Раненых везли в глубь страны.
Около сотни калек, умирающих и раненых солдат тащила «кукушка», повизгивая и густо пудря черной угольной пылью и без того серые страдальческие лица.
На последней станции узкоколейки раненых перегрузили с игрушечных платформ, крытых парусиновыми навесами, в пропахшие карболкой и хлороформом вагоны санитарного поезда и повезли дальше на север.
Гончаренко, раненый в руку разрывной пулей «дум-дум», тяжело переносил дорогу. Его мучила не только боль раны. Мысль о возможной смерти от заражения крови угнетала его особенно сильно.
В вагоне для тяжело раненых, где помещался он, было переполнено. Страдающие, искалеченные люди заполняли собой все полки, а некоторые валялись даже в проходах на полу.
В воздухе, спертом от запаха лекарств, гниющих ран, пота, непрерывно витали стоны, вопли, крики, бредовые, неестественно громкие разговоры. Как шум морского прибоя, они то поднимались до громкого ропота, то затихали. То и дело хмурые санитары, немилосердно ругаясь, выносили куда-то за вагоны еще неостывшие трупы. На их места устраивались новые, кричащие от боли и страдания живые куски окровавленного, забинтованного человеческого мяса.
Гончаренко, после того как очнулся в двуколке, подобравшей его с поля сражения, больше уже ни разу не терял сознания. Временами он крепко, как выздоравливающий, спал, но вид вагона, ощущение ноющей боли возле плеча, непрерывные стоны, вопли били его по нервам и временами доводили до состояния исступленного бешенства.
В минуты припадка он, как и все, начинал выть, кричать во всю силу голосовых связок, громко ругаться до состояния полного изнеможения.
И все время, как неотвязчивая идея, его угнетала мысль о возможности смерти. Он даже иногда живо представлял себе, как вдруг замрет его сердце, как откинется голова и похолодеет тело. Он мысленно видел при этом, как те же хмурые санитары небрежно бросают на мокрые носилки худой, окоченевший, для всех чужой труп его и с площадной руготней выносят и сваливают, как бревно, на перроне.
— Без сострадания… Без погребения… Один, один.
Так и теперь, нарисовав в своем воображении эти картины, он завыл, застонал.
— А-а-а а-а-а! Ой! И-и-и!
— Тики-так, тики-так, выстукивали вагонные колеса. — Тики-так.
— А-а-а! Не желаю… умирать… Не хочу! А-а-а! — кричал с пересохшим горлам Гончаренко. С самой верхней полки ему вторил чей-то, казалось, ленивый, но громкий басовитый стон.
— У-ух-ух! Ух-ух!
— А-а-а! — кричал Гончаренко.
— Уй-ох-ох! — казалось, передразнивал его сверху невидимый бас.
— Будя выть-то, — вдруг сказал сосед Гончаренко, все время пути молчавший старик-ополченец, смертельно бледный, худой, с огромными серыми глазами. Он был ранен осколком снаряда в живот и медленно, но неизбежно умирал.
— Будя выть-то. Родимец, что ли, дерет. Ишь, голосистый, — продолжал ровным голосом старик.
Гончаренко повернул к нему голову, все еще продолжая стонать.
— Ну, чего воешь!.. Ну, чего, неразумный, больно?
— Страшно, — сквозь сон ответил Гончаренко. — Ох, как страшно.
— Ну, вот и страшно. Чего страшно? Смерти бояться нечего. Смерть — дура. Не дите ж ты малое.
Старик помолчал и грустно добавил:
— Единый раз помирать. А ты не бойся — не помрешь. Зря голосишь. Руку оттяпают, может. А помереть не помрешь. Хотя что хуже — это неизвестно… А вот я — то помру. И не жалко.
— Жить хочется, — прошептал Гончаренко, у которого от выкриков свело в гортани.
— Ну что же… И будешь жить, говорю. А я вот помру, замечай. И жизни не жалко. Чего в ней для нашего брата, для серого? Нет ничего, окромя мук да страданий. И на войне страждем, и дома страждем — голод, без земли. Только и хотелось одно, чтоб дома помереть. Своих повидать. Е-эх! А помереть-то не страшно, милый. Так, дух отойдет от человека, и конец.
Спокойствие соседа перед лицом неминуемой, близкой смерти подействовало на Гончаренко как-то ободряюще. Он перестал стонать.
Помолчали.
— Грамотный будешь? — спросил наконец бородач.
— Грамотный.
— Ну, вот… Как, помру я — у меня под головами книжка есть. Там прописано, откуда я. Где моя домашность. Вот и напиши письмо, как поправишься. Домашним-то. Жене моей напиши — Марфе Тимофеевне… Чтобы зря не убивалась. Мертвому-то все равно, а живого горе, как червь листок точит. Да чтоб не расстраивала хозяйство… Хочь и хозяйство полторы овцы, да все подспорье. А то ведь по миру пойдут… если не пошли уже. Напишешь, что ли?
Гончаренко утвердительно кивнул головой.
— Ну, вот и спасибо. Вот и утешил старика… И напишешь еще поклон деткам и мое родительское благословение. А Марфе Тимофеевне напишешь, чтобы не печалилась… печаль, как ржа, силы ест. Пускай за плотника, за Тарасова, замуж выйдет. Он вдовый, хоча и четверо сирот на руках. Да вместе легче им будет. Даже любил ее плотник… Тарасов. Да за меня отдали. Эх-эх…
Старик снова помолчал, а затем уже тихим шопотом добавил:
— И еще напишешь, чтоб долг получила с Сапунова… три меры ржи. Мужик он, Сапунов, загребистый, стервец… Обидеть вдову может.
— И не страшно тебе, отец, умирать?
— А чего страшно? Не страшно, говорю… Жить трудней. А может, на том свете полегчает. Ну, да погоди, милый… Трудно мне… Что-то режет сильно… Помолчим, давай. Может, смерть придет… Тихая да радостная… от неволи.
Последнее слово старик произнес шопотом. Совсем закрыл глаза и еле слышно, только губами произнес:
— Одна для нашего брата… на, этом свете утеха, смертушка… она избавительница.
А в соседнем вагоне, на подвесных, пружинных койках, как в люльках, раскачивались друг против друга Сергеев и взводный офицер Соколов.
Сергеев чувствовал себя неплохо, и только слабость от сильной потери крови давала о себе знать настолько сильно, что даже лежа у него по временам кружилась голова и мутилось в глазах. Сергеев был ранен не опасно. Пуля, которая попала ему в голову, только разорвала кожу от темени к уху, не повредив кости. Уже за время пути рана его начала подживать, и если бы не сильная физическая слабость, он чувствовал бы себя совсем неплохо.
Поручик Соколов был в худшем положении. Его раненое, плечо мучительно ныло, и эта боль временами вырывала из его судорожно стиснутых губ сдавленные стоны.
Под скрип койки и стук колес о рельсы Сергеев размечтался. Георгий третьей степени, красовавшийся на его гимнастерке, новые погоны поручика были для него необычайно интересны и приятно волновали его воображение. Он мысленно представлял себе, как явится домой, на Кубань, героем войны и боевым офицером. Представлял себе радость отца, матери, гордость сестренки, завистливое уважение товарищей.
Другие мысли, посещавшие его мозг, были воспоминаниями о дорогом и далеком женском лице, с лучистыми карими глазами в изогнутых дугах бровей, в рамке белой с красным крестом косынки. Капризные губы Анастасии Гавриловны, ее черные завитки волос, мелодичная речь, стройная фигура как живые стояли в его воображении.
Знает ли она о его производстве? Что думает она о нем?. Помнит ли тот вечер, когда он был так безобразно пьян и наделал глупостей?
Лицо Сергеева бледнело от волненья.
«Если бы она была здесь вместе со мной. Как бы было хорошо. Я бы рассказал ей все-все… И она, наверное, поняла бы меня… Милая… милая».
— Сергеев, — глухо спросил Соколов, скосив взгляд в его сторону, — как вы себя чувствуете?
— Неважно.
— Ха! И даже производство не радует?
— Оставьте неуместные шутки, господин подпоручик, — вспыхнул Сергеев.
— Извольте… Я это по-приятельски. Мне очень худо. Жмет руку. Ну, и желчь кипит.
Сергееву стало неловко.
— И поймите, Сергеев, — продолжал Соколов, кривя гримасой губы, — не боль физическая мучит. Ее переношу легко. Страдаю я морально. Вы помните… Ведь то, что было под Айраном, — хуже предательства. В штабе сидят мошенники, пьяницы и растери. Сколько положили народу и во имя чего? Наконец, когда победа досталась, правда, дорогой ценой, — извольте радоваться — приказ отступать. Ну, на что это похоже? Оказалось, что в штабе не прочитали приказа как следует… И получилось хуже прямой измены… Хуже, хуже… И потом, во имя буквы приказа, когда мы заняли Айран, — отступать.
Сергеев молчал.
— Ну, что же это, Сергеев? Разве можно быть спокойным душою за родину, когда такое творится вокруг. Вот чем я болею… Грязной тряпкой их всех из штабов вышвырнул бы…
— Неужели везде так, как у нас? — отозвался Сергеев.
— Да говорят… Подумать только: три корпуса, сто с лишним тысяч положили в Мазурских болотах. Это раз. Предательство и идиотизм наших штабов… Вместо пуль и снарядов на позицию шлют вагоны с иконами и всякой дрянью. Мы терпим поражение за поражением. И если не погибла Россия до сих пор, то только благодаря миллионам жертв, героизму офицеров и солдат. Разве так можно воевать?
— Но что смотрит царь! — не подумав, сказал Сергеев.
Соколов, вздохнув, промолчал. Но сбоку, через койку от Сергеева, приподнялась голова, тупоносая, в бороде с проседью, и сказала:
— А вы, милорд, не очень-то на царя надейтесь. Бесполезно.
— Как так? — опешил Сергеев.
— Очень просто. Царя свергли. Теперь в России революция.
— Не может быть!
— Это сумасшедший какой-то, — в один голос закричало почти полвагона. Стоны и вопли, как по волшебству, смолкли.
— Именно так, господа… А насчет моих умственных способностей прошу не беспокоиться. Я офицер для поручений при генеральном штабе, имею точные сведения. Они пока для фронта держатся в секрете. Нет инструкций. Солдаты, знаете, озлоблены войной, частично офицерским составом. Пока штаб выжидает директив. Но вы, господа офицеры, возвращаетесь в тыл и обязаны знать эту великую новость. Гнилой строй рухнул. Теперь народ через свое Учредительное собрание выскажет свою великую волю. Стране будет дана желательная конституция. Итак, господа, поздравляю вас со свободой!
