На лице Фредерика Траверса лежала печать порядочности, аккуратности и сдержанности. Это было резко очерченное, волевое лицо человека, привыкшего к власти и пользовавшегося ею мудро и осторожно. Морщины на его чистой и здоровой коже не были следами порока. Они свидетельствовали о честно прожитой жизни, о напряженном, самоотверженном труде, и только. Ясные голубые глаза, густые, тронутые сединой каштановые волосы, разделенные аккуратным пробором и зачесанные вбок над высоким выпуклым лбом, — весь внешний облик этого человека говорил о том же. Он был подтянут и тщательно одет; легкий, практичный костюм как нельзя лучше шел этому человеку, находившемуся в расцвете сил, но в то же время не был крикливым, не подчеркивал, что его обладатель является владельцем многих миллионов долларов и огромного имущества.
Фредерик Трэверс ненавидел все показное. Машина, ожидавшая его у подъезда, была скромного черного цвета. Это была самая дорогая машина в округе, но он отнюдь не был склонен хвастаться ее ценой или мощностью мотора и пускать пыль в глаза всему краю, который почти целиком, от песчаных дюн и неумолчного тихоокеанского прибоя, тучных долин и нагорных пастбищ до далеких вершин, окутанных туманом и облаками и поросших ценными породами деревьев, тоже принадлежал ему.
Шорох юбок заставил его резко обернуться. Чувствовалось, что он немного раздражен. Но поводом к этому было вовсе не появление дочери. Что бы там ни было, но, казалось, источник раздражения лежал на столе, за которым он сидел.
— Повтори, пожалуйста, это странное имя, — попросила дочь. — Никак не могу его запомнить. Видишь, я принесла блокнот, чтобы записать…
Она была высокой, хорошо сложенной, белокожей молодой женщиной. В ее низком, бесстрастном голосе, в спокойной манере держаться чувствовалась та же привычка к порядку и сдержанности.
Фредерик Трэверс стал разглядывать подпись на одном из двух писем, лежавших на столе.
— Бронислава Пласковейцкая-Трэверс, — прочел он, потом по буквам продиктовал первую, трудную часть фамилии.
— Так вот, Мэри, — добавил он, — помни, что Том всегда был легкомысленным человеком, и ты не должна подходить к его дочери с обычной меркой. Уже одно имя ее… э… как бы это сказать… приводит в замешательство. Я не видел Тома много лет, а что касается ее…
Он пожал плечами и больше уже не говорил о своих сомнениях. Потом он улыбнулся и попытался обратить все в шутку.
— Но так или иначе, они тебе родственники, как и мне. Раз он мой брат, значит, тебе он приходится дядей. И если она моя племянница, то вы кузины.
Мэри кивнула.
— Не беспокойся, папа. Я буду ласкова с ней, бедняжечкой. Какой национальности была ее мать? Дать дочери такое ужасное имя!
— Не знаю. Русская, или полька, или испанка, или что-то в этом роде. В этом весь Том… Она была актрисой или певичкой… Не помню точно. Они познакомились в Буэнос-Айресе и тайно бежали. Ее муж…
— Так она была замужем!
Удивление и испуг, прозвучавшие в голосе Мэри, были такими неподдельными и неожиданными, что раздражение, которое испытывал ее отец, стало более заметным. Он вовсе не хотел пугать ее. Просто сорвалось с языка.
— Конечно, потом она получила развод. Мне не известны подробности. Ее мать умерла в Китае… Хотя нет, на Тасмании. А вот в Китае Том…
Он так быстро закрыл рот, что губы издали нечто вроде щелчка. Нет, больше он не проговорится. Мэри помедлила немного и пошла к двери. Здесь она задержалась.
— Я велела приготовить для нее комнаты над цветником, где розы… — сказала она. — Пойду еще раз погляжу, все ли в порядке.
Фредерик Трэверс снова повернулся к столу, чтобы убрать письма, но потом передумал и внимательно перечитал их.
«Дорогой Фред!
Давно уже я не был так близко от родных мест, и мне вдруг захотелось заглянуть домой. К сожалению, мой юкатанский «прожект» прогорел (кажется, я тебе о нем писал), и я, по обыкновению, остался без гроша за душой. Не можешь ли ты подбросить мне что-нибудь на дорогу? Хотелось бы приехать в первом классе. Да, кстати, Полли со мной. Интересно, как вы с ней поладите?
Том.
P. S. Если это тебя не затруднит, пришли деньги со следующей почтой».
Другое письмо, как ему показалось, было написано странным, неанглийским почерком, но явно женской рукой.
«Дорогой дядя Фред!
Папа не знает, что я пишу вам. Он рассказал мне, о чем написал. Это неправда. Он хочет вернуться, чтобы умереть дома. Он не знает об этом, но я говорила с врачами. И ему приходится ехать домой, потому что у нас нет денег. Мы живем в душных меблированных комнатушках, и здесь не место для папы. Всю жизнь он помогал другим, и теперь пора помочь ему. Его юкатанский «прожект» не прогорел. Он вложил в это дело все, что имел, но его попросту ограбили. Он не мог действовать теми же средствами, что дельцы из Нью-Йорка. Этим объясняется все, и я горжусь им.
Он все смеется надо мной и говорит, что я никогда не смогу поладить с вами. Но я не согласна с ним. И потом, я никогда в жизни не видела ни одного настоящего кровного родственника, а ведь у вас есть дочь. Подумать только! Настоящая живая кузина!
В ожидании встречи Ваша племянница, Бронислава Пласковейцкая-Трэверс.
P. S. Деньги лучше выслать телеграфом, а то вы можете совсем не увидеть папы. Он даже не подозревает, насколько серьезно болен, и если встретит старых друзей, то опять затеет какое-нибудь сумасшедшее предприятие. Он уже начинает поговаривать об Аляске. Говорит, что она вышибет из него все болячки. Вы извините меня, но я вынуждена сообщить вам, что нам предстоит заплатить за пансион, иначе мы приедем без багажа.
Б. П.-Т.»
Фредерик Трэверс открыл дверцу большого, встроенного в стену сейфа и аккуратно сложил письма в отделение под табличкой «Томас Трэверс».
— Бедный Том! Бедный Том! — сказал он со вздохом.
Большой автомобиль стоял у вокзала, и Фредерик Трэверс был взволнован, как это случалось с ним всякий раз, когда он слышал далекий гудок паровоза, спускавшегося в долину Айзек Трэверс-ривер. Айзек Трэверс первым из всех направлявшихся на запад белых людей увидел эту великолепную долину, ее богатые рыбой воды, ее плодородные долы и покрытые девственным лесом склоны. А увидев, он вцепился в нее и уже не выпускал из рук.
«Бедолага», — говорили о нем, когда время массового заселения новых земель еще не пришло. Это было в те времена, когда здесь поистощилось золотишко, но еще не было ни дорог, ни буксиров, чтобы перетаскивать суда через опасное мелководье, и его одинокая мельница молола пшеницу под охраной вооруженных стражей, отражавших разбойные наскоки индейцев-кламатов.
Каков отец, таков и сын, и то, что Айзек Трэверс захватил, Фредерик Трэверс удержал. У него была та же цепкая хватка. И оба они были прозорливы. Оба предвидели преображение Крайнего Запада, строительство железной дороги и нового города на тихоокеанском побережье.
Паровозный гудок взволновал Фредерика Трэверса еще и потому, что эта железная дорога была делом его рук. Отец его до самой смерти страстно мечтал о том, чтобы проложить дорогу через горы, но строительство каждой мили такой дороги стоило не менее сотни тысяч долларов. Он, Фредерик, осуществил мечту отца. Ради железной дороги он работал ночами, подкупал газеты, ввязывался в политические интриги, субсидировал партийные машины и не раз на свой страх и риск ездил обивать пороги у железнодорожных магнатов Востока. Весь округ знал, сколько миль его земли попало в полосу отчуждения железной дороги, но никому в округе и во сне не могло присниться, как много долларов было истрачено на поручительства и приобретение железнодорожных бумаг. Он немало сделал для своего округа, и железная дорога была его последним и самым большим достижением, венцом его деятельности, важным и удивительным делом, завершенным чуть ли не вчера. Железная дорога работала каких-нибудь два года, но дивиденды уже были не за горами, а это являлось высшим доказательством его дальновидности и рассудительности. Не за горами была и более высокая награда. Поговаривали, что имя следующего губернатора Калифорнии будет «Фредерик А. Трэверс».
Двадцать лет прошло с тех пор, как он в последний раз видел своего старшего брата, да и то после десятилетнего перерыва. Он хорошо помнил ту ночь. Только Том мог рискнуть войти ночью в мелководное устье реки, и в тот раз, подгоняемый крепчавшим зюйд-остом, после заката солнца он провел свою шхуну через мелководье и еще до рассвета ушел обратно. И никакого предупреждения о своем приезде: в полночь стук копыт, взмыленная лошадь на конюшне, и Том явился, по словам матери, не стерев с лица брызг соленой морской воды. Он пробыл дома только час и умчался на свежей лошади. Порывисто хлестал по стеклам ливень, в ветвях секвой стонал крепкий ветер, да и самый приезд его остался в памяти, как внезапный и сильный шквал, налетевший из диких просторов.
Неделей позже, пробившись сквозь бурю и мели, прибыло сторожевое таможенное судно «Медведь», а в местной газете появилась заметка, и в ней были высказаны предположения относительно выгрузки большой партии опиума и о тщетных поисках таинственной шхуны «Зимородок». Только Фред, его мать да кое-кто из местных индейцев знали о спрятанной в конюшне лошади, которую потом тайком, окольным путем отвели назад в рыбачью деревушку на побережье.
Несмотря на то, что прошло двадцать лет, из пульмановского спального вагона вышел все тот же Том. Брату он не показался больным. Постарел, конечно. Из-под панамы выбивались седые волосы, и, несмотря на еле уловимую старческую сутулость, могучие плечи его были все еще широки и прямы. При виде же молодой женщины, приехавшей с братом, Фредерика Трэверса вдруг охватило чувство неприязни. Оно было смутным, но довольно ощутимым. Смешно и нелепо, но виной тому было ее отлично сшитое полотняное платье заграничного покроя, вызывающе яркая полосатая блузка, черные непокорные волосы и щегольской пучок маков на соломенной широкополой шляпе. Возможно, его смутила ее броская, яркая внешность: черные глаза и брови, пламенный румянец на щеках, ослепительный блеск ровных зубов, которые она показывала слишком охотно. «Избалованный ребенок», — едва успел подумать он, но брат уже держал его за руку и знакомил с племянницей.
Первое неприятное впечатление подтвердилось. У нее была броская манера говорить, и она жестикулировала. Он не мог не отметить, что у нее очень маленькие руки. Они до смешного малы. Опустив глаза, он увидел такие же маленькие ноги. Не обращая внимания на толпу любопытных, собравшихся на станционной платформе, она остановила Фредерика Трэверса, направившегося было к своему автомобилю, и попросила братьев стать рядом. Улыбавшийся Том подчинился с шутливой покорностью, но его младший брат под взглядами своих сограждан чувствовал себя чрезвычайно неловко. Он признавал только привычную пуританскую манеру поведения. Изъявление родственных чувств было частным семейным делом, а не публичным зрелищем. Хорошо, что она не вздумала поцеловать его. Странно, что она не сделала этого. От нее можно ожидать чего угодно.
Она обняла братьев, заглянула к ним в души сияющим взглядом и словно увидела все, что было у них скрытого, спрятанного, не лежащего на виду.
— А вы действительно братья! — воскликнула она, всплеснув руками. — Это всякий скажет. И все-таки есть различие… Я не знаю только в чем… Это трудно объяснить.
По правде говоря, воздержавшись от объяснения, она проявила такт, до которого было далеко привычноснисходительной сдержанности Фредерика Трэверса. С зоркостью, присущей художникам, она сразу заметила существенное различие. Внешне они были похожи, черты их лиц безошибочно говорили о том, что они из одного рода, одной семьи, и на этом сходство кончалось. Том был выше дюйма на три, и у него были совершенно седые, длинные, как у викинга, усы. Нос орлиный, как и у брата, но покрупнее, а глаза определенно орлиные. Морщины на лице глубже, скулы покруче, щеки более впалые, загар потемнее. Это было лицо очень энергичного человека. И в преклонные годы оно оставалось живым и подвижным. Только у уголков глаз было больше морщинок, а в самих глазах читался характер более твердый, чем у младшего брата. По манере держать себя Фредерик был буржуа, а в непринужденной осанке Тома ощущалось что-то яркое, оригинальное. В них обоих текла одна и та же кровь пионера Айзека Трэверса, только перегнали ее в различных ретортах. Фредерик был таким, каким и следовало быть потомку Айзека, в Томе же чувствовалось что-то необъятное, неуловимое, что-то не присущее роду Трэверсов. И это заметила и поняла в один миг черноглазая девушка. Все, что было непонятного в этих двух людях и их взаимоотношениях, прояснилось в то мгновение, когда она увидела их рядом друг с другом.
— Как во сне, — говорил Том. — Не верится, что я приехал на поезде. А сколько народу! Тридцать лет тому назад здесь жило всего четыре тысячи человек.
— А теперь шестьдесят тысяч, — ответил брат. — И с каждым днем становится все больше. Не хотите ли посмотреть город? У нас много времени.
Пока они ехали по широким, хорошо мощенным улицам, Том все разыгрывал из себя Рипа Ван Винкля[11], очнувшегося после многолетнего сна. Увидев порт, он поразился. Там, где когда-то якорь его шлюпа ушел футов на десять в воду, он нашел твердую землю и железнодорожные пути, а причалы и верфи выдвинулись еще дальше в море.
— Погодите! Остановитесь! — воскликнул он, проехав несколько кварталов и увидев массивные здания. — Где мы, Фред?
— Четвертый квартал, разве ты забыл?
Том встал и оглядел все кругом, пытаясь распознать очертания местности под нагромождением зданий.
— Я… мне кажется… — начал он неуверенно. — Нет, я уверен в этом. Здесь мы обычно охотились на кроликов и стреляли в зарослях серых дроздов. А там, где сейчас стоит здание банка, был пруд. — Он обернулся к Полли. — Там я построил свой первый плот и впервые хлебнул водички.
— Один бог ведает, сколько ты ее потом нахлебался, — сказал, засмеявшись, Фредерик и кивнул шоферу. — Пожалуй, не меньше бочки.
— Куда там! Больше! — кричала Полли, хлопая в ладоши.
— А там парк, — сказал немного погодя Фредерик, показывая на лесной массив, раскинувшийся на ближнем склоне одного из больших холмов.
— Однажды отец застрелил там трех гризли, — заметил Том.
— Я подарил городу сорок акров этой земли, — продолжал Фредерик. — Отец купил этот участок у Лероя по доллару за акр.
Том кивнул. Как и у дочери, глаза у него загорелись — подобного огня в глазах его брата не появлялось никогда.
— Да, — подтвердил он, — у негра Лероя, что был женат на индианке. Я помню, как он тащил нас с тобой на своем горбу в деревню к дружественному племени в ту ночь, когда индейцы сожгли ранчо, а отец остался и отстреливался.
— Но ему не удалось спасти мельницу. Это сильно подорвало его дела.
— И все же четырех индейцев он уложил.
В глазах у Полли появился тот же огонек.
— Он сражался с индейцами! — воскликнула она. — Расскажите мне о нем.
— Расскажи ей о Переправе Трэверса, — попросил Том.
— Это была переправа через реку Кламат на пути в Орлеанз Бар и Сискию. В то время там велись большие разработки, и отец, кроме всего прочего, обосновался в тех местах. К тому же на речных террасах была очень плодородная земля. Он построил подвесной мост, доставил с побережья строительные материалы и матросов, и они сплели канаты на месте. Это обошлось ему в двадцать тысяч долларов. В первый же день по мосту прошло восемьсот мулов, отец получил по доллару с головы, кроме того, он брал деньги с каждого всадника и пешехода. Но в ту же ночь река вышла из берегов. Мост был футов на сто сорок выше нормального уровня реки. И все же в паводок вода поднялась еще выше и смыла мост. А то бы отец сразу разбогател.
— Да я совсем не об этом, — нетерпеливо заговорил Том. — Именно там, на Переправе Трэверса, на отца и старого Джейкоба Ванса напала шайка индейцев с Бешеной Речки. Они убили старого Джейкоба как раз у самой бревенчатой хижины. Отец втащил тело внутрь и отстреливался от индейцев целую неделю. Отец был неплохим стрелком. Он похоронил Джейкоба под полом хижины.
— Я до сих пор еще держу переправу, — продолжал Фредерик, — хотя теперь там не так оживленно, как в старые времена. Я отправляю грузы в фургонах до Резервации, потом на мулах вверх по Кламату, вплоть до притоков Малого Лосося. По дороге на Резервацию у меня теперь двенадцать подстав, а там у меня гостиница. Обслуживание туристов начинает приносить доход.
И девушка с любопытством и задумчиво глядела то на одного, то на другого, пока братья так по-разному говорили о себе и о жизни.
— Да, отец был настоящий человек, — пробормотал Том.
Он сказал это таким вялым тоном, что дочь бросила на него быстрый взгляд, полный беспокойства. Машина повернула к кладбищу и остановилась у массивного склепа на вершине холма.
— Я думал, тебе захочется побывать здесь, — сказал Фредерик. — Мне пришлось построить большую часть этого мавзолея собственными руками. Мать хотела, чтобы отца похоронили достойно, а имущество было страшно обременено долгами. Я торговался с подрядчиками, но они запросили за постройку не менее одиннадцати тысяч. А мне он обошелся в восемь тысяч с небольшим.
— Ты, должно быть, работал по ночам, — восхищенно пробормотал Том. Голос у него был совсем сонный.
— Работал, Том, и не одну ночь. При свете фонаря. А дел было по горло. Я тогда реконструировал водоснабжение (с артезианскими колодцами ничего не вышло), и мать мучилась с глазами. Помнишь, я писал тебе, у нее была катаракта. Она была так слаба, что не могла поехать к врачам, и я вызвал специалистов из самого Сан-Франциско. Да, работы было по горло. Я как раз ликвидировал убыточную пароходную линию до Сан-Франциско, которую основал отец, и мне приходилось выплачивать проценты по закладной на сумму сто восемьдесят тысяч долларов.
Он замолчал, услышав тихий храп. Том спал, опустив голову на грудь. Полли многозначительно посмотрела на дядю. Потом отец ее беспокойно заворочался и поднял отяжелевшие веки.
— Чертовски жаркий день, — сказал он с виноватой улыбкой. — Я, кажется, заснул. Нам еще далеко?
Фредерик кивнул шоферу, и машина тронулась.
Дом, который Фредерик Трэверс построил, став состоятельным человеком, был большим и дорогим, комфортабельным и удобным, лучшим загородным домом во всем округе. И порядки в нем вполне соответствовали характеру хозяев. Но после приезда брата все в доме переменилось. Спокойному и размеренному образу жизни пришел конец. Фредерик чувствовал себя не в своей тарелке. Началась непривычная суматошная жизнь, заведенный порядок и традиции были нарушены. Садились за стол, когда хотели. Иногда среди ночи разогревали ужин, в самые неподходящие часы суток вдруг раздавались взрывы смеха.
Фредерик был воздержанным человеком. Самое большое безрассудство, которое он мог позволить себе, — это стакан вина за обедом. Он выкуривал три сигары в день и делал это либо на широкой веранде, либо в курительной комнате. Для чего же еще существует курительная комната? Сигареты вызывали у него отвращение. А брат его то и дело сворачивал тонкие сигареты и курил их, где придется. Большое удобное кресло, в котором он любил сидеть, и подушки диванов были усыпаны табачной крошкой. И потом эти коктейли! Воспитанный в строгом духе Айзеком и Элизой Траверс, Фредерик считал употребление спиртных напитков в доме просто неприличным. Именно за это господь покарал древние города. А Том перед ленчем и обедом неизменно смешивал бесчисленное множество разных коктейлей, причем с помощью Полли, которая поощряла его возлияния. Она поистине была знатоком приготовления этих сногсшибательных смесей, рецепты которых она изучила бог знает где. Временами Фредерику казалось, что его буфетная и столовая превратились в бары. Когда он вроде бы в шутку сказал об этом Тому, тот заявил, что если бы ему удалось сколотить состояние, он завел бы по винному погребку в каждой комнате дома.
В доме стало бывать гораздо больше молодых людей, чем раньше, и они помогали разделываться с коктейлями. Фредерик рад был бы объяснить их посещение именно этим обстоятельством, но он знал истинную причину. Брат и его дочь сделали то, что не могли сделать ни он сам, ни Мэри. Они притягивали людей, словно магниты. Вокруг них всегда были юность, радость, смех. Дом заполнила молодежь. В любое время дня и ночи на усыпанных гравием подъездных аллеях гудели автомобили. В теплые летние дни устраивались пикники и экскурсии, в лунные ночи катание на яхтах по заливу, иногда все уходили перед рассветом и возвращались за полночь, и часто в доме ночевало столько народу, как никогда раньше. Тому надо было посетить все места, где он бродяжил мальчишкой, поймать форель в Булл-Крике, подстрелить перепелку в прерии Уолкотта, добыть оленя на горе Раунд. Когда Фредерик думал об этом олене, ему было стыдно и больно. А что, если сезон кончился? Торжествующий Том привез оленя домой и нарек его сухопутным лососем, когда его подали к столу Фредерика.
Они устраивали пикники на морском берегу у самой пены ревущего прибоя, варили различные кушанья из мидий и других моллюсков. Однажды Том без всякого зазрения совести стал рассказывать о «Зимородке», о контрабанде и вдруг при всех спросил Фредерика, как ему удалось провести к рыбакам их лошадь и не засыпаться.
Все молодые люди словно сговорились с Полли и баловали Тома, исполняя любую его прихоть. Они рассказали Фредерику, как действительно был убит олень, как они купили его в переполненном заповеднике Золотых Ворот, как доставили его в клетке сначала на поезде, а потом на лошадях и мулах в девственные леса горы Раунд, как Том уснул в засаде у оленьей тропы, когда первый раз выпустили оленя, как молодые люди, загоняя лошадей, пробираясь сквозь заросли и падая, настигли и связали оленя в Бэрнт Рэнч Клиэринг и наконец как все ликовали, когда выпустили оленя во второй раз и Том свалил его с расстояния ярдов в пятьдесят. От всего этого на душе Фредерика было нехорошо. Разве ему когда-нибудь оказывали подобное внимание?
Бывали дни, когда Том не мог выходить на улицу и эскапады на вольном воздухе откладывались. Но и тогда он оставался в центре внимания. Том дремал в большом кресле. Изредка пробуждаясь, он непринужденно шутил, скручивал сигарету и просил принести укулеле — что-то вроде миниатюрной гитары, изобретенной португальцами. Потом, небрежно положив зажженную сигарету прямо на полированную поверхность стола, он, бренча и постукивая, начинал напевать своим сочным баритоном хулы южных морей и веселые французские или испанские песенки.
Одна из них поначалу особенно нравилась Фредерику. Том объяснил, что это любимая песня таитянского короля — последнего из Помаре, который сам сочинил ее и имел обыкновение часами лежать на циновках и напевать. Она состояла из нескольких повторявшихся слогов: «Э меу ру ру а вау», — но они звучали величественно, протяжно, каждый раз по-новому, под аккомпанемент торжественных звуков, извлекаемых из укулеле.
Полли с великой радостью научила этой песенке дядю, но когда он сам попытался блеснуть в общем веселье и запел ее, то заметил, что некоторые слушатели сначала прятали улыбки, а потом стали хихикать и наконец разразились смехом. К своему ужасу, он узнал, что повторяющаяся вновь и вновь простенькая фраза означала не что иное, как «Я так пьян». Из него сделали посмешище. Вновь и вновь, торжественно и горделиво он, Фредерик Трэверс возглашал, как он пьян. И потом всякий раз, когда ее запевали, он незаметно выходил из комнаты. И даже когда Полли объяснила ему, что последнее слово означает «счастлив», а не «пьян», он все равно не мог успокоиться, потому что ей пришлось признать, что старый король и в самом деле был пьяницей и распевал эту песенку, когда был навеселе.
Фредерика все время угнетало чувство, будто он чужой в своем собственном доме. Он был общительный человек и любил развлечения, но, разумеется, более здоровые и достойные, чем те, которым предавался его брат. Он не мог понять, почему прежде молодые люди считали его дом скучным и никогда не посещали его, за исключением тех случаев, когда здесь устраивались какие-либо торжества или официальные приемы, теперь же они все бывали в его доме, но приходили они не к нему, а к брату. Не мог он примириться и с тем, что молодые женщины вели себя с братом весьма непринужденно и звали его запросто — Томом. Невыносимо было глядеть, как они, притворно сердясь, крутили и дергали его пиратские усы, когда до них доходил смысл его иногда слишком рискованных, хотя и добродушных шуток.
Такое поведение оскверняло память Айзека и Элизы Трэверс. К тому же в доме слишком часто пировали. Стол никогда не сдвигался, а на кухню пришлось взять еще одну кухарку. Завтрак, затягивающийся до одиннадцати, ужины ночью, налеты на буфетную, жалобы слуг — все это раздражало Фредерика. Будто ресторан или гостиница, с горькой усмешкой говорил он себе и временами испытывал жгучее желание топнуть ногой и возродить старые порядки. Но он как-то все не мог выйти из-под власти чар своего обаятельного брата; иногда он взирал на него почти с чувством благоговейного трепета. Фредерик старался познать секрет очарования, и его приводили в смятение и блеск глаз брата и его мудрость, почерпнутая в скитаниях по дальним странам в бурные ночи и дни, оставившие свой след на его лице.
Что же это такое? Какие чудесные видения являлись ему, беспечному? Фредерик вспомнил строчку из старинной песни: «Он идет сияющей дорогой». Почему, думая о брате, он вспомнил эту строчку? А вдруг и вправду он, который в детстве просто не знал никаких законов, а когда подрос, наплевал на них, нашел эту сияющую дорогу?
Такая несправедливость угнетала Фредерика, пока он не нашел утешения в мысли, что жизнь Тому в общем-то не удалась. И в такие дни он несколько успокаивался и тешил свое тщеславие тем, что показывал Тому свои владения.
— Ты неплохо поработал, Фред, — говаривал Том. — Ты хорошо поработал.
Он говорил это часто и часто засыпал в большой, плавно идущей машине.
— Кругом порядок и стерильная чистота, все новенькое, как с иголочки. Каждая травинка на своем месте, — заметила Полли. — Как вам это удается? Не хотела бы я быть травинкой на вашей земле, — заключила она, едва заметно передернув плечами.
— Тебе немало пришлось поработать, — сказал Том.
— Да, поработал я немало, — согласился Фредерик. — Но дело стоило того!
Он собирался сказать что-то еще, но, заметив странное выражение глаз девушки, почувствовал себя неловко и промолчал. Он чувствовал, что она оценивает его, бросает ему вызов. Впервые его почетная работа по созданию благосостояния округа была поставлена под сомнение и кем — какой-то девчонкой, дочерью расточителя, ветреным созданием иностранного происхождения.
Конфликт между ними был неизбежен. Он невзлюбил ее с первого взгляда. Даже если она молчала, уже само ее присутствие стесняло его. Он постоянно чувствовал ее молчаливое неодобрение, но иногда она не ограничивалась этим. И говорила без обиняков. Она высказывалась откровенно, по-мужски, хотя ни один мужчина не осмеливался говорить с ним в таком тоне.
— Интересно знать, вы когда-нибудь сожалели о том, что прошло мимо вас? — говорила она ему. — Вы хоть раз в жизни давали волю своим чувствам? Совершили хоть один опрометчивый поступок? Вы хоть раз напились допьяна? Или накурились до одурения? Или отплясывали на десяти заповедях? Или становились на задние лапы и подмигивали богу, как доброму приятелю?
— Ну, не хороша ли! — рокотал Том. — Вся в мать.
Внешне Фредерик был спокоен и даже улыбался, но сердце его сжималось от ужаса. Все это было слишком неправдоподобным.
— Кажется, у англичан, — продолжала она, — есть поговорка, что тот еще не мужчина, кто не поцеловал любимую женщину и не ударил врага. Сомневаюсь — ну, признайтесь же, — что вы ударили хоть одного человека.
— А вы? — спросил он, в свою очередь.
Она вспомнила что-то, глаза ее стали злыми. Она кивнула и ждала, что скажет он.
— Нет, я никогда не имел удовольствия, — медленно проговорил он. — Я рано научился владеть собой.
Позже, выслушав его рассказ о том, как он скупал рыбу у индейцев, развел устриц в заливе и установил выгодную монополию на их добычу, как после многолетней борьбы, вконец измотанный тяжбой, он прибрал к рукам район порта, а следовательно, и торговлю лесом, она, раздраженная его самодовольством, снова перешла в атаку.
— Вы, кажется, расцениваете жизнь только с точки зрения прибылей и убытков, — сказала она. — Интересно, любили вы когда-нибудь?
Стрела попала в цель. Он никогда не целовал любимой женщины. Его женитьба была сделкой. В те дни, когда он терпел поражение за поражением, пытаясь отстоять обширные владения, которые были захвачены загребущими руками Айзека Трэверса, женитьба поправила его дела. Эта девчонка — ведьма. Так разбередить старую рану! Но ему некогда было любить. Он много работал. Он был председателем торговой палаты, мэром города, сенатором штата, но он не знал любви. Иногда он видел, как Полли открыто, без малейшего стеснения льнет к отцу, и замечал, с какой теплотой и нежностью они смотрят друг на друга. Экстравагантное зрелище, ничего подобного он и Мэри не допускали даже наедине. И он снова чувствовал, что любовь прошла мимо. Обыкновенная, суховатая и бесцветная, Мэри была именно тем отпрыском, который и следовало ожидать от брака без любви. Он даже не мог сказать наверняка, является ли то чувство, которое он к ней испытывал, любовью. И любят ли его самого?
После тех слов Полли он почувствовал большую душевную пустоту. У него было такое ощущение, словно он оказался на пепелище. Тут он увидел сквозь открытую дверь Тома, спавшего в большом кресле, седого, старого и усталого. И вспомнил все, что было сделано, все, чем владел. А чем владел Том? Что сделал Том? Рисковал жизнью и прожигал ее, пока не осталась только эта тускло мерцающая искорка в умирающем теле.
Странная вещь, Полли отталкивала и в то же время привлекала Фредерика. Его собственная дочь никогда не вызывала у него таких эмоций. Мэри шла проторенным путем, и предвидеть ее действия было очень просто. Но Полли! Сколько настроений, какой переменчивый характер! Никогда не догадаешься, какую штуку она может выкинуть.
— Твердый орешек, а? — посмеивался Том.
Она была неотразима. Она вела себя с Фредериком настолько своевольно, что будь на ее месте Мэри, такое поведение было бы просто немыслимым. Она позволяла себе вольности, подшучивала над ним, задевала за больные места, и он не мог не думать о ней.
Однажды после одной стычки она поддразнивала его, играя на пианино какую-то неистовую, бравурную вещь, которая волновала и раздражала, заставляя бешено биться пульс, а его дисциплинированный мозг — рождать фантастические образы. Но хуже всего было то, что она видела и знала, что делает. Она поняла его настроение раньше, чем он сам, и это было видно по ее лицу, обращенному к нему, по задумчивой и почти снисходительной усмешке. Именно это заставило его болезненно осознать, что творилось в его распаленном воображении.
На стене, у которой стояло пианино, висели портреты Айзека и Элизы Трэверс. Они с чопорным видом укоризненно взирали на все происходившее. Фредерик разозлился и вышел из комнаты. Он не представлял себе, что в музыке может таиться такая сила. А потом он со стыдом вспоминал, что тотчас же украдкой вернулся и стал слушать игру Полли из другой комнаты, а она знала это и вновь принималась дразнить его.
Когда Мэри спросила его, что он думает об игре Полли, в голову пришло невольное сравнение. Музыка Мэри чем-то напоминала ему церковь. Она была холодна и проста, как молитвенный дом методистов. А музыка Полли была похожа на неистовый, необузданный обряд, совершаемый в каком-нибудь языческом храме, где курится фимиам и извиваются танцовщицы.
— Она играет, как иностранка, — сказал он, довольный тем, что так удачно уклонился от прямого ответа.
— Она настоящая артистка, — серьезно сказала Мэри. — Она гениальна. А ведь она никогда не упражняется. Никогда. Ты знаешь, как много работаю я. Мое самое лучшее исполнение — упражнение для пяти пальцев по сравнению с любым пустячком, который она наигрывает на пианино. Ее музыка рассказывает мне о чем-то невыразимо чудесном. Моя говорит мне «раз-два-три», «раз-два-три». Можно сойти с ума. Я работаю, работаю и не могу ничего добиться. Это несправедливо. Почему она родилась такой, а не я?
