ПОВЕСТИ

Зеленый занавес

Памяти Ушанги Чхеидзе

1

Пол студии был завален обрывками магнитофонной ленты. Леван и Гизо сидели посреди комнаты и терпеливо рылись в пыли. Когда кто-нибудь из них замечал на замусоренном паркете короткий обрывок ленты, обрадованно подхватывал его с восклицанием:

— Вот еще!

Они искали кусочек пленки, который Леван по ошибке отрезал от очень важной записи.

«Как это у меня получилось, — сокрушался Леван, — и именно теперь…»

«Если мы не найдем, на папу будут сердиться», — думал Гизо.

Когда они обыскали всю студию, Леван кинулся к большим магнитофонам, стоявшим вдоль стен, словно комоды, выложил собранные обрывки лент и вытащил пробку из склянки с ацетоном. Время не терпело: надо было срочно найти пропавшее слово, которое он случайно отрезал. Если до тех пор позвонит председатель радиокомитета и пожелает прослушать запись, он что-нибудь придумает: в конце концов сам продекламирует или попросит кого-нибудь произнести это злосчастное слово, запишет его и приклеит к пленке. Председатель вряд ли разгадает, в чем дело, но вдруг передачу назначат на сегодняшний вечер. Что тогда? Тогда председатель позвонит этому странному человеку, легендарному Уча Аргветели, сначала справится о его здоровье, подбодрит его, а потом скажет: «Нам очень понравилась запись, батоно Уча, большое вам спасибо, сегодня вечером будет передача, в таком-то часу вы можете себя послушать…» И что тогда? Тогда произойдет такое, что даже подумать страшно — великий актер сразу узнает чужой голос и…

Если бы эта неприятность произошла с записью какого-нибудь другого артиста, Леван бы так не убивался, каким бы выдающимся этот артист ни был. Другой, наверно, тоже узнал бы чужой голос, рассердился, пожаловался начальству, Левану объявили бы выговор, возможно, даже с работы бы сняли. Но Уча Аргветели не рассердится и жаловаться не станет — эта история просто доконает его.

Леван на своем веку видел многих умирающих, многих близких провожал в последний путь, но никогда так остро и ощутимо не переживал он близости смерти, как в доме Уча Аргветели. Великий артист был похож на собственное глиняное изваяние. В эту статую вдохнули душу, но так скупо, с таким сатанинским расчетом, чтобы он дышал и в то же время не дышал, жил и одновременно не жил. Злой бес проник и в мозг артиста, едва заметно сдвинул там какие-то важные клетки и внушил ему, что он больше никогда не сможет сразиться с затемненным залом, выйти на освещенную разноцветными огнями сцену, вдохнуть прохладный воздух кулис…

— Папа, давай я перемотаю пленку! — предложил Гизо.

— Да, конечно, — отвлекся от своих мыслей Леван и жадно вздохнул: только теперь он ощутил, что пока думал, почти перестал дышать от тревоги и напряжения.

Собранные с полу и склеенные обрывки образовали длинную коричневую гирлянду. Гизо закрепил один ее конец на серебристом диске магнитофона и начал аккуратно наматывать на кассету, не сводя глаз с череды склеенных кусков, ползущих один за другим. Какой-то из них содержал в себе потерянное и такое необходимое слово и, казалось, Гизо пытался увидеть это слово на гладкой матовой поверхности пленки.

— Готово! — сказал Леван, вытирая пальцы платком и невольно оглядывая пол, не осталось ли еще где-нибудь кусочка.

Волнение отца передалось и Гизо. Наступал решающий момент: если в этой склеенной пленке нужной записи не окажется, тогда…

Леван старался не думать об этом, отгонял от себя недобрую мысль.

— Ты готов?

— Да, папа!

— Ну, давай посмотрим. — Леван проверил, правильно ли поставил Гизо кассету: все было в порядке. — Включаю, — сказал он. — Слушай внимательно, я могу пропустить.

— Хорошо, папа!

— Ты помнишь это слово?

— «Быть!..»

— Да… Ну, слушай как следует…

Леван быстро нажал на серую пластмассовую кнопку. Закрутились бобины, натянулась и поплыла пленка.

Отец и сын затаили дыхание.

Сначала раздались звуки рояля. Леван сразу вспомнил, что утром на студии записывали молодого пианиста. Худой горбоносый юноша, видимо, ревниво берег свою славу: замучил Левана — один пассаж заставил раз десять переписать. Потом выбрал наиболее удачную запись, остальную пленку Леван отрезал и выбросил. Вслед за роялем шла какая-то эстрадная песенка на иностранном языке. Потом магнитофон умолк — очевидно, Леван и Гизо собрали чистые куски пленки. И наконец, друг за другом пошли обрывки передач, готовившихся сегодня на студии:

«Радостно замирает сердце…»

«Находясь в Москве, Норберт Винер заявил…»

«Колхозники Нагомари в нынешнем году собрали…»

И дальше — совсем уже невнятные обрывки слов, мелодий, эстрадной и симфонической музыки… Только потерянного слова не было слышно.

Пленка кончилась.

Отец с сыном переглянулись.

Леван недоуменно развел руками, покрутил ладонями, словно грел их над огнем. Потом повернулся и еще раз беспомощно оглядел замусоренный пол.

— Куда же оно подевалось! — спросил Гизо.

Леван выглянул в окно: утром шел дождь, теперь туман уплыл в сторону Мамадавити, и его бледные клочья цеплялись за кустарник, покрывающий склоны горы; телевизионная антенна, построенная на Мтацминде, рассекала пополам бледный диск солнца.

— Улицы до сих пор мокрые, — проговорил Леван. — Сколько человек входило и выходило, кусочек пленки мог прилипнуть к мокрой подошве — и все! — Леван отошел от окна.

— Папа, — сказал Гизо, — а может, он не произносил этого слова, или ты поздно включил микрофон…

— Все было в порядке, — махнул рукой Леван. — Я виноват…

— Папа… А если переписать отдельно следующее слово?

— Не понимаю…

— «Не быть»?

— И что же?

Леван про себя усмехнулся; он понял, что хотел сказать сын.

— Убрать «не» и получится «быть»!

Леван подавил улыбку и терпеливо объяснил:

— «Не быть» произнесено совсем в другом регистре, почти шепотом. А если мы последуем твоему совету, то получится монотонное бормотанье, как у дьяка на клиросе… Это поймет не только Уча Аргветели, но и самый обычный слушатель.

— Папа, — снова заговорил Гизо, он очень хотел что-то придумать, спасти положение и, главное, ему хотелось, чтобы инициатива принадлежала ему.

— Папа, ты ведь хорошо помнишь его голос, может, попытаться…

— Ты думаешь, я не пытался? — Леван опять понял сына с полуслова. — До твоего прихода я битый час промаялся у микрофона — как заправский артист и так менял голос и этак, записывал, слушал себя… И ничего! Конечно, я помню его голос… Забыть его невозможно. Он до сих пор звучит у меня в ушах, но повторить его я не могу. Мое горло устроено по-другому…

Внезапно дверь отворилась, и в студию заглянул коренастый лысоватый мужчина. Стекла его очков в коричневой оправе отражали дневной свет, проникавший через окно, и поэтому его глаз не было видно. Леван побледнел: это был председатель радиокомитета.

— Ну как, принял он тебя? — спросил председатель, стоя на пороге. Видимо, от ответа Левана зависело, останется он или уйдет.

— Принял, батоно Котэ!

— Да ты что! — Председатель закрыл дверь и вошел в студию. — Теперь отражали свет его крупные, белые зубы. — И ты записал?

— Да, конечно…

— Так почему же не сообщил мне?

— Я только пришел и вот… — смешался Леван, невольно кладя руку на плечо сына.

— О, Гизо, приветствую тебя! — воскликнул председатель. — Ты что-то зачастил к нам. Это, наверно, неспроста. — Председатель обернулся к Левану. — Не собирается ли он тебя сменить?

— Не знаю, может, собирается, — деланно рассмеялся Леван.

— Я видел на детской выставке радио, которое собрал Гизо… Признавайся, не ты ли ему помогал?

— Нет, он сам сделал.

— Тогда будь осторожен! — улыбнулся председатель, ласково проводя рукой по волосам мальчика.

Отблеск его очков заиграл на металлической обшивке магнитофона.

— Что же ты записал?

— «Быть или не быть…»

— О, прекрасно, прекрасно! — Председатель потер руки. — Он волновался?

— Очень, батоно Котэ!

— А все-таки?

— Сначала долго лежал в кресле и молчал… Я подумал, что он забыл обо мне, потом встал… Начнем, говорит. Прошелся по комнате, остановился у микрофона. Но как только я включил магнитофон, и бобины закрутились… Он задрожал и не смог произнести ни слова.

— Ты смотри!

— Тогда мы решили закрыть аппаратуру простыней. Это он сам придумал. Я не ожидал, что он будет мне помогать, что ему так хочется выступить… Мы повесили простыню так, чтобы он не видел магнитофона… Он встал, приготовился… Но опять ничего не получилось.

— Невероятно! Дальше! Дальше!

— Тогда он вышел в соседнюю комнату, пригласил меня туда. Может, говорит, здесь получится… Извинился… Я перенес магнитофон, все наладил. Смотрю, он стоит у окна, перед занавесом, одной рукой за него держится — так и начал монолог…

— Да я слышал про этот занавес, — с грустью проговорил председатель. — Возле этого окна ему впервые стало плохо. — Наткнувшись на вопрошающий взгляд Левана, он продолжал: — Из театра он вернулся поздно… Это было двадцать лет назад… Хотел открыть окно. Что-то или кто-то там ему померещился, голова закружилась, он упал… И больше Уча Аргветели в театре не появлялся… Окно закрыли занавеской.

— Он больше не выходил на сцену? — спросил Левая.

— Однажды попытался. Весь сезон готовился. Я помню, что творилось в Тбилиси: все только и говорили о его возвращении в театр… Но он с трудом доиграл первое действие, и его увезли в больницу.

— И сегодня, — сказал Леван, — закончив монолог, он рухнул в кресло, натянул одеяло и затих… Я подумал… Всякий бы подумал на моем месте, что он умирает…

— В этом его болезнь и заключается.

— В чем же, батоно Котэ?

— Ему кажется, что он уже ничего не может… Стоит ему что-нибудь сделать, как он ложится и застывает, как будто истратил весь запас сил. Вся беда в том, что он не только по отношению к себе так подозрителен. Он так и глядит тебе в глаза: не обманываешь ли ты его, не смеешься ли над ним… — Председатель замолчал и спустя некоторое время спросил встревоженно: — Не совершили ли мы ошибки?

— Что вы, батоно Котэ, вы сделали доброе дело. Бесценная запись останется людям. — Леван невольно покраснел. — Он просил поблагодарить вас за внимание и память.

— Ты правду говоришь?

— И кроме того, кто знает, что может случиться. Ведь каждый день… — Леван не закончил своей мысли. — Я сказал ему: если вы себя неважно чувствуете, мы сделаем запись в другое время. Он испугался, схватил меня за рукав: нет, говорит, давайте сегодня…

— Он играл?

— Не понимаю.

— Я спрашиваю, играл ли он, когда читал монолог? Двигался?

— Нет, стоял, иногда чуть заметно покачивался…

— Может, как раз в это время он играл, — с грустью проговорил Котэ, — думал, что играет и видел свою игру, а ты, конечно, ничего видеть не мог… Запись он прослушал?

— Я предложил ему, но он так разволновался… Руками замахал: нет, говорит, не надо… Я больше не напоминал об этом.

— Избегает, боится, — сказал Котэ, — чувствует, что голос уже не тот и не хочет поверить окончательно.

— Вы не хотите послушать, батоно Котэ? — неожиданно вырвалось у Левана, и он едва не прикусил язык: конечно, в обычное время он должен был предложить председателю прослушать запись, но он забыл, что…

— Сейчас я спешу, — сказал Котэ, направляясь к выходу. У Левана и Гизо отлегло от сердца. — Прослушаю завтра утром… Передачу назначим на двенадцать часов. Хорошо, что я вспомнил: надо будет позвонить сестре Уча Аргветели и предупредить ее.

Председатель вышел и тут же снова заглянул в дверь:

— У тебя нет сегодняшней «Правды»? — спросил он у Левана.

— К сожалению, нет.

— Французы в Сахаре атомную бомбу взорвали.

— Ну и дела!

— Вот именно! — покачал головой Котэ и закрыл за собой дверь.

Леван снова засуетился, снова беспомощно оглядел пол. Тревога его усилилась, ибо теперь он точно знал срок — к завтрашнему утру он должен исправить свою ошибку. Но возможно ли ее вообще исправить?

— Папа, — снова заговорил Гизо, — а может, ты пойдешь и объяснишь, так, мол, и так, извинишься… В конце концов надо записать всего лишь одно слово…

— Ты с ума сошел! — Леван обернулся к сыну. — Куда я должен пойти?

— К Уча Аргветели… Извинишься, скажешь, что…

— Ты слушал дядю Котэ?

— Слушал.

— Значит, плохо слушал… Аргветели ведь не поверит, что я случайно отрезал кусок пленки… Решит, что он плохо прочел, что нам не понравилось, никому не понравилось, и мы ищем повода заставить его прочесть монолог лучше… Нет, это его поразит в самое сердце!

Леван надел шапку.

«Папа что-то придумал», — решил Гизо и тоже поднялся. Они вместе вышли из студии и спустились по лестнице.

Солнце высушило северную сторону проспекта Руставели, и прохожие теснились на этом тротуаре. Южная сторона казалась темной от тени, отбрасываемой домами, и от неиспарившейся влаги. Две осени царили на проспекте — одна граничила с летом, другая с зимой.

Леван и Гизо перешли улицу.

— Я зайду в театр, — сказал Леван, — может, встречу кого-нибудь… А ты что будешь делать? Пойдешь домой?

2

Артист лежал в длинном вытертом кресле, укрытый по грудь тонким байковым одеялом, которое верно стерегло угасающее тепло его тела, словно собирая его, согревая и возвращая обратно владельцу. Один конец одеяла свисал на пол, из-под него выглядывали лишь носки войлочных тапочек. Вцепившиеся в колени бледные пальцы были скрючены. Кисти рук набухли от напряжения. Было похоже, что внезапная мысль застала его в такой позе — и он окаменел, замер.

Под густыми сросшимися бровями сияли огромные голубые глаза, и казалось, что их свет озаряет белые стены комнаты. Кресло чуть-чуть, едва заметно покачивалось, или так казалось оттого, что колыхался зеленый занавес, закрывавший окно и город, за этим окном расстилавшийся. Сколько лет не раскрывался этот занавес! Состоявший из двух полотнищ, он был скреплен посередине ниткой и только над полом слегка расходился, как это рисуют обычно на пригласительных билетах.

Артист пытался что-то вспомнить и не мог… Минуту назад… Или утром… А может, вчера?.. Что-то его встревожило, испугало… Как будто вместо крови в жилах текла горькая желчь, сердце словно оборвалось и перекатывалось в груди… Что-то повергло его в ужас минуту назад… Или сегодня утром… А может, вчера… Он никак не мог вспомнить, восстановить в памяти, знал лишь одно, что его обидел человек, человек растревожил и без того мятущуюся душу. Но кто же? Сегодня он не видел никого, кроме сестры, которая сейчас сидит в соседней комнате и, кажется, стегает для него теплое одеяло… Близятся холода, вот-вот снег пойдет… Никто не приходил, кто же его так разволновал?.. Ах да, приходили из радиокомитета… Они измучили его, и сам он исстрадался… Да, они были из радио, но они не сказали ему ничего плохого или обидного… Кажется, ничего такого не сказали…

И в больших голубых глазах наливались кровью тончайшие нити, разрозненные и извилистые, словно покинутые на полпути мысли.

Уча Аргветели смотрел на занавес; занавес скрывал окно, скрывал город, который он так давно не видел, на который так давно не смотрел из этого окна. Артисту вспоминалась его молодость, вспоминались те теплые ночи, когда, возвратившись из театра, он открывал окно и любовался городом. Как будто без этого спектакль оставался незаконченным и роль недоигранной. Часто он приходил домой с друзьями, и это означало, что до рассвета стонала гитара, звенели бокалы с вином, а выходившие на балкон молодые люди в рассеянном свете луны, смешивающемся с огнями ночного города, таинственно шептались о Великом режиссере, который, оказывается, искал пьесу для театра. Новой действительности нужно было новое искусство, и создавать его надо было им (могли ли они тогда об этом думать!) — молодым актерам, беседовавшим на балконе теплыми ночами. Время летело с неумолимой быстротой, торопило, не давая созреть, набраться мастерства, искусство требовало жертвы и не терпело пустоты.

Великий режиссер, как волшебник, должен был зимой заставить расцвести саженец, которому полагалось цвести весной. И он выбрал самый крепкий и выносливый саженец — это был юный Уча Аргветели. К этому дичку на протяжении многих лет. Великий режиссер, словно садовник из сказки, прививал то черенок смоковницы, то стебель крапивы, то великую любовь, то великую ненависть. Саженец стойко сносил ураганы и грозы, пока не надломились щедро плодоносившие ветви и в древесине не завелся червь. Новый театр твердо встал на ноги, молодые актеры выросли в мастеров и надежным пополнением подступили к той высоте, которую раньше оборонял один Уча Аргветели…

Так что же это все-таки было? Или кто был? Кто взволновал его? Или обидел? Нет, не помнит, забыл, а ведь должен бы помнить, потому что это случилось совсем недавно… Минуту назад или нынче утром… А может, вчера…

Пройденные года теперь представляются артисту лестницей, настоящей лестницей, где радости и муки следовали друг за другом, словно ступени. Вот 1921 год — первая ступенька, над ним — 1922-й, затем 1923-й, 1924-й — поднимается вверх Уча Аргветели. То с легкостью одолевает ступени, то свинцом наливаются душа и тело, но все равно идет вперед, поднимается все выше и выше. Вот 1925 год, за ним 26-й, 27-й, 28-й… На последней ступеньке — дата: 1934. Вот оттуда сорвался Уча Аргветели, слетел в мрак преисподней. Наверху остался привычный и любимый мир, а сам он летит и летит вниз, сердце замирает, как во сне, он боится разбиться и испустить дух. Но падение бесконечно, ибо оно — века, повернутые вспять и летящие кувырком… Девятнадцатый… восемнадцатый… семнадцатый… шестнадцатый…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

«…— Кто убил командора?

— Фуэнте Овехуна!»

«— Кто убил командора?

— Фуэнте Овехуна!»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

…Летящего в воздухе Уча заметил рыцарь в доспехах — пришпорил свою тощую клячу и с копьем наперевес поскакал следом…

Уча узнал его, конечно, узнал… Когда-то он мечтал воплотить образ великого идальго на сцене. Это была его заветная мечта. Думал об этом и Великий режиссер, но…

…Дон-Кихот скрылся за облаком пыли, за облаком белой пыли, поднятым над выжженным сельским проселком…

…А Уча летит сквозь века… Какая-то женщина в черном выглядывает из окна… Испуганная, отчаявшаяся… Уча машет ей рукой и вдруг слышит ее крик:

«Он вошел в синагогу!..»

И окно исчезает, гаснет. Исчезает дорогая его сердцу Ивдит[3]… И летит Уча сквозь века…

…Гм, странно… И смешно… В этом замке, среди этих древних, покрытых мохом стен, Уча бродит как привидение… А Гамлета играет другой… Молодой актер — только-только борода начинает расти — такой же, каким был Уча когда-то… И он тоже преследует Учу — наверно, принимает его за тень отца… И Уча кричит из своей преисподней: «Клянитесь!» И знает, что́ скажет сейчас Гамлет: «Успокойся, мятежный дух!» И зрительный зал содрогнется, один вздохнет, другой уронит слезу…

…И так повторяется ежедневно. Каждый день он срывается со ступеньки с датой 1934 и летит в бездонный колодец вечности, следует за бесконечной, спутанной нитью воспоминаний и по этой же нити возвращается к своему креслу, к недугу и к зеленому занавесу. Он окидывает взглядом комнату и теперь уже спокойно, неторопливо, не тревожась, листает страницы прошлого; вспоминает своего Кваркваре[4], и нерв улыбки легко подчиняет себе полные губы; вспоминает «Затмение солнца» и смеется про себя, хохочет. В такие минуты взор его туманится от внутреннего клокотания, и глаза влажнеют от слез блаженства…

Живо вспоминаются голодные дни юности… Студенческий кружок… Приглашенный режиссер и невесть откуда набежавшие многочисленные «артисты». Все очень просто: по капризу режиссера на сцену выносили настоящие кушанья.

…А он смеется, смеется, дух захватывает от горького смеха… И в конце концов, память всегда возвращает его к одному и тому же: воображение непременно облачает его в плащ датского принца, дает ему в руки рапиру, чтобы он мог, чуть склонившись, подозрительно блеснуть глазом на Лаэрта («Как! И рапира с ядом?»), и тут всплывает лицо Великого режиссера. Он напряжен, глаза мечут искры, его тайное волнение передается окружающим, и актеры внимают ему: «На караульном посту произошел странный случай: после того как часы пробили полночь, стоявшим на посту солдатам явилась тень покойного короля. Вот и сейчас приближается полночь, и стоящий на посту Франциско признается: что «озяб и на́ сердце тоска…»

…Спектакль начинался с музыки, из глубины сцены до первой кулисы тянулась лестница Эльсинорского замка.

…Гамлет появлялся наверху, в начале лестницы: измученный подозрениями, смятенный, лишившийся сна Гамлет шел из дворца. При этом он был так возбужден (Гамлет или Уча?), что бессознательно волочил за собой плащ…

Он вспоминает, как на первой репетиции Великий режиссер с криком вскочил на сцену, разорвал ему на груди колет, расстегнул манжеты, растрепал всю одежду… И в самом деле, мог ли Гамлет в таком душевном смятении быть одетым с иголочки…

…По лестнице он спускался медленно, часто останавливаясь. Одолев последнюю ступеньку, в глубокой скорби прислонялся к стене. Здесь музыка умолкала. И после длительной паузы он начинал свой первый монолог… Речь его постепенно набирала силу и, достигнув кульминации, исторгала у актера нервический смех…

«Чувства, больше чувства!» — слышит Уча голос Великого режиссера.