Эта новость вначале ошеломила всех, а потом взбудоражила офицерский вагон так, что шум и крик в течение целых часов создавали у Сергеева такое впечатление, точно он не в вагоне ехал, а находился в гуще ярмарки.
До последней минуты Сергеев никогда еще не слышал о революции и не представлял себе такой возможности, как свержение царя. Не зная, радоваться ли ему или печалиться, он только перекрестился.
Между тем офицера генерального штаба, как выяснялось, едущего по болезни в отпуск, наперебой расспрашивали, сопровождая его ответы охами, ахами, и в тех местах, где ответы принимали фривольный характер, громкая смехом.
В самый разгар всеобщего ликования чей-то нутряной голос будто из-под земли покрыл собой шум и крики и громко, но лениво, проговорил:
— Зря радуетесь, господа офицеры. Будет время — придется выплакать очи, как говорят на Украине. Запомните. Мы, офицерское и, главным образом, дворянское сословие, выросли вместе с царем и монархизмом. Мы научены служить престолу во имя его идей, чести, достоинства. Если рухнет императорский дом, рухнем и мы. Плохого царя свергли, раздобудем хорошего царя. Только так может стоять проблема. Мы не доросли до республики. Притом нужно кончать войну, иначе взбунтовавшаяся чернь разольется в море анархии, а от нас останется одно грустное воспоминание.
— Кто это?..
— Что за роялист?
— Царский холуй.
— Оставьте, как не стыдно!
— Свобода только робко стучится к нам, а вы ее пугаете.
Со всех сторон посыпались негодующие возгласы. Но неведомый скептик точно из подземелья бросал:
— Свобода нам не нужна. С каких это пор офицерам его величества понадобилась свобода?
— Как! Почему?
— Что он мелет!
— Свобода нам не нужна, господа офицеры. Потому не нужна, что мы и так свободны. Свобода нужна черни. Трудовые слои тоже не особенно в ней нуждаются.
— Монархист. Держиморда! — вдруг изо всех сил закричал Соколов. Его выкрик породил целую бурю резких возгласов.
— Штабная крыса!
— Вы все подхалимы!
— Себе посты порасхватали. А тех, кто способное, высылаете на фронт, в окопы.
— Шкурники!
— Это, наверное, штабист.
— Моих детей не приняли в кадетский корпус, — не дворянин.
— Разве нам была свобода?
— Из тех, наверно, кто нашей кровью зарабатывал себе благополучие.
— Моя семья нищенствует, а они вагонами награбленное домой отсылают.
— Им и оклады и все.
— Награды наши прикарманивают.
— Пятки лижут. А тут каждый день рискуешь жизнью, и никто не заметит.
— Взяточники!
— Не подмажешь, — по способностям часть не дадут.
— Лихоимы! Воры!
Шум поднялся и галдеж необыкновенные. Местами крики перешли в исступленный плач, местами в площадную ругань.
На шум пришел санитарный врач главного поезда, молодой офицер с угреватым лицом. Не без труда ему удалось успокоить взволновавшийся офицерский вагон.
Сергеев лежал и напряженно думал, силясь разобраться и усвоить все, что услышал. Он не понимал, почему все эти раненые офицеры, принимавшие присягу, устроили такой шум и галдеж, когда услышали слова свободы и революции.
Что царя можно было свергнуть, он допускал, но и то с трудом. Во-первых, царь — божий помазанник, а во-вторых, имеет много войска, но, может быть, бог разгневался и отвернулся, а войско взбунтовалось. Вот и свергли. Но как понять, что в России революция? Революция — значит общественный переворот. Но царя уже свергли, а революция продолжается. Кого же еще свергать станут? Кутящих и бездарных штабистов, не умеющих воевать? Тогда понятно, и тогда он за революцию. Но свобода — не понятно…
В его воображении быть свободным — это значило в три, в четыре утра вернуться домой, вопреки желаниям и просьбам родителей, прокутить в карты и задолжать. Пошутить над старшими, на манер того, как это однажды проделал он.
Будучи реалистом, до своего поступления в консерваторию, он с товарищами по училищу любил дразнить учителя математики, подслеповатого старика, высунутым языком.
И теперь быть свободным, по его представлению, это значило иметь право безнаказанно показывать язык кому-нибудь из старших. Ни о какой другой свободе Сергеев никогда не мечтал, так как не слышал ничего, не знал о ней и не имел этой надобности.
— Из свободы нам шубу не сшить, — вспомнил он циничную фразу неизвестного офицера, протестовавшего против революции.
Сергееву было жаль царя, с такой прекрасной золотой короной на голове и так красиво умевшего писать: «Мы, милостью божией Николай второй, государь всея Руси, великий царь польский, князь финляндский и пр., и пр., и пр.».
«Вот тебе и божией милостью». Сергееву взгрустнулось.
Чья-то тень склонилась над ним. Был вечер. В вагоне, под мягкими абажурами, горели электрические лампы, стояла тишина, нарушаемая лишь изредка вздохами и стонами тяжело раненых. Тень отбрасывала фигура врача, наклонившегося над ним.
— Как себя чувствуете?
— Благодарю, хорошо.
Проходил обычный вечерний обход. Врач, поговорив с ним с минуту, повернулся к Соколову. А сестра, сопровождавшая его, точно заговорщица, низко нагнулась над Сергеевым и тихо сказала:
— Господин поручик, вам кланяется сестра Чернышева.
У Сергеева захватило дыхание.
— Где она, откуда она знает, что я здесь?
— Она в этом поезде эвакуируется вместе с вами.
— Что с ней? Ради бога…
— Ничего особенного. Простудилась и, как видно, туберкулез.
— Ах… Привет ей. Привет передайте. Скажите, что я просил, чтобы она зашла. Будьте так добры, сестрица… Хорошо?
— Успокойтесь. Скажу.
Мысли Сергеева запрыгали, как кузнечики на поле.
«Она помнит обо мне. Может быть, она знает, что я произведен… Награжден Георгием третьей степени. Наверное, знает… Ах, как хорошо».
Сергееву хотелось петь, плясать, обнять кого-то, поделиться с кем-либо своей большой радостью. Повернув голову к Соколову, он увидел, что тот тоже не спит и с преображенным сияющим лицом смотрит в его сторону.
— Хорошо, господин подпоручик. Как отлично, что мы с нами живы.
Соколов улыбнулся и ответил:
— Преотлично. Теперь есть для чего жить. Обязательно поправлюсь. Свобода! Я готов триста лет жить еще.
— Да, свобода, — восторженно произнес Сергеев, думая лишь об одном, о ней, о карих глазах в овале черных бровей, о пунцовых капризных губах. — Да, я люблю ее, — сказал он довольно громко.
— Еще бы, — согласился с ним Соколов. — Разве можно не любить свободу.
Поезд подкатил к перрону станции большого провинциального города Б. На перроне толпилась масса народа. Гремели медью духовые оркестры. По ветру реяли огромные красные полотнища с надписями:
«Да здравствует свобода, равенство и братство».
«Война за свободу до победного конца». «Да здравствует Временное правительство».
Раненых начали выгружать из вагонов. Загремели несмолкающие крики «ура». Носилки с тяжело ранеными забрасывали цветами, легко раненых наделяли папиросами, конфетами, деньгами. Гул оркестров, шум речей, радуга солнечных красок, пение, улыбки, бодрый: смех, — все слилось в один сверкающий весенний поток.
По другую сторону вокзала, уже на городской площади, деятели земства с красными повязками на руках, значками на груди, студенты, барышни, подростки рассаживали раненых по автомобилям, коляскам и развозили по госпиталям.
Гончаренко еще в пути узнал от санитара о том, что царя свергли. Это известие будоражило его, как и всех. Стоя здесь на площади с толпою других, радостно возбужденных ходячих раненых, переминался с ноги на ногу, ел дареные публикой конфеты и курил дареные папиросы.
— Ишь ты, брат, какие дела, — говорил ему сосед, рыжебородый солдат, с вывороченной на сторону шеей. — Ишь, радуются. Не зря, значит, воевали. Ишь, сколько добра надавали-то. Полно в карманах.
— Н-да, — неопределенно тянул Гончаренко, наблюдая за тем, как быстрые санитары рассортировывали раненых.
— Вон ведь сколько офицеров. Их в автомобили, а нашего брата, серячка, на повозке, — сказал безрукий солдат и криво улыбнулся. — Вот тебе и, свобода.
— Не до жиру, а быть бы живу, — неизвестно почему протянул его сосед с кривой шеей и принялся грызть, немилосердно чавкая, подаренные ему какой-то старушкой конфеты.
Гончаренко оглянулся кругом. Из шумной, праздной толпы неподалеку от себя он заметил стоявшую особняком группу в четыре человека. Среди тех загорелых, бритых, восточного типа мужчин, одетых в смесь военного и штатского, стояла девушка лет девятнадцати. Лицо ее, с необыкновенно большими серыми глазами, плотно сжатым маленьким ртом, сохраняло суровое, почти мужское выражение.
«Где-то видел я это лицо», — подумал Гончаренко и вспомнил, — в Москве, в приходской церкви он видел картину страшного суда, нарисованную старинным художником. У ангела, мечом загонявшего грешников в ад, были именно такие глаза и точно такое же задумчиво-грозное выражение прекрасного лица.
Эти люди между собой вели приглушенный разговор.
«Как видно, говорят о нас, и всем-то мы стали вдруг интересны», — подумал Гончаренко и еще раз посмотрел в лицо девушки. Она поймала его взгляд и, не смутясь, выдержала. Затем, повернувшись к своим соседям, стала что-то нашептывать всем трем поочередно. Потом все они вместе быстро подошли к Гончаренко. Солдат опешил.
Один из подошедших, мужчина с прицеливающимися глазами и упрямой складкой в углах рта, вынул из кармана пачку папирос и предложил Гончаренко.
— Закуривайте, товарищ.
Гончаренко с благодарностью закурил и отвернулся, чувствуя, что сейчас снова начнутся надоевшие разговоры о войне. Так прошло несколько минут. Но странные люди не уходили, продолжая с интересом смотреть на него. Гончаренко почувствовал себя совсем неловко: «Чего они уставились на меня. Я ж не картина. Очень любопытный народ. Ну что же, расскажу я им про войну».
Но заговорила девушка, и звук ее низкого голоса сразу очаровал Гончаренко.
— Тяжелая рана у вас, товарищ? — спросила она, произнеся слова с небольшим восточным акцентом.
— Не особенно, так, в мякоть руки.
— Да. Могло быть хуже.
