на фронт!»
Они завидовали Кариму Колхозному.
И все-таки дети старались. По пятам за Бетти Барбой ходили ее обожатели. А Татьяна с воодушевлением говорила о необыкновенном математике из ее класса. Она писала об этом Искандеру Салимову, который беспокоился за школу и хотел знать — успеет ли Танин класс пройти всю учебную программу и как дела у Кристины? Кристина не жаловалась.
Молодежь училась. Приближалась весна.
За день Кристина ни разу не вспомнила про мать. На большой перемене она не забежала домой, как обычно, всю перемену просидела в учительской. А в это время Тильде в пальто лежала пластом на нарах, тяжело дышала, и по ее лицу, покрасневшему от жара, стекал пот. Но картошка была сварена и ждала Кристину, как и всегда, в котелке, накрытом тряпками, чтобы сохранить тепло. И, как всегда, Тильде заставляла Кристину есть.
— Что с тобой?
— Пройдет. Простыла немного.
— Я позову врача.
— Ну уж, сразу и врача, — возражала Тильде.
Кристина положила ладонь на лоб матери и покачала головой.
— Пить, — попросила Тильде.
Кристина помогла матери раздеться, укутала ее одеялом и накрыла двумя пальто, а Тильде все еще жаловалась на холод, дрожала и стучала зубами. А потом ей вдруг стало так жарко, что она сбросила все.
— Пить!
Испуганная Кристина сидела перед ее постелью, к глазам подступали слезы.
Тильде потеряла сознание. Кристина трясла ее, звала и обнимала.
— Моя любимая, моя дорогая! Ты меня слышишь? Мамочка! — Тильде не слыхала, как звала ее Кристина и как испуганно плакала у нее на груди. Кристина и прежде не раз плакала у нее на груди, но всегда из-за своих обид, переживаний. Какими глупыми, незначительными казались они теперь!
Тильде смотрела мутным непонимающим взглядом и облизывала пересохшие губы. Она была бледная, в холодном поту. Кристина в отчаянии растирала безжизненные руки Тильде. У матери всегда были теплые руки, даже в самые сильные морозы. Как часто мать отдавала Кристине свои перчатки:
— Возьми, мои руки не боятся холода.
Они не боялись ни холода, ни работы. Бетти Барба сказала как-то, что они красивые. Кристину это очень удивило.
— В переносном смысле? — спросила она.
— Нет, — ответила Барба, — они на самом деле красивые. — И на вопрос Кристины: почему художница не лепит их, если они так прекрасны, Бетти ответила не очень понятно:
— Кто знает, может быть, частичка их красоты есть в моих работах.
Руки матери, насколько возможно, делали за Кристину все, все! Ей было уже девятнадцать лет, но еще ни разу она не выстирала даже носового платка! Задумывалась ли она когда-нибудь об этом?
Нет! Не думала!
Ночью перепуганная Кристина побежала к Татьяне. Она не чувствовала холода, она не заметила, что стоит без пальто и шапки и колотит в дверь ногами и руками.
— С ума сошла! — рассердилась Татьяна, впуская ее в комнату. Таня стояла босая в одной рубашке. Но очень скоро в ее комнате погас свет, а сама она бежала по желтой от лунного света деревенской дороге к больнице.
Кристина вернулась домой. Больная лежала, как и раньше, беспокойная, пылающая, с блестящими от жара глазами, и звала Кристину.
— Я здесь, моя хорошая, я с тобой, моя дорогая, — шептала девушка.
Но Тильде не слышала, как отчаянно плакала ее Кристина. Татьяна привела врача быстрее, чем можно было рассчитывать. Зуфия Фатыхова сбросила пальто на пустые нары Фатимы и подошла к больной. В маленькой комнате было слишком тесно. Кристина осталась за дверью, от страха кусая пальцы, а сердце ее грозило разорваться.
— Глупая девчонка, — шептала Татьяна. — Все будет хорошо, только у вас ужасно холодно.
— Дрова кончились.
Кристина распахнула дверь — доктор делала больной укол. Все переживания по сравнению с тем, что она испытала этой ночью, казались Кристине пустыми и жалкими. Доктор ушла только под утро.
— Нет, она не умрет, — сказала Зуфия Фатыхова.
Вместе с врачом ушла и Таня, но скоро вернулась, волоча за собой на веревке вязанку дров. Они затопили печь и сидели освещенные ее пламенем. Татьяна заплетала волосы, а Кристина всхлипывала от облегчения, жалости и радости.
Наступили дни тяжелых испытаний. Неожиданные спады и повышения температуры сделали Тильде слабой и бессильной. На нее жалко было смотреть. Она с каждой минутой все больше высыхала.
Тильде утверждала, что ей хорошо, и умоляла, чтобы Кристина не губила себя, дежуря у ее постели. Больная засыпала ненадолго и всякий раз, просыпаясь, видела дочь у своей постели. Еэва часто говорила, что Тильде любит свою дочку слепой куриной любовью. Нужно было знать, как жилось этой простой, бедной женщине, чтобы понять ее. Нужно было знать, как молодая и несчастная Алина Кюнка, мать Тильде, спасаясь от насмешек, ушла в город и оставила крошечную дочь у своего брата Кусту.
— Каждый месяц буду тебе посылать деньги на ребенка, — обещала она.
Кусту не умел обращаться с младенцем. Если бог захочет, сама вырастет. Бог захотел, и Тильде выросла. Шестилетней девчонкой пекла хлеб, доила коров и по ночам ходила тайком на барскую усадьбу нарезать для скотины травки послаще. Алина устроилась на работу горничной. Она сдержала слово и два года присылала деньги, которые очень пригодились в жалком хозяйстве Кусту, но навещать дочку не приезжала, — может быть, не пускали хозяева, может быть, сама не хотела, кто знает. На третий год пришло письмо, господа Алины сообщали о смерти своей прислуги.
Бог захотел, и Тильде росла здоровой и сильной. Ела и спала мало, зато много работала и часто бывала бита.
Дядю Тильде ненавидели соседи, дети и животные. Его лошадь спасалась от побоев и убегала со двора. Тильде потом приходилось искать и приводить ее обратно. Но самой Тильде некуда было спрятаться от подзатыльников своего приемного отца. Однажды ночью девочка заснула, не дождавшись его возвращения. Он избил ее, а потом вышвырнул на двор. Хорошо еще, что соседи подоспели.
— Ты убил ребенка!
Кусту был очень удивлен. Разве несколько шлепков могут убить? Такую ленивую дармоедку нужно учить, а то пропадет, как Алина!
Кусту был маленький, плохонький мужичонка. Хлеб у него кончался раньше нового урожая, и он занимал у соседей. В долг давали всегда — для Кусту долг был святыней. Но с коровами дело обстояло гораздо хуже: к весне они от голода не стояли на ногах, и приходилось подвязывать их ремнями, чтобы они не упали. Когда после зимы коров впервые выпускали на выпас, они едва держались на ногах. И маленькая Тильде с плачем помогала им подняться, тащила за хвост или за рога. Кроме двух худосочных коров, у которых вымя было величиной с кулак, Кусту держал две свиньи и лошадь, купленную у помещика за сто рублей. Барон держал лошадь для верховой езды, и как ни порол ее Кусту, пахать она не умела. Кусту не везло с хозяйством: то погибла корова, проглотив гвоздь, который попал в пойло, то поросята подохли от чумки… Все время возникали неожиданные заботы. Постоянно Кусту опаздывал с уборкой урожая. Погода казалась ему то очень туманной, то слишком холодной, дождливой или душной, и, только когда колосья уже осыпались, Кусту замечал беду. Взяв огромные корзины, Кусту вместе с маленькой Тильде шел на поля и начинал по зернышку собирать свой урожай, страшно злился и грозил, что целый год будет кормить Тильде только землей.
Соседи советовали: «Пусть Кусту возьмет себе жену». Подобный план имелся и у самого Кусту.
Девушки из своей деревни замуж за Кусту не шли из-за его роста и злого характера. Ему уже стукнуло тридцать пять лет, когда он наконец поехал за несколько десятков верст свататься. Невеста была еще бедней, чем Кусту, но не хотела принимать сватов, плакала и покорно просила родителей сжалиться.
Разве это пара: низенький кривоногий Кусту и румяная стройная девушка? Но родители желали добра своей седьмой дочери, и Кусту привез домой высокую и красивую молодку.
Уже в первую неделю после женитьбы Кусту избил свою Розалию. На второй неделе молодуха удрала домой к родителям, а на третью сама вернулась обратно. Через год она стала покорной, как лошадь в путах, и каждый год у них рождались дети.
Работы у Тильде не уменьшалось, теперь она еще качала детей и присматривала за ними. Разве самой ей не хотелось играть или кататься на санях с другими ребятишками? Хотелось! Может быть, время и нашлось бы, но как бы она потом осмелилась сесть за стол и протянуть руку за куском хлеба? И Тильде старалась, как только могла, быть полезной своей семье, делала все, не дожидаясь приказа Розалии. И все только для того, чтобы чувствовать — она тоже имеет право сидеть за семейным столом.
Девичьи годы принесли новые огорчения. Тильде не боялась тяжелой деревенской работы, она была молодая, сильная и ловкая. Но в большие праздники Тильде часто плакала в коровнике, когда другие деревенские девушки наряжались, собираясь идти в церковь. Изредка и Тильде появлялась на деревенских праздниках, но в таких случаях ей приходилось занимать у кого-нибудь сапожки и юбку, и стоило какому-нибудь хорошему парню пригласить ее на несколько танцев подряд, добрые заимодавцы тотчас появлялись и требовали:
— Давай сюда мою юбку!
— Верни сапожки!
Тильде была милая девушка с уживчивым характером и умела радоваться. Она нравилась парням. Но она берегла свою девичью честь, а для сватов была бездомной нищенкой. Кто такую возьмет? Кто захочет?
Тильде была очень счастлива, когда Юри Лаев, почти сорокалетний мужчина, посватался к ней и увез ее в город. В деревне все удивлялись, что подкидыш наконец свил себе гнездо, а Кусту стучал себе кулаком в грудь и хвастался, что он побоями и поркой сделал в конце концов из Тильде человека!
Юри был тихим, верным и работящим, и после пятнадцати лет спокойного замужества Тильде осталась вдовой. Любила ли она Юри? Должно быть, да. Но самая нежная ее любовь принадлежала ребенку.
У Тильде не было матери, никто, посылая ее со стадом, не давал ей горбушку хлеба, никто не жалел ее утром: «Пусть поспит!» Тильде не могла выплакать на груди у матери свое горе и пожаловаться на несправедливость. И Тильде хотела, чтобы ее ребенок не знал таких лишений. И поэтому здесь, в Такмаке, она у себя на груди, под одеждой, сохраняла для Кристины бутылку с теплым чаем. И теперь, просыпаясь после короткого беспокойного сна, она всякий раз видела перед собой глаза своей Кристины и была счастлива.
Воспаление легких не торопилось отступать. Зуфия ходила теперь через день, но иногда и реже. Когда она пришла в первый раз, Кристина была подавлена горем. Теперь она думала: «Какой стала Зуфия Фатыхова? Она грустная? Она убита? Может быть, ей очень стыдно?»