«Чувства, больше чувства!..» Это требование привело к тому, что радости и горести Гамлета Уча сделал своими собственными, начал думать его мыслями, смотреть его глазами, слышать его ушами. Уча вошел в образ и слился с ним, поначалу отвлеченный, туманный образ Гамлета растворился в его существе, поглотил его целиком. С ним происходили странные вещи: как только он оставался один, пусть даже на улице, он старался вспомнить какую-нибудь сцену из пьесы и вызвать в себе соответствующие эмоции. Прохожие провожали его удивленными взглядами.

…Он шел медленно, обессиленный тяжкими мучительными раздумьями (это было в третьем акте), чтобы хоть в молитве найти облегчение. Он был почти невменяем и настолько погружен в себя, что не замечал (кто: Гамлет или Уча?) спустившегося с ноги чулка. Он шел с разорванным воротом, с безумным взглядом, внешне как будто скованный, но внутренне смятенный; входил в часовню, опускался на колени, хотел молиться, — но не мог, и после долгого молчания начинал знаменитый монолог, берущий свои истоки далеко в необозримом пространстве мыслей.

«Быть иль не быть, вот в чем вопрос…»

…А потом Уча бежал от сцены, ибо сцена казалась ему враждебной, бежал от зрителей, ибо зрители больше не узнавали его. С первых же дней болезни заперся он в своей комнате, безумно тоскуя по знакомому запаху театра, по игре разноцветных столпов света, по мягкому шороху занавеса и резкому скрипу подъемника в кулисах. Ему не хватало общения с коллегами и тех знакомых реплик, после которых он начинал обычно свои монологи…

И однажды силой воображения он превратил маленькую комнату в зрительный зал, сам перевоплотился в тысячу зрителей, в тысячу глаз и ушей, и взор свой, и слух устремил на зеленый занавес.

Спускавшийся с потолка до самого пола зеленый занавес раскрывался каждый вечер, раскрывался в его воображении, и на подоконнике разыгрывалась та пьеса, которая шла в нескольких кварталах отсюда, на сцене театра. В первые годы эта блаженная иллюзия казалась ему действительностью. Уча помнил наизусть каждый эпизод и каждую паузу, и происходило удивительное: когда запертый в своей комнате Уча открывал глаза, что означало конец воображаемого спектакля, то через несколько минут под балконом его дома проходили зрители, вышедшие из театра.

Но постепенно притуплялась в нем способность вызывать видения, забывалась последовательность сцен, он не мог вспомнить реплики. Время шло, менялся репертуар. Появились новые драматурги, ставились новые, неизвестные ему пьесы, и фантазия его уже не справлялась с их преображением. Он больше не отождествлял занавеску на окне с театральным занавесом, не оживлял на подоконнике крохотные фигуры актеров. Уча Аргветели не имел ни малейшего представления о том, что происходило в его любимом театре. Это было невыносимо! Это было все равно, как если бы он не знал, что происходит с ним самим — спит он или бодрствует, живет или больше не дышит.

И в один из зимних вечеров он надел пальто, поднял до ушей меховой воротник, спрятал подбородок в теплый шарф и украдкой покинул дом. Никем не узнанный он сидел на галерке и смотрел новый спектакль. Это было одиннадцать лет назад, во время войны…

…Прохладные знакомые пальцы коснулись его лба, Уча вскинул глаза — над ним стояла сестра с пузырьком в руке.

— Выпей, Уча!

— Так скоро?

— Разве скоро, четыре часа прошло.

Уча, как послушный ребенок, открыл рот и проглотил чайную ложку бесцветной и безвкусной жидкости.

— Нино… Что ты сейчас сказала?.. Что прошло?

— Четыре часа прошло…

— Ах…

Он вспомнил!!!

Часы…

Нынешним утром его растревожили часы…

Наконец-то он вспомнил…

Нет, не утром, это было вчера!

Его напугали часы…

Он вспомнил все.

— Уча, измерь температуру!

Нино оттянула ворот свитера и просунула ему под мышку градусник.

Уча не сводил глаз со стенных часов… Тогда они тоже работали… И так же беззвучно качался маятник… Когда он родился… Изучал грузинскую азбуку… Увидел девушку, которая должна была стать его женой… Когда впервые вышел на сцену… И когда сорвался с последней ступеньки с датой 1934… Когда в полном одиночестве лежал в траве, и никто в целом свете не знал, где сейчас Уча Аргветели…

Кто знает, сколько еще лет отсчитает этот маятник, перекинет их справа налево, слева направо и отбросит в прошлое…

Да, часы растревожили его, но другие часы. Про них он прочел в журнале. Журнал принес знакомый поэт — из театральной библиотеки. В нем статья о современном испанском театре, из-за которой он и принес ему журнал. Уча прочел статью тайком — сестра запрещала ему читать. Он утомился, собирался уже заснуть, как вдруг его внимание остановил броский заголовок: «Без одной минуты двенадцать…»

Он заинтересовался, прочел первые строчки и потом уже не мог оторваться. Не любопытство, а скорее страх заставил его прочесть статью до конца. Французский журналист писал об угрозе атомной войны и кончал так: «В США выходит «Бюллетень ученых, работающих над атомом», на первой странице этого бюллетеня изображены часы, стрелки которых показывали, что до двенадцати осталось восемь минут. После взрыва первой водородной бомбы изображение изменилось — теперь часы показывают без трех минут двенадцать. Может, ныне в нашем распоряжении вообще осталось каких-то шестьдесят секунд?»

Раз в месяц Уча просил почитать ему газету, когда недуг немного ослаблял свои тиски. Нино читала ему тихим, успокаивающим голосом. И Уча считал, что он в курсе всех событий. Однако Нино, посвятившая всю жизнь уходу за братом, многое скрывала от него. Прочитанная статья потрясла больного до глубины души. Он не думал, что дело дошло уже до того, что миру угрожает страшная, быть может, последняя война…

«Через несколько часов после атомной войны на земле исчезнет род человеческий», — писал французский журналист.

Всю ночь Уча думал об этом, и внезапно его как громом поразило, ему показалось, что это он виноват во всем. Если бы Аргветели не заболел, если бы он не провел эти двадцать лет взаперти, если бы он остался в театре, продолжал потрясать зрителей, исторгать слезы, плакать, смеяться, бушевать на сцене, волнами волшебства будоражить каждый вечер переполненный зал, то он поставил бы такую пьесу, сыграл бы такую роль, произнес бы такой бессмертный монолог, вложил бы в каждое слово самого себя с такой страстью, искренностью, силой, любовью и возмущением, что затряслись бы, задрожали бы все злодеи и злоумышленники. Да, так было бы, если бы болезнь не приковала его к постели.

…И тут же смутился — представил себе, что его мысли станут известны грядущим поколениям, и они лишь посмеются над его страхами.

Всю ночь он не находил покоя.

Утром заставил Нино позвонить в радиокомитет. Год назад ему принесли магнитофон, научили, как им пользоваться и попросили: «Когда вы почувствуете себя лучше, батоно Уча, и когда у вас будет желание, почитайте что-нибудь, запишите на пленку…»

Но ему за целый год так и не удалось подняться с постели, и, конечно, он забыл, как пользоваться магнитофоном. Только нынешним утром он попросил сестру позвонить на радио.

3

— Хорошо, папа, я пойду домой, — сказал Гизо.

— Возможно, я опоздаю!

— Ладно, — кивнул головой Гизо: дескать, понимаю, почему ты опоздаешь; он повернулся и побежал вслед за автобусом к остановке.

— Деньги у тебя есть? — крикнул вдогонку ему Леван.

Гизо был уже далеко. Он остановился, достал из кармана рубль и помахал им в воздухе, высоко подняв руку.

Возле театра имени Руставели Леван замедлил шаг. Оглядел людей, высыпавших на солнышко; заметив группу молодых актеров, направился к ним.

— Бондо… Можно тебя на минуточку? — окликнул Леван одного из актеров, остановившись посреди тротуара.

От группы отделился молодой брюнет в коричневом ратиновом пальто, без шапки, подошел к Левану, пожал ему руку.

— Вы домой?

— Нет… У меня к тебе одна просьба, Бондо, — начал Леван.

— Ради бога, хоть десять! — улыбнулся молодой актер.

— Знаешь, Бондо… Я записал на пленку выступление Аргветели.

— Не может быть! — Глаза у Бондо загорелись. — Вот это я понимаю! Значит, голос его сохранится для потомков… Но как вам это удалось?

— Он сам пожелал!

— Сам?! Удивительно… — воскликнул Бондо и внезапно задумался. — Я помню, когда мы учились в Театральном институте, директор повел нас к нему домой. Всем хотелось увидеть живого Аргветели. Мы сидели молча… Директор нас представил хозяину. Он смотрел на нас, кивая директору головой. Ничего необычного в его поведении не было, но мы ждали, следили за каждым его жестом, ловили каждую перемену в лице. Теперь, когда я это вспоминаю, мне кажется, Уча Аргветели все понял и обиделся. «Вы знаете, что такое театр? — обратился он к нам, глядя каждому прямо в глаза. — Испытывали ли вы когда-нибудь на сцене трепет? Чувствовали ли озноб вдохновения? Ведомо ли вам мгновенное помрачение ума? Знаете ли вы, что такое слезы? Плакали ли вы когда-нибудь? — Тут он усмехнулся и добавил: — Да, наверно, плакали, когда мама не давала денег на кино… Впрочем, нет, ведь и это слезы, пролитые во имя искусства». — Он засмеялся презрительно.

Они стояли посреди улицы и ждали, когда пройдет поток транспорта.

— Вы сказали, что у вас ко мне просьба? — напомнил Бондо.

— Да… Ты должен ненадолго пойти со мной на студию!

— С удовольствием… А в чем дело?

Бондо часто приглашали на студию для участия в радиопьесах, он думал, что и на этот раз…

— Я потерял слово в одной записи, и ты должен его восстановить, — сказал Леван.

— Потеряли слово? Как это?

— Делал монтаж, отрезал кусок пленки, выбросил — и не могу найти.

— С удовольствием, — повторил Бондо. — А какое слово?

— «Быть»!

— Гм, — хмыкнул Бондо. — Ничего себе «быть»! Уже пять минут мы стоим и не можем перейти улицу.

— За последние годы количество автомобилей в Тбилиси резко возросло, — заметил Леван.

— Не только в Тбилиси, и не только автомобилей! — сказал Бондо, посмотрев в небо. Потом обернулся к Левану. — Вы читали сегодняшнюю газету?

— Не успел… В Сахаре произвели взрыв, да?

— Да… Уже и в Сахаре, скоро нигде не останется и клочка чистого неба.

На перекрестке наконец-то вспыхнул зеленый свет, освобождая путь пешеходам. Зато перед красным светом в нетерпении застыл караван машин.

Леван и Бондо вошли в здание радиокомитета.

— Так что это за запись, батоно Леван? — спросил в лифте Бондо.

— Уча Аргветели!

— Что-о?! Нет, батоно Леван, нет… Не обижайтесь, но… Такой дерзости я себе не позволю! — всплеснул руками молодой актер.

— Я тебя очень прошу. — Голос у Левана прерывался от волнения. — Может, ты постараешься как-нибудь… У меня просто нет другого выхода!

— Нет, батоно Леван, нет… Узнают и засмеют меня! Нет, это совершенно невозможно!

Так говорил Бондо, но, выйдя из лифта, по пятам следовал за Леваном. Молодому актеру в мечтах рисовалась слава, которая ждала его в том случае, если ему удастся повторить голос, интонацию великого артиста и навечно запечатлеть и себя вместе с ним на одной пленке. Бессмертие было совсем рядом.

Они вошли в студию звукозаписи. Леван запер дверь.

— Снимай пальто, — сказал он Бондо, заправил в магнитофон пленку. Перемотал и снова посмотрел на друга. Молодой актер был бледен от волнения. — Ты готов? Послушай сначала монолог Аргветели… Слушай внимательно!

4

Всю ночь метался Уча Аргветели. Разорванные, рассеченные мысли лишили его сна, и утром он не мог вспомнить, спал ли вообще. Закрывавший окно зеленый занавес был в белой раме рассвета.

«Утро», — подумал Уча Аргветели и хотел было повернуться к часам, но тело не подчинилось ему, заупрямилось, как будто кто-то другой лежал в постели, дряхлый, умирающий, а воля и желание артиста остались без плоти, без оболочки. Уча почувствовал, что нынешней ночью смерть вырвала еще один корень его души.

Первый раз он умер, когда ушел из театра. Сейчас умрет вторично, по-настоящему, как вторично рождаются в минуту большого счастья.

Стенные часы пробили девять раз.

Часы напомнили о статье французского журналиста.

Уча Аргветели войну представил себе так: на земле никогда больше не будут исполняться произведения великих композиторов… Это казалось ему невероятным, это было невозможно… Они должны оставаться, уцелеть, все и вся должны жить… И может, вместе со всем останется и голос Уча Аргветели, который отныне запечатлен где-то и переживет его, если… если только чего-нибудь стоит.

В молодости он увлекался «игрой», придуманной им самим: бродил по горам родной Имеретии, останавливался где-нибудь в лесу или на берегу ручья, где, может быть, раз в году случайно окажется кто-нибудь из жителей окрестных сел, и громко пел арии из классических опер. Вместо деревьев и трав старался пережить красоту и величие неслыханных тут прежде мелодий.

Где теперь была свежесть чувств! Теперь он похож на утомленную, состарившуюся землю, плоть которой пронзает боль всего человечества: так пуля проходит сквозь тело, и если не убивает человека, то делает его калекой.

…Как мало живет человек… Как удивительно мало… Может, эта причина и породила искусство!.. За свою короткую жизнь человек не успевал исчерпать свой божественный дар, и, поняв это, он создал искусство…

Ведь и лаконичные народные поговорки — тоже искусство, предназначенное для того, чтобы человек в двух словах мог выразить самую сложную мысль, чтобы на это у него не уходило и минуты лишней. Если бы человек жил тысячу лет, возможно, он вообще бы не обрел дара речи и не создал бы искусства. Если это так, то можно не жалеть, что у нас короткая жизнь…

Дверь тихонько отворилась, и в комнату вошла Нино. Глаза ее были еще опухшими ото сна. В руках она несла пузырек с лекарством и ложку.

— Ты хорошо спал? — Она положила руку ему на лоб.

— Плохо… Сегодня… — Уча выпил лекарство.

— Что «сегодня»?

— Сегодня мне что-то неможется, я даже встать не смог.

— Ничего, станет теплее, и у тебя все пройдет. Знаешь, какое сегодня солнце!

— Правда?! — воскликнул Уча и представил дома, облепившие крутые склоны, освещенные золотистыми лучами. Когда-то именно таким видел он из своего окна родной город. Теперь, наверно, многое изменилось.

— Уча, звонили с радио… Вчера я не сказала тебе.

— Зачем звонили? — У него перехватило дыхание.

— Сегодня в двенадцать часов передача.

— Который теперь час?

— Без двадцати.

— Нинико, включи радио и оставь меня одного!

— Но ты должен позавтракать! — напомнила сестра.

— Сейчас я все равно ничего не смогу проглотить. Нино, дорогая, не обижайся, включи радио и выйди, пожалуйста!

Нино включила радио, передавали какую-то сказку для детей.

Уча был снова один в своей комнате. Он поправил одеяло, застегнул ворот теплой рубахи, пригладил ладонью волосы и весь обратился в слух.

Сейчас передадут прочитанный им монолог. Уча собственными ушами услышит свой приговор, и судьба его будет решена.

Смерти он боялся не потому, что его положат в землю и он никогда больше ничего не увидит, не услышит, не почувствует, исчезнет из этого мира и никогда не вернется… Нет. Смерть могла уничтожить ту последнюю надежду, которая поселилась в этой комнате с первых же дней его болезни, надежду, которую он давно берег и лелеял: он верил, что от того большого огня осталась хоть крохотная искра, и, кто знает, может, эта искра еще превратится в пламя…

Но если он услышит по радио свой голос, вялый, как тряпка, если навсегда погас тот невидимый внутренний огонь, который достигал самых дальних рядов галерки и согревал… Тогда не о чем больше жалеть, тогда, возможно, и не стоит дольше жить…

«Человечьим духом пахнет…» — громыхал в репродукторе Бакбак-дэв[5].

Детская передача подходила к концу.

Радио умолкло, и в комнате наступила могильная тишина. Где-то далеко глухо гудел город — тысячи голосов, слившиеся в неясный гул. Уча украдкой взглянул на часы и тотчас прикрыл глаза. Стрелки подходили к двенадцати. В эфире что-то щелкнуло, и женщина-диктор объявила:

— Тбилисское время двенадцать часов. Послушайте передачу: «Народный артист республики Уча Аргветели».

Диктор начал с детства Учи: заставил его побегать по деревенским проселкам, повел на речку купаться, с ранних лет обнаружил в нем актерский талант. Затем Уча подрос. Диктор отправил его в город и определил в гимназию, потом быстро переводил из класса в класс, из города в город, из труппы в труппу, из одного театра в другой. Он безжалостно разлучал артиста с незабываемыми картинами его прошлого, с месяцами, днями и безжалостно вел его к 1934 году, к той ступени, откуда Уча сорвался… Далее диктор перешел на скороговорку, несколько раз упомянул о недуге, приковавшем артиста к постели… Но он не сдается… Благодарные зрители… Он продолжает… Славное поколение… Золотыми буквами… Неизгладимый след… И наконец:

— А теперь прослушайте монолог Гамлета из третьего акта. Исполняет народный артист республики Уча Аргветели!

Уча затаил дыхание… Кого-то испугался, чего-то устыдился, от наступившей паузы озноб прошел по коже. Вот сейчас радио скажет, решит, продлится ли его биография. Скажет сурово, прямо, не скажет, а швырнет правду ему в лицо. И Уча в ту же минуту поймет, горька эта правда или сладка, губительна или спасительна. Поймет, ибо, к несчастью, по сей день сохранил тонкий слух… Нет, это невозможно, вынести это нельзя, он сейчас позовет сестру и попросит выключить радио. Успеет ли она? Тогда он сам, сам встанет… Сейчас, не мешкая, иначе, кто знает, что сотворит с ним голос того, второго Аргветели или голос Гамлета…

Уча с трудом сполз с кровати, схватился обеими руками за спинку стула, оперся на нее и вместе со стулом стал передвигаться к радио… Но тут он услышал мощный выдох, дыхание, от которого быстрее забилось сердце, как будто заработали гигантские мехи, и веянием живительного ветра обдало артиста, он сначала изумился, потом не мог сдержать восхищения, еще через минуту испугался и, наконец, растерялся: «Боже, этот голос… Этот прежний голос, голос моей юности, моя сталь в горле — та же, что и двадцать лет назад, а я считал, что она давно расплавлена… Боже, неужели это так… неужели сохранилась искра, та самая, о которой я мечтал, которую ждал, на которую надеялся, ради которой жил все эти годы… Какой мощный вздох у меня получился — как будто ураган пронесся, как будто эхо в гулком ущелье — прозвучало это: «быть»… Мое «быть»…

Г а м л е т (по радио).

…Иль не быть, вот в чем вопрос.

У ч а А р г в е т е л и. На одно слово, только на одно слово хватило у меня этого огня, но и этого достаточно. Я никогда не дам угаснуть этой искре. Раздую ее, разожгу… На одно слово, лишь на одно хватило меня…

Г а м л е т (по радио).

…Достойно ль

Смиряться под ударами судьбы

Иль надо оказать сопротивленье

И в смертной схватке с целым морем бед

Покончить с ними? Умереть. Забыться.

У ч а А р г в е т е л и. …Каждый год мы проживаем тот день и час, в который нам суждено умереть… Интересно, что делаем мы в этот час, в эту минуту? Наверно, смеемся, или глубоко задумываемся, или сладко спим, или переживаем истинное счастье. А может, в этот день, час, в это мгновенье мы всегда грустим? Может, именно теперь наступает мой час?

Г а м л е т (по радио).

…Умереть. Забыться.

И знать, что этим обрываешь цепь

Сердечных мук и тысячи лишений,

Присущих телу. Это ли не цель

Желанная? Скончаться. Сном забыться.

Уснуть… и видеть сны?

У ч а А р г в е т е л и (опираясь на стул, подбирается к зеленому занавесу, скрывающему окно). Нет, только не теперь! Пусть не сейчас настанет мой роковой миг! Не сейчас! Я не хочу! Я должен увидеть мир из этого же окна, как и в тот день, когда я в последний раз простился с ним… Может, моя искра разгорится еще ярче… Птица в полете попеременно расправляет и складывает крылья, но ни один художник не нарисовал в воздухе птицу со сложенными крыльями… Никто не рисовал подурневшую красавицу, никто не воспевал уснувшего воина.

Г а м л е т (по радио).

Кто бы согласился,

Кряхтя, под ношей жизненной плестись,

Когда бы неизвестность после смерти,

Боязнь страны, откуда ни один

Не возвращался, не склоняла воли.

Мириться лучше со знакомым злом,

Чем бегством к незнакомому стремиться.

У ч а А р г в е т е л и (подвигается к зеленому занавесу). Быть, быть, я говорю! Пусть политиканы перестанут лицедействовать! В наш век истина должна выйти на сцену в своем подлинном обличье, и говорить она будет собственными словами. Народ не станет слушать ничего выдуманного, не будет аплодировать вымыслу, ибо человечество хочет жить… Если бы я был солнцем, то все равно бы захотел стать человеком, чтобы смотреть на солнце…

Г а м л е т (по радио).

Так всех нас в трусов превращает мысль,

И вянет, как цветок, решимость наша

В бесплодье умственного тупика.

Так погибают замыслы с размахом…

У ч а А р г в е т е л и (приблизившись к занавесу). За этим занавесом дышит зрительный зал — мое прошлое и мое будущее… Я сейчас впущу в комнату большой мир… мою страну… Ко мне войдет жизнь, с которой так трудно расставаться…

Н и н о (заглядывает в комнату и вскрикивает). Уча!.. Уча!

Уча Аргветели собрал последние силы, и, когда он крепко ухватился за край зеленой ткани, по губам его пробежала улыбка. Потом одним рывком, с шумом и шелестом он отдернул до конца большой зеленый занавес, скрывавший его окно.


1961

Музыка, призванная в армию

1

Гоча широким шагом шел по спуску, проводя ладонью по железным перилам, нагретым солнцем, и тихо, совсем тихо напевал. Никто не слышал этой песни, но она заставляла трепетать в нем каждый нерв и постепенно овладевала всем его существом.