— Не беда, — философски заявил Гончаренко, глубоко затягиваясь дымом папиросы.
— Конечно, все пустяки по сравнению с вечностью, — иронически поддержал его второй мужчина, с веселой физиономией и несколько красным носом. — Конечно, пустяки. Поправитесь. Только зря кровь проливали. И зря опасностям себя подвергали.
— Как кровь зря? — вскричал Гончаренко.
— Очень просто. Ответь мне, за что вы боролись? Во имя чего ставили свою жизнь на карту? Ну, за что?
Гончаренко молча, с изумлением оглядел собеседников. Горячие глаза девушки точно сверлили его мозг.
— Как за что… За что… За родину, за… против врагов.
— За родину, — резко прозвенел голос девушки. — Что хорошего у вас на родине есть, что вы за нее даже жизнь не жалели отдать?
— Как что… что за слова? — Гончаренко окончательно смутился и растерялся.
— Ну, хорошо, давайте разберем по порядку, — говорила девушка. — Вы верите в бога?
— Нет… то есть… не молюсь я.
— Ну вот, хорошо. У вас есть фабрики и заводы, которые нужно защищать?
— Нет, — ответил Гончаренко и не сумел сдержать улыбки. — Тоже нашли фабриканта.
— У вас есть своя торговля, свои поместья?
— Нет… пустые вопросы ваши.
— Ну, как сказать. Дальше. Враги разрушили вашу семью, убили ваших близких… так, что ли?
— Нет, у меня и семьи-то нет. А к чему все эти разговоры?
— Вы любите Россию?
— Да.
— А за что? За то, что там живут русские?
— Ну, хотя бы… Вот чудаки!
— Так ведь русский русскому рознь. Вы рабочий или крестьянин? — продолжал допрос уже красноносый.
— Ну, рабочий… ну, слесарь.
— Так вот, как же вы можете любить русских капиталистов, фабрикантов, которые выжимают из вас и из ваших братьев все соки; наживают за ваш счет барыши; строят вашими руками для себя дворцы? Или как крестьянин может любить русского помещика, который обирает его, обрекает его и семью его на голод и лишения?
— Так по-вашему выходит, что мы зря воевали? — обиженно спросил Гончаренко.
— Ну да, зря, конечно, зря, — ответил человек с упрямыми складками у губ. Богачам есть чего защищать, поэтому им война выгодна. Они к тому же и барыши на войне получают. А народ, рабочие и крестьяне, одураченные брехней поповской и других прислужников царя да капитала о вере, об отечестве, о царе, которого надо защищать, о любви к своему народу, по глупости шли на братоубийственную войну.
— Да как ты смеешь! — почти со слезами обиды в глазах крикнул совершенно ошеломленный и униженный Гончаренко. — Ты вот тут в тылу окопался… трусишь на фронт итти. И вот такие гнусные слова говоришь. Продался немцам. Бить вас за это мало.
И, стараясь привлечь на свою сторону участливых слушателей, совсем громко добавил:
— Шпионы, мало вас били.
Но тут же он встретился глазами со взглядом девушка и почувствовал себя отвратительно. Точно кто-то властный, сильный вдруг сразу сорвал с него все одежды, и Гончаренко нагой предстал перед всеми.
— Эх, товарищ, товарищ, — сказала девушка. Голос ее при этом звенел, как натянутая струна. — Бить здесь никого не надо. Никто из нас никому не продался. А разобраться вам во всех этих вопросах надо. Вы ведь не только солдат, но и рабочий. Вам, как никому больше, нужно понять революцию. А вы этого не знаете.
Гончаренко промолчал.
— Пошли, товарищи… До свиданья. Еще увидимся.
Гончаренко снова промолчал.
А непонятные люди быстро скрылись в толпе, оставив озадаченного, сбитого с толку, недоумевающего солдата.
— Что за люди… чудаки, — шептал Гончаренко, — удивительные люди.
Подошли санитар-студент и санитарка, оба миловидные, сияющие жизнью и радостью.
— Ваша фамилия, товарищ?
— Гончаренко.
Студент посмотрел в список и сказал:
— Вы назначены в центральный военный госпиталь.
Студент нежно взглянул на санитарку, на которой еще красовался поверх платья гимназический передник, и добавил:
— Шурочка, отведите его к коляске.
Когда Гончаренко уселся в коляску, то неподалеку от себя увидел фыркающий бензином, готовый к отъезду автомобиль. В автомобиле помещалось четверо. Среди них он заметил Чернышеву и Сергеева, в погонах поручика и с забинтованной головой. Обрадованный Гончаренко уже хотел подойти к ним, но в это время автомобиль рявкнул мотором, рванулся вперед и быстро скрылся из виду.
«Произвели-таки», — подумал Гончаренко. И против воли добавил вслух: — ему теперь есть за что воевать. Это верно…
У подъезда офицерского корпуса военного госпиталя Сергеев и Чернышева задержались на несколько минут; они только что встретились на перроне вокзала. Обрадованный встречей Сергеев ни за что не хотел отпускать ее от себя. Они молча стояли и держали друг друга за руки на виду у всех, не обращая внимания ни на кого.
Чернышева глядела в сторону, а Сергеев с жадностью заглядывал в ее лицо.
— Ну, прощайте, господин Сергеев… Мой славный поручик, — наконец произнесла сестра. — Мне нужно спешить на поезд. Могу отстать.
— Анастасия Гавриловна… родная. Я не хочу, чтобы вы уезжали. Останьтесь. Я вас люблю.
— Ах, Сергеев, Сергеев, — задушевно и просто ответила женщина. — Ну, разве так можно? И мне и вам нужно лечиться. Вот вернемся в полк, тогда и поговорим обо всем.
— Ах, вы меня не любите, Вы не хотите даже понять меня. Вы даже не повидали меня в вагоне. А я так люблю вас.
— Милый Сергеев. Так сразу любить нельзя. Вы мне нравитесь, вы симпатичный, хороший… А в вагон я к вам не пришла навестить только потому, что не пускали.
— Вы, наверное, любите кого-нибудь… Конечно.
— Нет… или да… но дело не в этом. И мне становится грустно. Прощайте, Сергеев.
— Нет, до свиданья. Я должен буду вас видеть обязательно. Я хочу вам доказать свою любовь.
Руки их сплелись крепко в рукопожатии. Наконец Чернышева высвободила руки и сделала шаг в сторону.
— Анастасия Гавриловна, — робко, почти по-детски сказал Сергеев, следуя за ней. — Я хочу поцеловать вас на прощанье… Ну, разочек. Можно?
— Ну, хорошо, я вас сама поцелую.
Не глядя на окружающих, Анастасия Гавриловна осторожно притянула к себе эту забинтованную голову и поцеловала с материнской лаской в обе щеки.
— Прощайте, Сергеев.
— До свиданья, любимая… Поскорее возвращайтесь здоровой. Да напишите вестку, не забудьте.
Б-нский военный госпиталь, многоэтажный каменный мешок, вмещал в себя до двух тысяч больных и раненых. Гончаренко устроили на четвертом этаже в палате, рассчитанной на десять человек.
Первые три недели Гончаренко отдыхал. Вымытый, выбритый, в чистом белье, он чувствовал себя далеко неплохо. Госпитального продовольственного пайка вполне хватало, и он был несравненно лучше, чем фронтовой. Внимательный уход, чистота, тишина действовали на него поразительно. Рана заживала отлично. К концу второй неделя она уже затянулась нежной кожей к большому изумлению лечащего врача.
— У вас, голубь, поразительный организм, железное здоровье, — не раз во время осмотра приговаривал доктор, седенький нервный старичок.
Словом, все шло хорошо. И даже одна сиделка, миловидная девушка лет двадцати, недвусмысленно стала выказывать ему нечто большее, чем внимание.
В гостиной госпиталя, заставленной цветами, мягкой мебелью, куда Гончаренко бегал иногда отдыхать, он неизменно сталкивался с ней, видел ее улыбку и иногда разговаривал о всяких пустяках.
В начале госпитальной жизни казалось ему, что он интересуется ею, но чем ближе придвигались дни его окончательного выздоровления, тем равнодушнее становился он к ней. Вместе с выздоровлением другие настроения стали завладевать им. Единственный вопрос — за что он и тысячи ему подобных терпят муки и гибнут в боях — и перед сном, и за едой, и на прогулке настойчиво донимал его.
«За что воюем?»
В эти мгновения перед ним, как живые, рисовались и строгая фигура девушки, и загорелые лица ее друзей, и эти странные, колючие, острые, как лезвия сабель, слова о бесполезности, преступности войны.
«За что же на самом деле воевал я? — задавал себе все один и тот же вопрос Гончаренко. — Как не было у меня нечего, так и нет ни шиша. У офицеров погоны есть, оклады, у помещиков — земли, у богачей-фабрики, заводы, деньги, у крестьян — земля, домашность, а у меня — ни кола, ни двора… Так за что же сражался я?.. За своих ближних, за родину? — подсказывало его сознание привычную мысль. — А кто такие мои ближние? — тут же возражал сам себе Гончаренко. — На что им нужна война? Что они от врага защищают? Или…»
Но не мог Гончаренко ответить на эти вопросы, и больно становилось ему за себя и обидно, почему он тогда не дослушал эту сероглазую умную девушку, этих горячих людей, в искренности слов которых он уже, казалось, не сомневался.
Время шло.
Чем ближе подходил день выписки из госпиталя, тем пасмурнее и раздражительнее становился Гончаренко. Проклятый вопрос о войне не стал давать ему покоя ни днем, ни ночью.
— Сегодня митинг будет, — сказал сосед по койке. — О революции говорить будем… красота!
— Когда? — с живостью спросил Гончаренко.
— А вот попьем чайку, да и во двор. Митинг там будет. Народу-то наберется — тьма-тьмущая.
С огромной, нетерпеливой поспешностью Гончаренко, обжигаясь, выпил кружку жидкого чая и одним из первых сошел вниз во двор.
Огромный цементированный двор со всех сторон окружали госпитальные корпуса. В одном углу, ближе к воротам, стояла трибуна, наскоро сколоченная из неотесанных досок, задрапированная кусками красной материи. На трибуне возвышался стол, крытый лиловым сукном, а на столе расположились графин, стакан и ручной звонок.
Природа переживала месяц май. В теплом воздухе у крыш хороводились ласточки и голуби. Неизвестно где чирикали воробьи.
Гончаренко подошел к трибуне, устроился возле нее на каменном выступе стены и приготовился к долгому ожиданию. Но, к его удивлению, ждать пришлось мало.