«Любовь» — была первой тайной мыслью Фредерика, но не успел он обдумать свою догадку, как случилось нечто совсем уж немыслимое прежде: Мэри разрыдалась. Ему захотелось утешить ее, как это делал Том, но он почувствовал, что не умеет. Он попытался обнять Мэри и обнаружил, что она так же непривычна к ласке, как и он. И оба они не ощутили ничего, кроме неловкости.
Неизбежно напрашивалось сравнение двух девушек. Каков отец, такова и дочь. Мэри была всего лишь невзрачным штатским в свите блистательного властного генерала. Бережливость Фредерика научила его весьма тонко разбираться в вопросах одежды. Он знал, какие дорогие туалеты носит Мэри, и в то же время не мог не заметить, что привезенные Полли из дальних странствий дешевые и приобретенные по случаю вещи всегда превосходно сидели на ней и имели куда больший успех у окружающих. У нее был безошибочный вкус. Она неподражаемо носила шаль, а с обыкновенным шарфом творила чудеса.
— Она надевает что попало, — жаловалась Мэри. — Даже не примеряет и может одеться за пятнадцать минут. А когда она идет купаться, то все молодые люди высыпают из раздевалок, чтобы полюбоваться ею.
Мэри откровенно восхищалась Полли, что было совсем не в ее характере.
— Не могу понять, как у нее получается это. Никто бы не осмелился носить такие цвета, а ей они к лицу.
— Она все время грозилась заняться шитьем дамских туалетов и содержать нас обоих, когда я окончательно разорюсь, — вставил Том.
Как-то Фредерик, наблюдая поверх газеты, стал свидетелем сцены, которая объяснила ему многое; он-то наверняка знал, что Мэри провела у зеркала не менее часа перед тем, как появиться.
— Как мило! — откровенно восхитилась Полли. Она всплеснула руками и вся засияла от удовольствия. — Но почему бы не приколоть этот бант сюда, вот так?..
Несколько прикосновений, и даже Фредерик заметил чудесную перемену в туалете.
Полли, как и ее отец, до нелепости щедро раздаривала свои скудные пожитки. Мэри пришла в восхищение от веера — ценной мексиканской безделушки, некогда принадлежавшей одной из фрейлин двора императора Максимилиана. Полли вся так и засветилась от удовольствия. Мэри немедленно стала обладательницей веера, и к тому же ее почти убедили, что перед ней останутся в неоплатном долгу, если она примет этот подарок. Только иностранка могла позволить себе нечто подобное, а Полли была повинна в том, что делала такие же подарки всем молодым женщинам. Такова уж была она. Иногда это был кружевной платочек, розовая жемчужина с Паумоту или черепаховый гребень. Казалось, все вещи для нее имели одинаковую ценность. На чем бы ни останавливались восхищенные взгляды женщин, они тотчас же получали понравившийся предмет. И женщины, как и мужчины, не чаяли в ней души.
— Я теперь боюсь чем-либо восхищаться, — сетовала Мэри. — Она сразу же делает мне подарок.
Фредерик даже не представлял себе, что может существовать подобное создание. Среди женщин его круга нельзя было встретить такую. Что бы она ни делала — дарила ли вещи, горячо радовалась или злилась, ласкалась ли, как кошечка, — все это было невероятно искренним. Ее экстравагантные порывы шокировали и в то же время пленяли Фредерика. Ее живой голосок был зеркалом ее души. Она не могла говорить спокойным тоном и постоянно жестикулировала. И все же в устах ее английский язык становился каким-то новым, красивым и кристально чистым. Она говорила так броско и выразительно, а ее речь передавала все оттенки и нюансы явлений с такой точностью и непосредственностью, какую трудно было ожидать от этого полуребенка. Он просыпался по ночам, и на темном фоне закрытых век всплывало ее повернутое к нему оживленное, веселое личико.
Какова дочь, таков и отец. Том тоже был неотразим. Его не забывали, и время от времени со всех концов света к нему прибывали какие-то удивительные вестники. В доме Трэверсов сроду не бывало таких гостей. У иных походка напоминала о морской качке, некоторые выглядели отъявленными головорезами, другие были изнурены лихорадкой и прочими болезнями, и у всех был какой-то странный, диковинный вид. И говорили они на каком-то диковинном жаргоне о таких вещах, которые Фредерику и не снились, и он не ошибался, принимая этих людей за вольных птиц, искателей приключений и авантюристов. Не могло не броситься в глаза, с какой любовью и уважением они относятся к своему вожаку. Они называли его по-разному: Черным Томом, Блондином, Крепышом Трэверсом, Мэйльмьютом-Томом, Томом — Быстрой Водой, но для большинства из них он был просто Капитан Том.
Их планы и предложения были тоже разными. Торговец с Южного моря предлагал отправиться на открытый им остров, богатый гуано; латиноамериканец призывал принять участие в назревавшей революции. Тома звали искать золото в Сибири и в верховьях Кускоквима, ему предлагали даже заняться такими темными делишками, о которых говорили только шепотом.
Но Капитан Том с сожалением ссылался на временное недомогание, которое мешало ему немедленно отправиться с ними в путь, и продолжал дремать в своем большом кресле, с которого он поднимался теперь все реже и реже. А Полли с фамильярностью, коробившей ее дядю, отводила этих людей в сторону и обиняками давала понять, что Капитан Том уже больше никогда не ступит на сияющую дорогу.
Но не все они приходили с планами. Многие из них приезжали лишь для того, чтобы отдать долг любви и уважения тому, кто когда-то, в незабываемые дни, был их вожаком, и Фредерик, становясь иногда свидетелем их встреч, удивлялся вновь и вновь тому загадочному обаянию, которое привлекало людей к его брату.
— Клянусь черепахами Тасмана! — восклицал один из них. — Когда я услышал, что вы в Калифорнии, Капитан Том, я тотчас решил ехать, чтобы пожать вам руку. Я думаю, вы не забыли Тасмана, а? Помните, как он дрался на острове Четверга? И подумайте… старый Тасман убит своими неграми в прошлом году, когда шел в немецкую Новую Гвинею. Помните его кока? Нгани-Нгани? Тасман доверял ему, как себе, а этот негодяй зарезал его.
— Познакомься с капитаном Карлсеном, Фред, — представлял Том другого посетителя. — Он меня выручил из одной переделки на Западном Берегу. Не окажись вы поблизости, Карлсен, мне была бы крышка.
Капитан был неуклюжим гигантом с пронзительным взглядом бледно-голубых глаз, с большим шрамом от сабельного удара поперек рта, которого не могла скрыть даже густая ярко-рыжая борода. Он так крепко стиснул руку Фредерика, что лицо того перекосилось от боли.
Несколько минут спустя Том отвел брата в сторону.
— Послушай, Фред, тебе не трудно будет дать мне в долг тысчонку?
— Конечно, нет, — торжественно сказал Фредерик. — Ты же знаешь, половина всего, что я имею, принадлежит тебе, Том.
И когда капитан Карлсен отбыл, Фредерик не сомневался, что тысяча долларов отбыла вместе с ним.
Не удивительно, что Тому не повезло в жизни и… он приехал домой умирать. Фредерик сидел за своим опрятным письменным столом и думал о том, какие они с братом разные. Да, но если бы не он, Фредерик, то не было бы дома и Тому некуда было бы приезжать умирать.
Фредерик погрузился в воспоминания: он искал утешения в истории их взаимоотношений. Это он, Фредерик, всегда был надежной опорой семьи. А Том еще в детстве был весельчаком и сорви-головой, он пропускал занятия в школе и не слушался Айзека. Он шатался по горам, пропадал на море, вечно у него были неприятности с соседями и городскими властями — словом, он поспевал повсюду, но только не туда, где требовалось выполнять тяжелую, нудную работу. А в те дни, когда здесь была лесная глушь, работы было по горло и эту работу делал он, Фредерик. Он трудился от зари до зари. Он хорошо помнит то лето, когда провалилось очередное грандиозное предприятие Айзека, когда владельцу сотни тысяч акров земли почти нечего было есть, когда не было денег, чтобы нанять людей косить сено, и когда Айзек все же не выпустил из рук ни единого акра. Айзек сам косил сено и сгребал, а он, Фредерик, копнил его. Том в это время валялся в постели со сломанной ногой и наращивал счет от доктора. Он упал с крыши амбара — места, самого неподходящего для уборки сена. Том, как казалось Фредерику, только тем и занимался, что снабжал семью олениной и медвежатиной, объезжал молодых лошадей да с шумом гонялся за дичью по пастбищам и поросшим лесом каньонам со своими собаками, натасканными на медведя.
Том был старшим, но если бы он, Фредерик, после смерти Айзека не впрягся в работу и не взвалил на себя все бремя забот, имение, у которого были такие большие перспективы, пошло бы с молотка. Работа! Он помнит расширение городского водного хозяйства. Как он лавировал и выкручивался из финансовых затруднений, беря небольшие займы под разорительные проценты, как он укладывал и свинчивал трубы при свете фонаря, пока рабочие спали, а потом вставал раньше них и ломал голову, где бы достать денег, чтобы выплатить им следующую получку! Он поступал так, как поступал бы старый Айзек. Он не мог позволить, чтобы все пошло прахом. Будущее оправдывало все труды.
А Том в это время со сворой псов рыскал по горам и неделями не ночевал дома. Фредерик помнил последний разговор на кухне, который вели Том, он и Элиза Трэверс, все еще сама готовившая и мывшая грязную посуду, хотя их имущество, судя по закладным, оценивалось в сто восемьдесят тысяч долларов.
— Не надо делиться, — умоляла Элиза Трэверс, давая отдых своим изъеденным мылом и распаренным рукам. — Айзек был прав. Земля будет стоить миллионы. Край расцветает. Нам нужно держаться вместе.
— Мне ничего не надо, — горячился Том. — Пусть все достается Фредерику. Я хочу лишь…
Он не закончил фразы, глаза его сияли, словно он уже видел перед собой весь мир.
— Я не могу ждать, — продолжал он. — Ты можешь взять себе миллионы, когда они появятся. А пока дай мне десять тысяч. Я подпишу бумагу, в которой откажусь от всего имущества. И дай мне старую шхуну. Когда-нибудь я вернусь с кучей денег и помогу тебе.
Фредерик вспоминал, как в тот далекий день сам он в ужасе воздевал руки и кричал:
— Десять тысяч! Сейчас, когда я разрываюсь на части, чтобы достать деньги и выплатить процент по закладным.
— За зданием окружного управления есть участок земли, — настаивал Том. — Я знаю, что банк купит его за десять тысяч долларов.
— Но через десять лет за него дадут сто тысяч, — возразил Фредерик.
— Пусть будет так. Считай, что я отказываюсь от всего за сто тысяч. Продай участок за десять и дай мне их. Это все, что мне надо, но я хочу иметь деньги сейчас. Можешь взять себе остальное.
И Том, как обычно, настоял на своем (причем участок был заложен, а не продан) и уплыл на старой шхуне, благословляемый городом, потому что забрал с собой в качестве команды половину портового отребья.
Обломки шхуны были найдены на побережье Явы. Это случилось тогда, когда Элизе Трэверс делали глазную операцию, и Фредерик не говорил ей ничего, пока не получил несомненных доказательств того, что Том жив.
Фредерик полез в свой архив и выдвинул ящик с наклейкой «Томас Трэверс». В нем лежали аккуратно сложенные конверты. Он стал просматривать письма. Они были отовсюду: из Китая, Рангуна, Австралии, Южной Африки, Золотого Берега, Патагонии, Армении, Аляски. Том писал скупо и нерегулярно, и письма олицетворяли собой его кочевую жизнь. Фредерик припомнил наиболее выдающиеся события из жизни брата. Том сражался во время каких-то волнений в Армении, потом был офицером в китайской армии, а позже вел в Китайском море какие-то дела, явно незаконные. Его поймали, когда он доставлял оружие на Кубу. Кажется, он всегда доставлял куда-то что-то такое, чего не следовало доставлять. И он так и не отказался от этой дурной привычки. В одном письме, написанном на смятом клочке папиросной бумаги, говорилось, что во время русско-японской войны его поймали, когда он доставлял уголь в Порт-Артур, и отправили в Сасебо, где призовой суд конфисковал его пароход и присудил к тюремному заключению до конца войны.
Фредерик улыбался, читая такие строки: «Как идут твои дела? Дай мне знать в любое время, выручат ли тебя несколько тысяч?» Фредерик взглянул на дату: «18 апреля 1883 года». Потом он раскрыл другой конверт. «5 мая 1883 года» было написано на листке, который он вынул из конверта. «Пять тысяч дадут мне возможность снова встать на ноги. Если ты можешь это сделать и если ты любишь меня, пришли их пронто — по-испански это значит „срочно“.
Фредерик снова посмотрел на даты. Было очевидно, что где-то между 18 апреля и 5 мая Том потерпел крах. Горько усмехнувшись, Фредерик пробежал еще одно письмо: «У острова Мидуэй произошло кораблекрушение. Затонуло целое богатство, а ты знаешь, что за спасение имущества полагается вознаграждение. Аукцион через два дня. Вышли телеграфом четыре тысячи».
В последнем письме, которое прочел Фредерик, говорилось: «Я мог бы успешно провернуть одно дело, имея небольшую сумму наличными. Уверяю тебя, дело большое. Такое большое, что я даже не решаюсь сказать тебе, какое». Фредерик помнил это дело — революцию в одной из стран Латинской Америки. Он тогда послал наличные, и Том успешно употребил их на то, чтобы попасть в тюремную камеру и заработать смертный приговор.
У Тома всегда были добрые намерения, этого отрицать нельзя. И он всегда со скрупулезной точностью присылал свои расписки. Фредерик прикинул на руке, сколько весит пачка расписок, словно хотел определить, нет ли какой-либо зависимости между весом бумаги и суммами, которые на ней написаны.
Он поставил ящик на место и вышел из кабинета. Он увидел большое кресло и Полли, выходившую на цыпочках из комнаты. Голова Тома запрокинулась, дыхание было слабым и частым, на обмякшем лице явственно проступили следы болезни.
— Я много работал, — оправдывался Фредерик в тот же вечер, когда они с Полли сидели на веранде, и невдомек ему было, что если человек начинает оправдываться, то это признак того, что он теряет уверенность в своей правоте. — Я сделал все, что было в моих силах. Хорошо ли, пусть скажут другие. Свое я получил сполна. Я позаботился о других, ну, и о себе тоже. Доктора говорят, что никогда не видели такого здорового человека моих лет. Я прожил всего полжизни, у нас, Трэверсов, долголетие в роду. Я берег себя, и вот, как видите, результат. Я не прожигал жизни. Я берег свое сердце и кровеносные сосуды, а много ли найдется людей, которые могли бы похвастаться тем, что сделали больше меня? Поглядите на эту руку. Крепкая, а? Она будет такой же крепкой и через двадцать лет. Нельзя безответственно относиться к своему здоровью.
И Полли сразу поняла, какое обидное сравнение кроется за его словами.
— Вы получили право писать перед своим именем слово «почтенный», — гордо сказала она, покраснев от негодования. — А мой отец был великий человек. Он жил настоящей жизнью. А вы жили? Чем вы можете похвастаться? Акциями и бонами, домами и слугами… Фу! Здоровым сердцем, отличными сосудами, крепкой рукой… и это все? А вы жили просто так, ради самой жизни? Знали страх смерти? Да я лучше пущусь во все тяжкие и пропаду ни за грош, чем жить тысячу лет, постоянно заботясь о своем пищеварении и боясь промочить ноги. От вас останется пыль, а от моего отца — пепел. В этом разница.
— Но, мое дорогое дитя… — начал было он.
— Чем вы можете похвастаться? — горячо продолжала Полли. — Послушайте!
Со двора через открытое окно доносилось бренчание укулеле и веселый голос Тома, напевавший хулу. Она кончалась страстным любовным призывом, словно донесшимся из чувственной тропической ночи. Послышался хор молодых голосов, просивших спеть что-нибудь еще. Фредерик молчал. Он смутно осознавал, что в этом действительно было что-то значительное.
Обернувшись, он взглянул в окно на Тома, гордого и величественного, окруженного молодыми людьми и женщинами; из-под его висячих усов торчала сигарета, которую он прикуривал от спички, зажженной одной из девушек. Фредерик почему-то подумал, что сам он никогда не прикуривал сигару от спички, которую держала рука женщины.
— Доктор Тайлер говорит, что ему не следует курить… это очень вредно в его состоянии, — сказал он, и это было все, что он мог сказать.
С осени того же года дом стали часто посещать люди нового типа. Они гордо называли себя «старожилами» на Аляске, с золотых приисков которой они прибывали в Сан-Франциско отдохнуть на зиму. Их прибывало все больше и больше, и они завладели большей частью номеров одной из гостиниц в центре города. Капитан Том слабел на глазах и почти не покидал большого кресла. Он спал все чаще и продолжительней, но когда бы он ни просыпался, его тотчас окружала свита молодых людей, или подсаживался какой-нибудь приятель и начинался разговор о прежних золотых денечках, или строились планы на будущие золотые денечки.
Том (Крепыш Трэверс, как звали его юконцы) никогда не думал о приближавшейся кончине. Он называл свою болезнь временным недомоганием, вполне естественным после продолжительного приступа лихорадки, которую он подцепил на Юкатане. Весной все как рукой снимет. Морозец — вот что ему нужно. Просто кровь на солнце перегрелась. А пока к этому надо относиться спокойно и хорошенько отдохнуть.
И никто не выводил его из этого заблуждения — даже юконцы, которые непринужденно курили трубки и дрянные сигары и жевали табак на широких верандах Фредерика, тогда как сам он чувствовал себя незваным гостем в собственном доме. С ними у него не было ничего общего. Они считали его чужаком, присутствие которого надо терпеть. Они приходили к Тому. И их отношение к нему вызывало у Фредерика чувство беззлобной зависти. День за днем он наблюдал за ними. Он видел, как юконцы встречались, когда один из них бывало выходил из комнаты больного, а другой собирался войти. За дверью они молча и серьезно обменивались рукопожатием. В глазах вновь пришедшего читался немой вопрос, а вышедший от больного сокрушенно покачивал головой. И не раз Фредерик видел, как глаза обоих наполнялись слезами. Потом вновь прибывший входил, пододвигал стул к креслу Тома и бодрым голосом приступал к обсуждению плана экспедиции к верховьям Кускоквима, потому что именно туда по весне собирался отправиться Том. Собак можно достать в Лараби, причем чистокровных, в жилах которых не текло ни капли крови изнеженных южных пород. Говорили, что сторона та очень суровая, но уж если старожилы не смогут добраться туда от Лараби за сорок дней, интересно посмотреть, как чечако, новички, справятся с этим за шестьдесят.
Так проходили дни. Фредерик мучительно думал, найдется ли хоть один человек в его округе, не говоря уже о соседнем, который будет сидеть у его постели, когда придет время умирать ему самому.
Фредерик сидел в своем кабинете, в открытые окна вплывали клубы крепкого табачного дыма, и он не мог не слышать обрывки разговоров, которые вели между собой юконцы.
— Помните золотую лихорадку на Койокуке в начале девяностых годов? — говорил один из них. — Ну так вот, мы с ним были тогда партнерами. Торговали и еще кое-чем занимались. У нас был шикарный маленький пароходик, назывался он «Рябой». Так Трэверс окрестил его, название и пристало. Он человек со странностями. Вот мы, как я уже говорил, битком набили свой пароходишко всяким грузом и отправились вверх по Койокуку. Я работал за кочегара и машиниста, он стоял у руля, и оба мы были за палубных матросов. Время от времени мы приставали к берегу и заготавливали дрова. Была осень, на реке уже появилось сало, вот-вот должен был начаться ледостав. А мы, понимаете ли, были аж за Полярным кругом и шли все дальше к северу. Там было двести человек золотоискателей, и если бы они остались на зимовку, им нечего было бы жрать, а мы как раз везли им припасы.
И вот, значит, довольно скоро они стали проплывать мимо нас вниз по реке на лодках и плотах. Они подались назад. Мы считали их. Когда проплыло сто девяносто четыре человека, мы решили, что дальше идти не стоит, развернулись и пошли вниз. Вдруг похолодало, вода стала быстро спадать, и мы, черт побери, сели на мель. Как шли вниз по течению, так и врезались. «Рябой» завяз накрепко. Никак не могли мы его сдвинуть с места. «Это позор
— оставлять неизвестно кому столько жратвы», — сказал я, когда мы сели в лодку, чтобы плыть дальше. «Давай останемся и съедим ее», — сказал он. И черт меня побери, если мы так и не сделали. Мы зазимовали прямо на «Рябом», охотились, торговали с индейцами, и, когда следующей весной реку вскрыло, мы привезли с собой одних шкур на восемь тысяч долларов. Провести вдвоем, с глазу на глаз, всю зиму — это не шутка. И, представьте, ни разу не поругались. Мне в жизни никогда не попадался партнер с таким хорошим характером. Но когда дело доходит до драки…
— Точно! — послышался другой голос. — Я помню ту зиму, когда Жирный Джонс хвалился, что выкинет нас с Сороковой Мили. Только не пришлось ему… Не успел он вякнуть второй раз, как нарвался на Крепыша Трэверса. Это было в «Белом Олене». «Я волк!» — вопит Джонс. Ты помнишь его: за поясом пистолет, мокасины с бахромой и длинные волосы до пояса. «Я волк, — вопит он, — и выть здесь разрешается только мне. Ты слышишь меня, тощая подделка под человека?» И это он… Трэверсу.
— Ну? — спросил другой голос.
— Секунды через полторы Жирный Джонс уже лежит на полу, а Крепыш сидит на нем и вежливо просит, чтобы кто-нибудь подал ему нож. Но он только начисто отрезал длинные волосы Жирного Джонса. «Теперь вой, черт тебя побери, вой!» — сказал Крепыш и встал.
— Горячий-то он горячий, а когда надо, откуда только выдержка берется, — снова сказал первый голос. — Я видел, как он в «Маленькой Росомахе» проиграл в рулетку девять тысяч за два часа, а потом занял немного денег, тут же отыграл их назад, потом заказал всем выпивку и расплатился наличными — и все это было, черт меня побери, за каких-нибудь пятнадцать минут.
Однажды вечером Том был в особенно приподнятом настроении, и Фредерик, присоединившийся к кружку восхищенных молодых слушателей, сидел и внимал полусерьезному-полушутливому повествованию брата о ночном кораблекрушении у острова Блэнг, о том, как Тому пришлось добираться вплавь до берега и как акулы слопали половину команды, о большой жемчужине, которую Десай успел прихватить с собой, об украшенном отрубленными головами частоколе, окружавшем соломенный дворец, в котором жила королева-малайка вместе со своим супругом, спасшимся после кораблекрушения китайцем, о борьбе за обладание жемчужиной Десая, о неистовых оргиях и плясках под покровом первобытной ночи, о неожиданных опасностях и смерти, о любви королевы к Десаю и о любви Десая к дочери королевы, о том, как Десая с перебитыми ногами и руками, но еще живого, бросили на рифы во время отлива, чтобы его сожрали акулы, о разразившейся эпидемии чумы, о гуле тамтамов и заклинаниях шаманов, о побеге кабаньими тропами, где на каждом шагу человека подстерегали волчьи ямы, через горную страну обитателей зарослей и, наконец, о том, как ему на выручку пришел Тасман, тот самый Тасман, которого зарезали лишь в прошлом году и чья голова покоится в каком-то недоступном меланезийском уголке. В рассказе Тома все было овеяно страстностью, отрешенностью и дикостью далеких островов, раскинувшихся под палящим тропическим солнцем.
Рассказ невольно захватил Фредерика, и, когда Том кончил говорить, в душе его появилось какое-то странное чувство опустошенности. Фредерик вспомнил свое детство, когда он сосредоточенно рассматривал иллюстрации в стареньком учебнике географии. Он тоже мечтал об удивительных приключениях в дальних краях и хотел бродить сияющими дорогами. И он собирался уехать куда-нибудь, но на долю его достались только работа и выполнение долга. Быть может, в этом и была разница между ним и Томом. Быть может, в этом и заключался секрет нездешней мудрости, светившейся в глазах брата. На какое-то мгновение, смутное и мимолетное, он взглянул на мир глазами брата. Он вспомнил резкую реплику Полли: «Вы проглядели романтику. Вы променяли ее на дивиденды». Да, она права, но несправедлива к нему. Ему тоже хотелось романтики, но под рукой всегда была неотложная работа. Он трудился, как вол, не зная покоя ни днем, ни ночью, и его никогда не покидало чувство ответственности. Но он не знал любви, не бродил по свету, а именно этим была наполнена жизнь его брата. А что сделал Том, чтобы заслужить это? Мот и бездельник, распевающий пустяковые песенки.
Он же, Фредерик, видный человек. Он собирается выдвинуть свою кандидатуру на пост губернатора Калифорнии. Да, но кто придет к нему и из любви будет придумывать успокоительную ложь?
Мысль о собственном благосостоянии, казалось, вызывала теперь только сухость и неприятный вкус во рту. Собственность! Теперь он уже видел все по-другому: одна тысяча долларов была, как две капли воды, похожа на любую другую, и каждый день, прожитый им, похож на любой другой день. Он так и не увидел стран, изображенных на картинках в учебнике географии. Он так и не ударил своего врага, не прикурил сигары от спички, зажженной рукой женщины. «Человек не может спать сразу на двух кроватях», — сказал как-то Том. Фредерик поежился, попытавшись сосчитать свои кровати и одеяла. Но сколько бы их ни было у него, ни один человек не приедет издалека, с конца света, чтобы пожать ему руку и воскликнуть: «Клянусь черепахами Тасмана!»
Что-то в этом роде Фредерик и сказал Полли. В словах его можно было уловить жалобу на несправедливость существующего порядка вещей. И она ответила ему:
— Иначе и быть не могло. Отец заслужил это. Он никогда не торговался. Он прожил великолепную жизнь и щедро расплачивался за все. А вы поскупились. Вы берегли свои сосуды и деньги, вы ни разу не промочили ног.
Однажды поздней осенью все собрались у большого кресла, в котором лежал Капитан Том. Сам того не ведая, он продремал весь день и, едва проснувшись, потребовал свое укулеле и прикурил сигарету от спички, которую зажгла ему Полли. Но он не притронулся к струнам, он ежился и говорил, что ему холодно, хотя в огромном камине весело потрескивали сосновые дрова.
— Это хороший признак, — сказал он, не заметив, как склонились к нему присутствовавшие, чтобы услышать его слабеющий голос. — Холодок расшевелит меня. Нелегко выгнать из крови тропический жар. Я уже подумываю, что можно отправляться на Кускоквим. Весной, Полли, мы отправимся в путь на собаках, и ты увидишь полуночное солнце. Твоей матери понравилось бы такое путешествие. Она была легка на подъем. Сорок ночевок, и мы будем вытряхивать из мха золотые самородки. У Лараби есть превосходные собаки. Я знаю эту породу. Настоящие лесные волки, большие серые лесные волки. Правда, в каждом помете непременно есть один рыжий щенок. Верно, Беннингтон?
— Да, почти в каждом помете, — быстро ответил юконец Беннингтон, но голос его был неузнаваемо хриплым.
— И с ними никогда не следует ездить одному, — продолжал Капитан Том,
— стоит упасть, как они кидаются на тебя. Эти звери уважают только того человека, который стоит на ногах. Упав, он превращается в мясо. Помню, мы шли через перевал из Танана в Сёркл. Это было еще до того, как открыли Клондайк. В девяносто четвертом… нет, в девяносто пятом году, когда замерзла ртуть в термометре. В нашей компании был один молодой канадец. Звали его… имя у него было какое-то особенное… погодите минуту… я сейчас вспомню…
У него вдруг пропал голос, хотя губы еще шевелились. На лице его появилось выражение величайшего удивления. Затем его всего передернуло. И в этот момент он внезапно увидел лик Смерти. Взор его был чистым и твердым, словно он о чем-то глубоко задумался. Потом он повернулся к Полли и, слабо шевеля рукой, пытался взять ее за руку, и когда нашел руку Полли, пальцы его уже не слушались. Он глядел на Полли с ласковой улыбкой, которая постепенно угасала. Он умер, глаза его закрылись, но лицо было по-прежнему умиротворенным и спокойным. Укулеле со стуком упало на пол. Один за другим все тихо вышли из комнаты, оставив Полли одну.
Стоя на веранде, Фредерик увидел, как по парковой аллее шагал какой-то человек. По морской, враскачку, походке Фредерик догадался, к кому пришел этот незнакомец. Лицо его было бронзовым от загара и испещренным старческими морщинами, которые так не вязались с живостью движений и настороженностью зорких черных глаз. В мочку каждого уха было вдето по тонкой золотой серьге.
— Здравствуйте, — сказал человек, и было очевидно, что английский не был его родным языком. — Как поживает Капитан Том? В городе мне сказали, что он болен.
— Мой брат умер, — ответил Фредерик.
Незнакомец отвернулся и взглянул поверх парковых растений на поросшие лесом далекие вершины, и Фредерик заметил, как он с трудом проглотил подкативший к горлу ком.
— Клянусь черепахами Тасмана, он был настоящим человеком! — сказал он низким, изменившимся голосом.
— Клянусь черепахами Тасмана, он был настоящим человеком! — не задумываясь, повторил Фредерик непривычную клятву.
Смерть оборвала загадочную жизнь мистера Седли Крейдена, владельца усадьбы Крейден Хилл. Мягкий и безобидный, он стал жертвой непонятной мании. В течение последних двух лет он ни ночью, ни днем не покидал своего кресла. Таинственная смерть или, вернее, исчезновение его старшего брата Джеймса Крейдена повлияло, очевидно, на его рассудок, потому что признаки этой мании стали обнаруживаться именно после этого события.
Мистер Крейден никогда не давал объяснений относительно причин своего странного поведения. Физически он был совершенно здоров, и в умственном отношении врачи также находили его нормальным, если не считать повышенной возбудимости. Его постоянное пребывание в кресле было актом вполне сознательным и добровольным. И теперь, когда он умер, тайна по-прежнему остается неразгаданной.
(Из газеты «Ньютон Курьер Таймс»)
«Я был камердинером и доверенным слугой мистера Седли Крейдена последние восемь месяцев его жизни. В течение всего этого времени он много писал, причем всегда держал рукопись при себе; даже перед тем, как задремать или уснуть, он неизменно запирал ее в ящик стола, находившийся у него под рукой.
Меня всегда интересовало, что пишет этот джентльмен, но он был очень осторожен и хитер. Мне ни разу не удалось даже взглянуть на рукопись. Если мне случалось прислуживать ему, когда он писал, он тут же закрывал верхнюю страницу огромным листом промокательной бумаги. Я был первым, кто обнаружил его в кресле мертвым, и мне уже ничто не мешало завладеть рукописью. Жгучее любопытство было единственной причиной, заставившей меня похитить ее.
Несколько лет я хранил рукопись в тайне, но, убедившись, что после мистера Крейдена не осталось наследников, я решился опубликовать ее. Рукопись очень большая, и я позволил себе в значительной степени сократить ее, оставив наиболее понятные и яркие места.
Они сохранили отпечаток его расстроенной психики и постоянно повторяющихся навязчивых идей, настолько смутных и бессвязных, что они с трудом поддаются пониманию. Тем не менее, прочитав рукопись, я осмеливаюсь утверждать, что, если в подвале дома произвести раскопки, где-нибудь около главной трубы будут обнаружены останки, сильно напоминающие то, что некогда было бренной плотью Джеймса Крейдена».
(Показание Рудольфа Хеклера)
Далее следуют выдержки из рукописи, систематизированные и подготовленные к печати Рудольфом Хеклером:
«Я не убивал моего брата. Пусть это будет моим первым и последним словом. Зачем мне было убивать его? Двадцать лет мы жили в полном согласии. Мы были уже немолоды, огонь и пыл юности давно погасли в наших сердцах. У нас не было разногласий даже по пустякам. Вряд ли когда-либо существовала такая дружба, как наша. Ведь мы были философами. Нам не было дела до внешнего мира. Книги и общество друг друга — вот все, что нам было нужно. Часто мы просиживали до поздней ночи, беседуя, обмениваясь мнениями, вспоминая суждения авторитетов — короче говоря, мы жили в атмосфере возвышенных духовных интересов.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Он исчез. Это потрясло меня. Почему он исчез? Куда он мог уйти? Известие об этом оглушило меня. Говорят, после этого я серьезно заболел воспалением мозга. Причина тому — его необъяснимое исчезновение. Случившееся совпало с началом моих переживаний, о которых я хочу здесь рассказать.
