Джойс Кэрол Оутс. Повести и рассказы

Составители: BertranD, mickle_69

Автор обложки: mickle_69

Авторские сборники

Одержимые

Посвящается Элен Дятлоу

Joyce Carol Oates. «Haunted: Tales of the Grotesque», 1994


Часть I

Привидения

Дома с привидениями — запретные дома. Старая ферма Медлоков. Ферма Эрлих. Ферма Минтон на речке Элк. «Посторонним вход запрещен», — гласили таблички, но мы входили сколько хотели. Закон не допускал охоту, ловлю рыбы и любые прогулки, но мы делали все, что вздумается, потому что кому было остановить нас?

Наши родители предостерегали, чтобы мы держались подальше от покинутых владений: «Старые дома и амбары опасны», — говорили они. «Вас могут напугать», — говорили они. Я спросила маму, были ли там привидения, и она ответила, что, конечно нет, что там нет таких вещей, как привидения, и что я должна знать это. Она была недовольна мной, она недоумевала, как я могла верить в то, во что раньше никогда не верила, в то, из чего я давно уже выросла. Хотя это была лишь детская привычка — притворяться, что все еще маленькая, более ребенок, чем есть на самом деле. Я таращила глаза и старалась выглядеть удивленной и испуганной. Девочки склонны к таким притворствам, это форма скрытности, когда почти всякая мысль — тайная мысль. А с открытыми, но невидящими глазами можно окунуться в мечты, от которых кожа становится холодной и влажной и сердце начинает сильно биться, в мечты, которые, кажется, тебе не принадлежат, которые, должно быть, явились тебе откуда-то от кого-то, кого ты не знаешь, но кто знает тебя.

«Призраков не бывает, — говорили нам. — Это обыкновенное суеверие». Но ведь мы могли пораниться, лазая там, где нельзя. Полы и лестницы старых домов, должно быть, сгнили, крыши готовы обрушиться. Мы можем порезаться гвоздями и битым стеклом, мы можем провалиться в незакрытые колодцы. И потом, никогда не знаешь, с кем повстречаешься в заброшенном доме или амбаре, которые, казалось бы, давно пусты.

— Ты имеешь в виду бродяг? Вроде тех, кто слоняется по дорогам? — спросила я.

— Это может быть и бродяга, и кто-то, кого ты знаешь, — уклончиво ответила мама. — Мужчина или мальчик, кто-нибудь, кого ты знаешь… — Ее голос смущенно затих, и я передумала расспрашивать дальше.

Есть вещи, о которых не говорят. Так это было тогда. Но и впоследствии я никогда не беседовала об этом со своими собственными детьми, потому что у меня не находилось подходящих слов.

Мы выслушивали все, о чем рассказывали наши родители, мы почти всегда соглашались со всем, что они говорили, но потом тайком убегали и делали все, что заблагорассудится. Когда мы были маленькими девочками — моя соседка Мэри Лу Шискин и я — и когда мы подросли: в десять, в одиннадцать лет, наши мамы называли нас мальчуганками, хулиганками. Мы любили бродить по лесам и по берегу речки, оставляя позади целые мили. Мы, бывало, забирались на фермерские поля и следили за их домами — за теми, кого знали, за знакомыми ребятишками из нашей школы. Больше всего мы любили исследовать пустовавшие, заколоченные усадьбы. Если удавалось залезть внутрь, пугали себя, воображая, что комнаты населены привидениями, хотя на самом деле знали, что привидений там не было, потому что привидений не существовало вообще. Хотя…

Я пишу в дешевенькой записной книжке с заляпанной обложкой и линованными страницами, в такой, которыми мы пользовались в школе. «В некотором царстве, в некотором государстве», — как говорила я своим детям, когда они засыпали в своих кроватках. «В некотором царстве, в некотором государстве», — начинала я, читая книжку, потому что так было надежнее. Несколько раз, слушая мои собственные истории, они пугались моего голоса и потом долго не могли заснуть. Я тоже не могла спать, а мой муж спрашивал: «Что случилось?» И я отвечала: «Ничего», — отворачиваясь, чтобы он не видел презрительного выражения моего лица.

Пишу карандашом, чтобы легко было стирать, и замечаю, что стираю постоянно, затирая бумагу до дыр. Миссис Хардинг, учительница пятого класса, учила нас аккуратно обращаться со школьными тетрадями. Она была грузная, с лицом жабы. У нее был низкий и хриплый, но задиристый голос, когда она спрашивала: «Вы, Мелисса, что скажете в свое оправдание?» А я с дрожащими коленками стояла молча. Моя подруга, Мэри Лу, смеялась в ладонь, извиваясь на стуле, потому что находила меня очень смешной. «Скажи старой ведьме, чтобы катилась к черту, — говорила она. — Тогда она тебя зауважает». Но, конечно, никто никогда не скажет такое миссис Хардинг. Даже Мэри Лу.

— Что вы имеете в свое оправдание, Мелисса, подавая тетрадь с рваной страницей? — Моя отметка за домашнюю работу была снижена с А до В, а миссис Хардинг награждена чувством глубокого удовлетворения, когда ставила жирную красную В, сморщив страницу. — От вас, Мелисса, я ожидала большего, вы разочаровали меня, — всегда говорила миссис Хардинг. Вот так, много лет спустя я помню эти слова лучше, чем те, что слышала на днях.

Однажды в классе появилась хорошенькая сменщица миссис Хардинг.

— Миссис Хардинг нездорова, сегодня я вместо нее, — сообщила она. Но мы видели беспокойство на ее лице, и мы догадались, что был какой-то секрет, который она пока не скажет. Мы терпеливо ждали. А через несколько дней сам директор пришел в класс, чтобы сообщить нам, что миссис Хардинг больше не придет — она умерла от удара. Он говорил осторожно, будто мы были маленькие дети и могли огорчиться. Мэри Лу, встретившись со мной взглядом, подмигнула, а я села на место с очень странным чувством, будто что-то начало заполнять мою голову, густое, как мед, и теплое, медленно стекая по спине.

— Отче наш, сущий на небесах… — возносила я молитву вместе со всеми, опустив голову и сжав сильно руки, но мои мысли были где-то, где-то там, прыгая бешено и неистово, и я знала, что у Мэри Лу они тоже были где-то.

По дороге домой в школьном автобусе она шепнула мне на ухо:

— Это все из-за нас, верно! То, что случилось с этой старой кошелкой Хардинг. Но мы никому не скажем.

«В некотором царстве, в некотором государстве жили-были две сестрицы, и одна была очень красивая, а другая была очень безобразная…» Хотя Мэри Лу Шискин вовсе не была моей сестрой. Я не была безобразной на самом деле, просто болезненного цвета мелкое, как у хорька, личико, с темными, почти без ресниц глазами, очень близко посаженными, и с носом, который выглядел не очень правильным. Вдобавок постоянное выражение тоски и разочарования.

А вот Мэри Лу действительно была хорошенькой. Даже в те немногие минуты, когда она бывала грубой и неуклюжей. С такими длинными шелковистыми белыми волосами, за которые долгие годы ее помнили все… А как же? Ведь когда потребовалось опознать ее, то именно эти шелковые белые волосы рассеяли последние сомнения.

Бессонные ночи. Я их люблю. По ночам я пишу, а сплю днем. Уже год, как умер мой муж, мои дети разлетелись и заняты своей собственной эгоистичной жизнью, как все дети, и некому помешать мне, некому совать нос в мои дела, некому во всей округе постучать в мою дверь и спросить, жива ли я. Иногда из глубины зеркала явится неожиданное лицо, незнакомое, четкое, опустошенное, с глубоко посаженными глазами, вечно мокрыми, вечно моргающими от испуга, или смятения, или просто от удивления, но я быстро отвожу взгляд, мне вовсе незачем глядеть.

Все правда, что вы слышали о суетности стариков. Сознают себя молодыми, и действительно, под старыми лицами — сущие дети, и такие наивные!

Однажды, когда я была молоденькой невестой, почти симпатичной, румяной при хорошем настроении, со сверкающими глазами, мы поехали за город на воскресную прогулку. И, конечно, хотели полюбезничать. Он был робок и неловок, как я, но он хотел нашей близости, а я убежала в кукурузное поле, в чулках, на высоких каблуках, притворяясь той, какой я никогда не могла быть, может Мэри Лу Шискин, Мэри Лу, которую мой муж никогда не знал. Вдруг я стала задыхаться и испугалась. Это был ветер в стеблях кукурузы, сухой шуршащий звук, этот ужасный шелест, будто шепот, как потусторонние голоса, и он поймал меня и хотел удержать, а я оттолкнула его, рыдая, а он спросил: «Что случилось? Боже мой, что случилось?»

Будто он действительно меня любил, будто его судьба заключалась во мне, но я знала, что никогда не буду достойна ее, той любви, того значения. Я прекрасно понимала, что была всего лишь Мелиссой, дурнушкой, той, на которую мальчики не взглянут второй раз, и однажды он это поймет, и узнает, как его провели. Я оттолкнула его и сказала: «Оставь меня! Не прикасайся ко мне! Ты презираешь меня!» — прокричала я.

Он отпустил, а я спрятала лицо, рыдая.

Но потом, всего несколько недель спустя, я забеременела, как это обычно бывает.


Вокруг покинутых домов всегда были истории, и почти всегда они были печальные. Потому что фермеры разорялись и вынуждены были уезжать. Потому что кто-то умирал, а ферму невозможно было содержать в должном порядке, и никто не хотел ее покупать, как ферму Медлоков, за речкой. Мистер Медлок умер в семьдесят девять лет, а миссис Медлок отказалась продавать ферму и жила одна, пока не пришел кто-то из местного здравоохранения и забрал ее. «Какой ужас», — говорили мои родители. «Бедная женщина», — говорили они и просили нас никогда, никогда не соваться в амбары Медлоков или в дом — постройки едва держались, даже при хозяевах они нуждались в хорошем ремонте.

Говорили, что миссис Медлок свихнулась, когда нашла своего мужа мертвым в одном из амбаров. Он лежал, распростертый на спине, с вытаращенными глазами, открытым ртом и высунутым языком. Она пошла искать его, а нашла вот таким и, говорят, никогда не смогла пережить это, не смогла вынести потрясения. Ее пришлось отправить в местную больницу для ее же блага (так говорили), а дом и амбары заколотить. Теперь здесь повсюду буйствовала высокая трава и чертополох. Весной цвели колокольчики, летом появлялись лилии. Когда мы проезжали мимо, я смотрела и смотрела, слегка прикрыв глаза, боясь увидеть кого-нибудь в окнах. Будет ли это лицо, бледное и осторожное, или мрачная фигура, взбирающаяся по крыше, чтобы спрятаться за трубой.

Мы с Мэри Лу гадали, были ли в доме привидения, были ли призраки в амбаре, где умер старик. Мы бродили вокруг, шпионя, мы не могли удержаться, каждый раз подкрадываясь все ближе и ближе. Но потом что-нибудь обязательно пугало нас, и мы убегали сквозь чащу, толкаясь и хватаясь друг за друга. Но вот однажды мы подошли к самому дому с черного входа и заглянули в окошко. Мэри Лу верховодила, Мэри Лу велела не бояться, ведь там никто больше не живет, и никто нас не поймает, и не важно, что земля была чья-то, полиция не арестовывала детей нашего возраста.

Мы обследовали амбары, сняли деревянную крышку с колодца и стали бросать туда камни. Мы подзывали кошек, но они не давали погладить себя. Это были амбарные кошки, тощие и нездоровые на вид. В местной конторе рассказывали, что миссис Медлок пустила к себе несколько кошек, и поэтому дом насквозь пропах ими. Когда кошки не подходили к нам, мы злились и швыряли в них камни, а они убегали шипя. «Противные, грязные твари», — говорила Мэри Лу. Однажды, ради забавы, мы залезли на рубероидную крышу над кухней Медлоков. Мэри Лу хотела потом залезть на большую крышу, на самый верх, но я испугалась и крикнула: «Нет, нет, пожалуйста, не делай этого, нет, Мэри Лу, пожалуйста». И голос у меня был такой страшный, что Мэри Лу взглянула на меня и не смеялась, и не дразнилась, как обычно. Крыша была такой покатой, я чувствовала, что она могла убиться. Я представила, как она срывается, скользит, я видела ее удивленное лицо и ее разметавшиеся волосы, когда она падала, и я отчетливо ощущала, что ничто ее не спасет.

— Ты зануда, — сказала Мэри Лу и сильно ущипнула меня. Но на крышу все-таки не полезла.

Потом мы бегали по амбарам, визжа во все горло, в свое удовольствие, до чертиков, как говорила Мэри Лу. Мы сваливали вещи в кучу: куски битой утвари, обрывки кожи, конской упряжи, охапки соломы. Скотины на ферме давно уже не было, но запах ее был еще силен. Сухой конский и коровий помет походил на грязь. Мэри Лу предложила: «Знаешь что, хочется сжечь все это». Она взглянула на меня, и я согласилась: «Ладно, давай, сожги все». Мэри Лу сказала: «Ты думаешь, я не смогу? Только дай мне спички». А я ответила: «Ты знаешь, у меня нет спичек». Мы переглянулись. И я почувствовала, как что-то наполнило мою голову, и в горле защекотало, будто я готова была то ли засмеяться, то ли заплакать. «Ты сумасшедшая». А Мэри Лу заявила, презрительно усмехнувшись: «Это ты сумасшедшая, тупица. Я просто дразнила тебя».


Когда Мэри Лу исполнилось двенадцать лет, моя мама возненавидела ее и всячески старалась поссорить нас, она очень хотела, чтобы я подружилась с другими девочками. Она говорила, что у Мэри Лу дерзкий язык. На самом деле Мэри Лу не уважала старших, даже своих родителей. Мама догадывалась, что Мэри Лу смеялась над ней за ее спиной, распускала язык о нашей семье. Она была подлая, резкая, очень сообразительная, иногда грубая, как ее братья. Почему у меня не было других подруг? Шискины — такая дрянь. А как мистер Шискин вел свое хозяйство…

В городе, в школе, Мэри Лу часто игнорировала меня и сторонилась в присутствии других девочек, тех, что жили в городе, у которых отцы не были фермерами, как наши. Но когда приходило время отправляться в автобусе домой, она садилась рядом со мной, будто ничего не произошло, и я помогала ей с домашним заданием, если ей было нужно. Иногда я ненавидела ее, но потом все прощала, как только она улыбнется мне и скажет: «Эй, Лисса, ты на меня сердишься?» Я сострою рожицу и скажу: «Нет», совершенно не обижаясь на ее вопрос. Иногда я воображала, что Мэри Лу — моя сестра. Частенько я рассказывала себе историю о том, что мы сестры и очень похожи. На самом деле Мэри Лу иногда говорила, что хотела бросить семью, свою проклятую семью, и переехать ко мне. Потом, на следующий день или спустя час, она становилась угрюмой и дразнила меня почти до слез. «Все Шискины отличаются неприятным, дурным характером», — говорила она соседям, как будто гордилась этим.

Ее волосы были очень светлые, почти белые на солнце. Когда я впервые встретила ее, они были заплетены в косу и уложены вокруг головы. А она ненавидела эту косу, которую заплетала ей ее бабушка. «Точно Принцесса или Белоснежка из какой-нибудь проклятой глупой детской книжки с картинками», — говорила Мэри Лу. Когда она подросла, то отрастила косу ниже пояса и носила ее свободно. Коса была очень красивая, шелковистая и сверкающая. Я иногда мечтала о волосах Мэри Лу, но мечты эти были туманными. Просыпаясь, я никогда не могла вспомнить, была ли я сама с длинными белыми волосами или это был кто-то другой. Лежа в постели, я некоторое время собиралась с мыслями, а потом вспоминала Мэри Лу, мою лучшую подругу.

Она была старше меня на десять месяцев и на дюйм повыше, немного тяжелее, не толстая, но в теле, крепкая и сбитая, с твердыми мускулами на руках, как у мальчика. У нее были голубые, как вымытое стекло, глаза, брови и ресницы почти белые. У нее был вздернутый нос и широкие славянские скулы, а рот порой был то нежен, а то искажен и насмешлив, в зависимости от ее настроения. Но она не любила свое лицо. «Потому что оно круглое, как луна», — говорила она, уставившись на себя в зеркало, хотя отлично знала, что была хорошенькая. Разве старшие мальчики не свистели ей вслед, разве водитель автобуса не кокетничал с ней, называя «блондиночкой», в то время как меня он никогда никак не называл.

Мама не любила, чтобы Мэри Лу приходила ко мне, когда никого не было дома. Она говорила, что не доверяет ей. Думала, что она может что-нибудь украсть или будет совать свой нос в те части дома, где ей бывать не следовало. «Эта девочка плохо на тебя влияет», — говорила она. Но все это была старая чепуха, которую я слышала так часто, что уже вовсе перестала слушать. Я бы сказала ей, что она сумасшедшая, но от этого могло стать только хуже.

Однажды Мэри Лу спросила:

— Разве ты не ненавидишь меня? Как твоя мама и моя? Иногда мне хочется…

Я закрыла уши руками и отвернулась.

Шискины жили в двух милях от нас, в самом конце дороги, где она сужалась. В то время дорога была немощеная и никогда не чистилась зимой. Помню их амбар с желтой силосной ямой. Помню грязный пруд, где поились дойные коровы, навоз, в котором они топтались зимой. Я помню, как Мэри Лу сказала, что хотела, чтобы все эти коровы сдохли — они вечно болели чем-нибудь, — тогда бы папа не выдержал и продал бы ферму, и они смогли бы жить в городе в хорошеньком домике. Мне было больно слышать такое от нее, словно она забыла обо мне и бросила меня. «Будь ты проклята», — прошептала я.

Печка в доме Шискинов топилась дровами. Помню, как поднимался дым из их кухонной трубы, прямо в зимнее небо, словно вдох, который вы делаете все глубже и глубже, пока не закружится голова.

Потом этот дом опустел, но был заколочен всего на несколько месяцев — банк продал его на аукционе (оказалось, что банк владел большей частью фермы Шискинов, даже дойными коровами. Этого Мэри Лу не знала и ошибалась в своих планах).


Когда пишу, то слышу хруст травы, чувствую траву под ногами. В некотором царстве, в некотором государстве жили-были две маленькие принцессы, две сестры, которые делали то, чего нельзя. Это хрупкое ужасное ощущение под ногами, скользкое, как вода. «Есть кто-нибудь дома? Эй, есть кто дома?» А там старый календарь, приколотый к кухонной стене, выцветшая картинка Иисуса Христа в длинной белой рубахе, забрызганной красным, с терновым венцом на склоненной голове. Мэри Лу хочет испугать меня, пытаясь сделать вид, что в доме кто-то есть, и мы обе визжим и с хохотом убегаем туда, где нестрашно. Бешеный испуганный смех, а я никогда не знала, что в этом смешного или почему мы это делали. Добивали остатки оконных стекол, наваливались на ветхие перила, чтобы расшатать их совсем, бегали, наклонив голову, чтобы в лицо не попала паутина.

Одна из нас нашла мертвую птицу, скворца, в бывшей прихожей дома. Перевернули его ногой — у него был открытый глаз, который глядел прямо вверх, спокойно и обыкновенно. «Мелисса, — говорил этот глаз, безмолвный и ужасный, — я тебя вижу».

Это был старый дом Минтонов, каменный дом с провалившейся крышей и сломанным крыльцом, словно со старой фотографии. Со стороны дороги дом выглядел большим, но когда мы его изучили, то были разочарованы, узнав, что он не больше моего собственного дома, всего лишь четыре узкие комнаты внизу, еще четыре наверху, чердак с косым потолком, полуразрушенная крыша. Амбары давно развалились, остался только каменный фундамент. Землю продали другим фермерам, в доме уже много времени никто не жил. «Старый дом Минтонов», — называли его люди. На речке Элк, где однажды нашли тело Мэри Лу.


В седьмом классе у Мэри Лу появился парень, которого у нее не должно было быть, и поэтому никто не знал об этом, кроме меня. Старший мальчик, который оставил школу и батрачил на ферме. Мне казалось, что он немного заторможен, не в речи, которая была достаточно беглая, вполне нормальная, а в том, как он соображал. Ему было шестнадцать или семнадцать, звали его Ганс. У него были жесткие белые волосы, как щетина у щетки, грубое корявое лицо, насмешливые глаза. Мэри Лу говорила, что просто с ума от него сходит, подражая более взрослым девочкам из города, которые всегда говорили, что «просто без ума от…» какого-то мальчика. Ганс и Мэри Лу целовались, когда думали, что я их не вижу, в развалинах на кладбище за домом Минтонов или на берегу речки в высокой болотной траве в конце дороги Шискинов. У Ганса была машина, которую он одолжил у одного из своих братьев, побитый «форд», передний бампер подвязан проволокой, выхлопная труба скребет землю. Мы выходили гулять на дорогу, а Ганс подъезжал, гудя клаксоном, и останавливался. Мэри Лу забиралась в машину, а я отходила в сторону, зная, что совершенно им не нужна, и ну их к черту. Я делала вид, что гуляю одна.

«Ты просто ревнуешь меня к Гансу», — сказала Мэри Лу с осуждением, и мне нечего было ответить. «Ганс прелесть. Ганс милый. Он не такой, как о нем говорят», — сказала Мэри Лу высоко и быстро, как научилась у старшей девочки из города, которая пользовалась известностью. «Он… — и она уставилась на меня, моргая и улыбаясь, не зная, что сказать, будто, по сути, она вообще не знала Ганса, — он не простой, — сердито пояснила она. — Он просто не любит много болтать».

Пытаясь вспомнить Ганса Мюнцера спустя долгие десятилетия, могу лишь представить себе мускулистого парня с коротко остриженными светлыми волосами и с ушами торчком, с рябой кожей и с намеком на усы над верхней губой. Он смотрит на меня, сузив жесткие глаза, будто понимает, как я его боюсь, как хочу, чтобы он умер, исчез. И он тоже, наверное, ненавидит меня, если вообще воспринимает серьезно. Но он относится ко мне никак, его взгляд лишь скользит по мне, будто на моем месте никого нет.


Было много историй о всех заброшенных домах, но самая ужасная была про дом Минтонов, у дороги, возле речки Элк, в трех милях от нашего дома. Кто-то узнал, что мистер Минтон почему-то забил свою жену насмерть, а потом застрелился из ружья двенадцатого калибра. Он даже не пил, да и дела у него были не так уж плохи, по сравнению с другими.

Глядя на развалины, заросшие вьюном и дикой розой, трудно было поверить, что там случилось такое. Чрезвычайные события, и даже страшные дела человеческие, выглядят такими безмятежными, когда про них начинают забывать.

Все годы, что я помню, дом стоял заброшенный. Большая часть земель была продана, но наследники не хотели связываться с домом. Они не думали его продавать, и не думали его восстанавливать, и, конечно же, не собирались в нем жить, поэтому он был пуст. Владения были усеяны строгими табличками, но никто не обращал на них внимания. Бандиты вломились в дом и все разворовали, ребята Макфарланы однажды ночью пытались сжечь старый-старый сенной сарай. В то лето, когда Мэри Лу начала встречаться с Гансом, мы с ней залезли в дом через слуховое окошко — доски, охраняющие его, давно были сорваны — и медленно, как лунатики, прошли по комнатам, обхватав друг друга руками за талию, напряженно всматриваясь в пустоту, готовые увидеть призрак мистера Минтона за каждым углом. Внутри пахло мышиным пометом, плесенью, гнилью, старой печалью. Куски обоев, сорванные со стен, обвалившаяся штукатурка, перевернутая и сломанная мебель, пожелтевшие газеты под ногами и битое стекло. Сквозь разбитые окна трепетно дрожащими полосками проливался свет. Воздух был подвижен, точно живой: танцующие атомы пыли.

«Я боюсь», — шепнула Мэри Лу. Она сжала мою поясницу, и во рту у меня пересохло. Не послышалось ли мне что-то наверху — тихий настойчивый шепот, вроде ворчания, будто кто-то пытается уговорить кого-то. Но, когда я замерла, прислушалась, звук исчез и остались слышны только успокаивающие летние голоса птиц, сверчков и цикад.

Я знаю, как умер мистер Минтон: он нацелил дуло ружья себе под подбородок и нажал курок пальцем ноги. Его нашли наверху в спальне, полголовы разнесло. Тело его жены обнаружили в баке на чердаке, куда он пытался ее спрятать. «Думаешь, нам стоит сходить наверх?» — с беспокойством спросила Мэри Лу. У нее похолодели пальцы, а на лбу я увидела маленькие капельки пота. Ее мама заплела ей одну толстую опрятную косу, так она ходила большую часть лета, но сейчас некоторые локоны выбились.

— Нет, — проговорила я испуганно. — Не знаю. — Мы не решались подняться в спальню и долго просто стояли на месте.

— Конечно не надо, — согласилась Мэри Лу. — Чертовы ступеньки развалятся под нами.

На полу и на стене в прихожей были капли крови.

— Я их видела. — Мэри Лу усмехнулась. — Это просто мокрые брызги, тупица.

Я слышала голоса наверху, или это был один жужжащий назойливый голос? Я хотела, чтобы Мэри Лу тоже услышала, но она их не замечала.

Наконец мы были в безопасности, мы отступали. Мэри Лу сказала, будто покаялась:

— Да, этот дом особенный.

Мы заглянули в кухню, надеясь найти что-нибудь ценное, но там ничего не было, только битая посуда, старые кастрюли и сковородки, да еще пожелтевшие газеты. Вдруг сквозь окно мы увидели змею, загорающую на ржавом водяном баке, растянувшуюся на два фута. Она была красивого медного цвета, ее чешуя блестела, как пот на мужской руке. Казалось, она спала. Никто из нас не завизжал, не захотел бросить в нее чем-то, мы просто стояли, глядя на нее очень долго.

У Мэри Лу больше не было парня. Ганс перестал приходить. Мы иногда видели его за рулем старого «форда», но он, похоже, нас не замечал. Мистер Шискин, узнав про него и Мэри Лу, задавал ей всякие неприятные вопросы, перебивая ее и не веря ей. Потом он неожиданно подверг ее ужасному унижению, отправившись к Гансу и притащив его.

— Ненавижу их всех, — заявила Мэри Лу, ее лицо потемнело от прилива крови. — Как бы я хотела…

Мы отправлялись на ферму Минтонов на велосипедах или ходили туда через поля. Это место нравилось нам больше всего. Иногда брали с собой поесть: пирожки, бананы, конфеты. Сидели на сломанных ступеньках на крыльце, словно это был наш дом. Словно мы были сестры, которые жили в доме и устроили на крыльце пикник. Вокруг летали пчелы, мухи, комары, и мы их отгоняли. Мы укрывались в тени, потому что солнце было такое злое и жгучее — белесый жар, льющийся прямо на голову.

— Тебе хотелось бы убежать из дома? — спросила Мэри Лу.

— Я не знаю, — ответила я беспокойно.

Мэри Лу вытерла рот и презрительно сощурилась на меня.

— Я не знаю, — повторила она фальцетом, передразнивая меня.

Сверху за нами кто-то следил, женщина или мужчина, кто-то там стоял, старательно прислушиваясь, а я не могла двигаться, такая медлительная и сонная от жары, точно муха, застрявшая на липком цветке, который собирается захлопнуть ее и проглотить. Мэри Лу смяла кусок вощеной бумаги и бросила его в траву. Она тоже была сонная, медлительная и зевающая. Она сказала:

— Ни хрена, они же меня найдут. Тогда еще хуже.

Я покрылась потом, меня начало знобить. По рукам пошла густая кожа. Я видела нас, сидящих на каменных ступеньках, так, как мы смотрелись бы со второго этажа. Мэри Лу с вытянутыми и раскинутыми ногами, коса через плечо, я сижу, обняв колени руками, моя спина напряженная и прямая, потому что знаю, что за мной следят.

Мэри Лу спросила, понизив голос:

— Ты трогала себя в некоторых местах, Мелисса?

— Нет, — ответила я, делая вид, что не понимаю, о чем это она.

— Ганс хотел это сделать, — сказала Мэри Лу. В эту минуту она была ужасно противная. Потом она захихикала. — Я ему не разрешила, потом он еще кое-что захотел — начал расстегивать брюки и просил, чтобы я его потрогала. И…

Мне нужно было заткнуть ее, ударить по губам. Но она продолжала, а я не произнесла ни слова, пока мы обе не начали хихикать, и я не могла остановиться. Потом я большую часть забыла, даже забыла, почему была так возбуждена, и мое лицо горело, а глаза слезились, когда я смотрела на солнце.

По дороге домой Мэри Лу сказала:

— Некоторые вещи так печальны, что невозможно о них говорить.

Но я притворилась, что не слышу.

Спустя несколько дней я пришла одна. Через скошенное кукурузное поле: стебли сухие и сломанные, метелки выжжены. И этот шуршащий, шепчущий звук ветра, который я слышу теперь, если прислушаюсь. Моя голова болела от возбуждения. Я рассказывала себе истории о том, как мы строим планы побега, как мы предполагаем жить в доме Минтонов. Я подобрала с земли ивовый прут, упавший с дерева, но все еще зеленый и гибкий, и хлестала им все вокруг, словно плеткой. Разговаривала с собой, хохотала, все время думая, не следит ли кто за мной.

Я залезла в дом через слуховое окошко и вытерла руки о джинсы. Волосы мои прилипли к затылку.

У подножия лестницы я позвала: «Кто там?» — голосом, который должен был сказать, что это была игра. Я знала, что никого нет.

Сердце мое бешено стучало и трепыхалось, как птица, пойманная руками. Без Мэри Лу мне было скучно, поэтому я звучно топала, чтобы они там знали, что я была здесь и не боялась. Я пела, свистела. Разговаривала с собой и била вещи ивовым прутом. Громко смеялась, немного сердитая. Почему я сердилась, ну, я не знала, кто-то шептал мне, приглашая наверх, кто-то предупреждал, чтобы я наступала на середину ступеней, а то они сломаются.

Внутри дом был красивый, если смотреть на него правильно, не обращая внимания на запах, стекла под ногами, битую штукатурку, заляпанные обои, свисающие клочьями. Высокие узкие окна, смотрящие на дикую разросшуюся зелень. Я услышала что-то в одной из комнат, но когда заглянула туда, то ничего не увидела, кроме кресла, лежащего на боку. Хулиганы сорвали с него обивку и хотели поджечь. Ткань была грязная, но я угадала, что она когда-то была симпатичная — цветочный рисунок, мелкие желтые цветочки и зеленый плющ. В кресле сиживала женщина, крупная женщина с лукавыми, наблюдательными глазами. Она держала на коленях вязанье, но вязала, не просто уставившись в окошко, а в ожидании, кто бы пришел в гости.

Наверху комнаты были такие душные и жаркие, что у меня появились мурашки на теле, как при лихорадке. Я не боялась! Я хлестнула по стенам ивовым прутом. Высоко в углу в одной из комнат гудели осы вокруг толстого круглого гнезда. В другой комнате я выглянула в окно, чтобы вдохнуть воздуха, и тут же представила, что это мое окно. Я буду здесь жить. Она посоветовала мне прилечь отдохнуть, потому что у меня мог быть разрыв сердца, а я делала вид, что ничего не знала о разрывах сердца, но она знала, что я знала, потому что разве не мой кузен свалился во время сенокоса в прошлом году? Говорили, что его лицо покрылось пятнами и покраснело и что он быстро-быстро дышал, потому что ему не хватало кислорода, а потом он упал. Я смотрела на запущенный яблочный сад, чувствовала запах гниющих яблок, сладкий винный запах, небо было туманное, давящее, низкое и теплое, видимость плохая. Вдали, в полумиле, сквозь плавно качающиеся ветви ив блестела речка Элк, словно подмигивала.

Кто-то сурово приказал мне отойти от окна.

Но я не спешила повиноваться.

В самой большой комнате лежал старый матрас, снятый с ржавых пружин и брошенный на пол. Местами вата из него была вынута, а весь он был в отметинах от сигарет. Ткань была испачкана чем-то вроде ржавчины, и мне не хотелось на него ложиться, но было надо. Однажды я пришла к Мэри Лу после школы и увидела матрас во дворе на солнце. Она сообщила с отвращением, что это был матрас ее младшего брата, он снова описался, и матрас проветривали. «Будто этот запах когда-нибудь выветрится», — ворчала Мэри Лу.

Внутри матраса что-то шевельнулось, черное и блестящее, это был таракан-прусак, но мне не разрешили вскочить. «Представь, что ты должна лечь на этот матрас и заснуть, — было сказано мне. — Представь, что не можешь уйти домой, пока не сделаешь этого». Мои веки были тяжелые, в голове стучала кровь. Надо мной пищал комар, но я была слишком усталая, чтобы прогнать его. «Ложись на матрас, Мелисса, — говорила она мне. — Ты знаешь, что должна быть наказана».

Я встала на колени, но не на матрас, а на пол возле него. Запахи комнаты были сильные и удушливые, ручейки пота стекали по лицу и из-под мышек, но мне было все равно, меня клонило ко сну. Я видела, как моя рука, словно чужая, медленно потянулась и дотронулась до матраса, и черный блестящий таракан убежал в испуге, и второй, и третий таракан, но я не могла вскочить и закричать.

«Ложись на матрас и прими наказание».

Я взглянула через плечо. Там на пороге стояла женщина, которую я никогда не видела. Она смотрела на меня. Ее темные глаза блестели. Она облизнула губы и пренебрежительно произнесла:

— Что ты делаешь в этом доме, мисс?

Я испугалась. Пыталась ответить, но говорить не могла.

— Ты пришла посмотреть на меня? — спросила женщина.

Трудно было определить ее возраст. Старше моей мамы, но выглядела моложе. На ней была мужская одежда. Ростом с мужчину, широкоплечая, длинноногая, с большими грудями, как коровье вымя, под рубашкой, не упрятанными в бюстгальтер, как у других женщин. Ее густые, жесткие седые волосы были коротко острижены, по-мужски, и торчали грязными клочьями. Глаза у нее были маленькие и черные, глубоко посаженные, кожа вокруг них была похожа на синяк. Я никогда не видела таких, как она. Ее бедра были громадные, шириной с меня. На пояснице у нее был валик мягкой кожи, но она не была толстой.

— Я задала тебе вопрос, мисс. Почему ты здесь?

От страха меня почти парализовало, я почувствовала, как начал сокращаться мой мочевой пузырь. Я молча уставилась на нее, постепенно нагибаясь к матрасу.

Казалось, что ей нравился мой испуг. Она подошла ближе, пригнувшись в дверях. Издевательски ласковым голосом она спросила:

— Ты пришла ко мне в гости, не так ли?

— Нет, — ответила я.

— Нет! — засмеялась она. — Ну конечно, да.

— Нет, я не знаю вас.

Она наклонилась ко мне и прикоснулась пальцами к моему лбу. Я зажмурила глаза, ожидая удара. Ее прикосновение было холодным. Она смахнула прилипшие волосы с моего лба.

— Я видела тебя здесь раньше. Тебя и ту, другую, — сказала она. — Как ее зовут? Ту блондинку. Вы нарушили закон.

Я не могла шевелиться, ноги онемели. Быстрые, отчаянные и назойливые мои мысли метались во все стороны, но не могли ни за что зацепиться.

— Тебя зовут Мелисса, не так ли? — спросила женщина. — А как зовут твою сестру?

— Она мне не сестра, — прошептала я.

— Как ее зовут?

— Не знаю.

— Ты не знаешь?

— Не знаю, — отозвалась я, приседая.

Женщина, сочувственно посмотрев на меня, отступила, полувздохнув, полухрюкнув.

— Придется тебя наказать.

Я вдыхала запах праха вокруг нее и еще чего-то холодного. Я начала хныкать, говорить, что не сделала ничего плохого, никого не обидела в доме, я просто смотрела, я больше не буду.

Она улыбнулась мне, обнажив зубы. Она знала мои мысли задолго до того, как они приходили мне в голову.

Кожа на лице у нее слоилась, как луковая шелуха, словно обгорела на солнце или она болела какой-то кожной болезнью. Некоторые кусочки отвалились. Она казалась мокрой и лоснящейся.

— Не обижайте меня, — еле выговорила я. — Пожалуйста, не обижайте.

Я заплакала. Из носа текло, как у маленькой. Я хотела проползти мимо нее, подняться и убежать, но женщина стояла у меня на пути, загородив дорогу и наклонившись надо мною, дыша влажно и тепло в самое лицо, как корова.

— Не обижайте меня, — повторила я.

Но женщина возразила:

— Ты знаешь, что должна быть наказана. Ты и твоя хорошенькая блондинка сестра.

— Она не моя сестра, — сказала я.

— А как ее зовут? — Женщина наклонилась надо мной, извиваясь от смеха. — Отвечай, мисс. Как ее имя?

«Не знаю», — хотела сказать я, но язык произнес:

— Мэри Лу.

Огромные груди женщины прыгали у нее на животе, я чувствовала, что она тряслась от смеха. Но при этом она спокойно говорила, что Мэри Лу и я очень плохие девочки, и знали, что ее дом был запретной территорией, и мы всегда это знали, а разве мы не знали, что люди приходили сюда поскорбеть под его крышей?

«Нет», — хотела сказать я, но язык произнес:

— Да.

Женщина смеялась, сгибаясь надо мной.

— Ну, мисс «Мелисса», как тебя называют твои родители, они не знают, где ты?

— Я не знаю.

— Не знают?

— Нет.

— Они ничего о тебе не знают, не так ли? Что ты делаешь и что думаешь? Ты и Мэри Лу.

— Нет.

Она долго смотрела на меня, улыбаясь. Улыбка ее была широкая и доброжелательная.

— Ты смелая маленькая девочка, не так ли? Самостоятельно мыслишь, верно? Ты и твоя хорошенькая маленькая сестричка. Бьюсь об заклад, что ваши попки взгрели не раз. — Женщина ухмыльнулась, показывая свои большие, пожелтевшие от табака зубы. — Эти нежные маленькие попки.

Я продолжала хныкать. Мой мочевой пузырь напрягся.

— Подай это, мисс, — приказала женщина. Она взяла ивовый прут из моей руки. Я забыла, что держала его. — Теперь я приступаю к наказанию, спусти джинсы. Спусти джинсы и ложись на матрас. Быстро. — Теперь она была строга и деловита. — Быстро, Мелисса! И трусики тоже! Или ты хочешь, чтобы я это сделала вместо тебя?

Она нетерпеливо хлестала прутом по ладони левой руки, издавая губами мокрый бранный звук. Бранилась и дразнила. Ее кожа блестела пятнами, туго натянутая на широких костях ее лица. Ее черные и мокрые маленькие глазки сузились еще больше. Она была такая большая, что ей пришлось устроиться получше надо мной, чтобы, нагнувшись, не потерять равновесие и не упасть. Я слышала ее хриплое нетерпеливое дыхание, которое окружало меня как ветер.

Я сделала так, как она велела. Не я все это делала, а это происходило само.

— Не делайте мне больно, — шептала я, лежа на животе на матрасе с вытянутыми руками, вцепившись ногтями в пол. Грубое шершавое дерево ранило кожу. — Не делайте, не делайте мне больно. О, пожалуйста.

Но женщина не обращала на мои стенания никакого внимания, ее теплое, влажное дыхание стало громче, а половицы сильно заскрипели под ее тяжестью.

— Теперь, мисс, теперь, «Мелисса», как тебя называют, это будет наш секрет, не так ли?


Когда все закончилось, она утерла рот и сказала, что сегодня она меня отпускает, если я пообещаю никогда никому не рассказывать и если завтра пришлю к ней свою хорошенькую маленькую сестру.

— Она не сестра мне, — зарыдала я, когда смогла перевести дух.

Я потеряла контроль над своим мочевым пузырем и начала мочиться еще до последнего удара ивового прута, мочиться беспомощно и рыдать, а потом женщина отругала меня, говоря, что я не маленькая, чтобы так вот обмочиться, но в голосе ее слышалось сочувствие. Она отступила, чтобы дать мне пройти.

— Вон отсюда! Марш домой! И помни!

Я выскочила из комнаты, мне вдогонку звенел ее смех. Я бежала и бежала вниз по лестнице, будто ноги мои стали невесомыми, будто воздух стал водой, а я плыла. Я выбежала на улицу и через кукурузное поле, рыдая, бросилась домой, жесткие стебли хлестали меня по лицу.

— Вон отсюда! Марш домой! И помни!

Я сказала Мэри Лу о доме Минтонов и о том, что со мной там кое-что случилось, но что это был секрет. А она сперва не поверила, сказав с насмешкой:

— Это было привидение? Это был Ганс?

Я сказала, что не могу рассказать.

— Не можешь рассказать что? — спросила она.

— Просто не могу рассказать.

— Почему? — пытала она.

— Потому что обещала.

— Обещала кому? — не отставала Мэри Лу. Она смотрела на меня своими большими голубыми глазами, словно хотела загипнотизировать. — Ты проклятая врушка.

Потом она начала снова спрашивать меня, что случилось, что за секрет, было ли это связано с Гансом. Нравилась ли она ему еще, сходил ли он по ней с ума. А я, скривив свой рот, показывая, как я к нему отношусь, ответила, что Ганс тут ни при чем, совсем ни при чем.

— Тогда кто? — спросила Мэри Лу.

— Я говорю, что это секрет.

— О, черт, какой секрет?

— Секрет.

— Настоящий секрет?

Я отвернулась от Мэри Лу, дрожа, мой рот продолжал кривиться в странной, ужасной улыбке.

— Да, настоящий секрет, — сказала я.

В последний раз, когда я виделась с Мэри Лу, она не села рядом со мной в автобусе, а прошла мимо, высоко подняв голову, с презрением взглянув на меня краем глаза. Когда она выходила, то, поравнявшись со мной, толкнула и наклонилась, чтобы сказать: «Я сама выясню, но тебя я все равно ненавижу. — Говорила она достаточно громко, чтобы все услышали: — Всегда ненавидела».

«В некотором царстве, в некотором государстве», — начинаются сказки. Но потом они заканчиваются, и вы не знаете, что случилось, что на самом деле должно было случиться. Вы знаете только то, что вам сказали, только то, что подразумевают слова. Теперь, когда я закончила свою историю, исписав полблокнота почерком, который меня разочаровывает, детская неуверенность смущает мою душу. Когда история закончена, я не знаю, что она значит. Я знаю, что произошло в моей жизни, но не знаю, что случилось на этих страницах.

Мэри Лу нашли убитой спустя десять дней после тех слов, что она сказала мне. Ее тело было найдено в речке Элк, в четверти мили от дороги и дома Минтонов. Где, как сообщала газета, никто не жил в течение пятнадцати лет.

Говорилось, что Мэри Лу было тринадцать лет. Ее не было семь дней, ее искали в округе все.

Отмечалось, что никто не жил в доме Минтонов многие годы и что только бродяги иногда находили там убежище. В той же заметке было сказано, что тело было раздето и изуродовано. Подробностей не было.

Это случилось очень давно.

Убийцу (или убийц, как обычно пишут в газетах) так никогда и не нашли.

Ганса Мюнцера, конечно, арестовали и держали в местной тюрьме три дня, пока полиция его допрашивала, но в конце концов вынуждены были его отпустить. Как объяснили в газетах, из-за недостатка улик, хотя все знали, что он виноват, кто же еще, все это знали. Еще долгие годы об этом шли пересуды, даже после того, как Ганс уехал и Шискины уехали тоже. Но никто не знал куда.

Ганс клялся, что не делал этого, что не видел Мэри Лу неделями. Были люди, свидетельствовавшие в его пользу, говорили, что он не мог этого сделать, потому что у него больше не было машины брата, и что все то время он работал. Трудился в поле и не мог улизнуть так далеко, чтобы сделать то, в чем обвиняла его полиция. И Ганс повторял и повторял, что не виноват. Мой папа сказал, что сукина сына следовало повесить, все знали, что это Ганс сделал, если только не какой-нибудь бродяга или рыбак. Рыбаки часто ездили на речку Элк поудить окуней, разводили костры на берегу и оставляли мусор после себя. Иногда они забирались в дом Минтонов, ища, что бы утащить. В полиции были номера машин и водительских прав некоторых из них. Их допрашивали, но ничего не узнали. Потом был и тот сумасшедший, старый отшельник, живший в картонном домике возле свалки Шахин, и все говорили, что его давно надо отправить в больницу. Но все точно знали, что виноват Ганс, и Ганс убрался как можно скорее, просто исчез, и даже его семья не знала куда, если только они не обманывали, хотя утверждали, что не обманывали.

Мама обнимала меня, рыдая, мы обе плакали. Она говорила, что Мэри Лу была теперь счастлива, что Мэри Лу была теперь на небесах и что Иисус Христос взял ее к себе. И я знала это, не так ли? Мне хотелось смеяться, но я не смеялась. «Мэри Лу не следовало ходить с мальчиками, не с такими плохими мальчиками, как Ганс», — говорила мама. — «Ей не следовало шляться так, как она это делала». Я знала это, не так ли? Слова мамы наполняли мою голову, наводняли ее, поэтому не было опасности, что я засмеюсь.

— Иисус и тебя любит, ты знаешь это, Мелисса? — спросила мама, все еще обнимая меня. Я сказала ей: «Да». Я не смеялась, потому что я плакала.

Они не взяли меня на похороны, сказали, что меня это испугает. Хотя гроб был закрытый.

Говорят, что когда взрослеешь, то помнишь давние события лучше тех, что случились недавно, и теперь я обнаружила, что это так.

Например, я не помню, когда купила эту тетрадь в универсальном магазине Вулфорда — было ли это на прошлой неделе, или в прошлом месяце, или просто несколько дней назад. Не помню, почему начала писать, с какой целью. Но помню, как Мэри Лу наклонилась и прошептала мне в ухо те слова. И помню, как ее мама, спустя несколько дней, в неурочное время зашла к нам спросить, не видела ли я Мэри Лу в тот день. Помню, что у меня было в тарелке: пюре в виде маленького могильного холмика. Помню голос Мэри Лу, когда она звала меня, стоя у дороги, сложив ладони рупором, за что мама ее не любила. Это была манера никчемных людей.

— Лисса! — звала Мэри Лу, а я отзывалась.

— О'кей, я иду!


В некотором царстве, в некотором государстве…

Кукла

Много лет тому назад маленькой девочке подарили на ее четвертый день рождения старинный кукольный домик необычайной красоты, причудливости и удивительного размера, ибо он выглядел таким большим, что, казалось, в нем мог разместиться ребенок.

Говорили, что кукольный домик был построен почти сто лет тому назад дальним родственником матери маленькой девочки. В семье он переходил от поколения к поколению и все еще был в отличном состоянии: с высокой двускатной крышей, множеством высоких узких окон, с настоящими стеклами и темно-зелеными ставнями, которые закрывались, с тремя каминами из камня, игрушечными фонарями и игрушечным цоколем (белым), с верандой, которая почти окружала весь дом, цветными витражами на входной двери и на лестничной площадке первого этажа, вдобавок в домике был купол, который чудесно поднимался. В главной спальне стояла кровать с балдахином в белых кисейных оборках и рюшах, на большинстве подоконников расположились маленькие цветочные ящички, мебель, конечно викторианская, была вся без исключения роскошной, сделанной с невероятной тщательностью и любовью. Абажуры были украшены миниатюрной позолоченной бахромой. Стояла там и изумительная старинная ванна на львиных ножках, и почти в каждой комнате висела люстра. Впервые увидев кукольный домик утром своего дня рождения, маленькая девочка была так изумлена, что не могла говорить, потому что подарок был неожиданный и сверхъестественно «реальный». Это был подарок со значением. Он должен был остаться хорошей памятью о ее детстве.

У Флоренс было несколько кукол, которые не могли все вместе уместиться в кукольном домике, потому что они были достаточно большими. Девочка подносила их близко к домику с открытой стороны и играла с ними. Она хлопотала над ними, шептала им что-то, ругала их и придумывала для них различные роли. Однажды из ниоткуда явилось имя Бартоломео — имя семьи, которой принадлежал кукольный домик. «Откуда ты взяла это имя?» — спрашивали ее родители, и Флоренс отвечала, что это были люди, которые жили в домике. Да, но они настаивали: «Откуда ты взяла это имя?»

Ребенок, смущенный и немного раздраженный, указал молча на кукол.

Одна кукла была девочка с белокурыми локонами и голубыми, почти круглыми глазами в густых ресницах, другая кукла была рыжим, веснушчатым мальчиком в хлопчатобумажном комбинезоне и клетчатой рубашке. Они брат и сестра. Еще была кукла-женщина, возможно мама, у которой были яркие красные губы, она носила шляпку, искусно сделанную из серо-голубых перьев. Был даже младенец, сделанный из нежнейшей резины, лысенький и невыразительный, и слишком большой, по сравнению с другими куклами. И вдобавок был спаниель, почти девяти дюймов в длину, с большими карими глазами и веселым вздернутым хвостиком.

Каждая кукла была поочередно любимицей Флоренс. Были дни, когда она предпочитала девочку-блондинку, чьи глазки моргали, а кожа была цвета нежного бледного персика. Бывали дни, когда она любила одного рыжеволосого мальчика. Порой она оставляла все куклы и играла только со спаниелем, который был достаточно мал и прекрасно умещался в большинстве комнат домика.

Иногда Флоренс раздевала кукол и мыла их маленькой мочалкой. Какие странные были они без одежды!.. Тела у них блестящие, гладкие и никакие. У них не было ничего секретного и постыдного, никаких неровностей, где бы могла собраться грязь — совершенно простые. Их лица всегда были невозмутимы. Спокойные, бесстрашные, пристальные глаза, которые не реагировали на резкие слова и шлепки. Но Флоренс очень любила своих кукол и редко их наказывала. Сокровищем ее был, конечно, кукольный домик, с его покатой викторианской крышей, мишурной отделкой, множеством окон и этой замечательной верандой, на которой стояли маленькие деревянные кресла-качалки, каждое со своей крошечной подушечкой.

Гости, друзья ее родителей или ее маленькие ровесницы, всегда удивлялись, когда впервые видели его.

Они говорили: «О, как он прекрасен!» — хотя, может быть, он и не был таким. Просто кукольный домик — немного ниже тридцати шести дюймов.


Спустя почти четыре десятилетия, проезжая по Ист Фейнлайт Авеню в Ланкастере, в штате Пенсильвания, в городе, где она раньше никогда не бывала, Флоренс Парр удивилась, увидев в стороне от дорога, на вершине величавого, покрытого вязами холма старый кукольный домик, точнее его копию. Домик. Самый настоящий дом. Она была так поражена, что в течение нескольких секунд не знала, что делать. Мгновенной реакцией было остановить машину. Поскольку она была осторожным водителем, вернее очень аккуратным водителем, то при первых признаках замешательства или трудности она всегда останавливала свою машину.

Широкая красивая аллея вязов и платанов украшала неизвестную ей улицу. Конец апреля; ароматная, почти до головокружения, весна после суровой, затяжной зимы. Воздух, казалось, дрожал, наполненный теплом и цветом. Дома в этой части города были ослепительно впечатляющими и величественными, как многие, что ей довелось видеть в своей жизни. Настоящие особняки, хвастающие благополучием. Их покатые элегантные газоны отгораживались от улицы кирпичными стенками, витыми железными оградами или пышными вечнозелеными стрижеными кустами. Повсюду росли азалии, эти прекраснейшие из весенних цветов, алые, белые, желтые и ярко-оранжевые, почти безукоризненно красивые. Видны были ухоженные клумбы тюльпанов, преимущественно красных; изысканные цветущие яблони, вишни, и цветущие деревья, которые Флоренс узнала, но не могла вспомнить названия. Ее дом был окружен старомодным железным забором, а на его огромном парадном газоне росли красные и желтые тюльпаны, пробившиеся сквозь траву.

Она очутилась на дорожке перед калиткой, которая была точно такой же, как громоздкие ворота, закрывающие подъездную дорогу. Эта калитка не только давно была открыта, но и, возможно, давно была неподвижна. Свежей черной краской было написано от руки: «1377, Ист Фейнлайт». Но не было указано ни имени, ни фамилии владельца. Флоренс стояла, глядя на дом, сердце ее бешено билось. Она не могла поверить в то, что видела. Да, это был он, конечно, и все же это мог быть и не он. Прошло так много лет.

Старинный кукольный домик. Ее домик. Она помнит малейшие детали. Двускатная крутая крыша, покрытая, как выяснилось, черепицей; старые витражи; нелепый купол был таким очаровательным; веранда, белый цоколь, который выглядел довольно облезлым и серым на ярком весенним солнце; самое поразительное — восемь высоких узких окон с темными ставнями, по четыре на каждом этаже. Флоренс не могла определить, были ли ставни темно-зелеными или черными. Какого цвета они были в кукольном домике?.. Она заметила, что мишурная отделка сильно подгнила.

Первый восторг, почти обморок, который охватил ее в машине, прошел, но она все еще чувствовала неприятное нетерпение. Ее старый кукольный домик. Здесь на улице Ист Фейнлайт в Ланкастере, в Пенсильвании. Увиденный так внезапно этим теплым весенним утром. И что это значило?.. Очевидно, должно быть объяснение. Дальний дядюшка, построивший этот дом для своей дочери, просто скопировал игрушку или что-то в этом роде. Без сомнения, существовало много таких домов. Флоренс мало знала викторианскую архитектуру, но предполагала, что на свете достаточно подобных копий, даже среди больших дорогих домов. В отличие от современных архитекторов, зодчие того времени были, вероятно, сильно ограничены в своих фантазиях и поэтому снова и снова использовали какие-то основные формы и определенную отделку — купола, фронтоны, сложную резьбу. Больше всего ее поразило простое совпадение. Получилась бы забавная история, интересный анекдот, когда она расскажет все дома. Хотя, возможно, это вообще не стоило вспоминать. Ее родители были бы заинтригованы, но они оба умерли. Вообще она старательно охраняла себя и свою личную жизнь, поскольку хорошо представляла, что ее друзья и знакомые могут истолковать любое ее слово, сказанное о себе, в соответствии с их представлениями о ней как об общественном деятеле, и она хотела этого избежать.

Ее внимание привлекло какое-то движение в одном из верхних окон. Оно вдруг необычайным образом быстро перешло к другим окнам, перемещаясь справа налево… Но нет, это было всего лишь отражение облаков, летевших по небу над ее головой.

Она стояла неподвижно, это было ей несвойственно, нехарактерно для нее. И все же она стояла, не двигаясь. Ей не хотелось подойти к ступенькам веранды, не хотелось позвонить в дверь. Конечно, такое поведение было странным, но ведь времени было так мало: ей действительно нужно было ехать. Ее ждали. Но и отвернуться она не могла. Потому что это был тот самый дом. Невероятно, это был ее старый кукольный домик (который она, конечно, отдала — тридцать, тридцать пять? — лет тому назад, и с тех пор редко вспоминала о нем). Смешно было стоять здесь, такой удивленной, такой несообразительной, такой бесконечно ранимой… И все же, как ей следует поступить, как не нарушить странное ощущение сокровенного, вселенского. Дом воскрес.

Она все-таки позвонит в дверь. А почему нет? Она была высокая, довольно плечистая, уверенная в себе женщина, со вкусом одетая, в весеннем кремовом костюме, у нее не было привычки часто извиняться или неловко себя чувствовать. Много лет назад, возможно, она была застенчивой, глупой, стеснительной девочкой, но не теперь. Ее волнистые седеющие волосы были красиво зачесаны назад и открывали широкий чистый лоб. У нее была яркая гладкая натуральная кожа, она не пользовалась косметикой и давно перестала думать о ней. Надо сказать, она была весьма привлекательной женщиной, особенно когда улыбалась и ее темные напряженные глаза расслаблялись. Она позвонит в дверь и посмотрит, кто ей откроет, и спросит что-нибудь, что придет ей в голову. Когда-то она искала соседей, которые жили где-то здесь, она собирала голоса для школьных выборов, интересовалась старыми вещами или мебелью для…

На пути к дому она вспомнила, что оставила ключи в зажигании и не выключила мотор. Да и забыла сумочку на сиденье.

Она заметила, что движется необычно медленно. Это не походило на нее. И это совершенно незнакомое дезориентирующее ощущение нереальности, ощущение проникновения в другой мир… Где-то неподалеку залаяла собака. Этот звук, казалось, проникал к ней в грудь и живот. Приступ паники, непроизвольное моргание… Но это была чепуха, конечно. Она позвонит в дверь, кто-то окажется дома, возможно слуга, возможно престарелая женщина, у них будет короткий разговор. Флоренс заглянет ей через плечо в фойе, чтобы убедиться, все та же ли там винтовая лестница, на месте ли старинная медная люстра, сохранился ли «мраморный» пол. «Вам знакома семья Парр, — спросит Флоренс. — Мы жили в Каммингтоне, в штате Массачусетс, поколениями, думаю, вполне возможно, что кто-то из моих родственников навещал вас в этом доме. Конечно, это было давно. Простите за беспокойство, но, проезжая мимо, увидела ваш восхитительный дом и не могла не остановиться из любопытства…»

На обеих створках дубовой двери были цветные стекла. Блестящие, большие и яркие. В кукольном домике их едва было видно, просто кусочки цветного стекла. Но здесь они были размером в квадратный фут, ослепительно красивые: красные, зеленые, синие, почти как витраж в церкви.

«Извините за беспокойство, но я ищу семью по фамилии Бартоломео. У меня есть основания думать, что они живут где-то здесь». Но когда она уже была готова взойти на веранду, паническое чувство усилилось. Ее дыхание стало частым и беспокойным, мысли бешено метались, она была просто в ужасе и не могла пошевелиться. Собака лаяла уже истерически.

Когда Флоренс бывала в гневе, или расстроена, или обеспокоена, она имела привычку шептать себе свое имя. «Флоренс Парр, Флоренс Парр, Флоренс Парр». Это успокаивало. Флоренс Парр. Ей порой бывало немного стыдно, но, в конце концов, она ведь была Флоренс Парр, это подразумевало ответственность. Она произносила свое имя, идентифицировала себя. Обычно этого хватало, чтобы взять под контроль непослушные нервы. Но панику она не испытывала уже много лет. Казалось, силы исчезли, покинули ее тело. Она со страхом подумала, что может сию минуту потерять сознание. Как нелепо будет она выглядеть…

Однажды, будучи молодым инструктором в университете, она почти поддалась панике посреди лекции о метафизическом в поэзии. Странно, приступ во время лекции возник не в начале семестра, а где-то на второй месяц после начала учебного года, когда она уже начала думать о себе как о вполне состоявшемся преподавателе. Совершенно исключительное чувство страха, непонятного бесконечного страха, который она никогда не смогла понять… В тот момент, когда она говорила о знаменитом образе Донне в стихотворении «Реквием» — «Браслет ярких волос на кости» — неожиданно ее охватило чувство непостижимого ужаса. Она едва могла перевести дыхание.

Она хотела выбежать из аудитории, выбежать из здания. Будто демон явился ей. Он дохнул ей в лицо, потащил ее, хотел сбить с ног. Она задыхалась, она была бы уничтожена. Это ощущение, хотя оно не сопровождалось ни болью, ни особыми видениями, возможно, было самым неприятным в ее жизни. Она не знала, почему так испугалась, она не помнила, почему ей хотелось только убежать из комнаты, от любопытных глаз студентов. Этого ей никогда не дано было понять.

Но она не сбежала. Она заставила себя остаться на кафедре. Хотя ее голос сник, она не остановилась, а продолжала лекцию, говоря в беспросветный туман. Без сомнения, студенты заметили ее дрожь, но она была упрямая. Молодая женщина двадцати четырех лет, она действительно была очень крепкая, и, заставив себя имитировать самое себя, свой нормальный тон и поведение, она смогла преодолеть приступ. Когда страх постепенно исчез, зрение нормализовалось и сердцебиение успокоилось, она была абсолютно уверена, что приступ в аудитории больше не повторится. Так оно и было.

Но теперь она не смогла совладать с собой. У нее не было кафедры, чтобы схватиться за нее руками, не было записи лекции, некого были имитировать, она могла оказаться в очень глупом положении. И, конечно, за ней кто-то наблюдал… Она поразилась, вспомнив, что не было никакой причины и объяснения ее присутствия в этом месте. Что, на самом деле, собиралась она сказать, когда позвонит в дверь? Как объясниться со скептически настроенным незнакомцем? Что ей просто хочется посмотреть его дом. Прошепчет, что против воли прошла по этой дорожке и что ничего не может объяснить. «Пожалуйста, простите, можете смеяться надо мной, я не в себе. Сегодня я не я, я только хочу заглянуть в ваш дом, увидеть, все тот ли он, что я помню… У меня был дом как ваш. Он был точно такой, как ваш. Но в моем доме никто не жил, кроме кукол, кукольная семья. И я их любила, но всегда чувствовала, что они загораживали путь, стоя между мною и чем-то еще…»

На лай собаки ответила другая, соседская собака. Флоренс отступила. Затем повернулась и поспешила к своей машине. Ключи действительно торчали в зажигании, а ее красивая кожаная сумка лежала на сиденье, где она так опрометчиво ее оставила.

Она бросилась прочь от кукольного домика, ее сердце при этом сильно билось. «Какая же ты дура, Флоренс Парр», — грубо отругала она себя, заливаясь жаркой густой краской.


Продолжение дня — полуденный прием, сам обед, послеобеденное собрание — прошли легко, даже обыкновенно, но все казалось нереальным, все было как-то неубедительно. То, что она была Флоренс Парр, президент колледжа Шамплейн, что она должна была произнести превосходную речь на конференции управляющих небольшими частными школами свободных искусств, — вот что поражало ее как обман и фальшивка. Образ кукольного домика все яснее вставал перед ее мысленным взором. Какие странные были ощущения… Но рядом не было никого, с кем она могла бы поговорить об этом, хотя бы облегчить душу или превратить все в забавный анекдот… Сослуживцы не замечали ее замешательства. Скорее наоборот, они заявили, что она прекрасно выглядит, что они рады видеть ее и счастливы пожать ей руку. Многих она давно знала, мужчин и женщин, но в основном мужчин, с кем раньше работала в каком-либо колледже. Кое-кто был ей незнаком — более молодые администраторы, которые слышали о ее героических усилиях в колледже Шамплейн и хотели быть представлены ей. Во время шумного коктейля Флоренс слушала свой какой-то странный голос, говорящий об обыкновенных вещах: о сокращении контингента, о кампаниях создания фондов, поддержке частных школ и их выпускников, о пожертвованиях, инвестициях, государственной и федеральной помощи. Ее замечания принимались с искренним уважением и вниманием. С ней как будто все было в порядке.

К обеду она надела льняной костюм нежно-голубого цвета в синюю полоску, который подчеркивал ее рост, грациозную фигуру и отвлекал внимание от широких плеч и мало развитых бедер. Она была в новых туфлях на модных трехдюймовых каблуках, хотя и ненавидела их. Прическа ей очень шла, она сделала маникюр и даже отполировала ногти накануне вечером. Она ощущала себя очень интересной, особенно в контексте людей среднего и более старшего возраста. Но мысли ее продолжали витать где-то далеко, далеко от красивой, хотя и довольно темной, колониального стиля столовой, от воодушевленной умной послеобеденной речи известного администратора и писателя, бывшего президента колледжа Вильям и формально — теперь уже давнего — коллеги Флоренс по Сватмору. Она улыбалась одним, смеялась с другими, но никак не могла быть внимательной к критическим остротам обходительного седовласого джентльмена. Ее мысли постоянно возвращались к кукольному домику, там, на улице Ист Фейнлайт. Хорошо, что она не позвонила в дверь, а вдруг открыл бы кто-то из присутствующих теперь на приеме — здесь собрались представители колледжей Ланкастера. Какой абсолютной дурой выставила бы она себя…

Сразу после десяти она ушла к себе в комнату, расположенную в каменном здании интерната, оставив гостей, которые явно хотели поговорить с ней. Она знала, что ее ждет бессонная ночь. Оказавшись в комнате со старинной мебелью и замысловатыми обоями, она пожалела, что покинула оживленную атмосферу внизу. В эти дни небольшие колледжи переживали трудности: у большинства управляющих, присутствующих на конференции, были серьезные проблемы с финансами, моральный облик учащихся стремительно падал. Тем не менее встреча проходила в духе товарищества и сердечности. Конечно, это было естественное поведение людей на общественном мероприятии. Просто невозможно иначе в такой ситуации — забавные замечания, благодарный смех, чувство радостного соучастия, даже при незавидной судьбе. Какие люди странные, подумала Флоренс, готовясь лечь в постель, двигаясь неестественно медленно. На публике она одна, наедине с собой другая, и все же везде настоящая… в обоих случаях она ощущала себя совершенно настоящей.

Она лежала, не засыпая, в незнакомой кровати. Вдалеке слышались голоса. Она включила кондиционер, чтобы заглушить их, — зашелестел только вентилятор, — но все равно не могла уснуть. Дом на Ист Фейнлайт, кукольный домик ее детства. Она лежала с открытыми глазами, думая о глупых, разрозненных вещах, неторопливо размышляя, почему же она не поддалась этому приступу желания шагнуть на ступени веранды, к двери. В конце концов, она же Флоренс Парр. Представить только, что ее кто-то видел со стороны — факультетский совет, студенты, ее коллеги-администраторы, — видел ее нерешительность, растерянность и нерасторопность. Это случалось с ней лишь тогда, когда она забывала, кто была на самом деле и начинала воображать себя совершенно одинокой. Вот тогда ею овладевало чувство страха и беспомощности.

Светящийся циферблат ее часов сообщил, что было десять тридцать. Не слишком поздно, разумеется, чтобы одеться, вернуться к дому и позвонить в дверь. Конечно, она позвонит только в том случае, если в доме будет гореть свет, если там еще не спят… Наверное, там жил престарелый джентльмен, один, кто-нибудь, кто знал ее деда, кто навещал Парров в Каммингтоне. Потому что должна быть какая-то связь. Конечно, легко говорить о совпадениях, но она знала, знала с глубоким, неколебимым убеждением, что существовала связь между кукольным и настоящим домами… Давая объяснения тому, что постучит в дверь, она предполагала, что возьмет легкий, разговорный тон. Годы администрирования научили ее дипломатии: не следует казаться слишком серьезным. Угрюмость начальников всегда смущает, в беседе требуется лишь легкость и некоторая доверительность, ореол личного и даже секретного понимания. Людям не нужно равноправия со своими лидерами, они хотят, им совершенно необходимо, чтобы в начальниках было некоторое превосходство. Превосходство, однако, не должно быть отчужденным, иначе оно становится оскорбительным…

Вдруг она испугалась: ей показалось, что приступ паники может наступить следующим утром, когда она будет выступать со своей речью «Будущее человечества и американское образование». Ее доклад назначен на девять тридцать, она будет выступать первой: первый достойный спикер конференции. И вполне возможно, что вернется та обезоруживающая слабость, то чувство абсолютной, почти инфантильной беспомощности.

Она села, включила свет и просмотрела свои записи. Они были сделаны от руки, не отпечатаны. Она попросила секретаршу не печатать их. Стиль речи в форме обращения был раньше использован ею в различных вариантах. Она всегда добивалась контакта с аудиторией, а не формального прослушивания, но, конечно, она зачитает основные статистические данные. И все же было ошибкой не отпечатать записи. Она порой не могла разобрать свой почерк.

Не мешало бы выпить. Но она не могла пойти в Ланкастер Инн, где должна была проходить конференция и где находился бар. Как нарочно, в комнате у нее тоже ничего не было. Вообще-то она редко выпивала, и никогда не пила в одиночку… Однако, если это ей поможет заснуть: успокоит ее скачущие мысли.

Кукольный домик подарили ей на день рождения. Много лет тому назад. Она не помнила, как давно. И еще ее куклы, ее маленькая кукольная семья, о которой она не думала целую жизнь. На нее нахлынуло чувство потери и нежности.

Флоренс Парр, которая довольно часто страдала бессонницей, но, конечно, никто не знал об этом.

Флоренс Парр, у которой был узелок в правой груди, настоящая киста, безобидная, совершенно безобидная, появившаяся сразу после ее тридцать девятого дня рождения. Но никто из ее друзей в Шамплейн не знал об этом. Даже ее секретарша не знала. И безобразная эта штучка оказалась доброкачественной: совершенно безвредной. Значит, хорошо, что никто не знал.

Флоренс Парр, о которой знали, что почти со всеми она держалась на расстоянии, точнее сказать, начеку. «К ней нельзя приблизиться», — сказал кто-то. Но все же чаше говорили, что она была замечательно душевной, открытой, и откровенной, и абсолютно бесхитростной. Всеми признанный президент. Ее поддерживал факультет. Бывали порой отдельные завистники, особенно среди вице-президентов и деканов, но у нее была всеобщая поддержка, она знала об этом и была благодарна, намереваясь и дальше сохранять ее.

Было далеко за полночь. Ее сознание продолжало неутомимо, не переставая работать.

«Следует ли поддаться импульсу, быстро одеться и вернуться к дому? Это займет не более десяти минут. И вполне возможно, огни в доме будут погашены, жильцы будут спать, с улицы она увидит, что визит несомненно исключен. Она всего лишь проедет мимо и будет избавлена от дерзкого поступка.

Если я сделаю это, то последствия…

Если я не сделаю этого, то…»

Конечно, она не была импульсивным человеком. И не восхищалась импульсивными, «спонтанными» людьми, которые хорошо знали о своей спонтанности. Она считала их недоразвитыми, скорее всего, эксгибиционистами.

Она защитит себя от обвинения в расчетливости и осторожности. Просто она была очень прагматична. Она воспринимала задачи с большим интересом и серьезно увлекалась ими, одной за другой, месяц за месяцем, год за годом. В это время все другие проблемы просто должны были отойти в сторону. Например, она никогда не была замужем. Удивительное состояло бы не в том, что Флоренс Парр вышла замуж, а в том, что у нее нашлось бы время поддерживать отношения, которые привели бы к свадьбе. «Я не против замужества, — однажды сказала она с неподдельной наивностью, — но мужчина занял бы так много времени: встречи, разговоры…»

В Шамплейн все любили ее и сочиняли про нее анекдоты. Говорилось, что она и в более молодые годы была так равнодушна к мужчинам, даже к достойным мужчинам, что спустя несколько лет не смогла узнать молодого лингвиста, который в Виденерской библиотеке сидел рядом с ней, каждый день здоровался и иногда приглашал ее на чашечку кофе (она всегда отказывалась: она была слишком занята). Когда же он появился в Шамплейне женатый, автор хорошо принятой книги по теории лингвистики, профессор гуманитарного факультета, Флоренс не только не узнала его, но вообще не могла его вспомнить, хотя он отлично помнил ее и даже рассказал ей, во что она была одета в ту зиму, не забыв упомянуть цвет ее вязаных носков. Она была сильно смущена, но в то же время польщена и заинтригована. Это лишний раз доказывало, что Флоренс Парр была неизменной Флоренс Парр во все времена.

Потом ей стало как-то грустно, поскольку эта история доказала (разве это не так?), что она действительно была совершенно равнодушна к мужчинам. Она осталась старой девой не из-за того, что ее никто не выбрал, и не потому, что она слишком разборчива, а просто потому, что вовсе не интересовалась мужчинами. Она их даже не «видела», когда они представлялись ей. Это было печально, но это было неопровержимо. Она была аскеткой не по воле, а по темпераменту.

В этот момент она решительно отложила конспект. Сердце ее билось, как у девчонки. Выбора не было, она должна удовлетворить свое любопытство, если хотела заснуть, если не хотела сойти с ума.

Подарок кукольного дома стал событием ее детства, а визит в дом на Ист Фейнлайт должен стать событием ее жизни, хотя Флоренс Парр надеялась не вспоминать об этом в дальнейшем.

Ночь была теплая, тихая, наполненная ароматом цветов и совсем не страшная. Флоренс ехала к дому, постепенно успокаиваясь при виде множества огней в домах. Конечно, еще не поздно. Конечно, в том, что она хотела сделать, не было ничего особенного.

Свет внизу горел. В гостиной. Тот, кто там жил, еще не лег спать. Ждал ее.

«Замечательно, я спокойна. После стольких глупых часов неуверенности».

Она поднялась по ступенькам веранды, которые слегка поскрипывали под ней. Позвонила в дверь. Через минуту-другую зажегся наружный свет. Она почувствовала себя выставленной напоказ и начала нервно улыбаться. Приходилось улыбаться, быстро узнаешь, как это делается. Отступать поздно. На крыльце она заметила старую мебель. Два кресла-качалки и диванчик, когда-то белые, а теперь облезлые, без подушек.

Сердито залаяла собака.

«Флоренс Парр, Флоренс Парр». Она знала, кто она есть. Но ему говорить не обязательно. Кто бы он ни был, смотрящий на нее сквозь темные цветные стекла — старик, чей-то забытый дедушка. Пока что владение домом в этой части города означало деньги и положение: можно пренебрегать такими вещами, но они имеют значение. Даже уплата налогов, школьных налогов…

Дверь открылась, на пороге стоял чудаковатый человек, разглядывая ее и ласково улыбаясь. Он был не тот, кого она ожидала увидеть. Он не был престарелым, скорее неопределенного возраста, вполне возможно, что даже моложе ее.

— Да? Здравствуйте. Чем могу?.. — спросил он.

Она услышала свой голос, ясный, спокойный. Отрепетированный вопрос. Еще вопросы. С оттенком извинения, под которым сохранялась уверенность.

— …проезжая мимо сегодня утром, остановилась у друзей… Просто любопытствую о старых связях между нашими семьями… Или хотя бы моей семьей и теми, кто построил этот…

Разумеется, он поражен ее появлением и не совсем понимает вопросы. Она говорила слишком быстро, придется повторить.

Он пригласил ее войти, что было очень любезно. Хотя любезность показалась ей несколько автоматической. У него были хорошие манеры. Удивлен, но не подозрителен. Доброжелателен. Слишком молод для этого дома, для такого старого, дряхлого и элегантного дома. Ее присутствие на его пороге, смелые вопросы, широкая продуманная улыбка — все это, должно быть, сбило его с толку, но все же он отнесся к ней с уважением и без осуждения, не находя ничего странного в ее поведении. Добрый простой человек. Это было облегчением. Правда, он кажется немного примитивным тугодумом. Он, конечно же, не имел никакого отношения к… тому, к чему причастна она в этом уголке мира. Он никому о ней не расскажет.

— …впервые в городе?… остановилась у друзей?

— Я только хочу спросить: имя Парр что-нибудь вам говорит?

Собака теперь просто заливалась лаем. Но держалась на расстоянии.

Флоренс провели в гостиную, наверное единственную освещенную комнату внизу. Она узнала старую лестницу, как всегда, грациозную. Но они сделали что-то странное с обивкой стен — покрасили в синевато-серый цвет. И пол больше не был мраморным, а скорее выглядел слабой имитацией — что-то вроде линолеумной плитки…

— Люстра, — вдруг сказала она.

Человек повернулся к ней, улыбаясь своей дружелюбной, ироничной, усталой улыбкой.

— Да?..

— Она очень красивая, — заметила Флоренс. — Должно быть антикварная.

В уютном оранжевом свете гостиной она заметила, что у него песочно-рыжие волосы, редеющие на темени, но по-детски кудрявые с боков. Ему было под сорок, но лицо преждевременно покрылось морщинами. Он стоял, приподняв одно плечо, как будто от усталости. Она снова начала извиняться за беспокойство, за то, что отняла у него время своим непродуманным и, возможно, тщетным любопытством.

— Все хорошо, — ответил он. — Я обычно ложусь спать далеко за полночь.

Флоренс оказалась сидящей в углу мягкого дивана. Ее улыбка была по-прежнему напряженной, но широкой, как прежде. Лицо начало согреваться. Может, он не заметит, как она покраснела.

— …бессонница?

— Да, иногда.

— У меня тоже… иногда.

Мужчина был одет в зелено-синюю клетчатую рубашку с тоненькими красными полосками. Фланелевая рубашка. Рукава закатаны до локтей. И что-то вроде рабочих брюк. Хлопчатобумажные. Мысли ее отчаянно метались в поиске нужных слов, и она услышала себя, спрашивающую про его сад, газон. Так много очаровательных тюльпанов. В основном красные. И платаны, и вязы.

Он смотрел на нее, облокотившись локтями о колени. Слегка загорелое лицо. Кожа типичная для рыжеволосых, немного веснушчатая.

Стул, на котором он сидел, был ей не знаком — обивка ужасного коричневого цвета, подделка под жатый бархат. Флоренс думала: «Кто его купил? Должно быть, глупая молодая жена».

— …семья Парр.

— Из Ланкастера?

— О нет, из Каммингтона, Массачусетс. Наша семья долгие годы жила там.

Он раздумывал над именем, хмурясь и глядя на ковер.

— …звучит знакомо…

— О, неужели? Я надеялась…

Собака подошла ближе, перестав лаять, размахивая и стуча хвостом о диван и ножку старинного стола, едва не перевернув настольную лампу. Мужчина щелкнул пальцами, и собака успокоилась. Она задрожала и издала полуворчание-полувздох, легла на пол неподалеку от Флоренс, положив морду на лапы и вытянув хвост. Она хотела ее погладить, чтобы познакомиться. Но это было какое-то безобразное существо — местами облезлое, с взъерошенными белыми усами и голым отвислым брюхом.

— Если собака вам мешает…

— О, нет, вовсе нет.

— Он только хочет быть дружелюбным.

— Я вижу, — сказала Флоренс, по-девчоночьи рассмеявшись, — …он очень симпатичный.

— Ты слышишь? — спросил мужчина, снова щелкнув пальцами. — Леди говорит, что ты очень симпатичный! Неужели ты не можешь хотя бы не ворчать? Какие у тебя дурные манеры.

— Я не держу домашних животных, но люблю их.

Она начала чувствовать себя очень уютно. Гостиная была не совсем такая, как она ожидала, но вполне приличная. Здесь стоял довольно низкий, очень сильно набитый диван, на котором она сидела. Подушки сделаны из серебристо-белого, серебристо-серого материала, пухлые, толстые, огромные, как вымя или груди. Чудовищный предмет мебели, с которым, однако, никто бы не хотел расстаться, потому что, наверняка, он переходил от поколения к поколению, должно быть, еще с начала века. Был здесь и викторианский стол на застенчиво величественных ножках, покрытый скатертью с кистями и с чрезмерно большой настольной лампой. Вещь, которая заставила бы Флоренс только улыбнуться в антикварном магазине, но здесь она смотрелась вполне нормально. Вообще-то, ей следовало высказать свое мнение, раз уж она уставилась на нее.

— …антикварная? Европа?

— Думаю, да, — ответил мужчина.

— Это должно изображать фрукт, или дерево, или…

В форме луковицы, телесного, персикового цвета, на ножке из тонированной меди. Потемневший от пыли позолоченный абажур, отделанный голубой вышивкой, который когда-то, возможно, был довольно симпатичным.

Они поговорили об антикварных вещах. Старинных домах. Семьях.

Начал ощущаться странный аромат. Он не был неприятным.

— Желаете ли выпить чего-нибудь?

— Да, я…

— Извините, я на минуту.

Оставшись одна, она захотела побродить. Комната была длинная, узкая, плохо освещенная, да и то только с одной стороны, по сути, другой конец был погружен в темноту. Слабый намек на мебель, старое механическое пианино, несколько стульев, окно-фонарь, которое, должно быть, выходило в сад. Ей очень хотелось рассмотреть портрет над камином, но собака может залаять или рассердиться, если она пошевельнется.

Пес подполз поближе к ее ногам, извиваясь от удовольствия.

Рыжий, слегка сутулый мужчина принес ей стакан чего-то темного. В одной руке он держал свой стакан, в другой ее.

— Попробуйте, скажете, что думаете.

— Похоже на очень крепкий шоколад. Черный и горький, и густой.

— Его следовало бы подавать очень горячим, — сказал мужчина.

— Там есть какой-нибудь ликер?

— Слишком крепкий для вас?

— О, нет. Нет. Совсем нет.

Флоренс не приходилось пробовать что-нибудь более горькое. Она чуть не подавилась.

Но через минуту все стало нормально, она заставила себя сделать второй глоток и третий, и колючее, болезненное ощущение во рту прошло.

Рыжий мужчина не вернулся на свой стул, а стоял перед ней, улыбаясь. В другой комнате он что-то спешно сделал со своими волосами: попытался, наверное, руками зачесать их назад. Лоб у него немного блестел от пота.

— Вы здесь живете один?

— Дом кажется довольно большим, не так ли? Для одинокого человека.

— Но, конечно, у вас есть собака…

— Вы теперь живете одна?

Флоренс поставила стакан с шоколадом. Вдруг она вспомнила, что ей это напоминало: коллега ее отца по работе, много лет тому назад, привез из поездки в Россию коробку шоколада. Девочка взяла в рот конфету и была разочарована ее неожиданно горьким вкусом. Она выплюнула ее в ладошку на виду у всех.

Словно читая ее мысли, рыжий мужчина дернулся, отрывисто шевеля нижней челюстью и правым плечом. Но он не переставал улыбаться, как прежде, и Флоренс даже не поняла, что ей стало не по себе. Она продолжала мило говорить о мебели в гостиной, не уставая восхищаться красивыми старинными домами, как этот. Мужчина соглашался, будто ожидая, что она скажет еще.

— …семья по фамилии Бартоломео? Конечно, это было много лет тому назад.

— Бартоломео? Они жили в окрестностях?

— В общем, я надеюсь. Это причина, по которой я пришла. Я знала одну маленькую девочку, которая…

— Бартоломео, Бартоломео, — медленно произнес мужчина, хмурясь. Его лицо сморщилось. От напряжения у него изогнулся уголок рта, и снова его правое плечо задергалось.

Флоренс испугалась, что он расплескает шоколад.

Наверное, у него было какое-то нервное заболевание. Но спрашивать ей было неудобно.

Он бормотал себе под нос имя Бартоломео с мрачным и даже раздраженным выражением лица. Флоренс пожалела, что задала вопрос, потому что это была ложь, в конце концов. Она редко лгала. И все-таки это вырвалось у нее, просто сорвалось с уст.

Она виновато улыбнулась, пригнув голову, и еще раз отпила шоколада. Она не заметила, как пес подкрался ближе. Его большая голова теперь лежала у нее на ступне, а мокрые коричневые глаза смотрели на нее. Детские глаза. Он ворчал, на самом деле, он ворчал у ее ног, но, конечно, он не мог иначе… Потом она заметила, что он наделал на ковер лужу, совсем рядом. Темное пятно, маленький пруд.

Но она не могла отодвинуться с отвращением. Все-таки она была в гостях и уходить было еще рано.

— …Бартоломео. Вы говорите, они жили где-то здесь?

— О, да.

— Но когда?

— Ну, я вообще-то не знаю… Я была маленькой тогда…

— Но когда это было?

Он странно смотрел на нее, почти вызывающе. Угол его рта изогнулся еще больше. Он двинулся, чтобы поставить стакан, и движение его было отрывистым. Точно кукла. Но все это время он не переставал смотреть на нее. Флоренс знала, что люди часто чувствовали себя неловко под взглядом ее огромных пристальных глаз, но она ничего не могла с собой поделать. Она не ощущала той страсти и упрека, которые они изображали. Поэтому она пыталась смягчить взгляд улыбкой. Но иногда улыбка угасала, и тогда она никого не могла обмануть.

Теперь, когда мужчина перестал улыбаться, она заметила, что он действительно насмехался. Его спутанные белесые брови иронично поднялись.

— Вы говорили, что впервые в этом городе, а теперь утверждаете, что бывали здесь…

— Но это было так давно. Это было всего лишь…

Он выпрямился. Он был невысок и не очень крепкого телосложения. По правде, его талия была слишком тонкая для мужчины. И брюки, или джинсы, на нем были странные, облегающие на бедрах, без швов и без молнии или пуговиц, без гульфика. Они сидели на нем очень тесно. Ноги его были слишком коротки для туловища и рук.

Он опять начал улыбаться Флоренс. Лукавая улыбка с упреком. Голова его механически дергалась, показывая на что-то на полу. Он пытался указать подбородком, но движение это было неуклюжим.

— Вы что-то сделали на полу вон там, на ковре.

Флоренс задохнулась. Она сразу отпрянула от собаки, начала отрицать.

— Это не я, не я…

— Прямо на ковре. Чтобы все видели и нюхали.

— Конечно же, это не я, — запротестовала Флоренс, краснея от негодования. — Вы хорошо знаете, что это…

— Кому-то придется убирать за вами, а я не собираюсь это делать, — усмехаясь сказал мужчина.

Глаза его стали злыми и колючими.

Она ему совсем не нравилась, она видела это. «Не надо было приходить сюда. Но как же уйти, как убежать?» Собака снова подобралась к ней и нюхала с ворчанием ее ноги, а рыжий мужчина, который поначалу казался таким доброжелательным, теперь нагнулся над ней, упершись руками в свои узкие бедра и гнусно улыбаясь, словно пугая ее, как пугают зверей или детей. Он хлопнул в ладоши. От внезапного звука Флоренс заморгала. Потом он наклонился и еще раз хлопнул, прямо ей в лицо. Она закричала, залившись слезами, чтобы он отпустил ее. Она откинулась на подушки, убрав голову как можно дальше, а он вдруг ударил ее по обеим щекам. По ее телу раскатилось жгучее, острое ощущение, от лица и шеи к животу, вниз, а оттуда в грудь, в рот и даже в окоченевшие ноги. Она взвизгнула, умоляя рыжего мужчину прекратить, конвульсивно извиваясь на диване и пытаясь убежать.

— Лгунья. Плохая девчонка. Противная девчонка! — кричал кто-то.


На ней были новые очки для чтения в симпатичной оправе, шикарно скроенный весенний костюм, шелковая блузка с цветочным рисунком и тесные, но очень модные туфли.

Аудитория, уважаемая и внимательная, за трибуной не видела ее дрожащих рук и слегка трясущихся колен. Все очень удивились бы, узнав, что утром она не могла притронуться к завтраку, что она чувствовала себя подавленной и изможденной, хотя все-таки смогла заснуть предыдущей ночью где-то около двух часов и спала, как обычно, без сновидений.

Она несколько раз подряд откашлялась. Привычка, которую у других она ненавидела.

Но постепенно силы вернулись к ней. Утро было таким солнечным, таким праздничным. Эти люди, в конце концов, были ее коллегами. Они, конечно, желали ей добра и даже казались искренне заинтересованными в том, что она говорила о будущем человечества. Возможно, доктор Парр знала что-то, чего они не знали, возможно, она поделится с ними своими профессиональными секретами.

Минуты шли, и Флоренс слышала, как ее собственный голос наполнялся и звучал все уверенней, восстанавливая привычный ритм. Она начала расслабляться, стала более ровно дышать, она возвращалась в привычное русло. В ее докладе речь шла о том, о чем много раз уже говорилось на таких же совещаниях, где участвовали деканы и руководители кафедр Шамплейна совместно с другими педагогами. Когда она подчеркнула опасность конкуренции малых частных учебных заведений между собой, некоторые слушатели аплодировали ей с большим энтузиазмом. А когда она отметила, многозначительно отметила, необходимость многопрофильности частных школ, аплодисменты зазвучали громче. Конечно, такие замечания мог сделать каждый, в этом не было ничего оригинального, но аудитория, казалось, была рада слышать их именно от нее. Они на самом деле восхищались Флоренс Парр — это было очевидно.

Она сняла очки. Улыбнулась, и заговорила, не глядя в свои записи. Эта часть ее речи — занятный обзор последствий некоторых экспериментальных программ в Шамплейне, начатых, когда она стала президентом, — была более специфичной, более интересной, и, конечно, она знала ее наизусть.


Предыдущая ночь была для нее самой трудной. По крайней мере, самое ее начало. Сознание Флоренс бесконтрольно металось. Эти огненные всполохи страха, бессонницы. И никто не мог помочь. И никакого выхода. Она заснула, читая записи доклада, а проснулась внезапно, сердце бешено колотилось, тело взмокло от пота — она лежала, прижавшись к стенке кровати, шея закоченела и болела, левая нога подвернута под себя. Она видела сон о том, как поддалась соблазну и поехала посмотреть кукольный дом, но, конечно же, все это время она не покидала комнату в гостинице. На самом деле она никогда не выходила из своей комнаты.

Она никуда не выходила, а только заснула, и видела сон, и не хотела возвращать свой сон. Проснувшись, она ничего не помнила. Флоренс Парр была из тех, кто, просыпаясь, просыпался готовый начать новый день.

В заключение речи Флоренс все воодушевленно зааплодировали. Ей приходилось произносить подобные речи не один раз, смешно было так волноваться.

Поздравления, рукопожатия. Подали кофе.

Флоренс зарделась от облегчения и удовольствия, окруженная доброжелателями. Это был ее мир, эти люди, ее коллеги, они знали ее, восхищались ею. Зачем беспокоиться о чем-то! Флоренс думала, улыбаясь этим ясным лицам, пожимая чьи-то руки. Это были хорошие, серьезные профессионалы, и они ей очень нравились.

Вдали пролетел слабый насмешливый голос: «Лгунья! Грязная лгунья!» Но Флоренс слушала настоящие, довольно разумные замечания молодого человека, нового декана в Вассаре. Как хорош был свежий горячий кофе! И булочка с тонким абрикосовым слоем, которую она взяла с серебряного подноса.

Обида и неприятности той ночи постепенно таяли. Видение кукольного домика блекло, умирало. Она не хотела его вспоминать, не желала думать о нем. Вокруг собрались хорошие друзья, знакомые, союзники. Она знала, что ее кожа сияла, как у девочки, ее глаза лучились чисто и с надеждой. В такие минуты, ободренная присутствием единомышленников, она, как от аплодисментов, забывала и возраст, и одиночество — главные струны души.

«Единственная реальность — это день». Она всегда это знала.


Конференция удалась на славу. Дома сослуживцы узнали, что выступление Флоренс было принято очень хорошо. А через несколько недель она уже начала забывать об этом. Так много конференций! Так много тепло принятых речей! Флоренс была профессионалом, и скорее от природы, чем по долгу службы, она нравилась как женщинам, так и мужчинам. Она не подстрекала споров, она «поощряла» обсуждение. Теперь Флоренс готовилась к первой большой конференции, которая должна была состояться в Лондоне в сентябре: «Роль гуманности в двадцать первом веке». Флоренс понимала всю ответственность и говорила друзьям:

— Это же настоящий вызов.

Когда по почте пришел чек на пятьсот долларов, гонорар за выступление в Ланкастере, в Пенсильвании, Флоренс сперва удивилась — не могла вспомнить ни выступления, ни обстоятельств. Как странно! Она никогда там не была, не так ли?

Потом, словно увидев сон, она вспомнила: красивый пенсильванский пейзаж, залитый весенними цветами, небольшую группу поклонников, собравшихся вокруг нее, чтобы пожать ей руку. Почему, подумала Флоренс, она так волновалась во время выступления? Может быть, она вдруг задумалась, как выглядит на публике? Подобно идеально точному часовому механизму, подобно живому манекену, она всегда будет делать правильно, и вы тоже зааплодируете, когда услышите ее выступление.

Ведущий «Бинго»

Вдруг появляется Джо Пай, ведущий «Бинго», опоздав на целых десять или пятнадцать минут, и каждый в бинго-холле, кроме Роуз Малоу Одом, восторженно кричит, приветствуя его, или хотя бы широко улыбается, показывая, как ему рады и что прощают его за опоздание.

— Только глянь, что на нем сегодня! — восклицает толстая молодая мамаша с ямочками на щеках, сидящая напротив Роуз, сияя, как ребенок. — Это что-то! — бормочет женщина, видя равнодушные глаза Роуз.

Джо Пай — ведущий «Бинго». Джо Пай у всех на устах в Тофилде, или в некоторых районах Тофета. Он тот, кто купил на улице Пурслейн возле гостиницы «Веселые перышки» (которую, как думала Роуз, давно заколотили или даже снесли, но, оказывается, она все еще работает) старую аркаду «Забавы Арлекина» и так преуспел со своим бинго-холлом, что даже старые друзья ее папы в церкви или в клубе поговаривали о нем. Совет города Тофет прошлой весной пытался запретить заведение Джо Пая. Во-первых, потому, что в холле собиралось слишком много людей, возникала угроза пожара, во-вторых, потому, что он не заплатил какой-то налог или еще что-то («Или, — злобно думала Роуз, — не дал взятку») в «Совет здравоохранения и санэпидемнадзора», чей инспектор якобы был «неприятно поражен» состоянием сортиров, качеством стульев и пиццы с колбасой и сыром, подаваемой в буфете.

Две или три церкви, завидующие прибылям Джо Пая, которые могли бы из-за него потерять свои собственные доходы (поскольку вечера по четвергам для большинства церквей Тофилда были главным денежным источником, но, слава Богу, не для епископальной церкви Святого Маттиаса, прихожанами которой были Одомы), старались выжить Джо за пределы города. Так они уже избавились от всех этих книжных магазинов для «взрослых» и от откровенных кинофильмов. В печати появлялись передовицы и письма «за» и «против». И хотя Роуз Малоу не питала к местной политике ничего, кроме отвращения, и едва знала, что происходит в ее родном городе — ее мысли, как говорили папа и тетя, всегда где-то витали, — даже она с интересом следила за «Спором вокруг Джо Пая». Ей понравилось, что бинго-холл не закрыли, в основном потому, что это расстроило бы жителей ее квартала, обитателей районов гольф-клубов, парка и бульвара Ван Дусен. Если бы кто-нибудь мог предположить, что она посетит этот холл и даже будет сидеть, как теперь, за невозможно длинным, покрытым клеенкой столом, под этими ужасно яркими огнями, среди шумных веселых людей, которые, казалось, все друг друга знают и которые счастливо пожирают «прохладительные», — хотя всего лишь семь тридцать и, конечно же, они пообедали заранее, и почему они так таращат глаза на идиотского Джо Пая? — Роуз Малоу просто рассмеялась бы, отчаянно размахивая руками так, как, по мнению ее тетушки, было «непристойно».

Ну вот Роуз Малоу Одом сидит в бинго-холле у Джо Пая. Вообще-то она приехала рано и теперь смотрит, сложив руки под грудью, на легендарного Джо. В это время здесь были другие посетители — старшеклассницы с вытравленными волосами и в серьгах, с ужасно размалеванными лицами, и даже одна-две пожилые женщины в ярко-розовых халатиках с зелеными виньетками Джо Пая на воротничках. Впереди восседал учтивый молочно-шоколадный молодой человек в тройке, чьей обязанностью являлось, как догадалась Роуз, просто приветствовать игроков «Бинго» и, может быть, выставлять хулиганов, белых и черных, поскольку этот холл совершенно непристойное место. Но Джо Пай в центре внимания. Джо Пай являет собой все. Его быстрая доброжелательная болтовня в микрофон так же глупа и бессвязна, как монолог каждого местного диск-жокея, которых наобум вспоминала Роуз, чтобы отвлечься. И все же каждый жадно внимает ему и начинает смеяться, еще не дослушав шутку до конца.

Ведущий «Бинго» очень интересный мужчина. Роуз сразу это заметила и приняла к сведению. Не важно, что у него черные, будто выкрашенные чернилами волосы, эспаньолка и совершенно черные брови. Кожа у него гладкая, как отшлифованный, какой-то ненастоящий камень, и такая загорелая, как у одного из тех мужчин, что смотрят на солнце с рекламных щитов, закуривая сигарету. Не важно, что губы у него слишком розовые, а верхняя губа загнута чересчур сильно, будто он дуется на кого-то, и его наряд (где взять более мягкое выражение? — бедняга одет в поразительно белый тюрбан и в тунику с серебряным и розовым люрексом, и еще на нем черные широкие, как пижамные, брюки из ткани воздушной, как шелк), от которого Роуз хочется закатить глаза и удалиться. Но все же он привлекателен, даже красив, если привыкнуть — Роуз пока еще не привыкла — называть мужчин красивыми. Его глубоко посаженные глаза горят неподдельным энтузиазмом, или почти неподдельным. Его костюм, абсурдный, как он есть, сидит на нем отлично, удачно подчеркивая широкие плечи, тонкую талию и узкие бедра. Его зубы, которые он часто, слишком часто обнажает в улыбках, предположительно сногсшибательных, безупречно белые и ровные, какими обещали быть зубки Роуз Малоу. Правда, она уже в двенадцать или около того лет знала, что ужасный мост и еще более ужасный «прикус», от которого глаза лезли на лоб, не сделают ее зубы более привлекательными — да они вовсе и не были привлекательными. Зубы произвели на нее впечатление, вызвали зависть, настороженность. И невыносимо, что Джо Пай так часто улыбается, манерно потирая руки и разглядывая восторженную хихикающую публику.

Естественно, голос у него мелодичный и задушевный, когда не вынужден быть «зажигательным», и Роуз думает, что если бы он говорил на другом языке — если бы ему не нужно было производить дешевых эффектов, говоря о «прекрасных дамах», «джек-пот-призах», «таинственных картах» и об «удовольствии на сто тысяч всего за сто» (в некоторых ситуациях она не совсем понимала, о чем речь), — то она могла бы считать его голос вполне приятным. Могла бы, если бы постаралась, если подумать, что он сам очень приятный. Между тем глупая болтовня не вредит его соблазнительной силе, или силам, и Роуз обнаруживает, что забылась и подает деньги розовой девице в обмен на грязную бинго-карточку, покраснев от смущения.

Конечно, этот вечер экспериментальный, правда, эксперимент не очень серьезный: она приехала сюда на автобусе, без сопровождения, в чулках, на довольно высоких каблуках, с накрашенными губами, надушенная, менее домашняя на вид, чем обычно, для того чтобы лишиться, как принято говорить, своей девственности. Или, возможно, выражаясь точнее, менее самовлюбленно, она приехала сюда, чтобы найти любовника?..

Но нет. Роуз Малоу Одом не нужен любовник. Ей вообще не нужен мужчина, ни в каком виде, но она полагает, что один все-таки необходим для ритуала, который она намерена совершить.

— А теперь, леди и джентльмены, если вы готовы, если вы все готовы начать, — поет Джо Пай, а в это время девица с прической в форме морковки и широченной алой улыбкой поворачивает ручку барабана, в котором сгрудились белые, как в пинг-понге, шарики, — я приступаю, и желаю от всего сердца вам всем и каждому в отдельности удачи. Помните, что в каждой игре более одного победителя, и десятки победителей каждый вечер, и вообще у Джо Пая есть железное правило, чтобы никто не ушел с пустыми руками. О, ну вот, давайте посмотрим: первый номер…

Роуз Малоу машинально, закусив нижнюю губу, склоняется над своей грязной карточкой, зажав между пальцами зерно кукурузы. Первый номер…


Это случилось накануне ее тридцать девятого дня рожденья, почти два месяца тому назад, когда Роуз Малоу Одом постигла необходимость пойти и «лишиться» своей девственности.

Возможно, решение не было только ее, полностью ее. Оно пришло в голову, когда она писала одно из своих потрясных, безрассудных писем (за которые, она знала, друзья ценили ее — до чего же Роуз веселая, любили говорить они, до чего же она смелая) на этот раз Жоржине Вескот, которая вернулась в Нью-Йорк Сити со вторым разводом за плечами, с новой сложной, престижной, но не очень денежной работой (подозревала Роуз) в Коламбии[1] и с новой книгой, сборником эссе по современным художницам, только что заключив контракт с «Издательским Домом» Нью-Йорка. «Дорогая Жоржина, — писала Роуз. — Жизнь в Тофилде забавная, как прежде, с папиными, тети Оливии и моими перекрестными походами в дорогую клинику, о которой я тебе рассказывала. И, похоже, случился скандал эпического масштаба в „Женском Клубе“ Тофилда, на том основании, что родственный клуб, который сдает помещение (догадываюсь, что они левацкого типа, ты, Хэм и Каролина обязательно примкнули бы, если бы имели несчастье обитать в этих местах) внес в свои списки двоих или троих тайных членов. Что, хотя и не нарушает устава клуба, конечно же, ранит его дух». «И еще, — продолжала Роуз очень поздно, когда ее тетушка Оливия отошла ко сну и даже папа, страдающий бессонницей, так же как Роуз, пошел спать, — и еще я сообщала тебе о конференции НСПБЛ… в Холидей Ин… (которую еще не построили, когда вы с Джеком приезжали)… по общегосударственному „Экспрессу“?… Тем не менее (боюсь, я говорила тебе, или это была Каролина, или вы обе), конференция была назначена, номера и банкетный зал заказаны, но какой-то предприимчивый энергичный репортер из „Международного Времени“ (который потом перебрался в Норфолк на более денежную работу) обнаружил, что НСПБЛ означает „Национальная социалистическая партия белых людей“ (я не преувеличиваю, Жоржина, хотя вижу, как ты морщишь нос на еще одну глупую фантазию Роуз Малоу. „Почему она не свалит все это в одну историю или в символическую поэму, как она сделала однажды, чтобы ей было чем оправдать затворничество, молчание и коварство“. Слышу, как ты ворчишь, и ты права на сто процентов) и есть не что иное, как (ты готова???) „Американская нацистская партия“! Да. На самом деле. Есть такая партия, и папа говорит, она перехлестывается с Кланом[2] и некоторыми граждански настроенными организациями в нашей округе, которые, он полагает, специфичны, возможно, потому, что его старая дева дочь выглядела слишком восторженной и авантюрной. Как бы там ни было, но нацистам отказали в Холидей Ин, и на тебя произвели бы впечатление передовицы газет, резко их порицающие (я слышу, как говорят — но может, это сюрреалистический юмор, — что нацисты не только носят на руках повязки со свастикой, но имеют еще маленькие значки на внутренней стороне отворотов пиджаков, натуральная свастика…).» А потом она сменила тему, сообщая новости о друзьях, мужьях и женах друзей и бывших мужьях и женах, о последних делах знакомых, скандальных и прочих (поскольку среди жизнерадостной, общительной, гениальной группы, которая сложилась сама собой в Кембридже, Массачусетс, почти двадцать лет тому назад, Роуз Малоу была единственная, кто любил писать письма, кто держал всех вместе по почте, единственная, кто продолжал писать, не получая ответа по году, а то и по два), и в наглом постскриптуме она добавила, что стремительно приближался ее тридцать девятый день рожденья, и она решила избавиться от своей проклятой девственности, в качестве подарка самой себе. «Поскольку моя железная фигура стала еще более гладкой, чем когда-либо, а груди размером с походный котелок, то после весенней простуды и рецидива противного бронхита такой поступок будет хорошим испытанием».


Конечно, это была не более чем шутка, одна из причудливых, самоиздевательских шуток Роуз — постскриптум, нацарапанный, когда ее веки начали сами закрываться от усталости. И все же… И все же, когда она написала: «Я решила избавиться от своей проклятой девственности», — и запечатала письмо, она поняла, что осуществление плана было неизбежно. Она мужественно пройдет через это. Много лет назад, когда Роуз была самым многообещающим молодым писателем в своем кругу и награды, дружеская поддержка и призы сыпались ей в руки, она заставила себя довести до конца все бесчисленные проекты только потому, что они были рискованные и могли причинить ей боль (хотя Роуз презирала пуританское равнодушие Одомов к удовольствиям, по соображениям ума, но верила, что болезненные ощущения и даже сама боль имели целебный эффект).

Таким образом, она решилась на следующий вечер, в четверг, сказав папе и тете Оливии, что идет в городскую библиотеку. Когда они, как она и ожидала, с тревогой спросили, почему, в самом деле, она отправилась туда в такое время, Роуз ответила, насупившись, как школьница, что это ее дело. «Но разве библиотека открыта в такой странный час», — хотела знать тетя Оливия. «По четвергам она работает до девяти», — ответила Роуз.

В тот первый четверг Роуз направилась в бар для одиноких, о котором была наслышана. Он находился на первом этаже нового высотного административного здания. Но сразу ей не удалось найти его, она долго ходила вокруг огромной башни из стекла и бетона на своих неудобных высоких каблуках, бормоча, что ничто не стоит таких усилий, даже если они так болезненны. (Конечно, она была целомудренная молодая женщина, чье представление о сексе не сильно продвинулось с уровня средней школы, когда более грубые, более безрассудные и более осведомленные дети, выкрикивая определенные слова, могли заставить Роуз Малоу Одом зажать уши руками). Потом она нашла этот бар, вернее, нашла длинную очередь молодых людей, которая вилась по темным бетонным ступенькам в переулок, и по переулку на сотни ног. Это были страждущие попасть в «Шантеклер». Она испугалась не только очереди, но обилия молодых в толпе: все не старше двадцати пяти, все одеты не так, как она (она оделась как в церковь, которую ненавидела. Но как еще следует одеваться?). Поэтому она повернулась и отправилась в библиотеку, где сотрудники знали ее и уважительно расспрашивали о «работе» (хотя давным-давно она ясно дала понять, что больше не «работает» — требование ее мамы, когда она сильно болела. Потом ненадежное здоровье папы, и, конечно же, ее собственная история респираторного заболевания. Вдобавок анемия и ломкие кости не позволяли ей сконцентрироваться). Избавившись от заботливого кудахтанья старых дам, она провела остаток вечера вполне продуктивно — она прочла «Антигону» в новом для нее переводе, сделала записи, как всегда, вызванные случайными мыслями, для статей, рассказов или поэм, а затем, как всегда, смяла эти записи и выбросила. Но вечер не прошел зря.

В следующий четверг она отправилась в отель в Тофилде, намереваясь посидеть в полумраке бара, пока что-нибудь не произойдет. Но едва она ступила в вестибюль, как ее окликнули Барбара и ее муж. В итоге ей пришлось пообедать с ними. Они на несколько дней приехали в Тофилд навестить родителей Барбары, которые ей всегда нравились. Хотя она не виделась с Барбарой пятнадцать лет и не думала о ней ни разу за все эти пятнадцать лет (если не считать того, что она помнила, как близкий друг Барбары на шестом курсе придумал жесткое, но, вероятно, очень точное прозвище для Роуз — «Устрица»), она действительно хорошо провела вечер.

Любой, кто наблюдал бы их столик в сводчатом, с дубовыми панелями, ресторане «Парк-Авеню», обратив особое внимание на высокую, тонкую, немного нервную женщину, которая часто смеялась, обнажая десны, и которая, казалось, не могла постоянно не трогать свои волосы (шелковые, как у ребенка, светло-коричневые, никак не уложенные, очень шедшие ей к лицу) и поправляла свой воротничок или серьги — этот человек был бы просто потрясен, узнав, что женщина (неопределенного возраста: ее «нежные» выразительные шоколадно-коричневые глаза могли принадлежать и неуклюжей шестнадцатилетней девчонке, и элегантной пятидесятилетней женщине) собиралась провести вечер в поисках мужчины.

Потом, в третий четверг (четверги стали теперь традицией: ее тетя протестовала очень слабо, а папа дал ей книгу для возврата), она пошла в кино, в тот самый кинотеатр, где в тринадцать или четырнадцать с подругой Дженет Броум она повстречала… или почти повстречала… что называлось тогда «старших», семнадцати-восемнадцатилетних мальчиков (больших мальчиков, с ферм, проводивших день в Тофилде, бродивших в поисках девочек. Но даже в темноте «Риальто» ни Роуз, ни Дженет не походили на девушек, которых искали те мальчики). И ничего не случилось. Ничего. Роуз ушла из кинотеатра посреди фильма — простоватой самодовольной комедии о прелюбодеяниях на Манхэттене — и уехала на автобусе домой, присоединившись к тете и папе, когда подали мороженое и бисквиты.

— У тебя слезятся глаза.

Роуз отрицала, но на следующее утро слегла с простудой.

Она пропустила один четверг, но на следующей неделе снова рискнула. С пристрастием и без тени симпатии разглядев себя в зеркале спальни (которое казалось тусклым и затертым — но разве зеркала могут стариться, думала Роуз), придя к выводу, что, да, ее можно было назвать хорошенькой, с точки зрения человека, взглянувшего на нее при достаточно тусклом освещении, с ее большими, как у креветки, глазами и высоким ростом, этим весьма неуклюжим достоинством. Теперь она поняла, что ее проект был погибельный, но решение вернуться в отель «Парк-Авеню» давало ей «чувство злого удовлетворения за черта ради», как сформулировала она в более позднем письме (на этот раз к девушке, женщине, с которой она делила комнату на последнем курсе в Радклиффе. В то время она была такой же девственницей, как Роуз, и, возможно, еще более запуганной мужчинами, чем она, а теперь Паулина была в разводе, с двумя детьми, жила с ирландским поэтом и несколькими его детьми на севере Слиго в башне, но не как у Ито).[3]

И поначалу вечер был обещающим. Совершенно случайно Роуз забрела на «Вторую ежегодную конференцию сторонников эволюции» и села в уголке переполненного зала, слушая, как читал с листа осанистый представительный джентльмен в пенсне и с красной гвоздикой в петлице. Она даже потом воодушевленно аплодировала (доклад был, смутно вспоминала Роуз, о необходимости межпланетных контактов — или такие контакты уже являются реальностью, а ФБР и «университетские профессора» объединились против этого?) Второй докладывала женщина ее возраста с тростью и, похоже, придерживающаяся мнения, что Христос обитает в космосе — «там, в космосе», — что следует из внимательного чтения «Евангелия от Иоанна». Аплодисменты были еще более бурными. Однако Роуз хлопала лишь из вежливости, поскольку она сама в течение нескольких лет много думала об Иисусе из Назарета и размышляла над своими мыслями. В конце концов в один прекрасный день она тайно пришла к психиатру в госпиталь «Маунт Яроу», в слезах признавшись, что все знала — все-все — о том, что это чепуха, к тому же скучная чепуха, но все же она порой ловила себя на том, что «верила». «Была ли она клинически невменяемой?» Некоторое дрожание ее голоса, закатывание глаз, должно быть, насторожили врача и убедили его в том, что Роуз Малоу Одом была вроде него самого — она ходила в школу на севере? — поэтому он развеял ее тревоги и сказал, что, конечно, это все была чепуха, да, хочется с ней поспорить и говорить ужасные вещи, но понимание и поддержка семьи не иссякнут. Он выпишет ей успокоительное, если она страдает бессонницей, и не следует ли ей пройти общее обследование? Она выглядит (он хотел быть вежливым и не знал, как ранил ее сердце) усталой. Роуз не сказала, что недавно прошла полную диспансеризацию и была в отличной форме: никаких проблем с дыхательными органами, анемия под контролем. Под конец разговора врач догадался, кто она была.

— Как, вы знаменитость? Не вы ли написали новеллу, от которой все были в шоке?

Роуз взяла себя в руки и сухо сказала, что в этой части Алабамы никто не считался знаменитостью, после чего причина ее визита была забыта. Теперь уже Иисус из Назарета плавал в космосе… или облетал какую-то луну… или он находился в космическом корабле (слова «космический корабль» употреблялись выступающими часто), ожидая первых пришельцев с планеты Земля.

Роуз познакомилась с седовласым джентльменом лет семидесяти, который пересел через два-три откидных стула, чтобы быть поближе к ней. Позже к ним присоединился более молодой мужчина, возможно лет пятидесяти, с сальными слипшимися волосами и легким заиканием, по значку которого она узнала, что он Г. Спидвел из Сиона, Флорида, и который предложил угостить ее чашечкой кофе после конференции. Роуз ощутила — что? — интерес, любопытство, отчаяние? Ей пришлось по-школьному приложить палец к губам, поскольку престарелый господин справа и господин Г. Спидвел разговаривали слишком оживленно, пытаясь произвести на нее впечатление, рассказывая о своем опыте встреч с НЛО, а между тем к выступлению готовился третий докладчик.

На этот раз тему «Следующая и финальная стадия эволюции» представлял Реверенд Джейк Кромвель из Института новой Голландии по религиозным исследованиям в Стоунсид, Кентукки. Роуз сидела очень прямо, сложив на сдвинутых коленях свои руки (потому что, должно быть случайно, к ним прижималось колено мистера Спидвела) и делала вид, что слушает. В голове у нее царил полный беспорядок, точно в курятнике, куда забралась собака. Она никак не могла сообразить, что чувствовала, пока наконец мысли не улеглись.

Все-таки она была в зале отеля «Парк-Авеню» сентябрьским вечером в четверг и слушала доклад свиноподобного мужчины в тесном серо-красном клетчатом костюме и ярко-красном галстуке. Она заметила, что многие из присутствующих были инвалидами — с тросточками, на костылях и даже в инвалидных колясках (одна такая коляска, управляемая молодым человеком с птичьим хищным лицом, который мог быть ее ровесником, но выглядел лет на двенадцать, была просто совершенством: с блоком управления, при помощи которого он мог делать все, что захочет. Роуз самой довелось пользоваться инвалидной коляской несколько лет тому назад, когда у нее защемило нерв в спине, но у нее коляска была совсем простая). Большинство из них были в возрасте. Присутствовали и мужчины ее лет, но они не вызывали никакого вдохновения. А мистер Спидвел, пропахший чем-то странным, вроде тапиоки,[4] так же исключал малейшие фантазии. Роуз, разглядывая декор зала, посидела еще несколько минут, из вежливости, чтобы не повредить своему имиджу, позволяя монотонному голосу Реверенда Кромвеля убаюкать себя. (На ковре колыхались флуоресцентно-оранжевые, зеленые и фиолетовые змеи. От слабых дуновений едва колыхались чувственные сорокафутовые бархатные драпировки. Там был даже кричаще-несуразный, но гипнотизирующий зеркальный потолок с освещением «звездная пыль», от которого у присутствующих был фантастический, даже неземной вид, несмотря на их костыли, лысые головы и трясущиеся шеи). Потом она потихоньку сбежала.


А теперь Роуз Малоу Одом сидит за длинным столом в бинго-холле Джо Пая, ощущая неудобство в желудке после натурального апельсинового сока, который только что выпила, с обещающей, многообещающей карточкой перед ней. Она думает, естественно ли нахлынувшее возбуждение или это результат апельсиновой кислоты, или всего лишь реакция мозга, поскольку, конечно, ей не хочется выиграть. Она никак не может представить себя выкрикивающей: «Бинго!» — достаточно громко, чтобы ее услышали. Уже десять тридцать вечера, и уже кое-кто выиграл, даже опоздавшие. Постепенно ее окружают визжащие, радостные: «Бинго!», ревущие: «Бинго!» и, пожалуй, два-три разочарованных вздоха. Вдобавок ей действительно надо бы домой. Джо Пай — единственный привлекательный мужчина (мужчин здесь не больше дюжины). Но вот только не похоже, что Джо Пай, в его потрясающем костюме, в ярко-белом тюрбане с золотой заколкой, с его грациозными плечами и сладким голосом, обратит на нее внимание. И любопытство, а может быть, инерция продолжали держать ее на месте. Какого черта, думает Роуз, двигая кукурузные зерна по грязным квадратикам толстой карточки, знакомясь с парнем по имени Тофетианс. Конечно, есть куда более плохие способы провести вечер… На неделе она отстрочит письма Гамильтону Фраю и Каролине Сирс, хотя теперь их очередь писать. Она опишет в деталях этот вечер и своих новых друзей (толстую, потную, добрую женщину по имени Лобелия, что сидит напротив, и забавно, что Роуз преуспевает в игре, потому что только что Лобелия обменялась с ней карточками, просто так. «Ты дай мне свою, а я тебе свою, Роуз!» — попросила она, очаровательно и широко улыбнувшись. И, конечно же, Роуз немедленно повиновалась), а также невозможно ярко освещенный холл, с его непропорционально большим американским флагом над сценой Джо Пая, и всех странных, чудаковатых, печальных, нетерпеливых, заядлых игроков. Некоторые из них очень старые, с умудренными лицами и парализованными руками. Есть здесь и инвалиды, карлики или увечные каким-то другим непонятным образом, есть и очень молодые (вообще-то просто скандал, дети, так поздно, играют в бинго рядом со своими матерями, часто на двух-трех карточках, в то время как их мамаши сразу на четырех. Неужели нет никаких ограничений?). И, ко всему, отвратительные музыкальные записи, назойливо звучащие на фоне неустанного голоса Джо Пая. Конечно же, она не обойдет вниманием самого Джо Пая, ведущего «Бинго», у которого для каждого присутствующего в холле припасена теплая, зубастая улыбка и который — если только ее слабые глаза из-за яркого освещения не обманулись — послал ей особенный взгляд и подмигнул в начале вечера, вероятно заметив нового посетителя. На базе этих заметок она сочинит забавный, прелестный анекдот. К себе она будет совершенно безжалостно беспощадна и сделает упор на феномен неизвестности, феномен ее психологического значения (нет ли здесь смысла, означающего, что всякая неизвестность, а не только неизвестность бинго-холла просто глупа?). Затем опишет неудачников, которые, даже если выигрывают, все равно остаются неудачниками (ибо какая существует разница между всеми этими людьми и электросушилкой, или стодолларовой купюрой, или уличным барбекю-грилем, или груженым электропоездом, или огромным томом Библии с иллюстрациями в белой кожаной обложке?). Она опишет стоны разочарования и недовольства, когда кто-то в толпе кричит: «Бинго!». Она опишет шелестящее ворчание, когда номера победителя после проверки усталой девицей оказываются верными: слезы победителей, сердечные рукопожатия и поцелуи, раздаваемые Джо Паем, будто каждый победитель был особенно ему дорог — старый друг, жаждущий поддержки. В ее повествовании будет и светло-желтая горчица на сосисках и булочках, и несколько младенцев, которым, к несчастью, подгузники меняли на скамейке совсем рядом от нее, и суеверное прикосновение Лобелии к кресту на цепочке вокруг шеи, и маленькая усталая девочка, уснувшая на полу, положив головку на розового мишку, которого выиграл кто-то из ее родственников несколько часов назад, и…

— Ты выиграла! Вот здесь, эй! Она выиграла! Прямо здесь! Вот карточка, вот! Ну вот же! Джо Пай, сюда!

Пожилая женщина слева от Роуз, с которой в самом начале она обменялась несколькими приятными словами (выяснилось, что ее имя Корнелия Тизл. Она когда-то убирала дом у соседей Одомов, у Филари), вдруг кричит и хватает руку Роуз, от возбуждения сметая все зерна с карточки. Но это ничего, ничего, у Роуз действительно выигрышная карточка, она сделала игру, и никуда не денешься.

Как обычно, стоны, рыдания, ворчание злого разочарования, но розыгрыш завершается, и девушка в медном шлеме волос и с жвачкой во рту считывает номера Роуз Джо Паю, который не просто комментирует их: «Да» — или: «Нет», — а: «Да, верно!», «Продолжай, детка», — и: «Вот умница». Он ослепительно широко улыбается, будто никогда не был свидетелем чего-то более замечательного в своей жизни. «Выигрыш в сто долларов! Впервые у нас (если только глаза меня не обманывают) и выиграла сто долларов!»

Лицо Роуз горит от смущения, сердце сильно бьется, она должна подняться на сцену Джо Пая и получить чек. Джо Пай сердечно ее поздравляет, его шумный влажный поцелуй неуклюже попадает где-то рядом с ее губами (ей следует сопротивляться и сердито отстраниться — мужчина так близок, так реален).

— Ну вот вы и улыбаетесь, милая, не так ли? — радостно говорит он.

Рядом он кажется еще красивее, правда, белки его глаз слишком белые, а золотая заколка на тюрбане в виде поющего петуха… Кожа у него очень загорелая, а эспаньолка еще чернее, чем предполагала Роуз.

— Я следил за тобой весь вечер, детка, и ты была бы гораздо милее, если бы расслабилась и больше улыбалась, — шепчет Джо Пай ей в ушко. От него сладко пахнет, как от фруктовой конфеты или вина.

Обиженная Роуз отступает, но Джо Пай останавливает ее, снова взяв за руку, за ее холодную тонкую руку, которую он потирает между своими ладонями.

— Ты здесь впервые, да? В первый раз сегодня вечером? — спрашивает он.

— Да. — Роуз отвечает так тихо, что он наклоняется, чтобы услышать.

— Ты из Тофета? В городе живут родственники?

— Да.

— Но ты раньше не была в бинго-холле Джо Пая?

— Нет.

— И вот ты выиграла сто долларов! Как ты себя чувствуешь?

— О, прекрасно…

— Что?

— Замечательно. Я не ожидала…

— Ты любишь играть в бинго? Я имею в виду в этих церквях в городе или еще где-то.

— Нет.

— Не любишь? А здесь просто ради забавы? Выиграла сто долларов в первый же вечер. Какая удача, не правда ли? Знаешь, крошка, ты действительно хорошенькая, разрумянившаяся. Хотел бы знать, не побудешь ли здесь еще полчасика, пока я закончу. Рядом есть уютный бар. Я понял, что сегодня ты одна, а? Может, мы выпьем по чашке кофе, просто мы вдвоем?

— О, я не думаю, мистер Пай…

— Джо Пай. Меня зовут Джо Пай, — жарко шепчет он, улыбаясь и наклоняясь к ней. — А как зовут тебя? Что-то похожее на цветок, не так ли? Какой-то цветок…

Смущенная, Роуз хочет убежать. Но он крепко держит ее руку.

— Слишком застенчивая, чтобы сказать Джо Паю свое имя? — спрашивает он.

— Меня зовут… Меня зовут Оливия, — заикается Роуз.

— О, Оливия, Оливия, не так ли? — произносит Джо Пай, сдерживая улыбку. — Разве Оливия… Ну, иногда я ошибаюсь, сама понимаешь: замкнет иногда, и я ошибаюсь. Но я никогда не утверждал на сто процентов, что не ошибаюсь. Тогда Оливия. О'кей, замечательно, Оливия. Почему ты такая пугливая, Оливия? В микрофон не слышно, о чем мы говорим. Ты свободна около одиннадцати, чтобы выпить чашечку кофе? Да? Рядом с «Веселыми перышками», возле бинго-холла, там очень уютно, мило и по-домашнему, только мы вдвоем, безо всяких сложностей…

— Меня ждет папа, и я…

— Ну что ты, Оливия, ты же из Тофилда, разве тебе не хочется быть гостеприимной с приезжим?

— Просто я…

— Ну хорошо, согласна? Да? Договорились? Как только закончу? Рядом с «Веселыми перышками»?

Роуз смотрит на мужчину, в его сверкающие глаза и на блестящую заколку в тюрбане и слышит, как сама слабо бормочет согласие. Лишь тогда Джо Пай отпускает ее руку.


И как-то так случилось, невероятно нелепо, но к полуночи Роуз Малоу Одом оказалась в глубоком, как склеп, кресле бара, в обществе Джо Пая, ведущего «Бинго» (чей белый тюрбан поразителен даже здесь в клубах табачного дыма и в лучах мерцающего пестрого света от высоко подвешенного телевизора), и двух-трех призрачных одиноких фигур, никому не нужных и угрюмых пьяниц, которым совершенно нет дела до окружающих (один из них, довольно прилично одетый пожилой джентльмен с распухшим и приплюснутым, как у мопса, носом, смутно напомнил ей отца — конечно, если не обращать внимания на этот алкогольный нос). Она нервно потягивает «апельсиновый цвет» — дамское кисло-сладкое варево, которое она не пила с тысяча девятьсот шестьдесят второго года, а сегодня заказала, или это заказал для нее ее спутник, поскольку она отказалась от всего остального.

Джо Пай рассказывает Роуз о путешествиях по дальним странам — Венесуэла, Эфиопия, Тибет, Исландия, — а Роуз старается делать вид, что верит ему, что вполне наивна, чтобы поверить, ибо решила пройти через это, стерпеть от любовника его заморское вранье, только на одну ночь, на часть ночи, сколько бы времени эта сделка ни заняла.

— Хочешь еще выпить? — предлагает Джо Пай, положив руку на ее покорное запястье.

С экрана телевизора доносится автоматическая стрельба и видны неясные силуэты, возможно, людей, бегущих по ярким пескам под ослепительным бирюзовым небом. Джо Пай раздражен и, перевернувшись, подает бармену сигнал проворным движением пальцев против часовой стрелки. Тот почти мгновенно убавляет звук. Повиновение бармена Джо Паю производит на нее впечатление. Но теперь не нее легко произвести впечатление, необычно легко произвести впечатление. Это шипучий, колючий напиток ударил ей в голову.

— Путешествуя с севера на юг земного шара, с востока на запад, на пароходах, на поездах, порой пешком, пешком через горы, проводя год там, полгода здесь, два года еще где-то, я в итоге вернулся домой в Штаты и блуждал, пока не почувствовал… Ты понимаешь, как бывает, когда чувствуешь себя хорошо среди природы, в городе или с человеком, что тебе здесь хорошо и это твой удел, — мягко произносит Джо Пай. — Если ты понимаешь меня, Оливия.

Двумя смуглыми пальцами он гладит ее руку, она поеживается, хотя ощущение действительно приятное.

— …удел, — повторяет Роуз. — Да, думаю, что понимаю.

Ей хотелось спросить Джо Пая, честным ли был ее выигрыш. Не подыграл ли он ей, потому что заметил ее заранее. Целый вечер. Новичок, недоверчивый новичок, смотрящая на него умными скептическими глазами, одетая очень консервативно и со вкусом. Но ему не хочется говорить о своем бизнесе, он желает рассказать о своей жизни, о себе как о «рыцаре судьбы» — что он под этим подразумевает, — и Роуз думает, не является ли ее вопрос наивным или оскорбительным, ибо намекает на то, что он не был честен, что в «Бинго» можно подыграть. Но, возможно, все знают, что подыгрывают? Как на скачках.

Она хочет спросить и не может. Джо Пай сидит так близко, лицо его так румяно, губы так темны, зубы так белы, эспаньолка как у Мефистофеля, а его манера — теперь вне «сцены», когда он может быть «самим собой» — так неотразимо интимна, что она совсем растерялась. Ей хочется взглянуть на себя с юмором, представить всю нелепость своего положения (она, Роуз Малоу Одом, презирающая мужчин и вообще всякое физическое общение, теперь хочет позволить этому шарлатану вообразить, что он ее соблазняет. Но в то же время она нервничает и даже говорит нечленораздельно). Ей следует обратить на это внимание и расценить как нечто. Но Джо Пай продолжает говорить. Будто ему это нравится, будто это обычный разговор. У нее есть хобби? Домашние животные? Она родилась в Тофилде и здесь же закончила школу? Живы ли ее родители? Чем занимается ее папа? Или какая у него профессия? Много ли он путешествовал? Нет? Была ли она когда-нибудь замужем? Делает ли она себе «карьеру»? Была ли она когда-нибудь влюблена? Хотела ли полюбить?

Роуз краснеет, слышит, как в смущении начинает хихикать. Ее речь становится сбивчивой. Джо Пай наклоняется ближе, щекоча ее руку, клоун в пижамных штанах и тюрбане, пахнущий чем-то перезрелым. Его темные брови изогнуты, белки глаз светятся, свежие губы пухлы, он неотразим. Даже его ноздри вздуваются, имитируя страсть… Роуз начинает смеяться и не может остановиться.

— Ты очень привлекательная девушка, особенно когда такая, как теперь, — мягко говорит Джо Пай. — Знаешь что, мы можем подняться ко мне, там никто не будет мешать нам. Ты не против?

— Нет, — отвечает Роуз и, чтобы просветлить сознание, делает большой дрожащий вдох. — Я не девушка. Едва ли девушка в тридцать девять лет.

— У меня в комнате гораздо лучше. Нам никто не помешает.

— Мой папа нездоров, он ждет меня, — вдруг быстро выпаливает Роуз.

— Скорее всего, он теперь спит!

— О нет, нет, нет — у него бессонница, как у меня.

— Как, у тебя, неужели? Я тоже страдаю бессонницей, — сообщил Джо Пай, сжимая от восторга ее руку. — С тех пор, как однажды в пустыне… на другом конце света… Но я расскажу потом, когда мы поближе познакомимся. Если мы оба страдаем бессонницей, Оливия, нам следует быть вместе. Ночи в Тофилде такие долгие.

— Ночи действительно долгие, — согласилась Роуз, краснея.

— А твоя мама, она тебя не ждет?

— Мама умерла много лет тому назад. Не скажу, чем она болела, вы догадаетесь, она долго болела, и, когда умерла, я собрала все свои вещи… У меня была эта смешная карьера… Не буду утомлять подробностями — все мои бумаги: рассказы, записи и все такое — я сожгла. Я сидела дома дни и ночи. Потом мне стало легче, когда я все сожгла. И теперь, когда вспоминаю об этом, мне очень легко, — вызывающе заявляет Роуз, допив стакан. — И я знаю, что совершила тогда грех.

— Ты веришь в грех, такая умная девушка? — удивляется Джо Пай, широко улыбаясь.

Алкоголь, как золотое дыхание, заполняет ее легкие и течет, и растекается по всему телу, от кончиков пальцев ног до самых ушей. Но руки ее холодны: пусть Джо Пай сжимает их как ему хочется. Стало быть, ее соблазняют, и это так же глупо и неуклюже, как она и представляла, точно так же, как представляла себе, будучи совсем еще девочкой. Поэтому, согласно Декарту:[5]«Я есть я, в здравом уме, и мое тело — это мое тело, находящееся в пространстве, вон там». «Интересно наблюдать, что произойдет дальше», — спокойно думает Роуз. На самом деле она не спокойна. Она начинает дрожать. Но ей нужно успокоиться, это просто недоразумение.

По пути в его комнату триста два (лифт не работает, или его просто нет, и нужно подниматься по пожарной лестнице, у Роуз кружится голова, а ее спутник вынужден обнять ее) она говорит Джо Паю, что не заслужила выигрыша и должна бы отдать эти сто долларов, ну хотя бы Лобелии (но не знает ее фамилии — какая жалость), потому что выиграла карточка Лобелии, а не ее. Джо Пай кивает, хотя и не понимает, о чем это она. Когда он открывает дверь, она начинает какую-то бессвязную историю или признание, о том, что она сделала, когда ей было одиннадцать лет, и о чем она никому не рассказывала. Джо Пай ведет ее в комнату и театральным жестом включает свет и даже телевизор, хотя в следующий момент выключает его. Роуз растерянно моргает, увидев волнистые полосы на ковре, похожие на змей, язык ее заплетается, но она завершает свой рассказ.

— …она была такая общительная и хорошенькая, а я ее ненавидела. Я обычно выходила из школы раньше, чтобы она наткнулась на меня, иногда это срабатывало, иногда нет. Я просто ненавидела ее. Однажды на день Святого Валентина я купила открытку, смешную открытку длиной в целый фут, на которой был изображен сумасшедший и написано: «Мама меня любила», а когда развернешь: «Но она умерла». Я послала ее Сандре, потому что ее мама умерла… когда мы были в пятом классе… и… и…

Джо Пай отстегивает золотого петуха и снимает впечатляюще высокий тюрбан. Роуз, улыбаясь, начинает, но никак не может расстегнуть верхнюю пуговку платья. Эта маленькая пуговка, обтянутая тканью, никак не хочет пролезать в петлю. Но наконец она расстегивает ее и теперь стоит, тяжело дыша.

Ей нужно взглянуть на все приключение, то есть она должна взглянуть на все это со стороны, как на что-то явное, но отстраненное, вроде визита в гинекологу. Но Роуз ненавидит эти гинекологические осмотры. Ненавидит до отвращения и избегает, отменяя визиты в последний момент. Она думает, что это будет ей поделом, она часто думает, что если… Но рак ее матери был повсюду, везде в ее теле, повсюду. Возможно, здесь нет никакой связи.

Голова Джо Пая покрыта пушистыми и, наверное, очень густыми, но короткими темными волосами. Он, должно быть, недавно побрил голову, и они начали неровно отрастать. У корней волос его медный загар кончается, и становится видна полоска белой кожи, такой же как у Роуз. Он улыбается Роуз, восхитительно и вопросительно, потом внезапным решительным движением срывает эспаньолку. У Роуз перехватывает дыхание, она в шоке.

— Но что ты делаешь, Оливия? — спрашивает он.

Вдруг пол закачался. Возникает опасность, что она упадет ему в руки. Роуз отступает, нащупывая ногой опору, и удерживает равновесие. Нервно и зло она отдирает противные маленькие пуговицы на своей груди.

— Я спешу, как могу, — бормочет она.

Уставившись на Роуз Малоу Одом, Джо Пай потирает свой подбородок, розовый и какой-то сырой. Даже без величественного тюрбана и эспаньолки Джо неотразим. Он держится хорошо. Он смотрит на Роуз, приподняв плечи, так, словно не верит тому, что видит.

— Оливия? — говорит он.

Она резко рвет застежку, и пуговицы падают. Это выглядит несколько грубовато, но размышлять некогда. Что-то не так, платье не снимается, она замечает, что поясок все еще застегнут, и, конечно же, платье не снимается. Если бы только этот идиот не смотрел на нее. Рыдая от отчаяния, она скидывает бретельки со своих плеч и обнажает грудь: свои маленькие груди. Роуз Малоу Одом, которая годами смущалась в раздевалке в школе, сгорая от стыда, потому что стеснялась даже думать о своем теле. И вот она презрительно обнажается перед незнакомым мужчиной, который глазеет на нее, будто раньше ничего такого не видел.

— Но, Оливия, что ты делаешь? — недоумевает он.

Вопрос его одновременно тревожен и официален.

Роуз вытирает слезы с глаз и растерянно смотрит на него.

— Но, Оливия, люди так не поступают, не таким способом, не так быстро и нервно, — выговаривает Джо Пай. Его брови поднимаются, глаза неодобрительно сощуриваются, его поза исполнена достоинства. — Думаю, ты не поняла моего предложения.

— Что значит люди не делают?.. Какие люди?.. — хнычет Роуз. Ей приходится часто моргать, чтобы видеть его, потому что из глаз по щекам продолжают течь слезы. Они смывают косметику, которую она щедро и с отвращением наложила несколько часов назад. Происходит что-то неправильное, что-то непонятное. Почему этот кретин смотрит на нее с сожалением?

— Приличные люди, — медленно отвечает Джо Пай.

— Но я, я…

Приличные люди, — повторяет он, понизив голос и иронично поджав уголок рта.

Роуз покрывается мурашками, несмотря на жар в горле. Груди у нее голубовато-белые. Бледно-коричневые соски затвердели от страха. Страх, холод и ясность. Руками она пытается заслониться от жгучего взора Джо Пая, но не может: он видит все. Пол снова качается, убийственно-неотвратимо и медленно. Если он не остановится, то она упадет. Она упадет прямо ему в руки, как бы ни старалась перенести центр тяжести на дрожащие пятки.

— Но я думала… Разве вы… Разве вы не хотите?.. — шепчет она.

Джо Пай выпрямляется в полный рост. Он действительно великан-мужчина: Ведущий «Бинго» в серебряном плаще и широких брюках, тень эспаньолки обрамляет его гневную улыбку, глаза полны презрения. Он качает головой, а Роуз рыдает. Нет. И снова нет, нет. Она всхлипывает, умоляет, неуверенно подбираясь к нему. Что-то не так, но она не может понять. В голове у нее что-то происходит. Она уже нашла холодные умные слова, которые все объяснят, ведь Джо Пай ничего не знает о ее намерениях, и потому ему нет никакого дела ни до нее, ни до ее слов.

— Нет, — сурово произносит он, ударяя ее.

Она, должно быть, упала на него. Наверное, подкосились колени, потому что он схватил ее за голые плечи и, с побагровевшим лицом, начал бешено трясти. Голова Роуз качается из стороны в сторону, ударяясь то о шкаф, то о стену, — так больно, так сильно, затылком о стену. Зубы стучат, глаза широко и слепо открыты.

— Нет, нет, нет, нет.

Вдруг она на полу, что-то ударило ее по челюсти справа, она поднимается сквозь слои напряженного воздуха к мужчине с физиономией, похожей на пулю, у него мокрые бешеные глаза, и она никогда раньше не видела его. Голая лампочка, ввинченная в потолок, горит где-то далеко за его головой, горит с силой яркого ослепляющего солнца.

— Но я… я думала… — шепчет она.

— Ворваться в бинго-холл Джо Пая и развращать его, врываться сюда и распутствовать в моей комнате, как оправдаетесь, мисс?! — негодует Джо Пай, поднимая ее на ноги. Он натягивает на нее платье и, сильно схватив за плечи, ведет к двери жестоко, без намека на сочувствие или вежливость. Почему он так груб с ней? И вот она в коридоре, ее лакированная кожаная сумочка вылетает вслед за ней, а дверь с номером триста два с шумом захлопывается.

Все произошло ошеломляюще быстро. Роуз ничего не понимает, она смотрит на дверь, будто ожидая, что та откроется, но дверь закрыта. Внизу в холле кто-то открывает дверь и высовывает голову, но, видя ее в таком состоянии, быстро исчезает. Роуз совершенно одна.

Она оцепенела и нисколько не чувствует боли: только колючее ощущение во рту и что-то с плечом, там, где с такой силой впились пальцы Джо Пая. Почему ему не было до нее дела?..

Пробираясь по коридору и бормоча что-то, как пьяная, она одной рукой придерживает разорванное платье, другой прижимает сумочку, качается и спотыкается. Она на самом деле пьяна.

— Что значит люди?.. какие люди?..

Если бы только он обнял ее! Если бы он любил ее!

На первой площадке пожарной лестницы у нее вдруг закружилась голова, и она решает присесть. Сесть сразу. В голове пульсирует. Она не контролирует себя, ей кажется, что это пульс ведущего «Бинго», и его голос тоже у нее в голове, вперемежку с ее собственными мыслями. За щекой что-то скопилось. Она сплевывает кровь и чувствует, что у нее выбит передний зуб, а соседний клык вовсю качается в разные стороны.

— О, Джо Пай, — бормочет она. — Боже мой, что ты наделал.

Вздыхая, шмыгая носом, она пытается справиться с позолоченной застежкой сумочки. Открывает ее и шарит внутри, хныкая, ища — но его нет, — и никак не может найти. Ах, но вот он! Наконец-то, вот он: сложенный маленький и смятый (в смущении она быстро сунула его в сумочку) чек на сто долларов. Простой чек, на котором было бы видно широкую, жирную, черную роспись Джо Пая, если бы глаза могли ее разглядеть.

— Джо Пай, какие люди… — всхлипывает она, моргая. — Я никогда не слышала… Какие такие люди, где?..

Белая кошка

Некий господин независимого положения, лет около пятидесяти шести, ощутил вдруг страстную ненависть к белой персидской кошке своей молоденькой жены.

Неприязнь к кошке была тем более непонятной и странной, что несколькими годами раньше он сам подарил ее жене после свадьбы совсем маленьким котенком. И сам же назвал кошку Мирандой, в честь своей любимой шекспировской героини.

Еще более удивительным было то, что он был человеком, не подверженным безрассудным эмоциям. Кроме, конечно, своей жены (на которой он женился поздно — его первый, ее второй брак), он никого сильно не любил и посчитал бы ниже своего достоинства ненавидеть кого бы то ни было. Кого вообще стоит воспринимать так серьезно? Будучи финансово самостоятельным джентльменом, он мог себе позволить независимость духа, незнакомую большинству мужчин.

Джулиус Мюр был хрупкого телосложения, с глубоко посаженными мрачными глазами неопределенного цвета, редеющими, седеющими волосами и с узким морщинистым лицом. К нему однажды пристало определение «выгравированный», но без вульгарного намека на лесть. Являясь представителем старой Америки, он не был щепетилен в новомодных традициях выражения своей «индивидуальности». Он знал, кто он есть, кто были его предки, и не питал к этому большого интереса. Его образование как в Америке, так и за границей было скорее дилетантским, чем научным. Он не стремился извлечь из него слишком много. Жизнь, в конце концов, была главным в образовании мужчин.

Свободно владея несколькими языками, господин Мюр имел привычку произносить слова с особой тщательностью, словно переводя их на простой язык. Носил он себя с видом осторожного самосознания, которое не имело ничего общего с тщеславием или гордостью, хотя и не было обусловлено бессмысленной скромностью. Он был коллекционером (в основном редких книг и монет), но он, конечно же, не был слишком страстным коллекционером. На фанатизм некоторых своих знакомых он смотрел с изумленным презрением. Поэтому его насторожила быстро растущая ненависть к красивой белой кошке собственной жены или, может быть, поначалу даже забавляла. Или пугала? И, конечно, он не знал, как быть.

Враждебность возникла как невинное раздражение, полусознательное чувство, и, будучи столь уважаемым в обществе, столь признанным как личность достойная и значительная, он должен был сносить кошачью презрительность у себя дома. И вовсе не потому, что не знал про то, что у кошек свой особый способ выражать предпочтение, способ, лишенный чуткости и такта, что присуще человеку. По мере того как кошка взрослела и становилась более избалованной и еще более привередливой, стало очевидно, что она выбрала не его. Фавориткой у нее была, конечно, Алиса, потом кое-кто из прислуги. Но нередко незнакомые ей люди, впервые навещавшие Мюров, с легкостью завоевывали, или будто бы завоевывали, капризное сердце Миранды.

— Миранда! Иди сюда! — порой подзывал ее господин Мюр, достаточно нежно и одновременно властно, обращаясь с животным с каким-то глупым уважением. Но в такие моменты Миранда чаще всего смотрела на него равнодушными неморгающими глазами, не двигаясь в его направлении.

— Что за болван, — казалось, говорила она. — Любезничает с тем, кому до него так мало дела.

Если он пытался взять ее на руки — если пытался, с игривым видом, чтобы смягчить ее нрав, — как истинная кошка, она вырывалась с такой яростью, будто ее схватил незнакомец. Однажды, высвобождаясь из его рук, она нечаянно оцарапала ему запястье. Отчего на рукаве смокинга выявилось небольшое пятнышко крови.

— Джулиус, дорогой, тебе больно? — спросила Алиса.

— Нисколько, — ответил господин Мюр, промокнув царапину носовым платком.

— Думаю, Миранда возбуждена из-за гостей, — проворковала Алиса. — Знаешь, как она чувствительна?

— Конечно, я знаю, — нежно сказал господин Мюр, подмигнув гостям. Но пульс его участился, и он готов был задушить кошку голыми руками, если бы был способен на такое.

Более неприятным было повседневное хамство кошки. Когда они с Алисой сидели по вечерам в разных углах дивана, читая, Миранда часто бесцеремонно прыгала на колени Алисы, но изощренно избегала малейшего прикосновения господина Мюра. Он изображал обиженного. Он изображал умиленного.

— Боюсь, Миранда меня больше не любит, — сообщал он печально (хотя, по правде, он не помнил, чтобы она его когда-нибудь любила. Может, котенком, когда еще ни в чем не разбиралась?).

Алиса смеялась и говорила, извиняясь:

— Конечно, она тебя любит, Джулиус. — Кошка громко и чувственно мурлыкала у нее на коленях. — Но ты же знаешь, какие они, кошки.

— В самом деле, начинаю узнавать, — соглашался господин Мюр, нехотя и скупо улыбаясь.

Действительно, он чувствовал, что начинал узнавать что-то, чему не мог дать названия.

Он не мог сказать, что впервые натолкнуло его на эту мысль — простая фантазия — убить Миранду.

Однажды, глядя, как она трется о ноги знакомого его жены, созерцая, как охотно она демонстрирует себя перед небольшой восхищенной группой гостей (даже люди, явно не любившие кошек, не могли не восхищаться Мирандой), господин Мюр задумался над тем, что, поскольку он принес эту кошку в дом по своей воле и заплатил за нее приличную сумму, она принадлежала ему, и он волен поступать с ней, как захочет. Верно, что чистокровная персидская кошка была одним из дорогих украшений дома — дома, в котором предметы приобретались не случайно или задешево — и верно, что Алиса боготворила ее. Но в то же время кошка принадлежала господину Мюру. И он один имел право решать, жить ей или не жить, не так ли?

— Какое красивое животное! Это мальчик или девочка?

К господину Мюру обратился один из гостей (точнее, один из Алисиных гостей, поскольку, вернувшись к своей театральной карьере, она завела новый, широкий, довольно разношерстный круг знакомых), и с минуту он не знал, что ответить. Вопрос застрял в нем, будто головоломка: «Это мальчик или девочка?»

— Конечно, девочка, — помолчав, ответил господин Мюр приятным голосом. — Ее зовут Миранда.


Он размышлял: «Стоит ли дождаться, пока Алиса начнет репетировать свою новою пьесу, или следует действовать быстро, пока не угасла его решимость (Алиса, не гениальная, но пользующаяся неплохой репутацией актриса, должна была репетировать во втором составе главную роль в сентябрьской премьере, приуроченной к открытию сезона на Бродвее). И как это сделать?» Задушить кошку он не мог — не мог заставить себя действовать с такой прямой и неприкрытой жестокостью. Задавить ее, как бы нечаянно, автомобилем (хотя это было бы замечательно, в самом деле) он тоже не может. Однажды вечером в середине лета, когда лицемерная шелковая Миранда возлежала на коленях Олбана, нового приятеля Алисы (актер, писатель, режиссер — его таланты, вероятно, были нескончаемы), разговор зашел о нашумевших убийствах — отравлениях, и тут господин Мюр просто подумал, что, конечно, отрава.

На следующее утро он посетил сторожку садовника и отыскал там десятифунтовый мешок с остатками гранулированного белого яда от «грызунов». Прошлой осенью у них были серьезные проблемы с мышами, и садовник расставил отравленные ловушки на чердаке и в подвале дома. (Результаты отличные, удивлялся господин Мюр. Как бы там ни было, но мыши исчезли). Самым остроумным было то, что яд вызывал у жертвы сильную жажду, поэтому, наевшись отравы, животные вынуждены были искать воду, покидая дом и умирая в другом месте. Был ли яд щадящим средством, господин Мюр не знал.

Он мог воспользоваться воскресным вечером, когда в доме не было прислуги, да и Алиса проводила несколько дней в городе, хотя репетиции пьесы пока не начались. Поэтому господин Мюр сам накормил Миранду в углу кухни, где она традиционно ела, щедро добавив в корм целую чайную ложку яда. (До чего же это существо было испорчено! С самых первых дней, когда ей было всего семь недель, Миранду кормили особым высокопротеиновым, высоковитаминизированным кормом для кошек, сдобренным свежей рубленой печенкой, куриными потрохами и Бог знает чем еще. Но нужно с сожалением признать, что господин Мюр тоже приложил руку к ее развращению.)

Миранда ела со своей обычной жеманной жадностью, ничего не замечая и не обращая ни малейшего внимания на присутствие хозяина. Он мог быть одним из слуг, он вообще мог быть никем. Если она и почувствовала что-то необычное — например, была убрана ее мисочка с водой, — то, как истинная аристократка, она не подавала никакого вида. Знал ли он когда-либо другое столь же уравновешенное существо, как эта белая кошка?

Нельзя сказать, что господин Мюр наблюдал, как Миранда методично травила себя, с чувством умиления, или даже с чувством удовлетворения за исправление неправильного, или наслаждался торжеством справедливости (как бы сомнительно оно ни было). Скорее всего, он глубоко сожалел.

В том, что испорченное существо заслуживало смерти, он не сомневался потому, что в конечном итоге, сколько бесчисленных жестокостей совершит кошка за всю свою жизнь в отношении птичек, мышек и кроликов? Но его поразило, как нечто меланхолическое, то, что он, Джулиус Мюр, который так дорого за нее заплатил и, по существу, гордился ею, вынужден исполнять роль палача. Разумеется, сделать это было необходимо. И хотя он, возможно, сейчас уже позабыл, зачем это нужно было сделать, но был твердо уверен, что он и только он был предназначен для исполнения приговора.

Однажды вечером, когда приглашенные к обеду гости сидели на террасе, Миранда выскочила белым облаком ниоткуда, пробираясь по садовой ограде, — подобный пушистому перу хвост трубой, шелковистое жабо вокруг высоко поднятой головы, золотые глаза сияют. «Словно на подиуме», — заметила Алиса.

— Это Миранда пришла поприветствовать вас! Не правда ли, она прекрасна! — радостно воскликнула жена. Казалось, она никогда не устанет восхищаться красотой своей кошки. «Невинный род нарциссизма», — подумал господин Мюр.

Послышались обычные похвалы и приветствия. Кошка стала прихорашиваться, полностью сознавая, что является центром внимания, потом прыгнула с ленивой грациозностью и исчезла, убегая вниз по крутым каменным ступеням к берегу реки. Тогда господин Мюр подумал, что наконец понял, в чем состоял феномен Миранды: она являла собой красоту, которая была одновременно и бесполезна, и необходима, красоту, которая (учитывая ее родословную) была полностью искусственной, и в то же время (принимая во внимание то, что кошка была из крови и плоти) совершенно натуральная — Природа.

Хотя была ли Природа всегда и неизменно естественной?

Теперь, когда белая кошка закончила есть (оставив, по обыкновению, четверть порции нетронутой), господин Мюр произнес вслух тоном, в котором смешались искреннее сожаление и удовлетворение:

— Но красота тебя не спасет.

Кошка секунду помедлила, а затем взглянула на него пристальными неморгающими глазами. Он ощутил внезапный ужас: неужели она знает? Она уже знает? Ему показалось, что никогда еще она не была столь прекрасна: мех такой идеально-белый и шелковистый, жабо пушистое, словно недавно расчесанное, наглая плоская мордочка, широкие упругие усы, ушки идеальной формы так умно торчат. И, конечно, глаза…

Его всегда восхищали глаза Миранды, рыжевато-золотого оттенка, временами они способны были вспыхивать, словно нарочно. По ночам, отражая лунный свет или свет от фар машины Мюра, они светились, как маленькие фонарики.

— Как ты думаешь, это Миранда? — спрашивала его Алиса, увидев двойную вспышку в высокой придорожной траве.

— Возможно, — отвечал господин Мюр.

— Ах, она нас ждет! Как это мило! Она ждет, когда мы вернемся домой! — восклицала Алиса с детской непосредственностью.

Господин Мюр сильно сомневался, что кошка вообще знала об их отсутствии, не говоря уж о том, чтобы ждать их возвращения, поэтому он ничего не ответил.

Другой особенностью кошачьих глаз, которая всегда казалась господину Мюру неким извращением, было то, что в то время как у человека глазное яблоко белого цвета, а сетчатка окрашена, у кошек глазное яблоко окрашено, а зрачок совершенно черный. Все глазное яблоко зеленое, желтое, серое, даже голубое! А зрачок так магически реагирует на интенсивность освещения или возбуждение, что может сокращаться до толщины лезвия бритвы или увеличиваться до размеров всего глаза…. Теперь, когда она смотрела на него, ее зрачки были увеличены и цвет глаз почти исчез.

— Нет, красота тебя не спасет. Довольно, — тихо произнес господин Мюр.

Дрожащей рукой он открыл дверь, выпуская кошку в ночь. Проходя мимо — избалованное животное, в самом деле, — она слегка потерлась о его ноги, чего не делала уже многие месяцы. Или это были годы?


Алиса была на двенадцать лет моложе господина Мюра и выглядела очень юной: маленькая женщина с очень большими, совершенно прелестными карими глазами, со светлыми волосами до плеч и восторженной, порой даже несколько неистовой манерой держаться хорошо тренированной инженю. Она была средней актрисой, со средними амбициями, как она сама признавалась. Серьезная профессиональная игра — тяжелая жестокая работа. И редко кому-то удается пережить конкуренцию.

— И потом, Джулиус так обо мне заботится, — говорила она, беря его под руку, или склоняя на миг свою головку ему на плечо. — У меня есть все, что мне нужно, честное слово, прямо здесь… — Она имела в виду загородный дом, который господин Мюр купил ей, как только они поженились. (Конечно, у них была еще квартира на Манхэттене в двух часах езды к югу. Но господину Мюру город перестал нравиться, он травмировал его нервы, словно кошачьи когти, скребущие по стеклу, и его поездки туда стали редки.)

Под своей девичьей фамилией, Ворт, Алиса периодически играла на сцене в течение восьми лет, перед тем как вышла замуж за господина Мюра. Ее первое замужество в девятнадцать лет с известным (и скандальным) голливудским актером, впоследствии скончавшимся, было неудачным, и она не любила распространяться об этом. (Да и господин Мюр не пытался выспрашивать про те годы. Для него они как бы не существовали.)

В тот момент, когда они познакомились, Алиса была временно свободна от своей карьеры, как она говорила. У нее был небольшой успех на Бродвее, но она не смогла его закрепить. Да и стоило ли, на самом деле, продолжать дерзать и стараться? Сезон за сезоном скучная череда прослушиваний, соперничество с новичками, «обещающими» молодыми талантами… Ее первый брак не удался, потом было несколько увлечений различной степени и значимости (господину Мюру было неведомо, сколько на самом деле), и наконец настало время остепениться. Тогда-то и явился господин Мюр: немолодой, не очень симпатичный, но хорошо обеспеченный и ослепленный любовью. И вот, пожалуйста!

Конечно, господин Мюр был сражен ею, и у него было время и были средства ухаживать за ней более усердно, чем кто-либо из когда-либо ухаживающих за ней мужчин. Он, казалось, ценил ее качества как никто другой. Его воображение — для такого сдержанного и мягкого — было богатым, живым до лихорадочности, что чрезвычайно льстило ей. И он мило соглашался, он экстравагантно настаивал на том, что любит ее больше, чем она его, — хотя Алиса протестующе заявляла, что действительно любила его, — он все равно умолял ее согласиться выйти за него замуж.

Несколько лет они частенько говорили о создании «полноценной» семьи, но ничего из этого не вышло. Алиса была слишком занята, или не вполне здорова, или они отправлялись в путешествие, или господин Мюр начинал беспокоиться о непредвиденном влиянии ребенка на их брак. (Несомненно, у Алисы будет меньше времени для него самого.) С течением времени ему стала досаждать мысль о том, что он не оставит после себя наследника, то есть своего ребенка, но уже ничего нельзя было сделать.

Они вели активную светскую жизнь, они были замечательно занятые люди. И у них, в конце концов, была белоснежная, божественная персидская кошка.

— Миранда будет травмирована, если в доме появится ребенок, — говорила Алиса. — Мы действительно не можем с ней так поступить.

— Конечно же нет, — соглашался господин Мюр.

Но вдруг неожиданно Алиса решила вернуться на сцену. К своей «карьере», как мрачно произнесла она, словно это было нечто отдельное от нее — сила, которой невозможно было сопротивляться. И господин Мюр был очень рад за нее, просто счастлив. Он гордился профессионализмом своей жены и совершенно не ревновал к расширяющемуся кругу друзей, знакомых и приятелей. Он не ревновал ее к коллегам актерам и актрисам — Рисс, Марио, Робин, Сибил, Эмиль, ко всем по очереди, — а теперь Олбан, с влажными темными сверкающими глазами и быстрой приторной улыбкой. Он не ревновал и к тому времени, что она проводила вне дома, или даже когда дома она сидела запершись в комнате, которую они называли студией, глубоко увлеченная работой. В зрелом возрасте у Алисы появилась здоровая добросердечность, которая позволяла ей оставаться на сцене, даже если ей доставались роли, неизбежные для более пожилых актрис, независимо от их внешних данных. К тому же она стала играть намного лучше и тоньше, это признавали все.

Действительно, господин Мюр гордился ею и был рад за нее. И если время от времени он чувствовал слабую обиду или если не совсем обиду, то намек на сожаление по поводу того, что их жизнь превратилась в жизни — то он был истинным джентльменом, чтобы не показать это.

— Где Миранда? Ты видел сегодня Миранду?

Была вторая половина дня, четыре часа, почти сумерки, а Миранда не вернулась. Большую часть дня Алиса занималась разговорами по телефону. Он, казалось, звонил не переставая, и она не сразу заметила долгое отсутствие кошки. Она вышла поискать, послала на поиск слуг. И господин Мюр, разумеется, предложил свою помощь. Он бродил по окрестностям и даже по лесу, сложив руки рупором, звал ее высоким нетвердым голосом.

— Кис-кис-кис! Кис-кис-кис! Кис-кис-кис!

Как патетично, как бесполезно!

И все же необходимо было так делать, поскольку именно это, при любых обстоятельствах, следовало делать.

Джулиус Мюр, этот самый заботливый из мужей, бродит по кустам в поисках персидской кошки своей жены…

— Бедная Алиса! — шептал он про себя. — Она будет страдать многие дни, а может, и недели?

И он тоже будет скучать о Миранде, правда, как о домочадце менее всего, хотя этой осенью исполняется десять лет с тех пор, как она появилась в их доме.

Обед в тот день был скорее печальный, чем тяжелый. Не просто потому, что отсутствовала Миранда (Алиса была чрезвычайно, искренне обеспокоена), а потому, что господа Мюры обедали в одиночестве: стол, накрытый на двоих, казался почти неправильным эстетически. И такая неестественная тишина… Господин Мюр пытался вести беседу, но его голос постепенно перешел в виноватое молчание.

Посреди обеда Алиса встала: зазвонил телефон (с Манхэттена, конечно, — ее агент, или продюсер, или Олбан, или подруга — срочный звонок, поскольку госпожа Мюр не отвечала на звонки в столь интимный час), и господин Мюр, удрученный и обиженный, закончил трапезу в одиночестве, в каком-то трансе и без всякого аппетита. Он вспомнил предыдущий вечер — пикантно пахнущий кошачий корм, зернистый белый яд, как строптивое животное взглянуло на него и как потом она потерлась о его ноги с запоздалой… была ли это признательность или насмешка? Упрек? В голове мелькнула слабая вина, а все нутро наполнилось гораздо более сильным удовлетворением. Потом, подняв глаза, он заметил что-то белое, пробирающееся по садовой ограде…

Конечно, это была Миранда на пути домой.

Он испуганно уставился в окно, онемев и ожидая, когда привидение исчезнет.

Медленно, как во сне, он встал. Алиса была в соседней комнате. Голосом, который должен был звучать радостно, он сообщил новость:

— Миранда пришла домой! — Прислушавшись, он крикнул еще раз: — Алиса! Дорогая! Миранда вернулась домой!

Да, это была действительно Миранда. Конечно, это была Миранда, она внимательно смотрела в столовую с террасы, ее глаза светились золотом. Господин Мюр дрожал, но его мозг стремительно сознавал факт и конструировал логическое объяснение. «Ее стошнило, несомненно. Ах, несомненно! Или, после холодной сырой зимы, хранившийся в сторожке садовника яд потерял свою эффективность».

Ему следовало встряхнуться, поспешить открыть дверь и впустить белую кошку, но он продолжал возбужденно шептать:

— Алиса! Добрые вести! Миранда вернулась домой!

Радость Алисы была столь велика, его собственное первичное облегчение было так искренно, что господин Мюр, поглаживая роскошное перо Мирандиного хвоста, когда Алиса в экстазе обнимала ее, подумал, что был жесток и эгоистичен, что это было ему не свойственно и что Миранде, избежавшей смерти от руки хозяина, должна быть дарована жизнь. Он не повторит этого вновь.


Перед женитьбой в сорок шесть лет Джулиус Мюр, подобно большинству холостяков и женщин определенного темперамента — интровертных и самосознательных, скорее наблюдателей жизни, чем ее участников, — верил, что семейная жизнь была безусловно семейной. Он думал, что муж и жена были единая плоть не только в метафорическом смысле этого слова. Однако случилось так, что его собственная семейная жизнь оказалась миражом, вдобавок не лучшего сорта. Семейные отношения просто сгинули, и было маловероятно, что они восстановятся. Ему скоро исполняется пятьдесят семь лет (и иногда он размышлял: много ли это на самом деле?).

Во время первых двух-трех лет супружества (когда театральная карьера Алисы была, по ее словам, в затмении) у них была общая кровать, как у всех супружеских пар, или предположительно, как у всех, думал господин Мюр, поскольку его женитьба не прояснила ему, что значит «супружество» в полном смысле слова. По прошествии некоторого времени Алиса начала тактично жаловаться на то, что не может спать из-за ночных «беспокойств» господина Мюра. По ночам он ворочался, брыкался, метался, громко говорил во сне и порой даже ужасно кричал. Когда она его будила, он едва мог вспомнить, где был. Он старательно и виновато извинялся, уползая до конца ночи в другую кровать. Страдавший от своего поведения, господин Мюр полностью сочувствовал Алисе. У него были все основания верить, что бедная женщина (чьи нервы были чрезвычайно чувствительны), ничего ему не говоря, страдала от бессонницы из-за него. Такая деликатность была ей свойственна. Она избегала ранить чужие чувства.

В итоге нашелся удобный вариант, когда господин Мюр в начале ночи проводил полчаса около Алисы, а потом, стараясь не потревожить ее, тихонько на цыпочках уходил в другую спальню, чтобы спокойно выспаться. (Если, конечно, его обычные кошмары позволят ему спокойно спать. Он думал, что самыми худшими были те, от которых он не просыпался.)

В последние годы появилась новая традиция, когда Алиса ложилась в постель читая, или смотря телевизор, или время от времени болтая по телефону. Поэтому господин Мюр посчитал наиболее разумным для себя просто целовать ее на ночь и, не ложась рядом, удаляться в свою спальню. Иногда во сне ему казалось, что Алиса зовет его. Проснувшись, он спешил в темный коридор и стоял под ее дверью, нетерпеливый и надеющийся. В такие моменты он не осмеливался поднять голос выше шепота:

— Алиса? Алиса, дорогая? Ты звала меня?

Такими же непредсказуемыми и капризными, как кошмары господина Мюра, были ночные причуды Миранды. Временами она, уютно свернувшись в ногах Алисы, спокойно спала всю ночь, — но порой вдруг требовала, чтобы ее выпустили на улицу, хотя Алиса любила, когда она спала в постели. В этом был некий детский комфорт, признавалась Алиса, знать, что белая персидская кошка была всю ночь рядом, и чувствовать в ногах ее теплое увесистое тело поверх атласного покрывала.

Но, конечно, Алиса понимала, кошку нельзя заставлять что-то делать помимо ее воли.

— Похоже, что таков закон природы, — заявила она важно.


Спустя несколько дней после безуспешного отравления господин Мюр возвращался в сумерках домой на машине. Вдруг в миле от дома он заметил на дороге белую кошку, неподвижно сидящую на встречной полосе, словно окоченевшую от света фар. Непрошено в голову пришла мысль: «Всего лишь попугаю ее». И он повернул руль, направляясь в сторону кошки. Золотые глаза вспыхнули в откровенном удивлении, или, может, это был ужас, или она узнала его… Просто потерял управление, подумал господин Мюр, нажимая на скорость, и поехал прямо на белую персидскую кошку, ударив ее передним левым колесом как раз в тот момент, когда она собиралась прыгнуть в кювет. Послышался удар и крик кошки, невозможный крик — дело сделано.

«Боже мой! Дело сделано!»

С пересохшим горлом, дрожа всем телом, господин Мюр увидел в боковое зеркало раздавленную белую массу на дороге, увидел пятно алой жидкости, расцветающее вокруг нее. Он не хотел убивать Миранду и все же сделал это, без предварительной подготовки и поэтому неумышленно.

«Теперь дело сделано».

— И никакое сожаление ничего не изменит, — произнес он медленно и задумчиво.

Господин Мюр съездил в деревню в аптеку с рецептом Алисы. Она была в городе по театральным делам, вернулась поздно в переполненной электричке и сразу слегла с чем-то похожим на мигрень. Теперь он чувствовал себя лицемером, грубияном, дающим жене таблетки от головной боли, зная, что, если она бы узнала о его поступке, ее мигрень удесятерилась бы. И все же как можно объяснить, что на этот раз он не собирался убивать Миранду, просто колесо его машины само поступило как ему хочется, выйдя из повиновения? Именно так господин Мюр — спеша домой, все еще дрожащий и возбужденный, словно сам едва избежал смерти, — запомнит этот случай.

Он помнил также дикий крик кошки, прерванный почти сразу после удара, скорее не совсем сразу.

Не осталось ли вмятины на крыле красивого, сделанного в Англии автомобиля? Нет, не осталось.

Не было ли крови на передней покрышке? Нет, не было.

Были ли какие-то малейшие приметы несчастного случая? Никаких примет.

Никаких доказательств! Совершенно никаких доказательств! — весело сообщил себе господин Мюр, шагая через ступеньки в комнату Алисы. Он поднял руку, чтобы постучать в ее дверь, и с облегчением подумал, что ей должно быть гораздо лучше. Она разговаривала по телефону, непринужденно ведя беседу, даже смеялась, своим легким серебристым смехом, который напоминал ему не что иное, как шум ветерка в теплую летнюю ночь. Сердце его таяло от любви и нежности.

— Дорогая Алиса, отныне мы будем так счастливы!

Это случилось. Невозможно, но ближе к ночи белая кошка появилась снова. Она не погибла.

Господин Мюр, наслаждаясь поздним бренди в спальне Алисы, увидел Миранду первым. Она залезла на крышу по розовым шпалерам, как часто делала, и теперь ее плоская мордочка появилась в одном из окон. Какое отвратительное повторение эпизода, имевшего место несколько дней тому назад. Господин Мюр был в шоке — парализованный и остекленевший. Алиса же выпрыгнула из постели, чтобы впустить кошку.

— Миранда! Что за шутки! Что ты придумала!

Отсутствие кошки не было настораживающе долгим, но Алиса приветствовала ее с таким восторгом, будто давно не видела.

А господин Мюр с бьющимся сердцем и душою, изнывающей от отвращения, должен был решить и эту шараду. Он надеялся, что Алиса не заметит безумного ужаса, который, несомненно, горел в его глазах.

Наверное, он сбил другую кошку, не Миранду… Определенно, это была не Миранда. Другая белая персидская кошка с золотыми глазами, не его.

Алиса сюсюкала с кошкой, гладила ее и уговаривала остаться на ночь в постели, но через несколько минут Миранда спрыгнула на пол и поскреблась в дверь, чтобы ее выпустили. Ей нужен был ужин, она проголодалась, а нежностями хозяйки она была уже сыта. Она даже не потрудилась обернуться в сторону своего хозяина, который глядел на нее, побледнев. Теперь он знал, что должен ее убить — если только ему это удастся.


После этого случая кошка предусмотрительно избегала господина Мюра, и не из ленивого безразличия, а почуяв изменение в их отношениях. Она не знала, что ее хотели убить, он это прекрасно понимал, но она могла почувствовать это. Может, она пряталась в кустах и видела, как он направил машину на ее двойника и как раздавил его…

Скорее всего, это не так, рассуждал господин Мюр. Нет, действительно, это было маловероятно. Но как тогда объяснить поведение животного в его присутствии — ее демонстрацию или симуляцию животного страха? Она прыгала на шкаф, словно пытаясь убраться с его пути, когда он входил в комнату. Она вскакивала на камин, роняя, возможно нарочно, одну из его резных нефритовых статуэток в огонь, где та рассыпалась на мелкие кусочки. Сломя голову проносилась в дверь, царапая острыми когтями паркет. Когда случайно он приближался к ней на улице, она стремглав взбиралась на розовые шпалеры, на виноградную лозу или на древо или же, как бешеная, уносилась в кусты. Алиса всегда удивлялась, ибо поведение кошки было бессмысленным.

— Думаешь, Миранда больна? — спрашивала она. — Может показать ее ветеринару?

Господин Мюр сильно сомневался, что они смогут поймать ее для этой цели, по крайней мере не верил, что он сможет.

Ему хотелось признаться Алисе в своем преступлении, или в попытке преступления. Он убил ненавистное животное, но кошка не умерла.


Однажды ночью, в самом конце августа, господин Мюр видел во сне светящиеся бестелесные глаза. В середине их были черные-черные зрачки, как старомодные замочные скважины: щели, ведущие в пустоту. Он не мог пошевелиться, чтобы защитить себя. Ему на грудь опустилось нечто теплое и пушистое… прямо на голову. К губам прильнула усатая белая кошачья морда в дьявольском поцелуе, и в мгновение из него было высосано все дыхание…

— О, нет! Спасите! Боже милостивый!

Влажная морда на губах, сосущая его жизненную силу, а он неподвижен и не может отшвырнуть ее, руки прилипли к телу, которое полностью парализовано…

— Спасите… спасите!

Крик и паническое метание в постели разбудили его. Он сразу понял, что это был сон, но долго продолжал быстро и тяжело дышать. Сердце билось так неистово, что он боялся умереть: разве на прошлой неделе ему не говорили мрачно об угрозе сердечного заболевания, о возможной остановке сердца? И почему-то тогда все было странно: кровяное давление поднялось как никогда прежде…

Господин Мюр выбрался из влажных смятых простыней и трясущимися пальцами зажег лампу. Слава Богу, он был один, и Алиса не видела его нервного приступа!

— Миранда? — прошептал он. — Ты здесь?

Он включил верхний свет. Спальня наполнилась тенями и на мгновение показалась незнакомой.

— Миранда?..

Гадкая, противная тварь! Мерзопакостная скотина! Представить только, кошачья морда прикасалась к его губам — морда животного, которое убивало мышей, крыс, всяких отвратительных существ в лесу!

Господин Мюр пошел в ванную и прополоскал рот. Сам себе он спокойно сказал, что сон был всего лишь сном, а кошка только фантазией и что, конечно, Миранды в его комнате не было.

И все же он чувствовал на своей груди ее теплое, пушистое, полнеющее тепло. Она пыталась высосать его дыхание, задушить его, остановить его несчастное сердце. Это было в ее силах…

— Всего лишь сон, — громко вслух сказал господин Мюр, криво улыбаясь себе в зеркале. (О! Подумать только, этот бледный измученный призрак был он…) Господин Мюр старательно повысил голос.

— Глупый сон. Детский сон. Женский сон.

Вернувшись в комнату, он почувствовал, что под его кроватью спряталась неясная белая форма. Но когда он опустился на четвереньки, заглянул под кровать, то, конечно, никого там не увидел.

Однако он нашел на пушистом ковре несколько кошачьих волос. Белые, довольно жесткие — вполне возможно Мирандины. О, совершенно ясно…

— Вот доказательство, — истерично пробормотал он. Возле двери на ковре он отыскал еще и возле кровати еще больше, словно животное лежало там и даже поерзало на спине (как любила делать Миранда на солнышке на террасе, вытянув свои грациозные лапы и застывая в позе полного самодовольного забвения). В такие минуты господин Мюр всегда поражался ее изумительной красоте: наслаждение плоти, которое он не мог себе представить. Даже еще до того, как испортились их отношения, наблюдая эту картину, ему хотелось подбежать к кошке и каблуком ударить ее в нежный розовый живот…

— Миранда, ты где..? Ты все еще здесь? — спросил господин Мюр. Он задыхался от возбуждения. Он присел на корточки на несколько минут, а когда попытался выпрямиться, его нога заболели.

Господин Мюр обыскал комнату, но было ясно, что кошка убежала. Он вышел на балкон, перегнулся через перила, вгляделся в лунную темноту, но ничего не увидел — в страхе он забыл надеть очки. Несколько минут он вдыхал влажный, тихий ночной воздух, чтобы успокоиться, но вскоре ему показалось, что что-то было не так. Какой-то слабый тихий шум, или это был голос? Голоса?

Потом он увидел это: призрачная белая тень внизу в кустах. Господин Мюр заморгал, стараясь рассмотреть нечто, но зрение его подвело.

— Миранда?..

Над ним послышалось шуршание, он повернулся и на покатой крыше увидел одну тень, быстро пробиравшуюся по самому верху. Он замер, то ли от ужаса, то ли из осторожности — он не знал. То, что кошек могло быть несколько, более одной белой персидской кошки, фактически больше одной Миранды — эту возможность он выпустил из виду!

— Это, вероятно, все объясняет, — заметил он. Разумеется, господин Мюр был сильно напуган, но его мозг работал четко, как всегда.

Было не очень поздно, едва ли час ночи. Тихий шум, что слышал господин Мюр, был голос Алисы, прерываемый время от времени легким серебристым смехом. Она разговаривала по телефону. Создавалось впечатление, что в спальне она была не одна, но, конечно, это просто поздний звонок, возможно Олбан. Они дружески болтали, с невинным злорадством перебирая своих коллег-актеров и актрис, общих друзей и знакомых. Балкон Алисы открывался на ту же сторону, что у господина Мюра, оттуда и слышался ее голос (или голоса? Господин Мюр удивленно прислушался) довольно ясно. В комнате было темно, она, должно быть, разговаривала, не включив света.

Господин Мюр обождал еще несколько минут, но белая тень внизу исчезла. Покатая черепичная крыша тоже опустела, отражая лунный свет тусклыми бликами. Он был один. Решив вернуться в кровать, он еще раз проверил, что он действительно один. Потом запер все окна, дверь и, оставив включенным свет, заснул так крепко, что утром его разбудила Алиса стуком в дверь.

— Джулиус? Джулиус? Что случилось, дорогой? — кричала она. Он с удивлением заметил, что уже почти полдень и он проспал четыре лишние часа.

Алиса торопилась с ним попрощаться: подъехал лимузин, чтобы увезти ее в город. Она уезжала на несколько дней. Она беспокоилась о нем, о его здоровье и надеялась, что ничего страшного не случилось…

— Конечно, ничего страшного, — раздраженно буркнул господин Мюр. Проспав так долго, он ощущал себя вялым и смущенным. Сон нисколько его не освежил. Когда Алиса поцеловала его на прощение, он, всем существом страдая от поцелуя, не ответил на него, а когда жена ушла, ему стоило больших усилий не вытереть рот рукавом.

— Господи, спаси нас, — проговорил он.


Постепенно, как следствие его воспаленного ума, господин Мюр потерял интерес к коллекционированию. Когда букинист предложил ему редкое антикварное издание Шекспира, он испытал лишь слабый восторг и позволил соперничавшему коллекционеру перехватить у него это сокровище. Всего несколько дней спустя ему предложили купить готическое издание «Истории Флоренции» Макиавелли, но он отреагировал с еще меньшим энтузиазмом.

— Что-то случилось, господин Мюр? — поинтересовался посредник (они сотрудничали уже четверть века).

Господин Мюр в ответ иронически спросил его:

— Что-то случилось? — И повесил трубку телефона. Он никогда больше не заговорит с этим человеком.

Еще больше господин Мюр охладел к вопросам своего бизнеса. Он не отвечал на звонки разных господ с Уолл-стрит, которые вели его финансовые дела. Ему было вполне достаточно того, что деньги были там и всегда будут там. Любые подробности его же проблем казались ему утомительными и вульгарными.

В третью неделю сентября пьеса, в которой Алиса выступала как дублерша, была представлена на суд знатных зрителей, что означало долгий и шумный успех. Хотя примадонна прекрасно себя чувствовала и не собиралась пропускать спектакль, Алиса предпочитала оставаться в городе на длительное время, тогда даже на целую неделю. (Что она там делала, чем занималась каждый день и каждый вечер, господин Мюр не знал и был слишком горд, чтобы спрашивать.) Когда жена пригласила его на выходные (почему бы ему не навестить некоторых своих антикваров, ведь обычно это доставляло ему большое удовольствие?), господин Мюр ответил просто:

— Но зачем? Все, что мне нужно для счастья, я имею здесь, в деревне.

После ночи, когда произошла попытка удушения, господин Мюр и Миранда стали еще более внимательны друг к другу. Белая кошка уже не убегала в его присутствии. Наоборот, как бы в насмешку, когда он входил в комнату, она не двигалась с места. Если он все-таки приближался, она убегала от него в самый последний момент, часто распластавшись по полу и ускользая подобно змее. Он ругался на нее, а она скалила зубы и шипела. Он смеялся, показывая, как мало это на него действовало. Она прыгала на шкаф и становилась недосягаема. Там кошка и засыпала. Каждый вечер в одно и то же время звонила Алиса, всякий раз справляясь о Миранде, а господин Мюр отвечал:

— Прекрасна и здорова, как всегда! Жаль, что не можешь ее видеть.

Со временем Миранда стала более наглой и безрассудной, недооценивая, возможно, быстроту реакции своего хозяина. Она иногда вертелась у него под ногами, или натыкалась на него на лестнице, или перебегала ему дорогу, когда от выходил из дома. Она порой осмеливалась подойти к нему близко, когда у него в руках было потенциальное оружие — нож, кочерга, тяжелая книга в кожаном переплете. Раз или два она даже прыгала ему на колени, когда он в одиночестве мечтал за обедом, или, забравшись на стол, бегала по нему, переворачивая бокалы и тарелки.

— Дьявол, — кричал он, грозя ей кулаком. — Чего тебе от меня нужно!

Интересно, что за истории рассказывали про него слуги, перешептываясь за его спиной, и не доносилось ли что-нибудь Алисе в городе.

Однажды, однако, Миранда совершила тактическую ошибку. И господин Мюр поймал ее. Она прокралась в его кабинет, где у настольной лампы он изучал свои самые редкие и ценные монеты (месопотамские и этрусские), рассчитывая, в случае опасности, убежать в дверь. Но господин Мюр, вскочив со стула с чрезвычайным, почти цирковым проворством, сумел захлопнуть дверь. О, какая возможность! Какой поединок! Какое бешеное веселье! Господин Мюр поймал животное, потом упустил, потом снова поймал и опять упустил. Кошка сильно оцарапала ему руки и лицо. Наконец он снова смог поймать ее, прижал к стене и, сомкнув пальцы на ее горле, давил и давил. Он вцепился в кошку, и никакая сила на свете не могла отнять ее у него! Пока кошка кричала, царапалась, извивалась, рвалась и, казалось, уже задыхалась, господин Мюр, с глазами выпученными и сумасшедшими, как у нее самой, продолжал трясти беднягу. Вены на его лбу сильно набухли.

— Ага! Я тебя поймал! Ага! — вопил он, и в тот момент, когда наконец-то белая кошка была на краю гибели, дверь кабинета открылась и появился удивленный и бледный слуга.

— Господин Мюр? Что случилось? Мы услышали такой… — Болван все испортил, Миранда ускользнула от господина Мюра, выскочив из комнаты.

На следующей неделе, совершенно внезапно, Алиса вернулась домой.

Она оставила сцену, она бросила «профессиональную» сцену, она даже не хотела, как яростно сообщила своему мужу, бывать в Нью-Йорке. Очень долго.

К своему изумлению, он заметил, что она плакала. Глаза ее неестественно горели и были меньше, чем он помнил. Красота увяла. Было впечатление, что изнутри проглядывало другое лицо — более жесткое, меньших размеров. Бедная Алиса! Она так надеялась! Когда господин Мюр хотел ее обнять, она отстранилась, ее ноздри раздулись, будто его запах был ей оскорбителен.

— Пожалуйста, — произнесла она, не глядя ему в глаза. — Я нехорошо себя чувствую. Больше всего мне хочется побыть одной… просто побыть одной.

Она удалилась к себе, в постель, и несколько дней не выходила, впуская лишь одну служанку и, конечно, свою любимую Миранду, когда та снисходила до посещения дома (к своему облегчению, господин Мюр заметил, что белая кошка, видимо, забыла их недавнее сражение. Его исполосованные лицо и руки заживали медленно, но, погруженная в свои раздумья и печаль, Алиса так ничего и не заметила).

У себя в комнате за закрытой дверью Алиса несколько раз звонила в Нью-Йорк Сити. Казалось, она часто плакала в трубку. Но, насколько определил господин Мюр, вынужденный из-за ее странного поведения подслушивать по другому аппарату, она ни разу не разговаривала с Олбаном.

Что это значило?.. Он должен был признать, что не знал ответа и не мог спросить. Ибо это выдало бы то, что он подслушивал, и она была бы глубоко шокирована.

Господин Мюр посылал ей в спальню маленькие букеты весенних цветов, покупал шоколад и конфеты, тонкие томики стихов, новый бриллиантовый браслет. Несколько раз он стоял под ее дверью, как нетерпеливый поклонник, но она говорила, что еще не готова видеть его, пока. И голос ее при этом был резкий с металлическими нотками, которых господин Мюр раньше не слышал.

— Ты меня любишь, Алиса? — неожиданно воскликнул он.

Короткая неловкая пауза. Потом:

— Конечно, я люблю тебя. Но, пожалуйста, оставь меня.

Господин Мюр был так взволнован, так тревожился за здоровье Алисы, что не мог спать больше одного-двух часов кряду, и эти часы были наполнены ужасными снами. Белая кошка! Отвратительная мягкая тяжесть! Шерсть во рту! Однако, проснувшись, он думал только об Алисе и о том, как, вернувшись домой, она фактически вернулась не к нему.

Он одиноко лежал в холостяцкой постели на скомканных простынях, хрипло рыдая. Однажды утром он дотронулся до подбородка и почувствовал небритую щетину: он забывал бриться несколько дней.

Со своего балкона он видел белую кошку, пробиравшуюся по забору. Но теперь это существо было гораздо больших размеров, чем он помнил. Она полностью оправилась после его нападения. (Если она от него пострадала. Если вообще кошка на заборе была той, что забралась к нему в кабинет.) Ее белая шерсть очень ярко блестела на солнце, глубоко посаженные глаза светились, как миниатюрные золотые угольки. Господин Мюр ощутил легкий шок, увидев ее: какое прекрасное создание!

Хотя в следующий момент он, конечно, понял, что она такое.


Однажды ветреным дождливым вечером в конце ноября господин Мюр вел машину по узкой дороге вдоль реки. Алиса молча сидела рядом и упрямо молчала. На ней было черное кашемировое пальто и шляпа из мягкого черного фетра, которая кокетливо сидела на ее голове, закрывая большую часть волос. Эти предметы ее туалета господин Мюр раньше не видел. Своим аскетичным видом она как бы подчеркивала растущую между ними дистанцию. Когда он помогал ей сесть в машину, она прошептала: «Спасибо» — тоном, который говорил: «О, смеешь ли ты прикасаться ко мне?» И господин Мюр сделал шутливый поклон, стоя с непокрытой головой под дождем.

«Я любил тебя так сильно».

Теперь она молчала. Сидела, отвернув от него свой дивный профиль, словно восхищенная проливным дождем. Внизу бурлила и шумела река, порывы ветра хлестали его английскую машину. Господин Мюр с силой выжал газ.

— Так будет лучше, моя дорогая жена, — тихо сказал он. — Даже если ты не любишь никого другого, совершенно ясно, что ты не любишь меня.

При этих торжественных словах Алиса виновато вздрогнула, но все же лица не повернула.

— Моя дорогая! Ты понимаешь? Так будет лучше, не пугайся.

Когда господин Мюр прибавил скорость, когда машина яростно вонзилась в ветер, Алиса зажала руками рот, словно останавливая вопль протеста. Она была прикована к сиденью, так же как и господин Мюр, который застывшим взором уставился на летевшую мимо обочину.

Только когда господин Мюр резко развернул передние колеса в сторону парапета и нажал на тормоз, она издала несколько беззвучных коротких криков, откинувшись на спинку сиденья, но не попыталась схватить его за руку или за руль. А через мгновение все кончилось. Машина перелетела через парапет, перевернулась в воздухе, упала на скалистый откос и, загоревшись, покатилась кувырком…


Он сидел в кресле с колесами, в кресле-каталке! Оно казалось ему замечательной вещью, и он размышлял, чье это было изобретение.

Теперь, из-за полной парализации, он был совершенно не способен передвигаться самостоятельно, даже в кресле.

А будучи слепым, он и не хотел этого! Ему вполне нравилось быть там, где он есть, только не на сквозняке. (Незримая комната, в которой он сейчас обитал, была уютно-теплая — его жена позаботилась, — но оставались непредсказуемые потоки холодного воздуха, обдувавшие его время от времени. Температура его тела, боялся он, не сможет противостоять любому сильному порыву.

Он забыл названия многих вещей, но не грустил по этому поводу. На самом деле отсутствие воспоминаний освобождало от желания всего того, что призрачно и вечно недосягаемо. И слепота только усиливала это ощущение покоя. Чему он был благодарен! Весьма благодарен!

Слепой, хотя и не совсем: он мог видеть (конечно, не мог не видеть) белые пятна, различные оттенки белого, восхитительные видения белого, как ручейки в потоке, постоянно возникающие и ниспадающие вокруг его головы, неразличимые по форме, или контуру, или вульгарному напоминанию о предмете в пространстве…

У него было, очевидно, несколько операций. Сколько, он не знал, да и не хотел знать. В последние недели с ним часто говорили о возможности еще одной операции, на мозге. Целью операции (гипотетически), если он правильно понял, было восстановление способности двигать несколькими пальцами левой ноги. Если бы он мог смеяться, то рассмеялся бы, но, скорее всего, предпочтительно было его гордое молчание.

Сладкий голос Алисы присоединился к оптимистичному хору других голосов. Но, насколько он понимал, операцию так никогда и не сделали. А если даже и было что-то, то явно безуспешное. Пальцы его левой ноги были так же далеки и потеряны для него, как все остальные части его тела.


— Как тебе повезло, Джулиус, что мимо проезжала другая машина! Ты мог бы умереть!

Предположительно, Джулиус Мюр ехал один в жуткую бурю по узкой дороге вдоль реки, по высокому берегу. Несвойственно для него — он ехал с большой скоростью, потерял управление, врезался в парапет сбоку, «как по волшебству», был выброшен из горящей машины. Две трети его тонких костей было сломано, череп сильно раздроблен, позвоночник раздавлен, легкое порвано… Так что история о том, как Джулиус очутился в этом кресле, в его окончательном месте отдыха, в этом молочно-белом мире, прояснялась для него урывками, разбитыми и разбросанными, как осколки разлетевшегося ветрового стекла.

Поговаривали (иногда недалеко от него), что со временем зрение частично восстановится. Но Джулиуса Мюра и это мало интересовало. Он жил ради дней, когда, очнувшись от дремоты, он начинал ощущать некую теплую пушистую тяжесть, опускавшуюся ему на колени.

— Джулиус, дорогой, кое-кто очень особенный пришел навестить тебя!

Мягкая и в то же время удивительно тяжеленькая, горячая, но не очень, поначалу немного беспокойная (поскольку кошки должны сперва повозиться, устраиваясь как можно удобнее, перед тем как лечь), но через несколько минут совершенно замечательно расслабившаяся, дружелюбно мурлыкая, нежно уминая коготками его ноги, засыпающая.

Ему бы хотелось увидеть, помимо сияющей водянистой белизны его видений, ее особенную белизну. Конечно, ему хотелось бы еще раз восхититься очаровательной мягкостью и шелковистостью меха. Но он мог слышать грудное мелодичное мурлыканье, мог ощущать в некоторой степени ее теплый пульсирующий вес. И бесконечная благодарность за чудо ее загадочной живучести — разве можно их сравнивать — заполняет его душу.

«Моя любовь!»

Часть II

Натурщица

1. Явление господина Старра

Явился ли он ниоткуда или наблюдал за ней уже довольно давно, может быть дольше, чем он сказал, и по другому поводу? Она поежилась, думая, что да, возможно, она много раз видела его в городе или в парке, совершенно не замечая, — его самого и его длинный сверкающий черный лимузин. Она бы никогда не решилась заговорить, даже если бы и обратила внимание на человека, который назвался Старром.

Каждый день взор ее быстро и легко скользил по лицам как знакомым, так и незнакомым, неясным, как фон в фильме, где первый план является существенно важной основой сюжета.

Ей было семнадцать. Вообще это случилось на следующий день после ее дня рождения. Яркий, ветреный январский день. Она делала пробежку в середине дня, после школы, в парке на берегу океана и как раз направлялась домой, чувствуя усиленное сердцебиение и приятную боль в ногах. Остановившись, чтобы вытереть лицо и поправить мокрую хлопчатобумажную повязку на лбу, она взглянула, застенчивая, удивленная, и увидела мужчину, которого она никогда раньше не встречала. Он ей улыбался широко, доброжелательно, с надеждой. Он стоял, слегка опершись на трость и загораживая ей дорогу, предусмотрительно, с джентльменской почтительностью, показывая, что не желал зла.

— Извините! Здравствуйте! Юная леди! Признаю, что дерзок и посягаю на ваше уединение, но я художник, ищу натурщицу, хотел бы знать, не согласитесь ли вы мне позировать? Только здесь, я имею в виду здесь в парке, среди бела дня! Предлагаю вам почасовую оплату…

Сибил уставилась на мужчину. Как большинство молодых людей, она не умела определять возраст человека старше тридцати пяти лет. Этому чудаку могло быть сорок лет, а могло и пятьдесят. Его жидкие прямые волосы отливали старинным серебром — может, он был еще старше. Его лицо было бледное, шероховатое и грубое, а очки с такими темными стеклами, какие носят слепые. На нем была простая темная одежда, консервативная одежда — свободный твидовый пиджак, на все пуговицы застегнутая рубашка без галстука, начищенные до блеска черные кожаные старомодные ботинки. Было в его внешности что-то неустойчивое, даже нездоровое, как у бесчисленного множества других обитателей этого южнокалифорнийского побережья, большинство населения которого были люди пенсионного возраста, пожилые и дряхлые. Он будто привык носить себя с осторожностью, словно не мог полностью доверять земле. Черты его лица были тонкие, но усталые, слегка искаженные, точно виделись сквозь неровное стекло или воду.

Сибил не нравилось, что она не видела его глаз, хотя догадывалась, что мужчина наблюдает за ней очень пристально. Его кожа у глаз была в морщинках, как будто в свое время он много гримасничал и улыбался.

Быстро и вежливо Сибил прошептала:

— Нет, спасибо, я не могу.

Она отвернулась, но мужчина виновато заговорил:

— Я понимаю, что это странно, но, видите ли, я не знаю, как еще спросить. Я только начал рисовать, как…

— Извините.

Сибил развернулась и побежала, не быстро, ни в коем случае не панически, а в своей обычной манере, подняв голову, размахивая руками. Несмотря на то что она выглядела моложе своих лет, она была не из пугливых и теперь тоже не испугалась, но лицо горело от смущения. Она надеялась, что никто из ее знакомых в парке их не видел. Гленкоу был маленький город. Школа находилась всего в миле от парка. Почему этот нелепый человек подошел именно к ней?

Он окликнул ее, возможно, даже помахал тростью — она не отважилась оглянуться.

— Я буду здесь завтра! Меня зовут Старр! Не судите слишком быстро… пожалуйста! Честное слово! Меня зовут Старр! Плачу в час…

Тут он выкрикнул цену, почти в два раза большую чем та, что Сибил получала за работу нянькой или ассистентом библиотекаря в публичной библиотеке рядом с домом, когда ее изредка приглашали подработать.

2. Искушение

Не успела Сибил Блейк убежать от незнакомца, назвавшегося Старром, пробежав по бульвару Буена Виста до Санта-Клары и дальше до Меридиана, а потом домой, как она задумалась над предложением господина Старра, которое было хотя и нелепо, но очень соблазнительно. Конечно, она никогда прежде не позировала, но в школе, в классе живописи, некоторые ее одноклассницы позировали, полностью одетые, просто сидя или стоя в непринужденных позах, и она вместе со всеми их рисовала или пыталась делать это. Занятие не такое легкое, как кажется, — изображать человеческое тело. Но позировать само по себе было нетрудно, когда преодолеешь смущение от того, что на тебя все смотрят. Это было как бы морально нейтральное занятие.

Что сказал господин Старр…

«Только в парке. Средь бела дня. Честное слово!»

А Сибил так нужны были деньги, она копила на колледж и еще надеялась заниматься в летнем музыкальном институте в Санта-Барбаре (у нее был неплохой голос, и хормейстер в школе советовал ей серьезно заняться пением). Ее тетя, Лора Делл Блейк, с которой она жила с двухлетнего возраста, готова была платить за нее, решительно была готова платить, но Сибил было неловко принимать деньги от тети Лоры, которая работала врачом в Медицинском центре Гленкоу и чья зарплата со всеми возможными надбавками для государственной служащей по калифорнийским стандартам была весьма скромной. Сибил прекрасно понимала, что тетя Лора Делл не может вечно ее финансировать.

Давным-давно родители Сибил умерли, сразу оба, в один роковой час, когда она была слишком маленькой, чтобы знать, что есть Смерть. Они утонули, катаясь на лодке по озеру Шамплейн, мама в возрасте двадцати шести лет, отец в тридцать один год, очень интересные молодые люди. «Эффектная пара», как говорила о них тетя Лора, тщательно выбирая слова, не говоря ничего лишнего.

«Зачем спрашивать, — как бы предупреждала она Сибил, — ты только доведешь себя до слез». Как только появилась возможность переехать и как только Сибил была отдана под ее опеку, тетя Лора переехала в Калифорнию, в этот залитый солнцем город на побережье, на полпути между Санта-Моникой и Санта-Барбарой. Гленкоу был менее богат, чем оба эти города, но, со своими пальмовыми аллеями вдоль дорог и океанским побережьем, он был полной противоположностью, как говорила тетя Лора, Веллингтону и Вермонту, где Блейки жили поколениями. (После переезда в Калифорнию тетя Лора официально удочерила Сибил, поэтому ее фамилия стала Блейк, как у ее матери.) Если ее спрашивали фамилию отца, ей требовалось время, чтобы вспомнить, что его звали Конте. Вообще, тетя Лора говорила о Новой Англии столь негативно, а о Вермонте в особенности, что Сибил не испытывала ностальгии, и у нее не было сентиментального желания посетить место своего рожденья, даже навестить могилы родителей. По рассказам тети Лоры у Сибил сложилось представление о Вермонте как месте холодном и сыром двенадцать месяцев в году, с невыносимо морозной зимой. Его лесистые горы не были похожи на горы Запада — красивые, с белоснежными вершинами, они бросали тень на маленькие, беспорядочные, безлюдные и нищие старые города. Тетя Лора, трансплантированный представитель Новой Англии, была неистова в похвалах Калифорнии.

— С океаном на западе, — говорила она, — это словно комната без одной стены. Инстинктивно хочется заглянуть наружу, а не обратно. И это хороший инстинкт.

Лора Делл Блейк была человеком, который произносил слова с видом, приглашающим к полемике. Но высокая, мускулистая, воинственная, она не была той особой, с кем большинство людей желали бы поспорить.

Да, действительно, тетя Лора не поощряла вопросов Сибил о ее родителях или о трагедии, в результате которой они погибли. Даже если у нее и были фотографии или другие свидетельства жизни в Веллингтоне и Вермонте, то они были надежно спрятаны, и Сибил их никогда не видела.

— Это было бы слишком тяжело, — говорила она Сибил. — Для нас обеих.

Слова звучали как мольба и как предупреждение.

Естественно, Сибил избегала неприятной темы.

Она приготовила тщательно продуманную историю на случай, если кто-то вдруг спросит ее, почему она жила со своей теткой, а не с родителями или хотя бы с одним из родителей. Но это была Южная Калифорния, и очень немногие из ее одноклассников жили с полным комплектом родителей, с которым они начали свою жизнь. Вопросов не задавал никто.

— Сирота? Я не сирота, — поясняла обычно Сибил. — Никогда не была сиротой, потому что тетя Лора всегда со мной. Мне было всего два года, когда это произошло, несчастный случай. Нет, я не помню.

Но никто не спрашивал.

Тете Лоре Сибил ничего не сказала про человека в парке, про человека, назвавшегося Старром. Она решительно выкинула его из головы. И все же в постели ночью, засыпая, поймала себя на том, что вдруг подумала о нем и снова увидела его, совершенно ясно. Эти серебряные волосы, эти блестящие черные туфли. Глаза, спрятанные под темными очками. Как соблазнительно его предложение! Хотя Сибил не обязана его принимать. Конечно, не обязана.

Все же господин Старр казался безобидным, доброжелательным. Эксцентричен слегка, но интересен. Она предположила, что у него есть деньги, ведь он смог предложить ей столько за позирование. Было в нем что-то несовременное: в том, как он держал голову и плечи. Этот дух джентльменской сдержанности, вежливости, даже когда он сделал свое странное предложение. За последние несколько лет в Гленкоу сильно выросло число бездомных и бродяг, особенно на побережье, но господин Старр, определенно, был не из них.

Потом Сибил поняла, точно открылась доселе запертая дверь, что она уже видела господина Старра раньше… где-то. В парке, где бегала почти каждый день по часу? На территории средней школы Гленкоу? В самой школе, в классе? Сибил напрягла память волевым усилием: школьный хор, в котором она пела, репетировал «Мессию» Генделя за месяц до ежегодного рождественского карнавала, Сибил исполняла соло, сложная партия для контральто, дирижер хвалил ее перед всеми… и, кажется, она видела, смутно, человека, незнакомого, сидевшего в дальнем углу зала, черты лица неясны, но серебряные волосы очень эффектны, и тот человек жестом изображал, что аплодирует, беззвучно хлопая. Вот. В дальнем углу зала. Часто случалось, что на репетиции присутствовали зрители — родители или родственники хористов, коллеги хормейстера. Так что никто не обращал внимания на скромно сидящего в задних рядах незнакомца. На нем была классическая, строгая, не привлекающая внимания одежда, а темные очки скрывали глаза. Но это был он. Ради Сибил Блейк. Он пришел ради Сибил Блейк. Но в то время Сибил не обратила на него внимания.

Не заметила она, и как он ушел. Тихонько ускользнул со своего места, едва заметно прихрамывая, опираясь на трость.

3. Предложение

Сибил не намеревалась разыскивать господина Старра и не высматривала его, но на следующий день, когда она возвращалась домой после пробежки, мужчина появился снова — выше, чем ей запомнилось, крупнее, темные очки блестели на солнце, а бледные губы растянулись в осторожной улыбке. Одет он был в то же, что и вчера, только на голове у него появилась спортивная клетчатая шапочка для гольфа, придававшая ему хотя и щегольский, но тоскливый вид, на шее был повязан, словно в спешке, смятый кремовый шелковый шарф. Он стоял на тропинке почти на том же месте, опершись на трость, рядом на скамейке лежали художественные принадлежности — в байковой сумке, как у студентов.

— О, здравствуйте! — сказал он застенчиво, но радостно. — Не смел надеяться, что вы появитесь снова, но… — Улыбка его расплылась, словно в отчаянии, морщинистая кожа в уголках глаз натянулась. — Я так надеялся.

После пробежки Сибил всегда хорошо себя чувствовала: ее ноги, руки и легкие наливались силой. Она была хрупкая девушка, с детства склонная к респираторным заболеваниям, но такая физическая нагрузка укрепила ее, а с физическим здоровьем пришла уверенность в себе. Она тихо засмеялась на слова странного человека и удивленно слегка пожала плечами, сказав:

— Ну… я в этом парке всегда бегаю.

Господин Старр быстро кивнул, словно любой ее ответ, любые слова были ему страшно интересны.

— Да, да, — согласился он. — Я вижу. Вы живете неподалеку?

Сибил снова пожала плечами. Не его дело, где она живет, так ведь.

— Может быть, — ответила она.

— А как вас зовут? — Он смотрел на нее с надеждой, поправляя на носу очки. — Меня зовут Старр.

— А меня Блейк.

Господин Старр заморгал и улыбнулся, словно не понимая, шутка ли это.

— Блейк?.. Необычное имя для девушки, — удивился он.

Сибил снова засмеялась, чувствуя, что лицо у нее горит. Она решила не исправлять его ошибку.

Сегодня Сибил приготовилась к встрече, она обдумывала ее часами, поэтому она была менее нервозна, чем в первый раз: у мужчины деловое предложение, и это все. Кроме того, парк был местом открытым, людным, безопасным, знакомым ей так же, как маленький уютный дворик в доме тети Лоры.

И когда Старр повторил свое предложение, Сибил сказала: «Да». Она была заинтересована, ей нужны были деньги, она копила на колледж.

— На колледж? Действительно? Такая юная? — спросил господин Старр с некоторым удивлением.

Сибил молча пожала плечами, будто вопрос не требовал ответа.

— Полагаю здесь, в Калифорнии, молодые люди взрослеют рано, — решил господин Старр.

Он отошел, чтобы взять свой альбом для эскизов и показать Сибил работы. Пока господин Старр говорил, Сибил переворачивала листы с вежливым любопытством. Он был, по его выражению, «художником-любителем» — «любителем» самую малость — безо всяких заблуждений относительно своего таланта, но с глубоким убеждением, что мир спасет искусство.

— А мир, что вам знаком, невежественный и несовершенный в своей неполноценности, нуждается в постоянном искуплении.

Он верил, что художник является «свидетелем» этого факта и что живопись может быть «проводником эмоций», когда сердце пусто.

Перелистывая рисунки, Сибил не обращала внимания на бормотание господина Старра. Ее поразила легкая, неясная, несколько вдохновенная манера вырисовывать детали эскизов, которые, на ее взгляд, не были так плохи, как она ожидала, хотя и совершенно непрофессиональны. Пока она разглядывала рисунки, господин Старр подошел сзади, смущенный и возбужденный, взглянуть через ее плечо, уронив тень на свои работы. Океан, волны, широкий извилистый берег с высоты обрыва — пальмы, гибискус, цветы, мемориал «Второй Мировой войне» в парке, мамы с малышами, одинокие фигуры на скамейках, велосипедисты, бегуны — несколько страниц с изображением бегунов. Работы господина Старра были обыкновенны, но очень честны. Среди бегунов Сибил увидела себя или ту, которая должна была быть ею: молоденькая девушка с длинными до плеч темными волосами, убранными со лба повязкой, в джинсах и свитере, запечатленная на бегу, размахивающая руками, — это была она, но так нелепо изувечена, профиль такой искаженный, никто бы ее не узнал. И все же Сибил почувствовала, как загорелось ее лицо, и ощутила, что господин Старр ждал, затаив дыхание.

Сибил подумала, что было бы неуместным ей, семнадцатилетней, судить таланты человека среднего возраста, поэтому она промямлила что-то неопределенное, вежливое и положительное, а господин Старр, беря у нее альбом с рисунками, сказал:

— О, я знаю… я пока что не особенно умею. Но я очень стараюсь. — Он улыбнулся ей, достал свежевыглаженный носовой платок, промокнул им лоб и произнес: — У вас есть вопросы о том, как позировать мне, или мы сразу начнем? У нас сегодня есть по крайней мере три часа дневного света.

— Три часа! — воскликнула Сибил. — Так долго?

— Если устанете, — быстро сказал господин Старр, — мы сразу остановимся. — Видя, что Сибил нахмурилась, он воодушевленно добавил: — Время от времени будем делать перерыв, я обещаю. И, и… — чувствуя, что Сибил все еще колебалась, — я заплачу вам за весь час, за любую его часть целиком.

Сибил все же продолжала стоять, размышляя, стоит ли ей соглашаться, не сообщив ни тете Лоре, ни кому-то еще: не было ли чего странного в господине Старре и в его готовности платить так много за так мало? И не странен ли был его интерес (хотя и приятен) к ее особе? Допустим, Сибил хорошо себя вела, а он наблюдал за ней… по крайней мере целый месяц.

— Готов платить вам вперед, Блейк.

Имя Блейк в устах незнакомца звучало очень странно, никто раньше не называл Сибил только по фамилии.

Нервно засмеявшись, она сказала:

— Вам не нужно платить мне вперед… спасибо!


Таким образом, Сибил Блейк, вопреки своим взглядам, стала натурщицей господина Старра.

И вопреки своему здравому смыслу, а также периодически возникающему чувству, что во всем этим есть что-то нелепое: например, энергичная, суетливая, самодовольная манера господина Старра рисовать (он был аккуратист или хотел произвести такое впечатление, смял полдюжины листов, ломал новые угольные карандаши, пока не начал рисовать то, что ему понравилось). Поначалу было нетрудно, почти безо всяких усилий.

— То, что я хочу отобразить, — говорил господин Старр, — скрыто вне вашего дивного профиля, Блейк, а вы действительно красивое дитя! Эта задумчивость океана. Этот его образ, вы понимаете? Его способность мыслить, фактически — думать. Да, именно задумчивость!

Сибил, скосив глаза на белые барашки волн, ритмично бьющий прибой, отдельные волны, несущие свой гребень с восхитительной животной ловкостью, подумала, что океан может быть каким угодно, но не задумчивым.

— Почему вы улыбаетесь, Блейк? — остановившись, спросил господин Старр. — Что веселого? Я смешон?

Сибил быстро ответила:

— О, нет, господин Старр, конечно нет.

— Но я смешон, я уверен, — радостно воскликнул он. — И если я кажусь вам таким, пожалуйста, смейтесь!

Сибил засмеялась, словно ее щекотали шершавыми пальцами. Она внезапно подумала, как это могло быть… у нее есть папа и мама, своя семья, как и предполагалось.

Господин Старр сидел теперь на корточках, на траве, очень близко и пристально смотрел на Сибил с выражением сильной сконцентрированности. Уголь в его руке двигался очень быстро.

— Способность смеяться, — продолжал он, — есть не что иное, как способность жить. То и другое синонимы. Вы еще очень молоды, чтобы понять теперь, но когда-нибудь вы поймете.

Сибил пожала плечами, вытирая глаза. Господин Старр говорил очень важно.

— Мир низок и невежественен. Противоположным «святому» является «невежественное». Необходима постоянная бдительность, вечное искупление. Художник — один из тех, кто вершит искупление, возрождая невинность мира, везде, где может. Художник отдает, но не берет, даже ради того, чтобы выжить.

Сибил скептически заметила:

— Но вы намереваетесь выручить деньги за свои рисунки, не так ли?

Господин Старр выглядел искренне потрясенным.

— О, Боже, нет. Решительно нет.

Сибил продолжала стоять на своем:

— Но многие желали бы. Я имею в виду, что многие вынуждены. Если у них есть талант… — Она говорила удивительно резко, с почти детской смелостью. — Они вынуждены продавать так или иначе.

Словно пойманный на месте преступления, господин Старр начал оправдываться:

— Это верно, Блейк. Я… полагаю, я не такой, как большинство людей. Мне досталось некоторое наследство, не то чтобы целое состояние, но достаточно, чтобы жить спокойно остаток своей жизни. Я путешествовал по миру, — пояснил он невнятно. — И за мое отсутствие набежали проценты.

С неуверенностью Сибил спросила:

— У вас нет определенной профессии?

Господин Старр удивленно засмеялся — его зубы были крепкие и неровные, немного пожелтевшие, как старые костяные клавиши у пианино.

— Но, милое дитя, — сказал он. — Это и есть моя профессия — искупление за весь мир.

И он с новым энтузиазмом приступил к рисованию Сибил.

Минуты шли. Долгие минуты. Сибил почувствовала слабую боль между лопатками, неудобство в груди. Господин Старр сумасшедший. Неужели господин Старр сумасшедший? Позади нее по дорожке гуляли люди, там были бегуны, велосипедисты. Господин Старр, увлеченный рисованием, не обращал на них никакого внимания. Сибил раздумывала, знал ли ее кто-нибудь из прохожих и заметил ли эту странную сцену. Или, может, она сама придала слишком большое значение всему этому? Она решила, что расскажет вечером тете Лоре про господина Старра, расскажет честно, сколько он ей платит. Она одинаково уважала и боялась суда тети Лоры. В воображении Сибил, в этой недосягаемой для других сфере существования, которую мы называем мысленное представление, Лора Делл Блейк была наделена авторитетом обоих умерших родителей.

Да, она обязательно расскажет все тете Лоре.

Спустя всего час сорок, когда Сибил начала ерзать и несколько раз непроизвольно вздохнула, господин Старр вдруг объявил об окончании сеанса. У него были три многообещающих наброска, и он не хотел изнурять ее и себя. Она придет завтра?..

— Я не знаю, — сказала Сибил. — Может быть.

Сибил протестовала, хотя и не очень твердо, когда господин Старр заплатил ей за три полных часа. Он платил наличными, прямо из кошелька — дорогой лайковый бумажник, набитый купюрами. Сибил поблагодарила его, глубоко смущенная и жаждущая сбежать. О, в процедуре было что-то постыдное!

Вблизи она могла немного рассмотреть сквозь темные стекла очков его глаза, но из чувства такта быстро отвела взгляд, хотя уловила выражение доброты и участия.

Сибил взяла деньги, сунула их в карман и повернулась, чтобы уйти. Не беспокоясь о том, что его услышат прохожие, господин Старр крикнул ей:

— Видите, Блейк? Старр держит слово. Всегда!

4. Утаенная Правда есть Ложь или Правда?

— Ну? Как у тебя сегодня дела, Сибил? — спросила Лора Блейк с таким видом сдерживаемого нетерпения, что Сибил поняла, как это уже бывало, что у тети Лоры было нечто, о чем она спешила рассказать. Ее работа в Медицинском центре Гленкоу была неиссякаемым источником смешных и лихих анекдотов. Поэтому, хорошо зная тетю Лору, пока они вместе, как всегда, готовили ужин и ели его, Сибил вынуждена была слушать и смеяться.

И это было действительно смешно, хотя порой очень круто.

Лора Делл Блейк, в свои за сорок, была высокая, спортивная, неугомонная женщина с коротко остриженными, седеющими, песочного цвета волосами и такого же оттенка кожей, сильная духом, но с саркастическим характером, хотя и заявляла о любви к Южной Калифорнии.

— Невозможно понять, какой это рай, если ты не приезжий.

Она казалась неуклюжей переселенкой из Новой Англии, с надеждами и чувством обособленности или непримиримости, весьма неуместными здесь. Она любила говорить, что не выносит дураков, и это была правда. Слишком высоко квалифицированная для своего положения в Медицинском центре Гленкоу, она терпела неудачи в поиске работы в других местах — отчасти потому, что не хотела покидать Гленкоу, а мечтала «укоренить» Сибил, пока та учится в школе, и еще потому, что на собеседованиях она терпела фиаско — Лора Делл Блейк не могла хотя бы казаться послушной, сговорчивой, «женственной», лицемерной.

Лора не была единственной родственницей Сибил. На свете жили еще Блейки и Конте, в Вермонте, но Лора не поощряла визитеров в маленький оштукатуренный бунгало на улице Меридиан в Гленкоу, штат Калифорния. Она даже не утруждала себя ответами на письма и открытки, с тех пор как оформила опекунство над дочерью своей младшей сестры, когда после, как она называла, «трагедии» собралась и переехала через континент в ту часть страны, о которой ничего не знала.

— Я хочу стереть прошлое ради ребенка, — говорила она, — и начать новую жизнь. — А потом добавляла: — Ради ребенка, ради бедной маленькой Сибил, я готова на любые жертвы.

Сибил, очень ее любившая, смутно подозревала, что много лет тому назад были протесты, вопросы, телефонные звонки, но тетя Лора одолела все и действительно создала новую «неосложненную» жизнь. Тетя Лора была одной из тех сильных натур, которые становятся еще сильнее от ударов судьбы. Казалось, она полюбила противостояние и своей собственной родне, и сослуживцам в Медицинском центре — всем, кто пытался научить ее жить. Особенно она охраняла Сибил, поскольку, как она часто говорила, у них обеих больше никого не было.

И это правда. Тетя Лора постаралась.

Хотя Сибил была удочерена своей теткой, никогда не возникало даже намека на то, что она дочь, а не племянница. Да и другие люди, встречая их вместе и отмечая физическое несходство, никогда не ошибались.

Таким образом, Сибил Блейк выросла, практически ничего не зная о жизни в Вермонте, кроме отдельных недомолвок о некой трагедии: сведения об отце, матери, подробности их смерти были смутны и неточны в ее сознании, словно в детской сказке, потому что когда бы Сибил ни спрашивала об этом тетку, та реагировала болезненно, тревожно, или с упреком, или, хуже всего, раздраженно. Глаза ее наполнялись слезами — у тети Лоры, которая никогда не плакала. Она брала обе ладони Сибил в свои руки, сильно их сжимала и, глядя прямо в глаза, говорила:

— Но, дорогая, ты же не хочешь знать.

Поэтому, когда вечером Сибил задала вопрос, попросив тетю Лору еще раз рассказать, как точно погибли ее родители, та взглянула на нее с удивлением и долго копалась в карманах кофты в поиске сигарет, которых там не было (она бросила курить в прошлом месяце уже, наверное, в пятый раз). Она выглядела так, словно сама забыла об этом.

— Сибил, родная, почему ты спрашиваешь? Я имею в виду, почему теперь?

— Не знаю, — уклончиво ответила Сибил. — Думаю… Просто хочется знать.

— В школе ничего не случилось?

Сибил не понимала, какое отношение имеет к ее просьбе школа, но вежливо ответила:

— Нет, тетя Лора. Конечно нет.

— Значит, ни с того ни с сего. Не понимаю почему, — хмыкнула тетя Лора, нахмурившись. — Ты можешь спрашивать, конечно.

Тетя Лора посмотрела на Сибил тревожными глазами: взгляд был такой проникновенно-понимающий, что Сибил показалось, будто вокруг ее груди затянулся ремень и стало невозможно дышать. «Почему мое желание знать, является мерилом моей любви к тебе? Почему ты так себя ведешь, тетя Лора, всегда?» Вслух она произнесла:

— На прошлой неделе мне исполнилось семнадцать лет, тетя Лора. Я больше не ребенок.

Вздрогнув, тетя Лора засмеялась:

— Конечно, ты не ребенок.

Потом тетя Лора вздохнула, характерным жестом, означающим одновременно нетерпение и обязательное желание угодить, пальцами обеих рук пробежала по волосам и заговорила. Она убеждала Сибил в том, что, действительно, не было ничего особенного. Это случилось — трагедия — так давно.

— Твоей маме, Мелани, было тогда двадцать шесть лет — красивая, добросердечная молодая женщина с глазами, как у тебя, с такими же скулами и светлыми волнистыми волосами. Твоему отцу, Жоржу Конте, был тридцать один год — многообещающий молодой юрист, работал на фирме своего отца. Привлекательный амбициозный мужчина.

И здесь, как всегда, тетя Лора остановилась. Создавалось впечатление, что во время рассказа об этих давно умерших людях она вдруг забыла их и теперь просто повторяла предание, семейную легенду, как одну из зажигательных своих историй из Медицинского центра Гленкоу, затертую от частого употребления.

— Несчастный случай в лодке, четвертого июля, — уговаривала ее Сибил. — И я была с тобой и…

— Ты была со мной и с бабушкой. Ты была совсем маленькая! — сказала тетя Лора, моргая, стряхнув слезы с глаз. — И почти стемнело, время начинать фейерверк. Мамочка и папочка были на озере в моторной лодке, они ездили через озеро в клуб…

— И они поплыли обратно по озеру Шамплейн…

— Озеро Шамплейн, конечно, оно красивое, но коварное, если вдруг налетит шторм…

— А папа вел лодку…

— Каким-то образом они перевернулись. И утонули. Спасательная лодка вышла немедленно, но было слишком поздно.

Губы тети Лоры сжались. Глаза ее блестели от слез, словно вызывающе.

— Они утонули.

Сердце Сибил больно забилось. Она верила, что было еще что-то, но сама ничего не помнила, даже себя, того двухлетнего ребенка, ожидавшего мамочку и папочку, которым не суждено было вернуться. Воспоминания о матери и отце были туманные, неясные, неопределенные, словно сон, даже когда он начинает переходить в сознание, все равно со временем погружаясь в темноту.

Она прошептала:

— Это был несчастный случай. Никто не виноват.

Тетя Лора старательно выбирала слова:

— Никто не виноват.

Возникла пауза. Сибил взглянула на тетку, которая не смотрела на нее. Каким резким и сухим стало лицо немолодой женщины! Всю свою жизнь она не следила за собой, была безразлична к солнцу, ветру, погоде и теперь в свои поздние сорок лет выглядела лет на десять старше. Осторожно Сибил спросила:

— Никто не виноват?..

— В общем, если тебе хочется знать, — начала тетя Лора, — были доказательства, что он пил. Они выпивали в клубе.

Сибил была шокирована, словно тетя Лора больно уколола ее руку.

— Пили?

Она никогда не слышала эту часть истории.

Тетя Лора мрачно продолжала:

— Но, наверное, не так много, чтобы это повлияло. — Она снова замолчала, отведя глаза от Сибил. — Возможно.

Сибил, пораженная, не могла ни о чем больше думать или спрашивать.

Тетя Лора встала и начала ходить. Ее короткие волосы были взлохмачены. В какой-то сварливой манере, будто она доказывала что-то невидимой аудитории, тетя продолжила:

— Какие глупые! Я пыталась втолковать ей! «Эффектная пара», «привлекательная пара», полно друзей, слишком много друзей! Этот проклятый клуб «Шамплейн», где все пили слишком много! Все эти деньги и привилегии! А что от этого хорошего! Она, Мелани, гордая, что все ее приглашают, гордая, что вышла за него замуж, сжигающая свою жизнь! Вот к чему все это привело в итоге. Я предупреждала ее об опасности, нельзя играть с огнем, но разве она слушала? Разве кто-нибудь из них прислушался? К Лоре? Ко мне? Когда ты так молод, неопытен, кажется, что жизнь вечна и можно тратить ее без оглядки.

Вдруг Сибил стало дурно. Она быстро вышла, закрыла дверь в свою комнату и осталась в темноте, готовая заплакать.

Значит, вот как все было. Дешевый маленький секрет — пьянство, пьяная дурь, за фасадом «трагедии».

С присущим ей тактом тетя Лора не постучала в дверь Сибил, а оставила ее в покое на всю ночь.

Только когда Сибил улеглась в постель, и в доме погасли огни, она вспомнила, что забыла рассказать тете про господина Старра, он просто выпал из головы. А деньги, которые он вложил ей в руку, лежали в ящичке шкафа, аккуратно сложенные под нижним бельем, словно спрятанные…

Сибил виновато подумала, что может рассказать все завтра.

5. Катафалк

Примостившись напротив Сибил Блейк, неистово рисуя ее, господин Старр говорил быстрым восторженным голосом:

— Да, да, именно так! Да! Ваше лицо, поднятое к солнцу, словно распустившийся цветок! Только так! — Потом, немного помолчав, продолжал: — Есть всего два или три вечных вопроса, Блейк, которые, как прибой, бесконечно повторяются: «Зачем мы здесь? Откуда пришли? И куда идем?» Существует ли в мироздании причина или только шанс? Эти вопросы художник отображает в образах, которые знает. Милое дитя, хорошо бы, вы рассказали о себе. Хотя бы немного.

После ночи в ней словно произошла какая-то перемена, появилась какая-то новая решимость. На следующее утро у Сибил осталось мало сомнений относительно позирования для господина Старра. Казалось, что они давно знали друг друга. Сибил была уверена, что господин Старр не был ни сексуальным маньяком, ни даже обыкновенным сумасшедшим. Она подсмотрела его наброски, быстрые, натруженные и грязные, но сходство было схвачено. Его сбивчивая болтовня действовала успокаивающе, гипнотически, как прибой, и больше не раздражала, потому что в основном он разговаривал не с ней, а для нее, и отвечать было необязательно. В какой-то момент господин Старр напомнил Сибил тетю Лору, когда она пускалась в повествование об очередном смешном случае в Медицинском центре Гленкоу. Тетя Лора была более занимательна, а господин Старр более идеалистичен.

Его оптимизм, может и простоватый, был именно оптимистичен.

Для сегодняшнего сеанса господин Старр отвел Сибил в дальний угол парка, где их никто не беспокоил. Он попросил ее снять с головы ленту, сесть на скамейку, откинув голову с полузакрытыми глазами, и поднять лицо к солнцу. Поначалу поза показалась не совсем удобной, но потом, убаюканная шумом прибоя и монологом господина Старра, Сибил почувствовала себя странно спокойной, как бы плывущей.

Да, ночью в ней действительно что-то изменилось. Она не могла постичь ни размеры, ни горечь этого. Она заснула, тихо плача, а проснулась с чувством… чего? Ранимости, вроде бы. Или желающая быть такой. Или воспрянувшая. Как распустившийся цветок.

В то утро Сибил снова забыла рассказать тете Лоре про господина Старра и про деньги, что она заработала, — такая солидная сумма, и так мало усилий! Она поежилась, представив, как отреагировала бы ее тетка, ибо она не доверяла незнакомцам, а в особенности мужчинам… Сибил надеялась, что если она расскажет тете Лоре вечером или завтра утром, то постарается убедить ее, что в господине Старре было что-то доброе, доверительное и почти детское. Над ним можно было смеяться, но, вместе с тем, смех был как-то неуместен.

И, хотя он выглядел мужчиной средних лет, создавалось впечатление, что очень долго он был где-то изолирован, защищен, находясь вне взрослого мира. Невинный, сам по себе и ранимый.

Сегодня он снова предложил Сибил предварительную плату, а Сибил снова отказалась. Ей бы не хотелось говорить господину Старру, что, если он заплатит заранее, она может соблазниться и сократить сеансы еще больше.

Неуверенно господин Старр сказал:

— Блейк? Вы можете рассказать мне… — Здесь он замолчал, словно формулируя случайно пришедшее ему в голову вдохновенное понятие, — о своей матери?

До этого Сибил не обращала особенного внимания на господина Старра. Теперь же она открыла глаза и прямо посмотрела на него.

Возможно, господин Старр не был слишком древним, как она думала, то есть не такой старый, каким изображал себя. У него было интересное лицо, странно-шероховатое — кожа как наждачная бумага, — очень болезненное, бледное. Над левым глазом на лбу маленький шрам, в форме вопроса. А может, это родимое пятно? Или, менее романтично, кожный дефект? Может, его шершавая, колючая кожа была результатом прыщей в детстве и ничего больше.

Его неуверенная улыбка обнажала крепкие влажные зубы.

Сегодня господин Старр был без головного убора, и его тонкие, блестящие, невозможно-серебристые волосы взъерошил ветер. На нем была простая, не поддающаяся описанию одежда: рубашка слишком велика, жакет цвета хаки с засученными рукавами. Наконец Сибил могла разглядеть сквозь темные стекла очков его глаза. Они были маленькие, глубоко посаженные, умные, блестящие, под глазами мешки и тени, словно синяки.

Сибил содрогнулась, прямо глядя в его глаза, как в чужую душу, когда она не ждет этого.

Сибил глотнула и медленно произнесла:

— Моя мама… не живая.

Странный способ говорить! Почему не сказать прямо, нормальными словами: моя мама умерла.

Долгие тяжелые минуты. Слова Сибил повисли в воздухе, как будто господин Старр, обескураженный своей собственной ошибкой, не хотел слышать.

Извиняясь, он быстро сказал:

— О, понимаю, очень сожалею.

Сибил позировала на солнце. Очарованная его лучами, прибоем, голосом господина Старра, теперь она словно очнулась ото сна, о котором не подозревала. Она почувствовала, будто до нее дотронулись, толкнули и разбудили. Она видела перевернутый рисунок господина Старра, который он сделал с нее, видела его уголь, застывший над бумагой в позе досады. Она засмеялась, вытерла глаза и добавила:

— Это случилось очень давно. Я об этом не думаю, на самом деле.

Выражение лица господина Старра было усталое и вопросительное. Он поинтересовался:

— Значит… вы… живете… с отцом?

Слова, казалось, произносились насильно.

— Нет. И мне не хочется больше говорить об этом, господин Старр, если вы не против.

Сибил говорила с мольбой, но с решительной интонацией.

— Тогда не будем! Не будем! Конечно нет! — быстро согласился господин Старр и снова набросился на рисование, его лицо исказилось от сосредоточенности.

Таким образом, остаток сеанса прошел в молчании.


Снова, как только Сибил проявила признаки беспокойства, господин Старр объявил, что готов закончить сеанс, он не хотел изнурять ее или себя.

Сибил потерла шею, которая слегка болела, вытянула руки и ноги. Кожа у нее не то обгорала, не то обветрилась, а глаза резало, будто она смотрела прямо на солнце. Или она плакала? Она не могла вспомнить.

И теперь господин Старр заплатил Сибил наличными из лайкового бумажника, набитого купюрами. Когда он отдавал деньги Сибил, рука его заметно дрожала. (Сибил смущенно сложила деньги и быстро сунула их прямо в карман. Позднее, дома, она обнаружила, что господин Старр дал ей на десять долларов больше: премия за то, что она чуть не расплакалась?) Хотя было ясно, что Сибил желала поскорее уйти, господин Старр шел рядом с ней по спуску в сторону бульвара, хромая, опираясь на трость, но не отставая. Он спросил Сибил, конечно, он назвал ее Блейк:

— Дорогая Блейк, не хотели бы вы зайти со мною в кафе неподалеку? — А когда Сибил отказалась, он промямлил: — Да, да, я понимаю… я полагаю…

Потом он спросил, придет ли Сибил на следующий день, а когда Сибил не сказала нет, добавил, что, если она придет, он хотел бы увеличить ее почасовую оплату в обмен на согласие слегка изменить манеру позирования.

— Позировать немного иначе, здесь, в парке, или, может, внизу на берегу, днем конечно, как всегда, и все же иначе… — Господин Старр нервно помолчал, подбирая правильное слово. — Экспериментально.

С сомнением Сибил спросила:

— Экспериментально?..

— Я готов увеличить плату, Блейк, вполовину.

— Какого сорта эксперимент?

— Эмоции.

— Что?

— Эмоции. Воспоминания. Внутреннее состояние.

Когда они вышли из парка и, вероятно, их могли видеть, Сибил начала беспокойно оглядываться. Ей не хотелось, чтобы их видел кто-нибудь из школы или друзья тети. Разговаривая, господин Старр жестикулировал и казался возбужденным более обычного.

— Внутреннее состояние — то, что скрыто от глаз. Я расскажу вам все очень подробно завтра, Блейк, — сказал он. — Вы придете завтра?

— Я не знаю, господин Старр, — прошептала Сибил.

— О, но вы должны! Пожалуйста.

Сибил чувствовала симпатию к господину Старру, правда, немного стеснялась его. Он был добр, обходителен, вежлив и, конечно, очень щедр. Она не могла представить его жизнь иначе как жизнь одинокого эксцентричного человека, без друзей. Хотя, размышляла Сибил, не преувеличивала ли она его эксцентричность? Что бы сказал сторонний наблюдатель, глядя на высокую хромую фигуру, трость, байковую сумку, начищенные черные кожаные ботинки, которые напоминали ей похороны, тонкие красивые серебряные волосы, темные очки, сверкавшие на солнце?.. Примет ли такой наблюдатель их всерьез, увидев Сибил Блейк и господина Старра вместе?

— Смотрите, — сказала Сибил, — катафалк.

У обочины, неподалеку, стояла длинная гладкая черная машина с тонированными стеклами. Господин Старр засмеялся и смущенно произнес:

— Нет, Блейк, это не катафалк, это моя машина.

— Ваша машина?

— Да. Боюсь, что так.

Теперь Сибил разглядела, что у обочины стоял лимузин. За рулем сидел молодой шофер в фуражке, судя по профилю, азиат. Сибил с изумлением смотрела на него. Значит, господин Старр был действительно богат.

Он говорил как бы извиняясь, но с некоторой мальчишеской бравадой:

— Видите ли, я сам не вожу машину! Инвалидность. Когда-то давно водил, но обстоятельства помешали.

Сибил думала о том, что часто видела в Гленкоу лимузины с шоферами, но никогда не знала их владельцев.

Господин Старр предложил:

— Блейк, позвольте подвезти вас домой? Сделаю это с удовольствием.

Сибил засмеялась, будто ее сильно защекотали под мышками.

— Подвезти? В этом? — спросила она.

— Ничего особенного! Абсолютно!

Господин Старр захромал к задней двери и, не успел водитель встать и открыть дверь, как он сам с шиком распахнул ее. Он обернулся к Сибил, улыбаясь с надеждой.

— Это самое малое, что я могу для вас сделать после нашего изнурительного сеанса.

Сибил усмехнулась, заглядывая в сумрачный интерьер машины. Шофер в униформе вылез и наблюдал, не совсем понимая, что делать. Он был, возможно, филиппинец, немолодой, с маленьким мудрым лицом. На нем были белые перчатки. Он стоял очень прямо и молча, следя за Сибил.

Был момент, когда казалось, да, Сибил может принять предложение господина Старра и залезть в длинный гладкий черный лимузин так, чтобы господин Старр мог сесть рядом и закрыть дверцу, но потом, по непонятной ей самой причине — это могла быть напряженная улыбка господина Старра, с которой он глядел на нее, или застывшая поза шофера в белых перчатках, — она изменила решение и сказала:

— Нет, спасибо!

Господин Старр был разочарован и расстроен, это было видно по опущенным уголкам губ. Но он радостно сообщил:

— О, я совершенно понимаю, Блейк. Я незнакомец, в конце концов. Лучше быть благоразумными, конечно. Да, моя дорогая. Я увижу вас завтра?..

Сибил крикнула в ответ:

— Может быть, — и побежала через улицу.

6. Лицо

Она сторонилась парка. «Потому, что я так хочу, потому, что я могу». В четверг, в любом случае, у нее урок пения после школы. В пятницу репетиция хора, потом вечер с друзьями. В субботу утром у нее пробежка, не в парке над океаном, а в другом парке, далеко, где господин Старр не додумается ее искать. А в воскресенье тетя Лора отвезла ее в Лос-Анджелес отметить, с опозданием, день рождения Сибил — художественная выставка, обед, спектакль.

«Так что видите, я могу сама. Мне не нужны ваши деньги, и вы тоже».

С того вечера, когда тетя Лора рассказала Сибил про несчастный случай в лодке, про то, что он мог произойти из-за пьянства, ни одна из них не поднимала этот вопрос снова. Сибил содрогалась при мысли об этом. Она чувствовала себя хорошо наказанной за любопытство.

«Зачем ты хочешь знать? Ты только расплачешься».

Сибил так и не стала рассказывать тете Лоре про господина Старра и работу натурщицей. Даже в долгий воскресный день, который они провели вместе. Ни слова о кошельке с деньгами, спрятанном в ящичке шкафа.

«Для чего деньги? Для летней школы, для колледжа. На будущее».

Тетя Лора была не из тех, что шпионят за домочадцами, но она внимательно наблюдала за Сибил опытным глазом клинициста.

— Сибил, в последнее время ты какая-то притихшая. Надеюсь, ничего не случилось? — спросила она.

Сибил ответила быстро и нервно:

— О, нет! Что может случиться?

Она ощущала себя не в своей тарелке из-за того, что не открыла секрет тете Лоре, и еще испытывала вину за разлуку с господином Старром.

Двое взрослых. Как два полюса. Господин Старр действительно был странный, он совершенно не существовал в жизни Сибил Блейк. Но почему у нее было ощущение, такое странное, что существовал?

Проходили дни, и вместо того чтобы забыть господина Старра и окрепнуть в желании больше для него не позировать, Сибил, казалось, все яснее видела этого человека мысленным взором. Она не понимала, почему он был к ней так привязан. Она была уверена, что это не была сексуальная привязанность. Но что-то еще, более духовное. «Почему? Почему она?»

Почему он приходил в школу и сидел на репетиции хора? Он знал, что там будет она? Или это просто совпадение?

Она вздрогнула, представив, что бы вообразила тетя Лора, если бы узнала. Если бы до нее дошли сведения о господине Старре.

Перед ней всплыло лицо господина Старра. Его бледность, его грусть. Это выражение выздоравливающего больного. В ожидании чего-то. Темные очки. Улыбка надежды. Однажды, проснувшись ночью от особенно ясного, беспокойного сна, Сибил на какое-то мгновение вспомнила, что видела господина Старра в комнате… это был не просто сон! Каким несчастным он был, удивленным, обиженным. Иди за мной, Сибил. Спеши. Сейчас. Прошло так много времени.

Он ждал ее в парке целыми днями, ходил, хромая, байковая сумка болталась у него на плече, и с надеждой глядел на каждого прохожего.

За ним стоял элегантно сверкающий лимузин, гораздо больше, чем помнила Сибил, и без водителя.

«Сибил? Сибил?» — нетерпеливо звал господин Старр.

Будто на самом деле он знал ее настоящее имя. Но она знала, что он знает.

7. Эксперимент

Таким образом, в понедельник утром Сибил Блейк снова появилась в парке, чтобы позировать для господина Старра.

Увидив его, так явно ожидающего ее, Сибил почувствовала угрызения совести. Не то чтобы он приветствовал ее с упреком (хотя лицо его осунулось и пожелтело, словно он плохо выспался), даже в глазах его не было молчаливого вопроса: «Где вы были?» Конечно нет! Завидев ее, он счастливо улыбнулся, хромая к ней, как до безумия любящий отец, явно не желающий соглашаться с ее отсутствием в последние четыре дня.

Сибил крикнула ему:

— Здравствуйте, господин Старр! — и рассмеялась так, будто, да, снова все хорошо.

— Как замечательно! И день такой ясный! При дневном свете… Как обещал! — ответил господин Старр.

Сибил бегала уже минут сорок, и сейчас она была бодрой и окрепшей. Она сняла с головы влажную желтую ленту и спрятала ее в карман. Когда господин Старр повторил условия своего предложения, подтвердив повышенную плату, Сибил согласилась сразу, потому что, конечно, именно за этим она и пришла. Как, при всей своей рассудительности, она могла отказаться?

Господину Старру потребовалось время, чтобы найти место для Сибил.

— Это должно быть идеальное место, синтез поэтичности и целесообразности.

Наконец он нашел частично разрушенный каменный уступ над пляжем в укромном уголке парка. Он попросил Сибил прислониться к уступу, подняв голову как можно больше, до пределов возможного.

— А сегодня, дорогая Блейк, я хочу запечатлеть не просто поверхностное сходство красивой молодой девушки, — сообщил он, — но воспоминания и эмоции, наполняющие ее.

Сибил приняла позу вполне охотно. После пробежки она чувствовала себя прекрасно и была просто счастлива от своего возвращения к роли натурщицы. Она улыбалась океану, как старому другу.

— Какие воспоминания и эмоции, господин Старр? — спросила она.

Господин Старр с энтузиазмом взялся за альбом для эскизов и новый угольный карандаш. День был теплый, небо спокойное и невыразительное, только вдали над побережьем, в направлении Большого Сура, собирались грозовые облака. Прибой был высокий, волны мощные, завораживающие. В сотне ярдов внизу молодые люди готовились войти в воду в костюмах для серфинга, они легко несли свои доски, словно те были из папье-маше.

Господин Старр откашлялся и произнес немного смущенно:

— Ваша мама, дорогая Блейк. Расскажите мне… все, что помните… про вашу маму.

— Моя мама?

Сибил вздрогнула и нарушила бы позу, если бы господин Старр быстрой рукой ее не остановил. Он впервые прикоснулся к ней и тихо сказал:

— Понимаю, что это болезненная тема, Блейк, но… постарайтесь?

Сибил ответила:

— Нет, не хочу.

— Значит, нет?

— Я не могу.

— Но почему вы не можете, дорогая? Подойдут любые воспоминания о вашей матери.

— Нет.

Сибил видела, что господин Старр быстро рисовал ее или пытался делать это. Ей захотелось выхватить у него уголь и сломать его. «Как он смеет! Будь он проклят!»

— Да, да, — быстро проговорил господин Старр.

На его лице появилось странное оживленное выражение, будто он, внимательно изучая, совсем не видел ее.

— …да, дорогая, именно так. Любые воспоминания… любые! Если они ваши.

— Чьи еще они могут быть?

Она засмеялась и удивилась, что смех ее звучал как рыдание.

— Понимаете, часто невинным детям воспоминания навязывают взрослые, и воспоминания становятся чужими. — Старр говорил торжественно. — В этом случае воспоминания ложные. Не подлинные.

Сибил смотрела на свое перевернутое изображение на листе белой бумаги. В нем было что-то отталкивающее. Хотя она была в обычном спортивном костюме, господин Старр изобразил ее в облегающем летящем платье или, может, вообще без всего. Там, где должны быть груди, виднелись штрихи и завитки, словно она готова была раствориться. Лицо и голова вполне выписаны, но не совсем завершены и четки.

Еще она заметила, что у серебряных волос господина Старра сегодня был ясный металлический отблеск, и слегка проступала щетина, тоже металлического оттенка, блестя на подбородке. Он был сильнее, чем она думала, и знал гораздо больше нее.

Сибил снова приняла позу, глядя на океан, на высокие вздыбленные волны в изумительных белых барашках. Зачем она здесь, что этому человеку от нее нужно? Она забеспокоилась вдруг. Что бы там ни было, она не позволит…

Но господин Старр продолжал своим мягким, воркующим голосом:

— Есть люди, в основном женщины, которые, как я называю, подвержены «противоречивым эмоциям». В их обществе оживают полумертвые. Это не обязательно красивые женщины или девушки. Все дело в горячей крови, в смешении душ. — Он перевернул страницу альбома и начал снова, тихонько насвистывая сквозь зубы. — Таким образом, человек с холодной душой рядом с подобным благословенным существом может становиться, хотя бы на время, тем, кем когда-то был. Иногда!