Но смогла лишь понять, что это врач, внимательный и чуткий, для которого главное — здоровье людей. Кристина удивилась. Это была совсем не та Зуфия, которая летом иногда проезжала мимо нее, сидя рядом с мужем в повозке.
— Это вам не Фатыхов, — рассказывала Киска Белобородова, — и операции она не делает. Но она старается всей душой. Работает неустанно и самоотверженно.
— А ты? — спрашивала Тильде. — Как ты живешь?
Ксения пожимала плечами. Она не радовалась и не грустила.
— У нас с Популусом теперь есть комната. На двоих. Мы построили перегородку. Он получает зарплату ночного сторожа и очень доволен.
— Дитя, а ты сама? Как твои дела? — снова спросила Тильде.
Ксения понимала, о чем беспокоилась добрая женщина. После того, что случилось в больнице, она не могла уже больше хранить тайну, не хотела больше скрывать.
— Я пошла и рассказала Зуфии.
— А она?
— Ничего. Только сказала: «Я вам не судья».
В сонные утренние часы снег был еще тусклый, но десятки солнц на сосульках начинали сверкать гораздо раньше, чем одно большое и настоящее появлялось на небе. И когда оно высоко поднималось над верхушками деревьев, воздух дрожал от испарений.
В одно такое мартовское утро с розвальней слез солдат, поблагодарил возчика и с улыбкой пошел дальше в сторону Старого Такмака. Он зажмурил глаза, но солнце ощущалось и сквозь сомкнутые веки. Лучи прыгали по пуговицам шинели и играли на большой пряжке ремня. Казалось, это нравится солдату, и он все время улыбался. Далеко на горе краснел лес — в деревьях уже бродили соки. И виднелся знакомый дом с покосившейся крышей.
Гуннар Ситска прибыл домой. Здесь ничто не изменилось, только когда он уезжал, была метель, а теперь грело солнце. И сколько событий произошло за это время!
Гуннар не знал, как он будет жить дальше, но ему хотелось жить по-другому. И прежде всего наладить отношения с женой. Он много думал об этом и решил: «Так продолжаться не может. Лиили права — ведь он больше сын своих родителей, чем муж, глава семьи. Он любил Лиили, но был слишком ленив, чтобы разрушить домашний матриархат. Отделиться от родителей после войны было бы просто, но теперь? Как сможет Гуннар в такое тяжелое время оставить своих стариков одних? Мать посмотрит на него своими ясными грустными глазами: «Почему? Почему ты оставляешь нас?» Да, но после войны были бы другие упреки: «Когда тебе трудно было, жил с нами. А теперь ты уходишь…»
Возвращаясь сейчас домой, Гуннар надеялся, что первой увидит жену. Все время, пока они были в разлуке, он думал только о ней. О ней и об их неудачной семейной жизни. Да и нужен ли он Лиили, человек с больным сердцем? Уж если военная комиссия признала его негодным…
Дома Гуннар узнал, что жена ушла, и внутренне осудил мать. Но Ванда была такая несчастная, постаревшая и расстроенная. Гуннар никогда еще не видел ее такой. Ее голова дрожала, когда она рассказывала обо всем случившемся:
— Я спросила: «Неужели мы действительно такие плохие, что с нами нельзя жить под одной крышей?..» Мы провожали ее до конца деревни, отец нес чемодан, я плакала, поцеловала ее и просила навещать нас и писать. Но ведь ты знаешь Лиили, какая она замкнутая и скрытная. Мы еще долго стояли и смотрели ей вслед. Надеялись, что она вернется, ждали каждый день. Отец часто сидит у окна, я знаю, о чем он думает и почему так сидит.
Ванда посмотрела на сына покорно, словно ожидая удара. С того момента, как Гуннар сообщил о своем возвращении домой, Ванда готовилась к этому разговору и боялась его.
Гуннар нахмурил брови. Уж лучше бы вообще молчали! Порой достаточно какой-нибудь мелочи, чтобы склонить смятенную душу на свою сторону. И мать снова победила. Голова Гуннара упала на грудь, и Ванда увидела, что волосы у него седые.
— Слишком рано, — сказала она грустно.
— Война не спрашивает возраста. Для войны все одинаково старые, даже младенцы.
Беззвучно плача, Ванда стала стелить чистые простыни, надевала на красные подушки наволочки и достала из чемодана пижаму из мягкой фланели.
Гуннару стало жалко мать, ведь она так молила глазами простить ее. «Жена может уйти, — думал Гуннар, — но мать всегда остается». Он встал, подошел к матери и положил ей голову на плечо. Мать остается…
— Ты почитаешь мне вечером что-нибудь вслух? — спросил Гуннар.
Ванда вытерла глаза и кивнула.
Весна все приближалась. По ночам заморозки, днем оттепель, и лишь с северной стороны на крышах оставались белые заплаты снега. Худые вороны в поисках пищи спускались прямо во двор, клевали какую-нибудь торчащую из-под снега тряпку и, разочарованные, снова взлетали. Огромной стаей они кружились над столовой Аньки, как собаки налетали на помойное ведро или сидели неподвижно в конце деревни на верхушках высоких берез и наблюдали, что делается на заднем дворе больницы.
Весна все приближалась, и солнце топило снег.
Однажды утром увидели, что черная воронья стая, каркая, кружится у реки. Что они могли найти там, на голом месте? Потом прибежали дети и объявили, что в придорожном сугробе в глубоком снегу стоит труп.
Ганеев, который сидел в комнате у Аньки и пил из блюдечка чай, мгновенно привел себя в надлежащий вид, привесил сумку на пояс. Мимо столовой к речке, вниз по улице, бежали люди, мчалась вся школа. Классы остались пустые, с распахнутыми настежь дверями.
Ганеев расталкивал людей, некоторые шептали:
— Милиция идет!
Труп был уже выкопан и лежал на снегу.
— Так, так, — сказал Ганеев и раскрыл свою сумку.
Кто мог подумать, что именно здесь, у дороги, надо искать Свена Лутсара? После метели перерыли весь берег реки. Копали три дня. А отсюда даже волки не догадались его вытащить. Лицо его почернело, щеки ввалились, рот раскрыт, в глазницах снег, а волосы под теплыми лучами солнца начали понемногу оттаивать. Руки в красивых сине-пестрых перчатках, а на шинели потемневшие золотые пуговицы с тремя львами. Кристина ни разу не посмотрела в лицо умершего, ее взгляд вдруг приковали к себе рукавички, в которых был Лутсар: сочетание цветов, орнамент и вязка говорили о том, что их наверняка связала эстонская женщина. «Свен не был шпионом», — подумала Кристина с облегчением. Не проронив ни слезинки, Кристина молча повернулась и пошла обратно в школу. Ожидание кончилось, Свен больше никогда не вернется.
Разве он когда-нибудь был?
Очень тяжело подействовала эта история на Ванду Ситска. Она считала себя виноватой в смерти Лутсара. Ночами она мучилась на постели и пыталась представить себе тот несчастный вечер. Как же это было?
Она сказала:
— Будет буран! — и закуталась в платок.
Ром и Лутсар играли в карты.
— Почему ты думаешь, что будет буран? — спросил Ром.
— Луна надела рубашку, — ответила Ванда. Ревматизм мучил ее. «Долго еще собирается сидеть лейтенант?» — думала она.
Тут началась пурга.
— Метет! — воскликнула Ванда.
— Сыграем еще партию, — предложил Лутсар.
«Нахал», — думала Ванда. Но когда лейтенант, уходя, помедлил у дверей, Ванда заметила ему доброжелательно:
— И куда вы пойдете в такую пургу!
Но на самом деле она и не пыталась удержать его, и, должно быть, Лутсар почувствовал это.
Должно быть, он почувствовал!..
— Ты так ничего и не сказал, Гуннар, что ты думаешь об истории с Лутсаром, — упрекнула Ванда.
— Каждую минуту, каждый час гибнут люди, — это было все, что Гуннар думал об этой истории. После этого он уткнулся в газеты недельной давности, которые отец принес ему из сельсовета.
Гуннар читал до вечера. Многое он дал бы сейчас, чтобы быть в своей части…
— Ну, как там дела? — спросил Роман, взяв газеты в свои руки и оглядываясь в поисках очков.
— Эта война будет последней.
— Это мечта, — вздохнула Ванда, — так всегда говорят. Еще Овидий сказал: «Люди дрожат от страха перед войной даже тогда, когда царит мир». От войн нет спасения.
— Салимов все еще директор? — неожиданно спросил он во время ужина.
— Нет. Мобилизовали. Ты еще помнишь его? — удивилась Ванда.
— В тот раз мы были не особенно приветливы с ним, — напомнил инженер.
— Да, — согласился Гуннар.
— Жена кузнеца Пярья вступила в партию, — сказала Ванда.
Гуннар кивнул.
— Представь себе… — Ванда собиралась уже сказать, что Пярья ждет ребенка, но успела закрыть рот. О детях лучше не говорить.
Отступление снега было явным. Максимум еще неделя, и начнется распутица. Тогда будешь пленником своей деревни, не проедешь ни в санях, ни на телеге. Да и куда колхознику ехать в такое время, что за срочные дела у него? Вот только врачам надо попасть к больным да Аньке с районного склада привезти провиант — ядовито-зеленые конфеты, повидло, крупчатку и мясо.
Когда раскисают дороги, с фермы не вывезти молочные продукты, и тогда можно по государственной цене купить брынзы и творогу. Этого времени ждали все, в том числе и Ванда. Каждый вечер она думала: «Что я подам на стол?» В запасе было топленое масло и жир, чуточку мяса, муки и пшена, немножко меда на дне банки и две вязанки лука. Разве это много? Много возят на телеге! У ее мужчин был хороший аппетит, и накормить их трижды в день оказалось довольно сложно.
Через неделю после приезда Гуннара, утром, неожиданно вошла Лиили. Гуннар еще лежал в постели и читал книжку. Ванда готовила завтрак, а Роман Ситска исправлял карманные часы. Вчера они остановились впервые за двадцать пять лет. Все винтики были разложены на табурете, а опустевший золотой корпус, казалось, предчувствовал свой печальный конец.
Они не ждали Лиили, не договорились между собой, как ее встретить, но все они спокойно ответили ей почти хором:
— Доброе утро!
Как будто она и не уходила. Лиили была поражена и обрадована, засунула свой чемоданчик под скамейку и повесила пальто на вешалку. Потом она села на нары к Гуннару и спрятала голову у него на груди.
Прочтя письмо Татьяны Лесковой, она тотчас же подумала: «Сейчас я там нужна, сейчас я должна быть с Гуннаром!» И она поспешила домой. Это было не так просто, оставить работу и сказать: «Ухожу, делайте что хотите, возьмите где хотите человека вместо меня!» Лиили просила разрешения поехать к мужу, который тяжело болен, только на две недели. У людей не каменное сердце. Что ж, пусть их милый аптекарь съездит к своему мужу, — может быть, вместо одного человека приедут двое. Вернутся вместе, работа для всех найдется! Лиили трудно было сказать этим хорошим людям, что, может быть, она никогда к ним не вернется. Скажи она это — ее бы наверное не отпустили. Ведь в такое время оставить пост — преступление. Лиили не думала о том, что будет дальше, она только почувствовала, что должна быть с Гуннаром, всегда быть рядом со своим мужем.