Гоче казалось, что был он где-то на небе и теперь медленно опускался на землю. А земля была белым зданием по ту сторону Куры, окна которого горели в лучах заходящего солнца.

В этом доме жила Гуранда… И сегодня она с ним распрощается. Гоча заберет ее к себе, завтра утром она выйдет из его дома и завтра вечером вернется в его дом.

Но она этого еще не знает.

«Сегодня все должно решиться», — эта мысль с утра не давала Гоче покоя. Привязалась, как новая мелодия, которая еще окутана туманом, но уже чувствуешь, как она вырисовывается все четче, высвобождается и крепнет. «Сегодня все должно решиться», — эти слова не отступают от него. Надо только произнести их, и все совершится очень просто, он скажет их Гуранде, и она поймет, что иначе нельзя….

Гоча верил в это, знал, что так оно и будет, и не мог представить себе, как все осуществится… Происходящее казалось ему невероятным чудом… Три года назад он и думать не думал о Гуранде, не подозревал о ее существовании. Где-то родилась Гуранда — а Гоча не знал об этом, где-то она росла, училась, смеялась, плакала — а Гоча ничего о ней не знал. А оказалось, что Гоча обязательно должен был встретиться с Гурандой, а Гуранда с Гочей. И Гоча уже не может себе представить, что Гуранды могло не быть… Наверное, тогда и Гочи бы не было… Не было бы его на свете — и все тут. Люди рождаются друг для друга, иначе их появление не имеет никакого смысла.

«Сегодня все должно решиться», — с самого утра Гочей владела эта настойчивая мысль, он шептал эти слова в коридоре консерватории, не переставая твердить их про себя даже тогда, когда профессор — его руководитель, недавно вернувшийся из Москвы, рассказывал о музыкальных новостях.

Из консерватории Гоча зашел за билетами в кино. Показывали какой-то французский фильм. Потом он вернулся домой и позвонил Гуранде.

— В самом деле? — Гуранда обрадовалась. — А на который час?

— На восемь.

— Я зайду к тебе… Или нет, буду ждать у кино.

— Нет… — У Гочи заколотилось сердце. — Я сам зайду за тобой.

— Ты?! — Гуранда удивилась. — А куда мы идем?

— В «Руставели».

— Но ведь это совсем не по дороге.

Гоча молчал.

— Я хочу видеть… тетю Кето, — с трудом выдавил он из себя и смутился, ему казалось, что сейчас Гуранда обо всем догадается. Но простодушная Гуранда, наивная Гуранда ни о чем не догадывалась…

— Гоча, ты меня слушаешь? Знаешь, сейчас твою музыку передают по радио! — вдруг воскликнула она.

— В самом деле? Подожди, я сейчас включу! — Гоча положил трубку и пошел к ванной комнате. Потом остановился — а вдруг Гуранда услышала в телефон, что приемник у него уже включен. Он быстро вернулся и уменьшил звук.

Его музыку передавали часто. Время от времени он неожиданно получал деньги из какого-нибудь далекого города, это означало, что тамошний оркестр исполнил его произведение. Про сегодняшнюю передачу Гоча знал, но для Гуранды это было целое событие, и он не мог огорчить ее — сделал вид, что ничего не знал, что сам безмерно обрадовался.

…Да, он должен зайти за ней, повидать тетю Кето и сказать ей, что Гуранда не придет домой из кино. Тетя Кето не удивится. Она давно ждет этого дня, но все-таки обернется к Гуранде (она всегда обращается к Гуранде, когда хочет сделать замечание Гоче) и упрекнет: — Что же вы мне раньше не сказали, я бы все приготовила, нельзя же так сразу…

Гоча объяснит ей, что Гуранда ничего не знала, что все решил он сам. Станет ясно, что «виноват» Гоча, и тетя Кето не будет выговаривать Гуранде, и то, что ей тысячу раз представлялось в мыслях и с чем она никак не могла примириться, станет определенным и незыблемым.

Гуранда, наверное, покраснеет, растеряется, не будет знать, куда девать свои красивые белые руки, а может, и не поймет, о чем говорит Гоча, и спросит удивленно: «Как это? Почему я сегодня не вернусь домой?» Как пугает Гочу неопытность Гуранды! Как беспокоится он за нее — ведь она еще совсем ребенок!.. Она знает, что в конце концов ей придется перейти к Гоче и быть с ним вместе всю жизнь, знает, что у них должно быть четверо детей: двое умных мальчиков и две красивых девочки. Гоча станет великим композитором — и все такое. Все это Гуранда знает… Но Гоча боится, боится того, что она еще совсем ребенок, ничего не осознавший и не понимающий. Разве она чувствует, что превратилась в женщину? Гуранда не ощущает себя, не ощущает своего тела, не ведает того, что при каждом ее шаге в пространстве остаются ее невидимые двойники, невидимые пленительные изваяния…

Гоча снова стал напевать, в нем с прежней силой зазвучала давешняя музыка, а сам он превратился в чуткую трепетную струну какого-то неведомого инструмента. Эта струна дрожала, стонала, жаловалась и рождала певучую плавную мелодию.

Гоча видел эту мелодию где-то в глубине воображения, над нотными линейками летал звук, черный, мятущийся. Он то ширился и рос, то распадался и дробился. Потом пенился, подобно запруженной реке, наливался до самых берегов и с оглушительным гулом срывал плотину и обрушивался безудержным водопадом… И снова летел пенящийся, звенящий звук, и сердце Гочи послушно следовало за ним, по его неспокойному ритму выверяя свои удары.

С противоположной стороны Куры, с набережной, в самом деле доносилась музыка.

Гоча узнал военный оркестр и понял, что идет подготовка к первомайскому параду. Прохожие останавливались, опирались на перила моста и глядели вниз, на набережную, выползающую из-под арки. Большинство зрителей составляли дети, но кое-кто из взрослых тоже останавливался, чтобы удовлетворить свое любопытство. Аккорды военного марша и четкий шаг тысячной колонны одновременно ударялись об асфальт, скользили и разбивались о фасад того высокого дома, в котором жила Гуранда. Нагретые солнцем теплые стены дома делали эти звуки мягче, нежнее и смутным эхом возвращали их назад. На спокойной поверхности запруженной реки алело отражение заходящего солнца. Небо было чистое и глубокое, и в нем медленно проплывал весенний город.

«Напрасно я так тепло оделся, — подумал Гоча и расстегнул тесный воротничок, — сорочка, джемпер, пиджак…» Когда он ступил на мост, военный оркестр замолк. Снизу послышалась короткая, резкая команда. Гоча не разобрал слов, но по разбросанным нечетким шагам внизу понял, что солдаты разошлись. Любопытные лениво отошли от перил.

Гоча опять стал думать о Гуранде. Белый дом был теперь совсем близко и стоял прямо у него над головой. Гоча отсчитал четвертый этаж и отыскал третье окно слева. Так запомнилось ему в тот самый день, когда он впервые пошел за Гурандой, возвращаясь из консерватории. Как подгибались у него тогда колени, как испуганно озирался он по сторонам, думая, что все прохожие понимают, что он тайком следует за Гурандой. Гоча издали глядел, как Гуранда, словно маленькая девочка, бежала к дому. Он не осмеливался подойти к ней. Что он ей скажет? Нет-нет… глупости!

Гуранда вошла в этот самый дом и часа через два открыла окно — третье слева… Гоча никогда, никогда не забудет, как она стояла у окна…

Вдоль перил моста тянулась полоска асфальта, исклеванная тонкими каблучками. «Это прошлогодние следы, — подумал Гоча, — в этом году асфальт еще так не накалялся».

Вот эти смутные следы принадлежат, наверное, совсем юной девушке. Гоча представил себе ее воздушную походку, так и кажется, что девушка сейчас взлетит. Может, в тот день впервые в жизни надела девушка туфельки на высоких каблуках… Шла она по мосту мелкими быстрыми шагами, упоенная своей юностью и красотой. А вот эти глубокие следы наверняка оставила какая-нибудь солидная дама. Ступала она тяжело, погруженная в свои мысли, немного усталая. А может, несла она на руках ребенка и сумку с игрушками… Сколько женщин проходило по этому мосту, и все своими каблучками отметили тяготы и радости своей жизни. Кто знает, какие заботы их томили, какие радости вызывали на губах невольную улыбку… Наверное, где-то здесь и следы каблучков Гуранды, не наверное, а обязательно! Ведь она каждый день ходит этой дорогой. И Гоча вдруг представил себе пустой мост, через мост идет Гуранда, молодая и беспечная, за ней следом вторая — с малышом на руках, дальше третья — одетая уже совсем иначе, а у четвертой седина в волосах, но она ей очень идет, эта седина, еще больше ее красит… Идут Гуранды и исчезают, приближаясь к Гоче. (Быстро промчался троллейбус, и протяжно загудел под ним мост…)

…Какой длинный путь должны пройти Гоча с Гурандой, сколько радостей и огорчений ждет их в будущем, тех, о которых сегодня они и не подозревают. Гоча не боится испытаний, только бы тянулся подольше этот длинный путь, только бы не прерывался… Несколько раз он говорил Гуранде: интересно, доживем мы до XXI века или нет… Сейчас 1962 год, значит 28 апреля 2001 года Гоче будет 65 лет, а Гуранде — 61. Ничего тут нет невозможного. Вот уже десять веков в начале даты стоит единица. А Гоча, уже постаревший Гоча, создаст какое-нибудь новое произведение и подпишет под ним — 2001 год…

(…В небе пророкотал самолет, Гоча поднял голову, но самолета не было видно…)

…Нет, он сначала скажет Гуранде. Ей это не должно показаться странным. Ведь она знает, что в конце концов они должны быть вместе! Уже время. В ожидании нет никакого смысла.

«Что меня сделало таким нетерпеливым», — упрекнул Гоча себя, хотя прекрасно знал, что можно было на это ответить.

Гоча гордился тем, что его любит такая необыкновенная, чистая, как росинка, девушка. Он был убежден, что никто другой на всем свете не поймет Гуранды и не сделает ее счастливой… При встрече — если они бывали одни — Гоча прижимал к груди ее маленькую головку и гладил мягкие волосы. Или брал ее на руки и носил по комнате, вдыхая ее запах, словно аромат диковинного цветка. Гуранда еще не чувствовала себя женщиной, и потому она не была женщиной и для Гочи. Но случай, происшедший три месяца назад, на первый взгляд совсем незначительный, резко изменил их отношения.

Был холодный январский вечер. Гуранда готовилась к экзаменам. Накануне Гоча обещал ей, что не придет и не будет ей мешать, но не выдержал и забежал на «две минутки».

(Справа, с парапета набережной, прыгнул в воду какой-то мальчишка, за ним посыпались остальные…)

Да, забежал… Гуранда очень обрадовалась, она не ждала его. Потом она вдруг вскрикнула:

— Ой, какие у тебя руки холодные! — и спросила: — Хочешь, я согрею? — Не дожидаясь ответа, потерла его руки своими пальцами. Потом потянула их к себе и крепко зажала под мышками.

Гуранда была в теплом свитере из бледно-розовой шерсти, пушистом, как мыльная пена. Гоча задрожал — его ладони наполнились круглой, упругой девичьей грудью. Он побледнел…

— Тепло? Ты согрелся! — смеялась Гуранда.

(На мосту опять стали останавливаться прохожие…)

«Это не моя вина… И не ее… Не мы это придумали», — подумал Гоча.

Он миновал мост и свернул вправо, сердце у него забилось, дом Гуранды был совсем рядом.

«Может, сегодня не говорить ничего? — вдруг заробел Гоча. — Может, правда неудобно вести ее ко мне прямо из кино».

(Слева, с набережной, опять донеслась громкая команда…)

«Да, конечно, неловко, я ведь не ребенок, скажу завтра или послезавтра… Скажу между прочим, как будто в шутку…»

(Офицер выкрикнул какую-то длинную команду, отчетливо, чтобы всем было слышно…)

«…Будет жить со мной… спать в моей комнате… привыкнет ко мне…»

(К перилам жадно прилипли мальчишки…)

«Постепенно привыкнет, а потом…»

Вдруг загремел военный оркестр. Марш словно ударился обо что-то невидимое и рассыпался звонкой дробью.

Гоча быстро обернулся к мосту.

Он не верил своим ушам…

2

Гоча перебежал через мост и остановился на другой стороне, мальчишки подвинулись, дали ему место и опять уставились вниз, на набережную, вроде в эту минуту туда что-то свалилось.

По белому асфальту вышагивала рота солдат, превратившихся в одно существо, многоголовое, как дэв, с бесчисленным множеством ног. Солдаты были в парадной форме. На молодых, серьезных и нарочито суровых лицах не дрогнет ни один мускул, только проходя мимо наскоро сколоченной деревянной трибуны, все дружно поворачивают головы вправо, вытягиваются в струнку, выше вскидывают ногу и тогда стук грубых сапог об асфальт усиливается, и кажется, вместе с ними усиливаются звуки военного оркестра… Чуть согнутый в плечах, пожилой капельмейстер еще энергичнее замахал руками, он стоял спиной к оркестру и, следя глазами за стройными рядами солдат, дирижировал маршем…

Маршем, который написал Гоча…

«Как же это? Откуда? — думал пораженный Гоча. — Кто переложил… кому это пришло в голову?..»

Стоящий на трибуне офицер высокого чина взял под козырек, улыбнулся и что-то выкрикнул. Глухим громом отозвалась на приветствие рота. Офицер опустил руку и обернулся к другим офицерам, стоящим на трибуне. Потом опять взглянул на улицу, к трибуне приближалась следующая рота.

А оркестр все играл марш. Медные трубы так сверкали на солнце, что Гоча не мог как следует разглядеть лица музыкантов. Уставивший раструб в небо огромный бас, чья тяжесть, казалась, заставляет качаться маленького тщедушного музыканта, издавал низкие, приглушенные звуки, ритмичные, как пульс. Легкие изящные трубы и закрученные раковиной валторны самозабвенно запевали главную мелодию, которую Гоча написал для скрипок симфонического оркестра. Музыка гремела на весь город и приводила все в порядок — вытягивала в линейку шелестящие свежей листвой деревья и молочно-белые электрические столбы, строила в ряды новые дома, лепила орнаменты на ажурных перилах моста.

Казалось, трубы приникли к небесному куполу и, выдыхая каждый аккорд, надували его, как огромный воздушный шар.

Гоча улыбался. Внезапно вспыхнувшая радость не умещалась в нем и брызгала, искрилась из заблестевших глаз.

Но время от времени радость эта омрачалась каким-то неприятным чувством. И тогда разум покорно следовал за бесцветной нитью этого чувства. Смутная и нечеткая, нить эта вскоре исчезала, сгорала, испепелялась, для того чтобы возникнуть вновь и пролезть в тесное игольное ушко боли… Гоча не понимал причины этой боли — его музыка, его любимая музыка взлетала, как ветер, проносилась над рекой, охватывала дома, мосты, улицы…

«Такой огромной аудитории…»

«Стольких слушателей…»

У Гочи не было еще никогда.

Весь город слушал его музыку.

Но вместе с пьянящей радостью — мрачным двойником всплывало беспокойство и отравляло, затеняло, пересиливало ощущение счастья. Гочу удивляла эта незваная горечь.

Его сюиту в позапрошлом году впервые исполнил симфонический оркестр. Большого успеха у нее не было, но рецензенты в один голос отмечали совершенство отдельных частей «Молодежной сюиты». Особенно нравился им марш, именно этот марш, который исполнял сейчас военный оркестр.

Марш не имел названия, но Гоча помнит, что, когда писал его, перед глазами вставали мускулистые спортсмены, вихрем мчащиеся по беговой дорожке. Он слышал их дыхание, он слышал свист ветра на вершинах, покоренных альпинистами, видел туристов, опаленных солнцем, усталых и упорных. И думал о преодолении вершин, бесконечных расстояний, предательского страха. В ту ночь, когда он сидел за роялем, ему слышался гимн несгибаемой воле человека. В те минуты он в тысячу раз больше любил жизнь и землю, и, когда кончил писать, думал на другое утро удивить мир новым творением…

Потом марш Гочи отдельным номером исполняли на концертах, студенческий симфонический оркестр внес его в свой репертуар. Музыка быстро завоевала популярность. Ее насвистывали на улицах мальчишки, напевали прохожие. Включили марш и в сборник произведений грузинских композиторов, изданный в Москве. Счастью Гочи не было границ. Это был его первый серьезный шаг в искусстве.

Наверное, приятные воспоминания увлекли бы Гочу еще дальше, но смутная боль напомнила о себе снова.

«Кто придумал, кому пришло в голову марш, написанный для симфонического оркестра, переделать для духового военного оркестра? Да еще не поставив меня в известность?..»

Вдоль реки, по широкой улице непрекращающимся потоком течет строй солдат в парадной форме. В руках у них — грозные автоматы (Гоча как будто только что их заметил), за спиной разрушительные минометы (их он, точно, заметил только сейчас). Дальше шли механизированные части, прикрыв брезентом жерла, лениво, с непоколебимой самоуверенностью катятся артиллерийские орудия. И всем этим шествием, демонстрацией военной мощи, этими стальными колоссами и громыхающими гусеницами руководил марш Гочи, придавал им силу и энергию. Всемогущая музыка заставляла пальцы офицера отбивать ритм на дощатых перилах трибуны…

«Не спросясь меня», — подумал Гоча. Должно быть, его марш считался уже общественной собственностью. Он стал для всех таких привычным, общим, что один из его новых владельцев, ни у кого не спрашивая позволения, использовал его по своему усмотрению. Но так все же нельзя, ведь музыка принадлежит Гоче, подписана она его именем, они должны были спросить у него… спросить, и Гоча не позволил бы им, ни за что не позволил…

Этот вывод поразил его самого. «Не позволил? А почему? Почему бы не позволил?»

И он снова вспомнил ночь, проведенную у рояля. Тогда Гоча не видел в своем воображении поля битвы (а кто знает, может, и видел), не чувствовал удушливого запаха взрывчатки, не вспоминал о смерти. Он писал о смелых, бесстрашных людях, он писал о преодолении испытаний и трудностей. Да, но война тоже — дело смелых и бесстрашных, и на войне тоже надо преодолевать трудности, побеждать страх и боль… Но он может поклясться чем угодно, что в ту ночь он не думал о войне…

Нет, он не хотел… не хотел, чтоб его музыка вносила какую-нибудь долю…

Откуда эта мысль? Почему он считает свою музыку такой сильной? Это ведь бахвальство перед самим собой — и больше ничего.

«Я обязательно должен узнать, кто переделал для военного оркестра мой марш. Я потребую объяснений», — подумал Гоча.

Внезапно затерялась, испарилась гордость этой музыкой, которая двинула волны солдат, выстроила в ряды бездушные моторы грозных машин. Он забыл, что к маршу прислушивался целый город… Огромная аудитория, о которой можно только мечтать…

Вдруг кто-то хлопнул его по плечу. Гоча оглянулся. За ним стоял товарищ по консерватории. Наряженный, в кокетливом галстуке бабочкой, с тоненькой ниточкой усов, он шел под руку с какой-то девушкой и, как видно, останавливаться не собирался, только деланно усмехнулся и показал вниз, на оркестр:

— Слушаешь свои проценты?

— Что? — переспросил Гоча, нахмурив брови.

— Проценты свои выслушиваешь? — повторил приятель и потер друг о друга большой и указательный пальцы.

Гоча вдруг все понял и залился краской.

— Ты что, с ума сошел, какие проценты!

— А такие — с марша. Раз исполняют твое произведение, значит, и деньги тебе полагаются.

— Ты совсем с ума спятил! — Гоча не мог придумать других слов. — Ты определенно спятил.

— Ладно, ладно! Как будто ты не понимаешь, что я шучу… — Он подхватил свою девицу и поспешил уйти.

Гоча никак не мог прийти в себя.

«Я должен узнать, сейчас же все узнать и потребовать объяснений».

Он сорвался с места, перебежал мост и спустился к набережной. Звуки марша становились все громче, словно радовались его появлению.

Под мостом путь ему преградил солдат.

— Нельзя, товарищ! — проговорил он и помахал перед его глазами маленьким красным флажком. На руке у него алела повязка. Гоча остановился. Солдат теперь объяснялся с водителем легковой машины… Тот размахивал руками, растолковывая, куда он едет. Солдат показал флажком объезд. Машина с ворчливым рокотом развернулась и поехала обратно. Солдат опять подошел к Гоче.

— Я иду домой… живу вон в том доме! — Гоча невольно вспомнил уловку, к которой не раз прибегал в детстве во время демонстраций 7 Ноября или 1 Мая, когда улицы бывали перекрыты, а все мальчишки рвались на центральный проспект. Но милиционеры никогда не верили этому наивному ребячьему вранью, не поверил и солдат.

— Кончится репетиция и пойдете… Никуда ваш дом не денется! — Видно, ему надоело стоять одному, и он был не прочь поговорить.

Гоча укрылся под мостом и прислонился спиной к прохладной стене. Отсюда хорошо были видны лица солдат и явственнее доносились шаги и звуки оркестра. Между стройно идущими ротами можно было разглядеть трибуну и сутулую спину капельмейстера… На парапете сидели солдаты, которые уже прошли мимо трибуны и разошлись после команды офицера.

Гоча глядел в пространство и старался ухом постороннего человека послушать свой марш, хотел узнать, какое впечатление оказывает он на тех, кто слышит его впервые. Но музыка все равно была очень близкой, родной, знакомой, как собственный почерк.

«Неужели нельзя, — думал Гоча, — достигнуть того, чтобы люди понимали музыку, как стихи или рассказы… Чтобы все понимали: вот здесь любовь, а здесь красивый пейзаж. Неужели нельзя?»

Легкая улыбка засветилась на лице Гочи. Он вспомнил одну детскую радиопередачу, где для петушиного боя выбрали тему ссоры Монтекки и Капулетти из увертюры Чайковского. Неискушенный слушатель никогда бы не заподозрил, что музыка эта написана совсем не для этого…

Гоча обернулся к солдату.

— Я пойду! — Он произнес это таким тоном, что было ясно: никакой отказ не мог его удержать.

— Нельзя, вы же видите, еще не кончили.

— Я никому не помешаю.

— Говорят вам — нельзя… Вы бы уже были дома, если бы обошли кругом. — Он косо прочертил воздух флажком.

