Если что-то идет не так, я испытываю физическую боль и чувствую, что потерялся. Все, над чем я так тщательно трудился, превращается почти что в кошмар. И тогда я думаю только о бегстве.
My throat can't take this sand[3]
Во время войны, прежде чем превратиться в психиатрическую лечебницу, это здание было военным госпиталем. И сам дом, и раскидистые сады, и дворик были обнесены бетонной стеной высотой метра в два с половиной. Снаружи, рядом со стеной, стояли брошенные на произвол судьбы десятки мраморных изваяний – покалеченные кто больше, кто меньше. У большинства статуй не хватало рук, у некоторых были ампутированы ноги, другие по странности судьбы оказались гильотинированы. Когда-то раньше эти фигуры служили любимым аттракционом для городской ребятни. Больше всего по вкусу детям пришлись обезглавленные статуи: они смеялись и устраивали представления, высовывая свои головы на место отрубленных. Но вот уже много месяцев дети здесь не появлялись. Необоснованные опасения родителей, боявшихся, как бы ребятишки не поранились, прыгая по камням, заставили взрослых объявить своим отпрыскам, что статуи олицетворяют собой военнопленных, у которых отняли руки и ноги, чтобы отправить на фронт, в помощь мужественным солдатам-союзникам. Время и заброшенность превратили человеческие останки в камень. В камень, который дети своим щекотанием могли бы воскресить.
Внутри главного зала лечебницы царил легкий запах лекарств, щелока и ацетилена. Особое ощущение только что вычищенной комнаты. От стен отражался голос телевизионного диктора:
«Именно сейчас Нил Армстронг и Эдвин Олдрин выходят из модуля „Аполлона-тринадцать". Нил уже спустился на седьмую ступеньку, а теперь на восьмую… Ему остается всего лишь одна, господа телезрители… Последняя… Дальше, дальше… Он только что ступил одной ногой на Луну и не провалился! Господа телезрители, те из нас, кто полагал, что поверхность Луны – это зыбкая туманность, заблуждались… Невероятно, просто невероятно… Он как будто стоит на прочном валуне… Теодоро X., центральная студия, вы хотите что-нибудь добавить?»
«Невозможно поверить, Марио З., мы только что наблюдали не что иное, как первые шаги по Луне, важнейшее достижение человечества, покорение открытого космоса…»
Эти слова отдавались эхом повсюду, пока наконец не затерялись среди длинных коридоров, как в горлышке воронки. На реплики дикторов накладывалось дыхание и переговоры астронавтов в скафандрах – они волновались и говорили сбивчиво. На бледных строгих лицах пациентов, сидевших на деревянных стульях вокруг телевизора, отражалось глубокое изумление. Взгляды больных резко меняли направление, словно они одновременно следили за несколькими матчами по настольному теннису.
В конце концов долгое молчание прервал тонкий, почти женский голосок:
– По Луне? Какого черта, как они туда попали? На гигантской тыкве, запряженной мышами? Вы, конечно, мало в чем разбираетесь, но все же вы не настолько тупы, чтобы поверить в эту байку, верно?
– Да ни за что на свете. Меня им не провести. Какая еще Луна? Я там в армии служил – это же Сахара! Да подвинься, Галилео, твоя верблюжья туша не стеклянная! Только поглядите: повсюду дюны. Может, это Алжир? Вы что, не видите – там повсюду песок. Луна? Черта с два тебе Луна! К тому же подумайте сами: если бы они забрались на Луну, как бы мы это увидели по телику? Да ладно, ладно… Даже новую нефтяную скважину так просто никому не покажут. Да найди они на Луне какую-нибудь пещеру – стали бы так с нами откровенничать? Кто-то там ходит за кадром, таскает декорации и заводит динамо-машины. Они что, совсем нас за дураков держат?
Во время речи Анатоля Галилео изучал края телеэкрана, недоверчиво присматриваясь к белесому свечению, которое струилось из-под самой рамки. Остальные пациенты пытались силком удержать Галилео от попыток отвинтить заднюю крышку аппарата.
– Да ведь пчелки из радио все уши нам прожужжали этим полетом на Луну, этой высадкой на Луну и всей этой фигней. Не может быть, что все вообще неправда.
– Ну пожалуйста, не будьте такими наивными! Иди выгляни в окно. Нет, нет – не смотри на меня, а выгляни в окно.
– В окно?
– Ты видишь там хотя бы одного раздутого идиота, который прыгает по Луне в костюме пчеловода? Да что с тобой? Эти алжирцы вообще заколебали… Что за люди! Кому взбредет в голову в это время отправляться на поиски меда? Да еще в Сахаре!
– А что, в Сахаре и вправду водятся пчелы?
– Ты что, не желаешь со мной соглашаться?
– С тобой – желаю, а вот с пчелами… С пчелами – не желаю.
«Маленький шаг для человека, но гигантский скачок для всего человечества, – это были первые слова Армстронга… Вот интересно, он сказал их экспромтом или привез с собой бумажку из дому? Как тебе кажется, Теодоро X.?»
– Этот пчеловод – умственно отсталый. Чело-ве-е-ечество – это полный бред. Челове-е-ечество… Что это еще за хренотень? Человечество бросается в ров гонять крокодилов… Человечество перекувыркивается через край котла и тонет в курином бульоне…
– Ай какой кусочек!
Этот крик раздается из глубины зала. Все смеются и собираются вокруг стола, принюхиваясь к аромату воображаемой индейки, которая только что совершила посадку на его поверхность.
– Человечество!.. Как вкусно пахнет! Тебе крылышко или бедро?
«Давайте понаблюдаем за реакцией людей на улице. Наша передвижная телестудия расположена в кафе в центре города. Ну и какая там атмосфера, Винсент К.?
«Здесь высказывают мнения на любой вкус, Марио З.; секундочку… добрый вечер, это телевидение, мы в прямом эфире. Как вы расцениваете тот факт, что человек высадился на Луну?»
«Не знаю, это, наверно, большой исторический факт – то, что кубинцы полетели на Луну, правда? Но в общем-то… Что вы от меня хотите – я сейчас безработный… Кубинские астронавты получат работу, а вот я… Да разве это решит мою проблему? Пользуюсь случаем, чтобы сказать: если у кого-нибудь найдется для меня халтурка, все, что угодно, – стены покрасить, трубы поменять…»
«Прежде всего, дорогие телезрители, расставим все по своим местам. На Луне высадились граждане США, а не кубинцы… Кубинцы не высаживались, по крайней мере, нам об этом ничего не известно…»
Бывшего боксера Джо Панду, сидевшего в углу, отдельно от всех, происходящее мало заботило. Он выглядел устало. Джо сделал очередную затяжку. По телевизору передавали рекламный ролик «Зеленого креста». Аэрозоль, насекомое, мгновенная смерть – и привет. По другую сторону окна с двойной решеткой из прутьев и колючей проволоки виднелась полная луна. В конце концов, она не выглядела так, словно кто-то по ней расхаживает. И все-таки Джо Панда был абсолютно уверен, что все это правда, что пчелы, живущие внутри телевизоров и радиоприемников, – единственные пчелы, которых не в силах вывести аэрозоль, – не врут и что, вполне вероятно, американцы действительно добрались до Луны. Джо хорошо знал американцев благодаря годам, проведенным в Чикаго, и неплохо разбирался в их повадках. Он подумал, что, если эти парни нацепили на себя маски пчеловодов, значит, тому есть повод.
У Джо возникло странное ощущение: он вроде бы расслышал телефонный звонок. Однако когда он резко обернулся, то не увидел в холле ни одного телефона – только красные огнетушители, развешанные по стенам коридора. Красные огнетушители на белых стенах. Огнетушители были того же цвета, что и телефоны, которые эти треклятые доктора от него прячут. Джо глубоко вздохнул. Ацетилен, только что вымытый коридор, морфий, каустическая сода… из всех запахов, окутавших помещение, Джо постарался уловить только запах морфия.
Во дворе лечебницы грузовик из прачечной забирал тюки с грязной одеждой – такое случалось раз в неделю. «Он похож на мусоровоз», – решил Джо про себя. И так оно и было: из кузова грузовика выглядывали двое парней в черных рабочих перчатках – точь-в-точь таких же, как у мусорщиков. Теперь Джо смотрел только на перчатки.
Морфий, Джо, морфий, морфий.
Грузовик подъехал к главному входу: контейнеры, выставленные к больничным воротам, меняли на контейнеры с чистой одеждой. Когда машина скрылась из виду, Джо перенес свое внимание на разговор, продолжавшийся в холле.
– А на Аляске? Неужели кто-нибудь считает, что на Аляске тоже есть пчелы?
Начиная с этого дня Аляской стали называть больницу, в которой все они содержались. Там все было настолько белое – и стены в коридорах, и обстановка в палатах: простыни, чашки, тарелки, все без единого рисунка, – что казалось, предметы вообще лишены объема. Все белые часы с белыми стрелками стояли, словно доктора управляли внутренними страхами пациентов, возводя неподвижность в систему.
Да разве может быть что-нибудь ужаснее маятника, замершего в своей высшей точке?
Безмолвие было таким же белым, как в рассказах Джека Лондона. Белые халаты. Врачи и медсестры, которым передавалась бледность халатов. Только окна лучились зеленью. Одинокое дерево в центре двора помогало определять времена года на этой земле, которая в остальном почти всегда оставалась влажной и серой. Вот уже много лет назад врачи распорядились срубить все деревья вокруг стены, чтобы таким образом применить на практике новаторскую шоковую терапию, заключавшуюся в полнейшей изоляции пациентов от внешнего мира. Как говорили, такой шоковый метод уже был успешно внедрен в Германии, в психлечебнице под названием Дахау. Аляска больше походила на тюрьму, чем на больницу, – по крайней мере, если судить по забранным металлической сеткой окнам и по окружавшей внутренний двор стене высотой два с половиной метра. Время прогулки пациентов тоже было строго ограничено: два часа в день по будням и не больше трех по субботам и воскресеньям.
Люди, угодившие на Аляску, ничем не походили друг на друга. Бывший боксер Джо Панда, размышлявший об аэрозолях и мертвых насекомых и с завистью взиравший на рукавицы рабочих из прачечной, был всего лишь одним из пациентов. Там же в конце концов оказался Ji Анатоль. известный как Душитель с Разводного Моста, неудавшийся писатель. Этот человек сделал блестящую военную карьеру на севере Африки и написал мемуары, решив отведать литературной славы, – однако книга его провалилась, что повергло эго Анатоля в самую глубокую из депрессий. Писатель начал с того, что продал свою машину, а кончил тем, что заложил свой дом и сбыл все свое имущество, чтобы иметь возможность скупать собственные книги, которые никого больше не заинтересовали. Анатоль обнаружил недюжинную способность к перевоплощению и всякий раз, заходя в книжный магазин, представал в новом обличье. Он мог появляться в одной лавке до двадцати раз за утро. Двадцать раз войти и выйти – и чтобы никто тебя не признал! Анатоль отбирал магазины для покупки своих книг особым образом: заходил только в те, что предоставляли газетчикам данные о продажах, по результатам которых составлялись списки самых покупаемых изданий. Когда Анатоль оказался в списке, но не смог подняться выше второго места, он окончательно потерял голову и начал душить возле разводного моста тех, кто покупал книги его соперника. Затем он топил свои жертвы в реке, привязав им на шею печатную машинку фирмы «Испано Оливетти» – для утяжеления. В некоторых газетах его прозвали Убийца Испано вследствие этого необычного modus operandi.[4] Местная мексиканская община пришла в возмущение, и журналисты были вынуждены изменить прозвище на более политкорректное: Убийца Оливетти. Когда Анатоля арестовали и посадили за решетку, его история попала на первые полосы всех без исключения газет, а его мемуары – здесь, несомненно, сыграл свою роль притягательный подзаголовок, добавленный в издательстве: «Мемуары Душителя с Разводного Моста. Тринадцатое издание» – начали раскупаться нарасхват.
Кстати сказать, колоссально повысился спрос и на печатные машинки фирмы «Испано Оливетти».
Тюремное заключение и последовавший впоследствии перевод в лечебницу плавно перетекли одно в другое: в камере Анатоль каждую ночь стучал по клавишам несуществующей печатной машинки, так что его возненавидел не только ближайший сосед, – он еще изрядно потрепал нервы обитателям смежных камер. В психлечебнице Убийцу Оливетти принялись накачивать транквилизаторами, от которых он сворачивался калачиком и погружался в глубокий сон.
Седобородый старик Галилео был когда-то могильщиком в маленьком городке у моря. В одном из тех городков, где все говорят плохо обо всех и даже не стараются это скрыть. Удрученный тем обстоятельством, что уже много месяцев подряд в городе никто не умирает, боясь потерять работу и стремясь к неукоснительному соблюдению своих обязанностей, могильщик обзавелся здоровой – по его мнению – привычкой каждую пятницу казнить одного из земляков самого преклонного возраста. Когда иссякли запасы одиноких стариков и доверчивых старушек, он перешел на холостяков и вдов. По словам бедняги, другого выхода у него не было. Ему просто приходилось заниматься этим делом до того самого дня, когда его арестовали. На полицейском допросе могильщик разъяснил, что проделывал все это с целью поддержать гомеостатическое равновесие в городке. Что касается прозвища – Галилео, – он получил его за то, что всегда обнаруживал движение в предметах, которые пребывали в абсолютном покое. Обитателям больницы Галилео запомнился своими оживленными беседами с чучелом черепахи: он призывал своего маленького питомца взобраться вверх по отопительной трубе («и не хитри со мной, не придуривайся»), в то время как черепаха оставалась на своем месте, неподвижная как камень. И только он один упрямо утверждал, что стрелки часов на Аляске движутся вперед. Они были настолько неподвижны, что не давали ни малейшего повода для знаменитого «Ерриг, si muove».[5] Только сумасшедший мог с такой яростью доказывать, что эти стрелки вращаются. И все-таки Галилео был местным ветераном и пользовался всеобщим уважением. Трудно было судить о его возрасте, хотя его борода намекала на несколько сотен лет.
Откровенно говоря, было бы неправильным называть обитателей Аляски злодеями. Само собой, их не сочтешь и романтиками. Однако последнее все-таки будет ближе к истине. Они были начисто лишены злости – этого качества, необходимого в борьбе за выживание. Это были просто-напросто люди по другую сторону меловой черты, проведенной богами.
– Аляска. Нарекаю тебя этим именем до конца моих дней. Но, тебе на беду, еще и до конца твоих дней…
Аляска. Белая и холодная. Галилео уловил самую суть.
Он был достопримечательностью. Словно горилла, которая, увидев нас в зоопарке, глядит спокойно и дружелюбно, точно сообщая: ты смотришь на меня и видишь только зверя в зоопарке. Но ведь и я каждый день наблюдаю в зоопарке зверей, подобных тебе. Тебе показывают одного зверя. Я же вижу их сотнями, не выходя из своей клетки: несмотря ни на что, я тебя превзошла.
Некоторые приходили в «Белуну», только чтобы его увидеть. В этом предпортовом районе Роттердама, где улицы пропахли мерзостным запахом свежей рыбы, многих удивляло это зрелище: когда Боб Иереги в своей фетровой шляпе причаливал к стойке бара, он заказывал вовсе не джин, как могло бы показаться но блеску в его отполированных алкоголем глазах, – нет, он заказывал чай, а потом садился за отдельный столик в самом темном углу бара. В городе его слава неисправимого выпивохи была известна всем и каждому; для его поклонников связь между его божественной манерой игры и всеми разновидностями загадочных смесей была абсолютно очевидна, и кто угодно побился бы об заклад, что Боб Иереги сейчас закажет двойной коньяк или бутылку винтажного портвейна, которую если уж открыли, то надо выпить целиком – иначе вкус испортится.
– Только холодный, пожалуйста.
Его почитатели не верили собственным ушам. Чай, да к тому же холодный! Официант отменно соблюдал уважительную дистанцию, столь ценимую Бобом Иереги. Ему подавали чай в серебрёном чайнике, из которого не поднималась привычная струйка пара. Его доставляли прямо на стол, вместе с маленькой чашечкой и всегда без ложки. Тем временем Боб снимал замшевый плащ и размещал на столике шляпу – с тем неподражаемым выражением лица, которое остервенело пытались копировать молодые начинающие музыканты, с той элегантностью, которой все-таки никто так и не овладел в совершенстве. Вот уже два месяца Боб Иереги не пил ничего, кроме холодного чая. Ни пива, ни виски, ни белого вина. «Он отказался даже от воды», – поговаривали злые языки. Чай, и больше ничего.
Всякий раз, закуривая свою первую за день сигарету «Голуаз» и заказывая чай в «Белуне», Боб Иереги не мог удержаться от легкой усмешки. «При всем к тебе уважении, ты улыбаешься как настоящий сукин сын», – заметили ему однажды. Чай напоминал Бобу о первом случае, когда он Увидел Пчелок. Когда он в первый раз напился. «Увидеть Пчелок» – так он это называл. Ему было тогда лет четырнадцать. Это случилось на свадьбе одной из сестер Русского. Выпил он не так чтобы много, однако водка есть водка. Когда Боб решил разобраться в происходящем, он начал Видеть Пчелок на покрасневшей оболочке своих глаз: пчелы неожиданно появлялись откуда-то с краю, словно разгоняясь на невидимых трамплинах. Пчелы – это просто такое слово, чтобы как-то их называть: иногда это были комарики, иногда – маленькие недолговечные комочки пыли. В первый раз, когда Боб Увидел Пчелок, именно Русскому – который уже успел сделаться его верным оруженосцем – пришлось волочить его домой. Тщедушный светловолосый Николас с трудом выдержал бы вес Боба и в трезвом состоянии, а уж когда Боб превратился в мертвый груз, Русскому потребовалась Божья и человеческая помощь, чтобы добраться с телом до подъезда и затащить его наверх по лестнице так называемого Дома Игуаны. Когда Николас позвонил и мать Боба открыла дверь, славный малый Николас Голобородько стал похож на перепуганную белку – как и всегда, когда ему приходилось врать. Как только Боб, находившийся в полубессознательном состоянии, услышал объяснения своего друга, больше напоминавшие похождения Рокамболя, его разобрал такой хохот, что он потерял равновесие и скатился вниз по красным ступеням лестницы – по языку Дома Игуаны, – больше всего это походило на сход снежной лавины.
– Прошу прощения, сеньора Иереги, боюсь, что сибирский чай как-то неправильно повлиял на желудок вашего сына.
На следующее утро Боб очнулся на полу в своей комнате, ничем не укрытый, зато в измятом свадебном костюме и в ботинках. Стоило ему слегка приподняться, затылочной областью его мозга – той самой, что отвечает за поведение и эмоции, – овладел панический страх, что привело к неконтролируемому тремору в позвоночнике. Боб Иереги не осмеливался выйти из комнаты. Часы показывали полпервого дня, но странное беспокойство заставляло Боба еще целых два часа пересчитывать книги на полках в его комнате и складки на оконных шторах, проходиться по гвоздям дверного косяка и, что самое важное, разыскивать, пытаться обнаружить этот проклятый улей, эту колонию немилосердных пчел – а она ведь находилась где-то совсем рядом, если судить по непрерывному жужжанию в его голове. В конце концов Бобу пришлось отказаться от поисков: бездонная дыра, пробуравленная в его желудке, заставила его спуститься вниз к обеду. К изумлению той части его мозга, которая отвечает за поведение и эмоции – а Боб к тому времени уже насадил в этой части целые плантации табака, – домашние обратили на него не больше внимания, чем обычно.
– Так, значит, малышка Голобородько вышла замуж. В любой день и ты нас можешь сделать бабушкой-дедушкой. Хорошо вчера повеселились?
Отец вовсе не выглядел рассерженным. Когда глаза Боба поймали сообщнический взгляд матери, молодой человек понял, что она ни словом не обмолвилась о вчерашней истории. Что и для нее самой прошедшей ночи как будто и не существовало. Эту ночь следовало похоронить среди маковых плантаций его мозга.
Боб вздохнул с облегчением. Было приятно ощущать взгляды поклонников на улице, видеть, как в аптеках иссякают запасы травяного чая – всё разбирают молодые музыканты, видевшие, как Боб его пьет в любое время суток; ему льстило, что все роттердамские трубачи расхаживают в замшевых плащах и подражают его манере игры. Однако все это имело и другую сторону, не столь приятную: Боб Иереги чересчур задержался в этом городе. Наступало время размять ноги, пока не стало слишком поздно.
Боб ходил только в те бары, где его знали, в проверенные бары, в которых проверенные официанты надежно хранили тайну серебрёного чайника, – такое сообщничество без панибратства очень нравилось Бобу. Это была одна из тех маленьких радостей внутри мышеловки, одно из тех развлечений, которые Боб изобретал для себя, – не прекращая размышлять, как вырваться из западни.
Когда Боб звонил по телефону той, что вот уже много лет была его возлюбленной, Кларе Миао. он обычно играл ей на трубе под сурдинку. Брошенная на кровать телефонная трубка и грузный мужчина, раздувающий щеки в очередном гостиничном номере. Это были его лучшие концерты, только для нее.
Клара была поездом в глубине его глаз.
Однако выходило так, что поезд в глубине его глаз – не свободен. Клара была замужем за мужчиной, который, как водится, превратился в подозрительного ревнивца, как только они поженились. Однажды, вернувшись домой, муж заметил, что Клара выглядит уж слишком счастливой; отягчающим обстоятельством явилось покрасневшее левое ухо. При виде подобной вспышки счастья, происшедшей во время его отсутствия, муж пришел в ярость. Клара тогда еще не знала, что радость – это сокровище, которое следует ревностно оберегать. Счастье – штука редкая, но все же иногда оно случается. Без всякой видимой причины ты просыпаешься, вдруг обращаешь внимание на белизну зубной пасты и понимаешь, что да, что сегодня – один из тех дней, когда ты чувствуешь прилив необыкновенной энергии, и такое состояние просто немыслимо нести в себе, оно не может продлиться долго, его невозможно сохранить в памяти, чтобы снова вернуться к нему в подходящий момент. Причина такого счастья неизвестна – кто знает, быть может, ты посмотрелся в зеркало с чуть большего расстояния, или не включил радио, или, возможно, у тебя возникло обманчивое ощущение, что сегодня время идет назад, в сторону молодости. Что-то странное происходит в той части мозга, которая отвечает за наше поведение и наши эмоции. Все потому, что плантации табака в твоей голове продвинулись еще на один сантиметр и эта нежданная, странная радость как будто выплеснулась в тот отдел мозга, который отвечает за моторику телодвижений, и теперь ты наслаждаешься небывалой подвижностью своих конечностей.
И танцуешь, танцуешь, танцуешь. На кровати, в случайном гостиничном номере. А всего-то – на один шаг дальше от зеркала, чем обычно.
Вот только все это – ненормально и недолговечно. И даже неестественно. Потому что форма, которую обычно принимает внутри нас счастье, как правило, не исходит из задней части мозга, а возникает в наименее рассудочном его отделе – во фронтальной части, отвечающей за зрение и распознавание увиденного, и в этом случае радость не может так просто добраться до табачных плантаций, и мы понимаем, что эта фальшивая радость – вовсе не счастье. Однако человек, настроенный обвинять, не разбирает таких тонкостей, он просто швыряет свой упрек в лицо: как ты можешь быть счастливой? Никакого стыда, никакого уважения! Научись быть несчастной, как все… и тому подобное.
– У тебя довольный вид. Куда ты ходила с утра?
– Да, в общем-то, никуда. Я весь день провела здесь.
– Тебе кто-нибудь звонил?
– Нет, солнышко, я слушала музыку. У тебя всё или будут еще вопросы?
Муж ничего не ответил. Но он помнил о покрасневшем ухе своей супруги – об этом несмываемом пятне измены, верном признаке того, что она разговаривала по телефону, поэтому снял пиджак и применил на практике свои познания в области прикладной электроники: он развинтил трубку на шатком ночном столике – шаткость ночных столиков, еще одна причина безумия и фрустрации, – и прикоснулся указательным пальцем к мембране аппарата. Она была горячей. Никаких сомнений: некто совсем недавно разговаривал по телефону, и этим некто могла быть только его жена. Чудовище было разбужено: оно плоскогубцами вырвало из стены телефонный провод, заперло Клару в одной из комнат и не позволяло выходить в течение трех дней. Стоял сезон ужасных ливней. Сообщение между городами прервалось на три долгих недели. В ту пору намокшие телефонные провода больше не жужжали, как умирающие пчелы.
Мертвая труба на разобранной постели, в каком-то гостиничном номере.
А потом пришел снег – неожиданно, как и всегда, – и прикрыл старые несчастья другими, новыми, которые поначалу даже не выглядели несчастьями.
Боб, в свою очередь, переехал на Восточное побережье и провел какое-то время в Нью-Йорке, играя в таких заведениях, как «Minton's Playhouse», «Birdland» и «Fez Cafe». Он не получал никакого ответа на свои отчаянные воззвания. Наверное, из-за дождя, думал Боб. Наверное, из-за снега. Снежные покрывала, ворующие у нас почту. В один ноябрьский день он бросил в ящик письмо, которое, как он решил, станет последним. И тогда произошло нечто, напугавшее Боба до крайности: в тот самый момент, когда он опускал письмо, из щели вылетела пчела. Пчела внутри почтового ящика! Ей долго пришлось добираться домой, потому что в Нью-Йорке все пути домой долги – в том случае, если они вообще существуют, – и Бобу пришло в голову, что, возможно, именно эта проклятая пчела виновата в том, что Клара не получила ни одного из его посланий.
Быть может – скобки открываются, – по странному стечению обстоятельств – сразу же нужно признать, что речь идет о причудливой игре случая, – какой-то одинокий пчеловод умер от холода в Бронксе, в Бруклине или на Лонг-Айленде, замерз в одной из самых длинных бороздок диска. Пчеловод вполне мог выглядеть как старик с антитабачной рекламы, висевшей чуть ли не на всех городских витринах. Дни шли за днями, но до его смерти никому не было дела. Только пчелы из его ульев ощутили утрату. Дело в том, что зимой пчелам полагается пить особый настой, приготовленный из смеси вина, меда и сахара, а без такого настоя их жизням угрожает опасность, а нам угрожает опасность лишиться воска, который нам светит, и меда, который дает нам сладость. Вот почему, еще прежде, чем снег полностью укрыл тело хозяина, пчелы, вероятно, созвали чрезвычайную ассамблею и пришли к суровому решению: собрать пожитки, увязать все в узлы и эмигрировать. Бежать из этого отдаленного района ближе к центру города. Вот какая резолюция была принята пчелиной колонией, самой единодушной из существующих общин. Пчелы – они не принимают скороспелых решений и не бросают ближнего на произвол судьбы. Наверное, прибыв в город, насекомые временно поселились в одном из почтовых ящиков, решив, что теплая атмосфера накопившихся внутри писем послужит им надежным пристанищем. Однако, когда пчелы разместились в ящике, оказалось, что выбраться наружу не так-то просто: им приходилось дожидаться момента, когда прохожий откинет крышку и забросит в щель свое письмо. Скорее всего, по этой причине пчелы сдались перед насущной необходимостью и порешили питаться тем, что находилось в их распоряжении: начинкой писем, среди которых они жили. Итак, они надумали выполнять свое жизненное предназначение, добывая мед из содержимого писем. Пчелам, вероятно, пришлось изучать заголовки, проверять достоинства почтовых марок, штемпелевать конверты и вчитываться в содержание с волнением цензора, не знающего, что его ждет в очередном документе; и вот, из этих альбомных листов и измятых бумажонок – будь то ипотечные счета от банковских компаний, методика изучения русского языка по переписке, натужные ятебялюблю или же искренние атыменялюбишь, которыми обмениваются возлюбленные, – пчелы начали добывать себе пропитание. Вероятно, из этих строчек изымался каждый атом сладости, все шло на изготовление меда. Быть может, пчелы порой даже наталкивались на буклеты цветочных магазинов и предавались ностальгии в своем зимнем изгнании. Тем временем влюбленные кляли почем зря безобразную работу почтового ведомства: даже те немногие письма, которые все-таки попадали в руки адресатов, приходили вскрытые и какие-то липкие. В газетах отделы для «почты наших читателей» были переполнены жалобами: глубокоуважаемый господин редактор, очень хочется поинтересоваться, почему почтальоны не способны помыть руки, как все нормальные люди; господин редактор, мой жених поклялся мне своей матерью – а он ее любит больше всех на свете, после меня, – что писал мне письма дюжинами, а я не получила ни одного.
Возможно, так оно и было – почему нет? Это только еще одно предположение.
Погибший пчеловод. Кто знает, может, он и походил на того дедушку из яростной антитабачной кампании. Быть может, его свел в могилу мороз, а не табак. Тем не менее на плакатах рядом с портретом покойного всегда размещалась одна и та же фотография: почерневшие, высохшие легкие. «Сутки назад эти легкие еще дышали», – говорилось в подписи под снимком. Кто-то добавил снизу от руки: «Не может быть, плакат висит здесь уже больше недели».