Председатель велел отвезти аптекаршу и дал ей в дорогу свой тулуп.
Лиили ехала закрыв глаза, словно спящая кошка. Розовые поля снега сверкали вокруг. Лиили вдыхала запах тающего снега, езда доставляла ей большое удовольствие, и она успокоилась. Все сомнения и неуверенность, все колебания исчезли. Она повернулась к возчику и спросила:
— А нельзя ли быстрей?
Так и получилось, что, когда наступило утро, Лиили вошла в дом.
— Доброе утро!
Словно она только что вернулась из хлебной лавки. Ванда посмотрела на нее добрыми глазами и, взяв с полки четвертую миску, стала делить кашу.
— Это тебе, Гуннар, — она протянула миску сыну в постель. — Ром, может быть, ты перестанешь возиться с часами?
— Да! — И свекор протянул руку за своей долей.
— Это тебе, Лиили, — сказала Ванда.
Все было знакомо — миски, порции каши, постоянный порядок раздачи. Гуннар ел в постели, и Ванда мягко улыбалась. «Тут ничего не изменилось», — подумала Лиили. Днем они с Гуннаром были на кладбище. Все могилы еще под снегом, и они промочили ноги. Лиили не могла точно сказать, где могила ее ребенка, — и они повернули домой. Нужно было ждать, пока сойдет снег.
— У нас могли быть еще дочери, — сказала Лиили, глубоко вдыхая сочный запах оттепели. Что-то напоминало приятный запах вспаханной земли, но дышать было тяжело. Гуннар неопределенно усмехнулся, это не могло быть ответом. До дома они не сказали ни слова, не о чем было говорить. Только у двери Гуннар сказал:
— Настоящая весна.
И Лиили ответила:
— Да.
Она предложила помочь свекрови по хозяйству, но Ванда отказалась, доброжелательно ворча:
— Почистить пару картошек нетрудно, не стоит из-за этого пачкать руки!
Ванда уселась на маленькую скамеечку, с одной стороны корзина с картофелем, с другой — тазик с водой, работала и время от времени поднимала глаза и улыбалась сыну и невестке.
— Хочешь что-нибудь почитать? — спросил Гуннар и предложил жене книги. Лиили хотелось бы постирать белье, вымыть пол, петь, лежать, положив голову на грудь Гуннара! Но она сидела, завороженная улыбкой Ванды. Она взяла предложенную книгу и стала читать, не понимая ни одной строчки, ни одного слова.
Теперь, когда Роману Ситска не в кого было влюбляться и некому было влюбляться в него, он даже дома чувствовал себя покинутым. И однажды он торжественно произнес:
— Я нанялся на работу!
— Ну? — удивилась Ванда. Но поскольку она больше ничего не спрашивала, Ром объявил:
— Буду кладовщиком.
— И ты не боишься ответственности? — кольнул Гуннар.
— Ерунда! — махнул отец рукой.
Вечером, после чаепития, Ванда, как всегда, стала читать своему сыну вслух. К этому Гуннар привык с детства. В вечерние часы мать и сын принадлежали друг другу. Ром и Лиили были предоставлены самим себе, могли слушать, могли делать, что им нравилось. Лиили пошла к Татьяне Лесковой.
Свекор проводил ее до конца деревни, грустно вздохнул и безучастно поплелся обратно. Ему было скучно. Дома он подсел поближе к огню, вынул из кармана жилета часы, приложил к уху, послушал и потом начал разбирать их.
Теперь уже никуда нельзя было пройти по сухому, а крыльцо буквально утопало в талой воде. Ночью на дороге, где грязный снег перемешался с глиной, замерзали лошадиные следы, а по утрам солнце снова растапливало тоненький ледяной покров, и земля превращалась в бескрайнее голубое море.
В одно такое свежее ветреное утро, в нежных утренних сумерках, Лиили бодро встала, умылась, убрала зубную щетку, мыльницу, свое полотенце, ночную рубашку и другие мелочи в чемодан и сказала:
— Ну так. Я должна ехать.
— Куда? — обреченно спросил Гуннар, словно угадывая мысли Лиили.
— Обратно.
— Как, — испуганно воскликнула Ванда, — разве вы не вернулись насовсем?
— Нет.
— Зачем же вы вообще приехали?
— Вас навестить. И на могилу к дочке, — ответила Лиили.
— Тебя здесь больше ничто не удерживает? — спросил Гуннар с легким волнением и тревогой. Лиили покачала головой.
— Будь здоров, Гуннар! — она просто и уверенно пожала мужу руку.
Она не разрешила проводить себя, сказала, что чемодан легкий.
— Как же ты по такой дороге доберешься до места?
— Доберусь, — беззаботно улыбалась Лиили. — Пешком дойду, если нельзя на лошади.
Гуннар, освещенный солнцем, стоял в дверях и смотрел ей вслед. Ванда вышла из сумрака комнаты и сказала с упреком:
— Почему ты ее отпустил? Почему ты ее не удержал?
Гуннар упрямо смотрел на быстро удаляющуюся по дороге женщину, которая становилась все меньше.
— Разве ты ее больше не любишь?
«Помолчала бы!» — думал Гуннар о матери. Самый терпеливый человек, наверное, тот, кто способен обуздать свою ярость! Но зачем вообще злиться? Действительно, зачем? Все так и должно было случиться… И Гуннар сказал:
— Такой любви ей мало. Я должен был уйти вместе с ней.
— Почему же ты не пошел? — спросила мать осторожно и неуверенно.
— Теперь уже поздно, — сказал Гуннар и вошел в комнату. — Она хочет жить по-другому. Я плохой муж.
— Ты говоришь так, словно я во всем виновата! — Ванда громко разрыдалась.
У Гуннара было тяжело на душе. Но душу можно лечить, как и тело, она также должна поддаваться лечению, утешала себя Ванда и чувствовала от этого некоторое облегчение.
А Лиили, опьяненная весной, солнцем, журчанием тысяч ручейков, легко шагала по воде в Новый Такмак. Жизнь теперь не казалась ей одним только мученьем, каждый день мог принести радость и удовлетворение!
Но эти дни Лиили хотелось прожить иначе, чем до сих пор. Земля не вращается вокруг нее одной — это она теперь понимала. Лиили смотрела под ноги, на искрящийся снег и думала о делах, которые ждали ее. У нее было такое же решительное настроение, как у женщины, которая долго откладывала и наконец решилась произвести генеральную уборку. Лиили не терпелось поскорее добраться до места.
Перейдя через реку, Лиили на секунду поставила чемодан, чтобы передохнуть. Новый Такмак весь был в мареве, еще заснеженное поле заречья слепило глаза. Здесь, на этом месте, Лутсар командовал зимой учебным сражением, и Лиили уступила дорогу поющим колоннам. Там были и женщины в лаптях, в ватниках, с деревянными ружьями на плечах, с лопатами, с гранатами за поясом. Лутсар поднял руку к козырьку и щелкнул каблуками. Глаза у него были пустые…
Погибнуть здесь, в двух шагах от дороги, на поле игрушечного сражения, в игрушечном окопе, вдалеке от настоящей войны и борьбы — какая ирония судьбы! Как мало надо для того, чтобы сбиться с пути! Иногда только два шага…
Лиили подняла чемодан и пошла дальше к деревне, видневшейся за дрожащим маревом.
Деревья все еще стояли обнаженные, и кустарники все еще просвечивали насквозь, и прошлогодняя трава еще покрывала землю, как седые волосы. Но уже была весна, и люди жадно вдыхали теплый свежий ветер и, как всегда весной, томились в ожидании чего-то необычайного.
Две недели не было связи между колхозами, земля была залита водой, и горе тому, кто в это время находился в пути. Теперь земля подсыхала и на пригорках была уже совсем сухая, но погода стояла хмурая, облачная, и вода в реке, остановившейся еще в осенние заморозки, ждала бури и южного ветра.
Женщины заботливо оглядывали просыпающуюся землю — им придется пахать, сеять и собирать урожай. И каждый, кто проезжал по дороге между полей, останавливал лошадь, бросал вожжи в тарантас и мял в ладонях сырую теплую землю. Над полями голодно и зло каркали вороны, и первые желтые бабочки трепетали над парами в воздухе. К деревне приближалась повозка, запряженная старой, усталой лошадью. Каждый день у нее был новый хозяин, иногда с тяжелой рукой, иногда с не закрывающимся от ругани ртом, один с кнутом, другой с палкой, — старики, бабы и мальчишки. Старой Арабелле надоело — командуют кому не лень. Сейчас она тащила двух женщин и пустую бренчащую бочку. Ни одна из этих трех не была ей по нраву. Кобыла шаталась, как пьяная, с одного края дороги на другой и едва сдерживала смех: «Эти дамочки ни вожжи не умеют держать в руках, ни крепких слов не знают. Каждый мальчишка понимает, что на одном только «но-о» далеко не уедешь. Уж Арабелла знает, с кем можно дурака валять».
«Смех один», — подумала Арабелла и поперлась прямо в канаву.
— Тпрууууууу!
Мария соскочила с телеги.
— Корова косоглазая! По сторонам смотрит, — рассердилась она, сделала из пучка соломы шоры и села обратно в телегу. — Но-о!
Арабелла потянула ноздрями воздух и потащила телегу влево в канаву.
— Проклятье!
Получив вторую заслонку на глаза, Арабелла затрусила посредине дороги, придумывая, какую бы шутку еще выкинуть.
— Так мы и к утру не доберемся, — жаловалась Мария. — Как можно давать для срочного задания этакую клячу. Копуха! Кривоногая… тьфу!
Завтра начало пахоты, трактор прибудет на место, ему нужно горючее, а они тащатся еле-еле. Мария, чуть не плача, дергала вожжи. Никакого толку! Только когда какой-нибудь возок обгонял их, Арабелла прядала ушами и некоторое время бежала следом за ним. Но это ей быстро надоедало, и тогда она совсем останавливалась.
— У нее сил нет тащить, — высказала предположение Кристина.
— Есть силы, симулирует, чертовка. Но-о! Шагай, шагай, старая кляча!
Кристина рассмеялась:
— По-моему, она все понимает.
— Она над нами издевается! Но-о!
Арабелла не реагировала: бей, сколько хочешь!
Держа палку в одной руке, Мария взяла другой под уздцы и потащила лошадь за собой. Теперь и Кристине было неловко оставаться в телеге.
«И что это конюх навязал нам такую непослушную и капризную кобылу?» — думала Кристина. Но ссориться с конюхом было поздно, да и бесполезно — всех хороших лошадей забрали для армии.
Светлая, едва подсохшая дорога вела в бесконечность, бочка из-под горючего радостно гремела, ветер причесывал у края дороги желтую прошлогоднюю траву, над полями поднимался пар, и ракиты цвели, стоя по колено в воде.
Они ехали еще по деревянному мосту через Шайтанку, а мысли Кристины давно уже унеслись в районный центр, где она не была с прошлого лета. Интересно снова увидеть большой поселок с каменной школой, избой-читальней, аптекой, типографией, сберкассой и магазином.