Гоча заволновался, неспокойно прошелся взад и вперед и опять обратился к солдату.

— Вы не знаете, что за марш они играют? — Он протянул руку к оркестру.

— Обыкновенный марш… военный! — ответил солдат.

«Обыкновенный… военный…»

— Что-то он не похож на военный.

Солдат насмешливо улыбнулся.

— Типичный военный марш!

Гоча покраснел и почувствовал, как вспыхнули мочки ушей.

— Интересно, на фронте, — голос у него прервался, — интересно, на фронте играет музыка?.. Ну, во время боя?

— Играет, наверное, играет… Не знаю, я не был на войне! — Теперь покраснел солдат.

Гоча оперся на ствол тополя и закрыл глаза. Голова кружилась.

«Должно быть, солнцем напекло, — подумал он, — я весь день на улице».

Вдруг перед глазами появился старый профессор, руководитель класса композиции. Не появился, а казалось, Гоча сам его вызвал, в эту минуту ему страшно хотелось с ним встретиться.

«Ты что это натворил, Гоча?» — удивленно бормотал профессор.

«Я здесь ни при чем…»

«Как это ни при чем?»

«Я не знал… Меня не спрашивали…»

«Ты ведь знаешь, Гоча, что мой сын погиб на войне».

«Знаю…»

«И отец твой погиб на войне…»

«Да…»

«И мать… не выдержала… время было трудное… ты остался сиротой…»

«Все верно…»

«Ну так что же!»

«Я здесь ни при чем».

Внезапно откуда-то выплыл капельмейстер и с улыбкой обратился к профессору.

«Что вы хотите от этого юноши? Он написал прекрасную музыку…»

Гоча рассердился.

«Прекрасная она или нет, я писал ее не для военного оркестра».

«А в чем, собственно, дело, — мы ведь не изменили ни одной ноты, та же мелодия, тот же темп…»

«Но она исполняется не там, где должна исполняться, — проговорил профессор, — у всего есть свое назначение».

«Да, — поддержал его Гоча, — у всего есть свое место…»

«Вы абсолютно правы, — согласился капельмейстер, — он дирижировал оркестром и говорил одновременно, — но вспомните, разве траурный марш Шопена был написан для панихид?»

«У всего должно быть свое место, — повторил профессор. — Шопен тоже заявил бы протест».

«У всего есть свое место, — повторил Гоча. — И я заявляю протест».

— Стой! Стой! — глухо донесся сзади оклик солдата. Гоча перебежал улицу и бросился к трибуне.

— Стой! Стрелять буду! — Солдат, конечно, просто пугал Гочу.

Гоча летел, словно на крыльях.

— Стой!

Гоча обежал трибуну, пробрался между оркестрантами и вытянулся перед капельмейстером. Тот взглянул на него удивленными голубыми глазами.

— У меня к вам дело! — крикнул Гоча, стараясь перекричать оркестр.

У капельмейстера сделалось испуганное лицо. Наверное, он подумал, что с его семьей стряслось что-нибудь недоброе. Он украдкой взглянул на офицеров, стоящих на трибуне, показал оркестру, чтобы играли без него, и отвел Гочу в сторону.

— Что случилось? — Вопрос прозвучал как мольба не сообщать ничего дурного.

Гоча не знал, с чего начать.

— Я… я… автор этого марша…

Капельмейстер так и застыл на месте, вникая в смысл сказанного.

Некоторое время он стоял, будто онемев, а потом его взволнованные, ожидавшие беды глаза прояснились. Лицо оживилось, стало добрым и ласковым. Он, видимо, ужасно обрадовался, что ничего дурного не случилось, а просто перед ним стоял молодой композитор…

— Что вы говорите? Очень приятно… Я давно хотел с вами познакомиться. Вы написали прекрасный марш…

— Меня интересует… — начал было Гоча, но капельмейстер не слушал его, торопливо говорил, помогая себе руками, и все поглядывал в сторону трибуны.

— Прекрасный… Всем очень нравится, весь гарнизон знает его на память.

— Я хотел выяснить…

— Весь гарнизон! Даже слова какие-то придумали… Я случайно наткнулся на ваши ноты в магазине… Блестящая музыка… Я сам переделал ее для духового… По-моему, удалось… Теперь у меня нет времени, к сожалению… я и так нарушил дисциплину… Простите… Заходите как-нибудь в Дом офицеров. Хотя бы завтра… В час дня у меня репетиция… С удовольствием побеседую с вами…

— Я пришел затем, чтобы…

— Не забудьте, завтра в час!

Гоча невольно взглянул на часы. Без пяти восемь.

«Гуранда!!»

— Заходите обязательно… Я вас буду ждать… А марш в самом деле замечательный!

«Я совершенно забыл о Гуранде!»

— А теперь простите, мне надо идти… — Капельмейстер повернулся и быстро направился к оркестру.

Гоче казалось, что он целый век не думал о Гуранде…

Он совсем забыл, что они должны пойти в кино.

3

По лестницам Гоча взбежал так, как бросаются в высокую волну пловцы, перепрыгивая сразу через три ступеньки. Он, как канат, тянул на себя перила и взбегал все выше… Второй этаж… третий… Дом начал медленно кружиться… четвертый… Он нажал кнопку звонка — и не отпускал. Быстрые шаги, скрежет замка и лицо тети Кето, удивленное, испуганное.

— Гоча?! Что случилось? А где Гуранда?

— Разве ее нет дома?

— Господи, конечно, нет — она ушла в кино, вы же собирались вместе?

— Она должна была меня ждать…

— Она ждала, а потом сказала — наверное, что-то случилось, раз он не пришел, или я не так поняла и мне нужно было стоять у кино… Минут двадцать, как она ушла. — Тетя Кето вдруг замолчала, испытующе заглянула Гоче в глаза. — Скажи мне правду, ничего не случилось?

— Да нет, ничего, — махнул рукой Гоча.

— Почему же тогда ты так взволнован? На тебе лица нет.

— Я просто устал, тетя Кето…

— Подожди, я пойду с тобой…

— Не надо.

— А где она сейчас может быть?

— Я ее найду… Наверное, она ждет меня у кино, вы не беспокойтесь. Ничего не случилось.

Гоча спустился по лестнице.

— Пусть она обязательно позвонит.

— Хорошо.

Гоча сбегал вниз и чувствовал, что мать Гуранды смотрит на него сверху, встревоженная и обеспокоенная.


На улице уже сгущались сумерки. Толпились люди, сновали машины. Гоча стал искать зеленый глазок такси. С четырех сторон неслись к перекрестку автомобили, автобусы и троллейбусы и во все четыре стороны продолжали свой путь дальше. Они обгоняли друг друга, сворачивали, тормозили. Иногда какой-нибудь водитель высовывался из кабины и сердито бранился. Время от времени пронзительный милицейский свисток раскраивал уличный гул, и тогда какая-нибудь из машин покорно останавливалась, словно завороженная и лишенная силы.

Сумерки опустились на город, сумерки, отделяющие день от ночи. Уличное освещение еще не включили, и автомобили пока едут с погашенными фарами. Только местами то здесь, то там мерцают отдельные лампочки, и Гоче кажется, что он не в городе, а в большом селе. Он напряженно вглядывается в темноту, в смутные силуэты прохожих. Но ни один из них не похож на Гуранду.

К автобусу и троллейбусу нельзя было подступиться. И без того переполненные, они подвергались отчаянным атакам со стороны жаждущих в них попасть. Круговоротом — людские головы. В передние двери упорно стучит женщина с ребенком…

В окно выглядывает водитель.

— Вы что, ребенка не видите! Сейчас же откройте!

— Что делать! Мест нет. Сзади идет пустой, туда и сядете!

Троллейбус с трудом двинулся. С задней подножки свисала гроздь пассажиров. Гоча почувствовал запах горелой резины.

И второй троллейбус не был пустым. Гоча пропустил вперед женщин, с трудом уцепился за дверцу и повис на подножке. На подъеме Элбакидзе троллейбус почти остановился, тяжело вздохнул и лениво, тряско, будто через силу, полез выше. Гоче было очень неудобно висеть, но он все же умудрялся оглядывать прохожих.

Нет, Гуранды не было видно.


От обеих касс кино тянется длинная очередь, хвост ее выползает на улицу, разделяется пополам и обнимает здание, стелясь вдоль стен. Гоча издали глядел на кинотеатр, надеясь увидеть Гуранду. И только потом перешел улицу.

Женщина-контролер собиралась уже запирать. Гоча поспешно подбежал, просунул в щель руку и придержал тяжелую створку.

— Билет. — Женщина приоткрыла дверь.

— Сейчас. У меня нет билета! — Гоча просунул голову, надеясь увидеть Гуранду в фойе. Но там было пусто.

— Куда же вы, без билета, — заворчала женщина и захлопнула дверь у Гочи перед носом.

Разумеется, Гоча и не думал входить, но все же почувствовал неловкость из-за грубости контролера. Он сунул руку в карман и достал билеты: «28.IV.62» — гласил лиловый штамп — «8 часов», и размашисто карандашом — 14 ряд, места — 7—8. Гоча глядел на эти билеты с целым контролем, по которым они с Гурандой должны были пойти в кино. Глядел и думал, что эти билеты он никогда не выбросит, спрячет и будет хранить.

«На наших местах, наверное, кто-то сидит, — подумал Гоча, — а может, они пустые…»

Он положил билеты в карман и вышел на улицу. Здесь Гочу окликнули. В очереди стоял его приятель, тот самый, которого Гоча встретил сегодня на мосту.

Гоча почему-то обрадовался.

— Ты не видел Гуранду? — спросил он.

— Гуранду? — приятель наморщил лоб. — Постой, где-то я ее видел… Ну как же… Вот здесь, она стояла у входа.

— И давно? — взволновался Гоча.

— С полчаса. Ты идешь в кино?

— Нет.

Гоча пошел по людному тротуару, стараясь держаться ближе к ровному ряду тополей, как будто все еще был полдень и припекало солнце. На этой стороне улицы обычно бывает очень жарко…

«Куда же она девалась? — думал Гоча. — Куда она могла пойти? Может, вернулась домой? Или зашла в кино, думая, что я там».

Гоча свернул на улицу Джорджиашвили, вошел в ворота большого двора, оглядел длинные балконы. Кто-то вывесил на просушку белье, и оно закрывало окна той комнаты, куда собирался зайти Гоча. Гоча взбежал по темной лестнице и осторожно постучал. Здесь жила подруга Гуранды. Возможно…

— О, Гоча! Как хорошо, что ты пришел! — захлопала в ладоши белокурая девушка, она отошла от раскрытой двери и указала рукой в комнату. — Погляди, какие у меня замечательные гости! Ну, входи же!

Вокруг стола, уставленного сластями, сидели девушки и юноши, некоторые из них были Гоче знакомы. Подняв руку, кто-то приветствовал его из глубины комнаты, жестом приглашая войти.

— Не могу, Манана, спешу!

Гоча подался назад и уперся спиной в балконные перила. Манана сделала большой шаг вперед и схватила его за плечо.

— Как тебе не стыдно! Приходишь раз в год — и то не хочешь побыть с нами…

— Я не могу… понимаешь, я ищу Гуранду! — прошептал Гоча. — Мы должны были пойти в кино, но она куда-то пропала. Я думал, может, у тебя…

Манана состроила печальную мину, будто страшно огорчилась.

— Днем я ее видела, а после — нет. — И многозначительно добавила: — Интересно, куда она могла пойти?

Гоче вдруг стало неловко, он не хотел, чтобы Манана заметила его волнение.

— Тем хуже для Гуранды… Я этот фильм видел.

— Чудный фильм, — вставила Манана.

— Мне не хотелось, чтобы билеты пропадали — я и зашел к тебе, думаю, может, она у тебя…

— А может, она у Мзии или Талико? Хочешь позвони от нас?

— Нет, я пойду домой, у меня масса работы. Пока!

— Всего хорошего, Гоча, не забывай нас!

Когда он вышел на проспект, вдруг загорелись лампионы и стало светло, как днем. Гоче показалось, что произошло что-то значительное, что он должен был до сих пор отыскать Гуранду, пока не включили освещение, в сумерках, на границе между ночью и днем. Это был строгий срок поисков… А теперь все кончено. Стало светло — и это означало, что ему все равно не найти Гуранды…

Хорошо еще, Манана напомнила. Он сейчас позвонит Мзии, Талико и всем-всем. Где-то ведь должна быть Гуранда!

У табачного ларька Гоча разменял десятикопеечную монету и поднялся по широким спокойным лестницам Дома связи.

Набрал номер.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Нет, Гоча, Гуранда не заходила…

Снова закрутился диск.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Кто это? Ах, Гоча! Нет-нет, я ее целую неделю не видела… Как вы поживаете? Что у вас нового?

Еще один номер…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Гуранду? Вы куда звоните? Здесь пока что такая не проживает.

И еще раз, последний.

«Глупо, конечно, но если ее нет дома — я сойду с ума…»

Набрав номер, он вздрогнул, а вдруг ее в самом деле нет. Тетя Кето наверняка решит, что случилось несчастье. Только-только собирался Гоча повесить трубку, как в телефоне раздалось:

— Я слушаю!

Голос совсем как у Гуранды. У Гочи радостно сжалось сердце.

— Я слушаю вас! Кто говорит? — Теперь он узнал взволнованный голос тети Кето. И неожиданно для самого себя, не тратя время на размышления, по чьей-то неведомой диктовке заговорил солидным басом.

— Будьте любезны, Гуранду к телефону…

— Ее нет. А кто ее спрашивает?

— Товарищ… Простите… Если можно, я позвоню позже, — Гоча дал отбой.

«А вдруг «незнакомый» голос еще больше взволновал тетю Кето. С чего это мне взбрело в голову! А если она догадалась, что это я?!»

И вдруг, на счастье, Гоча вспомнил, что нынче вечером педагог Гуранды едет в Москву.

«Ну, конечно, Гуранда провожает его… И не успела меня предупредить», — мелькнула мысль.

— Такси, такси! — крикнул Гоча и, подняв руку, бросился наперерез машине.

Через десять минут он уже был на вокзале, полном народу, растерянно оглядывался по сторонам и вглядывался в провожающих, суетящихся у вагонов. Увидит его Гуранда и сразу поймет, что весь вечер Гоча ищет ее, она извинится, огорчится, а потом только упрекнет Гочу за опоздание…

Но где же Гуранда?.. Должно быть, там!.. Наверное ее закрывает тот долговязый дядька… Нет, это не она… Может, она в новом платье, и он ее не узнает? Может, она вошла в вагон? Может, уже ушла? А может, и не приходила вовсе.

Гуранды нигде не было!


Московский поезд так лениво отошел от станции, словно ему вовсе не обязательно было уезжать. Гоча стоял у выхода в город и внимательно всматривался в густую толпу. Перрон опустел. Худой и высокий мужчина в железнодорожной форме закрыл низкие решетчатые ворота.

В половине десятого Гоча вышел из машины и заглянул в женскую парикмахерскую на улице Ленина.

— Добро пожаловать! Чем могу служить? — иронически улыбнулась молодая женщина в белом халате, отодвигая кресло, будто приглашая Гочу сесть. Она лукаво поглядела на своих подруг, видимо, гордясь своей нехитрой шуткой.

Гоча не обратил на нее внимания, ему своих забот хватало. Целый вечер рыщет он по городу, кого только не останавливал, куда не звонил, кого не спрашивал — но никто не видел Гуранду. Гуранды нигде не было.

Но где-то ведь она есть в эту минуту?! Или разговаривает с кем-нибудь, или просто идет по улице, или пьет воду, или смеется, или думает о чем-нибудь, думает о Гоче…

Гоча внезапно остановился, улыбнулся, словно насмехаясь над собой: как это он раньше не сообразил! Он резко повернулся и уже спокойным, неторопливым шагом пошел по подъему Джавахишвили. Гоча шел к своему дому. Его никто не мог бы сейчас разубедить, что Гуранда не ждет его в подъезде. Наверное, она тоже искала Гочу, обошла весь город, у кого только ни спрашивала, куда ни заглядывала. А потом подумала: где бы он ни был, в конце концов — вернется домой. И вот теперь она наверняка ждет его в подъезде. Гоча был так в этом убежден, что, не увидев Гуранду, решил, что она спряталась за входной дверью. Не найдя ее там, он, не переводя дыхания, взбежал на второй этаж, заглянул к соседям, узнать, спрашивали его или нет, внимательно осмотрел свою дверь — нет ли случайно записки, опять спустился и выглянул на улицу.

Его прошиб пот. Он так сильно потер лоб, что на коже остались красные следы от пальцев. Страшное подозрение кольнуло мозг.

«Может, Гуранда вообще не хотела сегодня меня видеть?»

Гоча вновь услыхал волшебные звуки разбушевавшейся музыки, которые преследовали его с утра, когда он шел через мост к дому Гуранды. Теперь музыка была далеко… Гоча вспомнил следы женских каблучков на асфальте, но никак не мог представить себе Гуранду. Как ни старался — не мог. Потом он вспомнил капельмейстера и военный оркестр. Вспомнил и как-то странно улыбнулся. Гоча думал: «Стоило вспомнить, только вспомнить о войне, как я потерял Гуранду…»

Он закурил папиросу, глубоко вдохнул дым и, задержав его в легких, почувствовал легкое головокружение. Снова затянулся…

«Может, она и не собиралась проводить со мной этот вечер…» Эта мысль не давала ему покоя. Она вызывала фантастические картины, быстро сменяющие друг друга: Гуранда то мчалась в поезде, то сидела в каком-то тихом саду, то шла по незнакомой улице незнакомого города. И глаза у нее были совсем другие, другие волосы и другой взгляд. Она не узнавала Гочу, и всюду, в поезде, в саду и на незнакомой улице незнакомого города проходила мимо, не обращая на него внимания, как всякая красивая женщина, которая знает, что ты видишь ее впервые и восхищаешься ею.

Во всем, во всем виноват Гоча… Почему он опоздал в кино! А еще собирался забирать ее к себе, навсегда… Что случилось, почему он так взволновался? Зашел бы вовремя к Гуранде, и все было бы в порядке. Во всем виноват он один. Он умеет все преувеличивать… В конце концов к этому капельмейстеру он мог пойти в другой раз…

Гоча, понурясь, шел по проспекту. Бессознательно повинуясь какому-то чутью, он, как почтовый голубь, возвращался к тому месту, откуда направился на поиски Гуранды.

Необычная густота встречной толпы и оживленный громкий говор отвлекли его от мыслей. Он поднял голову и увидел, что приближается к кинотеатру. Окончился восьмичасовой сеанс, и зрители широким потоком вылились на тротуар.

Гоча остановился так внезапно, что идущий сзади едва не наткнулся на него.

Навстречу Гоче шла Гуранда.

Гуранда шла с каким-то парнем, совсем незнакомым парнем…

Гоча впервые его видел. Гуранда что-то оживленно рассказывала своему спутнику, жестикулировала своими красивыми руками и смеялась.

Гуранда шла с каким-то парнем, совсем незнакомым парнем. Гоча видел его впервые. У него была короткая массивная шея и толстые губы, низкий лоб, маслянистые глаза и наглая улыбка… Он жадно ухватился за обнаженный локоть Гуранды и глядел на нее, как на рог, полный вина, который не терпится выпить.

Откуда-то, из неизведанной глубины разума выплыла картина: мертвый Гоча. Никогда не мерещилось ему ничего подобного.

«Так будет, когда я умру, — подумал Гоча, — когда я погибну где-нибудь на фронте».

Вот они приближаются… приближаются… Не может быть, чтобы Гуранда не взглянула на Гочу. Гуранда почувствует, что он рядом, почувствует и обернется. Невозможно представить себе, что она не оглянется…

Прошли…

Прошли мимо — Гуранда и этот незнакомый парень…

Гуранда смеялась и с увлечением рассказывала о чем-то. Ее мелодичный голос теперь услаждал слух этого парня, который все так же жадно глядел на нее своими маслянистыми глазами.

Вдруг Гуранда остановилась, высвободила свою руку и стала оглядываться по сторонам, будто кто-то ее звал и она не могла разобрать, откуда ее окликнули. Она немного постояла на месте, потом снова подошла к парню и…

Они пошли дальше…

Гоча вышел из-за дерева, быстро догнал их и взял Гуранду за руку.

— Ты была в кино?

— Гоча? — воскликнула Гуранда. — Гоча! — Глаза у нее заблестели. — Где ты! Я столько ждала тебя! Потом стояла здесь, у входа!.. Почему ты не пришел!.. Потом меня пригласили… Познакомьтесь, это мой школьный товарищ…

Гоча протянул парню руку, не глядя ему в лицо, и невольно сжал ее слишком сильно, но быстро опомнился и отпустил. Гуранда продолжала:

— У него оказался лишний билет… Ты ведь все равно видел этот фильм — и я решила пойти…

— Ну и правильно, — прервал ее Гоча. Гуранда повернулась к парню.

— Большое спасибо! До свиданья, нам в эту сторону.

Парень что-то пробормотал и с головы до ног оглядел Гочу. Гоча шел и чувствовал на спине холодок, он знал, ощущал, что парень не сводит с них взгляда. Он хотел избавиться от этого холодка, отделаться от него, хотел избавиться от горького осадка недавних мыслей, оставшегося в душе…

— Ты обиделся? — донесся до него голос Гуранды.

— С чего ты взяла?

— Идешь так быстро, даже не ждешь меня.

— Вот пожалуйста, пошел медленно. Теперь ты больше не думаешь, что я обижен?

— Гоча, ты в самом деле обижен… Но знаешь, отказаться было неловко. Он мог подумать, что…

— А я собирался сегодня забрать тебя…

— Куда же?

— К себе, навсегда!

— Навсегда? — засмеялась Гуранда. — Тогда почему же ты опоздал? — Она замолчала, взяла Гочу под руку и приноровилась к его шагу. Гоча искоса взглянул на ее опущенные ресницы, на склоненное задумчивое лицо.

— Нет, Гоча, сегодня не такой день… этот день должен быть совсем другой… не знаю, какой, но совсем особенный… я сама выберу этот день. Хорошо? Я сама почувствую его и скажу тебе… И тогда ты заберешь меня!

Гоча почувствовал, как нахлынула на него теплая волна счастья.

— А я знаешь, о чем думала в кино? — заглядывая снизу ему в лицо, спросила Гуранда.