Что я только не делал, чтобы отыскать его! Я не слишком богат, и тем не менее я непрерывно увеличивал сумму предлагаемого мною вознаграждения. Я поместил объявления во всех газетах, обращался во все сыскные бюро. В настоящий момент сумма вознаграждения составляет уже более пятидесяти тысяч долларов.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Говорят, он убит. Утверждают также, что убийство рано или поздно будет раскрыто. Так почему же до сих пор не раскрыто его убийство? Почему? Где он? Где Джим? Где мой Джим?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мы были счастливы вместе. Он обладал исключительным умом, широким кругозором, большой эрудицией, неумолимой логикой, — не удивительно, что между нами царило полное согласие. Размолвки были незнакомы нам. Джим был самым правдивым человеком из тех, кого я когда-либо знал. И это тоже сближало нас. Мы никогда не поступались истиной, чтобы выйти из спора победителем. Впрочем, у нас и не было причин для споров — настолько едины были наши взгляды. Нелепо думать, будто в этом мире мог бы найтись повод для наших разногласий.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я хочу, чтобы он вернулся. Почему он ушел? Может ли кто-нибудь объяснить это? Я очень одинок. Меня одолевают дурные предчувствия, а созданные моим воображением страхи отрицают все, что ранее постиг мой ум. Форма многообразна и изменчива. Это — последнее слово позитивной науки. Мертвые не возвращаются. Это бесспорно. Мертвые мертвы. И все же… то, что произошло здесь, здесь, в этой комнате, за этим самым столом… Однако подождите… Позвольте мне написать об этом черным по белому словами простыми и точными. Но прежде всего я хочу поставить несколько вопросов. Кто перекладывает с места на место мою ручку? Кто так быстро исписывает мои чернила? Только не я. А между тем чернила исчезают.
Ответ на эти вопросы разрешил бы все загадки вселенной. Я знаю ответ. Я не сумасшедший. И как-нибудь, когда мои мучения станут нестерпимы, я сам отвечу на них. Я назову имя того, кто перекладывает мою ручку я пользуется моими чернилами. Глупо предположить, что я мог исписать такое количество чернил. Слуга лжет, я знаю.
Я обзавелся авторучкой. Мне никогда не нравилось это изобретение, но от старого пера пришлось отказаться. Я сжег его в камине. Чернила я теперь держу под замком. Я дам достойную отповедь той лжи, что пишется обо мне. Есть у меня и другие намерения. Нет, я не отступил. Я все так же верю, что живу в материальном мире. И ничто, даже его злобные измышления, которые я прочитал из-за его плеча, не убедят меня в обратном. Он считает меня дураком. Он полагает, что я поверю в его реальность. Какая чушь! Я отлично знаю, что он лишь плод моего воображения.
Существуют же галлюцинации. Даже когда я читал написанное им, я знал, что это не что иное, как галлюцинация. Будь я здоров, это было бы даже интересно. Мне всегда хотелось разобраться в этом необычном явлении. И теперь, когда я столкнулся с ним, я исследую его до конца. Что такое воображение? Это нечто, что может создать что-то из ничего. Как может что-то быть чем-то, где нет ничего? Как может что-то быть чем-то и ничем в одно и то же время? Пусть метафизики ломают себе голову. Схоластика не для меня. Я смотрю в суть вещей. Вокруг реальный мир, и все в нем реально. Все, что не реально, ие существует. Поэтому он тоже не существует. И тем не менее он все еще пытается убедить меня в своей реальности, в то время как я ни на минуту не сомневаюсь, что он существует лишь в клетках моего мозга.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Сегодня я видел, как он сидел за столом и писал. Меня это совершенно потрясло. Я думал, что он больше не появится. Но, приглядевшись внимательнее, я понял, что это обычная игра воображения, — слишком много я размышляю о случившемся. Я становлюсь болезненно впечатлительным, а мое хроническое несварение все больше и больше беспокоит меня. Попробую отвлечься. Каждый день буду гулять по два часа.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Невероятно. Я не могу гулять. Каждый раз, когда я возвращаюсь с прогулки, он сидит за столом в моем кресле. И все труднее становится прогнать его. Это мое кресло. Он сидел в нем прежде, но теперь он мертв, и кресло больше не принадлежит ему. Какую, однако, злую шутку может сыграть собственное воображение! В том, что я вижу, нет ничего реального. Я знаю это. В этом меня убеждают исследования, что я вел на протяжении пятидесяти лет. Мертвые не возвращаются.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но как объяснить следующее: сегодня, перед тем как отправиться на прогулку, я положил ручку в карман. Я отчетливо помню это. Я как раз взглянул на часы. Было двадцать минут одиннадцатого. Когда же я вернулся, ручка лежала на столе. Кто-то писал ею. Чернила были на исходе. Зачем он так много пишет? Я совершенно обескуражен.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Существовал лишь один вопрос, в котором я и Джим не были полностью согласны. Он верил, что формы вещей вечны. Отсюда, естественно, вытекала вера в бессмертие и прочие идеи философов-метафизиков. Должен признаться, в этом вопросе я не отличался большой терпимостью. Тщетно пытался я вскрыть истоки его заблуждений, показывая ему, что они сложились под влиянием его чрезмерного увлечения в молодости логикой и математикой. Вполне естественно, что, будучи воспитанным на искаженных представлениях и абстракциях, легко поверить в неизменность форм.
Я смеялся над его рассуждениями о существовании незримого мира. Лишь материальное реально, утверждал я, а все, что не поддается чувственному восприятию, не существует и не может существовать. Я верил в материальность мира. Химия и физика способны объяснить все. Он спрашивал в ответ: «Разве не существует нематериальное?» Я отвечал, что этот вопрос представляет собой главную посылку ложного силлогизма христианской науки. Поверьте, я тоже владею логикой. Но он у прямился. А я всегда нетерпим к идеалистам.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Однажды я изложил ему основы своего мировоззрения. Они были краткими, ясными, неоспоримыми. Даже сейчас, когда я пишу это, я уверен в их правильности! Вот что я сказал: «Вслед за Гоббсом я утверждаю, что невозможно отделить мысль от мыслящей материи. Вслед за Бэконом и Локком я утверждаю, что все человеческие знания и идеи являются результатом чувственного восприятия мира. Вслед за Кантом я утверждаю механическое происхождение мира и то, что его сотворение является естественным историческим процессом. Как и Лаплас, я утверждаю, что нет необходимости в гипотезе о творце. И наконец, подводя итог сказанному, я утверждаю, что формы изменчивы и преходящи. Поэтому преходящи и мы сами.
Я повторяю, все это звучало достаточно убедительно. И, однако, он ответил мне пресловутым софизмом Палея относительно часов. Кроме того, он заявил, что последние лабораторные исследования радия почти подорвали самое представление о существовании материи. Это звучало по-детски. Я даже не предполагал, что у него могут быть такие незрелые суждения.
Как спорить с таким человеком? Я сослался на целесообразность всего сущего. Он согласился со мной, за одним исключением. При этом он как-то особенно посмотрел на меня, что мне тут же стал ясен смысл его взгляда. Вывод напрашивался сам собой. Меня ошеломило, что в самый разгар серьезного спора он оказался способным на такую дешевую колкость.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Неизменность форм. Это смехотворно. И все же странное очарование заключено в этих словах. Если это верно, то он не перестал существовать. Значит, он существует. Нет, это невозможно!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я прекратил прогулки. Дело в том, что, пока я в комнате, меня не тревожат никакие видения. Но, возвращаясь к себе после какой-нибудь отлучки, я всегда застаю его: он сидит за столом и что-то пишет. Я не решаюсь обратиться к врачу. Я должен побороть это сам.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Он становится все более настойчивым. Сегодня, подойдя к полке за нужной книгой, я обернулся: он снова сидит в кресле! Впервые он посмел сделать это в моем присутствии. Но, посмотрев на него несколько минут спокойно и твердо, я заставил его исчезнуть. Это доказывает мою правоту. Он не существует. Если бы он существовал, я не смог бы избавиться от него лишь усилием собственной воли.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ужасно! Сегодня я целый час пристально смотрел на него, прежде чем заставил его исчезнуть. И вместе с тем это так легко объяснить. Мне просто видятся картины, ранее запечатлевшиеся в моей памяти. Каждый день, в течение двадцати лет, я видел его за этим столом. Наблюдаемое мною явление
— повторение этих картин, которые бессчетное число раз откладывались в моем сознании.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Сегодня я сдался. Я совершенно обессилел, а он не уходил. Я сидел и наблюдал за ним несколько часов. Он продолжал писать, не обращая на меня ни малейшего внимания. Я знаю, что он пишет, потому что читаю из-за его плеча. Все это ложь. Он пользуется своим преимуществом.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вопрос: он продукт моего сознания, следовательно, сознание может создавать нечто материальное?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мы не ссорились. До сих пор не понимаю, как это случилось. Позвольте мне рассказать обо всем по порядку. И судите сами. В ту незабываемую, последнюю ночь его существования мы засиделись допоздна. Вспыхнул старый спор — вечность и неизменность форм. Сколько часов, сколько ночей было отдано ему!
Той ночью он особенно раздражал меня, и нервы мои были напряжены до предела. Он продолжал утверждать, что человеческая душа сама по себе является вечной формой и что светильник его мысли будет гореть всегда и вечно. Я взял в руки кочергу:
— «Предположим, я убью тебя этой штукой?».
— «Я буду продолжать существовать», — последовал ответ.
— «Как сознательное существо?» — настаивал я.
— «Да, как сознательное существо. Я буду переходить из одной сферы бытия в другую, более высокую, и помнить свою земную жизнь, тебя, наш спор и продолжать, да, да — продолжать спорить с тобой».
Кочерга была лишь доводом.[12] Клянусь, я взял ее лишь в качестве довода. Я не поднимал на него руку. Как я мог?! Он был моим братом, моим старшим братом.
Я ничего не помню. Я был вне себя. Он всегда был нестерпимо упрям, когда отстаивал свой метафизический бред. Когда я очнулся, он лежал у камина. Лилась кровь. Это было ужасное зрелище! Он был нем и неподвижен. С ним, должно быть, случился припадок, и он ударился головой. Я заметил на кочерге кровь. Падая, он, очевидно, ударился об нее. До сих пор не могу понять, как все случилось, потому что я ни на секунду не выпускал кочерги из рук. Я держал ее в руке и в ужасе смотрел на случившееся.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Это галлюцинации. Вот что подсказывает здравый смысл. Я наблюдал за этим явлением. Сначала я видел его сидящим в кресле лишь при самом слабом свете. Но со временем, повторяясь, галлюцинации усиливались, и он стал появляться в кресле даже при самом ярком освещении. Вот и все объяснение. И оно достаточно убедительно.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Никогда не забуду, как я увидел его в первый раз. Я не пью вина, поэтому случившееся не было результатом опьянения. Я пообедал внизу в одиночестве. Спускались сумерки, когда я вернулся в кабинет. Я взглянул на стол. Там сидел он. Все это выглядело настолько естественным, что я невольно крикнул: «Джим!» Затем я все вспомнил. Конечно, это была галлюцинация. Я убежден в этом. Я взял кочергу и подошел к креслу. Он не пошевелился, не исчез. Кочерга разрезала пустоту и ударилась о спинку кресла. Плод воображения — вот что это такое. Там, где кочерга ударилась о кресло, и сейчас виден след. Я на минуту перестаю писать, поворачиваюсь и разглядываю вмятину, надавливая на нее кончиками пальцев.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Он и в самом деле продолжает спор. Сегодня я подкрался сзади и посмотрел, что он пишет. То была история нашего спора. Он нес все тот же вздор относительно вечности форм. Читаю дальше, и что же — он описывает мой практический опыт с кочергой. Это — бесчестное и лживое утверждение. Никакого опыта не было. Падая, он сам ударился головой о кочергу.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Впоследствии кто-нибудь найдет его записи. Это будет ужасно. Я уже подозреваю слугу: он все время вертится около меня, стараясь подглядеть, что я пишу. Сколько я ни менял слуг, все одинаково любопытны.
Плод воображения — и ничего больше. Никакого Джима в кресле нет. Я знаю это наверное. Вчера ночью, когда все уснули, я спустился в подвал и внимательно осмотрел пол вокруг трубы. Земля не тронута. Мертвые не встают из могил.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вчера утром, когда я вошел в кабинет, он сидел в кресле. Усилием воли отогнав его, я сам опустился в кресло и просидел весь день. Я не вставал даже, чтобы поесть: обед и ужин мне принесли в кабинет. Так в течение нескольких часов мне удалось избежать его присутствия, потому что он появляется только в кресле. Я смертельно устал, но продолжал сидеть, пока не пробило одиннадцать. Пора было идти спать. Я встал и обернулся — он был уже там! Он плод моего воображения, и весь день не выходил у меня из головы. Но как только он перестал занимать мои мысли, он тут же занял свое место в кресле. Неужели это и есть высшие сферы существования, которыми он хвастал, — мой мозг и кресло? А может быть, он все-таки прав? Что, если его вечная форма настолько бесплотна, что принимает вид галлюцинации? Имеют ли галлюцинации материальную оболочку? А почему бы и нет? Здесь есть над чем подумать. Придет время, и я разберусь в этом.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Сегодня он был очень обеспокоен. Я велел слуге унести из комнаты ручку, и он не мог писать. Но ведь и я не мог писать.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Слуга почему-то не видит его. Странно. Неужели у меня развилось более острое зрение на невидимое. Или это доказывает, что наблюдаемое мною явление — лишь результат моего болезненного воображения?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Он снова стащил мою ручку. Призраки не крадут ручек. Уму непостижимо! Не могу же я вечно держать ручку не в комнате. Мне самому необходимо писать.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
С тех пор, как это несчастье свалилось на мою голову, я сменил трех слуг, и ни один не видел его. Не является ли это доказательством того, что они здоровы, а я болен? Но как же так — чернила исчезают слишком быстро! Мне приходится наполнять ручку чаще, чем это необходимо. Кроме того, только сегодня я обнаружил, что перо испорчено. Я не мог сломать его.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Несколько раз я заговаривал с ним, но он не отвечает. Все утро сегодня я сидел и наблюдал за ним. Изредка он поглядывал на меня, и было ясно, что он узнал меня.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Если я с силой ударю себя по голове ребром ладони, то видение исчезает. Тогда я могу сесть в кресло; правда, нужно двигаться очень быстро, чтобы опередить его. Часто он дурачит меня, возвращаясь в кресло до того, как я успеваю сесть.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Он становится невыносим. Хлопается в кресло, точно попрыгунчик, выскакивающий из ящика. Да, да, именно выскакивает, иначе не скажешь. Я не могу больше смотреть на него. Это прямой путь к сумасшествию, потому что я начинаю верить в реальность того, кто, как мне доподлинно известно, не существует. Кроме того, призраки не выскакивают, как попрыгунчики.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Слава богу, он появляется только в кресле. Пока я нахожусь в нем, он не беспокоит меня.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мой способ гнать его из кресла, колотя себя по голове, больше не действует. Приходится бить посильнее обычного, но мои старания увенчиваются успехом крайне редко — раз из двенадцати. От многократных ударов трещит голова. Нужно попробовать колотить другой рукой.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Брат был прав. Невидимый мир все-таки существует. Разве я не вижу его? Разве не лежит на мне это проклятие — способность все время видеть этот мир? Назовите это как угодно: мыслью, воображением, фантазией, — этот мир существует, и от него никуда не деться.
Мысль материальна. Мы творим с каждым актом мышления. Я создаю призрака, который сидит в моем кресле и пользуется моими чернилами. То, что он создан мною, не умаляет его реальности. Он — творение моей мысли, нечто существующее. Вывод: мысль создает нечто существующее, а все существующее реально.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вопрос: если человек, сам являющийся продуктом эволюции, может создать нечто существующее, нечто реальное, то, может быть, гипотеза о творце состоятельна? Если может создавать живая материя, вполне естественно допустить существование Его, создавшего материю жизни. Разница лишь в степени. Я пока не сотворил гору или солнечную систему, но уже создал нечто, сидящее в моем кресле. Почему бы не предположить, что когда-нибудь я создам гору или солнечную систему?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На протяжении всей истории человечество жило как в тумане, оно не знало света истины. Я убежден, что я подхожу к истине, но не так, как мой брат, — ощупью и спотыкаясь, а сознательно и целеустремленно.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мой брат мертв. Он перестал существовать. Это не подлежит сомнению, потому что я еще раз спускался в подвал. Земля не тронута. Я сам разворошил ее, и то, что я увидел, окончательно убедило меня. Мой брат перестал существовать, и тем не менее я воссоздал его силой собственной мысли. Это не мой прежний брат, и все же нечто напоминающее его настолько, насколько мне удалось придать ему сходство с братом. Я не похож на других людей. Я бог. Я создатель.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Каждый раз, отправляясь спать, я оглядываюсь — он неизменно сидит в кресле. Я не могу спать, так как все время думаю о том, что он сидит там долгие ночные часы. А утром, открывая дверь, я вижу его на том же месте и знаю, что он просидел здесь всю ночь напролет.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я прихожу в отчаяние от недосыпания. Как бы мне хотелось посоветоваться с врачом!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
О благословенный сон! Наконец-то мне удалось уснуть спокойно! Позвольте рассказать об этом. Прошлой ночью я так утомился, что задремал в кресле. Потом позвонил слуге и приказал принести плед. Я уснул. Он был изгнан из моих мыслей, как и из кресла, на всю ночь. Я провел в кресле весь день. Чудесное облегчение!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Как неудобно спать в кресле! Но хуже час за часом лежать в постели, не смыкая глаз, и знать, что там, в холодной тьме, сидит он.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мне ничто не поможет. Я не смогу больше спать в кровати. Я попробовал это, но каждая такая ночь превращалась в ад. Если бы я только мог убедить его лечь спать. Но нет! Он сидит там и только там, и мысль эта не покидает меня ни на минуту, и я лежу, уставившись в темноту, и думаю, думаю, без конца думаю о нем. И зачем только я узнал о неизменности форм!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Слуги считают меня сумасшедшим. Этого следовало ожидать, потому я и не обращаюсь к психиатру.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Решено. С сегодняшнего дня галлюцинации прекратятся. Отныне я навсегда останусь в кресле, не покину его ни на минуту. Я буду сидеть в кресле днем, ночью, всегда.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Какая удача! Уже две недели я не видел его. И не увижу никогда. Наконец я добился душевного равновесия, необходимого для философских размышлений. Сегодня я написал целую главу.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Утомительно сидеть в кресле. Проходят дни, недели, приходят и уходят месяцы, меняются слуги; а я все сижу и сижу и не вижу этому конца. Странная жизнь, зато наконец я обрел долгожданный покой.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Он не появляется больше. Формы конечны. Я доказал это. Вот уже два года я не встаю из кресла и с тех пор ни разу не видел его. Правда, иногда я чувствую себя совершенно разбитым. Но теперь мне совершенно ясно, что прежние видения были просто-напросто галлюцинациями. Его не было и нет. Но я не покидаю кресла. Я боюсь».
Я? Нет, я не сумасшедший. Я здесь за ассистента. Просто не знаю, что делали бы без меня мисс Келси и мисс Джонс. В этой палате двадцать пять слабоумных, самых тяжелых, какие только могут быть. Кто бы их всех кормил, если бы не я? Мне нравится кормить слабоумных. Они не доставляют никаких хлопот. Да они и не могут. У всех у них что-нибудь не в порядке с руками или ногами, и они не умеют говорить. Они очень плохи. А я могу ходить, разговаривать и делать все, что угодно. Со слабоумными надо обращаться очень осторожно, и не следует кормить их слишком быстро. А не то они подавятся. Мисс Джонс говорит, что я в этом большой знаток. Каждый раз, когда в приют приходит новая няня, я учу ее, как это делать. Вот уж смеху-то бывает, когда новенькая начинает их кормить! Она кормит их так медленно и осторожно, что, пока успевает запихнуть им в рот завтрак, подходит время ужина. Тогда я начинаю учить ее, ведь я большой знаток. Доктор Далримпл тоже подтверждает это, а уж ему ли не знать. Слабоумный может есть вдвое быстрее, если умеют к нему подойти.
Меня зовут Том. Мне двадцать восемь лет. В нашем заведении меня все знают. Ведь это специальное заведение. Оно находится в штате Калифорния, и им заправляют местные политиканы. Да, да, я знаю. Я живу тут уже очень давно. Мне все доверяют. Мне то и дело дают какие-нибудь поручения, и я бегаю по всему дому, если, конечно, не занят со слабоумными. Я их очень люблю. Когда я с ними, то лишний раз убеждаюсь в том, какое счастье, что сам я не слабоумный.
Мне нравится здесь, в нашем доме. А за его стенами не нравится. Я уже побывал там однажды и вернулся, и меня взяли обратно. Я люблю жить дома, а лучшего дома, чем этот, не сыщешь. И на слабоумного я не похож, ведь правда? Это же видно с первого взгляда. Я ассистент. А для тронутого это что-нибудь да значит. Что такое тронутый? Да ведь это же ненормальный! Я думал, вы знаете. Мы все здесь тронутые.
Но я тронутый высшего разряда. Доктор Далримпл даже говорит, что я слишком умен для нашего заведения, но я никому не рассказываю об этом. По-моему, у нас здесь совсем неплохо. И со мной никогда не бывает припадков, не то что с другими тронутыми. Видите вон тот дом, за деревьями? В нем живут припадочные высшего разряда. Они ужасные задавалы, потому что они не простые тронутые. Они называют свой дом клубом и уверяют, что они ничуть не хуже тех, что живут на воле, разве что немного нездоровы. Я не очень их люблю. Всегда насмехаются надо мной, если только не корчатся в припадке. Но мне наплевать. Уж я-то не хлопнусь в припадок и не буду биться головой об стенку. А иногда они вдруг начинают носиться, как сумасшедшие, по комнате, словно ищут, где бы присесть. Но не садятся. Припадочные низшего разряда отвратительны, а припадочные высшего разряда вечно задирают нос. Я рад, что я не припадочный. Ничего в них нет особенного. Только и делают, что болтают.
Мисс Келси утверждает, что я тоже много болтаю. Но я говорю разумные вещи, а ни один тронутый на это не способен. Доктор Далримпл говорит, что у меня дар красноречия. Да я и сам это знаю. Вы бы только послушали, как я разговариваю сам с собой или со слабоумными. Иногда мне приходит в голову, что неплохо бы стать политическим деятелем, да только очень уж это хлопотное занятие. Все они большие говоруны, на том и держатся.
Сумасшедших в нашем заведении нет. Все просто немного не в своем уме. Презабавные сценки иногда наблюдаешь. Вот послушайте. У нас здесь есть девицы — человек девять — двенадцать, и все из высшего разряда, — им поручено накрывать столы к обеду. Иногда, управившись до времени, они усаживаются в кружок и принимаются болтать. А я тихонько подкрадусь к двери и слушаю. Вот потеха-то, помереть можно со смеху. Хотите знать, о чем они говорят? Сначала они долго-долго сидят и молчат. Потом одна произносит: «Слава богу, что я в своем уме». А остальные одобрительно кивают головами. И снова молчат. Через некоторое время другая девица говорит: «Слава богу, что я в своем уме», — опять все кивают головами. Так они и повторяют по очереди одно и то же. Ну, не тронутые? Решайте сами! Я тоже тронутый, но, слава богу, не такой, как они.
А иногда мне кажется, что я вовсе не тронутый. Я играю в оркестре и умею читать ноты. Считается, что все в оркестре тронутые, кроме дирижера. Он настоящий сумасшедший. Мы так думаем, но никогда не говорим об этом, разве только между собой. Ведь его работа тесно связана с политикой, а мы не хотим, чтобы он ее лишился. Я играю на барабане. Без меня в нашем заведении не обойтись. Это я уж точно знаю. Однажды я заболел. Просто диву даешься, как у них все не пошло вверх тормашками, пока я лежал в лазарете.
Я в любое время могу уйти отсюда, стоит мне только захотеть. Не так уж я слаб умом, как могут подумать. Но я об этом помалкиваю. Мне и тут неплохо живется. Кроме того, без меня все здесь пойдет кувырком. Боюсь только, что когда-нибудь они поймут, что никакой я не слабоумный, и тогда меня выгонят отсюда в большой мир, и придется мне самому о себе заботиться. А я знаю, что такое большой мир, не люблю я его. Мне хорошо здесь, и больше мне ничего не надо.
Вы иногда видите на моем лице ухмылку. Я ничего не могу с этим поделать. Но иногда я ухмыляюсь нарочно. Однако я совсем не урод. Я часто смотрю на себя в зеркало. У меня смешной рот, и губы отвисают, и зубы гнилые. Слабоумного за версту узнаешь, стоит только поглядеть на его рот и зубы. Но это еще не доказывает, что я слабоумный. Просто мне повезло, что я так на них похож.
Чего я только не знаю! Вы бы поразились, если б я выложил все, что знаю! Но если я что-нибудь не хочу понимать или меня заставляют что-нибудь делать, а мне это не по душе, я немедля распускаю губы, ухмыляюсь и мычу. Я не раз видел, как мычат слабоумные низшего разряда, и мне ничего не стоит провести кого угодно. Я могу мычать на все лады. Мисс Келси на днях обозвала меня идиотом. Мне удалось обмануть ее, притворившись слабоумным, и она очень рассердилась.
Однажды мисс Келси спросила меня: «Почему бы тебе не написать книгу о тронутых?» В ту минуту я советовал ей, как ходить за маленьким Альбертом. Маленький Альберт слабоумный, и я всегда понимаю, что он хочет, по тому, как у него подергивается левый глаз. Я и объяснил это мисс Келси, а она вышла из себя: сама-то она этого не знала. Но когда-нибудь я, может, и напишу эту книгу. Только писать ее — хлопот не оберешься. Разговаривать куда как легче.
Вам приходилось видеть микроцефала? Это ребенок с малюсенькой головкой, не больше кулака. Они, как правило, все слабоумные, но живут очень долго. Гидроцефалы необязательно слабоумные. У них огромная голова, и они более толковые. Но они никогда не выживают. Всегда умирают. Смотришь на такого и думаешь: «Долго он не протянет». Иногда, когда на меня нападает лень или нянька начинает ворчать, я жалею, что я не слабоумный: глядишь, не заставляли бы работать да кормили бы с ложечки. Но, пожалуй, все же лучше остаться таким, как я есть, и болтать сколько душе угодно.
А вчера доктор Далримпл сказал мне. «Том, — говорит, — что бы я без тебя делал?» А уж он-то знает, что говорит — шутка сказать, вот уже два года на его руках тысяча тронутых! До него здесь был доктор Уотком. Их ведь сюда назначают. Это все политика. Сколько я их перевидал на своем веку! Я-то появился в приюте, когда их и в помине не было. Я в этом заведении уже двадцать пять лет. Нет, не подумайте, что я жалуюсь. Лучшего заведения, пожалуй, не найти.
Быть тронутым — плевое дело. А возьмите доктора Далримпла. Вот уж кому нелегко приходится! Его положение целиком зависит от политических интриг. Можете не сомневаться, что мы разговариваем о политике. Мы про нее все знаем, и это плохо. Таким заведением, как наше, не должна управлять политика. Посмотрите на доктора Далримпла. Он здесь уже два года и многому научился. Но в один прекрасный день в результате каких-нибудь политических махинаций его выгонят, и на его место пришлют нового доктора, который ничего не смыслит в нашем деле.
А сколько нянек сменилось, пока я здесь! Некоторые из них совсем не дурны. Но они приходят и уходят. Многие обзаводятся мужьями. Иногда я думаю, что и мне неплохо бы жениться. Как-то я заговорил об этом с доктором Уоткомом, но он сказал, что, к его сожалению, тронутым не разрешают жениться. Однажды я влюбился. Она была няней. Мне не хочется называть вам ее имя. У нее были голубые глаза, светлые волосы, нежный голос, и я ей нравился. Она сама сказала мне об этом. Она всегда уговаривала меня быть хорошим и послушным. И я слушался ее, до того самого момента… Тогда я убежал. Понимаете, она бросила нас и вышла замуж. И не сказала мне об этом ни слова.
Я считаю, женитьба не такая приятная штука, как кажется. Доктор Энглин и его жена часто дерутся. Сам видел. А однажды я слышал, как она обозвала его сумасшедшим. Но ведь никто не имеет права обзывать человека сумасшедшим, если он вовсе не сумасшедший. Вот уж доктор Энглин разбушевался! Но он недолго здесь продержался. Снова какие-то политические махинации — и его убрали. На его место пришел доктор Мандевилл. У него не было жены. Я слышал, как он однажды разговаривал с инженером. Инженер с женой жили как кошка с собакой. Доктор Мандевилл сказал инженеру: «Я счастлив, что не привязан к юбке». Юбка — это женская одежда. Я знаю, что он имел в виду, хоть я малость и тронутый. Но я помалкиваю. Когда держишь язык за зубами, слышишь массу интересного.
Я много повидал в жизни. Как-то раз меня взяли к себе некие Боппы, и я уехал к ним за сорок миль по железной дороге. У них была ферма. Доктор Энглин сказал им, что я сильный и смышленый, и я подтвердил это — я хотел, чтобы меня взяли на воспитание. Питер Бопп обещал, что мне будет у них хорошо, и юристы оформили все бумаги.
Но очень скоро я понял, что ферма совсем не то место, какое мне нужно. Миссис Бопп почему-то до смерти боялась меня и не разрешала спать в доме. Они приспособили для меня дровяной сарай и заставляли спать там. Я должен был вставать в четыре утра, кормить лошадей, доить коров и развозить молоко соседям. Считалось, что это так, пустое дело, а на поверку выходило, что я гнул спину с утра до вечера. Я колол дрова, чистил курятник, пропалывал огород, и чего только я не делал! Ни развлечений, ни свободного времени.
Послушайте, что я вам скажу. По мне лучше кормить молочной кашей слабоумных, чем холодными утрами доить коров. Миссис Бопп не хотела, чтобы я играл с ее детьми, боялась. Да я и сам боялся. Когда никто не видел, они корчили мне рожи и дразнили лунатиком. Все звали меня Том Лунатик. А соседские мальчишки бросали в меня камнями. Здесь, в нашем доме, такого никогда не бывает. Слабоумные куда лучше воспитаны.
Миссис Бопп щипала меня и таскала за волосы, когда ей казалось, что я отлыниваю от работы, а я в ответ глупо хихикал. Она не раз говорила, что когда-нибудь я ее в гроб вгоню. Однажды я забыл закрыть крышку колодца на выгоне, туда свалился теленок и утонул. Питер Бопп пообещал отколотить меня. И он сдержал свое обещание. Он взял вожжи и пошел на меня. Это было ужасно. Меня никогда не били. Чтобы у нас здесь кого-нибудь били — такого не случалось. Почему я и говорю, что это заведение — самое подходящее для меня место.
Я разбираюсь в законах и знаю, что он не имел никакого права меня бить. Это жестоко, а в бумагах опекунского совета сказано, что со мной нельзя обращаться жестоко. Но тогда я ему ничего не сказал. Я просто выжидал, и уже из одного этого видно, тронутый я или нет. Я ждал долго, и нарочно работал медленно, и все чаще глупо хихикал и мычал. Но он не отсылал меня домой, на что я так надеялся. Однажды — это случилось в начале месяца — миссис Браун дала мне три доллара в уплату за молоко, которое она покупала у Питера Боппа. Это было утром. А вечером я привез ей молоко и должен был передать ей расписку от Питера Боппа в получении денег. Но я этого не сделал. Я отправился на железнодорожную станцию, купил билет, как всякий другой, и поехал обратно к себе домой. Вот какой я тронутый!
Доктор Энглин к тому времени уже ушел из приюта, и вместо него назначили доктора Мандевилла. Я направился прямо к нему в кабинет. Он не знал меня. «Здравствуйте, — сказал он. — Сегодня не приемный день». «А я вовсе не на прием, — говорю. — Меня зовут Том. Я здешний». Он присвистнул, не скрывая своего удивления. Я сообщил ему обо всем и показал следы от вожжей, а он рассердился и заявил, что займется этим делом.
Видали б вы, как обрадовались слабоумные моему возвращению!
Я отправился прямо к ним в палату. Маленького Альберта кормила новая няня. «Постойте, — говорю я ей. — Так у вас ничего не получится. Разве вы не видите, как у него дергается левый глаз? Давайте покажу, как надо его кормить». Должно быть, она решила, что я новый доктор, и безропотно отдала мне ложку. Мне думается, что со дня моего отъезда маленький Альберт ни разу не ел с таким аппетитом. Со слабоумными не так уж трудно, если уметь к ним подойти. Однажды я слышал, как мисс Джонс сказала мисс Келси, что у меня прямо-таки особый дар в обращении с ними.
