Его семья ездит с ним повсюду, сообщил этот пилигрим. Им нравится бывать в новых местах. А она – он показал на Джиллиан – говорит по-английски?
Было совершенно ясно, что Джиллиан приняли за тихую мусульманскую жену. Она стояла в двух шагах позади Орхана, когда он обернулся к магической колонне. Орхан сурово ответил:
– Она сама англичанка. Известный профессор. Приехала сюда с лекциями.
Орхан, дитя новой эпохи, дитя Ататюрка [43], развлекался. Ататюрк освободил турецких женщин. Эмансипированные Лейла Серии и Лейла Дорук тоже были детьми Ататюрка, сильными и свободными личностями, умными и думающими преподавателями. Орхан обожал драму и потому только что спровоцировал этот прелестный небольшой разоблачительный конфликт. Зато джентльмен из Пакистана ни малейшего восторга не испытывал. Они с Джиллиан посмотрели друг на друга; как подумалось ей, он вспоминал сейчас то, что говорил несколько минут назад насчет Лондона, источника мерзости и разложения, и насчет Содружества, «разлагающегося трупа, который вот-вот рассыплется в прах». Она не могла заставить себя поднять на него глаза; она действительно была англичанкой, и ей было за него неловко. Он тоже не мог посмотреть ей в глаза. Она была женщиной и вообще не должна была бы находиться здесь – тем более с мужчиной, который не был ее мужем, – в этой мечети, правда одновременно оказавшейся и музеем. Он собрал свою стаю; женщины по-прежнему улыбались Джиллиан и пожимали ей руки на прощанье своими прекрасными пальцами.
– Грхм, – откашлялся Орхан. – Стамбул – действительно место встречи многих культур. Тебе не понравилась эта колонна, Джиллиан? У тебя было очень смешное лицо – этакой брезгливой английской леди.
– Мне не понравилась Айя-София, – сказала Джиллиан. – Я этого никак не ожидала. Мне очень нравится сама идея – София, Мудрость, мне нравится, что София мудрая, что она женщина, и я надеялась почувствовать здесь… что-то такое… в ее храме… А здесь какая-то сырая дыра, которая якобы исполняет желания и способствует рождению детей! И по-моему, эта колонна из храма Артемиды.
– Ну, наверно, все-таки не прямо оттуда, – сказал Орхан.
Если бы я была сторонницей постмодернизма, – сказала Джиллиан, – я бы непременно что-нибудь такое придумала с этим храмом. Айя-София давно состарилась, превратилась в мерзкую каргу из волшебной сказки. Но я ничего не могу придумать, потому что слишком уважаю этимологию, это для меня святыня. А карга – это просто мое любимое словечко, северное, и оно не имеет к этим местам никакого отношения.
Однако же ты его произнесла, – сказал Орхан. – Даже если теперь станешь от него отрекаться. Многие мои американские студенты тоже так думают, когда приходят сюда. Карга – это карга. Но они прямо-таки в восторг приходят от уродливых старух.
– А я нет, – сказала Джиллиан.
– А ты нет, – подтвердил Орхан, не сообщив, однако, что думает сам о старых каргах и всяких уродливых старухах. – Давай-ка мы теперь отправимся на базар. Покупки благотворно действуют на души западных женщин. И восточных тоже. Да и мужчины, надо сказать, очень любят делать покупки.
И действительно. Гранд базар был куда оживленнее и ярче, чем просторная, похожая на пещеру Айя-София. В его сводчатых галереях расположилось множество настоящих «пещер Аладдина», полных волшебных ламп и ковров, серебра и бронзы, золота и керамики, а также мозаичной плитки. Тут и там в магазинчике сидел в кресле у прилавка хозяин, окруженный покачивающимися лампами или смесителями для ванны; или же хозяин лавки усаживался по-турецки на груде ковров и под сенью ковров. Хозяева, зачастую бывшие студенты Орхана, приносили чашечки с турецким кофе, а для Джиллиан – стакан с розовым чаем, похожий на цветок тюльпана, и с удовольствием демонстрировали свои сокровища. Продавец ковров, защитивший докторскую диссертацию о «Тристраме Шенди» [44], теперь регулярно совершал поездки в Ирак, Иран и Афганистан и привозил оттуда замечательные ковры, путешествуя то на спине верблюда, то в военном джипе по горным дорогам. Он показывал Джиллиан kilims [45], модные в этом году скромные ковры естественных тонов и бледные, в стиле 30-х годов; цвета нильской воды или розового дерева с печальным, невыразительным серым рисунком. «Нет, – сказала Джиллиан, – нет, мне нужно пиршество красок, яркие, густые синие тона, алые и красно-фиолетовые, золотые и ржавые – тона старых ковров с их кремовыми цветами, с их деревьями, полными загадочных птиц и плодов». «До чего же этот Запад переменчив в своих вкусах, – сказал Булент, продавец ковров. – В этом году они требуют блеклые, безжизненные тона, и женщины в Индии и Иране покупают шерсть и шелк, а на следующий год, когда ковры готовы, европейцам нужно уже что-то другое – черное, пурпурное, оранжевое, и эти женщины разорены, у них никакого дохода, груды ковров лежат кругом и попросту пропадают. По-моему, вам должен понравиться вот этот ковер, – и Булент налил ей кофе. – Это свадебный ковер, ковер-приданое, он обычно висит на стене в шатре кочевников. Вот древо жизни, алое и черное на фоне полуночного синего неба. Этот вам определенно понравится». «О да», – сказала Джиллиан, представляя темный силуэт древа жизни на фоне бело-желтых стен ее комнаты на Примроуз-хилл, видя весь этот ковер в том доме, который теперь принадлежал ей одной. Кем бы она ни была, но прежде всего она была женщиной, и ее огромное желание во что бы то ни стало заполучить ковер пробудило в ней гордость и утонченное коварство. «Я не умею торговаться, – сказала Джиллиан Орхану, – я ведь англичанка». «Ты бы весьма подивилась, – ответил ей Орхан, – увидев, как некоторые из англичан владеют этим искусством. Но Булент – мой ученик, и он недорого с тебя запросит, причем исключительно из любви к «Тристраму Шенди». И Джиллиан вдруг стало совсем хорошо, жизнь снова забила в ней ключом, душа ее запела от радости – здесь, далеко от той колонны с ее полной влаги дырой и от того храма, похожего на мрачную старую каргу, ибо теперь она спряталась в настоящей пещере Аладдина среди волшебных ковров, среди очаровательных вещиц, среди шедевров, созданных руками человеческими, рядом со свадебным ковром, принадлежавшим неизвестной женщине, среди сентиментальных и монументальных фантазий Стерна на тему жизни до рождения, среди чашечек с замечательным черно-коричневым кофе, который наливают из блестящего медного кофейника, невероятно вкусным и почти – но не совсем! – непереносимо крепким и сладким.
Другой бывший студент Орхана владел небольшим магазинчиком на центральной площади базарного лабиринта. В этом магазине неширокие простенки были сверху донизу увешаны горшками, сковородками, лампами, бутылками, изделиями из кожи, старыми деталями непонятного предназначения; там было полным-полно украшенных самоцветами кинжалов и охотничьих ножей, кукол из верблюжьей шкуры для театра теней, флаконов для духов и щипцов для завивки волос.
– Я хочу сделать тебе подарок, – сказал Орхан. – На прощанье.
(На следующий день он должен был лететь в Техас, точнее, в Даллас на коллоквиум фольклористов, изучающих семейные саги. Джиллиан предстояло выступать в Британском Совете, так что она еще на три дня задерживалась в Стамбуле.)
– Я подарю тебе вот этих куколок для театра теней. Вот Карагёз и Хадживат, а вот волшебная птица Симург, а вот женщина, бывшая возлюбленной дракона, – она, наверное, была из джиннов, вон у нее на плече сидит маленький крылатый демон, – тебе она, по-моему, понравится.
Фигурки были тщательно завернуты в алую ткань. Пока это совершалось, Джиллиан вертелась туда-сюда на скамейке и обнаружила одну очень пыльную бутылку в груде других старых и новых, еще явно неразобранных вещей. Это была фляжка с высоким горлом; она отлично укладывалась в ладони и была заткнута стеклянной пробкой в виде миниатюрного купола. Бутылка была темного стекла с рисунком – извивами белых полосок, опоясывавших ее. Джиллиан собирала стеклянные пресс-папье; ей вообще очень нравилось стекло, ее привлекала парадоксальность его природы – оно было прозрачное как вода, тяжелое как камень, невидимое как воздух и плотное как земля. И создавалось оно силой человеческого дыхания над горном, полным огня. Ребенком она любила читать о волшебных хрустальных шарах, в которые заключены замки и снежные бури, но в реальной действительности такие шарики всегда ее разочаровывали, а впоследствии она переключилась на стеклянные пресс-папье, внутри которых фантастические, волшебные цветы и орнаменты геометрически правильных форм сияли вечно, причем их можно было заставить то расширяться, то сжиматься, если такой стеклянный шар или пресс-папье другой формы поворачивать в солнечных лучах. Она привозила пресс-папье из каждого своего путешествия, если удавалось найти что-то стоящее, и в Турции она уже успела купить одно – стеклянный конус, похожий на шляпу ведьмы и даже шершавый на ощупь, зеленоватый и прозрачный, точно лед, с концентрическими кругами на дне, голубыми, желтыми, белыми, синими, напоминавшими радужку волшебного ока, способного отогнать чужой сглаз.
– Что это? – спросила она бывшего студента Орхана, которого звали Фейяз. Он взял бутылку у нее из рук и потер пальцем.
– Я вообще-то не специалист по стеклу, – сказал он. – Это, возможно, cesm-i bulbul, «соловьиный глаз». А может быть, просто венецианское стекло относительно недавнего производства. Была здесь в Инчиркейе одна знаменитая мастерская году так в тысяча восемьсот сорок пятом, по-моему, и там делали это турецкое стекло «соловьиный глаз»; у него как раз такой вот спиралевидный рисунок из неярких голубых и белых полосок или еще иногда красных, по-моему. Я не знаю, почему оно называется «соловьиный глаз». Возможно, у соловьев такие глаза – прозрачные и неяркие. У нас все просто помешаны на соловьях. Наша поэзия полным-полна соловьев.
– Когда природа у нас еще не стала «окружающей средой»,- сказал Орхан, – когда телевизоры были еще далеко не у всех, люди весенним вечерком выходили на улицу, чтобы прогуляться вдоль берега Босфора: там из каждого сада доносилось пение соловьев. Это было так прекрасно! Как для японцев – их сакура в цвету. Весь город молча и неспешно прогуливается и слушает соловьев.
Фейяз тут же прочитал какое-то стихотворение на турецком, и Орхан перевел:
В лесах, что вечера полны, умолкли соловьи;
Река пьет небо, и ручьи в нее вливают свою влагу.
Но птицы вновь уже летят на синие брега из тени леса,
У каждой солнца бусина зажата в клюве, сияя алым.
– Я должна ее иметь, – твердо сказала Джиллиан. – Название не очень к ней подходит, но и то, и другое мне очень нравится. Вот только если это «соловьиный глаз», то, наверное, она очень дорогая…
– А может быть, и нет, – сказал Фейяз . – Может быть, это как раз венецианское стекло и недавнего производства. Наши стеклодувы часто ездили в Венецию учиться, еще в восемнадцатом веке, а потом венецианцы помогли нам развить собственную технику. Я продам вам эту фляжку как венецианское стекло, раз она вам так нравится, и вы легко сможете вообразить, будто перед вами действительно настоящий «соловьиный глаз». А может быть, так потом окажется, или так оно и есть. Вот.
– У Фейяза докторская диссертация о Йейтсе и Византии, – сказал Орхан.
Джиллиан попробовала повернуть пробку, но та не поворачивалась, и она побоялась сломать ее. Итак, бутылка из «соловьиного глаза» тоже была упакована в алую ткань, и было выпито еще немало розового чая, и, наконец, Джиллиан вернулась в свой отель. В тот вечер в доме Орхана состоялся еще прощальный обед с музыкой, ракией и щедрым прекрасным угощением. А на следующий день Джиллиан сидела одна в своем номере, в отеле «Пери палас».