Закрываем скобки. Закуриваем сигарету «Голуаз».
В Нью-Йорке все еще пили пиво. Хотелось, чтобы это пиво с каждым глотком становилось все горче. Боб внимательно просмотрел «Вашингтон пост» и «Нью-Йорк таймс», однако не обнаружил никаких странных жалоб в колонке писем к редактору. Боб сделал большой глоток. Ему показалось, что пена на поверхности золотистой жидкости образовала маленькую карту Европы. Пузырьки воздуха, стремительно поднимавшиеся к поверхности стакана, были идеальным контрапунктом к снежным хлопьям, достигавшим поверхности тротуаров окольными путями.
Наступили другие времена. Реальность, которая привела Боба в Европу, была проста: по одному концерту каждую ночь, по три тысячи долларов каждый месяц и, при известном везении, сомнительная честь ступить на землю предков. В конце концов, побережье Страны Басков не так уж далеко от Парижа. Однако на деле оказалось, что каждое утро, где бы он ни находился – в любой меблирашке Брюсселя, Рима, Парижа, Осло или Глазго, – стоило ему выжать зубную пасту из тюбика, Боб замечал на этом белом фоне две параллельные красные линии – такие же, как в глазу Клары: два параллельных красных рельса, дорога без шпал. In the train through your eyes. И ничего тут не попишешь. Даже зубная паста напоминала ему о Кларе Миао. О горизонтали ее неугомонного взгляда.
Проведя в Европе две недели, Боб перестал чистить зубы.
Когда Боб Иереги, стоя перед зеркалом, намыливал щеки пеной для бритья, контраст между этой белой массой и его зубами, которые неуклонно желтели, превращался в серьезную угрозу для непрочной ткани его прошлого – того самого прошлого, которое болит на протяжении трех слогов и состоит только из недавних утрат. Боб открывал рот и нелепо гримасничал перед зеркалом. Любой, кто увидел бы его в такой момент, принял бы за сумасшедшего. А быть сумасшедшим, возможно, не что иное, как выставлять напоказ свои сокровенные чудачества, которые все же больше, чем просто чудачества. В общем-то, сумасшествие – это звуковая дорожка разогнавшейся мысли, пластинка на тридцать три оборота, которую слушают на скорости сорок пять. А нормальные люди – это те, кто умеет противиться искушению и воздерживается от непристойных танцев перед зеркалом лифта, когда в кабине находятся посторонние. Те, кто понимает, что зеркало в лифте отличается от зеркала, к которому подходишь, заперев на замок дверь собственного дома.
Чем старше становился Боб, тем больше нравились ему дешевые пансионы, потому что зеркала там меньше, чем в отелях, и не нужно наблюдать собственную изношенность в полный рост. В процессе бритья приходилось поворачиваться, так как в зеркале помещалась только часть лица: ты волен сам выбирать ракурс и встречаться с каким-нибудь конкретным участком бедствия.
Каким же таинственным зверьком ты был в своей прошлой жизни, Боб Иереги, если теперь превратился в трубача с улыбкой – при всем надлежащем почтении – распоследнего блядского сына? Холодный чай, и без ложечки. Немало лет прошло с тех пор, как он привык обходиться без чайной ложки. Клара никогда не добавляла сахар в чай или кофе. Это были ее закидоны, ее мании, о которых известно только тем, кто видел, как просыпаются по утрам ее глаза. Она не переносила стука ложечки о края чашки. Она испытывала к чайным ложкам иррациональную ненависть. Если кто-нибудь собирался поднести ко рту чашку чая с ложкой внутри, Клара была способна совершить кошачий прыжок, лишь бы не допустить соприкосновения чашки и рта. У нее всегда возникало одно и то же видение: ложечка превращается в отточенный скальпель и впивается в глаз любителя чая. Нейроны Пуркинье в ее мозгу натягивались, и Клара срывалась на крик, пытаясь предотвратить непоправимое. Чего еще не выносила Клара Миао, так это если кто-то в ее присутствии покусывал металлическую ложечку. Скальпели и ланцеты кусать нельзя.
Даже твоими, совершенно желтыми зубами, Боб.
Вот какие рассуждения путешествовали по голове Боба Иереги от плантаций табака в мозгу до самых глаз, в то время как сам Боб по глоточку цедил холодный чай в «Белуне». Этот далекий Нью-Йорк с его синими почтовыми ящиками и ульями. Ему стоило просто увидеть чайную ложку, чтобы внутри длинного лабиринта, ведущего от мозга к слезному протоку, начали валиться тысячи доминошных костяшек. Боб слегка смочил губы своим особым чайком, чтобы компенсировать влагу, блеснувшую на глазах. Равновесие прежде всего – вот в чем заключалась его тайна.
Поклонникам так никогда и не доведется отведать этого конфиденциального чая – надо же хоть как-то его называть. Они никогда не узнают, что официанты заботливо наливали в чайник на три пальца виски «Кастро скотч». Чайный ярлычок, свисавший из посеребренного сосуда, представлял собой всего-навсего алиби, кандалы на привидении. Вот почему он всегда был холодным – хотя и безо льда, – этот чай, который Боб потягивал каждый вечер.
Когда Боб поднес изящную чашку к губам, ему пришла на память фраза из какого-то бразильского фильма. Аромат виски приятно щекотал ноздри.
– Пей спокойно и наслаждайся, парень. Виски – лучший друг мужчины. Это как собака, только в бутылке.
Именно так чувствовал себя Боб. Как собака в бутылке.
Черепаха – тоже один из лучших друзей человека. Черепаху Галилео звали Хиндасвинт, и она была не в бутылке. Она была просто высушена. Черепаха и Галилео нередко появлялись в больничном холле – по четным числам, а также и по нечетным. Обычно они усаживались поближе к батарее. Галилео всегда говорил черепахе одну и ту же фразу: слабо тебе, слабо, кишка тонка взобраться по трубе. Черепаха пребывала в неподвижности, меланхолически глядя на шахматный пол.
– Ты какой-то вялый в последнее время, Хиндасвинт. Завтра тебе придется повыше забраться по этой трубе, на самую верхотуру. Завтра тебе никакие отговорки не помогут. Клянусь всеми своими покойниками.
А покойников у Галилео было немало, это верно.
Потом старик целовал черепаху, с нежностью клал ее на ладонь и смотрел на настенные часы, которые вот уже много лет как стояли, всегда показывая одно и то же время. Впрочем, верно и то, что дважды в сутки они показывали абсолютно точное время; возможно, большего от них не требовалось. Поглядев на циферблат, Галилео вдруг начинал торопиться и поднимался по лестнице в свою комнату со словами:
– Поспешай, Хиндас, как бы нам не опоздать.
Дождь метал кинжалы в окна «Белуны». Чаёк награждал Боба приятными воспоминаниями. Когда они улетали из Нью-Йорка, в кошельках у них было пусто. Они выложили все до цента на билеты. В довершение всех бед, расплачиваться им пришлось частично и фальшивыми купюрами. Надо сказать, подделка была не очень качественная. Но как только бдительная длинношеяя кассирша решила рассмотреть банкноты на свет – вовсе не для того, чтобы защитить глаза от солнца, – Боб быстро выставил на прилавок футляр с трубой. Футляр представлял и себя, и своего носителя сухим щелчком, звуком «клок», но в то же время он говорил: «Клок, мы музыканты, клок».
– Скажи нам, как тебя зовут, и мы назовем твоим именем песню.
Девушка с длинной шеей, которая в прошлой жизни была, вероятно, аистом, пришла в полное замешательство и, опустив фальшивые доллары в кассу, выложила билеты на прилавок.
– Я вас посадила возле аварийного выхода, чтобы вы могли вытянуть ноги. Заходите в переднюю дверь.
– Ты ошибся в выборе призвания – на самом деле ты грязный соблазнитель, – шепотом ворчал Николас, все еще бледный, все еще до конца не веря, что билеты на самолет у них в руках.
– Я думал, это и есть наше ремесло, Русский.
Но девушка в окошке еще не закончила разговор:
– Эй, послушайте!
Боб и Николас в испуге обернулись.
– Меня зовут Найма. Первая буква «Н».
Пересадку делали в Майами. Там им пришлось поменять самолет. На одном борту двух мест не оказалось, и они провели вторую часть путешествия порознь. Николас Голобородько вылетел раньше, и Бобу оставалось только околачиваться в зоне дьюти-фри. Он приобрел пакет конфеток «Тоффи» и журнал, целиком посвященный ядовитым змеям. На большее ему не хватило. Животные были его настоящей манией. А «Тоффи» Боб купил, потому что они нравились Русскому – этот парень сходил с ума от кофе в любом виде, в любой упаковке. Боб купил кофейные конфетки, чтобы вспоминать Николаса во время полета. Еще прежде, чем он поднялся на борт, к его верхнему нёбу успело прилипнуть с полдюжины этих мерзких карамелек. На что только не пойдешь, чтобы не выпускать друга изо рта, – подумал Боб.
Боб ненавидел самолеты и клиническую вежливость стюардесс. От самого факта пребывания в аэропорту его тело покрывалось мурашками. Ему зря твердили, что эти серебристые чудища, собранные из стальных пластин, абсолютно надежны; зря твердили, что пилоты обязаны выбирать из меню разные блюда, так что, если еда окажется некачественной – боже упаси произнести вспух точное слово: отравленной, – но крайней мере один из пилотов сможет доставить самолет в тихую гавань. Напрасно было повторять, что все аппараты полностью контролируются службами аэропортов при помощи хитроумных радарных установок. У Боба самолеты вызывали панику. Однажды кто-то ему рассказал, что крылья изнутри набивают старыми газетами и обрезками картона, чтобы они не сломались под напором ветра.
У Клары тоже имелись замечательные истории о самолетах. Но ей нельзя было верить и в половине случаев. Однажды, когда ее мужа отправили в служебную командировку, Клара и Боб решили слетать на Западное побережье. Клара не упустила случая поиздеваться над трубачом:
– Тебе не показалось, что командир выглядит мрачно?
– Нет, я ничего не заметил.
– Не знаю, то ли его жена бросила, то ли еще что… По крайней мере, всегда есть два пилота, на случай, если один в депрессии.
– Как это – в депрессии?
– Солнышко, тебе все приходится объяснять. Так делают, чтобы не случилось того, что случилось в Марокко то ли пять, то ли шесть лет назад.
– И что еще там случилось?
– У одной авиакомпании возникли проблемы с бюджетом; они решили сэкономить на персонале и уволили половину сотрудников, так что на самых коротких рейсах осталось по одному пилоту. Это ведь совсем не сложно – управлять самолетом, то же самое, что ездить на велосипеде…
– Ну и?
– Ну и вот, одного такого пилота жена бросила, и на него накатила жуткая депрессуха… Он ничего лучше не выдумал, как свести счеты с жизнью прямо во время регулярного рейса в Касабланку, при этом заодно распорядившись жизнями еще трех членов экипажа и ста двадцати пассажиров – это, так, походя. Принудительное самоубийство. – Клара в задумчивости выгнула бровь. – Конечно, на борту наверняка находился какой-нибудь трус, которому пилот оказал большую услугу, – это уж обязательно…
– Каса… Касабланка, говоришь?
– Что, любимый, ты уже слышал эту историю? Конечно, всегда останется Париж и прочая чепуха… Хотя на самом деле Париж никогда не остается. Это правда. Париж никогда не остается с нами, Боб.
Боб Иереги попытался определить, что означает волнообразный взмах ее руки – таким движением отгоняют комара, назойливую пчелу. А если приглядеться, жест Клары вполне мог обозначать стремительное падение самолета. Уже после того, как Клара исчезнет из его жизни, Боб бессознательно включит этот жест в свой репертуар. Движения и словечки людей, которых мы любим, сложенные в стопку, словно пропыленные ковры. Да, мы состоим и из этого. Из кипы пыльных ковров.
С Кларой сложно было знать наверняка, когда она говорит серьезно, а когда шутит. Она умела придавать совершенно невозможным историям абсолютную достоверность. Порой Бобу казалось, что за ангельским лицом Клары таится опасная, недобрая сила. Определенно, все это было вранье: мрачная физиономия капитана, самоубийство марокканского пилота, Касабланка… Всерьез было сказано только, что Париж никогда не остается. И оба они знали, что это правда.
Перелет из Майами на другой берег океана превратился в вечность. Стоило Бобу посмотреть в иллюминатор, как начинало казаться, что фюзеляж сшит из тонкой фольги. У него вспотели руки. Он хорошо различал пчелиное гудение в ульях по другую сторону иллюминатора, под крыльями самолета. А еще Бобу показалось, что он видит, как обрывки газет вываливаются прямо из крыла и вертятся вокруг пропеллера.
«Экстренный выпуск, экстренный выпуск! Трубач, ничего не добившийся в жизни, но мечтавший исполнить невыразимо жалостливую мелодию на похоронах Майлза Дэвиса, погибает в авиакатастрофе! Глубокая скорбь в музыкальном мире… Майлз Дэвис обещает исполнить на его похоронах „Summertime"»…
Однако в конце концов Бобу удалось успокоиться. Вторая половина перелета оказалась намного увлекательнее первой. Он это хорошо запомнил. Боб начал наблюдать за лицами и жестами пассажиров, пытаясь забыть, что находится на борту самолета, и вытесняя пчелок все дальше к маковым плантациям в его мозгу. Ему нравилось играть в такую игру, когда он оставался в одиночестве – например, когда дожидался кого-нибудь в баре. Тогда Боб Иереги внимательно следил за чужой мимикой, за движениями рук и плеч, за тем, как люди разговаривают, как шевелят губами.
Боб обладал редкой способностью: он мог за несколько секунд определить, кем был человек в прошлой жизни. Иногда это прямо бросалось в глаза. Проще всего дело обстояло с белками. Хватало всего лишь беглого взгляда на их зубы или на темные глаза. Николас, например, был белкой. И все-таки за время полета Бобу не удалось обнаружить ни одной белки, и он убивал время, сопоставляя внешность пассажиров с фотографиями змей в купленном журнале. Однако и этот эксперимент не принес ошеломляющих результатов.
И Париж все же выпал ему на долю! В конце концов они туда долетели. Русскому полагалось бы уже приземлиться, но Боб целый час прождал его на месте назначенного рандеву. В аэропорту было довольно суматошно, а Николас куда-то запропастился. В итоге Боб взобрался на транспортную ленту для багажа и заиграл на трубе, доставив тем самым развлечение дюжинам усталых глаз, ошалевших от поиска чемоданов. И тут же увидел белку, которая неслась ему навстречу.
– Решил заполнить бумаги на депортацию? Слезай немедленно!
Сестрица Николаша, заботливая мать, которая есть у каждого из нас.
– Если бы я не позволял себе роскошь время от времени наблюдать за собственными безумными выходками, я бы уже лет сто назад покончил с собой, Русский.
– Само собой разумеется… – Николас театрально взмахнул руками. – Самоубийство как способ избавиться от страха смерти, прыжок с высокого моста – это и есть спасение!
– Майлз Дэвис?
– Нет, Вильям Шекспир.
– Что-то не припомню… Сакс или тенор? С таким-то именем – уж явно не из Иллинойса…
Боб Иерега замечательно помнил тот день, когда познакомился с Майлзом. Бобу тогда еще не исполнилось девятнадцати лет, и работал он в скромном заведении под названием «Lounge Lizard». Майлз был для Боба кумиром, и при первой встрече ему явилось одно из тех видений, которые будут сопровождать его всю жизнь. Одно из тех видений, над которыми он все еще был не властен: вместо Майлза Дэвиса юный трубач ясно увидел перед собой черного леопарда, которым тот был в своей прошлой жизни; эти черты лица не оставляли места для сомнений. Прежде всего его выдавал нос, но были также и губы, и глаза – свирепые и в то же время спокойные, всегда настороже. От этого зрелища Боб лишился чувств. Он также лишился редчайшего шанса – импровизировать в присутствии Майлза Дэвиса, продемонстрировать свою виртуозность в исполнении мелодий, которым Майлз даровал популярность. И вот, когда Боб очухался, он чуть было снова не упал в обморок от избытка чувств: Майлз Дэвис занял его место на подмостках, и теперь он, Майлз Дэвис, собственной персоной, импровизировал на тему «Telephone Box in the Sky»[7] – одной из первых композиций юного Иерега, которую уже крутили на местных радиостанциях. В тот день Боб почувствовал, что может умереть спокойно, что выше забраться просто невозможно.
Каждое утро он почти вплотную приближал свое лицо к зеркалу. Наносил на щеки пену лишь для того, чтобы снова смыть, и такая операция повторялась по нескольку раз – Боб никак не мог решиться. Пульс тоже был не самый подходящий для бритья. И все-таки, сколько бы долгих минут Боб себя ни рассматривал, сколько бы ни исследовал свое лицо, он так и не смог обнаружить ни малейшего намека на то, кем он был в своей прошлой жизни. Кое в чем сомнений не возникало: если принять в расчет его страх перед самолетами, казалось маловероятным, что Боб когда-то был птицей. Или, возможно, именно по этой причине он теперь и боится летать? Наверняка не скажешь.
Боб Иерега поднес чашку к губам, резко наклонил, покончил с остатками чая и снова возвратился в тот полет вне времени, между Майами и Парижем. Незадолго до приземления Боб прочитал странную статью в газете, которую кто-то оставил на соседнем кресле. В статье, подписанной неким Томасом Бернхардом (по-видимому, одним из этих вечно голодающих щелкоперов),[8] шла речь о почтальоне, уволенном с работы за то, что он отказывался доставлять письма, в которых инстинктивно угадывал извещения о смерти и прочие плохие новости. Почтальон сжигал всю подозрительную корреспонденцию в камине у себя дома и был абсолютно убежден, что именно так и должен поступать каждый уважающий себя почтовый работник. В настоящее время бедняга проживал в психиатрической лечебнице, день-деньской носясь по зданию в своем служебном мундире и разнося письма между больными. По утверждению Бернхарда, первое, о чем попросил почтарь, оказавшись в больнице, – это чтобы ему вернули его форменную фуражку, поскольку без нее «он тут с ума сойдет».
Получала ли Клара его письма в последние месяцы? Боб сомневался в этом, перелетая Атлантику, и продолжает сомневаться до сих пор.
Теперь это мало что значило. Почти ничего не значила и та военная хитрость, которую они разработали, чтобы сбежать, не заплатив, из семи парижских пансионов (чемоданы отправляются за окно. И что же такая девушка, как ты, делает за гостиничной стойкой? Как, говоришь, тебя зовут? А мы музыканты. Да, джаз играем. Если ты назовешь свое имя, мы посвятим тебе балладу. Как пишется? Ага, первая буква «Н»…), да и ночи, когда им приходилось спать на ступенях незапертых подъездов; почти ничего не значил факт заклада футляра от трубы, чтобы они могли наконец-то поесть горячего, и запах подмышки, которым в связи с этим пропиталась труба, и что Боб отказывался на ней играть – вплоть до того дня, когда одна девица позволила им переночевать в своей гримерке и мундштук перестал пахнуть подмышкой, приобретя аромат дешевых духов.
1. Без сомнения, самый надежный способ – это пробраться в литейный цех и выкинуть пистолет в котел, где переплавляется медь, олово и всякая жесть, чтобы под воздействием высокой температуры наша пушка в конце концов растворилась среди чайных ложек, столовых ножей и кухонных кастрюлек. Таким образом эволюция револьвера обретает циклическую завершенность.
2. Существует и другой способ избавиться от пистолета – его следует применять только для моделей разборных или малого калибра. Речь идет, собственно, о тех маленьких пистолетиках, которыми, как прежде считалось, пользуются дамы, или же о таких, которые, если понадобится, можно разобрать на части. Должным образом произведя демонтаж, беглец во время своих странствий может оставлять отдельные детали в кроватях тех гостиниц или пансионов, где ему случится ночевать. Но, разумеется, не под подушкой. Вот что я пытаюсь растолковать: если кровать современная, то есть собрана из полых трубок, тогда внутреннего пространства будет достаточно, чтобы спрятать детали подобных моделей. Нужно всего-навсего удалить затычку на одной из трубок этой конструкции и разместить небольшие детали внутри. Если желаете полностью замести следы, необходимо прятать отдельные части пистолета в разных гостиницах и пансионах, географически удаленных друг от друга, что не составит для человека в бегах никакой сложности, ибо его мобильность является неотъемлемым элементом бегства.
3. Если бы в нашем распоряжении оказался какой-нибудь поезд на паровой тяге, в качестве горючего использующий уголь, – всего предпочтительнее товарняк, а в его отсутствие любой поезд дальнего следования, – нам оставалось бы только проскользнуть в локомотив и зашвырнуть револьвер в топку, и в скором времени он обратится в пепел. Если до локомотива добраться не получается, мы всегда имеем возможность спрятать револьвер в тендере: мы захороним оружие в аккуратной нише, отрыв пару метров угля. Описанный метод особенно эффективен в случае, если поезду вскоре предстоит пересекать границу – желательно враждебного государства. Чем далее окажется от нас орудие преступления, тем лучше.
4. Если нам абсолютно незачем торопиться с уничтожением нашего револьвера, но мы полагаем, что когда-нибудь это все же следует предпринять, нет ничего проще, как подтачивать оружие напильником и каждое утро принимать внутрь по ложке полученных металлических опилок. С течением лет останки пистолета постепенно исчезнут в нашем собственном желудке. Этот метод, хотя поначалу и может показаться чересчур экстравагантным, стопроцентно надежен и неоднократно испытан. Совсем недавно на ночном столике одного почившего в бозе старичка из Лиссабона были обнаружены барабан и рукоятка от револьвера, а также ложка, напильник и пробирка с раствором питьевой соды. А еще засвидетельствованы случаи измельчения и поедания целых велосипедов – включая седло и колеса, – хотя на данный момент ничего не известно об использовании уничтоженных таким образом велосипедов в качестве орудия преступления.
5. Упаковать револьвер в оберточную бумагу или картон со всей возможной тщательностью. Перевязав пакет прочным шнурком, мы постараемся раздобыть самый подробный туристический путеводитель по какой-нибудь отдаленной стране, не имеющей дипломатических отношений с тем государством, где было совершено преступление, – а еще лучше, чтобы это была враждебная держава. В указанном путеводителе надлежит выбрать самый неприметный квартал в поселке, начисто отрезанном от цивилизации, – и чтобы по всему было ясно, что там проживают только рабочие и землепашцы, – а затем мы аккуратно перепишем на конверт название избранного квартала и выдумаем какое-нибудь имя для получателя. Адрес получателя напишем большими, округлыми буквами, чтобы они походили на женщин Модильяни. Наклонная и угловатая каллиграфия всегда вызывает больше подозрений. И в любом случае нецелесообразно указывать на конверте имя отправителя.
6. Никогда не следует выкидывать револьвер в реку и даже в море – по крайней мере, не оказавшись на расстоянии шести тысяч миль от берега. Неоднократно случалось, что выброшенный в воду пистолет впоследствии оказывался на плаву. Грязная портовая заводина, заполненная горелой резиной, апельсиновыми корками и банками из-под нива, а посреди всего этого мусора плавает револьвер – красуется на поверхности, вместо того чтобы затонуть.
– Джо! Погоди, Джо, иди сюда! Да, я вижу, ты относишься к прыжкам через скакалку крайне серьезно. К реваншу готовишься, Джо? Я тебя кой о чем спросить хотел, ну, это самое, не уверен, что ты знаешь, да вдруг ты знаешь, да конечно знаешь, да кому, как не тебе, и знать, один вопросик для тебя! Ты ведь но всему свету мотался, слушай, Джо, вот я тебя и спрашиваю, сразу возьмем быка за рога, за острые гладкие рога, давай ухватим нить, как говаривала Ариадна, нить турецкой или ангорской шерсти – ведь из этой самой шерсти тетушка Смитерс связала красный жилет в синюю крапинку, чтоб я сдох, – та самая Смитерс, что насквозь провоняла котами, – не смотри на меня, не смотри так, не смотри этим боксерским взглядом, Джо, мне с тобой нужно поговорить, иногда полезно менять репертуар, чтобы, хе-хе, не переполнился резервуар… Нужно время от времени делать любимчиками тех, кто ими раньше не был, и кричать во всю глотку, что другие, прежние наши любимцы, перестали быть таковыми… Вы, как я и говорю, ми… мистер Джо Панда… Я все еще помню тот вечер, когда вы появились у нас, синий сверху донизу, синий от шеи и ниже, синий от шеи и выше, полностью синий, и вошли вот в эту самую дверь. Меня Зовут Джо, сказали вы, Джо Панда, Боксер, Но Не Бойтесь, Если Вам Захочется, Можете У Меня На Глазах Играть Хоть В Гольф, сказали вы, а мы расхохотались – помните вы, как мы хохотали? Это был самый синий день, таких синих дней на Аляске не бывает, Джо. Или вы предпочитаете, чтобы к вам обращались «мистер Панда»? Нет уж, я с тобой на вы не собираюсь! И никакого мистера Панды, я ведь не спекулянт какой-нибудь, Джо, не играю на собачьих боях, да и потом, Джо, мы с тобой как-никак друзья? Друзья мы или нет? По крайней мере уж это ты мне скажешь, братец Джо, чисто по-дружески: правда, что ты махал кулаками почем зря? Видел рекламу про холодильник? «No frost, no frost…»[9] Вот уж полная брехня, но спросить тебя, Джо, я хотел не об этом, а вот о чем: ты считаешь, это правда, думаешь, это правда или нет, Джо… красный жилет в бирюзовую крапинку и этот синий день, когда мы тебя увидали впервые, но давай ближе к делу, Джо, ближе к делу… Мы же с тобой старые друзья вот уж сколько времени, почти с прошлой жизни, с тех самых пор, когда французские войска… Сколько гринов мы с тобой прошли вместе? Представь только, сколько гринов! Грин, гольф, играли у тебя на глазах… В общем… Пожалуйста, ответь мне как на духу, Джо, не скрывай ничего, иначе, братец, мне будет больно, итак, как я и говорил… ты всерьез полагаешь, Джо, что на Аляске, посреди всего этого снега, всего этого льда… ты вправду думаешь, что на Аляске могут водиться пчелы?
– Ты что, никого здесь не знаешь? У тебя не было зацепок в Париже? Мы ведь без гроша… Я не собираюсь снова играть в метро. Я сюда приехал играть на рояле.
Николас, в общем-то, был прав. Знакомые с Монмартра как сквозь землю провалились. В конце концов музыканты вышли на импресарио, который устроил для них несколько выступлений в Латинском квартале. С тех пор дела понемногу стали налаживаться. Им даже удалось отправиться в скромное турне. В других городах они нанимали сессионных музыкантов и каждый раз играли с новой ритм-секцией.
Дело было в маленьком датском городке. Николас считал, что партитуры забирал Боб, хотя руку на отсечение и не дал бы. Боб, в свою очередь, готов был поклясться на фальшивой Библии, что отдал партитуры Русскому, чтобы тот о них позаботился. Партитуры – как шаловливые коты, вечно требующие пригляда, после будет шутить Николас. Клуб оказался совсем не плох. Кремового цвета полотнища, свисавшие с потолка, приглушали свет. Когда снаружи поднимался ветерок, воздух проникал сквозь окошки под самой крышей и куски ткани начинали колыхаться, обнаруживая благородство отделки и придавая помещению легкий восточный колорит. Лампочки на потолке только умножали этот световой эффект. Хотя на дверях висел плакат с их фамилиями и несмотря на футляр от трубы в руках Боба – они успели выкупить его из ломбарда, – официантка не сразу поняла, что им нужно.
Выходило так, что они должны играть в нижнем этаже, в запыленном подвале, которым давно никто не пользовался. Николас спросил, где стоит пианино, и женщина неохотно махнула рукой в сторону закутка за шторой. Там и помещался инструмент. Русский остался им доволен. Контрабасист и ударник, нанятые ровно на одно выступление, должны были объявиться не раньше шести часов вечера, и Боб с Николасом решили прогуляться, даже не подозревая, что сегодняшний сейшн превратится во что-то иное, нежели очередную ночную пересадку – по одному концерту за ночь, три тысячи баксов за месяц, – и всё ради того, чтобы поезд в глубине глаз снова ускользнул от погони.
Когда они вернулись на точку, оба уже успели принять на грудь по нескольку кружек пива. Двое нанятых музыкантов дожидались их с весьма недружелюбным видом. Боб и Николас поразились серьезности этой парочки, нанятой на один только вечер. Подобная обязательность среди сессионных музыкантов была в диковинку. Контрабасист, который, судя по прямизне осанки, в прошлой жизни был вешалкой, стоял на ногах, а барабанщик восседал рядом. Оба были с напомаженными волосами и одеты с иголочки. Всю ответственность за переговоры взял на себя басист. Человек-вешалка едва шевелил губами, невозмутимый, словно наркокурьер.