Когда-нибудь я поговорю с доктором Далримплом и потребую у него справку, что я не тронутый. Тогда я попрошу его назначить меня настоящим ассистентом в палату слабоумных с окладом в сорок долларов и со столом. А потом женюсь на мисс Джонс, и мы заживем припеваючи. А если она мне откажет, я женюсь на мисс Келси или на какой-нибудь другой сестре. Многие из них хотят выйти замуж. И мне наплевать, если моя жена когда-нибудь вспылит и назовет меня сумасшедшим. Подумаешь! Когда привык иметь дело с ненормальными, то с женой управиться совсем нетрудно.
Я еще не рассказал вам, как однажды убежал отсюда. Я бы и не помышлял о побеге, если б Чарли и Джо не втравили меня в это дело. Оба они эпилептики. В тот день я зашел в кабинет к доктору Уилсону с каким-то поручением и уже возвращался обратно в палату, как вдруг заметил Чарли и Джо. Они спрятались за углом гимнастического зала и подавали мне какие-то знаки. Я подошел к ним.
— Привет! — сказал Джо. — Как поживают твои слабоумные?
— Прекрасно, — ответил я. — Что нового у припадочных?
Они распсиховались, а я преспокойно отправился дальше. И вдруг слышу:
— Том, мы решили бежать. Хочешь с нами?
— Зачем? — спрашиваю.
— Мы хотим добраться до вершины горы, — говорит Джо.
— И найти золотую жилу, — добавляет Чарли. — И никакие мы не припадочные. Мы уже выздоровели.
— Хорошо, — говорю.
Мы прошмыгнули мимо гимнастического зала и выбрались во двор. Не прошли мы и десяти минут, как я остановился.
— В чем дело? — спрашивает Джо.
— Подождите, — говорю я, — мне надо вернуться.
— Зачем? — спрашивает Джо.
— За маленьким Альбертом.
Они разозлились и сказали, чтоб я не смел возвращаться. Но я и ухом не повел. Я знал, что они все равно будут меня ждать. Дело в том, что я живу здесь уже двадцать пять лет и знаю все тропки в горах как свои пять пальцев. А Чарли и Джо не знают этих тропок. Вот почему я им и понадобился.
Я вернулся за маленьким Альбертом. Он не мог ни ходить, ни говорить и только мычал. Я взял его на руки и понес. Мы миновали самый дальний луг — дальше него я никогда не забирался. Вскоре лес и кустарник стали такие густые, что я потерял тропинку, и мы свернули на дорогу, по которой коров гоняют к ручью на водопой, а потом перелезли через забор и очутились за пределами нашего приюта.
Перейдя ручей, мы стали карабкаться на высокий холм. Склоны его поросли большими деревьями, так что не надо было продираться через кустарник. Но подъем был очень крутой, ноги скользили по опавшим листьям, и мы с трудом продвигались вперед. Чем дальше — тем хуже. Дорога пошла по самому краю обрыва, и нам предстояло пройти футов сорок по страшной крутизне. Поскользнешься — полетишь вниз с высоты в тысячу футов, а может, и в сто. Упасть не упадешь, только скатишься вниз. Я пошел первый, с Альбертом на руках. За мной следовал Джо. Но Чарли дошел до середины и испугался.
— Сейчас у меня начнется припадок, — заявил он и уселся на землю.
— Ничего подобного, — сказал Джо. — Ты бы не стал тогда садиться. Ты всегда стоишь во время припадков.
— Припадок припадку рознь, — сказал Чарли и захныкал.
Он стал усиленно трястись и дергаться всем телом, но именно потому, что он очень старался, ему не удалось выжать из себя даже самого слабенького припадка.
Джо пришел в ярость и с бранью обрушился на Чарли. Но это не помогло. Тогда я стал мягко и ласково уговаривать Чарли. Ненормальных можно взять только лаской. Стоит выйти из себя — и пиши пропало. Ведь и со мной так случалось. Вот почему я чуть не вогнал в гроб миссис Бопп. Она только и знала, что выходить из себя…
День приближался к концу, и я понимал, что нам надо продолжать путь. Поэтому я сказал Джо:
— Подержи Альберта и не бранись. Я пойду приведу его.
И я пошел. Но от страха у Чарли так дрожали ноги и кружилась голова, что он мог передвигаться только на четвереньках, а я шел рядом и поддерживал его. Когда я переправил его таким образом на другую сторону и снова взял на руки Альберта, я услышал чей-то смех и посмотрел вниз. Я увидел мужчину и женщину верхом на лошадях. У мужчины к седлу было приторочено ружье; женщина громко смеялась.
— Какого черта их сюда принесло? — испуганно воскликнул Джо. — Уж не погоня ли за нами?
— Хватит ругаться, — сказал я. — Это хозяин ранчо, он пишет книги. Как поживаете, мистер Эндикот? — крикнул я вниз.
— Хэлло! — ответил он. — Что вы здесь делаете?
— Мы убежали из приюта.
— Желаю удачи, — сказал он. — Но постарайтесь вернуться засветло.
— Но ведь мы взаправду сбежали, — ответил я.
Тут они оба рассмеялись.
— Ну что ж, прекрасно! Все равно, желаю удачи! Только смотрите, чтобы вас не съели пумы и медведи, когда стемнеет.
И они со смехом ускакали прочь. «Напрасно он сказал про медведей и пум», — подумал я.
Как только мы миновали опасное место, я тотчас разыскал тропинку, и мы пошли гораздо быстрей. Чарли раздумал устраивать припадок, он смеялся и без умолку болтал о золотой жиле. Труднее всего приходилось теперь с маленьким Альбертом. Ведь он был чуть не с меня ростом. Я привык звать его маленьким, а он уже давным-давно вырос. Он был до того тяжелый, что я с трудом поспевал за Джо и Чарли. Я изнемогал от усталости и предложил нести его по очереди, но они отказались. Тогда я сказал, что брошу их, они заблудятся и их съедят пумы и медведи. Чарли задрожал, словно собирался забиться в припадке, а Джо сказал: «Давай его мне». После этого мы несли маленького Альберта по очереди.
Мы продолжали карабкаться на гору. Я не думаю, чтобы там была золотая жила, но мы все равно могли бы напасть на нее, если бы не сбились с пути, если бы не стемнело и если бы мы не выбились из сил, потому что тащили Альберта. Многие припадочные боятся темноты, и Джо заявил, что у него сию же минуту начнется припадок. Но припадок не начался. Никогда не встречал такого невезучего парня: только он вздумает устроить припадок, и пиши пропало — ничего не получится. А другим закатить припадок — раз плюнуть.
Мало-помалу стемнело, нам хотелось есть, а костра развести мы не могли. Дело в том, что тронутым не дают в руки спичек, и нам ничего не оставалось, как дрожать от холода. Кто бы мог подумать, что мы захотим есть? Ведь тронутые живут на всем готовом. Вот почему куда как лучше быть тронутым, чем самому зарабатывать себе на пропитание.
Тишина! Вот что было самое страшное. Страшнее ночной тишины разве только ночные шорохи. Они были повсюду — шорохи и снова тишина, тишина и снова шорохи. Должно быть, то были кролики, но они шуршали в кустах, словно дикие звери — эдак, знаете: пш-пш, тум-бум, крэк-крэк. Сперва начался припадок у Чарли — на этот раз настоящий. Потом забился Джо. Я не против припадков, если только они случаются в приюте, когда кругом полным-полно народу. Но в лесу, когда темно, хоть глаз выколи, — это совсем другое. Послушайтесь моего совета: никогда не пускайтесь на поиски золотой жилы в компании эпилептиков, даже если они эпилептики высшего разряда.
То была ужасная ночь. В короткие промежутки, когда Чарли и Джо не бились в припадке, они притворялись, будто он вот-вот начнется; они дрожали от холода, а в темноте я принимал эту дрожь за новый приступ. У меня тоже зуб на зуб не попадал, и мне казалось, что я сам с минуты на минуту забьюсь в припадке. Маленький Альберт до того проголодался, что только жалобно мычал. Ни разу не видел я его в таком плохом состоянии. Левый глаз его дергался так сильно, что я опасался, как бы он вовсе не выскочил. В темноте я не мог этого разглядеть, но по тому, как Альберт ерзал и мычал, догадывался, что это так. Джо валялся под кустом и непрерывно ругался, а Чарли хныкал и просился обратно в приют.
Мы все же не умерли в ту ночь, и как только забрезжило утро, отправились прямехонько домой. Маленький Альберт стал еще тяжелее. Видели бы вы, как разбушевался доктор Уилсон! Он сказал, что я самый скверный и непослушный парень в приюте. Да и Чарли с Джо, по его словам, недалеко от меня ушли. Но мисс Страйкер, тогдашняя няня в палате слабоумных, обняла меня и заплакала от радости, что я вернулся. Я подумал, что, может быть, женюсь на ней. Но не прошло и месяца, как она выскочила замуж за водопроводчика, который приехал из города устанавливать трубы в нашем новом лазарете. А маленький Альберт до того измучился, что у него целых два дня не дергался левый глаз.
Когда я убегу в следующий раз, то отправлюсь прямиком на эту гору. Но чтобы взять с собой эпилептиков — ни за что. Они никогда не излечиваются, и если испугаются чего-нибудь или придут в возбуждение, то сразу закатывают припадок. Однако маленького Альберта я возьму. Я не могу его бросить. А вообще-то говоря, я не собираюсь отсюда бежать. Зачем мне золотая жила, если мне и здесь хорошо! И я слышал, что должна приехать новая няня. К тому же маленький Альберт уже перерос меня, и я не смогу перенести его через гору. А он все растет — не по дням, а по часам. Просто удивительно!
Он лежал навзничь. Его свалил такой крепкий сон, что ни топот лошадей, ни крики возчиков, доносившиеся с перекинутого через речку моста, не разбудили его. Телеги, доверху нагруженные виноградом, бесконечной вереницей тянулись по мосту, направляясь к долине, в винодельню, и каждая телега, проезжая, словно взрывом сотрясала дремотную тишину послеполуденных часов.
Но человек не просыпался. Голова его давно скатилась с газеты, заменявшей ему подушку, и в нечесаные, всклокоченные волосы набились колючки и стебельки сухого пырея и репья. Вид у него был далеко не привлекательный. Он спал с открытым ртом, и в верхней челюсти вместо передних зубов, которые ему когда-то вышибли, зияла пустота. Человек дышал хрипло, с присвистом, временами мычал, стонал, словно что-то мучило его во сне. Он метался, раскидывал руки, судорожно вздрагивал и ерзал головой по колючкам. Что его мучило? Это могли быть и душевная тревога, и солнце, бившее ему в лицо, и мухи, которые с жужжанием садились на него, ползая по носу, по щекам и векам. Да им больше и негде было ползать, потому что остальную часть лица закрывала густая, свалявшаяся в войлок борода, слегка уже тронутая сединой, выцветшая от непогоды, грязная.
На скулах спящего багровели пятна от застоя крови — последствие пьянства. Да и сейчас он, должно быть, спал с похмелья. Назойливые мухи, привлеченные запахом винного перегара, роем вились вокруг его рта. Человек этот, широкоплечий, с воловьей шеей и жилистыми, изувеченными тяжелой работой руками, выглядел богатырем. Но следы увечий были давнего происхождения, так же как и мозоли, проступавшие сквозь грязь на повернутой наружу ладони. Время от времени рука эта угрожающе сжималась в кулак — огромный и костистый.
Человек лежал в сухой колкой траве на узкой поляне, спускавшейся к окаймленной деревьями речке. Вдоль прогалины тянулась изгородь, какие в старину возводились для скачек с препятствиями. Правда, ее почти не видно было за густо разросшимися кустами дикой ежевики, низкорослыми дубками и молоденькими земляничными деревцами. В другом конце лужайки, в низкой ограде, открывалась калитка: она вела к уютному, приземистому домику, построенному в испано-калифорнийском вкусе. Он так чудесно гармонировал с окружающим пейзажем, как будто возник вместе с ним и составлял его неотъемлемую часть. Изящный по стилю и пропорциям, изысканный и в то же время простой и скромный, он дышал уютом, с уверенным спокойствием рассказывая о ком-то, кто знал, чего ищет, кто искал и нашел.
Из калитки на поляну вышла девочка, прелестная, как на картинке, нарисованной для того, чтобы показать, как прелестны могут быть маленькие девочки. Было ей, вероятно, лет восемь, а может быть, чуточку больше или меньше. По тоненькой фигурке и худеньким, в черных чулочках ножкам видно было, какая она хрупкая и нежная. Но хрупкой она была только по сложению. В ее свежем, розовом личике, в быстрой, легкой походке не было и намека на болезненность или слабость. Это было просто очень миниатюрное, очаровательное, белокурое создание. Ее волосы казались сотканными из золотой паутинки; из-под длинных полуопущенных ресниц глядели большие синие глаза. Лицо ее сияло добротой и счастьем. Впрочем, иным оно и не могло быть у существа, обитавшего под крышей такого домика.
Девочка держала маленький детский зонтик и, наклоняясь за цветами дикого мака, бережно отводила его в сторону, чтобы не порвать о низкие ветки деревьев или кусты ежевики. Это были поздние маки, они цвели в этом году уже третий раз, не в силах противиться зову жаркого октябрьского солнца.
Оборвав их вдоль одной стороны изгороди, девочка двинулась к другой и, дойдя до середины поляны, наткнулась на бродягу. Она вздрогнула, но не от страха, от неожиданности. Остановилась и долго, пытливо смотрела на это отталкивающее зрелище и собралась было уже повернуть обратно, когда спящий беспокойно заворочался и задвигал руками, натыкаясь на колючки. Она увидела солнце на его лице и жужжащих мух. Глаза ее приняли озабоченное выражение, и с минуту она стояла, раздумывая. Потом на цыпочках подошла к нему сбоку, заслонила зонтиком от солнца и принялась отгонять мух. Немного погодя она для большего удобства уселась рядом.
Так прошел час. Когда рука у нее уставала, она перекладывала зонтик в другую руку. Сначала спящий все так же метался, потом, защищенный от солнца и мух, стал дышать ровнее и успокоился. Несколько раз, однако, он серьезно испугал ее. В первый раз это показалось всего страшнее, потому что было неожиданно. «Господи Исусе! Дна не достать! Дна не достать!» — прошептал человек из каких-то глубин сна. Зонтик колыхнулся, но девочка сразу овладела собой и продолжала выполнять добровольно взятый на себя подвиг милосердия.
В другой раз он, словно от нестерпимой боли, заскрежетал зубами. Зубы скрипели так страшно, что ей показалось, будто они сейчас раскрошатся в кусочки. Потом он вдруг вытянулся во всю длину и застыл. Руки сжались в кулаки, и на лице появилась отчаянная решимость, вызванная каким-то сном. Вероятно, ему привиделось что-то ужасное: веки дрогнули, как от удара, и казалось, вот-вот откроются. Но они не открылись. Вместо того губы забормотали: «Нет! Клянусь богом, нет и еще раз нет! Я не доносчик!» Губы сомкнулись, потом опять забормотали: «Хоть вяжи меня, сторож, хоть на куски режь, ничего ты из меня не выжмешь, разве только кровь мою. Мало ли вы ее пили здесь, в вашей проклятой дыре!»
После этого взрыва человек продолжал спокойно спать, между тем как девочка, высоко держа над ним зонтик, с великим удивлением смотрела на это грязное, лохматое существо, пытаясь найти какую-то связь между ним и тем маленьким кусочком мира, который она знала. До ее ушей доносились с моста крики возчиков, стук копыт, пронзительный скрип и шум тяжело нагруженных телег.
Стоял удушливый день калифорнийского бабьего лета. В лазурном небе плыли легкие, кудрявые облачка, но на западе сгустились тучи, предвещая дождь. С ленивым жужжанием пролетела пчела. Из далеких зарослей кустарника доносился зов перепела, а с полей — пение жаворонка. Но, не чуя всего этого, Росс Шенклин спал — Росс Шенклин, бродяга, отверженный, бывший каторжник № 4379, ожесточенный, неисправимый, непокорившийся, которого не сломили никакие зверства.
Россу Шенклину, уроженцу Техаса, потомку первых поселенцев — породы, всегда отличавшейся непокорностью и упрямством, не повезло в жизни. Ему не было еще семнадцати, когда его арестовали за конокрадство, — суд признал его виновным в краже семи лошадей, которых он не крал, и приговорил к четырнадцати годам тюремного заключения. Жестокое наказание, и тем более жестокое, что он судился впервые. Даже те, кто верил в его виновность, считали, что два года заключения — достаточное наказание для такого юнца. Но окружной прокурор рассудил иначе. Ведь за каждый обвинительный приговор, которого ему удавалось добиться, он получал особую плату. Обвинив Росса Шенклина в семи отдельных преступлениях, он и плату получил в семикратном размере. Из чего видно, что для окружного прокурора эти несколько долларов представляли куда большую ценность, чем двенадцать лет жизни какого-то Росса Шенклина.
И юный Росс Шенклин познал, что такое жестокий труд в аду. Он не раз бежал, его ловили и отправляли работать в другой ад; на каторге их было много — и самых разнообразных. Его подвешивали, пороли плетьми до потери сознания, обливали водой и опять пороли. Его держали в темном каземате по девяносто суток кряду. Он изведал ужас смирительной рубашки. Узнал пытку, после которой кажется, будто в голове звенит птица-муха. Государство сдавало его внаем подрядчикам-строителям, как рабочий скот. За ним охотились по болотам с собаками-ищейками. Дважды в него стреляли и тяжело ранили. Последние шесть лет ему приходилось изо дня в день рубить по полтора корда дров в каторжном лесном лагере. Живой или мертвый, он обязан был нарубить эти полтора корда под страхом наказания плетью, завязанной узлами и вымоченной в соленом растворе.
И Росс Шенклин не стал ангелом от такого обращения. Он отвечал на него язвительным смехом и вызывающим поведением. Он видел, как заключенные, над которыми издевались сторожа, становились калеками на всю жизнь или навсегда теряли рассудок. Случалось, что сторожа, доведя каторжников до исступления, толкали их на убийство — так было с его товарищами по камере, — и те шли на виселицу, проклиная бога. Он участвовал в попытке к бегству, когда одиннадцать таких, как он, были застрелены. Участвовал в мятеже, когда триста арестантов взбунтовались в острожном дворе и были рассеяны пулеметами, после чего здоровенные сторожа избивали их рукоятками мотыг.
Он изведал силу человеческой жестокости и, пройдя через все испытания, ни разу не дрогнул. С неугасимой злобой боролся он до последнего дня, пока его, ожесточенного, озверевшего, наконец не выпустили. Ему выдали пять долларов в уплату за все годы труда и загубленную молодость. Зато в последующие годы он почти не работал. Он презирал и ненавидел труд. Он бродяжничал, нищенствовал, воровал, обманывал или запугивал — в зависимости от обстоятельств — и при первом удобном случае напивался до бесчувствия.
Когда он проснулся, девочка все еще смотрела на него. Как у дикого зверя, все в нем проснулось, едва он открыл глаза. Первое, что он увидел, был неизвестно откуда взявшийся зонтик, который заслонял от него небо. Он не вскочил, даже не шевельнулся, только весь подобрался. Глаза его медленно скользнули от ручки зонтика к крепко стиснувшим ее пальчикам, потом по руке все выше и выше, пока не остановились на детском лице. Прямо и не мигая смотрел он в глаза девочки, и та ответила ему таким же взглядом, до дрожи испугавшись его горящих и в то же время холодных, угрюмых, налитых кровью глаз. В них не было и следа той теплой человечности, какую она привыкла видеть в глазах людей. Это были настоящие глаза каторжника, который научился мало говорить и почти разучился разговаривать.
— Алло! — произнес он наконец, даже не переменив позы. — Что за игру ты тут затеяла?
Голос у него был хриплый и грубый, вначале сердитый, но потом он как-то смягчился от слабой попытки придать ему давно забытую ласковость.
— Здравствуйте, — сказала она. — Я не играю. Вам в лицо светило солнце, а мама говорит, что спать на солнце вредно.
Свежесть и чистота ее голоса приятно поразили его слух, и он удивился, почему раньше не замечал этого в детских голосах. Глядя на нее в упор, он медленно приподнялся и сел. Он чувствовал, что ему следует что-то сказать, но говорить он не любил и не умел.
— Надеюсь, вы хорошо выспались? — серьезно спросила девочка.
— Здорово выспался, — ответил он, все еще не отрывая от нее глаз, изумленный ее красотой и грациозностью. — И долго ты продержала надо мной эту штуковину?
— Ох, долго, долго! — протянула она, словно разговаривая сама с собой. — Я думала, вы никогда не проснетесь.
— А я, как увидел тебя, подумал, что ты фея.
Росс Шенклин почувствовал гордость, оттого что так удачно ответил.
— Нет, я не фея, — улыбнулась она.
Он с немым восхищением смотрел на ее белые, маленькие и ровные зубы.
— Я просто добрый самаритянин[13], — добавила она.
— Понятия не имею, что это за личность.
Он ломал голову, что бы еще такое сказать. Ему было очень трудно поддерживать этот разговор, ибо с той поры, как он стал взрослым, ему не приходилось иметь дело с детьми.
— Странно! Вы не знаете, кто такой был добрый самаритянин? Неужели вы не помните? Некий человек отправился в Иерихон.
— Бывал я там. Я еще и почище места видал.
— Я так и знала, что вы путешественник! — воскликнула она, захлопав в ладоши. — Может быть, вы видели это самое место?
— Какое?
— Ну, то самое место, где он случайно попал к разбойникам и они бросили его полумертвого. И вот пришел добрый самаритянин и перевязал ему раны, возливая масло и вино. Как вы думаете, это оливковое масло?
Он медленно покачал головой.
— Ты что-то меня с толку сбила. Оливковое масло — это то масло, на котором даго[14] готовят. Сроду не слыхал, чтобы им смазывали расшибленные головы.
Она подумала над его словами.
— Как же так? Мы ведь тоже готовим на оливковом масле, значит, мы даго. А я и не знала, что это такое. Думала, это так ругаются.
— И, подошедши, перевязал ему раны... — тихо повторил бродяга, припоминая. — Помню, помню, священник действительно что-то такое болтал об этом старикане. С тех пор я всю жизнь искал его и ничего даже похожего не нашел. Видно, самаритяне давно перевелись на белом свете.
— А я? Разве я не добрый самаритянин? — живо спросила девочка.
Он впился в нее взглядом, полным удивления и любопытства. От легкого движения головы ее ушко, повернутое к солнцу, стало совсем прозрачным. Сквозь него почти можно было видеть. Его изумляла нежность ее красок: синева глаз, золото волос, ослепительно сверкавшее сейчас на солнце. Особенно поражала его ее хрупкость. «Того и гляди сломаешь», — подумал он и быстро перевел глаза со своей громадной, искривленной лапы на ее ручку, такую маленькую и нежную, что, казалось, видно, как кровь бежит по жилкам. Он знал колоссальную силу своих мускулов, знал все уловки и приемы, к каким люди прибегают, чтобы причинить другим увечье. По правде сказать, он почти ничего, кроме этого, не знал, и мысль его работала сейчас в привычном направлении. Такое сравнение его силы с ее хрупкостью служило ему мерилом необычайности ее красоты. Он подумал, что стоит ему чуть покрепче сжать ее пальчики, и они превратятся во что-то бесформенное. Он вспомнил, как бил людей по голове и как его били: даже самый легкий из этих ударов разнес бы ее головку, как яичную скорлупу. Глядя на ее плечики и тоненькую талию, он нисколько не сомневался, что мог бы сломать ее пополам.
— А я? Разве я не добрый самаритянин? — настойчиво переспросила она.
Слова эти будто толчком привели его в себя, вернее, увели от себя. Ему не хотелось, чтобы разговор их кончился.
— Что? — спросил он. — Ах да, конечно, ты самаритянин, хотя и без оливкового масла. — Потом вспомнил, о чем только что думал, и спросил: — А ты не боишься?
Она посмотрела на него с недоумением.
— Ме... меня? — запнувшись, добавил он.
Она весело рассмеялась.
— Мама говорит, что никогда и ничего не надо бояться. Она говорит, если ты хорошая и думаешь, что все люди хорошие, они и будут хорошие.
— Значит, ты думала, что я хороший, когда заслонила меня от солнца? — поразился он.
— Но только очень трудно считать хорошими всяких гадких насекомых и червяков, — призналась она.
— Есть люди, которые во сто раз хуже всяких ползучих гадов, — заспорил он.
— А мама говорит, что это неправда. Она говорит, в каждом есть что-то хорошее.
— Ручаюсь, что она все же крепко запирает дом на ночь, — торжествующе заявил он.
— А вот и нет! Мама никого не боится. Потому она и позволяет мне играть здесь одной, когда мне вздумается. Это что? Один раз к нам залез грабитель. Мама случайно встала и увидела его. И что же вы думаете! Это оказался просто бедный, голодный человек. Мама хорошенько накормила его, а потом нашла ему работу.
Росс Шенклин был ошеломлен. Такой взгляд на человеческую природу показался ему немыслимым. Ему выпало на долю жить в мире подозрения и ненависти, дурных мыслей и дурных поступков. Сколько раз детишки в деревне, завидев, как он в сумерки понуро бредет по улице, с визгом бросались к матерям. Даже взрослые женщины шарахались от него, когда он проходил по тротуару.
От этих мыслей его отвлекла девочка, громко воскликнув:
— Я знаю, кто вы такой! Вы человек, который обожает свежий воздух. Вот почему вы спали на траве.
Росс Шенклин почувствовал мрачное желание расхохотаться, но подавил его.
— Я все думала, откуда берутся бродяги. Оказывается, это люди, которым нужен свежий воздух. Мама считает, что ничего не может быть полезнее свежего воздуха. Ночью я сплю на веранде. Мама тоже. Это наш участок. Вы, должно быть, перебрались сюда через забор. Мама не запрещает мне лазить, только велит надевать штаны от спортивного костюма. Но мне нужно вам что-то сказать. Человек не знает, что он храпит во сне. Но вы скрипите зубами, это еще хуже. Это очень плохо. Всякий раз, как вы ложитесь спать, говорите себе: не буду скрипеть зубами! Не буду скрипеть зубами! Повторяйте это по нескольку раз вот этими самыми словами, и постепенно вы отучитесь от этой привычки.
Все дурное входит в привычку. И все хорошее тоже. И это от нас зависит, к чему мы будем привыкать. Я раньше все морщила лоб, поднимала брови — вот так, и мама сказала, что надо оставить эту привычку. Она сказала, что когда у меня наморщен лоб — значит, и мозг сморщен. Она разгладила мой лоб и сказала: ты всегда должна думать: гладко, гладко снаружи, гладко и внутри. И знаете, это было совсем нетрудно. Теперь я уже давно перестала морщить лоб. Говорят, что даже больной зуб можно лечить мыслями и не надо никакой пломбы. Но я этому не верю. И мама не верит.
Слегка задохнувшись, она замолчала. Молчал и он. Этот поток слов оглушил его. К тому же, пьяный, он спал с открытым ртом, и теперь ему очень хотелось пить. Но Росс Шенклин готов был терпеть мучительную жажду, от которой у него жгло во рту и горле, ради каждой драгоценной минуты этого разговора. Он облизал пересохшие губы, пытаясь заговорить.
— Как тебя звать? — удалось ему наконец выжать из себя.
— Джин.
Бродяга прочел в ее глазах тот же вопрос.
— А меня Росс Шенклин, — охотно ответил он, впервые за эти долгие годы назвавшись своим настоящим именем.
— Вы, наверное, много путешествовали?
— Много, а все-таки не так много, как мне хотелось бы.
— Папе тоже очень хотелось бы путешествовать, но он слишком занят делами. У него никогда нет свободного времени. Они с мамой ездили вместе в Европу. Но это было давно, когда я еще не родилась. Путешествия — дорогое удовольствие.
Росс Шенклин не знал, соглашаться ему с таким утверждением или нет.
— Но бродягам они обходятся гораздо дешевле, — подхватила она его мысль. — Оттого, должно быть, вы и бродяжничаете.
Он кивнул и опять облизал губы.
— Мама говорит, как это плохо, что людям приходится бродить по свету, чтобы найти работу. Но в наших местах сейчас сколько угодно работы. Все фермеры в долине нуждаются в рабочих руках. А вы работали?
Он покачал головой, досадуя на себя, что ему стыдно признаться, тогда как исступленный разум говорил ему, что он прав, презирая труд. Но следом пришла другая мысль: кто-то ведь приходится отцом этому чудесному ребенку, а такое дитя — одна из наград за труд.
— Как бы мне хотелось иметь такую девочку, как ты! — нечаянно вырвалось у него под впечатлением вдруг пробудившейся жажды отцовства. — Я бы работал не покладая рук... все бы стал делать...
Девочка отнеслась к его заявлению с подобающей серьезностью.
— Значит, вы не женаты?
— Какая женщина пошла бы за меня?
— Пошла бы, если б...
Она не повела брезгливо носиком, но наградила его грязь и лохмотья неодобрительным взглядом, в значении которого он не мог ошибиться.
— Продолжай! — почти крикнул он. — Валяй, не стесняйся. Если б я был чисто умыт, если б на мне была хорошая одежа... если б я был порядочным человеком... если б я работал... если б у меня была постоянная работа... если б я не был тем, что я есть...
Каждую его фразу она подтверждала кивком головы.
— Что делать, я не такого сорта человек. Во мне нет ни настолько вот хорошего, — неистовствовал он. — Я бродяга и не хочу работать. Не хочу, вот и все. И грязь мне по нутру.
Взгляд ее выразил явный упрек, когда она сказала:
— Значит, вы меня обманули и вам вовсе не хочется иметь такую девочку, как я?
Он растерялся от этих слов, ибо вся сила впервые пробудившегося отцовского инстинкта говорила ему, что он хочет именно этого.
Заметив его смущение, девочка с присущим ей тактом постаралась переменить тему разговора.
— А что вы думаете о боге? — спросила она.
— Никогда с ним не знался. А ты что о нем думаешь?
В ответе его чувствовалась явная злоба, и она отозвалась на нее откровенным неодобрением.
— Странный вы человек. Чуть что, и уже разозлились. Никогда еще не видела, чтобы кто-нибудь злился на бога, на работу или на то, что нужно умываться, а не ходить грязным.
— Он никогда ничего для меня не делал! — сердито пробормотал Росс Шенклин. В памяти его быстро пронеслись долгие годы подневольной работы в лагерях и рудниках. — И работа мне тоже никогда ничего не давала.
Наступило тягостное молчание.
Он смотрел на девочку, томимый впервые пробудившимся в нем отцовским чувством. Он жалел, что у него такой скверный характер, и мучительно думал, что бы ей сказать. Она отвернулась от него и стала глядеть на облака, а он пожирал ее глазами. Протянув грязную руку и касаясь украдкой самого края ее платьица, он думал о том, что нет на земле более чудесного существа, чем она. Из далеких зарослей все еще слышался зов перепела, и шум работ на виноградниках показался ему вдруг очень громким. Чувство беспредельного одиночества давило его.
— Я... Никудышный я человек! — вырвалось у него хрипло, отчаянно.
Девочка взглянула на него своими синими глазами и снова будто перестала замечать его. Росс Шенклин чувствовал, что отдал бы все на свете, лишь бы коснуться губами краешка ее платья, которого касалась его рука. Но он боялся испугать ее.
Поминутно облизывая языком пересохшие губы, он силился выговорить что-нибудь связное, все равно что, только бы прервать молчание.
— Это не долина Сономы! — выпалил он наконец. — Это волшебная страна, а ты фея. Может, я сплю и это мне снится, не знаю. Мы с тобой не умеем столковаться друг с другом, потому что, видишь ли, ты фея и знаешь только хорошее, а я человек из скверного, грешного мира.
Благополучно справившись с длинной фразой, он остановился в поисках мыслей, судорожно ловя воздух, как выброшенная на берег рыба.
— Так вы мне сейчас расскажете про этот скверный, грешный мир. Мне так хочется узнать, какой он.
Он с ужасом посмотрел на нее, вспомнив о распутных женщинах, о том отребье, с которым он сталкивался на извилистых дорогах жизни. Значит, она не фея, а настоящее земное существо, и, может быть, семена порока заложены в ней, как были заложены в нем, когда он еще лежал у материнской груди. Недаром ей не терпится все знать.
— Э, нет! — улыбнулся он. — Человек из скверного, грешного мира не станет тебе рассказывать ничего дурного. Наоборот, он расскажет тебе про то, что есть в этом мире хорошего. Расскажет, как он любил лошадей, когда был мальчишкой, и о первой лошади, на которую сел верхом, и о первой собственной лошади. Лошадь не то, что человек. Она лучше. Она чистая, вся как есть чистая. Эх, маленькая фея, хочется мне рассказать тебе одну вещь, с которой, кажется, ничто на свете не сравнится: это когда я, бывало, сяду к концу долгого дня на усталую лошадь и только скажу ей словечко, как эта намаявшаяся за день животина послушно взовьется подо мной и помчит меня далеко, далеко. Лошади! Это моя давнишняя страсть. Я помешан на лошадях! Да! Ведь я был когда-то ковбоем.