Как-то сразу изо всех дверей и из ворот во двор потекли струйки людей, одетых частью в военные и защитные костюмы, частью в госпитальные халаты. Жужжанье речи понемногу стало наполнять воздух. С каждой минутой толпа все росла и ширилась.
Возле Гончаренко устроился могучего сложения высокий солдат артиллерист, с суровым морщинистым лицом в редкой рыжей щетине. Подбородок его далеко выдвигался вперед, а нос, как у монгола, был приплюснутый и широкий. Кокарда на фуражке его была задернута кусочком красного сукна. Устроившись поудобней, артиллерист одобрительно кивнул головой Гончаренко и как-то сразу расположил его к себе.
— Мы им покажем, — сказал он громко, качнув головой в сторону трибуны.
— Чего покажем-то? — вполголоса спросил Гончаренко.
— Да покажем, как нашего брата опутывать… Все за войну стоят, в тылу-то воевать нетрудно. Шли бы сами да воевали, а мы отвоевались уж… Будет.
Гончаренко даже вспыхнул весь от радости.
— Друг, скажи, за что же мы, то есть солдаты, воевали? Вот растолкуй по порядку мне. А?
— А ты не знаешь, то-то и оно-то. Эх, брат ты мой, поговорить с тобой надо. Обязательно. Да некогда сейчас. Я, как партейный эсер, значит, за крестьянство и вообще за трудящихся — беру тебя, словом, в политику. Ты запомни только мою фамилию: Удойкин, Поликарп Ермилыч. Я в запасном дивизионе наводчик. Вот приходи и поговорим. И за что воевали, узнаешь. И все узнаешь. Я, брат, все знаю.
— Да ты сейчас скажи, дорогой Поликарп Ермилович. Очень разодолжишь.
— Как можно сразу? Ты, брат, капитализму знаешь?
— Нет, — чистосердечно сознался Гончаренко.
— А социализму?
— Тоже нет.
— Ну, вот видишь. А там еще есть империализм и милитаризм и программа насчет партии рабоче-крестьянского классу. Сразу, брат, не ответишь. А одним словом, по-простому — по глупости нашей да темноте воевали. Вот и приходи. Все и разъясню. А теперь некогда. Вон, видишь, золотопогонники идут в президиум. По ступенькам карабкаются. Сейчас речи закатывать будут — за свободу для них и за войну для нас. Вот ты слушай да вникай. Гляди в корень.
Гончаренко, силясь понять смысл слов своего нового знакомого, только вздохнул. Пока что удовлетворительного ответа он не получил.
Между тем на трибуну взошло около пятнадцати человек, главным образом военных. Были в числе их семь офицеров, пятеро солдат и трое штатских. Прозвонил колокольчик. Тысячеголовая, многоречивая солдатская масса, заполнявшая до отказу двор, постепенно замолкла.
Открыл митинг начальник госпиталя, немного заикающийся офицер в английских баках.
— Господа солдаты и офицеры, — начал он. — От имени местных отделов конституционно-демократической, народно-социалистической, социал-революционной и социал-демократической партии митинг, посвященный задачам нашей великой свободной России в военном и других вопросах, объявляю открытым. Слово имеет член конституционно-демократической партии врач-ординатор нашего госпиталя, господин Законников.
Из толпы членов президиума выдвинулся вперед хорошо известный Гончаренко седобородый, нервный старик-доктор, лечивший его все время.
— Господа, — начал говорить оратор. — Мы, граждане новой, свободной России, должны дать себе ясный отчет в том, что совершилось и совершается вокруг нас, чтобы быть действительными защитниками нашей свободы и новой России.
Во-первых, нужно хорошенько заметить себе, что наша революция не была противозаконным бунтом, как это некоторые хотят внушить нам. Нет! Ничего подобного.
Законное народное представительство — государственная дума — в своей повседневной деятельности пришло к выводу, что правительство царя Николая бездарно, не ведет страну по пути прогресса, и не способствует победоносному окончанию войны. Тогда оно законным путем, через народных вождей и героев — господ. Милюкова, Гучкова, князя Львова и других достойных сынов России — законно отстранило царя от престола и временно взяло власть в свои руки, так как великий князь Михаил, которому царем было законно предложено занять престол, тоже на основании закона воздержался от этого вплоть до выявления воли народом. Вы видите, что весь ход событий, вплоть до выделения из Государственной думы Временного правительства, взявшего на себя всю тяжесть управления страной, подарившего народу русскому свободу, является вполне законным.
Отменив рабское чинопочитание, правительство тем самым уравняло всех в правах, но и возложило на всю свободную страну еще больше обязанностей и ответственности.
Вы, герои, что проливали свою кровь там… на фронтах, не щадили своих жизней во славу родины, понимаете, как никто, что война должна быть доведена до победного конца, иначе свобода будет уничтожена в один миг, и не видать народу светлой жизни.
Вот что хотел я сказать вам по поручению своей партии. Не верьте демагогам, натравливающим одну часть народа на другую; не верьте тем предателям, которые агитируют на противозаконное прекращение войны, за позорный мир и за войну гражданскую. Не верьте этим иудам, за тридцать сребреников продавшим страну и свободу немецкому кайзеру. Для них та святая кровь, которая была пролита вами на полях сражения, ничто.
Прочь с дороги — скажем мы им, как один человек. И тогда мы поступим с ними по закону.
Да здравствует же, господа, свободная Россия, да здравствует Временное правительство, да здравствует война за свободу до победного конца!
— Ура!
Гром аплодисментов, выкриков заставил, казалось, колебаться госпитальные стены. И долго не прекращался этот шум, напоминая собой дикий вой урагана.
— Да здравствует война до победы!
— Долой предателей!
— Урра, урра!
— Да здравствует Временное правительство!
Наконец шум притих, и снова председатель, пощипывая свои английские бакенбарды, выступил вперед и громко сказал:
— Слово предоставляется представителю социал-демократической партии, господину Драгину.
Один из штатских, стоявших в числа членов президиума на трибуне, выступил вперед, громко откашлялся и зычным голосом начал говорить:
— Товарищи! Мы, социал-демократы большевики, которых с этой трибуны только что обвиняли, как предателей…
— Долой, — заревело несколько десятков голосов.
— Мы заявляем, — не смущаясь продолжал оратор, — мы заявляем, что война, которую хотят продолжить до победного конца, — преступная война.
— Долой!
— Убирайся вон! Долой его!
— Убрать предателя! — неслись громкие выкрики.
— Мы выступаем против войны потому, что она не в интересах рабочих и крестьян, а в интересах капиталистов и помещиков. Поэтому мы говорим: — долой империалистическую бойню…
Вслед за этими словами тысячная толпа, наполнявшая двор, разразилась бешеным криком.
— До-ло-й! До-ло-ой!
— Предатели, изменники!
— Немецкие шпионы!
— За что же кровь-то мы проливали!
— За что страдали!
— Долой! Бить их!
— Они-то на фронте не были!
— Наши раны и страдания для них — наплевать!
— Окопались! Тыловички!
— Мы за оборону, а не за немецкого кайзера!
— Убирайся с трибуны!
Минут десять длился этот невыразимый шум, подкрепляемый взмахами сотен рук. Тысячи кулаков грозили оратору, а он стоял молча, внешне спокойный, и выжидал.
Председатель несколько раз подбегал к нему, говорил что-то, то показывая на небо, то на толпу, размахивая руками. Но оратор, казалось, не слушал его. Наконец большинство митинга, побежденное его спокойствием и выдержкой замолкло. Тогда оратор, как ни в чем не бывало, продолжал свою речь.
— Помещики и капиталисты, фабриканты и заводчики захватили сейчас власть в свои руки. Достаточно указать вам на капиталиста Родзянко или Терещенко, имеющих сотню тысяч десятин земли и миллионы рублей. Они рабочим лицемерно обещают улучшение где-то потом, а пока выжимают все соки, хотят содрать десять шкур. Крестьянам они обещают землю, да только за выкуп. Знают они наверняка, что у крестьянина никогда не наберется денег, чтобы выкупить землю.
Мы же говорим: — мир солдатам, землю крестьянам бесплатно, как истинным хозяевам земли. Мы против выкупа. Фабрики и заводы созданы руками рабочих. Капиталисты, боясь революции, сознательно разрушают промышленность, чтобы нищий и разоренный рабочий класс поставить на колени. Но этому не бывать. Рабочие должны всюду выставить свой контроль над производством и помешать капиталистам — Львову и другим — разгромить революцию. Революция только началась. Да здравствует пролетарская революция! Да здравствует союз рабочих и крестьян! Долой капиталистов, долой Временное правительство, долой империалистическую войну!
Выкрики во время речи оратора то усиливались, то уменьшались, не прекращались ни на минуту. Но когда он сказал последние слова, шум и рев настолько усилились и продолжались так долго, что даже оратор махнул рукой и скрылся в толпе членов президиума.
Гончаренко сидел, слушал, ему было досадно, что оратору-большевику не дали договорить речь. Он нутром вдруг почувствовал какую-то большую правду, скрытую за словами оратора-большевика. Но он также хорошо понимал настроение раненых и больных солдат, заполнявших двор. Столько лет мучений, страданий, скотской жизни во имя войны, теперь ранение, калечение, и вдруг выходит штатский оратор и заявляет, что все это было не нужно, глупо и что их одурачили.
Гончаренко посмотрел на Удойкина. Тот сидел на выступе стены, как изваяние, с покрасневшим, медным лицом. Поймав взгляд Гончаренко, он довольно громко, покрывая шум, произнес:
— Нашему брату не дают, черти, говорить. Оборонцы проклятые.
И в этих словах, сказанных сгоряча, снова уловил Гончаренко частицу все той же, пока недоступной ему в целом огромной правды. Точно правда эта в виде большой прекрасной птицы билась где-то за стенами этого огромного дома мук и страданий, силясь ворваться сюда и показать себя людям. Он даже, казалось, слышал шум ее крыльев и грозный орлиный клекот, но видеть, представить ее не мог.
Следующее слово взял себе неизвестно откуда появившийся крестьянин в дырявых сапогах, в поддевке, в картузе. Взойдя на трибуну, он истово перекрестился, поклонился во все стороны и сказал:
— Мы как крестьяне, хоча и молокане и живем в Азии… но имеем свои интересы… И вот поделюсь я с вами, товарищи защитнички наши… Сам был солдатом и знаю вашу горькую жизнь. Токо ж, товарищи, тяжело деревни тепереча. Страсть, как тяжело. Мужиков нету. Австрияки и ерманцы супротив нашего брата-крестьянина никуда не годятся. Бабы замаялись… Опять же земли нету. Вот господин офицер говорил за войну… по закону усе… И земля по закону — за выкуп… Нет… Не по-нашему. А по закону все выходит так. Нам не на пользу выходит. А я вот что скажу, братцы-товарищи. Нам, которые крестьяне, нужны другие приказы. Вот что скажу я, товарищи. А что война — то лучше бы, братцы, мир был. Чего нам в ней-то. Один разор да налоги. Вот и весь мой сказ… А вам видней… потому мы серы.
