Она взглянула тогда широко распахнутыми глазами, погладила его волосы. Порывалась что-то сказать, И, наконец, решилась. Она говорила долго высоким, приглушенным, чуть ломким от волнения голосом, и голос ее журчал в ушах, как речная вода, но слова не доходили до него, смысл ускользал. И потом немало дней он, Михай, мучился, пытаясь припомнить, что говорила ему та девушка. Но запомнились только ее лицо и пшеничные волосы, смешавшиеся с травой, крепкая упругая грудь и длинные, безукоризненно красивые ноги.
Что хотела сказать ему девушка с танцев?
Минула ночь в тихом парке, и он, Михай, никогда больше не искал встреч с девушкой. И она, та блондинка. не искала их. Урсаки он ничего не рассказал. Только еще больше замкнулся в себе. Вступительные экзамены он выдержал успешно, поступил в университет и ничего не желал знать, кроме книг и конспектов, которые новоиспеченный студент глотал так жадно, будто кто-то подгонял его. Презрение его к женщинам было в ту пору неподдельным. Виною была девушка с танцев, которая заманила его в укромный, окутанный нестерпимым летним зноем парк.
Дорога привела деда Дорикэ на макушку холма, и оттуда, сверху, выстелилась как на ладони пойма Прута. Далеко внизу, на сглаженном ветрами, залитом солнцем угоре, виднелся силуэт пастуха и пасущееся стадо. Овцы грудились, теснились и, видать, тяжело дышали.
«Скоро пора стрижки овец, — подумал дед Дорикэ, — состригут их овечьи шубы, сразу им полегчает».
Он помахал рукой высокому костлявому мужчине. Тот махнул в ответ и стал ждать, пока Дорикэ приблизится.
— Привет, дед Дорикэ! Опять пришел? Говорил ведь прошлый раз, все, мол, баста, ухожу, надоело чабанить. Зачем пожаловал, дед Дорикэ?
Старик не отвечал ни слова, поравнялся с говорившим, сел на сухую траву отдуваясь.
— Привет, Добрин! — заговорил он наконец. — Погоди, я разуюсь… Как поживаешь?
— Как поживаю? — повторил Добрин-птицелов и уселся рядом с дедом Дорикэ. Потом стянул с головы островерхую барашковую шапку, обнажив круглую лысину. — Я велел передать председателю, чтоб замену тебе нашел. Да вижу, нужда в том отпала.
— Отпала, — мирно согласился дед Дорикэ. — Видно, не миновать мне смертушки своей на стыне. Случится что со мной, накажи моей старухе схоронить меня здесь, подле овчарни.
Добрин пристально глянул на деда Дорикэ.
— Что это на тебя нашло? — спросил он раздраженно. — Что попусту языком-то мелешь?
— Послушай, Добрин, скажи, на сколько лет я тебя старше?
— На десять.
— Так, значит, на десять. Почему же ты зовешь меня дедом?
— Ты вернулся ругаться со мной?
— Ругаться не ругаться, а чтоб я этого больше не слыхал, мэй, Добрин.
— Пошел ты, бре, дед Дорикэ! И каким только злым ветром тебя сюда занесло? Ну что ты ко мне привязался, а? — кипятился Добрин-птицелов.
Дед Дорикэ нагнул голову и с трудом стянул сандалии с ног, чтобы и они могли отдохнуть и порадоваться воле.
— Не пора, Добрин? — спросил он.
Добрин-птицелов поглядел на небо и заключил: мол, пора-то пора, да надо малость Иоану, дочку, подождать. Дед Дорикэ бросил его, Добрина, вот он и позвал ее помочь ему с дойкой. Дед Дорикэ кивнул головой, мол, понял, но зачем ждать Иоану, раз он пришел, он подоит полстада, а потом они, как обычно, поменяются с Добрином. Овчар зашагал впереди, дед Дорикэ, босой, шел следом за ним, и покрытая сухой травой горячая земля обжигала ему ступни.
Небо было высокое, пустынное. Безветренный воздух, казалось, окаменел. Лишь изредка слышался стремительный вспорх птицы.
— Добрин, после дойки поведем овец на речку? — спросил дед Дорикэ.
— Я не пойду, — отрезал птицелов. — Хочешь, веди с Иоаной, а я прилягу. Вон сколько дней я один доил целое стадо, измаялся весь.
— Ладно, Добрин, — согласился дед Дорикэ — Раз, говоришь, устал, погоним овец с Иоаной.
Овчары погнали стадо в загон для дойки. Помыли руки. Дед Дорикэ поливал прозрачную горьковатосоленую воду на руки Добрину-птицелову, тот побрызгал ею и в лицо, потом он лил воду деду. Добрин пристроился на низенькой скамеечке, а Дорикэ взял кнут и шагнул к овцам.