Сибил постаралась восстановить в памяти ускользающий образ своей мамы. Мелани. В то время ей было двадцать шесть лет, глаза… лицо… светлые волнистые волосы. Призрачное лицо возникло и почти мгновенно исчезло. Непроизвольно Сибил зарыдала. Глаза наполнились слезами.

— …почувствовал, что вы, дорогая Блейк, вас действительно зовут Блейк, да? Что вы одна из них. «Бездна эмоций», более высоких, чистых. Да, да! Интуиция редко меня подводит!

Господин Старр говорил поспешно, нервными движениями набрасывая ее портрет. Его темные очки блестели на солнце. Сибил знала, что если посмотрит на него, то не увидит его глаз.

А господин Старр продолжал уговаривать:

— Неужели вы ничего не помните… совершенно… о своей матери?

Сибил тряхнула головой, что означало ее нежелание говорить об этом.

— Ее имя. Уверен, вы знаете ее имя.

— Мне сказали, что мамочка ушла и папочка тоже. На озере…

— Озеро? Где?

— Озеро Шамплейн. В Вермонте, в Нью-Йорке. Тетя Лора рассказывала.

— Тетя Лора?..

— Мамина сестра. Она была старшая. Она есть старшая. Она забрала меня, удочерила. Она…

— А тетя Лора замужем?

— Нет, мы только вдвоем.

— Что случилось на озере?

— Это случилось в лодке. Она говорила, что лодку вел папа. Он пришел за мной, но… я не помню. Это было тогда же или потом. Мне говорили, но я не знаю.

Теперь по лицу Сибил текли слезы, она не могла сохранять спокойствие, но смогла не прятать лицо в ладонях. Она слышала учащенное дыхание господина Старра и скрип угля по бумаге.

Господин Старр мягко сказал:

— Вы были, наверное, совсем маленькой, когда… что бы это ни было… когда это случилось.

— Я не была маленькой для себя. Я просто была.

— Очень давно, да?

— Да. Нет. Оно всегда… там.

— Всегда где, милое дитя?

— Там, где я, я… вижу.

— Видите что?

— Я… не знаю.

— Видите свою маму? Она была красивая? Она на вас похожа?

— Оставьте меня… Я не знаю.

Сибил зарыдала. Господин Старр, раскаявшись или устав, немедленно умолк.

Кто-то, наверное велосипедист, промчался мимо, и Сибил почувствовала, что за ней наблюдают, несомненно, с любопытством: девушка с заплаканным лицом прильнула к каменному выступу, а мужчина средних лет, на корточках, рьяно ее рисует. Художник и его модель. Художник-любитель и непрофессиональная натурщица. Но странно, что девушка плакала, а мужчина старательно изображал ее слезы.

Закрыв глаза, Сибил действительно ощутила себя комком эмоций. Она была сама Эмоция. Хотя она и стояла на земле, но душа ее парила в пространстве. Вуаль была откинута, и она увидела лицо, мамино лицо, хорошенькое личико сердечком, что-то чувственное и упрямое было в нем. Как молода была мама! А волосы у нее подняты — светло-коричневые и нежные, — схвачены сзади зеленым шелковым шарфом. Мама спешит к звенящему телефону, мама поднимает трубку. Да? Да! О, привет… Потому что телефон всегда звонил, а мама всегда спешила ответить на звонок, и в ее голосе всегда была эта нотка ожидания, звук надежды, удивления… О, привет!

Сибил больше не могла сохранять позу.

— Господин Старр, я больше не могу сегодня, извините.

И под его удивленным взглядом она ушла. Он начал было звать ее, напоминая, что не заплатил. Но, нет, Сибил больше не могла позировать в тот день. Она пустилась бежать, она убегала.

8. Давным-давно

Девушка, которая вышла замуж слишком рано, — именно так?

Это лицо сердечком, упрямые сжатые губы. Глаза, расширенные от шутливого удивления: «О, Сибил, что ты наделала?..»

Наклоняется, чтобы поцеловать маленькую Сибил, смеющуюся от удовольствия и возбуждения маленькую Сибил, протягивающую свои пухлые ручки, чтобы быть поднятой мамиными руками и унесенной в кроватку.

«О, солнышко, ты стала большая для этого. Слишком тяжелая!»

От золотистых светло-коричневых волнистых до плеч волос пахнуло духами. На шее нитка жемчуга. Летнее платье с глубоким вырезом, яркая цветочная ткань, как обои. «Мамочка!»

«А папа, где же папа?»

Он ушел, потом вернулся. Он пришел за ней, за маленькой Сибил, чтобы отвезти ее в лодке, мотор громкий, гудит сердито, как пчела над головой, поэтому Сибил плакала. Потом кто-то пришел, а папа снова ушел. Она слышала, как взвыл мотор и затих вдали. Она не могла видеть со своего места, как бурлила вода, еще была ночь, но она не плакала, и никто не ругался.

Она помнила мамино лицо, хотя ей никогда не давали увидеть его снова. Папино лицо она не помнила.

Бабушка сказала: «Все будет хорошо, бедная малютка, все будет хорошо», — а тетя Лора крепко ее обнимала. «Теперь всегда с тобой все будет хорошо, тетя Лора обещала». Страшно было видеть, как тетя Лора плакала. Тетя Лора никогда не плакала, да?

Она подняла Сибил сильными руками, чтобы отнести в кроватку, но эта была другая кроватка, она теперь всегда будет другая.

9. Подарок

Сибил стоит на краю берега. Вокруг нее шумит и волнуется прибой… на песок набегает волна почти к ногам, что за вихрь криков, сокрытых в океане! Ей хочется смеяться без причины. Ты знаешь причину. Он вернулся к тебе.

Берег широкий, чистый, застывший, словно выровненный гигантской щеткой.

Пейзаж волшебной простоты. Сибил видела его бесконечное число раз, но сегодня его красота поражает заново. Твой отец, отец, который, как говорили тебе, ушел навсегда, он вернулся. Солнце зимнее, но теплое, ослепительное. Сияющее в небе, словно готовое быстро сгореть. Темнеет рано, потому что, в конце концов, теперь зима, несмотря на тепло. Температура упадет на двадцать градусов всего через полчаса. Он никогда не умирал, он ждал тебя все эти годы. И теперь он вернулся.

Сибил начинает плакать, пряча лицо, свое пылающее лицо, в ладонях. Она стоит, расставив ноги, как маленькая девочка, а прибой плещет вокруг нее, и вот туфли намокли, ноги тоже, она скоро задрожит от холода. О, Сибил!


Когда Сибил вернулась, то увидела господина Старра сидящим на песке. Он, казалось, потерял равновесие и упал, у его ног лежала трость, он уронил альбом, спортивная шапочка для гольфа съехала на сторону. Сибил, озадаченная, спросила, что случилось, она умоляла его признаться, не было ли у него сердечного приступа? А господин Старр слабо улыбался и говорил быстро, что не знает, что у него закружилась голова, что он почувствовал слабость в ногах и вынужден был сесть.

— Вдруг я переполнился вашими эмоциями! Что бы это ни было, — сказал он.

Он не пытался встать на ноги, а продолжал неуклюже сидеть. На его брюках и ботинках налип мокрый песок. Теперь Сибил стояла над ним, а он смотрел на нее, и в этот миг между ними… можно ли было это понять? Симпатия? Узнавание?

Желая разрядить ситуацию, Сибил засмеялась и протянула господину Старру руку, чтобы помочь подняться. Он тоже засмеялся, хотя был сильно растроган и смущен.

— Наверное, я совершаю слишком много непонятных поступков, не так ли? — спросил он.

Сибил взяла его за руку (Какая у него большая рука! Какие сильные пальцы, сомкнувшиеся вокруг ее пальцев!), и, когда он, благодарно глядя на нее, поднялся на ноги, она почувствовала его вес — взрослый и тяжелый мужчина.

Господин Старр стоял рядом с Сибил, не отпуская ее руку. Он сказал:

— Эксперимент был слишком успешным, по моему мнению! Я почти боюсь повторить его снова.

Сибил неуверенно ему улыбнулась. Он был приблизительно в возрасте ее отца, не так ли? Казалось, что сквозь шершавое болезненное лицо господина Старра проглядывало более молодое. Похожий на крючок шрам на лбу странно блестел на солнце.

Сибил вежливо вынула руку из руки господина Старра и опустила глаза. Она дрожала. Сегодня она совсем не бегала и пришла на встречу с господином Старром, чтобы позировать ему в блузке и юбке. Но он попросил: без чулок. Теперь ее ноги в сандалиях намочил прибой.

Словно не желая, чтобы ее слышали, Сибил сказала:

— Мне тоже так кажется, господин Старр.

Они поднялись по деревянным ступенькам на уступ, а там стоял лимузин господина Старра, черно-блестящий, припаркованный неподалеку.

В такой час дня парк был людный. Милю быстро прошла стайка веселых хихикающих школьниц, но Сибил не обратила на них внимания. Она все еще была взволнована и расстроена, но в тоже время объята вдохновенным душевным подъемом. Ты знаешь, кто он. Ты всегда знала. Она видела, как господин Старр хромал рядом и слышала его нетерпеливую болтовню. Почему он не говорил с ней прямо, хотя бы раз?

За рулем лимузина сидел шофер в униформе, глядя прямо перед собой, точно в ожидании. На нем был картуз и белые перчатки. Его профиль застыл, как на старинной монете. Знал ли шофер о ней, подумала Сибил, говорил ли господин Старр с ним о ней. Вдруг ее наполнил восторг — конечно, еще кто-то должен был знать.

Господин Старр сообщил, что, поскольку Сибил так терпеливо позировала, поскольку она более чем оправдала его ожидания, у него для нее есть подарок.

— Вот именно, в дополнение к вашей плате.

Он открыл заднюю дверь лимузина, достал квадратную белую коробочку и, застенчиво улыбнувшись, преподнес ей.

— О, что это? — воскликнула Сибил.

Они с тетей Лорой теперь редко обменивались подарками, это был ритуал из далекого прошлого. Приятно было вспомнить. Она подняла крышку коробки и увидела внутри красивую сумочку на длинной ручке, лайковую, цвета темного меда.

— О, господин Старр… спасибо, — сказала Сибил, доставая сумочку. — Это самая прелестная вещь, которую я когда-либо видела.

— Почему бы вам ее не открыть, дорогая? — предложил господин Старр, и Сибил ее открыла, обнаружив там деньги, совсем новенькие купюры, на которых сверху было написано: двадцать.

— Надеюсь, на этот раз вы не переплатили? — беспокойно поинтересовалась Сибил. — Я позировала гораздо меньше трех часов. Это несправедливо.

Господин Старр засмеялся, покраснев от удовольствия.

— Несправедливо в отношении кого? — спросил он. — Что значит справедливо? Мы делаем то, что нам нравится.

Сибил застенчиво подняла глаза на господина Старра и увидела, что он внимательно смотрит на нее, по крайней мере в уголках глаз появилось много морщин.

— Сегодня, дорогая, я настаиваю на том, чтобы отвезти вас домой, — сказал он улыбаясь. В его голосе появилась настойчивость, как-то связанная с подарком. — Скоро похолодает, а у вас промокли ноги.

Сибил колебалась. Она поднесла подарок к лицу, чтобы вдохнуть острый запах кожи: сумочка была высочайшего качества, такой у нее никогда не было. Господин Старр быстро огляделся, убеждаясь, что их никто не видит. Он все еще улыбался.

— Пожалуйста, садитесь в машину, Блейк! Теперь вы не можете считать меня незнакомцем.

Сибил все еще колебалась. Полудразня, она спросила:

— Вы знаете, что меня зовут не Блейк, не так ли, господин Старр? Как вы узнали?

Господин Старр рассмеялся, тоже дразнясь:

— Не так ли? Как же тогда ваше имя?

— А вы не знаете?

— Разве я должен знать?

— А разве вы не знаете?

Возникла пауза.

Господин Старр взял Сибил за запястье, легко, но твердо. Его пальцы обхватили ее руку, словно браслет от часов.

Господин Старр наклонился поближе, будто делясь секретом:

— Вообще-то я слышал, как вы исполняли соло на замечательном рождественском празднике в школе. Должен признаться, что прокрался на репетицию, мое присутствие никого не удивило. И, кажется, я слышал, как хормейстер называл вас по имени. Вас зовут Сибил?

Услышав свое имя из уст господина Старра, Сибил ощутила головокружение. Она смогла только молча кивнуть.

— Верно? Я немного сомневался, что правильно расслышал. Красивое имя для красивой девушки. А Блейк… Блейк ваша фамилия?

— Да, — прошептала Сибил.

— Фамилия вашего отца?

— Нет. Не папина.

— А почему нет? Обычно бывает именно так.

— Потому что… — И здесь Сибил запнулась, смущенная, не зная, что сказать. — Это фамилия моей мамы. Была.

— Ах, да! Понимаю. — Господин Старр засмеялся. — Вообще-то, если честно, думаю, что не понимаю, но мы обсудим это в другой раз, не так ли?

Он имел в виду, не сесть ли им в машину. Теперь он сильнее надавил ей на руку, и, хотя оставался любезен, как всегда, было очевидно, что терпение его на пределе. Его хватка оказалась неожиданно сильной.

Сибил стояла на обочине, готовая неохотно согласиться, и в то же время беспокойно думая, что, нет, она не может. «Не теперь».

Поэтому Сибил отпрянула, нервно смеясь. Господин Старр вынужден был отпустить ее, разочарованно опустив уголки губ. Сибил поблагодарила его, объясняя, что хочет пройтись.

— Надеюсь увидеться с вами завтра… Сибил? — крикнул вдогонку господин Старр. — Да?

Но Сибил, прижав новую сумочку к груди, как прижимает к себе мягкую игрушку малыш, быстро уходила.

Следовал ли за ней на почтительном расстоянии черный лимузин?

Сибил охватило сильное желание оглянуться, но она сдержалась. Она пыталась вспомнить, доводилось ли ей когда-нибудь в жизни ездить в подобной машине, и предположила, что на похоронах ее родителей был, наверное, такой наемный лимузин с шофером, но ее не взяли на похороны. Не осталось никаких воспоминаний, связанных с этим, кроме странного поведения бабушки, тети Лоры и остальных взрослых, их скорби, но под этой скорбью скрывался сильный и безмолвный шок.

«Где мама, где папа?» — спрашивала она, а ответы всегда были одни и те же: «Ушли».

И плакать было бесполезно. И истерика не помогла. Маленькая Сибил ничего не могла ни сделать, ни сказать, ни придумать, чтобы изменить что-нибудь. Наверное, в ее жизни это был первый урок.

Но папа не умер, ты знаешь, что он жив, и он знает, зачем вернулся.

10. «Собственность»

Тетя Лора снова закурила! Снова по две пачки в день. И Сибил виновато понимала, что была тому причиной.

Потому что существовала лайковая сумочка. Тайный подарок, который Сибил спрятала в самом дальнем углу шкафа, завернутый в целлофан, чтобы запах не проник в комнату (и все же можно было почувствовать его, не так ли? Слабый, настойчивый запах, как духи). Сибил жила под страхом, что тетя Лора обнаружит сумочку и деньги. Хотя Лора Делл Блейк никогда не входила в комнату племянницы без приглашения, все-таки Сибил беспокоилась, что это случится.

У нее никогда в жизни не было никаких важных секретов от тети, и эта тайна будоражила и наполняла силой, но в то же время ослабляла ее своим детским отвращением.

Больше всего Лору тревожил возобновленный интерес к этому.

— О, родная, ты снова об этом думаешь? Почему?

«Это» был сокращенный эвфемизм[6] того, что Лора могла бы более жестко назвать «несчастный случай», «трагедия», «смерть родителей».

Сибил, которая раньше, насколько помнила Лора, проявляла к этому не более чем мимолетное любопытство, теперь была охвачена тем, что она назвала бы «нездоровый интерес». Откуда молчаливый растерянный взгляд? Откуда дрожащие, иногда скорбные губы? Однажды вечером, зажигая трясущимися пальцами сигарету, Лора напрямик спросила:

— Сибил, дорогая, у меня сердце разрывается на части. Что ты хочешь знать?

Сибил ответила так, будто ждала именно этого вопроса:

— Мой папа жив?

— Что?

— Мой папа, Жорж Конте. Он… может быть… живой?

Вопрос повис между ними, и в течение долгах тяжелых минут казалось, что тетя Лора почти готова фыркнуть от возмущения, вскочить из-за стола и выйти из комнаты. Но она сказала, решительно тряхнув головой, не отводя взгляда от Сибил:

— Родная моя, нет. Он не жив.

Она замолчала, сердито выпустив дым через нос. Было впечатление, что она собиралась сказать еще что-то, но передумала. И все-таки, немного помолчав, она тихо произнесла:

— Ты не спрашиваешь про маму, Сибил. Что это значит?

— Я верю, что мама умерла, но…

— Но?..

— Мой… мой папа…

— Нет.

Сибил говорила запинаясь, щеки у нее горели:

— Я просто хочу знать. Хочу видеть могилу! Свидетельство о смерти.

— Пошлю запрос в Веллингтон на копию свидетельства о смерти, — медленно сказала тетя Лора. — Этого будет достаточно?

— А у тебя его здесь нет?

— Дорогая, зачем оно мне?

Сибил заметила, что пожилая женщина глядела на нее с сожалением и как бы со страхом. Запинаясь и заливаясь краской, Сибил пояснила:

— У тебя… в твоих бумагах. В твоих документах. Они заперты…

— Нет, дорогая моя.

Возникла пауза. Потом, всхлипывая, Сибил сказала:

— Я была слишком маленькая, чтобы присутствовать на их похоронах. Я никогда не видела. Как бы там ни было, я никогда не видела. В том-то и дело. Говорят, похороны для того и устраиваются, чтобы показать всем умершего.

Тетя Лора потянулась к руке Сибил.

— Нет, причина не в этом, родная моя, — сказала она. — В Медицинском центре мы сталкиваемся с этим постоянно. Люди не верят, что их любимые умерли, они знают, но не хотят признавать этого. Потрясение слишком сильное, чтобы быстро оправиться от него. Можно, конечно… — Тетя Лора нахмурилась и помолчала. — Можно поверить в фантазию.

Фантазия! Сибил уставилась на свою тетку. Но я же видела его. Я знаю, я верю ему, а не тебе!

Казалось, на какое-то время конфликт был улажен. Тетя Лора быстро загасила сигарету и сказала:

— Я виновата… наверное. Я лечилась года два после того, что случилось, и просто не хотела больше говорить об этом. Когда ты начала спрашивать, спустя годы, я умалчивала. Я все понимаю, но, видишь ли, рассказывать-то нечего. Мелани мертва, и он тоже. И все это случилось так давно.


В тот вечер Сибил читала книгу про человеческую память, которую взяла в публичной библиотеке.

«Известно, что люди „владеют“ бесконечным числом скрытых воспоминаний, некоторые из которых можно активизировать в определенных условиях, а также воздействуя на точки коры головного мозга. Такие воспоминания прочно сохраняются центральной нервной системой и обыкновенно возрождаются мнемоническими стимуляторами — словами, знаками, звуками и особенно запахами. Феномен „deja vu“ тесно связан с этими явлениями, когда возникает „двойственное сознание“, когда возникает ощущение, что это событие уже происходило. В основном, однако, в человеческой памяти происходит дальнейшая переоценка, отбор и фантазирование».

Сибил захлопнула книгу. Она задумалась в десятый раз над слабыми красными отметинами на своем запястье, где господин Старр — тот, кто называл себя Старром, — держал ее, не сознавая своей силы.

Сибил тогда даже не поняла, как сильны были его пальцы, сомкнувшиеся вокруг ее руки.

11. Господин Старр или господин Конте?

Завидев его, она поняла, что он ждал ее. Первым порывом было сразу подбежать и наблюдать с детским удовольствием, как при виде ее засветится его лицо. Здесь! Я здесь! В ней была скрыта огромная сила, в ней, семнадцатилетней Сибил Блейк, сила, способная влиять на человека, которого она едва знала и который не знал ее.

«Потому, что он меня любит. Потому, что он мой отец. Вот почему.

А если он не мой отец…»


Был вечер унылого дня. Но парк все-таки полон людей — в аллеях мелькали бегуны в красочных костюмах, Сибил среди них не было. Она плохо спала ночью, думая… о чем? Об умершей матери, которая была такой красивой? О папе, лица которого не могла вспомнить (хотя, конечно да, оно было запечатлено глубоко в ее памяти)? О тете Лоре, которая говорила или не говорила ей правду и которая любила ее больше всего на свете? И о господине Старре, разумеется.

Или о господине Конте.

Сибил спряталась от взора господина Старра, когда он с улыбкой надежды оглядывался вокруг. Он был со своей байковой сумкой и опирался на трость, в простой темной одежде, без шапки, его серебряные волосы сияли. Если бы Сибил стояла ближе, то увидела бы, как в его темных очках играет свет. Она заметила лимузин, припаркованный на бульваре в квартале от парка.

Мимо господина Старра пробежала молодая женщина, динноногая, с развевающими волосами, и он внимательно смотрел ей вслед до тех пор, пока она не скрылась из виду. Потом повернулся, нетерпеливо поводя плечами, и посмотрел в сторону улицы. Сибил видела, как он взглянул на часы.

Ждет тебя. Ты это знаешь.

И вдруг Сибил решила не подходить к господину Старру. К тому, кто называет себя Старром. Она изменила решение в последний момент, не подготовившись к поступку. Быстро уходя, она прекрасно понимала, что это было правильное решение. Сердце ее сильно билось, чувства обострены, будто она едва избежала большой опасности.

12. Судьба Жоржа Конте

По понедельникам, средам и пятницам Лора Делл Блейк посещала класс аэробики, и в эти дни она редко возвращалась домой раньше семи вечера. Сегодня была среда, четыре часа дня. Сибил прикинула, что у нее более чем достаточно времени, чтобы просмотреть бумаги и разложить все по местам до прихода тетки.

Ключи от дома и шкафов тетя Лора хранила в верхнем ящике стола, а один из ключей был от маленького алюминиевого ящичка, где хранились личные бумаги и документы. Хотя связка была большая, Сибил без труда нашла нужный ключ.

— Тетя Лора, прости меня, пожалуйста, — прошептала она.

Ящик нарушал доверие к ней ее тетки, потому что никогда в жизни Сибил Блейк не совершала ничего подобного и никогда не злоупотребляла ее любовью. Она чувствовала, что, отпирая ящик и роясь в его отсеках, она совершала непоправимую ошибку.

Ящик был забит папками, большинство из которых было сильно истрепано. Первым впечатлением Сибил стало разочарование: там лежали сотни рецептов, финансовых деклараций да старые справки о доходах.

Потом она обнаружила пачку писем пятидесятых годов, когда тетя Лора была еще девочкой. Несколько любительских снимков, фото для документов. Одна фотография особенно красивая. Несовершеннолетнего вида девушка в шапочке и школьном платье, улыбающаяся в камеру сочными губами. На обороте написано «Мелани, 1969». Сибил вглядывалась в это изображение своей мамы — мама задолго до того, как стала ее мамой, — и подумала с гордостью и тревогой, что, да, вот она таинственная «Мелани», неужели это была та самая «Мелани», которую знала маленькая Сибил? Или это просто какая-то ученица, приблизительно одного с Сибил возраста, с которой, судя по виду и самовлюбленному выражению лица, Сибил никогда бы не дружила.

Дрожащими руками она положила фотографию на место, благодарная, что тетя Лора сохранила так мало воспоминаний о прошлом — избавила ее от лишних потрясений и открытий.

Никаких свадебных фотографий Мелани Блейк и Жоржа Конте. Ничего.

Никаких фотографий, насколько поняла Сибил, ее отца «Жоржа Конте». Совсем ничего.

Была только единственная фотография Мелани с маленькой Сибил, которую Сибил рассматривала очень долго.

Снимок был сделан летом, рядом с домом на берегу озера. Прелестная Мелани в белом платье с ребенком на руках, обе глядели в камеру, словно только что кто-то позвал их, чтобы они улыбнулись, — Мелани улыбается широко, эффектно и в то же время очень мило, маленькая Сибил смотрит с раскрытым ртом.

Здесь Мелани выглядела немного старше, чем на первом снимке: ее светло-каштановые волосы — множество оттенков коричневого и русого цвета — были до плеч с завитыми концами, старательно накрашенные глаза сильно выделялись на сердцевидном лице.

На траве виднелась тень мужской головы. Наверное, «Жорж Конте». Недостающая фигура.

Сибил рассматривала этот смятый и выцветший снимок, не зная, что подумать, и, странно, почти ничего не ощущала. Ребенок на фото действительно она, Сибил Блейк? Но ведь она ничего не могла вспомнить?

Или она на самом деле помнила, где-то глубоко в памяти, в неизгладимых воспоминаниях?

Теперь она «запомнит» маму как хорошенькую, самоуверенную молодую женщину с этого снимка. Этот цветной образ заменит все остальные.

Неохотно Сибил засунула фотографию обратно в пакет. Как бы ей хотелось оставить ее себе! Но тетя Лора обнаружит кражу. А тетю Лору надо защитить от того, чтобы она узнала, как ее собственная племянница рылась в ее вещах, нарушив доверие между ними.

Папки с личными бумагами были немногочисленны и поэтому быстро просмотрены. Ничего имеющего отношение к несчастному случаю. «Трагедии»? Нет даже свидетельства о смерти? Сибил заглянула в соседние отделения с растущим отчаянием. Совершенно ничего о том, кто был или есть ее отец. Вопрос действительно неразрешимый — почему тетя Лора уничтожила все о нем, даже в своих личных бумагах. На секунду Сибил усомнилась, был ли вообще «Жорж Конте». Может, Мелани умерла незамужней и в этом состояла тайна? Мелани умерла каким-нибудь ужасным образом, ужасным, с точки зрения Лоры Делл Блейк, поэтому от Сибил все скрывали, даже спустя столько лет! Сибил вспомнила, как однажды, несколько лет тому назад, тетя Лора откровенно сказала:

— Тебе нужно знать лишь то, что твоя мама… и папа… не хотели бы, чтобы ты выросла в тени их смерти. Они бы желали, особенно мама, чтобы ты была счастлива.

Частью этого счастья, полагала Сибил, было то, чтобы она выросла совершенно нормальной американской девушкой без прошлого или хотя бы без ранящего ее прошлого, в солнечном, безмятежном краю.

— Но я не хочу быть счастливой, я хочу все знать, — произнесла она вслух.

Остальные бумаги, туго спрессованные, оказались вовсе бесполезными, и из них она тоже ничего не узнала.

Ужасно разочарованная, Сибил захлопнула ящик и заперла его.

Но были ли еще ящички в столе? Она помнила, что они не запирались, поэтому определенно не содержали ничего особенного. Но теперь она подумала, что если они и не заперты, то все равно в одном из них может быть что-нибудь важное для тети Лоры, что она хотела бы утаить. Поэтому быстро, но безо всякой надежды Сибил осмотрела их: беспорядочные, забитые бумагами, вырезками, чеками за коммунальные услуги, старыми программками спектаклей, которые они посетили в Лос-Анджелесе, и… в самом большом из отделений, на дне, в смятом конверте с аккуратной надписью «Медицинская страховка» Сибил нашла то, что искала.

Сильно пожелтевшие газетные вырезки, некоторые склеены высохшей клейкой лентой.

«Веллингтон, штат Вермонт.

Муж застрелил свою жену.

Неудачная попытка самоубийства».

«Четвертого июля местный житель во время ссоры убил свою жену на озере Шамплейн».

«Жорж Конте, тридцать один год, арестован за убийство».

«Юрист из Веллингтона заключен в тюрьму за убийство жены двадцати шести лет».

«Суд над Конте начался.

Выдвинуто обвинение в преднамеренности».

«Свидетельствуют родственники».

Таким образом Сибил Блейк узнала менее чем за шестьдесят секунд истину о трагедии, которую тетя Лора утаивала от нее в течение почти пятнадцати лет.

Ее отца действительно звали Жорж Конте, и этот человек застрелил ее мать, Мелани, в моторной лодке на озере Шамплейн, а потом выбросил тело за борт. Он пытался убить и себя, но лишь сильно поранился выстрелом в голову. После операции он выжил, потом его арестовали, судили за убийство второй степени, осудили на двенадцать-пятнадцать лет, отправили в тюрьму Хартшил в Вермонте.

Сибил поворошила онемевшими пальцами пачку газетных вырезок. Значит, вот как! Вот оно что! Убийство, попытка самоубийства! Не просто пьянство и «несчастный случай» на озере.

Похоже, тетя Лора засунула эти вырезки в конверт в спешке или с отвращением. Некоторые фотографии были оторваны, остались только надписи — «Мелани и Жорж Конте, 1975», «Свидетель обвинения Лора Делл Блейк покидает здание суда». На снимках Жорж Конте действительно напоминал «Господина Старра», но только моложе. Темноволосый, с более тяжелыми челюстями, на лице выражение самоуверенности и надежды. Вот твой отец. «Господин Старр». Недостающий персонаж.

Было еще несколько фотографий Мелани Конте, включая и сделанную для альбома выпускников школы, и еще одна, где она в длинном платье с красиво уложенными волосами — «Женщина из Веллингтона убита ревнивым мужем». На свадебной фотографии очень молодая, красивая и счастливая пара, на другом снимке «Семья Конте в своем загородном доме», фотография с изображением Жоржа Конте, адвоката, после обвинения в убийстве второй степени — осужденный человек, измученный, подавленный, уводимый в наручниках двумя угрюмыми полицейскими. Сибил поняла, что ужасное событие в ее семье было огромной сенсацией в Веллингтоне, в штате Вермонт, и что сенсация эта стала частью того кошмара и позора, которые от нее скрывали.

Что сказала тетя Лора? Она потом лечилась, поэтому не хотела будить воспоминаний.

И она сказала, что все произошло очень давно.

Но она лгала. Глядя в глаза Сибил, она лгала и лгала, настаивая на том, что отец Сибил умер, зная, что он жив.

В то время, когда у Сибил были причины думать, что он жив.

Меня зовут Старр! Не судите слишком быстро!

Сибил читала и читала старые вырезки. Их было около двадцати. Она поняла две главные вещи: что ее отец Жорж Конте был из состоятельной семьи и нанял очень хорошего адвоката для зашиты и что горожане отлично посмаковали этот скандал. Хотя, без сомнения, они выразили глубочайшее сочувствие скорбящей семье Блейков. История красавицы, убитой «ревнивым» мужем, выбросившим ее тело из дорогой моторной лодки в озеро Шамплейн — да кто же мог устоять? Средства массовой информации освещали трагедию с мельчайшими подробностями.

Теперь ты понимаешь, почему нужно было менять фамилию. Не «Конте» — убийца, а «Блейк» — жертва, является твоим родителем.

Сибил переполнял дочерний гнев и невыразимая скорбь. Почему?! Почему этот человек по имени Жорж Конте жестоким поступком разрушил все?!

Согласно показаниям свидетелей, Жорж Конте «беспричинно» ревновал свою жену. Он несколько раз устраивал публичные скандалы и много пил.

Четвертого июля, в день убийства, супруги долго выпивали с друзьями в клубе «Шамплейн», а потом отправились по озеру на своей лодке в свой загородный дом, в трех милях к югу. На полпути возникла ссора, и Жорж Конте застрелил жену из револьвера тридцать второго калибра, который, как он признался впоследствии, приобрел с целью «показать ей, что не шутит». Затем он столкнул тело за борт и продолжал путь к своему дому, где, «обезумевший», пытался посадить в лодку свою двухлетнюю дочь Сибил, говоря, что ее ждет мама. Но бабушка ребенка и ее тетя, родственницы убитой, помешали ему сделать это. Он вернулся в лодку, отплыл на значительное расстояние, выстрелил себе в голову и упал на дно лодки. Бригада «Скорой медицинской помощи» доставила его в Веллингтонский госпиталь, где его жизнь была спасена.

«Зачем, зачем его спасли?» — горько думала Сибил.

Она никогда не испытывала такого потрясения, такой злости, какую чувствовала к этому Жоржу Конте — «господину Старру». Он и ее хотел убить, конечно хотел, поэтому и поспешил домой, чтобы добраться до нее, говоря, будто мама хочет ее видеть. Если бы бабушка и тетя Лора не остановили его, он бы и Сибил застрелил и бросил бы тело в озеро, а потом выстрелил бы в себя, но не убил бы. Неудавшаяся попытка самоубийства. А потом, выздоровев, подал бы в суд апелляцию, возражая против обвинения в убийстве.

Обвинение в убийстве второй степени и приговор ко всего лишь двенадцати-пятнадцати годам тюремного заключения. И вот он на свободе: Жорж Конте свободен. Теперь как «господин Старр», художник-любитель, почитатель чистого и прекрасного. Он нашел ее и пришел за ней, И он знает зачем.

13. Твоя мама ждет тебя

Сибил Блейк сложила вырезки обратно в конверт, так предусмотрительно надписанный «Медицинская страховка», и вернула его на дно ящика. Она старательно его заперла и, хотя была возбуждена, огляделась, чтобы убедиться, все ли на месте, не оставила ли она случайно улик своего пребывания в комнате.

Да, она воспользовалась доверием тети Лоры. Но тетя Лора обманывала ее все эти долгие годы. И так убедительно.

Сибил поняла, что теперь никогда никому не поверит, не поверит до конца. Она поняла, что те, кто любят, могут и будут обманывать. Они действуют из морального убеждения, что эта ложь необходима, и, возможно, это правда — но все же они обманывают!

Из всех разумных шагов, которые Сибил Блейк могла предпринять, этот был самым разумным: она могла бы предъявить Лоре Делл Блейк обнаруженные доказательства, свою осведомленность о былой трагедии и свой рассказ про «господина Старра».

Но она так его ненавидела! И тетя Лора его ненавидела. А, ненавидя так сильно, могли ли они защитить себя от него, если бы он начал действовать? У Сибил теперь не было сомнений, что отец вернулся завершить свое дело.

Если Жорж Конте отсидел срок и вышел на свободу, если он был волен передвигаться по стране, как все, то, конечно, у него было право приехать в Гленкоу в Калифорнии. Приблизившись к Сибил Блейк, своей дочери, он не совершил преступления. Он не угрожал ей, не напугал, вел себя по-доброму, вежливо, был щедр. Вот только почему-то назвался другим именем (в глазах тети Лоры это выглядело бы невероятно, ужасно).

«Господин Старр» — это ложь, цинизм. Но никто не принуждал Сибил позировать ему. Она делала это по своей воле и даже с радостью. Преодолев первоначальную робость, она желала работать.

Потому что «господин Старр» соблазнил ее… почти.

Сибил подумала, что, если бы она рассказала тете про «господина Старра», их жизнь необратимо изменилась бы. Тетя Лора расстроилась бы до истерики. Она бы обратилась в полицию. В полиции ей бы отказали или, еще хуже, высмеяли. А что, если тетя Лора сама захочет противостоять «господину Старру»?

Нет, Сибил не собиралась впутывать тетю в окончание старой истории.

— Я слишком сильно люблю тебя, — прошептала Сибил. — Ты все, что у меня есть.


Чтобы не видеть тетю Лору в тот вечер или, скорее, чтобы не быть увиденной ею, Сибил легла спать пораньше, оставив на кухонном столе записку о том, что у нее легкая простуда. На следующее утро, когда тетя Лора заглянула в комнату Сибил, чтобы спросить, как она, Сибил слабо улыбнулась и сказала, что ей лучше, но все же она решила побыть дома.

Бдительная тетя Лора приложила ладонь ко лбу Сибил, который действительно казался горячим, посмотрела в ее расширенные глаза, спросила, не болит ли горло, голова, не расстроен ли желудок. На это Сибил ответила, что нет и нет, у нее просто слабость и ей хочется спать. Тетя Лора поверила, принесла ей лекарство, фруктовый сок, тост с медом и тихонько удалилась.

Сибил подумала, увидит ли она тетю Лору снова.

Ну конечно, увидит, она не сомневалась, она заставит себя сделать то, что должно быть сделано.

Разве мама не ждала ее?


Холодный ветреный день. На Сибил надеты теплые брюки, шерстяной пуловер и кроссовки. Но сегодня она не бегала. С плеча свисала лайковая сумочка на длинной ручке.

Ее красивая лайковая сумочка с таким особенным запахом.

Сумочка, в которую перед выходом из дома она положила самый острый из тетиных кухонных ножей.

В тот день Сибил Блейк пошла не в школу, а в парк, приблизительно в три сорок пять, в ее обычное время. Она заметила длинный элегантно сверкающий черный лимузин на улице неподалеку, и там был ожидающий ее господин Старр.

Как он оживился, завидев ее! Так же, как раньше. Сибил показалось странным, что для него ничего не изменилось.

Она представила себя все еще не знающей, невинной. Легкая добыча.

Он радостно машет ей рукой.

— Здравствуйте, Сибил!

Смеет называть ее так — «Сибил».

Он поспешил к ней, хромая и опираясь на трость. Сибил улыбнулась. Не было причины не улыбаться, поэтому она это сделала. Она думала, как ловко господин Старр пользовался своей тростью, как мастерски. После травмы головы? Или была другая травма, в тюрьме?

Эти годы в тюрьме, когда было время подумать. Не раскаяться… Казалось, Сибил знала, что он не раскаялся. Но просто подумать…

Чтобы взвесить ошибки и продумать, как их исправить.

— Ну, моя дорогая, здравствуйте! Знаете, я скучал без вас, — заявил господин Старр, и в его голосе послышался упрек, хотя он продолжал улыбаться, показывая свою радость. — Теперь, когда вы здесь, не буду спрашивать, где пропадали. И с вами ваша прелестная сумочка…

Сибил вгляделась в бледное, напряженное, нервное лицо господина Старра. Поначалу ее реакция была медленной, словно она оцепенела, будто она, несмотря на то что все отрепетировала, не совсем проснулась — точно лунатик.

— И… сегодня вы будете мне позировать? На наших новых улучшенных условиях?

— Да, господин Старр.

При господине Старре была байковая сумка, альбом для рисунков, угольные карандаши. Он был без головного убора, и замечательные серебряные волосы трепал ветер. На нем была немного несвежая белая рубашка, синий шелковый галстук и уже знакомый твидовый пиджак, а также сияющие черные ботинки, напоминавшие Сибил о похоронах. Она не видела его глаз за темными стеклами, но знала по сморщенной коже у глаз, что он пристально и жадно смотрел на нее. Она была его натурщицей, а он — художник. Когда можно приступить к работе? Теперь его пальцы сжимались от нетерпения.

— Думаю, однако, что мы исчерпали возможности этого парка, не так ли? Он очень мил, но прост, дорогая. И так примитивен, — вдохновенно говорил господин Старр. — Даже морской берег здесь, в Гленкоу… Ему как бы не хватает амплитуды. Поэтому я думал… я надеялся… сегодня мы можем внести немного разнообразия в нашу работу и отправиться на побережье. Недалеко… всего несколько миль. Подальше от людей, чтобы не отвлекаться. — Видя нерешительность Сибил, он ласково добавил: — Плачу вдвойне, Сибил, конечно. Теперь вы знаете, что мне можно доверять, не так ли? Да?

Этот странный, уродливый маленький шрам на лбу господина Старра. Его нежная розовая кожа сияла в белесом свете. Сибил задумалась, было ли это то место, где вошла пуля.

Господин Старр вел Сибил в сторону обочины, где стоял лимузин, мотор работал почти беззвучно. Он открыл заднюю дверцу. Сибил, сжимая лайковую сумочку, заглянула в мягкое темное пространство. Мгновение ее сознание было пусто. Она словно стояла на вышке, готовая нырнуть в воду, но не зная, как там очутилась и почему. Знала только, что обратно пути нет.

Господин Старр улыбался с радостью и надеждой.

— Ну так что же? Сибил?

— Да, господин Старр, — сказала Сибил и села в машину.

Часть III

Смягчающие обстоятельства

Потому, что это было милосердие.

Потому, что Бог даже в своей жестокости иногда бывает милосердным.

Потому, что Венера была в созвездии Стрельца.

Потому, что ты смеялся надо мною, над моей судьбой, над тем, что пророчили звезды. Над моей надеждой.

Потому, что он плакал, ты не знаешь, как он плакал.

Потому, что в такие минуты его маленькое и горячее личико было искажено, из носа текло, а глаза болели.

Потому, что в такие моменты он был на стороне матери, а не на твоей. Потому, что я хотела спасти его от этого позора.

Потому, что он помнил тебя, он знал слово папа.

Потому, что, смотря телевизор, он показывал пальчиком на мужчину и говорил: «Папа?..»

Потому, что лето было таким долгим, без дождей. Жаркими ночами ярко вспыхивала молния, без грома.

Потому, что в тишине по ночам стрекотали летние насекомые.

Потому, что днем час за часом работали сотрясающие землю машины и дробилки, спиливающие лес рядом с игровой площадкой.

Потому, что красная пыль лезла в глаза и в рот.

Потому, что он плакал: «Мама!» Да так, что разрывалось сердце.

Потому, что в последний понедельник сломалась стиральная машина, громкий шум напугал меня, грязная мыльная вода не выливалась.

Потому, что в свете лампы над головой он увидел меня, держащую мокрые простыни и кричащую: «Что же делать? Что делать?»

Потому, что снотворное, которое они мне теперь дают, сделано из муки и мела, я уверена.

Потому, что я любила тебя больше, чем ты меня. С самого начала, когда твои глаза посмотрели на меня, как огонь свечи.

Потому, что я не знала этих глаз. Да, я знала, но гнала эту мысль.

Потому, что это был позор. Любить тебя и знать, что ты не полюбишь меня так, как я хочу.

Потому, что мои заявления на работу высмеивают за грамматические ошибки и рвут на мелкие кусочки, как только я уйду.

Потому, что они мне не верят, когда я перечисляю свои специальности.

Потому, что после его рождения мое тело обезображено, боль не проходит.

Потому, что я знаю, это не его вина, и даже от этого я не могу его избавить.

Потому, что даже в то время, когда он был зачат (какие счастливые были мы тогда! Такие счастливые, я уверена! Лежа вдвоем на кровати, покрытой вельветовым покрывалом, на этой узкой шаткой кровати, слушая, как шумит дождь по крыше, которая спускалась так низко, что тебе, такому рослому, приходилось нагибаться при входе. Снаружи крыша, со своей потемневшей черепицей, казалась вечно мокрой и похожей на нахмуренные брови над глазами окон третьего этажа, глаза эти были косые. Мы шли домой с университетского собрания в Харди, ты из геологической лаборатории или из библиотеки, а я из бухгалтерии, где были ужасные, едва заметно мигающие лампы, от которых у меня слезились глаза, и я была так счастлива, что твоя рука у меня на талии, а моя обнимала тебя. Как хорошая парочка, как любая студентка со своим другом. Мы шли домой. Да, это был дом. Я всегда думала, что это был дом, мы смотрели на окна и смеялись, спрашивая друг друга, кто там мог жить? Как их, зовут? Кто они? Эта маленькая уютная таинственная комната под самой крышей, где она опускается совсем низко и с нее капает грязная дождевая вода. Я слышу теперь, как она стучит по крыше, но лишь когда засыпаю посреди дня, не раздеваясь и слишком усталая, а когда просыпаюсь, то дождь уже прошел, только землеройные машины и дробилки в лесу, и мне приходится признать, что я в другом времени), да, я знала.

Потому, что ты не хотел его рождения.

Потому, что он так кричал, что я слышала этот крик сквозь дверь, сквозь все двери.

Потому, что я не хотела, чтобы он был Мамочкой, я хотела, чтобы он был Папочкой, когда вырастет.

Потому, что эта мочалка в моих руках подсказала мне, как все должно произойти.

Потому, что чеки приходят ко мне не от тебя, а от адвоката.

Потому, что, открывая конверт трясущимися руками, с глазами так сильно переполненными надеждой, я сама себя позорно обнажаю уже в который раз.

Потому, что он был свидетелем этого позора, он все видел.

Потому, что в два года он был слишком мал, чтобы понять.

Потому, что даже тогда он все знал.

Потому, что его рождение было знаком, и случилось в середине месяца Рыб.

Потому, что в какой-то степени он был как его отец — это понимание в его глазах, которое пронизывало меня, его насмешка надо мной.

Потому, что однажды он посмеется надо мной, так же, как смеялся ты.

Потому, что в телефонной книге твой телефон не значится, а телефонист ни за что мне не скажет.

Потому, что тебя нет там, где я могла тебя найти.

Потому, что твоя сестра лгала мне прямо в лицо, чтобы сбить меня с пути.

Потому, что я верила ей как другу, которым однажды она была для меня, но, как оказалось, вовсе им и не была.

Потому, что я боялась любить его слишком сильно и в своей слабости пыталась уберечь его от бед.

Потому, что его плач разрывал мое сердце, но и приводил меня в ярость, поэтому я боялась наложить на него руки, бешено и неожиданно для себя.

Потому, что он вздрагивал при виде меня. Этот его нервный взгляд.

Потому, что он всегда ранил себя, он был такой неуклюжий, падал с качелей и ударялся головкой о железную раму, да так, что никто из мам не замечал и не кричал: «О, смотрите! Посмотрите, ваш сын разбился в кровь!» И тогда, на кухне, хныкая и толкая меня, когда я была в плохом настроении, потянулся и схватил ковшик с кипятком и чуть не перевернул его на себя, прямо в лицо, а я потеряла над собой контроль и отшлепала его, тряся за руку: «Негодный! Негодный! Негодный мальчишка!» Я вопила во весь голос и не беспокоилась, что кто-то услышит.

Потому, что в тот день в суде ты отказался посмотреть на меня, твое лицо закрылось, как кулак, и у адвоката тоже, точно я грязь у вас под ногами. Словно он вовсе не был твоим сыном, но ты готов подписать бумага, ты же такой благородный.

Потому, что зал суда не был похож на то, что я ожидала, — не большой и красивый, как по телевизору, а простая комната со столом судьи и тремя рядами по шесть стульев, и ни одного окна. Вдобавок эти мигающие тошнотворно-желтоватые флуоресцентные трубки, от которых болели глаза, поэтому я была в темных очках, отчего судья ошибочно плохо обо мне подумал. Я чихала, всхлипывала, вытирала нос, нервно хихикала при каждом вопросе, стыдясь своего возраста, имени, поэтому ты глядел на меня с отвращением, как и все остальные.

Потому, что они были на твоей стороне. Я ничего не могла изменить.

Потому, что, выделив мне пособие на воспитание ребенка, ты имел право уехать.

Потому, что я не могла последовать за тобой.

Потому, что он писался, постоянно, несмотря на свой возраст.

Потому, что я была во всем виновата. Я была виновата.

Потому, что моя собственная мать кричала на меня по телефону. Она сказала, что не могла помочь мне в жизни. «Никто не сможет помочь тебе!» Мы орали друг другу такое, от чего у нас перехватило дух, и в конце концов расплакались. Потом я швырнула телефонную трубку, зная, что отныне у меня нет больше матери, а после, погрустив, поняла, что так лучше.

Потому, что однажды он это узнает, и от этого ему будет больно.

Потому, что волосы у него были моего цвета, и глаза тоже. Его левый глаз — слабое место.

Потому, что, когда это почти случилось — на него чуть не пролилась кипящая вода, — я увидела, как будет легко. Как, если бы он не закричал, то соседи ничего бы не узнали.

Потому, что, да, они узнают, но когда я захочу этого.

Потому, что тогда и ты узнаешь. Только тогда, когда я захочу этого.

Потому, что я тогда смогу поговорить с тобой. Может, напишу письмо, которое перешлет тебе твой адвокат или твоя сестра. Может, пообщаюсь с тобой по телефону, или даже с глазу на глаз.

Потому, что тогда ты будешь вынужден сделать это.

Потому, что, хотя ты его не любил, ты не сможешь избежать его.

Потому, что у меня открылось кровотечение, продолжавшееся шесть дней, а потом мазалось еще дня три или четыре.

Потому, что, промокая кровь туалетной бумагой и сидя на унитазе с трясущимися руками, я думаю о тебе, у которого никогда не течет кровь.

Потому, что я гордая женщина, я презираю твою щедрость.

Потому, что я недостойная мать. Потому, что я так устала.

Потому, что копающие и пилящие деревья машины невыносимы днем, а по ночам кричат насекомые.

Потому, что невозможно уснуть.

Потому, что в последние несколько месяцев он мог заснуть только со мной в моей постели.

Потому, что он плакал: «Мамочка!.. Мамочка, не надо!»

Потому, что он вздрагивал при виде меня, когда не было на то причины.

Потому, что аптекарь забрал рецепт и надолго ушел. Я знала, что он кому-то звонит.

Потому, что в аптеке, где я покупала лекарства в течение года, делали вид, что не знают моего имени.

Потому, что в овощном магазине кассирши, ехидно улыбаясь, глядели на меня и на него, повисшего на моей руке и заливавшегося слезами.

Потому, что они шептались и смеялись за моей спиной, а я слишком гордая, чтобы реагировать.

Потому, что в такие моменты он был со мной, он был свидетелем.

Потому, что у него никого не было, кроме мамочки, а у его мамочки не было никого, кроме него. А это так тоскливо.

Потому, что с прошлого воскресенья я поправилась на семь фунтов, и брюки на мне не сходятся.

Потому, что я ненавижу свое сало.

Потому, что глядя на меня, ты отвернешься от отвращения.

Потому, что красивой я была только для тебя. Почему этого недостаточно?

Потому, что в тот день небо заволокло облаками цвета сырой печенки, но дождя не было. От жары бесшумно сверкала молния, пугая меня, но дождя не было.

Потому, что его левый глаз плохо видел. Так будет всегда, пока не сделают операцию по укреплению мышцы.

Потому, что я не хотела причинить ему боль или напугать его во сне.

Потому, что ты за это заплатишь. Чек от адвоката и больше ничего, ни слова.

Потому, что ты ненавидел его — своего сына.

Потому, что ты уехал. В дальний конец страны, и у меня есть основания верить в это.

Потому, что, перестав плакать, он лежал у меня на руках так тихо, и только одно сердце билось между нами.

Потому, что я знала, что не смогу избавить его от боли.

Потому, что шум на игровой площадке ранил наши уши, а назойливая красная пыль лезла в глаза и рот.

Потому, что я так устала отмывать его: между пальцами, под ногтями, в ушах, шею и во многих других интимных местах.

Потому, что я испытывала боль от спазмов в животе. Я была в панике: менструация началась так рано.

Потому, что я не могла избавить его от насмешек более старших детей.

Потому, что после первой ужасной боли он больше никогда ее не почувствует.

Потому, что в этом состоит милосердие.

Потому, что Божье милосердие для него, а не для меня.

Потому, что не было никого, кто мог остановить меня.

Потому, что у соседей был громко включен телевизор, и я знала, что они не услышат, даже если он сумеет закричать с мочалкой во рту.

Потому, что тебя не было рядом со мной, чтобы остановить. Не было.

Потому, что, в конце концов, никто не может спасти нас.

Потому, что моя собственная мать предала меня.

Потому, что во вторник снова надо платить за жилье, а это первое сентября. И к тому времени меня уже не будет.

Потому, что его тельце, завернутое в стеганое одеяло, было нетяжелым, ты помнишь это одеяло, я знаю.

Потому, что мочалка у него во рту намокла от слюны, а потом высохла по краю, не показывая признаков дыхания.

Потому, что, чтобы выздороветь, необходимо беспамятство и забвение.

Потому, что он плакал, когда не надо и не плакал, когда было надо.

Потому, что вода в большом котле на первой конфорке закипала медленно, вибрируя и шумя.

Потому, что кухня была влажная от пара, а окна плотно закрыты. Температура должна была быть сто градусов.

Потому, что он не сопротивлялся. А когда засопротивлялся, то было уже поздно.

Потому, что я надела резиновые перчатки, чтобы не ошпариться.

Потому, что я знала, что не надо паниковать, и я была спокойна.

Потому, что я любила его. Потому, что любовь так сильно ранит.

Потому, что я хотела рассказать тебе все это. Просто так.

Доверьтесь мне

Это случилось в начале второго года после Указа, когда прокатилась первая волна арестов, штрафов и заключений в тюрьму. Своим чередом происходили частые смерти. И только самые отчаянные женщины могли принять новые условия и завести детей, как предписывал государственный Закон «О морали».

У нее просто не было выбора: студентка, без денег и без надежды найти работу после окончания учебы. Ее мать, разведенная и нищая, будет просто разорена. Она никак не могла иметь ребенка, и у нее его не будет.

Я знаю, что делать.

Решение это наполнило ее отчаянной и уверенной отвагой, заглушив страх.

Но проходили недели, а она продолжала боязливо и осторожно выведывать, где найти врача, готового сделать противозаконную операцию. Она говорила об этом только с теми подругами, кому доверяла.

По Закону «О материнстве» даже такие расспросы рассматривались как судебно наказуемый проступок. Ее могли оштрафовать на тысячу долларов и выгнать из колледжа.

Не могла она доверять и молодому человеку, от которого забеременела, своему любовнику. Вернее, он был не совсем ее любовником, а так, знакомым. Теперь она его даже избегала. Он ничего не знал про ее жизнь. Их общую ошибку она полностью возьмет на себя.

Ходила также слухи о мужчинах, ставших доносчиками «Бюро медицинской этики», которые предавали даже своих жен, просто так, от злости. И еще из жадности: информаторам платили до пятисот долларов за каждый арест.

Даже с друзьями, скрывал свое отчаяние, она говорила осторожно, употребляя определенные термины.

— У меня есть подруга, которая совершила ошибку, и ей очень нужна помощь…

Таким образом, в начале второго триместра она пришла к доктору Найту.


«Я не могу оставить все как есть, нет, через час это закончится, и я свободна», — думала она, взбираясь по шатким деревянным ступенькам в кабинет доктора Найта с черного хода многоэтажного дома на улице Сауф Мейн. Был рабочий день, половина десятого вечера. В сумке у нее лежали гигиенические салфетки, смена белья и восемьсот долларов наличными. Одолжила у всех, кого знала.


Она позвонила, через минуту дверь приоткрылась и появился доктор Найт.

— Входите. Быстрее. Деньги принесли?

Она шагнула внутрь. Доктор Найт захлопнул дверь и запер ее. Он курил. От табачного дыма у нее начало резать глаза. Воздух в кабинете был спертый, затхлый, слегка попахивало чем-то сладковатым, тухлым, мусором и забитой канализацией.

К своему удивлению, она увидела, что у него не было комнаты ожидания, ни медсестры или ассистента. Нечто похожее на кухонный стол стояло посередине холодной и плохо освещенной комнаты под мощным светильником, свисавшим с потолка. В углу на линолеуме грудилась куча мокрых грязных полотенец. Доктор Найт был высокий, слегка полноватый, спортивный мужчина, его черные блестящие волосы казались крашеными, верхнюю часть лица скрывали тонированные, в толстой оправе, очки, а нижнюю — марлевая повязка. На нем был длинный белый фартук, сильно испачканный кровью, а на руках тонкие обтягивающие хирургические перчатки.

— Здесь. Раздевайтесь и наденьте вот это. Скорее.

Доктор Найт протянул ей хлопчатобумажную рубашку и отвернулся, чтобы пересчитать деньги. Она сделала, как он велел. Испуганная, с трясущимися руками, она едва сумела раздеться, но нет, она готова, она приняла твердое решение и считала, что ей повезло: «Через час я свободна».

Она старалась не задохнуться от вони и не замечать кляксоподобные темные пятна на линолеуме, пыталась не слушать, как доктор Найт тихо напевает себе под нос, быстро моя руки в резиновых перчатках.

Кивком он пригласил ее к столу, побитая керамическая поверхность которого тоже была в пятнах. На одной его стороне были установлены подставки для ног. Она села на стол с этой стороны, лицом к доктору Найту и алюминиевому штативу, нагруженному сверкающими гинекологическими и хирургическими инструмента ми. В панике она подумала, что блеск инструментов свидетельствовал об их чистоте.

Конечно, «Найт» — имя вымышленное. У него было настоящее имя, и он настоящий врач, без сомнения, прикреплен к одной из городских клиник, очень вероятно, член политически сильной ВДЭ — «Врачи — друзья эмбриона». У него были не такие высокие рекомендации, как у «доктора Свэна» и у «доктора Дугана», но у него довольно низкая такса.

Она начала потеть и дрожать. Теперь, лежа спиной На холодном столе с раздвинутыми на подставках коленями, не дождавшись вопроса, она сама рассказала доктору Найту, когда у нее прошли последние месячные. Ей хотелось произвести на него впечатление своей точностью. Доктор Найт усмехнулся, склоняясь над ней. Его глаза были затемнены тонированными стеклами очков, а волнистые седеющие волосы озарял ореол от яркого света за его спиной. Марлевая повязка, закрывающая нос и рот, промокла от слюны. Он произнес:

— Не можете дождаться, когда избавитесь от него, а?

Это должна была быть шутка — немного грубоватая, но не злая.

Он добрый человек, доктор Найт. Она не сомневалась. Более серьезно он сообщил:

— Это простая процедура, ничего особенного, Туда, сюда, за восемь минут.

Но когда он начал вводить во влагалище холодный острый конец расширителя, она запаниковала и, извиваясь, отпрянула.

Доктор Найт выругался и сказал:

— Вы хотите этого или нет? Решать вам, но деньги не возвращаются.

Она не совсем расслышала его. У нее конвульсивно стучали зубы. Она прошептала:

— Можно под анестезией?

— Вы дали мне восемьсот долларов. Это все.

Доза наркоза обошлась бы еще в три сотни. Но она думала, что риск слишком большой. Ходили слухи, что многие женщины умирали от неправильной дозировки лекарства так же, как от кровотечения и заражения. Теперь же, перепуганная, она пожалела, что не одолжила больше денег.

— Нет, никакой анестезии. А как только все кончится, уйдешь свободной.

Доктор Найт повторил, что это обычная процедура, вакуумная чистка, минимум боли и крови, и что у него в тот вечер были еще дела, поэтому желает ли она продолжить или нет?

— Доверьтесь мне? Хорошо?

Кроме мужского раздражения в его поведении было что-то мрачное и неприятное. «Неужели ты мне не доверяешь?» — послышался вопрос любовника, забытый ею до этого момента.

Она заставила себя соскользнуть на место и вцепилась в края стола. Она лежала раскинув трясущиеся ноги на шатких подставках.

— Да, — прошептала она, облизнув губы, и крепко закрыла глаза.

Виновный

Джокко имел привычку будить ее каждое утро. Но в то утро его атака была особенно яростной, а голос звучал слишком пронзительно. Сквозь натянутую на голову простыню она видела его черные сверкающие, как пуговки, глаза.

— Мамуля, просыпайся. Ты знаешь, какой сегодня день, знаешь?

Она знала. Хорошо знала. Сквозь теплую несвежую простыню голосом, подобным пушистому меху, она простонала:

— Нет. Ну пожалуйста, отстань от меня.

Джокко ее ребенок, ради которого она выстрадала мучительные одиннадцатичасовые роды, отказавшись из принципа от кесарева сечения. Джокко было всего два годика, только что из пеленок, но он уже умел говорить, и порой очень жестоко и бесцеремонно. Она, мать, ответственная за него, ломала голову, пытаясь понять, какую силу выпустила в мир.

Если по утрам она спала дольше Джокко, он считал себя вправе распахнуть дверь ее спальни и влезть на кровать, как теперь, топча ее своими толстенькими маленькими ножками и проворно колотя кулачками, словно вымешивая тесто, — боль при этом воспринималась как случайная. Голос его звучал пронзительно и праведно, точно горн, а черные выпученные глаза светились, как у тех жутких херувимов, особых Божьих существ, с наиболее воинственных картин Ренессанса. Произнесенное устами Джокко «мамуля» было похоже на оружие.

— Мамуля, черт тебя побери, не пытайся спрятаться, ты не можешь от меня спрятаться, чертовка. Паршивая сучка, разве не знаешь, кто я! Я хочу есть!

Она слабо сопротивлялась:

— Ты вечно голодный.

Грубо сдернув покрывало, он обнажил ее так, что ей пришлось спешно натянуть на плечо бретельку ночной рубашки, пряча дряблую в синяках грудь, которая так и не выздоровела после кормления жестокого Джокко. Она издала слабый крик и попыталась оттолкнуть его, но он еще крепче оседлал ее: он был слишком силен и злобен. И улыбаясь, к ее изумлению, ртом, полным белоснежных блестящих зубов, заставил задуматься. Неужели все матери, думала она, глядят на своих отпрысков с мыслью о том, что не виноваты ли они?

Был, конечно, еще отец, но он ускользнул от нее, предал. Еще до рождения Джокко.

Теперь Джокко ее журил, уже более сочувственно говоря, что она должна встать, должна продумать свои планы, что ей пришлось пропустить немало дней, пока наконец не настал окончательный срок, и теперь у нее нет выбора.

— К полуночи сегодня это должно быть сделано.

— Нет, я не готова.

— Ты готова.

— Нет!

— Да!

— Отстань от меня!

Она терла кулаками глаза, пытаясь стереть с них видение своего сына, но видение это было слишком ярким, слишком жутким, пульсирующим, как неон, слишком глубоко врезавшимся в ее душу — было ясно, что Джокко никуда не исчезнет.

— Мамуля, где же твоя гордость!

* * *

Они жили, мать и сын, вдвоем в квартире кирпичного дома в стареющем индустриальном городе на североатлантическом побережье. Женщина не была готова стать матерью, и до сих пор, после рождения сына, была потрясена тем, что она мать. И это было удивительно ей вдвойне, поскольку она просто не представляла, как стала матерью при ее осторожности, которая превратилась в паранойю, и при параноидальной осторожности ее любовника. Для предотвращения зачатия такого чуда ее жизни, как Джокко, она систематически подвергалась биохимическим методам контрацепции, которые увеличивали опасность инсульта, легочной эмболии, эндометрического рака, умственной депрессии, снижали свертываемость крови. С тревогой об этой угрозе она жила в течение всего периода своей сексуальной активности, который теперь, вероятно, закончился. (После увядания любви и исчезновения любовника у нее возникла серьезная проблема с представлением о себе как о физическом явлении: уже не совсем женщина, хотя еще не в расцвете своих лет. И, как сказал Джокко, не столько с детской безжалостностью, сколько просто констатируя очевидный факт: «Теперь, когда я здесь, мамуля, ты можешь закрыть свою лавочку».)

Любовник женщины, которого она называла в своем воображении «Икс», ибо более не способна была назвать его имя даже себе самой, категорически отверг ее заверения в том, что зачатие Джокко произошло случайно, а не по ее вине, и хладнокровно отстранился, когда она оттягивала аборт, пока не стало поздно — хотя и знала, что в любом случае он бы ее покинул.

До чего же коротка память у страсти! А ее последствия, если они есть, неизбежно оставляют нас в дурацком положении.

Женщина, которая считала себя независимой и стремительно делала карьеру, пыталась взглянуть на свое затруднительное положение со стороны: признак современности — мать-одиночка, ее ребенок, отец ребенка отсутствует (хотя он жил в том же городе и продолжал работать на том же месте — в большом комплексе общественных и научных учреждений, где работала эта женщина). Она хорошо представляла, что кого-то винить было безосновательно и что по-детски глупо говорить о предательстве доверия и любви и вспоминать о «виновном», как настаивал называть Икса Джокко, «сукином сыне, которого следовало наказать».

Джокко был реален, его позиция пряма и примитивна. Уже во чреве матери он давал советы: «С тебя довольно унижений, нам нужна справедливость». Но она старалась не слушать и не слышать.

* * *

Во время завтрака, сжав в кулачке суповую ложку и забрасывая горячие овсяные хлопья себе в рот, Джокко размышлял, жадно жуя и усмехаясь сам себе:

— Он хотел, чтобы я умер до моего первого вздоха.

Этот трахальщик хотел, чтобы меня высосали вакуумом из тебя так же, как ты высасываешь пылесосом пыль и волосы из дальнего угла. Он никогда не узнает от чего кончился, трахальщик. Сегодня ближе к полуночи.

Женщина, его мать, держа трясущимися пальцами чашечку черного кофе, сказала:

— О, Джокко, я так не думаю, на самом деле. О, нет.

— Око за око, зуб за зуб.

Он улыбался, снова показывая ей теперь еще более великолепные в ярком кухонном свете крепкие белые зубы, которые были немного крупноваты для ребенка и явно более массивные, чем у обычных детей.

— Он не хотел ребенка, предупредил меня заранее, таким образом, он был совершенно невиновен. Я не думаю, что мы имеем право его обвинять. И…

— Хотел, чтобы меня высосали какой-то трубой и спустили в унитаз, как дерьмо! Меня!

— О, Джокко, он не знал, что это будешь именно ты…

— А ты, ты знала? Дорогая мамуля?

— Я сперва не знала, но… постепенно… я узнала.

— Потому что я победил, вот почему. Чертова бессловесная сука, не отличаешь своей задницы от дырки в земле. А?

— Джокко, ты очень жесток. О, не говори так!

Джокко, продолжая кушать, выругался в тарелку с солнечно-желтыми овсяными хлопьями, разрисованную смеющимися рожицами. Уже несколько месяцев он отказывался от высокого детского стула и требовал, чтобы она сажала его за стол рядом с собой, подложив два телефонных справочника и несколько томов «Мировой энциклопедии». В последнюю неделю он начал пить кофе, который, твердо верила она, плохо влиял на его нервы, и все же, если она пила кофе фактически каждое утро, почему, в самом деле, не давать его Джокко? Когда она слабо попыталась призвать его к дисциплине, он просто расхохотался, изредка подмигивая, словно это была их общая шутка: возможно, шутка ее материнства и его детства, но что означала эта шутка?

Порой наступали страшные минуты, когда женщина видела в Джокко миниатюрного мужчину. С момента предательства Икса она сомневалась, что способна терпеть мужчин или что готова разделить с ними судьбу. Иногда она воспринимала сына как необыкновенную причуду природы, медицинский кошмар — она читала про некоторые болезни, про нарушения гормонального равновесия, в результате которого дети (чаще всего мальчики) очень быстро растут, старятся на глазах своих изумленных родителей и умирают. Был ли Джокко поражен этим заболеванием? На приеме у педиатра Джокко отлично играл роль типичного двухлетнего малыша, ему как-то удавалось даже выглядеть на два годика. Доктор Монк был потрясен его явным умом и сообразительностью и засыпал мать похвалами за «физическое благосостояние», как он выразился, малыша. Но он, казалось, не замечал развитости Джокко, несомненно, он не видел ничего необычного. И, помимо всего прочего, так странно и так удивительно: Джокко имитировал малыша с потрясающим мастерством, вплоть до очаровательной неуклюжести движений и шепелявости односложной речи, даже мать могла бы впасть в заблуждение. Почти.

Порывисто-мужественное и энергичное «Джокко» не было тем именем, которым женщина хотела назвать своего сына, она бы назвала его «Аллен» в память о своем умершем отце. Но имя «Джокко» ребенок выбрал сам: он яростно визжал как младенец, если его называли иначе. «Джокко здесь!», «Джокко хочет это!», «Джокко хочет кушать!». Икс навещал Джокко всего три раза и каждый раз проявлял явную неприязнь. Он не взял своего родного сына на руки и, конечно же, не поцеловал. Высокий, длинноногий и длиннорукий, с редеющими волосами, в очках, Икс чувствовал себя неуютно в своем теле. Он специализировался в биохимии и математике и воспринимал мир, как предполагала женщина, категориями уравнений. Конечно же, он не был способен хоть немного увидеть себя в Джокко, который даже новорожденным был так румян лицом, имел такие ершистые темные волосы, такие блестящие черные проницательные глаза, что был похож только на самого себя. «Джокко».

Теперь, в два года, у Джокко было коренастое прямое тело, по форме напоминающее старомодную стиральную доску. Лицо его было круглое и крепкое, но временами приобретало тревожную, взрослую резкость. Его детский лоб иногда сильно хмурился от мыслей. Ноги у него были укороченные, не совсем короткие, но похожие на ноги карлика, они были пухлые, но мускулистые, так же как и весь торс.

Его глаза — замечательные, жадно напряженные глаза Джокко — что это за глаза, а его половые органы, которые, как зрелый фрукт, туго топорщили хлопчатобумажные трусы на эластичной резинке?

Оставалось только признать существование Джокко. Символ новой эры, новой жизни, возможно, следующего века.

— Куда ты смотришь, мамуля? — раздраженно спросил Джокко.

— Э-э-э… Никуда.

— Ох, я бы не сказал, что я пустое место!

Женщина глядела на своего маленького сына, не способная сосредоточиться на его словах (в такие минуты, ранним утром, Джокко часто живо и бессвязно произносил монолог за себя и за нее одновременно), и держала чашечку кофе перед своим лицом. Теперь она неловко поставила ее на стол и ладонями закрыла лицо, начиная плакать, хорошо зная, как бесили Джокко ее слезы.

— О, пожалуйста. Я боюсь. Я этого не вынесу. Я потеряла столько крови, когда ты родился, Джокко. Неужели этого недостаточно?

* * *

У будней были свои проблемы. Она виртуозно лавировала среди них, потому что они были не совсем проблемы, не такие реальные, как Джокко, его отец и ее раны.

Механически, но с безупречной тщательностью она оделась для работы: фланелевый костюм с облегающим модным пиджаком, прозрачные чулки и элегантные лодочки из змеиной кожи, для украшения — красный шелковый шарф. Джокко бранился, если ее длинное задумчивое лицо было бледно.

— Нет нужды выглядеть старше и проще, чем на самом деле, мамуля.

Он давным-давно одевался без ее помощи. Насвистывая, он застегнул молнию малиновой шелковой куртки с огнедышащим, в зеленой чешуе драконом, вышитым на спине, надел кожаные ботинки, натянул почти до бровей красную шерстяную шапочку, которую она ему связала. Было хмурое апрельское утро, в окна хлестал дождь с ледяной крупой, поэтому Джокко настоял, чтобы они оба тепло оделись — он был по-взрослому практично убежден в том, что болезни и «недееспособность» были глупой тратой времени.

Он сходил за ключами от машины и теперь звенел ими.

— Давай, мамуля, пошевеливай задницей!

— Придержи язычок, ты… Я уже иду!

Пять раз в неделю она отводила его в детский сад «Маленькие бобрята», где, женщина была уверена, он вел себя как любой нормальный здоровый ребенок его возраста. Для нее было загадкой, как ему удавалось перевоплощение, но, несомненно, это его забавляло. «Барахтаться с малышами» было гораздо смелее, чем изображать карапуза перед доктором Монком. Когда мама приводила Джокко в садик и передавала его Джуни, улыбчивой полногрудой женщине с заплетенными в косички волосами, ребенок, казалось, немного уменьшался в росте и объеме, а его блестящие умные глаза становились наивными. Больше всего поведение Джокко изменялось, когда мама шептала ему: «До свиданья, дорогой, веди себя хорошо, милый. Скоро увидимся», — и, как всегда, целовала его на прощание. Джокко обнимал ее, прижимался своим теплым личиком к ее лицу и говорил: «Мамуля, не уходи».

Это был минутный, таинственный порыв, будто на самом деле Джокко был всего лишь двухлетним малышом, у которого мама работала, а папы вовсе не было, и он боялся, что его бросят.

В детском садике «Маленькие бобрята» у Джокко была репутация не по годам развитого ребенка, иногда «необщительного и непослушного», а порой «тихого, застенчивого и замкнутого». К изумлению мамы, у него был талант художника: большие листы, размалеванные цветами подсолнухов вокруг улыбающихся круглых физиономий и галлюциногенных растений обильно висели по стенам детского сада. Казалось, что у него были друзья, но он не выражал желания ходить к ним в гости, к облегчению мамы, не хотел никого видеть у себя дома.

Не раз он насмешливо замечал:

— Компания маленьких детей чертовски утомительна.

В то утро, когда женщина на прощание поцеловала Джокко, он обнял ее крепче обычного и сказал детским умоляющим тоном:

— Не забудь, мамуля! Не забудь вернуться. Не забудь, какой сегодня день!

— О, Джокко, — нервно выдохнула его мать, зная, что Джуни наблюдает, — как я могу забыть?

* * *

А что именно было сегодня? Канун отъезда Икса из города.

Последний день его пребывания в офисе комплекса, последний день в должности инспектора «Программы ОПИ» («Особые проекты инженеринга») в лабораториях института, последний день (и ночь) он проведет в своей квартире приблизительно в четырех милях от квартиры женщины перед тем, как утром прибудет транспортировочный грузовик и увезет его вещи в Кливленд, штат Огайо — Икс получил повышение и должен был возглавить более крупный отдел «Программы ОПИ» в Кливленде, очень собой гордился и жаждал переехать.

Конечно, эти унизительные факты женщина знала и без Икса или кого-то другого. Просто знала. И Джокко тоже знал, с его исключительной способностью вынюхивать ее секреты.

В последнее время Джокко постоянно твердил:

— Твое время истекает, красотка. Будь уверена, что он уже считает дни календаря.

* * *

Тот день, выпавший на пятницу, самый конец недели, прошел будто флотилия апрельских грозовых туч, задумчиво плывущих и громоздящихся. Точно мысли в полупьяной голове. Женщина пыталась сосредоточиться на работе, в конце концов, это была ее общественная жизнь, ее внешнее существование, такая же ценная жизнь, как любая другая в капиталистическом потребительском обществе, где она жила многие годы, в то время как убывал век и близился к своему завершению, не к тому ослепительному апокалипсису, который воображало себе ее поколение и делало вид, что верит в него, а к финалу, к концу и к «новому» веку на календаре, закапывая прошлое под новым, молодым и неистовым.

К двухтысячному году Джокко будет всего двенадцать лет: он уже принадлежал следующему тысячелетию.

Она надеялась, что сын забудет ее не слишком быстро. Импульсивно она позвонила Иксу в кабинет — находящийся в другом здании, среди лабиринтов и тупиков, — но секретарша (которая, возможно, узнала ее голос) сказала, что Икса нет. Женщина поблагодарила ее и тихо повесила трубку, ничего не сказав. Гордость не позволила ей оставить для него сообщение: так много их осталось без ответа за последние двадцать четыре месяца.

Двадцать четыре месяца, неужели так долго!

Невыносимое время предательства Икса!

Фактически Икс бессердечно порвал с ней отношения еще до рождения их ребенка, и женщина хорошо знала, что с тех пор времени прошло гораздо больше. Теперь срок их разлуки значительно превышал время, когда они были любовниками. Поначалу Икс вел себя как бы извиняясь — виновато или казался виноватым — предложил оплатить аборт, предлагал деньги просто так. По мере нарастания его отчаяния в попытке освободиться от нее (и от Джокко во чреве) сумма денег увеличивалась. Но женщина отказалась.

Я люблю тебя, — сказала она. — Любовь наша явила миру новую жизнь, и мы не смеем прекратить ее, ты это знаешь.

Но Икс, казалось, не слышал ее слов, не убедил его и сильный, почти мистический экстаз, сквозивший в ее голосе, словно зародыш подбадривал ее: «Да! Да! Вот так! Продолжай в том же духе, пускай ублюдок послушает!»

Икс, однако, не слушал. Он просто порвал с ней, как делали все другие мужчины в прошлом, порвал внезапно и зло. Разница была лишь в том, что на этот раз женщина осталась беременной и не собиралась делать аборт — то, что было у нее во чреве, не позволило бы этого.

Я хочу родиться. Я хочу солнечного света. Я хочу говорить сам. Будь ты проклята, сучка. Никто не встанет на моем пути.

И это была правда, или стало правдой.

Икс не мог слышать нетерпеливых слов ребенка, нельзя было заставить его приложить ухо к животу женщины или хотя бы погладить ее по этому месту. Чтобы ощутить жизнь — волшебную жизнь внутри, которую нельзя отрицать. Икс говорил по-разному: «Послушай, я действительно сожалею, но нельзя ли остаться друзьями?» — и еще: «Догадываюсь, что между нами сильное недопонимание, если это правда, то очень сожалею», — или более раздраженно: «Пожалуйста, оставь меня, очень прошу. Это тяжело для нас обоих», — а также «Черт побери, ты знаешь, что я не могу быть отцом этого ребенка, поэтому, пожалуйста, отстань от меня!»

И, наконец, он просто бросал трубку, когда женщина ему звонила, а в учреждении, едва завидев ее, старался избегать. Она была уверена, что он договорился с директором, чтобы его рабочее расписание было переделано, и женщина никогда бы не смогла подстеречь его на стоянке автомобилей. Она несколько раз приходила к нему домой, но получала резкий отпор.

Конечно, она посылала ему бесчисленное количество писем. Большинство из них продиктовал Джокко. Последнее, на Рождество, было напряженным и четким, как стихи: «Чувство вины губит даже невиновных, поэтому трепещи!»

Икс не ответил ни на одно письмо женщины.

Естественно, отношения между ними совершенно испортились.

И все же женщина не ушла с работы, где ее высоко ценили и не менее высоко оплачивали: она была специалистом по английскому языку, и в ее обязанности входило помогать некоторым ценным сотрудникам — инженерам, физикам, химикам, математикам — в подготовке отчетов для их начальства и для Министерства обороны в Вашингтоне. Некоторые из мужчин (они все были мужчинами) родились за границей и нуждались в помощи, особенно японцы. Но даже коренные жители страны с трудом могли излагать мысли связно и логично. Свою задачу женщина выполняла почти автоматически, не желая знать, что должен был выразить отчет. Если это была витиеватая просьба финансирования из Пентагона или разъяснения о том, как распределены фонды, она могла просто отпечатать их быстро и спокойно на компьютере, почти не вникая в суть предмета, не говоря уже о его статусе в мире высокой техники и программного обеспечения.

Несколько жестоко Джокко заметил:

— В любом случае, ты знаешь, что делаешь, даже если не ведаешь, что творишь.

Однако он мог быть и заботливым, когда находился в более благодушном настроении.

— Ты делаешь чертовски хорошее дело, и они это знают, мамуля, будь уверена!

Мама соглашалась:

— О'кей.

* * *

Однажды в конце рабочего дня, когда большинство сотрудников ушли по домам, женщина уронила голову на руки, сложенные на столе, и заплакала или попыталась заплакать.

Она бормотала:

— Он, возможно, все еще любит меня, он мог бы простить и вернуться ко мне. — Некоторое время стояла тишина, нарушаемая лишь гудением ламп дневного освещения над головой. — Он мог бы изменить свое решение и взять нас в Кливленд с собой, он мог бы. — Но слез не было, потому что она выплакала их все до капли. Вообще-то она была не одна. Тишину нарушил голос Джокко, прозвучавший в ее ушах внезапным стаккато.

— Мамуля, зачем сопротивляться? Ты знаешь свое предназначение, черт побери, почему не исполнить его?


Женщина находилась дома меньше часа, после того как забрала своего малыша из детского сада «Маленькие бобрята», когда, разыскивая его, она вошла в кухню и увидела то, чего видеть не хотела. Но она спокойно спросила:

— Где ты взял эти ножи, Джокко?

Джокко сделал ей сигнал молчать. Он думал.

Стоя на стуле, он перебирал полдюжины ножей на оранжевом пластиковом кухонном столе. И выбирал он не по размеру, а по остроте заточки.

— Джокко? Эти ножи?

— Не придуривайся, мамуля.

У женщины сильно дрожали руки, словно трясло весь дом. В тот день она выпила слишком много кофе, да и зрение тоже было ненадежным: возвращаясь домой, она чуть было не заехала на встречную полосу. Она бы ушла с кухни, оставив Джокко с его игрой, если бы он, словно прочитав мысли, не обхватил ее запястья своими твердыми как сталь маленькими пальчиками.

Она слабо произнесла:

— О… я не прикоснусь.

Но сама уже подняла один из ножей, тот, который Джокко слегка выдвинул из общего ряда, и взвешивала его в руке.

Разделочный нож, изготовленный на Тайване, с лезвием в десять дюймов из нержавеющей стали, превосходно наточенный, острый как бритва. Пластмассовая, под дерево, ручка идеально ложилась в женскую руку.

— Когда я это купила?.. Никогда его не покупала.

— На рождественской распродаже в Сирсе, мамуля.

— Не может быть!

— Тогда что же, мамуля?

— Да, но я не собираюсь с ним разгуливать. Никуда с ним не пойду.

— Пока не стемнеет.

— Когда?

— Около девяти, мамуля: не очень рано и не слишком поздно.

— Ни за что.

— Конечно да.

— Одна не пойду.

— Мамуля, конечно ты пойдешь не одна.

— Нет?..

— Ты никуда никогда не пойдешь одна, мамуля, верно? Больше никогда?

И Джокко, балансируя на стуле на уровне матери, улыбнулся своей самой сладкой и недвусмысленной улыбкой, той, от которой так часто за последние месяцы ей хотелось умереть и которая овладевала ее сердцем, зажигала его молодым огнем и жаждой жизни.

Джокко обхватил ручками мамину шею, по-детски обнял ее, влажно и тепло поцеловал и снова сказал:

— Мамуля, ты знаешь, что никогда больше никуда не пойдешь одна. Никогда!

* * *

Придя в контору Икса, женщина хотела было подняться на девятый этаж лифтом, но осторожный Джокко, потянув за руку, увел ее на лестницу. Им не нужны были свидетели их визита, верно?

Это был поздний час нынешней цивилизации. Как любил повторять Джокко: «Когда есть виноватые, нельзя просто ждать кары Божией».

Когда женщина и Джокко дошли до девятого этажа, она запыхалась, тяжело дышала, а в ее венах начали играть искры возбуждения. В ее сумочке лежал широкий разделочный нож. Рядом с ней, проворно преодолевая ступени на своих крепких коротких ножках, шел Джокко, плод ее чрева. Ей казалось уместным и справедливым, что они оба пришли к нему теперь, ведь Икс так редко допускал ее в свою контору, а Джокко вообще ни разу здесь не был. И нет пути назад.

Он приходил не в ее дом, а к ней. Он ел ее угощения, которые она любовно для него готовила. Как все остальные мужчины. Как все другие. Он говорил ей о любви, услаждал ее напряженное нетерпеливое тело поцелуями. Под его руководством она стала прекрасной, не так ли?

Она открыла ему свою женскую душу, не задумываясь о том, что, когда его страсть пройдет, эта самая душа будет возвращена ей истерзанная и оскверненная. Говоря словами Джокко: «Как гигиеническая салфетка, в которую высморкался этот ублюдок».

На этаже Джокко слегка приоткрыл дверь, осторожно выглянул в коридор и подал ей знак выходить. Она заметила, что там было пусто.

— Мамуля, пошевеливайся. Вперед.

Женщина замешкалась со своей сумкой. Выпив накануне несколько стаканов вина и большую белую таблетку успокоительного, она, кажется, окосела.

Она присела, чтобы шепнуть Джокко:

— Только не оставляй меня, дорогой… обещай, что будешь держать дверь открытой.

Джокко, толкнув ее ногу, нетерпеливо сказал:

— Господи, мамуля! Ну конечно!

Потом она, покачиваясь, пошла в своих дорогих змеиных туфлях сквозь зловещий туман туда, где находился кабинет Икса, считая двери, высматривая 9-Г, вытирая постоянно льющиеся слезы. Изо всех сил глубоко вздохнув, чтобы успокоиться, она до конца утопила кнопку звонка и долго не отнимала палец, боясь передумать.

Она вспомнила, как давным-давно, беременная, больная и испуганная, она позвонила Иксу — она была уверена, что отцом был Икс, чтобы он ни заявлял потом, — и слушала бесконечный треск его телефона, словно ее кровь безжалостно покидала ее. Тут впервые у нее в утробе ясно, утешительно и изумительно раздался голос, словно Бог во гневе своем: «Терпение, и воздастся виновным по заслугам». И, черт побери, она была терпеливой, звоня в дверь во второй раз, слушая приближающиеся шаги. Отступать было некуда!

В дальнем конце пустого освещенного коридора ее ждал Джокко, на площадке пожарной лестницы, но когда она скосила глаза в ту сторону, то увидела лишь безликую, плотно закрытую дверь. Ее подхватило мерцающее колыхающееся облако в коридоре, словно все здание, а может, даже земля под ним, вдруг задрожали, чего, по мнению женщины, а она была человеком здравомыслящим, быть не могло. И уж, конечно, это было связано не с ней.

Тем не менее, она здесь, а на пороге открытой двери стоял Икс.

Предчувствие

Рождество в этом году выпало на среду. В предшествующий вторник, в сумерках направляясь в машине через весь город к дому своего брата Квина, Витни не мог отделаться от неясного предчувствия.

Нельзя сказать, что Витни был суеверен. Вовсе нет. И он не был из тех, кто вмешивается в домашние дела других, особенно своего старшего брата. Рискованно было давать Квину непродуманные советы.

Но Витни позвонила их младшая сестра, а ей звонила тетя, которая навещала их маму, — Квин снова запил, угрожал жене Элен и, возможно, дочерям тоже. История была известная и неприятная. Последние одиннадцать месяцев Квин посещал собрания анонимных алкоголиков. Правда, делал он это нерегулярно и с видом смущенного отвращения, но все же, посещая их, бросил пить или, по крайней мере, — здесь мнения разделялись в зависимости от того, с кем из членов семьи вы разговаривали, — существенно сократил потребление алкоголя. Все признавали, что для человека состоятельного и имеющего вес в обществе, как Квин — старший из сыновей Пакстона — было несравнимо труднее, чем для обычного гражданина, присутствовать на собраниях анонимных алкоголиков, считать себя алкоголиком и отчитываться за необузданность своего темперамента.

Накануне вечером у Витни было смутное предчувствие беды и ощущение тревоги. Квин мог потерять контроль над собой, мог на этот раз сильно ранить Элен или даже своих дочерей. Квин был крупный мужчина сорока лет, обученный в школе Вартона, со связями, доброжелательный, имел неплохие знания в области корпоративного закона, и все же — Витни наблюдал это с детских лет — он был во многом человеком действия: для самовыражения использовал руки, и часто эти руки делали больно.

В тот день Витни несколько раз звонил в дом брата, но никто не отвечал. Щелчок и знакомый хриплый голос автоответчика: «Здравствуйте! Это дом Пакстонов! Сожалеем, что не можем ответить на ваш звонок, но…» Голос, с оттенком угрозы, но сердечный и сочный, принадлежал Квину.

Когда Витни позвонил в контору Квина, его секретарша сказала коротко, что его не было. Хотя Витни всякий раз представлялся как брат Квина и секретарша точно знала, кто он такой, она никогда не сообщала ему никакой дополнительной информации.

— Квин дома? Его нет в городе? Где он? — спрашивал Витни, стараясь говорить спокойно.

Но секретарша Квина, одна из его сторонниц, только тихо отвечала:

— Уверена, что господин Пакстон свяжется с вами после праздников.

Рождественский вечер в огромном доме старшего Пакстона на Грандвью Авеню вместе со всей родней! В такой умопомрачительной атмосфере, как мог Витни уединиться с Квином и поговорить? Хотя его ни на секунду не покидала тревога за брата.

Поэтому, хотя он и не был из тех, кто суется в дела чужих семей, особенно своего брата, Витни на машине через весь город из скромнозажиточного района кондоминимумов и частных домиков на одну семью, где он долгие годы вел незатейливую жизнь холостяка, отправился в полузагородный район миллионнодолларовых особняков, куда Квин перевез свою семью несколько лет тому назад. Место было известное, Уайтвотер Хайтс, все дома большие, роскошные и отгороженные от дороги деревьями или живыми изгородями. Не было ни одного участка меньше трех акров. Дом Квина был выстроен по его собственному проекту: эклектическая[7] смесь неогеоргианского и современного стилей, с крытым бассейном, сауной, огромной верандой из калифорнийской секвойи позади дома. Витни, который никогда раньше не подъезжал к дому на своем «вольво» по извилистой, усыпанной гравием дороге, припарковался возле трехместного гаража и позвонил в дверь со странным чувством, что вторгся в частные владения и будет оштрафован, даже если его пригласили.

Поэтому теперь он ощущал явное беспокойство. Он звонил в дверь, он ждал. В прихожей было темно, в гостиной тоже. Он увидел, что дверь гаража закрыта, а на подъездной дорожке нет машин Квина и Элен. Может, дома никого не было? Но разве он не слышал музыку? Радио? Он полагал, что девочки должны быть в школе. Каникулы начинаются с понедельника. Значит, день был школьный. Почему они дома? И Элен тоже?

В ожидании он глубоко вдохнул прохладный вечерний воздух. Уже настали морозы, но снег еще не выпал. Кроме рождественских огней в нескольких домах, что он миновал при въезде на Уайтвотер Хайте, он не заметил атмосферы близкого праздника. Внутри дома Квина и Элен не было новогодних украшений, на двери не повесили даже декоративного веночка из вечнозеленых веточек… Никакой елки? В фойе дома старого Пакстона на Грандвью Авеню будет установлена огромная ель. Наряжать ее было настоящей церемонией. Ежегодный ритуал все еще соблюдался, хотя Витни уже не присутствовал на нем. Одной из привилегий взрослых, думал он, было держаться на расстоянии от источников неудобств и боли. Ему же исполнилось тридцать четыре года.

Конечно, он проведет рождественский день с семьей. Или часть дня. Это неизбежно. Ведь пока он оставался жить в городе, где родился. Разумеется, он преподнесет подарки в дорогой обертке и получит свою долю подарков. Как всегда, он будет благодарен маме и вежлив с папой, понимая, что не оправдал их надежд, не сделавшись таким же сыном, как Квин. Но среди праздничной суеты, мелькания людей и веселого шума их недовольство смягчится. Витни прожил с этим так долго, что, возможно, теперь это было не столько само недовольство, сколько воспоминание о нем.

Он еще раз позвонил в дверь. Осторожно позвал:

— Эй? Есть кто дома?

Сквозь дверь прихожей он видел свет в глубине. Музыка, казалось, затихла. В темной прихожей возле лестницы стояли коробки… или чемоданы? Маленькие саквояжи?

Семья собиралась в поездку? В такое время, в канун Рождества?

Витни вспомнил сплетню, которую слышал несколько недель тому назад, что Квин поговаривал о поездке в какое-то очень дорогое экзотическое место, на Сейшельские острова, с одной из своих подруг. Он недооценил сплетню, веря, что Квин, при всей его грубости и равнодушии к чувствам жены, никогда не будет вести себя столь вызывающе. Это взбесило бы отца. К тому же Квин дорожил своей репутацией, поскольку годами лелеял надежду, что однажды займет важный общественный пост. Их прадед, Ллойд Пакстон, был видным конгрессменом от республиканцев, и имя Пакстонов все еще пользовалось уважением в штате… «Эта бестия не посмеет», — думал Витни.

И все же в душе шевельнулся страх. Еще одно предчувствие. «А если Квин сделал что-то с Элен или девочками в приступе ярости?» Перед мысленным взором Витни явился Квин в забрызганном кровью фартуке, приготавливающий стейки на роскошной веранде из калифорнийской секвойи. Квин. Последняя четверть июля. Двойная вилка в одной руке и электрический нож в другой. Звук электромотора, зловещий блеск лезвия. Квин с раскрасневшимся лицом, злой на младшего брата за опоздание. Взмахом руки он позвал его на веранду с резким энтузиазмом человека на грани запоя, но старающегося не потерять самоконтроля. Каким ладным казался Квин: рост шесть футов три дюйма, вес двести фунтов, светло-голубые глаза ярко светятся на лице, голос звенит! Витни сразу ему повиновался. Квин в смешном фартуке, натянутом на его расплывшийся живот, острым ножом сделал игривое движение в сторону Витни: шутливое рукопожатие.

Вспомнив это, Витни содрогнулся. Все остальные тогда смеялись. Витни тоже смеялся. Всего лишь шутка. Было смешно… Видела ли Элен и содрогнулась ли тоже, Витни не заметил.

Витни постарался отогнать это воспоминание.

Однако он продолжал размышлять о том, что убийцами своих близких становятся не только отчаявшиеся нищие мужья, не только умалишенные. На днях Витни прочитал ужасную новость о том, как страховой агент средних лет застрелил живущих отдельно от него своих жену и детей… Но, нет, об этом теперь лучше не думать.

Витни сделал еще одну попытку и нажал кнопку звонка. Звонок работал, он его слышал.

— Эй! Квин? Элен? Это я, Витни.

Как слаб и нетверд его голос! Он был уверен, что в доме брата случилось неладное. И в то же время, как будет ругаться Квин, если он дома, за то, что Витни лезет не в свое дело. Словом, Квин разозлится в любом случае. Пакстоны были большим, общительным и очень сплоченным кланом, питавшим мало симпатии к нарушителям спокойствия и к тем, кто совал нос куда не следует. Отношения Витни с Квином теперь были сердечными, но два года назад, когда Элен уехала из его дома и начала бракоразводный процесс, Квин обвинил Витни в интригах за его спиной, заподозрил даже, что он был одним из тех, с кем Элен ему изменяла.

— Скажи правду, Вит! Я все пойму! Я не сделаю плохо ни ей, ни тебе! Только скажи правду, ты, трусливый сукин сын!

Так злился Квин. Но даже в ярости чувствовалось притворство, поскольку, конечно, подозрения Квина были безосновательны. Элен никогда никого не любила, кроме Квина, он был ее жизнью.

Вскоре Элен вернулась к Квину вместе с дочерьми, прекратив дело о разводе. Витни был разочарован, но и вздохнул с облегчением. Разочарован, потому что попытка Элен освободиться была столь необходима, сколь оправдана. Облегчение, потому что семья Квина не разрушилась, авторитет его утвердился, и он успокоился. Исчез повод злиться на младшего брата, осталось только, как всегда, слабое презрение.

— Конечно, я не всерьез подозревал тебя и ее, — сказал Квин. — Я, наверное, напился до беспамятства.

И он засмеялся, словно такого никогда не могло быть.

С тех пор Витни держался подальше от Квина и Элен. Кроме случаев, когда они неизбежно встречались на семейных торжествах Пакстонов, например на Рождество.

Теперь Витни поежился, думая, не следует ли ему обойти дом и попробовать через заднюю дверь заглянуть внутрь. Но, если Квин был дома и что-то случилось, мог ли Квин быть… опасен? У него имелось несколько охотничьих ружей, дробовик и даже револьвер с разрешением на него. А если у него запой… Витни вспомнил, что полицейских чаще всего убивают, когда они разбирают домашние ссоры.

Потом с большим облегчением он увидел приближающуюся Элен… была ли это Элен? С ней что-то не так — это было первое, хотя и расплывчатое впечатление Витни, которое он вспомнил спустя долгое время, — потому что она шла неуверенно, почти шатаясь, точно под ней раскачивался пол. Она сильно размахивала руками или вытирала их о фартук. Определенно она спешила на звонок, кто бы ни ждал на пороге.

Витни позвал:

— Элен, это я, Витни! — И увидел, как по-детски ее лицо изобразило облегчение.

Может быть, она ждала Квина, подумал Витни.

Его растрогало, как быстро Элен включила свет в прихожей, с какой готовностью распахнула перед ним дверь.

* * *

Элен мягко воскликнула:

— Витни!

Глаза ее были широко раскрыты, а зрачки увеличены, на лице следы усталости. И еще что-то лихорадочное, живое и дерзкое было в ее поведении. Она, казалось, удивлена, что видит своего деверя, схватила крепко его руку и слегка встряхнула. Витни подумал, не пьяна ли она. На вечеринках он наблюдал, как медленно и даже методично она потягивала из стакана с вином, словно хотела довести себя до состояния анестезии. Но он никогда не видел ее пьяной, никогда. И теперешнее ее состояние было для него новостью.

Извиняясь, Витни сказал:

— Элен, не хотел тебя тревожить, но… ты не отвечала на телефонные звонки, я о тебе беспокоился.

— Беспокоился? Обо мне? — Улыбаясь, Элен часто заморгала глазами. Сперва вопросительная, улыбка постепенно стала шире и ярче. Ее глаза засияли. — Обо мне?

— …и о девочках.

— …о девочках?

Элен засмеялась. Это был высокий, веселый, мелодичный смех, какого Витни у нее раньше не слышал.

Быстро, даже слишком поспешно, Элен захлопнула за Витни дверь и заперла ее. Проводя его за руку через прихожую — ее рука была прохладной, влажной, костистой, настойчивой, — она выключила свет.

Она крикнула:

— Девочки, это дядя Витни! Это дядя Витни! — В ее голосе слышалось сильное облегчение, смешанное со странной радостью.

Витни посмотрел на жену своего брата. На ней были цветные брюки, блузка и фартук, ее светло-коричневые волосы были небрежно зачесаны со лба назад, обнажая аккуратные ушки, на лице никакой косметики, даже губы не накрашены, и поэтому она выглядела более молодой и беззащитной, какой Витни никогда ее раньше не видел. На людях, как жена Квина Пакстона, Элен всегда была ослепительна — тихая, замкнутая, красивая женщина, тщательно одетая и ухоженная. Каждую фразу она произносила четко и обдуманно. Квину нравились женщины на каблуках — по крайней мере привлекательные, — поэтому Элен всегда ходила в модных туфлях на высоких каблуках, даже в домашней обстановке.

Но сейчас она была в тапочках и казалась ниже и миниатюрнее, чем всегда. Едва ли выше своей старшей дочери Молли.

Когда Элен вела Витни через дом на кухню — все комнаты были темны, в столовой так же, как в прихожей, повсюду на полу стояли ящики и коробки — она разговаривала с ним этим веселым, тонким голосом, словно говорила для кого-то еще.

— Говоришь, что беспокоился, Витни? Обо мне и о девочках? Но почему?.

— Ну, из-за Квина.

— Из-за Квина? Неужели? — Элен сжала руку Витни и засмеялась. — Но почему из-за Квина, и почему теперь? Сегодня вечером?

— Я говорил с Лаурой, и она рассказала мне… он снова запил. Угрожал тебе. Поэтому я подумал…

— Это очень трогательно с твоей стороны, и со стороны Лауры тоже, что вы беспокоитесь обо мне и девочках, — сказала Элен. — Это так не похоже на Пакстонов! Но тогда вы с Лаурой не совсем Пакстоны, да? Вы… — она колебалась, словно первое слово, которое пришло на ум, ей не понравилось, — как бы со стороны. Вы… — И ее голос умолк.

Стараясь не осрамить свою проницательность, Витни задал самый важный для него вопрос.

— Квин здесь?

— Здесь? Нет.

— Он в городе?

— Его нет.

— Нет?

— В командировке.

— А, понимаю. — Витни вздохнул глубже. — Когда он возвращается?

— Он приедет за нами из Парижа. А может, из Рима. Откуда-нибудь, когда закончит дела и у него появится для нас время.

— Ты хочешь сказать, что вы тоже уезжаете?

— Да. Довольно скоро. Я все утро бегала, оформляя паспорта девочек. Это будет их первая загранпоездка, кроме Мексики. Мы все так возбуждены. Квин поначалу воспринял это без энтузиазма, в Токио у него важные дела, ты же знаешь Квина, вечно на переговорах, постоянно что-нибудь высчитывает, вечный двигатель… — Но здесь Элен, засмеявшись, остановилась, словно вздрогнула. — Ну… ты Квина знаешь. Ты его брат, жил в его тени, тебе ли его не знать. Нет нужды анатомировать Квина!

И Элен снова засмеялась, сжав руку Витни. Как бы ища равновесия, она слегка прислонилась к нему.

Витни признался себе, что испытал полное облегчение. Мысль, что его брата не было поблизости, что он не был ему угрозой, — от этой мысли самообладание Витни восстановилось полностью.

— Значит, Квин упорхнул, а ты с девочками следом за ним?

— Понимаешь, у него дела. А то бы мы уехали все вместе. Квин хотел, чтобы мы поехали вместе. — Теперь Элен говорила более старательно, словно повторяя заученное. — Квин хотел, чтобы мы поехали вместе, но… ради дела, обстоятельства. После Токио он думал, что полетит в… кажется, в Гонг-Конг.

— Значит, на Рождество вы не с нами? Вы все?

— Но подарки я приготовила! И если нас не будет, то виноватыми мы себя не чувствуем. Просто мы не будем на празднике у ваших родителей и не увидим, как вы развернете наши подарки, — весело заявила Элен с особенным акцентом, словно хотела, чтобы слова были хорошо расслышаны. — Конечно, мы будем скучать без вас всех. О, ужасно будем скучать! По вашему дорогому папе, милой маме, всей семье Квина… да, мы будем ужасно скучать. И Квин тоже.

Витни спросил:

— Элен, когда, ты сказала, улетел Квин?

— Разве я говорила? Вчера вечером. «Конкордом».

— А вы с девочками улетаете?..

— Завтра! Но не «Конкордом», конечно. Просто обычным рейсом. Но мы жутко рады, ты представляешь.

— Да, — настороженно ответил Витни. — Могу себе представить.

Витни сделал для себя вывод, что Квин все-таки уехал со своей новой подружкой на Сейшелы или еще куда-нибудь. Он сумел убедить свою доверчивую жену, что отправился в одну из «конфиденциальных» деловых поездок, и она, кажется, вполне довольна… или благодарна… такому объяснению?

«До чего же нравится женщинам быть обманутыми… введенными в заблуждение! Бедная Элен».

Витни подумал, что не станет ее разубеждать.

— Как долго, ты сказала, вы будете отсутствовать, Элен?

— Разве я говорила? Не помню, чтобы говорила! — засмеялась Элен и вошла в дверь кухни, торжественно ведя Витни за руку.

* * *

— Это дядя Витни! — воскликнула Молли.

— Дядя Витни! — крикнула Триш, хлопая руками в резиновых перчатках.

Кухня была так ярко освещена, атмосфера такая приподнятая, веселая, праздничная. Витни был почти уверен, что вторгся в какое-то торжество. Впоследствии он припомнил и это.

Элен помогла ему снять пальто, в то время как его хорошенькие племянницы продолжали улыбаться, щебетать и хихикать. Витни не видел их полгода, и ему показалось, что обе подросли. На четырнадцатилетней Молли была грязная рубашка, джинсы и фартук, затянутый вокруг ее худенькой талии, глаза прятались под солнечными очками в белой пластиковой оправе с сиреневыми стеклами (скрывался ли под очками синяк? Шокированный, Витни старался не смотреть). Одиннадцатилетняя Триш была одета так же, но в бейсбольной шапочке козырьком назад. Когда Витни вошел в кухню, она сидела на корточках, губкой что-то вытирая на полу. На ней были не по размеру большие желтые резиновые перчатки, которые издавали хлюпающий липкий звук, когда она хлопала в ладоши.

Витни любил, очень любил своих юных племянниц. Их насмешливо-восторженная радость при его появлении заставила его покраснеть, но он был польщен.

— Рады тебя видеть, дядя Витни! — радостно ворковали они одновременно. — Рады видеть тебя, дядя Витни!

Словно они ждали кого-то другого, подумал Витни.

Он нахмурился, ему вдруг показалось, что, возможно, Квин вовсе никуда и не уехал.

Элен поспешно сняла испачканный фартук.

— Замечательно, что ты заехал сегодня вечером. Вит, — с теплотой произнесла она. — Ты у девочек самый любимый дядя. Мы все думали, как печально, что не увидимся с тобой на Рождество!

— И мне жаль, что не увижу вас.

«Типичная женская атмосфера с элементом скрытой истерии», — заметил про себя Витни. Радио настроено на популярную станцию, слышится ритмично-примитивная довольно пронзительная мелодия. Такую музыку любят молодые американцы, правда, Витни не понимал, как Элен ее терпит. Включен весь верхний свет, очень яркий. Все поверхности сверкают, точно свежевымытые. Вентилятор над плитой включен на полную мощность, и все же чем-то пахло… чем-то густым, влажным, кисло-сладким, назойливым. Воздух был перегрет, как в парной. Повсюду валялись пустые банки от диетической кока-колы и крошки пиццы. На столе, возле кучи подарочных свертков, стояла бутылка калифорнийского красного вина. (Стало быть, Элен пила! Витни заметил, что глаза у нее остекленелые, губы распухли. И у нее тоже был синяк или синяки прямо под левым глазом. Заметно было то, что все возможные горизонтальные поверхности на кухне, включая большой разделочный стол в центре, были завалены свертками, оберточной бумагой, ленточками, адресными карточками. Витни поразился, что накануне своего торжественного отъезда за границу его невестка и племянницы посвятили себя неистовым рождественским приготовлениям. Как это по-женски, думать о других в такое время! Неудивительно, что их лица так воспалены и лихорадочны, а глаза болезненно светятся.

Элен предложила Витни выпить, или он предпочитает кофе?

— На улице так холодно! И тебе снова придется выходить! — поежившись, сказала Элен. Девочки тоже поежились и засмеялись. Что смешного, подумал Витни. Он согласился на чашечку кофе, если не сложно, а Элен быстро ответила:

— Конечно, не сложно! Вовсе нет! Теперь все несложно!

И снова они дружно засмеялись.

Известно ли им, раздумывал Витни, что Квин их предал?

Словно прочитав мысли Витни, Триш вдруг сказала:

— Папа собирался на Шейсельские острова. Вот куда он уехал.

Усмехнувшись, Молли возразила:

— Нет, дурочка… папа уехал в Токио. Папа в Токио. По делам.

— Он с нами встретится потом. На Шейсельских островах. «Тропический рай в Индийском океане». — Триш сняла перчатки и бросила их на стол.

— Сейшельские острова, — поправила Элен. — Но мы туда не поедем, никто из нас. — Она говорила специально для Триш, слегка повысив голос, готовя кофе быстро и ловко, едва следя за своими движениями. — Мы едем в Париж, Рим, Лондон, Мадрид.

— Париж, Рим, Лондон, Мадрид, — повторяли девочки в унисон.

Над плитой шумно вращался вентилятор. Но плотный жаркий воздух кухни расходился медленно.

Элен болтала о предстоящей поездке, а Витни заметил, что синяки у нее на лбу были фиолетово-желтые. Если бы он спросил, откуда они, она, несомненно, сказала бы, что упала и ушиблась. Синяк под глазом Молли… без сомнения, тоже результат случайного ушиба. Витни вспомнил, как много лет тому назад у Пакстонов на лужайке во время семейного торжества внезапно и без видимой причины Квин ударил свою молодую жену по лицу… Это произошло так быстро, что почти никто из гостей не заметил. Раскрасневшийся и разъяренный Квин громко произнес для свидетелей:

— Пчелы! Проклятые пчелы! Хотят укусить бедную Элен!

Со слезами на глазах Элен устояла на ногах и, сильно расстроенная, поспешила в дом. Квин за ней не пошел.

Никто за ней не пошел.

Никто не говорил о случившемся с Квином. Никто, насколько известно Витни, вообще не говорил об этом.

Витни неприязненно подумал о комментариях, которые будут на Рождество, когда обнаружится отсутствие Квина и его семьи. Отсутствуют по собственному желанию — будет звучать именно так. Он подумал, что ему не хочется спрашивать Элен, говорила ли она уже с их мамой, объяснила и извинилась ли перед ней. Почему они не обождали до января со своей поездкой? Квин и его подружка тоже?

Нет, лучше не спрашивать. Ибо это не его, Витни Пакстона, дело.

Элен подала Витни его кофе, предложила сливки и сахар, протянула ложечку, но та выскользнула из ее пальцев и со звоном упала на влажный вымытый пол. Согнувшись пополам, Триш подняла ее, подкинула за спиной и поймала над своим плечом. Элен сердито сказала: «Триш!» — и засмеялась.

— Не обращай на Триш внимания, у нее эти дела, — шаловливо сообщила Молли.

— Молли!.. — воскликнула Элен.

— Что б ты… — огрызнулась Триш, ударив сестру.

Смущенный, Витни сделал вид, что не слышит.

Действительно ли Триш в возрасте, когда у нее могла быть менструация? Возможно ли такое?

Он поднес чашечку кофе к губам явно трясущимися пальцами и сделал глоток.

* * *

Так много подарков! Элен с девочками, наверное, работали часами. Витни был тронут и одновременно слегка озадачен их трудолюбием. Это было так по-женски, купить дюжины подарков, которые в большинстве своем никому не нужны и, как в случае с богатыми Пакстонами, никто в них не нуждался. И все же подарки весело и спешно заворачивались в дорогую нарядную красно-зеленую сверкающую бумагу, завязывались пышные банты, крученые тесемки, фломастером надписывались карточки — папе Пакстону, тете Винни, Роберту — это лишь немногие из попавшихся на глаза Витни. Он заметил, что большинство коробочек были обернуты и аккуратно сложены вместе. Оставалось упаковать не более полудюжины различных по величине, от маленькой шляпницы, до овального контейнера размером три на два фута, сделанного из какого-то легкого металла. Один необернутый подарок был позолоченной коробкой дорогих шоколадных конфет, тоже металлической. Повсюду на столах, включая разделочный, валялись кусочки оберточной бумаги, ленточек, скотча, бритвы, ножницы, даже садовый секатор. На полу в зеленом пластиковом мешке, словно ожидая быть убранными в гараж или выброшенными, лежали разнообразные инструменты — молоток, клещи, садовые ножницы, нож мясника, электрический нож Квина.

— Дядя Витни, нечего глазеть!

Молли и Триш, озорничая, повисли у Витни на руках. Конечно, сообразил Витни, они не хотели, чтобы он нашел свой рождественский подарок.

Но, дразнясь, он сказал:

— Почему бы мне не забрать свой подарок сегодня и избавить вас от отправки его по почте? Если, конечно, у вас для меня есть подарок.

— Вит, дорогой, конечно, у нас для тебя есть подарок! — сказала Элен с упреком.

— Но сейчас мы не можем тебе его отдать.

— Почему? — Он удивленно заморгал. — Обещаю не открывать его до Рождества.

— Потому, что… мы просто не можем.

— Даже если поклянусь, чтоб я сдох?

Элен и девочки переглянулись, их глаза сияли. Как похожи на маму эти девочки, думал Витни, охваченный порывом любви и ощущением утраты, — эти три хорошенькие, миловидные женщины, словно добрые феи, — семья брата Квина, а не его семья. У сестер была светлая нежная кожа и большие печальные, красивые серые глаза. В них было мало от Квина или от Пакстонов, только завитки кудрей и дерзкий изгиб верхней губы.

Они заговорщицки хихикали.

— Дядя Витни, — сказала Молли. — Мы просто не можем.

Время прошло незаметно и быстро. Они говорили на нейтральные темы: о путешествиях вообще, о студенческих годах Витни в Лондоне. Они не говорили и даже не упоминали о Квине. Витни почувствовал, что, несмотря на весь их энтузиазм и явную симпатию, им хотелось остаться одним, чтобы закончить приготовления. Витни тоже хотел уйти.

Все же это был дом Квина.

* * *

Так же как и кухня, ванная была чисто вымыта. Раковина, унитаз, ванна — все сверкало безупречной чистотой после обработки специальным моющим средством. А над головой во всю мощь работал вентилятор.

Здесь тоже был этот специфический запах — густой, слегка тухлый, запах крови. Моя руки, Витни с беспокойством размышлял об этом запахе, он ему о чем-то напомнил… но о чем?

Вдруг он вспомнил: много лет тому назад, когда он был еще ребенком, в летнем лагере в Мэйне Витни видел, как кухарка потрошила цыплят, громко насвистывая во время работы, — опускала мягкие тушки в кипяток, щипала перья, отрубала и отрывала крылья, лапки, ноги, вынимала руками влажные скользкие потроха. Ох! Зрелище и запах были столь тошнотворны, что Витни не мог есть курятину многие месяцы.

Теперь он с отвращением подумал, не связан ли этот тяжелый запах с менструацией.

Щеки его зарделись, ему совсем не хотелось это знать, совершенно.

Женщины должны хранить некоторые секреты, хранить их от мужчин. Не так ли?

* * *

Потом, когда Витни собрался уходить, Элен и девочки его удивили: они все-таки отдали ему его рождественский подарок.

— Только если ты обещаешь не открывать его до Рождества!

— Только если ты обещаешь.

Элен сунула подарок ему в руки, и Витни, довольный, принял его: маленький легкий сверток, красиво завернутый в красную с золотом бумагу, размером с коробку для мужской сорочки или свитера. «Дяде Витни с любовью. Элен, Молли, Триш». Имя Квина пропущено специально. Витни ощутил удовлетворение от того, что Элен отомстила своему эгоистичному мужу, как бы мала и безвредна ни была эта месть.

Элен с дочками проводили Витни через темный дом до самой двери. В гостиной он заметил чехлы на мебели, свернутые ковры, чемоданы и небольшие контейнеры. Это были приготовления не для короткой поездки, а для очень долгого путешествия. Возможно, Квин уговорил Элен на какой-то сумасшедший план, и, как всегда, в свою пользу.

Что бы это могло быть, Витни не догадывался и не собирался выспрашивать.

У двери они попрощались. Элен, Молли и Триш поцеловали Витни, он поцеловал их в ответ. От мороза дыша паром, чувствуя себя сильным и свободным, он сел в машину, положив подарок на сиденье рядом. Во след ему слышались девичьи голоса.

— Помни, ты обещал не открывать его до Рождества! Помни, ты обещал!

И со смехом Витни крикнул:

— Конечно… я обещаю.

Легкое обещание, ибо ему было совершенно безразлично, что они ему купили. Конечно, это сентиментально, и он был очень тронут, но его мало интересовали ежегодные ритуалы с подарками — свои он распорядился разослать прямо из магазина — а если предметы подаренной одежды были не его размера, то он редко их обменивал.

Направляясь через город к себе домой, Витни был доволен тем, как складывались дела. Он отважился прийти в дом Квина. Элен с девочками запомнят это надолго. Рядом лежал подарок, который они ему преподнесли, они верили, что он не откроет его заранее.

«Как это по-женски, как мило, что они так нам доверяют, — думал Витни, — и что хотя бы сегодня их доверие не будет обмануто».

Смена фазы

«Кто это? Он шел за мною или просто ждал здесь за дверью?» Джулия Меттерлинг скорее почувствовала, чем увидела следившего за ней мужчину. Она ни взглянула на него, ни столкнулась с ним. Он неподвижно стоял слева (возле стены?), так что ей было трудно его видеть боковым зрением. Казалось, вокруг него существует гравитационное поле. Джулия насторожилась, но не испугалась, она была уверена, что в этом людном месте, конечно, была в безопасности — рабочий день в главной конторе здания суда графства Брум. Она зашла сюда, чтобы получить продленные паспорта для себя и мужа, и уже собиралась уходить, оставив женщине за стойкой чек и сунув паспорта с квитанцией в сумочку. Привычно повернувшись, Джулия взглянула на мужчину, который, как ей показалось, за ней следил, и, к своему удивлению, увидела, что он в форме, — это был один из многочисленных охранников, находившихся в здании суда. Он с откровенной наглостью глядел на нее.


«Я его знаю? Не может быть. Знает ли он меня?» Смуглый мужчина, лет тридцати пяти, с насмешливыми глазами, прямыми седеющими коричневыми волосами и ироничным ртом. Он был грузного телосложения и как-то грубо, по-деревенски, привлекателен. Металлически-серая форма с голубой отделкой плотно облегала его торс. Джулия видела, или ей казалось, что видела, клин его блестящей кожаной кобуры и рукоятку револьвера у левого бедра. Это был незнакомец, он никак не мог знать Джулию Меттерлинг или ее мужа Нормана, и все же он продолжал нагло смотреть на нее, словно они знакомы.

«Нет. Перестаньте, я вас не знаю».

Их глаза встретились и несколько секунд они смотрели друг на друга. Потом, смутившись и покраснев, Джулия отвела взор и быстро вышла из комнаты. Она задумалась над женской привычкой чувствовать вину за мужское внимание, как будто существовал повод к взаимности!

Какое ужасное место — это здание суда Брума! Джулия стремилась поскорее уйти и теперь раздумывала, спуститься ли по лестнице или на лифте. Лестница была грязная и плохо освещенная, не очень приятная (недавно она узнала, что ее школьную подругу, исполнительного директора Си-би-эс изнасиловали и сильно избили на лестнице в довольно приличном и вроде бы безопасном здании Нью-Йорк Сити. Какой ужас!). Лифт показался Джулии более надежным, и она, нажав кнопку, стала ждать.

«Следит ли он? Преследует ли? Нет».

Она осторожно посмотрела через плечо, но увидела только пожилую негритянку и мальчика, входивших в контору. Охранника нигде не было видно. Всего лишь воображение! Ерунда. Ведь Джулия Меттерлинг была немолода — ей тридцать семь лет. Даже юной девушкой, в расцвете своей стройной и темноглазой прелести, она не была той, на кого неизбежно устремлялись взоры, когда она входила в комнату или шла по улице. Да ей и не хотелось такого внимания. Поскольку что по сути означает подобный абстрактный мужской интерес? Содержит он обещание или угрозу?

Лифт шел убийственно медленно. Как все здание суда, он тоже был старый, вернее антикварный. Ожидание становилось долгим. Джулия снова нажала кнопку, пытаясь скрыть нервозность. До чего же ей хотелось, как глупенькому испуганному ребенку, поскорее уйти!

Меттерлинги, Джулия и Норман, жили в провинциальном местечке Квинстоне в двадцати милях от города. Подобно многим жителям Квинстона, они редко посещали грязный индустриальный центр, где находились власти графства, разве что в случае крайней необходимости. Джулия не бывала здесь годами, Норман, возможно, никогда. У него была должность старшего научного сотрудника в «Центре передовых исследований Квинстона», и если он неохотно соглашался путешествовать, то обычно это были поездки за тысячи миль на научные конференции в отдаленных уголках планеты. Норман так поглощен своей работой! Так увлечен, как взрослый ребенок! Даже за обедом, хмуро глядя в свою тарелку и начиная жевать все медленнее и медленнее, Норман был занят, он работал, и Джулия знала, что беспокоить его нельзя.

Она работала помощником хранителя в частном Музее изобразительных искусств в Квинстоне, но на ней были также все домашние дела и поручения, такие как, например, продление паспортов, своего и Нормана. (В следующем месяце в Токио ему предстояло выступить с докладом о смене фаз на раннем этапе развития Вселенной. Джулия надеялась, что поедет с ним.) Она была согласна отвечать за практическую, бытовую часть их жизни и никогда не возражала. У нее не было детей и других родственников, чтобы о них заботиться (кроме Нормана).

Союз практика и небожителя, между обыкновенным и необыкновенным?

Наконец лифт пришел: дверь открылась, и Джулия автоматически шагнула внутрь.

Слишком поздно.

Когда дверь за ней закрылась, она увидела, что в кабине был еще один человек: охранник.

Джулия уставилась на него, слишком удивленная, чтобы испугаться. «Это был он! Но как он проскользнул на другой этаж?» Он улыбнулся ей, обнажив неровные, желтоватые зубы в молчаливой усмешке, потом резко, по-собачьи тряхнул головой, отбросив со лба прядь сальных волос.

Джулия прошептала:

— Что ва… Кто вы?..

Он начал приближаться к ней. К ней! Когда Джулия вскрикнула и толкнула его сумочкой, охранник схватил ее за плечи, прижал спиной к стенке лифта, да так, что она закричала от боли. Он похотливо навалился на нее.

— Нет! Перестаньте! Помогите!

Слова Джулии оборвались, потому что охранник зажал ладонью ее рот.

Вблизи его кожа была грубая, точно в оспинах, глаза влажные, жестокие, насмешливые, лицо лоснилось от жира. Джулия больше не могла кричать, протест ее был молчаливый, внутренний. «Нет! Не обижайте меня! Кто вы?» А лифт поднимался неровными толчками мимо первого этажа, мимо второго, третьего. Теперь насильник, смеясь и тяжело дыша, поднял юбку ее бежевого костюма до пояса и резко расстегнул свои брюки, совершенно не думая о том, как ей было больно. Прижав ее к стенке, он всадил свой член ей между ног во влагалище. Или это была кобура пистолета? Джулия взвизгнула. «Нет. Только не я!» Ее как будто окатило кипятком, который проник в нее, пронесся через ее тело и…

В ужасе Джулия проснулась, тяжело дыша, безнадежно пытаясь освободиться от чего-то между ног. Простыня? Разве она в постели?

Растерянно она руками проверила, действительно ли она в постели: тепло, темно, душно, спокойно. Ее муж спал рядом.

— Слава Богу! О, слава Богу! — чуть слышно проговорила Джулия.

«Какой отвратительный сон. Какой явный, почти реальность! И что за стыд».

Но Норман не проснулся. Он лежал на спине, издавая горлом сырой хриплый звук, не ведая о муках Джулии.

Было около четырех утра. Остаток ночи Джулия лежала на своей половине кровати, оцепенев, в поту и ознобе, то пробуждаясь, то вновь погружаясь в тревожное забытье. Она была благодарна Норману за его крепкий сон, похожий на сон большого ребенка: иногда Норман работал по ночам, прекрасно высыпаясь днем. Но если он засыпал ночью, то это был завидный сон забвения, словно сами принципы его существования еще не сложились, как у молодой Вселенной, которая была предметом его внимания всю жизнь. Он никогда не узнает.

К тому времени, когда в комнате забрезжил свет, Джулия забыла большую часть сна. Утром, разглядывая лицо в зеркале ванной, она заметила на шее синяк лилового цвета, не представляя себе, откуда он взялся — она забыла даже борьбу во сне и свое внезапное пробуждение.

* * *

На следующее утро, когда Норман уехал в свой Центр, Джулия отправилась в суд Брума, как и планировала. Странно… до чего неосмотрительно… Припарковав машину, подойдя к зданию и поднимаясь по лестнице, она ощутила странное возбуждение. Каким знакомым показался ей старый суд снаружи и внутри, как узнаваем даже его запах, словно она была здесь совсем недавно! Хотя на самом деле она не заглядывала сюда годами. На лифте Джулия спустилась вниз, прошла в контору, взяла паспорта Нормана и свой, заплатила безо всяких происшествий. Однако, к ее смущению, когда она заполняла чек, руки у нее дрожали. Она огляделась: незнакомые люди, служащие за стойками, охранник у двери — никто не обращал никакого внимания на Джулию Меттерлинг.

Она считала себя женщиной привлекательной. Не первой молодости, но достаточно интересна. Норман был уверен, что она красива, сказав ей об этом застенчиво и неуклюже, как будто Джулия могла высмеять его (но этого не произошло. Глубоко тронутая, желая верить, что в своей неопытности он действительно видел в ней красавицу, она сдержала смех). В то утро, одетая в бежевый льняной костюм, сшитый на заказ, и элегантные туфли, с жемчужными бусинками в ушах, Джулия не ожидала и не приветствовала бы какого бы то ни было внимания незнакомых людей. И казалось совершенно нормальным, что, войдя в здание суда Брума по своему делу, она не привлекла ничьего внимания, будто, будто была невидимой..

Словно один из кварков Нормана. Или… это лептоны? Хадроны? Глюоны? Скварки? Незаметно проходящие, как по волшебству, сквозь вакуум?

Джулия заметила несколько охранников в красивой серой форме с голубой отделкой, стоящих с некоторыми интервалами по всему зданию. Сейчас от них не было никакой пользы. Но Джулия представила, что во время суда могла возникнуть угроза беспорядка. Как тоскливо выглядели некоторые из них! Она подумала, странная мысль, умели ли они видеть сны с открытыми глазами в своей вынужденной летаргии.

Когда Джулия выходила из здания суда, один из охранников со смуглым лицом и прямыми седеющими коричневыми волосами вежливо открыл ей дверь, пробормотав: «Выход здесь, мадам!» — и лишь едва взглянув на нее.

И все же… как чувствовала себя примерная Джулия Меттерлинг, завершив свои утренние обязанности, быстро вернувшись в Квинстон и имея перед собою размеренное расписание на неделю? В ней уже начало зарождаться ощущение страха и возбуждения.

* * *

«Что со мною происходит, что меняется во мне? И почему теперь?»

Визит в суд был во вторник. Спустя три дня, присев в заднем ряду переполненного амфитеатра в «Центре передовых исследований Квинстона», где проходил симпозиум по строению Вселенной, Джулия снова ощутила это странное чувство: страх до тошноты, сопровождаемый почти детским восторгом и томлением.

Она торопилась в Центр из музея, где работала, боясь опоздать на заседание в четыре тридцать, и, хотя это опоздание было неизбежно, она надеялась, что никто не заметит ее оплошности. Норман, конечно, не заметит. Норман не из тех, кто замечает такие пустяки, но другие, его коллеги и их жены, заметят и не одобрят. Запыхавшись, Джулия села, пытаясь собраться с мыслями. «Почему мое сердце так сильно бьется? Теряю ли я сознание?» Являясь четырнадцать лет женой Нормана Меттерлинга, Джулия посещала научные конференции и прилежно слушала выступления своего выдающегося мужа. Определенно в тот день у нее не было повода испытывать волнение за его доклад.

На сцене находились пятеро ученых, среди которых выделялся Норман Меттерлинг, с серебристо-светлыми редеющими растрепанными волосами, в очках с толстыми линзами. Он обсуждал какую-то важную проблему. Джулия старалась расслышать: звучали такие термины, как «радиус кривой», «суперсимметрия», «смена фазы», «проблема горизонта». Они были занятно знакомы Джулии. Не ее ли муж разъяснял их ей много раз. Поскольку Норман Меттерлинг верил, что мы живем в революционную эпоху и горестно, если не трагично, отставать.

С гордостью Джулия увидела, с каким вниманием мужчины и женщины в амфитеатре слушали, подавшись вперед, как в это время выступающие обсуждали значение последних лабораторных опытов, в которых восхитительно были воссозданы условия ранней Вселенной — Вселенной, возраст которой был всего лишь одна десятибиллионная доля секунды — с помощью установки, которая ускоряла поток протонов почти до скорости света, затем резко замедляя его. При таком торможении температура поднималась до уровня, когда, вероятно, слабые электромагнитные силы Вселенной концентрировались.

— Следовательно, — говорил Норман Меттерлинг дрогнувшим голосом, — возможно теоретически…

Джулия вздрогнула, увидев, что на Нормане надет мешковатый, потрепанный, темно-зеленый вельветовый пиджак, который, она уверена, был выброшен много лет тому назад, а его редкие волосы топорщились, словно наэлектризованные. Почему он их не смочил водой! Когда Норман был увлечен, как теперь, он неуклюже вскакивал с места, спешил к доске, чтобы написать длинное непонятное уравнение, начинал заикаться, брызгать слюной, и был похож на медведя на задних лапах, взором устремленного в самого себя, чтобы сохранить равновесие. И все же — с каким интересом обратились к нему коллеги! Как внимательно слушала вся аудитория! Норман обнародовал теорию смены фазы ранней Вселенной, которая произошла сразу после Большого Взрыва, словно отвергая любое объяснение, кроме математического: десять в минус тридцать пятой степени секунды (что было представлено десятичной дробью в виде единицы, которой предшествовали тридцать четыре ноля после запятой). Перед этим, вероятно, «кварки замерзли, превратившись в хадроны».

Джулия беспокойно улыбнулась. Знала ли она это?

Сменой фазы был переход из одного состояния в другое, как переход газа в жидкость, жидкости в твердое состояние, твердого в газ, внешне целого в бесконечно распадающееся. Смену фазы нельзя вычислить, можно только пережить. Смена фазы была необратима.

Норман Меттерлинг говорил о суперсимметричных частицах, формирующих зеркальное отображение видимого мира той Вселенной, в которой обитаем мы.

— Взаимодействующий с нашей Вселенной, — произнес возбужденно Норман, — только через гравитационную силу. Поэтому…

Здесь другой дискутирующий астрофизик из Кэл-Тэк, грубо его перебил и направился к доске, чтобы начертить свою супергениальную формулу.

Джулия была сильно увлечена полемикой, даже когда с бьющимся сердцем, словно приближаясь к кризису, о котором не догадывалась, она тихонько соскользнула со своего места, чтобы найти туалет.

Как много раз она посещала совещания и приемы в этом Центре, и все же, к своему недоумению, всегда с трудом могла найти дамскую комнату. (Возможно в таком аскетичном месте, принадлежавшем в основном мужчинам, было очень мало места для женщин?) А лабиринты коридоров, лестничные пролеты, стеклянные тупики с видом на пустынные японские сады — что напоминали они ей, если не стремительно расширяющуюся Вселенную? Неопределенность означает отдаленность. И сумасшествие.

Но Джулия об этом не думала. Сжимая сумочку так, что побелели пальцы, она думала только о слабости своего желудка.

И наконец… какое облегчение! Она нашла женскую комнату, сразу за углом столовой Центра.

Выйдя из кабинки, она остановилась возле раковины и стала плескать холодную воду в лицо. У раковины рядом стояла толстая некрасивая женщина с седыми косами, уложенными вокруг головы. Она энергично мыла руки.

С деланной непринужденностью, вытирая лицо, Джулия сказала ей:

— Хорошо бы понять, о чем они говорят, не так ли? Знаю, что они хранят секреты ради Вселенной… настоящей Вселенной, не нашей. Вообще-то в школе у меня по физике и математике были пятерки, я не совсем тупица, но ничего не помню из школы, забываю все больше. Сто раз мне говорили, что такое «кварк», «черная дыра», что значит «омега»… но я вечно забываю, никак не запомню. Иногда хочется, чтобы все это провалилось! Просто… исчезло. — Джулия засмеялась, ожидая, что женщина присоединится. Но та просто холодно посмотрела на нее, вытерла руки о полотенце и вышла из туалета. С опозданием Джулия поняла, к своему крайнему смущению, что женщина была ни кто иная, как Эльза Хейзенберг, родственница великого Вернера Хейзенберга и признанный астроном обсерватории в Паломе.

В зеркале над раковиной Джулия увидела свой растерянный взгляд.

— Ну разве ты не дура — сравнивать себя с ней!

Ей не хотелось дальше пропускать симпозиум, но в спешке, вероятно, она не там свернула и заблудилась, очутившись в душном, жарком коридоре. Завернув за угол, она увидела, что находится позади кухонь Центра, где несколько рабочих, рослых негров в белой униформе, сидели вокруг стола, куря сигареты. (Марихуана? Гашиш? Нос Джулии уловил сладкий, едкий, проникающий запах.) Как только негры заметили Джулию, глаза у них расширились, а тела напряглись.

Застенчиво Джулия произнесла:

— Извините, но я… я, кажется, заблудилась. Как пройти в конференц-зал?

Мужчины продолжали смотреть на нее, словно никогда не видели ничего подобного. Теперь они стояли, прислушиваясь. Самый молодой, долговязый коричневый юноша с причудливой квадратной стрижкой густых волос, выбритых по низу головы, пронзительно хихикнул и спрятал за спиной сигарету. Другой, грузный, с толстым фиолетово-черным лицом и распухшими губами, многозначительно улыбнулся Джулии.

«Они меня знают? Я их знаю?»

«Они меня ждали в момент пересечения этого времени, пространства и обстоятельств?»

Четверо черных мужчин в ослепительно-белой форме официантов. Белые зубы, белые улыбки. Золотые фиксы в этих улыбках. Несколько золотых колечек в левом ухе юноши… «Если это код, что означает этот код?» Джулия заметила, что мужчины переглядываются, слегка подавшись вперед. Один, ростом не ниже семи футов, с блестящей черной кожей, ловко сделал шаг вправо, преграждая Джулии путь к отступлению.

Джулия обеими руками сжала сумочку. Она стояла прямо, сохраняя достоинство, насколько могла. Сильно испуганная, готовая упасть в обморок, она пыталась говорить спокойно и вразумительно.

— Я… я, кажется, не туда свернула. Не могли бы вы мне помочь, пожалуйста? Где находится… — Она замолчала, думая, знают ли эти неприятные люди слово «конференц-зал», — …вестибюль? — Глаза мужчин расширились еще больше и засветились радостью, а губы сжались. — Я на симпозиуме по строению Вселенной, вообще-то мой муж — один из участников, поэтому не хотела бы пропустить ни слова. Там теперь открываются секреты Вселенной. Сегодня представления человечества о небесах радикально пересматриваются! Так что, если бы вы помогли мне, пожалуйста… — Джулия попятилась, когда негры начали на нее наступать пружинящими легкими шагами, точно большие хищные кошки.

Вдруг, испугавшись, Джулия бросилась бежать, вывихнула лодыжку и почти упала, выронив сумочку. Молодой негр схватил ее сильными, как сталь, пальцами, достаточно длинными, чтобы обхватить ее грудную клетку.

— Нет! Пожалуйста! Отпустите меня! О, пожалуйста! — молила она. — У меня никогда не было предрассудков, клянусь! Я знаю, что Квинстон… белая территория… но я не разделяю… предрассудков соседей! Я жена… — Молодой негр залился смехом, толкнув Джулию к одному из своих приятелей, который поймал ее за плечо, вцепился в волосы и жестоко тряхнул ее голову. Джулия вдохнула воздух, чтобы закричать, но не смогла. Она ползала, задыхалась, шептала.

— Я жена…

Но сознание ее помутилось. Она не могла вспомнить. Она не могла вспомнить имя мужа, даже свое позабыла.

«Меня здесь нет, тогда где я? А если я здесь… то кто я?»

Джулия Меттерлинг отважно сопротивлялась насильникам, даже несмотря на то, что была в меньшинстве — такая маленькая, слабая и беззащитная, — должна бы сознавать, что сопротивление бесполезно. Она могла кричать только внутри себя, беззвучно. «Нет! Нет! Пожалуйста! Разве вы не знаете, кто я?» К ее губам прилипли чьи-то отвратительные грубые губы, от удара по голове зазвенело в ушах. Ее груди ласкали, сжимали, щипали, ягодицы мяли словно тесто. «Нет! Пожалуйста! Не меня! Не здесь!» Мужчины возвышались над ней, пронзительно смеялись, источая запах пота самцов… ужасно! Джулию швыряли из стороны в сторону, перебрасывая из рук в руки, словно баскетбольный или бейсбольный мяч… не обращая внимания на ее рыдания и мольбы. «Нет! Не надо! Пощадите!»

Но черные мужчины в белоснежных одеждах были беспощадны к Джулии Меттерлинг.

В том самом здании, где ее выдающийся муж выступал с докладом о строении Вселенной, ее возможном возникновении и вероятном конце, Джулию Меттерлинг затащили на кухню, держа за руки, словно железными тисками, сдавили шею и разложили на столе. Черные мужчины проворно сдвинули блюда с фруктами и салатами (вскоре должен был начаться обед для двухсот участников симпозиума). Теперь она почти истерически кричала:

— Помогите! Нет! Пожалуйста!

Юбка ее синего саржевого костюма была задрана, трусы стянуты, чьи-то пальцы лезли в интимные места, а со всех сторон стояли негры, смеясь, воя и крича высокими резкими голосами:

— О-го-го! М-м-м! Кусочек белого мяса! Й-и-и-а! Черт!

Джулия, моргая, смотрела на пол, видя кровь, капающую из ее носа на линолеум, а один зуб качался…

— Нет! Нет! Пощадите! О, пожалуйста!

Но не было пощады Джулии Меттерлинг.

Их руки быстро распинали на столе, теперь уже голое, ее тело. Один из них безжалостно, горячо и грубо ее насиловал, точно отбойный молот. Какая сокрушающая боль! Его гигантский, налитый кровью черный член пробивал себе путь между беззащитных ягодиц в ее анус, в нежные внутренности женщины, куда ни один мужчина, даже муж, имя которого она позабыла, никогда не проникал…

Теперь Джулия Меттерлинг набрала воздуха для крика, и кричала, кричала…

И проснулась, снова в своей постели, в темноте, среди смятых, мокрых от пота, простыней.

«Если я не здесь, то где же я? А если здесь… то кто же я?»

* * *

Какой стыд. Неописуемый.

Сон вызвал у Джулии отвращение… Такой явный сон. Был ли это сон? Она постаралась скорее его забыть. Но на следующий день и еще через день, даже когда подробности стремительно таяли, ужас не покидал ее… как будто каким-то образом он продолжал существовать в другом измерении Вселенной.

Конечно, Джулия решила скрыть раздражение от Нормана, который, узнав, смутился бы и расстроился. Возможно ли пребывать в сумасшествии, не будучи сумасшедшей? Джулия думала, могло ли умопомрачение пройти сквозь человека, как эти субатомные частицы, чье название она никогда не могла вспомнить. (Нейроны? Нейтрины?), проходящие сквозь плотную преграду, неся хаос, но вызывающие не более чем рябь на поверхности видимого мира.

Он никогда не узнает. Неужели?

* * *

Джулия не могла вспомнить ни детали, ни содержание своего сна (кроме того, что это происходило в Центре, в самом немыслимом месте для сна). Но она виновато, с чувством женского стыда, понимала, что порой оказывала на мужчин смертоносное влияние.

Прикасаясь к ней, мужчина, или мужчины, исчезали.

Она улыбалась. Нет, не улыбалась… она была озабочена. Взволнована.

«Значит, я „роковая“ женщина? Сама того не зная?»

Она понимала, что это абсурд, чистая фантазия. И все же, проходили дни, ночи, а она боялась сна, боялась его власти над собой. Норман ничего не замечал… к счастью! Джулия его старательно оберегала, как мать — талантливого ребенка, беспомощного инвалида. Он никогда не узнает. Не должен. Когда Джулия целовала его, приветствуя или на прощание перед уходом, он часто улыбался ей, удивленный и довольный, обнимал ее, ну просто как ребенок, и бормотал:

— Дорогая Джулия! Я люблю тебя!

Джулия была полна решимости хранить тайну, какой бы страшной она ни была, она запретила себе думать об этом на работе, в музее. Она профессионал, в конце концов, не так ли?

И все же это случилось. К отвращению Джулии, она начала ощущать это предвкушение страха, которое не оставляло ее повсюду, даже в музее, даже в святилище ее рабочего кабинета. «Что со мною происходит? Что изменяется во мне?»

Однажды утром у себя в кабинете, спустя несколько дней после симпозиума по «строению Вселенной», прошедшего в «Центре передовых исследований Квинстона» (этот симпозиум действительно состоялся) Джулия почувствовала, что ее пульс сильно бился, она пугалась самого простого — звонка телефона, голосов в коридоре, вызова куратора музея к себе в кабинет. (Куратор, самоуверенный мужчина средних лет, явно, хотя и скрывал это, был голубой, и совершенно не проявлял эротического интереса к Джулии Меттерлинг или к какой-либо другой женщине.)

Когда она проходила мимо музейных охранников, годами она делала это бессчетное число раз, Джулия ощущала странное головокружение, не смела поднять на них глаза, не то чтобы улыбнуться или поприветствовать по имени, как обычно. Нет. Не смотри. Лучше не знать. Отчетливо вспомнив последний кошмар (кухня в научном Центре? Но почему кухня? И было ли насильников много?), она не могла отделаться от мысли, что помимо ее воли она обладает странной силой разрушения, потому что, когда мужчины приближались к ней, когда осмеливались лишь коснуться ее, то жестоко наказывались уничтожением: исчезали.

Они того заслуживали. Животные.

Да. Но Джулии не хотелось ничего подобного, никакой жестокости. Конечно, она не хотела, чтобы такое происходило. Она не была мстительной. Она не была истеричной.

В то утро куратор назначил Джулии встречу с гавайским скульптором, выставку работ которого планировали в музее. Нервно изучая, слайды скульптур и задавая ему, по ее мнению, дружелюбные вопросы, она вдруг поняла, что он пристально на нее смотрит, даже хмурится, сидя на краю стула, наклонив голову так, что выглядит весьма агрессивно. (Или он был застенчив? Неловок? Социально неустроен?) Джулия, моргая, глядела на массивные, уродливые, непотребные глыбы необработанного металла, которые представляли «искусство» скульптора и не вызывали никаких идей или мыслей. Сознание ее помутилось. Испарилось. В утробе заходили волны отчаяния. Она шевельнула рукой, скульптор сделал то же самое, как в зеркале. «Передразнивает?» У него были восточные черты, и в то же время европейские, кожа смуглая, словно загорелая, глаза как будто полузакрыты.

«Кто вы? Я вас знаю? Вы знаете меня?»

Джулия расспросила скульптора о его прошлом. Он отвечал скупо, односложными словами, потом вовсе замолчал, уставившись на нее. На столе у Джулии была медная лампа, небольшая, но увесистая. Незаметно, все больше наполняясь страхом, она смерила расстояние между лампой и своей правой рукой. «Если только посмеешь испугать меня». Теперь ее пульс бешено бился, и она поняла, что он хорошо знал о ее состоянии. Когда она, как бы невзначай, вытерла пот с верхней губы, скульптор повторил движение, передразнив, потом вздохнул и вытер рукавом своего хлопчатобумажного пиджака пот со лба. Их глаза встретились.

«Нет. Опять. Ни за что».

Когда скульптор был готов ринуться вперед — Джулия почувствовала, что он готов ринуться, — она вдруг встала, схватила лампу, чтобы защищаться и, запинаясь, произнесла:

— Спасибо! Вы можете идти! Вы достаточно рассказали! Пожалуйста, заберите слайды!

Скульптор разинул рот, с его лица мигом слетела вся ирония и мужское нахальство, даже смуглость его лица побледнела.

— Просто уходите! Быстро! Пока не поздно! — крикнула Джулия.

Именно это он и сделал, мгновенно сметя со стола в сумку свои слайды.

* * *

Джулия огляделась. Стены, окна, знакомая комната. Ничего не изменилось. Все по-прежнему. Она на прежнем месте. Именно там, где была. (Дрожащая у стола, с тяжелой медной лампой, прижатой к груди.)

«Если я не здесь, то где же? А если я здесь, то кто я?»

* * *

Она рыдала, она потеряла всякий стыд, открывая свое сердце тому, кто мог помочь.

— Доктор, я так боюсь потерять рассудок! Уверена, что приближаюсь к нервному срыву… к сумасшествию!

Доктор Фитц-Джеймс сочувственно улыбнулся, но с некоторым сомнением.

— «Приближаетесь», Джулия?

Джулия уставилась на него, удивленно моргая. Как плохо выбрано слово. Можно приближаться к точке во времени или в пространстве, можно, например, приближаться к бездне. Но можно ли приблизиться к чему-либо столь неосязаемому, как нервный срыв?

Заикаясь, она произнесла:

— Доктор, у меня бывают такие сны! Такие отвратительные, ужасные, непристойные сны! А теперь они переходят в реальность… вот чего я больше всего боюсь. — Она помолчала, промокая глаза бумажной салфеткой, чувствуя вдумчивый взгляд доктора Фитц-Джеймса. Он был общепризнанным квинстонским врачом, — не психиатром, не психоаналитиком, — но терапевтом с репутацией доброго, знающего, современного, интуитивно-проницательного, с особенным талантом понимать женщин. Совершенно неожиданно доктор Фитц-Джеймс напомнил Нормана Меттерлинга, не столько по манере, сколько внешне. Там, где Норман был рассеян и мечтателен, доктор Фитц-Джеймс был чрезвычайно внимателен, почти осторожен. Джулия знала, что он впитывал каждое ее слово, когда она говорила.

— И эти сны не мои, на самом деде… они похожи на сны другого человека. Сумасшедшей женщины.

— Неужели, Джулия! Но откуда вы знаете!

— Откуда я… знаю?

Вкрадчиво, сложив вместе концы своих коротких, толстых пальцев, доктор Фитц-Джеймс произнес:

— Когда люди видят сны, они вне сознания, следовательно, они не могут быть уверены. — Он улыбнулся, словно разговаривал с ребенком или со слабо соображающим человеком. — Это известная загадка… Откуда мы знаем, что не спим, когда мы бодрствуем? Где доказательства? Материальный мир кажется нам реальным… — Он сильно ударил костяшками пальцев по столу так, что Джулия, чьи нервы были натянуты, как тетива, вздрогнула. — И поэтому, несомненно, так оно и есть. Но… существуем ли мы, как нам кажется? И кто мы? — Он сделал паузу ради драматического, эффекта. Джулия почувствовала себя совершенно беспомощной. — И когда мы пробуждаемся, Джун… извините, Джулия… и сознание возвращается, воображаемое Я исчезает, безвозвратно. Поэтому… как мы можем узнать о том другом Я? О снах, которые оно вызывает?

Как он был похож на Нормана Меттерлинга: пряди седеющих волос, широкое, несколько тяжеловатое лицо, светло-голубые глаза за толстыми линзами. От него исходило ощущение абсолютной и неизменной логики. Неопровержимой! Но доктор Фитц-Джеймс был на несколько лет моложе Нормана Меттерлинга, его большое тело было не полное, но более мускулистое, в голосе слышалось мужество, которое успокаивало Джулию и одновременно беспокоило. Ибо, будучи логичен, как подобает терапевту, был ли он так же честен?

Вытерев глаза, Джулия сказала тихо, но упрямо:

— Что бы там ни было, доктор, знаю я или нет, я ужасно расстроена. Я боюсь заснуть. У меня было что-то вроде простуды с высокой температурой. В музее, где я работаю, произошло недоразумение, и мне пришлось взять больничный на некоторое время. Все, что я могу сделать днем, — это вести домашнее хозяйство так, чтобы Норман не догадался, что что-то не так. Он будет убит, если узнает, ведь он полностью зависит от меня.

Теперь, когда факт был оглашен, Джулия поняла, что, возможно, это был центральный факт ее существования как жены. Доктор Фитц-Джеймс, поднявшись с места и ведя Джулию в смотровую комнату, говорил все тем же терпеливым, но скептическим голосом:

— Ну, Джулия, вам, женщинам, следует помнить, что определенные «факты» не более чем мимолетные настроения, игра нервов… чистое воображение. Ваши сны, моя дорогая, и вызванное ими отвращение «нереальны»… а значит не имеют значения.

Джулия вошла в смотровую комнату, которая была ярко освещена и по-больничному прохладна. С детства она боялась осмотров, даже понимая их необходимость. «Если я буду хорошей и послушной, мне помогут? Полюбят?»

Она прошептала:

— Не имеют значения?

Доктор Фитц-Джеймс засмеялся.

— Не могут быть наравне с реальными фактами.

На это Джулия ничего не могла возразить. Она стала раздеваться, трясущимися пальцами снимая верхнюю одежду, затем, дрожа, лифчик и трусики, благодарная, что доктор Фитц-Джеймс отвел глаза. На смотровом столе лежал бумажный халат, в который Джулия быстро нырнула. «Если я буду хорошей? Послушной?» Но, как она сказала врачу, ее немного знобило. За последние ночи она спала всего несколько часов, аппетита тоже не было никакого. Как же она надеялась, что доктор Фитц-Джеймс найдет физическую причину ее недомогания! От которого она могла бы принимать таблетки — самое эффективное решение.

Джулия лежала на столе, положив ноги на подставки и широко раздвинув бедра.

Доктор Фитц-Джеймс тихо сказал:

— Подвиньтесь немного, Джун… Джулия!

И она почувствовала тепло его дыхания на своей коже. «Если я буду хорошей, хорошей, хорошей. Если буду послушной». Нельзя было скрыть, что Джулия дрожала от нетерпения, восторга, а может быть, и страха. Все ее половые органы были выставлены на холодный невыносимо яркий воздух смотровой комнаты и предоставлены профессиональному вниманию доктора Фитц-Джеймса. (Почему нет медсестры? Впрочем, Джулия была благодарна, что ее нет.) Ее веки трепетали. Верхний свет и потолок мерцали, словно готовые растаять.

Приглушенным, сдавленным голосом доктор Фитц-Джеймс произнес:

— А теперь, моя дорогая, будет слегка щекотно, обыкновенный осмотр.

Руками в резиновых перчатках он начал сжимать, массировать нижнюю часть живота, весь живот, груди.

Джулия резко вздохнула и задержала дыхание!

— О! О! — Она чуть не закричала громко или заплакала. — О… доктор!

Терапевт был такой старательный, он повторил процедуру еще раз, но уже более настойчиво.

— О… доктор! — вскрикнула-Джулия, прикусив нижнюю губу.

— Очень хорошо, очень хорошо, — похвалил доктор Фитц-Джеймс. Он вспотел, его круглое лицо над Джулией маслянисто блестело. — А теперь обязательно расслабьтесь… взглянем на вашу матку, возьмем мазок.

Джулия попыталась расслабиться, даже ощущая дискомфорт и боль. К своему ужасу, рядом на столе она увидела лоток с блестящими инструментами: несколько скальпелей, один длиною с разделочный нож, какой-то инструмент, напоминавший ложку для мороженого, еще один, похожий на взбивалку для яиц, и еще с подвижным наконечником для расширения влагалища. «Надо быть послушной. Если я буду слушаться, меня будут любить? Спасут?» Она напряглась, крепко схватившись за края смотрового стола. Колени ее сильно дрожали. Инстинктивно Джулии хотелось их сдвинуть. Как бы слегка, но доктор Фитц-Джеймс решительно раздвинул их пошире.

— А теперь, моя дорогая, может быть немного больно, но только немного, — сказал он, выбрав на лотке с инструментами ложку для мороженого, и исчез из поля зрения Джулии, встав между ее коленями.

Джулия затаила дыхание. Она почувствовала, как он пальцами водит вокруг губ влагалища… не больно, на самом деле, но она все же мгновенно напряглась.

Бархатным голосом он ее пожурил:

— Дорогая, ну расслабьтесь же! Для вас будет много лучше, если вы это сделаете.

Она слышала его дыхание, оно напоминало ей Нормана, когда у него был заложен нос. Она старалась повиноваться. «Не прикасайтесь. Не смейте. Кто я здесь?» Возникла пауза. Потом прикосновение холодного металла, потом — хотя Джулия и набрала воздуха для крика, но не смогла закричать, — внезапная, проникающая боль во влагалище, в шейке матки, да такой силы, какой она никогда в жизни не испытывала.

— Нет! Нет! — Джулия пыталась уползти от доктора Фитц-Джеймса, но левой рукой он схватил ее за ягодицы так крепко, что она не могла сдвинуться с места. Даже когда Джулия сопротивлялась, жестокий инструмент проникал глубже. Новая боль наполнила ее тело, и едва сознавая, что делает, Джулия дотянулась до чего-то, чем могла защититься.

И вот сверкающий нож-скальпель оказался у нее, так вовремя, и так фатально пришелся ей по руке. Она визжала. «Вот! Вот! Вот, это происходит снова!» Как безумная, она полосовала и колола изумленного мужчину, чье имя она больше не помнила. Его белая одежда залилась яркой кровью. Кровь на лице, кровь на его размахивающих руках, кровь хлестала из нескольких ран на его шее. «Я тебя предупреждала! И вот тебе, вот!» Ее насильник отступил назад с выражением восторга и абсолютного недоумения на лице, потом упал, свалив столик с блестящими инструментами и…

И исчез.

А Джулия Меттерлинг снова проснулась в холодном поту, испуганная, обнаружив себя… где?

* * *

В постели, в своей спальне, где спала многие годы, среди смятых простыней, пахнущих страхом. Во влагалище пульсировала боль, а соски обеих грудей набухли… «Как это случилось?»

Ночь. Она была одна. Включив дрожащими пальцами (они в крови? Нет?) лампу, Джулия увидела, что было три двадцать утра. Норман не спал, работал где-то в другой комнате.

«Я не здесь. Тогда, где я? А если я здесь, то кто я?»

Это была ночь после недоразумения в музее с участием гавайского скульптора, который делал или не делал «угрожающих» жестов в сторону Джулии Меттерлинг… Все решили, что ей лучше взять больничный.

Дрожа, Джулия поднялась с кровати (Она в крови? Нет.) и стала наполнять ванну горячей, насколько возможно терпеть, очищающей водой. Она не могла вспомнить сон, от которого очнулась, но ей казалось, что она знала своего насильника, одетого в белое. Он сделал ей очень больно, а потом был уничтожен: исчез, как другие.

Джулия была истерзана, но она улыбнулась. «Куда он исчез?»

Потом, вздрогнув, она подняла глаза и увидела, что дверь открылась и на пороге появился Норман, растерянный, осуждающий, его волосы торчали клочьями.

— Джулия, что ты делаешь? В такое время?

Определенно, у него было право возмутиться: Норман Меттерлинг только что из уединения своей работы среди галактик, звезд, атомов, кварков, лептонов, первозданного космического супа, готовый отойти ко сну. А где его жена?

Как странно он глядел на нее. Джулия голая — картина для него редкая. Ее мерцающе-бледное тело, ее нежные очертания, блестящие влагой груди, едва заметные, туманные кудри на лобке. И еще, очень странно, Джулия ему улыбалась, подняв к нему руки. Ядовитая, вызывающая, сексуальная улыбка. Да, ее колени поднимались тоже.

Джулия услышала, как произнесла низким, обещающим голосом:

— Норман, что, по-твоему, я делаю?

Часть IV

Бедный Биби

Доводилось ли вам пробуждаться от глубокого сладкого сна при звуке хриплого, сдавленного дыхания? Не очень приятное ощущение, скажу я вам!

Бедняжка Биби недавно разбудил нас ночью, и когда мы его нашли, не в куче одеял в самом уютном и теплом углу подвала, а в дальнем и темном, то нам показалось, что уже слишком поздно и Биби умирает.

Бедняжка страдал многие недели! С первого дня, как только он появился в нашем доме, Биби был подвержен респираторным заболеваниям — наследственная слабость, в которой был виновен какой-то предок. Но что толку винить кого-то теперь?

Биби сам был немало виновен. Если кто-нибудь, мой муж или я, порой замечали, что Биби вел себя странно: кашлял, хрипел, с отвращением отказывался от еды, мы говорили, что, может, следует отвезти его на осмотр? Кто-нибудь из нас соглашался: «Ой, пожалуй, следует». Но хитрый Биби подслушивал, понимал, и ему удавалось быть здоровым несколько дней. А поскольку для всех в доме было непросто заставить Биби сделать что-нибудь против его воли — у меня до сих пор шрам на левой руке после одной такой попытки прошлой весной! — мы продолжали откладывать это мероприятие.

И действительно, казалось, я клянусь, что Биби вполне хорошо себя чувствует.

Конечно, с Биби легко было обмануться. В этом состояла главная сложность его характера.

* * *

Поначалу, хотя это было давно, я помню, что мы были очень счастливы. Нам, моему жениху и мне, было обещано, что мы будем удачливы всю жизнь. Веря в эти обещания, расслабившись, мы решили распространить наше счастье на троих. Тогда нас было двое. И с безрассудством юности, может быть, еще и от одиночества мы привели в дом Биби.


Как давно это было, когда Биби впервые появился в нашем доме? Наисчастливейшее, самое энергичное, доверчивое и милое создание, какое только можно вообразить! Все восхищались его веселыми выходками, его неуемностью и жизнерадостностью. Многие откровенно завидовали. Милый Биби! В нем горел волшебный, неугасимый огонь жизни. В те молодые годы глаза его были ясные и сверкающие, прелестные, слегка светящиеся разными оттенками янтаря. Его нахальный маленький пуговка-нос был розовый, влажный, холодный. Какие мурашки пробегали по мне, когда он терся им о мои голые ноги! Ушки у него торчали прямо вверх, а шерстка трещала от электрических искр, когда его гладили. Его маленькие острые зубки белоснежно блестели — нет, не хотелось слишком сильно дразнить Биби при виде этих зубов.

«Биби! Биби!» — обычно кричали мы, когда Биби носился по лужайке, тявкая и повизгивая, как ошалелый. (Мы громко смеялись, хотя, возможно, это не всегда было забавно.) В доме, однако, такое поведение не допускалось. Но Биби обожал играть. Он взбегал по лестнице вверх, а потом кувырком мчался вниз, царапая и скребя лаковый паркет своими острыми когтями. «Биби, шалунишка! О, какой же ты милый!»

Мы его прощали, у нас не хватало воли серьезно его воспитывать, как советовали мудрые родители. Он доверчиво тыкался своей разгоряченной мордашкой, желая знать, что мы любили его, и только его.

И конечно, тогда мы его любили.

Потом оказалось, с жестокой внезапностью, что Биби не был больше молодым и здоровым. Не был больше нашим милым шалунишкой.

Если он нас кусал — если его зубы впивались в нашу кожу до крови — прощение уже не было столь охотным.

Если он отказывался от еды или заглатывал ее так, что противно было смотреть, а потом его тошнило, понемногу по всему дому — разве можно было винить нас в том, что все чаще и чаще мы удаляли его в подвал, с глаз долой?

(А подвал вовсе не был темным, сырым, холодным. Место Биби находилось в теплом, уютном уголке возле печки, там было действительно удобнее всего. Очень миленькое место.)

Мы его не забывали, даже такого. Разве можно было его игнорировать! Он жалобно скулил, выл и скребся под дверью подвала, да еще нам (чаще всего мне) приходилось каждое утро убирать за ним мерзкую гадость.

Но долго злиться на Биби было невозможно. Когда он, лежа на спине, неуклюже ворочался кверху животиком, словно вспоминая про игры. Когда он глядел на нас: его хозяина и хозяйку, заплывшими слизью глазками, этим взглядом грусти, боли и животного страха — мы понимали, что, да, мы все еще любили его.

Но как ранит такая любовь!

Становилось ясно, что время Биби пришло.

Никто из нас не сможет допустить, чтобы он страдал.

* * *

И вот случилось так, что в ту ночь мы с мужем внезапно проснулись и приняли решение. Молча мы спустились в подвал до рассвета, чем сильно удивили Биби. Он лежал, верю, что не нарочно, в своем темном холодном углу. Мы быстро и плотно завернули его в старое одеяло так, чтобы он не мог сопротивляться. К счастью, он был слишком слаб для сопротивления.

Потом мы отнесли его в машину, и я держала его у себя на коленях, пока муж вел машину в ветеринарную клинику в нескольких милях от дома. Мимо этого заведения мы проезжали много раз, замечая его хвастливую вывеску «Круглосуточная скорая помощь».

— Биби, хороший Биби, славный Биби, — шептала я, — все будет хорошо! Верь нам!

Но Биби скулил и выл, ворчал и рычал, а его слезящиеся глаза трагически вращались.

Когда мы подъехали к ветеринарной клинике, то удивились, что большая автостоянка возле нее неожиданно для такого часа была переполнена (еще не было семи часов). Внутри, в похожей на амбар комнате ожидания оказалось так много народа, что все места были заняты! Но нам повезло, когда мы назвали наши имена в регистратуре, в кабинет вызвали одну пару, и освободились два места.

Как неприятно и суетно было в ветлечебнице! Какая жаркая, душная и угнетающая атмосфера! Биби начал скулить и ворочаться, но был слишком слаб, чтобы доставить много неприятностей.

Он, вероятно, поел немного. Просто спасение, поскольку от страха или случайно его могло стошнить прямо на нас… или кое-что похуже!

Стало быть, мы сидели и ждали. Я предусмотрительно завернула Биби в одеяльце так, что видно было только кончики его ушей, для того чтобы оградить умирающего бедняжку от любопытных взглядов. Как противны они мне, разглядывающие нас с мужем и нашу слабо извивающуюся ношу.

Как много мужчин и женщин, супружеских пар сидели в комнате ожидания со своими больными, беспокойными зверюшками. Что за шум! Вой, лай, визг, крики, стоны, рвущие сердце на части. В воздухе ощущалась нервозность, и такой букет запахов! Комната ожидания была огромной, гораздо больше, чем казалось снаружи. В сильном свете флуоресцентных ламп ряды сидений тянулись до бесконечности.

Муж шепнул мне, не взять ли ему Биби себе на руки? Но я уверила его, что, нет, бедняжка не так уж тяжел. Муж вытер глаза и сказал, что он такой отважный, не так ли? а я старательно ответила, поскольку была готова расплакаться, что мы все очень отважны.

Наконец назвали наши имена, мы встали. Биби еще раз слабо засопротивлялся, но я крепко его сжала. «Все будет хорошо, Биби, скоро!» Я обещала, чтобы он нам верил!

Глаза посетителей следили за нами, когда мы шли в кабинет. Но я постаралась завернуть Биби как следует, чтобы его никто не видел. Бедняжка. И такой отважный!

* * *

Молодая медсестра в халате, забрызганном то ли кровью, то ли экскрементами, быстро провела нас в смотровую комнату, где не было окон. Только мрачные, серые, гладкие бетонные стены и пол. Высокий потолок, резкое освещение, сухой запах дезинфекции. Эта молодая женщина четко, механически и авторитетно приказала нам положить Биби — «вашего больного» — на металлический стол в центре комнаты, что мы и сделали, а потом снять одеяло, мы и это сделали. В тот момент, тихонько насвистывая, в комнату вошел врач, и я сердито подумала, что он свистит сквозь зубы. Он вытирал руки о бумажное полотенце, которое потом смял и небрежно бросил в сторону переполненной корзинки для мусора. Он был молод, а его оценивающий взгляд, которым он смерил моего мужа и меня, перед тем как повернуться к Биби, был шокирующе нетерпелив.

К тому времени мы с мужем совершенно измучились и терпение наше почти иссякло. Мы объяснили врачу, что долго ожидали его приема, что спешили сюда в надежде, что Биби получит быстрое, милосердное избавление от страданий, хотя, увы, он настрадался еще больше.

Биби лежал, дрожа, на железном столе с неприкрытым худым голым животиком, его ребра и тазовые кости сильно выпирали. Я не думала, что бедное животное так сильно похудело, и мне стало стыдно… точно я виновата. Глазки его были обложены высохшей слизью, нервно двигались, так что было ясно, что бедняжка все слышит и, конечно, понимает все, что о нем говорили.

— Доктор, — умоляли мой муж и я, — только взгляните на него! Вы поможете нам?

Стоя как вкопанный, молодой врач глядел на Биби. Он вдруг перестал насвистывать.

— Доктор?..

Но врач все еще стоял и глядел на Биби. Да, верно, Биби выглядел жалко, но, конечно, врачу доводилось видеть нечто похуже. Почему он так смотрел на Биби — скептически?

Наконец, повернувшись к нам, он спросил дрожащим голосом: «Что, это какая-то шутка?»

Мой муж, человек прямой, дрогнул под его взглядом. «Шутка? Что, в самом деле, доктор имеет в виду?»

Доктор спросил, смерив нас взглядом презрения и отвращения, что мы хотели, явившись к нему с этим? Должно быть, сошли с ума?

Мы с мужем были совершенно сбиты с толку и пришли в отчаяние. Мы сказали, что, доктор, нам нужно… милосердное избавление бедного Биби от мук. Неужели не видно, как ужасно от страдает, он совершенно безнадежен…

Но врач ответил грубо, мой Бог! Я не могу в это поверить!

— Доктор? Что это значит? Разве нельзя его… усыпить?

А все это время — при воспоминании сердце рвется на части — несчастный Биби беспомощно лежал перед нами на столе, тяжело дыша, дрожа, с пенистой полоской слюны на бледных губах. С содроганием я заметила, что его глаза больше не были янтарными, а выглядели болезненно-желтыми, как при желтухе. Внутренняя сторона его ушей, которая когда-то была чистой и розовой, теперь была обложена коростой. Как неописуемо жестоко, что он свидетель такой сцены!

Врач шепотом посовещался с медсестрой. Женщина смотрела на Биби с отвращением… будто у нее было право судить.

Муж осмелился вмешаться, поскольку начал терять терпение.

— Доктор? Что, на самом деле, происходит? В конце концов, мы готовы заплатить. Вы постоянно делаете эту простую процедуру для других… почему же нам отказываете?

Но врач решительно отвернулся от Биби, как и от меня и моего мужа, словно более не мог выносить нашего присутствия. Он сказал, что это невозможно.

— Просто уберите… его отсюда, немедленно. Конечно мы ничего такого не делаем.

Упрямо и сердито муж повторил:

— Вы делаете это для других, почему нам нельзя?

Я присоединилась, проливая слезы:

— О, доктор, пожалуйста, почему нам нельзя?

Но молодой врач устал от нас. Он просто вышел из комнаты и захлопнул за собой дверь. Слова наши повисли в воздухе, как неприличный запах. Как мог кто-либо авторитетный, кого молят о помощи, как мог он быть таким жестоким? Таким непрофессиональным?

Мы с мужем тупо уставились друг на друга и на Биби. Мы двое, кто потерял всякое добросердечие и милосердие к третьему. Что было не так? Произошла ли какая-то ошибка? Какое-то ужасное недоразумение?

Но на стальном холодном столе под немигающим светом лежал Биби в предсмертной агонии, глядя на нас и слушая каждое слово.

Медсестра протянула нам грязное одеяльце Биби, словно какую-то заразу, и сказала с видом законного отвращения:

— Вы можете выйти через эту дверь на автостоянку. Прошу.

* * *

Стало быть (я знаю, что вы готовы строго осудить нас), мы сделали это сами. Мы сделали то, что нужно было сделать.

Поскольку общество отвернулось от нас. Какой еще у нас был выбор?

В пятидесяти футах от лечебницы была глубокая дренажная канава, полная грязной вонючей воды, где плавали, как остатки мечты, всякие нечистоты. Дрожа, с замирающим сердцем, глотая слезы, мы с мужем понесли Биби к канаве, решившись избавить бедняжку от его страданий.

Мы даже не сговаривались. Нет, вернуться домой с Биби не было никакой возможности. Мы не могли пройти через все это еще раз!

Ибо мы тоже были если еще не старые, то уже не молодые. Вместе с молодостью ушли наши надежды и жизнерадостность.

Мы, кому была обещана долгая счастливая жизнь, тоже немало настрадались.

И все же, даже в самых кошмарных снах мы не могли представить такой конец нашего любимого Биби. Такая жестокая задача, да еще требующая физических усилий и вдобавок отвратительная — окунуть бедного Биби в холодную, грязную воду и держать под водой его мордочку! Но как яростно, как отчаянно он сопротивлялся! Он, кто притворялся, что очень слаб! Он, наш дорогой Биби, который жил с нами так много лет, превратился в чужого, во врага… в дикое животное! Заставивший нас думать впоследствии, что скрывал от нас свою тайную сущность. Мы никогда не знали его по-настоящему.

— Биби, фу! — кричали мы.

— Биби, нельзя!

— Непослушный, Биби! Плохой мальчик! Фу!

Ужасная борьба длилась не менее десяти минут.

Я никогда, никогда не забуду. Я, которая так любила Биби, была вынуждена стать его палачом, ради милосердия. А мой бедный, дорогой муж, самый деликатный и цивилизованный среди мужчин, вообразите, каково ему было стать жестоким. Ибо Биби долго не хотел умирать. Муж ворчал и ругался, а на лбу у него выступили уродливые вены, когда однажды утром он держал в грязной воде в канаве мечущееся, извивающееся, бешеное существо, только представьте!

Однако, совершив что-либо в отчаянии, мы скоро забываем то, что сделали. «А вы, вы отпетые лицемеры, что бы сделали на нашем месте вы?»

День благодарения

Отец говорил тихо.

— Мы съездим в магазин вместо мамы. Ты знаешь, она не очень хорошо себя чувствует. Купим индейку и все такое.

Я сразу спросила:

— Что с ней?

Мне казалось, что я знаю. Возможно. Это длилось уже три дня. Но папа ожидал такого вопроса от дочки тринадцати лет.

Голос у меня тоже был как у тринадцатилетней. Скрипучий голос, тягучий и скептический. Казалось, что папа не слышит. Он подтянул брюки, прицепил ключи к поясу, потому что мужчины не выносят звона ключей в кармане.

— Мы просто сделаем это. Для нее будет сюрприз. Вот и все. — Он считал на пальцах, улыбаясь. — День благодарения послезавтра. Мы ее удивим, и у нее будет время подготовиться заранее.

Но в его стеклянных глазах, которые скользили по мне, едва видя, была какая-то неопределенность, как будто стоявшая перед ним длинноногая худенькая девочка, вся сделанная из локтей и коленок, на лбу усыпанная прыщиками, словно песком, значила для него не более чем полоска мачтовых сосен в стороне от побитого погодой каменного, под кирпич, забора нашего дома.

Отец кивнул угрюмо, но довольно.

— Да. Она увидит.

Со вздохом он влез в кабину грузовика и сел за руль, а я рядом. Уже начинало смеркаться, когда он включил зажигание. Надо было поскорее укатить со двора, пока собаки не выскочили с лаем, просясь, чтобы их взяли с собой. Но, конечно, услышав, как мы захлопнули двери машины, с воем и визгом выскочили Фокси, Тики и Бак — гончие с примесью терьера. Фокси была моей любимицей, она любила меня больше всех. Ей было чуть больше года, но тело у нее было длинное, а ребра торчали. Большие влажные наблюдательные глаза глядели так, будто я разбила ей сердце, оставляя ее одну. Но, что же делать, если нельзя брать этих чертовых собак ни в школу, ни в церковь, и притом не хочется, чтобы в городе люди улыбались за твоей спиной, думая, что ты деревенщина со сворой собак.

— Домой! — закричала я на собак, но они только заскулили и залаяли еще громче, мчась рядом с пикапом, пока отец выруливал на вытрясающую душу гравийную дорогу. Какой грохот! Я надеялась, что мама не услышит.

Мне стало стыдно, при виде того, как Фокси отстала, поэтому я толкнула отца и спросила:

— Почему бы нам не взять их с собой в кузов?

А папа ответил таким голосом, точно говорил с идиоткой:

— Мы едем в магазин для твоей мамы, ты соображаешь?

Наконец мы выехали на дорогу, и папа нажал на газ. Крылья старого грузовика затрещали. Странная вибрация началась на щитке, словно застрекотал сверчок, которого нельзя найти, чтобы прихлопнуть.

Собаки бежали за нами очень долго. Бак впереди, Фокси за ним. Длинные уши хлопали, языки вывалены, словно на улице тепло, а не морозный ноябрьский день. Странное чувство появилось у меня, когда я слушала лай собак, громкий и беспокойный. Они лаяли так, будто думали, что мы никогда не вернемся. Мне хотелось смеяться и плакать. Такое бывает, когда вас щекочут слишком сильно и становится невыносимо, а тот, кто вас щекочет не понимает этого.

Не то чтобы меня потом больше уже не щекотали, такую старуху, но не помню, чтобы меня щекотали в последние годы.

Собаки отставали все больше и больше, пока их совсем не стало видно в боковое зеркало. Лай тоже затих. Но отец все равно не сбавлял скорость. Проклятая дорога была такая ухабистая, что у меня стучали зубы. Но я знала, что бесполезно просить отца ехать потише или хотя бы включить фары. (Что он все равно сделал через несколько минут.) От него густо пахло — смесь табака, пива и этого резкого серого мыла, которым он пользовался, чтобы отмыть грязные руки. И еще другой запах, который я не могла определить.

Папа говорил так, будто я с ним спорила.

— Твоя мать — хорошая женщина. Она выкарабкается.

Мне не нравился этот разговор. В моем возрасте не хочется слушать пересуды взрослых про других взрослых. Поэтому я издала некий сдавленный нетерпеливый звук. Не скажу, чтобы отец услышал, но все же… Он вообще не слушал.

До города было одиннадцать миль, и как только мы оказались на шоссе, отец держал стрелку спидометра на шестидесяти милях в час. Но казалось, что ехали мы долго. Почему так долго? Я не надела куртку и была лишь в джинсах, в простой шерстяной рубашке и в ботинках, поэтому замерзла. Небо за холмами и горами на западе полыхало. Нам пришлось переезжать длинный шаткий мост через реку Ювиль, который очень сильно пугал меня, когда я была маленькой, и я крепко закрывала глаза, пока мы не въезжали на твердую землю. А теперь я не дала себе зажмуриться, я была слишком старая для такой трусости.

Кажется, я знала, что что-то произойдет. Возможно, в городе. Или когда мы вернемся домой.

Отец ехал строго посередине высокого, кованого, железного, шаткого, старого моста. К счастью, на встречной полосе никого не было. Я слышала, как он бормотал себе под нос, как бы думая вслух:

— …Купоны? В ящике? Господи, забыл посмотреть.

Я не сказала ни слова, потому что меня бесило, когда они оба разговаривали сами с собой в моем присутствии, словно кто-то ковыряет в носу, не замечая тебя.

(А я знала, о чем говорит отец: мама хранила товарные купоны в ящике кухонного стола. Она никогда не ходила в магазин без пачки этих купонов в кошельке. Говорила, что за годы сэкономила сотни долларов!.. Я пришла к выводу, что взрослые женщины любят возиться с вырезанием купонов из газетных реклам или зарываться по самые локти в какой-нибудь гигантской коробке стирального порошка или собачьего сухого корма, выуживая купон в двенадцать центов. Только представьте.

Однако ко Дню благодарения набиралось немало продуктовых купонов. «Большие скидки» на индейку, плюс все, что дополнительно. Но в этом году в доме некому было заниматься купонами, тем более вырезать их и собирать.)

Дорога в город идет в основном под гору, в долину с предгорий, где всегда было прохладней. Издалека Ювиль казалась извилистой, с плоскими, почти вертикальными берегами, к которым спускались покатые улицы. У меня снова появилось неприятное ощущение, которое иногда появляется, когда мы приезжаем в город и мне начинает казаться, что я не так одета или плохо выгляжу — странное лицо, спутанные курчавые волосы. С моста отец свернул не в ту сторону. А я не успела его предупредить, поэтому пришлось проехать по незнакомым местам: высокие узкие сплошные дома вдоль дороги, некоторые из них заколочены и пусты. На улице лгало машин. То там, то здесь старые ржавые бесколесые каркасы машин у обочины. Воздух тяжелый, как от дыма, запах горелого. От яркого заката остался лишь тонкий резкий полукруг далеко на западе. Так быстро надвигающаяся ночь заставила меня дрожать еще больше. Наконец-то супермаркет «А и П», но… что случилось? Здесь запах дыма и гари был сильнее. Фасад магазина закопчен, а витрины вдоль него кое-где заколочены фанерой, наклейки с рекламой особых покупок — ветчина, бананы, индейка, клюквенная смесь, яйца, бифштекс «Портхауз» — кое-где отклеились от стекла. Весь дом казался маленьким и не очень высоким, словно крыша провалилась. Но внутри виделось движение, свет, мерцающий и не очень яркий, там были и люди, покупатели.

Папа свистнул сквозь зубы:

— Ни черта себе! — но въехал на стоянку. — А мы возьмем да сделаем это.


На стоянке было всего пять или шесть машин, они странно отличались от всего того, что я видела и знала раньше. Было похоже, что они сделаны из сырой земли, у некоторых из щелей росла трава — высокий чертополох. За стоянкой ничего знакомого, никаких других домов или строений, только темнота.

Я прошептала:

— Не хочу туда входить, я боюсь.

Но отец уже открыл дверь, а я открыла свою и спрыгнула. Запах дыма и гари стал такой сильный, что защипало в носу и потекли слезы. Снизу шел другой запах — сырой земли, гнили и мусора.

Мрачно усмехнувшись, отец сказал:

— У нас будет обычная покупка ко Дню благодарения. Ничто нам не помешает.

* * *

Автоматические двери не работали, поэтому входную дверь нам пришлось открыть самим, что оказалось нелегко. Внутри нас обдало холодным сырым воздухом — пахло как из давно немытого холодильника. Я сделала попытку зажать рукой рот.

Отец осторожно принюхался.

— Ни черта себе! — шепнул он снова, словно это была шутка.

В магазине было темно, но в некоторых местах имелось освещение, где несколько покупателей, в основном женщины, катили перед собой тележки. Из восьми касс работали только две. Кассирши казались знакомыми, но выглядели старше — бледные губы, хмурые лица.

— Приступаем! — скомандовал отец, широко и принужденно улыбаясь, вытаскивая тележку. — Мы управимся в рекордное время.

Одно колесико тележки заедало через каждые несколько оборотов, но отец сильно и нетерпеливо толкал ее в направлении самой освещенной части магазина, где находился, как оказалось, отдел свежих продуктов. Мама всегда начинала отсюда. Как тут все изменилось, однако! Многие прилавки были пусты, а некоторые даже сломаны. Проходы частично были завалены гниющими кучами и фанерными ящиками. На полу лужи. Сыто гудели мухи. Мужчина с пухлым лицом, в грязной белой униформе, в мягкой, полями кверху, шляпе с надписью красными буквами «Выгодные праздничные покупки!» хватал из ящика кочаны салата и швырял в корзину так небрежно, что некоторые кочаны падали на грязный пол к его ногам.

Отец толкнул нашу хромую тележку к этому человеку и спросил, что, на самом деле, у них случилось, пожар? Но мужчина, не глядя на него, просто улыбнулся быстрой злой улыбкой.

— Нет, сэр! — ответил он, покачав головой. — Работаем как обычно!

Получив отпор, отец покатил тележку дальше. Я видела, как у него покраснело лицо.

Больше всего взрослый опасается быть оскорбленным другим человеком в присутствии своих детей.

Отец спросил меня, на сколько гостей собирается готовить мама в День благодарения, и мы попытались подсчитать сами. На восемь? Одиннадцать? Пятнадцать? Я вспомнила, или мне казалось, что вспомнила, будто в этом году приезжает мамина старшая сестра с семьей (муж, пятеро детей), но отец сказал, что нет, их не приглашали. Он сказал, что наверняка явится дядя Риан, как всегда, каждый год, но я сказала, что нет, разве он забыл, что дядя Риан умер.

Папа заморгал, потер рукой свой колючий подбородок и засмеялся, покраснев еще сильнее.

— Господи. Думаю, так и есть.

Мы считали, используя все наши пальцы, но так и не смогли подвести итог. Папа сказал, что нам следует купить продуктов на самое большое число гостей, на случай, если вдруг заявятся все. Мама очень расстроится, если что-то будет не так.

Мама всегда делала покупки по листку, аккуратно исписанному карандашом: она обычно держала его в руке, посылая меня по всему магазину за покупками вдоль проходов, а сама медленно следовала за мною, собирая их в тележку и изучая цены. Знать цены было очень важно, говорила она, потому что они менялись каждую неделю. Некоторые товары были особые и по более низкой цене, другие по более высокой. Но товар не был товаром, если он испорчен, или гнилой, или только готов подпортиться.

Вдруг без предупреждения отец схватил меня за руку.

— Ты взяла список? — спросил он. Я сказала: «Нет», — а он толкнул меня, как ребенок. — Почему не взяла? — рассердился он.

Лицо отца в мигающем свете было жирное, в пятнах. Словно, несмотря на холод, он потел под одеждой.

— Не видела никакого списка, — сказала я обиженно. — Ничего не знаю ни о каком проклятом списке.

Если мама собиралась приготовить зеленый салат, то надо купить салат. Для пюре нужно картошки, и мясо, чтобы пожарить, и клюква для соуса, и тыква для пирога, и яблоки для яблочного соуса. Нам нужна еще морковь, бобы, сельдерей… Но самый лучший салат, который мне удалось найти, был вялый, бурый и выглядел так, будто был изъеден насекомыми.

— Положи его в тележку и пошли дальше, — буркнул отец, вытирая рот рукавом. — Скажу ей, что выбрали самый лучший.

Потом он гонял меня по магазину, а я шлепала по мокрому полу, пытаясь найти в корзине почерневших картошек хотя бы дюжину приличных, и тыкву, которая бы не была мягкой и вонючей и несморщенные и нечервивые яблоки.

Толстомордая женщина с яркими оранжевыми губами и трясущимися руками тянулась к последней хорошей тыкве, но я выхватила ее прямо у нее из-под носа. Разинув рот, женщина повернулась посмотреть на меня. Она меня знала? Знакома ли она с мамой? Я сделала вид, что ничего не заметила, и потащила тыкву к нашей тележке.

Остальная часть отдела свежих продуктов была недоступна из-за провалившегося пола, и нам пришлось изменить свой маршрут. Отец обругал тележку, потому что она застревала все чаще. Что еще понадобится маме? Уксус, мука, постное масло, сахар, соль? Хлеб для фаршировки индейки? Я закрыла глаза, пытаясь представить нашу кухню, внутренность холодильника, нуждавшегося в чистке, полки буфета, где во мраке бродили муравьи. Там было пусто, не так ли, или почти пусто… Мама не ходила в магазин уже много дней. Но мигающие лампочки «А и П» мешали сосредоточиться. Совсем рядом что-то капало. Отец громко разговаривал со мною, дыша паром, коротко и тяжело.

— …В этом ряду? Что-нибудь? Нам нужно…

Он нырнул в полумрак прохода, наполовину заваленного кипами коробок, протекшими банками и пакетами.

Я сказала отцу:

— Не хочу.

А он заявил мне:

— Мама на тебя рассчитывает.

Он толкнул меня локтем, и я помчалась по скользкому полу через лужи чуть не по щиколотку глубиной. Изо рта у меня тоже шел пар. Я быстро остановилась у полок, чтобы набрать всего, что еще могло понадобиться. Маме хотелось бы яблочного соуса в банках, поскольку свежих яблок нам не достать, да и, может быть, кукурузу в сметане тоже, а еще консервированный шпинат? Бобы? Ананас? Зеленый горошек? А вот, на почти пустой полке, банки с палтусом, закопченные и протекшие, издающие сильный несвежий запах — может, взять несколько, на следующую неделю? И большую банку свинины с зеленым горошком, папа ее очень любит.


— Пошевеливайся! В чем дело! Мы не можем торчать здесь всю ночь! — из дальнего прохода меня звал отец, сложив ладони рупором.

Я выбрала самые хорошие банки, прижала их к груди, но некоторые падали, и приходилось останавливаться и поднимать их из вонючих луж.

— Черт тебя побери, девчонка! Я сказал, пошевеливайся! — В голосе отца мне почудился страх, которого я прежде не слышала.

Дрожа, я побежала к нему, свалила банки в тележку, и мы пошли дальше.

Следующий проход был закрыт слабо натянутой веревкой… Там в полу зияла глубокая дыра размером с лошадь. Часть потолка отсутствовала, можно было заглянуть внутрь чердака и увидеть оголенные балки, с которых падали капли ржавой воды, тяжелые, как выстрел. Здесь находились полки, в изобилии заполненные стиральными порошками, средствами для мытья посуды, чистки туалетов, аэрозолями от насекомых, ловушками для муравьев. Женщина в зеленой ветровке пыталась достать через запретную зону какую-то коробку, балансируя на краю дыры, но не смогла дотянуться и оставила эту затею.


Я молилась, чтобы отец не послал меня в то место, но, конечно, он указал туда. Он настаивал:

— …Полагаю, ей понадобится мыло для посуды, белья, давай…

Я знала, что выбора нет. Я пробиралась по краю дыры осторожно, как только могла: сперва одна нога, потом другая, пытаясь стать еще тоньше, чем была, не смея вздохнуть. Ржавые капли падали мне на волосы, на лицо и руки. «Не смотри вниз! Не смотри!»

Я наклонилась, изо всех сил протянув руку за коробкой моющего средства. Там были обычные, экономичные, большие, гигантские и просто огромные. Я выбрала экономичную, потому что она стояла ближе всех и на вид была не слишком тяжелая, хотя оказалась довольно увесистой.

Сумев достать еще коробку мыла для посуды, я вернулась к отцу, которой стоял, опершись на тележку, прижав руку к груди под расстегнутым пиджаком. Я неловко бросила коробку с порошком в тележку, и она порвалась, просыпав тонкую серебристую с едким запахом пудру на салат. Папа выругался и дал мне такую затрещину, что зазвенело в ухе, а я подумала, что лопнула барабанная перепонка. На глазах у меня навернулись слезы, но будь я проклята, если бы заплакала.

Я вытерла лицо рукавом и прошептала:

— Ей не нужна вся эта дрянь. Ты знаешь, что ей нужно.

Отец снова меня ударил, теперь по губам. Я развернулась на каблуках и вытерла кровь.

— Ты маленькая дрянь, — злобно сказал он.

Отец сердито толкнул хромую тележку, и она заковыляла на трех колесах, четвертое колесо остановилось навсегда. Я снова утерлась, пошла следом, раздумывая, какой у меня выбор. Мама рассчитывала на меня, возможно. Если она вообще на кого-то рассчитывала.

Дальше шли мука, сахар, соль. А потом кондитерский отдел, где полки в основном были пустые, но на полу валялось несколько батонов хлеба, разбухших от сырости. Отец обреченно заворчал, и мы подобрали их и положили в тележку.


Следующим был молочный отдел, где стоял сильный запах прокисшего молока и прогорклого масла. Отец глядел на молочные лужи под ногами, губы его шевелились, но говорить он не мог. Зажав нос, я ринулась вперед, подбирая то, что могла найти неиспорченного или хотя бы испорченного не очень сильно, маме нужно молоко, да и сметана, да и масло, и свиной жир. Яйца тоже. Мы больше не разводили цыплят, куриная чума прошлой зимой унесла их всех, поэтому нам нужны были яйца, но я не могла отыскать ни одной полной коробки. Я ползала на корточках, стараясь дышать неглубоко и коротко, и отбирала яйца, вынимая хорошие, или мне казалось, что хорошие, из одной коробки и клала их в другую. Нужно было набрать хотя бы двенадцать. Это заняло время, а отец стоял в нескольких ярдах и ждал, сильно нервничая, так что я слышала, как он разговаривал сам с собой, но не своими обычными словами.

Я надеялась, что он не молится. Было бы противно слушать. В моем возрасте не хочется слышать, как взрослые, не говоря уже об отце, да и о матери (может, больше всего именно о матери) вслух молят Бога о помощи. Ведь, слыша такую молитву, ты знаешь, что помощи не будет.

Рядом с кондитерским отделом находился отдел мороженых продуктов, где все выглядело так, будто там прошелся великан. Содержимое холодильных камер было рассыпано, смято и попахивало мочей. Молодая мамаша, толстая, со слезами на щеках, с тремя детишками на поводке, рылась в куче замороженных пакетов, в то время как дети дрыгались и вопили. Коробки с продуктами в основном растаяли и слиплись. Мороженые обеды раскисли. Но молодая мамаша все-таки согнулась над ними, перебирала и искала, тихонько плача. Я подумала, не взглянуть ли и мне — мы все любили мороженое, а морозилка дома была пуста. Коробки из-под мороженого лежали в лужах растаявшей сласти и еще чего-то черного, что шевелилось и шипело, как кипящее масло. Я подошла поближе, толкнула ногой коробку малинового мороженого и увидела под ней блестящую кучу тараканов. Задыхаясь, толстуха схватила шоколадное мороженое, с отвращением стряхнула с него тараканов и положила в свою тележку рядом с другими продуктами. Она взглянула на меня и улыбнулась с безнадежной злобой, означавшей: «А что же делать?» Я улыбнулась ей в ответ, вытерев липкие руки о джинсы. Но мне не нужно было никакое мороженое, спасибо, не надо.

Отец нетерпеливо прошипел:

— Пошевеливайся! — Он переминался с ноги на ногу, словно хотел в туалет.

Поэтому я скорее потащила молочные продукты, которые смогла выбрать, к тележке. Она наконец-то наполнилась.

Теперь мясной отдел, где мы должны были раздобыть праздничную индейку, если собирались устроить настоящий День благодарения. Этот отдел, как и отдел мороженых продуктов, тоже был сильно разрушен. Разбитые прилавки валялись на полу грудами искореженного металла, битого стекла и тухлого мяса. Я видела куриные тушки, похожие на змей кольца колбас, кровоточащие окорока. Запах здесь был совершенно нестерпимый. Повсюду ползали тараканы. Тем не менее за остатками прилавка стоял мясник в белой униформе. Он подавал окровавленный сверток мяса женщине с волосами морковного цвета и без бровей — школьной подруге мамы, чье имя я не знала, — которая выглядела дурой, так рьяно благодаря продавца.

Следующая очередь была папина. Он шагнул к прилавку, спросив громким голосом, есть ли индейки, а мясник самодовольно ухмыльнулся, будто вопрос был дурацким, и отец переспросил погромче:

— Мистер, нам нужна приличная птичка фунтов на двадцать, не меньше. Моя жена…

Мясник был обыкновенный, знакомый мне продавец, но какой-то не такой: высокий, бледный как мертвец, с впалыми щеками, без половины зубов, с единственным насмешливо блестящим глазком-бусинкой. Его униформа была измазана кровью, на нем тоже была шляпа с надписью красными буквами «Выгодные праздничные покупки!»

— Индейки кончились, — противно и самодовольно сообщил мясник. — Кроме того, что осталось в холодильнике. — Он указал на стену за разбитым прилавком, где зияла гигантская дыра вроде тоннеля. — Если хотите туда залезть, мистер, то не возражаю. — Отец уставился в дыру, шевеля губами, но не издав ни звука. Я съежилась, зажав пальцами ноздри, и попыталась вглядеться туда, где было темно и сыро и где на скользком полу что-то валялось (Куски мяса? Скелеты?) и что-то или кто-то шевелился.

Лицо отца было мертвецки бледным, глаза сузились. Он молчал, я тоже, но мы оба знали, что ему не пролезть в эту дыру, даже если он постарается. Да и я смогла бы с трудом.

Поэтому я вздохнула и сказала отцу:

— О'кей. Я добуду проклятую индюшку-старушку, — и скорчила рожицу как маленькая, чтобы скрыть от него, как я боялась.

Перешагнув через какую-то кучу хлама и битого стекла, встав на четвереньки, — ух, ну и вонь, — я просунула голову в отверстие. Сердце у меня колотилось так, что я не могла дышать. Я испугалась, что упаду в обморок, но нет — я сильная.

Дыра была похожа на вход в пещеру, размер которой не виден оттого, что она скрывалась во мраке. Потолок, однако, был низкий, всего несколько дюймов над головой. Под ногами кровавые лужи, головы животных, их шкуры, внутренности, целые куски говядины, свинины, ломти ветчины, окровавленные индюшачьи туши без голов с ободранными шейками и пугающе белыми рядами косточек. Казалось, что меня вот-вот стошнит, но я смогла сдержаться. Внутри была еще одна покупательница, женщина маминого возраста с серыми, стального оттенка, волосами в пучке, одетая в пальто из хорошей ткани с меховым воротником, подол которого волочился по грязи. Но женщина, казалось, не замечала этого. Она осматривала одну индейку, потом другую, снова отбрасывала ее и бралась за новую. Наконец она остановилась на здоровенной птице, которую с торжествующим видом потащила обратно через дыру, оставив меня в пещере одну, дрожащую, полуобморочную, но возбужденную. Мне осталось выбирать только из трех или четырех тушек. Ползая в кровавой грязи, я попыталась их обнюхать, чтобы проверить на свежесть. Достаточно ли какая-нибудь из них годится для еды. Всегда, сколько помню, помогая маме на кухне, я не выносила вида индюшачьих или куриных туш в мойке: скрюченные безголовые шеи, дряблая кожа в пупырышках, костистые и когтистые ноги. В особенности их запах, незабываемый запах.

Набивание богатого специями фарша ложкой внутрь пустого тела, зашивание наглухо дыры, поливание топленым жиром, жарка. Так мертвая холодная плоть превращается в съедобное мясо. Так отвращение переходит в аппетит. «Как такое возможно?» — спросите вы. Ответ в том, что такое возможно.


Ответ в том, что это так.

Запахи в пещере были настолько сильны, что я вообще не могла понять, какая из индеек была свежее других, поэтому выбрала самую большую, по крайней мере фунтов на двадцать. Совсем задохнувшись, полуплача, я с трудом потащила ее к отверстию, выбросила наружу и вылезла за ней сама. Свет в магазине, который раньше казался тусклым, теперь был яркий. Там стоял папа, склонившись над тележкой в ожидании меня. Разинув рот, с кривой улыбкой в уголках губ, он был чем-то удивлен, может, размером индейки или просто тем, что я сделала то, что сделала. Моргая, улыбаясь и вытирая грязные руки о джинсы, я встала во весь рост. Поначалу он даже не мог говорить и запоздал помочь поднять индейку в тележку.

Потом он глухо произнес:

— Ни черта себе!

* * *

В магазине стоял полумрак, работала только одна касса, чтобы обслужить нас. Снаружи совсем стемнело, никакой луны, падал слабый снег, первый снегопад в году. Отец нес к грузовику более тяжелые пакеты, я полегче. Мы сложили их в кузов и накрыли брезентом. Отец шумно дышал, его лицо было все еще неестественно бледно, поэтому я не удивилась, когда он сказал мне, что чувствует себя не очень хорошо и что было бы лучше, если машину домой поведу я сама. Я впервые была свидетелем таких речей взрослого, но мне не показалось странным, что отец протянул мне ключи от зажигания. Мне понравилось держать их у себя в руке.

Мы залезли в кабину, отец на место пассажира, прижав к груди кулак, я на место водителя. Мне едва хватало роста, чтобы видеть поверх высокого руля и капота. Никогда раньше я не водила машину, но многие годы наблюдала, как это делали он и она. Поэтому я знала, что и как.

Слепая

Иногда в безлунные ночи, которые в глуши жутко темны, случается, что нет электричества.

Думаю, я проснулась именно от этого. Я спала, и вдруг проснулась. Низкий грохочущий звук; похожий на падение. И сильный проливной дождь барабанит по крыше над моей головой, а потолок низкий, дранка на крыше сгнила. Косой ветер бьет в окна. Я села на кровати, испуганно слушая, как шипит вода, пробираясь в дом.

Я ему ничего не сказала, даже не разбудила.

Пускай старый дурень поспит, пуская все они спят, храпя и сопя, булькая горлом. В таком возрасте чего еще ждать?

Я не трусиха. По правде, я сильная и практичная женщина с жизненным опытом. Вела хозяйство в нашем прежнем доме и здесь… после нашего ухода на пенсию (его ухода на пенсию: почему моего тоже?). Так что я не боюсь грозы, кроме как теоретически, в хозяйстве надо быть разумным хотя бы кому-то одному. Я слушала, как этот дождь отвесно и полноводно стучит по окнам, по стенам дома, потому что водостоки не прочищены, переполнены, и вода хлещет через край, бежит по стенам прямо на старый каменный фундамент и в подвал. О Господи! Вот чего я боялась, а не грозы. Разумеется, он не удосужился почистить водостоки, сколько бы я ни напоминала. Как-нибудь, теперь уже скоро, в апреле, в холодный день я сама притащу из сарая алюминиевую стремянку и уберу с крыши гнилые листья и прочий мусор, чтобы устыдить его, этого старого деда. Но пока я ничего не сделала и, увы… Теперь слишком поздно. Теперь это шипенье! Дождь ищет лазейку в дом.

Я попыталась включить лампу у кровати, электричество уже отключили. В комнате было настолько темно, что я не видела собственной руки. Отыскивая лампу, я ворчала себе под нос и чуть не перевернула ее, задев абажур, но, несмотря ни на что, света не было. (Слышал ли он, как я злюсь? Только храпит, сопит, булькает мокротой в горле! Нет, не слышит.) За зиму электричество отключалось несколько раз, однажды его не было восемнадцать часов, а когда я позвонила, чтобы пожаловаться, девушка ответила ехидным голосом, что компания делает все возможное, мадам, электричество будет исправлено как можно скорее. И всякий раз, когда я звонила, девчонка отвечала ехидным голосом: «Компания делает все, что может, мэм. Электричество будет восстановлено как можно скорее». Наконец я не выдержала и закричала в трубку: «Вы лжете! Вы все там обманщики! Мы платим за электричество и хотим, чтобы нас лучше обслуживали!» Там замолчали, мне показалось, что я смогла добиться уважения от маленькой мерзавки, но потом она произнесла ядовитым голосом, я даже могла видеть, как ее накрашенный рот искривился в фальшивой насмешке над старой женщиной: «Мэм, я вам сказала… Компания делает все возможное».

Поэтому я быстро бросила трубку, да так сильно, что она скатилась на пол, пустив волосяные трещинки на дешевом пластике.

Я попыталась угадать время, вглядываясь в темноту, туда, где должны были стоять часы. Но не увидела даже зеленых светящихся стрелок, такая темень. Однако, по давлению в мочевом пузыре (каждую ночь я обычно просыпаюсь от этого ощущения) я поняла, что было между тремя и половиной четвертого ночи, самая ее середина, так что можно предположить, что электрическая компания не скоро снарядит ремонтную бригаду и использует столь поздний час как оправдание.

Я тяжело дышала от злости и беспокойства. Пришлось воспользоваться ванной, да еще в такой кромешной тьме! Свесив босые ноги с кровати (они слегка отекли, особенно лодыжки), я кое-как встала. Где мои тапочки? Я поискала их, но не нашла.


Я вздохнула и, наверное, опять заворчала, признаю, что это моя привычка. Какое-то время я разговаривала с кошкой, в другие годы с канарейкой, а он всегда был глух, когда ему удобно. Я громко ворчала. Господи, помилосердствуй! Хотя по моему тону, будьте уверены, было ясно, что Бог не был моим другом уже многие годы.

Несомненно, лежа на спине с открытым ртом и струйкой слюны, текущей по щеке, он не слышал моей возни, я уверена.

Я не тучная женщина, тем более не жирная. Я стала немного полной, отчего увеличилась нагрузка на ноги и спину. Иногда я задыхаюсь, как при естественном волнении.

Своим дочерям, когда они изредка навещают нас, я говорю, что на моем месте они были бы такими же. И не спорьте со мной!

Медленно, с трудом, я пробиралась к ванной, поскольку мой мочевой пузырь почти лопался, и я едва терпела. Если бы я закрыла глаза, то не ошиблась бы, потому что комната, весь дом, запечатлены в моей памяти. Но теперь я пыталась что-нибудь разглядеть, что в такой темноте напрасно. Там ушибив палец на ноге, здесь наткнувшись на комод, я искала дверь, которая оказалась не в том месте, где должна была быть, а на несколько футов в стороне. Я задыхалась и сердилась, ибо в моем возрасте ждешь больше уважения от вещей, чем от людей. Но, конечно, он не слышал, увлеченный своим эгоистичным сном.


К счастью, ванная в холле, прямо возле спальни. Так что мне не нужно было далеко ходить.

В ванной, забыв, что свет отключен, я поискала на стене выключатель. Как сильна привычка…

Туалетом, однако, я воспользовалась легко, отметив, что в ванной было темнее, так мне показалось, чем в холле и спальне, хотя над унитазом имелось окошко, выходившее на покатую крышу и старый заросший выпас, залитый лунным светом. (Много раз за двенадцать лет я стояла и смотрела в это окошко. Смотрела на что? В ожидании чего?) Но теперь окно тоже было во тьме. В абсолютной тьме. Нельзя было поверить, что оно есть, только проливной дождь, шумный и мокрый.

Я спустила воду в унитазе один раз, второй, третий. Когда механизм наконец сработал, я, как всегда, выругала сантехнику, потому что в этом старом доме всегда что-то ломалось. И кто наконец вызовет мастера? И кто заплатит по счету? А мои дочки говорят, почему я понукаю папой, почему не оставлю папу в покое, я же знаю, какие у него слабые нервы, говорят они, или говорили. Словно глупышки знали…

В общем, полагаю, что это была моя вина, согласиться так быстро, фактически не рассуждая, продать старый дом и переехать. Оставить наш дом в студенческом городке, где мы прожили сорок три года, и приехать сюда. Эта сельская местность и монотонные пейзажи были полны его воспоминаний, не моих. (Потому что ребенком с родителями он навещал здесь каких-то родственников каждое лето — говорил, что это самые счастливые воспоминания.) Я оставила трех подруг, не попрощавшись, потому что они пренебрегали мною, воспринимали меня как должное, а я не вынесла этого, и отъезд был местью, я согласилась на него. А теперь слишком поздно сожалеть.

Я добралась до кровати в кромешной тьме, слыша, как дождь пошел еще сильнее. И это шипенье! Снова шум за окнами и дробь по крыше.

Он теперь храпел не так громко, может, слишком стучал дождь и разбудил его. Каждый раз, когда я встаю с постели, он даже не шелохнется. Случись у меня сердечный приступ, удар или свались я с лестницы в непроглядной мгле, думаете, он бы заметил? Не смешите меня. Я села на кровать, а он даже не пошевельнулся.

Я постаралась не думать о дожде, о подвале, о переполненном водостоке. Я попыталась успокоиться, представив волны черной воды, текущие ко мне. Тихие неглубокие потоки, в которые я могла войти и плыть, как в детстве, когда училась плавать на спине в бассейне. Как удивительно, что я могла плыть так легко и не бояться, как другие девушки — худеньким приходилось хуже всего. Это так просто, вы отдаетесь на волю волн и плывете.

Но мое сознание не расслаблялось. Это как вязание — стальные спицы стучат и поблескивают.

Всю жизнь он запирал себя в кабинете, чтобы не мешали ему печатать его лекции. Всегда одни и те же лекции. Он работал над научными статьями, над своей единственной книгой — происхождение какой-то древнегреческой трагедии, которую никто никогда не читал, кроме тех, кто должен. Полагаю, мы им гордились, жена и дочери. В каждом из нас живет естественная потребность гордиться, мы должны гордиться чем-то или кем-то. И, конечно, его зарплата профессора вдохновляла нас, признаю это. Бедняга сосал свою трубку, не зная, что в ней. Просто сосал. Никто из них никогда не знает. А когда ему запретили курить, он сосал пустую трубку, как ребенок соску, и это выглядело патетично. Банкет по случаю ухода на пенсию устроили в кабинете классической литературы. Было только сладкое красное вино и сыр на зубочистках. Прозвучало немного тостов. Председатель хвалил, а он, со слезой во взоре, вставал, чтобы поблагодарить. В это время молодые профессора обменивались усмешками и даже аспиранты глотали зевки, как проглатывают слишком крупную косточку. На все было смешно смотреть!

Большинство тостов относилось к профессору Эмеритусу, а он поднимал свой бокал так торжественно, ни о чем не догадываясь. Бедный тщеславный дурак никогда не узнал, что пришло мне в голову по этому поводу.

Тем не менее, по собственной слабости, желая отомстить единственным подругам, я позволила уговорить себя переехать сюда.

Его пенсия. Почему, и моя тоже!

* * *

Я пыталась уснуть, но дождь не переставал, а гром надвигался все ближе, будто что-то огромное катилось по окрестности, направляясь именно в это место. Поэтому мои глаза распахнулись от страха, когда гигантский круглый предмет перекатился через дом и исчез далеко в полях. Но никакой молнии! Ни до ни после. Ночь была темна, как любая ночь, какую я знала.

Потом я попыталась его разбудить. Схватила за плечо и встряхнула.

— Проснись! Помоги нам! Случилось что-то ужасное!

Голос мой зазвучал высоко, как сумасшедшее сопрано, но на него не оказал никакого эффекта. В этой абсолютной мгле я не видела никаких очертаний, ни просвета. Я не видела его.

Но я была уверена, что это он, мой муж семидесяти одного года, лежащий рядом со мной, вялый и грузный, точно мешок с дерьмом на провисшем матрасе. Я потрогала его оплывший подбородок, жидкие волосы и костлявый череп. Потом нащупала глаза, которые были так же широко открыты, как у меня.

— Майрон! Что это? Что с тобой случилось?

Но он лежал не шевелясь. И тогда от простыней поднялся влажный тошнотворный запах, въедаясь мне в ноздри.

Я поняла, что не слышу его дыхания несколько минут, не слышу этого храпа и хрипа в горле.


Во мне поднялась злость, словно комок мокроты. Сосал эту свою трубку, не заботясь, что в ней. Доктор предупреждал! И я, и его заботливые дочери, все предупреждали!

Но нет, мысли профессора были далеко, в древнем мире, или витали среди звезд (Вселенная была одним из его «интересов»).

— Проснись! Проснись! Проснись! Как ты смеешь оставить меня в такое время! — И я сильно ударила его по плечу кулаком.

Он застонал, или это мое воображение? Очнулся от сильного раската грома над нашим домом? А я молила о помощи, как ребенок. Но молнии по-прежнему не было видно, ни малейшей вспышки. Это было неестественно, я знала. Ибо гром должен сопровождать вспышку молнии, гром прерывает молнию, разрывающую небо на части, это я знала.

До тех пор, пока звук уже не был громом, но чем-то еще.

Внезапно меня охватила паника, налетевшая из темноты. Я оттолкнула его как ненужного. Знал ли он, кто я, или хотя бы замечал меня все эти годы? Эта мысль нечаянно пришла мне в голову. Никто никому теперь не поможет. Только изначальная мгла и коней.

По моим подсчетам, было, наверное, около четырех.

В панике, наконец поняв, что он умер и что мне необходима помощь, я не была способна уразуметь значение такой премудрости. Знала только, что я одинока, о, и так напугана! Сердце билось как у бешеного зверя, неожиданно затравленного. Он покинул меня в самом начале этой осады, этого потустороннего ужаса, в мире за пределами моего понимания.

Я выбралась из нашей постели, как из могилы.

Потолок протекает? Постельное белье было влажным, на покрывале что-то липкое, и этот отвратительный тошнотворно-сладкий запах в воздухе, несмотря на свежий запах дождя. О, я во всем винила его! Он виноват! Я искала в темноте телефон, перевернула лампу и завизжала. О, я закричала и зарыдала, как юная невеста. Я потеряла того, чье лицо по-настоящему давно не видела. Хотя он тоже мало видел меня.

Однажды старшая дочь нашла меня на кухне нашего старого дома в Юниверсити Хайтс и удивленно спросила: «Мама, почему ты плачешь?» А я спрятала лицо от ее молодых глаз, бурча от злости и стыда: «Потому что мы с твоим отцом больше не муж и жена. Двадцать лет мы не любим друг друга». И моя дочь неожиданно задохнулась, словно услышала непристойное ругательство из уст этой пожилой женщины, из уст своей матери, и сказала: «О, мама! Я не верю!» — в отвращении отвернувшись от меня, потому что подразумевала, как все они это делают, наши дети, отделившиеся от нашего тела и быстро и безвозвратно отдаляющиеся от нас, что она не желает слышать такое от меня.

И вот он мертв, а мне нужна помощь. Только встав на четвереньки в поиске упавшего телефона, я поняла, что света нет, потому что он умер, а умер он по той же причине, что отключили электричество. Таким образом, помощи ждать не от кого.

Хотела ли я, чтобы сюда входили чужие люди, даже если им удастся отыскать в ужасающей темноте дом, эту комнату?

Мои пальца скребли по шершавой поверхности ковра, но я не могла найти пластиковый телефон. Я не слышала гудка, а это значило, что телефонные линии тоже отключены, потеряна всякая связь с внешним миром.

Этот отвратительный тошнотворный запах. Его запах. Это он. Мне вдруг стало невыносимо находиться здесь, рядом с ним. Я поняла, что должна бежать.

На четвереньках я поползла в направлении двери, шепча себе: «Да! Да! Именно так! Не трусь!» На комоде была керосиновая лампа и спички для таких случаев, но мне показалось, что найти ее я не смогу, тем более спички. Мои пальцы тряслись, мрак был полным.

Так и было, на четвереньках волочила я за собой подол ночной рубашки, пропитанный запахом могилы.

* * *

Медленно, с трудом, задыхаясь от напряжения, я спустилась по крутой лестнице в темноту.

Так много ступенек! Никогда раньше я их не считала и, спускаясь по ним теперь, потеряла счет после двадцати.

Схватившись за шаткие перила левой рукой, правой я шарила по стене. Глаза мои высохли от слез и были широко раскрыты. Ничего не видя внизу, кроме темноты, густого, бездонного мазка черной краски, я поняла, что в этой темноте есть нечто таинственное, ни на что не похожее.

Я должна видеть, должна раздобыть свет, чтобы видеть.

Я отчаянно стремилась вниз за электрическим фонарем в шкафу, хотела зажечь свечи, в спешке забыв про халат и тапочки. Я не могла сказать, какой был год, не могла ответить, где я была, который это был дом из тех, где я жила. О, женщина моего возраста: лохматые седые волосы висят вдоль спины между лопаток, тяжелые вислые груди, бедра, ляжки, живот тоже отвис, пыхтя, как собака, потею, даже на этой продуваемой сквозняками лестнице, босая и унылая. Как бы уставились на меня в сожалении бывшие друзья, как презрительно усмехнулись бы дочери! Никогда в молодости вы не задумываетесь над тем, что однажды станете такой.

Дождь и гром не переставали, а молнии все не было видно. Только по сипе земного притяжения я ощутила, что двигаюсь вниз, наконец вдруг, ступив на следующую ступеньку, я поняла, что они закончились и я спустилась с лестницы.

Я сильно дрожала, согнувшись, словно отражая удар. Но темнота была пуста.

Здесь отвратительный запах спальни был слабее. Но я его чувствовала — он пристал к моей фланелевой рубашке, к волосам — правда не так сильно. Преобладал резкий запах дождя и земли, запах, который ассоциировался с весной. Весенние дожди и оттепель после зимы. Каждый год кажется, что тепло приходит с запозданием, и поэтому более желанно. Ветреные дни, когда светит солнце, приносят запахи, от которых кажется, что ты живая.

Я ухватилась за балясину, чтобы сориентироваться. Справа была гостиная, слева кухня. Мне нужна была кухня. Словно шагнув в черную воду, я двинулась в сторону кухни, сразу же споткнувшись о стул (кто оставил стул в таком месте?), и ударилась головой об острый край чего-то (полка? здесь?). Наконец я вошла в кухню, точно узнав ее по запаху пиши, копоти и холодному линолеуму под ногами.

Здесь я снова стала искать на стене выключатель, слишком сильна привычка.

Но, конечно, никакого света. Темнота оставалась постоянной и бездонной.

Мне пришло в голову еще раз попытаться позвонить по телефону, потому что помощь была необходима. Жуткая необходимость, не так ли? Но сознание помутилось, я не знала почему. Телефон находился на стене возле мойки, что в дальнем конце кухни, черной и пугающей, как глубокая вода, и кишечник мой сжался от страха. А что, если я не одна? А что, если кто-то поджидал, когда я сделаю неверное движение. Неожиданно я очутилась возле холодильника. Дверца открыта, изнутри несет холодом. С голодной жадностью я вдруг слепо, но безошибочно потянулась за куском мороженого кофейного пирога с корицей, который завернула вчера утром в целлофан, и за пакетом молока, видя все мысленным взором. Дрожа и торопясь, стоя перед раскрытой дверцей холодильника, я с животным аппетитом поглощала пирог, не оставив ни единой крошки, и пила молоко так быстро, что пролила часть его на себя. Насытившись, я почувствовала стыд за свое безрассудное поведение и быстро захлопнула дверцу, чтобы сохранить драгоценный холод.

Электричества нет и неизвестно, когда его починят. Скоропортящиеся продукты в холодильнике и морозилке могут прокиснуть. Конечно, морозилка сохранит некоторые продукты (мясо, например) еще несколько часов, пока не разморозится, но как только процесс пойдет, его не остановить, возникнет опасность отравления.

Я боялась остаться без еды, если гроза не кончится, если дороги непроходимы и я не смогу покинуть дом несколько дней. А телефон бесполезен. Даже если я дозвонюсь, меня ждут насмешки и издевательства. Сначала доведут до крика и ругательств, и лишь потом они узнают мое имя.

Мне нужен был свет. Теперь, пропадая без света, как без крови, я искала фонарь в шкафу среди банок и баллончиков аэрозолей. Но куда подевался этот фонарь? Неужели он положил его в другое место. В суете я столкнула что-то на пол, кажется чашку, она разлетелась на части, и добавилась опасность порезаться о битое стекло. Господи, пощади! Обезумевшая, рыдающая: «За что? За что? Помогите!» — ища фонарик, я вспоминала, не совершила ли в прошлом какой-то ужасный грех, за который теперь должна быть наказана, какую-то подлость, жестокосердие, может быть, невзначай, по слабоволию или несознательно, поскольку в своей неоглядной жизни мы так часто действуем, не подумав, не глядя на последствия. А если так, то сможешь ли ты простить меня!

(И все же я не верила, что действительно согрешила, ибо ничего не помнила. Словно вместе с электричеством стерлись все воспоминания. Словно в абсолютной темноте не должно быть времени, для сохранения абсолютного Настоящего.)

И вдруг, в отчаянии обыскав посудный шкаф, где фонаря быть не могло, я его нашла! Схватив его, я нажала кнопку, но, мгновенно щелкнув, он не загорелся.

Неужели такое возможно? Батарейка села? Но совсем недавно я им пользовалась в подвале, в темном погребе, где хранятся консервированные фрукты.

Тем не менее он не загорелся.

Зарыдав в голос от горя и бессилия, я сделала неосторожный шаг и попала на кусок стекла, но, к счастью, не успела встать на него полным весом, хотя все же порезалась до крови.

Потом осторожно, как могла, стараясь контролировать рыдания (потому что я, как уже сказала, женщина практичная, умелая хозяйка этого и предыдущих домов уже более полувека), я направилась в дальний конец кухни, отыскала стол рядом с мойкой, ящик в нем, где хранились свечные огарки и спички для таких случаев, и, шевеля губами в молитве «К тебе о милосердии» (я, которая с отвращением отвергла веру в Тебя так много лет тому назад!), чиркнула спичкой и поднесла ее дрожащими пальцами к невидимому фитилю свечи. Но какая досада! Насколько сложна задача, когда не видишь! Наконец после бесчисленных неуклюжих попыток я преуспела, клянусь, одна из спичек зажглась, я почувствовала запах серы — но огня не увидела.

Потом стало совершенно ясно то, о чем я только догадывалась. Сегодня в этой темноте, в этой ночи было что-то таинственное, что-то, от чего она не была похожа на другую темноту, любую другую ночь. Потому что это было не просто отсутствие света (который, конечно, исходит от Солнца), но ощутимое присутствие темноты как таковой, густой и непроницаемой, как явление.

Поэтому я поняла, что не может быть видимого эффекта от «зажженной спички», от «огня» зажженной свечи. То, что в нормальных условиях было светом, немедленно поглощалось, исчезало, словно не могло быть. Потому что не существовало.

Только бы выдержать до утра!..

На рассвете, уверена, все будет хорошо! (Гроза, казалось, затихла, но даже если дождь не кончится и небо в тучах, все равно должен быть свет… ибо какая злая сила способна противостоять нашему Солнцу?)

Я не верила в Бога, но верила в наше Солнце. Никогда, однако, не слушая внимательно его болтовню, когда он пересказывал очередную статью из какого-нибудь научного журнала, про биллионы-биллионы-биллионы солнечных лет, или о размерах Вселенной, или про то, что время могло бы сократиться так сильно, что уместилось бы в моем наперстке — будто, вздыхая над своими домашними делами, я имела терпение на такое.

Какой обессилевшей вдруг почувствовала я себя. В безуспешном поиске света, униженная, я спешно повернулась к выходу в гостиную, в смятении полагая, что смогу подняться по лестнице и вернуться в кровать, забыв со страху о том, что завладело моей постелью, моим сном, как я ненавидела это, какой грех оно пыталось навязать мне, и снова наступила на стекло, в этот раз порезавшись более сильно.

«Дура! Дура! Дура!» — кричала я. Скользя по липкой крови на линолеуме, но не видя ее. И вдруг я поняла, что мало этим обеспокоена.

Я пробиралась, спотыкалась, натыкалась по пути в коридор и в гостиную, громко рыдая от злости, и если кто-то подстерегал меня в этой темноте, пахнущей плесенью и пылью (разве я не убралась в этой комнате, не отпылесосила и не отполировала все лишь на прошлой неделе?), то мне совершенно безразлично… совершенно. Измученная до такой степени, что не чувствовала под собой ног, я добралась до дивана, красивого старого дивана (как помню, это была его покупка), гладкого на ощупь, но кое-где слегка потрескавшегося от времени и прохладного. Но теперь меня не волновало, какая это вещь, я просто легла на него. Хотелось всего лишь закрыть глаза и заснуть.

* * *

Неужели я уснула? Был ли это сон или еще большая бездонная тьма, в которую я окунулась, хныкая и ноя сама себе, отчаявшаяся улечься на диване так, чтобы не ныла шея и не болела спина? Чтобы отогнать бессмысленный страх?

Я не видела снов. Я «видела» ничто. Перед тем как проснуться, я «видела» себя пробуждающейся, улыбающейся и жаждущей нового дня — бледного, но неизменного солнечного света, струящегося сквозь ажурные занавески в гостиной. Наконец-то! Наконец!

Но, как ни жестоко, — это был сон. И когда я села, изумленно моргая, то обнаружила, что смотрю в темноту, как прежде, в неизменную, пугающую темноту. Некоторое время я просто не могла понять, что случилось, где я, потому что была не у себя в постели, вообще неизвестно где. Смятение мое было так сильно, что я позвала:

— Майрон! Майрон! Где ты? Что с нами случилось?

И вдруг, словно меня скрутили черные тиски и унесли с собой. Я вспомнила. Я знала.

* * *

Если бы вы отыскали меня в моем укрытии, думая, что я, женщина, в таком возрасте одинока и беззащитна, то вы бы ошиблись. Ибо темнота в этом месте настолько абсолютна, что вы бы в нее не проникли.

К тому же я вставила трехдюймовые колья, чтобы заблокировать дверь изнутри.

Я не боюсь остаться без еды. Я запаслась всем, чем могла из свежих продуктов с кухни. Здесь, в подвале, у меня дюжины консервных банок: зеленый горошек, вишня, помидоры, ревень, даже пикули. Есть еще корзина яблок и мешок картошки. В сыром виде некоторые продукты более вкусны, чем приготовленные.

(Консервы я сделала от скуки в деревне, где никого не знала, и мне ни до кого не было дела. Даже когда он бродил в округе, приветствуя прохожих и улыбаясь в надежде, бедный дурак, что его примут как своего. А кто из нас теперь защищен?)

Я больше не боюсь темноты. Потому что здесь, в этом месте, моя темнота.

Когда именно я поняла, что произошло и что безотлагательно необходимо спрятаться, я не помню — это могло быть месяц назад, могло пройти только несколько часов. В постоянной ночи Время не нужно.

Однако, я помню, как долгие месяцы прошлой зимой небо было в тучах, а солнце, пробивающееся сквозь них, цвета потемневшего олова. Многие вечера свет в доме был тусклый и мигал. Мои жалобы на электрическую компанию были обращены к глухим — без сомнения.

Потом началась гроза — реальная атака.

А потом я проснулась утром, теперь это была ночь, хотя я слышала некоторые слабые, но определенные звуки — пение птиц рядом с домом — понимая, что было утро, но без солнца.

Дождь кончился, гром тоже.

Добравшись до окна того, что должно было быть подвалом, я прижала обе руки к стеклу. Да, солнечное тепло. Это было солнце, хотя и невидимое. Как раньше я зажгла спичку и свечу. Но мир изменился, в нем не могло быть света.

Тогда у меня не было времени понять, что случилось, какая трагедия произошла в природе. Я знала лишь, что действовать надо быстро! Домовладельцы, вроде меня, должны защитить себя от ограбления, пожаров, изнасилования и посягательств любого рода — поскольку теперь мир поделен на тех, у кого есть убежище и пища, и тех, у кого этого нет. На тех, у кого убежище надежное, и тех, у кого его нет.

Поэтому я забаррикадировалась здесь, в подвале, в темноте. Где глаза мне не нужны.

Я вспомнила это место на ощупь. Никто меня отсюда не выманит. Не пытайтесь взывать ко мне, не запугивайте, даже не приближайтесь. Я ничего не знаю про время «до» катастрофы, и мне не интересно знать. Даже если кто-нибудь из вас объявит, что беспокоится обо мне, даже мои дочери, вот вам мой совет: «Я не та, которую вы когда-то знали, вообще я никакая не женщина».

В болтовне он однажды распространялся о неких угрозах со стороны космоса, предупреждая, или это было пророчество, что однажды опасное небесное тело (комета? астероид?) столкнется с Землей с силой, равной взрыву бесчисленного количества атомных бомб, таким образом сдвинув Землю с ее орбиты, подняв облако микроскопической пыли, которая совершенно затмит солнце, ввергнув грешное человечество в вечную ночь. Если вы желаете, то это ваше желание. Это конец старого мира, но не конец тех из нас, кто подготовился.

Даже теперь я слышу вдалеке сирены. Уверена, что отвратительный острый запах — это запах дыма.

Но я не любопытна, я создала свой собственный покой.

Как вам известно, провизии у меня на много месяцев, на всю оставшуюся жизнь. У меня есть пища, вода, не из колодца, но достаточно свежая, холодная, пахнущая землей, здесь ее много, она стоит в некоторых местах глубиной в четыре-пять дюймов, а когда снова вернется дождь и она потечет по каменным стенам, я смогу с удовольствием лакать ее языком.

Радиоастроном

Еремин Острикер посвящается

Старому, почти девяностолетнему профессору Эмеритусу из колледжа после удара понадобилась сиделка, и наняли меня. Моя миленькая аккуратная маленькая комнатка находилась рядом со спальней старика в одном из этих кирпичных домов возле университета. Дни в основном проходили обыкновенно. Но иногда по ночам он просыпался, не зная, где он, и беспокоился, хотел домой, а я мягко говорила, что вы дома, профессор Эвалд, я, Лилиан, здесь, чтобы ухаживать за вами, извольте снова в постель, а он слепо глядел на меня своими печальными слезящимися глазами, похожими на яичные желтки, кривя губы, не помня меня, но зная, зачем я там, и пытаясь помочь мне, чтобы не стало еще хуже. Они обычно стараются. Мне кажется, что у жертв паралича память — это сон о том, что было во время удара в больнице, и хуже нет ничего. Поэтому они стараются вести себя хорошо. К тому времени профессор Эвалд должен был быть уже в доме для инвалидов. Но это дело его и его детей (взрослые дети, старше меня, один сам профессор в Чикаго). Определенно, это не мое дело. Ненавижу такие места, а больницы еще больше, где порядки, процедуры, вдобавок все тобой понукают и следят. Я не осуждала профессора за желание жить в своем доме как можно дольше. Он говорил, что прожил здесь пятьдесят лет! А это все, что нужно престарелым людям, — жить в своем доме подольше, насколько хватит денег. Кто их осудит?

Даже такие умные, как профессор Эвалд, который был руководителем факультета астрономии в колледже и директором превосходной обсерватории (как говорилось мне много раз, полагаю, чтобы произвести впечатление, да, и впечатление было произведено), даже такие люди думают о своем состоянии как о временном, и надеются, что скоро все будет по-прежнему, если они будут держаться, лечиться, принимать лекарства и верить. А вы говорите им, что это так. Вы убеждаете их. Это ваша работа. Старушка или старик в подгузнике, в кровати с поднятыми, как у кормушки, перилами, если способны разговаривать, то говорят о том, как вернутся домой, когда снова встанут на ноги, что у них кошка без присмотра или запланирована игра с кем-то, кто умер лет десять тому назад. Не надо с ними спорить или пугать, это ваша работа.

А тогда они вас вознаграждают, украдкой, чтобы никто не знал: драгоценности, красивая черная с золотом авторучка «Паркер», просто деньги. Но это только между нами.

У профессора Эвалда бывали дни хорошие и плохие, но в общем он был не так уж плох. Изредка жаловался лишь на то, что у него мало посетителей. У него были старые бумаги, которые он просматривал, компьютерные распечатки со странными знаками и уравнениями, но сомневаюсь, что он их мог разглядеть даже сквозь толстые очки. Он разговаривал и спорил сам с собой, догадываюсь, чтобы я тоже слышала и видела, что он работает. Такому, как он, восьмидесятишести — или восьмидесятисемилетнему, необходимо работать.

Он рассказывал, что был астрономом более шестидесяти лет, и известно ли мне, кто такой радиоастроном, а я отвечала, что астроном — это тот, кто смотрит на звезды в большой телескоп. Поэтому он объяснил, что не только смотрел, но и слушал радиоволны неземных приборов, которые приходили на землю сквозь биллионы световых лет… Но должна признаться, что не была внимательна к каждому слову, а те, что слышала, такие как «световые годы», я не понимала, потому что это невозможно, как ни старайся. Это все равно, что покойная жена или муж, или дети, которые не задерживаются надолго с визитами, или вовсе не навещают. Они обычно разговаривают вообще не с вами. Профессор Эвалд говорил как читал лекции в большой аудитории. Когда его голос определенным образом повышался, я знала, что он шутит. Да, действительно порою он был забавен. Я узнала, что он был известным лектором, поэтому во время переодевания, помогая добраться до туалета и на пути обратно, или в ванной (где он сидел на деревянном стуле, а я поливала его из душа и терла мочалкой), от меня требовалось лишь улыбнуться, кивнуть, засмеяться и сказать: «Неужели! О Господи, Боже мой!»

В ясные дни он так стремился на солнышко, что без моей помощи, опираясь на трость, выбирался на крыльцо и дремал там на стуле, слушая программу классической музыки, просыпаясь от посторонних звуков, от радиопомех или от телефонного звонка. Хотя всякий раз это были пустяки. «Нет, профессор, ничего такого, не расстраивайтесь».

— Лилиан, я не расстроен, — отвечал он, выговаривая каждый звук, словно тугоухой была я, а не он. При этом он улыбался, как бы давая понять, что не сердится.

— Я надеюсь.

* * *

Я ухаживала за профессором Эмеритусом Эвалдом уже, наверное, семь недель, когда однажды холодным ноябрьским днем, хотя солнце, дивное и теплое, струило свет в окна веранды, он открыл глаза, очнувшись, как мне показалось, ото сна, и спросил, когда я пришла и как меня зовут. Я ему ответила, невозмутимо продолжая вязать, потому что в его голосе не было ничего враждебного, был только вопрос.

— А когда вы уйдете? — поинтересовался он.

Тут я перестала вязать, потом набрала еще одну петлю и начала новый ряд. Мои руки таковы, что всегда должны делать что-то полезное, хотя я не нервная женщина, и никогда не была такой. Я сказала профессору Эвалду, что не знаю, полагаю, что останусь с ним, пока будет нужно.

Ответ, казалось, его удовлетворил, и об этом мы больше не говорили.

Он начал рассказывать о солнышке. Разумеется, что про это особенно много не скажешь, но он был из тех, кто всегда говорит о ничтожных вещах.

— Знаете, Лилиан, солнце, которое мы видим, не реальное солнце, солнечные лучи идут до Земли восемь минут. Солнце погибнет, исчезнет, а мы не будем знать об этом целых восемь минут.

Я усмехнулась своим коротким серебряным смехом, не отрывая глаз от вязания.

— Неужели? А куда же солнышко денется, когда его не станет, профессор?

Но он уже не слушал, спрашивая меня, что значит обратное время. А я ответила, что, кажется, профессор мне рассказывал, но я позабыла. Поэтому он несколько минут читал мне лекцию об обратном времени, допытываясь, догадывалась ли я, что видимые звезды на ночном небе все в обратном времени, а это значит, что их там на самом деле нет, давно погибли, исчезли. Поэтому я снова засмеялась и сказала: «Ой, кажется одна такая у меня. Не видела ничего лучше!» Хотя я прекрасно помнила, что раньше он все это уже рассказывал, или что-то похожее. Его голос стал резким: «Что смешного? Почему смешно?» И я увидела, как он смотрит своими слезящимися желтыми глазами, которые как бы светились, и вспомнила, как мне говорили, что когда-то старик был очень известен, что называется знаменит в своей области, давным-давно. Я почувствовала, как горит мое лицо, да, я смутилась, промямлив: «О, сложно понять такие вещи, даже голова болит, когда думаешь про это», — и подумала, что смогу отделаться этими словами, но профессор Эмеритус только уставился на меня и сказал: «Да. Но, Христа ради, неужели нельзя постараться».

Всю свою жизнь он имел дело с невежами, вроде меня, он устал от них.

Да, его левая кисть была неподвижна и согнута, как птичьи когти, левая нога парализована, а левая часть лица перекошена, словно подтекший с правой стороны воск. «Ну и что с того? — хотела я его спросить. — Профессор Эмеритус, вы такой чертовски умный».

Но тогда, когда они хотят покомандовать вами, они становятся презрительны и саркастичны, хотя за этим чувствуется мольба, слышится дрожащий голос. И больше нет нужды сердиться на них.

Да, вы легко можете их понять. Нет ни малейшей нужды сердиться.

* * *

Но вдруг все изменилось, как день, который начался теплым, а потом похолодало. В тот день он был возбужден и отказался от лекарств, и не захотел прилечь поспать, а за ужином вел себя плохо и капризно, как ребенок (выплюнул полный рот протертого питания). Однако я не позволила себе расстроиться, я никогда этого не делаю, это моя работа. Потом около семи часов был ошибочный телефонный звонок, ну просто некстати, от которого он взбесился, говоря, что это была его дочь, а я его от нее прятала и так далее в таком духе, вы представляете, как это бывает с ними. Я пыталась его урезонить, говоря, почему бы ему просто не позвонить дочери, я сама наберу номер, но он только пыхтел и шумел, разговаривая сам с собой. Потом, ложась спать, он сказал:

— Сестра, я сожалею.

Я видела, что он забыл мое имя, и улыбнулась, уверяя, что все хорошо. Но когда его раздели и почти уложили в кровать, он вдруг прослезился, схватил меня за руку и заплакал. Здесь я должна сказать, что не люблю, когда меня трогают. Нет, не люблю. Но я старалась не подать виду, слушая этот бред старика о том, как его вынудили уйти на пенсию в расцвете лет, обещали предоставить ему часы работы с телескопом, то, о чем он всегда мечтал. Они лгали ему, отняв обещанные часы. Это был тот самый радиотелескоп, одним из создателей которого был он, кто раздобыл для него средства. Враги завидовали его успеху, и боялись, что его новые исследования докажут несостоятельность их собственных…

Спустя одиннадцать лет после ухода на пенсию ему надоело слушать эфир в надежде уловить сигналы, необычные позывные, которые могли бы означать радиосвязь с другими галактиками. Известно ли мне, что это значит? И я сказала: «Да». Моему терпению приходил конец в ожидании, когда он уляжется в постель. Мне не нравилось, что он сжимал мою руку своими костлявыми, сильными, как клещи, пальцами. Я сказала: «Да, может быть». Но он продолжал, пуская слюну, что в науке нет работы важнее, чем поиск другого интеллекта во Вселенной, что наше время истекает, и мы должны знать, что не одиноки. И я ответила: «Да, профессор. О, да», — пытаясь развеселить старого человека, помогая ему увлечься. Только он все говорил, как много лет потерял, копаясь в чужих данных, как он нашел прямой подход, используя свои собственные силы, безо всяких устройств. Однажды ночью в прошлом году он принял ясный и четкий сигнал: точка, тире, точка, точка, тире, точка, точка, точка, тире, точка, точка, точка, точка, тире, точка, точка, точка, точка, точка, тире, точка, откуда-то из Гиад, в созвездии Тельца, с расстояния нескольких биллионов световых лет. Несомненно радиосвязь, а не шум. Но не успел он записать сигнал, как вмешалась статика. Всегда, когда он слышал сигналы из других галактик, их прерывала статика — жуткий шум и звон у него в голове. Я сказала: «Да, профессор, это действительно ужасно, но, может, лучше принять лекарство? Постараться заснуть?» А он сказал, что я могла бы отнести этот материал в газету, это была бы история века, можно помочь всему человечеству, если захотеть. Наконец я оторвала мою руку от его пальцев, не люблю, когда ко мне прикасаются, спросив старого дурака, словно он шутил со мной, а не ныл, как дитя, что, да, профессор, коли на других планетах есть жизнь, как показывают в кино, то не думает ли он, что она нам враждебна, может, они прилетят на Землю и всех нас слопают? А он только взглянул на меня, моргая, и сказал, заикаясь, что… если еще где-то есть разумная жизнь, то это подтвердит нашу надежду. А я спросила, помогая ему лечь и поправляя подушки, про какую надежду он говорил? И он ответил: надежду Человечества… что оно не одиноко. А я сказала с легкой усмешкой, что некоторые из нас не так уж и одиноки.

И выключила свет.

* * *

Думаю, что в эту ночь этим все бы и кончилось. Только спать я легла позже и уже готова была заснуть, когда словно скользишь над ущельем. Сон — чувство, которое ценишь больше всего, больше секса, даже любви, потому что без секса и любви прожить можно, полжизни я прожила без них, но без сна я жить не могу. В комнате профессора раздался сильный шум. Я выскочила из кровати, схватила халат и помчалась, надеясь, что у него не новый приступ. Я включила свет, и странная сцена — профессор Эвалд в пижаме съежился в углу за кроватью, он перевернул рядом стоящий алюминиевый штатив, спрятал от меня голову и кричит:

— Ты смерть, да! Ты смерть! Уходи! Я хочу домой!

А я просто стояла, задыхаясь, но делая вид, что не замечаю его, хотя сама была сильно взволнована. Стараясь сохранить спокойствие, я, как должно, стала завязывать пояс халата. Приходится учиться вести себя с ними, как с детьми, словно это игра в прятки. А старик смотрел на меня сквозь пальцы, всхлипывая и умоляя:

— Нет! Нет! Ты смерть! Нет! Я хочу домой!

Поэтому пришлось сделать вид, что удивлена, увидев его в углу, потом взбить подушки и сказать:

— Профессор, вы дома.

Проклятые обитатели дома Блай

В жизни она была девушкой скромной, благоразумной и нормальной, отец которой был бедным деревенским приходским священником в Глингдене. А теперь больно сознавать себя в этом удивительно новом облике, как объект ужаса, если не отвращения. Физического отвращения, если бы вы только ее увидели. Духовного отвращения, если бы подумали о ней. Приговоренная к вечному отмыванию своего мраморного тела от нечистот Азовского моря, в особенности интимных мест, обреченная с фанатичной тщательностью выскребать радужных жучков из все еще блестящих, упрямо вьющихся черных волос, которые ее любовник назвал «шотландским завитком», чтобы польстить ей: ибо правда, произнесенная вовремя, тоже бывает приятной. И не только любовник, дворецкий хозяина, но и сам хозяин откровенно ей льстил: «Я вам доверяю! Со всей ответственностью!»

С ней, двадцатиоднолетней мисс Джесел, беседует хозяин на Харлей-стрит. Она одета в единственное приличное платьице из хлопчатобумажной саржи. Как горит ее лицо, как влажны глаза, как обмирает она от робости, встретившись с любовью. Удар, который был не менее ощутим, чем шлепок рукой по ягодице. А позже в Доме Блай, онемевший от любви или ее гримасы, дворецкий хозяина, Питер Квинт, рассмеялся (не грубо, действительно ласково, но все же рассмеялся) при виде ее покорной наготы, мурашек, покрывших ее тело, изумительных опушенных туманно-темных глаз, ослепших от девичьего стыда. О, смешно! Теперь Джесел, как смело она себя называет, вынуждена кусать губы, чтобы не завыть от смеха, точно зверь, при этих воспоминаниях. Чтобы не сорваться, здесь в катакомбах, приходится вообразить цепь, прикованную к ошейнику, а то можно упасть на все четыре и помчаться за добычей (испуганной мышью, судя по тонкому писку и шуму торопливых лапок).

Катакомбы! Так пренебрежительно и обидно называют они это влажное, прохладное, темное место, пахнущее старинным камнем и сладковато-кислой гнилью, куда привел их Переход. Фактически, на самом деле место их убежища представляет собой неромантический угол заброшенного погреба в подвале огромного уродливого Дома Блай.

По ночам, конечно, они вольны странствовать. Если вынужденность их положения (она, страстная Джесел, более восприимчива, чем он, холодный устрашающий Квинт) становится невыносимой, они идут на риск тайных вылазок, даже днем. Но по ночам! Ах! Ночи! Вседозволенность, экстравагантность! Ветреными ночами, освещенный лунным светом, Квинт догоняет голую Джесел на центральной лужайке Блая. Похотливый смех вырывается из его горла, он тоже полуголый, согнувшийся, как обезьяна. Джесел, похоже, преследует добычу, когда наконец он настигает ее на берегу заросшего пруда. Ему приходится заглянуть в ее изящную, но дьявольски сильную пасть, разжать ее, чтобы вытащить оттуда хромое, окровавленное, еще живое пушистое существо (крольчонок? Джесел все равно).

Наблюдают ли дети из дома? Прижаты ли к стеклу их маленькие, бледные, любопытные личики. Что такого видят малыши Флора и Майлз, чего проклятые влюбленные не могут видеть сами?

* * *

В моменты просветления Джесел рассуждает: как такое возможно, что девушкой, живя в суровой семье приходского священника на границе Шотландии, она не могла есть хлеб, который обмакнули в жир, мясная подливка была ей противна, потому что она напоминала о крови. Со здоровым аппетитом она ела только овощи, фрукты и крупы. Но теперь, спустя едва год, в катакомбах Дома Блай она испытывает экстаз от хруста нежных костей, ничто так не сладко ей, как теплая, обильная, еще пульсирующая кровь. Ее душа кричит: «Да! Да! Вот так! Только бы это никогда не кончалось!» — в ужасе понимая, что ее вечный голод, если не будет удовлетворен, то может исчезнуть.