Крестьянин при неодобрительном молчании сошел с трибуны и стал неподалеку от Гончаренко.
После крестьянина говорил председатель митинга. Он доказывал, что война нужна. Что для успешного и быстрого окончания ее нужны усилия всего народа. Что землю крестьяне получат только за выкуп, так как обижать никого не следует. Что рабочие бунтуют потому, что несознательны. Что большевики — предатели революции. В заключение он воскликнул:
— Да здравствует свободная конституционная Россия и Временное правительство, которое в конце концов приведет страну к Учредительному собранию, закончит войну и даст России полную свободу!
Крестьянин слушал и то вздыхал, то краснел, то бледнел, почесывал загривок, и молчал. А Удойкин, как только услышал слово конституция, точно ошпаренный кипятком вскочил с места и закричал:
— К чорту конституцию капиталиста Львова…
Но соседи угрозами заставили его замолчать.
Говорил еще кто-то, закончивший лозунгом:
— Да здравствует революция, уравнявшая в правах солдат и офицеров! Да здравствует война до победного конца! Ура!
Буря рукоплесканий, тысячеголосые выкрики: «Да здравствует война до победы, да здравствует Временное правительство», перекатистое ура в течение долгого времени вздымались, как волны прибоя, по стенам многоэтажных корпусов и бились в далекое синее небо.
После речей приступили к выбору военного комитета. Прошел целиком список выдвинутых партией конституционных демократов. Список большевиков даже не стали обсуждать.
Митинг закрыли.
— Мы хотим, чтобы по закону, — раздавалось из толпы уходящих солдат. — Беспорядков нам не нужно.
— Пойдем в очко играть, — после ужина предложил солдат Дума, сожитель Гончаренко по палате.
— А что это такое очко?
— Да в карты… В двадцать одно. Очень интересно.
— Не люблю я играть, да и денег нет.
— Ха-ха-ха, — засмеялся Дума, причем тупое лицо его, низколобое, с выражением смекалистой хитрецы украсилось улыбкой до ушей. — Теперь, брат Гончаренко, — слабода. Деньги надо уметь достать… Ха-ха.
Солдат Дума и раньше привлекал к себе внимание Гончаренко. В госпитале он жил уже давно. Был он контужен в спину глыбой земли месяцев шесть назад, но как только приближался срок его выписки из госпиталя, он неизменно заболевал то галлюцинациями, то нервными припадками, и комиссией снова оставлялся на излечение. Болезнь его была сильно похожа на притворство, тем более, что он частенько бывал крепко пьян. Был он парень крепкий, здоровый, с румянцем во всю щеку. Второе, что всегда поражало в нем, — это баснословное для солдата богатство, которое у него невесть откуда появлялось. Не понимал Гончаренко, откуда доставал Дума то сотни керенок, то золотые часы, то кольца с драгоценными каменьями. Знал Гончаренко, что Дума любил азартную карточную игру и неизменно проигрывал в карты все эти таинственные, сокровища.
— Ну, пойдем, что ли. Я тебе денег дам. Выиграешь — вернешь. Не выиграешь — бог с ними. Не в деньгах счастье. А ты парень хороший. Не жалко.
Гончаренко ваял у него одну сороковку, и они сошли вниз во двор.
— Где играешь-то? Ведь запрещено в госпитале играть.
— Эх, друг, — философски заметил Дума, — кому и запрещено, а умному человеку везде и все можно. А играть будем мы у одной сиделки, — здесь живет. Моя кума она… Ха-ха-ха!
Когда они подходили к дверям в подвальное помещение госпиталя, Гончаренко не вытерпел, спросил:
— А скажи, Дума, откуда у тебя такие богатства?
— Э, сразу много будешь знать — состаришься, — ответил Дума и, помолчав, глубокомысленно добавил: — Партейный я. Вот откуда. У меня мандат от агитационной комиссии — как уполномоченный. Да об этом как-нибудь поговорим.
Гончаренко недоумевал.
В самом конце подвала они вошли в маленькую клетушку и, пройдя через нее, очутились в большой светлой комнате, довольно прилично убранной в ковры, мягкую мебель, кровать с никелевыми украшениями. В комнате находилось восемь человек. Они сидели за большим круглым столом, на котором, брюзжа и фыркая паром, сиял красной медью самовар, и пили чай.
Среди мужчин, одетых в солдатские костюмы, сидели две женщины. Одну Гончаренко знал хорошо. Это была сиделка Маня, до последних дней выказывавшая ему исключительную заботливость и внимание. Завидев Гончаренко, она весело засмеялась и подбежала к нему.
— Вот и хорошо, Вася, что вы пришли, — давно бы надо.
Стоявший возле Дума сказал:
— Это она, Марусечка, просила, чтобы я привел тебя… Эх, цыпка!
Маруся раскраснелась. А Гончаренко, несколько смущенный, оглянулся вокруг.
Из-за стола поднялась другая женщина, пухлая, с красным лицом; улыбаясь, она подошла к ним.
— Вот и другие гости. А мы-то умаялись, дожидаючи вас. Садитесь чай пить.
— Не хотим чаю, кума, — снисходительно сказал Дума, звонко похлопывая ее по жирному бедру. — Освобождай стол да в картишки поиграем. С тем и пришли.
— Все в картишки да в картишки. Проиграешься опять, Думыч.
— А тебе что?
— Хоть бы подарочек какой сделал.
— Подарочек. Мало те подарков. Ах ты, жаднюга.
Женщина, скрестив на полной груди свои руки, с гневным лицом хотела что-то возразить ему, но Дума помешал:
— Ишь ты! Закобенилась. Небось, кума, не забыл я тебя. Вот тебе сто рублей, чтобы выпивка была, и колечко от меня в подарочек, коему цены нет.
С этими словами Дума полез рукой за пазуху своей франтовской гимнастерки, извлек оттуда завернутые в тряпицу два массивных золотых кольца, украшенных большими драгоценными камнями, золотые часы с большой цепью. Выбрал одно кольцо, что было покрупнее, и бросил его ей. Женщина на лету схватила кольцо, тут же надев его на мизинец. А Дума из карманов шаровар вынул большую пачку керенок, в которой почти исключительно были сороковки и только одна-две двадцатки. Взял три сороковки и передал женщине.
— На, Василиса, достань спирту.
Компания ожила. Женщина куда-то скрылась. В соседнем чулане послышался стук и звон стекла. Потом женщина вернулась в комнату с двумя четвертями, наполненными светлой жидкостью.
— Двери закрыла? — озабоченно спросил Дума.
— Закрыла, куманек.
— Ну, садись, братцы. Перед картишками пропустим по одной.
Самовар убрали, а на его место поставили на стол обе четверти.
Забулькало вино, наливаясь в стаканы. Когда стаканы наполнились и руки присутствующих потянулись к ним, Дума, стукнув по столу кулаком, заявил:
— Стой, братишки. Спиртягу купил я? Так. Если я обыграю вас, угощение за мой счет. Но если кто другой выиграет, за его счет. А мне, стало быть, заплатит сотню. Согласны?
— Согласны… Не тяни, — хором ответили мужчины.
— Ну, за наше здоровье и за успехи. Ха-ха-ха, — сказал Дума, подняв стакан.
Все чокнулись и выпили, не исключая женщин. Гончаренко с удивлением посмотрел на Марусю, которая, не поморщившись, залпом осушила чайный стакан крепкой, как спирт, кишмишовой водки. — Сам же он только пригубил стакан. Заметив, что Гончаренко не выпил своей порции, Дума запротестовал.
— Пей, друг. Так не годится. Что ты, баба, что ли? Вон барышни наши и те вылакали.
Как Гончаренко ни отказывался, его все-таки принудили выпить остаток. С отвращением Гончаренко проглотил огненную жадность. Он не любил пить вообще. К тому же, когда пил, то закусывал. Но присутствующие, даже женщины, пили водку, как воду, и не думали закусывать.
— Ну, будет пока, — заявил Дума тоном хозяина. — Начнем игру.
Стол быстро освободили от стаканов и бутылей. Василиса достала из-под перин кровати три истрепанных колоды карт. Все уселись вокруг стола. Каждый достал деньги. И у всех, за исключением женщин и Гончаренко, их оказалось по толстой кипе. Мужчины закурили папиросы.
Гончаренко посмотрел на Марусю. Она уселась рядом с ним. Лицо ее, раскрасневшееся, с сияющими синими глазами, светилось какой то странной удалью и мальчишеским задором.
— Вместе будем играть, Васенька, — говорила она, прижимаясь своей горячей ногой к его ноге. Гончаренко вспыхнул. Он давно не знал женской ласки и тела. Кровь застучала ударами.
— Эх, сколько денег у всех, а у меня нет.
— Деньги — все, — прошептала ему на ухо Маруся. — Ты непременно выиграешь, Васенька.
И Гончаренко вдруг захотелось обыграть всех, чтобы иметь много денег.
Между тем Дума, стасовав карты, обвел всех опьяневшими глазами, круглыми, остановившимися, как у мертвой щуки, и сказал:
— Кому же банковать? — Снова обвел всех присутствующих взглядом и добавил. — Пусть новичок Гончаренко банкует. На, возьми карты.
Гончаренко положил на стол свою единственную, занятую у Думы сороковку. Немного дрожащими руками перетасовал карты и роздал каждому по одной, положив одну и себе.
— Сколько в банке? — спросил его первый игрок слева.
— Все, — сухо ответил Гончаренко.
— Ого, большой банк, — раздались возгласы за столом.
— Ну, — спросил Гончаренко у соседа слева, — на сколько?
— По банку, — довольно вяло ответил тот. — Дай две карты.
Все сидящие за столом с напряженным вниманием уставились на игрока. Это был солдат исполинского роста, с рябым, расплывшимся лицом. Он смело перекинул все три карты лицевой стороной.
— Перебор, — радостно воскликнул Гончаренко, увидав, что у противника были туз, десятка и король. — Двадцать пять. Сорок с вас.
Маруся совсем прильнула к нему, сжимая его руку у локтя. «Говорила, что выиграешь», — шептала она при этом.