В тишине отелей время проходит по-другому. Мысли текут широко, но лениво, а тело, напротив, как бы уменьшается в размерах, заключенное в сверкающую коробку роскошного номера. Кто-то здесь может думать о чем угодно, а другой способен долгое время совсем ни о чем не думать. Джиллиан в отелях чаще всего развлекалась переключением с одного телевизионного канала на другой. Она валялась среди алых и кремовых роз на огромной кровати и властно тыкала переключателем дистанционного управления с яркими кнопочками в экран. На экране вспыхивала, мерцала, танцевала призрачная жизнь; Джиллиан могла заставить телевизор наполнить комнату громкими звуками, ревом транспорта, пением скрипок, голосами, предрекающими войну, и сладкоголосыми обещаниями вкуснейшего в мире йогурта, «Оранжины», тутти-фрутти, «Марса» и прочих лакомств. Или же она могла превратить экран – это она любила больше всего – в настоящий театр теней. Рональд Рейган, улыбающийся и активно двигающий ртом, казался стеклянным в стеклянной коробке между двумя прозрачными, бесшумными крыльями своей речи; самолет падал, объятый пламенем, на склон горы – действительность или трюк? Священник сидел за рулем гоночного автомобиля, на дикой скорости огибающего скалу, – это рассказ о чем-то или просто реклама? Турки в поле обсуждали зрелость и сочность помидоров, потом появлялись какие-то новые сельскохозяйственные машины, потом снова поле, уже хлебное, потом горы, потом люди падали из небоскребов, а какая-то гурия лизала язычком некое сказочное блюдо из малины и сладострастно вздыхала. Немыслимых размеров муха цеце энергично прокалывала шкуру коровы во весь экран. Джипы, полные грязных солдат в шлемах, с автоматами, неслись по пыльным улицам – это правда или выдумка? Или это спектакль? Теннис…
Теннис из Франции, с кортов, похожих на красные пустыни; теннис из Монте-Карло, где сейчас жаркий солнечный полдень (в Стамбуле он миновал уже два часа назад); теннис мужской, да к тому же прямая трансляция, да еще на том канале, где никогда ничего не происходило, кроме бесконечных демонстраций человеческого тела (живого, разумеется), распластанного, усталого, или торжествующего, или поверженного – как бы в одном скучно-бесконечном, но прекрасно иллюстрированном повествовании. Доктор Перхольт часто говорила в своих докладах по фольклористике, что тот, кто изобрел правила и систему счета в теннисе, был абсолютным гением повествовательного жанра, сравнимым разве только с древними сказителями, которые определили, что животных-помощников должно быть три, и придумали наказания для тех, кто осмеливался нарушить запреты. Ибо, чем ровнее идет игра, говорила доктор Перхольт, тем труднее при такой системе кому-то из игроков победить. При равном счете, шесть-шесть, ставки растут, и уже не одно очко нужно для достижения победы, а два, не одна, а две игры; таким образом обеспечивается максимальное напряжение, и зрители получают максимальное удовольствие. Теннис в этой стеклянной шкатулке она особенно любила, как любила в детстве сказки на сон грядущий. Она восхищалась мастерством операторов: промелькнувшее в кадре мокрое от пота лицо в момент сильнейшего напряжения, почти балетный, невероятно точный поворот ног, медленный ленивый повтор кадра, где игрок совершает разрывающую легкие пробежку, но показан так, будто в данный момент он парит над площадкой подобно листу, который медленно-медленно, кружась в воздухе, падает на землю с дерева, – так мастера-операторы заставляют тяжелых мускулистых мужчин в раздувающихся рубашках на мгновение повисать в воздухе, плыть вольготно. Она так сильно полюбила теннис лишь тогда, когда, к сожалению, ей уже поздно было играть самой и когда единственно возможной для нее осталась роль зрительницы. Она испытывала наслаждение при виде геометрически точных линий на корте, тех белых линий, что обозначали преграды и ограничения для игрока, его надежду и отчаяние; при виде золотистого шарика мяча, взлетающей из-под ног красной пыли, плетеных квадратов натянутой сетки… У нее были свои причуды – этакий повествовательный снобизм: прямая трансляция всегда была для нее более привлекательна, чем запись, даже если она не могла сразу отличить первую от последней. Ведь при записи кто-то где-то уже знал имя победителя, и напряжение, таким образом, значительно снижалось, а замечательная волшебная непредсказуемость концовки – любая история прекраснее всего, когда приближается к счастливому, удовлетворяющему всех концу, но еще не все расставила по своим местам, – просто исчезала, превращаясь в обман. Ибо при прямой трансляции могло произойти что угодно – на поле могла, например, опуститься тьма кромешная, или же земля могла разверзнуться под игроками. Живой эфир – это живой эфир, прямая трансляция матча – это история, движущаяся к концу, который еще не наступил, но обязательно, почти наверняка наступит. Именно в этом-то «почти» и заключалась вся прелесть.
Прямая трансляция матча (Беккер – Леконт) была обещана через час. Джиллиан рассудила, что у нее вполне хватит времени принять душ – хороший горячий душ; а потом она будет сидеть, не спеша сушить волосы и смотреть, как бегают по корту двое мужчин. Так что она включила душ, массивный, бронзовый, отгороженный стеклянным экраном в углу ванной комнаты, – собственно, это была целая стеклянная кабинка, на стенках которой радовали глаз вьющиеся розы и прелестные маленькие, птички, сидевшие между шипами на могучих стеблях. Стеклянная коробка душа была заключена в красивую бронзовую раму. Вода показалась Джиллиан чуть мутноватой и тоже отливающей бронзой, однако была горячей, и Джиллиан с наслаждением подставляла тело ее струям, намыливала груди, мыла шампунем волосы и с огорчением поглядывала вниз, хотя туда лучше бы не смотреть вовсе: складки под грудью и на боках, обвисшие мышцы живота… Она вспомнила, потянувшись за полотенцем, как всего каких-то лет десять назад с удовлетворением смотрела на свою шею, на крепкие, полные груди и тогда еще, помнится, сочла, что тело у нее сохранилось очень хорошо, что оно почти безупречно. Она тогда все пыталась представить себе, как ее красивая, гладкая, эластичная кожа неизбежно сморщится и обвиснет, но была не в состоянии представить это. Ее кожа выглядела молодой, и сама она чувствовала себя молодой и не видела никакой причины им – ей и ее коже – стареть. Умом она, конечно, понимала, что кожа ее должна рано или поздно сдаться, уступить возрасту, но видела ее молодой, такой живой и прелестной, – и лгала самой себе. И вот теперь все это началось: на веках образовались мягкие маленькие складочки, края губ опустились, возле них появились морщинки, и помада растекалась по этим морщинкам тоненькими лучиками.
Джиллиан, не одеваясь, двинулась к зеркалу. Зеркало, висевшее в ванной комнате номера 49 отеля «Пери палас», запотело, и сквозь клубы пара Джиллиан увидела, как из зеркала к ней приближается ее смерть – волосы струятся черными жидкими прядями, тьма глазниц исходит дымом, рот на меняющем свои очертания каком-то полужидком лице приоткрыт как бы в страхе, что они сейчас сольются в одно. Джиллиан печально уронила голову, отвернулась от своего двойника и взяла висевший рядом в пластиковом пакете купальный халат. Там же лежали и белые купальные тапочки, и на них золотыми буквами было написано «Пери палас». Она сделала себе огромный тюрбан из полотенца и, упакованная столь основательно, вдруг вспомнила о бутылочке из стекла «соловьиный глаз» и решила сунуть ее под кран, чтобы оживить стекло. Она развернула сосуд – он действительно был чрезвычайно грязен, прямо-таки заляпан глиной, – отнесла его в ванную комнату, включила смеситель в раковине, сделав воду теплой, почти прохладной, и подставила бутылку под струю, постоянно поворачивая. Стекло вскоре стало синим, пронизанным неяркими белыми полосками, – кобальтово-синим, темным и ярким одновременно, сверкающим, восхитительным. Она все переворачивала фляжку под струйками воды, оттирая упрямые пятна грязи пальцами, как вдруг сосуд шевельнулся у нее в руках – словно лягушка, словно все еще бьющееся сердце в руках хирурга. Она вцепилась в него, сжала всеми пальцами и застыла; ее собственное сердце яростно и стремительно забилось от страшных предчувствий – ей уже виделись рассыпанные повсюду синие осколки. Но ничего страшного не произошло, лишь пробка вдруг вылетела из горлышка фляжки и упала со слабым стеклянным звоном в раковину, но не разбилась. А из бутылочки, которую она по-прежнему сжимала в руках, появилось нечто вроде роя пчел – какая-то неясная масса, пар или туман, некое быстро движущееся темное пятно, и движение его сопровождалось высоким жужжащим звуком или свистом. В воздухе запахло древесным дымом, корицей, серой и еще чем-то, может быть, ладаном – и почему-то кожей. Темное облако собралось, развернулось и огромной запятой вылетело из ванной. «Ну вот, у меня уже видения начинаются», – подумала доктор Перхольт, направившись следом за облаком и обнаружив, что следовать за ним она не может: дверь ванной оказалась подперта чем-то снаружи, и это «что-то», как она медленно осознала, было человеческой ступней невероятного размера, с пятью пальцами, равными примерно ее росту и украшенными шипастыми ногтями. Кожа на ступне была оливкового цвета и как бы позолоченная, похожая на змеиную, но не чешуйчатая, а скорее бронированная. Она выглядела твердой и в то же время отчасти прозрачной. Джиллиан протянула руку. Ступню вполне можно было пощупать; она оказалась очень горячей – не как раскаленные угли, но все же значительно горячее, чем та вода, в которой Джиллиан мыла бутылку. Кожа была сухой и словно наэлектризованной. Возле сустава билась жилка – зеленовато-золотистая трубка, в которой виднелась почти изумрудного цвета жидкость.
Джиллиан стояла, уставившись на ступню. Никакое существо, если оно пропорционально этой ступне, не может уместиться в ее номере. Да и где же остальное тело? Стоило ей подумать об этом, как она услыхала звуки, вроде бы членораздельную речь; причем голос, произносивший слова, был низким, хрипловатым, однако довольно музыкальным и внятным. Природу языка она определить не смогла. Джиллиан сунула пробку в горлышко фляжки, крепко сжала сосуд в руке и стала ждать.
Ступня начала менять форму. Сперва она еще больше распухла, а потом немного уменьшилась, и теперь Джиллиан смогла бы проскользнуть в дверь с нею рядом, однако она решила, что это было бы слишком большим безрассудством, и пробовать пока не стала. Вскоре ступня достигла размеров большого кресла и немного втянулась в комнату продолжая уменьшаться; Джиллиан поняла, что может выйти из ванной. Странный голос все время продолжал что-то бормотать на своем непонятном языке. Войдя в комнату, Джиллиан увидела джинна, занимавшего примерно половину помещения и изогнувшегося словно змея; его огромная голова и плечи упирались в потолок, руки – в две противоположные стены, а ноги и тело, заняв всю ее постель, сползали на пол. Он даже был одет – в нечто вроде зеленой шелковой туники, не слишком чистой и недостаточно длинной, потому что ей были видны все его мужские прелести, грудой лежавшие на ее расшитом розами покрывале. За спиной у него шевелился ворох каких-то разноцветных перьев – перьев павлинов, попугаев и райских птиц, – которые, как оказалось впоследствии, были частью его плаща, а плащ – частью самого джинна, но в то же время не его крыльями, которые должны по правилам расти от лопаток или хотя бы от позвоночника. Джиллиан наконец определила последний ингредиент его сложного запаха – когда джинн шевельнулся, чтобы посмотреть на нее. Это был запах мужчины, резкий запах самца, от которого у нее поползли мурашки по всему телу.
Лицо у джинна было огромным, овальной формы и совершенно лишенным растительности. Из-под тяжелых морщинистых мутно-зеленых век поблескивали яркие глаза цвета морской воды с малахитовыми вкраплениями. У него были высокие скулы, крючковатый нос и большой рот, широко растянутый и по форме напоминающий рты египетских фараонов.
В одной из своих немыслимых ручищ он держал телевизор, на жемчужном экране которого в красной пыли площадки Борис Беккер и Анри Леконт бросались к сетке, отскакивали назад, танцевали, ныряли. Можно было расслышать удары по мячу, и джинн приложил телевизор к одному огромному, однако весьма изящных очертаний уху, чтобы послушать.
Потом он обратился к Джиллиан. Та сказала:
– Не думаю, чтобы вы говорили по-английски.
Он снова повторил ту же самую фразу. Джиллиан спросила:
– Французский? Немецкий? Испанский? Португальский? – Она колебалась. Она не могла вспомнить, как по-латыни будет «латынь», и уж совсем не была уверена, что сможет вести на латыни какой-то разговор. – Латынь? – наконец выговорила она.
– Je scais le francais, – сказал джинн. – Italiano anche. Era in Venezia [46].
– Je prefere le francais [47], – сказала Джиллиан. – Я гораздо лучше говорю на этом языке.
– Хорошо, – сказал Джинн по-французски. И прибавил: – Я могу быстро научиться, какой у тебя язык?
– Anglais [48].
– Пожалуй, надо еще уменьшиться, – сказал джинн, переворачиваясь на другой бок. – Приятно было снова стать большим и потянуться. Я пробыл внутри этого сосуда с 1850 года по вашему летоисчислению.
– Похоже, вам здесь очень тесно, – сказала Джиллиан, подыскивая французские слова.
Джинн внимательно следил за теннисистами.
– Все относительно. Эти люди, например, исключительно малы. Я тоже несколько уменьшусь.
И он уменьшился, но не весь сразу: сперва его новое тело, теперь почти таких же размеров, как у нормального человека, практически скрылось за грудой гениталий, которые, правда, он потом тоже сильно уменьшил и даже немного прикрыл, однако все равно это было почти хвастовством и каким-то эксгибиционизмом. Теперь джинн уютно свернулся на постели Джиллиан и оказался всего раза в полтора больше ее самой.
– Я тебе очень обязан, – проговорил джинн. – Ты освободила меня. Я джинн довольно могущественный и должен, разумеется, выполнить три твоих желания. Есть ли что-либо на свете, чего ты желала бы больше всего?
– А существуют ли пределы тому, чего я могу пожелать?- спросила фольклористка.
– Вопрос необычный, – заметил джинн. Его по-прежнему сильно отвлекало драматическое действо, разыгрываемое на экране крохотными, как насекомые, Борисом Беккером и Анри Леконтом. – Действительно, у различных джиннов различные возможности. Некоторые могут выполнить лишь незначительную просьбу…
– Вроде жареных колбасок?…
– Правоверный джинн – слуга Сулеймана, – безусловно, счел бы это отвратительным: выполнить мерзкое желание кого-то из адептов вашей религии относительно свиной колбасы. Но и это возможно. Существуют некие законы, которые нерушимы для всех нас, так что мы действуем в их рамках. Ты не можешь, например, пожелать, чтобы действие твоих желаний длилось вечно. Три – это три, магическое число. Ты не можешь пожелать себе вечной жизни, ибо, согласно твоей природе, ты смертна, а я, согласно моей природе, бессмертен. Я также не смогу с помощью волшебства удержать в едином теле все твои атомы, на которые ты распадешься… – И вдруг заметил: – А хорошо все-таки снова обрести способность говорить – пусть даже на этом непривычном языке! Кстати, не можешь ли ты мне сказать, из чего сделаны эти маленькие человечки и чем они заняты? Это напоминает королевский теннис в том виде, как в него играли во времена Сулеймана Великолепного [49]…
– Сейчас он называется лаун-теннис. Tennis sur gazon [50]. Но, как ты и сам видишь, в него играют на площадке с грунтовым покрытием. Мне нравится эта игра. А играющие в нее мужчины, – она вдруг обнаружила, что сообщает ему и это, – очень красивы.
