Владимир КОРОТКЕВИЧ


ДИКАЯ ОХОТА КОРОЛЯ СТАХА



Я старый, я даже весьма старый человек, а у че­ловека разум растет до облаков, пока сам он растет в землю. Я встретил новый век уже зрелым человеком и хочу дожить до сотни лет, хоть, вполне возможно, и не доживу. А если человек прожил столько, он кое-что видывал, можете мне поверить. Кто их вас, например, мои друзья, видел ямские возки? И не в Сибири — там их могли видеть даже люди, которым шестьдесят лет,— а тут, у нас, на белорусской земле. А кто видел пледы на студентах? А кто видел похороны не только Богушевича, но даже Щедрина? Никто.

И никакая книга не даст вам того, что собствен­ными глазами видел я, Андрей Белорецкий, чело­век девяноста шести лет. Говорят, что долгие годы судьба дает обычно глупцам, чтобы они пополнили умственный изъян богатым опытом. Ну что ж, я же­лал бы быть глупым вдвойне и прожить еще столько, ведь я любознательный субъект. Столько интерес­ного произойдет на земле в следующие девяносто шесть лет!

А если мне скажут завтра, что я умру,— ну что ж: отдых тоже неплохая штука. Люди когда-нибудь бу­дут жить даже дольше меня, и им не будет горько в жизни: все в ней было, всякого жита по лопате, все я испытал — зачем же жалеть? Лег и уснул, спокойно, даже с улыбкой.

Я один. Помните, говорил Шелли:

Тьма удушила

Теплоту скрипичных тонов.

Если двое навек разлучились,

То не нужно ласки и слов.

Она была хорошим человеком, и мы прожили с ней, как в сказке: «долго, счастливо, пока не умерли». Но хватит надрывать вам сердце печальными словами — я ведь говорил, старость моя — радость моя, — лучше расскажем вам что-либо из далеких, из молодых моих лет. Тут у меня требуют, чтобы я своим повествованием закончил сказ и роде Яновских и его угасании, о вымирании белорусской шляхты. Очевидно, стоит сделать это мне, потому что действительно, какая ж это получится истории без конца.

К тому же она близко касается меня, и рассказать об этом уже никто не может — лишь я. А вам инте­ресно будет послушать эту удивительную историю и потом скачать, что это весьма похоже на выдумку.

Так вот, перед началом я скажу, что в повести все правда, истинная правда, только правда, хоть вам придется положиться в этом лишь на одно мое слово.


ГЛАВА ПЕРВАЯ


Я ехал из губернского города М. в самый глухой уголок губернии на наемном возке, и моя экспедиция подходила к концу. Оставалось еще каких-то недели две ночевать в сенных сараях либо прямо в возке под звездами, пить из родников воду, от которой щемит лоб, слушать тягучие, как белорусское горе, песни баб на завалинках. А горя в то время хватало: подходили к концу проклятые восьмидесятые годы.

Не думайте, однако, что мы в то время только и делали, что кричали «Не могу молчать!» и спраши­вали у мужика: «Зачем бежишь, мужичок?» и «Ты проснешься ль, исполненный сил?»

Это пришло позже — настоящие страдания за на­род. Человек, как известно, наиболее совестлив до двадцати пяти лет, в это время он органически не переносит несправедливости, но молодежь слишком уж прислушивается к себе, ей ново и любопытно смо­треть, как новыми мыслями и чувствами зеленеет душа.

И лишь потом приходят бессонные ночи над клоч­ком газеты, на котором напечатано такими же бук­вами, как и всё, что сегодня возвели на виселицу трех, понимаете, трех, живых и веселых. Потом при­ходит и желание жертвовать собой. Все мы, и я в том числе, прошли через это.

Но в те времена я в глубине души (хоть и считался «красным» [1]) был убежден, что не только из виселиц растут на земле леса (это, конечно, было правильным даже во времена Иосафата Кунцевича и белорусской доказательной инквизиции) и не только стоном пол­нятся наши песни.

Для меня в то время было значительно важнее понять, кто я, каким богам я должен молиться. Фа­милия моя была, как говорили в те времена, «поль­ская»,— хотя до сих пор я не знаю, что в ней такого мазовецкого было,— в гимназии (а это было тогда, когда еще не забылся черной памяти попечитель Корнилов, соратник Муравьева) называли нас, при­нимая во внимание язык родителей, «древнейшей ветвью русского племени, чистокровными, истинно русскими людьми». Таким образом мы оказывались даже более русскими, нежели сами русские. Пропове­довали бы нам эту теорию до начала нашего века — обязательно бы Беларусь перешибла Германию, а бе­лорусы сделались бы первыми фашистами на земле и пошли бы отвоевывать у русских, которые не на­стоящие русские, жизненное пространство, особенно если бы еще добрый Боженька дал нам рога.

Я тогда искал свой народ и начинал понимать, как и многие в ту пору, что он здесь, рядом, только за два века из нашей интеллигенции хорошо выбили это понимание. Поэтому и работу себе я избрал необыч­ную — изучение этого народа.

Я закончил после гимназии университет и стал ученым-фольклористом. Дело это в то время только начиналось и считалось среди власть имущих опас­ным для существующего строя. Сколько пришлось вы­брасывать палок из колес — кто бы только знал!

Но повсюду — и лишь от этого становилось легче дело мое — я встречал участие и помощь. И в лице малообразованного волостного писаря, потом при­сылавшего записи сказок мне и Романову, и в лице дрожащего за хлеб сельского учителя, и (мой народ жил!) даже в лице одного губернатора, необычайно доброго человека, настоящей белой вороны; он дал мне рекомендательное письмо, в котором повелевал под угрозой суровых последствий оказывать мне вся­ческое содействие.

Спасибо вам, простые белорусские люди!

Даже сейчас еще я молюсь на вас. Что уж говорить о тех годах...

Постепенно я понял, кто я. Что заставило меня сделать это?

Может, теплые огни деревень, названия которых до сих пор какой-то теплой болью входят в мое сердце: Липично, Сорок Татар, Березова Воля, урочище Разби­тый Рог, Померечь, Дубрава, Вавёрки [2]?

А может, ночлег на заливном лугу, когда дети рас­сказывают сказки и дрема крадется к тебе под тулуп вместе с холодом? Или свежий запах молодого сена и звезды через прохудившуюся крышу сарая?

Либо даже и не они, а просто хвоя в чайнике, дым­ные черные хаты, в которых женщины в андараках [3] прядут и поют бесконечную песню, похожую на стон.

Это было мое. За два года я обошел и проехал Мин­скую, Могилевскую, Витебскую, часть Виленской гу­бернии. И всюду я видел слепых нищих, видел горе народа моего, дороже которого — я сейчас знаю это — у меня не было ничего на свете.

Тогда тут был этнографический рай, хотя сказка, а особенно легенда, как наиболее непрочные продукты народной фантазии, начали забираться все дальше и дальше, в медвежью глушь.

Я побывал и там: у меня были молодые ноги и молодая жажда. И что мне только не приходилось видеть!

Я видел церемонию с заломом [4], крапивные святки, игру в забытого даже тогда «ящера» [5]. Но больше всего я видел последнюю картошку в миске, черный, как земля, хлеб, сонное «а-а-а» над колыбелью, большие выплаканные глаза женщин.

Это была византийская Беларусь!

Это был край охотников и номадов, черных смоло­куров, тихого, такого приятного издалека звона забы­тых церквушек над трясиной, край лирников и тьмы.

В ту пору как раз подходил к концу долгий и бо­лезненный процесс вымирания нашей шляхты. Эта смерть, это гниение заживо длились долго, почти два века.

И если в восемнадцатом веке шляхта умирала бурно, с дуэлями, умирала на соломе, промотав мил­лионы, если в начале девятнадцатого века умирание ее еще было овеяно тихой грустью забытых дворцов в березовых рощах, то в мои времена это было уже не поэтически и совсем не грустно, а противно, порой даже ужасающе в наготе своей.

Это было умирание байбаков, спрятавшихся в свои норы, умирание нищих, предки которых были отме­чены в Городельском привилее [6], а сами они, хоть и жили в богатых полуразрушенных дворцах, носили едва ли не тулупы, хотя спесь их была неизмерима.

Это было одичание без просветления, противные, порой кровавые поступки, причину которых можно было искать только на дне их близко или слиш­ком далеко посаженных глаз, глаз извергов, деге­нератов.

Топили разбитыми обломками бесценной белорус­ской мебели семнадцатого века печки, облицованные голландскими изразцами, сидели, как пауки, в своих холодных покоях, глядя в безграничную окрестную тьму через окно, по стеклам которого стекали наискось флотилии капель.

Такова была жизнь, когда я ехал в экспедицию в глухой Н-ский уезд губернии. Я избрал плохое время для поездок. Летом, конечно, фольклористу хорошо: тепло, вокруг красивые ландшафты. Но по своим ре­зультатам наша работа эффективнее всего в глухие осенние либо зимние дни.

Тогда происходят игрища с их песнями, прядения с их вечными историями, а позже — крестьянские свадьбы. Это наше золотое время.

Но мне выпало поехать лишь в начале августа, когда не до сказок и только протяжное наше «жни­во» звучит над полями. Я проездил август, сентябрь, часть октября и должен был застать лишь две недели, самое начало глухой осени, когда я мог надеяться на что-нибудь стоящее. Потом меня ждали в губернии неотложные дела.

Улов мой был совсем ничтожным, и поэтому я был зол, как поп, который пришел на похороны и вдруг заметил, что покойник воскрес. Меня мучила давняя застарелая хандра, которая в те дни шевели­лась на дне каждой белорусской души: неверие в цен­ность своего дела, бессилие, глухая боль — основные признаки лихолетья, то, что, по словам одного из польских поэтов, происходит от настойчивой угрозы, что кто-то в голубом увидит тебя и мило скажет: «Бжалте в жандармерию».

Особенно мало было у меня старинных легенд, а именно за ними я и охотился. Вы, наверное, зна­ете, что все легенды можно разделить на две большие группы. Первые живут всюду, распространены среди большей части народа.

В белорусском фольклоре это легенды об ужиной королеве, о янтарном дворце, большая часть рели­гиозных легенд.

А другие, как цепями, прикованы к какой-либо одной местности, уезду, даже деревне. Их связывают с удивительной скалой на берегу озера, с названием де­ревни либо урочища, с только одной, вот этой, пеще­рой. Понятно, что такие легенды, известные незначи­тельному количеству людей, вымирают быстрее, хоть порой значительно поэтичнее, нежели общеизвест­ные, и, когда их напечатают, пользуются большой по­пулярностью. Так, например, вышла на люди легенда о Машеке [7].

Я охотился именно за другой группой легенд. Мне следовало спешить: легенда и сказка вымирают.

Не знаю, как другим фольклористам, но мне всегда было трудно преждевременно уезжать из ка­кой-нибудь местности. Мне все казалось, что за зиму, которую я пробуду в городе, тут умрет какая-либо бабушка, одна, понимаете, одна знающая нынче волшебное старинное сказание. И это сказание умрет с нею, и никто, никто его не услышит, а я и мой народ останемся обкраденными.

Поэтому никого не удивят мои злость и хандра.

Я был в таком настроении, когда один мой знако­мый посоветовал мне поехать в Н-ский уезд, место, которое даже в то время считалось глухим. Он ничего мне не обещал, но, когда он рассказал, что это за ме­сто, я понял: это именно то, что мне нужно. Да мне вообще-то нечего было терять.

Думал ли он, что я там едва не сойду с ума от ужаса, открою в себе мужскую храбрость и найду... Но не будем забегать вперед.

Сборы мои были недолгими, я собрал небольшой сак, взял наемный возок и вскоре оставил «столицу» этого сравнительно цивилизованного уезда, чтобы отречься от всякой цивилизации, переехав в сосед­ний, лесной и болотный, уезд, который по терри­тории мало чем уступал какому-нибудь государству вроде Люксембурга.