В сумерках, подгоняемые сильным южным ветром, они наконец добрались до места. Кристина ходила и с любопытством сравнивала все с впечатлением, которое создалось у нее в тот раз. Примерно так же все это выглядело и теперь, только на месте зеленого газона перед школой была грязь, в глубоких следах ног и колес стояла вода. Трудно сказать, предпочла бы Кристина теперь это большое и многолюдное место маленькому родному Такмаку? Наверное, нет!
У столба под громкоговорителем собралось много народу, передавали последние известия. Мария и Кристина слушали очень внимательно, некоторые слова поняли, но все-таки решили поинтересоваться подробностями.
— Что сообщили? — спросила Мария у пожилого мужчины, когда передача окончилась.
— Объявили военный заем. Десять миллиардов рублей.
— Разве смогут столько собрать? — удивилась Кристина.
— Почему ты думаешь, что нет?
— Я так не думаю, но война ведь… Люди бедные.
— Ты не знаешь наш народ, — ответила Мария. — Нет такого, чего бы мы не смогли.
Сверх всяких ожиданий, они быстро закончили все дела. Все колхозы уже получили свою долю горючего и сами же увезли его — чья жажда, того и глотка. У тракторной станции не было своего транспорта.
Кобылку поставили к яслям, Кристина пошла, как ей советовали, искать кладовщика, а Мария отправилась в исполком. Председатель пожелал счастливого прибытия на место и просил, чтобы ему сразу же сообщили из Такмака о ходе сева.
— На что хватит этой капли? — жаловалась Мария. — Трактору на раз завести мотор.
— Для начала хватит и этого, — отвечал председатель хмуро. — Сейчас больше нет, и взять негде.
Перед тем как отправиться в обратный путь, они с Кристиной зашли в столовую, заказали гуляш из конины и четыре стакана чаю со слипшимися конфетами. Столовая была полна народу, и нескольких мужчин, сидевших тут, официантки обслуживали гораздо быстрее и внимательней, чем женщин.
Без всякого вступления Мария спросила сидящую за соседним столом девушку:
— Слушай, ты чего накрасила брови лиловым, тут такая мода?
Девушка быстро вытащила из-за пазухи зеркальце и удивилась:
— И правда лиловые!
Она по ошибке покрасилась химическим карандашом!..
Деревья овевал сильный теплый ветер, луна искала выхода между туч, окантованных серебристым позументом, и по уходящей в бесконечность светлой дороге кобылка тащила телегу с двумя женщинами и одной тяжелой бочкой. Ветер все крепчал, выгибал придорожные кусты, и в мертвенно-бледном свете луны тянулись бесконечные, еще пустые поля.
Марии стало казаться, что они везут волшебную бочку, полную чудес, и стоит им приехать в Такмак, как поля за ночь окажутся засеянными, а утром можно будет уже собирать урожай.
Мария поправила на сиденье сено и запела. Но ветер мешал дышать, и она вскоре замолчала. До дому оставалось совсем немного. Арабелла, шельма, останавливалась, если женщины подолгу засиживались в телеге, — она хотела, чтобы они шли рядом с ней и тянули ее за узду. Тучи над головой сделались прозрачными, позади остались огоньки чужой деревни, и шелестела березовая рощица у кладбища. Какой-то глухой гул доносился издалека и все нарастал. Что это? Арабелла испуганно прядала ушами. Это было похоже на приближающийся гром, и сердце Марии забилось в волнении.
— Лед! — закричала она. — Лед!
Они ехали прямо в этот грохот, ехали навстречу реке. В сердитой черной воде бешено мчались огромные куски льда, разбивались о берег, и осколки двигались дальше, по течению, догоняя один другой, ломались и на секунду погружались под воду. Тихая Шайтанка, высыхавшая летом так, что русло трескалось, а в дожди лежавшая в желтом спокойном безразличии, теперь выла, ревела, сверкала. Она снесла и разломала деревянный мостик. Что такое мостик? Щепка в большой борьбе за свободу.
Мария присела на берегу и обхватила голову руками, а Кристина стегала Арабеллу кнутом:
— Все из-за тебя, все из-за тебя!
Если бы старая кляча двигалась быстрей, они бы давно уже были дома.
По другую сторону реки стояла высокая засохшая береза. Ее ветки торчали, как пальцы, и между ними проглядывала плоская круглая луна. Ствол березы был окутан тоненькими ростками, и ветер изо всех сил пытался их оторвать. В Такмаке называли березу «Деревом надежды», она служила знаком въезда в деревню. Даже лошади узнавали ее, и после этого их уже не нужно было подгонять. А путнику, едущему в сторону районного центра, чудилось, когда он достигал березы, что дом уже далеко позади.
А Кристине сейчас казалось, что до Таллина ближе, чем до высоких ворот у въезда в деревню Такмак.
Кристина считала, что надо ехать в ближайший совхоз, Мария только рукой махнула. Невозможно перекричать шум ледохода. Никто не мог им помочь. Ведь не будут же из-за них строить мост.
— Может, все-таки попробуем переехать там, где брод? Летом там было совсем мелко и сухо, — кричала Мария.
Кристина яростно крутила головой:
— Сумасшедшая!
Арабелла дрожала.
Мария оставила лошадь на дороге и побежала к броду.
Высокая полынь колыхалась под ветром, но шум льда, доносящийся с брода, был гораздо глуше. Поперек реки упала черемуха, еще судорожно державшаяся корнями за берег. Мария посмотрела на тонкоствольное деревце, за которым обломки льдин наплывали друг на друга. Вся эта ледяная каша стояла на месте, сдерживаемая черемухой. Ледяной затор!
Мария закричала, призывно замахала руками в сторону дороги, где ждали Арабелла, бочка с горючим и Кристина.
Мария подбежала к телеге, обмотала вожжи вокруг руки и схватила лошадь под уздцы. Каждая секунда казалась часом.
— Что ты делаешь? — закричала Кристина.
Но Мария уже вошла в воду, таща за собой Арабеллу, та упиралась и закидывала назад голову.
Все произошло слишком быстро и неожиданно: Кристина столбом стояла на берегу и с тревогой смотрела на тоненькое дерево, которое в любой момент могло разломиться под напором льда. Мария добралась сейчас точно до середины реки, но почему-то не двигалась дальше. Мария стояла по пояс в воде и ругала Арабеллу самыми ругательными словами. Кобыла суетилась, дуга съехала набок, всем телом лошадь рвалась вперед. Телега совершенно скрылась под водой, временами выглядывала только круглая спина бочки с горючим.
Стоят! Почему они стоят?!
Дальше Кристина уже не раздумывала, она бросилась в реку. Каждый шаг она делала словно в путах. Она продвигалась в обжигающе холодной воде с большим трудом, все время стараясь не упасть. За черемухой нарастала угрожающая гора льда. Кристина двигалась к телеге, где Мария все еще пыталась тянуть лошадь за уздцы. Кобыла оскалила зубы, словно смеялась. Кто мог понять эту чертову Арабеллу? Зажав варежки в зубах, Кристина рукой нащупала под водой задок телеги и толкнула изо всех сил. Безуспешно. Колеса за что-то зацепились. Кристина шарила ногой по дну, но это была только пустая трата времени. Тогда она погрузилась до рта в воду и пощупала рукой.
— Дергай! — крикнула она Марии.
Ледяная вода резала горло, обжигала, как раскаленное железо. Первая попытка ничего не дала, но после второго рывка раздался треск, телега подпрыгнула, переехала через что-то задними колесами и попала на ровное место. Теперь вода доставала только до колен, они уже выбирались на другой берег.
Вода струилась с них на землю. Сведенные судорогой, стуча от холода зубами, они оглянулись назад. Мария едва двигала губами, и Кристина не понимала ее. Одежда на ветру обледенела, сделалась твердой как броня, и все тело пылало.
Тучи закрыли луну, но она снова пробилась между ними. В этот момент по реке с грохотом понеслась ледяная лавина. Тоненькое дерево сопротивлялось достаточно долго! Там, где мгновение назад оно крепко держалось корнями, синела развороченная земля.
Кристина прижалась щекой к дымящемуся телу лошади и заплакала. Арабелла тряслась, словно сгоняя с себя оводов, косила на плачущую свои блестящие глаза и отфыркивалась, стряхивая белые клочья пены.
— Нервы! — утешала Мария свою напуганную спутницу.
«Сумасшедшие», — думала Арабелла. С такими ненормальными бабами она еще никогда не ездила!
— Не вой! — крикнула Мария и стукнула Кристину кулаком. Кристина рассмеялась и стала защищаться, потом она высморкалась, зажав нос между двух пальцев, надела одну варежку, а другую протянула Марии. Это были единственные сухие вещи.
Арабелла тащилась теперь и без кнута, а две насквозь промокшие и дрожащие от холода женщины семенили впереди нее.
«Дерево надежды» осталось позади…
Все неожиданные события можно понять лишь спустя некоторое время. Мария с ужасом представляла себе, что могло случиться, если бы они провозились среди реки немножко дольше. Мария думала не о себе, не о Кристине, она думала об Арабелле, колхозной лошади.
Арабелла радостно заржала, когда увидела длинные и низкие конюшни, черно-зеленые в хмуром свете луны. Конюх с фонарем вышел им навстречу и завопил пронзительно, как старая баба:
— Под суд вас отдать! Подлецы! Полумертвую скотину мне возвращаете!
Но, обнаружив, что шея Арабеллы под хомутом растерта до крови, старик схватил вожжи и хлестнул Кристину ниже спины.
— Посылай баб по делам! — ворчал старик уже немного миролюбивее. Кристина смеялась.
Луна притаилась за тучей, теплый ветер дул над полями. Земля пахла молодой прорастающей травой. И кто это сомневался: придет ли снова весна, и зазеленеет ли у ограды крапива, и зацветет ли пушистый одуванчик?!
Завтра можно было начать пахоту.
Под вечер в большую весеннюю непогоду жители Такмака собрались на берегах Шайтанки посмотреть на ледоход. Но они приходили сюда и потом, когда на реке уже не осталось ни одного кусочка льда. Темная вода билась волнами в красноватые глинистые берега, плескалась и пела. В лунном свете Шайтанка извивалась как змея в серебряной чешуе, но днем, согреваемая солнцем, она сердито выдыхала молочно-белый пар. Вода поднялась выше берегов, затопила тропинки и картофельные поля, отрезав Бетти Барбе дорогу домой. Две ночи художница провела у Татьяны Лесковой. Они спали под одним одеялом, долго и с жаром разговаривали о деревенских делах. Законная жена Ганеева с грудным ребенком на руках прошла несколько десятков километров пешком требовать у мужа денег на существование. И как Ганеев с ней обращался!
Татьяна удивлялась, почему райком партии до сих пор не реагировал на сигнал местных коммунистов.
— Подождем еще, — сказала Барба. — Иногда случается, что в районном комитете не хватает времени. У них и так дел полно, особенно сейчас, да и из-за пахоты и посевных работ у них забот больше чем достаточно.
Барба потянулась, чтобы взять газету, она уже думала о чем-то другом.
— Читала? В течение десяти дней реализовали заем. Вместо десяти получили тринадцать миллиардов рублей, даже пришлось прекратить подписку. Ну что ты на это скажешь?
Лескова кивнула. Она лежала на спине, подложив руки под голову.