При жизни она была набожной, пугливой христианкой, девственницей до кончиков пальцев.

После смерти, стоит ли стыдиться слов она — вурдалак.

* * *

Потому что в ярости самоотвращения и самоотречения она посмела лишить себя жизни. Не в этом ли причина проклятья? Или может оттого, что, покончив со своей жизнью в илистом пруду, который дети называют Азовским морем, она унесла жизнь призрачного существа в своей утробе.

Семя Квинта, посаженное страстно и глубоко, несущее с собой испепеляющий огонь осознания, печали, боли, гнева, непокорности, душевной тошноты.

Но Джесел не видела другого пути. Невенчаная мать, опороченная девственница, образ бесчестия, жалости, стыда — другого пути не было.

Действительно, в этом приличном христианском мире, символом которого был огромный, уродливый Дом Блай, другого пути не было.

Маленькая Флора, которой было всего семь лет, когда умерла ее гувернантка, сходила с ума от горя. До сих пор она скорбит по своей мисс Джесел!

«Я тоже люблю тебя, дорогая Флора». Джесел хочется, чтобы ее слова тихо пролетели в сон ребенка: «Пожалуйста, прости меня за то, что не нашла другого пути».

Прощают ли дети? Конечно. Всегда.

Когда они малы и невинны.

Осиротевшие дети, в особенности такие, как маленькие Флора и Майлз.

* * *

Еще более, чем Джесел, изменился от грубого потрясения Перехода огневолосый и бородатый дворецкий хозяина, Питер Квинт, «этот гончий пес», как до сих пор зовет его миссис Гроуз, тряся своими праведными щеками.

В старые, добрые, веселые, безрассудные времена, в холостяцкие дни распутной и затянувшейся юности. Квинт гроша бы не дал за совесть. Высокий, гибкий, мускулистый, рыжий, со светящейся белой кожей, он был по-своему неотразим в слабых женских глазах. В жилетах, твидовых пиджаках с хозяйского плеча, в брюках для верховой езды и сверкающих кожаных сапогах, он умел найти подход, бесчисленное множество приемов в отношениях с женской половиной прислуги Блая. (Даже миссис Гроуз, как верили многие. Да, даже миссис Гроуз, которая теперь ненавидит его ненавистью, вряд ли ослабевшей после его смерти.) Ходили слухи или грубое бахвальство, что дети, рожденные то у одной, то у другой замужней женщины из прислуги Блая, были на самом деле от Квинта, независимо от того, украшены они предательскими рыжими волосами, или нет. Да еще, что в деревне и по округе таких тоже немало.

А разве сам хозяин, оживленный выпивкой, не любил пооткровенничать с Квинтом, как мужчина с мужчиной: «Квинт, мой дружище, ты должен справляться за меня, а?» — и чуть ли не толкал своего дворецкого в бок.

В такие моменты смышленый Квинт понимал, что аристократ может изобразить пренебрежение к своему положению в обществе и попытаться заставить другого забыть свое место, поэтому он сохранял строгие приличия, соответственно, держась прямо, высоко подняв голову, и тихо говорил: «Да, сэр. Если соблаговолите объяснить мне, как это делать, то я в вашем распоряжении, сэр».

Но хозяин только смеялся, издавая звук загребаемого сырого гравия.

А теперь какой он неожиданный, по-своему какой извращенный! Квинт находит себя существенно отрезвленным после смены его судьбы. Его смерть, в отличие от смерти Джесел, не была преднамеренной. Он оступился в пьяном виде, упал с отвесного каменистого склона на полпути между Черным Дубом (дуб в деревне Блай) и Домом Блай в жуткий предрассветный час, вскоре после похорон Джесел. Возможно, это было не случайно.

В катакомбах, где время, казалось, остановилось, о смерти Квинта говорят часто. Джесел рассуждает:

— Знаешь, тебе не следовало этого делать. Никто от тебя этого не ожидал.

Квинт отвечает, раздраженно пожав плечами:

— Мне не нужно, чтобы ждали от меня, я сам от себя жду.

— Значит, ты меня любишь? — Этот частый вопрос всякий раз задается с трепетом.

— Похоже, что мы оба прокляты любовью друг к другу, — говорит Квинт бесцветным, равнодушным тоном, почесывая обросший подбородок (до чего же неровно пострижена борода, когда-то его мужская гордость). — И ты знаешь, черт их побери, к маленьким Флоре и Майлзу.

— О, не говори так грубо. Они все, что у нас есть.

— Но ты прекрасно знаешь, что их у нас «нет». Они все еще — Квинт колеблется, сердито нахмурившись, — они еще не Перешли.

Сверкающие глаза Джесел смотрят на него с могильной печалью.

— Да, как ты сказал… еще нет.

* * *

Маленькие Флора и Майлз! Живые дети не союза влюбленных, но их страсти.

Квинт не хотел бы назвать это так. Но его привязанность к ним, как и к Джесел, равносильна благословленной (некоторые сказали бы проклятой) любви человека к его семье.

Джесел, страстная и безрассудная теперь, в жизни красневшая от застенчивости («нервный» порыв, который иногда поражал ее) говорит открыто:

— Флора — моя душа, и я не оставлю ее. Нет. Милого маленького Майлза тоже!

После Перехода, после смерти, тревог, похорон и тайных разговоров, которые скрывались от детей. Флора и Майлз прятали свою скорбь. Лишенные возможности говорить об умерших «развратных грешниках» — именно так называли покойную пару в окрестностях Блая — они вынуждены были созерцать мисс Джесел и Питера Квинта, если была такая возможность, издалека, в своих снах.

Несчастные дети теперь в возрасте восьми и десяти лет, осиротели несколько лет тому назад, когда их родители умерли от таинственной тропической болезни в Индии. Их дядя — опекун, хозяин Дома Блай, владелец роскошной холостяцкой берлоги на Харлей-стрит в Лондоне — всегда заявлял, что он очень, очень любит своих племянников и на самом деле очень к ним привязан, озабочен их благополучием, образованием, «моральным христианским обликом». Когда он о них говорит, даже просветляются его налитые кровью глаза.

Во время собеседования с хозяином Блая на Харлей-стрит в городе трепетная двадцатиоднолетная ясноокая мисс Джесел сжимала на коленях пальцы так, что побелели их суставы. Она бедная дочь священника, получившая образование в школе гувернанток в Норфолке, никогда в жизни не была в таком обществе! Джентльменском и вообще мужском, в обществе настоящего аристократа, такого родовитого и в то же время способного несколько игриво вести простую беседу. По молодости, совершенно доверяя человеку, социально стоящему выше ее, она не посчитала странным, что хозяин бегло упомянул о ее обязанностях гувернантки и о самих сиротах, но несколько раз повторил, загадочно улыбаясь, что «главной обязанностью» ее назначения является то, что она не должна никогда, ни при каких обстоятельствах беспокоить его проблемами.

В каком-то головокружительном оцепенении мисс Джесел услышала себя хихикающей и спрашивающей едва слышно:

— Ни при каких обстоятельствах, сэр?

А хозяин, высокомерно улыбаясь, ответил:

— Я вам доверяю, да! С полной ответственностью.

На этом собеседование, занявшее едва ли полчаса, завершилось.

Малышка Флора стала любимицей мисс Джесел, ее ангелом. Просто необыкновенный — писала восторженная молодая женщина домой в Глингден — самый красивый, самый очаровательный ребенок, какого она когда-либо встречала. Со светлыми кудрями, словно шелк, с голубыми глазами в обрамлении пушистых ресниц и нежным, мелодичным голосом. Застенчивая от природы — о, трагически застенчивая — словно покинутая родителями и едва терпевшая дядю, Флора не осознавала своей человеческой ценности. Когда впервые мисс Джесел, представленная ей домоуправительницей миссис Гроуз, взглянула на девочку, ребенок откровенно сжался под изучающим взглядом женщины.

— Ну, здравствуй, Флора! Я мисс Джесел, я буду твоим другом, — сказала мисс Джесел. Она тоже была застенчива, но в этой ситуации смотрела на идеального ребенка с таким восторгом, что Флора, должно быть, увидела перед собой свою молодую потерянную маму. Да, наконец-то!

В течение нескольких счастливых дней мисс Джесел и маленькая Флора стали неразлучными подругами.

Вместе они гуляли на зеленых берегах пруда — «Азовского моря», как мило называла его Флора. Вместе ходили они, взявшись за руки в белых перчатках в церковь, что находилась в миле от дома. Ели всегда вместе. Украшенная рюшами кроватка Флоры стояла в углу комнаты мисс Джесел.

В темноте, стоя на голых пресвитерских коленях у своей кровати, мисс Джесел истово молилась: «Дорогой Господи, клянусь посвятить жизнь этому ребенку… Я сделаю больше, гораздо больше, чем он упомянул в моих обязанностях».

Нет необходимости объяснять, кто был олимпийский Он в обращении мисс Джесел к вездесущему Богу.

В счастливом забвении проходили дни и недели. Молодая гувернантка из Глингдена, с бледным, довольно узким, по-своему привлекательным, но некрасивым личиком и жгучими темными глазами, давно оставившая фантазии, считая их языческими прихотями, теперь отдалась на волю мечтаний о малышке Флоре, и о хозяине, и, да, о себе самой (потому что в то время маленький Майлз был в школе). Новая семья, самая обыкновенная семья, почему бы и нет? Как всякая гувернантка Англии, мисс Джесел с жадностью прочитала свою Джейн Эйр.[8]

Это были благословенные дни, предшествовавшие Питеру Квинту.

* * *

Малыш Майлз, такой же ангельски благовоспитанный мальчик, как его безупречная сестра, был в Блае на попечении Питера Квинта, дворецкого дяди. Наиболее придирчивые, в особенности миссис Гроуз, считали ситуацию совершенно небезопасной: коварный Квинт изображал в Блае и его окрестностях джентльмена, лихого парня (если вам нравятся такие), одетого с хозяйского плеча, но происходящего из невежественной провинции в Мидланде, без образования и воспитания. Он был лакеем по сути — «гончим псом», как окрестила его миссис Гроуз.

У него была репутация дамского угодника. За тем исключением, конечно, как было остроумно замечено, что его дамы дамами вовсе не были.

Изредка, в непредсказуемые выходные хозяин приезжал на поезде в Блай — «в свое убежище» — с видом человека, действительно ищущего убежища (От любовных неудач? Проигранных долгов?), что было неожиданно даже для его дворецкого. Он уделял мало внимания жеманной мисс Джесел, которую, к ее разочарованию, он постоянно называл другими именами. Он почти не обращал внимания на малышку Флору, сияющую надеждой, как ангел, и наряженную в наипрелестнейшее розовое платье. Он ввел в правило, беседовать с глазу на глаз с Питером Квинтом, неожиданно затрагивая вопрос о своем племяннике Майлзе, находящемся в Итоне.

— Понимаете, Квинт, я хочу, чтобы этот мальчик моего бедного, дорогого, глупого брата был мальчиком, а не… Ну вы понимаете? — Здесь он хмуро замолчал. — Не как немальчик. Понимаете? — Лицо хозяина побагровело от неловкости и некоего сдерживаемого гнева.

Дипломатичный Квинт вежливо промямлил:

— Да, сэр. Конечно.

— Эти мальчики из школы — известное дело! Всякое такое… — Снова пауза, выражение неприязни, нервное поглаживание усов. — Причуды. Лучше не говорить вслух. Но вы знаете, о чем я.

Квинт, не имевший чести посещать никакой школы, не говоря уже о привилегированной, в которой учился Майлз, не был уверен, что знал наверняка, но догадывался. Тем не менее человек джентльмена колебался, поглаживая свой бородатый подбородок.

Видя неуверенность Квинта, истолковав ее как изящно выраженное отвращение, хозяин поспешно продолжил:

— Позвольте выразиться следующим образом, Квинт: хотелось бы, чтобы те, за кого я отвечаю, придерживались приличных стандартов христианского поведения. Вы понимаете? Объяснять тут нечего, но это очень важно.

— Конечно, сэр.

— Мой племянник, кровь от крови моей, рожденный, чтобы унаследовать мое имя, продолжатель великого рода, должен, и непременно, жениться, произвести детей, которые продолжили бы род… — снова пауза и какое-то неприятное движение губ, словно сама перспектива была отвратна, — до бесконечности. Вы понимаете?

Квинт невнятно сказал что-то в знак согласия.

— Дегенераты погубят Англию, если мы не остановим их в колыбели.

— В колыбели, сэр?

— Ибо, вы знаете, Квинт, только между нами, как мужчина с мужчиной: я лучше увижу бедного маленького извращенца мертвым, чем немужчиной.

Здесь Квинт настолько забылся, что испытующе уставился на хозяина Блая. Но глаза джентльмена были налиты кровью, с туманным, мутным оттенком, который был малопроницаем.

Разговор закончился внезапно. Квинт поклонился хозяину и удалился, думая: «Мой Бог! Высшее общество еще более жестоко, чем я полагал».

Тем не менее маленький Майлз, кровь от крови хозяина, рожденный не только, чтобы продолжить уважаемый английский род, но и унаследовать приличное состояние, был ребенком, жаждущим любви, — с нежным характером, иногда немного шаловливый, но всегда солнечно-очаровательный мальчик с нежной кожей, как у сестры, но с медово-коричневыми волосами и такими же глазами, хрупкий, склонный к сердечной тахикардии и удушьям, неустанно веселый в присутствии посторонних (в одиночестве Майлз был задумчив и скрытен, несомненно он скорбел по своим родителям, которых, в отличие от Флоры, он едва помнил. Когда они умерли, ему было пять лет). Несмотря на то что он был смышлен и способен, Майлз не любил школу, или, вернее, своих более грубых соучеников в Итоне. Но он редко жаловался. И в присутствии Питера Квинта, или любого другого взрослого мужчины, авторитета, решимость ребенка не жаловаться особенно ощущалась.

С самого начала, к удивлению Квинта, Майлз привязался к нему. Мальчик с детской откровенностью обнимал и целовал его, и даже, когда удавалось, забирался к нему на колени. Такая неконтролируемая демонстрация своих чувств одновременно смущала дворецкого и льстила ему. Квинт пытался отстранять Майлза, смеясь, краснея, протестуя.

— Твой дядя не одобрил бы такого поведения, Майлз! На самом деле, дядя сказал бы, что это «не по-мужски».

Но Майлз настаивал, Майлз был тверд. Если его отталкивали с силой, он плакал. У него была привычка бросаться к Квинту, если некоторое время они не виделись, и, обхватив за бедра, прятать в нем свое разрумянившееся лицо, как котенок или щенок, слепо тыкающийся в поиске материнского соска.

Майлз умолял:

— Ты же знаешь, Квинт, что дядя меня не любит. Я только хочу, чтобы меня любили.

Жалея ребенка, Квинт неуклюже ласкал его, наклонялся поцеловать в темечко, потом отталкивал нервным движением.

— Майлз, дорогой друг, это действительно не то, что нам нужно, — смеялся он.

Но Майлз, тоже смеясь, крепко обнимал его, задыхаясь, не смущаясь, умоляя:

— Но разве не так Квинт? Разве не так? Разве не так?

* * *

Подобно мисс Джесел и маленькой Флоре, Питер Квинт и малыш Майлз были неразлучны, когда мальчик жил дома. А поскольку дети сильно, иные сказали бы отчаянно, были привязаны друг к другу, робкая, простовато-милая гувернантка из Глингдена и самоуверенный дворецкий из Мидланда находились в обществе друг друга очень часто.

* * *

Дьявольски трудно гордиться своей погребальной неотразимой внешностью, когда вынужден бриться тупой бритвой, глядясь в осколок зеркала, и когда одежда, несмотря на ее «красоту», покрыта слоем грязи. И очень неприятно, когда в ветреную ночь, погрузившись в хрупкий, беспокойный сон в то время, когда луна словно плывет сквозь облака, вдруг проснуться в страхе. «Словно, — думает Квинт, — я вовсе и не умер и самое страшное еще впереди».

Бедная Джесел! Ее Переход усмирил еще больше.

Когда-то непорочная юная гувернантка с блестящим «шотландским завитком» в который раз безуспешно пытается отмыться в лужах грязной воды. Блестящие жуки Флориного «Азовского моря» прилипли у нее под мышками, на лобке, к горячей темной щели между ног, имеющей свой особенный неприятный запах. Эти необычно цепкие переливчатые насекомые, которые в изобилии размножаются в сырой земле подвала, пристают к волосам крепко, как узелки. Ее единственное хорошее платье, которое было на ней, когда она вошла в воду, теперь пропитано нечистотами, а некогда белоснежные нижние юбки исполосованы грязью и до сих пор не просохли. Она бесится, плачет, царапает лицо ломаными ногтями, обращается к любовнику, требуя сознаться, почему, зная, что она психически неуравновешена, он стал с ней жить.

* * *

Квинт возмущен. Мужчина есть мужчина. Хищное существо, призванное зачинать детей. Как мог он, в условиях их физического притяжения друг к другу на лоне романтической первозданной природы Блая, как мог Питер Квинт, сильный мужчина, не овладеть ею? Откуда ему было знать, что она «психически неуравновешена» и позору предпочтет лишиться своей драгоценной жизни?

Отчаянный поступок мисс Джесел не был лишь следствием позора, он был продуман, практичен. Слух пришел с Харлей-стрит (подкрепленный, конечно, рассказами миссис Гроуз и других), что мисс Джесел уволена, ей приказано немедленно освободить комнату, исчезнуть.

Куда ей идти? Обратно в Глингден?

Опозоренная женщина, испорченная, падшая женщина, женщина неоспоримо созданная быть женщиной.

Джесел злобно говорит, что все девственницы нашего времени и места «психически неуравновешены», а маленькие пресвитерские гувернантки больше всего. Если бы в жизни ей повезло родиться мужчиной, она бы боялась этих истеричных особ, как чумы.

Квинт раздраженно смеется:

— Да. Но, дорогая Джесел, понимаешь… я тебя люблю.

Заявление повисает в воздухе жалко и с упреком.

* * *

Вот она порочность: в сумерках, куда привел Переход проклятых любовников, Джесел кажется Квинту гораздо более красивой, чем при жизни, а Квинт, несмотря на раздражение, кажется Джесел еще более привлекательным, чем прежде, в грязных, драных брюках, жилетах, рубашках с чужого плеча, с петушиным гребнем кирпично-красных, тронутых сединой волос и небритой бородой, — трогательный в своей ранимости даже теперь. Самый мужественный из мужчин. Сейчас грациозно-сдержанный и меланхоличный.

Желая друг друга, стеная от безысходности, они обнимают и обвивают друг друга руками, они ласкают, сжимают в объятиях, целуют, кусают и вздыхают, когда их «материальные сущности» превращаются в нематериальные, как пар. И руки Квинта обнимают только воздух, тень, а Джесел впивается в него когтями, запускает пальцы в его волосы, губы прижимаются к его губам, но, проклятье, Квинт тоже лишь тень: привидение.

— Мы не реальны? Больше не реальны? — задыхаясь, вопрошает Джесел.

— Если мы способны любить, если подвластны желанию — кто может быть «реальнее» нас? — возмущается Квинт.

Но иногда им удается заняться любовью, или чем-то похожим, если они действуют быстро, спонтанно. Если не пытаются облечь в сознательную мысль то, что готовы сделать, тогда им удается сделать это почти успешно.

В другое время, по каким-то законам распада, непредсказуемо, молекулы, составляющие их «тела», смешаются и они теряют телесность. Но не обязательно одновременно. Так что бывает, Джесел протягивает руку для прикосновения к нему и в ужасе видит, что ее «реальная» рука проходит сквозь его нетелесное тело… Как тоскуют влюбленные о тех днях, таких недалеких, когда у них были совершенно обыкновенные «человеческие тела», но они не понимали чуда молекулярной гармонии!

Плоть нашей плоти, кровь пашей крови. Милая Флора, милый Майлз.

* * *

Как бежать из Блая? Джесел и Квинт не могут покинуть своих малышей, у них нет больше никого.

Дни и ночи они проводят в странствиях и размышлениях о том… как войти в контакт с детьми. В этих катакомбах время течет странно, словно ночной прерывистый сон, когда он то останавливается, то продлевается, а то и вовсе сокращается до секунд. Иногда в припадке отчаяния Джесел начинает верить, что для мертвых, для тех умерших, кто связан с жизнью своею страстью и, следовательно, умерших не окончательно, время вообще не меняется. Страдание постоянно и никогда не кончится.

— Квинт, ужас в том, что мы заморожены навечно в едином мгновении, отвратительном миге нашего Перехода, — говорит Джесел, глядя широко распахнутыми глазами с предельно расширенными зрачками. — И для нас ничто никогда не может измениться.

Но Квинт мгновенно отвечает:

— Дорогая моя девочка, время движется. Конечно! Ты ушла первая, помнишь, я следом, потом были наши похороны (проведенные быстро и даже поспешно), мы слышим, как там, наверху, они разговаривают о нас все реже и реже, хотя раньше, проклятые свиньи, ни о чем другом не говорили. Майлз в школе и скоро, думаю, приедет домой на пасхальные каникулы. На прошлой неделе был восьмой день рождения Флоры…

— А мы не смели быть рядом с ней. Мы вынуждены были наблюдать через окно, как прокаженные, — с жаром добавляет Джесел.

— Завтра приезжает новая гувернантка. Я слышал… Твоя замена.

Джесел смеется. Резкий, безрадостный, хриплый, короткий смех.

— Моя замена! Никогда.

* * *

Серо-бурая и такая некрасивая! Кожа цвета прокисшего молока! А глаза косые и жутко маленькие! До чего же костлявый лоб!

Джесел взбешена. Джесел извивается от ярости. Квинт пытается ее успокоить, но от этого еще хуже.

С вершины квадратной башни на востоке, выходящей на дорогу, проклятые влюбленные следят за новой гувернанткой, когда она не очень грациозно, с испуганной улыбкой выходит из экипажа. Миссис Гроуз держит Флору за руку, подталкивая ее, чтобы представить. Как она старается, толстая Гроуз! Та, которая однажды была подругой мисс Джесел, а потом так поспешно отреклась от нее. Новая гувернантка (как подслушал Квинт, она из Оттери Сент-Мэри в Девоншире — глухая деревня, такая же незаметная, как и Глингден), тоща, как швабра, в серой шляпке, которая ей не вдет, и в сильно помятом сером дорожном платье. Ее мелкое, бледное, домашнее лицо светится изнутри надеждой, мольбой об «успехе».

Джесел отшатнулась, вспомнив себя на ее месте. Полурыдая, она бормочет:

— Квинт, как он мог! Другая! На моем месте, рядом с Флорой! Как он посмел!

Квинт утешает ее:

— Никто не займет твоего места рядом с Флорой, милая моя девочка. Ты это знаешь.

Когда новая гувернантка склоняется над Флорой, вся сплошь улыбка и приятность, Джесел видит с замиранием сердца, что девочка украдкой смотрит через ее плечо, ища мисс Джесел где-то поблизости.

Да, родная Флора. Твоя Джесел всегда где-то поблизости.

* * *

Так начался жестокий поединок.

Борьба за маленьких Флору и Майлза.

— Эта женщина — одна из них, — говорит Джесел, зажав кулаком рот. — Самая худшая из них.

Квинт, не желающий вникать в фантастические планы своей любовницы, которые без конца вращаются вокруг надежды (по его скептичному мнению совсем несбыточной) на их воссоединение когда-нибудь, нахмурившись спрашивает:

— Самая худшая из них?

Джесел в слезах отвечает:

— Истовая маленькая… христианка! Пуританка! Ты их знаешь, одна из тех, кто ненавидит и страшится жизненной силы других. Ненавидит веселье, страсть, любовь. Все, что есть у нас.

Минута молчания. Квинт вспоминает некоторые сонные летние полдни: в нежных небесах стоит зной, плачущая Джесел в его объятиях, запах высоких трав, крики грачей, а Флора и Майлз приближаются сквозь рощу акаций и тихо, смущенно и счастливо зовут:

— О, мисс Джесел! Мистер Квинт! Где вы прячетесь? Можно вас увидеть?

Вспоминая, Квинт поежился. Он понимает, что Джесел тоже думает об этих дивных утерянных полднях.

Неприятно, конечно, думать, что хозяин нанял новую гувернантку для Флоры, но все же следует признать, что новая гувернантка необходима, и поскорее. Насколько всем известно, мисс Джесел умерла и удалилась туда, куда уходят все мертвые. Если бы позволяли приличия, хозяин нанял бы новую гувернантку через двадцать четыре часа после смерти прежней.

Да, у них теперь и новый дворецкий. Но этот человек джентльмена, слышал Квинт, будет жить на Харлей-стрит и никогда не увидится с малышом Майлзом. «Знает ли хозяин, — думал Квинт, — не только обо мне и Джесел, но и о детях тоже?»

— Ты все видишь, дорогой, — восклицает Джесел, — в тощем личике этой бедняжки.

— Конечно! Я все вижу.

Глаза Джесел прекрасны, кожа сверкает, подобно лунному свету. Губы как рана. «Глядеть на нее, — жадно думает Квинт, — значит вожделеть».

* * *

Первым маленькой гувернантке является Квинт. Он должен признать, что в облике молодой женщины что-то есть: в ее худом жестком маленьком теле под одеждой, в высоко и нервно поднятой голове, в быстром прямом взгляде стальных серых глаз присутствует что-то одновременно отталкивающее и привлекательное.

В отличие от Флоры, способной смотреть в оцепенении мистического блаженства на свою мисс Джесел (ибо Квинт временами является в сопровождении Джесел, держа ее за руку), новая гувернантка реагирует с удивлением, потрясением, с откровенным ужасом, который необыкновенно приятен ему.

Он все еще молодой, энергичный и пылкий мужчина, правда лишенный после Перехода своей мужественности.

Бестелесный Квинт взбирается на квадратную башню на западе по спиральной лестнице к зубчатой вершине. Он невесомый, поэтому чувствует себя превосходно. «Укрепления» Дома Блай трогательно замысловатые, но не настоящие, лишь декорация, потому что были достроены в короткий период моды на романтическое средневековье всего двадцать лет назад. Но кто же против? Они создают изумительную атмосферу. Квинт видит, что гувернантка приближается по тропинке, вьющейся внизу. Она одна. Задумчива, возбуждающа в своей девственной беззащитности. Он прихорашивается, оглядывая себя, и остается доволен тем, что видит. Он чертовски привлекательный мужчина. Блуждающий вечерний ветерок затихает, грачи прекращают свой жуткий вездесущий гомон, наступает неестественная «тишина». И Квинт с наслаждением ощущает испуг гувернантки, когда она поднимает глаза к вершине башни, к навесной бойнице, к нему. Ах, блаженство!

Несколько романтических секунд, кажущихся минутами, Квинт и гувернантка смотрят друг на друга: Квинт холодно и зловеще своим «проникающим» взглядом (который вряд ли способны забыть неопытные девушки и многие прочие), гувернантка с выражением тревоги, недоверия и ужаса. Бедняжка непроизвольно делает шаг назад. Она прижимает к горлу дрожащую руку. Квинт глядит на нее очень, очень пристально. Он удерживает ее там, внизу на тропинке, он желает, чтобы она замерла как вкопанная. Для этого представления Квинт подобрал привлекательный костюм, за который ему не стыдно. Брюки все еще сохранили форму, белая шелковая сорочка, хранимая специально для таких случаев, почти новый элегантный пиджак хозяина и изящный жилет — чужие вещи, но на мужественной фигуре Квинта смотрятся исключительно. Бородка его свежеподстрижена, что придает ему зловеще-романтический вид, он без шляпы, конечно, и роскошный красный петушиный гребень его волос должен быть хорошо виден.

«Дьявол», как заметил Квинт Джесел, которого предпочитают женщины, еще и денди.[9]

Гувернантка действительно стоит как вкопанная, ее маленькое лицо не выражает ничего из того, что происходит у нее внутри.

С заученным равнодушием профессионального актера, хотя такое «явление», старательно рассчитанное, совершенно ново для него. Квинт медленно идет по краю, продолжая смотреть на гувернантку.

— Ты меня не знаешь, моя дорогая девочка, но можешь догадаться, кто я. Тебя предупреждали.

* * *

В то время как гувернантка продолжает смотреть на него, словно завороженный ребенок, коварный Квинт направляется к дальней башне и исчезает.

* * *

Потом он размышляет в золотисто-эротическом упоении, полном удовлетворения: как еще можно почувствовать ту силу, которой мы владеем, если не увидеть ее отражение в чужих глазах?

* * *

Возбужденно Джесел предсказывает, что ее «замена» сбежит из Блая немедленно.

— В таком случае я должна это сделать!

— Ты имеешь в виду привидение, — озадаченно спрашивает Квинт, — или меня?

Но, к удивлению и совершенному разочарованию Джесел, гувернантка из Оттери Сент-Мэри в Девоншире не сбежала из Блая, но вроде бы даже окопалась, как при осаде. Несомненно, она запугана, а также подозрительна и насторожена. От нее исходит… что? Пуританское, чопорное, агрессивное рвение? Упрямая решимость христианского мученика?

Во время второй встречи с Квинтом — они вдвоем, расстояние не более пятнадцати футов и только стекло между ними — молодая женщина встает в полный рост (у нее нет статности Джесел, не выше пяти футов и двух дюймов росту) и пристально и долго смотрит на Квинта.

Квинт грозно хмурится. «Ты знаешь, кто я! Тебя предупреждали!»

Гувернантка так напряжена, что лицо ее становится совершенно бескровным, мертвецки-восковым, кулаки сжаты и прижаты к груди, даже суставы побелели. Но, глядя на Квинта, она как будто бросает ему вызов. «Да, я знаю, кто ты. Но, нет, я не сдамся».

Когда Квинт отпускает ее, она не бежит прятаться в свою комнату, а снова, совершенно неожиданно, кидается из дома, обегает террасу, направляясь туда, где мог бы стоять и смотреть в окно Квинт, если бы был «настоящим» человеком из плоти и крови. Конечно, там никого нет. Клумба пятнистых фуксий под окном не тронута.

Бледная, но надменная гувернантка осматривается вокруг с нервным усердием молодого терьера. Ясно, что она напугана, но, кажется, чтобы ее остановить, одного страха мало. (Поведение ее тем более отважно, что теперь воскресенье и большинство домочадцев, включая вечно бдительную миссис Гроуз, в церкви деревни Блай.) Квинт удалился к живой ограде неподалеку, где, присоединившись к мрачной Джесел, созерцал гувернантку в простой, унылой, строгой воскресной шляпке и провинциальном платье: что за вызывающе неотесанная особа!

Джесел, ворча, грызет ноготь большого пальца:

— Возможно ли такое, Квинт! Нормальная женщина, увидев привидение… или вообще, завидев мужчину в такой ситуации, настоящего мужчину… убежала бы с криком о помощи.

Раздраженно Квинт отвечает:

— Может быть, любовь моя, я не такой устрашающий, как нам кажется.

— Или она ненормальная женщина, — говорит с тревогой Джесел.

Потом Квинт будет вспоминать этот эпизод не только с раздражением и досадой, но и с чувством сексуального возбуждения. Его веселит, что в Блае появилась новая, молодая, волевая женщина, домашняя, как пудинг, с телом, грудью и задом плоскими, как доска. Конечно, ей не достает страстности Джесел, но она живая, а бедная дорогая Джесел мертвая.

* * *

Квинт делается тонким, как змея, эфемерным, но способным к мощной полнокровной эрекции. Он демон, тайно проникает в спальню гувернантки, в ее постель, и, не обращая внимания на ее отчаянное сопротивление, в ее тело.

Когда он громко стонет и содрогается, Джесел бьет его крепким маленьким кулачком.

— У тебя кошмарный сон, Квинт? — иронично спрашивает она.

* * *

И вдруг неожиданная новость — бедного Майлза выгнали из Итона!

Квинт и Джесел ухитрились подслушать, как гувернантка и миссис Гроуз без конца обсуждают это событие и новую тайну. Недоумевающая, потрясенная и изумленная, гувернантка читает миссис Гроуз письмо директора об отчислении. Женщины анализируют его холодный, грубый, оскорбительно-официальный стиль, по которому ясно, что отчисление является вопросом решенным и обсуждению не подлежит. Кажется, что Итон просто «отказывается» признавать малыша Майлза своим учеником. Вот и все.

Присев на корточки рядом с Квинтом, Джесел тихо говорит чувственным тоном:

— Как приятно тебе, Квинт, снова увидеть твоего мальчика! Скоро мы все четверо воссоединимся! Я знаю.

Но Квинт, у которого есть догадки, почему исключили Майлза, мрачно отвечает:

— Бедный Майлз! Он все равно должен будет ходить в школу, обязательно. Он не может слоняться здесь, как его сестра. Дядя взбесится, когда узнает. Старый грешник спит и видит, чтобы его Майлз вырос таким же «мужественным», как он сам.

— О, какое нам дело до него? — спрашивает Джесел. — Он же самый страшный враг.

Через день появляется Майлз. Он почти такой же, как запомнил его Квинт, может, на дюйм или два повыше, на несколько фунтов поправился, кожа белая, глаза ясные, с этим слегка лихорадочным румянцем на щеках, с испуганной одышкой, которая казалась Квинту такой трогательной и осталась умилительной до сих пор. Нежный, хрупкий, пугливый юноша десяти лет, выглядевший намного, намного старше своих лет. Он завоевывает сердце новой гувернантки при первой же встрече, но предупреждает, несмотря на свою наивность: любые вопросы об Итоне неуместны. И в ту же ночь, когда ему следовало быть в постели, он проскальзывает мимо комнаты гувернантки (которую с ней делит Флора) и уходит в глубокую, подвижную тень сада в поисках… кого или чего?

Лунный свет каскадом льется с шиферных крыш огромного Дома Блай. Крики ночных птиц звучат ритмичным пульсирующим стаккато.

Квинт следит за Майлзом. Тот в пижаме, босиком пробирается по склону лужайки мимо конюшен к их старому месту встреч. Там ребенок кидается в покрытую росой траву, словно заявляя: «Я здесь, где же ты?» Когда умер Квинт, говорили, что малыш Майлз был «холоден как камень», не проронил ни слезинки. Это Квинт подслушал у слуг. Когда утонула Джесел, говорили, что Флора была «убита горем», безутешна много дней. Квинт одобряет стоицизм Майлза.

Спрятавшись неподалеку от норовистого мальчика (Майлз нетерпеливо озирается, срывая траву), Квинт смотрит на него восторженным, виноватым взглядом. При жизни Квинт пылал страстью к женщинам. Его чувство к Майлзу было лишь ответом на чувство мальчика. Таким образом, это была не истинная страсть. Квинт сомневается, справедлива ли в отношении ребенка эта тайная связь между ними? Привязанность бесконечно нежной, безмолвной интимности, которая даже после внезапного Перехода Квинта, кажется, не ослабела.

В лунной тишине голос ребенка звучит тихо, испуганно и с надеждой:

— Квинт? Черт тебя побери, Квинт, ты здесь?

Квинт молчит, внезапно онемев от эмоций. Он видит прекрасные глаза мальчика, сверкающие от возбуждения. Как трагично осиротеть в пять лет! Не удивительно, что ребенок хватался за колени Квинта, как утопающий хватается за соломинку.

У Майлза была милая и трогательная, возможно, немного жалкая, привычка разыскивать любовников, Квинта и мисс Джесел, в тайных местах их встреч, а потом с разметанными шелковистыми волосами, с расширенными, как у одурманенного, глазами он обнимал, прижимался, стонал от томления и удовлетворения — как можно было устоять перед ним, прогнать? Маленькую Флору тоже?

— Квинт? — шепчет Майлз, нервно оглядываясь. Его восторженное напряженное лицо подобно лепестку лилии. — Я знаю, что ты здесь, не может быть, чтобы тебя здесь не было! Прошло столько времени.

Эти наисчастливейшие дни! Эти самые неожиданные, непредсказуемые дни.

А какая в Блае неопределенность времени… В Блае, заросшем буйной растительностью в глуши Англии, невообразимая в суматохе Лондона и суровой вертикальности Харлей-стрит.

Майлз продолжает более отчаянно и требовательно:

— Квинт, будь ты проклят! Я знаю, что ты здесь… где-то. — Действительно, нахмурившись, от чего его безупречный лоб сильно сморщился, как мятая бумага, мальчик смотрит прямо на Квинта… возможно не видя его. — Не «умер»… — изящный рот Майлза искривляется от отвращения, — только не ты. Она же тебя видела? Новая сверхжуткая гувернантка? Я зову ее «Святая Выдра». Правда здорово придумал? Квинт? Она тебя видела? Конечно, она никому не говорит, слишком хитрая, но Флора догадалась. Было столько скучной болтовни про «чистоту» детства и необходимость «быть хорошим», начиная жизнь с чистыми руками. — Майлз резко засмеялся. — Квинт? Знаешь, они меня поймали… выгнали… как ты боялся… как предупреждал. Думаю, я сам виноват… какой дурак! Рассказал всего двоим или троим про это… мальчики мне нравились, о! Очень сильно… я им тоже нравился. Я знаю… они поклялись никому ни слова, и все же… как-то так… все стало известно… был жуткий шум и гам… ненавижу! Они все враги, их так много! Квинт? Я люблю только тебя.

И я люблю только тебя, дорогой Майлз.

Квинт является Майлзу — высокая, мерцающая фигура, выше, чем в жизни. Пораженный, Майлз задохнулся, взглянув на него, потом на четвереньках он ползет к Квинту, теперь уже плача:

— Квинт! Квинт! — Стеная в бреду восторга, он пытается обнять привидение, его ноги, бедра. Эфемерность Квинта его не отпугивает, возможно, от возбуждения он не совсем все понимает. — Я знал! Я знал! Я знал! Ты меня не бросишь, Квинт?

Никогда, мой мальчик, вот тебе мое слово.

Затем, о ужас, внезапно раздается голос, гнусавый, пронзительный, злой.

— Майлз? Ах ты, непослушный мальчик, где ты?

Это гувернантка из Оттери Сент-Мэри: тщедушная упрямая особа как раз повернула за угол конюшни в каких-то тридцати футах, высоко держа зажженную свечу, с трудом продвигающаяся, но настойчивая, храбро не замечающая ночи и слабого, мерцающего круга от пламени свечи: она!

— Майлз!? Майлз…

Таким образом, свидание закончено, грубо прервано. Ругаясь, Квинт отступает. Майлз в пижаме, такой очаровательно босой, поднимается с горестным видом, отряхивается, делает лицо, — детское, ангельское личико, — растворяет губы с тем только, чтобы произнести:

— Я здесь.

* * *

Но кто за нами следит, Квинт, если не мы сами? Разве есть другой, чье лицо мы не можем видеть и чей голос не можем слышать, если только он не звучит в наших мыслях?

* * *

Джесел буквально выплевывает слова, ее прекрасные губы обезображены.

— Я презираю ее! Это она вурдалак. Если бы только можно было уничтожить ее на месте.

Поддавшись на уговоры ребенка, как редко бывало прежде, Джесел является маленькой Флоре средь бела дня, отважившись «материализоваться» на дальнем берегу спокойного Азовского моря. Безоблачный полдень раннего лета, головокружительный аромат жимолости, и вдруг ниоткуда появляется на травянистом берегу торжественная и прекрасная фигура. Волосы ужасающе лохматы, темно сверкают, ниспадая с плеч, лицо бледно, как алебастр, геральдическая фигура из древней легенды, как само проклятие. А на переднем плане кукольная фигурка ребенка: белокурые локоны, ангельский профиль, фартучек ярко-желтый, как лютики, растущие веселыми стайками в траве лужайки. Разве малышка Флора, с ее невинностью и нетерпением, не прекрасное дополнение к видению?

А на каменной скамейке рядом с ребенком, увлеченная вязанием, но не сводящая с нее внимательных, ревнивых глаз «Святая Выдра», как остроумно окрестил ее Майлз.

Ну просто сама Судьба!

Совершенная тюремщица.

Глаза как лужи, жидкие бесцветные ресницы, короткие брови, маленький отважный подбородок, тело как спица, кожа натянута туго, словно на барабане. Узкое лицо слишком мало для головы, а голова слишком мала для тела, тело слишком мало для таких длинных угловатых ступней. Лопатки страдальчески выпирают под темным хлопчатобумажным платьем гувернантки, точно сложенные крылья.

Флора, кажется, увлечена игрой на другом берегу пруда, напевает какой-то мотив, укачивая новую куклу, исключительно красивую, словно живую, куклу из Франции — подарок дяди-опекуна к ее восьмому дню рожденья (на котором, к огорчению дяди, он присутствовать не мог). Головка ее опущена, но она смотрит, пристально глядит сквозь ресницы на любимую мисс Джесел на другом берегу. Как в томлении бьется сердце ребенка! Возьмите меня с собой, мисс Джесел, пожалуйста! Мне так одиноко здесь, — безмолвно молит ребенок, — я так несчастна, дорогая мисс Джесел, с тех пор как вы ушли! Сердце Джесел тоже бьется от тоски и любви, ибо ее родная, родная малышка, дитя, грубо внедренное ей в матку, дитя ее и Квинта, в этом самом пруду.

Джесел впивается взглядом во Флору. Джесел успокоит дитя, как гипнотизер. «Дорогая Флора, милое дитя, ты знаешь, как я люблю тебя, ты знаешь, мы скоро будем вместе и никогда больше не расстанемся, моя родная…»

Но вдруг грубое вмешательство самым пронзительным резким голосом:

— Флора, что случилось? Что такое?

Терьер «Святая Выдра» вскакивает на ноги и спешит к Флоре, озираясь, смотрит сощуренными близорукими глазами через пруд — видит фигуру своей предшественницы, которую, возможно, узнает. Привидение самой печальной красоты, но более пугающее в своей торжественности, чем то, другое, — мужчина. (Поскольку мужчину, с его сексуально-агрессивной, самоуверенной позой, можно определить как просто мужчину, а это существо, видит «Святая Выдра», не что иное, как вурдалак).

С безотчетной силой гувернантка берет Флору за руку, в ужасе восклицая:

— Мой Бог, что за… кошмар! Закрой глаза, детка! Спрячься!

Флора в слезах сопротивляется. Изумленная и моргающая, словно ее ударили по лицу, она убеждает, что ничего не видит, что там ничего нет. Хотя Джесел неотрывно смотрит в бессильной злобе, гувернантка быстро и властно уводит плачущего ребенка, схватив ее за обе ручки, бормоча слова упрека и утешения:

— Не смотри на нее, Флора! Жуткая, отвратительная гадость. Ты в безопасности.

* * *

Жуткая, отвратительная гадость. При жизни она была такой скромной девушкой, безупречно ухоженная как духовно, так и физически, да, и христианка, конечно, и девственница… конечно.

Это щекотная возня у нее в волосах? Жучок с крепким панцирем падает на землю.


Фанатичная Джесел, неотступающая от своей сути, начинает терять контроль. Теперь она безрассудно бродит днем по Дому Блай в надежде повстречать свою дорогую девочку одну, хотя бы на несколько мгновений.

— Кажется, что я одержима, — в отчаянии смеется Джесел. — Но что же делать? Флора — моя душа.

Но ревнивая и мстительная «Святая Выдра» днем неотступно порхает над ребенком, а поставив хорошенькую кроватку Флоры к себе в спальню, охраняет ее и по ночам. (После недоразумения на берегу пруда ни гувернантка, ни ее возбужденная, лихорадочная подопечная не способны были уснуть более чем на несколько минут кряду.)

Флора молит: «Мисс Джесел, помогите! Придаете ко мне! Скорее!»

И Джесел обещает: «Флора, моя дорогая, я приду. Скоро».

Но бдительная молодая женщина из Оттери Сент-Мэри не позволяет открыть ставни в своей спальне! А также ставни в соседней детской. Во времена «правления» мисс Джесел, когда они с рыжебородым Квинтом были любовниками, как эти комнаты были залиты солнечным светом! Да и лунным светом тоже! Самый воздух дышал их любовью, влажной и томной, витые серебряные канделябры на стенах дрожали от их страстных восклицаний. Теперь воздух несвежий и затхлый, только что постланное чистое белье в течение минут становится грязным.

Пользуясь властью, поскольку в Блае нет никого, кто мог ей противостоять, «Святая Выдра» пытается добиться, чтобы в комнате Майлза ставни тоже были закрыты. Но, будучи мальчиком чрезвычайно самовольным, чье ангельское личико скрывает не по годам развитую душу, Майлз сопротивляется.

Помилуйте, для чего же тогда нужны окна, вы, старая глупышка, — Майлз берет веселый, шутливый, слегка язвительный тон с ужасной женщиной, — если не для того, чтобы смотреть в них?

На что отвратительные челюсти изрекают:

— Майлз, этот вопрос я оставляю тебе.

Как будто деревянные ставни способны уберечь от самой неистовой любовной жажды.

Бедная проклятая душа: теперь уже все ее видели.

Она блуждает по дому то наверху, то внизу, то в открытых балконных дверях, выходящих на пышные остролистые белоснежные георгины… Этот плачущий крик принадлежит ей. Вздох, вырванный из нее… женщины, плачущей по своему потерянному ребенку или ее собственной угасающей душе. Почему так происходит, что «Святая Выдра» всегда между ней и Флорой… всегда! Совсем недавно тоже, с Новым Заветом в руках.

В то утро Джесел оказалась за свои столом в классной комнате. Она издает слабый стон. Руки на столе, а голова, отяжелевшая от горя, лежит на них, лицо спрятано, глаза воспалены от слез отчаяния и недоумения. От резкого вздоха она очнулась. Встает, качаясь, и поворачивается, чтобы увидеть своего врага в шести футах от себя. «Святая Выдра», согнувшись в пояснице, как инвалидка, подняла руки, как бы отгоняя дьявола, но бесцветные глаза презрительно сощурены от несомненного отвращения. Бледный нависший лоб, тонкие губы.

— Изыди! Это место не для тебя! Гнусный, бессловесный ужас!

Если раньше Джесел настояла бы на своем, то теперь, видя ненависть в чужих глазах, она ослабела, она беззащитна. Она не может протестовать и чувствует, как растворяется, сдается своему противнику, который кричит ей вслед в экстазе триумфа совершенно безжалостным пронзительным, резким голосом:

— И не возвращайся никогда! Никогда, никогда не смей возвращаться!

* * *

Теперь еще с большим усердием и рвением «Святая Выдра» настойчиво расспрашивает бедную Флору: «Флора, дорогая, ты ничего не хочешь мне рассказать?» Или: «Флора, дорогая, знаешь, ты можешь сказать мне: я видела ужасную вещь, я уверена». И уже совсем невыносимо: «Дитя мое, ты также можешь сознаться! Я разговаривала с твоей „мисс Джесел“, она мне все сказала».

Джесел — свидетель, хотя и невидимый и бессильный свидетель того, как наконец терпение Флоры лопается. Ее рыдания, ужасным эхом дрожащие в катакомбах под огромным Домом Блай, подобны рыданиям бесчисленного множества детей.

— Нет, нет, нет, нет! Я не видела! Не знаю! Не знаю, о чем вы! Я ненавижу вас!

Джесел бессильна вмешаться, даже увидев, как отчаявшееся дитя схвачено рукой миссис Гроуз.

Какая горькая ирония в том, что Джесел благодарна за это своему старому врагу, миссис Гроуз.

К рассвету я прекращу свое существование. Я всего лишь воспоминание ночи.

* * *

Старый дом гудел до самого основания от неистовых воплей ребенка, от ее гортанных богохульных и непристойных выкриков. Миссис Гроуз с другой служанкой, сопровождающие Флору в Лондон, где она будет находиться под наблюдением известного детского врача, вынуждены время от времени закрывать уши руками, сгорая от стыда.

Миссис Гроуз слезно вопрошает:

— Где этот ангел набрался таких выражений?

Конечно, «Святая Выдра» останется, чтобы заботиться о маленьком Майлзе. Она потрясена… печально недоумевает… взбешена… внезапной потерей Флоры, но не намерена потерять Майлза.

Она тоже девственная дочь сельского священника-методиста. Стоя на коленях, умоляя Отца нашего о силе в борьбе с дьяволом, она читает Новый Завет ради утешения и укрепления духа. Разве наш Спаситель не изгонял злых духов из бесноватых? Разве Он, по велению Своему, не поднимал мертвых из могилы. В мире, где идет яростная борьба духа, возможно все.

— Майлз, дорогой! Где ты? Отзовись, пора начинать урок!

Далеко внизу, в темных сырых катакомбах, его любимая Джесел с разбитым от горя сердцем. (Квинт не был ее мужем, но ощущает потерю, как муж, половина его души растерзана.) Питер Квинт слышит, как гувернантка ходит из комнаты в комнату, удивительно тяжело ступая на каблуках. Голос у нее как у грача, пронзительный, настойчивый.

— Майлз? Майлз?

Трясущимися пальцами Квинт готовит себя к последнему противостоянию. Он воспринимает себя как фигуру драматичную, или это может быть соотношение: вот Бог, а вот Дьявол, это обман, это должен быть обман, в противном случае не остается выхода… Скосившись на свое бледное отражение в осколке зеркала, он пытается преобразить седеющую бороду или придать ей прежний вид, вспоминая с томлением в паху, как бедный Майлз обнимал его за колени, прижимаясь к нему лицом.

Насколько греховно дарить и принимать любовные ласки?

Джесел сгинула. Растворилась, испарилась, как молочно-мутный утренний туман испаряется на рассвете. Его возлюбленная Джесел! Девушка с «шотландским завитком» и девственной плевой, которую так трудно было сломать! Всего лишь облачко разрозненных молекул, атомов?

Эта разрозненность и есть Смерть. В сравнении с которой Переход всего лишь увертюра. В Блае их удерживала только страсть, нежелание любви расстаться с любимыми. Страсть удерживает Квинта здесь. Этот факт ошеломил его. Всего лишь молекулы, атомы? В то время как мы любим так страстно? Он видит тоскующее лицо Майлза, чувствует его застенчиво настойчивые и осторожные ласки.

Он готовится к встрече с врагом.

* * *

Тяжело дыша, как зверь, с мокрыми от росы ногами Квинт вглядывается сквозь грязные окна. Там внутри наконец выследили бедного Майлза. «Святая Выдра» нашла его в библиотеке на первом этаже, уютно затаившимся в глубоком кресле, повернутом в угол комнаты со сводчатым потолком, куда никто (даже хозяин в свои редкие визиты) давно уже не заходил. Это место для джентльмена, нечто вроде мавзолея, с темными дубовыми панелями, увешанными портретами патриархов, давным-давно обратившихся в прах и забытых. Двенадцатифутовые книжные полки до потолка, забитые старыми покрытыми плесенью книгами. Огромные, в кожаных обложках и с золотыми обрезами тома выглядят так, будто их не открывали столетиями. Какая несуразица — и в этом мраке, свеженький десятилетний Майлз с быстрой небрежной улыбкой!

Белогубая «Святая Выдра», подбоченясь, спрашивает Майлза, почему он «спрятался» здесь, почему затаился в кресле, поджав ноги, и сидит так тихо, «когда, как тебе известно, я все зову, и зову тебя?»

Майлз смотрит в окно, едва заметное движение глаз, и весело отвечает: «Я просто зачитался…» — показывает гувернантке несуразно-тяжелый антикварный том на коленях — Directorium Inquisitorum.

«Святая Выдра» сухо отвечает:

— С каких это пор, мой мальчик, ты стал читать по латыни ради удовольствия?

А Майлз очаровательно хихикнул:

— Моя дорогая, я читаю по латыни, как и все… ради муки.

«Святая Выдра» хочет снять Directorium Inquisitorum с колен Майлза, но мальчик шаловливо выпрямляет их, и тяжелая книга падает на пол в клубе пыли. Майлз бормочет:

— О! Извините.

Майлз снова смотрит в окно. «Квинт, ты здесь?»

Квинт глядит, не отрываясь, в надежде встретиться с ребенком глазами, но проклятая гувернантка встает между ними. Как бы ему хотелось задушить ее голыми руками! Она сразу начинает выспрашивать Майлза настойчиво, но с мольбой:

— Скажи мне, Майлз, твоя сестра общалась с этой ужасной женщиной, да? С моей предшественницей? Именно поэтому Флора так ужасно, трагически больна, да?

Но хитрый Майлз сразу все отрицает, он даже не знает, о чем говорит «Святая Выдра». Он начинает вести себя как маленький ребенок, гримасничая и извиваясь, отклоняется от «Святой Выдры», когда она пытается его схватить. И снова глаза его украдкой устремляются к окну. «Квинт, черт тебя побери, где ты? Помоги мне!»

«Святая Выдра» поймала его, как змея. Ее бесцветные близорукие глаза светятся миссионерскими добрыми намерениями.

— Майлз, дорогой, только скажи правду, ты знаешь, и не лги. Ты разобьешь сердце Иисуса и мое сердце, если солжешь. «Мисс Джесел» соблазнила бедную Флору, это так? А ты, что известно тебе о «Питере Квинте»? Его не надо бояться, если ты все мне расскажешь.

Смех у Майлза дикий и быстрый. Он просто все отрицает. Все.

— Я ничего не знаю о том, что вы говорите. Флора не больна. Флора поехала навестить нашего дядю в Лондоне. Я ничего не знаю про мисс Джесел, которая умерла, когда я был в школе. А Питер Квинт… он… — издалека видно, как исказилось его лицо, — …этот человек умер.

— Умер, да! Но он здесь с нами, в Блае, постоянно! — кричит гувернантка с видом обманутой любовницы. — И Майлз, я думаю, что ты знаешь.

— Здесь с нами? Постоянно? Что вы имеете в виду? Где? — Лицо мальчика настолько убедительно-наивно, что Квинт недоумевает. — Черт вас возьми, где?

Торжествуя, «Святая Выдра» поворачивается и показывает на окно, к которому прильнул Квинт. Конечно, женщина не может знать, что там Квинт, но с фанатичной уверенностью она указывает пальцем в направлении испуганного взгляда Майлза.

— Там! И ты всегда это знал. Ты дурной, дурной мальчик!

Но похоже, что Майлз, хотя и смотрит прямо на Квинта, не видит его.

— Что? — воскликнул он. — Питер Квинт? Где?

— Там, говорю тебе, там! — В ярости гувернантка стучит пальцем по стеклу, словно хочет разбить его. Квинт отпрянул.

У Майлза вырывается вопль страдания. Лицо его мертвенно-бледно, он почти на грани обморока, но когда «Святая Выдра» пытается обхватить его руками, он отскакивает.

— Не прикасайся ко мне, оставь меня! — кричит он. — Я тебя ненавижу. — Он убегает из комнаты, оставляя «Святую Выдру».

Оставляет «Святую Выдру» и Питера Квинта любоваться друг другом через окно, теперь уже охладевших.

Как любовников, измученных в экстазе объятий.

* * *

Вы, должно быть, вообразили, что если бы существовало зло, то Добро тоже имело бы право быть.

* * *

Ребенок по имени Майлз убегает в душистую мягкую ночь, бежит изо всех сил, промокшие волосы липнут к его лбу, а сердце бьется в груди как скользкая рыба. Хотя и догадываясь, что это напрасно, потому что сумасшедшая женщина показывала в пустоту, Майлз кричит голосом, полным надежды:

— Квинт? Квинт!

В высоких кронах деревьев ветер. Небо усыпано звездами. Конечно, никакого ответа.

С улыбкой Майлз слушает лягушек в пруду. Каждый год в одно и то же время эти низкие, гортанные, нетерпеливые ритмичные звуки. Комичные, но не лишенные достоинства. И так много! Ночной воздух теплый и влажный, как во рту у любовника. Лягушкам он нравится. Пришло их время.

Мученичество

Появившись из матки матери, он был гладеньким крошечным малышом, дышал жизнью, отличался здоровым аппетитом и был безупречно сложен: двадцать целеньких миниатюрных пальчиков с почти микроскопическими острыми коготками, розовые крошечные ушки, маленький бдительный носик. Зрение у него было сравнительно слабым, и различал он скорее движение, чем очертания, структуру или оттенки цветов (на самом деле он, возможно, вообще не различал цвета. А поскольку на этот недостаток ему никто никогда не указывал, то вряд ли он был «слеп» во вторичном, метафизическом смысле). Его младенческие челюсти, верхняя и нижняя, были мускулистые и неожиданно сильные. А хищные зубки этих челюстей были острые, как иголки, и идеальной формы (скоро их стало больше), и еще весело изогнутый хвостик, розовый, голый, тоненький, словно ниточка. Усы не длиннее десятой доли дюйма, но трепетные и жесткие, точно щетинки малюсенькой-премалюсенькой щеточки.

2

Какой красивой была Малышка, так звали ее любящие родители, зачатая в самой нежной и самой эротичной любви! Ей было суждено быть окруженной любовью, поглощенной любовью. Американская Малышка, помещенная благоговейными руками в инкубатор. Голубые, как незабудки, глаза, светлые нежные волосы, прелестные, как лепестки розы, губы, аккуратный вздернутый носик, идеально гладкая белая кожа.

К кормящим матерям с полными, тяжелыми грудями обратились с просьбой поделиться, за деньги, своим грудным молоком, поскольку у матери Малышки молоко было недостаточно питательно. Инкубатор Малышки фильтровал загрязненный воздух и качал чистый кислород прямо ей в легкие. Ей не нужно было плакать, как другим детям, чья печаль так громка и назойлива. Во влажном, теплом, как в тропическом лесу, воздухе инкубатора Малышка цвела, сияла, блаженствовала и росла.

3

А как подрастал он, безымянный даже для своей матери! Как он удваивался, утраивался, учетверялся в размере в течение дней! Смышленый, гонимый, вечно голодный, он прокладывал свой путь в рое однопометников. Была ли это привычка, когда не спится, что-нибудь грызть, и не только съедобное, но даже несъедобное: бумагу, дерево, кости, металл определенного вида и толщины и прочее? Или просто он был вечно голоден, или просто любил грызть, кто знает? Известно, что его резцы росли со скоростью около четырех-пяти дюймов в год, поэтому ему нужно было стачивать их, чтобы они не проросли в мозги и не убили его. Если бы мозг позволил ему размышлять, он задумался бы над своими генетически обусловленными трудностями: добровольно или принудительно такое поведение? что есть принуждение? когда вопрос выживания является главным, подчиняясь законам Природы? кто вообще способен вести себя неестественно?

4

Малышка никогда не утруждала себя такими вопросами. В своем застекленном инкубаторе она понемногу набирала сантиметры и вес, ела и спала, спала и ела. Прошло совсем немного времени, когда ее пухленькие колени уперлись в стекло, запотевшее от дыхания. Родители начали беспокоиться за такой быстрый рост, но все же гордились ее розовой женственной красотой, маленькими упругими грудками, округлыми бедрами, пухленьким животиком, попкой, кудрявым светло-коричневым пушком на лобке, прекрасными густыми ресницами и глазами без зрачков. У Малышки была плохая привычка сосать палец. Поэтому они намазали его противной оранжевой йодистой смесью и с удовольствием наблюдали, как она плевалась, давилась и морщилась от отвращения, попробовав ее. Однажды теплым апрельским днем, когда в инкубаторе заметили винно-красный сгусток крови, выделившийся из ее пухлой промежности, все очень удивились и расстроились. Но что же делать? Отец Малышки сказал, что от того, что положено Природой, не уйдешь, и даже не отсрочишь.

5

Как много у него братьев и сестер! Проход полон их извивающимися телами, подвал склада кишит ими и пищит от них. Он чувствовал, как бесконечно множится в мире его семейство, поэтому он не должен вымереть. Ибо из всех животных страхов самым ужасным признан страх не просто умереть, но вымереть. Сотни тысяч — что утешало, но в то же время являлось причиной беспокойства всех — единокровных братьев и сестер испытывали постоянный голод. Голодный писк распространялся до бесконечности. Пользуясь своими цепкими коготками, он научился взбираться по отвесным стенам, бежать сверх своих сил, вырывать глотки врагам, подскакивать и взлетать — например, бросаться на расстояние одиннадцати футов с одной крыши на другую, таким способом отрываясь от преследования. Он научился на бегу пожирать еще живую, трепещущую жертву. От хруста костей его пасть наполнялась блаженством, а маленький мозг бешено и радостно работал. Он никогда не спал. Пульс у него всегда бился в диком ритме. Он знал, что нельзя давать загнать себя в угол и прятаться там, откуда нет выхода. Он собирался жить вечно! Если только однажды его враги не устроят ему ловушку, самую наглую ловушку. Принюхиваясь, изнемогая от голода, пища, он тянется к заплесневелой хлебной приманке, пружинка соскакивает, и по шее ударяет планка, ломая его хрупкий позвоночник и почти отсекая бедную удивленную головку.

6

Они ее обманывали, говоря, что этот бал по случаю ее дня рождения — только семейный праздник. Сперва была ритуальная баня, затем разглаживание кожи, бритье и выщипывание некоторых неугодных волос, завивка и укладка некоторых нужных локонов. Она голодала сорок восемь часов, затем сорок восемь часов ей было позволено объедаться. Они скребли ее нежную кожу жесткой щеткой, они втирали ей в раны едкую мазь, маленький клитор был удален и брошен кудахчущим курам во дворе, а только что выбритые губы были плотно зашиты, обильно льющаяся кровь была собрана в позолоченный кубок. Ее зубы выровняли щипцами, большой горбатый нос был сломан быстрым умелым ударом ладони, кости и хрящ зажили и восстановились в более приятных контурах. Затем-настала очередь тугого пояса, чтобы утянуть пухлую двадцативосьмидюймовую талию Малышки до требуемых семнадцати дюймов, отчего ее рыхлые бедра стали еще пышнее, а божественные груди-мячики поднялись еще выше. Кишки ее были вдавлены в грудную клетку. Ей сперва стало трудно дышать, а на губах появились розоватые мокрые пузырьки. Затем она научилась самому главному — показывать свою классическую, как «песочные часы», фигуру и новую для нее власть над пламенным воображением мужчин. Платье ей шло и было как бы в стиле ретро, но в то же время игриво волнующее, с провокационным декольте и уютно облегающей юбкой. Она очаровательно ковыляла ножками с плотно трущимися пухленькими коленками, а тонкие лодыжки вихляли от напряжения. На ней был черный кружевной пояс, поддерживающий тонкие прозрачные шелковые чулки с прямыми черными швами. Поначалу она была неловка в своих узконосых белых атласных туфлях на шпильках, но потом постепенно освоилась, и притом очень быстро. Бесстыжая шлюшка. Хихикая и почесываясь, делая маленькие движения руками, вертя своей толстой задницей, с крепко, словно орешки, торчащими внутри вышитого блестками лифа сосками, с блестящими, хлопающими, как у куклы, незабудочно-голубыми глазами без зрачков, Малышка не была одной из тех проституток, которые только и делали, что думали, выдумывали и высчитывали, как бы охмурить какого-нибудь беднягу. Она хорошего происхождения. Можно было проверить ее родословную. На внутренней стороне бедра у нее был вытатуирован номер. Она не могла ни потеряться, ни быть заложена, не могла она сбежать и затеряться в Америке, как это делали многие, о чем постоянно пишут. Они надушили ее самыми изысканными духами, один только вдох которых, если вы мужчина, нормальный мужчина, наполнял кровь таким желанием, которое можно удовлетворить только одним способом. Были распространены копии заключения врача, подтверждающего, что у нее нет никаких венерических и других заболеваний и что она девственница. Конечно, в этом не было никаких сомнений, хотя, со своей походкой на высоких каблуках, улыбочкой, румянцем, подсматриванием сквозь пальцы за ухажерами, она иногда производила нехорошее впечатление. Бедная Малышка. Эти сочные, алые губы такого чувственного очертания предполагали, даже при самом джентльменском и строгом взгляде, мясистое и сочное влагалище.

7

«Грязный паразит! Отвратительное маленькое животное». Они его ненавидели за то, что он есть, словно, воплотившись, он добровольно выбрал это племя и с удовольствием носил в своей утробе тиф, в слюне бубонную чуму, всевозможную заразу в своих экскрементах. Они хотели, чтобы он умер, хотели, чтобы вымер весь его род. Их не удовлетворит ничто другое, когда они бесшабашно палят по городской свалке, а он, визжа от страха, бросается из одного укрытия в другое и следом за ним взлетает от пуль зловонный мусор. Они проклинали его за хруст костей домашней живности в челюстях хищника. У них не было доказательств, но его обвиняли в том, что был съеден заживо целый помет новорожденных поросят. А что случилось с тем ребенком в квартире первого этажа на Одиннадцатой улице, которого мать оставила на двадцать минут, когда отлучилась купить сигарет и молока в магазине на углу Седьмой и Одиннадцатой? «О, мой Бог! О, о, о, не говорите, не могу слышать!» А жуткий пожар посреди холодной январской ночи, возникший от того, что насквозь прогрызли обмотку на электропроводах. Но почему он виноват, почему именно он, как оправдаться среди сотен тысяч его родственников, одержимых ненасытным аппетитом и вечной необходимостью что-то грызть? Ватага мальчишек больно бьет его камнями, улюлюкая и крича, гонит по крышам, а он в отчаянии карабкается по кирпичной стене. Ему удается — убежать, несмотря на то что когти подвели, и он соскользнул, упал… головокружительно свалился в пространство… в вентиляционную трубу… пять пролетов… вниз на землю… тонко и резко визжа… отвесно падая, кружась и кувыркаясь в полете, блестя испуганными красными глазами. Ведь этим созданиям известен страх, хотя и не известно слово «страх». Они воплощение страха, то есть страх у них во плоти. Но каждая клеточка его тела стремилась выжить, каждая частичка его существа жаждала бессмертия, так же как мы с вами. (Дарвин мудро советует не размышлять над страданиями живых существ в течение тысячелетий).


Стало быть, он упал с крыши в вентиляционную трубу с высоты, равной приблизительно ста семидесяти его ростам, от носа до хвоста (но исключая длину хвоста, который, если его выпрямить, длиннее тела — восемь дюймов). А мы смотрели, улыбаясь и зная, что маленькая грязная тварь разобьется в лепешку. Поэтому представьте наше негодование и злость, когда мы увидели, что он приземлился на лапы! Ничтожество ушиблось, но не повредилось! Как ни в чем не бывало! После такого падения в наших телах сломалась бы каждая косточка, а он встряхнулся, поднял хвост и убежал! И душная ночь сомкнулась над ним, как темная вода, скрыв его из виду.

8

Это происходило в Национальной оружейной палате, со скидкой арендованной на вечер в несезон. В похожей на пещеру, полной табачного дыма галерее рядами сидели свежевыбритые мужчины с неясными, как сон, лицами, с мягкими, как моллюски, глазами, устремленными на Малышку, засунув толстые, словно сигары, пальцы себе между ног, где половые органы, налитые и распухшие, распирали ткань их брюк. Да, но это тщательно охраняемые, избранные мужчины. Да, но это серьезные парни. Большинство из них подчеркнуто игнорировали продавцов всевозможных товаров. Вряд ли теперь время для пива, кока-колы, хот-догов, кукурузных хлопьев. Глаза мужчин жадно следили за Малышкой. Мой Бог, дай силы выдержать это. Найти достойную жену в сегодняшнем мире — задача нелегкая. Девушка старомодного образца является объектом наших стремлений. Девушка, вышедшая замуж за старенького, полуживого папашку, наш идеал. Но где найти такую? В нынешнем растерянном мире! А Малышка тем временем, взбив свои сверкающие рыжие кудряшки, прелестно дула губки, ослепительно белозубо улыбалась, мелодично с придыханием читала миленький стишок, который сочинила специально для этого случая. Малышка вертела свой украшенный камнями жезл, подбрасывала его под своды Палаты, где он в апогее полета на мгновение как бы замирал, а потом летел обратно в ее растопыренные пальцы. Ряды внимательных зрителей взрывались овацией. Малышка делала реверансы, краснела, кивала головкой, нагибалась, чтобы выровнять швы чулок, поясок, который так сильно врезался ей в кожу, что наверняка останется ужасный красный след на долгое время. Малышка смеялась и посылала воздушные поцелуи, ее прелестная кожа сияла, когда аукционист, важный и пузатый в своем смокинге с красным кушаком, прохаживался, говоря в микрофон. Его имя Жорж Брик.

— Та-ак, так, так. Слышу пять тысяч, я слышу восемь тысяч, а теперь десять, десять, десять тысяч. — И все это таким таинственным, высоким, певучим и завораживающим голосом, что торг начинается мгновенно. Японский джентльмен делает ставку, коснувшись рукой мочки левого уха, смуглый джентльмен в тюрбане подает знак движением своих темных жгучих глаз. — Та-ак, так, так, я слышу пятнадцать тысяч, двадцать тысяч, а теперь двадцать пять, двадцать пять, двадцать пять тысяч. — Интересный мужчина с тевтонскими усами не может устоять. — Да. — Средиземноморский мужчина, джентльмен с бритой головой, джентльмен из Техаса, тяжелый потный джентльмен, трет переносицу своего красного вздернутого, как у мопса, носа. — Я слышу тридцать тысяч, а теперь тридцать пять, а вот и пятьдесят. — Аукционист подмигивает и подталкивает Малышку к краю сцены. — Ну давай, детка, теперь не время стесняться. Давай, сладкая! Мы все знаем, зачем ты сегодня здесь. Не скромничай, ты, пиписка, неуклюжая коровья дырка. Господа, взгляните на эти соски, на это вымя, тут есть на что посмотреть, крепенькие! — И с балкона, доселе незаметный, симпатичный седовласый джентльмен подает знак рукой в белой перчатке. Да.

9

Он был изувечен в сраженьях, все его тело покрывали шрамы и мелкие гнойные нарывы. На некогда гордом хвосте была гангрена, кончик отгнил, но он не падал духом и не жаловался, вгрызаясь в дерево, бумагу, изоляцию, в тонкие листы железа, жуя с обычным аппетитом, с экстазом челюстей, зубов, кишок и ануса, поскольку, если бы отведенное ему время было бесконечно, как и его аппетит, он бы обязательно прогрыз себе путь сквозь весь мир, испражняя его позади себя кучками влажных темных катышков. Но природа распорядилась иначе: особям, к которым он принадлежал, отведено в среднем около двенадцати месяцев существования… если все идет хорошо. А в то майское утро на четвертом этаже наполовину пустого старинного кирпичного дома на Сулливан-стрит, где на первом этаже находилась кондитерская «Метрополь», самая лучшая из местных кондитерских, дела обстояли совсем неважно. «Мы специализируемся в изготовлении свадебных тортов с 1949 года».

Он устроился в выбоине в стене и нервно грыз что-то теоретически съедобное (затвердевшие сплющенные останки какого-то сородича, разрезанного пополам экипажем), фыркая и моргая в припадке голода. Да, это был четвертый этаж, где он обитал вместе с тысячами приятелей, поскольку это одна из особенностей Природы. Когда Коричневые и Черные занимают одно помещение, то Коричневые (крупные и агрессивные) живут в нижних этажах, а Черные (более осторожные, философского склада) оттесняются наверх, где труднее раздобыть пропитание. Вот он сидит и ест или пытается есть. Вдруг раздается звук, похожий на звук рвущегося шелка и на него летит пушистое тело. Он схвачен. Клыки и когти дьявольски длиннее его собственных. Задние ноги его вращаются как роторные лопасти, каждая блоха, каждый клещ на его перепуганном маленьком теле в панике, каждая клеточка его существа кричит о пощаде, но луноликая мохнатая Шеба безжалостна. Она, красивая серебристо-муаровая кошечка, обожаемая своими хозяевами за теплое, нежное мурлыканье, здесь, в это майское утро в старинном кирпичном здании, где расположена кондитерская «Метрополь», предается безумству убийства, рвет на части, пожирает. Они сплелись в самом интимном объятии, воют, визжат. Он готов вцепиться ей в сонную артерию, но Шеба уже добралась до его горла. Они катаются в грязи, и не только ужасные зубы Шебы, но и ее безжалостные задние лапы убивают его. Но он здорово дерется, выгрыз из ее уха треугольный кусок мяса. Правда слишком поздно. Видно, что более тяжелая Шеба победит. Несмотря на то что он визжит и кусается, Шеба вырвала его горло. Фактически она его расчленила. Его беспомощные внутренности скользкими полосками повисли у нее в зубах. Что за шум! Что за вой! Можно подумать, кого-то убивают! И он умирает, а она начинает его пожирать. Свежая кровь лучше всего, крепкие волокнистые мышцы лучше всего. Прелестная Шеба смыкает челюсти на его шишковатой маленькой головке, ломает череп, добравшись до мозгов, и он кончается. Просто кончается. А жадная муаровая кошечка (которая даже не голодна: хозяева следят, чтобы она была гладкой и сытой) съедает его на месте, хрустит его косточками и хрящами, проглатывает его членистый хвост, его красивые розовые ушки, его глаза, нежное мясо. А потом она умывается, чтобы избавиться от всяких воспоминаний о нем.

10

Случилось, однако, вот что: внезапно проснувшись после обеда от неприятного ощущения в животе, Шеба содрогнулась от тошноты. Ее неграциозно корчило и тошнило на лестнице, когда она спускалась в кондитерскую «Метрополь», жалобно мяукая. Но никто ее не слышал. Раскачиваясь на стропиле над одной из огромных кадок с тестом для ванильного торта, бедная Шеба вытошнила туда Его — бесчисленные кусочки и лоскуточки его тела. Конвульсивно давясь и икая, она изрыгнула наконец его усы, которые теперь распались на полу- и четвертьдюймовые фрагменты. Бедная киска! Бежит домой, кроткая и несчастная, а ее любящая хозяйка берет ее на руки, укачивает, бранит: «Шеба, где ты была?» В тот вечер Шеба получает свой ужин раньше обычного.

11

Безумно влюбленный мистер X — самый преданный поклонник. А потом самый завороженный жених. Он покрывает поцелуями розовое румяное личико Малышки, обнимает ее так крепко, что она восклицает: «О!» А вся свадебная процессия, в особенности ее папа, довольно смеется. Мистер X — достойный, интересный пожилой джентльмен. Он соль земли. Он ведет Малышку на середину паркетного зала под звуки вальса «Я так тебя люблю». А как элегантно он танцует, как красиво он поддерживает свою невесту, кроваво-красная гвоздика в петлице, в глазах кусочки сухого льда, широко обнажены белоснежные зубные протезы, как грациозны реверанс и поклон этой пары. Малышка в захватывающе красивом старинного покроя подвенечном платье, которое носили еще ее мама, бабушка и прабабушка, как и фамильное обручальное кольцо, в светло-коричневые кудри вплетены цветы ландышей. Малышка смеется, показывая розовую внутренность своего рта. Она взвизгивает: «О!» — когда муж прижимает ее к груди и крепко целует в губы. Его большие сильные пальцы гладят ее плечи, грудь, бедра. Поднимаются бокалы шампанского, звучат тосты, веселые пьяные речи не умолкают далеко за полночь. Сам епископ произносит благословение. Сидя на коленях мистера X, Малышка ест из рук жениха клубнику и свадебный торт, сама тоже кормит его клубникой и тортом. Они облизывают пальцы друг друга вперемежку с поцелуями и смехом. Жуя торт. Малышка неприятно ощущает что-то твердое, острое, колючее, похожее на хрящ, или кусочки костей, или крошечные кусочки проволоки. Но она слишком хорошо воспитана и смущена, чтобы выплюнуть посторонние предметы, если это вообще что-то постороннее. На всякий случай она постепенно отодвигает их языком за щеку. А мистер X бокалом шампанского смывает кусок пирога себе в желудок, и все проглатывает, даже не моргнув глазом. Он шепчет в розовое ушко Малышки, что это самый счастливый день в его жизни.

12

Это был эксперимент бихевиоризмальной[10] психологии, феномена привыкания, доклад о котором предполагалось опубликовать в «Научной Америке», с тем чтобы произвести немало шума. Но, разумеется, его не предупредили, бедное маленькое ничтожество, согласия своего он не давал. Полуголодный, сидя в плетеной клетке и нервно грызя свои собственные задние лапки, он быстро научился реагировать на малейший жест своих мучителей. Записываемое на монитор его сердцебиение панически ускорялось, глазные яблоки бешено вращались. Метафизическое недомогание поразило его душу, как сернистый ангидрид всего через несколько часов. Но его мучители не останавливались, потому что оставалось еще много граф и разделов, которые надо было заполнить. В эксперименте участвовало много молодых ассистентов. Чтобы вызвать страх у безответного зверька этой породы, они пугали его с возрастающей жестокостью, пока над его головкой не стал подниматься естественный пар. Они подносили к его шерсти раскаленные иголки, кололи этими иголками его в анус, опускали его клетку над огнем, смеялись до слез над его уловками, тряся и крутя клетку, вращая ее со скоростью девяносто миль в час. Их изумляло, что он реагировал не только на жесты, но даже на слова, будто понимал. А потом, что интереснее всего, — это будет трудным вопросом в противоречивой статье в «Научной Америке» — спустя сорок восемь часов он начал реагировать Даже на мысли о том, что пытка будет возобновлена! (При условии, что экспериментаторы нарочно думали об этом в пределах лаборатории, а не снаружи). Замечательное научное открытие. К сожалению, после его смерти никогда больше не повторенное, а следовательно, совершенно бесполезное для науки и не более чем шутка в кругах экспериментальной психологии.

13

Как мистер X обожал свою Малышку! Любовно мыл ее в душистой мыльной пене, вытирал и расчесывал ее длинные волнисто-кудрявые светло-коричневые волосы, спадающие до колен, ворковал, проникал в нее языком. После бурной ночи супружеской любви приносил ей в постель завтрак, настаивал на том, чтобы самому брить своей опасной бритвой персиковый пушок, покрывавший ее дивное тело, а также жесткие «неприглядные» волосы под мышками, на ногах и в промежности. Недели, месяцы. Пока однажды ночью пенис не подвел его. Он обнаружил, что откровенно устал от ее голубых глаз. От ее розовых губ бантиком. Он понял, что ее гнусавый плоский голос ранил его чувствительные нервы, ее привычки стали ему противны. Несколько раз он замечал, как она чесала свою толстую задницу, когда думала, что никто ее не видит. Она не была достаточно утонченной, чтобы не ковырять в носу. Часто после нее в ванной воняло, на фамильном белоснежном постельном белье появились пятна крови от менструации, в стоках собирались ее курчавые волосы, ее дыхание по утрам затхло пахло, как его старые ботинки. Она глядела на него большими, грустными, вопрошающими коровьими глазами. «О, что случилось, дорогой? О! Разве ты меня больше не любишь? Что я сделала!» Однажды, когда она опустила свою тушу ему на колени, обвила за шею пухлыми руками, дыхнула в лицо мясным дыханием, он неожиданно и жестоко раздвинул колени. Малышка неуклюже шлепнулась на пол. Когда она изумленно и обиженно уставилась на него, он ударил ее обратной стороной кисти, окровавив нос. «О, ты смеешь, шлюха, ты смеешь! — хрюкнул он. — Смеешь! Да!»

14

Плодить и плодить. Размножаться. Безумство размножения. В расцвете половой зрелости он наплодил дюжины, сотни, тысячи потомков. Теперь они носятся и пищат повсюду, маленькие твари, везде под ногами, отталкивают его, когда он ест, нападают на него стайками. До чего быстро растут дети! Поразительно, как быстро растут дети, в один день на дюйм, на следующий уже два дюйма, потом четыре, а какие у них крошечные идеальные пальчики, когти, ушки, усики, грациозные хвостики, резцы, зверский аппетит.

И вдруг его охватил ужас от всего этого: «Я не могу умереть, я расплодился до бесконечности».

Это не его вина! Его враги до сих пор разбрасывают шарики пушисто-вязкой отравы, чтобы избавить округу от него и его отпрысков. Но в том не его вина! Им и его сестрами овладела лихорадка. Ежедневно, ежечасно, ни минуты на размышление. Всего два дюйма длиной, некий кусочек плоти, ниточка, горячий и твердый от крови, быстрый, как пистон, неустанный, выскакивающий из мягкого мешочка между задними лапами. Да он и не мог сопротивляться! Это еще важнее, чем грызть, и вдобавок гораздо приятнее. Он сам всего лишь дополнение! А поэтому невиновен! Но его врагам, замышляющим против него, все равно. Они жестоки и хладнокровны, повсюду разбрасывая шарики. Ему бы лучше знать (не так ли?), но он не способен сопротивляться, пробиваясь в море пищащего извивающегося молодняка, волнующееся море, темные волны, волна за волной, жуют с иступленной жадностью, кажется, что это единый питающийся организм. Однако эта дьявольская отрава убивает не сразу на месте. Она вызывает дикую жажду, поэтому сразу он и тысячи его сыновей и дочерей бегут из дома, в панике ища воду, чтобы утолить эту безумную жажду. Их тянет к докам, к реке. Там толпы людей видят, как они появляются темной волной — блестящие глаза, усы, розовые, почти голые хвосты. Они никого и ничего не замечают в своем стремлении к воде. Многие из них тонут в реке, другие пьют, пьют и пьют, пока, как задумано, их бедные тела не раздуваются и не лопаются. А городские ассенизаторы в противогазах страшно ругаются, сгребая лопатами небольшие горки их трупиков в кузова грузовиков Дампстера. Потом водой из шлангов они моют тротуары, улицы и доки. На фабрике удобрений он и его потомство будут раздавлены, перемолоты, перетерты в порошок и проданы для коммерческого и частного использования. Конечно, без упоминания об отраве.

15

Становясь все более странно-равнодушным к переживаниям своей жены, мистер X в первый год их супружества начал водить домой «деловых партнеров» (так он их называл) поглазеть на Малышку, подсматривать за ней в ванной, шептать непристойности на ушко, прикасаться, гладить, ласкать, в то время как мистер X, куря сигарету, наблюдал! Сперва Малышка была слишком удивлена, чтобы понять, потом она залилась слезами негодования и обиды, потом умоляла грубиянов о пощаде, потом в ярости побросала шелковые тряпки и прочее в чемодан, потом очутилась лежащей в луже на полу ванной. Дни и ночи проходили в беспамятстве. Ее хранитель кормил ее скудно и нерегулярно. Были обещания солнечного света, зелени, рождественских подарков. Обещания давались и не выполнялись. Потом однажды на пороге появилась фигура в маске и в позвякивающих военных регалиях. Он стоял подбоченясь, в перчатках, в поясе с медными заклепками, с кобурой и пистолетом на боку, в блестящих черных кожаных сапогах, носки которых Малышка жадно целовала. Ползая перед ним, она обвивала его лодыжки своими длинными кудрявыми волосами, она умоляла: «Пощади! Не обижай меня! Я твоя! В печали и радости, как поклялась Богу!». Малышка полагала, что человек в маске был мистером X (ибо разве это не разумное предположение при таких обстоятельствах?). Она послушно побрела за ним в спальню к старинной с медными столбами кровати и не сопротивлялась хриплому, грубому, долгому и больному совокуплению, если это можно так назвать. «Какое оскорбление! Какая боль!» И почти в конце, когда маскированный торжествующе снял маску, Малышка поняла, что это был незнакомец… а сам мистер X стоял у кровати и, спокойно наблюдая, курил сигару. После всего случившегося проходили недели, месяцы, являлись один за другим «деловые партнеры», всякий раз новые, а жестокость мистера X соответственно возрастала. Вряд ли его уже можно было назвать джентльменом. Его жену, связанную и беспомощную, на их супружеском ложе насиловал мужчина с отточенными, как бритва, ногтями, полосуя ими ее нежную кожу. Потом кто-то с блестящей чешуйчатой кожей. Мужчина с бородавками, как у индюка, мужчина с наполовину отрезанным ухом, мужчина с совершенно лысой головой и кровожадной улыбкой, некто в гнойных мокрых ранах, подобно татуировке покрывавших его тело. Малышку били за непослушание, Малышку жгли сигарами, Малышку хлестали, пинали, колотили, почти душили, давили, топили. Она кричала, задыхалась от пропитанного слюной кляпа во рту, металась, содрогалась. Из нее липкими комьями шла кровь, что особенно не нравилось мистеру X, и он наказывал ее дополнительно, как подобает мужу, лишая своего доброго внимания.

16

От голода голова была необыкновенно легкая, когда он прятался от врагов под кучей кирпичей. Он начал грызть свой собственный хвост — сперва осторожно, потом более жадно, с аппетитом. Остановиться было невозможно — сперва бедный тощий хвостик, потом двадцать розовых пальчиков, задние лапки, филейную часть, окорок, кишочки, потроха, мозги и вообще все! И вот наконец его косточки чисто обглоданы, обнажилась восхитительная симметрия и красота скелета. Теперь ему хочется спать. Старательно умывается аккуратными чешущими движениями лапок, потом свертывается калачиком на теплом сентябрьском солнышке и, вздохнув, засыпает: абсолютный покой.

17

Однако двое мальчишек-хулиганов, увидев его спящим на его любимом кирпиче, набрасывают на него сетку, засовывают кричащего от ужаса в картонную коробку, закрывают сверху крышкой с дырками и доставляют на велосипеде джентльмену с аккуратно причесанными белыми волосами и приятным голосом, который платит мальчикам по пять долларов каждому, разглядывает его, скорчившегося в углу коробки, и потирает довольно руки, тихонько усмехаясь: «Ну! Какой же ты корявый парень, не так ли!»

К немалому удивлению, этот джентльмен его кормит, изредка грубо берет за загривок, чтобы разглядеть его лоснящиеся идеально правильные части тела, острые зубы в особенности, и с радостным удовольствием, громко дыша, бормочет: «Да, верю, ты подойдешь, старина!»

18

Хотя бедную Малышку более не выпускали из дома и часто запирали в спальне на втором этаже, она тем не менее сумела приспособиться к изменившимся условиям жизни, сохранив похвальную силу духа и юмор. Большую часть дней, лениво валяясь в постели, делая маникюр, поглощая отборный шоколад, подаренный кем-то из деловых партнеров мистера X, она смотрела телевизор (особенно любила Евангельские проповеди), жаловалась сама себе, как это делают американские домохозяйки, залечивала раны, вырезала рецепты из журналов, сплетничала по телефону со своими подружками, делала покупки по каталогу, читала Библию, толстела, печалилась, думая о будущем, выщипывала брови, втирала в кожу душистые кремы — сохраняла оптимизм. Во всяком случае, пыталась это делать. Она старалась не думать о странном изменении ее замужней жизни, потому что Малышка была не из тех жен, которые плачут, ноют, ворчат. Нет, только не Малышка! Поэтому представьте ее удивление и ужас, когда однажды вечером мистер X приехал домой и вбежал в спальню, где она была привязана белыми шелковыми веревками к четырем столбам по углам кровати. Он радостно распахнул свое пальто из верблюжьей шерсти: «Посмотри, что я тебе принес, дорогая!» — сказал он, расстегивая брюки трясущимися пальцами. И когда Малышка взглянула, невероятно, он выпрыгнул — пищащий, с красными глазами, зубы блестят, покрытые пеной, жесткий голый хвост торчит. Душераздирающие крики Малышки наполнили спальню.

19

Мистер X и его приятели наблюдали за отношениями между Ним (как сокращенно они его назвали) и Малышкой с жуткой беспристрастностью ученых: как поначалу они усердно и даже истерично отвергали друг друга. Малышка кричала даже с кляпом во рту, когда его накрыли сеткой вместе с ней. Какая борьба! Что за акробатика! Он негодующе визжит от животного страха, кусается, царапается, сражается не на жизнь, а насмерть. Но и Малышка, несмотря на ее дряблую мускулатуру и явную вялость, тоже устроила отчаянную драку! И это продолжалось часами, всю ночь и две последующие. Никогда не было ничего более замечательного на Берлингейм Вей, привлекательной тихой улочке, где жил мистер X.

20

Он не хотел этого, нет, определенно он этого не хотел. Он сопротивлялся изо всех сил своего маленького пушистого тела, когда, надев перчатки, мистер X засунул его туда — бедная Малышка, распятая и беспомощная, истекала кровью от тысяч укусов и царапин, оставленных его когтями и зубами. Сперва засовывали туда его рыльце, потом голову, потом всего целиком, почему туда… прямо туда… А он захлебывался, почти задыхался, зубами прокладывая себе путь, но даже тогда мистер X, окруженный жадно наблюдавшими приятелями, трясущимися руками толкал его все дальше и дальше… в горячий от крови, резко пульсирующий эластичный тоннель между толстыми ляжками бедной Малышки… и еще дальше, пока снаружи остались только его задние лапки и розовый восьмидюймовый хвост. Он вгрызался в теплые стенки, которые так сильно облегали и сочились струйками крови, что он едва не захлебнулся, а непроизвольные спазмы стенок влагалища бедной Малышки чуть не раздавили его. Если бы он и Малышка одновременно не потеряли сознание, неизвестно чем бы закончилась эта борьба. Даже непристойно возбужденные и обезумевшие мистер X с приятелями признали, что сражение закончено.

21

Отмечено, что на мученическом костре в Руане, когда пламя бешено поднималось все выше и выше, поглощая ее, Жанна д'Арк кричала восторженным голосом: «Иисус! Иисус! Иисус!»

22

«Кто приберет в комнате?» С больной головой, с промокшей гигиенической прокладкой между истерзанных ног она боится увидеть в зеркалах свою распухшую челюсть и подбитый глаз, тихо плачет, осторожно шлепая по полу в тапочках и японском халатике. Единственное утешение, что почти в каждой комнате есть телевизор, и поэтому, даже когда рычит пылесос, ей не одиноко: с ней Реверенд Тим, Бровер Джесси, Свит Алабам Макгаван. Хоть какое-то утешение. Малышка страдала не только от оскорбления и унижения со стороны того, кто отвечал перед всем миром за ее эмоциональное благополучие, не только ослабела от едва припоминаемой физической травмы, рискуя, как ей казалось, получить заражение и рецидив старой женской болезни — не только это. Но она была вынуждена утром навести в доме порядок, а кто же еще? Отстирать залитые кровью простыни — дело нешуточное. Ползая на четвереньках, она пыталась отмыть пятна на ковре, отпылесосить его. Мусорный пакет переполнен, новый установить трудно — вечная проблема. Испытывая головокружение, несколько раз чуть не умерев от приступов пронизывающей боли, она присаживается, чтобы перевести дух. Прокладка у нее между ног насквозь промокла от черной крови, как кровяная колбаса. А когда она пытается почистить жаропрочную керамическую кастрюлю металлической терочкой, та буквально тонет в слезах. «О! Куда подевалась любовь!» Но как-то вечером он ее удивляет, с детской непринужденностью сообщая, что сегодня ее день рождения. А она уже извелась, думая, что никто не вспомнит. Они входят в ресторан «Гондола», один из немногих хороших ресторанов, где можно заказать даже пиццу и где гости уже ждут. «С днем рождения!» Воздушные шарики, напевает хор. «Ты думала, что мы забыли?» Она заказывает шипучую сливянку, которая сразу бьет ей в голову. Она хихикает и, прижав пальцы к губам, сдерживает маленькую отрыжку. Позднее ее муж ругает официанта, но она, решив избежать конфликта, направляется прямо в туалет попудриться и проверить макияж в зеркале с льстивой розовой подсветкой, и видит, что, слава Богу, синяк под левым глазом проходит. Потом она устилает толчок туалетной бумагой, чтобы не подцепить инфекцию. С появлением СПИДа Малышка особенно осторожна. Потом она некоторое время сидит на толчке, совершенно ни о чем не думая, пока, повернув голову, просто повернув голову, хотя, возможно, почувствовав его присутствие менее чем в шести дюймах, она видит на слегка закопченном подоконнике окна с шероховатым стеклом красные глаза большого грызуна. «О, Господи, это же крыса!» Эти глаза смотрят на нее. Сердце бешено вздрагивает и почти останавливается. Крик несчастной Малышки пронизывает здание насквозь.

Послесловие: Размышление о гротеске

Что есть «гротеск» и что есть «ужас» — в искусстве? И почему эти, на первый взгляд отталкивающие, состояния ума для некоторых представляют неизменный интерес?

Я воспринимаю как наиболее глубокую тайну человеческого существования тот факт, что каждый из нас существует индивидуально и воспринимает мир через призму своего «Я», оттого эта «субъективность недоступна, нереальна» и таинственна для других. И на поверку выходит, что все окружающие нас люди в самом глубоком смысле — незнакомцы.

Разнообразие гротеска столь велико, что он не поддается определению. Здесь мы сталкиваемся с безграничностью воображения. И примеров тому немало: начиная с англосаксонских саг о чудовищной матери Гренделя в «Беовульфе»,[11] до озорно-уродливых горгулий на кафедральных стенах; от ужасающе обыденных кровавых сцен битв в «Иллиаде» до бредовой реалистичности «изумительного приспособления» в «Колонии уголовников» Франца Кафки; от комически-кошмарных образов Хиеронимуса Босха[12] до стратегической артистичности кино двадцатого века — переработка Вернером Герцогом в 1979 году классических лент немецкого немого кино 1922 года «Вампир Носферату» Ф. В. Мюрнау. Чувственность «гротеска» питает гений Гойи и сюрреализм китча Дали. Грубая первобытная сила Г. П. Ловеркрафта и вычурная элегантность Исака Дайнесена; фаталистическая простота сказок братьев Гримм, исключительным примером видения которой является «Роза для Эмили» Уильяма Фолкнера, — все это являет нам историческую хронику гротескового образа.

Затянувшиеся немыслимые мучения шекспировского Глосестера в «Короле Лире» ни что иное, как вершина театрального гротеска. Таковы, но менее выразительны судьбы несчастных героев и героинь Сэмюэля Беккета[13] — например, женская линия в «Гримасе». Начиная с гоголевского «Носа» до «Давней истории» Пола Баулса, от демонических образов Макса Клингера,[14] Эдварда Мюнха, Густава Климта[15] и Эгона Шиле, до Френсиса Бэкона,[16] Эрика Фишла, Роберта Гобера; от Иеремии Готхельфа («Черный паук», 1842)[17] до постмодерновой фантастики Анжелы Картер, Томаса Лиготти, Клива Баркера, Лизы Тоттл и неизменных бестселлеров Стефена Кинга, Питера Страуба, Анне Райс — везде мы узнаем яркие черты гротеска, как бы сильно ни различались стили писателей. (Разве истории о привидениях бесспорно относятся к жанру гротеска? Нет. Викторианские рассказы о привидениях в целом слишком «красивы», слишком женственны, независимо от пола писателя. Большинство произведений Генри Джеймса[18] о привидениях, так же как и его современников Эдит Вартон и Гертруды Афертон, хотя и написаны элегантно, слишком манерны, чтобы быть квалифицированы как таковые.) Гротеск — это полулюди-полуживотные на «Острове доктора Моро» Г. Уэллса или табу-образы самого вдохновенного создателя гротескных кинофильмов нашего времени Давида Кроненберга («Муха», «Стая», «Мертвые звонари», «Голый ленч»). А это значит, что для гротеска характерна откровенная физичность, которую не может скрыть никакая гносеологическая интерпретация.[19] Фактически гротеск можно определить как антитезу «красивого».

В 1840 году Эдгар Аллан По, наш величайший и самый гонимый мастер гротеска, опубликовал «Истории гротеска и арабеска», содержащие произведения, ставшие классикой, — «Падение дома Ашеров», «Предательское сердце», «Колодец и маятник», «Маска Красной смерти», «Бочка и амонтильядо». К тому времени существовала богатая, обширная литература, которую окрестили архитектурным термином «Готика». Эдгар По был хорошо знаком с ней: «Замок Отранто: готическая история» Хораса Валпола (1764), «Отравитель Монтремо» Ричарда Гамберланда (1791), «Тайны Адольфо» Анны Рэдклиф (1794) и «Итальянец» (1797), «Монах» М. Г. Льюиса (1796), «Франкенштайн» Мэри Шелли (1818), «Мелмот бродяга» С. Р. Матурина (1820), мерзкие басни Э. Т. А. Гофмана, среди которых «Песочный человек» был более других в духе Эдгара По. Сюда же можно отнести истории американских коллег Эдгара По — Вашингтона Ирвинга (чей приятный стиль скрывает гротески в «Рип Ван Уинкл», «Легенде сонной пещеры») и Натаниэль Хоторн. Был еще наш главный американский готический роман «Виеланд» (1798) Чарльза Брокдена Брауна. В свою очередь влияние По на литературу гротеска — и на жанр мистического детектива — было столь сильно, что не поддавалось измерению. Но кто не поддался влиянию Эдгара По? Хотя бы непроизвольно? Косвенно? Каково бы ни было это влияние, в зрелом возрасте или в детстве, оно кажется всепоглощающим.

Пристрастие к искусству, обещающему напугать нас, потрясти, порой даже вызвать отвращение, кажется так же сильно присуще человеческой психике, как и противоположное стремление к дневному свету, рациональности, научному скептицизму, правде и «реальному» (не думая о том, находится ли рациональное в контакте с «реальным»).

Разве лукаво-зловещие гермафродитные образы Обри Бердслея менее «реальны», чем подробные портреты Джеймса Макнейла Вистлера? Эстетическое чувство, неприемлюшее мрачные эксцессы «Камиллы» Шеридана Ле Фану (1871) или «Дракулы» Брэма Стоукера (1897), может благосклонно отреагировать на истории про вампиров, написанные в более литературном духе, такие как «Поворот винта» Генри Джеймса и символистско-реалистические работы Томаса Манна «Смерть в Венеции», «Марио волшебник», «Тристан» («…в то время как младенец Антон Клотержан, изумительный экземпляр ребенка, с чудовищной энергией и безжалостностью захватывал свое место в жизни, его молодая мать ежедневно таяла от медленной и незаметной лихорадки»). Среди всех чудовищ, вампир традиционно привлекает и отталкивает, поскольку вампиры почти всегда изображались эстетически (т. е. эротически) привлекательными. (Питер Квинт как шарнир, рыжий, без шляпы, «очень прямой», на который навинчивается «Поворот винта» Джеймса — если только он сам не винт.) И это есть запретная правда, непроизносимое табу — что зло не всегда отвратительно, но часто даже привлекательно; что у него есть власть делать нас не только жертвами, как делают природа и случай, но сообщниками.

Дети особенно восприимчивы к образам гротеска, поскольку дети пока что учатся различать «реальное» и «нереальное»; что хорошо, и что плохо. Жизненный опыт самых маленьких детей, со временем отодвинутый и забытый, должен быть калейдоскопом ощущений, впечатлений, событий, «образов», связанных со «Смыслом» — как понять этот цветущий, гудящий мир? Самый ранний и ужасный образ моего детства, врезавшийся в сознание так же глубоко, как любое «реальное» событие (а я жила на маленькой ферме, где забой цыплят происходил довольно часто) обрушился на меня из, казалось бы, безобидной детской книжки Льюиса Кэролла «Алиса в Зазеркалье». В последней главе этой, в общем беспокойной, книги Алису выбирают королевой на балу, который начинается с обещания, а потом стремительно превращается в беспорядок.

«— Будь осторожна! — завопила Белая Королева, обеими руками схватив Алису за волосы. — Должно кое-что случиться!

А потом… в мгновение произошло всякое разное. Света выросли до потолка… Что касается бутылок, то они, каждая, взяли по паре тарелок, которые быстренько приладили вместо крыльев, а вилки вместо ног, и разбежались в разные стороны…

В тот момент Алиса услышала рядом хриплый смех, и повернулась посмотреть, что случилось с Белой Королевой, но вместо Королевы в кресле сидела баранья ножка.

— А вот и я! — раздался голос из супницы, и Алиса повернулась, как раз чтобы увидеть широкое, доброжелательное лицо Королевы, улыбнувшееся ей из супницы, перед тем как нырнуть обратно в суп.

Нельзя было терять ни минуты. Некоторые гости уже лежали на тарелках, а половник приближался к креслу Алисы…»


Алиса избегает перспективы быть съеденной, очнувшись ото сна, точно так же, как, проснувшись, я избавилась от приключений в Стране Чудес. Но какое утешение, если память хранит невысказанное, а невысказанное не может быть обращено в сон?


В более точном смысле искусство, представляющее «ужас» в эстетических формах, сродни экспрессионизму и сюрреализму, поднимая на поверхность скрытые (и, возможно, подавленные) состояния души. Даже если бы теперь, в этот деконструктивный век, психологически и антропологически мы не были бы способны расшифровать непонятные документы, сказки или легенды, произведения искусства или мнимо объективные истории и научные доклады, мы должны были бы немедленно почуять в гротеске то, что он одновременно «реален» и «нереален», так же как вполне реальны состояния ума — эмоции, настроения, изменчивые наваждения, вера, — хотя и неизмеримы. Субъективность, которая является сутью человека, в то же время есть тайна, неизбежно разъединяющая нас.

Особенность романов ужаса в том, что мы вынуждены читать их быстро, с растущим чувством отвращения, и отсюда с всеобщим укоренением скептицизма, мы обживаемся в нем без вопросов и фактически как его протагористы.[20] Мы не видим пути назад, а только вперед. Подобно сказкам, произведения гротеска и ужаса делают нас снова маленькими детьми, вызывая в душе что-то первозданное. Внешние признаки ужаса доступны, многочисленны, несметны — внутренние неопределенны. О том, что такое видение, мы можем догадываться, но, населяя разнообразный, общительный, занятой внешний мир, в котором мы приходимся друг другу социальными существами с именами, профессиями, со своими ролями, отличительными чертами и в котором мы, чаше всего, чувствуем себя дома — а не разумнее ли не делать этого?

Джойс Кэрол Оутс

Апрель, 1993.

Коллекционер сердец

Joyce Carol Oates. «The Collector of Hearts», 1998


Часть I

Синий, как небо, мяч

Это случилось давным-давно, когда я еще не понимала, что была собой и была счастлива. Давным-давно, когда я уже не могла считаться ребенком, но и совсем взрослой меня тоже нельзя было назвать. Давным-давно, когда я так часто бывала одна и чувствовала себя одинокой. И не понимала, что только тогда была собой: всегда одна, всегда одинока.

Однажды я шла вдоль высокой кирпичной стены цвета засохшей крови, старые кирпичи расшатались и были покрыты плесенью, и вдруг над стеной возник сферической формы предмет, такой ярко-синий, что на миг показалось: это птица! Но когда он упал в нескольких ярдах от меня и запрыгал, отскакивая под косым углом от разбитого тротуара, я поняла, что это резиновый мячик. Какой-то ребенок перекинул через стену мячик и теперь ждал, когда я верну его обратно.

Побросав свои вещи в траву, я подбежала и схватила мяч — совсем новенький, свежо пахнущий резиной, чудесно упругий и крепкий на ощупь — ну в точности таким же мячиком я играла еще маленькой девочкой. И очень любила этот мячик, а потом про него забыла. «Держи!» — крикнула я и перебросила его через стену. И уже собралась идти дальше, но через несколько секунд мяч снова взлетел над стеной и упал на тротуар.

Игра, подумала я. Разве можно отказаться от игры? И я снова погналась за мячиком. Он выкатился на грязную дорогу, я схватила его, сдавила ладонями и снова испытала прилив счастья — какой же он плотный, упругий, этот резиновый мяч, — и опять перебросила через стенку. И испытала радость от почти забытых движений — уже несколько лет как я потеряла интерес к детским играм. На этот раз я уже ждала, и он появился снова! Самый красивый на свете мяч, синий, как летнее небо, взлетел высоко-высоко над моей головой и на долю секунды словно завис в воздухе. И только потом начал падать, будто был наделен волей и властью над своими движениями. Мне хватило времени занять выгодную позицию и поймать его на этот раз уже обеими руками.

— Поймала!

Мне было четырнадцать лет, и жила я совсем не здесь, не в этом районе и не в этом городке под названием Страйкерсвилль, штат Нью-Йорк (население пятьдесят шесть тысяч). Жила я на маленькой ферме в одиннадцати милях к северу, и меня возили Страйкерсвилль на школьном автобусе. Наверное, именно поэтому я была так одинока — поступила в девятый класс и еще не успела обзавестись друзьями. И хотя в Страйкерсвилле у меня имелись родные — то были какие-то совсем дальние родственники — они не слишком привечали меня, вероятно, потому, что городские всегда смотрят свысока на тех, кто еще не успел перебраться в город. Да к тому же семья моя жила куда как беднее этих дальних родственников из Страйкерсвилля.

Учителя в школе называли девятерых фермерских ребятишек, которых привозили на автобусе, детьми с севера. И нам всячески давали понять, что дети с севера сильно отличаются от детей из Страйкерсвилля.

Но, только играя с мячом, я об этом, конечно, не думала. Улыбалась и представляла, что по ту сторону стены стоит веселый шаловливый ребенок. Какая-нибудь маленькая девочка вроде меня; маленькая девочка, какой и я когда-то была. Так мне казалось — несмотря на то что стена была безобразная, совершенно непроницаемая и на ней висели проржавевшие вывески: «ЗАПЧАСТИ ДЛЯ МАШИН» и «ПОСТОРОННИМ ВХОД ВОСПРЕЩЕН». По ту сторону от железнодорожного депо «Шатанква и Буффало» находилась улочка, застроенная небольшими дощатыми домиками — должно быть, там и жила эта маленькая девочка, моя невидимая подружка по игре в мяч. Наверное, она намного младше меня; ведь четырнадцатилетние девочки не играют с незнакомцами. И вообще в бедных семьях дети очень быстро выходят из детского возраста.

Я снова перебросила мяч через стену с криком:

— Привет, привет, я здесь, вот она я!

Но ответа не последовало. Я ждала, стоя на разбитом тротуаре, сквозь щели и трещины которого пробивались сорняки. Вокруг гудели и с любопытством вились вокруг меня насекомые; порхали желтые бабочки, совсем крохотные, размером не больше ногтя моего мизинца, они застревали у меня в волосах, и было так щекотно! Солнце, яркое, как новая звезда, сияло в небе, а небо казалось выбеленным, точно морская галька, и напоминало тончайшую замшу. Я подумала: «Вот он, сюрприз, то чудо, которого я всегда ждала. Ибо во мне уже давно поселилась вера, что со мной должно случиться что-нибудь необыкновенно прекрасное». Надо только заслужить, и оно непременно произойдет. (А если не заслужу, то и не произойдет.) И чудо это должен сотворить не Бог, а совершенно незнакомый человек, причем словно невзначай.

На сей раз синий, как небо, мяч, показался над стеной не сразу, а секунд через тридцать. И взлетел под каким-то странным углом, точно его специально старались забросить подальше от меня, моего голоса. И, однако же, появился — а мог ведь и не появиться! — моя невидимая подружка решила продолжить игру. Надежды поймать его сразу не было никакой, а потому я слепо выбежала на дорогу (частично она была покрыта асфальтом, частично — гравием, и ездили по ней мало, разве что тяжелые грузовики). Я вдруг заметила, что прямо на меня мчится грузовик с мусором, услышала противный визг тормозов, оглушительный и сердитый гудок и упала на колени, сильно разбив их, и, наверное, порвав юбку. Но тут же быстро вскочила на ноги, и щеки у меня горели от стыда — разве я не была уже достаточно взрослой девочкой для подобного поведения?

— A ну пошла вон с дороги! — раздался грубый и злой голос человека, уверенного в своей правоте. Именно так чаще всего говорили знакомые мне взрослые мужчины; людям с таким голосом не задают вопросов — им подчиняются беспрекословно; лучше не вставать у них на дороге — если уж так выйдет, надо побыстрее убраться прочь. Но я уже подхватила мячик и, дыша часто, точно собачонка, пыталась спрятать его в юбке. Я сжалась и отворачивалась, чтобы водитель не видел моего лица — мало ли что, а вдруг он знает моего отца, поймет, что это я, и вспомнит мое имя. Но грузовик уже с грохотом промчался мимо, и я о нем мгновенно забыла.

И бросилась обратно, к стене, хотя разбитые коленки саднило от боли, и я вся дрожала, как в лихорадке. Наверное, потому, что на улице стало холодно: на солнце надвинулось облако. Снова перебросила мячик через стену, широко размахнувшись, так, чтобы он взлетел высоко-высоко и моей невидимой подружке хватило времени подбежать и поймать его. Он исчез за стеной, я стояла и ждала, дыша часто и со всхлипом, и даже не смотрела на свои разбитые в кровь коленки и разорванную юбку. На солнце надвинулась уже целая гряда облаков, и по земле побежали тени, очертаниями напоминавшие хищных рыб.

Спустя некоторое время, я робко окликнула:

— Эй, ты там?

Все равно что подойти к звонящему телефону, снять трубку — а там молчание. Там никого. Но ты ждешь и робко спрашиваешь снова и снова: «Алло? Алло?» На виске мелко пульсировала жилка, глаза слезились от напряжения, лоб ломило — но это была еще не настоящая боль, лишь предупреждение о боли, о наказании, которое неминуемо должно последовать за радостью. Наверное, девочка просто ушла, потеряла интерес к игре, если то, конечно, была игра. И вдруг все это показалось мне таким презренным и глупым, стало грустно до слез, и я увидела себя со стороны. Стоит четырнадцатилетняя дура, этакий длинноногий сорняк, еще не девушка, но уже и не ребенок; стоит и задыхается, из разбитых коленок идет кровь, на ладонях ссадины, вся грязная и исцарапанная, стоит одна перед замшелой кирпичной стеной и ждет чего-то. Чего?…

Дневник и несколько учебников упали в траву, и я, подняв их, увидела, что учебник по математике весь в грязи, страницы мокрые и рваные; а любимая тетрадка на спиральке, где я аккуратно записывала, жесткие правила английской грамматики и делала разбор предложений, вымокла в какой-то вонючей гадости. Восторженные пометки на полях, сделанные учительницей красным карандашом, и отметки (все, без исключения «А», то есть «пять с плюсом», то была высшая оценка в средней школе Страйкерсвилля, и я страшно этим гордилась) размыты и еле различимы, и теперь их вполне можно принять за «С», «D» и даже «F».

Я подобрала свои тетрадки и книжки и поспешно зашагала прочь, выбросив синий, как небо, мяч из головы, но больше не чувствовала себя свободной. Жизнь уже научила меня понимать, что я не свободна в отличие от других людей, которые казались свободными. Потому что за «приятным» сюрпризом неизбежно должен последовать сюрприз «неприятный»; они так тесно связаны изначально, что их практически нельзя разделить, даже признать отдельными явлениями невозможно.

Голова гудела, однако я решила посмотреть, что находится за этой стеной. Коленки ныли и кровоточили, и тем не менее я отыскала грязную промасленную канистру, придвинула к стене и встала на нее. Канистра шаталась, руки, ноги, одежда перепачкались еще больше. Но мне все же удалось вскарабкаться на стену и спрыгнуть с нее, причем высота была немалая, футов десять, и когда я приземлилась, прямо дух захватило, спина заныла, а в позвоночнике долго отдавалась боль, будто меня ударили кувалдой по пяткам.

Я сразу увидела, что никакой маленькой девочки здесь нет и в помине, что я попала в совершенно заброшенный фабричный двор размером с бейсбольное поле. Двор со всех сторон обнесен кирпичной стеной, в нем росли сорняки и чертополохи, пробившиеся сквозь щели в асфальте, и хилые тоненькие деревца. А вокруг летали облачка мелких желтых бабочек. Их было столько, что они уже не казались мне прекрасными созданиями — нет, то были просто насекомые, противные и страшные. Они дружно налетели на меня, точно всасываемые пылесосом, бились о мое потное грязное лицо и застревали в спутанных волосах.

Но я упрямо продолжала искать мяч. Просто решила, что без мяча не уйду. Мне казалось, мяч должен быть где-то здесь, по эту сторону стены, хотя стало совершенно непонятно, как могла пробраться сюда маленькая девочка. И вот наконец после долгих и томительных поисков я обнаружила его в зарослях цикория. Но он уже нисколько не походил на прежний, синий, как небо, мяч. Полинялый и потрескавшийся, серовато-коричневая резина сплошь испещрена венозными прожилками мелких трещин — ну в точности старый мячик, которым я играла много лет назад. И все же я обрадовалась, подняла его, сдавила ладонями и принюхалась. От него не пахло ничем — разве что землей и еще потом моих ладоней.

Мама-смерть

Веди машину быстро, потом еще быстрее. Нажми на тормоза, потом отпусти. И снова всей ступней на педаль газа — машина так и рванула вперед, но я не плачу, нет, хоть и пребольно ударилась головой о ручку дверцы. Ты должна умереть вместе с матерью, так она говорила. Я твоя мать, я твоя мать, я твоя мать. Радио гремит на всю катушку. Что ж, под эту музыку не грех и спеть. И она поет, потом говорит сама с собой, потом перестает петь и начинает хохотать. А потом рыдает. Ты ведь любишь меня, разве нет? Ты моя девочка, моя дочь, моя малышка, они не смеют отобрать тебя у меня. Машина начинает вибрировать, а педаль газа выжата до самого пола. Я ударяюсь головой о стекло, все вдруг вспыхивает ярким пламенем, а потом свет гаснет. Мне было всего девять лет, стоял ноябрь 1949 года.

По ту сторону ущелья, примерно ярдах в пятидесяти, она увидела абсолютно неподвижную, застывшую фигуру — женщина? в белом? — и резко остановилась. И смотрела. В голове пусто. Ни единой мысли, ничего. Кто-то пронесся мимо на велосипеде, бешено крутя педали. Молодой человек, кажется, он знает ее имя, окликает ее фамильярно, но она его не слышит, не отвечает. Все происходит страшно быстро и одновременно замедленно, как во сне, и ты просто не успеваешь ничего толком сообразить. В голове вертится всего одна мысль: «Я бы почувствовала, я бы поняла, что она вернулась. Если тако£ вообще возможно».

6.50 утра. Термометр на крыльце дома Дженетт показывает пять градусов по Фаренгейту, но там, на открытом всем ветрам пешеходном мостике, перекинутом через ущелье, еще холоднее. Со дна ущелья поднимаются пласты испарений, вода с шумом вырывается из акведука, пробивая себе желоб во льду, и над ней поднимается пар. Так что Дженетт не слишком хорошо различает фигуру, застывшую по ту сторону ущелья.

Она снова начинает двигаться, идет по мостику, дошла уже почти до середины, ни разу не обернувшись. Как хорошо знаком ей маршрут! Она проделывает этот путь каждый день, два раза на дню, над глубоким ущельем, что прихотливо вьется среди затерянного в лесу кампуса. О, этому трюку она выучилась давным-давно! С самого начала главное — не смотреть вниз и уж тем более не разглядывать, что там внизу. Не останавливаться точно во сне, опираясь о шаткие перила, не смотреть на камни и струящуюся между ними воду. Зрелище завораживающее, но лучше не смотреть. Иногда пешеходный мостик раскачивает ветер, иногда он раскачивается сам по себе, когда ветра нет совсем.

По кампусу ходили легенды о студентах, которые пытались свести счеты с жизнью, бросившись с этого моста, однако далеко не все попытки оказались успешными. Правда, при Дженетт ничего подобного ни разу не случалось, и ей казалось, что жертвами собственной слабости становились люди исключительно посторонние. Впрочем, она не думала об этом теперь, шагая по вибрирующему под ногами мостику. Она была в полном порядке. И не одна. Ведь по этому мостику шли и другие студенты, их было много, запомнить или выделить кого-либо просто невозможно. Они обгоняли ее быстрыми бесстрашными шагами, чуть ли не бегом, отчего мостик начинал раскачиваться еще сильнее. О, восхитительный прилив почти маниакальной энергии на рассвете: ты просыпаешься резко и сразу, ощущаешь возбуждение, дыхание частое, и ты надеешься, ждешь — чего? Нет, это невозможно. Ты просто смешна! Тебе лучше знать. И, однако же, женщина там стояла, ей это не приснилось.

В одной руке Дженетт держала большую полотняную сумку, набитую учебниками, а другой цеплялась за перила, словно хотела немного замедлить шаг. Внизу, куда она не осмеливалась смотреть, громоздились ледяные глыбы с остро зазубренными краями футов шесть в длину, похожие на гигантские оскаленные зубы. Между ними с шипением прорывались струйки воды; по обе стороны, пробиваясь сквозь скалы, рос причудливо изломанный кустарник, везде, даже в самом низу. Зима была такая долгая; ущелье завалено снегом, но все в этом мире изменчиво и непостоянно, и в любой момент могла сойти снежная лавина. А над головой металлически-серое небо, которое постепенно и без всякого предупреждения становилось все светлее. Тебе лучше знать.

Она знала. Она уехала из дома, приехала сюда, в Наутага, поступила в колледж, была очень привлекательной и живой молоденькой девушкой, которую все любили. И те, кого она оставила в той своей жизни, вряд ли могли узнать в ней прежнюю Дженетт. Если женщина на том берегу действительно следит за ней, то ее ждет большое разочарование. Она собьется со следа, ей ни за что не отличить Дженетт, которая идет сейчас по мосту в мешковатой парке цвета хаки с капюшоном, темных шерстяных слаксах, аккуратно заправленных в сапожки для тепла и с полотняной сумкой в руке, от других студенток колледжа.

Не важно, как именно, — но я стала совсем другой.

Был март 1969 года. Она шла в Рид-Холл, где работала в кафетерии. Самое обычное утро. И день тоже ничем не будет отличаться от других дней. Если только она заставит себя перейти через пропасть по этому мостику, не станет обращать внимания на женщину, которая там ее поджидает. Она не за мной. Это невозможно.

И все же она разволновалась, потеряла выдержку — такое иногда случается. Это было нечто физическое — внезапно тоскливо и тревожно заныло в животе. И она судорожно принялась вспоминать, не оставила ли настольную лампу включенной. Настольную или верхнюю у себя в комнате? Неужели не выключила?… Ведь встала она рано, еще до рассвета, в эти зимние дни с утра за окном темным-темно, как в колодце. Но сердце уже билось часто, и сонливость как рукой сняло, когда она побрызгала себе в лицо ледяной водой из-под крана. Пусть даже она опоздает на работу в кафетерий, но чтобы лампа горела весь день в пустой комнате — нет, этого допустить никак нельзя. А может, она постель не застелила? Тоже никак не удавалось вспомнить. Подобные мелочи всегда страшно действовали ей на нервы. Так что ничего не оставалось, как повернуть назад. И она развернулась и торопливо зашагала по мостику. Шла как бы против течения — навстречу двигался поток студентов, казавшихся толстыми и неуклюжими в зимней одежде, изо ртов валит пар, все они, разумеется, знакомы Дженетт, и они тоже узнают ее и смотрят с любопытством, их несколько удивляет выражение ее лица. Но сейчас ей не до них, она едва замечает их, спешит поскорее сойти с моста. Голова ее опущена, по щекам катятся слезы и тотчас заледеневают на морозе, кожу щиплет, и она сердито трет лицо рукой в шерстяной варежке.


Последний раз — семь лет назад? — мне было тогда двенадцать.

А она была заперта в палате государственной психиатрической больницы в Порт-Орискани. Приговор гласил: три года в женской тюрьме в Ред-Бэнк, причем срок заключения должен сочетаться с так называемым психиатрическим лечением. Мама? — это Дженетт. Ты меня что, не узнаешь, мама? Ее так накачали наркотиками, что глаза заплыли, а зрачки превратились в две крошечные черные точечки. Я так и не поняла, узнала она меня или нет. Или просто не видела.

После этого случая я начала задумываться — узнавала ли она меня вообще когда-нибудь, меня или младшую сестренку Мэри. Когда любила, тискала, целовала нас. Тузила, щипала, пинала, таскала нас за волосы цвета пшеницы, такие же, как у нее, тонкие и тусклые, немного вьющиеся. Пыталась сжечь меня — «несчастный случай», все из-за того проклятого радиатора. Пыталась убить нас всех, когда мчалась в машине. А Мэри, что она сделала с Мэри! И я никогда не понимала, видит ли она нас, узнает ли нас, своих родных дочерей. Не себя.


Во второй раз ошибки быть не могло — точно она!

Днем, после занятий, сбегая по гранитным ступенькам здания, где находился факультет иностранных языков, Дженетт оживленно болтала и смеялась с подружками. И вдруг увидела ту самую фигуру, ту женщину, ее. Всего в каких-то двадцати ярдах. Она стояла и совершенно спокойно поджидала свою дочь, Дженетт. Застывшая недвижимая фигура в потоке студентов, которые не обращали на нее никакого внимания, и она словно не замечала их. Уже немолодая экстравагантно одетая женщина неопределенного возраста.

Одна из подружек Дженетт заметила что-то неладное и спросила, что случилось, ибо Дженетт, которую все здесь звали просто Джинни, их милая и хорошенькая Джинни Харт, вдруг застыла, а на лице ее отразился ужас. Впрочем, она почти сразу оправилась от шока и заверила подружек, что все в порядке, ничего страшного, только попросила идти дальше без нее.

Не успели они спросить, в чем дело, как она быстро отошла в сторону и медленно направилась к женщине, которая ее поджидала. А в ее голове вертелось: она никогда не была такой высокой раньше!

— Мама? Это ты?

Ну конечно, она, миссис Харт, стоит и ждет ее. Как это похоже на нее, если знаешь ее привычки. А впрочем, даже если и не знаешь. Бледные, цвета гальки, губы раздвинулись в злобной ухмылке, обнажив неровные желтоватые зубы. Выражения глубоко посаженных глаз не разобрать, лишь видны опухшие покрасневшие веки. Но Дженетт знает, что глаза у нее тускло-карие, такие же, как у самой Дженетт и ее сестренки Мэри. Мы не смеемся, но мы и не плачем. Никто не знает нашей тайны. Дженетт сжимала руку матери, миссис Харт сжимала руку дочери. И не отводила глаз от лица Дженетт.

Они молчали довольно долго. Затем робко и почти одновременно воскликнули:

— О Боже, мама, так это все-таки ты!

И:

— А я боялась, что ты не узнаешь меня, Дженетт.

Как это странно — стоять среди беспорядочного движения и беготни, под ослепительно яркими лучами полуденного солнца, обычным днем. Дженетт почему-то всегда считала, что о подобных встречах ее следует уведомлять заранее — отец мог хотя бы позвонить. Да, следует предупреждать, если это, конечно, не сон, не видение, не ночной кошмар. И она произнесла, стараясь выговаривать слова как можно спокойнее:

— Откуда ты взялась, мама? Ты что же?…

Миссис Харт продолжала смотреть на нее голодным взглядом.

— Выбралась ли я оттуда? Да, Дженетт. Представь себе, выбралась.

В голосе ее звучала почти кокетливая девичья ирония. Она как бы приглашала посмеяться вместе с ней над этим занимательным фактом, но смеяться было ни в коем случае нельзя — Дженетт вспомнила это внезапно и с болезненной ясностью.

Теперь они должны обняться, поцеловаться, но Дженетт стояла робко, не двигаясь, все еще сжимая руку матери. Мать тоже держала ее за руку, пальцы, на удивление сильные, так и впивались в ладонь. Впрочем, не обманывайся, она всегда была очень сильной, эта женщина.

Как странно и эксцентрично выглядело появление миссис Харт этим морозным зимним днем в северной части штата Нью-Йорк! На ней было пальто кремового цвета, правда, немного испачканное и измятое, в давно вышедшем из моды женственном стиле. Носила она его запахнутым и подпоясанным чуть ниже талии мягким поясом с бахромой на концах, как пеньюар; на руках красовались кружевные перчатки бежевого цвета; голову с жидкими седеющими желтоватыми волосами прикрывал ядовито-розовый газовый шарф — вроде тех, что романтично настроенные дамы могут накинуть в прохладный летний вечер. И еще от нее исходил запах опавшей листвы, напоминавший камфору. Глазки миссис Харт были хитровато и настороженно прищурены, она так и постреливала ими по сторонам, замечая всех и каждого и в то же время как бы не обращая внимания на них. А пергаментно-бледная кожа была покрыта сетью мелких морщин, особенно заметных на лбу, хотя ей было всего — а кстати, сколько? — да нет же, она совсем не старая! — сорок два? сорок три? И это лицо было когда-то таким красивым, нет, просто невозможно представить!

Дженетт пробормотала торопливо, стараясь подавить подступившие к горлу рыдания:

— Пойдем куда-нибудь, где тепло, мама. Ты, наверное, совсем продрогла.

Я? Ничего не имею против холода, я к нему привыкла.

Быстрая ехидная реплика, прямо как с экрана телевизора. Ироничная улыбка, встревоженный взгляд.

И вот Дженетт, крепко подхватив мать под руку, уже ведет ее по направлению к Мэйн-стрит, подальше от колледжа. В городе есть маленькая чайная, которую патронируют местные дамы и куда редко заглядывают студенты. Друзья узнают ее, окликают: «Эй, Джинни! Привет!» — щебечут словно птички, но она их не слышит. Молодой человек, тенор студенческого хора, с которым Дженетт несколько раз ходила на свидания, остановился всего в нескольких дюймах и что-то говорил ей, и Дженетт что-то отвечала ему, не поднимая глаз, глядя себе под ноги, на утоптанный снег. Миссис Харт заметила весело:

— А это твой мальчик, да? — словно ожидала, что ее сейчас познакомят, или же просто поддразнивала Дженетт. И та пробормотала:

— На самом деле я не слишком хорошо его знаю.

Миссис Харт сказала:

— У тебя, наверное, здесь много друзей, да, Дженетт? — Слова эти она произнесла ровным и тихим голосом, в нем не слышалось и тени упрека, и Дженетт с нервным смешком ответила:

— Не так уж и много! Несколько.

И тогда миссис Харт одобрительно заметила:

— Ты всегда была разборчива в выборе друзей. Как я.

И они пошли дальше. Этого просто не могло быть, и тем не менее это происходило. Мать и дочь, дочь и мать. Миссис Харт приехала навестить свою дочь Дженетт Харт. Что здесь такого особенного, почему это так удручает Дженетт?… Миссис Харт легонько подтолкнула дочь в бок и сказала:

— Предательство, оно всегда исходит только от друга… или от возлюбленного. Тебе известно это слово — «возлюбленный», а?

— Мне?… Я не знаю.

— Ведь сердца нам разбивают люди далеко не посторонние! — Произнесла она это с улыбкой и так страстно, кокетливо качнула головой в ядовито-розовом газовом шарфе, а изо рта вырвалось облачко пара.

Дженетт смотрела на мать. Нет, это просто уму непостижимо!

Почему. Зачем ты здесь. Почему именно сейчас. Чего ты от меня хочешь.

Проходя по покрытому льдом четырехугольному двору в окружении зданий, Дженетт, казалось, шла через строй — отовсюду крики, ее окликали по имени, она слышала и одновременно словно не слышала их. Какое красивое, мелодичное и лирическое имя, как оно идет ей: Джинни! Джинни Харт! Девочки из общежития, девочки из кафетерия, молодой человек с факультета философии. Дженетт просто не осмеливалась поднять на них глаза, сейчас, когда миссис Харт висела у нее на руке. Не осмеливалась ответить, позволяла себе разве что короткий кивок в знак того, что узнала, услышала, поскольку миссис Харт критически разглядывала буквально каждого. Что вполне естественно: кому, как не ей, судить, оценивать друзей дочери, тех немногих друзей, что у нее были. Да! О Господи! Неужто не нашлось ничего лучше? Знаешь, мне просто жаль тебя!

Нет, ничего подобного. На самом деле она говорила очень приятные вещи.

— А здесь очень мило, в этом Наутага-колледже. Совсем не похоже на Порт-Орискани, и на Эри-стрит тоже ни чуточки не похоже, и на твою старую школу, верно? Сразу видно, тебе здесь хорошо, правда, Дженетт?… — Она откашлялась, издавая противные, скрипучие звуки, и Джинни в панике подумала: сейчас сплюнет, сейчас выплюнет, но этого не случилось. Она, должно быть, проглотила это, и как ни в чем не бывало улыбалась, поглядывала по сторонам, то и дело оскальзывалась на тротуаре, и Дженетт пришлось крепко держать ее, чуть ли не тащить на себе.

А какая странная обувь была на миссис Харт! Дженетт смотрела и просто глазам не верила: дешевенькие туфли-лодочки из черной блестящей кожи с дурацки заостренными носами и на тонюсеньком каблучке. А на одном бежевом нейлоновом чулке спустилась петля.

Они стояли у края тротуара и ждали, когда можно будет перейти улицу. Сейчас мигал красный, предупреждал: НЕ ХОДИТЬ! НЕ ХОДИТЬ! А Дженетт говорила: вот это сюрприз, как приятно, что мама нашла время навестить ее, — а потом нерешительно спросила, надолго ли она собирается задержаться? И миссис Харт ответила:

— Это зависит…

— Зависит… от чего?

Тут загорелся зеленый: ИДИ! ИДИ! Держась за руки, Дженетт и миссис Харт перешли через Мэйн-стрит.

— От обстоятельств, — ответила миссис Харт и снова откашлялась. — От тебя.

Дженетт лишилась дара речи. Миссис Харт игриво и по-девичьи возбужденно стиснула ее руку, будто собиралась поделиться неким заветным секретом. А потом сказала:

— Все мои земные пожитки в машине. Тебе известно, что у меня есть машина? Тебе известно, что и водительские права у меня тоже имеются? Я припарковала ее вон там. — И она небрежным жестом указала куда-то за пределы Мэйн-стрит. — И мне негде сейчас быть, кроме как здесь, Дженетт. С тобой.


Она вела машину быстро, потом еще быстрее. Ударила по тормозам, потом отпустила. И снова всей ступней на педаль газа, и машина так и рванула вперед. Я не плакала, нет, хоть и пребольно стукнулась головой о ручку дверцы, но я не плакала. И не видела, куда мы едем, мимо мелькали лишь деревья. Ты должна умереть вместе с матерью, так она говорила. Я твоя мать, я твоя мать, я твоя мать. Этот ее запах — она неделями не принимала ванны, не мыла голову. Какой-то звериный запах. Волосы мелко вьющиеся, спутанные. Но все равно она была хорошенькая — мама. Даже когда намазывала лицо кремом, чтобы не чесалась кожа. Она ее все время расчесывала, и порой сквозь жирный белый крем проступала капелька ярко-красной крови. Из расчесанного струпа. И ее пальцы, эти ее ногти, такие ядовито-красные. Кровавые кутикулы. Только ты и я, никто не узнает, где мы, мы должны держаться вместе. Я твоя мать, навеки, навсегда. Навеки и навсегда!

Она попила из термоса, а потом вытерла губы тыльной стороной ладони. Радио гремело на всю катушку. И она запела. Потом начала говорить сама с собой, и со мной, и снова пела, а потом перестала петь и начала хохотать. А потом зарыдала. Пролетая на красный свет, всей ладонью жала на клаксон. Гудок был пронзительно громким и наполнил всю машину. И этот ее смех, а потом злобные рыдания. Ты ведь любишь меня? Ты моя девочка, моя дочь, моя малышка, они не смеют отобрать тебя у меня. Я твоя мать, я твоя мать. Она ударила по тормозам, машина подпрыгнула и завертелась. Другая машина пронзительно загудела, мать, рыдая, выкрикнула из окна непристойность, снова нажала на педаль газа, и машина рванула вперед, разбрасывая из-под колес гравий. Потому что это ответвление от главного шоссе было покрыто гравием. Я не плакала, вот только все лицо было почему-то мокрое, и воздуху не хватало, но я не плакала, нет. Я знала — выхода нет. А мама говорила: Ты ведь любишь меня, я твоя мать, и я люблю тебя, ты моя маленькая девочка, моя малышка, а потому мы должны умереть вместе. Позади послышался вой сирены, он быстро приближался, догонял нас, и машина затряслась, начала вибрировать. Красная стрелка спидометра показывала восемьдесят пять миль в час — машина просто не могла ехать быстрее. Мама рыдала, меня отшвырнуло к дверце, я ударилась головой о стекло, и все вокруг вспыхнуло ярким пламенем. А потом свет погас. Мне было всего девять. Стоял ноябрь 1949 года. И я ничего не знала о Мэри. Что произошло с Мэри? Куда мама увезла ее и где оставила?…


— Не знаю, что твой отец наговорил обо мне, Дже-нетт. Или кто другой. В их интересах было поливать меня грязью. И лгать, лгать.

Они сидели в чайной, где было тепло и уютно, среди звяканья блюдец и чашек, высоких женских голосов, где стены были оклеены обоями в цветочек и отовсюду свисали кашпо с темным вьющимся плющом. Миссис Харт нехотя сняла газовый шарф, бросила грязное кремовое пальто на спинку стула. Но кружевные бежевые перчатки снимать не стала. Она наливала чай себе и Дженетт, и ее руки слегка дрожали. А глаза, хоть и глубоко запавшие, сверкали, и еще в них читалась настороженность. Страшно цепкие, внимательные такие глаза. Вот губы ее дернулись, изобразили улыбку. Ты меня любишь. Ведь я твоя мать. Я твоя мать, мать. Говорила она тихим, но напористым голосом и все время трогала Дженетт за руку; Дженетт всякий раз слегка вздрагивала при этом.

До чего все же странно и удивительно, и не только сам факт, что мать вернулась к ней семь лет спустя; миссис Харт и прежде надолго отлучалась, исчезала из дома, а потом возвращалась, снова исчезала и снова возвращалась. Время спуталось, смешалось, отрывочные картинки наслаивались одна на другую, как выпавшие из семейного альбома фотографии, и девочка по имени Дженетт уже не была тем ребенком, которого она когда-то знала, могла вспомнить или хотела вспоминать.

Но не только в этом крылась странность. Странность таилась и в прикосновении: какое-то другое живое существо трогает тебя — плоть и кровь, неслышное тебе сердцебиение, чужое тепло, бегущее по жилам, твой прообраз, который знает тебя, чего-то от тебя хочет. Ибо Дженетт были уже знакомы и другие прикосновения — мужчин. Они тоже прикасались к ней или стремились прикоснуться, они тоже хотели. И постоянно одна и та же реакция на это — легкая паника. Она передергивается, все существо ее кричит: Не трогайте меня! Не делайте мне больно! И одновременно: Пожалуйста, прикоснись ко мне, держи меня крепче, сожми в объятиях, я так одинока, я люблю тебя.

— Дженетт?… — Миссис Харт обиженно поджала губы. Рот словно в скобки заключен — в уголках залегли две морщины, глубокие и бескровные порезы от ножа. — Ты меня не слушаешь?

— Слушаю, — торопливо ответила Дженетт. — Только я не помню.

— Чего ты не помнишь?

Дженетт опустила голову, улыбнулась. Ибо вопрос действительно казался загадкой. Чего ты не помнишь?

И тогда Дженетт ответила ей, по-детски искренне, не сводя глаз с руки матери, в которой была зажата чашка тонкого фарфора. Бежевые ажурные перчатки немного порвались, из прорех торчали наманикюренные ногти.

— Не слишком хорошо помню то, что говорил мне папа, это было так давно, и после мы с ним об этом уже никогда не говорили. — Она умолкла, улыбка не сходила с ее губ. — Мы с ним больше никогда не говорили о тебе. Я не спрашивала, а если б даже и спросила, он бы ничего не сказал. И я не слишком хорошо помню то… что случилось.

Губы миссис Харт скривились в улыбке. Глаза решительные, отливают стальным блеском.

— Что случилось? Это когда же?

Когда умерла Мэри. Когда тебя забрали.

И Джинни осторожно ответила:

— Когда умерла Мэри.

За столиком воцарилось молчание. Миссис Харт поднесла руку в бежевой перчатке к волосам и поправила прическу. Волосы оттенка слоновой кости казались на вид такими тонкими, ломкими. Потом она схватила чашку. При упоминании имени Мэри, робком и еле слышном, жесткое выражение ее лица немного смягчилось. Стало безразличным, почти мирным.

Оказалось, под пальто на матери было устрично-белое платье, только теперь Дженетт рассмотрела его. Впрочем, не совсем платье — похоже, тело ее было обернуто несколькими слоями прозрачной светлой ткани, вроде той, из которой делают занавески. Ни воротника, ни пуговиц. Просто драпировка. И с самого начала, как только они зашли в чайную, Дженетт начал преследовать острый, немного кисловатый и неприятный запах. Так иногда пахнет дрожжевое тесто, из которого выпекают булочки. То был запах, исходивший от матери. От ее волос, одежды. Сразу вспомнилось, как пахло от мамы, когда она болела. Но в те дни запах этот казался Дженетт, еще маленькой тогда девочке, запахом самой жизни. А горьковатый запах сальных волос казался столь же завораживающим, как и вонь, исходившая от пеньюара цвета шампанского, в котором миссис Харт расхаживала по дому. Она носила его не снимая, словно он стал ее второй кожей. И еще грязное нижнее белье, брошенное в ванной прямо на пол, трусики в пятнах крови. Дженетт и Мэри присаживались на корточки и рассматривали их с ужасом, потом наконец решались потрогать. Грязные, испорченные девчонки! Дряни! И не стыдно вам?

Но при чем тут стыд, где он прячется, этот стыд? И что теперь тебе до него, когда ты такая хорошенькая девушка, и такая «популярная»?

Каждое утро, как бы ни было холодно в ванной на четвертом этаже общежития, она принимала душ, потом намыливала голову шампунем и долго яростно терла и скребла. Тело не способно различать очищение от грехов и наказание. Ибо тело невежественно и к тому же еще безгласно.

Вспомнилась школа в Порт-Орискани: о, тогда она была совсем другой девочкой! Там, где тебя знают, ты известна. Там, где ты известна, ты есть ты. Сжавшись в комочек, она забивалась в комнату для отдыха, боясь того, что может случайно услышать. Подслушивать нехорошо, она никогда не хотела подслушивать и не будет. А после урока физкультуры приходилось раздеваться догола среди хихикающих и повизгивающих девочек, которые с такой легкостью расставались с одеждой и метались голые, бледные и скользкие, как рыбки, в поисках воды — сперва обжигающе горячий душ, потом теплый, затем из кранов хлестала уже ледяная вода, и не забыть сполоснуть ноги. Она сгорала от стыда, все тело покрывалось мурашками, и хотелось крикнуть: Не смотрите! Не смотрите на меня! Я уродина, я не такая, как вы!

Миссис Харт не сводила с нее пристального взгляда, наблюдала. Вполне возможно, миссис Харт знала, о чем она думает. И говорила:

— Так, значит? Выходит, ты счастлива здесь, Дженетт? Так далеко от дома? — Голос этот исходил, казалось, из самой глубины ее существа, ровный и скрипучий, как дверная петля, требующая смазки.

И Дженетт быстро ответила:

— Я… мне здесь нравится.

— Что? — Миссис Харт поднесла сложенную чашечкой ладонь к уху.

— Мне здесь нравится.

Снова пауза: миссис Харт старалась переварить услышанное.

Поднесла к губам фарфоровую чашку и начала пить маленькими быстрыми глотками, с таким видом, точно исполняла долг. Она старалась не выказывать подозрительности, но не удержалась:

— Как получилось, что ты оказалась именно здесь?

— Я получила стипендию. Рабочую стипендию. Мое обучение полностью оплачивается и…

— Именно здесь? — перебила ее миссис Харт. — Неужели нельзя было получить какую-нибудь другую стипендию? В другом учебном заведении штата?

Дженетт опустила глаза и рассматривала стол. Скатерть цвета лаванды, такая симпатичная, милая. Еле видные пятна на ней, круги, оставшиеся от чайника. Крошки от тоста с корицей, который миссис Харт разломала на мелкие кусочки, и большая их часть осталась на тарелке. Наверное, и не подозреваешь, что я могу читать твои мысли? Знать не желаешь, что я твоя мать, твоя мать, твоя мать.

Дженетт ответила тихо и упрямо:

— Можно. Но я хотела приехать именно сюда. Учиться музыке.

— Музыке? Это что-то новенькое.

— Получить музыкальное образование. Чтобы потом преподавать.

— Преподавать… — Миссис Харт с самым презрительным видом отпила еще один маленький глоточек чая. А затем вдруг без всякой связи заметила: — Твой отец всегда был очень тяжелым человеком, Дженетт. А потому я ничуть не удивляюсь, что ты решила уехать от него подальше. И от нее.

— Но причина вовсе не в том, — слабо возразила Дженетт. — Совсем не в том, мама. Правда…

— Да, — мрачно кивнула миссис Харт и опустила руку в бежевой перчатке на плечо дочери, как бы успокаивая ее и одновременно заставляя замолчать. — Ничуть не удивляюсь.


Было уже начало второго, когда Дженетт и миссис Харт вышли из чайной на улицу в солнечный, но холодный и ветреный мартовский день. Дженетт пропустила назначенную на час лекцию — ей не хотелось торопить мать, это было бы просто невежливо. Сейчас ее тревожила совсем другая мысль: где мать проведет эту ночь?

Вскоре после развода мистер Харт женился снова. Конец одного, начало другого, чего-то нового. И в Порт-Орискани появилась вторая миссис Харт, но эта женщина казалась Дженетт какой-то нереальной. Милая, славная женщина, щедрая, так и излучавшая доброту и материнство. В определенном возрасте многие женщины начинают излучать материнство.

Ни разу Дженетт не сказала новой жене отца: «Не воображайте, что мне нужна другая мать. Она мне не нужна». Но эта женщина, похоже, все равно догадывалась.

На три часа у Дженетт были назначены занятия по истории музыки, и так уж получилось, что миссис Харт пошла с ней.

— А куда мне еще идти, дорогая? — с улыбкой заметила она и взяла Дженетт под руку. — Ведь я совсем одна, никого у меня нет, кроме тебя.

— Но тебе может не понравиться на этих занятиях, мама. Скучно и…

— О! Я просто уверена, что понравится! Ты же знаешь, как я люблю музыку.

— Но это не…

— Люблю музыку. Ты ведь знаешь, я еще девочкой пела в церковном хоре.

Итак, выбора не было. И Дженетт повела ее.

Курс под названием «Введение в музыку двадцатого века» читался в зале-амфитеатре музыкальной школы, в дальнем конце четырехугольного двора. Лекцию читал профессор Ханс Рейтер, очень популярная в кампусе фигура, толстенький добродушный и обладавший взрывным темпераментом мужчина с густой темной бородой, красноватой, словно от ожога, кожей и в тоненьких блестящих очках. Он ставил студентам пластинки, включал магнитофон с записями отрывков различных музыкальных произведений, иногда на полную мощность, и рассказывал массу любопытных историй о музыке. Частенько, пребывая в особенно радужном настроении, он подходил к пианино и, стоя и не преставая говорить, наигрывал мелодии — бурно и страстно. Дженетт казалось, что перед ней раскрывается сама душа музыки. Она очень любила профессора Рейтера и одновременно робела перед ним.

Обычно Дженетт сидела вместе с подружками в первом ряду, но на этот раз, войдя в аудиторию под руку с миссис Харт, она даже избегала смотреть в их сторону (искали ли ее подруги? смотрят ли на нее сейчас? на нее и эту женщину, которая, по всей видимости, приходится ей матерью?). И уселась она рядом с миссис Харт в самом дальнем ряду. Темой лекции был Стравинский и его «Весна священная». Звучные аккорды, воздушной легкости звуки — все было подчинено резко-эротическому такту: тум! тум! тум! — и Дженетт изо всех сил старалась уловить в этом музыку, но слышала лишь биение собственного сердца. Она сидела, опустив глаза, и торопливо записывала в тетрадку все, что объяснял мистер Рейтер.

А рядом, выпрямив спину и скрестив руки на груди, неподвижно сидела миссис Харт. Теперь в этом просторном амфитеатре ей вдруг стало холодно, поэтому она категорически отказалась снять пальто. И еще ее, похоже, ничуть не очаровал стиль, в котором профессор проводил лекцию. Напротив, она с явным неодобрением следила за тем, как он смешной подпрыгивающей походкой расхаживал перед аудиторией, ее раздражали остроумные экзерсисы на тему «революционного гения» композитора и его «глубочайшего презрения к мещанской эпохе». Какими вымученными, надуманными, фальшиво драматичными казались сегодня Дженетт все объяснения Рейтера! Она была явно растеряна и даже пробормотала слова извинения на ухо миссис Харт, когда они выходили из здания. Пробормотала торопливо, а миссис Харт рассмеялась сухим злобным смешком и снова крепко вцепилась в руку дочери. И сказала:

— И это называется лекция в колледже! Надо же, этот толстый горластый идиот носит звание профессора! А эта совершенно безобразная его борода! А совершенно дурацкая музыка, какую каждый день слышишь по радио! Нет, вы только вообразите — этому типу еще и платят за его глупую болтовню!

То был голос из детства Дженетт, из Порт-Орискани, в нем сквозили неприкрытые зависть и злоба и упоение собой. Дженетт опустила глаза, смотрела на притоптанный снег и молчала.

Но миссис Харт, подстрекаемая кипевшей в ней ненавистью, что называется, разошлась. Она была просто вне себя, возмущена, разъярена сверх всякой меры, но до чего все это было смешно! Послушать такого и только смеяться хочется, верно? А сколько шума вокруг этого высшего образования! Да оно гроша ломаного не стоит! А какие воображалы все эти люди, окончившие колледж, строят из себя бог знает кого, а что на деле? Сама она окончила в шестнадцать лет среднюю школу и пошла работать, помогать семье; о, и ей тоже хотелось когда-нибудь стать преподавательницей.

— Но никто не преподнес мне стипендии на серебряном блюдечке, мисс!

Дженетт впервые слышала об этом, но расспрашивать о подробностях не стала. Лишь пробормотала, что ей очень жаль, и тогда миссис Харт со злобным удовлетворением добавила:

— Мне пришлось бросить учебу, чтобы работать, а потом выйти замуж. Да, я была слишком молода для всего этого, но что было, то было. И дети тоже. Что было, то было.

Слова, вырвавшиеся из ее рта, повисли в морозном воздухе легким облачком.

Дженетт услышала собственный голос.

— Где… куда бы тебе хотелось пойти, мама? — спрашивала она. — Мне, к сожалению, надо в библиотеку, потом я должна отработать дневную смену в кафетерии, а вечером у нас репетиция хора… — И голос ее замер. На самом деле Дженетт хотелось сказать: «Все, чего я хотела, так это жить. Хотела новой жизни для себя, которая не имела бы ни малейшего отношения к тому, кто я есть и кем когда-то была. Я хотела одного — быть свободной». Ей было холодно, тело под одеждой казалось противным и липким, а сердце колотилось. От внимания миссис Харт это наверняка не укрылось.

Она повернула голову и, щурясь, смотрела на дочь. На губах играла сухая ироничная улыбка. А затем тоном, каким говорят с малыми неразумными детьми, заметила: — Вот что, Дженетт. Я здесь совсем одна… в этой Наутага. И вообще совсем одна. У меня никого нет в этом мире, не считая тебя, дорогая. И то, как долго продлится этот мой визит, зависит исключительно от тебя.


Она смеялась, и смех этот был так восхитительно звонок и переливчат. Глаза сияли, и длинные пальцы с маникюром так и мелькали, словно сверкающие малиновые бабочки. Залезайте, девочки! Ну скорей же! А то поздно будет! Страшно жаркий и влажный августовский день, вернее, начало вечера; мама оставила нас и жила где-то в другом месте, и отец никогда не говорил о ней. И вдруг заявилась — приехала к бабушке забрать нас с Мэри. Приехала в машине, серебряной сверху и аквамариновой внизу, — до чего же красивая машина! — так и сверкает! Бабушка была в доме и не видела, зато мы с Мэри играли во дворе и сразу заметили мамочку. Она подошла, с улыбкой прижала палец к губам, дескать, тихо, не шумите! И увлекла нас за собой, к пляжу у озера Орискани. Такой мы ее не помнили: до чего хорошенькая, какая веселая! Как смеялась! А лимонный запах, исходивший от волос! Волосы были не жирными и спутанными, а легкими и блестящими, и их трепал ветер. Она все смеялась, и губы у нее были ярко-красные, прямо как у Авы Гарднер на киноафише. Эй, вы же знаете, что я люблю вас, ваша мамочка просто безумно любит вас, вы мои девочки, мои малышки! Остановившись на красный свет, она тискает и целует нас так, что делается больно, а потом еще раз, притормозив у обочины, и машины, гудя, проносятся мимо. Потом мы приезжаем на пляж, мама бегает по песку, волоча нас за собой, покупает нам шипучую колу, которую тоже обожает, и еще восхитительно острый на вкус замороженный оранжад с ванильным мороженым в серединке — о, до чего же вкусно! Ноги у мамы покрыты блестящими на солнце светло-коричневыми волосками, и она подбирает юбку вверх, выше колен; она босая, ногти на ногах намазаны ярчайшим алым лаком. Какой-то мужчина стоит на дороге, облокотившись о заграждение, и смотрит, смотрит на нас, и на нее особенно, а потом идет за нами на пляж. Они с мамой начинают разговаривать, смеяться, и мама говорит: Это мои маленькие дочки, Дженетт и Мэри, правда, хорошенькие? Мужчина присаживается на корточки рядом со мной и Мэри, смотрит, улыбается и отвечает: Очень даже хорошенькие, просто красотки! А потом смотрит на маму и продолжает: Все в вас! А потом мама с этим мужчиной собираются куда-то на минутку, мама целует нас и просит: Никуда не уходите, я скоро вернусь! Только не уходите, а то приедет полиция и вас арестует! Но они все не возвращаются и не возвращаются, и мы с Мэри начинаем плакать. Какая-то женщина подходит и спрашивает, кто мы такие и почему две такие маленькие девочки одни. Она отводит нас в комнату отдыха на пляже и покупает нам по стакану кока-колы. Мы забираем их и снова идем на пляж, потому что мама рассердится, если нас там не будет. Скоро к нам подходит полицейский и спрашивает, где мы живем. Мы с Мэри рыдаем уже во весь голос, боимся, что он увезет нас с собой, а мама вернется, увидит, что нас нет, удивится и так рассердится, что никогда больше не будет катать нас в своей красивой машине, никогда больше не будет любить нас. Но мы все-таки говорим ему, только не сразу, кажется, это я сказала, ведь я была старшая из двух сестер, я всегда была старше, я, Дженетт.


Вот почему ей никогда не хотелось оставаться наедине с другой девочкой. Особенно с девочкой, которая ей нравилась и которой она доверяла. К примеру, соседкой по комнате в общежитии. Надо соблюдать осторожность. Можно начать говорить, разоткровенничаться и сказать лишнее. Можно заплакать. Потерять над собой контроль, наговорить лишнего, а ведь слово, как известно, не воробей. Раскрыться, довериться, отдать всю себя без остатка и не получить в ответ и тени любви — вот что самое страшное.


— Ну, куда теперь поворачивать, Дженетт? Я же совсем не знаю этого городка. — Произнесла это миссис Харт весело и кокетливо, и в то же время в голосе слышался упрек.

Дженетт начала подсказывать: налево, на Мэйн-стрит, потом три квартала до моста, потом снова налево, с Портсмут на Саут-стрит… Странно все же выглядят знакомые улицы, «историческое» здание колледжа Наутага из красного кирпича, если смотреть на них сквозь грязные стекла свинцово-серого «доджа» миссис Харт. Даже пологая и продолговатая лужайка кампуса изменилась. И какими дурацки ребячливыми, эгоцентричными и малопривлекательными казались Дженетт ее товарищи по колледжу — шумной толпой они валили по тротуару, перебегали улицу в неположенном месте. Ветровое стекло машины было покрыто тонким налетом пыли, солнце слабо отражалось в нем, все вокруг обрело тусклый сероватый оттенок и было немного размытым, как на старой, выцветшей фотографии.

Этой машины миссис Харт Дженетт никогда не видела, что, впрочем, неудивительно. Свинцово-серый «додж» 1954 года выпуска, с пятнами ржавчины на крыльях и бампере; высоко приподнятый над землей кузов — чтобы забраться в машину, приходилось вставать на ступеньку. И запах внутри противный, солоновато-кислый. Хлам, беспорядочно сваленный на заднем сиденье, при ближайшем рассмотрении оказался пожитками миссис Харт: куча грязной одежды, туфель, подушка в вышитой наволочке в пятнах, картонные коробки, пакеты, набитые непонятно чем. Левое заднее окно прикрыто серым одеялом, тоже сплошь в пятнах. Окна машины закрыты наглухо; от царившего в салоне тяжелого спертого духа, на который мать, похоже, не обращала ни малейшего внимания, ноздри Дженетт брезгливо затрепетали.

Ей не слишком хотелось задумываться, что означают все эти вещественные доказательства.

Они въехали на мост с двухполосным движением над рекой Наутага — то был узкий, но довольно бурный ручей, и этой зимой его покрывал толстый слой льда. Навстречу двигался грузовик. Миссис Харт отреагировала слишком резко — ударила по тормозам и свернула к ограждению, Дженетт на секунду охватила паника. Нарочно хочет сбросить машину с моста, вот ее план! Но миссис Харт не потеряла контроля над машиной, и они поехали дальше.

Дженетт вспомнились бешеные дикие гонки — мать за рулем, машина мчится к озеру Орискани. А вот возвращение на Эри-стрит она помнила смутно: казалось, все происходило в глубоком сне.

И вот они уже подъезжают к общежитию Дженетт под претенциозным названием «Вересковый коттедж», который на деле представляет деревянное и вполне заурядное четырехэтажное строение под низко нависающей черепичной крышей. Здесь, неподалеку от кампуса, находится еще несколько таких же унылых домов, некогда бывших в частном владении. После реконструкции их превратили в общежития для тех студентов, которые не могли позволить себе лучшего жилья. Миссис Харт взирала на дом с оскорбленным и недоверчивым видом.

— Это и есть твоя так называемая резиденция?

В ответ Дженетт пробормотала, что все замечательно, ей подходит, у нее здесь появились добрые друзья. Здесь живут еще восемнадцать девушек, все стипендиатки и…

— А ты, я вижу, страшно гордишься этой твоей стипендией, да? — ядовито заметила миссис Харт, вынула ключ зажигания и выразительным жестом бросила его в сумочку. — Лично я ничуть бы не удивилась, узнав, что администрация колледжа нарочно поместила тебя именно сюда, чтобы оскорбить и унизить!

— Оскорбить меня?… Но зачем?

Вопрос остался без ответа.

Мелкими семенящими шажками — поскольку ни снега, ни льда с тротуара, естественно, никто не счищал — Дженетт с матерью подошли к двери. Миссис Харт крепко держала ее под руку, изо рта белым облачком вырывалось учащенное, будто от волнения, дыхание. К сухому камфорному запаху, исходившему от волос и одежды миссис Харт, примешивался еле различимый аромат подгнившего лимона. Возможно, так пахла ее кожа. Дженетт еще в детстве всегда казалось, что от матери исходит жар. Она уже собралась открыть входную дверь, как вдруг ее распахнули: на пороге появилась девушка-негритянка, одна из подружек Дженетт, — улыбка во весь рот, большие круглые глаза. Звали ее Китти. В колледже все очень любили эту веселую добродушную девочку. Секунду-другую Китти, затаив дыхание, переводила взгляд с Дженетт на миссис Харт и обратно, возможно, улавливая в их лицах какое-то сходство, а может, и нет. Миссис Харт еще крепче впилась в руку Дженетт, улыбка на губах Китти постепенно увяла, и она пробормотала только: «Привет, Джинни», причем таким тоном, словно ответа на приветствие не требовалось.

Уже в доме миссис Харт, понизив голос, торжествующе заметила:

— Ну, что я тебе говорила? Поселили тебя вместе с одной из этих! Разве не оскорбление?

— Но, мама… — попыталась возразить Дженетт.

— Может, они и оплачивают твое обучение, но заставляют при этом унижаться, вымаливать, выпрашивать деньги. Пресмыкаться! Я бы никогда не согласилась!

— Знаешь, это просто смешно, мама. Колледж Наутага…

— Ах, так я, оказывается, смешна! Только потому, что сказала правду, мисс? На что твой отец, кстати, был не способен. И как тебе не стыдно? — Миссис Харт вздохнула и словно нехотя стянула с головы прозрачный и яркий шарф. Затем огляделась по сторонам и нахмурилась. Ноздри ее трепетали, будто она принюхивалась к запаху в тесном холле. К счастью, никого из сокурсниц Дженетт в этот момент здесь не было. — Жалкое зрелище, что еще можно сказать! — заметила миссис Харт. — И здесь живет моя дочь!

— Но мне здесь хорошо, — с детским упрямством сказала Дженетт. — Вот уже второй год, как я здесь, и вполне счастлива.

— Ну конечно, — скептически заметила миссис Харт. — Это ты себя просто утешаешь. Люди часто так делают.

Из холла вела наверх лестница с пологими ступеньками — чтобы попасть в комнату Дженетт, надо было подняться на четвертый этаж. Там находилась древняя ванная с распахнутой настежь дверью, где царил не выветривающийся годами специфический запах. Дженетт распахнула дверь в свою комнату и поморщилась, как бы увидев ее глазами миссис Харт: весь потолок в потеках, узкая койка застелена дешевеньким покрывалом. Здесь же находились казенного вида комод из сосны, алюминиевый письменный стол с довольно уродливой лампой на гнутой ножке и ободранное кресло. Дощатый пол застелен тоненьким тканым ковриком, который Дженетт приобрела в местном магазине с системой скидок всего за девять долларов девяносто восемь центов — ее прельстила веселенькая ржаво-оранжевая расцветка. На стенах висели дешевые глянцевые гравюры, а также одно «произведение искусства» — репродукция с полотна Ван Гога «Звездная ночь». Дженетт развесила картинки в надежде, что комната будет казаться просторнее и в ней как бы появятся дополнительные окна в мир. Но эти репродукции с завернувшимися от жара батареи уголками производили обратный эффект, придавая комнате неряшливый, захламленный вид.

Из единственного окна открывался вид на побитую непогодой крышу соседнего здания и заваленный снегом двор; в отдалении, по ту сторону ущелья, виднелись шпили и башни университетского городка, но выглядели они странно обесцвеченными, плоскими, точно вырезанными из картона.

Миссис Харт совсем запыхалась от подъема по лестнице. Однако у нее все же хватило сил, войдя в комнату, вымолвить:

— Вот оно! Так и знала.

Дженетт затворила за собой дверь, вся дрожа от предвкушения неприятного разговора.

— И ты проехала триста миль, так гордилась этой самой стипендией, вообразила, что чем-то лучше своей матери. И все ради этого?

— Но, мама… я никогда ничего такого не воображала… — не сдавалась Дженетт.

— Ах вот как! Нет? Только не смей лгать мне, своей родной матери! Я тебя насквозь вижу.

Расхаживая по комнате, миссис Харт, принюхиваясь и заглядывая в каждый угол, развязала пояс на широком пальто. Она ожила, к ней вновь вернулась присущая ей энергия, глаза сверкали, острые локти так и мелькали, в каждом жесте чувствовалась злобная приподнятость.

— Как хорошо, что я сюда приехала! Так и знала, что нужна тебе! Тебя надо спасать! Забрать тебя отсюда, и немедленно, ясно? Прямо как чувствовала!

— Забрать меня, мама? Но куда?

Миссис Харт прижала пальчик к губам. Потом отняла и прижала его к губам Дженетт, делая знак замолчать.


И все же то был несчастный случай, я всегда была уверена в этом. Она любила нас, она нас обнимала и целовала, иногда даже ложилась спать с нами или забирала к себе и папе в постель, когда они ложились днем немного отдохнуть. И еще она нас купала. Она не делала разницы между собой и нами. Я всегда верила в это. А несчастный случай произошел из-за «Дрейно». Ну, не вам объяснять, что такое «Дрейно» в жидком виде. От него исходят ужасные едкие пары, которые жгут глаза и ноздри. Сидеть! Черт бы вас побрал, сидите смирно! Так она кричала на нас. Потому что мы не слушались, норовили убежать и спрятаться. Потому, что нам уж очень хорошо была известна эта клизмочка с трубкой, и мы просто ненавидели ее. Сидеть! Дышать через трубку! Вот скверные, грязные девчонки, слушайтесь мамочку, что я вам говорю! Но я вертелась и уворачивалась от трубки, от ее рук, голая и скользкая, как рыбка.


— Christus, der ist mein Leben, Sterben ist mein Gewinn… dem tu ich mich ergeben… — Христос — это все мое существо. Смерть — вот вся моя корысть. К Нему душа моя летит…

Дженетт пела, как никогда не пела прежде, трепещущим от волнения голосом, не сводя преданных глаз с молодого хормейстера. В ее сопрано слышалась мольба на грани отчаяния, особенно когда она выводила…mit Freud ich fahr dahin» — …и радостно в полете ей — строку из изысканной кантаты Баха. Казалось, музыка пульсирует по ее жилам вместо крови, наполняя почти невыносимой тоской. Сказывались и напряжение долгого дня, и терзающие ее смертельные страхи, и одновременно, сколь ни покажется это странным, — облегчение при мысли, что мать вернулась к ней и ожидание закончилось. Правда, она не совсем понимала сейчас, сколько оно длилось, это ожидание.

Затем пауза, после чего повтор тех же строк. Звали хормейстера мистер Макбрайд, и он был весьма требователен, порой даже нетерпим. Какое-то время Дженетт казалось, что она влюблена в него, сам же Макбрайд никак не выделял ее среди учеников. И тем не менее это не помешало ему выбрать именно ее, Дженетт, петь соло на предстоящем пасхальном концерте. Так, теперь снова, с начала страницы, и еще раз, и еще; Дженетт пела, пока не начали болеть легкие, а глаза наполнились слезами. Пусть даже миссис Харт заберет ее из Наутага, пусть не будет в ее жизни никакого пасхального концерта. Что все это значит в сравнении с этими словами на немецком?

Дженетт оставила мать у себя в комнате, та прилегла вздремнуть. Сказала, что слишком измотана и даже обедать нет сил. А утром, по словам миссис Харт, они решат, что делать дальше. Что лучше для нее, Дженетт. Что следует предпринять, и куда они отправятся. Произнесла она все эти слова тихо, держа лицо Дженетт в сухих прохладных ладонях. Дженетт поплакала немножко. Но миссис Харт не плакала, заметила, что нужды в том нет.

Мы не плачем и не смеемся. Никто не знает наших тайн. Миссис Харт не было в репетиционном зале, но на середине фразы «mit Freud ich fahr dahin» Дженетт вдруг заметила ее в самом дальнем ряду. Она застыла там, неодобрительно поджав губы, выпрямив спину и скрестив руки на груди, — примерно в той же позе и с тем же выражением слушала она лекцию профессора Рейтера, Заметив ее, Дженетт сбилась, слова кантаты вылетели из головы, и она сфальшивила, а вскоре и вовсе умолкла. Остальные продолжали петь — сопрано, теноры, альты, басы. Словно олень упал, сраженный выстрелом охотника. А все остальное стадо продолжало бежать дальше, ничего не замечая. Дженетт закрыла лицо руками, а потом, отняв их, увидела, что в заднем ряду никого нет, лишь громоздятся беспорядочно сваленные на стульях пальто и парки.

Ну разумеется, никакой миссис Харт здесь нет и не было. На кой шут ей ходить за Дженетт на репетицию хора?

Сейчас она спит в постели Дженетт, уютно завернувшись в один из фланелевых халатиков дочери.

Чуть позже мистер Макбрайд велел Дженетт пропеть весь текст с самого начала — и это несмотря на то что они уже повторили его бесчисленное число раз на других репетициях, — точно не доверял ей или сомневался в ее способностях. Казалось, что голос выходил из самой глубины ее сердца.

— Nun, falsche Welt! Nun hab ich weiter mit dir zu tun… [21] Мистер Макбрайд удовлетворенно кивнул — о'кей. Затем они перешли к другой части кантаты — чудесному воскрешению Спасителя из мертвых: Valet will ich dir geben, du arge falsche Welt… Da wird Gott ewig lohnen dem, der ihm dient allhier [22]. То был очень возвышенный и сложный отрывок, и Дженетт с ним успешно справилась. Хоть и горло у нее начало болеть, а глаза покраснели и слезились от усталости и напряжения.

Макбрайд улыбался — он был доволен.

Репетиция закончилась в половине одиннадцатого вечера. Дженетт схватила свою парку и постаралась ускользнуть незамеченной, чтобы никто из друзей или подружек не успел заговорить с ней. Слишком уж много у нее друзей в Наутага, вот в чем проблема. Слишком многие здесь тянулись к ней, слишком многим она казалась интересной и привлекательной. А ведь они меня почти не знают. Но то, что открыто для всех, им нравится. Она торопилась выйти из этого погруженного в полумрак здания на улицу и, подбежав к двери, вдруг остановилась на секунду, прижалась лбом к прохладному дверному косяку и услышала, как бешено колотится сердце. Быстро и одновременно спокойно — как все же это странно! Как хитро! Ты просто смешна, это всего лишь твои глупые фантазии. Сама знаешь.

И, однако же, она видела, как он на нее смотрел, такого взгляда она у него никогда прежде не замечала. С самого начала репетиций он никогда не выказывал к ней расположения, ничем не выделяя из других.

Она ждала Макбрайда и дождалась — через несколько минут он, насвистывая какую-то мелодию, подошел к двери. На Макбрайде была куртка-дубленка и меховая шапка — следовало признать, этот наряд очень ему шел. Он принадлежал к типу мужчин-щеголей, губителей женских сердец. Такие люди ничем и никак не выказывают к противоположному полу ни малейшего интереса, чем доводят бедных женщин и девушек до полного изнеможения и еще большей влюбленности. Он был не один, в окружении учеников, но, увидев Дженетт, отмахнулся от них и смотрел только на нее. А она подняла раскрасневшееся от смущения лицо, робкая, покорная и беззащитная.

Макбрайд вежливо предложил Дженетт довезти ее до дома, и она ответила: да, огромное вам спасибо, — и называла при этом почтительно, как и все остальные студенты, — доктор Макбрайд.


Они двинулись к «фольксвагену» Макбрайда, припаркованному на ближайшей стоянке. Под ногами, обутыми в сапоги, звонко похрустывал снег. Ночь стояла холодная — минус десять по Фаренгейту. Но безветренная — сухой и пронзительно холодный воздух щипал ноздри, и глаза от него сердито слезились. Изо рта вырывались белые облачка пара, и Дженетт казалось, что это придает встрече еще большую интимность. Когда Дженетт поскользнулась на заледеневшей дорожке, Макбрайд пробормотал: «Эй, осторожнее!» — вовремя подхватил ее, и она удержалась на ногах. От прикосновения его руки в перчатке к грубой и ворсистой ткани парки голова у нее закружилась, и показалось, что она вот-вот потеряет сознание. А он меж тем в присущей ему оживленной манере обсуждал сегодняшнюю репетицию, которая прошла хорошо, мало сказать, просто замечательно, принимая во внимание сложность музыки Баха и отсутствие в хоре достаточно сильных голосов. Одной из его излюбленных фраз, которую он произносил суховато, но с оттенком братской признательности к певцам, была: «Мы вроде бы подбираемся к сути, верно?»

Безветренную холодную ночь бледно освещала зависшая высоко над их головами луна. Безумный глаз луны… При взгляде на нее у Дженетт заболели глаза, точно она, сама того не ведая, проплакала подряд несколько часов. Буду тебя ждать. Смотри не слишком задерживайся, Дженетт, ладно? Не шляйся по ночам.

Нет, мама. Куда мне еще идти?

И вот вам пожалуйста: они забираются в машину Макбрайда, посмеиваясь над собственной неловкостью, слишком длинными ногами; Макбрайд спрашивает Дженетт, где она живет, поскольку, понятное дело, не имеет об этом ни малейшего представления; и Дженетт объясняет ему, а он начинает расспрашивать, далеко ли это от ущелья, и она отвечает: нет, недалеко, но по ту сторону от него. И тогда он говорит, что она будет подсказывать ему дорогу — он не слишком знаком с этой частью кампуса. Сам он живет в восточной его части.

Они выехали со стоянки и, свернув на боковую улочку и проехав несколько кварталов, оказались у моста, совершенно безлюдного в этот час. Того самого моста, по которому восемь часов назад проезжала в своем свинцово-сером «додже» миссис Харт. Моста, где с ними вполне мог произойти несчастный случай, стоило машине резко вильнуть в сторону, сбить ограждение и свалиться в замерзшую реку. Но по счастью, ничего подобного не случилось. Лишь у Дженетт учащенно забилось сердце, и еще она поняла, что Макбрайд почувствовал это.

От реки, как и от ущелья, поднимались тонкие столбы тумана, дрожали и плыли в воздухе. Они казались нереальными, будто во сне, нежными и воздушными, как кружево или само дыхание, непрочными, потому что таяли прямо на глазах. И Макбрайд, ведя свой послушный, точно детская игрушка, автомобиль, заметил небрежно:

— Господи, до чего ж тут красиво, правда? Северная часть штата Нью-Йорк, я чувствую себя здесь прямо как в Арктике. Ведь я, знаете ли, родом из Бруклина, для меня все здесь в новинку.

Прежде Дженетт никогда не слышала, чтобы этот мужчина говорил так много, и уж тем более на сугубо личную тему.


Макбрайд, следуя указаниям Дженетт, свернул влево, потом снова влево и приблизился к Саут-стрит, вьющейся вверх по холму. Вначале он твердо вознамерился не обращать внимания на слезы Дженетт. Ибо все это время та плакала робко и почти неслышно, при желании можно было и не замечать вовсе. Поскольку девушкой она была воспитанной, тихой и сдержанной, любовников у нее не было, и она, пожалуй, даже ни разу не влюблялась по-настоящему. И это Макбрайд тоже знал, вернее, чувствовал. Что, впрочем, и понятно, ведь он был одиннадцатью годами старше и обладал более богатым жизненным опытом.

Но вот наконец он не выдержал и спросил:

— Послушайте, Дженетт, в чем дело? Что такое с вами случилось?

И это было подобно броску в воду, слепому и внезапному погружению в нее, когда вдруг проваливаешься через тонкую треснувшую корку льда, и шаг этот непоправим, и обратного пути уже нет. Такое может случиться лишь раз в жизни, и этого одного раза с лихвой хватит на всю оставшуюся жизнь. Только в эту секунду Дженетт поняла, что плачет.

— Я не могу туда вернуться, к себе в комнату! Пока нет. Просто не в силах…

Доктор Макбрайд уже тормозил, резко надавил на педаль тормоза, машина завертелась на посыпанном солью льду, но удержалась на дороге. Они сидели бок о бок, сначала совершенно неподвижно и даже не глядя друг на друга. Дженетт уже рыдала в полный голос и никак не могла остановиться.

— Ладно, — сказал Макбрайд. — Нам совсем не обязательно туда ехать. Можно придумать кое-что получше.


Макбрайд привез Дженетт к себе на квартиру, где они и провели ночь.

И все это было совершенно непредсказуемо и произошло чисто случайно.

Макбрайд женился рано, по юношеской опрометчивости, и вскоре развелся. С тех пор опыта у него прибавилось: он научился не впутываться в сомнительные истории, а уж тем более с девушками-студентками, многие из которых были в него влюблены и всячески демонстрировали это. И чем же он занимался теперь? Тихо и осторожно ввел испуганную, дрожащую девушку в темную квартиру; надо сказать, он и сам страшно нервничал, словно в руки ему попала музыкальная композиция, которой он прежде никогда не слышал. И вот его вытолкнули на сцену перед огромной аудиторией, все ждут, когда он начнет играть, и он неуклюже держит музыкальный инструмент в руках, выставленный на посмешище публики. Однако одновременно со страхом и неуверенностью он испытывал возбуждение, даже прилив неведомого прежде счастья. О, как счастлив он был, и как тихонько и легкомысленно хихикала Дженетт, когда он разливал по бокалам красное вино и видел, как дрожит при этом его рука, почти как у нее. Дженетт хотела сказать: «Никогда не пила этого прежде», — но у нее вырвались другие слова:

— Никогда не делала этого прежде!

Она отпила глоток, ощутила в скованном страхом рту терпкий привкус перезрелого фрукта; чернильного цвета жидкость разлилась во рту, согрела гортань, потом тепло устремилось вниз, по груди, до самого желудка. И она не понимала, каково оно на вкус, это вино, восхитительно сладкое или горькое, или то и другое вместе.

Вдруг, набравшись храбрости, Дженетт заговорила. Слова лились потоком. Она говорила, что любит его, доктора Макбрайда. Влюблена в него… уже очень давно. Голос был слабым, еле слышным. Макбрайд робко примостился рядом с ней, начал поглаживать руку — рука была неподвижная и холодная.

— Я знаю, мне должно быть стыдно, — самым несчастным тоном произнесла Дженетт. — Понимаю, что не следовало говорить этого вам.

В ответ на это Макбрайд со смехом заметил:

— А кто же тогда скажет, позвольте спросить?

В конце концов они оказались в спальне Макбрайда и лежали, сплетясь в мучительно-сладких объятиях у него в постели. Возможно, Макбрайд почувствовал, что Дженетт явно чего-то недоговаривает — она ведь так и не объяснила, почему оказалась здесь, почему именно сегодня. Просто все произошло слишком быстро, хоть он и был старше и разбирался в этих вещах лучше. И вдруг Дженетт попросила:

— Пожалуйста… займитесь со мной любовью. Это не означает, что вы должны любить меня. — И в голосе ее звучала почти детская мольба.

Макбрайд страшно растрогался, начал покрывать поцелуями ее веки, говорить ей, какая она красивая, но не занимался с ней любовью, нет, видно, просто не решался. И тогда Дженетт сказала:

— Мне достаточно того, что я люблю вас, вам вовсе не обязательно любить меня, нет, правда, честное слово!

Макбрайд ответил:

— Что ж, может быть.

И они лежали на кровати Макбрайда, вспотевшие, полураздетые, задыхаясь от страсти и волнения. Происходило все это словно в полусне — голова кружилась, и было так приятно и сладко! Дженетт показалось странным, что она испытывает эти чувства в объятиях почти что незнакомца — такое всеобъемлющее, захватывающее дух счастье. Должно быть, это и есть любовь. И она еле слышным шепотом произнесла его полное имя, такое чудесное, замечательное имя: Майкл Макбрайд.

В этой чужой незнакомой ей комнате, где было бы совсем темно, если бы не луна, робко заглянувшая к ним через незашторенное окно.


Когда позже Дженетт проснулась, ощущая, как кружится у нее голова — наверное, от вина, — в комнате было все еще темно. Рядом на тумбочке слабо мерцал темно-зеленый циферблат будильника, часы показывали 6.15. Где она, что натворила? Она осторожно высвободилась из-под навалившегося на нее тела крепко спящего мужчины, поднялась с постели, скользнула в соседнюю комнату, где все еще горела настольная лампа. Здесь же валялись ее вещи: парка, варежки, сапоги. На журнальном столике, заваленном газетами, журналами и книгами, стояли две бутылки вина, одна была пуста, другая выпита до половины. «Что я наделала, что теперь будет?»

Зайдя в ванную, Дженетт разглядывала в зеркале свое лицо — с пылающими щеками, слегка опухшее, глаза красные. Наполнила раковину водой, опустила в нее горящее лицо и продолжала лить воду, пока не пошла совсем ледяная и трудно стало терпеть.

А затем тихо и чуть ли не воровато выскользнула из его квартиры и красного кирпичного дома, который оказался хорошо знаком ей, пусть даже она и не заходила сюда прежде. Как могла она поступить столь безрассудно! бесстыдно!

— Weil du vom Tod erstanden bist, werd ich im Grab nicht bleiben [23], — напевала она еле слышно, себе под нос.

Вот и Макбрайд имел в точности такую же привычку, тихонько мурлыкать какую-нибудь мелодию. Пусть даже они никогда больше не увидятся, она не забудет его, его доброты и той близости, что возникла между ними.

— Dein letztes Wort mein Auffahrt ist! [24]

Она уже приближалась к ущелью, из глубины которого поднимались вертикальные столбы пара в форме продолговатых сосулек, всплывали беззвучно, словно во сне. Нигде ни души, что и понятно: светать еще только начало. Рассвет, но, темный мрачный, он напоминал вечерние сумерки. Перед тем «как ступить на мостик, Дженетт остановилась посмотреть, есть ли кто на том берегу, ждет ли ее? Все утро она, идущая теперь в общежитие, к матери, представления не имела, что должна сказать этой женщине. И уж тем более не знала, что скажет ей сейчас, как поздоровается, — дочь, совершившая чудовищное предательство, дочь, которая вытворяет что ни заблагорассудится и абсолютно не испытывает вины.

Она прошла по мостику, не осмелившись хоть раз взглянуть вниз, и, оказавшись на той стороне, бросилась бежать вверх, по холму, до Саут-стрит к стоящему на ней дому под серой черепичной крышей под названием «Вересковый коттедж». И вдруг увидела, что возле припаркованного у обочины свинцово-серого «доджа» стоит миссис Харт и, по всей видимости, дожидается ее. Мотор машины был включен, из выхлопной трубы вырывалась вонючая струя бледного дыма. Миссис Харт была в кремовом матерчатом пальто и плотно повязанном на голове газовом шарфе. Стоит и ждет ее, Дженетт, интересно, как долго? Наверное, до этого сидела в машине с включенным мотором и вышла, увидев дочь. И вот теперь кричит ей:

— А ну сюда, быстро! Давай залезай в машину, живо! Кому я говорю? Мы уезжаем!

Дженетт, словно налетев на препятствие, резко остановилась.

Рассвет был уже в разгаре, края облаков в восточной части неба окрасились алым, кругом посветлело, хотя мороз, похоже, только усилился. Дженетт видела, как сердито шевелятся бледные губы матери и облачка пара тоже сердито вылетают изо рта.

— Сюда, Дженетт! Быстро в машину! Грязная девчонка, низменная тварь! Залезай в машину, тебе говорят. Я тебя увожу, и немедленно!

Дженетт отрицательно замотала головой:

— Нет, мама.

— Нет? Да как ты смеешь! — Брови миссис Харт презрительно взлетели. — Я твоя мать! Говорю тебе, садись!

Дженетт осторожно и медленно, как ребенок или собака, ожидающая наказания, приблизилась к машине. И нерешительно остановилась футах в десяти от «доджа», капот которого содрогался словно от возмущения. — Но ближе подходить не стала, опасаясь, что мать бросится к ней и схватит. Как легко она может сдаться, уступить, как в детстве, этой женщине, чьи пальцы впиваются в тебя, будто клещи! Запавшие глаза миссис Харт злобно горели, бледные губы продолжали шевелиться:

— Залезай! Что тебе говорят? Залезай в машину! Я тебя забираю!

Дженетт отвела взгляд, она была не в силах видеть это. И однако же: Я вижу ее. Слышу. Буду видеть и слышать всю свою жизнь.

Слышал ли кто-нибудь крики матери, наблюдая из окон коттеджа или из соседних домов эту сцену? Что потом будут говорить друзья Дженетт Харт и те, кто почти совсем не знал ее? Услышит когда-нибудь об этом он, расскажет ли она ему об этом? И Дженетт стояла, упрямо и молча, и лишь мотала головой: нет, нет, нет, пока наконец миссис Харт не влезла в машину и не захлопнула дверцу. А потом яростно взвизгнули шины, заскользили, завертелись по льду колеса, и «додж» умчался. Вниз с холма, по Саут-стрит, выплевывая облачка ядовитого выхлопного газа, потом, уже у подножия, резко свернул влево, промчался мимо запаркованных на стоянке автомобилей и секунд через двадцать — так быстро! — скрылся из виду.


Она уехала в пятницу, рано утром. В воскресенье позвонил отец и сказал, что мама погибла. Потеряла управление, и машина рухнула с моста. Произошло это в городке под названием Дерби, в шестидесяти милях от Порт-Орис-кани. Машина упала в реку Кассадага, проломила лед, и мама утонула. Свидетелей несчастного случая не нашлось, никакой записки она не оставила.

Кукла-варежка

Жизнь преподносит странные сюрпризы. Мать знала, что ее одиннадцатилетняя дочь Типпи увлекается куклами и чревовещанием еще с четвертого класса, но понятия не имела, что Типпи, оказывается, работала от нее втайне, у себя в комнате, наверху, трудилась над куклой-варежкой собственного изобретения. Кто угодно, только не этот ребенок! Всегда такая робкая и застенчивая по натуре, часто рассеянная, она собиралась удивить мать, причем весьма не тривиальным способом. Едва вошла она в понедельник утром на кухню готовить завтрак, как прямо в лицо ей сунули какую-то уродливую вещицу, которая вся дергалась, точно была живая.

— ПРИВЕТ, МИССУС! ДОБРОГО ВАМ УТРА, МИССУС! ЧТО У НАС НА ЗАВТРАК, МИССУС? — Все это Типпи произнесла низким утробным голосом, не разжимая губ, и мать была готова поклясться, что голос принадлежит какому-то совершенно незнакомому ей человеку.

Да уж, сюрприз получился на славу. Мать понятия не имела о том, что дочка успела тихо и незаметно прокрасться на кухню! Все получилось гладко, точно было отрепетировано заранее, как в театре.

— О Господи!

Именно такой реакции и ожидала от нее дочь. Мать тихонько вскрикнула, прижала ладонь к сердцу и с недоумением уставилась на большеголовую куклу с младенческой мордашкой, прыгающую в нескольких дюймах от ее лица. Позже она вспоминала, что в тот самый первый момент личико куклы показалось ей знакомым: близко посаженные черные глаза-пуговки, кривой ротик — полоска алого шелка. И в то же время она могла поклясться, что в жизни не видела ничего подобного. Бесформенное тельце было сделано из плотного фетра, четко вырисовывались по-мужски широкие плечи и руки; голова лысая и куполообразная, как у эмбриона; нос курносенький и сделан из куска ваты, прикрученной кусочком проволоки. Мерзость какая, подумала мать.

— Типпи, как это… оригинально! — сказала мать, увидев, что ее ребенок, еще не успевший снять фланелевую пижаму, прячется за полуоткрытой дверцей кладовой. Оттуда торчала лишь ее рука. — Но не следует пугать бедную мамочку чуть ли не до смерти, это не очень-то вежливо с твоей стороны.

— ПРОСТИТЕ, МИССУС! ИЗВИНИТЕ, МИССУС! — преувеличенно восторженно пропищала кукла, кривя шелковый алый ротик и отвешивая неуклюжие поклоны.

Мать пыталась остановить этот писк, но кукла низким горловым голосом продолжала:

— Я БЫВАЛА ЗДЕСЬ И ПРЕЖДЕ, МИССУС, ДА! И БУДУ ПРИХОДИТЬ, КОГДА ЗАХОЧУ! — Затем послышался странный скрипучий смех, и мать готова была поклясться, что исходил он вовсе не от дочери, а от куклы.

— Нет, Типпи, это уж слишком! — Мать не на шутку рассердилась, но старалась скрыть раздражение за улыбкой. Она распахнула дверь кладовой — дочь стояла там, всего в нескольких дюймах от нее, часто дыша, с сияющими глазами, раскрасневшаяся и возбужденная, точно малое дитя, застигнутое врасплох за какой-нибудь неприличной проделкой. — Не слишком ли раннее время для подобных шуточек?

Но Типпи упрямо держала куклу, выставив ее между собой и матерью, и большая куполообразная голова продолжала насмешливо кивать:

— Я НАПУГАЛА ВАС, МИССУС? ОЙ, ПРОСТИТЕ, ПОЖАЛУЙСТА!

— Типпи, прошу тебя, перестань. Хватит.

— А ТИППИ ЗДЕСЬ НЕТ, МИССУС! УЖАС! УЖАС! НУ ПОКА, ПРИВЕТИК!

— Типпи, это просто черт знает что!..

Потерявшая терпение мать вцепилась в куклу, под торсом из плотной ткани прощупывались тоненькие пальчики дочери. Секунду-другую пальцы сопротивлялись — они оказались на удивление сильными. Затем Типпи вдруг как-то сразу сдалась, опустила голову. Даже малышкой она редко проявляла непослушание или упрямство и теперь, похоже, была смущена и расстроена этой схваткой. На прозрачной коже проступили красные пятна, светлые близорукие глаза за стеклами очков в молочно-голубой пластиковой оправе смотрели испуганно и растерянно.

— Прости, мам… — пробормотала девочка и совсем тихо добавила: — Я сглупила, не надо было так.

— Нет, Типпи. Это просто поразительно. Такая… изобретательность.

Овладев ситуацией, мать могла позволить себе похвалить дочь за куклу-варежку. Она не ожидала, что Типпи проявит недюжинное мастерство и умение — изобретет и вполне профессионально соорудит куклу из ненужного домашнего хлама: кусочков фетра, шелковых ленточек, пуговиц и кнопок. В школе Типпи не проявляла особого рвения, оценки получала всегда средненькие; и если под руководством той или иной учительницы она и обнаруживала творческие способности, то всегда под нажимом, чуть ли не из-под палки. Мать с умилением заметила, что к голове куклы приделаны смешные отвислые кроличьи ушки, на каждой руке по пять пальчиков и большой отличается пухлостью. Посреди немного асимметричной головы тянулся толстый неровный шов, отчего она напоминала треснувшее яйцо.

— Когда это ты только успела соорудить ее, а, Типпи? И твой голос… как это тебе удается?

Не поднимая глаз на мать, дочь пожала плечами. Невнятно пробормотала слова извинения, затем добавила несколько слов в адрес куклы — «глупо, тупо, вышло совсем не то». А затем выбежала из кухни, неловко зажав в руке куклу. Помчалась наверх, к себе в комнату, собираться в школу — тихий нерешительный ребенок во фланелевой пижамке, босиком, ноги громко шлепали по лестнице. Мать, все еще прижимая ладонь к сердцу, молча провожала ее растерянным взглядом.

Жизнь порой преподносит странные сюрпризы.


Таким и остался тот день в памяти — обычный будний день. Был понедельник, и после недели пасхальных каникул занятия в школе возобновились. Лорейн Лейк, мать Типпи, обычно спускалась на кухню в 7.30 утра приготовить завтрак для мужа и дочери. Но в то утро, утро появления куклы-варежки, мистер Лейк, коммерческий директор местной электронной компании, был в Далласе на конференции. Так что дома остались только Лорейн и Типпи, за которой ровно в 8.10 приезжал школьный автобус, останавливаясь на углу. Мистер Лейк часто бывал в разъездах, а потому его отсутствие в то утро не было чем-то из ряда вон выходящим. Напротив, мать и дочь даже любили, когда выдавались такие спокойные дни, — мирно сидели в кухне за столом и завтракали. По радио, что стояло на подоконнике, передавали веселую, бодрую музыку, за окном возле кормушки порхали синички. Можно даже сказать, Лорейн Лейк всегда с нетерпением ждала этих дней. Но теперь, разволновавшись после странной выходки дочери, она чувствовала себя преданной.

«Типпи сделала это нарочно, — подумала она. — Преднамеренно. Потому что я одна. При отце она никогда бы не позволила себе ничего подобного».

Стоя над раковиной, она смотрела в окно невидящим взором. Лейки жили на окраине города, где летом листва деревьев превращалась в сплошную зеленую стену, нависая над головой плотным облаком; зимой же и ранней весной, когда почки на них еще не успевали набухнуть, неба было хоть отбавляй, оно нависало над тобой, давило. И еще оно почему-то всегда казалось одинаковым — непрозрачным, скучно-белым, устланным слоями кучевых облаков.

Лорейн Лейк продолжала смотреть в окно, и постепенно в фокусе ее зрения проступил тонкий, как иголка, красный столбик термометра, висевшего за окном: 41 градус по Фаренгейту. Тоже ничем не примечательный факт. И она принялась торопливо готовить завтрак. Горячую овсянку с изюмом и нарезанным кружочками бананом для Типпи, тосты и черный кофе для себя. Ритуал — и в нем она находила особое удовольствие. «Я — мать, — думала Лорейн Лейк. — Никакая я не «миссус»!» Она была зрелой сорокадвухлетней женщиной и вовсе не принадлежала к разряду домохозяек, считавших, что могли бы вести совсем другую жизнь — более интересную, загадочную и возвышенную. Жизнь без ребенка и мужа, «настоящую» жизнь, где она не была бы прикована к этой сияющей чистотой кухне, к этому кирпичному оштукатуренному домику в колониальном стиле на окраине города, в тихом тупике. И если этим апрельским утром Лорейн Лейк и вспоминала волнующие моменты прежней, незамужней жизни, то без всяких сантиментов или чувства непоправимой утраты.

Я делаю все это, потому что я мать.

Я мать, и потому делаю все это.

Она вспомнила, что всю прошлую неделю Типпи просидела дома, большую часть времени торчала наверху, у себя в комнате. Тихая девочка. Скромный и застенчивый ребенок. Очень хорошая девочка, особенно если посмотреть со стороны. Выглядит младше своих одиннадцати, и еще ей явно недостает живости, искорки, воли к действию и сопротивлению. «Я БЫВАЛА ЗДЕСЬ И ПРЕЖДЕ, МИССУС, ДА! И БУДУ ПРИХОДИТЬ, КОГДА ЗАХОЧУ!» Друзей в школе у Типпи было немного, во всяком случае, она редко о них говорила. Нет, была одна девочка по имени Соня, тоже шестиклассница, жившая по соседству, иногда она приглашала Типпи к себе… Правда, в последнее время почему-то перестала, а сама Типпи ни разу не спрашивала разрешения пригласить Соню. Тревожный признак. «Не хочу, чтобы моя дочь пребывала в забвении, — подумала Лорейн Лейк. — Не хочу, чтобы она была несчастлива».

И она вспомнила, как еще совсем малышкой Типпи бесконечно болтала сама с собой, иногда казалось, она даже предпочитает обществу любящих, заботливых родителей полное уединение. Слава Богу, теперь этот этап в ее жизни позади! Да и позже девочка любила разговаривать сама с собой, но только когда оставалась одна — в детской или в ванной комнате. В конечном счете ничего особенного в том нет. Только сейчас Лорейн Лейк с тревогой и неудовольствием вспомнила, что всю прошлую неделю в доме звучал тихий гнусавый голос. Ей казалось, это радио или телевизор… а однажды она говорила по телефону и услышала его в отдалении, но не придала этому никакого значения. Теперь же все поняла, и ее даже слегка затошнило от мысли, что голос принадлежал кукле-варежке, что Типпи упражнялась в чревовещании.

Как ее ребенок, сидя дома, смог этому научиться? И так быстро?

Может, это врожденный дар?…

И вот Типпи возникла в дверях кухни — личико вымыто, мягкие рыжевато-каштановые волосы тщательно расчесаны. Двигалась она как-то напряженно, точно ее мучила боль. Лениво и без особого аппетита ела овсянку, выпила стакан фруктового сока. «Наверное, ждет, чтобы ее похвалили за эту безобразную куклу, — подумала Лорейн Лейк. — Что ж, от меня не дождется». Уже почти восемь. В кухне повисла напряженная тишина — не считая бодрой музыки по радио и веселого чириканья синичек за окном. И вот наконец Лорейн не выдержала и улыбнулась:

— Эта твоя кукла… очень здорово придумано, Типпи! И голос… Где ты только этому научилась?

Типпи, казалось, не слышала, медленно возила ложкой в овсянке, жевала и глотала с явным отвращением. Она была сладкоежкой, и часто переедала, даже за завтраком, но сегодня утром рот у нее был словно на замке.

— А я и не догадывалась, что ты там мастеришь, — весело заметила Лорейн. — Это секрет, да? Для школы?

Типпи пожала плечами. Молочно-голубая оправа съезжала на кончик носа, и Лорейн с трудом подавила порыв вернуть очки на должное место.

Типпи пробормотала что-то невнятное. Кукла — это «глупость». Не получилась, «как надо».

Подобно всем остальным девочкам в школе, Типпи носила джинсы, кроссовки и хлопковый вязаный свитер поверх блузки. Свитер на Типпи сидел мешковато и походил на платье для беременной. Одежда такого покроя помогает скрыть полноту, но с Типпи это был не тот случай. Простоватое лунообразное лицо показалось Лорейн воплощением упрямства и замкнутости, и еще она уловила в его выражении нечто новое — явный намек на протест. Тогда она улыбнулась широко и весело и спросила:

— Но ведь это какое-то задание, да? И ты берешь куклу в школу?

Типпи вздохнула, продолжая размешивать кашу, затем нехотя подняла на мать блеклые упрямые глаза.

— Нет, мам. Никакое это не задание. И я не собираюсь брать ее в эту старую вонючую школу, не беспокойся.

— Да я не беспокоюсь, — поспешила возразить Лорейн. — Просто я… — она хотела сказать «озабочена», но передумала, — просто мне… любопытно.

— Нет, мам. Я не собираюсь брать ее в эту вонючую школу, не беспокойся.

— Я же сказала, Типпи, ничуть я не беспокоюсь.

Что было, конечно, неправдой, но Типпи не могла этого знать. Многое из того, что мать должна говорить дома, не являлось правдой, но делалось исключительно в интересах членов семьи, а потому было оправданно.

В дни, подобные этому, прибытие школьного автобуса, о котором возвещал визг тормозов, ожидалось с особым нетерпением. Если ребенок лет шести немного опаздывал, водитель жал на клаксон — один, два, три раза. Выжидал еще секунду-две, затем отъезжал с агрессивным шуршанием шин. Лорейн Лейк не могла вспомнить, когда начала ненавидеть этот желтый школьный автобус — наверное, с той ночи, когда ей приснился сон, что он переворачивается и падает с моста? тонет в реке?… То был путаный и мучительный сон, типичный ночной кошмар, не поддающийся никакому анализу.

Когда Типпи была совсем маленькая, мать выходила из дома, держа ее за руку, и вела до угла, где ждал автобус. Типпи принадлежала к разряду плаксивых и робких детишек, которым никогда не хотелось в школу, и почти каждое утро начиналось с задабривания, обмана, уговоров, брани, объятий и поцелуев. Теперь Типпи стала старше, могла дойти до автобуса самостоятельно, хотя всегда делала это неохотно да и вообще была склонна к лени. Но по привычке, сложившейся в доме Лейков, Лорейн продолжала следить за временем и, когда часовая стрелка перешагивала за цифру «восемь», начинала теребить и поторапливать Типпи, чтобы та быстрее доела завтрак, успела почистить зубы, надеть верхнюю одежду и выйти на угол до того, как отъедет автобус.

Несколько недель назад, в середине февраля, случилось необычное: Лорейн, постоянно сжигаемая материнским нетерпением, нарочно промолчала, не стала в воспитательных целях напоминать дочери о времени. Ну и разумеется, мистер Лейк, шуршавший компьютерными распечатками за кухонным столом, где дочь ела кашу, не обратил на это ни малейшего внимания, и в результате Типпи опоздала на автобус. Что началось в доме! Поток взаимных упреков и обвинений, истерические выкрики, оправдания, оскорбленные чувства, гнев — дело явно того не стоило. А потом Лорейн пришлось везти Типпи на машине четыре мили до школы.

Но сегодня утром угрюмая, с поджатыми губами Типпи Лейк в нелепой стеганой куртке, похожей на пожарный шланг, вышла из дома вовремя и успела на автобус. Лорейн, как всегда, крикнула ей вслед слова прощания, но Типпи даже оборачиваться не стала, лишь еле слышно пробормотала сквозь зубы:

— Пока, мам. — И голос ее был плоским и невыразительным.


«А ТИППИ ЗДЕСЬ НЕТ, МИССУС! УЖАС! УЖАС! НУ ПОКА!»

Эти слова, произнесенные противным утробным голосом, до сих пор звучали в ушах Лорейн Лейк.

А что еще там говорила эта кукла-варежка, шевеля нелепо растопыренными руками и противно кривя рот? «Я БЫВАЛА ЗДЕСЬ И ПРЕЖДЕ, МИССУС, ДА! И БУДУ ПРИХОДИТЬ, КОГДА ЗАХОЧУ!»

Нет, просто невозможно поверить, что Типпи могла говорить такие вещи, что она до неузнаваемости изменила свой тоненький детский голосок и вещала от имени куклы! Что ей хватило мастерства и умения сшить эту проклятую куклу. Нет, это просто невозможно! Наверняка сделать это ее надоумил кто-нибудь из учеников постарше или сама учительница.

«Я знаю свою дочь, — подумала Лорейн. — Это не она». После того как Типпи уехала в школьном автобусе, дом выглядел непривычно опустевшим. Казалось бы, можно почувствовать лишь облегчение, когда перед глазами перестает маячить мрачный ребенок, но его отсутствие почему-то действовало на нервы. Радио было недостаточно для заполнения пустоты, и мать его выключила.

— Уж я-то знаю свою дочь, — сказала она с сердитым смешком.

Страшно хотелось устроить в комнате Типпи обыск. Но она решила не поддаваться искушению. Раз Типпи сказала, что не понесет куклу-варежку в школу, — значит, так и сделала. Лорейн не стала подвергать доверие к дочери испытанию, хотя ее и одолевали сомнения. Ну а если она найдет эту непристойную и отвратительную игрушку в комнате Типпи, что тогда? «Я НАПУГАЛА ВАС, МИССУС? ОЙ, ПРОСТИТЕ, ПОЖАЛУЙСТА!» В своем воображении Лорейн уже рвала варежку на мелкие кусочки. «ПОКА, ПРИВЕТИК!».

* * *

Чуть позже тем же утром Лорейн поехала в город. У нее был назначен визит к гинекологу, который она откладывала несколько раз, поскольку прошлогоднее обследование прошло не слишком благополучно. Визит держался в тайне от мистера Лейка и Типпи. (Впрочем, последнюю мало интересовали эти проблемы — всякий раз. когда речь заходила о здоровье или медицине, она, похоже, вообще не слушала. Глаза становились пустыми, тонкие упрямые губы оставались плотно сомкнутыми. Лорейн говорили, что эта черта свойственна детям в таком возрасте. Своеобразная форма отрицания.) Лорейн Лейк вовсе не была суеверна, но считала, что чем меньше делиться с людьми сугубо личными проблемами, тем в конечном счете получается лучше.

Ехать до города надо было несколько миль, и взгляд Лорейн скользил по проносившимся мимо местам. Пейзаж был почти неузнаваем. Построили новую лесопилку, и вырубка леса продолжалась. Невдалеке, посреди болота, возводился поселок. Повсюду виднелись горчично-желтые экскаваторы. Машины ревели и гудели. На ветру полоскались флажки, рекламирующие новый жилой комплекс. Когда десять лет назад Лорейн с мужем переехали в этот дом, вокруг были одни фермы. Теперь даже память об этих фермах поблекла, почти стерлась. Лорейн считала это своего рода предательством. «Что поделаешь, такова Америка, — подумала она, и губы ее скривились. — И не говорите мне то, что я уже и так знаю».

В приемной у доктора Фера было, как всегда, людно. Несколько беременных с огромными животами. Увидев их, Лорейн ощутила панику, сравнимую лишь с ожиданием боли при ранних схватках. Но когда выкликнули ее имя — «Лорейн Лейк!» — послушно поднялась и даже изобразила неуверенную улыбку.

Ее ввели в смотровую раздетой — стыдящаяся своей наготы, уже немолодая женщина, смущенная видом собственной плоти. Плоти было много — валики жира, кожа в пятнах и ямках. Отвислые груди странно желтоватого цвета, точно от разлития желчи, соски красные, словно сырое мясо, и слегка шелушатся. Будто кто-то до сих пор сосет у нее грудь, а сама она о том не знает. Много странностей возникает в нашей жизни.

Белокурая медсестра, веселая и совсем молоденькая, взвесила Лорейн Лейк — та напряженно застыла на старомодных напольных весах — ровно сто двадцать два фунта. Затем, уже одетая в скользкий бумажный халатик, она сидела на краешке стула, и ей мерили давление. Что-то случилось с инструментом или с самой Лорейн, и сестре пришлось перемеривать заново и сверять показатели со старыми данными, записанными на листке, прикрепленном к дощечке зажимом. Лорейн с истеричным смешком заметила, что обычно она в таких ситуациях почти не нервничает, что, наверное, давление оказалось высоковатым. Сестра ответила: да, такое иногда случается, но ничего, можно подождать и смерить еще раз.

Затем в дверь деликатно постучали, и вошел доктор Фер — энергичный, краснолицый и приветливо улыбающийся. Насколько Лорейн помнила, он всегда улыбался, этот живой моложавый мужчина среднего возраста, в сверкающих очках и с козлиными ушами, из которых торчали серо-рыжие кустики волос. Он спросил испуганную пациентку в бумажном халатике, как она поживает, кивнул, пробормотал: «Что ж, прекрасно, прекрасно!» — так он говорил всегда, что бы ему ни ответили. А затем склонился над ней — великодушный и победительный, как полуденное солнце. Натягивая тонкие резиновые перчатки на ловкие руки, он добавил с легким упреком:

— Что-то вы, миссис Лейк, ко мне не слишком спешили. — Вопрос, поданный в форме утверждения.

Сама процедура осмотра, знакомая, как навязчивый кошмар, проводилась под рев и шум в ушах Лорейн Лейк. Довольно чувствительная боль в матке, но вторжение врача следовало переносить стоически, как изнасилование самим Зевсом. Пациентка лежала на смотровом кресле, откинув голову, сжав зубы и закрыв глаза, а пальцы ее так отчаянно впивались в край этого кресла, что позже обнаружилось: она сломала несколько ногтей. Лорейн чувствовала, как у нее брали мазок, как вставили холодный расширитель, как глубоко проникли сильные пальцы доктора Фера, пытавшегося прощупать губчатообразную опухоль… выросшую до размеров чего?… Нектарина, наверное. После всех этих месяцев.

Что говорил доктор Фер — упрекал, сочувствовал или просто излагал сухие факты, — Лорейн Лейк не слышала. В ушах, точно прибой, шумела кровь. Она смаргивала крупные горячие слезы, они катились по щекам и капали на подложенную на стол бумажную салфетку. Она думала о беременности, изменившей ее тело двенадцать лет назад. О том, как рос и разбухал в чреве ее ребенок, давил своим весом. Высокое давление, постоянные опоясывающие боли. Ее превозносили чуть ли не до небес: еще бы, решилась стать матерью в таком возрасте, уже далеко не молода по общепринятым меркам. И как настойчиво все твердили: держись, будь храброй, тужься! тужься! тужься! — и так на протяжении восемнадцати часов. Рожать. Дарить жизнь ребенку. Словно роды — это дар небес, невесть какая радость. В тот момент Лорейн так и подмывало сказать всем: роды — это совсем не дар, это когда у тебя отбирают. Младенец проталкивается, изо всех сил стремится выйти из тебя. Он — сосуд насилия, жаркой невыразимой ярости. Этот опыт, это знание внушают только страх, и она не смела поделиться ими ни с кем, и в особенности — с мужчиной, который был ее мужем, отцом ребенка. Ну а после — полное забвение, накатившая на нее черная волна немоты и беспамятства. Кара Божья никогда не бывает большей, чем мы, по разумению Господа, можем вынести — так уверяла Лорейн одна из ее престарелых родственниц. Вспомнив эти слова, Лорейн рассмеялась.

Доктор Фер, энергично пальпирующий матку в попытках определить границы опухоли, был, должно быть, немало удивлен. Смех перешел в кашель, кашель — в рыдание. Но возможно, это был лишь завуалированный смех, исходящий из самого нутра, ведь при осмотре пациенткам часто бывает не только больно, но и щекотно.

Через пелену слез на нее смотрели встревоженные глаза врача и медсестры. Затем рыдающей пациентке приказали лечь на спину, поровнее, и успокоиться. На левое запястье опустился сильный мужской палец, пульс был просто бешеный.

— Это мое тело, это не я, — пыталась объяснить им Лорейн уже довольно спокойным голосом. — Я заперта в нем, как в ловушке, но это происходит не по моей воле. Ну, знаете, как это бывает, когда кто-то заставляет тебя говорить, только не своими словами, а чужими. И в то же время мне страшно покидать свое тело, потому что… куда я тогда пойду?

Вопрос прозвучал так наивно и глупо, что Лорейн снова расхохоталась. А затем смех перешел в беспомощную и неукротимую икоту, которая длилась несколько минут.

Было решено, что когда Лорейн Лейк придет в себя, сядет и сможет смотреть доктору Феру прямо в глаза, тогда он и поговорит с ней. Да, конечно, придется все же сделать операцию, которую она долго откладывала, и называется она гистероэктомией. Фиброзная опухоль не является злокачественной, но проявляет тенденцию к стабильному росту; да, сейчас она размером с нектарин, но скоро станет величиной с грейпфрут; нет, в данный момент опасности не представляет, но кто знает, как она поведет себя дальше. Ведь Лорейн Лейк женщина разумная, правильно? И у нее нет никаких фобий на тему медицины, разных там больниц и операций, верно?

— Тем более что гистероэктомия — вполне заурядная медицинская процедура, — мягко добавил доктор Фер.

— Заурядная, как смерть? — спросила пациентка.

Записывая что-то на листке, закрепленном на доске, доктор Фер нахмурился, но сделал вид, будто не слышал.

— Нет. Думаю, по части заурядности со смертью ничто не может сравниться, — с робким смешком уточнила Лорейн Лейк. Наверное, в какой-то другой жизни она была человеком с репутацией завзятого шутника и юмориста.

Как бы там ни было, но осмотр закончился. Доктор Фер в круглых блестящих очках и белом халате поднялся на ноги. Теперь пациентка должна позвонить ему в офис и договориться со старшей медсестрой о следующем этапе подготовки к операции.

— Спасибо, доктор, — запинаясь, произнесла Лорейн. — Я… мне так неловко, что я сорвалась, и…

Доктор Фер лишь отмахнулся от ее извинений, точно они имели не больше значения, чем случившаяся во время осмотра истерика, и исчез. Оставшись в кабинете одна, Лорейн вытерла глаза салфеткой, потом долго терла лицо, пока оно не стало гореть, как от солнечного ожога. И прошептала еле слышно:

— Мне действительно очень стыдно, это никогда не повторится.

Затем скомкала салфетку, сняла смешное кукольное бумажное одеяние, скомкала его и выбросила в блестящее металлическое мусорное ведро.


— Заурядная медицинская процедура.

Она ехала в машине, но не домой — пугала сама перспектива появиться сейчас дома; она направлялась к школе Типпи. Небо немножко посветлело, но все еще было затянуто легкими прозрачными облаками, бледное солнце просвечивало сквозь них, точно истершийся пенни.

Лорейн успела как раз к большой перемене. Мальчики и девочки, учащиеся школы имени Джона Ф. Кеннеди, были повсюду — на игровой площадке, на ступеньках у входа в здание, кое-кто прогуливался по тротуару. Машины здесь ехали медленно, проезжая часть была оборудована «лежачими полицейскими». Лорейн искала глазами Типпи, но дочери нигде не было видно; нет сомнения, Типпи, как всегда, осталась в здании школы, торчит в кафетерии или в комнате отдыха. До чего же стадные животные, эти дети! Лорейн, сбросив скорость, медленно ехала вдоль обочины и внимательно рассматривала незнакомых детей. Может, среди этих девочек есть подружки Типпи? Да знает ли кто из них Типпи Лейк? И есть ли кому из них до нее дело? Лорейн испытала смущение, увидев, сколько хорошеньких девочек вокруг, какие они раскованные и уверенные в себе, и, уж во всяком случае, выглядят старше Типпи. Оказалось, некоторые девочки даже пользуются косметикой — возможно ли это? Нет, вы только подумайте! В одиннадцатилетнем возрасте! Бедная Типпи! Неудивительно, что она ненавидит эту школу и всегда с такой неохотой говорит о школьных делах. Если, конечно, эти девочки шестиклассницы, ее соученицы.

И вот наконец, проезжая мимо спортплощадки, она заметила Типпи.

Узнала ее по стеганой куртке, по рыжеватым волосам и кургузой низенькой фигурке. Дочь находилась всего ярдах в десяти. С первого взгляда показалось, что Типпи стоит в группе ребятишек; только потом Лорейн увидела, что дочь агрессивно приближается к сбившимся в стайку детям помладше. Естественно, Типпи не думала, что мать или кто-либо еще за ней наблюдал.

Вот дети — все девочки — дружно и испуганно отпрянули, когда Типпи сунула им в лицо… неужели куклу-варежку? Лорейн глазам своим отказывалась верить. Лицо Типпи было до неузнаваемости искажено яростью — такой Лорейн никогда не видела свою дочь. Двигалась она странно сгорбившись, дрожа, и, похоже, ей было просто плевать, видит кто-нибудь из взрослых ее сейчас или нет. Детишки отпрянули от Типпи — похоже, кукла-варежка их нисколько не забавляла. Напротив, они взирали на оживший предмет на правой руке Типпи с тревогой и замешательством. Что говорила им кукла? Какие непристойности и угрозы выплевывал мерзкий красный шелковый ротик? Две девочки постарше, увидев, что вытворяет Типпи, подошли и, видимо, пригрозили ей. Типпи резко развернулась и набросилась на них, размахивая куклой, как оружием. Лорейн видела, как напряглись жилы на шее дочери, — в этот момент Типпи вселила страшный утробный голос в сидящее у нее на руке большеголовое лысое создание с младенческим личиком.

— О Господи… Типпи!

Лорейн непременно закричала бы на нее из окна машины, но к этому времени уже успела проехать мимо. Вместе с потоком автомобилей она оказалась на узкой улочке, в конце которой начинался парк. Сердце билось как бешеное, и на секунду Лорейн показалось: она вот-вот потеряет сознание. Ее трясло. Этот ребенок безумен. Она только что смотрела в лицо самому безумию.

Да нет же, это всего лишь безобидная игра. Типпи всегда увлекалась играми.

Лорейн пересекла перекресток — проехала слепо, прямо на красный свет. Вокруг возмущенно гудели машины, а она пыталась сообразить, что делать дальше. Объехать квартал, подобраться поближе к Типпи, окликнуть ее и положить конец этому безобразию. Господи, уму непостижимо, как ее родная, всегда такая робкая и застенчивая дочь решила напасть на маленьких ребятишек, напугать их чуть ли не до смерти! Но Лорейн тотчас передумала: нет, так не пойдет, она не может, просто не имеет права бранить Типпи на школьном дворе, на глазах у всех. Это унизит дочь и приведет в еще большую ярость. Типпи подумает, будто Лорейн шпионила за ней, и никогда больше не будет доверять матери.

Но самым страшным открытием было то, что Типпи все-таки взяла куклу-варежку с собой в школу!..

Типпи солгала. Сознательно, бесстыдно, глядя прямо в глаза матери.

Лорейн поняла, что не выдержит столкновения с дочерью, во всяком случае, сейчас. Надо отложить, подумать, как лучше поступить. Выбрать другое, более подходящее время. И она решила еще немного поездить по городу, успокоиться, сделать вид, что ничего особенного не случилось. А может, так и есть. Ничего особенного… Да она скорее умрет, чем расплачется сейчас, устроит истерику второй раз на дню. Нет уж, спасибо, кто угодно, только не она, Лорейн Лейк!

* * *

Позже тем же днем она ждала, когда Типпи вернется из школы, и нервно расхаживала по дому с сигаретой в руке. Сигарета догорела до самого фильтра и жгла пальцы. Несколько раз казалось, что Лорейн слышит в отдалении противный визг тормозов желтого автобуса. Но ничего не происходило. Несколько раз она, вся подобравшись, готовилась к сражению. Спасительному одиночеству скоро настанет конец — об этом возвестит шумный приход ребенка.

Лорейн снова закурила — впервые за последние двенадцать лет. Муж и дочь возмутятся, будут упрекать; впрочем, и она при других обстоятельствах поступила бы так же. Знакомый острый вкус никотина, щекочущий нёбо и легкие, был похож на сладостное воспоминание о любви, неудачном, но страстном романе. «А почему бы, собственно, и нет? — подумала она. — Не можем же мы жить вечно».-Подумала, а вслух произнесла совсем другое:

— Не можем же мы любить вечно. — Лорейн засмеялась.

Остановилась у закрытой двери в комнату Типпи. Нет. Она раньше сюда не входила и теперь не будет.

Лорейн поднялась на третий этаж, на чердак. Лорейн редко заглядывала сюда, и то лишь в случае крайней необходимости. И никогда для того, чтобы просто постоять у окошка с мутными стеклами. Постоять, не совсем понимая, где она находится, но четко осознавая одно: здесь спасение, покой, одиночество. И небо отсюда казалось ближе, стоит только глянуть вверх. Она рассеянно выкурила еще одну сигарету, немного закашлялась, вытерла глаза. Здесь она свободна, здесь в полной безопасности — особенно когда Типпи вернется домой. Типпи не догадается, где она. Типпи помчится к себе в комнату, прятать куклу-варежку, и она, ее мать, не станет свидетелем этого вороватого поступка. Выиграет каждая. Но если разобраться, ей наплевать. Лорейн и думать не думала о Типпи и об омерзительной кукле-варежке.

Какая красота! Серые плотные облака начали рассеиваться, раздвигаться, подобно гигантским булыжникам, и края их были опалены пламенем. Днем собиралась гроза, но северный, дующий из Канады ветер прогнал ее. Лорейн смотрела, застыв в трансе. Она знала: позади и внизу под ногами затаилось нечто страшное, угрожающее: визг тормозов, гнусавый насмешливый детский голос… Но нет, она здесь одна, в безопасности.

Лорейн Лейк затаила дыхание и вся подалась вперед: она видела, как карабкается в небо, усыпанное булыжниками. Еще девочкой, а стало быть, давным-давно, она была удивительно сильной, спортивной, уверенной в себе. И походка была легкой, плавной, радостной. Точно душа с каждым шагом возвращалась домой, в тело! И вот ее высокая прямая фигура растаяла вдалеке — она ушла, даже ни разу не обернувшись.

Отчим Шрёдера

1

Как быстро и как непоправимо.

И какая ирония судьбы: ураган умчался в Атлантический океан, никому не навредив. Ни единая живая душа в штате Нью-Джерси не пострадала, никто от него не умер, кроме, как выразился Джон, бедняги Джека.

2

Восемнадцать часов непрерывного ливня, бешеной силы ветра, бушевавшего в северной части штата Нью-Джерси, где жили Шредеры-старшие, а на рассвете 23 сентября в небе ярко сияло солнце, воздух был немного душным, кругом блестели лужи, остро пахло зеленью, сломанными ветками.

Впервые за много лет Джон Шредер и его жена Лорел собрались навестить родителей: мать Джона Мириам и отчима Джека Шредера, проживавших в Клифтоне, штат Нью-Джерси. Отношения между Джоном и Шредерами-старшими всегда были немного натянутыми и прохладными, но мать написала ему письмо, очень просила при— ехать, и Джон решил, что поехать надо, — почему бы нет? Почему бы не навестить мать и отчима теперь, когда он женат и счастлив, живет в Бостоне, давно стал взрослым независимым человеком, что в том плохого?

В первую же ночь, когда они раздевались, чтобы лечь спать, Лорел пылко и с вызовом заметила Джону, словно он собирался с ней спорить:

— Твоя мать очень милая женщина, Джон, такая добрая, щедрая…

На что Джон с улыбкой ответил:

— Да, но она не смогла защитить меня от него.

3

А произошло это вот как. В воскресенье утром Джон Шредер с отчимом Джеком Шредером поехали на машине к озеру Чинкуапин, посмотреть, какой ущерб нанес ураган собственности Джека Шредера, — ему принадлежал там участок у самого берега. Увидев, во что превратились их маленький крытый гонтом коттедж и пристань, отчим так расстроился, что рухнул на заваленную мусором землю во дворе и умер. Смерть наступила в течение нескольких минут; вызвали «скорую», а позже, в больнице «Маунт-ройал» врачи поставили диагноз: инфаркт.

Насколько помнил Джон Шредер, его отчим Джек всегда был крупным мужчиной с бочкообразной грудью и страдал от астмы. И еще был страстным любителем выпить, весил фунтов на пятьдесят больше нормы. Когда ему было под семьдесят, он словно стал меньше ростом и похудел, пить бросил совсем, но с первого взгляда становилось ясно, что со здоровьем у него неважно: на лице с ввалившимися щеками горел лихорадочный румянец, будто он перегрелся на солнце, маленькие глазки постоянно слезились, а дыхание было хриплым, часто затрудненным, порой — еле слышным. Волосы, прежде встававшие щетиной прямо ото лба, и даже кустистые брови, казалось, заряженные статическим электричеством, приобрели желтоватый оттенок. Джек зачесывал волосы назад, безуспешно пытаясь прикрыть блестящую лысину жидкими, вялыми прядями. Стоило ему разволноваться, как руки начинали дрожать; настроение менялось чуть ли не ежеминутно — то он весел и болтлив сверх всякой меры, а то вдруг становился нервным, подозрительным, чего-то боялся.

А потому Джон Шредер не слишком удивился, хотя, конечно, и был озадачен неожиданной и скоропостижной смертью отчима.

Господи Боже!.. Только что старик расхаживал по берегу возле разрушенной пристани, сердито пыхтя и размахивая руками, и на чем свет стоит клял страховую компанию за то, что агенты что-то не так сделали или, напротив, ничего не сделали и теперь наверняка откажутся компенсировать ему ущерб, а в следующую секунду рвал на горле рубашку, причитая «ой, ой… ой», точно испуганный ребенок. Потом вдруг рухнул на колени и, не успел Джон подхватить его, растянулся на земле лицом вниз и лежал, извиваясь и дергаясь, на сыром песке, заваленном сломанными ветками, увядающей листвой и битым стеклом.

Джон подумал, что у отчима, должно быть, удар, приступ астмы или с сердцем стало плохо — от матери он слышал, что здоровье у Джека никудышное. И, сохраняя спокойствие, пытался придумать, что делать. Наклонился к отчиму, приподнял за плечи, затем перевернул на спину, чтобы можно было сделать искусственное дыхание рот в рот, как его учили лет двадцать назад, когда он собирался стать телохранителем. Но старик сопротивлялся, даже ударил его по лицу слабо сжатым кулаком, а потом вдруг затих и перестал двигаться. Жуткие хриплые вздохи со всхлипом прекратились, и он лежал как огромная выброшенная на берег рыба с большим белым животом, приоткрыв розовые губы, а маленькие увлажненные слезами глазки закатились.

Джон, которого отчим учил называть его отец и в течение двух последних дней обращавшийся к нему не иначе как Джек, не мог подобрать соответствующего слова, чтобы окликнуть его. Затем поднялся и побежал к машине, приложив ко рту ладони и крича: «Сюда! На помощь! Помогите! Есть здесь кто-нибудь?» Хотя прекрасно знал, что никого нет, во всяком случае — в пределах видимости или слышимости. Но выбора у него не было: пришлось оставить старика на песке и ехать в деревню Чинкуапин, находившуюся в трех милях от озера, чтобы вызвать «скорую».

Но когда Джон Шредер звонил из телефона-автомата, его отчим, Джек Шредер, был уже мертв.

Когда прибыла бригада «скорой», оживить отчима Джона Шредера было уже невозможно.

4

Что правда, то правда, Джон Шредер был законным приемным сыном Джека Шредера, который женился на его матери, когда мальчику было восемь. К тому времени тот уже шесть лет жил без отца. Но он так и остался пасынком этого человека, а сам Джек Шредер на протяжении тридцати лет оставался именно отчимом Джона. И ничто не могло изменить этого факта: ни потеря стариком сил и здоровья, ни значительное уменьшение агрессивности и того, что мать Джона Шредера с нервным смешком называла закидонами. Даже его смерть на озере Чинкуапин на глазах приемного сына, коим он являлся на протяжении тридцати лет, не могла этого изменить.

Джон Шредер совершенно не помнил своего родного отца, только знал, что фамилия у него не Шредер и он нисколько не похож на второго мужа матери.

До женитьбы на Лорел Джон Шредер встречался с несколькими молодыми женщинами, и каждая в интимный момент осмеливалась называть его Джеком. И всякий раз при этом Джон Шредер спокойно и терпеливо объяснял, что никакой он не Джек, что его имя Джон. Если же та или иная молодая дама забывала об этом и настойчиво продолжала называть Джеком, Джон уже более резким тоном говорил: «Постарайся запомнить, дорогая, я не Джек. В моей семье есть место лишь для одного Джека, и так зовут мужчину, который женился на моей маме после смерти отца».

Правда, ни одной из этих женщин и даже Лорел Джон никогда не говорил, что, когда был еще ребенком, совсем маленьким мальчиком, его часто называли Джеком, вернее, уменьшительным вариантом этого имени — Джеки. Но когда ему исполнилось восемь и мама вышла замуж за мужчину по имени Джек — Джек Шредер — человека, ставшего его отчимом, приемным отцом, имя это забылось. Джон никому не говорил об этом, поскольку это казалось слишком очевидным и одновременно сложным, да и вообще не имело особого значения ни для кого, кроме него самого.

5

Неужели старик, перепуганный насмерть, упавший сначала на колени, а затем на живот и беспомощно распростертый на мокром песке, призывал на помощь… кого? Его, своего презираемого пасынка?… И его наполненные смертной тоской и ужасом глаза норовили поймать его, Джона, взгляд?…

И чем же он, Джон Шредер, теперь взрослый независимый мужчина, давно простивший отчиму несчастливое свое детство, ответил на эту мольбу?

Вот его слова: «Да я плюнул в рожу старому ублюдку и спокойно смотрел, как он умирает».

6

Воспоминания о раннем детстве, особенно болезненные, не отличаются точностью, и ему всегда казалось, что мать вышла замуж вскоре после смерти отца; а потому годы спустя он вдруг с удивлением узнал, что между этими двумя событиями прошло довольно много времени. Впрочем, разве можно винить слабую женщину в том, что она вышла замуж за мужчину, которого не любила? Вышла просто потому, что была одинока или едва сводила концы с концами? Но он, разумеется, всегда винил ее, презирал за это, так никогда и не простил. И в то же время он любил мать и страшно боялся, что она бросит его. А в глубине своего детского сердца даже восьмилетним ребенком понимал, что ее можно только пожалеть, особенно если слышишь по ночам, как она рыдает в подушку и что-то тихо бормочет. То было в самые худшие времена, когда она не пила, а молилась. Он входил в комнату и видел, что волосы матери растрепаны, лицо бледное, а красные губы распухли, точно от поцелуев; Библия выпала из рук и валяется на полу, и у нее нет сил подобрать этот толстый тяжелый том.

Звали ее Мириам, она работала секретаршей в приемной риэлторской конторы «Рейберн и Шредер», в маленьком офисе на углу Мэйн-стрит. Платили ей мало, но она была благодарна за работу, любую работу, любое проявление доброты. И вот один из работодателей, крупный добродушный желтоглазый мужчина по имени Джек Шредер, начал время от времени подвозить ее с работы до дома, приглашал выпить в баре, пообедать и выпить за обедом, вез ее домой, но иногда не довозил… И в один прекрасный день они поженились. В один прекрасный день Джек Шредер, сорокалетний мужчина с бочкообразной грудью, большой головой, крупными кривыми зубами и кривоватой влажной улыбкой, с маленькими яркими глазками, которые вечно горели то ли весельем, то ли злобой, то ли тем и другим вместе, сразу не разобрать, Джек Шредер в желтом в горошек жилете жениха и соломенной шляпе с ленточкой в тон, присел на корточки и заглянул в глаза сыну своей новой жены. Потом схватил мальчика за худенькие плечи, так, чтобы тот не смел подвергнуть сомнению серьезность его слов и физическую силу, и сказал:

— О'кей, сынок, давай прежде всего договоримся вот о чем. Джек — это я, потому как всю свою жизнь был Джеком, все знают меня как Джека. Так что ты у нас будешь Джоном, усек? Понял, что тебе говорят? — И весело и добродушно захохотал, обрызгав маленького мальчика слюной, обдав его сильным запахом сигар и виски, к которому примешивался еще какой-то, присущий только Джеку Шредеру запах. — Так ты понял меня или нет?

7

Позже он называл мальчика Джонни, а иногда, просто чтобы поддразнить, Джонни Поскакун. Так говорил он и сопровождал эти слова щипком за щеку, таким сильным, что на ней долго оставалась красная отметина. Или награждал крепким подзатыльником и говорил: «Джонни Писун, правильно?» — и разражался раскатистым смехом, особенно при виде испуганного или растерянного лица мальчика. Но постепенно Дженни научился вовремя отскакивать или уворачиваться и делал так всякий раз, когда отчим входил в комнату или он слышал его тяжелую поступь и скрип половиц. И Шредер стал называть пасынка Увертыш, что было самым обидным прозвищем из всех.

Даже засыпая, Джонни слышал это слово, противный шипящий звук на конце, насмешку в каждом слоге.

При этом казалось, он ощущает стальную хватку сильных злых пальцев отчима, похожих на когти хищной птицы, — вот они смыкаются на его узких костлявых плечах, впиваются в нежную ямку у основания шеи. Костяшки их больно упираются в череп, потом наносят несколько чувствительных ударов под ребра.

— Что, струхнул, Увертыш? Да, Джонни Писун? — И следом взрывы визгливого, взахлеб, смеха, мелкие капельки слюны. Запах пива, виски, сигарного дыма. Звериный жар, исходящий от тела взрослого мужчины. Широкая выпуклая грудь, которая, казалось, того гляди разорвет рубашку, сильно выступающий над поясом с блестящей серебряной пряжкой, круглый и твердый живот. — Эй, Увертыш, куда направился? Куда торопишься, а, гаденыш? — Жесткая щетина волос, трясущиеся брыли под щеками. Большие неровные, кривые зубы, глаза цвета мочи, белки в розовой сетке полопавшихся капилляров. — Ну что, Увертыш, как себя чувствуешь? Небось наложил в штанишки?

Если Джон отскакивал от отчима, тот заводился и набрасывался на него, громко хлопал в ладоши перед лицом мальчика, как иногда делают люди, отпугивая собаку. Несколько раз он пребольно хлопнул Джонни по ушам, словно в надежде, что голова у того лопнет, как воздушный шар. Но все это, разумеется, играючи, и когда мальчик начинал плакать, или кричать, или сжимался от испуга в комочек, или же начинал кашлять, задыхаться, спотыкаться и падать, на губах Джека Шредера от бешенства выступала слюна, он взирал на пасынка с отвращением, словно подобное поведение оскорбляло и разочаровывало его, мужчину, не имевшего собственного сына, которым он мог бы гордиться.

И длилось все это годы. Целую жизнь.

Часто, точно во сне, мать твердила, и в ее голосе слышались мольба и упрек: «Джек просто поддразнивает тебя, милый, ты же сам знаешь, он просто дразнится». Или: «Тебе просто надо научиться не плакать, дорогой, потому что он, слыша твой плач, всякий раз заводится». А у самой все руки иногда были в синяках, поскольку Джек Шредер пил все больше и чаще. И еще появился этот беспокойный огонек в глазах, словно в доме, где они прожили всю жизнь, надо постоянно быть начеку, ни на секунду не расслабляться, говорить только тихо, почти не разжимая губ. И еще — не спускать глаз с дверей, следить за ними краешком глаза, поскольку теперь, разумеется, они с сыном жили в кирпичном оштукатуренном доме Джека Шредера, что на Элмхест-авеню. Их здесь «терпели», они не заслуживали такого прекрасного дома. И Джон стал Джоном Шредером только потому, что его усыновил отчим, поскольку его отчим был чертовски благородным человеком, а вовсе не потому, что мальчик заслуживал быть усыновленным. Да, это факт, это все знают, во всем мире не было человека, который бы этого не знал. И оба они стоили Джеку Шредеру немалых денег, а Джек Шредер был из тех, кто просто обожает сорить деньгами на людях, даже жертвовать эти самые деньги на благотворительные цели.

И еще он участвовал в мероприятиях по сбору денег в разные фонды, являлся президентом отделения торговой палаты города Клифтона; и его фотографии часто появлялись в местной газете — то он посещает клуб «Бойз», то присутствует при учреждении нового фонда для стипендиатов Нью-Джерси или на пикнике пожарных-добровольцев Клифтона, то заседает в Объединенном совете коммунальных услуг штата Нью-Джерси, то веселится на вечере выпускников местной средней школы. На лице всегда широкая мальчишеская улыбка, и он с готовностью лезет в карман за бумажником или чековой книжкой. Все в Клифтоне знали Джека Шредера, все в округе знали Джека Шредера, потому что он был чертовски щедрым и славным малым, и все любили его за это, такой уж он был человек.

В то же время этот человек, оставшись один или с близкими, часто сокрушался, даже бесновался по поводу всех этих трат, по поводу денег, заработанных нелегким трудом. Куда они только идут, на что, черт возьми, уходят, кто те пиявки, что высосали из него всю кровь, — «высосали всю кровь» было любимым его выражением. И за запертыми дверями в доме на Элмхест-авеню в любой час дня, даже ранним утром, когда Джон, дрожа, спешил поскорее ускользнуть в школу, звучал возмущенный голос Джека Шредера. А голоса Мириам не было слышно, разве что изредка доносились ее приглушенные рыдания. Рыдания были самой робкой и бесполезной формой ее протеста, в них звучали стыд, женская мольба, и еще это был знак позорного и полного поражения, уничтожения человеческой души.

8

И еще у них был Керли, золотисто-рыжий щенок кокер-спаниеля, которого кто-то подарил Джеку Шредеру. Керли был его питомцем, и Джон был обязан заботиться о нем. Боже, как же Джон обожал этого Керли, бедного, обреченного Керли! То была первая собака в его жизни и, как оказалось, последняя. Щенка держали в подвале, где он выл и скулил ночи напролет, и вот через две недели у Джека Шредера лопнуло терпение и он решил взять дело в свои руки, поскольку Джонни явно не справлялся со своими обязанностями или же просто не желал.

Мальчику было одиннадцать, он учился уже в шестом классе, но был застенчив и молчалив, у него оказалось слабое зрение, но, несмотря на это, Джек Шредер чувствовал в нем упрямство. Все потому, что за последнее время Джонни научился не плакать, делал это только в самом крайнем случае — если напугать его хорошенько или причинить нешуточную боль. Не дрогнул он, по крайней мере внешне, и когда щенка принялись обучать «дисциплине». Делалось это сначала путем болезненных хлопков по носу свернутой в трубочку газетой, затем — чувствительными тычками кулаком, а потом дошло и до яростных пинков ногой, от которых маленькое пушистое тельце летало по подвалу, точно футбольный мяч. Щенок даже переставал верещать, настолько овладевал им дикий животный страх. Вполне естественно, что в такие моменты Керли мог описаться и даже обкакаться от страха прямо на бетонный пол; тогда запыхавшийся Джек Шредер с сарказмом замечал: «Ну в точности как твой косоглазый хозяин, маленький ублюдок», — а потом заставлял Джонни убирать за щенком, и тот вытирал мочу и кровь. Он пытался успокоить Керли, но щенок не давал даже прикоснуться к себе, испуганно отскакивал в сторону, и в его карих невидящих глазах светилось безумие, читалось приближение неминуемой гибели.

И вот наконец на пятой неделе пребывания Керли в доме Шредеров Джек Шредер решил сменить стратегию и наказывать щенка за проступки лишением воды и еды. Логика его была проста: «Чем меньше поить и кормить этого маленького ублюдка, тем меньше писать и какать он будет. Совсем перестанет». Так и случилось.

Щенок умер, но еще долго после этого Джону по ночам казалось, что в подвале плачет и скулит Керли. Мальчик, взмокший от пота, лежал в постели, а двумя этажами ниже продолжал завывать щенок, и избавиться от этих страшных звуков не было никакой возможности, ну разве что накрыть голову подушкой, хотя это плохо помогало. Даже много лет спустя он мог неожиданно проснуться ночью от того, что слышал во сне, как воет в подвале щенок, как царапают его коготки бетонный пол в отчаянной надежде выбраться, спастись, но спасения, разумеется, не было. Не было никакого спасения от гнева Джека Шредера и присущего ему глубокого чувства правоты в этом гневе.

И вот настал день и час — и было то несколько недель спустя после того, как Джон с мамой похоронили Керли у изгороди, на заднем дворе дома Джека Шредера на Элмхест-авеню, — когда отчим вдруг начал весело отрицать само существование щенка.

— Какая еще собака? Не было в этом доме никогда никакой собаки! Слишком уж много от них беспорядка. — При этом он вертел в пальцах сигару, шумно посасывал ее, а потом вдруг обернулся к матери Джонни и, фамильярно подмигнув, протянул: — Верно я говорю, Мирьям? Сроду тут не было никакой собаки, да?

И мать Джона стояла со слабой улыбкой на губах, отчего ее бледное напудренное лицо странно вытянулось. Она отводила глаза и молчала, и Джеку Шредеру пришлось повторить вопрос таким тоном, точно он делал над собой огромное усилие, стараясь быть терпеливым:

— Верно, Мирьям? Так и скажи своему малышу Джонни.

И вот наконец мать нехотя кивнула, потом покачала головой, сглотнула ком в горле и пробормотала стыдливо и еле слышно, и в шепоте этом читалось признание полного своего поражения:

— О, я не знаю… не знаю.

Дом на Элмхест-авеню. Все эти долгие годы.

9

Они стали любовниками, и, естественно, она спросила, откуда он родом, кто его родители, и он ответил ей, что у него есть родственники, живут они в Клифтоне, штат Нью-Джерси, но видятся они, к сожалению, редко. И тотчас поспешил сменить тему, и у Лорел создалось впечатление, что родители Джона умерли. И лишь два года спустя, когда они начали строить планы насчет женитьбы, вдруг как бы чисто случайно выяснилось, что, оказывается, мать Джона, Мириам, жива. И живет меньше чем в трехстах милях от них.

Лорел недоумевала, была растеряна, сбита с толку, смотрела на Джона круглыми глазами и несколько раз, к его раздражению, повторила:

— Так, значит… твоя мама жива? Но как же…

И Джон, просто вынужденный что-то ответить, тактично сказал:

— Да, моя мама жива. Но это не имеет ко мне никакого отношения, а стало быть, и к тебе тоже.

10

Джона привлекло в Лорел следующее: он заметил, что она интересует других мужчин, о которых он слышал самые лестные отзывы.

И еще ему нравилось, как она держится, как говорит и что от ее кожи, казалось, исходит легкое свечение. Нравились ее светлые вьющиеся волосы, умные глаза. Джон сделал вывод, что Лорел красива и желанна. В ее присутствии он испытывал какие-то чувства, но никак не мог разобраться, что именно привлекало его в этой женщине. Он был не слишком уверен, что так уж хочет ее и должен завладеть ею полностью и окончательно.

С некоторым трудом ему удалось припомнить, что и его мать некогда была привлекательной женщиной, в этаком блеклом и нежном акварельном стиле. Иначе этот вечно облизывавший толстые губы Джек Шредер, этот жирный мешок с кишками Джек Шредер, ее бы просто не захотел, никогда бы не взвалил на себя такую «непосильную ношу», ни за что бы не взял, как он сам часто жаловался, «с довеском от другого мужчины» — вдову и ее отродье.

11

То был подвал, где воняло фекалиями и смертным страхом щенка, но выпадали в его жизни и другие дни и ночи, когда этот наполненный тенями подвал казался почти мистическим местом. Местом, где учат «дисциплине», местом, о котором не хочется думать и вспоминать.

Где Джек Шредер говорил, но не обычным своим визгливым и разъяренным голосом, а тихо и спокойно:

— Иди сюда. Снимай штаны..

12

Он был архитектором, владельцем небольшой, но элитарной фирмы в Кембридже, штат Массачусетс. Он был архитектором, а это означало, что он является хозяином пространства.

Он уехал из дома в шестнадцать и поселился в Нью-арке, штат Нью-Джерси, у дяди матери. После школы и летом работал, чтобы заплатить за комнату и стол, затем получил стипендию в университете Ратджерса в Нью-Брансуике, после чего поступил в Йель, где изучал архитектуру. Такова была его короткая биография, которую он вызубрил и привык цитировать с легкостью, равнодушным тоном, словно речь шла не о нем, а о каком-то другом человеке. Потому как то было лишь внешним отражением его жизни. А в голове почти все время выстраивались элегантные пространственные образы, призрачные, как духи, здания, которые столь болезненно и трудно переводились в понятия и затем наносились на чистую белую бумагу.

Его последним проектом, удостоенным статьи в одном из популярных журналов, был музей изобразительного искусства в Тусоне, штат Аризона. Высокие панели из тонированного стекла, ослепительно белые стены снаружи и внутри и крыша, сконструированная в виде огромных жалюзи, где планки можно было поворачивать под определенным углом и добиваться таким образом нужного освещения залов. Это прекрасное воздушное сооружение возникло в голове Джона внезапно, точно проблеск света в темноте, и как бы олицетворяло собой сам свет. И несмотря на то что вначале подобное сооружение казалось бесплотной фантазией, мечтой, ему все же удалось воплотить свое видение в жизнь.