Она так радостно захлопала в ладоши, что звук этот блаженно рванул его за сердце, и глаза ее загорелись, когда она вскрикнула:
— Техасским ковбоем! Мне всегда ужасно хотелось увидеть ковбоя. Папа говорил, что у всех у них ноги дугой. А у вас?
— Я действительно был техасским ковбоем. И, ясное дело, ноги у меня дугой. Сама подумай, как тут ногам немножко не согнуться, когда ты, совсем мальчонкой с еще мягкими косточками, только и знаешь, что мчаться верхом. А ведь мне было всего три годочка, когда я начал ездить. Лошадка моя тоже была трехлетка, только что объезженная. Я подвел ее к забору, влез на верхнюю перекладину и махнул оттуда вниз прямо ей на спину. Это была мексиканская лошадка, сущий дьяволенок по части ляганья, но я мог с ней делать все, что хотел. Мне сдается, она понимала, что я только малый ребенок. Многие лошади понимают куда больше, чем мы думаем.
В течение получаса Росс Шенклин изливал свои воспоминания о лошадях, перескакивая с одного на другое, ни на мгновение, однако, не забывая о величайшей радости, наполнявшей его оттого, что его рука касалась края ее платья. Солнце медленно садилось в гряду облаков, перепелиный зов становился все настойчивее, и телеги, теперь уже порожняком, одна за другой с грохотом катились назад по мосту. В это время послышался женский голос:
— Джин! Джин! Где ты, маленькая!
Девочка отозвалась, и Росс Шенклин увидел женщину, которая, выйдя из домика, показалась в калитке. Одетая в мягко облегающее фигуру платье, она была так стройна и грациозна, что его очарованному взгляду представилось, будто она плывет, а не ступает по земле, как обыкновенный человек.
— Что ты делала после обеда? — спросила женщина, подойдя к ним.
— Разговаривала, мама, — ответила девочка. — Мне было очень весело.
Росс Шенклин с трудом поднялся на ноги и стоял неуклюжий, насторожившийся. Девочка взяла мать за руку, и та, так же как дочь, открыто и приветливо на него взглянула. Росс Шенклин почувствовал, что она признала в нем человека, и это было для него новостью. В голове его пронеслась мысль: «Женщина, которая не боится». Он не заметил в ней и следа того страха, какой привык видеть в глазах женщин. И никогда еще он с такой ясностью не представлял себе своей отталкивающей внешности, своих тусклых, слезящихся глаз.
— Здравствуйте, — просто и ласково поздоровалась она с ним.
— Здравствуйте, мэм, — ответил он и устыдился своего хриплого, грубого голоса.
— А вам тоже было весело? — улыбнулась она.
— Да, мэм, очень. Я только что рассказывал вашей дочурке о лошадях.
— Он был когда-то ковбоем, мама! — воскликнула девочка.
Взглянув на нее с нежностью, мать благодарно улыбнулась Россу. А тот подумал, каким бы это было преступлением, если б кто-нибудь обидел одну из них. И ему захотелось, чтобы им сейчас угрожала какая-нибудь страшная опасность, тогда б он кинулся за них в драку — а драться он умел! — и защищал бы их, не жалея сил и жизни.
— Пора домой, маленькая. Уже поздно, — сказала мать, потом нерешительно взглянула на Росса Шенклина.
— Не хотите ли закусить?
— Нет, мэм, сердечно вам благодарен. Я... я не голоден.
— Тогда попрощайся, Джин, — напомнила мать.
— Прощайте. — Девочка протянула ему руку, и глаза ее лукаво засветились. — Прощайте, Человек из скверного, грешного мира!
Для него прикосновение ее руки, когда он взял ее в свою, было венцом этого чудесного приключения.
— Прощай, маленькая фея, — глухо произнес он. — Кажется, и мне пора двигаться.
Но он не двинулся с места и долго глядел вслед этому видению, пока оно не исчезло за калиткой. День, показалось ему, разом померк. Он нерешительно огляделся, перемахнул через изгородь, миновал мост и понуро побрел дальше. Он шел как во сне, не замечая, как и куда несут его ноги, временами спотыкаясь на пыльной ухабистой дороге.
Пройдя с милю, он очнулся на перекрестке. Прямо напротив виднелся трактир. Он остановился и, облизывая губы, долго смотрел на него. Потом полез рукой в карман штанов и нащупал единственную десятицентовую монету. «Боже! — тихо пожаловался он. — Боже!» Ноги, отказывавшиеся сдвинуться с места, оторвались и опять потащили его вперед.
Он доплелся до крупной фермы. Что она, должно быть, крупная, он понял по размеру дома и по количеству больших амбаров и надворных служб. На крылечке, без пиджака, покуривая сигару, стоял фермер, человек средних лет, с острыми глазами.
— Как насчет работы? — спросил Росс Шенклин.
Острые глаза скользнули по нему.
— Доллар в день и харчи, — последовал ответ.
Росс Шенклин судорожно глотнул слюну и набрался духу.
— Я отлично соберу вам виноград или другое, что придется. Но нет ли у вас постоянной работы? Я вижу, это большое ранчо. Я родился на таком же. Умею править лошадьми, ездить верхом, пахать, бороновать — словом, делать всякую работу с лошадьми или при лошадях.
Фермер окинул его с ног до головы оценивающим, недоверчивым взглядом.
— Что-то не похоже, — вывел он свое заключение.
— Знаю, что не похоже. Дайте мне возможность вам это доказать. Большего я не прошу.
Озабоченно поглядывая на сгустившиеся тучи, фермер задумался.
— Мне нужен возчик, и я дам вам возможность показать себя. Ступайте и садитесь ужинать с рабочими.
У Росса Шенклина перехватило горло, и он еле выговорил:
— Ладно. Я докажу вам. Где у вас тут можно испить воды и умыться?
Джозия Чайлдс был обыкновенным процветающим дельцом с самой заурядной внешностью. Он носил шестидесятидолларовый практичный костюм, приличные, удобные ботинки по моде, его галстук, воротнички и манжеты были именно такими, какие носят все процветающие деловые люди. Единственной экстравагантной деталью его костюма был котелок. Город Окленд (Калифорния) не какой-нибудь сонный провинциальный городишко, и Джозия Чайлдс, один из самых крупных бакалейщиков этого бурно растущего западного города с населением в триста тысяч человек, жил, действовал и одевался соответственно своему положению.
Но в это утро его появление в магазине незадолго до наплыва покупателей, если и не вызвало нарушения заведенного порядка, то уж, во всяком случае, самым значительным образом снизило работоспособность служащих на целых полчаса. Он приветливо кивнул двум возчикам, грузившим свои фургоны товаром для того, чтобы с утра пораньше доставить его покупателям, и по привычке бросил довольный взгляд на вывеску, прибитую на фронтоне здания, — «Чайлдс. Бакалейные товары». Буквы были не слишком большие, но с достоинством выписанные золотом на черном фоне, что наводило на мысли о благородных специях, аристократических приправах и превосходном качестве товаров (за что, разумеется, здесь брали на десять процентов больше, чем в любой другой бакалейной города). И так как Джозия Чайлдс повернулся спиной к возчикам и вошел в здание, ему не довелось увидеть, как эти два достопочтенных человека, буквально изнемогая от удивления, повисли на шее друг у друга. Стоять на ногах без опоры они уже не могли.
— Ты заметил, какие у него штиблеты, Билл? — простонал один из них.
— А чепчик? — простонал Билл в ответ.
— Собрался, видно, на маскарад…
— Или на собрание «Диких всадников»…
— Или охотиться на медведей…
— Или представлять сведения о своих доходах…
— А не ехать на этот несчастный Восток. Монктон говорит, что он собирается в Бостон…
Возчики отстранились на вытянутую руку и потом снова упали в объятия друг друга.
Экипировка Джозии Чайлдса вполне объясняла их поведение. На нем была желтовато-коричневая стетсоновская шляпа с жесткими полями, схваченная лентой из тисненой мексиканской кожи. Поверх голубой фланелевой рубашки, украшенной длинным виндзорским галстуком, была надета вельветовая куртка. Штаны, сшитые из того же материала, были заправлены в ботинки с высокой шнуровкой, какие обычно носят землемеры, путешественники и путевые сторожа.
Клерк, сидевший за конторкой, буквально оцепенел, увидев эксцентричный наряд своего хозяина. Монктон, недавно произведенный в ранг заведующего, открыл рот от изумления, потом судорожно сглотнул и снова принял свой невозмутимо-внимательный вид. Конторщица, примостившаяся в стеклянном насесте, оборудованном на внутреннем балкончике, взглянув на хозяина, прыснула и уткнулась в бухгалтерскую книгу. Все это не укрылось от Джозии, но ему было все нипочем. Он уезжал в отпуск, и весь окунулся в планы, предвкушая самую авантюрную поездку за последние десять лет. Ему виделся городок Ист-Фоллз в Коннектикуте, где он родился и вырос. Окленд, несомненно, представлялся ему более современным городом, чем Ист-Фоллз, и переполох, вызванный его появлением в необыкновенном одеянии, был вполне закономерным. Не обращая внимания на потрясенных служащих, Джозия Чайлдс в сопровождении заведующего обходил магазин, делая замечания, отдавая последние распоряжения и излучая нежные, прощальные взгляды на свое дело, созданное им буквально из ничего.
Он имел право гордиться своим магазином. Двенадцать лет тому назад он сошел с поезда на землю Окленда, имея в кармане четырнадцать долларов и сорок три цента. На Крайнем Западе центы не имели хождения, и потому, израсходовав четырнадцать долларов, он довольно долго еще носил в кармане три монетки. Позже, когда Джозия Чайлдс устроился приказчиком в бакалейную лавку за одиннадцать долларов в неделю и стал ежемесячно посылать небольшие денежные переводы некой Агате Чайлдс в Ист-Фоллз, штат Коннектикут, он вложил свои медяки в почтовые марки. Дядя Сэм не мог отвергнуть законного платежного средства.
Прожив всю жизнь в перенаселенной Новой Англии, где изворотливость и хитрость оттачиваются до бритвенной остроты на шершавом камне малых возможностей, он вдруг оказался на лишенном предрассудков Западе, где люди мыслят тысячедолларовыми категориями, а мальчишки-газетчики падают замертво при виде медных центов. Джозия Чайлдс буквально вгрызался в дела. Он был сообразителен. Он увидел так много способов добывания денег, что сначала глаза у него разбежались.
В то же время, будучи человеком здравомыслящим и консервативным, он решительно избегал спекулятивных махинаций. Его влекло нечто существенное и солидное. Работая конторщиком за одиннадцать долларов в неделю, он подмечал, какие возможности упускал его хозяин, в какие выгодные сделки можно было бы вступить и как тот допускал бесчисленные ненужные расходы. И если, несмотря на все это, хозяин неплохо зарабатывал, то что бы мог сделать он, Джозия Чайлдс, имея за плечами коннектикутскую выучку? Прибыв на бурлящий, щедрый Запад после тридцати пяти лет пребывания в Ист-Фоллз, из которых пятнадцать он прослужил в скучной должности приказчика в скучном истфоллзском универсальном магазине, Джозия Чайлдс чувствовал себя иссохшим от жажды отшельником, вдруг выпившим бутылку вина. Голова у него шла кругом от представившихся ему возможностей легко разбогатеть. Но он не терял головы. И ничего не упустил. Он проводил свои свободные часы, изучая Окленд и его жителей, присматриваясь, как они зарабатывают деньги, почему и где их тратят. Он бродил по центральным улицам, наблюдая за потоком покупателей и даже подсчитывая их и занося результаты этих статистических подсчетов в многочисленные записные книжки. Он изучал общую кредитную систему торговли и кредитные системы различных районов города. Он досконально знал среднюю заработную плату или жалованье обитателей любого околотка и тщательно изучал все районы города — от портовых трущоб до аристократических кварталов у озера Меритт и на Пьемонтских холмах, от Западного Окленда, где жили железнодорожные служащие, до фермеров Фрютаейла на противоположной стороне города.
И он решил, что в конце концов обоснуется на Бродвее — на главной улице, в самом центре торгового района, где ни один здравомыслящий бакалейщик даже и не мечтал открыть свое заведение. На это требовались деньги, и ему приходилось начинать с малого.
Первая лавка его находилась в Нижнем Филберте, где жили рабочие с гвоздильной фабрики. Спустя полгода три бакалейные лавчонки, находившиеся в этом районе, не выдержали конкуренции и закрылись, а ему пришлось нанять более просторное помещение. Он усвоил принцип массовой торговли с небольшой прибылью, принцип честной торговли товарами хорошего качества. Он также разгадал секрет рекламы. Каждую неделю он продавал какой-нибудь вид товара с убытком. И то были не какие-нибудь грошовые рекламные издержки, это был настоящий убыток. Его единственный приказчик предсказывал неминуемое банкротство, когда масло, которое обошлось Чайлдсу в тридцать центов, продавалось по двадцать пять, а двадцатидвухцентовый кофе выкладывался на прилавок по восемнадцать. На эти распродажи собирались женщины со всей округи и заодно закупали другие продукты, продававшиеся с прибылью. Вся округа вскоре узнала Джозию Чайлдса, и постоянная толпа покупателей в его лавке служила хорошим средством привлечения все новых клиентов.
Но Джозия Чайлдс не зарывался. Он знал, на чем зиждется его процветание. Он изучал гвоздильную фабрику до тех пор, пока не узнал производство так, как не знали даже управляющие. При первом же тревожном признаке он продал свою лавку и с небольшой суммой наличных денег отправился на поиски нового района. Шесть месяцев спустя гвоздильная фабрика закрылась, и закрылась навсегда.
Потом он открыл магазин на Аделин-стрит, где обитали обеспеченные служащие. Здесь на полках были выставлены уже более высококачественные и разнообразные товары. Испытанным способом он привлек покупателей. Он завел у себя гастрономический отдел. Он имел дело непосредственно с фермерами, и поэтому его масло и яйца были не только всегда свежими, но даже чуть лучше, чем в дорогих бакалейных города. Только в его магазине можно было купить бостонские печеные бобы, и они стали настолько популярными, что пекарня «Туин Кэбин» перекупила дело за более чем приличную цену. Он не жалел времени на изучение фермерских хозяйств и сортов яблок, которые там выращивались, а некоторых фермеров научил, как правильно делать сидр. Побочное дело поначалу, его новоанглийский яблочный сидр имел такой успех, что вскоре, монополизировав торговлю сидром в Сан-Франциско, Беркли и Аламеде, Джозия Чайлдс превратил ее в самостоятельную отрасль.
Но он не оставлял своей мечты о Бродвее. Он открыл еще всего лишь одну новую лавку, обосновавшись как можно ближе к Эшлэнд Парк Тракт, где каждый покупатель земельного участка должен был взять обязательство построить дом стоимостью не менее четырех тысяч долларов. Потом он переехал на Бродвей.
Жители Бродвея вели себя странно. Они постепенно переселялись на Вашингтон-стрит, где цены на дома взлетели вверх, на Бродвее же цены пали. По мере того, как истекали сроки арендных договоров, владельцы магазинов перебирались на Вашингтон-стрит.
«Они еще вернутся обратно», — сказал Джозия Чайлдс, но сказал он это про себя. Он знал людей. Окленд рос, и Джозия Чайлдс знал, почему он рос. Вашингтон-стрит становилась слишком узка для интенсивного уличного движения. А по широкому Бродвею, по логике вещей, будет ходить все большее количество трамваев. Агенты по продаже недвижимого имущества говорили, что население Бродвея никогда уже не увеличится, а ведущие коммерсанты переселялись туда, где росло население. И вот по смехотворно низкой цене Джозия Чайлдс заключил долгосрочное соглашение на аренду современного первоклассного здания на Бродвее и внес задаток на его покупку по твердой цене. Это начало конца Бродвея, говорили торговцы недвижимым имуществом, раз уж бакалею открывают в центральном квартале, прежде неприкосновенном для подобных заведений. Позже, когда Бродвей снова стал главной улицей, они говорили что Джозия Чайлдс родился в рубашке. Ходили также слухи, что в результате этой сделки он сэкономил по крайней мере тысяч пятьдесят.
Магазин этот в корне отличался от его прежних лавок. Больше не устраивались дешевые распродажи. Все было самого лучшего качества, и на все были самые высокие цены. Он поставлял розничным торговцам самые дорогие товары в городе. Только те, кто мог, не задумываясь, позволить себе платить на десять процентов больше, чем в любом другом месте, были его покупателями, и обслуживание было настолько хорошим, что они не могли позволить себе покупать продукты в другом месте. Его лошади и доставочные фургоны были дороже и лучше, чем у кого бы то ни было в городе. Он платил своим возчикам, продавцам и конторщикам такое жалованье, о котором и не мечтали в других магазинах. В результате этого он заполучил более квалифицированных служащих, услуги которых удовлетворяли как хозяина, так и его клиентов. Короче говоря, если человек покупал у Чайлдса, то это было верным признаком того, что он имеет в обществе большой вес.
В довершение всего в Сан-Франциско случилось большое землетрясение и пожар, после чего сразу сто тысяч человек пересекли залив и поселились в Окленде. И Джозия Чайлдс оказался не последним среди тех, кто заработал на этом необычном буме. И теперь, прожив двенадцать лет на Западе, он собирался посетить Ист-Фоллз в штате Коннектикут. За двенадцать лет он не получил ни одного письма от Агаты и ни разу не видел фотографии своего сына.
С Агатой они никогда не ладили. Агата была деспотична и сварлива. В ней крепко сидела закваска старомодной морали. Строгие правила, которых она неуклонно придерживалась, вызывали неприязнь, Джозия никак не мог разобраться, каким образом он оказался женатым на ней. Она была года на два старше его и давно уже ходила в старых девах. Она преподавала в школе, и молодое поколение знало ее как строгую блюстительницу дисциплины. Поддерживать во всем порядок вошло у нее в привычку, и, выйдя замуж, она просто получила под надзор вместо десятков учеников одного. На долю Джозии достались все придирки и угрозы, которые прежде распределялись между многими. О том, как стряслась эта женитьба, довольно точно выразился однажды его дядя Айзек:
— Джозия, когда Агата выходила за тебя замуж, наверно, не обошлось без борьбы. Бьюсь об заклад, что она положила тебя на обе лопатки. Ты, наверно, сломал ногу и не мог убежать от нее.
— Дядя Айзек, — ответил Джозия, — я не ломал ноги. Я бежал, что было сил, но задохнулся, и она догнала меня.
— У нее хорошо поставлено дыхание, а? — хихикнул дядя Айзек.
— Мы уже пять лет, как женаты, — согласился Джозия, — и еще не было случая, чтобы она запыхалась.
— И не будет, — добавил дядя Айзек.
Разговор этот происходил в последние дни пребывания Джозии в семье, ибо жить, имея такую мрачную перспективу, оказалось выше его сил. Джозия Чайлдс кротко переносил строгий воспитательный режим, установленный Агатой, но он был здоровяком и у него недостало бы терпения прожить долгую жизнь с такой супругой. Ему было всего лишь тридцать три, и родители его обладали завидным долголетием. Прожить еще тридцать три года с Агатой и подвергаться ее придиркам — страшно подумать! И вот однажды ночью Джозия Чайлдс исчез из Ист-Фоллз. И с того времени, за все двенадцать лет, он не получил от нее ни одного письма. Но это не ее вина. Он тщательно скрывал от нее свое местонахождение. Свои первые почтовые переводы он отправлял из Окленда, но потом приспособился посылать их так, чтобы на них были различные марки большинства штатов к западу от Скалистых гор.
Но двенадцать лет и самонадеянность, порожденная заслуженным успехом, несколько приглушили тягостные воспоминания. В конце концов, она была матерью его сына. И она, разумеется, вовсе не желала ему плохого. Кроме того, теперь ему уже не приходилось работать так много, и у него оставалось время, чтобы подумать о чем-то, что не относилось к деловой сфере. Ему хотелось увидеть мальчика, которого он никогда не видел; тому исполнилось уже три года, когда он впервые узнал, что является отцом. И потом в душу его стала закрадываться тоска по родине. Двенадцать лет он не видел снега, и ему почему-то казалось, что плоды и ягоды Новой Англии имеют иной вкус, чем те, что произрастают в Калифорнии. Он весьма туманно представлял себе Новую Англию и хотел воочию увидеть ее снова хотя бы еще раз в жизни.
И наконец поехать обязывал долг. Агата — его жена. Он возьмет ее с собой на Запад. Он знал, что может справиться с ней. Он стал настоящим мужчиной здесь, в этом мире мужчин. И уже руководили не им, а он сам руководил, и Агата не замедлит уразуметь это. Тем не менее он хотел, чтобы Агата приехала к нему ради него самого. Вот почему он вырядился в доспехи покорителя Запада. Он притворится блудным отцом, вернувшимся таким же бедняком, каким уехал, и все будет зависеть от того, заколет ли она для него упитанного тельца. Он прикинется, что у него нет за душой ни гроша, и справится, не может ли он снова устроиться на работу в универсальный магазин. Как развернутся события дальше, это будет зависеть от Агаты.
Когда он попрощался со своими служащими и вышел на улицу, у магазина стояло под погрузкой еще пять фургонов. Он с гордостью оглядел их, бросил последний влюбленный взгляд на черно-золотую вывеску и сел в трамвай на углу.
В Нью-Йорке Джозия Чайлдс пересел на поезд, идущий через Ист-Фоллз. В пульмановском вагоне для курящих он познакомился с несколькими бизнесменами. Зашел разговор о Западе, и он вскоре завладел вниманием присутствовавших. Джозия Чайлдс был президентом оклендской Торговой палаты, и голос его звучал авторитетно. Слова его были весомы, и он с одинаковым знанием дела высказывался о торговле с Азией, о Панамском канале или о проблеме японских кули. Поощряемый почтительным вниманием этих процветающих дельцов с Востока, он весьма оживился и не заметил, как подъехал к Ист-Фоллз.
Кроме него, никто не сошел на этой пустынной станции. Никто никого не встречал. Спускались долгие январские сумерки, и его сразу пробрал крепкий морозец. На свежем воздухе вдруг он почувствовал, что его одежда пропиталась запахом табачного дыма. Он невольно вздрогнул. Агата не выносила курения. Он хотел было отшвырнуть только что зажженную сигару, но потом, сообразив, что на него действует атмосфера Ист-Фоллз, решительно сунул сигару в рот и стиснул ее зубами со всей твердостью, какую он приобрел за двенадцать лет жизни на Западе.
Пройдя несколько шагов, он вышел на маленькую главную улицу городка. Его поразил ее холодный, чопорный вид. Казалось, все замерзло и сжалось, как и морозный кусачий воздух, который так контрастировал с теплым и мягким воздухом Калифорнии. На улице ему попалось всего несколько незнакомых ему людей, равнодушно взглянувших на него. Взгляды их были непроницаемыми, холодными, недружелюбными. И он вдруг удивился тому, что удивляется. Во время двенадцати бурных лет жизни на Западе он постоянно вспоминал об Ист-Фоллз как о чем-то весьма несущественном, но то, что он увидел, было уже вообще ниже всякой критики. Он и не представлял себе, что все это настолько ничтожно. А вид универсального магазина буквально ошеломил его. Миллионы раз он мысленно сравнивал с ним свой просторный храм торговли, и теперь понял, что эта лавочка не стоила даже сравнения. Он был уверен, что не разместил бы в ней даже двух гастрономических прилавков, что она затерялась бы в любом из его складских помещений.
Он повернул направо на знакомом углу в конце улицы и, с трудом шагая по скользкому тротуару, решил, что в первую очередь нужно купить котиковую шапку и перчатки. При мысли о катании на санках он даже развеселился, пока не вышел на окраину городка, где его смутила явно антисанитарная близость жилых помещений и коровников. Кое-где они даже составляли единое целое. Неприятные воспоминания о работе по хозяйству, о потрескавшихся и обмороженных руках расстроили его. Сердце его сжалось при виде двойных рам, которые, как он знал, были заделаны намертво, а при взгляде на маленькие, не больше дамского платка, форточки у него появилось ощущение удушья.
«Агате понравится Калифорния», — думал он, и перед его глазами вставали розы, залитые ослепительным солнцем, и великое множество цветов, распускавшихся круглый год.
Но тут вопреки всякой логике годы, проведенные в Калифорнии, выпали из его памяти, а действительность Ист-Фоллз свинцовой тяжестью легла на сердце, обступила, словно сырой морской туман. Он отгонял ее, отмахивался от нее с помощью сентиментальных мыслишек о «добром снеге», «прекрасных вязах», «здоровом духе Новой Англии» и «счастливом возвращении домой». Но, увидев дом Агаты, он сник. Внезапно вновь появилось ощущение вины, он невольно отбросил недокуренную сигару и умерил шаг, пока не стал вяло волочить ноги, как в дни своей жизни в Ист-Фоллз. Он старался внушить себе, что является владельцем крупнейшего магазина, человеком, привыкшим командовать, что к словам его прислушиваются в Ассоциации предпринимателей и что он председательствует на собраниях Торговой палаты. Он попытался воскресить в памяти золотые буквы на черном фоне, ряды фургонов у тротуара. Но от новоанглийского духа, едкого, как мороз, не спасали ни толстые стены дома, в котором жила Агата, ни сотни ярдов, отделявших его от нее.
Потом он понял, что машинально бросил сигару. Перед ним возникло страшное видение. Вот он выходит на мороз, чтобы покурить в дровяном сарае. И он почувствовал, что теперь, когда между ним и Агатой не лежало расстояние в три тысячи миль, годы разлуки уже не могли приглушить тягостные воспоминания о ней. Нет, это немыслимо. Он не может сделать этого. Он слишком стар, слишком привык курить всюду, где ему заблагорассудится, и не в силах совершить подвиг — курить в дровяном сарае. Все будет зависеть от того, как он поставит себя с самого начала. Он настоит на своем. Он закурит в доме сегодня же вечером… в кухне. Нет, черт побери, он закурит теперь же! Он войдет с сигарой в зубах. Проклиная холод, он вынул из карманов руки и зажег новую сигару. Крохотное пламя спички, казалось, распалило его мужество. Он покажет ей, кто хозяин! Он с самого начала покажет ей!
Джозия Чайлдс родился в этом доме. А отец построил дом задолго до его рождения. Поверх низкого каменного забора Джозия видел веранду, дверь в кухню, примыкающий к дому дровяной сарай и поодаль дворовые службы. Он только что приехал с Запада, где все было, как с иголочки, все постоянно обновлялось, и его поразило отсутствие перемен. Все было таким, как прежде. Он даже видел себя мальчуганом, помогающим по хозяйству. Сколько дров напилено и нарублено там, в дровяном сарае! Слава богу, все это в прошлом.
Дорожку к кухне, видно, недавно расчистили от снега. Это тоже входило в его обязанности. Интересно знать, кто делает это теперь, и тут Джозия вспомнил, что его сыну должно уже исполниться двенадцать. Он собирался было постучаться в кухонную дверь, как услышал визг пилы, заставивший его сделать шаг назад. Он заглянул в сарай и увидел поглощенного работой мальчугана. Наверно, это был его сын. Под влиянием нахлынувшего теплого чувства Джозия чуть было не бросился к пареньку. Он с трудом взял себя в руки.
— Отец дома? — коротко спросил он, внимательно рассматривая мальчика из-под твердых полей своей стетсоновской шляпы.
«Рослый для своего возраста, — подумал он. — Худоват немного, это, наверно, от быстрого роста. Но черты лица волевые и приятные, а глаза, как у дяди Айзека. Что говорить, хороший парень!»
— Нет, сэр, — ответил мальчик, опираясь на пилу.
— А где он?
— В плавании.
Джозия Чайлдс испытал что-то вроде облегчения, и внутри все затрепетало от радости. Агата снова вышла замуж… по-видимому, за моряка. Потом в голову ему пришла зловещая мысль, бросившая его в дрожь. Агата совершила преступление — она стала двумужницей. Он вспомнил «Эноха Ардена», которого учитель читал классу вслух в старой школе, и вообразил себя героем. Он совершит героический поступок. Да, черт побери, он сделает это! Он потихоньку уйдет и первым же поездом уедет в Калифорнию. И она ничего не узнает.
Но куда же девалась новоанглийская мораль Агаты, ее новоанглийская порядочность? Она регулярно получала переводы. Она знала, что он жив. Не может быть, чтобы она так поступила. Он мучительно раздумывал. Наверно, она продала старый дом и этот мальчик чужой.
— Как тебя зовут? — спросил Джозия.
— Джонни, — был ответ.
— А фамилия?
— Чайлдс, Джонни Чайлдс.
— А как зовут твоего отца?
— Джозия Чайлдс.
— Ты говоришь, что он в плавании?
— Да, сэр.
Джозия снова удивился.
— Что он за человек?
— Он у нас замечательный. Мама говорит, что он хорошо зарабатывает. Это точно. Он всегда посылает деньги домой и много трудится, чтобы заработать их. Мама говорит, что он много работает и что он самый лучший из всех людей, каких она знает. Он не курит, не пьет, не ругается, не делает ничего недозволенного. Мама говорит, он всегда был таким, она знает его с детства. Он очень добрый человек, никого не обижает. Мама говорит, что он самый деликатный человек на свете.
Сердце Джозии упало. Агата все-таки совершила преступление — она вышла замуж во второй раз, зная, что первый ее муж жив. Запад научил его широкому взгляду на вещи, и он может быть милосердным. Он тихо удалится. Никто ничего не узнает. Он вдруг подумал, как низко с ее стороны получать его переводы, имея такого образцового, трудолюбивого мужа — моряка, который посылает свой заработок домой. Он ломал голову, пытаясь припомнить, кто же из его истфоллзских знакомых мог быть ее мужем.
— А как он выглядит?
— Не знаю. Я никогда не видел его. Он все время в плавании. Но я знаю, что он высокий. Мама говорит, что я, когда вырасту, буду еще выше, чем он. В нем пять футов одиннадцать дюймов. У нас в альбоме есть его фотография. У него худое лицо, и он носит бакенбарды.
И тут Джозию осенило. Пять футов одиннадцать дюймов — это же его собственный рост. Это он носил бакенбарды и был худощав в то время. К тому же Джонни сказал, что его отца звали Джозия Чайлдс. Это он, Джозия, образцовый муж, который не курит, не ругается, не пьет! Это он моряк, о котором никогда не забывали благодаря великодушной выдумке Агаты. Джозия исполнился доброго чувства к жене. Она, должно быть, сильно переменилась с тех пор, как он уехал. Его охватило раскаяние. Но потом он испугался: ведь ему придется заслужить ту репутацию, которую Агата создала ему. Этот мальчик с доверчивыми голубыми глазами знает его именно таким. Что ж, ему придется стать безупречным. Агата поступила великодушно. Он не знал за ней такого.
Но решению, которое он тут же приготовился принять, не суждено было осуществиться: он услышал, как открылась кухонная дверь и послышался ворчливый, раздраженный женский голос:
— Джонни, как тебе не стыдно!
Как часто он слышал в прежние времена: «Джозия, как тебе не стыдно!» Он вздрогнул и невольно по-мальчишески спрятал за спину руку с сигарой. Ему показалось, что он весь сжался и стал незаметным, когда она вышла на крыльцо. Жена не изменилась: то же кислое выражение лица, те же скорбные складки, так же опущены вниз уголки тонкогубого рта. Но выражение лица стало еще более кислым, уголки рта опустились еще ниже, губы стали тоньше, складки глубже. Она смерила Джозию враждебным и тусклым взглядом.
— Ты думаешь, твой отец бросает работу, чтобы болтать с бродягами! — обрушилась она на мальчика, который так же струсил, как и Джозия.
— Дядя просто спросил о папе, — пытался оправдаться Джонни, в голосе его было и упрямство и безысходность.
— И ты, конечно, все выложил, — придралась она. — А ты не спросил, чего он тут высматривает? Нет, еды я ему не дам. А ну принимайся за дело! Я тебе покажу, как отлынивать от работы! Твой отец никогда бы так не поступил. Неужели ты никогда не станешь таким, как он?
Джонни склонился над бревном, и пила снова протестующе завизжала. Агата с кислым видом оглядела Джозию. Очевидно, она не узнала его.
— А ты убирайся! — грубо скомандовала она. — Нечего совать нос в чужие дела!
Джозия потерял дар речи. Он облизал губы, попытался сказать что-то и не мог.
— Убирайся, я говорю, — завопила она пронзительным голосом, — а не то я позову полицейского!
