Джиллиан подняла глаза и увидела, что рядом с красавцем Тодоровым сидит некто с огромной и тяжелой головой, в куртке из овчины, с пышной шапкой густых и совершенно седых волос. Этого человека там раньше не было; а его белоснежная грива казалась экстравагантным париком, который в сочетании с синими темными очками придавал новому слушателю вид человека, страшно изуродованного и тщательно скрывающего свою внешность. У Джиллиан мелькнула мысль, что ей вроде бы знакомо движение, которым он приподнимает свою верхнюю губу, однако под ее взглядом губы тут же изменили свою форму и стали презрительно тонкими и поджатыми. В глаза незнакомцу она заглянуть не могла: когда она попыталась это сделать, стекла очков стали практически непроницаемыми и засверкали как темные сапфиры.
– В те времена, когда верблюды свободно перелетали с крыши на крышу, – начала она, – а рыбы на ночь рассаживались, как на насесте, на ветвях вишневых деревьев, а павлины были величиной со стог сена, жил-был рыбак. Он был очень бедный, да к тому же ему постоянно не везло – ничего в его сети не попадалось, хотя он трудился без устали, а в огромном озере с чистой водой и прекрасными водорослями было полно рыбы. И он сказал тогда: вот еще разок заброшу сеть и, если в ней опять ничего не будет, брошу эту рыбную ловлю совсем, я из-за нее только голодаю, так что лучше уж нищенствовать на дорогах. Итак, он забросил сеть, и в сеть его попалось что-то тяжелое и бугристое, а когда он вытащил это на берег, то оказалось, что там мертвая обезьяна, мокрая и вонючая. Ладно, сказал рыбак, это все-таки уже кое-что. Он вырыл в песке яму и похоронил ту обезьяну, а потом снова забросил сеть, решив, что уж этот-то раз будет последним. И опять в сеть что-то попалось, причем на этот раз явно живое: оно билось под водой и старалось вырваться. Исполненный надежды, рыбак вытащил сеть на берег, и оказалось, что там вторая обезьяна, но еле живая, беззубая, страшно израненная и пахнущая почти так же дурно, как и ее предшественница. Ну что ж, сказал рыбак, можно, конечно, попробовать вылечить эту обезьяну и продать какому-нибудь уличному музыканту. Но мысль эта была ему не по душе, да и сама обезьяна вдруг заговорила. «Если ты меня отпустишь, – сказала она ему, – и снова закинешь сеть, то поймаешь моего брата. И если не поддашься на его мольбы и уговоры, а также не станешь более закидывать сеть, то он останется с тобой и одарит тебя всем, что ты только пожелаешь». Ну, разумеется, были там еще всякие сложности, как и всегда, но я отнюдь не собираюсь их вам пересказывать подробно.
Это предложение, довольно сомнительное, правда, с точки зрения порядочности, понравилось рыбаку, и он без лишних слов распутал тощую обезьяну, снова закинул сеть, и на этот раз то, что в нее попалось, так сильно стремилось вырваться, что рыбаку пришлось изо всех сил потрудиться, чтобы вытащить сеть на берег. И там действительно оказалась обезьяна, причем очень большая; она прямо-таки вся лоснилась, прямо-таки излучала благополучие, и у нее – мой друг особенно подчеркнул это – был удивительно красивый зад, одновременно и голубой, и ярко-розовый, пронизанный алыми жилками.
Джиллиан снова глянула в сторону сапфировых очков и убедилась, что все рассказывает как надо: их обладатель энергично закивал.
– Итак, новая, большая обезьяна заявила, что если рыбак освободит ее и снова закинет сеть, то вытащит огромное сокровище, и еще дворец, и целую толпу рабов, и обеспечит себя на всю жизнь. Однако рыбак припомнил, что говорила ему тощая обезьяна, и сказал: «Нет, я хочу новый дом на берегу озера и своего верблюда; а еще я хочу, чтобы в моем новом доме немедленно устроили пир – достаточно, впрочем, скромный».
И все сразу же появилось, и рыбак пригласил обеих обезьян за стол, уставленный изысканными блюдами, и они с удовольствием приняли его приглашение.