– Вы опаздываете. Где партитуры?
Боб искоса взглянул на Николаса, а Николас искоса взглянул на Боба. Партитур не было. Они оставили их в пансионе, запихали в какой-нибудь чемодан, перегнули и заложили в книжку, – в общем, ищи где хочешь. Перед глазами Боба закружилась пчелка, а беличьи глаза Русского сузились еще больше.
– C'est bonne![11] Партитур у нас нет. Да разве это обязательно?
Бобу показалось, что апатичный ударник чем-то смахивает на француза. Однако ни один из двоих не обратил внимания на дружелюбный тон трубача. Концерт начинался в полвосьмого, и ни у кого не было настроения шутить. В Нью-Йорке самое интересное начинается после полуночи, и у них вполне хватило бы времени, чтобы заскочить в гостиницу и забрать партитуры или, в самом крайнем случае, наскоро сочинить новую песенку и посвятить ее девушке за стойкой какого-нибудь грязного мотеля. Молчание длилось до тех пор, пока барабанщик не поднялся со стула с явным намерением отвалить.
– Ну да, у нас нет партитур… Да ведь это же ворох бумажонок! Партитуры, бабы… Кому это надо? Лично мне не требуется никаких нот, чтобы разразиться долбаной музыкой рая.
– Ты, наверное, мастер наяривать без этих долбаных баб и чувствуешь себя как в раю, точно?
Это снова заговорил человек-вешалка; он уже нахлобучил на голову шапку, поддерживая тем самым намерение своего товарища.
– Ну ладно, хватит дурака валять. Нам требуется сильное начало. Из Орнетта Коулмена что-нибудь знаете?
Орнетт Коулмен. Одно имя – и все переменилось. Это ведь совсем другое дело. Ударник расчехлил свои палочки, а вешалка впервые улыбнулся.
Ударник развязал кожаный мешочек и сыпанул на барабаны горсть песка. В комнате было не продохнуть от дыма, и, наверное, эта мутная пелена и усталость заставили Боба вспомнить, что он четыре дня провел без сна, уже в полуболезненном состоянии. У него приходилось по одним бессонным суткам на каждую бутылку, которую он в абсолютном геометрическом порядке выставлял на крышку пианино. Четверо суток сопротивления натиску маковых плантаций в мозгу. И плотники не прекращали свою работу, без умолку колотили по доскам, служившим ему мозгом. Стук молотка сделался для него невыносимым. Во всех квартирах, которые он снимал, во всех меблирашках, в которых перебивался, всегда находился какой-нибудь сосед, который весь день напролет долбил стенку или стукотал по полу. Боб уже начал думать, что плотник поселился у него в голове. Что его голова – это лесопилка. Он мечтал убежать от этого шума. Самое время приступить к делу.
Барабанщик начал с того, что пробежался щеточками по всем барабанам, любовно оглаживая рассыпанный им песок, перекатывая его по кругу.
Пора выходить на сцену и ловить кайф, Боб.
Проще не бывает. Именно так Анджей, его старинный учитель, играл свинг на своем саксофоне. Это был свинг, который начинался именно как свинг и вдруг переходил в звуки панка, ска и регги – задолго до того, как такая музыка появилась на свет. Потом он переворачивал сакс вверх тормашками, и вниз по инструменту стекала целая Ниагара слюней, стекала и падала на пол, а Анджей в это время хохотал без умолку. Музыканты из оркестра начинали переглядываться, и тогда Анджей снова принимался окрыленно импровизировать, выдувая из сакса такие ноты, которые в конце концов превращались в безутешное рыдание новорожденного, покинутого посреди потухшего вулкана. Ему не нравилось играть всегда одно и то же, ему нравилось изобретать, пусть даже публика его не поймет, – он знал, что делает. Боб когда-то видел, как Майлз Дэвис использует в качестве сурдинки пивную подставку, а в раструб засовывает средний палец. Сложить на глазах у всего клуба такую фигуру из пальцев, от которой женщины сперва заливаются краской, а потом начинают заводиться, – это проявление безумия; разумеется, и сам Майлз устыдился бы, если бы увидел себя в этом состоянии, играющим эту божественную хренотень, всего одним пальцем извлекающим звук из металлического клитора. Такую сцену следовало бы приберечь для домашнего зеркала, Майлз. Она не годится для зеркала в лифте. Такое чудо – как лифт на эшафот.[12] Боб все это видел. Он видел игру одного контрабасиста, который скакал из стороны в сторону и размахивал своим инструментом, словно мутузил кого-то бейсбольной битой.
Выйти на сцену и ловить кайф, позабыть обо всем. Больше ничего нет. А в тот день, когда ты станешь заниматься этим только ради денег, все равно продолжай – томись и страдай на сцене, если тебе нужны именно деньги; это всегда будет лучше, чем вкалывать в шахте. Но если тебе плохо на сцене, дружище, подыщи лучше что-нибудь другое. Найди кого-нибудь, с кем ты сможешь трахаться или бухать в четырех стенах, или хватай кисть и начинай писать картины. Делай что-то такое, на чем не заработать денег, но чтобы это приносило удовольствие, чтобы это было для тебя, чтобы это был ты сам. Иначе тебе крышка.
В тот вечер они зажигали как никогда. Когда они решили оглядеться по сторонам, уже было два часа ночи. Русский уже несколько раз показывал: пора завязывать, но что-то внутри Боба заставляло его продолжать, что-то повторяло ему, что этакую ночку будет нелегко повторить, что пройдет еще немало времени, прежде чем он снова сможет с такой же легкостью скользить In the train through your eyes. In the train through your ice.[13] Через сон из неподвижного льда, покрывающего далекие глаза Клары. Параллельные лезвия железнодорожных рельсов, которые в ту ночь не резали ему губы. Мундштук идеально пристроился к языку, он мог с удивительной легкостью импровизировать на любую тему, в том ритме, который задавал ударник. Даже сам Боб в тот момент, когда кричал с фальшивым оптимизмом: «C'est bonne! Партитур у нас нет», не мог ожидать такой шикарной ночи. Дверь, открывавшаяся и закрывавшаяся в глубине сцены, была еще одним инструментом, отвечавшим за подачу горячего воздуха. Боб закрыл глаза, чтобы выйти на последний виток «Body and Soul»,[14] а когда раскрыл, увидел, что весь зал заполнен чахоточными птицами, анакондами и веселыми крокодилами. Все они аплодировали стоя.
Руки Николаса подводили мелодию к фальшивому финалу: эти волосатые руки были двумя тарантулами, проворно сновавшими вниз и вверх по ступенькам пианино. Одни ступени были чистые, другие – грязные, почерневшие от пыли. Соседи в квартале Боливия плевать на все хотели – они не отличались избыточной вежливостью и поэтому никогда не подметали ту половину лестницы, за которую не отвечали. И снова два тарантула на ступенях пианино.
Песок шелестел на поверхности барабанов, создавая подвижные дюны. По изогнутым складкам этой бесконечной пустыни галопом летела лошадь. Вокруг ее шеи была повязана золоченая труба. А всадника нигде не видать. У него что, агорафобия?
Лошадь без всадника, всадника нет нигде.
Боб потел каждой клеточкой кожи, великолепный в своей рубашке с расстегнувшимися пуговицами – так бурно забирали воздух его легкие. Полуголый, бьющий через край. До того самого момента, когда он увидел, что его одежда вывешена на просушку на струнах контрабаса, он вообще не понимал, что охвачен галлюцинациями и совершенно не в себе.
В пансион он вернулся опустошенный. Впервые за долгое время Боб почувствовал, что вся его защита рухнула. Ему не пришло в голову ничего лучше, как позвонить Кларе. Однако, хотя телефон на ночном столике мог принимать звонки, набрать номер и кому-нибудь позвонить оказалось невозможно: аппарат был заключен в деревянный ящик, так что поднимать и вешать трубку было можно, а вот до диска с цифрами добраться не получалось. Телефон в клетке. Боб страшно разозлился и уже был готов сорвать его со стены, разломать коробку вместе с замком, но вовремя понял, что это станет поражением в квадрате, – ведь он даже не помнил номера Клары.
Боб в потемках поплелся в ванную, чтобы хоть как-то остыть. После двенадцати вырубали свет и газ и вода из крана шла ледяная. Вода в рукомойнике издавала странный шум, как будто падала на лист картона. Боб настолько изнемог, что у него не осталось сил добраться из ванной до постели. Фонарь в голове погас, как только он закрутил кран. Боб погрузился в полнейшее забытье, едва успев сорвать душевую занавеску, чтобы накрыться. На следующее утро, на рассвете, Русский обнаружил на дне рукомойника синюю чернильную струйку и правленые партитуры «Tijuana Gift Shop»,[15] «Night in Tunisia»,[16] «Lullaby of Birdland»[17] и других песен – размокшие и нечитаемые.
Чтобы разбудить Боба, Русский пустил в ванну воду. Через полчаса трубач уже был выбрит. «Жилетт» с двойным лезвием оставил порез на его щеке. Боб внимательно осмотрел шрам: он походил на перегон красной железной дороги. Надел чистую рубашку и подошел к окну.
– Русский, мне нравится этот город. Эти краны в порту кажутся мне свинцовыми саксофонами.
Русский в задумчивости подал ему чашку кофе:
– Пей быстрее. Нас ждет поезд.
– Русский, поезда не ждут.
– Тем более поторапливайся. Вчера все было здорово, верно?
– Это было неплохо.
– Можно спросить, что с тобой происходит?
– Не знаю. Мне кажется, я оказался в чужом сне. Странное ощущение. Хочется спросить, где же мой сон и кто хозяин этого, в который я вошел, не спросив разрешения.
Четыре пустые бутылки на крышке пианино. Это – ринг. А те, что сражаются в центре прямоугольника, – это Джимми Колирио и Джо Панда. Пандой его прозвали за размер ушей. В ту ночь он в третий раз защищал свой титул. Соперником его выступал молодой Колирио, до этого Панда видел его только на снимках, которые показывали ему тренеры и менеджер. Увиденный вживую, этот парень оказался значительно крепче и выше ростом, чем представлялось по фотографиям. Джо Панда хорошо помнил тот момент, когда он скинул на табурет мокрое от пота полотенце и услышал гонг, призывающий боксеров на первый раунд. Он помнил треугольные таблетки, которые ему скормили за несколько минут перед схваткой, сказав, что это витамины. Три левых крюка его по-настоящему задели, потом апперкот, острая боль, поднявшаяся из желудка и ужасным образом ослабившая все его конечности. Тошнотворное зудение пчелок под слепящим светом прожекторов, а руки немеют и становятся все тяжелее, так что по временам они вообще перестают ему подчиняться. Пропущенный удар в челюсть, и вот из носа начинает сочиться кровь. Но именно здесь воспоминания Панды обрывались, он абсолютно ничего не помнил после того прямого в подбородок. Вслед за розовыми таблеточками, звоном гонга и градом ударов – только одна картинка: он загружается в лифт забвения, двери которого распахиваются у него перед глазами.
Доктора приняли его за умалишенного и даже прониклись жалостью к бедняге, который валялся на углу грязного роттердамского переулка с тридцатью граммами трофанила в желудке и при этом утверждал, что он – Джо Панда, чемпион в тяжелом весе за два последних года. На самом же деле дистанция между тем, что он говорил и как он выглядел, была космическая. Джо попытался спокойно все объяснить, попросил включить телевизор: он был убежден, что в ночных новостях появится подробный обзор его боя. Он хотел выяснить, сколько раундов продержался. Вот только Джо не знал, что после боя прошла уже целая неделя и средства информации перестали интересоваться этой темой. Однако нашлась новость и похуже: бой за титул проходил в буэнос-айресском Луна-парке, а несчастного Панду обнаружили (в полной отключке) по другую сторону Атлантического океана, неподалеку от злачного местечка под названием «Beluna Moon». Не в силах выбраться из этого кошмара, совершенно не владея собой, Панда потребовал, чтобы ему дали позвонить. Врачам не оставалось ничего иного, как угомонить его сильной дозой седативных таблеток.
Подстава, которую устроили Джо Панде, была не из тех, что легко прощаются. Даже если позабыть об унижении, помимо мошенничества на ринге, его имя одним росчерком пера выкинули из истории бокса. На самом деле представлялось весьма странным, что ему не всадили в башку пару пуль еще в раздевалке того же Луна-парка. Быть может, боялись, что кто-нибудь обнаружит тело, однако это не объясняет, зачем понадобилось столько возни, зачем было отправлять его в Старый Свет. То, что его оставили в живых, казалось Панде высшей степенью жестокости. Джо скулил, как собака, осознав, что ему никогда больше не суждено ударить по боксерской груше. И все-таки с течением времени он как будто примирился со своей участью и начал новую жизнь, стараясь позабыть о жизни прошлой. Постепенно ему это удалось. Но вот однажды утром, услыхав звонок будильника, Джо Панде неожиданно вспомнились звуки гонга, в его мыслях и кошмарах снова возникли боксерские ринги, и вот, без какого-либо разумного на то основания, он снова пал жертвой галлюцинаций, повалился на милость апперкотов безумия.
Случай Джо Панды представлял собой сложнейшее наложение миражей и видений. Однако его миражи были не из разряда обычных. Речь шла об ушном шуме, звуковой галлюцинации. В любое время, в любом месте Джо слышал телефонные звонки; в самый разгар обеда он неожиданно выбегал из-за стола, извиняясь перед соседями: простите, мне нужно ответить на звонок, это, видимо, что-то срочное. Даже когда он ожидал посетителей или общался с кем-нибудь из немногочисленных приятелей, Джо Панда продолжал слышать телефонные трели, которые, кроме него, никто не слышал. И было совершенно бесполезно говорить ему: «Джо, тебе только показалось» или «Джо, у нас ведь нет телефона», он не принимал никаких объяснений и все больше впадал в беспокойство из-за этого телефона, продолжавшего звенеть исключительно в его голове: вот второй, третий, вот четвертый сигнал, и Джо терзался и терзал окружающих, не находя телефона, не видя его нигде, – он впадал в панику, заливался потом, в отчаянии принимался сбрасывать скатерти, заглядывать под столы, перерывать ящики в бельевых шкафах, осматривать механизмы настенных часов, внутренности унитазов и кухонных духовок, издавая душераздирающие вопли, словно дикий зверь, у которого отобрали детеныша, пока, на тринадцатом звонке, телефон не замолкал и приступ не прекращался.
Во время одного из таких припадков, вызванных несуществующими звонками, Джо Панда, охваченный беспокойством, обрушил свою ярость на мебель: диваны, кресла-качалки, ночные столики, ящики, набитые старыми письмами, часами и портсигарами с надписями вроде «Life is for the Gambler»,[18] вываливались из окна его квартирки. Соседи вызвали полицию, и Панда был повержен с помощью дротика со снотворным.
Очнувшись, Джо почувствовал себя гораздо спокойнее. Он смотрел на вещи вполне ясно, умиротворенно, словно пришел в себя после затяжного кошмара. Он находился в гимнастическом зале. Вокруг тренировались спортсмены, и ни с чем не сравнимый сухой звук ударов перчаток о мешки с песком сладко щекотал его уши. Райская музыка. Запах пота, отфильтрованный щелоком, влетал в распахнутые окна его ноздрей. Однако, когда его взгляд полностью прояснился, глаза и уши сообщили Джо Панде, что это помещение чересчур тесно для того, чтобы именоваться спортзалом. На поверку поджарые боксеры на тренировке оказались медсестрами, взбивавшими подушки и стелившими простыни на пустых кроватях вокруг него.
Это помещение, огороженное четырьмя белыми стенами, не заслуживало иного имени, кроме как Аляска.
Начиная с этого момента Джо Панда несколько дней находился в изоляции в Палате миражей, колотя кулаками по мягким стенам. Он все еще ждал звонка своего агента. Джо был уверен, что тот его не бросит, никогда не покинет на произвол судьбы и что рано или поздно телефон зазвонит: если не сегодня, то завтра состоится матч-реванш против Джимми Санчеса Колирио, этого непрошибаемого аргентинца, который вживую выглядел значительно крепче и выше ростом, чем на фотографиях. На сей раз Панда с ним справится. Он это знал. Но ему следовало серьезно тренироваться в ожидании великого дня. Тренироваться, молотя кулаками по обитым ватой стенам и по закрепленным в вертикальном положении койкам, – и он яростно по ним дубасил, пока не засыпал стоя, прислонившись к одной из кроватей, не понимая, где пол, где притяжение земли.
Настанет день, когда он покажет Джимми Колирио, каков на самом деле Джо Панда. Настанет день, когда он его раздолбает, когда он его изничтожит, когда он отправит его вылизывать лягушек.
В эту ночь Чарли играет как никогда.
Мальчишка-слуга спрятался под фортепьяно.
(Этот мальчишка всегда знает свое место, отлично знает…)
И миссис Смитерс сегодня не до сна,
О нет, сегодня она не сомкнет глаз,
Ведь контрабас повторяет раз за разом:
Сколько поездов за окном, сколько бессонниц впереди…
В эфире радио «Парадиз». Мы прерываем эту песню из-за экстренной новости: легендарный соул-певец и композитор Марвин Гэй скончался сегодня в Лос-Анджелесе при трагических обстоятельствах. Отец Марвина в ходе жаркого спора выпалил в сына из ружья для охоты на оленей марки «винчестер». Певец, которому как раз сегодня исполнилось бы сорок четыре года, получил тяжкое ранение и был отправлен в больницу его сестрой, но уже по дороге скончался. По заключению врачей, смертоносный выстрел пришелся в грудь.
Марвин Гэй, популярный певец, родился в Вашингтоне, начинал органистом в своем родном городе, потом прослужил несколько лет в Воздушных силах США, однако, попав в авиакатастрофу, решил сконцентрировать все свои усилия на музыке. Первый коллектив, созданный им в далеком 1957 году, назывался Marquees. С тех пор Марвин играл во множестве групп – до выхода в свет в 1961 году его первого сольного диска. Именно он, среди прочего, записал такие песни, как «Sexual Healing» и «Heard it Through the Gravemine»,[19] а также пластинку «Let's Get It On». Представители самых различных музыкальных направлений – Мик Джаггер, Стиви Уандер, Джеймс Тейлор – неоднократно отзывались о нем как о первооткрывателе в мире современной соул-музыки. И вот оно, печальное известие: Марвин Гэй был застрелен собственным отцом из ружья для охоты на оленей, в пылу жаркого спора. По последним данным, полученным с телетайпа, отец певца находится под полицейским арестом, пока не будет переведен в какое-нибудь психиатрическое заведение, а тем временем…
– Ну что же, Анатоль, давай поговорим о женщинах, которые были в твоей жизни.
– Да ни за что, мисс Нора. Только через мой труп. Я даже в своих книгах этого не делал. Такое – никогда.
– Но почему же нет, Анатоль?
– Мне просто нечего сказать конкретно на эту тему. Просто нечего сказать.
– Ты боишься женщин? Ты считаешь, что они… нехорошие, Анатоль? Считаешь их испорченными?
– Я знаю лишь то, что стены Аляски обратятся в песок, обратятся в песок, и всё тут. Это будет как захлопнуть книгу – и всё обратится в песок. И очень скоро.
– Мы говорили о женщинах.
– Я – нет. Это вы говорили, мисс Нора.
– Давай смотреть в корень, Анатоль…
– Не останется даже корней, чтобы уцепиться, мисс Нора, неужели вам не ясно? Все обратится в песок: корень, ствол и ветви…
– Давай поговорим о медсестрах, Анатоль: разве они тебе не нравятся? Ни одна из них не кажется тебе привлекательной? Что ты скажешь насчет Аны? Я бы сказала, что в последнее время ты много на нее смотришь…
Анатоль сразу же надулся и помрачнел. Поправил на шее несуществующую бабочку.
– Ана – она с юга, мисс.
– С юга, прекрасно. Итак, тебе нравятся южанки. Не хочешь ли добавить что-нибудь еще?
– Что юг – это очень сухое место, мисс Нора, на юге много песка… Целые пустыни… Я служил в Сахаре, и уж поверьте мне, мисс, Сахара не имеет ничего общего с Луной. Ровно ничего. Вот почему я утверждаю, что скоро и мы все окажемся на юге, ведь юг наступает, и здесь поставят гигантскую неоновую надпись: «ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ НА ЮГ, ЭТО СВОБОДНАЯ ТЕРРИТОРИЯ». Свободная… от чего? Юг постоянно расширяет свои пределы, уж он-то действительно свободен и направляется сюда, а чем занимается север? Север пугается, съеживается, садится, как платье, и подбирает подол. Он сдрейфил, сеньора Нора, мы сдрейфили, а они всё храбреют. А Аляска тает, и мы в конце концов потонем…
– Что ты всем этим хочешь сказать? Что значит – Аляска тает?
– Такое у меня ощущение.
– Ощущение?
– Да, и я очень серьезно к нему отношусь.
– Весьма похвально всерьез относиться к своим ощущениям, однако я все равно не поняла твою мысль.
– Это закон жизни: когда юг расширяется, а север сжимается, небо становится все более проворным и синим.
– Продолжай, прошу тебя…
– По компасам уже нельзя будет ориентироваться. Потребуются новые компасы, которые на самом деле будут знать, где юг. Старые компасы придется перенаправить, чтобы получить новые. Но нас-то вы не можете перенаправить, верно? Вы желаете быть для нас компасами, но вы уже бесполезны, уже не можете нас вести, это попросту невозможно. Направление нашего безумия не подчиняется этим компасам. Компасы – они не как женщины, мисс Нора, они полагают, что север всегда находится на том же месте, а это не так. А вот женщины ни в чем не походят на компасы. Компасы проигрывают – женщины побеждают. Женщины всегда побеждают, даже если не знают, в какую игру они играют. Даже когда они хотят, чтобы победил ты, всегда, помимо своей воли, побеждают они.
Боб не слишком много чего помнил, с каждым днем он помнил все меньше. Маковые поля неуклонно разрастались, гектар за гектаром, захватывая все пространство на плантациях его мозга и поражая забвением все, что только попадалось на пути. Забвение – это маленькое самоубийство, которое нам дозволено. Теперь он помнил только, что Европа – это место, где с потолков дешевых меблирашек свисают одинокие обнаженные лампочки. И если пройтись по комнате, они начинают качаться над головой, а иногда даже и падают. Впрочем, для Боба звук разлетающейся на куски лампочки был вполне приятен. Он не смог бы объяснить почему, – быть может, сам факт, что нечто лопается вдребезги, доказывает, что матка вселенной все-таки понемножку сокращается, а это, в конце концов, уже облегчение.
Боб не смог бы перечислить названия всех городов, в которых они играли во время своего европейского турне. И все-таки он запомнил, что, когда их поездка уже совсем подходила к концу, из парижского пансиона «Маргерит» пропал весь багаж и большая часть заработанных денег. Плод упорного трехнедельного труда – коту под хвост. Старушка, державшая пансион, говорила, что оплату можно отложить, что она готова подождать и до следующей недели. Чудеса великодушия! Можно заплатить и на следующей неделе. Вот что она им сообщила, не поднимая глаз от сотен железнодорожных путей, набранных петитом в газете «Фигаро». Комиссар полиции тоже ничего не хотел слышать об этом деле. Такие вещи случаются, ведется расследование. «Vous âtes dans le neuviиme arrondissement. Ce n'est pas un bon arrondissement».[21] И наконец, заместитель секретаря американского посольства объявил им, что понимает их положение, что ему искренне жаль и что они могут позвонить из посольства в Нью-Йорк всего за пять франков: где есть доверие, нет места формальностям, – вот как он выразился. Да уж, поистине щедрый заместитель секретаря посольства. У Боба возникло мгновенное видение: чиновник болтается на проводе в одной из гостиничных комнат, зажав в зубах горящую лампочку, пытаясь освободиться из металлической петли, уже задыхаясь и суча ножками в нескольких сантиметрах от пола. Такие видения действительно помогают: где есть доверие, нет места формальностям.
Доверяй воображению, и оно вздернет твоих врагов и утишит боль в твоих язвах. Неплохой постулат для какой-нибудь новой секты.
Взъяренный Николас неожиданно заорал на этого посольского лампочного патрона по-русски – Боб впервые слышал, как Николас говорит на родном языке; он никогда этого не делал, хотя и пользовался артистическим псевдонимом Николай Голобородько, – и чиновник посмотрел на них с недоверием, словно желая сказать: «Только этого мне и не хватало: один черный, другой красный, прямо пиши натюрморт в стиле кубизма!..» Прежде чем успели зазвенеть тюремные кандалы, Боб ухватил Николаса за загривок и вытащил с дипломатической территории.
Три, два, один, ноль. Сейчас разорвет лампочку, зажатую в зубах сотрудника посольства. Его язык не перестанет кровоточить до конца дней.
Небо над их головами, земля под их подошвами. А посредине – ничего. Нет ни меда, ни воска.
Их концерт в Сен-Жермен-де-Пре смотрелся в точности как очередная ступенька в преисподнюю, как новый лифт на эшафот, но вот чудесным образом в перерыве этого концерта без ритма и без свинга кто-то тихонько постучал в райские врата.
Боб сначала увидел ее отражение в зеркале: в красной шапочке и в узком платье с китайскими мотивами. Вместо того чтобы обернуться и прямо посмотреть на дверь, Боб продолжал глядеть в отражение и сам себя спрашивал, неужто это зеркало обкурилось марихуаны, – иначе как объяснить, что обычное зеркало обладает способностью отражать то, что находится по другую сторону океана.
Это была она.
Скорее всего, они простояли обнявшись немало времени. Когда Боб все-таки открыл глаза, Николас уже выскользнул из гримерки, точно бесшумная белка.
– Не могу я больше с этим гадом. Я его бросила.
– Твоего мужа?
– Не знаю, где была до сих пор моя голова. Я люблю тебя, Боб.
– Хочешь, чтобы я был с тобой?
– Да.
– Чтобы содержать в доме диких животных, требуется специальное разрешение, ты слышала об этом?
Клара расхохоталась, подписывая своим смехом вступление во владение. На деньги, полученные за последний концерт – а это был весь их капитал, – они приобрели двадцать граммов марихуаны и три билета на поезд. Проведя в пути восемнадцать часов, они прибыли в Роттердам. В этом городе им нужно было отыскать квартал под названием Боливия – квартал-страна, подумалось им, состоящий из маленьких узких зданий, не больше четырех этажей в высоту. Когда они оказались там, следовало расспрашивать о заведении с претензией на оригинальность, которое в последнее время было закрыто для посетителей, о заведении с большими окнами, из которых открывался вид на море и на город, под названием «Beluna Moon». Заправлял там некто Сонни Пикерас. Стоит музыкантам дать в «Белуне» несколько концертов, и они с избытком окупят весь понесенный ими ущерб. По крайней мере, так им обещал антрепренер.
– Эти голландцы совсем чокнутые, вообще цены деньгам не знают. Пикерас – он из таких. Само собой, сидит по шею в грязи… Ну да ведь вас не интересует, откуда берутся деньги, или я ошибаюсь?
Ответа не последовало.
– Так я и думал. Пикерас использует «Белуну» и музыкантов, чтобы отмывать бабки. Я рекомендую именно вас, потому что очень вас уважаю, не думайте, что я послал бы туда кого попало. Последним был Декстер Гордон, и с тех пор уже немало лет прошло. Только одно вам хочу посоветовать: даже не думайте тягаться с Пикерасом. Вам ясно?
Им было ясно.
Несмотря на несколько обшарпанный и потускневший вид «Белуны» снаружи, изнутри она смотрелась скромно и элегантно. Пройдя через дверь-вертушку, они уперлись взглядом в помост для музыкантов, намного более просторный и удобный, чем обычно. Барная стойка была очень длинная, а в конце ее, в глубине помещения, располагался бильярдный стол. Этот самый Пикерас выглядел как гангстер из былых времен – теперь таких уже и не осталось. Те, кто на него работал, обращались к нему «Доктор». Боб решил, что это, видимо, из-за белого цвета его одежд. Однако это было не единственное его прозвище: некоторые называли его Ноунек, потому что у Сонни Пикераса почти не было шеи.[22] Этот тип, навсегда укрывшийся за баррикадой письменного стола в своем кабинете, напоминал черепаху, панцирем которой служил огромный стул.
– Простите, Доктор, снаружи вас спрашивают двое музыкантов. Говорят, их прислал кто-то там из Парижа.
– Пусть войдут.