Проект заметили, он имел огромный успех и получил массу откликов, правда, порой противоречивых. Но этого было вполне достаточно, чтобы сделать фамилию Шредер известной на всю страну.

Не успели Джон с Лорел войти в четверг вечером в гостиную Шредеров, как Джон углядел на журнальном столике толстый глянцевый журнал многонедельной давности и почувствовал, как рот у него скривился в кислой гримасе. И вскоре после этого его мать, Мириам, заговорила о статье, открыла журнал и показала ее, как, несомненно, делала уже много раз. А были ли у нее друзья? подруги? Была ли сейчас хоть какая-то своя жизнь? А потом она пробормотала:

— Так горжусь тобой, дорогой! Была просто потрясена! — И при этом робко смотрела на Джона сквозь бифокальные очки с толстыми стеклами.

И отчим Джона, Джек, тоже улыбался, часто и энергично кивал и переводил взгляд маленьких слезящихся глазок с Джона на Лорел, потом опять на Джона, будто он не совсем понимал, кто из этих красивых и сдержанных молодых людей его пасынок. А белые и влажные вставные зубы скалились в радостной улыбке. Потом вдруг воскликнул:

— Еще бы! — С детским нетерпением выхватил журнал у Мириам, словно не замечая того, что делает, да и она тоже, похоже, не заметила, шлепнул журнал на толстую ляжку и хвастливо воскликнул: — Я разглядел это в нем, а не ты, мама! Правда, Джон? Да, Мирьям?

Мириам сделала над собой усилие, улыбнулась, аккуратно разгладила юбку на коленях и признала застенчиво, что да, так и было.

13

Как непристойно звучало слово «мама» в устах этого человека!

Какой нереальной казалась совместная жизнь этих двоих людей, это подобие домашнего тепла и уюта! Они уже не жили на Элмхест-авеню, тот дом был давно продан, а взамен куплено ранчо с домом из калифорнийского мамонтового дерева с участком в пять акров в придачу. Находился он в пригороде Клифтона, где решил поселиться удалившийся на покой Джек Шредер. От Мириам Джон знал, что в 1970 году компания отчима практически обанкротилась, ее выдавили с рынка более молодые, энергичные и, вероятно, более талантливые конкуренты. Знал он, что Джеку Шредеру пришлось распродать большую часть недвижимости, что он уже не являлся одним из видных людей города. Хотя и сохранил активность и даже пытался принимать участие в политике на местном уровне. Поскольку, разорившись, Джек вдруг воспылал симпатией к республиканской партии и стал одним из членов ее местной организации. И еще он бросил пить и курить.

И вдруг Джон со всей ясностью ощутил, с какой настороженностью относится к нему теперь отчим. Куда только делись его командирские замашки, сарказм и хвастовство, которые он проявлял наедине с Мириам! Едва в доме появились Джон и Лорел, как он стал приторно любезен, так и лебезил перед ними, прямо из кожи вон лез. Он был по-прежнему крупным, ростом не меньше шести футов, с массивной грудью и толстым животом. И вот с кривоватой, немного мальчишеской улыбкой заметил:

— Ну, ты поняла, о чем я толковал, Мирьям. — И заговорщицки подмигнул, делая вид, что ослеплен красотой Лорел. Эти посторонние люди в его доме отчасти принадлежали ему — с ними придется иметь дело, приглядеться, оценить их возможности и — кто знает? — может, даже как-то использовать их. И уж само собой разумеется, он задавал Джону массу вопросов о «клиентах-миллионерах».

А рядом была Мириам, мать Джона, написавшая им письмо с приглашением, исполнявшая роль пожилой хозяйки дома старательно и автоматически, со слабой улыбкой на губах. Она задавала совсем мало вопросов и только все смотрела, смотрела на сына и улыбалась, улыбалась. А Джон думал: Почему? Почему ты меня от него не защищала? Почему до сих пор с ним? Что есть твоя жизнь, и как можно ее выносить? Почему не увезла меня? Почему мы оба с тобой не убежали куда угодно, куда глаза глядят, чтобы спастись? Почему? С возрастом Мириам стала казаться совсем хрупкой и слабой, точно косточки ее в обертке из тонкой слегка блестящей кожи истончились и могли в любой момент сломаться. И еще у нее появилась привычка часто откашливаться, стеснительно прикрывая ладонью рот. Джону показалось, что она его боится, боится, что сын вдруг возьмет ее за руки, заглянет в глаза и заставит признать существующую между ними связь. Почему?

Разумеется, Джон не стал этого делать. Ему не хотелось огорчать мать, ставить ее в неловкое положение — нет, ни за что и никогда!

По его подсчетам, он не прикасался к матери уже двадцать восемь лет.

Лорел, красивая и проницательная Лорел почувствовала возникшее напряжение, но не подала виду. И, к изумлению Джона, повела себя с матерью просто изумительно, прямо как дочь — говорила в основном только с Мириам, заговорщицки шепталась о чем-то, оставшись наедине, противостояла неуклюжим попыткам Джека Шредера завести разговор без участия Мириам или же сделать ее объектом насмешек. Лорел поставила себе цель получить удовольствие от этого визита. И она решила, что ей должна понравиться мать Джона — до чего славная женщина, правда, несколько подавленная присутствием мужа, но очень милая и умная.

— И знаешь, вы с ней очень похожи, — несколько раз повторила она.

Джон осторожно спросил:

— Внешне или по характеру?

— Пока еще не разобралась, не знаю, — рассеянно ответила Лорел. — Но сходство, несомненно, есть и в том и другом плане.

14

Дом, в котором жили теперь отчим с матерью, являл собой дешевый и претенциозный образчик ранчо. Тот, прежний, дом был истинным домом, где остались воспоминания, боль. Джон живо помнил все его комнаты — холл наверху, ванную со старомодными кранами и саму ванну, которая так легко пачкалась, и бедная Мириам была вынуждена оттирать, драить, скоблить… Хорошо помнил он и кухню в старом доме, где золотистый свет заходящего солнца проникал в окна, наполняя помещение волшебным сиянием. А внизу, в подвале, свет тускнел, затемнялся, просвечивая сквозь толстый налет пыли на окнах. То были совсем узенькие окошки, размером примерно восемнадцать на десять дюймов, слишком маленькие даже для того, чтобы в них мог пролезть узкоплечий и тонкокостный мальчишка. Хотя много раз он, запертый в подвале на ночь для обучения «дисциплине», подтаскивал к одному из них шаткий стул, вставал на него и смотрел.

Но даже днем почти ничего не было видно, кроме травы, мусора, грязи. Как в могиле. И все равно он становился на стул и смотрел на волю.

А команда была всегда одна и та же: «Снимай штаны, мальчик».

Почему именно «снимай», а не «спускай»?…

А на следующий день мать, улучив безопасный момент, когда они оказывались одни, с жарким упреком шептала:

— Если б ты заплакал, Джон! Ну, как делал раньше. Он думает, ты над ним издеваешься. Тем, что никогда не плачешь.

15

Замышлял ли он, Джон Шредер, убить своего отчима, Джека Шредера, или все произошло совершенно случайно, и скоропостижная смерть на озере была совершенно непредсказуема? Он и сам часто раздумывал над этим. Да, представьте себе! Часто задавал себе этот вопрос.

Безусловно, он, подобно многим мужчинам и женщинам его круга, был как в профессиональном, так и поведенческом плане человеком вполне предсказуемым, умеющим заранее обдумывать свои действия. Мужчиной, обладающим ледяной выдержкой, оценивающим себя трезво и без малейших признаков сентиментальности. Джон был уверен: он знает о себе все — й не потому, что на протяжении нескольких лет проходил курс лечения у психотерапевта, просто по природе своей он был склонен к самоанализу. И если бы стал не архитектором, а живописцем, то его автопортреты отличались бы безжалостной точностью и правдивостью.

— Ты слишком строг к себе! — не раз замечала Лорел.

— Уверен, что недостаточно строг, — отвечал Джон.

К примеру, он давно понял, что каждому человеку свойственно выстраивать в уме собственную жизнь в форме повествования, где все остальные люди становятся героями второго плана. Искушение это было продиктовано желанием уверовать в собственную значимость. Еще одна из иллюзий.

«Кто угодно, только не я, — говорил он себе. — Это выбили из меня давным-давно».

Так оно и было. Он был просто уверен в этом.

16

В воскресенье утром, если верить последним сводкам погоды, ураган благополучно покинул их края и умчался к морю, и Джеку Шредеру не терпелось поехать и посмотреть, какой ущерб был нанесен его собственности на берегу озера Чинкуапин; весь предшествующий день он говорил только об этом.

— Не кажется ли тебе, что это превратилось у него в своего рода навязчивую идею? — мягко заметил матери Джон.

На что Мириам осторожно ответила:

— Просто он думает об этом, вот и все.

Естественно, Джон вызвался сопровождать отчима.

Вернее, отвезти на машине. В новенькой «тойоте» последней модели, которой так шумно восхищался Джек, хотя все знали, что он не одобряет иностранные автомобили.

Джон вел машину и не слишком прислушивался к воркотне отчима и его несвязному монологу. Он никогда не рисковал, никогда не делал того, что хотелось, поскольку умел внушить себе, будто этого ему не хочется вовсе. И что все люди по большей части просто не могут позволить себе того, чего им хотелось больше всего на свете.

17

— Помнишь Увертыша?

— Что? Кого?

— Увертыш. Помнишь?

— Кто? Кто это такой?

Он слышал и прекрасно помнил, Джон сразу это понял по тому, как Джек напрягся на сиденье, и заговорил еле слышным голосом:

— Ну а Керли? Керли-то ты помнишь?

— Керли?…

— Щенка. Кокер-спаниеля. Ты знаешь.

Джек Шредер пошевелил губами. Со свистом втянул воздух сквозь вставные зубы и, видимо, размышлял над тем, как лучше ответить и отвечать ли вообще. Они уже приближались к озеру Чинкуапин, на всем пути были заметны следы урагана: поваленные деревья, сломанные ветки, несколько брошенных машин, часть асфальтовой дороги была залита грязной водой — глубина луж составляла не меньше шести дюймов.

— Щенка, Керли. Неужели не помнишь? Я помню. — Джон умолк и, глядя перед собой на дорогу и отмечая, что хоть ветер и стих немного, окончательно еще не улегся. — Щенка, которому ты позволил умереть.

— Я… я не помню.

— Щенка, которого ты убил.

— Что? Щенка? Не помню я никакого щенка.

Он слышал, и помнил, и знал, но поднес сложенную чашечкой ладонь к уху, подался к Джону, но в глаза смотреть избегал.

Джон бросил небрежно:

— Ладно. Не важно. Не бери в голову, Джек.

Они поехали дальше. Бледное, затянутое туманной дымкой солнце светило, казалось, со всех сторон. Дорожный знак возвещал, что до деревни Лейк-Чинкуапин, через которую они должны были проехать на пути к домику Джека, осталось три мили.

В наступившей неловкой тишине Джек Шредер откашлялся и пробормотал:

— Сроду не держали в доме собаки, твоя мама всегда говорила, что они действуют ей на нервы. Сам знаешь, какая она у нас дерганая. — И когда Джон не ответил, делая вид, что не слышал, добавил уже громче: — Мой отец их прямо терпеть не мог.

18

В шестнадцать лет Джон Шредер собирался стать телохранителем, пройдя специальную тренировку, поэтому знал, как делается искусственное дыхание рот в рот. И попробовал сделать его отчиму, когда того хватил удар прямо на берегу озера Чинкуапин. Но все попытки оказались безрезультатными.

Тогда он поехал в деревню, вызвал по телефону «скорую помощь» и вернулся к озеру, где его и нашла рядом с безжизненным телом старика бригада врачей. Он склонился над телом Джека Шредера — тот лежал на спине, на сыром заваленном мусором пляже. Джон поднялся и сказал тихо: — Мой отчим… кажется, он умер.

19

Он долго будет помнить звук шлепающих о песок мелких волн, маслянисто блестевшую поверхность озера, всю в странных беловатых разводах, похожих на плевки или сперму, и плавающий на воде мусор — последствия пронесшегося урагана. Здесь были обломки лодок, пластиковые стаканчики, бутылки и банки, он даже видел частично разложившийся труп крысы. И еще он живо помнил, как все это пахло и что воздух был теплый и влажный, словно дыхание; запомнил также, что вода казалась совершенно неподвижной примерно мили на полторы от того места, где находился на берегу домик Джека Шредера. Но Джон лишь смутно помнил, долго ли простоял неподвижно — должно быть, несколько минут, — сильно надавив правой ногой в полотняной туфле на резиновой рифленой подошве на горло человека, вдавливая в песок лицо этого человека до тех пор, пока наконец сердце у того не разорвалось, не перестали дергаться в конвульсиях руки и ноги, не прекратились наводящие ужас сдавленные крики. Он очень старался, но никак не мог припомнить.

И в конце концов был вынужден сочинить целую историю.

20

Он так дрожал, что не в силах был вести машину, поспевать за летевшей по дороге «скорой». И был весь в холодном поту. Наконец, не выдержав, свернул с дороги и остановился возле кафе «Никель».

Он выпил две чашки кофе, горячего и горького. И стакан ледяной воды. Нервы были натянуты до предела. Официантка говорила с ним терпеливо и повторила вопрос дважды, прежде чем он ее услышал и пробормотал:

— Что? Да?… Я только что видел, как умер человек.

Перед тем как покинуть кафе, он позвонил матери. Она подошла к телефону, и в голосе ее звучала робкая надежда, сначала он даже не узнал ее голос. А потом назвался и попросил подозвать Лорел, только с ней он мог говорить сейчас. Закрыв глаза и чувствуя, как бешено колотится сердце, торопливо, прежде чем Лорел успела спросить, что случилось, бросил в трубку:

— Мой отчим… кажется, он умер.

На секунду в трубке повисла тишина. Затем Лорел слабым голосом спросила:

— Умер?

— Да, думаю, да. Да, он умер. Упал прямо на берегу, у озера, очень расстроился, увидев, какой ущерб нанес ураган пристани и домику. Наверное, это сердце. Я не мог ничем помочь, вызвал «скорую», и его увезли — к этому времени они уж точно домчали его туда, — увезли в больницу, в «Маунт-ройал». Я… я просто не смог… пытался, но не смог… — И голос его замер на несколько удивленной ноте.

Лорел спрашивала в трубку:

— Твой отчим… Джек… умер? Он что, действительно умер?

— Привези мать, я встречу вас у больницы. Ты ведь сможешь вести машину? Машину Джека? Подготовь мать, но только осторожно, и не говори ей, слышишь? Только не говори, что он… умер… потому что, я думаю, да, думаю, он мертв. — Тут его вдруг обуял ужас. Он подумал: а если врачам в больнице удалось оживить Джека, вырвать его из лап смерти. — Просто привези ее, Лорел, я вас там встречу. — Он умолк, часто дыша. На миг возникло странное ощущение: вместо крови в жилах у него течет и искрится неоновый свет — ослепительный и холодный.

Лорел с тревогой спрашивала:

— Джон?… Ты в порядке?

И он ответил:

— Не знаю. Пока еще не знаю.

Снова воцарилась тишина. Потом оба они снова стали торопливо договариваться о встрече в больнице «Маунт-ройал», и он повесил трубку.


Как бы там ни было, но Джека Шредера оживить не удалось.

21

А потом были похороны и все связанные с ними хлопоты. Проводить в последний путь Джека Шредера пришло на удивление много народу: по большей части старики, люди его поколения. Шрёдеры-младшие взяли на себя львиную долю хлопот и расходов, всячески помогали Мириам, которая переносила потерю с завидной стойкостью. Ибо, как она часто повторяла тоненьким и немного удивленным голосом:

— «Звоночек» мужу был уже давно, врач неоднократно советовал ему похудеть, не перевозбуждаться, не горячиться и не нервничать по пустякам, он и без того подорвал свое здоровье за те годы, что пил и курил. Бедный Джек, бедный упрямец Джек, ну, ты сам знаешь, какой он у нас… какой он был, наш Джек.

— Да, — отвечал Джон. — Знаю.

А было это правдой или нет — неизвестно.

Через десять дней молодые Шредеры отправились домой, в Массачусетс, предварительно взяв с Мириам слово, что она непременно приедет к ним на Рождество. Джон с чувством облегчения вернулся к работе, мало того — отдался работе со всей страстью, ибо разве не была работа его утешением, самой его сутью, его «островком», где он обитал в счастливом одиночестве? Хотя и выпадали в жизни моменты, когда «островок» этот приходилось делить с другими обитателями, от которых, вне зависимости от цены, что приходилось им платить за эту привилегию, требовалось жить в соответствии с определенными им ограничениями.

22

Он сказал тихо:

— Сейчас я убью тебя. Сотру, как стирают дерьмо, налипшее на подметку ботинка.

Он сказал тихо:

— Нет, Джек, что ты! Конечно, я простил тебя. Разве не так следует поступать взрослым людям? Прощать друг друга за преступления, которые они совершали против детей?

Отчим не слышал или все же слышал?… Лицо его налилось кровью, дышал он часто, рывками и медленно, точно во сне, опустился на колени, а потом тяжело рухнул на живот лицом вниз. Возможно, он уже тогда умер, и то, что Джон стоял и жал туфлей на его мясистую шею, стараясь вдавить в песок лицо отчима как можно глубже в надежде удушить его (ибо из всех способов убийства разве не удушение является самым трудно доказуемым и диагноз обычно ставят «сердечный приступ»?), было совершенно не обязательно.

Месть есть не что иное, как тайное правосудие. Да, не что иное, как правосудие.

И если даже лицо мертвеца было слишком сильно вдавлено в песок, если на коже у него виднелись синяки и ссадины, а у основания черепа — нечто, напоминающее кровоподтек, все это легко объяснялось тем, что покойный перед смертью бился в конвульсиях, смерть ему выпала нелегкая, и он боролся за жизнь до последней минуты. Но борьба, равно как и попытки пасынка спасти его, не увенчалась успехом.

Никто из врачей больницы — и уж тем более Мириам Шредер — не настаивал на дополнительном расследовании. Медицинское заключение не вызывало сомнений: смерть от сердечного приступа мужчины в возрасте семидесяти лет, не слишком здорового, весившего на сорок фунтов больше нормы.

Склонившись над стариком, он говорил тихо, и в голосе его звучала мольба:

— Вставай, черт бы тебя побрал! Думаешь, я хоть на минуту поверил? Чтобы я поверил тебе… тебе? Неужели ты всерьез думаешь, будто заставил меня хоть на секунду поверить, что ты сдох?

23

Была зима. Холод стоял страшный, и они шли рука об руку, как ходят только молодые влюбленные или выздоравливающие после долгой болезни. Брели куда глаза глядят, и под ногами похрустывала заледеневшая корочка снега. Джона, похоже, беспокоила правая нога — он не прихрамывал, нет, лишь слегка морщился, наступая на нее. Наблюдательная Лорел спросила, в чем дело. Джон ответил: нет, ничего страшного, все в порядке, вот только в ступне покалывает, и бегают мурашки, так бывает, когда отсидишь ногу, и еще ощущается какое-то странное онемение. Короче, ничего серьезного, это пройдет, по-видимому, проблемы с циркуляцией крови, но это сущий пустяк. «Ничего такого, о чем бы стоило беспокоиться, дорогая, особенно сейчас».

Склеп

Вот как это было. Или будет.

Сердитый телефонный звонок грянул как гром среди серого ноябрьского неба, в трубке послышался еле различимый голос матери. Слышно было отвратительно: голос то пропадал, то прорезался снова на фоне какого-то потрескивания, но скорбь и упрек, звучавшие в нем, были различимы. Возвращайся домой! Твой отец ушел от меня, пропал, исчез, где-то прячется, никак не могу его найти, не знаю, что делать. Я уже далеко не молода, у меня просто нет сил выносить все это в одиночестве! И конечно, ты подчиняешься этому зову отчаяния. Сразу же и без долгих расспросов, в состоянии почти животного ужаса.

Вечером того же дня, после двух перелетов, ты едешь в такси — тебе предстоит пятидесятимильное путешествие от аэропорта к северу, к городу Нью-Йорк, где родители прожили почти всю жизнь. Машина мчит, подскакивая на ухабах, тебя почему-то гипнотизирует созерцание четок из блестящих черных бусин, подвешенных у водителя к зеркальцу заднего обзора, они висят, покачиваются и еле слышно пощелкивают. Но вот машина притормаживает, и ты, спотыкаясь, бежишь к дому, успевая мельком отметить, что на крыльце, как всегда, бдительно и беспощадно горит свет. Тебе совершенно некогда задуматься о том, на протяжении скольких ночей, скольких лет этот свет поджидал тебя, яркий, беспощадный, приветливый и осуждающий, этакое око родительской любви и тревоги, когда ты выходила из дома уже в сумерки, и все эти часы, между наступлением сумерек и тем часом, когда ты наконец возвращалась домой.

Ты поднимаешься по ступенькам, а мама уже распахивает двери, и вы обнимаетесь. Ты стараешься скрыть удивление, почувствовав, какая страсть и голод таятся в объятиях матери. Он прячется! От меня! Это одна из его жестоких дурацких шуток! О, дорогая! Но главное — чтобы никто не узнал!

Ты стараешься скрыть смущение и растерянность, ибо впервые в жизни поменялась с матерью ролями: теперь она стала маленькой, твоей дочерью, дрожит и нуждается в утешении. А ты стоишь, высокая, сильная, плотная и уверенная в себе, и это ты теперь мать, женщина, которая все исправит, все расставит по своим местам.

Ты входишь, и тебе кажется, что дом накренился и вот-вот свалится с фундамента. Воздуха не хватает, и видишь все словно сквозь мутную пелену — это от долгого страха и тревоги, которые не оставляют тебя даже сейчас. Похоже, отец действительно ушел — но куда? Мать твердит, что он где-то здесь, в доме или рядом, он не впервые играет с ней в эти жестокие игры, но она никогда не рассказывала, никому — ни тебе, ни родственникам, никогда не бежала за помощью к соседям, не вызывала врача или полицию. Прежде она всегда его находила, а если не находила, он возвращался сам, и всегда с самым невинным видом, и удивлялся, с чего это она так расстроилась. Но в этот раз, говорила мама, я искала, везде смотрела и не могла найти его. Я знаю, что он где-то здесь, он здесь, но пропал, потерялся, заблудился и не может найти дороги обратно. Дорогая, что нам теперь делать?

Ты вытираешь глаза и делаешь над собой усилие, чтобы собраться с мыслями. Еще из такси ты заметила, что в доме светятся все окна, в этом большом деревянном викторианском доме, где прошли первые восемнадцать лет твоей жизни, и ты сама обозначала границы окружающего мира исключительно этим домом. Итак, в каждом окне, в каждой комнате горел свет, да еще над головой светил яркий и хрупкий молодой месяц, немного напоминающий вопросительный знак, — все свидетельствовало о бдении и тревоге. То был старый, некогда фешенебельный район города, и домов с улицы почти не было видно: они тонули в тени деревьев. Освещены соседские особняки были слабо, редко в каком из них горел свет, и они казались опустевшими, заброшенными. Каждый дом, отделенный от соседских живой изгородью, решеткой из сварного железа или каменной стеной, напоминал в эту насквозь продуваемую ветрами ноябрьскую ночь корабль, одиноко и гордо плывущий по океанским волнам.

На щеках матери горел лихорадочный румянец, она то и дело нервно облизывала и без того влажные губы, говорила быстро, напористо, в голосе звенела обида. Она хватала тебя за рукав, вываливая тебе на голову все новые факты, и выглядела при этом почти молоденькой девушкой. На ней был стеганый халат в цветочек, застегнутый до самой шеи, но не на все пуговицы, что придавало ей вид заброшенной надоевшей куклы; тонкие сероватого оттенка волосы, обычно тщательно уложенные, были примяты с одной стороны, и еще в них было заметно много новых седых прядей, которых ты не видела прежде. Лет ей было не так уж и много, но она выглядела сейчас почти старухой — от вида этой мягкой обрюзгшей плоти, морщин, залегших скобками в уголках губ, начинало щемить сердце. Ты вспоминаешь, как много лет назад мать с жалостью говорила о какой-то родственнице постарше, что та находится в возрасте, когда он уже виден, этот самый возраст, и бедняжка каждую минуту может уйти. И так смешно и звонко прищелкивала при этом пальцами.

Глаза начинают болеть от яркого света в комнатах первого этажа — горят даже редко включаемое хрустальное бра в гостиной, даже лампочка на шестьдесят ватт в чулане у входа. Мебель, которая должна казаться тебе такой знакомой, выглядит сейчас чужой — из-за того, что почти все предметы обстановки смещены на дюйм или около того. Диван в гостиной отодвинут от стены под углом, буфет в столовой тоже не на своем обычном месте, повсюду, куда ни глянешь, двери и дверцы распахнуты настежь. Ты спрашиваешь маму, как давно пропал отец, и та сердито отвечает, что он не пропал, нет, просто прячется где-то, такой уж он человек. И тогда ты осторожно спрашиваешь маму, когда она последний раз видела отца, и она отвечает тебе, выпрямившись в полный рост в приливе возмущения и оскорбленной гордости, говорит, стоя неподвижно и прямо, отчего еще больше становится похожей на куклу.

Вчера утром он проснулся очень рано, бродил по дому, наталкиваясь на мебель в темноте, и еще несколько раз за ночь заходил в туалет, не давал спать. Я испугалась и сказала ему: пожалуйста, прекрати, — и мы стали ругаться, а потом он повернулся ко мне спиной и ушел, и я за ним не пошла, не стала гнаться за ним. Ну, ты сама знаешь, каким он стал после удара, эгоистичный, вспыльчивый, иногда мы целыми днями не разговаривали. Я готовила еду, и мы ели в кухне, и смотрели телевизор, и даже не смотрели друг на друга; и порой это длилось… я даже не знаю сколько; время в этом доме, оно ведь как вода, так и утекает сквозь пальцы, и сколько ее утекло, разве измеришь?… Ты молода, ты еще этого не знаешь, потом узнаешь, когда-нибудь. Итак, я не видела твоего отца — сколько же?… День. Нет, уже полтора дня, последний раз видела его вчера утром, было около семи, да, кажется, так. Нет, он специально делает это, изводит меня, нарочно избрал такую манеру поведения, Лори прячется от меня, от собственной жены, нарочно мучает и изводит злобными выходками. А однажды я нашла его в подвале, за печью, и чуть инфаркт не получила от страха, а он, увидев, как я испугалась, начал смеяться — таким противным подлым смешком, будто закашлялся или отхаркивается, и говорит мне: «Ну неужели в этом доме нет места, где я мог бы побыть один? Неужели мне придется раньше времени лечь в могилу, чтобы хоть немного побыть одному?» Но сегодня я звала и звала его, прямо надорвалась, и теперь ты видишь, я вся дрожу. Он где-то прячется и все прекрасно слышит, но не отвечает, и когда поймет, что ты здесь… это будет для него как победа.

Она наконец умолкла, смахнула слезинку со щеки и добавила:

Ты должна его найти, ведь он — твой отец! И еще ты всегда любила его больше, чем меня!

И ты точно ужаленная отскакиваешь от этой обезумевшей от горя женщины, чье лицо, с увядшей морщинистой кожей и горящие глаза вдруг кажутся тебе чужими, незнакомыми, как фотография знакомого человека может показаться вдруг чужой, словно перевернутой вверх ногами. И ты возражаешь: Ну зачем так, мама, что ты такое говоришь? С чего это ты взяла, что я любила отца больше тебя? Да ничего подобного! И тогда мама бросает, обернувшись: Я прекрасно знаю, что говорю. И тебя и его прекрасно знаю.


А что, если он умер, уполз, спрятался, чтобы умереть?… И что такой смерти она не признает.

И ты начинаешь систематично обыскивать дом. Начинается нелепая игра в прятки. Отцу восемьдесят три года, несколько лет назад он перенес удар так называемой средней тяжести и еще несколько сердечных приступов (не слишком серьезных), походка у него скованная и неуверенная, но он не желал пользоваться тростью и уж тем более — костылями. Из сообщений матери тебе известно, что отец несколько раз падал, а вот насколько пострадал от этих падений — неизвестно, хоть ты и понимаешь, что при падении пожилой человек может получить сотрясение мозга, отключиться, потерять сознание, пусть ненадолго, а потом даже не помнить об этом. Ты не была свидетелем этого, но знаешь, что при ушибах головы может произойти кровоизлияние в мозг. И как следствие — забывчивость, головокружения, амнезия, ничем не оправданная вспыльчивость, приступы необъяснимого недомогания или депрессии. Стремление к суициду. По этой же причине человек вдруг начинает вести себя странно, впадает в детство, беспричинно хихикает, валяет дурака. Твой отец прожил долгую жизнь и всегда был человеком сдержанным и слегка ироничным, наделенным прекрасной памятью и незаурядным интеллектом. И вдруг он начинает вести себя так, что ты просто не узнаешь его.

А потому твой систематичный обыск дома, комната за комнатой, начиная с помещений нижнего этажа, просто абсурден. Стремление к логике следует преодолеть. Дочь должна поставить себя на место отца. На какое-то время стать им. И прекратить мыслить рационально.

Поиск в гостиной. И сама она, и обстановка, в том числе выложенный из камня камин и прелестное викторианское зеркало в позолоченной раме над ним, кажутся маленькими, менее значительными, чем в детстве. Все, даже эркер, некогда такой таинственный, место прибежища в дождливые дни, и зеленые бархатные шторы на окне в нем — как же они выцвели! Возле камина стоит любимое кожаное кресло отца; там же его столик, лампа, кипы журналов — «Нэшнл джиогрэфик», «Нью-Ингланд джорнал оф медисин», «Саентифик америкэн», «Гардиан», — газет, кроссвордов, детективов в мягких обложках. Здесь же потрепанный кожаный пуфик, на который он после первого удара осторожно клал левую ногу. Отец жаловался на странное и неприятное ощущение, будто нога уже больше не его, и к телу приставили чужую ногу. И на ноге красовался толстый двойной вязки шерстяной носок, сделанный специально, на заказ, для тепла. Ты стоишь и смотришь на этот уголок отца, на его кресло, словно желаешь, чтобы он материализовался и снова сидел в нем — кажется, так и видишь мешки под его прищуренными умными глазами, блестящую лысину, заговорщицки подмигивающее тебе веко. Сейчас ты меня видишь, а вот сейчас — нет!

Теперь через столовую, грустно-претенциозную, точно музей, в который никто никогда не заходит. Тускло поблескивающие серебряные подсвечники без свечей, массивный буфет вишневого дерева, отодвинутый от стены, — тебе приходится задвигать его обратно, оскальзываясь на паркетном полу. Ты выключаешь бра, комната погружается в темноту, и в окно заглядывает нависший над поросшей лесом горой месяц — такой яркий, что свет режет глаза.

Безумие. Запах этого безумия носится в воздухе, смешанный с горьковатым лимонным ароматом лака для мебели.

Мать на кухне и страшно злится на тебя. А за что именно — ты никак не можешь вспомнить.

И потому ты не заходишь в кухню, а прямо из столовой проскальзываешь в коридор, который тянется через весь дом. Вдруг тебя пронзает жуткая мысль — ощущение такое, будто кто-то схватил холодной как лед рукой за шею. Ну конечно, он умер, как может быть иначе, поэтому и она тоже прячется. Ты с замиранием сердца заглядываешь в ванную, где горит свет, приготовившись увидеть отца там, его труп, мельком отмечаешь, как странно отдернута пластиковая штора. Но нет, за ней видна лишь огромная ванна со старомодным душем и проржавевшим ободком вокруг стока для воды. Разумеется, ванна пуста. После этого ты храбро заходишь в спальню, предварительно робко постучав в дверь, что довольно глупо, поскольку дверь распахнута настежь, все лампы в комнате включены, и их свет отражается в окнах. Просторная красиво обставленная комната, некогда она была гостевой спальней, но последние восемь лет родители спали здесь, после того как с отцом случился первый удар. Они проспали в одной постели больше пятидесяти лет. Ты, их единственный ребенок, родилась поздно, теперь уже сама далеко не молодая женщина, пытаешься представить, сколь огромен этот срок, как удалось им на протяжении столь длительного срока сохранять супружескую верность, пытаешься представить и не можешь. Целых пятьдесят лет!

Мать неслышно подходит сзади, напугала тебя, ты вздрагиваешь, 'нервы никуда не годятся. Она подходит к кровати и начинает обиженно, раздосадованно и одновременно нежно разглаживать складки на покрывале, потом поправляет подушку. Подушку на его стороне! И говорит, он, должно быть, наблюдает за нами из окна. И смеется над нами обеими!

Ты осматриваешься по сторонам, потом подходишь к окну, оно кажется непрозрачным от отраженного света. Выглядываешь из него, но ничего не видишь, кроме заднего двора и убегающих вдаль холмов.

Я про другое окно говорю, вон то, замечает мать.

Над кроватью висит их свадебная фотография. Старинная, отретушированная пастельным карандашом, мама на ней прехорошенькая, с высокой прической из светлых волос и ненатуральным блеском в глазах; а отец такой высокий, серьезный и красивый, темные волосы разделены пробором и свисают над висками. Глаза тоже странные, увеличены с помощью мелких белых точечек. Оба замерли и торжественно, с осознанием важности момента, позируют перед объективом — свадьба манекенов. Теперь так не женятся и таких свадебных снимков не делают. Никто не женится, чтобы прожить вместе пятьдесят лет, сама эта перспектива выглядит совершенно абсурдной. На взгляд молодого поколения, это просто неестественно.

Пусть даже он ненавидит меня, говорит мать, взбивающая теперь обе подушки, но зачем он так со мной поступает? Унижает перед дочерью?…

Мама, отец вовсе не ненавидит тебя. Папа тебя любит, и ты прекрасно это знаешь. Так что не говори глупостей.

Но ты ведь не станешь винить меня за это? Это просто нечестно, обвинять меня во всем!

Послушай, отец болен, возможно, он просто не в себе. Вот найдем его и убедим показаться врачу. Он…

Он не пойдет, он даже на осмотры не ходит! И я не в силах его уговорить.

Пойдет как миленький. Я этим займусь, обещаю. Он болен, он не в себе, он бы никогда этого не сделал, если бы был в себе.

Мама тоненько смеется. Как же, как же!

Он не оставил никакой записки? Ничего такого?

Если бы и оставил, то запрятал бы так, чтоб я не нашла.

Не совсем отдавая себе отчет в поступках, не зная, где ее искать, эту самую записку, которой, возможно, нет вовсе, ты вдруг ловишь себя на том, что стоишь перед огромным гардеробом, дверцы которого распахнуты. В него можно войти и выпрямиться в полный рост, внутри пахнет нафталиновыми шариками от моли. Ты взрослая, зрелая и опытная женщина, но, несмотря на это, ощущаешь некоторую неловкость, смущение от того, что видишь сейчас личные вещи родителей, их белье, разложенное на полках, платья и костюмы на вешалках, ряды туфель внизу, домашние тапочки. В прошлом, когда ты была еще девочкой, дверцы гардероба никогда не оставляли открытыми; да и в спальню к родителям ты бы в такой час не зашла. Вдруг тебя пронзает дикая и страшная мысль — мать наверняка искала отца в шкафу, включив верхний свет, и, раздвинув вешалки с одеждой, шарила в глубине, запыхавшись от усилий, становилась на цыпочки, смотрела на полках и над ними. И тебе пришлось сделать над собой усилие, чтобы преодолеть искушение заглянуть в этот шкаф. В темноте, в самой его глубине… А что? Очень умно со стороны отца, спрятаться в этом самом гардеробе после того, как мать там уже искала. Умно, жестоко и подло.

Ты поправляешь одежду, приводишь в порядок сдвинутые вешалки, мать помогает тебе, говорит, что отец во время этих исчезновений никогда не брал с собой никаких вещей, пропажу которых она могла бы заметить. Она просмотрела все его вещи, всё на месте, а потому считает, что он прячется где-то здесь, в доме. Когда она в последний раз видела его, на нем был старый коричневый шерстяной халат, о нет, не тот красивый темно-синий из кашемира, который ты подарила ему на прошлое Рождество. Так вот, старый халат, а под ним фланелевая пижама, на ногах шерстяные носки и старые коричневые мокасины, и еще он накинул поверх пальто, потому что хотел выйти за газетой после того, как мы поссорились, она это точно помнит, хотя и не видела, как он выходил из дома. Но видела, что вернулся он с газетой, и сел читать ее на кухне, и оставил ее на столе аккуратно сложенной, ну, сама знаешь эту его манеру складывать газеты. Прямо удивляюсь, ведь зрение у него никудышное, так что вся эта возня с его драгоценной газетой — напрасная трата времени, громко сморкаясь, добавляет мама. Будь моя воля, я бы их ему вообще не давала, этих газет.

Что было после того, как папа прочел газету?

Мама качает головой и часто моргает. Утром у меня дел по дому полно, разные там звонки и прочее. Думаешь, мне нечего делать, кроме как следить за выжившим из ума стариком?

Ладно, мама, хорошо, я все понимаю, тихо говоришь ты.

Стало быть, продолжает она через минуту, на нем были только халат и пижама, и если он спрятался где-то на улице, то замерзнет до смерти. И поделом ему! Ты же знаешь, как он заботился о своей вставной челюсти — мыл, чистил, точно это невесть какая драгоценность, так вот, он даже не захватил с собой зубной щетки! И лекарства, никаких лекарств, а ведь он каждый день должен принимать по четырнадцать разных пилюль, так вот, он оставил их все в аптечке, я специально проверяла. Даже сердечных капель не взял! Голос ее дрожал от злости и отвращения.

Может, все же прихватил горсть, сунул в карман, делаешь ты предположение. Тоже мне, нашлась умница, нарочно выдвигаешь разные дурацкие гипотезы, чтобы успокоить мать. И она почти улыбается.

Что ж, очень даже может быть! И в этом я похожа на него, а не на тебя.

* * *

Ты продолжаешь методично обыскивать дом. Десять вечера, половина одиннадцатого, одиннадцать; мать говорит, что идет спать, потом вдруг передумывает, некоторое время ходит за тобой по пятам, потом отстает. Ты устала, ты уже почти ничего не видишь от усталости, но по-прежнему преисполнена решимости. И твердишь себе: если отец где-то здесь, в доме, ты его найдешь. Заглядываешь в чуланы, щурясь, всматриваешься в темный угол под лестницей. А может, он наблюдает за тобой через окно, в этом и состоит его игра? Ты поднимаешься по лестнице на второй этаж, где мама тоже оставила свет, он горит и в холле, и в комнатах. Пап? Папа? — шепотом зовешь ты. И кажется, что в ответ раздается его низкий горловой смех — или это завывает за окном ветер? Потому что к вечеру с северо-востока вдруг задул ветер; стало холодно; а когда ты вылезала из такси, в воздухе запахло снегом, изо рта валил пар, и ты так торопливо совала мелкие купюры в раскрытую ладонь водителя. Вот, пожалуйста, сдачи не надо, спасибо! А взгляд твой уже так и притягивал, словно маячок, свет крыльца. Они ждали тебя все эти годы. Мамочка, папа, я здесь!

А вот и комната, где прошло твое детство, в ней мало что изменилось. Кровать застелена стеганым покрывалом в цветочек, на полу радостной расцветки ковер, на стенах твои фотографии. Вот ты младенец, а здесь — маленькая девочка, то одна, а то вместе с папой и мамой или родственниками; а вот твой отретушированный в студии фотопортрет — невероятно хорошенькая девушка лет семнадцати с немного узковатым лицом, в белом выпускном платье. Ты совсем не помнишь эту девушку и быстро отводишь глаза. А ее взгляд так и преследует тебя, но тебе удается преодолеть искушение. Позже мама использовала эту комнату, устроив в ней нечто вроде мастерской для шитья; вот и ее старомодная швейная машинка «Зингер» с ножной педалью, коробочки с нитками, иголками, пуговицами, даже манекен стоит здесь же. Дверь в чулан отворена, мама успела побывать и здесь, тоже искала. Ты прекрасно понимаешь, что отца в чулане нет, но не в силах удержаться, все же заглядываешь туда, затаив дыхание. Потом выключаешь там свет, и свет в комнате — тоже, закрываешь дверь и уходишь.

Потом производится осмотр всех комнат второго этажа, и во всех поочередно выключается свет. Затем — по крутым ступеням наверх, на чердак. Здесь страшно холодно, чердак насквозь продувается. Дверь распахнута, свет горит, голые лампочки над головой, при взгляде на них начинают болеть и слезиться глаза, но все равно есть совершенно неосвещенные углы. И еще здесь запах, от которого подрагивают ноздри и брезгливо кривятся губы, — сухо и кисло пахнет пылью. Ты осторожно пересекаешь чердак по центру, где света достаточно, двигаешься медленно, еле дыша, словно боишься, что деревянный пол под ногами вдруг рухнет. Целые горы журналов по медицине, сундуки, не открывавшиеся десятилетиями, и повсюду слабо поблескивает паутина. Кое-где в центре даже видны жирные крупные пауки, все остальное филигранной работы плетение усыпано высохшими останками насекомых. Как бешено бьется сердце! Ведь ты, должно быть, надеялась обнаружить отца именно здесь, в темном углу, на полу, без сознания. Кипя от ярости, он поднимался сюда по крутым ступенькам, и больное сердце не выдержало.

Пап?… Папочка? Это я.

Где ты прячешься? Папочка, папа?…

Настала пора спускаться на второй этаж, и ты методично гасишь свет и закрываешь дверь на чердак. А вот и мама стоит и дожидается тебя внизу, у подножия лестницы, и бормочет что-то сердито и жалобно, но… где же она? В голову приходит абсурдная мысль: ты и маму потеряла тоже здесь, в этом странном, похожем на пещеру доме.

В замешательстве, но без особой тревоги ты окликаешь мать, поспешно сбегаешь вниз, подворачиваешь ногу на самой нижней ступеньке и морщишься от боли. Черт побери!


А мать, оказывается, в кухне, поставила на плиту чайник. Лицо мрачное, смотрит озабоченно, однако в глазах читается сердитое удовлетворение. Ты признаешься, что ничего и никого не нашла, ни следа отца, он действительно пропал, и она пожимает плечами. Ну, видишь, что я тебе говорила? Ты просишь у нее карманный фонарик, потому что собираешься спуститься в подвал и посмотреть там. Мать указывает на ящик стола, где лежат разнообразные инструменты и предметы домашнего обихода.

Ты берешь фонарик и храбро отправляешься в подвал. Дверь в него открывается сразу из кухни, и ты, спускаясь по шатким ступенькам, думаешь, что он должен быть здесь. Ты возбуждена сверх меры, и в голову приходит еще одна мысль: стоит ему меня увидеть, он сразу поймет, что это я, и покажется. Да, несомненно! И в то же время тебе немного страшно. Ты дрожишь и потеешь. Почему-то вспоминается Клеопатра, такой, как она описана у Плутарха, — она спускается голой в темный колодец, где ее до смерти закусают гадюки.

В подвале пахнет отсыревшей штукатуркой, сладковатой гнилью, землей. Ты светишь фонариком (лампочка в нем совсем слабая) по углам, потом — за старой стиральной машиной и сушилкой, высвечиваешь темное пространство за печью, вспомнив, что мать однажды именно там нашла отца или утверждает, что нашла, — но, разумеется, сегодня там никого, чего и следовало ожидать. Дрожащей рукой ты посылаешь луч фонарика в самые темные углы. Но вокруг и над головой — полная тишина, ничего не слышно, кроме твоего учащенного дыхания.

Этот дом следует продать, и чем скорее, тем лучше. Этот претенциозный старый дом с широкой верандой, окнами-эркерами, башенками и водосточными трубами, прямоугольным викторианским орнаментом, всем этим огромным и никому не нужным пространством. Будучи ребенком, ты никогда не задавалась вопросом, зачем это родители поселились в таком большом доме, тебе казалось вполне естественным, что все вы живете здесь. Но однажды ты подслушала, как мать говорила тете, что надеялась иметь полный дом детей, но не получилось.

Обследовав подвал, ты надеваешь пальто и выходишь на улицу. Боже, до чего холодный ветер, так и обжигает разгоряченное лицо, а месяц по-прежнему светит ярко. Так, теперь к гаражу, прежде здесь были конюшни, места достаточно для трех машин, но у родителей всего одна — старый «мерседес», он стоит в глубине, в тени. И в нем, разумеется, никого. Ты светишь фонариком на заднее сиденье. В голову приходит совершенно безумная мысль: что, если отец заперся в багажнике, возможно, он до сих пор там, задыхается?… Но ключей от машины у тебя нет, открыть багажник невозможно, и вот ты прижимаешься к нему ухом и тихонько окликаешь: Пап? Папа?… И прекрасно понимаешь, что это полный абсурд. У задней стенки гаража свалены в кучу дрова для камина, кусок ковра, рулон линолеума длиной шесть футов, и ты светишь фонариком во все щели и дыры, во все эти туннелеобразные отверстия, думая, что, возможно, мать не догадалась заглянуть сюда. Безрезультатно.

На улице ты идешь по заднему двору, высвечивая лучом фонарика вечнозеленые деревья и кустарники, голые ветви, траву с блестками изморози, похожими на битое и размолотое в порошок стекло. Родители совершенно запустили участок: на высоких дубах торчат высохшие ветки, которые следует удалить; там, где давно, много лет назад, был огород, буйно разрослись сорняки. Что ж, это потом, когда-нибудь в другой жизни. А вот и граница участка, она отмечена белой оштукатуренной стеной из камня высотой в четыре фута, и за ней начинается муниципальная собственность — не принадлежащие никому земли, леса и поля. С той, другой стороны граница их отмечена автомагистралью, это приблизительно в миле отсюда, и несколько лет назад там начали возводить жилой район. Возможно, начинаешь думать ты, вполне вероятно, что отец перелез через эту каменную стену, ведь она частично разрушена. Лез через нее, запыхавшийся и обиженный, а потом ушел в лес. А может, побрел в сторону новостройки. Кто его знает, кто мог его видеть, кто найдет его, если он не хочет быть найденным? И что, если вдруг ему стало плохо, прихватило сердце и он лежит на земле беспомощный и одинокий? Тогда до рассвета его не найдут.

На луну надвинулась гряда облаков и стала пожирать ее — сперва полупрозрачные, они становились все плотнее и гуще, лунный свет быстро тускнел, и на лицо стали падать первые колючие снежинки. А что, если отец ушел умирать — это ведь его право? Стоит ли в таком случае устраивать на него охоту, искать, выслеживать, потом силой тащить домой и спасать?

И ты бежишь обратно в дом, в кухню. Мама уже приготовила чай из трав, зная, как ты любишь его, и, заметив выражение твоего лица, говорит быстро: Куда ты провалилась? Стоило тебе уйти и мне показалось, я слышу его. И я говорю: Ты слышала его? Папу? Где? И мать говорит: Я слышала, как он смеется, где-то совсем близко, может, на улице, вон там, за окном. Он знает, что ты здесь, это часть его плана, он хотел заманить тебя сюда.

Ты слышала папу? Как он смеется за окном, на улице?

Видя сомнение в твоих глазах, мать заявляет, что идет спать. А он… он пусть торчит во дворе хоть всю ночь и замерзнет до смерти, если ему так хочется.

Знаешь, мама, если бы он был там, на заднем дворе, и заглядывал в окна, я бы наверняка его заметила, осторожно говорю я.

Пусть бродит где его душе угодно, мне наплевать. Я устала и иду спать.

Но, мама, папа не слишком здоровый человек… ты ведь сама знаешь. И подобное поведение… это на него не похоже.

Очень даже похоже!

Надо позвонить в полицию, мама.

На что мама с горечью говорит: Все началось именно с полиции! Он вел машину и отключился — провал в памяти, временное помутнение рассудка, не знаю! — и они отобрали у него права, с этого, как мне кажется, все и началось. Он пытался вернуть права, звонил целой куче людей, в том числе и конгрессмену от нашего штата. Посетил трех или четырех врачей, и все они в один голос твердили, что водить машину ему опасно, в таком возрасте и при таком состоянии здоровья. Вот и пришлось мне садиться за руль или нанимать такси, когда надо было куда-то ехать. По три или четыре раза на неделе я садилась в эту проклятую машину и прямо-таки возненавидела это вождение, все кругом мчатся как оглашенные, особенно по вечерам. Иногда и отец садился за руль, когда я ездила за покупками, но когда заходил в магазин, я все время была на нервах — расхаживает с таким начальственным видом, говорит громко, придирается к товару, и цены приводят его просто в бешенство. Иногда он ходил со мной в церковь или в клуб для пожилых, но в последнее время не ходил, нет. Торчит дома, или газеты читает, или притворяется, что читает, а иногда сидит на крыльце и смотрит в никуда. Приходилось трогать его за плечо или в бок ткнуть, иначе он просто не замечал моего присутствия. Священнику в церкви его не хватало, так он, во всяком случае, говорил, ты же знаешь, какие они, эти священники, так и норовят приврать, нет, не хочу сказать, что все они таковы, некоторые из них истинные христиане и к людям со всей душой. Но отец в последнее время отошел от всего этого, даже в пасхальное воскресенье в церковь не заходил. И знаешь, что говорил? Не стоит напрягаться, пусть Иисус Христос сам ко мне придет.

Мать смеется и вытирает глаза. Как это на него похоже! Нет, вы только представьте, это надо же — пусть Иисус Христос сам ко мне придет.

Мама, осторожно говоришь ты, возможно, папа без сознания и нуждается в помощи. Я позвоню в полицию.

Я же сказала тебе, это одна из его шуток!

Да, может, и так, может, он и вправду хотел пошутить, а потом с ним что-то случилось. Ведь прошло уже тридцать шесть часов и…

Мать вдруг возбужденно хватает тебя за руку. Ты слышала?

Что?

Это он! Смеется. Слышишь?

Ты замираешь и прислушиваешься. Сердце громко стучит, в ушах шумит кровь, но, кроме этого и слабого посвистывания ветра за окном, ничего не слышно. Да, это всего лишь ветер, тонкое жутковатое завывание, оно знакомо тебе с детства, когда ты просыпалась вдруг среди ночи и чувствовала, как весь дом содрогается от ветра, словно корабль в открытом море. И тебе становится страшно. Ты прикидываешь, достаточно ли крепки стены, крыши и каминные трубы, устоят ли родители в такую бурю, однако, несмотря на тревогу, крепко засыпаешь на середине мысли, проваливаясь в черноту.

И вот теперь ты пытаешься расслышать через это завывание смех. Тебе так хочется услышать в ветре смех. Но ничего человеческого нет в этих звуках.

Я позвоню в полицию, мама. Не хочется огорчать тебя, но откладывать больше нельзя.

Нет, нет! Только не сейчас, когда он прячется, следит за нами… злорадствует! Я запрещаю тебе выносить сор из дома!

Ты смотришь на мать, изумленная неожиданной ремаркой. Запрещаю тебе выносить сор из дома.

А потом говоришь как можно спокойнее и рассудительнее, стараясь не показывать маме, как ты огорчена: Но папа пропал, его нет вот уже тридцать шесть часов, разве не поэтому ты меня и вызвала?

Да не пропал он! Я же уже сказала, он прячется! Он где-то здесь.

Мама, ради Бога…

И не смей повышать на меня голос! Он здесь, и нам не нужна никакая полиция!

Голос матери звучит так страстно и убежденно, что вступать с ней в спор бессмысленно. Руки у нее сильно дрожат, она расплескала чай, и весь перед ее стеганого халата в пятнах, но она этого не замечает. И ты, закусив нижнюю губу, хватаешь салфетку и начинаешь оттирать эти пятна, извиняешься и говоришь, что пойдешь посмотреть еще, попробуешь поискать во дворе и что, уж если и на этот раз папа не найдется, тогда другого выбора, как вызвать полицию, просто нет.

На щеках матери блестят слезы. И голос звучит почти весело, когда она кричит тебе вслед: Иди ищи! Надеюсь, что когда найдешь, вы оба будете счастливы, ты и он! Надеюсь, что он жив и ему будет хоть капельку стыдно!


И вот ты возвращаешься к каменной стене, которая отмечает границы участка. Здесь буйно разрослись кусты крыжовника, крошечные острые шипы цепляются за одежду и вонзаются в ничем не защищенную кожу. С неба продолжает косо валить снег, его колючие ледяные частички больно хлещут по лицу. Что-то в этой стене кажется тебе странно знакомым и не дает покоя, возможно, все эти годы ты часто видела ее во сне, но вот что именно здесь происходило — никак не вспомнить. Ты высвечиваешь фонариком верхнюю ее часть, потом — обвалившуюся кладку, затем луч фонарика застывает на неком темном углублении, которое при ближайшем рассмотрении оказывается норой лесного сурка. Луч двигается дальше. Ты возбуждена, наверное, все дело в усилившемся ветре (в нем слышатся жутковатые отзвуки смеха) и снегопаде, первом в этом году. Отсюда старый дом виден смутно, стоит в низине и кажется уже не таким большим, как с улицы; покатые крыши слегка поблескивают от инея. Сейчас свет горит только на кухне и в спальне, где мама задернула шторы.

Некогда оштукатуренной стеной высотой в четыре фута был обнесен весь участок, даже со стороны улицы, теперь же она сильно разрушена. Выложенная из камня в начале века, в то время, когда был построен и сам дом, стена когда-то являла собой внушительное зрелище. Ты росла, и стена всегда казалась тебе такой огромной, за ее состоянием следили, а потом постепенно все пришло в запустение, особенно здесь, на заднем дворе. Морозы сменяли оттепели, потом опять все замерзало и снова оттаивало, камни смещались, и стена медленно, но неуклонно сползала с фундамента. Теперь она походит на бугор, нелепо торчащий из земли, и большая ее часть заросла вереском и сорняками. А некоторые из особо крупных камней погрузились в землю, должно быть, каждый весит не меньше сотни фунтов. Ты переводишь луч фонарика с одного камня на другой, изо всех сил сдерживаешься, готовясь увидеть самое страшное, то, что не готова видеть, несмотря на подготовку, — ногу, вялую бледную руку, блестящую лысину на голове отца; стараешься думать о лунных камнях, которые падали с неба с огромной высоты, такие одинокие и загадочные.

Вдруг взгляд твой привлекает отверстие около фута в поперечнике, тебе пришлось немало потрудиться, чтобы отыскать его. Изо рта облачками вырывается пар, ты наклоняешься над отверстием, чтобы рассмотреть получше. Здесь обвалившаяся стена образовала нечто вроде туннеля, естественного убежища, берлоги какого-то зверя. Чтобы пролезть туда, взрослому человеку понадобится немало усилий: он должен ползти, проталкиваться, протискиваться, извиваться, как змея. Но пролезть все же можно. Если тебя подстегивает страсть или отчаяние.

Папа, робко шепчешь ты. Папа? Папочка?…

И вдруг теряешь над собой контроль. Ты убеждена, что он здесь, ты падаешь на колени и начинаешь бешено расталкивать камни, преградившие тебе путь, до чего ж они тяжелые, эти камни! как отчаянно сопротивляются! Вмерзли в землю, крепко опутаны корнями и сорняками, скованы штукатуркой, не желают сдвигаться с места. Пальцы у тебя исцарапаны в кровь. Папа, это я! Папочка!.. И вот ты наконец проникаешь в это отверстие и начинаешь слепо ощупывать все внутри, глаза у тебя дикие, и вдруг кончики пальцев натыкаются на нечто… Нет, это не камень, не безжизненная земля, ты совершенно уверена в этом. Ты становишься на четвереньки и приникаешь к этому отверстию, фонарик забыт, потерялся, остался неизвестно где. Лунный свет сюда не проникает, почти полная тьма; и, рыдая, ты протягиваешь руку и слепо нащупываешь что-то — что это? Рука, нога? — нечто обмотанное толстой колючей шерстью. И не слышишь ничего, кроме своего хриплого натужного дыхания. Папа, папочка, это я, Лори, ведь ты меня узнал, правда? И ты проталкиваешься все глубже в нору, все дальше тянешь руку, пальцы слепо растопырены и жаждут лишь одного — прикосновения, пожатия, мертвой хватки других пальцев.

Руки

Зазвонил телефон. Шесть утра. На улице темно и ветрено. Только Старик может звонить в такой ранний час.

Вообще-то там, где он находится, сейчас всего пять. В самом сердце Соединенных Штатов. На линии слабо потрескивают электрические разряды — точно ветер на равнине, который никогда не стихает. Но голос Старика прорезается сквозь эти звуки. Сердитый и громкий, обвиняющий — за то, что я никогда ему не звоню, — и в то же время странно возбужденный. Он звонил рассказать о новом жильце, который поселился в квартире прямо над ним. Нет, ты только подумай, какое совпадение! Этот парень, совершенно незнакомый и чужой, даже имени на почтовом ящике не значится, до такой степени похож на Эдди (Эдди — мой брат, старше на шесть лет, такой же отщепенец и одиночка, как сам Старик, последний известный нам адрес: Сан-Диего, Калифорния), прямо вылитый его брат! Увидишь — просто глазам не поверишь! Совпадение.

За одним исключением: этот мистер Икс так топает, что того и гляди потолок обвалится (а ведь это не чей-нибудь там потолок, а его, Старика, верно?). Днем и ночью в любой час слышны шаги, топот, грохот, от которых стены сотрясаются, словно началось землетрясение. Но странное дело — нигде больше в доме, кроме его, Старика, квартиры, ничего не слышно. Впечатление такое, будто этот мистер Икс постоянно присутствует в квартире отца. Так и норовит влезть в квартиру. И дело не только в том, что его «слышно» через вентиляционный люк или трубу батареи, нет, он прямо-таки «проецирует» сюда свои мысли, а ведь это как-никак территория моего отца, где они просто не имеют права быть.

Вот почему Старик, находящийся за тысячу миль, звонит в неурочный час — воздух свободен от чужеродного присутствия. Верхнего жильца, по всей видимости, нет дома.

Если бы был, сердито и жалобно бубнит Старик, сомневаюсь, что мне удалось бы набрать номер!

Но вообще-то я звоню рассказать про руки. В них все дело.

Ты знаешь, что такое ледниковый период? Вообще-то их было несколько — ледниковые периоды, множественное число! На этом самом месте, где живет теперь Старик (на севере штата Айова, в долине, прорезанной узкой рекой), некогда громоздились горы твердого голубого льда толщиной в две тысячи футов. Как и почему пришел на землю ледниковый период, до сих пор толком неизвестно, одни догадки и маловразумительные рассуждения. Один парень говорит Икс, другой — Игрек. За это их всех назначают профессорами и без конца показывают по телевизору. Да и Библия об этом умалчивает. Одна из загадок Земли. Кто бы ни писал Библию, сколько бы ее ни переписывали и переиначивали, в ней ни разу не упоминается Северная Америка. И еще они думали, что Земля плоская! Так что все их мнения и рассуждения, в том числе и на тему Бога, — полная чушь! Наука — вот единственная надежда человечества. Но и эта надежда постепенно умирает. Только и остается удивляться. Ну к примеру, лет пятьдесят назад сколько было шумихи вокруг контроля над погодой, вокруг того, что человек якобы сможет вызывать дождь и предотвращать засуху и голод. И что же? Что мы имеем сейчас? Сплошные ураганы, торнадо, землетрясения. Миссисипи разливается и затопляет все вокруг. Канализация засоряется. А туалеты? В моем закупорило какую-то трубу, полез чинить, так от меня до сих пор воняет, даже после принятия душа. Пытался откачать, увидел, что из унитаза лезет какая-то дрянь, и разглядел нечто похожее на кусочки сырого цыпленка — перья, кожа, сломанные кости, но крови не было, нет, и вся эта гадость забила мой туалет буквально на прошлой неделе! И я все откачивал и откачивал эту мерзость, но бесполезно. Домовладельца вызывать не стал (это отдельная история!). Взял дело в свои руки и выудил эту тошнотворную кашу с помощью проволочного сита. Да меня едва наизнанку не вывернуло, пока я заворачивал всю эту пакость в газету, а потом отнес на помойку за домом. Представляешь, возвращаюсь с помойки, поднимаюсь к себе и вижу, что этот чертов туалет снова забит тем же самым! Ну и снова принялся выуживать это все, большими кусками. Я был в очках и толком не разглядел, что там была за гадость, но запах чувствовал, еще как! До сих пор меня преследует, черт бы его побрал!

Но что меня всерьез беспокоит, так это руки. Я имею в виду мои руки, они до сих пор мои, в этом нет ни малейшего сомнения, но постоянное топанье этого мистера Икс привело к тому, что в них начало ощущаться странное онемение и покалывание. Ну к примеру, так бывает, когда слушаешь радио, особенно где-нибудь в сельской местности, и вдруг радиоволны ослабевают, куда-то уплывают — чаще всего я наблюдал это после полуночи — и тут влезает другая радиостанция. Сначала просто голос или обрывок мелодии, потом какая-то задница непременно начинает заливаться дурацким смехом. Потом эти звуки исчезают, но ты-то уже знаешь — это первый признак. Потом начинаются постоянные помехи. А затем твоя станция просто вылетает из эфира — капут! И тебе остается слушать эту блекотню для тинейджеров, от которой просто лопаются барабанные перепонки. Варвары у ворот!

Сегодняшние ребятишки, они просто не осознают последствий. Но мы-то, люди постарше, знаем. Люди моего поколения. Еще бы нам не знать!

Так о чем это я? Ах да, руки. Как раз собирался тебе о них рассказать.

Они вдруг начинают холодеть, с кончиков пальцев. Там, где у ногтя такой красный ободок, иногда в мелких белых точечках. Бог его знает, откуда все это берется. Короче, пальцы немеют, с кончиков и потом по всей длине. И особенно заметно это было, когда я выуживал из туалета ту куриную гадость или что-то в этом роде. А потом словно оттаивать начали. Я крепко зажмурил глаза и начал считать от ста в обратном направлении, и, знаешь, помогло. Но пока я это делал, прошло довольно много времени. А что такого особенного делали эти руки? Да ничего. Выуживали дерьмо и немного устали, что вполне естественно. Устали и в то же время точно возбудились — странное ощущение. Только им и известно, мне нет. Руки, и еще этот тип сверху — ну просто копия нашего Эдди.

Старик умолк. По равнине гулял неистовый ветер. Пригибал высокие травы к земле, и они ходили волнами, словно море.

Зачем ты рассказываешь мне все эти вещи, пап? У меня теперь своя жизнь.

Старик воспринимает это как оскорбление. Да на кой шут ты мне позвонил, если не желаешь видеть и знать правды? А ведь она прямо у тебя под носом.

Но это ты позвонил мне, папа.

Снова тишина. А потом вдруг слышится сердитый смех, или это Старик откашливается, прочищает горло. Если закрыть глаза, то почти видишь его, но я не хочу этого делать. А он кричит прямо мне в ухо, перед тем как бросить трубку: Боже святый! Что я хотел сказать? Да только то, что вы, сопляки, полудурки, ни шиша не смыслите в этой жизни! Вот что! У вас нет к ней ключа, и вы слишком тупы и равнодушны, чтобы начать его поиски.

Часть II

Это был самый красивый дом из всех, порог которых мне когда-либо доводилось переступать. Он был выстроен в три этажа из искристого розового песчаника. «По индивидуальному проекту построен», — говорил дядя Ребборн, по его, разумеется, проекту. Все они: дядя Ребборн, тетя Элинор, моя кузина Одри (мы с ней были погодки) и мой кузен Даррен, который был на три года старше меня, — заехали за мной в одно июльское воскресенье 1969 года. Как же я тогда разволновалась, какую гордость испытала при мысли, что меня повезут смотреть дом дяди Ребборна в Гросс-Пойнт-Шорз! И вот я вижу перед собой сверкающее розовое здание, а в следующую минуту ничего не вижу: перед глазами возникает странное черное пространство в виде прямоугольника — ничто, пустота.

Прошло уже много лет, однако в событиях того воскресного дня по-прежнему зияет черный провал.

Я помню, что предшествовало наступлению этой странной слепоты и что было потом. Смутно, правда, — так случается, когда мы вдруг просыпаемся в холодном поту среди ночи и, желая понять, что нас разбудило, пытаемся собрать воедино неясные, разрозненные образы привидевшегося нам неприятного сна. Обыкновенно восстановить в памяти во всей полноте тревожившую наше воображение картину не удается, но кое-что мы все-таки помним. Вот и я тоже — вижу перед собой черный провал пустоты и ощущаю всю его пугающую глубину. Я понимаю, это не просто черная прямоугольная штора, закрывшая от меня пространство. Заглянуть внутрь провала и увидеть, что там скрывается, мне не дано.

Этот черный прямоугольник раскалывает надвое не только тот злополучный июльский воскресный день 1969 года, но и все мое детство.

Если, разумеется, мое детство в тот самый день не закончилось.

Но откуда мне об этом знать, если я почти ничего не помню?


Мне было одиннадцать лет. И меня в первый раз — как потом выяснилось, и в последний — повезли во владения сводного брата моего отца, дяди Ребборна, взглянуть на его новый дом, а потом немного покататься на лодке по озеру Сент-Клер. Думаю, это произошло благодаря стараниям моей кузины Одри, которая относилась ко мне как к сестре, хотя я редко ее видела. Однажды моя мать ровным, лишенным эмоций голосом сообщила, что ни у Одри, ни у Даррена нет друзей. Я спросила почему, и мать ответила, что просто нет — и все. Вот как в этом мире мы расплачиваемся за то, что слишком быстро вознеслись над другими.

Наше семейство много лет жило в Хэмтрэмке — пригороде Детройта. Дядя Ребборн тоже жил там до восемнадцати лет, но потом уехал. Через некоторое время он разбогател, став президентом компании «Ребборн авто сэпплай инкорпорейтед», женился на богатой женщине из Гросс-Пойнт и выстроил на берегу озера Сент-Клер большой красивый дом, о котором в нашей семье постоянно говорили, хотя никто его толком не видел. (Мои родители уж точно: они были слишком горды, чтобы ради этого пошевелить хотя бы пальцем. Поговаривали, правда, что некоторые наши родственники специально ездили в Гросс-Пойнт-Шорз поглазеть на розовый дом дяди Ребборна — пусть даже издали. Естественно, никто из них, не получив от дяди Ребборна приглашения, не отваживался звонить в железные ворота и созерцал только то, что открывалось взору со стороны дороги Буэна-Виста-драйв.)

Дядюшка Ребборн, которого я совсем не знала, уехал из Хэмтрэмка и больше никогда там не показывался, поскольку, как у нас говорили, детство, проведенное в пригороде, он ненавидел, а семейство свое презирал. Отношение родственников к дядюшке в значительной степени определялось ревностью и завистью. Но все они втайне надеялись, что он когда-нибудь о них вспомнит и предложит вкусить от его жирного пирога. Подумать только, свой миллионер в семействе! Они постоянно напоминали ему о своем существовании: посылали визитные карточки и приглашения на свадьбу, сообщали о рождении младенцев, крещении и конфирмации. Ему даже телеграммы отправляли: телефона дяди Ребборна в справочнике не было, и дядины братья этого номера не знали.

Мрачным низким голосом, от которого у домашних обыкновенно начинало сосать под ложечкой, мой отец произнес, что если дяде Ребборну угодно замкнуться в своем кругу, значит, так тому и быть и дядину позицию надо уважить. Но и мы тогда тоже замкнемся — в своем кругу.

А потом совершенно неожиданно позвонила тетя Элинор и пригласила меня в гости.

Мать, которая взяла трубку, беседовала с Элинор и договаривалась с ней о поездке, не хотела, чтобы я оставалась у дяди Ребборна на ночь. Это предложение высказала тетя Элинор, поскольку ехать мне предстояло довольно долго — от сорока пяти минут до часа. А еще она добавила, что, если я не останусь, Одри будет разочарована. Но мать сказала «нет», и разговор закончился.

Как хорошо я помню тот воскресный день! Дядя Ребборн, тетя Элинор, Одри и Даррен приехали за мной в принадлежавшем дяде Ребборну черном сверкающем автомобиле «линкольн-континентал», который, подобно катафалку, медленно катил вверх по нашей застроенной деревянными домишками улице, магнитом притягивая к себе взгляды соседей. Отец ушел. Сказал, что не станет бродить все утро вокруг дома, как будто ему не терпится сказать своему сводному брату «привет» и пожать ему руку. Но мама была со мной — стояла у входной двери, дожидаясь, когда дядя Ребборн подъедет. Поговорить с Ребборнами маме так и не удалось, поскольку дядя в ознаменование своего прибытия просто-напросто нажал на клаксон, а тетя Элинор, хотя улыбалась и махала нам из окошка автомобиля, из салона так и не вышла. Она даже жестом не предложила матери подойти ближе и перемолвиться с ней хотя бы словом. Я что было сил припустила к машине — мне с ужасающей отчетливостью вдруг представилось, что дядя Ребборн сию минуту уедет, оставив меня в Хэмтрэмке, — и торопливо вскарабкалась на заднее сиденье, чтобы оказаться рядом с Одри.

— Давай залезай скорее, день-то не резиновый, — улыбнулся дядя Ребборн. Его голос был исполнен грубоватого юмора, так некоторые взрослые разговаривают с детьми, желая показать, что они свои в доску.

Тетя Элинор, повернув ко мне голову, приветствовала меня замороженной улыбкой, после чего прижала палец к губам, давая понять, что отвечать на слова дяди Ребборна не обязательно и лучше всего промолчать. Разумеется, я промолчала, хотя и была взволнована до крайности перспективой поездки в таком роскошном автомобиле и сердце у меня колотилось как сумасшедшее!

До чего восхитительным показалось мне путешествие из нашего пригородного поселка до Детройта! На улицах было полно чернокожих, которые, увидев сверкающий «линкольн-континентал» дяди Ребборна, открывали от изумления рты и замирали на месте как пораженные громом. Выехав из Детройта, мы промчались по шоссе Аутер-драйв, свернули на дорогу Эйт-Майл-роуд и покатили к югу, направляясь к озеру Сент-Клер, где я ни разу в жизни не бывала. Когда мы свернули на шоссе Лейкшор-драйв, ведущее к озеру, — передо мной открылось такое великолепие, что я глазам своим не верила. Я, прильнув лицом к окошку машины, впитывала взглядом всю эту красоту и благодать. Какие здесь были роскошные виллы, прятавшиеся среди яркой зелени на вершинах холмов, окружавших озеро! Какой удивительный вокруг был простор, какое высокое небо! (В небе над Хэмтрэмком день и ночь висели низкие, тяжелые облака, серые, как застиранное белье.) Само озеро Сент-Клер имело насыщенный голубовато-зеленый цвет и выглядело как нарисованное. Когда мы подъезжали к озеру, дядя Ребборн, тыча пальцем в виллы богатых и знаменитых, отрывисто говорил:

— Форд — Додж — Фишер — Вильсон.

Это только то, что я запомнила — тетя же Элинор сопровождала каждое слово мужа кивком, бормоча себе под нос. Мы, дети, Одри, Даррен и я, сидели на заднем сиденье и молча смотрели на пролетавшие мимо изумительные постройки и виды. Я была немного обижена на Одри, поскольку она сидела рядом со мной тихо как мышка и на мое присутствие никак не реагировала. Потом до меня дошло, что дядя Ребборн, делая свои замечания по поводу увиденного, обращается ко всем сидящим в машине и Одри не хочет, чтобы он подумал, будто это ей неинтересно. От Даррена я тоже не услышала ни единого слова.

Добравшись до Гросс-Пойнт-Шорз, мы съехали с шоссе на узкую извилистую дорогу Буэна-Виста-драйв, по сторонам которой располагались виллы поменьше, тем не менее это были виллы, а не загородные домики. Дорога привела нас к участку, где росли огромные дубы и вязы. В самом конце участка, на берегу озера, стоял дом дяди Ребборна — как я уже говорила, это был самый красивый дом из всех, что мне доводилось видеть. Он был выстроен из искристого розового песчаника, имел изящный портик, увитый английским плющом, четыре стройные колонны, множество забранных свинцовым переплетом окон, приветливо поблескивавших в лучах солнца, и походил на цветную картинку из детской книжки. Над домом простиралось бескрайнее, цвета синего кобальта небо, с кружевными завитушками проплывавших белоснежных перистых облаков. Дядя Ребборн нажал кнопку на приборной доске машины, и сварные железные ворота распахнулись словно по волшебству. Подъездная дорожка выглядела совсем не так, как те, что я видела раньше. Она тянулась к дому причудливым зигзагом и была посыпана ярко-розовой галькой, походившей на миниатюрные перламутровые морские раковины. Когда «линкольн» дяди Ребборна вкатился на участок, галька под колесами негромко захрустела, а ворота будто по мановению волшебной палочки захлопнулись.

«До чего же повезло Одри, что она здесь живет, — сказала я себе, принимаясь грызть ноготь большого пальца, хотя мама тысячу раз говорила мне этого не делать. — Я бы все на свете отдала, чтобы жить в этом доме». Дядя Ребборн, казалось, прочитал мои мысли.

— Да-с, мы того же мнения, — сказал он.

Я подняла глаза и смутилась: дядя Ребборн наблюдал за мной через зеркальце заднего обзора и даже, как мне показалось, подмигивал. Глаза его лукаво поблескивали — он определенно надо мной подшучивал. «Неужели я, сама того не ведая, высказала свое желание вслух?» — подумала я и густо покраснела.

Даррен завозился на сиденье и издал сдавленный неприятный смешок. За все время поездки он не удостоил меня даже взглядом и вид имел надутый и недовольный, из чего я заключила, что он меня недолюбливает. Даррен был откормленным рыхлым парнем и, хотя ему уже исполнилось четырнадцать лет, выглядел на двенадцать. У него были восковое, как у дяди Ребборна, бледное лицо и пухлые, с опущенными книзу уголками, губы, но вот взгляд у него был другой — не проницательный и блестящий, как у дяди Ребборна. Глаза Даррена, тусклые и невыразительные, были чересчур близко посажены. Хотя смешок, который издал Даррен, прозвучал негромко, дядя Ребборн услышал его, даже несмотря на шум кондиционера, — чего только не замечал и не слышал дядя Ребборн! — и приятным низким голосом сделал сыну замечание:

— Веди себя прилично, Даррен! Когда забываешь о правилах хорошего тона, будь уверен, тебе напомнят о них другие.

Даррен запротестовал:

— Я ничего не говорил, сэр. Я…

Тут же вмешалась тетя Элинор:

— Даррен!

— Извините меня, сэр. Я больше не буду.

Дядя Ребборн рассмеялся. Похоже, этот короткий обмен репликами основательно его позабавил. В эту минуту, однако, машина подъехала к украшенному колоннами крыльцу, и дядя Ребборн, выключив зажигание, торжественно возвестил:

— Вот мы и дома!


До чего же непросто было войти в сложенный из розового песчаника дом дяди Ребборна! Не могу передать, какое странное и даже пугающее чувство овладело мной, когда все мы, съежившись и согнувшись в три погибели, протискивались сквозь входную дверь. Даже нам с Одри пришлось нагибаться, хотя мы с ней были самые маленькие и щуплые. Когда мы подходили к резной парадной двери, сделанной из дорогих пород дерева и декорированной по центру распластанным американским орлом из начищенной латуни, она странным образом уменьшалась в размерах. Чем ближе мы подходили, тем меньше становилась дверь, хотя, казалось бы, все должно было быть наоборот, ведь чем ближе мы оказываемся к тому или иному предмету, тем больше он становится — по крайней мере у нас создается такая иллюзия.

— Берегите головы, девочки, — предупредил дядя Ребборн, размахивая у нас перед носом указательным пальцем. Когда дядя говорил, его голос как будто клокотал от сдерживаемого смеха, и можно было подумать, будто все вокруг представляется ему абсолютно несерьезным, вот он и шутит, и подсмеивается. Но глаза его, сверкавшие как два стеклышка, выражение имели настороженное.

Как такое могло статься? Почему дом дяди Ребборна, выглядевший таким большим и просторным снаружи, оказался темным, тесным и жутким, когда мы в него вошли?

— Шевелитесь, дети мои, шевелитесь! Сегодня воскресенье, священный день отдыха, но и он не резиновый! — весело кричал, хлопая в ладоши, дядя.

Мы оказались в стиснутом со всех сторон стенами низком, узком помещении. В воздухе царил острый удушливый запах, напоминавший нашатырный спирт; поначалу я едва могла вздохнуть и до слез закашлялась. Никто не обращал на меня ни малейшего внимания, за исключением Одри, которая, схватив меня за руку, зашептала:

— Пойдем, Джун, пойдем, не надо злить папочку.

И мы пошли. Возглавлял процессию дядя Ребборн, за ним двигался Даррен, за Дарреном — тетя Элинор, потом Одри и позади всех — я. Мы ползли вперед на коленях: потолок был таким низким, что идти в полный рост было невозможно. На полу валялось битое стекло. Но почему здесь так темно? Где все окна, которые я видела снаружи?

— Весело, правда? Мы так рады, что сегодня ты с нами, Джун! — бормотала тетя Элинор. Как, вероятно, было неудобно и унизительно для такой женщины, как тетя, надевшей сегодня изящный ярко-желтый летний костюм, туфли на высоком каблуке и чулки, передвигаться на карачках в этой тесной дыре! Однако тетя Элинор продвигалась вперед без жалоб и даже улыбалась.

Мне на лицо налипла паутина. Было душно, и я с такой силой втягивала в себя воздух, что каждый вдох походил на всхлип, и это меня мучило: дядя Ребборн мог принять мои вдохи за рыдания и смертельно на меня обидеться. Несколько раз Одри до боли сжимала мою руку, призывая к тишине; тетя пихала меня в бок, чтобы я не очень шумела. Неожиданно дядя Ребборн весело воскликнул:

— Кто хочет есть? — И сам ответил: — Я хочу есть! — Потом он снова спросил, уже погромче: — Кто хочет есть?

— Я хочу есть! — словно эхом откликнулся Даррен.

Тогда дядя Ребборн, словно ведущий телевикторины, пронзительно выкрикнул:

— Кто тут хочет есть?

И на этот раз тетя Элинор, Даррен, Одри и я хором выпалили:

— Я хочу есть!

Ответ был верный, и дядя Ребборн залился счастливым смехом.

Двигаясь по постепенно расширяющемуся туннелю, мы добрались до полутемной комнаты, сплошь заваленной всяким хламом, рабочим инвентарем, инструментами и заставленной ящиками, бочками, сложенными в штабеля бревнами и металлическими баками с гудроном. В стене были вырублены два маленьких квадратных оконца, которые не имели стекол и были затянуты плохо пропускавшей свет полиэтиленовой пленкой, прикрепленной к рамам деревянными планками. В комнате было холодно. Я съежилась, обхватив себя руками, но никак не могла унять озноб, и Одри, желая призвать меня к порядку, одарила злобным взглядом и вдобавок ущипнула. Ну почему, почему, когда за окном такой теплый летний день, в доме дяди Ребборна так холодно? Несмотря на то что повсюду гулял сквозняк, в комнате стоял дурманящий запах аммиака, смешанный с запахами стряпни, и эта вонь мгновенно вызвала у меня позыв к рвоте. В эту минуту дядя Ребборн в своей насмешливой манере делал тете Элинор выговор за то, что она «маленько подзапустила дом — не правда ли, моя радость?» — а тетя Элинор пугалась, прикладывала руку к сердцу и, запинаясь, бормотала, что оформитель обещал завершить отделку дома в скором времени.

— До Рождества, стало быть, управишься? — с сарказмом вопрошал дядя Ребборн, а Даррен и Одри по непонятной для меня причине хихикали.

Плотно сидевшая на толстой сильной шее голова дяди Ребборна беспокойно поворачивалась из стороны в сторону, отчего его стеклянный взгляд настигал тебя в тот именно момент, когда ты была абсолютно к этому не готова. Белки у него имели какой-то особенный блеск, а зрачки были так сильно расширены, что глаза казались черными. Дядя Ребборн был мужчиной плотной комплекции, дышал тяжело и шумно, как кузнечный мех, а его ноздри, когда он с жадностью втягивал воздух, мелко-мелко трепетали. Бледная кожа цвела алыми пятнами на щеках и шее, и дядя производил впечатление человека, страдающего лихорадкой. В честь воскресного дня он надел тесный в плечах спортивный, в красную клетку, пиджак, белую сорочку с галстуком и темно-синие летние хлопковые брюки, к которым, пока мы двигались по туннелю, налипла паутина. На затылке дяди Ребборна проступала сверкающая розовая плешь, которую он, отрастив пряди волос на лбу и по бокам головы, старательно, но безуспешно зачесывал. Всякий раз, когда дядя улыбался, его щеки неприятно напрягались, а улыбался он постоянно. До чего же тяжело мне было смотреть на дядю Ребборна, всматриваться в его сверкающие лихорадочным блеском глаза и видеть улыбочку!

Теперь, когда я пытаюсь воскресить в памяти его лицо, на меня надвигается слепота, перед глазами возникает черный прямоугольник и я всякий раз моргаю, чтобы восстановить зрение. Вдобавок, мысленно возвращаясь к событиям того злополучного дня, я дрожу как осиновый лист, а от подобной невротической реакции давно пора избавиться. Вот я и раскладываю обрывки своих воспоминаний чуть ли не по минутам, вытаскиваю их наружу — чтобы поскорее о них забыть навсегда. Зачем в противном случае копаться в памяти и реанимировать прошлое, если оно причиняет тебе боль?

Дядя Ребборн рассмеялся и погрозил мне пальцем.

— Ты непослушная девочка. Я знаю, о чем ты думаешь, — сказал он, и лицо у меня вспыхнуло.

Мне почудилось, будто у меня даже веснушки раскалились, хотя я никакой вины за собой не чувствовала и не понимала, к чему он клонит. Одри, находившаяся рядом со мной, сразу нервно захихикала, но дядя Ребборн погрозил пальцем и ей.

— Ты, милочка, тоже непослушная — папочка тебя насквозь видит. — Потом он неожиданно замахнулся на нас, как замахиваются на съежившуюся от страха собаку, чтобы еще больше ее напугать или позабавиться над ее страхом.

Когда мы с Одри, вцепившись друг в дружку, отпрянули, дядя разразился хохотом, его кустистые брови взметнулись вверх — в знак того, что он крайне удивлен или даже обижен.

— М-м-м… уж не думаете ли вы, девочки, что я хочу вас ударить?

Заикаясь, Одри пробормотала:

— Нет, что ты, папочка, нет.

Я была так напугана, что лишилась дара речи и попыталась спрятаться за спиной Одри, которая тряслась от страха ничуть не меньше меня.

— Надеюсь, ты не думаешь, что я хотел тебя ударить? — обращаясь ко мне, спросил дядя Ребборн угрожающим голосом и как будто в шутку махнул кулаком рядом с моей головой. Прядка моих волос зацепилась за украшавший его палец перстень с печаткой, я вскрикнула от боли, а дядя разразился хохотом и чуточку смягчился. Наблюдавшие за нами Даррен, Одри и даже тетя Элинор засмеялись. Потом тетя пригладила мне волосы и прижала указательный палец к губам, вновь призывая меня к молчанию.

Я не непослушная девочка, захотелось мне крикнуть, и я ни в чем не виновата.


Стол, за который мы сели, чтобы воздать должное воскресной трапезе, был сделан из уложенных на козлы досок, стульями нам служили упаковочные ящики. Нам подавала крохотная женщина с оливковой кожей и свирепо вздернутой бровью, одетая в форменное платье из белого искусственного шелка, на голове у нее была наколка из такой же ткани. Она с угрюмым видом расставляла перед нами тарелки, хотя с дядей Ребборном, который болтал с ней напропалую, называя ее то «милашка», то «моя радость», обменялась-таки улыбкой. Тетя Элинор притворялась, что ничего не замечает, и угощала Одри и меня. Женщина-карлица смотрела на меня с презрением — догадалась, должно быть, что я «бедная родственница», — и ее темные глаза полосовали меня как бритва. Дядя Ребборн и Даррен ели с жадностью. Поглощая пищу, отец и сын одинаково горбились над импровизированным столом, низко склоняясь над тарелками, а когда жевали, то держали голову набок, и глаза у них при этом увлажнялись от удовольствия.

— М-м-м! Вкусно, — объявил дядя Ребборн.

И Даррен эхом откликнулся:

— Вкусно.

Тетя Элинор и Одри на еду так не налегали и лишь изредка поклевывали из тарелок. Мне кусок в горло не лез, и я боялась, что меня стошнит. Еда, которую подали в пластмассовой посуде, остыла почти мгновенно. Обед состоял из жесткого, непрожаренного мяса, ломти которого закручивались по краям и сочились кровью, пудинга из смеси кукурузных зерен, колец лука и кусочков зеленого перца, плававших в жидком желтом соусе, похожем на гной. Дядя Ребборн поднял глаза от тарелки и посмотрел на нас. Поначалу его взгляд показался мне доброжелательным, но потом, когда он заметил, что жена, дочь и племянница почти ничего не едят, его глаза обрели прежний стеклянный блеск.

— Это что же происходит? Еда не тронута, а они носы от тарелок воротят. Помните, — он протянул руку через стол и ткнул меня вилкой в плечо, — что сегодня священный день отдыха и осквернять его не позволено никому. Это ясно?

Тетя Элинор ободряюще мне улыбнулась. Губы у нее были накрашены ярко-алой помадой, влажно блестели и постоянно изгибались в улыбке; белокурые волосы отливали серебром и плотно, словно шлем, облекали голову. Тетя носила красивые серьги из бледно-розового жемчуга и ожерелье из точно такого же жемчуга. Когда мы ехали в машине, тетя выглядела моложе моей матери, но сейчас она сидела рядом со мной, и я видела избороздившие ее кожу гонкие глубокие морщинки, походившие на трещинки в глазурованной поверхности керамического сосуда; хотя тетя смотрела прямо на меня, взгляд у нее был неуловимый, расплывчатый.

— Джун, детка, надо кушать. Если ты не голодна сейчас, то потом обязательно проголодаешься, — мягко сказала она, — так что наедайся впрок.

Дядя Ребборн одобрительно кивнул и добавил:

— Вот это я понимаю: практический подход к делу. В конце концов, американцы мы или нет?

Давясь, я съела все, что лежало у меня на тарелке. Я послушная девочка, и все делаю как положено: видите?

Когда пришло время подавать десерт, женщина-карлица поставила перед нами тарелки с трепещущим желе янтарного цвета. Я решила, что это, должно быть, яблочное желе с корицей, и во рту у меня в предвкушении удовольствия стала собираться слюна. Желе надо было есть ложечкой, но то ли кромка у моей ложечки была недостаточно острая, то ли это я оказалась такая неловкая, но мне никак не удавалось воткнуть ложку в желе и подцепить его — оно в прямом смысле от меня ускользало. Заметив мое смущенное лицо, дядя Ребборн доброжелательно спросил:

— Что на сей раз не так, Джун?

И я пробормотала:

— Я никак не могу его поймать, сэр.

Дядя Ребборн хихикнул и сказал:

— Хм… Уж не думаешь ли ты, что тебе подали на десерт какую-нибудь живность — медузу, к примеру?

После этих слов дядя Ребборн просто покатился от смеха, все последовали его примеру и тоже стали смеяться, хотя и не так громко.

Оказывается, каждый получил на десерт живую медузу — и у меня в тарелке была точно такая же. От нее, еще теплой и пульсирующей, исходили неслышные для уха сигналы бедствия, которые она в преддверии конца рассылала во все стороны, и я чувствовала их кожей.


— эти предвестники слепоты надвигаются на меня, залепляют глаза, черной пеленой затягивают память. Но быть может, дело вовсе не во мне, и черный пунктир, разрывающий мои воспоминания, штука, в общем, вполне естественная — как момент перехода от одного сновидения к другому, когда одна реальность гаснет и ты, пролетев сквозь черный туннель пустоты, вдруг осознаешь, что оказался в ином измерении и иной реальности?

Как бы мне хотелось закончить на этом свои записи! Писать для меня, то есть тщательно подбирать слова и определенным образом выстраивать их в цепочки на бумаге, — дело непривычное. Когда я говорю, то частенько заикаюсь, но как раз в этом для меня заключается большое удобство — кто бы только знал, какое! Ты придерживаешь то, что намереваешься сообщить, пока смутный чувственный или идеальный образ не сформируется у тебя в мозгу окончательно и ты не начнешь воспринимать его как свое законченное творение, не способное уже ни поразить тебя, ни напугать. Я ни в чем не виновата и не заслуживаю душевной боли — ни сейчас, ни в прошлом, — но вот вопрос: верю ли я в это сама, пусть даже мне удастся убедить в этом вас?

Можно ли считать, что некий духовный или жизненный опыт стал твоим достоянием, если ты не в состоянии представить, в чем, собственно, заключается суть такого приобретения? Вот что мне прежде всего хотелось бы выяснить. Если я почти ничего не помню из того, что со мной приключилось, то могу ли я соорудить из оставшихся в памяти разрозненных элементов нечто цельное, чтобы потом попытаться хоть как-то это осознать? (О внесении хотя бы минимальных изменений или исправлений в это «нечто» я уже не говорю".) Вряд ли… Тогда почему я сотрясаюсь от дрожи, хотя солнце палит немилосердно и листья от жары истончились, выцвели и хрустят, словно их сделали из папье-маше? Но я продолжаю дрожать не переставая, так что если на небе есть Бог, то пусть он поскорее меня простит и пошлет избавление.

* * *

После воскресного обеда мы должны были идти кататься на лодке. У дяди Ребборна была белая парусная лодка, стоявшая в самом конце выдававшегося в пронизанные солнцем голубые воды озера причала. В тот день дул хороший ровный бриз, по аквамариновой поверхности озера Сент-Клер скользили парусные лодки, катера и яхты. Когда мы ехали по шоссе Лейкшор-драйв, я с восхищением смотрела на них. Какая же великолепная это была картина — ничего похожего на то, что я видела у себя в Хэмтрэмке!

Однако нам предстояло переодеться. Дядя Ребборн сказал, что все мы должны надеть купальные костюмы.

Мы с Одри переодевались в темной каморке под лестницей. Это была комнатка Одри, куда, пока мы переодевались, никто, по идее, не должен был заходить. Но в дверь сразу стали ломиться, и Одри, нервно посмеиваясь и приговаривая: «Нет, папочка, нет», — придерживала дверь рукой.

Я была стыдливым ребенком и даже тогда, когда, переодевалась перед уроком физкультуры в школе, поворачивалась к подругам спиной и старалась как можно быстрее влезть в спортивную форму. Сама мысль, что какая-то девочка может увидеть мои трусики, заставляла меня мучительно, до слез, краснеть. Теперь же за дверью стоял дядя Ребборн, и мы с Одри слышали его шумное, тяжелое дыхание. Тем не менее когда он заговорил, в его голосе зазвучали веселые, игривые нотки-.

— Хм… Не нужно ли кому-нибудь из вас, девочки, помочь снять штанишки или надеть купальный костюмчик? — спрашивал он.

Одри ответила:

— Нет, папочка, не нужно, уходи — ну пожалуйста!

Глаза у нее расширились и помертвели: она, казалось, напрочь забыла о моем существовании и ушла в собственные переживания, скорчившись у двери и трясясь как в лихорадке.

Я тоже поначалу испугалась, но потом подумала, что, возможно, стоит все-таки подурачиться немного с дядей Ребборном, раз уж ему так приспичило с нами пошутить — уж такой он человек, любит шутки, — разве может быть от этого вред? Худшее, что я испытала за свои одиннадцать лет, когда взрослые принимались со мной шутить или дурачиться, была щекотка. Дедушка имел обыкновение щекотать меня до тех пор, пока я не начинала верещать от смеха и не принималась брыкаться, но это было давно, много лет назад, когда я была еще совсем маленькая; да и нет в щекотке, если разобраться, ничего особенно неприятного или путающего, верно ведь? Ну, я сделала попытку пошутить с дядей через дверь — захихикала и стала кричать:

— Нетушки, дядя Ребборн, незачем вам сюда входить, уж стойте там, где стоите! Не надо нам помогать, мы сами справимся!

Дядя Ребборн одобрительно рассмеялся, потом раздался громкий негодующий голос тети Элинор, а вслед за тем послышались громкий шлепок и женский плач, который почти сразу оборвался. В дверь, впрочем, ломиться перестали, и Одри, ткнув меня локтем, злым голосом зашептала:

— Да поторапливайся же ты, тупица. Давай переодевайся скорее!

Больше нам никто не мешал, и мы в одно мгновение натянули купальные костюмы.

По странному совпадению 'наши с Одри купальники оказались очень похожи, и мы выглядели в них как сестры-двойняшки — розовые эластичные топы плотно обтягивали наши крохотные, плоские грудки. Правда, у меня внизу были вышиты изумрудно-зеленые морские коньки, а у Одри низ костюмчика был собран в складки и напоминал крохотную юбочку.

Взглянув на меня и заметив, что я обиделась, Одри обняла меня своими тонкими холодными ручками. Я подумала, что сейчас она признается, как сильно по мне соскучилась — как-никак, я была ее самой любимой кузиной, — но Одри промолчала и не сказала ни слова.

За дверью снова раздался голос дяди Ребборна. Хлопая в ладоши, он кричал:

— Эй, вы там! Побыстрее шевелите попками! Раз-два — и собрались! День-то не резиновый! Обидно будет, если мы упустим солнце!

Когда мы с Одри вышли в купальных костюмах из ее комнатки, тетя Элинор сразу схватила нас за руки и торопливо потащила к выходу. Мы пролезли сквозь маленькую дверцу, похожую на пробитую в стене дыру, выбрались наружу и оказались на лужайке заднего двора дома дяди Ребборна. То, что на расстоянии представлялось свежей зеленой травкой, при ближайшем рассмотрении оказалось ее синтетической имитацией, искусственным газоном. Задний двор заканчивался обрывом, откуда начинался спуск к причалу — такой крутой, что нам пришлось приложить максимум усилий, чтобы не сорваться с тропы вниз. Впереди рысцой бежали дядя Ребборн и Даррен в одинаковых золотистых, с голубой каемочкой, плавках. Тетя Элинор надела купальник из белого атласа, открывавший ее костлявые плечи и грудь, и вид тети в купальнике неприятно меня поразил. Она окликнула дядю Ребборна и сообщила ему, что неважно себя чувствует. Яркое, жаркое солнце вызвало у нее приступ мигрени, и она опасалась, что прогулка по озеру не пойдет ей на пользу. Тетя Элинор спросила, не станет ли он возражать, если она вернется домой. Но дядя Ребборн крикнул ей через плечо:

— Нет, черт возьми, ты будешь кататься с нами! Разве мы для того купили эту гребаную лодку, чтобы она стояла на приколе?

Тетя Элинор болезненно поморщилась и пробормотала:

— Да, дорогой.

Дядя Ребборн, повернувшись, подмигнул нам с Одри и сказал:

— Хм… Попробовала бы ты сказать «нет», так узнала бы, почем фунт лиха. Корова.

К тому времени когда мы добрались до причала и ступили в лодку, поднялся холодный ветер, а солнце исчезло с неба, как будто его стерли ластиком. Сразу повеяло осенью — можно было подумать, внезапно наступил ноябрь. Небо мгновенно затянуло тяжелыми, словно бетонные глыбы, серыми тучами. Дядя Ребборн мрачно, посмотрел на небо и, будто продолжая прерванный разговор с женой, заметил:

— …Купил, понимаешь, эту чертову лодку, чтобы ходить под парусом и получать удовольствие, — для семьи, между прочим, купил — а когда я говорю «для семьи», я имею в виду всю семью — целиком.

Пока дядя отвязывал лодку и отводил от причала, суденышко рыскало из стороны в сторону, кренилось на борт и вновь выпрямлялось — короче, вело себя как живое существо с весьма задиристым норовом.

— Первый помощник! Вперед смотреть! Куда ты, парень, черт возьми, запропастился? Давай шевели задницей! — одну за другой выкрикивал команды дядя Ребборн, пока бедняга Даррен, который не успевал выполнять все его указания, тянул что было сил выскальзывавший у него из рук канат, пытаясь распустить по ветру тяжелый, влажный от брызг большой парус. Ветер, казалось, дул со всех сторон одновременно, и паруса то надувались, то снова бессильно опадали. Даррен старался изо всех сил, но все у него получалось не так, как надо. Он был неуклюж, с плохой координацией движений, и к тому же как огня боялся отца. От напряжения полное лицо Даррена приобрело пепельный оттенок, а глаза вылезали из орбит и бесцельно, как у безумного, шарили по горизонту. Золотистые плавки Даррена из сверкающей синтетической материи так тесно облегали пухлое тело, что над животом нависала складка жира, которая потешно колыхалась всякий раз, когда он делал резкое движение. Бросившись исполнять очередное распоряжение дяди Ребборна, Даррен упал на колено, попытался было подняться, но поскользнулся и рухнул снова — на этот раз на живот. Дядя Ребборн, на котором, за исключением плавок и морской фуражки с длинным козырьком, ничего не было, с презрением посмотрел на него и гаркнул:

— Поднимайся, сын! Разворачивай по ветру этот гребаный парус, иначе я объявлю тебя мятежником!

Лодка находилась уже на расстоянии тридцати футов от причала и как бешеная раскачивалась на воде, которая теперь была вовсе не такой голубой и прозрачной, какой казалась мне с берега. Вода потемнела, приобрела серо-стальной оттенок и была холодна как сталь. Ветер завывал на все лады и дул не переставая, но на лодке не было каюты, укрыться от пронизывающего ветра было негде. Единственную скамейку занял дядя Ребборн. Я была напугана до смерти: мне чудилось, что лодка вот-вот опрокинется, меня смоет с палубы волной и я утону. Прежде мне не доводилось плавать на такой большой лодке, иногда, правда, мы с родителями катались на гребной лодочке по пруду в парке Хэмтрэмка.

— Тебе нравится? Кататься на лодке под парусом — величайшее удовольствие, верно? — вопрошала тетя Элинор, с лица которой не сходила широкая, словно нарисованная улыбка.

Но дядя Ребборн, заметив мое побледневшее, осунувшееся лицо, перебил жену и, обращаясь ко мне, вскричал:

— Не трясись так, никто сегодня не утонет, а уж ты — тем более. Неблагодарная маленькая тварь!

Тетя Элинор ткнула меня локтем в бок, улыбнулась и приложила палец к губам. Дядя Ребборн, конечно же, пошутил — как обычно.

Несколько минут нам казалось, что ветер задул наконец в нужном направлении: паруса наполнились, а лодка перестала рыскать и пошла ровно, как по ниточке. Даррен изо всех сил тянул за снасти, стараясь, чтобы парус не развернуло. Неожиданно мимо нас промчалась роскошная белая яхта, которая была раза в три больше лодки дяди Ребборна. Она возникла из туманной дымки неслышно, как призрак, и поднимая большую волну, прошла рядом. Лодка дяди Ребборна содрогнулась всем корпусом и стала зарываться носом в волну. На яхте взвыла сирена, но было уже поздно: нос лодки ушел под воду, а на палубу потоком хлынули ледяные валы. Я сразу потеряла из виду Одри и тетю Элинор и, содрогаясь от ужаса при мысли, что меня может смыть за борт, вцепилась обеими руками в первую попавшуюся снасть. Как же я тогда испугалась — словами не передать! Это тебе наказание. Теперь ты знаешь, что ты — плохая. Дядя Ребборн, скорчившись на носу лодки и сверкая глазами, выкрикивал команды, но медлительный Даррен был не в состоянии их исполнить и удержать парус от поворота. Тяжелая рея, к которой был привязан большой парус, крутанулась, пролетела у меня над головой и свалила Даррена в воду. Дядя Ребборн кричал:

— Сын! Сын! — Он схватил деревянный шест с крюком на конце и стал тыкать им в пенящуюся воду в надежде подцепить моего кузена, который шел ко дну, как узел грязного белья. Потом, правда, Даррена подхватила волна и выбросила на поверхность, но неожиданно он опять начал тонуть — на этот раз его стало затягивать под корму.

Расширившимися от ужаса глазами я наблюдала, как он, беспорядочно колотя руками и ногами, погружался в бездну. Одри и тетя Элинор, оказавшиеся у меня за спиной, кричали:

— Помогите! Помогите!

Дядя Ребборн, не обращая внимания на их крики, перебежал к другому борту лодки и тыкал в воду шестом до тех пор, пока крюк за что-то не зацепился. Дяде удалось-таки подцепить Даррена, и, когда он вытаскивал сына из воды, от напряжения у него на лбу проступили походившие на червячков жилки. Крюк вонзился Даррену под мышку, и бок у него заливало кровью. Я смотрела на Даррена, спрашивая себя, жив ли он, и не находила ответа на этот вопрос. Тетя Элинор истерически взвизгивала. Даррен лежал на спине, подобно жирной, бледной рыбе, а дядя Ребборн суетился над ним. Он развел в стороны руки и ноги сына и стал попеременно то сдавливать, то отпускать его грудную клетку, ускоряя темп: сдавил — отпустил, сдавил — отпустил. Так он делал до тех пор, пока у Даррена изо рта не стала извергаться пена, вода, рвота и он, откашливаясь и отплевываясь, не задышал снова. По раскрасневшимся щекам дяди Ребборна текли жгучие, злые слезы.

— Ты разочаровал меня, сын! Ах как разочаровал! Я, твой отец, человек, который дал тебе жизнь, недоволен тобой!

Неожиданно налетевший порыв ветра сорвал с головы дяди Ребборна капитанскую фуражку, закружил ее в воздухе, а потом швырнул в подернутые дымкой серо-стальные воды озера Сент-Клер.


Мне рекомендовали оставить попытки воскресить в памяти те мгновения прошлого, скрытые от меня этими черными метами постигшего меня временного «затемнения сознания». Невролог утверждает, что никакая это не слепота, но разве у меня нет права на память? На мое собственное прошлое? Почему я должна быть лишена такого права?

— Чего ты боишься, мама? — спрашивают меня мои дети иногда в минуты игр и забав. — Кто тебя так напугал? — Как будто со мной ничего по-настоящему значительного и пугающего никогда и ни при каких обстоятельствах не могло и не может случиться.

Я загадочно улыбаюсь и, подшучивая над ними, говорю:

— Может, вы?

В этом есть определенный резон, поскольку, когда я рожала, у меня частенько бывали моменты — затемнения сознания. Сказать по правде, они скрывают от меня большую часть родов, и я мало что помню. Но возможно, так и должно быть? Ведь раны заживают, а боль со временем стирается из сознания и забывается — разве не так?

То, что произошло в достопамятное июльское воскресенье 1969 года в доме дяди Ребборна в Гросс-Пойнг-Шорз, является тайной, которую непосредственный участник тех событий (то есть я) все еще не в силах постичь. В центре того украденного у меня дня до сих пор лежит — пустота, провал во времени и пространстве. Этот черный прямоугольник, закрывающий мне обзор, когда я обращаюсь мыслями к случившемуся, обладает, помимо всего прочего, странным свойством насылать на меня щекотку, которая неизмеримо усиливает ставшую уже привычной внутреннюю дрожь, вызывая у меня приступы истерического, до судорог и колик, хохота.

Кое-что в памяти у меня все-таки осталось. Помню, какое облегчение я испытала, когда дядя Ребборн вытащил из воды Даррена и мы отправились наконец в обратный путь. Хотя причал был плох, подгнил и немилосердно шатался, он, по счастью, к нашему возвращению остался на своем месте и даже выдержал вес дяди Ребборна, когда тот полез на него с канатом в руке привязать лодку к причальной тумбе. Мы вернулись после катания по озеру Сент-Клер усталые и возбужденные. Тетя Элинор сказала, что зря мы не сделали фотографии в ознаменование моего визита, а дядя Ребборн начал спрашивать, куда, к черту, запропастилась камера «Полароид» и почему тетя Элинор вечно забывает взять ее с собой. Потом он заявил, что вот так бесследно пролетают счастливые мгновения жизни и никто даже не подумает взять камеру и зафиксировать их на пленке. Я помню, как мы вернулись в дом и я снова оказалась вместе с Одри в ее каморке под лестницей. Мы с ней стали торопливо снимать мокрые купальники, чтобы переодеться в сухое, но на этот раз ни тетя Элинор, ни Одри, которая кричала «папочка, не надо!» и «нет, папа, нет!», не смогли помешать дяде Ребборну распахнуть дверь и проникнуть в комнату, где мы с Одри переодевались, Я тоже стала кричать, визжать и до колик хохотать от щекотки, когда твердые мужские пальцы впились мне в голые бока, оставляя на коже багровые отметины. Жесткие как проволока, вьющиеся волосы на груди и животе мужчины щекотали мне лицо, и это продолжалось до тех пор, пока твердь, что была под нами — пол, если не ошибаюсь, — не стала вдруг уходить у меня из-под ног. Все вокруг словно подернулось дымкой, реальность постепенно исчезала, растворялась, уплывала от меня, но я не плакала и не сопротивлялась, я ведь хорошая, послушная девочка, видите? Пробуждение было подобно переходу от беспамятства крепкого сна к знакомому сновидению. Снова под колесами черного сверкающего автомобиля захрустела галька, изысканная, как морские ракушки, и я увидела дядю Ребборна — розовощекого и свежего после душа, в яркой спортивной рубашке, шортах-бермудах и в сандалиях на босу ногу. Мы возвращались в Хэмтрэмк с берега озера Сент-Клер, где на вершинах холмов укрывались среди зелени похожие на замки виллы. Назад мы ехали в одиночестве — ни Одри, ни тети Элинор, ни Даррена с нами не было. В продуваемом кондиционером просторном салоне с тонированными стеклами находились только дядя Ребборн и я, его любимая племянница. Так он сказал, усадив меня на сиденье с ним рядом. Когда машина подъехала к железным воротам, которые словно по волшебству распахнулись, я повернула голову и бросила прощальный взгляд на выстроенный из искрящегося розового песчаника дом с забранными в свинцовые переплеты стеклами окон, с портиком, увитым английским плющом, со стройными колоннами у входа. Все выглядело как на картинке из детской книжки. Я до сих пор думаю, что это был самый красивый дом из всех, что мне доводилось видеть вблизи и порог которых мне приходилось переступать. И тут уже ничего не поделаешь.

День труда

В самом конце лета у наших соседей, живших в верхней части Кенел-лейн, пропал ребенок. Семилетний Тимми Боннард. В последний раз его видели в субботу около трех часов дня. Он бежал по пляжу, направляясь к крутой деревянной лестнице, ведущей вверх по горе к дому, и вот с тех пор прошел день и еще полдня, а о нем ни слуху ни духу. За это время мы успели до мельчайших черточек изучить его увеличенный портрет, сделанный с фотографии из семейного альбома, и ответить на вопросы, которые нам задавали помощники шерифа округа Махассет. Мы даже помогали искать ребенка, хотя и не с таким рвением и энтузиазмом, которые демонстрировали другие, более молодые и настойчивые люди, принимавшие участие в поисках. Мы были слишком взволнованы известием об исчезновении Тимми, чтобы как ни в чем не бывало сидеть дома или копаться в саду. Мы вместе со всеми таскались по берегу и дюнам, раздвигая высокие травы и цветы, клонившиеся от ветра к земле, заглядывая во все расщелины и углубления в почве и скалах, даже разгребали мусорные кучи. Иными словами, искали везде, где только мог спрятаться маленький мальчик. Неужели это?… Временами обман зрения подталкивает к самым пугающим выводам, но рассудок мгновенно вносил коррективы. Слава Богу, нет!

Полуостров Махассет очень узкий, всего восемь миль в ширину, считая вместе с мостами, поэтому найти на нем ребенка, в общем, дело времени. Разумеется, если ребенок все еще тут.

Понаехали люди в форме и тоже принялись обыскивать местность. Они сверху донизу прочесали всю Кенел-лейн. Спрашивали, где и когда мы в последний раз видели Тимми Боннарда, не замечали ли в округе чужаков, не было ли случаев странного или подозрительного поведения кого-нибудь из жителей, не слышали ли чего, не знаем ли чего, имеющего отношение к делу. Они были вежливы, серьезны, ужасно методичны и разве что самую малость назойливы: перегородили машинами с мигалками всю аллею и расхаживали по ней, как у себя дома, похлопывая по рукояткам спрятанных в кобуры револьверов, и без конца переговаривались между собой по радио. У нас они заглянули в гараж, в амбар, в ржавые клетки для кроликов, в сарай, где хранятся инструменты и всякий инвентарь, и даже потыкали вилами кучу компоста, находившуюся в глубине сада!

— Уж и не знаю, что вы хотите найти, — сказал я, — видно ведь, что компост лежит здесь давно и никто к нему не прикасался.

Один из этих парней — вдвое младше меня — одарил меня скользящим взглядом сквозь темные очки и бросил:

— Это наше дело, мистер.

* * *

Всякий раз, когда мы видели Боннардов — семейство столь многочисленное и социально активное, что ни сосчитать всех его членов, ни отделить его отпрысков от их друзей и приятелей, которые вечно у них гостили, не было никакой возможности. Нас всегда поражало доброе расположение духа этих людей. Боннарды в большинстве своем были светловолосыми, атлетически сложенными, загорелыми и улыбчивыми. Улыбались они постоянно! Они даже разговаривали так весело, что, казалось, готовы были в любой момент расхохотаться. Боннарды приехали сюда позагорать шесть или семь лет назад, и им здесь так понравилось, что они купили в самой высокой точке мыса неподалеку от пляжа старый, крытый дранкой двухэтажный дом с десятью спальнями. Говорят, его выстроил в 1914 году полковник Джадсон, и дом, фасад и интерьер которого сохранились в первозданном виде, считается на полуострове главной исторической достопримечательностью. Впрочем, бывать в этом доме нам не доводилось.

Все лето по аллее шныряют туда-сюда принадлежащие Боннардам и их многочисленным гостям машины — в августе, когда начинается сухой сезон и дождя не бывает несколько недель, на дороге почти не оседает пыль, которую поднимают спешащие в сторону деревни и обратно автомобили, микроавтобусы или мотоциклы. «Приветик!» — выпаливают, здороваясь с нами, Боннарды, когда видят нас в саду или встречают на улице. Даже совершенно незнакомые нам юные отпрыски этого семейства говорят «Приветик!» и одаривают ослепительной «фирменной» улыбкой. Конечно, можно подумать, что в такой фамильярности Боннардов, которые даже не знают, как нас зовут, кроется насмешка или пренебрежение, но я лично в этом не уверен.

Хотя наша фамилия старательно выведена черными буквами на почтовом ящике, Боннардам нет необходимости ее запоминать.

Начиная с середины июня количество жителей полуострова увеличивается примерно до девятисот человек, но после Дня труда оно начинает таять, снижаясь до четырехсот. Когда я думаю об этом, то вспоминаю о морском приливе. Вода то нахлынет на берег, то отступит — ритм, правда, в данном случае другой и зависит не от времени суток, а от сезона. В начале Кенел-лейн богатые отдыхающие с материка раскупили все старые дома, выходящие окнами на океан. Здесь же, внизу, в Кейп-Коде, где проходит улица Ист-Мэйн-стрит и дома утеплены от пронизывающего зимнего ветра, обитаем мы — коренное население, которому приходится проводить в этих краях круглый год.

«Туземцы» — так, мы слышали, называют нас за глаза «пришлые».

«Как жителей острова Борнео? Или охотников за головами из Новой Гвинеи, или каннибалов?» — обыкновенно спрашиваю я. Шучу, конечно, но доля истины в шутке есть.

Была суббота, недавно пробило шесть, и мы только сели за стол ужинать, как вдруг к нам вошли Боннарды — высокая, светловолосая мамаша в белой футболке и белых шортах, высокий, с пепельными волосами глава семьи и один из их сыновей. Нам очень жаль, что приходится вас беспокоить и отрывать от ужина, но не видели вы, случайно, нашего сынишку Тимми? Должно быть, они, спустившись с холма, прошли пешком через весь пляж и начали уже волноваться — возможно, даже больше чем просто волноваться. Это было видно по их напряженным улыбкам, которыми они нас одаривали, стараясь, несмотря ни на что, быть вежливыми, как заведено у воспитанных и богатых людей, каковыми Боннарды, без сомнения, являются. Они с беспокойством и надеждой всматривались в наши лица, но мы ничем помочь им не могли, поскольку не обращаем на детей особого внимания, а на пляже не бываем по нескольку дней. В общем, «извините, конечно, мы рады вам помочь, но вашего сына не видели».

Позже мы, разумеется, услышали новость, что маленький мальчик бесследно исчез. У нас, кроме Боннардов, побывали и другие — сначала нагрянула полиция, а потом поисковая партия. В тот день из-за налетевшего с Атлантики уныло завывавшего ветра в воздухе стала разливаться странная тяжесть и тревога. Поднимешь голову, прислушаешься: вроде где-то полицейская сирена воет — но нет, оказалось, это ветер.

Что же все-таки произошло с ребенком? Потерялся он, или его похитили и даже убили? Но если так, то кто это сделал? Жаждущий получить выкуп преступник, педофил, сексуальный маньяк, серийный убийца? По округе стали распространяться самые невероятные слухи, и наша местная радиостанция в немалой степени этому способствовала. Она передавала лишь всевозможные сплетни и толки, а никаких официальных сведений о ходе дела не сообщала.

В городке, на рынке, в аптеке Хэмрэкса и вчера в церкви все наперебой обсуждали это происшествие. Так нашли ребенка или нет? В состоянии ли полиция сделать больше того, что уже сделано? Какой милый мальчик, этот Тимми, и каким кошмарным ударом, должно быть, стало его исчезновение для близких! Вы же видели по телевизору или читали в газетах, какие мерзкие типы эти сексуальные маньяки — настоящие извращенцы, которых выпускают из тюрьмы досрочно, стоит только адвокатам заявить, что они психически неуравновешенны и не отвечают за свои поступки! А может, мальчик просто потерялся? Ушел куда-нибудь и заблудился? Ах он несчастный — бедное, невинное дитя! Мы все должны молиться, чтобы дело благополучно разрешилось и ребенка живым и невредимым вернули родителям.

Вряд ли кто из нас поменялся бы в тот день местами с Боннардами, да и вы, думаю, тоже — верно?


Утро в День труда выдалось на редкость хорошее — ярко светило солнце, а термометр показывал более шестидесяти градусов по Фаренгейту. Ближе к полудню, однако, ветер переменился, задув с северо-востока, и принес дождевые тучи. Нервы у меня расшалились, сидеть дома было невмоготу, и я решил прогуляться по пляжу. Несмотря на сырую, ветреную погоду, на берегу оказалось куда больше народа, чем можно было предположить, и это меня удивило. Однако если разобраться, ничего удивительного в этом не было: на пляже находилось много людей, приезжавших в наши края только на уик-энды и желавших за свои деньги надышаться морским воздухом на неделю вперед. Они смотрели на высокие, в белых шапках пены, набегавшие на берег волны, которые, разбиваясь вдребезги о прибрежные утесы и камни и теряя силу, со злым шипением наползали на песок. Откатываясь назад, волны оставляли на песчаном берегу медуз, мелких крабов и прочую живность, которую склевывали важно расхаживавшие по кромке берега чайки. Ветер дул не переставая, с каждым порывом набирая силу.

Итак, сегодня День труда, 6 сентября. Уже остро чувствуется приближение осени. Лето проносится так быстро, что никак не можешь к этому привыкнуть. Стоит только прийти сентябрю, как погода сразу меняется. Начинает дуть предвестник осени — холодный ветер — вроде того, что поднялся сегодня, а дни становятся все короче и короче. Я прикинул, сколько времени числится пропавшим ребенок Боннардов, и решил, что с момента его исчезновения прошло никак не меньше сорока восьми часов. Вероятность того, что мальчик еще жив, невелика. Просто никто не отваживается заявить об этом вслух. Очень может быть, что мальчика уже нет на полуострове или его тело покоится в выкопанной на скорую руку неглубокой могилке за сотни миль отсюда. Вполне возможно, что его так никогда и не найдут.

Сегодня пикников на открытом воздухе в честь Дня труда не будет — из-за погоды. И никто из белокурых Боннардов и их приятелей не станет носиться голышом по пляжу и с пронзительным криком нырять — уж очень вода холодная, в нее и войти-то страшно.


Да, мы с женой ведем уединенный образ жизни. Нет, ни с кем не общаемся. Вернее, почти ни с кем. Конечно, мы бы хотели помочь, но ничего не знаем. Да, вчера в церкви мы вместе со всеми молились за Тимми Боннарда — чтобы его нашли. Но вообще мы предпочитаем сидеть дома. Нет, за все тридцать два года, что прожили на Кенел-лейн, мы даже порога большого дома на горе не переступали и теперь уже наверное не переступим…

За все годы в наших краях ничего подобного не бывало. Ужасное происшествие. У моей жены до сих пор руки трясутся. А на улице по-прежнему полно автомобилей. Если это не Боннарды, то наверняка полицейские. Какая-нибудь машина обязательно остановится у нашей двери и нас снова потревожат — начнут задавать уже набившие оскомину вопросы. До того как пропал ребенок, никто из этих людей даже не знал нашей фамилии, зато теперь, прочитав надпись на почтовом ящике, они обращаются к нам по имени, как будто имеют на это право… Да, мы живем очень уединенно. Вы, конечно, извините, но помочь вам мы не можем. Я развожу дрожащие руки в стороны, демонстрируя пустые ладони. Ничем…


Моя жена приняла снотворное и отправилась спать до начала одиннадцатичасовых новостей. К тому времени моросивший на улице дождь перешел в ливень.

С фонариком в руке я спускаюсь в погреб, осторожно ступая по ступенькам полусгнившей лестницы. В сущности, это не погреб, а выкопанная под домом яма. Котельная и трубы находятся наверху, в задней части дома, хотя мы живем на возвышенном месте и нас почти не заливает. Даже небольшие протечки бывают крайне редко — только после сильной бури. Я свечу фонариком по углам погреба, и его луч скользит по поддерживающим потолок балкам, затянутым густой паутиной, которая неслышно колышется, создавая иллюзию, что минуту назад здесь кто-то прошел. Потолочные балки нависают так низко, что вытянуться в полный рост в погребе трудно и стоять неудобно. Здесь гуляют сквозняки и пахнет затхлостью, влажной землей, цементом, мышиным пометом и бог знает чем еще — сюда много лет никто не спускался. Когда-то моя жена оборудовала в погребе кладовку для варенья и фруктов, но в ней давно ничего не хранится. Я е силой дергаю дверь — она покоробилась от времени и сырости и поддается с трудом. Внутри покрытые пылью полки, на них с полдюжины старых стеклянных банок для консервирования, несколько ржавых жестяных крышек и изгрызенных мышами резиновых колец для закрутки. Кладовка маленькая и тесная — метр на метр, не больше. Надо бы здесь все основательно вычистить, думаю я. Бог даст, перезимуем, тогда этим и займусь. Кряхтя от боли в коленях, я присаживаюсь на корточки, заглядываю под нижнюю полку и свечу фонариком. Тут тоже полно паутины, к которой налипли высохшие хитиновые чешуйки угодивших в ловушку насекомых. Спасаясь от света, пауки бросаются наутек. Местечко здесь — лучше не придумаешь: под полками земляной пол, и если выкопать в нем яму, кое-что туда положить — я так просто говорю, для примера, — а потом присыпать землей и аккуратно загладить лопатой, то никто и не догадается… Никого там, под полками, нет. Хотя… чем черт не шутит? Ни в чем нельзя быть уверенным на все сто.

Коллекционер сердец

Забавно! Мы никогда не встречались, вы не знаете, как меня зовут, но вы тем не менее держите меня в руке. Вертите, смотрите на то, что от меня осталось, и говорите: Это слоновая кость? Да еще резная? Очень красиво.


Дедусику перевалило за пятый десяток, у него были крашенные под цвет меха ондатры усы и сверкающая, будто покрытая хромом, огромная лысина. Говорил он тихо, но веско, так что никому с ним не захотелось бы связываться. В общем, старикан являл собой тип этакого папаши-наставника, к которому я испытываю некоторую слабость. Он придержал дверь и помог мне войти в дом. Сказал, что это фамильный особняк, но семейство его все повымерло. Один он остался. «Ни жены, ни детей, ни наследников. Классический случай». Я его особенно не слушала: взгляд мой метался из стороны в сторону по просторному, пахнущему плесенью холлу, из которого видны были двери многочисленных комнат и роскошная лестница, которая вздымалась прямо передо мной и вела… Клянусь, я так и не поняла, куда она ведет. Один пролет и лестничную площадку я еще видела, но дальше все было скрыто мраком. Все это здорово напоминало незаконченный карандашный набросок. Словно художником овладело нетерпение, и он небрежно стер ластиком верхнюю часть рисунка, размазав по бумаге крупинки черного жирного грифеля.

Я подумала, что надо сказать хоть что-нибудь, и решила пошутить:

— Ну и ладно. Детей кругом прорва — к чему плодить еще?

У меня на нервной почве развилась дурная привычка хихикать после каждой своей реплики, не важно, смешная она или нет, а потом надувать пузырь из жвачки и громко его хлопать. Обычно в ответ я слышу что-нибудь вроде «Круто!», а если рядом со мной парень — громкий, дурашливый смех.

Старый судья Как-Его-Там что-то буркнул, давая понять, что мое поведение нисколько его «не нервирует. Потом дотронулся до моего плеча кончиками пальцев, как будто боялся обжечься, и сказал:

— Вот моя коллекция сердец.

Мы стояли в обшитой темными деревянными панелями комнате, где над камином, занимавшим половину стены, висело старое потускневшее зеркало. В нем отражалась моя голова, именно голова, потому что ни шеи, ни плеч, ни всего остального видно не было. Мое отражение мне, в общем, понравилось: губы в порядке — красные и влажно блестят, волосы завиваются мелким бесом, цвет такой, что не поймешь, какой именно — короче, то, что надо. Одно плохо: на лбу у меня пролегла очень уж глубокая морщинка (я, признаться, не отдавала себе отчета, что наморщила лоб), а еще я никак не могла рассмотреть своих глаз — они были стертые, размытые.

— Bay! — воскликнула я, хихикнув и выдув очередной пузырь. — Bay! Это круто!

Это и в самом деле было круто: столько их кругом лежало, этих блестящих вещичек, что и не сосчитать! Они были повсюду — на каминной полке, на длинном, чуть покоробившемся от времени старинном столе из какого-то ценного дерева, на круглом столике с лампой под абажуром, украшенным бахромой, — на таких абажурчиках все старички сдвинуты. Экспонаты из коллекции судьи нисколько не походили на заурядные, в виде репки, сердечки, как на поздравительных открытках. Не походили они и на то золотое сердечко (может, и не золотое, а просто позолоченное), которое я носила «на счастье» на тонкой цепочке, свешивавшейся у меня между грудей, едва прикрытых бордовым топом в белую, как зебра, полоску. Это были произведения искусства, напоминавшие по форме настоящее человеческое сердце. Ведь сердце, как ни крути, это не репка, а комок мышц — верно я говорю? На каминной полке лежало хрустальное сердце с таким количеством сверкающих полированных граней, что глазам было больно смотреть. Там же находилось блестящее, цвета красного вина, керамическое сердце с имитацией вен и артерий. В большом количестве были представлены сердца из обожженной глины всевозможных цветов и оттенков — от кирпично-красного до темно-коричневого с тонкими зеленоватыми прожилками. Было жутковатое сердце из железа с острыми шипами. Лежало серебряное сердце с выгравированной надписью (что значат слова ODI ET AMO [25], я не знаю, поскольку надпись сделана на незнакомом мне языке). Было даже одно очень тяжелое сердце из золота, которое пылало, как крохотное солнце. На столе расположились восемь сердец одинакового размера, вырезанных из какого-то холодного на вид камня, мрамора, я полагаю, — бежевого, серого, пурпурного, темно-синего, белого с серыми прожилками, телесно-розового, серо-черного и насыщенного угольно-черного цвета. Было очень красивое сердце розовато-коричневатого оттенка, как моя кожа, с крохотными золотистыми вкраплениями, похожими на звездную россыпь. Увидев этот экспонат, я затаила дыхание и долго не могла отвести от него глаз. Правда, ничего другого, кроме «Bay! Это круто!», я придумать так и не смогла, а затем по обыкновению хихикнула и с шумом лопнула новый пузырь.

Некоторые сердца, как называл свои экспонаты старикан, на мой взгляд, все-таки больше походили на сжатый кулак и имели такие же примерно размеры и форму. Я бы и не подумала, что это сердца, если бы судья мне об этом не сообщил. Интересно, где дедусик все эти штучки-дрючки взял? Может, в каком-нибудь особом магазине? Или в антикварной лавке? Ясно, что в дешевом универмаге типа «Мэйси» такую штуковину не купишь. Кроме того, игрушки дедуси наверняка стоят кучу денег.

Пока я все это созерцала, мне пришла в голову мысль что-нибудь здесь стибрить (вы, ручаюсь, тоже о чем-нибудь таком думаете, когда оказываетесь в чужом богатом доме). Так, ничего особенно дорогого, мелочь какую-нибудь, которая так и просится, чтобы ее сунули в карман. Увы, все экспонаты из коллекции сердец были слишком велики. Но особого разочарования я не испытала — уж больно мне было здесь интересно. А когда мне интересно, я начинаю задавать вопросы типа: «Это открывается?» или «Оно из двух половинок состоит?» — ну и другие в том же духе. Я подняла обеими руками выкованное из меди сердце, оказавшееся значительно тяжелее, чем я думала, и указала на шов на поверхности. Тут судья Как-Его-Там пришел в жуткое волнение, крикнул: «Пожалуйста, ничего здесь не трогайте!» — и, выхватив дрожащими пальцами сердце у меня из рук, торопливо положил на место. Судя по пыльному отпечатку на поверхности стола, пролежало оно там бог знает сколько времени.

Судья, по счастью, не хмурился, а улыбался.


Мы познакомились только сегодня утром. Дедусик оказался судьей по уголовным делам нашего округа. (Его имя я забыла почти сразу, как услышала. Есть у меня такая дурная привычка — мигом забывать имена всяких чинуш и прочих занудных стариканов вроде учителей, священников, социальных работников, общественных защитников и судей.) Нас, шесть взлохмаченных особ женского пола всех возрастов и цветов кожи, из которых я была самая молоденькая, привели в зал заседаний из комнаты, где преступниц маринуют до начала процесса. Это третий этаж, первая дверь налево в том же здании окружного суда — допотопного строения, которое я ненавижу почти так же сильно, как камеру предварительного заключения в тюряге. Судья, признаться, сильно меня удивил. Не то чтобы он был очень уж добренький. Нет, как ему и положено, он был строгий. Но не такой подлый и въедливый, как все другие. Больше всего я ненавижу некоторых судей-женщин. Они, как только увидят, что ты молодая, симпатичная и кожа у тебя почти белая, так и норовят задать тебе по полной программе. Поначалу, правда, внешность судьи показалась мне пугающей: он был весь в морщинах, грозно сверкал лысиной, хмурил брови и топорщил крашеные усы, походившие на пятнышко засохшей краски под носом. Судейская мантия нисколько его не облагораживала и висела на нем, как занавеска в душевой. Слушал он, однако, внимательно, вопросы задавал по существу дела, и процесс с его участием сразу утратил сходство с конвейером. Короче, для старикана с такой жутковатой физией судья производил на редкость приятное впечатление. С женщинами постарше меня — проститутками и наркоманками — он обращался очень уважительно, хотя и припаял каждой небольшой срок. Потом настала моя очередь — я была предпоследняя. Когда меня усадили перед судьей на скамейку, я дрожала как осиновый лист. Не могу сказать, что сильно его боялась, но я вообще такая, нервная, и трясусь по любому поводу. К тому же я восемнадцать часов не курила, поэтому голос у меня дрожал, звучал глухо, и судья несколько раз просил меня повторить то, что я ему говорила. Меня обвиняли в магазинной краже и попытке расплатиться необеспеченными чеками. Кроме того, у меня вышла стычка с охранником универмага «Дискаунт корт»: он обозвал меня обидным словом, намекая на мою расовую принадлежность, ну а я, понятное дело, рассвирепела и укусила ублюдка за руку. Теперь мне шили еще и это — обвиняли, прости Господи, в нападении с нанесением телесных повреждений. Помощница окружного прокурора подавала все так, будто я представляю угрозу для общества, и требовала, чтобы меня надолго упрятали за решетку. Она также говорила, что это уже мое третье нападение с нанесением тяжких телесных повреждений, а адвокат в ответ на это нес какую-то чушь, но я особенно его не слушала, меня больше судья интересовал. Он смотрел на меня с этакой отеческой укоризной, словно перед ним родная дочка сидела или, может, внучка. Ну, я подумала, что он даст мне условный срок, и решила признать себя виновной, о чем и поставила в известность своего адвоката, а уж потом тихим покаянным голосом с придыханием произнесла:

— Виновна, ваша честь.

Судье до того понравились мои слова, что у него даже глаза загорелись: можно было подумать, что его кто-то нежно по лысине погладил. Ну, думаю, все у меня теперь будет отлично. Нет, серьезно, во взгляде судьи я заметила нечто, имевшее отношение ко мне лично. Он не папку с моим делом представлял, когда смотрел на меня, а пытался дать оценку моей индивидуальности.

Потом судья встал и зачитал приговор:

— Восемь месяцев заключения условно, с рекомендацией обратиться в центр медицинской и социальной реабилитации.

На этом рассмотрение дела закончилось.

— Спасибо, ваша честь, — пробормотала я, вытирая слезы. Я не притворялась, говорила от души. — Я очень вам благодарна, честно.

Господи, повезло-то как! Я вернулась на квартиру, которую мы снимаем вдвоем с подругой (я не видела ее неделю, и меня не покидает ощущение, что она умотала с каким-нибудь типом в Атлантик-Сити), а в шесть часов вечера мне позвонили. Я решила, что это один из моих приятелей, но, взяв трубку, сразу узнала хрипловатый, скрипучий голос. Судья сказал, что очень озабочен моим поведением и состоянием души, поскольку я такая молодая, а на моем счету уже несколько арестов, приводы в суд — ну и все прочее. Он заметил, что я «определенно нахожусь под чьим-то дурным влиянием», и добавил, что я «истощена физически и опустошена морально». Потом он сказал, что ему хотелось бы обсудить со мной создавшееся положение, и предложил мне вечером с ним встретиться. Из дальнейшего разговора я узнала, что он лично принимает большое участие в судьбах молодых людей, попавших в беду, и помогает самым достойным из них устроиться в жизни, в частности, направляет на курсы, где обучают профессиям менеджера, парикмахера или официанта. Вполне возможно, сказал он, что я тоже смогу попасть в число таких счастливцев. Я сказала: хорошо, согласна. Особенно мне понравилась его идея прислать за мной машину, которая должна была отвезти меня в его большой старинный особняк на Ривер-роуд — улицу, где окна домов выходят на реку Делавэр. Мне, разумеется, известно о существовании этой застроенной особняками респектабельной части города, но она в определенном смысле от меня так же далека, как обратная сторона Луны. Это не значит, что у меня никогда не было парней с Ривер-роуд — наверняка были, — просто я об этом не подозревала, поскольку они никогда мне об этом не говорили. Так вот, когда машина остановилась и я вышла, у меня прямо дух захватило — до того красивым показался мне старинный особняк судьи, выстроенный из красно-коричневого кирпича, с заостренной крышей и многочисленными трубами, которые из нее торчали. Я хихикнула и воскликнула:

— Bay! А вот и я! — А потом надула большой пузырь из жвачки, который тут же лопнул.

Должна признать, я верила каждому слову судьи, даже в его туманные намеки верила. Мне казалось, что между нами установились какие-то особые отношения, потому что я сама особенная. В глубине души мы все считаем, что мы — особенные, не такие, как другие, хотя, конечно, далеко не всегда об этом говорим.

Судья стоял у дверей своего большого дома. Он отпустил шофера, а потом вежливо предложил мне войти. На этот раз на нем не было черного судейского балахона и выглядел он как самый обыкновенный старикан с брюшком, только немного разрумянившийся от волнения. Чуть ли не с порога он заявил, что хочет показать мне свою коллекцию сердец, которую, по его словам, мог оценить только «тонко чувствующий человек, способный воспринимать прекрасное». При этом он не сводил с меня глаз с тяжелыми веками. Он рассматривал меня внимательно, но не откровенно, не нагло, а как бы исподволь, словно стесняясь и в то же время не имея сил прекратить это. Посмотреть, правда, было на что: я надела бордовый, в белую полоску, облегающий топ, под которым у меня ничего, кроме болтавшегося на тонкой цепочке между грудей золотого сердечка, не было, и черную виниловую мини-юбку. Кроме того, я взбила волосы, и они торчали во все стороны, подрагивая от малейшего дуновения ветра, как пушок одуванчика. На ногах красовались голубые туфли на платформе с ремешками, стянутыми на щиколотках.

В доме пахло старыми газетами и еще чем-то — тошнотворно-сладким и острым, как пахнет в кабинете дантиста (не самый мой любимый запах!), что отнюдь не способствовало возникновению у меня романтического настроя (не уверена, правда, что старикана хотя бы в малейшей степени это заботило). Но я не унывала: от меня-то самой пахло отлично — духами «Шанель № 5», которые я стащила в универмаге «Мэйси» несколько недель назад, так что со мной все было о'кей. Словом, острого желания немедленно мчаться в сортир я не испытывала, хотя вообще-то желудок у меня чувствительный — опять же на нервной почве, а еще от постоянного курения и черного кофе, который я пью в огромных количествах и который подчас заменяет мне еду.

Судья Как-Его-Там повел меня по коридору, на ходу рассуждая о том, как мало на свете людей, которые в состоянии понять, до чего одиноко живется на свете судье, не желающему иметь ничего общего с правящей элитой. Я хохотнула и сказала:

— Да уж, невесело, должно быть. — И новый пузырь жвачки лопнул.

Судья Как-Его-Там промокнул влажную лысину чистейшим белым платком, который наверняка кто-то для него выстирал и выгладил, и пробормотал:

— М-да… вот именно… невесело.

Потом он рассмеялся и даже цокнул языком — хотел мне показать, что у него, доброго старого папусика-дедусика, тоже есть свой смешной пунктик вроде моих пузырей.


Судья молча наблюдал, как я ахала, умилялась, хлопала в изумлении глазами и разводила руками, разглядывая его коллекцию. Было чему изумляться — ничего похожего на это мне, насколько я помню, видеть не приходилось. Я сказала:

— Ну, ваша честь, это нечто. Фан-тас-ти-ка. Все равно как в музее побывать.

К концу осмотра я, правда, стала чувствовать себя несколько неуютно — судья так сверлил меня взглядом, что мои голые руки и шею стало как будто маленькими иголочками покалывать. Но я была уверена (уж и не знаю, почему!), что старикан один здесь жить не может — в таком-то огромном доме, где наверняка должно быть множество слуг. Кроме того, когда мы направлялись в комнату, где хранилась его коллекция, судья, отвернувшись от меня, пробормотал что-то, как будто отдал какое-то указание служанке или еще кому-то, кто находился в доме и мог его слышать (так, во всяком случае, мне показалось). Короче, если я и забеспокоилась, то так, самую малость. Иными словами, в панику не впадала, просто закурила сигарету, не спросив у судьи разрешения. Но он ругать меня за это не стал, только нахмурился и сказал:

— Теперь у тебя на языке все вкусовые сосочки временно атрофируются, а я, между прочим, приготовил для тебя маленький сюрприз.

На это я уж точно не знала что ответить, поэтому, как обычно, хихикнула, нервно дернув плечом — есть у меня такая дурацкая привычка, — и как могла изящно выпустила из ноздрей дым.

К тому времени я уже осмотрела все экспонаты, по крайней мере находившиеся в этой комнате, и очень надеялась, что экскурсия на этом закончилась и других сердец в доме нет. А еще я надеялась, что меня покормят, поскольку было уже девять вечера, а я последний раз ела в семь утра, еще до суда. Но у старикана осталось несколько экземпляров, которые ему не терпелось мне показать, в том числе сердце из красного, как рубин, стекла — «из последних приобретений», — так он сказал. А еще у него была черная лакированная мужская трость с резной рукоятью в виде сердца — такой большой, что я была не в состоянии обхватить ее пальцами, хотя судье очень хотелось, чтобы я за нее подержалась.

— Новое направление в моем увлечении, — отдуваясь, сказал он. — И я намереваюсь развивать его и впредь. Что ты скажешь о точно такой же трости, но с рукояткой в виде сердца, вырезанного из слоновой кости? Хорошо будет, как по-твоему? Тебе слоновая кость нравится?

Он заулыбался, продемонстрировав ослепительно белые фарфоровые зубы, так что мне ничего не оставалось, как улыбнуться в ответ.

— Слоновая кость — это круто. То, что надо будет, — сказала я. Слоновая кость? О чем мы, черт возьми, разговариваем? Получается, этот лысый старикашка с крашеными усами, судья по уголовным делам нашего графства, спрашивает моего совета по поводу слоновой кости? А сам при этом дышит так, будто только что по крутой лестнице взбежал… Бред какой-то!

— И где же вы такую классную трость отыщете, ваша честь? — спросила я для поддержания разговора.

А судья Как-Его-Там надулся от гордости и ответил:

— А мне и не надо ее искать. Она всегда хранилась у нас в семье. У меня на чердаке много всякого добра из Индии. Мой прапрадедушка был там мировым судьей во времена британского правления. — Тут он взмахнул своей черной тростью, как мечом. Так мальчишки палкой размахивают, когда девчонок попугать хотят, — ну, я со страху прямо остолбенела, но потом поняла, что судья ничего плохого в виду не имел, просто жест у него такой неловкий получился.

И снова он стал рукоять своей трости мне в пальцы совать (точь-в-точь как человеческое сердце эта рукоятка выглядела, даже вены на ней были вырезаны), а сам норовил сверху свою руку положить и мои пальцы к рукоятке прижать, вроде хотел мне помочь как следует за нее ухватиться. Я еще больше смутилась: как я уже говорила, слишком большая для моей руки эта рукоять была — большая и неудобная — из-за причудливой формы. И тут я неожиданно что-то очень странное почувствовала… Господи, даже не знаю как сказать-то… Ну, вроде бы внутри этой рукоятки что-то живое и теплое находилось и едва заметно, но ритмично пульсировало. Сердце! Настоящее сердце — вот что там, в этой рукояти, было! Это уже психушкой попахивало, и я отогнала от себя безумную мысль, как отгоняют муху.

Наконец судья отвел меня в другую комнату — гостиную, что ли? Там окна бархатными шторами были занавешены и стоял обитый бархатом диван, чтобы мы могли присесть. Рядом на серебряном подносе стояли бутылки с шампанским и газированной водой, сверкающие хрустальные бокалы, тарелки с пирожными и маленькими бутербродами с мелко нарубленными креветками, индейкой, ветчиной, козьим сыром и паштетами — «со всякой всячиной», как выразился судья. Я такая голодная была, что у меня просто слюнки потекли, а по телу пробежала дрожь. Но я старалась себя сдерживать, не набросилась сразу на еду, потому что я не какая-нибудь нахалка, а девушка воспитанная, и иной раз даже кое-кто из моих подружек надо мной из-за этого подсмеивается. Судья Как-Его-Там с шумом откупорил бутылку и налил мне шампанского. Себе он плеснул минеральной воды, положил в бокал ломтик лимона и сказал, что редко пьет даже шампанское, поскольку у него «врожденное неприятие алкоголя». Ну, я выпила шампанское, закусила бутербродом и пришла к выводу, что жизнь прекрасна. Что, впрочем, не помешало мне ответить на реплику судьи:

— Как жаль, ваша честь.

После этого я попробовала пирожные с грецкими орехами, поскольку старикан только их и ел. В пирожных было так много сахару, что у меня в горле запершило, но все-таки они оказались неплохие, и я, распробовав, съела несколько штук, а потом опять выпила шампанского. Bay! Я почувствовала себя на седьмом небе — как будто кокаина нюхнула или еще лучше — крэка приняла. Но в отличие от наркотиков деликатесы законом не запрещались и шли мне и моим истончившимся от недоедания косточкам только на пользу. Судья ласковым голосом, каким разговаривал сегодня утром в суде, стал задавать мне вопросы о том, откуда я родом, кем была моя мать, не жила ли я у приемных родителей — ну и так далее. Я сразу сказала, что матери своей не помню и ворошить прошлое не имею желания. Судья в знак согласия наклонил голову, отчего у него сразу обозначился второй подбородок, и усмехнулся:

— Это умно, дорогая. Я бы даже сказал, мудро. Что такое прошлое? Так, абстракция, звук пустой. Другое дело, когда сбереженное тобой прошлое становится неотъемлемой частью твоей нынешней жизни. Тогда ты богач, ибо владеешь и прошлым, и настоящим, вернее, прошлым в настоящем. Но если ты имеешь возможность выбирать, что захватить с собой из минувшего, а что — нет, тогда, если у тебя хороший вкус, ты можешь возвыситься до искусства.

Я мало что понимала в этих рассуждениях, но на всякий случай кивала, и весьма энергично. Разговаривая, судья улыбался мне и, положив на колени большие, с липкими пальцами, руки, доверительно ко мне наклонялся.

— Не так уж часто в моей профессиональной деятельности бывало, чтобы встреча с молодой женщиной вроде тебя — или, скажем, с молодым человеком — производила на меня такое сильное впечатление. Но если уж подобное случалось, у меня появлялось естественное желание познакомиться с ней — или с ним — получше. Приблизить к себе, сделать ее — или его — частью своей жизни.

Пока он говорил, я ела и, поскольку рот у меня был набит, бормотала нечто неразборчивое. Я все надеялась, что он закончит философствовать и переключится на более важную для меня тему курсов. В частности, я хотела обсудить с ним вопрос о курсах при Институте красоты в Трентоне, на которые поступила сразу после школы, надеясь выучиться на парикмахершу или маникюршу, но которые так и не окончила. Я была бы не прочь вернуться на эти курсы, завершить учебу и стать маникюршей, ведь у меня есть для этого все данные: неплохие способности, ловкие в общем-то руки, ну и соответствующая внешность, конечно. Правда, у меня самой ногти на руках постоянно ломаются, но это ерунда: наклею искусственные, никто и не догадается. Постепенно мной стала одолевать дрема — от шампанского, как я полагаю, поскольку раньше я никогда его не пила, ну и от хорошей калорийной пищи. Я так разомлела, что мне захотелось свернуться клубочком на диване у судьи и уснуть. Судья посмотрел на меня и, добродушно улыбаясь, налил мне еще бокал шампанского — себе же снова плеснул минералки: он эту воду лакал, как собака, объевшаяся соленой рыбы. Я потянулась к бокалу, хотя была уже такая сонная, что глаза у меня закрывались. Тут мне в голову пришла одна забавная мысль. Хихикнув, я спросила:

— Эй, ваша честь! Это, случайно, не приворотное зелье?

Старикан прикоснулся краем своего бокала к моему и сказал:

— Надеюсь, что нет, дорогая… надеюсь, что нет.

Дьявол

Дьяволенок. Толкался в животе так сильно, что его мать сгибалась пополам от боли. В период вскармливания дергал и кусал ее молодые груди. Ночами постоянно кричал. Отказывался есть. Не то что любил, с ума от любви сходил. По маме (папу, правда, боялся). Сворачивался в клубочек и тыкался головой то в руки, то в грудь, то в живот матери. Страстно требовал любви и пищи. Страстно стремился к тому, чего назвать еще не мог: к Божьей милости и спасению души.

Знак сатаны: уродливое, ярко-красное родимое пятно в виде змеи. От нижней челюсти оно уходит за ухо. Его почти не видно. Большие соседские девочки с влажными от смеха глазами и девчонки поменьше дразнили малыша, крича во все горло: Дьявол! Дьявол! Посмотрите — у него знак сатаны!

Эти годы пролетели как в горячечном бреду. Да и были ли они? Мама молилась за него, то обнимала его, то колотила. Трясла за костлявые плечи так, что у него голова болталась из стороны в сторону. Священник тоже за него молился:

Избави нас, Господи, от всяческого зла.

И он стал хорошим, был избавлен от зла. В школе, правда, глаза у него застилало туманом, и он не видел доску. Мрачный, невоздержанный на язык парень, говорил о нем учитель. Не такой, как другие дети.

Но если не такой, как другие дети, — тогда какой же? Кто он?

Эти годы… Он прожил их, как будто находясь в остановившемся на перекрестке городском автобусе, изрыгающем выхлопную гарь. Все насквозь провоняло выхлопом. Волосы, кожа, одежда. Один и тот же вид из мутного, засиженного мухами окна. Из года в год все та же закусочная с помятыми стенами из кровельного железа, рядом — каменистый пустырь, поросший сорной травой и прорезанный наискось тропинкой, поднимающейся вверх по склону, по гребню которого, над рекой, носилась и шумела детвора. Потрескавшиеся тротуары засыпаны бумажками, похожими на конфетти, оставшееся от давно закончившегося карнавала…

Кажется, здесь заканчивалось все сущее, пролегал край земли. Или не край, а только рубеж, граница, за которой открывалось нечто беспредельно огромное, чего ни пересечь, ни постичь? Может быть, пустыня! Красная пустыня, где пляшут демоны, взвихривая раскаленный воздух. Он никогда не видел настоящих пустынь, разве что на картинке или на карте — так, названия, несколько букв, не более того, — но рисовал их в своем воображении.

Дьяволенок — так его называли, шушукаясь за спиной. А он был исполнен любви, любовь переполняла его. Но внешностью не взял: посмотреть — заморыш, и ничего больше. Очень маленький, щуплый. Короткие и тощие, как спички, ноги. Несоразмерно большая голова, узкие, покатые плечи. Странное, круглое, как луна, бледное восковое лицо, красивые, чуть раскосые глаза, обведенные тенями, маленькие мокрые губы, постоянно плотно сжатые, будто для того, чтобы запечатать грязные бранные слова и проклятия.

Со временем алый знак сатаны у него под ухом стал блекнуть, как поблекли и исчезли юношеские прыщи. Родимое пятно проросло капиллярами, и кровь стала питать поврежденный участок кожи.

Никакой он был не дьявол, а хороший, чистый ребенок с чутким сердцем и любящей душой, непостижимым образом преданный в тот момент, когда его извлекли из чрева матери — слишком рано извлекли, он еще не был к этому готов.

Дьявол или нет, но несколько лет он днем и ночью ездил верхом на диком черном жеребце с грохочущими, острыми как бритва копытами. Проносился бешеным галопом по тротуарам и по спортивным площадкам. Даже по школьным коридорам мчался, топча всех, кто попадался навстречу. Вороной ржет, встает на дыбы, из-под копыт летят искры, зубы оскалены, губы в белых клочьях пены. Жуть! Как говорится, не приведи Господи! Всех смету с пути! Поберегись!

Дьявол или нет, но он поджигал школу, лавки и деревянные домики по соседству. А сколько раз он подпаливал зловонную постель, в которой мама и папа от него прятались! Никто и не знает.

В это январское утро, солнечное и ветреное, он рассматривал свое лицо в тусклой поверхности зеркала в общественном туалете на автовокзале Трейлуэйз. И дьявол наконец смог вырваться на свободу. Ведь был Новый год — время, когда земля делает очередной поворот. Начался новый отсчет времени, а это все равно что ступать по полу, который вдруг резко пошел под уклон, — сразу становишься другим. Как будто в тебя вселяется что-то со стороны. Или это что-то присутствовало в тебе всегда, просто ты до сегодняшнего дня об этом не знал?

В его правом глазу появилось какое-то пятнышко. Что это? Пыль? Грязь? Кровь?

Он пришел в ужас, поскольку сразу все понял. Еще раньше, чем успел рассмотреть пятнышко. Это знак сатаны. На желтовато-белой поверхности глазного яблока его печать. Не свернувшаяся кольцом змея, а пятиконечная звезда — пентаграмма.

А ведь его предупреждали. Пятиконечная звезда — пентаграмма.

Она там, у него в глазу. Он трет глаз кулаком, пытаясь ее стереть.

В ужасе он пятится от зеркала, выбегает из залитого мертвенным светом неоновых ламп туалета и мчится через здание автовокзала, сопровождаемый взглядами пассажиров — любопытствующими, удивленными, жалостливыми и раздраженными. Он здесь человек известный, хотя никто не знает, как его зовут. До дома ему бежать три мили. Мать подозревает, что с ним творится что-то неладное, но не знает, отчего это. Может, он лжет, когда говорит, что глотает таблетки, а сам прячет их под язык? Господь свидетель, за этим парнем не уследишь. Да, любовь проходит, истончается, стирается, как амальгама дешевого карманного зеркальца. Да, ты молилась за него, молилась без конца и ругала на чем свет стоит, но слова твои, эхом отдаваясь в пустой комнате, не воспаряли вверх, к Божьему престолу, а звучали глухо, будто проваливаясь в бездонный колодец.

Двадцать шесть лет, начисто, до голубизны, выбрит. Яркие, сверкающие глаза, которые некоторые уличные женщины находят красивыми. Соседи зовут его по имени. Считают неплохим, в общем, парнем, но со странностями и легковозбудимым. У него привычка нервно поводить плечом, как будто он пытается высвободиться из чьих-то объятий.

Как бы быстро ты ни бегал, кто-то бегает быстрее!

Оказавшись у себя, в одном из стандартных домишек, вытянувшихся в ряд на Милл-стрит, он не слушает ворчания рассерженной матери, вопрошающей, почему он так рано вернулся домой, когда рабочий день на складе стройматериалов, где он вкалывает, еще не закончился. Он оттесняет пожилую женщину в сторону, проходит в ванную, запирает дверь и впивается глазами в зеркало. Господи! Она все еще там — звезда с пятью лучами, пентаграмма. Сатанинская печать. Глубоко въелась в глаз, прямо под радужкой.

Нет! Только не это! Господи, помоги мне!

Он начинает стирать ее обеими руками, тычет в нее пальцем, пытаясь сковырнуть. Он кричит, рыдает. Колотит себя кулаками, царапает ногтями. Его сестра стучит в дверь — что происходит? Что случилось? Раздается громкий и испуганный голос матери. Свершилось, — думает он. Это первая ясная, разумная мысль. Свершилось. На него снисходит леденящее душу спокойствие. В чем, собственно, дело? Разве он не знал, что молитвы ни к чему не приведут? Сколько бы он ни стоял на коленях, моля Господа войти в его сердце, все бесполезно. Знал же, знал, что знак сатаны не мог исчезнуть бесследно и однажды появится снова.

Он выбегает из ванной, оттолкнув женщин, и начинает рыться в кухонном ящике среди ложек, ножей и вилок, которые со звоном летят на пол. Находит острейший разделочный нож и стискивает пальцы на его рукояти, как на горле судьбы. Снова расталкивает женщин, которые неотвязно следуют за ним. С легкостью отбрасывает к стене старшую сестру в сто восемьдесят фунтов весом — с такой же легкостью он ворочает кирпичи и мешки с гравием на складе. Сколько раз он молил Господа сделать его машиной. Машина ничего не чувствует, ни о чем не думает. Машина не испытывает боли. Машина не требует к себе любви. Машина не знает страстей и не стремится к тому, чему не знает названия: к спасению души.

Вернувшись в ванную комнату, с силой захлопывает перед носом у визжащих женщин дверь и запирает ее. Бормочет под нос: изыди, сатана! Изыди, сатана! Господи, помоги! Неожиданно твердой, будто стальной рукой спокойно, словно это ему не впервые, подносит нож к лицу, храбро вонзает в глаз и проворачивает его острие внутри глаза. Боли нет — глаз взрывается в ярчайшей вспышке очистительного пламени, и лишь потом приходит ощущение жжения. Глазное яблоко выскакивает, а вместе с ним и знак сатаны. Но глаз все еще связан с глазницей соединительной тканью, сосудами и нервами. Дрожащими от возбуждения, скользкими от крови пальцами он за них дергает; они эластичны и тянутся, как резиновые, и тогда он перепиливает их острым лезвием разделочного ножа. Достает, наконец, глаз из глазницы, как его самого когда-то извлекли из чрева матери, чтобы швырнуть в именуемое жизнью свиное корыто, полное греха и мерзостей, откуда нет исхода до той поры, пока Иисус не призовет тебя в свой чертог.

Он швыряет глаз в унитаз и в страшной спешке дергает за ручку.

Пока не успел вмешаться сатана.

Туалет древний — из тех, где вода с ревом и воем устремляется по трубе к унитазу, клокочет в образовавшемся в его керамической чаше водовороте, шумно вздыхает и, наконец, словно делая одолжение, проваливается. Знак сатаны исчезает.

С пустой глазницей, орошая все вокруг кровью, он опускается на колени, молится: Спасибо тебе, Господи! Спасибо тебе, Господи! — и рыдает, в то время как ангелы в сверкающих одеждах и с сияющими ликами спускаются с небес, чтобы заключить его в объятия, ничуть не пугаясь его залитого липкой кровью алого лица-маски. Потому что теперь он один из них и вместе с ними воспарит в горние выси. И однажды вы в такое же вот ветреное январское утро, подняв глаза к небу, увидите его — или похожий на него лик, проступивший сквозь кудлатую снеговую тучу.

Элвис умер: почему вы живы?

Пугающая мысль, что с этими похоронами не все ладно вернее, все неладно, впервые посетила Мередита, когда он увидел напротив входа в церковь чудовищных размеров гроб. Он стоял на возвышенном, чуть ли не вровень с алтарем, помосте и был освещен мощным прожектором, а крышка была снята, как бывает перед публичной церемонией прощания. Но ведь всего этого просто не может быть, верно? Ни при каких условиях! Мередит нервно оглянулся и посмотрел на других собравшихся — сам он тоже должен был скорбеть вместе с ними, — но никто, казалось, ничего необычного или неуместного в происходящем не замечал. Люди плакали, шмыгали носами, рыдали, их лица были мокры от слез и искажены страданием. В чертах проступала детская горечь, ребяческое отчаяние, к которому примешивалась еще и злость, даже ярость. Мередит почувствовал, что его начинает мутить: сидевшие вокруг него тесной, сплоченной толпой на деревянных церковных скамьях вызывали у него острое, до тошноты, раздражение. Он в принципе терпеть не мог толпы и часто испытывал головокружение или начинал задыхаться даже в более приятном окружении и в более приспособленных для массовых действ помещениях, например, в хорошо вентилируемых, с мягкими сиденьями концертных или театральных залах. Тогда он поднимался с места и, бормоча извинения, начинал протискиваться к выходу, желая побыстрее оказаться на улице, где можно было глотнуть свежего воздуха. Но эти люди? С грубыми лицами, приземистые — многие женщины явно страдали от избыточного веса, а у мужчин на животах, похожих на арбузы, расходились рубашки. Кто они, собственно, такие? И почему он, вице-президент страховой компании «Трансконтинентал», находится среди них?

Почтим память нашего усопшего Короля.

Нашего обожаемого Элвиса, который ушел от нас. Господи, будь к нему милостив.

Но в самом ли деле Король умер? Не может быть, чтобы Господь оказался таким жестоким.

Но неисповедимы пути Господни, и смертному не дано постичь Его помыслов.

И вот Элвис, наш Король, на Небеси, и душа его пребывает с миром после того, как он прошел сквозь Долину Слез, когда многие травили его и потешались над ним. Теперь Король во славе и в Царстве Божием. Аллилуйя!

Господь приблизил его к себе, и воссел он у Его престола вместе с Сыном человеческим, коего гнали при жизни и кому надели на голову терновый венец, прежде чем обречь на смертные муки Голгофы.

Аллилуйя!

Мередит отлично представлял, что происходит, и напоминать ему об этом не было необходимости.

Он сознавал, что находится в забитой рыдающими, потеющими людьми церкви, сидит на скамье в заднем ряду. Гроб, в котором, залитый ослепительным светом, словно на хирургическом столе, лежал Элвис, видно плохо. Гроб располагался на помосте в наклонном положении и был завален сотнями букетов цветов всех мыслимых размеров, расцветок и разновидностей (включая гигантские тропические оранжевые и алые гладиолусы, пурпурные бугенвилии и блестящие красные, будто из пластика, с фаллической формы бутонами цветы, которые преимущественно можно увидеть в садиках, окружающих домики на окраинах). Мередит понимал также, что похороны происходят непосредственно после смерти Элвиса и одновременно в настоящем — в 1993 году. Спустя столько лет после его кончины!

Мередит вспомнил, что все это знал заранее, но как и откуда он получил это знание, не имел ни малейшего представления. Но почему он здесь оказался? И почему был совершенно один в окружении всех этих не слишком дружелюбных незнакомых людей?

И еще он никак не мог понять, почему оставшуюся часть дня, вплоть до позднего вечера, его продолжала одолевать глубокая скорбь и печаль, а кроме того, какая-то примитивная атавистическая злоба — он недобро смотрел на своих коллег по «Трансконтинентал», на друзей-приятелей, даже на жену и с раздражением думал: Элвис умер, но почему вы живы?


В следующий раз Мередит ухитрился пробраться поближе к алтарю и занять место в первых рядах; оттуда он затуманившимися от слез глазами мог ясно видеть затянутое в черную кожу тело мертвого Элвиса (совсем еще молодого, оказывается), покоившееся в окружении огненно-ярких цветов в роскошном перламутровом, похожем на огромную жемчужину гробу, залитом белым, слепящим светом софитов. Мередит слушал панегирик усопшему, который священник произносил высоким, дрожащим от страсти и напряжения голосом, но плохо разбирал слова и больше наблюдал. Он отметил, в частности, что у священника солидное брюшко, как и у большинства прихожан, а лицо красное, с хорошо развитыми челюстными мышцами. Всякий раз, когда священник открывал рот с блестящей полоской зубных протезов, на которых закипала слюна, лицо его морщилось, словно он страдал от зубной боли. Священник, конечно, был белый: похоже, все мужчины и женщины, собравшиеся в церкви, были белыми.

Арийцы, высшая раса. Раса господ!

Да! Но вслух об этом лучше не говорить.

Мередит не имел ни малейшего представления, верил Элвис в Бога или нет. Очень может быть, что не верил, хотя почти наверняка родился в семье протестантов, возможно, баптистов. Внутреннее убранство церкви было Мередиту незнакомо — он мало знал о религии, поскольку был воспитан в духе свободомыслия, что не редкость в семьях, принадлежащих к унитарной церкви. Однако по черному одеянию священника с белой каемкой воротничка и по отсутствию статуй Мередит догадался, что находится именно в протестантском храме, в одной из дешевых церквей в стиле модернизма, напоминающих типовые постройки торгующих со скидкой магазинов. Подобные церкви преимущественно строят на пустырях, и они являются составной частью стандартных жилых комплексов отдаленных пригородов. Раньше Мередит скользил взглядом по таким строениям, не замечая их, — и не из-за чувства классового превосходства (хотя, конечно, он знал, что стоит выше людей, обитающих в пригородах), а из-за полнейшего к ним равнодушия. У него была своя жизнь, никак не соприкасавшаяся с жизнью городских окраин. Странные, даже подчас комичные названия таких храмов — Божье братство друзей Голгофы, Братство баптистов, Голгофские евангелисты, Библейское братство евангелической церкви — мелькали перед взором Мередита, нисколько его не задевая и не оставляя в памяти ни малейшего следа.

Но оказалось, нечто все-таки привлекало его внимание к таким церквам, должно было привлекать.

Мередит не заметил, как поднялся с места. Он был слаб и напуган. А чего еще, собственно, от него можно ожидать? Воздух в маленькой церкви стал жарким, влажным и спертым, словно в пасти гигантского животного, и наэлектризован, как перед бурей. Мередиту нужно было побыстрее протиснуться к выходу и убраться отсюда (он вроде бы знал, что его машина припаркована на улице рядом с церковью, но никак не мог вспомнить, какой у него автомобиль, и не представлял, узнает ли он его, когда увидит. Кроме того, он забыл, долго ли ехал, прежде чем добрался сюда). Тем не менее какая-то сила, не менее могучая, чем физический голод или страстное сексуальное желание, властно повлекла его к алтарю, к похожему на манекен телу Элвиса, покоившемуся в роскошном перламутровом гробу.

Помолимся! Всем встать! Подойти всем к гробу, чтобы воздать последние почести Королю!

Мередит нетвердо стоял на ногах, был на голову выше самого высокого из скорбящих и казался себе аистом. Ничего удивительного, что толпа, бросившись вперед, к вожделенному гробу, почти мгновенно и очень грубо оттолкнула Мередита и оттеснила в сторону. Как нетерпеливы и непосредственны в своем порыве были все эти мужчины и женщины, как отчаянно и жестоко они скорбели! Они не просто рыдали, они получали от этого наслаждение! Мередит стоял у стены, с презрением глядя на них, и не стыдился своих чувств. Все эти люди не имели ни малейшего представления, до какой степени они сейчас безобразны, как красны их лица и как абсурдно действо, в котором они принимали участие. И он был одним из них. Как ни странно, ненавидя их, Мередит одновременно не мог не восхищаться ими. Более того, в эту минуту он, возможно, не отказался бы даже стать членом их тесного сообщества, сделаться для них своим. Почтим память нашего усопшего Короля, который никогда к нам не вернется. Теперь он на Небеси, пребывает среди избранных и восседает по правую руку от нашего Господа. Аллилуйя!

Мередит спрашивал себя, замечает ли его присутствие священник или кто-нибудь из скорбящих? Видят ли его дорогой темно-серый костюм, белоснежную шелковую рубашку, шелковый, в полоску, галстук? А его черные, ручной работы мягкие кожаные туфли? Замечают ли они, как тщательно, волосок к волоску, причесаны его серебристые волосы? Как он высок и строен, и какое странное у него выражение лица — как будто он глубоко задумался, попав ненароком в их толпу, и теперь, вернувшись к реальности, никак не может взять в толк, где находится? Омылись ли вы в крови агнца? Готовы ли нести бремя священного гнева нашего Короля? Рядом с Мередитом, прижимаясь к нему пышным бюстом, стояла тучная женщина лет тридцати — тридцати пяти с пухлым лицом и маленькими, как булавочные головки, глазками, которые терялись в жирных складках ее мясистых щек. Она уж точно заметила Мередита, перехватила его беспомощный, нервный взгляд, кивнула и укоризненно улыбнулась, словно говоря: Элвис умер, но почему ты жив? Вопрос этот был столь глубоким, загадочным и ужасным, что он пронзил сердце Мередита, как осколок стекла.

Оттеснившая было Мередита толпа неожиданно подхватила его и повлекла вперед — к чудовищных размеров перламутровому гробу. Он одновременно походил на жемчужину и на открытую шкатулку для хранения драгоценностей, был обтянут изнутри белым шелком и украшен по краю богатым золотым орнаментом. Там лежал Король Элвис: мертвый, но тем не менее выглядевший так, будто только притворялся покойником. Мередит увидел его знаменитый черный лоснящийся кок, зачесанный со лба вверх, прикрытые восковыми веками, опушенными длинными ресницами, глаза, которые, казалось, в любой момент могли распахнуться, и полные чувственные губы, чуть изгибавшиеся в намеке на улыбку или, быть может, ироническую насмешку — как знать? На первый взгляд Элвису можно было дать не больше двадцати пяти, он был совсем еще молодым — таким, каким его хотели запечатлеть в памяти скорбящие. На нем был черный кожаный прикид байкера — украшенная серебряными заклепками куртка с многочисленными карманами на молниях, облегающие черные брюки и ковбойские сапоги на высоком каблуке. Именно таким Мередит его и запомнил: это был Элвис его подростковой поры. Сколько же, дай Бог памяти, с тех пор минуло? Десятилетия, целая вечность, вот сколько! Неужели прошло уже сорок лет? Сорок лет с тех пор, как Мередит был молодым? Это он-то, человек, который, в сущности, еще и не начинал жить, только находился на подступах к жизни, а если и жил, то как-то все не так, неправильно. Когда Мередит с сильно бьющимся сердцем подошел вплотную к гробу, то заметил, как дрогнули длинные ресницы Элвиса — определенно, этот человек был жив. Неожиданно на Мередита сразу из всех четырех динамиков, расставленных по углам церкви, обрушился водопад звуков. Это была песня Элвиса, так взволновавшая Мередита в тот день, когда ему исполнилось четырнадцать лет. Он любил эту песню и ненавидел. «Не будь жестокой» — так она называлась. Мередит беспрестанно напевал ее тогда. И вот она как по волшебству зазвучала снова, взрывая душный, спертый воздух церкви яростными воплями гитарных струн и отчаянной дробью, которую выбивали ударные установки. Впрочем, можно было предположить, что все это происходит в воображении Мередита и песня звучит лишь у него в голове — наивные слова, заставлявшие в свое время трепетать его сердце: Не будь жестокой, не будь жестокой, ты мне поверь, ты мне поверь. Люблю неистово любовью истинной, открой мне дверь, открой мне дверь! Надрывный рев гитар и грохот большого барабана. Но как бы ни были наивны и даже примитивны слова и мелодия, Мередит неожиданно осознал, что его лицо мокро от слез и он, опершись о край гроба, где лежит то ли мертвый, то ли живой Король (кто знает, может, Элвис и не умирал вовсе?), самозабвенно, по-детски рыдает, охваченный скорбью и печалью, как и все собравшиеся тут. Мередит склонил голову, вытер слезы и неумело, неловко, но все-таки поцеловал Элвиса в губы — те самые, что так восхищали его, кривясь в иронической усмешке или раздвигаясь в широкой, щедрой улыбке. Разве Мередит может забыть, с каким напряжением он следил за губами Элвиса, когда тот выступал? Да никогда в жизни! Почтим память нашего усопшего Короля! Воздадим ему хвалу! Воздадим хвалу давшему приют его душе Господу! Аллилуйя!

Едва шевеля припухшими непослушными губами, Мередит шептал: Аллилуйя.

Он рыдал, как будто его сердце было разбито, то ли от радости, то ли от стыда.

Тучная женщина в черном брючном костюме из полиэстера, с которой они чуть раньше обменялись взглядами, рыдала вместе с ним, сочувственно, по-сестрински, похлопывая его по спине, деля его горе и вторя его мыслям. Я тоже не верю, что он умер, но теперь он у Бога на Небесах, а значит, будет жить вечно, избавленный от мук, терзавших его при жизни, когда он шел через Долину Слез. Рядом с ними молился мужчина в черном костюме — тот самый средних лет священник с пухлыми щеками, красным лицом и большим животом. Он произносил хвалебные слова в адрес усопшего и призывал отдать Элвису последний долг. Взяв Мередита за руку, священник повел его к боковому приделу храма, на ходу приговаривая: Ступай с высоко поднятой головой, сын мой! Распрямись, будь мужчиной! Позволь и другим скорбящим исполнить свой долг! А в промежутках между фразами похлопывал Мередита по плечу. Король больше не подвержен суду смертных и восседает по правую руку от нашего Господа, который раскрыл ему свои объятия и принял его в Царствие небесное, где только Божья воля и воля Сына человеческого имеют значение, и не нам, смертным, роптать и противиться воле Божией, гудел он, а Мередит согласно кивал в ответ и шептал: Да, отче, все это так, я знаю. Аминь.

Мередит не заметил, как вышел из церкви и оказался на парковочной площадке (гораздо большей, чем можно было предположить исходя из скромного интерьера храма). В сущности, она была невероятно, беспредельно огромна и до горизонта заставлена сверкающими машинами самых разных марок и годов выпуска. Там, на площадке, ему вручили бич — так назвал эту штуку средних лет, полный, с детским лицом, человек, который сунул ее в руку Мередиту. И это слово — бич — при данных обстоятельствах вовсе не показалось Мередиту напыщенным или неуместным: это было самое настоящее оружие. Правда, Мередит никогда прежде такого не видел и не держал в руке — как, впрочем, и любое другое оружие. Да и как он мог, если всем сердцем ненавидел насилие и считался среди коллег, друзей и домашних человеком добросердечным, общительным, неспособным обидеть даже муху? Тем не менее, сжав в руке бич, Мередит испытал странное возбуждение и поднес его к лицу, чтобы получше рассмотреть. Бич показался ему чем-то вроде мачете с множеством лезвий и напоминал по форме старомодную проволочную выбивалку для ковров с обтянутой резиной рукоятью. Да, это был именно бич — иначе и не скажешь. Бич! Бич! Наконец-то! Неожиданно Мередит понял, чего ему так не хватало все эти годы, всю бездарно прожитую им жизнь.

Вместе с другими скорбящими — все они, за исключением Мередита, были небольшого роста, плотными и приземистыми, зато удивительно энергичными и подвижными — он пошел вдоль торговых рядов, не таких грандиозных и роскошных, какие строят теперь, но все-таки узнаваемых, знакомых. Казалось, он уже видел такие — в детстве, по соседству с родительским домом. Обращаясь к проходившим мимо мужчинам и женщинам, Мередит и другие скорбящие задавали им исполненный скорби, злобы и горечи вопрос: Элвис умер: почему вы живы?. когда прохожие в ужасе от них шарахались, принимались разить их бичами, норовя полоснуть по лицу, груди или шее. Они опускали бичи на свои жертвы так слаженно и часто, как будто и впрямь действовали выбивалками, а проходившие мимо люди были коврами, которые предстояло основательно вычистить, выколотив из них всю накопившуюся грязь и мерзость.


Мередит считал себя человеком долга, рассудочным и не склонным к эмоциям. Чувства других людей он в расчет не брал. Свое мышление, мозг в частности, он мог бы описать — приди ему вдруг в голову такая блажь — как некую идеальную анатомическую модель в виде двух полушарий с гладкой, без теней и полутонов, сероватой поверхностью и необходимым количеством извилин. Мышление — штука загадочная? Очень может быть, к чему копаться в его неведомых глубинах?

Теперь же Мередита одолевали по ночам странные, уродливые, болезненные сновидения. Он стал бояться своих снов, но в то же время они странным образом его притягивали. Спал Мередит крепко, а просыпаясь, чувствовал сильное утомление, и подчас ему казалось, что он вообще не спал. Он готов был плеваться от отвращения, вспоминая о том, что ему привиделось, но вместе с тем ему было любопытно, как станут развиваться события в этих снах дальше. Это были причудливые и непонятные сны, но на редкость правдоподобные. Реальным казалось все: интерьер маленькой церкви, похожий на огромную жемчужину гроб, где лежал то ли мертвый, то ли живой Элвис, и скорбящие, обиженные судьбой люди, в жизни которых после смерти Элвиса не осталось ничего светлого. И уж конечно, реальным был голос Элвиса, звучавший из динамиков, выводя известную Мередиту песенку, которая теперь и днем не давала ему покоя и продолжала звучать в его ушах: Не будь жестокой, не будь жестокой, ты мне поверь, ты мне поверь… Ловя себя на том, что он без конца повторяет эти глупые слова, Мередит стискивал зубы и мысленно обращался к Творцу, вопрошая: «Господи, да как такое возможно? И вообще — что все это значит?» С содроганием он вспоминал толпу выходивших из церкви краснолицых плотных и низкорослых прихожан, напоминавших вылетавших из улья разозленных пчел, каждая из которых обладала смертоносным жалом. Что и говорить, жало имелось и у этих людей — странное оружие в виде прикрепленных к длинной, прочной ручке многочисленных острых как бритва клинков. Оружие это, или бич, как называли его эти люди, походило на выбивалку для ковров, но, смехотворное на вид, на деле оказалось смертельным. С легкостью рассекавшее кожу, мышцы и сухожилия, оно предназначалось для наказания нечестивцев.

Элвис умер: почему вы живы?

Гоняя дважды в день свой автомобиль — туда и обратно — до здания компании «Трансконтинентал», которое находилось на расстоянии одиннадцати миль от его дома, Мередит, разглядывая водителей машин и прохожих, мысленно задавал всем странный, не имевший, казалось, ни ответа, ни смысла вопрос: Элвис умер, но вы почему еще живы? Этому занятию Мередит теперь посвящал все больше времени. Впадая в сходное с гипнотическим трансом состояние, он смотрел сверкавшими от возмущения глазами на спешивших по своим делам горожан, на коллег по «Трансконтинентал», на друзей и домашних, в том числе на собственную жену Сару, и думал: Элвис умер, но почему вы живы?

И почему именно он, Мередит, избран для того, чтобы задумываться над этим загадочным вопросом и, хотя бы мысленно, задавать его другим? Почему теперь каждую ночь он во имя Короля полосует кого-то бичом, наказывает, убивает?

На самом деле ответа на этот вопрос ему знать не хотелось, поскольку он понимал, что незнание для него — благо. Узнав это, он перестанет быть собой, превратится в кого-то другого.

И это будет несправедливо.


Умри! Умри! Умри! Отступник и нечестивец! Мередит, тяжело дыша и подвывая от овладевшей им злобы, вместе с обуреваемыми яростью, скорбящими по Элвису людьми набросился на человека, открывавшего дверцу своего автомобиля на парковочной площадке в пригороде. Мередит не бывал прежде в этих местах, но они казались ему знакомыми, как и расположенные вокруг бетонные блоки торговых комплексов, над которыми простиралось багрово-красное закатное небо, будто нарисованное на заднике сцены театральным художником. Возглавлявший толпу мужчина с бычьей шеей в черном пиджаке с маленьким американским флажком на лацкане подал знак, и скорбящие дружно и слаженно заработали бичами, обрушивая удары на голову, плечи и спину скорчившегося в ужасе человека. Он закричал, тщетно пытаясь прикрыть от ударов голову иссеченными, окровавленными руками, рухнул на колени, а потом, продолжая вопить от боли и страха, неожиданно обернулся и поднял глаза на нападавших. К своему ужасу, Мередит узнал в нем работавшего в «Трансконтинентал» адвоката, который и сейчас время от времени продолжал его консультировать. На мгновение их глаза встретились, но Мередита это не остановило. Подхлестываемый жаждой убивать и мстить, которую, казалось, генерировала толпа обретенных им сестер и братьев, он вновь и вновь поднимал бич, уже покрытый свежей, алой кровью, и с силой опускал его, разя нечестивца.

Элвис умер: почему ты жив?


Какой все-таки кошмарный, непостижимый и загадочный вопрос!


Мередит проснулся с бешено колотящимся сердцем и в холодном поту. Им владела странная, необъяснимая уверенность, что ответ на тревоживший его проклятый вопрос где-то рядом. Еще немного — и на него снизойдет озарение! Вот сейчас, сию минуту! Внезапно Мередит почувствовал, что кто-то трясет его за плечо. Это была Сара, которая испуганно спрашивала, что с ним происходит, не очередной ли ночной кошмар его преследует, и умоляла его проснуться. Сара, похоже, вспоминала о существовании Мередита только в тех случаях, когда он начинал стонать и метаться в постели, — боялась, должно быть, что он, в ужасе проснувшись, ненароком толкнет ее или ударит.

Почему здесь так темно? Где он? И почему рядом с ним эта женщина? Мередит отпрянул от жены и спустил ноги с кровати. Сама мысль, что кто-то к нему прикасается, была для него нестерпима. В предшествовавшую откровению минуту чувствовать чью-то руку на плече было для него слишком обременительно. Пусть даже это была рука его жены Сары, которую он любил и с которой существовал бок о бок вот уже тридцать три года — целую жизнь! Другое дело, какая это была жизнь, и его ли? Его лицо горело, а перед глазами еще стояли размытые образы странного сна, не кошмарного, а пожалуй, вещего, пророческого. Мередит пробормотал:

— Это был счастливый сон.

— Счастливый сон? — эхом откликнулась Сара с недоверием. Она, должно быть, смотрела в эту минуту ему в затылок расширившимися от изумления глазами. Жена считала, что знает его, поскольку тридцать три года — это и впрямь целая жизнь. — Ладно, Мередит. — Сара явно старалась скрыть смущение. — Расскажешь мне об этом утром.

Да. Разумеется. Ни в коем случае.


Утром, когда рассвело, к прежнему вопросу добавился еще один: что, собственно, Элвис Пресли значит для Мередита Бернарда? Мередит не находил ответа — как-то ничего не приходило в голову.

Мередит был приемным ребенком. Кто знает, может, он и сейчас им оставался? От этого ведь так просто не отмахнешься, даже став взрослым. Даже женившись и обзаведясь детьми.

(В снах детей у него не было. Во сне он даже не вспоминал о детях — вполне взрослых, самостоятельных, живших кто где и занятых исключительно собой и своими делами. Во сне у него и жены-то не было — ни Сары, ни иной женщины с другим именем. В новой, захватывающей реальности, в которой он по ночам пребывал, вообще имена не упоминались, и его собственного имени — Мередит — тоже никто не знал.)


Мередит окончил среднюю школу в Шейкер-Хайтс, что в штате Огайо, в 1958 году. О том времени в его памяти мало что сохранилось — так, неясные, разрозненные образы и воспоминания. Казалось, те годы прожил другой человек, а Мередит знает о них по его рассказам. В юности Мередит был высоким, тощим парнем в очках в роговой оправе, выражавшим мысли тихим, неуверенным голосом. Впрочем, за его весьма скромным обликом роились нескромные мысли о собственной исключительности, которые подкреплялись успехами в учебе — отметки у Мередита были отличные, учителя не могли им нахвалиться. В успехах Мередита и в формировании его взглядов была немалая заслуга его приемных родителей — людей образованных, культурных и либеральных. Их свободомыслие во многом определялось принадлежностью к унитарной церкви, не требовавшей от прихожан фанатичного служения Богу и предпочитавшей индивидуальный подход к вопросам веры и религии. Мередит не мог припомнить, чтобы его водили в церковь или он сам когда-либо туда ходил. То ли по этой причине, то ли из-за того, что он ставил себя выше других, но временами Мередит испытывал щемящее чувство одиночества. Это он помнил хорошо, хотя думал о тех временах редко. Также он помнил, что всеобщее помешательство, сопровождавшее появление такой звезды рок-н-ролла, как Элвис Пресли, почти его не коснулось. Он занимался серьезной музыкой и по субботам брал уроки игры на фортепиано у довольно известной в те годы пианистки. Что же до того бесшабашного лета, когда Мередит вдруг проникся горячим чувством к Элвису и его песням, то оно кануло в Лету вместе с другими, имевшими отношение к его детству и юности событиями, не оставив в душе заметного следа, — так, во всяком случае, ему представлялось.

О своей биологической матери, которая родила его в пятнадцать лет, сразу же отдала в приют и навсегда исчезла, Мередит не вспоминал (он даже не называл ее матерью, чтобы не обижать свою приемную мать), поскольку никогда ее не видел — знал только, что она была из очень бедной семьи. Раздумывая над тем, как могла сложиться его жизнь, если бы она вдруг решила воспитывать его сама, Мередит неизменно приходил к выводу, что ему пришлось бы прозябать в бедности, содрогался при мысли об этом и, вознося благодарность судьбе, отдавшей его в руки состоятельных и образованных Бернардов, со слезами на глазах бормотал: Слава Богу, у Провидения своя логика — непостижимая для человека.


— Ты сейчас хорошо спишь, Мередит, крепко, — заметила Сара через несколько недель после того, как его стали одолевать сновидения. — По-моему, с некоторых пор ты дожидаешься наступления ночи с нетерпением, верно? — Сара ни в чем его не обвиняла, просто ей хотелось понять, в чем дело, и она настороженно прощупывала мужа взглядом. Отступления от привычной нормы пугали ее. Как-никак Бернарды прожили вместе тридцать три года, и хорошо прожили — так ей казалось: вырастили детей, купили большой дом из бледно-желтого кирпича, в котором, после того как дети выехали, каждый звук отзывался эхом. Мередит был благодарен жене за доброту и стабильность, которую она привнесла в его жизнь, хотя иногда думал, что, не будь Сара богатой наследницей, он никогда бы на ней не женился. Не то чтобы он ее не любил — любил, разумеется, а когда любишь человека, то принимаешь его целиком: с хорошеньким личиком, с ослепительной улыбкой, приятным, нежным голосом, ну и с деньгами папаши, конечно, — что в этом дурного? Мередит полагал, что Сара тоже вряд ли вышла бы за него замуж, будь он не Мередитом Бернардом, а кем-нибудь другим. Кем?

Мередит рассмеялся, хотя в пронизывающем взгляде этой женщины сквозила настороженность.

— Я ценю теперь каждую ночь, каждый день и с благодарностью принимаю их, — с натянутым смешком произнес Мередит. — Думаю, ты испытываешь те же чувства, не так ли?

Сара некоторое время молча на него смотрела. Глаза у нее теперь стали другие, не такие, как в молодости. Ничего, кроме сомнения и скептицизма, Мередит в ее взгляде не подметил. Сара держалась неестественно прямо, плечи у нее были широкие, а подбородок — квадратный. Глядя на жену, Мередит вдруг осознал, что ему снова пришел в голову проклятый вопрос, ни днем, ни ночью не дававший покоя: Элвис умер, почему ты живешь?

Сара, будто прочитав его мысли, с иронической улыбкой сказала:

— Как же иначе, дорогой? Разве у нас есть выбор?


В тот же воскресный день, вечером, когда поднялся холодный ветер и ноябрь с новой силой заявил о себе, Мередит неожиданно осознал, что спускается по шатким ступеням погреба в пахнущие землей темные глубины. Куда он идет? Зачем?

Дому было лет сто, и он был довольно дорогим. К тому же закладная за него была наконец полностью выплачена — Мередит сделал неплохую карьеру и теперь преуспевал. Он мог собой гордиться. Не то что его безвестный биологический папаша, который словно никогда и не существовал. Как, впрочем, и все его знакомые. Разве они жили?

Погреб недавно был переоборудован, отремонтирован и теперь выглядел вполне современно. Но в самом дальнем его углу, за дверью, находились кладовка и угольная яма, которыми не пользовались давным-давно. Неизвестно почему, но Мередит побрел именно туда, открыл дверь кладовки и стал шарить рукой по верхней полке, покрытой толстым слоем пыли, в которой лежали высохшие насекомые. Но вот Мередит нащупал прочную деревянную ручку. Он был там! — инстинкт не подвел Мередита.

Металл, сверкающие клинки, обтянутая резиной рукоятка.

Увы, освещенный дневным светом, бич разочаровал Мередита — он выглядел куда скромнее и был меньше, чем тот, из сновидений.

Этот имел в диаметре не больше пятнадцати дюймов и был изготовлен из настоящей выбивалки, к проволочной основе которой, напоминавшей веер, были привязаны старые бритвенные лезвия и острые стеклышки. Мередит стиснул рукоять, взвесил бич в дрожащей руке и, примериваясь, взмахнул им, со свистом рассекая воздух.

Откуда-то издалека — с лестницы, что ли? — до Мередита донесся еле слышный голос Сары:

— Мередит? Где ты?

Посмертное

Вот как это бывает.

Где-то вдалеке, будто на краю земли, неожиданно рождается едва слышный отголосок тревожного, вибрирующего на высокой ноте звука. Постепенно звук набирает силу, и ты уже думаешь, что он доносится откуда-то с соседней улицы, где стоят высотки, населенные незнакомыми тебе людьми. Но он продолжает приближаться, то затихая, то вновь усиливаясь, преодолевает будто прыжками квартал за кварталом и все ближе подбирается к тебе. Теперь надрывающий душу тревожный вой доносится с улицы, проходящей под твоими окнами двенадцатью этажами ниже. Более того, он обрушивается на тебя сразу с двух сторон — с юга и с севера, потому что, как выясняется, завывает не одна, а целых две сирены. Как всегда бывает в подобных случаях, тебя охватывает паника. Может, это сигнал пожарной тревоги? Неужели у нас в доме пожар?

Сирены надрываются внизу, у входа в дом. Через некоторое время раздается громкий стук. Теперь ошибиться просто невозможно: в дверь молотят кулаками, а дверную ручку начинают дергать и со скрежетом проворачивать. У двери твоей квартиры стоят люди. Доносятся мужские голоса, слышен громкий топот.

— Эй, есть там кто-нибудь? Это полиция! Немедленно откройте дверь! — громко и требовательно звучит мужской голос.

В нем нет ничего особенно угрожающего, но ты начинаешь трястись от страха. Неудивительно. Когда лежишь в постели, то полагаешь, что это твоя постель и никто не смеет тебя из нее вытаскивать. Переводишь взгляд на свое прикрытое одеялом тело, пытаясь определить, как выглядишь. Сразу вспоминаешь, что на тебе, кроме одеяла, ничего нет, и тебя донимает холод. Понять, почему тебе так холодно, не удается. Может, потому, что хотя ты плотно, как в детстве, закутана в одеяло, из-под него — тоже как в детстве — у тебя торчат голые ноги? Они кажутся в своей наготе такими бледными, беззащитными — открытыми всем ветрам и взглядам. Почему вы здесь? Уходите! Никто полицию не вызывал! Пытаешься приподняться и присесть на постели, но не можешь даже опереться на локоть. Снова переводишь взгляд на торчащие из-под одеяла ноги — они раскинуты в стороны, как будто ты только что упала с большой высоты. Убеждаешься, что они не действуют — как у парализованной.

— Откройте, пожалуйста, дверь! — подключается другой мужчина. Голос у него низкий и глубокий. — Открывайте! Полиция!

В следующее мгновение слышишь звуки, которые обыкновенно сопровождают процесс высаживания двери. Убирайтесь! Оставьте меня в покое! Вы не имеете права! Глаза у тебя в эту минуту устремлены в потолок, но ты видишь, как поддается под ударами какого-то тяжелого инструмента дверь и летят во все стороны щепки. Это невозможно, такое не может, не должно происходить! Но происходит же! Что теперь делать? Прятаться? Лезть под кровать? Закрыться в ванной, что в дальнем углу комнаты? Да, но как это сделать, если ты не в состоянии двигаться? Тонкое одеяло — неважная защита. Но ты не только дрожишь от страха, но еще и смущена — уж слишком бесстыдно, словно напоказ, торчат из-под края одеяла твои ноги. Уйдите, прошу вас, оставьте меня в покое! Вы мне не нужны, я вас не вызывала!

Где же муж? Почему его нигде не видно? Или он уже поднялся и ушел, оставив тебя одну, и неизвестно, когда он вернется? Черт! Прожили вместе тридцать лет, а ты даже не можешь вспомнить, как он выглядит! Когда нервничаешь, память начинает подводить. Ну ничего, никто об этом не узнает.

Полицейские не обращают ни малейшего внимания на твои протесты. Вламываются в квартиру, топают — даже пол сотрясается. Рация у них щелкает, как дрозд, и начинает работать — из динамика доносится неясное бормотание. Потом у тебя над головой вспыхивает яркий, слепящий свет. Пытаешься поплотнее завернуться в одеяло. Оставьте меня! Да как вы смеете! Ты начинаешь плакать, буквально захлебываешься рт рыданий, молишь: Не смотрите на меня. Уходите! В спальню заглядывают незнакомые лица — мясистые, с округлившимися от любопытства глазами. Одно — молодое, в очках в роговой оправе на носу, в стеклышках яркий отблеск света полыхающей над головой люстры. Не смотрите на меня! Вы не смеете на меня смотреть!

Попытки закутаться в одеяло ни к чему не приводят, волосы почему-то прилипли к нему. И тебе так холодно, что не можешь даже пошевелить пальцем. Кожа приобрела тошнотворный оттенок скисшего молока, а ногти на руках и на ногах посинели. Как стыдно и неловко, когда на тебя смотрят эти люди в форме, не имеющие никакого права вламываться в твою квартиру, твою жизнь, твой брак, который длится уже тридцать лет, и в твою душу. Они медленно приближаются к твоей кровати: длинные ноги в брюках в обтяжку, отсвечивающие тусклым блеском кожаные ремни, сверкающие заклепки, наручники на поясе, пистолеты в кобурах. Трое мужчин в форме, совершенно незнакомых, смотрят на тебя сверху вниз как-то странно.

— Господи! — говорит один из них, а потом тоненько присвистывает.

Другой, сглотнув, спрашивает:

— Это что же? Это?…

Третий мрачно, но с оттенком удовлетворения кивает:

— То самое. Сам, что ли, не видишь?

Сквозь покрытое дождевыми капельками оконное стекло виднеется небо цвета синей разлагающейся плоти, кое-где его прорезают яркие оранжевые зигзаги-вены.

Не прикасайтесь ко мне, не поднимайте одеяла, лучше побыстрее уходите, у меня все хорошо, я в своем уме и в сумасшедший дом не собираюсь, я просто сплю, а вы явились ко мне в моем сне, вы вообще не существуете, так что не смейте меня трогать!

Двое из них нагибаются и принимаются меня рассматривать. Молчание длится бесконечно. Один вытирает рот тыльной стороной ладони, другой берет черный брусок рации и начинает быстро-быстро говорить. В углу распахивается дверь ванной, зажигается свет, который отражается в стеклышках очков молодого полицейского. Слышится не то сдавленный смех, не то какой-то клекот — кашель скорее всего. Молодой пытается откашляться. Потом говорит:

— Думаете, ничего хуже быть не может? Да вы сюда загляните!

Часть III

Предзнаменование

Кто-то прошептал мне на ухо: А вот и мы!

Было совсем рано, и солнечные лучи не успели еще прожечь пелену тумана, затянувшего побережье. Меня разбудил крик чаек. Сегодня он громче и пронзительнее, чем обычно — с чего бы? Некоторое время я лежал в постели, прислушивался к крикам и пришел к выводу, что кричат не чайки, а люди — громко, визгливо, неприятно.

И это в такую рань? Когда на пляже нет ни единой живой души и никто еще не купается? Странно, особенно если принять во внимание, что местечко, где я живу, очень уединенное, открытое всем ветрам, и находится на расстоянии двадцати миль от ближайшего города. По утрам здесь людей не бывает — только Атлантический океан и огромное, бескрайнее небо.

Когда пытаешься начать новую жизнь, все ее прежние радости, взлеты и падения — так сказать, жизненный ландшафт — быстро превращаются для тебя в абстракцию вроде географической карты. Карты, которую ты можешь отложить в сторону, чтобы никогда в нее больше не заглядывать.

Поскольку крики меня разбудили, выбора не оставалось: надо было подниматься. Я одевался торопливо, пальцы мои дрожали. С тех пор как приехал в это Богом забытое место на берегу океана, я казался себе невидимкой, и мне больше не надо было смотреть на себя как бы со стороны, глазами других людей. Я возился с одеждой как неумелое дитя — пуговицы почему-то не пролезали в петли, а язычок молнии на джинсах упрямо отказывался лезть вверх.

Обуться терпения не хватило, и я побежал на пляж босиком.

Стояла середина лета, но воздух был холодный, и по спине сразу побежали мурашки. От влажного соленого воздуха пощипывало глаза. Чайки с криком кружили в небе, но на пляже неподалеку от моего коттеджа, у самой кромки воды, кричали и суетились дети. Они сгрудились вокруг чего-то, лежащего на песке. Увидев меня, один из ребят замахал рукой и выкрикнул несколько слов, которые я не расслышал; другой сразу ткнул его в бок локтем, давая понять, что привлекать мое внимание не следовало. Этим ребятишкам было от восьми до одиннадцати лет; всего детей было шестеро, и я узнал двух или трех из них, но их имен я не знал и не был знаком с их родителями. Коттеджи на побережье прячутся в дюнах, скрытые и от нескромных взглядов соседей, и от дороги, которая соединяет нас с «большой землей» — вот, между прочим, главная причина, почему мы поселились в этом заброшенном, удаленном месте.

По мере того как я приближался к берегу, дети постепенно замолкали, а потом встали и медленно побрели по кромке пляжа. Океан был неспокойным, о прибрежные валуны и скалы разбивались высокие волны, их белые пенные шапки походили на кустистые брови седого старца с суровым взглядом. У воды, где волны набегают на берег, а потом с шипением отползают обратно, лежал какой-то опутанный водорослями предмет.

— Что это? — крикнул я довольно строго, как обычно обращаются к детям взрослые.

Дети ничего не ответили, лишь обменялись друг с другом многозначительными взглядами. Что крылось за этими взглядами: испуг? вызов? смущение? или даже непристойный намек? Я не разобрал. Ребятишки дружно расхохотались, отвернулись от меня и побежали по берегу. Я перевел взгляд на находку. Какой, однако, странный предмет оставила океанская волна на берегу! То ли кусок дерева, то ли обломок потерпевшего кораблекрушение судна… Господи, неужели это выброшенный приливом утопленник? Нет, вряд ли — уж слишком этот предмет невелик — не более двадцати дюймов длиной. Когда я подошел ближе, то подумал поначалу, что это голый, еще не оперившийся птенец альбатроса, который вывалился из гнезда и погиб.

Я присел на корточки, взглянул на «птенца» внимательнее и присвистнул от удивления — вернее, от изумления и ужаса.

То, что лежало на песке у моих ног, птенцом не было. В это трудно поверить, но передо мной находился человек — взрослый мужчина, но ростом с ребенка. Его окутывали темно-зеленые водоросли, а кожа была так бледна и бела, что, казалось, светилась. Повторяю, это был взрослый человек — не дитя, не лилипут, но именно мужчина в возрасте от тридцати до пятидесяти лет, с почти лысой, покрытой темным пушком головой и гладким, словно недавно выбритым подбородком. Его бледные, бескровные губы будто изогнулись в усмешке, открывая сероватые, как дешевый речной жемчуг, мелкие зубы, а чуть раскосые глаза были неплотно прикрыты. На мгновение мне показалось, что его длинные ресницы затрепетали.

Боже мой! Да разве такое возможно? Что это?

Я наклонился над ним. Мое сердце бешено колотилось, будто предупреждая, что мне лучше побыстрее унести отсюда ноги.

Это существо, без сомнения, умерло — только наползавшая на берег волна, прикасаясь к странному тельцу, шевелила его, создавая иллюзию, что жизнь все еще в нем теплится. Выражение лица у человека было спокойное, умиротворенное. Можно было подумать, что он, пережив минуты крайнего напряжения и боли, теперь отдыхал. Существо лежало на боку, ноги были согнуты в коленях, а на спине под тонкой пергаментно-белой кожей проступали крохотные острые позвонки. Я подумал, что для такого небольшого тела голова непропорционально велика. Интересно, сколько оно вот так пролежало в волнах прибоя? Но что это я? Разве это оно? Это же он! Впрочем, кем бы он ни был, его шея выглядела слишком слабой и тонкой, чтобы поддерживать такую крупную, тяжелую голову. Плечи тоже показались мне слишком узкими.

Я несколько раз моргнул. Может, не рассеявшийся еще туман повлиял на мое зрение и все предстает передо мной в искаженном виде? Или я все еще сплю и это мне только снится?

Нет, это был не сон. Маленький человечек действительно лежал на песке. Я мог бы прикоснуться к нему ногой, но знал, что это было бы грубо. Я мог бы дотронуться до этого существа рукой, но это было свыше моих сил.

Опять это слово? Никакое это не существо — это он! Человек — такой же, как я, мужского пола, как и я.

Его голубоватые веки вздрогнули, словно готовясь распахнуться. Маленький лоб человечка был изборожден глубокими морщинами, а вид у крошки был настолько вдумчивый, что трудно было отделаться от мысли, будто он и сейчас напряженно о чем-то размышляет.

Меня пронзила жуткая мысль: неужели оно — он! — еще жив?

Между ног у него находились вполне соответствовавшие его размерам небольшие, аккуратные гениталии, такие же бледные, как и все его тело. Бедра у него были чрезвычайно узкими, зримо проступали кости — казалось, сделай он шаг, и они проткнут его нежную кожу. При этом живот у него был не плоский, а округлый, и его с некоторой натяжкой можно было даже назвать брюшком. Присмотревшись к человечку внимательнее, я подумал, что он скорее молод, чем стар, и ему примерно лет тридцать — тридцать пять, в общем, столько же, сколько мне.

Солнце все не появлялось, и вокруг разливался бледно-розовый рассеянный свет, не приносивший тепла. Тем не менее утро вступало в свои права, туман постепенно рассеивался, и окружающие предметы начали приобретать более отчетливые очертания. Дети отошли от меня на порядочное расстояние, их голосов уже почти не было слышно, но чайки продолжали кружиться над головой, время от времени разражаясь нетерпеливыми, резкими криками.

Я заметил, что этим утром волна вынесла на берег множество всякого мусора и хлама — как после шторма. (Кстати, был ли сегодня ночью шторм? Я что-то не помню.) На песке валялись кучки водорослей, куски плавника, размокшая бумага, пенопласт, дохлая, начинавшая уже пованивать рыба. Среди мусора и прибитых волной к берегу бревен тут и там виднелись бледные, распластанные на песке тельца. Впрочем, я не уверен — не присматривался.

Я смотрел на существо, лежавшее у моих ног. На маленького мужчину. На человека.

Рассказывая об этом, я очень тщательно подбираю слова. Вообще-то я всегда слежу за своей речью. То обстоятельство, что меня могут не понять или поймут не так, как мне бы хотелось, пугает меня и злит. Хотя уже в самой попытке как можно точнее описать этот эпизод, кроется ошибка. Дело в том, что я тогда ослабел от страха и чувства беспомощности и отчаяния… Отчасти это было связано с тем, что мне пришлось уехать на край света, чтобы избежать грозившей опасности. Рассматривая странного маленького человечка, я вдруг понял, что физический мир, вдыхающий в нас жизнь, питающий нас, формирующий и цепко держащий в определенных рамках, по сути, не наш мир. Это не тот мир, который, дай нам волю, мы создали бы сами.

И тем не менее — вот мы!

(Неужели я сейчас что-то сказал? Странно… Слова будто родились из воздуха, их ко мне словно ветром принесло.)

Почудилось мне, или впалая грудь маленького человечка и впрямь приподнялась, как при глубоком вдохе? На самом ли деле дрогнули его губы, желая сообщить мне о чем-то, или мне опять показалось?

Я стоял во весь рост, поэтому ни в чем не уверен. Подгребая ногами песок, я принялся быстро забрасывать им и всяким мусором маленький трогательный трупик. Я работал как одержимый, действуя ногами, руками, ногтями — быстрее! быстрее! — только бы поскорее его зарыть, спасти от хищных чаек.

По моему телу волной пробегала дрожь. Из-за холодного восточного ветра с океана — я так понимаю. У ног плескались ледяные волны прибоя, взбивая пену. Солнце все не грело, его лучи не могли пробиться сквозь туманную дымку.

«Так оно лучше будет! Вот увидишь. Это единственный выход!»

И снова эти мои слова, рожденные ветром, принесло откуда-то со стороны. Мои губы почти не двигались, еле шевелились, словно были чужими и жили отдельной от меня жизнью.

Я закопал маленького человечка со всей возможной тщательностью. Закончив работу, я повернулся и быстро, не оглядываясь, зашагал к своему коттеджу.

Разумеется, заснуть снова в то утро мне так и не удалось.


Как и во все последующие… Казалось, стоило мне опустить голову на подушку, как наступал рассвет и я просыпался, разбуженный криками на пляже. Почему это со мной происходило, проклятие ли какое на меня легло, или это было просто несчастливое стечение обстоятельств, сказать не могу.

Проснувшись сегодня на рассвете, я помотал тяжелой, будто чугунной, головой и вопреки обыкновению побрел к двери, открыл ее и выглянул наружу. Дети уже были на пляже. На этот раз, слава Богу, в стороне от моего коттеджа — на расстоянии примерно ста ярдов к северу. Их было человек восемь или десять — целая шайка, — и они топтались вокруг какого-то предмета, выброшенного прибоем на пляж. Самый храбрый толкал этот предмет босой ногой. Знаю я это место, где они собрались, — там, на мелководье, в океан выдается обветшалый бетонный мол, к которому, как магнитом, притягивает из воды всякую дрянь: водоросли, дохлую рыбу, медуз и бог знает что еще. Но мне-то какое до всего этого дело?

Сыновья Ангуса Макэльстера

Подлинная история с Кейп-Бретон-Айленд

Новая Шотландия, 1923 год

Такого оскорбления не снес бы никто. И уж тем более сыновья Макэльстера, которые все до одного гордецы. От Нью-Глазго до Порт-Хоксбери и Глейс-Бей — продуваемой всеми ветрами восточной оконечности Кейп-Бретон-Айленд, где жило проклятое семейство, только об этом и говорили. Все, кто знал о скандале, ухмылялись, изумлялись и задумчиво качали головами. Ох уж эти Макэльстеры! Шайка сумасшедших, да и только! Шестеро здоровенных громил и одна дочка, к которой никто не осмеливается приблизиться из страха перед старым Ангусом и его сыновьями, пьяницами и завсегдатаями таверн, — чему, спрашивается, тут удивляться? И все же в то, что сотворил со своей женой Ангус, поверить было трудно. Он пропадал целых три месяца — ходил на груженном углем каботажном судне в Галифакс и заявился домой в Глейс-Бей в апреле, в серый дождливый полдень. Привели его такие же пьяные вдрызг и краснорожие, как и он сам, матросы с торговых судов — его старинные приятели, тоже обитавшие в Глейс-Бей. Ввалившись в свой деревянный домишко на Молл-стрит, что на берегу гавани, он сбросил мокрую, заляпанную грязью брезентовую робу, вымыл холодной водой обветренное, когда-то привлекательное, но безнадежно опоганенное беспробудным пьянством лицо, провел часок в компании миссис Макэльстер и своей издерганной дочки Кэти (ей сейчас двадцать, и она до сих пор живет дома), а затем прошел к леднику и стал есть холодное, прямо со льда, жареное мясо, отщипывая кусочки пальцами и запивая еду элем, несколько бутылок которого он принес в карманах подбитой овчиной куртки. Покончив с едой, он отправился в «Кобылью шею» — заведение, где обычно пьянствовал до ночи с дружками. Короче, никаких признаков того, что он стал как-то иначе относиться к миссис Макэльстер, не наблюдалось. Вернулся Ангус ненадолго, всего на три недели — в этих пределах из Глейс-Бей должен был отойти корабль, на который он завербовался, но уже в первый день после его возвращения что-то тревожное стало носиться в воздухе: запахло бедой. Кэти позвонила Робу, старшему брату, и тот сразу сорвался из Сиднея, позаимствовав под предлогом семейных неурядиц у своего босса автомобиль; из Брайтон-Коув примчался Кэл в своем фургончике для доставки продуктов, Алистер спешил на встречу из Нью-Скай. Мы же: Джон Рори, Джон Алан и я, самый младший, — живем здесь же, в Глейс-Бей, где родились и выросли. Готов признать, все мы тогда основательно выпили, но как не выпить, когда надо было подготовиться к серьезному разговору с грозным папашей? Старика своего мы любили яростно и страстно, правда, к любви этой примешивалась еще и ненависть, поскольку отец пренебрегал нами, слишком редко бывая дома. Но в. детстве мы все равно к нему льнули, как щенки, мечтая получить благословение и дождаться момента, когда он взъерошит заскорузлой рукой волосы у нас на затылке. До сих пор помню, как он поцеловал меня в щеку влажными губами… Давно это было, когда мы еще пешком под стол ходили, и с тех пор это воспоминание как будто дымкой подернулось. Но вплоть до последнего часа он мог бы завоевать наши сердца, стоило ему только пальцем шевельнуть. Если бы не одно обстоятельство. Мы не имели возможности наблюдать, как мать ходила в «Кобылью шею», чтобы увести оттуда отца, не были мы также свидетелями ссоры между ними на улице, когда вокруг собралась целая толпа поглазеть на них. Они стояли под дождем на пронизывающем ветру на Нью-Харбор-стрит и ругались, и нам потом рассказали, что отец поднял на мать руку, а она заплакала и воскликнула: Как же гадко ты поступаешь! Как ты можешь? Ты отвратителен! Господь тебя покарает! Слезы текли у нее по щекам, а волосы цвета потемневшего серебра трепетали на ветру. А потом мать оттолкнула его, чего ни в коем случае нельзя делать, потому что оттолкнуть старика — все равно что поднести горящую спичку к сухой соломе. В папашу, говорят, после этого словно дьявол вселился: от него и впрямь будто стало исходить голубоватое свечение, от рыжеватых, блеклых, как пожухлое сено, волос во все стороны сыпались искры, а налившиеся кровью глаза стали метать синие молнии и выпучились, как у взбесившейся лошади. Вот до чего он разъярился! Ну а разъярившись, он хватает мать за ворот старенького свитера, который она много лет назад связала своими руками, и что есть силы за него дергает. Разрывает, конечно, — зеваки, выбравшиеся по такому случаю из пабов на Нью-Харбор-стрит, смотрят на это, разинув от изумления рты. Заодно папаша разрывает на ней и платье, да еще и кроет ее всякими словами. Корова! Тупая корова! — кричит. — Посмотрите только на эту гнусную, мокрую коровищу! — И продолжает рвать на ней одежду, выставляя напоказ ее гигантский хлопковый бюстгальтер, который она вынуждена носить, чтобы поддерживать огромные белые груди. Мать стыдливо прикрывает груди руками и со слезами просит папашу помилосердствовать: Не надо, Ангус! Ради Бога, остановись! Не смей! В пьяной ярости Ангус Ма-кэльстер раздевает жену, с которой прожил в браке тридцать шесть лет, чуть ли не донага; несчастная женщина визжит. Часть собравшихся на Нью-Харбор-стрит вокруг ссорящихся супругов зевак ухмыляются и хихикают, но большинство все-таки смотрят на них с выражением ужаса на лицах, и даже самые грязные пьянчужки поражаются тому, как жестоко Ангус унижает на людях свою жену. Наконец двое или трое завсегдатаев местных пабов оттесняют Ангуса от плачущей женщины, срывают с себя пиджаки и прикрывают ее наготу. Папаша кривит от отвращения рот, плюется, машет на них рукой и нетвердой походкой направляется к своему деревянному дому, что в трех кварталах от Нью-Харбор-стрит. Домой он, однако, не заходит, а топает в старый амбар на заднем дворе, где, ругаясь, смеясь и что-то бормоча себе под нос, валится на груду соломы. Он часто ночевал в амбаре, когда бывал пьян, даже зимой, и преотлично себя при этом чувствовал — словно лошадь в родном стойле. Короче, когда мы приехали и вошли в дом, то увидели там мать с разбитым в кровь ртом, рыдавшую от горя и унижения, и сестру Кэти, которая делала ей примочки и тряслась так, словно это ее в присутствии случайных прохожих раздевали на улице. Сразу же стало ясно, что теперь о нас, Макэльстерах, пойдут пересуды от Глейс-Бей до Нью-Глазго. Продолжаться это будет не день и не два, а десятилетия — уж при жизни целого поколения точно. Приняв все это к сведению, мы, шестеро сыновей Ангуса, не теряя времени даром, начали действовать и отправились в амбар, который изучили как свои пять пальцев, поскольку провели там детство, играя в прятки или в полицейских и воров. Мы там каждую подгнившую доску на ощупь знали, каждый торчавший из стены гвоздик; знали, разумеется, и о том, где обычно устраивается папаша. Роб, у которого глаза горели как уголья, поднял валявшийся у двери обоюдоострый топор, предусмотрительный Кэл прихватил с собой аж из Брайтон-Коув нож для потрошения рыбы с лезвием в добрых двенадцать дюймов, Алистер сжимал в руках огромные ножницы для стрижки овец, у Джона Рори и Джона Алана были одинаковые охотничьи ножи с лезвиями в восемь дюймов из нержавейки, ну а я стащил новехонький тесак для разделки мяса из кухни из своего же собственного дома, где жил с молодой женой. Снаряженные таким образом, мы, все шестеро, вошли в амбар, высмотрели во мраке лежавшего в углу на груде соломы папашу и окружили его. Мы тяжело дышали, а глаза у нас сверкали как у тех диких зверей, чьи глаза в темноте светятся подобно электрическим лампочкам. Первым начал Роб, гаркнув: Давай, старик, поднимайся! Просыпайся, чего уж там… Нам казалось, что убивать шестидесятилетнего старика, лежавшего на спине, раскинув руки в стороны, и громко храпевшего, как-то недостойно. Ангус сразу же проснулся, открыл выпученные, с кровавыми прожилками лошадиные глаза, посмотрел на нас и назвал всех по имени. И даже в эту минуту он мог еще завоевать наши сердца. Но он не был бы Ангусом Макэльстером, если бы не обрушился сразу же на всех нас с площадной бранью, обозвав молодыми говнюками. Потом он стал в нас плеваться и все время порывался встать, чтобы надавать нам оплеух. Он страшно ругался и пытался приподняться даже в тот момент, когда на него посыпались первые удары. Из темноты, сверкнув как молния, на него опустился топор Роба, следом, входя в его плоть, полыхнуло лезвие акульего ножа Кэла, затем вонзились овечьи ножницы Алистера, а потом один за другим охотничьи ножи Джона Рори, Джона Алана и мой — для разделки мяса. Мы разили своим оружием с такой силой, и наши клинки так глубоко проникали в его тело, что будь перед нами даже сам царь тьмы, и он вряд ли устоял бы перед таким яростным напором. Мы тыкали в Ангуса своим оружием, прыгали на его теле, кричали, разражались лихорадочным смехом, проливали слезы и тут же отходили в сторону поблевать. Вскоре продубленная ветрами и морской водой толстая шкура нашего папаши превратилась в чудовищное подобие залитого кровью, прорезанного насквозь, прозрачного на просвет кружевного савана. Под нашими тяжелыми сапогами его кости ломались с такой же легкостью, как если бы это были сухие сучья, а выковырянные из глазниц глаза лопнули под нашими каблуками, как два пузыря жевательной резинки, и были затоптаны в грязь. Его череп разлетелся от ударов на кусочки, подобно глиняному горшку, а кровь текла по полу ручьем, смешиваясь с грязью и увлекая за собой паутину, пучки соломы, куриные перья и прочий мусор. Мы же, словно дети, занятые увлекательной и захватывающей игрой, со смехом и криками шлепали по багровым, натекшим на пол лужам, стараясь так наступать в дымящуюся, ядовитую кровь Ангуса Макэльстера, чтобы увернуться от брызг и не испачкать сапог. Потом смотрели и сравнивали: у кого сапоги больше измараны кровью — на том, значит, больше греха и он отмечен роком, ну а у кого сапоги чистые, кто более ловок, тому, выходит, даровано больше благодати.

Это старинное семейное предание дошло до меня от Чарлза Макэльстера, старшего сына Кэла и отца моего отца.

(Записано Овидом.)

Недуг

Его всегда спрашивают: «Когда вы начали? Что вы в детстве первым делом взяли в руку — карандаш, мелок или краски? В каком возрасте проявился ваш талант?» Ну а он вежливо отвечает, что точно не помнит, возможно, это началось в школе. Дома у него условий для занятия искусством не было, потому что он из рабочей семьи и родители его окончили всего девять классов, вели трудную жизнь, экономили на всем, да и вообще… В детали он старается не вдаваться. Он всегда вежлив, подчеркнуто официален, очень точно выражает свои мысли. На вид ему далеко за шестьдесят, у него белоснежные седые волосы, строгие черты аскета, глаза пророка или прорицателя — так иногда пишут о нем романтически настроенные журналистки. А еще многие отмечают, что у него взгляд человека, привыкшего проникать в самую суть вещей. О нем ходит множество слухов, которые никогда не подтверждаются. Всю свою долгую карьеру художника, продолжавшуюся вот уже пятьдесят лет, он избегает профессиональных разговоров о своем творчестве. Теперь он считается одним из признанных мастеров своего поколения, пользуется широкой популярностью и заслужил всеобщее уважение за те пренебрежение к житейской суете, склонность к уединению, немногословность и присущие настоящему янки честность и прямоту. Но при всей сдержанности и немногословности в частной жизни в творчестве он отличается удивительной экстравагантностью и плодовитостью. Он знаменит и известен, однако ему по-прежнему продолжают задавать идиотские вопросы: когда и как вы начинали? Что является источником вашего вдохновения? Какие материалы вы используете в своей работе? Можно подумать, что множество людей жаждет найти в ответах на эти вопросы прямое указание на то, как стать равными мастеру!

Он вежлив и дотошен. Иногда прерывает беседу, утверждая, что ход тех или иных событий помнит неточно, а фантазировать и придумывать не в его характере.


Недуг — то, о чем никогда не упоминается. Очень давно, еще до того, как он начал говорить и едва мог ходить, недуг впервые дал о себе знать: у него между пальцами рук, ног, на животе и на гениталиях появилась сыпь — так, ничего особенного, думала его мать, но сыпь не проходила, более того, стала распространяться по телу, образуя ярко-красные злые россыпи на гладкой, как атлас, коже; все это напоминало укусы каких-то насекомых. Он плакал, расчесывал ноготками крохотные алые бугорки, мать пугалась, мыла его с чередой, мазала мазями, водила к врачу, который, глядя на сыпь, в недоумении разводил руками, прописывал все мыслимые лекарства и притирания, которые иногда помогали, но чаще — нет. Когда ему исполнилось три года и он, если не считать проклятой сыпи, коркой покрывавшей тело, был практически здоров, у него вдруг началась лихорадка, сопровождавшаяся потерей сознания и очень высокой температурой. К его постели был приглашен старший дядя отца, который тоже всю жизнь страдал от этой загадочной болезни, и он купал мальчика в ванне, добавляя в воду особые соли, и показывал напуганным родителям, как удалять прыщи, фурункулы и сгустки крови и гноя — эти штучки, как он их называл, с помощью обыкновенных стерилизованных ножниц. Как утверждал дядя, эти штучки представляли собой реакцию на проникновение в организм разнообразных вредоносных элементов — не важно, будь то инфекция, токсические элементы или даже паразиты, а с ними, то есть со штучками, расправляться следовало быстро и радикально — чиркнул ножницами и спустил в сортир. Когда дядя вырезал ножницами из тела ребенка «вредоносные элементы» (одни были не больше просяного зернышка, а другие достигали размера десятицентовика и от них исходил запах, как от перезрелых, подгнивших персиков), мальчика приходилось крепко держать. Операция заняла до сорока минут, и все это время ребенок не переставая кричал от боли и ужаса, а иногда даже блевал в специально приготовленный для этого тазик. Тем не менее когда эти штучки были вырезаны, а на раны наложили прохладные стерильные компрессы, температура как по мановению волшебной палочки спала, лихорадка исчезла, а раны за несколько дней затянулись — парнишка стал абсолютно здоров, по крайней мере на первый взгляд.

— Вот видите, — говорил дядя, глядя на дело рук своих, — такой недуг — вещь, конечно, неприятная, но не смертельная. Парню и всем вам предстоит с этим жить и к этому приспосабливаться, как приспособился я. Когда недуг не дает о себе знать, — добавил дядя с улыбкой и пожал плечами, — о нем забываешь, но стоит только начаться хотя бы ничтожному воспалению, как приходится проделывать это снова и снова. И прошу учесть: выбора нет ни у него, ни у вас.

Между вспышками «напасти» проходило то шесть недель, то три месяца, а то и целых пять. При этом вспышки странного заболевания не были связаны ни с общим состоянием, ни с состоянием здоровья, ни с поведением ребенка. Не важно, «хороший» в тот момент он был мальчик или, наоборот, «плохой», — на периодичности обострений болезни это никак не сказывалось. Недуг, грызший ребенка, жил, казалось, повинуясь исключительно своим собственным, никому не ведомым законам. Зато эти штучки — прыщи, нарывы и фурункулы — принадлежали ему одному. Со временем пришло осознание, что он такой один — немощный, а снедавший его недуг по странной прихоти судьбы никак не затронул знакомых ему ребят. Болезнь и в семье никого не затронула — за исключением дядюшки. Мальчик пришел к выводу, что свою немочь надо держать в тайне и не рассказывать о ней ни единой живой душе, поскольку иметь такой недуг не только неприятно, но и стыдно. Родители тоже хранили по этому поводу полное молчание — даже к врачу его больше не водили: им не хотелось, чтобы по округе пошли сплетни, будто у них «гнилая» кровь, которую они передали по наследству своему ребенку. Когда ему было девять лет, он уже умел избавляться от этих штучек без посторонней помощи. В одиннадцать он, хотя и испытывал страдания при вспышках болезни, научился их скрывать, старательно делая вид, что недуг донимает его уж не так сильно. Со временем он пришел к выводу, что родители ни в чем не виноваты и не имеют никакого отношения к постигшему его проклятию — как, впрочем, и он сам. Если в этом и крылась чья-то вина — его ли, их ли — то раз он не имеет понятия, в чем она заключается, то и обвинять в этом некого. В двенадцать лет его отослали из школы домой, решив, что у него корь, хотя на самом деле это было началом новой вспышки болезни. Он заперся в ванной и, вооружившись ножницами, стал вскрывать еще не успевшие созреть розовые новообразования, надеясь подавить приступ в зародыше, но они появлялись быстрее, чем он успевал с ними расправляться. Пульс учащался, он начинал ощущать первые признаки лихорадки, и в то время, как он рыдал от обиды и боли, в ушах его зазвучал голос: Ничего не поделаешь! Ничего не поделаешь! Все чувства в этот момент обострились, особенно обоняние; запах крови и собственной разлагающейся плоти сводил его с ума, тем не менее он с новой силой возобновил свои атаки на эти штучки, все глубже вонзая в свою исстрадавшуюся плоть острые концы ножниц. Он до того погружался в это занятие, что поначалу даже не слышал, как стучала в ванную мать, упрашивая его открыть дверь и предлагая свою помощь. Он не хотел ее впускать — он все сделает сам: в конце концов он уже не ребенок и в состоянии о себе позаботиться. Это был переломный момент в его отношении к недугу: тогда он решил превозмочь его собственными силами, как это сделал дядя его отца. Эти штучки — все эти отвратительные на вид прыщи и нарывы были его стыдом, проклятием и болью, но именно они делали его другим, отличая от прочих. Они сделали его обладателем тайны. Когда он в одиночестве бился в ванной со своей болезнью, у него закружилась голова; в этот миг над ним, казалось, разверзлись потолок и небеса и он увидел Господа, громоподобным голосом говорившего: Ничего не поделаешь! Ничего не поделаешь! Ничего! Правда, он был не в силах побороть болезнь, но он мог ей противостоять — смело и мужественно. Дядя его отца показал, как нужно это делать — спокойно и без суеты. По примеру дяди он решил стать врачевателем собственной немочи. А какими любопытными показались ему эти штучки, когда он впервые посмотрел на них без отвращения и ненависти. Это были окровавленные фрагменты тканей и нервов — иногда прозрачные, если взглянуть на просвет, иногда — нет, трепещущие, желеобразные, словно медузы. Некоторые штучки были крохотными, как ноготь ребенка, а некоторые крепко укоренялись в его плоти и выходили из нее неохотно, с трудом, тянулись, как резиновые, достигая подчас длины в семь-восемь дюймов. Повернувшись к зеркалу спиной, чтобы выяснить, как выглядят его плечи и ягодицы, он с шумом втянул в себя воздух: эти штучки сплетались у него на спине в причудливые узоры, образовывали выпуклые барельефы размером с крупную монету, фантастические звездные россыпи всех мыслимых цветов и оттенков. Он, всегда стыдившийся своей болезни, при виде такого разнообразия и пестроты, неожиданно испытал чувство гордости, поскольку все это принадлежало ему одному и никому больше.

Он попросил родителей купить ему микроскоп, чтобы рассмотреть и исследовать эти штучки как можно тщательнее. К своему удивлению, он обнаружил на поверхности пораженных странной болезнью тканей крохотные зубчики вроде крючочков, хотя на ощупь эти штучки казались гладкими, и понял, почему ему было так больно, когда они выходили из него. А до чего сложной и многоцветной оказалась сама ткань, из которой они состояли! Она напоминала многослойные отложения чешуек вроде рыбьих и была удивительно ярко расцвечена. Эти штучки походили на живые организмы, которые умирали, быстро высыхая и затвердевая, когда их извлекали из привычной среды — то есть его тела, питавшего их своими соками и хранившего от холода своим горячечным жаром.

Вместо того чтобы по совету дяди спускать эти штучки в унитаз, он стал собирать их и хранить. Кто знает, вдруг это не только проявления его немочи, но нечто загадочное, ниспосланное ему свыше с неизвестной целью? Стоило выложить штучки на поверхность стола, как они засыхали, превращаясь в подобие ракушек всевозможных форм и расцветок — бронзовых, кроваво-красных, пурпурных и пурпурных с синевой, золотистых, оранжево-зеленых и ярко-синих. До чего красиво! Его руки быстро двигались по поверхности стола, передвигая их и организуя в разнообразные композиции. Скоро он понял, что, пока штучки свежие, влажные, как шпаклевка, и клейкие, у него есть возможность прилеплять их к фанерке или картону. Его первые, грубоватые еще поделки в виде невысоких барельефов, в которых перемешанные с глиной и акриловыми красками штучки складывались в необычайно живые и яркие фантастические композиции, как магнитом притягивавшие взгляд. Он делал их десятками, а потом прятал. В один прекрасный день он продемонстрирует все это и своим изумленным родителям, и облеченному его особенным доверием любимому школьному учителю, ну а пока… что ж, пока он будет делать эти работы, складывать их в тайник и ждать заветного часа. Он заметил: чем сильнее обострение болезни и чем выше поднимается у него температура, тем сильнее у него стремление работать — выхватывать ножницами из своего тела воспаленные, пышущие болезненным жаром, истекающие гноем и кровью эти штучки и сразу переносить их на полотно, холст, картон — на все, что ни подвернется под руку. Часто он размазывал по холсту даже собственную кровь — еще одну заветную краску, засыхавшую в виде ржавых, красно-коричневых разводов. Он работал, повинуясь только инстинкту, прикрыв глаза, смешивал эти штучки с другими материалами — вязкой модельной глиной, акриловой темперой, масляными красками, полосками бумаги или ткани, с засохшими стебельками колючего чертополоха или с лепестками цветов… Он работал с полной самоотдачей, забывая обо всем и, конечно, о себе. В момент творчества он исчезал, растворялся, словно его и не существовало. Боль, обыкновенно сопровождавшая извлечение из тела этих штучек, не чувствовалась — настолько была велика его сосредоточенность и концентрация на деле, которым он занимался.

«Вот это да! Неужели мне удалось извлечь пользу из своего недуга?» — думал он потом, обессилевший от работы и нездоровья, но окрыленный успехом. Дядя его отца, обладавший, как и большинство мужчин, весьма ограниченным воображением, никогда бы до такого не додумался.

Так вот, оказывается, кто я такой — художник! И вот зачем я пришел в этот мир!


Эти штучки… Точно так же как проявления болезни, он стал потом называть свои работы: эти штучки.

Но никогда никому об этом не говорил, даже не намекал.

Удивительное дело, со временем он стал теоретиком собственного искусства: его чрезвычайно занимал вопрос, как из бесполезных, даже вредных образований в его теле можно создавать нечто, напоминающее подлинную жизнь. А в том, что его творения являлись слепком с реальности, не могло быть никаких сомнений. Всякий раз, когда он на них смотрел, его словно ножом в бок тыкали — до того острым было узнавание. Только вот что именно он в них видел и узнавал, даже для него оставалось загадкой.

Он пришел к странному выводу, что здоровье в значительно меньшей степени способствует самопознанию, чем нездоровье. Когда недуг в очередной раз овладевал им, он, отдавая всего себя творчеству, растворялся в вечности — как говорил дядя, у него просто не было выбора. Впрочем, между приступами болезни он чувствовал себя хорошо. «Хорошо» — в том смысле, какой вкладывают в это слово обычные люди.

Размышляя над всем этим, он усмехался и задавался вопросом: есть ли у других художников или людей искусства секрет, подобный его собственному? Уж не все ли они аналогичным образом благословлены и прокляты? Он этого не знал и узнать не стремился. Мы можем уважать другого человека и даже восхищаться им, но никогда по-настоящему его не узнаем. Ну и ладно.


Шли годы, десятилетия. Он уехал из родного городка в Новой Англии и перебрался в Нью-Йорк. Смело — так, будто заранее был уверен в успехе, начал выставлять свои работы: коллажи, барельефы, холсты; некоторые поражали размерами, будучи ничуть не меньше знаменитой «Герники» Пикассо. Его имя довольно быстро обрело известность, а его творчество окрестили «спорным» и «противоречивым». На него, молодого человека двадцати с небольшим лет, посыпались премии, награды и гранты. Немного пообщавшись с критиками, широкой публикой и журналистами, он приобрел себе репутацию человека скрытного и замкнутого, ведущего уединенный образ жизни — чуть ли не отшельника, который плохо идет на контакт с представителями средств массовой информации. Это нисколько его не задевало. Возможно, потому, что он никогда об этом не думал, ему удалось завоевать уважение коллег-художников — по крайней мере некоторых из них. Он не был человеком тусовки, модным художником в общепринятом смысле слова, зато его работы с удивительной, прямо волшебной быстротой вошли в моду, отчего, кстати сказать, цены на них невероятно подскочили. Критики, используя все имевшиеся в их арсенале профессиональные словечки и штампы, характеризовали его творчество как примитивное, но мощное! Основанное на инстинктах и подсознании! Волнующее! Пробирающее до мозга костей! И ко всему прочему как загадочное и мистическое! Ему же собственные выставки казались выставками произведений другого человека — более молодого и наивного, а восторженные и щедрые эпитеты, которые расточали в его адрес критики, слишком цветистыми и надуманными.

Обласканный прессой, он, старательно скрывая смущение или торжество — как знать? — внимательно выслушивал все, что ему говорили, а потом, опустив глаза и поглаживая себя по подбородку, отвечал: «Благодарю вас! Большое всем вам спасибо».

Говорите все, что вам вздумается, — в конце концов, это принадлежит вам не в меньшей степени, чем мне.


Удивительно, но факт: в жизни он ни в коем случае не был только художником. Он был самым обыкновенным человеком, мужчиной — обывателем, имевшим, как и большинство граждан, свои собственные, хотя и не слишком сильно выраженные, политические пристрастия. Он, если угодно, даже спортсменом был, тоже, впрочем, самым обыкновенным — занимался теннисом, бегом трусцой, но рекордов не ставил. Он любил нескольких женшин, а когда ему исполнилось тридцать, даже отважился на такой решительный шаг, как женитьба, чтобы по примеру прочих стать мужем и отцом. Болезнь не слишком омрачала его жизнь. Внешне он казался вполне здоровым, если не принимать во внимание шрамы на коже, временное покраснение и припухлость лица и перепады настроения, которые вполне можно было объяснить особенностями его характера. Когда начиналось обострение, он запирался в мастерской и расправлялся с этими штучками так, как делал уже тысячу раз. В это время никто не смел заходить и тревожить его — даже жена. С самого начала он заявил ей: Мы любим друг друга, но понять друг друга до конца не сможем никогда. Поэтому не пытайся ничего понять, а прими меня таким, какой я есть.

Разумеется, она не стала спорить. Она была женой художника, а не художником.


Годы, десятилетия. Теперь ему за семьдесят, он седовласый старец, которого, похоже, больше всего поражает факт собственного существования. Кто это такой? Я?! Л-а-а — ну-ну! В честь пятидесятилетия его творческой деятельности устроена ретроспективная выставка. Надев тонированные очки, бесформенную шляпу и обноски, которые полностью изменили его облик, зимним днем он, никем не узнанный, зашел в музей. «Билет со скидкой? — А как же!» Он волновался, сердце сильно билось, хотя, казалось бы, с чего? Он видел, как развешивали экспозицию, знал работы, которые все до одной прошли через его руки и были частью его самого. Карьера уже закончена или почти закончена. На ретроспективной выставке, организованной старейшим музеем в расположенном на побережье северном городе, представлено более двухсот его работ — этих странных коллажей-барельефов, сделавших его знаменитым. Для того чтобы их развесить, музей освободил полдюжины залов с ослепительно белыми стенами.

Как это все случилось? И почему? — вечный вопрос, который он давно перестал себе задавать.

Пестрая толпа людей, переходивших из зала в зал, оказалась больше, чем можно было предположить, и первым чувством, какое он испытал, был приступ неконтролируемого страха. Кто все эти люди? Праздные зеваки? Туристы? Почему они пришли в холодный будний день на такую экзотическую, необычную выставку, как будто у них нет дела поважнее? Он слышал обрывки чужой речи — немецкой, итальянской? Он исподволь посматривал на посетителей, напряженно вслушивался в их разговоры и не узнавал себя: ему всегда было наплевать, как воспринимают его творчество другие люди. А уж теперь, когда он дожил до глубоких седин, удивить его чем-либо или тронуть почти невозможно…

Довольно скоро, а время, он знал, летит безудержно, ему стукнет восемьдесят. Эти штучки все еще продолжали появляться у него, но в последнее время тревожили реже и сопровождались не таким сильным, как прежде, воспалением. Ему не хотелось думать о том, что они, как и он, тоже стареют, вырабатываются, изнашиваются, — но, судя по всему, так и было. Иногда проходил целый год, прежде чем новая вспышка давала о себе знать. Соответственно уменьшалось количество его работ.

Медленно, слегка прихрамывая — хромота появилась совсем недавно, он прошел в зал, открывавший экспозицию. Ранние работы. Как же задрожали у него руки, когда он вошел в этот зал, как наэлектризовался вокруг воздух — словно перед сильнейшей грозой! Он не сомневался, что это не было плодом его воображения — так все было на самом деле. Он принялся сквозь стеклышки очков рассматривать эти штучки, самым загадочным и странным образом перевоплотившиеся в произведения искусства. Он до того разволновался, что у него закружилась голова и ему стало нечем дышать. Он вдруг подумал, что не имел права бесстыдно выставлять себя и отходы своего организма на всеобщее обозрение. В этом было нечто циничное, безнравственное, даже непристойное. С другой стороны, кто может сказать, что он нарушил нормы морали, если о подноготной его творчества ничего никому не известно? Кто в таком случае вправе его судить?

Успокоившись, он пошел по залам музея, как по собственной жизни. Шел и думал, что никаких особенных чувств при этом не испытывает. Разумеется, он замечал, как эволюционировали его работы (об этом постоянно твердили критики), превращаясь из грубоватых, сырых, примитивных еще поделок — «но мощных, воздействующих на подсознание» — во все более сложные и изысканно расцвеченные композиции. Помнится, когда-то он взял себе за образец персидский орнамент, и в его работах появились геометрические фигуры, а цвета стали более сдержанными. Потом, устав от аскетизма иранцев, он двинулся по пути сглаживания углов и смягчения форм, сделав доминирующим буйство красок. Позже он снова вернулся к грубым, жестким, даже дикарским образам. В последнее время он стал уделять повышенное внимание отделке, завершенности произведений и лаконизму формы. Казалось, в последнем периоде творчества он, стремясь продемонстрировать в работах свою подлинную суть, жестко ограничивал себя в изобразительных средствах, невольно маскируя то, что уже открыл было постороннему взгляду. Да, это тенденция, думал он, но тенденция в искусстве, это еще не искусство.

Один важный момент он тем не менее отметил. Стороннему наблюдателю должно было казаться, что художник обладает особым, сокровенным видением мира, дарованным то ли Богом, то ли дьяволом, и способен постигать суть вещей. Его искусство, странное и загадочное, наполненное удивительными образами и деталями, являлось антитезой холодному, просчитанному до мельчайших подробностей, рассудочному американскому искусству. А какими чудесными яркими красками были расцвечены его полотна, какая оригинальная была у них фактура! Его работы раздражали, возбуждали зрение и другие чувства. Перед изумленным зрителем на полотнах, коллажах и барельефах представала скрытая, недоступная глазу внутренняя жизнь человека. В чем здесь секрет? — задавал себе вопрос чуть ли не каждый посетитель выставки. — Чем и как это достигается?

Художник неторопливо шел по залам, пробираясь сквозь толпу внимательных, сосредоточенных зрителей. В ушах звоном отдаленного колокола вновь и вновь звучали слова: Ничего не поделаешь! Ничего не поделаешь!

В последнем зале посетители собрались вокруг самого большого полотна экспозиции — «Исцеление». Художнику говорили, что это полотно пользуется особой популярностью, если, конечно, слово «популярность» в данном случае уместно. Оно считалось самым загадочным из всех творений художника и оказывало на зрителей невероятное, почти завораживающее воздействие — ничуть не меньшее, чем «Герника» Пикассо или «Аполлон, сдирающий кожу с Марсия» Тициана. Как отметил с иронией художник, не менее тридцати посетителей, замерших словно в трансе, гипнотизировали взглядом его работу, а из других залов подходили все новые и новые зрители!

«Исцеление» было создано всего несколько лет назад, поэтому автор должен был бы помнить это полотно — вплоть до мелочей, — но детали ускользали от его восприятия. Ему казалось, что он видит этот холст впервые, и, всмотревшись в него, неохотно подумал, что и впрямь создал нечто… грандиозное. Эта работа была продана за очень большие деньги. Критика ругала ее, но в равной степени и превозносила до небес. Уж слишком противоречивое произведение — и это, похоже, было понятно даже дилетанту. «Исцеление» сочетало ранние тенденции его творчества — чрезмерную яркость красок, жесткость и резкость форм, грубость отделки — и более поздние предпочтения — оно было четко, просто и изысканно организовано. Хотя картина представляла собой абстрактную композицию, он, отбросив яркие, экзотические детали, на которых и было сосредоточено в основном внимание публики, наметанным оком мгновенно выделил в ней образ измученного болезнью человека, корчившегося от непереносимой физической и душевной боли с черным провалом распахнутого в крике рта, который, казалось, молил кого-то о снисхождении и пощаде. Это было чудовищно — так ужасно, что нельзя было выразить словами!

— Ну-с, и что все это значит? Неужели это и есть «Исцеление»?

Он сам не заметил, как внезапно заговорил, потревожив тишину зала. На него стали обращать внимание. Он тяжело и хрипло дышал, а по его побледневшему лицу струйками стекал пот. Он усмехнулся и оглянулся на стоявшую за его спиной хорошо одетую женщину средних лет, чей взгляд, прикованный к висевшему на стене чудовищному полотну, раздражал его. Она сделала шаг в сторону, позволяя ему отойти, выбраться из толпы но не отвела глаз от картины. Он был для нее никто — пустое место.

Глазевшая на полотно парочка напомнила ему двух глупых боровов и тоже вызвала у него раздражение.

— Это же обман, пустышка, не более чем яркая обертка, которая невольно притягивает взгляд, — заговорил он высоким, дрожащим голосом, размахивая сморщенными, с утолщениями на суставах старческими руками.

Молодые люди переглянулись, что-то прошептали друг другу и отошли от него в сторону. Определенно, они тоже не принимали его всерьез.

Он рассмеялся и стал тереть кулаками неожиданно увлажнившиеся глаза.

— Что-нибудь не так, сэр? — обратился к нему служитель музея.

Художнику все-таки удалось добиться анонимности, он в полном смысле слова был невидимкой — никто его не узнавал. Он стал смеяться, и смеялся все громче и громче, пока у него не закололо в груди. Ведь все это и впрямь достойно осмеяния — не правда ли?

Пошатываясь, он направился к выходу, расталкивая группки глупцов, пялившихся с глубокомысленным видом на эти штучки, которые он когда-то вырезал из собственного тела, наклеил на картон или холст и выставил на всеобщее обозрение. Потом — какое облегчение! — он оказался на свежем воздухе. Он полной грудью вздохнул, а выступивший на лбу пот высох за несколько секунд. Он вошел в парк и под сенью деревьев двинулся по дорожке в сторону залива, который властно заявлял о своем присутствии холодным, влажным ветром, приносившим запах моря. Он подошел к отвесной каменной стене, о которую с шумом и грохотом разбивались ледяные свинцовые волны. Солнце, отражаясь в них, рассыпалось на тысячи крохотных зеркальных осколков. Небо было затянуто серыми тяжелыми тучами, и солнце то и дело в них пряталось.

Содрогаясь от пронизывающего ветра, он простоял в этом отдаленном уголке парка, на набережной, несколько часов, пока наконец его не нашли и не увели со старого каменного мола.

Ничего не поделаешь! Ничего не поделаешь! Ничего!

И все же он мог сказать, что сделал немало.

Шрамы

Путешествуя без особых удобств по провинциальному американскому востоку, я, к большому своему удивлению, оказалась в К., своем родном городе! Я не появлялась в этом городишке уже двадцать шесть лет, и у меня не было здесь ни близких родственников, ни других причин — сентиментального или ностальгического характера, которые могли бы побудить меня вновь заехать в эти края. Я умотала в восемнадцать лет, чтобы поступить в колледж, и ни разу сюда не возвращалась.