Сладкое, пьяное волнение от женской ласки, от спиртного хмеля и карточного азарта волнами било в его сердце. Побледневшее лицо его, черноглазое, белокурое, с правильными, приятными чертами, то хмурилось, то расплывалось к улыбках радости. «Мое, мое, — думал он, глядя на все увеличивающуюся гору керенок в банке. Шестьсот… восемьсот… две тысячи триста рублей… Неужели будут мои?»
Банк заканчивался. Остался только одна игрок, который был в праве играть в его банке. И этот игрок был Дума.
С тайной уверенностью, что Дума не станет срывать его успеха, Гончаренко смело спросил у него:
— На сколько бьешь, товарищ Дума?
— По банку, — услышал он ошеломляющий ответ и сразу уже возненавидел это тупое, самодовольное, пьяное лицо, с оттопыренной верхней губой, на которой красовались маленькие рыжие усы, подстриженные на английский манер.
— По банку? — с дрожью переспросил Гончаренко.
— Да, по банку, — самодовольно подтвердил Дума, вынимая из-за пазухи две больших пачки керенок. — Даешь одну карту!
Все играющие столпились вокруг Думы. На той стороне стала, где сидел Гончаренко, остались только он и Маруся, побледневшая не меньше своего соседа.
Гончаренко с дрожью и почти с болью на сердце снял верхнюю карту с колоды и передал ее Думе.
«Пропало… Все пропало, — шептал он при этом. — Конечно, выиграет. Дуракам счастье…»
Дума медленно, точно колдуя, приподнял свою карту и, прежде чем посмотреть на нее, зажмурив глаза, с присвистом дунул.
— Довольно, — сказал он, взглянув на карту.
Гончаренко, плотно сжав губы и чуть ли не скрипя зубами, перевернул лицом свою первую карту. Оказался туз. Снял с колоды вторую и так же быстро перевернул ее. Вышла десятка.
— Двадцать одно… очко, — закричала вдруг Маруся. — Проиграл Дума… Молодец, Вася!
Гончаренко снял с банка большую кучу денег. По его расчетам он выиграл около десяти тысяч рублей. Небрежно рассовал их за пазуху и в карманы. Когда на столе осталось всего штук десять керенок по двадцать рублей, Маруся протянула к ним руку и полушопотом спросила:
— Можно это мне… Васенька?
Гончаренко, не отвечая, сгреб эти деньги в кулак, прибавил к ним еще, положил ей на колени и с видом победителя обнял ее за талию.
— Милый Васенька… Какой ты щедрый!
Гончаренко только обнимал ее и горел огнем.
Игра продолжалась. Чем дальше, тем становилась она азартней. Но Гончаренко неизменно везло. Дума еще в середине игры проигрался в пух и прах и удалился в чулан с полной женщиной.
К двум часам ночи наконец игра прекратилась, и началась попойка. Гончаренко с Марусей ушли, не сказав никому ни слова.
Вышли во двор.
— Куда итти? — спросил Гончаренко. — К тебе можно?
— Нет, милый, я живу с двумя подругами, нельзя ко мне.
— Ну, я тогда в палату…
— Не пустят… а если пустят, завтра нагорит… Могут арестовать еще.
— Ну, так что же делать? Назад итти, что ли?
— Пойдем со мной, — опуская голову книзу, прошептала Маруся. — Вот туда… Там сарай… и скамейки есть, посидим.
— Там живет кто?
— Нет… Только если кто и есть там, то нам не помешают.
— Ну, так иди… иди, Марусенька, а то озябнешь, а я сам перебуду где-нибудь.
— Нет, я не… хочу уйти, — ответила Маруся, прижимаясь к нему. Гончаренко в свою очередь крепко обнял ее, прижимая к груди. И обоим стало больно. Они забыли о том, что за пазухой у каждого по груде керенок.
— Ну, пойдем, пойдем, — заторопилась Маруся, — а то нас тут могут увидеть.
Было уже утро, когда Гончаренко проснулся. Он лениво встал со скамьи, на которой провел всю ночь. Оглянулся вокруг, ища взглядом Марусю. Ее нигде не было. Но вместо нее он увидел своих товарищей по карточной игре. Услышал густой храп из шести носоглоток.
Гончаренко оправил на себе одежду и вышел во двор.
В сознании его стояла какая-то серая муть. Болела голова. Тело казалось налитым свинцом. В пересохшем рту чувствовался неприятный осадок. Слабость в ногах, глухая боль в раненой руке сразу сказались после бессонной, буйно проведенной ночи.
И карты и водка были для него знакомым, хотя и не любимым, развлечением. Но если бы это было все то, что он проделал за последние часы, то это бы его не волновало. Но она… Маруся. Она отдалась ему, любя. Он же взял ее, просто одержимый пьяной похотью.
«Что будет с ней? — думал он. — А может быть, она из таких… Вон, как пьет водку… И сама пришла ко мне».
«Эх, чорт», — мысленно выругался Гончаренко, сильно досадуя на свою слабость и не найдя в себе ясного ответа на вопрос, как ему дальше относиться к Марусе.
Гончаренко, рожденный в патриархальной семье ремесленника, несмотря на налет позднейших лет, унаследовал и развил в себе чувство уважения к женщине. За всю свою сознательную жизнь он не обманул ни одной, хотя и владел иными.
Он никогда не мог забыть слов матери своей, женщины, которую он всегда чтил, как святую.
Ему в те дни исполнилось семнадцать лет. Он поступил подручным токарем в кустарную мастерскую и работал в ней с утра до ночи.
Как-то ранним летним вечером он возвращался домой. Во дворе, где квартировала его семья, слышались шум и крики. Много народу заполняло двор и стояло даже на улице. Гончаренко, одержимый любопытством, протолкался в центр толпы и взглянул. На земле лежал, плавая в крови, труп молодой женщины, его квартирной соседки. Оказалось, что убил ее муж, мучимый ревностью. Когда он, взволнованный, вернулся домой и рассказал о виденном матери, то она, вздохнув, дрожащим от волнения голосом прошептала:
— Никогда… Васенька, не обманывай в этом женщину… Слаба наша сестра — баба. Прельстится, примет за настоящее и погибнет в муках. Женщину беречь надо… слаба она.
Давно уже Гончаренко потерял и мать и отца. Вот уже три года, как серым волком, солдатом, он попирал землю ногами, огрубел, одичал во многом. Но этих слов не забыл.
«Помогу ей деньгами… Может быть, еще ничего страшного и не будет… И разойдемся».
Гончаренко вышел за ворота госпиталя. На солнечной стороне присел на придорожную тумбу.
На улице было светло и жарко. В пыли у дороги, неподалеку от него, сверкал осколок битого стекла. Кругом шли дома из серого камня. От них падали длинные, угловатые, синие тени. Редко проходили люди и еще реже дребезжали пролетки и фаэтоны. Тишина утра и теплота солнца разнежили усталые мышцы. Голова Гончаренко склонилась набок, и он, вздремнув, чуть было не упал с тумбы. Стряхнув сон, Гончаренко встал на ноги, судорожно зевнул и так остался с открытым в изумлении ртом.
Прямо навстречу ему, по тротуару, шли, оживленно разговаривая, артиллерист Удойкин и поразившая его в день приезда девушка с лицом иконописного ангела. Вот они поравнялись с ним и, не взглянув в его сторону, прошли мимо.
Гончаренко вдруг представил себе, что видит их в последний раз, что если он потеряет их из виду, то никогда уже не найдет ответа на мучительный вопрос о войне.
— Поликарп Ермилович! Товарищ дорогой, — погоди-ка, постой! — крикнул он чересчур громко для расстояния в десять шагов, разделявшего их.
Удойкин остановился. Быстро повернулся назад. Увидев Гончаренко и, как видно, узнав его, он что-то сказал своей спутнице и поманил его к себе рукой.
— Ну-ка, ходи к нам, друже!
Гончаренко быстро подбежал к ним и поздоровался. На приветствие ему ответили, причем он заметил, как глаза девушки с внимательной настороженностью посмотрели на него.
«Узнает, что ли?» — задал себе вопрос Гончаренко.
— Ты, хлопец, помолчи пока, — между тем говорил Удойкин. — Мы тут разговор говорим… секретно… С точки… государственной важности большевиков. Двух наших хлопцев керенщики замели вчерась. Между прочим, в тюрьму посадили, сволочи, контрреволюционная гидра.
— Ну! За что?
— А за то, что с глаз повязку снимали.
— Вон что!
— А ты думал как? Тут делективу надыть развертывать. Что и как, чтобы ребят из беды выручить. Солдаты они. Ну, военным судом судить хотят — буржуазный предрассудок… Еще расстреляют.
— Ага, — протянул Гончаренко, еще не понимая в достаточной степени, в чем дело.
— А товарищ наш? — осторожно спросила девушка.
— А то как же? Стал бы я со всякой дрянью возиться, извините за куплемент, — смело заявил Удойкин. — Раз он солдат и кровь бессмысленную проливал, можно сказать по глупости, ни за что, для емпириалистов — как же может быть не наш. Хотя не без этого. Есть которые сволочи, — таким и шею свернуть — раз плюнуть.
Гончаренко, красный от смущения, не зная, что ему говорить, шел рядом с Удойкиным, силясь согнать с лица непрошенную краску.
— Ну вот… — начала говорить девушка с таким видом, точно Гончаренко уже давно был посвящен во все дела. — Мы хотим сегодня провести митинги в депо, на сахарном заводе, в казармах. Резолюции протеста проводить будем. А затем сбор нужно среди своих провести. На крайний случай. Сейчас в партийной кассе денег нет. Если понадобится — устроим побег. Чтобы подкупить стражу, нужны деньги.
Девушка говорила с заметным восточным произношением. Но это делало речь ее милей и занимательней.
— Вот, вот. Дело за деньгами. Как говорят, презренный металл.
— Сколько нужно? — спросил Гончаренко, уже владея собой и помня о набитых керенками своих карманах.
— Да, сколько нужно, Тегран? — повторил его вопрос Удойкин. — Да, сколько же?..
— Тысячи рублей будет, пожалуй, мало. А вот полторы тысячи вполне хватит.
— Так я вам их дам, — страшно обрадованный, поспешно заявил Гончаренко. — Вот, пожалуйста.
С этими словами он извлек из-за пазухи пять свертков керенок и протянул их пораженной девушке. Изумлению ее и Удойкина не было границ.
— Как же вы даете столько денег?
— Откуда у тебя такая сумма капитальных средств?.. Да ты ж буржуяка, а?
— Берите, — говорил между тем Гончаренко, держа керенки в вытянутых руках. — Берите, они же мне не нужны.