– Действительно, – согласился джинн. – А как тебе удалось запереть их в этот ящик? Атмосфера здесь полна чьего-то присутствия, я только не понимаю, чьего – сплошная суета, шум, все насыщено… я не могу найти в своем родном языке подходящего слова, и в твоем тоже, то есть я хочу сказать, в твоем втором языке, – все насыщено электрическими эманациями живых существ, и не только живых существ, но и фруктов, и цветов, они доносятся даже из дальних стран… и еще ведется какая-то высокоумная математическая игра с движущимися фигурками, смысл которой я с трудом могу уловить, словно невидимые пылинки перемещают в прозрачном воздухе, нечто ужасное случилось с моим миром, с моим внешним миром, с тех пор как меня заключили в этот сосуд; мне трудно даже удерживать собственное тело в его теперешней форме, ибо все эти силовые потоки настолько направленны и всепроникающи… А что, эти мужчины – волшебники? Или же ты сама ведьма и с помощью волшебства держишь их в стеклянном ящике?
– Нет, это все наука. Разные технические науки. Телевидение. Оно использует разные волны – световые, звуковые… катодные лучи… ну, я не знаю, как именно это сделано, я всего лишь ученый-литературовед и, боюсь, маловато знаю о таких вещах. А телевизором мы пользуемся для получения различных сведений и для развлечения. По-моему, большая часть жителей земного шара теперь смотрит телевизор.
– Six-all, premiere manche, – сказал телевизор. – Jeu decisif. Service Becker [51]. Джинн нахмурился.
– Я довольно-таки могущественный джинн, – сказал он. – Я уже начинаю понимать, каким способом передаются эти эманации. Может быть, ты хочешь иметь собственного гомункулуса?
– У меня есть всего три желания, – осторожно напомнила доктор Перхольт. – Я вовсе не хочу зря потратить одно из них, чтобы заполучить какого-то теннисиста.
– Entendu [52], – сказал джинн. – Ты умная и осторожная женщина. Ты можешь высказать свое желание, когда захочешь сама, и древние законы требуют, чтобы я пребывал в твоей власти, пока не будут выполнены все три желания. Джинны помельче непременно постарались бы соблазнить тебя чем-нибудь, чтобы ты побыстрее выбрала желание и совершила глупость, а им дала свободу, однако я истинный слуга Аллаха и честный джинн (хоть и провел большую часть своей долгой жизни запертым в различных сосудах), так что я так никогда не поступлю. Но тем не менее поймать одну из этих бабочек-путешественниц я попытаюсь. Они тоже перемещаются с помощью волн в атмосфере, но не так, как мы, переносясь на волнах, а внутри этих волн; попробуем-ка заманить сюда эту бабочку – главное удовольствие, собственно, заключается в том, чтобы воспользоваться законами, по которым этот теннисист виден в стеклянном ящике, и усилить их действие, – я легко мог бы просто пожелать, чтобы он здесь оказался, но я непременно, непременно заставлю его перелететь сюда по его собственной траектории, согласно законам его существования… так… и вот так…
Крошечный Борис Беккер, с золотистыми бровями и золотым пушком на загорелом теле, покрытом потом, возник на комоде; он был примерно раза в два больше своего телевизионного изображения, которое на экране застыло в момент удара по мячу. Беккер поморгал светлыми, песочного цвета ресницами над голубыми глазами и стал дико озираться, явно не в состоянии что-либо разглядеть, кроме светящейся дымки.
– Scheisse, – сказал крохотный Беккер, – Scheisse und Scheisse. Was ist mit mir? [53]
– Я могу показать ему нас, – предложил джинн. – Он нас убоится.
– Отправь его назад. Ведь он проиграет!
– Я мог бы его увеличить. До нормальных размеров. Мы могли бы с ним поговорить.
– Отправь его назад. Это нечестно.
– Он тебе не нужен?
– Scheisse. Warum kann ich nicht… [54]
– Нет, не нужен.
Беккер на экране застыл в эффектной позе – ракетка поднята, голова откинута назад, одна нога задрана и согнута в колене. Анри Леконт подбежал к сетке. Комментатор, спасая положение, сообщил, что «Беккера слегка прихватило», что весьма порадовало джинна, который действительно Беккера «прихватил».
– Scheisse,- сказал несчастный маленький Беккер в их комнате.
– Верни его назад, – рассердилась доктор Перхольт и быстро добавила: – Учти, это не одно из трех моих законных желаний; ты, конечно, волен поступать так, как сочтешь нужным, однако пойми, ты разочаровываешь миллионы людей по всему свету, прерывая эту историю на полуслове… извини, это deformation professionelle [55]… мне следовало сказать – эту игру…
– А почему твои гомункулусы не трехмерны? – спросил джинн.
– Не знаю. Этого мы пока не умеем. Но, возможно, научимся. Впрочем, ты, кажется, уже разбираешься в таких вещах лучше меня, хоть и просидел столько времени в этой бутылке. Пожалуйста, верни его на место.
– Исключительно ради твоего удовольствия, – галантно сказал помрачневший джинн. Он взял пальцами кукольного Беккера, быстро раскрутил его как волчок, что-то прошептал, и Беккер на экране бессильно рухнул на корт.
– Ты его повредил! – обвиняющим тоном заявила Джиллиан.
– Надеюсь, что нет, – голос джинна звучал несколько неуверенно. Беккер в Монте-Карло встал, пошатываясь и держась обеими руками за голову, его подхватили и повели прочь.
– Ну вот, теперь матч, конечно, прерван, – обиженно сказала Джиллиан и, сама себе изумившись, прижала пальцы к губам: женщина, у которой на постели лежит живой джинн, все еще оказывается способна интересоваться исходом теннисного поединка, который она начала смотреть.
– Ты можешь пожелать, чтобы он стал здоров, – сказал джинн, – но он, скорее всего, и так будет здоров. Даже почти наверняка. Да просто точно. А ты должна высказать свои самые сокровенные желания.
– Я бы хотела, – проговорила Джиллиан, – чтобы мое тело стало таким, как в те времена, когда оно в последний раз действительно нравилось мне, – если только ты можешь это сделать.
Огромные зеленые глаза остановились на ее полной фигуре в белом халате и тюрбане.
– Я могу это сделать, – сказал джинн. – Я могу это сделать. Если ты вполне уверена, что хочешь этого больше всего на свете. Я могу вернуть твои клетки в то состояние, в каком они были тогда, но отсрочить твою Судьбу я не в силах.
– Очень мило с твоей стороны сообщить мне об этом. Да, разумеется, я именно этого хочу больше всего. Именно этого я безнадежно желала каждый день в течение последних десяти лет – чего же еще могла бы я пожелать сейчас?
– И все же, – сказал джинн, – на мой взгляд, ты и сейчас очень хорошо выглядишь. Полнота, мадам весьма соблазнительна.
– Но не для людей моей культуры. И кроме того, тело ведь еще и стареет…
– Ну это-то я понять способен – хотя только разумом. Мы, джинны, созданы из огня, и наша плоть не стареет никогда. Вы же созданы из глины, из земли, из праха, и в него вы вернетесь.
Он поднял руку и лениво ткнул в Джиллиан одним пальцем, напомнив ей Адама с фрески Микеланджело.
Она почувствовала резкий спазм в стенках кишечника, во всем своем утратившем упругость чреве.
– Я рад, что ты предпочитаешь зрелых женщин, а не зеленых девчонок, – сказал джинн. – Я того же мнения. Но твоему идеалу, пожалуй, несколько не хватает полноты. Не хочешь ли стать чуточку покруглее?
– Извини, пожалуйста, – проговорила Джиллиан, внезапно став чрезвычайно скромной, и удалилась в ванную, где быстро распахнула халат и увидела в очистившемся от тумана зеркале крепкую и почти совершенную фигуру тридцатипятилетней женщины с полными, однако ничуть не отвисшими грудями, подтянутым животом, округлыми и нежными бедрами и розовыми сосками. И это крепкое, гибкое, прелестное тело было чуть розоватого оттенка, словно слегка опаленное огнем или распаренное в чересчур горячей ванне. Шрам, оставшийся после удаления аппендикса, был на своем месте, как и отметина на колене – память о том, как Джиллиан упала на разбитую бутылку под лестницей, где пряталась во время воздушного налета в 1944 году. Она принялась изучать в зеркале свое лицо; оно не было таким уж красивым, зато излучало здоровье и жизнерадостность; шея возвышалась стройной гладкой колонной; Джиллиан с радостью заметила, что и зубов у нее снова стало больше, и они выглядят куда здоровее. Она развязала свой тюрбан, и волосы вольготно рассыпались по спине, еще влажные, длинные и блестящие. «Я могу спокойно ходить по улицам, – сказала она себе, – и все легко будут узнавать меня, но жизнь начнется совсем другая, новая и счастливая; и я буду чувствовать себя гораздо лучше, я больше буду нравиться самой себе. Это действительно было очень разумное желание, и я о нем никогда не пожалею!» Она расчесала волосы и вернулась к джинну, который валялся на кровати, наблюдая за Борисом Беккером, – тот, проиграв первую партию, теперь метался по корту как тигр. Джинн успел обложиться блестящими пестрыми журналами и каталогами различных магазинов, вытащенными из ящика прикроватного столика вместе с гидеоновской Библией [56], которая, как и Коран, лежала в том же ящичке. Из этих текстов он, по всей видимости, впитывал знания по английскому с помощью некоего сложного мыслительного процесса.
– Хм, – сказал он по-английски, – кто эта блистающая, как Заря, прекрасная, как Луна, светлая, как Солнце, грозная, как полки со знаменами? [57] Да, это твой родной язык; я обнаружил, что весьма быстро способен усваивать его законы. Довольны ли вы, мадам, результатом исполнения вашего желания? Есть у нас сестра, которая еще мала, и сосцов нет у нее; что нам будет делать с сестрою нашею, когда будут свататься за нее? [58] Я вижу на этих картинках, что в настоящее время вы предпочитаете женщин безгрудых, похожих на мальчиков. Странная форма аскетизма, если это аскетизм. А может быть, и извращения, что тоже возможно… Но сам я не из той породы джиннов; мне никогда не хотелось проникнуть в бани и подкрасться к мальчику сзади. Я любил исключительно женщин, причем самой различной внешности и положения: я любил саму царицу Савскую, я знавал Суламифь, чьи груди были подобны виноградным кистям и зрелым гранатам, чья шея напоминала столп из слоновой кости, ноздри же ее пахли яблоками… Мальчик – он мальчик и есть, а женщина – это женщина, миледи! Хотя у этих, на картинках, красивые глаза; они, надо сказать, весьма искусно пользуются краской для век.
– Если ты общался с самой царицей Савской, – сказала ученая дама, – то как же ты оказался запертым в сосуде, который, насколько я знаю, создан самое раннее в девятнадцатом веке, ибо это стекло «соловьиный глаз», если не венецианское?
– Разумеется, это «соловьиный глаз»,- сказал джинн. – Сделан этот сосуд совсем недавно, и его весьма ценила владелица, прекрасная Зефир, супруга Мустафы Эмин-бея из Смирны. А попал я туда из-за глупейшей случайности, а также из-за слишком большой любви к обществу женщин. Это было уже третье мое заточение; в будущем я постараюсь вести себя осторожнее. Я с удовольствием расскажу тебе свою историю, а ты можешь пока обдумать два оставшихся у тебя желания, однако ж и мне весьма интересно было бы узнать твою историю – ты чья-либо жена или вдова, и как тебе удалось поселиться в таких прелестных покоях с проточной водой, в этом «Пери Паласе» чье название мне поведали твои блестящие книги? Сам я знаю об Англии крайне мало, а то, что знаю, не слишком обнадеживает. Я знаю историю белых рабов с того северного острова, о которых один римский епископ сказал: «Non Angli sed angeli» [59]. И еще я знаю о Бизинисменах – из разговора в караван-сарае в Смирне. По слухам, вы должны быть толстыми рыжими людьми, которые не способны ни поклониться как следует, ни улыбнуться, но я давно уже научился не доверять слухам, а тебя я нахожу женщиной изящной и приятной.
– Меня зовут Джиллиан Перхольт, – сказала доктор Перхольт. – Я совершенно независимая женщина, ученый, изучаю сказки и вообще фольклор. – Она подумала, что ему неплохо запомнить такое полезное слово, как фольклор; зеленые глаза джинна сверкнули. -Я приехала в Турцию на конференцию и через неделю возвращаюсь на свой остров. Не думаю, что история моей жизни так уж заинтересует тебя.
– Напротив. Я временно нахожусь в твоей власти, и всегда разумно попытаться понять жизнь тех, кто властвует над тобой. Бoльшую часть своей жизни я провел в гаремах, так вот в гаремах выяснение событий чьей-либо даже совершенно бесцветной личной жизни – предмет особой важности. Единственной действительно независимой женщиной, какую я знал, была царица Caвcкaя [60] моя троюродная сестра, однако, как я замечаю, с тех пор положение дел переменилось. Так чего же независимой женщине хотелось бы пожелaть для себя, Джиль-ян Пери-хан?
– Не так уж много, – сказала Джиллиан, – что-нибудь из того, чего у меня еще нет. Впрочем, я должна подумать. Следует быть разумной. Расскажи мне лучше историю трех своих заточений. Если тебе это не неприятно, конечно.