От тех восемнадцати лет, что я провела здесь, у меня на всю жизнь на лице и теле остались шрамы.

И вот совершенно неожиданно, как это бывает в дурном сне, я оказываюсь в К.!

(Должно быть, весной я, не отдавая себе в том отчета, подписала контракт на поездку в К. Над контрактами корпят мои агенты, и я обычно подписываю их, не читая: у меня просто нет времени вникать во все бумаги. На меня теперь большой спрос, я без конца мотаюсь по стране и не всегда знаю, куда меня занесет судьба. Впрочем, как я догадываюсь, поездка в К. — глухой, заброшенный уголок Пенсильвании, находящийся на расстоянии сотни миль от любого приличного города, влетела представителям местного муниципалитета в копеечку — уж мои-то агенты наверняка для этого расстарались.)

Что такое К.? На первый взгляд типичный провинциальный американский городишко без малейших достоинств, основанный в середине девятнадцатого века у подножия Аппалачей на берегу реки Саскуэханна. Когда-то здесь добывали уголь и железную руду. В пятидесятые годы, когда К. достиг относительного процветания, в нем обитало сорок пять тысяч человек, но теперь почти все промышленные предприятия закрылись, а население ощутимо сократилось. В моей памяти К. остался городом высоких, сохнущих на корню, погибающих деревьев и мерзкого запаха серы, который приносил с собой ветер. Городок окружен невысокими горными хребтами, напоминающими грубо зарубцевавшиеся раны на коже матери-земли.

Здесь я была счастлива, хотя счастье оказалось недолгим и настолько мучительным, что мне пришлось уносить отсюда ноги, чтобы спасти жизнь.


К огромному моему удивлению и смущению, на платформе железнодорожного вокзала в К. — аэропорта здесь никогда не было — собралась небольшая, но настроенная весьма по-боевому толпа, чтобы меня приветствовать. Все эти незнакомые или почти незнакомые мне люди, выстроившись вдоль платформы, отчаянно размахивали руками и скандировали мое имя, а также лозунги вроде «Добро пожаловать в К.!» и «Привет самой выдающейся гражданке города К.!».

Меня встречали отцы города: мэр, его помощники и председатель городского комитета по культуре. На вокзал явились и мои школьные друзья, чьи лица мелькали предо мной, словно я была в горячечном бреду. Мэр, дородный и прочный, как пожарный гидрант, сверкая белозубой улыбкой, пожал мне руку и назвался «Карли» Карлсоном, добавив, что он выпускник 1967 года местной средней школы, которую я сама окончила в 1969-м. Порывшись в памяти, я вспомнила этого «Карли» — самого популярного в городе спортсмена, который и взглядом-то меня никогда не удостаивал, пока мы учились вместе. Сейчас же, казалось, он был преисполнен самых теплых чувств ко мне и от полноты чувств снова и снова тряс мою руку, что и было зафиксировано фоторепортерами местных газет вместе с кривой ухмылкой. Я при этом морщилась — уж слишком крепкими были рукопожатия мэра. Здесь же находилась камера местной телестудии, под неусыпным оком которой мне был вручен букет из дюжины кроваво-красных роз, потом во всеуслышание объявили: «Одна из самых видных гражданок города К. вернулась домой! Давайте поздравим ее с большим, но вполне заслуженным успехом!» Мэр нежно растягивал гласные, произнося мое имя, как будто оно было экзотическим, а не самым обычным. Потом он взмахнул рукой, и на перроне заиграл наш старый школьный джаз-оркестр. Я сразу узнала его надтреснутый, но слаженный, в общем, голос, и у меня от ностальгических воспоминаний задрожали руки и чуточку закружилась голова. Мне захотелось крикнуть: Не надо! Не ворошите прошлое, очень вас прошу!

Тем не менее я и виду не подала, что это меня задело. Уж где-где, но в К. демонстрировать свои эмоции в мои планы не входило.

Поездка в лимузине мэра к заново выкрашенной и подновленной гостинице неожиданно сильно задела мои чувства. В американских городах вроде К. обычно разрастаются пригороды, а центр почти не изменяется. Так было и тут. Вот Мэйн-стрит, главная улица, по которой я когда-то гуляла — обычно в полном одиночестве; вот здание городского банка, когда-то казавшееся мне величественным, теперь же выглядевшее довольно жалким и обшарпанным; вот самый большой местный универмаг, принадлежавший братьям Адамс, вот церковь Троицы, а вот и Черити-стрит с самыми дорогими магазинами женской одежды. Сюда я в свое время боялась и нос сунуть. Теперь многие витрины заколочены, а магазин под названием «Тартан» превратился в бюро проката видеофильмов. Потом я увидела роскошный когда-то старый кинотеатр «Риалто», превратившийся в пункт по продаже уцененной обуви, о чем сообщали яркие, вывешенные на стенах объявления. Несколько муниципальных зданий, составлявших гордость К., были перекрашены и отреставрированы. К ним пристроили новые, более современные фасады, сверкавшие тонированными стеклами, вставленными в дешевые алюминиевые рамы. На том месте, где прежде проходила Южная Мэйн-стрит, был разбит парк с пешеходными дорожками и чахлыми деревцами. Старые дома, окна которых выходили на реку, были снесены, и на их местах громоздились серые бетонные блоки делового центра — без малейших признаков растительности вокруг. Когда лимузин покатил по знакомым улицам, я чуть из машины не вывалилась — до того мне стало любопытно посмотреть на старый мост на Черч-стрит — переплетение металлических конструкций, кое-где тронутых ржавчиной. На этом мосту рядом с железнодорожными путями проходила узенькая пешеходная дорожка, по которой я ходила, когда училась в младших классах. Мне очень нравилось тогда смотреть на бурлившие внизу воды реки, перегнувшись через ограждение моста.

— Саскуэханна! — негромко произнесла я, в очередной раз поражаясь тому, сколько таинственного и загадочного скрыто в названии этой реки. Но реки не знают своих имен, тут же подумала я. Только люди знают, как их зовут.

Это простейшее умозаключение наполнило меня радостью и непонятным восторгом.

В моем элегантно обставленном номере на шестом этаже — на самом верху гостиницы города К., — можно было, открыв окно, любоваться полноводным течением Саскуэханны, отсвечивающей серебром, как спинка гремучей змеи. В номере оказалось множество букетов лилий, астр, роз и других цветов, от которых исходил столь сильный аромат, что в горле у меня запершило. На визитной карточке цвета слоновой кости огромными витиеватыми буквами было написано: ОСТАВАЙСЯ У НАС НАВСЕГДА!


Мне было тринадцать лет, и я ехала на велосипеде вниз с холма по дороге, идущей по берегу реки. Некий мой сосед девятнадцати лет от роду спускался на машине с холма следом за мной. (Его имени я вам не скажу. Давайте называть его Б. Он был человеком, которого я обожала.) У подножия холма его машина вдруг вырвалась вперед и вильнула, преграждая мне путь. Если бы я резко не вывернула руль в его сторону, то непременно сорвалась бы в воду. Разве он не видел, что я еду? Почему ему вдруг захотелось навредить мне? Я завизжала и под скрежет металла рухнула вместе с велосипедом на дорогу. Острыми камнями и гравием мне порезало колено, и я так сильно ударилась плечом, что зубы у меня лязгнули. Некоторое время лежала на земле без движения, не имея сил даже глотнуть воздуха. Между тем Б. уже сворачивал на главную дорогу, небрежно пыхнув в мою сторону выхлопом своей машины. Если бы он посмотрел в зеркальце заднего обзора, то увидел бы краем глаза придавленную велосипедом, распростершуюся у обочины дороги мою нелепую, смешную фигуру. Впрочем, очень может быть, что он не удосужился одарить меня даже скользящим взглядом и спокойно покатил дальше. Я с плачем похромала домой; кровотечение оказалось довольно сильное, джинсы были выпачканы и пропитались кровью.

Что ты наделала! Нет, ты только взгляни, дрянная девчонка, что ты с собой сделала!

Заглядываясь на своего соседа Б., я поступала дурно, а потому и без напоминаний родителей знала, что все это заслужила: и падение, и ушиб, и даже большой серповидный шрам — вкупе с множеством других шрамов поменьше, приобретенных раньше. Я догадывалась, что Б. сделал это намеренно, чтобы избавиться от восхищенных взглядов и знаков внимания влюбленной тринадцатилетней девочки, до которой ему не было никакого дела.

Так чаще всего и бывает, когда любишь, а твоя любовь никому не нужна.

С той поры прошло более тридцати лет. Тем не менее на приеме в муниципалитете, когда мэр вручил мне внушительных размеров бронзовый ключ от города, я увидела Б. в толпе журналистов и почетных горожан, собравшихся меня приветствовать. Протолкавшись сквозь толпу, чтобы пожать мне руку, Б., в прошлом самоуверенный юнец с равнодушными глазами, а ныне упитанный лысеющий мужчина далеко за сорок, посмотрел на меня с улыбкой. Его рукопожатие оказалось крепким, и руку мне он пожимал с большим чувством.

— Подпишите мне, пожалуйста, эти программки, если можно, — попросил меня Б. Рядом с ним стояли двое застенчивых подростков, которых он подталкивал ко мне.

Я смотрела на Б., пораженная произошедшими в нем переменами, и спрашивала себя, действительно ли мы были когда-то знакомы?

Во внешности нынешнего Б. самовлюбленный юнец, которого я когда-то знала, едва угадывался. Когда-то Б. носил длинные, до плеч волосы, а теперь был аккуратно подстрижен, каштановые, с сединой волосы, далеко отступив от лба, сильно поредели на макушке. Спортивный пиджак распахнулся, открывая округлое брюшко. До какой же степени я была шокирована, как разочарована — словами не передать! Глядя на пухлощекого улыбающегося мужчину, я думала: И это ты? Человек, напугавший меня чуть ли не до смерти? Ослепительно улыбаясь всем, кто находился в зале и тоже улыбался мне, я взяла ручку и стала подписывать переданные мне Б. программки аккуратным округлым школьным почерком. Потом я задала Б. несколько вежливых вопросов, касавшихся его прежней жизни. Спросила, на ком он женат, где живет, чем занимается, как зовут его детей. Ничуть не сомневаясь, что подобные вопросы польстят самолюбию Б., явившемуся со своими детьми (которые смотрели на меня во все глаза, зная, что перед ними знаменитость), я все же не могла представить, до какой степени эти обычные слова могут его тронуть. И вот, пока остальные гости с вежливыми, словно наклеенными улыбками на лицах дожидались своей очереди, Б., не отпуская меня, заливался соловьем, рассказывая о своей жизни. Я вежливо улыбалась, слушая его, но мысли мои в этот момент были далеко. Я думала: Когда тебе было девятнадцать, я тебя обожала, а вот теперь нисколько не люблю, ты разрушил все, что было мне дорого, — даже память о себе и о том, что между нами было. Б. между тем распинался о том, какая я была талантливая, когда училась в школе, и какие высокие отметки и награды тогда получала. Говорил, будто мои способности замечали все, кто жил со мной по соседству. Поэтому никто и не удивился, узнав, что я стала такая знаменитая.

Это слово — «знаменитая», которое он слишком часто употреблял, отталкивало его от меня, как отравляющий воздух смрад.

У Б. в руках оказалась камера, и он с напором, даже с агрессией, которую я так хорошо помнила, предлагал мне сняться с ним и его отпрысками — Кристи и Тедди. Я, конечно, согласилась, сказала, что буду «просто счастлива», и стояла, улыбаясь, рядом с подростками под стеклянным глазком камеры Б., пока Б. нажимал кнопку и слепил меня вспышкой. Я заметила, что, с тех пор как ступила на землю, я только и делаю, что улыбаюсь, хотя на душе у меня премерзко, а во рту появился неприятный привкус меди. А ведь прежде ты не обращал на меня внимания, подрезал меня так, что я рухнула с велосипеда, а ведь я тогда тебя обожала — или ты забыл? Повинуясь внезапному импульсу, я нагнулась приподнять подол черной кашемировой юбки и продемонстрировать этому краснолицему, полному, затянутому в спортивный пиджак человеку свой серповидный шрам на колене. Мне всегда казалось, что это особенный шрам — в своем роде загадочный и прекрасный. Признаться, втайне я даже гордилась им, но так вышло, что мое движение осталось незамеченным — Б. и его дети отошли, унося в виде добычи подписанные мной программки, а их места тут же заняли другие жители города, которые радушно мне улыбались, приветствовали меня и хотели получить свою долю удовольствия от общения со знаменитостью.


Следующим номером продуманной мэром развлекательной программы была поездка в дом престарелых (я сильно сомневаюсь, что именно мои агенты включили это мероприятие в план встреч). Услышав об этом, я приуныла, а улыбка у меня стала совсем уж фальшивая, но один из помощников мэра сказал, что для пожилых людей очень важно со мной познакомиться и они «сохранят воспоминания об этой встрече до конца своих дней!».

Камеры опять засверкали вспышками, когда я, покачиваясь на высоких каблуках, стала взбираться по крутым ступеням старого, не слишком ухоженного на вид кирпичного дома с фасадом из желтого песчаника. Дом престарелых города К. представлял собой на скорую руку отремонтированное здание, располагавшееся на берегу реки, с которой дул пронизывающий ветер, приносивший неприятный запах серы.

Когда я вошла в дом, осмотрелась и втянула в себя сложные запахи, блуждавшие по его коридорам, у меня заслезились глаза. Пожалуй, более унылого места не видела за всю свою жизнь. С ярким линолеумом на полу и многочисленными лампами дневного света на потолке, этот дом был похож на мавзолей. Я была одета в дорогой черный кашемировый костюм и белоснежную блузку, а на шее у меня красовался яркий шарфик. Мой внешний вид никак не вязался с мрачными, похожими на казармы помещениями этого здания, и я чувствовала себя здесь лишней. Глаза обитателей заведения задерживались на мне с немым вопросом: Кто эта женщина, и почему она здесь, с нами? Попечитель повел меня по коридорам, рассказывая об истории заведения, которое, как оказалось, было основано в середине прошлого века. При этом он не забыл добавить, что новое здание, в котором мы находимся, было сооружено в 1989 году. Наклеив на уста вежливую улыбку, я старалась продемонстрировать, до чего мне все это интересно. Даже задавала ему какие-то вопросы, поскольку пытаюсь вести себя как воспитанная и интеллигентная женщина при любых обстоятельствах. Попечитель провел меня по совершенно пустой в это время дня гостиной, а потом показал комнаты, где старики спали. Эти комнаты и сейчас, в дневное время, были полны: то здесь, то там над изголовьем кровати поднималась чья-то всклокоченная голова. В спальнях пахло старостью, желудочными газами, немытой человеческой плотью и мочой. Все эти запахи так сильно на меня подействовали, что мне едва удалось подавить позыв к рвоте. Попечитель позвонил в висевший на стене колокол и громко объявил:

— Леди и джентльмены, прошу внимания! Сегодня нас навестила мисс… одна из наиболее знаменитых и известных горожанок нашего К.! Прошу вас поприветствовать ее.

Ответом ему было молчание — мрачное и настороженное. В дальних рядах кто-то глухо кашлянул, потом закашляли и другие, затем неожиданно послышалось сдавленное рыдание. Все это время я героическим усилием воли сдерживала подступавшую к горлу тошноту: затаила дыхание, стараясь как можно реже вдыхать отравленный миазмами воздух, и до боли впилась длинными, наманикюренными ногтями себе в ладони.

Попечитель сложил руки рупором у рта и проорал мое имя вновь. Это подействовало. До нас донеслись приглушенные шумы и шорохи — пожилые обитатели заведения стали поворачивать в мою сторону отрешенные лица и усиленно мигать в надежде увидеть ту особу, о появлении которой столь громогласно объявил попечитель. Потом послышался шепот, сопровождавшийся звуком, похожим на вдох: люди обсуждали происшествие. Кто она такая? Та женщина у дверей — кто это? Пока попечитель вел меня по длинному проходу между койками, я рассыпала во все стороны улыбки; десятки желтоватых подслеповатых глаз наблюдали за мной, отслеживая каждое мое движение. Раздался высокий хриплый голос: «Эй, мисс, как вас там, подойдите-ка сюда!» Я приблизилась к тому месту, откуда прозвучал голос, и увидела прикрытую несвежей, застиранной простыней фигуру. Это была женщина преклонных лет с широким и плоским, сплошь изрезанным глубокими морщинами лицом, напоминавшим кусок высохшей и растрескавшейся на солнце глины. Я в ужасе уставилась на нее. Неужели это моя учительница математики младших классов мисс С? Но как страшно с тех пор она переменилась!

Вспоминая родной город К., я всегда представляла и мисс С. Разумеется, без романтического ореола, в каком мне виделся дерзкий и юный Б. Мои воспоминания об учительнице были полны беспокойства и страха: мисс С. считалась одной из самых суровых и непреклонных учительниц, и я из кожи вон лезла, чтобы получить ее одобрение, что, правду сказать, удавалось мне не часто. Когда я училась в школе, мисс С. была сорокалетней особой плотного телосложения, с круглым лицом, с резкими, почти мужскими чертами. В ее присутствии мне всегда хотелось стать маленькой и незаметной, тем не менее ее небольшие золотистые глаза под кустистыми темными бровями постоянно были ко мне прикованы, следили за каждым моим движением. Теперь, глядя на эту беспомощную женщину, я ощутила болезненный укол в сердце, стыд и смущение. Подумать только, я, ее бывшая ученица, сижу в модной, дорогой одежде в этом убогом приюте, а о моем появлении объявляют, звоня в колокол!

Мисс С. выделяла меня (и еще двух или трех несчастных девочек) из всего класса, и проницательный взгляд ее маленьких глазок вечно меня преследовал. Казалось, она действовала по принципу «жалеешь дитя — губишь его» и изводила меня постоянными придирками. Я не могла отделаться от мысли, что самый факт моего существования вызывает у нее сильнейшее раздражение и неприятие. Хорошо еще, что с другими учителями благодаря моим врожденным способностям и незлобивому, хотя и сложному характеру мне неплохо удавалось ладить, иначе жизнь обратилась бы в кромешный ад. Потом уже я пришла к мысли, что мисс С. в отличие от других учителей была единственным человеком, кто разобрался в моей подлинной сути и разгадал мой характер, потому я и не могла угодить ей. Когда мисс С. вызывала меня к доске, я холодела от ужаса и в глазах одноклассников выглядела полной тупицей. Они начинали смеяться надо мной, и мисс С. смеялась вместе с ними. У меня был плохой почерк, я пыталась писать так же, как она, выводя ровные, округлые буквы, но она была недовольна. «Отвратительно! Как курица лапой!» — восклицала она и перечеркивала страницу красной ручкой, хотя мне лично написанное казалось верхом аккуратности и совершенства. Дошло до того, что на городской контрольной по математике она незаконно понизила мне бал с 98 до 78 и я, заметив это, выбежала с плачем в коридор, заскочила в туалет на первом этаже и, с силой ударив по оконному стеклу рукой, разбила его и распорола руку. Крови было много, я испугалась и подняла крик. Находившиеся в туалете другие девочки тоже стали кричать; на наши вопли сверху прибежала мисс С. и сразу устремилась ко мне. Казалось, у нее не было даже тени сомнения в том, кто учинил переполох: она предвидела это. Схватив за пораненную руку, она потащила меня в медпункт, находившийся в противоположном конце здания, продолжая на ходу ругать меня и унижать.

«Бог знает что ты на этот раз натворила! — говорила она, непрестанно дергая меня за порезанную руку. — Ах ты, дрянная девчонка! Ты это сделала нарочно, назло мне! Ужасная, испорченная девочка! Я тебе это еще припомню, обещаю!»

Мы шли по коридору, оставляя за собой яркий кровавый след, походивший на выписанные в строчку восклицательные знаки.

Следы порезов остались у меня до сих пор. Разумеется, со временем они побледнели, и видно их теперь плохо. Но если руку поднести к глазам под особым углом, сразу становятся заметны белые, в виде иероглифов древнего незнакомого языка старые шрамы. Самый большой длиной три дюйма, он расположен на тыльной стороне руки. Другие, поменьше, находятся на ладони.

«Как же тебе повезло! — говорили в один голос и мисс С, и хирургическая сестра, которая зашивала мне рану. — Еще бы немного — и ты перерезала бы вены на запястье! Ужасная, испорченная девчонка!»

Эти слова до сих пор эхом отзываются у меня в ушах.

Странствуя через годы, я все время задавала себе вопрос: «Ну почему вы меня так мучили, мисс С?» И не находила на него ответа.

И вот тридцать лет спустя я, задыхаясь от сладковатого омерзительного запаха разлагающейся плоти, сижу у ее постели и слушаю ее стоны. Она жалуется. Мне! Бывшая учительница математики, которая меня на дух не переносила. Что же с вами случилось, мисс С.? Как вы здесь оказались? Мне всегда хотелось поговорить с ней — откровенно, по душам и выяснить ее подноготную. Но теперь ничего более вразумительного, кроме: «Помоги мне, скажи им всем, кто я такая! Скажи им, что я — твоя подруга!» — из ее уст не доносилось. При этом ее скрюченные, как когти хищной птицы, пальцы, судорожными, конвульсивными движениями цеплялись за подол моей дорогой кашемировой юбки. Я огляделась. Некоторые из смотревших на меня людей показались мне знакомыми. «Кто они? — подумала я с содроганием. — Быть может, тоже мои бывшие учителя? Или — если такое возможно — их родственники? Или даже мои собственные — дальние?» Я смотрела на эти бледные, безжизненные лица, на закутанные в серые простыни тела, похожие на тряпичные куклы, и слышала их настойчиво повторявшие одно и то же, шелестевшие, словно у выходцев с того света, голоса: «Помоги нам! Помоги нам, деточка! Ну пожалуйста!»

Все эти взрослые люди, которые проявляли равнодушие и даже жестокость ко мне, когда я была маленькая, теперь по странной иронии судьбы жалобно взывали ко мне, просили о помощи. Я могла, конечно, холодно им улыбнуться и сказать: Поздно, дорогие мои! Сердце мое уже зачерствело и ожесточилось! Я могла просто рассмеяться им в лицо и крикнуть: Помогите себе сами! Это же так просто!

Но я лишь сидела на стуле как приклеенная и ничего не говорила — я колебалась. Попечителя заведения и помощника мэра так и подмывало увести меня отсюда, но я сидела, не шелохнувшись.

— Чем я могу вам помочь? — спросила я. — Всем вам?

Я увидела потянувшиеся ко мне похожие на когти хищной птицы пальцы мисс С. и черный провал ее рта, разверзшийся до таких пределов, что она, казалось, была готова меня проглотить. Несомненно, она намеревалась высказать свое заветное желание. И вместе с мисс С. ко мне потянулись все остальные здешние обитатели — сирые, старые и убогие, разевая беззубые рты и потрясая в воздухе немощными руками…

— Я бы и рада, да ничего не могу для вас сделать, — сказала я. — Не в моей это власти. Старость…

Я не хотела быть грубой и всего лишь говорила правду. Жаль, что она оказалась такой жестокой.

— Это старость… — автоматически повторяла я, морщась от вонючего, застоявшегося воздуха и опираясь на никелированную спинку ближайшей кровати. Что-то гадкое и вязкое прилипло к высокому каблуку моей туфли. Сначала я не поняла, что это такое, но потом, нагнувшись, рассмотрела и с отвращением крикнула: — Нет, только не это! — И резким взмахом ноги сбросила с себя туфлю.

Попечитель дома престарелых и помощник мэра ринулись ко мне, бросив сурово:

— Посещение закончено! Сюда пожалуйте, дорогая мисс, сюда.


Желая выбросить это все из головы, я с полчаса прогуливалась по берегу реки, хотя мои высокие каблуки проваливались в глинистую землю. Чтобы успокоиться и привести в порядок мысли, мне пришлось выбраться из лимузина, который теперь с заведенным двигателем дожидался меня на дороге. (Прежде чем позволить мне такую вольность, помощник мэра связался со своим шефом по мобильнику и долго с ним переговаривался — должно быть, они и впрямь заботились о своей почетной гостье, а возможно, просто опасались какой-нибудь выходки с моей стороны.) Я посмеялась, поплакала, а потом, смахнув слезы с глаз, устремила взгляд на противоположный берег реки Саскуэханна, где находились давно закрытые фабрики, мельницы, паровозные депо, всевозможные хранилища и склады, когда-то составлявшие гордость этого местечка, а теперь обезображенные следами пожаров, ржавчиной и яркими, грубыми граффити. Вода была свинцово-зеленой, с бледными радужными пятнами, как будто в нее смыли мазут. Как часто я гуляла тут когда-то! И сейчас на берегу реки я вновь чувствовала себя маленькой девочкой, которую вот-вот позовут обедать. Наш одноэтажный, закованный в асфальт домик находился отсюда на расстоянии не более полумили. Мой отец проработал на одной из таких вот фабрик всю жизнь. Возможно, это ему не слишком нравилось, но я ни разу не слышала от него ни единой жалобы. Во всяком случае, в моем присутствии он на свою жизнь никогда не жаловался. Моя мать умерла от… Ох! Чуть было не сказала, что мою мать уморила жизнь. На самом деле свою мать в отличие, скажем, от мисс С, цепко впивавшейся мне в плечо своими когтями-пальцами при малейшей провинности, я помню на удивление плохо. И отца тоже плохо помню — в отличие от высокомерного и романтичного Б., который так и норовил выскочить прямо у меня перед носом на своем автомобиле. Родители, как мои дедушки и бабушки, умерли очень давно. Тем не менее я не могла избавиться от кошмарного ощущения, что еще четверть часа назад видела их в доме престарелых, привязанных кожаными ремнями к кроватям с никелированными спинками, и слышала их тихие, хриплые голоса, молившие о помощи: Помоги нам, деточка! Ну пожалуйста! Паж-а-а-а-лст-а-а-а!

А между тем я с радостью позволила помощнику мэра и попечителю проводить меня на улицу и даже была им за это благодарна.

Боже! О чем я думаю! Мои родители давно умерли. Я точно это знаю. И моего спокойствия они больше не потревожат! Никогда…


Потом в городе К. начались светские приемы: лица, улыбки, рукопожатия. Ладно бы только рукопожатия, но меня обнимали и тискали совершенно незнакомые люди. Они кричали: «Добро пожаловать домой! Почему вы так долго к нам не приезжали?» В мою честь был даже дан обед в городском комитете по культуре, и все, кто там был, похоже, горели одним-единственным желанием — сфотографироваться со мной на память. У меня от слишком яркого света стала кружиться голова, а глаза резало от постоянных вспышек. На мгновение мне даже пришла в голову мысль, что у меня может испортиться или даже пропасть зрение, и я впала в панику. Неужели они хотят меня ослепить? Может, это часть их жуткого плана?

Но жители города К. проявляли по отношению ко мне такое неподдельное дружелюбие и до такой степени были исполнены энтузиазма в стремлении мне угодить, что темная, оборотная сторона, которую мог иметь этот визит, мне скорее всего только померещилась. Конечно, неприятный осадок после посещения дома престарелых какое-то время у меня еще оставался, но я вынуждена была пить и есть на этих встречах, поскольку воздерживаться от еды и питья на банкетах не только невоспитанно, но и грубо. Ни у кого не должно было возникнуть и намека на мысль, что я пренебрегаю их гостеприимством и чувствую себя выше их.

Но все-таки я действительно выше их! Ведь я все-таки уехала отсюда.

Меня повезли в школу города, где я когда-то училась, — с узкими оконцами и низкими потолками. Там и дышать-то было трудно. Пришлось произнести речь на тему «Моя жизнь после отъезда из К.». А потом меня повезли в первую лютеранскую церковь, которую посещала моя семья, повинуясь чувству долга. Затем мы отправились в публичную библиотеку, где седая библиотекарша с бульдожьим лицом распространялась о том, как хорошо она помнит мою темноволосую головенку, склоненную над книгой. Далее мы посетили множество других мест, которых я, признаться, совершенно не помнила. Наконец я попросила водителя лимузина остановиться в тенистой аллее. Когда я отошла в сторону, меня буквально вывернуло наизнанку, желудочные судороги и спазмы были на удивление сильными. Думаю, водитель лимузина и помощник мэра были немало шокированы моим поведением, хотя ничего мне не сказали. И я тоже ничего им не сказала, только, вытерев платком рот, пробормотала:

— Спасибо, водитель. А теперь поезжайте дальше, пожалуйста.


Ты на нас всегда поглядывал. Уж я-то знаю. Исподволь — когда казалось, что и не смотришь вовсе. Смотрел, чего уж там — по крайней мере на этих девчонок, которыми и я сама всегда восхищалась. Как бы невзначай следил за моим взглядом, который всегда в них упирался. Возьмем, к примеру, Е. — она была старше меня года на два, а то и больше. Отчаянная девчонка, ничего не скажешь, она уже окончила школу, а может, и не окончила, а просто бросила. Думаешь, мы ничего не видели? Видели! Все на тебя смотрели, в особенности эти девочки с Шеридан-роуд и Кайюга-роуд — в тесных джинсах и футболках или в ярких купальных костюмах на скалах каменоломни, находившейся неподалеку от набережной. Чудное время! Трещат цикады, воздух жарок, в нем разливается какая-то особенная истома… Я тогда забиралась на самую высокую скалу и бросалась оттуда в зеленоватую воду. И все время ощущала на своей тощей, нескладной фигурке критические, оценивающие взгляды «больших» девочек, которые сами не прыгали, а все больше смотрели. В частности, на мои узкие бедра и плечи, на худые ноги — ну и на все остальное. Или мне это только казалось? Парни, лежавшие рядом с ними на полотенцах в вальяжных позах, иногда свистели или кричали мне что-то вслед, но я не знаю, что именно, я не прислушивалась и уж тем более не оглядывалась. Хотя, конечно, я все подмечала. А ты все время на них смотрел. Думал, они не замечали? Напрасно. Они все на свете замечали. Уж как ты старался со всеми подружиться, стать своим, разговаривать так же, как они. Ты увивался сразу за всеми: за Л., с длинными черными и блестящими, свешивавшимися ниже спины волосами, за Дж., дочкой помощника шерифа, за М, которая заходилась от хохота, когда мальчики начинали ее щекотать, за Е., золотой от загара, веснушчатой, с ленивым взглядом зеленых кошачьих глаз. Как я уже говорила, я все это видела и даже принимала участие в их забавах. К примеру, столкнулась в воде (случайно) с одним мальчиком, приятелем Е. Он и еще один его приятель неожиданно схватили меня за щиколотки и потянули ко дну. Конечно, это была игра, забава, не более, но мне было обидно; парни хохотали как сумасшедшие, а потом в воду стали прыгать и другие: М. прыгнула, ударив пятками меня по ягодицам, затем Дж., вцепившись, словно злое дитя, мне в волосы, потом Л., оцарапав ногтями мне плечи и руки, ну а потом в воду бросились и все остальные… Они протащили меня под водой вокруг большой, с изломанной, острой поверхностью гранитной глыбы, ободрав мне все лицо, ключицы, плечи, мои маленькие грудки, да так быстро, что я и опомниться не успела. Через минуту все было кончено, и я, окровавленная, выползла на обломок скалы у берега, судорожно хватая воздух ртом. Я на них после этого даже не посмотрела — такое отвращение все они у меня вызывали. Но я все слышала: их смех, гул голосов, громче всех, кстати, был голос Л. А потом я уловила, как стали захлопываться дверцы машин, и они уехали.

Ну почему, почему ты так меня ненавидел? Я ведь любила тебя!

Шрамы, оставшиеся после этого, теперь почти невидимы. Так, какие-то беленькие черточки на подбородке и щеках… Но для меня каждый такой шрамик — зарубка на память. Однажды, когда мне было пятнадцать и я поняла, что еще немного — и я уеду из К., меня охватило чувство ничем не замутненного счастья. Я всегда знала, что мне придется отсюда бежать, спасая свою жизнь.

И вот сегодня, когда я, предваряя свое выступление, произнесла речь в культурном центре К., я увидела Е. Она подошла ко мне, пожала руку и как ни в чем не бывало спросила: «Ты помнишь? Помнишь меня?» — и улыбнулась скромно, даже застенчиво. Точно так же улыбнулась, как и ее пухлощекая подруга Л., с избытком косметики на лице (если бы мне не сказали, кто это, я бы ее не узнала). Та пришла с мужем, одним из членов городского комитета по культуре, который все время бросал на меня вожделеющие взоры. Потом вокруг меня замелькали лица: Дж., М. и другие — или, быть может, просто похожие на них? Как они мне аплодировали, как улыбались, едва не выскакивая из платьев, пытаясь напомнить мне и всем остальным, что я лично с ними знакома! Можно было подумать, будто все они являлись моими лучшими друзьями. Между прочим, я своим выступлением постаралась дать им понять, что так оно и есть и они до сих пор остаются ближайшими моими друзьями, как, впрочем, и остальные жители родного города: хотела, чтобы они мной гордились. Их гордость — часть моей профессиональной гордости исполнителя. Мы редко предстаем перед публикой такими, какие мы есть, и никогда не демонстрируем своих шрамов — ни на душе, ни на теле. Тем не менее боль и смертельный ужас, которые я испытала, когда они протаскивали меня под водой вокруг гранитной глыбы с острыми как бритва краями и гранями, были самыми настоящими, подлинными, и эти боль и ужас так же свежи в памяти, как будто все это произошло вчера. Закончив выступление, я кланялась и улыбалась, всматриваясь в устремленные на меня со всех концов зала сияющие дружелюбием лица, но при этом не выделила из толпы взглядом ни Е., которая радовалась за меня как родная сестра, ни Л., вскинувшую вверх руки, чтобы было лучше видно, как она приветствует мой успех, ни Дж. или М. или похожих на них размалеванных женщин средних лет. И я не бросила им в лицо облитые яростью и горечью слова: Как же сильно все вы изменились! И почему вы здесь собрались? Когда-то я вас любила, а вы заплатили мне за любовь ненавистью. Но теперь я вас не люблю! Вы мне совершенно безразличны.


Итак, мое последнее выступление в К., городе, где я родилась и выросла, подошло к концу, завершилось в вихре калейдоскопа лиц, улыбок и фотовспышек. Очень может быть, что я сфотографировалась на память с Е., а также с Л. и ее мужем; в тот день столько было сделано снимков на память, что всего и не упомнишь. Я подписала столько афишек и программок, что и не сосчитать; не сосчитать также поцелуев, которые горожане запечатлели у меня на щеках. Концерт затянулся, хотя на программке значилось время его окончания — десять часов. Это и неудивительно, ведь «концерт» не только выступление, но еще и многочисленные встречи и общение с людьми. После весьма успешного выступления в К. мне было позволено наконец укрыться в салоне черного лимузина мэра, который отвез меня в гостиницу. Я без сил распласталась на постели, смутно припоминая, что завтра в 6.40 утра поезд на Филадельфию увезет меня из этого города. Это будет мой второй побег из К. Я так устала и хотела спать, что мне едва хватило сил стащить дорогое сценическое платье и тесные туфли на высоких каблуках. Скользнув под прохладную простыню, я уперлась взглядом в потолок гостиничного номера. С реки дул пронзительный холодный ветер, а в стекла барабанили капельки дождя, будто вновь и вновь задавая мне вопрос: «Куда тебя занесло? Почему тебя опять забросило в это зловещее местечко?» Я лежала, ощупывая свое израненное тело, шрамы на груди, острых коленях, худых бедрах и щуплых плечах, читая, как слепой, используя азбуку Брайля, эти тайные иероглифы. Как ни хотела я заснуть, мне это не удалось. В мозгу метались пугающие, отрывочные мысли — он пульсировал, как сердце пойманной в силки птицы. Мне слышались голоса, доносившиеся из темных углов номера, потом передо мной мелькнуло лицо человека с черным провалом рта, вроде бы выкрикивавшего: «Добро пожаловать в К.! Да здравствует самая выдающаяся гражданка города К.! Добро пожаловать! Добро пожаловать! Добро пожаловать…»

Стало трудно дышать, я присела на постели в надежде, что так мне станет легче. Воздух в комнате был холодный и такой густой, насыщенный и тягучий, что его, казалось, можно было резать ножом. Я включила лампу, стоявшую на столике рядом с моей чудовищных размеров кроватью, и увидела, что весь стол заставлен вазами с букетами астр, лилий, гвоздик и огромных, полностью распустившихся роз. Рядом красовалась карточка, где черным каллиграфическим почерком было выведено: ОСТАВАЙСЯ У НАС НАВСЕГДА!

Лепестки цветов казались клейкими на ощупь, а ароматы букетов тяжелыми, одуряющими, даже удушливыми; кроме того, мне чудилось, будто от цветов по комнате распространяется маслянистое облачко. В панике я вскочила с постели, с большим трудом открыла окно и стала устанавливать вазы на подоконник, а затем срывать с цветов лепестки и выбрасывать из окна. Ветер подхватывал их и нес в сторону реки.

На моих обнаженных руках остались полосы желтой липкой пыльцы, едкой, как кислота. Кожа покраснела, как обваренная, а на ней угрожающе ярко проступили шрамы.

Городской парадокс

В течение нескольких месяцев в нашем городе шла оживленная полемика — по крайней мере среди интеллектуалов и людей, для которых понятия «общечеловеческие ценности» и «социальный прогресс» не пустой звук.

Откуда берутся все эти люди? Где тот неисчерпаемый источник, дающий все новые и новые жизни?

Как человек науки и переводчик, я старался в этом вопросе придерживаться нейтралитета и, несмотря на все циркулирующие в обществе слухи и мнения, сохранить, насколько это возможно, объективный, лишенный предвзятости взгляд на события. По этой причине я не примкнул ни к одной из полемизирующих групп.

Что бы там кто ни говорил, представляется неоспоримым тот факт, что за последние десять лет наш дряхлеющий город превратился в один из самых густонаселенных полисов Северной Америки. Разумеется, не следует забывать, что человеческие существа имеют тенденцию плодиться и размножаться, но только этим нельзя объяснить феномена появления на улицах города во все возрастающих количествах взрослых особей. Как уже говорил, я не пытался предложить какого-либо объяснения этому явлению, и уж тем более средства, которое могло бы эту ситуацию изменить. Скажу сразу, я занят исключительно собственной персоной и своими изысканиями, и если меня нет дома, значит, я в институтской библиотеке, что в паре кварталов от моего жилища. (Как работнику университета, обладающему научной степенью и кое-какими заслугами, мне предоставлено право проживать в исторической части города. Мои занятия не имеют никакого отношения к поднявшемуся в городе ажиотажу и связаны с переводом текстов по теологии XVI века с латыни на современный английский язык. Эта деятельность, как вы понимаете, требует уединения, а также кропотливого изучения первоисточников, справочной литературы, библиографии и всевозможных документов эпохи. Переводами старинных текстов я увлекся двенадцать лет назад, когда был студентом выпускного курса. Но моя работа, которой я уделяю все свободное время, еще далека от завершения.)

Так вот, когда все началось, я неожиданно обнаружил, до какой степени разъезжавшие по городу некоторые принадлежавшие муниципалитету автомобили (без опознавательных знаков!) стали отвлекать меня от работы. Эти серо-стального цвета мини-автобусы с тонированными стеклами спереди и полным отсутствием окон сзади напоминают фургоны по доставке товаров, но не имеют никаких отличий, позволяющих определить их принадлежность к какой-либо фирме. Они раскатывают по городу, заворачивая даже на территорию университетского городка, и встретить их на улицах можно в любое время дня и ночи. Я полагаю, больше всего их в самых густонаселенных и неблагополучных криминогенных районах, но они могут вырулить из-за угла даже на узких, мощенных булыжником улицах старой части города. Они редко привлекают к себе внимание лихим поворотом или движением на повышенной скорости. Не заезжают они также и на тротуары и не ездят по встречной полосе, как частенько делают автомобили полицейских. Нет у них ни сирен, ни проблесковых маячков, ни слепящих противотуманных фар. Хотя они снабжены лестницами, ясно, что никакого отношения к борьбе с огнем они не имеют. Окна у них до такой степени затемнены, что в них нельзя увидеть даже свое собственное отражение. (Я слышал, как об этом говорил кто-то из студентов или молодых преподавателей, но молодежь, как известно, склонна все преувеличивать.) Впрочем, солидному человеку едва ли придет в голову заглядывать в тонированное стекло кабины чужого автомобиля.

Когда впервые заметил на улице такой стального оттенка мини-автобус, я не подумал о нем как о представителе целого класса аналогичных машин. Признаться, я о нем вообще не думал (других дел у меня нет, что ли?), но когда вскоре мне навстречу выкатил еще один, точно такой же, я понял, что у муниципалитета таких машин не одна или две, а гораздо больше.

Я, разумеется, их не считал. И никогда никаких записей относительно количества мини-автобусов и обстоятельств, при каких мне довелось их встречать, не вел.

Но все же… Несколько недель назад я возвращался домой в девять вечера, что вряд ли можно счесть поздним временем, принимая во внимание космополитический характер и нравы нашего города. Я шел из института привычным маршрутом, минуя красивое, выстроенное в готическом стиле старинное здание, как вдруг увидел в северо-восточной части университетского парка — или мне показалось, что увидел, — странную сценку, напоминавшую картинку из кошмарного сна. Обнаженный ребенок, волосы которого полыхали зеленоватым пламенем, выбежал из темноты и устремился к проезжей части улицы, отчаянно крича и взывая о помощи. Возможно, он выскочил на открытое место, потому что заметил меня (в чем я не уверен — я не уверен даже, что он просил о помощи, поскольку из его воплей ничего невозможно было понять). Ребенок говорил, вернее, гортанно вопил на языке, который я не могу причислить ни к одному из полудюжины европейских языков, с какими знаком. Я словно прирос к месту, не имея ни малейшего представления, как быть дальше. Я отнюдь не человек инстинктов и уж тем более не способен действовать повинуясь импульсу. А ведь все произошло так быстро! (Прохожих на улице было немного, и все они шли своей дорогой, не глядя по сторонам.) Между тем ребенок снова издал отчаянный вопль — он уже находился рядом с оградой парка, как вдруг его закрыл от меня невесть откуда взявшийся безликий мини-автобус стального цвета. Он притормозил — секунд на пятнадцать, не больше, — а потом покатил дальше и скоро скрылся за ближайшим поворотом.

Ребенок с охваченными пламенем волосами исчез, как сквозь землю провалился!

Вот почему, описывая этот эпизод, я отзываюсь о нем как о картинке кошмарного сна. Если разобраться, все мы полны странными или даже ужасными видениями — своего рода искаженными, разрозненными образами реальной жизни, впечатлениями дня, которые могут предстать перед мысленным взором в самый неподходящий момент, в особенности когда наши мысли и чувства в смятении.

(Все это, конечно, из области мистики, но и неувязочка имеется. На том месте, где согласно моему представлению находился ребенок, была примята трава и остались лужицы. И еще: эта фантастическая сцена оставила у меня странное ощущение, будто здесь был пущен в дело брандспойт, но кем, сказать не могу — этого я не видел. А если и видел, то забыл.)

Итак, если все это произошло в действительности, то я забыл об этом, как забываю о сотнях и сотнях мелких фактов, которые мы неосознанно отмечаем и сразу выбрасываем из памяти.

Самое главное, никто не может ни подтвердить, ни опровергнуть того, что ты якобы видел. Такой факт единичен, индивидуален и рассчитан только на твое восприятие. После того как передо мной вдруг появился ребенок с пылающими волосами, а потом почти неожиданно исчез, я поспешил нагнать прохожего, следовавшего по той же улице — он был визуально мне знаком по институту, — и спросил:

— Скажите, вы не видели только что?…

Коллега-преподаватель нахмурился, поднял на меня отсутствующий взгляд и раздраженно произнес:

— Прошу меня простить, но я очень спешу…

И, ускорив шаг, удалился. Я, секунду поколебавшись, тоже двинулся по улице, не оглядываясь и стараясь преодолеть охватившую вдруг меня дрожь.

«Да, вот так, с налету, всего и не осознаешь, — подумал я, — тут теория требуется!..»


В последующие недели меня снова постигали подобные загадочные видения. Причем здесь же, в старом квартале, где всегда так спокойно, что и слова бранного никогда не услышишь. Один ли я видел это, или были другие люди, созерцавшие нечто подобное, сказать не могу. Сам факт присутствия других людей вовсе не свидетельствует о том, что они что-то видели. (К тому же у нас в университете невмешательство в частную жизнь возведено в закон, и бывает, люди, которые годами работают рядом, ничем, кроме вежливых фраз приветствия, друг с другом не обмениваются и уж тем более не ведут разговоров о мини-автобусах стального цвета, о том, что происходит при их появлении.) Я также слишком хорошо знаю, что люди, которых официально называют свидетелями, подчас ни черта на самом деле не видели.

Относительно того, что видел сам, замечу: не уверен, будто являвшиеся мне видения — не важно, схожи они, как близнецы, или чем-то отличаются — имеют какую-то связь. Иными словами, не стану утверждать, что, по сути, все они имеют нечто общее. Да и как доказать, что увиденное мной происходило на самом деле, а не было галлюцинацией? Никаких записей я не веду и свои видения не систематизирую, поэтому невольно могу погрешить против истины, неосознанно преувеличив или присочинив то, чего не было.

Как я уже упоминал, чтобы разобраться с этими странными явлениями, нужна прежде всего теория. Хорошая, солидная теория — никак не меньше!

Вот, к примеру, описание последнего видения, когда дыхание у меня сбилось, а к лицу прилила кровь — до того сильную тревогу и страх я тогда испытал.

Такие сильные проявления беспокойства совсем не в моем духе, это, если хотите, обратная, темная сторона моей натуры.

Стояло раннее мартовское утро, яркое и ветреное. Меня разбудили доносившиеся из окна крики — тревожные, пронзительные, на высокой истерической ноте. Я поднялся с постели, подошел к окну спальни и осторожно выглянул на улицу сквозь щелку жалюзи. (Я живу в этой квартире уже двенадцать лет. Она расположена на шестом этаже старинного особняка, который принадлежит университету. Да, здесь я познал счастье! Что еще нужно для счастья человеку, когда он живет рядом с библиотекой и занимается любимым делом?) Так вот, выглянув на улицу, я даже зажмурился: до того невероятным, словно дьявольское наваждение, было зрелище, которое предстало передо мной. Группа похожих на пугала и искалеченных людей обоего пола в оборванной одежде (многие не имели руки или ноги и ковыляли, опираясь на сучковатые палки или примитивные костыли) копалась в мусоре, высыпанном из перевернутых контейнеров! Это было мерзко, отвратительно! Я никогда не видел ничего подобного, тем более в непосредственной близости от своего дома. Лица людей, если, разумеется, их можно было назвать лицами, искажали алчность, злоба и ненависть. В глазах одного мужчины полыхнула ярость, поскольку горбатой женщине в уродливой накидке удалось раньше его добраться до гниющего расколотого арбуза. Другая женщина, помоложе, стоя на четвереньках, стискивала в своих пальцах, больше походивших на когти, какое-то живое существо, отчаянно пытавшееся удрать, — то ли крысу, то ли кошку, возможно, даже крохотную собачку-дворняжку. Меня чуть не стошнило, но я продолжал созерцать эту сцену, не в силах отвести взгляд. Что это за жалкие создания? Откуда взялись? Почему оказались в нашем городе?

Почти в ту же минуту, как будто его вызвал из небытия овладевший мной ужас, из-за поворота выкатил серо-стальной безликий муниципальный мини-автобус и, остановившись под моими окнами, скрыл своим корпусом происходящее. Какое облегчение! Потом подкатил и остановился рядом второй мини-автобус, а следом за ним — третий. Еще никогда я не видел столько этих машин одновременно.

Как обычно, они оставались на месте недолго. Эффективность, с какой действовали их экипажи, а главное — тишина, сопровождавшая эти действия, вызывали изумление. Распахнулись задние, без окон, двери — и оттуда посыпались люди в униформе. Впрочем, что они делали, так и осталось для меня загадкой, поскольку мое восприятие за событиями не поспевало. То, что я видел, походило на фрагмент фильма, прокручивавшегося с огромной скоростью, и я ничего не мог ни разглядеть, ни понять. В следующую минуту машины почти синхронно сдвинулись с места и исчезли за ближайшим поворотом. Улица предстала перед моим взором именно такой, какой ей и надлежало быть в ранний утренний час. На том месте, где только что стояли серо-стальные мини-автобусы, остались лишь лужицы, вода в которых отливала странным красноватым цветом.

Уродливые существа, копошившиеся на помойке и дравшиеся из-за добычи, исчезли, словно их никогда и не было!


В это яркое, пронзительное мартовское утро я продолжал стоять у окна, мучительно размышляя о происшедшем.

Я смотрел на улицу с высоты шестого этажа — угол был очень крутой, прямо головокружительно крутой, а я, надо сказать, часто испытываю головокружения. Тем не менее свойственное всякому человеку науки стремление к познанию победило и заставило меня снова раздвинуть створки жалюзи, устремив взгляд на залитый асфальтом прямоугольник, где несколько минут назад копошились странные существа (?), а теперь абсолютно ничего (?) не было.

Но если эти существа мне привиделись, не значит ли это, что теперь я, имея дело с каким-нибудь предметом или явлением, не смогу отличить действительность от видения — миража, если хотите?

Такие вопросы задавать себе вредно: стоит только раз усомниться в своей способности воспринимать реальность, как подобным сомнениям не будет конца.

В то же время не было необходимости убеждать себя, что невероятной сцены с убогими людьми у мусорных контейнеров не было вовсе. Вот сейчас, когда серо-стальные мини-автобусы укатили, там точно никого и ничего нет, и никакая это не иллюзия, а самая что ни на есть реальность. Вот вам и проект теории: то, что я наблюдал, не было видением, а просто-напросто мне приснилось, ведь я только что поднялся с постели и не успел высвободиться из объятий Морфея. А что взять с человека, которому приснился сон? Слава Богу, за свои сны мы перед обществом не в ответе.

В теологических трактатах, которые я перевожу, ведется полемика о том, в ответе ли человек за свои сны, какими бы грешными они ни были. Некоторые богословы утверждают, что нет, поскольку это происки дьявола, который рад внести смятение в человеческие мысли и чувства, а ночь — самое удобное для этого время, поскольку люди не вольны в своем выборе, что видеть во сне, а что — нет.

В античном мире на сей счет придерживались иной точки зрения. Многие философы утверждали, что смертные обязаны отвечать за свои поступки, пусть они даже совершались под воздействием богов или героев, которые являлись им во сне и диктовали свою волю. Ничего удивительного: во времена античности смертные были лишь игрушкой в руках вечно ссорившихся между собой богов и богинь, и им за все приходилось отдуваться. Во времена Просвещения и вплоть до нашего времени человека судили и судят только за деяния, которые он осуществляет по собственной воле в реальном мире. По этой причине его сны, галлюцинации и прочие имеющие к нему отношение загадочные явления, не поддающиеся ни классификации, ни определению, не должны вменяться ему в вину.

Но встает вопрос: можно ли как-то обозначить то, что в принципе (или так считается?) не подвержено маркировке?

Отложив предыдущие труды, я занялся теорией муниципальных серо-стальных мини-автобусов. Это было в чистом виде интеллектуальное упражнение, так сказать, гимнастика ума, поскольку я ничего не записывал и не систематизировал.

В упрощенном, схематическом виде моя теория такова: муниципальные мини-автобусы (немаркированные) в строгом смысле этого слова «не существуют», как не существуют законы, которые они претворяют в жизнь. Ведь не все существующее в нашем воображении или наших снах существует на самом деле.

Гипотетическая реальность в нашем сознании создается посредством поступающего в мозг потока поверхностных впечатлений, получаемых им посредством зрения, слуха и перерабатывающихся путем чрезвычайно сложных и запутанных процессов. Но это лишь ничтожно малая часть информации, получаемой мозгом и ему доступной. Блоки этой информации нельзя рассматривать как «более реальные» или «менее реальные», иное дело, если некая информация быстро стирается из сознания. Тогда сам факт ее исчезновения, ее мимолетность свидетельствуют об ирреальности означенной информации.

Словом, того, чего перед нами в данный момент нет, никогда перед нами и не было. Как в противном случае доказать, что нечто действительно было?

Что не обозначено (хоть как-то!), того не существует.

Могу посоветовать еще один способ, чтобы избежать бессмысленных видений: возвращайтесь пораньше домой (желательно до темноты) и поплотнее задергивайте шторы на окнах.

Не для печати

— Какие ужасные создания! А какие жалкие! Кто они?

По пути на церемонию вручения премий в Центр этических проблем, куда пришлось пробираться по забитым транспортом улицам, она неожиданно увидела этих людей сквозь стекло своего блестящего черного лимузина. Их было видно не слишком ясно: тонированное стекло давало специфический отблеск. Это были весьма странные на вид субъекты, собиравшиеся у бровок тротуаров или бродившие по проезжей части. Зачем? Просить подаяние или под каким другим предлогом (вплоть до угрозы применения насилия!) выманивать деньги у напуганных водителей? На короткое время их лица проступили сквозь тонированное стекло задней части машины — бледные, как дрожжевая закваска, или, наоборот, красные, словно ошпаренные, с гноящимися ранами и язвами и ввалившимися от недоедания щеками, с кровожадно сверкавшими, как у крупных грызунов, глазами, которые были устремлены на нее. Последнее, впрочем, вызывало известные сомнения: стекла в машине были почти черные, и постороннему при всем желании не удалось бы рассмотреть, кто находился в салоне.

Но даже если им и удалось ее рассмотреть — что с того? Что у нее общего с этими людьми, этим жалким сбродом? В любом случае они не имели представления, кто такая Селеста Уорд, и их это не волновало.

Она погрузилась в размышления об этих людях-изгоях, отбросах огромных американских городов. Все они были нежеланными — возможно, еще до рождения. Увы, эти несчастные — жертвы ужасной теории эволюции Дарвина. Природа, если ему верить, не рассуждает, не рассчитывает, а только производит на свет особь за особью в смутной надежде, что жизнь со временем сама с ними разберется. Но если разбираться по-настоящему, нет большей трагедии, чем появление на свет нежеланного ребенка, которого общество не в состоянии ни окружить любовью, ни как следует прокормить или воспитать! Именно поэтому существует и процветает Дело Селесты Уорд, которому она посвятила свою жизнь. Созданные ею фонды занимались проблемами планирования семьи, предупреждением нежелательной беременности, правом женщины на аборт. Ради Дела она принесла в жертву свою частную и духовную жизнь и теперь готовилась отметить свой шестидесятилетний юбилей. Празднование непременно должно было перерасти в ее торжественное чествование. Тем не менее, увидев странных людей, которые двигались рядом с ее машиной и даже заглядывали к ней в окна, она вдруг испытала неприятное чувство, что юбилей ничего хорошего ей не сулит. Почему я согласилась? Зачем мне еще одно публичное мероприятие? Неужели всему виной мое тщеславие? Селеста Уорд, начав делать карьеру в середине пятидесятых, стала живой легендой, и не было ни одного мало-мальски серьезного общественного мероприятия, куда бы ее ни приглашали. Она превратилась в знаменитость — человека, которого знала вся Америка. Ею восхищались все — даже люди, имевшие весьма слабое представление о сути Дела, которым она занималась. Кстати, если бы кое-кто из почитателей Селесты Уорд во всех подробностях узнал о ее деятельности, возможно, их отношение к ней изменилось бы в худшую сторону. Но как бы то ни было Селеста Уорд собрала за свою жизнь все возможные награды, премии, научные звания и степени и считалась одной из наиболее заслуженных феминисток в стране.

Ирония судьбы заключалась в том, что она сама была нежеланным ребенком и ее мать неоднократно говорила ей об этом в детстве. Родители были против ее рождения. Селеста появилась на свет по той лишь причине, что в 1933 году возможности легально сделать аборт у большинства американок не существовало.

Кроме этой тайны, оберегаемой наиболее тщательно, Селесты Уорд имелись и другие — о них не знал ни один из ее многочисленных биографов.


Когда лимузин свернул на бульвар, Селеста увидела жидкую толпу демонстрантов, человек тридцать, которых сдерживал кордон полиции. Она сразу поняла, что добралась до Центра этических проблем. Перед ней находились ее противники, враги ее Дела! Эти христианские активисты, выступавшие против разрешения абортов, являли собой привычное, а потому ничуть не устрашающее зрелище. Они пикетировали встречи Селесты Уорд с общественностью, выступали против ее Дела и созданных ею центров по прерыванию беременности на протяжении многих лет. На Юге их сборища могли еще представлять кое-какую угрозу, но здесь, на севере страны, эти люди всегда держались в рамках. По сравнению с оборванцами, заглядывавшими в окна лимузина и вызывавшими страх и омерзение, эти хорошо одетые и воспитанные противники абортов были для Селесты как родственники. Они были ее идеологическими противниками, своих убеждений не меняли десятилетиями, и на них можно было положиться — как актеры в спектакле, они знали свои роли назубок. Селеста тоже знала все их лозунги: «Нет иного выбора, кроме жизни!» и «Ни один на свете ребенок не выберет для себя смерть!».

Когда противники абортов устраивали демонстрации, это непременно находило отражение на страницах газет и журналов, а значит, приносило известную пользу Делу Селесты Уорд. Вот и сейчас она наметанным взглядом выделила в толпе группку репортеров и телевизионщиков, поджидавших ее у входа в Центр. Пока Селеста ехала, у нее появилось неприятное предчувствие по поводу предстоящего чествования, но привычное окружение подействовало успокаивающе, мигом избавив от неприятных мыслей.

Роскошный лимузин подкатил ко входу, и водитель в фуражке и униформе, придерживая дверь для своей сановной пассажирки, возвестил:

— Прибыли, мадам. Не споткнитесь, когда будете выходить из машины!

Селеста задержала внимание на лице водителя. Ее поразили его запавшие темно-коричневые щеки и налитые кровью выпученные глаза, в которых крылась недобрая насмешка, но дальше события стали развиваться так стремительно, что она не успела подумать об определенном сходстве между лицом этого человека и физиономиями оборванцев, которые заглядывали в салон ее автомобиля. Если, разумеется, это сходство и впрямь имелось и ей не привиделось… Подбежал организатор встречи и стал тепло ее приветствовать. Одновременно вспыхнули блицы фотокамер. Потом подскочили хорошо одетые женщины, купившие билеты на вечер в Центре; они сразу кинулись пожимать Селесте руку и произносить уместные в таких случаях слова. Рядом прогуливалось с полдюжины полицейских, готовых в любой момент защитить юбиляршу от слишком бурных проявлений протеста со стороны демонстрантов, бодро выкрикивавших свои лозунги, но за пределы отведенного им властями прямоугольника тротуара пока не переступавших. Репортеры принялись задавать Селесте набившие ей оскомину вопросы, которые она так хорошо успела изучить, что могла бы ответить на них, даже если бы ее разбудили среди ночи. Она, как все известные феминистки, научилась обращать себе во благо даже самые жгучие и неприятные вопросы журналистов, но главное дело — всегда держалась так, чтобы ни у кого из репортеров не возникло мысли, будто она сомневается в том о чем говорит. Она при любых обстоятельствах излучала уверенность.

«Знать, что ты права, — это еще не все, — повторяла Селеста своим сторонницам. — Необходимо уметь убедить в своей правоте других».

Только в самом начале карьеры феминистки, которое пришлось на бурные пятидесятые — шестидесятые годы, Селеста позволяла себе проявлять во время выступлений излишнюю эмоциональность. С тех пор она изменила тактику и, участвуя в полемике, делала упор исключительно на логику, интеллект и такт. Будучи седьмым ребенком в рабочей семье, Селеста в прямом смысле должна была сражаться за место под солнцем, но по прошествии долгих лет так себя вышколила, что казалась женщиной из обеспеченной семьи, в традициях которой было давать своим отпрыскам хорошее воспитание и образование. Даже самые ярые недоброжелатели были не в состоянии обвинить ее в том, что она криклива или, к примеру, неженственна. Она говорила спокойно и взвешенно, почти не жестикулировала, и ни разу репортерам не удалось запечатлеть ее в тот момент, когда у нее на лице появилась хотя бы тень недовольства или раздражения.

О том, что Селеста чрезвычайно эмоциональна, не знал никто из ее биографов.

Когда одна молоденькая журналистка из отдела теленовостей спросила, как она относится к тому, что ее называют убийцей — а именно это слово скандировали сейчас демонстранты, расположившиеся рядом с Центром, — Селеста, обдумав вопрос, ответила:

— Я никогда не принимаю на свой счет обвинения моих идеологических противников. Идеология по своей сути не может и не должна иметь личной подоплеки.

Я питаю надежду, что люди, которые протестуют против абортов — а аборты, смею вас заверить, будут делаться всегда, — со временем одумаются и начнут протестовать против абортированных, то есть урезанных прав женщин.

Такой ответ Селеста давала на сходные вопросы, наверное, сотни раз, но в ее голосе неизменно звучали неподдельная искренность, уверенность в правоте и праведный гнев против людей, которые не понимают очевидных истин. При этом можно было подумать, будто она отвечает на такой вопрос впервые.

Продолжая уверенно отвечать журналистке, Селеста мимоходом бросила взгляд на монитор телекамеры, где увидела себя, юную телевизионщицу и, к своему огромному удивлению и ужасу, странное, человекоподобное существо, походившее на кучу сырого мяса с крохотными отверстиями для глаз и дыхания и прямым щелястым ртом. Какой кошмар! Что же это может быть?

Селеста несколько раз моргнула, пытаясь отогнать ужасное видение, и повернулась к журналистке, которая вежливо улыбалась, дожидаясь ответа на очередной вопрос. Селеста смутилась, произнесла нечто невразумительное и воспользовалась надуманным предлогом, чтобы отойти от телевизионщицы, избегая смотреть на монитор телекамеры.

К Селесте устремились другие журналисты, но организатор торжеств и члены общества «Женщины в борьбе за свои права» вежливо, но настойчиво оттеснили от нее репортеров и предложили подняться по ступеням ко входу в Центр этических проблем. До чего же крутыми показались Селесте эти ступени! Когда она вошла в коридор, сердце у нее бешено колотилось, а ноги подгибались. Тут ее ждала еще одна группа почитательниц, поспешивших поздравить с юбилеем. С восторгом, который Селеста едва ли могла в тот момент разделить, они сообщили, что в зале Центра продано более одиннадцати сотен мест и что ее выступление будут транслировать по всем центральным каналам телевидения. Кроме того, Селесту поставили в известность, что на ее чествовании будет присутствовать несколько чрезвычайно важных особ, включая очень богатых спонсоров. Кто-то из женщин бросил ей букет алых роз, воскликнув:

— С днем рождения, дорогая мисс Уорд! Дай вам Бог побольше счастливых юбилеев!

Селеста пожимала руки и смотрела на незнакомые лица, мелькавшие перед ней как в калейдоскопе. Подумать только, какая собралась толпа! Но где женщины в униформе из общества «Женщины в борьбе за свои права», которые должны защищать ее от излишне настойчивого внимания гостей? Селесте оставалось только продолжать пожимать руки и рассыпать любезные улыбки, сопровождая их дежурными фразами:

— Большое вам всем спасибо! Как это мило с вашей стороны! Этот день рождения навсегда останется в моем сердце!

Множество поклонниц Селесты хотели, чтобы она подписала для них книгу «Ловушка материнства», которую уже продавали в коридоре. Седовласая женщина с полыхавшим страстью взглядом, заглядывая Селесте в глаза, воскликнула:

— Эта книга спасла мне жизнь! Спасла меня от ловушки, которая вот-вот должна была захлопнуться!

Она наверняка заключила бы Селесту в могучие объятия, если бы одна дама этому не воспрепятствовала.

Селесту провели в отдельную гостиную, находившуюся в задней части здания. Слава Богу! Букеты, под тяжестью которых она сгибалась, были мгновенно изъяты у нее из рук и расставлены в вазы, а сама она получила наконец возможность расположиться на мягком диванчике, прикрыть на минуту рукой глаза и чуточку расслабиться. Кто-то вложил ей в руку бокал с перье, который она с благодарностью приняла. Потом у нее спросили, не станет ли она возражать, если ее сфотографируют? Селеста пробормотала, что пока сниматься не хочет, но сказала это так тихо и неуверенно, что ее неправильно поняли и в следующее мгновение вокруг снова засверкали вспышки. От неожиданности у Селесты затряслись руки, и она едва не пролила минеральную воду. В обстановке гостиной ощущалось нечто странное, даже пугающее — то, чего она не могла пока ни понять, ни определить. Ей казалось, что это имеет какое-то отношение к странному существу на экране монитора, но из-за царившего в этот момент у нее в голове сумбура она никак не могла вспомнить, как именно оно выглядело.

Я допустила ошибку, решив публично отметить свой юбилей! Не следовало этого делать — вот что! Но в чем же все-таки ошибка?

На прошлой неделе Селеста даже отказалась от визита к врачу. Чувствовала она себя прекрасно, в ушах будто звучали фанфары, а глаза блестели от приятного возбуждения в предвкушении праздника! Разумеется, у меня все в порядке! Мои противники придут в отчаяние, увидев, в какой я отличной форме!

Вокруг снова замелькали лица — на этот раз большей частью знакомые. Основатели различных фондов, друзья и члены их семей, кое-кто из знакомых феминисток, которые должны были сегодня произносить в ее честь речи. Одно плохо — Селеста не могла вспомнить, как их зовут! Она решила немного успокоиться и сосредоточиться на собственной речи, которую должна была прочитать ровно в восемь вечера — на часах было уже семь сорок, — но ей такой возможности не предоставили. Снова пришлось говорить любезности и отвечать на них, демонстрируя свою знаменитую «кипучую энергию».

— Конечно же, я вас помню! Да, сегодня счастливейший день в моей жизни! Этот день рождения — лучший из всех, что я помню!

Но Селеста едва помнила свои предыдущие дни рождения. Неужели все они стерлись из памяти? Если в этом есть какой-то смысл, то в чем он?

В разгар беседы с некой женщиной, утверждавшей, что двадцать пять лет назад у нее училась (когда? где? в Барнарде? Вассаре? Рэдклиффе?), — Селеста машинально взглянула на свое правое запястье и неожиданно увидела тонюсенький алый браслет, который оказался на поверку вовсе не браслетом, а тонкой алой царапиной, из которой сочилась кровь. Господи, что же это? Опять какое-то дурацкое происшествие! Неужели ее случайно оцарапал кто-то? Селеста внимательно осмотрела оба запястья. Вроде все нормально — других царапин или порезов она не обнаружила. Достав бумажный платок, Селеста промокнула кровь — очень быстро, так, чтобы никто ничего не заметил. Ну конечно же, ее оцарапали шипы роз, ей только что подарили букет.

— Мисс Уорд? Селеста? Почему вы побледнели? Вам нехорошо?

Селеста хотела улизнуть в дамскую комнату, чтобы немного побыть одной и собраться с мыслями, но в этот момент к ней подошла еще одна журналистка. Это была молодая женщина с длинными руками и ногами, лет примерно тридцати пяти, с большими блестящими глазами и профессиональной привычкой слишком часто улыбаться, обнажая розовые десны. Селеста не видела этой дамы ни в фойе, ни в гостиной, но вспомнила, что о ее визите была проинформирована заранее.

— Нет, я чувствую себя отлично, — торопливо произнесла она. Отделаться от этой женщины с лошадиной улыбкой не было никакой возможности. Селеста сразу поняла это, и сердце у нее упало.

Журналистка устроилась рядом с Селестой, раскинув свои огромные ноги, и достала диктофон и блокнот с ручкой.

— Подумать только, какой сегодня вечер! Юбилейный! Счастливого вам дня рождения! — начала она, строча как из пулемета. — Итак, как мы себя чувствуем, мисс Уорд? Я хочу сказать, Селеста. Наверняка вы меня помните?

Селеста обычно предпочитала, чтобы журналисты называли ее по имени, а не по фамилии, но теперь, к большому своему смущению, никак не могла вспомнить имени этой женщины. Тем не менее она тепло ей улыбнулась и ответила:

— Разумеется, помню.

Потом они пожали друг другу руки; прикосновение костлявых, холодных пальцев репортерши заставило Селесту вздрогнуть. Кроме того, ее лишний раз неприятно поразила улыбка репортерши — крупные зубы и голая, не прикрытая верхней губой десна. И еще глаза — большие и блестящие, словно стеклянные пуговицы. Во взгляде журналистки проступали искренность и неподдельное уважение, которые испытывает студент к знаменитому наставнику.

— Вы не против? — спросила журналистка, указывая на свой диктофон. — Не хотелось бы пропустить ни одного словечка. — Включив диктофон, она добавила: — Начнем с вопросов, на которые вы не ответили в прошлый раз…

— Ну, если вы настаиваете… — с отсутствующим видом кивнула Селеста.

Селеста Уорд вовсе не была готова к серьезному интервью, но беседы с этой дамой было не избежать, как и всего того, что было связано с юбилеем. Между тем молодая журналистка, специализировавшаяся на проблемах истории феминизма, коротко коснулась основных работ Селесты Уорд, выказав восхищение ее неуемной энергией и умением проникать в суть вещей. По мнению журналистки, Дело, которому служила Селеста, уже раскрутилось подобно маховику и набрало такие обороты, что остановить его было невозможно. Как беременность, когда плод уже достиг определенных размеров. Селеста вдруг подумала, что эта женщина, несмотря на все хвалебные слова, которые расточает в ее адрес, не будет особенно расстраиваться, если она, Селеста, в скором времени отойдет в мир иной или прекратит заниматься своим Делом.

Как выяснилось, у этой особы материалов для очерка более чем достаточно. Она даже собрала воспоминания людей, знавших Селесту еще по молодежной женской организации в Миннеаполисе. Это не слишком обрадовало Селесту. Она всегда говорила, что ее общественная жизнь — открытая книга; другое дело — ее частная жизнь. Какой ужас, если мои секреты выплывут наружу! Я этого не переживу!

Словно собака, почуявшая, где зарыта кость, журналистка начала с вопросов, на которые Селеста всегда избегала давать ответы.

— Какие воспоминания остались у вас о детстве? Какие отношения были у вас с родителями? Они ведь давно умерли, не так ли?

Это были весьма сложные и болезненные вопросы, отвечать на них за несколько минут до начала официальной церемонии чествования Селесте совсем не хотелось. Что происходит с этой журналисткой? Неужели у нее полностью отсутствуют чувство такта и здравый смысл? Казалось бы, эта женщина, напоминавшая взлохмаченную, безалаберную студентку, должна была задавать вопросы самого общего характера, даже наивные. Тем не менее за ее кажущейся безобидностью таились жесткость и проницательность умудренного опытом охотника за черепами. Такими же качествами обладал один из прежних любовников Селесты — журналист. Ему требовалась не она сама, а информация, которую можно было у нее выудить.

Эта жаждет моей крови. Желает высосать меня всю до капли.

— Мисс Уорд? Селеста? Что с вами?

Селеста, слегка покачиваясь, поднялась. Какого черта она надела сегодня эти неудобные туфли на высоком каблуке? И к чему ей этот костюм из дорогой ткани, с такой длинной и узкой юбкой, что в ней ни сидеть нормально, ни стоять, ни удрать от кого-то нет никакой возможности?

Извинившись, Селеста сказала, что до начала церемонии ей необходимо побывать в дамской комнате. Молодая женщина вскочила с дивана, предлагая Селесте свою руку, как будто та была не в силах сама о себе позаботиться. Юбилярша отмахнулась от журналистки, как от назойливой мухи.

— Благодарю вас. Я могу еще передвигаться самостоятельно, — резко бросила она.

Журналистка, в очередной раз обнажив в вежливой улыбке десны, молча наблюдала, как уходила Селеста.

* * *

День рождения. Неужели она допустила ошибку и ничего этого устраивать не стоило? Но почему? Из-за каких-то глупых предчувствий? Селеста никогда не была суеверной, склонной к предрассудкам женщиной. Кроме того она отлично умела управлять своими эмоциями. Втайне она иногда думала, что быть женщиной означает проявлять слабость и зависимость от других, то есть мужчин — от их грубых инстинктов, главнейшим из которых было стремление к продолжению рода, достигавшееся или с помощью насилия, или путем совращения, или того и другого вместе. Но хотя Селеста, вне всякого сомнения, была женщиной, женщиной обыкновенной — средней назвать ее было трудно, и при мысли об этом она испытывала немалую гордость.

В этом мое спасение и бегство от обыденности!


Селеста не думала о себе как о чрезмерно утонченной или брезгливой женщине, но с годами сделалась именно такой. Оказавшись в дамской комнате, она обследовала все кабинки, унитазы и промежутки за дверью, чтобы — не дай Бог — не измазаться. Потом она тщательно изучила в зеркале свое отражение — не внешность, которую считала чем-то второстепенным, но отражение на своем лице — отпечаток своего внутреннего я. Как ни странно, только теперь, достигнув преклонных лет, Селеста ощутила в себе самое обыкновенное женское тщеславие, проявления которого раньше не замечала. Единомышленники и почитатели Селесты, глядя на нее, видели перед собой ухоженную элегантную женщину неопределенного возраста, с аккуратной прической. У нее были светлые, с проседью волосы, высокий лоб и умные, проницательные глаза, излучавшие бесконечную уверенность. Припухлость у губ и намечавшийся второй подбородок свидетельствовали о подкрадывавшейся старости, но все-таки Селеста по-прежнему оставалась привлекательной женщиной — этого не стали бы отрицать даже ее враги. Более того, она считала своим долгом появляться в обществе хорошо одетой, причесанной, с наложенным со вкусом макияжем. Если я сама сделала свою жизнь, почему бы не создать и собственный неповторимый имидж?

Она наклонилась к зеркалу, разглядывая свои глаза с голубоватыми тенями под ними. Потом переключила внимание на тонкую сухую кожу — ей так часто приходилось улыбаться, что на щеках образовались многочисленные глубокие морщинки, какие бывают на поношенных лайковых перчатках.

Какая же ты правильная, «самоотверженная» женщина! И больше никому ничего о тебе знать не полагается!

Селеста услышала негромкий щелчок — нечто вроде тихого лязганья маленьких острых зубок или челюстей. Она заметила, как в зеркале что-то мелькнуло, но, оглянувшись, никого у себя за спиной не обнаружила. Тогда Селеста подошла к ближайшей кабинке, заглянула в нее и взвизгнула — в унитазе лежал кусок окровавленного мяса, конвульсивно вздрагивавший, шевелящийся. Что это? Ужас какой!

Задыхаясь от отвращения, Селеста, не дав себе труда рассмотреть, что именно лежало в унитазе, нажала на ручку спуска воды, а потом еще и еще, желая окончательно избавиться от того, что там находилось.

Когда организаторы и устроители программы чествования, разыскивая Селесту, зашли в туалет, то увидели, что она с пепельно-бледным лицом и сверкающими глазами стоит в кабинке около унитаза и раз за разом спускает воду.

* * *

На стене зала висел плакат: НАВСТРЕЧУ 2000 ГОДУ. Появление Селесты Уорд было встречено овацией. Люди аплодировали стоя, и прежде чем Селеста позволила себе сесть в кресло, прошло несколько минут. Место слева от нее заняла вице-президент учрежденного Селестой фонда — женщина с решительным лицом и массивной, будто отлитой из стали нижней челюстью. Много лет назад у Селесты была небольшая война с этой женщиной, причины которой, впрочем, давно забылись. Справа от Селесты расположилась дама помоложе. Ее недавно избрали в конгресс, и она внесла немалый вклад в Дело, которое возглавляла Селеста.

Сцена была залита ослепительными огнями прожекторов и софитов и богато декорирована самыми разнообразными цветами, что придавало ей некоторое сходство с помещением для прощания с усопшим в морге. Селеста с напряженным интересом слушала ораторов, говоривших похвальные слова в ее адрес. Сорвав свою долю аплодисментов, один оратор кланялся Селесте, занимал свое место, а на трибуну сразу поднимался другой. Короче, поначалу все шло как по маслу, как и бывает на подобных мероприятиях. Время от времени Селеста слышала свое имя, после чего зал разражался аплодисментами. Как отлично, как комфортно она себя здесь чувствовала — среди друзей и единомышленников. Непонятно только, что это за штука оказалась в туалете в унитазе? Ей она не принадлежала — это уж точно. Было ли это существом живым? Мысли Селесты текли легко, перескакивая с одного на другое. Она думала о своей первой любви, которую пережила, казалось, тысячу лет назад. Она даже имя того человека забыла. И все, что было с ним связано. Но нет, лицо мальчика она все-таки помнила; он выглядел именно мальчиком — не мужчиной, хотя и был по-мужски настойчив и в своем стремлении добиться заветной цели страдал и мучился, как взрослый.

Сексуальное желание в его глазах было чрезвычайно сильным, горело, как жидкий огонь, постоянно меняя цвет.

Я ненавижу тебя! Я люблю тебя, не могу тебя не любить — если ты меня бросишь, я, наверное, умру.

Конечно, она не умерла, она выжила. Она знала, что сказать молодым женщинам и девушкам, желающим свести счеты с жизнью в самом расцвете лет.

Это была жизнь Селесты Уорд или кого-то еще, кому надо было сделать выбор.

Поначалу, правда, ей было трудно, очень трудно. Она была такая молодая… Но потом пришла спасительная амнезия. Боль уменьшалась с каждым новым, тщательно подобранным любовником. Они и нужны-то были ей, чтобы доказать: она — настоящая женщина и в полной мере наделена женскими чарами и властью над мужчинами. Сколько у нее было таких случаев? Три, четыре или, быть может, пять? Беременности она сразу пресекала, памятуя, что у нее своя собственная жизнь, свой путь и никто не смеет вносить в него коррективы, заманивая в вечную женскую ловушку. Она не помнила имен врачей, потрошивших ее, — да и разве всегда они были врачами? Она платила им наличными: сделка есть сделка. Судя по всему, судьба счастливо с ней обошлась, не наделив инстинктом материнства, да и не было такого мужчины, от которого ей бы хотелось иметь ребенка. Как показала потом жизнь, это был верный, практический подход к делу — карьера превыше всего. И как ни странно, не только практический, но и оправданный с моральной точки зрения. Неужели я когда-нибудь вспоминала о прошлом, оглядывалась назад? Нет, не оглядывалась. И никому не рекомендую этого делать: что прошло, то прошло.

В ее жизни навсегда останутся тайны, с которыми ей не придется ни с кем поделиться.

И она теперь в полной безопасности и среди друзей. И слушает комплименты и аплодисменты в свой адрес.

Похожая на лошадь журналистка обратилась к ней со сцены, как всегда обнажив в улыбке десны. Как хищная птица, обнаружившая добычу, она протягивала к Селесте свои гигантские руки-лапы. Ничего не оставалось, только встать и выслушать очередную овацию. На мгновение ей вспомнилось существо на экране монитора, но она отогнала это воспоминание и стала подниматься на сцену. Журналистка уже стояла рядом с трибуной, рукоплеща ей, как и все остальные. Селеста, заняв свое место за кафедрой, вынула из сумочки приготовленную речь, надела очки и начала выступление.

Речь Селесты, которую аудитория дожидалась с таким нетерпением, называлась «Навстречу 2000 году».

Хотя она сама составляла речь, а потом репетировала перед зеркалом, слова, которые она произносила, казались чужими, незнакомыми, а собственный голос — неожиданно грубым и фальшивым, в котором вдруг стали проступать насмешливые нотки. Что это? Может, что-нибудь случилось с микрофоном? Никак не удавалось найти нужный тон, а ведь она, Селеста Уорд, произнесла с трибуны сотни речей! Она минутку помолчала, потом начала снова. Ей хотелось рассказать о важности своего Дела, которому (как о ней часто писали в прессе) она отдала всю свою жизнь. Но у меня никогда не было выбора, не было другой жизни. Аудитория, как это ни странно, молчала. Расправив в руке листочки с речью, чтобы ничего не упустить, Селеста опустила глаза, сквозь толстые линзы очков она почти ничего не видела. Она истекала потом и одновременно ее пробирал озноб. Аудитория в партере и на двух балконах — подумать только, в зале было целых два балкона! — смотрела на нее с возрастающим недоумением. Она была далеко не однородной, эта аудитория, среди множества хорошо одетых женщин и небольшого числа мужчин в смокингах иногда мелькали странные, походившие на ярко-красные ошпаренные куски мяса уродливые существа с вытянутыми в виде огурцов головами, узкими плечами, пухлыми, раздутыми животиками и тощими ручками и ножками.

Селеста Уорд только раз на них взглянула и сразу отгородилась от них стопкой листков со своей речью. Она очень боялась сбиться, потерять место, где читала, поскольку сегодня ее речь казалась странным образом исковерканной, словно кто-то нарезал текст выступления из отрывков других речей, с которыми она когда-то выступала. Это мог сделать только смертельный враг Селесты, который хорошо знал все ее выступления и имел возможность ей навредить. Непонятные ошибки в логической структуре текста, бессмысленно повторяющиеся фразы и время от времени встречающиеся слова вроде «айеризм», «трюизм» или «дисфизис», смысла которых она не понимала, не знала даже, как правильно их произносить, мельтешили у нее перед глазами, сбивали с мысли и дезориентировали. К Селесте пришло осознание, что это, возможно, последняя речь, которую она произносит в своей жизни, и от этого ей стало так плохо и неуютно, словно из еще остававшегося ей, отмеренного кем-то будущего на нее повеяло пронизывающим арктическим ветром. Аудитория — «ее» аудитория, обыкновенно внимавшая ей, как первоклашки внимают своей учительнице, стала проявлять признаки нетерпения. Послышались смешки, громкий кашель и даже хулиганский свист. Селеста старалась читать как можно быстрее, чтобы поскорее завершить эту пытку, — она проглатывала окончания фраз, не уделяла никакого внимания знакам препинания, постоянно запиналась и заикалась. И все это время она не отрывала взгляда от своих бумаг — боялась, что снова увидит тех красных, словно ошпаренных человечков с крохотными дырочками вместо глаз на плоских подобиях личика. Селеста знала, что они не должны быть здесь, но все равно ужасно их страшилась. Потом поток ее слов иссяк, и она замолчала. Кто-то подошел к ней и с сочувствием спросил:

— Что-нибудь не так, мисс Уорд?

Поскольку она не ответила на вопрос, он повторил его вновь, потом еще и еще раз.

В зале установилась абсолютная тишина: казалось, все одновременно набрали в грудь воздуха и затаили дыхание. Ничего не было слышно — только было видно, каким пепельно-серым стало лицо Селесты, как расширились ее глаза и мелко-мелко задрожали губы.

Неожиданно Селеста высоким, хриплым голосом воскликнула:

— Но вы-то не умерли! Не умерли! Вы выжили! Вместо вас умер кто-то другой!

В следующую минуту она, наверное, рухнула бы на пол, если бы чья-то сильная рука ее не поддержала.


Потом, на удивление быстро, все прошло. Селеста даже сказала, что отлично себя чувствует, просто у нее возникло небольшое головокружение из-за слишком яркого света. И добавила, что, по мнению доктора, состояние здоровья у нее отличное. К тому же она не относится к разряду ипохондриков, которые только и занимаются своими болезнями, чаще всего вымышленными. Большое всем спасибо за заботу, но в больницу она не поедет. В день юбилея это было бы просто смешно.

— Если вы думаете, что я сделаю подобную глупость, — сказала она, — значит, вы совершенно меня не знаете.

Ей удалось убедить организаторов торжества, что она прилично себя чувствует и карету «скорой помощи» вызывать не требуется. Ее препроводили в отдельную комнату, чтобы она могла побыть одна, успокоиться и справиться с небольшим недомоганием. Селеста оказалась в гардеробной, смежной с туалетом. Оставив там, с нее взяли честное слово, что она в самом скором времени присоединится к гостям. Она и впрямь почувствовала себя здесь лучше, не видя сочувствующих, озабоченных глаз и не слыша надрывавших душу восклицаний и озабоченных вопросов: «Ну как вы, мисс Уорд?» У этой комнаты имелось дополнительное удобство: Селеста смогла закрыть на замок дверь и воспользоваться почти стерильно чистым туалетом.

Ты в безопасности! И никто ничего не знает! Все твои секреты при тебе! Главное, не поддаваться панике, быть сильной!

Селеста налила в раковину холодной воды, ополоснула лицо и долго терла его полотенцем, чтобы осмелиться потом бросить на себя взгляд в зеркало. Что и говорить, она была не в форме, зато в безопасности! Хотя мозг ее болезненно пульсировал и его тайны эхом отзывались у нее в ушах, она стояла на собственных ногах. Ей шестьдесят, а ее враги так и не смогли одержать над ней победу. Селеста заметила отражение одного из них в зеркале — странную, призрачную фигуру, поспешно удиравшую от нее в луже морской воды в тень. Но они ничего не смогут с ней поделать — ведь она жива, отмечает юбилей, одну за другой получает награды, а они — нет. Уж не поэтому ли она выше их, превосходит их — потому что жива а они — нет? А ведь если разобраться, сколько их! Можно сказать, целые моря, океаны, наполнены их призрачными телами, и все же они не имеют с ней ничего общего. Почувствовав, как беззубые челюсти одного такого существа вцепились ей в лодыжку, Селеста в ужасе резким движением отбросила его к стене.

— Не сметь! Оставьте меня в покое! — крикнула она.

Другое странное существо вцепилось ей в юбку, норовя свалить на пол. Она завизжала и принялась руками и ногами раздавать беспорядочные удары, разя эти существа, не позволяя им к ней прикасаться. Увы, одно из них оказалось покрепче других — с полностью сформировавшейся безволосой головой и торсом; оно вцепилось ей в голень и принялось кусать: у него — подумать только! — имелись зубы. Тем временем другое существо — размером с паучью обезьянку — подпрыгнуло до уровня груди Селесты, ухватило ее за плечи, разорвало на ней жакет и принялось теребить и жадно сосать ее груди. Теперь Селеста сражалась отчаянно, задыхаясь — она боролась за свою жизнь. Но даже в разгар схватки охваченная ужасом Селеста не уставала задавать себе вопрос: «Как же так? Что происходит? Разве я не порядочная, не приличная женщина? Не женщина с принципами, сильным характером?!» Ведь если бы это было не так, с какой тогда стати миллионы женщин старались во всем ей подражать, лепили свою жизнь с ее жизни? Почему для всех этих существ со ртами, похожими на щели, и дырочками для дыхания это ровным счетом ничего не значит? Неужели она, Селеста, ничего не значит для этих существ, которые, как кроты, выползают из всех темных углов, чтобы с ней покончить!

Селеста дралась, царапалась, кричала до тех пор, пока они ее не одолели и она не лишилась дара речи.

К сожалению, дверь в гардеробную была заперта изнутри. Организаторы торжества стучали в дверь, кричали, снова стучали, а между тем драгоценные минуты утекали как песок сквозь пальцы…

Когда через десять минут срочно вызванный сторож выломал наконец дверь гардеробной, первой в комнату ворвалась та самая журналистка с лошадиным лицом. Она была поражена, но не столько фактом кончины мисс Уорд, сколько позой Селесты, лежавшей в углу и словно пытавшейся отбиться от напавших на нее невидимых врагов. Журналистка никак не могла взять в толк, почему вся одежда на Селесте была разорвана, брови ее в негодовании изогнулись, а тонкие синие губы раздвинулись, демонстрируя зубы, оскаленные в злой, недоуменной улыбке.

Все эти детали репортер дамского журнала тщательно зафиксировала в блокноте, хотя, как всякая нормальная женщина, была в ужасе от того, что ей пришлось увидеть. Должно быть, сработали инстинкты профессионала.

Интенсивная терапия

Дни отличаются один от другого,

Только ночью всегда одинаково темно.

Элиас Канетти

Тебя прокалывают иглой и тянут сквозь тебя нить — неторопливо и целеустремленно.

Пики боли фиксируются всплесками на экране монитора. Ты уже несколько раз просыпался, но до конца — ни разу. Ты начинаешь понимать, что родиться заключенным в кокон плоти — ошибка, но не в состоянии вспомнить — чья. Ты заблудился на уровне «Б»: никак не можешь найти отделение радиотерапии, хотя тебе, как ребенку, указывают направление разноцветные стрелки, в данном случае — желтая. Ты заблудился на уровне «А» — ищешь, где «Онкология». Блуждаешь на уровне первого этажа по хитросплетению коридоров, ныряя в многочисленные раздвижные двери с овальными оконцами, напоминающими испуганно округлившиеся глаза. Ты видишь дверь с алой надписью «Выход», через которую тебя должны увезти домой, но уже понимаешь, что «дом» для тебя теперь точно такая же абстракция, как идея справедливости или всеобщего добра. Открываешь дверь с табличкой «Пожарная лестница» и попадаешь в пахнущий цементом узкий колодец. В ту же минуту на площадке раздвигаются двери лифта и санитар, тоненько насвистывая сквозь зубы, выкатывает в коридор на каталке неподвижную фигуру, с ног до головы закутанную в белое.


В отделении интенсивной терапии, где всем заправляют медсестры, постоянно что-то гудит, жужжит и звякает. Любой шум легко проникает в крохотные процедурные через двери, которые распахиваются в обе стороны и никогда не закрываются. Места для больных отделены одно от другого прозрачной полиэтиленовой шторкой, сквозь которую видны никелированные или облицованные пластиком установки для поддержания жизни. На кровати безжизненное тело, кто-то покрыт белым. Ты наблюдаешь за ним с безопасного расстояния — с потолка или по монитору. Электронные часы на стене показывают 4.10. Что сейчас — день или ночь? Понять невозможно, потому что окон здесь нет. За виниловым столиком, уставленным пластиковыми стаканчиками из-под кофе, сидит мужчина с голубоватым изможденным лицом и успокаивает рыдающую у него на плече женщину. Комната, где хранится запас крови на первое время, жужжит, словно улей, от постоянно включенного вентилятора. Это место, где предаются размышлениям, сосредоточенно копаются у себя в душе и молчат. Даже санитар с Гаити по имени Джин, известный весельчак с блестящим золотым зубом, ведет себя тут тихо. Он со своим приятелем неторопливо и методично втыкает в тебя иголки и протягивает нити сквозь твои нервные узлы. Они оба пытаются объяснить тебе, зачем это делается, но слова их звучат невнятно, поскольку атмосфера здесь густая и вязкая, как некая жидкая субстанция, и приглушает все звуки, которые доходят до тебя как сквозь вату. Если вслушиваться в их речь, теряется всякое представление о смысле, зато возникает ровное, на одной ноте бормотание, сходное с низким, приглушенным рокотом мощного автомобильного мотора. Лампы дневного света под потолком постоянно мигают, но никак не желают гаснуть. Один из мониторов начинает тревожно попискивать. Две санитарки в белых халатах и тонких резиновых перчатках по локоть подходят к освободившейся кровати и начинают срывать с нее грязное белье и складывать его в корзинку. Действуют они ловко и сноровисто: должно быть, соревнуются, кто быстрее сделает эту работу.


Иголку с ниткой тянут сквозь твое тело, сквозь все невидимые нервы, чтобы потом пропустить по нитям электрический ток и превратить тебя в некое подобие рождественской елки. Тебе остается только надеяться, что эта процедура окажется эффективной. Одно уже хорошо — она не смертельна. Дав согласие на эту процедуру, ты отказываешься от своего имени. Тебя успокаивают: говорят, что, когда все закончится, имя тебе, конечно же, возвратят. Поскольку ты анонимен и тебя вроде бы нет, ты не испытываешь ни малейшего унижения, когда под тебя подкладывают белое фаянсовое судно. Другое дело, что потом сестры не хотят его уносить. Это работа санитаров, но их поблизости не видно.

Больничный морг расположен на уровне «С» в северо-восточном углу здания. Открывается дверь лифта, и санитар выкатывает из него на каталке неподвижное тело, завернутое в белую простыню. Потом каталка мягко едет по коридору, еле слышно шурша шинами. Ты начинаешь понимать свою ошибку: когда спускаешься по внутренней, похожей на колодец лестнице, пахнущей цементом и дезинфекцией и едва освещенной подслеповатыми лампочками, номеров этажей на дверях почти не видно. Кроме того, двери снаружи заперты на ключ. Часы на стене коридора показывают 12.02. Тебе вставляют тоненькую трубочку в левую ноздрю, пропуская ее вниз по трахее в изъеденное кавернами легкое. Мощное биение в аппарате по поддержанию жизнедеятельности внушает тебе некоторую уверенность. Кроме того, ты думаешь, что тебе все это снится, и не испытываешь страха еще и по этой причине. Да, большая ошибка попасть в плен болезненной плоти, но это не только твоя ошибка: в конце концов, ты лишь единичный представитель целого вида. Ты пытаешься объяснить это окружающим, но как только начинаешь вопить, желая выразить свою мысль, пластиковый намордник респиратора сдвигается в сторону, кислород начинает улетучиваться и ты сначала возносишься куда-то очень высоко над зданием, а потом проваливаешься вниз, сквозь все этажи, даже ниже подвального уровня, под землю, где трубки и респираторы больше не нужны и ты теряешь представление о времени и пространстве.


Часы в коридоре показывают 7.20. Пожилая женщина с лицом, напоминающим потертый кожаный кошелек, торопливо семенит в сторону дамской комнаты, зажимая рот рукой, сквозь пальцы которой течет рвота. Начинается суета: устанавливают искусственную почку, аппаратуру для искусственного дыхания, мониторы, контролирующие работу сердца и мозга, катетеры и продолжают все туже стягивать твое тело нитью. Ты барабанишь в запертую дверь, вопишь: Помогите! Выпустите меня отсюда! — но дверная ручка остается неподвижной. Твое сердце начинает колотиться со скоростью 255 ударов в минуту. Санитар в белом халате, насвистывая что-то сквозь зубы, вкатывает в лифт неподвижное тело на каталке. Само здание представляет собой загадочный комплекс из бетона и матового стеклянного кирпича. На крыше громоздится странное сооружение из пенопласта — реклама фруктового шербета. Этот пенопластовый шербет на фоне черного ночного неба выглядит дико и непристойно, как румяное яблоко в руке трупа. У комплекса с рекламой шербета на крыше нет названия, вернее, оно есть, только такое, что нормальный человек не в силах его выговорить. Здесь кислород имеет привкус металла, а когда ты кричишь, эхо не рождается. Хотя здание и выглядит на фоне неба чужеродным элементом — этаким огромным больным зубом, тебя не оставляет уверенность, что оно находилось здесь всегда — с сотворения мира. А все потому, что ты прежде никогда здесь не бывал и вид этого здания не вызывает у тебя абсолютно никаких чувств. Ты не имеешь представления, каково это — оказаться здесь, это место столь же абстрактно, как Млечный Путь, хоть он и сияет над твоей головой. Помогите мне! Словно попавшее в лабиринт дитя, ты следуешь указаниям черных, красных, желтых и зеленых стрелок, хотя в душе уже уверен: ты давно и безнадежно заблудился.


Люди в халатах медленно и методично продолжают протягивать сквозь тебя нить за нитью; за этим процессом ты можешь с легкостью наблюдать с потолка или, к примеру, глядя на расположенный у тебя над головой монитор. Ты успел несколько раз объяснить себе, что все это тебе только снится и в самое ближайшее время закончится. Ты вопишь, колотя в запертую дверь где-то в подвале, но тебя, как и прежде, никто не слышит. Ты — американец, и тебе не так-то просто взять в толк, что некоторые ошибки необратимы, да и само время тоже необратимо. Сотрудники больницы в основном настроены к больным доброжелательно, правда, иногда они позволяют себе покачивать головами, удивляясь, как некоторые из нас цепко держатся за жизнь. Доктора — как же его зовут: Рурке? Рутке? — куда-то вызвали. Наверное, поэтому санитары выколачивают ладонями по коленям джаз-ритм значительно активнее, чем прежде. По коридору катят на каталке белую, размером с куклу, фигуру, над головой которой пристроено что-то вроде крохотной пластиковой палатки. Две жилистые санитарки с золотыми кольцами в коричневых ушах обдирают очередную кровать. После того как простыни сняты, инфицированный матрас просто переворачивают и снова укладывают на кровать. Слышится воркование сидящих у окна голубей, на самом деле ни окон, ни голубей тут нет. Ты несколько раз громко заявляешь людям, продевающим сквозь твои нервные центры нитки, что все это тебе только снится и им не стоит слишком уж серьезно относиться к своему занятию. Уборщица с ведром и веселенькой желтой шваброй надраивает полы в дамской комнате. На полу в комнате отдыха отделения интенсивной терапии видны пятна от пролитого кофе. Часы на стене показывают 10.18. Рыдающая женщина и мужчина, который ее успокаивает, уходят, их места занимают плачущая женщина средних лет и утешающая ее девушка. Тонюсенькая металлическая проволочка, которая пронизывает и соединяет все твои нервные узлы, уже подсоединена к электрическому устройству, так что пытка током может начаться в любой момент. Кто-то громко кричит: Помогите мне! Помогите мне умереть! Но слова звучат неразборчиво, и кажется, что просят совсем о другом. Часы на стене показывают 10.18. Ты приходишь к выводу, что все свои сны уже посмотрел-, соскакиваешь с монитора под потолком и возвращаешься в свое тело. Мимо комнаты сестер идет медсестра-блондинка в туфлях на каучуковой подошве, слегка подпрыгивая при каждом шаге. Рядом с ней топает, скаля белоснежные зубы, плотный санитар с коричневой кожей. В его глазах светится неподдельный интерес к медсестре. Смеясь, они проходят к лифту, откуда санитар, насвистывая сквозь зубы, выкатывает на площадку неподвижное тело, накрытое белой простыней.

Часть IV

«Валентинка»

В те годы в северной части штата Нью-Йорк случались снежные бури такой силы и неукротимости, что они в течение нескольких часов могли изменить знакомый тебе мир до неузнаваемости. Сначала с озера Эри ветром натягивало тяжелые черные тучи, затем над головой начинал завывать и грохотать, точно товарный поезд, ветер. А уж потом с неба начинали падать снежинки, крутясь и трепыхаясь в полете, как взбесившиеся атомы. И если и существовало в этом мире солнце, так даже проблеска его за облаками видно не было. То ли день, то ли ночь — не разобрать, особенно если учесть, какое серебристое сияние исходит от свежевыпавшего снега.

Мне было пятнадцать, и жила я в Ред-Рок, на окраине Буффало, вместе с тетей, старшей сестрой матери, и ее мужем-железнодорожником, вышедшим на пенсию по инвалидности. Моя же собственная семья, что называется, «развалилась» — нет, мы были живы, все семеро, во всяком случае, я надеялась, что живы. Просто больше не оставались вместе в одном доме. Да и самого дома, старой снимаемой в аренду фермы в двадцати милях к северу от Буффало, уже не существовало. Он сгорел дотла.

В Валентинов день 1959 года снежная буря началась в полдень, и уже к пяти часам вечера линии электропередачи в Буффало были повреждены. Мы поспешно зажгли керосиновые лампы, их фитили нещадно чадили, воняли и давали совсем тусклый свет. Нет, еще, конечно, у нас были свечи и фонарики на батарейках. К ужину мы надели все имевшиеся в доме свитеры и кофты и видели, как пар вырывается изо рта, когда на холодных как лед тарелках ели неразогретую еду. После мне пришлось наводить порядок на кухне, и я сделала все, что смогла, причем без горячей воды, поскольку это всегда была моя обязанность — убирать на кухне. А потом я сказала: «Спокойной ночи, тетя Эстер». Тетя, как всегда, прищурилась, точно видела на моем месте кого-то другого, и сердце ее при этом наполнялось печалью. А потом я сказала «Доброй ночи, дядя Герман» мужчине, который доводился мне дядей, хоть и не был кровным родственником, а совершенно чужим человеком с всегда увлажненными глазами и вечно кривящимся в улыбке ртом — таким сделал его шрам от ожога. Оба они тоже пожелали мне спокойной ночи, еле слышно пробормотали эти слова, точно им жаль было расставаться с теплом собственного дыхания. Спокойной ночи, и не топай на лестнице, когда будешь подниматься, не роняй свечу, а то, не дай Бог, устроишь в доме пожар.

Наверху находился скудно обставленный чердак, узкий, словно туннель, и единственным обитаемым пространством была моя комната. Потолок, трещины в котором наспех залепили изоляционной лентой, был настолько низок, что выпрямиться в полный рост я могла, только стоя в центре. Деревянный пол — обшарпанные голые доски, лишь возле постели лежал маленький тряпичный коврик, который пожертвовала мне тетя. Сама постель — тоже дар тети — представляла собой диван, обитый грязно-коричневой ворсистой и колючей тканью, причем эти колючки проникали даже сквозь простыню и вонзались в кожу. Зато это была моя собственная постель, а прежде собственной постели у меня не было. И своей комнаты, дверь которой можно было закрыть, тоже никогда не было, пусть даже дверь на чердак и не запиралась.

К полуночи буран выдохся, аллея у дома превратилась в сплошные снежные дюны. Кругом, куда ни глянь, снег! Поблескивает, словно слюда, в лунном свете. А сама луна — как человеческое лицо, круглое, с немного искаженными чертами — висит на фоне черного, как вода в колодце, странно беззвездного неба. Снегу навалило просто жуть, ничего подобного прежде не видела, он громоздился пирамидой, вершина которой почти доставала до крыши под моим окном. Тетя с мужем давно улеглись спать, и меня вдруг посетила смелая мысль: я могу убежать, и никто-никто меня не хватится.

По Гурон-стрит приближалась снегоуборочная машина, над кабиной мерцала красная мигалка; а вообще-то машин на улице было совсем мало, и двигались они страшно медленно, включив фары дальнего света, и почему-то напоминали раненых животных. Но вдруг я заметила совсем маленький автомобильчик какой-то чудной формы, он старался припарковаться при въезде на аллею. А потом разглядела и вылезавшего из нее водителя, длинноногого мужчину в куртке с капюшоном. К моему изумлению, он начал пробираться сквозь сугробы на аллее, а потом, подойдя к дому, поднял голову и начал всматриваться в мое окно. Изо рта у него валил пар. Кто? Кто он такой? Неужели мистер Лейси, мой учитель по алгебре?…

К Валентинову дню я приготовила целых восемь поздравительных открыток-«валентинок» из плотной красной бумаги с белым бумажным кружевом по краям. Сама вырезала, раскрасила и написала. И еще запасла для них восемь конвертов, на которых нарисовала красными чернилами сердечки. Но «валентинка» для мистера Лейси была истинным шедевром — самая большая, самая нарядная из всех. На ней красовалась целая цепочка сердечек, а посередине — штурвал и компас, напоминающие геометрические фигуры в трех измерениях. И еще — аккуратно выведенная черными чернилами надпись: «С ДНЕМ СВЯТОГО ВАЛЕНТИНА!» Нет, конечно, я не подписала ни одной открытки. А после уроков тайком рассовала их по ящикам других девочек и мальчиков; открытку же для мистера Лейси сунула ему в стол. И еще внушила себе, что не стоит расстраиваться, если в ответ я сама не получу ни единой «валентинки», ни одной даже самой простенькой открытки в этот замечательный день. Так, собственно, и вышло. В конце школьного дня я отправилась домой без единой открытки и ничуть не расстроилась, нет, честно, просто ни капельки!

Похоже, мистер Лейси узнал меня в окне, ведь я стояла прямо перед ним, растопырив пальцы на стекле, а между ними красовалась моя бледная изумленная физиономия. И начал подниматься по огромному сугробу, который доставал чуть ли не до крыши! Он двигался уверенно и непринужденно, словно это был самый естественный на свете поступок. Я была настолько удивлена, что даже забыла испугаться и смутиться — ведь мой учитель никогда еще не видел меня в стареньком свитере брата, который был велик на несколько размеров, мало того, весь испачкан масляными пятнами. А скоро он увидит и мою убогую маленькую комнатку, точнее, даже не комнатку, а всего лишь часть практически необитаемого чердака. Поднимется сюда и сразу догадается, что это я была автором «валентинки» в конверте с надписью «МИСТЕРУ ЛЕЙСИ», которую воровато, даже не подписав, сунула ему в стол. Сразу поймет, кто это сделал и как отчаянно я хочу любви.

Оказавшись на пологой крыше, мистер Лейси начал осторожно подбираться к моему окну. Кровельная дранка была покрыта снегом и скользила под ногами. По школе ходили слухи, что мистер Лейси замечательно катался на лыжах и коньках, хотя, длинный и худощавый, он мало походил на заядлого спортсмена. В классе во время урока он порой впадал в задумчивость на середине фразы или уравнения, которое выводил мелом на доске, будто его собственные мысли казались ему куда важнее занятий по алгебре в десятом классе средней школы имени Томаса И. Дьюи, одной из беднейших школ города.

Однако теперь он держался очень уверенно, и движения его были быстрыми и ловкими — ну точно как у горного козла. И вот он подполз к моему окну и попытался приподнять раму. Эрин? Давай же, поскорее!

Я стала дергать раму изнутри, но она, похоже, вмерзла в лед и никак не хотела поддаваться, потому что окно уже несколько недель не открывали. К счастью, к этому времени я успела натянуть вязаные слаксы и обмотать вокруг шеи серебристое с малиновой ниткой кашне — подарок мамы на Рождество два или три года назад. Ни пальто, ни куртки в моей комнате не было, а спускаться за ними к шкафу в прихожей я не решилась. Я была страшно возбуждена, запыхалась и, кусая нижнюю губу, все дергала эту проклятую раму, и вот наконец она подалась, поползла вверх, а в лицо ударила волна холодного воздуха, словно мне с размаху влепили пощечину. А в ушах эхом отдавались слова мистера Лейси: Скорее! Скорее! Нельзя терять ни секунды! В той же насмешливой манере он обращался к классу, давая понять, что пора приступать к делу. И вот без каких-либо колебаний он ухватил меня за руки — только тут я заметила, что на мне белые варежки из ангоры, которые бабушка связала мне давным-давно, а я-то думала, что они сгорели при пожаре! — и рывком вытащил меня на крышу.

Затем мистер Лейси подвел меня к краю крыши, к высоченному сугробу, и начал спускаться, подталкивая меня и стараясь ступать в оставленные им следы, там, где снег немного уплотнился. Ощущение было такое, будто мы с ним спускаемся по огромной белой лестнице. Снег был изумительно свежий, легкий, взлетал, как облачко пудры при малейшем прикосновении или выдохе, сверкал еще ярче, чем казалось из окна, и можно было рассмотреть отдельные снежинки удивительно правильной геометрической формы, в которых вспыхивали миниатюрные искорки пламени.

Э-рин, Э-рин, теперь собери все свое мужество. Слышала ли я эти слова или только показалось, не знаю. Но оба мы вдруг оказались внизу, и у въезда на аллею стоял «фольксваген» мистера Лейси с включенными фарами, похожими на кошачьи глаза, и с завитками выхлопных газов вместо хвоста. Сколько раз я исподтишка разглядывала эту смешную машину, напоминавшую по форме банку сардин, с черным капотом в пятнышках ржавчины. На этой машине мистер Лейси въезжал на стоянку у школы каждое утро между 8.25 и 8.35. И сколько раз при этом я вздрагивала и испуганно оборачивалась, опасаясь, что он вдруг застигнет меня за этим занятием. Теперь же, совершенно смущенная и сбитая с толку, я стояла в узком проходе между домами по Гурон-стрит и с изумлением видела, как изменился город, чувствовала, как холоден воздух, так и вонзается в легкие, словно нож. Потом нерешительно обернулась и взглянула на дом. А если тетя вдруг проснется и обнаружит, что меня нет, что тогда будет?… — А мистер Лейси все поторапливал: Идем же, Эрин, быстрее! Откуда ей знать, что тебя нет. Или же он сказал: Ей плевать, что тебя нет. Не так давно на уроке алгебры я написала на полях учебника:

М-Р

Л.

ВС

ЕГ

ДА

ПР

AB!

И показала Линде Бьюи, сидевшей через проход, одной из самых популярных в нашем классе девочек. Она была почти отличница, эта Линда, очень хорошенькая, пользовалась успехом. Линда Бьюи нахмурилась, силясь расшифровать этот столбик букв, напоминающий высокую худую фигуру мистера Лейси, но так и не смогла и отвернулась от меня в крайнем раздражении.

Но так оно и было: Джулиус Лейси был всегда прав. И вот я совершенно неожиданно оказалась в маленькой тесной машине, за рулем которой сидел мистер Лейси, и ехали мы к северу по покрытой льдом Гурон-стрит. Куда мы едем? Нет, я не осмелилась спросить его об этом. На занятиях у мистера Лейси я всегда сжималась и замирала от страха, даже кончики пальцев на ногах и руках становились холодными как лед. И не потому, что плохо училась, — напротив, отвечала правильно на все вопросы и всякий раз думала: Что, если я не буду знать ответа на следующий вопрос? Не сумею решить следующую задачу? А потом еще одну и еще?… Это нервное напряжение заставляло думать не только над очередной задачей, но и стоящим за ней принципом, ибо то, что стояло «за», всегда объяснялось неким неуловимым и тираническим принципом, полновластным хранителем которых был мистер Лейси. И еще я никак не могла понять, нравлюсь ему или нет, смеется он надо мной или нет, или же просто терпит меня. Разочарован ли во мне как в ученице, которая всегда могла бы получать только высшие баллы.

Было ему лет двадцать шесть-двадцать семь, один из самых молодых преподавателей в школе, но при этом почти все ученики боялись или ненавидели его, а меньшая группа, куда входила и я, боялась и восхищалась. На его строгом угловатом лице так часто отражалось неудовольствие, точно он хотел сказать при этом: Ну-с, я жду! Жду, когда на меня произведут впечатление! Дайте мне хотя бы один раз остаться под большим впечатлением!

Никогда прежде городские улицы не выглядели такими пустынными. Мистер Лейси ехал со скоростью не больше двадцати миль в час, мимо магазинов, чьи витрины были покрыты снегом и инеем, как моментально замерзшие гребни волн, через перекрестки, на углах которых не горели светофоры. И единственным сейчас освещением служили фары нашего «фольксвагена» да тяжело повисшая в небе луна, напоминающая огромный апельсин, который кто-то держит в вытянутой руке.

Мы миновали Картейдж-стрит — ее еще не чистили, и снегу намело футов на шесть. Затем проехали Темпл-стрит, где на перекрестке застрял брошенный автобус, на крыше у него громоздились горы снега, отчего он напоминал огромное горбатое животное с Великих равнин. Проехали Стерджеон-стрит, где на снегу валялись оборванные провода линий электропередачи, изогнутые и перекрученные, словно обезумевшие от боли змеи. Проехали Чайлдресс-стрит, где прорвало водопровод и замерзшая вода, обратившись в лед, образовала сверкающую изящную арку высотой минимум футов в пятнадцать. На Онтарио-авеню мистер Лейси свернул вправо, при развороте «фольксваген» бешено закрутило на обледеневшей мостовой, и ему даже пришлось придержать меня, чтобы я не ударилась головой о лобовое стекло: Осторожно, Эрин! Но я была в порядке. И мы ехали дальше.

Онтарио-авеню, обычно забитая машинами, выглядела опустевшей, как поверхность Луны. Снегоуборочная машина расчистила в центре лишь одну полосу для движения. По обе стороны от нее виднелись неузнаваемые очертания некогда таких знакомых предметов, покрытых снегом и льдом. Почтовые ящики? Дорожные знаки? Брошенные автомобили? Какие-то фигуры, напоминающие человеческие, застыли в нелепых удивленных позах в дверях и на тротуарах. Смотрите! Смотрите! Замерзшие люди! — крикнула я громким девичьим голосом, которого сама смущалась, когда мистер Лейси вдруг вызывал меня на уроке. Но мистер Лейси лишь пожал плечами и заметил: Это всего лишь снеговики, Эрин, они не стоят твоего внимания. Но я не могла удержаться и все смотрела на эти застывшие, точно статуи, фигуры, пока мне не начало казаться, что и они пялятся на меня через темные щелочки в грубо слепленных головах. И еще мне показалось, я слышу приглушенные и отчаянные их крики: Помоги! Помоги нам! Но мистер Лейси не только не остановился, даже скорости не сбавил.

(Странно все же. Кто успел налепить такое множество снеговиков сразу же после бурана? Дети? Они вышли играть на улицу так поздно? И где, интересно, теперь эти дети?)

А мистер Лейси бросил загадочную фразу: Выживших много, Эрин. Во все времена и эпохи всегда хватало выживших. Мне захотелось спросить, надо ли за них молиться, а потом я прижала руки в шерстяных варежках к губам, чтобы не заплакать, прекрасно понимая, сколь бесполезны эти молитвы, что Бог помогает лишь тем, кто не требует Его помощи.

Мы направлялись… неужели к озеру? Пересекли шаткий мост, высоко повисший над железнодорожными путями, а затем, сразу после него, еще один мост над закованным в лед каналом. Мы проезжали мимо фабрик, закрытых на время непогоды, с такими высокими трубами, что верхушки их терялись в тумане. Теперь мы ехали по Саут-Мэйн-стрит, мимо погруженных во тьму офисов и контор, складов, боен; бесконечных кирпичных зданий без окон, к стенам которых намело кучи снега. И в каждой угадывался некий таинственный рисунок, и почти четко читались знаки:



Что это? Послания, я уверена! Вот только никак не удается их расшифровать.

Уголком глаза я все время наблюдала за мистером Лейси. Мы сидели так близко, совсем рядом в этой тесной машине, и в то же время казалось, что я наблюдаю эту сцену со стороны. Были в школе мальчишки, которые побаивались мистера Лейси, что не мешало им нагло хихикать у него за спиной и говорить разные глупости. Ну, на тему того, что они с ним сделают: изрежут шины автомобиля, отлупят, поймав в темном закоулке. И я вдруг ощутила прилив восторженной гордости — Видели бы вы сейчас мистера Лейси! Как ловко и уверенно вел он свой «фольксваген» по скользкой, таящей массу опасностей улице, мимо заваленных снегом горбатых автомобилей, брошенных владельцами у обочины. Он даже откинул капюшон теплой шерстяной куртки — о, как же мистер Лейси красив сейчас! Днем он часто щурился сквозь очки, но ночью… похоже, ночь — его время. Волосы длинные и волнистые, такого чудного приглушенно-коричневого оттенка, прямо как оленья шкура, из которой шьют нарядное меховое пальто. А глаза… глаза, насколько я могла разглядеть, изумительно сверкающие, медно-зеленые.

Мне вспомнилось, что в школе другие учителя недолюбливали мистера Лейси, относились к нему настороженно и с опаской, что в общем-то и понятно, ведь они были значительно старше, почти что в отцы ему годились. Считали его выскочкой — лишь потому, что у него в отличие от других не было диплома, позволяющего преподавать в колледже, а только ученая степень по математике, полученная в университете Буффало, где он собирался защищать докторскую. Возможно, я пожинаю плоды чужого труда, заметил он однажды на уроке, стоя с кусочком мела в руке перед доской, сплошь исписанной уравнениями. Но и это его замечание класс, как обычно, пропустил мимо ушей.

Теперь же мистер Лейси говорил почти весело: Вот сюда, Эрин, к самому краю. Дальше тут не проехать. Поскольку мы с ним уже были на берегу озера Эри — огромное и замерзшее, заваленное снегом, тянулось оно насколько хватало глаз. (И одновременно мне казалось, будто я вижу, что происходит там, подо льдом, как там бурлит и кипит черная и густая, точно деготь, вода.) Вдоль берега высились огромные ледяные валуны, холодно поблескивающие в лунном свете. Даже днем, стоя на берегу этого озера, можно было видеть лишь край канадской земли, западный берег терялся вдали. Внезапно я испугалась: что, если мистер Лейси по какому-то капризу бросит меня здесь, ведь мне в такую стужу никогда не найти дороги обратно, к тетиному дому.

Но мистер Лейси уже разворачивал машину. И вот мы едем от берега, влекомые, кажется, еле слышными позванивающими звуками музыки. Буквально через несколько минут мы оказались в лесу, и я поняла, что это парк Делавэр, хоть и никогда не бывала здесь. Просто слышала разговоры школьных товарищей о том, как они ходили сюда кататься на лыжах, и мне всегда страшно хотелось, чтобы они пригласили меня. Также мне хотелось быть приглашенной в дома к некоторым из наших девочек, но напрасно. Меня никогда не приглашали. Держись, держись! — воскликнул мистер Лейси, «фольксваген», будто сани, мчался с огромной скоростью в глубину темного вечнозеленого леса. И вдруг мы оказались… на берегу большого овальной формы катка, расцвеченного огнями разноцветных лампочек, как елка на Рождество; и десятки, нет, сотни элегантно одетых конькобежцев кружили по льду, словно и не было никакой снежной бури. А если даже и была — для них это не значило ровным счетом ничего. С первого взгляда было ясно: здесь собрались совершенно особенные, привилегированные люди, ради них горел и блистал вокруг этот свет. О, мистер Лейси, в жизни не видела ничего более прекрасного! Так сказала я, кусая нижнюю губу, чтобы не расплакаться от счастья. Совершенно волшебное, чудесное, замечательное место — каток в парке Делавэр! Конькобежцы на льду, гладком как стекло, все кружат и кружат под звуки радостной и громкой, усиленной динамиками музыки. На многих из них нарядные и яркие одежды, красивые свитеры, меховые шапки, меховые муфточки у девушек. Замечательные собаки неизвестных мне пород весело носятся рядом со своими хозяевами и хозяйками, вывалив от возбуждения розовые языки. Там были девушки с ангельской красоты личиками в специальных костюмах для катания — коротенькие бархатные жакеты на перламутровых пуговицах, пышные разлетающиеся юбочки до середины бедра, яркие вязаные чулки и разноцветные высокие ботинки из тонкой кожи. И к этим ботинкам приторочены острые лезвия сверкающих серебром коньков. Просто сердце заныло при виде таких замечательных коньков, потому что сама я каталась на старых и проржавевших, они принадлежали еще моей старшей сестре, и каталась по замерзшему пруду возле фермы. И потому так и не научилась кататься. Ну уж во всяком случае, делала это хуже, чем все эти нарядные юноши и девушки, — они скользили по льду легко и воздушно, без видимых усилий, спешки и выпендрежа.

Здесь, оказывается, катались целыми семьями — отцы и матери рука об руку с маленькими детьми, другие дети, постарше, и седые, как лунь, старики, должно быть, их дедушки и бабушки. А рядом с семьей бежала собака и виляла хвостом. Группами катались очень привлекательные молодые люди и парочки, последние — обняв друг друга за талии, а также одинокие мужчины и мальчики, носившиеся по льду с непостижимой скоростью, обгоняя и ловко обегая всех подряд, они скользили по льду с особой непринужденностью, точно рыбки, попавшие в родную стихию.

Да я бы никогда и ни за что не осмелилась присоединиться к этим конькобежцам, если бы мистер Лейси не настоял. Не обращая внимания на все мои протесты и возражения — о, но я не могу, мистер Лейси, я совершенно не умею кататься, — он все же подвел меня к пункту проката, где каждому из нас выдали по паре коньков. И вот я, пошатываясь и спотыкаясь, оказываюсь среди опытных конькобежцев, ноги кажутся слабыми и ватными, особенно в щиколотках, а на щеках от смущения проступают красные пятна. Какое жалкое зрелище я являю собой! Но мистер Лейси протягивает мне руку, сплетает свои сильные пальцы с моими, держит крепко, не дает мне упасть. Повторяй за мной! Да прекрасно ты умеешь кататься! Вот так, так, хорошо! За мной!

И у меня нет другого выхода, кроме как повторять все его движения и следовать за ним, точно речная баржа, влекомая бойким буксиром.

На льду веселая музыка звучит еще громче, а свет еще ярче, он почти слепит. О! О! Я задыхалась, боясь не поспеть за мистером Лейси, поскользнуться и упасть; сломать при падении руку или ногу; больше всего на свете боялась упасть на пути быстроногих конькобежцев, чьи сверкающие коньки с безжалостным позвякиванием резали лед, большие и острые, как нож мясника. Отовсюду доносился свистящий звук коньков, кромсающих лед, звук, которого на берегу не было слышно. Да если я упаду, меня в ленточки изрежут! И все мои усилия сводились к тому, чтобы не попасть под ноги лихим конькобежцам, те же пролетали мимо, обращая на меня не больше внимания, чем на тень; единственные, кто замечал меня, были дети. Мальчики и девочки, невзирая на юный возраст, уже очень уверенно держались на льду и поглядывали на меня с насмешливыми или укоризненными улыбками. Вон отсюда! Прочь с дороги! Таким, как ты, на льду делать нечего!

Но и я тоже была достаточно упряма, осталась на льду и, описав два или три круга, стала чувствовать себя увереннее, тверже стояла на ногах и уже не нуждалась в постоянной поддержке мистера Лейси. Держала голову высоко поднятой, а руки раскинутыми — для равновесия. И сердце мое билось радостно и гордо. Я катаюсь на коньках' Наконец-то! Мистер Лейси выехал в самый центр, где катались самые опытные фигуристы, быстро описывали круги, восьмерки, делали танцевальные па и акробатические развороты. Я смотрела на него — коньки так и сверкают, за ними невозможно уследить, и вот уже несколько присутствующих аплодируют ему. И я тоже захлопала в ладоши, на миг потеряла равновесие, но все же удержалась на ногах и продолжала кататься. Я никогда не отличалась особой грациозностью и догадывалась, что, должно быть, представляю собой довольно нелепое зрелище в старом мешковатом свитере с пятнами на груди, грубых шерстяных спущенных носках и с растрепавшимися, падающими на глаза мелкими завитками каштаново-рыжих волос. Но я уже больше не была неуклюжей, ноги набирали силу, слабость в лодыжках и коленях прошла, коньки все увереннее и тверже резали лед. Как счастлива я была! Как горда! И еще я начала согреваться, теперь мне было почти жарко.

По льду неустанно металось пятно прожектора, по очереди выхватывая конькобежцев, в том числе — и мистера Лейси, кружившего в самом центре катка. Его немного нелепая, журавлиная фигура выглядела на льду такой грациозной!.. И вдруг луч света по некой непонятной причине метнулся от него… ко мне! Я так удивилась и смутилась, что едва не упала, услышала смех, аплодисменты, увидела обращенные ко мне улыбающиеся лица. Смеются они надо мной или искренне радуются? Добрые это улыбки или злые? Хотелось бы верить, что все же добрые, потому что каток казался мне чудесным местом, располагающим к добру и счастью. Но я вовсе не была уверена в этом, проносясь мимо этих лиц и часто взмахивая руками, чтобы не терять равновесия. И еще показалось, я вижу среди зрителей моих одноклассников, а также учителей нашей школы. Мелькнули и другие знакомые взрослые лица, на меня с неодобрением взирал работник социальной службы округа Эри. Этот прожектор страшно мучил меня: то бил прямо в лицо и слепил глаза, то ускользал прочь, оставляя меня в покое. Я мчалась дальше, а он летел за мной, выслеживал в толпе и догонял, как хищник добычу.

Прежде нежная мелодичная музыка гремела уже на полную мощность, от нее можно было оглохнуть, а потом вдруг резко оборвалась. И вместо нее над катком тонко и злобно завыл ветер.

Волосы мои окончательно растрепались, уши заледенели. Пальцы в плотных варежках из ангоры тоже превратились в ледышки. Большинство конькобежцев разошлись по домам, к моему разочарованию, то были самые нарядные, красивые и воспитанные люди. Семьи тоже ушли, забрав с собой самых красивых и породистых собак, и остались лишь беспородные уродливые дворняжки со злобными глазками и хвостами-обрубками. Мы с мистером Лейси быстро покатили в заваленную снегом и безлюдную часть катка, чтобы избежать столкновения с этими собаками, но нас постоянно преследовал проклятый и вездесущий луч прожектора. Здесь лед был неровным, шишковатым, и кататься по нему было трудно. У края катка кто-то взмахнул рукой, я разглядела ухмыляющуюся бледную физиономию. И вдруг в мистера Лейси полетел тугой снежок. Он попал ему между лопатками и разлетелся на куски.

Лицо мистера Лейси побагровело от ярости, он быстро развернулся. Кто это сделал? Кто?… Произнес он эти слова строго и громко, как в классе, но только сейчас мы были не в классе и мальчишки высмеивали его совсем уж нагло. Начали скандировать нечто вроде: Лей-си! Лей-си! Сукин сын! Сукин сын! Полетел еще один снежок и угодил ему в голову, прямо в висок. Очки слетели и покатились по льду. Я кричала мальчишкам: Перестаньте! Прекратите! И тогда они уже выбрали своей мишенью меня — один снежок пролетел в миллиметре от головы, другой угодил в предплечье, было довольно больно. Мистер Лейси погрозил хулиганам кулаком, и они ответили целым залпом из снежков; несколько из них попали в цель. Причем были брошены с такой силой, что он упал, а в углу рта показалась кровь. Без очков мистер Лейси выглядел моложе, совсем мальчик, и еще таким беспомощным, потому что ничего не видел.

Я опустилась на четвереньки и стала ползать по льду в поисках его очков. Нашла. Слава Богу, оказалось, что в общем-то они целы, только одно стекло треснуло, на нем появилась тонюсенькая трещинка, с волосок. Я вся дрожала от ярости, меня душили рыдания. Я была уверена, что узнала мальчишек: это были ребята из нашего класса, и они тоже ходили на уроки алгебры, вот только имен их никак не удавалось вспомнить. Потом наклонилась над мистером Лейси, спрашивая, как он и все ли в порядке. Увидела, что он в шоке, приложила носовой платок к его кровоточащим губам. То был один из его белых хлопковых носовых платков, которые он часто вынимал из кармана в классе, демонстративно встряхивал, а потом протирал ими очки. Мальчишки с гоготом и визгом убежали. И мы с мистером Лейси остались на катке одни. Даже дворняжки исчезли.

Только сейчас я почувствовала, как холодно. По радио передавали предупреждение — сегодня ночью предстоит резкое понижение температуры в районе озер Эри и Онтарио, обусловленное сильными ветрами, — до минус тридцати градусов по Фаренгейту. А ветер меж тем все усиливался и гнал по катку змеящиеся полосы снега — словно в преддверии очередного бурана. И почти все лампочки вокруг катка погасли, или их сорвало усиливающимся ветром. Свежевыпавший снег, совсем недавно казавшийся таким пышным и чистым, теперь был весь затоптан; на нем виднелись желтоватые следы собачьей мочи, повсюду из сугробов торчали окурки, обертки от сладостей, потерянные ботинки, варежки, валялась даже чья-то вязаная шапочка. Я увидела мое нарядное ручной вязки кашне — оно валялось на льду. Должно быть, кто-то из мальчишек стащил его, когда я отвлеклась.

Я больно прикусила нижнюю губу, изо всех сил стараясь не заплакать, красивый шарф, подарок мамы, можно считать, пропал, мне совершенно не хотелось подбирать его. Подавленные и молчаливые, мы с мистером Лей-си отыскали свои сапоги, оставили взятые напрокат коньки, свалив их в общую кучу, и двинулись к «фольксвагену» — единственному оставшемуся на стоянке автомобилю. Мистер Лейси тихо чертыхнулся, заметив, что на ветровом стекле расползлась тонкая, в форме паутины, трещина. И с иронией заметил: Ну вот, теперь ты знаешь, Эрин, что это такое — каток в парке Делавэр.

Яркая, в оспинах, луна опустилась уже совсем низко и повисла над верхушками деревьев — того гляди поглотит черная ночь.


На Восьмой улице, неподалеку от автобусной остановки, была небольшая закусочная под названием «Бизон-Сити». Мы с мистером Лейси сидели друг против друга за маленьким столиком, и он сухим и напряженным тоном делал заказ медноволосой официантке: Два кофе, будьте добры. Смотрел он сурово и хмуро, как бы отвергая малейшие поползновения со стороны женщины спросить, что с ним случилось, — лицо у него было красное и опухшее, из разбитой губы сочилась кровь. Потом он извинился, встал и пошел в туалет. Мочевой пузырь у меня прямо лопался, мне тоже нужно было в туалет, но я робела, стеснялась встать из-за столика, пока мистер Лейси не ушел.

Было 3.20 ночи. Как поздно! Энергоснабжение в некоторых частях города, по всей видимости, все же удалось восстановить — по дороге от парка мы видели освещенные улицы, работающие светофоры. И все же улицы по большей части были безлюдны и завалены снегом. Единственным видом транспорта, не считая нашего «фольксвагена», были снегоуборочные машины и грузовики, рассыпающие на проезжей части соль. В «Бизон-Сити», работающей круглосуточно, несмотря на столь поздний час, были посетители, в основном дорожные рабочие. Они сидели за стойкой бара, громко смеялись, болтали и флиртовали с официанткой — судя по всему, их доброй знакомой.

Когда мы с мистером Лейси вошли в это ярко освещенное помещение и зажмурились, мужчины покосились на нас с любопытством, однако никаких замечаний отпускать не стали. По крайней мере мы не слышали. Мистер Лейси тронул меня за руку и кивком указал в самый дальний угол зала, где находились кабинки. Как будто сидеть за столиком напротив мистера Лейси в тесной кабинке было совершенно просто и естественно.

В туалете, в замутненном дыханием зеркале, я увидела свое лицо. Странно раскрасневшееся, с глазами, отливающими стеклянным блеском. Мне это лицо показалось незнакомым, отдаленно напоминающим лицо старшей сестры Джанис, но и не ее тоже. Я сложила ладони чашечкой, набрала холодной воды из-под крана и опустила в нее разгоряченное лицо — до чего же приятное ощущение! Волосы встрепаны, точно кто-то поработал на голове взбивалкой для яиц, а свитер старшего брата оказался еще более грязным, чем я ожидала. Правда, помимо масляных пятен, на нем появились еще новые, темные, похожие на пятна крови. Может, то была кровь мистера Лейси?… Э-рин Дон-игал — изумленно и с благоговением прошептала я свое имя. И еще — с изумлением. И разумеется, с гордостью! Мне было всего пятнадцать лет.

Вдохновленная и возбужденная, я нашарила в кармане тюбик малиновой помады и подкрасила губы. Эффект получился обратный. Ужас, пошлость, варварство/Я словно слышала ворчливый голос мистера Лейси. Однажды на уроке он весьма иронично отозвался о косметике: Раскрашивают лица, как дикари, в наивной вере в чудо. Но он, должно быть, просто шутил.

Наверное, сама я все же верила в чудо. Надо же хоть во что-то верить!

Вернувшись в зал, к столику, я заметила, что мистер Лейси тоже умылся и его длинные влажные волосы аккуратно причесаны. Он, щурясь, поднял на меня глаза, слегка нахмурился, а на губах мелькнула насмешливая улыбка. Видимо, это означало, что он заметил помаду, однако никаких комментариев не последовало. И подтолкнул ко мне меню со словами: Закажи себе что-нибудь, Эрин, ты, наверное, умираешь от голода. Я взяла меню и стала читать. Есть и вправду страшно хотелось, даже голова слегка кружилась от голода, но все надписи там были неразборчивые, расплывчатые, будто бумагу не раз заливали водой, и, к своему смущению, я не могла разобрать ни слова. И отрицательно покачала головой — дескать, нет, ничего не хочу, благодарю вас. Нет, Эрин? Ничего? Ты в этом уверена! — удивленно спросил мистер Лейси. Тут в зале включился музыкальный автомат с сентиментальной песенкой Ты так одинока сегодня, крошка». Сидевшие за стойкой в клубах сигаретного дыма работяги и рыжеволосая официантка так и покатились со смеху.

Очевидно, мистер Лейси оставил испачканный кровью носовой платок в машине, потому что теперь вытирал рот бумажным полотенцем, взятым в туалете. Верхняя губа у него сильно распухла, словно ужалила пчела. А один из передних зубов расшатался, и из десны до сих пор сочилась кровь. И он еле слышно прошептал: Черт! Черт! Черт! Золотисто-карий глаз, увеличенный разбитой линзой, смотрел на меня странно пристально. Я не выдержала и отвернулась, не в силах выносить этого взгляда, боясь, что мистер Лейси винит меня в том, что именно я стала причиной его унижения и боли. Если уж быть до конца честной, так то действительно была моя вина: если бы не я, с Джулиусом Лейси ничего подобного бы не случилось.

Но тут мистер Лейси заговорил, и меня потрясла звучавшая в его голосе доброта. Он спрашивал: Ты совершенно уверена, что ничего не хочешь съесть, а, Эрин? Ничего?…

С каким удовольствием я бы проглотила гамбургер с полусырым мясом или целую тарелку жирной картошки-фри, залитой кетчупом! Но я лишь покачала головой: Нет, благодарю вас, мистер Лейси.

Почему? Я просто не смела, стеснялась есть в присутствии этого мужчины! Это казалось слишком интимным действом, совершенно парализующим, все равно что раздеться перед ним догола.

Я не могла преодолеть смущения, даже когда официантка подала нам кофе, черный, горячий, в грубых глиняных кружках. Лишь раз или два в своей жизни я пробовала пить кофе — и это при том; что все вокруг его пили, — но вкус показался мне совершенно отталкивающим, таким горьким! Теперь же я поднесла кружку к губам и робко отпила крохотный глоток обжигающе горячей черной жидкости — с таким видом, будто это было моторное масло. Увидев это, мистер Лейси добавил себе в кофе сливок и сахара, я же добавлять не стала. Я страшно нервничала, сердце билось неровно и часто.

Но именно с этого момента я по невинности и неопытности своей на всю жизнь привязалась к горькому, обжигающе горячему кофе, предпочитая этот напиток всем остальным.

Мистер Лейси меж тем говорил, точно нехотя, с таким видом, словно никаких споров и быть не может: В каждом уравнении всегда есть икс-фактор, а в каждом икс-факторе всегда кроется возможность или вероятность трагического недопонимания. К моему ужасу, он достал из кармана пиджака сложенный листок бумаги — красной бумаги! — развернул, положил на стол и разгладил. Я буквально онемела от стыда и страха. Не к лицу девушке предлагать себя, даже в такой форме, тайно, не подписавшись, нравоучительным тоном произнес мистер Лейси, озабоченно и строго нахмурившись. Это сердечко на открытке является символом женских гениталий. Тебя могли неверно понять.

В ушах у меня стоял шум, он смешивался со звуками музыки из автомата. Черный горький кофе обжигал горло, кровь быстрее побежала по жилам. Слова душили меня. Простите. Я не знала. Я не хотела. Я вообще не понимаю, о чем вы. Оставьте меня в покое, я вас ненавижу, слышите, ненавижу! Но губы не слушались, я молчала и лишь все сжималась, стараясь стать меньше, чтобы мистер Лейси не видел меня, перестал сверлить своими строгими глазами. А сама я не спускала глаз с украшенной искусными геометрическими фигурами «валентинки» с надписью «МИСТЕРУ ЛЕЙСИ», над которой с надеждой и замиранием сердца трудилась прошлой ночью у себя в комнатке, на чердаке. Откуда мне было знать тогда про эти неприличные сердечки? Я разрисовывала ими открытку с трепетом и волнением, с почти невыносимым предвкушением некоего невероятного события — такое порой испытываешь, поднося зажженную спичку к легковоспламеняющемуся материалу, — знаешь, что ничем хорошим это не кончится, и все равно делаешь это.

И вот почти с отвращением я произнесла: Наверное, вы все знаете обо мне и моей семье. Для вас, наверное, не существует секретов.

На что мистер Лейси ответил: Да, Эрин, верно, секретов нет. Но это в нашей власти — говорить или не говорить о них. Он аккуратно сложил открытку пополам и убрал обратно в карман, и я расценила это как жест прощения. А потом он добавил: Тебе нечего стыдиться, Эрин. Ни себя, ни своей семьи.

Разве? — с сарказмом заметила я.

И тогда мистер Лейси сказал: Два индивидуума, твои отец и мать, встретились в этой необъятной Вселенной, чтобы произвести на свет тебя. Вот как ты появилась в этом мире. Другого способа пока не существует.

Я снова лишилась дара речи, буквально онемела. Мне хотелось возражать ему, спорить, смеяться, но я не могла. По щекам бежали горячие слезы.

А мистер Лейси, видя это, добавил: И ты любишь их, Эрин. Куда больше, чем меня.

Я упрямо замотала головой: Нет!

Тогда мистер Лейси тоном абсолютной убежденности, тем самым тоном, каким он объяснял задачку по алгебре на доске, сказал: Не нет, а да. И вот еще что — мы никогда больше не будем говорить с тобой об этом. Ни о том, и ни об этом — он сделал выразительный жест, словно хотел объять не только заведение под названием «Бизон-Сити», но и весь город Буффало, и всю Вселенную, — никогда и ни за что.

Так и случилось: мы никогда больше не говорили с ним об этом. О нашем маленьком приключении в ночь на Валентинов день 1959 года.

В понедельник в школе и все последующие дни, недели и месяцы мы с мистером Лейси свято хранили нашу тайну. У меня буквально разрывалось сердце от желания поведать ее хоть кому-нибудь, но я молчала! Правда, я заметила, что успокоилась, уже меньше нервничала на его уроках, словно за одну ночь повзрослела на годы. Мистер Лейси вел себя так же, как всегда, ничуть не изменился. Ни один человек на свете, наделенный самым необузданным воображением, ни за что не догадался бы, что нас с ним может связывать какая-то тайна. Даже мои отметки оставались прежними, будто мистер Лейси твердо вознамерился дать понять способной ученице, что предела совершенству не существует. Скромность часто спасает от провала, Эрин — подмигивая, говорил он мне. А в сентябре, когда я пошла уже в одиннадцатый класс, где Джулиус Лейси должен был преподавать начертательную геометрию, вдруг выяснилось, что в школе его больше не будет. Нам сказали, он перешел работать в колледж. Так он навсегда исчез из наших жизней.

Но все это случится только потом. В ту ночь я не могла предвидеть этого. Даже теперь, тридцать лет спустя, накануне Валентинова дня, я вынимаю из потайного ящика бюро запятнанный кровью носовой платок с инициалами «ДНЛ» — тонкая белая ткань пожелтела от времени, — бережно разглаживаю его ладонью и подношу к лицу, вдыхая еле уловимый запах.

* * *

Ко времени когда мы с мистером Лейси собрались уходить из закусочной, свет там горел ослепительно ярко, а музыкальный автомат гремел просто оглушающе. На протяжении нескольких дней в ушах моих слышалось эхо песенки — одинока! одинока! одинока? Мистер Лейси быстро вел машину по улицам к югу от Гурон-стрит, мы проезжали мимо фабричных труб, увенчанных в верхней части голубовато-оранжевым пламенем, выплевывающих облака серого дыма, который при столкновении с ледяным ветром, дующим с озера Эри, распадался на мельчайшие зернистые частички и оседал на землю. Они барабанили по крыше, ветровому стеклу и капоту «фольксвагена», подскакивали и рикошетом отлетали от металлических поверхностей, оставляя в них мелкие вмятины. Черт побери, тихо ругался мистер Лейси, прекратится это когда-нибудь или нет?

И вдруг мы оказались перед домом. Перед обшарпанным бунгало моей тетушки по адресу: дом 3998, Гурон-стрит, Буффало, штат Нью-Йорк, — у одного из десятков, сотен, даже тысяч точно таких же домов в одном из рабочих кварталов города. Луна исчезла, словно ее никогда не было на небе, а само небо казалось плоским, будто вырезанным из куска черной бумаги. Но уличный фонарь освещал въезд в заваленную снегом аллею и высоченный сугроб в форме конуса с заостренным верхним углом, поднимавшимся до самого окошка на чердаке, под крышей.

В ушах эхом отдавались слова мистера Лейси: Что я обещал тебе, Эрин? Никто никогда не узнает, что тебя ночью не было. И действительно, я с облегчением заметила, что окна первого этажа погружены во тьму, а в моем окне слабо мерцает свет — свеча все еще горела, даже спустя несколько часов. Крепко держа меня за руку, мистер Лейси помог взобраться на пирамиду из снега, точно по лестнице, стараясь ступать в оставленные им же глубокие следы, а я покорно следовала за ним, больше всего на свете боясь оступиться и упасть. Ну, вот ты и дома, вот ты и дома, говорил мистер Лейси, а мне казалось, я слышу: Вот ты одна, вот ты одна. О!.. Рама снова вмерзла в лед и снег и никак не хотела поддаваться! Мы вдвоем толкали, толкали и толкали ее, и мистер Лейси добродушно и терпеливо улыбался. Наконец лед хрустнул, и рама приподнялась на высоту дюймов двенадцати, не больше. Внезапно я заплакала. Наверное, очень жалкое зрелище я представляла собой в тот момент, ресницы через секунду слиплись на морозном воздухе. Мистер Лейси засмеялся и поцеловал меня в левый глаз, а потом — в правый, и ресницы оттаяли. И, уже забираясь в окно, я услышала: Прощай, Эрин!

Смерть на велосипеде

Вот он — летит, пригнувшись к рулю, на своем велосипеде. В сверкающем белом шлеме, отчего голова похожа на голову какого-то гигантского насекомого. Мускулистые ноги с вздутыми жилами. Дочерна загорелый, знай крутит себе педали, точно мальчишка. Мистер Уоллер, преподававший нам социологию тридцать лет назад. Я вижу его каждое лето, в конце августа он приезжает домой навестить семью. На неделю, дней на десять. Заходит к нам в гости, наши дома рядом. Так что ничего удивительного или неожиданного в этом нет. Но для меня встреча с ним всегда была потрясением. Всякий раз я бормочу: «Здравствуйте, мистер Уоллер!» — и в лицо бросается жаркая краска смущения. Потому что здесь, летом, он, разумеется, никакой не «мистер», уж тем более для своих бывших учеников, теперь уже совсем взрослых и равных ему. «Пожалуйста, называй меня просто Гордон, ладно?» Так всякий раз говорит мистер Уоллер. И смеется, тоже смущенный, возможно, даже раздраженный, и торопится прочь. Вскидывает руку в знак приветствия или прощания. И всегда непонятно, помнит он мое имя или нет. Но вот лицо помнит, это несомненно. Или какое-то другое лицо, тридцатилетней давности, похожее на мое.

Всего лишь учитель старших классов местной средней школы. Тут два варианта. Помнить всех бывших своих учеников, а их сотни, называть каждого по имени; или же забыть всех своих бывших учеников, а их сотни. И сердито ухмыляться всякий раз, когда они, словно призраки, возникают у тебя на пути.

Этим летом пошли разговоры, будто мистер Уоллер сильно изменился, стал сам не свой.

Кто же тогда, если сам не свой?…

Да это просто выражение такое. Образное.

Минуточку, давайте разберемся! Если я сама не своя, а чья-то другая, то какая именно другая? И куда тогда делась настоящая «я»?…

Да это всего лишь выражение такое! Принятое в обиходе. В общении между людьми.

Мистер Уоллер часто говорил нам, что нет на свете ничего более ненадежного, чем это пресловутое общение между людьми. Это как игра в испорченный телефон: ты слышишь, что говорят тебе другие, но воспринимаешь это не совсем точно. Потом передаешь эти слова дальше, по цепочке, и наконец очередь доходит до человека, который воспринимает сказанное совсем уж неадекватно. Передает эти слова другим людям, те еще больше все запутывают и верят во всякую чушь до самой смерти. Так уж устроена история.

Уоллер преподавал это восьмиклассникам?…

Но у нас появился только в девятом классе.


Гордон Грегори Уоллер. При взгляде на него невозможно догадаться, что этому мужчине под шестьдесят. Сухопарый, жилистый, загорелый, в очках в металлической оправе с голубоватыми стеклами — выглядит так моложаво! И на нем не мешковатые шорты, что обычно носят старики, из-под которых торчат тощие ноги, но безупречно отглаженные шорты цвета хаки, с острыми, как у брюк, складками. И еще — вязаные свитеры с орнаментом, ветровки от «Л.Л. Бина». А велосипед — итальянский. Выложить четыреста долларов за какой-то велосипед? Так недоверчиво восклицал мой отец. А потом добавлял: Да перестаньте!

Время от времени поговаривали, будто бы мистер Уоллер ведет себя неадекватно. Нет, не то чтобы он был не в себе (это случится позже), просто ведет себя как-то не так. Странно. Трудно объяснить. Сначала отрастил маленькую козлиную бородку, затем — настоящую длинную бороду. Он уже не преподавал, вышел на пенсию. Всегда был холостяком и очень гордился тем, что никто его не контролирует. Потом отпустил бакенбарды — такие легкие и воздушные. Из бровей торчали смешные жесткие волоски. Изогнутые, как когти. Странно.

Все началось с удара. В человеке словно что-то надломилось, трещинка пробежала. Это сразу видно, по лицу. Смотришь с одной стороны — прежнее умное интеллигентное лицо с тонкими чертами. А с другой — иссохшее и морщинистое. Всегда косящий взгляд, опущенный уголок губ. После возвращения из больницы (так они, во всяком случае, говорили, меня дома тогда не было) мистер Уоллер еще долго ходил с тросточкой до вывешенного на противоположной стороне улицы почтового ящика. Это путешествие занимало у него десять минут. Достаточно было одного взгляда на него, чтобы понять: этот человек вознамерился поправиться. Он ходил к ящику в любую погоду — в холод, дождь и ветер. Можно было наткнуться на него в библиотеке, аптеке, гастрономе — передвигался он медленно и по-крабьи, бочком, но всем своим видом давал понять, что в посторонней помощи не нуждается. Нет уж, спасибо, не надо!

И вот через несколько месяцев он снова ездил на своем итальянском велосипеде! Не слишком быстро, пошатываясь, иногда падая, но все-таки довольно решительно.

Чтобы вспомнить мистера Уоллера, мне не приходилось прилагать особых усилий. Девятый класс. Противная ноющая боль внизу живота. Жжение между ногами. Теперь я уже не девочка. Улыбка на губах мистера Уоллера, он смотрит на меня, но быстро отводит взгляд. Если бы он пригляделся получше, то все бы понял.

Пожертвовала бы я тогда чьей-либо жизнью ради него? Жизнью матери, отца?… Не знаю. Не помню.

Мистер Уоллер теперь улыбался лишь одной стороной рта, другая оставалась неподвижной, как шрам. Он давно потерял свои кудри цвета имбиря, голова лысая и похожа на матовую лампу. Он сбросил процентов тридцать веса и напоминал скелет, медленно едущий на велосипеде.

Остановившись у почтового ящика, он неожиданно решает поговорить. Нет, разговором в полном смысле слова это не назовешь. Он заикается, запинается, ежесекундно откашливается. Какая жара! в высокой траве полно клещей! крыша дома протекает после грозы на прошлой неделе! Кто-то обманул его, кажется, местный кровельщик. Никому нельзя доверять. Что тут можно поделать. Да у него крыша поехала, а мозги вытекают через рот.

Дом продали через какого-то дальнего молодого родственника. Крышу починили, но заплатили за ремонт уже новые обитатели. Они же унаследовали и велосипед, и полный гардероб тщательно отглаженной одежды. А также коробки с тронутыми плесенью книгами и покоробленными пластинками классической музыки.

В то утро мистер Уоллер сердито улыбался нам. Глаза увлажнены укоризной. Чем-то был недоволен. Есть масса способов огорчить человека и совсем немного — доставить ему удовольствие. Темой урока было рабовладение на старом Юге. Жестокость, с которой одни люди обращаются с другими во имя некой высшей цели или просто ради чисто эгоистической выгоды, с иронией говорил мистер Уоллер. В иронии мистера Уоллера всегда крылась плохо замаскированная ярость, и ты сидела, не дыша и с видом пай-девочки сложив руки на парте, с одной лишь надеждой — что пронесет. А мистер Уоллер расхаживал по проходу между партами и спрашивал: Кто в этом классе хочет быть рабовладельцем? Кто в глубине души стремится владеть рабами? Давайте-ка посмотрим на ваши руки! Ну же, где руки! В классе воцарилась мертвая тишина, всех словно парализовало. Долгая пауза. А затем: Ага, очень любопытно, получается, те, кто действительно хочет владеть рабами, не слишком стремятся в этом признаваться! Что ж, поздравляю, вы научились скрывать свои истинные чувства, притворяться порядочными людьми. Это и есть так называемая цивилизация. Спасибо всем.

И вот однажды днем старик, медленно крутя педали, ехал вверх по холму. И никакого шлема на нем на этот раз не было, только лысина сверкала. Я стояла и смотрела, не в силах отвести глаз. Ждала, когда мистер Уоллер упадет. Была достаточно близко, чтобы хорошо видеть его, но самой оставаться незамеченной. Наверное, в тот момент я надеялась увидеть, как брызнет на асфальт кровь. Кровь, мозги, смерть. Конец всему.

Он не то чтобы упал. Просто неловко соскользнул с велосипеда, после того как руль вдруг сложился пополам. Велосипед со звоном упал на асфальт. Когда я подбежала к мистеру Уоллеру, он что-то невнятно бормотал, из глаз катились слезы, а по подбородку ползла слюна. Знаете, как я вас любила? — воскликнула я. И одновременно — страшно боялась вас, и грезила о вас наяву?

Нет. Конечно, я не сказала ничего такого. Какие-то другие слова, только не это. Не того сорта я была женщина, чтобы говорить подобное.

Потом бросилась поднимать велосипед. Потом вела мистера Уоллера по улице и старалась успокоить. Господи, до чего худенькие у него руки, прямо как косточки, торчат из широких рукавов. Эта наша последняя встреча произошла в августе 1993 года. Мы поднимались по холму, и рядом со мной кто-то дышал медленно-медленно, словно огромные неуклюжие крылья раздвигали воздух.

А потом, после долгой паузы, мистер Уоллер вдруг спросил: А вы, собственно, кто будете? Кто из них?…

«Ловушка для снов»

Едва увидев ее, она сразу поняла, что хочет эту вещицу.

Среди изящных безделушек из кованого серебра и украшений из бирюзы, среди кожаных изделий ручной работы, глазурованной керамики, корзин и ковриков грубого плетения лежал на прилавке магазина подарков и сувениров, что в резервации пайютов, Пирамид-Лейк, штат Невада, весьма любопытный предмет. Он мгновенно привлек внимание Юнис.

Неровный круг не более четырех дюймов в диаметре из туго сплетенной виноградной лозы или каких-то мелких высохших веточек был сплошь утыкан крохотными шелковистыми перышками. Изящный рисунок, изысканная форма, а расцветка типична для всех индейских поделок ручной работы — превалируют коричневые, бежевые и черные тона. Юнис смотрела на загадочную вещицу — и вдруг она легла ей на ладонь, легкая, почти невесомая. Изумительно! На бирке крупными печатными буквами была выведена надпись: «Ловушка для снов». И еще круг этот был такой сухой, что Юнис испугалась, того и гляди, рассыплется в прах. Поднеся загадочный предмет к глазам, она увидела, что сплетение веточек образует нечто вроде миниатюрного гнездышка или паутины, прошитой тонким кожаным шнуром. А в центре тускло поблескивает маленький камешек, похожий на агат. От ее дыхания шелковистые перышки вдруг ожили и затрепетали. Перышки были такие красивые, в мелкую темно-коричневую крапинку и полоску, точно акварелист нанес легчайшие мазки кистью на желтовато-коричневый фон.

Увидев, что Юнис заинтересовалась «ловушкой для снов», владелец магазина, индеец, объяснил, что эту вещь можно дарить только тем, кого «очень любишь», а лучше всего вешать ее над колыбелькой или кроваткой. «Паутина внутри ловит хорошие сны, а плохие сны — нет. Гарантирую!» Эти слова он добродушно прокричал чуть ли не в ухо Юнис, так говорят иногда с маленьким ребенком.

То был индеец, по всей очевидности, из племени пайютов; живой мускулистый мужчина среднего возраста в выцветшей футболке и линялых джинсах, подхваченных кожаным ремнем с медной бляхой, на которой красовался орел. Редеющие черные волосы с проблесками седины были стянуты в конский хвост, что придавало индейцу несколько небрежный и одновременно игривый вид. Лоб в шишкообразных наростах — следы шрамов? — а голос преувеличенно веселый, на грани насмешки. Так он говорил не только с Юнис, но и со всеми остальными покупателями. До разговора с Юнис он перекинулся несколькими фразами с еще одним человеком, из чего Юнис сделала вывод, что индеец — ветеран войны во Вьетнаме. Это, впрочем, не мешало ему приветливо улыбаться всем покупателям, и ей, Юнис, в частности.

— Да, мэм! Для вас будут ловиться только хорошие сны, — сказал индеец, протягивая уже упакованный в бумажный пакетик хрупкий предмет. — А все плохие сны уйдут. Повесите над постелью, и дело в шляпе! О'кей? Даже если не верите, что-то непременно случится.

— Спасибо, — ответила Юнис. — Так и сделаю.

Она была уже не так молода, но благодаря бледно-золотистым волосам, чистой светлой коже и умным серым глазам выглядела весьма привлекательной женщиной. И еще она была совсем одинока.

Юнис улыбнулась индейцу, хоть и заметила, что в его взгляде не было особой искренности и теплоты. Улыбался он, раздвигая губы над неровными желтоватыми зубами, отчего в уголках рта туго натягивалась кожа, а блестящие, как агаты, глаза, засевшие в глубоких глазницах под шишковатым лбом, смотрели пронзительно и дерзко. Они словно говорили: «А я тебя знаю. Даже если ты не знаешь меня. Насквозь вижу». Юнис, не привыкшая к невежливому, а уж тем более к грубому обращению, сохраняла тем не менее спокойствие и натянуто улыбалась. Выходя из магазина, она почувствовала, что взгляд мужчины устремлен на ее лодыжки и быстро поднимается все выше и выше, обегая ее стройную фигуру. И Юнис не обернулась, услышав, как он крикнул вдогонку:

— Заходите еще, леди, о'кей? — И все это с преувеличенной любезностью и нескрываемой насмешкой.


Даже если не верите, что-то непременно случится.

Вернувшись в Филадельфию, в свой кирпичный дом на Диланси-стрит, она повесила «ловушку для снов» у изножья кровати и улеглась спать. Перелет утомил ее, она была переполнена образами и впечатлениями. Двенадцатидневное путешествие по юго-западным штатам Невада и Аризона было ее первым полноценным отпуском за много лет. Как живо она помнила некоторые его моменты: лазурно-синее небо над головой, дикую и грозную красоту гор, цвета и оттенки песчаных дюн, мерцающие солончаки, белесое молчание Долины Смерти! И в то же время путешествие утомило ее, а в конце — даже наскучило. В нем не было осознания собственного «я». Не было осознания миссии.

Юнис исполнилось тридцать семь. Не замужем, вице-проректор Филадельфийской академии изящных искусств Ученую степень она получила в Гарварде; диссертация, впоследствии опубликованная в виде книги, была написана по теме «Эстетика и этика: Дебаты о постмодернизме». В молодости, еще девушкой, Юнис мечтала не о тихой семейной, но о бурной общественной жизни, причем эта жизнь непременно должна быть связана с искусством. Единственная дочь уже довольно немолодых родителей (отец был профессором философии в Пенсильванском университете), она всегда помнила себя застенчивой, не по годам развитой и умной девочкой с волосами бледного золота, тяжелыми волнами обрамлявшими длинное лицо. Странная смесь тщеславия и неуверенности «особенного» ребенка. Однако, несмотря на проявляемую в детстве и юности взрослость и серьезность, Юнис мало повзрослела впоследствии — явление не столь уж редкое среди одаренных детей. Теперь, в тридцать семь, в ее стройной фигуре сквозило что-то девичье; морщин на лице заметно почти не было; манеры отличались живостью. И еще ей была свойственна невинная самоуверенность и определенность во всем. Она преподавала в Суортморе, затем работала там же администратором. Среди коллег Юнис заслужила репутацию исключительно вдумчивого, тонко и ясно мыслящего ученого; ее ценили, а порой — весьма беззастенчиво эксплуатировали, пользуясь ее простодушием и добротой. О Юнис Пембертон без злобы говорили, что она живет исключительно ради работы, благодаря работе, вся в работе. Если и была у нее личная жизнь, то она умела хранить ее в тайне. Если и были любовники, то она о них никогда не говорила.

Религиозна Юнис не была, суеверностью тоже не отличалась. Проявляла умеренный интерес к культуре туземных американских племен, населявших юго-западную часть США, куда она и отправилась в отпуск. Но то был не более чем сдержанный интерес ученого-теоретика. Ни в молодости, ни в зрелом возрасте Юнис не верила в сверхъестественные силы или явления; унаследовав мягкие манеры и скептический ум отца, она одновременно унаследовала и недоверие к вере. Иными словами — к воплощению самых необузданных фантазий человечества в системные религии и институты. Но может, то было продиктовано вовсе не скептицизмом, а здравым смыслом? Островок здравого смысла в бурном и бездонном океане иррациональности, а зачастую — просто безумия. В современном мире воинствующего фанатичного национализма, религий фундаменталистского толка, нетерпимости.

Что-то непременно случится, даже если не верите.

Юнис не сводила глаз с оперенной «ловушки для снов», подвешенной в изножье кровати в надежде, что это поможет ей уснуть. И не просто уснуть, а увидеть какой-нибудь сон. Сны снились ей так редко! Спала она всегда крепко, словно проваливалась в глубокую и безмолвную темную воду, где не было ни образов, ни красок. Но и в эту ночь, насколько она помнила, ей ничего не приснилось. Лишь появилось странное ощущение, словно на грудь ей давил непомерный вес и грозило удушье. Груди болели, несколько раз она просыпалась и чувствовала, что ночная рубашка насквозь мокра от пота.

На рассвете, перед восходом солнца, она проснулась резко и окончательно, ей захотелось встать. Глаза болели и слезились, будто она долго смотрела на безжалостное солнце пустыни, во рту пересохло. И еще она заметила, что в спальне появился какой-то странный запах. Так пахнут перезрелые гниющие фрукты. Слабый и в целом не такой уж и противный запах. И все же — снилось мне что-нибудь или нет? А если да, то что?

Юнис быстро приняла душ и оделась. И не вспомнила бы о «ловушке», если бы ей не бросились в глаза слабо трепетавшие перышки. До чего ж похоже на птичье гнездышко! Она дотронулась до сплетения веток в центре — темный камешек походил на глаз. Однако никакой сон, ни хороший, ни плохой, в-«ловушку» так и не попался Тем не менее вещица забавная и изящная; Юнис ничуть не жалела, что купила ее.

На кухне Юнис вдруг услышала странный звук, похожий на мяуканье или тихое повизгивание. Доносился он из задней части дома. И она пошла посмотреть. (Четырехэтажный кирпичный дом на Диланси-стрит достался ей в наследство от овдовевшей матери. Дом был старый, располагался в престижном районе Филадельфии; до кампуса Пени рукой подать. И всего в десяти минутах езды от Филадельфийской академии изящных искусств, где работала Юнис. Словом, весьма ценная недвижимость, которой завидовали многие, хотя и граничил участок с районом, где отмечался удручающий рост преступности.)

На зимней застекленной веранде, на антикварной кушетке, лежало частично прикрытое стареньким одеялом какое-то живое существо. Сначала Юнис показалось, что это собака. Затем она вдруг подумала, что это ребенок, и ею овладел приступ паники.

— Что? Что же это? — пробормотала застывшая в дверях женщина.

Заднее крыльцо было отрезано от остального дома, заходили сюда редко. Почему-то теперь здесь стоял такой сильный запах гниющей листвы и перезрелых фруктов, что Юнис едва не вывернуло наизнанку.

Загадочное создание, не животное, но вроде бы и не совсем человек, оказалось около двух футов длиной и лежало скорчившись, словно в конвульсиях. Голова, слишком крупная для веретенообразного тела, покрыта длинными тонкими и влажными на вид волосами. Кожа оливково-темная и в то же время — мертвенно-бледная, как свернувшееся молоко. Лицо иссохшее и морщинистое, ввалившиеся глаза плотно закрыты. И как натужно и хрипло дышало это существо, ему словно катастрофически не хватало кислорода! Из гортани доносились всхлипы — будто оно стремилось откашляться и выплюнуть клокочущую мокроту.

У него лихорадка, оно умирает, подумала Юнис. А груди продолжали болеть, соски напряглись и чесались, как если бы она была кормящей матерью и видела сейчас свое дитя.

Она пыталась сообразить: может, выбежать из дома, позвать на помощь соседей? Может, вызвать «скорую»? Или полицию? Имелись также друзья и коллеги, которым всегда можно позвонить, и замужняя сестра в Брин-Маур… Но что я им скажу? Что это такое… пришелец, что ли?… Ее пронзала жалость к существу, так отчаянно боровшемуся за свою жизнь. И еще она поняла, что загадочное создание просто умирает с голоду и что никто в мире, кроме нее, не сможет его накормить.

Теперь оно открыло глаза. И Юнис увидела, что это очень красивые глаза — не важно, кому они принадлежат, животному или человеку. Большие, темные, наполненные слезами, они отливали агатовым блеском и так жалобно смотрели из-под низко нависшего костлявого лба. И она пробормотала, на сей раз уже вслух:

— Бедняжка!

И наконец поняла, что выбора у нее нет: она должна, просто обязана накормить беспомощное существо, которое внезапно свалилось ей на голову и требовало заботы. Она не может позволить ему умереть! Юнис бросилась за водой, принесла совсем немного, в стакане, и намочила губку. Получилось как нельзя лучше: инстинкт подсказал созданию (беззубому, с нежными розовыми деснами), что губку надо сосать. Затем Юнис намочила губку уже в молоке, вышло еще лучше.

— Не бойся, ты не умрешь, — шептала Юнис. — Я не дам тебе умереть!

Бешено впившись в губку, создание тихонько мяукало и постанывало, тоненькие паучьи ручки впились в руку Юнис. И Юнис снова с удвоенной остротой ощутила, что груди у нее разбухли от молока.

Час пролетел незаметно. Существо наконец насытилось и погрузилось в сон. Юнис окунала губку в молоко раз десять, если не больше. Дыхание у нее было частым и неровным, а кожа влажной и горела, как в лихорадке, как у странного существа. И еще она вдруг услышала собственный смех и голос:

— Я поступила правильно. Я точно это знаю!


В первый день Юнис решила оставить уснувшее существо на веранде, распахнув дверь на задний двор и заперев другую, ведущую в дом. Ровно в 8.20 она выехала на работу. Уйдет тем же путем, что и пришло. День выдался теплым и мягким для марта, на тротуаре таял снег — временная передышка после самой холодной и суровой на ее памяти зимы в Филадельфии. Хорошо хоть бедное создание не страдает сейчас от холода, подумала Юнис. Она была уверена, что когда вернется домой, его уже там не будет.

Кто бы мог представить тогда, что на протяжении нескольких последующих недель она сможет столь же успешно, как всегда, исполнять свои обязанности вице-проректора. Словно и не было в ее доме непрошеного визитера! Словно никто не вторгался в ее жизнь! Правда, во время долгого рабочего дня в Филадельфийской академии изящных искусств от внимания коллег не укрылось, что Юнис Пембертон несколько рассеянна. Во время встречи с проректором и другими представителями администрации она несколько раз вежливо переспрашивала: «Простите, что? Что вы сказали?».

А когда коллеги стали расспрашивать ее об отпуске, она отвечала: «Замечательно. Просто замечательно. Так красиво». И голос ее замирал, а вид был отсутствующим. Юнис вспоминала бескрайнее небо пустыни, Пирамид-Лейк и жалкие лачуги резервации племени пайютов, сувенирную лавку, где купила «ловушку для снов». Думала об индейце с конским хвостом и дерзкими глазами. Заходите еще, леди, о'кей?

В глубине души Юнис радовалась, что рабочий день затянулся и дел было невпроворот. В полпятого приехал профессор по истории искусств из Йеля, читать лекцию по иконографии Иеронима Босха. После лекции должен был состояться прием в его честь — на сей раз то был обед в доме президента академии. Присутствовать на нем, кроме почетного гостя, должны были избранные — представители администрации, несколько преподавателей, а также спонсоры. Юнис удалось ускользнуть только в половине одиннадцатого.

Вернувшись на Диланси-стрит, она с замиранием сердца поднялась на заднее крыльцо и увидела — с облегчением или разочарованием? — что кушетка пуста. Рядом, на полу, валялось испачканное одеяло, но странное создание исчезло. Как и предполагала Юнис, оно покинуло дом через заднюю дверь, тем же путем, что и появилось.

Юнис поспешно захлопнула дверь, повернула ключ, подергала, убедилась, что дверь надежно заперта.

Что это было за создание? Возможно, енот?… Страдавший какой-то формой чесотки, облысевший, преждевременно проснувшийся после зимней спячки? Отчаянно изголодавшийся? Юнис еще повезло, что не бешеный.

На вторую ночь Юнис тоже спала с «ловушкой для снов», подвешенной в изножье кровати. Она забыла, что эта вещица все еще там, и, только проваливаясь в сон, вдруг вспомнила, но была уже не в силах подняться и отвязать ее.

Даже если не верите, что-то непременно случится.

И снова сон был тяжким и беспокойным. Голова болела, сердце билось неровно и часто. Но вроде бы ничего не снилось — или все же снилось?… Кто-то или что-то находилось у нее в постели, под простынями и матрацем, там, где прежде ничего не могло быть. Чахлое недоразвитое создание с шишковатым лбом, острыми неровными зубами. Летучая мышь, и она нападала! Да, у нее были крылья, кожистые, с крупными прожилками, а рук не было вовсе — и летучая мышь, и в то же время человек. Юнис бешено замотала головой: Нет! нет! — но избавиться от отвратительного создания не удавалось. Оно… он уже прижимался к ее губам мокрым слюнявым ртом. И всем телом терся о ее груди, живот, бедра. Из паха выросла упругая на ощупь палочка — пенис, поняла Юнис. И к ее крайнему отвращению и страху, пенис стал быстро увеличиваться, точно резиновый шланг, в который накачивают воду. Нет! Оставь меня, уйди! Слепо расширив обезумевшие глаза, Юнис чувствовала, как создание пробирается у нее между ног, раздвигает ляжки; ощущала и пенис — он, словно живое существо, слепо тыкался в нее, ища отверстие, чтобы войти. Юнис закричала, но было уже поздно — чресла свело от острого сексуального ощущения. Она стонала и содрогалась и наконец сбросила с себя создание… Проснувшись, Юнис увидела, что его нет. Оно исчезло. Задыхаясь и ловя ртом воздух, она села в постели, зажала ладонями рот. Сердце билось так бешено, что, казалось, вот-вот разорвется.

Вокруг, на старинной кровати красного дерева, которую Юнис унаследовала от родителей, валялись скомканные влажные простыни. От них исходил острый запах гниющих персиков.


Теперь ты знаешь, все это тебе приснилось, теперь ты знаешь, какие бывают сны. Однако она вновь проснулась рано, на рассвете, и сон ее был неглубоким и беспокойным. Юнис поняла, что отвратительное создание, пробравшееся к ней в постель, не было сном.

Она слышала его. Существо расхаживало внизу, то повизгивая, то невнятно напевая что-то. Оно находилось на задней веранде или на кухне.

Юнис накинула халат и тихо спустилась вниз. Волосы липли ко лбу и шее; все тело покрывала тонкая кисло пахнущая пленка пота; нежную кожу на внутренней части бедер саднило. Да, так и есть, оно на кухне — именно оттуда доносятся странные звуки. Перед тем как распахнуть дверь, Юнис помедлила секунду, затем решительно вошла. Это мой дом, моя жизнь! Он пришел ко мне. Так чего мне бояться?

На этот раз Юнис хорошо рассмотрела создание и поняла: это все-таки человек. Пусть лицо похоже на мордочку летучей мыши, а тоненькие ручки по-обезьяньи длинные, но это, несомненно, человек. Мужчина.

Нет, совершенно очевидно, мужчина.

Юнис застигла его за распечатыванием пачки макарон. Он взобрался на кухонный буфет и умудрился открыть одно из отделений.

Они уставились друг на друга. Создание сидело сгорбившись, но Юнис видела, что ростом оно примерно с десяти-одиннадцатилетнего мальчика. Абсолютно голое, с резко выпирающими ребрами, грудь поднимается и опускается от частого дыхания. Голова непропорционально большая для таких узких плеч; ноги тощие и кривые — так бывает от недоедания. Кожа оливково-темная, с просвечивающей изнутри белизной и вся покрыта тоненькими, еле заметными черными волосками. Сморщенные гениталии болтаются между ног, напоминая очищенный от кожуры плод. Глаза сверкающие, испуганные, дерзкие.

Юнис произнесла как можно спокойнее:

— Бедняжка! Да ты совсем изголодался!

Ни разу в жизни Юнис не испытывала такой острой жалости и сострадания. Сидящее на буфете голое существо издало тоненький умоляющий стон, и она сразу почувствовала, как заболели груди и заныли соски, разрываемые стремлением накормить.

Но на сей раз Юнис накормила создание твердой пищей, так как выяснилось, что у него имеются зубы — пусть в зачаточном, рудиментарном состоянии, редкие и неровно сидящие в нежных деснах. Юнис завернула его в одеяло, нашла пару старых меховых шлепанцев — в самый раз для его ступней с шишковатыми пальцами; а затем усадила за стол в специальном детском стульчике (тут существо страшно разволновалось, видно, почувствовало себя плененным, загнанным в угол). Она начала кормить его с ложечки сваренными всмятку яйцами, мягким домашним сыром из баночки и мандаринами. Как он проголодался! И с каким наслаждением и благодарностью поглощал еду!.. В глазах блестели слезы, он часто и быстро жевал и глотал, жевал и глотал. Юнис растрогалась и сама чуть не заплакала.

— Не бойся! Ничего плохого с тобой больше не случится. Обещаю. Клянусь жизнью.

Голос Юнис слегка дрожал от возбуждения, но произнесла она эти слова спокойно. Помогли приобретенные за долгие годы преподавательской работы выдержка и уверенность в себе.

Как и накануне, Юнис оставила существо спать на старой кушетке, на веранде, потому что оно вдруг отказалось заходить в дом, даже в гостиную не захотело зайти, а ведь там было так тепло. Осовевшее после сытной еды, оно сразу провалилось в сон и стало бескостным с виду и очень похожим на человеческого младенца. Юнис отнесла его на веранду и осторожно опустила на кушетку. Много лет назад, еще девочкой, она любила сидеть на этой кушетке и читать свои бесчисленные книги. Если бы ей тогда сказали, что у нее появится такой гость, ни за что бы не поверила. Даже представить не смогла бы, что в один прекрасный день непонятное существо мужского пола будет спать на этой самой кушетке! Вот оно лежит, свернувшись под одеялом, подтянув колени к подбородку, и спит невинным и крепким сном младенца. Юнис довольно долго просидела рядом, положив ладонь на лобик создания — он казался таким горячим, точно в лихорадке. А может, это она была в лихорадке?…

Обещаю. Клянусь жизнью.


Зачастую, вернувшись с работы, Юнис обнаруживала, что его нигде нет. Она одиноко бродила по опустевшему дому, окликая: «Где ты? Ты спрятался, да?» И старалась ничем не выдать тревоги и разочарования. Скрыть свою беспомощность, такую женскую по своей природе. Имени у создания не было, и она называла его просто ты. А думала о нем: он, его.

На кухне она замечала следы трапезы, потому что постепенно он привык есть самостоятельно, хотя и страшно неряшливо: на полу мог валяться кружок неровно обгрызенного сыра, кусок банана (он так и не научился очищать бананы, хотя Юнис много раз показывала, как это делать). Нет, он засовывал чуть ли не весь банан в рот, чавкал, жевал, давился им. Юнис никак не удавалось заманить его в ванную комнату — звук бегущей из крана воды, возможно, даже запах воды, а также замкнутое пространство маленького помещения приводили его в панику, но ей казалось, что пахнуть в доме стало меньше. Или она просто перестала замечать характерный запах?

(Хотя однажды в академии в кабинет к Юнис вошел коллега и стал настороженно принюхиваться и оглядываться — неужели она не чувствует, как здесь странно пахнет? Не прерывая беседы, Юнис поднялась из-за стола, распахнула окно, и неприятный запах исчез. Или ей просто показалось, что исчез?)

Но к ночи ее гость мог появиться совершенно неожиданно. В старом кирпичном доме вдруг возникало таинственное существо. Сидело где-нибудь в тени, под лестницей, и в луче фонарика маленькие агатовые глазки отливали ярким блеском. Или же оно почти бесшумно расхаживало босиком по застланному ковром коридору у двери в ее спальню. Он даже научился смеяться — издавал нечто похожее на низкое сдавленное хихиканье. Тонкие черные волоски стали теперь расти на голове, груди и под мышками. Юнис, конечно, не смотрела, но была уверена, что выросли они и вокруг причинного места. Он рос, зрел и быстро матерел под неусыпной ее заботой. Блестящие черные глазки уже находились примерно на том же уровне, что и ее. Он научился говорить, правда, произносил пока не слова, а отдельные звуки, нечто вроде «Ииии? — ииии? Иииеа?», и Юнис казалось, что она понимает их значение.

— Вниз, — говорила Юнис. И указывала пальцем, чтобы было понятнее. — Здесь, наверху, тебе не место. Давай быстренько вниз.

В такие моменты она разговаривала с созданием довольно строго. Он мог, конечно, и не послушаться, но явно понимал ее, и Юнис знала, что это самое главное.

Иногда, трусливо опуская голову, он бормотал: «Ииии?… иии», — быстро разворачивался и начинал спускаться по ступеням, как побитая собака. Бывали моменты, когда «собака» вдруг проявляла характер: откинув голову, он смотрел на Юнис из-под щетинистых бровей и плотно сжимал губы над неровными зубами. Но Юнис не сдавалась:

— Ты меня слышал! Ты прекрасно понимаешь, что я тебе говорю!

И с видом оскорбленного достоинства Юнис проходила мимо существа, которое стояло, нелепо растопырив длинные руки, в рубашке, слаксах и тапочках, которые Юнис купила ему. Теперь все эти вещи стали ему маловаты, он заметно вырос. Она проходила мимо него холодно и уверенно и, оказавшись в спальне, плотно захлопывала за собой дверь. Был на двери и старомодный замок — в виде медной задвижки.


Пока Юнис бодрствовала, опасности не было.

Она часто сидела в постели, читала или работала над докладами, делала также разного рода выписки и заметки для своей секретарши, чтобы та наутро набрала их на компьютере. Юнис не считала себя человеком одержимым, живущим исключительно ради работы, но она находила истинное удовольствие в этих ночных бдениях; в такие моменты весь окружающий мир сужался до пятна света, отбрасываемого лампой на постель. Я люблю свою работу, отношусь к ней с уважением, поэтому и добился таких успехов — некогда эти слова страшно удивили Юнис. Так говорил отец; теперь же и сама она могла сказать о себе то же самое, хоть и избегала подобных выражений — люблю и уважаю свою работу, вот почему добилась в ней успеха. Однако какая ирония: в душе ее постоянно сидела заноза, и вызвано это было присутствием в доме странного существа, которое она спасла и продолжала оберегать. И оно ничего не знало о той, другой, профессиональной ее жизни. Да ему плевать. И почему, собственно, это должно его волновать?…

Около часу ночи и уж обязательно в два веки Юнис становились тяжелыми. Предметы в комнате обретали неясные очертания, превращались в чередования света и тени. Где-то совсем рядом слышалось сдавленное ииии, слабое царапанье у двери. Юнис понимала, что теряет сознание, а следовательно — и контроль над собой; понимала, что это опасно; однако была просто не в силах противиться сну, сколько бы ни трясла головой, ни хлопала себя по щекам, ни пыталась держать глаза открытыми. Черная, как сажа, волна поднималась и увлекала ее за собой.

«Ловушка для снов» у изножья кровати! Днем она не вспоминала о ней, никогда не думала, не собиралась снять. А по ночам было уже поздно.

Итак, она проваливалась в сон и была совершенно беспомощна. А он, разумеется, этим пользовался.

Нагло входил в спальню, одним толчком распахнув дверь, словно никакой двери не было вовсе.

Теперь создание можно было назвать физически полностью созревшим. Это совершенно очевидно. Днем он казался одним, с этим своим жалобным блекотанием — ииии, иииеа, — но по ночам становился совсем другим. Размером со взрослого мужчину, с некрупными, но мускулистыми руками, грудью и бедрами, сплошь покрытыми жесткими черными волосками. Глаза горят, вот он сдергивает с Юнис одеяло и простыни — и это несмотря на все ее протесты; вот хватает ее так крепко, что кажется, вот-вот раздавит. По утрам выяснялось, что все тело у нее в синяках. Причем располагались они не как попало, а довольно причудливым рисунком. Он нашаривал губами ее груди — ей казалось, они у нее увеличились и кожа здесь стала особенно нежной, а соски были чувствительны к малейшему прикосновению, чего никогда не наблюдалось прежде. Живот Юнис становился скользким от пота, а там открывалось и потайное местечко между ногами, на которое она, дожив до тридцати семи лет, даже ни разу толком не взглянула, которое трогала лишь тогда, когда надо было помыться. Нет. Прекрати. Я ненавижу это! Это не я, не я!

Однако, к своему смущению, она вдруг осознавала, что крепко сжимает существо в объятиях, даже когда оно входило в ее тело — словно тонущий человек, готовый уцепиться буквально за все, что ни попадется под руку. Мало того, еще и судорожно обхватывала его сплетенными ногами. Иногда ее будил крик. Пронзительный женский крик, истеричный и беспомощный. Страшно слышать.


Юнис откинула простыни и одеяло — они душили ее. Настольная лампа все еще горела. Времени непонятно сколько — то ли половина второго, то ли четыре утра — самый разгар ночи. Влажное молчание ночи. Абсолютное, непередаваемое словами одиночество ночи. Дверь в комнату Юнис снова закрыта. И разумеется, заперта.

Но и от постели, и от самой Юнис пахло им. Сырой омерзительный запах. Знакомая до тошноты вонь перезрелых персиков. Надо принять душ и смыть с себя эту влагу и запах, промыть каждую клеточку, каждую пору кожи.

У изножья кровати висела «ловушка для снов». Хрупкая, точно птичье гнездышко. Шелковистые перышки трепещут от дыхания Юнис.

— О Господи! Если ты есть, Бог, помоги мне, помоги!


И вот в начале мая за ленчем в академии настал момент, когда беседа за столом вдруг стихла, и через секунду Юнис с беспокойством заметила, что все присутствующие, в том числе и проректор, смотрят на нее. Ей задали какой-то вопрос? И если да, то кто? Или она грезила наяву, рассеянно поглаживая подбородок, который немного болел? Проректор, лысеющий добродушный мужчина, всячески опекавший Юнис Пембертон, поскольку именно ее наметил себе в преемницы (и тогда она стала бы первой женщиной-проректором за всю стосемидесятилетнюю историю академии изящных искусств), сочувственно и понимающе улыбнулся. И чтобы избавить Юнис от смущения, обратился к другому гостю и спросил: «Ну а вы что думаете по этому поводу?» Ну и так далее, в том же духе, и неловкий момент прошел.

Юнис, донельзя смущенная, сделала над собой усилие и стала слушать. Вся — внимание, и в глазах коллег выглядит совершенно нормально. Да она просто уверена в этом, она вновь стала собой. И, однако же: ни один из вас даже не догадывается, что у меня есть другая жизнь, моя тайная жизнь!

Уже позже, зайдя в туалет, она, к своему ужасу, вдруг увидела в зеркале, что на подбородке у нее красуется совершенно безобразный синяк — огромный, отливающий пурпурно-оранжевым, цвета гниющего фрукта. Как она умудрилась выйти сегодня из дома, даже не заметив? Неужто ни разу не посмотрела на себя в зеркало? Она могла бы скрыть, замаскировать его, повязать, к примеру, на шею какой-нибудь яркий веселенький шарфик. Но теперь, конечно, уже поздно. Неудивительно, что коллеги так смотрели на нее.

Они знают.

Но что именно знают?…

Стоял мягкий и теплый душистый майский вечер. По дороге домой Юнис зашла в магазин спортивных товаров и купила охотничий нож с лезвием из нержавеющей стали двенадцати дюймов в длину.

Хозяин магазина улыбнулся и осведомился, предназначается ли нож для нее, возможно, она охотник? И ожидал, что она ответит: нет, это в подарок, хочу подарить хороший нож племяннику, сыну сестры, ибо женщинам типа Юнис охотничий нож вовсе ни к чему. Но Юнис лишь улыбнулась в ответ и сказала тихо:

— Да, вообще-то я себе покупаю. Да, я охотник. Начинающий.


Юнис вошла в дом, он казался пустым. Можно было подумать, в нем ни души. Ни звука, ни тихого сдавленного смешка, ни скрипа половицы на заднем крыльце или на лестнице. Лишь в воздухе слабо попахивало им, но как легко спутать этот запах с кисловатой вонью чего-то прокисшего на кухне.

Другой бы так и подумал.

Он был с ней накануне ночью в постели, вел себя грубо и разнузданно. Хоть она и велела ему оставаться внизу, была очень строга с ним, дала прямо это понять. Она не из тех женщин, кто, говоря «нет», подразумевает «да». Но он не обратил внимания на ее слова и увещевания. С самого начала не обращал.

Но может, в доме действительно никого? Юнис уже давно не включала сигнализацию, потому что он несколько раз, приходя и уходя, приводил ее в действие. Вместо этого она оставляла в нескольких комнатах свет, а радио вообще было включено постоянно. Именно таким образом полиция рекомендовала отпугивать потенциальных взломщиков. И до сих пор это средство работало безотказно.

Юнис медленно шла по первому этажу дома. Если он здесь, то скорее всего на задней веранде. Но нет, она не угадала — веранда оказалась пуста. А вот и старая кушетка. Обивка в цветочек совсем выцвела. Вот одеяло, которое Юнис дала ему. Теперь совершенно грязное, оно валяется на полу. И этот его запах, который ни с чем не спутать.

На кухне тоже никого. Буфеты и столы чистые, раковина сияет — все в таком же виде, как было утром. Одним из способов снять накопившееся раздражение стала уборка, Юнис сама драила и мыла кухню, хотя мать нанимала для этого домработницу. Но Юнис предпочитала все делать сама. Зачем впускать постороннего человека в свою жизнь? Достаточно того, что один чужак уже вошел в ее дом и жизнь непрошеным гостем.

Пластиковая поверхность стола в кухонном уголке, тоже безупречно чиста. Когда он ел в кухне, то почему-то избегал этого уголка, соглашался сидеть здесь, лишь когда Юнис кормила его. Когда Юнис была поблизости.

Юнис уже собралась выйти из кухни, как вдруг заметила на полу что-то блестящее. Маленькая кучка дочиста обглоданных цыплячьих костей. А возле холодильника — кусок апельсина, недоеденного и не очищенного от кожуры. Юнис с отвращением покачала головой — такова уж была его манера есть.

Животное. С самого начала. Безнадежен.

Боже, какой позор! Она потерла синяк на подбородке.

Поднявшись наверх, Юнис вошла в спальню и в ту же секунду почувствовала: что-то неладно. Такое ощущение возникает, когда тебе грозит опасность, она разлита в воздухе. Но не успела Юнис опомниться, подготовиться к нападению, как кто-то набросился на нее сзади. Сильные мужские руки обхватили ее, яростно затрясли.

— Не смей сопротивляться, сучка!

Юнис уронила бумажный пакет, в котором лежал охотничий нож, упала на пол, на четвереньки. Она так растерялась, что даже не испытывала страха. Это было совсем не похоже на него, нападать вот так, с такой всепоглощающей яростью. В нем она никогда не замечала желания причинить ей боль. Или убить…

Юнис хотела открыть рот и закричать, но тут ей нанесли сильный удар кулаком по голове. Она лежала на ковре в полубессознательном состоянии, ослепленная и онемевшая, пытаясь набрать в рот воздуха, и смутно различала перед собой мужскую фигуру. Мужчина, кем бы он ни был, стоял перед комодом, открывал ящики, выбрасывал на пол содержимое и что-то злобно бормотал. Он убьет меня, он забьет меня до смерти, он ни перед чем не остановится, для него убить человека — все равно что муху раздавить. И она поползла к тому месту, где лежал пакет, достала нож, зажала его в руке. Потом вскочила и бросилась на него. Мужчина показался ей знакомым, хоть она и никогда не видела его прежде. Выше ее на несколько дюймов, широкоплечий, смуглокожий. Он обернулся — на его лице отразилось удивление, — а Юнис с маниакальной силой и яростью вонзила нож ему в шею. Кровь хлынула потоком, мужчина закричал — то был высокий и какой-то женский крик. Растопырив пальцы, мужчина пытался защититься от ударов, но Юнис была неумолима. Она ударила ножом еще раз и еще, била слепо, куда попало — в горло, лицо, грудь, а когда он повернулся и начал отступать к двери, нанесла последний удар в основание шеи, в верхнюю часть позвоночника. Она рыдала, задыхалась, кричала: «Ты, ты, ты!» — не понимая, что делает, не понимая, откуда берется в ней нечеловеческая сила, позволяющая сделать это. Она понимала лишь одно: сделать это надо, давно пора.


Несколько часов спустя Юнис очнулась. Голова просто раскалывалась от боли. Перед глазами стояла пелена, но она все же рассмотрела какой-то неясный предмет на полу. Вернее, унюхала его, почувствовала запах — смерти? — сладковато-кислый запах гнили и уже только потом разглядела его. Тело. Мертвое тело мужчины.

Юнис была в спальне. Совершенно незнакомый человек лежал на полу, в нескольких ярдах от нее. Он был мертв, это очевидно: ковер намок от крови, из разорванной артерии натекла целая лужа. Мужчина чернокожий, лет тридцати пяти. На нем были темная нейлоновая ветровка, очень грязные брюки, разбитые ботинки. Лежал он на боку, мирно и тихо, в позе спящего ребенка, голова прижата к плечу, окровавленные губы слегка приоткрыты; глаза смотрят из-под тяжелых век в никуда. Она разглядела изгиб широкого носа, подбородок, раненую щеку — абсолютно незнакомый ей человек. И еще ясно, что застигли его в момент грабежа, когда он выдвигал ящики комода. Несколько ящиков были уже опустошены, и на полу в беспорядке валялись ювелирные украшения, нижнее белье, кофточки и свитеры. Нож с окровавленными рукояткой и лезвием лежал на ковре, рядом с телом. Можно было подумать, он принадлежал этому человеку.

Чей это нож? Откуда? Юнис никак не могла понять.

Но, словно в полусне, внезапно вспомнила, как наносила удары. С каким отчаянием и страстью!

В комнате царила тишина ночи. Ничего удивительного, ведь сейчас была ночь. Надо позвонить в полицию, объяснить им все. Я не могла поступить иначе. У меня не было выбора! Но она расскажет им не все, о нет. К чему им знать, что личная тайная ее жизнь теперь кончена. Ее и его жизнь.

Она с трудом поднялась и, пошатываясь, подошла к кровати. Взяла трясущимися руками хрупкую, искусно сплетенную вещицу, висящую в изножье кровати. Птичье гнездышко, индейский сувенир, из плотно сплетенных сухих веточек, с тонкими шелковистыми перышками в крапинку, которые трепетали от ее дыхания, словно жили своей таинственной жизнью.

«Ловушка для снов». Она стала такая сухая и хрупкая, что тотчас сломалась в ее пальцах. Рассыпалась в прах.

Солнечный ожог

«Зачем я здесь?» Пришла пешком, в нелепых босоножках на высоченных каблуках, в плотно облегающем красном платье в горошек с открытыми плечами и огромным вырезом, в котором виднелись полуобнаженные груди. В Майами. В волнах ослепляющей, яркой, удушливой жары. Нет, не в Майами-Бич, который она более или менее знала, хоть и не бывала там уже несколько лет, но в самом Майами, в городе, в самом центре этого города, которого не знала вовсе. И без машины. Машину она, должно быть, припарковала где-то, вот только забыла где. Или кто-то ее угнал?… Ведь на этих улицах полно подозрительных типов, и большинство из них черные. Испанцы, азиаты, иностранцы — все они смотрели на нее презрительно и с любопытством или смотрели сквозь нее, словно ее не существовало вовсе. Она никак не могла вспомнить, откуда пришла, как попала сюда, ослепленная и одурманенная бешеной тропической жарой, никогда прежде ей не было так жарко. Ничего подобного в Северной Америке она еще не испытывала. Угораздило же ее оказаться в Майами! Да еще без машины, а у нее с самого детства всегда была в распоряжении машина. И у себя дома, в фешенебельном районе северного города, она, недавно овдовевшая дама, дети которой выросли и разъехались, была известна среди друзей и знакомых тем, что даже в ближайшую лавку ездила на автомобиле, не могла пройти пешком и квартала.

Просто кошмар! Каким яростным жаром пышет воздух; какое огромное, разбухшее просто до неприличных размеров солнце на небе. И все это подсказывало: нет, увы, это не сон. Она не спит, но бодрствует. «Такого прежде со мной не случалось». По тротуарам сновали люди, они подчеркнуто обходили ее, а она брела медленно, спотыкаясь и едва не падая, в босоножках на высоченных каблуках, часто останавливалась и прислонялась спиной к стене здания перевести дух. Даже малейшее прикосновение к раскаленным на солнце камням обжигало, от тротуаров с поблескивающими вкраплениями слюды веяло еще более страшным жаром. Широкие авеню были забиты автомобилями, ползущими с черепашьей скоростью, вспышки отраженного в ветровых стеклах, зеркалах и декоративных хромированных деталях солнца слепили ее, приходилось заслонять глаза ладонью. Как она оказалась в Майами, даже не захватив с собой солнечных очков?

Оно взбесилось, это солнце? Температура сейчас не меньше 120 градусов по Фаренгейту. Воздух плотный, насыщенный вонючими выхлопными газами, она проталкивалась сквозь него, как неумелый пловец, размахивая руками. Внезапно откуда-то сверху спланировал голубь. Сраженный жарой, он упал мертвым на асфальт. И только сейчас она с ужасом заметила в канаве у обочины других мертвых птиц. Они лежали на тротуаре недвижимые и страшные, как сама смерть, неподвижные кучки жалких растрепанных перьев, а прохожие не замечали их. И повсюду этот жуткий запах — вонь помойки, засорившейся канализации, разложения и гниения, запах вскрытой могилы.

Впереди, в отдалении, туманно отсвечивал голубым Майами-Бич, на фоне выцветшего неба вырисовывались дамбы, силуэты высотных зданий. Она знала, что прямо за этими домами начинается океан, но видно его отсюда не было. Она уже почти рыдала от отчаяния: «Как далеко!» Прекрасный город был абсолютно недостижим, отделен от нее милями убийственной жары.

Она заблудилась и в то же время знала, куда надо идти: вон к тому обшарпанному отелю, через площадь, залитую солнцем. Отель «Парадизо», жалкое подобие того, который некогда стоял на берегу океана, на бульваре Артура Годфри. Оштукатуренный фасад, выкрашенный кричаще-розовой краской, оттенка оперения фламинго, грязно-белые тенты — все имело неряшливый, запущенный вид. Над входом вяло и неподвижно повис выцветший американский флаг. Как изменился «Парадизо», и все же он узнаваем! Она была готова зарыдать от счастья, потому что именно там ждал ее возлюбленный, вот уже много лет назначали они там тайные свидания.

И еще она вдруг с отчаянием поняла: в этом «Парадизо» наверняка нет кондиционеров.


«А если он не придет? Что тогда со мной будет?»

Вестибюль «Парадизо» был освещен слабо, и она, войдя с яркого дневного света, первые несколько секунд не видела почти ничего.

Лишь заметила, что несколько мужчин, все незнакомцы, пялятся на нее, и инстинктивно вскинула руки — прикрыть полуобнаженную грудь.

А потом отвернулась, вся дрожа. В вестибюле было жарко и влажно, как в теплице, но ее пробрал озноб. Где должен встретить ее любовник? Здесь, в вестибюле, или в коктейль-холле, или же ждет в номере наверху? Под каким именем — они за эти годы перебрали несметное количество вымышленных имен — зарегистрировался сейчас?

Она смутно помнила, как они впервые встретились в «Парадизо». Но то, что отель назывался именно «Парадизо», это точно.

Каким романтично запущенным выглядит вестибюль, и насколько он меньше, чем ей казалось! Выцветшие малиновые бархатные шторы, зеркала в нелепых позолоченных рамах, гигантские растения с обвисшими и засохшими листьями; довольно грязный пол из поддельного мрамора. Ноздри щипало от смешанного запаха дезинфектантов, инсектицидов, освежителя воздуха с отдушкой под сирень. А вот и мальчик-портье в униформе — хотя какой он мальчик: пожилой чернокожий мужчина с морщинистым, как чернослив, лицом и узкими глазками. Медленно шагает следом за ней, несет багаж, но ее словно не замечает. Однако мужчины в вестибюле продолжают бесстыдно пялиться на нее. Один — краснолицый и седовласый тип, типичный техасец, в смокинге, другой — дородный господин с растерянным лицом, в мятой спортивной рубашке и шортах-бермудах. Был и третий, плотный пожилой блондинистый джентльмен в летнем пиджаке из жатой ткани в полоску и мокасинах с кисточками. Этот мужчина, по всей видимости, очень страдал от жары, он то и дело вытирал красное лицо бумажной салфеткой, что, впрочем, ничуть не мешало ему поглядывать на нее хоть и робко, но с определенной долей надежды.

И вдруг ее обдало волной стыда. Она, которая так гордилась своим безупречным вкусом, особенно в том, что касалось мужчин, она, которая даже в самые трудные годы замужества никогда не опускалась до неразборчивых связей, назначает свидание в таком сомнительном месте, позволяет этим мужланам глазеть на нее! Боже, как это гадко, как унизительно!

«Но может, то наказание свыше, которое я заслужила?»

Прошло несколько минут, она пыталась рассмотреть свое отражение в зеркале, но оно было замутненным, неясным и расплывчатым, будто погружено в воду или светящиеся волны жара. Джентльмен в полосатом пиджаке и мокасинах с кисточками отделился от остальных и направился к ней. Когда глаза их встретились, нервно отступил на шаг и улыбнулся:

— Джинни, это ты?

Она изумленно смотрела на него, изо всех сил пытаясь скрыть удивление и разочарование. Потом тоже улыбнулась — робко и неуверенно:

— Дуглас, это ты?

Они пожали друг другу руки. Если бы не жара и завистливые взгляды любопытных, они бы, наверное, обнялись. Она смахнула слезы с глаз и увидела, что ее возлюбленный тоже вытирает слезы.


На пятом этаже гостиницы они, держась за руки и перешептываясь, долго брели по коридору в поисках своей комнаты. «Парадизо» принадлежал к числу тех старомодных отелей, где коридоры беспорядочно разбегаются в разные стороны и номера на дверях то уменьшаются, то возрастают. Навстречу попалось несколько горничных, они толкали тележки с грязным бельем, мокрыми полотенцами, аэрозольными баллонами с дезинфектантами и освежителями воздуха, а также маленькими пакетиками мыла и прочими туалетными принадлежностями. Женщины поглядывали на них и, как ей показалось, презрительно и понимающе улыбались. Пуэрториканки, девушки с Ямайки, кубинки, гаитянки?… Самая молоденькая, весьма привлекательная полногрудая брюнетка, принадлежавшая к разряду латиноамериканских женщин, что открыто смеются над своими любовниками и в то же время жалеют их, проводила их к номеру в дальнем конце коридора. В потоке испанских слов они разобрали лишь: «Сеньор, сеньора! Сюда, пожалуйста!» Оказалось, что и она тоже направлялась в 555-й, где должна была делать уборку.

Присутствие горничной в номере смущало любовников, но ничего не поделаешь. К их досаде, она как назло начала с ванной комнаты.

Вирджиния и Дуглас держались за руки и перешептывались.

— Можно ли? Здесь?

— Но мы должны.

Однако как неромантична эта комната, их временное прибежище! Жалкая обстановка: двуспальная кровать с провалившимся матрацем, покрытая грязным, прожженным сигаретами желтым шелковым покрывалом; бюро, подделка под красное дерево, на нем пыльное зеркало; приземистый старомодный телевизор, который горничная, войдя в номер, автоматически включила — показывали дневное шоу. Шторы отсутствовали, а единственное окно смотрело в обесцвеченное жарой пустое и дымное небо. Потолок несоразмерно высокий, словно нарочно устроен так, чтобы освещение казалось рассеянным. В комнате стоял смешанный запах застарелого сигаретного дыма, потных тел, инсектицида и освежителя воздуха. Джинни захотелось крикнуть: «Но это несправедливо, просто жестоко после всех этих лет!»

И она жадно всматривалась в лицо возлюбленного, а он разглядывал ее.

Нет, конечно, сейчас она его узнала: в нем все еще проглядывали черты прежнего молодого красивого Дугласа. Только теперь его лицо морщинистое и красное, немного отечное, а под глазами мешки. Волосы поседели, превратились из белокурых в серебристые, сильно поредели и перестали виться. Вот только глаза прежние, серо-голубые, с тонкими морщинками в уголках. Его глаза.

— Джинни, дорогая, ты ведь меня любила? Правда? Все эти годы…

— Конечно, Дуглас. Да.

Голос Вирджинии дрогнул — горничная громко постучала в полуоткрытую дверь и крикнула что-то по-испански.

— Кажется, она хочет, чтобы мы поспешили.

— О Господи! Да, конечно.

Они обнимались и целовались, несколько неуверенно и поспешно, губы так и горели. Вирджиния слегка поморщилась — на верхней губе появился крохотный волдырь, как при лихорадке.

Дуглас смущенно смотрел на нее.

— Прости, Джинни.

— Это не твоя вина.

Виноваты жара и безжалостное ослепительное солнце, от которого негде укрыться.

Однако надо было продолжить начатое, и любовники, стыдливо отвернувшись друг от друга, начали раздеваться в надежде, что горничная не посмеет им больше мешать. Шоу закончилось громом аплодисментов, за ним последовали яркие рекламные мультики.

Как же долго они раздевались, совсем не так, как в молодости! Заведя руки за спину, Вирджиния возилась с молнией тесно облегающего платья. Она уже лет десять не носила таких открытых и неудобных платьев, что же заставило ее надеть его сегодня? Корсаж на косточках так и впивался в нежную плоть. «Черт!..» Еще слава Богу, что в эту жару она не надела комбинации, лишь алые шелковые трусики, тоже слишком тесные. Она с облегчением сбросила их вместе с босоножками на высоких каблуках. Волосы, которые она недавно подстригала, были роскошно длинными, тяжелой плотной волной падали на плечи, и у шеи стали липкими от пота. И надо же, она не захватила дезодоранта! И косметички — тоже! Подумать страшно, что сделала эта чудовищная жара с ее тщательно нанесенным макияжем! А ведь свет в комнате такой яркий и безжалостный.

К счастью, зеркало, стоявшее на бюро, было слишком замутненным, чтобы рассмотреть себя во всех неумолимых подробностях, в нем мелькали лишь расплывчатые неопределенные тени, напоминавшие тела моллюсков, выбравшихся из раковин.

Она услышала, как ее возлюбленный тихо пробормотал (или прорыдал?):

— Скорее, скорее!

И вот наконец оба они застенчиво обернулись, взглянуть друг на друга. И Вирджиния тихо ахнула, увидев, что ее любовник, с тех пор как они виделись в последний раз, набрал, наверное, фунтов тридцать, не меньше; вокруг талии у него образовались валики дряблой плоти и отчетливо вырисовывается животик. И это он, мужчина, который всегда так гордился своей стройностью! «Нет, этого просто не может быть!» В кругу друзей Дуглас всегда считался отменным теннисистом, самым заядлым яхтсменом; им все любовались, его спортивной форме все завидовали. (Зато муж Вирджинии, на много лет старше, был среди них самым богатым.) Но она сделала над собой усилие и ободряюще улыбнулась, как и подобает истинной женщине; нельзя допускать, чтобы на ее лице читалось отвращение. Волосы на груди и в паху у Дугласа тоже поседели и серебрились, напоминая новогоднюю мишуру, а ноги и бедра, некогда такие крепкие, мускулистые, казались дряблыми и тонкими. И еще она подумала, что части его тела как-то странно разобщены.

И пенис пока не был в эрекции, что тоже было совсем несвойственно Дугласу.

Дуглас, в свою очередь, смотрел на нее — с изумлением? предвкушением? страхом? желанием?… — Она никак не могла понять. Стеснительная, словно девушка, Вирджиния сделала слабую попытку прикрыть груди, сохранившие приятную полноту и упругость, и живот с крошечным шрамом, слегка загнутым вверх и напоминавшим вопросительный знак.

— Ты… ты так прекрасна! — Это восклицание вырвалось из уст Дугласа, точно всхлип, и, похоже, было совершенно искренним.

На экране евангелист по имени преподобный Стил громко читал проповедь об Иисусе Христе и Боге Всемогущем.

Вирджиния начала медленно стягивать желтое покрывало, опасаясь того, что может увидеть. И да, увидела! О ужас, какая мерзость и унижение!

— Да здесь белье не меняли бог знает с каких пор!

Дуглас подошел, взглянул, поморщился. И пробормотал примирительно:

— Что ж, Джинни. Полагаю, у нас нет выбора.

Да. Она это понимала.

И однако же… «Неужели нельзя хотя бы штору опустить?» Комната была освещена ярко, как операционная. Но окно голое, открыто, возможно даже, без стекла, просто зияющая в стене дыра, а за ней, на улице — жаркое марево. Где город Майами? Снесен, улетучился, стерт с лица земли? Но если Майами исчез, как она вернется к прежней жизни? Куда прикажете ей возвращаться?

Любовник, будто читая ее мысли, спросил тихим встревоженным голосом:

— Зачем мы здесь, Джинни? Ты знаешь?

— Нет! Не знаю, я не знаю!

В этот момент горничная высунулась из ванной и что-то выкрикнула, предостерегающе и насмешливо, на дикой смеси испанского и английского. Дуглас снова поморщился и жестом попросил Джинни лечь в постель.

— Она говорит: «Делать это правильно, на этот раз».

— Что?

— «Делать это правильно. На этот раз».

Если прежде, лежа в постели с Дугласом, она впадала в восторженно чувственное, экстатическое состояние, словно погружалась в теплые темные воды блаженного сна или забвения, то теперь ничего подобного не испытывала. Попыталась крепко закрыть глаза — не помогло, ибо безжалостное солнце проникало сквозь веки. Пыталась опустить лицо на плечо Дугласа — тоже никакого толку, кожа его была скользкой и липкой от пота. Вирджинии захотелось плакать.

— Как можно заниматься любовью в таких условиях! Лихорадка на губе ныла и пульсировала от боли, точно ее укусила пчела.

Дуглас, игриво поглаживающий ее по волосам, казалось, не слышал этого жалобного возгласа. И когда заговорил, в голосе его звучала надежда человека, во что бы то ни стало вознамерившегося объяснить необъяснимое, — манера эта свойственна людям, привыкшим прятаться за словами.

— Может, как тогда… в тот раз… ну, в тот самый первый наш раз в Майами-Бич? Ну, когда мы только стали любовниками, Джинни? — Внезапно он умолк, как если бы память подвела его, и Вирджинии пришлось подтолкнуть его в бок, чтобы продолжил, и он добавил мрачно: — Мы так тогда завелись, даже сами не ожидали. Моя жена и дочь Дженни, твой муж и дети. Мы были так эгоистичны, бездумны…

Не успела Вирджиния ответить, даже сообразить, согласна ли она с этим его утверждением или нет, как в дверь ванной раздался громкий стук: горничная снова вмешалась, разразилась целым потоком неистовых фраз. Вирджиния замерла в объятиях любовника, оба они, голые, беззащитные, улавливали в этом потоке лишь отдельные слова.

К счастью, Дуглас немного понимал по-испански и смущенно прошептал на ухо Вирджинии:

— Это она была тогда горничной в этом номере. И говорит, мы забыли оставить ей чаевые.

Вирджиния изумленно распахнула глаза.

— Что? Что такое? Так дело только в этом?

И истерически расхохоталась. Ею овладело странное лихорадочное состояние. Дуглас тоже рассмеялся, беспомощно и тихо. Раскаты смеха смешивались с экстатическими выкриками и стонами с экрана телевизора, где преподобный Стил пламенно заклинал аудиторию в студии сдаться на милость Спасителя.

— Так вот в чем дело? В чаевых?…


Как обжигающе горяча, как жарка их кожа! Твердо вознамерившись не морщиться, не кричать и не плакать от боли и отвращения, Вирджиния помогла любовнику взгромоздиться на нее, потом попыталась вставить его полузатвердевший член в себя. О, если бы только он замолчал, перестал бормотать это жалкое «Прости! прости!». До чего не романтично! Когда тела их соприкоснулись, слиплись, когда он распростерся на ней, у Вирджинии возникло ощущение, будто в кожу ей впились сотни крохотных кусачих муравьев.

Горничная отвернула краны в ванной до отказа, несколько раз спустила воду в унитазе. Ни с чем не желает считаться!

Вирджиния прорыдала:

— Это совсем не романтично!

Однако они с Дугласом мрачно продолжали свое дело, ибо здесь, в «Парадизо», пути назад не существовало.

Любовные утехи после стольких лет перерыва — занятие, как правило, неблагодарное. Слепую страсть заменяет расчет. И еще во всем этом присутствовал некий клинический привкус, поскольку Дуглас сильно располнел в талии и отрастил брюшко, а Вирджиния, обезвоженная жаром, казалась тоньше, чем была все пять лет их знакомства. Она плотно сомкнула веки и пыталась представить, как все было тогда, в той, другой жизни. В жизни, из которой она шагнула в «Парадизо». Или она уже умерла? Поражена громом, заживо сварилась в бурлящем океане солнца? Над головой кружили приторно ароматные цветки бугенвилии. А может, в больнице? Весь этот яркий свет, дрожь, лихорадка… Нет, нет, прекрати, ради Бога! Это совсем не романтично!

А бедному Дугласу требовалась ее помощь, он что-то жалобно и умоляюще нашептывал ей на ухо, и, вздохнув, Вирджиния принялась ласкать его бедный вялый член, вспоминая, как некогда восхищалась им, просто благоговела. Как давным-давно, когда «Парадизо» был еще роскошным дорогим отелем с видом на Атлантический океан, они занимались любовью бурно, страстно, самозабвенно… и не один, а несколько раз подряд. А после, ослепленные любовью и силой эротического потрясения, еще долго не хотели выходить из номера и предавались почти супружеским играм и ласкам. Дуглас крепко хватал Вирджинию за плечи и восклицал: «Ничего мне больше в жизни не надо!» А она смеялась, словно то было невесть какое экстравагантное заявление. Почему же теперь она не испытывает тех же чувств?

— О Господи!..

Вирджиния открыла глаза и поняла, чему так изумился Дуглас, — у обоих на груди красовались крупные волдыри! Вирджиния надавила пальцем на один, над левым соском Дугласа, из волдыря вытекла водянистая жидкость.

— Ах, извини! Больно?

Дуглас скроил стоическую гримасу. Лицо его блестело от пота.

— Да нет. Не очень.

Вконец потерявшая терпение горничная принялась пылесосить комнату, рев просто оглушил их. «Как это грубо и невежливо!» В других обстоятельствах Вирджиния непременно пожаловалась бы администратору. Хорошо хоть рев проклятой машины немного заглушал евангелист.

Вирджиния продолжила игриво массировать Дугласа, применив всю свою сноровку, обольстительность и кокетство — что делать, начатое требовалось довести до конца. Она решила не беспокоиться о волдырях и принялась крепко целовать своего любовника в губы.

— Любовь моя! Да! Да!..

У Дугласа сразу возникла эрекция, и он осторожно, как человек, старающийся не расплескать воду в полном до краев стакане, вошел в нее, туда, где было сухо, жарко и все горело, но тем не менее она ждала его, была готова.

— О да! да!

Никому не ведомо, сколько они трудились, точно утопающие пловцы, под рев пылесоса и выкрики евангелиста, шаткая кровать еле выдержала, но, к счастью, не развалилась под ними. Вирджиния, широко раскрыв глаза, смотрела мимо искаженного мукой лица любовника, с которого, точно слезы, катились крупные капли пота. Ей казалось, потолок поднимается все выше и выше… плывет куда-то. Так завелись. Кто бы мог знать. Эгоистичны, бездумны. Неужто так все и было? Неужто их настолько влекло друг к другу, что все остальное в сравнении с этим меркло? Несчастная жена Дугласа, ее постоянное пьянство, зависимость от врачей; его хорошенькая дочь, вдруг бросившая колледж, променявшая его на жизнь в сельской коммуне в Калифорнии, где пожинала один лишь урожай — марихуану. Муж Вирджинии понятия не имел, что она была неверна ему на протяжении нескольких лет, причем с одним из самых близких друзей, с Дугласом, которому он всецело доверял. Однако незадолго до его смерти (причем какой легкой смерти — он скончался прямо на поле для гольфа, взяв дьявольски сложную лунку, к зависти и восхищению своих компаньонов) он вдруг назвал ее «неразборчивой в связях женщиной». Как это несправедливо! Ведь у Вирджинии за всю жизнь было всего несколько любовников. И Дуглас, разумеется, самый милый из всех, самый добрый, и, разумеется, Вирджиния любила его больше всех.

Кровать так бешено сотрясалась, что Вирджиния перестала понимать: или это Дуглас вконец разошелся, или несносная горничная тычет в нее пылесосом. Нет, это просто невыносимо! Возможно, когда все закончится, она все-таки на нее пожалуется.

Желая поощрить любовника, она начала постанывать. То ли в оргазме, то ли в предвкушении оргазма. Или же в горячечном бреду?

И вдруг так живо и со всей ясностью увидела, что на краешек постели к ним присела девушка. Ее дочь, с раздражающе ироничной ухмылкой старшеклассницы, какой она была несколько лет назад. Когда вдруг удивила Вирджинию вопросом на ярмарке-распродаже. «Ты и мистер Моссер… это правда? Когда я училась в десятом классе?» И Вирджиния почувствовала, как краснеет, и начала бормотать слова отрицания. А дочь, пожав плечами, перебила ее: «Да ладно тебе, мам! Какое это теперь имеет значение!»

Вирджинии хотелось спорить, отрицать. Но разве это действительно имеет значение?

Она открыла глаза и увидела над собой свекольно-красное искаженное лицо любовника. Жилы на лбу вздулись, глаза узкие, как щелочки. Дыхание было таким хриплым и прерывистым, что Вирджиния вдруг испугалась: может, Дуглас тоже умирает?

«Нет. Это просто невозможно».

Она быстро закрыла глаза, желая избавиться от неприятной мысли. И тотчас перед ней предстало самое необычайное и прекраснейшее из видений: Дуглас Моссер в возрасте тридцати пяти лет, в белой футболке, шортах, сандалиях. Вот он наклоняется к ней и протягивает руку. Протягивает руку ей, Вирджинии, жене своего самого близкого друга, чтобы помочь подняться на яхту. И так весело улыбается ей, глаза его сияют, и так многозначительно сжимает ее пальцы, что сердце у нее готово остановиться. И она выкрикивает в полный голос, сейчас, в этой комнате под номером 555:

— Я правда любила тебя! До сих пор люблю! И ничуть не жалею об этом.

Мгновенно ее чресла наполнились восхитительным ощущением — та самая часть ее тела., которая так давно ничего не чувствовала и, казалось, умерла. И эта волна продолжала нарастать, все росла и росла, и ее сотрясала дрожь. Вирджиния впилась ногтями в скользкое от пота тело любовника, рыдающая и беспомощная. А он простонал ей в шею:

— Джинни! Дорогая, милая! Я тоже тебя люблю!

И кровать подпрыгнула, опустилась и содрогнулась.


Боже, какая неловкость! Вместе им удалось наскрести всего сорок четыре доллара шестьдесят центов на чаевые горничной. Дрожащими руками они протянули ей деньги, горничная взяла и долго с подозрением рассматривала бумажные купюры, а мелочь взвешивала в ладони.

А любовники с нетерпением ждали ее вердикта. Ее суждения. Что означает эта насмешливая гримаса на ее лице — презрение, злобу, снисходительное сочувствие? А может, просто жалость?… Нет, скорее всего глаза ее говорили: «Все кончено». Словно и она была рада поскорее убраться отсюда, из душного номера отеля «Парадизо», после долгого и утомительного дня.

Но вот наконец она, к невероятному их облегчению, улыбнулась и сказала, слегка пожав плечами:

— Gracias! — Затем сжала в кулаке скромные чаевые и опустила их в карман.

Железнодорожный переезд

Он бормотал ее имя как заклинание. Гладил и сжимал ее холодные безжизненные пальцы. Всматривался в ее лицо, бледное, неподвижное, выглядывающее из-под бинтов. И бритая голова вся в белых бинтах, напоминавших апостольник у монахини. Веки в синяках, правый глаз поврежден особенно сильно, и он почему-то не отрывал взгляда от этого несчастного глаза, склоняясь над ней низко-низко, как только позволяли металлические поручни кровати. Респиратор, дышащий за нее, масса трубочек, помогающих поддерживать в ней жизнь, — на это он не смотрел. Все это временное, это потом уберут, когда она придет в себя, наберется достаточно сил, чтобы обойтись без них. Веки у нее почти непрерывно дрожали. Несколько раз во время медицинских процедур она открывала глаза в его присутствии, и он видел, как расширены ее зрачки, налиты кровью белки, — ужасное зрелище. Да, глаза ее, но смотрят в никуда, и проблеска сознания в них незаметно.

Тем не менее он все твердил ее имя, не отходил от ее постели, в нем продолжала жить надежда. Когда ему давали понять, что надо себя пожалеть, отдохнуть немного, ведь ночь такая долгая, он впадал в ярость. Она была его женой, женщиной, которую он любил больше жизни, и собственный комфорт волновал его сейчас меньше всего. Он был убежден, что через несколько минут или часов она обязательно откроет глаза, увидит его и узнает, нарушит наконец молчание и заговорит с ним.


Гудок поезда растаял вдали — меланхоличный призывный вздох. Как и ее имя, которое он бормотал еле слышно, — Марта. Марта. Марта.

Наступил вечер. Сквозь высокие узкие окна просачивались мягкие косые лучи заходящего солнца. Она была одна и немного нервничала, но не чувствовала себя одинокой. Ей казалось, что из-под предметов, из-за них или же сквозь их поверхность за ней кто-то следит. Что на вид вполне основательные твердые предметы на самом деле плоски и прозрачны. Повсюду в этой просторной комнате, служившей, как она знала, гостевой, в доме ее тетушки Альмы Бьюкенен, в большом старинном особняке на Проспект-авеню в Чатокуа-Фоллз, Марта ощущала чье-то присутствие. Нет, конечно, стоило ей резко обернуться и заглянуть за выцветшую китайскую ширму, или в старый чулан, отделанный кедровым деревом, или же в ванную комнату, там никого не оказывалось.

Она даже испуганно вскрикнула, увидев собственное отражение в высоком зеркале гардеробной. Высокая гибкая фигура, порывистые быстрые движения, выглядит явно моложе своих лет, а лицо слегка замутнено, как на передержанном снимке.

Зачем я здесь? И надолго ли останусь?

Над высокой старинной деревянной кроватью, где витал аромат лаванды, чуткие ноздри Марты уловили еще и запах пыли. Здесь же, поверх бежевого кружевного покрывала лежал ее открытый чемодан. Странно, зачем ей понадобилось брать с собой этот старый, довольно красивый, но поцарапанный и страшно тяжелый чемодан, а не новый, более легкий и удобный? То была память о первых самых счастливых годах брака, когда они с Роджером так часто путешествовали по Европе. У нее просто рука не поднялась выбросить его.

Надо позвонить Роджеру, прямо сейчас, подумала она. Он, наверное, волнуется, не знает, благополучно ли она добралась до Чатокуа-Фоллз, ведь путешествие было тяжелым. А вот почему именно, Марта уже не помнила.

Черт, да в этой комнате нет телефона!

Как это похоже на старую тетю! Пригласить Марту к себе и поселить в комнате без телефона.

От раздражения у Марты разболелась голова. Она была женщиной нетерпеливой, высокоразвитый интеллект все время побуждал к действиям, хотя в данный момент это было невозможно. Кровь пульсировала в висках, даже глаза заболели. Во рту была неприятная сухость, словно Марта наглоталась пыли.

Тетя Альма ждала ее внизу, к чаю, а она нерешительно застыла посреди комнаты. (Неужели кто-то действительно наблюдает за ней? Нет, не через зеркало, она убедилась, что задник у него глухой, деревянный.) Внимание Марты привлекли странные глубокие и острые складки на бежевом покрывале на кровати, где лежал тяжелый чемодан. Было нечто ужасное в этих складках, в темных углублениях между ними, о происхождении которых даже не хотелось думать.

Вполне вероятно, что тетя Альма связала это покрывало сама, крючком. Очень красивое, со сложным орнаментом из цветов и спиралей… Некогда покрывало было ослепительно белым, а теперь пожелтело от старости, приобрело оттенок слабо заваренного чая. Реликт, пережиток старых времен, когда у молодых женщин из «приличных» семей, подобных Бьюкененам, не было более важного или срочного дела, чем готовиться к свадьбе.

В те времена еще водились девственницы, очень хорошие девушки. Послушные христианскому долгу дочери. Вершиной жизни, воплощением всех самых сладостных надежд и чаяний для них являлась свадебная церемония: муж и жена — одна сатана. И это навеки.

Надо спуститься и позвонить Роджеру. Она слишком затянула со звонком.

Но внимание Марты снова привлек вид из окна, и она испустила восторженный и удивленный стон — горы до самого горизонта, живые, близкие! Это были горные вершины хребта Чатокуа, затянутые голубоватой туманной дымкой и освещенные лучами заходящего солнца. Находились они по меньшей мере милях в пятидесяти, но казалось, что значительно ближе, и располагались по ту сторону от реки Чатокуа, делившей маленький городок на две части — северную и южную.

Самой высокой была гора Катаракт, 2300 футов над уровнем моря. У подножия каменистые склоны тонули в тени, верх ярко освещало солнце, а по форме гора напоминала вскинутую в приветствии руку.

Сколько же лет не видела Марта этих гор! К своему стыду, последний раз она навестила тетю на похоронах дяди Дуайта, ее мужа. Случилось это лет двенадцать назад, если не больше, и родители Марты были тогда живы. Это были первые горы в жизни Марты, горы ее детства, ведь впервые родители привезли ее с сестрой в дом тети на летние каникулы лет тридцать назад. И женщина, которую она называла тетей Альмой, на самом деле доводилась ей двоюродной бабушкой со стороны матери.

Trousseau, наконец-то она вспомнила это слово!

Марта пыталась открыть окно, осознав, что задыхается, ей не хватает свежего воздуха. Рама приподнялась лишь до половины, и Марта высунулась, дрожа от усилий и радостного облегчения. Как же свеж, ароматен и живителен воздух! Он пах нагретыми солнцем травами и жирной темной землей любимых клумб тети Альмы, и еще к нему примешивался горьковатый металлический привкус воды, который доносили порывы ветра с реки Чатокуа, находившейся примерно в миле отсюда.

Паровозные гудки стали громче — с востока приближался поезд. Над полоской деревьев, возле железнодорожного полотна, появились белые округлые завитки дыма, и через несколько секунд показался состав. Сейчас он ехал по специальному настилу, перекинутому через болото, находившееся на подступах к городку, примерно в четверти мили от величавых старинных особняков на Проспект-авеню. Услышав пронзительные гудки, Марта поморщилась, но от окна не отошла, и, прикрыв глаза ладонью, продолжала наблюдать.

Сколько раз в юности она просыпалась от гудка паровоза и ритмичного стука колес! Сколько раз просыпалась в чужой незнакомой постели, где свет падал совсем иначе, просыпалась с громко бьющимся сердцем, не понимая, где находится. Что это за место? Как я сюда попала?

А грохот локомотива, влекущего за собой длинную череду вагонов, и на каждом табличка с надписью «Чатокуа — Буффало» «Чатокуа — Буффало» «Чатокуа — Буффало», врывался в комнату, надвигался на нее.


Удар при столкновении был таким сильным, что из глазницы выбило правый глаз, и он желеобразной каплей повис на щеке, напоминая огромную слезу.


Чаепитие с тетей Альмой проходило в душной, тесно заставленной мебелью большой гостиной. Старинные резные часы красного дерева с мутно поблескивающими цифрами и тонкими веретенообразными стрелками, которые с трудом различала Марта, гулко пробили четверть.

— Как это мило, что ты приехала навестить свою старую больную тетю, дорогая Марта, — сказала тетя Альма. С особой отчетливостью она произнесла именно последнее слово, «Марта», словно хотела подчеркнуть, что не забыла имени внучатой племянницы. — Ведь я знаю, как ты занята. Все эта твоя жизнь! И ты, и твой муж… — Она смолкла, очевидно, забыла имя Роджера.

Марта поспешила на выручку тете:

— О нет, что вы, тетя Альма! Я всегда так счастлива здесь. И так по вас соскучилась. И по дому тоже.

Пожилая женщина натянуто улыбалась, подавшись вперед в большом кресле с подлокотниками, — бедняжка, какая сгорбленная у нее спина! А на лице у нее застыло такое выражение, что Марта сразу догадалась: тетя почти ничего не слышала. И тогда Марта повторила слова уже громче, как актриса на сцене:

— Я очень по вас соскучилась, тетя Альма. Сама не пойму, почему не навещала вас так долго. И по дому тоже страшно соскучилась, и по Чатокуа-Фоллз. Похоже, здесь мало что изменилось с последнего раза.

Тетя Альма энергично закивала.

— Все на свете так быстро меняется, не правда ли? И сама наша жизнь — тоже. Немало воды утекло. — Ее мягкое личико напоминало сморщенное яблочко, глаза сияли, и в них светился любовный упрек — так смотрят на капризного ребенка. — Я очень скучала по тебе, дорогая.

Марта весело и удивленно рассмеялась. Приятно, когда по тебе скучают.

Как невежливо и грубо будет с ее стороны, думала Марта, жадно глотая чай, чтобы избавиться от противной сухости во рту, перебивать сейчас тетю, просить разрешения воспользоваться телефоном. Нет, она просто не может так поступить.

Тетя Альма продолжала болтать, а Марта рассеянно слушала. Стоявшие в прихожей дедовские часы, высокие и изящные, напоминающие человеческую фигуру, снова пробили четверть. Теперь Марта думала о том, как часто она чувствовала себя одинокой — и это несмотря на напряженную деловую жизнь. Преподавательница, замужем за еще более занятым и отдающим массу времени общественной работе преподавателем. Бездетная пара, хорошо известная в американских академических кругах. Бесчисленные друзья, благоговеющие коллеги. И разумеется, они с Роджером очень любят друг друга — на смену первой страсти пришло дружеское взаимопонимание. И все же Марта ощущала себя одинокой. А чего ей не хватало или кого, никак не могла понять.

Каким величественным и грозным выглядит этот поезд, несущийся над болотом! Марта сощурилась, чтобы разглядеть его получше, стала считать грохочущие товарные вагоны с ржаво-красными бортами, недавно отмытыми и блестящими. «Чатокуа — Буффало» «Чатокуа — Буффало» «Чатокуа — Буффало». Какими знакомыми они были, словно она видела их буквально вчера, а не много лет назад.

Марта вспомнила, как еще в юности изучала в одиночестве окрестности Чатокуа-Фоллз и больше всего ее занимали и притягивали товарные поезда. На подъезде к реке сходились пути нескольких направлений: Чатокуа — Буффало, Эри — Орискани и Нью-Йоркская центральная, они вместе с холмами и оврагами разделяли маленький город на несколько секторов. Обследовать и обойти все можно было только пешком, чем и занималась тогда не знавшая усталости девочка. И она сделала немало замечательных открытий.

К примеру, как представить и понять, что такое перспектива? Да просто встать на пути и долго смотреть вслед уходящему поезду. А он удалялся так быстро, будто заглатываемый собственной скоростью, самим железнодорожным полотном со всеми рельсами, шпалами, насыпью из гравия, — уменьшался, сужался, превращался в крохотную точку на горизонте.

Куда деваемся мы, когда уходим? Совсем?…

Ведь если исчезаем из одной точки, должны появиться в другой?

Марта с наслаждением пила чай, хотя на вкус он стал казаться горьковатым. В руках она держала изящную чашечку веджвудского фарфора, покрытую паутиной мельчайших трещинок. Фарфоровый сервиз, в котором тетя Альма подавала чай, был прелестным и хрупким, столетней давности. Как, впрочем, почти вся обстановка в доме. Да и сам дом был старым, построен еще в 1885 году, не слишком красив, но солидный и внушительный на вид, как большинство домов на Проспект-авеню. «Хмурый дом» — так называли его в детстве Марта и ее старшая сестра, потому что именно такое впечатление создавали строгая темно-коричневая черепица на крыше, низко нависающие края пологой кровли, глухие ставни, окаймляющие непривычно узкие и высокие окна. Марта помнила, как тридцать лет назад комнаты внизу затеняли английский плющ и дикий вьющийся виноград, с тех пор обстановка мало изменилась. «Хмурый дом» уже был старым, когда она была маленькой девочкой, подумала Марта. И теперь, когда она сама уже далеко не молода, тоже считается старым. Эта мысль заставила ее улыбнуться.

Все это время тетя Альма болтала весело и без умолку, вспоминала добрые старые времена, тихонько ворчала себе под нос, скептически рассуждала о новых, что очень характерно для стариков, соскучившихся по собеседнику. Нынешние взрослые люди утратили искусство беседы, заменили ее жалким подобием, всего лишь симуляцией беседы, однобоким, направленным на себя монологом, полностью игнорирующим слушателя, которому полагалось сидеть, молчать и внимать. Все эти мысли вихрем проносились в голове Марты, роились как мухи, влекомые светом лампочки. Когда Марта улыбалась, тетя тоже отвечала улыбкой, словно делясь с ней дорогими воспоминаниями.

Для женщины восьмидесяти шести лет тетя выглядела не так уж и плохо: ясные водянисто-голубые глазки, покрытое сетью мелких морщинок лицо до сих пор можно назвать красивым, а в улыбке светится надежда. Волосы тетя каждое утро укладывала в тугой пучок, они смешными мелкими кудряшками вились надо лбом и отливали серебром. Несколько лет назад точно такие же пряди начали появляться и в каштаново-золотистых волосах Марты. Щеки у тетушки были пухлые, выступающие, а у Марты — впалые. Дряблую кожу под подбородком частично прикрывал кокетливый кружевной воротничок с белым шелковым бантом. Вообще тетя Альма была, как принято говорить, из хорошей семьи и со средствами. Специального образования не получила, но слыла женщиной культурной. В доме, доставшемся ей по наследству, хозяйство всегда вели слуги; правда, теперь от всего этого выводка осталась только неразговорчивая экономка по имени Бетти, которой было уже далеко за шестьдесят. Марта всегда очень остро ощущала разницу между собой и своей привилегированной и в то же время несвободной тетей. Да сама бы она и минуты не выдержала, просто задохнулась бы от тоски в этом маленьком провинциальном городке! И ею овладел приступ нежной любви к старушке, смешанной с состраданием. Тем не менее нельзя отрицать внешнего сходства с тетей Альмой. Они очень похожи — лицо, волосы, глаза почти одинаковые. Если бы появились на людях вместе, там, где их никто не знает, их приняли бы за родственниц.

Словно читая мысли Марты, тетя Альма вздохнула и сказала:

— Знаешь, я очень ждала тебя, дорогая. Да, конечно, твоя сестра… — Тут она сделала паузу, видимо, забыв имя старшей сестры Марты. — Она часто звонит мне, это очень мило с ее стороны. Но скучаю я только по тебе, Марта. — Глаза, слегка запавшие в глазницах, часто и мелко заморгали. — Но я… всегда была так терпелива, потому что знала, как ты занята. Ты всю свою жизнь посвятила работе и карьере. Как и твой муж… э-э…

Марта сразу сообразила, что имя Роджера снова выпало у тети из головы, и поспешила заметить:

— Да, тетя Альма. Но в эту весну у меня выдались каникулы. Я получила грант и должна закончить свою новую книгу. Надо заняться кое-какими исследованиями, собрать материалы. Лучшего времени, чтобы навестить тебя, просто не придумаешь.

И Марта весело улыбнулась. Произнесенные с девичьей прямотой слова были правдой.

Дедовские часы начали отбивать удары, обозначавшие на сей раз не четверть, а час. Какой же чистый и мелодичный у них звук, и в то же время было в нем нечто пронзительно неприятное, такое ощущение возникает, когда тебе в глаза вдруг ударит яркий луч света. Марта прислушалась, насчитала восемь ударов. О Господи, неужели уже восемь? Но часы не умолкали, отбивали дальше — девять, десять, одиннадцать… И наконец, пятнадцать! Заметив на ее лице удивление, тетя Альма засмеялась, перегнулась через стол и нежно взяла Марту за руку. Долго держала руку Марты в своей, такой хрупкой, прохладной, с тонкими пальцами, словно не хотела выпускать. А потом сказала:

— Девочка, дорогая, здесь у нас, в Чатокуа-Фоллз. свой отсчет времени.


Господи, какой же номер?…

Марта едва ли не рыдала от отчаяния. Пыталась набрать свой собственный домашний номер и вдруг, что совершенно невероятно, забыла, какие надо набирать цифры. Она на чем свет стоит проклинала антикварный телефон тети с диском; на кнопочном, к которому она привыкла, набрать десятизначный номер не составляло труда, она делала это быстро, почти не задумываясь, автоматически.

К тому же Марте было чертовски неудобно здесь, в маленьком алькове под лестницей, где стоял аппарат, потому что мимо, шаркая распухшими ревматическими ногами в шлепанцах, то и дело шастала экономка Бетти. Она постоянно тяжко вздыхала, как будто убрать в гостиной, где Марта с тетей Альмой пили чай, было просто непосильным трудом и она всячески хотела дать понять племяннице, сколько дополнительных хлопот принес ее приезд.

Странно, но пальцы Марты вспомнили все же злополучный номер — а он не менялся уже лет двадцать, как только они с Роджером поселились в этом доме. Сначала Марта призвала на помощь всю свою выдержку и твердо вознамерилась набрать номер правильно. Накручивая пальцем диск, она старательно вспоминала следующую цифру. Но звонок то и дело срывался, и Марта принималась набирать снова. Продолжалась все это до тех пор, когда она уже была готова сдаться, но тут услышала звонок на том конце линии. От неожиданности она так испугалась, что повесила трубку, прежде чем ей ответил незнакомый голос.

Экономка Бетти в очередной раз прошла мимо Марты. Угрюмая пожилая женщина в домашних тапочках и черном нейлоновом платье, туго обтягивающем ее плотную фигуру. «Эта женщина уже была старухой, когда я сама была еще девчонкой, — подумала Марта. — И похоже, так и законсервировалась в этом возрасте». Экономка испустила очередной тяжкий вздох и покосилась на Марту, стоявшую в алькове и вытиравшую вдруг заслезившийся правый глаз.


Обширное повреждение ствола головного мозга и мозжечка. Многочисленные травмы тела — сломанные ребра, перелом ключицы, раздробленная правая коленная чашечка, множественные рваные раны. Сделана предварительная нейрохирургическая операция с целью снижения давления на головной мозг, вызванного внутренним кровоизлиянием; при последующих операциях следует удалить минимум двенадцать процентов мозжечка. Хирургическая операция по сохранению правого глаза прошла успешно.

Она по-прежнему не приходила в себя, но он не сдавался, не терял надежды. Находился у ее постели в палате интенсивной терапии с половины девятого утра, как только начинали пускать посетителей, и крайне неохотно покидал палату в семь часов вечера, когда время посещений заканчивалось. Сидел, поглаживая ее пальцы, окликал по имени. И знал, что она в коме, но чувствует его присутствие. Порой ее пальцы сжимались в ответ, веки трепетали — казалось, что она вот-вот откроет глаза, а бледные разбитые губы слабо шевелились, словно подбирали нужные слова. Он знал, он верил в это! До сих пор он не осознавал, как сильно любит ее, какая крепкая и неразрывная связь существует между ними.


Она стояла, не дыша, и трепетала от предвкушения. По щеке стекала тоненькая струйка пота. Стояла у поросшей травой пологой насыпи, возле железнодорожного переезда на Сенека-стрит, а рядом располагались склады, пустые автомобильные стоянки и водонапорная башня на смешных тонких ножках.

ОСТОРОЖНО ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНЫЙ ПЕРЕЕЗД ОСТАНОВИСЬ ОГЛЯДИСЬ ПРИСЛУШАЙСЯ

Этот знак в форме буквы «X» немного стерся от времени и непогоды, но до сих пор выглядел грозно. Прямо за Сенека-стрит начиналось несколько железнодорожных туннелей, они врезались и уходили в глубину массивного холма. Вся местность была испещрена холмами и оврагами — в древности здесь формировались гигантские, размером с Великие озера, ледники. Именно туннель притягивал сюда Марту — большая кратерообразная дыра в поросшем лесом холме. Там всегда было темно, как ночью, и даже в самые ясные дни солнце проникало сюда всего на несколько метров. Туннель имел сложную конфигурацию, здесь проходили сразу два железнодорожных пути, какое-то время тянулись под землей параллельно, и отделяло их друг от друга не больше десяти футов. Затем они выныривали на поверхность, проходили по деревянному настилу над улицей, затем — над болотом и убегали дальше на запад, в глубину города.

Марта пробиралась через это необитаемое место, где тростники были выше ее головы, под ногами звучно чавкала губчатая почва, пахло стоячей водой. Шла она по еле заметной тропинке, бежавшей параллельно заборам и живым изгородям вдоль задних дворов и лужаек у больших старинных особняков на Проспект-авеню. Здесь стояла полная тишина, если не считать криков птиц, доносившихся с болота.

Было нечто таинственное и манящее в этом туннеле, и Марта всматривалась во тьму так пристально, что даже глаза заслезились. Вход в туннель был отмечен каменным порталом с нехитрым орнаментом, а в центре красовалась выбитая в камне надпись: «Чатокуа-Фоллз, 1913». Марта понимала, что, если проявить терпение, тайна может раскрыться — с той же легкостью, с какой выворачивается наизнанку рукав рубашки.

А потом все это и произошло. Она услышала паровозный гудок, слабый, но быстро приближающийся; увидела, как замигали красные сигнальные фонари. Но почему у этого перекрестка нет никаких ворот или ограждения? Пути открыты, к тому же находятся в опасной близости к улице. (К счастью, движения на ней сейчас не было. Раннее утро, только что рассвело.) Марта ждала, с трудом сдерживая нетерпение, сжимая и разжимая кулаки. Почувствовала, как задрожала под ногами земля, и вот гигантский локомотив вырвался из туннеля — скорость, размеры, оглушительный свисток и грохот огромных колес со спицами, казалось, сама земля ходуном заходила под ее ногами, заколотилась, как испуганно бьющееся сердце. Из трубы, затмевая небо, вздымались клубы дыма.

Марта стояла, зажав уши руками, и вдруг заметила, что сидящий в кабине мужчина улыбнулся ей и приветственно вскинул руку в перчатке — кто он, машинист? Но в следующую секунду локомотив уже промчался мимо, увлекая за собой товарные вагоны. «Чатокуа — Буффало» «Чатокуа — Буффало» «Чатокуа — Буффало», вагон за вагоном с грохотом и лязгом проносился мимо, а в воздухе стоял въедливый, удушливый запах дегтя и креозота. Но ни отвернуться, ни закрыть глаза не было сил. Она стояла как парализованная, испытывая скорее благоговение, чем страх, пока наконец мимо не пролетел последний, тормозной вагон, умчался к западу по деревянной эстакаде. Марта поднялась по насыпи на пути, чтобы видеть, как удаляется поезд в перспективе. Рельсы тоже сужались, сходились вдалеке в почти невидимую точку. Тот машинист, мужчина в кабине паровоза — интересно, кто он?

Дрожащей рукой она оттерла потное лицо бумажной салфеткой. А потом, словно смущенная юная девушка, улыбнулась в салфетку. Она не слишком хорошо разглядела этого человека, но возбужденное воображение подсказывало, что он рыжеволосый, с бледным, как у всех рыжих, лицом в веснушках; на нем было железнодорожное форменное кепи, лихо надвинутое на лоб под косым углом. И в его жесте, обращенном к ней, сквозило заигрывание. Лицо с крупными чертами, мужественное; глаза внимательные, взгляд открытый и устремлен прямо на нее.