Вначале простирались еще по обе стороны дороги поля с разбросанными кое-где дикими яблонями, по­хожими на дубы. Попадались деревни с целыми коло­ниями аистов, но потом плодородная почва закончи­лась и потянулись бесконечные леса. Деревья стояли, как колонны, хвоя на дороге глушила стук колес. В лесных оврагах пахло прелостью и плесенью, то и дело срывались из-под самых копыт коней тетеревиные стаи (тетерева всегда сбиваются в кучу осенью), там и сям смотрели из-под хвои и вереска красные либо почерневшие от старости шляпки симпатичных тол­стых боровиков.

Два раза мы ночевали в лесных глухих сторожках и радовались, когда видели сквозь ночной мрак немощ­ные огоньки их слепых окон.

Ночь, плачет ребенок, лошади на дворе тревожатся отчего-то — наверное, близко проходит медведь,— над верхушками деревьев, над лесным океаном ча­стый звездный дождь.

В хате не продохнуть, девочка качает ногой колы­бель. Древний, как мир, напев: «А-а-а...»

Не ходи, котик, по лавке —

Буду бити по лапке,

Не ходи, котик, по мосту [8] —

Буду бити по хвосту.

«А-а-а...»

О, какая чудовищная, какая вечная и неизмеримая твоя тоска, Беларусь!

Ночь. Звезды. Первобытный мрак лесов.

И все-таки даже это было Италией по сравнению с тем, что мы увидели через два дня.

Лес начал чахнуть, редеть, и вскоре безграничная равнина открылась нашим глазам.

Это не была обычная равнина, на которой катят рыже-коричневые редкие волны наши хлеба, это не была даже трясина — трясина все-таки не лишена разнообразия: там есть трава, низкие искореженные деревца, там может блеснуть озерцо,— нет, это был самый ужасный, самый безнадежный из наших пей­зажей — торфяные болота.

Надо быть человеконенавистником, чтобы вы­думать такие места, и представление о них может появиться лишь в пещерном мозгу желчного идиота. Но это не было выдумкой, вот они лежали перед нами...

Необъятная равнина, ровная, как стол, была ко­ричневого, даже бурого цвета, безнадежно ровная, нудная, мрачная.

Порой попадались на ней огромные кучи нагро­можденных камней, порой бурый конус,— какой-то обиженный Богом человек выбирал торф непонятно для чего,— порой сиротливо смотрела на дорогу од­ним окошком избушка с высоким дымоходом, и во­круг нее ни деревца. И даже лес, который прости­рался за этой равниной, казался мрачнее, нежели в самом деле.

Через какой-то час начали и на этой равнине по­падаться островки леса, черного, во мхах и в паутине, лишь иногда ровного, а больше всего искореженного, как на рисунках к страшной сказке.

Но эти лесочки появлялись и исчезали, и вновь простиралась равнина, равнина, бурая равнина.

Я готов был зареветь вслух от какой-то обиды.

И погода на такой случай начала портиться: низ­кие черные тучи ползли нам навстречу, там и сям из них тянулись наискось земле свинцовые полосы дождя. Ни одной птицы-посметюхи [9] не попадалось нам на пути, а это была плохая примета: должен был зарядить продолжительный ночной дождь.

Я хотел было завернуть к первой избушке, но и они больше не попадались. Поминая лихом моего знако­мого, который толкнул меня на такое приключение, я сказал кучеру, чтобы он ехал быстрее, и плотно заку­тался в плащ.

А тучи накипали, черные, низкие, дождевые; над равниною тянулись сумерки, такие неприютные и холодные, что мурашки ползли по коже. Где-то блес­нула несмелая осенняя молния.

Я лишь успел отметить неспокойной мыслью, что это слишком поздно для грозы, как на меня, на коней, на кучера обрушился океан холодной воды.

Кто-то отдал равнину в лапы ночи и дождя.

И ночь эта была темной, как сажа, я не видел даже своих пальцев и лишь по покачиванию возка дога­дался, что мы еще едем. Кучер тоже, вероятно, ничего не видел и целиком надеялся на инстинкт лошадей.

Не знаю, правда ли у них есть какой-то инстинкт, но скоро повозку нашу начало бросать с кочки на кочку, из ямы на какой-то бугор и опять в яму.

Клочья грязи и какой-то трясины летели в возок, на плащ, мне в лицо, но я вскоре освоился с этим и молился лишь о том, чтобы не наехать на какую-либо прорву: самые ужасные трясины попадаются именно среди таких болот, проглотит и возок, и лошадей, и людей, и утром никто даже не догадается, что здесь кто-то был, что тут две минуты кричало человече­ское существо, пока бурая каша не налезла в рот, что сейчас это существо лежит вместе с лошадьми на три сажени ниже поверхности проклятого места.

Что-то взревело с левой стороны: долгий, протяж­ный, нечеловеческий крик. Кони дернули повозку — я едва не выпал — и помчались куда-то, видимо, пря­миком по болоту. Потом что-то хрустнуло и задние колеса возка подвинулись вниз. Чувствуя, что под ноги мне натекает что-то мокрое, я дернул за плечо кучера. Тот с каким-то равнодушием сказал:

— Гибнем, барин. Тут и каюк.

Но мне не хотелось умирать. Я схватил руку ку­чера, разжал ему пальцы и, выхватив кнут, начал хлестать по тому месту в темноте, где должны были быть лошади.

Кто-то истошно закричал таким голосом, что ло­шади, видимо испугавшись, бешено дернули возок, он задрожал весь, как будто тоже силился вырваться, потом что-то громко чмокнуло под колесами.

Возок накренился, затрясся еще сильнее; заржала кобыла. И что-то произошло. Повозка снова покати­лась и вскоре загрохотала по чему-то твердому. Только тут я понял, что истошно кричал не кто иной, как я. Мне стало стыдно.

Я собирался уже попросить кучера, чтобы он оста­новил лошадей на этом относительно твердом, чтобы переждать ночь, но тут дождь как будто стал редким и в тот же миг что-то мокрое и колючее хлестнуло меня по лицу. «Еловая лапа,— отметил я.— Стало быть, это лес. Лошади остановятся сами».

Но прошло время, лапы еще раза два касались моей головы, а возок не скакал по корням, катил ровно и гладко. И лошади ни одного раза не остановились. Стало быть, это была лесная дорога.

Я решил, что она должна куда-то довести нас, и предался Божьей милости. И действительно, минуло, может, минут тридцать, и впереди замерцал теплый живой огонек, такой розовый и притягательный среди этой промозглой и мокрой темени. Невозможно даже представить себе, как я обрадовался.

Через какое-то время можно было увидеть, что это не хата полесовщика и не шалаш смолокура, как подумал вначале, а какое-то большое здание, слишком большое даже для городского дома. Перед ним — клумба, вокруг мокрая сень деревьев, черное жерло еловой аллеи, откуда мы выехали.

Крыльцо было под каким-то высоким навесом, на двери висело тяжелое бронзовое кольцо.

Сначала я, затем кучер, потом снова я стучали этим кольцом в дверь. Стучали несмело, стучали не­много сильнее, били кольцом наотмашь, останавли­вались, звали, потом били ногами — хоть бы какой отклик.

Наконец за дверью заходили, неуверенно, несмело. Потом послышался откуда-то с высоты сиплый жен­ский голос:

— Кто такие?

— Мы проезжие, тетушка, пустите.

— А не из охоты ли вы порой?

— Какая там охота, мокрые все, едва на ногах стоим. Ей-богу, пустите нас.

Голос умолк, потом с какими-то нотками нереши­тельности спросил:

— А кто ж вы такие? Фамилия как?

— Белорецкий моя фамилия. Я с кучером.

Бабушка за дверью вдруг оживилась:

— Граф Белорецкий?

— Надеюсь быть графом,— ответил я с плебейской непочтительностью к титулам.

Голос посуровел:

— Ну и ходи себе, мил человек, туда, откуда при­шел. Видите вы, он на графство надеется. Шуточки ночные! Пошел, пошел. Поищи себе где-нибудь в лесу берлогу, если ты такой ловкий.

— Бабушка,— взмолился я,— с радостью поис­кал бы, чтобы не беспокоить людей, но я ведь не здеш­ний, я из уезда, заблудились мы, сухой нитки нет.

— Прочь, прочь,— твердил неумолимый голос.

Другой человек, может, хватил бы в ответ на это камень и начал бы бить в дверь, рассыпая проклятия, но я даже тут не мог избавиться от мысли, что это плохо: силой рваться в чужой дом. Поэтому я лишь вздохнул и обратился к кучеру:

— Ну что ж, пошли-ка отсюда.

Мы направились было к подводе. Видимо, наша уступчивость произвела хорошее впечатление, по­тому что голос, смягчившись, бросил нам вслед:

— Погодите, проезжие. Кто же вы такие?

Я побоялся ответить «фольклорист», так как дважды меня после этих слов посчитали мазуриком. Поэтому я ответил понятно для каждого:

— Купец.

— А как же вы попали в парк, если вокруг стена и чугунная ограда?

— А я и не знаю,— ответил я искренне.— Ехали где-то, видимо, по болоту, куда-то провалились, едва выбрались... Ревело там что-то.

Я не надеялся на такой результат от моих слов, но после них голос тихо ойкнул и испуганно заку­дахтал:

— А бож-же мой! А это ведь вы, наверно, из Воло­товой Прорвы приехали, это ведь только там и нету ограды. Вот посчастливилось вам, вот спасла вас Ца­рица Небесная. А Матерь Божья! А мученики небесные!

И теперь такая доброта и такое отчаяние чувство­вались в ее словах, что я простил ее за этот час на крыльце.

Дверь застучала засовами, потом заскрипела, рас­ходясь и пропуская в ночную темноту дымку оранже­вого тусклого света.

Перед нами стояла небольшая бабушка в широ­ком, как колокол, платье, лиловой шнуровке, в кото­рой, наверное, ходили наши прапращуры при короле Стахе, и в большом накрахмаленном чепце. Лицо в добрых морщинах, нос крючковатый, а рот, типич­ный белорусский рот, огромный, похожий на щипцы для орехов, с немного оттопыренными вперед губами. Кругленькая, почти как бочонок средней величины, с пухленькими ручками — она так и напрашивалась на то, чтобы ее звали «мать». И в руках у этой бабушки был большущий печной ухват: оружие. Я чуть не рас­хохотался, но вовремя припомнил холодную трясину и дождь за окнами и смолчал. Сколько людей и сейчас сдерживает смех над тем, что достойно смеха, при­помнив, что за стеною дождь!

Мы вошли в комнатку, где пахло мышами, и струи воды сразу побежали с нашей одежды на пол. Я взгля­нул на свои ноги и ужаснулся: они почти по колено были в бурой каше, как в сапогах.

Бабушка только головою покачала.

— Видите, я сразу сказала, что это та ужасная тря­сина. Вы, пане купец, должны поставить свечу за то, что так легко обошлись.— И она отворила дверь в со­седнюю комнатку, где жарко пылал камин.— Хорошо обошлось. Сбрасывайте сразу же одежду, сушитесь. У вас есть что надеть из сухого?

Сак мой, к счастью, был сухой, я переоделся пе­ред камином, одежду мою и кучера бабушка куда-то потащила, а потом зашла в комнату с сухою — для кучера. Зашла, не обращая внимания на то, что кучер стоял совсем голый и стыдливо поворачивался к ней спиною.

Посмотрела на его синюю спину и сказала недо­брожелательно:

— Ты, малец, от меня не очень-то отворачивайся, я старая баба. И пальцы на ногах не поджимай. На вот, переодевайся лучше поскорей.

Когда мы переоделись и слегка согрелись у камина, бабушка посмотрела на нас глубоко запавшими гла­зами и сказала:

— Ну, вот и хорошо. Ты, малец, пойдешь сейчас с Яном ночевать, тут тебе будет неудобно. Ян!