Пикерас выглядел лет на сорок. У него были черные волосы, которые он всегда зачесывал назад. В свете настольной лампы бриолин на его гладкой голове слегка отблескивал. Как утверждали злые языки, этот человек заставил своего телохранителя проглотить бильярдный шар – за то, что тот слишком заглядывался на одну из его подружек. Прежде чем принять решение, Доктор хотел, чтобы они вышли на подмостки и сыграли. Потом мистер Ноунек жестом показал: достаточно – и еще раз взмахнул рукой, приглашая музыкантов подойти к столу. Он поджидал их с улыбкой намного более приветливой, чем несколько минут назад. Обоим пожал руки: – Допустим, допустим, допустим… Я вижу, что теперь, для разнообразия, мне присылают отборную икорку…
Не успели Боб и Николас усесться на стулья с неудобными спинками, перед ними на столе очутились два листа бумаги – по одному на каждого. Это были контракты, отпечатанные на машинке с одиночным интервалом и, как ни странно, уже снабженные подписью Пикераса в правом нижнем углу. Ноунек был не из тех, кто тратит время на всякие глупости. Он даже не дал им возможности прочесть все параграфы контракта.
– В переводе на доллары этот составит пять тысяч в неделю. Само собой, никаких налогов. Мы закрыты по понедельникам. Расположиться можете в «Nice Katilu», это здесь, неподалеку, в нашем квартале. Вопросы есть?
Вопросов не было.
– Вы начинаете завтра.
В ночь своей премьеры, проходя через дверь-вертушку, Боб и Николас увидели какие-то тени в дверных стеклах, в то время как створки проворачивались, точно револьверный барабан. В то самое время, когда они входили в «Белуну», на улицу выходили двое мужчин с намного более мрачными и испуганными лицами. Один из них, скорее всего, в прошлой жизни был верблюдом; так же как и Боб, под мышкой он держал футляр для трубы. Их взгляды пересеклись. Это закон жизни: чтобы нашлось место для новых, прежним нужно сойти со сцены. Покидая револьверный барабан, Николас пожал плечами, и оба музыканта без колебаний прошли внутрь заведения.
Иного выбора у них не было.
Лошадь скакала по слегка завихренным складкам необъятной пустыни. Глаза ее были матовыми, словно черный мрамор, а бег ее не имел определенного направления. Единственным ее ориентиром служила отдаленная точка на горизонте, где к небу возносилась почти неразличимая струйка дыма. Вокруг шеи лошади была завязана труба. И никакого всадника.
– Когда ты стоишь там, на сцене, труба кажется позолоченной винтовкой, духовым ружьем, оружием, которое испускает тысячу лучей, быть может физически и не опасным, хотя наверняка и не скажу, оружием, способным поражать цель и ранить – сюда, в голову, а еще чуть пониже. Боб, сюда, рядом с левым карманом на рубашке. И вот когда ты начинаешь жать на клапаны, когда твое тело принимается яростно выгибаться и раскачиваться, то кажется, что ты привел в действие целую фабрику и сшиваешь в одно целое лоскутки небес… идеальная музыкальная мануфактура… Впервые, когда я увидела, как ты играешь, Боб, мне показалось, что ты охотишься на тигров… Я хочу сказать – на души тигров. Это было нечто фантастическое.
– Не могу с этим ничего поделать, любимая.
– Я не шучу, Боб. Мне больно оттого, что ты не принимаешь меня всерьез.
– Я тоже не шучу, когда спрашиваю, могла бы ты любить меня так же крепко, не будь я музыкантом.
– Не будь ты музыкантом, ты был бы другим… Твой стиль игры, твои записи останутся навсегда… Боже мой… Неужели ты не понимаешь?
Клара заметно нервничала. Боб чуть откинулся на стуле, который был для него маловат.
– Тебе надо привыкнуть к мысли, что я такой же человек, как и все. Не пойми меня неправильно, я горжусь самим собой, и я знаю, что я неплох, когда играю, что я один из лучших, – все это мне известно. Однако мне кажутся идиотскими амбиции тех людей, которые черпают силы в сознании собственного бессмертия и считают себя великими творцами. Все эти художники, артисты, музыканты и иже с ними – они ведь очень наивные, Клара. Они умирают по-дурацки счастливыми, с улыбкой от уха до уха, потому что верят, что переходят в вечность… Черт подери, давайте разбираться всерьез… Если бы по крайней мере вечность была чем-то длительным… Длиться вечно? Но ведь если через пятнадцать тысяч лет не останется ни следа от этого несчастного мира… И меня не утешает тот факт, что обо мне будут помнить, скажем так, хотя бы из археологического интереса, в течение сотни, пятисот, двух тысяч лет. Бессмертие выше всего этого, тут нужно суметь перескочить на другую сторону, подставить ветру лицо› не боясь в этом прыжке потерять шляпу – даже вместе с головой, – и ни разу не моргнуть во время этого творческого галопа, который нельзя остановить. Творить, творить, творить… Творчество, Клара, – вот в чем все дело: скачка творца намного страшнее, чем даже бегство приговоренного к смерти. Как ты сама сказала, Клара, именно здесь, наверху, – вот где нужно искать бессмертие, здесь, наверху, а еще чуть пониже, под тем карманом на рубашке, где у меня лежат сигареты «Голуаз», где другие хранят портсигары или закованные в броню Библии. Но никогда нельзя стремиться остаться в чьей-то памяти. Нет ничего слаще забвения, дорогой мой маковый цветочек.
– Но вот Шекспир, например…
– Шекспир? Тенор-сакс, каких много… То bop or not to bop?[23]
– Иногда, Боб, я от тебя заболеваю.
– That's the infection.[24]
– Ты никогда не научишься самого себя принимать всерьез?
– Вот что я тебе отвечу, Клара: знаешь, какое из всех млекопитающих, подаренных нам матушкой-природой, самое разумное?
Стул негромко скрипнул, демонстрируя любопытство.
– Это амнезия, Клара. Амнезия.
– Честное слово, Боб, я тебя не понимаю. Не знаю, что с тобой делать. Прямо сейчас ты мог бы записывать пластинку в нью-йоркской студии «Коламбиа» с каким угодно составом – если бы захотел. С «Мессенджерз», с Майлзом – с кем угодно! Я тебя не понимаю!
– А вот я понимаю. Я себя понимаю, Клара. Понимаю, что я – самый обычный человек, парень, которому нравится курить сигаретки и макать кусочки хлеба в только что открытые банки с консервированными томатами, заурядный тип, который иногда отправляет какое-нибудь письмо, почти всегда с отчаяния и почти всегда без толку. И раз уж мне вспомнилось, Клара… Все время забываю тебя спросить… В разговор вмешался голос Николаса:
– Хватит трендеть! Если вы тут же не явитесь завтракать, ваш покорный слуга обещает кинуть ваши тосты тиграм. Кофе же стынет, мать вашу за ногу!
– Нет нам прощения.
– Как сказали бы в Сибири, убийство шести миллионов евреев, а также пренебрежение хорошо сваренным кофе – это величайшие преступления против человечества, которые только можно совершить.
По правде говоря, люди на этих ледяных просторах всегда отличались склонностью к преувеличению – еще с тех пор, когда видели в своих морях китов, которых почему-то называли «Лениграды».
Нельзя сказать, чтобы их тесное пристанище под названием «Nice Katilu», что в квартале Боливия, было чем-то из ряда вон выходящим. Оно вовсе не выходило из ряда. Стены были в трещинах, а с потолка свисали голые лампочки, которые качались, словно маятники, когда кто-нибудь проходил по коридору с дощатым полом. «Эти лампочки – как лоза в руках лозоходца», – пошутил Боб Иереги, едва только успев войти в квартиру и все еще вспоминая гигантские танкеры в порту Роттердама. Потолок окончательно проиграл сражение сальному налету никотина – гипс едва проглядывал из-под этой равномерной желтой субстанции. По крайней мере проигрыватель был исправен. Возле него стоял маленький свинцовый филин с огромными голубыми глазами. В этом взгляде было нечто внушавшее тревогу. А вот Кларе свинцовая фигурка очень понравилась; она решила, что оставит ее себе на память, когда наступит пора съезжать с квартиры.
Съезжать с квартиры. Тогда они еще не знали, что это окажется делом невозможным.
В остальном в новом жилище было пустовато. На стенах висело только несколько репродукций Ван Гога, причем на разной высоте. На ночном столике – очередная разбитая лампочка. Малейшее колебание пружинящей вольфрамовой нити превращало ее в опасное испытание для комаров-канатоходцев. Эту лампу лучше не зажигать, решил для себя Боб. Под ночным столиком лежали три пластинки: Кенни Дорхэм, Майлз Дэвис и Телониус Монк. Ну вот, уже что-то. Хотя квартирка была и тесновата, потолки по крайней мере были высокие. Николас расположился в комнате поменьше, в глубине, другая досталась Кларе и Бобу.
Пока Николас готовил кофе на крохотной кухонной плите, Боб и Клара сбежали в столовую. Когда они распахнули ставни, их взглядам открылся весь город. С одной стороны был ясно виден разводной мост, с другой – неоготический собор, убогая копия настоящей готики. Собор отражался и в экране комнатного телевизора. Боб нажал на кнопку, чтобы проверить – а вдруг работает?
«Дорогие телезрители, не пропустите! Буквально сейчас начинается наш конкурс, спонсором которого выступает шампунь „Гальо Блай"…»
– Что за слюнявая рожа! – заметил Русский, после того как пожаловался, что в кухонном шкафу нет кофейных чашек. – Меня всегда поражали люди, битком наполняющие трибуны на телешоу.
– Скорее всего, это солдаты армии homeless,[25] призванные под картонные афиши тротуаров Манхэттена. Несчастные, которым выдают по тарелке супа и по комплекту нательного белья и размещают в качестве публики после хорошенького бритья и стрижки.
– Тарелка горячего супа в обмен на чахлые лицемерные аплодисменты. Это было бы неплохо. Если так, то телевидение на что-нибудь да годится. Тогда у него появляется какая-никакая социальная полезность. Горячий суп. С паршивой овцы…
Сквозь распахнутые окна в комнату проникали лучи зеленого света. За неимением чашек Николас подал кофе в хрустальных бокалах. В целом мире не было человека, который готовил бы такой изысканный кофе, как Русский. Для него приготовление этого напитка было чем-то вроде ритуала, даже молитвы. На кухне его следовало оставлять в одиночестве. Перемалывание зерен в кофемолке оказывало на Русского ощутимый целительный эффект: эти зерна были для него как маленькие крупинки всего, что не устраивало его в жизни. По крайней мере так полагал Боб. Ему казалось, что, когда Николас мелет зерна, по всей его голове прокатывают волны неизъяснимого блаженства и что останки дня, о которых полагалось забыть, все эти потенциальные опухоли и нарывы обращались в пыль не только в воображении, но еще и в материальном, непоправимом физическом действии: в движении его кисти, вращающей рукоять кофемолки, причем вращение это обладало давно выверенным ритмом, который был известен лишь одному Николасу Голобородько, ритмом, который и придавал напитку этот неподражаемый вкус. А еще у Русского был особый секрет: вместо цикория он пользовался пеплом кремированной блюз-певицы, который всегда хранил в своем чемоданчике.
У каждого человеческого существа хотя бы раз в день должен быть подобный момент. Для Русского это было изготовление жизненно важного лекарства; для Боба ту же функцию выполняли неторопливые затяжки, орошавшие маковые плантации в его мозгу. Забвение, это маленькое самоубийство. Ничего не бывает слаще. Постепенно вся комната наполнялась приглушенным светом, который достигал и трубы, лежавшей в открытом футляре. Свет оглаживал трубу, словно проходясь по ней стеблями травки. И тогда инструмент казался диким спящим зверенышем, который в любой момент может проснуться, неожиданно выскочить из футляра и пронзительно завопить.
«Дорогие телезрители, пожалуйста, не пропустите! Совсем скоро мы узнаем имя победителя, которому достанется этот восхитительный трехкамерный холодильник… Однако для начала давайте спросим наших конкурсантов, что они предпочитают на завтрак…»
– Бутылку портвейна!
Николас и Клара переглянулись не без тревоги. Избыток портвейна начинал сказываться на работе легких Боба во время концертов.
– Давайте чокнемся!
В этот раз никто возражать не стал. Они были свободны до завтрашнего выступления и поэтому весь вечер просто курили и громко болтали – до тех пор, пока все трое не сказались уставшими; разошлись рано. В дрожащем свете голой лампочки Боб и Клара на коленях стояли на кровати и раздевали друг друга, расстегивая каждую пуговку двумя пальцами, отпуская одежду скользить по телу. Два пальца способны почти на столько же, как и порция виски на два пальца, подумал Боб.
Они любили друг друга медленно, а кончили как раз в тот момент, когда мусоровоз под окнами опрокидывал полный бак. Секс и липкие отбросы. Не так-то просто было всегда подстраиваться под мусорку. Приходилось следить за темпом. Оба заснули почти моментально.
На рассвете Боб проснулся в поту, вынырнув из кошмарного сна. Клара безмятежно спала на животе, темная копна волос сползла набок. Она была без одеяла, бедра ее блестели, а полные груди сплющились на жестком матрасе. Боб ушел в ванную. Когда он открыл кран и вода полилась вниз по трубам, глубины водопровода отозвались неприятным эхом. Вот она, музыка труб. Всякий раз, стоило жильцам открыть кран, трубы доставляли пропитание какому-то чудищу там, внизу. Боб завертел кран так, чтобы из него лилась только тоненькая струйка воды, и оперся ладонями о раковину. Поднял голову, чтобы обстоятельно вглядеться в свои воспаленные глаза. Но отражение в зеркале не показало ему ничего особенного – только его лицо, и ничего больше. Потом Боб сел на край ванны, и вот тогда он почувствовал укол в желудке, предвестие язвы. Не успел он немного прийти в себя, как заметил что-то – маленький комок, который проворно выполз из сливного отверстия и пытался вскарабкаться по стенкам ванны, но безуспешно: он раз за разом оскальзывался и терял равновесие. Боб с ужасом убедился, что перед ним – скорпион длиной около трех дюймов. Спустя мгновение перепуганный музыкант был уже у противоположной стены, рядом с дверью. Бобу не хватало духу прямо посмотреть на ванну – он взглянул украдкой, через зеркало. На этот раз, как ни странно, отражение вернуло ему только картинку грязной, но пустой ванны. И никакого скорпиона. Только маленькое ржавое пятно, которым может похвастаться ванна любого дешевого пансиона – из тех, что знают себе цену.
Он не мог быть полностью уверен, что видел то, что, как ему показалось, он видел. Возможно, скорпион ускользнул через сточное отверстие? А вдруг он прополз у него между ног и теперь прячется где-то в щелях деревянного пола? Бобу отчетливо вспомнились сплющенные груди Клары на матрасе, даже простынкой не защищенные, и это искушение – мягко огладить ее соски, приникнув сзади. Он поспешил вернуться в спальню, на ходу ощущая, как лампочки раскачиваются над головой, но сначала запечатал слив в ванне и в раковине тяжелыми свинцовыми пробками – на всякий случай.
Боб Иереги посмотрел на стрелки будильника, прикидывая, сколько часов он ничего не курил, сколько часов барабанил пальцами ног по деревянному полу. Раз, два, три. Ритм имеет значение. Пусть музыка, любовь и все остальное происходят в такт жизни – по крайней мере в такт мусорной машине. Боб чувствовал себя бесполезным, пустым, запутавшимся в болотной тине. Ему стало страшно. Этот проклятый будильник, скорее всего, отстает. Не может быть, чтобы прошло так мало времени. Он прикрыл груди Клары простыней и забрался в постель украдкой, точно блудный сын.
– Вы мне не поверите. Сегодня ночью я видел, как из водопроводного крана выполз скорпион.
– Ты уверен, что видел именно скорпиона? Может быть, какую-нибудь мышку?
– Ну уж нет, Николас, ну уж нет. Если бы ты оказался на моем месте… Он меня до смерти напугал. Сердце стучало, как мерзкая швейная машинка «Зингер».
– Как поэтично…
– Клянусь тебе, это был скорпион!
– Ну что ж, тогда нам бы надо устроить сафари. Кто его знает, – может, этот вид скорпионов находится на грани вымирания. Если так, нам бы отвалили за мерзкого гада кучу бабок.
– Понимаю, это кажется невероятным, и все же…
– Боб, Боб, Боб… Разве я вчера вечером не говорил тебе, что ты слишком много выкурил? Но ты ведь не скурил вчера то, что я оставил возле проигрывателя?
– Пожалуй, чем общаться с вами, я лучше все это расскажу тому, кто висит на стенке.
– Ван Гогу? Да уж, расскажи ему. У него тоже с мозгами проблемы были. Что там за история случилась с ухом, а, Клара?
– Он его отрезал и послал другу. По почте.
– А как узнали, что это его ухо?
– Наверное, по обратному адресу.
– Да, это логично. Иначе это могло быть чье угодно ухо.
– Конечно, в наши дни отрезать уши в подарок ближним – самое обычное дело.
– Как известно, это помогает и для улучшения слуха.
– Вот именно, Клара! Нет ничего лучше ножа, чтобы улучшить свой слух. Я бы даже больше ска-зад: слух таким образом заостряется, оттачивается, как карандаш…
– Конечно, а нарезать, Николас, надо ломтиками.
– Так мы до сих пор обсуждаем уши?
Боб послал их в жопу. Клара и Николас одновременно высунули языки, получилось нечто среднее между жестом непристойным и комичным. Клара подошла к проигрывателю и поставила пластинку Монка. Дождь снаружи уже прекратился. Теперь потрескивала игла, волочившая на своем пути частички пыли, захороненные в виниле.
– А если серьезно, Боб, – куда ты девал марихуану, которую я оставил рядом с проигрывателем?
– Какая еще марихуана? Ничего твоего я не брал. Знаешь, сколько часов я уже не курил?
– Вчера ночью я оставил там целую пригоршню, а сегодня ничего нет.
– Мне совершенно незачем тебе врать. Я не курил, серьезно.
Клара начала заводиться намного сильнее, чем было необходимо, допустимо, здраво, разумно. Слова – это как частички пыли, влекомые иголкой.
– Понятно. Значит, ее скурил филин, так получается?
Странное предположение. Боб несколько секунд разглядывал маленького филина. Да, он вполне мог скурить их марихуану. А как же иначе удавалось ему проводить без сна, с открытыми глазами, весь день и всю ночь? Это было чересчур, даже если речь идет о свинцовом филине. Однако позже Боб решил, что филин не виноват, хотя именно в глазах этой птицы таился ответ на вопрос об исчезновении травки. Маленькая свинцовая фигурка сурово смотрела на автопортрет Ван Гога, висевший на стене. Винсент давно запустил свою бороду, но даже в тени соломенной шляпы ему не удавалось спрятать глаза – красные, угрожающие глаза человека, который совсем недавно плакал, или чесал веки, или выкурил чужую марихуану.
Так это был ты, старый пройдоха.
В эту ночь Чарли играет как никогда.
Мальчишка-слуга спрятался под фортепьяно.
(Этот мальчишка всегда знает свое место, отлично знает…)
И миссис Смитерс сегодня не до сна,
О нет, сегодня она не сомкнет глаз,
Ведь контрабас повторяет раз за разом:
Сколько поездов за окном, сколько бессонниц впереди…
Я скажу тебе, что такое джаз:
Словарь, вечно открытый на слове «виски»,
Две женщины,
Которые трахаются на рояле,
Подглядывающий старик,
Который с лукавым непониманием спрашивает:
А где же мой наконечник?
Дорогие радиослушатели, простите, что обрываем песню на середине, однако мы должны сообщить вам печальную новость. Новость застала всех нас врасплох, мы просто поражены: Джон Леннон не увидит рассвета этой ночи. Марк Дэвид Чепмен, двадцатипятилетний молодой человек, поджидал певца у подъезда здания «Дакота», где у Леннона была квартира, – это возле Центрального парка в Нью-Йорке.
Чепмен окликнул его по фамилии: «Эй, мистер Леннон!» Певец направлялся к своему подъезду вместе со своей женой Йоко Оно; как только он обернулся, Чепмен выпустил в него пять пуль из револьвера калибра тридцать восемь миллиметров. Безумец, несчастный неудачник – вот самые мягкие слова, которыми мы можем характеризовать убийцу. Сейчас мы почти ничего больше не знаем о его жизни и образе мыслей. По сообщению некоторых источников, в тот же вечер, когда Джон Леннон направлялся в студию звукозаписи, молодой человек подошел к певцу и попросил расписаться на недавно выпущенной пластинке «Double Fantasy». «Люди заговаривают со мной на улице, просят автографы, но это меня не раздражает», – не раз признавался британский певец. Однако этот охотник за автографами дождался наступления ночи. Как передают в новостях, Марк Дэвид Чепмен – человек без профессии и без достатка… Тем временем в Ливерпуле безутешные горожане сотнями выбегают на улицы…
«Джон Леннон скончался вследствие ранений, вызванных попаданием пяти пуль калибра тридцать восемь миллиметров в грудь, левую руку и спину; безуспешными оказались все способы медицинского вмешательства – как переливания крови, так и настойчивые попытки восстановить кровообращение не принесли, к прискорбию, никаких положительных результатов», – заявил доктор Линн, возглавляющий нью-йоркский госпиталь Рузвельта. Полицейское управление, в свою очередь, подчеркнуло, что Чепмен был битломаном и обладал крайне беспокойным характером; прозвучало даже слово «Маньяк». Этот неуравновешенный молодой человек не имел постоянного трудоустройства и в последнее время работал в самых различных местах. В свои двадцать пять лет он женат вторым браком, как сообщают информационные агентства. Хотя новые сведения прибывают сплошным потоком, на этот час это почти все, что известно об убийце. Мы можем только добавить, что он десять раз был осужден за различные преступления и по меньшей мере дважды пытался покончить жизнь самоубийством. Нам также удалось узнать, что в гостиной дома, где жил Чепмен, висит репродукция картины Сальвадора Дали, посвященной убийству Линкольна.
Преступник продолжал стоять рядом с телом Леннона, не пытаясь никуда скрыться. Как замечают непосредственные свидетели, Чепмен воспринимал совершенное им как будто со стороны, он был погружен в себя и смотрел на Йоко Оно, стоявшую на коленях над телом Леннона. Бросив револьвер на тротуар, убийца с поразительным спокойствием прикурил сигарету. В ответ на вопросы портье «Дакоты», «понимает ли он сам, что совершил», Чепмен ответил следующим образом: «Да, понимаю. Полагаю, что я убил мистера Леннона».
Мы задаемся одним-единственным вопросом: поему? Было ли все это пагубным следствием безудержного восхищения и неудавшегося подражания или же мы имеем дело с неосознанным, незапланированным деянием душевнобольного? Ответить на это сложно, однако порой, дорогие радиослушатели, смерть – куда более простая вещь.
Поначалу все шло великолепно. По истечении третьей недели они уложили чемоданы и появились в «Белуне» очень рано, намереваясь распрощаться с Пикерасом. А вот Доктору Ноунеку планы музыкантов совершенно не понравились. Выдержав изрядную паузу, он вдохнул сигарный дым, а потом выпускал его в сторону письменной лампы на столе до тех пор, пока она почти не скрылась из виду.
– Вы не можете уехать.
Боб и Николас обменялись быстрыми взглядами.
– Я не понимаю, Сонни.
– Вы подписали контракт. Разве не помните? Вы будете со мной, пока мне не надоест.
Пикерас выдвинул ящик стола и недовольно бросил на стол револьвер системы Кольта и пачку табака, а сам продолжал рыться в своем беспорядочном хозяйстве.
– Они должны быть где-то здесь… Прямо здесь… Да вот же они, контракты.
Пикерас с видом победителя ткнул пальцем в третий параграф. Первая неделя объявлялась испытательной для обеих сторон: в течение этого времени музыканты имели право уехать, если им что-либо не понравится. Однако, как только этот срок истекал, контракт становился бессрочным – до того момента, когда обе стороны договорятся его расторгнуть. Минимальный срок – один год. Последнее слово оставалось за Пикерасом.
И слово это лежало на столе: револьвер системы Кольта.
– Буду с вами откровенен. У меня нет ни малейшего понятия о музыке. Но вот что я вам скажу: вы в этом городе – уже, в общем-то, люди с именем. Местные газетчики вас нахваливают. Точно не знаю почему, но главное, что вы нравитесь. При вас дела у меня идут хорошо, Боб. Клубная касса пухнет как на дрожжах, и я не собираюсь так просто вас отпускать.
Пикерас снова вдохнул дым и пригладил зализанные назад волосы. Потом поднялся из-за стола и начал прохаживаться из стороны в сторону мелкими шажками закованной в панцирь черепахи, изображая задумчивость. Пистолет так и лежал на столе. Револьверный барабан и дверь-вертушка. Бобу стало интересно, живет ли в этом барабане хоть одна пуля. Он не мог быть пустым, если доверять даже половине слухов, ходивших по городу о Пикерасе. Не стоило подвергать их сомнению.
– И все же мне не по душе принуждать людей. Я все думал, как бы уладить возникшее недоразумение… Мы наверняка сможем разыграть наш вопрос на бильярде.
Боб и Николас в нерешительности переглянулись.
– Если выиграете, я даю вам десять тысяч долларов наличными и вы получаете свободу.
– А если выиграешь ты?
– Если я выиграю, вам придется остаться.
– И это все?
– Мне казалось, идея вам не понравилась.
Теперь Доктор выглядел возбужденным, его неожиданно развлекла мысль о партии на бильярде. Николас тотчас же переложил всю ответственность на Боба. Хотя тот уже много лет не подходил к столу, в свое время у него получалось совсем неплохо. Он решительным жестом снял шляпу и бросил ее рядом со своим замшевым плащом, на один из этих пыточных стульев. Замшевый плащ был единственной вещью, сумевшей пережить парижскую катастрофу. Пикерас передал Бобу треугольник:
– Предоставляю эту честь тебе, Боб.
Доктор скинул пиджак и закатал рукава на рубашке, соблюдая абсолютную симметрию. Расставляя шары, Боб заметил, что одного не хватает и треугольник неполный. На вопросительный взгляд музыканта Пикерас ответил саркастической ухмылкой, в которой сквозила мстительность; глаза у Доктора Ноунека блестели, словно он годами накапливал готовые скатиться слезы, словно вся его сдержанность давалась ему через силу, была только данью стилю. Или же попросту в прошлой жизни он был крокодилом, а от прежних повадок не так-то легко избавиться. Пикерас был одним из тех людей, которые с куда большим удовольствием плескались бы в болоте, скользя по мутной воде. Вот отчего он выбрал ту жизнь, которую выбрал.
– Тот шар я использовал, чтобы закрыть один старый должок. Не хватает одного полосатого. В традициях этого дома – играть без одного шара. Вопросы будут?
В голове Боба Иереги возник зримый образ – автопортрет Ван Гога. У него были всё те же красные глаза и заляпанное грязью лицо, однако теперь, в отличие от их последней встречи, горло у старика Винсента ощутимо раздулось – точно его заставили проглотить что-то круглое и тяжелое. И тогда Боб осознал, что ему не по силам тягаться с Пикерасом и что, даже если удача окажется на его стороне, ему определенно не следует выигрывать эту партию. Первым условием для побега из этой мышеловки было остаться в живых. И Бобу совершенно не хотелось менять традиции в доме Доктора, чтобы после него играли уже без двух шаров.
Им оставалось только ждать.
– В последнее время я чувствую себя точно запертым внутри картины Хоппера.[27] Ты ведь знаешь, кто такой Хоппер?
– Он висит над стойкой бара.
– Именно.
– Я – девушка в красном платье А ты кто такой: официант, или тот посетитель, что сидит с девушкой, или тот, что сидит один?
– Мне грустно, что ты больше не умираешь в постели, как раньше.
– Ну ты-то ведь умер? Чего же тебе еще?
– Чтобы ты умирала со мной.
– Не понимаю, почему это так тебя заботит. У меня был плохой день, вот и все. Этот месяц для нас обоих был нехорош.
– Много плохих дней – это еще не месяц. Это нечто печальное, что приходится взваливать на плечо каждое утро, когда просыпаешься.
– Боб, ты преувеличиваешь. Секс не настолько важен.
– Это когда идут хорошие дни.
– Ты пытаешься мне что-то сказать?
– Если бы не пытался, молчал бы.
– Вы, мужчины, с ума сходите из-за этого дела.
– Сейчас я говорю не о сексе.
– Тогда о чем же?
– О том, что мы задыхаемся в этом городе, Клара. Мы, черт возьми, задыхаемся. У нас удушье.
– Тогда почему бы нам не уехать в Нью-Йорк?
– Я тебе тысячу раз объяснял.
– А я ничего не поняла. Что есть у этого Пикераса, чтобы так вас запугать?
– Две вещи, которые представляют для нас интерес.
– Так… Первая – деньги. А что еще?
– Поводок, за который он может потянуть, когда ему только вздумается.