Джозия послушно пошел прочь. Он услышал, как позади хлопнула дверь. Словно в кошмарном сне, он открыл калитку, которую открывал десятки тысяч раз, и вышел на улицу. Он был ошеломлен. Конечно, это был сон. Сейчас он проснется и вздохнет с облегчением. Он потер лоб и нерешительно потоптался на месте. Послышался монотонный, жалобный визг пилы. Если в этом мальчишке есть хоть что-то от Чайлдсов, рано или поздно он сбежит. Выносить Агату — это уже сверх человеческих сил. Если она и изменилась, то только к худшему, если это вообще возможно. Мальчик, несомненно, сбежит и, наверно, скоро. Может быть, сейчас.
Джозия Чайлдс выпрямился и выпятил грудь. В нем проснулся дерзкий дух Запада, появилось то небрежение к последствиям, когда на пути встают трудные препятствия. Он взглянул на часы, припомнил расписание поездов и сказал торжественно, вслух, словно для укрепления веры в свою правоту:
— Плевать я хотел на закон! Я не дам мучить мальчика! Я буду посылать ей в два, в четыре раза больше, сколько ей будет угодно, но он уедет со мной. Она может поехать с нами в Калифорнию, если пожелает, но я составлю соглашение, что к чему, и она подпишет его и будет жить, как положено, черт возьми, если захочет остаться! И она останется, — добавил он зловеще,
— надо же ей кого-нибудь пилить!
Он вернулся, отворил калитку и зашагал в сарай. Джонни поднял голову, но продолжал пилить.
— Что бы тебе хотелось больше всего на свете? — спросил Джозия взволнованным низким голосом.
Джонни колебался и перестал было пилить. Джозия знаками показал ему, что надо продолжать.
— Уйти в плавание, — ответил Джонни, — вместе с отцом.
Джозия задрожал.
— Правда? — спросил он нетерпеливо:
— Правда!
Все решило радостное выражение лица Джонни.
— Тогда иди сюда. Слушай. Я твой отец, Джозия Чайлдс. Тебе когда-нибудь хотелось убежать из дому?
Джонни выразительно кивнул.
— А я это сделал, — продолжал Джозия. — Я убежал. — Он судорожно схватился за цепочку от часов. — Сейчас самое время бежать, чтобы поспеть на поезд в Калифорнию. Я теперь там живу. Агата, твоя мать, быть может, приедет к нам после. Я расскажу тебе обо всем в поезде. Пошли.
Он обнял немного испуганного, но доверчиво прижавшегося к нему мальчика, потом, взявшись за руки, они побежали через двор, в калитку и дальше по улице. Кухонная дверь отворилась, и они услышали в последний раз:
— Джонни, как тебе не стыдно! Почему ты бросил пилить? Вот я тебе сейчас задам!
Летняя равнина, ограниченная с востока известняковыми холмами, покрытыми травой, а с запада лесом. Ближний холм заканчивается скалой, в которой почти на уровне земли вырублены четыре пещеры с низкими и тесными отверстиями. Перед пещерами, в сотне футов, большой, плоский валун со следами крови; на нем острые кремни. Между валуном и пещерами на груде камней восседает мускулистый волосатый человек. На коленях у него толстая дубинка, сзади прижалась к земле женщина. Справа и слева от него двое таких же мужчин с дубинками в руках. Поодаль, ближе к валуну, с полсотни пещерных жителей; сидя на корточках, они громко переговариваются между собой. Спускается вечер. Того, кто восседает на груде камней, зовут Ак, имя его подруги — Ала, тех, что по бокам, — Ок и Ан.
А к:
Помолчите, вы! (Полуобернувшись к женщине.) Посмотри, чтобы они молчали. Ему все время ночью кажется, что подползает змея. Никто, кроме меня, не сможет урезонить такого, разве только обезьяний вождь… На кого ты так пристально смотришь? На Оуна? Оун, подойди-ка сюда!
О у н:
Я твой слуга.
А к:
Ты глупец, Оун!
О к и А н (в один голос):
Хо-хо! Оун — глупец!
Все племя:
Хо-хо! Оун — глупец!
О у н:
Почему я глупец?
А к:
Разве ты не бубнишь нараспев какие-то непонятные слова? Ночью я слышал, как ты пел у пещеры странную песнь.
О у н:
Да, я пел. То были волшебные слова, они родились во мне ночью.
А к:
Разве мужчина может родить? Почему ты не спишь, когда темно?
О у н:
Я плохо спал, я видел сны.
А к:
Откуда у тебя сны? Ты же съел только свою долю мяса. Или ты убил в лесу оленя, но не принес его к священному камню?
Племя:
Слушайте, слушайте! Он убил в лесу оленя, но не принес мясо к священному камню.
А к:
Помолчите, вы! (Обращаясь к Але.) Последи за тем, чтобы они молчали… Оун, ты убил оленя, а мясо припрятал?
О у н:
Нет. Ты знаешь, я не умею охотиться. Мне скучно торчать целый день на дереве с камнем и ждать, пока по тропе пройдет зверь. Те волшебные слова проснулись во мне, когда ночью не пришел покой.
А к:
А почему к тебе не пришел покой?
О у н:
Потому что ты бил свою женщину, и она плакала.
А к:
Да, она громко плакала. Раз ты все равно не спишь, отныне будешь ночью охранять пещеры. И вот, когда придет тигр Гарр и ты услышишь, как он рыщет среди камней, ты высечешь из кремня огонь, которого он боится. Гарр приходит к пещерам каждую ночь.
Кто-то из племени:
Гарр обнюхивает камень!
А к:
Помолчи. (Але.) Если он не угомонится, Ок и Ан изобьют его дубинками… Оун, ну-ка расскажи, что это были за слова, которые родились в тебе ночью, когда плакала Ала?
О у н (встает):
Это были чудесные слова. Вот они:
Светлый день уходит куда-то…
А к:
Ты не только глупец, ты лжец: смотри, день пока никуда не уходит.
О у н:
Но день уже ушел, когда во мне рождалась песня.
А к:
Значит, ты должен петь эту песню только ночью, а не днем. Но берегись, не разбуди меня! А то я тебя так стукну, что из глаз посыплются звезды — и прямо в пасть Гарру!
О у н:
В моей песне есть и о звездах.
А к:
Твой отец, Ан, до того, как я убил его большими камнями, очень любил забираться на верхушки высоких деревьев и тянуть руку кверху, пытаясь схватить звезду. Я сказал ему: «А что, если это колючки от каштанов?» Все племя хохотало над ним. Он тоже был глупец. Так что же ты поешь о звездах?
О у н:
Я начну сначала:
Светлый день уходит куда-то, Становится грустно, грустно, грустно…
А к:
Вот опять врешь: надо говорить «становится грустно», а не «грустно, грустно, грустно». Когда я говорю Але: «Набери сухих листьев», — я ни за что не скажу: «Набери сухих листьев, листьев, листьев». Ты самый настоящий глупец!
О к и А н:
Ты самый настоящий глупец!
Племя:
Он самый настоящий глупец!
А к:
Да, он глупец. Однако продолжай, Оун, расскажи нам о колючках от каштана.
О у н:
Я начну снова:
Светлый день уходит куда-то…
А к:
Смотри, не скажи «куда-то, куда-то, куда-то»!
О у н:
Я твой слуга. Позволь мне продолжать, и племя пусть порадуется.
А к:
Говори!
О у н:
Я начну еще раз:
Светлый день уходит куда-то, Становится грустно, грустно…
А к:
Я же приказал, чтобы слово «грустно» ты говорил только один раз. Неужели ты хочешь, чтобы Ок и Ан избили тебя дубинками?
О у н:
Но если я так слышу эту песнь — «грустно, грустно…»
А к:
Если ты еще раз понапрасну повторишь «грустно», я прикажу отвести тебя к священному камню.
О у н:
Нет, нет! Я твой слуга. Только послушай меня:
Светлый день уходил куда-то, Становится грустно.
Ох! От этого мне еще более грустно, чем в ту ночь. Ведь песнь эта…
Ак:
Эй, Ок! Ан! Возьмите-ка свои дубинки!
Оун (торопливо):
Нет, нет, смилуйся! Я начну снова:
Светлый день уходит куда-то, Становится грустно.
И… И…
Ак:
Глупец, ты все забыл! Ала, смотри, какой он глупец.
Ок и Ан:
Он глупец!
Племя:
Он глупец!
Оун:
Нет, я не глупец! Вы же никогда не слышали такой песни. Люди, ведь раньше, когда вам хотелось петь, вы только скакали вокруг священного камня, били себя в грудь и кричали: «Хэй, хэй, хэй!» Когда была большая луна, вы тоже кричали: «Хэй, хэй, хэй!» А моя песня из слов, из тех самых, какими вы говорите. Это же чудо! Можно сесть у пещеры и, глядя, как уходит с неба свет, снова и снова напевать ее!
Кто-то из племени:
Он так и делает: сидит у пещеры и поет, а мы дивимся, особенно женщины.
Ак:
Молчать!.. Когда я хочу, чтобы женщина удивилась, я показываю ей, как могу размозжить волку голову, или бросить большой камень, или крепко схватить ее руками, или принести домой много мяса. Что же еще делать мужчине? Я не потерплю тут каких-то песен.
Оун:
И все же позволь мне спеть племени песню. Такую, какую никто не слышал. И тогда они будут восхвалять тебя, ибо тот, кто создал эту песнь, — твой слуга.
Ак:
Ну что ж, мы согласны послушать песню.
Оун (обращаясь лицом к людям):
Светлый день уходит куда-то, Становится грустно…
Но шепчут мне белые звезды, Что он непременно вернется.
О звезды — осколки дня!
Ак:
Он с ума сошел. Где ты слышал, чтобы звезды шептали? Разве Ал, твой отец, слышал, как шепчут звезды, когда лазал на деревья? Ты это от него знаешь? И что из того, что звезда — осколок дня? Ведь свет звезды бесполезен. Ты глупец!
Ок и Ан:
Ты глупец!
Племя:
Он глупец!
Оун:
Но именно эти слова родились во мне. Тогда мне казалось, что я вот-вот заплачу, хотя меня никто не ударил. И я был так счастлив, хотя никто не подарил мне мяса.
Ак:
Ты сошел с ума. Какая нам польза от звезд? Разве они показывают нам дорогу к берлоге медведя или туда, где ходят стада оленей? Или они разламывают кости зверей, чтобы мы могли высосать мозг? Разве они говорят нам что-нибудь? Вот подождем ночи, и люди залягут между камнями и станут слушать и узнают, что звезды не могут шептать… Однако, может быть, они и в самом деле осколки дня? Это очень серьезный вопрос.
Оун:
Звезды — это осколки луны.
Ак:
Что ты еще болтаешь? Как могут быть они осколками двух разных вещей? Кроме того, о луне ничего не говорится в твоей песне.
Оун:
Я сложу новую песню. Мы научились делать разные вещи из дерева и камня, но песня делается из ничего. Эй, вы! Я могу делать вещи из ничего! И еще я знаю, что утром звезды падают и превращаются в росу.
Ак:
Довольно о звездах! Может быть, песня — хорошая вещь, если бы в ней говорилось о том, что все знают. Вот если бы ты пел о моей дубинке, или медведе, что я убил, или о крови на священном камне, или о пещере, устланной сухими листьями, — тогда иное дело.
Оун:
Я сложу песню об Але!
Ак (в ярости):
Только посмей! Ты сложишь песню об оленьей печенке! Той самой печенке, которую я дал тебе за то, что ты принес мне рака.
Оун:
Ты прав, я съел оленью печенку, но петь об этом…
Ак:
Тебе не составило труда петь о звездах. А посмотри на наши дубинки и камчи, которыми мы убиваем зверей, чтобы есть! Посмотри на пещеры, где мы живем, и на наш священный камень, где мы приносим жертвы! Ты что, отказываешься петь об этом?
Оун:
Может быть, когда-нибудь я буду петь и о таких вещах. Но вот я попытался сейчас петь об оленьей печенке, но не смог выжать ни слова. Песня не рождается во мне. Единственное, что получилось, — «О печенка! О густо-красная печенка!»
Ак:
Отличная песня! Каждый видит, что печенка красная. Красная, как кровь.
Оун:
Но я не люблю печенку, я ее ем.
Ак:
И все-таки песня отличная. Когда будет полная луна, мы будем петь ее у священного камня. Мы будем колотить себя в грудь и петь: «О печенка! О густо-красная печенка!» И женщины в пещерах перепугаются насмерть.
Оун:
Я не хочу, чтобы эту песню считали моей! Пусть она принадлежит Оку. Чтобы в племени говорили: «Это Ок сложил песню!»
Ок:
Я и сам стану великим певцом. Я буду петь о волчьем сердце, вот так: «Смотрите, оно красное!»
Ак:
Ты глупец, Ок. Ты единственно сможешь горланить: «хэй, хэй», — как и твой отец до тебя. Нет, Оун сложит мне песню, песню о моей дубинке, ибо только его песни слушают женщины.
Оун:
Нет, я не буду слагать песни ни о твоей дубинке, ни о пещере, ни о паршивой печенке! Не буду! И пусть ты не дашь мне мяса — я буду жить один в лесу и питаться кореньями и кроликами — их легко поймать. А спать я буду на вершине деревьев и каждую ночь петь:
Светлый день уходит куда-то, Становится грустно, грустно, грустно, грустно, грустно…
Ак:
Ок, Ан, убейте его!
(Ок и Ан кидаются на Оуна, но тот быстро нагибается и хватает с земли два камня. Одним он ударяет Ока по голове, другим — Ана по руке, и тот роняет дубинку. Поднимается Ак)
Ак:
Смотрите! Идет Гарр! Он вышел из леса!
(Все, в том числе Оун и Ала, бросаются к пещерам. Оун бежит мимо Ака; тот припускается за ним и сзади обрушивает ему на голову свою дубинку.)
Ак:
Эй, люди! Люди с сердцем гиен! Никакого Гарра нет! Я обманул вас, чтобы мне было легче убить этого быстроногого певца. Идите сюда, я буду держать мудрую речь… У нас не должно быть песен, кроме тех, которые пели наши отцы и деды, или тех, где говорится о том, что понятно всем. Если человек поет об олене, то пусть он пойдет и убьет оленя, а то и лося. Если он поет о камнях, то пусть научится еще лучше кидать их. Если он захочет петь о пещере, то пусть храбро защищает ее, когда между камнями крадется Гарр. Но бесполезно слагать песни о звездах, которые словно насмехаются даже надо мной, или о дне, который уходит и не хочет оставаться, даже если мы закалываем в жертву девочку. Я не потерплю таких песен! Посудите сами: если я вдруг запою в совете, как мне тогда собраться с мыслями? А если я во время охоты подумаю о песне и она сорвется с моих губ, то ведь зверь услышит и скроется. И перед тем, как садиться за еду, я должен думать только об охоте. Если же петь за едой, то что же тебе достанется? А поев, мы тут же укладываемся спать. У нас просто-напросто нет времени для песен. Впрочем, кто как хочет, но я этих песенок о звездах не потерплю!
И пусть знают женщины, если они вспомнят те безумные слова Оуна и станут петь их или учить им детей, то я прикажу избить их прутьями ежевики.
А теперь приказываю, чтобы жена Ока перестала скулить и принесла сюда мясо убитых вчера лошадей. Я буду делить его. Будь у Оуна хоть капля ума, он славно бы поел сейчас, а то и пировал бы несколько дней, попади к нам в яму мамонт. Но Оун был глупец!
Ан:
Оун был глупец!
Племя:
Оун был глупец!
Моргансон съел последний кусок бекона. Никогда в жизни он не баловал желудка. Желудок — это было нечто, мало принимавшееся в расчет и мало его беспокоившее, и еще меньше он сам беспокоился о нем. Но сейчас, после долгих лишений, кусочек бекона, вкусный, подсоленный, приятно утолял острую тоску желудка по вкусному.
Тоскливое голодное выражение не сходило с лица Моргансона. Щеки у него втянулись, скулы торчали и казались слишком туго обтянутыми кожей. Бледно-голубые глаза смотрели беспокойно; в них застыл страх перед неизбежным. Дурные предчувствия, сомнение, тревога читались в его взгляде. Тонкие от природы губы стали еще тоньше; они то и дело подергивались, словно вожделея к начисто выскобленной сковородке.
Моргансон сел, вынул трубку, тщательно ее обследовал и постучал о ладонь, хотя табаку в ней не было; потом вывернул наизнанку кисет из тюленьей кожи, смахнул все с подкладки, бережно подбирая каждую пылинку и крупицу табаку, — но собрал не больше наперстка; обшарил карманы и двумя пальцами вытащил крошечную щепотку мусора. Среди этого мусора попадались крупинки табаку. Он выбрал их все, не упуская самой крошечной, и присоединил к ним даже посторонние частицы — несколько маленьких свалявшихся шерстинок от подкладки его меховой куртки, которые долгие месяцы пролежали в глубине карманов.
Наконец, минут через пятнадцать ему удалось набить трубку до половины. Он зажег ее от костра, сел на одеяла и, согревая у огня обутые в мокасины ноги, стал курить, смакуя каждый глоток дыма. Выкурив трубку, он продолжал задумчиво глядеть в угасающее пламя костра. И мало-помалу беспокойство исчезло из его глаз и сменилось решимостью. Он нашел, наконец, выход из обрушившихся на него бедствий. Но выход этот был не из приятных. Лицо Моргансона стало суровым и хищным, а тонкие губы сжались еще плотнее.
За решением последовало действие. Моргансон с трудом встал и начал свертывать палатку; уложил на нарты скатанные одеяла, сковородку, ружье и топор и обвязал все веревкой; потом погрел у огня руки и натянул рукавицы. У него болели ноги, и, когда он пошел к передку нарт, хромота сразу стала заметной. Он накинул на плечо лямку, налег на нее всей своей тяжестью, чтобы сдвинуть нарты с места, и невольно сморщился от боли: лямка за долгий путь натерла ему плечи.
Дорога шла по замерзшему руслу Юкона. Через четыре часа Моргансон добрался до излучины, обогнул ее и вошел в город Минто. Весь город, притулившийся на высоком холме среди вырубки, состоял из одного крытого тростником дома, одного трактира и нескольких хижин. Моргансон оставил нарты у дверей и вошел в трактир.
— На стаканчик хватит? — спросил он, положив на стойку мешок из-под золотого песка, на вид совсем пустой.
Трактирщик пристально взглянул на него, потом на мешок и поставил на стойку бутылку и стакан.
— Ладно, и так обойдемся, — сказал он.
— Нет, возьми, — настаивал Моргансон.
Трактирщик поднял мешок над весами и встряхнул его: оттуда выпало несколько песчинок золота. Моргансон взял у него мешок, вывернул наизнанку и бережно стряхнул на весы золотую пыль.
— Я думал, с полдоллара наберется, — сказал он.
— Немного не дотянуло, — ответил трактирщик. — Ничего! Доберу на ком-нибудь другом.
Моргансон смущенно налил в стакан немного виски.
— Наливай, наливай так, чтобы почувствовать! — подбодрил его трактирщик.
Моргансон нагнул бутылку и наполнил стакан до краев. Он пил медленно, с наслаждением ощущая, как виски обжигает язык, горячо ласкает горло и приятной теплотой разливается по желудку.
— Цынга? — спросил трактирщик.
— Да, немножко есть, — ответил Моргансон. — Но я еще не отекаю. Вот доберусь до Дайи, там свежие овощи, тогда поправлюсь.
— Положеньице, — усмехнулся трактирщик добродушно, — ни собак, ни денег и к тому же цынга. На твоем месте я бы попробовал хвойный настой.
Через полчаса Моргансон распрощался с трактирщиком и вышел на дорогу. Он накинул лямку на стертое плечо и пошел к югу по санному следу, проложенному по руслу реки. Час спустя он остановился. Справа к реке примыкала под углом узкая лощинка. Моргансон оставил нарты и, прихрамывая, прошел по ней с полмили. Отсюда до реки было ярдов триста. Плоская низина поросла тополями. Он прошел ею к Юкону. Дорога тянулась у самого берега, но он на нее не спустился. К югу, по направлению к Селкерку, проложенный в снегу, укатанный нартами путь расширялся и был виден на целую милю. Но на север, к Минто, на расстоянии примерно четверти мили, дорогу заслонял поросший лесом берег.
Довольный результатами осмотра, Моргансон той же кружной дорогой вернулся к нартам. Накинув лямку на плечо, он потащил нарты лощиной. Снег был рыхлый, неслежавшийся, и тащить было тяжело. Полозья облипали снегом, нарты застревали, и, не пройдя и полмили, Моргансон совсем запыхался. Едва успел он раскинуть свою небольшую палатку, установить железную печурку и нарубить немного хвороста, как уже наступила ночь. Свечи у него не было, и, удовольствовавшись кружкой чаю, он забрался под одеяла.
Утром Моргансон натянул рукавицы, спустил наушники и прошел поросшей тополями низиной к Юкону. Ружье он взял с собой, но, как и вчера, вниз не спустился. Целый час он наблюдал за пустынной дорогой, бил в ладоши и топал ногами, стараясь согреться: потом вернулся в палатку завтракать. В жестянке оставалось очень мало чаю, заварок на пять, не больше, но он положил в котелок такую крошечную щепотку, словно дал обет растягивать чай до бесконечности. Весь его запас продовольствия состоял из полумешка муки и начатой коробки пекарного порошка. Он испек лепешки и не спеша принялся за них, с бесконечным наслаждением пережевывая каждый кусок. Съев третью, он подумал немного, протянул руку за четвертой и заколебался; потом посмотрел на мешок с мукой, приподнял его и прикинул на вес.
— Недели на две хватит, — сказал он вслух и, отодвинув от себя лепешки, добавил: — А может, и на три.
Затем он опять натянул рукавицы, опустил наушники, взял ружье и пошел к своему посту над берегом. Притаившись в снегу, никому не видимый, он стал наблюдать. Так он просидел несколько минут совсем неподвижно, пока его не начал пробирать мороз; тогда, положив ружье на колени, он принялся хлопать в ладоши. Колющая боль в ногах стала нестерпимой, и он отошел немного от берега и начал шагать взад и вперед между деревьями. Но такие прогулки были непродолжительны. Через каждые пять — десять минут Моргансон подходил к краю берега и так пристально смотрел на дорогу, словно одного его желания было достаточно, чтобы на ней появилась человеческая фигура. Однако короткое утро быстро миновало, хотя ему оно и показалось вечностью, — а дорога по-прежнему оставалась пустынной.
Днем караулить стало легче. Температура поднялась, пошел снег. Ветра не было, и сухие мелкие звездочки спокойно и тихо ложились на землю. Моргансон закрыл глаза, уткнул голову в колени и слушал, что происходит на дороге. Но ни визг собак, ни скрип нарт, ни крик погонщиков не нарушали тишины. В сумерки Моргансон вернулся в палатку, нарубил хвороста, съел две лепешки и забрался под одеяла. Спал он беспокойно, стонал и метался во сне, а в полночь встал и съел еще одну лепешку.
С каждым днем становилось холоднее. Четырьмя лепешками невозможно было поддержать жизнь в теле, несмотря на то, что Моргансон пил много горячего хвойного настоя; пришлось увеличить порцию до шести лепешек — три утром и три вечером. Днем он не ел ничего, довольствуясь лишь несколькими чашками очень жидкого, но зато настоящего чаю. Так шло день за днем: утром три лепешки, в полдень настоящий чай и вечером снова три лепешки. В промежутках Моргансон пил хвойный настой — как лекарство от цынги. Он поймал себя на том, что старается делать лепешки побольше, и после жестокой борьбы с самим собой вернулся к прежним порциям.
На пятый день дорога ожила. На юге показалась темная точка, — она стала увеличиваться. Моргансон насторожился. Он привел в готовность ружье, выбросил патрон из ствола, заменил его новым, а выброшенный вернул в магазинную коробку; потом поставил курок на предохранитель и натянул рукавицу, чтобы правая рука не закоченела. Когда темная точка приблизилась, он различил, что это человек, который идет налегке, без собак и без нарт. Моргансон засуетился, взвел курок, потом снова поставил его на предохранитель. Человек оказался индейцем, и Моргансон, разочарованно вздохнув, опустил ружье на колени. Индеец прошел мимо и исчез за лесистым выступом по направлению к Минто.
Моргансона осенила новая мысль. Он перешел на другое место, где ветви тополей низко нависали над землей. На ветвях он сделал топором две глубокие зарубки для упора. Потом положил ствол на один упор и навел ружье на дорогу. Часть дороги полностью была у него под прицелом. Моргансон переложил ружье на другой упор и опять навел его; с этой позиции он держал под прицелом другую часть дороги, вплоть до лесистого выступа, за которым она исчезала.
Вниз Моргансон не сходил. Человек, идущий по дороге, не мог бы догадаться, что кто-то прячется наверху над берегом. Снежная пелена была нетронута. След нарт нигде не сворачивал с дороги.
Ночи становились длиннее, и дневные дежурства Моргансона все сокращались. Однажды в темноте по дороге проехали нарты со звоном колокольчиков, и Моргансон в угрюмой досаде жевал лепешки, прислушиваясь к этим звукам. Все было против него. Десять дней он упорно следил за дорогой, терпя адские муки холода, и ничего не дождался. Прошел только один индеец налегке. А теперь, ночью, когда сторожить было ни к чему, по дороге двигались люди, собаки и нарты с грузом жизни, направляясь к югу, к морю, к солнцу, к цивилизации.
Так думал он теперь о нартах, которые подстерегал. В нартах была жизнь, его жизнь. В нем жизнь затухала, слабела; он боролся со смертью в этой палатке, занесенной снегом. От недоедания он терял силы и не мог продолжать путь. А нарты, которых он дожидался, везли собаки, — там была еда, которая раздует пламя его жизни, там были деньги, и они обещали ему море, солнце, цивилизацию. Море, солнце, цивилизация — все это стало для него равнозначно жизни, его жизни, и все это было на тех нартах, которых он ждал. Эта мысль завладела им, и постепенно он стал думать о себе, как о законном владельце нарт, груженных жизнью, как о законном владельце, у которого отняли его собственность.
Мука подходила к концу, и Моргансон вернулся к прежней норме — две лепешки утром и две вечером. Но тогда увеличилась слабость и мороз стал щипать еще крепче, однако Моргансон по-прежнему день за днем сторожил дорогу, которая, словно назло ему, оставалась мертвой и не хотела ожить. Скоро цынга перешла в следующую стадию: кожа потеряла способность выводить из крови продукты распада, и тело стало отекать. Особенно отекали ступни и так ныли, что ночью Моргансон подолгу не мог заснуть. Потом отеки распространились до колен и боль усилилась.
Наступило резкое похолодание. Температура все падала — сорок, пятьдесят, шестьдесят градусов ниже нуля. Термометра у Моргансона не было, но как все, кто жил в этой стране, он определял температуру по ряду признаков — по шипенью воды, когда ее выплескиваешь на снег, по острым укусам мороза, по тому, с какой быстротой замерзает пар от дыхания и слоем инея оседает на парусиновых стенах и на потолке палатки. Тщетно он боролся с холодом, стараясь продолжать свои дежурства на берегу. Он очень ослабел, и мороз легко одолевал его, запуская зубы глубоко в его тело, пока он не спасался в палатку, чтобы погреться у огня. Нос и щеки у него были уже обморожены и почернели, а большой палец левой руки он ухитрился отморозить, даже не снимая рукавицы. Моргансон примирился с мыслью, что первым суставом придется пожертвовать.
И вот именно тогда, когда мороз загнал его в палатку, дорога, как бы в насмешку над ним, вдруг ожила. В первый день проехало трое нарт, во второй — двое. Оба эти дня он выходил на берег, но, сраженный холодом, спасался бегством, — и каждый раз, через полчаса после его ухода, по дороге проезжали нарты.
Затем мороз спал. Теперь Моргансон опять мог сидеть на берегу, но дорога снова замерла. Целую неделю он сторожил, прячась среди ветвей, но на реке не было и признака жизни, ни одна живая душа не прошла ни в ту, ни в другую сторону. Моргансон еще сократил свою дневную порцию — до одной лепешки вечером и одной утром — и как-то даже не очень это почувствовал. Иногда он сам удивлялся, что еще жив. Он никогда не представлял себе, что можно выдержать столько мучений.
Когда на дороге вновь появилась жизнь, завладеть этой жизнью ему было не под силу. Отряд северо-западной полиции проехал мимо — двадцать человек на нартах и с собаками. Моргансон сидел, скорчившись, на берегу, и они даже не почувствовали смертельной угрозы, которая в образе умирающего человека притаилась у края дороги.
Отмороженный палец очень беспокоил Моргансона. У него вошло в привычку снимать рукавицу и прятать руку под мышку, чтобы палец отходил в тепле. На дороге появился почтальон. Моргансон пропустил его: почтальон фигура заметная, его хватятся сразу.
В тот день, когда у него кончилась мука, пошел снег. Когда падает снег, всегда становится теплее, и Моргансон, не шелохнувшись, высидел на берегу все восемь часов, ужасающе голодный и полный ужасающего терпения, — словно чудовищный паук, стерегущий добычу. Но добыча не появилась, и в темноте он кое-как добрался до палатки, выпил несколько кружек хвойного настоя и горячей воды и завалился спать.
На следующее утро судьба сжалилась над ним. Выходя из палатки, он увидел громадного лося, который пересекал лощину, ярдов за четыреста от него. Моргансон почувствовал, как кровь бурно заходила у него в жилах, а потом его охватила неизъяснимая слабость, к горлу подступила тошнота, и ему пришлось на секунду опуститься на снег, чтобы прийти в себя. Затем он взял ружье и тщательно прицелился. Первый заряд попал в цель, он был уверен в этом, но лось повернул и бросился вверх по лесному склону. Моргансон яростно посылал выстрел за выстрелом вдогонку мелькающему между деревьями и кустами зверю, пока не сообразил, что попусту растрачивает заряды, нужные ему для нарт с грузом жизни, которые он караулил.
Он перестал стрелять и начал присматриваться; установил направление бега лося и высоко на холме между деревьями заметил прогалину, а на ней — ствол упавшей сосны. Продолжив мысленно линию бега, Моргансон решил, что лось должен пробежать мимо этой сосны, — еще одним патроном можно пожертвовать; и он нацелился в пустоту над упавшим стволом, крепче сжав ружье в дрожащих руках. Лось появился в поле его зрения с поднятыми в прыжке передними ногами. Моргансон спустил курок. Раздался выстрел. Лось, казалось, перекувырнулся в воздухе и рухнул на снег, подняв вихрь снежной пыли.
Моргансон бросился вверх по склону, вернее — хотел броситься. Очнувшись, он понял, что у него был обморок, с трудом встал на ноги и пошел медленно, время от времени останавливаясь, чтобы перевести дух и понемногу прийти в себя. Наконец, он дотащился до поваленного ствола. Лось лежал перед ним. Моргансон грузно сел на тушу и засмеялся, потом закрыл лицо руками в рукавицах и снова засмеялся.
Поборов истерический смех, он вынул охотничий нож и насколько мог быстро принялся за дело, преодолевая боль в руке и общую слабость. Он не стал свежевать лося, а разрезал его на четыре части, прямо со шкурой. Это был целый Клондайк мяса.
Закончив разделку туши, он выбрал кусок фунтов в сто весом и поволок его к палатке. Но снег был рыхлый, и такая ноша оказалась Моргансону не под силу. Тогда он взял другой кусок, фунтов в двадцать, и, беспрестанно останавливаясь и отдыхая, дотащил его до палатки. Он поджарил небольшой кусок и больше есть не стал, потом машинально побрел к своему посту. На снегу был свежий след: нарты с грузом жизни прошли мимо, пока он разрезал лося.
Но это не огорчило его. Он был рад, что нарты не прошли до появления лося: лось изменил его планы. Мясо стоило пятьдесят центов фунт, а до Минто было немногим дальше трех миль. Больше не нужно ждать нарт с грузом жизни, — лось заменил их. Он продаст его, купит в Минто пару собак, еду и курева, и собаки повезут его по дороге на юг — к морю, к солнцу и цивилизации.
Ему захотелось есть. Глухой сосущий голод превратился в острую, невыносимую тягу к еде. Он добрался до палатки и поджарил кусок мяса, потом выкурил две полных трубки высушенного спитого чаю и опять поджарил кусок мяса. После этого он почувствовал необыкновенный прилив сил, вышел и нарубил хвороста. За этим последовал еще кусок мяса. Пища раздразнила аппетит, и теперь его нельзя было утолить. Моргансон не мог удержаться — он то и дело должен был поджаривать мясо. Он попробовал отрезать кусочки поменьше, но тут же заметил, что стал есть чаще.