Ян явился. Это был подслеповатый человек лет шестидесяти с длинными седыми волосами, носом, острым, как шило, запавшими щеками, с усами, ко­торые свисали на половину груди.

Одет он был не в ливрею, а в свитку самотканого серого сукна с большими кисточками на животе. Из-под свитки видны были худые, как спички, ноги в истрепанных сапогах.

Я весьма удивился, когда одна бабушка с ухватом в руке отворила нам дверь, не побоялась двух взрослых мужиков, которые неизвестно откуда явились ночью, но, после того как увидел Яна, понял, что он стоял где-то в засаде и женщина полагалась на его по­мощь.

Помощь была важнецкая: в руках у старого сто­рожа я завидел ружье. Это было даже не совсем ружье, ему больше подходило бы название «мушкет».

Ружье было выше головы Яна приблизительно дюймов на шесть, ствол его был с насечками и широким раструбом на конце, ложе и приклад заляпанные, вытертые, с полки срисал фитиль. Словом, ему давно было место где-нибудь в музее оружия. Такие ружья обычно палят, как из пушки, и так отдают в плечо, что неподготовленный человек валится на землю как сноп.

И я отчего-то с удовольствием подумал, что в моем кармане сейчас прекрасный английский револьвер на шесть патронов.

Ян взял кучера и повел его к двери, едва шевеля негнущимися старческими ногами. Я увидел, что даже руки его тряслись. Стража была ненадежная.

«Хороша помощь для хозяйки»,— с горечью поду­мал я.

А хозяйка сразу же коснулась моего плеча и пове­лела идти за нею в «апартаменты». Мы прошли еще одну клетушку, старая женщина отворила дверь, и я тихо ойкнул от удивления и восхищения.

Перед нами была большая прихожая-гостиная, как это водилось в старосветских господских домах. Но что за красота!

Она была огромна, так огромна, что мое тусклое отражение в зеркале где-то на другой стене казалось не больше сустава мизинца. Пол из дубовых кирпи­чей, сейчас довольно обшарканных, неохватно высо­кие стены, обитые черными от старости, блестящими досками с резьбою по краям, окна почти под потол­ком, маленькие, в глубоких остроконечных нишах.

Видимо, мы в темноте наткнулись на боковое крыльцо, потому что сразу направо от меня был па­радной вход: широкая, тоже остроконечная, дверь, разделенная деревянными колонками на три части. На колонках была немного расщепленная временем резьба: цветы, лепестки и плоды. За дверью, в глу­бине вестибюля, входная дверь, массивная, дубовая, окованная потемневшими бронзовыми гвоздями с квадратными головками. А над дверью — огромное темное окно в ночь и темноту. На окне — художе­ственной работы витая решетка.

Я шел по прихожей и удивлялся. Какая красота и как это все запущено человеческой нерадивостью. Вот тяжелая мебель у стен — она скрипит даже в от­вет на шаги. Вот огромная деревянная статуя святого Юрия, одно из чудесных, немного наивных творений белорусского народного гения — у ног ее тонкая белая пыль, будто кто-то насыпал муки: эту неповторимую вещь повредил шашель. Вот на потолке люстра, также отменная по красоте — висюльки ее сбиты больше чем наполовину.

Могло бы показаться, что здесь никто не живет, если бы не пылали в огромном камине дрова и не заливали неопределенным, трепетным светом всю эту картину.

Почти из середины прихожей широкая беломра­морная лестница вела на второй этаж, разделялась надвое и красиво, закругленно взбегала почти в та­кую же по размерам другую комнату. Тут было все то же, что и на первом этаже, даже пылал такой же камин горячим пламенем, только что на стенах черное дерево (наверно, это был дуб) чередовалось с потертыми штоф­ными шпалерами кофейного цвета. И на этих шпале­рах красовались портреты в тяжелых черных рамах. Да еще у камина стояли столик и два кресла.

Бабушка дернула меня за рукав:

— Я сейчас отведу пана в его комнату. Это неда­леко, по коридору. А потом... может, пан хочет ужи­нать?

Я не отказался, так как почти целый день не ел.

— Ну, то тогда пускай пан потом выйдет сюда, тут ему и будет сервирован ужин.

Через каких-то минут десять я был в зале и там вновь увидел бабушку, которая широко улыбнулась мне и сказала с доверием:

— Знаете, деревня рано ложится спать. Но у нас не любят спать, у нас ложатся как можно позже. И хозяйка не любит людей. Не знаю, почему она сегодня согласилась принять вас в свой дом и даже позволила присутствовать за ужином (пускай пан меня про­стит). Видимо, пан самый достойный доверия человек из тех, которые были тут за три года.

— Как,— удивился я,— разве хозяйка не вы?

— Я экономка,— с достоинством сказала ста­руха.— Я экономка в лучшем из лучших домов, в хо­рошей семье, поймите это, пан купец. В самой лучшей из наилучших семей. Да. Это лучше, нежели быть даже хозяйкой в не самой лучшей из наилучших семей.

— Что ж это за семья? — неосторожно спросил я.— И где я?

У старухи гневом сверкнули глаза:

— Вы в имении Болотные Ялины. А хозяев вам стыдно не знать. Это Яновские. Понимаете вы, Янов­ские! Неужто вы не слыхали?

Я ответил, что, конечно, слышал, и этим успокоил старуху.

Жестом, достойным королевы, она указала мне на кресло (приблизительно так в театрах королевы ука­зывают на плаху несчастному любовнику: «Вот твое место, злосчастный!»), попросила прощения и оста­вила меня одного. Я очень удивился изменению, произошедшему со старухой. На первом этаже она ойкала и причитала, разговаривала с выразительной народной интонацией, а перейдя на второй этаж, сразу превратилась черт знает во что. Видимо, на первом этаже она была дома, а на втором была лишь эко­номкою, лишь редким гостем и, сообразно перехо­дам, меняла кожу. Глаза у нее были добры, но помню, что такая изменчивость мне тогда очень не понра­вилась.

Оставшись наедине, я начал рассматривать порт­реты, которые тускло поблескивали на стенах. Их было более шестидесяти, совсем давних и почти новых,— и это было грустное зрелище.

Вот какой-то дворянин едва ли не в тулупе — одна из самых старых картин,— лицо широкое, мужицкое, здоровое, с густой кровью в жилах.

А вот второй, уже в сребротканом кафтане, широ­кий бобровый воротник падает на плечи (хитрая ты был протобестия, парниша!). Рядом с ним сильный, с каменными плечами и искренним взглядом человек в красном плаще (возле его головы щит с фамильным гербом, и верхняя половина его замазана черной крас­кой). А дальше другие, такие же сильные, но глаза ту­поватые и масленые, носы тупые, губы жестокие.

А с ними женские портреты с покатыми плечами, созданными для нежности. У них такие лица, что за­плакал бы и палач. А наверное, кто-то из этих жен­щин и вправду сложил голову на плахе в те жесто­кие времена. Неприятно думать, что такие женщины брали пищу из блюд руками, а в балдахинах их спа­лен, наверное, гнездились клопы.

Я стал возле одного такого портрета, очарованный той удивительной непонятной улыбкою, которую так непередаваемо создавали порой наши старые худож­ники. Женщина смотрела на меня загадочно и с неко­торым сожалением.

«Ты, маленький человек,— как будто говорил ее взгляд,— что ты испытал в жизни? О, если бы знал ты, как пылают факелы на стенах зала для пиров, если бы знал ты, какое наслаждение целовать до крови любовников, двоих свести в драке, одного отравить, одного бросить в руки палачу, помогать мужу стре­лять из башни по наступающим врагам, еще одного любовника почти свести в могилу своей любовью и потом взять его вину на себя, сложить на эшафоте свою голову с высоким белым лбом и сложной при­ческой».

Клянусь жизнью, так она мне и сказала, и хоть я ненавижу аристократов, я понял перед этим портре­том, какая это страшная штука «род», какую печать он налагает на потомков, какое бремя старых грехов и вырождения ложится на их плечи.

И еще я понял, какие неисчислимые десятилетия пролетели над землею с тех времен, когда эта жен­щина сидела перед живописцем. Где они сейчас, все эти люди с горячей кровью и пылкими желаниями, сколько столетий прогрохотало по их истлевшим ко­стям?

Я почувствовал, как ветер этих столетий пролетел за моей спиною и поднял волосы на моей голове.

И еще я почувствовал, что в этом доме стоит хо­лод, которого не выгнать даже каминами, горящими день и ночь.

Огромные мрачные залы с трескучим паркетом, сумрак по углам, вечный сквозняк, запах пыли и мы­шей и холод, холод, такой холод, что леденеет сердце, холод, настоянный столетиями, холод единственного майората огромного, обедневшего, почти вымершего за последние годы рода.

О, какой это был холод! Если бы позднейших наших декадентов, которые воспевали заброшенные панские замки, оставить тут хоть бы на ночь, они скоро запро­сились бы на траву, на теплое солнышко.

Крыса смело пробежала по диагонали зал. Меня передернуло. Я вновь повернулся к портретам. Но позднейшие портреты были тоже другими. У муж­чин какой-то голодный, недовольный вид, глаза, как у старых селадонов, на губах непонятная, тонкая и неприятная язвительность. И женщины другие: губы слишком чувственны, взор манерен и жесток. И явно слабели руки: за белой кожей как у мужчин, так и у женщин видны были голубые жилки. Плечи станови­лись узкими и подавались вперед, а похоть даже уси­ливалась в выражении лиц.

Жизнь, какие жестокие шутки совершаешь ты с теми, кто века жил обособленно, а с народом общался на тот случай, чтобы рожать на свет бастардов!

Мне было трудно, неприятно смотреть на это. И вновь это чувство пронзительного, непонятного хо­лода...

Я не услышал шагов за спиною, как будто подхо­дивший плыл в воздухе. Мне вдруг просто показалось, что кто-то смотрит мне в спину. Тогда я, привлечен­ный этим взглядом, повернулся. Женщина стояла за моей спиною и пытливо смотрела на меня, склонив голову. Я был ошеломлен. Мне показалось, словно тот портрет, который только что разговаривал со мною, вдруг ожил и женщина, сошедшая с него, стала здесь, за моей спиной.

Не знаю даже, что между ними было общего? Та на портрете (я посмотрел на него и унидел, что он на месте), была, видимо, высокая, хорошо сложенная, с большим запасом жизненных сил, веселая и сильная, красивая самка. А эта - просто заморыш.

И все-таки сходство было, то сверхсходство, ко­торое заставляет нас узнавать в толпе двух совсем непохожих братьев — брюнета и блондина. Нет, даже больше. У них были совершенно одинаковые волосы, нос той же формы, тот же разрез рта и те же белые ровные зубы. И, кроме этого, еще то общее сходство в выражении лица, что-то родовое, извечное.

И все же такой неприятной особы мне еще не при­ходилось видеть. Все то же, и все — не то. Маленькая ростом, худенькая, тонюсенькая, как веточка, с почти неразвитыми бедрами и детской, убогой грудью, с го­лубыми жилками на шее и руках, в которых, казалось, не было крови,— она была слабой, как стебелек по­лыни на меже.

Очень тонкая кожа, тонкая длинная шея, даже прическа какая-то непонятно невыразительная. И это было тем более странным, что волосы были золоти­стые, поразительной пышности и красоты. Зачем был этот нелепый, затрапезный кукиш на затылке?

Черты лица были выразительны, резко очерчены, такие правильные, что пригодились бы как образец даже великому скульптору. И все-таки я не думаю, чтобы какой-либо скульптор соблазнился бы лепить из нее Юнону: редко мне случалось видеть такое не­приятное, жалкое лицо. Губы странно искривлены, возле носа глубокие тени, цвет лица серый, черные брови в каком-то чудном надломе, глаза огромные-огромные, черные, но и в них какое-то непонят­ное, застывшее выражение.