— Хоп, на дойку! Хоп-хоп! — покрикивал он, небольно постегивая кнутом по овечьим спинам.
Овцы хлынули испуганной грудой к загону для дойки, норовя проскочить по две, а то и по три сразу. Добрин успокаивал их, одну потрепав по шерсти, другую шлепнув ладонью по голове, на третью ругнувшись, мол, сдурели они, что ли, лезут друг на дружку, бестолковые.
— Потише, бре, дед Дорикэ, что ты там расхлестался…
«Ох и хлестнул бы я тебя самого от души, сказано ведь птицелову паршивому, не сметь называть меня дедом, а он свое гнет, дурья башка», — отчитал его мысленно дед Дорикэ. И на него снова нахлынула давняя обида и злость, может, и надо бы ее забыть, да как, черт побери, забудешь такое! Будто солнце тогда для него, для Дорикэ, взошло, когда в сговоре они были с Катриною, огнем опалило, ослепило, а потом исчезло, и пал на него мрак, и душа опустошена, как забудешь таксе, мэй, птицелов, и ты долю вины несешь, не говори, не говори, что не знал, так твою растак, преотлично ты знал, да что толку? А теперь все едино: знал, не знал… Дурень ты, птицелов, я бы на твоем месте про меня подумал, будь, конечно, я — ты, с твоей рожей и в твоей шкуре, а ум бы мой остался, я б тебе задал перцу. Какого черта ты перебрался на стыну? Плохо тебе было с твоими птахами в клетках? Люди ругали тебя, проклинали злыдня, что птиц мучил, а тебе хоть бы хны. Но и птиц ты бросил. Заявился на стыну и что?
— Привет, дед Дорикэ!
Я не видал тогда, кто пришел, потому что стоял спиной к двери, но сразу угадал — ты явился на стыну, другого с таким скрипучим голосом в деревне не сыщешь. А помнишь, что я тебе ответил:
— Заходи, Добрин, заходи! Будь как дома, — сказал я и продолжал заниматься делами. Я заквашивал дневное молоко. В то лето, как и сейчас, стояла нестерпимая жара. И я боялся, что молоко пропадет. А ты что сделал? Вошел, сел на лавку и молчал, как немой. И рассматривал меня, так что я чувствовал взгляд на спине.
— Что, бре, Добрин, хочешь стать чабаном?
— Хочу!
Только-то и сказал, а взгляд твой, ох, Добрин, потемнел… Зачем ты явился на мою голову, раз мы двое знаем то, что промеж нас было? Зачем суешься не в свои дела? Почему не даешь мне спокойно дожить оставшуюся на мою долю жизнь? В самый раз теперь избавиться от тебя, в деревне-то не довелось. Пока Михай был при мне — еще куда ни шло, а уехал он, не ладится с моим житьем-бытьем. Скажи я тебе про это, Добрин, что б ты мне ответил, нашел бы, что ответить? Не нашел бы. Ну что ты дочку-то ждешь? Я здесь, порядок, нечего тебе жаловаться, мол, Дорикэ бросил и овец, и стыну, и меня одного, пускай теперь зарплату за двоих платят, вкалываю-то за двоих, так что пот рекой течет. Эх, птицелов! А помнишь, что ты еще сказал мне тогда?
— По горло я сыт людьми, Дорикэ!
От удивления у меня ноги подкосились, сел я на лавку и уставился на тебя. Мне не довелось видеть ни разу человека, которому немилы были люди. И ты, чтобы рассеять мое недоумение, разъяснил мне:
— Ну милиционер как милиционер. С ним я поладил напоследок. Не стал он меня больше трогать из-за словленных птиц. А деревенские спуску не дают ни в какую! Душу мне вымотали. Наподдал я здорово кое-кому…
Ты рассказывал и вдруг приметил, что не рассеял моего недоумения, а еще больше усилил.
— Мэй, Добрин, ты поднял руку на односельчан? — спросил я его.
— Поднял! — крикнул ты тогда, и лицо твое гало жестоким и злым. — Какое их собачье дело! Заладили: птицы — божьи твари, грех… Был бы бог, он у без них давно бы меня покарал. А не покарал…
— Ладно, Добрин… а беззащитного как бьешь?
— Мне-то что? Беззащитный, а зачем лезет в чужие дела?
— Пришел к тебе человек, мнение высказал, а я сразу с кулаками на него?
— Твою мать… с его мнением… Разве я лезу к тебе в дом, дед Дорикэ? С мнением, без мнения…
— А разве нет, Добрин?
Только-то и спросил я тебя тогда и опечалился, не понял ты ничего или притворился, что не понял.