— О чем?

— Сказать?

— Скажи, что ты пугаешь меня!

— Я вот что думала: ведь может так случиться, что Гоча полюбит другую…

— Может, — сказал Гоча и, не давая ей опомниться, продолжал, — но той, кого я полюблю после тебя, будешь опять ты!

Кажется, такой ответ Гуранде очень понравился. Она замолчала и опустила голову.

Гоче казалось, что он несет Гуранду на руках и так крепко обнимает ее, что никто никогда не сможет их разлучить.

Когда они вошли в подъезд дома Гуранды и ступили на лестницу, Гоча вдруг спросил:

— Хочешь, я понесу тебя на руках?

— Что ты? Устанешь!

Он поднял ее, как перышко, прижал к груди и пошел по ступенькам.

— Ой, как здорово! — смеялась Гуранда. У самой двери Гоча поцеловал Гуранду, и его горячее усталое дыхание смешалось с ее — нежным и легким.

Спустили воду в Ортачальской плотине, и Кура оживилась. Неподвижный толстый слой воды съежился и спал, оставив темную полосу на сером граните берега… Свет от лампионов разбивался в быстрых волнах, дробился на мельчайшие части, словно в воду бросили бесчисленные осколки зеркал и они теперь возвращали городу множество его отражений.

Ночь стояла спокойная и просторная.

Гоча оперся о перила моста на том самом месте, откуда днем смотрел на репетицию парада. Глазами он отыскал те деревья, за которыми стояла наспех сколоченная трибуна и играл военный оркестр. Он вспомнил доброе, мягкое лицо капельмейстера и вдруг пожалел, что взволновал старого человека своим внезапным появлением. И Гоча почувствовал, что завтра в час дня он не пойдет на репетицию, не потребует никаких объяснений… Сегодня его марш — военнообязанный, и музыка его призвана в армию.

Гоча глядел на набережную, выплывающую из-под арки моста. Гнались за светом собственных фар автомобили, и казалось, что диковинные светящиеся рыбы снуют по дну прозрачной реки.


1962

Девятые врата

1

Гогита уже давно скрылся из глаз, но я все не отхожу от окна, хочу представить весь путь от нашего дома до сада филармонии. Наверное, мой сын шагает уже по проспекту Плеханова, впереди — Гурген, он иногда оглядывается, чтобы поторопить Гогиту. Гогита, как ящерка, проскальзывает сквозь уличную толпу. Гогита — уже совсем взрослый, ему скоро тринадцать, и привычка у него появилась смешная — теребить ежеминутно свой отросший чуб.

«Мамочка, хоть сегодня пойдем в кино, — попросил он перед уходом. — Гурген проведет тебя бесплатно. Я тебя очень прошу…»

Гогита все замечает. Я, конечно, стараюсь не подавать виду, но он все понимает. Однажды он застал меня плачущей и ничего не спросил… Он замкнутый и скрытный — вроде меня.

Теперь они, должно быть, переходят улицу. «Осторожно!» — говорит Гурген, указывая на мчащийся им наперерез автобус, но Гогита, конечно, не слушает и перебегает на другую сторону, чуть не угодив под колеса.

Сердце у меня сжимается — а вдруг, в самом деле…

Гурген — наш сосед. Точнее — мы стали его соседями. Вот уже второй год, как мы приехали из Батуми и сняли квартиру в этом доме. Гурген — тбилисский армянин. Армянского языка он не знает и объясняется на смеси грузинского с русским. У него доброе сердце, у этого двадцатипятилетнего парня.

Наверное, они уже подходят к филармонии…

Миновали гостиницу…

Прошли мимо кондитерской…

Наконец зашли в сад.

Гогита теперь окончательно скрылся из виду, и я отхожу от окна.

Я успокоилась, будто в самом деле проводила его до самой службы… служба? Как вырвалось у меня это слово! Разве два месяца назад могла я думать, что мой мальчик начнет служить, хотя нет, не служить, а работать, и станет приносить домой заработанные деньги.

Гурген — механик в летнем кинотеатре. Вообще у него золотые руки, чего он только не умеет! Вот недавно научил Гогиту обращаться с фотоаппаратом, теперь учит его играть на аккордеоне.

«Отпустите его со мной, — уговаривал меня Гурген, — лето, в школу он не ходит, потрудится немного — и денег заработает, и удовольствие получит — кино бесплатно посмотрит».

На старинном низком комоде тикают ходики. Двадцать минут девятого.

И опять перед глазами стоит мой Гогита. Сейчас он выходит из зимнего кинотеатра «Октябрь» и спешит к филармонии — переносит пленку в круглых металлических коробках. Потом он заберет вторую часть и вернет первую, потом вернет третью и возьмет четвертую. Вот это и есть его работа. Летнее кино и зимнее — рядом, в двух шагах друг от друга, поэтому им часто отпускают одну пленку, особенно в дни премьер.

Я стараюсь не заснуть. В 11 часов пойду встречать Гогиту. Он так радуется, когда видит меня у выхода. Нам достаточно трех часов, чтобы соскучиться друг без друга. Гогита обязательно скажет: зачем ты пришла, спала бы себе спокойно, ведь я не один, а с Гургеном (а в душе подумает, что мог бы и один добраться до дому — не маленький).

…Рядом с ходиками — фотография в металлической рамке — я и Бакар. 11 лет назад. Гогита как раз болел корью. Бакар — в морской форме, он тогда работал старшим в ремонтном депо Батумского порта. Я в белом шелковом платье и в пушистом берете. Как я любила фотографироваться! Бывало, снимет меня кто-нибудь из знакомых, а карточку не пришлет. Я годами помню и все мечтаю эту карточку получить. Интересно бы сейчас поглядеть на такую фотографию! Волшебной силой обладают старые снимки. Так и кажется, что хотят они что-то сказать, сообщить тебе о том, чего ты не замечала на протяжении многих лет, хотя оно находилось рядом с тобой и имело большое значение для твоей судьбы. Но фотографии молчат, не хотят говорить всего, или не могут, и только смотрят на тебя. Удивительно — собственное лицо иногда кажется таким странным. Наверное, любому из знакомых выражение твоего лица известно, лучше чем тебе самой…

Я гляжу на фотографию и горько усмехаюсь в душе. Могла ли я тогда думать…

Глупо сниматься вместе, пройдет время и безжалостно надсмеется над тобой. Та самая улыбка, которая навечно запечатлена на фотографии, превратится в насмешку над тобой, многозначительно глянет на тебя: легко быть вместе на картоне!

Я оглядываю комнату — найти бы какое-нибудь дело, чтобы убежать от мыслей. Я знаю, что все равно никуда мне от них не скрыться, что в конце концов они одолеют меня, но каждый вечер я все-таки начинаю борьбу с ними, не желая сдаваться заранее. Но заняться мне решительно нечем. Со стола давно убрано, посуда вымыта, белье выглажено еще с утра… Ах, да! Ведь у меня порвался чулок!

Я поднимаю подол своего домашнего халата и, нагнувшись, гляжу на ногу. До самой щиколотки потянулась длинная петля, и кожа белым лучом просвечивает сквозь нее.

Починка чулка не спасла меня. Рукоделье, должно быть, создано для длинных, бесконечных мыслей, а я взялась за него, чтобы, наоборот, от этих мыслей избавиться.

Из кухни доносится звон посуды. Я радуюсь — это, наверное, тетя Пело готовит ужин. Пойду помогу ей. Тетя Пело — наша хозяйка, муж ее — пенсионер, старый железнодорожник, умер четыре года назад, и она осталась совсем одна. Поэтому, должно быть, приняла нас к себе охотно и денег запросила очень мало.

— Нет, Элико, детка, не беспокойся, у тебя своих дел достаточно! — говорит тетя Пело и отнимает у меня сковородку, сбивалку и бутылку, побелевшую от муки, которой она раскатывает тесто. Ступай отдохни, я сама управлюсь…

Внезапно она замолкает, а потом спрашивает меня:

— Гогита уже ушел?

Она старается не глядеть мне в лицо, хотя я знаю: ей интересно, плакала я сегодня или нет, но она сдерживается, чувствуя, что мне неприятен любопытный, испытующий взгляд.

Я опять возвращаюсь в комнату, распускаю перед зеркалом косы и причесываюсь, запускаю в волосы все десять пальцев — ищу седые волосы. Один волосок есть и у Гогиты, ему было пять лет, когда я его обнаружила.

«Элико, срезала бы ты волосы, — говорил мне Бакар, — куда такие длинные!»

И эту его просьбу я не выполнила.

Это он сам мне сказал: такую незначительную просьбу — и ту не смогла выполнить. Сказал — и стал прядь моих волос на палец накручивать. Раньше он не обратил бы внимания и не запомнил бы, выполнила я или нет его просьбу…

…Нет! И расчесывание волос придумано для тяжелых бесконечных мыслей… Не хочу, не могу… Мое лицо в зеркале еще раз убеждает меня, что я обманываю себя, что никуда мне от мыслей не деться.

Подхожу к шкафу с книгами: знакомые корешки, знакомые названия. Вот эту книгу я начала, да так и не кончила…

Мне вспомнились герои романа — два брата, оба инженеры… работают над изобретением телевизора, волнуются, появится или нет на экране изображение — в этом месте я как раз остановилась… Младший брат у телевизора один, увидит он или нет на экране брата и любимую девушку, находящихся в соседней комнате. Если увидит, — значит, они победили…

Я, помню, читала вслух, а Бакар ужинал. Вдруг он прервал меня. «Вот теперь заработает их изобретение, — засмеялся он, — и младший увидит на экране, как старший брат целует его любимую. Вот увидишь, если не так!»

Но было не так.

«А чего же тогда автор уверял нас, что девушка нравится и старшему», — с упреком бросил Бакар.

…Нет, ничего не получается. И читать не могу, и делать ничего не могу, со всех сторон наступают воспоминания, наплывает лицо Бакара… Что он наделал, господи, что он наделал! Глаза у меня наполняются слезами, сердце сжимается, дрожит подбородок, я без сил опускаюсь на стул и, чувствуя себя разбитой и опустошенной, покоряюсь мыслям, словно рабыня. Так было вчера, позавчера…

И так же, как вчера и позавчера, как месяц назад, вспоминаю тот день…

Это было в прошлом году, вечером девятнадцатого октября…

После обеда Бакар и Гогита пошли в цирк. Я осталась дома варить айвовое варенье. И вообще я не люблю цирк. Тетя Пело помогала мне чистить айву, мы сидели в кухне и мирно беседовали.

Вдруг зазвонил телефон.

— Кому это я понадобилась! — проворчала тетя Пело, отбросила нож, отряхнула передник и пошла в свою комнату. Скоро она вернулась.

— Тебя, дочка! — сказала она, берясь за нож.

«Наверное, Бакар, — подумала я, — взял все-таки и мне билет, хочет, чтобы я тоже пошла… Придется пойти, за вареньем тетя Пело присмотрит».

— Эленэ? — раздался в трубке мелодичный мужской голос. Тут же у меня промелькнули лица нескольких знакомых, я даже успела подумать, кто, откуда звонит и по какому делу. Но все мои предположения оказались ошибочными.

— Да, это я!

— Простите, что я вас беспокою, но… — мужчина говорил по-русски, очень чисто, без обычного для всех нас акцента.

— Кто это говорит?

— Вы меня не знаете… — Мне показалось, что голос задрожал. — В данный момент это не имеет значения… я хотел… я считаю своим долгом предупредить вас, сообщить весьма неприятную вещь…

Я представила себе всякие ужасы… Гогита… Бакар… Этот человек, наверное, звонит из милиции…

— Что случилось, говорите, прошу вас! — закричала я.

— Все еще можно поправить. Это зависит от вас…

«Зависит от меня?»

Что может от меня зависеть!

Наверняка он меня с кем-то путает!

— Простите, вы куда звоните? — спросила я невольно по-грузински. Человек, видимо, не понял, и я повторила свой вопрос по-русски.

— Я звоню к вам, именно к вам… Я долго сдерживался… Но больше не могу… Я ничего не смог сделать. Я чувствую, что поступаю не очень красиво, мужчина не должен так унижаться, но другого выхода у меня нет…

Я почему-то подумала, что какой-то мальчишка решил развлечься, взялся за телефон, чтобы в шутку объясниться мне в любви. Сейчас он заявит, что другого выхода у него нет и он кончает с собой и только я могу его спасти…

— Знаете, что я вам скажу, — проговорила я сердито, — вы найдите для подобных шуток кого-нибудь другого. А если осмелитесь позвонить еще раз, я сообщу в милицию!

Я повесила трубку и направилась к кухне. На полпути меня остановил звонок.

— Оставьте, тетя Пело! Какой-то бездельник развлекается!

Но телефон упорно продолжал звонить, действуя на нервы нам обеим.

Решив как следует отругать нахала, я подняла трубку.

— Молодой человек…

— Я не молодой человек. Мне давно за пятьдесят… — Теперь я явственно услышала, что голос дрожит. — Я не хотел вам говорить прямо, но, видно, придется сказать. Если вы дорожите своей семьей — следите за вашим мужем…

— Как вы сказали? Следить за мужем… — Теперь и у меня задрожал голос.

— Бакар ежедневно встречается с некой особой, они все время вместе… Ездят за город… Я предупреждаю вас, чтобы вы вмешались вовремя… Если вы любите вашего мужа… — Мужчина повесил трубку.

У меня на губах застыл вопрос: «Кто вы такой? Откуда вам все это известно?»

Я долго стояла, не опуская трубки, сигналами зловещей тревоги раздавались в ней короткие, частые гудки. Я не знала, что мне делать, что думать. Мне казалось, что земля уходит у меня из-под ног. Шутка? Или правда? Если это была шутка, почему я не рассмеялась от души: что он болтает, этот парень, или этот мужчина, которому за пятьдесят! Почему я сразу вспомнила нередкие в последнее время упреки Бакара, что я мало уделяю ему внимания, что я все время утомлена, что я забываю, что он живой человек, мужчина… Почему я вспомнила все это?

А если все, что говорил этот человек, правда, почему я не заплакала и не почувствовала себя самой несчастной женщиной на свете? Наверное, слишком счастливой… да, слишком счастливой казалась мне моя беспечная жизнь, если я посчитала случившееся глупой шуткой, и, наверное, слишком сильным было желание сохранить это счастье, чтобы поверить правде.

Я вся дрожала, каждый нерв во мне был напряжен до предела. Я чувствовала, что уже не смогу безмятежно болтать с тетей Пело. Со всех сторон нахлынули на меня тяжкие мысли, самые незначительные события прошлого предстали в новом свете. Улыбка Бакара, его ласка, его «ухожу» и «опаздываю» наполнились новым содержанием. Словно со всего спала маска, и улыбка стала лицемерной, ласка — лживой.

— Что с тобой, Элико? — услышала я взволнованный голос тети Пело.

— Звонил мой брат, — (я ухватилась за первое, что пришло мне в голову), — у него заболел ребенок. Он просит меня привести врача.

— Иди, дочка, иди скорей! Бедняжка, сейчас все болеют гриппом.

Не знаю, поверила ли мне тетя Пело, но я должна была сию минуту увидеть Бакара, убедиться, что все ложь, что я по-прежнему счастлива, что у меня крепкая семья: прекрасный сын и любящий муж.

Через пять минут я уже бежала по набережной к цирку. Не помню, как я оделась, не знаю, что собиралась сказать Бакару. Может, он должен был сегодня встретиться с той женщиной. Но зачем он тогда взял с собой Гогиту? Чтобы обмануть меня?.. А кто этот мужчина, что мне звонил? Откуда он знает Бакара? Или откуда он узнал, что Бакара нет дома?

Бесчисленные тревожные вопросы вспыхивали в мозгу и не отступали, не исчезали, как не исчезают в бурном море мутные волны. И все вопросы оставались без ответа, достигали неведомого берега и разбивались об него. И мне казалось, что все это игра, что когда-нибудь мне в самом деле кто-то вот так позвонит, я взволнуюсь и выбегу на улицу искать Бакара, но сейчас… Сейчас я только играю, пока ничего не случилось… Мне просто захотелось пойти в цирк…

Я прошла мимо здания шелкоткацкой фабрики. Сколько раз я заходила сюда в дни зарплаты, чтобы взять у Бакара деньги на обед…

Бакар не остался в аспирантуре, окончил заочный и увлекся изобретательством. Начал работать на фабрике. У него уже шесть патентов на изобретения. Может, он уже и седьмой получил, не знаю… Второй месяц я ничего не знаю о его делах…

«Зачем ты кончала филологический, — часто говорил мне Бакар, — изучила бы лучше иностранные языки, сидела бы себе дома (можно подумать, что я сейчас не дома сижу), ученики бы к тебе приходили…»

Цеха шелкоткацкой фабрики были ярко освещены. Доносился слаженный гул станков, за каждым окном колыхались радуги пестрых нитей.

Я вышла на площадь Героев и взглянула на цирк. Круглое здание, взгромоздившееся на гору, длинная лестница, освещенная с обеих сторон лампионами. По лестнице спускались люди. Я спряталась в тени дерева и начала вглядываться в толпу…

Прошел целый век, лестница опустела, а Бакара не было видно. Страшное подозрение закралось мне в душу. Неужели он обманул меня и пошел куда-то в другое место? Но Гогита? Вдруг мной овладел страх, страх, что подозрения мои могут подтвердиться… Я не думала, что при виде Бакара страх этот усилится…

Они шли как приятели, огромный, широкоплечий Бакар и маленький, хрупкий Гогита. Мои любимые, самые любимые люди на свете… Бакар курил, Гогита о чем-то оживленно ему рассказывал. Я не часто видела на лице моего сына такое счастливое выражение. Я вздрогнула, растерялась: а как я объясню, почему я здесь? Я представила себе их удивление и побежала, побежала как пристыженная одураченная девчонка, которая думает, что, если она спрячется, стыд пройдет сам по себе.

Поздно ночью, когда за занавеской, натянутой между книжным шкафом и буфетом, раздалось глубокое спокойное дыхание Гогиты, Бакар приподнялся на своей кровати и шепотом спросил:

— Почему ты не спишь?

— Не знаю… не спится…

— Ты случайно не больна?

Почему мне его голос показался таким теплым, ласковым. Угрызения совести, наверное, рождают излишнее сочувствие.

— Нет, я не больна… Все уже прошло.

Кровать заскрипела, я думала, Бакар собирается перейти ко мне, но ошиблась, он снова лег.

— Я как раз сегодня на работе думал: уж не беременна ли ты?

— Нет, Бакар! — Невольно я усмехнулась так горько, что спохватившись, добавила, чтобы он ни о чем не догадался: — Я бы сказала тебе.

А про себя я подумала: «Как ты наивен, мой любимый, до чего же ты наивен…»

— Тетя Пело спросила меня, как твой племянник. С ним что-нибудь случилось?

— Ничего! — сказала я, почему-то вдруг почувствовала, что если я сейчас не выскажу всего и не разберусь во всем, потеряю покой и не засну.

— А почему звонил твой брат?

— Звонил не он. Звонил какой-то мужчина.

— Мужчина? А что он хотел?

— Не знаю, какой-то русский…

Наступила мертвая тишина. Я почувствовала, как Бакар затаил дыхание.

— Русский… А что он сказал? — проговорил он с трудом.

— Да ничего… — Я тихонько рассмеялась, как заранее смеется рассказчик веселого анекдота. — Проследите, говорит… дурак был какой-то… проследите за своим мужем… наверное, он не туда попал… Ваш муж, говорит, ежедневно встречается с одной женщиной… Господи, сколько на свете ненормальных!.. Они, говорит, за город ездят… я чуть не лопнула от смеха…

Только тиканье ходиков раздавалось в комнате, тиканье ходиков и дыхание Гогиты.

— Ладно, спи теперь… Мне завтра рано вставать, — услышала я голос Бакара, какой-то угасший. — Не следует со всеми вступать в разговоры.

— А что мне было делать, — я словно с трудом сдерживала смех. — Я положу трубку, а он снова звонит… пришлось выслушать!

— Ладно, спи…

Было темно, и я знала, что Бакар благодарен темноте, которая не дает мне видеть его лица. Было темно, и казалось, что мы тоже переговариваемся по телефону.

После долгого молчания Бакар произнес:

— Наверное, ребята с фабрики выпили и решили нас разыграть… Узнаю кто — уши оборву!..

Он снова замолчал, а потом добавил нарочито сонным голосом:

— Или ты кому-то нравишься…

Он глубоко вздохнул и размеренно задышал, желая показать мне, что спит.

Но до рассвета Бакар не сомкнул глаз.

Прошло два дня, и мне все стало казаться глупостью. Ко мне вернулось хорошее настроение. Я старалась угодить Бакару, словно желая получить прощение за свою подозрительность, крепче полюбила его. В душе я смеялась над тем болтуном, а еще больше — над собой.

Но на четвертый день снова зазвонил телефон. Теперь незнакомец говорил со мной рассерженно. Вы что, по-русски не понимаете, сказал он мне, чего вы ждете сложа руки? Собственного несчастья?! Но он не назвал ни своего имени, ни имени той женщины…

И так он звонил мне каждую неделю на протяжении двух месяцев. Позже гневный его тон сменился просительным — казалось, что он на коленях умоляет меня… Бакара во время его звонков, как правило, не бывало дома. И я поняла, что незнакомцу известен каждый шаг Бакара и этой женщины…

И только тогда я убедилась, что никакая это не шутка и что я по-настоящему несчастна.

Бакар смеялся надо мной. «Сегодня не звонил твой поклонник?» — спрашивал он, возвращаясь с фабрики. Если я отвечала отрицательно, он выражал мне «сочувствие» и «утешал»: еще позвонит, не волнуйся! Если же в тот день звонок состоялся, я дословно передавала ему наш диалог. Бакар со смехом отвечал: «Этого человека следует поблагодарить за то, что он тебя развлекает».

Теперь, когда я вспоминаю все это, мне становится жаль Бакара — как он старался, как играл, чтобы рассеять мои подозрения.

Потом мужчина перестал звонить, шли недели, а телефон молчал. Я опять собралась было посмеяться над собой, над своими страхами и ужасами, как однажды…

В один прекрасный день меня вызвали в школу за четвертными отметками Гогиты. Учился Гогита хорошо, и я всячески его поощряла. На обратном пути я решила зайти в «Детский мир» и купить ему какой-нибудь подарок. Гогита знал, что ранее обещанный двухколесный велосипед я ему купить не смогу, и думал, что бы выбрать подешевле.