«Бедняга дьявольски некрасива»,— с жалостью подумал я и опустил глаза.

Я знаю много женщин, которые до самой могилы не простили бы меня за эти опущенные глаза, но эта, видимо, свыклась видеть что-то похожее на лицах всех встречавшихся людей: она совсем не обратила на это внимания.

Не знаю, хотела ли она поднести руку к моим гу­бам, или просто протянула ее для рукопожатия на ан­глийский манер, а может, рука просто содрогнулась, но я взял ее слабые пальчики и почтительно поднес их к губам. Может, я даже задержал их дольше, не­жели следовало: я ведь был должен немножко иску­пить этот грех опущенных глаз.

Когда я отпустил пальцы, в глазах этой девушки — нет, даже ребенка — появилось что-то лихорадочное, болезненное, странное.

Она все так же, как прежде, молча показала мне рукою на кресло перед камином. Я, однако, не сел, пока не села она. И опять то же странное выражение в глазах. И тут я припомнил, как дрожала ее рука возле моих губ, и понял, что она просто не умела ее пода­вать, что ей никогда не целовали руку. А и в самом деле, чего можно было ожидать от этой проклятой Богом дыры среди лесов?

...Когда та же экономка с поджатыми губами при­несла нам ужин и оставила нас одних, я спросил, с кем разговариваю.

— Я хозяйка Болотных Ялин. Надея Яновская.

— Извините, может, мне следовало представиться раньше. Я, сам того не желая, обманул вашу экономку. Я совсем не купец...

— Я знаю,— очень спокойно сказала она,— купцы не такие, а я вас уже видела. Там, над дверью, есть... высоко... незаметные волчки, чтобы смотреть. Когда к нам приезжает кто-то, я сразу вижу, каждый раз. Только очень, очень редко приезжают к нам люди. И они боятся. И я тоже мало кого могу пустить к нам. Вы не такой, как другие... Редко у нас бывают заслужи­вающие доверия люди.

Меня неприятно поразила такая, мягко говоря, от­крытость. Что это? Тонкий расчет либо наивность? Но сколько я ни смотрел на это искривленное лицо, я не мог заметить на нем даже отблеска какой-то задней мысли.

Лицо было простодушным, детским. Но более всего убедил меня голос. Он был неторопливый, ленивый, равнодушный и одновременно трепетный и преры­вистый, как голос ночной птицы.

— И, к тому же, я вообще видела вас... прежде.

— Где? — искренне удивился я.

— Не знаю. Я многих людей вижу. Мне кажется, что я вас видела во сне... Часто... А возможно, и не во сне. Вам не случалось чувствовать такое... как будто вы жили когда-то, давно... и сейчас открываете, находите вновь многое из того, что видели... давно-давно.

Я человек здравого ума. И я еще не знал тогда, что такое бывает иногда у издерганных людей, людей с очень тонким восприятием. У них как-то нарушается связь между первичным восприятием и последующими представлениями памяти. Схожее им кажется тождественным, они открывают в предметах, какие им совсем незнакомы, что-то давно известное. А со­знание — извечный реалист — этому сопротивляется. Поэтому и получается, что предмет одновременно и полностью знаком, и таинственно незнаком.

Повторяю, я не знал этого. И все-таки ни на ми­нуту не закралась в мой мозг мысль, что эта женщина может лгать,— такой искренностью и равнодушием веяло от ее слов.

— Я вас видела,— вновь повторила она.— Но кто вы? Я не знаю вас.

— Меня зовут Андрей Белорецкий, пани. Я уче­ный-фольклорист.

Она совсем не удивилась. Удивился я, узнав, что такое слово ей знакомо.

— Что ж, это очень интересно. А чем вы заинтере­сованы? Песнями, поговорками?

— Легендами, пани. Старинными местными ле­гендами.

Я перепугался не на шутку. Она вдруг выпрями­лась, как будто ее пытали электрическим током, лицо побледнело, веки закрылись, но я согласен был побо­житься, что за ними глаза ее закатились.

Испуганный, я поддержал ее голову и поднес к губам стакан с водою, но она уже пришла в себя. И тут глаза ее заискрились таким возмущением, такой несказанной укоризной, что я почувствовал себя по­следним мерзавцем, хоть и не знал, по какой причине я должен молчать о своей профессии. Я почувствовал только, что тут что-то связано со старым правилом: «В доме повешенного не говорят о сворке».

Прерывистым голосом она сказала:

— И вы... И вы тоже... Зачем вы меня мучаете, за­чем меня все...

— Госпожа, пани. Ей-богу, я не думал, я не знаю... Смотрите, вот свидетельство от академии, вот письмо губернатора. Я никогда не был тут. Простите, простите меня, если я вас чем-то больно задел.

— Ничего,— вымолвила она.— Ничего, успокой­тесь. пан Белорецкий. Это так... Я просто ненавижу эти темные создания дикарского разума. Может, и вы когда-либо поймете, что это такое, это темное. А я поняла давно. Только прежде чем понять до конца — я умру.

Я знал: бестактно было бы расспрашивать дальше. Я смолчал. И лишь потом, когда она заметно успоко­илась, произнес:

— Извините, если я вас задел, пани Яновская. Я сразу стал вам неприятен. Если вы хотите, чтобы я от вас уехал?.. Мне кажется, лучше сейчас.

Лицо ее странно искривилось.

— Ах, разве в том дело? Не надо. Вы очень, очень обидите меня, если поедете сейчас. И к тому же,— голос ее задрожал,— что, если бы я попросила, пони­маете, попросила вас остаться тут, в этом доме. Хо­тя бы на две-три недели, до того времени, пока за­кончатся темные ночи осени.

Взор ее начинал блуждать. На губах появилась пе­чальная улыбка.

— Потом будет снег... И следы на нем. Конечно, вы поступайте, как хотите. Но мне было бы неприятно, если бы о последней из Яновских сказали, что она за­была старинное гостеприимство.

Она так сказала «последняя из Яновских», эта восемнадцатилетняя девочка, что мне отчего-то даже по сердцу резануло состраданием.

— Что ж,— продолжала она,— если интересуетесь этим, гадким, разве я могу перечить. Иные собирают даже змей. Я должна вам сказать, что вы приехали в заповедный край. Тут привидений и призраков больше, нежели живых людей. Крестьяне, которых трясет лихорадка, рассказывают изумительные и ужасные истории. Они живут картошкой, голодным хлебом с мякиной, постной овсянкой и фантазией. Ночевать в их хатах вам нельзя, там грязь, скучен­ность и лихорадка. Ходите по окрестным хуторам, там вам за мелочь, которая пойдет на хлеб или на водку, на мгновение согревающую вечно холодную от ли­хорадки кровь, расскажут все. А вечером приходите сюда. Тут вас всегда будет ждать стол, и кровать, и огонь в камине. Запомните, я хозяйка тут, крестьяне слушаются меня. Согласны?

В это время я с уверенностью знал, что никто этого ребенка не слушает, никто его не боится и никто от него не зависит. Возможно, каждому второму я улыб­нулся бы прямо в глаза, но в этом «повелении» было столько еще непонятной для меня мольбы, столько печального и ожидаемого, что я прикрыл веки и от­ветил:

— Хорошо. Я подчиняюсь желанию паненки.

Она не заметила иронической искры в моих глазах и даже порозовела на минутку, видимо, по той при­чине, что ее послушались.

...Весьма скромный ужин убрали со стола. Мы оста­лись в креслах перед камином. Яновская оглянулась на черные окна, за которыми шумели и терлись о стекла огромные деревья, и промолвила:

— Пан Белорецкий еще не хочет спать?

Этот удивительный вечер так настроил меня, что спать мне расхотелось. И вот мы сидели рядом и смо­трели в огонь.

— Скажите, — вдруг спросила она,— люди повсюду так живут, как у нас?

Я с удивлением взглянул на нее: неужели она ни­когда не оставляла этого дома? Она, как будто поняв ответила:

— Я не была нигде, кроме этой равнины в лесах. Отец мой, он был лучший человек в мире, сам учил меня, он был очень образованный человек. Я, конечно, знаю, какие есть на свете страны, знаю, что не всюду растут наши ели, но скажите, всюду ли человеку так сиро и холодно жить на земле?

— Многим холодно жить на земле, пани. Виновны в этом люди, жаждущие власти, непосильной, не­возможной для человека. Виноваты также и деньги, из-за которых люди хватают друг друга за глотку. Но мне кажется, что не повсюду так сиротливо, как тут. Там, за лесами, есть теплые луга, цветы, аисты на де­ревьях. Там также нищета и забитость, но там люди как-то ищут спасения от этого. Люди украшают хаты, женщины смеются, дети бегают. А тут всего этого мало.

— Я догадывалась,— продолжала она.— Этот мир влечет, но я не нужна нигде, кроме Болотных Ялин. Да и что я там буду делать, если там нужны деньги? Скажите, а такие вещи, как любовь, как дружба, там бывают хоть иногда? Или это только в книгах, кото­рые есть в библиотеке отца?

Я опять ни на минуту не подумал, что это дву­смысленная шутка, хоть мое положение было доста­точно неловким: сидеть в ночной комнате и разговаривать с малознакомой паненкой о любви, да еще по ее инициативе.

— Там они иногда бывают.

— Вот и я говорю. Не может быть, чтобы люди лгали. Но тут ничего этого нет. Тут болото и мрак. Тут волки... волки с пылающими глазами. В такие ночи мне кажется, что нигде, нигде на земле нет солнца.

Мне стало страшно, когда я увидел сухой черный блеск ее глаз, и, чтобы перевести беседу на что-то другое, сказал:

- Неужто ваши отец и мать не любили друг друга?

Она загадочно улыбнулась:

- У нас не любят. Этот дом тянет из людей жизнь. И потом, кто вам сказал, что у меня была мать. Я ее не помню, ее не помнит никто в доме. Порой мне ка­жется, что я появилась на свет сама.

Несмотря на глубокую наивность этих слов, я по­нял, что это не известная сцена из «Декамерона» и тут нельзя смеяться, потому что это ужасающе. Пе­редо мною сидела восемнадцатилетняя девушка и разговаривала со мною о том, что давно должна была прятать в сердце и что, однако, имело для нее не большую реальность, нежели ангелы на небеси.

— Вы ошибаетесь, пани,— буркнул я,— любовь все-таки дается нам, хоть изредка, на земле.

— Волки не могут любить. И как можно любить, если впереди смерть. Вот она, за окном.

Худенькая прозрачная ручка указала на черные пятна окон. И вновь забулькал голосок:

— Ваши лживые книги пишут, что это величай­шая тайна, счастье и свет, что человек, когда она при­ходит, а другой не любит, убивает себя.

— Да,— ответил я.— Иначе не было бы ни женщин, ни мужчин.

— Лжете. Люди убивают не себя, а других, они выпустили на землю тысячи привидений, призраков. Я не верю, я никогда не чувствовала этого, значит ее нету. Я ни к кому не хочу прикоснуться — я хочу спрятаться от каждого. Я никого не хочу, как странно пишут ваши книги, «целовать» — люди кусаются.

Даже сейчас такая беседа пугает некоторых муж­чин — что уж говорить о тех временах. Я не принад­лежал к наглым мужчинам, но мне не было стыдно: она разговаривала о любви так, как иные женщины о погоде. Она не знала, ничего не знала об этом, она была не разбужена, совсем холодна, холодна как лед. Она даже не могла понимать, стыдно это или нет. И глаза ее открыто смотрели в мои, не притушенные веками. Это не могло быть кокетством. Это был ребе­нок, даже не ребенок, а живой труп.

И она глубже закуталась в шаль и констатировала:

— На земле господствует смерть. Это я знаю. Я не люблю, когда лгут о том, чего никогда не было на земле.

Мы посидели еще. Ветер вопил снаружи.

— Ужасный край, ужасные деревья, ужасные ночи.