Такмак раскрыл все шкатулки и сундуки, вывернул все свои карманы. Учителя и ученики, колхозники, работники молочной фермы и персонал больницы предлагали свои наличные деньги и будущую зарплату.
Жена кузнеца Пярья принесла несколько тысяч рублей — продала козу. Сестра больницы Ксения Белобородова отказалась в пользу займа от полугодовой зарплаты, и стесняющийся Рууди Популус положил на стол свои рубли.
Однажды после обеда Барба получила у Вари Салимовой старые сапоги ее мужа, которые все-таки пропускали воду меньше, чем рваные калоши Бетти. Подняв юбку и завернув полы пальто, Бетти шлепала по воде домой.
По брюхо в луже стояла свинья и мечтательно чавкала. Эта неженка принадлежала Аньке, которая ни во что не ставила презрение мусульман.
Ржавая мятая кастрюля плавала перед домом, и дверь уборной дрейфовала к реке. Бетти Барба забыла про подол юбки и про полы пальто и, смешно задирая ноги, побежала спасать дверь. Она победно приладила ее на место, потом, мокрая и грязная с ног до головы, ругаясь от удовольствия, остановилась отдохнуть.
— Жить, мой Луцилий, — значит бороться! — воскликнула она басом.
В тот же самый вечер она занялась изготовлением кукол. Их было уже много — Красная Шапочка, Иван-царевич, Петрушка-Иностранец. Воскресными вечерами она складывала своих кукол в саквояж и шла в детский сад, в гости к ребятишкам.
Сейчас Бетти Барба взяла из ящика комок светло-желтой глины и смотрела на него поначалу задумчивым, рассеянным взором.
Однажды под вечер она встретила Кристину у колодца и остолбенела, так хороша была девушка. Бетти ворчала на то, что она давно не показывается, и позвала ее к себе в воскресенье.
Девушка покраснела от удовольствия, и ей стало неловко. Опуская ведро в колодец, она посмотрела вслед художнице: попыхивая цигаркой, та несла домой воду в помятом жестяном бидоне.
Воскресенье наступило пасмурное, сеял противный дождик. Погода была гнетущая, давило на глаза, на душе становилось пасмурно. Гуси маршировали по раскисшей дороге, все в ряд, белые, как девочки в день конфирмации. Временами они дружно останавливались, вытягивали шеи и гоготали на всю деревню. На Кристину они шипели, пытались ущипнуть ее за полу пальто и не хотели уступить ей дорогу.
Кристина смеялась и боялась одновременно.
Дом Бетти одиноко стоял на берегу реки, большие лужи у самого порога. На первый стук ответа не последовало. Кристина постучала еще. Бетти высунула голову в дверь. Увидев Кристину, Бетти явно обрадовалась, но почему-то сказала вместо приветствия:
— Я хочу еще поработать, Кристина. У меня уже несколько дней зря пропало. Понимаешь? Будь добра, немножко погуляй, а потом возвращайся! Слышишь?
Чтобы не молчать, Кристина тихо сказала:
— Да. А долго?
— Что долго?
— Надо гулять?
Бетти и сама не знала и без долгих разговоров закрыла дверь. Звякнула щеколда. Кристина постояла немного, ожидая неизвестно чего.
В первый момент захотелось побежать домой. Но дождь все еще шел, земля размокла и чавкала под ногами. Кристина пошла на высокий берег Шайтанки, далеко за деревню; плакала, глядела на желтую безразличную воду и решила больше никогда не ходить к Бетти.
Пахло весной. Это успокаивало. И Кристина задумалась: «Немножко — это сколько? Я уже достаточно долго гуляю. Может, пора вернуться к Бетти?»
Бетти встретила ее бурным восторгом:
— Я боялась, что ты не придешь, что ты обиделась. Слава богу, ты не дура. Какое счастье! — прибавила она деловито.
Потом она попросила Кристину посидеть и сказала, что она еще немножко поспит, потому что после работы всегда надо спать.
— А что вы думаете? Мне уже за семьдесят. — И Бетти стала раздеваться. Она залезла под одеяло и вздохнула с блаженством.
— Только десять минут! — сказала Бетти и сразу же закрыла глаза. Ее лицо стало гладким, без морщин, молодым и безжизненным.
Точно через десять минут она проснулась и открыла свои маленькие хитрые глаза. Щеки и нос ее покраснели, и морщины вернулись на свои места. Ее лицо снова стало старым, но полным жизни.
— Так. Теперь я снова в форме, — бодро сказала она и стала одеваться.
Кристина оглядывала комнату. Какая-то незаконченная скульптура была укутана мокрой тряпкой, а на полу, повернутые лицом к стене, стояли рисунки и картины. Художница не любила показывать свои незаконченные работы.
— Что ты делаешь! — закричала она на Кристину, когда та хотела снять с табурета ножик, глиняный кувшин и луковицу, чтобы сесть. — Мой натюрморт, — жалостно сказала Барба. — Здесь вообще нельзя ничего трогать. Знаешь что? Залезай лучше на нары. У тебя ноги мокрые, и вообще холодно.
Кристина отказывалась, это было смешно. Но Бетти настояла на своем и еще накрыла Кристину своим клетчатым пальто. Так было уютно и тепло, и Кристина улыбалась. Бетти сидела на краю нар, с любопытством смотрела на Кристину и курила.
— Я терпеть не могу, когда мои гости бродят по комнате. Гораздо удобней держать их в постели. Тогда они сидят на одном месте, и ничего не трогают, и не устраивают у меня в комнате беспорядка.
Какой беспорядок ей еще можно устроить? Тут и так беспорядка хватает. Иди пойми, на столе шляпа Бетти рядом с куском хлеба, натюрморт это или просто шляпа и хлеб?
Бетти сидела, покуривала и поглядывала на глину в ящике, которая под ее руками должна приобрести форму и смысл.
— Кристина, ты комсомолка?
— Нет, — ответила девушка.
— Какого же черта ты не вступаешь?
— Не знаю.
— А кто знает?
Кристина задумалась.
— Я смотрела на тебя у колодца. У тебя еще все впереди. А я довольна своими семьюдесятью. Что было, то было. Теперь у меня достаточно времени думать и рассуждать. Чего мне не хватает? Только бумаги мало и других материалов для работы. Кофе тоже нет. Лакай с утра до вечера этот кипяток, так что в животе булькает. А в остальном такой старой карге, как я, не на что жаловаться. Все равно эти годы мне отпущены сверх лимита…
Она хотела еще что-то сказать, но в это время в дверь постучали.
— Войдите! — крикнула Бетти.
Гость оказался маленьким, худым мужчиной. Одежда на нем обвисла, а ботинки на ногах были, наверно, детские. На плаксивом лице воровато бегали глаза, прицеливаясь ко всему.
— А-а! Это ты, Пупсик? — спросила Бетти без всякого удивления. — Как ты сюда попал?
Гость топтался в дверях, переступая с одной крошечной ноги на другую.
— Разрешите войти, Бетти!
Бетти сидела на краю нар, уперев руки в колени. Гость стоял перед нею как новобранец перед медицинской комиссией.
— Сначала входишь, а потом спрашиваешь разрешения войти. Входи, раз вошел.
Мужчина виновато улыбнулся и кивнул Кристине. Кристина поздоровалась и натянула пальто до подбородка.
— Это один из моих старых коллег.
Бетти представила незнакомца Кристине.
Мужчина осторожно уселся на краешек стула.
— Ну?.. — деловито спросила Бетти.
— Ужасно, ужасно, — вздохнул гость.
— Что ужасно, Пупсик?
— Все ужасно.
— Что тебе не нравится?
— Ой, Бетти, ты совершенно не изменилась. А посмотри на меня! Я похудел на восемь кило!
— Это хорошо, Пупсик, — похвалила Бетти. — Ты был слишком жирный. Теперь ты гораздо больше похож на художника.
— Ну что ты, Бетти, — маленький мужчина огорченно махнул рукой. — Я тут сойду с ума от забот.
— Жена умерла?
— Нет, жива.
— Что-нибудь с детьми?
— Нет. Тоже все в порядке.
— Ума не приложу! — Бетти развела руками. — Чем же ты недоволен?
— Я не могу жить в этом захолустье. Понимаешь? Я хочу обратно в Москву.
— Чего тебе надо? Денег?
— Нет, Бетти! Деньги у меня есть. Но у меня нет вызова из Москвы. Помоги, ты ведь можешь, тебе стоит только написать…
— Не смеши меня, Пупсик, — пробасила Бетти и, бормоча себе под нос, стала искать что-то по комнате и не могла найти.
— Слушай, а ты до сих пор считаешь, что Мейерхольд ерунда? — спросила она потом.
— Ах! — мужчина махнул рукой. — Ну что ты, Бетти. О таких вещах здесь, в этой дыре. Мне так тяжело.
— Я знаю, у мужчин тяжелая жизнь, — согласилась Бетти. — Каждый день надо брить бороду.
Она о чем-то задумалась и сказала:
— Слушай, Пупсик. Выйди на минуточку за дверь. Постой там. Я тебя позову. Ладно?
Гость послушно кивнул и вышел.
— Как он тебе понравился, а? — спросила Барба у Кристины.
Девушка пожала плечами. Ей было неловко обсуждать незнакомого.
— Он выглядит как кризис капитализма, а? — радостно улыбнулась Бетти.
Кристина думала, что у Бетти была какая-нибудь уважительная причина выслать человека за дверь. Но художница стала разжигать самовар, просто так топталась по комнате, и Кристине показалось, что она нарочно тянет время. Бетти, видимо, посмеивалась над гостем.
— Подразню его еще немножко, — сказала она. Самовар уже начал шуметь, а мужчина стоял во дворе под дождем и не знал, чего, собственно, он ждет.
Бетти разрезала свою норму хлеба на три ломтя и заворчала:
— В старину к обеду полагались еще салфетки. А теперь ничего нет.
Она рылась в своих вещах, нашла что-то среди натюрмортов и разложила на постели кусок материи, которым вытирала кисти. Затем налила в кружку кипятку и протянула ее вместе с куском хлеба Кристине.
Гость скребся за дверью и боязливо спрашивал: «Можно?»
— Впустим его? — спросила Бетти у Кристины. — Хватит с него. Пусть уж входит. Ну, что же ты ждешь? Может, тебе специальное приглашение послать? — крикнула она громко и подмигнула Кристине. — Учись обращаться с мужчинами!
Человек, дрожа, остановился на пороге, с его ботинок текли лужи. Бетти сразу заметила это и рассвирепела.
— Смотри, что ты наделал! — кричала она. — Кто это должен за тобой убирать!
Она достала метлу и велела гостю вытереть лужи, а сама продолжала сердиться и издевалась над ним как могла. Временами она поворачивала к Кристине свое сияющее лицо и заговорщицки ухмылялась. И Кристина догадалась, что у гостя совершенно нет чувства юмора.
— Куда поставить эту метлу? — спросил он тихо.
— За печку. Смотри, он размазал лужи по всему полу! Пупсик, чаю хочешь?
— Да, не откажусь, — обрадовался гость и потер руки.