А надо сказать, что этот рыбак в свое время очень любил слушать сказки, кроме того, он вообще был не дурак и человек рассудительный, так что, подумав, понял, что главная опасность таких желаний – излишняя самонадеянность и торопливость.
У него не возникло ни малейшего желания попасть, например, в такой мир, где все сделано из золота и совершенно несъедобно, и ему не без оснований казалось, что постоянное общество гурий, злоупотребление шербетом и искристым вином вскоре надоест и покажется утомительным. И он неторопливо пожелал себе того и сего понемножку: лавку, полную черепицы и изразцов на продажу, хорошего, честного и смышленого помощника, сад, полный кедров и журчащих фонтанов, небольшой домик с девушкой-служанкой для своей старой матери и, наконец, маленькую женушку для себя, как раз такую, что пришлась бы по вкусу его матери: не то чтобы прекрасную, как солнце и луна, но добрую, заботливую и любящую. И так он постепенно и очень спокойно создавал для себя некий мирок, весьма похожий на тот, что бывает в конце всех сказок, когда герои «потом жили долго и счастливо», и совсем не похожий на мир, созданный лихорадочно-поспешными желаниями, которые выполняла волшебная камбала в сказке братьев Гримм или даже Аладдинов джинн. И никто особенно не обращал внимания, как рыбаку везет, никто ему не завидовал и не пытался украсть его счастье, а все потому, что он был очень благоразумен и осторожен. Если же он или его маленькая жена болели, он желал, чтобы болезнь прошла, и болезнь проходила; а если кто-нибудь разговаривал с ним грубо, он желал поскорее позабыть об этом – и забывал.
Ну а в чем же тут сложности, спросите вы?
А вот в чем. Рыбак стал замечать, хотя и не сразу, что стоит ему чего-нибудь пожелать, и большая, лоснящаяся обезьяна чуточку худеет. Сперва – ну разве что на сантиметр, но чем дальше, тем больше, и вскоре она так ослабела, что ее приходилось поднимать на одеялах, чтобы она могла поесть. И наконец она стала такой маленькой, что ее усаживали на крошечном стульчике посреди обеденного стола, и она лакомилась крошечной порцией сладкого творога с мускатным орехом и сливками, вполне умещавшейся в солонке. А та тощая обезьяна давно уже с ними рассталась, но время от времени заходила в гости и с каждым разом выглядела все лучше и лучше. Она совсем поправилась, обросла шерстью, как и все обычные обезьяны, и у нее был точно такой же синий зад, как у обычных обезьян, ничего выдающегося. И рыбак как-то спросил у тощей обезьяны: «А что случится, если я пожелаю, чтобы твой брат снова стал большим?»
«Не могу сказать тебе, – ответила тощая обезьяна. – Что значит: не скажу ни за что».
И вот как-то ночью рыбак подслушал разговор двух обезьян. Тощая держала брата на ладони и говорила печально:
«Плохо твое дело, бедный мой братец. А скоро ты и совсем исчезнешь; ничего от тебя не останется. Как это грустно, видеть тебя в таком состоянии».
«Такова, видно, моя Судьба, – отвечала вторая обезьяна, некогда бывшая такой большой. – Мне на роду написано постепенно утрачивать свое могущество и при этом уменьшаться в размерах. Когда-нибудь я стану таким маленьким, что меня невозможно будет разглядеть, и этот человек больше не увидит меня и не сможет пожелать что-нибудь еще, хотя я все еще буду жив – раб размером с зернышко перца или песчинку».
«Все мы обратимся в прах», – нравоучительно произнесла тощая обезьяна.
«Но не с такой чудовищной скоростью, – возразила обезьяна, исполнявшая желания. – Я стараюсь изо всех сил, но требования ко мне все не иссякают. Тяжело, когда тебя все время используют. Я хотел бы умереть, но ни одно из моих собственных желаний исполнено быть не может. О, как это тяжело, тяжело, тяжело!»
И тут рыбак, который был, в сущности, добрым человеком, встал с постели, вошел в ту комнату, где беседовали две обезьяны» и сказал:
«Я не мог удержаться и подслушал вас. Сердце мое разрывается от жалости. Чем я могу помочь тебе?»