В троллейбусе было тесно. Мы стояли, и я не знала, огорчаться мне или радоваться тому, что в последнее время Гогите не уступали места, значит, он уже совсем взрослый, а если кто и уступал — он ни за что не садился.

Позади меня кондукторша требовала у какого-то пассажира мелочь. Не помню, обратила ли я сразу внимание на их разговор или потом восстановила его в памяти. Наверное, потом…

— Что делать, дорогая, у меня нет мелочи! — отвечал кондуктору мужчина.

Я услышала этот голос — и быстро оглянулась. Среди пассажиров я заметила высокого мужчину, который с виноватой улыбкой глядел на кондуктора и, видимо, рылся в карманах.

— Когда садитесь в троллейбус — надо позаботиться о мелочи, — так многозначительно внушала ему кондукторша, словно уличала его в роковой ошибке.

— По-моему, вы тоже обязаны… — Пассажир все так же виновато улыбался.

«Он! — мелькнуло у меня в голове. — Его голос!»

Я задрожала и отпустила руку Гогиты, чтобы он не заметил моего волнения.

— Я сейчас выхожу, — продолжал мужчина. — Постараюсь в другой раз…

Кондукторша была сердита и ничего не ответила.

Троллейбус остановился у магазина минеральных вод. Мой незнакомец протиснулся к задним дверям. Я схватила Гогиту за плечи и немного резко подтолкнула его к выходу.

— Мама, а почему мы выходим здесь? — удивленно оглянулся Гогита.

— Пройдем пешком, по дороге в другие магазины заглянем…

На широком тротуаре, между газоном и домами, были выставлены столы с книгами — как раз проводилась неделя детской книги. Незнакомец, сложив руки за спиной, остановился у одного из столов. Казалось, что если исчезнут вдруг столы с книгами и продавцы, и вся улица, и весь город, он все будет стоять, сложив за спиной руки и уставившись в одну точку. Я не знала, что делать: стоит ли при Гогите завязывать с незнакомцем разговор. Но раздумывать было некогда, мужчина мог уйти…

Я осторожно тронула незнакомца за рукав. Он удивленно оглянулся — из-под седоватых бровей глядели на меня умные голубые глаза…

— Простите… — начала было я, но язык мне не подчинялся.

— Я слушаю вас…

«Это он!»

— Простите, что я беспокою вас… Я, Элико, Эленэ, жена Бакара… Если я не ошибаюсь, вы мне звонили…

В его глазах отразилась лихорадочно заработавшая мысль. Он быстро нашелся.

— Вы ошибаетесь. Я не знаю вас, я в этом городе вообще ни с кем не знаком! — Сказав это, он повернулся ко мне спиной.

Я покраснела от неловкости.

— Простите… — я глупо усмехнулась. — Сколько дураков на свете, от безделья звонят куда попало… Развлекаются…

Незнакомец резко обернулся. Его спокойное лицо неузнаваемо изменилось, гнев и грусть мелькнули одновременно в его глазах и горькой складке губ.

— Развлекаются?! Вы сказали, развлекаются! — Он усмехнулся.

— Да… Мне ваш голос показался знакомым. Видимо, я ошиблась, простите!

— Нет, вы не ошиблись. Я действительно звонил вам! — Он сказал это так просто, будто ничего не случилось, будто он давно знаком со мной, знает мой характер и привычки, предвидит заранее все мои вопросы и ответы, и ничему не удивляется. — У вас хороший слух, — добавил он, — но теперь наша встреча не имеет уже никакого смысла.

— Почему! Что случилось! — вскрикнула я, невольно привлекая внимание прохожих.

— Как я просил, сколько умолял… — Мужчина протянул ко мне руки, и на лице его выразился неподвластный словам упрек в том, что я очень легко могла пот мочь ему, — и не захотела. Но в ту же минуту взгляд его изменился, на лице появилось ничего не говорящее выражение. — Теперь уже поздно. Майя добилась своего, не знаю, как это ей удалось… Она ушла от меня… Три недели назад.

— А кто это — Майя?!

— Моя бывшая жена.

— Та самая женщина, с которой…

— Та самая… — подтвердил мужчина и, холодно кивнув, отошел от меня.

Земля сдвинулась и не могла остановиться, почва колебалась у меня под ногами. Чтобы не упасть, я оперлась на плечо Гогиты и только тогда заметила в его больших растерянных глазах совсем новое, незнакомое выражение.

Гогита недостаточно хорошо знает русский язык. Я убеждена, что он не мог до конца понять нашего разговора. Мне самой хотелось рассказать ему все, своему сыну первому доверить свое горе. Но я совершила бы недоброе дело…

Гогита самозабвенно любит отца, Бакар для него все, и отец, и самый близкий и любимый друг… Я помню, часто глядя на них, думала о том сильном чувстве, которое называется мужской дружбой.


Бакар не удивился. По-моему, он даже обрадовался, что я все знаю. Сам я никогда бы не смог признаться, сказал он.

— Думай обо мне что хочешь, презирай, ругай, хоть к смерти приговаривай, только поверь — все получилось помимо моей воли, я долго с собой боролся, но ничего, тщетно. Я сам не понимаю, что со мной происходит. Клянусь тебе, Элико, Гогитой клянусь, я не знаю, как это все могло случиться…

— Уходи! — сказала я. — Уходи!

И Бакар ушел.

Господи, неужели существует на свете бо́льшая боль? Сначала тебя выбирают из всех и говорят, что ты — самая красивая, самая умная и самая желанная, что ты приносишь радость… А потом вдруг ты убеждаешься, что все это ложь… Оказывается, ты не была единственной для этого человека… Другая со своей любовью оказалась более привлекательной, более желанной. Душа другой показалась богаче, жизнь с ней — интереснее… И будут они теперь вместе, и ты не узнаешь ни об их радостях, ни о печалях, так же как ты сама скрывала свои заботы и радости… Словно ты жива и мертва в одно и то же время. Вроде ты уже не существуешь, не живешь, исчезла… И тебе только кажется, что ты живой человек…

Я знала, что Бакар еще зайдет, зайдет за своими вещами, книгами.

В тот вечер я была одна. Тете Пело прибавили пенсию, и она пошла в железнодорожное управление за какой-то справкой. Гогита смотрел телевизор — передавали соревнования по боксу. Я закрыла дверь в коридор и пошла в ванную.

От горячей воды кожа сразу покраснела, окошко в ванной запотело. Не знаю, сколько времени прошло, когда сквозь шум душа я услышала, как скрипнула дверь. В коридор кто-то входил. По звуку шагов я узнала Бакара. Дверь в ванную была приоткрыта… но… вода так шумела, что я не могла слышать, что кто-то вошел… не могла… из-за того, что шумел душ…

— Ух! — смущенно воскликнул Бакар, быстро повернулся, собираясь выйти, но внезапно остановился, словно какая-то сила подтолкнула его и закружила голову. Он посмотрел на меня и застыл.

— Выйди! — сказала я. — Сейчас же выйди!

Я хотела крикнуть ему: убирайся, но не решилась.

— Элико!.. — Он опустил голову, но снова поднял ее и стал глядеть на меня. Сделал в мою сторону неуверенный шаг и дрожащим голосом произнес: — Прости меня.

Какой-то тайный голос подсказал мне, что это была не просто просьба о прощении из-за того, что он вошел в ванную, речь шла о большем. Я поняла, что эти слова родились у Бакара здесь, сейчас, что до сих пор он не думал просить прощения. И все-таки я почувствовала себя бесконечно счастливой. В этот короткий миг, словно порох, взорвалась в моем существе буйная радость и обожгла блаженством каждый мускул…

— Выйди! — повторила я, прикрываясь большим полотенцем.

— Я жду тебя! — прошептал Бакар и вышел, вынося за собой струю пара. Едва он вышел, у меня вырвались рыдания. Я закусила губу от горечи. Если бы я могла отделиться от своего тела. Я не хотела такой ценой сохранить мужа.

Бакар ушел… Хорошо, что он ушел, сумел одолеть свое безволие, унес с собой минутную страсть. У него теперь новая любовь, и к старой он не вернется. Я дала ему возможность одуматься — и он ушел.

Целый месяц о нем ничего не было слышно. Никто не встречал его. Он не прислал нам ни копейки. Потом пришла повестка из суда: Бакар подал заявление о разводе. Я сослалась на болезнь и отправила в суд письменное согласие. Ребенка я просила оставить мне. Где-то в глубине души я надеялась, что из-за моей неявки суд отложат и нас не разведут.

Нас развели… Словно орех, раскололи нашу семью и разделили пополам самую сердцевину.

Что я скажу Гогите? Он так любил отца!.. Если Бакар опаздывал с работы, он не отходил от окна, хныкал — где отец. Потом подрос и уже стеснялся так откровенно выражать свои чувства, стал более сдержан. Но я видела — он по-прежнему любит отца. Это было бессознательное стремление к более сильному существу, которое может спасти от любой беды, разгадать все загадки жизни, без участия которого никакой цены не имели радости и успехи. Все это Гогита чувствовал, как олененок ощущает величие оленя-вожака.

Что мне было делать? Как унизить в глазах сына такого дорогого для него человека? Унизить? Я не была уверена, что Гогита осудит отца. Нет, надо придумать какую-нибудь очень искусную ложь…

Но пока я придумывала причину — правда опередила меня: Гогита услышал разговор соседей. Весь день он ходил мрачный, ничего не брал в рот, дулся на меня. Я была удивлена: ой вел себя так, как если бы я не пустила его на день рождения к товарищу или не дала денег на покупку лыж или боксерских перчаток. Но вскоре я поняла, в чем дело: Гогита думал, что мы с Бакаром просто повздорили и отец рассердился и ушел. Так было однажды, года три назад. И Гогита верил, что Бакар вернется через неделю-другую, как и тогда, после той глупой ссоры.

Но время шло, а Бакар не возвращался. Гогитой овладевало беспокойство. Он не говорил мне ничего, видимо считая меня виноватой в уходе отца. Он чувствовал, что я тоже переживаю, и не хотел добавлять мне огорчений. Раз или два он звонил на фабрику, но с отцом ему поговорить не удалось. Тогда он решил прямо пойти туда…

В тот вечер, когда он вернулся домой, я чуть не вскрикнула, открыв ему дверь. Не знаю, что меня напугало. Казалось, ничего особенного с ним не произошло. Он не выглядел ни взволнованным, ни подавленным неожиданной страшной вестью. Но передо мной стоял другой Гогита, — казалось, что из его глаз кто-то старательно выклевал все детство, не оставив искорки наивности и доверчивости…

— Ты видел отца?

— Нет… он в отпуске…

Он снял ботинки и, совсем как взрослый (или мне это только показалось), прилег на тахту.

— А где же ты был столько времени?

— У начальника цеха…

Сердце у меня сжалось: «Неужели они ему все сказали!»

— Ну и что? Сказал он, где отец?

— Он не знает…

— А что же он тогда знает?

— Ничего… Он даже не знал, получаем мы деньги или нет.

Только у мстителя мог быть такой безжалостный взгляд, как был у моего сына.

— Что… деньги? — Я сделала вид, что удивляюсь.

— Ты, говорит, еще несовершеннолетний, и до восемнадцати лет он обязан тебе платить!

Гогита подложил руки под голову и уставился в потолок. Я чувствовала, как ему сейчас тяжело. Его предал отец, самый дорогой, самый сильный и самый справедливый человек на свете.

Теперь Гогита все знает, знает, почему ушел отец, знает, что я не виновата. Но странно — он все-таки ждет отца. Мне он в этом не признается, но я замечаю: он старается больше читать (чтобы потом рассказать отцу), возится с конструктором (чтобы потом показать ему). Прошел всего месяц, и он надеется…

— Мама, а на сколько дней берут отпуск? — спросил он вчера, когда мы возвращались домой…

…Ой, уже половина одиннадцатого!

Я так быстро вскочила, что уронила стул, хорошо еще, он зацепился за тахту, не то бы проснулась тетя Пело.

На столе я заметила пирог, не помню, когда тетя Пело успела его занести, и поблагодарила ли я ее… Да, кажется, поблагодарила, а пирог она не занесла, а заглянула в открытую дверь и окликнула меня… Хорошо, Гогите будет чем полакомиться…

Сейчас окончится последний сеанс, через двадцать минут Гогита освободится. Я бы не пошла за ним, но боюсь, он не дождется Гургена и побежит домой один.

Я не смогла отказать ему — сейчас каникулы, бесплатное кино так соблазнительно!

Его зарплата?.. Смешно, но я до сих пор почему-то верю, что все изменится. Мне кажется, если Бакар узнает, что Гогита работает, — его замучает совесть, он поймет, какую ошибку допустил, и вернется.

Но Гогита не понимает, и не может понять, что его заработок и удовольствие — для меня сейчас не самое главное. Я ставлю чайник на плитку, тихонько запираю дверь и спускаюсь по лестнице, я должна спешить, — чтобы Гогита не ушел, не дождавшись меня.

Улица совсем пуста. Неужели так поздно?

2

Я переключил скорость и повел машину по подъему. Толчок разбудил Майю, она глубоко вздохнула и села удобнее. Ее не стало видно в зеркальце, прикрепленном впереди над стеклом. Зеркало словно ослепло. Я сдвинул его так, чтобы видеть Майю. Теперь мне хорошо был виден ее белый гладкий лоб, чуть вздернутый нос и выразительные губы. Я понял, что она не спит.

На рассвете мы выехали из Саирме. Завтра нам выходить на работу. Кончился наш отпуск и наше… свадебное путешествие.

Как избегаю я этих слов, стараюсь их забыть, но, наверное, именно поэтому они ежеминутно приходят мне на ум.

У нас с Элико никакого путешествия не было. Нам тогда было не до этого… После я каждый год обещал повезти ее в Ленинград, Ригу или за границу по путевке… А в этом году я получил наконец отпуск, взял напрокат «Москвич» — и мы поехали в путешествие. Через четырнадцать лет после свадьбы… Но моя жена такая же красивая и молодая, я так же безумно люблю ее, так же клянусь ей, что дороже ее нет у меня на свете никого, что нас ничто не разлучит, кроме смерти… Все так же, но мою жену теперь зовут Майей, у нее другое лицо, другой характер, другие привычки…

Я не могу сказать, что не любил Элико, что ошибся в своем выборе. Кто знает, может, именно теперь я ошибаюсь… Это узнается позже, может, еще через четырнадцать лет.

Но произошла удивительная история. Меня околдовали! Еще никто не видел заколдованного человека. Это обычно так говорят, чтобы усилить впечатление. А я, наверное, первый человек на земле, которого в самом деле околдовала женщина. Должно быть так, потому что я в полном сознании и понимаю, где мудрость, а где глупость. Я считаю себя порядочным человеком, знаю цену семье, понимаю, что не следует бросать на произвол судьбы жену с ребенком. Знаю, что меня ждут упреки, чувствую, что меня вспоминают каждый день и, возможно, проклинают. Но я ни перед чем не остановился, ни перед чем…

Причина всему — гордость Майи. Кто не видел женщины, возгордившейся из-за своей неземной красоты? Эта гордость врожденная, она рождается вместе с красотой, с красотой и умирает, как свет рождается и умирает с огнем. Но у Майи была совсем другая гордость. Здороваясь с вами, она не улыбалась, не была ни холодной, ни любезной, словно выполняла докучную обязанность. Со мной она здоровалась слабым кивком головы, только потому, что так уж принято — приветствовать сослуживцев. Ни один мускул не дрогнет на ее лице — кивнет и пройдет мимо. Так вот этот пустяк, этот кивок, безликий, ни о чем не говорящий, уничтожал тебя и заставлял думать, что ты вообще не существуешь, а если и существуешь, то напрасно — лучше бы тебе вовсе не родиться, потому что красивейшая из женщин не замечает тебя. Небрежный кивок ее следовало понимать так: «В тебе нет ничего, что было бы достойно крупицы моего внимания».

Позже я заметил, что Майя такова со всеми на фабрике. Для нее, казалось, мужчины не существуют вообще. Никто не был достоин ее близости. Я сравнивал себя с одним из бесчисленных рабов, преданных своему повелителю. Но повелитель и знать не знает о его существовании. И у раба постепенно возникает ненависть, жажда мести за то, что сравняли с землей его человеческое достоинство. Он, как воздуха, жаждет свободы, ему мерещится павший к его ногам порабощенный повелитель, и это видение наполняет блаженством измученную душу…

Однажды я представил себе, что где-то в далеком городе далекой страны так же гордо ходит юноша, он не замечает женщин вокруг себя. Они ему не пара… он ждет другую… Я очень ясно представлял себе лицо этого юноши, его горделивую походку, его улыбку, выражение лица, потому что я не мог поверить, что в мире нарушено равновесие — и нет нигде ровни для Майи. Но постепенно эта далекая страна и город стали стираться в моем воображении, исчез и выдуманный юноша, а его лицо, улыбка и походка стали походить на мое лицо, мою походку, мою улыбку.

Я ходил как лунатик. Приходил в себя только когда встречался с Майей. Ее безжалостная красота обливала меня холодом, я дрожал, потому что чувствовал, что в ее спокойных глазах я не больше чем песчинка. Спокойных?.. Покой был только первой завесой, за ним в бездонных зрачках пряталась вторая завеса — трепетная и волнующая, приоткрыть которую могла только сильная игра страстей. И я хотел исполнять в этой игре заглавную роль. Я решил заполучить ее во что бы то ни стало — силой или доброй волей, хитростью или в открытую. Я не считался с тем, подходит мне эта роль или нет, принадлежит ли она мне по праву.

Майя приходила на фабрику всегда нарядно одетая, входила в свой кабинет, надевала белый халат и садилась в ожидании больных. Немного портило ее обилие украшений…

Вот и сейчас, я вижу в зеркале брильянтовые сережки в ее ушах, тонкую золотую цепочку, которая уходит за глубокий вырез платья. Если я опущу зеркало — увижу и ее руки, украшенные кольцами и толстым серебряным браслетом… Я хотел повернуть зеркало, как вдруг заметил, что брильянт в сережке загорелся алым пламенем, словно зерна граната. Я поглядел на дорогу и увидел такую прекрасную картину, что не мог вздохнуть от восторга.

— Майя, Майя! — отчаянно закричал я, чтобы она проснулась и тоже насладилась этой красотой. Мы приближались к перевалу. Нам оставалось совсем немного до вершины. Впереди, по самой седловине, шла арба, медленно и лениво, будто вовсе с места не двигалась. Между дорогой и колесами арбы проглядывал кусочек неба, внезапно заполнившийся красным солнцем. Создавалось впечатление, что быки ступали по воздуху, к солнцу.

— Майя, проснись, Майя!

Я остановил машину, опасаясь, что мы слишком скоро догоним арбу и прекрасное зрелище исчезнет.

Я перегнулся к Майе и тихонько коснулся рукой ее щеки.

— Майя, милая, погляди, как красиво!

Она потянулась, провела кулачком по глазам и быстро подалась вперед.

— Что случилось?

— Ты только взгляни! — Я указал рукой на вершину. Я не глядел больше на солнце, пылающее меж колесами арбы, я глядел на Майю. Никогда ничего не доставляло мне такого счастья, как блеск ее восторженных глаз. Я и теперь не хотел лишить себя этой радости. Майя глядела на солнце, а я на Майю. И не могу сказать, кто из нас в эту минуту испытывал большее удовольствие.

— О, Бакар! — Она потерла лоб, словно пытаясь разгладить морщинку восхищения, возникшую между бровями: — О, Бакар… Ты видишь! — она говорила так, словно сама обнаружила эту красоту и замечала в ней больше, чем я.

Арба ушла под гору… Исчезли быки, солнечный диск сначала приник к силуэту аробщика, сидящего на облучке, потом перекатился на копылья и мягко опустился на вершину. Мне показалось, что он подскочил, словно мяч, и застыл.

Мы оба затаив дыхание глядели на солнце, взобравшееся на верхушку горы, которое поглотило арбу и теперь ждало нашей машины.

Когда мы одолели подъем, солнце внезапно отлетело далеко-далеко, и между нами и солнцем всплыл бескрайний мир — зеленеющая имеретинская равнина и села, прилепившиеся к склонам гор.


Когда мы подъезжали к Лихи, дождь перестал. Раскаленный спуск дымился под солнцем, и дорога высыхала на наших глазах. Пушистые, умытые, сверкающие облака летели к солнцу, как белые бабочки.

Я ехал с выключенным мотором, и мы бесшумно скользили по спуску. Я экономил последние капли бензина, чтобы добраться до Хашури. Майя теперь сидела рядом со мной. После сна ей было холодно, и она накинула на плечи мой пиджак. Она глядела на ущелье и о чем-то думала.

— Бакар!

Я повернул голову — мол, слушаю. Она слишком долго молчала, потом, вероятно, сама почувствовала это и вдруг заговорила.

— Бакар… когда мы выедем на прямую дорогу, ты посадишь меня за руль?

— После Хашури, — ответил я, понимая, что она хотела сказать совсем другое, но не подал виду и продолжал: — А кто тебя научил править?

Она оживилась, но тут же печаль затенила ее лицо. Ее выразительные черты с удивительной быстротой отмечали малейшие изменения в настроении.

— Отец! — ответила она, откидываясь на спинку сидения, и опять взглянула на ущелье. — Я была тогда на втором курсе…

«Отец», — повторил я про себя.

Смерть этого человека разъяснила мне тайну непомерной гордыни Майи, которая делала ее недоступной и отнимала у меня надежду на ее любовь…

Когда из России пришло известие о смерти отца, Майя заплакала. Майя плакала! Мне это казалось невероятным! Слезы смягчали ее холодное лицо. Майя плакала, я не верил своим глазам, уверенный, что даже смерть отца не сможет вывести ее из равновесия. И когда через десять дней Майя опять вернулась в Тбилиси, я увидел нежную, ласковую женщину. Она казалась такой несчастной, что я даже пожалел ее. Все удивлялись ее перемене. Неужели ее холодность и высокомерие были только маской? Неужели смерть так сильно подействовала на нее и вернула ей человеческую доброту? В конце концов я понял: она была из состоятельной семьи и, пока отец был жив, не нуждалась ни в чьей помощи, ни в чьем сочувствии. Наверное, в душе смеялась она над мужчинами, которые пытались привлечь ее своей высокой должностью…

— Бакар! — услышал я голос Майи.