Днем ему вдруг пришло в голову, что звери могут сожрать его запасы, и, захватив с собой топор, лямку и веревку от нарт, он снова побрел вверх по склону. Он был очень слаб, и, чтобы сделать хранилище и заложить туда мясо, понадобился целый день. Он срубил несколько молодых деревцев, очистил их от веток и, связав вместе, соорудил из них высокий помост. Получилось не такое надежное хранилище, как ему хотелось, но сделать лучше он не мог. Поднять мясо наверх стоило мучительных усилий. Не справившись с большими кусками, Моргансон пустился на хитрость: перекинул веревку через ветку высокого дерева и, привязав к одному концу кусок мяса, подтянул его кверху, повиснув всей своей тяжестью на другом конце.
Вернувшись в палатку, Моргансон продолжал свое одинокое пиршество. У него не было нужды в сотрапезниках: он и желудок — вот и вся компания. Он жарил мясо кусок за куском. Он съедал его фунтами. Заварил крепкий настоящий чай. Это была последняя заварка. Неважно, завтра он купит чаю в Минто. Пресытившись, он закурил; выкурил весь свой запас высушенного спитого чая. Не беда! Завтра у него будет настоящий табак. Он выбил трубку, зажарил напоследок еще один кусок и лег спать. Он столько съел, что боялся лопнуть, и все же вскоре выбрался из-под одеяла и поел еще немного мяса.
Утром Моргансон проснулся с трудом; сон его был глубок, подобен смерти. Ему слышались непонятные звуки. Он не мог понять, где он, и тупо оглядывался кругом, пока не заметил сковородки с последним, уже надкушенным, ломтиком мяса. Тогда он все вспомнил и вздрогнул, услышав непонятные звуки; потом с ругательством выскочил из-под одеял. Слабые от цынги ноги подкосились, Моргансон скорчился от боли и, стараясь не делать резких движений, обулся и вышел из палатки.
С холма, там, где у него хранилось мясо, доносились звуки грызни, прерываемые временами коротким звонким тявканьем. Не обращая внимания на боль, Моргансон ускорил шаги и громко, угрожающе закричал. Волки бросились в кусты, их было много, — помост лежал на снегу. Звери уже нажрались досыта и рады были улизнуть, оставив ему одни огрызки.
Моргансон догадался, как произошло несчастье. Волки учуяли мясо, и одному из них удалось перепрыгнуть со ствола упавшего дерева на помост, — Моргансон различил волчьи следы на снегу, покрывавшем ствол. Он никак не думал, что волк может так высоко прыгнуть. За первым волком последовал второй, потом третий и четвертый — и непрочный помост рухнул под их тяжестью.
Когда Моргансон прикинул размеры катастрофы, взгляд его стал на мгновенье жестким и злобным; потом злоба уступила место прежнему терпеливому выражению. Моргансон стал собирать в кучу гладко обглоданные и изгрызанные кости: в них есть мозг. Обшарив снег, он обнаружил, кроме того, клочья мяса, которыми пренебрегли насытившиеся звери.
Все утро ушло на перетаскивание остатков туши вниз. В палатке оставалось еще не меньше десяти фунтов от того куска, который он принес накануне.
Оглядев свои запасы, Моргансон заключил: «На несколько недель хватит».
Он научился жить, находясь на краю голодной смерти. Прочистив ружье, он подсчитал оставшиеся патроны, — их было семь, — зарядил ружье и побрел к своему посту над берегом. Весь день он караулил пустынную дорогу. Он караулил всю неделю. Но на дороге не появлялось никаких признаков жизни.
Мясо подкрепило его, но цынга мучила все больше, ноги болели все сильнее. Теперь он жил на одном супе: варил жидкий бульон из костей и пил его котелок за котелком. Бульон становился все жиже, потому что Моргансон дробил кости и варил их снова и снова. Но горячая вода с мясным наваром пошла ему впрок, и он заметно окреп с тех пор, как подстрелил лося.
На следующей неделе в жизни Моргансона появилась новая забота: ему захотелось вспомнить, какое сегодня число. Это стало у него навязчивой идеей. Он раздумывал, высчитывал, но результаты каждый раз получались разные. С этой мыслью он просыпался утром, думал об этом весь день, наблюдая за дорогой, и с той же мыслью засыпал вечером. Ночью он часами лежал без сна, думая все о том же. Никакого практического значения это не имело — узнать, какое сегодня число, но его беспокойство все увеличивалось, пока не стало таким же сильным, как голод, как желание жить. В конце концов оно победило, и Моргансон решил пойти в город.
Когда он пришел в Минто, уже стемнело. Но это было ему на руку — никто его не заметит. А на обратном пути будет светить луна. Он поднялся на холм и открыл дверь трактира. Свет ослепил его. В трактире горело всего несколько свечей, но Моргансон слишком долго прожил в темной палатке. Когда его глаза привыкли к свету, он увидел троих мужчин, сидевших вокруг печки, и сейчас же заключил: путешествуют на нартах, мимо него не проезжали, — значит, прибыли с другой стороны. Завтра утром проедут мимо его палатки.
Удивленный трактирщик протяжно свистнул.
— Я думал, ты умер, — сказал он.
— Почему? — запинаясь, спросил Моргансон.
Он отвык говорить и не узнал собственного голоса, показавшегося ему чужим и хриплым.
— Больше двух месяцев о тебе не было слышно, — пояснил трактирщик. — Ты отправился отсюда к югу, а до Селкерка не дошел. Где же ты был?
— Рубил дрова для пароходной компании, — неуверенно солгал Моргансон.
Ему все еще не удавалось совладеть со своим голосом. Он подошел к стойке и облокотился о нее. Он понимал, что лгать надо обдуманно; внешне он держался небрежно и равнодушно, но сердце его колотилось бурно, с перебоями, и он не мог удержаться, чтобы не бросить голодного взгляда на троих мужчин у печки. Они были обладателями жизни — его жизни.
— Где же, черт побери, ты скрывался все это время? — продолжал допытываться трактирщик.
— На том берегу, — ответил Моргансон. — Нарубил целый штабель дров.
Трактирщик понимающе кивнул и заулыбался.
— То-то я слышал, что там рубят, — сказал он. — Значит, это был ты? Ну, выпьешь?
Моргансон обеими руками вцепился в стойку. Выпить! Он готов был целовать ноги этому человеку. Тщетно пытался он вымолвить хоть слово, но трактирщик, не дожидаясь его согласия, уже протягивал ему бутылку.
— А что ты там ел? — спросил он. — По-моему, тебе не под силу и хвороста нарубить. У тебя ужасный вид, приятель.
Моргансон жадно потянулся к долгожданной бутылке и проглотил слюну.
— Я рубил еще до того, как меня разобрала цынга, — сказал он. — Кроме того, подстрелил лося. Да нет, жилось ничего; вот только цынга подвела. — Он наполнил стакан и прибавил: — Я пью хвойный настой, это помогает.
— Еще наливай, — предложил трактирщик.
Два стакана виски на голодный желудок оказали немедленное действие на ослабевший организм Моргансона. Очнувшись, он увидел, что сидит на ящике у печки. Казалось, прошла целая вечность. Высокий, черноусый, широкоплечий человек расплачивался с трактирщиком. У Моргансона плыл туман перед глазами, но он увидел, как человек отделил бумажку от толстой пачки банкнотов. И туман мгновенно рассеялся: это были банкноты в сто долларов. Жизнь! Его жизнь! Он почувствовал непреодолимое желание схватить деньги и броситься вон, в темноту.
Черноусый встал; за ним поднялся один из его товарищей.
— Пойдем, Ольсон, — сказал черноусый третьему спутнику, здоровенному краснолицему блондину.
Ольсон тоже встал, зевая и дотягиваясь.
— Как! Уже спать? — огорчился трактирщик. — Ведь рано еще.
— Завтра надо быть в Селкерке, — отвечал черноусый.
— В первый день рождества! — воскликнул трактирщик.
— Чем лучше день, тем лучше для дела, — засмеялся тот.
Все трое вышли, и тут только их слова дошли до сознания Моргансона. Вот, значит, какое сегодня число — канун рождества! Ведь для того, чтобы узнать это, он и пришел в Минто. Но теперь для него все заслонили три фигуры и толстая пачка стодолларовых банкнотов.
Дверь хлопнула.
— Это Джон Томсон, — сказал трактирщик. — Он нарыл на два миллиона золота на Серном ручье и на Бонанзе. Денежки к нему так и плывут. Ну, пойду спать. Может, выпьешь еще?
Моргансон колебался.
— Ради праздника, — настаивал трактирщик. — Не беспокойся. Заплатишь сразу, когда продашь дрова.
У Моргансона хватило сил выпить, попрощаться и выйти на дорогу, не подав виду, что он уже пьян. Ярко светила луна, и он медленно шел в ясной серебристой тишине, унося с собой видение жизни, обернувшейся для него пачкой стодолларовых банкнотов.
Моргансон проснулся. Было темно. Он лежал, закутавшись в одеяла, так и не сняв мокасин и рукавиц, в шапке со спущенными наушниками. Он встал быстро, насколько позволили силы, разжег огонь, вскипятил воду. Засыпав в котелок сосновых иголок, он заметил первые бледные проблески утра и, схватив ружье, поспешил к берегу. Притаившись на снегу в своей засаде, он вспомнил, что так и не выпил хвойного настоя. И еще ему пришло в голову, что Джон Томсон может передумать и, чего доброго, не захочет ехать в первый день рождества.
Рассвело, наступил день. Было холодно и ясно. Моргансон определил, что мороз не меньше шестидесяти градусов. Ни малейшее дуновение ветра не нарушало морозной полярной тишины. Вдруг Моргансон выпрямился, и напряжение мышц сразу растравило боль в отечных ногах. До него донеслись отдаленные звуки чьих-то голосов и слабое повизгивание собак. Он начал колотить руками по бедрам. Снять рукавицу при шестидесяти градусах ниже нуля, чтобы нажать на спусковой крючок, не так-то просто, и надо было к тому времени заставить тело дать все тепло, какое еще в нем оставалось.
Они появились из-за лесного выступа. Впереди шел тот, третий, имени которого Моргансон не знал. За ним бежали восемь собак в упряжке, Джон Томсон шагал рядом с нартами, направляя их бег поворотным шестом. Шествие замыкал швед Ольсон. «Красавец», — подумал Моргансон, глядя на этого великана в парке из беличьих шкурок. Силуэты людей и собак четко вырисовывались на белом фоне. Они казались плоскими, словно картонные фигурки, и двигались, как заведенные.
Моргансон взвел курок, положил ружье на упор и тут же почувствовал, что пальцы у него застыли. Правая рука была голая: он и не заметил, как снял рукавицу. Он поспешно натянул ее снова. Люди и собаки подошли ближе, и он уже различал в морозном воздухе клубы пара от их дыхания. Когда тот, что шел впереди, приблизился на пятьдесят ярдов, Моргансон опять стянул рукавицу с правой руки, положил указательный палец на спуск и прицелился. Раздался выстрел; шедший впереди повернулся и рухнул на дорогу.
Моргансон второпях прицелился в Джона Томсона, но взял слишком низко, — тот зашатался и сел на нарты. Моргансон прицелился выше и снова выстрелил. Джон Томсон повалился на нарты навзничь.
Моргансон устремил все свое внимание на Ольсона. Он увидел, что тот бросился бежать по направлению к Минто, а собаки, дойдя до лежащего поперек дороги тела, остановились. Моргансон выстрелил в Ольсона и промахнулся; Ольсон вильнул в сторону, он бежал, кидаясь то вправо, то влево. Моргансон выпустил по нему еще два заряда, один за другим, и не попал. Он уже хотел снова нажать на спуск, но взял себя в руки. Шесть патронов истрачено, оставался только один, и он был в патроннике. На этот раз надо бить наверняка.
Моргансон заставил себя не стрелять и с отчаянием в душе напряженно присматривался, как бежит Ольсон: кидаясь, как безумный, из стороны в сторону, великан зигзагами мчался по дороге; полы его парки развевались сзади. Моргансон повел ружье, следуя прихотливым скачкам Ольсона. Палец у него начал неметь. Он почти не чувствовал спускового крючка.
— Господи, помоги! — вырвалось у него, и он нажал на спуск.
Ольсон упал с разбегу ничком, тело его подскочило, ударившись о накатанную дорогу, и несколько раз перевернулось. Мгновение он бил руками о снег, потом замер.
Моргансон бросил ружье (ненужное теперь, когда последний патрон был истрачен) и соскользнул вниз по мягкому снегу. Дело сделано, и прятаться больше незачем. Он заковылял к нартам, хищно сжимая пальцы в рукавицах.
Рычанье собак остановило его. Вожак, громадный пес, помесь водолаза и канадской лайки, ощетинившись, оскалив на Моргансона клыки, стоял над телом, лежащим поперек дороги. Остальные семь собак тоже ощетинились и зарычали. Моргансон попробовал сделать еще шаг к нартам, и вся упряжка рванулась ему навстречу. Он снова остановился, то угрозой, то лаской пробуя успокоить собак. Между лапами вожака он увидел побелевшее лицо убитого и удивился тому, как быстро жизнь уступила морозу. Джон Томсон лежал на нартах поверх поклажи; голова его завалилась между двумя мешками, и Моргансон видел только черную бороду, торчащую вверх.
Убедившись, что собаки не подпустят его, Моргансон сошел с дороги и, утопая в глубоком снегу, стал обходить нарты. Вожак кинулся к нему, и вся упряжка, путаясь в постромках, повернула следом за вожаком. Больные ноги не позволяли Моргансону быстро двигаться. Он увидел, что собаки окружают его, хотел отступить, но вожак в один прыжок очутился рядом с ним и впился зубами ему в ногу. Икра была прокушена насквозь, но все же Моргансону удалось вырваться.
Он осыпал собак ругательствами, но усмирить их не мог. Вся упряжка рычала, ощетинившись, и рвала постромки, стараясь добраться до него. Моргансон вспомнил об Ольсоне, повернулся и пошел по дороге. Он не обращал внимания на свою прокушенную ногу. Из раны хлестала кровь, — была повреждена артерия, но Моргансон не знал этого.
Больше всего поразила Моргансона бледность, разлившаяся по лицу шведа, еще вчера такому румяному. Сейчас оно было белое, как мрамор. Светлые волосы и ресницы еще больше придавали ему сходство с мраморным изваянием, и невозможно было представить себе, что несколько минут тому назад этот человек был жив. Моргансон стянул рукавицы и обыскал тело. Пояса с деньгами под одеждой не было, не нашлось и мешочка с золотом. В нагрудном кармане парки Моргансон нашарил небольшой бумажник. Коченеющими пальцами он перерыл все, что в нем было, — письма с иностранными штемпелями и марками, несколько квитанций, какие-то счета и записки, аккредитив на восемьсот долларов… И все. Денег не оказалось.
Моргансон хотел было повернуть обратно к нартам и не смог сдвинуться с места — его нога примерзла к дороге. Он глянул вниз и увидел, что стоит в замерзшей красной луже; на разорванной штанине и на мокасинах нарос красный лед. Резким движением он разбил эти кровавые ледяные оковы и заковылял по дороге к нартам. Огромный вожак, укусивший его, зарычал, рванулся вперед, и вся упряжка последовала его примеру.
Моргансон беспомощно заплакал, пошатываясь из стороны в сторону, потом смахнул заледеневшие на ресницах слезы. Это было похоже на шутку. Злой рок насмехается над ним. Даже Джон Томсон смеется над ним, задрав бороду к небу.
Обезумев, Моргансон бродил вокруг нарт. То бессильно ругаясь, то рыдая, он вымаливал у собак жизнь, что была там, на нартах. Потом успокоился. Какая глупость! Надо пойти к палатке, взять топор, вернуться и размозжить собакам головы. Теперь он им покажет!
Чтобы пройти к палатке, надо было далеко обогнуть нарты и разъяренных собак. Моргансон сошел с дороги в рыхлый снег и вдруг почувствовал головокружение и остановился. Он боялся, что упадет, если сделает хоть шаг, и долго стоял, покачиваясь на дрожащих от слабости ногах, потом посмотрел вниз и увидел, что снег под ногами опять стал красный. Из раны продолжала бить кровь. Кто мог думать, что укус так глубок!
Моргансон поборол головокружение и нагнулся, чтобы осмотреть рану. Ему показалось, что снег ринулся к нему навстречу, и он отпрянул, словно от удара. Его охватил панический страх — как бы не упасть! — и, сделав огромное усилие, он ухитрился кое-как выпрямиться. Он боялся этого снега, который мог снова ринуться ему навстречу.
Потом белый мерцающий снег вокруг внезапно стал черным. Когда Моргансон пришел в себя, он лежал на снегу. Головокружение прошло. Туман в глазах рассеялся. Но встать он не мог — не хватало сил. Тело было как мертвое. С огромным усилием он перевернулся на бок и увидел нарты и черную бороду Джона Томсона, торчащую вверх. Увидел также, что вожак лижет лицо человека, лежащего поперек дороги. Моргансон с любопытством наблюдал за ним. Вожак волновался и выражал нетерпение. По временам он отрывисто и звонко лаял, словно желая разбудить человека, и смотрел на него, насторожив уши и махая хвостом; потом сел, поднял кверху морду и завыл. Следом за ним завыла и вся упряжка.
Лежа на снегу, Моргансон больше ничего не боялся. Ему представилось, как найдут его мертвое тело, и он заплакал от жалости к самому себе. Но ему не было страшно. Борьба кончена. Он хотел открыть глаза, но не мог разлепить смерзшиеся ресницы. Он не сделал попытки протереть глаза. Все равно теперь. Он и не думал, что умирать так легко. Он даже рассердился на себя, что провел столько томительных недель в борьбе и страданиях. Его обманули, его запугали смертью. Оказывается, умирать не больно. Все мучения, которые он испытал, принесла жизнь. Жизнь оклеветала смерть. Как это жестоко!
А потом злоба прошла. Теперь, когда он узнал истину, — ложь и вероломство жизни не имели значения. Дремота охватила его, сладкий сон наплывал, успокаивая обещанием отдыха и свободы. Он слышал отдаленный вой собак. Промелькнула мысль, что мороз, завладев его телом, уже не причиняет боли. Потом мысль померкла, а за ней померк и свет, проникавший сквозь веки, на которых жемчужинами замерзли слезы, и с усталым вздохом облегчения он погрузился в сон.
Стол был из строганных вручную еловых досок, и людям, игравшим в вист, часто стоило усилий придвигать к себе взятки по его неровной поверхности. Они сидели в одних рубахах, и пот градом катился по их лицам, тогда как ноги, обутые в толстые мокасины и шерстяные чулки, зудели, пощипываемые морозом. Такова была разница температур в этой маленькой хижине. Железная юконская печка гудела, раскаленная докрасна, а в восьми шагах от нее, на полке, прибитой низко и ближе к двери, куски оленины и бекона совершенно замерзли. Снизу дверь на добрую треть была покрыта толстым слоем льда, да и в щелях между бревнами, за нарами, сверкал белый иней. Свет проникал в окошко, затянутое промасленной бумагой. Нижняя ее часть с внутренней стороны была тоже покрыта инеем в дюйм толщиной — это замерзала влага от человеческого дыхания.
Роббер был решающим: проигравшей паре предстояло сделать прорубь для рыбной ловли в семифутовой толще льда и снега, покрывавших Юкон.
— Такая вспышка мороза в марте — это редкость! — заметил человек, тасовавший карты. — Сколько, по-вашему, градусов, Боб?
— Пожалуй, будет пятьдесят пять, а то и все шестьдесят ниже нуля. Как думаете, док?
Доктор повернул голову и посмотрел на дверь, словно измеряя взглядом толщину покрывавшего ее льда.
— Никак не больше пятидесяти. Или, может, даже поменьше, скажем, сорок девять. Посмотрите, лед на двери чуточку повыше отметки «пятьдесят», но верхний край его неровный. Когда мороз доходил до семидесяти, лед поднимался на целых четыре дюйма выше.
Он снова взял в руки карты и, тасуя их, крикнул в ответ на раздавшийся стук в дверь:
— Войдите!
Вошедший был рослый, плечистый швед. Впрочем, угадать его национальность стало возможно только тогда, когда он снял меховую ушанку и дал оттаять льду на бороде и усах, который мешал рассмотреть лицо. Тем временем люди за столом успели доиграть один круг.
— Я слышал, у вас здесь на стоянке доктор появился, — вопросительным тоном сказал швед, тревожно обводя всех глазами. Его измученное лицо говорило о перенесенных им долгих и тяжких испытаниях. — Я приехал издалека. С северной развилины Вайо.
— Я доктор. А что?
Вместо ответа человек выставил вперед левую руку с чудовищно распухшим указательным пальцем и стал отрывисто, бессвязно рассказывать, как стряслась с ним эта беда.
— Дайте погляжу, — нетерпеливо прервал его доктор, — положите руку на стол. Сюда, вот так!
Швед осторожно, словно на пальце у него был большой нарыв, сделал то, что ему велели.
— Гм, — буркнул доктор, — растяжение сухожилия. Из-за этого вы тащились сюда за сто миль! Да ведь вправить его — дело одной секунды. Следите за мной — в другой раз вы сумеете проделать это сами.
Подняв вертикально ладонь, доктор без предупреждения со всего размаха опустил ее нижний край на распухший, скрюченный палец. Человек взревел от ужаса и боли. Крик был какой-то звериный, да и лицо у него было как у дикого зверя; казалось, он сейчас бросится на доктора, сыгравшего с ним такую шутку.
— Тише! Все в порядке! — резко и властно остановил его доктор. — Ну как? Полегчало, правда? В следующий раз вы сами это проделаете… Строзерс, вам сдавать! Кажется, мы вас обставили.
На туповатом, бычьем лице шведа выражалось облегчение и работа мысли. Острая боль прошла, и он с любопытством и удивлением рассматривал свой палец, осторожно сгибая и разгибая его. Потом полез в карман и достал мешочек с золотом.
— Сколько?
Доктор нетерпеливо мотнул головой.
— Ничего. Я не практикую. Ваш ход, Боб.
Швед тяжело потоптался на месте, снова осмотрел палец и с восхищением взглянул на доктора.
— Вы хороший человек. Звать-то вас как?
— Линдей, доктор Линдей, — поторопился ответить за доктора Строзерс, словно боялся, как бы тот не рассердился.
— День кончается, — сказал Линдей шведу, тасуя карты для нового круга. — Оставайтесь-ка лучше ночевать. Куда вы поедете в такой мороз? У нас есть свободная койка.
Доктор Линдей был статный и сильный на вид мужчина, брюнет с впалыми щеками и тонкими губами. Его гладко выбритое лицо было бледно, но в этой бледности не было ничего болезненного. Все движения доктора были быстры и точны. Он делал ходы, не раздумывая долго, как другие. Его черные глаза смотрели прямо и пристально, — казалось, они видели человека насквозь. Руки, изящные, нервные, были как бы созданы для тонкой работы, и с первого же взгляда в них угадывалась сила.
— Опять наша! — объявил он, забирая последнюю взятку. — Теперь только доиграть роббер, и посмотрим, кому придется делать прорубь!
Снова раздался стук в дверь, и доктор опять крикнул:
— Войдите! Кажется, нам так и не дадут докончить этот роббер, — проворчал он, когда дверь отворилась. — А с вами что случилось? — Это относилось к вошедшему.
Новый пришелец тщетно пытался пошевелить губами, которые, как и щеки, были словно скованы льдом. Видимо, он пробыл в дороге много дней. Кожа на скулах, должно быть, не раз была обморожена и даже почернела. От носа до подбородка сплошной лед — в нем виднелись лишь небольшое отверстие, которое человек растопил дыханием. В это отверстие он сплевывал табачный сок, который, стекая, замерз янтарной сосулькой, заостренной книзу, как ван-дейковская бородка.
Он молча кивнул головой, улыбаясь глазами, и подошел к печке, чтобы поскорее растаял лед, мешавший ему говорить. Он пальцами отдирал куски его, которые трещали и шипели, падая на печку.
— Со мной-то все в порядке, — произнес он наконец. — Но если есть в вашей компании доктор, так он до крайности нужен. На Литтл Пеко человек схватился с пантерой, и она его черт знает как изувечила.
— А далеко это? — осведомился доктор Линдей.
— Миль сто будет.
— И давно это с ним случилось?
— Я три дня сюда добирался.
— Плох?
— Плечо вывихнуто. Несколько ребер, наверное, сломано. Все тело изорвано до костей, только лицо цело. Две-три самые большие раны мы временно зашили, а жилы перетянули бечевками.
— Удружили человеку! — усмехнулся доктор. — А в каких местах эти раны?
— На животе.
— Ну, так теперь ему конец.
— Вовсе нет! Мы их сперва начисто промыли той жидкостью, которой насекомых травим, и только потом зашили — на время, конечно. Надергали ниток из белья — другого ничего не нашлось, но мы их тоже промыли.
— Можете уже считать его мертвецом, — дал окончательное заключение доктор, сердито перебирая карты.
— Ну нет, он не умрет! Не такой человек! Он знает, что я поехал за врачом, и сумеет продержаться до вашего приезда. Смерть его не одолеет. Я его знаю.
— Христианская наука — как способ лечить гангрену? — фыркнул доктор.
— Впрочем, какое мне дело. Я ведь не практикую. И не подумаю ради покойника ехать за сто миль в пятидесятиградусный мороз.
— А я уверен, что поедете! Говорю вам, он не собирается помирать!
Линдей покачал головой.
— Жаль, что вы напрасно ездили в такую даль. Заночуйте-ка лучше здесь.
— Никак нельзя! Мы двинемся отсюда через десять минут.
— Почему вы так в этом уверены? — запальчиво спросил доктор.
Тут Том Доу разразился самой длинной речью в своей жизни:
— А потому, что он непременно дотянет до вашего приезда, хотя бы вы раздумывали целую неделю, прежде чем двинуться в путь. И к тому же при нем жена. Она — молодчина, не проронила ни слезинки и поможет ему продержаться до вашего приезда. Они друг в друге души не чают, и воля у нее сильная, как у него. Если он сдаст, она поддержит в нем дух и заставит жить. Да только он не сдаст, головой ручаюсь. Ставлю три унции золота против одной, что он будет живехонек, когда вы приедете. У меня на берегу стоит наготове собачья упряжка. Согласитесь только выехать через десять минут, и мы доберемся туда меньше чем в три дня, потому что поедем по проложенному следу. Ну, пойду к собакам и жду вас через десять минут.
Доу опустил наушники, надел рукавицы и вышел.
— Черт его побери! — крикнул Линдей, возмущенно глядя на захлопнувшуюся дверь.
В ту же ночь, когда было пройдено двадцать пять миль и давно наступила темнота, Линдей и Том Доу сделали остановку и разбили лагерь. Дело было нехитрое, хорошо им знакомое: развести костер на снегу, а рядом, настлав еловых веток и покрыв их меховыми одеялами, устроить общую постель и протянуть по другую ее сторону брезент, чтобы сохранить тепло. Доу покормил собак, нарубил льда и веток для костра. Линдей, у которого щеки были словно обожжены морозом, подсел к огню и занялся стряпней. Они плотно поели, выкурили по трубке, пока сушились у костра мокасины, потом, завернувшись в одеяла, уснули мертвым сном здоровых и усталых людей.
Небывалый в это время года мороз к утру сдал. Температура, по расчетам Линдея, была примерно пятнадцать ниже нуля, но уже начинала подниматься. Доу забеспокоился и объяснил доктору, что, если днем начнется весеннее таяние, каньон, через который лежит их путь, будет затоплен водой. А склоны у него высотой где в несколько сот футов, а где и в несколько тысяч. Подняться по ним можно, но это отнимет много времени.
В тот вечер, удобно расположившись в темном мрачном ущелье и покуривая трубки, они уже жаловались на жару. Оба были того мнения, что температура впервые за полгода поднялась, должно быть, выше нуля.
— Ни один человек здесь, на Дальнем Севере, и не слыхивал про пантеру, — говорил Доу. — Рокки называет ее «кугуар». Но я много их убил у нас в Керри, в штате Орегон, — я ведь тамошний уроженец, — и там их называют пантерами. Как там ни называй, пантера или кугуар, а другой такой громадной кошки я сроду не видывал. Настоящее страшилище! И как ее занесло в такие дальние места, ума не приложу.
Линдей не поддерживал разговора, он уже клевал носом. От его мокасин, сушившихся на палках у огня, валил пар, но он этого не замечал и не повертывал их. Собаки, свернувшись пушистыми клубками, спали на снегу. Изредка потрескивали догорающие уголья, и эти звуки словно подчеркивали глубокую тишину.
Линдей вдруг очнулся и посмотрел на Доу, который, встретившись с ним взглядом, кивнул в ответ. Оба прислушались. Откуда-то издалека доносился неясный, тревожащий гул, который скоро перешел в зловещий рев и грохот. Он приближался, все набирая силы, несся через вершины гор, через глубины ущелий, склоняя перед собой лес, пригибая к земле тонкие сосны в расселинах каменных склонов, и путники уже понимали, что это за шум. Ветер бурный, но теплый, уже насыщенный запахами весны, промчался мимо, взметнув из костра целый дождь искр.
Проснувшиеся собаки сели и, подняв кверху унылые морды, завыли по-волчьи: долго, протяжно.
— Это Чинук, — сказал Доу.
— Значит, двинемся по реке?
— Конечно. Десять миль по ней пройдешь легче, чем одну по верхней дороге, — Доу долго и внимательно всматривался в Линдея. — А ведь мы уже идем пятнадцать часов! — крикнул он сквозь ветер, как бы испытывая Линдея, и опять помолчал. — Док, — сказал он наконец, — вы не из трусливых?
Вместо ответа Линдей выбил трубку и стал натягивать сырые мокасины. Не прошло и нескольких минут, как собаки, борясь с ветром, стояли уже в упряжке, вся утварь и меховые одеяла, которыми людям так и не пришлось воспользоваться, лежали на нартах. Они снялись с лагеря и в темноте двинулись по следу, проложенному Доу почти неделю назад. Всю ночь ревел Чинук, а они шли и шли, понукая измученных собак, напрягая ослабевшие мускулы. Так прошли они еще двенадцать часов и остановились позавтракать после этого двадцатисемичасового пути.
— Часок можно соснуть, — сказал Доу после того, как они с волчьей жадностью проглотили несколько фунтов оленьей строганины, поджаренной с беконом.
Доу дал своему спутнику поспать не один, а два часа, но сам не решился глаз сомкнуть. Он занялся тем, что делал отметки на мягком, оседающем снегу. Снег оседал на глазах: за два часа его уровень понизился на три дюйма. Отовсюду доносилось заглушаемое вешним ветром, но близкое журчание невидимых вод. Литтл Пеко, приняв в себя бесчисленные ручейки, рвалась из зимнего плена, с грохотом и треском ломая ледяные оковы.
Доу тронул Линдея за плечо раз, другой, потом энергично растолкал его.
— Ну и спите же вы! — восхищенно шепнул он. — И можете проспать еще сколько угодно!
Усталые черные глаза под тяжелыми веками выразили благодарность за комплимент.
— Но спать больше никак нельзя. Рокки безобразно искалечен. Я вам уже говорил, что сам помогал зашивать ему нутро. Док! — снова встряхнул он Линдея, у которого смыкались глаза. — Послушайте, док! Я спрашиваю, можете ли вы двинуться дальше? Вы слышите? Я говорю, можете ли вы пройти еще немного?
Усталые собаки огрызались и скулили, когда их толчками подняли со сна. Шли медленно, делая не больше двух миль в час, и животные пользовались каждой возможностью залечь в мокрый снег.
— Еще миль двадцать, и мы выберемся из ущелья, — подбодрял спутника Доу. — А там хоть провались этот лед, нам все равно: мы двинемся берегом. И всего-то нам остается пройти миль десять до стоянки. В самом деле, док, нам теперь до нее, можно сказать, рукой подать. А когда вы почините Рокки, вы сможете уже за один день доплыть в лодке к себе.
Но лед под ними становился все ненадежнее, отходя от берега и неустанно, дюйм за дюймом, громоздясь все выше. В тех местах, где он еще держался у берега, его захлестывало водой, и путники с трудом продвигались, шлепая по жиже талого снега и льда. Литтл Пеко сердито урчала. На каждом шагу, по мере того как они пробивались вперед, отвоевывая милю за милей, из которых каждая стоила десяти, пройденных верхней дорогой, появлялись всё новые трещины и полыньи.
— Садитесь на нарты, док, и вздремните немного, — предложил Доу.
Черные глаза глянули на него так грозно, что Доу не решился больше повторить свое предложение.
Уже в полдень выяснилось, что идти дальше невозможно. Льдины, увлекаемые быстрым течением вниз, ударялись о неподвижные еще участки льда. Собаки беспокойно визжали и рвались к берегу.
— Значит, выше река вскрылась, — объяснил Доу. — Скоро где-нибудь образуется затор, и вода станет с каждой минутой подниматься на фут. Придется нам, видно, идти верхней дорогой, если только сможем взобраться. Ну, пошли, док! Гоните собак во всю мочь. И подумать только, что на Юконе лед простоит еще не одну неделю!