Интересно, понял ли он меня? Знает ли, что я буду здесь его ждать?


Он нес дежурство у ее постели. Произносил ее имя, поглаживал пальцы. Иногда — он был готов поклясться в этом! — они отвечали ему легким пожатием. Веки трепетали, и казалось, вот-вот откроются глаза; она заметно вздрагивала, ерзала по постели и время от времени испускала жалобные стоны, в которых слышалось его имя, — да он был готов поклясться в этом! Правда, врачи были настроены не слишком оптимистично и говорили вежливо, обтекаемыми фразами. Часы, прошедшие с момента несчастного случая, превращались в дни, множились и перетекали в недели, а она по-прежнему продолжала пребывать в коме. И ничто не менялось, за исключением мелких, только им замеченных признаков.

Респираторный аппарат сняли, теперь она могла дышать самостоятельно. Но дышала она неровными рывками, иногда — мелко и часто, как младенец. К ногам и рукам были прикреплены пластиковые трубки, 'подающие в вены питательный раствор; катетер выводил из организма токсины. Движение жидкостей было непрерывным, и порой ему чудилось, что он усматривает в этом потоке незаметное глазу перемещение атомов. Аппараты управляли ее то почти нормальным, то учащенным и неровным сердцебиением и столь же непредсказуемой деятельностью поврежденного мозга. Со всех сторон доносилось их негромкое гудение и пощелкивание. Жизнь! жизнь! жизнь! — обещали все эти аппараты.

* * *

Здесь, в Чатокуа-Фоллз, свой отсчет времени, и, как обнаружила вскоре Марта, это было сущей правдой. Она приехала к тете всего на десять дней, но каждый день казался бесконечным, а иногда в точности повторял первый. С самого начала, с раннего утра, когда она проснулась на рассвете от слабого гудка паровоза вдали. Она поспешила выбраться из дома, прошла через неузнаваемо заросший сорняками сад на заднем дворе, пробралась через давно не стриженную живую изгородь и вышла к болоту. Пройдя по затерянной в траве тропинке примерно с милю в направлении Сенека-стрит, Марта оказалась в районе складов и заброшенных стоянок и увидела огромный черный кратер в горе, куда уходили блестящие полоски рельсов, исчезали в темноте под выбитой над каменным порталом надписью: «Чатокуа-Фоллз, 1913».

Однако Марта верила, что самый первый день все же отличался некоторыми деталями, причем довольно существенными.

Например, во время долгой прогулки мимо унылых домов окраины Чатокуа-Фоллз, когда Марта заходила в знакомые еще с детства лавки и магазинчики, на глаза вдруг попался ряд будок телефонов-автоматов. Она долго стояла и смотрела на них, пытаясь вспомнить. Ей надо кому-то позвонить, причем срочно. Но кому и зачем? По важному и безотлагательному делу?…

А в другой день, бредя по тропинке вдоль реки, которая вывела ее под мост на Федерал-стрит, тоже на окраину и довольно далеко от Проспект-авеню, Марта вдруг услышала голоса. Она подумала, хотя и понимала, что мысль эта совершенно безумна, что за ней следят. Подняла глаза, увидела мрачную и грязную «изнанку» моста и заметила гнездящихся воркующих голубей. Ну да, конечно, всего лишь голуби, это они воркуют. И все же: Они следят за мной! Наблюдают! Не спускают глаз! На сваях и грязном настиле играли и переливались отблески света, отражение от воды. И в этом тоже была своя красота и одновременно — обман. Марта уже научилась не доверять мерцающим поверхностям.

Она сильно и по-детски протерла глаза кулачком, а когда открыла их снова, «изнанка» моста исчезла! Ничего не осталось, ровным счетом ничего. Даже неба. И вызвано это было не дефектом зрения, а самой структурой мира. И Марта спокойно подумала: — Он исчез. Его никогда и не было. Я смотрю в пустоту бытия.


Он звал ее по имени, иногда во весь голос, громко, сам не сознавая, что делает. Прибегала медсестра и начинала его успокаивать: «Только, пожалуйста, сэр, не так громко, вы можете побеспокоить других больных». Он удивленно моргал, но чувствовал, как в душе закипает гнев. Ведь он считал, что они одни, только он и она, и никого больше. Как они смеют им мешать?


Каждый день, рано утром, локомотив с грохотом вырывался из туннеля, и рыжеволосый машинист весело приветствовал Марту взмахом руки в перчатке. Губы его шевелились, он кричал ей, но что именно, разобрать не удавалось. Зато удалось рассмотреть его получше. Широкая улыбка, но немного застенчивая, заигрывающая и в то же время добрая, покровительственная. Внимательные острые глаза устремлены прямо на нее. Даже несколько часов спустя Марта ощущала на себе этот взгляд, как эротическую ласку, ей становилось жарко, и кровь приливала к лицу.

Нет, разумеется, Марта не рассказывала тете Альме о машинисте, ни словом не обмолвилась и о том, куда ходила каждое утро. Не рассказывала, где бродила целыми днями, а иногда и вечерами — по улицам, переулкам, тропинкам и закоулкам маленького городка. По широкому, вымощенному булыжником мосту в центре города, перекинутому через реку Чатокуа, где людей, как и ее, привлекала вода. В основном это были мужчины среднего возраста, они стояли, перегнувшись через перила, и глазели с высоты тридцати футов на мутный и быстрый поток. Эта часть города располагалась на возвышенности, и вдалеке, на горизонте, можно было различить зубчатую полоску гор. Особенно хорошо их было видно в ясные дни — горы стояли, будто вырезанные из картона. На общем фоне резко выделялась гора Катаракт, сияющая, великолепная, увенчанная лучами солнца. В форме вскинутой вверх руки, дразнящей, манящей и предупреждающей одновременно.

Странно, но здесь, в Чатокуа-Фоллз, Марта никого не узнавала. Как, впрочем, не узнавали и ее. Складывалось впечатление, что люди не видели ее вовсе. Во всяком случае, взирали с равнодушием, точно смотрели сквозь нее, и это временами страшно раздражало. Но поскольку Марта явно не была обделена вниманием рыжеволосого машиниста, то не очень расстраивалась.


Одиннадцатая неделя госпитализации была отмечена обнадеживающим симптомом: когда няня начала протирать правый глаз влажной ваткой, он моргал уже совершенно нормально.

Она страшно исхудала, весила теперь не больше девяноста фунтов. И с каждым днем пребывания в коматозном состоянии прогнозы становились все менее оптимистичными. Возможно, говорили врачи, интеллект ее и не затронут, но повреждения мозжечка и ствола головного мозга очень серьезные. Словом, один шанс из ста, что сознание у нее восстановится.

А он, ее муж, слушал, но из всего сказанного выбирал только то, что ему хотелось услышать. В таких ситуациях мы часто глухи к тому, что отказываются принимать наши разум и душа. Бог создал нас не такими уж и сильными.

Но в упрямой своей вере он твердо знал, что когда произносит ее имя, наклоняется поцеловать ее в прохладный лоб, она отвечает легким подрагиваньем век. А иногда слабо шевелила руками и начинала двигать верхней частью тела. Однажды утром он пришел в радостное волнение. Сидел, как всегда, и произносил ее имя, и вдруг увидел, как она открыла глаза. Левый глаз, неповрежденный, смотрел прямо на него! Да он просто уверен в этом! Во взгляде промелькнуло узнавание — нет, это ему не показалось! Потрескавшиеся губы вдруг зашевелились и испустили сдавленный невнятный возглас, казалось, он исходил из самой глубины ее тела. Потом она задрожала, закрыла глаза и снова впала в бессознательное состояние, накатившее на нее, как темный морской прилив.

Но он видел! Он знал.


В этой старинной деревянной кровати с высокими спинками и довольно жестким матрацем Марта чувствовала себя очень защищенной, но однажды ночью ей приснился кошмар.

Ей снилось, что она не была самой собой, но тем не менее ее настойчиво окликали по имени — Марта! Ее похитили из дома, использовали, как некий образчик в дьявольском научном эксперименте, где она была туго спелената, как младенец, не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой. В вены на руках, ногах и даже в паху были воткнуты тоненькие, как соломинки, трубки, а в череп и грудь имплантированы крохотные электроды. Она отчаянно металась, надеясь освободиться, пыталась кричать, но не могла. Над ней все время нависало лицо одного из захватчиков — бледное, злое и круглое, как луна, а глаза, как кратеры, — мерзость! Оставьте меня в покое, отпустите, не смейте прикасаться ко мне! — кричала она и не слышала собственного голоса. Кругом царила мертвая тишина.

Еще ребенком Марта научилась спасаться от ночных кошмаров резкими конвульсивными движениями тела. И вот, наконец, освободилась от сковывающих ее пут и проснулась — к невероятному облегчению, все в той же старомодной деревянной кровати, в доме своей тети в Чатокуа-Фоллз.

Слава Богу, это всего лишь сон. Она вышла из него, и теперь ей ничто не грозит.


Однако выяснилось, что это не совсем так. На следующее утро Марта пошла в аптеку «Лайэнс» пополнить запасы лекарств для тети. И вдруг у нее возникло какое-то странное предчувствие — она не понимала, чего именно, никак не могла подобрать названия. Но сердце екнуло, и Марту охватила паника.

Она должна… сделать что? Нет, не просто взять лекарства, это всего лишь предлог, но что именно?…

Ответ находился где-то рядом. Внутри, в полумраке аптечного помещения, откуда сильно пахло медикаментами. У Марты не было выбора: она должна войти. И она увидела, что за стойкой никого нет.

Просто удивительно, как мало изменилась аптека «Лайэнс» за тридцать лет. Высокий потолок, выкрашенные унылой бледно-зеленой краской стены. К потолку подвешено несколько вентиляторов, и они медленно вращаются. Уложенный рядами самый ходовой и обычный товар — туалетные принадлежности, лекарства, косметика, поздравительные открытки, пакетики леденцов, плитки шоколада. Справа при входе бил маленький фонтанчик с содовой, зеркало над ним помутнело от времени. Обстановку довершали сиреневый мраморный прилавок, всегда липкий и влажный, а также с полдюжины вращающихся табуретов с потрескавшимися кожаными сиденьями. Вокруг ни души, и даже за прилавком никого! На стенах висели старые глянцевые плакаты, рекламирующие сливочное мороженое с фруктами, орехами и сиропом, молочные коктейли, фруктовые салаты с бананом, кока-колу, пепси-колу, прохладительный напиток «севен-ап». Был здесь и автомат по продаже сигарет, пользоваться которым, согласно закону штата Нью-Йорк, запрещалось лицам, не достигшим совершеннолетия. Воздух, медленно разгоняемый вентиляторами, был спертым и приторно пах сиропом.

Марта стояла у прилавка, нервно улыбаясь, — где же молодой человек, который всегда здесь работал? Впрочем, наверное, он теперь уже далеко не молод. Но почему здесь никого нет? Марте вдруг страшно захотелось бананового салата — такого как на картинке. Изумительная смесь ванильного, шоколадного и клубничного мороженого, куда добавлены крупно молотый орех, взбитые сливки, кусочки продольно нарезанного банана, и все это залито горячим сиропом из сливочной помадки. Хотя, как вдруг вспомнила Марта, бананы всегда почему-то попадались незрелые, а потому совершенно безвкусные. А иногда, напротив, темно-коричневые, перезрелые.

Марта ждала, но никто к ней не выходил.

— Мистер Лайэнс? — окликнула она. — Есть здесь кто-нибудь?

Даже в зеркале, установленном над фонтанчиком горизонтально, на высоте примерно шести футов, было пусто. Место, где стояла Марта, отражалось в нем в виде расплывчатого светового пятна, как на передержанном снимке.

Марта даже немного испугалась, и в то же время была до крайности раздражена. В поисках мистера Лайэнса она храбро шагнула за прилавок и вошла в заднее помещение аптеки. Здесь сильно пахло лекарствами. За первым прилавком находился второй, с перегородкой из матового стекла; за этой перегородкой обычно сидел пожилой седовласый фармацевт. Он где-то здесь, подумала Марта, просто прячется от меня. Ей казалось, она видит через матовое стекло мужскую голову и часть торса.

— Мистер Лайэнс? У вас посетитель, — сказала она. Но ответом была тишина, а фигура за перегородкой не двигалась с места, словно это был картонный муляж. — Пришла получить по рецепту лекарство для миссис Бьюкенен, — сказала Марта. — Она моя тетя и ваша старая, постоянная покупательница.

И снова нет ответа. Единственным в аптеке звуком было тихое поскрипывание медленно вращающихся лопастей вентиляторов под потолком.

Глаза Марты наполнились слезами. Она едва сдержала крик — голову пронзила острая боль. Нет, нет, подумала она, не сдамся, ни за что не сдамся.

Она повернулась и собралась выйти из аптеки, как вдруг ее внимание привлекла будка телефона-автомата в уголке, у входной двери. Марта смутно осознавала, что эта будка чем-то очень важна для нее. Вроде бы накануне она собиралась позвонить? Но кому и куда — никак не удавалось вспомнить. Лишь помнила, что это срочно, крайне необходимо… но кому? И почему это так много для нее значит? Никаких родственников, кроме тети, у нее не было, все уже умерли. Да, осталась одна лишь пожилая тетушка, чье имя вдруг тоже вылетело из головы.

Марта зашла в телефонную будку и, с трудом сдерживая волнение, сняла трубку. Черт, и здесь этот проклятый старомодный диск! Она бросила двадцатицентовую монету в щель и торопливо, полагаясь лишь на память, сохранившуюся в кончиках пальцев, набрала десятизначный номер. Она инстинктивно чувствовала, что номер правильный, именно тот, который нужен, это для нее вопрос жизни и смерти, и жизнь должна восторжествовать. Марта задыхалась от волнения, а на глазах снова выступили слезы.

Дрожа всем телом и крепко прижимая трубку к уху, она вдруг поняла, что и этот телефон, как и аптека Лайэнса, не работает. Гудка не было, в трубке царила мертвая тишина.


А тетю ее зовут Альма. Ну конечно: Альма Бьюкенен!

Хотя вообще-то она не доводится ей, Марте, тетей в полном смысле этого слова. Просто она очень любила Марту и нуждалась в ней, вот поэтому она к ней и приехала. И останется в Чатокуа-Фоллз до тех пор, пока ее любят и она здесь нужна.


Она явно что-то чувствует! Он мог поклясться в этом, ему не почудилось, нет! Он разминал, поглаживал и массировал ее мышцы — научился этому у физиотерапевта — и вдруг ощутил легкое сопротивление, безмолвную реакцию на боль.

Боль — ощущение. Ощущать — значит осознавать. А сознание — это и есть жизнь.

Он не мог допустить, чтобы стечение обстоятельств, совершенно нелепый случай уничтожил, разрушил их две соединенные навеки жизни. Проливной дождь, застрявший на дороге грузовик, на окраине города, прямо у железнодорожного переезда, сигнализация и автоматический шлагбаум, которые не сработали при приближении поезда. И она, его жена, ехавшая совершенно одна…

Набор банальнейших обстоятельств! Нет, он просто не в силах был это принять.

И он не покидал свой пост. Не отходил от постели, бормотал ее имя, поглаживал и сжимал ее холодные вялые пальцы. И работал над ее атрофировавшимися мышцами, стараясь вселить в это безжизненное тело жизнь, чтобы оно вновь стало подвижным и нормальным, а не покоилось бы на простынях в нелепой зародышевой позе.


Марта вернулась домой раньше обычного. Вечно мрачная экономка Бетти была на кухне и вела себя странно, пребывала в полной прострации, но в тот момент Марта не придала этому значения. Она направилась прямиком к тете Альме, которая сидела на крыльце в кресле-качалке и грелась на солнышке. Просто сидела, выпрямив спину и сложив тонкие слабые руки на коленях.

— Тетя Альма, я вернулась. Но к сожалению, с лекарствами ничего не получилось, — сказала Марта.

Старуха словно не слышала. Заснула, что ли? Но глаза у нее были открыты, а на губах играла легкая улыбка.

— Представляете, мистер Лайэнс так ко мне и не вышел. Он был там, я просто уверена, но… — Марта, к своему удивлению, заметила, что взгляд тети устремлен прямо на нее, но в глазах не было и тени узнавания, и вообще они походили на два маленьких бледно-голубых камешка. — Тетя Альма! Что случилось? — Марта со страхом дотронулась до руки тети. Она была твердой и неподвижной. И вообще старуха сидела слишком неподвижно, как манекен в витрине магазина.

Это потому, что я слишком рано пришла. Она меня не ждала. Округлое старческое лицо покрывала кружевная сетка мелких морщин, казалось, ее наложили на более молодое лицо, такое, как у Марты. А прозрачные глаза — такие ясные и бледно-голубые, как небо над неподвижно застывшими перистыми облачками. Вдруг Марта с ужасом заметила, что в аккуратно уложенных серебристых волосах тети Альмы что-то движется. Маленький и блестящий черный жук? Еще один жук деловито выскочил из левого уха и, растерявшись от яркого солнечного света, нырнул в завитки волос у основания шеи и замелькал там.

Марта закричала и бросилась в дом.


Она знала: теперь она должна уехать из Чатокуа-Фоллз. До того как умрет сама.

Но ей никак не удавалось припомнить другого места или региона, который не был бы Чатокуа-Фоллз, ни другого времени, в котором она когда-то жила. Оглянешься назад — все зыбко, неясно, расплывается, будто смотришь сквозь призму. Если есть это медленно текущее, растянутое, похожее на бесконечность циклическое время Чатокуа-Фоллз, разве может существовать где-либо другое?


На шестнадцатой неделе сделали еще одну черепно-мозговую операцию: в крошечные кровяные сосуды ввели катетеры, чтобы предотвратить внутреннее кровоизлияние. Снова был подведен респиратор, и он с отвращением заметил, как безобразно раздута ее левая ноздря, из которой торчит трубка. Еще одну трубку вставили в рот, она производила непрерывные чмокающие звуки — отсасывала накапливающуюся слюну, чтобы больная не захлебнулась. Всем, кроме него, казалось, что сон ее глубок и крепок, как чернильного цвета океан, в который падаешь, падаешь, падаешь, но так и не можешь достичь дна.

Он был упрям, и это длительное испытание лишь укрепило его веру и волю. Он знал. И знал, что она тоже знает. Сжимал ее костлявые пальчики в своих и время от времени чувствовал — о, он мог поклясться, это не показалось! — как они сжимаются в ответ. И эти спазматические движения, это сопротивление, что угадывалось в них, посылали ему сигналы — жизнь! жизнь! жизнь!


Утром, на рассвете, из дыры туннеля под каменным порталом «Чатокуа-Фоллз, 1913» вырвался поезд. Секунду назад туннель походил на пустую черную дыру, способную поглотить не просто весь свет, но и само представление о свете, и вдруг на полной скорости оттуда вырывается поезд. Пронзительный гудок, оглушительный и ритмичный грохот железных колес, от которого земля заходила ходуном, завибрировала до основания. А из трубы валит белый дым и пар, поднимается к небу, затеняет само солнце.

Она ждала у переезда. Локомотив неумолимо надвигался на нее, как огромный жадный зверь, но она не сдалась, не дрогнула, стояла храбро и прямо, с высоко поднятой головой. И только вся напряглась, готовясь к моменту, когда этот лязг и грохот налетит и поглотит ее — стояла она всего в нескольких футах от рельсов, — но вместо этого поезд начал замедлять ход. Шипя и свистя, локомотив тормозил. Рыжеволосый машинист высунулся из кабины и сердито смотрел на Марту — нет, он улыбался форменное кепи с козырьком лихо сдвинуто набок, глаза добрые и смеющиеся. И, старясь перекричать шум, крикнул ей:

— Залезайте, мисс! Только смотрите, осторожнее!

Марта побежала рядом с медленно двигающимся локомотивом, а машинист протянул ей руку в перчатке. Марта тоже протянула руку, он одним рывком оторвал ее от земли и втащил в кабину.

Состав сразу начал набирать скорость и мчался все дальше и дальше на запад, грохоча по деревянному настилу над болотом.


Ему позвонили в 7.35 утра, домой. Она умерла в течение часа, все попытки спасти ее не удались. Он плакал, сердито и горько. Он часто потом так плакал, вспоминая о ней и об этом. О том, что в самом конце его не оказалось рядом.

Вечерние тени

1

В конце зимы 1928 года шестнадцатилетняя девушка Магдалена Шён, моя бабушка по материнской линии, впервые отправилась в путешествие одна. Ей предстояло проехать поездом пятьсот миль, отделяющих Буффало, штат Нью-Йорк, от морского порта под названием Эдмундстон, штат Массачусетс. Никогда прежде этой застенчивой неопытной девочке не доводилось ездить самостоятельно; да и вообще она крайне редко выбиралась из района Блэк-Рок, где жили преимущественно выходцы из Германии и Венгрии. И где родилась она у иммигрантов с юга Германии. По-английски Магдалена до сих пор говорила с акцентом и страшно стеснялась в присутствии незнакомцев, словно страдала заиканием или имела какой-то физический недостаток. И очень боялась уезжать из дома, но выхода не было. В семье было семеро детей, столько ртов не прокормить, и где напастись на всю эту ораву одежды. К тому же скоро на свет должен был появиться восьмой ребенок, а потому родители решили отправить Магдалену в Массачусетс, к пожилой тетушке, сестре отца. Бездетная вдова, она после удара осталась прикованной к постели и мучительно страдала от одиночества и отсутствия семейной заботы. Но почему именно я должна ехать, почему я? Так возражала Магдалена, и тогда ее мать с улыбкой заметила, точно это все объясняло: Твоя тетушка Кистенмахер была замужем за богатым человеком, она оставит нам деньги.

И вот в состоянии шока, ошибочно принимаемого за уступчивость, Магдалену посадили в трамвай, идущий до центрального вокзала, из багажа у нее при себе были лишь обшарпанный чемоданчик с вещами да сумочка с сандвичами, питьевой водой, молитвенником и четками. И предупредили: В разговоры ни с кем не вступай, особенно с мужчинами в поезде. Просто отдай билет кондуктору и молчи.

Напряженно выпрямив спину, Магдалена сидела у закопченного окошка и, сжав зубы, старалась побороть отвратительное ощущение тошноты от рывков, толчков и раскачивания поезда. Она избегала смотреть на кого бы то ни было, в особенности — на громогласного и бесцеремонного кондуктора в униформе, который забрал у нее билет. Большую часть первого дня Магдалена просидела, глядя в окно или просто с закрытыми глазами, а губы шевелились в беззвучных молитвах Деве Марии, которые, как она поняла, проехав первую сотню миль, были совершенно бесполезны. Она не плакала, нет, но время от времени на щеке блестела яркая слезинка, напоминавшая дождевую каплю. Плакать тоже было бесполезно.

Она думала: Моя мать от меня отказалась! Мама просто выгнала меня из дому!

Из миллионов фактов всей долгой последующей жизни Магдалены Шён один всегда казался ей самым жестоким и непреложным, и она никогда об этом не забывала: Мама меня не любила, она выгнала меня из дому.

В вагоне было неудобно, жарко, полно разного народа, и большую часть пассажиров составляли мужчины. Все они с интересом поглядывали на Магдалену. Некоторые — совершенно неосознанно, будто дремали с открытыми глазами; взгляды других были преисполнены какого-то особого значения. Магдалена, конечно, не подавала виду. Она уже давно, лет с двенадцати, усвоила железное правило: ни в коем случае не встречаться взглядом с незнакомцами.

Она была привлекательной девушкой среднего роста. Кожа светлая, здоровая, в еле заметных веснушках; глаза чудесного темно-синего цвета широко расставлены и опушены густыми ресницами. Вьющиеся волосы цвета спелой ржи, густые, словно лошадиная грива, аккуратно заплетены в косы, уложенные двумя кренделями вокруг ушей, отчего напоминали наушники телефонного оператора. На коленях лежала сумочка, в которую Магдалена часто заглядывала проверить, не пропало ли чего. Есть ей не хотелось, и еда, которую собрала мать, начала попахивать кислым. Лишь время от времени она отпивала по глотку противно теплой воды из бутылочки — во рту почему-то все время было сухо. И вдруг она подавилась и разразилась приступом кашля, напоминавшего громкие рыдания. На Магдалене было платье ржаво-коричневого цвета, слишком просторное и явно с чужого плеча, на ногах старомодные кожаные ботинки на шнурках. Словно на дворе был 1918-й, а не 1928 год. В школе она принадлежала к числу детей иммигрантов, таких забитых и неуверенных в себе, что они считались умственно отсталыми; дома ей всячески давали понять, что у нее не все в порядке, и она постоянно вызывала раздражение. На лице, казалось, навеки застыло разочарованно-смущенное выражение. И когда кто-то из домашних, обычно сестра, пытался за нее вступиться и говорил: Оставьте Магдалену в покое, она не виновата, что такая, — девушку переполняло чувство благодарности и стыда одновременно.

Мужчина, сидевший напротив, не разговаривал с ней, но когда поезд, замедляя ход, подъехал к станции Олбани, неожиданно спросил, не хочет ли она пообедать с ним в вагоне-ресторане. Магдалена сидела, уставившись в окно невидящим взором, шевеля губами и перебирая четки, и, казалось, не слышала вопроса. На коленях по-прежнему лежала нелепая сумочка. Она перестала размышлять о случившемся и в тумане полузабвения позволяла поезду уносить себя все дальше и дальше на восток, в сгущающиеся ночные сумерки, где ее ждала совершенно непредсказуемая и непостижимая разумом судьба. Так бывало с ней в школе, когда она решала задачку по геометрии и вдруг, поняв, что справиться не в силах, переставала думать, предоставляя решать ее более сообразительным однокашникам, с чем они с легкостью и справлялись. Лишь одна мысль неотступно преследовала ее под стук колес: Она меня отослала. Она меня выгнала. Моя мать меня не любит, она меня выгнала.

На рассвете Магдалена с онемевшей от неудобного сидения шеей и пересохшим ртом очнулась от тревожного сна и, к своему изумлению, увидела, как светлеет небо над горизонтом, а совсем рядом поблескивает в полутьме какая-то неизвестная широкая, как Ниагара, река. Поезд промчался над рекой по высокому мосту. Магдалена видела его скелетообразную конструкцию на сваях. В отдалении, на полуострове, виднелся город, должно быть, это Эдмундстон, цель ее путешествия. Небо над головой еще не совсем посветлело, низко нависали грозно зазубренные облака. Поезд сильно раскачивался, как казалось Магдалене, от ветра. В панике она прикусила губу — или то было возбуждение? Никогда еще не доводилось ей быть так далеко от дома. И ни за что не найти ей дороги обратно. Справа, вдали, вдруг резко оборвалась горная гряда, и за ней открылось огромное водное пространство, все в мелких искрящихся волночках. Магдалена протерла глаза — в жизни она не видела такой красоты. И ей вдруг показалось, что весь этот прекрасный светлый мир раскинулся перед ней и ждет. Впереди будущее, оно зовет и манит, оно прекрасно и удивительно, А позади остался убогий и угрюмый мир Блэк-Рока с его душными темными квартирками, холодными и бесконечными зимами, заваленными снегом улицами, вонью фабрик, закопченными стенами домов и постоянным смогом в воздухе, от которого люди кашляли и кашляли, пока по щекам не начинали катиться слезы. Все это теперь позади, быстро сужалось и уменьшалось в размерах — точно туннель. Когда в него попадаешь — страшно, а как только вырвался на волю и под солнце — сразу забыл.

Солнце вставало над горизонтом, пробивая лучами плотную массу облаков. Столбы света косо ударили в землю. Справа от Магдалены прежде почти бесцветное водное пространство вдруг налилось изумительным зеленовато-голубым цветом, и даже издали было видно, как прозрачна и чиста вода, будто стекло. И Магдалена в детском изумлении воскликнула:

— О, что это?

Мужчина, сидевший напротив, ответил с гордостью, словно это чудо принадлежало ему:

— Это, мисс, Атлантический океан.

Атлантический океан! Родители не сказали Магдалене, что Эдмундстон находится на берегу океана. Впрочем, об Атлантическом океане Магдалена знала совсем немного, разве что родители рассказывали страшные истории о том, как в штормовую погоду пересекали его, но то было еще до ее рождения. Мать была беременна и едва выжила после этого ужасного плавания. Всем братьям и сестрам Магдалены с детства внушали страх перед океаном, а о его красоте никто не упоминал. Теперь же Магдалена смотрела и не могла насмотреться на Атлантический океан. Как он прекрасен и огромен! Ничего подобного прежде не видела. Магдалена надеялась, что дом тети находится недалеко от берега и можно будет любоваться им до бесконечности.

2

Настало время сюрпризов. Теперь Магдалена не переставала удивляться, как ребенок, оказавшийся в сказочной стране.

Первым сюрпризом был вокзал в Эдмундстоне. Заранее было оговорено, что встретит там ее шофер тети, и Магдалена, выйдя из вагона и судорожно вцепившись в чемодан и сумочку, нервно озиралась по сторонам. Сумятица и толчея, царившие на вокзале — Господи, сколько же людей, и все незнакомцы! — повергли ее в панику, А если ее никто не ждет? Если произошла какая-то ошибка? Если меня захотят отослать обратно, избавиться от меня? Наконец она заметила мужчину в темной униформе и кепи с козырьком. Он спокойно стоял на платформе и держал в руке картонку с надписью «Кистенмахер». Магдалене понадобилось несколько секунд, чтобы осознать: Кистенмахер, эта странная фамилия, имеет к ней непосредственное отношение.

Она подошла к мужчине в униформе, и тот приветствовал ее:

— Мисс Шён?

Он взял из ее рук чемоданчик и сумочку, подхватил с такой легкостью, будто они были невесомы, и быстро зашагал сквозь толпу на перроне, а затем — через зал ожидания, к черному блестящему, похожему на катафалк автомобилю, припаркованному у входа. Магдалена, испытывая невероятное чувство облегчения, едва поспевала за ним. Мисс Шён! Этот мужчина назвал ее мисс Шён! Она заметила, с каким любопытством и уважением посмотрели на нее прохожие, когда шофер распахнул заднюю дверцу лимузина и помог ей сесть. Никогда Магдалена не видела такой роскошной машины, только на фотографиях; подушки на заднем сиденье были обтянуты мягким серым бархатом, окна чистые и прозрачные, в меру затемненные, и сквозь них так все хорошо видно, будто никаких окон нет вовсе.

Бесшумно и плавно, как во сне, скользили они по оживленным улицам Эдмундстона, долго ехали по широкой, открытой всем ветрам авеню, а затем — через парк с пожухлой от морозов травой. И вот, наконец, поднявшись по склону холма, оказались в районе, сплошь застроенном особняками, с чисто подметенными каменными тротуарами и большими красивыми старинными домами за изгородями из сварного железа. Магдалена любовалась всем этим как завороженная. Ловила воздух судорожными глотками, точно после долгого бега. Ей хотелось задать шоферу массу вопросов, но она была слишком застенчива и просто не осмеливалась. Да и шофер держался очень официально. Заговорил с ней всего раз, как только они отъехали, спросил, удобно ли ей. И Магдалена пробормотала в ответ: о да, да, спасибо. Да ей в жизни не задавали подобных вопросов! Водитель сидел за стеклянной перегородкой, и она видела лишь его затылок да кепи. Над ветровым стеклом было зеркало заднего обзора, но лицо водителя в него не попадало.

Когда поезд подъезжал к вокзалу в Эдмундстоне, прекрасный океан скрылся из виду; казалось, они проезжают через бесконечный туннель из фабрик, складов, старых домов и унылых многоквартирных зданий — ну в точности как у них, в Блэк-Роке. Скорость еще уменьшилась, поезд уже почти полз, прижимаясь к земле, подобно огромному зверю, а затем проехал над каналом с водой цвета ржавчины. Все кругом заволакивала туманная дымка, и Магдалена уже знала, каков этот воздух на вкус — слегка прогорклый, словно подгорелый. Но здесь, на холме, где проживала ее тетя по фамилии Кистенмахер, воздух был чист и свеж, будто промыт дождем. Даже в облачном небе вдруг открылась голубая прогалина, когда шофер неторопливо вел лимузин по мощенной булыжником улице под названием Чартер.

Магдалена продолжала глазеть на длинные и блестящие черные лимузины, которые бесшумно въезжали в ворота, отмеченные каменными колоннами не меньше десяти футов в высоту, на одних она заметила дату: «1792». Дом Кистенмахеров оказался не самым большим и не самым роскошным из всех. То было узкое в фасаде трехэтажное здание из старого кирпича розоватого оттенка, немного поблекшего от времени; в фасад были вделаны гранитные блоки, потемневшие от дождя. Крыша странно пологая, из побитой черепицы, а сбоку, будто башенка, красуется большая каминная труба. Покрытые черным лаком ставни нуждались в ремонте и покраске. Побитый холодами плющ жался к кирпичам, растопырив когтистые ветви, а из щелей между камнями, которыми была вымощена дорожка к элегантному входу, пробивался мох. Вход являл собой портик с высокими и изящными колоннами, но и здесь были заметны следы разрушений. И тем не менее Магдалена почувствовала, как на глаза наворачиваются слезы, — в жизни она не видела, тем более так близко, столь замечательного и красивого дома.

Неужели я буду жить здесь?

Я, Магдалена Шён?…

Девочка, которую не любила мать, девочка, которую она отослала из дома.

Следующим сюрпризом для Магдалены стало знакомство с Эрикой Кистенмахер.

Женщина в темном платье и белом накрахмаленном фартуке показала ей комнату на третьем этаже, где она должна была жить, и через несколько минут приказала спуститься вниз, познакомиться с тетушкой.

— Миссис Кистенмахер, — тихо заметила она, — ждет вас с раннего утра, мисс Шён. — В голосе звучал легкий упрек.

Магдалена пробормотала извинения, но женщина, похоже, вовсе не слушала, даже не смотрела на девушку. Магдалена никак не могла понять, сколько же лет этой женщине. Во всяком случае, старше, чем мать, тонкие седые волосы подхвачены сеткой, фигура плотная, приземистая, но не полная, движения быстрые и точные. Она провела Магдалену по длинному коридору, даже ни разу не обернувшись. Магдалене говорили, что тетушка ее очень одинока и нуждается в компаньонке, из чего она сделала вывод, что дом Кистенмахеров абсолютно пуст и в нем никого, кроме тетушки. Но теперь она поняла, как заблуждалась. Богатые люди нуждаются в прислуге, ей тоже предстоит стать здесь прислугой. Женщина постучала в дверь; через несколько секунд ее открыли, но вовсе не тетушка, как наивно предполагала Магдалена, а другая мрачная и неулыбающаяся женщина средних лет, тоже плотного телосложения, с красным лицом, в белом халате и с белой накрахмаленной шапочкой на свинцово-серых волосах. По всей видимости, сиделка. И никаких приветствий, а скорее упрек в адрес взволнованной и смущенной девушки:

— Ну наконец-то, мисс Шён! Входите поскорее, сквозняки нам здесь совершенно ни к чему. И не утомляйте миссис Кистенмахер, она и так сегодня вся на нервах.

Магдалена шагнула в комнату, и в лицо ей ударил такой спертый и жаркий воздух, что стало нечем дышать, а сиделка быстро затворила за ней дверь. То была просторная спальня с высокими потолками, так тесно заставленная мебелью, вазами, статуэтками, подсвечниками, разбросанными повсюду книгами, завешанная коврами и старинными мутноватыми зеркалами, слегка искажающими изображение, что Магдалена не сразу увидела тетушку. Пока та не прошептала:

— О моя дорогая! Подойди же!

На диване, в пятне падающего из окна света, лежала прикрытая шелковым стеганым одеялом странно белокожая и похожая на куклу старуха. Одна рука была приподнята и указывала дрожащими пальцами на Магдалену, лицо искажено радостным нетерпением.

Отец и мать Магдалены много рассказывали о молодой женщине по имени Эрика Шён, которая приехала в Бостон с юга Германии работать нянькой в богатой семье. В девятнадцать лет она вышла замуж за мужчину намного старше ее, к тому же вдовца. И они переехали жить в Эдмундстон, штат Массачусетс. Довольно долго Эрика Шён не общалась со своей семьей; она пренебрегла традициями и вышла замуж, не обвенчавшись в католической церкви. Потому Магдалена знала тетушку лишь по старой фотографии, где ее отец был снят еще мальчиком, а рядом стояла ее молодая тетушка. Но та девушка на снимке с вьющимися волосами, почти хорошеньким лицом, длинным носом и умными прищуренными глазами ничуть не походила на женщину на диване. Магдалена даже растерялась — она не ожидала, что тетушка так стара. Пробормотав слова приветствия, она дотронулась до протянутой к ней руки — какая тоненькая! а пальцы просто ледяные! — и подумала: Это совершенно чужой человек. Это какая-то ошибка. Сейчас она выгонит меня из дому, как выгнала мама.

Но старуха, похоже, была просто счастлива видеть Магдалену и говорила хриплым свистящим голосом, что сразу же узнала ее, что у Магдалены «типичное лицо Шёнов», личико сердечком. «Но только ты куда более хорошенькая, чем большинство из нас!» И хотя хмурая сиделка вертелась поблизости, Магдалену попросили присесть на табурет рядом с диваном — и поближе! — и старуха продолжала смотреть на нее голодным, истосковавшимся взглядом и крепко сжимала ее руку в своей. Только сейчас Магдалена с ужасом и отвращением заметила, что левый глаз тети затянут белой пленкой и незряче устремлен куда-то в сторону; вся левая сторона ее лица окаменела в напряженной болезненной гримасе, а левая рука лежит вяло и неподвижно, и по-детски тонкие пальчики на ней скрючены. Твоя тетя Кистенмахер перенесла удар, должно быть, страшно боится умереть. Если сумеешь угодить ей, она оставит нам деньги.

Однако же Магдалена имела самое смутное представление о том, что это такое, удар, да и родители так толком ничего и не объяснили. Зато теперь она уже через несколько минут поняла, что бедная женщина почти ослепла и на «здоровый» глаз, к тому же очень плохо слышит. И вряд ли может ходить без посторонней помощи, если вообще может. Даже голос потеряла, бедняжка, говорит еле слышным хриплым шепотом. Особое замешательство вызывал тот факт, что она постоянно и, наверное, неосознанно вставляла в речь отдельные бессмысленные словечки и слоги («а-а», «й-и»). Пахло от нее тальком и еще чем-то острым и кислым, наверное, лекарством. Как же бледна ее кожа, просто как бумага. И как тонка — Магдалена видела, как просвечивают сквозь нее тонкие синие вены. Лицо в мелких морщинах, будто его много раз сминали, а потом разглаживали, как шелк. Однако она вся дрожала от возбуждения и радовалась Магдалене, как девочка, к которой пришла поиграть подружка.

Магдалена понимала далеко не все из того, о чем говорила тетя, но общий смысл был ясен. Она расспрашивала ее о доме, семье, больше всего об отце. Но когда Магдалена начинала говорить, сразу ее перебивала, улыбалась половинкой лица и не сводила яркого глаза с лица девушки. А потом принялась гладить Магдалену слабой правой рукой по волосам, заплетенным в толстые косы и уложенным вокруг головы. Из ее неразборчивой речи девушка поняла, что у тетушки некогда были такие же красивые волосы. И еще все время твердила, что у Магдалены «личико Шёнов», и пробегала холодными пальцами по ее губам. Магдалена с трудом подавляла брезгливую дрожь, хотя в комнате было очень тепло, даже жарко.

— Ты ведь слышала обо мне, дорогая? Я твоя тетя Эрика, — говорила она. — Так и называй меня, просто тетя Эрика.

И Магдалена неуверенно произнесла:

— Тетя Эрика. — Слова прозвучали фальшиво, словно с неверным ударением.

А тетя Эрика поднесла сложенную чашечкой ладонь правой руки к уху и зашептала:

— А? А? Что?

И тогда Магдалена с пылающим от смущения лицом повторила уже громче:

— Тетя Эрика.

Хмурая сиделка в белом встала за диваном и смотрела на Магдалену с нескрываемой враждебностью. Но тетя Эрика все сжимала пальцы девушки и улыбалась половинкой рта, и во взгляде ее светилась такая мольба, что Магдалена вдруг почувствовала, как сердце ее пронзило жалостью и любовью.

Примерно те же ощущения испытывала она при виде калек, по большей части мужчин, которых так часто встречала на улицах Блэк-Рока, то были жертвы несчастных случаев на литейном заводе, где работали и ее отец и братья. Тем временем старуха продолжала еле слышно шептать:

— Я знала, что однажды ты приедешь ко мне, дорогое мое дитя. Знала, что не бросишь меня, как все остальные Шёны. — И на середине этой речи пронзительный возглас «й-и!», точно крик боли; и Магдалена, испуганная, лишь кивала в ответ на эти слова, ибо что здесь можно было ответить. Тонкие пальчики тети впились в ее ладонь с удвоенной силой, и странный сладковато-кислый запах стал уже почти невыносимым. Тетя Эрика вдруг расплакалась, рыдания так и сотрясали ее хрупкое тело, и, видя это, Магдалена заплакала тоже. Она обладала нежным сердцем и при виде плачущих людей тоже пускала слезу.

— Я… я б-буду счастлива здесь, тетя Эрика… с-спа-сибо за то… что пригласили меня…

В этот момент сиделка быстро шагнула вперед, словно ждала такого развития событий. Поправила шелковое одеяло и с упреком заметила:

— Ну вот видите, миссис Кистенмахер, я же вас предупреждала! Спали скверно, нервы расшатаны вконец, и вот теперь расстраиваетесь из-за этой девчонки, которую даже не знаете.


Еще один сюрприз для Магдалены Шён. Впервые в жизни у нее появилась собственная комната.

На третьем этаже старинного и красивого особняка в федералистском стиле на Чартер-стрит в городе Эдмундстон, с видом на реку, которая находилась приблизительно в полумиле к югу. Если высунуться из окна и изогнуть шею, в нескольких милях к востоку был виден океан — светлая полоска воды, приобретающая то серебристый, то сине-зеленый, то сиреневатый оттенок. Магдалена знала, что это и есть тот самый сказочный Атлантический океан, хотя и ни разу не видела его прежде, не считая того раннего утра в поезде, когда подъезжала к Эдмундстону. Того волшебного, похожего на сон утра, которое торопливо уходило в прошлое.

Выдавались часы, когда Магдалена сидела в своей аккуратной, чистенькой и нарядной комнате совершенно одна, но она совсем не скучала по прежнему дому. Да и как можно было скучать по тесным убогим комнатушкам и Блэк-Роке.

Иногда вечерами при свете настольной лампы она читала молитвенник, подарок от родителей на день конфирмации, и губы ее беззвучно и усердно шевелились. Иногда она засыпала с четками, обвившимися вокруг руки, и, проснувшись поутру, с удивлением смотрела на прозрачные хрустальные бусинки.

Ее тетя Эрика не посещала церкви под тем предлогом, что она инвалид. «Если Богу угодно меня видеть, Он знает, где меня искать», — шепнула однажды старуха Магдалене и подмигнула здоровым глазом. Магдалена засмеялась, но в глубине души была немного шокирована.

Возможно, отсылая ее так далеко, в Эдмундстон, родители втайне побаивались, что она отойдет от веры Шёнов. И не раз предупреждали ее, что по прибытии следует подыскать церковь, где можно посещать мессу. Да, но оба они меня не любили, они избавились от меня, выгнали из дому. Однако почему глаза Магдалены сухи? А сердце бьется часто и взволнованно, словно в предвкушении небывалого счастья?…

Самое замечательное в комнате Магдалены это окна — высокие, узкие, впускающие солнце с раннего утра, когда оно только начинает вставать над рекой. Даже во сне она чувствовала прикосновение теплых лучей, слышала зов: Проснись! Проснись! Скорее! Вставай же! И этот голос был похож на новую неизвестную ей песню; был не женским и не мужским, прозрачным, как стекло, и невыразимо прекрасным. Магдалена, вставай!

Она вскакивала с постели и босая, в отделанной кружевом хлопковой ночной рубашке, подаренной тетей, с длинными распущенными волосами, небрежными локонами спадавшими на спину и плечи, подходила к окну. В весенние дни небо было ослепительно голубым, или же по небу бежали тонкие серебристые облачка; грело солнце, или шел мелкий теплый дождик. Но бывало, что дождь расходился не на шутку и лил стеной, и все это сопровождалось сильным ветром и сверканием молний. Каким новым и свежим казалось Магдалене каждое утро, она смотрела в окно и не могла налюбоваться! И ей совершенно не хотелось вспоминать о той прежней жизни в Блэк-Роке, в пятистах милях к западу отсюда, где ей приходилось делить постель с одной, а то и сразу двумя сестрами. А окна той жалкой квартирки на первом этаже, где проживали Шёны, было просто невозможно держать в чистоте, и выходили они на побитую непогодой глухую стену соседнего дома, или же на грязную в рытвинах улицу, или на помойку, заваленную мусором. Там не на что было смотреть, но Магдалена все равно подолгу простаивала у этих окон, научившись не видеть, не замечать ничего этого.

Здесь же, в доме Кистенмахеров, ей ни с кем не приходилось делить свою славную спаленку. То была очень милая, типично девичья комната с воздушными белыми занавесками на окнах, белыми стенами и белыми шелковыми покрывалами. И мыслями своими Магдалена тоже не была обязана ни с кем делиться. Здесь ее никто не осуждает, никто не унижает и не бранит, ее не наказывают, она не является объектом жалостливой снисходительности — Оставьте Магдалену в покое, она не виновата, что такая!

Под каким углом ни встань у окна солнечным утром, отовсюду открывается прекрасный вид, или какое-нибудь занимательное зрелище, или же интригующая сценка. Магдалена смотрела на мощенные булыжником улочки, убегающие вдаль, — ну в точь улицы на картинке из детской сказки; булыжник блестел от прошедшего ночью дождя. Однажды утром в начале апреля Магдалена увидела стайку малиновок, купающихся в луже, и услышала звонкое мелодичное пение других птиц, которых не знала, с хохолками на изящных головках и оливково-серым оперением; она слышала пронзительные и требовательные крики чаек. Магдалена рассматривала крыши соседних домов, таких же старых, как и дом Кистенмахеров, вот только многие из них были значительно больше и содержались в лучшем состоянии. И она гадала, кто же живет в этих домах с высокими и красивыми каминными трубами из камня и кирпича.

А взгляд продолжал скользить дальше — вон те изящные деревья с набухшими зелеными почками, должно быть, вязы; а совсем неподалеку, вниз по холму от Чартер-стрит, виднеются несколько церковных шпилей, ярко сверкают на солнце и даже в пасмурные дни словно светятся изнутри. А еще там были река, и мост, перекинутый через эту реку, частично скрытый за домами; этот мост постоянно притягивал взгляд Магдалены. Река, как она узнала, называлась Мерримак, а мост — Мерримакский; за ним, по ту сторону реки, находился район под названием «нижний город», застроенный доходными домами, совсем уже старинными зданиями (типа старой таможни), возведенными еще в колониальные времена, складами и рыбацкими домиками. Там были доки и пристань, там стояли суда всех размеров, начиная от маленьких рыбацких лодок и кончая океанскими грузовыми кораблями. Вся женская половина дома на Чартер-стрит, даже больная тетушка, говорили о «нижнем городе» с оттенком презрения и плохо скрытого беспокойства, словно он был населен какими-то опасными людьми. Но Магдалена так толком и не понимала, что представляют собой эти люди, поскольку ни один из них никогда не заходил к ним в дом.

(Хотя муж тети Эрики, мистер Кистенмахер, скончавшийся уже восемнадцать лет назад, вроде бы вел в качестве брокера какие-то дела с тамошней пароходной компанией. Из скудных сведений, известных Магдалене об этом человеке, этот факт почему-то интриговал ее больше остальных.)


Среди ожидавших ее в доме тети сюрпризов самым удивительным и одновременно вызывающим некоторое замешательство казалось Магдалене то, что на нее в качестве племянницы и компаньонки не было возложено почти никаких обязанностей.

— Но, тетя Эрика, я могу это сделать! — воскликнула Магдалена во время их первой трапезы в маленькой столовой, когда служанка Ханна принялась собирать со стола посуду.

Но тетя Эрика похлопала ее по руке и выдавила категоричное «нет».

— Но, тетя Эрика, дома…

Старуха сжала запястье Магдалены, делая знак замолчать, чтобы мрачная Ханна в черном платье и белом накрахмаленном фартуке ее не слышала. И хриплым крякающим голосом почти сердито пролаяла:

— Теперь это твой дом, дорогое дитя, и у нас здесь свои правила.

Магдалена была потрясена тем фактом, что ей, оказывается, не придется быть здесь служанкой.

Нет, конечно, она, как и родители, предполагала, что будет помогать тете. Из всех детей Шёнов Магдалена была самой усердной и безропотной помощницей в домашних делах. Счастливейшие ее воспоминания о доме были связаны с кухней, где она помогала матери готовить еду — раскатывать тесто и нарезать лапшу, печь хлеб. Даже дни большой стирки, связанные с тяжким многочасовым трупом, от которого после ныла спина, особенно с развешиванием на заднем дворе тяжелого мокрого белья, мужских комбинезонов и курток из плотной ткани, клетчатых рубах, простыней, покрывал и одеял, ее не раздражали. Магдалена еще совсем ребенком была умелой и спорой работницей; ей нравилось получать приказания от матери и старших сестер, потому что то был способ потрафить им. Что в каком-то смысле заменяло любовь.

Теперь же в доме на Чартер-стрит она была для прислуги «мисс Шён». И у нее не было никаких дел и обязанностей по дому, не считая уборки собственной комнаты и стирки своей одежды (на последнем пришлось настоять), кроме как быть компаньонкой тети, что занимало всего лишь несколько часов в день в зависимости от самочувствия и расположения духа престарелой родственницы. Магдалена сидела и болтала с ней или же слушала несвязные и невнятные речи тетушки. Иногда Магдалена читала ей вслух стихи, в основном разных поэтесс, о которых прежде никогда не слышала, или же Библию. При этом тетя Эрика, добродушно поглядывающая на нее здоровым глазом, скоро засыпала с вяло приоткрытым влажным ртом и обмякшим лицом — и почему-то напоминала ребенка. Магдалена не знала, что делать, продолжать читать или же удалиться на цыпочках. Но догадывалась, что ее присутствие действует на тетушку успокаивающе и что, даже уснув, та слышит ее голос. Если бы в моей власти было сделать тетю Эрику счастливой! — часто думала она. Однажды, когда Магдалена читала стихи, тетушка задремала. А потом она вдруг начала мурлыкать себе под нос какую-то песенку, и правая сторона ее бледного морщинистого немного кукольного лица осветилась нежностью. И, не открывая глаз, еле слышно прошептала:

— Музыка твоего голоса, дорогое дитя. Я узнаю в ней свое детство.

Магдалена усомнилась: ведь она родилась в Америке. И уж немкой ее никак нельзя назвать.

В такие моменты сиделка с кислым лицом по имени Хельга оставалась поблизости, сидела в соседней комнате и вязала; чуткое ухо Магдалены улавливало тихое звяканье спиц. За исключением нескольких часов в неделю, Хельга не покидала своего поста; была страшно предана пациентке, хотя та часто выводила ее из терпения. И относилась к миссис Кистенмахер как к капризному и своенравному ребенку, за которым нужен глаз да глаз. Хельга поселилась в доме Кистенмахеров сразу после того, как у тети Эрики случился удар, то есть два года назад. К Магдалене она относилась с нескрываемой ревностью и всячески давала понять, что не одобряет ее присутствия в доме. Та заняла ее место в сердце пожилой леди, и Магдалена не могла упрекать сиделку за ревность. Хельга не улыбнулась девушке, ни разу не назвала ее Магдаленой, как та просила. А тетя Эрика часто приводила в смущение их обеих, спрашивая сиделку хриплым шепотом:

— Ну скажи, разве она у нас не хорошенькая, а, Хельга? Она приехала ко мне, я знала, так оно и будет. Тебе нравятся ее волосы? Красивые, правда?… Вот и у меня в молодости тоже были такие же.

Узкие как щелки глаза сиделки на секунду останавливались на Магдалене; она морщила нос и лоб, не в силах придумать, что же ответить, и, наконец, говорила важно и не теряя достоинства:

— Что ж. Пора бы вам немного отдохнуть, миссис Кистенмахер. Уж больно вы разволновались, а это не на пользу. Следует сообщить доктору Мейнке.

Между сиделкой и больной вечно фигурировал грозный доктор Мейнке, раз в десять — двенадцать дней приходивший в дом на Чартер-стрит осмотреть миссис Кистенмахер.

Иногда Магдалена завтракала с тетей, иногда в два часа дня делила с ней трапезу под названием «обед». Еду подавали в меньшую из столовых на первом этаже или же, если тетя Эрика чувствовала себя плохо, в ее душную спальню на втором. Тетя Эрика передвигалась по дому с помощью тросточки, а также Хельги и Магдалены и даже в моменты недомогания настаивала на том, чтобы «встать, встать и одеться». Нет, по лестнице, разумеется, подняться она не могла, но в доме имелся лифт. Это была довольно странная, напоминавшая клетку конструкция, жалобно и тревожно поскрипывающая при подъеме и вмещавшая не более двух человек. Магдалена, которой было приказано ехать с тетей, в то время как Хельга мрачно трусила следом по лестнице, всякий раз замирала от страха и испытывала приступ удушья. А если мы застрянем здесь вместе? Что, если лифт вдруг упадет? То был первый лифт, которым довелось пользоваться Магдалене, и она наслышалась немало ужасных историй о несчастных случаях, происходивших там с людьми, о том, как лифты застревали между этажами или срывались вниз, в шахту, насмерть давя при этом своих пассажиров. И ко времени когда маленькая клетка со скрипом останавливалась и Магдалена просовывала сквозь решетчатую дверцу пальцы, чтобы отпереть ее, бедняжка была вся в поту от страха и дрожала мелкой дрожью.

А тетя Эрика шептала:

— Спасибо, дорогая! Ты так добра! — И сжимала руку Магдалены своими когтистыми пальчиками.

Эти трапезы с тетей постоянно вызывали у Магдалены чувство неловкости, старуха ела очень медленно. Обеды всегда подавались горячие, сытные блюда в немецком духе, и продолжалось все это больше часа. За это время тетя умудрялась съедать несколько каких-то крошек. В такие моменты Магдалена особенно остро ощущала присутствие Хельги за дверью и Ханны в буфетной, ожидавшей, когда хозяйка позвонит в маленький серебряный колокольчик и призовет ее. (Ханна также готовила еду и относилась к этому занятию крайне серьезно и ответственно. И всякий раз, когда Магдалена предлагала свою помощь, отказывалась со словами: «Что вы, мисс Шён. Это я повариха у миссис Кистенмахер».)

По понедельникам в дом на Чартер-стрит приходила энергичная рыжеволосая женщина лет сорока по имени Мейвис, она занималась стиркой и большой уборкой и дружила с Ханной, которая ее наняла. Магдалена часто слышала, как эти две женщины перешептываются и смеются, ничуть не стесняясь ее присутствия. Однажды за обедом Магдалена увидела, что Ханна с Мейвис подглядывают за ней через щелку в двери буфетной, — и ей стало страшно обидно и больно. Под предлогом, что хочет принести тете стакан свежей холодной воды, она поднялась из-за стола, ворвалась в буфетную и напустилась на своих растерявшихся мучительниц:

— За что вы меня так не любите? Что я вам сделала? — В глазах девушки закипали слезы, а женщины отвернулись и промолчали.

С того случая отношения Магдалены со штатом домашней прислуги стали еще более напряженными.

Тетя Эрика, знавшая об обстановке в доме куда больше, чем можно было предположить, учитывая ее немощь, плохие зрение и слух, выбранила Магдалену за ее поведение: «Дорогая, девушке это не подобает». Впрочем, упреки ее были скорее игривы и сопровождались легкими похлопываниями по руке племянницы, что, возможно, превратилось бы в чувствительные шлепки, если бы здоровье ей позволяло.


На второе воскресенье после прибытия Магдалены в дом на Чартер-стрит тетя пригласила нескольких человек на чай. Магдалена удивилась, узнав, что у Эрики Кистенмахер столько друзей и знакомых. Сколько лиц, имен и рукопожатий! Большую часть гостей составляли дамы в возрасте тети, тоже вдовы, как и она. Но были и мужчины, в основном партнеры покойного мистера Кистенмахера по бизнесу, а также юристы и финансовые советники самой миссис Кистенмахер. Ну и разумеется, грозный доктор Мейнке, седовласый и болтливый старик. Был среди гостей и один молодой человек лет двадцати семи, младший помощник бухгалтера миссис Кистенмахер. Его пригласили как потенциального жениха Магдалены Шён, и бедняжка так смутилась, что в первый момент даже не расслышала его имени и не разглядела лица. А вскоре и вовсе забыла его, как, впрочем, и всех остальных, посетивших их дом в тот день.

3

День на исходе,

Близится ночь,

Рисует вечерние тени…

Магдалена не уставала любоваться загадочным городом Эдмундстоном из окна своей комнаты на верхнем этаже кирпичного дома на Чартер-стрит. Особенно часто привлекала ее внимание река Мерримак, блестящая, словно змеиные чешуйки, поверхность, а также Мерримакский мост — они так и манили к себе. Погода с каждым днем становилась все теплее, вечера дольше, и Магдалена распахивала окна настежь и высовывалась из них, полном грудью вдыхая упоительный аромат сирени, смешанным с острым прохладным запахом океана, что доносили порывы ветра. Глаза ее расширялись, зрение обострялось Начинало казаться, что она видит вдали затянутый серым смогом Блэк-Рок, где воздух напоен дымом и парами сталелитейного завода, хотя на самом деле видела она не дальше чем на четверть мили. И с какой живостью и остротой доносились до нее разные звуки, через многие мили!

Хрустальный перезвон церковных колокольчиков и других больших колоколов, чей глубокий гулкий звон походил на мощное биение огромного сердца.

И другая, более ритмичная музыка — аккордеон?

И чей-то прекрасный высокий голос, выводивший песню. С расстояния невозможно было определить, мужской он или женский. День на исходе, близится ночь… Голос приносили порывы ветра, и он то звучал громко, то таял вдали. Магдалена опасно далеко высовывалась из окна, подносила к уху руку — ну в точности глухая тетя Эрика. Как изысканна и прекрасна эта музыка, как она манит к себе: Магдалена, приди! Скорее!

И все эти звуки доносились с Мерримакского моста, оттуда, где находился «нижний город».


«Только прогуляться. Всего на часок».

Так сказала себе Магдалена однажды днем, когда от смешанного аромата сирени и моря кровь прихлынула к лицу, а сердце, казалось, вот-вот разорвется от тоски и желания. И хорошенькая беленькая комнатка на третьем этаже вдруг показалась ей тесной и душной, как коробка. Как клетка…

«Не буду заходить далеко, обещаю. И нет, я не потеряюсь…»

Это был ее первый выход на улицу за несколько недель пребывания в доме на Чартер-стрит. Прочь отсюда, от этих выстроившихся на холме старинных особняков и элегантных мощеных улочек, обсаженных деревьями. Прощай, чистый, напоенный ароматом цветов воздух верхнего Эдмундстона, здравствуй, солоноватый и густой воздух нижнего Эдмундстона! В тот день Магдалена провела больше времени, чем обычно, с тетей Эрикой, сидела с ней с утра да и потом тоже, после обеда. И вот теперь была наконец свободна, и ей не терпелось пуститься в эту маленькую авантюру. Она накинула на плечи красно-коричневую шелковую шаль, один из многочисленных подарков тети, голову оставила непокрытой, несмотря на то что погода была неустойчивой, день выдался довольно ветреный, а в небе то ярко сияло солнце, то набегали дождевые облака. Она понимала, что могла бы дождаться и лучшего дня, но нетерпение просто сжигало ее. Она ждала и не могла дождаться — вот только чего?…

«Нет, правда, просто прогуляться. Обещаю, что не потеряюсь».

Как провинившийся ребенок, объясняла она тете Эрике все про себя. Которая, если бы слышала, наверняка не одобрила бы. Не подобает, дитя мое! Не подобает леди даже одной ногой ступать в этот «нижний город»!

Но тетя Эрика удалилась до конца дня к себе в спальню с плотно задернутыми шторами, насквозь пропахшую тальком, лекарствами и чем-то заплесневелым, и дремала там. Даже когда Магдалена читала ей из Библии, книги псалмов, старая женщина погружалась в легкую дремоту, лежала, тихонько похрапывая, а ее бледное кукольное лицо было лишено какого-либо выражения. В такие моменты Магдалена взирала на тетю с жалостью и одновременно неким ужасом. Вообще-то она высчитала, что тетя Эрика не так уж и стара — ей, должно быть, где-то под семьдесят. И сразу было видно, что совсем еще недавно она была довольно привлекательной женщиной с выразительными глазами и красивым ртом. И Магдалена передергивалась словно от озноба в этой жаркой комнате, и думала: Я никогда не буду старухой! Никогда не буду такой, как вы, тетя Эрика!

Старомодные дедовские часы в холле пробили пять, и Магдалена бесшумно, как кошка, спустилась по лестнице с третьего этажа на второй, а потом со второго на первый. Правда, внизу она столкнулась с неожиданным препятствием — никак не удавалось отпереть замок входной двери. Заметив прошмыгнувшую в прихожую Магдалену, Ханна окликнула:

— Мисс Шён! Куда это вы, интересно, собрались? На что девушка виновато ответила:

— Просто прогуляться, Ханна. Тут где-нибудь, неподалеку.

Ханна подошла, руки сложены на жестко накрахмаленном белом фартуке. Нахмурилась, будто собралась сказать что-то еще, но промолчала. Щеки у Магдалены пылали. Впервые Ханна заговорила с ней так открыто, впервые смотрела прямо в глаза. И Магдалена добавила:

— Я не потеряюсь, обещаю. И не буду заходить далеко.

Ханна колебалась, покусывая нижнюю губу, затем пробормотала:

— Вот что, мисс. Ключ от замка у меня. Так что когда будете возвращаться, придется позвонить. К тому же дверь запирается изнутри еще и на задвижку.

Магдалена выскользнула из дома на Чартер-стрит и быстро двинулась вниз по холму, вдыхая опьяняющий аромат сирени, целиком доверившись инстинкту, который должен был вывести ее к Мерримакскому мосту. И вскоре заметила, что дома вокруг становились все менее «историческими»; по обе стороны от дороги тянулись ровным строем небольшие оштукатуренные бунгало, магазины и лавки. Магдалена вышла на широкую улицу с очень оживленным движением под названием Файетт, посреди которой были проложены трамвайные пути и грохотали трамваи. Эта улица и вывела ее к мосту, на который Магдалена ступила не без некоторого колебания, потому что здесь пришлось идти по узенькой пешеходной дорожке в виде сетчатой металлической решетки — такого она никогда не видела прежде. Внизу, прямо под ногами, неслась река, и вода в ней не сверкала на солнце, а была темно-графитного цвета и отливала маслянистыми пятнами. И как неприятно пахло от этой реки — никакого аромата сирени. И как шумела она мелкими волночками, что лизали каменные опоры моста.

Магдалена прошла по мосту с бешено бьющимся сердцем, сама себе удивляясь, зачем это ей понадобилось уходить так далеко от красивого старого дома на Чартер-стрит и от своего окошка на третьем этаже, где она была в полной безопасности. Она понятия не имела, как широка, грозна, продуваема всеми ветрами эта река. Из окна Мерримакский мост казался изящным, даже хрупким, а вертикальные его формы напоминали кружева; только сейчас, при ближайшем рассмотрении, она заметила, как они толсты, грубы и сильно проржавели. А мимо с грохотом несся непрерывный поток машин — тяжелые грузовики, фургоны и легковые автомобили. И из них на Магдалену глазели совершенно незнакомые люди. Смотрели, как она шагает по продуваемой ветрами пешеходной дорожке, с непокрытой головой, в накинутой на плечи коричнево-красной шали. Эй! Девушка! Подвезти? Но Магдалена не слышала или не желала слышать и не сводила глаз с сетчатой металлической решетки под ногами и убегающей вдаль, словно судьба, мутной воды.

На мосту было так шумно, что Магдалена уже не слышала больше звуков музыки, а ко времени, когда, задыхаясь и вытирая от пыли глаза и поправляя встрепанные ветром волосы, достигла противоположного берега, и думать забыла о ней. Но, едва свернув на улочку с длинным рядом домов и маленьких магазинчиков, вновь услышала ее. Сразу обрадовалась и воспрянула духом. Причем слышала Магдалена не одну мелодию, а сразу несколько, и над всеми остальными звуками превалировал торжественный рокот органа. Он-то и привел ее в район, тесно застроенный домами красного кирпича, из окон которых выглядывали люди и перекликались веселыми голосами. Кругом бегали и шумно играли чумазые и темноволосые, но очень красивые ребятишки; на ступеньках лавок сидели и курили мужчины в рубашках с короткими рукавами И собирались на углу, возле таверны. До чего ж все это похоже на Хейвесс-стрит в родном ее Блэк-Роке!

Магдалена улыбнулась, увидев зеленную лавку, а потом мясную, булочную и маленькое ателье. Проходя мимо мясной, она закрыла глаза и вдыхала такие знакомые запахи парной говядины, крови, опилок. Дома ее часто посылали к мяснику, где ей приходилось выслушивать его грубые шуточки, и при виде острых блестящих окровавленных ножей и топориков ей всегда становилось не по себе, и она отворачивалась.

Однако язык, на котором говорили в этом районе, был ей не знаком. Не английский, и не немецкий, и не венгерский тоже, хоть и напоминающий все эти языки. И люди здесь попадались не белокожие, как она, а смуглые и черноглазые, с блестящими и выразительными темными глазами. А как они смотрели на нее, особенно мужчины! Так и ловили взглядом каждое движение. За столиками у входа в кафе тоже сидели мужчины, играли в карты, курили, пили и громко болтали. Но когда Магдалена проходила мимо по тротуару, понижали голоса, перешептывались или просто молчали. А потом принимались жарко что-то обсуждать. И еще она заметила, как открыто, никого не стесняясь, ходят здесь пары, обняв друг друга за талии, — в Блэк-Роке такого никогда не увидишь.

Источник звучной, так и подмывающей пуститься в пляс рокочущей органной музыки находился на боковой улочке, совсем узенькой, как аллея. На ступеньке сидел седовласый старец и играл на ручном органе, вокруг столпилась кучка слушателей, в основном дети. Какая же она веселая и зазывная, эта музыка — ничего подобного в Блэк-Роке тоже не было!

Но Магдалена продолжала неустанно шагать все вперед и вперед, влекомая запахом воды, и вскоре оказалась в районе, сплошь застроенном складами и доками. У причалов покачивались на воде рыбацкие лодки; в течение нескольких минут Магдалена как завороженная следила за тем, как мужчины разделывают большую рыбу, и дивилась тому, что ей было нисколько не противно смотреть на это; кругом витал пронзительно острый и свежий запах рыбы. Но она, дойдя до самого края причала и вглядываясь в бесконечную даль, вдруг подумала: Да здесь же просто нечем дышать.

Однако Магдалена продолжала идти дальше, и в ее ушах звучали загадочные слова: День на исходе, близится ночь… Их доносили порывы ветра. Вскоре она оказалась среди очень старых, по большей части брошенных домов с полуобвалившимися крышами, где все вокруг заросло сорняками, а кое-где пробивались сквозь камни молодые деревца. На одной из улиц, загибавшихся под крутым углом, бродили какие-то обезьяноподобные фигуры, завидев Магдалену, они разразились громким хохотом, криками и свистом. Мгновенно пропали, неизвестно куда. Дети?

Магдалена растерянно озиралась по сторонам, и неожиданно к ее ногам упала горстка камней. Одна надежда, что целились все же не в нее.

Магдалена торопливо зашагала дальше, поднялась по склону холма, на котором стояла старая церковь, сложенная из грубых потемневших от непогоды камней. Она заглянула во двор: спутанные плети дикой вьющейся розы, вереск, а среди них — покосившиеся от времени темные надгробия. На них выбиты какие-то слова, но прочесть невозможно, буквы стерлись. А вот цифры сохранились — 1712, 1723, 1693. Магдалена смотрела и изумлялась. Какая древность! Сама она родилась в 1912-м. Она пыталась представить огромный провал во времени, разделяющий существование этих людей и момент ее появления на свет, и голова у нее закружилась. Так бывало, когда она сталкивалась со сложной геометрической задачей, казавшейся ей неразрешимой.

А пение тем временем становилось все ближе и слышнее — высокий чистый голос просто разрывал сердце. Тенор. Поет какой-то церковный гимн, очевидно, протестантский, неизвестный Магдалене. День на исходе, близится ночь… Там, где стены полуразрушенной церкви соприкасались с каменной оградой, образовалось нечто вроде темного углубления в форме треугольника; а может, когда-то здесь был вход в церковь. И певец находился где-то там, внутри, в темноте, практиковался, репетировал. Какой-нибудь молодой человек, подумала Магдалена. Она не стала подходить, но вытянула шею, стараясь разглядеть его, а сердце билось часто-часто. Вечерние тени на небе… Настала пауза, послышалось чье-то хриплое дыхание, и голос снова запел, в той же тональности и темпе. День на исходе… Теперь в голосе певца слышалось напряжение и даже легкое раздражение, хотя от этого он не стал хуже, а возможно даже, звучал еще более прекрасно. Магдалена вся обратилась в слух. Она была уверена, что певец молод и красив, и непременно темноволос, как большинство мужчин, которых она видела в «нижнем» Эдмундстоне, с выразительными черными глазами под длинными ресницами. И еще она почему-то страшно боялась, что он может увидеть ее, даже если она сделает вид, что просто прогуливается по церковному двору и заглянула сюда совершенно случайно. Он может сразу перестать петь, если вдруг поймет, что его подслушивают. Да и что делать ей, Магдалене, во дворе старой протестантской церкви?

Затаившись среди высоких надгробий, она слушала его еще довольно долго, а потом потихоньку, крадучись, вышла на улицу, в сгущающиеся сумерки.

По пути к дому тетушки на Чартер-стрит, что возвышался над городом на холме, и к его массивным дверям, где следовало позвонить в колокольчик, чтобы ее впустили, Магдалена размышляла: Кто он? Как он выглядит? Почему я не попыталась взглянуть на него хоть одним глазом?…

4

Вот так и получилось, что Магдалена Шён влюбилась, хотя и сама не подозревала и ни за что бы не признала этого.

Соблазнительный голос певца слышался ей, не только когда она стояла у раскрытого окна, подставляя лицо свежим порывам ветра, но и когда спала в своей белоснежной постели под белым шелковым одеялом. Да и днем тоже, причем в самые, казалось, неожиданные и неподходящие моменты, порой даже в присутствии тети Эрики, неугомонно болтавшей о чем-то хрипловатым бездыханным голоском. Слабое, еле слышное пение, но это, несомненно, он. День на исходе… Вечерние тени…

Магдалена, никогда не скучавшая по Блэк-Року, по тесным комнатушкам своего родного дома, даже по родителям, братьям и сестрам, которых, как ей казалось, искренне любила, начала вдруг испытывать жгучую душераздирающую тоску по «нижнему» Эдмундстону, реке Мерримак и мосту через нее. А также по докам и древней полуразрушенной церкви, ее дворику с покосившимися надгробиями. И безликому и безымянному певцу с поразительно красивым голосом, звуки которого преследовали ее повсюду, навеки вошли в плоть и кровь. Он вновь и вновь выводил безыскусные слова своей песни: День на исходе… День на исходе…

Однажды тетя Эрика вдруг оборвала свой несвязный монолог, улыбнулась Магдалене здоровой половинкой рта и воскликнула:

— Ты вспоминаешь свою семью, дорогое мое дитя? Ты скучаешь о них?

На что Магдалена, словно очнувшись от сна, с рассеянной улыбкой ответила:

— Ах, тетя Эрика! У него такой высокий чистый и сильный голос! Мужской голос, но особенный, какого вы наверняка никогда не слышали!

День на исходе, близится ночь.

Магдалена, приди!..

В другой раз, ветреным и пасмурным днем, Магдалена, заслышав вдали знакомую музыку, снова выскользнула из дома на Чартер-стрит и направилась в «нижний» Эдмундстон, к старой церкви. И там снова пел невидимый певец. На этот раз Магдалена разглядела церковь получше: ни единого признака, говорившего о ее принадлежности, лишь крест на крыше, грубо вырезанный из камня и накренившийся от ветров, но наделенный при всем этом своеобразной примитивной красотой. Он частично разрушился и напоминал букву «Т». На крыше из щелей между полусгнившей черепицей пробивались пучки мха. В здании оказалось всего одно окошко, глубоко врезанное в грязную каменную стену. Видно, эта церковь очень бедна, нет денег, чтобы привести ее в порядок. Но тенор пел, даже более старательно и искусно, как если бы твердо вознамерился отточить свое мастерство. День на исходе, близится ночь, вечерние тени на небе…

Магдалена различала в голосе певца неподдельное волнение и страсть, и когда он умолк, услышала частое затрудненное дыхание. Набравшись смелости, она приблизилась к темному алькову в стене. Сердце колотилось как бешеное, и с большим трудом Магдалена все же различила внутри смутные очертания фигуры. Это действительно был молодой человек, красивый или казавшийся красивым в неверном свете. Он стоял перед алтарем, тело напряжено, руки сжаты в кулаки, на шее вздулись жилы. Магдаленой вдруг овладели страшная тоска и жгучее желание одновременно, головокружительное, прежде незнакомое ей чувство, от которого, казалось, земля поплыла под ногами, а из тела выкачали всю силу и волю. И ее пронзила мысль: Я должна помочь ему!

Молодой человек запел снова, слегка покачивая головой и проводя рукой по волосам. А волосы, как и предвидела Магдалена, оказались у него черные. Густые роскошные черные кудри и смуглая кожа. Но несмотря на прекрасный мощный голос, в нем чувствовалось нечто болезненное. Он часто моргал глазами, точно пытался разглядеть что-то и не мог.

Магдалена подошла поближе, ожидая, что вот сейчас, сию секунду он увидит ее. Сердце билось так бешено, что, казалось, вот-вот разорвется и она замертво рухнет на пол. Но пути к отступлению уже не было. Я должна, должна, должна помочь ему! Затем и пришла. В церкви стояли тяжелые запахи гнили и разложения, сырой земли и плесени, резко контрастируя со свежим весенним воздухом на дворе. Когда молодой человек умолк и облизал пересохшие губы, Магдалена выдавила еле слышно:

— Простите меня, но… какая красивая песня. Никогда прежде не слышала ничего прекраснее.

Певец обернулся и посмотрел на Магдалену, вернее, в ее направлении. Сразу было заметно, как он смущен. Он-то думал, что здесь один, и вдруг появилась она. На секунду Магдалене показалось, что он попросит ее уйти или развернется в гневе и уйдет сам. Но вот на его губах промелькнула еле заметная слабая улыбка, и он вновь запел. Он стоял у алтаря, такой одинокий, подбородок приподнят, голова слегка откинута назад, жилы на высокой стройной шее напряглись, руки сжались в кулаки. Магдалена видела, как мелкая дрожь сотрясает все его тело, когда он выводил: День на исходе, близится ночь, рисует вечерние тени… Магдалена подошла еще ближе, теперь она уже отчетливо видела, как певец не спускает с нее глаз, поет и смотрит прямо на нее сквозь густые длинные ресницы. И ей показалось, что сейчас он поет только для нее, говоря с ней загадочными и прекрасными словами песни. Он пел несколько минут, а Магдалена стояла как завороженная и слушала. Теперь песня показалась ей еще более прекрасной и преисполненной сладострастного томления, она тоже крепко сжала кулаки, на левом виске, как и у певца, пульсировала жилка, горло перехватило от волнения.

Перед тем как отправиться в «нижний» Эдмундстон, Магдалена плотнее стянула на плечах коричнево-красную шелковую шаль, но сильный ветер так и стремился сорвать ее и растрепал аккуратно уложенные волосы. Певец тоже откинул волосы со лба, а когда закончил петь, Магдалена увидела, что и лоб, и все его измученное лицо блестит от пота, а побледневшая кожа кажется почти прозрачной. Магдалена поспешила к нему, к незнакомцу, встала на цыпочки и вытерла это прекрасное лицо платочком. То был свежо пахнущий лавандой льняной носовой платок, который подарила ей тетя. Затем Магдалена аккуратно сложила его и убрала в карман.

— Спасибо, — еле слышно пробормотал молодой человек; но не улыбнулся, а запел снова и завершил куплет на странно напряженной ноте.

Во всяком случае, именно так показалось Магдалене, которая не спускала глаз с его лица и заметила, как на нем промелькнула тень неудовлетворения. Неожиданно рассерженным и нетерпеливым жестом певец показал на свое горло, словно давая понять, что оно пересохло и он испытывает страшную жажду. Магдалена сразу поняла его и, пролепетав «Сейчас!», выбежала из церкви искать питьевую воду. На пути в церковный двор она еще раньше приметила торчащую из заросшей травой каменной стены маленькую медную трубочку, а под ней — деревянный кувшин. Магдалена без труда отыскала родник, наклонилась, принюхалась к воде, пришедшей из-под земли с такой глубины, что, как ей показалось, в ней ничего не отражалось. Какой же чистой и ледяной была эта вода, как чудесно пахло от нее свежестью. С какой радостью наполнила Магдалена кувшин и поспешила обратно в церковь напоить жаждущего певца.

Он приник к кувшину и долго жадно пил с полузакрытыми от наслаждения глазами. Потом протянул его Магдалене и жестом дал понять, что и она тоже может отпить из кувшина, поскольку вода в нем еще осталась. Она так и сделала, и ей показалось, что никогда прежде она не пила столь необыкновенно вкусной и свежей воды! Как же она счастлива! Счастливее, чем когда-либо в жизни, чем в Блэк-Роке, когда на кухне ей удавалось заслужить похвалу матери. Магдалена заметила, что певец смотрит на нее с благодарностью и любопытством, а потом услышала, как он тихо-тихо пробормотал:

— Спасибо.

Магдалена залилась краской смущения, хотела что-то сказать, но ничего лучше не придумала, как спросить, запинаясь от робости:

— Вы поете здесь… по воскресеньям? Готовитесь к воскресной службе?

Молодой человек грустно улыбнулся и пожал плечами. Он был высок, статен, но страшно худ, ключицы так и выпирают. А потом вдруг заговорил хриплым шепотом, словно боялся, что их кто-то подслушивает:

— Я должен петь. Просто у меня нет другого выбора.

Магдалена вовсе не была уверена, что расслышала его правильно, но переспросить не решилась. А он отвернулся от нее и снова запел, расхаживая перед алтарем, более уверенным и окрепшим голосом: День на исходе, близится ночь, в небе рисует вечерние тени… Нет, на этот раз он пел просто превосходно! И сейчас перейдет к следующему куплету. Но нет, молодой человек снова раздраженно пожал плечами, резким жестом откинул волосы с глаз. А потом произнес «нормальным» голосом, таким невыразительным, плоским и хриплым, будто у него болело горло:

— Я счастлив, только когда пою. Но пение меня изнуряет.

Магдалена очнулась и увидела, что сидит на скамейке у входа в церковь. Сидит, не замечая того, что скамья сломана и вся покрыта липкой паутиной. И в состоянии полного экстаза слушает, как певец продолжает свое мучительное занятие, решительно и мрачно. Страсть звенела в его голосе, глаза расширились и стали совсем черными, приобрели какой-то стеклянный блеск, и смотрел он, казалось, внутрь себя. Наконец он снова умолк, пот заливал бледное лицо, и Магдалена поспешила отереть его. Он поймал ее за запястье и произнес:

— Как вы добры! Как ваше имя?

Магдалена сказала ему, в ответ на что он заметил:

— Замечательно красивое имя. А меня зовут… — И произнес какое-то слово, сплошь состоящее из свистящих звуков.

Магдалена не разобрала его и постеснялась переспросить. Она лишь спросила:

— Где вы живете?

Молодой человек, слегка скривив рот, ответил:

— Живу? Я живу здесь.

Магдалена так и не поняла, где именно, потому что разве можно жить в старой церкви?… А может, он просто подшучивал над ней? Потом спросил, где она живет, и Магдалена, прикусив нижнюю губку, ответила:

— Вообще-то у меня нет дома. Мать выгнала меня, она совсем меня не любит.

Странно, но Магдалена всецело и полностью доверилась этому незнакомцу. А тот смотрел на нее с состраданием. Глаза девушки наполнились слезами, и она услышала собственный голос:

— Там, дома, слишком много ртов, всех не прокормить. Кому охота умирать с голоду? — И поразилась своим словам. Как можно такое говорить?

Однако молодой человек, похоже, ничуть не удивился. Лишь нахмурился и заметил:

— Да, так уж устроено в природе… слишком много ртов. Вот почему я пою, Магдалена.

И снова Магдалена не поняла его, и снова побоялась спросить. А молодой человек спросил:

— Можете остаться со мной, Магдалена? Только вы можете мне помочь.

Магдалена с готовностью воскликнула:

— Помочь? Но как?

И он ответил:

— Просто остаться со мной! Я ведь протяну недолго, поймите это правильно.

Он запел снова, еще более страстно, чем прежде, и Магдалена слушала как завороженная. Ей показалось, он усовершенствовал стих. Ничего прекраснее просто представить было невозможно. Но вот он умолк, грустно покачав головой, и Магдалена предложила ему кувшин, где, как ей казалось, еще осталась вода. Она забыла, что и сама пила из этого кувшина. Но певец лишь отмахнулся, и в его жесте сквозила безнадежность. Он сказал:

— Я начал петь, потому что мне просто этого хотелось. А теперь в пении вся моя жизнь. Я понял, что создан для этого. Я должен.

Магдалена наивно воскликнула:

— Как это создан? И кто вас заставляет? — Поблизости не было ни души. Никого, кто бы мог заставить его. В церкви никого, кроме нее и певца; на церковном дворе тоже ни души, и он выглядит таким заброшенным и запущенным. За частично обрушившейся каменной оградой терялись вдали, в туманной дымке, пологие холмы, доносился плеск волн. Океан? Так близко? Но ни единого признака, что место это обитаемо. Лишь чайки кружили над головой, испуская пронзительные голодные крики.

Певец расхаживал у алтаря и, похоже, не обращал внимания на то, что его окружало. Несколько раз натыкался на скамью и кафедру, слепо обходил препятствие, хмурился, его рот странно кривился. А потом пробормотал:

— Мой отец пел, и его отец тоже. У них была в точности такая же судьба. Они умерли совсем молодыми. Я, разумеется, не помню ни того, ни другого. Оба умерли от разорвавшейся в горле артерии. — И он провел ладонью по своему бледному горлу с синеватыми жилами, которые так страшно набухали во время пения. — Говорят, это проклятие. Но я не верю в проклятия.

Магдалена содрогнулась, но может, это было вызвано порывом холодного ветра? Она заметила, что на улице уже почти стемнело, хоть теперь и весна и дни стали длиннее. И тогда она спросила:

— Чем же я могу помочь?

Молодой человек вдруг улыбнулся веселой мальчишеской улыбкой и ответил:

— Просто пойте со мной, Магдалена!

Магдалена изумилась. Петь? С таким одаренным певцом?

— Но…

— Да, вы должны! Обязательно. Тогда силы мои удвоятся.

И застенчиво, нехотя Магдалена запела. Она, которая никогда прежде в жизни не пела, разве что себе под нос или вместе с сестрами, пела теперь с этим молодым человеком, а он сжимал ее руку в своей и смотрел ей в глаза. День на исходе… Близится ночь… Голос Магдалены был слишком слаб; тогда молодой человек прервался и сказал, что лучше начать сначала. День на исходе… Близится ночь… Но нет, что-то не ладилось. Щеки у Магдалены горели — она стыдилась своего тоненького девичьего голоска. Ничего не получалось, хотя Магдалена пыталась петь изо всех сил и правильно. Просто голос не был поставлен, лишен звучности и красоты. О, больше всего ему не хватало именно красоты! Молодой человек поморщился, словно ему причиняли боль звуки ее голоса, перестал петь и оттолкнул ее руку. А потом с упреком заметил:

— Ты не стараешься, Магдалена!

Расстроенная, она принялась по-детски оправдываться:

— Но я… я стараюсь! Я очень стараюсь!

Молодой человек отвернулся и мрачно заметил:

— Шла бы ты отсюда. Оставь меня. Ты просто смешна!

Так Магдалену, обиженную и удрученную сверх всякой меры, снова выгнали. Она выбежала из церкви, а потом — и из церковного дворика, в «нижний» Эдмундстон, и слезы градом катились у нее по щекам.

Магдалена бежала и слышала за спиной тишину — гулкий вибрирующий звук, какой издают волны, накатывающие на берег; тишина невыносимо давила на барабанные перепонки, угрожала оглушить, затопить ее. И сквозь эту тишину пробивался голос певца, уже не такой сильный и громкий, но по-прежнему невыразимо прекрасный. День на исходе, близится ночь… вечерние тени… Уже в сумерках Магдалена подбежала к дому на Чартер-стрит, и ей пришлось позвонить в звонок (что было странно и глупо). И в ожидании, когда Ханна откроет и впустит, она рыдала в полный голос.

5

— Что… что это такое? Эта вечная обуза, она всегда со мной!

Магдалена читала девяносто шестой псалом, и вдруг тетя Эрика перебила ее и бешено заколотила правой рукой по безжизненной левой. Ею овладела невиданная прежде ярость, будто пламя обуяло ее маленькое хрупкое кукольное тельце. Мало того, что заколотила, она еще громко пронзительно и сердито зарыдала. Хельга, вязавшая в соседней комнате, со звоном отбросила спицы и поспешила в спальню. Магдалена, сидевшая рядом с диваном, со страхом и удивлением взирала на тетю. Хельга начала успокаивать:

— Да будет вам, миссис Кистенмахер! Не надо. Вы прекрасно знаете, что это такое и почему.

В ответ на что тетя Эрика прорыдала:

— Не знаю! Я не знаю!

И тогда Хельга сказала:

— Знаете, миссис Кистенмахер. Ну-ка, скажите вслух «моя рука».

И тетя Эрика взвизгнула:

— Нет! — И, опираясь на правую руку и судорожно двигая ногами, отчаянно пыталась приподняться и облокотиться на спинку дивана, напоминая в этот миг раненое, бьющееся в агонии животное. От этих беспомощных стараний глаза у нее вылезли из орбит.

Магдалена с ужасом наблюдала эту сцену. Что она должна делать? Чем может помочь? Хельга схватила тетю за правую руку и пыталась успокоить, затем похлопала по левой, безжизненной, вытянутой вдоль тела. И сказала:

— Вот, видите? Это тоже ваша рука, миссис Кистенмахер. И эта тоже. Все это ваше.

В ответ на что тетя Эрика сердито прошептала:

— Нет! Не мое! — А потом прекратила борьбу, и Хельга мягко заметила:

— Вы не должны оборачивать гнев против себя, миссис Кистенмахер. Доктор Мейнке все время так говорит.

На секунду показалось, что бедняжка пришла в себя. Она часто дышала и не сводила глаз с левой руки, торчавшей из рукава розового шерстяного халата, затем убрала здоровую руку и бессильно откинулась на подушки дивана. А потом вдруг ее маленький влажный и розовый ротик приоткрылся, точно птичий клюв, а правый здоровый глаз превратился в узенькую щелочку, и она пронзительно закричала. Она кричала и кричала, а Магдалена с Хельгой взирали на нее в немом ужасе.

6

Магдалена думала: Он меня прогнал. Я никогда больше не смогу прийти и увидеть его. Я его подвела, теперь он меня презирает.

Магдалена думала, вертя в пальцах гладкие блестящие бусины четок: Господи, дай мне силы. Не позволяй больше приближаться к нему. Верни мне мою гордость, Господи.

На протяжении нескольких дней Магдалена закрывала и зашторивала окна своей комнаты, не позволяя ворваться в них ни солнечному свету, ни весеннему шуму. И все время проверяла, крепко ли закрыты и заперты рамы, плотно ли задернуты шторы. На протяжении всего дня избегала по мере возможности подходить к другим окнам в доме, уж не говоря о том, что на улицу не ступала и ногой. По ночам плохо спала, крепко прижималась ухом к подушке, хотя слышать было особенно нечего — кроме биения крови в висках. Но Магдалене все время казалось, что она необычайно ясно слышит голос певца, словно он находится не в милях отсюда, в заброшенной церкви, а стоит рядом, прямо под окном. День на исходе… Близится ночь…

И Магдалена яростно шептала себе:

— Нет!

* * *

Ветер с реки, дующий резкими порывами, был влажным, прохладным и имел солоноватый металлический привкус. Невидимая пыль въелась в лицо Магдалены, щипала глаза. Как безобразна сейчас река, цвета расплавленного олова от отражающихся в ней тяжелых свинцовых туч. А лодки и доки кажутся такими хрупкими, жалкими. Магдалена торопливо шла по Мерримакскому мосту и вся дрожала от волнения и холода. И несмотря на шум движения и плеск воды о сваи моста, отчетливо различала голос молодого человека. Он пел, звал ее. И еще казалось, что в его песне звучит больше страсти — или отчаяния? И разве не к ней он когда-то взывал: Ты должна мне помочь, Магдалена!

На сей раз Магдалена твердо вознамерилась не подводить его.

Куда ты собралась, дитя мое! — спросила тетя Эрика, игриво похлопывая девушку по руке. Мысли твои витают где-то далеко отсюда, где? В ответ Магдалена смущенно пробормотала, что хочет выйти погулять. Просто на прогулку, здесь, поблизости, ведь сегодня такой прекрасный майский день (тогда в «нижнем» Эдмундстоне погода тоже была прекрасная). И да, она обещает, что не будет уходить далеко от дома. Тетя Эрика рассмеялась и заговорщицки подмигнула здоровым правым глазом: Я тоже ухожу не слишком далеко, в этом смысле мы с тобой похожи.

Магдалена прошла по узким прибрежным улочкам, оказалась в старом заброшенном районе и поднялась по холму к церкви. И, к своему удивлению, заметила, что церковь стала казаться еще более запущенной, а сад заросшим, будто над ними пронесся ураган. Среди могил валялись сухие ветки, урны и памятники перевернуты, могильные плиты сдвинуты с места и многие из них в трещинах. Магдалена приблизилась к полуразрушенной каменной ограде и увидела за ней, как и прежде, полупрозрачную дрожащую пелену тумана, которая все время меняла очертания и, казалось, жила своей отдельной жизнью. А что же там, за этой пеленой — океан? Великий Атлантический океан, некогда так напугавший ее родителей и тех, кто переплывал его вместе с ними, после чего они не желали ни вспоминать, ни говорить о нем. Магдалена не видела воды, лишь слышала пробивающийся сквозь голос певца ритмичный и гулкий шум. Вот так всегда — фоном для голоса человека служит шум великого океана. И еще — пронзительные и жадные крики чаек над головой, неустанно кружащих в поисках добычи.

Еще один сюрприз ждал Магдалену у бывшего заднего входа в церковь — только сейчас она заметила, что это уже не церковь, а лишь ее развалины. Груды камней и мусора, большая часть крыши провалилась внутрь, все поросло мхом и сорняками. И все же остался один узкий проходик, напоминавший покрытую паутиной дыру в пещере, где взрослый человек среднего роста мог выпрямиться с трудом. Пение тем временем продолжалось. Вот пауза, певец закашлялся, и Магдалена различила его частое напряженное дыхание. А затем снова: День на исходе… Близится ночь…

Магдалена вся дрожала от возбуждения и страха: вдруг молодой человек снова прогонит ее? Причем сразу же, как только увидит? Вечерние тени… Безупречное, как и прежде, пение, преисполненное небывалой красоты и тоски.

Она подобралась как можно ближе к входу и смутно различила фигуру певца. Он был примерно на том же месте, бродил возле разрушенного алтаря, то попадая в пятно света с улицы, то вновь скрываясь во тьме. Руки сжаты в кулаки, плечи горбятся от напряжения. И все же… с ним было явно что-то не в порядке. Он уже не был так молод и красив. Когда певец повернулся на звук ее шагов, Магдалена с ужасом увидела, что он превратился в ходячий скелет. Лицо морщинистое, болезненно бледное и состарившееся, как у тети Эрики; тощая шея торчит из воротника, и на ней резко выступают вены. А глаза сужены и превратились в щелочки, как у испуганного и разъяренного зверя. Он меня не узнает! подумала Магдалена. Он меня просто не видит.

Но дальше случилось уже нечто совсем невообразимое, о чем Магдалена молчала потом всю свою долгую жизнь, лишь много десятилетий спустя поведав эту тайну любимой внучке. Отбросив страх и гордыню, она собралась подойти к певцу, как вдруг из тени выступила чья-то фигура… То оказалась женщина довольно странной внешности, сразу и не поймешь, старуха или молодая, с морщинистым обезьяньим личиком, на котором светилось обожание. Она проворно приблизилась к певцу, который, ослабев, стоял, облокотившись о разбитую скамью, и стала отирать его влажно блестевший лоб обрывком белой ткани. А затем поднесла к его губам кувшин и, придерживая трясущиеся руки, помогла напиться. О, как жадно он пил! Костлявая грудь вздымалась и опускалась при каждом глотке. Слепой и пустой взгляд прекрасных глаз обратился в ту сторону, где стояла Магдалена, но в них не мелькнуло и тени узнавания.

Похожая на ведьму женщина продолжала гладить его исхудавшие руки, нашептывая слова хвалы и восхищения. Он услышал ее, бескровные губы скривились в подобии улыбки. И вот, наконец, он гордо откинул голову, тряхнул копной поседевших и поредевших спутанных волос и снова запел. День на исходе… Сначала голос дрожал и плохо слушался и совсем не был похож на голос молодого человека. Жилки на горле безобразно вздулись; но постепенно голос набирал силу, становился богаче, громче, звучнее, словно черпал источник жизни из глубины души. Магдалене вспомнились загадочные слова певца, лишенные хвастовства или желания спорить, а просто подтверждающие простую и очевидную для него истину: Я должен петь. У меня нет выбора.

Он все пел и пел дальше: День на исходе, близится ночь. Рисует вечерние тени на небе…

Во второй и последний раз Магдалена поняла, что ее присутствие здесь нежелательно, и выбежала со двора, испытывая такую тоску и смятение, что даже плакать не было сил. В лицо ей бил резкий и холодный ветер с моря.

7

— Пожалуйста, впустите! Это я, Магдалена!

Она отчаянно жала кнопку звонка, но из дома не доносилось ни звука. Может, звонок сломался? Сумерки на улице быстро сгущались, дом на Чартер-стрит был погружен во тьму. Еще никогда Магдалена не возвращалась так поздно, поэтому почти не узнавала дома тети. Она окончательно выбилась из сил: давали о себе знать долгие мили ходьбы вверх по холму, по скользкой булыжной мостовой, под сильными порывами ветра. Магдалена отчаялась дозвониться и заколотила в дубовую дверь кулачками, бешено, сильно, рыдая, как испуганное дитя.

— Пожалуйста! Впустите же! Это я, Магдалена!

На крыльце вспыхнул свет, и через стекло она различила суровое лицо Ханны, которая смотрела на нее, словно не узнавая. Неудивительно… Длинные густые волосы Магдалены, прежде всегда аккуратно заплетенные в косички и уложенные вокруг головы, растрепались и развевались по ветру; позже она с изумлением обнаружила, что они утратили золотистый пшеничный цвет, их словно пригасили, как гаснет и обесцвечивается все вокруг во время солнечного затмения. А юное и цветущее прежде лицо выглядит постаревшим и вконец изможденным. Одежда в полном беспорядке, в нескольких местах порвана.

— Ханна! Ханна! Пожалуйста! Имей сострадание! Пожалей меня, впусти!

Наконец Ханна узнала Магдалену, видно, по голосу; щелкнула замком и медленно приоткрыла тяжелую дубовую дверь.

— Мисс Шён! А я никак не думала, что это вы! — сказала Ханна, и в ее взгляде отразилось удивление.

Гробница

И вот он раздался снова, этот противный загадочный звук! Слабое мяуканье, а затем приглушенное царапанье, так скребут по твердой поверхности ногтями или когтями. Сначала женщине казалось, что источник звука находится в доме — какое-то небольшое животное, возможно, белка, застряло между карнизом и стеной чердака или где-нибудь в укромном уголке подвала с земляным полом. Но после тщательного обыска всего дома она пришла к выводу, что доносится звук откуда-то извне, вероятно, из старого сада. Он был то более различимым, то почти затихал, в зависимости от направления и скорости ветра.

Как он похож на плач младенца, просто слышать невыносимо! И это отчаянное царапанье, так раздражает и угнетает, прямо мороз по коже. И еще от него почему-то становится страшно.

Женщине казалось, что впервые она услышала эти звуки во время весенней оттепели, в конце марта. Когда повсюду шумели ручейки, таял лед, с каминных труб, карнизов, крыш и деревьев непрерывно капало. С наступлением тепла окно у нее в спальне было постоянно открыто, но проклятые звуки совершенно не давали спать.

Выбора у нее не оставалось, правильно? Надо было проследить источник звука. И вот однажды майским утром она решительно и спокойно взялась за дело. Шагнула с крыльца под яркие и теплые лучи солнца и двинулась в глубину зеленых спутанных зарослей, где тридцать лет назад был сад, разведенный еще ее матерью. Похоже, что мяуканье и царапанье доносятся из самого заброшенного его уголка, близ забетонированной дренажной канавы, которая отмечала границы ее собственности. Но как только она подошла и прислушалась, звуки сразу стихли.

Как спокойно и ровно бьется сердце женщины — и это несмотря на то что кругом бушует весна.

Из старого гаража, где некогда находилась конюшня, она достала мотыгу, лопату, грабли — весь этот инвентарь густо покрывали пыль и паутина — и принялась копать.

Работа была не из легких, и через несколько минут нежные ладони начало саднить. Женщина снова пошла в гараж взять садовые перчатки, которые тоже были покрыты пылью и паутиной и задубели от засохшей грязи. Солнце палило немилосердно, и ей пришлось надеть старую соломенную шляпу матери — как ни странно, но она подошла ей по размеру, хотя и сидела немного косо, резинка под подбородком пересохла и почти не держала.

И она снова принялась за дело. Сначала выкорчевала длинные жилистые сорняки, стебли плюща, цикория, дикой горчицы, а также высоких трав — в том месте, откуда, по ее предположениям, раздавались крики. Затем дошла до темного и влажного, удобренного компостом слоя земли. Теперь жалобное мяуканье раздавалось прямо под ногами!

— Да. Да. Я здесь! — прошептала она и замерла, расслышав еле различимое царапанье.

Затем снова настала тишина.

— Я здесь, я уже рядом!

Тяжело дыша, она вонзала лопату в землю, наступала ногой и выворачивала очередной пласт; жаль, что почти за пятьдесят лет жизни она так редко пользовалась садовым инструментом, сноровки явно не хватало. Она была изящной и грациозной женщиной, и в этот момент казалась сама себе смешной и нелепой — как зверушка, стоящая на задних лапах.

Она копала. Выворачивала пласты земли и отодвигала их граблями. Снова копала, углубляя и расширяя образовавшуюся яму, которая зияла в земле, будто рана, среди буйной зеленой растительности. Лопата то и дело натыкалась на обломки старых кирпичей и щебня, осколки стекла, камешки. В разные стороны в панике разбегались жуки, поблескивая на солнце темными лакированными надкрыльями. Извивались червяки, некоторые из них были жестоко перерублены пополам. Женщина работала в полной тишине, слыша лишь свое учащенное дыхание да шум крови в ушах, и вдруг вновь отчетливо раздался жалобный крик, на сей раз так близко, что она едва не выронила лопату.

Наконец вся вспотевшая, с трясущимися от усталости руками женщина почувствовала, что лопата наткнулась на что-то твердое. Опустилась на колени, разгребла пальцами жирную влажную землю и подняла округлый полый предмет. Человеческий череп?… Но если и да, то маленький, вдвое меньше черепа взрослого мужчины или женщины.

— О Боже! — прошептала она и, присев на корточки у ямы, принялась вертеть череп в пальцах и разглядывать.

Какой же легонький! Пергаментного цвета, весь в грязи. Она смахнула прилипшие к нему комочки земли, дивясь изяществу и хрупкости форм. Ни одного волоска не осталось. В нескольких местах тонкая кость треснула, и поверхность покрывала сеть тоненьких царапин, как на старинной керамической вазе. Нескольких зубов не хватало, но зато все остальные были целыми и без малейшего изъяна, лишь расщелины между ними забиты грязью. А какой совершенной формы челюсти и скулы! Пустые глазницы, такие круглые… Женщина приподняла череп и заглянула в глазницы — ощущение было такое, что она смотрит в глаза, отливающие зеркальным блеском, глаза невероятной прозрачности и чистоты. Они точно говорили ей что-то, но вот что, она никак не могла понять. Не была уверена: действительно ли это детский череп? Был ли похоронен здесь ребенок? И если да, то когда? Должно быть, несколько десятилетий назад. Но почему именно здесь, на земле, принадлежащей ее семье? Безымянная, никак не отмеченная могилка? Никем не посещаемая, никому не известная.

И она принялась лихорадочно копать дальше. Солнце продолжало палить столь же немилосердно, не спасала даже соломенная шляпа, будто была сделана из прозрачной ткани; женщина задыхалась, все тело покрывал липкий пот. Через несколько часов удалось найти еще несколько разрозненных костей: изящной формы лучевую, изогнутые ребрышки, часть руки с фалангами пальцев — все пергаментного цвета и маленькие. До чего же тонкие изящные пальчики! Как отчаянно они впивались в землю, царапались, пытаясь вырваться на волю!.. Ничего, начиная с сегодняшнего дня эти останки будут покоиться с миром.


К середине дня женщина перестала копать. Целый скелет обнаружить так и не удалось, лишь дюжину костей.

Она сбегала домой и принесла пятифутовый отрез старого бархата глубокого винного цвета, в который намеревалась завернуть найденные кости и череп, чтобы отнести их затем в дом. Никто не должен этого видеть. Никто не должен знать.

— Я здесь, я всегда буду здесь, — шептала женщина. — Я никогда не оставлю тебя.

Она поднялась на второй этаж, в спальню, положила бархатный сверток на стол под окном, через ромбовидные рамы на него всегда будут падать мягкие лучи солнца. Затем бережно и аккуратно разложила останки, стараясь придать им очертания человеческой фигуры. Пусть целого скелета у нее нет, любящим глазам женщины и этого вполне достаточно.

И вот ее спальня превратилась в тайный склеп. После смерти женщины на красной бархатной ткани обнаружат череп и кости, чьи-то безымянные останки. Но это случится еще не скоро.

Часть V

Путешествие

Как медленно начинается путешествие. Пройти всю эту землю, поросшую сочной и буйной растительностью, дюйм за дюймом. Чтобы преодолеть несколько миль, нужны недели. Осмотреть каждую травинку, каждую липкую и влажную почку, бутон, цветок, его пестики и тычинки, вылезшие на поверхность корни. Ты знаешь, что в рот их брать нельзя, но инстинктивно так и тянет. Ты нюхаешь их, гладишь изумленными пальцами. А листва над головой смыкается так плотно, что солнце видишь очень редко, да у тебя и нет для него названия. Просто чувствуешь, как нисходит на тебя его влажное тепло, такое же тепло поднимается и от жирной темной плодородной земли. Мягкой, как плоть. Хотя земля и есть плоть. И эти мясистые сочные плоды, какой у них восхитительный вкус! А высоко над головой, почти невидимые в густой листве, мелькают какие-то странные создания — птицы? белки? обезьяны?… Создания, для которых у тебя тоже нет названия. Их крики пронзают тишину, наполняют тебя несказанным удивлением. Даже эти ярко-черные жуки с жесткими надкрыльями и маленькими блестящими глазками ползут по твоему вытянутому пальцу, словно ласкают.

Все вокруг наполнено тихим бормочущим гулом. И этот гул проникает в твою плоть, до самого костного мозга.

Болотистая почва постепенно поднимается. Трудно заметить, ведь подъем такой плавный. А вот более сухой участок земли, и ноги уже не вязнут в почве. Ты с облегчением понимаешь, что раздражающий участок пути остался позади. Здесь, на равнине, испещренной солнечными пятнами, идти легче. И предметы приобрели более четкие очертания.

Высоченные, в шесть футов, травы колышутся на ветру, виднеются островки белоствольных берез. Чистая, продуваемая ветрами территория, здесь можно преодолеть много миль всего за несколько часов, сотни миль — за несколько дней, тысячи — за недели. На горизонте зубчатая гряда гор, издали напоминающая скопление лиц, и ни одно лицо не повторяется. Небо ярко-синее, и надо всем доминирует солнце, словно глаз, открывающийся все шире и шире. Ты начинаешь видеть контуры земли, тебя влечет вперед мощным течением. Ты не первая, кто принимает его за зов судьбы.

Здесь растут совсем другие деревья, с заостренными верхушками и отливающими металлом листьями. Листва колышется на ветру. Воздух так свеж и хрупок, что даже потрескивает, как наэлектризованный. А вон те плоскогорья, там солончаки, имеют более приглушенную, осеннюю тональность. По мере увеличения скорости ты начинаешь вспоминать первые этапы путешествия, когда ты еще не понимала, что это путешествие. Даже когда следовала заранее выбранным курсом. Как счастлива ты была в своей невинности и неведении! Хотя стоит только вспомнить — и тут же забываешь. Путешествие само по себе есть изобретение настоящего времени. С мягкой грустью ты вспоминаешь старые времена, которые, возможно, и не существовали вовсе, ведь, обитая в том времени, ты этого не осознавала. Теперь же, путешествуя со скоростью нескольких сот миль в час, тебе хочется мчаться еще быстрее. Тебя манит горизонт и то, что скрыто за ним, — таинственный и невообразимый пейзаж.

Вот на этом высоком плато ты мчишься что есть сил… куда? К морю? А может, к огромному кратеру в тысячи миль в диаметре? Скорость, с которой ты сейчас передвигаешься, не дает возможности различать формы предметов, и они становятся безымянными, не поддающимися определению, сливаясь в сплошной неразличимый поток. Солнце тоже летит над головой. И луна. Горизонт за горизонтом. Тебя опьяняет эта скорость. И ты начинаешь сомневаться: если пролетать вот так, быстро, молниеносно, подобно тени над бесплодной землей, да здесь ли ты, есть ли ты, существуешь ли в полном смысле этого слова?

Однако, сгорая от нетерпения, продолжаешь мчаться все дальше и дальше, вперед. Кажется, что по жилам бежит не кровь, а электричество. Все быстрее и быстрее проносится под тобой земля, тобой продолжают владеть ненасытный голод, жажда преодолеть настоящее, избавиться от всех пут памяти, побыстрее перескочить в будущее. Лишь память связывает тебя с предшествующими этапами путешествия, но постепенно память начинает стираться и блекнуть, как кости под безжалостным солнцем пустыни. Ты начинаешь понимать, что память — это тоже своего рода вымысел. И прошлое — не что иное, как вымысел. И, приближаясь к скорости света, ты вдруг замечаешь некую странность в пейзаже. Казавшаяся прежде такой плотной тяжелой и прочной земля на самом деле тонкая и плоская, как игральная карта! Обнажившиеся горные породы проносятся у тебя под ногами, унылые выветрившиеся скалы, тусклый изгиб горизонта — все это напоминает плоские и дешевые, небрежно расставленные по сцене декорации, деформированные и покоробленные по краям. А солнце столь огромно и безмерно, что вмещает уже все небо, целиком, даже луну успело поглотить. Если только не наоборот: это небо вмещает солнце, и луну, и все планеты, мелкие и неразличимые, точно песчинки.

Путешествие заканчивается. Быстро и ловко скатывается, сворачивается у тебя за спиной, подобно ковру или гигантскому листу бумаги.

Повести и рассказы разных лет


Кукурузная Дева[26]

Joyce Carol Oates. «The Corn Maiden: A Love Story», 2005.

Апрель Вы, задницы!

Что да почему, спрашиваете вы меня, и при чем здесь ее волосы… Подчеркиваю, ее волосы! Просто как-то я увидела ее шелковистые бледно-золотые волосы, похожие на кисточки на конце кукурузного початка, где будто вспыхивают искорки солнца. И ее глаза. Они смотрели с надеждой и тревогой, словно она никак не могла угадать (да и кто мог?) желания Джуд. Ибо я и есть Джуд Безызвестность, Повелительница Глаз. И меня не могут судить ваши глупые и грубые взгляды, вы, задницы!

Там была ее мать. Я видела их вместе. Видела, как мать наклонилась и поцеловала ее. И тут будто стрела пронзила мое сердце. И я подумала: «Сделаю так, чтоб ты видела только меня». Я такого не прощаю.

Ну ладно. Теперь ближе к делу. Постараюсь дать вам полный отчет, который вы, задницы, напечатаете. Возможно, в нем найдется место для вердикта медэксперта, в графе «Причина смерти».

У вас ведь ничего нет, придурки, ни единой зацепки. Если бы они были, вы бы знали, что печатать можно только такие отчеты, где есть хотя бы толика правды или «факты».

Почему-почему, спрашиваете вы, не зная, как однажды ночью, стуча по клавишам компьютера, я блуждала среди галактик, и вдруг, а было это как раз на мой день рождения (11 марта), Повелитель Глаз обещал исполнить мое желание, вот почему. Все, чего хочешь, о чем мечтаешь, появится со временем. Если ты Повелитель.

И назвал он меня Джуд Безызвестность. Мы породнились в кибер-пространстве.

Вот почему уже в шестом классе, во время экскурсии в музей естественной истории, Джуд Б. отошла от всех этих глупо хихикающих детишек и долго-долго рассматривала экспонат под названием «Церемония онигара», запечатлевший жертвоприношение Кукурузной Девы. «Данный экспонат являет собой символическое изображение и не рекомендуется для просмотра детьми до шестнадцати лет без сопровождения родителей». Шагнула в арку, оказалась в пыльной и тесной нише с искусственным освещением и долго-долго смотрела на Кукурузную Деву с черными хвостиками косичек, тупым плоским лицом, невидящими глазами и постоянно приоткрытым от удивления (а может, от страха?) ртом. Это видение поразило Джуд в самое сердце, точно стрела, пробившая соломенное сердце Кукурузной Девы, вот почему.

Потому что это был эксперимент. Просто хотелось проверить, допустит такое Господь или нет, вот почему.

Потому что не нашлось никого, кто мог бы меня остановить, вот почему.

Ученики

— Мы никогда не думали, что это у Джуд всерьез!

— Мы никогда не думали, что все так обернется.

— Нам и в голову не приходило… ну просто не приходило!

— Никогда ничего такого…

— Никогда.

— Никто не имел ничего против…


(Джуд запретила произносить это имя, сказала «табу».)

Джуд была Повелительницей Глаз. Была нашим лидером в школе. Джуд, она всегда была такая спокойная…

Пятый класс, и Джуд учит нас, как ловить КАЙФ, нюхая К. Где она раздобыла К., мы не знаем.

Седьмой класс, и Джуд дала нам Э. Ну, тот, что только старшеклассники пробуют. Раздобыла через каких-то своих знакомых из высшей школы.

Когда у тебя КАЙФ, ты любишь всех, но главный фокус в том, что на самом деле тебе плевать.

Здорово было! КАЙФ плавал над Скэтскилом. И казалось, ты можешь сбросить бомбу на этот самый Скэтскил. Даже на собственный дом средь бела дня, и будешь смотреть, как члены твоей семьи срывают с себя горящую одежду, пытаются погасить пылающие волосы, бегают, орут: «Помогите!» — а ты только смотришь на все это и улыбаешься. Потому как тебе до фени. Вот что такое КАЙФ.

Наша тайна, никто больше не знает.

Смотрели СУПЕРСКОЕ видео в доме Джуд.

Бабушка Джуд, миссис Трейерн, вдова какого-то очень знаменитого типа.

Кормили бродячих кошек. Здорово!

Доктора прописали Джуд риталин и ксанакс. Джуд лишь притворялась, что принимает это дерьмо. В ванной у нее скопились залежи, на долгие годы хватит.

Кукурузную Деву мы кормили самым лучшим ванильным мороженым.

Кукурузная Дева, она все время какая-то сонная. Только и знает, что зевать. А мороженое просто ужас до чего вкусное! Подносишь ей на ложке, а она хвать — и нету. Просто волшебство. Мы сперва глазам своим не верили.

Джуд говорила, что каждый человек наделен магической силой. Ты живешь и не знаешь о ней. И нужен кто-то, кто научит тебя распознать эту магию, выпустить ее на волю.


Прежде Кукурузная Дева никогда не бывала в доме Джуд. Но Джуд подружилась с ней еще в марте. Сказала нам, будто Повелитель Глаз обещал исполнить на день рождения любое ее желание. И что она и про нас загадала в этом желании.

План был таков: установить доверие.

По плану мы должны подготовиться к появлению Кукурузной Девы и ждать. Зная, что однажды пробьет час волшебства (так предсказала Джуд Б.), все вокруг озарится магическим светом и сразу станет ясно, что к чему.

Мы верили ей. И ждали. Были готовы к наступлению магического часа.

В доме Трейернов есть задняя дверь. И мы вошли в дом через нее.

И Кукурузная Дева тоже шла! Сама, на своих двоих, Кукурузная Дева шла, и никто ее не тащил, не понукал!

«По своей собственной воле», — сказала Джуд.

Такого на индейской церемонии онигара еще не было. Потому как там Кукурузная Дева по собственной воле не ходила, ее похищали и притаскивали.

Обычно ее похищало враждебное племя. И к своему племени она уже больше не возвращалась.

Кукурузную Деву следовало захоронить, чтоб лежала среди семян кукурузы под солнцем, чтоб земля покрывала ее. Джуд рассказывала нам все это точно старую сказку. Слушаешь ее — и улыбаешься. Но никогда не спрашиваешь почему.

Джуд не хотела, чтобы мы спрашивали почему.

Кукурузной Деве никто не угрожал. Напротив, с ней обращались уважительно, почтительно, по-доброму. (Правда, нам пришлось ее немного припугнуть. Просто не было другого выхода, так сказала Джуд.)

По вторникам и четвергам она по пути из школы домой заскакивала в магазин «Севн-илевн». Зачем — знала только Джуд. Там вечно ошиваются ребята из колледжа. Уже почти взрослые, покуривают. Эдакая миниатюрная ярмарка на федеральной трассе. Лавка по распродаже ковров, парикмахерская — там же можно сделать маникюр, — китайская закусочная и «Севн-илевн». А позади мусорная свалка, и оттуда вечно жутко несет гнилью.

Бродячие кошки прячутся в кустах за этой свалкой. Там прямо джунгли какие-то, ни один человек не заглядывает. (Кроме Джуд. Говорит, что ходит туда кормить бродячих кошек. Что они ее тотем.)

В магазине Джуд заставляла нас ходить раздельно. Чтоб никто нас вместе не видел. Четыре девочки вместе — это сразу бросается в глаза. А если девочка одна, ну или с подружкой, никто не обратит внимания.

И не то чтобы кто-то следил за нами, но мы вошли через заднюю дверь.

Давным-давно, в старые времена, слуги жили у подножия холма. И каждый день ходили на работу к своим господам, поднимались вверх по холму к большим домам на Хайгейт-авеню.

История старинного городка под названием Скэтскил… А Джуд жила с бабушкой. По телевизору это непременно покажут. И в газетах напишут. Может, даже в «Нью-Йорк таймс», на первой странице. А дом назовут помещичьим особняком восемнадцатого века в голландско-американском стиле. Мы об этом, конечно, не знали. Да и сам дом с фасада не видели. Просто прошли в комнату Джуд, а потом в другие комнаты. И еще там был подвал.

С Хайгейт дом Трейернов как следует не разглядеть. Его окружает каменная стена высотой в десять футов. Правда, она старая, эта стена, и местами даже обвалилась, но все равно ничего не видно. Есть, правда, ворота железные, через них можно быстро заглянуть, когда проезжаешь мимо.

Там, наверное, много людей сейчас проезжает.

На Хайгейт только и видишь: «ПАРКОВКА ЗАПРЕЩЕНА», «ПАРКОВКА ЗАПРЕЩЕНА», «ПАРКОВКА ЗАПРЕЩЕНА». Чужаков в Скэтскиле не привечают, ну разве что когда заходят в магазины.

Владения Трейернов — так называли это место. В собственности одиннадцать акров. И еще можно срезать путь, если подойти с тыла. И когда мы привели Кукурузную Деву, то заходили именно с тыла. Кругом сплошные заросли. Местами просто дикие, непролазные джунгли. Старые каменные ступени, по ним можно подняться, но осторожно. Старая дорога для слуг заросла ежевикой, а у подножия холма перегорожена бетонной плитой. Но ведь плиту можно и обогнуть.

О том, что здесь можно пройти, никто не догадывается. Буквально в трех минутах ходьбы от мини-ярмарки.

Да никто сроду бы не догадался! О том, что к большим старинным особнякам на Хайгейт на вершине холма можно незаметно подобраться со стороны автострады.


Джуд предупредила: к Кукурузной Деве следует относиться уважительно, почтительно, по-доброму. Кукурузная Дева не должна догадаться, какая судьба ее ждет.

Мать-одиночка, беглянка дочка

— Мариса!.. — Сразу поняла, что-то неладно, света в окнах не было. И еще: слишком тихо. — Мариса, милая…

В голосе уже истерические нотки. А в груди все так и сжалось, словно сдавило железным обручем.

Она шагнула в квартиру, кругом непроницаемая тьма. Но нет еще и восьми вечера.

Точно во сне автоматическим жестом затворила дверь, включила свет. Тут же постаралась собраться с силами, подавить панику. Представила, что видит себя на экране монитора и держится совершенно нормально, хотя обстоятельства нормальными не назовешь.

Мать должна научиться не паниковать, ничем не выдавать свою слабость. Что, если ребенок за ней наблюдает?

— Мариса? Тебя что… ты дома?

Будь Мариса дома, включила бы свет. Сидела бы за уроками в гостиной, с включенным на полную громкость телевизором. Или CD-плейером, тоже на полную катушку. Оставаясь дома одна, Мариса не выносила тишины. Говорила, что начинает нервничать. Что в голову лезут разные страшные мысли, например о смерти. Слышит, как громко бьется сердце, так она говорила.

Но в доме царила полная тишина. И в кухне тоже тихо.

Леа включила еще несколько ламп. Она все еще контролировала эмоции, старалась ничем не выдавать беспокойства. Оглядела гостиную, вышла в коридор. Увидела дверь в комнату Марисы. Она была распахнута настежь, внутри темно.

Возможно (да так оно и есть! — промелькнула лишь на долю секунды спасительная мысль), девочка просто уснула у себя в комнате, вот почему… Но Леа заглянула, проверила — на кровати не видно хрупкой фигурки, укутанной простынями.

В ванной тоже никого. Дверь нараспашку, света нет.

Квартира казалась чужой. Словно в ней переставили мебель. (Мебель не передвигали, она поймет это чуть позже.) И еще в ней было зябко, даже холодно, точно окно оставили открытым. (Проверила и это, все окна закрыты.)

— Мариса? Мариса!..

В голосе матери недоумение, почти отчаяние. Если б Мариса слышала, сразу бы поняла: мать недовольна.

Войдя на кухню, Леа поставила пакет с покупками на разделочный столик. Поставила не глядя, пакет накренился. Даже не заметила, что из него вывалилась коробочка с йогуртом.

Любимый йогурт Марисы, клубничный.

Господи, как же тихо! Леа ощутила легкую дрожь. Только теперь она поняла, почему дочь ненавидит тишину.

Леа снова прошла по комнатам тесной квартирки, окликая: «Мариса? Милая?» — тонким, натянутым, как стальная проволока, голоском. Уже потеряла счет времени. Она мать, на ней лежит ответственность. За одиннадцать лет еще ни разу не случалось, чтоб Леа потеряла дочь. Каждую мать охватывает ужас при одной только мысли, что она может потерять своего ребенка, пронзает боль физической утраты. Что, если ее схватили, увезли куда-то, похитили?..

— Нет! Она здесь. Должна быть где-то здесь…

Леа вновь начала обходить комнаты. Вроде и спрятаться особенно негде. Отворила дверь в ванную, на этот раз пошире. Открыла дверь в туалет. Так, теперь еще шкафы и чуланы. Обо что-то споткнулась… Больно ушибла плечо… Натолкнулась на стул Марисы, придвинутый к письменному столу, ушибла бедро.

— Мариса! Где ты спряталась?..

Словно она могла где-то спрятаться. В такое время.

Марисе одиннадцать. Уже большая девочка, и вряд ли станет играть в прятки с матерью, чтобы потом вдруг выскочить откуда-то, заливаясь веселым смехом и взвизгивая от восторга. Этот возраст давно прошел.


Леа возразила бы, назови ее кто-нибудь плохой матерью.

Она работающая мама. Мать-одиночка. Отец девочки давным-давно ушел из их жизни, не платил алиментов, не желал поддерживать дочь. Разве ее вина, что приходится работать, зарабатывать на жизнь себе и девочке? А ее девочке требовалось специальное обучение, в особой школе, и пришлось забрать ее из обычной и перевести в школу Скэтскил-Дей…

Во всем будут винить только ее. Распишут, распнут во всех «желтых» газетенках.

Стоит набрать 911, и твоя жизнь станет достоянием общественности. Стоит набрать 911, и твоя жизнь уже тебе не принадлежит. Стоит набрать 911, и твоя жизнь изменится навсегда…

«Мать-одиночка, живущая на окраине. Дочь-беглянка.

В Саут-Скэтскил исчезла одиннадцатилетняя девочка».

И она не сможет возразить, сказать, что на самом деле все не так. Совсем не так!

Пять дней из семи… совсем не так.

Она задерживалась на работе в клинике только по вторникам и четвергам. Только с Рождества Мариса стала приходить по вечерам в пустой дом.

Нет, конечно, это далеко не идеальный вариант. И наверное, она должна нанять какую-нибудь женщину, хотя…

На все это Леа возразит: мол, не было выбора, кроме как работать допоздна. Ее перевели в другую смену. По вторникам и четвергам рабочий день начинался у нее теперь в 10.30 утра и заканчивался в 6.30 вечера. И попадала она домой не раньше 7.15 вечера, ну, самое позднее, в 7.30. Нет, по вторникам и четвергам с 7.30 вечера она всегда была дома! Готова поклясться, была! Почти всегда.

Разве ее вина, что движение по вечерам на мосту Тэппан-Зи от Найака, а затем к северу, по автомагистрали номер девять, что пролегает через Территаун, всегда затруднено? Что от Слипи-Холлоу до въезда в Скэтскил скорость ограничена, а один из участков дороги на автостраде номер девять постоянно ремонтируется? Да и что это за езда под проливным дождем! Откуда ни возьмись — на тебе, вдруг начинает лить как из ведра!

Ей хотелось зарыдать от чувства собственного бессилия, от ярости при одной только мысли о том, во что превратилась ее жизнь. В глазах до сих пор вспыхивает слепящий свет встречных фар, пронзает мозг, словно лазерными лучами.

Но обычно она приезжала домой в восемь вечера. Это самое позднее.


Прежде чем набрать 911, Леа произвела небольшие расчеты в уме.

Как правило, Мариса приходит домой около четырех. Последний урок заканчивается в 15.15. Мариса добирается до дома пешком, пройти надо пять с половиной кварталов, что составляет примерно полмили. Район довольно тихий. (Нет, что правда, то правда, на Пятнадцатой улице движение довольно оживленное, но Марисе не надо переходить ее.) И еще: она всегда ходит из школы с подружками. (Интересно, как было в этот раз?) Мариса не пользовалась школьным автобусом, учеников частной школы автобусы не возят. Да и потом, живет Мариса совсем недалеко от школы, поскольку Леа Бэнтри специально переехала в квартиру на Брайарклиф, чтоб быть поближе к школе под названием «Скэтскил-Дей».

И она должна все это объяснить! Подавить волнение, вызванное исчезновением ребенка, и все толково объяснить.

Возможно, сегодня в школе состоялось какое-то особое мероприятие: спортивные соревнования, репетиция хора — и Мариса просто забыла предупредить мать. А может, Марису пригласила в гости одна из школьных подружек?..


Она стояла рядом с телефоном — видно, на тот случай, если он вдруг зазвонит, — и размышляла, пыталась найти приемлемое объяснение. Пыталась сообразить. Все равно что пытаться удержать воду в руке с растопыренными пальцами…

Подружка! Да, точно, так оно и есть. Как же звать девочек из класса Марисы?..

Надо немедленно обзвонить всех! Пусть дрожат руки, пусть плохо соображается, но она обязательно обзвонит всех одноклассниц дочери, прежде чем обратиться в полицию. Леа не какая-нибудь мать-истеричка. Можно, к примеру, позвонить учительнице Марисы — ей известны ее имя и фамилия — и уже от нее узнать имена и телефоны других девочек. И она позвонит всем по очереди и обязательно найдет Марису, и все будет в порядке. И мать Марисиной подружки будет говорить извиняющимся голосом: «Но я думала, Мариса вас предупредила, спросила разрешения остаться у нас на ужин. Простите, мне страшно неудобно, что так получилось!» И она, Леа, испытывая огромное облегчение, рассмеется в ответ: «Вы же знаете, какие они, наши девочки! Даже самые хорошие и послушные».

Все верно. За исключением одного: у Марисы совсем мало друзей в школе.

Это стало главной проблемой, когда девочка перешла в новую частную школу. В обычной у нее было много подружек, а здесь, в Скэтскил-Дей, где учились дети из привилегированных и обеспеченных семей, обзавестись друзьями было нелегко. Очень привилегированных, очень хорошо обеспеченных. А бедная Мариса, она такая милая, доверчивая и ранимая, так тянется к людям, и обидеть ее ничего не стоит.

А началось все в пятом классе, тогда Мариса впервые узнала, какие подлые бывают девчонки.

В шестом стало еще хуже.

«За что они меня так не любят, мама? Почему они смеются надо мной, мамочка?»

Да потому, что если живешь в Скэтскил у подножия холма, ниже Хайгейт-авеню и (или) к востоку от Саммит-стрит, значит, принадлежишь к рабочему классу. Мариса спрашивала, что это означает. Разве не все люди работают? И что такое «класс»… класс в школе? А может, классная комната?

Надо смотреть правде в глаза. Даже если Марису и пригласила к себе какая-то неизвестная школьная подружка, она бы так надолго у нее не задержалась. Максимум до пяти. Не стала бы засиживаться до темноты. Тем более не позвонив матери. Она не из тех детей, которые…

Леа снова заглянула в кухню. Раковина пуста. Не видно упаковки от размороженных куриных котлет.

По вторникам и четвергам Мариса сама начинала готовить ужин. Ей нравилось готовить. Особенно вместе с мамой. Сегодня на ужин намечалась джамбалайя с курицей — это блюдо мама и дочка особенно любили готовить вместе.

Томаты, лук, сладкий перец, специи. Рис…

Леа спохватилась, что говорит вслух. Эта тишина просто сводит ее с ума.

«Если б я поехала прямо домой. Сегодня…»

Но на пути, как назло, попался «Севн-илевн», что у самой автомагистрали. Там она и задержалась по пути домой.

За стойкой сидел кассир, пожилой индиец с мудрыми печальными глазами. Леа была постоянной покупательницей. По имени он ее не знал, но явно симпатизировал.

Так, молочные продукты. Упаковка салфеток. Консервированные томаты. Две упаковки пива — по шесть банок каждая, пиво холодное. Пусть думает, что у Леа есть муж. Для него и предназначается пиво. Для мужа.

Леа заметила, как дрожат руки. Нет, просто необходимо выпить, чтобы унять эту дрожь.

— Мариса!

Ей тридцать четыре. Дочери одиннадцать. Всем членам семьи Леа, в том числе и родителям, было известно — они с мужем вот уже семь лет как разошлись, «по-хорошему». Бывший муж, окончивший медицинский колледж, пропал где-то в Северной Калифорнии. Жили они вместе в Беркли, а познакомились в университете.

Невозможно разыскать бывшего мужа и отца, тем более что фамилия у него вовсе не Бэнтри.

Она знала: ее непременно спросят о муже. Ее будут много о чем спрашивать.

И она начнет объяснять: одиннадцать лет — вполне самостоятельный возраст. Одиннадцатилетний ребенок вполне способен сам прийти из школы домой… Когда человеку одиннадцать, он вполне способен отвечать за…

Она остановилась у холодильника. Открыла дверцу, достала банку пива, жадно отпила несколько глотков. Ледяное. Тут же начала мерзнуть голова, не вся — переносицу между бровей ожгло холодом, точно к ней прижали монету.

«Да как ты можешь! В такой момент!» Нет, нельзя звонить в 911 до тех пор, пока как следует все не обдумаешь. Леа словно ощущала на себе взгляд чьих-то испытующих глаз.

Обезумевшая от горя мать-одиночка. Скромная квартирка.

Пропала одиннадцатилетняя девочка.

Ступая медленно и неуклюже, Леа опять начала обходить все комнаты. В надежде найти… Открывала двери и дверцы пошире. В порыве рвения даже опустилась на колени перед кроватью Марисы, заглянула под нее.

И что нашла? Да ничего. Один носок.

Можно подумать, Мариса будет прятаться под кроватью!

Это Мариса-то, которая любила свою маму, не хотела огорчать или волновать ее, причинять лишние хлопоты и боль. Мариса, которая слишком инфантильна для своего возраста, такая милая, спокойная, послушная девочка. Мариса, считавшая страшным грехом не застеленную по утрам кровать. Или зеркало в ванной, забрызганное водой после умывания.

Это Мариса, которая иногда спрашивала маму: «Скажи, у меня есть где-то папа, как у других девочек? Знает ли он обо мне?..»

Мариса, которая, глотая слезы, спрашивала: «Почему они надо мной смеются, мамочка? Неужели я и правда тупая?..»

В обычной школе классы были переполнены, учительница не успевала уделить должное внимание Марисе. И Леа перевела дочку в частную школу Скэтскил-Дей, где в каждом классе не больше пятнадцати учеников. И тем не менее у Марисы были проблемы с арифметикой, ее дразнили, обзывали тупицей… Смеялись над ней, даже девочки, которых Мариса считала своими подружками.

— Может, она убежала?..

Мариса убежала из Скэтскила. Убежала от той жизни, которую, выбиваясь из сил, стремилась создать для нее мать.

— Нет, быть того не может! Никогда! Ни за что!

Леа глотнула еще пива. Для успокоения. Однако сердце продолжало стучать как бешеное, а потом вдруг болезненно замирало, и это было особенно страшно. Господи, не хватало еще сознание потерять!..

— Где? Куда могла убежать Мариса? Да никогда!..

Нет, это просто безумие какое-то, думать, что Мариса могла убежать из дома.

Слишком уж застенчивая и пассивная она девочка. Совсем не уверенная в себе. А другие дети, особенно те, кто постарше, дразнили ее, унижали. А все потому, что она красавица. Прелестное дитя с шелковистыми светлыми волосами до плеч. Мать так любила расчесывать их до тех пор, пока не засияют. А иногда заплетала в аккуратные косички. Мариса часто привлекала к себе внимание именно благодаря внешности. И одновременно была скромна, не обращала внимания на восторженные взгляды посторонних.

Никогда не ездила в автобусе одна. Никогда не ходила в кино одна. Крайне редко заходила в магазин без матери.

Все так, но первое, что заподозрит полиция: а уж не убежала ли девочка из дома?

— Да может, она где-то поблизости. Заглянула к соседям?..

Леа знала — и это маловероятно. С соседями они с Марисой держались на дружеской ноге, но в гости друг к другу никогда не ходили. Да и не к кому особенно ходить, и детей в соседних домах немного.

И все же стоит проверить. Так должна вести себя мать, хватившаяся дочери. Обязательно спросить у соседей.

Минут десять-пятнадцать она обходила дома и квартиры на Брайарклиф. Стучала в дверь, затем нервно улыбалась в ответ на удивленные взгляды соседей. Изо всех сил старалась подавить отчаяние в голосе.

— Извините за беспокойство…

В памяти всплыло кошмарное видение из прошлого. Точно такая же отчаявшаяся молодая мать постучала в дверь их дома в Беркли, куда Леа недавно переехала вместе с любовником, ставшим вскоре отцом Марисы. Они как раз ужинали. Послышался стук в дверь, и любовник Леа пошел открыть. В голосе его слышалось крайнее раздражение, и тогда Леа тоже поднялась из-за стола и вышла в прихожую. Она была тогда совсем молоденькая симпатичная девушка с очень светлыми волосами и держалась с достоинством. С удивлением смотрела она на застывшую на пороге филиппинку. Та, смахивая слезы, жалобно спрашивала:

— Вы, случайно, не видели мою дочурку?

Больше Леа ничего не помнила.

И вот теперь настал ее черед стучать в двери. Отрывать незнакомых людей от ужина. Извиняться за беспокойство, жалобным дрожащим голоском задавать один и тот же вопрос: «Вы, случайно, не видели мою дочь…»

В этот жилой комплекс барачного типа Леа Бэнтри переехала из экономии два года назад. Дверь каждой квартиры открывалась здесь прямо на автостоянку. Место ярко освещенное, чисто функциональное и уродливое. В самих же многоквартирных блоках не было холлов. Не имелось внутренних лестниц, а стало быть, и площадок. Здесь просто негде было встретиться, чтобы обменяться приветствием или парой дружеских слов. Не было ничего привлекательного в этом кондоминиуме, расположенном неподалеку от реки Гудзон, в жилом микрорайоне Брайарклиф в южной части Скэтскила.

Ближайшие соседи Леа выразили сочувствие и озабоченность, но помочь ничем не могли. Нет, они не видели Марису, и, разумеется, она не заходила к ним в гости. Обещали, мол, если что заметят, так сразу, и советовали позвонить по телефону 911.

Леа продолжала стучаться в двери. Словно в мозгу включился какой-то механизм. Она не могла остановиться, пока не обойдет каждую квартиру. Чем дальше отходила Леа от своего дома, тем меньше симпатии видела в глазах здешних обитателей. Один из жильцов даже двери не открыл, лишь спросил, что ей надо. Другой, средних лет мужчина с красной и раздраженной физиономией закоренелого пьяницы, не дал ей даже закончить фразы, заявил с порога, что никаких детей не видел, знать не желает про детей, у него нет времени следить за чужими детьми.

Леа вернулась домой без сил. Со страхом вдруг заметила, что оставила входную дверь незапертой. И еще — во всех комнатах свет, может, это Мариса вернулась?..

Она вбежала в прихожую.

— Мариса?..

И услышала собственный голос, тревожный, жалостный…

Нет, разумеется, на кухне никого. В комнатах — тоже.

И тут ее пронзила новая, совершенно дикая, несуразная мысль. Леа выбежала на улицу на автостоянку. Проверить свою машину, припаркованную довольно далеко от дома. Щурясь, всматривалась она в салон, зная, что машина заперта, что в ней никого. Долго смотрела на заднее сиденье.

«Я, наверное, с ума сошла. Что ж это со мной происходит?..»

И все равно проверить надо. Она с трудом подавила порыв сесть за руль и проехать по Пятнадцатой улице до школы Скэтскил-Дей. Ясно, что там давно все закрыто. Потом еще объехать стоянку, что позади школы…

Нет, она проедет по Ван-Бюрен. Потом — по Саммит. Объедет весь небольшой центр города с бутиками, новомодными ресторанами, дорогими антикварными лавками и салонами стильной одежды. Затем на автомагистраль, мимо заправочной станции, заведений «фаст фуд», мимо маленькой ярмарки.

Для чего, спрашивается? Что она там увидит? Разгуливающую под дождем дочь?

Леа вернулась домой. Ворвалась в квартиру, показалось, что звонит телефон. Но телефон молчал. И снова, не в силах остановиться, она принялась осматривать комнаты. На этот раз более тщательно, не поленилась даже заглянуть в шкаф Марисы, отодвинула в сторону висящие на вешалках и аккуратно отглаженные платья дочери. (Мариса всегда была аккуратисткой, а Леа никогда не задавалась вопросом, откуда это у нее.) Она стояла и разглядывала туфли дочери. Господи, какие маленькие… Пыталась вспомнить, в чем Мариса пошла сегодня утром в школу… Как же давно это было!

А волосы в косички она ей сегодня заплетала? Нет, наверное, просто времени не было. Просто расчесала их тщательно, с любовью. Возможно, она слишком гордилась своей красавицей дочкой, и вот теперь наказана за этот грех… Что за ерунда лезет в голову! Разве это грех, любить свою дочь? Она подолгу расчесывала светлые волосы Марисы, до тех пор, пока не засияют, а потом закрепляла пряди заколками в виде бабочек с маленькими жемчужинами.

— До чего ж хорошенькая у меня дочурка! Мамочкин ангелок!

— Ой, мама, ну что ты. Никакой я не ангелок…

Сердце у Леа болезненно заныло. Она так и не смогла понять, за что их бросил отец Марисы. Ее затошнило от чувства вины. Наверное, это она виновата, как женщина и как мать.

Часто Леа подавляла желание крепко стиснуть Марису в объятиях. Одиннадцать лет — уже не тот возраст, не стоит смущать девочку спонтанными проявлениями страстной материнской любви.

Подобные эмоции могут расстроить психику ребенка, Леа об этом не раз предупреждали. Но она и так все прекрасно понимала, и ни к чему всякие предостережения.

Леа вернулась в кухню, достала еще одну банку пива. Всего несколько глотков, прежде чем набрать 911. Она не будет допивать всю банку.

Ничего крепче пива дома не было. Такое уж она установила себе правило. Никаких крепких спиртных напитков. Никаких мужчин, заскакивающих на ночь «на огонек». Никаких демонстраций чувств и эмоций перед дочерью. Она и так знала: во всем будут винить только ее. Это она всегда и во всем виновата.

Беспризорница дочка. Работающая мать-одиночка…

Не следовало скупиться, надо было нанять какую-нибудь женщину, чтобы приглядывала за девочкой. Но Леа работает в клинике старшей медсестрой, и что у нее оставалось после уплаты налогов? Она просто не могла себе этого позволить. Не могла, и все тут.

Да, конечно, Мариса в отличие от других учеников соображала не слишком быстро, но тупицей ее никак нельзя было назвать. Она училась уже в шестом классе и не принадлежала к числу отстающих. И учительница сама говорила, что девочка постепенно «подтягивается». И вообще очень хвалила Марису: «Ваша дочь так старается, миссис Бэнтри! Такая милая, послушная, терпеливая девочка!»

В отличие от мамочки, подумала Леа. Совсем не милая и уже давным-давно потеряла всякое терпение.

— Хочу сообщить о пропаже ребенка…

Она репетировала эти слова в надежде, что голос не подведет, не дрогнет, что язык не будет заплетаться.

Где же все-таки Мариса? Сама мысль о том, что ее нет поблизости, в квартире, казалась невыносимой, абсурдной. Может, стоит проверить еще раз и…


Мариса знала: придя домой, необходимо запереть за собой входную дверь не только на ключ, на и на задвижку. Это когда она оставалась в доме одна. (Мама с Марисой много раз репетировали эту процедуру.) Мариса знала: если мамочки нет дома и кто-то стучит в дверь, к двери не подходить, никому не открывать. И к телефону подходить не сразу, а только после того, как включится автоответчик и она поймет, что это звонит мамуля.

Мариса знала — нельзя подпускать к себе незнакомцев. Нельзя разговаривать с незнакомыми людьми. Ни в коем случае нельзя садиться к незнакомому человеку в машину, даже со знакомыми людьми. Ну разве что если это женщины, мамины знакомые или мамы школьных подруг.

И главное правило, которое твердо усвоила Мариса, — после школы следует идти прямо домой.

Никогда никуда не заходить, ни в какие дома и здания, за исключением разве что дома, где живет школьная подружка… Но о том, что собираешься к ней в гости, следует заранее предупредить маму.

(Помнит ли все это Мариса? Способен ли вообще одиннадцатилетний ребенок запомнить и усвоить так много правил?)

Леа спохватилась. Она совсем забыла, что собиралась позвонить учительнице Марисы. Собиралась узнать у мисс Флетчер имена и телефоны подруг дочери. Ведь в полиции обязательно об этом спросят. Но она в нерешительности застыла перед телефоном, прикидывая, удобно ли сейчас звонить этой женщине. И потом, если позвонит, мисс Флетчер сразу поймет — что-то не так.

Боль в переносице становилась все острее, голова просто раскалывалась…

Четырехлетняя Мариса карабкалась на диван, садилась рядом с Леа и начинала гладить ей лоб. Хотела разгладить «тревожные морщинки». А потом покрывала влажными поцелуями мамочкин «лобик». «Чмок-чмок — все беды долой!»

Порой это задевало мамочкино тщеславие. Что хорошего, если ребенок видит «тревожные морщинки». Но она смеялась и напрашивалась на новые поцелуи. «Да, милая, да, моя хорошая. Чмок-чмок — все беды долой».

Это стало их ритуалом. Насупленный взгляд, гримаса недовольства — или мамочка, или сама Мариса тут же начинали игру в «Чмок-чмок — все беды долой».

Леа листала телефонный справочник. Флетчер… Да здесь больше дюжины Флетчеров. И ни один из инициалов не совпадает. Как же звать учительницу Марисы? Ив, Эва?..

Леа набрала один из номеров. Щелчок, соединение, ответил мужской голос.

Другой номер, и снова мужчина. Вежливо сказал: «Нет, по этому номеру никакой Ив или Эвы не имеется».

Безнадежное занятие, подумала Леа. Надо позвонить в приемную «Скорой», проверить, вдруг привозили к ним девочку, сбитую машиной во время перехода оживленной улицы…

Она нащупала на столе банку пива. Пила торопливо, большими жадными глотками. Успеть, пока не прибудет полиция.

Домашняя самотерапия — так бы назвал это врач. А началось все еще в колледже. От семьи своей она хранила это в тайне, никто не должен знать. Хотя сестра Эврил, похоже, догадывалась. Сначала Леа попивала с друзьями, потом компания стала ей не нужна. И пила она вовсе не для того, чтоб напиться, словить кайф, нет. Просто для успокоения нервов. Чтобы не слишком переживать. Леа вдруг стала противна сама себе.

«Я хочу быть красивой. Еще красивее, чем теперь…»

Он много раз делал ей этот комплимент. Говорил, что она красавица. Мужчина, который затем стал отцом Марисы. Леа у него красавица, он ее просто обожает.

Они собирались поселиться где-нибудь в приморском городке на севере Калифорнии. Мечтали об этом. Он был студентом-медиком и терпеть не мог, когда на него давили. Она избрала более легкий путь — стала учиться на медсестру. Но когда забеременела, пришлось бросить.

Позже он скажет: «Да, женщина ты красивая, но я тебя больше не люблю. Любовь — она как шмотка, знаешь ли. Изнашивается. Человек должен двигаться дальше».

Но была Мариса. Плод их спаривания, Мариса.

Леа с радостью променяла бы его, да и любого другого мужчину, лишь бы дочь была сейчас с ней рядом.

Если б она не задержалась по дороге из клиники домой! Если бы отправилась прямиком к своей девочке…

Она знала: придется рассказать в полиции, где была перед тем, как вернуться домой. Почему задержалась. Придется признаться в том, что она задержалась. Отныне вся ее жизнь будет выставлена на всеобщее обозрение, вывернута наизнанку, точно карманы старых брюк. Все личное, самое дорогое и сокровенное, все теперь напоказ.

Всего лишь один раз за многие недели, даже месяцы… И надо же, выкинула фортель, который совсем не в ее характере.

Заехала по пути домой в «Севн-илевн». В начале вечера там было очень людно. Это совсем не в ее правилах, обычно Леа заходила в маленький продуктовый магазинчик, что в двух кварталах от дома. А тот индийский джентльмен, что сидел за кассой, наверняка будет говорить полиции о ней только самое хорошее. Тогда и узнает, что звать ее Леа Бэнтри и что у нее пропала дочь. Узнает, что и живет она поблизости, на Пятнадцатой улице. Узнает, что она мать-одиночка, что вовсе не замужем. И что многочисленные упаковки с баночным пивом она приобретала вовсе не для мужа. Для себя.

Он определенно видел ее вместе с Марисой. Он бы наверняка запомнил Марису. Скромную белокурую девочку, волосы иногда заплетены в косички. И еще он наверняка пожалеет Леа, поскольку у него не было причин жалеть ее прежде, лишь восхищаться ею на расстоянии, любоваться блестящими светлыми волосами, типично американской, пышущей здоровьем красотой.

Леа допила пиво, бросила банку в мусорное ведро под раковиной. Она уже подумывала о том, что не мешало бы вынести мусор, выбросить в большой контейнер во дворе, потому что полиция непременно обыщет дом, но времени не было. И без того слишком затянула со звонком в тайной надежде, что Мариса появится и все у них будет как прежде. Покоя не давала еще одна мысль: «Почему я не купила Марисе мобильный телефон, неужели эти затраты не стоят моих нервов?»

Она подняла трубку и набрала 911.

И проговорила, задыхаясь, точно после бега:

— Я… я хочу сообщить… о пропаже ребенка.

Одинокие волки

У меня особое предназначение! Да! Он жил напряженной работой мысли. Она столь же напряженно жила своими мыслями. Он — бывший идеалист, она — непоколебимая реалистка. Ему исполнился тридцать один год. Ей было тринадцать.

Он был высоким жилистым мускулистым парнем, рост пять футов десять дюймов (в водительских правах, выданных в штате Нью-Йорк, рост был указан: 5 футов 11 дюймов), весил сто пятьдесят пять фунтов.

Росту в ней было четыре фута одиннадцать дюймов, вес — восемьдесят три фунта.

Втайне он был о себе очень высокого мнения. Она тоже была о себе высокого мнения и не скрывала этого.

Он работал учителем математики, а также вел компьютерные классы в школе Скэтскил-Дей. Она была ученицей восьмого класса той же школы.

Официальный его статус в школе гласил: «преподаватель с неполной занятостью».

Ее официальный статус в школе можно было бы обозначить так: ученица с полной занятостью, без каких-либо исключений.

Неполная занятость означала, что он не получал выплат по медицинской страховке, что платили ему за час работы меньше, чем преподавателям с полной занятостью, что срок пребывания его в должности не был строго определен. «Ученица с полной занятостью, без каких-либо исключений» означало: никакой помощи в плате за обучение, перевод в следующий класс (курс) с обязательной сдачей задолженности.

В Скэтскиле на Гудзоне, что находился в восьми милях к северу от Нью-Йорка, он поселился недавно. Ее же можно было назвать старожилкой, она переехала сюда двухлетней малышкой в 1992 году, вместе с овдовевшей бабушкой.

Для нее он был мистером Залманом, за глаза она называла его мистер 3.

Для него… он поначалу просто не отличал ее от других. Для него она была одной из многочисленных учениц школы Скэтскил-Дей. Классы его посещали девочки самых разных возрастов, и он обучал их работе на компьютере, ну и при необходимости проводил дополнительные занятия.

Даже шестиклассницу Марису Бэнтри с длинными прямыми волосами золотисто-кукурузного оттенка он так бы сразу и не вспомнил.


Дети, называл он их. И в голосе то слышалась сдержанная симпатия, то вдруг звучало крайнее раздражение. Ох уж эти дети! В зависимости от дня недели. В зависимости от настроения.

Те, другие, называла она их, и голос при этом дрожал от укоризны.

Они были чужеродной расой. Даже своих верных «учениц», маленькую и сплоченную шайку, она считала неудачниками.

В личном ее деле, что хранилось в кабинете директорши школы Скэтскил-Дей, имелась характеристика: «Впечатляющие рекомендации, тяга к общению с наиболее способными учениками. Склонна проявлять нетерпение. Не командный игрок. Несколько необычное чувство юмора. (Грубоватый, что ли?)».

В личном ее деле (по 1998 год включительно) цитировались также другие характеристики, порой взаимоисключающие.

«Впечатляющее происхождение (бабушка по материнской линии официальная опекунша — миссис А. Трейерн, бывшая питомица, а затем спонсор школы, профессор в отставке; впечатляющий ай-кью (149, 161, 113, 159, возраст соответственно 6, 9, 10, 12); временами демонстрирует блестящие способности; учится неровно; склонный к одиночеству ребенок; общительный ребенок; плохо ладит с одноклассниками; прирожденный лидер; наблюдаются тенденции к антисоциальному поведению; на занятиях активна; оказывает отрицательно влияние на класс; гиперактивна, апатична; склонна к фантазиям; трудности в общении с ровесниками; отмечается незрелость; речь прекрасно развита; воображение стимулируется новыми проектами; склонна скучать на уроках; мрачна и молчалива; слишком зрелая для своего возраста; плохая координация движений. Диагноз: синдром дефицита внимания в возрасте пяти лет. Прописан риталин. Результат хороший (средний); диагностика: пограничная дислексия в возрасте семи лет, предписание: обучение по специальной программе с результатом хорошим (средним). В пятом классе попала в список лучших учеников; седьмой класс — низкие оценки по английскому; на последней неделе октября 2002 года временно отстранена от занятий за угрозы в адрес одноклассницы, восстановлена через три дня после прохождения специального психологического курса с хорошими (средними) результатами».

На обложке папки с личным делом приписка, сделанная рукой директрисы школы: «Вызов!»

Кожа у него всегда была смуглая, словно загорелая, на щеках румянец. У нее была бледная, почти прозрачная кожа.

Он бывал в школе по понедельникам, вторникам, четвергам. Исключение составляли дни, когда приходилось заменять другого преподавателя, и случалось это в среднем один раз в пять недель. Она ходила в школу каждый день, пять раз в неделю. Скэтскил-Дей была для нее беговой дорожкой.

Ненависть — любовь — вот как можно было охарактеризовать ее отношение к Скэтскил-Дей. Любовь — ненависть.

Часто, как отмечали преподаватели, она вдруг «исчезала» из класса, а позже «появлялась» опять. Бывала мрачной (надменной) без видимых причин.

Он был одиноким волком и в то же время правнуком эмигрантов, евреев из Германии, перебравшихся в Соединенные Штаты в начале 1900-х. Был внуком и сыном партнеров из Клиари, основавших компанию «Маккоркл, Мейс и Залман». Все они занимались брокерством на Уолл-стрит. Она была единственной внучкой Элиаса Трейерна, председателя Верховного суда США, который умер еще до ее рождения и интересовал девчушку не больше, чем портрет генерала Джорджа Вашингтона — в парике и с сильной выдающейся вперед челюстью, эдакий очень идеализированный образ.

Кожа у него была усеяна родинками. Это не слишком уродовало, однако он всякий раз испытывал неловкость, видя, как люди разглядывают эти родинки. Точно ждут, что они вот-вот снимутся с насиженных мест и улетят неведомо куда.

Ее кожа страдала от угревой сыпи. Сыпь была нервного происхождения, как уверяли врачи, и она только усугубляла дело, пытаясь выдавливать угри ногтями.

У него начали редеть прежде такие густые темные волосы, и заметил он это не сразу. А когда заметил, что на висках стали образовываться пролысины, начал отпускать волосы, и теперь они доходили почти до воротника. Пряди на висках истончились, приобрели ржавый оттенок и опушали худое заостренное лицо, отчего оно немного напоминало одуванчик.

Его звали Майкел. Ее — Джуд.

Вообще-то по-настоящему его звали Майклом. Но на белом свете этих Майклов просто пруд пруди!

Ее при рождении окрестили Джудит, но… Джудит! Стоит услышать, как к горлу подступает блевотина.

Одинокие волки, они презирали толпу. Прирожденные аристократы, не знающие, как толком пользоваться деньгами или семейными связями.

Залманы от него открестились. Почти все.

От нее открещивались Трейерны. Тоже почти все.

Смех его звучал заразительно и иронично. Скорее даже не смех, короткий смешок. У нее смех звучал пронзительно высоко и шел через нос. Она громко прыскала, и нападало это внезапно, даже самой в такие моменты казалось, что это чиханье, а не смех.

Он часто бормотал вслух: «Что дальше?» Она часто протяжно произносила: «Ску-у-ка».

Он знал: девочки в период полового созревания частенько влюбляются в мужчин-преподавателей. Но лично ему это казалось нереальным, даже сомнительным. Майкел Залман жил исключительно жизнью мысли.

Она презирала мальчиков своего возраста. И большинство мужчин — тоже, независимо от возраста.

Ее «ученицы» начинали хихикать и краснеть при виде того, как она, завтракая в школьной столовой, приподнимает нож, делает им круговые движения, что означало «кас-тра-ция: знаешь, что это такое?». Происходило это, когда мимо проходили с подносами мальчики из восьмого класса.

Вообще-то мальчики едва ее замечали. Она научилась быть для них невидимкой, точно игральная карта, которую постоянно держат ребром.

Он жил — самодовольный и ограниченный, как казалось некоторым, — в броне иронии. (За исключением тех моментов, когда оставался один. Созерцая сцены голода, войны, опустошения, смахивал горячие слезинки с глаз. Он шокировал самого себя и окружающих, когда вдруг в голос зарыдал на похоронах отца, в прошлом году, в синагоге на Ист-Сайд.)

Она не плакала, по своим подсчетам, вот уже года четыре. С тех самых пор, когда свалилась с велосипеда и сильно порезала правое колено, пришлось наложить целых девять швов.

Он жил один в трехкомнатной скудно обставленной квартире в доме на Ривервью-Хайтс. Это в Норт-Территауне, неподалеку от Гудзона. Она тоже жила одна, если не считать ненавязчивого присутствия совсем уже старенькой бабушки. Занимали они несколько комфортабельно обставленных комнат в основном крыле особняка Трейернов по адресу: Хайгейт-авеню, 83. Остальные тридцать комнат особняка были заперты из соображений экономии.

Он понятия не имел, где она живет, да и вообще едва замечал ее. Она знала, где живет он — всего в трех милях от дома под номером 83 по Хайгейт-авеню. За день она не однажды проезжала на велосипеде по Ривервью-Хайтс.

Он ездил в не слишком новой «Хонде CR-V» цвета «голубой металлик», с нью-йоркским номером «TZ 6063». Она знала, что он ездит на старенькой «Хонде CR-V» цвета «голубой металлик», с нью-йоркским номерным знаком «TZ 6063».


Вообще-то он был о себе не слишком высокого мнения. Да и она тоже далеко не всегда бывала собой довольна.

Ему хотелось думать о себе хорошо. Да и обо всем человечестве. И не хотелось думать, что хомо сапиенс — существо безнадежное. Всех не мешало бы истребить под корень. Ему хотелось думать: «Я что-то значу в жизни других людей».

Он был идеалистом, который в возрасте под тридцать чувствовал, что перегорел и раздавлен. Но кое-какие ценности все же остались. Он заработал их собственным опытом и трудом. Преподавал в средних школах Манхэттена, Бронкса и Йонкерса, затем, что называется, взялся за ум, вернулся в Колумбийский университет, восстановился там, получил диплом преподавателя по компьютерам. И снова стал работать учителем, но старые идеалистические замашки остались. Так и прилипли, словно заплатки к продырявившимся локтям свитера. Одно он знал твердо: ни за что и ни при каких обстоятельствах не будет просить денег у отца, скорее с голоду сдохнет. Здесь, в Скэсткиле на Гудзоне, никто не стал бы работать с неполной занятостью, обучать ребятишек навыкам обращения с компьютером. Но зато здесь его уважали. Вернее, уважали личный его выбор. Здесь он не был амбициозным школьным учителишкой, не стремился получить постоянную работу. Через несколько лет он переедет отсюда, но сейчас доволен своим положением и работой. Здесь он абсолютно «свободен в своих проявлениях» — так он это называл.

По большей части она была о себе не слишком хорошего мнения. Втайне от других.

Подростки склонны к суицидальным идеям и фантазиям. И это вовсе не признак умственного расстройства — до тех пор, пока остается всего лишь фантазией.

У него тоже некогда были такие фантазии. Ну, после того, как исполнилось двадцать. Теперь он их перерос, вышел из опасного возраста. И достиг этого Майкел Залман благодаря «свободе в своих проявлениях».

Ее суицидальные фантазии можно было назвать мультипликационными, или «киношными». Прыжок с моста Тэппан-Зи или с моста Джорджа Вашингтона — и новость попадает в шестичасовый выпуск новостей. Поджечь себя и сгореть на крыше (школы Скэтскил-Дей? Единственная крыша, к которой она имела доступ). Если проглотить пять-шесть таблеток экстази, сердце разорвется пополам (не проверено). Если проглотить с дюжину таблеток снотворного, желательно барбитуратов, то заснешь, потом впадешь в кому и никогда уже не проснешься (быть может). Но никогда не знаешь, как выйдет с этими таблетками. Вдруг начнешь блевать, потом тебя отвезут на «скорой» в больницу, где сделают промывание желудка, или же проснешься полной идиоткой. Были еще ножи, лезвия бритв. Залезть в ванну с горячей водой, медленно истекать там кровью…

Канун дня рождения. Ей должно исполниться тринадцать, и она чувствует себя мерзко… И тут ее новый друг (ментор, Повелитель Глаз — то ли с Аляски, то ли из Антарктиды, — начинает внушать: «К чему ненавидеть себя, Джуд Б., это ведь так ску-у-чно. Уж лучше ненавидеть тех, других, кругом их полно».

Она никогда не плакала. Нет, правда никогда.


Похоже, слезные протоки у нее просто пересохли. Здорово!

До чего ж все-таки противная это штука, физиология. Слово «протока» напоминает ей еще одно, подслушанное во время болтовни с девочками в туалете. Лобковые волосы. Так назывались эти совершенно отвратительные мелкие жесткие вьющиеся волоски, что вдруг начали расти у нее в одном месте между ног. И еще под мышками, где она отказывалась использовать дезодорант, пока бабушка окончательно не достала.

Бабушка Трейерн видела плохо, зато обоняние у нее сохранилось в полной мере. Бабушка Трейерн могла достать, как никто. Можно сказать, это превратилось в главное ее умение на восьмидесятом году жизни.

Мистер 3.! Может, он унюхал запах от ее подмышек. Одна надежда, что не унюхал другой, из промежности.

Вот мистер 3. в компьютерном классе, расхаживает по проходу, отвечает на вопросы детей, в большинстве своем элементарно тупые, и ей страшно хочется поймать на себе его взгляд и ответить понимающим кивком на еле заметную усмешку. Но мистер 3. никогда не смотрит прямо на нее, а когда останавливается рядом, взглянуть, какой сумбур творится у нее на мониторе, Джуд вдруг охватывают робость и стеснительность. И она еле слышно бормочет с детской бравадой: «Хрен знает чего тут натворила, верно, мистер Залман?» Выпалив эту несуразицу, она вытирает кончик носа ребром ладони, начинает глупо хихикать, а мистер 3., такой сексуальный и такой неприступный, возвышается над ней футов на шесть и не улыбается, не упрекает. Даже вида не подает, что слышал неприличное слово на букву «х» из уст невинной девочки, ученицы восьмого класса.

Вообще-то мистер 3. все прекрасно слышал. Наверняка.


«Никогда не смейся, не выказывай своего одобрения. В том случае, если услышишь от них какую неприличность или нецензурное слово. И еще: никогда к ним не прикасайся. Не позволяй им прикасаться к себе…»

Связь между ними — тайна.

Вот он наклонился над ней, застучал по клавиатуре. Выправил положение. Похвалил, сказал, что справляется она прекрасно. «Не унывай, все у тебя получится!» И еще делал вид, будто не знает ее имени. Но возможно, это всего лишь притворство или же своеобразное чувство юмора. И двинулся себе дальше, призываемый на помощь еще одной поднятой рукой.

Но она почувствовала: связь (тайная) между ними точно существует. Как поняла мгновенно, бросив всего один взгляд на Кукурузную Деву, что попалась ей навстречу в коридоре. Шелковистые бледно-золотистые волосы. Скромная, немного испуганная. Поняла: новенькая. Новая девочка. Что ж, прекрасно.

Однажды она пришла в школу пораньше и видела, как мать Кукурузной Девы высаживает из автомобиля свое чадо у обочины. Довольно миловидная женщина с точно такими же светлыми волосами. Смотрит на свою девчонку, улыбается, потом торопливо чмокает ее на прощание.

И тут тебя словно лазерным лучом пронзает. Ты улавливаешь связь. Сразу понимаешь — есть связь.

Однажды она послала мистеру 3. е-мейл:

«Вы мастер, мистер 3.». Несвойственный Джуд Б. поступок, ведь она знала — обратно послание из киберпространства уже не выудить. Но мистер 3. не ответил.

Господи, да что ему стоило ответить на какой-то там гребаный е-мейл!! Пара пустяков.

Но он не ответил. Даже не обменялся с ней понимающим взглядом-усмешкой, как она ожидала.

Полностью ее проигнорировал! Словно не понял, чьих это рук дело. Словно не отличал ее от тех, других.

И тут в голове у нее что-то щелкнуло, повернулось, точно ржавый ключ, и она подумала спокойно: «Ты мне ответишь за это, мистер 3., задница, ты и все твое потомство до десятого колена!»

Она уже хотела позвонить в ФБР, донести на него как на террориста. Ведь мистер 3. черен, как какой-нибудь араб, и веки такие тяжелые. Хотя, может, он еврей…


Позже он вспомнил, что ему действительно приходило какое-то странное послание: «Вы мастер, мистер 3.». Но он не придал ему значения, удалил одним нажатием клавиши. Ведь удалить е-мейл ничего не стоит.

Он припоминал смутно скорчившуюся за компьютером девчушку с завитыми волосами и странным стеклянным взглядом. Припомнил также, что от нее исходил неприятный запах давно не мытого тела (довольно необычное явление для школы Скэтскил-Дей и вообще для обитателей этого района). Но тогда он не знал — а было это в январе-феврале, — что грязнуля и есть Джуд Трейерн. Он не вел постоянного класса, порой за день ему приходилось видеть до сотни учеников. Он не слишком обращал на них внимание, не испытывал интереса. Хотя несколько дней спустя случайно наткнулся на эту девочку. Она была не одна, в компании с толстушкой подружкой. И рылись они в мусорной корзине, что стояла в компьютерном классе. Завидев его, девчонки тут же ретировались, смущенно хихикая, будто он случайно открыл дверь и увидел их голыми.

Но он точно помнил: однажды после занятий застал девочку с завитыми волосами в комнате за своим компьютером. Она сидела и, хмурясь, всматривалась в монитор, щелкала по клавишам, и вид у нее при этом был такой уверенный, словно компьютер принадлежал ей. Тут он уже не выдержал, резко спросил: «Как это понимать?» Она робко взглянула на него, сжалась, словно в ожидании удара. И тогда он перевел все в шутку: «Не иначе как у нас завелась знаменитая хакерша?»

Он понимал: в конфликтных ситуациях с ранимыми и вспыльчивыми подростками лучше свести разговор к шутке. Не стоит обрушивать на них гнев, приводить в смущение. Особенно девочек. А эта некрасивая девочка вся так сжалась, точно хотела казаться меньше. Прозрачная бледная кожа, короткая верхняя губа, из-за чего обнажаются крупные зубы, что делает ее похожей на грызуна. Смотрит бедняжка вопросительно и настороженно, точно ожидает подвоха. Глаза бесцветные, влажные, расширенные. Брови и ресницы жиденькие, едва заметны. Она так отчаянно жалка и некрасива, и эти странные глаза смотрят на него так обезоруживающе… Бедняжка, ему тут же стало жалко ее. Некрасивая, нелепая, просто комок нервов. Еще год-другой — и начнутся новые переживания, подружки обойдут по всем статьям, ни один мальчик не взглянет в ее сторону. Откуда ему было знать, что эта испуганная девчушка — единственная наследница весьма высокопоставленной и обеспеченной семьи? Хотя, конечно, следовало догадаться, что родители ее давным-давно в разводе, что, возможно, оставили даже ее. Она невнятно бормотала слова оправдания: «Просто хотела кое-что посмотреть, мистер Залман». Он рассмеялся и отпустил ее взмахом руки. И при этом вдруг испытал совсем нехарактерный для себя порыв — схватить ее за эти жалкие кудряшки и потрепать, как треплют порой щенка по голове, чтобы приласкать и одновременно для острастки.

«Не сметь к ним прикасаться!» Он, Майкел Залман, не сумасшедший.

«101 далматинец»

— Как думаешь, она дышит?

— Дышит! Конечно же, дышит.

— О Господи, а что, если…

— Дышит, дышит, не видишь, что ли?

Кукурузная Дева спала при свечах. Рот полуоткрыт, дыхание тяжелое, так бывает у наглотавшихся снотворного. Мы с изумлением смотрели на нее. Надо же, Кукурузная Дева в нашей власти. Джуд вынула у нее из волос заколки, чтоб можно было их расчесать. Длинные прямые бледно-золотистые волосы. Но мы не завидовали волосам Кукурузной Девы. Потому что теперь это наши волосы.

Она дышала, это было видно невооруженным глазом. Если поднести свечу к лицу и шее, сразу было видно.

Мы приготовили для Кукурузной Девы постель, Джуд называла ее «похоронные дроги». Соорудили из красивых шелковых шалей, постельного покрывала с вышивкой, шотландского кашемирового пледа в клеточку, подушек, набитых гусиным пухом. Джуд раздобыла все это в запертом гостевом крыле дома. Внесла, а сама так и сияла.

Потом мы попытались снять с Кукурузной Девы одежду.

Одно дело, когда сама раздеваешься. Даже не думаешь при этом. Но совсем другое, когда перед тобой маленькая девочка. Лежит на спине, руки и ноги раскинуты, неподвижные и такие тяжелые.

Когда наконец Кукурузная Дева оказалась голенькой, мы не сдержались и захихикали. Трудно было удержаться от смеха…

Да она совсем еще ребенок.

И тут вдруг мы ее застеснялись. Грудки у нее были совсем плоские, прилегали к телу, а сосочки крохотные, ну прямо как семечки. И между ног — ни следа волосков, ничего там у нее не росло.

И еще ей было холодно, вся так и дрожала во сне. Губы посинели, зубы отбивали дробь. Глаза закрыты, но в щелочку между век просматривалась белая полоска. Можно подумать, Кукурузная Дева наблюдает за нами даже во сне.

Джуд приготовила для нее ксанакс. И еще у нее был кодеин и оксикодон, измельченные в порошок. Так, на всякий случай, про запас.

Джуд сказала, что мы должны «искупать» Кукурузную Деву. Не обязательно сегодня, но придется.

И вот мы начали растирать ледяные пальчики Кукурузной Девы, ледяные ее ступни и щеки, тоже совсем ледяные. Теперь мы почему-то не стеснялись прикасаться к ней. Напротив, нам вдруг захотелось трогать ее, трогать и трогать.

Джуд потрогала узкую грудь Кукурузной Девы и вдруг заявила, что чувствует, как бьется у нее сердце. Самое настоящее сердце.

Джуд говорила шепотом. Таким тихим голосом, что было слышно, как бьется сердце.

Затем мы прикрыли Кукурузную Деву шелками, кружевами, кашемировой шерстью. Подсунули ей под голову подушку с гусиным пухом. И еще Джуд побрызгала на Кукурузную Деву духами, кончиками пальцев. Это благословение, объяснила она нам. Теперь Кукурузная Дева будет спать очень долго, а когда проснется, увидит только наши лица. Лица друзей.


Мы поместили Кукурузную Деву в кладовку, что находилась в подвале в гостевом крыле. То был самый глухой и отдаленный угол большого старого дома. А в подвал, по словам Джуд, вообще никто никогда не заходил. Тут можно было орать хоть во все горло, все равно никто ничего не услышит.

Джуд засмеялась, потом сложила ладони ковшиком и поднесла ко рту, делая вид, будто собирается закричать. Но вместо крика послышался тихий сдавленный звук.

Отопление в запертых комнатах особняка Трейернов было отключено. Холод в подвале стоял страшенный, прямо как сырой зимой на улице. Электричества тут тоже не было, а потому, если бы даже мы и принесли обогреватель, толку чуть. Вместо него у нас были свечи. Красивые ароматические свечи ручной работы, которые, если верить чеку из магазина подарков, престарелая миссис Трейерн хранила в ящике бюро с 1994 года.

Джуд уверяла, бабушка нас никогда не хватится.

Вообще она довольно странно относилась к своей бабуле. То отзывалась о ней просто супер, то обзывала старой крысой. Посылала к такой-то матери, жаловалась, что на нее, Джуд, старухе плевать, только и ждет от внучки подвоха.

Миссис Трейерн поднялась наверх, где мы сидели в комнате Джуд и смотрели видик. Подниматься по лестнице ей было трудно, а потому она редко заглядывала проверить, чем там занимается внучка. Вообще-то в доме имелся лифт (мы видели его), но Джуд уверяла, что давным-давно сломала его, баловалась в лифте еще маленькой девочкой. «Это мои подруги из школы, — сказала Джуд. — Дениз и Анита. Ты их знаешь».

Когда мы встречались с миссис Трейерн внизу, она всегда вежливо спрашивала, как мы поживаем, и ее похожий на улитку ротик растягивался в вымученной улыбке. При этом она не слушала, что мы отвечаем, и никогда не могла запомнить наших имен.

Джуд поставила кассету с фильмом «101 далматинец» на стареньком видике, который давным-давно не мешало бы поменять. (Если верить Джуд, она переросла уже целую тысячу видиков!) Это было кино для детей старшего возраста, все мы его уже видели, а вот Кукурузная Дева не видела никогда. Она сидела на полу перед телевизором, скрестив ноги, лопала мороженое из миски, что стояла у нее на коленях. Мы давно уже прикончили свое мороженое и ждали ее, и Джуд спросила, может, она хочет добавки. Кукурузная Дева поколебалась секунду, а потом ответила: «Да, спасибо».

И всем нам досталось еще по одной порции ванильного мороженого. Но оно немного отличалось от того, что получила Кукурузная Дева!

Глаза у нее сияли, вид был самый счастливый. Потому что мы были ее подругами. Надо же, шестиклассница, а в подругах у нее восьмиклассницы. И ее пригласили в гости к самой Джуд Трейерн.

Джуд уже давно обхаживала ее в школе. Приветливо улыбалась, здоровалась. У Джуд была особая манера смотреть на человека. Уставится взглядом кобры, и ты просто не в силах отвести глаз. Это и пугало, и одновременно почему-то возбуждало.

В магазин «Севн-илевн» она зашла купить колы и пакетик орешков. Шла из школы домой и понятия не имела, что двое наших топают за ней по пятам, а одна девочка даже забежала вперед и ждала. Увидев Джуд, она улыбнулась. Еще бы, ведь та всегда была приветлива с ней. Джуд спросила, где ее мамочка, и Кукурузная Дева ответила, что мама работает медсестрой в больнице, в Найаке, что через реку, и придет сегодня поздно.

А потом засмеялась и добавила, что мамочка не любит, когда она покупает еду на улице. Но ведь мама никогда не узнает, верно?..


— …Жертвоприношение Кукурузной Девы — это ритуал индейцев племени онигара, так объяснила нам Джуд. В школе мы изучали предмет под названием «Коренные американцы», но почему-то об индейцах племени онигара там не упоминалось. Джуд говорила, что все они вымерли еще лет двести назад. И что перебили онигара ирокезы. Всегда выживает сильнейший.

Кукурузная Дева будет нашим секретом. Мы сразу поняли: это будет самый главный и ценный из наших секретов.

Джуд и Кукурузная Дева шли впереди. Дениз и Анита — следом за ними. А мы, остальные, прятались на задворках магазина среди мусорных контейнеров. Пришлось потом догонять их бегом.

Джуд спросила, не хочет ли Кукурузная Дева зайти к ней в дом, в гости, и та сказала: «Да, но только ненадолго». Джуд сказала, что до дома рукой подать. Джуд притворилась, будто не знает, где живет Кукурузная Дева (но мы-то знали — в жалком домишке на углу Пятнадцатой и Ван-Бюрен), и ходу до этого дома отсюда минут десять, не больше.

Шли мы задами. Чтоб никто не видел. Старая миссис Трейерн наверняка сидит за телевизором у себя в комнате и ничего не заметит.

А если даже что и увидит, тоже ничего страшного — зрение у нее совсем никудышное.

Гостевое крыло — самая новая часть дома. Окна там выходят на бассейн. Но сам бассейн закрыт брезентом, и Джуд говорила, что давным-давно уже в нем не купается. Сама она помнила, как еще совсем маленькой барахталась с краю, в лягушатнике, но когда это было…

И еще, по словам Джуд, в гостевом крыле никто сроду не жил. Вообще большая часть помещений дома так никогда и не использовалась. Они с бабушкой занимали несколько комнат, им хватало. Порой миссис Трейерн не выходила из дома неделями. Иногда просто злилась из-за того, что произошло в церкви. То священник сказал что-то не так и она сочла это оскорбительным, то вдруг увольняла чернокожего, шофера своего «лимузина». Она также уволила негритянку и служанку-уборщицу, проработавших в доме двадцать лет. Продукты ей доставляли на дом. Потом еду надо было только разогреть в микроволновке. Миссис Трейерн продолжала видеться с некоторыми своими друзьями в женском клубе «Виллидж», в обществе «Друзей истории Гудзон-Вэлли», в клубе садоводов Скэтскила. Но домой друзей не приглашала.

— А ты любишь свою мамочку? — спросила Джуд Кукурузную Деву.

Кукурузная Дева кивнула. И выглядела при этом немного смущенной.

— А мама у тебя хорошенькая. Она что, работает медсестрой?

Кукурузная Дева снова кивнула. Видно было, что она гордится мамочкой, но из скромности не решается ее расхваливать.

Потом Джуд спросила:

— А где твой отец?

Тут Кукурузная Дева нахмурилась. Она не знала, где ее отец.

— Ну где он хоть живет-то?

Она не знала.

— Когда в последний раз видела отца?

Она точно не помнила. Была тогда совсем малюткой…

— Но живет он где-то здесь, поблизости, или нет?

— В Калифорнии, — ответила Кукурузная Дева. — В Беркли.

— Моя мама тоже из Калифорнии, — улыбнулась Джуд. — Живет в Лос-Анджелесе.

Кукурузная Дева улыбнулась. Как-то неуверенно.

— Может, твой отец теперь рядом с моим, — сказала Джуд.

Кукурузная Дева посмотрела на нее изумленно.

— В аду, — уточнила Джуд. И рассмеялась. Как умела смеяться только она — сверкая зубами.

Дениз и Анита тоже захихикали. Кукурузная Дева лишь улыбнулась, не зная, стоит ей смеяться или нет. Она все медленнее подносила ложку с мороженым ко рту, глаза у нее слипались.


Мы вынесли Кукурузную Деву из комнаты Джуд. Пронесли по коридору, а потом, через дверь, в гостевое крыло, где воздух был спертым и прохладным. А потом — вниз по лестнице, в подвал, и уже там дотащили до кладовки.

Кукурузная Дева была совсем легонькая. Каждая из нас весила гораздо больше.

На двери кладовой висел замок.

Анита с Дениз должны были уйти в шесть, чтоб поспеть домой к ужину. Господи, какая скука!

Так что большую часть ночи Джуд предстояло пробыть с Кукурузной Девой наедине. Следить. Глаз не спускать. Бодрствовать. Она была явно возбуждена — может, в аромате свечей было что-то такое… Зрачки глаз расширены. Точно накушалась экстази… Она не станет связывать Кукурузной Деве руки и ноги, ну разве что в случае крайней необходимости.

У Джуд была камера. «Полароид». Она сказала, что будет снимать Кукурузную Деву спящей на похоронных дрогах.

Когда наутро Кукурузную Деву хватятся, все мы будем в школе на занятиях. Никто нас не видел, никто на нас не подумает.

— Помните, Кукурузная Дева пришла к нам в гости добровольно, — сказала Джуд. — Так что никакой это не киднепинг.


Кукурузная Дева пришла в гости к Джуд в четверг, накануне Вербного воскресенья, в апреле этого года.

Новость дня

Стоит набрать 911, и твоя жизнь уже тебе не принадлежит…

Стоит набрать 911, и становишься нищим просителем…

Стоит набрать 911, и ты раздета донага…

Она встречала их у обочины. Отчаявшаяся мать ждала прибытия полиции под дождем в микрорайоне Врайарклиф, Пятнадцатая улица, Саут-Скэтскил, в 8.20 вечера. Вот полицейские начали выходить из патрульной машины, и она поспешила к ним, встревоженная, умоляющая, изо всех сил стараясь говорить спокойно, но волнение выдавал дрожащий голос.

— Помогите мне, пожалуйста, помогите, прошу вас, моя дочь пропала! Я пришла домой с работы, а девочки нет. Марисе всего одиннадцать. Я понятия не имею, где она, ничего подобного прежде не случалось. Пожалуйста, помогите мне найти ее. Боюсь, кто-то похитил мою дочурку!

Стражи порядка внимательно смотрели на нее: женщина лет тридцати с небольшим, белокурая, голова не покрыта, и еще изо рта сильно пахнет пивом.


Они будут допрашивать ее. Будут повторять свои вопросы, а она — свои ответы. Леа выглядела спокойной. Очень старалась сохранять спокойствие. Потом заплакала. Потом вдруг рассердилась. Она знала, все ее откровения будут записываться, каждое слово может стать достоянием гласности. Леа будет стоять перед телекамерами, а репортеры начнут совать прямо в лицо свои микрофоны на длинных палках. И вести она себя будет неуклюже. Запинаясь, неуверенно станет произносить реплики в этой пьесе, жанр которой можно условно определить так: пропавший ребенок — отчаявшаяся мать.

А позже на экране телевизора она увидит, как умело перейдет режиссер с крупного плана ее скорбного встревоженного лица с покрасневшими глазами к милому и невинно улыбающемуся личику Марисы. Тоже крупный план, ее хорошенькая дочка с сияющими белокурыми волосами, одиннадцати лет от роду, ученица шестого класса. И камера будет по очереди останавливаться на каждом из трех снимков Марисы, которые предоставила ее мать. А затем, когда вконец отчаявшаяся мать заговорит снова, зрители увидят песочно-желтый фасад здания частной — эксклюзивной — школы Скэтскил-Дей и не успеют спохватиться, как им уже будут показывать оживленное движение в вечерний час пик на Пятнадцатой улице, что в Саут-Скэтскил. И под эту картинку нейтральный женский голос будет объяснять, что обычно одиннадцатилетняя Мариса Бэнтри приходила домой из школы в пустую квартиру и начинала готовить ужин для себя и мамы (последняя работает в клинике Найака и раньше восьми вечера домой не возвращается). А затем зрителям покажут район, где проживают мама с дочкой, прямоугольные и безобразные, точно армейские бараки, жилые дома под дождем, и у подъезда одного из таких домов будут стоять несколько здешних обитателей и с любопытством взирать на офицеров полиции и камеры репортеров. И снова покажут мать пропавшей девочки, Леа Бэнтри, женщину тридцати четырех лет и, по всей видимости, никудышную мать. И будет ясно, что ей дурно от чувства вины — и она продолжит блеять умоляющим голосом:

— Если кто-то видел мою дочь, если кто-то знает, что могло случиться с моей девочкой, Марисой, пожалуйста…

В следующем выпуске новостей покажут трейлер, перевернувшийся на платной автостраде Нью-Джерси. В аварии пострадали еще одиннадцать автомобилей, двое водителей погибли, восемь человек получили ранения, и их отправили на «скорой» в госпиталь Ньюарка.

«Господи, как стыдно! Но я хочу лишь одного — чтобы Мариса вернулась…»


Главная новость дня должна возбуждать и тревожить воображение. И в тот апрельский четверг, около десяти вечера, четыре местных телеканала показали репортажи об исчезновении Марисы и продолжат передавать через определенные интервалы времени, пока имеет место развитие данных событий и не угас зрительский интерес. Но то нельзя было назвать «новыми» новостями, поскольку большинство зрителей уже успели посмотреть самый первый выпуск. И все «новое» теперь будет зависеть и исходить от отдельных участников и определенных деталей, которые должны обнаружиться со временем, — своеобразная приманка для зрителей, известный закон «саспенс», применяемый в производстве фильмов.

Вообще материал был довольно выгодный. Обезумевшая от горя мать, призывающая найти свое дитя, а случаи похищения (исчезновения) детей относительно редки в северных пригородах Нью-Йорка, как и в целом преступления, связанные с насилием. А это, в свою очередь, означало, что к делу привлечены нешуточные силы и центральное полицейское управление работало в тесном контакте с местными полицейскими отделениями в Территауне, Слипи-Холлоу и Ирвингтоне. Этим и объяснялись столь пристальный интерес к развитию событий со стороны средств массовой информации, озабоченность населения случившимся и столь активное участие в поисках этого самого населения. В порыве сочувствия — так характеризовали это все те же средства массовой информации. Широчайшее вовлечение и соучастие. Нет, наперебой утешали они Леа, такого в районах с традиционно высоким уровнем преступности не увидишь.

— Я так всем благодарна. Огромное вам спасибо!

Иронии в ее голосе не наблюдалось. В покрасневших глазах стояли слезы. Ей хотелось одного — чтобы все поверили в искренность этих слов.

В пользу матери срабатывал также и факт, что если дочь ее не просто убежала из дома по собственной воле, а ее похитили силой, то это стало бы первым подобным случаем в истории Скэтскила.

И замечательно. Настоящая сенсация.

— Но она не убежала. Мариса никогда не убегала из дома. Я уже пыталась объяснить…

Еще одна интересная особенность происшествия заключалась в следующем таинственном и подозрительном обстоятельстве: «значительном» временно́м зазоре между предполагаемым исчезновением ребенка после школы и зарегистрированным Службой спасения временем обращения матери: 20.14. Самые бдительные телеканалы усматривали здесь возможность драматических обстоятельств.

Полиция Скэтскила не подтверждает, но и не опровергает того факта, что в местном участке рассматривается возможность участия в странном исчезновении девочки ее матери, миссис Бэнтри, ранее не судимой и не привлекавшейся.

А уж как просочились на тот же телеканал сведения о том, будто мать при появлении в ее доме полиции «страшно занервничала», никто из сотрудников канала сказать не мог.


Господи, позор какой! Уж лучше умереть! Готова пожертвовать собственной жизнью ради Марисы…


Часы, дни… Каждый час проходил с великим трудом и болью, точно кость, застрявшая в горле. А дни превратились в невыносимые своей бесконечностью отрезки времени, переживать и выдерживать которые уже не оставалось сил. Ей казалось, что крутится какое-то огромное колесо и что сама она застряла в этом колесе, совершенно беспомощная, в подвешенном паническом состоянии и одновременно готовая сотрудничать с кем угодно, с каждым поворотом колеса, лишь бы это помогло вернуть Марису. И еще она вдруг со всей ясностью ощутила, что да, Бог есть, Бог милосерден, что на белом свете помогает не только полиция и правосудие, а есть еще и великая высшая справедливость и что она готова отдать свою жизнь за Марису.

Впрочем, почти все это время ей неким непостижимым образом удавалось сохранять спокойствие. По крайней мере внешне. Она сама верила в то, что абсолютно спокойна и ни не в коем случае не впадет в истерику. Позвонила родителям, которые жили в Спокане, штат Вашингтон, поскольку избежать этого все равно нельзя. Позвонила старшей сестре, в Вашингтон, округ Колумбия. И не услышала в их встревоженных недоверчивых голосах ни тени упрека в свой адрес, ни намека на попытку взвалить всю вину на нее. Но понимала — со временем она получит от них сполна.

«Знаю. Это я во всем виновата. Но это сейчас не главное».

Она верила в то, что остается чертовски спокойной! Отвечала на их неожиданные вопросы. Затем они переспрашивали, и Леа отвечала снова. И все это повторялось до бесконечности, как заевшая пластинка патефона, как петля спутавшейся магнитофонной ленты, один и тот же ответ на их подозрительность, их сомнения. Она отвечала на вопросы офицеров полиции с отчаянием тонущей, цепляющейся за веревку, с помощью которой ее втянули в спасательную лодку, а в лодке уже открылась течь.

— Я понятия не имею, где теперь отец Марисы. — Она с самого начала заявила им, что понятия об этом не имеет. — Последние лет семь мы не общались. Последний раз видела его в Беркли, штат Калифорния, в тысячах милях отсюда. Он не интересовался Марисой, не проявлял к своей дочери интереса. Нет, я не думаю, просто не верю даже в малейшую вероятность того, что бывший муж мог похитить Марису. Если честно, не хотелось бы вовлекать его в эту историю, заглазно обвинять в чем бы то ни было…

И однако они продолжали задавать вопросы. Это был самый настоящий допрос. Они чувствовали, ей есть что скрывать, не так ли? Что именно и почему? И вот наконец она услышала собственный голос, и звучал он покорно, надломленно:

— Да, хорошо, я назову вам его имя и фамилию, а также последний из известных мне адресов. И еще номер телефона, по которому, разумеется, его давным-давно нет. Ладно, так и быть, я все скажу. Мы никогда не были женаты официально, и мой ребенок носит не его фамилию. Он даже высказывал сомнения, что Мариса его дочь. Мы просто жили вместе какое-то время, он никогда не хотел жениться на мне. Ну что, теперь довольны?..

Ее стыд и позор. Она никогда не говорила этого родителям. Даже сестре не говорила.

Теперь они знали сокровенную тайну Леа. Еще один шок, маленький, в сравнении с тем, первым и основным. Что ж, может, она поступила правильно. Это отвлечет их внимание от ее персоны, заставит переключиться на бывшего сожителя. И еще они поймут, что она способна лгать. А теперь надо бы позвонить им и предупредить, чтобы эта последняя тайна не попала в средства массовой информации.

— Я вам лгала, я никогда не была замужем за Эндрю. Мы не сочетались браком, а потому и никакого развода тоже не было.


А затем полицейским вдруг понадобилось знать совершенно точно, где она находилась после 6.30, когда закончила работу в клинике, в день исчезновения дочери. Теперь им известно, что она не только отчаявшаяся женщина, но и лгунья. Почуяли запах крови. Теперь они будут неотступно идти по следу раненого зверя, пока не загонят окончательно.

Поначалу представления о времени у Леа были весьма расплывчаты. Что ж, неудивительно, мать испытала шок от пропажи дочери, а потому естественно, что она в растерянности и смятении, плохо ориентируется во времени.

Она сказала им, что, возвращаясь домой с работы, попала в пробку. Сами понимаете, что творится в это время на мосту Тэппан-Зи, на девятой автомагистрали, потом еще эти дорожные работы, дождь, и да, она заезжала в магазин «Севн-илевн», что неподалеку от дома, купить кое-что необходимое. Она часто так делала…

И это все? Она остановилась всего лишь раз?

Да. Всего один раз. Заехала в «Севн-илевн». Кассир-индус знает ее, видел и подтвердит.

Они прощупывали почву. Пытались выяснить, есть ли у Леа друзья-мужчины. Если есть, кто из них знаком с Марисой? Кто когда-либо встречался с Марисой? Кто мог видеть Марису всего лишь раз?

Ведь любой из знакомых мужчин матери мог положить глаз на ее хорошенькую дочь. Мог ее похитить. Мариса могла охотно сесть в машину, если за рулем находился знакомый ей человек. Так или нет?

И Леа по возможности спокойно твердила — нет, не так. Сейчас никаких друзей-мужчин нет. Никаких романов или увлечений.

Неужели она ни с кем не встречается?

Тут Леа вдруг вспыхнула, рассердилась:

— Это в каком смысле? Что означает ваше «встречаться»?

Леа была непреклонна. Отвечала четко, недвусмысленно. Однако дознаватели все же что-то заподозрили. Особенно женщина-детектив. Уловила в покрасневших глазах Леа неуверенность. То были глаза больной виноватой матери. И еще заметила слабую дрожь в голосе Леа, даже когда та говорила запальчиво, дерзко:

— Я же сказала вам! Черт побери, я ведь уже это вам говорила!

В напряженной тишине воздух в комнате казался наэлектризованным. Ее мучители выжидали. А затем объяснили, что Леа должна отвечать на вопросы офицеров полиции правдиво и исчерпывающе. Это не шутки, это допрос, и стоит солгать, как ее привлекут к ответственности за дачу ложных показаний.

Если она солжет… А она известная лгунья. Самая настоящая лгунья, они уже это поняли.

И вот при ответе на очередной вопрос Леа вдруг почувствовала, как голос у нее дрогнул. А потом услышала, как говорит:

— Да, так оно и было, все правильно. В магазин «Севн-илевн» я заехала не сразу, сперва решила повидать одного друга. Да, это был мужчина, близкий мой друг. Разведен, не уверен в будущем. И еще он человек замкнутый, превыше всего ценит неприкосновенность личной жизни, и потому я не могу назвать его имя. К тому же мы не то чтобы любовники… хотя да, мы занимались любовью… — Они занимались любовью всего лишь раз. Всего один раз. В воскресенье вечером. В прошлое воскресенье вечером они занимались любовью. — Это было в первый раз. И я не уверена… Не знаю, можно ли в данном случае…

Теперь голос ее звучал почти умоляюще, а распухшее от слез лицо было пунцовым от стыда.

Офицеры полиции выжидали. Леа вытерла глаза бумажной салфеткой. Выхода нет, она попалась! Недаром с самого начала так не хотела набирать 911. Сковывал тошнотворный смутный страх, который наверняка охватывает обреченную на заклание корову, когда ее ведут на бойню. Она знала, знала! Стоит набрать 911, и прежняя ее жизнь кончена.

Это тебе наказание за то, что потеряла дочь.

Нет, конечно, Леа сообщит офицерам полиции имя и фамилию мужчины. У нее нет выбора.

И она зарыдала в голос. Дэвитт будет в ярости.

Дэвитт Ступ, доктор медицины, директор клиники, где она работает. Доктор Ступ, ее начальник. Человек добрый, но вспыльчивый. И вовсе он не влюблен в Леа Бэнтри, она это точно знает. Да и она тоже нельзя сказать, чтобы так уж его любила. Да, вместе им было легко и хорошо, они прекрасно ладили, нашли общий язык, ведь у обоих по одному ребенку приблизительно одного возраста, оба уже однажды обманулись в своих чувствах, а потому настороженно воспринимают любые новые взаимоотношения.

Дэвитту сорок два, он прожил с женой целых восемнадцать лет. Был хорошим мужем и отцом, очень ответственным… И в клинике у него репутация самая наилучшая. Он опытный терапевт, прекрасный диагност и озабочен тем, чтобы сохранить свои отношения с Леа в тайне от коллег. Он не желает, чтобы жена узнала о Леа. Пока. И еще меньше хочет, чтобы сотрудникам клиники стало известно об их связи. Он боится слухов, сплетен и всяческой грязи. Просто не выносит, когда кто-то вмешивается в его личную жизнь.

Теперь Леа точно знала — это конец. Не успело между ними что-то начаться, как сразу оборвалось.

Они будут унижать его, эти полицейские. Станут задавать вопросы о Леа Бэнтри и ее пропавшей дочери. Знаком ли он с Марисой, насколько хорошо знаком, когда-нибудь виделся с девочкой в отсутствие матери, когда-нибудь оставался наедине с ребенком, когда-нибудь подвозил Марису на своей машине, ну, например, в прошлый четверг?..

Возможно, они захотят осмотреть его машину. Позволит ли он или потребует ордер на обыск?

Дэвитт ушел от семьи в феврале и жил в квартире в Найаке, в той самой квартире, которую Леа Бэнтри посетила в четверг вечером после работы. Что на нее нашло, сама не понимает. Решила вдруг заехать, чисто импульсивно. Возможно, Дэвитт ждал ее. Впрочем, она не уверена. Их роман только-только начался. Да, они нравились друг другу, возбуждались, но она ни в чем не уверена.

Так, квартира. А Мариса там когда-нибудь бывала? Нет! Совершенно определенно нет.

Дрожащим голосом она говорила офицерам полиции о том, что Дэвитт едва знал Марису. Ну, возможно, видел девочку, всего однажды. Но вместе они время не проводили, это точно.

— Я пробыла в квартире Дэвитта приблизительно полчаса. Ну, может, минут сорок. Нет. Секса не было. Ну, не совсем… Просто выпили немного. Ну и потом поболтали. Очень душевно.

О, их разговоры! Всегда такие искренние, серьезные. О клинике, о детях. О браке Дэвитта, об отношениях Леа со своим мужем.

(Тут же выяснилось еще одно обстоятельство. Леа ввела Дэвитта Ступа в заблуждение — заставила думать, что была замужем и теперь разведена. Но в ту минуту ложь казалась незначительной, пустяковой.)

Леа говорила запинаясь:

— Дэвитт никогда бы так не поступил! Он на такое не способен. Ни по отношению к Марисе, ни к любому другому ребенку. Да он сам отец десятилетнего мальчика! Он совершенно не того типа…

Тут женщина-детектив резко перебила Леа, спросила, что та имеет в виду под словом «тип»? Означает ли это, что Леа знакомы подобные «типы» мужчин?..

«Прости меня, Дэвитт! Я не хотела, просто выбора не было. Я не могла лгать полиции. Пришлось рассказать им и о тебе. Мне страшно жаль, Дэвитт, что так получилось. Но ведь ты понимаешь, я должна была помочь им найти Марису, мне пришлось…»

А Марису пока так и не нашли.


— Люди, которые похищают детей, действуют нерационально. Делают это для каких-то своих целей. Мы можем выследить их. Можем попытаться остановить. Но понять таких людей мы не в состоянии. И еще. Когда происходит нечто подобное, другие люди начинают искать виноватого. Так что вам пока лучше не смотреть телевизор и не читать газет, мисс Бэнтри.

Один из детективов Скэтскила прямо так и заявил ей, без обиняков. Леа не думала, что и он склонен давать ей столь же поспешную оценку.


Миллионы звонков, миллионы посланий по электронной почте. Белокурую Марису Бэнтри видели в машине, следующей из Нью-Йорка в Олбани. Видели ее и в компании «хиппиобразных» мужчин в Нью-Йорке, на Вест-Хьюстон-стрит. Через несколько дней после происшествия одна из обитательниц Скэтскила вдруг вспомнила, что видела «хорошенькую маленькую беленькую девчушку с конским хвостиком». Видела, как она садилась в старый фургон, за рулем которого находился испанского типа мужчина. И было это на автостоянке у магазина «Севн-илевн», в нескольких кварталах от дома, где жила девочка.


А Мариса так пока и не объявилась.


Долгие часы… Они словно накладывались друг на друга, смешивались, расплывались, точно рваная, плохо склеенная пленка фильма, проектируемая на тонкий полупрозрачный экран. Леа спала по два-три часа, не больше, приняв снотворное. Спала без снов, словно проваливалась в яму, словно по голове ударяли молотком и она отключалась. А потом просыпалась с гудящей и странно пустой головой. Во рту сухо, сердце колотится в груди точно птица со сломанным крылом.

И еще за какую-то долю секунды до пробуждения все ее существо пронзала страшная мысль: «Моя дочь пропала, Мариса потерялась». И одновременно — сдвиг во времени, и она с робкой надеждой задает себе вопрос: «Но ведь этого еще не случилось, верно?» А затем сама мрачно отвечает на него: «Не случилось, так случится».

Вы меня видели?

Впечатление такое, что за одну ночь в городе расцвели тысячи светло-желтых нарциссов — повсюду улыбающееся личико МАРИСЫ БЭНТРИ 11 ЛЕТ.

В витринах лавок и магазинов. На досках объявлений, на телефонных столбах. У входа в почтовые отделения Скэтскила, у входа на продуктовую ярмарку, в вестибюле публичной городской библиотеки. На стенах зданий и изгородях, там снимки уже немного потемнели от апрельского дождя.

«10 АПРЕЛЯ ВЫШЛА ИЗ ШКОЛЫ СКЭТСКИЛ-ДЕЙ, РАЙОН ПЯТНАДЦАТОЙ УЛИЦЫ, И НЕ ВЕРНУЛАСЬ ДОМОЙ».

Департамент полиции Скэтскила быстро организовал специальный сайт под названием «МАРИСА», где были размещены еще несколько снимков пропавшей белокурой девочки, а также содержались детальное описание ее примет, адрес, имя, фамилия. Далее следовала приписка:

«ЛЮБОГО, КОМУ ХОТЬ ЧТО-НИБУДЬ ИЗВЕСТНО О МАРИСЕ БЭНТРИ И ЕЕ МЕСТОНАХОЖДЕНИИ, ПРОСИМ ПОЗВОНИТЬ В ПОЛИЦИЮ СКЭТСКИЛА ПО ЭТОМУ НОМЕРУ».

Первоначально никакого вознаграждения не обещалось. Но вечером в пятницу нашелся анонимный спонсор (известный в городе филантроп, вышедший на пенсию). Он назначил вознаграждение в пятнадцать тысяч долларов.


В средствах массовой информации сообщалось, что полиция Скэтскила трудится денно и нощно. Что она находится под постоянным давлением извне и рассматривает все возможные версии. Сообщалось также, что допрошены все известные педофилы, сексуальные насильники, а также лица, замеченные в издевательствах над детьми. (Информация обо всех этих личностях, разумеется, оставалась конфиденциальной. Тем не менее самые пронырливые «желтые» газетенки пронюхали из некоего анонимного источника, что детективы навестили шестидесятилетнего жителя города Скэтскил, вышедшего на пенсию учителя музыки. В 1987-м он был замечен в сексуальных домогательствах по отношению к несовершеннолетним. Поскольку с репортером этот тип отказался говорить, мало того, даже сфотографировать себя не позволил, в газете на первой полосе опубликовали снимок его дома по адресу: Эмвелл-сёркл, 12. Вверху красовался заголовок:

«МЕСТНОГО СЕКСУАЛЬНОГО ИЗВРАЩЕНЦА НАВЕСТИЛИ КОПЫ, ВОПРОС БЫЛ ЗАДАН ОДИН: „ГДЕ МАРИСА?“»

Допросили всех обитателей жилого микрорайона Брайарклиф, некоторых даже неоднократно. И хотя ордеров при этом не выписывали, несколько человек охотно пошли на сотрудничество с полицией, разрешили обыскать свои дома, даже автомобили осмотреть.

Были допрошены также хозяева и продавцы всех магазинов и ларьков, расположенных по пути следования Марисы из школы к дому. В «Севн-илевн», на мини-ярмарке, что рядом с автотрассой, куда особенно любили заходить школьники и молодежь, несколько продавцов рассматривали снимки пропавшей девочки, удрученно качали головами, а затем говорили офицерам полиции примерно одно и то же — мол, нет, не припоминают, чтобы Мариса Бэнтри недавно заходила в магазин, что вообще когда-либо заходила. «У нас тут вечно крутятся ребятишки, целыми толпами…» Им показали также фотографию Леа Бэнтри, и один из старших кассиров осторожно подтвердил, что да, узнал эту женщину, очень славная, приветливая, куда приветливее большинства покупательниц. Но, увы, он не может со всей уверенностью утверждать, что она была в четверг в их магазине, одна или с дочерью.

— У нас так много покупателей. И многие из них, знаете ли, так похожи. Выглядят одинаково, потому что блондинки, — сказал он.

Детективы допросили также подростков, по большей части — из района Скэтскил-Хай. Некоторые из них уже не учились в школе. Особое внимание было уделено тем, кто любит шляться по магазинам и мини-ярмаркам. Большинство из них просто каменели при виде полиции и торопливо мотали головами. Нет, они не видели эту маленькую светленькую девочку, не припоминают, что когда-либо видели ее вообще. Одна экстравагантная юная особа с ядовито-синими волосами и пирсингом в виде серебряной булавки в левой брови, хмурясь, сосредоточенно и долго смотрела на фото, а потом вдруг заявила: да, вроде бы она видела Марису и «вроде бы с мамашей».

— Но может, это было не вчера, потому как вроде бы вчера я сюда не заходила. Может, на прошлой неделе? Ой, не знаю, точно не скажу…

Главной сценой действия стала школа Скэтскил-Дей. На лужайке перед зданием расположились съемочные группы телевидения, у каждого входа дежурили репортеры и фотографы из газет. Был создан специальный кризисный совет. Весь следующий день после исчезновения Марисы эти люди допрашивали учеников небольшими группами, и во всех классах царило ощущение тревоги и шока, словно после сильнейшего толчка от землетрясения. Некоторые родители вообще не пустили своих детей в школу вопреки уверениям школьных властей: «Никакого риска в Скэтскил-Дей не существует. То, что случилось с Марисой, случилось не в школе и никогда не случится в нашей школе». Было также объявлено об усилении охраны школы, новые меры безопасности обещали принять с понедельника. В шестом классе, где училась Мариса Бэнтри, настроение царило подавленное. Преподаватель сообщил неприятную новость и спросил, есть ли у кого вопросы, и весь класс долго молчал. Наконец один мальчик поднял руку и спросил:

— А будет поисковый отряд? Как показывают по телевизору — люди прочесывают леса и поля до тех пор, пока не найдут тело…

Во всех классах были проведены подобные беседы, но чуть позже тем же днем восьмиклассница по имени Анита Хелдер вдруг вызвалась поговорить с учительницей. Анита, полная медлительная девочка, училась кое-как, руку поднимала редко, часто отпрашивалась с занятий по причине неясных недомоганий. Подозревали, что она принимает наркотики, но застукать ее ни разу не удавалось. Когда ее вызывали к доске, напускала на себя пренебрежительный и мрачный вид. А тут вдруг ее словно прорвало. Встревоженным льстивым голоском говорила она, что вроде бы видела Марису Бэнтри накануне после занятий на углу Пятнадцатой и Тринити и что будто бы она садилась в мини-вэн.

— …не уверена, что это была она, я вообще не знаю эту Марису Бэнтри, но, наверное, все же она. О Господи, как жаль, что я ее тогда не остановила! Чувствую себя ужасно виноватой. Ведь я была совсем близко. Могла бы крикнуть ей: «Эй, что ты делаешь? Не садись!» И еще я видела, водитель перегнулся и прямо-таки втащил Марису в машину. Это был мужчина с темными такими волосами, и длинными, но лица его я не разглядела. А мини-вэн, он был у него такой серебристо-голубоватый, и номер начинался вроде бы на «TZ 6»… А дальше не помню.

Глаза Аниты были полны слез. Она вся дрожала. Видно, воспоминание страшно расстроило ее.


К этому времени детективы допросили всех сотрудников школы, за исключением Майкела Залмана. Тридцать один год, преподает в компьютерных классах, неполная занятость, по пятницам в школе не бывает.

Подкармливать свою крысу

До чего же омерзительная идиома! Грубая, безобразная, в стиле дешевого мачо. При этой мысли он улыбнулся.

Подкармливать свою крысу. Наедине с самим собой.

Арест

Он выехал из Скэтскила в четверг днем, сразу после последнего урока. Сел в свою аккуратненькую «хонду»-мини-вэн и двинулся на север вдоль реки Гудзон, туда, где прибрежные пейзажи завораживали и ты начинал удивляться, как можно было размениваться по пустякам и не замечать главного, самого прекрасного в жизни. Начинал дивиться тому, что придавал значение власти других над собой, позволял им ранить свою душу. Или же, напротив, позволял слезливо обвинять себя во всех обидах.

На заднее сиденье он забросил складной велосипед, рюкзак, несколько книг, велосипедные кроссовки и небольшой запас еды. Он всегда путешествовал налегке. И едва успел выехать из Скэтскила, как перестал думать о тамошней своей жизни. Все это мелко, глупо и не имеет значения. Профессия должна обеспечивать прежде всего свободу. Подкармливать крысу.

В Скэтскиле жила одна женщина. Замужняя. Он с первого взгляда понял, что она одинока, хоть и состоит в браке, и ищет спасения от одиночества. Однажды она пригласила его к себе, чисто импульсивно, необдуманно, без всяких прелюдий. «Приходите на обед, Майкел! Как насчет сегодня вечером?» И он, что называется, дал слабину. Наверное, просто не хотел прочесть в ее глазах разочарование. Он даже испытывал к ней нечто вроде симпатии. Понимал, что она несчастна, одинока, смущена. Она работала в той же школе, он часто видел ее в компании других учителей, но между ними явно существовало некое тайное взаимопонимание. Залман признавал это, однако не хотел связываться ни с ней, ни с какой-либо другой женщиной. По крайней мере не сейчас. Ему уже тридцать один, он достаточно опытен и далеко не наивен. Жизнь его все больше и больше сводилась к подкармливанию своей крысы.

Надменность — кажется, так это называется? Он эгоист. Ему уже не однажды говорили это. Живет лишь своими мыслями и исключительно для себя.

Он еще ни разу не был женат и сомневался, что вообще когда-либо женится. Перспектива иметь детей повергала его в уныние — порождать новые жизни, приводить их в мир, полный неуверенности и несчастий, и это в начале двадцать первого века!

Он предпочитал вести жизнь тайную, скрытную. То была невинная жизнь. Обязательная пробежка по утрам вдоль набережной. Велосипед, занятия альпинизмом. Он не охотился, не ездил на рыбалку, не испытывал необходимости забирать чью-то жизнь, дабы разнообразить свою. Он занимался почти исключительно укреплением своего тела. Достиг определенных успехов в велосипедном спорте, но не испытывал желания стать, например, марафонцем. Он не был настолько фанатичен, хотел лишь одного — побыть в одиночестве там, где можно к радости и удовольствию потренировать свое тело. А может, и без всякого удовольствия, до боли, до изнеможения.

Как-то летом, в возрасте двадцати пяти лет, он в одиночестве прошел и проехал автостопом с рюкзаком за спиной Португалию, Испанию и северную часть Марокко. В Танжере первый раз посетил опиумную курильню, хотел испытать, что такое кайф от наркотиков, наиболее экстремальная форма одиночества. И этот эксперимент не только потряс, но и как-то сразу отрезвил и заставил вернуться домой, чтобы начать новую жизнь там. Его, Майкла, а ныне — Майкела.

Подкармливать крысу означало для него свободу. Означало, что он вовсе не обязан заезжать к ней, этой женщине, пусть даже она и очень ждет. Не только проехать мимо, но и не позвонить. Единственный способ дать этой женщине понять, что он не хочет связываться с ней, никогда не впустит в свою жизнь привязанность к кому бы то ни было. Что ж, в свою очередь, она и ее муж не смогут предоставить Майкелу Залману алиби на тот роковой день и час.


Одиннадцатого апреля, в пятницу, в 17.18 он съезжал по пологому пандусу к своему мини-вэну, оставленному внизу на автомобильной стоянке, и вдруг увидел там полицейский автомобиль с нью-йоркскими номерными знаками, но не придал этому значения. У него не было причин думать: «Они приехали за мной». Даже когда он увидел, как двое полицейских в униформе заглядывают к нему в фургончик через заднее стекло — кстати, то пока что была единственная машина, припаркованная внизу, у самого конца спуска, — это не встревожило и не насторожило. Ибо не чувствовал за собой никакой вины.

— Привет. Что это вам тут понадобилось? — Так наивно, почти панибратски, окликнул он офицеров полиции, которые теперь шли прямо к нему.

После он вспоминал, с какой поразительной быстротой действовали эти двое. Один из них спросил: «Вы Майкел Залман?» — а второй, не дожидаясь ответа Залмана, грозно выкрикнул: «Руки! Держать так, чтоб мы их видели, сэр!»

Руки? Но при чем тут его руки? Зачем понадобилось говорить о его руках?..

И Залман тут же весь вспотел, хотя был в футболке и шортах цвета хаки, а мелкие волоски на спине и шее встали дыбом. Мало того, он даже поскользнулся и упал, пребольно оцарапав левое колено. Теперь он чувствовал себя уже менее уверенно. Вытянул руки перед собой, растопырил пальцы, и в каждом его жесте сквозило раздражение.

Чего хотят от него эти люди? Должно быть, какая-то ошибка…

Они заглядывали в фургон через заднее стекло. Он был вынужден согласиться на обыск. Они осмотрели салон, багажник. Заглянули в бардачок. Что ищут? Наркотики, что ли? Может, оружие?.. Он заметил, с каким видом рассматривали они две книжки, которые он оставил в машине под задним стеклом несколько недель назад. «Умирающее животное» Рота и «Искусство любви» Овидия. Обложку первой книги украшала чувственная ню Модильяни в насыщенных плотских тонах, вольно раскинулись пышные груди с ярко-розовыми сосками. На обложке второй красовалось классическое изображение ню — белая мраморная статуя женщины с роскошными формами и слепыми невидящими глазами.

Табу

Это было табу — произносить имя Кукурузной Девы.

Табу — прикасаться к Кукурузной Деве без особых указаний Джуд.

Ибо Джуд Б. была жрицей. Только она, никто другой.

А что означало табу? Табу означало смерть. В случае неповиновения.


Джуд сделала несколько снимков Кукурузной Девы, спящей на похоронных дрогах. Руки скрещены на плоской узкой груди, светлые шелковистые волосы разметались по подушкам точно бледные языки пламени. На некоторых снимках Джуд стояла рядом с Кукурузной Девой. Это мы снимали ее. Джуд улыбалась, глаза у нее сверкали, зрачки расширены.

— Для последующих поколений, — сказала Джуд. — Для истории.


Нельзя было произносить настоящее имя Кукурузной Девы вслух — тоже табу. И однако же везде и повсюду в Скэтскиле звучало это имя! И еще повсюду в городе красовалось ее лицо!

Пропала девочка. Возможно похищение. Срочно, всем, всем, всем.

— Как же просто, — улыбнулась Джуд. — Все на ушах стоят, а правду знаешь только ты.

Впрочем, мы заметили, что даже Джуд немного удивлена. Ведь это стало реальностью — идея, которая так долго принадлежала только Джуд Б.


— Джудит!

Это миссис Трейерн взывала к внучке дребезжащим старческим голоском. И нам пришлось войти к ней в пропахшую лекарствами и куреньями спальню, где она покоилась на огромном старинном сооружении с медными спинками, возлежала на нем, точно рехнувшаяся королева-мать, и смотрела телевизор. А по нему как раз показывали очередной выпуск новостей о пропавшей из школы Скэтскил-Дей девочке. И тут она нам с упреком:

— Вот, девочки. Видите, что случилось с одной из ваших одноклассниц? Что-нибудь знаете об этом несчастном дитя?..

Джуд пробормотала нечто вроде:

— Нет, бабушка.

— Что ж, полагаю, вы учились не в одном классе с этой умственно отсталой.

И Джуд снова промямлила:

— Нет, бабушка.

— Хорошо. И заруби себе на носу, Джудит, не сметь разговаривать с незнакомыми людьми, ясно? И еще следует немедленно сообщать о тех, кто ведет себя странно по отношению к тебе или шастает и вынюхивает что-то вокруг дома или школы. Обещай!

Джуд пробормотала:

— О'кей, бабушка. Обещаю.

Дениз с Анитой тоже пробормотали:

— И мы, мы тоже обещаем, миссис Трейерн. — Сочли, что это относится и к ним тоже.

Затем миссис Трейерн заставила Джуд подойти к постели, взяла ее за руку своими когтистыми сморщенными лапками.

— Знаю, я не всегда была тебе хорошей бабушкой. Я вдова судьи, и на мне лежало много других обязанностей, не исполнять которые я не могла. Но я твоя бабушка, Джудит. Я единственный близкий и родной тебе человек, и ты мне небезразлична, дорогая. Надеюсь, ты это понимаешь?

Джуд пробормотала:

— Да, бабушка, понимаю.

Тот мир, который мы знали

— Тот мир, который мы знали, исчез…

— И нас осталась всего лишь горстка выживших.

— …после атаки террористов. Ядерной войны. Пожаров. Нью-Йорк-Сити — сплошная зияющая яма. Мост Джорджа Вашингтона обрушился в реку. От самого Вашингтона, округ Колумбия, не осталось и следа.

Так было сказано Кукурузной Деве. Чтобы Кукурузная Дева поверила, что вознеслась на небеса живой.

Мы много раз повторяли эти слова. Джуд заставляла нас запомнить. Весь мир исчез, рухнул. Телевидения больше нет. Газет нет. И электричества — тоже. Мы единственные выжившие в этой катастрофе. Нам надо держаться, быть смелыми, бороться. Полагаться только на себя. Взрослых больше нет. Наши матери погибли.

Кукурузная Дева приоткрыла ротик, хотела закричать, но не было сил. Глаза наполнились слезами, она ничего не видела.

Все наши матери! Вот здорово!

Лишь свечи горели, тихонько и мрачно потрескивая. Разгоняли тьму.

Далее Кукурузной Деве сообщили, что запас продуктов у нас ограничен. Ибо магазинов больше не существует, от городка под названием Скэтскил не осталось и следа. Все рынки, киоски, закусочные, все исчезло. Мейн-стрит больше нет. И ярмарки — тоже.

Джуд понимала — для успешного прохождения церемонии Кукурузную Деву надо кормить совсем мало. Не хотелось связывать ей руки и ноги, они казались такими хрупкими. И еще Джуд вовсе не хотелось затыкать ей рот, иначе та испугается. Кукурузная Дева не должна бояться нас. Должна доверять и видеть в нас своих спасительниц.

С Кукурузной Девой следует обращаться бережно, с уважением, добротой, но и твердостью тоже.

Питание Кукурузной Девы должно состоять в основном из жидкостей. Воды, прозрачных фруктовых соков типа яблочных или грейпфрутовых. И еще молока.

— Это тоже табу, — сказала Джуд. — Кукурузная Дева должна переваривать только «белую» пищу. И ни в коем случае не должна употреблять в пищу кости или кожу.

Еда должна быть мягкой, легкой или слегка подтаявшей. Типа домашнего сыра, обезжиренного йогурта, мороженого. Кукурузная Дева — не какая-нибудь слабоумная, как называют ее иногда по телевизору. Нет, просто ум у нее не слишком развит и она не одарена проницательностью. И ей ни за что не догадаться, что продукты, которыми мы ее кормим, взяты из холодильника.

И разумеется, во всех этих продуктах присутствуют транквилизаторы, размолотые в порошок, — еще одно необходимое условие для церемонии.

Ведь согласно правилам жертвоприношения онигара Кукурузная Дева должна перенестись в другой мир в состоянии тихого блаженства, а не страха.

И вот мы по очереди ложками совали в рот Кукурузной Деве крохотные порции еды, точно младенцу. Она так оголодала, наша Кукурузная Дева, что все время пищала:

— Еще, еще!

— Нет, нет! Никаких тебе еще, — отвечали ей.

(Господи, а мы-то сами как проголодались после всех этих кормлений! Дениза с Анитой даже бегали домой подзаправиться.)

И еще Джуд сказала, мол, не хочет, чтобы Кукурузная Дева выделяла твердые отходы. Все внутренности у нее должны быть чистенькими, так надо для жертвоприношения. Для отправления естественных нужд мы должны были выводить ее из кладовой в туалет, что находился в затянутом паутиной углу подвала. По словам Джуд, помещением этим не пользовались с начала семидесятых, а те годы были для нас уже древней историей.

Всего два раза нам пришлось отводить Кукурузную Деву в эту комнату, мы буквально тащили ее на себе. Она шаталась, ноги у бедняжки заплетались, а головка клонилась то на одно плечо, то на другое. Остальное время Кукурузная Дева пользовалась горшком, который Джуд притащила из заброшенной оранжереи. То был довольно красивый мексиканский керамический горшок для цветов, и когда Кукурузная Дева садилась на него, мы поддерживали ее с двух сторон, чтоб, не дай Бог, не свалилась. Ну точь-в-точь малое дитя!

А чего стоила моча Кукурузной Девы! Горячая, пузыристая. И еще с резким запахом, совсем не таким, как у нас.

Она все больше становилась похожа на большого младенца. Слабела и худела, кожа да кости. А иногда плакала, бормотала, что хочет домой, хочет к мамочке, где ее мамочка, она хочет быть с мамочкой… И это был беспомощный младенческий плач, за которым не слышалось ни силы, ни гнева.

Джуд еще раз напомнила ей, что все мамочки исчезли с лица земли, что мы должны научиться жить без них.

— С нами ты будешь в безопасности, — говорила Джуд, поглаживая ее по светлым волосам. — Смотри, мы сумеем защитить тебя лучше любой мамочки, разве не ясно?..


Джуд сделала еще несколько снимков Кукурузной Девы, когда та сидела на своих похоронных дрогах с заплаканным лицом. Лицо Кукурузной Девы было бело как мел, и похоронные дроги казались по контрасту такими яркими, шелковистыми. Кукурузная Дева выглядела совсем худышкой. Было видно, как сквозь белую муслиновую рубашку, что дала ей Джуд, проступают ключицы.

В Джуд мы не сомневались. И никак не могли противостоять тому, что она собиралась сделать с Кукурузной Девой.

Джуд объяснила, что, согласно церемонии онигара, Кукурузная Дева должна постепенно умирать от голода. Все внутренности ее должны очиститься, а затем ее следует привязать к алтарю, еще живую, и священник или жрец должен выпустить заранее освященную стрелу прямо ей в сердце. А затем сердце следует вырезать ножом, тоже освященным, поднести к губам жреца, потом — к губам остальных участников церемонии, чтобы таким образом на них снизошло благословение. После этого сердце и тело Кукурузной Девы следует вынести в поле и захоронить там, чтобы почтить тем самым Утреннюю Звезду, то есть солнце, и Вечернюю Звезду, иными словами, луну, чтоб смилостивились над нами и послали хороший урожай кукурузы.

Тогда, выходит, мы должны убить Кукурузную Деву? Нам все время хотелось спросить об этом Джуд, но мы так и не осмелились. Знали, она рассердится.

Между собой мы договорились так: пусть сама Джуд убивает Кукурузную Деву! При одной мысли об этом пробирала дрожь. Дениз все время идиотски улыбалась и грызла ногти. Наверное, просто ревновала к Кукурузной Деве. И не потому, что волосы у той были такие красивые, прямо чистый шелк, но потому, что Джуд носилась с ней как с писаной торбой. И никогда бы не стала так возиться с Дениз.

Мы вышли, оставив Кукурузную Деву в слезах. Задули свечи и оставили ее в темноте. Нам поступил новый приказ — патрулировать дом. Надо следить за тем, нет ли признаков возгорания или утечки газа, так нам сказали. Ибо мир, как известно, рухнул и рядом больше нет взрослых. Это мы теперь взрослые.

Сами себе мамочки.

Джуд затворила дверь в кладовку, заперла на висячий замок.

— Мама! Мамочка! — продолжала рыдать там Кукурузная Дева.

Но никто ее не слышал. Стоит подняться по лестнице на первый этаж, и уже ничего не слышно. Совсем.

Там, наверху

НЕНАВИЖУНЕНАВИЖУНЕНАВИЖУ всех вас, вы, задницы, наверху! Кукурузная Дева — это месть Джуд Б. всем вам!

В школе Скэтскил-Дей мы заметили, как наша ненависть, точно раскаленная лава, растекается по коридорам, заливает классные комнаты, кафетерий и заживо сжигает всех наших врагов. Даже девчонки, которые казались нам прежде ничего, должны были исчезнуть с лица земли за то, что ставили нас ниже других, может даже ниже дерьмовой клики, что управляет школой. Ниже этих дебилов мальчишек. Ну а мальчишки… их ждала та же участь, всех до единого. И учителей тоже, особенно тех, кто унижал нас. Они заслуживали смерти. Джуд сказала, что мистер 3. «в грош ее не ставит» и что теперь он «цель номер один».

Иногда видения эти были настолько яркими — куда круче, чем во время кайфа от Э!


Там, наверху, все верили, что пропавшая девочка из Скэтскила похищена. Ожидали, что будет объявлено о вознаграждении. Верили также и в то, что пропавшая девочка стала жертвой сексуального маньяка.

По телевизору показали Леа Бэнтри, мамашу. Она взывала к тому, кто мог похитить ее дочь:

— Пожалуйста, не обижайте Марису! Прошу, отпустите мою дочь. Я так ее люблю. Умоляю, не делайте ей ничего плохого.

И все это таким хриплым голосом, как от плача, и еще она смотрела так жалобно и униженно, что Джуд брезгливо поморщилась.

«А вы, как я посмотрю, уже не такая крутая, как прежде, миссис Бэнтри! Без всяких там „чмок-чмок“ и „сю-сю-сю“».

Дениз и Аните казалось удивительным, что Джуд так ненавидит Леа Бэнтри. Нам даже было немного жаль эту женщину. Видя, как она убивается, мы думали: как бы повели себя на ее месте наши мамы, если бы мы вдруг пропали? И хотя мы ненавидели наших мамаш, все же решили, что и они тоже стали бы переживать, скучать и плакать по нас. Словом, взглянули на своих мамочек по-новому. А у Джуд даже мамочки не было, которую можно было бы ненавидеть. Никто про ее маму ничего не знал, кроме того, что она где-то на Западе, в Лос-Анджелесе, что ли. Нам почему-то хотелось думать, что мама Джуд знаменитая кинозвезда, снимается под другим именем. И бросила Джуд с бабушкой, чтобы целиком отдаться карьере в кино. Но Джуд об этом мы, разумеется, не говорили.

Иногда Джуд нас просто пугала. Казалось, она может и нам причинить вред.


Круто! В пятницу, в семь вечера, по телевизору передали срочное сообщение.

«СПЕЦИАЛЬНЫЙ ВЫПУСК. НОВОСТЬ ДНЯ.

АРЕСТОВАН ПОДОЗРЕВАЕМЫЙ В ПОХИЩЕНИИ».

И знаете, кто им оказался?.. Мистер Залман!

Мы так и покатились со смеху. Пришлось зажать ладошками рты, чтобы миссис Трейерн не услышала.

Джуд защелкала пультом дистанционного управления, перебирая канал за каналом, и вдруг на экране появился мистер 3. собственной персоной! И комментатор взволнованно вещал о том, что этот мужчина арестован в государственном парке горы Бэр и доставлен в Скэтскил, где теперь его допрашивают по делу об исчезновении Марисы Бэнтри. И что этот возмутитель спокойствия — Майкел Залман, тридцати одного года, преподаватель школы Скэтскил-Дей.

Подбородок и щеки мистера Залмана украшала щетина, точно он не брился несколько дней. А глаза смотрели испуганно и виновато. На нем была майка и спортивные шорты. В таком виде в школе мы его никогда прежде не видели, и это нас тоже сильно позабавило. Показали, как два детектива в штатском ведут его по ступеням к входу в полицейское управление, как от волнения, наверное, он вдруг оступается, подворачивает ногу и детективы подхватывают его под руку и тащат дальше.

Мы ржали точно ненормальные. Джуд, сидя перед телевизором на корточках, раскачивалась взад-вперед и не отрывала глаз от экрана.

— Залман заявляет, что ему ничего не известно о Марисе Бэнтри. Полиция и отряды добровольцев прочесывают окрестности горы Бэр. При необходимости поиски будут продолжены и ночью.

Затем перебивка, снова показали нашу школу, интенсивное движение на Пятнадцатой улице в час пик.

— …Неизвестная свидетельница, вроде якобы соученица Марисы Бэнтри, сообщила полиции, будто видела, как Марису затаскивает в «Хонду CR-V» какой-то мужчина. Вот на этом самом углу, и случилось это в четверг, сразу после занятий. Как выяснилось, машина принадлежит…

— Неизвестная свидетельница! Так это ж я, — завопила Анита.

Затем упомянули вторую свидетельницу, тоже из школы. Будто она рассказала директрисе, как видела, что «подозреваемый Залман» пристает к Марисе Бэнтри, поглаживает ее по волосам и что-то нашептывает на ушко в компьютерном классе, уверенный, будто никто ничего не видит. Произошло это на прошлой неделе.

— Так это ж я! — раздался радостный крик Дениз.

И еще полиция нашла заколку для волос в виде бабочки из жемчужин на автомобильной стоянке неподалеку от дома, где проживает «подозреваемый». Заколка была «со всей уверенностью» опознана матерью Марисы Бэнтри. Последняя заявила также, что видела заколку в волосах дочери в тот «злополучный» четверг.

Мы обернулись и взглянули на Джуд. Та улыбалась во весь рот.

Мы не знали, что Джуд спланировала еще и это. Должно быть, слетала на велосипеде до того места и подбросила заколку туда, где ее позже нашла полиция.

Мы так ржали, прямо чуть не описались от смеха! Да, наша Джуд не промах. Вот это самообладание.

Но даже она была немного удивлена. Наверное, тем, как просто обмануть взрослых, даже полицию. Подсунуть пустяковину, и тут же каждая задница за нее хватается.

Отчаяние

Теперь она знала его имя. Майкел Залман.

Человек, похитивший Марису. Один из преподавателей Марисы, из школы Скэтскил-Дей.

Кошмар какой-то! Она, Леа Бэнтри, надрывалась, из кожи лезла вон, чтобы пристроить дочурку в хорошую частную школу, а туда, оказывается, приняли на работу педофила обучать маленьких девочек и мальчиков.

Ей казалось, она видела Залмана. На родительском собрании. И вдруг подумала — здесь что-то не так. Этот Залман слишком молод. Такой молодой человек просто не может быть педофилом. Причем довольно симпатичный юноша, пусть даже нос у него немного крючком и держится холодно. Впрочем, не с Леа. Впрочем, может, она что-то путает?..

Детективы показали ей фотографию Залмана. А вот поговорить с ним не разрешили. И вроде бы да, она его вспомнила, правда, смутно.

Но не помнила, что он ей говорил и говорил ли вообще. Возможно, Леа спрашивала об успехах Марисы, а вот что он ответил… нет, она не припоминает.

И еще она вдруг вспомнила: вроде бы Залман ушел тогда с собрания пораньше… Заметила это просто потому, что он был единственным мужчиной среди преподавателей без галстука. И еще волосы такие длинные, нависают над воротничком. Леа видела, как он выходил из ярко освещенной классной комнаты.


Детективы удовлетворили просьбу подозреваемого, допросили его на полиграфе. Заключение: ответы звучали «неубедительно».


— Если бы я могла поговорить с ним!.. Ну пожалуйста!

— Нет, мисс Бэнтри, — говорили они ей. — Это не самая лучшая идея.

— Но этот человек, он забрал Марису… И если б я поговорила с ним, пожалуйста…

Она просила и умоляла, когда бодрствовала. Унижалась перед детективами, полностью отдавшись на их милость. Теперь вся ее сознательная жизнь превратилась в сплошную череду просьб, уговоров и униженных жалоб. И в ожидание.

Так это сделал Залман, верно? И он у вас в руках, так? Свидетельница говорила, что видела его. Видела, как он затаскивает Марису к себе в фургон. Средь бела дня! И еще вы нашли ее заколку, прямо на стоянке перед его домом. Разве это не доказательство?

Для нее, вконец отчаявшейся матери, это определенно было доказательством. Этот мужчина похитил Марису, он знает, где она находится. И из него следует выбить правду, пока не поздно.

Она буквально на коленях умоляла детективов позволить ей встретиться с Залманом. Обещала, что будет держать себя в руках. Но они отвечали «нет» — мол, она еще больше расстроится в присутствии этого человека. А Залман, у которого теперь был адвокат, еще яростнее будет настаивать на свой невиновности. Все отрицать.

Отрицать! Да как может он… отрицать! Ведь это он забрал Марису, он знает, где находится девочка.

Она попросит его. Будет умолять. Покажет снимки Марисы еще младенцем. Она сумеет вымолить у этого человека жизнь дочери, если только они, ради всего святого, позволят с ним встретиться!


Но разумеется, об этом не могло быть и речи. Ибо допрос подозреваемого велся по специально разработанной схеме. Тут существовала своя стратегия, и Леа Бэнтри могла только все испортить. Ибо они детективы, а она, Леа Бэнтри, всего лишь жалкая любительница. Всего лишь мать.


Колесо поворачивалось, но страшно медленно.

То была ужасно долгая пятница. Самая долгая пятница в жизни Леа Бэнтри. А затем вдруг настала ночь, и на смену ей пришло субботнее утро. А Марисы все не было.

Залман арестован, а Марисы по-прежнему нет.

В другое время его бы подвергли пыткам. Чтобы выбить признание у поганого мерзкого педофила, о «законных правах» которых все теперь пекутся.

Сердце у Леа разрывалось от ярости и горя. И еще от чувства бессилия, потому что вмешаться не могла.

Близился полдень, когда Мариса будет числиться пропавшей сорок восемь часов.

Сорок восемь часов! Даже подумать страшно!

Она, наверное, утонула, почему-то подумала Леа. Задохнулась от недостатка кислорода. Или умирает с голоду. Или истекает кровью. Дикие звери, что водятся на горе Бэр, изорвали ее бедное тельце на мелкие кусочки.

Она подсчитала: скоро будет пятьдесят часов, как она не видела Марису. Пятьдесят часов с той минуты, как она торопливо чмокнула ее на прощание в машине перед зданием школы. Было это в четверг, в восемь утра. И еще (Леа заставила себя вспомнить об этом, никуда не денешься, факт есть факт) она даже не посмотрела, как дочь переходит через дорогу и направляется к зданию школы. Бледно-золотистые волосы спадают на спину, и, возможно… возможно, она остановилась перед дверью, обернулась и махнула мамочке на прощание рукой, а она, Леа, уже уехала.

А ведь у нее был шанс. Позже она признается своей сестре Эврил:

«Я сама отпустила Марису, позволила ей уйти от меня».

Большое колесо вертелось. Большое колесо Времени, неумолимого и безжалостного.

Теперь она это понимала. Все чувства обострились от страха, и Леа все видела и понимала. Теперь ей было уже небезразлично, как выглядит в глазах общественного мнения Леа Бэнтри. Рассеянная беззаботная мать. Работающая мать, мать-одиночка, мать, у которой проблемы с алкоголем. И еще ее уличили во лжи. Представили как женщину, готовую переспать с чужим мужем, к тому же своим начальником. Она знала — полиция, занимающаяся поисками похитителя Марисы, пристально изучает и ее. И вся эта бесстыжая «желтая пресса», и все эти нахальные тележурналисты тоже. И при этом притворяются, будто страшно сочувствуют ей, жалеют, сострадают.

Впрочем, теперь все это не важно. Не важно, что говорят и что еще скажут о ней эти шакалы. Она готова пожертвовать ради Марисы жизнью. Она взывает о помощи к Господу Богу, в которого сейчас отчаянно пытается верить.

«Если Ты есть, помоги. Сделай так, чтобы Мариса осталась жива. Верни мне Марису. Если Ты слышишь мои мольбы…»

Так что теперь ей не до себя. Теперь она плевать хотела на то, что думают о ней другие. У нее не осталось ни угрызений совести, ни стыда. Однако пришлось дать согласие на интервью одной самой жестокой и грубой из телестанций Нью-Йорка, и она согласилась в надежде, что это как-то поможет Марисе. И вот она щурилась от яркого света телевизионных софитов и скалила зубы в нервной улыбке.

Теперь ее уже больше не волновали ни благочестие, ни проявление уважения к родителям. Когда мать позвонила ей и, рыдая, стала спрашивать, почему, во имя всего святого, почему она оставила Марису одну так надолго, она холодно отрезала в трубку:

— Теперь это уже не важно, мама. До свидания.


Старшее поколение Бэнтри находилось не в столь добром здравии, а потому родители отказались прилететь на восток, чтобы разделить с дочерью ее горе. А вот старшая сестра Леа, Эврил, примчалась из Вашингтона сразу и осталась с ней. Сестры никогда не были особенно близки. Между ними всегда существовало соперничество, и Леа редко одерживала верх. Эврил, юрист по инвестициям, женщина энергичная и деловая, тут же развила бурную деятельность, отвечала на телефонные звонки, просматривала сообщения по электронной почте. И постоянно проверяла веб-сайт Марисы. Она сумела даже подружиться с главным детективом, ведущим расследование, который весьма неохотно и как-то двусмысленно отзывался о Леа.

Как-то Эврил подозвала Леа, чтобы та прослушала сообщение, поступившее на автоответчик, пока сестры находились в полицейском управлении. Леа рассказывала сестре о Дэвитте Ступе, но лишь в общих чертах.

Это был Дэвитт, нашел все-таки время позвонить. Медленным, размеренным голосом, в котором не звучало и тени прежней теплоты, он говорил:

— Это ужасно… Все это просто чудовищно, Леа… Остается лишь Богу молиться, чтобы этого безумца схватили, и тогда… — Долгая пауза. Можно было подумать, что он повесил трубку. Но вот его голос прорезался вновь и звучал на сей раз куда как жестче и требовательнее: — Мне страшно жаль, что это случилось с твоей дочерью, сочувствую тебе, Леа, но прошу, не пытайся связаться со мной снова. Прошедшие двадцать четыре часа были для меня сущим кошмаром. Наши с тобой отношения были ошибкой, продолжать их не следует. Думаю, ты со мной согласишься. Что же касается твоего положения в клинике, уверен, ты понимаешь, что оставаться там после всего, что случилось…

Сердце Леа бешено забилось от ярости. Она резко надавила на кнопку, лишь бы не слышать больше этого голоса. Эврил деликатно вышла из комнаты, и она была благодарна ей за это. На сестру можно положиться, она не станет расспрашивать о Дэвитте Ступе и, главное, не полезет с дурацкими утешениями.


«Забери у меня все. Только оставь Марису. Оставь все как прежде».

Эмиссары

— Мама! — Это был голос Марисы, но какой-то приглушенный, словно доносился издалека.

Мариса пыталась достучаться через толстое стекло, разделяющее их. До Леа доносились лишь ее сдавленные отчаянные крики. Мариса барабанила по стеклу кулачками, прижимала к нему мокрое от слез лицо. Но стекло было слишком толстым, не разбить.

— Мама! Мамочка! Помоги мне!

А Леа с места сдвинуться не могла, чтобы помочь своему ребенку. Ее словно парализовало. Ноги не двигались. То ли ушли глубоко в песок, то ли их крепко-накрепко связали веревками. О, если б она могла вырваться, освободиться…

Разбудила ее Эврил. Резко тряхнула за плечо. К ней пришли, говорят, что они друзья Марисы.

— Привет, миссис Бэнтри… то есть Бэнтри. Меня зовут…

Три девочки. Три ученицы из Скэтскил-Дей. Одна, с рыжеватыми волосами и ненатурально блестящими глазами неопределенного цвета, протягивала Леа огромный букет ослепительно белых цветов. Там были розы на длинных стеблях, гвоздики, каллы, туберозы. Надо всеми превалировал острый пьянящий аромат тубероз.

Должно быть, очень дорогой букет, подумала Леа. Взяла его у девочки, пыталась выдавить улыбку.

— О, большое вам спасибо.

Было воскресенье, около полудня. Она погрузилась в небытие после двадцати часов бодрствования. Увидела сквозь полуопущенные шторы на окнах, что день на улице в самом разгаре. Ясный, солнечный апрельский день.

Она пыталась сфокусировать взгляд на девочках. Эврил сказала, вроде бы они одноклассницы Марисы. Но выглядят старше. Им лет по тринадцать-четырнадцать. И они тут же подтвердили ее догадку, сообщив, что учатся в восьмом классе. Друзья Марисы?

Нельзя затягивать этот визит. Эврил висит над душой, выказывает признаки неодобрения.

Но Леа все-таки пригласила их войти. Девочки расселись в гостиной. Явно взволнованы или нервничают. Встревоженно осматриваются по сторонам, точно пугливые птички. Наверное, надо предложить им коки, подумала Леа, но что-то ее остановило. Леа торопливо скользнула в ванную, умылась, провела расческой по спутанным волосам. Они уже больше не выглядели блондинистыми, приобрели пыльный оттенок. Как получилось, что эти девочки были подружками Марисы? Прежде Леа их никогда не видела.

И имена их ей не знакомы. Джуд Трейерн. Дениз… Имя третьей напрочь вылетело из головы.

Глаза у девочек блестели от волнения. Слишком много соседей приходило в дом выразить сочувствие, и Леа принимала всех, терпела. Девочка, вручившая букет, Джуд, говорила фальшивым гнусавым голоском, как скорбят они о том, что случилось с Марисой, как нравилась им Мариса, да что там нравилась, она была самой хорошенькой, самой симпатичной девочкой в школе. И если уж должно было случиться что-то страшное, пусть лучше бы это случилось с кем-то другим.