Позже ей пришлось не раз удивляться тому, как прозаично она воспринимала присутствие в своем номере восточного демона, развалившегося в изящной позе на гостиничной кровати. Она безоговорочно принимала и факт его существования, и то, что он говорил, – словно встретила его во сне, то есть с некоторой оглядкой, с неким пониманием того, что реальность, в которой она в данный момент существует, не является реальностью повседневной, во всяком случае, той реальностью, в которой доктор Джонсон [61] опровергал солипсизм епископа Беркли [62] грубым пинком по валявшемуся на земле камню. Она часто говорила в своих лекциях, что потребность человека рассказывать сказки о несуществующих в действительности, нереальных вещах своим происхождением, вполне возможно, обязана снам и что память человеческая также имеет определенное сходство со снами; память перестраивает, делает более ясным простое повествование о событии, разумеется не только вспоминая, но и придумывая его детали. Гоббс [63], говорила она своим студентам, рассматривал воображение как ослабевшую память. Но ей и в голову не приходило, что она может вдруг «пробудиться» и обнаружить, что на самом деле никакого джинна нет и никогда не было; однако она действительно чувствовала, что вполне может неожиданно переместиться – или же это сделает он – в какой-нибудь иной мир, и тогда они уже не будут существовать одновременно. Тем не менее он продолжал оставаться в ее номере на кровати, поблескивая своими странными – особенно на ногах – ногтями, время от времени чуть меняя очертания своего тела и глядя на нее огромными внимательными глазами: и там же был его пернатый плащ-крылья, и его запах – запах духов, благовоний, дыма и неких его феромонов [64], если джинны выделяют феромоны, а этот вопрос она еще не готова была ему задать. Она предложила ему заказать обед в номер, и они вместе выбрали блюда: салат из разных овощей, копченую индейку, дыню и шербет из плодов пассифлоры; когда ввезли тележку с этими яствами, джинн спрятался, потом появился вновь и добавил к пиршеству чашу спелых фиг и гранатов и какой-то рахат-лукум с сильным запахом роз. Джиллиан сказала, что вряд ли вообще стоило заказывать что-то в ресторане, раз он может сам сотворить любое блюдо, но он возразил: неужели она жалеет, что удовлетворила любопытство того, кто пробыл в заточении с 1850 года (по вашему летоисчислению, сказал он по-французски), – ведь ему так хочется узнать и новых людей, и новую жизнь по прошествии стольких лет.
– Ваши рабы, – заявил он, – выгладят здоровыми и улыбающимися. Это хорошо.
– Но рабов больше не существует, у нас больше нет рабов – по крайней мере, на Западе и в Турции, здесь все свободные люди, – сказала Джиллиан и тут же пожалела о столь упрощенном ответе.
– Нет рабов? – удивился джинн. – А может, и султанов больше нет?
– Султанов здесь нет. В Турции республика. А в моей стране есть королева. Но у нее нет власти. Она… чисто репрезентативная фигура.
– А у царицы Савской власть была, – задумчиво сказал джинн, приподнимая бровь и добавляя к столу, и без того уставленному яствами, финики, мороженое с фруктами, жареных перепелов, marrons glaces [65] и два куска tarte aux pommes [66] – Она, бывало, говорила мне, когда шпионы доносили ей о его триумфальном шествии через пустыню – я имею в виду великого Сулеймана, да будет благословенна его память, – так вот, она говорила: «Разве могу я, великая царица, смириться с тяжкими оковами брака, с этими невидимыми цепями, которые прикуют меня к постели мужчины?» И я советовал ей не смиряться. Я говорил, что главное ее богатство – мудрость – всегда при ней, и она свободна как орлица, плывущая на волнах ветра и взирающая сверху на города, дворцы и горы. Я говорил, что тело ее прекрасно, великолепно, роскошно, но разум ее куда прекраснее и богаче, и к тому же долговечнее – ибо, хоть она и была родственницей джиннам, но все же оставалась смертной, как и ты, ведь джинны и смертные не дают бессмертного потомства, подобно тому как осел и кобыла тоже способны произвести на свет лишь бесплодных мулов. И она сказала, что я совершенно прав; она сидела среди подушек в своей дальней гостиной, куда никто без спросу не входил, и накручивала на палец прядь своих черных волос, и морщила лоб в раздумьях, а я пожирал глазами великолепные полушария ее грудей, ее тончайшую талию, ее роскошные, такие пышные и мягкие бедра, подобные двум дюнам шелковистого песка, и голова у меня кружилась от желания, хоть я и молчал об этом, ибо ей всегда нравилось чуть-чуть заигрывать со мной – она ведь знала меня с самого своего рождения, я тогда входил и выходил невидимым в ее спальню, и целовал ее нежные уста, и гладил ей спинку, а она все росла и росла, и вскоре я знал не хуже любой из ее рабынь те местечки, прикосновения к которым заставляли ее дрожать от удовольствия, но все это было только игрой; а еще она очень любила советоваться со мной по всяким серьезным вопросам – о намерениях правителей Персии и Бессарабии, о структуре газелей, о лекарствах против разлития желчи и отчаяния, о расположении звезд… Так вот, она сказала, что я совершенно прав, что ее свобода действительно принадлежит ей, что отдавать ее она не намерена и что только я – бессмертный джинн – и еще некоторые из женщин давали ей подобные советы, но большая часть ее придворных, и мужчины, и женщины, а также ее родня со стороны людей высказывались в пользу ее брака с Сулейманом (благословенна будь его память), который между тем продвигался с каждым днем все дальше и дальше через пустыню, вырастая в ее представлении, как и я мог вырастать или уменьшаться прямо у нее на глазах. И когда он наконец прибыл, я увидел, что для меня все потеряно, ибо она возжелала его. Будет только справедливо, если я скажу, что он был прекрасен, и женщины сгорали от желания при виде его. Шелковые шаровары не скрывали его мужских достоинств, а пальцы его были длинны и удивительно ловки – он мог играть на женщине столь же искусно, как на лютне или на флейте. Но она-то сперва не поняла, что желает его, а я как последний дурак начал снова твердить ей, что нужно сохранить свою власть и не подчиняться ему, а приходить и уходить когда вздумается. И она соглашалась со всем, что я ей говорил, и только мрачно кивала, а однажды даже уронила горячую слезу, которую я слизнул языком, – никогда в жизни никого я больше так не желал, ни женщины, ни демоницы, ни пери, ни мальчика, похожего на только что очищенный каштан. А потом она начала давать ему задания, которые казались совершенно невыполнимыми: найти какую-то определенную ниточку красного шелка в целом дворце; угадать тайное Имя ее матери, которая была из джиннов; сказать ей, чего женщины хотят больше всего на свете, – и тут я окончательно понял, что пропал, ибо он мог разговаривать со зверями земными, и птицами небесными, и с джиннами из царства огня, и он отыскал муравьев, и те нашли для него нужную ниточку, и призвал ифрита из царства огня, который назвал ему то тайное Имя, и, глядя ей в глаза, он сказал, чего женщины хотят больше всего на свете, и она опустила свои очи и подтвердила его правоту, а потом разрешила ему то, чего он хотел больше всего на свете,- сделать ее своей женой, лечь с ней в постель, с этой прелестной девственницей; и когда они легли, дыхание ее вырывалось из уст вместе с легкими стонами страсти, каких я никогда от нее не слышал, никогда и никогда уж больше не услышу. И когда я увидел, как он лишает ее невинности и ручеек яркой крови стекает на шелковые простыни, я не сдержался и застонал, и тут он догадался о моем присутствии. Он был великим волшебником, да будет благословенно его имя, и прекрасно мог меня видеть, хоть я и сделался невидимым. И он лежал, омытый ее потом и своим собственным, и считал легкие любовные укусы, самым артистичным образом разбросанные- но, к сожалению, не ставшие невидимыми – в мягких впадинках у нее на шее и еще повсюду, где ты только можешь вообразить. И он, конечно же, отлично видел ее девственную кровь, иначе судьба моя была бы куда хуже, однако он всего лишь заточил меня могучим заклятьем в большой металлический сосуд, что стоял в той же комнате, и запечатал его своею собственной печатью, и она не сказала ни слова, даже не попросила за меня – хотя я правоверный, а не слуга Иблиса, – а лишь лежала и вздыхала, и я видел, как она касается язычком своих жемчужных зубок, а ее нежная ручка тянется к тем частям его тела, что подарили ей такое наслаждение, и я тогда был для нее ничто, так, глоток воздуха в сосуде. И вот меня бросили в Красное море, как и многих других джиннов, и я томился там две с половиной тысячи лет, пока какой-то рыбак не вытащил мой сосуд своей сетью и не продал меня вместе с сосудом бродячему торговцу, который отнес сосуд на базар в Стамбуле, где его купила служанка принцессы Мирима, дочери Сулеймана Великолепного, и отнесла в Эски-Сарай, во дворец султана, в гарем.
– Скажи, – прервала его Джиллиан Перхольт, – а чего женщины хотят больше всего на свете?
– А ты сама разве не знаешь? – удивился джинн. – Если ты сама этого еще не знаешь, то я сказать тебе не могу.
– Ну, может быть, не все хотят одного и того же.
– Может быть. Твои желания, Джиль-ян Пери-хан, мне не совсем ясны. Я не могу прочитать твои мысли, и меня это озадачивает и тревожит. Но неужели ты так и не расскажешь мне историю своей жизни?
– Она совершенно неинтересна. Расскажи мне лучше, что случилось, когда сосуд с тобой купили для принцессы Мирима.
– Принцесса была дочерью Сулеймана Великолепного и его наложницы Рокселаны Рыжей, женщины родом из Галиции, дочери украинского священника. В Турции она была известна как Хуррем – Смеющаяся. Она была грозная, как полки со знаменами, эта Рокселана. Она одержала победу над прежней любовью султана, Гюль-бахар – Розой Весны, которую он обожал, а когда родила ему сына, то так ужасно смеялась, что он в итоге вынужден был жениться на ней, чего ни одна его наложница, а тем более христианка никогда не могла добиться. А когда случился пожар на кухне и все хозяйственные помещения сгорели – это было, видимо, в 1540 году по вашему летоисчислению, – она переправила свою свиту в сераль, сотню служанок и евнухов, и при этом все они тряслись от страха и гадили в штаны, боясь, как бы им тут же не вспороли животы но больше всего они боялись ее смеха. Итак, она поселилась в самом дворце. И муж Мирима, Рустем-наша, стал великим визирем после того, как задушили Ибрагима. Я помню Сулеймана Великолепного: лицо у него было круглое, глаза голубые, нос как у барана, тело как у льва, густая борода, длинная шея, – он был крупный мужчина, царственный, бесстрашный, прямой… удивительный человек… Те, что сменили его, были просто жалкие глупцы, мальчишки. Это все ее вина, Рокселаны. Она интриговала против сына Сулеймана Мустафы – его сына от Гюльба-хар, – который был очень похож на отца и стал бы гораздо более мудрым правителем, чем те, другие. Она убедила Сулеймана, что Мустафа – предатель, и когда юноша без опаски вошел в покои отца, его уже ждали немые слуги с шелковыми шнурками; он попытался кликнуть на помощь преданных янычар, которые его любили, но душители сбили его с ног и умертвили. А я все это видел, ибо меня послала подсматривать моя новая хозяйка, девушка-рабыня, принадлежавшая Мирима; это она открыла мой сосуд, будучи уверенной, что там хранятся благовония, когда готовила ванну для своей госпожи. Она была христианка, черкешенка по имени Гюльтен; на мой вкус, она была бледновата и уж больно робка – чуть что реветь и руки ломать. А когда я появился перед нею в той потайной купальне, она только и сумела, что грохнуться в обморок, так что мне пришлось здорово повозиться, прежде чем я привел ее в чувство и объяснил, что у нее теперь есть три желания, которые я выполню., потому что она меня освободила, что я не желаю ей зла, да и попросту не могу его причинить, ибо остаюсь рабом сосуда, пока три ее желания не исполнены. А эта бедная глупышка с ума сходила от любви к принцу Мустафе и немедленно пожелала, чтобы он предпочел ее другим. Что и осуществилось – он послал за ней (я с ним поговорил), и я проводил девушку до его спальни, по дороге объяснив ей, как доставить ему удовольствие, – он был очень похож на своего отца, любил поэзию, пение, хорошие манеры. Ну а потом эта дурочка пожелала от него забеременеть…
– Но это же вполне естественно.
– Естественно, но очень глупо. Лучше было бы использовать свое желание против беременности, миледи; а кроме того, нелепо тратить столь поспешно целое желание: ведь они оба были молоды, ненасытны, кровь их пылала страстью, и то, что случилось, и так произошло бы, без всякого моего вмешательства, а я зато смог бы помочь ей в более трудный момент. Ибо стоило Рокселане узнать, что Гюльтен ждет от Мустафы ребенка, как она, разумеется, приказала своим евнухам зашить ее в мешок и сбросить с мыса Сераль в воды Босфора. А я все надеялся, явившись обратно после убийства Мустафы, что она вспомнит обо мне и пожелает – не знаю уж, чего в точности, но пожелает, например, оказаться где-нибудь далеко, или хотя бы вне этого мешка, или вернуться назад в Черкесию; я ждал, когда она сформулирует это свое последнее желание, поскольку стоило ей произнести его, и мы оба были бы свободны, и я мог бы улететь туда, куда хочу, а она могла бы жить, родить себе этого ребенка и воспитать его, – но руки и ноги у нее окоченели от холода, а губы посинели от страха, стали цвета ляпис-лазури, а ее большие голубые глаза буквально вылезали из орбит, а эти садовники – знаешь, ее убийцы были к тому же еще и садовниками – сунули ее в мешок, как сухой розовый куст, завязали и отнесли на утес. А я думал только о том, как бы спасти ее, но я рассчитывал, что она непременно должна, пусть даже непроизвольно, захотеть спасти свою жизнь, даже если я сам вдруг замешкаюсь; я шел, незамеченный, следом за ними по саду, был вечер, розы как раз цвели, и аромат стоял такой, что кружилась голова, а ее несли все дальше и дальше… А потом она так и утонула, прежде чем я успел это осознать, прежде чем до меня дошло, что она просто была не в состоянии вообще чего-либо желать.