«Сейчас она скажет», — подумал я.

— Я боюсь… Бакар!

— Чего!

— Боюсь возвращаться в Тбилиси.

Я засмеялся.

— Мне кажется, Сергей поджидает нас у самого въезда в город и что-нибудь сделает.

Я захохотал, чуть не выпустив из рук руля, но почувствовал, что смех получился вымученный. Он походил на смех актера, который только и ждал реплики партнера, чтобы разразиться хохотом.

«У Сергея есть на это право», — подумал я.

Мы молчали. Потом я спросил:

— Ты любила его когда-нибудь?

— Только один день.

— Знаю, — прервал я, — тот самый день, когда вы расписались… до рассвета.

— Да, до рассвета! — повторила Майя, быстро взглянув на меня.


Майя училась на третьем курсе медицинского института, когда вышла замуж за Сергея. Он тогда работал в больнице — был ассистентом ее отца. Не знаю, как это случилось. Как они отступили от мечты.

Духовно богатый и сильный человек может ввести женщину в новый мир, сделать ее счастливой.

Такого мира Сергей, наверно, создать не мог. Может, из-за большой разницы в возрасте. Сергей всячески оберегал «своего ангела» (так он называл Майю)… О разводе не было и речи, но «ангел», окончив институт, расправил крылья и полетел за Кавказский хребет, в Тбилиси. Сергей часто приезжал ее навестить.

Однажды я встретил Майю на спуске Элбакидзе. Она была очень взволнована, щеки у нее пылали от гнева. Это было вскоре после смерти отца. Я остановил ее.

— Что с вами?

— Ничего! — ответила она, продолжая свой путь, немного, правда, замедлив шаг.

Она не хотела говорить, а мне не хотелось спрашивать вторично. Она шла впереди меня, оставляя за собой слишком сильный, но приятный запах духов.

— Какие у вас хорошие духи, Майя! Как они называются?

Только я это произнес, как она остановилась, раскрыла коричневую сумочку на длинном ремешке и заглянула в нее. Запах усилился.

— Ой, пузырек сломался! — с сожалением воскликнула она, осторожно двумя пальцами доставая осколки и бросая их под дерево. Она доставала осколки и выбрасывала, но они все не кончались.

— Так ничего не выйдет. — Она достала из сумки гребешок и четырехугольное зеркальце и протянула мне. — Простите, Бакар, но вам придется подержать это минутку.

Потом она передала мне паспорт и золотые часы без браслета, потом мокрый от духов розовый платочек и деньги. Пустую сумку она вытряхнула. Нежно зазвенели об асфальт мельчайшие осколки стекла.

— Вы что, уронили сумку?

— Нет!

— Ударили обо что-нибудь?

— Да… об голову! — сердито ответила она.

— Об голову? — удивился я.

— Я зашла в магазин выпить воды, — она посмотрела в сторону проспекта Руставели, — меня окружили ребята, стали болтать глупости.

— Ну и что дальше?

— Никак не отставали…

— И тогда?

— Тогда я ударила одного сумкой по голове…

Она протянула руку за своими вещами. Я все отдал ей, кроме паспорта.

— Можно, я посмотрю твою… вашу фотографию?

— Пожалуйста.

Я раскрыл ее паспорт. На этой девической карточке у Майи было такое детски-наивное выражение лица, что я полюбил ее в эту минуту еще сильнее. Я не мог оторвать взгляда от карточки. Тогда я думал, что никогда больше ее не увижу, и хотел навсегда запомнить Майю в юности.

— Какая ты была очаровательная! — невольно вырвалось у меня.

— Давай! — Майя, наверное, обиделась, забрала у меня паспорт и потрясла им в воздухе, чтобы высушить.

— Раскрой, иначе не высохнет! — посоветовал я.

Майя послушалась, отделила друг от друга слипшиеся страницы и вдруг поднесла паспорт к самым глазам. Потом она обратила ко мне посветлевшее и удивленное лицо и воскликнула изменившимся голосом:

— Боже мой, я свободна, Бакар, свободна!

Она, как ребенок, подпрыгивала на месте, словно танцуя. Подол ее платья описывал в воздухе изящные спирали. Я стоял, удивленный, оглядываясь по сторонам — не привлекает ли поведение Майи внимание прохожих. Потом Майя подбежала ко мне совсем близко, чуть не касаясь щекой моего лица, и раскрыла передо мной паспорт.

— Погляди… Ничего нет!

Штамп регистрации брака под воздействием спирта бесследно исчез.


— У нас есть еще бензин? — Голос Майи отвлек меня от мыслей. Стрелка стояла на нуле.

— Кончился!

— А как же мы едем?

— Тихо! — приложил я палец к губам. — Машина еще не знает, что бензин кончился.

Майя рассмеялась, привлекла меня к себе и поцеловала.

Через минуту мы стояли на дороге и махали каждой проезжающей машине.

— Я не должна была говорить — и машина бы не догадалась, что нет бензина, — улыбнулась Майя.

— Да, не должна была… Иногда и людям не следует указывать на их недостатки, тогда они и сами их не замечают…

— Когда это «иногда»?

— Когда они думают, что хорошо прячут свои печали, а на лице, кроме печали, ничего не написано.

— Ты ошибаешься! — Майя нагнулась и сорвала у края дороги одуванчик. — Я не скрываю никаких печалей. Я просто думаю.

— Это одно и то же.

— Не хочу — и все же думаю, все время думаю… Не о Сергее… чем больше проявляет он свою любовь, тем… — Майя не кончила, сильно дунула на одуванчик.

— А о ком же ты думаешь?

— Об Элико! Я сделала ее несчастной.

— Глупости! Ты не любишь Сергея, а я не люблю Элико. Мы любим друг друга, и в этом никто не виновен…

— Гогита?!

— Мой сын?

— Да! Его же ты любишь?

— Ну и что с того?

— А то, что ты два месяца не видел его… Бакар, я не хочу, чтобы меня проклинали…

— Глупости!

— На улице каждый мальчик напоминает мне Гогиту. Они смотрят на меня, и я не знаю, что думать, может кто-нибудь из них в самом деле Гогита.

— Может быть. Но он не знает тебя.

— Эх, что ты знаешь о детях!

— Подожди, я сейчас… — Я сорвался с места, увидев остановившийся поодаль грузовик.


Через двадцать минут мы уже сидели в хашурском ресторане, в маленьком кабинете, стены которого были обиты темной плотной тканью.

Официант принес бутылку «Свири». Мы наполнили бокалы, чокнулись, мелодично зазвенел хрусталь. Майя немного отпила и поставила бокал на стол.

— Бакар, я не рассказывала тебе?.. Когда я училась в школе, по соседству жила одна старуха, она была верующая, я не раз заставала ее на коленях перед иконой. Она очень меня любила… Однажды она завела меня в свою комнату и, как страшную тайну, доверила: я, говорит, каждую ночь слышу во сне колокольный звон… И звон-то такой, что колокола обязательно должны быть золотые… Вот уже год, как со мной это происходит.

— А потом?

— Потом она стала смотреть на меня очень сердито, редко разговаривала. А еще позже призналась: после того как я тебе это рассказала, колокола перестали звонить. Я боюсь, говорит, нет ли в тебе злого духа?..

— Почему ты это вспомнила?

— Если бы эти колокола раздражали старуху, беспокоили бы, не давали бы ей спать, она могла рассказывать об этом всему городу, они бы не перестали звонить, а напротив — звонили бы еще упорнее, но поскольку они доставляли ей удовольствие, нашли причину — и перестали…

— Колокола?!

— Да, колокола… Так же, как твоя машина нашла причину и остановилась.

— Майя, ей-богу, я не понимаю, что ты хочешь этим сказать… Я, наверное, опьянел… Не обижайся… объясни мне… очень тебя прошу…

— Бакар… — Майя осушила свой бокал. — Бакар, почему для того чтобы сделать доброе дело, надо бороться, страдать, а зло существует само по себе. И чтобы совершить его, не надо никаких усилий… Оно происходит само по себе. Понимаешь — само? Сам по себе поднимается ураган и все рушит, сама по себе разливается река и затопляет поля, сам по себе рушится дом и погребает под собой людей, но сам по себе он не отстраивается и люди не оживают.

— Если ты пройдешь мимо такого дома, плохо тебе придется, — засмеялся я. — Кирпич падает вниз и никогда не взлетает вверх!

— Вот об этом я и говорю. Почему все падает, стремится вниз…

— Это не совсем так — ведь существует сам по себе теплый солнечный день… красивые полевые цветы. Мы ведь не тратим ни сил, ни времени на то, чтобы их вырастить.

— Но зато надо иметь право, чтобы любоваться этими цветами. Все свое детство, юность ты должен учиться, работать, создавать семью… — у Майи прервался голос, — создать что-нибудь, чтобы потом иметь право валяться на лугу и вдыхать аромат трав и цветов…

— Вот ты и сама ответила на свой вопрос.

— Нет, я считаю, что раз я появилась на свет, моя доля всего должна принадлежать мне без всяких усилий.

— Ты ошибаешься, прелестный философ, природа думает иначе. Ей нужно, чтобы, кроме тебя, на свет появлялись другие, после еще другие, еще — и так без конца… У нее свои счеты, она не считается с законами общества… природу ты не обманешь, — сказал я и почувствовал, что наша беседа невольно пошла по опасному пути.

Майя странно на меня взглянула, словно я был не я, а какой-то посторонний человек…

— Это значит… природа обманула нас с тобой?

Некоторое время мы молчали, потом я проговорил:

— Наверное…

— Чтобы появлялись на свет еще и еще нам подобные…

— Наверное так, Майя…

— И чтобы забыть тех, кто уже появился и существует? — Глаза у нее расширились и застыли.

Я налил ей вина.

— Кого мы забыли?

— И чтобы мы не помнили, что мы наделали, что натворили?

— А что мы такого сделали, Майя?

Майя выпила вино и поднялась.

— Мы — ничего, это все природа… Мы здесь ни при чем! — произнесла она насмешливо и повернулась к дверям.

— Пошли?

— Пошли, а то я… кажется, опьянела.

Я понял, что и сейчас Майя хотела сказать что-то другое, но не сказала. Мы вышли на улицу. Вокруг моего красного «Москвича» крутились мальчишки. То ли цвет их привлекал, то ли необычная надпись «прокат». Со станции доносилось пыхтенье паровоза и гомон пассажиров. На городе, освеженном дождем, постепенно подсыхала белая рубашка из камня и асфальта.

Майя пошла вперед. Я давно не глядел на нее издалека. И теперь глядел с восторгом и думал, что из всех искусств, наверное, раньше всех возникли живопись и скульптура.


Мне вспомнилась лекция в нашем фабричном клубе. Это было год назад. Нас задержали после работы. Председатель профкома сказал, что пригласили лектора и неудобно, если будет присутствовать мало народу. Клуб был полон. Старенький скромный лектор что-то бубнил о противопожарных средствах. Он не беспокоился, слушают его или нет. Сообщил он всем известные сведения о том, что огонь опасен. Огонь, оказывается, с незапамятных времен вызывал пожары, дерево загорается легче, чем, скажем, железо. Наверное, председатель профкома знал об удивительных познаниях лектора и заранее принял меры — запер двери клуба. Но молодежь вспомнила школьные и студенческие проделки: ребята тихонько выбирались из окна и прыгали в сад. В конце концов мне надоело зевать, и я тоже убежал. Спрыгнув, я невольно поглядел на окно. На подоконнике сидела на коленях Майя и никак не решалась спуститься. Я поднялся на цыпочки и протянул ей руки. Она доверчиво наклонилась ко мне, и я почти на руках спустил ее на землю… С тех пор мои руки, мои десять пальцев искали Майю, стремились к ней… А сейчас вот она, стоит передо мной, опираясь на машину, и смотрит в небо. Я знал, о чем она думает. Наш разговор неожиданно дошел до того предела, замечать который не хотел ни один из нас, — и прервался.

Но каждый продолжал про себя спор, стремясь прорваться сквозь этот предел. Майя — для себя, я — для себя. Наверное, оба одинаково, одними и теми же словами.

— Я без тебя не выдержу ни минуты, Майя!

— И я тоже, Бакар!

— Поэтому мы на все должны закрывать глаза…

— Но я постоянно чувствую, что глаза мои закрыты насильно, и я открываю их…

— И что же ты видишь?

— Широко раскрытые глаза Гогиты, слезы в глазах Элико, гневный взгляд Сергея и еще чьи-то огромные глаза…

— Глупости, Майя, никто не имеет права… Существует же какой-то предел всему. Восемь ворот у меня открыты: «Входите, пожалуйста», никому не мешаю, но в девятые врата не войдет никто, я ведь имею право что-то запретить людям…

— Да, но нужно тогда быть уверенным, что на свете нет никого, кто имел бы право открыть эти запретные врата…

— Майя…

— Что, Бакар?

— Не будем говорить о правах… Не будем говорить ни о чем. Мы вместе — и, кроме смерти, ничто не разлучит нас.

— Да, Бакар, ничто, кроме смерти…

Майя быстро отвела свои губы от моих и прошептала:

— Стыдно, нас могут увидеть!

Из окна машины я украдкой оглядел улицу, кишащую людьми. Наверное, нас кто-нибудь заметил, но это не имело для меня никакого значения, так я был одурманен лаской, таким острым блаженством было пронизано все тело.

Я погнал машину, и очень скоро мы выехали из города на ровную асфальтированную дорогу. Монотонно и глухо гудел мотор. Шоссе набегало на нас и, казалось, обматывалось вокруг колес. Вдалеке виднелись вершины гор. Незаметно, как стрелки часов, они сдвигались и меняли место. Мы мчались на восток, словно соревнуясь с землей.

Майя что-то напевала и, казалось, не помнила обо мне вовсе. Но ее длинные пальцы, лежавшие на моем плече, передавали тайные ее желания и мысли. В открытые окна врывался ветер, трепал ее волосы, остужал разгоряченное лицо. Мне казалось, что я слышу, как бьется в ее жилах кровь, как приближается с глухим гулом к ее глазам всепоглощающий, палящий огонь… Головокружительная скорость, дыхание, прерывистое, как порывы ветра, мозг, затуманенный вином, и страсть, как горячий скакун… все вместе бросилось Майе в голову, и глаза ее затуманило желание. Не знаю, так ли это было или мне хотелось, чтобы было так.

Майя включила радио, словно почувствовав, что обязательно будет музыка и обязательно такая же пылкая, стремительная, бурная и неиссякаемая. Передавали «Прелюды» Листа. Музыкальные пассажи, убежденные в своем могуществе, упорные, повторяющиеся по спирали поднимались выше и выше, и с каждым повторением становились все более требовательными… Теперь и я уже не мог сдерживаться, музыка увлекла меня, я пел, не слыша сам своего голоса.

Вдруг стало темно. Не прекращая пения, я выглянул в окно. Большое белое облако перегоняло нас, его тень, оставленная позади, волочилась по земле, как длинный шлейф. Потом тень устремилась вперед, и между передними колесами машины и ее краем осталась узенькая полоска света, которая стала расти, словно тень невидимыми лучами поливала дорогу. Перед нами мчался огромный черный безумный заяц и не думал сворачивать с дороги.

— Бакар, давай обгоним, Бакар! — по-детски нетерпеливо кричала Майя, схватив меня за плечи и быстрым движением пальцев выдавая свое волнение и жажду скорости.

Дорога была прямая, как стрела. Машина летела, и тень, скользящая перед нами, расстилалась под колесами, как соблазнительная и обманчивая приманка, будто махала нам рукой, звала куда-то и снова убегала.

— Быстрей, быстрей, Бакар! — кричала Майя.

Я взглянул на спидометр — стрелка колебалась около ста. «Неужели облако движется с такой скоростью? Или у тени — своя скорость?»

— Догоняем, Бакар, догоняем! — хлопала в ладоши Майя. — Мы догоняем облако… природу, саму природу! Понимаешь?!

Солнечная полоса между колесами и тенью в самом деле сократилась, но все же тень не подпускала нас к себе, еще стремительнее неслась она вперед, напуганная упорным преследованием.

Вдали я увидел шлагбаум через железнодорожную линию. К переезду приближался поезд. Потом я увидел, как опустилась полосатая стрела, как пронесся состав и над всем этим — над шлагбаумом, домиком сторожа, зелеными вагонами — прошла гибкая и неуловимая тень нашего облака. Когда я затормозил у переезда, поезд уже прошел, но небритый, черный, как уголь, железнодорожник не спешил поднимать шлагбаум.

— Скорей, товарищ, чего вы смотрите! — таким отчаянным тоном закричала в окно Майя, словно какая-то великая цель, великая истина убегала у нее из-под рук.

Железнодорожник бегом бросился к шлагбауму и торопливо закрутил ручку.

— Бакар, теперь я сяду за руль. Ты же обещал мне! — Майя открыла дверцу, вышла из машины и обошла ее.

— Все равно не нагоним, Майя, туча ушла очень далеко…

— Нагоним, вот увидишь… Ты слишком осторожен, Бакар!

Я знал, что Майя хорошо водит машину, но помнил и о том, что сейчас она немного возбуждена, а впереди не такая уж ровная дорога. И все-таки отказать я ей не мог. До сих пор я был неотделимой частью машины, теперь Майя слилась с рулем, а я не находил себе места и чувствовал себя бесполезным предметом; руки мои невольно потянулись к рулю, когда Майя чудом избежала столкновения со встречной машиной…

Я помню, как Гогита подносил к лицу стакан с водой маленькой пухлой ручонкой, как терялось за стаканом все личико, а я закрывал глаза и ждал звона осколков… Такое чувство было у меня и сейчас.

Каждый мускул, каждый нерв Майи подчинился одному стремлению. В глазах у нее мелькали искры детского шаловливого упорства. Мы обгоняли и не могли обогнать тень облака. У нас в руках было три чуда человеческого гения — огонь, колесо и мотор. Но облако, которое появилось в мире раньше первых признаков жизни, видимо, чувствовало себя свободнее и увереннее.

И я радовался, что мы не могли его обогнать, радовался нашему поражению. А Майя словно стояла перед самой решающей минутой в жизни, — так ей хотелось победить, освободиться, подняться ввысь и оттуда, с высоты, глядеть вниз высокомерно и значительно.

Она быстро протянула руку и выключила радио, и я понял, что темп музыки мешал ей, замедлял скорость ее стремления, и мы летели навстречу ветру, подъемам и спускам, но облако, подобно времени, убегало от нас.


— Смотри, обгонишь, и нас оштрафуют. — Я попытался пошутить.

— Я должна раздавить эту тень, уничтожить, — твердила Майя.

А у меня перед глазами снова стоял Гогита. Как радовался бы он сейчас — смеялся, хохотал…

…Однажды я проснулся на рассвете. Было уже темно, но за занавеской, между буфетом и книжным шкафом горел свет. «Наверное, Гогита оставил, — подумал я, — читал перед сном и забыл…» Я приподнял занавеску и вижу — Гогита сидит, уставясь в последнюю страницу толстой книги, и из глаз у него текут слезы. Всю ночь он просидел над «Спартаком»… Наверное, плакал над сценой гибели героя… Я тихонько опустил занавеску.

— Обогнали, обогнали! — неожиданно воскликнула Майя и, на секунду оторвав руки от руля, подняла их вверх. — Я же говорила тебе, что догоню!

Мы мчались по мосту через реку Пция, по длинному мосту с белыми перилами. В самом деле, тени облака не было видно. Он куда-то исчез, этот черный безумный заяц. Я только хотел присоединиться к Майиной радости, как вдруг слева, на склоне холма, я увидел мою тень… Да, мою, потому что моим было это облако, потому что опять оно неслось впереди, скашивая по пути нивы. Только теперь оно сменило направление или дорога наша убежала от него и свернула куда-то в сторону. Я поглядел на Майю. Она изменилась в лице, странно заблестевшими глазами поглядела на меня, и мне показалось, что… Нет, клянусь чем угодно, ничего, кроме упрека, не выражали ее глаза. Она вся сникла, потеряла охоту говорить, и я понял, что Майя покорилась судьбе.

Майя покорилась!

До самого Тбилиси за рулем сидел я.

Городские шумные улицы вернули Майе хорошее настроение. Она наклонилась ко мне, поцеловала в плечо и прошептала:

— Бакар, пойдем куда-нибудь сегодня вечером. Мы так давно нигде не были!

Я улыбнулся.

3

Пока первый проекционный аппарат останавливался окончательно, Гурген успевал заряжать второй. Узкий пучок света, словно спасаясь из плена, проникал в четырехугольное окошко, вырезанное в стене, сказочным дэвом рос, расширялся и бросался на экран по ту сторону зала.

Зрители не замечают, как один аппарат сменяет другой, и Гогита раньше не замечал. А из будки киномеханика все видно. Проходя сквозь четырехугольное окошко, узкий пучок света распускается лучами, разделяется, словно пальцы на руке, эти пальцы разрывают голубые клубы табачного дыма, поднимающегося над партером, и заставляют людей на экране двигаться, разговаривать, смеяться.

Гогита стоит на коленях на табуретке и смотрит через тесное окошко киномеханика на экран. Там давно уже заперты в большой комнате люди, они ищут предателя. На первом сеансе Гогите удалось посмотреть только две части. Тогда собравшиеся подозревали человека, который все время смеялся. Потом они допрашивали красавца, одетого в поповскую рясу. Но оба оказались невиновны. Теперь обвиняли совсем другого, и Гогита затаив дыхание глядел на экран.

— Иди, Гогита, а то не успеешь! — Легкое прикосновение руки Гургена показалось Гогите ударом. Он не сдвинулся с места.

— Ты слышишь, пора идти! В воскресенье, когда работать будет другой, придешь и посмотришь от начала до конца…

Огорченный Гогита с трудом заставил себя спуститься со скамейки.

— Гурген, а что такое камин?

— Камин — ну, печка такая… А ты думал — камень? У камина стоял руководитель подполья, как раз в ту минуту, когда ворвались фашисты… А ну, скорей, одна нога здесь, другая — там! А не то бобина уже кончается!

Гогита взял белую круглую металлическую коробку и спустился по лестнице. Вскоре он появился в партере, пробежал, согнувшись, между последним рядом и ложами, чтобы не помешать зрителям (хотя если бы он на цыпочки поднялся — и то бы никому не помешал). Зал был обнесен деревянной оградой. У входа стояла тетя Марго и, раскрыв рот, смотрела на экран. Она и не заметила, как пробежал Гогита.