Две другие девчушки только хихикали и переглядывались, явно потрясенные пылкостью своей подружки.

— Но Мариса… она такая милая, такая славная, мэм. И мы молимся за благополучное ее возвращение. Каждую минуту только об этом и молимся.

Леа молча смотрела на девочек. Просто не знала, что сказать. Смущенная, она поднесла букет к лицу. Вдохнула слишком сильный и острый аромат тубероз. Словно целью их визита было принести Леа… что?

Теперь девочки смотрели на нее почти сердито. Ну конечно, они еще совсем молоденькие, не научились себя вести. А их предводительница Джуд, о, то девочка с характером, сразу видно, хотя ничем особенным из этой троицы и не выделяется — ни ростом, ни красотой.

Да какой там красотой! Настоящая дурнушка, кожа на лице такая, словно ее скребли металлической мочалкой. Противно-белесого цвета, вся в оспинках и прыщах. Но сразу видно, в ней так и кипит энергия, точно заряжена электрическим током. Такая напряженная.

Другие две попроще. Толстушку с круглой физиономией, напоминающей мордочку мопса, можно назвать почти хорошенькой. Ее портила лишь будто прилипшая к губам самодовольная и глуповатая ухмылка. Другую портили нездоровый желтоватый цвет лица, прямые жирные волосы и странно дергающиеся уголки полураскрытых губ. Все три девочки были в простых синих джинсах, мальчишеских ковбойках и уродливых ботинках с квадратными носами.

— …вот мы и хотели спросить вас, миссис Бэн… Бэнтри, не возражаете, если мы помолимся вместе с вами? Ну, прямо сейчас? Ведь сегодня же Вербное воскресенье. Через неделю Пасха.

— Что? Помолиться? Спасибо, но…

— Потому что Дениз, и Анита, и я, короче, что-то подсказывает нам, миссис Бэнтри, что Мариса жива. Что жизнь ее сейчас зависит от нас. А потому…

Эврил шагнула вперед и заявила, что визит окончен.

— Моя сестра не в том состоянии, девочки. Так что давайте я провожу вас до двери.

Цветы выскользнули из пальцев Леа. Она успела неуклюже подхватить лишь несколько. Остальные упали на пол у ее ног.

Две девочки с испуганными лицами поспешили к двери, которую распахнула перед ними Эврил. Джуд же медлила, продолжала улыбаться странной кривой улыбкой. А потом вынула из кармана какой-то небольшой черный предмет.

— Не возражаете, если я вас щелкну, миссис Бэнтри?

И не успела Леа возразить, как она подняла камеру, щелкнула вспышка. Леа инстинктивно заслонила лицо рукой.

— Прошу вас, девочки, уходите, — резко заметила Эврил. Уже на выходе Джуд обернулась и пробормотала:

— И все равно мы будем молиться за вас, миссис Бэнтри. Пока!

Ее подружки подхватили хором:

— Пока, пока.

Эврил захлопнула за ними дверь.

Леа бросила цветы в мусорное ведро. Белые цветы, это надо же!

Хорошо хоть лилий не принесли.

Голландка

…В движении. Проследить весь Путь. Частично пешком, частично на своей машине. Иногда с Эврил, но чаще в одиночестве.

— Мне нужно выйти! Здесь дышать нечем! Хочу видеть то, что видела Мариса.

Дни тянулись невыносимо долго. И за все эти долгие часы и дни ничего не произошло. Марисы все не было. Не было, не было! Точно тиканье часов: не было, не было… Всякий раз, как ни проверишь, ее все нет и нет.

Она, разумеется, захватила с собой мобильник. На случай если вдруг появятся новости.

Леа прошла пешком до школы Скэтскил-Дей, постояла у входной двери там, где находились младшие классы. У той самой двери, через которую входила в школу Мариса, там, где она оставила ее утром в четверг. С этой точки и начался Путь.

Затем на тротуар и к востоку по Пайнвуд. Затем перейти Пайнвуд, выйти на Мейопак-авеню и дальше, все на восток, мимо Двенадцатой улицы, Тринадцатой улицы, Четырнадцатой и Пятнадцатой. Свидетель уверял, будто видел, как на углу Пятнадцатой улицы и Тринити Майкел Залман затащил Марису в свой мини-вэн «Хонда CR-V» и увез.

Так оно случилось. А может, и нет. Единственный свидетель из школы Скэтскил-Дей, личность которого полиции до сих пор установить не удалось.

Леа верила, что это сделал Залман, и все же… Чего-то здесь не хватало. Как в мозаике. Какого-то небольшого, но очень важного фрагмента.

И поняла она это после визита тех девочек. Этот огромный букет ослепительно белых цветов. Эта странная кривая улыбка на лице девочки по имени Джуд, значения которой Леа никак не удавалось разгадать.

«И все равно мы будем молиться за вас, миссис Бэнтри. Пока!»

Важно идти быстро. Все время пребывать в движении.

В морских глубинах водится животное, возможно, акула, которая должна все время пребывать в движении, иначе просто погибнет. Леа превращалась в это создание на земле. Ей почему-то казалось, что известие о смерти Марисы придет только в том случае, если она, ее мать, будет неподвижна. Но если все время идти по следу Марисы, перепроверять каждый ее шаг… «Получится, будто Мариса со мной. Что это я».

Она знала: на всем этом Пути за ней следят люди. Ведь теперь в Скэтсвиле каждый знал ее в лицо и по имени. Каждый знал, зачем она вышла на улицу, почему снова и снова следует по Пути. Стройная женщина в блузке, слаксах и больших темных очках. Женщина, которая пыталась изменить внешность, спрятала пепельно-золотистые волосы под кепи. Но ее все равно все узнавали.

И еще она знала — эти люди жалеют ее. И обвиняют во всем тоже ее.

Однако каждый, кто заговаривал с ней на улице, во время Пути, проявлял теплоту и сочувствие. Все, и мужчины, и женщины, страшно сопереживали. У многих в глазах стояли слезы. «Этот ублюдок — так называли они Залмана. — Он еще не сознался, нет?»

Теперь это имя знал весь город. Майкел Залман стал своего рода знаменитостью. Надо же, все это время работал преподавателем в городской школе Скэтскил-Дей! Просто волк в овечьей шкуре…

Пошли слухи, будто Залман уже подвергался арестам и даже отбыл срок как сексуальный извращенец. Говорили также, что с предыдущего места работы его выгнали с треском, но он все же умудрился пристроиться в престижную школу Скэтскил-Дей. Опозоренная директриса школы дала интервью газетчикам, выступала даже на телевидении, пытаясь опровергнуть сплетни, но безуспешно.

Бэнтри, Залман. Теперь эти фамилии были связаны неразрывно. В таблоидах снимки пропавшей девочки и подозреваемого печатали рядом. Несколько раз там красовалась и фотография Леа.

Несмотря на крайне подавленное состояние, Леа усмотрела в этом некую иронию. Прямо семейка, иначе не назовешь.


Леа оставила надежду поговорить с Залманом. Она и сама теперь понимала — странная то была просьба с ее стороны. Если он похитил Марису, значит, психопат. А разве можно добиться правды от психопата? Если же к исчезновению Марисы он не причастен…

— Тогда это кто-то другой. И они никогда его не найдут.

Полиция Скэтскила временно отпустила Залмана благодаря стараниям адвоката. Тот сделал жесткое публичное заявление о том, что его подзащитный «активно сотрудничает» с полицией. Но что именно он говорил детективам и была ли от этого польза, Леа не знала.

По пути Леа старалась смотреть на все глазами Марисы. На фасады домов. На витрины магазинов, что на Пятнадцатой улице. Никто пока что не подтвердил заявления анонимного свидетеля о том, что Марису втаскивали в фургон средь бела дня на оживленной Пятнадцатой улице. Неужели никто больше не видел этого? И кто тот таинственный свидетель? Посещение девочек оставило у Леа новое тревожное ощущение.

Никакие они не подружки Марисы. Кто угодно, только не эти девочки.

Она перешла через Тринити и продолжила Путь. Иногда Мариса шла не прямо домой, а заглядывала в магазин «Севн-илевн» купить конфет или чипсов. И бывало это по вторникам или четвергам, словом, в те дни, когда Леа возвращалась домой позже обычного.

Со стеклянной двери в магазин «Севн-илевн» на нее смотрела дочь.

«ВЫ МЕНЯ ВИДЕЛИ?

МАРИСА БЭНТРИ, 11 ЛЕТ,

ПРОПАЛА 10 АПРЕЛЯ»

Леа встретилась взглядом с улыбающимися глазами дочери и толкнула дверь.

Она вошла, дрожа всем телом, и сняла очки. Леа словно ослепла. Не была уверена, что это происходит наяву. Пыталась сориентироваться. Заметила стопку толстых воскресных выпусков «Нью-Йорк таймс». Заголовки на первой странице возвещали об успехах, достигнутых американскими войсками в Ираке. На секунду мелькнула безумная мысль: «Может, ничего этого со мной еще не случилось…» Может, Мариса на улице, ждет в машине.

Вежливый кассир-индиец застыл на своем обычном месте в услужливой и внимательной позе. И еще показалось, что он смотрит на нее как-то странно. Прежде он так не смотрел на Леа.

Ну конечно, он ее узнал. Теперь он знал еще и ее имя. Он вообще все о ней знал. Теперь она уже никогда не будет для него одной из многих, анонимной покупательницей. Видела Леа плохо, глаза были полны слез, и лишь через секунду-другую заметила приклеенное к стойке у кассы объявление со снимком и словами: «ВЫ МЕНЯ ВИДЕЛИ?»

Ей захотелось подойти к этому человеку и обнять его, без слов. Обнять, прижаться к груди и зарыдать во весь голос.

Но вместо этого она двинулась по проходу. Весь магазин напоминал снимок, при проявке которого была допущена передержка. Так много всего, а ты толком ничего не видишь.

Слава Богу, в этот момент рядом не было других покупателей.

Вот она протянула руку. Для чего? Взять с полки пачку салфеток?.. Розовые. Мариса любила этот цвет.

Она прошла к кассе заплатить. Улыбнулась индусу. Тот заулыбался в ответ, но как-то нервно, явно взволнованный ее появлением. Его всегда такая приветливая белокурая покупательница! Леа собиралась поблагодарить его за то, что расклеил объявления у кассового аппарата, собиралась спросить, не видел ли, случайно, Марису в этом магазине, одну, без нее, и тут вдруг мужчина, к ее удивлению, заговорил первым:

— Миссис Бэнтри, я знаю про вашу дочь. Про то, что с ней случилось. Все это ужасно. Все время смотрю телевизор, вдруг появятся какие новости. — Только тут она заметила за стойкой маленький портативный телевизор, он был включен, но работал с приглушенным звуком. — Я вот что вам хотел сказать, миссис Бэнтри. Когда полиция сюда приходила, я очень нервничал. Не мог толком ничего припомнить. Но теперь вспомнил. И да, я точно помню, просто уверен, что видел вашу дочь в тот день. Она заходила в магазин. Она была одна. А потом появилась какая-то девочка. И вышли они отсюда вместе.

Индус глядел жалобно, умоляюще.

— Когда? Когда это…

— В тот самый день, миссис Бэнтри. Ну, о котором спрашивала полиция. На прошлой неделе.

— В четверг? Так вы видели здесь Марису в четверг?

Теперь он явно колебался. Видно, напор Леа испугал его.

— Да, думаю, да. Хотя… не совсем уверен. Поэтому и не хотел говорить полиции. Стоит с ними связаться, получишь неприятности. Они были грубы со мной и нетерпеливы, а я не очень хорошо знаю английский. И вопросы, которые они задавали, на них, знаете ли, непросто ответить… особенно когда на тебя так смотрят.

Леа ни на секунду не усомнилась, что кассиру было не по себе в обществе полиции. Общение со стражами порядка оставило у нее самые неприятные воспоминания.

— Так вы говорили, что видели Марису с девочкой? — спросила она. — Вы помните, как выглядела девочка?

Кассир нахмурился. Леа поняла: он пытается вспомнить поточнее. Возможно, он вообще не слишком присматривался к девочкам. И вот, после паузы, он произнес:

— Она была старше вашей дочери. Это точно. Ненамного выше ростом, но старше. И не такая светленькая.

— Так вы ее не знаете? А имя?

— Нет. Не знаю их имен, ни одной. — Он снова умолк, нахмурился, плотно сжал губы. — Вроде бы видел эту девочку в компании других, постарше. Приходят сюда после школы и воруют разные вещи. Воруют или просто ломают. Разрывают пакеты и жрут. Прямо свиньи какие-то. Думают, я не вижу, чем они занимаются, но я-то знаю. Приходят сюда по пять раз на неделе, целыми толпами. Да еще и дразнят меня, чтобы я закричал, набросился на них. Но стоит их тронуть, и…

Голос у него дрогнул.

— Та девочка… Как она выглядела?

— Белая. Кожа совсем белая, куда светлее вашей, миссис Бэнтри. А волосы такого странного цвета… ну, красноватые, только не яркие.

В голосе его явно слышалось отвращение. Очевидно, таинственная девочка вовсе не казалась ему привлекательной.

Рыжеволосая. С бледно-рыжими волосами… Кто же это?

Джуд Трейерн. Та, что принесла цветы. Та самая девочка, которая говорила, что молится за благополучное возвращение Марисы.

Тогда, выходит, они подружки? У Марисы была подруга?

У Леа голова пошла кругом. Флуоресцентные лампы замигали и завертелись перед глазами. Было во всей истории нечто такое, чего она никак не могла понять. «Помолимся вместе с вами. Через неделю Пасха». Надо поподробнее расспросить этого доброго человека, но никак не удавалось собраться с мыслями.

— Спасибо вам. Я… я, пожалуй, пойду.

— Только не говорите им, миссис Бэнтри. Полиции. Очень вас прошу.

Леа слепо направилась в сторону двери.

— Миссис Бэнтри? — Кассир спешил за ней с пакетом в руке. — Вот. Вы забыли.

Пачка розовых салфеток.


Летучий Голландец. Голландка. Она возвращалась. Вечно в движении, боясь остановиться хоть на миг. Спешила домой к сестре.

— Есть новости?

— Никаких.

Обойдя маленькую ярмарку, она остановилась. Очень кружилась голова. Она расскажет детективам Скэтскила о том, что сообщил кассир-индус, должна рассказать. Если Мариса была в этом магазине в четверг днем, ее никак не могли втолкнуть в фургон на углу Пятнадцатой и Тринити, всего в двух кварталах от школы. Никто не мог увезти ее, ни Майкел Залман, ни кто-либо еще. Мариса прошла мимо этого перекрестка. А выйдя из «Севн-илевн», должна была свернуть на Пятнадцатую и пройти еще полквартала до дома.

Но тогда, возможно, ее затолкали в фургон на углу Пятнадцатой и Ван-Бюрен? Просто свидетель перепутал улицу. Ее похитили ближе к дому.

А может, индус все перепутал — день, час. Или же просто лгал ей. Вот только с какой целью? Леа даже подумать боялась.

— Нет, он не мог! Он не такой!

Она просто отказывалась думать, что подобная возможность существует. Сознательно гнала эту мысль прочь.

Теперь она шла медленно, почти не замечая, что творится вокруг. Запах испорченных продуктов ударил в ноздри. За мини-ярмаркой было припарковано всего несколько машин, очевидно, принадлежащих служащим. Тротуар замусорен, единственный контейнер переполнен до отказа. У задней двери китайской закусочной рылись в пищевых отбросах несколько тощих кошек. Услышав звук шагов Леа, они испуганно застыли, прежде чем броситься наутек.

— Не бойтесь, киски! Я вас не обижу!

Страх бродячих кошек передался ей. Но для паники, казалось, не было причин.

Интересно, подумала вдруг Леа, чем занималась Мариса в мое отсутствие? На протяжении многих лет они были неразлучны, мать и дочь. Когда Мариса была совсем крошкой, ходить еще не умела, она пыталась следовать за матерью повсюду. «Ма-ма! Ты куда, ма-ма?»

Нет, конечно, Мариса подрастала и научилась делать многие вещи сама. К примеру, заходить в «Севн-илевн» вместе с другими детьми после школы. Купить себе баночку колы, пакетик соленых орешков или чипсов. Невинное занятие. Нельзя наказывать за это ребенка. Леа давала Марисе мелочь — на карманные расходы, так она выражалась. Именно на приобретение такой вот ерунды, хоть и не одобряла это детское пристрастие — есть что попало и на улице.

У Леа сжалось сердце. Она живо представила, как дочь покупает что-то в прошлый четверг в «Севн-илевн», как расплачивается с кассиром-индусом. Тогда он еще не знал ее имени. А два дня спустя каждому жителю Скэтскила стало известно это имя — Мариса Бэнтри.

Возможно, не следует придавать этому значение. Что тут такого? Просто Мариса вышла из магазина вместе со школьной подружкой. Леа уже представила, с каким скептически кислым выражением будет смотреть на нее полицейский, которому она сообщит эту «зацепку».

В любом случае Мариса должна была затем выйти на Пятнадцатую улицу. Весьма оживленную и опасную в это время дня.

Именно здесь, на Пятнадцатой, ее и видел анонимный свидетель из школы. Видел, как Марису затаскивают в «хонду». Интересно, подумала Леа, уж не рыжеволосая ли Джуд этот самый свидетель?

Что именно сказала эта девочка офицерам полиции, Леа не знала. Детективы вечно напускали на себя таинственный и самоуверенный вид, точно знали такое…

Леа дошла до края дороги. Дальше асфальта не было. Перед ней простиралась необработанная, захламленная и, судя по всему, никому не нужная земля. Впереди высился холм. Странно, что посреди города остались еще такие никому не нужные и необитаемые земли. На холме, примерно в полумиле отсюда, находилась Хайгейт-авеню. Отсюда она была не видна. И никак нельзя было догадаться, что там, на вершине холма, расположена «историческая» часть города, со старинными домами и особняками, стоившими, наверное, миллионы долларов. Холм зарос ползучими растениями, вереском, хилыми деревцами. За долгие годы ветер нанес сюда палой листвы и мусора, и место походило на настоящую помойку. Но вдруг в спутанных ветвях кустарника послышался шорох, и что-то мелькнуло. Лохматое и темное. Мелькнуло и исчезло так быстро, что Леа не успела толком разглядеть.

За свалкой обитала колония одичавших кошек. Они добывали себе пропитание, яростно совокуплялись и размножались и погибали преждевременной смертью, что свойственно бродячим животным. Они не хотели быть домашними питомцами. Видно, не обладали даром вызывать привязанность человека к себе. Они были неприручаемы.


Леа уже возвращалась к машине, как вдруг за спиной раздался тоненький гнусавый голосок:

— Миссис Брэнти! Привет!..

Леа нервно обернулась и увидела девочку с рыжеватыми волосами. Ту самую, что принесла ей цветы.

Джуд. Джуд Трейерн.

Только теперь до Леа дошло — место называется Трейерн-сквер, и названо оно в честь председателя Верховного суда Трейерна, которого уже давно нет в живых. Трейерны — одна из старинных семей Скэтскила. А там, на Хайгейт, находится их имение с огромным особняком и садом, с дороги его не видно.

Все же странная эта девочка с ненатурально блестящими глазами. Чем-то походила на белую крысу. Она неуверенно улыбнулась Леа, неуклюже спустила одну ногу с велосипеда.

— Ты за мной следишь, что ли?

— Нет, мэм… Я… просто вдруг увидела вас и…

Глаза широко расставлены, смотрят вроде бы искренне и одновременно встревоженно. Нервы у Леа были на пределе, и она резко спросила:

— Что тебе надо?

Девочка смотрела на нее с таким видом, точно от лица Леа исходил свет истины, ослепляющий и притягательный. Она шмыгнула носом.

— Да я… я просто хотела сказать… Извиниться за те глупости, что наговорила. Наверное, еще хуже сделала.

— Хуже? — Леа сердито улыбнулась.

— Просто мы с Анитой и Дениз… мы хотели помочь. Ну и поступили неправильно. Когда пришли к вам.

— Так это ты тот анонимный свидетель, видевший, как мою дочь встаскивают в фургон?

Лицо у девочки словно окаменело, она часто-часто заморгала. Леа готова была поклясться, что вот-вот та скажет ей что-то страшно важное. Но Джуд лишь покачала головой, снова шмыгнула носом, потом передернула худенькими плечами:

— Да нет вроде бы…

— Ясно. Ладно, пока. Мне пора.

Леа нахмурилась и отвернулась, сердце стучало как бешеное. Ей так хотелось остаться одной! Но девочка-крыса не отставала. С упорством, достойным лучшего применения, она следовала за Леа на расстоянии примерно трех футов. Велосипед у нее был дорогой, итальянский, такому мог бы позавидовать любой понимающий взрослый велосипедист-спортсмен.

Наконец Леа не выдержала. Остановилась, обернулась.

— Ты что-то хочешь сказать мне, Джуд?

Девочка скроила удивленную гримаску.

— «Джуд»! Так вы запомнили мое имя?..

Позже Леа не раз вспоминала этот странный момент. Выражение полного восторга на лице Джуд Трейерн. Даже бледная кожа пошла розовыми пятнами от удовольствия.

— Просто у тебя довольно необычное имя. А необычные имена хорошо запоминаются. Если можешь хоть что-нибудь рассказать мне о Марисе, говори, прошу тебя.

— Я? А что я могу знать?

— Разве не ты та загадочная свидетельница из школы?

— Какая еще свидетельница?

— Одна из соучениц рассказала, будто видела, как какой-то мужчина затаскивал Марису в свой фургон на Пятнадцатой улице. Не ты, случайно?..

Джуд отчаянно затрясла головой.

— Знаете, миссис Бэнтри, не всегда стоит верить свидетелям.

— Что ты хочешь сказать?

— Но это же общеизвестно. По телевизору все время показывают, в специальных выпусках. Допустим, свидетельница божится и клянется, что кого-то видела, а потом выясняется, что она ошиблась. Ну, как в случае с мистером Залманом. Люди говорили, это он, а теперь получается, что мог быть и кто-то другой.

Девочка говорила торопливо, взахлеб, не сводя расширенных блестящих глаз с Леа.

— Кто-то другой, Джуд? Но кто?

Тут, видимо, от возбуждения, Джуд потеряла равновесие и едва не свалилась с замечательного своего велосипеда. Неуклюже сползла с седла и зашагала рядом. И сжимала ручки так крепко, что костяшки пальцев побелели.

Дышала она часто, полуоткрытым ртом. А потом заговорила, заговорщицки понизив голос:

— Видите ли, миссис Бэнтри, у мистера Залмана свои странности. Он обращает внимание только на тех девочек, которые хорошенькие-прехорошенькие, ну, как ваша Мариса… А еще дети по телевизору говорили, что глаза у него прямо как лазерные лучи. — Джуд содрогнулась.

Леа была в шоке.

— Раз все замечали странности мистера Залмана, почему же никто ничего не говорил прежде? До того, как все случилось? Как вообще могли допустить такого человека к преподаванию в школе? — Она задохнулась от гнева.

А потом подумала: «Знала ли Мариса? И если да, почему мне ничего не сказала?»

Джуд тихо захихикала:

— Я вообще удивляюсь, почему всех их нанимают в учителя. Почему не задумываются, по каким причинам тот или иной человек хочет общаться с детьми. Причем не только испорченные мужчины, но и женщины тоже! — Она улыбнулась, словно не замечала выражения лица Леа. — Мистер 3., он вообще забавный. Называет себя «повелителем». Сами можете проверить, он даже сайт такой открыл, «Повелитель Глаз». И посылает сообщения маленьким девочкам после школы. И говорит им, чтобы ничего никому не рассказывали. Иначе, как он пишет, они «об этом пожалеют». — Джуд сделала движение руками, точно сдавливает чью-то невидимую шею. — И особенно нравятся ему девочки с красивыми длинными волосами, которые он так любит расчесывать.

— Расчесывать?

— Да. У мистера Залмана есть специальная щетка для волос. С металлическими зубьями. Называет ее «лохматкой». Ну и водит ею по красивым волосам, это у него такое развлечение. Надеюсь, копы нашли эту щетку, когда арестовали его, и приобщили к делу как улику. Правда, ко мне он никогда не лез. Ведь я не из хорошеньких.

Джуд словно выплевывала слова, торопливо, с ненавистью и даже со сладострастием. И не сводила с Леа пронзительных и плоских, как камушки, серых глаз.

Джуд понимала, девочка ждет от нее утешений: «О нет, ничего подобного, ты очень даже хорошенькая, Джуд! Придет день, и станешь настоящей красавицей».

При других обстоятельствах она взяла бы эту маленькую горячую крысиную мордочку в прохладные ладони, стала бы утешать: «Настанет день, и в тебя непременно кто-то влюбится, Джуд. Так что не горюй».

— Но ты говорила… это мог быть кто-то другой, верно? Не обязательно мистер Залман. Какой-то другой человек?

Джуд фыркнула.

— Да я хотела сказать еще раньше, в вашем доме, только тогда вы, похоже, и слушать ничего не желали. А та вторая дама, она так злобно на нас смотрела… Ей не терпелось, чтобы мы ушли.

— Джуд, прошу тебя! О каком человеке идет речь?

— Я ведь вам уже говорила, миссис Брэнли, то есть Бэнтри, Мариса была моей лучшей подругой. Не только была, и есть! Кое-кто из ребят над ней подшучивал, называл тупенькой, но я-то всегда знала: никакая она не тупица, нет! И она делилась со мной своими секретами, понимаете? — Джуд выдержала паузу, затем произнесла таинственным шепотом: — Говорила, что очень скучает об отце.

Леа словно нанесли удар под дых. На миг она лишилась дара речи.

— Мариса всегда говорила, как ненавидит Скэтскил. Мечтала жить с отцом. В каком-то месте под названием Беркли, в Калифорнии. Говорила, что хочет переехать туда.

Все эти слова Джуд произносила с особым, многозначительным самозабвением. Так ябедничают дети друг на друга родителям. Даже губы дрожали, так она была взволнована.

Леа все не могла обрести дар речи. Пыталась придумать, что можно ответить на это, но мысль не работала, наступил полный ступор.

— Подозреваю, вы этого не знали, миссис Бэнтри? — Джуд была сама невинность. Она щурилась и грызла ноготь большого пальца.

— Мариса говорила тебе это? Все эти вещи?..

— Вы что, рассердились на меня, что ли, миссис Бэнтри? Вы же сами хотели, чтобы я рассказала все.

— Мариса говорила тебе, что хочет жить со своим отцом? Не с матерью, а с отцом?

Леа вдруг стала плохо видеть. На месте, где стояла, щурилась и кривила губы девочка с меловым лицом и рыжеватыми волосами, образовалось нечто вроде воронкообразной тени.

— Просто подумала, вам будет интересно это знать, миссис Бэнтри. Может, Мариса к нему и убежала? Никому такое в голову не пришло, все считают, что это мистер Залман, копы — в первую очередь. Может, так оно и есть. Но это только предположение! Что, если Мариса позвонила отцу, попросила его приехать за ней? Ну, как-то с ним договорилась. И держала это в тайне от вас. Нам Мариса часто об этом говорила. Прямо как маленькая. И все твердила, что ей, извините, плевать на ваши чувства. Как-то раз я ей и говорю: «Твоя мама, она такая славная женщина, она страшно расстроится, если узнает, Мариса, что ты…»

Леа не могла сдержать слез. Ощущение было такое, словно она второй раз потеряла дочь.

Ошибки

Следовало признать, первая ошибка состояла в том, что поскольку он ничего не знал об исчезновении Марисы, то никак не мог иметь к этому отношения.

Вторая: не надо было сразу связываться с адвокатом. Как только он понял, из-за чего именно его привезли в полицейское управление.

И третья: похоже, он вообще неправильно прожил всю свою жизнь.


Извращенец. Сексуальный маньяк. Педофил.

Похититель детей. Насильник. Убийца.

Майкел Залман тридцати одного года. Подозреваемый.


— Мама? Это Майкел. Надеюсь, ты еще не смотрела новости? Должен сообщить тебе не слишком приятную вещь…


Ничего! Он не знал ровным счетом ничего.

И само это имя, МАРИСА БЭНТРИ, ни о чем ему не говорило.

Ну по крайней мере поначалу. Он не был уверен.

Пребывая в смятенном состоянии, он не понимал, почему полицейские задают ему все эти вопросы.

— Почему вы спрашиваете меня об этом? Что-то случилось с этой Марисой Бэнтри, да?

Потом ему показали фотографии девочки.

Да, он тут же узнал ее. Длинные светлые волосы, иногда заплетены в косички. Одна из самых тихих учениц. Славная девочка. Он узнал ее на снимке, но никак не удавалось вспомнить имя. Потому что…

— Послушайте, я ведь не их постоянный учитель. Я всего лишь консультант. У меня даже кабинета в школе нет. И занятия я провожу нерегулярно. В средней школе компьютерные классы ведет обычно один из математиков. Я даже не знаю этих детей по именам в отличие от других преподавателей.

Говорил он торопливо, сбивчиво, явно нервничая. В помещении было очень холодно, однако он весь вспотел.

Иллюстрация к допросу в полиции. Они умеют заставить тебя попотеть!

Вообще-то Залман привирал, утверждая, будто не знает имен своих учеников. Ему были известны имена многих. И уж определенно он всех знал в лицо. Особенно тех из старшеклассников, кто талантлив и трудолюбив. А вот Марису Бэнтри действительно не знал. Очевидно, эта маленькая белокурая девочка не произвела на него должного впечатления.

Да и никаких личных разговоров с ней не вел. В этом он был уверен.

— Почему вы спрашиваете меня об этой девочке? Если она пропала, ушла куда-то из дома, при чем здесь я?..

Сам тон Залмана, он тоже о многом говорил. В нем еще не слышалось гнева, только крайнее раздражение.

Нет, конечно, он полностью с ними согласен: если ребенок отсутствует уже двадцать четыре часа с лишком, это серьезно. Если одиннадцатилетняя Мариса Бэнтри действительно пропала, это ужасно.

— Но ко мне это не имеет ни малейшего отношения.

Они позволили ему говорить. Не перебивали, лишь записывали все на магнитофон. Они вроде бы даже и не осуждали его, никак не показывали, что не верят ни единому слову. Делали вид, будто хотят задать всего несколько вопросов, ответив на которые он очень поможет расследованию. Объяснили, что это исключительно в его интересах — сотрудничать с полицией, чтобы между ними не было недопонимания, или даже, скорее, чтобы исключить ошибку в идентификации.

— Ошибку в идентификации? О чем это вы, черт возьми?..

Он все больше нервничал и заводился. Терял терпение. Знал, что абсолютно ни в чем не виноват. Даже мелких нарушений за ним не числилось, его ни разу не штрафовали за превышение скорости или неправильную парковку. Он невиновен! И потому настоял на проверке на детекторе лжи.

И допустил тем самым еще одну ошибку.

Семнадцать часов спустя приглашенный к Майкелу Залману адвокат настойчиво советовал своему подзащитному:

— Ступайте домой, Майкел. Отоспитесь. Вам просто необходимо поспать. И не разговаривайте ни с кем, за исключением тех, кого хорошо знаете, кому доверяете целиком и полностью. И главное, упаси вас Бог вступать в какие-либо контакты с матерью пропавшей девочки.


«Пожалуйста, поверьте, это не я. Я не безумец, похитивший вашу прелестную дочурку. Просто произошло недоразумение. Клянусь, миссис Бэнтри, я невиновен. Мы с вами никогда не встречались, мы незнакомы, но позвольте выразить вам глубочайшее соболезнование. И поверьте, это кошмар для нас обоих».


Он ехал домой, к северной окраине Территауна. Фары встречных автомобилей слепили глаза. По щекам струились слезы. Пик волнения прошел, адреналин постепенно вытекал из жил, точно вода через засорившийся сток в раковине. В висках стучало, и вскоре головная боль стала невыносимой. Такой боли он прежде не испытывал.

Господи!.. Что, если это кровоизлияние в мозг?..

Он умирает. Жизнь кончена. И все подумают, что именно чувство вины привело к инсульту. Он никогда уже не сможет защитить свое доброе имя.

С каким заносчивым и презрительным видом входил он в полицейское управление, уверенный, что через час его точно отпустят, и вот теперь… Теперь он словно раненое животное, ищущее норку, куда можно было бы забиться. Нет, он не в силах совладать с этим ужасным движением на автомагистрали номер девять, не в состоянии выдержать бешеную скорость. Нетерпеливые водители гудели ему. Огромный джип притормозил всего в нескольких дюймах от заднего бампера машины Залмана.

Он его понимал! Он и сам обычно был нетерпеливым водителем. И его страшно раздражали осторожные «чайники», еле-еле плетущиеся по шоссе, предназначенному для больших скоростей. Теперь он стал одним из них, ехал со скоростью не более двадцати миль в час.

Кто бы ни были завистники и ненавистники, впутавшие его в этот кошмар, следует отдать им должное: они сумели нанести сокрушительный удар.


Залману снова не повезло. Ввалившись в подъезд своего дома, он увидел соседа. Тот ждал лифт. Залман был небрит, встрепан, от него воняло потом. Он увидел, как сосед недоуменно и брезгливо рассматривает его. Потом в глазах мелькнуло узнавание и тут же сменилось крайним отвращением.

«Но это не я! Я этого не делал! Иначе бы полиция меня просто не отпустила».

Залман не стал входить в лифт с соседом. Остался ждать. Он жил на пятом этаже так называемого кондоминиума. И никогда не считал эти три скудно обставленные комнаты своим домом. Уже давно не считал он родным домом и квартиру матери в Верхнем Ист-Сайде. Можно сказать, у Залмана вообще не было дома в настоящем понимании этого слова.

Уже почти двенадцать ночи, а этот ужасный день все не кончался. Он вообще потерял счет дням. Не смог бы даже с уверенностью сказать, какой теперь месяц или год. Голова раскалывалась от боли. Он долго нащупывал ключом замочную скважину и слышал, как внутри надрывается телефон. Звонит с маниакальной настойчивостью в погруженном во тьму помещении.


«Пока отпускаем. Носите с собой мобильник — на тот случай, если полиции вдруг понадобится связаться с вами. И чтоб НЕ СМЕЛИ УЕЗЖАТЬ из города. Стоит вам только уехать, и мы тут же выпишем ордер на ваш арест».


— Дело не в том, что я невиновен, мама. Я знаю, что невиновен! Но самое ужасное, что, похоже, люди считают иначе. Много людей!.. И это факт. Таких людей было много.

Теперь ему придется жить с этим. Теперь именно он, этот факт, надолго определял место Майкела Залмана в жизни.


«Руки держите так, чтоб мы их видели, сэр».

Так все начиналось. Почему-то его измученное сознание зациклилось именно на этом моменте. Возле горы Бэр.

Полицейские возле машины. Стоят и пристально смотрят на него. С таким видом, словно…

Интересно, выхватили бы они свои револьверы и пристрелили бы его на месте, если б он вдруг сделал резкое движение? При одной только мысли об этом накатывала дурнота. Нет, слава Богу, такого не случилось, но стоило вспомнить эту сцену, и ему всякий раз становилось плохо.

Однако же полицейские очень вежливо попросили разрешения осмотреть его машину. Он колебался всего секунду, затем согласился. Естественно, он испытывал раздражение, как любой другой гражданин на его месте, не нарушавший никаких законов, к тому же бывший член Американского союза защиты гражданских свобод. Но с другой стороны, почему бы нет? Ведь он знал, что в фургончике у него нет ничего такого, что могло бы заинтересовать полицию. Он даже марихуану уже не курил, завязал давным-давно. Не прятал в машине оружие. Да у него сроду и не было огнестрельного оружия. Так что полицейские осмотрели фургончик и ничего там не нашли. Какого черта они там искали, Майкл понятия не имел, но все равно испытал нечто сродни облегчению, увидев, что поиски оказались напрасны. Потом перехватил взгляд одного из них. Коп глаз не сводил с обложек книг в дешевых переплетах, что валялись на заднем сиденье. Он сам бросил эти книжки туда несколько недель назад и почти забыл о них.

Голые женщины? И что с того?

— Слава Богу, это ведь не порнография какая-то, верно, офицер? Или они запрещенные?

Этот недостаток был присущ Залману едва ли не с детства. Умничать в самый неподходящий момент.


Теперь у него был адвокат. «Собственный» адвокат.

Ньюбергер всерьез взялся за детективов Скэтскила и весь аппарат обвинения в целом. Деланную их цивилизованность в обращении Залман ошибочно принял за сочувствие, и глубоко заблуждался. На самом деле они выжимали его как лимон, и он покорно шел у них на поводу. То и дело напоминали, что он не под арестом, что он всего лишь помогает в расследовании.

А вот тело, похоже, знало правду с самого начала. Им овладело неприятное волнение, беспокойство. Хотелось мочиться каждые двадцать минут. Адреналин так и бушевал в крови, словно у загнанного в угол зверя.

Давление поднялось, в ушах эхом отдавалось биение сердца. Довольно глупо напрашиваться в таком состоянии на тест на полиграфе. Но ведь он невиновен, не так ли?..

Ему следовало потребовать адвоката раньше, как только они начали расспрашивать о пропавшей девочке. Как только стало ясно, что положение его весьма серьезно, а недопонимание, или «ошибка в идентификации», здесь ни при чем. А «ошибался» некий анонимный «свидетель». (По всей видимости, один из его учеников. А может, лгал, специально на него наговаривал? Но зачем, с какой, скажите на милость, целью?) Так что пришлось позвонить старшему кузену, юристу. Он не виделся и не разговаривал с ним со дня похорон отца.

Залман вкратце объяснил ситуацию: попал просто в кошмарное положение, поверь, просто глупость какая-то, даже смешно. Но дело тем не менее серьезное, поскольку является он подозреваемым. А потому не сможет ли Джошуа порекомендовать ему хорошего адвоката по уголовным делам, который сможет немедленно прибыть в Скэтскил и заступиться за него перед полицией?

Кузена настолько потрясли эти новости, что он не сразу обрел дар речи.

— Т-ты, Майкел?.. Ты… под арестом?

— Нет, я не под арестом, Эндрю.

«А то еще подумает, будто я виновен. Мой кузен поверит в то, что я сексуальный маньяк».

И вот через девяносто минут, после целой серии отчаянных телефонных переговоров, Залман получил адвоката по уголовным делам с Манхэттена. Фамилия его была Ньюбергер, и он вопреки тайным ожиданиям Майкела не стал уверять его, что причин для беспокойства нет.

«ЖИТЕЛЬ ТЕРРИТАУНА ДОПРАШИВАЕТСЯ В СВЯЗИ С ПОХИЩЕНИЕМ 11-ЛЕТНЕГО РЕБЕНКА»

«ПОИСКИ МАРИСЫ ПРОДОЛЖАЮТСЯ

ПРЕПОДАВАТЕЛЬ СКЭТСКИЛ-ДЕЙ ЗАДЕРЖАН ПОЛИЦИЕЙ»

«ШЕСТИКЛАССНИЦА ДО СИХ ПОР НЕ НАЙДЕНА

УЧИТЕЛЯ ИЗ СКЭТСКИЛ-ДЕЙ ДОПРАШИВАЕТ ПОЛИЦИЯ

ИДЕНТИФИКАЦИЯ ФУРГОНА, ЗАДЕЙСТВОВАННОГО В ПОХИЩЕНИИ, НЕ ДАЛА СКОЛЬКО-НИБУДЬ ОПРЕДЕЛЕННЫХ РЕЗУЛЬТАТОВ»

«МАЙКЕЛ ЗАЛМАН, 31 ГОДА, ПРЕПОДАВАТЕЛЬ ПО КОМПЬЮТЕРАМ, ДОПРАШИВАЕТСЯ ПОЛИЦИЕЙ В СВЯЗИ С ПОХИЩЕНИЕМ РЕБЕНКА»

«ЗАЛМАН: „Я НЕВИНОВЕН“

ЖИТЕЛЯ ТЕРРИТАУНА ДОПРАШИВАЕТ ПОЛИЦИЯ ПО ОБВИНЕНИЮ В ПОХИЩЕНИИ НЕСОВЕРШЕННОЛЕТНЕЙ»

Такими броскими заголовками пестрели первые полосы газет. Рядом красовались фотографии пропавшей девочки, матери пропавшей девочки, а также «наиболее вероятного подозреваемого» Майкела Залмана.


Это был журнал местных телевизионных новостей. Ньюбергер предупреждал его: не смотреть телевизор, не отвечать на телефонные звонки и не вступать в разговоры с посторонними. И уж тем более не открывать дверь, пока не убедится, что пришел кто-то из своих. И однако же Залман смотрел телевизор, из последних сил борясь с навалившейся на него сонливостью после приема двух таблеток тайленола. Сидел, тупо уставившись на экран, и просто ушам и глазам своим не верил.

Мнение о Майкеле Залмане высказывали симпатичной ведущей ученики школы Скэтскил-Дей. Лица их были закрыты плашками, голоса изменены.


— Мистер Залман, он крутой. Лично мне он нравится.

— Мистер Залман человек, как мне кажется, саркастичный. Умных ребят он еще терпит, зато остальным дает понять, что мы тупицы и ничего путевого из нас не получится.

— Я просто обалдела, когда узнала! Мистер Залман никогда не делал ничего такого… подлого. Во всяком случае, не в компьютерном классе.

— У этого мистера Залмана глаза прямо как лазер! Всегда знала, что он человек жуткий.

— Этот мистер Залман так иногда на тебя взглянет! Прямо мороз по коже!

— Ребята говорят, у него было нечто вроде такой расчески… Или щетки. И что будто он ею расчесывал волосы девчонкам. Не знаю, лично я не видел.

— Эта щетка для волос, что была у мистера Залмана, это такая гадость! Правда, на мне он ее не испытывал. Я ведь не такая хорошенькая, как некоторые.

— Он давал дополнительные занятия после уроков, стоит только попросить. И был так добр ко мне. Вся эта ерунда насчет Марисы… не знаю. Как-то не очень верится. Прямо плакать хочется от этого ужаса…


Затем на экране возникла директриса школы, доктор Адриен Кори, и начала объяснять скептически настроенному ведущему, что Майкел Залман, которого она наняла два с половиной года назад, имел отличные рекомендации, был высокосознательным и надежным членом преподавательского коллектива. И никаких жалоб на него никогда не поступало.

— Никаких жалоб! А что же тогда только что говорили с экрана некоторые ученики?

Доктор Кори скривила губы, изобразив подобие лучезарной улыбки.

— Ну мало ли что говорят.

— Так Залман продолжит преподавание в школе Скэтскил-Дей?

— Мистер Залман временно отстранен от занятий с сохранением зарплаты.

Он так и вскипел от ярости. Первой мыслью было: «Я вас всех засужу!» Затем пришло второе, более трезвое соображение: «Я должен добиться оправдания, если дело дойдет до суда».


У него есть друзья в Скэтскил-Дей, во всяком случае, он в это верил. Та самая молодая женщина, чей брак не удался и которая несколько раз приглашала Залмана на обед. Еще преподаватель математики, с которым он часто встречался в спортивном зале. А также школьный психолог, чье чувство юмора совпадало с его собственным. Ну и, наконец, доктор Кори, очень умная, интеллигентная и добрая женщина, всегда, как казалось Залману, относившаяся к нему с симпатией.

Вот к ним-то он и обратится. Они должны ему верить!

Залман настоял на встрече с Адриен Кори тет-а-тет. Он настоятельно просил, чтобы ему разрешили представить перед коллегами дело так, как он его видит. В ответ ему сообщили, что о его присутствии в школе не может быть и речи — во всяком случае, пока. Мол, сам факт появления в школе Залмана в данной ситуации произведет отрицательное впечатление на коллег и учеников.

Последовало строгое предупреждение: если он только попробует войти в здание школы в понедельник утром, охранники не пропустят его.

— Но почему? В чем я провинился? Что я такого сделал?

Да дело не в том, что именно сделал Залман. Важно, что общественность думает, будто он в этом замешан. Неужели не ясно?

Тогда он пошел на компромисс — предложил встретиться доктору Кори на нейтральной территории. В понедельник, в восемь утра, в офисном здании попечительского совета школы, что на Трейерн-сквер. В ответ ему было заявлено, что он должен явиться туда с адвокатом. Залман отказался.

И возможно, совершил тем самым еще одну ошибку. Но он не мог ждать, когда прибудет его официальный защитник Ньюбергер, ведь дело было срочное.

— Я должен работать! Должен вернуться в школу как ни в чем не бывало. Ведь на деле так оно и есть, никакого преступления я не совершал. Я настаиваю на возвращении в школу.

Адриен Кори пробормотала в ответ нечто сочувственное или утешительное. Добрая женщина. Во всяком случае, Залману отчаянно хотелось верить в это. Она очень порядочный человек, и намерения у нее самые лучшие, и к нему относилась с симпатией. Она всегда так смеялась над его шутками!

Впрочем, иногда морщилась, если юмор Залмана приобретал, на ее вкус, слишком уж двусмысленный характер. Во всяком случае, на людях.

Залман воспротивился решению отстранить его от преподавания без «соответствующих процессуальных решений». Потребовал встречи с попечительским советом школы. Как можно отстранять человека от работы без веских причин? Ведь это же просто неэтично и незаконно! Что, интересно, скажут школьные власти, если он подаст на них в суд?

— Клянусь, я этого не делал. Я здесь совершенно ни при чем. Я едва знал эту Марису Бэнтри, вообще не контактировал с этой девочкой. Доктор Кори, Адриен, все эти так называемые свидетели лгут! И эта заколка для волос, которую якобы полиция нашла за моим домом… ее подбросили туда, вот и все. А подбросил тот, кто меня ненавидит, кто хочет погубить мою жизнь! Это просто кошмар какой-то, но я уверен, он скоро закончится, все будет хорошо. Просто я хочу сказать, нет никаких доказательств, что я имею к этому хоть какое-то отношение… ну, к исчезновению девочки. Потому что я совершенно ни при чем! Мне просто необходимо вернуться к работе, Адриен. Мне нужно, чтобы вы продемонстрировали веру в меня. Уверен, все коллеги верят мне. Пожалуйста, очень прошу, пересмотрите свое решение! Я готов вернуться к работе прямо сегодня, с утра. И смогу объяснить ученикам… все. Только дайте мне шанс, ладно? Даже если я и был арестован… но сейчас-то не под арестом. Нет, Адриен, перед законом я чист. Перед законом я невиновен до тех пор, пока меня не признают виновным. А меня нельзя признать виновным, нельзя этого доказать, потому что я… я не делал… ничего такого плохого.

Его вдруг пронзила страшная боль. Ощущение было такое, точно в череп вонзили острую ледяную пику. Он застонал, наклонился вперед и обхватил голову руками.

Испуганный женский голос спрашивал его:

— Мистер Залман? Может, вызвать врача? Или лучше «скорую»?..

Под надзором

Ему просто необходимо поговорить с ней. Попробовать как-то утешить…

На пятый день бодрствования это стало жизненной необходимостью. Ведь только пребывая в самом жалком положении, начал он понимать, насколько тяжелее должна воспринимать это мать Марисы Бэнтри, для которой сам он был просто подозреваемым.


Вот уже и вторник. И разумеется, ему не разрешили выйти на работу. Все эти дни он спал лишь урывками, даже не раздеваясь. Ел, стоя перед открытым холодильником, хватая из него что попало. Жил на тайленоле. Не отрывал глаз от экрана телевизора, переключаясь с канала на канал в поисках самых последних новостей о пропавшей девочке, изредка с ужасом смотрел на свое отражение в зеркале — лицо осунувшееся, небритое, под глазами круги. И еще — странно искаженное, словно от чувства вины или боли. Так вот он каков! Этот Залман! Единственный подозреваемый в деле, которого пока что арестовала полиция, провела сквозь строй фотографов и репортеров с телевизионными камерами, после чего его возненавидели и запрезирали сотни тысяч зрителей, не имевших возможности увидеть этого негодяя Залмана во плоти и выразить ему свое негодование.

Вообще-то у полиции Скэтскила были и другие подозреваемые. И отрабатывала она и другие версии и зацепки. Ньюбергер сообщил, что до него дошли слухи, будто они направили своих людей в Калифорнию на поиски отца Марисы Бэнтри, которого считали вполне «серьезным подозреваемым» в деле о похищении.

Но и в Скэтскиле поиски продолжались. И в государственном парке горы Бэр, и в заповеднике Голубая Гора, что к югу от Пикскила. Прочесывали территорию вдоль берега реки Гудзон, между Пикскилом и Скэтскилом. Прочесывали парковые и лесные массивы к востоку от Скэтскила, в государственном заказнике Рокфеллера. Были созданы специальные спасательные и поисковые группы, состоявшие как из профессионалов, так и из добровольцев. Залман хотел и сам вызваться помочь в поисках, он сгорал от жажды деятельности, но Ньюбергер, заслышав это, окинул его недоуменным взглядом:

— Не слишком хорошая идея, Майкел. Ты уж мне поверь.

Поступали сообщения о людях, якобы видевших, как с мостов в реки и ручьи какие-то люди сбрасывали таинственные предметы. Мелькали также отрывочные сообщения о том, будто пропавшую девочку видели живой и невредимой в обществе ее похитителя или похитителей в самых разных местах — от транзитной автострады штата Нью-Йорк до скоростной автомагистрали, пролегающей по территории Новой Англии. Светловолосых белокожих девочек в возрасте от восьми до тринадцати лет, похожих на Марису Бэнтри, видели буквально повсюду.

Полиция получила свыше тысячи телефонных звонков и сообщений по электронной почте. В средствах массовой информации утверждалось, что проверяется каждый след, все зацепки. И Залман недоумевал. Как прикажете это понимать — все зацепки?

Он сам звонил детективам из Скэтскила, довольно часто. Уже наизусть помнил все номера. И почти никто ни разу ему не перезвонил. Ему просто давали понять, что Залман больше не главный подозреваемый, по крайней мере на данный момент. Все тот же Ньюбергер сообщил, что с заколки для волос, столь хитроумно и коварно подброшенной на стоянку для машин за домом, были стерты все отпечатки пальцев. «Так что эту улику явно подбросили».

Номер телефона Залмана изменили, и новый в справочнике не значился, однако он все равно получал море нежелательных звонков — злобных, оскорбительных, угрожающих, порой просто издевательских. И тогда он выдернул телефонный шнур из розетки и стал пользоваться исключительно мобильником, так и носил его повсюду с собой, нервно расхаживая по тесной квартире. Из окон пятого этажа был виден участок реки Гудзон под несколько странным углом. В дождливые или облачные дни река приобретала свинцовый оттенок, но в ясную погоду была удивительно красива — эдакая ярко-голубая мерцающая полоса. Долгие минуты простаивал он перед окном, завороженно созерцая этот вид. Вот истинно чистая красота. Она ни от кого не зависит, ее не трогает несчастье, что ворвалось в его жизнь.

«И ко мне не имеет никакого отношения. Ничего общего с тем злом, что может сотворить человек».

И почему-то ему отчаянно хотелось разделить это утешительное зрелище и все свои соображения с матерью пропавшей девочки, Леа Бэнтри. Ведь все так просто — достаточно увидеть лишь раз, и все становится ясно.


Он пошел на Пятнадцатую улицу, где жила эта женщина, увидел ее дом. Дом показался знакомым. Еще бы — его столько раз показывали по телевизору. Залман не осмелился предварительно позвонить ей. Всего-то и хотел поговорить несколько минут, вот и все.

Уже смеркалось. Заморосил мелкий прохладный дождь, скорее напоминающий туман. Какое-то время он топтался в нерешительности на дорожке, ведущей к пятачку газона перед барачного вида зданием, нелепый, в брюках цвета хаки, полотняной куртке и беговых кроссовках. Из-под приподнятого воротника торчали космы промокших волос. Вот уже несколько дней он не брился. Глаза лихорадочно блестели. И Майкел вдруг понял — будет правильно, если сейчас он пересечет эту лужайку, затем зайдет с той стороны, где расположен вход, и тогда, возможно, поймет, где именно находится квартира Леа Бэнтри.

«Пожалуйста… Я просто не мог с вами не повидаться. Мы должны разделить этот кошмар».

Полиция прибыла быстро. Ему завернули руки за спину и защелкнули на них наручники.

Жертвоприношение

— Она дышит или нет?..

— Господи!

— Так она не… Она дышит?

— Да дышит, дышит. С ней все о'кей.

— Может, она того… отравилась?..


Как же мы перепугались! Анита сперва рыдала, потом начала хохотать как сумасшедшая, никак не могла остановиться. На Дениз нашел жор. Она все время что-то жевала, набивала рот чем попало и дома, и в школьном кафетерии. Потом бежала в туалет, засовывала пальцы в рот, блевала и спускала воду, потом опять блевала и опять спускала. Причем дома старалась сделать все так, чтобы родители не заметили, ну а в школе — чтобы другие девчонки не видели и не настучали на нее.

Все чаще мы замечали, как странно посматривают на нас в школе. С таким видом, будто им что-то известно.

Вообще с тех пор, как мы заявились к мамаше Кукурузной Девы с дурацким букетом белых цветов, все пошло наперекосяк. Дениз это понимала, и Анита тоже. Джуд наверняка понимала, просто отказывалась признавать.

Да матерям плевать на своих детей. Все это сплошное притворство. Джуд твердо верила в это. И больше всех на свете она ненавидела почему-то мать Кукурузной Девы.

Анита страшно опасалась, что Кукурузная Дева отравится, ведь мы скармливали ей чудовищное количество таблеток. Теперь Кукурузная Дева уже почти ничего не ела. Приходилось добавлять в домашний сыр ванильное мороженое, перемешивать, чуть не насильно открывать ей рот и впихивать туда ложку-другую угощения. А затем закрывать ей рот и держать, дожидаясь, пока проглотит. Но Кукурузная Дева в половине случаев начинала давиться этой едой, кашлять и рыгать, и белая жижица вытекала у нее изо рта точно блевотина.

И мы начали просить и умолять.

— Послушай, Джуд, может, лучше…

— Нам же не надо, чтоб она умерла, верно?

— Джуд! Джуд?..


Теперь все это уже не казалось занятным. Всего несколько дней назад, стоило посмотреть по телевизору новости, взглянуть на газеты — даже в «Нью-Йорк таймс» писали, — стоило увидеть плакаты «ВЫ МЕНЯ ВИДЕЛИ?», прочесть о назначенной награде в пятнадцать тысяч долларов, и мы начинали ржать, как гиены. Но поводов для смеха становилось все меньше. Джуд по-прежнему на чем свет стоит чихвостила этих задниц, так она их называла, смеялась над тем, как они просто с ног сбиваются в поисках Кукурузной Девы, в то время как она тут, можно сказать, прямо у них под носом, на Хайгейт-авеню.

Джуд проделывала все эти гадости. В понедельник пришла в школу, захватив с собой заколку Кукурузной Девы в виде бабочки, и заявила, что хочет носить ее в волосах. Мы всполошились и стали просить ее, мол, не надо, не надо. И она смеялась над нами, но заколку нацеплять не стала.

Джуд много рассуждала об очистительном огне, «жертвоприношении». Нашла в Интернете описания того, что проделывали буддисты еще в незапамятные времена.

В ходе жертвоприношения Кукурузной Деве полагалось вырезать сердце, слить оттуда кровь и хранить ее в священных сосудах. Но можно было просто сжечь Кукурузную Деву, а затем смешать ее пепел с землей — так объясняла Джуд.

Огонь — более чистый способ, говорила Джуд. Только поначалу немного больно, а потом ничего.

Теперь Джуд фотографировала нашу Деву «Полароидом» почти все время. К концу накопится снимков пятьдесят, не меньше. Мы почему-то считали, что Джуд собирается разместить их в Интернете, но этого не случилось.

Что делать с этими снимками, если вдруг их заберет полиция, мы не знали. Они даже не были проявлены. Может, изображение исчезло само по себе?..

Да, тут было на что посмотреть! На некоторых Кукурузная Дева лежала на спине на похоронных дрогах, вся укутанная шелками, кружевами и рюшками, и казалась такой маленькой… На других она красовалась голышом. Джуд заставляла ее раздеться, потом раскидывала волосы веером по подушке, раздвигала ей ноги, так широко, что видна была маленькая розовая щелочка между ног. Джуд называла ее разрезом.

Разрез у Кукурузной Девы совсем не похож на наши, говорила Джуд, прямо как у маленькой девочки и гораздо симпатичнее. И еще у нее никогда не вырастут лобковые волосы, говорила Джуд. Жуткая гадость. Нет, Кукурузной Деве эта печальная участь не грозит.

Джуд смеялась и говорила, что разошлет эти снимки по телеканалам. Все равно они не посмеют ими воспользоваться.

Были снимки и в других позах. Кукурузная Дева то сидела на ложе из шелка и кружев, то стояла на коленях, то даже на ногах, если Джуд удавалось ее расшевелить. Она хлопала ее по щекам, чтобы Дева открыла глаза. Она открывала и еще улыбалась какой-то странной маленькой полуулыбкой, стояла, привалившись всем телом к Джуд, головы их соприкасались, Джуд ухмылялась во весь рот. И при одном взгляде на Кукурузную Деву и Джуд становилось ясно, что они парят где-то над землей, в небесах, где уже никто никогда не достанет, не обидит, и все остальные могут лишь смотреть на них, возведя глаза ввысь, и дивиться тому, как они туда попали.

Эти снимки Джуд заставляла делать нас. Один стал самым ее любимым. Она частенько говорила, что хотела бы показать его матери Кукурузной Девы. Может, настанет день, и покажет.


В ту ночь нам показалось, что Кукурузная Дева умирает.

Она дрожала и дергалась во сне. Но такое с ней бывало и прежде. А потом вдруг началось нечто вроде эпилептического припадка. Сначала она широко разинула рот, издавая невнятное «у-у-у», да еще высунула язык, весь мокрый и белый от слюны. Просто жуткое зрелище. Анита так и отпрянула и забормотала:

— Она умирает, умирает! О Господи, да она сейчас помрет! Джуд, сделай что-нибудь, иначе она сейчас окочурится!

И тут Джуд влепила Аните пощечину, чтобы та заткнулась. Она была просто вне себя от ярости, наша Джуд.

— Эй, ты, толстая задница, вали отсюда! Ни хрена ты не понимаешь! — заорала она.

А потом Джуд взялась за Кукурузную Деву. Навалилась на нее, заставила лечь на спину и держала. А руки и ноги у Кукурузной Девы все продолжали дергаться, словно она танцевала лежа какой-то дикий танец. И глаза были открыты, но смотрели так, словно она ничего не видит, не понимает. Глаза у нее были точь-в-точь как у куклы, стеклянные и мертвые. Тут даже Джуд немного испугалась и занервничала, а потом просто легла на нее всем телом. И еще, наверное, Кукурузная Дева была страшно холодная. Такая костлявая, что холод проникал в каждую косточку и жилку, и Джуд растопырила руки, и обхватила ими руки Девы, и держала крепко-крепко. И ноги у нее тоже были растопырены и лежали вдоль ног Кукурузной Девы, и лицом своим она прижималась к ее лицу. В этот миг они походили на девочек-близнецов, вылупившихся из одного яйца.

«Я здесь, я Джуд, я буду всегда защищать тебя, даже в Долине Теней и Смерти, буду защищать тебя во веки веков. АМИНЬ…»

Ну и постепенно Кукурузная Дева перестала дрожать и дергаться и лишь дышала как-то странно, с присвистом, но все же дышала. А раз человек дышит, с ним все о'кей.

Но Анита не могла опомниться от страха. Она изо всех сил пыталась сдержать истерический смех, что нападал на нее временами, и тогда она ржала как лошадь, не могла остановиться. Вот и сейчас не смогла. И тут Джуд — хрясь-хрясь — как врежет ей по одной щеке, потом по другой. И еще обозвала ее жирной задницей и сучкой придурочной, и Анита разрыдалась и выбежала из комнаты точно побитая собака. Мы слышали, как она воет и скулит на лестнице. И тут Джуд заявила:

— Она следующая.


На сайте под названием Ошибка! Недопустимый объект гиперссылки., там, где обычно Джуд Б. общалась с Повелителем Глаз, была размещена одна цитата. И Джуд нам ее показала. «ЕСТЬ ЧЕЛОВЕК, ЕСТЬ ПРОБЛЕМА. НЕТ ЧЕЛОВЕКА, НЕТ ПРОБЛЕМЫ (СТАЛИН)».


Джуд никогда не сообщала Повелителю Глаз, девушка она или парень, и Повелитель Глаз считал ее мужчиной. Она сообщила ему, что пленница у нее. А потом запросила у него разрешения на жертвоприношение, ну и Повелитель Глаз отстучал ей в ответ: «Да тебе просто цены нет, раз ты у нас так развита не по годам. Никогда не подумаешь, что тебе всего тринадцать, и вообще: где ты живешь, Джуд Б.?»

И тут Джуд вдруг осенило: Повелитель Глаз никакой не друг, обитающий сразу в нескольких разных местах земного шара, а агент ФБР, который притворяется другом и духовником лишь для того, чтобы вычислить и схватить ее. Так что Джуд покинула сайт darkspeaklink.com и больше на него уже не возвращалась.

Вам, задницы! Записка самоубийцы

Джуд Б. поняла — это конец. Пошел шестой день, до жертвоприношения оставалось всего четыре. Пути назад нет.

Дениз ломалась прямо на глазах. Смотрела тупо-невидяще, точно ей врезали по башке, и учительница в начале урока спросила:

— Дениз, может, ты заболела?

Но сперва Дениз словно и не слышала ее. А потом покачала головой и выдавила еле слышно:

— Нет.

Анита в школу вообще не пошла. Пряталась дома. Стало ясно, что она может выдать Джуд. И добраться до нее, чтобы раз и навсегда заткнуть рот предательнице, не было теперь никакой возможности.

И это ученики и последователи Джуд, которым она так доверяла! Не стоит доверять людям, зная, что они в подметки тебе не годятся.

Дениз продолжала умолять:

— Джуд, может, нам лучше все-таки… отпустить Кукурузную Деву? Потому что если она, если она вдруг…

Кукурузная Дева стала табу. Кукурузную Деву ни за что нельзя отпускать. Ну разве только если кто-то займет ее место. А так отпускать нельзя.

— Может, ты хочешь занять место Кукурузной Девы?

— Но, Джуд, никакая она не Кукурузная Дева, она М-мариса Бэн…

Джуд охватил праведный гнев. Бац-бац, ладонью наотмашь по голове, по щекам, по этой тупой и наглой физиономии…


Обычно у пятнистых гиен рождаются близнецы. Но один близнец всегда сильнее второго и тут же начинает нападать на брата, пытается порвать ему глотку. И другого выхода у него просто нет, потому как тот, второй, тоже будет стараться прикончить его. Выбора нет…


Обычно Джуд Б. и ее «ученики» занимали столик в самом укромном углу школьного кафетерия, вдали от придирчивых и насмешливых взглядов одноклассников. Там и поедали свои завтраки. И вдруг сегодня вместо святой троицы все увидели только Джуд Б. и Дениз Людвиг и заметили, как Дениз о чем-то слезно умоляет Джуд, даже вроде плачет, непрестанно шмыгая носом и утирая его тыльной стороной ладони, размазывая сопли по лицу. Словом, ведет себя самым непотребным образом для мало-мальски воспитанной девочки. А Джуд бормочет сквозь крепко стиснутые зубы: «Я запрещаю тебе плакать, запрещаю устраивать здесь представление». А Дениз все не унимается, продолжает плакать, бормотать, просить. И тут Джуд охватывает бешенство, и она влепляет Дениз пощечину. И та отшатывается, стул переворачивается и падает, и Дениз выбегает из кафетерия, что-то жалобно лепеча. А затем на глазах у изумленно застывших учеников коварная Джуд Б. тоже выбегает через заднюю дверь. Бежит по дорожке к изгороди, возле которой школьники оставляют свои велосипеды, садится на свой и мчится с бешеной скоростью, словно подстегиваемая собственным негодованием. Проезжает на бешеной скорости расстояние, что отделяет школу от старого дома Трейернов, пулей пролетает по Хайгейт-авеню, и машины едва успевают увернуться, чтоб не сбить эту ослепленную гневом велосипедистку.

И еще все это время Джуд бешено хохочет, ибо не испытывает абсолютно никакого страха. Она подобна ястребу, парящему над горным хребтом. Восходящие потоки воздуха держат его, и он взмахивает крыльями лишь изредка, чтобы парить в небесах и источать смертельную угрозу. Ястреб! Джуд Б. самый настоящий ястреб! Если бы тогда велосипед ее сбили, если бы она погибла на Хайгейт-авеню, Кукурузная Дева так бы и истлела на своем смертном ложе, укутанная в шелка и кружева. Кукурузную Деву долго бы еще не нашли.

«Так лучше. Мы умрем вместе».

Ее не станут допрашивать перед жюри присяжных. Ведь чтобы в чем-то убедить это жюри, приходится нести такую чушь. Нет, ее будет допрашивать только судья.

Судья — аристократ. Джуд Б. — тоже аристократка.

И еще. Ее будут судить как взрослую! Она на этом настоит.

В саду под навесом хранилась старая проржавевшая газонокосилка. С полбака бензина там еще осталось. Можно вылить его в канистру через воронку, если удастся открыть. Джуд попробовала, открыть удалось.

Старинная серебряная зажигалка бабушки с выгравированными на ней инициалами «Д.Л.Т.». Клик-клик, и возник мерцающий и прозрачный язычок голубовато-оранжевого пламени.

Сначала она спалит Кукурузную Деву. Нет! Лучше умереть вместе.

Надо просто и спокойно объяснить ей: «Больно будет только вначале. Всего несколько секунд. Ну а потом… потом будет уже поздно».

При мысли об этом она довольно усмехнулась. Словно дело уже сделано.

Так, теперь осторожно войти в дом через заднюю дверь. Чтобы старуха, сидящая перед телевизором, не услышала.

О, она была так взволнована! Главное — не ошибиться. Она забыла, что уже совершила одну большую ошибку, позволила двум своим «ученицам» уйти, зная, что они слабачки. Ошиблась и до этого, поверив Повелителю Глаз, решив, что ему можно доверять, как родному брату, как близнецу, напрочь позабыв о том, что никак нельзя доверять щенкам-близнецам пятнистой гиены. Что ж, впредь будет умнее!

Она заставила себя написать предсмертную записку. Вообще-то мысленно Джуд уже давно сочиняла такую записку (теперь она была в этом просто уверена!), сочиняла вдумчиво и вдохновенно, прекрасно понимая значимость каждого слова. И еще с самого начала было ясно, кому адресовать ее. Вам, задницы! Кому ж еще.

И она улыбнулась при мысли, как удивятся, прочтя это, задницы.

И эту записку увидят по телевизору, и в Интернете, и во всех газетах, включая «Нью-Йорк таймс». На первой полосе.

Что да почему, спрашиваете вы, и при чем тут ее волосы.

Подчеркиваю, ее волосы. Просто как-то увидела их на солнце…

Как же я возбуждена! Сердце колотится так, слово я проглотила целую пригоршню Э. Даже навесной замок подался с трудом, так дрожали руки. А что, если Дениз уже все рассказала? Надо было прикончить обеих кретинок еще вчера вечером. Тогда был шанс. Но вот я вошла в кладовую и увидела, что Кукурузная Дева слегка изменила позу. С утра, покормив, я оставила ее лежащей на боку. Вот вам и доказательство. Кукурузная Дева хитрит. Притворяется, что слабее, чем есть на самом деле. Едва живая, а все туда же, проклятая предательница.

Джуд оставила дверь в кладовую открытой, чтобы проникал свет. Не станет она возиться с ароматическими свечами, зажигать. Их слишком много, а времени нет. И огонь понадобится теперь совсем для другой цели.

Затаив дыхание, склонилась она над Кукурузной Девой. Осторожно нажала пальцами на синеватые веки, приподняла. Молочные белки. Зрачки сильно сужены. Проснись! Проснись же, пора!

Кукурузная Дева слабо оттолкнула Джуд. Она была напугана и бормотала нечто нечленораздельное. И пахло у нее изо рта просто ужасно, какой-то гнилью. Со времени появления в доме Джуд зубы Кукурузной Деве чистить не разрешали, мыться — тоже. Лишь Джуд и ее «ученицы» имели право обтирать ей тело влажными, смоченными в мыльном растворе губками.

— Знаешь, который теперь час? Время пришло, время поджимает, пора, пора, пора!..

— Пожалуйста, не мучай меня, не надо, пожалуйста, отпусти…

Но здесь Джуд хозяйка положения, это она налагает табу. И вот она схватила Кукурузную Деву за длинные шелковистые волосы, крепко сжав их в кулаке, и затрясла, стала пригибать к похоронным дрогам, бормоча:

— Нет, нет, нет, нет…

Так порой бранят непослушного ребенка.

Ребенка, который есть плоть и кровь твоя, но ты должен его проучить.

Сожжение следует производить быстро, Джуд это понимала. Потому как эта предательница, толстая задница Дениз, наверняка уже проболталась. И жирная поганая задница Анита — тоже. «Ученицы» предали, оказались ее недостойны. Ничего, они еще об этом пожалеют! Она ни за что и никогда их не простит. Как не простит мамашу Кукурузной Девы — за то, что смотрела на нее, как смотрят на какую-то грязь, ничтожную, жалкую букашку. Сама Джуд жалела только об одном: у нее не будет времени и возможности вырезать сердце у Кукурузной Девы, как того требовал ритуал.

— Лежи смирно, кому говорю. Время пришло.

Тут вдруг мелькнула новая мысль. Она еще не успела толком ухватиться за нее, как не успевает человек ухватиться за особенно сладостный сон, сохранить, чтоб он успел окончательно оформиться в сознании.

Джуд втащила канистру с бензином в кладовую и стала щедро его расплескивать вокруг. Это можно расценивать как благословение священником Кукурузной Девы и ее похоронных дрог. Вонища стояла невыносимая — наверное, именно это и заставило Кукурузную Деву очнуться от спячки.

— Нет, нет! Не трогай меня, отпусти! Я хочу к маме!

Джуд даже смех пробрал. Ишь, до чего раздухарилась. Ей даже удалось вырваться от Джуд, но стоять она не могла — до того ослабела. И поползла к дверям на всех четырех, да к тому же голая. Ведь до этого Джуд никогда не оставляла дверь открытой. Кукурузная Дева умудрилась заметить это и теперь отчаянно пыталась спастись. Джуд усмехнулась: ну и зрелище! Голая, в чем мать родила, Кукурузная Дева отчаянно рвется к двери, волосы тащатся по полу, точно грязная спутанная грива животного. А сама-то, кожа да кости! Просто страсть смотреть. Ребра можно пересчитать. Даже коленки толще, чем сама нога. А ляжки не толще, чем два пальца Джуд, сложенные вместе. Одна попка чего стоит! Смешное все же это слово, «попка», всякий раз вызывает улыбку. Давным-давно миловидная кудрявая женщина, что-то напевая себе под нос, втирала в маленькую попку Джуд сладко пахнущий белый порошок, перед тем как надеть на нее подгузники. А уж потом Джуд наряжали в хорошенькое вышитое платьице с танцующими котятами. Или, может, то была ночная рубашка, а вместо подгузников ее просто пеленали?..

Джуд смотрела как завороженная. Еще никогда Кукурузная Дева не выказывала столь открытого неповиновения! И напоминала она сейчас грудного младенца, не умеющего ходить. Вот уж не ожидала Джуд, что у Кукурузной Девы такое огромное желание жить. И тут пришла неожиданная мысль: пусть себе живет и всю жизнь чтит меня. Ведь я оставила на ней свою отметину, она этого никогда не забудет.

Священник, он же жрец, наделен огромной властью. Может даровать жизнь, может и отнять. Итак, решено, она дарит ей жизнь. А теперь надо взобраться на похоронные дроги, вот так. И облить себя бензином. Все кругом облить, заключить в священный замкнутый круг. От противного всепроникающего запаха трепетали ноздри, на глаза навернулись слезы, теперь она почти ничего не видела. Но ей и не надо видеть. Все внутри ее, все, что ей нужно видеть. Больно только первые секунды. А потом… потом будет уже слишком поздно.

Клик-клик-клик, защелкала она зажигалкой скользкими от бензина пальцами, и вот вспыхнул тоненький и светлый язычок пламени.

Смотрите, на что я способна, задницы, самим небось слабо!..

Сентябрь Маленькое семейство

Это был их первый выезд на природу вместе. В заповедник Кротон-Фоллз. Втроем, всей семьей. Нет, тут же поправился Залман, это еще не совсем семья.

Поскольку мужчина и женщина не сочетались браком. И статус у них пока что неопределенный. То ли любовники, то ли друзья. А девочка, она дочь этой женщины, матери-одиночки. Но всякий, кто видел их, сразу думал — семья.

Середина сентября. День выдался теплый, солнечный. Залман, измерявший теперь время в понятиях «до» и «после», вдруг подумал: а ведь прошло ровно пять месяцев «после». Но это всего лишь случайное совпадение.

От Йонкера, где он теперь жил, Залман доехал до Махопака, забрать Леа Бэнтри и ее дочь Марису, они теперь тоже жили в новом доме. Леа с Марисой заранее запаслись продуктами для пикника. Заповедник Кротон-Фоллз, недавно обнаруженный Леа, находился всего в нескольких милях от городка.

— Такое красивое место, — сказала Леа Залману. — Такое тихое…

И Залман понял, что она на самом деле хотела сказать. Там Мариса будет чувствовать себя в безопасности.

Теперь Леа Бэнтри работала врачом-лаборантом в женской клинике Махопака, штат Нью-Йорк. А Майкел Залман временно преподавал математику в средних классах большой муниципальной школы Йонкера. А также помогал школьному тренеру по футболу, баскетболу, бейсболу.

Марису записали в небольшую частную школу в Махопаке, без всяких приемных тестов, собеседований и прочих формальностей. Здесь к каждому ученику был индивидуальный подход, при необходимости назначались дополнительные занятия.

Словом, образование в частной школе Махопака было на самом высоком уровне. К тому же и Майкел Залман всегда был готов прийти на помощь.

«Никто не знает, через что довелось пройти тебе с дочерью. И я… я так привязался к вам обеим… Пожалуйста, позвольте мне стать вашим другом!»


Майкел Залман полюбил Леа Бэнтри, еще не будучи знаком с ней. А когда познакомился, полюбил еще больше. Но про себя поклялся, что будет хранить это чувство в тайне, пока не поймет, что Леа готова принять его.

Сама же Леа не раз говорила, что с нее чувств и эмоций достаточно. Ей еще долго, очень долго, ничего такого не нужно.

И Майкел не переставал ломать голову: что же это означает? Лишь только то, что она говорила, или под этими словами крылся подспудный смысл: «Не делай мне больно. Не приближайся!»

Ему нравилось, что Леа заставила Марису называть его «дядя Майкел». Это означало, что его пусть и временно, но признали. Пока же в присутствии Залмана Мариса вообще никак его не называла.

Иногда Залман ловил на себе взгляды девочки. Быстрые и робкие. И делал вид, что вовсе их не замечает.

Им всем была свойственна некоторая неуверенность в поведении. Всем троим. Словно за ними наблюдали через камеру (вполне естественно после того массмедийного кошмара, что довелось пережить).

Залман так вообще чувствовал себя канатоходцем. Казалось, он идет по тонко натянутой проволоке, публика внизу жадно ловит каждое его движение, а страховочной сетки нет. Руки раскинуты — для равновесия. Он страшно боится упасть, но должен идти вперед. Если не удастся сохранить равновесие на такой высоте, это грозит летальным исходом.

В заповеднике под теплыми лучами сентябрьского солнца они шли по берегу пруда. Чтобы обойти пруд, требовалось минут тридцать. Были здесь в воскресный день и другие посетители, гуляли семьями и парами.

Девочка шла впереди взрослых, но слишком далеко не забегала. И вообще поведением своим напоминала скорее маленького ребенка. Движения робкие, неуверенные. Время от времени она останавливалась, словно хотела отдышаться. Бледная кожа казалась почти прозрачной. Глаза усталые, глубоко запавшие. Светлые волосы блестели на солнце. Только теперь они были коротко подстрижены, пушистые, точно перышки, спадали прядями чуть ниже маленьких изящных ушей.

После апрельского происшествия Мариса потеряла длинные красивые волосы. Ей пришлось пробыть в больнице несколько недель. Медленно, постепенно набирала она вес, который столь резко сбросила в те ужасные дни. До сих пор страдала анемией, и Леа опасалась, что почкам и печени дочери нанесен непоправимый ущерб. Бедняжка мучилась также от внезапных приступов тахикардии, различной продолжительности и силы. В такие минуты Леа прижимала ее к себе и держала крепко-крепко. Каждой клеточкой своего тела мать ощущала бешеное биение маленького сердечка и сотрясающую тело дрожь и угадывала в этом чье-то демоническое присутствие и неизбывный бесконечный страх.

И у матери, и у дочери были проблемы со сном. Но Леа отказывалась от выписанных врачами снотворных. И та и другая регулярно посещали терапевта в Махопаке. Еще Мариса раз в неделю ходила вместе с матерью к психоаналитику.

Как-то раз Леа сказала Залману:

— Все это вопрос времени. Время лечит. Я верю, что у Марисы все будет хорошо.

Леа избегала употреблять такие термины, как «придет в норму» или «поправится».


А началось все с того, что Майкел Залман написал Леа письмо. Он просто не мог иначе, чувствовал отчаянную потребность поговорить с этой женщиной, пусть даже она не имела ни малейшего желания общаться с ним.

«Насколько я понимаю, именно нам с вами выпало разделить всю тяжесть этого кошмара. Мы никогда толком не осознаем случившегося. Не знаю, что еще и сказать, кроме как выразить вам сочувствие и глубочайшее соболезнование. В худшие моменты кошмара мне почти уже начинало казаться, что это я ответствен…»

После выписки Марисы из больницы Леа увезла ее из Скэтскила. Она не могла больше жить в квартире, где все напоминало о пережитом. Правда, все соседи относились к ней замечательно, поддерживали как могли, и она даже обзавелась несколькими друзьями. К тому же и работа была под боком. Стоило ей захотеть вернуться в клинику Найака, и Дэвитт Ступ вряд ли стал бы чинить препятствия. Он помирился с женой и пребывал в благостном расположении духа. Но у Леа не было желания видеть этого человека опять. И ездить привычным маршрутом через мост Тэппан-Зи и обратно.

Выпавшее на ее долю испытание помогло сблизиться с сестрой Эврил. Пока Мариса лежала в больнице, Эврил оставалась в Скэтскиле, одна из сестер постоянно дежурила в палате у девочки. Эврил даже бросила работу в Вашингтоне, взяла отпуск за свой счет. Это она помогла Леа найти новое место и переехать в Махопак, что находился в пятидесяти милях к северу, среди холмов округа Путнамм.

Хватит с нее округа Вестчестер! Сыта по горло. Леа никогда сюда больше не вернется.

Она была страшно благодарна Эврил, даже нужных слов подобрать не могла.

— Да перестань, Леа! Любая сестра поступила бы точно так же.

— Нет. Не любая. Только моя способна на такое. Черт побери, я так люблю тебя, Эврил!

Леа разрыдалась. А Эврил, глядя на нее, начала смеяться. И вскоре уже обе хохотали. После пережитого они стали по-новому проявлять свои чувства. Кидались из одной крайности в другую, стали непредсказуемыми, точно десятилетние девчонки.

Леа поклялась Эврил, что никогда и ничего не будет принимать на веру. Никогда и ни за что. «Чтоб мне провалиться на этом месте…»

С той самой минуты, как ей позвонили и сообщили: Мариса жива. Об этой минуте она никогда не забудет!

Одной Эврил было известно, что полиции все же удалось напасть на след неуловимого отца Марисы. Последнее время он жил в Гуз-Бей, штат Орегон. И там же погиб, в 1999 году, — несчастный случай на воде. Патологоанатом, проводивший вскрытие, назвал составленный им отчет неокончательным. Ходили слухи, что несчастного убили…

Леа испытала еще одно потрясение и острую боль утраты. Теперь он никогда не полюбит ее снова. И свою красавицу дочь. Теперь их отношения уже не исправить.

При Марисе она избегала произносить вслух его имя. Еще совсем малышкой Мариса часто спрашивала: «А где папа? Когда папа вернется?» Но теперь…

Смерть отца Марисы в Гуз-Бей, штат Орегон, была загадкой, но Леа Бэнтри не хотела разбираться в этом. Она смертельно устала от тайн и загадок. Отныне ей хотелось лишь одного — ясности, правды. Она окружит себя честными, порядочными людьми и проведет в этом обществе остаток жизни.


В этом Майкел Залман был с ней согласен. Больше никаких тайн!

Когда очень устаешь, выдыхаешься, тебе становится все равно. Заботит лишь одно: как выжить. Заботят мелочи жизни, банальности. До кошмара с Марисой он бы посмеялся над этими словечками, взятыми словно из телевизионного шоу, но теперь — нет.

Они были очень разными, Леа Бэнтри и Майкел Залман, и в этой паре Залман был более говорливым и активным. По его собственным словам, он принадлежал к племени говорунов. Такие люди становятся адвокатами, финансистами, успешными торговцами. В крайнем случае раввинами. Парочку раввинов-болтунов он знал лично. Для Залмана было огромным облегчением проснуться утром в Йонкере, а не в Скэтскиле. Причем проснуться не в апреле, когда начался весь этот ужас. Сесть в кровати и не поморщиться от дикой боли в голове, словно туда насовали битого стекла. Какое же это счастье — открыть газету, включить телевизор и не увидеть там собственную физиономию. Какое это благо — дышать легко и свободно. Совсем не так дышится в полицейском участке. Счастье — не быть объектом мести и ненависти сумасшедшей девчонки.

«Эта сумасшедшая девчонка» — так, не сговариваясь, называли Джуд и Залман, и Леа. И никогда, ни разу не произнесли вслух имени Джудит Трейерн.

Зачем сумасшедшая девчонка похитила Марису? Почему из всех ребятишек помладше выбрала в жертву именно ее? И чего ради потом покончила с собой, да еще таким чудовищно-жестоким способом — самосожжением, словно строила из себя мученицу? На эти вопросы ответов они уже не получат никогда. Запуганные ею девочки, поначалу участвовавшие в преступлении, тоже ничего толком не знали. Твердили о каком-то ритуале жертвоприношения индейцев племени онигара. Тупо повторяли одно и то же: мол, они не думали, что сумасшедшая затеяла все это всерьез. Они лишь выполняли ее указания, хотели числиться в друзьях Джуд.

Считать, что девочка была сумасшедшей, недостаточно. Но и признать ее безумной уже было немало.

Как-то Залман с видимым отвращением заметил:

— Понимать все не значит все простить. Если знать все, тебя просто стошнит от этой правды.

Леа, вытирая глаза, пробормотала:

— Никогда не прощу ее, ни за что! И никакая она не сумасшедшая, просто мерзкая, злобная тварь! Ей нравилось причинять другим боль. Она едва не убила мою дочь. И я рада, что она мертва. Избавила нас от себя, и слава Богу. И знаешь, давай больше никогда не будем говорить о ней, Майкел. Обещай.

Слова эти произвели на Залмана глубокое впечатление. Тут-то он и поцеловал Леа Бэнтри, первый раз. Словно поцелуем как печатью скрепил обещание.


Как и Леа, Залман просто не мог больше жить в Скэтскиле. Он здесь просто задыхался!

Без всяких дополнительных просьб и заявлений со стороны Залмана директриса и попечительский совет школы Скэтскил-Дей пригласили его вернуться к преподавательской работе. Нет, не сразу, но с осени.

Просто на время ему подобрали замену. И попечительский совет счел, что «замене» надо спокойно дать доработать до конца весеннего семестра.

К тому же появление Залмана после потока негативной информации по ТВ и в газетах оказало бы, по их мнению, нежелательное воздействие на учеников. Ведь они так молоды и впечатлительны. И родители за них беспокоятся.

Залману предложили продлить контракт еще на два года с сохранением той же зарплаты. Не слишком соблазнительные условия. Адвокат подсказал, что школьные власти опасаются судебного иска с его стороны, и не без оснований. На что Залман ответил: «К черту». Он потерял интерес к борьбе на этом поле. И интерес к компьютерам тоже потерял в одночасье.

Если прежде его завораживали новые технологии, то теперь они лишь навевали скуку. Он тяготел к чему-то более основательному, земному и вневременному. А компьютеры… они всего лишь техника, мозги без души и тела. Нет, он наймется преподавателем математики куда-нибудь в среднюю школу и параллельно поступит на факультет для дипломированных специалистов, где будет изучать историю. В американских университетах есть такие специальные программы. В Колумбийском, в Йеле и Принстоне.

Залман никогда не рассказывал Леа о том, как порой просыпался еще до рассвета и больше уже не мог уснуть. Вызвано это было чувством глубочайшего отвращения, и вовсе не к компьютерам, но к самому себе, к Залману, некогда обожавшему всю эту техническую ерунду.

Как самонадеян он был, как поглощен и упоен собой! Одинокий волк, бешено гордившийся своим одиночеством.

Нет, с него довольно. Теперь он жаждал общения. Ему нужен был близкий человек, с кем можно поговорить, можно… заняться любовью. Человек, который мог бы разделить с ним определенные воспоминания, иначе бы они постоянно мучили его, растравляли душу.


В конце мая, когда Леа Бэнтри с дочерью уехали из Скэтскила — об этом не преминули упомянуть в средствах массовой информации, — Залман начал ей писать. Он узнал, что Леа получила работу в клинике Махопака. Он знал этот городок, всего-то в часе езды от Скэтскила. И тогда он составил тщательно продуманное письмо на одну страничку, как бы не требующее ответа и одновременно выражающее надежду на ответ.

«Я чувствую, что мы очень близки! И сблизило нас, и кардинально изменило наши жизни это испытание».

Он подолгу рассматривал ее фотографии в газетах, измученное скорбное лицо несчастной матери. Он знал, что Леа Бэнтри старше его на несколько лет, что она уже давным-давно не общается с отцом Марисы. Он посылал ей открытки с иллюстрациями знаменитых произведений искусства: подсолнухами Ван Гога, кувшинками Моне, призрачными пейзажами Каспара Давида Фредерика и роскошными осенними лесами кисти Вольфа Кана. Это был его способ ухаживания за Леа Бэнтри. Таким образом он давал понять женщине, с которой у него еще не было ни одного свидания, что думает о ней. Не оказывал на нее давления, не настаивал на встрече, даже на ответах на свои послания не настаивал.

Леа Бэнтри ответит. Когда придет время.

Они общались по телефону. И вот наконец договорились о встрече. Залман нервничал, был излишне разговорчив и одновременно робок и мил. Казалось, его подавляло присутствие Леа. Та же вела себя сдержанно, даже замкнуто, в каждом жесте читалась усталость. Красивая женщина, выглядит на свой возраст. Никакого макияжа, никаких украшений и драгоценностей, только часы на руке. Красивые белокурые волосы слегка серебрятся сединой.

Она улыбалась, но говорила мало. Ее, похоже, устраивало, что Майкел взял на себя ведение беседы, а ведь такое обычно мужчинам несвойственно. Майкел Залман принадлежал к типичным обитателям Нью-Йорка — живой, активный. Умен и одновременно наивен. Она сразу поняла, что семья Залман не из бедных — слишком уж презрительно он говорил о деньгах. (По словам Залмана, «испытание» заставило его примириться с семьей. Они, конечно, были в ярости, однако настояли, что сами оплатят услуги безумно дорогого адвоката.) Во время разговора Леа вдруг вспомнила, когда впервые увидела Залмана в школе Скэтскил-Дей и как он, эксперт по компьютерам, торопливо от нее отошел. С таким надменным видом! Ничего, наступит день, и Леа ему это припомнит. Возможно, когда они станут любовниками.

Волосы на висках у Залмана начали редеть, щеки запали. А глаза смотрели устало и, казалось, принадлежали мужчине гораздо старше тридцати лет. Он начал отращивать бородку, маленькую, козлиную, чтобы изменить внешность, но сразу становилось ясно — это лишь временный эксперимент. И однако Леа Бэнтри сочла, что Залман привлекательный, даже красивый мужчина, в эдаком романтическом духе. Узкое лицо, тонкий ястребиный нос, печальный взгляд… Всегда готов посмеяться над собой. Что ж, она позволит ему любить себя и, возможно, со временем ответит взаимностью. Во всяком случае, одно было ясно — этот человек никогда не причинит ей боли.

Настанет день, и она признается ему, правда, немного покривив душой: «Никогда не верила, что это ты похитил Марису, Майкел. Никогда!»


Маленькая семья — именно так хотелось думать Залману об их компании — устроила пикник на природе. Получился восхитительный ленч. Разместились они за деревянным столиком на берегу пруда, под раскидистой ивой изумительных пропорций. Она походила на произведение искусства, иллюстрацию к книжке детских сказок. Он заметил, что у Марисы проблемы с едой. Ест она страшно медленно, даже с осторожностью, словно боится наткнуться на осколок стекла. Тем не менее она съела почти весь сандвич и половинку яблока, с которого Леа предварительно сняла всю кожуру (от «шкурок» девочка нервничает). А после они гуляли у пруда, любовались снежно-белыми и серо-голубыми цаплями, огромными дикими лебедями. Повсюду, куда ни глянь, пышные заросли рогоза, камыша, сумаха. В воздухе витает запах сырой земли, лучи солнца бликуют на водной глади, а в густом кустарнике краснокрылые дрозды завели оглушительную перекличку.

Леа со вздохом пожаловалась:

— Слишком рано! Мы еще не готовы к зиме! — И в голосе ее при этом звучала неподдельная печаль.

— Но и когда снег, здесь тоже очень красиво, Леа, — заметил Залман.

Марисе, она шла впереди мистера Залмана и мамы, тоже хотелось думать так: снег, красиво. Почему-то никак не получалось вспомнить, какой он, этот снег. Прошлая зима… До апреля и после апреля. Она знала, что прожила на свете одиннадцать лет, и однако же память походила на окно, затянутое паутиной. Психоаналитик, очень милая женщина с тихим мягким голосом, все время спрашивала об одном и том же. Что произошло с ней в подвале старого дома, что делали с ней «плохие» девочки. Потому что вспомнить — значит выздороветь. Полезно говорить о том, что она помнит. Все равно что выдавливать гной из раны. Поплакать тоже не вредно, и разгневаться. Но очень трудно пережить все эти «лечебные» эмоции, когда толком ничего не помнишь.

«Что ты чувствуешь, Мариса?» — постоянно спрашивали ее. И ответ был один и тот же: «Я не знаю!» Или: «Ничего». Но то был, конечно, неправильный ответ.

Иногда она видела это во сне, но никогда с открытыми глазами. С открытыми глазами она чувствовала себя слепой. Иногда.

Плохие девочки кормили ее, это она помнила. Кормили с ложечки. И еще она была страшно голодна. И благодарна им за то, что кормят.

«Все взрослые погибли. Все наши матери».

Мариса еще тогда понимала: это ложь. Плохие девочки ей лгут. Однако же они кормили ее. Расчесывали. Прижимали к себе, когда ей было холодно.

А потом вдруг взрыв и пламя! И горящая девочка. Она так ужасно кричала… Марисе поначалу показалось, что горит и кричит она сама. Она ползла наверх, но, слишком ослабшая, потеряла сознание. А затем кто-то подбежал с громкими криками и подхватил ее на руки. И только три дня спустя появилась мама. Она увидела ее в больнице, когда проснулась, и голова казалась такой тяжелой, что от подушки не оторвать.

Мама и мистер Залман. Хотелось называть его «дядя Майкел», но почему-то она никак не могла себя заставить.

Мистер Залман был ее учителем в Скэтскиле, но вел себя так, словно ничего этого не помнит. Возможно, мистер Залман действительно ее не помнил, ведь Мариса не принадлежала к числу лучших учениц. Он обращал внимание только на самых способных, остальных просто не замечал, точно они невидимки. Он не «дядя Майкел», неправильно называть его так.

В новой школе все так к ней добры! Учителя знали ее историю, психоаналитики и врачи — тоже. Мама сказала, что они должны знать все, иначе просто не смогут ей помочь. Придет время, она повзрослеет и уедет туда, где никто ничего не знает о Марисе Бэнтри. Уедет из Калифорнии.

Мама, конечно, не захочет, чтобы она уезжала. Но мама все поймет.

В новой школе, которая гораздо меньше Скэтскил-Дей, Мариса даже обзавелась подружками. Это были девочки с такими же, как у нее, худенькими измученными лицами. При первом взгляде на них можно было подумать, что они хромоножки или калеки какие, но стоило приглядеться, и оказывалось: нет, ничего подобного. Вроде бы нормальные девочки, ноги и руки целы.

Марисе нравилась ее новая короткая стрижка. Длинные шелковистые волосы, которые расчесывали плохие девочки, истончились и стали лезть, целыми прядями оставались на больничной подушке. Теперь при виде длинных волос она всякий раз нервничала. Сквозь пальцы наблюдала она в школе за девочками с длинными, будто стекающими по спине волосами, в точности такими, как были когда-то у нее, и ей начинало казаться, что с этими девочками должно непременно случиться что-то плохое.

Они никогда не слышали о Кукурузной Деве! Эти слова им ни о чем не говорили.

Мариса превратилась в заядлую читательницу. Повсюду носила книги — так можно было спрятаться от действительности. В основном сказки с иллюстрациями. Читала медленно, иногда водила пальчиком по строчкам. Очень боялась новых незнакомых слов, которые должна была бы знать, но не знала. Для нее это было точно внезапный приступ кашля. Точно ложка с едой, которую суют в рот, когда ты еще не готова. Мама говорила, что теперь Мариса защищена от плохих девочек, от всех плохих людей. Мама обещала всегда о ней заботиться, но Мариса, начитавшись сказок, понимала — вечно так продолжаться не может. Стоит перевернуть страницу, как что-то непременно случится.

Сегодня она взяла с собой две книжки из школьной библиотеки. «Знакомьтесь, птицы!» и «Семейство бабочек». Мариса знала: предназначены они для более юного возраста. И еще знала — никаких неприятных сюрпризов там нет.

Мариса несла эти книжки, вышагивала по дорожке, вьющейся у пруда, на небольшом расстоянии от мамы и мистера Залмана. Над зарослями рогоза зависли стрекозы, тонкие и сверкающие, точно иглы. Кругом порхали крохотные белесые бабочки-моли, попадались и роскошные оранжевые монархи, неспешно взмахивающие большими крыльями. Шагавшие следом за Марисой мама и мистер Залман были поглощены беседой. Казалось, они говорили постоянно, никак не могли наговориться. Может, они поженятся и тоже будут все время разговаривать. И Марисе вовсе не обязательно слушать все это, она станет невидимкой.

И тут вдруг краснокрылый дрозд, что раскачивался на высоком камыше, крикнул ей: «В Долине Теней и Смерти я буду защищать тебя. АМИНЬ».


Перевод: Наталья Рейн

Окаменелости

Joyce Carol Oates. «Fossil-Figures», 2010.

1

В огромном животе, где «тук-тук-тук» огромного сердца слепо перекачивало жизнь. Там, где полагалось находиться одному, было двое: брат-демон, повыше ростом, дико голодный, и второй брат, пониже, а в жидкой тьме между ними — биение, ненадежный метроном: то пульсирует размеренно, то сбивается с ритма, то снова выравнивается, и брат-демон все рос и рос, засасывал все питательное, что поступало в лоно: тепло, кровь, полезные для здоровья минералы, лягался и скакал от упоения жизнью, так что мать, чье лицо оставалось неведомым, чье существование лишь теоретически домысливалось, болезненно кривилась, силилась засмеяться, но лишь мертвенно бледнела, пыталась улыбаться, хватаясь за перила: «Ой! Это мой малыш. Должно быть, мальчик». Ведь она пока не знала, что в ее животе вместо одного двое. Плоть от ее плоти и кровь от ее крови, но двое, не один. Двое, да не ровня друг другу: брат-демон был крупнее и не желал ничего, кроме как высасывать, высасывать, чавк-чавк-чавк, жизнь другого, худого брата, забирать все питательное из жидкой темноты в лоне, всосать в себя целиком худого брата, над которым горбился, точно обнявшись, прильнув животом к искривленному позвоночнику, налегая лбом на мягкие затылочные кости худого брата. Брат-демон не умел говорить, но весь был сплошная жажда: «Зачем тут этот, другой, эта тварь! Зачем он, когда есть я! Есть я, я и только я!» Брат-демон пока не питался через рот, у него еще не было острых зубов, чтобы терзать, рвать и пожирать, он не мог проглотить худого брата, слопать с потрохами, и потому-то худой брат уцелел в раздутом животе, где «тук-тук-тук» огромного сердца перекачивало жизнь слепо, ничего не подозревая до самого часа родов, когда брат-демон пробился наружу из матки головой вперед: вынырнул из пучины, словно изголодавшийся по кислороду водолаз, толкаясь, вереща, силясь возвестить о себе; удивленно вздрогнув, сделал первый вдох и громким голодным голосом заревел, суча маленькими ножками, взмахивая маленькими ручками, лицо сердитое, с пурпурным румянцем, глаза из-под полуприкрытых век смотрят свирепо, на красном младенческом темени — пряди поразительно темных и жестких волос. «Мальчик! Мальчик — девять фунтов! Ах, красавец, ах, молодчина!» В пелене маслянистой материнской крови, блистающий, точно пленный огонь, резко вскрикнул, осатанело взбрыкнул ногами, когда одним сноровистым движением перерезали пуповину. И вдруг — какая неожиданность! Неужто?! — в лоне матери еще один ребенок, только совсем не красавец: заморыш, облепленный сгустившейся кровью, крошечный старичок с морщинистым лицом, исторгнутый из матери после четырнадцатиминутного кряхтенья, в финальном спазме слабеющих схваток. «Еще один! Еще один ребенок, тоже мальчик!» — но до чего же крохотный, дистрофик, пять фунтов восемь унций, и почти весь вес приходится на голову, головку-луковку с синими прожилками; по коже разлит пурпурный румянец, на левом виске вмятина от щипцов, веки склеены кровавым гноем, крохотными кулачками еле взмахивает, крохотными ножками еле сучит, крохотные легкие в малюсенькой грудной клетке еле-еле втягивают воздух: «Ох, бедняжка, видать, не жилец!» Крохотная впалая грудь, крохотный позвоночник словно свернут набок, вместо крика — какое-то придушенное блеяние. От презрения брат-демон рассмеялся. Заняв свое место у материнской груди, чавк-чавк-всасывая питательное материнское молоко, брат-демон все смеялся, презрительно и оскорбленно: «Зачем здесь другой, зачем этот, зачем „брат“, зачем „близнец“, когда есть я. Есть только я!»

И все же не один: двое.

Со скоростью цунами неслось детство у брата-демона, который во всем был первым. Со скоростью ледника ползло оно у худого брата, который во всем отставал от близнеца. На брата-демона взглянуть было приятно: неизбывный жар новорожденного, вечно в протуберанцах энергии, в каждой его молекуле пульсировала жизнь, пульсировал голод: «Я-я-я!» Худой брат часто болел: легкие заполняла мокрота, давал сбои крохотный сердечный клапан, не желали крепнуть кости искривленного позвоночника, не желали крепнуть кости кривых ножек, анемия, отсутствие аппетита, череп едва заметно изуродован щипцами акушера, и плач глухой, блеющий, почти неслышный: «Я? я?» Ибо брат-демон во всем был первым. В общей кроватке близнецов первым перевернулся на животик, и первым — на спинку. Первым начал ползать. Первым встал, пошатываясь, на ножки. Первым зашагал, изумленно таращась по сторонам, упиваясь своим новым вертикальным положением. Первым сказал «мама». Первым впитывал, глотал, высасывал пищу изо всего на своем пути, таращась зачарованно и алчно, и его первое «мама» было не мольбой, не обращением, а приказом: «Мама!» Худой брат брал пример с брата-демона, но сильно отставал: движения неуверенные, координация ног и рук плохая, даже наклон головы какой-то нездоровый, она болталась над хилыми плечами, глаза быстро моргали, близоруко смотрели в никуда; черты лица какие-то смазанные по сравнению с братом-демоном, о котором говорили с гордостью: «Вот бутуз!», а о худом шептались: «Бедняжка! Но все-таки подрастает». А иногда: «Заморыш! Но улыбка такая милая, такая печальная…» В раннем детстве худой брат часто болел, несколько раз попадал в больницу (анемия, астма, легочная гиперемия, мерцание предсердий ввиду недостаточности сердечного клапана, вывихи), и в эти промежутки брат-демон, казалось, вовсе не скучал по худому брату — наоборот, упивался безраздельным вниманием родителей, становился все выше и сильнее, и скоро неудобно стало называть братьев близнецами, даже с уточнением, что они разнояйцевые, — собеседники смотрели растерянно, недоуменно улыбались: «Близнецы? Серьезно?» Ибо к четырем годам брат-демон стал на несколько дюймов выше худого, а у того позвоночник все кривился, грудь была впалая, глаза слезились, моргали, смотрели в никуда, и складывалось впечатление, что они вовсе не близнецы, просто братья: один старше другого года на два-три и намного крепче здоровьем. «Естественно, мы любим наших мальчиков одинаково». Когда их укладывали спать, брат-демон погружался в сон мгновенно, как камень в темную воду, успокаивался на дне, в мягком темном иле. Когда их укладывали спать, худой брат лежал с открытыми глазами, его руки и ноги, тонкие, как тростинки, нервно подергивались: сон страшил его, как может страшить погружение в бесконечность («Даже в раннем детстве я сознавал, что бесконечность — колоссальная бездонная пропасть у нас в головах, сквозь которую мы проваливаемся всю жизнь, проваливаемся, безымянные, безликие и безвестные, и со временем в этой пропасти теряется даже любовь наших родителей. Теряется даже любовь наших матерей. И память, начисто»); просыпался от неглубокого мучительного сна, точно в лицо била волна с шапкой пены: силишься сделать вдох, задыхаешься, кашляешь — это брат-демон высосал почти весь кислород в комнате, нечаянно, потому что у него могучие легкие, и дышит он полной грудью, и обмен веществ у него быстрый, вполне естественно, что брат-демон глотает весь кислород в комнате, где родители каждый вечер, укладывая сыновей спать, укрывают их одеялами на одинаковых кроватях, обоих целуют, обоим говорят: «Мы тебя любим», — а ночью худой брат просыпается от кошмарного сна об удушье, слабые легкие отказываются функционировать, он испуганно хнычет, еле-еле скатывается с кровати, еле-еле выползает из комнаты в коридор, взывая о помощи, теряет сознание на полпути между своей комнатой и родительской спальней, и там, спозаранку родители его и находят.

— Даже эта жалкая жизнь силится спастись от смерти! — с презрением припоминал брат-демон.

«Естественно, мы любим Эдгара и Эдварда одинаково. Они оба — наши детки».

Брат-демон знал, что эти уверения лживы. Но его изводила мысль, что когда родители лгут, а лгали они часто, слушатели верят. А худой брат — чахлый, с впалой грудью, кривым позвоночником, хриплой одышкой астматика, мечтательными слезящимися глазами и милой улыбкой — тот хотел верить. Чтобы он не обольщался, брат-демон взял привычку набрасываться на него, когда их оставляли одних: толкал, пихал, валил на пол, а когда худой брат пытался перевести дух и запротестовать, сдавливал коленями, сжимал хрупкие ребра, точно тисками, бум-бум-бумкал засушенного урода головой об пол, заткнув ему рот потной шершавой ладонью, чтобы не звал на помощь: «Мама, мама, мама!» — точно блеяние умирающего ягненка, так что мать в другой комнате, на нижнем этаже ничего не слышала в блаженном неведении, не слышала бум-бум-бум головы худого по ковру в комнате мальчиков, пока наконец худой брат не обмякал, не переставал сопротивляться, больше не пытался дышать, и его изможденное личико не синело, тогда брат-демон сменял гнев на милость, отпускал брата, победоносно пыхтя.


— Я мог бы тебя убить, урод. И убью, если расскажешь.

За что? А зачем их двое, а не один? «Несправедливо, нелогично», — чувствовал брат-демон то же, что и в лоне матери.

Школа! Столько лет. В школе брат-демон, которого звали Эдди, во всем был первым. А худой брат, которого звали Эдвард, отставал. Уже в начальной школе братьев воспринимали не как близнецов, а как просто братьев, или родственников, или даже однофамильцев.

«Эдди Уолдмен. Эдвард Уолдмен. Но никто никогда не видел их вместе».

В школе Эдди был кумиром одноклассников. Его обожали девочки, им восхищались, и ему подражали ребята. Он был рослый. Здоровяк. Прирожденный лидер, атлет. Поднимал руку, и учителя бросались к нему. Ниже четверки никогда не получал. Улыбка искренняя, лукавая, ямочки на щеках. Имел обыкновение неотрывно смотреть в глаза. В десять лет Эдди научился пожимать взрослым руки и представляться: «Привет! Я Эдди!» В ответ — очарованные улыбки: «Какой умница, развит не по годам!», и — это уже родителям брата-демона: «Как вы, должно быть, гордитесь сыном», — словно у них был один сын, не двое. В шестом классе Эдди баллотировался в президенты класса и победил на выборах с большим отрывом.

— Я твой брат, помни обо мне!

— Ты мне никто. Проваливай!

— Но я в тебе. Куда мне деваться?

Худой брат, Эдвард, еще в начальной школе отстал от своего близнеца. Беда была не в учебе: Эдвард был умен, сметлив, любознателен и часто получал пятерки, если удавалось доделать домашнее задание. Беда была в состоянии здоровья. В пятом классе он пропустил столько уроков, что пришлось остаться на второй год. Слабые легкие. Он легко простужался. Слабое сердце. В восьмом классе несколько недель пролежал в больнице после операции на сердечном клапане. В десятом с ним произошел «на редкость досадный несчастный случай», единственным очевидцем которого был брат Эдди: дома Эдвард упал с лестницы, сломал правую ногу в двух местах, включая колено, а заодно правую руку и несколько ребер, вдобавок повредил позвоночник, и с тех пор неуклюже прыгал на костылях, кривясь от боли. Учителя обращали на него, младшего из братьев Уолдменов, особое внимание. Сочувствовали, жалели. В старших классах он стал учиться еще более неровно: иногда получал пятерки, но в основном тройки и двойки. Домашние задания оставались недоделанными. На уроках худому брату, казалось, было трудно сосредоточиться: он или места себе не находил от боли, или, одурманенный лекарствами, глядел в пространство, плохо сознавая, где он и зачем. Когда же чувствовал себя бодро, то, низко нагнувшись к тетрадке, — а тетрадки у него были нестандартно большие, на спирали, с нелинованными страницами, скорее альбомы, — вечно что-то рисовал или писал; наморщив лоб, закусив нижнюю губу, уходил в собственный мир, игнорировал учителя и одноклассников: «Срываясь в бесконечность, в закоулки времени, в изгиб пера — на волю!» Писать мог только черным фломастером с тонким кончиком. И только в тетрадях в черно-белой обложке с «мраморным» узором. С первого раза учителя никак не могли его дозваться: только после нескольких окликов «Эдвард!» в его глазах вдруг вспыхивал свет, точно спичкой чиркнули, и робость сменялась чем-то вроде обиды или возмущения: «Оставьте меня в покое, чего пристали, я не из ваших».

Когда братьям исполнилось восемнадцать, Эдди был учеником выпускного класса, завтрашним студентом, президентом своего класса и капитаном футбольной команды, «самый многообещающий» — написали о нем в школьном альманахе. Эдвард отставал от брата на класс и слыл двоечником. Он приезжал в школу на инвалидной коляске: мать привозила; из-за грыжи межпозвоночного диска у него постоянно болела спина, прямо в инвалидной коляске его устраивали в правом переднем углу класса, у учительского стола; изломанная, уродливая фигурка с лицом изможденного младенца, бледно-восковой кожей и дряблыми губами, клюющая носом от болеутоляющих или увлеченная своими тетрадками: он только прикидывался, что конспектирует, а сам рисовал странные силуэты — человекоподобные геометрические фигуры, который словно сами, без его участия, соскакивали с кончика черного фломастера.

Весной Эдвард, сраженный бронхитом, перестал посещать занятия да так и забросил школу: его официальное образование оборвалось. Тем временем Эдди Уолдмен получил приглашения из дюжины университетов, предложивших ему спортивные стипендии, и благоразумно выбрал самый престижный, по мнению научных кругов: он заранее наметил, что после бакалавриата получит юридическое образование.

«Похожи, точно тень и предмет, который ее отбрасывает». Тенью был Эдвард.

Отныне братьев уже не объединяла общая комната. Братьев даже не объединяла былая жестокая привычка брата-демона: желание навредить худому близнецу, высосать из воздуха весь кислород, проглотить худого брата в один присест. «Зачем здесь этот другой, эта дрянь! Зачем он, когда есть я!»

И вот что странно: по общности тосковал худой. Никто не оставил в его душе такого глубокого отпечатка, как брат, ни с кем у него не было столь тесных и бурных отношений. «Я в тебе, я твой брат, люби меня». Но Эдди с хохотом отстранился. Пожал руку чахлому брату, к которому не испытывал никаких чувств, кроме легкой брезгливости и почти неощутимого укола совести, попрощался с родителями, великодушно позволил обнять себя и расцеловать — и уехал, улыбаясь в предвкушении большой жизни, зная, что не планирует возвращаться в родной город и в родной дом, разве что для проформы, мимолетным гостем, который через несколько часов начинает скучать, ерзать, спешит сбежать в свою настоящую жизнь — вдалеке отсюда.

2

Теперь, когда им перевалило за двадцать, братья виделись редко. По телефону вообще никогда не разговаривали. Эдди Уолдмен получил диплом юриста. Эдвард Уолдмен, как и прежде, жил с родителями. Эдди шел в гору: ему предложили работу в солидной юридической фирме в Нью-Йорке. У Эдварда открывались все новые проблемы со здоровьем. Отец развелся с матерью, как показалось, внезапно и загадочно: у него тоже обнаружилась «настоящая» жизнь вдали от дома. Эдди под покровительством видного политика-консерватора занялся политикой. Эдвард, измученный болями в спине, почти не покидал инвалидной коляски. Мысленно проделывал арифметические вычисления, представлял себе уравнения, где сочетались арифметическое, символическое и органическое, воображал музыку, молниеносно заполнял большие листы ватмана несусветными, тщательно прорисованными геометрическими и человекоподобными фигурами в антураже, напоминающем творчество сюрреалиста де Кирико и визионера Эшера[27]. «Наши жизни — ленты Мебиуса[28], одновременно мучение и чудо. Наши судьбы бесконечны и бесконечно повторяемы».

В респектабельном пригороде легендарного американского города, в квартале огромных дорогих особняков дом Уолдменов — обшитый тесом коттедж в колониальном стиле на участке площадью в два акра — начал приходить в упадок.

Нестриженый газон ощетинился колючками, на гнилой кровельной дранке вырос мох, на дорожке скапливались газеты и рекламные листовки. Мать, когда-то общительная женщина, ожесточилась, стала подозрительно коситься на соседей. Начала жаловаться на здоровье. Говорила: «Как сглазили». Мать осознала: отец развелся не с ней, а с горбатым, скукоженным сыном, который с тоской и преданностью смотрит слезящимися глазами, который никогда не вырастет, никогда не женится, до конца своих дней будет осатанело калякать свои блажные бесполезные «рисунки». Мать часто звонила другому сыну — своей гордости, своему кумиру. Но Эдди вечно был в разъездах и редко перезванивал матери в ответ на ее сообщения на автоответчике. Через некоторое время, лет через десять, мать умерла. В обветшавшем доме (изредка навещаемый горсткой сердобольных родственников) Эдвард жил отшельником в двух-трех комнатах нижнего этажа; в одной из комнат, как умел, устроил себе мастерскую. Мать, умершая с ожесточенным сердцем, оставила ему достаточно денег, чтобы он мог жить один и посвящать себя творчеству; он нанял горничную, которая иногда прибиралась или хотя бы пыталась это сделать, а также ходила в магазин и готовила еду. «Свобода! Мучение и чудо!» На огромные холсты Эдвард переносил из своих снов странные фигуры, окруженные галактиками силуэтов-иероглифов, писал цикл под названием «Окаменелости». Эдвард верил — ему это открылось однажды, в момент, когда спину скрутила боль, — что мучение и чудо в жизни взаимозаменяемы и должны уравновешивать друг друга. Так для больного брата, который был не больным, но блаженным, с лихорадочной скоростью бежало время. Время было лентой Мёбиуса, текло по замкнутому кругу: шли недели, месяцы и годы, но художник в своем творчестве не становился старше. (Его физическое тело — может быть. Но Эдвард отвернул все зеркала к стене, ничуть не интересуясь тем, как нынче «выглядит» Эдвард.) Отец тоже умер. Или исчез — что одно и то же. Родственники перестали заходить — возможно, умерли. «В бесконечность, которая есть забвение. Но мы из этой бесконечности рождаемся: для чего?» Наступила, словно в одночасье, эпоха Интернета. Теперь даже самый одинокий и отвергнутый миром человек не обязательно становился отшельником. По Интернету Э. У. общался с товарищами — родственными душами, разбросанными по разным уголкам киберпространства. Родственных душ всегда было немного, но потребности Э. У. были скромны, о большой славе для своих работ он не мечтал, и внимания немногих ему вполне хватало; очарованные «Окаменелостями», которые он вывешивал в Сети, они приценивались и покупали работы (иногда на одну претендовали сразу несколько человек, и цены назначались неожиданно высокие). Некоторые галереи вызывались выставлять произведения Э. У. (так называл себя художник), а мелкие издательства — выпускать его альбомы. Так-то в последние годы двадцатого века Э. У. сделался культовым деятелем андеграунда. О нем рассказывали, будто он прозябает в нищете или, напротив, баснословно богат. Не то отшельник-калека, живущий один в запущенном старом доме, в запущенном теле, не то — вот ведь как перевернули! — человек известный и солидный, предпочитающий не афишировать свою творческую ипостась. «Один, но никогда не одинок. Разве близнецу бывает одиноко? Нимало, пока на свете есть его второе „я“».

Братья вообще не общались, но на телеэкране, случайно, когда Эдвард порой щелкал пультом, словно продвигаясь вскачь в ледяном межгалактическом пространстве, он натыкался на лицо своего потерянного брата: тот произносил пламенные речи («святость жизни» — «мы за жизнь» — «семейные ценности» — «патриоты Америки») перед восторженными толпами, давал интервью, улыбался в объектив с жаркой уверенностью богоизбранного. Брат-демон избирался в конгресс США от округа в соседнем штате — худой брат и не подозревал, что тот там живет; брат-демон стоял рядом с приятной молодой женщиной, держа ее за руку: жена, миссис Эдгар Уолдмен, — худой брат и не подозревал, что тот женился. Брата-демона взяли под покровительство влиятельные богачи-старейшины. В политических партиях старейшины ищут молодых, которые продолжили бы их линию, подхватили «традицию». В данной политической партии «традиция» была равнозначна экономическим интересам. Такая уж политика брала верх в те времена. Наступила эпоха «я». «Я, я, я! Я и только я, и никого кроме!» Телекамеры панорамно запечатлевали полные залы обожающей публики, самозабвенные овации. Ибо в крике «я!» люди по слепоте своей жаждут расслышать «мы». Даже в самых примитивных, гневных и бездушных божествах человечеству мерещатся «мы». В самых отдаленных галактиках, абсолютно пустых бесконечностях — есть эта извечная тоска по «мы».

Итак, Эдвард, покинутый брат, горбился в своей инвалидной коляске, глядел на брата-демона, мелькавшего в телевизоре, без малейшей досады, даже без отчужденности, с какой взирают на существо иной породы, а с давнишней, неуместной преданностью и тоской: «Я брат твой, я в тебе. Где мне еще быть?»

Непреложный факт: братьев объединял день рождения. Даже после их смерти этот факт останется неизменен. Двадцать шестое января. Глухая зима. Каждый год в этот день братья думали друг о друге столь отчетливо, что каждый, верно, воображал другого рядом — сбоку или за спиной, дыхание брата на щеке, призрачное объятие. «Он жив, я его чую», — думал Эдвард с дрожью предвкушения. «Он жив, я его чую», — думал Эдгар с дрожью отвращения.

3

Наступило то двадцать шестое января, когда братьям исполнилось сорок лет. А через несколько дней на выставку Э. У. — новую выставку «Окаменелостей» в нью-йоркской галерее среди складов близ набережной Гудзона, на перекрестке Вест-стрит и Канал-стрит — после выступления на одном политическом мероприятии в Манхэттене пришел конгрессмен Эдгар Уолдмен. Пришел один, у тротуара его ждал лимузин с федеральными номерами. Удовлетворенно отметил, что залы галереи почти безлюдны. Раздраженно отметил, что старый растрескавшийся линолеум липнет к подошвам его дорогих туфель. Красавец-конгрессмен был в непроглядно-черных очках, ни на кого не смотрел, опасаясь быть узнанным в этой дыре. Пуще всего опасался увидеть брата-калеку — «Э. У.», которого не видал почти двадцать лет, но полагал, что узнает с первого взгляда, хотя к тому времени близнецы — «разнояйцевые близнецы» — стали окончательно непохожи. Эдгар ждал, что вот-вот увидит скукоженного лилипута в инвалидной коляске, преданный взгляд слезящихся глаз и задумчивую улыбку, которая доводила до белого каления, вызывала желание наброситься с кулаками, выражала готовность простить того, кто вовсе не нуждался в прощении. «Я брат твой, я в тебе. Люби меня!» Но в галерее никого не было. Только работы Э.У., которые были жеманно обозначены как «картины в технике коллажа». В этих так называемых «Окаменелостях» не было ни тени красоты: даже холсты, на которых картины писались, были какие-то засаленные и обтрепанные, а стены, на которые их (неровно) развесили, были в каких-то потеках, словно с железа, которым были обиты потолки, сочилась ржавчина. Что это за картины, испещренные образами из снов — кошмарных, кстати — геометрическими, но человекоподобными фигурами, перетекающими одна в другую, точно полупрозрачные кишки, что же это за картины, оскорбившие до глубины души конгрессмена, который почуял «иронический подтекст/извращение/диверсию» в этом невнятном искусстве, а то, что невнятно, — либо «бездуховно», либо «вражеские козни». Самое мерзкое, что «Окаменелости», казалось, дразнили зрителя — по крайней мере, данного конкретного, — побуждали разгадывать ребусы, а у него на ребусы нет времени, дочь богача, на которой он женился ради карьеры, ждет его в «Сент-Реджисе», и сюда, на угол Вест и Канал, конгрессмен Уолдмен заглянул мимоходом, неофициально. Протер глаза, чтобы лучше рассмотреть картину, изображающую ночное небо, далекие галактики и созвездия, как-то даже по-своему красиво: солнца, лопаясь яичными желтками, пожирали солнца поменьше, кометы в форме… сперматозоидов — горящих сперматозоидов? это как? — сталкивались с сияющими голубоватыми водяными шарами планет; а из шершавой поверхности холста выступало нечто столь неожиданное, столь уродливое, что конгрессмен ошарашенно попятился: гнездообразный нарост? опухоль? состоит из пластилиновой плоти и темных всклокоченных волос? и молочные зубы, в форме улыбки? а это, вразброс — детские косточки? Окаменелость, вот что это было. Инородное тело, извлеченное из человеческого организма. Нечто крайне уродливое, обнаруженное в полости тела уцелевшего близнеца. Мумифицированная душа близнеца, который так и не сделал свой первый вдох. Ошалевший, передергиваясь от отвращения, конгрессмен повернулся спиной. Дальше шел как в тумане, мысленно проклинал и отпирался. Замечал, что некоторые полотна красивы — ой ли? — или же, напротив, все до единого уродливы, непристойны, если знаешь шифр, — и не мог отделаться от предчувствия, что ему грозит опасность, что-то стрясется, и действительно (против статистики не попрешь) в этот раз его переизбрали в конгресс с меньшим отрывом, чем в прошлые, это была победа, пророчащая поражение. Лабиринт залов замкнулся в кольцо, привел обратно к началу экспозиции, за стеклянной стойкой — скучающая девушка с мертвенно-бледной кожей, с блестящим от пирсинга лицом; сотрудница, наверно, и он спросил у нее голосом, дрожащим от негодования, считаются ли эти смехотворные «окаменелости», так сказать, «искусством», и она вежливо ответила, что да, конечно, все, что выставляет галерея, — это произведения искусства, а он спросил, финансируется ли выставка из бюджета, но не успокоился, узнав, что нет, не финансируется. Он спросил, кто такой «так называемый художник» Э. У., девушка ответила уклончиво: мол, с Э. У. лично никто не знаком, только владелец галереи виделся с ним однажды, Э. У. живет один где-то за городом, в городе никогда не бывает, даже проверить, как развесили картины, не приезжал, и, кажется, его ничуть не волнует, по каким ценам продаются его работы и продаются ли вообще. «У него какая-то прогрессирующая болезнь типа мышечной дистрофии или болезни Паркинсона, но, насколько мы знаем, Э. У. жив. Он жив».

«И я от тебя не уйду. Наоборот — ты сам ко мне придешь». Каждый год наступает двадцать шестое января. Однажды в очередной год очередной бессонной ночью Эдвард нервозно переключает каналы и с удивлением видит внезапный крупный план — Эдгар? Брат-демон Эдгар? Сюжет из дневного выпуска новостей, который теперь, посреди ночи, повторяют, вдруг на экране — гипертрофированная голова мужчины, лицо с мясистым подбородком, стареющее лицо, отчасти скрытое темными очками, блестит маслянистый пот, выставленная ладонь: оскандалившийся конгрессмен заслоняется от преследователей — стаи репортеров, фотографов и телеоператоров, полицейские в штатском проворно вводят конгрессмена Эдгара Уолдмена в какое-то здание. «Предъявлены обвинения в многочисленных взятках, нарушениях федерального законодательства при проведении избирательных кампаний, лжесвидетельстве перед большим жюри присяжных федерального суда». Дочь богача подала на развод, мельком — улыбка, оскаленные зубки. В родительском доме, где Эдвард живет в нескольких комнатах нижнего этажа, он пялится на экран, на котором растаял образ потерянного брата, толком не понимая, что это за стук в висках — то ли глубокий шок, боль, которая наверняка пульсирует в теле брата, то ли его собственная радость и восторг. «Теперь он ко мне придет. Вот теперь он от меня не отречется».

4

Так и вышло. Брат-демон вернулся домой, к близнецу, который его дожидался. Ибо теперь он познал: «Не один, но двое». В большом мире он поставил свою жизнь на кон и проиграл, а теперь отступит восвояси, вернется к брату. Отступая, мужчина отбрасывает гордость: покрыт позором, разведен, разорен, с искрой безумия в поблекших голубых глазах. Обрюзгшие щеки в темном серебре щетины, нервный тик правой руки, которая в федеральном суде поднималась, чтобы поклясться, что Эдгар Уолдмен будет говорить правду, всю правду и ничего, кроме правды. «Да, клянусь», — и в мгновение ока для него все кончилось, и к горлу подступил комок с привкусом желчи. И все равно — изумление. Не верится. Лицо — сплошная эрозия, комок глины, изборожденный ручьями и ветрами. И этот блеск безумия в глазах. Я?

Отступление, возвращение в родительский дом, которого чурался годами. Покинутый, искалеченный младший брат, живущий один с тех пор, как не стало матери, уже много лет. В молодости он всегда считал, что время — течение, которое мчит его вперед, в будущее, а теперь понял: время — прилив, неумолимый, непреклонный, неудержимый: вода доходит уже до щиколоток, уже до колен, уже до бедер, до паха, до пояса, до подбородка и все еще прибывает и прибывает, темная вода полной непостижимости, тащит нас не в будущее, но в бесконечность, которая есть забвение. Вернуться в пригород, где ты родился, в дом, которого чурался десятки лет, увидеть со стесненным сердцем, как все переменилось: многие особняки превращены в многоквартирные дома или офисы, почти все платаны вдоль улицы стоят с обрубленными кронами, если вообще уцелели. И вот он, старый дом Уолдменов, когда-то гордость матери, когда-то величаво-белый, теперь посеревший от дождей, с перекошенными ставнями, прогнившей крышей и буйными джунглями вместо газона, замусоренными, точно люди здесь давно не живут. Эдгар не смог связаться с Эдвардом по телефону: в телефонной книге Эдвард Уолдмен не значился, и сердце заколотилось в груди, волной подступило отчаяние: «Поздно, он умер». Робко постучаться в дверь парадного входа, прислушаться, не реагируют ли внутри, снова постучать, погромче, расшибая костяшки, и наконец изнутри слабое блеяние: кто там? «Это я». Медленно, точно через силу, дверь растворилась. И в проеме, в инвалидной коляске, как Эдгар и воображал, но не такой одряхлевший, как воображал Эдгар, — брат Эдвард, которого он не видел больше двадцати лет: ссохшийся человек неопределенного возраста с узким, бледным, изможденным, но без единой морщины лицом, лицом мальчишки, волосы, как и у Эдгара, подернуты проседью, одно костлявое плечо выше другого. Блекло-голубые глаза прослезились, он смахнул слезы обеими руками, ребрами ладоней, и скрипуче, точно давно не разговаривал, произнес: «Эдди. Входи».


…Когда именно это случилось, достоверно установить не удалось, тела, промерзшие и мумифицированные, обнаружили на кожаном диване, на котором была разостлана постель. Он стоял в одном футе от камина с горой золы в комнате на нижнем этаже старого обитого тесом коттеджа в колониальном стиле, в комнате, забитой мебелью и, видимо, многолетними наслоениями мусора, которые, однако, могли быть и художественными принадлежностями или даже произведениями художника, эксцентричного творца, известного под псевдонимом Э. У.; престарелые братья Уолдмен, напялив на себя по несколько свитеров и курток, вероятно, заснули у камина в доме, где не было других отопительных приборов; вероятно, ночью огонь погас, и братья умерли во сне в период затяжного январского похолодания: брат, в котором опознали Эдгара Уолдмена, восьмидесяти семи лет, обнимал своего брата Эдварда Уолдмена, также восьмидесяти семи лет, сзади, заботливо прижавшись своим телом к искалеченному телу, ласково приникнув лбом к его затылку, две фигуры слились воедино, точно аморфный сгусток органического вещества, обратившийся в камень.


Перевод: Светлана Силакова

Синебрадый возлюбленный[29]

Joyce Carol Oates. «Blue-Bearded Lover», 1988.

I

Когда мы гуляли вместе, он держал мою руку неестественно высоко, на уровне груди, как ни один мужчина прежде не делал. Так он заявлял свое право.

Когда мы стояли в ночи под огромным мигающим небом, он нежно наставлял меня в его обманчивости. Звезды, что ты видишь над собой, говорил он, исчезли тысячи миллионов лет назад; а существуют именно те звезды, которых не видишь, — они и воздействуют на твою судьбу.

Когда мы с ним лежали в высоких хладных травах, травы эти слегка смыкались над нами, словно стараясь нас укрыть.

II

Страсть мужчины — его триумф, как я узнала. А принять страсть мужчины — триумф женщины.

III

Он сделал меня своею невестой и привел меня в свой громадный дом, где пахло временем и смертью. Коридоры, двери, комнаты с огромными потолками, высокие окна вели в никуда. Ты когда-нибудь любила другого мужчину, как теперь любишь меня? — спросил мой синебрадый возлюбленный. Отдаешь ли ты мне свою жизнь?

Что есть женская жизнь, которую нельзя выбросить!

Он рассказал мне о дверях, что я могу отпирать, и комнатах, куда могу заходить свободно. Он поведал мне о седьмой двери, запретной, которую мне отпирать нельзя: за нею запретная комната, в которую я не могу войти. Почему не могу я в нее войти? — спросила я, ибо видела, что этого он от меня и ждет, и он ответил, целуя меня в лоб: Потому что я запретил.

И он вверил мне ключ от двери, поскольку отправлялся в дальнее странствие.

IV

Вот он: золотой ключик, весит не больше перышка у меня на ладони.

На нем слабо проступают пятна, словно бы крови. Он поблескивает, когда я подношу его к свету.

Не знала ль я, что прежних невест моего любимого приводили в этот дом умирать? — что все они подвели его, одна за другой, и заслужили свою судьбу?

Я сунула золотой ключик себе на грудь, носить у сердца как знак доверия любимого ко мне.

V

Вернувшись из своего долгого странствия, мой синебрадый возлюбленный убедился, что дверь в запретную комнату осталась заперта, и возрадовался; а когда осмотрел ключ, еще теплый от моей груди, увидел, что пятно на нем — старое, это старое пятно, и не я его посадила.

И с великой страстью объявил он, что теперь я поистине жена ему; и что он меня любит превыше всех прочих женщин.

VI

Сквозь открытые окна незримые звезды воздействуют своей силою.

Но если известна сила, незримы ли звезды?

В нашей роскошной постели сплю я глубоко, и снятся мне сны, которые потом я не могу вспомнить, — невероятной красоты, мне кажется, и волшебства, и полные чудес. Иногда по утрам супруг мой их мне припоминает, ибо дивность их такова, что они вторгаются в сны и к нему. Как такое возможно, что именно тебе, не кому-нибудь, снятся такие сны, говорит он, — такие причудливые произведения искусства!

И он меня целует, и, похоже, прощает меня.

А я вскоре принесу ему дитя. Первое из множества его чад.

* * *

Легенда о Синей Бороде и его жутком замке — старейшая из всех предупреждающих сказок для женщин: вот титулованный господин, который женится на молоденьких красивых девушках, использует их и потом убивает, чтобы освободить место следующей молоденькой, красивой и наивной невесте. Каждую невесту он предупреждает: у него в замке есть одна комната, в которую ей нельзя входить. Но затем Синяя Борода уезжает в странствие, ключ доверяет ей, а чрезмерно любопытная девица неизменно отпирает дверь и обнаруживает трупы своих предшественниц.

Она ослушалась своего супруга и повелителя, и за это он ее убивает.

В моей версии этой сказки «молодая, красивая и наивная невеста» не так уж и наивна. Она расчетлива, хитра. Она перехитрит Синюю Бороду, выполнив его наставленье — ведь он не ожидает, что она это сделает, — так, словно доказывает несостоятельность библейской Евы, поддавшейся искушенью. Таким образом, целиком и полностью сдавшись на милость хищного самца, молодая женщина «завоевывает» его — она первой из его невест беременеет, и принесет его дитя, продолжив род, что есть компромисс с вековым хищничеством мужчины.

Здесь нет любви, нет романтики — лишь некая холодная, циничная сексуальная манипуляция.

Но из нее вырастает возможность выживания женщины — и рождения ребенка.

Я не стремилась выставить мою женскую фигуру образцом для подражания. Она не «сестра» своим предшественницам: ей известно, что если она встанет в один с ними ряд, Синяя Борода убьет и ее — так же, как их. «Синебрадый возлюбленный» — сама по себе сказка с предостережением, маленькая трагическая притча, от которой читателю надлежит отпрянуть, содрогнувшись: «Слава богу, что я не таков. Ни за что не пойду на компромисс со злом!»

— Дж. К. О.


Перевод: Максим Немцов

Женщина в окне[30]

Joyce Carol Oates. «The Woman in the Window», 2016.

Она спрятала их под сиденьем синего плюшевого кресла. Ее рука почти робко нащупывает эту вещицу и отдергивается, словно обжегшись.

Нет! Не глупи. Ты все равно ничего не сделаешь.


Сейчас одиннадцать утра. Он обещал прийти к ней, в эту комнату, где всегда одиннадцать утра.

Она делает то, что умеет лучше всего: она ждет.

Ждет его так, как он любит: голой. Но в туфлях.

Обнаженной. Он говорит: обнаженной. Не голой.

(Голая — грубое слово. Он — джентльмен, ему претит вульгарность. Женщина не должна произносить грубых слов.)

Она понимает. Она сама не одобряет, когда женщины сквернословят.

Только наедине с собой она позволяет себе выражаться, да и то без крепких словечек: Черт! Черт побери. Чтоб тебе пусто было…

Только когда она очень расстроена. Когда ее сердце разбито.

Ему позволено говорить все что угодно. Это прерогатива мужчин — произносить вслух любые, самые грубые и жестокие слова, сопровождая хриплым смешком — мужику можно все.

Хотя он может и прошептать: Господи!

Не богохульство, а выражение восхищения. Иногда.

Господи! Ты такая красивая.


Она красивая? Она улыбается при этой мысли.

Она — женщина в окне. В тусклом свете осеннего утра в Нью-Йорке.

В синем плюшевом кресле. В ожидании. В одиннадцать утра.

Она плохо спала этой ночью, а потом долго лежала в ванне, готовя себя для него.

Втирала лосьон в грудь, живот, бедра и ягодицы.

Такая мягкая кожа. Потрясающе… Его голос как будто застревает в горле.

Сначала он не решается к ней прикоснуться. Но только сначала.

Это почти ритуальное действо: она втирает в кожу сливочно-белый лосьон со слабым запахом гардении.

Словно в трансе, словно во сне, она втирает лосьон, поскольку ей страшно, что кожа пересыхает от жара батарей, в сухой духоте «Магуайра» (так называется ее дом) — старинного многоквартирного здания на углу Десятой авеню и Двадцать третьей улицы.

Снаружи «Магуайр» представляется роскошным, солидным домом.

Но внутри он просто старый.

Как обои в этой комнате, как тускло-зеленый ковер, как плюшевое синее кресло — сплошное старье.

Ох уж это сухое тепло! Иногда она просыпается посреди ночи, потому что ей нечем дышать, а в горле сухо, будто там пепел.

Она видела иссохшую кожу женщин в возрасте. Некоторые из них не такие и старые, за пятьдесят и даже моложе. Кожа тонкая, как бумага. Шелушащаяся и сухая, как сброшенная змеиная кожа. Лабиринт мелких тонких морщинок — страшно смотреть.

Как у ее собственной матери. Как у ее бабки.

Она говорит себе: не глупи. С ней такого не будет.

Интересно, а сколько лет его жене? Он джентльмен, он ничего не рассказывает о жене. Она не решается спрашивать. Не решается даже намекнуть. Его лицо горит негодованием, его широкие ноздри точно два темных провала, нос морщится, словно почуяв зловоние. Он становится тихим и сосредоточенным, очень тихим и сосредоточенным. Верный признак опасности. Она уже знает, когда следует отступить.

И все-таки думает, мысленно тихо злорадствуя: Его жена немолода. Она не такая красивая, как я. Даже когда он с ней, он думает обо мне.

(Но так ли это на самом деле? Последние полгода, с прошлой зимы, после долгой разлуки на Рождество — она оставалась в городе; он уехал с семьей в путешествие, а куда — не сказал, по всей видимости, на Багамские острова, потому что вернулся с загаром на лице и руках, — она уже не так уверена.)

Она никогда не была на Багамах, да и вообще ни на одном тропическом курорте. И вряд ли когда-нибудь там окажется, если он не свозит ее на отдых.

Нет, она заперта здесь, в этой комнате, как в ловушке. В комнате, где всегда одиннадцать утра. Иногда ей начинает казаться, что она прикована к этому креслу у окна, в которое она смотрит с неизбывной тоской… на что?

На каменный дом, точно такой же, как тот, в котором живет она. На узкую полосу неба. На свет, который начинает тускнеть уже в одиннадцать утра.

Жутко уставшая от этого синего кресла, которое начало протираться.

Жутко уставшая от этой кровати (которую выбрал он), двуспальной кровати с высокой спинкой в изголовье.

Ее прежняя кровать в ее прежней квартирке на Восьмой Восточной улице, в крошечной однокомнатной конуре на пятом этаже в доме без лифта, конечно, была односпальной. Тесная девичья кроватка, слишком узкая, слишком хлипкая для него.

Для его габаритов, для его веса — как минимум две сотни фунтов.

Сплошные мышцы — говорит он. (В шутку.) И она шепчет в ответ: Да.

Если она и закатывает глаза, то он этого не видит.

Она уже успела возненавидеть свое одиночное заключение в этой комнате. Где всегда одиннадцать утра. Где она всегда ждет его.

Чем дольше она размышляет об этом, тем сильнее разгорается ее ненависть. Словно медленно тлеющий жар, готовый вспыхнуть пламенем.

Она его ненавидит. За то, что запер ее в этой комнате.

За то, что обращается с ней как с грязью.

Хуже, чем с грязью. Как с чем-то прилипшим к подошве ботинка, что он пытается соскоблить и при этом морщится с брезгливым видом, из-за чего ей хочется его убить.

Еще раз дотронешься до меня — пожалеешь.


А вот на работе все сослуживицы ей завидуют.

Другие секретарши знают, что она живет в «Магуайре», поскольку однажды она пригласила одну из них в гости.

У Молли были такие глаза! Любо-дорого посмотреть.

И это действительно очень хороший дом. Гораздо лучше всего, что она могла бы позволить себе на зарплату секретарши.

Правда, здесь нет кухни, только крошечная плита в угловой нише, так что готовить дома не очень удобно. Обычно она перекусывает в кафе-автомате на углу Двадцать первой и Шестой, а иногда (но не чаще раза в неделю, и то в лучшем случае) он водит ее в ресторан.

(И даже тогда ей приходится быть осторожной. Это так отвратительно, когда женщина жрет, как свинья, сказал он однажды.)

У нее есть крохотная ванная комната. Первая в жизни отдельная ванная комната.

Он оплачивает ей квартиру. Она его не просила, он сам дает деньги. Каждый раз — как будто ему только сейчас это пришло в голову.

Моя красавица! Только молчи, иначе разрушишь чары и все испортишь.


Который час? Одиннадцать утра.

Он опять опоздает. Он вечно опаздывает, когда идет к ней.

На углу Лексингтон-авеню и Тридцать седьмой улицы. Направляясь на юг.

Мужчина в темной фетровой шляпе, в пальто из верблюжьей шерсти. Что-то насвистывает сквозь зубы. Невысокий, хотя производит впечатление рослого человека. Не особенно крупный, но не уступит дорогу другому прохожему.

Прошу прощения, мистер! Смотрите, черт побери, куда прете!

Не сбавляет шаг. Не глазеет по сторонам.

Сосредоточенный взгляд. Сжатые челюсти.

Вот-вот произойдет убийство.

Женщина в окне — ему нравится рисовать ее в воображении.

Он стоял на тротуаре тремя этажами ниже. Считал окна в доме. Он знает, где ее окно.

Когда стемнеет, освещенная комната отражается в шторах, превращая их в просвечивающую кожу.

Когда он уходит от нее. Или когда он приходит к ней.

Он редко приходит к ней днем. Днем он занят работой, семьей. Его дни — это то, что известно.

По ночам он другой человек. Он сбрасывает плотную кожуру: пальто, брюки, белую хлопковую рубашку, пояс, галстук, носки и туфли.

Но теперь у нее выходные по четвергам, и позднее утро в «Магуайре» — вполне удобное время.

Позднее утро превращается в день. День превращается в ранний вечер.

Он звонит домой, передает сообщение через прислугу: Задержусь на работе. Не ждите к ужину.

На самом деле больше всего ему нравится размышлять о женщине в окне, поскольку в его воображении она не произносит вульгарных слов и не демонстрирует вульгарных манер. Не говорит ничего банального, предсказуемого или глупого. Его чувствительную натуру оскорбляет (к примеру), когда женщины пожимают плечами, подражая мужчинам, когда женщины пытаются сострить или отпустить саркастическое замечание. Он ненавидит, когда женщины усмехаются.

Больше всего его раздражает, когда она кладет (голую) ногу на ногу и бедра расплываются. Мускулистые ноги с пушистыми, мягкими волосками. Противно смотреть.

Шторы должны быть задернуты. Плотно.

Сумрак, не солнечный свет. Вот почему темнота лучше всего.

Лежи тихо. Не шевелись. Не говори ничего. Не надо.

* * *

Она прошла долгий путь с тех пор, как сбежала из Хакенсака, чтобы свободно вздохнуть.

Она никогда не оглядывалась. Конечно, ее называли бессердечной эгоисткой. Какого черта? Если бы она осталась, ее бы уже давно высосали, как мозг из кости.

Грех так говорить. Ее польская бабушка гневно гремит четками, молится вслух.

Да кого это волнует?! Черт, оставьте меня в покое!

Сначала она устроилась секретарем-делопроизводителем — по сути, девочкой на побегушках, в «Тринити траст» на Уолл-стрит. Зря потратила три года жизни в ожидании, когда ее начальник, мистер Бродерик, бросит свою жену (инвалида) и дочь-подростка (эмоционально неустойчивую), хотя, казалось бы, сразу можно было понять: ничего ей не светит.

Вторая работа — снова девочка на побегушках. Но очень скоро ее повысили до секретаря-машинистки в «Машинописной конторе Лаймана» на Четырнадцатой Восточной улице. Это самое малое, что мог для нее сделать старый сквалыга, и она добилась бы большего, если бы ей не перешла дорогу эта жирная корова, Стелла Чехи.

Однажды она чуть не сбросила Стеллу Чехи в шахту лифта, когда у них в здании сломался лифт. Двери открылись в пугающий темный провал, где висели пыльные маслянистые кабели, сплетавшиеся, точно черные змеи. Стелла испуганно вскрикнула и отскочила назад, она даже схватила Стеллу за руку, они обе так испугались: О Господи, там нет кабины! Мы чуть не погибли!

Потом она пожалела, что не столкнула Стеллу. А Стелла, наверное, пожалела, что не столкнула ее.

Третья работа — «Недвижимость и страхование Твека» в Флэтайрон-билдинг, личным секретарем мистера Твека: Что бы я без тебя делал, моя хорошая?

Мистер Твек платит ей вполне прилично. И он не обижает ее, как на прошлое Рождество, когда ей хотелось умереть.


Сейчас одиннадцать утра. Может, все произойдет уже сегодня? Она дрожит от волнения, от страха.

Ей так хочется сделать ему больно. Наказать!

Сегодня утром, приняв ванну, она завороженно, словно со стороны, наблюдала, как ее рука открывает ящик комода и берет портновские ножницы. Наблюдала, как ее палец легонько касается кончиков лезвий — очень острые. Острые, как нож для колки льда.

Она наблюдала, как ее рука прячет ножницы под сиденье синего плюшевого кресла у окна.

Она прячет ножницы под сиденье не в первый раз. Она не впервые желает его смерти.

Однажды она спрятала ножницы под подушку.

В другой раз — в ящик тумбочки у кровати.

Она его ненавидела всей душой и все-таки (пока) не нашла в себе смелости или еще не дошла до такого отчаяния, чтобы его убить.

(Убить — страшное слово, правда? Если ты убиваешь, то становишься убийцей.)

(Лучше думать об этом как о наказании, справедливом возмездии. Когда нет иных средств, кроме портновских ножниц.)

Она никогда никого не обижала! Даже когда была маленькой, не участвовала в неизбежных детских драках. По крайней мере, не часто. По крайней мере, она такого не помнит.

Это он изувер. Он убил ее мечты.

Его следует наказать, прежде чем он ее бросит.

Каждый раз, когда прячет ножницы, она подходит чуть ближе (как ей представляется) к тому последнему мигу, когда она ими воспользуется. Ударит его — вот тебе, вот! — как он сам бьется в нее, в ее тело, просто используя ее тело, его лицо искажается, такое уродливое, неприятное. Страшно смотреть.

Поступок совершенно немыслимый и предопределенный.

Портновские ножницы больше и крепче обычных ножниц.

Ножницы ей достались от мамы, искусной портнихи. В польском сообществе в Хакенсаке ее мама пользовалась уважением.

Она тоже пытается шить. Хотя у нее получается не так хорошо, как у мамы.

Но все равно надо чинить одежду — подолы платьев, белье, даже чулки. К тому же шитье успокаивает нервы. Как вязание, вышивание, даже печатание на машинке, когда не надо спешить.

Вот только: Ты хорошо отпечатала эти письма, моя дорогая! Но, боюсь, все-таки не идеально. Придется перепечатать заново.

Иногда она ненавидит мистера Твека так же яростно, как ненавидит его.

Под угрозой насилия она сумеет крепко сжать ножницы в руке. Она уверена, что сумеет. Она печатает на машинке с пятнадцати лет, и ее пальцы стали не только сильными, но и уверенными.

Конечно, она понимает: мужчина сильнее. Он запросто сможет отобрать у нее ножницы. Если сообразит, что она собирается сделать. До того, как острые кончики ножниц вонзятся в него.

Надо бить быстро и надо бить в горло.

В сонную артерию. Она знает куда.

Не в сердце. Она не уверена, где именно располагается сердце. К тому же сердце защищают ребра. Он сам крупный и грузный — слишком много жира. Она вряд ли сумеет пронзить ему сердце одним ударом.

Даже со спины, где не такой толстый слой жира. Ей все равно страшно. Ей представляется кошмарная картина: ножницы торчат у него из спины. Вошли недостаточно глубоко, чтобы убить. Просто поранили. Кровь хлещет фонтаном. Он машет руками, кричит от боли и ярости…

Поэтому в шею. В горло.

Горло одинаково уязвимо у мужчин и у женщин.

Когда острые кончики ножниц пронзят его кожу, пробьют артерию, пути назад уже не будет. Для них обоих.


Одиннадцать утра.

Легкий стук в дверь. При-вет.

Ключ поворачивается в замке. А потом…

Он захлопнет за собой дверь. Приблизится к ней.

Будет смотреть на нее. Его глаза, как муравьи, бегущие по ее (обнаженному) телу.

Это как сцена из фильма: вожделение на лице у мужчины. Голодный блеск глаз, ненасытный.

(Заговорить с ним или промолчать? Ей часто кажется, что в такие мгновения, когда он полностью погружен в то, что видит, он даже не воспринимает ее слова.)

(Наверное, и вправду лучше промолчать. Чтобы он не поморщился, услышав гнусавый акцент жительницы Нью-Джерси, чтобы не шикнул на нее: Тсс!)

Прошлой зимой после той жуткой ссоры она попыталась забаррикадироваться в квартире. Подтащила к двери тяжелое кресло, но ему это (конечно) не помешало войти. Хоть и пришлось применить грубую силу.

Глупо и бесполезно пытаться не пустить его в дом.

У него есть свой ключ. Разумеется.

Потом он ее наказал. Со всей строгостью.

Швырнул на кровать, вдавил лицом в подушку, ей было нечем дышать, ее крики тонули в подушке, она умоляла его: только не убивай! — а он со всей силы лупил ее кулаком по спине, по ногам, по ягодицам.

Потом он грубо раздвинул ей ноги.

Просто, чтобы ты знала, что я с тобой сделаю, если ты — еще раз — вытворишь — что-то — подобное.

Паршивая полька!


Конечно, они помирились.

Они всегда мирятся. Каждый раз.

Он наказывал ее тем, что не звонил. Не приходил. Но и в итоге всегда возвращался. И она знала, что он вернется.

Принесет ей дюжину красных роз. Бутылку его любимого виски.

Можно сказать, она принимала его обратно.

Можно сказать, у нее не было выбора.


Нет! Не глупи. Ты все равно ничего не сделаешь.


Она напугана, но и возбуждена.

Она возбуждена, но и напугана.

В одиннадцать утра он подойдет к ее двери, достанет ключ из кармана. Он будет смотреть на нее так жадно, что она почувствует свою власть — пусть лишь на краткие мгновения, — власть быть женщиной.

Вожделение на лице мужчины. Его хищный рот, словно щучья пасть.

Этот взгляд собственника, когда он думает: Мое.

К тому времени она наденет другие туфли. Конечно.

Как в сцене из фильма, очень важно, чтобы на женщине были не простенькие удобные туфли на низком каблуке, которые она носит, когда одна дома, а шикарные, сексуальные туфли на шпильке, которые он ей купил.

(Хотя им не стоит рисковать и появляться на публике вместе, ему нравится водить ее по обувным магазинам на Пятой авеню. У нее в шкафу стоит уже дюжина, если не больше, пар дорогих туфель, которые он ей купил. Все туфли на шпильке, неудобные, но несомненно роскошные. Очень красивые туфли из крокодиловой кожи, которые он подарил ей на день рождения, в прошлом месяце. Он настоятельно требует, чтобы она носила туфли на шпильке, даже когда они только вдвоем у нее дома.)

(И особенно когда она обнажена.)

Когда она видит, как жадно он на нее смотрит, то она думает: Конечно, он меня любит. Если бы он меня не любил, то не смотрел бы так.

Она ждет, когда он придет. Кстати, который час? Одиннадцать утра.

Если он действительно ее любит, то принесет ей цветы.

Чтобы загладить свою вину, моя сладость. За вчерашнее.


Однажды он сказал, что она единственная из всех женщин, которых он знал, довольная своим телом.

Довольная своим телом. Приятно слышать!

Как она понимает, он имел в виду зрелых женщин. Девочки вполне довольные своими телами, пока они еще маленькие/юные.

Довольны и счастливы.

Я так несчастна. Вернее, я счастлива…

В смысле, я счастлива, да.

Счастлива и довольна своим телом.

Счастлива, когда я с тобой.

И поэтому, когда он придет, она улыбнется ему счастливой улыбкой. Она протянет к нему руки, как будто не испытывает к нему ненависти и не желает ему смерти.

Подняв руки, она ощутит тяжесть своей груди. Увидит, как он жадно вопьется взглядом в ее соски.

Она не крикнет ему: Какого черта ты не пришел вчера вечером, как обещал? Что за скотское отношение? Я человек, а не налипшее на ботинок дерьмо!

Она не крикнет ему: Думаешь, я буду это терпеть? Думаешь, я такая же, как твоя чертова жена? Что я буду просто лежать и терпеть все твои мерзости? Думаешь, женщина не способна ударить в ответ? Думаешь, я не найду способ тебе отомстить?


Оружие мести. Не мужское оружие, а женское: портновские ножницы.

Вполне уместно, что ножницы когда-то принадлежали ее матери. Хотя мама никогда не использовала их так, как, возможно, хотела использовать.

Если она крепко сожмет их в руке, в сильной правой руке, если сумеет точно направить удар, если у нее не дрогнет рука…

Если она из тех женщин, которые не только хотят, но и могут.

Но она не такая. Она романтичная девушка, которой мужчина приносит в подарок дюжину красных роз, коробку дорогих шоколадных конфет, предметы одежды (шелковой, интимной). Дорогущие туфли на шпильке.

Женщина, которая напевает чай вдвоем, чай для двоих, когда мы одни, я и ты, ты — со мной, я — с тобой…


Одиннадцать утра. Он опять опоздает!

Черт. Он ненавидит опаздывать. И все равно вечно опаздывает.

На углу Лексингтон-авеню и Тридцать первой улицы он поворачивает на запад, на Тридцать первую. Доходит до Пятой авеню. Потом поворачивает на юг.

Шагает на юг, в более скромный квартал Манхэттена.

Он живет на пересечении Семьдесят второй улицы и Мэдисон-авеню в Верхнем Ист-Сайде.

Она живет в очень приличном районе (с его точки зрения) — для нее.

В чертовски приличном районе для секретарши-польки из Хакенсака, Нью-Джерси.

Хочется выпить. Может быть, в баре на Восьмой авеню.

Хотя еще нет и одиннадцати утра. Слишком рано для выпивки!

Полдень — самое раннее. Все-таки существуют какие-то нормы.

В полдень уже начинается время ленча. На деловых ленчах принято выпивать. Коктейль в качестве аперитива. Коктейль за едой. Коктейль в завершение. Но у него есть свои принципы. До полудня — ни капли. А потом он возьмет такси и поедет к себе на работу, в офис на Чемберс-стрит.

Его отговорка — запись к зубному. Отказаться никак нельзя!

Разумеется, пять часов вечера — вполне допустимое время для выпивки. Стаканчик в пять вечера можно считать «первым за день», поскольку после обеда прошло много времени.

Выпивка в пять вечера — это «выпивка перед ужином». Ужин в восемь, если не позже.

Он размышляет, не сделать ли небольшой крюк, прежде чем пойти к ней. Винный магазинчик. Бутылка шотландского виски. В той бутылке, которую он принес ей на прошлой неделе, наверное, уже почти ничего не осталось.

(Конечно, женщина втихаря выпивает. Сидит у окна с бокалом в руке. Не хочет, чтобы он знал. Как он может не знать? Лживая сучка.)

На Девятой есть одно место. Отель «Трилистник». Можно зайти туда.

Он рассчитывает на то, что они выпьют вместе. Чем хороша эта полька — она отменный собутыльник, а когда пьешь, вовсе не обязательно поддерживать разговор.

Главное, чтобы она не пила слишком много. Меньше всего ему хочется выслушивать ее жалобы и обвинения.

Меньше всего ему хочется наблюдать, как она хмурится и надувает губы. Она некрасивая, когда хмурится. Резкие морщины на лбу — как предсказание, какой она станет лет через десять, если не раньше.

Это нечестно! Ты обещаешь позвонить и не звонишь! Обещаешь прийти и не приходишь! Говоришь, что любишь меня, а сам…

Он столько раз слышал эти слова, что они уже начинают его утомлять.

Он столько раз делал вид, что внимательно слушает, хотя уже не всегда сознает, кто из них осыпает его упреками — его женщина у окна или его жена.

Он научился говорить женщине у окна: Конечно, я тебя люблю. Тебе этого мало?

Он научился говорить жене: Ты сама знаешь, что у меня много работы. Я, черт возьми, вкалываю как проклятый. Кто за все платит?

У него сложная жизнь. Это чистая правда. Он не обманывает женщину. Не обманывает жену.

(Хотя… Может быть, он обманывает жену.)

(Может быть, он обманывает женщину у окна.)

(Но женщины всегда знают, что их обманут, не так ли? Обман — одно из условий контракта на секс.)

На самом деле он честно сказал этой сладенькой секретарше-польке (предупредил ее) в начале, почти два года назад (Господи! Уже так долго! Неудивительно, что он задыхается и чувствует себя пойманным в капкан): Я люблю свою семью. Семья для меня всегда будет на первом месте.

(Дело в том, что она ему попросту надоела. Наскучила. Она слишком много болтает и даже когда молчит, он слышит, как она думает. Ее тяжелая грудь уже начала отвисать. Кожа на животе дряблая. Когда они лежат в постели, он порой с трудом подавляет желание схватить ее за горло и просто сжать посильнее.)

(Она, наверное, станет сопротивляться? Она вовсе не миниатюрная женщина, но он сильнее.)

(Та француженка, с которой они «повздорили», — он предпочитает именно это слово, — отбивалась, как бешеная лисица, или хорек, или ласка, но это было во время войны, в Париже, люди дошли до предела, даже совсем молоденькая девчонка, исхудавшая, точно голодный крысенок. Aidez-moi! Aidez-moi![31] Но на помощь никто не пришел.)

(Трудно воспринимать их всерьез, когда они что-то болтают на своем чертовом языке, похожем то ли на крик попугая, то ли на лай гиены. Еще хуже, когда они начинают кричать.)

Сегодня он вышел из дома поздно. Жена и так что-то подозревает, черт бы ее подрал.

Вчера он провел вечер дома, как примерный муж. Не пошел к своей девочке. Та, конечно, расстроилась. И все из-за жены.

Душной, холодной, как рыба, жены. Господи, как же она ему надоела!

Ему наскучила ее подозрительность. Наскучили ее обиды. Ее унылый, подавленный гнев. Но больше всего на него нагоняет тоску ее вечная скука.

Он, конечно, не раз представлял жену мертвой. Сколько они женаты? Двадцать лет? Двадцать три года? Он-то думал, ему повезло: женился на дочке состоятельного биржевого маклера. Но потом оказалось, что маклер был не таким уж и состоятельным, а через пару лет и вовсе стал банкротом. Даже просил денег взаймы у него.

Жена, надо признать, совсем подурнела. От былой красоты не осталось и следа. Увядшая женщина в возрасте. Лицо и тело оплыли, без слез не взглянешь. Он не раз представлял, как жена умирает (несчастный случай — он здесь ни при чем), и ему выплачивают страховку: сорок тысяч долларов, не облагаемых налогом. И он свободен и волен жениться на ком-то другом.

Вот только хочет ли он жениться на ней?

Черт! Ему надо выпить.


Уже одиннадцать утра. Чертов мерзавец опять опоздает.

После того, как обидел ее вчера!

Если он опоздает, она исполнит задуманное. Она будет колоть и кромсать — вот тебе, вот! — пока он не истечет кровью. Это гигантское облегчение: все наконец-то решилось само собой.


Она проверяет портновские ножницы, спрятанные под сиденьем. Что-то странное и тревожное: лезвия ножниц слегка отливают красным. Может, ими резали красную ткань? Но она не помнит, что резала красную ткань.

Наверное, просто так падает свет, проникающий сквозь тюлевые занавески.

Когда прикасаешься к ножницам, это как-то утешает.

Она никогда не взяла бы нож с кухни — нет. Никаких тесаков и ножей. Такое оружие для предумышленного убийства, а портновские ножницы — именно то, что схватила бы женщина, опасаясь за свою жизнь. Первое, что подвернулось под руку.

Он мне угрожал. Он меня бил. Он пытался меня задушить. Он не раз грозился меня убить.

Это была самозащита. Господи, помоги и спаси! У меня не было выбора.

Она смеется в голос. Уже репетирует свои реплики, как актриса перед выходом на сцену.

Она могла бы стать актрисой, если бы мама, чтоб ей провалиться, не записала ее на курсы секретарей-машинисток. Но она же красивая. Ничем не хуже большинства актрис на Бродвее.

Это он так сказал. Когда пришел к ней в первый раз, принес дюжину кроваво-красных роз и пригласил в ресторан.

Только они не пошли в ресторан. Провели ночь в ее крошечной однокомнатной квартирке на пятом этаже в доме без лифта на Восьмой Восточной улице.

(Временами она скучает по той квартире. В Нижнем Ист-Сайде, где у нее были друзья и соседи здоровались с ней на улице.)

Странно быть голой, то есть обнаженной, но в туфлях на шпильке.

Кстати, пора втиснуть (босые) ноги в те самые туфли.

Как танцовщица-стриптизерша. На закрытых вечеринках, только для мужчин. Она слышала о девушках, которые танцуют на таких вечеринках. Танцуют обнаженными. За одну ночь зарабатывают больше, чем она — секретарша — за две недели.

Обнаженная — изысканное слово. Утонченное и напыщенное.

Одно удручает: ее тело уже начинает стареть. На улице, издалека (возможно) она еще способна показаться молоденькой случайному наблюдателю, но не вблизи.

Ей страшно смотреться в зеркало.

Страшно увидеть увядшее, как у матери, погрузневшее тело.

И ее поза в этом чертовом кресле, когда она одна дома — наклонилась вперед, руки лежат на коленях, пристально смотрит в окно, смотрит на узкую шахту солнечного света между высотными зданиями, — в такой позе у нее выпирает живот, сминаясь мягкими складками жира.

У нее был настоящий шок, когда она это заметила в первый раз. Просто случайно взглянула в зеркало.

Не признак старения. Просто она набирает вес.

Это подарок на день рождения. Сколько тебе исполняется — тридцать два?

Она немного смутилась. Да, тридцать два.

Она не смотрела ему в глаза. Сделала вид, что ей не терпится развернуть подарок. (Судя по размеру и весу коробки — еще одна пара чертовых туфель на шпильке.) Сердце бешено колотилось в исступлении страха.

Если бы он знал. Тридцать девять.

Это было в прошлом году. Следующий день рождения приближается неумолимо.


Она его ненавидит. Хочет, чтобы он умер.

Только тогда она больше его не увидит. И жена получит страховку.

Она не хочет его убивать. Она не из тех, кому нравится делать больно другим.

Но если честно, ей хочется его убить. Просто нет выбора: очень скоро он ее бросит. Она больше никогда его не увидит, у нее ничего не останется.

Сидя дома одна, она все понимает. Потому и спрятала под сиденьем портновские ножницы. В последний раз.

Она скажет, что он ее бил, грозился убить, схватил за горло и стал душить. У нее не было выбора — пришлось схватить ножницы и ударить, в отчаянии, ударять снова и снова, не имея возможности ни дышать, ни позвать на помощь, пока его грузное тело не оторвалось от нее, брызжа кровью, и не грохнулось на ковер, в зеленый прямоугольник света.

Ему явно больше сорока девяти, она уверена.

Однажды ей удалось взглянуть на его удостоверение. Когда она рылась в его бумажнике, пока он спал и храпел, как больной носорог. Ее поразила его фотография в молодости — на снимке он был моложе, чем она сейчас, — густые черные волосы, взгляд буквально впивается в камеру, глаза горят. В военной форме, такой красивый!

Она подумала: Где этот мужчина? Я могла бы его полюбить.

Теперь, когда они занимаются любовью, она отрешается от происходящего, представляя его таким, каким он был раньше. Молодым. Тем человеком, к которому она могла бы испытывать искреннее чувство.

Ей слишком часто приходится притворяться. Это так утомляет.

Притворяться, что она счастлива и довольна своим телом.

Притворяться, что она счастлива, когда он к ней приходит.

Больше ни одна секретарша у них в конторе не может позволить себе квартиру в этом доме. Что правда, то правда.


Чертова квартира так нравилась ей поначалу. Теперь она ее ненавидит. Он покрывает расходы. Тщательно проверяет счета, словно боится переплатить.

Вот тебе на первое время. Побалуй себя, дорогая.

Она его благодарит. Она хорошая девочка и всегда его благодарит.

Побалуй себя! С теми деньгами, которые он ей дает. Пара десяток, иногда даже двадцатка! Господи, как же она его ненавидит!

Ее рука дрожит, сжимая ножницы. Просто хочется почувствовать прохладу металла.

Она так и не решилась сказать ему, что ненавидит эту квартиру. Встречает в лифте старух, некоторых — с ходунками, и все эти старухи поглядывают на нее. Пожилые семейные пары. Все поглядывают на нее. Неприветливо. С подозрением. Как секретарша из Нью-Джерси может позволить себе «Магуайр»?

Сумрачное помещение на третьем этаже, словно темная зона души, куда не пробивается свет. Потертая мягкая мебель, матрас уже провисает, как тела в сновидениях, которые мы чувствуем, но не видим. Но она каждый день застилает чертову постель, даже если никто, кроме нее, этого не увидит.

Он не любит беспорядка. Он рассказывал ей, как научился правильно застилать постель. В армии, в 1917 году.

Главное, говорит он, постель надо застилать сразу, как встанешь.

Туго натягиваем покрывало. Подтыкаем уголки — потуже. Чтобы никаких морщинок! Разглаживаем рукой. Ребром ладони. Еще раз!

Он дослужился до старшего лейтенанта. Уволился в этом звании. Военная выправка чувствуется до сих пор. Спина прямая как палка. Может, даже больная. Артрит? Шрапнель?

Она часто задумывалась: Доводилось ли ему убивать? Пулей, штыком? Голыми руками?


Что она никогда ему не простит, так это то, как он сразу отстраняется от нее, когда получит свое.

Его липкая кожа, волосатые ноги, пучки жестких, колючих волос на плечах, на груди, на животе. Она любит, когда они с ним засыпают в обнимку, но такое происходит редко. Она ненавидит, как дергаются его ноги. Ненавидит, как он водит носом по ее коже, как будто обнюхивая. Как он мгновенно вскакивает с нее, когда кончит, скотина.

Он так ее хочет, что аж трясется, а потом все внезапно завершается: они опять каждый сам по себе, он — в своих мыслях, она — в своих.


Вчера вечером она ждала, что он позвонит. Объяснит, почему не пришел. С восьми вечера до полуночи она ждала звонка, успокаивая себя виски с водой. Размышляла об острых портновских ножницах. Может, она сама ими зарежется, когда-нибудь.

В те долгие часы, изнывая от ненависти к нему и от ненависти к себе, она все-таки загорелась надеждой и со всех ног бросилась к телефону, когда наконец послышался звонок.

Сегодня никак не получится. Дома проблемы. Извини.


Сейчас одиннадцать утра. Она ждет его прихода.

Она знает, что он опоздает. Он вечно опаздывает.

Она так взбудоражена. Но еще слишком рано для выпивки.

Даже чтобы успокоить нервы, слишком рано.

Ей кажется, она слышит шаги. Слышит, как дверцы лифта открылись, потом закрылись. Легкий стук в дверь. Он всегда стучит, прежде чем отпереть дверь своим ключом.

Сгорая от нетерпения, он шагнет внутрь, подойдет к двери в спальню… увидит ее. Как она сидит в кресле и ждет его…

(Обнаженная) женщина у окна. Ждет его.

Его жадный взгляд. Хотя ненавидит его всей душой, она так тоскует по этому взгляду.

Желание мужчины, вполне искреннее желание. Его невозможно изобразить. (Ей хочется так думать.) Ей не хочется думать, что его вожделение к ней — такой же обман, как ее вожделение к нему. Но если так, то зачем он к ней ходит?

Все-таки он ее любит. Он любит что-то, что видит в ней.

Он думает, ей тридцать один. Нет — тридцать два.

А его жена старше как минимум лет на десять — двенадцать. Как и жена мистера Бродерика, она инвалид.

Как-то все подозрительно, черт побери. Что ни жена, то инвалид. У всех и каждого.

Наверное, так женщины уклоняются от секса. Они вышли замуж, родили детей — и довольно, хорошего понемножку. И мужчине приходится получать секс в другом месте.

Который час? Одиннадцать утра.

Он опаздывает. Конечно, опаздывает.

После вчерашнего унижения, когда она целый день ничего не ела в предвкушении ужина в «Дельмонико». А он вообще не пришел. И позвонил только ночью, и придумал какое-то невнятное оправдание.

Он и раньше вел себя непредсказуемо. Пропадал на несколько дней. Она думала, он собирался ее бросить. Она видела, с каким отвращением он смотрел на нее. Отвращение невозможно подделать. Но потом он опять появлялся. Звонил. Через неделю, через десять дней.

Или приходил без звонка. Легонько стучал в дверь, прежде чем отпереть своим ключом.

Смотрел чуть ли не с яростью, чуть ли не с возмущением.

Не могу без тебя.

Господи, я от тебя без ума.

* * *

Ей нравится рассматривать себя в зеркале при тусклом свете. Зеркала в ванной следует избегать, оно беззащитное и беспощадное в ярком солнечном свете, но на трюмо зеркало мягче, снисходительнее. В зеркале на трюмо отражается женщина как она есть.

На самом деле она выглядит (ей так кажется) моложе тридцати двух.

И гораздо моложе тридцати девяти!

Пухлые губки, как будто вечно надутые, в красной помаде. Лицо слегка хмурое, но это ей идет. Яркая брюнетка, чертовски привлекательная до сих пор, и он это знает, он видит, как на нее смотрят мужчины на улицах и в ресторанах, провожают ее глазами, раздевают ее глазами, и ему это нравится, его это возбуждает (она точно знает), хотя если она реагирует на их взгляды, если она озирается по сторонам, он сразу же злится — на нее.

Так устроен любой мужчина — он хочет женщину, которую вожделеют другие мужчины, но сама женщина не должна поощрять чужое внимание. Не должна даже его замечать.

Она никогда не перекрасится в блондинку. Ей нравится быть брюнеткой. Это естественная красота. В ней нет ничего фальшивого и искусственного, нет ничего показного. Она настоящая.

Следующий день рождения — это уже сорок. Может, она покончит с собой.


Хотя еще только одиннадцать утра, он все же заходит в «Трилистник» и берет выпивку. Водку со льдом. Всего одну порцию.

Его приятно волнует мысль о женщине с хмурым лицом, которая ждет у окна, сидя в синем плюшевом кресле. Полностью обнаженная, но в туфлях на шпильке.

Пухлые губы, красная помада. Тяжелые веки. Густые черные волосы, чуть жестковатые. Волосы на всем теле. Это его возбуждает.

Немного противно, да. Но возбуждает.

Однако он уже опаздывает. Почему? Как будто его что-то держит, не дает пойти к ней. Взять еще водки?

Он думает, взглянув на часы: Если я не доберусь до нее к одиннадцати пятнадцати, значит, все кончено.

Волна облегчения. Больше он с ней не увидится!

И не надо бояться утратить контроль над собой, сделать ей больно.

Не надо бояться, что она спровоцирует его с ней повздорить.


Она решает, что даст мерзавцу еще десять минут.

Если он не придет к одиннадцати пятнадцати, между ними все кончено.

Она запускает руку под сиденье, нащупывает ножницы. Вот они!

Она не собирается его зарезать — конечно, нет. Только не здесь, не в ее комнате, где кровь зальет зеленый ковер и синее плюшевое кресло и ей никогда не отмыть эти пятна, даже если она сумеет убедить полицию (а она сумеет), что он пытался ее убить, как часто бывало, когда они занимались любовью и он хватал ее за горло, сжимая сильно-сильно, а она просила его: Не надо, мне больно, — но он даже не слышал ее в пароксизмах ненасытной страсти, он долбился в нее всей своей массой, неутомимый, как отбойный молоток.

Нельзя так со мной обращаться. Я не какая-то шлюха. Я не твоя жалкая женушка. Если ты меня оскорбишь, я тебя убью — убью тебя, чтобы спасти свою жизнь.


Например, прошлой весной, когда они собирались в «Дельмонико», он зашел за ней и так возбудился, увидев ее, что даже сбил лампу с тумбочки у кровати, неуклюжий тюлень, и они занимались любовью весь вечер, а потом было уже поздно идти в ресторан, и она подслушала, как он объяснялся по телефону (она вышла из душа и подслушивала из ванной, прижав ухо к двери, завороженная, разъяренная). Голос мужчины, когда он объясняется с женой, такой беспомощный, такой заискивающий и жалкий… Ее до сих пор мутит от отвращения.

И все-таки он говорит, что ради нее пренебрегает семьей. Говорит, что любит ее.

Водит по ее телу руками, как слепой, которому хочется видеть. Смотрит на нее горящими глазами, его изрытое шрамами лицо все сияет. Она нужна ему так же, как умирающему от голода нужна пища. Умру без тебя. Не бросай меня.


Ну, так… она его любит. Наверное.


Одиннадцать утра. Он переходит через улицу на углу Девятой и Двадцать четвертой. Порывы ветра задувают песок в глаза. Водка течет по венам.

Он настроен решительно: если она посмотрит с укором, он ударит ее по лицу. Если она расплачется, он просто схватит ее за горло и сожмет посильнее.

Она не угрожала ему, что все расскажет его жене. Ее предшественница угрожала, о чем потом пожалела. И все-таки он представляет, как она мысленно репетирует разговор.

Миссис _____? Вы меня не знаете, но я знаю вас. Я — та самая женщина, которую любит ваш муж.


Он ей сказал, что все не так, как ей кажется. Он не может любить ее в полную силу вовсе не из-за семьи. Его держит отнюдь не семья, а его прошлое, о котором он никогда никому не рассказывал. Его прошлое на войне, в пехотных войсках, во Франции. Это прошлое парализует его.

Все, что ему довелось пережить, все, чему он был свидетелем, все то (немногое), что он сотворил собственными руками. Когда они вместе пьют, у него все отражается на лице. Скорбь, тоска, ужас. Болезненное сожаление, которое она никогда не хотела понять. Она просто берет его руки, которыми он убивал (так она предполагает) (но лишь на войне), целует их и кладет себе на грудь, которую ломит, как грудь юной матери, движимой неодолимым желанием накормить, поддержать, напитать.

И она говорит: Нет. Это была твоя прежняя жизнь.

Я — твоя новая жизнь.


Он вошел в подъезд. Наконец-то!

Сейчас одиннадцать утра. Он все-таки не опоздал. Его сердце бешено бьется в груди.

В крови бурлит адреналин. Впервые после войны.

На Девятой авеню он купил бутылку виски. Купил букет роз у уличного торговца. Дюжину красных роз.

Для женщины в окне. Либо ты убиваешь, либо убивают тебя.

Сейчас все решится. Сейчас он откроет дверь, увидит ее и поймет, что с ней делать.


Одиннадцать утра. Женщина ждет у окна, в синем плюшевом кресле. Она сидит обнаженная, но в туфлях на шпильке. Опять запускает руку под сиденье — проверить спрятанные там ножницы. Странно, ножницы теплые на ощупь, даже влажные.

Она смотрит в окно, смотрит на узкую полоску неба. Она почти безмятежна. Она приготовилась. Она ждет.


Перевод: Татьяна Покидаева

Никто не знает, как меня зовут

Joyce Carol Oates. «Nobody Knows My Name», 1996.

Для своих девяти лет была она очень развитой девочкой. И поняла про опасность даже прежде, чем увидела кота с мехом серым, будто пух чертополоха, легким, как дыхание, который смотрел на нее золотисто-янтарными глазами из-под пунцовых пионов на клумбе.

Было лето. «Первое лето Беби» называли они его. У озера Святого Облака среди Адирондакских гор в летнем домике, крытом темной дранкой, с каминами из камней и широкой верандой на втором этаже, которая, когда стоишь на ней, будто парит в воздухе, ни к чему не прикрепленная. У озера Святого Облака дома соседей совсем не видны за деревьями, и ей это нравилось. Дома-призраки, как и те, кто в них живет. Только голоса иногда доносились оттуда, или музыка по радио, или откуда-то дальше по берегу — собачий лай рано поутру, но кошки ведь неслышные — оттого-то они отчасти и кажутся такими особенными. И когда она в первый раз увидела чертополошно-серого кота, то от удивления даже не окликнула его; просто кот уставился на нее, а она — на кота, и ей показалось, что кот ее узнал. Во всяком случае, он задвигал ртом, будто неслышно сказал что-то — и это было не «мяу», как в глупых комиксах, а настоящее слово. Но кот тут же исчез, и она осталась стоять на веранде одна, ощущая нежданную потерю, будто из нее вдруг высосали весь воздух, и когда мамочка, вышла из комнаты с Беби на руках и с полотенцем через плечо, чтобы слюни Беби плечо не пачкали, она сначала не услышала, как мамочка заговорила с ней, потому что изо всех сил прислушивалась к чему-то другому. Мамочка повторила то, что сказала:

— Джессика?.. Посмотри-ка, кто тут.

ДЖЕССИКА. Вот это слово, вот это имя безмолвно произнес чертополошно-серый кот.

Все дома в городе, все дома на Проспект-стрит, на их улице были у всех на виду, будто на глянцевых рекламных объявлениях. Дома были большие из кирпича или камня, и газоны там были большие, ухоженные, и дома никогда не таились друг от друга, никогда не прятались, как на озере Святого Облака. Там их соседи знали их имена и всегда здоровались с Джессикой, даже когда видели, что она не смотрит в их сторону и думает «я никого не вижу и они не могут увидеть меня», но от них не было избавления, а задние дворы сливались друг с другом, разделенные либо рабатками, либо живыми изгородями, которые ничего не заслоняли. Джессика любила летний домик, прежде он был бабушкин, пока она не умерла, и уехала, и оставила его им, но она так и не могла решить, НАСТОЯЩИЙ ли он или только ей приснился. Ей иногда бывало трудно вспомнить, что такое НАСТОЯЩЕЕ, а что такое СОН, и бывают ли они одним и тем же или же всегда-всегда разные. А знать это было очень важно, ведь если она их спутает, мамочка заметит и начнет ее расспрашивать, а один раз папочка не удержался и засмеялся над ней при гостях. Она возбужденно болтала, как бывает с очень застенчивыми детьми, которых вдруг охватывает лихорадочное желание вступить в разговор, и она рассказывала, что крышу дома можно приподнять и вылезти наружу по облакам, как по ступенькам. А папочка перебил ее, чтобы сказать: «Нет-нет, Джесси, детка, это просто сон», — и засмеялся на ее горестный взгляд, а потому она онемела, будто он ее ударил, и попятилась, и выбежала из комнаты, чтобы спрятаться. И сгрызла ноготь на большом пальце, чтобы наказать себя.

Потом папочка пришел к ней, сел перед ней на корточки, чтобы смотреть ей прямо в глаза, и сказал, что очень жалеет, что засмеялся, и надеется, что она не сердится на папочку, а просто она такая МИЛЕНЬКАЯ, ее глазки такие ГОЛУБЫЕ, так она простила папочку? И она кивнула «да», а ее глаза наполнялись слезами обиды и ярости, и в ее сердце — «Нет! нет! нет!», но папочка не услышал и поцеловал ее как всегда.

Было это давным-давно. Она тогда еще училась в дошкольной школе. Сама еще беби, такая глупая. Неудивительно, что они смеялись над ней.

Некоторое время было так страшно, что в это лето они вдруг не смогут поехать на озеро Святого Облака.

Это было как парение в воздухе — само название. Озеро Святого Облака. И облака отражались в озере, плыли по поверхности подернутой рябью воды. Это было ВВЕРХ к озеру Святого Облака в Адирондакских горах, и ВВЕРХ, когда папочка сидел за рулем, в предгорья, а потом и в горы по изгибающимся, а иногда и петляющим шоссе. Она чувствовала их путешествие ВВЕРХ, и не было другого такого ощущения, такого странного и такого чудесного.

«Мы поедем на озеро?» Джессика не осмеливалась спросить мамочку или папочку, потому что задать такой вопрос значило признать тот страх, чтобы прогнать который она и задавала вопрос. И еще был ужас перед тем, что летний домик все-таки не НАСТОЯЩИЙ, а всего только СОН Джессики, потому что она так хотела, чтобы он был.

Прежде, до рождения Беби весной. Весом всего в пять фунтов одиннадцать унций. Прежде, до «К-сечения», сколько раз она слышала, как они говорили про него по телефону, сообщая друзьям и родственникам. «К-сечение» — она видела его, парящие геометрические фигуры, восьмиугольники, шестиугольники, будто в каком-то архитектурном папочкином журнале, и Беби в одном из них, и его надо было выпилить. Пила, Джессика знала, была особенной, инструментом хирурга. Мамочка хотела «естественных родов», а вместо — «К-сечение», и по вине Беби, но об этом никто ничего не говорил. А ведь на Беби должны были сердиться, не хотеть его, противного, потому что все эти месяцы Джессика была ХОРОШЕЙ, а будущий Беби — ПЛОХИМ. А никто словно бы не замечал, не придавал никакого значения. «Мы поедем на озеро в этом году? Вы еще меня любите?» — Джессика не решалась спрашивать, боясь ответа.

Таким бы этот год, год круглящегося мамочкиного животика, когда Джессика узнала очень много всякого, не зная, откуда она это знает. И чем больше ей не объясняли, тем больше она понимала. Она была серьезной девочкой с хрупкими костями, перламутрово-голубыми глазами и изящным овалом лица, будто у фарфоровой куклы, и у нее была привычка, которую все взрослые не одобряли, привычка грызть ноготь на большом пальце, иногда до крови, или даже просто сосать большой палец, если на нее не смотрели, но самое главное — она умела иногда становиться невидимкой, наблюдать и слушать, и слышать больше того, что говорили. Когда мамочка в ту зиму плохо себя чувствовала, и темные круги у нее под глазами, и ее красивые каштановые волосы свисают безжизненными прядями, зачесанные за уши, и ее дыхание, такое пыхтящее после лестницы, или просто потому, что она прошла через комнату. От талии и выше мамочка все еще была мамочкой, но ниже талии, там, куда Джессике не нравилось смотреть, там нечто, которое они называли будущим Беби, Беби, будущей сестричкой, так безобразно распухло у нее в животике, что он мог вот-вот лопнуть. И мамочка, например, читала Джессике или помогала ей мыться, как вдруг ее поражала боль: Беби сильно брыкал ее, так сильно, что и Джессика это чувствовала, и теплый румянец сбегал с маминых щек, и жаркие слезы наполняли ее глаза. И мамочка торопливо целовала Джессику и уходила. Если папочка был дома, она звала его тем специальным голосом, который означал, что она старается быть спокойной. Папочка говорил:

«Любимая, с тобой все хорошо, ничего не случилось, я уверен, что ничего», и помогал мамочке сесть где-нибудь поудобнее или прилечь, подняв ноги повыше; или вел ее медленно, будто старушку, через прихожую в ванную. Вот почему мамочка там много смеялась, так задыхалась или вдруг начинала плакать. «Уж эти гормоны!» — смеялась она. Или: «Я слишком стара! Мы слишком долго откладывали! Мне почти сорок! Господи Боже, я так хочу этого беби, так хочу!» И папочка был таким ласковым и чуть-чуть пенял ей — он привык ухаживать за мамочкой, когда она бывала в таком настроении. «Ш-ш-ш! Ну к чему эти глупенькие слова? Ты хочешь напугать Джесси, ты хочешь напугать меня?» И даже если Джессика спала у себя в комнате в своей кровати, она все равно слышала, все равно знала, и утром вспоминала так, будто то, что было НАСТОЯЩИМ, вместе с тем было и СНОМ, а у СНА есть тайная сила, которая позволяет тебе знать то, о чем другие не знают, что ты знаешь.

* * *

Но Беби родился и получил имя, которое Джессика шептала, но в своем сердце НЕ ГОВОРИЛА.

Беби родился в больнице, выпиленный из «К-сечения», как и было задумано. Джессику привели повидать мамочку и Беби —. И удивление, когда она увидела их двоих такими-такими ВМЕСТЕ, мамочку такой усталой и счастливой, а Беби, прежде НЕЧТО, безобразное вздутие в мамочкином животике, удивление это было хуже удара электрическим током и оно прожгло Джессику, хотя, когда папочка посадил ее к себе на колено рядом с мамочкиной кроватью, и не оставило следа. «Джесси, милая, погляди-ка, кто это тут? Наша Беби, твоя сестричка —, разве она не красавица? Погляди на ее крохотные пальчики, ее глазки, погляди на ее волосики, они такого же цвета, как твои, разве она не красавица?» И глаза Джессики моргнули только раз или два, и она сумела заговорить пересохшими губами, ответить так, как они хотели, чтобы она ответила, точно в школе, когда учительница задавала вопрос, а ее мысли разлетались осколками, будто разбитое зеркало, но она и виду не подала, у нее была такая сила, ведь взрослым, чтобы они тебя любили, надо говорить только то, что они хотят, чтобы ты им сказала.

Вот так Беби родилась, и все страхи были безосновательны. И Беби с торжеством привезли назад в дом на Проспект-стрит, утопающий в цветах, и там ждала детская, заново перекрашенная и убранная специально для нее. А два месяца спустя Беби в машине отвезли на озеро Святого Облака, потому что мамочка теперь окрепла, а Беби прибавляла в весе, да так, что даже педиатр поражался, и она уже умела сфокусировать взгляд, и улыбаться, то есть как бы улыбаться, и в изумлении разевать свой беззубый ротик, услышав свое имя —! -! -! которое без устали твердили взрослые. Потому что все обожали Беби, и восторгались, даже когда она пукала. Потому что все удивлялись Беби, и ей надо было только мигнуть, и пустить слюни, и агукнуть, и запищать — вся красная, обложившись внутри своих пеленок, — или в своих работающих от батареек качелях вдруг уснуть, будто загипнотизированная — «разве она не красавица! разве она не прелесть!» И Джессике снова задают вопрос, снова, снова, снова. «Разве ты не счастливица, что у тебя такая сестричка, беби-сестричка?» И Джессика знала, какой нужно дать ответ, и дать его с улыбкой, с быстрой, застенчивой улыбкой и кивком. Потому что все привозили подарки для Беби — туда, куда когда-то они привозили подарки для другой беби. (Но только, как узнала Джессика, услышав разговор мамочки с подругой, подарков для Беби было гораздо больше, чем тогда для Джессики. Мама призналась подруге, что их даже СЛИШКОМ уж много, она чувствует себя виноватой, теперь они состоятельные люди и не должны экономить и во всем себе отказывать, как было, когда родилась Джессика — и вот ТЕПЕРЬ их завалили подарками, почти триста подарков! Ей целый год придется писать благодарности.)

На озере Святого Облака, думала Джессика, все будет по-другому.

На озере Святого Облака Беби уже не будет такой главной.

Но она ошиблась, она сразу же поняла, что ошиблась, и, наверное, не надо было хотеть приехать сюда. Потому что никогда прежде большой старый летний домик не был полон такой СУЕТЫ, такого ШУМА. У Беби иногда болел животик, и она плакала, и плакала, и плакала всю ночь напролет, а некоторые особые комнаты, как, например, солярий на первом этаже, такой красивый, все окна в кружевных решетках, он был отдан Беби, и вскоре начал пахнуть запахом Беби. А иногда верхнюю веранду, откуда можно было смотреть, как среди деревьев порхают чижики, почти ручные птички, и слушать, как они весело щебечут, о чем-то спрашивая, тоже отдавали Беби. Белая плетеная колыбель, семейная реликвия, украшенная белыми и розовыми лентами, продернутыми между прутьями, и кружевным пологом, который иногда опускали, чтобы защитить нежное личико Беби от солнца; пеленальный столик, заваленный одноразовыми подгузниками, одеяльца Беби, пинетки Беби, штанишки Беби, пижамки Беби, нагруднички Беби, кофточки Беби, погремушки Беби, заводные и мягкие игрушки Беби — всюду и везде. Из-за Беби на озеро Святого Облака съезжалось гораздо больше родственников, чем когда-либо прежде, включая троюродных и четвероюродных тетей, дядей и всяких кузенов и кузин, которых Джессика видела в первый раз; и всегда Джессике задавался вопрос: «Разве ты не счастливица, что у тебя такая сестричка? Красивая беби-сестричка?» Этих гостей Джессика боялась даже больше, чем гостей в городе, потому что они вторгались в этот особый дом, дом, который, думала Джессика, останется таким, каким был всегда, до Беби, когда никто и понятия не имел о Беби. Однако и здесь Беби осталась средоточием всего счастья, средоточием всеобщего внимания, будто из круглых голубых глазок Беби лился сияющий свет, который видели все, КРОМЕ ДЖЕССИКИ.

(Или они только притворялись? Взрослые ведь всегда делали вид или прямо говорили неправду, но спросить было нельзя, потому что тогда они бы ЗНАЛИ, что ты ЗНАЕШЬ, и перестали бы тебя любить.)

Вот эту тайну Джессика и хотела открыть чертополошно-серому коту с мехом, легким, как дыхание, но в спокойном невозмутимом взвешивающем взгляде кота она увидела, что кот уже все знает. Он знал больше Джессики, потому что он был старше Джессики и жил здесь у озера Святого Облака еще задолго до ее рождения. Она было подумала, что он — соседский кот, но на самом деле он был дикий кот и совсем ничей: «Я тот, кто я, и никто не знает, как меня зовут». И все-таки вид у него был сытый, потому что он был охотником. Его глаза, золотисто-янтарные, умели видеть в темноте, как не умеют никакие человеческие. Очень красивый — туманный серый мех, чуть подернутый белизной, чистый белый нагрудничек, белые лапы и кончик хвоста тоже белый. Он был длинношерстый, наполовину персидский, и Джессика еще никогда ни у одного кота не видела такого густого и пышного меха. Было видно, какие сильные у него плечи и задние лапы, и, конечно, угадать, что он сейчас сделает, не мог бы никто. Казалось, он вот-вот подойдет к протянутой руке Джессики взять кусочек оставшегося от завтрака бекона и позволит ей ласкать его, как ей хочется, и она звала: «Киса-киса-киса! Ну же, кисонька»… А в следующую секунду он скрылся в кустах за пионовой клумбой, будто его тут и не было вовсе. Легкое шуршание веток ему вслед, и все.

И она грызла зубами ноготь большого пальца до крови, чтобы наказать себя. Ведь она была такой маленькой дурочкой, такой глупой, всеми брошенной дурочкой, что даже чер-тополошно-серый кот ее презирал.

Папочка уехал в город с понедельника до четверга, и, когда он позвонил поговорить с мамочкой и поагукал с Беби, Джессика убежала и спряталась. Потом мамочка побранила ее: «Где ты была? Папочка хотел с тобой поздороваться», — и Джессика сказала, широко раскрыв глаза от огорчения:

«Мамочка, я же все время была здесь!» — и расплакалась.

Чертополошно-серый кот прыгает поймать стрекозу и глотает ее еще в воздухе.

Чертополошно-серый кот прыгает поймать чижика, рвет зубами его перышки, пожирает его на опушке.

Чертополошно-серый кот прыгает с сосновой ветки на перила веранды, идет, задрав хвост, по перилам туда, где Беби спит в своей плетеной колыбели. А где мамочка?

«Я тот, кто я, и никто не знает, как меня зовут».

Джессика проснулась в прохладном, пахнущем соснами мраке в комнате, которую сперва не узнала, проснулась, когда что-то прикоснулось к ее лицу, защекотало губы и ноздри, ее сердце заколотилось от страха — но страха чего? Ведь она не знала, что угрожало высосать у нее дыхание и задушить ее, что это было, кто это был.

И оно скорчилось у нее на груди. Тяжелое, пушисто-теплое. Его спокойные золотисто-светящиеся глаза. Киса? Киса поцелуй? Поцелуй кисоньку, Беби. Но только ОНА НЕ БЫЛА БЕБИ. Только не Беби!

Шел июль, и пунцовые пионы отцвели, и гостей стало меньше. У Беби целый день и целую ночь был жар, и Беби каким-то образом (как? в течение ночи?) поцарапала себя под левым глазом собственным крохотным ноготком, и мамочка очень разволновалась, и ее пришлось силой удерживать, чтобы она не увезла Беби за девяносто миль к доктору, специально лечащему заболевших Беби в Лейк-Плесиде. Папочка целовал мамочку и беби, а мамочку поругал за нервность: «Бога ради, любимая, возьми себя в руки, это пустяк, ты знаешь, что это пустяк, мы ведь один раз уже пережили такое, ведь правда?» И мамочка постаралась сказать спокойно: «Да, но все беби разные, и я теперь другая — я больше влюблена в —, чем когда-либо в Джесси. Господи меня помилуй, мне кажется, это так». И папочка вздохнул и сказал: «Ну, наверное, и я тоже, возможно, дело в том, что теперь мы стали более зрелыми и знаем, какими опасностями полна жизнь, и мы знаем, что не будем жить вечно, как нам казалось, всего десять лет назад мы БЫЛИ МОЛОДЫ». А за несколькими стенами (ночью в летнем домике над озером голоса разносятся куда дальше, чем в городе) Джессика сосала большой палец и слушала, а что не слышала, то ей снилось.

Потому что такова власть ночи, в которой чертополошный кот выслеживает свою добычу: тебе может присниться настоящее, и оно — настоящее, так как приснилось тебе.

Все время, с тех пор как мамочке в первый раз стало нехорошо прошлой зимой и будущая Беби заставляла пухнуть ее животик, Джессика поняла, что существует опасность. Вот почему мамочка ходила так осторожно, и вот почему мамочка перестала пить даже белое вино, которое любила, и вот почему никаким гостям, даже дяде Олби, который был всеобщим любимым другом и заядлым курильщиком, не позволялось курить у них в доме — нигде и нигде. И больше никогда! И еще опасность холодных сквозняков даже летом — Беби была восприимчива к респираторным инфекциям, даже теперь, когда весила уже вдвое больше. И опасностью были те друзья или родственники, которые рвались взять Беби на руки, не умея поддержать ее головку. (Через два с половиной месяца Джессика еще ни разу не держала на руках свою сестричку-беби. Она робела, она боялась. «Нет, спасибо, мамочка», — говорила она тихонько. Даже когда сидела совсем рядом с мамочкой, так что они могли бы все трое обняться в уютный дождливый день перед камином, даже когда мамочка показывала Джесси, куда подсунуть руки. «Нет, спасибо, мамочка».) А если мамочка съедала совсем немножко чего-то неподходящего для Беби, например, латук, Беби после кормления начинала капризничать и дергаться из-за газов, которые всосала с мамочкиным молоком, и плакала всю ночь напролет. И ВСЕ-ТАКИ НИКТО НА БЕБИ НЕ СЕРДИЛСЯ.

И ВСЕ РАССЕРДИЛИСЬ НА ДЖЕССИКУ, когда как-то вечером за ужином Беби в своей плетеной колыбели рядом с мамочкой кряхтела, брыкалась и плакала, а Джессика вдруг выплюнула на тарелку то, что было у нее во рту, зажала уши ладонями и убежала из столовой, а мамочка, и папочка, и гости, приехавшие погостить на конец недели, смотрели ей вслед.

И потом послышался папочкин голос: «Джесси?.. Вернись…» И потом послышался мамочкин голос, такой расстроенный: «Джессика! Это НЕВЕЖЛИВО…» В эту ночь чертополошно-серый кот забрался к ней на подоконник, его глаза сверкали в темноте. Она лежала очень смирно и очень боялась. «Не высасывай мое дыхание! Не надо!» — и после долгой тишины она услышала басистый, хрипло вибрирующий звук, убаюкивающий звук, будто сон. Это мурлыкал чертополошно-серый кот. И потому она поняла, что для нее опасности нет, и она поняла, что уснет. И уснула.

А УТРОМ ПРОСНУЛАСЬ, ПОТОМУ ЧТО МАМОЧКА КРИЧАЛА, КРИЧАЛА И КРИЧАЛА, ГОЛОС ЕЕ БУДТО КАРАБКАЛСЯ ВВЕРХ ПО СТЕНЕ. КРИЧАЛА, но только теперь, проснувшись, Джессика слышала крики соек у себя за окном совсем близко в соснах, где жило много соек, и когда их что-нибудь тревожило, они пронзительно верещали, и быстро ныряли вниз, хлопая крыльями, чтобы защитить себя и своих птенцов.

Чертополошно-серый кот неторопливо бежал позади дома, поставив хвост торчком, задрав голову, зажав в сильных челюстях бьющуюся синюю птицу.

Все это время была одна вещь, про которую Джессика не думала. Никогда. От нее в животе щемило и подпрыгивало, а во рту появлялся вкус ярко-горячей желчи, А ПОТОМУ ОНА ПРО НЕЕ НЕ ДУМАЛА. НИКОГДА.

И она не глядела на мамочкины груди под ее свободными блузками и кофточками. Груди, наполненные теплым молоком, надутые, как воздушные шары. Это называлось КОРМЛЕНИЕМ, но Джессика про это не думала. Это было причиной, почему мамочка не могла отойти от Беби больше чем на час — а вернее, мамочка так любила Беби, что не могла отойти от Беби больше чем на несколько минут. Когда наступало время, когда Беби начинала хныкать и плакать, мамочка просила извинения, а на ее лице появлялись гордость и радость, и она с нежной бережностью уносила Беби в комнату Беби и закрывала за ними дверь. Джессика убегала из дома, терла кулаками крепко зажмуренные глаза — зажмуренные, даже когда она бежала, спотыкаясь, изнывая от стыда. Я ЭТОГО НЕ ДЕЛАЛА. НИКОГДА. Я НЕ БЫЛА БЕБИ. НИКОГДА.

* * *

И было еще одно, что узнала Джессика. Она думала, что это была хитрость чертополошно-серого кота, тайная мудрость, переданная ей. Как-то она вдруг поняла, что можно под взглядами свидетелей, даже мамочки, такой зоркой, «смотреть» на Беби широко открытыми глазами и все-таки не «видеть» Беби, где бы Беби ни была — в плетеной колыбели, или в колясочке, или на качелях, или на руках у мамочки, у папочки, — ТАМ БЫЛА ПУСТОТА.

Точно так же можно было спокойно слышать имя Беби — и даже если требовалось произносить его — и все-таки в самой глубине сердце его не признавать.

Тогда она поняла, что Беби скоро уйдет. Ведь когда бабушка заболела и легла в больницу, бабушка, которая была матерью папочки и которая прежде была владелицей летнего домика у озера Святого Облака, Джессика, хотя она любила старушку, начала робеть и стесняться ее, едва почувствовала тот апельсиново-сладкий запах, который поднимался от ссохшегося тела бабушки. И иногда, глядя на бабушку, она сощуривала глаза, и на месте бабушки оказывалась неясная фигура, будто во сне, а потом — пустота. Она была тогда маленькой девочкой, всего четыре годика. Она прошептала мамочке на ушко:

«Куда уходит бабушка?», а мамочка велела ей «ш-ш-ш». Просто «ш-ш-ш». Этот вопрос как будто очень расстроил мамочку, а потому Джессика не стала задавать его еще раз, и не задала папочке. Она не знала, то ли ее пугала пустота на месте бабушки, то ли ей надоедало притворяться, будто на больничной кровати кто-то лежит, что-то имеющее отношение к НЕЙ.

Теперь чертополошно-серый кот каждую ночь прыгал к ней на подоконник там, где окно было открыто. Ударом белых лап он прогнул сетку вовнутрь и теперь пролезал в комнату, его янтарные глаза светились в темноте, будто золотые монеты, и его хриплое «мяу» было будто человеческий вопрос, дразнилка — КТО? ТЫ? А басистое вибрирующее мурлыканье у него в горле было похоже на смех, когда он бесшумно вспрыгнул на кровать Джессики и, пока она изумленно смотрела на него, пробежал вперед, чтобы прижать свою морду — морду теплую и липкую от крови только что убитой и сожранной добычи — к ее лицу! «Я тот, кто я, и никто не знает, как меня зовут». Чертополошно-серый кот придавил ее грудь. Она пыталась сбросить его и не сумела. Она пыталась закричать, нет, она беспомощно смеялась — жесткие усы были такими щекотными. «Мамочка! Папочка!..» Она пыталась вдохнуть, чтобы закричать, но не могла, потому что гигантский кот, прижав морду ей ко рту, высосал ее дыхание.

«Я тот, кто я, никто не знает, как меня зовут, никто не может меня остановить».

Было прохладно-голубое утро в горах. В этот час, семь-двадцать, озеро Святого Облака было прозрачным и пустым — ни парусных яхт, ни купающихся, и девочка была босой, в шортиках и майке у причала, когда они позвали ее из кухонной двери, и сначала она как будто не услышала, потом медленно повернулась и пошла назад в дом, и увидев странное потерянное выражение на ее лице, они ее спросили: может, она плохо себя чувствует? Что-то не так? Ее глаза были прозрачными, перламутрово-голубыми и казались совсем не детскими. Кожа под ними выглядела чуть-чуть вдавленной и синеватой. Мамочка, державшая Беби на сгибе локтя, неуклюже нагнулась откинуть нечесаные волосы Джессики со лба, прохладного на ощупь, воскового. Папочка, который варил кофе, спросил ее, нахмурясь с улыбкой: не снятся ли ей опять плохие сны? — когда она была маленькой, ей снились пугающие сны, и тогда ее укладывали спать с мамочкой и папочкой, между ними, в большой кровати, где ей нечего было бояться. Но она осторожно ответила им, что нет, нет, она хорошо себя чувствует. Она просто рано проснулась, и только. Папочка спросил ее, не потревожил ли ее ночью плач Беби, а она сказала — нет, нет, она никакого плача не слышала, и опять папочка сказал, что если ей снятся плохие сны, она должна им сказать, а она сказала своим серьезным, осторожным голосом: «Если мне снились плохие сны, я их не помню». И она улыбнулась — не папочке и не мамочке, а с быстрым пренебрежением. «Для ЭТОГО я уже совсем большая».

Мамочка сказала: «Кошмары бывают у всех, родная». Мамочка грустно засмеялась и нагнулась поцеловать Джессику в щеку, но Беби уже заворочалась и захныкала, и Джессика отодвинулась. Больше она не поддастся на мамочкины хитрости или на папочкины. Никогда.

* * *

Вот как это случилось, когда случилось.

На верхней веранде в шквалах солнечного света среди запаха сосновой хвои и милого быстрого щебета чижиков мамочка разговаривала с подругой, а Беби после кормления уже заснула в ее семейной колыбели с трепещущими на ветру атласными лентами, а Джессика, которая в этот день не находила себе места, перегибалась через перила, глядя в папочкин бинокль на зеркальное озеро — на дальний берег, где то, что невооруженному глазу представлялось светлыми пятнышками, превращалось в крохотные человеческие фигурки, на стаю крякв в заливчике у их берега, на путаницу трав и кусты из пионовой клумбы, где тогда она увидела, как что-то двигалось. Мамочка буркнула: «О черт! Уж эта связь!» — и сказала Джессике, что пойдет договорить внизу — две-три минуты, так не присмотрит ли Джессика за Беби? И Джессика пожала плечами и сказала: «Да, конечно». Мама, которая была босой, в просторном летнем балахоне с глубоким вырезом, от которого Джессика жмурилась, заглянула в колыбель Беби, проверяя, убеждаясь, что Беби ДЕЙСТВИТЕЛЬНО крепко спит, и мамочка побежала вниз, а Джессика снова занялась биноклем, который оттягивал ей руки, и запястья у нее начинали ныть, если только не опереться о перила. Она, как во сне, считала яхты на озере — в ее поле зрения их было пять, — и ей стало нехорошо, потому что теперь было уже после Четвертого Июля, и папочка все время обещал, что приведет в порядок яхточку и покатает ее. В предыдущее лето, и в предпредыдущее, и в предпредпредыдущее папочка к этому времени уже плавал по озеру, хотя, как он говорил, моряк из него получился никудышный, и ему требовалась безупречная погода, а сегодня выдался безупречнейший день — душистый, благоуханный, и ветер дул порывами, но совсем не сильными, — но сегодня папочка был в городе, у себя в офисе, и вернуться должен был только завтра вечером, и Джессика мрачно думала, покусывая нижнюю губу, что теперь, когда есть Беби, мамочка, наверное, с ними не поплывет кататься на весь день, все это изменилось. И никогда не будет прежним. И Джессика видела движение быстро порхающих птиц среди сосновых веток, и неясное что-то серое, как туман, пересекло поле ее зрения — птица? сова? Она старалась найти его среди сосновых веток, таких пугающе увеличенных — каждая веточка, каждая иголка, каждый сучок такие большие и словно всего в дюйме от ее глаз, и тут она вдруг поняла, что слышит странные страшные звуки, булькающие, хрипящие звуки, и ритмичный скрип, и она в изумлении обернулась, и меньше чем в трех шагах позади себя увидела чертополошно-серого кота, скорчившегося в колыбели на крохотной грудке Беби, припав мордой к ротику Беби…

Колыбель покачивалась под тяжестью кота в такт движению его лап, которые будто что-то грубо месили. Джессика прошептала: «Нет!.. Ой нет!..» — и бинокль выпал из ее пальцев. Словно во сне ее руки и ноги отказывались двигаться. Гигантский кот, свирепоглазый, чей туманно-серый мех казался легче пуха молочая, а серый, пышный, с белым кончиком хвост стоял торчком, не обращал на нее никакого внимания и жадно всасывался в ротик младенца, месил и царапал свою маленькую добычу, а Беби судорожно боролась за жизнь — вы бы не поверили, что трехмесячный младенец способен так сопротивляться, отчаянно размахивать крохотными ручками и ножками. Однако чертополошно-серый кот был сильнее, гораздо сильнее, и не отступал от своей цели — ВЫСОСАТЬ ДЫХАНИЕ БЕБИ, ЛИШИТЬ ЕЕ ВОЗДУХА, УДУШИТЬ СВОЕЙ МОРДОЙ.

Очень долго Джессика не могла пошевельнуться — вот, что она скажет, в чем признается потом. А к тому времени, когда она подбежала к колыбели, захлопала в ладоши, чтобы спугнуть кота, Беби перестала бороться, ее личико все еще было красным, но быстро утрачивало краски, становилось похожим на личико восковой куклы, а ее круглые голубые глазки были полны слез, расфокусированными и незряче смотрели за плечо Джессики.

Джессика закричала: «Мамочка!»

Ухватив свою беби-сестричку за хрупкие плечики, чтобы встряхнуть, оживить, Джессика в первый раз по-настоящему дотронулась до своей сестрички-беби, которую так любила, но в беби не осталось жизни — было уже слишком поздно. Плача, крича: «Мамочка! Мамочка! Мамочка!»

Вот так мамочка увидела Джессику — нагнувшуюся над колыбелью, трясущую мертвого младенца будто тряпичную куклу. Бинокль ее отца с разбитыми окулярами валялся на полу веранды у ее ног.


Перевод: Ирина Гурова

Обнажение

Joyce Carol Oates. «Stripping», 2004.

Снимаю с себя грязное. Снимая, сдирая, срывая. Грязное, запятнанное, оскверненное. Запахи. Их тоже — на пол, в кучу грязного, содрать с себя. Все в кучу, все с себя, а сам — под душ, под горячий настойчивый дождь, колючий горячий дождь. Горячо. Горячо. Невыносимо горячие струи. Почти кипяток. Горячая вода стекает по лицу, по закрытым глазам, горячий дождь бежит по зажмуренным векам. «Эй, кто тут? Мужчина, вы кто? Я вас не знаю. Отвали. Чо надо-то? Не, ты скажи, чо те надо?» Дразнящая улыбочка. Манящая улыбочка. Наглая. Нахальная. В ней вызов. Содрать с себя запах, сорвать с себя запах, смыть, смыть с себя ее запах. Всю ее грязь содрать и смыть. На пол, в кучу, в грязное. Под горячим потоком душа стою, и клубится пар, поднимается все выше, намыливаю волосы, странно, какие грязные, сальные, намылить, смыть, вода утекает в сливное отверстие, уносит грязь. Сальные волосы слиплись сосульками, торчат, как грязная шерсть зверя. Намылить торс, подмышки. Туловище как доспехи, оплетенные колючей проволокой жестких черных волос. Черная колючка щетинится под мышками и в паху, на груди, на животе. Смывая плотские запахи, душные запахи, липкие запахи. Отмывая, отмывая, отмывая грязные руки, исцарапанные костяшки, ссадины на кисти.

Сломанные ногти, под ними кровь засохла. Поскрести кусок мыла, чтоб набилось под ногти, на мыле длинные ссадины. Вычистить кровь из-под ногтей. Верткое, проворное мыло так и норовит выскользнуть из руки; куда?! Упало, наклоняюсь в горячий туман, поднять на ощупь, приглушенно ворча, голова вдруг кажется такой тяжелой, чугунной, тянет вниз, в висках пульсирует и где-то за глазными яблоками бьется, бьется горячий пульс, в ушах бьется крик, в нем — понимание, в нем — ужас. «Нет, нет, пусти, почему, пусти, почему я, почему меня, чего лезешь, больно, не понимаешь, что ли? Зачем?» Больно не мне. Ей. Другому. Загадка бьется, отскакивает эхом от кафельных стен, тает в облаке горячего пара, я подставляю лицо обжигающим длинным иглам воды. Светящийся овал мыла, лунное мерцание, как во сне, но нет, не спать, нельзя спать, отмыться, отскрести всю грязь и все запахи и всю кровь, особенно из-под ногтей, и частички чужой кожи из-под ногтей. Выскоблить дочиста.

Ногти обломаны. Обломал об ее кожу, не давалась в руки, отталкивала, отбивалась, царапалась и визжала, зажимал рот. Дрожащие веки, разбитые окровавленные губы, глаза мечутся, мечутся, рот хватает воздух, как у рыбы на суше, и губы кровят, как крючком порванные. Нет, пусти, не трогай, помогите, за что, за что? Частички мертвой кожи уносит в сливное отверстие с потоком грязной воды, в мыльной пене не видать. Отмыть мыло. Мыльная пена и грязная вода с красноватым оттенком, красновато-ржавым, красновато-бурым. Уносит, исчезает в темноте сливного отверстия. Остаюсь чист и омыт. Окутан облаком чистой белой пены, мыльной пены, мягкий запах, ничем другим не пахнет. Мыльное облако поверх доспехов в черной колючей проволоке волос. Торчат сквозь пену. Сильное тело, сильный торс, лось, тоскливый голос оленя. Если бы тело могло говорить. «Да, мне одиноко, и я отомщу за свое одиночество». Все просто, вот почему ты родился.

Инстинкт хищника вырывается на свободу, как черные грубые волоски сквозь мыльную пену, хищником рысишь по пустынным, дождем омытым улицам, один, жмешься у стен, чуешь, чуешь добычу. Так, наверно, акула, ощерив пасть, прошивает водную толщу океана, так ты прошиваешь город, его пустынные улицы, а в отдалении протяжно свистит поезд, будто ночная птица, свистит и затихает во тьме, голос одиночества. Умоляла о пощаде, сохранить ей жизнь, хоть такую, жалкое подобие жизни. Силу не применял, сама на колени встала. «Мужчина, я вас знаю? Вроде ваше лицо мне знакомо». Ее душа — белый мотылек, сожми в кулаке и нет, бьется, бьется, осыпает свою пудру с хрупких крылышек. Замаранные крылышки, побитые крылышки. Острый звериный запах страха шел от ее души. Храбрые крылышки отчаянно бились. Порванные, поломанные, бились из последних сил, щекотали ладонь. Слюна скопилась в уголках искривленного рта.

Развалины заброшенного дома. Чего шлялась? Зачем полезла? Крошево кирпичей, трухлявое дерево, запах гнили и запустения. Под ногами валяется детский носочек, черствый от грязи. Порванный календарь, скомканные газеты в пятнах. Спотыкалась в темноте, еще и смеялась, осмелилась взять за руку, за поросшую черной проволокой руку. «Пошли сюда. Идите за мной. Знаю, куда идти». Глаза поблескивают в темноте, скалит зубки, глаза только что не светятся, дурная от амфетамина, нажралась «колес», кривая наглая сучья улыбочка играет на губах. Стеклянные глаза. Тонкая шея. Пробирается по осыпям мусора, знаю, куда идти, к плесени и гнили почернелого матраса на полу. Уже и без того в пятнах грязи, не вижу, может, крови, ее или какой-нибудь штучки вроде нее, не первый раз, такое место. «Мужчина, мы с вами где-то уже встречались». Кривая улыбочка, смеется, ее душа — это непролазная грязь. Нахлынуло отвращение, как если глотнул грязной воды. Может, она меня знает или думает, что знает, из другой, из прежней жизни, может, с тех еще пор, когда работал в школе, потом выгнали, любопытные, безжалостные взгляды детей, ощущение, как стая клюет острыми клювами. Вперились, уставились. Может, она у меня и училась, лица-то меняются. Средняя школа Св. Игнасия. Выгнали. Уволили. Внезапно. Назад пути нет. Преподавание запретить. Волчий билет. Отобрали прежнюю жизнь. Все стало ясно. Внезапно понял — да, я одинок, одиночество гонит меня по пустынным улицам, одиночество гонит вперед, им дышу, им питаюсь, им пока еще жив.

Жалят горячие струи воды. Стою под душем, запрокинув голову, подставив струям лицо. Блаженство, блаженство и счастье, вся грязь смыта, содрал, отскреб, отскоблил, все запахи, вся вонь, кровь, крики, содрогания, все бурлящим мыльным водоворотом ввинтилось в сливное отверстие и уплыло по невидимым темным трубам. Чистый запах мыла, праздник отмытой кожи. Щекочет ноздри белый запах мыла. Доспехи плоти, поверх них колючая проволока черных волосков. Чист, полон жизни, полон жара, мое одиночество привело к любви, вот для чего я родился. Содрать, снять, смыть все лишнее. Обнажаешься — и понимаешь это.


Перевод: Вера Полищук

Череп

Joyce Carol Oates. «The Skull», 2002.

Вопреки общераспространенному мнению, человеческий череп — не единая кость, формой похожая на шлем, а восемь соединенных вместе костей, лицевая же маска — четырнадцать соединенных вместе костей, и вот все они у жертвы были раздроблены тупым инструментом, раздроблены, вогнуты и пробиты, точно неведомый убийца хотел не просто прикончить свою жертву, но стереть ее с лица земли. На осколках черепа не осталось никаких волос, ибо не осталось черепа, который мог бы их удержать, однако со скелетом вместе нашли выцветшие от солнца их клочки каштанового цвета и теперь доставили ему в отдельном пластиковом пакетике. Поскольку полусгнившие лоскуты, тоже найденные на месте преступления, явно были остатками женского платья, жертву постановили считать женщиной. Женщиной или девушкой.

— Головоломка. Причем, трехмерная.

Он улыбнулся. Головоломки он любил с детства.

* * *

Старым он не был. Старым не выглядел, по-стариковски себя не вел и не считал себя стариком. Однако знал, что другие завидовали и хотели видеть его старым, — и это приводило его в ярость. Одевался он с шиком. Часто его наблюдали в темных свитерах с воротниками под горло, в винно-красном кожаном полупальто, спускавшимся ниже колен. Когда на улице теплело, он носил расстегнутые у ворота рубашки, иногда — футболки, выгодно подчеркивавшие его развитые руки и мускулатуру предплечий. После пятидесяти волосы начали редеть, поэтому он просто-напросто стал бриться наголо: голова была оливкового оттенка, пронизана венами, походила на воздетый мужской орган, пульсирующий силой, неистово и добродушно. Не замечать Кайла Кэссити и не реагировать на него было невозможно; называть такого человека «пожилым» не поворачивался язык. Нелепо и унизительно.

Теперь ему было шестьдесят семь — на них он себя и чувствовал. Приходилось признать — в молодости он частенько игнорировал старших: принимал их как должное, списывал за ненадобностью. Сам Кайл Кэссити, конечно, теперь был совершенно другим стариком. С ним никто не сравнится.

Изгой, думал он сам. Неклейменый. Родился в 1935 году в Харрисберге, штат Пенсильвания, всю жизнь прожил в Уэйне, штат Нью-Джерси, уникальный и незаменимый.

Для многочисленных родственников он всегда был загадкой: щедрый в пору семейных тягот; в прочие времена — далекий, безразличный. Это правда — репутация у него была отчасти бабника, до последних лет, однако он оставался верен одной-единственной, преданной ему жене четыре десятка лет. Его трое детей, пока жили дома, всеми силами боролись между собой за его внимание, однако любили его, можно даже сказать — обожали, хотя повзрослев стали ближе к матери. (Вне брака, о чем его семье известно не было, у Кайла был еще один ребенок — дочь, которую он никогда не знал.)

В работе своей доктор Кайл Кэссити тоже был изгоем. По штату — старший преподаватель университета Уильяма Патерсона в Нью-Джерси, он мог преподавать как на вечерних курсах для взрослых в обычной дневной средней школе, так и вести скульптурную мастерскую в школе искусств или семинар для старшекурсников в колледже здравоохранения, образования и точных наук. Среди его ученых степеней значились антропология, социология и судебная медицина; он по году учился и в медицинском, и в юридическом институтах. В университете Патерсон он разработал курс, который назывался «Социология „преступности“ в Америке»: на него записалось аж четыреста человек, пока профессор Кэссити, ошеломленный собственной популярностью, не отменил его вообще.

В Нью-Джерси он был известен как эксперт, выступающий свидетелем обвинения, и постоянный консультант Департамента судебной медицины штата. О нем часто писали в газетах очерки; в «Ньюарк Стар-Леджер» на первой странице даже напечатали его фото с броской подписью: «Скульптор Кайл Кэссити борется с преступностью кончиками пальцев». Скульптуры свои он раздавал направо и налево — частным лицам, музеям и школам. Бесплатно читал лекции по всему штату.

Как ученый, сентиментален он совершенно не был. Знал, что в своем биологическом виде человек мало что собой представляет; самое главное — выживание вида целиком. Но будучи судебно-медицинским экспертом, всегда сосредоточивался на конкретном человеке: на уникальности жертв преступлений и уникальности тех, кто эти преступления совершал. Если есть жертва, значит, есть и преступник или преступники. Все предельно ясно. Как доктор Кайл Кэссити, он работал с останками жертв. Те часто бывали совершенно разложившимися, изувеченными, изломанными, казалось бы, не только воссоздать по ним ничего нельзя, но и идентифицировать их вообще. Однако, работа ему удавалась, и с годами он становился все лучше и лучше. Хорошие головоломки он любил. Такие, которые не мог решить никто, кроме него, Кайла Кэссити. Смутных, безликих, пока безымянных злоумышленников он считал своей дичью, на которую не только мог, но и имел право охотиться.

* * *

А череп… череп! Ну и каша. Кайл никогда не видел настолько перемолотых костей. Сколько же мощных ударов понадобилось, чтобы череп, лицо, живой мозг превратить в эти осколки? Кайл попробовал представить себе: двадцать? тридцать? пятьдесят? Так и кажется, что преступник был в бешенстве. Лучше думать о безумии, чем о холодном методическом расчете, с которым убийца крошит череп жертвы, ее лицо, зубы, чтобы невозможно было потом опознать.

Не осталось, конечно, никаких кончиков пальцев… то есть, отпечатков пальцев. Открытая кожа жертвы, разумеется, давно сгнила на костях. Тело бросили в поле за гравийным карьером у Томс-ривер на юге штата, в получасе езды от Атлантик-сити, где-то в конце весны — начале лета. Кости растащили дикие животные, но большую часть удалось отыскать и собрать: жертва была примерно пять футов два дюйма ростом, хрупкого телосложения, вес — видимо, 100–110 фунтов. Если судить по волосам, белая.

Еще одна жуткая подробность, которую не стали сообщать прессе: не только череп жертвы превратили в крошево, но, как обнаружил судмедэксперт штата, руки и ноги отсекли от тела при помощи «тупого орудия с острой кромкой», вроде топора.

Читая отчет, Кайл содрогнулся. Господи! Лучше, если расчленение произошло после смерти, а не до.

Вот что странно: убийца потратил столько энергии, пытаясь уничтожить свою жертву, что хватило бы на то, чтобы выкопать глубокую могилу и хорошенько закидать ее камнями и гравием, чтобы тело не нашли никогда. Потому что брошенное тело, конечно, рано или поздно все равно найдут.

Однако жертву свою преступник хоронить не стал. Почему?

«Должно быть, хотел, чтобы нашли. Должно быть, гордился тем, что сделал».

То, что убийца сломал, доктор Кэссити восстановит. Сомнений в том, что получится, у него не было. Конечно, каких-то фрагментов кости будет недоставать, но можно компенсировать синтетическими материалами. Как только у него появится достоверный череп, он сможет реконструировать из глины достоверное лицо, а как только оно будет готово, художница, с которой он работал постоянно, цветными карандашами сделает его наброски под разными углами, чтобы следователям было с чем работать. Реконструкцию Кайла Кэссити разошлют по всему штату, распечатают на листовках и повесят в Интернете.

Убийства редко раскрывают, если не удается опознать жертву. В прошлом Кайлу несколько реконструкций удалось, хотя никогда не приходилось работать с таким тяжелым материалом, как сейчас. Случай просто редкий. Однако задача конечна: ему дали фрагменты костей; остается только сложить их вместе.

Когда Кайл начал работать с черепом у себя в лаборатории, в колледже, жертва была мертва уже примерно четыре месяца — лето в южном Нью-Джерси стояло почти тропическое. А в лаборатории Кайл поддерживал температуру около 18С. Слушал музыку: «Хорошо темперированный клавир» и «Гольдберг-вариации» Баха в исполнении Гленна Гульда — вот что подходило ему больше всего. Музыка блистательная и точная, быстрая, сверкающая, как водопад, она существовала лишь в настоящем; музыка без чувства, без ассоциаций.

* * *

Волосы! Светло-каштановые, выбеленные солнцем, с легкой рыжиной, по-прежнему слегка волнистые. На месте преступления собрали клочков шесть и все доставили в его лабораторию. Кайл положил их на подоконник, где они хорошо были видны, когда он отрывался от своей крайне сосредоточенной работы с пинцетом и кусочками кости. Самый длинный клок был дюймов семи в длину. Жертва носила длинные волосы, по плечи. Время от времени Кайл протягивал руку и трогал их.

Восемь дней: работа займет больше времени, чем Кайл ожидал. Поскольку работал он раздражающе медленно, допускал гораздо больше мелких ошибок, чем привык делать.

Рука его была тверда, как обычно. Глаза, вооруженные бифокальными линзами, — надежны, как обычно.

Однако не поспоришь: когда Кайл уходил из лаборатории, руки его явно начинали дрожали. А без нещадного флуоресцентного освещения зрение довольно сильно притуплялось.

Об этом он никому не скажет. И никто не заметит. Без сомнения, это пройдет.

К концу второго дня он устал и от Баха, и от Гленна Гульда. Мычание пианиста уже не казалось эксцентричным и стало просто непереносимым. Близость чужих мыслей, будто запах тела, который тебе совершенно не нужен. Он пытался слушать другие компакты — фортепиано, виолончель без аккомпанемента, но потом сдался и работал в тишине. Только тишины, конечно, не было и в помине: шум машин внизу, в Ньюаркском международном аэропорту взлетают и садятся самолеты, в ушах стучит его собственная кровь.

Странно: убийца не похоронил ее.

Странно: настолько сильно ненавидеть другого человека.

Господи, только бы она была мертва до того, как он взял в руки топор…

* * *

— Теперь у тебя есть друг, милая. Кайл — твой друг.

Жертве, по оценкам было где-то между восемнадцатью и тридцатью. Миниатюрная — как прикинули специалисты, сгнившая одежда была тридцать второго размера. Обувь — двадцать четыре, в карьере нашли одну босоножку с открытым носком. Грудная клетка, кости таза — все маленькое.

Бывала ли она беременна, рожала ли — определить невозможно.

Среди разбросанных костей не нашли никаких колец — только пару серебряных сережек, для которых требовалось прокалывать уши. Но уши жертвы исчезли, точно их и не было никогда. Только сережки остались тускло поблескивать.

— Может, он снял с тебя кольца. Должны же были быть у тебя кольца…

У черепа был узкий лоб и немного скошенный подбородок. Скулы — высокие и острые. Это поможет при лепке лица: все-таки характерные черты. Прикус неправильный — верхняя челюсть выступает. Кайл не мог определить, какой у нее был нос — длинный или короткий, вздернутый или с острым кончиком. В набросках они поэкспериментируют с разными носами, прическами, оттенками глаз.

— Ты была хорошенькой? От этого, как правило, все беды.

Волосы мертвой девушки лежали на подоконнике блестящими волнистыми прядями. Кайл протянул руку и потрогал.

* * *

Семейная жизнь: загадка.

Ибо как вообще возможно человеку без склонности к долговременному существованию с кем-то одним, без очевидного таланта к домашней жизни, семье, детям, оставаться женатым — притом, судя по внешним признакам, счастливо — больше четырех десятков лет?

Кайл рассмеялся:

— Да вот случилось как-то.

В этом браке он был отцом троих детей и любил их. Теперь они выросли — несколько отдалились — и вообще уехали из Уэйна, штат Нью-Джерси. Двое старших сами стали родителями.

Ни они сами, ни их мать ничего не знали об их призрачной сводной сестре.

По правде, Кайл и сам о ней не знал. Потерял связь с ее матерью двадцать шесть лет назад.

Его отношения с женой — с Вивиан — никогда не были страстными. Ему ведь требовалась жена, а не любовница. Вычислять, когда они последний раз занимались с ней любовью, хотелось меньше всего на свете: даже когда они только поженились, секс между ними был довольно неуклюж. Вивиан была такой неопытной, мило наивной, робкой — казалось, именно это в ней и привлекало. Любовью они часто занимались в темноте. И оба почти не разговаривали — если Вивиан и пыталась, Кайла это отвлекало. Часто он наблюдал за тем, как она спит, и не хотел будить ее. Только легонько касался ее, гладил ее бессознательное тело, а затем — себя.

Теперь же ему шестьдесят семь. Еще не старый — он это знал. Однако секс в последний раз у него был с женщиной, которую он встретил на Питтсбургской конференции в прошлом апреле; а до этого — с женщиной в три раза моложе его, род занятий неизвестен, возможно — проституткой.

Хотя денег она с него не взяла. Подошла к нему на улице, и спросила, не его ли интервью она смотрела по нью-джерсийскому телевидению. В конце единственного вечера, который они с нею провели, она странным жестом поднесла к губам его руку и поцеловала пальцы — почтительно и самоотреченно.

— Доктор Кэссити, я преклоняюсь перед таким человеком, как вы.

* * *

Все основные кости встали на место: скулы, надбровные дуги, челюсть, подбородок. Они определяли грубые очертания лица. Расстояние между глазами, например. Ширину лба относительно ширины лица на уровне носа, например. Неизменную структуру кости под маской эпидермиса. Кайл уже начинал ее видеть.

Глазницы черепа невозмутимо разглядывали его. Какой бы вопрос Кайл ей ни задал, отвечать пришлось бы ему самому.

* * *

Доктор Кэссити. Он доктор философии,[32] а не медицины. Для его чувствительного слуха в титуле «доктор» всегда звучало легкое злорадство, какая-то насмешка.

Он уже перестал просить своих студентов называть его просто «Кайл». Сейчас он старше, у него репутация, и ни у кого из этих молодых людей язык не повернется обратиться к нему хоть как-то фамильярно. Наверное, им тоже хочется перед ним преклоняться, размышлял он. Хочется возрастной дистанции, пропасти, которую ни за что не перешагнуть.

Доктор Кэссити. У Кайла в семье доктором был только его дед. Харрисбергский терапевт, специализировался в гастроэнтерологии. Это Кайл мальчишкой преклонялся перед дедом и тоже хотел стать врачом: его завораживали книги в дедовом кабинете, массивные медицинские тома, в которых, наверное, можно было найти ответ на любой вопрос. Там были анатомические гравюры и цветные вклейки, являвшие экстраординарные интерьеры человеческих тел. Многие органы были увеличены и воспроизводились в таких ярких красках, что казались влажными на ощупь. Еще там имелись потрясающие фотографии человеческих тел на разных стадиях вскрытия. Когда Кайл тайком листал эти книги и разглядывал картинки, сердце его учащенно билось. Несколько десятков лет спустя в нем по-прежнему иногда шевелился какой-то эротический интерес, болезненно пульсировало в паху, если что-то зримо напоминало ему те запретные медицинские тома в библиотеке давно покойного деда.

С одиннадцати лет Кайл украдкой срисовывал некоторые гравюры и иллюстрации, наложив на них кальку и обводя контуры мягким карандашом. Потом начал рисовать свои фигуры — уже без помощи кальки. Когда очарованность формами брала над ним верх, он понимал, что может достичь поразительного сходства. На уроках рисования его хвалили постоянно. Лучше всего ему удавались наброски углем — он делал их, полузакрыв глаза. И позднее — когда лепил бюсты, фигуры — тоже. Руки его двигались быстро, мяли и переминали глину.

Возникший вдруг «талант» вызывал у него недоумение. Чтобы замаскировать интерес к человеческой фигуре в ее крайностях, Кайл научился лепить и другие скульптуры. Он верил, что скрыть в них этот свой интерес удается.

Впоследствии выяснится, что медицина как таковая ему не нравится. В анатомическом театре ему становилось тошно, тела не возбуждали его. Впервые попав к патологоанатому, он едва не упал в обморок. Фанатическая конкуренция медицинских институтов вызывала у него отвращение — равно как и чуть ли не военная иерархия и дисциплина. Институт он бросил сам, не успев вылететь. Судебно-медицинская экспертиза — ближе этого к человеческому телу он подходить не собирался, но здесь, как он рассказывал журналистам, его задача — собирать воедино, а не разрезать на части.

* * *

Череп был почти готов. Кайлу он казался идеальным — как греческий бюст. Пустые глазницы и носовую впадину кто-нибудь другой счел бы жуткой гадостью, но Кайл видел их заполненными, ибо девушка явила ему всю себя. Греза была мимолетной, но память о ней сохранилась перед его мысленным взором отчетливее, чем все, что он пережил за последнее время в реальной жизни.

Жива ли она, и если да, то где?

Его потерянная дочь. Кайл отвлекся от черепа на мысль о ней — чистой абстракции, даже без имени.

Видел он ее всего два раза — и очень коротко. В то время ее мать — женщина хитрая и эмоционально неустойчивая — еще никак не назвала ее, а если и дала уже ей имя, то не хотела, чтобы его знал Кайл.

— Ей пока не нужно имя. Она моя.

Эта женщина обманывала Кайла. Называла себя Летицией — именем, вероятнее всего, придуманным, о таком мечтают стриптизерши, хотя в ее случае оно могло быть и настоящим. Летиция нашла Кайла Кэссити в колледже — он был видным преподавателем, тридцать девять лет. Предлогом ее визита к нему в кабинет послужило то, что ей нужен был совет: она хотела заняться психологической социальной работой. Утверждала, что поступила на вечернее отделение колледжа — потом оказалось неправдой. Утверждала, что не живет с мужем, «угрожающим» ей, — вот это, вероятно, и было на самом деле.

Кайлу польстило внимание молодой женщины. Ее очевидное влечение к нему. Со временем он стал давать ей деньги. Только наличными, чеком — никогда. И никогда не писал ей, хотя она подсовывала страстные любовные записки под дверь его кабинета, под дворники на ветровом стекле его машины. Он ни разу не ответил. Как человек, знакомый с правом, он знал, что лучше не доверяться собственному почерку. Как и в последние годы не отправлял ни единого электронного письма, не будучи уверенным, что может показать его всему миру.

Полностью Летиции он не доверял никогда, но сексуально она его возбуждала, и ему нравилось ее общество. Она была лет на десять моложе, безрассудная, ненадежная. Не хорошенькая. Но очень сексуальная, соблазнительная. Исчезнув из его жизни — он в этом был уверен, — она встречалась и с другими мужчинами, брала у них деньги. Однако за беременность ее он считал ответственным себя. Она же сказала ему, что ребенок от него, и он ей поверил. Ему не хотелось отворачиваться от Летиции в такое трудное для нее время. Хотя его собственным детям было двенадцать, девять и пять. А Вивиан его любила и, по-видимому, доверяла ему — ей было бы очень больно, узнай она о его романе.

Хотя, вероятно, Вивиан и знала. Что-то знала. Уликой служил нечастой секс с Кайлом, возня в молчании.

Однако в декабре 1976 года Летиция с малюткой неожиданно покинули Уэйн, штат Нью-Джерси. Еще до рождения дочери Летиция начала уходить из жизни своего женатого возлюбленного. Ему пришлось допустить, что она нашла себе другого мужчину, который стал для нее значить больше. Двадцать восемь лет спустя — если она еще жива — Летиция, вероятно и не вспомнит, кто такой Кайл Кэссити.

* * *

— А теперь скажи нам, как тебя зовут, милая.

Через неделю и еще один день кропотливой работы череп был закончен. Все фрагменты встали на места, а вместо недостающих Кайл сделал синтетические, и череп выглядел цельным. Воспрянув духом, он сделал с него отливку и начал лепить на ней из глины лицо. Пальцы работали быстро, точно вспоминая. На этой стадии реконструкции, чтобы отметить прогресс, он ставил себе другие компакты: несколько кантат Баха, Седьмую и Девятую симфонии Бетховена, Марию Каллас в «Тоске».

* * *

В начале октября личность жертвы установили: ее звали Сабрина Джексон, днем она изучала в местном колледже компьютерные технологии, а по вечерам разносила коктейли в баре Истона, штат Пенсильвания. В середине мая ее семья заявила, что она пропала. Во время исчезновения ей было двадцать три года, весила она 115 фунтов, а фотографии до жути походили на рисунки, сделанные Кайлом и его помощницей. В марте она рассталась с человеком, жившим с нею несколько лет, а друзьям сказала, что бросает учебу и «начинает новую жизнь» с каким-то новым другом. Тот якобы занимал «какой-то важный пост» в одном из казино Атлантик-сити. Она собрала чемоданы, закрыла квартиру, а на автоответчике оставила дразняще загадочное послание: «Привет вам! Это Сабрина. Мне, конечно, очень жаль, что я не могу вам ответить, НО МЕНЯ НЕ БУДЕТ В ГОРОДЕ ДО ОСОБОГО УВЕДОМЛЕНИЯ. Не могу обещать, что я вам перезвоню, НО Я БУДУ СТАРАТЬСЯ».

С тех пор о Сабрине Джексон никто ничего не слышал. В Атлантик-сити ее не видели, расспросы детективов в казино ни к чему не привели. В Истоне тоже никто не мог опознать человека, с которым она якобы уехала. В прошлом Сабрина Джексон уже исчезала несколько раз подобным образом, с какими-то мужчинами, поэтому родственники и друзья поначалу сомневались, заявлять ли о ее пропаже. Всегда оставалась надежда, что Сабрина объявится. Однако наброски жертвы с Томс-ривер вне всяких сомнений походили на ее портреты, а серебряные сережки, найденные возле останков, были идентифицированы как ее.

— Сабрина.

Красивое имя. Но красивой женщиной Сабрина Джексон отнюдь не была.

Кайл смотрел на фотоснимки пропавшей женщины — его потрясла ее нечистая кожа. Не бледная, как он представлял себе, а довольно смуглая и жирная. Брови — не мягким изгибом, как он бы их нарисовал, а жестко впечатанные карандашом; контуры мясистого рта еще сильнее подчеркнуты помадой. Но узкий лоб, нос пуговкой и скошенный подбородок были на месте. Волнистые волосы по плечи, блестяще-каштановые, как их Кайл себе и представлял. Стоило перевести взгляд с карандашных набросков на реальную женщину с фотографии, возникал соблазн считать их ее сентиментально идеализированными портретами в молодости; или же думать, что девушки — сестры: одна хорошенькая и женственная, другая — грубее и чувственнее.

Вот что странно, казалось ему: трудно представить, что реконструированный им череп принадлежал этой женщине, Сабрине Джексон, а не той девушке, которую они нарисовали. Жертвой все равно оставалась Сабрина Джексон. Кайла Кэссити поздравили с отличной работой, но он чувствовал, что его обвели вокруг пальца.

Несколько долгих минут он рассматривал девушку на снимках: она улыбалась, кокетничала, смотрела в объектив словно бы лично ради Кайла. Напускная храбрость от незнания того, как мы умрем, как самые наши вычурные позы переживут нас. Слои косметики на нечистом лице Сабрины Джексон старили ее. Она носила дешевую и узкую сексуальную одежду — топы и блузки с вырезом, кожаные мини-юбки, кожаные брюки, сапоги на высоком каблуке. Курила. Чувство юмора, похоже, у нее было — Кайлу это в ней понравилось. Корчила рожи перед камерой. Складывала губы поцелуйчиком. Такая не станет просить у мужчины денег, но если будет предлагать — явно не откажется. И на лице ее заиграет довольная улыбочка, точно это величайший из комплиментов. Бормотнет: «Спасибо!» И купюры быстро сложатся и исчезнут в кармане, и что еще тут говорить о свершившейся сделке?

Череп исчез из лаборатории Кайла. В Истоне, штат Пенсильвания, проведут скромные похороны останков Сабрины Джексон. Теперь, когда стало ясно, что женщина мертва, расследование обстоятельств ее исчезновения наберет темп. Со временем — Кайл в этом не сомневался — последует арест.

Кайл Кэссити! Поздравляем.

Поразительно, как вам удается это делать.

Теперь можно и на покой, а? Уйти, пока на волне?

Обязательной отставки по возрасту университет теперь не требовал. У скульпторов, художников пенсий не бывает. И на власти штата Нью-Джерси он мог работать сколько влезет, поскольку всегда выступал внештатным консультантом, а не служащим, на которого распространялись законы о пенсионном обеспечении. Обо всем этом он думал, но вслух не говорил.

Он перестал слушать новые компакт-диски. И в кабинете, и в лаборатории у него теперь было очень тихо. В голове вдруг забилась какая-то жилка. Разочарование — вот что это! Ибо вовсе не Сабрину Джексон он искал все это время.

* * *

— Офицер. Заходите.

Лицо матери Сабрины Джексон было тугим, как сарделька в синюге. Улыбнулась она с большим трудом, словно больная женщина бодрится, но все равно хочет, чтобы ты знал: она делает это ради тебя. Кайла Кэссити она встретила тусклым, напряженным голосом и потом упорно называла его «офицером», хотя он объяснил, что не работает в полиции, а к ней приехал как частное лицо, лишь помогавшее в расследовании. Составлял композитный портрет ее пропавшей дочери, по которому она и другие родственники смогли ее опознать.

Строго говоря, это, конечно, было неправдой. Кайл рисовал портрет не Сабрины Джексон, а какой-то вымышленной девушки. Он вдохнул жизнь в доверенный ему череп, а не в Сабрину Джексон, о которой ни разу в жизни не слышал. Но такие метафизические тонкости все равно не дошли бы до несчастной миссис Джексон — она смотрела на Кайла так, словно не могла вспомнить, зачем он вообще здесь и кто он такой, хотя он только что ей все объяснил. Офицер истонской полиции в штатском или кто-то из Нью-Джерси?