Когда они провели в заключении первый месяц, имя Боба Иереги уже разнеслось по всему городу. Окрестные газетчики повсюду совали носы, эхо бурных джем-сейшнов в «Белуне» достигло даже столичного Амстердама. Каждый раз на их выступлениях зал наполнялся битком, а по выходным вечерние импровизации растягивались до четырех-пяти часов утра. Пикерас раздувался от восторга при виде той атмосферы, которую создавали его музыканты. Казалось, они с небес спустились в это заведение, которое до недавних пор всего-навсего исполняло роль прикрытия. Впервые – и в немалой степени благодаря лишним двадцати процентам, которые во время концертов брали за обслуживание в баре, – «Белуна» сделалась рентабельным заведением, приносившим обильные барыши. Прошло совсем немного времени – и вот уже одна шустрая студия звукозаписи предлагает Бобу и Николасу записать пластинку; живи они в Нью-Йорке, они бы наотрез отказались из-за мизерной выгоды подобного договора, но здесь согласились без колебаний. Именно на одном из сеансов записи этого треклятого диска Боб начал выказывать первые симптомы помрачения рассудка.
Работа на студии как таковая проходила без сучка без задоринки. А вот игра Боба – это совсем другой разговор. Невидимый локомотив, прицепившийся впереди нормального локомотива и в сотню раз умножающий скорость состава. У него был другой ритм, он казался пчелкой, залетевшей из другого улья. Улья, расположенного – самое ближнее – на Луне. Когда играл Боб, говорить о джазе было то же самое, что говорить о дворе-колодце, о симфонии штопаных носков на бельевых веревках, о площадке, пропитавшейся запахом кухонь; определенно, произнести слово «джаз» было как услышать ругань жильцов с нижних этажей и звуки похотливой возни в мансардах. Это случилось в одном из перерывов. Все присутствующие словно окаменели. После неподражаемой версии «Pinocchio» и чудесной импровизации на тему «Confirmation Girl Called Iceland» Боб покинул студию.
– Мне надо лошадку покормить. Скоро вернусь.
Боб решил прикинуться сумасшедшим, чтобы вырваться из рабства, в котором они жили у Пикераса. В конце концов Пикерас наестся его выходками и выставит их за дверь. Так рассуждал Боб. Кларе и Николасу эта стратегия не пришлась по душе. В особенности им не понравились бутылки виски, которые Боб теперь поглощал одну за другой, стремясь довести свою идею до последней крайности. То ли это алкоголь привел его туда, куда в итоге привел, то ли это постельные проблемы с Кларой обернулись пьянством и потерей рассудка, – на эту тему не отважится распространяться даже всезнающий повествователь. Через несколько дней пустые бутыли из-под виски громоздились на телевизоре и вообще по всей квартире. Боб часами рассматривал рябь на экране плохо настроенного телевизора; тени от бутылок ложились на пол. Он не сомневался, что в конце концов Пикерас выкинет их пинком под зад. Боб хорошо знал эту породу – таким людям лишние проблемы не нужны.
Свой номер с лошадью он повторил и на концерте:
– Почтеннейшая публика, простите – я выйду на минутку. Мне нужно покормить лошадку.
Зрители не знали, как реагировать на эти выходы-выходки, но в конце концов соглашались всё принимать за шутку. Однако от вечера к вечеру Боб все чаще повторял ту же реплику, только с легкими вариациями: «Лошадка, пожалуй, уже хочет пить…», «Гауль, наверное, заждался…», «Вчера, когда я галопом скакал через квартал Боливия, одна монашенка меня спросила, окрестил ли я свою лошадь». Или что-то в том же роде. Преданные почитатели верили, что все это – часть представления, хотя и тосковали о тех днях, когда Боб просто играл, не произнося ни слова.
Терпение Николаса и Клары лопнуло после второго сеанса звукозаписи. Несмотря на запрещение кумарить в студии, Боб теперь курил больше травки, чем когда бы то ни было. Наступил момент, когда он не мог справиться с дрожью в руках при игре, не выкурив пару косяков. И хотя лица звукооператора и продюсера по ту сторону аквариумного стекла вовсе не лучились светом приязни, Бобу все сходило с рук. Трубач оставил полузатушенную сигаретку на пюпитре и взял первые ноты «Someday, My Prince Will Come» Черчилля и Мори. Беспечная радость сидевших в аквариуме продолжалась не слишком долго: хотя труба по-прежнему звучала идеально, Боб снова сел на своего любимого конька, имитируя движения всадника, который не способен сдержать порыв лошади, так и остававшейся невидимой.
Вероятно, при одном из этих судорожных взмахов Боб задел пюпитр с нотами, каковой и обрушился с невообразимым шумом. В мгновение ока огонек марихуаны перекинулся на ковровую дорожку, а потом пламя стремительно поползло вверх по задней кулисе. Пока разбирались, в чем дело, загорелась скрытая проводка, огонь добрался до потолка, и даже весь аквариум наполнился дымом. Все, кто находился в студии, кашляя, выбежали наружу, только вот Боба, который очутился перед закрытой на два замка дверью, пришлось тащить волоком. Он, как ни в чем не бывало, продолжал играть с закрытыми глазами, в унисон с пожарной сигнализацией, захваченный этим всплеском импровизированной, по-настоящему творческой музыки.
Пожар был действительно грандиозен. Поскольку они находились под опекой Пикераса, за понесенные убытки пришлось расплачиваться самому Доктору. Терпение Ноунека должно было иметь какой-то предел. И Боб был убежден, что довольно скоро тот до него доберется.
Неделю спустя Боб зашел в кабинет Пикераса. Он входил туда с красными глазами, неряшливо одетый и невыспавшийся, с четырехдневной щетиной на щеках. Боб словно постарел на много лет. Его голос сделался намного более хриплым и неприятным, чем обычно, а штаны еле-еле сходились на талии, с каждым днем все более обширной.
– Сонни, у тебя найдется минутка?
– Ну конечно, Боб, присаживайся. Неважно выглядишь, дружок. Хочешь побольше денег?
– Речь, в общем-то, не о деньгах… Я хотел бы, чтобы ты обновил наш контракт.
– Обновить контракт? Две недели назад вы хотели отсюда убраться – что еще за новости?
– Сонни, ты же понимаешь – это из-за лошади. Мне нужен аванс.
– Ах вот оно в чем дело… Ты проигрался на скачках? Ипподром – не лучшее место для музыканта. Могу я узнать, сколько ты задолжал?
– Ты не так меня понял, Сонни. Я говорю о моей лошади.
– Твоей лошади? Какой еще лошади? Да что ты вообще несешь, Боб? Ты что, обкурился? Черт тебя подери, скажи мне правду: ты ведь не обкурился?
– Ты не понимаешь…
– Выкладывай начистоту! Какая еще, на хрен, лошадь?!
– Сонни, его зовут Гауль. Он нуждается в пропитании. Он… в последнее время он как-то немного отощал – вот ведь в чем дело. Деньги прямо-таки утекают сквозь пальцы, сам посуди: крестины, вакцины и прочая хренотень…
– Ты купил лошадь? За каким дьяволом? Умом рехнулся?
– Нет, Сонни, не купил. Этот конек всегда был со мной, я держу его в нашей квартире, тайком, в платяном шкафу.
– Сегодня ты слишком пьян, Боб. От тебя за милю разит. Ложись-ка в постель, отдохни немного, а завтра мы все обсудим.
– Но ведь Гауль слишком слаб, ему нужно пропитание, нужно срочно чего-нибудь поесть!
– Ступай домой, Боб, прими холодный душ и ложись в постель.
Лошадиная тема переросла у Боба в нездоровую одержимость. На него все чаще и все безобразнее накатывало, и тогда Боб принимался гримасничать и жестикулировать так, как будто пытается удержаться в седле норовистой лошадки. Зрителям это начинало надоедать, им было неуютно от драматизма этой судорожной скачки.
Клара – это особый случай. Она перестала разговаривать с Бобом в тот же вечер, когда он посреди концерта вдруг объявил: «Моя девушка перестала умирать вместе со мной в постели, как раньше».
Чего Боб никогда не смог бы себе вообразить, так это что своим прозвищем Сонни Пикерас был обязан полученному им медицинскому образованию – да, именно так. Вот почему его называли доктор. Но, что еще хуже, Бобу никогда не приходило в голову, что девушка Пикераса заправляет делами в психиатрической лечебнице на окраине Роттердама. Теперь уже никого не интересовало, получила она должность за собственные заслуги или благодаря щупальцам Пикераса. И вот наступил день, когда, прежде чем Боб успел покончить с третьей чашкой своего особенного чая, через дверь-вертушку в бар вбежал разъяренный Пикерас, – этого момента Боб дожидался уже много недель. Однако развитие событий оказалось несколько иным, чем предполагал Боб. Пикерас явился в сопровождении свой подруги и пары крепко сбитых санитаров. Не произнеся ни слова, эти двое подхватили музыканта под локти и затащили в черный автомобиль, черный, как лакированный телефон, – такая машина способна в любой момент разбудить тебя трескучим звоном.
В это время в воздухе плавала законсервированная мелодия «Brown Baby». Казалось, Нина Симон прощается со всеми колыбельками на свете, из которых за ней тянутся детские пальчики и пеленки, «i want you to stand up tall and proud, and I want you to speak out dear and loud, brown baby…»
На Боба натянули смирительную рубашку. Смирительная рубашка. Название совершенно бессмысленное, но приходится впору. Из окошка машины Боб наблюдал, как люди на велосипедах возвращаются с работы – все в комбинезонах, с подвернутой на щиколотке штаниной. Велосипедисты торопились домой. Пешеходы передвигались зигзагами и тоже спешили. Боб завидовал им уже потому, что они могут двигаться. Посреди множества мужчин в однотипной одежде его внимание привлек парень в шортах. И тогда в его мозгу промелькнуло предчувствие, ничего хорошего не внушавшее; мысль достигла плантаций табака в его голове: этот парень собирается увести у него коня. Какого еще коня, Боб?
И тогда Боб Иереги впервые осознал всю опасность того, чем он занимался последние недели. Он гнался за потерей собственного рассудка. Он только тем и занимался, что закладывал динамит под свое здравомыслие, вскрывал раны и просовывал туда свою голову, разрабатывал самые пределы рассудка.
У парня, который собирался увести его коня, в руках был конверт. Когда он бросил его в почтовый ящик рядом с разводным мостом, на Боба повеяло успокаивающим ветерком с моря. В конце концов, этот парнишка – просто очередная жертва. Город был наводнен жертвами пчел, живущих в почтовых ящиках.
Мост был сведен. Они перелетели на другой берег, слыша под колесами хруст листьев, только что упавших на асфальт. Боб неожиданно вспомнил, что так и не спросил Клару, доходили ли до нее его письма. Ему снова не удалось подтвердить или опровергнуть свою гипотезу о почтовых пчелках. Клара не разговаривала с ним вот уже много недель, моя девушка больше не умирает со мной в постели. Боб чувствовал, что навсегда упустил поезд в ее глазах. Как только переехали мост, Боб заметил на другом берегу ящик – близнец того, что остался по другую сторону моста. Возле почтового ящика топтался какой-то странный юнец, одетый в черное, – он как раз прикуривал сигарету от спички. Когда сигарета разгорелась, Боб вроде бы заметил, как парень закинул спичку в щель для писем.
Сидя внутри этой загадочной машины, Боб убедился, что смирительная рубашка в точности отражает его душевное состояние. Он был один и обнимал сам себя, поскольку, хочешь не хочешь, больше обнимать ему было некого.
Его первые воспоминания об Аляске связаны с определенной геометрической фигурой – шестиугольником. На окнах помимо прутьев имелись москитные сетки с шестиугольными ячейками, и именно они окончательно зарешечивали пейзаж. Шестиугольник. Клетка. Прутья. Ячейки. Следующее слово, пришедшее ему в голову без особой на то причины, было слово из его детских кошмаров: консерватория. Боб был сыном ямайки Айседоры Джонсон и баска из Кентукки по прозванию Тео Иереги, который, помимо того что служил привратником в единственном джаз-клубе в квартале, занимался чисткой и полировкой инструментов и следил за тем, чтобы они не расстраивались. С самых пеленок Боб наблюдал, как его отец смазывает клапаны труб и саксофонов, как натирает их до блеска, а потом раскладывает по футлярам, а сам все время напевает какую-то колыбельную, слов которой Боб так никогда и не разобрал. Звучало это примерно так: loa loa txuntxuluriberde, loa loa masusta. Мальчику нравилось слушать эту песенку в то время, когда отец укачивал инструменты, точно новорожденных. В общем-то, эта песенка была единственным воспоминанием, которое отец Боба сохранил о родной земле. У него не осталось фотографий, и он никогда не рассказывал мальчику историй о своем детстве на старом континенте. Loa loa txuntxulunberde, loa loa masusta. Были только слова, которые можно надрезать, словно какой-нибудь фрукт, закрыть глаза, свернуться калачиком и спрятаться внутри. Loa loa txuntxulunberde, loa loa masusta. Сами слова были как незнакомые плоды.
Например, слово «родина». Его отец сравнивал родину с камушком внутри ботинка. Такая метафора всегда удивляла Боба.
Боб был младшим из семи детей в семье и всегда донашивал одежду старшего брата – вот откуда родом его любовь к просторным нарядам. Самая дешевая еда, которую тогда удавалось достать в Южной Каролине, была конина – она продавалась в консервах с желтыми этикетками. А поскольку семья вечно бедствовала, то, по взрослым подсчетам Боба, съеденного им в детстве мяса хватило бы по меньшей мере на два десятка лошадей.
Заметив редкую одаренность мальчика, его родители решили во что бы то ни стало отправить Боба в консерваторию. Эта идея совершенно не понравилась боязливому малышу. В его нездоровом воображении консерватория выглядела местом, где детей закатывают в консервные банки, вроде как конину в штате Кентукки. Что-то наподобие концлагеря для музыкантов. И вот в тот день, когда два санитара натянули на него смирительную рубашку и жестко, но без применения силы водворили в психлечебницу, это самое слово, «консерватория», оказалось одним из первых, возникших у него в голове.
Однако прошедшие годы миновали не впустую, и лошадиное мясо в жизни Боба сменилось бутылками бурбона, набравшего возраст в дубовых бочонках. Но все-таки на Аляске пахло не совсем бурбоном – это скорее был запах йода, щелока и талька. Старшая медсестра, подруга Пикераса, любила, чтобы к ней обращались «мисс Нора». Это была женщина с длинными смуглыми ногами, с великолепной осанкой и с натянутой улыбочкой, которая обеспечивала ей начальственный вид. Ее слишком прямая, почти неестественно прямая шея придавала ей сходство со страусом, тонущим в колодце.
– Ближе к делу, Боб. И что же ты видишь на этом рисунке?
– Двое парней взялись играть без партитуры. Им нужно постараться, чтобы сразу попасть в такт. Ритм имеет значение.
– А на другом?
– Это черная лошадь, мисс Нора, черная лошадь без всякой сбруи, которая освобождается от своих прошлых жизней. А еще я вижу железнодорожные рельсы и морячка, который собирается вздремнуть, а вместо подушек у него только рельсы.
– Ты принимаешь меня за дурочку, Боб?
– Не совсем так, мисс Нора. Я бы скорее сказал, что вы – помесь гиены и страуса, который вот-вот утонет в колодце. Извините, я не так выразился: лучше сказать не в колодце, а в луже грязи.
Консерватория. Именно это слово больше всего тревожило Боба, когда он заполнял стандартный опросник для нового больного, когда его отводили в палату, когда он проходил бессмысленный тест с глупыми рисунками. Хотя Боб об этом и не сказал, все эти рисунки напомнили ему картины художника, начинавшего завоевывать славу на Манхэттене: Джексон Поллок, так его звали. Теперь ты видишь, на что годятся твои полотна, Джексон. Москитные сетки на окнах сообщали Бобу, что он – пленник улья. А ульи, в свою очередь, наполнили его голову – жу-жу-жу – гудением этих несносных пчелок, пчелок, пчелок, которые живут в почтовых ящиках и высасывают его кровь и его письма…
Вот какие размышления остановились на пикник в его голове, посреди маковых плантаций. И здесь же, посреди маковых плантаций, продолжали свой галоп все двадцать лошадей из Кентукки, которых он сожрал еще в детстве.
В свое время, когда Боб признался Кларе (Клара, Клара, где же ты? Будь рядом со мной, умирай в постели посреди океана!) в ужасе, который рождался в нем при слове «консерватория», девушка подняла его на смех.
– Смейся-смейся. Но когда я окочурюсь, пусть меня кремируют. Не хочу, чтобы какой-нибудь расхититель могил выкрал мой труп и продал мою черную плоть на первый попавшийся консервный завод, чтобы меня закатали в банки с желтыми этикетками и зазывными надписями: «Envased in Kentucky»…[28]
Боб раскрыл синюю пачку «Голуаз» и поделился содержимым с другими пациентами. Никому не пришло в голову прикурить и затянуться. Один понемногу грыз полученную сигарету, другой свою посасывал, а самый просветленный запихал себе в нос и принялся носиться по коридору с криком: «Я единорог, я единорог!» – до тех пор, пока санитары не утомились следить за его перемещениями.
Боб решил попытать счастья в углу, где уединились Галилео, Анатоль и Джо. Даже среди умалишенных имеются свои разряды, и Боб мог рассчитывать на некоторое понимание только у этой троицы. Хотя бы потому, что только они трое были способны раскурить сигарету так, словно жили внутри картины Хоппера.
– Дело состоит в следующем. – Галилео одновременного заговорил и закашлялся, толком не умея обращаться с куревом; во время своей речи он махал рукой, пытаясь загнать дым обратно в рот, словно позволить дыму улетучиться было бы непростительным преступлением против редкостного аромата. – Дело в том, что существует совсем немного тайников, где мы можем спрятать мертвое тело так, чтобы полиция тотчас же на него не наткнулась. Само собой, все фараоны – умственно отсталые, однако на их стороне великий союзник – случай, вот почему нужно держать ухо востро. Я хочу сказать, что традиционный метод – привязать к трупу груз и выбросить его в глубокий водоем – перестал себя оправдывать.
– Перестал себя оправдывать?
Джо Панда задал свой вопрос таким тоном, словно только что выкинул в реку труп. Боб улыбнулся ему, как подельник.
– Вот именно, Джо. Даже не пытайтесь бросать свои жертвы в воду, как поступал ты, Анатоль. Иногда тело лучше всего оставить на самом видном месте.
– Ты хочешь сказать, мне следовало вывешивать трупы на балках разводного моста, растягивать их, как белье на просушку, прямо на всеобщее обозрение, а вдобавок привязывать к большим пальцам ног бирки, какие-нибудь карточки типа новогодних открыток, так, что ли?
– Ты бьешь прямо в цель, Анатоль, прямо в цель. Например, таким образом. Однако лучше всего… Лучше всего прятать мертвеца рядом с другим мертвецом.
– Это как?
– Не правда ли, такое вам никогда не приходило в голову? Умертвить жертву – это всегда самая простая часть истории. Но что же делать, когда жертва уже окончательно перестала дышать? Покойник – это покойник, лучше и не скажешь, и вот здесь-то и начинаются проблемы. И вот как тут нужно поступать. Пункт первый: загружаем тело в багажник автомобиля и дожидаемся темноты. Приблизительно около полуночи отправляемся на загородное кладбище и подыскиваем там заброшенную могилку. C'est voila![29] Все, что нам остается, – это поднять мраморную плиту, вытащить труп из багажника и скинуть в отверстие. Затем мы спускаемся внутрь гробницы, открываем гроб и прячем тело внутри. Всего-то и делов! Такой гроб вряд ли кому-то взбредет в голову открывать, а если уж его и откроют – это при том, что мы выбрали себе покойника, умершего много лет назад, – первый мертвец успеет уже обратиться во прах, а скелет второго – то есть нашего мертвеца, как мы прекрасно понимаем, – вступит во владение гробом и будет возлежать на натуральном покрывале из праха его законного обитателя.
Прах из догоревшей сигареты Галилео осыпался на пол.
– Неплохо, – признал Анатоль.
Именно он был самым элегантным курильщиком. Он выдыхал дым манерно, непринужденно, поднося фильтр ко рту и почти не касаясь сигареты губами. А вот Джо Панде приходилось совсем не сладко. Он определенно страдал, точно одна из плантаций в его голове была охвачена пожаром и дым не находил выхода. Галилео, не вполне насытившись собственной сигаретой, теперь пытался переманить на себя дым, витавший вокруг головы Джо.
– Я однажды видел что-то подобное в кино. Наверное, это был Хичкок. Слыхали про Хичкока? Вопрос Джо остался без ответа. Только Боб утвердительно кивнул. Поллок, Хичкок. Да, он был с ними знаком. Он был человек светский.
– Это кино про молодого парня, угодившего в тюрьму. Подельники считали его везунчиком. Его, одного из немногих, не приговорили к пожизненному сроку. И все-таки этому парню страсть как хотелось выбраться из каталажки. Он был юн, с бурливой кровью, и ему совсем не улыбалось провести шесть лет за решеткой. Он пытался бежать всеми возможными способами, но его планы раз за разом проваливались. И тогда парень с болью в сердце осознал, что это мрачное узилище покидают только мертвецы, что гроб – это единственная дверь на выход. И вот у него родилась идея. Парнишка подкупил тюремного врача, чтобы тот позволил ему улечься в гроб вместе с первым покойником, которого повезут на кладбище; когда они приедут на место, врачу поручалось открыть крышку и выпустить заключенного на свободу. Видимо, в те времена тюремные врачи занимались также и доставкой трупов на кладбище, что сильно упрощало дело. Вот как они договорились: когда гроб покинет пределы тюрьмы и прибудет на кладбище, врач выпустит парня наружу и тот наконец окажется на воле. План выглядел безупречно. Вот только в тюрьме долго никто не умирал. Прошло уже столько времени, что парню оставалось всего три месяца до конца заключения, когда наконец кто-то умер. Был момент, когда парнишка заколебался: может, ему стоит немного подождать, вместо того чтобы снова идти на риск? Но план казался настолько совершенным, что узник решил ничего не менять, и вот с помощью полученного от доктора ключа парень проник в темное помещение морга и бесшумно улегся в гроб рядом со все еще теплым телом незнакомого ему человека. Ему было очень страшно ехать в гробу, плечом к плечу с покойником. Хотелось блевать. По дороге на кладбище он ни разу не взглянул на мертвеца. Но когда они прибыли на место, стало еще страшнее: крышку никто не открыл, гроб опустили в яму. Вначале бедняге подумалось, что это – неудачная шутка тюремного врача, но когда он услышал стук земли, падающей на крышку гроба, то начал отчаянно вопить, колотить по крышке, безуспешно пытаясь ее откинуть. «Какой я идиот, что доверился этому лекаришке», – думал он в эти минуты. Ему нужно было действовать стремительно – что не так уж просто, когда тебя хоронят заживо. Этот парень зажег спичку, чтобы поискать какой-нибудь рычаг или кнопку, что угодно, только бы открыть гроб… И вот тут-то он совсем побелел от страха, когда разглядел в мерцании спички лицо покойника, своего соседа по могиле: это был тюремный врач, которого он вовлек в свой план.
Все погрузились в молчание. Глаза-близнецы и глаза-двойняшки, задумчивые глаза, разбежавшиеся по залу. Под потолком висела настоящая дымовая завеса, целая туча в форме дивана. Никто не мог пошевельнуться. Никто, за исключением Галилео: тот залез на стул, чтобы подогнать к себе скопившийся под потолком дым, пытаясь глотать его ртом и в то же время вдыхать носом. Именно в этот момент раздался знакомый голос, как всегда правдивый и жалостливый: по радио зазвучал блюз. Один из тех вечных блюзов, в которых поется О хлопке, о потерянном урожае, о тюремных засовах, которые скрежещут в конце коридора. Иногда звуки врываются на территорию других чувств и вытесняют их. Этот блюз знал свое дело. Он нарушил молчание со всей торжественностью, заставил исчезнуть запах щелока и микстуры. Это был один из тех блюзов, что просят солнце покинуть оконную раму и оставить нас в одиночестве.
Наедине с собой и с нашими горестями.
There is a house in New Orleans
They call it the house of the rising sun…[30]
Джо погасил свой окурок, опустился на колени и нарисовал телефон на одном из белых квадратиков шахматного пола. Спрятать револьвер – просто. Спрятать труп – просто. Но спрятать телефон – всегда еще проще. Спрятать блестящий красный телефон – это самая простая вещь на свете, детская забава, рассуждал Джо, внимательно исследуя потолок и огнетушители в коридоре, пускаясь в безнадежный поиск. Все огнетушители были красного цвета. Того же цвета, что и телефоны, которые здешние злодейки-медсестры прячут по всем углам Аляски. А он ждет важного звонка. Прошло уже столько времени… Телефон не может быть слишком далеко. Один из аппаратов наверняка находится где-то рядом. Его звонки не раз уже будили Джо прямо посреди ночи.
Боксер плюнул на телефон, только что нарисованный им на полу. Дождь время от времени обрушивался на оконные стекла. Свет лампочек был неровный, дрожащий – так бывает, когда одна из пчелок соглашается с нами, признает нашу правоту, поднимая и опуская веки.
Абсолютно весь. Весь свет. Весь желтый свет светофоров. Весь свет намокших проводов, соединяющих пригород с пригородом. Весь дальний свет автомобильных фар и весь свет канделябров. Весь свет округлых металлических плошек, висящих вверх дном под потолком операционных залов. Весь шестигранный свет пчелиных сотов. Весь свет всех лампочек в большом городе. Весь блеск исправляющих пластинок на зубах Томаса Алвы Эдисона, полдень, ночь. Весь блеск. Весь свет авиакатастроф, которых удалось случайно избежать. Если бы кто-нибудь внимательно осмотрелся вокруг, то заметил бы, что свет подрагивает и над накрытыми к ужину столами во всех кухнях города – так, словно пчелка очень быстро открывает и закрывает глаза. Потому что весь свет теперь был устремлен к Аляске: по кабелям, скрытым под землей; по всем трубопроводам канализации; наземным путем, вдоль веток автомагистралей, так что краткие отблески на асфальте превращались в нескончаемые ослепительные лучи; перебираясь через ромбовидную конструкцию подъемного моста; перепрыгивая с одной ручки зонтика на другую, – весь свет, откуда бы он ни взялся, уходил от места своего появления. Весь свет серебристых самолетов. Свет, десятилетиями копившийся в громоотводах. Весь свет блестевших огнями рек и берегов и весь свет, собранный на мертвых глазах в музеях восковых фигур. Весь треугольный свет фонарей, колыхавшийся на поверхности реки, все мерцание ночников, которые зажигают задолго до рассвета люди, страдающие бессонницей. Все сияние порыва, который заставляет пас выскакивать из автобуса вслед за прекрасной, лучезарной незнакомкой. Весь свет непотушенных сигарет и весь свет с похорон венценосных особ. Иголки всех проигрывателей в городе оцарапали замершие пластинки, когда в домах вылетели пробки – потому что во всем городе не осталось ни крупицы света. Весь свет, привычно сновавший по обвисшей проводке пролетарских квартирок, оставил это занятие и помчался в сторону Аляски.
Колесики у каталки отчаянно визжали, пока его везли в операционную, в которой сосредоточился весь свет этого мира: следовало успеть вовремя, к тому самому моменту, когда весь свет мира соберется в рубильнике этого самого помещения и все вокруг засверкает. Двери в операционный зал напоминают ресторанные: две вертящиеся створки, два лезвия ножа, как в салунах на Диком Западе, с круглыми окошечками вроде люков, меню на двенадцатый столик, два кофе, один цианистый калий. И вот наконец каталка въехала в операционную, и весь свет этого мира собрался внутри круглых окошек и изготовился к броску. Старшая сестра приложила ему к вискам два башмака, покрытых войлоком, – голубые замшевые ботинки, подумалось Бобу.[31] Вот они, электроды, – зашевелились влажные, похотливые губы шестнадцатилетней девчонки, укрывшейся среди плантаций в его мозгу.
Электроды, электроды, генератор электроэнергии.
Войлок приятно щекотал ему виски. Каждый из башмаков был присоединен к стене отдельным шнуром – это значит, присоединен ко всему свету мира, – и скоро, очень скоро весь свет этого мира вопьется ему в мозг, точно выпущенная из баллисты огненная стрела, выжигая и опустошая маковые плантации в его голове, обращая в пепел губы раздетой шестнадцатилетней девчонки, притаившейся где-то у него в мозгу: все обратится в пепел, как только эта огненная стрела безжалостно пронзит его голову. Нейроны Пуркинье в его спинном мозге тут же изогнутся в дугу, и, несмотря на то что он привязан к каталке кожаными ремнями, все его тело тоже непроизвольно выгнется вверх под этими перевернутыми металлическими салатницами, свисающими с потолка операционной.
И вот врубили электричество. Все огни в городе разом погасли. Сейчас весь свет мира был внутри его тела. Все высоковольтные линии мира сошлись в его легких. И больше ничего. Ничего особенно примечательного, разве что непреодолимое желание покурить травки.