Ну вот, так я и оказался полусвободным (полунезависимым, как выразились бы вы); я все еще был привязан к своему сосуду третьим, невыполненным желанием. Я обнаружил, что днем могу свободно передвигаться внутри определенного круга, образованного влиянием заколдованного сосуда, однако ночью я обязан был возвращаться на свое место и, съежившись, спать там. Я стал настоящим пленником этого гарема и, похоже, так бы им и остался, ибо сосуд мой был заботливо спрятан в тайнике под плиткой пола купальни, известном только утопленной черкешенке. Женщины в гареме всегда устраивают для себя всякие тайники и прячут там разные свои «секреты»; им приятно иметь одну-две вещи, которые принадлежали бы только им и о которых никто бы не знал; или же в таких тайниках прячут письма, о которых, как они полагают, никто больше не догадывается. И я обнаружил, что, к сожалению, не в силах привлечь чье-либо внимание к той плитке и к своему сосуду; подобные вещи в круг моих возможностей не входили.
Так я как привидение бродил по Топкапи-Сарай целых сто лет или около того, точно шелковой ниткой привязанный – не правда ли, очень поэтично, с вашей точки зрения? – к своему сосуду, спрятанному под полом купальни. Я видел, как Рокселана убеждает Сулеймана Великолепного написать шаху Тахмаспу Персидскому [67], у которого нашел убежище их младший сын Баязид, и повелеть ему казнить юного принца, что он, конечно же, категорически отказался сделать из уважения к законам гостеприимства, однако позволил совершить это турецким немым, что было делом обычным, – и Баязида предали смерти с его четырьмя сыновьями, и пятый, трехлетний сын его, которого прятали в Бypce [68] тоже погиб. Он бы непременно стал отличным правителем, как мне кажется, – да, собственно, так думали и все люди.
– Но почему? – спросила Джиллиан Перхольт.
– Это дело обычное, миледи, как я уже говорил. Рокселана желала спокойно посадить на трон своего старшего сына Селима [69], Селима Пьянчужку, Селима Поэта, который так и умер в банях, выпив слишком много вина. К тому времени сама Рокселана давно уже умерла и была похоронена в Сулеймание. Это Мирима, ее дочь, построила новую мечеть в память Сулеймана с помощью великого архитектора Синана [70] который создал эту Сулеймание из святой ревности к строителям Айя-Софии. И я видел, как сменяли друг друга султаны – Мурад III [71], которым правили женщины и который удавил пятерых из своих братьев; Мехмед III [72], который удавил девятнадцать своих братьев и потом устроил им роскошные похороны; сам он умер после того, как дервиш предсказал, что он проживет еще пятьдесят пять дней, – на пятьдесят пятый день он и умер, просто со страху. Я видел Мустафу [73], святого безумца, которого извлекли из тюрьмы, где томились принцы, посадили на престол, свергли, затем, зверски убив юного Османа [74], снова усадили на трон и снова свергли, – его сверг Мурад IV [75], который был самым жестоким из них. Можешь ли ты вообразить себе человека, который способен, увидев прелестных девушек, танцующих на лугу, приказать их всех утопить, потому что они слишком громко поют? Никто в те времена и слова во дворце не мог сказать, боясь привлечь его внимание. Он мог приказать убить человека только потому, что у бедняги зубы невольно стучали от страха. А когда Мурад IV умирал, то приказал убить и своего единственного оставшегося в живых брата Ибрагима [76]. Но мать его, Кезем, гречанка, Валид-султанша и подлинный правитель, солгала ему и сказала, что брат убит, тогда как тот был жив. Я видел, как Мурад улыбнулся и попытался встать, чтобы взглянуть на труп, однако упал на свое ложе в смертной муке.
Что же касается Ибрагима, то это был дурак. Жестокий дурак, который слишком любил гарем, где, собственно, и вырос. Он без конца слушал сказки одной старухи – она была с севера Украины и рассказывала ему о северных правителях, которые занимались любовью со своими наложницами в покоях, буквально выстланных соболями; соболями было устлано и их ложе; соболий мех они носили и на своем теле. Ну и этот дурак сделал себе чудовищное платье – соболя снаружи, соболя внутри, с огромными самоцветами вместо пуговиц, – которое он надевал, когда хотел удовлетворить свое плотское желание; запашок, надо сказать, со временем от него стал исходить весьма неприятный. Ибрагим верил, что плотские утехи тем сладостнее, чем больше количество той плоти, с которой он соединяется, так что специально высылал янычаров рыскать по всей стране и приводить к нему самых мясистых, самых крупных женщин, которых и укладывал в постель, влезая на них прямо в своих черных мехах, точно дикий зверь. Как раз в это время я и вернулся снова в свой сосуд, потому что самая толстая из его наложниц, самая сластолюбивая, больше всего похожая на пахнущую молоком корову, чьи лодыжки и запястья были в два раза толще, чем ваша теперешняя талия, мадам, – она была армянка, христианка, очень покорная и вечно задыхалась, – так вот, именно она своей тяжестью проломила ту плитку, под которой я был спрятан, а когда я предстал пред нею, завопила от страха. Я сказал ей, что Валид-султанша собирается нынче же вечером удавить ее во время пира, когда она будет одеваться, чтобы выйти к гостям. Я надеялся, что она непременно пожелает оказаться за тысячу миль от дворца, или же чтобы кто-нибудь удавил саму Валид-султаншу, или хотя бы скажет: «Желала бы я знать, как мне быть дальше!», и тогда я бы объяснил ей, что нужно делать, и улетел бы на своих широких крыльях на самый край света.
Но эта шарообразная женщина оказалась слишком самоуверенной и слишком плохо соображала. Единственное, что она сумела, это заявить: «Я хочу, чтобы тебя снова запечатали в твоем сосуде, неверный ифрит! Я не желаю иметь ничего общего с грязными джиннами! Ты отвратительно воняешь»,- прибавила она, а я в это время уже снова сворачивался в кольца дымка и со вздохом просачивался в узкое горлышко своего сосуда и затыкал его пробкой. И эта женщина пронесла меня через тот самый розовый сад, где несли тогда мою беленькую черкешенку, и бросила сосуд с утеса в Босфор. Она сама проделала весь путь; даже в сосуде я мог ощущать, как тряслась и дрожала ее могучая плоть, когда она шла по тропинке. Я даже хотел ей сказать, что она слишком давно не занималась физическими упражнениями, но это было бы несправедливо: она ведь все-таки пользовалась своей мускулатурой, и весьма активно, в определенных ситуациях, чтобы удовлетворить султана Ибрагима во время его изощренных любовных игр. И Кезем действительно приказала удавить толстуху в ту самую ночь. – в точности как я ей и предсказывал. Было бы куда интереснее, если бы меня освободили эти доблестные султанши, Рокселана или Кезем, но судьба посылала мне самых обычных женщин.
Итак, я болтался в Босфоре еще двести пятьдесят лет, а затем меня снова выловил рыбак и продал мой сосуд как античную редкость одному купцу из Смирны, который подарил меня – или мой сосуд – в качестве знака любви своей молодой жене Зефир: та собирала всякие занятные бутылки, кувшины и фляжки, и у нее в гареме была уже целая коллекция. Зефир заметила печать на горлышке бутылки и догадалась, что это значит, ибо прочитала множество разных сказок и историй. Она рассказывала мне позже, что провела всю ночь в страхе, раздумывая, открыть ей бутылку или нет: она боялась, что я мог успеть разгневаться, как тот джинн, который пообещал убить своего спасителя, потому что просидел в своем сосуде слишком долго; тому бедняге здорово не повезло, когда он наконец пришел злому джинну на помощь. Однако Зефир была существом мужественным, храбрым и чрезвычайно любознательным; к тому же она смертельно скучала, и как-то, оставшись в своей комнате одна, она все-таки сорвала печать…
– А как она выглядела? – спросила Джиллиан, поскольку джинн, похоже, куда-то уплыл по волнам воспоминаний.
Он полуоткрыл глаза; его огромные ноздри чуть раздувались и трепетали.
– Ах, Зефир, – промолвил он. – Ее выдали замуж в четырнадцать лет за купца, значительно старше ее годами; впрочем, он был к ней вполне добр, да, вполне, если можно к жене относиться как к любимой собачке, или как к испорченному малышу, или как к растрепанной толстой птице, посаженной в клетку. Зефир была хороша собой, порывистая, смуглая, с таинственными темно-карими глазами и сердитой линией рта, чуть растянутого к уголкам. Да, она была своенравна и вспыльчива. И ей абсолютно нечем было себя занять. У купца была еще старшая жена, которая не любила Зефир и почти не разговаривала с ней; а слуги, как ей казалось, над ней подшучивали. Она проводила все время, вышивая огромные картины шелком – сюжеты из «Шахнаме» о Рустеме и шахе Кай Кавусе [77], который пытался превзойти джиннов и летать и изобрел некий метод, весьма остроумный, надо сказать: он привязки четырех сильных, голодных орлов к своему трону, а четыре сочные бараньи ноги – к столбикам балдахина, потом уселся, и орлы, пытаясь достать мясо, подняли трон – и шаха с ним вместе – к небесам. Но птицы скоро устали, и трон вместе с тем, кто на нем сидел, полетел на землю – Зефир так и вышила: Кай Кавус падает на землю, да еще и вниз головой, а потом она его пожалела и вышила внизу богатый ковер весь в цветах – чтобы шаху было на что падать. Ей он казался возвышенным мечтателем; а не дураком. Ах, если бы ты видела, как красиво она вышила шелком эти бараньи ноги, совершенно как живые – или точнее будет сказать, как мертвые? Она была великой художницей, моя Зефир, но никто ее искусства не видел. И она сердилась, потому что понимала, что способна на многое. Она даже сама себе не могла дать отчета, на что именно она способна, потому что все мечты казались ей чем-то вроде дурных снов, – так она мне сама говорила. Она говорила, что ее буквально распирает от нерастраченных сил, и ей казалось, что она, наверное, ведьма. А еще ей казалось, что если бы она была мужчиной, то все ее мечты могли бы стать реальностью, причем вполне обычным и для всех приемлемым делом. Если бы она была мужчиной, да еще с Запада, она бы, наверное, могла бросить вызов самому великому Леонардо, чьи летательные аппараты, как я помню, постоянно обсуждались одно лето при дворе Сулеймана…
Так что я научил ее математике, и это стало для нее настоящим блаженством, и астрономии, и многим языкам; она занималась со мною тайно. А еще мы написали эпическую поэму о странствиях царицы Савской. Я также учил ее истории – истории Турции и истории Священной Римской империи… Я покупал ей романы на различных языках и философские трактаты Канта, Декарта, Лейбница…
– Погоди, – сказала Джиллиан. – Неужели она сама пожелала, чтобы ты непременно учил ее всем этим вещам?
– Не совсем так, – сказал джинн. – Она пожелала быть мудрой и образованной, а я знавал когда-то царицу Савскую и понимал, что значит быть мудрой женщиной…
– Почему же она не пожелала выбраться оттуда – спросила Джиллиан.
– Я ей посоветовал этого не делать. Я сказал ей, что это ее желание чревато различными неприятностями в будущем, ибо пока она недостаточно осведомлена о тех местах и временах, куда могла бы попасть по своему желанию, так что мы решили – спешить, некуда…
– Тебе просто нравилось учить ее!
– Редко среди людей мне встречалось более разумное и способное существо, сказал джинн. – И не только разумное. – Он задумался. – Я еще и другим вещам ее учил, – сказал он, помолчав. – Не сразу, конечно. Сперва я без конца летал туда-сюда с мешками книг, документов и письменных принадлежностей, которые я затем прятал, делая их временно невидимыми, в ее коллекции сосудов так, чтобы она всегда могла их вызвать. Например, произведения Аристотеля она могла извлечь из своего флакона красного стекла, а Эвклида – из маленькой зеленой бутылочки, и я ей для этогоне требовался…
– А это что же, желанием не считалось? – сурово спросила Джиллиан.
– Не совсем. – Джинн явно уклонялся от прямого ответа. – Я просто научил ее кое-каким магическим штукам, чтобы помочь ей… потому что любил ее…
– Ты любил ее?…
– Я любил ее гнев. Я любил свою способность превращать ее сердитое, нахмуренное лицо в лицо улыбающееся. Я учил ее тому, чему ее так и не научил муж: радоваться собственному телу и любить его без всяких ограничений, без излишней покорности супругу, которой этот глупец, кажется, от нее требовал.
– Ты, надо сказать, не спешил помочь ей бежать оттуда – и попробовать свои новые силы где-нибудь еще…
– Нет. Мы были счастливы. Мне нравилось быть ее учителем. Это довольно необычно для джиннов; для нас естественнее склонность ко всяким трюкам и проделкам, к тому, чтобы вводить людей в заблуждение. Но вы, люди, редко бываете так жадны до знаний, как моя Зефир. К тому же у меня впереди было сколько угодно времени…
– Да у нее-то его не было! – сказала Джиллиан, которой тоже очень хотелось стать героиней этой истории, но путь туда для нее оказался закрыт собственными чувствами джинна. Ей даже в какой-то степени была неприятна эта давным-давно умершая турецкая девочка-вундеркинд, одна лишь мысль о которой вызывала мечтательную улыбку на устах у джинна, а она его воспринимала – быстро же это произошло! – как своего собственного. Однако она все-таки испытывала беспокойство по поводу судьбы несчастной Зефир, ибо этот джинн желал быть одновременно и ее освободителем, и ее тюремщиком.
– Я знаю, – сказал джинн. – Она была смертной, я знаю. Какой сейчас год?
– Тысяча девятьсот девяносто первый.
– Если бы она жила и сегодня, ей было бы сто шестьдесят четыре года. А нашему ребенку сто сорок лет, что совершенно немыслимо для человеческих существ.
– Ребенку?
– Рожденному из огня и праха земного. Я мечтал облететь с ним вокруг земли и показать ему все города, леса и берега всех морей. Он должен был бы стать гением – по крайней мере, это было возможно. Но я так и не знаю, родился ли он.
– Или она.
– Или она. Да, конечно.
– Но что случилось? Она так ничего и не пожелала? Или же ты помешал ей сделать это, чтобы держать при себе в качестве пленницы? Как же ты все-таки оказался в моей бутылке из стекла «соловьиный глаз»? Я что-то не понимаю.