Бетти протянула ему кружку и кусок хлеба. Мужчина обхватил крохотными руками горячую кружку, отхлебнул и громко глотнул. Он выпил три таких кружки и только тогда начал по маленькому кусочку класть в рот хлеб. Потом сказал:
— Да я и не ожидал, что ты меня поймешь. Не было смысла сюда ехать. И жена так думала. Мне всегда не везло в жизни.
Гость болезненно улыбался.
— Еще повезет, — успокаивала Бетти.
Весна — это зеленая земля и птицы в небе. Весна — это пробуждение, это ощущение радости, надежды и зовущего вдаль беспокойства. И еще тоска о чем-то неведомом, но прекрасном. И еще желание свершить нечто необыкновенное. По вечерам вдоль дороги, далеко за деревней, гуляли подростки, а стаи мошкары кружились над ними. Долгожданными и хорошими были эти вечера — в прибрежных канавах появлялась трава, ветер шевелил бахрому платка, и душа наполнялась песнями. Мария Цветочкина сидела по вечерам у Латыша Клауса, играла на гитаре и пела тихие, печальные романсы. Маленькая Юлия все еще носила ушанку и ходила на свидания к сыну Фатимы Ахмету. А Анька с приближением весны заказала в райцентре у портного офицерскую форму для своих мальчишек — красивые маленькие серые шинели, зеленые френчи, галифе и пилотки. Заказала сапожки, ремни и полевые сумки.
— Бабы брешут, будто я не забочусь о своих детях, — жаловалась она.
Теперь непоседливые маленькие чертенята с утра до вечера сновали по деревне в своих новых мундирах, потому что так велела им мамаша. У Сеньки за зиму выпали зубы, и он теперь стеснялся улыбаться, хотя довольная улыбка сама просилась на его лицо. Сеньке нравилась новая одежда.
Однако неделю спустя красный от солнца Сенька уже играл перед столовой босиком, и тесемки его галифе тянулись по земле, а сапоги валялись в разных концах двора.
Дня два подряд шел сильный дождь, глинистая дорога сделалась вязкой, сырой воздух потеплел, журчали ручейки, и за одну ночь вся земля покрылась яркой зеленью.
Пахота подходила к концу. У трактора давно уже иссякли силы, и теперь женщины, много женщин с раннего утра и до захода солнца пахали борозды. Водовоз со своей бочкой тащился на поля и привозил пахарям воду. Это был молодой гражданин, который не протер еще в школе за партой ни одних штанов. Он терпеливо ждал, пока уставшая пахать женщина утолит жажду, потом деловито дергал вожжи, сплевывал сквозь зубы и, не произнося ни слова, ехал дальше. О чем можно говорить с бабами!
А работница вытирала ладонью рот и шла обратно в поле.
— Но-о!
Это была не Арабелла, старая шутница, но повадки, казалось, у всех лошадей одинаковые. У стройной солдатки, пахавшей землю, в душе поднималась злоба: попробуй выполни план с такой черепахой! И водовоз услыхал, как солдатка в сердцах сказала лошади: «Эх ты! Беспартийный большевик!» Водовоз не умел еще читать и не знал слов Шолохова из «Поднятой целины».
Высоко в небе пели жаворонки, и бригадир уже прыгал по бороздам со своим метром. Он прикладывал руку к глазам и озабоченно смотрел вокруг. Хорошо это или плохо, но Такмаку принадлежали большие поля. И теперь, когда здесь пахали вдовы и солдатки, поля казались бесконечными.
Колхозники с нетерпением ждали конца учебного года. Каждая пара рук была на счету. Предстояла тяжелая борьба.
Бетти уже не нужны были сапоги Искандера Салимова, и она отнесла их Вареньке. Та предложила Бетти сесть и вытерла передником стул. Но гостья торопилась, и Варенька увидела в окошко, как художница своей тяжелой походкой шла через площадь Карла Маркса.
«К кому же она пошла? — подумала Варенька печально. За площадью Карла Маркса жила новый директор школы Амина Абаева. — Прежде все ходили к Искандеру, а теперь к новому директору…»
Бетти спешила к Амине Абаевой. Там она открыла саквояж, такой старенький, что невозможно было определить, к какой эпохе он относится. И положила на стол две кукольные головы.
— Видишь, действующие лица здесь. Напиши для них пьесу, или вирши, или что-нибудь вроде этого.
Амина громко рассмеялась. Одна кукла — Анька, другая — милиционер Ганеев.
— Попробую, — согласилась Амина.
Потом художница сказала, что ей нужен для шинели Ганеева кусочек синего сукна. Амина обещала достать.
— Было бы еще лучше, если бы эти вирши можно было петь на обоих языках, — подмигнула Барба.
Амина обхватила колени руками, — казалось, она уже что-то придумала.
— Это мог бы быть коротенький скетч: открывается занавес, за стойкой показывается Анька, входит покупательница… надо бы еще одну куклу.
— Женщину? — спросила Барба.
— Да. Она спрашивает пирожки. Анька не отвечает, потом что-то бросает на стойку… потом приходит милиционер Ганеев, на руке большие часы, наклоняется к стойке, щекочет Аньку под подбородком и еще кое-где. Анька как молния выскакивает из-за стойки и вытаскивает целую пригоршню пирожков, потом еще раз скрывается за стойкой и появляется с бутылкой водки, величиной с Ганеева… Ну как?
— Так! Так! — похвалила Барба. — Давай! Давай, — и пообещала сейчас же пойти домой, смастерить куклу, бутафорские пирожки и бутылку.
В теплом сумеречном весеннем воздухе звенели комары, а по деревне бродили мальчишки и под гармошку тянули монотонную скучную песню. «Ничего, — думала Бетти Барба, — скоро у вас будут новые песни».
Через неделю даже петухи кукарекали на заборах:
Анька на закон плевала —
держит под замком «нарпит».
Лишь Ганеев до отвала
у нее там ест. И спит.
Население Такмака одобрило скетч бурными аплодисментами. После куплета, который звучал примерно так:
Есть Ганеевых порода —
что для них война, фронты…
За спиною у народа
разжирели, как коты! —
Ганеев в первом ряду не выдержал, вскочил и гневно затряс кулаками:
— Ах так! Вы порочите советскую власть!
Он так гневался, так выходил из себя, что люди качали головами: смотри-ка, Ганеев всерьез думает, что это он и есть советская власть!
Куклы могла сделать только Бетти Барба, это было всем ясно, но кто написал стихи? Анька старалась выяснить это всеми способами.
— А что, разве неправда? — спросила Варенька Салимова в ответ на Анькины расспросы. Никогда в жизни она никому еще не отвечала так грубо.
Мария Цветочкина клялась, положив руку на сердце, что она не умеет писать стихи, и другие не умели тоже.
— Женщины становятся завистливыми и злыми, если с ними никто не спит. Аксиома! — так Анька понимала мир, людей и человеческие законы.
Дважды Сенька получил от матери нахлобучку за то, что ходил к Бетти Барбе. Анька выхватила у него из рук его работу — жеребенка с большой головой — и разбила об землю. Сенька укусил мать за руку, взвыл и до тех пор буйствовал под кроватью, пока не уснул там.
Бетти Барба несколько дней ждала своего ученика. И однажды после уроков пошла в столовую.
— Я хочу с тобой поговорить, — сказала Барба.
— Ну что ж, говори! — позволила Анька и стала собирать со столиков грязные тарелки. Она нарочно заставила Барбу стоять и терпеливо ждать.
«Пришла вымаливать прощенье», — ухмыльнулась Анька и еще ниже нагнула свое лицо над счетами. На этом «агрегате» она рассчитывала каждую копейку. По ее мнению, это был признак хороших манер, а Аньке нравились хорошие манеры. Она быстро научилась с безразличным, пресыщенным выражением на лице отбрасывать костяшки счетов. Она подчеркивала всю важность этого занятия, чтобы люди почувствовали ее превосходство. Так же, как и сейчас.
— Ты чего не пускаешь ребенка учиться? Разве ты, глупая женщина, не понимаешь, какой у тебя необыкновенно талантливый сын! — сказала Барба. Она сказала это просящим, почти покорным тоном. Анькина маленькая круглая рука остановилась на счетах.
— Если ты сюда пришла питаться, так садись за стол и жди! — крикнула она. — Других дел у меня с тобой нет. А меня и моего мальчишку оставь в покое, а то пришлю тебе налогового инспектора. Аксиома. Пусть выясняет, как ты за свои картинки грабишь колхозников!
— Это ты серьезно? — спросила Барба с рассеянным, озабоченным выражением лица.
— Что, испугалась? — злорадно усмехнулась Анька, и в глазах ее, зеленых и злых, сверкнул огонек.
— Нет, я говорю о Сенечке. Ты не смеешь ему запрещать, — объясняла Барба. У нее было усталое, грустное лицо, мешки под глазами, и из-под шляпы высовывались пряди седых волос.
«Она глупая или притворяется?» — думала Анька о старой художнице и немножко растерялась. Она не могла представить себе, что есть люди, к которым вообще не пристает грязь.
В отместку за песенки, которые распевали теперь жители Такмака, Анька кормила их каждый день жидкой водянистой похлебкой. Но когда на колхозном собрании было решено прогнать ее из «нарпита», Анька нагло рассмеялась.
— Руки у вас коротки! Не колхоз меня сюда назначал. И нет у колхоза права меня отсюда снять!
Она тут же потребовала лошадь, чтобы ехать в район.
— Нельзя, — сказала председатель колхоза Фейма Ибрагимова. — Пока не кончим сев, лошадь не получишь. Все лошади на полях.
В полночь, когда бригадирши только начали составлять отчет о пахоте, в контору пришел милиционер Ганеев. Он тоже требовал лошадь, чтобы ехать в райцентр. Но и ему председательница отказала.
— У меня срочное дело.
— У нас дела более срочные, — сказала Фейма.
— Я требую!
— Не дам.
— Я доложу об этом начальству!
— Пожалуйста!
— В последний раз спрашиваю: дашь?
— Нет.
Бригадирши усмехались, уткнувшись носами в отчет. Они смеялись слишком рано — на следующее утро выяснилось, что Ганеев и Анька на рассвете уехали-таки в районный центр.
Вызванный в правление конюх недовольно стоял перед председательницей. Несколько лет назад эта девчонка еще бегала в школу, а теперь, ишь, командует!
— Кто тебе разрешил? — грозно спросила молодая председательница.
Ого! Смотри, смотри, какая грозная выискалась.
— Ты что же своевольничаешь?
— Ганеев требовал лошадь, разве я мог ему перечить? — ответил старик. Он признавал только настоящих начальников.
— Будешь отвечать за нарушение хода посевной, — решительно сказала председательница и закинула косичку за спину. Конюх подождал еще немножко — такой неожиданный и суровый конец казался ему явно несправедливым, но потом все же надвинул шапку на самые брови и потихоньку поплелся к двери. На обратном пути в конюшню старик то и дело покачивал головой, останавливался, оборачивался и смотрел в сторону колхозной конторы.
«Ну и времена! Бабы забирают власть в свои руки!»
Солнце грело по-весеннему, и в школе было не до уроков. Ученики десятого класса еще выполняли последние задания, хотя это казалось бессмысленным, — может быть, уже завтра им придется взять в руки винтовки. Они не помещались за своими старыми партами — ведь они были почти мужчинами. Хотя перед ними лежали растрепанные учебники, парни мысленно были в Керчи вместе со сражающимися там солдатами. Им казалось, что они нужнее там, на фронте, где идут кровопролитные бои.