В первые минуты после шока Боб видел все вокруг с непривычной, необыкновенной ясностью. Зрачки его были слишком возбуждены. Взгляд отделял предметы от их окружения и выхватывал людей из пейзажа с такой прозрачной определенностью, о которой у него сохранились только смутные воспоминания детства. А голова его при этом была бурлящим котлом галлюцинаций. Ему показалось, что врачи и прочий персонал собрались вокруг него, чтобы выпить шампанского, отпраздновать какое-то непостижимое торжество, и поднимают тост за тостом, как будто чокаясь неиспользованными остатками света.
А еще – все эти голые спины. Обнаженные позвоночники, заляпанные белой спермой. Весь свет этого мира. Весь свет мира – и все впустую.
Знакома вам история про слепого, игравшего на губной гармошке? (Гундосый голос по радио медленно продвигался от фразы к фразе.) Рассказывают, что один слепец каждый день побирался на паперти возле церкви, пока кто-то не пообещал подарить ему новую гармошку. Но когда благодарный слепец решил сыграть на подаренном инструменте, то обнаружил, что во рту у него не гармошка, а нож. А наши губы? Разве это не рана, полученная на давней войне, не давний шрам из былых времен? Успокойтесь. Мы говорим «любовь», но на самом деле речь идет просто о ранах, ищущих другие раны.
Наша частота восемьдесят восемь и семь. Радио «Парадиз». Расскажи нам свою историю. А сейчас давайте послушаем историю, которая нам так нравится, историю миссис Смитерс… Через десять минут наступит полночь…
В эту ночь Чарли играет как никогда.
Мальчишка-слуга спрятался под фортепьяно.
(Этот мальчишка всегда знает свое место, отлично знает…)
И миссис Смитерс сегодня не до сна,
О нет, сегодня она не сомкнет глаз,
Ведь контрабас повторяет раз за разом:
Сколько поездов за окном, сколько бессонниц впереди…
Я скажу тебе, что такое джаз:
Словарь, вечно открытый на слове «виски»,
Две женщины,
Которые трахаются на рояле,
Подглядывающий старик,
Который с лукавым непониманием спрашивает:
А где же мой наконечник?
Вертикальный взгляд стремительно поднимается
От ступней твоих ног к голове,
Взгляд, обладающий скоростью поезда-экспресса,
Пересекающий твое тело прежде, чем ты это заметишь,
Ты идешь по полу сплошь из электрических глаз,
Ты идешь на высоте двадцати сантиметров от пола,
Сплошь состоящего из электрических глаз,
Ты чувствуешь, что в твоей голове устроили конные бега,
А под твоими ногами проходит подземка на Бруклин,
Конечная остановка – Rockaway-Parkway…
Поставить немного и выиграть немного или потерять сразу все,
Ждать возле телефона с таким черным корпусом,
Что чернее даже похоронного катафалка
Конторы «Счастливый Углежог».
(Ждать твоего звонка, ты же понимаешь.)
Мы вынуждены прервать эту песню, чтобы сообщить новость, только что поступившую к нам на телетайп. По сообщению информационных агентств, двадцатилетний молодой человек по имени Маркос Висенте Мачадо покончил с собой в провинции Гояния, что в центре Бразилии. Как сказано в предсмертном письме, намерение юноши состояло в том, чтобы встретиться – где бы они ни находились – с участниками группы «Mamonas Assasinas», которые, в свою очередь, трагически погибли в прошлую субботу, когда потерпел катастрофу самолет, следовавший рейсом Бразилия – Сан-Паулу. «Я решил соединиться с „Ассасинами" и с Эдсоном. (Эдсон – это фамилия его двоюродного брата, также недавно погибшего.) Не плачьте обо мне. Я люблю Элин и Келлен» – вот какие скупые строки оставил Маркос Висенте перед самоубийством, совершенным с помощью электрорезки.
К сказанному мы можем прибавить еще один любопытный факт: ассоциация астрологов, знаменитая точностью своих прогнозов, за несколько недель предсказала авиакатастрофу, в которой погибла упомянутая рок-группа; астрологи также публично выступили с предостережением, что и личный самолет президента Бразилии в скором времени может потерпеть катастрофу сходного характера. Однако президент Фернандо Энрике Кардозо проигнорировал это предсказание и заявил, что и в дальнейшем будет пользоваться этим самолетом, построенным еще в пятьдесят восьмом году.
– Разумеется, люди не перестанут проезжать мимо этого места, вот только отсутствия Аляски никто не заметит. «Сегодня видно больше неба, словно кусок синевы стал как-то обширнее», – беспечно заметят наивные путешественники. Видно больше неба, кусок синевы стал обширнее – вот и все, что мы для них значим… Эти люди снаружи – полные идиоты. Ничего не хотят понимать. А вот мы здесь – в большой опасности, нам угрожает опасность исчезнуть. Бобу об этом хорошо известно, хоть он и страшный молчун.
Больные, сидевшие в большом зале, использовали послеобеденную паузу, чтобы потолковать о самом насущном. В это время медсестры собирались попить кофе и можно было говорить раскованно, не боясь, что кто-нибудь станет слушать их разговор с тетрадкой наготове. Иногда они включали гигантское радио, главную достопримечательность большого зала, и внимательно вслушивались в истории жужжащих насекомых, населявших этот Деревянный ящик. Но в этот день радио включать не стали. Больше всех разговорился Анатоль. В последнее время он полюбил выступать с пространными речами насчет пустынь. Хотя старшая сестра и распорядилась удвоить Анатолю дозу успокоительного, он провел несколько ночей без сна, был крайне возбужден и все время перебирал пальцами, точно печатал на машинке, вот только никакой машинки не было и свой роман он сочинял в воздухе. В это самое время врачи обсуждали целесообразность проведения электрошока, чтобы успокоить больного.
– Через несколько лет от этого места не останется и следа. Оно исчезнет подчистую, а никто и внимания не обратит. Люди все так же будут заводить будильник на шесть утра, все так же. полусонные, будут открывать холодильник и встречаться с кроткими взглядами овечек, нарисованных над пустыми полками…
Во всей этой абракадабре присутствовала некая связность. Мерцание холодильников-абортариев, это полярное сияние, одновременно напоминавшее и о небесах, и о преисподней, всегда притягивало Боба. Он пытался не вмешиваться в эти диалоги для тритонов, но это не всегда ему удавалось. Каждый из проходящих дней лишь увеличивал пропасть, отделявшую его от реального мира, его все дальше сносило к землям, которые логикой не постичь. Неуправляемый вихрь тащил его в сторону таких вот лунатических рассуждений. Ему приходилось все больше напрягать силу воли, чтобы не пропал зазор между Бобом Иереги и этим скопищем человеческих отбросов, чтобы не обращать на них чрезмерного внимания, чтобы не забывать, что, говоря глупости, он делает это сознательно. Чтобы убеждать самого себя в том, что он способен, как только сам захочет, сбросить маску и обернуться к реальности лицом.
Но что есть маска и что есть реальность? Бессчетное множество таблеток хлорпромазина и резерпина все больше его запутывало.
Одну вещь Боб отчетливо сознавал в любой день и час: все эти люди – сумасшедшие, а он – нет. Проще некуда. Напрасно он взялся провоцировать Доктора, напрасно решил, что уход в себя пойдет ему на пользу. Он должен не сдаваться и сбежать отсюда – вот и все. Ему нужен план, нужно что-нибудь выдумать.
Однако, вольно или невольно, Боб тоже размышлял о тех бессмысленных материях, которыми были постоянно заняты люди вокруг него. Время от времени какая-нибудь мысль на эти темы все-таки пролезала в щели табачных плантаций в его голове. Вот он представил себе: все обратилось в песок. Вот он представил: клетка батареи отопления, а внутри нее череп. А по черепу вышагивает черепаха: да это же Хиндасвинт, питомец Галилео.
Не думай об этом, Боб, не думай об этом. Вообще ни о чем не думай. Ты снова проваливаешься. Дорога – не здесь.
Нет, дорога была не здесь. Боб попытался усадить подобные размышления в другом углу ринга, силясь вызволить из маковых плантаций в своей голове блюз Седара Уолтона. Первый такт, второй такт, теперь вступаем мы. Он больше не мог этого выносить. Иногда Бобу казалось, что он на самом Деле погружается в бессмыслицу. И что единственный способ бегства – это отдаться на волю водовороту. Будь сильным, Боб, мать твою, будь сильным: Седар Уолтон, его блюз. Блюз оставался единственной возможностью подражать звуку поезда, который на каждом повороте дребезжит и рискует сойти с рельсов.
– Троянский конь ведь тоже обратился в песок, Анатоль.
Джо поднялся со своего места и неохотно приблизился к собравшимся. Когда он начал говорить, все головы повернулись в его сторону.
– Вот в это я не верю. Троянский конь был деревянный, и он сгорел. Полыхал, пока не превратился в пепел. Но мы не сможем стать пеплом. – Джо украдкой покосился в сторону рядов огнетушителей по обеим стенам. – Другое дело, что лечебница может превратиться в пеплоприемник. В нечто вроде заполненной прахом пепельницы. Ведь боги тушат сигареты о наши спины.
Остальные принялись что-то лихорадочно лопотать. Когда страсти поутихли, Галилео, со всей значительностью почесывая подбородок, произнес ответную речь:
– Вы оба заблуждаетесь. Троянский конь околел со стыда, потому что его съела самая обыкновенная пешка. Но разве хоть кто-нибудь обратил внимание на его ржание? Так и о нас никто не вспомнит, когда нас собьет пешка…
Все умолкли. Джо нахмурил брови. Свет убегал от его глаз, этих темных колодцев. Все пути, отвергнутые человеком в жизни, сходились в этих глазах. Сейчас Боб держался в тени, немало раздосадованный услышанным. Не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы знать, что Троянский конь, как и любая лошадь с врожденным дефектом, был разрезан на куски и отправлен в самые дешевые пригородные мясные лавки, в желтых банках со зловещей надписью на дне: «Envased in Kentucky».
Механику не разъяснили, какой именно груз он доставляет на борт. Он помнит пилота, которому было приказано сбросить атомную бомбу на Хиросиму и который впоследствии покончил с собой. Как и тот летчик, Боб не знал, чем именно он нагружен, но всегда полагал, что речь идет о чем-то ослепительном. Быть может, о ядерном грибе?
Поезд несется через испепеленные долины. Машинист высовывается из железной рамы своего окна. Лоб и щеки у него перепачканы углем. Ему пока еще не известен запах сожженных маковых цветов.
С определенного момента блюз становится единственным звукоподражанием, которое допускается поездом. Единственной губной гармошкой. Потом солнце начинает клониться к закату, рельсы алеют. Поезд въезжает в тоннель с такой же простотой, с какой луч света проникает внутрь зрачка. Вот именно. Влажность этого тоннеля подсказывает машинисту, что, быть может, последняя гипотеза наиболее правдоподобна: тоннель – это темный глаз, а сам он – всего лишь пылинка, которая живет на веревке, на натянутом канате чьего-то взгляда.
Николас заметно робел, он был похож на белку, которая только что осознала, что ее запаса орехов на зиму не хватит.
– Так долго взаперти, Боб… У тебя все в порядке? Выглядишь ты неплохо.
– Ты так и не научился врать, Русский. Скажи лучше правду: архитекторы, которым поручено строительство крематория, скоро будут приходить полюбоваться моим лицом.
– Боб… Мне страшно жаль… Мне ничего не остается, кроме как уехать отсюда.
– Уехать? Но куда?
– Я пришел проститься, Боб. Я больше не могу здесь оставаться. Трудно объяснить… Здесь происходят очень странные вещи, я чувствую, что круг для нас замыкается. У Пикераса с каждым днем все больше врагов. Мы уедем и уже оттуда попытаемся тебя вытащить. Надеюсь, кое-кто в Париже нам поможет. Этот кошмар очень скоро кончится, Боб, вот увидишь.
– Я все понял, Русский, я понял. За меня не беспокойся. Все будет в порядке. Как там Клара?
– Клара… Она тоже стала частью кошмара, Боб. Не захотела прийти. Она не совсем в порядке, ну, ты понимаешь… Вся эта история немного вышибла ее из колеи…
– Ну ясно. Я ее потерял, верно?
Николас опустил взгляд и принялся суетливо рыться в левом кармане плаща, такой жест – нечто среднее между поиском револьвера и поиском пачки сигарет. В любом случае жест отчаяния.
– Я принес тебе сигареты. И парочку пластинок. У тебя есть проигрыватель?
– Ну, если не придираться, то да, это можно назвать проигрывателем. Поет он не совсем ангельским голосом, но в общем… – Боб попытался улыбнуться, ощупывая взглядом потолок, стараясь обнаружить хоть одного ангела. – Машинка так себе, но в целом…
Николас протолкнул сигареты и пластинку в щель под стекло, которое их разделяло.
– «A Love Supreme»! Колтрейн… Да это просто сокровище!
– Надеюсь, скоро ты увидишь его вживую, Боб. Говорят, в последнее время он по-настоящему крут.
– Русский…
– Да, Боб…
– Спасибо, что пришел.
– Прекрати. Это самое малое, что смогла сделать белочка из русской степи перед зимней спячкой.
Слова Николаса звучали как будто ободряюще, на самом же деле они относились к тому типу фраз-заплаток, которые лишаются всей своей значимости вне привычной для них обстановки, к той категории когда-то забавных приговорок, которые теряют свою изначальную сущность при смене контекста.
– Пока не забыл: я принес еще пластинку Мануэля де Фальи, именно ту, что ты просил.
На мгновение во взгляде Николаса зажегся огонек, глаза его заблестели, как прежде.
– Не следует задерживаться на поверхности, нужно проникнуть внутрь его музыки – ты помнишь? Послание в глубине его мелодий цвета охры… Листочки, напитанные музыкой… Я повторяю твои собственные слова, Боб, не могу поверить, что ты их позабыл.
Боб поразился этой перемене тональности у Русского. Ему никак не удавалось расшифровать тайное послание, которое Николас, без сомнения, запрятал в этих словах. Санитары-надзиратели, следившие за всем ходом разговора, тоже явно зашли в тупик. Но Боб решил поддержать игру. Все дело в том, что он никогда не обсуждал с Русским классическую музыку, и уж тем более – Мануэля де Фалью.
Боб приложил руку к стеклу. Русский сделал то же самое. Боб так и не разобрался, то ли он прощается с Николасом, то ли с самим собой, отраженным в этом стекле.
Как только Боб оказался в своей палате, он с нетерпением извлек пластинку из футляра. Посмотрел на просвет, поискал какую-нибудь надпись поверх виниловых бороздок. Существует особый город, музыкальное убежище, запечатленное на любом Диске, подумалось ему. Боб подверг тщательному осмотру обе стороны – все безуспешно. Затем он занялся картонным футляром. В нем тоже не было ничего особенного. Сообщались данные о произведении под названием «Треуголка», записанном Лондонским симфоническим оркестром со специально приглашенным сопрано – Барбарой Хауитт. На картинке изображены две женщины с мантильей в руках, а на заднем плане – двое мужчин в черном, прикрывающие лица плащами. Боб поставил пластинку и завел проигрыватель. Это была совершенно обыкновенная запись, ничего такого особенного. Боб в возбуждении шагал взад-вперед по комнате – шесть шагов туда, шесть шагов обратно, на большее места не хватало – и вдруг обратил внимание, что картонный футляр на вес как будто тяжелее обычного. Он слегка надрезал обложку бритвенным лезвием, которое давно уже стащил из кладовки. В двойном дне футляра обнаружился портрет Мануэля де Фальи цвета охры, причем не один, а сразу много: внутри лежали испанские деньги, запрятанные между листами картона банкноты по двадцать дуро.[32] На каждой из них красовался портрет Мануэля де Фальи в зрелом возрасте, абсолютно лысого и в очках. А под купюрами с Фальей нашлись еще франки и гульдены. Достаточная сумма, чтобы выехать из Нидерландов, пересечь Францию и добраться до Испании.
Напрасно Боб искал на деньгах тайную наколку «третий – не синий». Это была еще одна из многочисленных странностей Клары: она проставляла такую надпись на каждой банкноте, попадавшей ей в руки, чтобы проверить, насколько сбываются ее фантасмагорические теории вероятности. Но среди всех этих купюр не нашлось ни одной с этой строчкой, взятой из песни, которую пела Сара Воэн.
По крайней мере, теперь у него были деньги.
Однако второй шаг по устройству побега выглядел намного более трудным.
Уговоры отняли у него немало сил. В конце концов, бесконечное число раз повторив для Джо, что необходимые ему телефоны, быть может, погребены под землей, и воспользовавшись тем обстоятельством, что Галилео прежде занимался копанием могил, Боб мало-помалу перетащил через меловую линию на полу воображение этих умалишенных и убедил в необходимости рытья тоннеля, который выведет пленников на свободу.
Больше двух месяцев ушло на то, чтобы довести тоннель до середины двора. Ковырять землю горсть за горстью, пользуясь только столовыми ложками, не имея иных инструментов, – то была работенка не из легких. По счастью, земля оказалась довольно податливой. Опыт Галилео и мощь такого крепыша, как Джо Панда, оказали им неоценимую услугу. По мере того как тоннель удлинялся, они освещали себе путь лампочками, которые похищали из палат. Им даже удалось провести в тоннель электрический кабель. Провода не хватило на всю длину – он освещал лишь первые метры тоннеля. Когда они приблизились к Великой Стене, все дальше отходя от здания, им приходилось освещать себе дорогу карманными фонариками.
Однажды – это была среда – они неожиданно встретились с корнями дерева, отмечавшего центр двора – экватор их трудов. Джо оцарапал локоть и вообще серьезно поранился, когда его мускулистая боксерская рука наткнулась на один из корней единственного дерева в их саду. Как бы то ни было, теперь они понимали, где находятся. Кровь полилась обильным потоком, так что вскоре покраснели даже тонюсенькие капилляры па корне дерева.
– Вот дерьмо! Как же нам, черт подери, двигаться дальше?
– Покрошим корни на куски?
– Только не это. Вся работа пойдет насмарку. Перевяжи рану как можно туже, и давайте обкалывать дерево слева. Покажи-ка мне руку.
Анатоль выступал в роли генератора идей, доказывая всем и каждому свою способность к лидерству.
Ранним утром в гот день, когда в лечебнице меняли белье, они докопались до подземной части стены. Боб желал только одного: вылезти из этой дыры. Еще пару метров – и свобода встретит их по ту сторону Великой Стены.
В ночь, намеченную для побега, Бобу так и не удалось заснуть. Он почувствовал на своем плече руку Джо. Пора уходить. Джо гоже не выглядел выспавшимся. Ночка выдалась дождливая. Вода проникала сквозь поры в земле и грязью канала на белые халаты тех, кто изготовился к побегу. Это были Джо, Галилео, Анатоль и Боб: они добрались до самого конца тоннеля и собирались прокопать последние два метра земли, отделявшие их от свободы. Еще не наступила полночь, когда – в такой неурочный час – к Аляске подъехал грузовик из прачечной. Боб словно окаменел, услышав рев грузовика прямо над их головами. Автомобиль был совсем рядом.
Боб вспомнил, что они с Кларой переставали сдерживать стоны наслаждения только в тот момент, когда подъезжала мусорка, что в этом доме стены были как будто из картона, что они забирались в постель, всякий раз боясь, что соседи по ту сторону перегородки услышат их крики. Это все наше стремление скрывать счастье. Капли воды, падавшие со свода тоннеля, снова вернули его к реальности.
Наверху по-прежнему лил дождь. Грузовику из прачечной пришлось слегка заехать на газон, чтобы объехать лужи на дороге. И вот, как раз когда он добрался до дерева, стоявшего посреди двора, размытый потолок подкопа не выдержал веса машины и переднее колесо ушло под землю, тем самым рассекретив тоннель, над которым узники кропотливо трудились в течение четырех месяцев и семи дней. Грузовик не перевернулся только чудом. Под его передним колесом, помимо восьми полных сервизов столовых ложек и четырех фонариков, оказался погребен Хиндасвинт, бессчастная черепаха Галилео.
Когда истек срок недельного заключения по палатам – такова была их мера наказания, – они в один солнечный понедельник со всеми почестями похоронили Хиндасвинта под корнями дерева во дворе. Во время церемонии Боб Иереги, хотя и без трубы, торжественно исполнил мелодию «El silencio». Водрузили над могилой и маленький крестик из двух переплетенных веточек. Галилео позаботился даже о гробовой плите, которую вырезал из деревянного ящика. Не зря ведь когда-то он был могильщиком. Аиатоль подобрал для усопшего подходящее стихотворение:
С тех пор ночи на Аляске тянулись долго. Разбитое войско возвращалось домой. Великая Стена оказалась непреодолимой.
– Ну зачем было отбирать у нас телевизор? Вот что мне хотелось бы знать!
Этого не знал никто. После попытки к бегству древний аппарат больше не желал включаться. Словно все светлячки, освещавшие экран изнутри, однажды, пока все спали, сбежали через шестиугольные отверстия в решетке. И разумеется, у Анатоля нашлась на этот счет своя идея: стена, окружавшая Аляску, Великая Стена, отбрасывает густую тень., и вот по мере приближения зимы все световые образы оказываются погребены под ее тенью.
– Будь осторожен, приятель. На этих улицах даже тени бродят, не стоят на месте. Настоящие обитатели города – эти жирные пятна, отпечатавшиеся на тротуарах. Если тебе нужно о чем-то договориться, общаться придется с тенями.
Время шло, и старшая медсестра распорядилась вынести телевизор и заменить это древнее чудище настольным радио. Старый радиоприемник так и продолжал пылиться в дальнем углу зала. Новое радио тотчас же сделалось центром притяжения, местом, вокруг которого пациенты собирались, чтобы связывать воедино свои невозможные фантазии. За одним исключением. Бобу с каждым днем становилось все тяжелее находиться среди больных. Его мутило от их неразумия, от их по-детски счастливых взглядов. Когда такой взгляд появляется на лице взрослого, ты сначала впадаешь в ярость, а затем ярость сменяется состраданием. Они были способны целый день простоять, пуская слюни, вокруг гигантского радиоприемника. А Боб не мог больше оставаться в этом месте ни минуты. Просто не мог. Не мог больше терпеть.
Со всем этим было бы легче справляться, если бы Клара его навестила. Но она этого не сделала. Определенно, она давно уже вернулась в Нью-Йорк. Муж, несмотря ни на что, конечно, примет ее обратно с распростертыми объятиями. Боб чувствовал себя так, как будто его на три дня вывесили за окно на просушку. Из-за попытки к бегству его трижды подвергали электрошоку, но после третьего раза прошло уже две недели. В последнее время старшая сестра обращалась с ним вполне приветливо. И не с ним одним: Джо Панде было дозволено копаться в саду; несчастный боксер все так же был одержим стремлением обнаружить телефон, зарытый в пределах лечебницы. Пока остальные пациенты совершали дневную прогулку, Джо часами буравил сад, не обходя своим вниманием ни пяди земли. Копал и копал. Буравил и буравил. Как по команде, словно автомат.
И все-таки обхождение Норы казалось Бобу несколько странным, слишком уж любезным. Со всеми прочими она вела себя иначе.
– Что с вами происходит, мистер Иереги?
На мгновение в глазах Боба вспыхивал крохотный огонек, однако он тотчас же безвольно отмахивался рукой – это было отработанное движение, вроде бы означавшее «это не имеет значения, все это глупости, не стоит беспокоиться, я задумался о своем, сам че знаю, что говорю», – один их тех жестов, которыми дают понять: не обращайте на меня внимания. А если Боб был в настроении – что случалось с ним все реже, – он мог как-нибудь и отовраться:
– Ничего особенного, сестра. Я слушал шум дождя, стучащего по пластиковым крышам теплиц. И мне вдруг показалось, что это аплодисменты.
Сестра Нора решила провести занятие по графологии. Больным надлежало двенадцать раз подряд записать на бумаге одну и ту же фразу:
Я стараюсь лечиться с удовольствием.
Я стараюсь лечиться с удовольствием.
Я стараюсь лечиться с удовольствием.
Я стараюсь лечиться с удовольствием.
Я стараюсь лечиться с удовольствием.
Я стараюсь лечиться с удовольствием.
Я стараюсь лечиться с удовольствием.
Я стараюсь лечиться с удовольствием.
Я стараюсь лечиться с удовольствием.
Я стараюсь лечиться с удовольствием.
Я стараюсь лечиться с удовольствием.
Я стараюсь лечиться с удовольствием.
Я стараюсь лечиться с удовольствием.
– Слова – как железнодорожные пути. Слова обладают терапевтическим воздействием, – пояснила сестра Нора. – Слова переменяют нашу жизнь. Мы способны жить внутри них. Все дело в том, чтобы подобрать правильные слова.
Опытному хирургу в момент перед самым началом лоботомии открытый мозг, скорее всего, напоминает кочан цветной капусты, только красный и липкий.
Кое-что необходимо проделать еще до вскрытия. Первый шаг – обрить голову пациента электробритвой. Тогда можно приступать к анестезии. Второй шаг – сделать скальпелем надрез по всей окружности головы. И тогда самый опытный из хирургов, мужчина в перчатках из латекса с лицом Мануэля де Фальи, тот, кто дирижирует всем ходом операции, должен аккуратно отделить кожу от черепа и сковырнуть скорлупу – чтобы хоть как-то это назвать, – и в конце концов обнаружится красный и скользкий кочан цветной капусты, каковым в конечном итоге является любой мозг. В результате подобной операции ранее опасный и буйный душевнобольной обретает желаемую кротость, полностью утрачивает способность разговаривать и даже его двигательные функции заметно ослабевают.
Врач провел уже не одну дюжину подобных операций; неоспоримо, что последствия лоботомии для человеческой личности губительны, но ведь к операциям такого рода прибегают лишь как к крайнему средству.
Однако на сей раз, когда опытный хирург, считавший, что его уже ничем не удивишь, изготовившийся выполнить очередную рутинную работу и мечтавший только поскорее добраться домой, – когда он раздвинул оболочки и обнажил мозг пациента, то не увидел ничего, что напоминало бы кочан капусты.
В свете перевернутых металлических салатниц, свисавших с потолка операционной, хирург наблюдает нечто беспрецедентное. Вначале ему кажется, что он сделался жертвой странной галлюцинации, однако изумленные лица медсестер и ассистентов вокруг врача только подтверждают его растерянность. К великому сожалению доктора, то, что видят его глаза, – это и на самом деле то, что представилось его взору.
Внутри головы ясно различим пейзаж. С одной стороны мозга наблюдаются обширные плантации красного мака, эти плантации простираются на сотни и сотни гектаров: маковые поля, колыхаемые теплым ветерком. С другой стороны мозга – широченные табачные поля, занимающие гигантскую площадь, не обозримую человеческим взглядом. Посадки отделены друг от друга речным потоком, источающим неприятный запах джина в розлив. На берегу реки валяется мертвая собака. И вдруг над рекой возникает жужжание. Этот звук все нарастал с каждой секундой, его стало уже невозможно переносить. То были сотни и сотни пчел, вылетавших из раскрытой головы, наполнявших операционную и приводивших хирургов в панический ужас. В конце концов докторам удалось выгнать пчел из операционного зала, вот только на белом кафеле стен и в пальцах латексных перчаток застряли жала погибших солдат.
И тогда главный хирург приказывает немедленно зашить голову пациента, чувствуя себя пасечником, который закупоривает гудящий улей. Теперь доктору нужно прийти в себя. Примерить новые перчатки, сходить в оперу, усесться за фортепьяно и поиграть мазурки – и позабыть обо всем, что он увидел.
Нора почти всегда надзирала за происходящим из своего кабинета на башне, глядя в окно. Единственное окно в лечебнице без всяких решеток и москитных сеток. Тем временем медсестры убивали время, прогуливаясь взад-вперед по двору, иногда бросая косой взгляд на верхний этаж лечебницы, чтобы убедиться, что Нора все так же на посту. На Аляске старшей медсестры боялся даже персонал. Но само по себе пребывание Норы в кабинете наверху означало для сестер, что все идет нормально и в их услугах никто не нуждается. Они наслаждались минутами праздности в залитом солнцем дворике. На самом деле в их услугах не просто никто не нуждался – мисс Нора даже предпочитала, чтобы ее не беспокоили. Сама она никогда не спускалась во двор, избегая неформального общения с подчиненными, – исключение составляли только визиты Пикераса. В таких случаях Норе как раз нравилось находиться в коллективе. Когда силуэт начальницы исчезал из окна, все сотрудники спешили оказаться в здании. Конец отдыху. Теперь лучше расположиться по местам – так, на всякий пожарный случай.
В тот день, когда Боба вызвали к старшей медсестре, он сразу почувствовал, что ничем хорошим это не кончится.
Нора сидела за столом у себя в кабинете. В ее лице Бобу померещилась какая-то странность. То, что в прошлой жизни эта женщина была гиеной, он знал уже давно, однако на сей раз он подметил что-то новое: старшая сестра выглядела как-то по-особенному любезно и привлекательно. Боб не сразу разобрался, что причина этой перемены – отсутствие чепца на ее голове.