«Это потому, что я выхожу, — подумал Гогита, — а ну, пусть войдет кто-нибудь, моментально за шиворот схватит».

В саду было много народу — кончилось первое отделение концерта, и публика вышла подышать. Гогита с трудом пробирался между гуляющими. Он, кажется, кого-то толкнул, и только пройдя уже несколько шагов извинился, удивив запоздалой вежливостью совсем другого человека. Мысли его вертелись вокруг фильма и той большой, запертой комнаты. Он пытался представить, что произошло потом.

«На нашего руководителя нашпионил кто-то из членов подполья, — объяснял ему Гурген, — ну, фашисты пришли и убили его… А теперь, через десять лет, эта женщина созвала всех, чтобы выяснить, кто предатель».

«На нашего руководителя?» — удивился Гогита.

«Ну да, они же французские коммунисты…»

«Через десять лет?»

«Конечно! Предатель — всегда предатель!»

«А женщина тоже воевала с немцами?»

«А как же? Что, по-твоему, женщина не человек?!»

«А почему она пряталась в подполье?»

«Чтобы истребить фашистов и чтобы был мир и росли такие карапузы, как ты…»

Гогита почему-то думал, что среди собравшихся в комнате нет изменника.

«Он бы ни за что не пришел, — решил он, но тут же сообразил: — Если бы он не пришел, все бы поняли, что именно он предатель… Нет, он бы, конечно, пришел, вроде ни в чем не виноват».

— Эй, Гогита! — С высокой каменной стены, обвитой плющом, спускался Бондо, ногами он, как слепой, нащупывал опору, руками цеплялся за вьющиеся побеги. Наконец он спрыгнул на землю.

— Я тебе помогу, а ты меня после в кино проведи. Идет? — спросил он, отряхивая штаны.

— Я спешу! — махнул рукой Гогита и быстро пошел дальше.

Бондо — школьный товарищ Гогиты, он все фильмы смотрит здесь, в другие кинотеатры и не ходит. А зачем ему? Живет он тут же, рядом. Перелезет через стену, прильнет к ограде и смотрит себе — хоть до полуночи, если никто не прогонит.

Гогита вышел на людный проспект и повернул направо. Пестрая реклама кондитерской, казалось, заигрывала с мальчиком — гасла и зажигалась, словно подмигивала. К ней присоединились другие рекламы, и Гогита шел, облитый то красным, то зеленым, то оранжевым светом.

У входа в зимний кинотеатр Гогита остановился перед большой цветной афишей. На ней была изображена та самая женщина с длинными ресницами, которая через десять лет собрала всех членов подполья, чтобы найти предателя.

«А может, она сама и есть предательница?» — мелькнуло у Гогиты, и сердце у него радостно сжалось, — угадал!

Тонкий прозрачный воздух всколыхнулся, словно молоко, и откуда-то возникла коварная Эвтибида, которая погубила Спартака и его войско… За то, что он любил Валерию…

Гогита еще раз взглянул на женщину с длинными ресницами, и женщина тоже взглянула на Гогиту, но сразу отвела глаза в сторону.

«Виновата, — твердо решил Гогита, — она одна во всем виновата!..»

Через пять минут Гогита опять появился под афишей с двумя коробками под мышкой. Он крепко прижал их к ребрам и побежал, что было сил.

Фойе и круглые лестницы, поднимающиеся в амфитеатр, напомнили ему об отце. В прошлом году они были здесь на дневном сеансе. Отец сказал: «После «Чапаева» я здесь не был». «Чапаева» он видел давно, когда Гогиты еще не было на свете. У него был билет на ночной сеанс — на два часа ночи! Такое творилось! Последний сеанс кончался на рассвете…

Гогита спешил, боясь как бы у Гургена не кончилась пленка, тогда мальчишки в зале поднимут крик. Гогита сошел с тротуара, чтобы прохожие не задерживали его.

Вдруг ему показалось, что отец вернулся домой. Мама открыла ему дверь, и они обнялись.

«Сегодня у него кончается отпуск!» — вспомнил Гогита, и от волнения у него перехватило дыхание.

«Где ты до сих пор?» — спросила мама.

«А разве ты не знаешь», — улыбнулся отец.

«Знаю, прекрасно знаю». — Мама нахмурилась.

«Нет, Элико, ты ошибаешься… Ты не думай напрасно. Не знаю, кто такую глупость выдумал… Я работал над новым изобретением!»

«Ну и что с того?»

«Мне хотелось быть одному… А дома Гогита мне мешал».

«Что же ты изобрел?» — насмешливо улыбнулась мама.

«О-о, такую замечательную машину! Ты только представь себе — нарисуешь ты на бумаге мяч, положишь в машину — оттуда выскакивает настоящий мяч да еще бутсы в придачу. Или нарисуешь лыжи, положишь в машину — получай готовые… А где Гогита?» — спросил отец и заглянул в комнату.

— Поднимись на тротуар! — прямо над ухом услышал Гогита голос милиционера и почувствовал на плече его руку.

Он вернулся на тротуар, добежал до входной арки и вошел в сад. «Отец, мой отец…»

Неожиданно для самого себя он поставил следующее условие: если он до того момента, как добежит до Гургена, будет повторять про себя только эти слова, отец обязательно вернется, не сегодня — так завтра.

Гогита наклонил голову, чтобы не отвлекаться и не глядеть на духовой оркестр, играющий на веранде, и не видеть никаких знакомых — если такие вдруг встретятся. Он начал свою главную, решающую мысль, состоящую из слов:

«Мой отец…»

Гогита быстро шагал, до него неясно доносились обрывки разговоров между гуляющей публикой.

— Слетал я, поглядел матч и на другой день обратно…

«Мой отец…»

— И хорошая была игра?..

«Мой отец…»

— Гия, не рви цветы! Милиционер оштрафует.

«Мой отец…»

— Ты что, ослеп, на людей натыкаешься! — набросился кто-то на Гогиту.

— Гогита, эй, Гогита!

Это был Бондо.

«Мой отец… мой отец…»

— Гогита, ты оглох! — бежит за ним Бондо, но Гогита боится поднять голову, он только ускоряет шаг.

«Мой… отец…»

— Ты просто не хочешь меня провести! — Бондо схватил его за руку, но Гогита яростно вырвался и побежал.

— Подумаешь, зазнался со своим кино!

«Мой отец… мой отец…»

В будке Гургена Гогита снова взобрался на скамейку и, безмерно счастливый, уставился в окошечко — он выполнил свое условие, и отец обязательно вернется, сегодня или завтра…

— Где ты был столько времени? — Гурген казался рассерженным.

Гогита почему-то хотел сказать, что встретил отца и поэтому запоздал, но сдержался. Он не хотел, чтобы кто-нибудь, кроме него, знал, что сегодня отец обязательно придет домой.

— На улице полно народу — я бежать не мог, — ответил Гогита Гургену.

— Надо было раньше идти. Немного — и лента бы кончилась! — упрекнул Гурген.

Но Гогита уже был весь поглощен происходящим на экране и ничего не слышал.

— Гурген! — прошептал он. — Я догадался, кто предатель!

— Догадался или в том кинотеатре посмотрел, поэтому и опоздал?

— Нет, сам догадался! Эта женщина предательница!

Гурген заправил новую ленту в аппарат, включил автоматический перевод и испытующе поглядел на Гогиту — не думает ли он провести его и убедить, что не смотрел фильма в зимнем кино.

— Эту женщину уже допросили… Она не виновата!

— Не виновата?! — воскликнул Гогита, взглянув на Гургена широко раскрытыми глазами. Он обрадовался своей ошибке, обрадовался, что эта женщина никого не предавала.

Теперь он уставился на экран с еще бо́льшим интересом. Ни одно слово, ни одно движение не ускользало от его внимания. Если что было непонятно, он спрашивал у Гургена, не поворачивая головы. Гурген разъяснял все по-своему, но понятно и исчерпывающе. Потом опять наступило время бежать за пленкой, за последними двумя частями.

Гогита нехотя оторвался от окошка, чтобы во второй раз не получить от Гургена выговора.

— Тогда расскажи мне, чем все это кончится! — потребовал он «вознаграждения».

— Нет, так неинтересно… Принесешь — и сам увидишь!

Гогита в этот раз быстро прошел расстояние между кинотеатрами. В парке не осталось гуляющих, и на улице стало меньше народу. Он быстро вернулся обратно, прошел мимо тети Марго и нагнулся, чтобы не мешать зрителям в ложе. Он думал, как бы мать не пришла за ним раньше времени и не помешала досмотреть две последние части, которые он нес под мышкой.

Случайно он кинул взгляд на экран поверх голов зрителей и остановился, словно околдованный человеком с хитрыми глазами, который до сих пор сидел молча и незаметно, а сейчас заговорил и, разводя руками, в чем-то уверял остальных, убеждал с пеной у рта. «Может, это он?» — подумал Гогита, меняя место. Но целиком экрана все равно видно не было — его закрывали головы зрителей.

Гогита оглянулся назад. Под круглой ложей шел широкий выступ. Он переложил обе коробки в одну руку, поставил ногу на выступ и приподнялся. Отсюда был виден весь экран. Широко раскрытыми глазами Гогита вгляделся в темную ложу, чтобы убедиться, не мешает ли он кому-нибудь, и увидел красивую, очень красивую женщину. Такую, пожалуй, Гогита никогда в жизни не видел. Женщина увлеченно глядела на экран, одна рука ее лежала на перилах ложи, и широкая рука какого-то мужчины прикрывала ее пальцы. Гогита посмотрел на мужскую руку, потом на плечо — и вдруг узнал. Узнал и вскрикнул. Но ни единого звука не вырвалось из его горла. Радость или неожиданность лишили его голоса. Он еще раз крикнул, позвал этого человека, но крик опять получился беззвучным. Гогита онемел, как немеют во сне, когда кажется, что задыхаешься, что не хватает воздуха…


Он спрыгнул с выступа и побежал к выходу, словно стремился вернуть утерянный голос. Он промелькнул мимо тети Марго, которая не успела сказать ни слова, только удивленно поглядела ему вслед.


Гурген открыл дверь, перепрыгнул сразу через три ступеньки и поглядел в сад через затемненный партер. Гогиты не было видно. «Ну, хватит, довольно! С завтрашнего дня я его с собой брать не буду!» — решил он, торопливо поднимаясь обратно по лестнице. Он оставил дверь открытой, ударил ладонью по одному диску проекционного аппарата, снял крышку и поглядел: остался моток величиной с кулак, и тот таял на глазах, становился все меньше, пленка, пританцовывая и извиваясь, словно стружка, перематывалась на другой диск. «Пол-минуты… Если Гогита не придет — все», — подумал Гурген. Он сунул нос в узкое четырехугольное окошко, пытаясь отсюда разглядеть сад, но не успел, раздался знакомый звук: так шуршала пленка, когда целиком переходила на другой диск.

— Эх! — махнул Гурген и включил в зале свет.

Словно только этого и ждавшие зрители недовольно оборачивались, шумели, свистели.

— В такой момент прервали!

— Сапожник!

— Наверное, просто пленку не принесли!

— Вот он, идет! — кто-то узнал спускавшегося в партер Гургена.

— Наверное, конец он сам будет рассказывать…

Гурген бросился к тете Марго, будто она была во всем виновата. Он протянул к ней руки — ладонями вверх и почти закричал.

— Где Гогита, я спрашиваю!

— Откуда я знаю. Вошел и сразу обратно выбежал!

— Что-о! Выбежал?! А ленты?

— Я не заметила. Наверное, и ленты были у него, он туда побежал, — указала тетя Марго в глубину сада. — Я думала, ему понадобилось выйти…

Гурген сорвался с места, перескочил через газон и побежал по аллее. Так мне и надо, — думал он. — Мальчик развлечется… Он-то развлечется, а меня снимут — и будет тогда развлечение…»

В туалете Гогиты не было. Гурген громко окликнул его, потом раскрыл все двери. «Скандал!» Он выбежал в сад и с криком «Гогита!» снова помчался по дорожке. Он весь вспотел и был вне себя. Встреть он сейчас Гогиту — обругал бы его как следует и поколотил бы с удовольствием…

Вдруг он заметил у зарослей сирени черную тень, перепрыгнул через подстриженные кусты и очутился под сиренью.

Гогита сидел на земле и тихо плакал. Он даже головы не поднял.

— Что ты сидишь здесь? Где пленка? — вспылил Гурген, схватил мальчика за плечи и сильно тряхнул. — Давай сюда пленку, там публика с ума сходит!

Две коробки с пленками валялись рядом в траве, но Гурген их не заметил. Гогита солгал.

— Я их спрятал! — сквозь слезы проговорил он.

— Ты что, с ума сошел? Куда спрятал? Давай сейчас же! — Гурген снова тряхнул Гогиту, поднял его и поставил на ноги.

— Не… не дам…

— Ей-богу, я сейчас убью тебя. Ты откуда взялся такой на мою голову! Давай пленку…

— Пусть она уйдет… — рыдал Гогита.

— Кто уйдет, что ты болтаешь!

— Та женщина…

— Ты что бредишь! — Гурген едва сдерживался. Руки у него так и чесались.

Гогита заплакал громче, из глаз градом полились слезы, он весь задрожал.

— Та женщина, что сидит… с отцом в ложе… пусть она уйдет.

Женщина… с отцом…

Гурген сразу все понял. Ему стало жаль Гогиту. Женщину эту он видел с Бакаром на улице. Он отпустил Гогиту и мягко проговорил:

— Ладно, я ее выгоню, ты только дай мне пленку.

Гогита не переставал плакать, не мог справиться с рыданиями, набегавшими, как волны.

— Слышишь, что я говорю! Ты что, хочешь, чтоб меня с работы выгнали!

— Пусть она уйдет… — упрямо повторял Гогита, утирая кулаком слезы.

Гурген нагнулся и начал шарить в траве. Он раздвинул ветки сирени и, словно страус, сунул туда голову. Коробок не было видно. Он снова рассердился, чуть не бросился на Гогиту с кулаками, но сдержался. Понял, что таким образом только усложнил бы дело.

Из кинотеатра доносились нетерпеливые выкрики зрителей.

— Идем, забирай ленты, — Гургена вдруг осенило. — Своими глазами увидишь, как я ее выгоню. — Он решительно перепрыгнул через кусты на дорожку, посыпанную толченым кирпичом, и пошел к кинотеатру. — Вставай, чего сидишь! Бери ленты!


Все в зале увидели, что механик вернулся с пустыми руками, но свист и крики не усилились, а напротив — прекратились. Вдруг стало очень тихо. Киномеханик открыл дверь в ложу и заговорил с каким-то мужчиной. Партер любопытно вытянул шеи.

Бакар и Майя, как заводные куклы, быстро и дружно повернули к дверям головы.

— Гурген?! — воскликнул Бакар, вставая и путаясь в ножках стула. — Ты что, здесь работаешь?

— Летом. У меня к вам дело… Если можно, на минутку…

— Дело?.. Сейчас?..

«Что-нибудь про Элико и Гогиту!..» — подумал Бакар.

— На одну минуту, — повторил Гурген и вышел из ложи.

Бакар знаком дал понять Майе, что сейчас вернется, и вышел вслед за Гургеном.

— Так получилось… — у Гургена стал заплетаться язык, — что придется уйти… Вам и той женщине…

Тысяча сердец забились в Бакаре, и тысяча умов заработали в нем.

— Как это уйти!.. Что ты говоришь — я не понимаю!

— Так получилось… Вы должны уйти, иначе кино не будет… Гогита спрятал пленку…

«Гогита?! Пленка?!»

— Он у меня работает… Надо же мальчику подработать!.. Я вас прошу, уходите… Вместе с ней… Или пусть она одна… Меня же снимут с работы!

— Гогита?! Пленка?! — повторил Бакар вслух.

Он все понял. Он не чувствовал себя, своего тела, не видел своих рук, не представлял, есть ли у него лицо. Не знал, происходит ли это все на самом деле или все ему только кажется и вот-вот исчезнет.

Он смог только выдавить из себя.

— Гогита… работает?

Гурген спешил, ему было не до того, чтобы посочувствовать Бакару или упрекнуть его, хотя желание сделать и то и другое у него было.

— Гогита спрятал пленку… Пусть, говорит, эта женщина, которая с отцом, уйдет… Меня же снимут… Я прошу вас…

В это время из ложи вышла Майя. Она взглянула на Бакара и вздрогнула.

— Что случилось? — Она обернулась к Гургену. — В чем дело?

Откуда-то появился милиционер. Видимо, его внимание привлек шум и группа любопытных вокруг ложи. Он раздвинул толпу, поднялся по ступенькам и пристально оглядел Бакара и Гургена, стоящих друг против друга. Потом он перевел взгляд на Майю и сразу же оценил создавшееся положение.

— Почему нарушаете порядок, граждане! — обратился милиционер к Бакару, одним глазом поглядывая на Гургена, верно ли он действует. Выражение лица киномеханика подтверждало необходимость его вмешательства.

— Я прошу вас, уходите… Или пусть эта женщина уйдет, чтобы Гогита видел… Иначе будет скандал…

— А ну, выходите сейчас же, гражданин! — оживился милиционер и взял Бакара за руку.

— У-у-у! — загудел зал, засвистел, захохотал.

— С-с-с!

— Нашли место!

— Дайте человеку досмотреть!

Бакару казалось, что он во сне, в страшном, кошмарном сне. На одну минуту он поверил, что сейчас проснется и все рассеется — умолкнут эти безобразные выкрики, исчезнет этот грубый милиционер, сотрется этот невообразимый позор. Но сон оказался бесконечным, как сама явь.

— Э-э-э!

— У-у-у!

— С-с-с!

— Дайте им фильм досмотреть, а потом сажайте! Люди деньги платили, — иронически произнес кто-то.

Майя вся сжалась, съежилась от стыда, не знала, куда спрятаться, и старалась сделать вид, что она ни при чем. С деланным удивлением глядела она на публику, словно желая сказать — ничего особенного не произошло, чего вы расшумелись.

Но она чувствовала, что игра ее была тщетной. Тогда она прислонилась к стене и застыла, словно жучок, который притворяется мертвым в минуту опасности.

— Граждане! Пройдемте в отделение! — не отставал милиционер.

Бакар грозно взглянул на милиционера. Но почувствовал, что, сопротивляясь, только усложнит дело. Надо было смириться с этим позором. Он взял Майю за руку, опустил голову и быстро пошел к выходу.

Перед милиционером тут же возник Гурген, что-то прошептал ему на ухо, и тот сразу успокоился.

Насмешливыми дружными аплодисментами проводили зрители выдворенных из ложи.

Бакар и Майя, словно привидения, прошли мима тети Марго.

А Гурген выбежал в сад и бросился к зарослям сирени.


Прерванный сеанс возобновился. Зал затих. Голоса доносились только с экрана — там все еще не могли обнаружить предателя.

Гогита сидел под кустами и сухими остановившимися глазами следил за отцом. Он не дышал и, кажется, даже не мигал. Где-то внутри в нем дрожали беззвучные рыдания.

«Что я наделал… как я осрамил отца… Теперь он не вернется, никогда! — кусал губы Гогита. — Только бы мама не пришла… Не увидела бы этой женщины… Только бы мама не пришла…»

Отец шел, словно пьяный. Это был его отец, отец, которого он столько времени не видел! А сзади шла высокая красивая женщина. Отец был в новом костюме и казался шире в плечах. Он шел, понурившись, и так качался, будто при каждом шаге ноги его куда-то проваливались. Эта женщина, быстро и мелко ступая, шла за ним, словно хотела обогнать, но не обгоняла. Чем ближе подходил отец к выходу, тем чаще он останавливался и оглядывался по сторонам, наверное, искал Гогиту и не знал, что Гогита здесь же, рядом…

— Па-па! — Крик Гогиты раскроил тишину.

Бакар обернулся и застыл. Женщина тоже остановилась…

Эта женщина, эта красивая женщина, красивее которой Гогита никогда не встречал, не знает, как любит отец Гогиту… Она, наверное, думает, что он любит только… ее. Нет, она не знает… Сейчас она убедится в этом и уйдет, сама уйдет…

Отец все стоял и вглядывался в темные кусты. Гогита выбрался на дорожку и побежал ему навстречу. Он улыбался и бежал. Бежал изо всех сил, так, что сердце готово было выскочить.

Отец ждал его, но все так же, не двигаясь, он даже бровью не повел…

А эта женщина не сводила с Гогиты глаз… Сейчас она увидит, сейчас убедится… как любит отец Гогиту, и уйдет…

Отец, наверное, удивлен тем, что Гогита так быстро бегает. Он еще не видел, чтобы Гогита так мчался.

Десять… пять шагов осталось. Гогита раскинул руки, чтобы обнять отца. Но внезапно наткнулся на что-то твердое, в глазах у него потемнело, и он упал. Во мраке вспыхнули искры, закружились, бросились в голову и взорвались там.

Потом на минуту установилась тишина, и Гогита понял, что отец ударил его.

Отец ударил!!!

— Что ты наделал, Бакар!

Совсем близко, у самого уха услышал Гогита взволнованный женский голос и почувствовал под головой, на шее, прикосновение нежной дрожащей руки.

«Как ты мог, Бакар… ребенка!.. Ведь он ни в чем не виноват!»

«Отец ударил его!»

«Ой, сыночек!»

Это был уже другой голос. Не другой, а голос матери. Она все же пришла, пришла за ним. Гогита попытался открыть глаза, но не смог. А может, и открыл, но ничего не увидел.

«Что ты сделал? — плакала мама. — За что? За что?»

И теперь мать ласкала, гладила его по лицу.

— Оставьте меня! — крикнул отец маме и той красивой женщине. — Оставьте меня обе!

И Гогита внезапно оторвался от земли и очутился в воздухе. Он ощутил знакомый запах табака, запах отца. Только отец мог так легко поднять его на руки, только отец был таким сильным… его отец… пришел… вернулся… взял Гогиту на руки…

И Гогита поцеловал его. Что это было — рукав пиджака, щека или волосы, он не понял, но поцеловал, потому что почувствовал, что он последний раз с отцом, он никогда, никогда не простит этого человека — самого сильного, самого дорогого и самого несправедливого на свете.


1963

Загрузка...