Карим Колхозный прислал с фронта весточку своему классу.
«Ребята, приезжайте бить фрицев! Их здесь еще достаточно».
А колхоз послал своему сыну мешочек табака, пачку папиросной бумаги и письмо, под которым были подписи всей деревни. Кристинина тоже. Ее сердце переполняла гордость, что имя — Кристина Лаев — стояло под таким важным посланием.
Радость несла ей черемуха, которая росла за деревней. Единственное цветущее дерево во всей округе. Ствол у черемухи был чахлый и тонкий, но ветви — все в цветах. Кристина не хотела обламывать цветы, но одну гроздь она отнесла домой и положила сушиться в книгу — воспоминание об этой прекрасной весне, о Такмаке и об этих людях.
«Когда-нибудь все станет далеким воспоминанием, — думала девушка. — Все станет прошлым — длинная деревенская улица, Шайтанка с желтым дном, бревенчатый школьный дом, плетеные тарантасы, печальные мелодии, синеглазые поля льна и розовые поля гречихи, темные зимние вечера и цветущие небеса! Станут далеким прошлым размокшие под дождями грязные дороги, и все, что случилось на этих дорогах, и все, о чем думалось и втайне мечталось…»
Как она будет вспоминать об этом — с грустью или с облегчением? Кристина и сама не знала до той ночи, когда Таня притащила охапку дров к их крыльцу.
— Вы очень хорошая, — сказала растроганная Кристина.
— Уж какая есть, милая Кристина, — хорошие и плохие, но все мы советские люди, — сказала Лескова.
В ответ Кристина только кивнула. Когда-то Бетти Барба сказала, что щедрая красота природы сама по себе не делает еще ни одно место красивым и уютным. Люди, только люди могут сделать это. Бетти была права.
Вся деревня беспокоилась о здоровье Тильде, многие приходили навещать ее. Даже Анька пришла, принесла сухого киселя. Кристина не хотела его принимать, но Анька была такая покорная, заботливая.
— Это куплено в магазине в районном центре, — отчиталась она, и Кристина не смогла огорчить ее отказом.
По вечерам Кристина ходила к черемухе посидеть. Уже опадали белые круглые лепестки цветов, и девушку огорчало, что время цветения такое короткое. Ей вспоминалось маленькое отважное деревце, которое своим тонким стволом задержало ледоход, спасло Кристину, Марию и Арабеллу, а само погибло.
Ей вспоминалась весна на родине, мокрые луга, покосы и выгоны в буйном дурманящем цветении черемухи.
Чернозем в Такмаке давал полные колосья пшеницы, здешняя картошка буквально таяла во рту, но эта земля не знала ни синих пролесков, ни белой ветреницы, и, может быть, поэтому девушки рисовали и вышивали на своих платках и передниках фантастические цветы, цветы своих снов.
Однажды вечером мимо черемухи прошел мужчина с костылем, рыжие волосы пылали под шапкой, а взгляд зеленых глаз словно отскочил от Кристины. Кристина улыбнулась, она ждала приветствия мужчины, но он прыгал на костыле мимо нее, не говоря ни слова. Неужели Кристина так изменилась, что он не узнал ее?
— Слушайте! — воскликнула Кристина. — Мы же с вами знакомы.
— Может быть, — холодно и с превосходством ответил мужчина.
— Вы привезли нас в Такмак. Меня и других эстонцев. Вспоминаете?
— Вроде было, — невозмутимо ответил мужчина, двигаясь дальше. Кристина почувствовала себя нищенкой, в чью протянутую руку вместо хлеба положили камень. Она не разбиралась в людях, она не понимала их! Тот же самый Рыжик, который прошлым летом шел рядом с телегой, влюбленно смотрел Кристине в глаза и называл ее цветком на своем языке.
«Тчечек!» — приласкал он ее, словно забыл все другие слова. Теперь он шел мимо так, словно Кристина не заслуживала даже его приветствия. Когда девушка рассказала об этом матери, Тильде ответила:
— Ты поставь себя на его место. Ведь он молодой человек, разве ему, калеке, легко вот так стоять перед тобой или прыгать с костылем?
Об этом Кристина не подумала, — наверно, мать была права. Но эта встреча взбудоражила Кристину и заставила снова задуматься над рассуждениями Татьяны Лесковой о людях. Кристина представляла себе совершенно невозможные, страшные вещи, она думала: Анька очень противная баба, но если бы нужно было спасти Аньку из рук фашистов, сделала бы это она, Кристина?
Наверное, сделала бы. А Анька? Спасла бы она Кристину? Спасла бы.
Тильде чувствовала себя совершенно здоровой. Хотя доктор Фатыхова поначалу еще не разрешила ей работать в поле и освободила от всех тяжелых работ, Тильде ходила сажать картофель. В Тильде снова пела радость — от ветра, земли, от спокойствия и тишины вокруг. Только Кристина беспокоила ее.
— Попроси, чтобы тебя взяли на работу в детский сад, — советовала Тильде.
— Почему в детский сад? — спросила Кристина. Она очень хорошо понимала, что мама хотела этим сказать. — Ведь все идут на поля.
Все, казалось, было решено, и Тильде радовалась, что девочка такая разумная и молодец. Но вечером, когда Кристина пришла домой, мать плакала.
— Случилось что-нибудь? — испугалась она.
— Нет. Просто иногда приходят тоскливые мысли.
— Ведь мы живы и здоровы?
— Но мы потеряли все!
— У нас ведь ничего и не было! Только старое барахло в комнате!
— Ты молодая, своим трудом ты еще не нажила ни одной вещи, поэтому и не знаешь, как тяжело терять, — плакала Тильде. — Для тебя наш кухонный стол только старое барахло, а ведь я принесла его на своем горбу из магазина за несколько километров, чтобы сберечь кроны, которые содрал бы с меня извозчик.
— После войны начнем новую жизнь, — сказала Кристина.
— На развалинах? Может быть, мы вернемся обратно, а от города и следа не останется, не найдем ни своей улицы, ни своего дома.
— Тогда начнем с самого начала — с дома, с улицы, с города, — упрямо сказала Кристина; она чувствовала в себе большую решимость, а разговор с матерью взбудоражил ее. — Если каждый человек принесет один камень, то из этого уже можно построить улицу, если два — две улицы. Но ведь человек может сделать гораздо больше, чем принести пару камней!
— Ну слушай! — воскликнула обиженная Тильде. — Ведь я же не из-за себя беспокоюсь!
Тильде никогда не ждала от жизни чего-нибудь особенного для себя. Никогда не надеялась на легкую жизнь. После смерти Юри она долго и безуспешно искала работу, пока наконец не устроилась на захудалую конфетную фабрику, стоявшую на грани банкротства. И была довольна тем, что вместо денег ей платили за работу конфетами. И чтобы выручить деньги за свой труд, Тильде после работы ходила продавать конфеты, навязывала «товар» лавочникам — иначе не проживешь. Как ненавидела тогда Тильде конфеты, как она их ненавидела!
У нее были простые и ясные понятия о жизни. К политике она не имела ни малейшего отношения. Но она прошла тяжелую жизненную школу и безошибочно знала, какой стороны держаться.
В утро июньского переворота, когда делегация рабочих звала народ свергнуть власть буржуев, Тильде сразу, ни слова не говоря, сняла фартук и пошла. Это получилось само собой, хотя ни разу в жизни она об этом не раздумывала и не могла себе представить, что настанет день, когда она вот так снимет фартук и поспешит делать революцию.
Мастер и несколько работниц, которые оплакивали бывшего хозяина, однажды прижали Тильде в темном углу:
— Гадюка! Тебе что, не хватало хлеба, свободы и работы, что ты пошла к красным?
Но Тильде не испугалась.
— Да, не хватало, — сказала она и пошла дальше.
И они с изумлением смотрели вслед этой маленькой, работящей и всегда такой незаметной Тильде Лаев.
После этого разговора Кристина видела свою Родину другими глазами. Хотя девушка в жизни своей не встречала ни одного фрица, она представляла себе, как они хозяйничают на улицах, любимых ею с детства. До чего же она их ненавидела!
А в Такмаке началось лето.
В полдень, в самую жару, из района в деревню ехал возок. Лошадка помахивала хвостом, отгоняя мошкару, и дрожала искусанной кожей. Татьяна Лескова небрежно держала вожжи на коленях и смотрела ничего не понимающим, рассеянным взглядом на светлую изгибающуюся дорогу. Она возвращалась из военкомата, где ей официально сообщили, что муж ее героически погиб, выполняя специальное задание.
Когда Татьяна прочла извещение, она слабо улыбнулась и покачала головой:
— Нет, я этому не верю. Если даже придет десять сообщений о его смерти… Я этому не верю…
Но теперь она ехала домой совершенно разбитая и опустошенная, без единой мысли. В стороне стояла засохшая береза с двумя короткими ветками, которую звали «Деревом надежды». Навстречу Татьяне по шоссе храбро шагал маленький человек, босиком, в красивом цветастом сарафане, с узелочком в руках. В узелочке все богатство — фотография отца и новые туфли.
Татьяна остановила лошадь.
Девочка смотрела в землю, и Татьяне пришлось повторить вопрос.
— Ухожу.
— Так, так. Куда же?
Нелли не отвечала, она умела хранить тайны. Татьяна бросила вожжи, слезла с тележки.
— Что ж, отдохнем немножко, ты — от долгой ходьбы, я — от сидения в тележке.
Нелли послушно расправила сарафан и присела под «Дерево надежды». У нее было очень озабоченное лицо. Татьяна ничего не спрашивала, и Нелли большим пальцем ноги играла с маленьким черным муравьем, который быстро удирал.
— Смотри! — воскликнула девочка. — Муравей боится меня.
— Отдохнули, пора снова в путь, — спустя некоторое время сказала Татьяна. И встала. Нелли тоже поднялась, расправила юбчонку и глубоко вздохнула. — Хочешь, я довезу тебя на лошади? Может, так будет быстрее? — спросила Таня, и Нелли кивнула.
После этого женщина посадила ее в повозку и поправила на сиденье сено.
— Куда прикажете ехать?
— К отцу, — строго сказала Нелли.
— Ты что, совсем ушла от мамы?
— Да.
Татьяна вытерла глаза и высморкалась.
— Не плачь, — попросила она Нелли, — я тоже больше не буду.
— А почему ты плачешь? — удивилась Нелли.
— Почему? Просто я знаю, как будет горевать твоя мама, если ты уйдешь.
— Не будет.
— Поверь, Нелли, поверь, что будет.
Однако Нелли уверенно качала головой. Она дважды ходила к Латышу Клаусу, но поворачивала от двери обратно, когда тот звал ее: «Заходи, Нелли. Давай пять».
Нелли убегала.
«Чего ты хочешь от Клауса?» — спросила мама.
«Хотела ему сказать, чтобы он оставил нас в покое».
«Ты плохая девочка», — рассердилась Мария. Тогда Нелли и решила уйти, завязав все свое богатство в узелок.