Но обезьяны мрачно на него посмотрели и отвечать не стали.
«Я бы хотел, – сказал тогда рыбак, – чтобы ты, обезьянка, взяла себе мое следующее желание, если это возможно, и пожелала что-то для себя».
И он стал ждать, что же произойдет.
И обе обезьяны исчезли, словно их и не бывало.
Но ни его дом, ни жена, ни процветающее дело никуда не исчезли. И рыбак этот продолжал жить-поживать да добра наживать по своему разумению – хотя отныне и был подвержен самым обычным человеческим недугам, как и все мы, пока не умер.
В волшебных сказках, – сказала Джиллиан, – те исполнимые желания, которые не направлены во зло или на разрушение мира, приводят к состоянию некоего прекрасного покоя, стасиса, являющего собой скорее произведение искусства, чем развязку драмы, разыгранной Судьбой. Герой-счастливец словно покидает терниетый свой путь и оказывается среди неизменно очаровательного ландшафта, где царят вечная весна и безветрие. Джинн дарит Аладдину прекрасный дворец, и пока этот дворец находится во власти Судьбы, самые разные волшебники яростно перемещают его по земным просторам, строят на новом месте или заставляют исчезнуть. Но в самом конце дворец тоже обретает состояние покоя, или стасиса: он попадает в некую псевдовечность, «где живут долго и счастливо». Когда мы представляем себе тот мир, «где живут долго и счастливо», нам видятся произведения искусства: семейная фотография, сделанная солнечным днем; портрет Гейнсборо [85] – дама с детьми на английском лугу под деревом; «заколдованный» замок под падающими хлопьями снега из птичьего пуха, заключенный в стеклянный шар. И только гений Оскара Уайльда заставил человека и произведение искусства поменяться местами. Дориан Грей неизменно улыбается, радуясь вечной юности, а его портрету достаются все удары Судьбы. Судьбы чрезвычайно жестокой, ибо она связана со все ускоряющимся разрушением личности. Сказка о Дориане Грее, а также «Шагреневая кожа» Бальзака – история об уменьшающемся куске шкуры дикого осла, на время заставляющем Судьбу держаться на расстоянии от человека, – родственны и другим историям о желании вечной юности. По правде говоря, у нас теперь есть и научные способы обеспечения некоего псевдостасиса – протезирование, гормоны, пластическая хирургия, имплантация волос; то есть мы можем превращать людей в произведения искусства или ремесла. Непреклонные и прекрасные, неизменные в своей красоте звезды Джоан Коллинз и Барбара Картленд – вот символы нашего стремления к вечной жизни и молодости.
А сказка об обезьянах, по-моему, имеет самое непосредственное отношение к теории Зигмунда Фрейда относительно цели человеческой жизни. Фрейд, при всех прочих его достоинствах и недостатках, был великим исследователем страстного желания, страстного стремления человека «жить долго и счастливо». Он изучал эти желания и то, как мы воплощаем их в жизнь, по рассказываемым нами снам. Он считал, что во сне мы как бы перестраиваем историю собственной жизни, стремясь дать ей вожделенный «счастливый конец», который соответствует тайным потребностям или устремлениям каждого. (Он утверждал, что не знает, чего на самом деле хочет каждая женщина, и это незнание окрашивает и меняет форму всех его историй.) Во время первой мировой войны в повторяющихся снах о смерти у солдат он обнаружил повествовательный элемент, который противоречил этой мечте о счастье и исполнении всех желаний. Он открыл, как ему казалось, некое стремление к самоуничтожению. Вновь обдумав всю историю органической жизни на Земле, он пришел к выводу, что так называемые органические (врожденные) инстинкты изначально являлись инстинктами консервативными, охранительными, что они реагировали на любые возбудители только адаптацией к ним, чтобы сохраниться в своем исходном виде как можно дольше. «Консервативной природе этих инстинктов, – говорил Фрейд,- противоречила бы такая цель жизни, которой никто никогда не достигал; такое положение вещей, достичь которого невозможно». Нет, говорил он, то, чего мы желаем себе, обязательно должно быть из старого миропорядка. Живые организмы, что весьма любопытно, стремятся вернуться к своей исходной, неорганической форме существования – к праху, камню, земле. «Целью жизни является смерть», – утверждал Фрейд, рассказывая свою историю о сотворении мира; в ней каждое создание стремится вернуться к тому состоянию, в котором находилось, пока в него не вдохнули жизнь, и тогда уменьшение шагреневой кожи или усыхание обезьяны – это не ужасные последствия расходования жизненной силы, но тайное желание самой жизни.