И снова я увидел на ее лице то же выражение и не понял его.

— Скажите, это большие города, Вильно и Минск?

— Достаточно большие. Но Москва, Петербург по­больше.

— И что, там тоже людям нехорошо ночью?

— Нет, что вы. Там за окнами огни, всю ночь горят фонари, звенят конки, там люди смеются на улицах.

Она задумалась.

— Вот видите. А тут ни единого огня. Вокруг этот старый парк на две версты в каждую сторону, а за ним спят без огней унылые хаты. И так воют и сто­нут осенью деревья за окнами. Дом совсем заброшен. В нем около пятидесяти комнат, не считая коридо­ров и разных переходов с закоулками. Он так давно построен. И он очень холодный, потому что предки запретили делать в нем печки, лишь камины, чтобы не было похоже на простых соседей. Камины пылают днем и ночью, но все равно по углам влага и повсюду холод. У нас на пятьдесят комнат только три чело­века. Экономка спит на первом этаже, там и сторож. Еще в одном из флигелей, за аллеей, живут сторож парка, кухарка и прачка. Тем хорошо. А во второй пристройке к дому, с отдельным входом, живет еще мой управляющий, Игнат Берман-Гацевич. Зачем он нужен, управляющий, не знаю, но таков закон. А в доме на весь второй этаж, на тридцать комнат, я одна. И так неуютно, что хочется зажаться куда-либо в угол, закутаться с головою, как ребенку, в одеяло и сидеть так. Вот сейчас мне почему-то очень хорошо и так спокойно, как не было уже два года, с того дня, как умер отец. И мне сейчас все равно, есть огни за этими окнами или нет. Знаете, это очень хорошо, если рядом есть люди.

Она довела меня через час до моей комнаты (ее комната была только через одну дверь от моей) и, когда я уже отворял дверь, предложила:

— Если вы интересуетесь старинными предани­ями — поищите в библиотеке, в шкафу для руко­писей. Там должен быть рукописный том преданий, наших семейных преданий. Ну, и еще кое-какие до­кументы.

И добавила:

— Спасибо вам, пан Белорецкий.

Я не понял, за что она меня благодарила, и, признаюсь, даже не очень думал об этом, когда вошел в небольшую свою комнатку без задвижки на двери и поставил свечу на стол.

В комнатке была кровать, широкая, как поле битвы под Койдановом. Над кроватью старый балдахин. На полу — вытертый чудесный ковер. Кровать, видимо застилали с помощью особенной палки (как двести лет назад), такая она была большая. И палка стояла рядом. Кроме кровати был комод, высокая конторка и стол. Больше ничего.

Я разделся и лег под теплое одеяло, задув свечу. Сразу же за окном выступили на синем фоне черные силуэты деревьев и донесся, навевая сон, их ровный шум.

И почему-то это ощущение заброшенности совер­шило то, что я вытянулся, закинул руки за голову и, едва не засмеявшись от счастья, уснул, как прова­лился в какую-то темную и приятную прорву.

Сквозь сон мне показалось еще только, что кто-то шел маленькими и осторожными шагами по кори­дору, но я не обратил на это внимания, я спал и радо­вался во сне, что сплю.

Это была последняя моя спокойная ночь в доме Яновских в Болотных Ялинах.

Вокруг на многих десятинах шумел и волновался под осенним дождем заброшенный, глухой, черный от старости и влаги парк.


ГЛАВА ВТОРАЯ


Следующий день был обыкновенным серым днем, которые часто бывают осенью в Беларуси. Утром я не видел хозяйки, мне сказали, что она плохо спит ночью и поэтому встает поздно. Лицо экономки, когда я сидел за завтраком, было какое-то уксусно-кислое и такое надутое, что неприятно было смотреть. По­этому я не задержался за столом, взял в комнате свою большущую потрепанную тетрадь, пять карандашей, накинул сухой плащ и, расспросив о дороге к ближай­шему починку [10], вышел из дома.

Мне сразу же стало как-то легче, хотя окрест­ность не могла похвастаться веселостью. Лишь тут, на мокрой тропинке, я смог хорошо рассмотреть этот дом-дворец. Ночью он показался мне поменьше, так как оба его крыла надежно прятались в чаще парка и весь первый этаж целиком зарос одичавшей, огром­ной, как деревья, сиренью. А под сиренью росли вы­сокие, выше человека, желтые георгины, мясистый репейник, глухая крапива и всякая дрянь. Высовывал там и сям, как во всех влажных местах, свои лапчатые стебли чистотел, бурно росли дудник, шиповник, пас­лен. И на черной от влаги земле среди этого разнотра­вья лежали белые от плесени, видимо, обломанные ветром, искореженные сучья деревьев.

Следы человеческой руки были видны лишь перед входом, где сумрачным пурпуром горели на большой куртине поздние астры.

И дом выглядел так мрачно и холодно, что сердце сжалось. Был он двухэтажный, с огромным бельведером и небольшими башенками по краям и отличался отсутствием архитектуры, которая была типичной для белорусских дворцов в те времена, когда наши предки прекратили строить замки, но еще требовали от зодчих, чтобы они строили дворцы похожими на эти замшелые старые берлоги.

Я решил идти в починок не раньше, как осмо­трюсь здесь, и пошел по аллее. Черт знает, какой ду­рак решил насажать в таком мрачном месте ели, но это было проведено, и деревья, которым было ни­как не меньше сотни лет, сделали местность лишь немного приятнее, нежели знаменитый лес у Данте. Ели, толстые — двоим не обхватить,— подступали к самым стенам дворца, заглядывали лапами в окна, возвышались сине-зелеными конусами над кровлей. Стволы их затянула седая борода мхов и лишайни­ков, нижние ветки свисали до земли, как шатры, и аллея напоминала узкое межгорье. Лишь у самого дома видны были там и сям хмурые, черные от до­ждя, почти голые исполины-липы и один кряжистый дуб, видимо, заповедный, так как возносил свою ма­кушку на несколько саженей выше самых высоких елей.

Ноги мои бесшумно ступали по хвое, потом я по­чуял, что слева потянуло дымком, и пошел на запах. Вскоре деревья расступились, только чтобы показать такой же заросший флигель с поваленным крыльцом и заколоченными окнами.

«С половину версты будет до дворца,— подумал я.— Если, скажем, хозяев надумают резать — тут не услышат, хоть из пушки стреляй».

Возле самых окон стоял на двух кирпичах чугунок, и какая-то седая горбатая женщина помешивала в нем ложкой. Наверное, во флигеле дымили печи, и поэтому хозяева до поздней осени стряпали на све­жем воздухе.

И снова зеленый мрак аллеи. Я очень долго шел по ней, пока не добрался до того места, через которое мы попали в парк. Тут видны были свежие следы на­шего возка, и ограда, чугунная, витая, исключительно тонкой работы, была повалена, разбита на куски и оттащена в стороны. Сквозь ее завитки проросли до­вольно большие березки. А за оградой (тут аллея сво­рачивала налево и тянулась неизвестно куда) лежала бурая необозримая равнина с искореженными ред­кими деревцами, зелеными окнами (в одно из них мы, видимо, вчера едва не угодили, и я задним чис­лом похолодел от ужаса), редкими большущими кам­нями.

Одинокая ворона кружилась над этим гиблым ме­стом.

...Когда я под вечер явился домой из починка, я был так измучен этим сумрачным местом, что едва взял себя в руки. Мне начинало казаться, что это на­всегда, эти бурые равнины, трясина, полуживые от лихорадки люди, вымирающий от старости парк — вся эта безнадежная и все-таки родная земля, над которой днем тучи, а ночью светит волчье солнце или льет бесконечный ливень.

Надея Яновская ждала меня в той же комнате, и опять были то же странное выражение на ее искрив­ленном лице и та же невнимательность к одежде. Лишь на столе, где стоял поздний обед, были измене­ния.

Обед был весьма скромен и не стоил хозяйке ни гроша, так как все блюда были из деревенских продуктов. Только на середине стола стояла бутылка вина, да и то, видимо, было своим, из своих подвалов. Но все другое было прямо фейерверком цветов и форм. Посе­редине стояла серебряная ваза для цветов, и в ней две желтые веточки клена, рядом с нею, но, видимо, из другого сервиза, большая, тоже серебряная, супница, серебряная солонка, тарелки, блюда. Но удивило меня не это, тем более что все эти вещи были разрознен­ными, темными от старости, кое-где немного помя­тыми. Удивило меня то, что эти вещи были давней местной работы.

Вы, конечно, знаете, что века два-три назад се­ребряная и золотая посуда в Беларуси была преиму­щественно немецкой работы, вывезена из пруссов. Эти предметы, богато украшенные различными из­воротами, рельефными фигурками святых и ангелов, были слащавыми и красивенькими до того, что хоте­лось блевать, но что поделаешь, такая была мода.

А это было свое: неуклюжие, немного приземи­стые фигурки на вазе, характерный орнамент. И даже у женщины на солонке было простое, широковатое здешнее лицо.

И среди этого стояли два бокала из радужного ста­ринного стекла, которого сейчас на вес золота не най­дешь (один бокал, перед нею, был немного надбит сверху).

Как на грех, единственный за весь день и послед­ний луч солнца пробился в окно и заиграл на стекле, зажег в нем десятки разноцветных огоньков.

Хозяйка, наверное, заметила мой взгляд и пояс­нила:

— Это все последнее из тех трех наборов, которые остались от предка, Романа Жись-Яновского. Но ходит нелепое предание, будто это подарок ему... от короля Стаха.

Правда, сегодня она как-то стала живее, казалась даже не такой некрасивой, по-видимому, ей нрави­лась новая роль.

Мы выпили вина и поели, почти все время бесе­дуя. Вино было красным, как гранат, и необычайно хорошим. Я совсем развеселился, смешил хозяйку, и у нее даже появились на щеках два не очень здоровых розовых пятна.

— А почему вы прибавили к фамилии вашего предка этот придомок [11] «жись»?

— Давняя история,— вновь мрачно продолжила она.— Дело как будто было на охоте. К глуховатому королю со спины бежал зубр, и завидел это один Ро­ман. Он крикнул ему: «Жись!» — это по-нашему, местному, значит «стережись!», «стерегись!»; король повернулся, но, отбегая в сторону, упал. Тогда Роман, с риском убить короля, выстрелом попал зубру в глаз, и тот упал рядом с королем. После этого в наш герб добавили пищаль, а к фамилии — придомок «жись».

— Такие случаи могли быть в те времена,— под­твердил я.— Простите, я профан в геральдике. Янов­ские, мне кажется, ведутся на нашей земле с двена­дцатого века?

— С тринадцатого,— уточнила она.— И лучше бы они не велись. Эти законы рода полная чепуха, но против них не пойдешь. Эти камины, это правило обязательно жить в этом доме кому-либо из наследников, запрет продавать его. А, между прочим, мы нищие. И дом этот — ужасный дом. И на нас как будто проклятие какое-то лежит. Дважды лишали герба, травили. Почти никто из предков не умер естественной смертью. Вот этого в красном плаще живь­ем отпели в церкви, вот эта женщина с неприят­ным лицом, наша дальняя свояченица, Достоевская (между прочим, один из предков знаменитого писа­теля), убила мужа и едва не уничтожила пасынка, ее осудили на смертную казнь. Что поделаешь, потом­кам за все это надо платить, и на мне род Яновских погибнет. А как мне хочется порой на теплое солнце, под сень настоящих деревьев, которые тут не растут. Мне порой снятся они — молодые, огромные, пыш­ные, как зеленое облако. И воды, такие светлые, такие полные, что дух захватывает, что останавливается от счастья сердце. А тут эти противные ели, трясина, сумрак...

Пламя камина сделало ее лицо розовым. За окнами уже залегла глубокая черная ночь и, видимо, опять начался ливень.