— Так что, сказать лошади, чтобы она нас отвезла домой? — спросила Татьяна, помедлив.
— Скажи, — покорно разрешила Нелли тихо и печально.
«Дерево надежды» осталось позади, впереди виднелись высокие ворота Такмака. Нелли прижимала к сердцу узелочек, в котором были карточка отца и новые туфли.
У самой деревни их остановила Бетти Барба и попросила подвезти ее к правлению колхоза. Татьяна взяла Нелли на колени и освободила художнице место. Барба сорвала с головы шляпу своими набухшими, испачканными в земле руками и начала обмахиваться ею. Телега повернула к правлению.
— Пойду им задам, — угрожала художница.
— Что случилось? — вяло спросила Таня.
— Нас назначили на прополку кок-сагыза, понимаешь?
— Ну и что?
— Так ведь никто из нас в жизни не видал кок-сагыза. Теперь никто не знает, выдергиваем мы сорняки или этот чертов кок-сагыз. Агроном тоже не знает! Понимаешь? Ему не прислали инструкции. Но ведь это же сырье огромного значения!
Посреди деревни Татьяна остановила лошадь. Барба слезла.
— Нелли, — сказала Барба совсем другим голосом и удивленно посмотрела мудрыми, все понимающими глазами на девочку с узелком в руках. — Ты знаешь что-нибудь про Мальвину с голубыми волосами?
— Нет, — коротко и деловито призналась Нелли.
— Тогда приходи вечером смотреть новое кукольное представление, — позвала Барба.
Татьяна посмотрела ей вслед — смешная фигура в светлой блузе, узкой юбке, в лаптях и со шляпой на голове — и закричала, словно проснувшись:
— А что такое кок-сагыз?
Барба только нетерпеливо махнула рукой.
В этот душный, жаркий день все звенья были заняты на разных работах. За амбарами окучивали картошку четыре женщины — Юлия, директор школы Амина Абаева, Кристина и Анька. Пот тек по подбородку за шиворот и собирался между грудей. Анька опередила других на целую борозду, она работала как сумасшедшая, хотела всем доказать, на что она способна. Пусть теперь кто-нибудь попробует упрекнуть ее в разгульной жизни! Из столовой ее прогнали, но пусть смотрит вся деревня — Анька справится с любой работой. Наступило время обеда. Женщины вытирали потные и пыльные лица. Анька окучивала последние кустики картошки и собиралась победно объявить об этом, когда Юлия велела ей идти помогать другим.
— Такого правила нет! — закричала Анька сердито и бросила тяпку на землю. — Как же так? Раз ты умеешь работать, значит, гни спину за лентяев? Я свою норму выполнила!
— Ты что, впервые на работе? — накинулась на нее Юлия, эта маленькая тихая Юлия, любовь Ахмета.
— Я свою работу кончила. Нет у тебя такого права заставлять меня помогать кому-то. Аксиома! — отругивалась Анька.
— Нечего тут спорить, — сказала Амина Абаева. — Слушай, Анька, пора понять, что такое солидарность!
— Иди к черту! — рассвирепела Анька, уверенная, что с ней поступают несправедливо.
Она лениво отошла в сторону и растянулась на траве. Другие молча продолжали работать: Кристина кончила следующей и пошла, окучивая картошку, навстречу Юлии по ее борозде. Может быть, сегодня им удастся выполнить две нормы.
— Так мы обгоним звено Марии, — подзадоривала Юлия.
— Но ведь мы не знаем, как у них сегодня дела, — сомневалась Амина. Все время они упорно и уверенно шли за звеном Марии Цветочкиной, но никак не могли догнать и перегнать его. Сегодня Мария работала у амбаров, там сушили и проветривали прошлогоднее зерно. Это была не шутка — вынести из амбаров тонны зерна и снова засыпать его в закрома.
— Сегодня есть блестящая возможность перегнать их, — подначивала Юлия. Решили подкрепиться, выкупаться в реке и, не теряя времени, снова приступить к работе. Женщины побросали тяпки на высохшую от засухи землю, взяли узелки с едой и пошли все вместе к речке. Анька подумала и медленно побрела следом, напевая какую-то песенку.
Женщины разделись догола и побежали в теплую воду. Тут не поплаваешь — река слишком мелкая, но в такую жару и просто окунуться — наслаждение.
— А море далеко от Таллина? — спросила Юлия.
— Нет, — отвечала Кристина.
— Я видела море только на картинах Айвазовского, призналась Амина. — Оно синее?
Кристина так долго думала, прежде чем ответить, что женщины давно забыли свой вопрос.
— Иногда оно синее, иногда зеленое. Чаще всего серое.
— Что?
— Море, — сказала Кристина.
— Это правда, что в Таллине улицы такие узкие, что две машины не могут разъехаться? — удивлялась Юлия.
— Да, правда!
— Позовешь нас в гости, если мы когда-нибудь приедем в твой город, постучим в твою дверь и спросим: «Тут живет Кристина Лаев?»
— Не дури.
— Я говорю серьезно. Примешь?
— Кого?
— Нас, если мы приедем?
— Приму! — сказала Кристина. — Приму!
Солнце скрылось, но воздух стоял неподвижно, и нечем было дышать. Начали есть. Женщины лежали на траве почти раздетые.
— Жвачка какая-то! — скривилась Анька, попробовав сырого нормированного хлеба. Она привыкла к лучшему питанию. — И молоко скисло, — пожаловалась она, отхлебнув из бутылки.
— Сосуд можно сравнивать с человеком, — сказала Амина Абаева многозначительно, глядя прямо Аньке в глаза. — Если сосуд недостаточно чистый, то обязательно скиснет все, что ты туда кладешь.
— Посмотрите, что это там?
— Кто, где?
— В кустах!
— Кто-то за нами подсматривает.
— Абдулла! Вот подлец!
— Пусть смотрит, — сказала Анька и повернулась к кустам задом.
Ох, Анька, — горестно сказала Амина Абаева, пряча смеющееся, покрасневшее лицо в ладони.
— Ничего. Так ему и надо. Аксиома. Пусть теперь ему будет стыдно, как собаке, нагадившей в комнате, — чистосердечно и совершенно серьезно оправдывала свои действия Анька, и, как ни странно, Кристина в это мгновение почувствовала к ней даже какую-то симпатию.
Они быстро оделись и пошли к бороздам картофеля, но Абдуллу больше уже никто не вспоминал. И про Ганеева не хотелось говорить: конечно, с ним стало то, чего он заслуживал.
— Если бы это зависело от меня, я бы посадила Гитлера в железную клетку и возила бы повсюду, чтобы люди видели, какое самое отвратительное чудовище произвела природа за все времена существования человечества, — совершенно неожиданно сказала вдруг Юлия.
— Трудно поверить, что его родила женщина, — задумчиво проговорила Амина Абаева.
— Дождик начинается, — Анька посмотрела вверх, в небо.
В ясном с утра небе сейчас двигалась огромная черная туча.
— Ты что, из сахара? — рассердилась Юлия. Анька помешала их серьезному разговору.
Но погода действительно резко изменилась, уже дул ветер и поднимал столбы пыли. Женщины схватили тяпки и принялись за работу.
Вдруг сделалось так темно, что даже светлая ботва картофеля показалась черной. Амина подняла голову и закричала:
— Они же попадут под дождь!
Она бросила тяпку и помчалась прямиком через поле.
— Что рты пораскрывали, разве вы не понимаете! — завопила Анька и бросилась за Аминой.
Все зерно только что разложили для просушки у амбаров, когда навалилась огромная, угрожающая туча, похожая на морду неразумного зверя. Птицы боязливо жались к земле, и ветер дул холодный, как в октябре, он рвал юбки и платки и, казалось, мог смести все на свете.
Под черно-лиловым небом метались липкие от пота женщины — таскали зерно обратно в амбары.
— Брезент! Где покрывало? — кричала Мария. Вчетвером они волокли тяжелый брезент — Тильде и Мария, Фатима и Агата. Словно в море перед штормом. И вдруг Агата заметила, что к ним бегут женщины, и узнала свою дочь Юлию.
Теперь уже шестнадцать рук ухватились за брезент. Агата вбивала колышки в землю, и Фатима прикрепляла уголки, чтобы брезент не срывало ветром.
Зерно было укрыто.
Фатима, тяжело дыша, посмотрела на черное небо и черную землю и вытянула руки. На ее дрожащую ладонь упали редкие и тяжелые капли. Но еще прежде, чем женщины успели спрятаться от ливня, примчался всадник. Он увидел спасенное зерно, кивнул одобрительно, похлопал лошадь по шее, повернулся и поскакал обратно.
Через мгновение женщины видели только летящие из-под копыт комки грязи и мокрую косичку председательницы Феймы Ибрагимовой.
Кристина стояла под дождем, подняв лицо вверх. Это было так хорошо — дождь, горящее тело и то, как она стояла, подняв лицо кверху. Другие забрались в амбар, уселись на зерно, которое они успели внести сюда в первые минуты паники, и слушали тяжелые раскаты грома. Но теперь Фатима отодвинулась от Агаты, словно и не было момента, когда их руки в одном порыве старались удержать брезент.
Она еще не простила Ахмета.
Шел дождь, но солнце уже светило. Шестнадцать рук отдыхали. Мария слегка приоткрыла дверь и затем распахнула ее настежь. День был светлый и ясный. Пахло тмином, от земли поднимался пар, и в ясном синем небе сияло ослепительное солнце.
И опять было тихо, очень тихо.
С одной стороны улицы изнурительный солнцепек, с другой — лиловые, прохладные тени, а посредине равнодушная пыльная дорога. Деревня обедала. Куры лениво кудахтали и не замечали даже трясогузки, воровавшей у них еду, и кошки, вытянувшись и прижав хвосты к земле, крались через двор. В пекарне ставили к вечеру хлеб, и вся улица наполнялась сладким запахом. В шиповнике жужжали пчелы и собирали пыльцу с ярко-красных цветов. Кристина босиком шла к полям по пустой деревенской улочке. Она бросила задумчивый взгляд на заброшенную избу, заросшую густым кустарником. Маленькая птичка попискивала на ограде и испуганно взлетела. Как Латыш Клаус — однажды рано утром он исчез. Взял свой баян и инструменты, бросив все — все котлы и самовары, все часы, все сапоги, починенные и дырявые.
Может быть, где-нибудь в другой деревне он разложил свои инструменты на столе, и его большие бледные руки чинили там рваную обувь, чтобы она продержалась еще некоторое время. Кто знает?
Коротенький тупик кончался обрывом к реке, и Кристина свернула на проселок. В траве верещали кузнечики, в ленивом и жарком воздухе порхали бабочки. И Кристина думала об Эстонии.
Кристина шла босиком и смотрела на эту узкую дорогу среди полей. Цвели вокруг золотые лютики, ромашки, и торчали ржавые мечи щавеля. Кристина подняла глаза. Далеко впереди шли ее спутницы. Кристина приложила руки ко рту и крикнула. Они обернулись и замахали ей руками, чтоб она поторопилась.
«Я бы не могла объяснить, до чего люблю жизнь и тех, кто со мной, — думала Кристина. — Я смотрю на них со слезами на глазах, и мне хочется быть достойной этих людей и времени, в котором мне довелось жить».
1962 (1972)