Это был еще не конец ее доклада, однако именно здесь она во второй раз заметила, как блеснули сапфировые стекла очков.
Было множество вопросов, и доклад Джиллиан был признан в целом очень удачным, хотя и несколько непоследовательным.
Вернувшись в отель вечером, она возмущенно сказала джинну:
– Это ты сделал мой доклад непоследовательным! Я готовила доклад о Судьбе, о смерти и исполнении желаний, а ты всунул туда свободу обезьян, исполняющих желания.
– Я не вижу, что тут непоследовательного, – возразил джинн. – Энтропия правит всеми нами. Количество энергии уменьшается как при действии магических сил, так и во время работы наших нервов и мускулов,
– Теперь я готова высказать свое третье желание, – объявила Джиллиан.
– Я весь внимание, держу ушки на макушке, – откликнулся джинн, мгновенно увеличивая свои органы слуха до размеров слоновьих. – Не смотри так скорбно, Джиль-ян, еще, может, ничего и не случится.
– А где это ты подхватил такое выражение? Впрочем, не важно. Пожалуй, можно подумать, что ты пытаешься помешать мне высказать желание.
– Нет, нет. Я твой раб.
– Я бы хотела, – сказала Джиллиан, – чтобы ты получил все, чего сам пожелаешь… чтобы это мое последнее желание, может быть, стало и твоим тоже.
И она стала ждать, не прогремит ли гром или, что было бы куда хуже, не окутает ли ее тишина одиночества. Но услышала только звук бьющегося стекла. И увидела, как ее драгоценная бутылка из стекла «соловьиный глаз», что стояла на прикроватном столике, словно растворяется и стекает, как слезы,- не разбивается на острые осколки, но превращается в маленькую пирамидку из крошечных кобальтово-синих детских стеклянных шариков, в каждом из которых колечком свилась белая спираль.
– Благодарю тебя, – сказал джинн.
– Ты теперь уйдешь? – спросила фольклористка.
– Скоро, – ответил джинн. – Но не сейчас, не сразу. Ты же еще выражала желание, – помнишь? – чтобы я тебя полюбил, и я люблю тебя. Я подарю тебе кое-что, чтобы ты меня вспоминала, пока… пока я не вернусь, а я время от времени обязательно буду возвращаться к тебе…
– Если не забудешь вернуться до конца моей жизни, – сказала Джиллиан Перхольт.
– Если не забуду, – сказал джинн, казавшийся теперь облаченным в одежды из жидкого голубоватого огня.
В ту ночь он любил ее, и это было так прекрасно, что она одновременно думала о том, как ей могло прийти в голову отпустить его и как она вообще осмелилась держать подобное существо в своей квартирке на Примроуз-хилл или в номерах отелей Стамбула и Торонто.
А на следующее утро он предстал перед нею в джинсах и куртке из овчины и заявил, что сейчас они вместе пойдут в город за подарком. На сей раз его волосы – по-прежнему чрезвычайно неестественного вида – представляли собой какие-то ужасные спутанные кудрявые патлы, а кожа была светло-коричневой, как у эфиопа.
В магазинчике на одной из боковых улочек он показал ей самую красивую коллекцию пресс-папье, какую она когда-либо видела. Это современное канадское искусство, объяснили ей; здесь есть художники, которые способны поймать в такую стеклянную ловушку бурное море с катящимися по нему валами и превратить его в геометрический рисунок, который снова превращается в море только под определенным углом зрения, но зато тогда прозрачные воды его сверкают, точно под солнцем, и в водяной золотистой пыли над волнами повисают радуги; здесь есть художники, которые могут навсегда заточить красное и голубое пламя в холодный стеклянный шар или матовую стеклянную пирамидку цвета кобальта или изумруда, в которой изображение как бы стремится в бесконечность, отражаясь в бесчисленных гранях. Стекло сделано из земли, из кремнезема, из песка пустыни, расплавленных в яростном жаре тиглей и, благодаря человеческому дыханию, обретших свою теперешнюю форму. Оно – огонь и лед, жидкое и твердое одновременно; оно то ли существует, то ли его нет.