— Ах, пан Белорецкий, я так счастлива, что вы тут, что есть рядом человек. Обычно я в такие вечера громко пою, но я и песен хороших не знаю, все ста­рые, из рукописных книг, собранных дедом. И там ужасы: человек тянет по росянке красный след, зву­чит под землею утонувший колокол...

Приходят дни, и уходят дни...—

запела она глубоким дрожащим голосом.

Приходят дни, и уходят дни,

И на свет наплывает тень,

Бьется Сказко с Кирдяем Пацуком,

Бьется и ночь и день.

Кровь из ногтей от усилий бежит,

Сабли панов исторгают огни,

И упал Сказко, и окликнул он:

«Где ж вы, други?» Не слышат они.

Любка Юрьевна голос признала его,

Собрала свой могучий род.

И «побегли есмо» на конях они

До далеких рудых болот.

— А дальше плохо. Не хочу петь. Только и хорошо, что последние строки:

И упивались друг другом они,

И в ладу их годы прошли,

Пока солнце сияло над грешной землей,

Пока в землю вдвоем не сошли.

Я был глубоко, от всего сердца растроган. Такое чувство бывает лишь тогда, когда человек глубоко ве­рит в то, о чем поет. И какая чудесная старая песня!

А она внезапно уткнулась лицом в ладони и зары­дала. Ей-богу, сердце мое облилось кровью. Что поде­лаешь, я вообще непростительно жалостливый.

Не помню, какими словами я ее утешал.

Уважаемый читатель, до этого самого места я был, как говорится, суровым реалистом. Вы знаете, я не большой охотник до романов в духе мадам Радклиф и первый не поверил бы, если бы кто-нибудь расска­зал мне такое. Тон моего повествования резко ме­няется.

Поверьте мне, если бы все это было выдумкой — я бы выдумал это совсем иначе. У меня все-таки хо­роший вкус, а такого ни один из уважающих себя романистов не осмелился бы предложить серьезным людям.

Но я рассказываю истинную правду. Мне нельзя врать, это для меня слишком свое, слишком важно. Поэтому буду рассказывать, как оно было.

Мы сидели некоторое время молча; камин догорал, и темнота поселилась по углам огромного зала, когда я взглянул на нее и испугался: такие широкие были у нее глаза, так чудно наклонена голова. И совсем не было видно губ — так они побелели.

— Слышите?

Я прислушался. У меня тонкий слух, но лишь через минуту я услышал то, что слышала она.

Где-то в коридоре, слева от нас, трещал под чьи­ми-то шагами паркет.

Кто-то шел длинными бесконечными переходами, и шаги то утихали, то возникали опять.

— Слышите? Топ-топ-топ...

— Надея Романовна, что с вами, в чем дело?!

— Пустите меня... Это Малый Человек... Это опять он... За моей душой...

Из всего этого я понял лишь то, что в этом доме творятся какие-то нелепые шутки, что тут какой-то сорванец пугает женщину.

Не обращая внимания на то, что она уцепилась за мой рукав, стремясь задержать, я схватил каминную кочергу и бросился по лестнице к коридору. Это было делом минуты, и я ногою отворил дверь. Огромный коридор был полутемным, но я хорошо видел, что в нем никого не было. Да, никого не было. Были только шаги, которые звучали по-прежнему немного неуве­ренно, но громко. Они были совсем близко от меня, но понемногу отдалялись в другой конец коридора.

Что оставалось делать? Воевать с тем, кого не ви­дишь? Я знал, что это напрасное дело, но я ударил кочергою прямо в то место, откуда слышались шаги. Кочерга прорезала пустой воздух и со звоном упала на пол.

Смешно? Мне было в то время, как вы догады­ваетесь, не до смеха. В ответ на мой достохвальный и рыцарский удар что-то жалобно и глухо засто­нало, потом послышались еще два-три шага — и все утихло.

Лишь тут я вспомнил, что хозяйка осталась одна в этом огромном темном зале, и заспешил к ней.

Я ждал, что она потеряла сознание, обезумела от ужаса, умерла, но только не того, что увидел. Янов­ская стояла у камина, и лицо ее было сурово, мрачно, почти спокойно, только с тем же непонятным выра­жением в глазах.

— Напрасно вы бросились туда,— отметила она.— Вы, конечно, никого не увидели. Я знаю, так как вижу его только я и порой еще экономка. Берман видел его.

— Кого «его»?

— Малого Человека Болотных Ялин.

— А это что такое?

— Не знаю. Но он всегда появляется, когда в Бо­лотных Ялинах кто-то должен умереть внезапной смертью. Он может ходить еще год, но дождется сво­его.

— Возможно,— неудачно пошутил я.— Будет себе ходить еще лет семьдесят, пока вас не похоронят внуки.

Она резко откинула голову.

— Я ненавижу тех, кто женится. И не смейте шу­тить с этим. Это слишком серьезно. Так погибло восемь моих предков,— это только те, о которых записали,— и всегда в записях упоминают Малого Человека.

— Надея Романовна, не волнуйтесь, но наши предки верили, между прочим, и в колдунов тоже, и всегда находились люди, клявшиеся, что видели их

— А отец? Мой отец? Это не записи, это слышала, это видела я сама. Отец был атеист, но в Малого Человека и он верил до того самого часа, пока его не доконала дикая охота... Я слышала, понимаете?! Тут вы меня не убедите. Эти шаги звучали в нашем дворце перед его смертью почти каждый день.

Что мне было делать? Убеждать ее, что это была слуховая галлюцинация? Но я не галлюцинировал, я четко слышал шаги и стон. Говорить, что это какой-то старый акустический эффект? Не знаю, помогло бы ли это, хотя половина слухов о привидениях в старых зданиях основывается именно на таких фокусах. На­пример, известное привидение дворца Любомирских в Дубровне оказалось в конце концов сосудом с ртутью и золотыми монетами, который неизвестный шутник лет за сто до открытия тайны замуровал в дымоход как раз в том месте, где он выходил на солнечный припек. Стоило ночному холоду начать сменяться на дневную жару, как почти во всех комнатах второго этажа начинался дикий вопль и шорох.

Но разве убедишь в этом глупенькую девчонку? Поэтому я с важным видом спросил:

— А кто он, каков он, этот Малый Человек Болот­ных Ялин?

— Я его видела трижды и все поодаль. Однажды это было перед самой смертью отца, дважды — не­давно. А слышала, может, сотню раз. И я не испу­галась, только последний раз, может... немножко. Я пошла к нему, но он исчез. Это действительно малый человек, может, по грудь мне, он худой и напоминает заморенного ребенка. У него грустные большие глаза, слишком длинные руки и неестественно вытянутая голова. Одет он, как двести лет назад, но на западный манер. Одежда зеленая. Он обычно сворачивал от меня за поворот коридора и, пока я добегала, исчезал, хотя этот коридор совсем глухой. Там есть лишь комната с давно заброшенным тряпьем. Но она заколочена дюй­мовыми гвоздями: мы нарочно потом пробовали от­ворить — невозможно.

Мне стало очень жалко ее. Несчастная, наверное, просто была на пути к помешательству.

— И это еще не все,— осмелела она.— Может, три­ста лет не было в этом дворце тени Голубой Женщи­ны — видите, вот той, на портрете. Семейные преда­ния говорили, что она утолила жажду мести, но я не верила. Это была не такая особа. Когда ее в 1501 году тащили на казнь, она крикнула мужу: «Кости мои не успокоятся, пока не подохнет последний змееныш этой породы». И потом почти сто лет от нее не было спасения: то чума, то неизвестно кем подвинутый в чашку яд, то смерть он неизвестного ночного кошмара. Она прекратила мстить лишь праправнукам... Но сейчас я знаю, что она держит слово. Не так давно ее увидел Берман на заколоченном балконе, видели и другие. Не видела только я, но это ее обыкновение: сначала показываться другим, а тому, кому надо,— только в смертный час... Мой род исчезнет на мне, я это знаю. Недолго осталось ждать. Они будут удовлетворены.

Я взял ее руку и сильно сжал, желая привести хо­зяйку в сознание, чем-то отвлечь от этих слов, кото­рые она говорила будто во сне.

— Вы не должны беспокоиться. Если на то пошло, я тоже заинтересовался этим. Призракам не место в век пара. Я клянусь вам, что эти две недели, что мне осталось быть тут, я посвящу этому. Ч-черт, бред какой-то! Только не бойтесь.

Она улыбнулась слабой тихой улыбкой.

— Что вы... я привыкла. Такое тут случается каждую ночь.

И то же непонятное для меня выражение, которое так уродовало ее лицо. Только тут я понял его. Это был ужас, застарелый темный ужас. Не ужас, заставляющий на минуту встать дыбом волосы, а ужас, который настаивается годами, который становится наконец привычным состоянием для организма, от которого не избавляются даже во сне. Бедняга была бы, может, и недурна собою, если бы не этот устойчивый темный ужас.

А она, несмотря на то что я был близко, даже по­двигалась ближе ко мне, только чтобы не видеть спи­ною ожидающей темноты.

— Ах, пан Белорецкий, это ужасно. Чем я вино­вата, что должна отвечать за грехи дедов? А на эти слабые плечи легло все бремя без остатка. Оно липкое и темное. Если бы вы знали, сколько крови, убийств, сиротских слез, обычной грязи на каждом шляхет­ском гербе! Сколько убитых, запуганных до смерти, обиженных! Мы не имеем права на существование, даже самые честные, самые лучшие. В наших жилах не голубая, а грязная кровь. Пани Стоцкая, свояче­ница моего прадеда, варила замученных крепостных и кормила свиней,— неужели вы думаете, что все мы, до двенадцатого колена, не должны отвечать за это, отвечать ужасом, нищетой, смертью? Мы были так равнодушны к народу, страдающему с нами рядом и от нас, мы считали его скотиной, мы лили вина, а они лили кровь. Они не видели ничего, кроме плохого хлеба. Пан Дуботолк, мой сосед, однажды приехал к отцу и рассказал анекдот о том, как мать-крестьянка привела сына к пану и тот угостил их колдунами с мясом. Ребенок спросил, что это такое. Мать, по дере­венской деликатности, толкнула его ногою и шепнула: «Молчи!» Ребенок съел то, что было на тарелке, потом вздохнул и тихо сказал: «А я десять «молчов» съел». Все, кто слушал анекдот, смеялись, а я готова была дать Дуботолку пощечину. Это не смешно, если дети никогда в глаза не видели колдунов, никогда-никогда не ели мяса. У них жидкие волосы, кривые ноги, в че­тырнадцать лет это совсем дети, а в двадцать пять — деды со сморщенными старческими лицами. Как их ни корми — они родят таких же детей, если вообще родят. Они отвечали нам восстаниями, лютовали в этих восстаниях, потому что до этого терпели це­лое столетие неслыханную обиду. И мы потом каз­нили их. Вот этот, на стене, в бобровой шубе, замучил даже своего двоюродного брата, ставшего на сторону вощиловцев [12]. Фамилия брата была Агей Гринкевич-Яновский.

Какими мы были равнодушными. Такие же дву­ногие, как мы, ели траву, хотя край наш, щедрый и богатый, лучший на земле, никогда не вынудит че­ловека умереть от недостатка пищи. Мы торговали родиной, продавали ее алчным соседям, а крестьяне любили ее, свою мачеху, и... подыхали от бесхлебицы. И кто обвинит их, если они возьмут вилы и вобьют их нам в грудь? Мне кажется, что даже через сто лет, когда все мы вымрем, если потомки этих несчастных случайно отыщут какого-либо шляхтича — они буду иметь полное право убить его. Земля не для нас. Вилами нас, как навоз!!!

Я смотрел на нее с удивлением. Этот задор, это вдохновение собственным словом сделали ее лицо необыкновенным. Я лишь теперь понял, что никакая она не некрасивая, что передо мною необыкновенная де­вушка, красивая удивительной, слегка безумной кра­сотой. Ух! Какая это была красота!!! Наверное, такими были наши древние «пророчицы», которые сражались в отрядах Мурашки и Мужицкого Христа [13]. Это была красота неземная, замученная, с горькими устами и большими черными глазами.