Кайл осторожно напомнил ей: портрет Сабрины? Который показывали по телевизору, печатали в газетах? В Интернете, по всему миру?

— Да. Это она. Та картинка. — Миссис Джексон говорила медленно, точно каждое слово гравием расцарапывало ей горло. Ее маленькие, жаркие, налитые кровью глаза выглядывали на него из жирных валиков лица с отчаянной настойчивостью. — Когда мы увидели ее по телевизору… мы поняли.

Кайл пробормотал какие-то извинения. На него возлагали ответственность за что-то. Его вытянутая бритая голова никогда еще не казалась такой беззащитной, такой уязвимой. Вены на ней пульсировали от жара.

— Миссис Джексон, мне бы очень хотелось, чтобы все обернулось иначе.

— Она всегда безумства творила — я уж не раз на нее рукой махала, так злилась, что просто ужас, а ей хоть бы хны. Как дикая кошка эта Сабрина. Мы из-за нее одной так переживали всегда, даже от двух ее братьев столько хлопот не было. — Чудно: миссис Джексон улыбалась. Злилась на дочь, но и гордилась как-то ею. — Хотя в душе она была хорошей, офицер. Такая миленькая бывала, если постарается. Вроде как в тот раз на День матери — я злилась, как черт, потому что знала, ну знала же, что ни один из них не позвонит…

Кайла сбивало с толку, что мать мертвой девушки оказалась такой молодой — не больше сорока пяти. Когда-то была миниатюрной, но потом ее разнесло; лицо красное и загрубевшее; в брюках, рубашка в цветочек, на пухлых босых ногах — шлепанцы. А материнское горе на ней — как еще один слой жира. Если уж на то пошло, она могла бы оказаться дочерью Кайла Кэссити.

Так! Похоже, уже весь мир настолько помолодел, что Кайлу Кэссити в дочери годится.

— Мне бы очень хотелось посмотреть фотографии Сабрины, миссис Джексон. Я приехал выразить соболезнования.

— О, у меня их много осталось! Все выложила как раз. Тут все приезжают и хотят на них взглянуть. То есть, не только родственники и ее друзья — вы не поверите, сколько у Сабрины в одной школе друзей было, — но еще с телевидения люди. Из газет. Здесь за последние десять — двенадцать дней столько народу перебывало, офицер, сколько у нас и за всю жизнь не было.

— Мне очень жаль, миссис Джексон. Я не хотел вас беспокоить.

— О нет! Наверное, так надо.

Пока миссис Джексон показывала Кайлу целый водопад снимков, втиснутых в семейный альбом, несколько раз звонил телефон, но пухлая женщина даже не сделала попытки подняться с дивана, чтобы снять трубку. Даже сидя неподвижно, она умудрялась задыхаться и с трудом переводила дух.

— Это все автоответчик запишет. Я им сейчас все время пользуюсь. Понимаете, я теперь уже и не знаю, кто может позвонить. Раньше-то я сразу могла сказать: человек десять на всем белом свете, а если эти проклятые адвокаты, так я просто сразу трубку вешала. А сейчас — кто угодно. Люди звонят и звонят, говорят, что знают, кто этот подонок, который с Сабриной такое сделал, только я говорю им, чтобы в полицию звонили, понимаете? В полицию звоните, не мне. Я же не полиция.

Миссис Джексон говорила очень страстно. От всего ее тела пахло интенсивной, возбужденной эмоцией. Кайл неуверенно придвинулся к ней, чтобы получше рассмотреть фотографии. Некоторые оказались старыми «поляроидами», уже выцветшими. Другие — надломленные, с загнутыми уголками. На старых семейных фотографиях сразу и не скажешь, кто из девочек — Сабрина. Миссис Джексон приходилось на нее показывать. Кайл видел девчонку-сорвиголову, руки в боки, которая нахально ухмылялась в объектив. Даже в детстве у нее была неважная кожа — мучилась она, должно быть, страшно даже при всей своей живости и энергии. На некоторых снимках крупным планом девочка была даже привлекательной — теплой, открытой; она как будто говорила: Эй! Посмотрите на меня! Полюбите же меня! Ему хотелось ее полюбить. Ему не хотелось в ней разочароваться. Миссис Джексон тяжело вздохнула:

— Люди говорили, что эти портреты ваши — точь-в-точь Сабрина, по ним-то они ее и узнали, и я могу их понять, но все не совсем так. Если вы мать, вы же совсем другое видите. Сабрина никогда красавицей не была, как на рисунках этих, она б если их увидела, то хохотала бы, как сумасшедшая. Как если б кто-то взял ее лицо и все перекроил, как в косметической хирургии, понимаете? Сабрине-то знаете чего хотелось? Она полушутя говорила, но серьезно… этот, как его… «силиконовый подбородок». Протез, что ли…

Миссис Джексон сокрушенно погладила свой, такой же скошенный, как у дочери. Кайл сказал, как бы в утешение:

— Сабрина была очень симпатичной. Никакой косметической хирургии ей не требовалось. Девочки постоянно про это говорят. У меня у самого дочь, и когда она росла… Такое просто нельзя всерьез принимать.

— Это правда, офицер. Нельзя.

— У Сабрины был характер. Это сразу видно, миссис Джексон, по всем этим снимкам.

— Ох господи. Вот уж был так уж был.

Миссис Джексон поморщилась, будто среди разбросанных альбомных снимков наткнулась пальцем на что-то острое.

Еще какое-то время они перебирали снимки. Кайл предполагал, что убитая горем мать видит свою дочь как бы заново, живую — глазами незнакомого человека. Он даже себе самому не смог бы ответить, почему эти фотографии кажутся ему настолько важными. Визит сюда он планировал много дней, собирая в кулак все свое мужество перед тем, как позвонить миссис Джексон.

Показывая тонированную матовую выпускную фотографию Сабрины — та стояла в белой шапочке и мантии, шутливо грозя кому-то пальцем и ухмыляясь в объектив, — миссис Джексон говорила:

— Для нее старшие классы — самое счастливое время было. Сабрина такой… такой популярной была. Не нужно ей сразу в колледж было идти, так жива бы сейчас была. — Неожиданно настроение у миссис Джексон изменилось, и она запричитала: — Вы просто не поверите! Люди про Сабрину такие ужасы болтают. Казалось бы — ее старые друзья, учителя в школе, а зовут ее «дикой», «непредсказуемой». Как будто моя дочь только и делала, что по барам ошивалась. Да с женатыми мужчинами гуляла. — Лицо миссис Джексон еще сильнее побагровело от негодования. Подмышками проступили полумесяцы пота. Задыхаясь, она продолжала: — Если бы полиция нас в покое оставила, наверное, было бы лучше. Мы заявили про нее в мае. И все лето у нас только и спрашивали: «Ну, где Сабрина? Куда на этот раз сбежала?» Мы даже собрались, да в Атлантик-сити съездили, поспрашивали там, да только ее никто не видел — город же большой, люди постоянно туда-сюда ездят, а полиция так и вообще сказала: «Ваша дочь — взрослый человек», и прочую ахинею, как будто Сабрина сама вдруг решила исчезнуть. Они ее пленку послушали и так решили. Даже дело о «пропаже без вести» заводить не стали. Вот мы и стали думать, что Сабрина, наверное, с тем своим другом путешествует. Слухи ходили, что у человека этого денег — что у Дональда Трампа.[33] На высокие ставки играет. Им могло в Атлантик-сити надоесть, и они бы в Лас-Вегас уехали. Или в Мексику на машине. Сабрина всегда говорила, как ей Мексику хочется посмотреть. А теперь… теперь вот уже всё…

Миссис Джексон захлопнула альбом — неловко, несколько снимков выпорхнуло на пол.

— Видите, офицер, может, все так бы и осталось, как шло. Сидели бы и ждали: вот-вот Сабрина наша объявится. А такие, как вы, ходят тут, вынюхивают, «расследуют», печатают в газетах всякие ужасы про мою дочь, я даже не понимаю, зачем сейчас на вас время трачу, да и кто вы вообще такой.

Кайла этот монолог застал врасплох. Миссис Джексон вдруг обернулась совершенной фурией.

— Я… простите, мне только хотелось…

— Так вот — не нужно нам ваше сочувствие. Сочувствие ваше проклятое нам ни к чему, мистер. Катитесь в свой Нью-Джерси, или откуда вы там еще, к чертовой матери, взялись, чтобы тут в жизнь к моей дочери влазить.

Глаза у миссис Джексон наполнились слезами, зрачки расширились. Она обвиняла его в чем-то. Казалось, до кожи на ее лице невозможно было дотронуться и не обжечься. Кайл был уверен. Что она не пьяна, иначе от нее бы пахло, но она могла наглотаться каких-то наркотиков. Метамфетамин в кристаллах — в таких богом забытых дырах Пенсильвании, как Истон это популярно. Кайл даже возмутился:

— Но миссис Джексон, вам и вашей семье же хотелось знать, разве нет? То есть, что произошло с вашей дочерью… — Он неловко умолк, не зная, как продолжить. А зачем им это знать? Ему бы самому на их месте хотелось?

С убийственным сарказмом миссис Джексон произнесла:

— Ох, ну конечно. Расскажите же мне все, офицер. Вы все ответы знаете.

Она тяжело поднялась на ноги. Ее незваному гостю пора уходить.

Кайл осмелился вытащить бумажник. Унизительно, но он решил во что бы то ни стало сохранить самообладание.

— Миссис Джексон, не мог бы я чем-то помочь? С расходами на похороны, я имею в виду?

Маленькая женщина с горячностью ответила:

— Не нужна нам ничья благотворительность! Мы и сами прекрасно справляемся.

— Это просто… в знак моей симпатии.

Миссис Джексон надменно отвернулась от суетливых пальцев Кайла, обмахивая лицо телепрограммой. Кайл вытащил из бумажника купюры — по пятьдесят, по сто долларов, — аккуратно и скромно перегнул их и положил на край стола.

По-прежнему негодующая миссис Джексон не стала его благодарить. Даже до дверей проводить его не потрудилась.

* * *

Где это он? Квартал убогих домишек в деревянных каркасах, с рядами террас. Северная окраина Истона, штат Пенсильвания. Середина дня: пить еще слишком рано. Кайл ехал по разбитой дороге, не очень понимая, куда. Нужно перебраться на ту сторону реки, а оттуда уже начнется шоссе на юг… В «7–11» он купил упаковку крепкого темного эля, въехал в заросший сорняками тупичок между кладбищем и съездом с трассы и открыл первую. Эль был как лед — даже лоб заломило, довольно приятно. Яркий и шумливый октябрьский денек, по остекленело-синему небу вприпрыжку несутся облака. Над силуэтами города — дымка оттенка табачной слюны. Разумеется, Кайл знает, где он, но это не так важно, как что-то другое, нечто решающее, к чему он пришел, — вот только припомнить, что же именно он решил, пока не получалось. Если не считать того, что он помнил — это важно. Если не считать того, что в молодости многие, казалось бы, важные вещи оказывались неважными, или не такими важными. Мимо на велосипеде проехала девчонка лет четырнадцати, за спиной по ветру летел хвост волос. В узких джинсах, с рюкзаком. Его она не заметила, точно он, вместе с машиной, в которой сидел, был невидим. Он проследил за ней глазами. Проследил, как споро она крутит педали — все дальше от него. Такая тоска, такая любовь залили ему сердце. Он следил, как девчонка исчезает вдалеке, и поглаживал бьющуюся жилку под самой линией подбородка.


Перевод: Максим Немцов

Руины Контракера

Joyce Carol Oates. «The Ruins of Contracoeur», 1999.

1. Первое появление: Нечто-Без-Лица

Случилось это в июне в самом начале нашего изгнания в Контракер. В смертной тишине мраморно-лунной ночи. Менее чем через десять дней после крушения наших жизней, когда папа, опозоренный, побежденный, выкорчевал свою семью из столицы штата и поселил в развалинах Крест-Хилла, поместья его деда в предгорьях хребта Шато. «Простите меня, дети. Верьте в меня! Я буду очищен. Я очищу себя». Мой тринадцатилетний брат Грэм, мучимый бессонницей, несчастный, мечется по первому этажу темного старого дома, точно леопард в клетке. В пижаме, босой, равнодушный к возможности расшибить пальцы о невидимые ножки стульев, столов, равнодушный к тому, что наверху в их спальне его младший брат Нийл, всхлипывавший, скрипевший зубами во сне, может внезапно проснуться, увидеть пустую кровать Грэма и перепугаться.

Равнодушный к тому, как его вызывающее поведение может расстроить наших родителей, только-только оправляющихся после явившегося таким ударом переезда в Крест-Хилл и унизительности их новой жизни. И днем, и ночью Грэм изливал свое негодование в словах — и высказанных, и невысказанных. «Мне здесь не нравится! Почему мы здесь? Я хочу домой». Грэм — бледный, избалованный, капризный, инфантильный даже для своего юного возраста: слезы злости и жалости к себе щипали ему глаза. Худенький, щуплый. Дома он почти все свое время проводил в кибер пространстве и в частной школе, где учился, дружил только с двумя-тремя такими же завзятыми компьютерщиками, как и он; и никогда не был физически развитым, или напористым, или смелым, как его старший брат Стивен. И вот теперь, дрожа от холода в своей тонкой бумажной пижаме, он бродит по комнатам обширного непривычного дома, унаследованного его отцом, бродит по этому полному сквозняков и высоких потолков старому дому, долго стоявшего заброшенным, будто это склеп, в котором сын своего отца, дитя изгнанника, он несправедливо заточен. В этот вечер наша мать пришла в наши комнаты поцеловать нас на сон грядущий, мама в светлом шелковом халате, ставшем очень свободным, так как она похудела, а ее чудесные волосы, прежде пышные, золотисто-пепельные, теперь подернуты сединой и неряшливо падают на плечи; она касается наших лиц худыми пальцами и шепчет: «Дети, пожалуйста, не будьте так несчастны, помните, мы любим вас, ваши отец и мать любят вас, так постарайтесь быть счастливыми здесь, в Крест-Хилле, постарайтесь уснуть в этих непривычных новых постелях ради нас». Грэм принял мамин поцелуй, но несколько часов пролежал без сна, и в его мыслях мешались обида и страх за отца. Наконец возбужденно спрыгнул с постели, которая не была, как он сказал себе, его собственной постелью, но временной — неудобной, пахнущей сырыми простынями и плесенью. «Не могу спать! Не буду спать! Больше никогда!»

Ни на единую минуту любого часа любого дня и даже ночи мы, дети опозоренного, побежденного отца, не переставали восставать против бедствия, обрушившегося на нас.

«Почему? Почему это случилось с нами?»

Грэм спустился по лестнице, ступеньки которой пошатывались даже под его скромным весом — восемьдесят девять фунтов. Он воображал, что зрачки его глаз расширились в темноте, глаз всевидящих и светящихся, как у совы. Мертвая тишина заполуночных часов. Лунный свет, косо падающий сквозь частые переплеты окон в восточной стене дома. Где-то близко крики ночных птиц, неясыти, гагар на озере; и ропот ветра. Грэм задрожал — в старом полном сквозняков доме словно бы все время дул легкий холодный бриз с озера Нуар дальше к северу. «Почему меня принудили увидеть то, чего я не хотел видеть? Почему меня, Грэма?» Мгновение растерянности из-за обширности вестибюля — днем он выглядел меньше, и мраморного, в ржавых пятнах мраморного пола, обжигавшего холодом его босые подошвы, и колоссальности комнаты за вестибюлем, одной из парадных комнат, как их называют, почти без мебели, а немногая оставшаяся закутана в призрачно-белые простыни; комната с насквозь пропыленными восточными коврами; и повсюду кислый запах плесени, гнили, высохших дохлых мышей в стенах. Потолок комнаты был таким неестественно высоким, что словно тонул в тени, из которой свисали закутанные люстры, словно плавающие во мгле; комната настолько огромная, что у нее, казалось, не было стен, будто она плавно сливалась с тенями запущенного сада. Грэм верил, что днем эта комната была много меньше. Или он забрел в незнакомую часть дома? Ведь в Крест-Хилле мы все еще оставались практически посторонними, занимая лишь несколько комнат обширного дома.

И вот тогда-то Грэм заметил какое-то движение снаружи на бывшем газоне.

Сначала полная уверенность, что это какое-то животное. Ведь Контракер был лесной глушью; повсюду там водились олени, еноты, лисицы, даже рыси и черные медведи — весной, по слухам, черные медведи даже бродили по улицам Контракера. Судя по почти вертикальному положению туловища, существо, медленно проходящее мимо окон, на террасу, скорее всего было медведем, подумал Грэм, и сердце у него забилось чаще. «Нас предупреждали о медведях в Крест-Хилле, но ни один еще не появился». А потому Грэм застыл у окна на террасу, возбужденно наблюдая за таинственным существом с расстояния примерно тридцать футов. За террасой, выложенной потрескавшимися, крошащимися плитами, вставала рощица вязов, сильно пострадавших от буранов прошлой зимы; за вязами тянулась подъездная дорога, называвшаяся «Аллея Акаций», которая разделялась надвое, огибая фонтан справа и слева. Вертикальное существо двигалось по этой аллее в лунном свете по направлению к озеру, удаляясь от дома; осанка у него была прямой без намека на сутулость — слишком прямая для медведя, решил Грэм. И его походка была ритмичной и неторопливой, совсем непохожей на неуклюжую перевалку медведя.

И тут Грэм поступил не похоже на себя: он бесшумно отпер дверь террасы, открыл ее нажатием плеча и вышел, затаивая дыхание, наружу в холодный свежий воздух; и присел на корточки у балюстрады, следя за удаляющейся фигурой. Непрошеный гость в Крест-Хилле? Так далеко от города и от ближайших соседей? Охотник? (Но ружья у фигуры не было, насколько мог судить Грэм.) Не могла эта фигура быть и седовласым приходящим садовником, который жил в городе. И не наш отец — маловероятно. И не шестнадцатилетний Стивен. Фигура была выше и более плотного сложения, чем любой из них: выше, со страхом подумал Грэм, чем любой мужчина, каких он видел прежде.

Грэм продолжал выглядывать из своего ненадежного убежища под балюстрадой, как вдруг фигура резко остановилась, будто почувствовав его присутствие; словно бы посмотрела в сторону Грэма, наклонив голову набок, будто нюхая воздух; и в ярком лунном пятне явилась… существом без лица.

Не человек, нечто. Нечто-Без-Лица.

Грэм прижал кулак ко рту, чтобы сдержать крик ужаса. У него подогнулись колени; он с трудом преодолел инстинктивное желание повернуться и слепо кинуться в дом, что привлекло бы к нему внимание этого нечто.

По форме голова фигуры напоминала человеческую, хотя была крупнее и более продолговатой, с нижней челюстью, выдающейся вперед больше, чем обычно для человеческого лица. Волосы казались темными, жесткими, непричесанными. Ее окостенело-прямая осанка была как у человека, гордящегося своей военной выправкой. Однако на месте лица — ничего.

Пустое пространство кожи, как будто грубо разглаженное мастерком. Еле заметные ямки, где полагалось быть глазам, и ноздрям, и рту; возможно, в ямках были дырочки, но на таком расстоянии Грэм не разглядел бы их. Он не решался смотреть, он прильнул к плитам террасы, чтобы спрятаться за балюстрадой, точно перепуганный ребенок.

Он дышал часто, неглубоко. Думая: «Нет! Нет! Я ничего не видел! Я же просто ребенок, не делайте мне больно!»

* * *

Попозже очнулся, оглушенный, все еще полный страха: тошнотный кислый вкус желчи в глубине рта. Наверное, он потерял сознание — должно быть, упал в обморок. До того испугался, что не мог дышать. И испуг не прошел.

Осмелился поднять голову — медленно. Осторожно. По диску луны проносились прядки облаков, точно смутные мечущиеся мысли. Вязы застыли в неподвижности; заросший бурьяном, весь в рытвинах проселок, который назывался «Аллея Акаций», был пуст; нигде не движения, только ветер беспокойно и нескончаемо перебирал стебли трав. Вся природа притихла, будто под гнетом страшного видения.

Нечто-Без-Лица исчезло в ночи.

2. Изгнание

В Крест-Хилле нескончаемый дразнящий бриз с озера Нуар уносился и уносился на юг через наши жизни.

Куда в изгнании, и позоре, и опасении за свою жизнь наш отец привез свою семью — жену и пятерых детей, чтобы жить в разваливающемся доме своего деда среди девяноста акров заброшенной земли в сельском Контракере у более низких восточных отрогов гор Шатокуа.

Гора Морайя в двенадцати милях прямо на запад. Гора Провенанс в двадцати милях к югу.

Где миллионы лет назад гигантские ледники ползли будто живые хищные существа из Арктики, выдавливая, выцарапывая кошмарные формы — горные пики, бездонные пропасти, зубчатые хребты, кряжи, ущелья с крутыми стенами и узкие долины и речные низины. Где в Пасхальное воскресенье в середине мая может пойти снег, а в середине августа ночной воздух уже может пахнуть осенью, неминуемым приходом зимы.

Крест-Хилл, построенный в 1909 году Мозесом Адамсом Мейтсоном, богатым владельцем текстильных фабрик, на гребне ледниковой морены в трех милях от озера Нуар (получившем такое название[34] из-за своей воды: родниковая чистая, например, в стакане, она в озере казалась необъяснимо темной, матовой, как вар) и в пяти милях к востоку от Контракера (тихого городка примерно с 8500 жителей) на берегу Блэк-ривер. Название Крест-Хилл объяснялось тем, что дом неоклассического стиля был построен в форме укороченного креста из розового известняка и гранита; теперь, после долгих лет запустения (сын Мозеса Адамса Мейтсона, его единственный наследник, не пожелал жить там), угрюмый, как старый разбитый корабль, дрейфующий в море некошеной травы, бурьяна и молодой поросли.

Потребовалось бы минимум сто тысяч долларов, мрачно подсчитал папа, чтобы сделать Крест-Хилл «пригодным для человеческого обитания», и почти столько же, чтобы вернуть былую красоту садам. (Которые папа видел только на фотографиях.) У нас не было сотен тысяч долларов. Мы были «ввергнуты в бедность — в нищету». Нам придется жить, как «беженцам», в нескольких комнатах Крест-Хилла, а большая часть огромного дома будет заперта, комнаты останутся пустыми. И мы должны быть благодарны, предупредил нас папа, за то, что у нас есть «наследство, которое дедушка оставил мне. Убежище».

Временное убежище, имел он в виду. Ибо Родрик Мейтсон намеревался очистить свое имя и вернуться в столицу. Со временем.

Увидев развалины Крест-Хилла в тот первый день под проливным дождем, пока колеса нашей машины бесплодно вращались в заросших травой рытвинах подъездной дороги, мама расплакалась, горько восклицая: «Я умру здесь! Как ты мог завести меня сюда? Я не выживу». Младшие дети, Нийл и Эллен, тут же тоже расплакались. Но папа быстро протянул руку, чтобы сжать запястье мамы, утешить ее или успокоить; мы услышали, как мама судорожно вздохнула; папа сказал более тихим, мягким голосом: «Нет, Вероника, ты не умрешь. Никто из нас, Мейтсонов, не умрет. Это ведь только порадует их — моих врагов».

Враги. Некоторые — бывшие коллеги папы, даже друзья его и мамы, которые предали его по политическим соображениям; давали ложные показания под присягой с целью очернить его, уничтожить его карьеру; принимали участие в выписке ордера на его арест.

* * *

Вот факты. Мы, дети, мало что знали о них тогда, нам пришлось по кусочкам восстанавливать их позже. Так как многое было нам неизвестно. Многое было запретным знанием.

В апреле того года, вскоре после его сорок четвертого дня рождения, судья Родрик Мейтсон, наш отец, был арестован в своем кабинете в здании Апелляционного суда штата.

В момент своего сенсационного ареста — самый младший из одиннадцати судей этого суда и тот, кому предсказывалось самое блестящее будущее.

Родрик Мейтсон двенадцать дней находился «в заключении для допроса» в пенитенциарном заведении штата в миле от Апелляционного суда штата. Ему разрешали свидания только с его адвокатами и обезумевшей от горя женой.

Затем внезапно он был освобожден.

И вынужден отказаться от должности судьи. И вынужден отдать штату почти все свои накопленные сбережения и акции. Так что семья осталась вся в долгах. Буквально за одну ночь — в долгах. А потому он и мама оказались перед необходимостью продать их дом в самом престижном пригороде столицы штата, и их летний коттедж на Атлантическом побережье в Кеннебанк-порте, в Мэне; и все свои многочисленные машины, кроме одной; и их яхту; и несколько маминых меховых манто, и часть ее драгоценностей, и другое дорогостоящее имущество. «Почему?» — спросили мы, дети, и мама сказала с горечью: «Потому что враги вашего отца ему всегда завидовали. Бессовестные люди, сговорившиеся уничтожить его».

Задавать еще вопросы нам запретили. Нам запретили заглядывать в газеты и еженедельные журналы, смотреть телевизор или слушать радио. Сразу же после ареста папы мама забрала нас из наших частных школ и запретила общаться с нашими друзьями — и по телефону и по Е-мейл. Мама требовала, чтобы мы не выходили из дома; мама хотела знать точно, где мы находимся в любую минуту, впадала в истерику, если не досчитывалась кого-нибудь из нас, а когда мы возвращались, бывала вне себя от ярости. Дома она запиралась от нас и часами говорила по телефону. (С папой? С адвокатами папы? С собственными адвокатами? Ведь одно время казалось: они могут развестись, разъехаться.) Высокий пронзительный требовательный дрожащий от недоверия мамин голос никогда прежде не срывался на такой крик. «Как подобное может происходить со мной! Бога ради, я ведь заслуживаю лучшего! Я же ни в чем не виновна, Бога ради! А мои дети — какой теперь станет их жизнь?»

Мы были избалованными детьми, ни в чем не знавшими отказа. Тогда мы этого не знали, даже Грэм тогда этого не знал; конечно, мы были избалованы и ни в чем не знали отказа — дети богатых влиятельных родителей, стремящихся занимать видное положение в обществе. Даже десятилетние близнецы Нийл и Эллен с их милыми невинными личиками и изумленными глазами. Наши привилегированные жизни, полные всяческой одежды, и компьютеров, и частных уроков (теннис, балет, верховая езда), наша гордость от сознания, что мы — дети судьи Родрика Мейтсона, о котором столько писали; наши жизни, словно с экрана или сцены, совершенно не настоящие жизни; и внезапно необратимо изменившиеся, точно жизни детей, мелькнувших на телеэкране, жертв естественных катастроф — землетрясений, голода, войны. И точно так же выглядел папа, когда вернулся к нам, — шок от серебра в его светло-каштановых волосах надо лбом, провалившихся щек, остекленевших глаз, а рот, прежде красивый, — будто что-то размазанное; в прошлом принц, уцелевший, но еле-еле, в естественной катастрофе.

Мы сторонились его и мамы. Нас пугал круговорот маминых настроений. Она могла смотреть сквозь нас взглядом оледеневшего ужаса либо отчаяния; ее прежде такие красивые зелено-карие глаза, опухшие от слез; а то она бросалась обнимать нас с легким стоном боли: «О-о! О, что мы будем делать?» В такие моменты от мамы исходило благоухание сладких духов с примесью пота; ее дыхание пахло… чем? Вином? Виски? Иногда это были мы, дети, кого она хотела утешить; а иногда, казалось, утешить она хотела себя; иногда она сердилась на папу, а иногда на врагов папы; иногда, без какой-либо понятной нам причины, сердилась она на нас. Особенно на Розалинду, которая в четырнадцать с половиной, долговязая худышка с сумеречными глазами, взяла упрямую манеру словно бы думать о своем, морща лоб и посасывая губы, хмуро безмолвная в том замкнутом пространстве, куда не было доступа даже матери. И если Розалинда застывала в маминых объятиях, теперь уже почти одного роста с мамой, мама иногда откидывалась, чтобы уставиться ей в лицо, впиваясь в плечи красно-сверкающими, острыми, как когти, ногтями, и оттолкнуть Розалинду от себя. «Что с тобой? Почему ты на меня так смотришь? Как ты смеешь смотреть на меня, твою мать, такими глазами!»

Красивое лицо мамы было как маска. Фарфорово-косметическая маска. Маска, которая могла внезапно разбиться, как стеклянная, если кровь в ее сосудах начинала биться слишком бешено.

Поэтому Розалинда избегала ее и незаметно исчезала, чтобы спрятаться в каком-нибудь укромном уголке Крест-Хилла.

Думая: ни за что, ни за что, ни за что она не вырастет в такую красивую и рассерженную женщину.

Но особенно пугал нас папа, так изменившийся. Прежде судья Родрик Мейтсон был безупречно элегантен, не позволяя видеть себя иначе, как в только что выглаженном костюме и свежей рубашке, причесанным волосок к волоску, а теперь он часто ходил в мятой одежде, свирепо запускал пальцы в волосы, брился нарочно (решили мы) так, чтобы кожа краснела от раздражения; он был папа — все еще, и его лицо было папино, тысячи раз сфотографированное, и все же словно что-то более старое, грубое, жесткое старалось пробиться наружу. Карие живые глаза, обычно теплые, ласковые, потускнели, остекленели, губы двигались, будто он спорил сам с собой.

Папа был страдальцем, невинным. Тем, кого предали, затравили и продолжали преследовать его враги и «алчные, ненасытные, недобросовестные средства массовой информации» — вот почему нам не позволяли читать газеты и смотреть телевизор. Папа был рассерженным человеком, а иногда (вынуждены мы были признать), и опасным человеком. Как у мамы, его настроения постоянно менялись: то угнетен, то в ярости, то полон оптимизма, то погружен в апатию, то скорбит о своей семье, то скорбит о себе и о своей рухнувшей карьере, то исполнен юношеской энергии, то озлобленный стареющий человек.

За столом своим ораторским голосом он мог провозгласить, будто слушали его не только мы: «Милая жена, милые дети! Потерпите ради меня! Очень скоро наша жизнь станет такой, какая принадлежит нам по праву. Я спасу имя Мейтсонов, спасу нас всех. Вот моя клятва. Я скреплю ее… своей кровью».

Красный от вина, проказливо щуря глаза, папа хватал вилку и, прежде чем мама успевала ему помешать, поражал себя в тыльную сторону ладони, будто пронзая какую-то безволосую тварь, которая неведомо как подобралась к его тарелке.

Мы вздрагивали, но не вскрикивали, не плакали. От нас требовался мягкий шепот: «Да, да, папа». Ведь слезы в такой момент обычно коробили папу, означая, что, мы, дети, быстро шепча «да, да, папа», в действительности не верили нашим собственным словам.

* * *

— Он словно бы все-таки умер, верно? В тюрьме? Его глаза…

Это сказал Стивен тягучим голосом, совсем другим, чем его нормальный, после одной из странных упоенных вспышек за обеденным столом; Стивен, чья жизнь до ареста папы состояла из футбола, бейсбола, баскетбола, спортивных видеоигр и бурных стремительно меняющихся дружб одноклассника с одноклассницами в его школе; Стивен, красивый, как Родрик Мейтсон в его возрасте, с отцовским широким лицом и чеканными скулами.

Грэм пожал плечами и ушел.

Розалинда сказала Стивену что-то быстрое и обидное, назвала его безмозглой жопой и ушла.

И пролежала без сна, тоскуя, почти всю ночь. Вжимаясь мокрым лицом в подушку. Думая: «Могут глаза умереть? Глаза человека — умереть? А все остальное в нем продолжало бы жить?» На протяжении нескончаемой постанывающей ветром ночи — такой же, как все ночи в этом жутком месте, которое она ненавидела: такое одинокое, такое далекое от ее подруг и той жизни Розалинды Мейтсон, которую она любила; засыпала и тут же просыпалась посмотреть, не пригнулся ли он над ее кроватью, не сверкают ли на нее из темноты остекленевшие в кровавых прожилках глаза нашего отца.

«Господи, помоги ему доказать, что он ни в чем не виновен. Восстановить свое доброе имя. Помоги ему вернуть все, что он потерял. Сделай нас снова счастливыми, сделай нас снова самими собой, верни нас в наш настоящий дом и сделай фамилию Мейтсон снова достойной гордости».

3. У Овального пруда

Солнечное ветреное утро! Одно из грязных окон утренней столовой разбежалось паутиной трещин, на террасе валялись сучья, обломки веток, листья. И шуршали, будто живые раненые существа.

— Где Грэм? — спрашивали мы друг друга.

— Где Грэм? — спросила мама; сердитые, встревоженные глаза.

Грэм не пришел завтракать. Он проснулся раньше нас, и оделся, и ушел. Так с грустной завистью сказал малыш Нийл.

Однако Грэм был где-то в доме. Упрямый в своем сопротивлении, когда мы звали: «Грэ-эм! Где ты?»

После нашего переезда в Крест-Хилл, когда его прежняя жизнь осталась позади, Грэм погрузился в яростную меланхолию. Его дорогое компьютерное оборудование не могло функционировать в этом разваливающемся доме — проводка никуда не годилась. В большой спальне наших родителей в дальнем конце второго этажа, куда нам, детям, доступ был запрещен, в одну из ламп как будто была вкручена шестидесятиваттная лампочка; а в кабинете папы на третьем этаже был телефон, факс и одна-две лампочки низкого напряжения; напряжение часто падало, лампочки мигали, и папа старался пользоваться ими экономно. (Тем не менее папа часто работал всю ночь напролет. Он занимался подготовкой подробных юридических документов, опровергающих выдвинутые против него обвинения, чтобы со временем послать их окружному прокурору; и он часто разговаривал по телефону с единственным адвокатом, которого сохранил.) Но компьютер Грэма, новейшей модели, включенный в одну из примитивных розеток Крест-Хилла, демонстрировал пятнисто-серый экран без намека на четкость. Большинство его программ и видеоигр не включались. Кибер-пространство Крест-Хилла напоминало бездну, вакуум, пустоту атома, который, говорят, состоит почти из ничего; медленно движущиеся частицы вроде черных точек в уголке вашего глаза. Грэм думал, что такой феномен, как «киберпространство», существует везде. Он вопреки маминому предупреждению возобновил связь по Е-мейлу с некоторыми своими друзьями, но ответы, которые он получал, были странными, спутанными. Как-то Стивен вошел в комнату Грэма, где тот сидел, сгорбившись над клавиатурой своего компьютера, быстро печатая команды, которые вновь и вновь получали ответ будто в жестоко-комич-ном кошмаре «ОШИБКА! ПОСЫЛАЮЩИЙ НЕ ОБНАРУЖЕН» на мерцающем, гаснущем экране. Стивена потрясло горе на лице брата.

— Эй! Почему бы тебе на время не бросить это? Мы же можем заняться чем-нибудь другим. Поехать на велосипедах… в город…

Но Грэм не слышал. Он еще больше ссутулил худые острые плечи над клавиатурой, стремительно выстукивая другой сложный набор команд. Светящиеся буквы и значки на экране медленно уплывали вверх, словно направленные туда с неизмеримого расстояния в пространстве и времени. В бледном неясном свете пасмурного июньского утра мальчишеская кожа Грэма отливала нездоровой зеленоватостью, будто потускневший металл; глаза блестели горьким недоумением. Он с отвращением сказал Стивену:

— Посмотри.

Стивен посмотрел на то, что выдавала Е-мейл Грэма, но в каждом ответе было что-то не так, будто неуклюжий перевод с какого-то иностранного языка или код:

graememat + @ poorshit. ///

howzit 2b ded!

— Они думают, я умер, — сказал Грэм, давясь всхлипами. — Ребята говорят обо мне, будто я покойник.

— Просто ошибки. Когда у нас будет лучше с электричеством… — поспешно сказал Стивен.

Грэм сердито стукнул по клавише, его Е-мейл исчез.

— Может, я покойник. Может, мы все умерли и похоронены в Крест-Хилле.

Стивен, вздрогнув, попятился. В такие моменты настроения брата его пугали. Ему не хотелось думать: «Он знает куда больше меня, он куда сообразительней меня». И пошел сообщить остальным:

— Грэм совсем сдвинулся на своем компьютерном дерьме. По-моему, надо бы его отключить.

Затем настало это утро, когда они хватились Грэма, звали его и внизу дома и вверху, звали его из окон, из дверей террасы, выходящей на рощицу потрепанных ветрами вязов и заросшую бурьяном сквозь гравий подъездную дорогу, называвшуюся Аллеей Акаций (хотя почти все акации захирели и погибли). Мама — серебристо-пепельные волосы падают ей на лицо, девичий лоб наморщен от раздражения и тревоги — приложила ладони рупором ко рту кричала:

— Грэ-эм, Грэм! Где ты прячешься? Иди сюда, слышишь? Немедленно!

Будто это была игра в прятки, которой она могла сразу положить конец. Но, как и папа, который почти все время бодрствования проводил на третьем этаже, мама неохотно выходила из дома. Приложив ладонь козырьком к глазам, она прищурилась на службы: старый каретный сарай, и конюшню, и амбары с прогнившими от дождей, провалившимися крышами, — и в сторону мутного Овального пруда у подножия холма по ту сторону Аллеи Акаций; однако то ли робость, то ли просто страх мешали ей искать Грэма во всех этих самых подходящих местах.

После десяти дней в Крест-Хилле, во время которых она не видела никого, кроме мужа и детей, если не считать прислугу, нанятую в Контракере, мама все еще носила дорогую модную городскую одежду; платья, юбки и свитера, не джинсы (возможно, их у нее вообще не было?), но шелковые брючки с рубашками в тон, непрактичные итальянские босоножки на очень высоких каблуках. Каждое утро, даже самые гнетущие утра, она мужественно превращала овальное сердечко своего лица в тугую красивую маску; хотя кожа горла отливала землистой бледностью, начиная выдавать ее возраст. Она носила свои обручальное и венчальное кольца, кольцо с изумрудом на правой руке, на тонком запястье вспыхивали драгоценные камешки браслета наручных часов. Прерывистым, почти кокетливым голосом мама пожаловалась:

— Этот мальчишка! Грэм! Он все это устраивает, чтобы досадить мне.

Мы искали Грэма все утро. К полудню в небе царило яростное бледное солнце. Каким обширным был Крест-Хилл; историческое «поместье», пришедшее в полное запустение; сколько там было места, чтобы спрятаться — в красивых старинных амбарах, в обветшалых беседках, обвитых диким виноградом и глицинией, в лавровых кустах, и в разросшихся травах парка, окружавшего дом, — некоторые почти в человеческий рост; в заброшенных оранжереях, из разбитых рам которых при нашем приближении торопливо выпархивали черные птицы (скворцы, трупиалы, вороны?), будто отлетающие души умерших.

— Где Грэм? — кричала им вслед Розалинда. — Где он прячется?

Случайно именно Розалинда в конце концов нашла Грэма на дальнем берегу Овального пруда, на корточках среди осоки и высохших стеблей бамбука, завороженно уставившегося на темную поверхность пруда, исчерчиваемую водомерками.

— Грэм, мы тебя повсюду искали! Ты не слышал, как мы тебя звали? — крикнула Розалинда вне себя. Она махнула Стивену, подзывая его, бредя между лезвиями осоки, почти достигавшей пояса. Осунувшееся белое лицо Грэма напугало ее, а потому она продолжала отчитывать его. — Заставил нас всех искать тебя. Заставил нас всех переволноваться. Надеюсь, ты доволен.

Тяжело дыша, подбежал Стивен. На нем была обтрепавшаяся майка, джинсы, заляпанные грязью цвета свежего навоза. Розалинда заметила чуть кровоточащую царапину над его левой бровью. Наверное, острый сучок.

— Эй, малыш? Ты в норме? — спросил Стивен.

Увидев, что его тайник обнаружен, Грэм пробурчал что-то неопределенное. Он встал, пошатнулся, наверное, очень долго просидел на корточках. Его серо-зеленые шорты и майка были все в репьях. Мягкие каштановые волнистые волосы, неровно падающие ниже ушей, все спутались. Он сказал, сглатывая:

— Я… увидел что-то. Вчера ночью.

— Да? Что?

Они ждали.

— Не знаю. Я его увидел, но я… не уверен. То есть разглядел ли я, что это было. Или… — Голос Грэма тоскливо замер. Было ясно, что он чем-то напуган и не знает, как об этом сказать. Он не хотел рисковать, что его высмеют, и все же…

— Да? Что? Грэм, да говори же…

— Это был… человек, мне кажется. Шел по дороге вон там. Часов около двух. Я не мог заснуть, и спустился вниз, и увидел что-то в окно. — Грэм говорил медленно, с трудом; небрежно утер рукавом рот. — Я вышел на террасу. Увидел его… это… в лунных лучах.

— Кто-то забрался к нам в парк? — сказал Стивен.

— Ты уверен, что это не был кто-то из нас? — попробовала пошутить Розалинда и осеклась, увидев выражение глаз Грэма. Грэм сказал, тщательно подбирая слова:

— Это было что-то, что-то вроде человека… человека без лица. — Он внезапно ухмыльнулся. — Нечто-Без-Лица.

Стивен сказал поспешно, словно не расслышав:

— Охотник скорее всего, забрался к нам в парк. Кто-то из живущих по соседству.

Грэм отчаянно замотал головой:

— Нет. Он… оно… у него не было ружья. Оно просто… шло. Но не как ходят обыкновенные люди. Сначала по дороге, а потом по траве — вот в этом направлении. Будто знало, куда идет, и не торопилось. Нечто-Без-Лица.

— Как так — без лица? — скептически спросил Стивен. — В природе все, все живущее, должно иметь какое-то лицо. Наверное, тебе приснилось.

— Не приснилось! — возбужденно возразил Грэм. — Я умею отличать настоящее, и Нечто-Без-Лица было настоящим.

Стивен засмеялся нервно, насмешливо. Он начал пятиться, отталкиваясь ладонями от воздуха отмахивающимся жестом. Царапина у него на лбу блестела кровью.

— Как может что-то быть без лица! Тебе приснилось.

Розалинда внезапно потрясенно сказала:

— Нет. Это мне приснилось. Я тоже видела это… его. Мужчину, вроде бы мужчина, без лица… стоял над моей кроватью. — Она зажала глаза пальцами, вспоминая, а братья смотрели на нее в ужасе.

«Над моей кроватью, ночью; в лунном свете; фигура мужчины, голова мужчины, и все-таки там, где должно быть лицо, — ни единой черты, только гладкая пустая кожа».

4. Другие люди

Наши дни в Крест-Хилле были напряженными и непредсказуемыми, как небо над Контракером. Из-за близости гор, из-за неутихающих ветров, которые дули над холодным озером Нуар, небо непрерывно менялось: сейчас ясная прозрачная голубизна, как промытое стекло, и тут же все в пятнах клубящихся туч цвета раздавленных слив. Перед грозой в зависимости от направления и скорости ветра температура падала за несколько минут на десяток градусов. Иногда — и это особенно сбивало с толку младших детей — сумерки начинали сгущаться в разгаре дня, когда солнце исчезало среди мохнатых туч. Грозы бывали такими сильными, что земля и небо словно бились в единой судороге; молнии раздирали небо, обнажая его недра, мрачные и зловещие, как погреб Крест-Хилла (который был официально запрещен для исследований). Изъеденные мхом крыши и плохо пригнанные рамы ветхого дома протекали, на когда-то красивых мраморных и паркетных полах растекались лужи; мама плакала и проклинала врагов нашего отца: «Как могли они быть такими жестокими, такими злопамятными? Если бы они только знали, как мы несчастны!» Мама упорно верила, что, узнай враги отца, среди которых были его прежние коллеги и друзья, как нам тяжело в этом ужасном месте, они бы сжалились над нами, и полностью очистили бы Родрика Мейтсона от всех поклепов, и вернули бы его в столицу штата. «Если бы они только знали!»

Папа держался особняком, большую часть времени укрываясь в своих рабочих комнатах на третьем этаже. Даже в самые жаркие, самые влажные и душные летние дни папа продолжал работать; мама говорила, что он работает по двенадцать часов в сутки, не меньше, и не ослабит усилий, пока не будет полностью очищен от обвинений. Иногда мы на мгновение видели его с безопасного расстояния — например, бродя в высокой траве, кто-нибудь из нас поднимал глаза и видел мелькнувшую белизну привычной папиной рубашки в окне третьего этажа; мы никогда не махали ему, так как папа мог истолковать такой жест как глупое легкомыслие или — хуже того — как насмешку. Видели мы его за обедом, если вообще видели. И когда он уже сидел во главе стола, тогда нас звала в столовую мама, улыбающаяся, окрыленная надеждой, как выздоравливающие после тяжелой болезни. Он ел медленно, с притворным аппетитом, и говорил мало, словно берег свой голос; он не любил слушать нашу болтовню, но ему не нравилось, если мы хранили молчание — «Как на похоронах». (Хотя папа выглядел усталым, он был способен на прежние едкие сарказмы и взрывы гнева, обращенные главным образом на Стивена, его неуклюжие попытки бодриться, которые папа превратно истолковывал как «наглость».) Однако было много вечеров, когда папа ел наверху в одиночестве то, что приготовила ему женщина из Контракера, миссис Далн, которую мама наняла как приходящую кухарку и уборщицу и чей муж, мистер Далн, тоже работал у нас, как мастер на все руки и садовник. (Далны были очень приятными, хотя сдержанными и несколько осторожными людьми, которые по возрасту могли быть нам дедушкой и бабушкой.) Еду ему относила мама на узорчатом потемневшем серебряном подносе, тревожась и настаивая, что ему надо есть, «чтобы поддерживать силы». Ибо все наши жизни, даже наше будущее зависело от «сил» нашего отца.

Иногда, начиная с конца июня, в Крест-Хилл к отцу приезжали люди. Их длинные темные сверкающие машины появлялись будто ниоткуда, неуверенно двигаясь по ухабистой подъездной дороге. Возможно, посетители эти были адвокатами. Возможно, они были следователями. По меньшей мере в одном тревожном случае они оказались телевизионной бригадой и журналисткой; мама не пустила журналистку в дом, но оказалась бессильной перед телевизионщиками, которые просто снимали ее, пока она стояла, прижавшись к дверному косяку, и сердито кричала: «Убирайтесь! Неужели вам мало? Оставьте нас в покое!» Нам не разрешалось говорить с посетителями, не рекомендовалось интересоваться ими и даже не рекомендовалось вспоминать, что они нас заинтересовали. Когда один из приглашенных посетителей папы под вечер вышел из дома, хотя он поздоровался со Стивеном (который работал с мистером Далном в высокой траве рядом с дорожкой, выпалывая сорняки, голый по пояс на солнце), мама сделала вид, что вообще никто не приезжал; то есть никто, кого бы Стивен мог знать. А Стивен не сомневался, что узнал отцовского посетителя; он несколько раз видел его в нашем городском доме; один из школьных товарищей Стивена был сыном этого человека; и тем не менее, к изумлению Стивена, он не мог вспомнить его фамилию. А когда он спросил про него у мамы, мама притворилась, что ничего не знает. «Кто? Я не заметила. Я прилегла отдохнуть. Эта жара…» Стивен спросил, скоро ли папа подаст в суд свою апелляцию, и мама сказала нервно: «Стивен, откуда мне знать? Это меня не касается. Но, пожалуйста, милый, не спрашивай у папы. Обещай!» Будто кто-то из нас, а особенно Стивен, нуждался в подобном предупреждении.

А потому дни — и ночи — были напряженными и непредсказуемыми. Впервые в своей жизни нам, мейтсоновским детям, было нечего «делать» — ни встреч с друзьями и ни частных уроков, ни школьных занятий, ни телевизора, ни VCR, ни видеоигр, ни компьютеров (кроме компьютера Грэма, все больше выходившего из строя), ни кино, ни супермаркетов; некоторым из нас разрешалось поехать с мамой и — реже — с папой в Контракер за необходимыми покупками; но нам запрещалось бродить по улицам городка, а главное — нам было категорически запрещено вступать в разговоры с незнакомыми людьми. К нашему изумлению, каждому из нас были вменены те или иные обязанности по дому — мы же никогда в жизни такой работы не делали, с нашими щедрыми карманными деньгами и кредитными карточками. Здесь, в Крест-Хилле — до чего несправедливо! — нам поручили работу, лишив каких бы то ни было карманных денег! Даже десятилетний Нийл и Эллен должны были работать! Мама строго сказала нам, что на время нам нужно смириться с тем, что мы не те люди, какими были. Она сказала, понизив голос, точно цитируя услышанные от кого-то слова:

— Мы временно стали другими людьми.

Другими людьми! Мы были растеряны, смущены. Мы чувствовали себя обманутыми. Вспоминая, как мама грустно, с жалостью улыбалась, когда говорила о «Бедных», о тех, кто обитал в трущобах США или в странно названном «третьем мире», когда видела гнетущие повторяющиеся по телевизору съемки голодающих или искалеченных войнами людей в Африке, Индии, Боснии, например. Папа и мама сочувствовали этим трагичным людям, но брезгливо презирали других, очень похожих на нас, у кого денег и престижа было меньше, чем у Мейтсонов; мужчин-неудачников папиной профессии, не преуспевших в ней, как он, и женщин-неудачниц, не занявших видного положения в обществе в отличие от мамы с ее бесчисленными приятельницами, клубами, благотворительными мероприятиями — всех тех, кто пытался достичь статуса Мейтсонов и потерпевших неудачу, потерпевших неудачу из-за каких-то нравственных своих изъянов и потому заслуживающих презрения.

Только вот: значит, мы сами стали этими презираемыми другими людьми?

* * *

Тем не менее Крест-Хилл и вид с холма на окрестности были красивы или постепенно начали казаться красивыми.

Когда мы этого не ждали. Когда мы внезапно обернулись, и наши глаза увидели — прежде чем мы успели подумать.

Горы были красивы, выступая из туманов поутру. Закаты были красивы: западный край неба за отрогом — огромный котел пламени, пожирающего себя, медленно-медленно сгущаясь в ночь. Вдали, в ясные дни — дома и шпили Контракера, будто игрушечный город на Блэк-ривер. И озеро Нуар, словно бы непрерывно меняющее размеры — наиболее широкое и бурное, когда ветер был особенно крепким — точно волнистое зеркало, всосавшее в себя весь свет и потому кажущееся вопреки любым законам природы абсолютно черным. Грэм опускал глаза, чтобы не смотреть в окно своей комнаты: он предпочитал думать, что ненавидит Крест-Хилл и хочет одного: вернуться домой. (Но не были ли мы уже дома, теперь, когда красивый особняк в пригороде был продан? Их имущество отнято у них? Теперь, когда немногие друзья забыли его; больше не посылали ему Е-мейл, хотя бы даже, чтобы поговорить о нем, как о мертвом?) Стивен, злясь, что он пленник в Крест-Хилле, готовясь вырваться оттуда, тем не менее испытывал теперь удовольствие, работая руками — во всяком случае, на воздухе в хорошую погоду; он мудро думал: «Того дома не вернуть, теперь этот — наш дом». В городе его любили, им восхищались, и он не сомневался, что когда-нибудь его снова будут любить, восхищаться им, скажем, в Контракере; как только его узнают получше.

Словно чудный сон в своей красоте, парящий и парящий в перламутровом влажном воздухе! — вид из окна Розалинды, выходившего на запад к горе Морайя, словно бы притягивал к себе ее глаза, и у Розалинды не было сил сопротивляться. Вопреки своему юному ожесточившемуся сердцу она поймала себя на мысли: «Если бы мы только были тут свои! Мы могли бы быть счастливы».

5. Велосипеды

Многие вещи, перевезенные вместе с нами в Крест-Хилл, необъяснимым образом пропали. Например, много недель мы искали и искали наши велосипеды. А затем в один прекрасный день нашли их — или то, что от них осталось. Недоверчиво вглядываясь в загроможденный хламом сумрак каретного сарая, недоумевая, что произошло с нашими велосипедами. Нашими велосипедами, такими сверкающими, такими красивыми, такими дорогими.

— Черт возьми, не могу поверить, — сказал Стивен. Для Стивена первоклассный дорожный велосипед был самым высшим символом престижа.

Не то чтобы Стивен был таким уж заядлым велосипедистом, но ему непременно надо было иметь самый лучший. И конечно, наши родители исполнили его желание.

Стивен, Грэм и Розалинда, борясь со слезами гнева и обиды, кое-как сумели отделить пять велосипедов друг от друга и вытащили их на свет. Какая неожиданность! Какой шок! Вот итальянский дорожный велосипед Стивена с двадцатью передачами, стоивший более восьмиста долларов, вот «Американский орел» Грэма с одиннадцатью передачами, вот туристический велосипед Розалинды с пятью передачами, «Пежо», когда-то очаровательно серебристый с золотым отливом, вот детские «швинны» близнецов с пухлыми горными шинами — все поржавевшие, искореженные, в лохмах паутины, обсыпанные крысиным или мышиным пометом. Велосипед Стивена уже не выделялся среди остальных своим совершенством; вы не сумели бы отличить прежде глянцево-красный «швинны» маленького Нийла, от «швинна» маленькой Эллен, нежно-голубого цвета — то есть прежде. Мы смотрели на наши велосипеды ошеломленным взглядом, словно перед нами была загадка, которую мы должны были разгадать и не могли.

Стивен снова прошептал, утирая глаза:

— Не могу поверить. Это… варварство.

Грэм, ставший в Крест-Хилле философом, первый оправился от потрясения. Он засмеялся, ударил кулаком по пыльному седлу «Американского орла», смахнул паутину с руля, говоря:

— Будто время прошло. Года. Вот, что время делает с материальными предметами.

— Время? — повторил Стивен. — Но ведь мы тут всего несколько недель.

Розалинда не обращала внимания на своих заспоривших братьев. Она испытывала боль от того, что претерпел ее велосипед, будто ей самой пришлось перенести подобное. Ведь это же был ЕЕ велосипед, ведь правда? Дома она на нем ездила мало, времени не хватало, и в Крест-Хилле более или менее забыла про него; но теперь она остро ощущала его утрату и на коленях извлекала мусор, застрявший между спицами, смахивала паутину и пыль. Если бы не заржавевший знак «Пежо» на раме, она бы, наверное, не узнала свой велосипед. Она сказала встревоженно:

— Может быть, это какое-то испытание. Если мы не сдадимся…

Стивен гневно усмехнулся:

— Я не сдаюсь. И никогда не сдамся.

Знай наши родители, что мы искали наши велосипеды с намерением прокатиться от Крест-Хилла до озера Нуар или в городок Контракер, они, разумеется, запретили бы это, но они не знали — ни он, ни она. Разве что папа увидел нас из своих комнат на третьем этаже. (Нас частично заслонял каретный сарай, во всяком случае, так нам казалось. Собственно, мы толком не знали, какие окна третьего этажа — папины; он мог иметь доступ к ним всем, что обеспечивало обзор Крест-Хилла и его окрестностей на триста шестьдесят градусов.)

Все велосипедные шины были спущены. Но, как ни удивительно, они словно бы не прогнили и не были разорваны. Стивен, полный решимости, отыскал насос, тоже сильно заржавевший, но работающий, и энергично накачал воздух во все шины; и мы быстро попробовали наши велосипеды на Атлее Акаций, пока воздух еще оставался в шинах. Мы возбужденно смеялись. В нашей забаве пряталось какое-то безумие. Мы были точно дети с самодельными, примитивными, неказистыми и, возможно, опасными игрушками — игрушками, которые могли взорваться у нас в руках. Близнецы подбодряли друг друга, но их «швинны» до того заржавели, что им удалось проехать только несколько шагов, и на первой же рытвине они свалились. Долговязый, длинноногий Грэм, который никогда особенно не любил ездить на велосипеде, так как был не в ладах с собственным телом, взгромоздился на свой велосипед и закрутил педали в обратную сторону; проверил ручные тормоза, которые вроде работали (а вдруг нет?); тщетно попытался выпрямить ручки руля, которые были забавно перекошены, и двинулся в путь, с пыхтением нажимая на педали, еле-еле, но продвигаясь вперед. Розалинде повезло больше, несмотря на жалкое состояние ее велосипеда; испуганно хихикая, пытаясь удерживать равновесие, точно пьяная, когда ее велосипед накренялся, качался, дергался и почти падал. Стивен обогнал ее, яростно сжимая кривые ручки своего велосипеда; он тоже покачивался, как пьяный, но твердо решил не упасть; в тот момент, когда уже казалось, что его велосипед вот-вот опрокинется, бесславно увлекая его на землю, он каким-то образом выравнивал его, двигался вперед, вкладывая в это все силы.

— Я не сдамся! — кричал Стивен со смехом. — Никогда.

Мы смотрели, как наш старший брат отчаянными усилиями продвигался вперед на своём искалеченном велосипеде, а спина его майки уже намокла от пота, будто он гнал велосипед вверх по крутому подъему, а не ехал слегка под уклон по направлению к воротам и шоссе. Ярко-оранжевые с черными разводами, вокруг него зигзагами кружили бабочки-данаиды, будто восклицательные знаки.

Стивен ехал к воротам: нам было запрещено покидать Крест-Хилл без разрешения.

Чугунные ворота с пышными завитушками, конечно, были открыты; навсегда открыты; створки обросли ежевикой, плющом и мхом.

— Эй! — крикнул Грэм вслед брату и сестре, которые удалялись, отчаянно крутя педали. Он надеялся их догнать, но проржавелая цепь его велосипеда внезапно лопнула, и он растянулся в траве. Позади него хныкали близнецы. Впереди Стивен и Розалинда с усилием продолжали катить вперед, не оглядываясь. Грэм, тяжело дыша, смотрел им вслед. Ныло ушибленное колено. Он перестал улыбаться. Игра окончилась. Хотя летний день был залит светом, почти слепил светом, ему внезапно вспомнилось Нечто-Без-Лица, которое перешло Аллею Акаций в лунных лучах, двигаясь в сторону ворот. Внезапно он ощутил слабость в ногах. Ведь ходили слухи о зверском убийстве девушки, не то девочки в Контракере; слухи о других случаях, даже в отдаленной деревне на озере Нуар, которую Грэм никогда не видел. Эти слухи приносили в Крест-Хилл Далны, и им не было подтверждения. Теперь Грэм вспомнил их, вспомнил тот ужас, который почувствовал, глядя на Нечто-Без-Лица в лунных лучах, свое убеждение: «Это настоящее! Даже если этого не может быть, оно есть!» Он не видел Нечто-Без-Лица с той ночи полмесяца назад, но у него было ощущение, что каким-то образом Нечто-Без-Лица знает про него, знает про них всех, про Мейтсонов; оно следит за ними, всегда. «И теперь. Даже теперь. При дневном свете». Он сложил ладони рупором и закричал с внезапным испугом:

— Стивен! Розалинда! Вернитесь!

Но они не услышали и бесшабашно скрылись вдали.

* * *

Едва он оставил позади открытые ворота и выехал на шоссе, Стивен почувствовал себя на удивление легче, свободнее, будто каким-то чудом сила тяжести заметно ослабела; то же странное ощущение испытываешь, входя в воду, когда она начинает тебя поддерживать. Его покалеченный велосипед продолжал качаться, дергаться, содрогаться под ним, седло было неудобно низким, будто для мальчика заметно меньше ростом, раздавалось стаккато «клик-клик-клик», словно цепь готовилась лопнуть, но Стивен продолжал крутить педали; ему удалось поставить более высокую передачу; постепенно он набрал скорость. И Розалинда, старавшаяся держаться наравне с ним, испытала почти такое же чувство внезапной воздушности, легкости, полета, едва выехала на шоссе — узкую асфальтированную дорогу, где едва могли разъехаться две машины. Душистый ветер освежил ее разгоряченное лицо, осушил слезы обиды и разочарования на ее глазах.

— Видишь? Что я тебе говорил! — крикнул Стивен, улыбаясь. Своей удивительной солнечной улыбкой, которая озарила ей сердце. Его улыбка, похожая на улыбку их отца, с той разницей, что ее юношеский задор был неподдельным, искренним, не пронизанным иронией. Они смеялись вместе. Как беззаботные дети. Они — свободны! Дети бывшего судьи Апелляционного суда штата и все-таки — свободны!

У них голова шла кругом от собственной смелости. Они знали, что, возможно, будут наказаны. И все же не думали об этом — об отце, о наказании, — не думали ни о чем, кроме душистого летнего воздуха, изумительного узора солнечных лучей, пробивающихся сквозь ветви деревьев сбоку от дороги; здесь среди совсем неизвестных им крутых холмов, волнами уходящими вдаль, в окружении густых темных сосновых боров, разделенных луговинами в разноцветных узорах множества цветов, — голубизна горечавок и цикория, яркая желтизна миниатюрных подсолнечников. Совсем рядом с шоссе по камням бежали стремительные ручейки; и казались совсем близкими горы Шатокуа — всегда сурово-задумчивые, заросшие соснами, над которыми высились их туманные пики. Сердце Розалинды наполняла странная запретная радость. Ее разрумянившееся хорошенькое личико сияло веселым волнением, ее пальцы порыжели от ржавчины на руле. В ошеломлении от холмов и сосен она крикнула:

— Стивен, подожди меня!

Они ехали в направлении Контракера — ведь так? Или в направлении озера Нуар в глубь лесов? Они, наверное, проехали две… три мили — но все выглядело по-прежнему непривычным. Ни домов, ни ферм, ни знакомых ориентиров. И — так странно! — никакого движения по шоссе. Розалинда поделилась бы этими наблюдениями со Стивеном, но он был далеко впереди, и сам того не замечая, все увеличивал расстояние между ними; майка на спине потемнела от пота, крепкие мускулистые ноги мощно крутили педали. Розалинду вдруг охватило тревожное предчувствие, нет, не страх, но предчувствие, она думала, не сознавая, что думает, о жутком Нечто-Без-Лица, которое неделю назад приснилось ей, и которое Грэм, по его утверждению, видел своими глазами. Возможно ли такое? В подобный летний день среди подобной красоты Розалинде было трудно этому поверить.

«Но, да, ты знаешь, это так».

Еще полмили — и появился едущий ей навстречу Стивен, озабоченный тем, что его задняя шина теряет воздух; а потому с большой неохотой они с Розалиндой поехали назад в Крест-Хилл, до которого было примерно три мили, хотя показались они много длиннее, так как дорога теперь почти все время шла вверх и выбоины в асфальте, видимо, не чинившемся уже много лет, заставляли их лязгать зубами. Когда изъеденная ржавчиной, частично повалившаяся ограда, окружавшая Крест-Хилл, замаячила впереди, почти скрытая густыми зарослями, небо заметно затянули тяжелые пористые тучи, которые гнал со стороны озера Нуар теплый, отдающий серой ветер. Что-то не так? На Розалинду нахлынула тревога, а с ней и дурные предчувствия. Сквозь просветы в ветвях возник величественный старый дом на холме, в форме креста, его известняковые стены угрюмо розово-серые; дом из сказки, и казалось, конечно же, приют особенных людей, хотя был ли он красив или откровенно безобразен, Розалинда, задыхающаяся, уставшая до ошеломления, решить не могла бы. Что мы, дети, знали об истории Крест-Хилла, что нам рассказывали о дедушке нашего отца? Только что этот давным-давно скончавшийся человек носил имя с библейскими отзвуками: Мозес[35] Адам Мейтсон. Он нажил состояние, как говорили, владея текстильной фабрикой в Уинтертерн-Сити в сорока милях к югу, и удалился на покой среди предгорий Шатокуа вблизи от Контракера. Однако в Крест-Хилле не было его портрета. Вообще никаких фамильных портретов, да и ничего другого не висело там на стенах кроме полос отклеившихся штофных обоев; почти все комнаты в правом и левом крыле дома были лишены не только мебели, но даже воспоминая, даже намека на мебель. «Будто сама история была изгнана, стерта. Словно сама история была слишком болезненной, чтобы ее сохранять».

Когда Стивен и Розалинда наконец въехали в открытые ворота Крест-Хилла, посыпались первые капли дождя, будто расплавленный свинец, шипя и жаля. И какой это был подъем! Холм Крест-Хилл никогда еще не был так крут. А ухабистая Аллея Акаций в травах заросшего парка была настоящей полосой препятствий. К тому времени, когда Стивен и Розалинда добрались до дома, они совсем запыхались и обливались потом: их никак нельзя было назвать привлекательными, от них исходил тяжелый запах пота; тонкая блузка Розалинды и шорты прилипли к ее тоненькой фигуре, к ее маленьким упругим грудям, вызывая у нее отвращение. И, к их отчаянию, и отец и мать оба ждали их на каменной террасе, где бурьян пробивался между растрескавшимися плитами; остальных детей нигде не было видно, словно им было велено не выходить из своих комнат. На отце была мятая, уже не совсем белая полотняная куртка и спортивные брюки; он явно был очень рассержен, однако пытался держать себя в руках; в какой-то мере вернулось его прежнее ироническое обаяние, будто он выступал в суде или по телевидению. Глаза у него были плоскими и тусклыми, но он сумел улыбнуться вполне непринужденно; мама чуть позади него в бледно-зеленых шелковых брючках и кимоно в тон, похожем на шелковую тунику, даже не попыталась улыбнуться, — ее густо накрашенное лицо опухло от обиды и гнева; глаза заплыли от слез; ведь ей, матери, конечно, пришлось выслушать упреки за недопустимое поведение двух ее старших детей. Отец сказал грозно:

— Стивен, Розалинда, как вы посмели ослушаться меня? Вы отсутствовали без разрешения, даже не поставив в известность ни свою мать, ни меня, о своем намерении покинуть Крест-Хилл, почти на восемь часов! Такое поведение переходит все границы!

Восемь часов! Стивен и Розалинда испуганно переглянулись. Они возразили:

— Но ведь прошло не больше часа! Мы просто попробовали наши велосипеды…

Однако казалось несомненным, что они отсутствовали гораздо, гораздо дольше, чем один час. Небо, все в клубящихся безобразных тучах, потемнело почти до вечернего; температура понизилась чуть ли не на десять градусов, жалящий дождь хлестал все сильнее, неся запах ночи. Точно провинившийся ребенок Розалинда разразилась слезами:

— Папа, прости! Прости!

Отец сказал возмущенно:

— Прости! После того, как мы чуть с ума не сошли, тревожась за вас! Отправляйтесь в свои комнаты немедленно! Я поговорю с вами по отдельности.

Опустив голову от стыда, Розалинда бросилась в дом, но Стивен вызывающе остался на террасе, упрямо доказывая, что они никак не могли отсутствовать восемь часов, он уверен, что они не отсутствовали восемь часов, ну и в любом случае у них есть право ездить на своих велосипедах…

— Ты не можешь держать нас тут как заключенных, отец, из-за того что сам такой.

Наступило мгновение тишины. Слышно было только, как дождь с шипением хлещет по плитам террасы.

Быстро, однако с достоинством, папа шагнул вперед, и прежде чем мама успела ухватить его руку, ударил Стивена ладонью по пылающему потному юному лицу.

6. Бедная мама

Бедная мама — «Вероника Мейтсон». Мелодичное имя, когда-то звучавшее так часто, а теперь так редко. Ведь для нас, конечно, наша мать была «мама», а для Далнов она была миссис Мейтсон или, чаще, «мэм». Из всех нас только папа имел прерогативу называть ее этим красивым именем, данным ей при крещении; однако, когда он обращался к ней, за обедом например, то обычно тоном мягкого мученического упрека:

«Вероника, что это за еда? Словно во рту… земля».

«Вероника, почему дети являются к обеденному столу такими оборванцами? И пахнут так, будто неделю не мылись».

«Вероника, почему воздух такой… тяжелый в этой комнате? Такой сырой? Или это наши тяжелые сырые сердца?»

Мама сидела на мамином месте напротив папы во главе стола, улыбаясь своей красивой ослепительной улыбкой. Может быть, она слышала, может быть, нет.

Такая к этому времени знакомая история, рассказывавшаяся и перерассказывавшаяся нам — и миссис Далн, которая только покачивала головой и сочувственно прищелкивала языком, — как тогда в городе, едва пошли слухи о неминуемом падении судьи Родрика Мейтсона, мамин телефон перестал звонить. В одно прекрасное утро, внезапно — в доме воцарилась тишина. Где прежде элегантнейшая Вероника Мейтсон была ослеплена собственной популярностью: она во всех списках гостей, в бешеной карусели званых завтраков, благотворительных мероприятий, открытия музеев, и приемов, и официальных банкетов, теперь ее, как судью Мейтсона, внезапно вычеркнули, стерли резинкой. «Будто я была в карантине с какой-нибудь омерзительной болезнью, — с горечью говорила мама. — Мы все, Мейтсоны, даже вы, дети, — „виновны, пока не будет доказана наша невиновность“». Ее нежное, тщательно накрашенное лицо начинало напоминать смазанную акварель; ее глаза, зелено-карие, прежде сверкавшие жизнерадостностью, теперь были пронизаны красными жилками от нескончаемых слез; дыхание, иногда ненароком обдававшее лица детей, пахло кислым, словно внутренность старого холодильника на кухне. «Мама пьет?» — перешептывались мы. «Мама пьяна?» Мы любили маму, но мы ненавидели маму. Мы боялись мамы. Розалинда сказала:

— Я никогда ее не знала прежде, а вы?

И Грэм вздрогнул, и помотал головой, а Стивен, который пытался все представлять в лучшем свете, даже обдумывая (как мы подозревали) свое бегство, сказал:

— Мама просто претерпевает метаморфозу, как бабочка.

— Бабочка в обратном направлении, — сказал Грэм с ухмылкой.

В городе у мамы для нас почти не было времени, теперь в Крест-Хилле в бесконечные летние дни, когда бледно-горящее солнце, казалось, еле волоклось по небу, а минутные стрелки часов, которые еще ходили, казалось, иногда отползали назад на дюйм, времени у нее было слишком много. Хотя папа вставал на заре, чтобы продолжать работу над своей защитой, мама вставала поздно — как можно позднее, ее страшил новый день изгнания; она мылась в нескольких еле натекших дюймах чуть теплой воды в допотопной ванне с пятнистой эмалью; она накладывала на лицо маску макияжа со всем тщанием и пыталась что-то сделать со своими волосами; скользила по дому, точно привидение в своей теперь мятой городской одежде, словно ожидая, что за ней заедет подруга и они отправятся завтракать в каком-нибудь загородном клубе или новейшем модном ресторане. «Мама сегодня пьет? Бедная мама». Она начала относиться с подозрением, даже с ревностью к Розалинде, которая быстро вырастала в красивую, физически крепкую, способную и умную девушку с длинными кудрявящимися волосами червонного золота, выбеленными солнцем; она без конца допрашивала Стивена и Грэма в убеждении, что они при каждом удобном случае ускользают в Контракер или куда-нибудь еще дальше, она поручала старшим детям разные хозяйственные обязанности, но очень редко проверяла их. Если прежде она сосредотачивала внимание на близнецах, одевая их с маниакальной заботливостью — «наших последних малюток», то теперь она откровенно тяготилась ими, предоставляя добросердечной миссис Далн опекать их и слушать их несмолкаемую болтовню. Маленький Нийл, умный сообразительный мальчик, который в городе был очаровательно непосредственным, вдали от города стал болезненно нервным; тени вызывали у него дрожь, заставляли ежиться, даже если тень была его собственной; он все время дергал маму за руку, точно малыш, моля и хныча: «Оно здесь, оно приходит сюда, когда мы не смотрим, и оно прячется, а если зажечь свет, превращается в тень, и если обернуться, она обернется с тобой, так что его нельзя увидеть…» — путанно говорил Нийл о ком-то или о чем-то, которое, он был убежден, жило в Крест-Хилле вместе с нами. Мама раздраженно смеялась, говоря: «У меня нет времени для детских игр. Я не могу быть „круглосуточной матерью“!» Маленькая Эллен, зеркальное отражение своего брата, хотя чуть уменьшенное, с широко распахнутыми наивными карими глазами и привычкой сосать пальцы, тоже верила, что кто-то или что-то живет с ними в Крест-Хилле, но только днем оно невидимо. Эллен редко спокойно спала всю ночь; бедняжка плакала и металась в постели, но мама наотрез не позволяла ей спать с горящей лампой, и не только из-за того, что свет будет мешать спать Розалинде, с которой Эллен делила спальню на втором этаже, но из-за риска, что он привлечет внимание к нам в темноте: «Крест-Хилл виден на мили вокруг. Мы осветим путь до самых наших кроватей».

Как-то раз Эллен совсем расплакалась, слезы градом катились по ее нездорово покрасневшим щекам, и мама в досаде, опустилась перед ней на колени, крепко сжала ее худенькие плечи и слегка встряхнула девочку:

— Радость моя, не плачь, пожалуйста! На нас всех слез не хватит.

* * *

Особенно маму волновала и тревожила еженедельная газета «Контракер вэлли уикли», которую папа запретил нам читать — и ей тоже, но миссис Далн по маминой просьбе тайком приносила газету в Крест-Хилл. Большая часть газеты посвящалась обычным местным новостям; но первую страницу последнюю неделю заполняли все более и более пугающие заголовки: «ШЕСТИЛЕТНЯЯ ДЕВОЧКА ПРОПАЛА, ОБЫСКИВАЕТСЯ БОЛОТО». «ДЕВУШКА СЕМНАДЦАТИ ЛЕТ НАЙДЕНА ИЗУРОДОВАННОЙ И ЗАДУШЕННОЙ В ПУСТОМ АМБАРЕ». «ТРУП ДЕВЯТНАДЦАТИЛЕТНЕГО ЮНОШИ ОБНАРУЖЕН НА ПОЖАРИЩЕ ПОСЛЕ ПОДЖОГА». Местные полицейские вели расследование этих преступлений, а также и других, которые могли иметь связь с этими; были задержаны несколько подозреваемых; мама читала газеты с увлечением и ужасом, не отрываясь, а потом говорила нам слабым взволнованным голосом: «Теперь вы понимаете, почему ваш отец и я не хотим, чтобы вы, дети, отправлялись в город одни? Почему вы не должны покидать Крест-Хилл, если нас нет с вами?»

Будто наши родители часто отлучались из Крест-Хилла — не чаще раза-двух в неделю. Пятимильная поездка до Контракера! Где, если нам выпадала удача, мы могли получить дозволение сопровождать маму, например, в супермаркет за какими-нибудь деликатесами, или в скверно пахнущую аптеку, где нас встречали грубые, любопытные взгляды, или в «Сире», или «Кей-март». Мы, Мейтсоны, те, которые никогда прежде не переступали порога таких серых и скучных мест. Стивен презирал эти жалкие прогулки, но Грэм и Розалинда в жажде хоть какой-то перемены обычно сопровождали маму. Они были строго предупреждены никуда от нее не отходить — не смешиваться с толпой незнакомых людей, но, разумеется они нарушали этот запрет, едва мамино внимание бывало чем-либо отвлечено. И они умоляли о разрешении посетить небольшую городскую библиотеку, и оно неохотно, но было им дано. Там, пока Грэм увлеченно пасся среди полок физической и математической секций, Розалинда, истосковавшаяся по общению со сверстницами, застенчиво разговаривала с девочками своего возраста; называла себя, объясняла, что она и ее семья здесь недавно и живут в Крест-Хилле. Контракерские девочки смотрели на нее с изумлением. Одна из них со смело малиновыми губами, грубовато привлекательная, сказала:

— Вы живете в Крест-Хилле? Там никто не живет.

* * *

Разгар лета. Теплый сернистый воздух, приносимый ветром с озера Нуар, обрек бедную маму на мигрени, все более жестокие.

Разгар лета. Пронзительный звон цикад на деревьях, когда температура дошла до тридцати градусов, натянул нервы бедной мамы как струны.

И были обманчивые звуки, как называла их мама — «жестокие обманчивые звуки» — странные вибрации, приглушенные голоса и смех в дальних комнатах Крест-Хилла; звонки телефона там, где не могло быть ни звонков, ни телефона. «Вероника? Вер-он-ика?» В знойный полдень на исходе июля на ухабистой дороге возник, подпрыгивая по рытвинам, серебристо-зеленый красавец «мерседес», который расплылся в воздухе, приближаясь к площадке перед домом, а перед тем ввергнул бедную маму в безумное волнение и панику. Она верила, что это, конечно, самая близкая подруга, которая не общалась с ней уже много месяцев, приехала, чтобы увезти ее позавтракать в загородном клубе…

— А я не одета. Не приняла ванны. И поглядите на мои волосы!

Мама пришла в такое расстройство, что миссис Далн пришлось схватить ее и удержать в своих утешительных объятиях.

Не было никаких «мерседесов» перед домом, и не было никаких «мерседесов» на подъездной дороге. Однако Грэм упрямо утверждал, что тоже его видел. Он видел что-то серебристо-зеленое, неровно движущееся, имеющее форму машины; и стремительно исчезавшее при приближении к дому.

* * *

Бедная мама. После фальшивой тревоги, вызванной ее подругой в «мерседесе», она несколько дней была совсем больна, совсем без сил. Затем сразу восстала со своего одра, полная энергии, когда папа сообщил ей, что через неделю ожидает в Крест-Хилле важных гостей, которые будут совещаться с ним о новом представлении его дела генеральному прокурору. (Он собрал новые данные, новые доказательства, сказал папа. Неопровержимые доказательства, что главные свидетели-доносчики в суде давали против него ложные показания. Неопровержимые доказательства того, что первоначальные обвинения, представленные против него предубежденным большим жюри, были абсолютно беспочвенными.) Мама вскричала:

— Нельзя, чтобы они увидели эти постыдные комнаты! Мы должны что-то сделать!

Конечно, она бы хотела заново отделать нижние комнаты, которыми мы пользовались, но на это не было денег. Вместо этого, повязав волосы веселеньким шарфом, в широких бумажных брючках и старой рубашке Стивена, мама провела домашнюю бригаду из миссис Далн и детей через несколько комнат, сосредоточив усилия для практических целей на утренней столовой с стеклянной стеной, выходящей на Овальный пруд: в ней папа намеревался принять своих коллег. Никто из нас уже много месяцев не видел маму полной такого молодого задора и энтузиазма, да нет — уже годы! Ее глаза, хотя и слегка налитые кровью, сияли. Цвет лица под коркой макияжа был свежим, юным. К концу двух дней заросшие грязью стекла в частых переплетах окон утренней столовой были протерты так, что солнечные лучи лились сквозь них без помех; паркетный пол был более или менее отчищен от многослойной пыли и натерт; длинный антикварный стол вишневого дерева был отполирован, а вокруг него расставлены десять красивых стульев, не одного гарнитура, но в хорошем состоянии. Старые ветхие шелковые гардины были сняты, и мама с миссис Далн, искусной швеей, ловко приладили на их место гардины, снятые с окон в другой части дома — из индийского ситца с ярким узором. Когда папа увидел, чего добилась мама и все мы, он оглядывал плоды нашего труда с искренним удивлением и благодарностью. Его глаза наполнились слезами.

— Вероника, как могу я тебя отблагодарить? И всех-всех! Вы сотворили волшебство.

В мальчишеском восторге он схватил руки мамы, чтобы расцеловать, и лишь на секунду помедлил, увидев, какие они белесые, какие худые и сморщенные, будто у старой женщины, от долгой возни с детергентами.

— Значит, ты меня любишь, Родрик? — спросила мама с тревогой, тоном, который нам, ее детям, внушил стыд. — Я хорошая жена тебе, несмотря ни на что?

Но, — бедная мама! — не прошло и нескольких дней, как все ее труды пропали даром.

Каким-то образом пылинки, частицы грязи и сажи снова проникли в углы утренней столовой. В ней повис кислый запах гнильцы. Лесные птицы, обманутые прозрачностью стекол, не воспринимали их, как препятствие, летели прямо в окно, ломая шеи; они лежали на полу скорбными кучками перьев. Дождь, проникавший в разбитые окна, загрязнил паркет, который к тому же вздулся, промочил и испачкал мягкие сиденья стульев. Даже яркие гардины из индийского ситца выглядели грязными и истрепанными, будто провисели тут многие годы. Мама металась, рвала на себе волосы, плакала. «Но… что произошло? Кто это сделал? Кто мог быть настолько жесток?» Мы, дети, тоже были ошеломлены и расстроены; десятилетние Нийл и Эллен в ужасе жались друг к другу, твердо веря, что невидимое нечто, живущее в доме с нами, исчезающее, когда вихрем оборачиваешься, чтобы изловить его, злорадно устроило разгром. Розалинда была глубоко огорчена и рассержена, потому что она работала чертовски усердно, она гордилась результатами своей работы, помогая маме ради благой цели. Стивен молчал, думал, грыз нижнюю губу, будто приходил к какому-то решению. Грэм, с ухмылкой на худом капризном лице — ухмылкой притворного удовлетворения — сказал:

— Мама, такова судьба материальной вселенной — снашиваться, сходить на нет. Ты думала, что мы исключение?

Мама обернулась к нему и закричала:

— Я тебя ненавижу! Всех вас ненавижу!

Но ударила она только Грэма, оцарапав ему кожу под левым глазом острым краем изумруда в своем кольце.

Потом мама пошатнулась и упала. Глаза у нее закатились. Ее тело ударилось о грязный пол мягко, будто небрежно уроненный узел с одеждой. Мы, дети, глядя в ужасе на распростертую женщину, казалось, знали, что мама уже никогда не будет той, которой была раньше.

7. Жертвы

Местное мнение разделилось: рыскающий убийца был медведь, обезумевший от вкуса человеческой крови, едва ее попробовав; или же убийца был человек, просто обезумевший и подражающий поведению взбесившегося медведя.

На исходе июля нашли еще одну жертву: одиннадцатилетнюю девочку, задушенную и изуродованную в глухом лесу неподалеку от деревни на озере Нуар. А в начале августа семнадцатилетний парень, убитый страшными ударами по голове, с частично содранным лицом, был найден на краю кладбища в Контракере. Вся дрожа, мама бросала только один взгляд на газету с ее жуткими заголовками. «Одно и тоже, одно и тоже. Как погода». Не выразила она особого удивления или интереса, когда однажды утром местный шериф с двумя помощниками приехал допросить нас, неофициально, как они объяснили: опрашиваются все, проживающие в этих местах. Они почти все время провели с папой, который произвел на них сильное впечатление своим умом и мягкой обходительностью. Ничего не знать о профессиональных неприятностях Родрика Мейтсона они не могли и тем не менее называли его «судья», «ваша честь», и «сэр» весьма почтительно; ведь до столицы штата было триста миль, и тамошние скандалы, и борьба за власть для Контракера никакого интереса не представляли.

Со своей стороны папа был очень любезен с представителями закона. У них не было ордера на обыск, но он дал им разрешение обыскать парк и лес вокруг дома. Все мы, даже мама и близнецы, напуганные появлением полицейских машин, следили за ними из окон верхнего этажа. Мама сказала тоном, каким задают не имеющий ответа вопрос:

— Что они думают найти? Какие глупые люди!

А папа сказал с легкой улыбкой:

— Что же, пусть ищут. В моих интересах быть хорошим гражданином. А в результате им незачем будет возвращаться и снова нас беспокоить.

8. Второе появление: Нечто-Без-Лица

«Что я потерял: мое имя пользователя, мой пароль, мою душу.

Куда я должен бежать? Не ВРЖ. Ее не существует».

Такой будет прощальная записка Грэма, сначала напечатанная на его барахлящем компьютере, сливавшем слова в сплошные блоки бреда, букв, цифр и компьютерных значков; а затем написанная дюймовыми заглавными буквами с таким гневом, что кончик грэмовского маркера продырявливал бумагу.

Он перестал думать о себе, как о Грэме Мейтсоне. Имя и фамилия внушали ему отвращение. «Грэм» — имя, данное ему, словно подарок, не принять который он не мог. «Мейтсон» — родовое имя, унаследованное, как судьба, не принять которую он не мог.

Семья считала, что он изменился, стал мрачным, даже еще более молчаливым и замкнутым с тех пор, как мама ударила его по щеке так унизительно на глазах у всех; с тех пор, как его лицо, юное, ошеломленное, закровоточило; с тех пор, как узкая рваная ранка запеклась в царапину, похожую на застежку-молнию, которая казалась — так странно, так противоестественно — всегда совсем свежей. (Сдирал ли Грэм струп, чтобы она оставалась такой? Если да, то машинально или когда ненадолго засыпал беспокойным сном.) Собственно, только Грэм знал, что причина была гораздо глубже.

В городской библиотеке Контракера он обнаружил в отделе «История долины Контракер» несколько старых переплетенных в кожу томов, десятилетия никем не открывавшихся, и из любопытства прочел страницы, на которых фигурировал знаменитый Мозес Адаме Мейтсон «текстильный фабрикант — борец за сохранение дикой природы», который построил Крест-Хилл, «одну из архитектурных достопримечательностей этой области»; он с изумлением узнал, что его прадед переплыл Атлантический океан четвертым классом из Ливерпуля (Англия) в возрасте 13 лет, не сопровождаемый хотя бы одним взрослым, в 1873-м; что он стал учеником на верфи в Марблхеде (Массачусетс), но вскоре перебрался на север штата Нью-Йорк, где в Уинтертерн-Сити построил первую из нескольких мейтсоновских текстильных фабрик; за десять лет он стал богатым человеком, на рубеже веков — мультимиллионером, в той эре, в которой такие агрессивные капиталисты, как Дж. Пирпонт Морган, Джон Д. Рокфеллер, Эдвард Гарриман и Эндрю Карнеги сколотили свои колоссальные состояния через монополии и тресты и благодаря систематической эксплуатации неорганизованных рабочих, в основном иммигрантов. Мозес Адаме Мейтсон никогда не был так богат, как эти люди, и не приобрел такой недоброй славы; тем не менее, как узнал Грэм, быстро проглядывая эти страницы, его прадед жестоко эксплуатировал своих рабочих; на его фабриках работали женщины, молоденькие девушки, даже дети за жалкие 2,50 доллара в неделю; многим его работницам было меньше двенадцати, а девочки шести-семи лет работали по тринадцать часов в день. Грэм прошептал вслух: «Тринадцать часов!» Ему ни разу не приходилось работать сколько-нибудь долго до безумств в утренней столовой под маминым руководством; да и тогда он трудился не больше двух часов, причем не слишком усердно. Он не мог вообразить: работать… тринадцать часов! Маленькая девочка среди грохочущего шума, в жаркой духоте или замерзая.

Грэм с ужасом прочел о «Пожаре в Южном Уинтертерне 8 февраля 1911 года» — одна из текстильных фабрик Мейтсона сгорела дотла, в огне погибло более тридцати человек, включая детей; в процессе следствия выяснилось, что фабрику не обеспечили достаточным числом выходов на случай пожара, и даже имевшиеся двери необъяснимым образом были почти все заперты. Грэм уставился на коричневую фотографию дымящихся развалин; возле стояли пожарные и разные другие люди, а на снегу рядами лежали укрытые брезентом трупы — так много! — а некоторые такие маленькие! Многие жертвы обгорели настолько, их лица настолько обуглились, что достоверно опознать их оказалось невозможно. Тела без лиц.

Грэм слепо поставил книгу назад на полку. Семейной истории ему было более чем достаточно. Значит, недаром его мучил болезненный стыд, что он Мейтсон и живет в разрушающемся Крест-Хилле; построенном, как он только теперь узнал, на костях таких невинных жертв.

Он решил ничего не говорить Розалинде и Стивену. Во всяком случае, не сейчас. Слишком омерзительным, слишком постыдным было это открытие. Грэм лелеял свой подростковый цинизм, но не хотел разделить его со своими более энергичными, более привлекательными сестрой и братом. Кто-то же должен оберегать ни в чем не повинных: им незачем знать слишком много.

* * *

Знала ли мама про Мозеса Адамса Мейтсона? Возможно, нет.

Конечно, нет.

А отец? Конечно, да.

* * *

Быть помеченным судьбой, быть проклятым — разве это также не значит быть особенным?

С той июньской ночи, в начале лета нашего изгнания, когда он увидел существо, которое назвал Нечто-Без-Лица, Грэм редко спал больше одного-двух часов подряд; часто он не раздевался и вообще не ложился в постель, потому что она стала для него местом мук и отчаяния. И теперь сон одолевал его днем парализующими припадками; не в силах его побороть, он впадал в глубокое кататоническое забытье, как новорожденный; потом внезапно просыпался, моргая, задыхаясь, а сердце бешено колотилось. (Он мог оказаться на грязном полу одной из запертых комнат Крест-Хилла, или в штыковидной траве газона, не в силах вспомнить, как он оказался там. Иногда над ним наклонялся кто-нибудь из нас, крича: «Грэм, проснись же! Грэм, проснись же!») Бессонница Грэма все ухудшалась, и все возрастала извращенная гордость, которую она в нем вызывала. Он не мог довериться ночи, чтобы уснуть; он не мог довериться дню. Как он жалел, что не может сесть за компьютер и похвастать перед своими невидимыми друзьями в киберпространстве, что он в отличие от них всех, больше вообще не спит. Он упивался тем, что мама, погрузившаяся в себя, теперь совсем равнодушная к своим детям, понятия не имеет о его патологическом состоянии; и папа, казалось, нисколько этим не интересовался, если не считать ироничных окликов за обеденным столом, когда он клевал носом или не отвечал на обращенный к нему вопрос. («Сын, я с тобой говорю. Где витает твое сознание?» — спрашивал папа; и Грэм пытался вернуть свое сознание, свое мышление, как маленький мальчик может робко дергать нитку любимого змея, который унес высоко в небо непредсказуемый ветер, достаточно сильный, чтобы разорвать его в клочья. «Мое сознание! Мое сознание! Отец, вот оно!»).

Быть помеченным судьбой, быть проклятым — это значит понять, что ты особенный.

Грэм перестал верить, что наш отец может быть «спасен», что «справедливость» восторжествует. Он утратил веру в то, что мы когда-нибудь вернемся к нашей прежней жизни в городе; он перестал верить в то, что наша «прежняя жизнь» вообще когда-либо существовала. Как киберпространство, в котором он провел столько часов своей юной жизни, существует везде, но также и нигде. И нигде должно преобладать. Это финальный закон природы.

Теперь, когда маму Крест-Хилл сломал, теперь, когда папа со все большей маниакальностью уединялся у себя на верхнем этаже (запретном, как была запретна и спальня, для нас, детей: даже близко подходить воспрещалось), в доме воцарилось тихое смятение; будто последствия шока, но бесшумного, неопределенного шока, как бывает после того, как над тобой пролетит мощный реактивный самолет. Был август, пора жгучего, душного зноя; пора колеблющегося, дрожащего зноя; и частых гроз и зарниц; пора частых перерывов в подаче электричества, когда скверная проводка Крест-Хилла вообще выходила из строя и темнота длилась часами. Настал день, когда мы поняли, что мистер и миссис Далн перестали приезжать; мы словно бы знали, что им не платили много недель и они отчаялись получить вознаграждение за свою работу. Мама объясняла пустым, равнодушным голосом, словно говоря о погоде: «Они получат все, что им причитается. Папа выпишет им чек. Со временем». Мы спросили: но когда? (Нам было стыдно, что эта добрая пожилая пара, так заботившаяся о нас, будет обманута.) Мама только улыбнулась и пожала плечами. После «предательства», как она начала называть случившееся с утренней столовой, всякие эмоции ее покинули. «Теперь это не мама, — с горечью думал Грэм. — Но тогда, кто же?»

По воле судеб важные посетители папы так и не приехали в то утро. Он ждал их весь день, и это был один из длиннейших августовских дней. Сначала он ждал спокойно в свежеотглаженном голубом в полоску летнем костюме, белой рубашке и галстуке, проглядывая документы в аккуратных стопках на столе вишневого дерева; затем со все более возрастающим волнением у парадного входа в Крест-Хилл под мшистыми в разводах сырости неоклассическим портиком; по мере того как проходили часы и белесое дымчатое солнце летаргически сползало с небосклона, он снова обрел спокойствие с видом иронической покорности судьбе, глядя через заросшее травами пространство в направлении въездных ворот, как человек, слышащий дальнюю музыку, неслышную никому другому и, наконец, неслышную ему самому.

* * *

Ночь середины августа, дымчатый лунный свет; Грэм решил выследить своего брата Стивена, спрятаться в ожидании Стивена в болотистых травах в конце подъездной дороги. Он словно бы знал, что Стивен по ночам тайно уезжает из Крест-Хилла на своем велосипеде, не считаясь с требованием папы, чтобы больше никто из нас на велосипеде или пешком не смел туда отправляться без его разрешения. Грэма до дрожи восхищало, что его брат так своевольно не слушается нашего отца, но его одолевала зависть. «Куда он ездит? Кто его друзья? Это нечестно!» Стивен прятал свой велосипед в одном из амбаров, тайком смазывая его, отчищая от новой и новой ржавчины, производя починки; итальянский дорожный велосипед, хотя легкий и изящный, оказался на удивление прочным. Цепь грэ-мовского велосипеда скрепить не удалось, и ездить на нем было нельзя, но Грэм думал, что мог бы взять велосипед Розалинды; они со Стивеном могли бы поехать вместе… в Контракер?

И вот Грэм ждал Стивена, притаившись в высокой траве. Со всех сторон ночь полнилась шипящим жужжанием ночных насекомых. Одни звенели в унисон, другие испускали отдельные пронзительные звуки, как визг пилы. Бессонницу Грэма, считал он, особенно усиливал лунный свет. Луна! Безжалостный глаз дразнит, подмигивает, зловеще светит на него — так далеко внизу. «И все-таки это талант — никогда не спать. Никогда не опасаться быть застигнутым врасплох». Грэм не сомневался, что будет бодрствовать, однако его заставил очнуться звук шагов, вибрация земли; он сел прямее, ошалело, на миг ничего не соображая, и увидел тогда, что мимо совсем близко проходит Стивен, или фигура, которую он принял за Стивена — думая, каким высоким, каким взрослым стал Стивен; все замечали, каким мускулистым стал Стивен за это лето, работая на воздухе с мистером Далном, окашивая и содержа в порядке огромный газон, который неотвратимо через несколько дней вновь зарастал травой по плечо и яркими лесными и полевыми цветами в буйстве плодородия. Грэм пробормотал:

— Стивен?.. Это я.

На него обрушилась мысль, что брат может отвергнуть его. Грэм большую часть лета угрюмо замыкался в себе, уклоняясь от частых дружеских попыток Стивена его развлечь. Грэм сказал:

— Стивен? Подожди. Можно мне с тобой? Пожалуйста…

Ему показалось странным, что Стивен, зная теперь, кто он, ничего не ответил. Странно, что он остановился так внезапно примерно в семи шагах от Грэма, руки приподняты у боков, поза напряженная, настороженная; лицо погружено в тень, неподвижно.

— Стивен?.. — Грэм бездумно шагнул вперед.

Увидев в этот миг, что фигура перед ним была не его братом Стивеном, но… Нечто-Без-Лица.

Грэм застыл, парализованный. Ведь ему могло казаться, что это был всего лишь симптом бессонницы, которой он столь роковым образом возгордился; кошмарная фигура перед ним — плод его воображения, его бред, «нереальная», а если и «реальная», как были реальны зверства, о которых сообщалось в еженедельной контракерской газете, то не имеющая отношения к нему. У него не было времени позвать на помощь: существо ринулось на него, взмахивая руками, как может бить лапами медведь — свирепо и слепо; настолько тяжелее, настолько сильнее, чем Грэм, и Грэм был повален на землю, словно несмышленый малыш, а не тринадцатилетний мальчик.

Если не считать звуков ночных насекомых, все было погружено в тишину, потому что существо молчало, а Грэм не мог закричать, его дыхание оборвалось, едва Нечто-Без-Лица скорчилось над ним, там где он упал, осыпая ударами его незащищенную голову, царапая и терзая его лицо, срывая плоть с его лица, пока Грэм падал и падал в землю под буйными травами Крест-Хилла.

9. Сын-предатель

Второй раз за это лето нашего изгнания в Контракер, проснувшись утром, мы обнаружили, что наш брат Грэм исчез. И опять мы звали его, кричали его имя и искали; Розалинда сразу же повела нас на дальний берег Овального пруда — который к началу августа так обмелел, что превратился в черную, затхлую лужу грязи среди осоки и высохшего бамбука. Но, конечно, там никого не было. Никаких отпечатков в мягкой земле. Мы нетерпеливо кричали: «Грэм? Грэ-эм!», так как нам уже давно претило детское эгоцентричное поведение Грэма, которое всех нас выводило из равновесия. (За исключением мамы, которая спустилась вниз поздно утром в своем засаленном шелковом халатике, и неподвижно сидела в утренней столовой, слишком апатичная, чтобы хотя бы заварить чай, так что теперь за нее это делала Розалинда; ее выцветший водянистый взгляд был невозмутимо обращен в нашу сторону.)

Сначала папа оставался относительно спокойным, хотя и был недоволен, что его рабочий распорядок оказался нарушен; затем, когда стало ясно, что. Грэм действительно пропал, он присоединился к нашим поискам — двигаясь неуклюже, неуверенной походкой выздоравливающего, моргая от резкого летнего солнечного света, пока бродил по пояс в траве и отмахивался от комаров. Мы слышали его голос повсюду:

— Грэм! Я приказываю тебе вернуться! Сын, это зовет твой отец!

Он попеременно приходил в бешенство и пугался; его бешенство нас не удивляло, но его страх леденил нас ужасом, так как наш отец крайне редко проявлял эмоции, свидетельствующие о слабости.

Наконец Стивен обыскал заваленный стол Грэма, где наткнулся на загадочную записку, которую его брат так старательно вывел печатными буквами.

«Что я потерял: мое имя пользователя, мой пароль, мою душу.

Куда я должен бежать: не ВРЖ. Ее не существует».

Папу эти слова удивили, словно он не знал, что его тринадцатилетний сын способен на подобное красноречие. Недоумевающим голосом он спросил у Стивена, что означает «ВРЖ», и Стивен ответил неуверенно:

— Думаю, это означает «В Реальную Жизнь», папа.

А папа сказал:

— «В Реальную Жизнь»… но что это значит?

И Стивен сказал неохотно:

— «ВРЖ» — это киберпространственный термин, означающий… ну, все то, что есть, что не киберпространство.

Долгий напряженный момент папа обдумывал это пугающее объяснение; его бледные губы — края раны, — беззвучно шевелились. Потом он сказал:

— Так, значит, Грэм нас покинул. Он убежал. Отрекся от меня. Он утратил веру в меня, меня!

— Но Грэм мог заблудиться, — возразил Стивен. — И даже если он убежал, он ведь еще ребенок. Возможно, ему нужна помощь; надо сообщить в полицию.

А папа сказал категорично:

— Грэм — сын-предатель. И больше он мне не сын. Я никогда его не прощу, а вам остальным я запрещаю простить его или вступать с ним в контакт. Он отрекся от нас всех, от Мейтсонов. Мы должны исторгнуть его из наших сердец.

Прежде чем Стивен мог ему помешать, папа выхватил записку из его пальцев и энергично разорвал ее в клочки.

10. Пропавший брат

Вот так наш брат Грэм исчез из Крест-Хилла на исходе лета нашего изгнания в Крест-Хилл, и в полицию не было сообщено о его исчезновении, и никаких его следов не было найдено в разваливающемся старом доме или парке; хотя, не сознавая того, Розалинда часто высматривала его — или кого-то — слыша слабый, полный упрека голос, звавший «Розалинда! Стивен!», который, когда она замирала, напрягая слух, сливался с вечно дующим ветром. Розалинда бродила по дальним коридорам и комнатам старого дома, обнаруживая коридоры и комнаты, в которых никогда раньше не бывала; поднималась по скрипучим узким лестницам, заглядывала в чуланы, всматривалась в темные затянутые паутиной углы, где домашний хлам скапливался, будто мусор, выбрасываемый волнами на берег. А вне дома ее тянуло в старые обветшалые амбары, гнилые беседки, обвитые диким виноградом и глицинией, словно говорившие об ушедших романтических мгновениях, в высокие шуршащие травы парка, который расстилался на акры и акры, будто внутреннее море. «Роза-линда! Сти-вен! Помогите мне!» Однако облик Грэма уже бледнел в ее памяти, точно полароидный снимок на слишком ярком солнечном свете. А в доме не нашлось ни фотографий, ни снимков Грэма; оказалось, что почти весь семейный архив, сохранявшийся в альбомах, которыми с маниакальной ревностью занималась мама, пропал при переезде из города. И значит, если бы отец согласился сообщить в полицию об исчезновении своего сына, они оказались бы в очень неловком положении, поскольку не могли бы найти для полиции ни единой фотографии Грэма.

Розалинда тревожно рассматривала себя в мутных, пятнистых зеркалах Крест-Хилла. За длинное лето она выросла на дюйм или больше, ее стройная фигура округлялась, ее ноги были длинными, красивыми и неброско мускулистыми; она покрывалась золотистым загаром; в преддверии своего пятнадцатого дня рождения незаурядная, все более полагающаяся на себя девушка — но в этих старых зеркалах ее отражение выглядело бледным, дрожащим, испуганным, как отражение в подернутой рябью воде. И она исчезает? Или это всего лишь дефекты зеркал? Она заметила, что и Стивен в некоторых зеркалах тоже кажется неясным, расплывчатым, а близнецы, Нийл и Эллен, которые не только не подросли за лето, но словно бы съежились на дюйм-другой, почти не видны в них — только как колеблющиеся растворенные образы, точно плохо нарисованные акварели. Смывать грязь с зеркала, полировать его стекло не имело большого смысла, потому что амальгама осыпалась; как сказала однажды миссис Далн, когда они с Розалиндой старались отчистить зеркало, разводя руками в добродушном отчаянии: «Крест-Хилл такой старый!»

Как-то очень поздно вечером Розалинда и Стивен шептались в темном коридоре перед их комнатами, и Розалинда решилась спросить Стивена, не начал ли он забывать их брата — Розалинда почти забыла самое имя Грэма! — и потому выговорила особенно четко «Грэм». Стивен ответил без запинки — может быть, слишком уж без запинки:

— Нет.

Тогда Розалинда спросила, не слышит ли Стивен иногда где-то вдали их имена, еле различимые, будто шелест ветра, а Стивен вздрогнул и признался, что да, он иногда слышит «что-то, не уверен, что».

— Но звучит, как голос Грэма, правда? — не отступала Розалинда, и Стивен сказал, словно сам долго размышлял над этим:

— Если он хочет, чтобы мы пришли к нему, так, черт возьми, каким образом? Мы же не знаем, где он.

Они поговорили, понизив голос, о том, куда мог отправиться Грэм. Назад домой? В город? Но что он будет там делать? Жить у приятеля? Маловероятно. Ну а родственники — у мамы и папы их почти не было; родители папы давно умерли, а овдовевшая мать мамы снова вышла замуж и, живя в кооперативном доме в Сарасоте, Флорида, никогда никакого интереса к внукам не проявляла. Розалинда сказала, нахмурившись:

— Но ты думаешь, Грэм способен сам о себе позаботиться, прокормить себя?

И Стивен сказал:

— Мы все способны о себе позаботиться, если другого выхода нет. Мы могли бы найти работу. Мы могли бы быть независимыми. Мы могли бы учиться, но жить одни… почему бы и нет?

Розалинда сказала взволнованным вибрирующим голосом:

— Мы… могли бы? Думаю, я побоялась бы.

И Стивен сказал нетерпеливо:

— Наш прадед Мозес Мейтсон приехал сюда совсем один, когда ему было двенадцать.

И Розалинда сказала:

— Это тебе папа рассказал?

И Стивен сказал:

— Нет. Я прочел об этом в книге в библиотеке.

И Розалинда сказала:

— Но люди тогда были другими! Не думаю, что у меня достало бы сил и смелости.

И Стивен сказал, отходя, прижимая к губам указательный палец:

— Нет, ты смогла бы.

11. «Иммунитет»

Стивен прошептал вслух:

— Не могу поверить!

Он был слишком потрясен, чтобы остаться сидеть за столом в городской библиотеке Контракера,'а потому поднялся на ноги и продолжал читать стоя, наклонясь над развернутыми газетами, в голове у него стучало, по лицу, точно слезы, стекали струйки пота. И он думал в тошнотном отчаянии: «Не могу поверить; я знаю, что это правда».

Эти ужасные сокрушающие заголовки. В запретных газетах, в номерах за прошлую зиму. На первой странице фотографии судьи Родрика Мейтсона и полдесятка других людей. Арестованы по обвинению во взяточничестве, коррупции, сговоре для препятствования полицейскому расследованию. Это были газеты Олбени, запретные для нас, детей Родрика Мейтсона. Ради них Стивен наконец пришел в контракерскую библиотеку, сознательно нарушая приказание отца.

Он утер с глаз слезы ярости, мучительного стыда. Только бы никто не заметил! Удивляясь собственной наивности, собственной глупости, из-за которых так долго медлил с поисками доказательств, хотя почти знал все эти месяцы, какими они окажутся.

* * *

«Надо было бы взять нож? Оружие для защиты?»

Каким-то образом Стивен этого не сделал. Вспомнив про нож, когда было уже поздно, когда он уже вышел из дома и энергично крутил педали своего велосипеда, уносясь прочь.

В эти томные летние ночи он начал тихо ускользать из руин Крест-Хилла. Не в силах уснуть или просто лежать на смятой простыне, слушая пронзительный ритмичный унисон ночных насекомых. Во влажной жаре середины и конца августа ветра почти не было, и все же Стивен слышал слабый, хнычущий, укоряющий голос, зовущий его: «Сти-вен! Стивен!»

Но когда он затаивал дыхание и вслушивался, голос исчезал, будто его и не было.

Наконец-то ускользнув из руин Крест-Хилла. Тайком!

Вызывающе катить на своем поджаром послушном велосипеде, который теперь устремлялся вперед по залитому лунным светом шоссе с жадной энергией дворняжки.

В первую ночь Стивен проехал мили две, прежде чем угрызения совести и тревога, что отец может обнаружить его отсутствие, заставили его повернуть назад. К тому же ему было страшно ехать дальше в темноте — туча, точно разрыв снаряда, затмила луну. Ну а нечто, которое видел его брат, или утверждал, будто видел, — Нечто-Без-Лица? Стивен не верил в существование подобного, однако вполне верил, что взбесившийся черный медведь начал охотиться на людей, раздразненный вкусом человеческой крови.

Во вторую ночь Стивен оставил позади, возможно, четыре мили, прежде чем повернул назад. От упоения у него перехватывало дыхание. «Оружие, нож… мне надо иметь, чем защищаться». Странно, как всякий раз, когда Стивен рисковал отправиться в ночное путешествие, он забывал захватить нож, даже перочинный нож; только когда уже катил по шоссе в глухом ночном одиночестве, летя между мрачными, затемненными душистыми полями и лугами, и лесистыми склонами, которые трепетали от неведомой, невидимой жизни, только тогда он вспоминал… «Мне может грозить опасность; я должен иметь, чем себя защитить».

Как он жаждал больше никогда не возвращаться в руины Крест-Хилла. Его сердце стучало в экстазе бегства. Тем не менее он, разумеется, всегда возвращался; он был ответственным юношей и ни в коем случае не покинул бы свою сестру, Розалинду, и близнецов Нийла и Эллен; не хотелось ему покидать и отца с матерью вопреки всему. Ведь он томился желанием верить во все, в чем клялся отец… «Потерпите ради меня, дети. Я спасу. Я спасу нас всех». Это же было правдой, верно? Не могло не быть правдой!

Вот так ночь за ночью Стивен возвращался домой задолго до зари; с головой, разламывающейся от утомления, и все-таки пронизанный радостью; мышцы плеч, рук и ног приятно пощипывало. Теперь было далеко не просто ездить на его велосипеде, дорогостоящем подарке папы и мамы ко дню его рождения, а на этой потрепанной, покрытой рубцами дворняжке, которая так уютно устроилась у него между ногами. Велосипед казался ему почти живым. Охотно летящим по ухабистому шоссе в слоистую стену теней, которые раздвигались, давая ему дорогу, будто гостеприимно его встречая. «Сти-вен! О, Стивен!»

И назад, спрятать велосипед под непромокаемым брезентом в густых кустах у шоссе. Поздравляя себя со своей находчивостью. Поздравляя себя, хотя он был мокрым от пота и содрогался всеми нервами, со своим бесстрашием. Он хранил велосипед у шоссе, чтобы легче было выскользнуть из дома и, нагнувшись, пробежать по заросшему травами парку, протиснуться через дыру в чугунной ограде и остаться незамеченным. А его могли бы заметить, если бы он ехал на велосипеде или вел его по Аллее Акаций.

Осторожность стала второй натурой Стивена.

Он спрашивал себе: «Было так же и с Грэмом?»

Он спрашивал себя: «Следую ли я путем своего брата? Воссоединюсь ли я с ним?»

Стивена ни разу не поймали на том, что он покидал Крест-Хилл по ночам. Как же странно было, как неожиданно и дерзко, что он набрался смелости ускользнуть оттуда днем.

Но к исходу лета бедная мама уже не бдела ни над кем из своих детей. Розалинда опекала близнецов, которые льнули к ней, как трех-четырехлетние дети и никак не без малого одиннадцатилетние. «Бедный Нийл! Бедненькая Эллен!» — И Розалинда обнимала их, и целовала их, и пыталась ласково высвободиться из их отчаянных липких объятий. «Вы должны придумывать игры, чтобы самим себя занимать. Ну, пожалуйста!» Стивен, хотя любил братишку и сестренку, был с ними даже менее терпелив, чем Розалинда. Если они бродили за ним, пока он косил всегда сочно-зеленый, всегда буйно зарастающий газон, он некоторое время терпел их присутствие, а потом отсылал в дом, громко хлопнув в ладоши. «Вас Розалинда зовет! Ну-ка, марш отсюда!» Его глаза исподтишка косили на дом, на пустые сверкающие окна, из которых много недель назад могла выглянуть мама, проверяя, что он делает; или он поглядывал выше на таинственный третий этаж, откуда отец мог и сейчас вести наблюдения.

Однако папа все больше отдалялся, запирался от нас. Он редко спускался вниз до начала вечера, а порой не появлялся даже и тогда. После вспышки ярости из-за предательского поведения Грэма, он больше никому не выговаривал. Ни единого гневного или брезгливого слова по адресу Стивена, хотя иногда за обеденным столом он саркастически упоминал «неряшливый, растрепанный» вид Стивена или подчеркнуто осведомлялся: «Сын, когда ты в последний раз мылся? Ты помнишь?»

И вот Стивен начал ускользать из Крест-Хилла даже днем. Занимаясь починкой на крыше амбара, например, он спрыгивал на землю, пригнувшись бежал к шоссе, ухмыляясь до ушей, словно проказливый своевольный ребенок. И под брезентом его поджидал любимый велосипед; Стивену неизменно казалось чудом, что велосипед тут, в тайнике; он вспрыгивал на него и катил в сторону Контракера. Это казалось самым естественным, самым неизбежным поступком в мире, словно могучая сила влекла его в этот самый обыкновенный городок на берегах Блэк-ривер; бывшее средоточие текстильных фабрик, более экономически не процветающий; однако и не пришедший в полный упадок, как другие такие же городки в области гор Шатокуа, так как там успешно велись лесоразработки. Если прежде он презирал Контракер, как допотопный городишко, недостойный второго взгляда, теперь он радостно ходил по улицам, мощеным и немощеным; он улыбался прохожим и бывал тронут, что они улыбаются ему в ответ. Он был красивым, загорелым, симпатичным юношей с выгоревшими на солнце кудрявыми каштановыми волосами, которые падали ниже воротника, и искренним, прямодушным взглядом теплых карих глаз; но настолько лишенным тщеславия, что прекрасно понимал, каким его видят другие. Ведь когда он приезжал в Контракер с нашей матерью, сопровождая ее в напряженной экскурсии по магазинам, люди открыто глазели на Стивена; теперь, когда он был один, их взгляды, чувствовалось ему, обращались на него с острым любопытством, однако, насколько он мог судить, без всякой враждебности. Как-то днем, увидев мальчиков, судя по виду старшеклассников, играющих в софтбол, Стивен невольно остановился поглядеть; не прошло и часа, как его пригласили присоединиться к игре; и вскоре он уже свел знакомство с десятком контракерских ребят и девушек. Неуверенно он представился «Стивом», и только когда его спросили, где он живет, он сказал:

— В старом доме примерно в пяти милях отсюда… В Крест-Хилле.

Какой странный привкус оставило это название у него во рту, будто что-то запачканное.

Новые друзья Стивена переглянулись и посмотрели на него. Рыжий парень сказал с ухмылкой:

— Крест-Хилл? Черт, там никто не живет.

Другой парень ткнул первого под ребро и сказал быстрым шепотом:

— А теперь, значит, живут, понял?

Стивен улыбался и не позволил своей улыбке угаснуть. Он спросил:

— Кто жил в Крест-Хилле прежде?

Второй сказал:

— Прежде чего?

— Ну… пять лет назад? Десять лет назад?

Нахмурившись, ребята покачали головами. Крест-Хилл «всегда» стоял пустой, сказали они. Насколько кто-нибудь помнит.

В другие дни в Контракере Стивен искал работу. Почасовую — перевозка мебели, разгрузка товарных вагонов на станции железной дороги Баффало-Шатокуа, распиловка и укладка досок в штабеля в «Пиломатериалах» Маккерни. За лето он вытянулся почти до шести футов, его бицепсы и плечевые мышцы развились, налились силой; он был неизменно доброжелателен, никогда не жаловался, и любое место — кроме Крест-Хилла, где физический труд был равнозначен одиночеству — казалось ему приветливым и дружелюбным. Он очень нравился своим контракерским нанимателям. Он, казалось, знал (ведь Стивен был чуток, как любой Мейтсон), что весь Контракер говорит о нем; строит догадки; оценивает его. «Знает обо мне больше, чем сам я знаю о себе?» Как-то в конце августа Фред Маккерни пригласил Стивена остаться поужинать у него, и вскоре Стивен обрел дружбу всей семьи Маккерни, включая Руфуса, их золотистого ретривера, который, пока Стивен сидел за обеденным столом Маккерни, не снимал головы с его колена. Еще имелась миссис Маккерни, которая отнеслась к Стивену по-матерински, будто знала его с пеленок; а еще восемнадцатилетний Рик, и шестнадцатилетняя Марлин, и несколько ребятишек помоложе; у Стивена голова пошла кругом от счастья: он совсем забыл, как можно беззаботно сидеть за столом, и есть вкуснейшую еду, и разговаривать, и смеяться, словно все это — самая естественная вещь в мире. «Это реальная жизнь», — думал Стивен.

И насколько другим был полусельский район, в котором Маккерны жили в большом белом, обшитом досками доме, среди похожих деревянных домов, хозяева которых разбивали огороды, выращивали фрукты, держали всякую живность. Повсюду вольно бегали собаки, дружелюбные, как Руфус. У шоссе в пыли что-то поклевывали петухи и куры. И ни одного супермаркета на мили вокруг — многие мили. Стивен пытался вспомнить свой прежний дом в столице штата, где никто не был знаком со своими соседями и где все ездили на машинах, мчась из одного места в другое и обратно, заторы на скоростных шоссе. Какой сумасшедшей представлялась теперь эта жизнь. Какой неестественной, словно увиденной в испорченный бинокль.

«Я не хочу возвращаться, — думал Стивен. — Я не вернусь».

Он мог поступить в контракерскую городскую школу, где училась Марлин. И Розалинда тоже может туда поступить. Их родители ни слова не сказали про школу; может быть, отец рассчитывал вернуться к своей прежней жизни до начала учебного года; какой самообман, какая слепота, какой эгоизм! Ведь, конечно, этого не произойдет, этого не произойдет, понял Стивен, еще очень, очень долго.

* * *

Часто наедине с собой, мечтательно думая о Марлин Маккерни, такой непохожей на девочек, с которыми он был знаком в столице штата, его одноклассниц в частной школе; Марлин, невысокая, веснушчатая, хорошенькая, но никак не красавица с журнальной обложки — никак не «та еще». Ее манера тискать Руфуса, ее манера подразнивать Стивена, как она подразнивала своего брата Рика, прохаживаясь на их счет и вгоняя обоих в краску. Он влюбился в Марлин, спрашивал себя Стивен. Или во всех Маккерни. Или просто в Контракер.

Стивен сердито утер глаза. Слезы смущали его.

Но ему так, так ее не хватало — жизни.

* * *

Еще Стивен тайно наведывался в маленькую городскую библиотеку Контракера и рылся в книгах на полках в отделе местной истории. Он тоже был потрясен, с отвращением читая про своего прадеда Мозеса Адамса Мейтсона. «Самого богатого фабриканта в долине Контракер», «выдающегося филантропа, стойкого защитника дикой Природы, который предоставил тысячи акров в горах Шатокуа для общественного пользования». Но был «трагический пожар» февраля 1911 года в Южном Уинтертерне, унесший жизни более тридцати жертв и искалечивший еще большее число их. Были бастующие рабочие, которых не допустили на фабрики, когда они хотели вернуться, и многочисленные примеры того, как профсоюзных активистов «разгоняли» охранники агентства Пинкертона. С особенным омерзением он читал о постройке «чрезвычайно честолюбивого и дорогостоящего архитектурного ансамбля в долине Контракер — Крест-Хилла». Массивное претенциозное здание из известняка в стиле английских загородных домов прошедших времен строилось восемь лет и обошлось в миллионы долларов. Еще до завершения постройки скончалась жена Мозеса Мейтсона Сара (о которой в этих статьях не было практически никаких сведений). Мозес Мейтсон, говорилось в них, «порвал отношения» со своим единственным наследником, сыном, как и с большинством своих родственников; он жил в Крест-Хилле в «охраняемом уединении» восемнадцать лет, отшельником, умершим в 1933 году при подозрительных обстоятельствах: расследование абсолютно исключило «самонанесение повреждений, повлекших смерть». Самоубийство! Стивен быстро перевернул хрупкую страницу рассыпающейся «Истории долины Контракер» — и обнаружил, что несколько следующих страниц были беспощадно выдраны. И к лучшему: у него пропало всякое желание читать дальше.

В другой раз Стивен занялся розысками среди старых газет других городов, главным образом столицы штата, и вновь к своему ужасу обнаружил сведения о своем отце, прежде ему неизвестные. Начиная с конца зимы пошли статьи на первых страницах с сухими разоблачающими заголовками: «ВИДНОМУ СУДЬЕ ШТАТА ПРЕДЪЯВЛЕНО ОБВИНЕНИЕ В ДЕЛЕ О ВЗЯТОЧНИЧЕСТВЕ И КОРРУПЦИИ; МЕЙТСОН ОТВЕРГАЕТ ОБВИНЕНИЕ; МЕЙТСОН ДОЛЖЕН ДАТЬ ПОКАЗАНИЯ БОЛЬШОМУ ЖЮРИ; МЕЙТСОН — ПРОКУРОР ДОГОВАРИВАЕТСЯ ОБ ИММУНИТЕТЕ; МЕЙТСОН ПОЛУЧАЕТ ИММУНИТЕТ, ДАЕТ ПОКАЗАНИЕ ПРОТИВ СВОИХ БЫВШИХ СООБЩНИКОВ; УЧАСТНИКИ КОРРУПЦИОННОГО СКАНДАЛА ПРИЗНАЮТ СЕБЯ ВИНОВНЫМИ». Стивен был сокрушен, узнав, что все было совсем не так, как объясняли нам, — что папа стал невинной жертвой зложелательности и махинаций других людей; на самом же деле папа вначале отрицал, что виновен в неоднократном получении взяток (в частности, речь шла об иска в пять миллиардов долларов за загрязнение окружающей среды, предъявленном одной из крупнейших химических компаний штата), затем внезапно признал обвинение и согласился дать показания против своих прежних сообщников в обмен на освобождение от судебного преследования. Папа не только не страдал безвинно из-за злопамятства своих врагов, как он утверждал, но, наоборот, с ним обошлись очень великодушно. Полная сарказма редакционная статья одной из газет Олбени сформулировала это кратко и выразительно: «МЕЙТСОН ВОЗНАГРАЖДЕН ЗА ВЫДАЧУ СВОИХ ДРУЗЕЙ».

В одном из майских номеров газеты Стивен прочел, что названный его отцом чиновник, занимавший высокий пост в правительстве штата и частый гость в доме Мейтсонов, застрелился в то утро, когда должен был начать отбывать восьмилетний тюремный срок в Синг-Синге.

Сведения, запретные для нас, известные всему остальному миру.

«Только я был слишком трусливым — слишком почтительным сыном — чтобы самому узнать».

Стивен одну за другой быстро рассматривал газетные фотографии Родрика Мейтсона. Ранние были наиболее знакомыми: по-юношески красивый мужчина, кажущийся много моложе своих лет, прядь волос небрежно падает на лоб, прямой искренний взгляд, обращенный в глаза смотрящему. После папиного ареста этот облик резко изменился. Теперь это был хмурый, злобный ожесточенный человек; снятый в момент, когда он кричал на телерепортера, когда спускался по ступеням суда в сопровождении полицейских, горбясь от стыда и позора, пытаясь заслонить лицо поднятыми руками с наручниками на запястьях. Родрик Мейтсон в наручниках! Папа — преступник! В первый раз реальность случившегося обрушилась на Стивена: колоссальность преступлений его отца, позор, покрывший имя Мейтсонов.

Стивен пригнулся к библиотечному столу, пряча горячее потное лицо в ладонях. «Не могу поверить в это. Я знаю, что это правда».

12. Лицо

В этот вечер поздно возвращаясь в Крест-Хилл, будто во сне, когда хочешь и не можешь сдвинуться с места, делаешь отчаянные усилия и остаешься парализованным; возвращаясь гораздо позже — после десяти, — чем когда-либо прежде, потому что остался поужинать у Маккерни, и медлил, медлил, пока миссис Маккерни не стала уговаривать его переночевать у них, и ему пришлось пробормотать, что он не может — ему надо вернуться домой. И мистер Маккерни проводил Стивена до двери и настоял, чтобы Стивен взял с собой на всякий случай оружие для защиты — охотничий нож мистера Маккерни, охотничий нож с десятидюймовым лезвием, острым, как бритва. Стивен возражал — ему не нужно такое оружие, он не хочет такого оружия, но мистер Маккерни напомнил ему, как они говорили о зверских убийствах в долине, о том, что совершивший их до сих пор неизвестен, то ли сумасшедший, то ли взбесившийся медведь, и как бы то ни было, Стивену нужно иметь оружие для защиты и Стивен дал себя уговорить, неловко засунул нож в кожаном футляре за пояс и покатил в ночь, туманно-лунную ночь сырости, жужжащих насекомых, комаров; а мистер Маккерни крикнул ему вслед:

— Доброй ночи, Стивен! Бог тебе в помощь!

Такое старинное напутствие, что Стивен улыбнулся или попытался улыбнуться, но он очень нервничал.

И вот так, крутя педали своего велосипеда по улицам Контракера и по темному шоссе, которое вело к Крест-Хиллу, и сердце у него забилось чаще, когда огни Контракера сменились чернильной безликой ночью лесов, которую луна лишь чуть подсвечивала смутно и сонно сквозь прозрачную пелену облаков; и как жужжание ночных насекомых у него в ушах: «Мейтсон отрицает обвинения! Мейтсон соглашается дать показания! Мейтсон получает иммунитет! Мейтсон вознагражден за выдачу своих друзей!» Глаза Стивена затуманивались, их щипали слезы; он пытался не обращать внимания на темные нечеткие силуэты у обочин, которые могли быть живыми существами в засаде; но только, конечно, это были кусты, молоденькие деревья; он пытался не замечать своего нарастающего страха; утром он тщательно смазал велосипед, но это утро теперь отодвинулось далеко-далеко в прошлое, это утро было дни, если не недели в прошлом. И как он посмел не возвращаться так долго, что будет с ним теперь? Голос донесся, слабый, укоряющий, где-то близко: «Сын-предатель! Больше мне не сын! Я никогда тебя не прощу!»

Стивен осознал, что уже некоторое время видит впереди у дороги вроде бы человеческую фигуру… или нет? Человек? Высокий, застывший в напряжении мужчина? Или вздыбившийся зверь? На этом пустынном отрезке дороги, где вблизи не было ни единого дома, а до Крест-Хилла оставалось более мили, Стивен судорожно сглотнул, крепче сжал ручки руля, ощутил кинжальный удар страха и принял мгновенное решение — не повернуть назад, но прибавить скорости и проскочить мимо таинственной неподвижной фигуры у левой обочины; он проскочит мимо нее справа, пригнув голову, ссутулив плечи в классической позе велосипедиста-гонщика, просто не обратит внимания на неизвестного — и все. Даже увидев уголком глаза, что этот мужчина или что бы это там ни было — словно бы сосредотачивается на нем, словно бы подстерегает его тут; тем не менее на лице не было видно глаз, Стивен не сумел различить ни единой черты. Нечто-Без-Лица! То, что видел, по его словам, Грэм, а Стивен сказал, что ему приснилось. Охваченный ужасом, однако придавшем ему силы, погнавшем адреналин по его жилам, Стивен не сбавил скорости и объехал фигуру, которая двинулась ему наперерез. Но он проскочил мимо! Он спасся!

И что-то обрушилось, тяжелый удар по его плечу, обжигающий болью, и он оказался под вращающимися колесами велосипеда, ручка руля упиралась ему в щеку; навзничь на земле, беспомощно отбиваясь, а Нечто-Без-Лица скорчилось над ним, терзало его, било, наносило злобные когтистые удары по груди, по затылку, по его незащищенному лицу. От ужаса не в силах позвать на помощь, Стивен откатился, пытаясь прикрыть руками голову и лицо; бешеное существо навалилось на него; Стивен к еще большему своему ужасу увидел, что лицо у него есть, но лишенное черт, багровеющая в мягких складках кожа, точно рубцовая ткань, крохотные дырочки на месте глаз, ноздри, примитивный рот, какой можно вообразить у моллюска, менее дюйма в поперечнике. Рот не для того, чтобы есть, а для того, чтобы высасывать. Стивен, борясь за свою жизнь, сумел вытащить охотничий нож из футляра — во всяком случае, нож оказался у него в руке, крепко сжатый; его надежный вес в его руке, а он, Стивен Мейтсон, городской мальчик, прежде ни разу не держал такого ножа, а уж тем более в отчаянии не вонзал его в противника, неглубоко располосовав тому ключицу; и все же удар был настолько неожиданным, что существо не сумело защититься — оно явно привыкло расправляться с беззащитными жертвами меньше себя. Захваченное врасплох Нечто-Без-Лица на мгновение замерло, и Стивен вгонял лезвие в горло существа, все глубже, со все большей силой; колол, кромсал это горло и, видимо, рассек артерию, потому что на руку, на лицо и на волосы Стивена стремительным потоком хлынула жаркая темная кровь. Существо, куда более крупное, чем Стивен, упало на колени у шоссе, словно было ошеломлено, ничего не понимало; возможно, оно испытывало не боль, а только глубокое недоумение, точно верило в свою физическую неуязвимость, своего рода бессмертие, а теперь эта иллюзия рассеивалась, уносилась темными струями крови, остановить которую было невозможно. Издавая захлебывающееся бульканье, существо кое-как поднялось на ноги, прижало руки к хлещущей ране, оглушенно повернулось, совсем забыв про Стивена; и наконец, пьяно шатаясь, побрело к придорожным кустам и скрылось в них. Стивен тоже был оглушен, весь в крови и, пытаясь совладать с дыханием, смотрел вслед своему врагу с изумленным ликованием. Он спас себя! Он отшвырнул от себя Нечто-Без-Лица, и нанес ему смертельную рану, и спас себя!

* * *

В разваливающемся Крест-Хилле украдкой вверх по лестнице на второй этаж, где спали мама и отец; в Крест-Хилле сердце яростно стучало в его груди, не предостерегая, не требуя осторожности, но подгоняя его вперед! и вперед! и вперед! ибо это надо было сделать, это надо было осуществить, и он не смел повернуть назад — он должен был дойти до самого конца. И вот открывает дверь парадной спальни, и вот, затаив дыхание входит в эту комнату, в комнату, куда ему было запрещено входить, липкая еще теплая кровь Нечто-Без-Лица на его собственном лице, и в его волосах, и впиталась в его одежду, и смешалась с его собственной, так что Стивен знает, какой свирепый, какой наводящий жуть у него вид. И все же он осмелился включить свет, тусклую отливающую желтизной пыльную лампу на тумбочке. Он стоял перед огромной с балдахином кроватью своих родителей; однако в ней лежала только мама, на спине, неестественно неподвижная, и глаза ее были открыты; в атласной ночной рубашке, настолько выцветшей, что она стала серой; но другая сторона кровати; сторона отца, пустовала, хотя не очень чистые простыни были смяты. На подушке остался глубокий след его головы, вогнутая вмятина. Стивен смотрел и не был уверен, что он, собственно, видит.

Он прошептал:

— Мама?

Его рука протянулась, нащупывая; он осмелился прикоснуться к ней… к этому; легонько толкнуть гладкое обнаженное плечо, которое вместе с верхней половиной торса отодвинулось от затененной нижней половины, а также от шеи и головы; голова, лысая безликая голова манекена, скатилась с подушки, красивая левая нога отвалилась от туловища, словно ее суставы стали хрупкими от времени, и лежала под гротескным углом, перпендикулярно к бедру. Снова Стивен прошептал «мама…», хотя ясно видел, что перед ним неживой предмет: элегантный манекен из витрины, искусно сделанный, с довольно плоской фигурой, с фарфорово-гладким лицом, красивыми широко открытыми глазами, обрамленными до нелепости густыми ресницами. Парик манекена — мамины золотисто-пепельные, теперь седеющие, растрепанные волосы — был положен на тумбочку с очевидной заботливостью.

* * *

Красивое лицо отца, рельефная маска из какого-то изысканно-тонкого каучукового материала, искуснейшего подобия человеческой кожи, с такой же заботливостью было положено на другую тумбочку; маска выглядела настолько живой, что Стивен при виде нее вздрогнул. Ее, казалось, вымыли, смазали каким-то бесцветным кремом, чуть ароматным, и наложили на гипсовое изображение мужского лица; эти глаза тоже были широко открыты, но выглядели более живыми, более человеческими, чем у манекена. Завороженный ужасом, с любопытством маленького ребенка Стивен протянул руку, чтобы прикоснуться к лицу указательным пальцем. Каким живым казалось оно на ощупь! Каким теплым!

* * *

И торопится потом разбудить Розалинду и близнецов, которые теперь спят у нее в комнате; впрочем, Розалинду, стонавшую в кошмаре, почти не понадобилось будить, оказалось достаточно вполголоса назвать ее по имени — Розалинда — и быстро-быстро уводит их из разваливающегося Крест-Хилла, и пешком по шоссе. Контракер всего в пяти милях впереди. У Стивена не было времени объяснять своим испуганным сестрам и брату, да в эти минуты даже слов не нашлось бы. Розалинда спрашивала Стивена шепотом, что случилось, поранился ли он, кто-нибудь его ранил, куда они идут, а как же папа, а как же мама, но близнецы, одурманенные сном, глотая рыдания, крепко держались за руки Стивена, ничего не спрашивали. И никогда уже не спросили.


Перевод: Ирина Гурова

Лаз

Joyce Carol Oates. «The Crawl Space», 2016.

«Пожалуйста, нам из-за тебя не по себе. Ты вечно за нами наблюдаешь. Преследуешь, будто призрак…»

* * *

Вдова до сих пор ездила мимо дома, в котором они с мужем прожили более двух десятилетий, хотя ее супруг вот уже семь лет как скончался.

Зачем она это делала?.. Непонятно.

Чтобы разбередить до крови старую рану? Чтобы разбередить душу? Зачем, зачем?

У нее теперь была новая жизнь. Старая осталась позади.

Он-то знать не мог. Он умер, и его прах, как положено, покоился на кладбище. Прошлое ушло. Ушло из ее новой, благополучной жизни — жизни, где она одна.

И все же… иногда она умышленно проезжала мимо прежнего дома, а иногда (почти) неосознанно сворачивала к нему и потом вдруг потрясенно оглядывалась: опять она здесь.

«Нет, пожалуй. Не сегодня», — часто говорила она себе за рулем, но, доезжая до решающей развилки, обнаруживала, что не способна ее проехать — это казалось предательством памяти горячо любимого мужа.

И он тоже ее любил. Очень-очень.

Схожие чувства посещали вдову в городке, где покоился его прах: на кладбище позади старинной пресвитерианской церкви из красного кирпича, построенной в середине девятнадцатого века.

У кладбища она невольно останавливалась. Попросту не могла иначе.

«Только мы вдвоем. Мы, и никого больше».

«Очень-очень…»

Разумеется, она сознавала всю неправильность своего поведения. Не было никаких оснований проезжать мимо прежнего дома или останавливаться в маленьком поселке, который с тех пор, как рядом открылась объездная автострада, совсем захирел и обезлюдел.

Унылая Центральная улица с пустующими магазинами. Таблички «Продается». Давно некошеное маленькое кладбище, которое в это время года устилает ковер одуванчиков. Еще немного, и они облетят.

Вдова ставит машину возле кладбища, идет на могилу мужа.

«Я сама, сама так решила. Не чья-то воля меня толкает».

И все же она убирает с могилы листья и прочий мусор. Ставит прямо керамический горшок с глициниями (искусственными). Их жилистые стебли и лавандовые соцветия перезимовали на удивление хорошо. Цветы почти как настоящие…

«Не ахти какой знак внимания с твоей стороны, любимая жена. Но спасибо».

* * *

Проезжая мимо прежнего дома, она испытывала неприятное чувство: за ней наблюдали.

Наблюдали, никаких сомнений. Новые жильцы. А все потому, что ее машина так часто мелькает под их окнами.

Затем, в моменты здравомыслия, она говорила себе: «Конечно нет». Иначе новым владельцам (при встрече показавшимся ей довольно милыми людьми) пришлось бы выглядывать в окно каждый раз, когда ее автомобиль проезжает мимо. И знать, кому тот принадлежит.

И все же, стоило приблизиться к бывшему дому, начинало частить сердце. Некая интуитивная тревога вроде той, что охватывает на краю глубокой пропасти. Головокружение… так это называют. И страшно — и хочется заглянуть вниз. Ты не осмеливаешься приблизиться, и в то же время тебя будто что-то тянет. Словно кто-то давит ладонью на поясницу, мягко подталкивая вперед.

«Подойди! Ближе!»

«Да! У тебя отлично получается».

Новые владельцы из сочувствия к ее вдовьему положению (как ей казалось) уверили, что она может навещать прежний дом в любое время. Эта супружеская чета вела себя очень дружелюбно и внешне очень сердечно, но вдове претило возвращаться в дом благодаря им. Она сознавала, что не права, и все же невольно думала о них как о презренных захватчиках, которых ее порою вздорный супруг несомненно презирал бы с неистовой силой.

Сколько лет она проездила этим маршрутом… возвращалась к себе на Линден-роуд из маленького пригородного колледжа в пяти милях, где преподавала английский; сворачивала на асфальтированную подъездную дорожку; с предвкушением, а то и мрачным предчувствием приближалась к двери, потому что никогда (почти) точно не знала, в каком настроении найдет мужа.

Тот практически всегда был на месте. Дело в том, что он работал на дому, консультируя по прикладной математике.

Не хотел уподобляться винтику в «отлаженном механизме вселенной», ведь мы, живя своими жизнями, жизнями своих тел, мы совсем не механизмы, мы не считаем себя механизмами, каждая секунда для нас свежа, скоротечна, каждая являет собой нечто неопределенное и нечаянное.

Нечаянное… В тот день она вернулась домой, но не из колледжа, а из клиники. С новостью, которая потрясла обоих.

Причем его сильнее. Ведь наотрез не хотел ребенка именно он.

В его семье бывали умственные расстройства. Так он их называл. Нет, не душевные болезни, сумасшествие или психозы — ничего такого, что можно диагностировать и вылечить. Просто расстройства.

Она, тогда еще молодая жена, не захотела напирать с вопросами, потому что видела боль на красивом впалощеком лице мужа. Видела, что он страдает, не находит себе покоя.

В его манере себя держать чувствовалась некая подчеркнутая мужественность, внешняя несгибаемость, за которой люди не замечали его педантичности и дотошности. Перфекционист, ее муж во время обучения в магистратуре совсем себя загонял. По его грустным репликам стало ясно, что незадолго до их встречи он был на грани нервного срыва или даже его пережил и больше не хочет рисковать чем-то подобным.

Настоящий мужчина, мужественность… что вкладывают в эти слова? Она невольно сочувствовала супругу, считавшему несовершенство чем-то вроде позора, и не хотела лезть ему в душу, в его так называемую «личную жизнь».

И все же считала, что «умственные расстройства» — это не так уж страшно, можно рискнуть…

Возражения он воспринял чуть ли не с яростью — нет!

Никакой беременности. Прерви — и все тут! Нельзя! Нельзя испытывать судьбу. Мало ли. Нет.

Но…

«Нет. Я тебе уже говорил».

«Мы не можем рисковать».

«Даже если ребенок… э-э… без отклонений. Даже тогда…»

«Наши собственные жизни. На первом месте — они».

«То, что мы значим друг для друга».

* * *

Она уступила его желаниям. Или, скорее, требованиям.

Уступила с мыслью: «Я тоже этого хочу… Конечно, хочу».

Муж был эмоциональным центром ее жизни. На профессиональном пути возникало не так уж много интересных задач: она совершенно не желала всеми силами карабкаться наверх, пробиваться в своей сфере; просто была высококомпетентной, ответственной и ценимой сотрудницей. В маленьком пригородном колледже было несложно войти в высший преподавательский состав, после чего она отклоняла (неоднократно) предложения повыситься до административных должностей. Платили не очень много, но ее доходов, дополненных заработками мужа, вполне хватало для ощущения финансовой безопасности.

«Мы можем позволить себе ребенка. Даже детей».

Но она этого не сказала. Не осмелилась.

Возможно — мелькали мысли — не стоило после смерти мужа селиться так близко от прежнего дома. Тот дом пришлось продать, разумеется. Продать вскоре после скоропостижной кончины супруга, вызванной тяжелой болезнью. Подавленная горем, она тогда осмотрела ряд мест, ища жилье поблизости от своего колледжа, но почему-то ничто не устраивало, и в итоге выбор пал на квартиру в жилищном товариществе, расположенном меньше чем в миле от прежнего дома на Линден-Роуд.

И вот, приближаясь к нему точно так же, как в прошлом, порой одна, а порой с мужем за рулем — Джед не позволял вести никому, — она не могла избавиться от дурного предчувствия, хотя знала, конечно же, знала, что дом теперь принадлежит чужакам и — возможно! — эти чужаки не стоят на страже у окон, выжидая, пока проедет вдова. Тем не менее вблизи бывшего дома сердце начинало биться быстрее: мысленно она привычно ставила машину перед гаражом, проходила мощеный дворик, открывала входную дверь, крашенную в глубокий рубиновый цвет, переступала порог… Ты здесь? Я дома…

Муж не любил, когда она, как это порою бывало, входила в дом. Входила, предвкушая несколько минут для себя… так сказать, личное время, чтобы перевести дыхание, отнести на кухню продукты, купленные по дороге, и уже тогда звать его: «Здравствуй, Джед! Это я…»

Иногда, услышав ее, Джед выходил поздороваться, но чаще она шла к нему в кабинет, большую, уютную комнату на втором этаже в задней части здания, и находила его там.

Однажды вечернее собрание отменили, и она вернулась домой раньше обычного. Двери — все двери — оказались запертыми.

Она подергала входную — заперто. Думая, что это случайность, подергала другую — заперто.

Следующую — заперто.

Разумеется, в сумочке должен был лежать ключ. Так почему же его не оказалось?

Муж очень редко покидал дом. Теперь его машина стояла на подъездной дорожке. Давно отвыкнув брать с собой ключ, она после небольшого колебания постучала в дверь — не громко и не грубо, потому что не хотела побеспокоить супруга, если тот ушел с головой в работу, но ответа все равно не последовало, и — насколько можно было судить — по дому никто не ходил.

Она обошла здание, заглядывая в окна.

— Джед? Джед?!

Наверное, наверху. Или в наушниках — слушает музыку.

Но откуда тогда взялось такое волнение? Подмышки взмокли, по лицу, как заблудившаяся слезинка, стекала тонкая струйка пота.

Впрочем, он был, несомненно, один. Муж никогда никого не приводил в ее отсутствие. Она ему верила.

— Джед? Это я…

Двери были заперты все до единой. В окна она из гордости заглядывать не стала.

В мозгу родилось решение: «Я уеду, будто ничего не случилось. Никто не узнает».

Это произошло еще в досотовый век. Однако шестое чувство подсказывало, что даже если бы она тогда позвонила, муж не снял бы трубку.

Она ушла прочь и вернулась через несколько часов, в обычное время. Все двери оказались незапертыми. Внутри горел свет. Когда она вошла в дом, муж вручил ей небольшой букет из нивяника, гвоздик и красных роз в бутонах.

— Это тебе, любимая. Я соскучился.

Она была тронута. Испытала облегчение. Радостно просияла сладко-наивной и доверчивой улыбкой молодой новобрачной. Поцеловала его в щеку и задала естественный для молодой новобрачной вопрос:

— За что? Сегодня особенный день, да?

— Любимая, с тобой любой день особенный.

Он побрился, гладкие впалые щеки пахли лосьоном. Белая хлопчатобумажная рубашка была свежей, а рукава — закатаны до локтей, чего он практически никогда, а то и вообще никогда не делал.

Позже, когда муж отлучился и не мог ее засечь, она осмотрела его кабинет. Его шкаф в их спальне. Их постель.

Осторожно приподняла одеяла и взглянула на простыню. Та, насколько представлялось возможным судить, была заправлена точно так же, как утром, когда она сноровисто застилала постель.

«Что я пытаюсь тут выискать?»

Она устыдилась самой себя. Она не понимала, что делает.

* * *

«В кого он меня превратил, как такое случилось? Как эта женщина стала… мною?»

В браке один плюс один больше, чем просто два, но временами в браке один плюс один меньше, чем два.

* * *

Муж был прав: ребенок не стоил связанного с ним риска.

Постепенно она пришла к тому же мнению. Их особенное чувство друг к другу, их уникальная любовь безвозвратно изменились бы с вторжением третьего.

Семь лет! Время пролетело быстро или, наоборот, тянулось с черепашьей скоростью.

Насколько видно с дороги, дом мало изменился. И все же перемены есть.

Проезжая мимо, она сбрасывает скорость, чтобы на него посмотреть. Сердце учащается от неприятного предчувствия. Сейчас она увидит то, что ей не понравится.

Как же ей ненавистны изменения в облике прежнего дома! Они ее расстраивают. А от мысли о том, как они огорчили бы мужа, расстраиваешься еще больше.

Новые владельцы зачем-то убрали забор из мамонтова дерева, которым ее супруг отгородился от чужих глаз.

Ну и чем им этот забор помешал? Сгнил? Вряд ли.

И вот еще… дом перекрашен: стены грязно-бежевые, ставни коричневые — сочетание куда менее броское, чем первоначальный кремовый с темно-красными ставнями.

Однажды, увидев, что новые владельцы убрали большой старый дуб с лужайки перед входом, она почувствовала, как от негодования ее глаза застилает белая пелена. Ей случилось проехать мимо, когда умирало дерево, и бензопила разрывала слух в кровоточащие клочья. Кричала.

А вот он не кричал, не поносил свою судьбу. Точнее, от лекарств не мог возмущаться. Он даже не сознавал (хотелось ей думать), что происходило в его теле. Тихо, неумолимо угасал.

Вообще-то нет… Он кричал, он поносил судьбу. Поносил ее.

Не то чтобы он тогда сознавал, кто перед ним. Не то чтобы ненавидел именно ее.

В глубоком полузабытьи она медленно въехала во двор. Дело в том, что ей показалось… «Конечно же, я еду домой. Это обычный вечер».

Но почему тогда она так боялась? Обычное ведь не вызывает страха.

Что интересно, ему становилось неуютно как раз таки от обычного. Его работа была связана с крайне сложными математическими расчетами для производителей цифрового оборудования и непонятна ей, даже когда он пытался объяснить как можно более простым языком.

Также ему становилось неуютно от отдыха. За двадцать с лишним лет их знакомства он ни разу не брал отпуск. Одно время он работал по целых сто часов в неделю, консультируя компании (конкурирующие). И теперь, после его смерти, оттого, что он больше не сможет сделать ничего значительного, ей становилось как-то не по себе. Это точно причинило бы ему боль, уязвило его гордость.

Как бы он удивился незнакомцам, столь вольготно расположившимся в его доме. За его рабочим столом, длинным, белым, удивительно практичным и универсальным. В его постели. «Что это? Что случилось?»

«До чего наши жизни похожи на сюжеты научной фантастики, — думала она. — Альтернативная вселенная, в которой мы, наивные и несведущие, продолжаем существовать, как прежде, хотя в параллельной нас давно нет».

Не отдавая себе отчета, вдова припарковала машину на Линден-роуд перед своим бывшим домом.

О, ну почему?! Ведь хотела проехать мимо.

* * *

Она думает: «Но я теперь в безопасности. Теперь мне нельзя причинить боль. Я жива. Я больше не болею».

После смерти мужа она какое-то время хворала. Болезнь снаружи — лишай. Болезнь внутри — сердечная боль, что едва ее не убила.

«Где ты? Я тебя заждался. Будь ты проклята! Ты что, меня предала?»

Она не предавала! Не предавала.

Сны. Она забредает в реку и плывет. Руки и ноги наливаются свинцом. Мысли полусонные. Хочется покориться свинцовой воде, что утаскивает вниз, в сон без сновидений.

«Пора. Семь лет! Крысы и те преданнее тебя!»

* * *

— Вам что-то нужно?

Голос незнакомый, но вроде бы доброжелательный. Она неуверенно стоит на дороге. Странно… вроде бы и не выходила из машины…

С асфальтированной подъездной дорожки к бывшему дому машет женщина. Наверное, это миссис Эдрик, с которой она встречалась семь лет назад, когда продавала дом через риелторов.

До чего неловко! А вот и еще кто-то на заднем плане… какой-то мужчина, видимо, супруг.

Ее заметили. Придется заговорить. Та внешне доброжелательная женщина уже идет навстречу.

«Пожалуйста, нам из-за тебя не по себе».

«Ты вечно проезжаешь мимо нашего дома. Вечно за нами наблюдаешь. Мы это ненавидим. Ты не даешь нам жить, преследуешь, будто призрак!»

Вот бы она удивилась, заговори с ней Эдрики таким образом! Дыхание перехватило, как при сердечном приступе.

Однако миссис Эдрик не произносит этих неприязненных слов. Миссис Эдрик приятно улыбается. Женщина лишь немногим моложе, руки сложены на груди, будто защищая тело от холода. Чуть дальше переминается с ноги на ногу мистер Эдрик, словно раздумывает: подойти или вернуться в дом, как это порой делают в подобных случаях мужья.

— Здравствуйте! Вы… Бренда?

— Брианна.

— Бри-анна. Конечно же. Давненько не общались. Как дела?

Вопрос кажется неуместным, даже назойливым. Ну как, ну как… Вдова она — такие дела.

— Э… хорошо. Извините, если я…

— О, нет-нет! Что вы! Мы бы и сами вам позвонили, но неправильно записали ваш номер. Мы порой видим, как вы проезжаете мимо нашего дома — то есть мимо вашего прежнего, — и подумали, что возможность сказать представится. Видите ли, в доме осталось кое-что ваше, то, о чем вы, скорее всего, не знаете.

«То, о чем вы, скорее всего, не знаете». Воспитанно-вежливый тон миссис Эдрик наводит на мысль, что они на такую встречу надеялись, репетировали ее. Теперь вдова видит, что под улыбкой этой женщины скрывается какая-то стальная непоколебимость.

«В доме осталось кое-что ваше». Серьезное заявление. Ее охватывает дурное предчувствие и вместе с тем надежда.

— По крайней мере, Брианна, мы думаем, что вещи принадлежат либо вам, либо вашему покойному супругу. Там пара коробок…

Мистер Эдрик объясняет, что недавно к ним приходил ремонтник чинить отопление, и он нашел в лазе коробки, заклеенные черной изолентой. Похоже, они пролежали там немало времени.

Лаз… Какое странное слово, подумала она. Муж хранил в подвале, в «лазе», вещи, которые не хотел выбрасывать, хоть и думал, что они вряд ли понадобятся: старые рецепты, чеки, налоговые декларации, истекшие гарантии и прочие бумаги, запакованные по коробкам. Сам лаз она никогда не видела, только вход в него — отверстие высотой с метр в сырой стене подвала. Муж залезал через него внутрь и оставлял коробки, но ее саму никогда не тянуло исследовать этот темный туннель в стене.

«Зачем вообще в доме лаз?» — как-то спросила она, и муж ответил, что собирался использовать его как дополнительную кладовку, а еще лаз нужен рабочим, чтобы добираться в труднодоступные места подвала — к электрике, например.

Миссис Эдрик с приятной улыбкой ведет Брианну на кухню.

Брианна видит, что кухня, ее бывшая кухня, одновременно выглядит знакомой и совершенно чужой. Новые жильцы что, перекрасили стены? И потолок больше не белый, а гнетуще-бежевый. Половую Плитку густых красно-бурых тонов на полу заменил назойливый и неприглядный водоворот крошечных цветных точек. Стена из сервантов исчезла.

— Вот, держите! — Миссис Эдрик вручает ей грязную обувную коробку, перетянутую черной изолентой. — Ремонтник принес эту коробку наверх. Она самая маленькая. Но, по его словам, там есть еще штуки две-три побольше. Мы хотели с вами связаться… надеемся, в коробках не лежит ничего слишком важного.

«Хамит, что ли?» — думает Брианна.

Хотя нет, очевидно, нет. Никакого преднамеренного хамства.

— Да… в смысле нет, — поспешно говорит она. — Наверняка в коробках ничего важного. — Ее голос звучит неуверенно, взгляд устремлен на коробку, источающую ауру неуловимой угрозы.

Что Джед мог хранить в коробках такого размера? Ничего необычного, конечно. Финансовые записи? Корешки квитанций? Письма?

Да, но что же это за письма, если их прячут в лаз?

До чего сложно перевязана обувная коробка! Брианна вспоминает, как тщательно, даже чересчур тщательно ее муж запаковывал почтовые посылки. Не спешил, словно наслаждался простой методичной операцией — заклеиванием наглухо.

Ее веки трепещут. Внезапное видение, будто кадр из сюрреалистического фильма… человеческое лицо, маленькое, возможно, детское, глаза и рот заклеены черной изолентой.

«Так лучше. Не задавай вопросов».

На коробке сильно выцветшая наклейка, печатные буквы характерным почерком мужа: 12 февраля 2009 года. И на этом все. У него была ручка «Паркер», солидная, старая. Пережиток другой эпохи, еще отцовская или дедовская, из тех, что заправляются жидкими чернилами.

После смерти мужа эта ручка исчезла.

— Ах, милая!.. Надеюсь, коробка не пострадала от воды. Прошлой весной наш подвал немного затопило из-за всех этих дождей…

— Да-да, наш тоже.

Но почему вдова говорит о себе «мы»? Она одна живет на съемной квартире в миле отсюда, больше нет никаких «мы».

— Мы тоже храним всякую всячину, — по-соседски доверительно говорит миссис Эдрик. — По большей части в гараже. Просто ужасно, как вещи копятся в наших жизнях, будто у них есть собственная…

Вдова утвердительно мычит. Она не слушает, что ей говорят. К глазам подступают слезы, миссис Эдрик из вежливости не замечает.

Взвешивает замызганную обувную коробку в руке. Да, наверное, бумаги.

Письма. (Любовные?)

Но вдова с мужем не писали друг другу любовных писем. С момента знакомства он не покидал ее ни на минуту.

Ее дыхание учащается. Каждая частица естества удивленно восклицает: «Как такое возможно? Муж оставил это мне? Или, наоборот, хотел навсегда скрыть?»

На миг ее охватывает головокружение. Паралич. Она принимает коробку из рук миссис Эдрик, но содержимое очень тяжелое. Приходится поставить на стол.

Вдова чувствует не себе взгляд другой женщины. Сзади молча подходит муж. Эдрики загадочно переглядываются.

Почти осязаемые, их просьбы пронизаны нетерпением, гневом.

«Пожалуйста, уходи! Оставь этот дом в покое. Не преследуй нас… Сколько можно!»

Но миссис Эдрик опять выглядит весьма дружелюбной.

— Бренда… извините, Брианна, если есть желание, можете проверить лаз самостоятельно, — предлагает она, заметив на лице вдовы смесь боли и тоски. — Мы не против. Ремонтник говорил, там еще минимум две коробки. Он бы их вытянул, но я тогда не догадалась попросить. И мы оба… — миссис Эдрик поворачивается к мужу, чье лицо Брианна до сих пор не видела, — не горим желанием за ними ползти.

Вдова сбита с толку. Ей знакомо это ощущение… взвинченность, дурные предчувствия… странная смесь страха и надежды… те же чувства, которые она неизменно испытывает, проезжая мимо прежнего дома, только возведенные в превосходную степень. И вдруг, совершенно неожиданно, безо всякой подготовки, она оказывается там, где когда-то жила.

Что привело ее сюда? Это был… он?

Разумеется, ей не хочется спускаться в подвал! Да и забираться в лаз! Если не изменяет память, там грязно, все затянуто паутиной и сильно воняет сырой землей.

И все же она слышит, как честнейшим голосом говорит:

— Э… пожалуй, я гляну. Да. Мне бы хотелось увидеть, что в тех коробках, которые оставил муж.

* * *

Эдрики провели ее до подвала — будто ей, прожившей двадцать лет в этом доме, нужны провожатые. Здесь вдову тоже охватывают смешанные чувства, сразу замешательство и спокойствие. Появились разномастные кресла и плюшевый диванчик, которые смотрят на незнакомый уродливый телевизор, зато потолок из небрежно подогнанных квадратов точь-в-точь такой же, как она помнит, да и оливково-зеленая плитка на полу тоже, просто стала чуть более затертой.

Джед телевизоры терпеть не мог. Их был куда меньше этого. Она смотрела его нечасто и всегда при этом чувствовала вину.

«Твой разум. Твой мозг. Берегись гнили».

Мистер Эдрик подтянул стул, чтобы вдова могла встать на него и заползти в отверстие на уровне пояса.

— Не забудьте вот это! Вам понадобится и то, и другое.

Почти радостно миссис Эдрик вручает вдове фонарик и ножницы.

Вдова залезает на стул и становится на колено. Эдрики ее подстраховывают, помогая заползти в низкий, не больше метра высотой, туннель, чем-то похожий на звериную нору. Достаточно, чтобы ремонтник прошел на корточках, но вдова предпочитает ползти — будто зверь или ребенок.

Сердце стремительно колотится. Нос зажат, чтобы уберечься от прелого земляного запаха.

Тесный туннель не более нескольких ярдов в длину, но к тому времени, как она добирается до нужного места, от слишком долгой задержки дыхания начинает кружиться голова.

«Почему ты здесь? Тебе здесь не рады».

«Крысы и те вернее тебя».

Вдова с трудом спускается к камере-складу. Она размером с маленькую ванную комнату или большой шкаф. Пол грязный, из выщербленного бетона. В тусклом свете фонарика видно, что с низкого потолка свисает неожиданная здесь лампочка, которую вдова включает, — тоже тусклая, ватт сорок, не больше. На полу всего две приземистые коробки, сильно поврежденные водой и тщательно обмотанные изолентой. Запах земли тут удушающе силен. На волосы и лицо налипла паутина. Надо было надеть что-нибудь на голову! Да и летние туфли без мысков — не самая подходящая обувь для этого коварного места. Слышны шорохи — жучки…

Теперь она хватает воздух, почти задыхается. Легким не хватает кислорода.

Эти жучки всегда ее пугали. Или, скорее, вызывали отвращение. Но она выдержит.

До чего низкий потолок! Более того, гнетущий. Встать во весь рост нельзя, приходится сгибаться, как обезьяне.

Она тянет одну из коробок, но та тяжелая, не сдвинуть. Внутри книги? У Джеда было множество книг, часто нестандартных размеров, первоиздания математических светил.

Вряд ли получится вытащить эти коробки на себе. Чтобы забрать содержимое, придется распаковывать их прямо здесь.

Ножницы совсем не такие острые, как должны быть, но после долгой возни первую коробку получается открыть — и впрямь просто книги.

К тому же малоинтересные, думает она. Разочарование!

«История математики», «Дискретная математика», «История нуля», «История счисления», «Бесконечность и за ее пределами»… Зачем Джед все это спрятал? А она-то надеялась найти здесь что-то уникальное, какое-нибудь откровение, нечто такое, что Джед не хотел делить со своей женой.

«Ты не хочешь знать. Зачем тебе это?»

Внезапно подкатывает паника. Грудь сдавило, захлестывает страх. Прочь! Прочь отсюда!

Она неуверенно пробирается к туннелю. Протискивается в него, ползет на четвереньках. Но что это?.. Дальше пути нет?

Наверное, ошибка. Еще недавно тут можно было пробраться, хоть туннель и становился в одном месте поразительно узким.

— Эй! Миссис Эдрик! Вы там?

Нет ответа. Она подумывает протиснуться через завал, похожий на одну цельную глыбу, но голову и плечи просунуть в зазор боится. Вдруг застрянут в этом ужасном месте?

— Эй! Что вы сделали? Помогите мне…

Без ответа. Она старается не впадать в истерику.

— Эй! Эй? Эй?! Что вы сделали? Миссис Эдрик, ау…

Нет ответа. Слышно лишь, как она сама задыхается в панике.

Новым владельцам так надоело то, что она не оставляет в покое их дом, их собственность. Они не нашли другого способа ее остановить. Возможно ли это?

Конечно нет. Что за глупости!

Тем не менее они поднялись к себе наверх. Выключили свет в подвале и затворили дверь. Они уйдут, а их гостья останется здесь, в ловушке. Они замышляли это годами, и к их возвращению крики вдовы станут глуше.

А когда они вернутся во второй и в третий раз, ее жалобный голос вообще замолкнет.

И все равно она зовет на помощь. Она думает: «Возможно, это просто предупреждение. Это чтобы проучить меня, припугнуть».

— Ау! Помогите! Миссис Эдрик! Я больше не вернусь… я прекращу вас «преследовать»… обещаю…

Она умоляет. Она в отчаянии. Но ответа нет. Эдрики ушли и закрыли за собой дверь подвала.

«Ты сама во всем виновата. Что ты себе думала, хотела присоединиться ко мне в могиле? Долговато ты, целых семь лет».

Кислорода все меньше. Мысли путаются. Чтобы занять разум, чтобы занять трясущиеся от страха пальцы, она распаковывает первую коробку полностью — да, это все математические книги, сильно попорченные водой.

В некоторых Джед сделал многочисленные пометки. Неужто этот чудак думал, что такие беглые записи, такие вычисления кому-то нужны?

Вторая коробка выглядит более многообещающе. В подстилке из грязных скомканных газет проглядывает что-то маленькое, усохшее… мумифицированное? Кукла?

Нет, это не человеческий младенец, вдова уверена. Но поразительно похоже.

Или… все-таки человеческий младенец, просто настолько усох, что лицо утратило сходство с человеческим?

Руки трясутся от ужаса, и от возбуждения тоже.

Осторожно она вынимает находку из картонной коробки, стряхивает налипшие газеты. Блестящие жуки бросаются врассыпную, но ей не до них. Она смотрит в сильно попорченное водой выцветшее личико, миниатюрное личико с незрячими глазами… разбитое стекло или пластик, или просто нечто атрофированное, в котором не осталось ничего человеческого. Крошечный нос-пуговица вдавлен, ноздри — две кляксы.

Рот — растерзанное «О», будто у снятой с крючка маленькой рыбки.

— Ах, бедняжка!..

Ее захлестывает волна грусти от бренности всего человеческого и нечеловеческого. Прижав куклу к груди, она баюкает ее, как младенца. К глазам подступают слезы. Кто бы мог подумать, что боль окажется настолько остра? Столько лет, столько дней, но их будто и не было.


Перевод: Анастасия Вий

Корпорация тайн

Джотай

Joyce Carol Oates. «Mystery, Inc.», 2014

Я так взволнован! Наконец-то, после нескольких неудачных попыток, я нашел идеальное место для своей литературной тайны!

Это прекрасный старый магазинчик, торгующий книгами в Сибруке, штат Нью-Гэмпшир. Называется «Корпорация тайн». Сибрук стоит на побережье Атлантического океана, между Ньюкаслом и Портсмутом. В нем живет меньше двух тысяч человек.

Если вам не доводилось бывать в этом легендарном магазине, настоящей жемчужине Новой Англии, то знайте: он расположен на Хай-стрит, в историческом центре, неподалеку от гавани, в отреставрированном доме 1888 года постройки. Рядом — архитектурное бюро, нотариальная контора, кабинет дантиста, магазины и бутики, торгующие товарами из кожи и ювелирными изделиями ручной работы. Есть здесь и магазин одежды из шотландки, и модный бутик «Ральф Лорен», и обувной магазин «Эсквайр».

У дома 19 по Хай-стрит вас поприветствует старая скрипучая вывеска, на которой золотом по черному выведено:

КНИЖНЫЙ МАГАЗИН «КОРПОРАЦИЯ ТАЙН»

Новые и букинистические издания. Карты, глобусы, произведения искусства с 1912 года

К красной лакированной двери ведут широкие каменные ступени, с обеих сторон огражденные чугунными перилами. Если вы стоите на тротуаре, придется задрать голову, чтобы заглянуть в витрину.

«Корпорация тайн» занимает целых четыре этажа. На каждом — остекленные эркеры, которые подсвечиваются по вечерам. В эркере первого этажа выставлены книги с самыми интересными и притягательными обложками: классика девятнадцатого века в кожаных переплетах — «Лунный камень» и «Женщина в белом» Коллинза, «Холодный дом» и «Тайна Эдвина Друда» Диккенса, «Приключения Шерлока Холмса» Конан Дойла, а также классические детективы двадцатого века — Рэймонд Чандлер, Дэшил Хэммет, Корнелл Вулрич, Росс Макдональд, Патриция Хайсмит и целая россыпь популярных американских, британских и скандинавских авторов. Есть даже книга, о которой я в жизни не слышал, — «Дело неизвестной женщины: история одного из самых загадочных убийств XIX века», в довольно старом на вид переплете.

Я вхожу в «Корпорацию тайн» с легкой завистью, которая тут же сменяется восхищением. В конце концов, зависть — удел мелочных людей. Интерьер еще прекраснее, чем я думал. Стены отделаны красным деревом, встроенные шкафы тянутся от пола до потолка, и, чтобы добраться до верхних полок, нужно взять одну из лакированных деревянных лестниц на латунных колесиках. Потолок — весь в квадратах кованого олова, паркетный пол застелен небольшими коврами. Как истинный коллекционер и книготорговец, я замечаю, что книги расставлены грамотно, — они не нависают над покупателем, не давят на него. Они расположены так, чтобы привлекать внимание и создавать ощущение, будто вы находитесь в старинной библиотеке с кожаными креслами и диванами. У стен красуются застекленные шкафчики с редкими книгами — судя по всему, прочно запертые. Я снова чувствую укол зависти, ведь ни один из моих магазинов, разбросанных по Новой Англии, не может соперничать с «Корпорацией тайн» в элегантности.

Кроме того, его онлайн-продажи также весьма велики. Это серьезный удар по предпринимателю вроде меня, получающему основную прибыль от онлайн-торговли.

Я намеренно прихожу в «Корпорацию тайн» за полчаса до закрытия. По четвергам они закрываются в семь вечера. Я ожидаю, что в это время посетителей будет немного, и действительно, на первом этаже видна лишь пара человек. Зимой темнеет рано, в полшестого. В холодном и влажном воздухе стекла моих очков запотевают. Пока я протираю их, девушка-продавец, с золотистыми волосами до плеч, подходит ко мне и спрашивает, не подсказать ли что-нибудь. Я отвечаю, что просто зашел полюбоваться.

— …Но если хозяин этого прекрасного магазина на месте, я не прочь с ним встретиться.

Вежливая девушка отвечает, что хозяин мистер Ньюхаус сейчас наверху, в своем кабинете. Если меня интересуют специальные или антикварные издания, она может его позвать.

— Благодарю вас! Да, интересуют, но сперва хотелось бы просто осмотреться.

Открытость магазина поистине удивительна. Здесь хранятся издания на сотни тысяч долларов, но входная дверь не запирается, и кто угодно с улицы может спокойно войти с чемоданом в пустой магазин, непринужденно улыбаясь. Конечно, мне легче, ведь я выгляжу как порядочный человек. И еще по мне видно, что я — коллекционер и страстный любитель книг.

Доверчивая девушка возвращается к компьютеру у кассы, и я вновь предоставлен самому себе. Я расхаживаю по магазину, избегая, разумеется, других посетителей.

Этажи соединены винтовыми, а не простыми лестницами. Есть и маленький лифт, но меня он не привлекает. Я страдаю от легкой клаустрофобии (в детстве старший брат, издеваясь надо мной, запер меня в пыльной кладовке, но успешно скрываю свой недуг от всех, включая моих сотрудников: для них я, конечно же, прямой, правильный, здравомыслящий человек, у которого не может быть нервных расстройств). Первый этаж «Корпорации тайн» полностью посвящен американской литературе, на втором разместились британские и прочие иностранные книги. Целая стена отведена Шерлоку Холмсу. На третьем этаже собраны первопечатные и вообще редкие издания, а также книги в кожаных переплетах. На четвертом — карты, глобусы и антикварные произведения искусства с изображениями убийств и прочего кровопролития.

Здесь же, на четвертом этаже, — кабинет Аарона Ньюхауса. Предполагаю, что он также прекрасно обставлен и декорирован, а окна выходят на океан. С тоской вспоминаю свою старую привычку воровать книги — тогда я был бедным студентом и не мог их покупать. О, этот трепет, который вызывала кража, и эта награда — книга! По правде говоря, многие годы самыми ценными книгами для меня были те, что я стащил из магазинов на Четвертой авеню Манхэттена. Они не стоили больших денег, но удовольствие от кражи перевешивало все. Как же было здорово, пока не изобрели камеры наблюдения!

Разумеется, камеры установлены на каждом этаже «Корпорации тайн». Если мой план сработает, нужно будет достать кассеты и уничтожить их. Если нет, можно не беспокоиться о том, что моя физиономия несколько недель пробудет на пленке. Стоит отметить, что я слегка загримирован: усы накладные, а затемненные очки в черной пластмассовой оправе — не те, что я ношу обычно.

До закрытия остаются считаные минуты, и я намереваюсь дождаться, пока магазин не покинут последние клиенты. Не больше двух человек на первом этаже, одинокий поклонник Агаты Кристи на втором, пожилая пара в поисках подарка родственнику на третьем, а на четвертом — старик, любующийся репродукциями. Здесь и немецкие гравюры пятнадцатого века: «Смерть и дева», «Пляска смерти», «Триумф смерти»; и угрюмо-зловещие работы Пикассо, Мунка, Шиле, Фрэнсиса Бэкона; и «мрачные картины» Гойи: «Сатурн, пожирающий своего сына», «Шабаш ведьм», «Собака». Судя по упоению, с которым старикан разглядывал картины, наши вкусы совпадают, но завязывать с ним беседу было бы очень неблагоразумно.

Я по-прежнему пребываю в восхищении. Как Аарону Ньюхаусу удается продавать такие ценные произведения искусства в захолустном нью-гэмпширском городке, да еще и в мертвый сезон?

Когда я спускаюсь обратно на первый этаж, последние посетители покидают магазин. Чтобы выждать время, я усаживаюсь в кожаное кресло, идеально подходящее для моей задней части. Настолько удобное, что я готов поклясться: оно мое, а не Аарона Ньюхауса. Рядом со мной — шкафчик с первыми изданиями романов Рэймонда Чандлера. Настоящая сокровищница! От близости этих книг аж руки чешутся.

Я не злюсь. Во мне лишь просыпается дух соперничества, как и подобает настоящему американцу.

Это горькая правда — ни один из полудюжины моих магазинов не может сравниться с «Корпорацией тайн» по выбору или удобству для покупателей. В двух самых новых заведениях установлены уродливые люминесцентные лампы, от которых у меня болит голова и наступает ощущение полнейшего отчаяния.

Ни один из моих покупателей не выглядит настолько состоятельным, как любой посетитель «Корпорации тайн», а их литературные предпочтения банальны и ограничиваются стандартными бестселлерами. В моих магазинах вы не увидите полок, полностью занятых Эллери Куином, стеллажей с первыми изданиями Чандлера и целых шкафов с книгами о Холмсе. Даже в лучших из них вы найдете лишь несколько антикварных изданий и уж точно не обнаружите произведений искусства.

Симпатичных, умных и вежливых продавцов, вроде этой девушки, у меня вы тоже не встретите — отчасти, вероятно, потому, что зарплата моих сотрудников не намного выше минимальной, больше я не могу себе позволить, и они увольняются без всякого сожаления.

Сидя в удобном кресле, я хорошо слышу дружелюбный разговор между покупателем и юной продавщицей по имени Лора. Если я заполучу «Корпорацию тайн», то, конечно, не стану расставаться с милой, симпатичной Лорой и даже повышу ей зарплату, чтобы она не думала увольняться.

Когда Лора освобождается, я прошу ее показать первое издание чандлеровского романа «Прощай, любимая». Лора аккуратно отпирает шкафчик и достает книгу: опубликована в 1940 году, суперобложка в отличном, почти идеальном состоянии, цена — тысяча двести долларов. Мой пульс учащается. У меня уже есть такая книга, которая досталась мне гораздо дешевле. Если бы я захотел, то мог бы продать ее за полторы тысячи в одном из своих магазинов или через Интернет…

— Прекрасный экземпляр! Благодарю вас! У меня есть несколько вопросов, не могли бы вы позвать…

— Конечно, я приглашу мистера Ньюхауса. Он будет рад с вами пообщаться.

Все хозяева частных магазинов с большой охотой консультируют клиентов вроде меня.

Я принимаюсь считать в уме. Сколько вдова Аарона Ньюхауса запросит за магазин? Сколько вообще стоит недвижимость в Сибруке? Кризис ударил по Нью-Гэмпширу, как и по всей Новой Англии, но Сибрук — небедный курортный городок, население которого летом увеличивается раза в четыре, поэтому книжный магазин может оцениваться тысяч в восемьсот… Мне удалось выяснить, что Аарон Ньюхаус — полноправный владелец, ни ипотек, ни закладных. Он женат уже больше тридцати лет, но детей у него нет, и магазин унаследует его вдова. Опыт показывает, что вдовы скоры на продажу недвижимости. Утомленные юридическими процедурами, которые следуют за смертью мужа, они стремятся побыстрее избавиться от лишнего бремени, особенно если плохо разбираются в финансовых вопросах. А если у вдовы нет детей и друзей, способных дать хороший совет, она может поступить совсем необдуманно.

Не выпуская из рук томика Чандлера, я отправляюсь витать в облаках. Теперь я окончательно уверен — «Корпорация тайн» должна быть моей. Она станет бриллиантом в короне моей империи.

— Добрый вечер! — приветствует меня Аарон Ньюхаус.

Я поспешно поднимаюсь и протягиваю ему руку:

— Добрый вечер! Очень рад встрече с вами! Меня зовут…

Называя вымышленное имя, я чувствую, что краснею. Меня пугает мысль о том, что Ньюхаус мог понаблюдать за мной и прочесть мои тайные мысли.

Он знает меня. Но это невозможно.

После теплого обмена приветствиями становится ясно, что хозяин «Корпорации тайн» ни в чем не подозревает незнакомца, представившегося как Чарльз Брокден. Да и с чего бы ему меня подозревать? С этим именем не связано никаких криминальных или сомнительных историй. Как, впрочем, и с моим настоящим именем, которое принадлежит владельцу сети небольших магазинов детективной литературы.

Прежде чем приехать сюда, я внимательно изучил фотографии Аарона Ньюхауса. В свои шестьдесят три года он удивительно моложав, на лице почти нет морщин. Как и любой книготорговец-энтузиаст, Ньюхаус с радостью отвечает на мои вопросы о первом издании Чандлера и остальных его книгах. Вскоре разговор переходит на других авторов, чьи первые издания также есть в магазине, — классиков вроде Хэммета, Вулрича, Джеймса Кейна, Джона Макдональда и Росса Макдональда. Без всякого хвастовства Ньюхаус отмечает, что владеет одной из двух-трех самых полных коллекций произведений авторов, творивших под коллективным псевдонимом Эллери Куин, включая книги, написанные под другими псевдонимами, и журналы с первыми публикациями рассказов. Приняв наивный вид, я интересуюсь, сколько может стоить такое собрание. Аарон Ньюхаус уклончиво отвечает, что цену диктует рынок и назвать конкретную сумму он не в состоянии.

Вполне резонно. По большому счету, любая коллекционная вещь стоит столько, сколько готов за нее выложить коллекционер. Рынки растут и падают, а цена любой вещи — по крайней мере, безделушки вроде редкой книги — изначально абсурдна. Желание обладать тем, что высоко ценят окружающие, и презирать то, что они не ценят, заложено в самой человеческой природе, в наших пристрастиях и в нашем воображении. В эту кризисную эпоху Аарон Ньюхаус, в отличие от других букинистов, ведет дела так успешно, что может не устраивать распродаж и хранить свои сокровища хоть вечно.

Полагаю, они тоже перейдут к его жене.

Вопросы, что я задаю Аарону Ньюхаусу, звучат вполне искренне, пусть и немного простодушно. Я крайне заинтересован как в его коллекции, так и в умножении своих библиографических знаний.

Вскоре Ньюхаус дает мне подержать такие издания, как «Полная библиография криминальной и детективной прозы с 1749 по 1990 год», «Домашнее насилие: избранные произведения Уильяма Рокхида», «Моя преступная жизнь: мемуары лондонского букиниста», «Самая большая энциклопедия современной детективной прозы», а также антологию, составленную им самим: «Сто одна американская история в жанре нуар». Эта книга хорошо продается в моих магазинах. Чтобы польстить Ньюхаусу, я говорю, что хочу приобрести его антологию вместе с изданием Чандлера.

— А может, и еще что-нибудь. Должен признаться, я буквально влюбился в ваш магазин.

Пришел черед Ньюхауса краснеть. Ирония в том, что этими словами я собираюсь запудрить ему мозги, но при этом не кривлю душой.

Ньюхаус смотрит на часы — не потому, что пора закрывать магазин, а потому, что втайне надеется провести больше времени с таким перспективным клиентом.

Еще немного — и Аарон Ньюхаус, как любой книготорговец, попросит перспективного клиента остаться после закрытия. Мы расположимся в его кабинете, чтобы побеседовать в непринужденной обстановке — быть может, даже выпьем. По-другому не бывает. Случались отклонения от плана, порой не удавалось решить все вопросы за один визит, но в целом картина такова.

Наживка проглочена.

Жертва на крючке.

Ньюхаус отошлет домой симпатичную продавщицу. Лора в последний раз тепло взглянет на своего (дорогого?) начальника и хорошо, но не слишком точно запомнит последнего посетителя (последнего в жизни Ньюхауса). Мужчина с рыжими усами, в очках с черной пластмассовой оправой, на вид лет сорока… или пятидесяти… Не высокий, но и не низкий. Очень дружелюбный.

Никому не придет в голову подозревать меня. Даже инициалы «Ч. Б.» на моем чемоданчике выбраны специально, чтобы запутать свидетелей и следствие.

Поздним вечером Аарона Ньюхауса обнаружат мертвым внутри его магазина — вероятно, в кабинете. Выяснится, что он скончался от естественных причин, предположительно от сердечного приступа, — если вскрытие вообще состоится. Обеспокоенная жена позвонит в магазин, когда он не вернется вовремя, а потом приедет посмотреть, что случилось, и вызовет «скорую», но будет поздно. Ни у кого не возникнет и мысли о том, что обычный посетитель, который покинул магазин задолго до происшествия, может быть причастен к смерти хозяина.

Я — человек сугубо рациональный, из числа уверенных в том, что некоторые люди от рождения злы и неприятны. Без них мир стал бы куда лучше, и избавиться от них, можно сказать, наш гражданский долг (отмечу, что до сих пор я не руководствовался этими мотивами и действовал исключительно в интересах своего бизнеса — ведь мне свойственна практичность).

К несчастью для меня, Аарон Ньюхаус — чрезвычайно приятный человек. Я хотел бы иметь такого друга, если бы мог позволить себе иметь друзей. Рассказывает он спокойно, но страстно, знает все о детективной литературе, но не кичится этим. Он внимательно выслушивает собеседника и никогда не перебивает. Ньюхаус среднего роста, примерно пяти футов и девяти-десяти дюймов, чуть выше меня и гораздо стройнее. На нем дорогие, однако не новые вещи, которые вдобавок неважно сочетаются друг с другом: темно-коричневый твидовый пиджак спортивного покроя, красный кашемировый жилет поверх бледно-бежевой рубашки, желтовато-коричневые вельветовые брюки. На ногах — мокасины. На левой руке — гладкое обручальное кольцо из золота. Его приятная улыбка обезоруживает и смягчает холодный нордический взгляд серо-зеленых глаз, которого, по-моему, многие даже не замечают. У него седые, со стальным отливом, волосы, редеющие на макушке и вьющиеся по бокам. Лицо в меру моложавое. Осанка нарочито прямая, как у человека, повредившего спину и избегающего резких движений, чтобы не испытывать боли. На это наверняка обратил внимание один я — но я наблюдателен, да и сам страдаю от болей в спине.

Разумеется, перед тем как отправиться в Сибрук на своей (обыкновенной, непримечательной) машине, с чемоданчиком и четко продуманным планом устранения соперника, я кое-что узнал о нем. В деловых и букинистических кругах он считался человеком дружелюбным и общительным, но тщательно оберегающим свою личную жизнь. Многие находили чрезвычайно странным, что большинство друзей Ньюхауса, особенно мужчины, никогда не встречались с его женой, которая много лет работала учительницей в средней школе Гластонберри. Приглашения на ужин для Ньюхауса и его жены от жителей Сибрука всегда отвергались «с сожалением». Говорили, что будущие супруги познакомились еще в школе, в шестьдесят пятом году, а поженились в семьдесят седьмом, в Кларксбурге. Столько лет хранить верность одной женщине! Для одних мужчин это похвальное достижение, для других — признак робости и недостатка фантазии, но в Ньюхаусе это меня раздражало, как и успех его магазина: рядом с ним все мы выглядели блекло.

Особенно неприятным было то, что Аарон Ньюхаус родился в богатой семье из Северной Каролины, в 1951 году. Унаследовав недвижимость в округе Кларксбург, Нью-Гэмпшир, и немалую сумму, положенную его родителями в банк под проценты до совершеннолетия сына, Ньюхаус мог вкладываться в магазин, не опасаясь разориться, чего нельзя было сказать о его конкурентах.

Ему не пришлось учиться в огромном многокорпусном университете, построенном на подаренной государством земле, — вроде моего, в Огайо. Он окончил престижный белоколонный Университет Виргинии, специализируясь по таким несерьезным предметам, как классическая литература и философия. По окончании университета он остался в Виргинии и стал магистром литературы. Его дипломная работа называлась «Эстетика обмана: умозаключения, сумасшествие и гениальность Эдгара Аллана По». Впоследствии ее опубликовало местное издательство. Молодой Ньюхаус мог стать профессором или писателем, но вместо этого отправился учиться к дяде, известному и уважаемому вашингтонскому антиквару и букинисту. В 1980 году он приобрел книжный магазин на Бликер-стрит в Нью-Йорке и вдохнул в него новую жизнь. Продав его через два года, он купил заведение в Сибруке, которое превратил в роскошный, первоклассный и при этом «исторический» магазин, место паломничества состоятельных горожан и туристов. Из статей о Ньюхаусе я понял, что он в равной степени прагматик и мечтатель — раздражающее сочетание. Меня также возмущало, что Ньюхаус — благодаря грамотному ведению бизнеса, а вероятнее всего, нечестно полученному преимуществу независимого продавца, не обремененного заботами о рентабельности и о будущем, — без труда пережил экономический кризис, когда многие книготорговцы впали в отчаяние или даже обанкротились. Я не испытываю ненависти к Аарону Ньюхаусу, но такое несправедливое преимущество противоестественно. Его бизнес давно должен был вылететь в трубу, а сам он — влачить жалкое существование, как, например, предприниматели с восточного побережья, разоренные ураганами последних лет.

Но даже если «Корпорация тайн» пострадает от урагана, а ее владелец потеряет деньги, это уже не важно. Несправедливое преимущество есть и будет.

Мне хочется прямо обвинить Аарона Ньюхауса. «Как бы ты вертелся, если бы играл в одной лиге с нами? Без громадного капитала, что удержал твой магазин на плаву в тяжелые времена? Ни тебе литографий Пикассо, ни первых изданий Чандлера, ни изящных шкафов до потолка, ни кожаных кресел и диванов. Думаешь, ты остался бы наивным, радушным хозяином, готовым пустить к себе рыжеусого хищника с улицы?»

Но мне трудно злиться на Аарона Ньюхауса. Он слишком добродушен. Другие мои конкуренты были не столь дружелюбны, а если и дружелюбны, то совершенно не подкованы в литературе и книжном деле. С ними было проще всего.

Я задумываюсь: что, если нам подружиться? Стать партнерами? Если только…

Семь вечера. Где-то вдалеке церковный колокол отбивает время — хотя, может, это набат атлантических волн в четверти мили отсюда.

Аарон Ньюхаус извиняется и идет поговорить с продавщицей. Не слишком прислушиваясь, я все равно улавливаю слова. Ньюхаус отпускает ее домой. Магазин он закроет сам.

Все идет по плану. Моя тактика проверена временем. Как любой хищник, я предвкушаю то, что случится дальше, в ближайший час. Меня переполняет адреналин.

Время — деньги! Все хищники и охотники это знают.

В то же время я чувствую легкое сожаление. Я вижу, как светловолосая девушка улыбается Аарону Ньюхаусу: ясно, что она питает к нему глубочайшее уважение или даже влюблена в него. Лоре лет двадцать — двадцать пять; возможно, она еще не окончила колледж и подрабатывает в свободное время. Между ними явно нет интимной близости, но девушка почитает Ньюхауса как взрослого, мудрого человека. Быть может, он для нее сродни отцу? Если с ним что-нибудь случится, какой удар для Лоры… Когда «Корпорация тайн» станет моей, я непременно буду проводить в магазине много времени. Как знать, вдруг я займу в жизни Лоры место Аарона Ньюхауса.

Став хозяином «Корпорации тайн», я перестану носить колючие рыжие усы и неуклюжие очки в пластмассовой оправе. Я сделаюсь моложе и привлекательнее. Мне говорили, что я похож на знаменитого актера Джеймса Мэйсона. Может, я даже начну носить твидовые пиджаки и красные кашемировые жилетки. Сяду на диету, стану бегать по утрам вдоль берега океана, сброшу фунтов пятнадцать и буду всячески сопереживать Лоре. «Я не был знаком с прежним хозяином, но книготорговцы и все порядочные люди высоко ценили Аарона Ньюхауса. От всей души соболезную вам, Лора!»

Мне придется снять или даже купить дом в Сибруке. Сейчас я постоянно переезжаю с места на место — как рак-отшельник, занимающий пустые раковины других морских существ. Несколько лет назад я приобрел старинный, почти легендарный книжный магазин в Провиденсе, штат Род-Айленд, и стал там жить, пока не нашел управляющего, которому мог доверять. Потом история повторилась в Вестпорте, штат Коннектикут, а в последнее время я обретался в Бостоне, пытаясь оживить некогда престижный магазин детективной литературы на Бикон-стрит.

Можно подумать, что Бикон-стрит — прекрасное место для высококлассного книжного магазина; теоретически — так и есть. Но на деле в этом районе слишком высока конкуренция, не говоря уже об онлайн-магазинах, особенно о треклятом «Амазоне».

Я думаю, не спросить ли у Ньюхауса о том, как он борется с книгокрадством, бичом моих городских магазинов, но ответ заранее известен: клиенты Ньюхауса настолько состоятельны, что им нет нужды красть.

Ньюхаус возвращается, отослав продавщицу домой, и любезно предлагает пройти наверх, в его кабинет. Как насчет чашечки капучино?

— Как видите, у нас нет кафе. Говорят, что кафе в магазине благоприятно сказывается на продажах, но я не согласен: должно быть, я слишком старомоден. Однако особым клиентам мы предлагаем кофе и капучино — очень хороший, не сомневайтесь.

Я, безусловно, рад и искренне удивляюсь приглашению.


Все живые существа делятся на хищников и жертв. Иногда хищникам приходится пользоваться приманкой, которую жертвы принимают за корм.

В моем кожаном чемоданчике — целый арсенал. Самое умелое убийство — то, которое принимают за смерть от естественных причин. Это прописная истина.

Самым удобным и надежным средством я считаю яд. Для кровопролития я слишком брезглив, любое насилие считаю вульгарным. Я не люблю шум и прихожу в ужас от предсмертных конвульсий ни в чем не повинного человека. В идеале жертва должна умереть не сразу, а через несколько часов или даже дней, когда я буду далеко, за много миль от места преступления. Еще никто не установил связь между мной и жертвой: я слишком хитер и осторожен, чтобы оставлять улики. В общественных местах, вроде книжных магазинов, отпечатки пальцев повсюду, и преступника невозможно выследить. Тем не менее я всегда вытираю свои отпечатки проспиртованным платком. Я не страдаю обсессивно-компульсивным расстройством, но я дотошен. С того дня, как я начал свою тайную кампанию по устранению конкурентов, прошло уже девять лет. Я использовал отравленные иглы, ядовитые свечи, пропитанные ядом кубинские сигары, отравленный бренди, ликеры и виски. Даже отравленное печенье и шоколад — с переменным успехом.

Точнее, успех сопутствовал мне всегда. Но порой требовалось более одной попытки, что плохо действовало на мои нервы, и без того расшатанные экономической нестабильностью. Однажды наследники покойного книготорговца отказались продавать его бизнес, несмотря на мои щедрые предложения. Мне дурно от одной мысли о том, что я старался, а ни в чем не повинный человек погиб зря. Я так и не нашел в себе сил снова посетить этот чертов магазин в Монтклере, штат Нью-Джерси, и сполна рассчитаться с этими высокомерными наследничками.

Для хозяина «Корпорации тайн» я избрал проверенный метод: шоколадные трюфели, начиненные редким ядом центральноамериканского растения с маленькими красными ягодами, вроде клюквы. Сок этих ягод настолько токсичен, что лучше их вообще не трогать. На коже он оставляет ожог, а если попадает в глаза, то сжигает сетчатку и неминуемо приводит к слепоте. Чтобы начинить конфеты ядом, мне пришлось не только воспользоваться шприцем, но и надеть сразу две пары хирургических перчаток. Операция проводилась в подвале, в глубокой раковине, которую я затем вымыл горячей водой с дезинфектантом. Отравлены были примерно три четверти конфет в коробке. Остальные я не тронул, на случай, если мне придется отведать их за компанию.

Этот токсин очень сильный, почти безвкусен и бесцветен, а также невидим невооруженным глазом. Через кровеносную систему он попадает в мозг и ведет атаку на организм. Через несколько минут у жертвы начинаются судороги, за которыми следует паралич. Человек впадает в коматозное состояние; в течение нескольких часов один за другим отказывают внутренние органы, чем дальше, тем быстрее. Наступает коллапс легких, останавливается сердце, и, наконец, погибает мозг. Со стороны похоже на инфаркт или инсульт. Кожа становится слегка влажной, но не воспаляется, боли и дискомфорта тоже не ощущается, ведь это паралитический яд — а значит, милосердный. Нет адских болей в желудке, нет рвоты, как при отравлении цианистым калием или другими ядами, действующими на пищеварительные органы. Изучение содержимого желудка ничего не даст. Хищник может убедиться, что жертва заглотила приманку, и покинуть место преступления до появления первых симптомов. Отравленный подарок, разумеется, следует забрать с собой, чтобы не оставлять улик (впрочем, этот конкретный яд не обнаружит даже патологоанатом — лишь опытный химик, знающий, что искать, определит редкий токсин). Отравленные ароматические свечи с запахом лаванды, врученные единственной моей жертве женского пола — назойливо флиртовавшей со мной даме, — делали свое черное дело в мое отсутствие и отравили, а может, и убили чуть больше народу, чем необходимо… А вот ядовитые сигары и напитки я, конечно, уносил. Нельзя проявлять неосторожность, даже если яд не обнаружат.

Мой радушный хозяин Аарон Ньюхаус едет со мной на четвертый этаж «Корпорации тайн» в маленьком лифте со скоростью, подобающей антикварному устройству. Глубоко дыша, стараясь не вспоминать о том, как давным-давно жестокий брат запер меня в кладовке, я справляюсь с приступом клаустрофобии. Лишь капельки пота на лбу могут рассказать Аарону Ньюхаусу о моем смятении, но тот не замечает и ведет увлекательный, как всегда у него, рассказ об истории «Корпорации тайн»:

— История у магазина поистине захватывающая. Однажды я напишу мемуары в духе классики жанра — «Моей преступной жизни»[36].

На верхнем этаже Аарон Ньюхаус просит угадать, где дверь в его кабинет. Я озадаченно перевожу взгляд с одной стены на другую, не видя даже намека на дверь. Лишь представив себе общий план здания и определив, где, согласно замыслу архитектора, должна помещаться лишняя комната, я догадываюсь: между «мрачными картинами» Гойи есть незаметная панель, сливающаяся с белыми стенами зала. Аарон Ньюхаус нажимает на нее с озорной мальчишеской улыбкой:

— Добро пожаловать в святая святых! Внизу есть другой, вполне обычный кабинет, где работает персонал. Сюда я редко приглашаю гостей.

Проходя между адскими иконами Гойи, я чувствую укол страха — сладкий, манящий укол.

Однако кабинет Аарона Ньюхауса уютно освещен и изысканно обставлен, словно гостиная английского джентльмена. Нашлось место даже для небольшого камина, в котором чуть теплится огонь. Паркетный пол покрыт старым, потертым, но по-прежнему элегантным китайским ковром. Вдоль одной стены — сплошные книги, особенные, антикварные книги в прекрасном состоянии. На других стенах висят картины в рамах, включая работу кисти Альберта Пинкхема Райдера — вероятно, этюд к его знаменитому «Скаковому кругу» («Смерти на коне бледном») — мрачному, зловещему полотну одного из самых загадочных художников девятнадцатого века. Одинокое окно выходит на воды Атлантики, в лунном свете напоминающие помятую фольгу. Именно такой вид я себе представлял.

Письменный стол изготовлен из прочного красного дерева, с многочисленными ящиками и ячейками для бумаг. Перед ним — старомодный вращающийся стул с сильно потертым мягким сиденьем алого цвета. На столе аккуратно сложены стопки бумаг, писем, гранок и книг. С краю — лампа с абажуром из цветного стекла и эбеновая статуэтка ворона в натуральную величину: вне всякого сомнения, это Ворон Эдгара По. На стене над столом висит дагеротип самого Эдгара Аллана, бледного, усталого, с поникшими усами и печальным взглядом. Под снимком имеется подпись: «Эдгар Аллан По, создатель Огюста Дюпена, 1841».

Ньюхаус, как я и ожидал, пользуется перьевыми, а не шариковыми ручками. Есть также набор цветных карандашей, старомодный ластик и даже латунный нож-кинжал для вскрытия конвертов. На этом столе современный компьютер Ньюхауса — этакий новомодный синтетический монумент посреди древнего погоста — выглядит неуместным.

— Чарльз, присаживайтесь! Попробую запустить кофемашину, что-то она барахлит в последнее время. Своенравна, как настоящая итальянка.

Я сажусь в старое, но удобное кожаное кресло напротив стола и камина. Кладу свой чемоданчик с инициалами «Ч. Б.» на колени. Ньюхаус возится с кофемашиной; та стоит на маленьком столике позади письменного стола. Он говорит, что предпочитает капучино из боливийского кофе с обезжиренным молоком.

— Признаюсь, у меня зависимость от кофе. У нас в городе есть «Старбакс», но их капучино и рядом не стоит с моим.

Нервничаю ли я? Испытываю ли приятное волнение? В это минуту я предпочел бы бренди, а не капучино!

Я натянуто улыбаюсь, но Аарон Ньюхаус, несомненно, находит мою улыбку учтивой и дружелюбной. Моя излюбленная тактика — засыпать жертву вопросами, чтобы у той не возникло никаких подозрений. Ньюхаус с радостью отвечает. Вопросы призваны подчеркнуть глубину моего ума и познаний, но я не перегибаю палку. Книготорговец даже отдаленно не должен подозревать, что имеет дело с амбициозным конкурентом.

С ноткой грусти он сообщает, что все его знакомые, включая дядю-антиквара из Вашингтона, считают несусветной глупостью торговлю произведениями искусства в книжном магазине в Нью-Гэмпшире.

— Но я решил потратить три-четыре года на эксперимент, и все вышло просто отлично. Особенно с онлайн-продажами.

Онлайн-продажи. То, что сильнее всего бьет по моему бизнесу. Я вежливо интересуюсь, какой объем торговли приходится на Интернет. Ньюхаус удивляется вопросу. Неужели он выглядит слишком личным? Или слишком профессиональным? Я надеялся, что он спишет его на наивность Чарльза Брокдена.

Я получаю любопытный ответ:

— Как и с книгами, цена бесполезных, но красивых произведений искусства растет и падает согласно неизвестному и непредсказуемому алгоритму.

Удивительно уклончивый ответ. И смутно знакомый, но я не припоминаю почему. Не зная, что сказать, я глупо улыбаюсь Аарону Ньюхаусу. «Бесполезных, но красивых…» «Алгоритм…»

Пока кофе варится, Ньюхаус подбрасывает полено в камин и ворочает его кочергой. Рукоять кочерги выполнена в виде причудливой горгульи. Ньюхаус с улыбкой показывает мне ухмыляющегося латунного беса:

— Купил на распродаже в Блю-Хилле несколько лет назад. Забавный, правда?

— В самом деле.

Интересно, зачем Аарон Ньюхаус показал мне эту демоническую рожицу?

Какая зависть переполняла меня в этой святая святых — уютной, прекрасно обставленной! Я с горечью вспоминал собственные кабинеты, унылые и практичные, в которых не было ничего святого. Старые компьютеры, набившие оскомину люминесцентные лампы, безликая мебель, оставшаяся от прежних владельцев. В моих магазинах рабочие кабинеты часто совмещались с кладовыми, где громоздились шкафы для бумаг, коробки, швабры, ведра и стремянки, а в углах были оборудованы туалеты. Повсюду высились книжные сталагмиты. Как стыдно было бы мне, если бы пришлось пригласить Аарона Ньюхауса в такой кабинет!

Я твердо решил, что не стану ничего менять в этом прекрасном месте, а просто займу его. Оставлю даже перьевые ручки.

Аарон Ньюхаус с удовольствием рассказывает о собранной им коллекции любопытному и вежливому посетителю. Он гордится своим привилегированным положением в мире книжной торговли, но без малейшего высокомерия — для него это естественно, как океан за окном.

Рядом с большим дагеротипом По висят маленькие снимки фотографа-сюрреалиста Мана Рэя: обнаженные женщины в странных, неестественных позах. Иногда это бледные, похожие на мраморные скульптуры торсы без голов. Зрителю непросто догадаться, живые люди перед ним или манекены. Или трупы? Ньюхаус рассказывает, что фотографии Мана Рэя относятся к серии «Запретные сокровища», снятой в тридцатых годах двадцатого века.

— Большинство работ хранятся в частных собраниях и никогда не выставлялись в музеях, — говорит он.

Рядом со зловещими, но элегантными фото Мана Рэя помещены несколько грубых, совершенно других по стилю снимков американского фотографа Виджи, сделанных в тридцатые и сороковые годы. Яркие портреты мужчин и женщин в переломные моменты жизни: избитых, окровавленных, в наручниках, застреленных на улице, как вон тот гангстер, что валяется в луже собственной крови.

— Виджи — самый грубый творец из всех, кого я знаю. Но он — творец. Он примечателен тем, что не вкладывает себя в свое «журналистское» искусство. Глядя на эти работы, нельзя догадаться, что́ фотограф думает об этих людях…

Ман Рэй мне по душе. А вот Виджи — нет. Я терпеть не могу грубость и пошлость как в искусстве, так и в жизни, но, разумеется, не говорю об этом Аарону Ньюхаусу. Я не хочу оскорбить его, ведь он рассказывает о своей коллекции с поистине юношеским задором.

Среди книг в застекленных шкафчиках сразу бросается в глаза полное собрание сочинений выдающегося британского криминалиста Уильяма Рокхида («Каждый том — с автографом автора», — говорит Ньюхаус). У него есть сброшюрованные экземпляры американских детективных журналов «Дайм детектив» и «Блэк маск», а также «Большая книга журнального чтива» от издательства «Блэк лизард». В этих журналах начиналась карьера таких великих писателей, как Дэшил Хэммет и Рэймонд Чандлер. Ньюхаус сообщает мне об этом, как будто я сам не знаю.

Меня куда больше интересуют произведения из «золотой эпохи детектива» — в частности, подписанные первые издания Джона Диксона Карра, Агаты Кристи и С. С. Ван Дайна. Некоторые, видимо, стоят тысяч пять и даже больше. Ньюхаус признается, что вряд ли расстанется с «Этюдом в багровых тонах» 1888 года в оригинальной бумажной обложке (оценивается в сто тысяч), и подписанным первым изданием «Возвращения Шерлока Холмса» (тридцать пять тысяч), и тем более с первым изданием «Собаки Баскервилей»: автограф автора, дарственная надпись, прекрасные иллюстрации, изображающие Холмса и Ватсона (шестьдесят пять тысяч). Он демонстрирует мне одно из своих «бесценных сокровищ» — сброшюрованный выпуск «Блэквуда» за февраль 1827-го, где опубликовано знаменитое эссе Томаса де Квинси «Убийство как одно из изящных искусств». Я впечатлен, узнав, что ему удалось собрать все четыре тома первого издания «Удольфских тайн» Анны Радклиф (1794 год, десять тысяч за каждый том). Жемчужиной своей коллекции, которую он продаст, только оказавшись на грани разорения, Ньюхаус назвал диккенсовский «Холодный дом» 1853 года (семьдесят пять тысяч) в оригинальной тканевой обложке, с «черно-белым фото автора в рабочем кабинете» и подписью, сделанной твердой рукой самого Диккенса. За сто с лишним лет чернила почти не поблекли!

— А вот это особенно заинтересует вас, Чарльз Брокден, — усмехается Ньюхаус, осторожно снимая с полки очень старую, завернутую в защитную пленку книгу с растрепанным корешком и желтыми страницами. — «Виланд, или Превращение: американская история» Чарльза Брокдена Брауна, тысяча семьсот девяносто восьмой год.

Невероятно! Такие раритеты обычно хранятся под семью замками в библиотеках университетов вроде Гарварда.

Я теряю дар речи. Кажется, Ньюхаус подтрунивает надо мной. Я слишком легкомысленно подошел к выбору фальшивого имени. Чарльз Брокден. Конечно же, подкованный букинист сразу вспомнит Чарльза Брокдена Брауна.

Чтобы Ньюхаус не почувствовал моего замешательства, я спрашиваю, сколько он просит за эту книгу.

— Прошу? — удивляется он. — Я ничего не прошу. Она не продается.

И снова я не нахожу что ответить. Он что, насмехается надо мной? Раскусил меня, раскрыл мой обман? Сомневаюсь. Он по-прежнему добродушен, но улыбается так, будто намекает, что я должен оценить шутку. Мне делается не по себе.

Ньюхаус убирает книгу на полку и запирает шкафчик, и я ощущаю облегчение. К тому же кофе готов.

Я уже успел согреться — и даже перегреться. Накладные рыжие усы начали чесаться. Пластмассовая оправа очков заметно тяжелее привычной для меня проволочной и оставляет на переносице красные следы. Как же мне не терпится сорвать их в миг триумфа, что наступит через час — или полтора, — когда я поеду из Сибрука на юг, вдоль побережья…

— Чарльз, осторожнее, капучино очень горячий!

Ньюхаус подает мне пахучий кофе со своим любимым обезжиренным молоком — не в маленькой чашечке, из каких принято пить капучино, а в большой кружке. Густой, темный и обжигающе горячий, как и предупреждал Ньюхаус. Я подумываю о том, чтобы достать из чемодана коробку линдтовских конфет и разделить их с хозяином. Не слишком ли рано? Не хочу вызывать подозрений. Если Аарон Ньюхаус съест конфету, нужно будет поскорее уходить и наша беседа по душам подойдет к концу. Глупо, но я вновь думаю: не стать ли нам партнерами? Идея наивная и вряд ли осуществимая, но почему нет? Если я представлюсь серьезным коллекционером с тонким вкусом (пусть и с весьма ограниченными возможностями, в отличие от Ньюхауса), то смогу убедить его. Я ведь ему понравился. Он мне доверяет.

Одновременно я просчитываю более вероятное развитие событий. Если дождаться, когда Аарон Ньюхаус впадет в кому, я смогу прихватить кое-какие сокровища с собой, не дожидаясь выкупа «Корпорации тайн». Я давно уже не промышляю воровством, но сложно противиться искушению при виде столь редких изданий. Моя жертва, сама того не ведая, приманила меня. Разумеется, я ограничусь лишь несколькими более-менее дешевыми книгами. Забрать, скажем, Диккенса — это неоправданный риск, который может меня погубить.

— Чарльз, вы часто бываете в этих краях? Не помню, чтобы вы раньше приходили в мой магазин.

— Нет, не часто. Летом как-то бывал…

Я неуверенно замолкаю. Может ли хозяин помнить всех посетителей в лицо? Или я понимаю Аарона Ньюхауса слишком буквально?

— Мы с бывшей женой иногда ездили в Бутбэй. Это в Мэне. Проезжали через ваш милый городок, но не останавливались, — отвечаю я сбивчиво, но искренне и продолжаю наобум: — Сейчас мы, к сожалению, расстались. Любили друг друга еще со школы, но жена не разделяла моей одержимости старыми книгами.

Насколько правдивым выглядит объяснение? Надеюсь, что хотя бы отчасти.

— Я всегда любил тайны — в книгах и в жизни, — добавляю я. — Мне очень приятно встретить такого же энтузиаста, особенно в таком прекрасном магазине…

— Конечно! Чудесная встреча! Я, как и вы, обожаю загадки — и в книгах, и в жизни, разумеется.

Аарон Ньюхаус от души смеется и дует на кружку с капучино — напиток еще дымится. Я заинтригован его тонкой ремаркой, но не могу понять, случайна ли она: надо поразмыслить.

Ньюхаус задумчиво продолжает:

— Книжные загадки рождены тайной жизни. В свою очередь книги-загадки позволяют нам с новой стороны взглянуть на жизнь, лучше понять ее.

Мне же хочется рассмотреть фотографии на полке за спиной радушного хозяина. На одной, заключенной в старомодную овальную рамку, изображена очень красивая черноволосая девушка — возможно, миссис Ньюхаус? Наверняка она, потому что рядом стоит ее снимок с молодым Аароном. Оба в свадебных нарядах — красивая пара. Я в глубоком недоумении: как такая красавица могла выйти за человека, настолько похожего на меня?

Конечно же (я поспешно прикидываю, чтобы смотреть на вещи объективно), та молодая невеста давно уже не молода. Как и мужу, ей уже за шестьдесят. Вне всякого сомнения, миссис Ньюхаус сохранила часть былой красоты. Нельзя полностью исключать, что убитая горем вдова со временем решит вновь выйти замуж — например, за человека, разделяющего увлечения ее покойного мужа, нового хозяина «Корпорации тайн»…

Другие фотографии, включая семейные, не так интересны. Можно сделать вывод, что Ньюхаус — примерный семьянин. Если бы у нас было побольше времени, стоило бы расспросить его об этих снимках, но я и без того выясню все о родне Ньюхауса.

Там же, на полке, стоит дерево, похожее на бонсай, — вероятно, вырезанное из старой вешалки. На дереве висят безделушки: мужское кольцо-печатка, мужские наручные часы, латунная пряжка от ремня, карманные часы на золотой цепочке. Если бы я не знал, что у Ньюхауса нет детей, то решил бы, что это они поместили свою поделку среди настоящих сокровищ.

Наконец капучино можно пить. Он все еще горячий, но невероятно вкусный. Надо было принести миндальных пирожных вместо трюфелей. Они подошли бы к этому кофе куда лучше.

Словно спохватившись, я достаю из чемоданчика коробку конфет, не забывая упомянуть, что она новая, не вскрытая.

Мне не слишком хочется заканчивать нашу удивительную беседу, но долг требует.

Ньюхаус в притворном ужасе отводит глаза:

— Шоколадные трюфели?! Мои любимые? Чарльз, благодарю, но вынужден отказаться. Моя жена рассчитывает, что я вернусь к ужину голодным как волк. — Голос букиниста дрожит, словно он ищет поддержки.

— Аарон, одна конфетка вам не навредит. А ваша ненаглядная жена ни о чем не узнает, если только вы сами не расскажете.

Ньюхаус берет конфету (из первого ряда, отравленную) по-мальчишески жадно и одновременно стыдливо, что весьма меня забавляет. С удовольствием нюхает ее и уже готовится укусить, но вдруг кладет на стол, словно сжалившись. И заговорщицки подмигивает мне:

— Вы правы, моей жене незачем об этом знать. Есть вещи, которые стоит скрывать даже от супруги — для ее же блага. Но мне бы хотелось ее угостить. Поделитесь еще конфеткой, Чарльз?

— Конечно… но почему только одну? Берите сколько хотите… разумеется.

Этого я не ожидал. Но отказать Ньюхаусу нельзя, и я снова протягиваю коробку, неуклюже разворачивая ее, чтобы рядом с ним были безопасные трюфели. Придется и самому с аппетитом съесть штучку, подав пример.

Как же здесь жарко! Чертовы усы все чешутся и чешутся!

Словно спохватившись, Аарон Ньюхаус решает позвонить жене по старому черному телефону с наборным диском: предмет из давно минувшей эпохи. Он понижает голос, но не из желания что-то скрыть от гостя, а из вежливости:

— Дорогая? Просто предупреждаю, что немного задержусь. Ко мне зашел удивительный клиент, и я не хочу его разочаровать.

«Удивительный». Я польщен и одновременно опечален.

Ньюхаус так нежно разговаривает с женой, что мне становится жаль и его, и ее. Но еще сильнее меня обуревают зависть и гнев. Чем этот человек заслужил любовь такой прекрасной женщины? Почему я одинок? Чем я хуже?

Это несправедливо, это нечестно. Невыносимо.

Ньюхаус говорит жене, что будет дома к половине девятого. Я вновь польщен его высоким мнением обо мне, значит он хочет, чтобы я остался еще на час. Другая жена могла бы рассердиться, но прекрасная (и загадочная) миссис Ньюхаус не возражает.

— Конечно! Скоро вернусь. Тоже люблю тебя, милая, — без тени смущения шепчет Ньюхаус, показывая, что ему не чужды простые человеческие эмоции.

Шоколадный трюфель не менее вкусен, чем капучино. Я жую его, и у меня в буквальном смысле слова текут слюнки. Я с надеждой жду, что Ньюхаус проглотит и свой, чего ему, безусловно, хочется, но пока он оставляет обе конфеты нетронутыми и просто потягивает кофе. Это так по-детски: откладывать самое вкусное на потом. Я стараюсь не думать о том, что Ньюхаус может съесть нормальный трюфель и отнести отравленный жене. Тогда надо предложить ему забрать домой всю коробку. И хозяин, и та, что должна унаследовать его имущество, уйдут в мир иной. Купить магазин у человека, не испытывающего к нему личных чувств, будет даже проще.

Я спрашиваю у Ньюхауса, кто покупает книги в таком уединенном месте, и он отвечает, что у него немало «удивительно верных и преданных» клиентов, приезжающих даже из Бостона и Нью-Йорка — по крайней мере, когда погода хорошая. Есть и постоянные покупатели из местных, порой заглядывают туристы.

— Только в «Старбакс» заходит больше народу.

Однако в последние двадцать пять лет основной доход приносят продажи по почте и через Интернет. Поток заказов относительно стабилен, письма от «многочисленных зарубежных клиентов» приходят ежедневно.

Для меня это словно удар под дых! Насколько я помню, у меня вообще нет клиентов за рубежом.

Впрочем, Аарон Ньюхаус этим не хвастается, и злиться на него глупо. Я с сожалением вынужден признать, что он во всем на голову выше меня. По иронии судьбы этот человек пострадает за то, в чем не виноват.

Как мой брат, наказанный за то, в чем не был виноват. За свою злобную, завистливую и мелочную душонку. Но брата мне не жалко, а вот Аарона Ньюхауса — еще как.

Терпению, с которым Ньюхаус оттягивает съедение трюфеля, можно только позавидовать! Я уже съел два, и пришло время для второй кружки капучино. Кофеин меня взбадривает. Словно полный восхищения репортер, я спрашиваю, откуда у хозяина взялся интерес к тайнам. Ньюхаус отвечает, что с раннего детства.

— Думаю, все началось, когда я впервые выглянул из колыбели и увидел лица глядящих на меня людей. Кто это такие? Тогда я еще не мог знать, что моя мать — это моя мать, а мой отец — мой отец. Эти люди, должно быть, казались мне гигантами, мифическими существами, вроде тех, что описаны в «Одиссее». — Он останавливается и на мгновение как будто погружается в прошлое. — Жизнь каждого из нас — одиссея. Бесконечное, непредсказуемое приключение. Только мы, в отличие от Одиссея, не возвращаемся домой, а стремимся все дальше от дома, как Вселенная в модели Хаббла.

Что-что? Какой Хаббл? Какая Вселенная? Не совсем понимаю Ньюхауса, но он, несомненно, говорит о том, во что твердо верит.

В детстве его манили книги-загадки. Сначала приключенческие романы для мальчиков, затем Шерлок Холмс, Эллери Куин, твеновский «Простофиля Вильсон». К тринадцати годам он уже читал настоящие детективы (в том числе вышеупомянутого Рокхида), до которых обычно добираются во взрослом возрасте. Ньюхаус обожает американские «крутые» романы, но при этом всей душой влюблен в произведения Уилки Коллинза и Чарльза Диккенса.

— Эти писатели понимали роль случайных событий в нашей жизни и не боялись драматизировать.

Это верно. Случайности и совпадения влияют на нашу жизнь куда сильнее, чем мы, слепо верящие в свободу выбора, готовы признать. А сенсационные, драматические истории пусть и редки, но обязательно случаются с каждым из нас.

Я спрашиваю Аарона Ньюхауса, как он стал владельцем этого магазина.

С ностальгической улыбкой он отвечает, что это тоже была случайность — «невероятное совпадение». Однажды он ехал в Мэн навестить родственников и остановился в Сибруке.

— Я заметил этот удивительный магазин на Хай-стрит среди прекрасных старых особняков. Тогда он выглядел иначе, слегка запущенным, но вывеска все равно смотрелась интригующе: «Корпорация тайн, книги М. Рэкема». Я за считаные минуты оценил перспективы и, можно сказать, влюбился в здешний воздух.

Тогда, в 1982-м, Аарон Ньюхаус владел небольшой книжной лавкой в Вест-Виллидже, на Бликер-стрит. Он торговал детективной литературой и сам стоял за прилавком по четырнадцать часов в день, несмотря на то что держал двух помощников. Ему не хватало места, арендная плата и налоги были заоблачными. Постоянно приходилось иметь дело с воришками, бездомными и наркоманами, забредавшими в магазин в поисках туалета или места для сна. Жене очень хотелось перебраться из Нью-Йорка в местечко поспокойнее. У нее была ученая степень, а значит, и право преподавать, но она не хотела работать в Нью-Йорке. Ньюхаус тоже не хотел этого и сразу решил купить магазин в Сибруке — «если смогу себе позволить».

Ньюхаус признал, что решение было импульсивным. Он даже не посоветовался с женой. Но он не прогадал: «Это была любовь с первого взгляда».

Старые особняки на Хай-стрит выглядели впечатляюще, а вот «Корпорация тайн» — не слишком. На витрине, как в любом книжном того времени, были выставлены банальные бестселлеры — никакой литературной ценности — в мягких обложках с яркими картинками, да еще и в окружении дохлых мух. Прекрасные шкафы из красного дерева, стоившие тогда целое состояние, были на месте, как и кованое олово потолка, и паркетные полы. Но насколько мог видеть молодой книготорговец, в магазине не предлагали антикварных и редких изданий, а также картин и гравюр. Весь второй этаж был, по сути, кладовкой, третий и четвертый сдавались внаем. И все же расположение магазина было идеальным — на центральной улице, рядом с гаванью, — а жители Сибрука выглядели образованными и состоятельными.

Здесь не наблюдалось такого оживления, как на Бликер-стрит в Вест-Виллидже, но серьезный бизнесмен не придает большого значения шумихе.

— Проведя в магазине несколько минут, я что-то почувствовал. Напряженную, наэлектризованную атмосферу, как перед грозой. Теплый весенний день, внутри никого нет. Только в подсобке кто-то громко разговаривает. Тут, откуда ни возьмись, выскочил хозяин и начал засыпать меня вопросами, словно умирал от одиночества. Когда я представился книготорговцем из Нью-Йорка, Милтон Рэкем схватил меня за руку. Крупный, полный, меланхоличный джентльмен, уже немолодой. Управлять магазином ему помогал взрослый сын. Рэкем воодушевленно заговорил о своих любимых книгах. Как и следовало ожидать, Уилки Коллинз, Диккенс, Конан Дойл. Затем он поведал с большим жаром, что в молодости преподавал классическую литературу в Гарварде, но потом женился на девушке, разделявшей его любовь к книгам и книжным магазинам, и решил осуществить давнюю мечту: купить магазин в небольшом городке и превратить его в «особенное место». К несчастью, его любимая жена скончалась через несколько лет, а сын, так и не женившийся, в последнее время стал «замкнутым, хмурым и непредсказуемым».

Ньюхауса удивило и смутило то, что старый торговец открыто признался незнакомцу в личных проблемах и неурядицах. Бедный старик говорил сбивчиво, с горечью, понижая голос, чтобы его сын — здоровяк с длинными, собранными в хвост волосами (выкладывавший книги на полки с таким недовольством и отвращением, словно топил зверюшек в кипятке) — ничего не услышал. Хриплым шепотом Рэкем намекнул, что готов продать магазин «достойному покупателю».

— Я был потрясен и в то же время обрадован. Я успел влюбиться в это прекрасное старинное здание, а владелец собирался его продать.

На лице Ньюхауса появилась грустно-радостная улыбка. Можно лишь позавидовать тому, кто вспоминает важные события своей жизни не с горечью и сожалением, а со светлой грустью.

Молодой гость предложил Милтону Рэкему побеседовать в его кабинете.

— Не здесь. Кабинет Рэкема был на первом этаже: тесная каморка, где среди кучи книг, коробок, неоплаченных счетов, бланков и клубков пыли стоял вот этот деревянный стол. Царство безнадежности.

Они обсудили примерную стоимость магазина с ипотекой и без нее, сроки выставления на продажу и перехода к новому хозяину. Рэкем достал бутылку и разлил виски в матовые стаканы, затем откопал где-то пакет старых кислых леденцов и предложил гостю. Руки его тряслись так, что больно было смотреть. Настроение старика менялось — то грустное, то веселое, то беспокойное, то радостно-возбужденное, и это также смущало Ньюхауса. Иногда он говорил взволнованно, посмеиваясь, словно давно ни с кем не общался. Рэкем признался, что не доверяет сыну «ни денег, ни заказов, ни управления магазином, ни ухода за собой». Раньше они с «мальчуганом» были близки, но отношения без видимой причины испортились, когда тому исполнилось сорок. К сожалению, у Рэкема не было денег на наемного работника, и он не мог обойтись без помощи сына. Тот бросил колледж еще на первом курсе — что-то оказалось не так с головой — и тоже не мог найти другую работу. «Отцовство — страшная ловушка! А когда-то мы с женой были такими невинными и счастливыми!»

— Слушая Рэкема, я внезапно представил, как его сын врывается в кабинет и бросается на нас с топором… мне стало холодно и по-настоящему страшно. Клянусь, я видел этот топор, словно магазин волшебным образом показывал мне будущее.

«Показывал будущее». Несмотря на жар камина, мне тоже становится холодно. Я оглядываюсь и вижу, что дверь, точнее, сдвижная панель закрыта. Здесь, в святая святых Аарона Ньюхауса, никто не бросится на нас с топором…

Я торопливо отпиваю остывший капучино. Во рту пересохло, и мне тяжело глотать. Наверное, я переволновался. И все равно кофе невероятно вкусный: черный, насыщенный, ароматный. Ньюхаус не устает повторять, что все дело в обезжиренном молоке, и не каком-нибудь, а козьем. Молоко усиливает вкус.

Он продолжает:

— Я приобрел собрание сочинений Уильяма Рокхида у Милтона Рэкема. Не знаю почему, но тот хранил его в шкафу под замком. Я поинтересовался, зачем он прячет книги, не выставляя их на продажу и всеобщее обозрение, и получил резкий ответ: «Не все в жизни торговца идет на продажу». Я ощутил внезапную враждебность. Его тон меня поразил, — Ньюхаус делает паузу, словно до сих пор поражен. — В конце концов Рэкем признался, что собирает и другие антикварные издания. Некоторые я вам показал. «Золотой век детектива» — это досталось мне вместе с магазином. И первое издание «Удольфо» — старик так спешил с ним расстаться, что отдал почти задаром. Разношерстная коллекция старинных карт и глобусов на втором этаже тоже перешла от него, а он получил ее от прежнего владельца. Я неосторожно спросил, зачем копить все эти вещи, и Рэкем ответил все так же враждебно: «Истинные джентльмены не раскрывают душу нараспашку». — Ньюхаус подделывается под голос своего предшественника, и кажется, будто передо мной другой человек. — Вот чудак! Однако Милтон Рэкем — я еще никому в этом не признавался — стал для меня кем-то вроде наставника. Он видел во мне то ли приемного сына, то ли спасителя, учитывая, что его собственный сын был настроен против него.

Ньюхаус выглядит задумчивым, словно вспоминает что-то неприятное. Я начинаю тревожиться, ведь он до сих пор не съел проклятый трюфель.

— Забегать вперед нехорошо, но надо сказать, что я оказался пророком, представив, как сын Рэкема убивает его топором. Все так и вышло. Ровно три недели спустя после моего первого визита в «Корпорацию тайн». К этому времени мы с Рэкемом уже обсуждали продажу магазина, в основном по телефону. Я был далеко от Сибрука, когда мне позвонили…

Ньюхаус прикрывает рукой лицо и качает головой.

Вот так новость! Я ошеломлен. Подумать только: прежний хозяин был убит собственным сыном прямо в магазине, если не в этом кабинете!

— Выходит, над «Корпорацией тайн» тяготеет некое проклятие? — неуверенно спрашиваю я.

Ньюхаус горько усмехается:

— Проклятие? Сейчас? Разумеется, нет. «Корпорация тайн» — весьма успешный, даже культовый магазин. Вы бы знали это, Чарльз, если бы тоже занимались книготорговлей.

Может показаться, что он хочет обидеть меня, но это не так. Ньюхаус улыбается мне, словно глупцу, невежде, которому симпатизируют и быстро все прощают. Поэтому я с ним соглашаюсь: действительно, я не занимаюсь книготорговлей.

— Самое страшное, что убийца, сумасшедший «мальчуган», покончил с собой в подвале магазина. Даже теперь там темно и сыро, я стараюсь не спускаться туда без особой нужды. — (А еще говорит, что магазин не проклят! Магазин, может, и нет, а вот подвал уж точно!) — Видимо, топор оказался слишком тупым, и «мальчуган» перерезал себе горло канцелярским ножом, который найдется в любом книжном.

Ньюхаус поднимает нож, до того скрытый от меня за стопкой гранок, и показывает — ведь я незнаком с книготорговлей и не имею понятия, что это такое. (Я видел множество канцелярских ножей, но как-то странно видеть этот нож в таком элегантном кабинете, да еще и прямо на столе Аарона Ньюхауса!)

— После этой двойной трагедии магазин перешел к ипотечному банку, так как под него выдали ссуду. Спустя несколько недель я закрыл сделку по его приобретению. Цена оказалась более чем умеренной, ведь других покупателей не нашлось, — мрачно усмехается Ньюхаус. — Но хватит забегать вперед. В истории несчастного Милтона Рэкема есть еще кое-что интересное. Я спросил у него, как он узнал об этом книжном магазине, и он ответил, что случайно. Осенью тысяча девятьсот пятьдесят седьмого Рэкем ехал вдоль побережья в штат Мэн, остановился на Хай-стрит в Сибруке и увидел его. Тогда магазин назывался «Детективные книги и канцелярия Слейтера». «Чудесный был вид! — рассказывал Рэкем. — Солнечные зайчики скачут по стеклам высоких окон, и эти прекрасные особняки по соседству!» Слейтер в основном торговал добротными канцелярскими товарами, но предлагал также достойный выбор книг как в твердом переплете, так и в мягких обложках. Не только произведения для массового читателя, но и книги для более разборчивой публики: Роберт Чамберс, Брэм Стокер, М. Р. Джеймс, Эдгар Уоллес, «Саломея» Уайльда, Говард Лавкрафт. Слейтер особенно чтил Эрла Стэнли Гарднера, Рекса Стаута, Джозефину Тэй и Дороти Ли Сэйерс, любимых авторов Милтона Рэкема. Высокие шкафы из красного дерева уже тогда стояли на своих местах. Рэкем не уставал напоминать, что мебель в те времена стоила заоблачных денег. Еще в магазине встречались странные, но занятные вещицы: старинные карты, глобусы и так далее. «Вроде сундука с сокровищами на дедушкином чердаке, у которого ты завороженно сидишь долгими дождливыми вечерами», — говорил Рэкем. Он увлеченно осматривал магазин, с каждой секундой чувствуя, что вернулся в давно знакомое место. Выглянув в окно, он увидел Атлантический океан и ощутил «благоговейный трепет перед его величественной красотой». Да, Милтону Рэкему хватило одного взгляда, чтобы без памяти влюбиться в магазин. Выяснилось, что Амос Слейтер подумывал о его продаже. Магазин достался ему по наследству. Любовь к книгам и книготорговле он сохранил, но прежней юношеской страсти больше не испытывал и собирался вскоре выйти на пенсию. Молодой Милтон Рэкем обрадовался нежданной удаче. Три недели спустя, с одобрения жены, он отправил Амосу Слейтеру предложение о покупке, и тот принял его почти без раздумий.

Ньюхаус говорит чуть озадаченно, словно желает убедить слушателя в правдивости своей фантастической истории. Ему важно, чтобы в нее поверили.

— «Моя жена, — говорил Милтон Рэкем, — смутно предчувствовала неприятности, но я не придал этому значения. Я был по уши в нее влюблен, предвкушал, как брошу высокопарный Гарвард, где все равно не мог рассчитывать на постоянное место, и займусь более честным, как мне тогда казалось, трудом. Мы с Милдред взяли ипотеку на тридцать лет, внесли первичный взнос через риелтора и отправились в магазин в качестве новых хозяев. Когда Амос Слейтер передал нам ключи, моя жена мимоходом спросила, как магазин достался ему, и Амос рассказал ей жуткую историю, словно хотел снять камень с души».

«„Книжный магазин Слейтера“, — это уже слова Амоса Слейтера, переданные Милтоном Рэкемом, — был открыт его дедом Барнабасом в тысяча девятьсот двенадцатом году». Дед Слейтера «любил книги больше, чем людей», что не мешало ему дружить с Амброзом Бирсом, который, насколько известно, поощрял литературные амбиции Барнабаса. Слейтер поведал Рэкему невероятную историю: в одиннадцать лет он зашел в дедов магазин после школы и ему предстало видение. Магазин был пуст. «Ни посетителей, ни продавцов, ни деда. Но когда я спустился в подвал и включил свет, то увидел деда висящим на балке. Он выглядел удивительно прямым и неподвижным, лицо было милосердно отвернуто, но это, несомненно, был дед. Я остолбенел и долго не мог пошевелиться, не веря своим глазам. Так испугался, что даже не вскрикнул. Мы с дедом Барнабасом никогда не были близки. Он редко обращал на меня внимание, лишь изредка подшучивал: „Ты мальчик или девочка? А ну говори!“ Старик Слейтер был со странностями. Обычно ходил с отрешенным видом, но мог резко вспылить, мало чем интересовался, но если интересовался, то пылко. Он хотел наладить успешную торговлю, но к клиентам относился свысока и цинично высказывался о людях вообще. Видимо, он подкатил к балке передвижную стремянку, накинул на шею петлю, взобрался по ступенькам и оттолкнул лестницу. Умер он страшной, мучительной смертью, от удушения, извиваясь и брыкаясь несколько минут, пока не задохнулся… Жуткий вид дедова тела на балке навсегда остался в моей памяти. Не знаю толком, что произошло дальше. Наверное, я лишился чувств, а очнувшись, кое-как выбрался из подвала и бросился за помощью… Помню, как я кричал на всю Хай-стрит. Люди поспешили на помощь, я отвел их в подвал, но там никого не оказалось. Ни поваленной стремянки, ни веревки на балке. Я был потрясен. Мне было всего одиннадцать, и я не мог понять, что случилось. В конце концов деда разыскали. Он сидел в пабе, в нескольких шагах от магазина, и спокойно уплетал свиную рульку с квашеной капустой, запивая ее портвейном. Почти весь день он разбирал товар на втором этаже и даже не слышал шума».

Несчастный Амос Слейтер так никогда и не оправился от потрясения, вызванного видом повешенного деда, — по крайней мере, так считали окружающие…

По словам Милтона Рэкема, Амос Слейтер говорил, что дед Барнабас был хитрым, изворотливым человеком. Обманывал деловых партнеров, обольщал наивных невинных девушек и не раз присваивал их сбережения. Собрал целую коллекцию старых книг, включая «Виланда» Чарльза Брокдена Брауна, утверждая, что покупал их на распродажах и аукционах. Но кое-кто полагал, что он выманивал книги у убитых горем вдов и наследников умерших людей, а то и вовсе воровал. Насколько знал Слейтер, никто так и не смог ничего доказать. «Когда я вырос, — рассказывал он, — то понял, что мой отец до смерти боялся деда Барнабаса, а тот издевался над ним за его забитость. „Почему у меня нет достойного сына и наследника?! Что за жалкие трусы меня окружают?!“ — возмущался Барнабас. Он любил грубо разыгрывать как врагов, так и друзей, особенно угощать знакомых сладостями со слабительным. Однажды нашего пастора прямо во время воскресной службы сразил ужасный понос — из-за сливовых пирожков, которыми Барнабас угостил его семью. В другой раз моя мать чуть не умерла, отравившись яблочным сидром, в который дед подлил инсектицида, — по крайней мере, так подозревали (спустя много лет дед признался, что действительно капнул немного в сидр своей невестки, но клялся, что принял инсектицид за слабительное. „Что бы там ни говорили, я не хотел травить ее до смерти“, — развел он руками и расхохотался так, что у всех кровь застыла в жилах). Тем не менее Барнабас Слейтер от всей души любил детективы и сам пописывал, подражая Эдгару По».

Амос Слейтер рассказал Рэкему, что хотел уехать из Сибрука и навсегда порвать с ужасным наследием Барнабаса, но вопреки своему желанию унаследовал дедов магазин. «Дед отписал мне магазин в завещании. Отец в то время тяжело болел, жить ему оставалось недолго. Я решил принять наследство, хоть и знал, что оно — как тот могильный камень у По, поваленный, чтобы заживо похороненная жертва не могла выбраться… Мой дед хвалился и другими злодеяниями (кто знает, говорил старый злодей правду или просто хотел напугать слушателей), например экспериментами с экзотическими ядами. Он добывал яд у лягушек: бесцветную, безвкусную жидкость молочного цвета, которую можно незаметно подлить в горячий шоколад или кофе… эти лягушки, известные как древолазы, обитают во Флориде, в Эверглейдских болотах… Яд древолазов почти не изучен, и ни один патологоанатом не обнаружит отравления. Симптомы не вызывают подозрений. В течение нескольких минут (по словам деда) яд начинает действовать на центральную нервную систему. Жертва испытывает судороги, конвульсии, не может глотать из-за пересыхания горла. Вскоре начинаются галлюцинации, наступают паралич и кома. Через восемь-десять часов, когда жертва находится без сознания и ничего не чувствует, отказывают внутренние органы. Печень, почки, легкие, сердце, мозг умирают один за другим. Со стороны это выглядит как инфаркт или инсульт. Ни желудочно-кишечного расстройства, ни тошноты, ни рвоты. Промывание желудка, как при пищевом отравлении, не помогает. Жертва просто угасает… можно назвать это милосердной смертью».

Аарон Ньюхаус замолкает, словно не может переварить слова, которые извлек из закромов памяти.

— Ирония судьбы в том, рассказывал Слейтер, что, прожив долгую и удивительно успешную жизнь, в возрасте семидесяти двух лет торговец книгами Барнабас Слейтер действительно повесился — как считалось, от тоски и презрения к себе — в том самом подвале своего магазина. Все точно так, как в видении Амоса. На полу под повешенным были рассыпаны аккуратно набранные и отредактированные страницы рукописей нескольких детективных романов. Никто не собрал их и не прочел. Семья решила схоронить рукописи вместе с Барнабасом. Удивительная история, не правда ли? Чарльз, вы когда-нибудь сталкивались с подобным в реальности? Эту историю, со слов Амоса Слейтера, пересказал мне со всей серьезностью бедняга Милтон Рэкем. Ему можно только посочувствовать: он владел магазином, предыдущий хозяин которого повесился, и жил в постоянном страхе перед нападением собственного сына. Жители Сибрука, говорил Слейтер, не были уверены, что Барнабас отравил кого-нибудь насмерть, известны были лишь его шутки со слабительным и инсектицидом. Но яд древолазов не оставляет следов. Кое-кто из Слейтеров умер от загадочных «естественных причин». Близкие знакомые Барнабаса уверяли, что старик частенько говорил о «злых людях, заслуживающих смерти» и с озорной улыбкой заявлял, что не раз «устранял» людей забавы ради — хороших, плохих, средненьких, — классические убийцы непривередливы. Барнабас был большим поклонником эссе «Убийство как одно из изящных искусств»: де Квинси в нем утверждает, что для убийства не нужен мотив и, более того, совершать убийство, когда есть мотив, — вульгарно и непристойно. Барнабас думал так же. Простите, Чарльз, вам нехорошо?

— Нет, почему же… Я просто… Я несколько сбит с толку…

— Слишком запутанно? Давайте перескажу вкратце. Я приобрел магазин у Милтона Рэкема, его предшественником был Амос Слейтер, унаследовавший магазин от своего деда Барнабаса Слейтера, который повесился здесь же в подвале. Поэтому, как я уже говорил, я не спускаюсь в подвал без особой нужды и посылаю туда других работников — им все равно! Мне кажется, вас смутила философия Барнабаса Слейтера, согласно которой для убийства не нужен мотив, особенно если рассматривать его как «изящное искусство».

— Но зачем убивать без мотива?

— А зачем убивать, имея мотив? — Ньюхаус многозначительно улыбается. — Мне кажется, Барнабас Слейтер выкачивал из жизни «эссенцию тайны» точно так же, как добывал яд из лягушек. Убийство — совершенный, законченный акт, и для него, как для создания картины, не нужен мотив. Но в случае необходимости повод можно отыскать, и самым очевидным будет самозащита. Наши предки не доверяли чужакам и были, выражаясь современным языком, ксенофобами и параноиками. Если кто-то вторгался на их территорию с враждебными намерениями или даже без них, куда проще было избавиться от чужака, чем стараться понять его и таким образом допустить роковую ошибку. В далеком прошлом, когда Бог еще не был любовью, такие ошибки могли привести к истреблению целых народов — и поэтому homo sapiens, существо осторожное, предпочитает упреждать, а не бороться с последствиями.

Я окончательно запутался. Мой собеседник произносит эти слова очень уверенно. А как он улыбается! По-мальчишески открыто и добродушно. Я едва не теряю дар речи и произношу, заикаясь:

— В-весьма н-неожиданно слышать это от в-вас, Аарон. По-моему, это довольно ц-цинично…

Аарон Ньюхаус снова улыбается так, будто я глупец, которому можно только посочувствовать.

— Ни капли, Чарльз. С чего вы взяли? Если вы цените хорошие загадки, головоломки и детективы, то прекрасно знаете, что какой-нибудь человек — а зачастую множество людей, большей частью ни в чем не повинных, — должен умереть ради искусства, ради тайны. Это основа нашего бизнеса: «Корпорация тайн». Одни торгуют книгами, другие эти книги пожирают, а кто-нибудь порой пожирает их самих. Но каждому из нас отведена своя роль в нашем благородном деле.

В моих ушах звенит. Во рту пересохло так, что невозможно глотать. Мне так холодно, что клацают зубы. В кружке не осталось капучино — лишь пена. Я ставлю кружку на стол Ньюхауса и едва не роняю ее дрожащими руками.

Ньюхаус пристально и озабоченно смотрит на меня. Точно так же смотрит и деревянный ворон на его столе. Какой пронзительный взгляд! Я дрожу, хотя сижу рядом с камином. Все тело немеет. Жарко лишь усам. Коробка шоколадных трюфелей — мое единственное оружие, и я не знаю, как применить его. Нескольких конфет недостает, но на вид коробка почти полная, можно наесться вдоволь.


Я понимаю, что пора уходить. Встаю, но чувствую невероятную слабость. Все вокруг будто ненастоящее. Хозяин провожает меня, любезно болтая:

— Чарльз, уже уходите? И правда, время позднее. Заходите как-нибудь, обсудим ваши покупки. Оплачивать лучше чеком. Осторожно, ступеньки! С винтовыми лестницами лучше не шутить!

Мой собеседник весьма обходителен. Он даже подает мне чемоданчик. Мне не терпится покинуть это душное отвратительное место. Я хватаюсь за перила, но спуститься не могу. В голове распускается черная роза головокружения. Во рту сухо и холодно, язык онемел, распух и потерял чувствительность. Я делаю быстрый, резкий вдох, но кислород не поступает в мозг. Мои ноги подкашиваются в полумраке, я падаю, словно беспомощная тряпичная кукла, и лечу по металлическим ступеням до самого низа, морщась от боли.

Сверху раздается оклик, проникнутый искренним беспокойством:

— Чарльз, вы целы? Вам помочь?

— Нет! Нет, благодарю вас… Со мной все…

Мои слова едва слышны сквозь хрип.

Снаружи я на время прихожу в чувство, спасибо холодному океанскому бризу. В воздухе пахнет морем. Слава богу! Наконец я в безопасности! Теперь все будет хорошо… Я забыл коробку линдтовских конфет в кабинете Ньюхауса, так что (инстинкты хищника внезапно проявляются во мне) яд еще может подействовать, и не важно, извлеку я из этого выгоду или нет. Я сажусь в холодную машину и онемевшими пальцами вставляю бесформенный ключ в замок зажигания, который кажется чересчур маленьким. Что за чепуха? Не понимаю.

Наконец, как в навязчивом сне, ключ попадает в замок — и двигатель просыпается.

Я мчусь по двухполосному шоссе вдоль залитого лунным светом Атлантического океана. Раз я могу вести машину, значит со мной все в порядке? Руки сжимаются. По голове, спине и каждой нервной клетке растекается непонятный холодный паралич. Это так удивительно и приятно, что я закрываю глаза от наслаждения.

Я сплю? Сплю за рулем? Или я у себя дома и визит в «Корпорацию тайн» мне приснился? Я тщательно продумал покушение на легендарного Аарона Ньюхауса, с хирургической точностью начинил ядом шоколадные конфеты — как мой план мог провалиться? Это невозможно!

И тут я с ужасом понимаю, что не знаю, куда еду. Мне нужно на юг, и Атлантика должна быть по левую руку. Но холодные, сияющие воды поднимаются с обеих сторон. Бурные волны захлестывают шоссе, но у меня нет выбора: я могу ехать только вперед.


Перевод: Юрий Павлов

Загрузка...