— Не нужны… — изумленно спрашивал Удойкин. — А откуда они у тебя, брат ты мой?
— Эти деньги… я вчера выиграл в карты, — искренно сознался Гончаренко.
— Вот оно что… Карта — дурман для народа. Однако на хорошее дело даешь. Молодца! Видишь, Тегран, какие мои друзья. А я тебе насчет капитализмы все как есть расскажу. Дай срок.
— Удобно ли взять? — спросил Тегран Удойкина. — Ведь может быть наш друг выиграл у товарищей их последние сродства.
— Да нет же, — деньги у них лишние, честное слово, — краснея, принялся убеждать Гончаренко. — Они их все равно бы пропили. Возьмите же… А то неудобно. Вон народ идет.
Девушка поколебалась одну секунду. Но затем взяла денежные свертки из рук Гончаренко и завернула их в шелковый головной платок.
Дальше они шли молча. Перейдя главную улицу, свернули в переулок. В конце его зашли в одноэтажный дом. Спустившись на две ступеньки, они попали в комнату, переполненную людьми.
— Это комитет большевиков, — шепнул Удойкин. — Я хочь и эсер, а имею к ним лучшее притяжение… потому народ решительный и вообще за рабочих и крестьян.
Пожав руку и похлопав Гончаренко по плечу, Удойкин куда-то исчез.
Девушка открыла боковую дверь и пригласила войти Гончаренко. Комната была крохотная. Они вдвоем с трудом поместились в ней. Девушка присела на единственный стул и принялась считать деньги. Оказалось, пять тысяч двести рублей.
— Здесь много, товарищ. Нам нужно только полторы тысячи. Возьмите остальное.
— Нет, — твердо возразил Гончаренко. — Я не возьму назад ни копейки. Если сегодня нужны полторы тысячи, то завтра, может быть, понадобятся еще. А мне деньги на что? Нет, не возьму.
— Ну, спасибо, товарищ. Я передам их в партийную кассу. А вы заходите к нам чаще. Я надеюсь, что вы не будете жалеть о вашем хорошем поступке.
— Я пойду, — вместо ответа сказал смущенный Гончаренко. — До свиданья, товарищ Тегран.
— Нет, погодите. Я вам расписку напишу. Как фамилия?.. Так. Получите. До свиданья, товарищ Гончаренко. Обязательно приходите на днях. Я вас познакомлю с председателем комитета.
— До свиданья.
Она крепко, по-мужски, пожала его руку.
На улице Гончаренко глубоко вздохнул всей грудью.
С сияющим радостью лицом быстро зашагал к госпиталю. Он чувствовал себя легко, настроение было приподнятое.
— Вот и картишки на пользу пошли, — шептал он на ходу. — А уж завтра я с этим… с главным большевиком потолкую. Он-то наверное разъяснит, за что война.
Целых три дня прошло с тех пор, как Гончаренко пообещал зайти в партийный комитет и не выполнил своего обещания.
За эти три дня произошло много событий.
Неизвестно куда исчез Дума. Вечером того дня, когда Гончаренко передал деньги большевикам, Дума, оборванный, со следами побоев на лице, заявился под вечер в палату и принялся усиленно звать Гончаренко играть в карты. Обещал водку, встречу с Марусей, приятное времяпрепровождение; Все эти посулы не оказали на Гончаренко никакого влияния. Тогда Дума занял у него сто рублей и неизвестно куда исчез. Правда, на прощанье он вскользь заметил, что получил задание от агитационной комиссии совета выехать в командировку, и показал при этом уже известный Гончаренко документ, для прочности наклеенный на полотно, но куда и зачем выезжает, не сказал.
Запомнилась Гончаренко его смешно оттопыренная верхняя губа в рыжеватой щетине и огромные синяки под глазами.
За эти дни Гончаренко два раза видался с Марусей. Их встречи были полны страсти. Маруся просила денег; он, ни слова не говоря, давал. Она требовала всем своим существом ласки, он отвечал на ласку. Минуты свиданий проходили в отвратительной обстановке все того же дровяного подвала. Страсть принижалась до скотства и начинала Гончаренко набивать оскомину.
Но Маруся, казалось, ничего не замечала и требовала только любви и денег.
Сегодня вечером Гончаренко не пошел на свидание. Его обуревало отвращение к обстановке, в которой происходили свидания.
— Нет, не пойду, — твердо сказал сам себе он и отправился разыскивать своего нового знакомого, артиллериста.
Но Удойкина в казармах дивизиона он не застал. Тогда Гончаренко решил сходить в комитет большевиков, но на полдороге вспомнил, что позабыл адрес. Раздосадованный неудачей, он повернул назад к госпиталю, но, представив себе сарай, запах хлороформа, тут же раздумал.
Не имея определенной цели, он решил просто побродить и зашагал вдоль улицы к центру города.
Город уже окутывали ночные сумерки. На небе и на земле поблекли яркие краски. Ленивая, немощная луна равнодушно выглядывала из-за построек. Сквозь молочный туман, излучающий синеватый свет, кружевными казались тени темных домов и деревьев. А одинокий зеленоватый огонек в окошке ближнего жилья был загадочен и манил к себе.
Гончаренко на ходу размышлял о многом. «Завтра комиссия, — думал он, — могут дать отпуск. Многим дают. Но куда ехать без родных? Разве в Москву к товарищам. А хорошо теперь в Москве. Но зачем ехать? Что делать? Вот беда. Все знают, что каждому делать. Поговоришь — у всех есть свои планы, мечты о жизни. А у меня их нет. Для всех чужой».
От этих мыслей взгрустнулось Гончаренко.
«Зачем живу? Кому я нужен? Какая от меня кому польза? Как трава».
Вспомнил он большевиков, девушку со строгим лицом, великана Удойкина, оратора, что слышал на митинге. Вспомнилось ему, как он передал деньги для большевиков.
«На хорошее дело».
Почему дело спасения неизвестных солдат от тюрьмы было хорошим делом, он не знал, но помнил, что так сказала девушка, и был убежден в правильности этих слов.
«Хорошее дело. Вот большевика знают, зачем живут и чего хотят. Народ деловой».
Вышел на главную улицу города. Кругом горят яркие уличные электрические фонари. По панели снует публика. Солдаты — шинели в накидку, офицеры, звенящие шпорами, сверкающие серебром и золотом наплечных погон, женщины, оставляющие за собой струи ароматных, душистых запахов. Изредка по улице, фыркая гарью, проносились автомобили. Громко цокали о камень мостовых лошадиные копыта, сверкали витринами магазины, приглашающе глядели на улицу саженные стекла кафе. Из раскрытых дверей ресторанов слышались звуки скрипок и стук барабанов. Гончаренко все шел вперед, часто оглядываясь по сторонам, с тщетной надеждой увидеть знакомые лица.
На углу центральной площади он неожиданно столкнулся лицом к лицу с высоким офицером в погонах поручика. Лицо офицера тут же осветилось широкой улыбкой. Он поймал за руку Гончаренко, пожал ее и произнес:
— Здравствуй, господин Гончаренко! Что поделываешь?
— А, господин Сергеев, то есть поручик, — ответил солдат. — А я вас не узнал: выбритый да чистый.
— Ну, а я — то сразу узнал тебя. Плохо забывать старых друзей. Что поделываешь? Скучаешь? Да что мы здесь! Зайдем в ресторан, поговорим.
— Удобно ли… Со мной, с солдатом?
— Ну, вот еще, пустяки! Теперь для всех свобода. Все мы равны. Сегодня ты солдат, а завтра можешь стать офицером. Честное слово. Ну вот, зайдем, поговорим.
Сергеев, взяв под руку Гончаренко, втолкнул его в освещенный подъезд ближайшего дона. На застекленных дверях сверкала золотыми буквами надпись: «Кафе Бристоль».
В помещения кафе многолюдно. Преобладали военные, главным образом офицеры. По эстраде играли четверо музыкантов. В воздухе кружились звуки вальса.
«А хороший человек Сергеев, — думал Гончаренко, усаживаясь за стол. — Главное, простой».
Сергеев подозвал официанта. Полушопотом попросил его раздобыть пива и дать закусок на двоих. Когда то и другое появилось на столе, Сергеев наполнил два бокала белым вином, чокнулся, отпил из своего и сказал:
— Хорошо, что мы встретились, Гончаренко. Вспомним старину. И кстати, поговорим вообще.
Вы получаете письма из полка? — спросил Гончаренко.
— Как раз вчера получил. Не особенно приятные новости. В полку идет брожение. А все большевики. Продались немцам и всюду шлют своих бессовестных агентов. А те будоражат несознательные массы.
— А чего они хотят, большевики? — с затаенной надеждой получить ответ на волнующий вопрос о войне спросил Гончаренко.
— Известно. Хотят анархию. Полный беспорядок, разгул диких страстей. Войну русских с русскими.
— А зачем это им нужно?
— Продались… Ведь они агенты немцев. А немцам выгодно, чтобы Россия перестала быть сильной державой. Чтобы мы проиграли войну.
— А верно ли это?
— Конечно, верно. Ну, с какой стати стал бы я лгать. Не вместе ли нас вошь ела, не вместе ли на земле валялись, не вместе ли ранены?
Сергеев опорожнил бокал, подумал немного и добавил:
— Ты не думай чего-нибудь. Я сам сейчас революционер. Состою в партии конституционных демократов. Я за разумную свободу. Но чтобы заслужить ее, нам нужно разгромить насильников-немцев. А ты, Гончаренко, состоишь в какой-нибудь политической организации?
— Нет, не состою… Где мне уж!
— Зря. Иди-ка ты к нам. У нас в партии есть простой народ. Есть и солдаты. Теперь, когда большевики губят свободу, всем честным гражданам нужно объединиться вокруг нашей партии, а не сидеть сложа руки.
— Да… Это правильно… Но я разберусь еще.
— Конечно, надо разобраться. Приходи ко мне, я дам тебе партийную литературу, сведу на собрание.
— Значит, по-вашему, нужно драться с большевиками? — недоверчиво спросил Гончаренко.
— Ну, разумеется. Вот я состою членом городского совета. Жаль, что тебя там нет. Ты бы своими глазами увидел, что вытворяют эти гнусные большевики. Они ни с какими авторитетами не считаются. Представь себе, для них, все кто не с ними, — предатели и изменники, а на самом деле — сами предатели и изменники. Какой позор! Наших великих вождей, Павла Николаевича Милюкова и Керенского, Александра Федоровича, людей, всю жизнь посвятивших революции, они именуют врагами народа. Ну, разве не позор? Словом, возмутительно.
— Ну, за что мы, по-вашему, воевали?