Джинн опустил в ладони доктора Перхольт большой, чуть вытянутый шар, внутри которого как бы плавали пестрые нити среди множества созданных дыханием пузырьков; нити бьши похожи на запятые, или на рыболовные крючки, или на спящих эмбрионов, или на завитки разноцветного дыма, или нй свернувшихся змеек. Они были всех цветов – золотистые и желтые, ярко-голубые и темно-синие, прелестного чистого розового цвета, и алого; и еще бархатисто-зеленого… застывшее броуновское движение.
– Как хлынувшее семя, – сказал джинн мечтательно, – несущее в себе возможности любые… Ну и невозможности, разумеется. Это настоящее произведение искусства, плод истинного мастерства и просто веселая, прелестная вещица. Она тебе нравится?
– О да! – сказала доктор Перхольт. – Я никогда не видела так много разных цветов вместе.
– Это называется «Танец стихий», – сообщил джинн. – По-моему, название не совсем в твоем стиле, однако этой вещи оно подходит, как мне кажется. Или нет?
– Да, – сказала доктор Перхольт; она была исполнена печали и в то же время сознания того, что все идет как надо.
Джинн внимательно следил, как пресс-папье упаковывают в светло-малиновую ткань, а потом расплатился радужной кредитной карточкой с голографической Венерой Милосской, что вызвало тревожное жужжание в компьютере кассы и чуть его не испортило. Когда они вышли на улицу, джинн сказал:
– Ну что ж. Пока. До свиданья.
– Да, возвращайся в свою родную стихию, – сказала доктор Перхольт. – Будь там свободен и счастлив, прощай и всего тебе наилучшего.
Она думала о том, что рано или поздно ей придется это сказать, с того самого дня, когда впервые увидела его чудовищную ступню под дверью своей ванной комнаты. И сейчас так и стояла, прижимая к себе подаренное пресс-папье. А джинн поцеловал ей руку и исчез куда-то в направлении озера Верхнего, подобно огромному пчелиному рою, бросив на тротуаре свою куртку из овчины, которая медленно съежилась – сперва до детского размера, потом до кукольного, потом до размеров спичечного коробка, потом до нескольких шипящих в воздухе атомов – и исчезла. Он также оставил на тротуаре шевелящуюся груду своих спутанных кудрей, похожих на какого-то странного ежа, который подергался, потоптался на месте, пробежал несколько футов по тротуару и исчез в канализационном люке.
Но вы, конечно, спросите: виделась ли она с ним еще хоть раз? Впрочем, может быть, это и не самый главный из вопросов, что родились в вашей душе, но единственный, на который вы ответ получите.
Два года назад Джиллиан, по-прежнему выглядевшая на тридцать два и вполне довольная собой, шла по Мэдисон-авеню в Нью-Йорке; она летела на очередную фольклористическую конференцию в Британскую Колумбию, и здесь у нее была остановка и пересадка. Внезапно она увидела перед собой витрину, полную разных пресс-папье. Эти пресс-папье не были произведениями искусства, подобно изделиям художников из Торонто, которые играли с цветом и фактурой стекла, с нитями и пятнами, создавая иллюзию движения. Нет, это были самые обычные старомодные, однако весьма искусно выполненные вещицы: millefiori [86], решетчатые, в виде корон, плетенные из тростника, с розами и фиалками, с ящерицами и бабочками внутри. Доктор Перхольт вошла в магазин с сияющими глазами и встретила там в полутьме двух очаровательных старичков, двух счастливцев в пещере, украшенной самоцветами; и они, по крайней мере, полчаса, с изысканной вежливостью терпеливо вытаскивали для доктора Перхольт одно стеклянное пресс-папье за другим, снимая их со стеклянных полок, в которых они отражались. Вместе с ней они восхищались наивными плетеными «корзиночками» с букетиками васильков; разноцветными кружевными «подушечками» с геометрически правильным цветочным рисунком и прелестными, как райский сад, красками – должно быть, именно в Раю, в самом начале его неземного цветения, все сверкало такой свежестью и чистотой, теперь спрятанной внутри блестящего стекла и не подверженной губительному воздействию земного воздуха.