– Она была очень умная женщина, как и ты, Джиль-ян, и она понимала, что разумнее будет подождать. А потом – я так думаю, нет, я это знаю! – она пожелала, и пожелала страстно, чтобы я остался с нею. У нас с ней в ее маленькой комнатке помещался целый мир. Я приносил ей туда вещи отовсюду – шелка и атлас, сахарный тростник и целые зеленые льдины, принес даже Персея работы Донателло. У нее были вольеры, полные разноцветных попугаев, водопады, реки… Однажды неосторожно она пожелала слетать со мною вместе в обе Америки, а потом чуть не откусила себе язык и чуть не потратила зря второе желание, чтобы отменить первое, но я приложил к ее губам палец – она была такая быстрая, соображала все мгновенно – и поцеловал ее, и мы полетели в Бразилию и в Парагвай и видели Амазонку, огромную, как настоящее море, и тамошних лесных зверей, и такие места, где еще не ступала нога человека, и Зефир была такой восхитительно теплой внутри моего плаща из перьев… Мы обнаружили, что есть и другие духи в пернатых плащах; мы встретили их в воздухе над зеленым пологом лесов… а потом я принес ее обратно, и она потеряла сознание от радости и разочарования.
Он снова надолго умолк, и доктор Перхольт, во время рассказа лакомившаяся лукумом, напомнила ему:
– Итак, у нее оставалось два желания. И она забеременела. Была ли она этому рада?
– Естественно, в какой-то степени она была счастлива, что носит волшебное дитя. И естественно, с другой стороны, она боялась: она сказала, может, ей пожелать какой-нибудь волшебный дворец, где она смогла бы вырастить, своего ребенка в тайне и безопасности. Но хотела-то она на самом деле совсем не этого. Тут она сказала еще: она, мол, совсем не уверена, что вообще хотела ребенка, и чуть было не пожелала, чтобы его не существовало вовсе…
– Но ты спас его.
– Я любил ее. Он был мой. Он был крошечным проросшим семенем, вроде кругленькой запятой или колечка дыма в сосуде; он рос, и я наблюдал за ним. По-моему, она тоже любила меня и не могла пожелать уничтожить его.
– Или ее. Или, может, ты способен был видеть, кто это, девочка или мальчик? Он некоторое время подумал.
– Нет. Я не разглядел. Но полагаю, что сын.
– Но ты так и не увидел, как он родился?
– Мы ссорились. Часто. Я ведь сказал тебе: она была сердитая. От природы. Она налетала как внезапный шквал с дождем, громом и молнией. Часто бранила меня. Говорила, что я разбил ей жизнь. Очень часто. А потом мы с ней снова мирились и играли. Я становился маленьким и прятался от нее. Однажды, чтобы доставить ей удовольствие, я спрятался в бутылку из стекла «соловьиный глаз», которую ей когда-то подарил муж; я изящно вплыл в узкое горлышко и свернулся на дне, а она вдруг расплакалась, раскричалась и заявила: «Я бы очень хотела забыть, что когда-либо встречалась с тобой». Ну так она и забыла. Мгновенно.
– Но…- проговорила доктор Перхольт.
– Что «но»? – спросил джинн.
– Но почему же ты просто не вылетел обратно из бутылки? Ведь Соломон не запечатал эту бутылку своей печатью…
– Я уже научил ее тогда нескольким затворяющим заклятьям – просто так, для развлечения. Для своего и для ее удовольствия – мне было приятно оказываться в ее власти, а ей было приятно ощущать свою власть надо мной. Есть люди, которые играют в такие игры с помощью наручников и веревок. Подобное пребывание в бутылке имеет определенное сходство – причем по нескольким параметрам – с плотской любовью к женщине: оно тоже причиняет некую боль, которая порой неотличима от наслаждения. Мы, джинны, не можем умереть, но, когда я становился бесконечно малым и проскальзывал в горлышко флакона, кувшина или бутылки, я испытывал внутреннюю дрожь от осознания того, что могу вот-вот исчезнуть совсем, – так люди порой говорят, что умирают, достигнув высшего блаженства в любви. Стать ничем в ее бутылке и влить в эту женщину свое семя – в чем-то для меня это было одно и то же. И я научил ее магическим заклятьям, словно заключая некое пари с самим собой, словно играя с Судьбой. В «русскую рулетку» играя, – добавил джинн, кажется, извлекший эти неведомые ему слова прямо из воздуха.
– Итак, я оказался внутри, а она снаружи, и она совершенно забыла обо мне, – заключил он свой рассказ.
– Ну а теперь, – сказал джинн, – когда я рассказал тебе все истории моих заключений в различные сосуды, ты тоже должна рассказать мне о своей жизни.
– Я преподаватель. В университете. Была замужем, а теперь свободна. Путешествую по миру на самолетах и рассказываю о том, как нужно рассказывать сказки и истории.
– Ну так расскажи мне свою историю.
Тут доктора Перхольт охватило нечто вроде паники. Ей казалось, что никакой «своей истории» у нее нет, во всяком случае такой, которая могла бы заинтересовать это горячее существо с пронзительным взглядом и беспокойным умом. Не могла же она рассказать ему всю историю западного мира, начиная с того дня, когда Зефир по ошибке пожелала забыть о нем, оставив его в бутылке из стекла «соловьиный глаз», а без этого «ожерелья сказок» вряд ли он поймет ее.
Он положил свою огромную ручищу на прикрытое махровым халатом плечо Джиллиан. Даже сквозь халат она ощущала, какая у него горячая и сухая рука.
– Расскажи мне что хочешь, – сказал он.
И она неожиданно для себя начала рассказывать джинну о том, как когда-то училась в частной школе-интернате в Камберленде, где было полным-полно девчонок и от их гогота и ссор некуда было спрятаться. Возможно, она рассказывала это потому, что видела перед собой Зефир на женской половине купеческого дома в Смирне 1850-го года. Она рассказывала ему, как ужасны спальни, наполненные сонным дыханием множества других людей. Я от природы отшельница и люблю одиночество, говорила доктор Перхольт джинну. Именно тогда, в этой школе, она написала втайне ото всех свою первую книгу. Это была книга о молодом человеке по имени Джулиан, который скрывался, переодевшись девушкой и назвавшись именем Джулианна, примерно в таком же интернате. Скрывался он то ли от убийцы, то ли от похитителя – это она уже с трудом могла припомнить, так много прошло времени. На мгновение она смолкла, но джинн тут же проявил нетерпение. А не имела ли она склонности к женскому полу в те времена? Нет, сказала доктор Перхольт, она считает, что написала эту историю из-за окружавшей ее пустоты, из желания вообразить какого-нибудь мальчика, мужчину, кого-то иного, чем она сама и все эти девчонки. «А что там в этой истории было дальше?- спросил джинн. Неужели ты не могла подыскать себе настоящего мальчика или мужчину? И как ты вообще решила этот вопрос?» «Нет, не могла, – призналась доктор Перхольт. – Да и история эта потом показалась мне такой глупой, особенно в письменном виде. Я напичкала ее всякими деталями, очень реалистическими – какое у него белье, какие проблемы с физкультурой, – но чем больше реализма я пыталась впихнуть в то, что на самом деле было воплем неосуществленного желания – желания самого обычного, – тем более глупой становилась моя история. Ее бы следовало назвать фарсом или басней, как я теперь понимаю, а тогда я писала о трагической страсти, да, это была настоящая трагедия, круто замешенная на правдоподобии. Я сожгла свое произведение в школьной печи. У меня просто не хватило воображения. Я совершенно запуталась в том, где реализм, а где реальность, и в том, что со мной происходило на самом деле, – а на самом деле мне страшно хотелось не быть в этой школе, в этом месте. И вот у меня не хватило воображения. Правда, наверное, именно потому, что этот Джулиан-Джулианна оказался такой нелепой, смехотворной фигурой, я стала исследовательницей повествовательных жанров, а не создательницей художественной прозы. Я честно пыталась вызвать его в этот мир, оживить – у него были длинные черные волосы, а тогда все англичане носили короткие стрижки, – но он решительно не желал появляться здесь, он отсутствовал или почти отсутствовал в моей жизни. Нет, не совсем так. Иногда он все-таки появлялся, в виде некоего духа, что ли. Ты меня понимаешь?»
– Не до конца, – сказал джинн. – Он тоже был некоей эманацией, вроде того Беккера, которого ты так и не позволила подарить тебе?
– Да, но только эманацией отсутствия. – Она помолчала. – Еще до него у меня был один мальчик, который был настоящим…
– Твой первый возлюбленный?
– Нет. Нет. Он был настоящий, но не во плоти. Золотисто-смуглый, он ходил со мною рядом повсюду, куда бы я ни пошла. Он сидел со мною за столом, лежал подле меня в постели, пел со мною вместе, проникал в мои сновидения. Он исчезал, когда у меня бывали головные боли или я просто плохо себя чувствовала, но всегда появлялся, когда я задыхалась от приступов астмы. Его имя было Таджио, не знаю уж, откуда я это взяла; да нет, он просто явился однажды вместе с этим именем, а я подняла глаза и увидела его. Он рассказывал мне всякие истории. На языке, который знали только мы двое. Один раз я нашла стихотворение, в котором говорилось, что это значит – жить в его обществе. Я не думала, что такое еще кому-то знакомо.
– Мне известно о таких существах, – сказал джинн. – У Зефир тоже был один из них. По ее словам, он был как бы слегка прозрачным, но двигался и все делал по собственной воле, а не по ее желанию. Прочитай мне это стихотворение.
Когда мне было лет тринадцать,
Я побывала в сказочной стране,
О, Чимборасо [78], Котопахи [79],
Они друзьями стали мне.
Отец мой умер , умер брат.
Они уплыли, как в мечтах,
В страну, где Попокатепетль [80]
Светился в солнечных лучах.
Я смутно слышала урок.
Мальчишек крики где-то далеко,
О Чимборасо, Котопахи,
Украли мою душу вы легко.
И, утонув в золотистой мечте,
В ту страну летела я с ней –
Сияющий Попокатепетль
Над пыльной улицей виделся мне.
И смуглый мальчик меня провожал,
Но мы ни слова сказать не могли.
О Чимборасо, о Котопахи,
Вы все слова мои унесли?
И, зачарованно глядя ему в лицо.
Что прекрасней цветка любого.
Хотела я знать, о Попокатепетль,
Не ты ли сказал свое слово?
Дома и прохожие мне казались
Виденьями, улетающими с ветерком.
О Чимборасо, Котопахи,
Украли мою душу вы легко.
– Я люблю это стихотворение, – сказала доктор П1ерхольт. – В нем есть две вещи: волшебные имена и смугло-золотисгый мальчик. Хотя имена к самому мальчику отношения не имеют, в них заключена поэзия языка, да и сам он – поэзия языка, его романтика… он, пожалуй, более реален, чем… сама реальность – подобно тому, как богиня Эфесская более реальна, чем то, что я…
– И я тоже – находимся здесь, – подхватил джинн.
– Действительно, – сказала доктор Перхольт. – Бесспорно.
Наступила тишина. Потом джинн спросил доктора Перхольт о муже и детях, о ее доме, о родителях, и на все эти вопросы она отвечала, не ощущая – ни в собственной душе, ни в его восприятии – никакого по-настоящему живого отклика; эти люди как бы ничего для нее не значили в данный момент, и она не могла оживить их в своем рассказе. Мой муж уехал на Мальорку с Эммелин Портер, сказала она джинну, и решил назад не возвращаться, и я была этому рада. Джинн спросил, какова внешность мистера Перхольта и хороша ли собой Эммелин Портер, и получил невыразительные и неудовлетворившие его ответы. «Они просто восковые фигуры, эти твои люди», – сказал джинн возмущенно.
– Я не хочу думать о них.
– Это совершенно очевидно. Расскажи мне лучше что-нибудь о себе – что-нибудь такое, чего ты никогда никому другому не рассказывала, что-нибудь такое, чего ты ни разу не доверила ни одному своему любовнику в тиши самой прекрасной ночи, ни одному другу в тепле долгого вечера. Что-нибудь такое, что ты хранила только для меня.
И один образ тут же промелькнул в ее душе, но она отвергла его как недостаточно интересный.
– Расскажи мне, – сказал джинн.
– Это все ерунда.
– Расскажи.
– Однажды я была подружкой невесты. На свадьбе одной моей хорошей приятельницы, мы вместе учились в колледже. Она очень хотела белое подвенечное платье с фатой и цветами, и чтобы играл орган, и все такое, хотя уже давно и вполне счастливо жила со своим приятелем, они спали вместе, и она говорила, какое это блаженство – жить с любимым человеком, и я верила, что это на самом деле так. В колледже нам всем она казалась такой уравновешенной, замечательно сильной и властной женщиной, к тому же обладавшей сексуальным опытом, что в дни моей юности было явлением довольно необычным…
– Женщины всегда изыскивали способы…
– Не надо вторить «Тысяче и одной ночи». Я же тебе действительно что-то важное рассказываю. Так вот, она была исполнена чисто физической красоты и способности стать счастливой, на что большинство из нас способно не было, тогда было модно представляться встревоженной, страдающей, нервной, особенно это касалось девушек – а может, и молодых мужчин тоже. Наше поколение находило нечто постыдное в том, чтобы остаться незамужней, старой девой, – хотя все мы были умными и образованными, как Зефир, мои подруги и я сама, у всех у нас была та жажда знаний, о которой ты говорил, мы готовились стать учеными…
– Зефир была бы, конечно, тоже счастлива стать преподавателем, например философии, – проговорил джинн.- Никто из нас, ни я, ни она, не мог даже как следует придумать, кем ей стать – в те-то времена…
– А моя подруга – пусть она будет Сюзанной, это ненастоящее ее имя, но я не могу продолжать рассказывать без имени вообще, – так вот, моя подруга всегда казалась мне явившейся из какого-то дивного далека, из замка, полного прекрасных вещей. Но когда я приехала к ней на свадьбу, я увидела дом, весьма похожий на мой собственный – маленькая коробка в ряду точно таких же домиков-коробок, – и там была все та же плетеная кушетка и стандартный набор из трех предметов с плюшевой обивкой…
– Стандартный набор с плюшевой обивкой? – поинтересовался джинн. – Что же это за вещь такая ужасная, что ты так хмуришься?