— Война должна быть, — не отвечая на вопрос, продолжал Сергеев. — А когда окончится война, когда мы победим, тогда наступит время разобраться во всем. Но не раньше. А теперь не время. Теперь нужно все силы бросить на войну. Большевики мешают, они сеют в стране рознь и вражду. Ты только представь себе, Гончаренко, ведь они считают каждого человека, у которого есть пара лишних штанов, буржуями; а таких, как я, офицеров из народа, объявляют врагами народа. Не удивительно, что за ними иногда масса идет.
— А что же вы думаете делать с большевиками? Ведь они против войны.
— Да. Но пока ничего не поделаешь. И можно сказать, зря мы няньчимся с ними. У революции должны быть железные законы, и таких, как большевики, нужно устранять. Я уверен, что они будут устранены в ближайшие дни.
— А что же вы все-таки думаете делать с ними? — повторил свой вопрос Гончаренко.
— В интересах свободы, равенства и братства, победного окончания войны кое-кого из них нужно арестовать, а иных и расстрелять. Это необходимо для острастки других.
— Выйдет ли у вас это?
— Выйдет — вот увидишь. У нас здесь организован центр друзей свободы и военный комитет. Как только наступит время, а оно приближается, мы будем действовать решительно.
Гончаренко слушал собеседника, смотрел на его погоны и думал:
«Вот офицер Сергеев претив большевиков, а солдат Удойкин почему-то с ними. Отчего это так? Неужели Удойкин на немецкие деньга работает? Нет, врет Сергеев. И какие же у большевиков деньги есть, если у них нет даже тысячи рублей, чтобы выручить товарищей? Что-то неладное здесь. А с другой стороны, откуда у Думы деньги? Нет, надо узнать и выяснить».
— Ты зайдешь к нам, Гончаренко, а тебе я письмо из полка дам почитать.
— А что пишут?
— Да все по-старому, только большевистская зараза начинает косить и там. Батальонный Черемушкин написал мне, что арестовали одного голубчика. И расстреляют, наверное.
— А кто он? Не из нашего взвода?
— Представь себе, как раз солдат нашего отделения. Некий Васяткин. Из вновь прибывших. Такой нахал! Купили, как видно, парня. Ну, а он рад стараться.
— Откуда у них денег столько, чтобы всех покупать? Что-то не верится, — вырвалось у Гончаренко.
— Откуда? Из Германии привезли. Главный большевик, старый каторжник Ленин, в запломбированном вагоне приехал из Германии. Думаешь, с пустыми руками приехал?
«Нет, что-то неладно. Нужно скорее узнать… Завтра же пойду к большевикам и все выясню», — думал между тем Гончаренко.
Вино было выпито, закуска съедена. Они расплатились и вышли из кафе.
— Ну, мне на заседание, — проговорил Сергеев, пожимая руку Гончаренко. — Ты зайдешь ко мне? Не потеряй адрес.
— Как время выберу, зайду обязательно.
— Вот и заходи. Между прочим, от нашего гарнизона в школу прапорщиков нужно десять человек послать. Теперь доступ легкий, принимают с низшим образованием. Если хочешь, я это сделаю. Тебя пошлют.
— Подумаю, господин поручик.
— Ну, уж и господин. Зачем титулование между друзьями? Ты для меня Гончаренко, а я для тебя просто Сергеев. И не больше. Ну, заходи. Пока.
С утра Гончаренко завертелся, как белка в колесе. Много сил и времени отняла врачебная комиссия. Только к полудню он прошел ее. Состояние здоровья его нашли удовлетворительным и постановили выписать в команду выздоравливающих. Пошли опять хлопоты по оформлению перевода. Наконец, он получил путевку и вещи.
Время было уже за полдень, когда он с вещевым мешком за плечами переступил порог госпиталя и вышел на улицу. У подъезда он столкнулся с Марусей. Смущенно поздоровался.
— Здравствуй, Вася, что, на новое житье перебираешься?
— Да, выписали в команду выздоравливающих.
— Почему вчера не пришел?
— Выл занят, Маруся.
— Если бы любил — нашел время. Ведь любишь, скажи?
— Не знаю, Маруся. Ты уж не взыщи.
— Не знаешь. Бедная я, бедная. Зачем ты загубил тогда? Я была девчонкой, а ты меня… А теперь не знаешь?
— Чего же хочешь, Маруся? Я ведь правду говорю.
— Чего хочу? Люби меня, Васенька, больше, ничего не хочу. Ведь любишь! Приходи сегодня вечером. Приходи, милый; буду ждать.
Гончаренко промолчал.
Лицо Маруси потемнею.
— Молчишь, не хочешь?.. Хорошо. Я запомню это.
В голосе женщины слышались слезы.
Гончаренко сделал шаг в сторону, желая уйти.
— Нет, постой, — ухватилась за его рукав Маруся. — Так не уйдешь. Может быть, у меня… под сердцем… — глаза Маруси увлажнились. — Ни за что рожать твоего не буду. Давай деньги, к бабке пойду.
Гончаренко молча достал пачку керенок и передал ей.
Маруся хищно вырвала их, зло посмотрела на него и прошептала:
— Мы еще повидаемся. Этих денег будет мало.
Гончаренко пожал плечами и пошел своей дорогой.
Итти ему нужно было через весь город. Солнце пекло немилосердно. Обливаясь потом, он медленно шел по раскаленным камням мостовой. Устав, он на полпути решил отдохнуть и присел на скамье, в тени одноэтажного каменного дома.
На улице, пустынной и горячей, плавал раскаленный зной. Никого из людей не было видно, и казалось, что жители города все попряталась по квартирам, спасаясь от жгучих лучей.
Гончаренко сидел, придавленный этой жарищей, с тоской думая о дальнейшей дороге. Мимо прошла старушка-армянка в цветном карабахском наряде, с ожерельем золотых монет поверх головной повязки. Она медленным шагом прошла мимо, стройная, сухая, коричневолицая, горбоносая, и не удостоила его даже взглядом.
Невдалеке из-за угла показалась фигура человека на костылях. Послышались звуки заунывной восточной песни. Точно растопленные солнцем, они медленно плыли в струях жаркого воздуха. В тишине отчетливо слышались не только звуки, но и слова песни, тягучей и грустной.
Мэр айреник тшвар антер
Мэр тшанамуц вотнакох…
Человек приближался. Громче и отчетливее слышались звуки и слова.
«Ишь, распелся, — блеснула в затуманенной голове Гончаренко мысль. — Удивительно, как ему не лень рот открывать».
Человек шел, опираясь на костыли, и продолжал петь все одно и то же.
«Поет… Вот народ-то выносливый».
Человек, поравнялся с ним, продолжая петь. Гончаренко взглянул в лицо певца и, обрадованный, крикнул:
— Арабка… Шахбазов! Здорово, дружище. Ты ли это?
Песня оборвалась. Человек на костылях остановился.
— Да, это я… это я, Айрапет Шахбазов, я. Гончаренко! И тебя узнал. Я, я это. Дай присяду.
Шахбазов присел на скамью, сложил на земно костыли и вполголоса замурлыкал все ту же песню.
— Чего распелся? Не знал, что ты такой певун. В отделении на позиции не пел.
— Да. Запоешь и ты, Гончаренко. Эта песня такая… такая… что все силы наружу рвутся. Ва! Слова у этой песни, такие слова… как острый дагестанский кинжал… Вот, слушай:
Мэр айреник…
— Погоди, — перебил его Гончаренко. Слова, может быть, и хорошие, да не понимаю я по-вашему, по-армянски.
— Хорошо. Я тебе по-русски спою. Я могу.
И Айрапет запел:
Наша родина несчастная, сиротливая,
Со стороны наших врагов истоптанная.
Ее сыновья сейчас взывают к мести…
— Эх…
— Ишь ты… грустно же тебе, Шахбазов. Понимаю я твое положение. Ишь, ноги не ходят.
— Ноги… Да. А скажи, Гончаренко, правда, что у вас, русских, свобода?
— Да-а.
— А когда же она будет, а? Когда же народ армянский свободный будет? Когда же он сам собой управлять станет? А, Гончаренко?
— Да… не знаю.
— Не знаешь? А я, знаю… Уйдите вы от нас. Дайте нам жить самим.
Гончаренко отвернулся в сторону.
— Ты русский, — продолжал Шахбазов. — Но я с тобой на войне был. Выл на войне я, турок били. Да. Враги они наши. Наши кровные враги… Вечные враги. Ну, а русских, думаешь, любим мы? Нет, ненавидим русских. Свобода, говорят, свобода. А кругом русские сидят. Сидят и правят. На армян, как на навоз, на кизяк смотрят… Мы в сараях живем. Мукой да золой питаемся. Землю едим… А русские? А русские в погребах сидят… Вино пьют… Пьют вино, шашлыки едят. Зурначей нанимают… А на народ наш бедный… бедный народ, налоги… на наш бедный армянский народ.
— Не все же русские так… чтобы вино да зурначей, — точно оправдываясь, сказал Гончаренко.
— Уйдите, русские… Просим, уйдите, — не слушая его, продолжал Айрапет. — Палачи вы наши.
— Да, бедно живут. Верно, притесняют.
— Вот говоришь ты, говоришь… бедный армянский народ… А русские не уходят. Не уходят и новых шлют к нам. И все на шею, на шею народу армянскому.
— Да что? Мы уйдем, турки придут. Не лучше русских. Что тогда?
— Турки… Турки… — Лицо Шахбазова исказилось. — Турки не придут, не пустим турок. Весь народ, как один, станет. От Зангезура до Карабаха все станем. Я на костылях пойду сражаться… Пойду бить турок… Вы только уйдите. «Мэр айреник тшвар антер», — снова запел Шахбазов.
— Ногу совсем, что ли, повредило? — спросил Гончаренко.
— Да, совсем… совсем без ног я.
— По чистой, стало быть.
— Да, по чистой… Освободили… Говорят, плохой теперь солдат. Солдат плохой. А зачем жизнь отняли?.. На что я нужен:? Кому я нужен? О, я бедный калека!
Мэр айреник тшвар.
— Ты разве здешний?
— Да… Мать и отец жили… жили здесь. Деды жили тоже… братья здесь живут. Плохо живут, ай-яй, как плохо… А от меня помощь плохая, какая помощь… Никто внимания не обращает на калеку.
Мэр айре…
Они расстались. Гончаренко, расстроенный и хмурый пошел своей дорогой, а Шахбазов остался сидеть на скамье, опустив на грудь голову, покрытую потрепанной солдатской шапкой, и напевал:
Мэр… айреник…