– Садитесь, Боб, прошу вас. Буду с вами откровенна…
– А что, раньше вы не были откровенны?
– Здесь вам не место, и вы это знаете.
– Не понимаю, что вы хотите сказать, мисс.
– Можно, я буду на ты? Я хочу сказать, что твое сумасшествие – это полная туфта, Боб.
– Может быть… а может быть, и нет.
– У меня есть ключ, чтобы вытащить тебя отсюда. Сделаешь все, как я скажу, – и получишь свободу.
От неожиданности Боб чуть не опрокинул стул.
– И что же я могу для вас сделать?
Нора поднялась из-за стола, зашла Бобу за спину и провела пальцами по спинке его стула. По всей вероятности, она хорошо усвоила урок Пикераса: усадить собеседника на неудобное сиденье – это первый ход, ведущий к победе.
– Я хочу, чтобы ты возжелал моего тела так, как никогда не желал тела другой женщины. Хочу, чтобы ты превратил всю свою ненависть ко мне в порыв чистой страсти. Только это – и ты свободен, Боб.
А потом Нора медленно, одну за другой, принялась расстегивать пуговки на своем белоснежном халате; правая рука ее тем временем поднималась все выше вдоль подола халата, собирая волну складок между ляжек, вокруг лобка. Боб Иереги все еще отказывался понимать, что происходит. Нора притиснула Боба к двери и огладила внутреннюю поверхность бедра своей блядской коленкой, обтянутой черным чулком, потом коленка заскользила по кругу, – казалось, эта маленькая путешественница во что бы то ни стало хочет освободиться от своего шелкового кляпа. Нора тряхнула головой, откидывая волосы на сторону, открывая шею для укуса. В этот момент Боб уже не сопротивлялся захватившему его водовороту. Нора становилась для него все более желанной по мере того, как расстегивала пуговицы на его ширинке и искала подушечками пальцев биения новой, животной жизни.
Когда халат Норы соскользнул вниз, перламутровые пуговицы застучали об пол, как барабанные палочки. Раз, два, три, и прямо здесь вступает Арчи Шепп. Ритм имеет значение. Теперь Нора была полностью обнажена, от нее остался только призрачный силуэт в полумраке. Боб плавно спускался по всем ступенькам ее позвоночника, приостановился на ягодицах, а потом опустился еще ниже. Когда Нора почувствовала пальцы Боба у себя в промежности, она плотно сжала бедра, поймав его руку точно капканом – это был один капкан внутри другого, внутри секса в большом городе, – и расплылась в улыбке. Они сплетали языки в долгом поцелуе, потом Боб, захлебываясь слюной, лизал ее соски. В этот момент он охотно сделался бы двухголовым, поскольку каждая из грудей была достойна отдельной головы, а холодная рука Норы, обхватившая его член точно рычаг коробки передач, не давала красной головке отделиться от набухшего ствола и устремиться наверх, к грудям.
Теперь на шахматном полу лежали две опрокинутые фигуры – королева и конь, завязанные в тугой узел из пота и слюны.
Ты уже не в силах остановиться, Боб, но ведь ты знаешь, что соитие – это наказание, и ты ведь помнишь о словах, словах, словах; ты больше не умираешь в постели, как раньше. Даже не думайте тягаться с Пикерасом. «Да разве я с ним тягаюсь? Нет. я прикладываю усилия в том же направлении, я его поддерживаю, я одобряю его вкус, я деру его по дружку, чего же он еще хочет?» – думалось Бобу, хотя оставалось и что-то еще, – ты больше не умираешь, Клара, Нора, нет, Клара… Что-то еще, о чем не удавалось забыть. И он знал, что потом ему придется обо всем пожалеть, слова, слова, ты больше не умираешь со мной в постели, как раньше, слова, мы способны жить внутри них, ты больше не умираешь, подбирай их правильно. А дальше – пустота.
Чуть позже, когда они уже совсем засыпали на кушетке, голые, прикрытые только белоснежным халатом старшей медсестры, Боб обратил внимание, что замечательные груди Норы расплющились о белую простыню. Он надеялся, что Доктор с Большой Буквы, Пикерас, мистер Ноунек, никогда не узнает о случившемся. Боб попытался перевести взгляд на окно. Первое окно без прутьев, которое он видел за долгое время. Оно показалось ему шедевром искусства, самым лучшим полотном на свете. Боб вспомнил о Кларе и представил, что ровно в этот момент (who walks in when I walk out?[35]) Клара тоже может лежать с кем-нибудь в постели. Картина была неприятная, но Боб пытался удерживать ее в своей голове, чтобы увидеть, кто же заставляет Клару умирать от наслаждения. Быть может, все тот же Пикерас? Бобу никак не удавалось рассмотреть незнакомца, пока тот не обернулся в его сторону, – и тогда перед мысленным взором Боба возникло лицо старика Ван Го-га на постели рядом с Кларой.
Любовь – как тараканы: рождается, растет, приумножается, а потом, после дезинсекции, умирает и исчезает.
Боб услышал заводские гудки но ту сторону стены и сразу почувствовал себя виновным. Он задумался, на каком заводе гудят, может ли Клара расслышать этот звук из того места, где она сейчас находится, и если да, то проснется ли в ней с этими гудками такое же чувство вины. Задумался, теряет ли она себя в момент последнего наслаждения так же, как это случилось с ним.
На следующий день Боба Иереги опять вызвали к Норе. Когда он вошел, старшая медсестра Аляски была почти совсем без одежды, и они опять бросились навстречу смерти. Нора раскурила сигаретку и протянула ее Бобу, тот смотрел на нее по-детски наивно, потом раскурил другую для Норы.
– А как бы ко всему этому отнесся Доктор?
– Ты слишком поздно о нем вспомнил.
– И все-таки?
– Доктор испарился, Боб. Он исчез.
Нора как будто очнулась после тяжелого сна, в ее голосе звучала агрессия.
– Исчез?
– Ты ведь не станешь меня уверять, что тебе ничего не известно? Я знаю обо всем, знаю, что этот Русский и ты действуете сообща. Говорят, Пикерас уплатил старый должок… Да что же, черт вас дери, вы с ним сделали?
Это был явный бред.
– Я… Клянусь вам, я ничего не знаю…
– Вы его пришили, ведь правда?
Боб не мог поверить тому, что слышал; его сильно поразило, что ярость Норы не оставляет места слезам.
– Знаешь, о чем болтают на улице, Боб? Хочешь, расскажу, о чем болтают на улице? Говорят, его заставили проглотить бильярдный шар, а потом тело сбросили в море. Ты слышишь меня, Боб?! В море, а сначала заставили проглотить бильярдный шар! Подонки, сучьи дети!
Боб застыл, превратился в камень. Но худшке новости были еще впереди. Нора, как и была, без одежды, подошла к столу и достала из ящика конверт кремового цвета, при этом ярость на ее лице сменилась гримасой жестокости.
– Мне прекрасно известно, что Русский и эта твоя подружка-потаскушка дергали за все ниточки, лишь бы только от него избавиться. Но ты за это дорого заплатишь, Боб.
Бобу все труднее становилось понимать смысл происходящего. Однако месть – это блюдо, которое подается холодным. Тем более здесь, на Аляске. Боб открыл конверт и обнаружил моментальные фотоснимки, сделанные накануне: дикое совокупление Боба и Норы. А на конверте проставлен адрес в квартале Боливия и полное имя Клары.
Нора выхватила конверт у него из рук и вместе с фотографиями вложила туда измятую бумажку с надписью: «Я стараюсь лечиться с удовольствием».
Боб узнал свой собственный почерк.
Боб возвращался в свою комнату мрачнее тучи. Его, как мальчишку, поймали на крючок. Поставить пластинку «A Love Supreme» и забыть обо всем. Мак, сладкий мой мак! В коридоре он натолкнулся на охранника – борова, который обычно сидел при входе. Боб был уверен, что снимки сделал именно этот тип, притаившийся в большом шкафу. Его пальцы до сих пор источали предательский запах магния.
Боб попытался взять себя в руки. Затея с конвертом наверняка лишена смысла. Клара уже давно уехала из города, и, быть может, навсегда. А если нет? Почему он так уверен? Бобу хотелось бы думать, что, останься Клара в Роттердаме, она бы хоть раз его навестила. Но, вероятнее всего, она отправилась в Нью-Йорк. О том, что произойдет, если конверт попадет в руки Клары, даже думать не хотелось. Она не остановилась бы и перед убийством. Боб зажмурил глаза и изо всех сил пожелал, чтобы в том почтовом ящике, куда бросят письмо, тоже поселилась колония голодающих пчелок.
Когда она сказала, что пришла навестить больного, ее тут же пустили внутрь. Видимо, посетители здесь бывали нечасто. С работой было покончено почти мгновенно. Все оказалось проще, чем она себе представляла. Она отыскала нужную комнату и увидела только синий силуэт человека, стоявшего к ней спиной, смотревшего в окно. Но даже этого синего пятна оказалось достаточно, чтобы прицелиться и попасть в мишень. Лучше не видеть лица того, в кого стреляешь. Лучше нападать в полутьме, подумалось ей.
Прозвучал только один выстрел. Тело рухнуло на пол тяжело и безвольно. Клара обнаружила, что трупы вовсе не такие невесомые, как ей представлялось раньше. Она всегда думала, что труп во многом сходен с марионеткой, с тряпкой. Но нет. Скорее всего, любого новоиспеченного убийцу удивляет и сама процедура, и ее последствия. Это было то же самое, что стрелять в глухую толстую стену. Этот желтый цветок прозывается «порох». «Труднее согрешить лишь однажды, чем не согрешить ни разу». Кларе вспомнились слова священника, которому она исповедовалась много лет назад. Клара тогда призналась, что ей нравится кататься на велосипеде полуодетой, в юбке, но без трусиков, и плавно тереться скруглениями ляжек о седло. Но почему это вспомнилось именно теперь? Все-таки человек лишен выбора, что вспоминать, а что забывать. У Клары дрожали руки. Она накинула на плечи белый халат, висевший на вешалке, и поспешила к главному входу в больницу, даже не застегнув пуговиц, сторонясь взглядов медсестер, собравшихся в садике, – впрочем, все они смотрели в небо через рентгеновские снимки. На выходе из лечебницы, уже перед самой стеной, разлегшийся в кресле охранник с окурком в зубах лениво помахал ей рукой. Он прощался даже не с ней, а с вырезом ее платья, – об этом Клара догадалась по выражению лица этого старикана. Посетительница только отмахнулась в ответ. Она торопилась. И все-таки – возможно, из-за того, что Клара шла склонив голову, – ока успела разглядеть цветные стереоочки под диванчиком охранника. Вначале она решила, что старикашка тоже собирается смотреть затмение, но тут же обратила внимание на стопку журналов «Пент-хаус» рядом с очками.
Получи стереоочки бесплатно вместе с еженедельным выпуском. Почувствуй эротику в трех измерениях! Как будто сам попадаешь в фотографию!
Какое, на хер, затмение – он определенно прощался с вырезом ее платья.
Клара запрыгнула в машину, брошенную возле скопления мраморных статуй, и понеслась прочь от лечебницы, вниз по холму. Когда здание скрылось из виду, она попыталась отыскать хоть какую-то логику в своих бессвязных мыслях – еще раз повторяю, солнечные очки вас не предохранят, труднее согрешить лишь однажды, чем не согрешить ни разу, – и успокоилась от сознания, что купюра с надписью «третий – не синий» уже успела поменять владельца по крайней мере три-четыре раза.
Клара спиной почувствовала взгляд филина. Ей страшно захотелось тотчас же оказаться дома, схватить собранные чемоданы и наконец сесть в самолет. Но дорога ей предстояла долгая. Пансион находился на другом конце города, а Клара все еще ехала вдоль теплиц. Она поднесла пальцы к лицу и принюхалась к запаху. Этот желтый цветок прозывается «порох». Клара высунула голову из окна, чтобы рассмотреть в небе самолет компании «Макдоннел-Дуглас». Ornithology.[36]
Добравшись до своей комнаты, Клара перебрала в уме самые неотложные дела: почистить замшевые ботинки, которые она оставила сохнуть на подоконнике, как можно скорее отсюда убраться. Но как только Клара шагнула в гостиную, она почувствовала, что сил больше нет, как будто на нее разом свалилась вся накопившаяся усталость. Она тяжело осела на диван, чтобы немножко передохнуть. Проигрыватель она выключить забыла, и поставленная много часов назад пластинка так и продолжала вращаться, застревая на одном и том же месте.
Через несколько минут Клара подскочила на диване – ей показалось, что она проспала много часов. В этот краткий отрезок времени ей приснился кошмар: Клара шла с каким-то индейцем по железнодорожным путям, ее спутник приложил ухо к рельсу, чтобы послушать, далеко ли следующий состав. И в этот момент появился поезд и раздавил ему голову. У Клары затекла шея, зато голова оставалась на месте.
В окне она увидела серебристый самолет, летевший очень низко. «Фоккер». Самолет едва не задевал крыши домов, и Кларе показалось, что у него не все в порядке с крылом. Она всегда поднимала Боба на смех за его паническую боязнь самолетов. Клара отошла от окна и подхватила чемоданы. Потом снова поставила на пол. Чуть не забыла свинцового филина. В последнее время эта маленькая фигурка была ее лучшим другом.
Перед уходом Клара решила освежиться. Она поплескала воды на лицо, а потом провела на зеркале губным карандашом две параллельные красные линии. Боб всегда говорил, что капилляры в ее глазу напоминают рельсы. Когда она нагибалась, чтобы помыть лицо, ее черная грива свесилась вперед. Клара откинула волосы назад и вдруг вспомнила, как она прижималась носом к обнаженному телу Боба, как терлась о него, пока не добиралась до паха, и как замирала там на несколько секунд, чтобы Боб ощутил на своей коже ее дыхание. И только потом открывала рот. Когда Клара этим занималась, она прятала глаза под волосами, занавешивалась от взгляда Боба, чтобы тот не увидел, как движутся ее губы и язык. В действительности Клара всегда оставалась намного более стыдливой, чем предпочитала казаться, хотя отваги и дерзости ей было не занимать, особенно в отношениях с Бобом. Нечто подобное лежало и в основе ее решительного отказа навещать Боба в лечебнице, сколько ни упрашивал ее Николас.
Зачем ты со мной так поступил, Боб? Зачем ты заставил меня это сделать?
В конце концов, человек полностью растворяется в тех ролях, которые играет. В итоге от нас остается только смешение ролей, которые мы отважились на себя взять. Наше истинное «я» – это просто букашка, усыпленная аэрозолем. Клара всегда хотела казаться сильной и решительной, это так, однако необходимость откидывать волосы назад напоминала ей, что она далеко не настолько отважна, как ей мечталось. Но как раз когда начинаешь обращать внимание на подобные вещи, ты принимаешь самые жесткие решения.
Хуже всего ей приходилось оттого, что она вынуждена покинуть Боба в такой сложной ситуации. И все-таки он, можно сказать, сам напросился. Да и фотографии, полученные Кларой но почте, не так чтобы удерживали Клару в этом городе.
Верительные грамоты – что за идиотизм!
Она прислушалась к уличному шуму. Дети по дороге домой затеяли игру. «Расстрелять предателя! Цельтесь прямо в сердце!» В какой-то момент Кларе показалось, что эти крики обращены именно к ней.
Внутренность шкафа напоминала вагон поезда-призрака или фургон с Дикого Запада, оставленный хозяевами после нападения бандитов. Клара все еще нечетко представляла, как собирается поступить. Вернуться? Возвращение – это такое слово, для которого требуется немало гектаров мужества. Ей вспомнилась история, однажды рассказанная Бобом. Речь шла о человеке, который явился в обувную лавку с жалобой, что новые ботинки ему жмут.
…The bill collector is knockin' on the door
and my babies need new shoes…[37]
Продавец посоветовал обратиться к владельцу лавки. Появляется хозяин, торжественно снимает ботинок с ноги жалобщика, переворачивает, трясет, и на пол выпадает камушек. Сконфуженный покупатель бормочет извинения:
– Ой, простите, как же я сразу не заметил, это был просто кусочек родины…
Продавец понимающе улыбнулся:
– У одних камни выходят через почки, у других – через ботинки.
Проблемы, связанные с ботинками и с возвращениями. Цельтесь прямо в сердце! Клара инстинктивно прищурилась, хотя ее глаза от природы были узкими, словно по ту сторону ботинок, выставленных к окну на просушку, проходил последний горизонт и дальше уже нет жизни. Ее размышления нарушил несвоевременный чих. Целься ему в сердце! Согрешить однажды и не согрешить ни разу. То был только порох, как прозвали желтый Цветок.
Лошадь скакала по слегка завихренным складкам необъятной пустыни. Глаза ее были матовыми, словно черный мрамор, а бег ее не имел определенного направления. Единственным ее ориентиром служила отдаленная точка на горизонте, где к небу возносилась почти неразличимая струйка дыма. Вокруг шеи лошади была завязана труба. И никакого всадника.
После продолжительной скачки длиной в несколько ночей лошадь наконец достигла той точки, где дым поднимался к небу. Перед ней, прямо посреди пустыни, стоял, как ни странно, почтовый ящик и горел, но не сгорал. Это было такое место, где и почтовый ящик, и огонь лишены всякого смысла. Лошадь на секунду приостановилась. Затем двинулась в правую сторону, наматывая все новые и новые круги вокруг этого почтового крематория.
Следующей ночью Боб Иереги с помощью Джо перекинул через Великую Стену толстую веревку и выудил среди покинутых статуй мраморную фигуру, отдаленно напоминавшую французского солдата эпохи Наполеоновских войн.
Они немало попотели, пока поднимали статую и перетаскивали ее через стену, однако работа того стоила: статуя в точности соответствовала намерениям Боба. Среди множества мраморных изваяний по другую сторону стены она была одной из немногих, у которой голова сохранилась в неприкосновенности. Шапка на голове придавала солдату именно тот вид, который был нужен Бобу: она напоминала чепец медсестры. Вдвоем они дотащили статую до комнаты Боба и спрятали под его кроватью – воспользовались тем, что охранник читал последний номер «Пентхауса», врубив радио на всю катушку.
Получи стереоочки бесплатно вместе с еженедельным выпуском. Почувствуй эротику в трех измерениях! Как будто сам попадаешь в фотографию!
Следующий день протек как обычно. Медленно и неумолимо. Когда стемнело, Боб отправился в кабинет мисс Норы, хотя сегодня он и не получал вызова от старшей медсестры. Он вошел в кабинет, плавно скользя по шахматным квадратикам; мисс Нора работала за письменным столом, она посмотрела на Боба с изумлением. Пациент приблизился к столу и обхватил сестру за талию. Пока он разбирался с кляпом, пальцы Норы суматошно метались по столу в поисках кнопки Внутренней связи, добраться до которой им так и не удалось. Боб перебросил начальницу Аляски на кушетку и придавил ее лицо к подушке, которая гасила все крики, не выпуская при этом ее ног, бешено колотивших по воздуху. Он не хотел на нее смотреть, просто удерживал ее, одной рукой за шею, другой – за ноги. Вены мисс Норы сначала посинели, потом побелели.
Удерживать – это такое слово. Ты просто удерживал ее, Боб, вот и все. Теперь можешь отпускать, теперь это просто пугало.
Когда он ослабил хватку, вгляделся в лицо мисс Норы и наконец осознал, что задушил ее, Бобу было трудно представить, что он – самый обычный парень, которому нравится курить план и обмакивать хлеб в только что открытые банки с консервированными томатами. Однако на раздумья времени не оставалось. Теперь надлежало спрятать тело и устроить себе алиби, которое обеспечит ему необходимое спокойствие во время побега.
Боб спустился в свою палату, обернул мраморное изваяние простыней так, чтобы удобней было волочить по коридорам, и, немало помучившись, но стараясь не производить никакого шума, затащил статую в кабинет мисс Норы. Проникнув внутрь, он установил фигуру солдата возле окна так, чтобы казалось, что она надзирает за происходящим снаружи. Потом он облачил статую в халат старшей сестры. Положил на крышку стола сумочку Норы – внутри лежала губная помада, авторучка и кошелек, но уже без денег: что ему понадобится, так это деньги. Ему не пришлось натягивать на статую чепец: изваянной в мраморе французской треуголки было более чем достаточно. Боб поздравил себя с удачным выбором статуи. Он хороню потрудился. Завтра медсестры будут весело щебетать во дворе, полагая, что мисс Нора, как и всегда, стоит у окна своего кабинета. В общем-то, для них это был единственный момент отдыха за весь трудный день. Только вот завтра наблюдать за ними будет французский солдат.
Когда с размещением часового на посту было покончено, Боб подхватил труп – называй это телом, Боб, телом, которое ты удерживал, – и направился к выходу. Тело оказалось очень легким. Ему придется забрать тело с собой и где-нибудь спрятать, только бы выиграть время, только бы полиция подумала, что Нора сбежала вместе с ним. Медсестра помогает умалишенному скрыться из лечебницы и сама бросается с ним в бега, обезумев от любви. Обезумев от любви. Как только Боб об этом подумал, на него напал хохот.
Смех, спасительный смех, завернувшийся сам на себя, точно ушной завиток, смех-колыбелька, смех, который нас принимает и качает, качает обезумевшие от любви тела, наши тела. На побег у него немногим более часа. Быть может, полтора: сегодня медсестры наверняка будут беспечней обычного из-за достославного затмения. Еще одна мелочь в его пользу. Боб спустился в главный зал на верхнем этаже. Точно так же, как все медсестры собирались во внутреннем дворике лечебницы, сюда один за другим сошлись Анатоль, Галилео и все прочие пациенты – все они выстроились вокруг нового радиоаппарата.
– Слава богу, вы все здесь! Я очень рад: у меня хорошие новости. Я ухожу… Ухожу отсюда на свободу, парни. Кто хочет пойти со мной – тому пора в дорогу. Сейчас или никогда.
Никто не проронил ни звука. Пустая консервная банка, выброшенная в канаву, мечтает стать музыкальным инструментом и надеется, что кто-нибудь пнет ее ногой. Вот какое наступило молчание.
Боб страшно разъярился, не встретив в своих товарищах ни малейшего энтузиазма. Правда, он и сам не совсем ясно представлял, зачем предлагает им эту возможность, ведь Боб так и не стал одним из них. Но в нем зародилась какая-то неведомая сила, некое чувство близости к этим горемыкам. Бессильный в своем гневе, Боб резко выдернул шнур из розетки и сунул радиоприемник под мышку. Больные смотрели на него, не веря своим глазам. Они определенно не понимали, чего этот человек от них добивается.
– Вы что, совсем охренели? Собираетесь провести взаперти остаток ваших жизней? Вы не хотите выйти из этого ада, не хотите дышать? Анатоль, подойди сюда. Ты намерен сидеть здесь, пока от Аляски не останется только куча песка? А ты, Галилео? Тебе ведь лучше меня известно, что все движение там, снаружи… Здесь мы парализованы, мы живем вне времени… Все это мертво! Разве вы не замечаете? Разве вам не ясно? Джо! Джо… Я знаю, ты точно меня не предашь. Ты ведь пойдешь со мной, правда?
Джо так задумался, что даже покраснел.
– Спасибо, братец, но у меня еще мною работы в саду. Сам понимаешь, нужно искать телефоны.
Боксер сконфуженно усмехнулся, давая понять, что его последняя фраза была излишней. Потом отошел в угол и снова занялся рисунками в своей тетрадке. Он всегда рисовал телефоны, неумело выводя линии, как ребенок, оставшийся без родителей.
– Ну вспомните хотя бы про тоннель! Зачем вы помогали мне рыть тоннель?
Только теперь Бобу стало ясно, что тоннель был для этих людей просто любопытной новинкой, развлечением в монотонном ходе жизни, необычным способом провести время, а о побеге они даже и не задумывались. За пределами этого здания у них не имелось ни цели, ни желаний, к которым стоило стремиться. Говорить с ними было бесполезно. Они ничего не понимали. Совершенно ничего. А возможно, это он сам ничего не понимал. Возможно, в конце концов, Боб потратил больше нежности – больше, чем ему качалось вначале, – на это пристанище, по эту сторону, на этих людей. Курсив здесь проставлен всезнающим повествователем: буквы накренились, поскольку эти люди ходят скрючившись, нахохлившись, поднимают отвороты своих плащей, перегибаются пополам и прячут руки в карманах, потому что считают, что таким образом можно частично исчезнуть из мира.
Очень просто начертить мелком линию на улице и разделить этой чертой весь мир надвое – или, например, обвести мелком весь город, вместо того чтобы рисовать черту, как будто город – это труп (думай тело, Боб, думай удерживать), лежащий на тротуаре. Боб Иереги чувствовал себя способным поделить город напополам с мелком в руках, но не мог рассмотреть, кто из его обитателей остался по ту, а кто по эту сторону. Он решился на последнюю попытку, уже почти безнадежную.
Боб старался, чтобы голос его звучал решительно и неумолимо:
– Я уношу приемник с собой. Всем ясно? Больше никаких передач, если не пойдете со мной. Для меня это не имеет особенного значения, но вы останетесь без радио.
Он попытался, как бы то ни было, он попытался!
– Видите, что я делаю? Я его забираю. Совсем забираю. Радио для вас закончилось навсегда. Слышали?
Все обитатели Аляски по-прежнему стояли по одну сторону меловой черты. Как и всегда бывало, Анатоль принял на себя роль выразителя общих интересов:
– Мы считаем правильным, что ты забираешь радио, Боб. Я лично берусь упаковать его для тебя в оберточную бумагу, – эти слова Анатоль произнес напыщенно, с чувством, – чтобы у тебя сохранилось о нас воспоминание.
И так и сделал: завернул громоздкий аппарат в серую бумагу и накрепко перевязал шнуром. Бобу пришлось покидать зал бегом, зажав под мышкой огромный сверток. Ему едва удалось справиться с безотчетным желанием обнять всех и каждого из собравшихся в зале.
Боб волочил тело Норы в мешке для грязного белья. Добравшись до стены, он по-кошачьи вскарабкался на ворота, которые были для него выходом во внешний мир, и прополз под перекладиной, преграждавшей дорогу грузовикам. Затем он перетянул через ворота и мешок для грязного белья. Но перед самым уходом Боб не смог устоять перед зрелищем бутылки виски «Кастро скотч» на полу в комнатке охранника и, прихватив емкость, быстро спрятал ее в карман плаща. Если учесть, что поклажу его составляли тело Норы в одной руке и громадный деревянный корпус радиоприемника в другой, это был явный перевес. Боб едва мог передвигаться. Он задумался, не выбросить ли ему радио, но чтобы у тебя сохранилось о нас воспоминание– эти слова эхом отдавались в его голове. Боб тащился со своей поклажей вдоль стены, когда неожиданно натолкнулся на черный «шевроле», припаркованный возле группы мраморных статуй. И тут на него снизошло озарение. Боб надавил на замок багажника, и крышка мягко подалась наверх. Эврика! Везение его не покидало. Боб тотчас же, чтобы не передумать, загрузил тело Норы в багажник незнакомой машины и продолжил путь. Возможно, ему повезет спихнуть покойника на кого-то другого.
Когда Боб рукавом плаща вытирал пот и его ладонь прикоснулась ко лбу, ему показалось, что кожа его стала жесткой, точно рыбья чешуя. Но теперь он путешествовал радостно, почти налегке: сверток с радио он нес под мышкой, а бутылку виски – в другой руке. Боб зубами вытащил пробку из горлышка и хорошенько приложился. Это как собака, только в бутылке. Друг, которому не нужно даже поводка, чтобы быть рядом.
Боб задумался, продолжится ли его везение за стенами Аляски. На нем был замшевый плащ и черная шляпа, в кармане рубашки он нащупал сигаретную пачку. Способ не хуже других, чтобы удостовериться, что сердце продолжает биться. Под мышкой – большой пакет в оберточной бумаге, чтобы у тебя сохранилось о нас воспоминание, чтобы у тебя сохранилось о нас воспоминание, удерживать тело, чтобы у тебя сохранилось о нас воспоминание. Всегда думай так, Боб: «тело». Повторяй: «тело». Эти проклятые сумасшедшие закидали камнями его сердце – закидали камнями мое сердце, подумалось Бобу, – и вот, снова сразившись с пробкой от «Кастро скотч», он еще раз ощутил на своей гортани сладкий кинжал алкоголя, тем временем легко спускаясь с холма, все дальше уходя от лечебницы. На полпути Боб ненадолго остановился, чтобы перевести дух: отсюда открывался вид на все городские предместья. А еще он видел центральную часть города и собор. Именно туда он и собирался отправиться.