– Ах, стекло! – сказала доктор Перхольт двум пожилым джентльменам. – Это совершенно невозможная вещь, словно некая овеществленная метафора, словно волшебное средство для того, чтобы видеть суть предмета и сам этот предмет одновременно. Это и называется искусством, – сказала доктор Перхольт, а ее собеседники передвигали светящиеся, наполненные светом шары, красные, синие, зеленые, на своих видимых и не видимых глазу полках. – Больше всего мне нравятся вот эти цветы в геометрическом стиле, – сказала доктор Перхольт. – Они значительно интереснее. Чем те, что претендуют на некий реализм и пытаются выглядеть как настоящие. Вы со мной не согласны?
– Целиком и полностью, – сказал один из старичков. – Целиком и полностью. Да и все впечатление гораздо выигрышнее при использовании четкого рисунка, геометрии стекла, геометрии граней. А вот эти вы уже разве видели? Это американские.
И он протянул ей пресс-папье, внутри которого на влажной зеленой ряске лежала, свернувшись, маленькая змейка со стеклянной ниткой ищущего язычка и почти микроскопическим красно-коричневым глазом на чуткой, но в данный момент спокойно-расслабленной мордочке оливкового цвета. И еще старичок дал ей пресс-папье, внутри которого, в толще стекла плавал, точно в воде глубокого колодца, цветок с розовым отогнутым лепестком под белым колпачком, с зеленым стеблем, с длинными листьями, вольно шевелящимися в воде, и с корнями, коричневыми от собственных соков и той земли, в которой они росли, – большой корень и маленькие корешки-ниточки, отходившие от него прямо в стеклянную «воду». Это было восхитительно – иллюзия живого, неумирающего цветка казалась абсолютно полной, а искусственное прелестное растение притягивало к себе внимание, как его естественный прототип. И Джиллиан подумала о Гильгамеше, и об утраченном цветке, и о той змее. И вот сейчас они оба – и цветок, и змея – были рядом, подвешенные в толще стекла.
Она перевернула пресс-папье и поставила обратно на прилавок: цена была совершенно немыслимой
И тут она заметила – почти равнодушно, – что на тыльной стороне руки, взявшей пресс-папье, вроде бы появилось новое темное старческое пятно. И оно было приятного цвета опавших листьев.
– Я бы хотела… – сказала она, обращаясь к старичку, скрывавшемуся за стеклянными пересечениями полок.
– Тебе приятно будет иметь этот цветок, – произнес голос у нее за спиной. – И змейку в придачу, верно? Я их тебе подарю.
И он оказался совсем рядом, на сей раз в темном пальто и белом шарфе, в велюровой шляпе с довольно-таки широкими полями и в темных очках с сапфировыми стеклами.
– Какой приятный сюрприз! – вскричал владелец магазина, протягивая руку за кредитной карточкой с изображением Венеры Милосской. – Рады снова видеть вас, сэр. Вы, как всегда, неожиданно, но, как всегда, кстати. И мы действительно искренне рады видеть вас!
И доктор Перхольт вышла из магазина на Мэдисон-авеню вместе с золотисто-смуглым мужчиной, прижимая к себе два пресс-папье – со змейкой и с цветком. На земле есть такие рукотворные вещи и нерукотворные существа, которые живут жизнью, отличной от нашей, которые живут значительно дольше, чем мы, которые пересекают наши жизни в сказках и в снах, а порой – когда мы просто плывем вольготно. И Джиллиан Перхольт была счастлива, ибо она снова вернулась в мир этих вещей и этих существ или, по крайней мере, приблизилась к нему, как когда-то в детстве. И она сказала джинну:
– Останешься?
И он ответил:
– Нет. Но я, возможно, вернусь снова.
И она сказала:
– Если не забудешь вернуться до конца моей жизни.
– Если не забуду, – откликнулся джинн.