– Я знала, что бессмысленно рассказывать тебе о чем-то, принадлежащем к этому моему миру. Он был слишком велик для тех комнат, слишком громоздок, он все придавливал… А гарнитур из трех предметов – это два кресла и диван, которые у всех стоят на бежевом ковре с букетами цветов…
– Диван… – проговорил джинн, услышав знакомое слово. – Ковер.
– Ты не понимаешь, о чем я. Мне вообще не следовало рассказывать эту историю. Все английские истории тонут в болоте бесконечных разговоров о том, была ли социально и эстетически приемлемой мебель в конкретном доме или не была. Эта – не была. То есть это я так думала тогда. Теперь-то я все нахожу интересным, потому что живу своей собственной жизнью.
– Не горячись. Итак, тебе не понравился дом. Дом был маленький, а этот «стандартный набор из трех предметов с плюшевой обивкой» был слишком велик, как я понимаю. Расскажи мне о свадьбе. Изначально эта история была посвящена свадьбе, а не креслам и дивану.
– Да, верно. Само бракосочетание прошло великолепно. На невесте было очаровательное платье, как на принцессе из сказки, – тогда как раз в моде были платья кроя «принцесс», мне тоже сшили такое платье из переливчатой тафты, бирюзовой и серебристой, с вырезом сердечком. А на Сюзанне было несколько кружевных юбок, а поверх них еще шелковая, и просто невероятная фата из белых тонких кружев, и живые цветы в волосах – маленькие бутоны роз. И в ее маленькой комнатке просто места не хватало для всей этой лавины чудесных вещей и подарков. У нее была детская прикроватная лампа с Кроликом Питером, евшим морковку. И все эти переливающиеся шелка и кружева… В тот день она выглядела такой прелестной, словно явившейся из другого мира… А у меня была еще шляпа с широкими полями, она очень шла мне… Я надеюсь, ты можешь вообразить себе эти платья, но вот самого дома, самого этого места ты вообразить себе не сможешь.
– Если ты утверждаешь, что я не смогу себе чего-то вообразить, – отвечал джинн любезно; – то для чего же ты мне рассказываешь эту историю? Я не могу поверить, что это и есть та самая история, которую ты никогда никому не рассказывала.
– Вечером перед свадьбой, – продолжала Джиллиан Перхольт, не обращая на него внимания, – мы были с ней вместе в ванной, в маленькой ванной комнате ее родителей. Ванная была выложена кафелем, разрисованным рыбками с развевающимися плавниками и большими мультипликационными глазами…
– Мультипликационными?
– Диснеевскими. Да это все не важно. Очень смешными глазами.
– Смешной кафель?
– Ну, это не важно. Мы, правда, не садились вместе в ванну, но мылись вместе…
– И она захотела заняться с тобой любовью? – спросил джинн.
– Нет, – сказала доктор Перхольт. – Не захотела. Просто я вдруг увидела себя. Сперва в зеркале, а потом опустила глаза и посмотрела на себя. И на нее – у нее кожа была жемчужно-белая, а у меня золотистая. И она была нежная и милая…
– А ты не была?
– Я была безупречна. Как раз в это время, как раз в самом конце своего девичества, перед тем как стать женщиной, я, честное слово, была безупречна.
Она вспомнила, как увидела собственные маленькие прелестные груди, и теплый, плоский, крепкий живот, и длинные ноги, и стройные лодыжки, и талию – ах, ее талия…
– И она сказала: «Кто-то из мужчин сойдет с ума от страсти к тебе». И я готова была лопнуть от гордости – я никогда прежде такого не испытывала и потом никогда. Вся такая золотистая…- Она задумалась. – Две девчонки в жалкой ванной комнате пригородного домишка! – сказала она типично английским неодобрительным тоном…
– Но когда я переменил твою внешность, – сказал джинн, – то ты стала не такой. Ты сейчас очень мила, очень и очень хороша, очень желанна, но ты небезупречна.
– Это было тогда просто ужасно. И я ужасно испугалась. Это было, как…- она вдруг совершенно неожиданно нашла подходящие слова, – как если бы в руках у меня было страшное оружие, острый меч, с которым я не умею управляться.
– О да, – сказал джинн. – Грозная, как полкu со знаменами.
– Но это оружие мне не принадлежало. Я просто невольно поддалась искушению… полюбить себя – полюбить собственное тело. Оно было прелестно. Но нереально. То есть я хочу сказать, оно действительно существовало, оно было самым настоящим, но разумом я понимала, что оно таким ни за что не останется – что-нибудь с ним непременно случится. Я владела им – ив этом было что-то неестественное. Кроме того, я не собиралась жить согласно его законам. – Голос у нее сорвался, она вздохнула. – Я ведь живу скорее головой, чем телом, джинн. И я могу позаботиться о своем разуме. О нем-то я забочусь несмотря ни на что.
– Это что, конец всей истории? – спросил джинн после того, как она в очередной раз долго молчала. – Твои истории какие-то странные, мимолетные, что ли. Они как бы иссякают сами собой, у них нет формы.
– Так принято в моей культуре или, точнее, было принято. Но нет, это еще не конец. Еще немножко. Утром отец Сюзанны принес мне завтрак в постель. Вареное яичко в шерстяном колпачке, маленький посеребренный чайничек под вязаной грелкой, похожей на домик, тосты в подставке, масло в масленке, и все на маленьком подносе с опускающимися ножками – такие бывают у старух в богадельнях.
– Тебе не понравилось то – ну, что там было на чайнике? Твое эстетическое чувство, которое столь развито, было покороблено, взбунтовалось?
– Он совершенно неожиданно наклонился ко мне и задрал мою ночную сорочку до самых плеч. Потом взял в ладони мои безупречные груди, – сказала доктор Перхольт, которой было пятьдесят пять и которая теперь выглядела на тридцать два, – и опустил свое печальное лицо между ними – он был в очках, стекла запотели, очки съехали набок; а еще у него были маленькие колючие усики, которые царапали мне кожу, как сороконожка. Он сопел между моих грудей, потом пробормотал только: «Я не могу этого вынести» – и стал тереться своим телом о мое одеяло, я только наполовину понимала, что он делает; одеяло было из искусственного шелка, цвета пресловутой нильской воды, а он все сопел, и дергался, и крутил мои груди, а потом вдруг спустил эти маленькие ножки на подносике, поставил его поверх моих ног и быстро ушел прочь – чтобы вскоре отдать другому мужчине свою дочь, что он проделал с большим достоинством и вел себя совершенно очаровательно. А меня просто тошнило, и было такое чувство, будто во всем виновато мое тело. Будто именно из-за него, – сказала она четко, – случилось все это – и ползанье, и вздохи, и потное лицо этого человека, и гарнитур из трех предметов с плюшевой обивкой, и искусственный шелк одеяла, и эти колпачки для чайного набора…
– И это конец истории? – спросил джинн.
– Да, именно здесь закончил бы ее рассказчик из моей страны.
– Странно. И ты, встретившись со мной, попросила дать тебе тело тридцатидвухлетней женщины?
– Я просила не об этом. Я попросила сделать мое тело таким, каким оно нравилось мне в последний раз. А в юности оно мне не нравилось. Я, может быть, отчасти поклонялась ему, но оно меня пугало… А то, что ты дал мне, – это действительно мое тело, я нахожу его привлекательным, я им даже немного любуюсь, во всяком случае, мне приятно с мотреть на него…
– Как гончар, который намеренно делает какую-нибудь щербинку, крохотный изъян в идеально получившемся горшке.
– Возможно. Если считать молодость «крохотным изъяном», каковым она и является. Наверное, и неведение той девушки было для нее тяжким бременем.
– А теперь ты уже знаешь, что еще хотела бы пожелать себе?
– А, так тебе просто хочется поскорее освободиться?
– Напротив, мне здесь очень нравится, я прямо-таки сгораю от любопытства, и у меня впереди сколько угодно времени.
– А мне сейчас просто нечего желать. Я все думаю о той истории с царицей Савской, и о том, каким мог быть ответ на вопрос, чего женщины хотят больше всего на свете. Вот послушай, я расскажу тебе историю об одной эфиопской женщине, которую видела по телевизору.
– Я весь внимание, – сказал джинн, вытягиваясь поудобнее на кровати и для этого чуточку уменьшаясь в размерах. – А скажи, ты действительно можешь заставить этот ящик шпионить для тебя повсюду в мире? И можешь увидеть Манаус или Хартум по собственному желанию?
– Не совсем, но отчасти. Например, тот теннисный матч шел в живом эфире – мы называем эфир «живым», когда передача идет прямо с места событий, в данном случае прямо из Монте-Карло. Но мы также можем фиксировать эти изображения на пленке – получаются истории, фильмы, которые потом можно просматривать для собственного удовольствия. Та эфиопская женщина была частью такой истории, отснятой для фонда «Спасите детей» – известной благотворительной организации. Эта организация отправила какое-то количество продуктов в одну эфиопскую деревню, в течение долгого времени страдавшую от засухи и голода. Продукты предназначались исключительно для детей – чтобы дети смогли продержаться в течение зимы. И когда продукты привезли , то заодно засняли на пленку людей из той деревни – вождей, старейшин, играющих детей. Исследователи снова поехали туда примерно через полгода, чтобы осмотреть детей, взвесить их, проверить, помогли ли им оставленные продукты…
– Эфиопия – жестокая страна, и люди там жестокие, – сказал джинн. – Прекрасные и ужасные. И что же ты увидела в своем ящике?
– Сотрудники этого благотворительного фонда были просто вне себя – страшно огорчены и разгневаны. Вождь деревни тогда пообещал им раздать продукты только в семьи с маленькими детьми, которым, собственно, и предназначалась помощь согласно проекту; а проект – это…
– Я знаю. В свое время я знавал немало прожектеров.
– Но этот вождь поступил совсем не так, как его просили. Согласно его представлениям, кормить одни семьи и не кормить другие было недопустимо; а согласно представлениям этого народа, кормить следовало в первую очередь не маленьких детей, а взрослых мужчин, которые могут еще работать в полях и попытаться хоть что-то там вырастить. Так что подаренные продукты вождь распределил слишком широко – и все в деревне только еще больше отощали, а некоторые из тех детей умерли – даже многие, по-моему, – остальные же были в очень тяжелом состоянии от голода, потому что еды той им совсем не досталось.
И сотрудники благотворительной организации, люди из Америки и Европы, были всем этим разгневаны и огорчены, а их операторы (те люди, которые снимали события на пленку) отправились в поля вместе с мужчинами, которые тогда получили пищу и сумели засеять свои участки в надежде на дождь, и даже какой-то небольшой дождь у них, кажется, там прошел, – так вот, эти мужчины приподнимали с земли поникшие ростки и показывали операторам и официальным представителям, что корни у растений сожраны нашествием пилильщиков, значит, урожая все равно не будет. Они были в полном отчаянии, эти мужчины, когда держали в руках умирающие чахлые ростки. У них больше не осталось надежды, и они совершенно не представляли, что им теперь делать. Мы много раз видели по телевизору умирающих от голода людей и понимали – как, должно быть, понимаешь и ты, – чем это кончится, и мы послали туда еще продукты, потому что были глубоко тронуты тем, что увидели.
А потом операторы зашли в одну маленькую хижину и засняли ее обитателей; там в темноте ютилось четыре поколения женщин: бабушка, мать и ее дочь, молодая женщина с грудной девочкой. Мать деревянной палочкой помешивала что-то в котелке над огнем – видимо, какую-то очень жидкую похлебку, а бабушка сидела на лежанке, прислонившись спиной к стене в том месте, где крыша хижины – она, кажется, имела форму конуса – соединялась со стеной. Они все были ужасно худые, но еще не умирали – они еще не сдались, у них еще не было таких глаз, которые смотрят как бы в пустоту, или таких обвисших, совершенно бессильных мускулов, из-за которых люди уже ничего не могут, и им остается только ждать. Они были все еще красивы, эти женщины с тонкими удлиненными лицами, с высокими удивительно изящно очерченными скулами, и в каждом движении их сквозило достоинство – во всяком случае, западные люди вроде меня воспринимали это как достоинство: они держались очень прямо и головы несли высоко…
И репортеры взяли интервью у старухи. Я помню его, хотя и не полностью, но все-таки помню – отчасти потому, что она была такая красивая, а отчасти благодаря искусству того мужчины, что снимал ее на пленку, – впрочем, возможно, оператором тоже была женщина; старуха была страшно худая, но вовсе не уродливая; одну свою длинную руку она закинула за голову, а ноги вытянула на лежанке, и при съемке получилась как бы рамка – рамка из ее рук и ног, некое убежище, из которого выглядывало ее лицо, когда она говорила. А глаза у нее были как темные дыры, а тонкое лицо – такое худющее, вытянутое… Она говорила с экрана телевизора и одновременно как бы изнутри собственного тела. А внизу по экрану шли титры на английском – перевод того, что она говорила. Она сказала, что еды у них больше не осталось совсем, что та маленькая девочка непременно будет голодать, что у матери не будет молока для нее, потому что еды тоже больше не будет. А затем она сказала: «Я женщина, поэтому я не могу выйти отсюда; я должна сидеть здесь и ждать своей судьбы. Ах, если бы только я не была женщиной! Я бы вышла отсюда и непременно что-нибудь сделала…» Все это она говорила таким монотонным, усталым голосом. А в это время мужчины снаружи в полном отчаянии топтались среди борозд на поле, пиная ногами превратившуюся в пыль землю и чахлые погибающие ростки…
Не знаю, зачем я тебе это рассказываю. Впрочем, я и еще кое-что скажу тебе. Мне велели загадать желание у волшебной колонны в храме Айя-София – и прежде чем я успела сообразить и остановиться – это, надо сказать, была… не очень приятная с виду колонна, – я пожелала то, чего всегда желала в детстве.
– Ты пожелала не быть женщиной.