Боб попытался переменить ход своих мыслей, сосредоточить все внимание на какой-нибудь мелочи, на чем угодно, на первом попавшемся слове с вывески, на первой фразе, которая промелькнет у него в голове, например: блюз Седара – это блюз, который нравится мне больше всего в этом песьем, загнанном в бутылку мире, или так: я люблю блюз Седара Уолтона, хотя его барабанщик ужасен, хотя его барабанщику, чтобы держать ритм, требуется метроном. «Сутки назад эти легкие еще дышали». Вранье, плакат висит здесь уже больше недели. Рекламный слоган на стене и звук клаксона – сдержанный, выверенный по ритму, да, вот это зашибись; ему подумалось, например, о том, что большинство людей заражено Синдромом Пустой Минуты: люди не умеют просто помолчать и панически боятся, что долгая пауза обернется чем-нибудь окончательным и непоправимым, и поэтому в конце концов заполняют молчание полной чушью. Молчание – это жгут от рогатки, который все больше растягивается, и чем больше он растягивается, тем сложнее будет потом что-нибудь произнести, чтобы сказанное не прозвучало абсурдно или несообразно. Но наши руки ощущают необходимость отпустить натянутую резинку, и вот она уже болтается в воздухе, и гениальная реплика, которую вы слишком долго продумывали, натягивали, лишается всей своей гениальности именно из-за того, что вы над ней чересчур много размышляли, и ваш выстрел неизбежно приходится в молоко. Боб спрашивал себя, не случится ли такого с его музыкой, теперь, когда он так долго не играл.
Он был самым обыкновенным человеком, уже начинавшим стареть, человеком из толпы, которому нравилось макать кусочки хлеба в только что открытые банки с консервированными томатами, сновидцем, которого посреди ночи будили скорпионы. Обычным парнем, который только что удержал некую женщину при помощи подушки и подбросил некое тело в багажник черного «шевроле». Сутки назад эти легкие еще дышали. Фотография почерневших, ломких легких на закрытых жалюзи.
Эти легкие никогда больше не дунут в мундштук трубы.
Боб бродил без всякого направления, с потерянным взглядом. С прозрачным взглядом. Ему казалось, что он смотрит сквозь стены. Казалось, он видит булочников в боксерских перчатках, достающих хлеб из печи. На одной из бороздок города в запыленной комнате надрывался телефон цвета крови, звон был глуховатый, как у старого клаксона. Эту трубку никто не снимет, а звонок, должно быть, срочный.
Он поделит город напополам. С мелком в руках. И побредет в одиночестве по меловой черте, пока ее не смоет дождем. Он так и будет вышагивать по следу от мелка, точно мошка-канатоходец на вольфрамовой нити разбитой лампочки, не решаясь сделать шаг в пустоту справа или слева от себя. Настанет день, когда всем этим больным лампочкам придется погаснуть, и с ними наконец погаснет этот мертвенно-зеленый свет.
Прозрачный взгляд. На этот раз собор, возникший перед ним, когда Боб Иереги поднял глаза, не показался ему таким уж кошмарным.
012/6465-QW. Отчет судебного врача Б. Б.
Имя жертвы: мраморная статуя, без имени.
Группа крови: отсутствует.
Внешний вид / Отмеченные повреждения: белый мрамор, рост один метр восемьдесят четыре сантиметра. Из-за чересчур тонких ног мраморной фигуре не хватает устойчивости. Ноги не до конца проработаны. Прочие части тела и лицо вырублены мастерски. Мундир с отворотами точно такой, как носили наполеоновские солдаты. А вот сапоги не стали для скульптора предметом особого внимания. Обе верхние конечности фигуры прижаты к телу, она двумя руками держит шпагу, не до конца проработанную. Скажем по справедливости, все детали лица, считая даже морщины на лбу, изображены с большой реалистичностью, тем самым лицо приобретает серьезное, задумчивое выражение, ничуть не напоминающее rigor mortis[38] с которым данному департаменту обыкновенно приходится иметь дело. Вряд ли скульптор сильно утруждал себя отделкой головного убора – для более точного определения воинского статуса, времени, когда подобная униформа была в ходу, и характерных деталей треуголки следует обратиться к специалистам, – вышеуказанный предмет (на взгляд человека, не сведущего в подобных материях) скорее напоминает медсестринский чепец большого размера. В момент обнаружения трупа (который таковым не является) на статую был накинут белый халат. По информации, предоставленной нам полицейским отделом расследований, все указывает на то, что с помощью шляпы, являющейся неотъемлемой частью скульптуры, и халата, надетого впоследствии, лицо, поместившее статую возле окна, стремилось выдать ее за медицинскую сестру, хотя мотивы вышеназванного стремления пока еще не определены.
Телесные повреждения: в нижней части шеи возле левого плеча обнаружена пуля калибра 5,6 миллиметра (22-го калибра в американской системе), внедрившаяся в мрамор примерно на полтора сантиметра. Анализ физических параметров отверстия определенно указывает, что кинетическая энергия пули в стволе превышала 24,2 джоуля в момент выстрела, хотя марку и тип пистолета установить пока не удалось. Стрелявший находился на расстоянии не более трех метров от цели и метил в шею, при том что статуя располагалась спиной к стрелявшему и смотрела в окно («смотрела» следует понимать в переносном смысле). Угол расположения пули внутри отверстия можно отнести за счет неопытности стрелявшего, равно как и за счет столкновения с таким прочным и труднопроходимым материалом, как мрамор. Обе гипотезы правомерны, хотя и могут быть пересмотрены в ходе последующих изысканий.
Отвечая на последний вопрос, поставленный полицией, нужно заметить, что факт обнаружения статуи, лежавшей на полу рядом с окном, объясняется тем, что фигуру вывело из равновесия прямое попадание пули, при том что эта статуя вообще не отличалась достаточной устойчивостью, а выстрел был произведен с очень близкого расстояния.
Разводной мост снова был поднят. Хотя солнце в последней своей агонии стремилось прорваться сквозь облака, ветер задувал холодом. Брусчатка все еще не просохла. Клара решила поднять окошко в своем «шевроле». Ручка подавалась очень туго, и ей пришлось взяться за нее обеими руками.
Пока она с трудом проворачивала ручку на дверце, мост начал медленно опускаться, как будто именно Клара отвечала за его сведение, за соединение двух кусков дороги. Иногда стихии заключают с нами союз; в конце концов наступает момент гармонии. Чуть позже, уже переезжая через мост, Клара резко вывернула к перилам, опустила правое окошко и выбросила револьвер в воду. Она попыталась представить, что происходит у нее за спиной: медсестры, вероятно, все еще во дворике, пялятся в небо, держа перед глазами рентгеновские фотографии, – они глядят на это дурацкое затмение, но со стороны кажется, что они пристально рассматривают снимки. Они используют изображения опухолей и сломанных ребер, просто чтобы смотреть вверх. Именно так передавали по радио: «Чтобы полюбоваться на редкостное явление, можно также воспользоваться рентгеновским снимком сломанного бедра вашей бабушки. Солнечные очки не дают достаточной защиты». Клара подумала, что наблюдать затмение при помощи фотографий чужой боли – жестоко.
Нет, она ничуть не раскаивалась в содеянном.
Когда Клара закрыла правое окошко, она услышала жужжание мухи, пленницы черного «шевроле»: биз-биз. Муха билась о стекло, не раз, не два, а постоянно, как будто заело пластинку. Урок о сущности стекла давался ей непросто. Клара повернула ручку, и пленнице наконец удалось выбраться из машины. По ту сторону стекла насекомое выглядело как-то иначе, непохоже на муху. Скорее – на пчелку.
Клара так и не познакомилась ни с одним из пациентов лечебницы. Не познакомилась с Джо Пандой, который, воспользовавшись моментом, перекопал запретный для него участок двора в поисках зарытого телефона. Несчастный все еще пребывал в уверенности, что рано или поздно он обнаружит заветный аппарат. Он все так же дожидался звонка, надеясь снова выйти на ринг. Ему был необходим бой-реванш. Западные листья единственного стоявшего во дворе дерева уже начали краснеть в предчувствии осени. А может, дело было в другом: что если, когда пациенты копали свой тоннель и один из неудачливых беглецов поранил руку о корни, самые тонкие отростки, эти подземные капилляры, напитались беглянкой-кровью. Или, возможно, так вышло потому, что влюбленные в тот день слишком долго болтали по телефону и уши их покраснели, и покраснели даже сами телефоны – это был один из тех редких случаев, когда мир вещей выступает с нами заодно, как и в тот раз, когда Клара вертела ручку стеклоподъемника и разводной мост подчинялся ее команде. Или, быть может, эти красные телефоны, которые с такой одержимостью разыскивал Джо, действительно существовали и были закопаны именно под корнями дерева. Подземные телефоны, того же цвета, что и огнетушители в больничных коридорах, спирали красных проводов, обвивавшие корни, взобравшиеся наверх, к листьям, и окрасившие их в цвет граната. Все это – лишь предположения. А теперь закройте скобки и закурите сигарету, желательно «Голуаз».
Теперь город распростерся на коленях, молил о прощении и прерывисто дышал под дождем, который все время возвращался. Улицы слегка попахивали свежей рыбой, мокрые параллельные ряды железнодорожных шпал тянулись прямо в бесконечность. Шпалы, сделанные из обломков рыбных ящиков.
Нет. Она не могла сказать, что раскаивается. Раскаяние – такое чувство, для которого требуется немало гектаров. И все-таки ей страшно хотелось заплакать. У Клары не нашлось при себе носового платка, и она почувствовала себя совершенно одинокой, запертой внутри наемного автомобиля. На втором светофоре она попыталась отыскать в бардачке что-нибудь, чтобы вытереть слезы. Платков и салфеток не было, и первое, что она вытащила, оказалось огромной складной картой. На одной стороне – план автодорог, на другой – карта мира. Когда на светофоре снова зажегся зеленый, положение Боливии, Перу и еще пары-тройки соседних государств, залитых потоком слез, сделалось прямо-таки угрожающим. Послышался странный звук, словно в глубине коридора заскрипела железная дверь. Клара, внутри пианино заперт кот. Теперь ее слезы изливались в Панамский канал, в синюю отметину на этой безупречной карте. Клара включила радио. Передавали последний хит, приправленный звучанием тенор-саксофона.
Any butterfly in Iceland?
Of course there are, white is their color
So we can't see them raise
'cause of the snow, 'cause of the ice
white as the salt in your bleed wound
as invisible as they are, ain't need to learn
long ago they learnt, long ago…
Butterflies in Iceland know, long ago…
Three are the scars in their life:
first one is the sea
second one is the sky
but the third one, oh, the third one…
Ain't blue any more, ain't blue.
The third one ain't blue…[39]
Какая разница? Исландия и Аляска – это просто две половины одного разводного моста. Третья – не синяя. Третий – не синий. Клара не могла выносить голос Сары Воэн, поющей «Third One Ain't Blue», песню, которая прежде так ей нравилась, что она писала эти слова на всех банкнотах, попадавших ей в руки.
Рельсы в глазах Клары становились все более отчетливыми, кроваво-красными, как подземные телефоны, как листья дерева во дворе лечебницы, алыми, как поля только что распустившегося в мозгу мака. Однако пчелы красного цвета не различают. Он для них вообще не существует, в их дальтонических глазах красный превращается в черный. Обреченные, проклятые пчелки, обитающие в почтовых ящиках.
Клара выехала на шоссе и ввинтилась в дорожную спираль, вытирая с лица последние слезы при помощи Сальвадора, Никарагуа и особенно Коста-Рики. Одной одинокой слезке почему-то полюбилась Чили, и она оросила всю страну, спустившись в преисподнюю собственным путем. Плакал ли так хоть кто-нибудь по Сальвадору Альенде?
Роттердам, Южный выезд. На перекрестке с такой надписью полиция установила пропускной пункт, и четверо вооруженных дежурных проверяли все выезжающие машины. Впереди дожидались своей очереди два синих легковых автомобиля. Вот только третий – не синий. Третий был черный «шевроле». Это была хорошая идея – выбросить пистолет в воду. Клара могла быть спокойна. Полицейские, вероятно, ищут марихуану. Обычная проверка. Клара посмотрела на себя в зеркало заднего вида. Жалкое зрелище. Тогда она распрямила все еще болевшую шею и, на ощупь вытащив из бардачка карту, звучно прочистила нос на территорию Канады, а полицейские в это время досматривали последнюю синюю машину и тормозили «шевроле» Клары, жестами предлагая ей выйти из салона.
Собор казался пустым. В левом кармане плаща у Боба лежала бутылка виски «Кастро скотч», а правой рукой он с трудом удерживал упакованный в оберточную бумагу радиоаппарат. Как только Боб Иереги вступил в храм, он оказался лицом к лицу с деревянной статуей, которая показалась ему Иисусом. Но это было невозможно. Здесь Богу находиться не полагалось. Слишком уж скромное размещение, никто не поставит Бога в этом углу. Скорее всего, речь шла о каком-нибудь бородатом святом, просто похожем на Спасителя, – в религии Боб никогда не отличался особыми познаниями. Святой держал в ладонях серебряную чашу. Боб приподнялся на цыпочки и убедился, что, как он и предполагал, чаша пуста. Секунду поколебавшись, Боб достал из левого кармана плаща бутылку «Кастро скотч» и вытащил пробку. В храме прозвучал емкий, характерный звук. Потом Боб по-товарищески опустил руку на плечо статуи и плеснул в чашу немного виски. Немного собаки, сидящей в бутылке. Теперь Бобу казалось, что этот бог – или кто-то там еще – смотрит на него с радостью.
Совершив доброе деяние этого дня, – напоите жаждущего! – Боб поднял с иола свой сверток и пересек центральный неф. Он сразу отыскал дверцу, за которой начинался подъем наверх. Дверца была незаперта. Боб Иереги поплелся по крутой спиральной лестнице, сопровождаемый постоянным звяканьем – это бутылка в кармане его плаща стукалась о каменные стены. Наконец Боб, тяжело дыша, выбрался на крышу и расположился между двух гигантских колоколов: если смотреть снизу, эти сооружения похожи на глаза филина. С крыши собора открывался замечательный вид на устье реки, а еще на разводной мост – в данный момент поднятый – и на ряды грузовиков и легковушек, дожидавшихся, когда можно будет ехать дальше, – этого Боб не видел, но без труда додумал, – а внутри машин люди включали радио и закуривали, чтобы убить время, чтобы открыть и закрыть скобки, а солнце тем временем садилось, и окрестности погружались в дымку. Бобу вдруг пришло в голову, что белый теплоходик, проходивший сейчас под разводным мостом, в прошлой жизни был сигаретой «Голуаз», слишком раздутой сигаретой-цеппелином. Но ведь это невозможно. Он снова начинал сбиваться, перекручивать реальность. Боб попытался отделаться от этих размышлений, хорошенько затянувшись, вбирая в себя вместе с дымом и правду, и вымысел. А еще поправил шляпу на голове.
Без пяти восемь. Ему следовало поторопиться. Было бы крайне неприятно выслушивать здесь громовые раскаты колоколов. Колокола – это закрытые глаза филина. Ragtime bells. Ему не хотелось оставаться на крыше, когда филин проснется. Вот уж нет. Для начала Боб вытащил из левого кармана плаща бутылку с виски – виски всегда на левой стороне, как анархисты, – и одним глотком покончил со всем, что там оставалось. Затем снова закупорил горлышко – говорят, что, если разобьешь бутылку без пробки, жди несчастья, – и отправил склянку в свободный полет. Собор был очень даже высокий. Боб не расслышал звона осколков на мостовой, но без труда себе представил; паром под разводным мостом, ряды легковушек и грузовиков, водители, которые зажигают сигареты и включают радио, чтобы убить время.
До восьми оставалось всего две минуты. Ветер наверху набирал силу. Раздался сухой щелчок – это Боб поднял воротник своего плаща. Потом развязал бечевку на свертке и начал разворачивать засаленную бумагу. На шкале аппарата рядом с цифрами радиочастот были проставлены названия соответствующих станций: «Радио Москва», «Нанси-1», «Прага», «Минск», «Рим-2», «Би-би-си-1», «Би-би-си-2»… Боб взял приемник в руки – чтобы у тебя сохранилось о нас воспоминание, – встал и пристально на него посмотрел, точно разглядывал фотографию молоденькой подружки или коробку из-под датского печенья, наполненную письмами, посланными той же особой: эта штука весила изрядно. Точно так же, как коробка из-под датского печенья, свободная от печенья и наполненная письмами. Боб подошел поближе к краю. Выдержав небольшую паузу, сбросил ящик с этой верхотуры. Почти без размаха, только чтобы радио при падении не врезалось в фасад собора.
Приемник приземлился рядом с осколками бутылки и развалился на тысячу частей. Из внутренностей радиоаппарата вместе с пружинками и проводками без всякого порядка выбирались пчелки – их, должно быть, напугал колокольный трезвон, возвещавший о наступлении восьми часов; наконец-то обретя свободу, пчелы разлетались в разные стороны.
Приглушенное эхо колоколов добралось до Боба, когда тот уже спускался по извилистой лестнице. Он вдруг почувствовал прилив бодрости. На одной из площадок он закурил, затылком ощутив прикосновение холодного камня. Все, что нужно для счастья, – не просить у жизни никакого счастья. Боб подумал, что невезучий отселенный бог в задней части собора уже дочиста опустошил свою чашу с виски. В какой-то момент по дороге к выходу у него возникло ощущение, что ему никогда не выбраться из этого храма. Теперь его взгляд был затуманен сигаретным дымом.
I am the train that travels through your ice.
Боб достал пачку из кармана плаща и вытащил одну из двух своих последних сигарет. Примяв кончик о ладонь и оторвав зубами фильтр, он вставил сигарету между губами бога-отщепенца. Затем осторожно зажег спичку и дал богу прикурить. Пока Боб возился с этой сигаретой без фильтра, на него накатило странное чувство, что сейчас он поджигает фитиль, от которого весь город взлетит на воздух. Потом он раскурил и свой погасший окурок. Теперь уж точно – бородатая статуя с дымящейся сигаретой во рту выглядела по-настоящему довольной.
Боб навсегда покинул собор – да, навсегда, навсегда – и вдруг, снова погружаясь в уличную толчею, он услышал мелодию «Now's the Time», которую выводил саксофон Чарли Паркера. Музыка шла из «Белуны». По крайней мере со слухом у него все остается в порядке. Время пришло. Но для чего? Не имело значения. Бобу почудилось, что улицы, которые он оставляет за спиной, охвачены каким-то нервическим возбуждением. Вдалеке прозвучала сирена. Show те way to the next whiskey bar, don't ask why, don't ask why, don't ask why.[40] Шагая по городу, Боб наслаждался вкусом победы на губах. Прохожие спешили в противоположном направлении. Беспокойство, отраженное в их глазах, подсказывало, что в своих прошлых жизнях все они были хромыми лошадьми.
Только не начинай по новой, Боб! Забудь об этом, забудь об этих чертовых лошадях.
«Iris Club» был закрыт, дверь забрана толстыми ставнями. Еще один клуб, приговоренный мафией к смерти. Боб держал последнюю сигарету в зубах, так и не собравшись закурить. Он облокотился на парапет набережной. Через несколько мгновений он снял шляпу и элегантным жестом выбросил ее в море. Пришло время расставаться со всеми галлюцинациями. Now's the time. Прощайся с призраками, дружище Боб, пора. Он осторожно прикрыл глаза и три-четыре раза сморгнул. Теперь он видел всего лишь обычных людей – людей симпатичных и так себе, девчонок с пышным бюстом и девчонок с маленькими острыми сосками, с талиями, достойными быть заключенными в объятия, он видел загнутые носы адвокатов и матовые глаза хирургов с лицом Мануэля де Фальи – в одной руке у них чашка кофе, другой они подписывают заключение о смерти; он видел языки и губы, по которым совсем недавно стекала сперма: их обладатели боялись, что это станет заметно, едва они раскроют рот или поцелуются со своими благоверными. Сейчас Боб Иереги был способен обнаружить в толпе укротителей с львиными усами. Именно этого следа он и должен был придерживаться в дальнейшем.
Боб поднялся в свою квартирку в квартале Боливия. Там оказалось абсолютно пусто. И ни малейшего следа Клары. Боб снова выбрался наружу. Ночь чем-то походила на брюхо паука. Нечто зловещее и тошнотворное. Нечто липкое, мешающее двигаться дальше.
Один взгляд на порт помог ему успокоиться. Боб оглянулся на город. У него возникло предчувствие, что кто-то скоро поставит пластинку на этот исполинский аппарат. Море было проигрывателем, небо – пластинкой. Вот только в небе не было отверстия, чтобы пластинка правильно села на вертящийся круг. Такое отверстие могло бы обеспечить только полное солнечное затмение или, за его отсутствием, револьвер.
Хлоп. Таким револьвером был джаз-клуб «Веluna Moon», а дверь-вертушка на входе представляла собой барабан. Хлоп. Игра в русскую рулетку. Любой человек, входивший в эту дверь, становился пулей крупного калибра. Когда-то Боб был знаком с женщиной, которую сводили с ума вращающиеся двери больших магазинов. У каждого есть своя навязчивая идея, так вот для нее это были двери-вертушки. Хлоп. Однако та женщина была тяжелый случай, поскольку, когда поблизости не находилось подходящей двери, она заглушала свой вращательно-абстинентный синдром, наматывая круги вокруг первого попавшегося столба или дерева. Однажды ей подвернулся светофор с мигающим желтым сигналом, вот она и принялась кружиться. Скончалась на месте происшествия. «Я подхожу к двери в рай, и, как ни странно, она не вертится», – говорят, такими были ее последние слова. Блюз Седара. Боб подумал, не извлечь ли ему из маковых плантаций в своей голове блюз Седара Уолтона, чтобы поддержать равновесие. Однако первое, что пришло ему на ум, – это подсчитать приблизительный вес желтого фонаря светофора. Наверно, килограммов пятьдесят-шестьдесят. Хлоп.
Боб Иереги пришел бы в восторг от этого города, если бы тот оказался чуть более чужим, чуть более незнакомым. Боб в очередной раз отбросил мысль как можно быстрее убраться из Роттердама и задумался, найдется ли для него работа у новых хозяев «Белуны». Он все еще способен неплохо сыграть. Он был готов начать с нуля. Он снова закрыл глаза и решил, что когда откроет, то начисто позабудет о своем прошлом – по крайней мере не будет думать о нем как о своем собственном прошлом. Он мог бы вспоминать свою предыдущую жизнь как жизнь дальнего родственника, к которому он питает некоторую привязанность. Именно об этом говорилось в песне Арта Фармера: пора отправить пчелок в спячку. Sleeping bee.[41] Боб прошелся новым взглядом по окнам без прошлого – они были как куски тротуара без истории. Предметы, на которые никто не смотрит, умирают, словно они и не существовали. Он решил запереть свое прошлое в маковых плантациях мозга и никогда больше не заглядывать внутрь. Прошлое было всего лишь улицей, cul-de-sac,[42] который упирается в зеркало, и, если от него убежать, если завернуть за угол, если перестать смотреться в это зеркало, оно должно исчезнуть, потухнуть.
Небо снова затягивалось беспросветными тучами.
Боб остался без шляпы, и голова его ужасно замерзла. Ему показалось, он слышит, как лед плавится в катакомбах его висков. В конце концов он решился зайти в «Белуну». Все официанты были новые, и Боба никто не узнал. Обстановка тоже немного переменилась: на одной из стен висел портрет Джона Колтрейна, переснятый с обложки какой-то пластинки. Музыкант держал в руках саксофон, и его левая кисть была прикована к инструменту наручниками. Для Боба эта фотография означала только одно – рабство, она лишь укрепила его в мысли о необходимости побега. И все же, когда пластинка заканчивается, иголка возвращается на прежнее место.
Убежать от сумасшествия – вот что стояло на кону. Боб заказал пиво, не отрывая глаз от парней, игравших в бильярд в глубине зала. Он с трудом удержался от искушения пересчитать мраморные шары, катавшиеся по сукну. Если сведения о Пикерасе верны, то двух должно не хватать. Выпивку Бобу принес напомаженный хамелеон с четырьмя хирургическими швами на лбу. Среди сидящих за соседними столиками Боб насчитал шестерых волков и одного кота-туберкулезника. Все они кашляли в свое пиво, получалось нечто вроде хора. Определенно, кот выглядел неважно. Как будто долго просидел взаперти в сумке. Или, быть может, под крышкой рояля.
Три гиены и крот, сидевшие на табуретах у стойки бара, без умолку над чем-то хохотали. Пара астматичных форелей с гнусавыми голосами устроилась у дверей дожидаться, пока что-нибудь произойдет. Прочие завсегдатаи заведения были суматранскими орангутангами. Боб вычитал в каком-то журнале, что суматранские орангутанги представляют собой промежуточное звено между обезьяной и человеком, что они умеют говорить, но никогда этого не делают, поскольку боятся, что, как только их способности обнаружатся, люди положат конец их вольготному житью и заставят трудиться. Город – это всего-навсего зоопарк с дрожащими стеклами. Бобу стало не по себе, он принялся вертеть в руках свою бутылку с пивом и вдруг обнаружил на этикетке красивую белую лошадку, отчего еще больше разнервничался.
Боб сделал глубокий вдох и перевел беспокойный взгляд на улицу: он старался сосредоточиться на мире по ту сторону стекла, чтобы хоть немного прийти в себя после кошмарного зрелища. В наступающих сумерках антенны на крышах представились ему острыми, как иглы. Вязальные спицы или стрелки часов, электрические рапиры, вонзившиеся в крыши, шпаги, согнуть которые ветер не имеет сил. Под этими крышами, под этими антеннами горожане в этот час наслаждались общедоступным супчиком из пакетов «Гальо Блай». И только эти иглы пытались вразумить жителей города, стремились посредством электрошока вернуть им ясность и живость ума. Вот какие размышления клубились в голове Боба, пока он созерцал перегруженные антеннами крыши, которые на самом деле были только подкожными иглами, преображавшими одну боль в другую. Просто непонятно, как это город все еще не восстал против такой немилосердной акупунктуры.
И тогда в «Белуну» ворвался петух без гребня, в ботинках сорок четвертого размера и, задыхаясь, разразился бессвязными воплями:
– Кто-то поджег собор! Собор горит!
«Для всякого дела найдутся люди», – подумал Боб Иереги, почесывая морщинистый лоб и допивая последний глоток пива.
Совсем рядом с «Белуной», на вокзале, апокалипсический свет фонарей падает на деревянные шпалы, параллельные ряды которых уходят в бесконечность. Издали булыжники между рельсами выглядят как панцири, покинутые черепахами. Звучит пронзительная жалоба товарного саксофона. Неплохо сыграно. Все мертвые и пропавшие без вести мечтают о том, чтобы ехать в поезде, находиться в движении, eppur, si muove, умереть на постели, танцевать, не останавливаться.
Поезд, слепой ко всем встречным станциям, немилосердно несется сквозь город, рассекая темноту кинжалами ярких огней.
В эту ночь Чарли играет как никогда.
Мальчишка-слуга спрятался под фортепьяно.
(Этот мальчишка всегда знает свое место, отлично знает…)
И миссис Смитерс сегодня не до сна,
О нет, сегодня она не сомкнет глаз,
Ведь контрабас повторяет раз за разом:
Сколько поездов за окном, сколько бессонниц впереди…
Я скажу тебе, что такое джаз:
Словарь, вечно открытый на слове «виски»,
Две женщины,
Которые трахаются на рояле,
Подглядывающий старик,
Который с лукавым непониманием спрашивает:
А где же мой наконечник?
Вертикальный взгляд стремительно поднимается
От ступней твоих ног к голове,
Взгляд, обладающий скоростью поезда-экспресса,
Пересекающий твое тело прежде, чем ты это заметишь,
Ты идешь по полу сплошь из электрических глаз,
Ты идешь на высоте двадцати сантиметров от пола,
Сплошь состоящего из электрических глаз,
Ты чувствуешь, что в твоей голове устроили конные бега,
А под твоими ногами проходит подземка на Бруклин,
Конечная остановка – Rockaway-Parkway…
Поставить немного и выиграть немного или потерять сразу все,
Ждать возле телефона с таким черным корпусом,
Что чернее даже похоронного катафалка
Конторы ^Счастливый Углежог».
(Ждать твоего звонка, ты же понимаешь.)
Весь пол – в электрических глазах.
Клац-бум, с седьмого этажа упало фортепьяно,
И прямо на цветы миссис Смитерс,
Oh, Mrs. Smithers' flowers, Mrs. Smithers' poor flowers…
Ну да, и мы бы тоже посмеялись,
Потягивая ананасовый сок, мы тоже —
Если бы не знали,
Что миссис Смитерс
На дух не переносила цветы,
Охотно посмеялись бы, если бы не знали,
Что у миссис Смитерс не было цветов
И что у миссис Смитерс, которая покоится теперь под фортепьяно,
Был всего один цветок, да и тот —
На соломенной шляпке, в которой она всегда щеголяла,
Поскольку покойная миссис Смитерс была высокомерною кокеткой…
Oh, Mrs. Smithers' flowers, Mrs. Smithers' poor flowers…