Высокие стены каньона, очень узкого в этом месте, были слишком круты, чтобы подняться по ним. Линдею и Доу оставалось только идти вперед. И они шли, пока не случилось несчастье: словно взорвавшись, лед с грохотом раскололся пополам под самой упряжкой. Две средние в упряжке собаки провалились в полынью и, подхваченные течением, потащили за собой в воду переднюю. Эти три собаки, уносимые течением под лед, тянули за собой к краю льда визжавших остальных собак. Люди яростно боролись, стараясь задержать нарты, но нарты медленно тащили их вперед. Все кончилось в несколько секунд. Доу обрезал охотничьим ножом постромки коренника, и тот, слетев в полынью, сразу скрылся под водой. Путники стояли теперь на качавшейся под ногами льдине, которая, ударяясь то и дело о прибрежный лед и скалы, давала трещины. Едва только успели они вытащить нарты на берег, как льдина перевернулась и ушла под воду.
Мясо и меховые одеяла они сложили в тюки, а нарты бросили. Линдея возмутило, что Доу берет на плечи тяжелый тюк, но тот настоял на своем.
— Вам хватит работы, когда прибудем на место. Пошли!
Был уже час дня, когда они начали карабкаться по склону. В восемь часов вечера они перевалили через верхний край каньона и целых полчаса лежали там, где свалились. Затем разожгли костер, сварили полный котелок кофе и поджарили огромную порцию оленьего мяса. Сначала, однако, Линдей прикинул в руках оба тюка и убедился, что его ноша вдвое легче.
— Железный вы человек, Доу! — восхитился он.
— Кто? Я? Полноте! Посмотрели бы вы на Рокки! Вот это так молодец! Он словно из платины вылит, из стали, из чистого золота, из самого что ни на есть крепкого материала. Я горец, но куда мне до него! Дома, в Керри, я, бывало, чуть не до смерти загонял всех наших ребят, когда мы охотились на медведя. И вот, когда сошлись мы с Рокки на первой охоте, я, грешным делом, думал утереть ему нос. Спустил собак со сворки и сам от них не отстаю, а за мной по пятам идет Рокки. Я знал, что долго ему не выдержать, и как приналег, как дал ходу! А он к концу второго часа все так же, не спеша, спокойно шагает за мной по пятам! Меня даже обида взяла. «Может, говорю, тебе хочется пройти вперед и показать мне, как ходят?» — «Ясно!» — говорит. И ведь показал! Я не отстал, но, по совести сказать, совсем замучился к тому времени, как мы загнали медведя.
Этот человек ни в чем удержу не знает! Никакой страх его не берет. Прошлой осенью, перед самыми заморозками, шли мы, он и я, к стоянке. Уже смеркалось. Я расстрелял все патроны на белых куропаток, а у Рокки еще оставался один. Тут вдруг собаки загнали на дерево медведицу гризли. Небольшую — фунтов на триста, но вы знаете, что такое гризли! «Не делай этого! — говорю я Рокки, когда он вскинул ружье. — У тебя единственный патрон, а темень такая — не видать, в кого целишься».
«Полезай, говорит, на дерево». На дерево я не полез, но когда медведица скатилась вниз, взбешенная и только задетая выстрелом, — скажу честно, пожалел я, что его не послушался. Ну и попали в переделку! Дальше пошло и вовсе худо. Медведица прыгнула в яму под здоровый пень, фута в четыре высотой. С одного края собакам до нее никак не добраться, а с другого — крутая песчаная насыпь: собаки, ясное дело, и соскользнули вниз, прямо на медведицу. Назад им не выпрыгнуть, а медведица их, того и гляди, в куски растерзает. Кругом кусты, почти стемнело, а у нас ни единого патрона!
Что же делает Рокки? Ложится на пень, свешивает вниз руку с ножом и давай колоть зверя. Только дальше медвежьего зада ему не достать, а собакам вот-вот конец всем троим. Рокки в отчаянии: жалко ему своих собак. Вскочил на пень, ухватил медведя за огузок и вытащил наверх. Тут как понесется вся честная компания — медведь, собаки и Рокки! Промчались футов двадцать, покатились вниз, рыча, ругаясь, царапаясь, и бултых в реку на десять футов в глубину, на самое дно. Все выплыли, кто как умел. Ну, медведя Рокки не достал, зато собак спас. Вот каков Рокки! Уж если он на что решился, ничто его не остановит.
На следующем привале Линдей услышал от Тома Доу, как с Рокки случилось несчастье.
— Прошел я вверх по реке, за милю от дома, искать подходящую березку для топорища. Возвращаюсь назад — слышу, кто-то отчаянно возится в том месте, где мы поставили медвежий капкан. Какой-то охотник бросил его за ненадобностью в старой яме для провианта, а Рокки опять наладил. «Кто ж это, думаю, возится?» Оказывается, Рокки с братом своим, Гарри. То один горланит и смеется, то другой, словно шла у них там какая-то игра. И надо же было придумать такую дурацкую забаву! Видал я у себя в Керри немало смелых парней, но эти всех перещеголяли. Попала к ним в капкан здоровенная пантера, и они по очереди стукали ее по носу палочкой. Выхожу я из-за куста, вижу — Гарри ударяет ее; потом отрубил конец у палочки, дюймов шесть, и передал палочку Рокки. Так постепенно палочка становилась все короче. Игра, выходит, была не так безопасна, как вы, может быть, думаете. Пантера пятилась, выгнув спину горбом, и так проворно увертывалась от палочки, словно в ней пружина какая-то сидела. Капкан защемил ей заднюю лапу, но она каждую минуту могла прыгнуть.
Люди, можно сказать, со смертью играли. Палочка делалась все короче, а пантера все бешенее. Скоро от палочки почти ничего не осталось: дюйма четыре, не больше. Очередь была за Рокки. «Давай лучше бросим», — говорит Гарри. «Это почему?» — спрашивает Рокки. «Да ведь если ты ударишь, для меня и палочки не останется», — говорит Гарри. «Тогда ты выйдешь из игры, а я выиграю!» — со смехом отвечает Рокки и подходит к пантере.
Не хотел бы я опять увидеть такое! Кошка подалась назад, съежилась, словно вобрала в себя все шесть футов своей длины. А палочка-то у Рокки всего в четыре дюйма! Кошка и сгребла его. Схватились они — не видать, где он, где она! Стрелять нельзя! Хорошо, что Гарри изловчился и в конце концов всадил ей нож в горло.
— Знал бы я все это раньше, ни за что бы не поехал! — сказал Линдей.
Доу кивнул в знак согласия:
— Она так и говорила. И просила меня, чтоб я вам и словом не обмолвился насчет того, как это приключилось.
— Он что, сумасшедший? — сердито спросил Линдей.
— Оба они шальные какие-то — и он и брат его, все время подбивают друг друга на всякие сумасбродства. Видал я, как они прошлой осенью переплывали пороги. Вода ледяная, дух захватывает, а по реке уже сало пошло. Это они об заклад бились. Что бы ни взбрело в голову, за все берутся! И жена у Рокки почти такая же. Ничего не боится. Только позволь ей Рокки — на все пойдет! Но он очень бережет ее. Обращается, как с королевой, никакой тяжелой работы делать не дает. Для того и наняли меня да еще одного человека за хорошее жалованье. Денег у них уйма. А уж любят друг друга как сумасшедшие!
«Похоже, здесь будет недурная охота», — сказал Рокки, когда они прошлой осенью набрели на это место. «Ну что ж, давай здесь и устроимся»,
— говорит Гарри. Я-то все время думал, что они золото ищут, а они за всю зиму и таза песку не промыли на пробу.
Раздражение Линдея еще усилилось.
— Терпеть не могу сумасбродов! Я, кажется, способен повернуть обратно!
— Нет, этого вы не сделаете! — уверенно возразил Доу. — И еды не хватит на обратный путь. А завтра мы будем уже на месте. Осталось только перевалить через последний водораздел и спуститься вниз к хижине. А главное, вы слишком далеко от дома, а я, будьте уверены, не дам вам повернуть назад!
Как ни был Линдей измучен, огонь сверкнул в его черных глазах. И Доу почувствовал, что переоценивает свою силу. Он протянул руку.
— Заврался. Извините, док. Я немного расстроен тем, что пропали мои собаки.
Не день, а три дня спустя, после того как на вершине их едва не замело снежной метелью, Линдей и Том Доу добрели наконец до хижины в плодородной долине, на берегу бурной Литтл Пеко. Войдя и очутившись в полутьме после яркого солнечного света, Линдей сперва не разглядел как следует обитателей хижины. Он только заметил, что их было трое — двое мужчин и женщина. Но они его не интересовали, и он прошел прямо к койке, на которой лежал раненый. Лежал он на спине, закрыв глаза, и Линдей заметил, что у него красиво очерченные брови и кудрявые каштановые волосы. Исхудавшее и бледное лицо казалось слишком маленьким для мускулистой шеи, но тонкие черты этого лица при всей его изможденности были словно изваяны резцом.
— Чем промывали? — спросил Линдей у женщины.
— Сулемой, обычным раствором.
Линдей быстро взглянул на женщину, бросил еще более быстрый взгляд на лицо больного и встал, резко выпрямившись. А женщина шумно и прерывисто задышала, усилием воли стараясь это скрыть. Линдей повернулся к мужчинам.
— Уходите отсюда! Займитесь колкой дров, чем угодно, только отсюда уходите!
Один из них стоял в нерешимости.
— Случай очень серьезный. Мне надо поговорить с его женой, — продолжал Линдей.
— Но я его брат, — возразил тот.
Женщина умоляюще взглянула на него. Он нехотя направился к двери.
— И мне вон идти? — спросил Доу, сидевший на скамье, на которую плюхнулся, как только вошел.
— И вам.
Линдей принялся осматривать больного, дожидаясь, когда хижина опустеет.
— Так это и есть твой Рекс Стрэнг?
Женщина бросила взгляд на лежащего, словно хотела удостовериться, что это в самом деле он, потом молча посмотрела в глаза Линдею.
— Что же ты молчишь?
Она пожала плечами.
— К чему говорить? Ты ведь знаешь, это Рекс Стрэнг.
— Благодарю. Хотя я мог бы тебе напомнить, что вижу его впервые. Садись. — Доктор указал ей на табурет, а сам сел на скамью. — Я отчаянно устал. Шоссейной дороги от Юкона сюда еще не провели.
Он вынул из кармана перочинный нож и стал вытаскивать занозу из своего большого пальца.
— Что ты думаешь делать? — спросила она, подождав минуту.
— Поесть и отдохнуть, прежде чем пущусь в обратный путь.
— Я спрашиваю, что ты сделаешь, чтобы ему помочь? — Женщина движением головы указала на человека, лежавшего без сознания.
— Ничего.
Женщина подошла к койке, легко провела пальцами по тугим завиткам волос.
— Ты хочешь сказать, что убьешь его? — медленно проговорила она. — Дашь ему умереть без помощи? А ведь, если ты захочешь, ты можешь спасти его.
— Понимай как знаешь. — Линдей подумал и сказал с хриплым смешком: — С незапамятных времен в этом дряхлом мире именно таким способом частенько избавлялись от похитителей чужих жен.
— Ты несправедлив, Грант, — возразила она тихо. — Ты забываешь, что то была моя воля, что я сама этого захотела. Рекс не увел меня. Это ты сам меня потерял. Я ушла с ним добровольно, с радостью. С таким же правом ты мог бы обвинить меня, что я его увела. Мы ушли вместе.
— Удобная точка зрения! — сказал Линдей. — Я вижу, ум у тебя так же остер, как был. Стрэнга это, должно быть, утомляло?
— Мыслящий человек способен и сильно любить…
— И в то же время действовать разумно, — вставил Линдей.
— Значит, ты признаешь, что я поступила разумно?
Он поднял руки к небу.
— Черт возьми, вот что значит говорить с умной женщиной! Мужчина всегда это забывает и попадает в ловушку. Я не удивился бы, узнав, что ты покорила его каким-нибудь силлогизмом.
Ответом была тень улыбки в пристальном взгляде синих глаз. Все ее существо словно излучало женскую гордость.
— Нет, нет, беру свои слова обратно. Будь ты даже безмозглой дурой, все равно ты пленила бы его и кого угодно — лицом, фигурой, всем!.. Кому, как не мне, знать это! Черт возьми, я все еще не покончил с этим.
Он говорил быстро, нервно, раздраженно и, как всегда (Медж это знала), искренне. Она ответила только на его последние слова:
— Ты еще помнишь Женевское озеро?
— Еще бы! Я был там до нелепости счастлив.
Она кивнула головой, и глаза ее засветились.
От прошлого не уйдешь. Прошу тебя, Грант, вспомни… на одну только минуту… вспомни, чем мы были друг для друга… И тогда…
— Вот чем ты хочешь меня подкупить, — улыбнулся он и снова принялся за свой палец. Он вынул занозу, внимательно рассмотрел ее, затем сказал: — Нет, благодарю. Я не гожусь для роли доброго самаритянина.
— Но ведь ты прошел такой трудный путь ради незнакомого человека, — настаивала она.
Линдея наконец прорвало:
— Неужели ты думаешь, что я сделал бы хоть один шаг, если бы знал, что это любовник моей жены?
— Но ты уже здесь… Посмотри, в каком он состоянии! Что ты сделаешь?
— Ничего. С какой стати? Он ограбил меня.
Она хотела что-то еще сказать, но в дверь постучали.
— Убирайтесь вон! — закричал Линдей.
— Может, вам нужно помочь?
— Уходите, говорю! Принесите только ведро воды и поставьте его у двери.
— Ты хочешь… — начала она, вся дрожа.
— Умыться.
Она отшатнулась, пораженная такой бесчеловечностью, и губы ее плотно сжались.
— Слушай, Грант, — сказала она твердо. — Я все расскажу его брату. Я знаю Стрэнгов. Если ты способен забыть старую дружбу, я тоже ее забуду. Если ты ничего не сделаешь, Гарри убьет тебя. Да что! Даже Том Доу сделает это, если я попрошу.
— Мало же ты меня знаешь, что угрожаешь мне! — серьезно упрекнул он ее, потом с усмешкой добавил: — К тому же не понимаю, чем, собственно, моя смерть поможет твоему Рексу Стрэнгу?
Она судорожно вздохнула, но тут же крепко стиснула губы, заметив, что от его зорких глаз не укрылся бивший ее озноб.
— Это не истерика, Грант! — торопливо воскликнула она, стуча зубами.
— Ты знаешь, что со мной никогда не бывает истерик. Не знаю, что со мной, но я справлюсь с этим. Просто меня одолело все сразу: и гнев на тебя, и страх за него. Я не хочу потерять его. Я его люблю, Грант! И я провела у его изголовья столько ужасных дней и ночей! О Грант, умоляю… умоляю тебя…
— Просто нервы! — сухо заметил Линдей. — Перестань! Ты можешь взять себя в руки. Если бы ты была мужчиной, я рекомендовал бы тебе покурить.
Она, шатаясь, подошла к табурету и, сев, наблюдала за ним, силясь овладеть собой. За грубо сложенным очагом затрещал сверчок. За дверью грызлись две овчарки. Видно было, как грудь больного поднимается и опускается под меховыми одеялами. Губы Линдея сложились в улыбку, не предвещавшую ничего хорошего.
— Ты сильно его любишь? — спросил он.
Грудь ее бурно вздымалась, глаза ярко заблестели. Она глядела на него гордо, не тая страсти. Линдей кивнул в знак того, что ответ ему ясен.
— Давай потолкуем еще немного. — Он помолчал, словно обдумывая, с чего начать. — Мне вспомнилась одна прочитанная мною сказка. Написал ее, кажется, Герберт Шоу. Я хочу ее тебе рассказать… Жила-была одна женщина, молодая, прекрасная. И мужчина, замечательный человек, влюбленный в красоту. Он любил странствовать. Не знаю, насколько он был похож на твоего Рекса Стрэнга, но, кажется, сходство есть. Человек этот был художник, по натуре цыган, бродяга. Он целовал ее, целовал часто и горячо в течение нескольких недель. Потом ушел от нее. Она любила его так, как ты, мне кажется, любила меня… там, на Женевском озере. Десять лет она плакала от тоски по нем, и в слезах истаяла ее красота. Некоторые женщины, видишь ли, желтеют от горя: оно нарушает обмен веществ.
Потом случилось так, что человек этот ослеп и через десять лет, приведенный за руку, как ребенок, вернулся опять к ней. У него ничего не осталось в жизни. Он не мог больше писать. А она была счастлива. И радовалась, что он не может увидеть ее лицо. (Вспомни, он поклонялся красоте.) Он снова держал ее в объятиях, целовал и верил, что она прекрасна. Он сохранил живое воспоминание о ее красоте и не переставал говорить о ней и горевать, что не видит ее.
Однажды он рассказал ей о пяти больших картинах, которые ему хотелось бы написать. Если бы к нему вернулось зрение, он, написав их, мог бы сказать: «Конец!» — и успокоиться. И вот каким-то образом в руки этой женщины попадает волшебный эликсир: стоит ей только смочить им глаза возлюбленному, и зрение вернется к нему полностью.
Линдей передернул плечами.
— Ты понимаешь, какую душевную борьбу она переживала? Прозрев, он напишет пять картин, но ее он тогда покинет, ведь красота — его религия. Он не в силах будет смотреть на ее обезображенное лицо. Пять дней она боролась с собой, потом смочила ему глаза этим эликсиром…
Линдей замолчал и пытливо посмотрел на женщину. Какие-то огоньки зажглись в блестящей черноте его зрачков.
— Вопрос в том, любишь ли ты Рекса Стрэнга так же сильно?
— А если да?
— Действительно любишь?
— Да.
— И ты способна ради него на жертву? Можешь от него отказаться?
Медленно, с усилием она ответила:
— Да.
— И ты уйдешь со мной?
На этот раз голос ее перешел в едва слышный шепот:
— Когда он поправится, да.
— Пойми, то, что было на Женевском озере, должно повториться. Ты станешь опять моей женой.
Она вся съежилась и поникла, но утвердительно кивнула головой.
— Очень хорошо! — Линдей быстро встал, подошел к своей сумке и стал расстегивать ремни. — Мне понадобится помощь. Зови сюда его брата. Зови всех… Нужен будет кипяток, как можно больше кипятку. Бинты я привез, но покажи, какой еще перевязочный материал у вас имеется. Эй, Доу, разведите огонь и принимайтесь кипятить воду — всю, сколько ее есть под рукой. А вы,
— обратился он к Гарри, — вынесите стол из хижины вон туда, под окно. Чистите, скребите, шпарьте его кипятком. Чистите, чистите, как никогда не чистили ни одной вещи! Вы, миссис Стрэнг, будете мне помогать. Простыней, вероятно, нет? Ничего, как-нибудь обойдемся. Вы его брат, сэр? Я дам ему наркоз, а вам придется затем давать еще по мере надобности. Теперь слушайте: я научу вас, что надо делать. Прежде всего — умеете вы следить за пульсом?
Линдей славился как смелый и способный хирург, а в последующие дни он превзошел самого себя.
Потому ли, что Стрэнг был страшно изувечен, или потому, что помощь сильно запоздала, только Линдей впервые столкнулся с таким трудным случаем. Правда, никогда еще ему не приходилось иметь дело с более здоровым образчиком человеческой породы, но он потерпел бы неудачу, если б не кошачья живучесть больного, его почти сверхъестественная физическая и душевная жизнестойкость.
Были дни очень высокой температуры и бреда; дни полного упадка сердечной деятельности, когда пульс у Стрэнга бился едва слышно; дни, когда он был в сознании, лежал с открытыми глазами, усталыми и глубоко запавшими, весь в поту от боли. Линдей был неутомим, энергичен и беспощадно требователен, смел до дерзости и добивался удачных результатов, рискуя раз за разом и выигрывая. Ему мало было того, что его пациент останется жив. Он поставил себе сложную и рискованную задачу: сделать его таким же сильным и здоровым, как прежде.
— Он останется калекой? — спрашивала Медж.
— Он сможет не только ходить, говорить, будет не просто жалким подобием прежнего Стрзнга, нет, он будет бегать, прыгать, переплывать пороги, кататься верхом на медведях, бороться с пантерами — словом, удовлетворять свои самые безумные прихоти. И предупреждаю: он станет по-прежнему кумиром всех женщин. Как ты на это смотришь? Довольна? Не забывай: тебя-то с ним не будет.
— Продолжай, продолжай свое дело, — отвечала она беззвучно. — Верни ему здоровье. Сделай его опять таким, каким он был.
Не раз, когда состояние больного позволяло, Линдей усыплял его и проделывал самые рискованные и трудные операции: он резал, сшивал, связывал воедино части разрушенного организма. Как-то он заметил, что у больного плохо действует левая рука. Стрэнг мог поднимать ее только до определенной высоты, не дальше. Линдей стал доискиваться причины.
Оказалось, что в этом виноваты несколько скрученных и разорванных связок. Он снова принялся резать, расправлять, вытягивать и распутывать. Спасали Стрэнга только его поразительная живучесть и здоровый от природы организм.
— Вы убьете его! — запротестовал Гарри. — Оставьте его в покое! Ради бога, оставьте его в покое! Лучше живой калека, чем полностью починенный труп.
Линдей вспыхнул от гнева.
— Убирайтесь вон! Вон из хижины, пока вы, подумав, не признаете, что я ему возвращаю этим жизнь! Следовало бы поддерживать меня, а не ворчать. Жизнь вашего брата все еще висит на волоске. Понятно? Дуньте на нее — и она может оборваться. Теперь ступайте отсюда и возвращайтесь спокойным и бодрым и, вопреки всему, уверенным, что он будет жить и станет опять таким, каким был, пока вам обоим не вздумалось свалять дурака.
Гарри с угрожающим видом, сжав кулаки, оглянулся на Медж, как бы спрашивая совета.
— Уйди, пожалуйста, уйди! — взмолилась она. — Доктор прав. Я знаю, что он прав.
В другой раз, когда состояние Стрэнга не внушало уже тревоги, брат его сказал:
— Док, вы чудодей! А я за все время не подумал даже спросить, как ваша фамилия.
— Не ваше дело! Уходите, не мешайте!
Процесс заживления истерзанной правой руки неожиданно приостановился, страшная рана опять вскрылась.
— Наркоз, — сказал Линдей.
— Теперь ему конец! — простонал брат.
— Замолчите! прикрикнул на него Линдей. — Ступайте вместе с Доу, возьмите и Билла — добудьте мне зайцев… живых и здоровых! Наловите их силками. Повсюду расставьте силки.
— Сколько зайцев вам надо?
— Сорок… четыре тысячи… сорок тысяч… сколько сможете добыть! А вы, миссис Стрэнг, будете мне помогать. Я хочу покопаться в этой руке, посмотреть, в чем дело. А вы, ребята, ступайте за зайцами.
Он глубоко вскрыл рану, быстро и умело отскоблил разлагающуюся кость и определил, насколько далеко прошло загнивание.
— Этого, конечно, никогда бы не случилось, объяснил он Медж, — если б у него не оказалось такого множества других поражений, которые потребовали в первую очередь всех его жизненных сил. Даже такому жизнеспособному организму, как у него, трудно справиться со всем. Я это видел, но мне ничего другого не оставалось, как ждать и рисковать… Вот этот кусок кости придется удалить. Обойдется без него. Я заменю его заячьей косточкой, которая сделает руку такой, какой она была.
Из сотни принесенных зайцев Линдей отобрал нескольких, испытал их пригодность, потом сделал окончательный выбор. Усыпив Стрэнга остатками хлороформа, он произвел пересадку, привив живую кость зайца к живой кости человека, чтобы общий отныне физиологический процесс в них помог сделать руку вполне здоровой.
И все это трудное время, особенно когда Стрэнг начал поправляться, между Линдеем и Медж изредка возникали короткие разговоры. Доктор не смягчался, она не проявляла строптивости.
— Это хлопотливое дело! — говорил он. — Но закон есть закон, и тебе придется взять развод, чтобы мы могли опять пожениться. Что ты на это скажешь? Поедем на Женевское озеро?
— Как хочешь! — отвечала она.
А в другой раз он сказал:
— Ну что ты, черт возьми, в нем нашла? У него было много денег, знаю. Но ведь и мы с тобой жили, можно сказать, с комфортом. Практика давала мне в среднем тысяч сорок в год, я проверял потом по приходной книге. В сущности, тебе не хватало разве только собственных яхт и дворцов.
— А знаешь, я, кажется, сейчас поняла, в чем дело. Все, вероятно, произошло потому, что ты был слишком занят своей практикой и мало думал обо мне.
— Вот как! — насмешливо буркнул Линдей. — А может, твой Рекс слишком поглощен пантерами и короткими палочками?
Он беспрестанно добивался от нее объяснения, чем Стрэнг так ее пленил.
— Этого не объяснишь, — всегда отвечала она.
И наконец однажды ответ ее прозвучал резко:
— Никто не может объяснить, что такое любовь, и я — меньше всякого другого. Я узнала любовь, божественную, непреодолимую, — вот и все. В форте Ванкувер какой-то магнат из Компании Гудзонова залива был недоволен местным священником англиканской церкви. Последний в письмах домой, в Англию, жаловался, что служащие Компании, начиная с главного уполномоченного, грешат с индианками. «Почему вы умолчали о смягчающих обстоятельствах?» — спросил у него магнат. Священник ответил: «Хвост у коровы растет книзу. Я не могу объяснить, почему коровий хвост растет книзу. Я только констатирую факт».
— К черту умных женщин! — закричал Линдей. Глаза его сверкали гневом.
— Что тебя привело на Клондайк? — спросила Медж.
— У меня было слишком много денег и не было жены, чтоб их тратить. Захотелось отдохнуть — должно быть, переутомился. Я сначала уехал в Колорадо. Но пациенты забросали меня телеграммами, а некоторые явились в Колорадо. Я переехал в Сиэтл — та же история, Ренсом отправил специальным поездом ко мне свою больную жену. Отвертеться было невозможно. Операция удалась. Местные газеты пронюхали об этом. Остальное ты сама можешь себе представить! Я хотел от всех скрыться, удрал на Клондайк. И вот когда я спокойно играл в вист в юконской хижине, меня и тут разыскал Том Доу…
Настал день, когда постель Стрэнга вынесли на воздух.
— Разреши мне теперь сказать ему, — попросила Медж.
— Нет, подожди еще, — ответил Линдей.
Скоро Стрэнг мог уже сидеть, спустив ноги с койки, потом сделал первые несколько неверных шагов, поддерживаемый с обеих сторон.
— Пора сказать ему, — твердила Медж.
— Нет. Я хочу прежде довести работу до конца. Чтобы не было никаких недоделок! Левая рука еще плоховато действует. Это мелочь, но я хочу воссоздать его таким, каким его сотворил бог. Завтра снова вскрою руку и устраню дефект. Придется Стрэнгу опять два дня лежать на спине. Жаль, что хлороформ весь вышел. Ну да ничего, стиснет зубы и вытерпит. Он сумеет это сделать. Выдержки у него на десятерых хватит.
Пришло лето. Снег растаял и лежал еще только на дальних вершинах Скалистых гор, на востоке. Дни становились все длиннее, и уже совсем больше не темнело, только в полночь солнце, клонясь к северу, скрывалось на несколько минут за горизонтом.
Линдей не отходил от Стрэнга. Он изучал его походку, движения тела, снова и снова раздевая его догола и заставляя в тысячный раз сгибать все мускулы. Массаж ему делали без конца, пока Линдей не объявил, что Том Доу, Билл и Гарри здорово натренировались и могли бы стать массажистами в турецких банях или клинике костных болезней. Однако доктор все еще не был удовлетворен. Он заставил Стрэнга проделать целый комплекс физических упражнений, все опасаясь каких-нибудь скрытых изъянов. Он опять уложил его в постель на целую неделю, проделал несколько ловких операций над мелкими венами, скоблил на кости какое-то местечко величиной с кофейное зернышко до тех пор, пока не показалась здоровая, розовая поверхность, к которой он подсадил живую ткань.
— Позволь мне наконец сказать ему! — умоляла Медж.
— Еще не время, — был ответ. — Скажешь ему, когда лечение будет закончено.
Прошел июль, близился к концу август. Линдей велел Стрэнгу идти на охоту за оленем. Сам он шел за ним по пятам и наблюдал. Стрэнг снова обрел чисто кошачью гибкость — такой походки, как у него, Линдей не видел ни у одного человека. Стрэнг двигался без малейших усилий — казалось, он может поднимать ноги чуть не вровень с плечами так легко и грациозно, что быстрота его шага на первый взгляд была незаметна. Это был тот убийственно скорый шаг, на который жаловался Том Доу. Линдей с трудом поспевал за своим пациентом и время от времени, где позволяла дорога, даже бежал, чтобы не отстать от него. Пройдя так миль десять, он остановился и растянулся на мху.
— Хватит! — крикнул он Стрэнгу. — Не могу угнаться за вами!
Он утирал разгоряченное лицо, а Стрэнг уселся на еловый пень, улыбаясь доктору, глядя вокруг с тем радостным чувством близости к природе, которое знакомо лишь пантеистам.
— Нигде не колет, не режет, не болит? Ни намека на боль? — спросил Линдей.
Стрэнг отрицательно покачал головой и блаженно потянулся всем своим гибким телом.
— Ну, значит, все в порядке, Стрэнг. Зиму-другую холод и сырость будут еще отзываться болью в старых ранах. Но это пройдет. А может быть, этого и вовсе не будет.
— Боже мой, доктор, вы совершили чудо! Не знаю, как вас и благодарить… Я до сих пор даже не знаю вашего имени!
— Это неважно. Помог вам выпутаться — вот что главное.
— Но ваше имя должно быть известно многим! — настаивал Стрэнг. — Держу пари, что оно и мне окажется знакомым, если вы его назовете.
— Думаю, что да. Но это ни к чему. Теперь еще одно последнее испытание — и я вас оставлю в покое. За водоразделом, у самого своего истока, эта речка имеет приток, Биг Винди. Доу мне рассказывал, что в прошлом году вы за три дня дошли до средней развилины и вернулись обратно. Он говорил, что вы его чуть не уморили. Так вот, заночуйте здесь, а я пришлю вам Доу со всем, что нужно в дорогу. Вам дается задание: дойти до средней развилины и вернуться обратно за такой же срок, как в прошлом году.
— Ну, — сказал Линдей, обращаясь к Медж, — даю тебе час времени на сборы, а я иду за лодкой. Билл отправился на охоту за оленем и не вернется дотемна. Мы еще сегодня будем в моей хижине, а через неделю — в Доусоне.
— А я надеялась… — Медж из гордости не договорила.
— Что я откажусь от платы?
— Нет, договор есть договор, но тебе не следовало быть таким жестоким: зачем ты отослал его на три дня, не дав мне проститься с ним? Это нечестно!
— Оставь ему письмо.
— Да, я все ему напишу.
— Утаить что-либо было бы несправедливо по отношению ко всем троим, — сказал Линдей.
Когда он вернулся с лодкой, вещи Медж были уже сложены, письмо написано.
— Если ты не возражаешь, я прочту его.
После минутного колебания она протянула ему письмо.
— Достаточно прямо и откровенно, — сказал Линдей, прочтя его. — Ну, ты готова?
Он отнес ее вещи на берег и, став на колени, одной рукой удерживая челнок на месте, другую протянул Медж, помогая ей войти. Линдей внимательно следил за ней, но Медж, не дрогнув, протянула ему руку, готовясь переступить через борт.
— Постой! — сказал он. — Одну минуту! Ты помнишь сказку о волшебном эликсире, которую я тебе рассказывал? Я ведь тогда ее недосказал. Слушай! Смочив ему глаза и готовясь уйти, та женщина случайно взглянула в зеркало и увидела, что красота вернулась к ней. А художник, прозрев, вскрикнул от радости, увидев, как она прекрасна, и сжал ее в объятиях…
Медж ждала, стараясь не выдать своих чувств. Лицо ее вдруг выразило легкое недоумение.
— Ты очень красива, Медж… — Линдей сделал паузу, потом сухо добавил: — Остальное ясно. Думаю, что объятия Стрэнга недолго останутся пустыми. Прощай.
— Грант! — промолвила она почти шепотом, и голос ее сказал ему все то, что понятно и без слов.
Линдей рассмеялся коротким, неприятным смехом.
— Я только хотел тебе доказать, что я не так уж плох: как видишь, плачу добром за зло.
— Грант!
— Прощай! — Он вошел в лодку и протянул Медж свою гибкую, нервную руку.
Медж сжала ее в своих.
— Дорогая, мужественная рука! — прошептала она и, наклонившись, поцеловала ее.
Линдей резко выдернул руку, оттолкнул лодку от берега и направил туда, где зеркальная вода уже вскипала белой клокочущей пеной.