– Там были три женщины, они смеялись надо мной, заталкивали мою руку в эту дыру… я думаю, может, это царица Савская и сказала Соломону о том, чего хотят все женщины?
Джинн улыбнулся.
– Нет, не это. Она совсем не это сказала ему. Не совсем это.
– А ты откроешь мне, что же она все-таки ему сказала?
– Если таково будет твое желание.
– Да, я хочу… Ох, нет. Нет, и совсем не этого я хочу!
Джиллиан Перхольт посмотрела на джинна, раскинувшегося на ее постели. Пока они рассказывали друг другу истории, успел спуститься вечер. Странный отсвет плясал на его золотисто-зеленоватой коже, похожий на сияние, исходящее от византийских мозаик, в которых пластинки помещаются под небольшим углом друг к другу, чтобы особым образом отражать свет. Перья у джинна за спиной мерно поднимались и опадали, словно сами дышали, – дивной красоты перья, серебристые и алые, цвета бронзовых хризантем и лимонно-желтые, синие, как сапфиры, и зеленые, как изумруды. В аромате, исходившем от джинна, чувствовался легкий запах серы, и еще сандалового дерева, и еще чего-то горьковатого, может быть, мирры, решила она, хотя никогда в жизни мирры не нюхала, но помнила того короля в Рождественском гимне:
Мирра моя, горьковатый твой запах –
Жизни глоток средь кромешного мрака,
В печальной, вздыхающей, кровоточащей.
Холодной как лед запечатанной раке.
Кожа на внешней стороне бедер джинна была зеленоватой, а на внутренней – нежной, золотистого оттенка. Он несколько поправил свою тунику, но недостаточно аккуратно: Джиллиан могла видеть его член, свернувшийся как змея и подрагивающий.
– Я бы желала… – сказала доктор Перхольт джинну, – я бы желала, чтобы ты полюбил меня.
– Ты оказываешь мне честь, – сказал джинн. – Но, возможно, ты зря потратила второе желание: скорее всего любовь меж нами все равно зародилась бы, поскольку мы уже так долго вместе и без конца рассказываем друг другу истории из своей жизни, как то делают все влюбленные.
– Любовь, – сказала Джиллиан Перхольт, – требует щедрости. Я вдруг обнаружила, что ревную тебя к Зефир, а я никогда никого ни к кому не ревновала. Я хотела – даже больше чем просто хотела -отдать, подарить что-то именно тебе; хотя бы мое второе желание… – пояснила она несколько сбивчиво. Огромные глаза, точно драгоценные камни, обладающие множеством оттенков зеленого, внимательно смотрели на нее, и изогнутые губы раскрылись в улыбке:
– Ты даешь и привязываешь, – сказал джинн, – как и все влюбленные. Ты отдаешь себя – это очень смелый поступок, такого, мне кажется, ты никогда прежде не совершала; а я нахожу, что ты в высшей степени достойна любви. Иди сюда.
И, не шевельнув даже пальцем, доктор Перхольт обнаружила, что уже лежит обнаженная на постели в объятиях джинна.
То, что произошло потом, она запомнила чрезвычайно четко, каждой клеточкой своего тела, каждым нервом, однако в целом все это было неописуемо. Во всяком случае, не было никого на свете, кому ей захотелось бы попробовать описать свои любовные утехи с джинном. Физическая близость – это всегда смена обличий: мужчина может стать огромным, как дерево, как колонна; женщина, напротив, словно уходит в бесконечность, свертывая в себе пространство и время. Но джинн мог продлить все что угодно как во времени, так и в пространстве, и Джиллиан, казалось, плыла по его телу вечно, как дельфин в бескрайнем зеленом море; а потом становилась арками пещер в гористых берегах, и он проникал в эти пещеры, врывался туда как вихрь; или она становилась пропастью, где он лежал свернувшись, как дракон. Он мог стать вершиной наслажденья на холме ее дугой изогнувшегося в восторге страсти тела; он летал над ней, подобный удивительной бабочке, щекоча ее то тут, то там легким прикосновением, горячим, сухим, почти обжигающим поцелуем, – и снова превращался в холмистую долину, где она отдыхала раскинувшись, где теряла себя – теряла себя в нем, и он снова обретал ее в себе, держал на своей гигантской ладони, а потом со вздохом уменьшался и прижимал ее к груди, к животу, прижимал ее так, как влюбленный мужчина прижимает к себе женщину. Его пот был подобен дыму, а шепот – гудению роя пчел, говорящих почему-то на множестве разных языков; она чувствовала, как горит ее кожа, но не ощущала ни малейшей опасности и усталости тоже не чувствовала, а один раз даже попыталась рассказать ему о любовниках Марвелла [81], у которых не было «времени в достатке и пространства», но смогла прошептать лишь несколько слов в зеленую пещеру его уха: «Любовь моя огромнее империй…», которые джинн с улыбкой повторил, повинуясь удивительно сладостному ритму движений собственного тела.
А потом она уснула. И проснулась одна в своей хорошенькой ночной рубашке среди подушек. И встала печальная, и отправилась в ванную, где по-прежнему стояла бутылка из стекла «соловьиный глаз», на влажных боках которой еще заметны были отпечатки ее собственных пальцев. Она печально коснулась синего ее бока, провела пальцами по белым спиралям – Мне, конечно же, все это привиделось во сне, подумала она, – и вдруг из бутылки вылетел джинн и скрючился в ее ванной комнате, как та эфиопская женщина на телевизионном экране, пытаясь как-то разместиться в тесном помещении.
– Я думала…
– Я знаю. Но как видишь, я здесь.
– Ты поедешь со мной в Англию?
– Я должен, если ты меня попросишь. Но я и сам хотел бы этого – мне интересно посмотреть, каков теперь мир и где ты живешь, хотя ты и не способна описать это место как нечто представляющее интерес.
– Оно будет представлять интерес, если там будешь ты. Но ей было страшно.
И они отправились в Англию – фольклористка, бутылка из восточного стекла и джинн; обратно Джиллиан полетела на самолете компании «Бритиш Эруэйз», и бутылка, завернутая в кусок толстой синтетической пленки с пупырышками, покоилась в сумке, стоявшей у нее в ногах.
А когда они приехали в Лондон, доктор Перхольт обнаружила, что и то желание, которое она некогда загадала, стоя между двумя Лейлами перед богиней Артемидой, также исполнилось: ее ожидало письмо с просьбой сделать основной доклад на конференции в Торонто этой осенью; в случае согласия ей оплачивался авиабилет в бизнес-классе и номер в отеле «Ксанад», где действительно был настоящий плавательный бассейн – голубой, под прозрачным куполом, на шестьдесят четвертом этаже над берегами великолепнейшего озера Онтарио.
В Торонто было холодно и ясно. Доктор Перхольт отлично устроилась в своем номере, отделанном с большим вкусом; зимы в Канаде холодные, поэтому весь интерьер был выполнен в теплых тонах – каштановых, коричневых, янтарных, и лишь кое-где пламенели легкие мазки красного и оранжевого. Гостиничные номера часто напоминают арену во время выступлений иллюзиониста: их бетонные стены тщательно оштукатурены и похожи на сахарный «снег», которым украшают торты, а все вещи и занавеси свисают с ввинченных в стены штырей и крючков – Дамаск и муслин, зеркало в позолоченной раме и богатые канделябры с несколькими свечами, призванные создать иллюзию богатства и роскоши. Однако все это может исчезнуть во мгновение ока и смениться совершенно иными красками, тканями и вещами – хромированные ручки появятся вместо бронзовых, пурпурные тона – вместо янтарных, кисея в белый горошек заменит золотистый Дамаск, и эта щегольская отточенная сиюминутность тоже является частью волшебства. Доктор Перхольт распаковала бутылку, вынула пробку, и джинн – на этот раз нормальных человеческих размеров – выбрался наружу, помахивая своими крыльями-плащом и расправляя перья. Потом он стрелой вылетел в окно, чтобы осмотреть озеро и город, вскоре вернулся и заявил, что она непременно должна пролететь с ним вместе над водами озера, огромного и холодного, и что небеса и атмосфера здесь настолько заполнены спешащими куда-то людьми, что ему приходилось то и дело вилять между ними. Такое кишение в волнах воздушного океана политиков и поп-звезд, телевизионных проповедников и реклам пылесосов, движущихся лесов и путешествующих пустынь, непристойных изображений задниц, ртов и пупков, пурпурных фетровых динозавров и безумных белых щенков глубоко опечалило джинна. Он загрустил и чуть не впал в депрессию. Он был похож на человека, который всю жизнь только и делал, что в одиночестве пересекал пустыню на верблюде или пробирался через саванну на арабской лошадке, а теперь вдруг угодил в жуткую автомобильную пробку с кинозвездами, теннисистами и актерами-комиками, а над головами у них кружат «боинги», желающие отыскать местечко для посадки. Коран и Ветхий Завет, сообщил он доктору Перхольт, запрещали рисовать лица и сотворять кумиры, но хотя эти лица и не были нарисованы, они тем не менее явно были кумирами. Джинну все это казалось просто настоящей чумой, наводнением мира паразитами. Атмосфера, рассказывал он, всегда, разумеется, была полна невидимых существ – невидимых, впрочем, лишь для людей. Но теперь срочно требовалось что-то предпринять. Там, сказал джинн, в верхних слоях, не лучше, чем в бутылке! Просто невозможно расправить крылья!
– А если бы ты был совершенно свободен, – спросила доктор Перхольт, – куда бы ты отправился?
– Туда, в страну огня… где мой народ играет в языках пламени… Они посмотрели друг на друга.
– Но я вовсе не хочу улетать, – мягко успокоил ее джинн. – Я люблю тебя, и у меня к тому же сколько угодно времени. А вся эта болтовня в атмосфере и все эти летающие кумиры – они ведь тоже по-своему интересны. Я там выучил множество языков. Вот послушай
И он отлично изобразил утенка Дональда Дака, потом канцлера Коля с его звучным немецким, потом голоса всех «Маппетс», затем удивительным образом перевоплотился в Кири Те Каанава, после чего соседи доктора Перхольт забарабанили в стенку.
Конференция проходила в университете Торонто – увитом плющом здании в стиле викторианской готики. Это была весьма престижная конференция. Там присутствовали французские фольклористы Тодоров и Женетт и многочисленные востоковеды, настороженно ждавшие со стороны ученых-западников сентиментального сюсюканья и извращения фактов. Доклад Джиллиан Перхольт назывался «Исполнение желаний и Судьба в фольклоре: некоторые аспекты исполнения желаний как повествовательное средство». Она довольно поздно села писать его. Она так и не научилась писать свои доклады не второпях и не в последнюю минуту. Это, впрочем, вовсе не означало, что она не обдумала свою тему заранее. Она ее обдумала. И обдумала тщательно, поставив перед собой, словно икону, бутылку из стекла «соловьиный глаз» и глядя на ее синие и белые полосы, спиралями сходящиеся у; горлышка. Она смотрела на свои сильные, красивые – обновленные! – пальцы, быстро двигавшиеся от одного края страницы до другого, и ощущала подтянутость и удобство молодых мышц своего живота. Она хотела придерживаться текста, однако, едва поднявшись на кафедру, поняла, что тема доклада вдруг вывернулась у нее в руках, подобно чудесной камбале, пытающейся вернуться обратно в море, подобно волшебной лозе [82], которая благодаря собственной энергии указывает нужное место в земле и дрожит, словно проводник под воздействием атмосферного электричества.
Как всегда, она постаралась включить в свой доклад некую историю, и вот эта-то история неведомым образом изменила доклад, увела его в сторону от основной темы. Было бы утомительно пересказывать все положения доклада доктора Перхольт. Их направление и смысл и так угадываются с самого начала.
– Герои в волшебных сказках, – сказала Джиллиан, – подчинены Судьбе и, по сути дела, являются исполнителями ролей, определенных ею. Обычно они предпринимают попытки изменить Судьбу с помощью магических сил и средств, однако, что весьма характерно, это лишь усиливает влияние Судьбы на жизнь героев; она будто только и ждет столкновения с героями, что, видимо, лишь подтверждает тот факт, что люди эти смертны и вновь обратятся в прах, из которого вышли. Наиболее ярким примером сказанного выше представляется история о человеке, который встречается со Смертью; Смерть говорит, что придет за ним нынче вечером, и этот человек бежит от Смерти в Самарру [83]. А лотом Смерть замечает своему знакомому: «Наша первая встреча произошла случайно, ведь я должна была встретиться с ним нынче вечером в Самарре».
Романы нового времени посвящены теме выбора и причинам, побуждающим человека этот выбор сделать. Нечто от предопределенности событий есть и в истории о встрече в Самарре, и в «свободном» выборе Раскольникова и совершаемом им убийстве, ибо именно этот выбор влечет за собой вполне предсказуемое и естественное наказание. В случае с Лидгейтом Джордж Элиот [84] мы, правда, не ощущаем, что «заурядность» его характера – это тоже свидетельство неизбежности Судьбы: для него как раз было вполне возможно не выбирать женитьбу на Розамунде, приведшую впоследствии к краху всех его устремлений. Мы чувствуем, что когда Пруст решает поставить всем своим героям диагноз «сексуальная извращенность», он тем самым пытается как романист подменить собой Судьбу реального мира; и все же когда Сван тратит столько лет жизни на женщину, которая ему попросту не подходит, он в определенный момент тоже совершает выбор, который вполне возможен, но отнюдь не неизбежен.
Чувство, которое мы испытываем, когда героям волшебных сказок удается просто так осуществить самые свои заветные желания, – это весьма странное чувство. Мы ощущаем как бы некий рывок свободы – да, я могу получить то, что хочу! – и одновременно упрямую уверенность, что этот рывок свободы ничего не изменит; что запись в Книге Судеб уже сделана.
Я бы хотела рассказать вам одну историю, ее поведал мне мой друг, с которым я встретилась в Турции, – там истории начинаются словами «bir var mis, bir yok mis», что означает «может, было это, может, не было», и уже в них с самого начала заключается парадокс.