И вдруг... все это исчезло. Передо мною снова сидел тот же заморыш. Только я уже знал, какова она в са­мом деле.

— И все-таки мне очень, очень не хочется уми­рать. Я так хочу солнца, других, не виденных мною лугов, детского смеха. Я очень желаю жить, хотя и не имею на это права. Лишь это и дало мне возмож­ность выдержать эти два года, хотя выхода нет. Тут ночные шаги, Малый Человек, Голубая Женщина. Я знаю: я умру. И все это дикая охота короля Стаха. Если бы не она — мы, возможно, еще жили бы. Она убьет нас.

И она умолкла, умолкла на целый час, пока не на­ступило время идти по комнатам.

И если до этого вечера я был равнодушен к этой из­можденной шляхтяночке, то после ее пылких слов по­нял, что каким-то чудом из нее получился настоящий человек. Этому человеку следовало обязательно помочь.

И, лежа в темноте с открытыми глазами, я почти до утра думал, что если вчера я решил уехать через два дня из мерзкого места и подальше от родовитой хозяйки, то сейчас я останусь тут на неделю, две, три, на месяц, чтобы разгадать все эти тайны и вернуть настоящему человеку заслуженное им спокойствие.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ


Первое, что я сделал на следующий день, это ото­драл доски от двери той единственной заколоченной комнаты, в которой только и мог исчезнуть Малый Человек, если он был существом из плоти и крови. Гвозди заржавели, филенки на двери были целы, в комнате лежал слой пыли на три пальца. Там никто не мог спрятаться, и я опять заколотил дверь. По­том я обследовал все комнаты в другом крыле и убе­дился, что спрятаться там негде. Над коридором, где я слышал шаги, был чердак, на котором тоже не было следов. Справа были двери в мою комнату и комнату хозяйки, слева — глухая стена и за ней парк.

От всего этого у меня начало кружиться в голове. Неужели действительно существует в мире что-то сверхразумное? С этим я, закаленный «афеист» [14], ни­как не мог согласиться.

Мне пришла в голову мысль, что стоит пойти в библиотеку и узнать наконец, что это за дикая охота, о которой мне было неловко расспрашивать хозяйку. Кстати, я надеялся отыскать там какой-нибудь ста­рый план дома, чтобы потом начать методические поиски. Я знал, что в наших старых дворцах бывали порой так называемые «слуховые отдушины», то есть тайные пробоины в стенах. В них обычно за­муровывали «голосники»,— особой формы кувшины, усиливающие звуки,— и хозяин мог, находясь в другом конце дворца, хорошо слышать, что говорят гости либо слуги в этом конце.

Возможно, и тут было что-то подобное. Может быть, экономка ходила ночью на первом этаже, а шаги ее были слышны здесь. Это была слабая надежда, но чего не случается...

И я направился в библиотеку, которая размеща­лась в бельэтаже, между первым и вторым этажами, в отдельном крыле.

Редко мне случалось видеть такие запущенные ко­мнаты. Паркет выбит, громадные окна в пыли, люст­ры на потолке в пыльных чехлах. Видимо, это была са­мая древняя часть дома, «замчище», вокруг которого потом возник сам дворец. Это пришло в мою голову, когда я увидел перед самой библиотекой странную комнату. И тут был камин, но такой огромный, что зубра можно было зажарить, и даже гнезда от рожнов еще остались на его стенах. Окна маленькие, из цвет­ных стеклышек; стены грубо оштукатурены; на по­толке перекрещиваются тяжелые квадратные балки, укрытые закуренной резьбою. А на стенах старое грубое оружие.

Словом, эта была комната тех «старых добрых вре­мен», когда паны вместе с хлопами собирались в один зал и сидели зимними вечерами при костре. Пани и челядинки пряли, пан играл с хлопами в «двадцать пальцев» либо в кости. Ах, идиллические старые вре­мена! И куда, зачем вы только исчезли?

Правда, тот же пан мог, если замерзнут в засаде ноги, отогревать их во внутренностях хлопа, кото­рому вчера проиграл в кости, но это ведь чушь, на это обращают внимание лишь сентиментальные хлю­пики.

Простите меня, уважаемые читатели, что я не могу миновать ни одну комнату, чтобы не рассказать о ней. Что поделаешь, на старости лет человек стано­вится болтливым. И, к тому же, вы такого никогда не видели и не увидите. Возможно, кому-нибудь будет интересно.

Библиотека была под стиль передней комнаты. Вы­сокие своды, окна на колонках, кресла, обитые кожей, рыже-коричневой от старости, большущие шкафы мореного дуба и книги, книги, книги.

Ну, как пройти мимо них и не сказать вам хоть пары слов! У меня слюнки текут от одних воспоми­наний. Давние пергаментные книги, книги на первой пористой бумаге, книги на желтой от старости, глад­кой лоснящейся бумаге. Книги семнадцатого века, ко­торые сразу угадаешь по сорту кожи на обложках. Рыже-коричневая кожа обложек восемнадцатого века; деревянные доски, обтянутые тонкой черной кожей, на обложках книг шестнадцатого века.

И названия, боже, какие названия! «Катехизис роуски», «Настоящая хроника Яна Зборовского», «Варлаам-индеянин», «Притча про славия», старые шестодневы, «Бчела трудолюбивая», рукописные сборники старых легенд, «Gesta Romanorum» из двухсот расска­зов, «Трищан и Изота», «Бава» в белорусском вари­анте, «Апофегмы», «Речь Мелешки» — это был клад. А больше новые манерные книги с длинными назва­ниями вроде «Плетение амурное, или Тысяча спосо­бов, которыми одарированный кавалер свой предмет к согласию с амурным вожделением своим привести может». Но хватит, иначе я рискую никогда не окон­чить своего описания.

Я так увлекся книгами, что не сразу заметил в комнате другого человека. А он между тем поднялся с кресла и выжидательно смотрел на меня, слегка наклонив голову. На губах его была приятная улыбка, большие глаза ласково улыбались. Одной рукою он стыдливо придерживал на животе халат. Мы предста­вились.

— Андрей Белорецкий.

— Игнась Берман-Гацевич, управляющий,— ска­зал он тихим вежливым голосом.

Мы сели. Я смотрел на этого человека, заинтересо­ванный. Что могло держать его в ужасных Болотных Ялинах? Деньги? Их не было. А он, как будто стремясь ответить на мои мысли, заметил:

— Видите, какие книги. Ради них и держусь тут. Книголюб.

Книголюб был невысокий, плохо сложенный чело­век. Лицо его, мягкое и нежное, слишком мягкое для мужчины тридцати пяти лет, было румяно неживым румянцем, как на фарфоровой кукле. И вообще он был слишком «кукольный». Большие серые глаза, длинные ресницы, ровный прямой носик, тонкие, приятно сложенные губы. Пастушок из табакерки. И борода у него росла слабо, как у многих белорусов из нездоровых болотных мест.

— Вы, наверное, из северной Минщины? — спро­сив я.

— О, пан не ошибается, нет,— учтиво ответил он.— До этого жил в губернском городе. А сейчас здесь.

Если бы у меня спросили, какая черта этого че­ловека прежде всего бросается в глаза, я бы сказал: «старомодная галантность». Он был прекрасно воспитан, этот кукленыш, воспитан в духе провинциальной шляхетской учтивости, которая смешит нас. Когда смотришь на таких людей — так и кажется, что в их семье дети, играя в прятки, прятались у бабушки под широченную, в шесть полотнищ, шерстяную юбку, которая — бабушка, а не юбка — вязала чулки либо штопала новые носки, чтобы не так быстро порвались.

И, однако, это впечатление быстро рассеивалось. Что-то пуритански-чопорное, жестковатое было в этих глазах, в поджатых губах.

Но того, что дано, не отнимешь. Это был действи­тельно осведомленный в книгах человек. Через двадцать минут беседы я понял это, мало того, убедился, что этот самоучка знает древнюю литературу не хуже меня, человека с университетским образованием.

Поэтому я навел разговор на дикую охоту. У Бермана губы сложились, как куриная дупка.

— Почему пан интересуется этим?

— Я этнограф.

— О, тогда конечно, конечно. Но моя скромная особа не может рассказать этого так, как следует для высокочтимого гостя. Мы лучше дадим слово пожел­тевшим страницам книг. Пан разбирается в литера­турном языке семнадцатого века?

Он отворил один из шкафов артистическим дви­жением (пальцы у него были тонкие и в два раза длиннее нормальных), подняв облачко пыли.

И вот на моих коленях лежал большущий том, ис­писанный каллиграфически мелкими, рыже-коричневыми от старости буквами.

«Року цісеча шэсць сот першага не было спакою на гэтай зямлі. Толькі што копны суддзя Балвановіч справу разгледзеў пра забіццё і акрутны морд праз хлопаў пана літасцівага іхняга Янука Бабаеда. І ў іншіх месцінах такаждзе спакою не было. Дубіна да места Віцебскага падыходзіў, пад Крычавам і Мсціславам і ў нас хлопы морд і забойства і шкоду чынілі. Чатырнадъцаць паноў забілі. Ижъ без бытнасці нашае, ка­залі, яшчэ траіх білі так, што ад таго біцця не ведалі, яко жывы будуць» [15].

Но вам, наверное, трудно читать такое. Поэтому я просто перескажу вам содержание этой старой ле­генды.

Дело было в том, что в те времена бунтовали не только хлопы. Бунтовала и старинная белорусская шляхта, обиженная новыми порядками. В окрестно­стях Болотных Ялин было особенно неспокойно. Тут, в Ходоновской пуще, сидел хромой батька Ярош Штамет, поддерживающий весьма родовитого белорус­ского пана Стаха Горского, который был в родстве через предков прежнему князю виленскому Алексан­дру. Этот молодой и славолюбивый человек поставил перед собой цель: добиться самостоятельности. Для этого были все предпосылки: королевская кровь, ко­торая текла в его жилах (тогда на это очень обращали внимание), поддержка окрестного панства, огромные военные силы, поддержка православных и «лесных братьев», талант воина, а главное — ужасающая ни­щета, целиком безнадежное существование крестьян. Молодого руководителя по всей округе называли уже, не стыдясь, королем.

Но он пока что собирал силы и дипломатично ту­манил глаза представителям государственной вла­сти. Силы его, как говорила рукопись, достигали уже восьми тысяч всадников, которые частично прятались в пуще, частично находились при его дворце.

Наконец глубокой осенью 1602 года все было гото­во. По окрестным церквям крестьяне уже присягали королю Стаху, и он неожиданным ударом овладел мощ­ным замком в современном уездном городке. Ожи­дали только Яроша Штамета с хлопцами, а посколь­ку войско было сильным, а король решительным — вполне могло статься, что в историю Беларуси была бы вписана новая яркая страница.

Не выражал особенного восхищения королем Стахом только Роман Яновский, могущественный магнат владелец Болотных Ялин. Король подозревал, что Роман начал порочное общение с гетманом литовским и даже римской церковью. Он предупредил Яновского, что это худо для него окончится. Яновский заверил его в своем уважении и преданности, и король Стах поверил, даже облобызался с Романом, даже смешал в чаше свою и его кровь, которую потом выпили обе до­говаривающиеся стороны. Стах даже отослал Роману серебряную посуду.

Неизвестно, что заставило Романа решиться на сле­дующее. То ли славолюбие, то ли вероломство, то ли, может, еще что. Он ведь был другом законному ко­ролю.

Он пригласил короля Стаха на охоту, и тот выехал к нему со своим небольшим охотничьим отрядом че­ловек в двадцать. Штамет должен был явиться в замок на следующий день, времени было достаточно. Король решил позабавиться, тем более что предмет охоты был весьма заманчив: лемпарт — болотная рысь, зверь, который напоминал размерами и окрасом тигра и уже тогда был редким в наших пущах, а потом, через сотню лет, и совсем исчез, и о нем даже забыли.

И черную измену замыслил он, пан Роман. Хотя и был король Стах мужицким королем, хотя и вос­стал против Божьих властей, но разве не благосло­вил бы Бог и его власть, если бы он захватил трон де­дов своих?

И приехал король Стах в Болотные Ялины, и тут ему дворец огнями украсили и пир закатили. И он пил и забавлялся с паном Романом и другими панами, а панов тех была, может, сотня и еще три десятка.

А ночью поехали они на охоту, ведь ночи стояли светлые, а в такие ночи болотная рысь оставляет сит­ники и ходит на нашей равнине от Болотных Ялин вплоть до урочищ Курганы и Пнюхи и ловит не только скотину, но и одиноких людей,— потому-то и нена­видят ее все, потому и истребляют, что она — людоед: волк минует человека, и лесная рысь чаще всего ми­нует, а болотная не минует.

И гости все уехали, а Роман с охотой короля Стаха, и старым своим доезжачим Алехно Вороной, и мел­ким шляхтичем Дуботолком поехал на болотную рысь. А ночь была такая, что едва луна светила, и уныло все было, и скакали по болотам, несмотря на осень, бо­лотные синие огни.

А огни человеческие погасли в хатах, и, может, даже Бог, по неопределенной мудрости своей, погасил огни и в некоторых душах человеческих. И отбились от загонщиков своих пан Роман и король Стах.

Не успели и осмотреться они, как прыгнул с кочки лемпарт болотный, сбил ударом своей груди коня Ро­мана и вырвал у коня того кусок живота с кишками вместе, потому что такие уж повадки болотной рыси. И упал пан Роман и ощутил ужас смертный, ибо зверь пылающими глазами смотрел в лицо его, и был он, этот зверь, шире его и длиннее.

Но тут король Стах прыгнул со своего коня дропятого [16] прямо на спину зверю, схватил его за ухо, оторвал морду от лежащего и кордом, коротким ме­чом, полоснул рыси по глотке. Лемпарт отбросил его ударом лапы, и Стах отлетел, а зверь насел на него, умирая, но тут и пан Роман вскочил и раздробил череп страшилища своим боевым чеканом. Так и лежали они втроем; и пан Роман помог королю встать, поцеловал в уста и сказал:

— Квиты мы с тобою, братец. Ты мне жизнь спас, а я твою душу спас искренне.

А потом встретили их охотники, и решили они ночь провести вместе, в лесу, и еще пить и гулять так как еще не довольно было для их души, и сердце их после стычки с лемпартом просило вина. И раз­вели они костер в лесу заповедном, и начали пить. А тьма стояла такая, когда исчезла луна, что отойди подальше от костра — и не увидишь пальца на руке. Взяли они бочки вина, которые привез Роман, и пили, развлекались. И никто не знал, что вино это было отравлено, только Роман, Ворона и Дуботолк заблаго­временно себя к тому яду приучили.

И все пили, только король Стах пил мало.

Погоди, Роман. Что ты делаешь, Роман? За землю белорусскую хотел кости свои сложить этот человек. Что ж ты Божье предначертание собою заменить хо­чешь? Панства своего тебе жаль, а подумал ли ты, что топчут волю народа твоего, язык и веру его, душу его? Не думаешь ты об этом, зависть и славолюбие в сердце твоем,

И так они пили, пока не стали у людей из охоты короля Стаха закрываться глаза. Но король все гово­рил, какими счастливыми он сделает всех, когда сядет на трон дедов своих.

И тогда пан Роман достал свой корд, взял его за рукоять обеими руками и, подойдя к королю СтахУ со спины, вознес корд над его головою и потом опустил этот корд острием на затылок короля Стаха. Тот клюнул носом, потом поднял голову, посмотрел в глаза Роману, и лицо его, залитое кровью, было как вопль ужасающий к Богу о мести.

— Что ж ты наделал! Ты ведь побратим мой, бра­тец.

А потом, стараясь встать, крикнул:

— Многих людей лишил ты сейчас счастья. Зачем предал ты свой народ, отступник?

Роман второй раз ударил его мечом, и Стах упал, но дар слова не оставил еще его уст:

— Сейчас держись, предатель. Проклятие мое на тебя и на твой черный род! Да станет камнем хлеб возле губ твоих, да бесплодными будут жены твои, а мужья захлебнутся собственной кровью!

И потом сказал он печальным от слабости голосом, но жестоко:

— Изменил ты своему краю, побратим. Но мы не умрем. Мы еще явимся к тебе, и к детям твоим, и к потомкам твоим, я и моя охота. До двенадцатого колена будем мы мстить беспощадно, и не спряче­тесь вы от нас. Слышишь, до двенадцатого колена! И каждое из колен твоих будет дрожать больнее и ужас­нее, нежели я сейчас, у ног твоих.

И уронил голову. А его остолбеневшая охота нако­нец опомнилась и схватилась за ножи. И они сража­лись двадцать против троих, и битва была ужасной. Но трое одолели двадцать и убили или искалечили всех.

А потом они приторочили трупы и раненых, кото­рые жалобно стонали, к собственным коням и стега­нули их, и кони помчались как раз к Волотовой Про­рве, не разбирая дороги.

И никто не заметил, что в теле короля Стаха еще была искра жизни. Кони летели в ночь, и слабая луна освещала их длинные гривы, и где-то впереди бегали по кочкам синие огни.

И из этого чудовищного стада доносился голос короля Стаха:

— Дьяволу предаю душу свою, ибо не помогает Бог. Держись, Роман, мы прискачем к тебе конные! Дрожи, Роман, трепещи, вечный враг. Мы придем! Мы отомстим.

И никто не знал, что правда была в этих словах, что оружием дьявола, правды, мести и кары стал король Стах. Не за то мстил он, что убил его Роман. Убийство никогда не получит такой кары, если это не убийство побратима.

Недолго они зажились на свете. Доезжачий Ворона первый увидел тени Стаха и его приспешников через две недели. Не разбирая дороги, мчалась дикая охота по самой ужасающей трясине, по лесу, по воде проток. Не звякали удила, не звенели мечи. На конях сидели молчаливые всадники, и болотные огни катились впереди дикой охоты короля Стаха как раз через трясину.

Алехно сошел с ума. Погиб после того и Дуботолк. Гетман литовский рассеял мужицкие полки, остав­шиеся без предводителя, в сражении погиб Ярош Штамет. А Роман Яновский был жив и смеялся.

Однажды он был на охоте и возвращался один че­рез вересковые пустоши домой. Месяц слабо светил на вереск. И вдруг забегали где-то сзади синие бо­лотные огни, и долетели с той стороны пение рогов и еле слышный стук копыт. А потом появились тусклые тени всадников. Гривы коней реяли по ветру, бежали перед дикой охотой гепарды, спущенные со сворок. И беззвучно по вереску и трясине летели они. И мол­чали всадники, а звуки охоты долетали откуда-то с другой стороны. И перед всеми скакал, освещенный луной, туманный и огромный король Стах. И горели глаза и коней, и людей, и гепардов.

И Роман побежал, а они беззвучно и быстро ска­кали за ним, и кони порой перебирали ногами в воз­духе, и пел дикий вереск, и луна равнодушно взирала на погоню.

И Роман трижды крикнул: «Дикая охота!..» таким голосом, что услышали даже люди в окрестных хатах. А потом дикая охота настигла его, и сердце его не вы­держало. Так погиб Роман Яновский.

Многие с того времени видели на торфяных рав­нинах дикую охоту короля Стаха. И хоть карала она не всех, но мало у кого не разрывалось сердце, когда видел он на болотах мрачные тени всадников.

Так погибли сын Романа и сын его сына, после смерти которого я и пишу об этом на науку и устра­шение его потомкам, которые, может, и сумеют добрыми делами лишить силы седое, давнее про­клятие.

Стерегитесь трясины, люди, стерегитесь болот но­чью, когда синие огни собираются и начинают пляски на самых гиблых местах. Там часто ночью увидите вы двадцать всадников на вороных дрыгантах [17].

И главный всадник мчится впереди всех. Шляпа с заломленным полем надвинута на его глаза, ноги привязаны к седлу. Не бряцают мечи, не ржут молча­ливые кони. Только порой откуда-то издалека доно­сится пение рога. Реют гривы, болотные огни сияют под ногами коней.

По вереску, по гиблой трясине скачет дикая охота и будет скакать до тех пор, пока существует мир. Она — наша земля, нелюбимая нами и страшная. Помилуй нас, Боже!

Я оторвался от бумаги и встряхнул головою, желая избавиться диких образов. Берман выжидающе смо­трел на меня.

— Ну, что пан, прошу прощения, думает об этом?

— Какая ужасающая, красивая и фантастическая легенда,— искренне воскликнул я.— Так и просится под кисть великого художника. И что только можно придумать!

— О, если бы это, простите, была только легенда... Вы знаете, я вольнодумный человек, я атеист, как каждый человек, живущий душою в нашем высокообразованном веке. Но в дикую охоту короля Стаха я верю. Да и странно было бы не верить. От нее погибли потомки Романа и почти вымер род Яновских.

— Послушайте,— возразил я.— Я уж говорил это одному человеку, но скажу и вам. Я могу восхищаться старыми легендами, но что меня заставит верить им? Потомки Романа погибли от «охоты» двести лет назад. В те времена могилевская летопись серьезно утверждала, что перед войною на Могилевских стенах, куда и человек не может взобраться, появлялись кровавые отпечатки ладоней.

— Да, я помню это,— ответил книголюб.— Можно было бы привести и следующие предзнаменования, но они... м-м-м... слегка фривольны. Наши предки были такие грубые люди.

— Ну, вот видите,— сказал я с укором.— А вы ве­рите в охоту...

Кукольный человек, как мне показалось, колебался.

— Ну, а что бы вы сказали, уважаемый, если бы я заявил, что видел ее?

— Байки,— жестко отрубил я.— И не стыдно вам пугать такими словами, такими сообщениями жен­щин?

— Это не байки,— порозовел Берман.— Это серь­езно. Не всем быть героями, и я, искренне говорю, боюсь. Я даже не ем сейчас с хозяйкою за одним сто­лом, ведь на таких тоже упадет гнев короля Стаха. Вы помните, в рукописях...

— И как вы видели дикую охоту?

— Так, как и тут, в книге. Я был у Дуботолка, со­седа Яновских,— между прочим, потомка того Дубо­толка,— и возвращался от него. Я шел по вересковой пустоши, как раз возле огромной груды камней. И ночь была светловатая. Я не услышал, как они по­явились. Они мчались мимо меня именно по трясине. О, это было жутко.

Что-то мутное плеснулось в его глазах, и мне по­думалось, что в этом доме, да, наверное, и на всей равнине, худое происходит с мозгами людей.

«Есть ли тут хоть один нормальный человек? Или, может, все сумасшедшие?» — подумал я.

— Главное, они мчались почти беззвучно. Кони, знаете, такой древней породы, какую сейчас с ог­нем не отыщешь: настоящие полесские дрыганты с подрезанными жилами у хвостов. Гривы реют по ветру, плащи-велеисы...

— Велеисы надевались только поверх панциря,— непочтительно перебил я.— А какой панцирь может быть на охоте?

— Я знаю,— просто и очень искренне ответил ку­кольный человек, наставив на меня большие, крот­кие, как у оленя, глаза.— Поверьте, если бы я лгал, я бы мог придумать что-либо поизворотливее.

— Тогда извините,— почувствовал неловкость я.

— Велеисы реют за спинами людей. Копья торчат в воздухе. И мчатся, мчатся они, как нашествие.

— Еще раз извините, уважаемый пан. А скажите, может, на ужине у соседа потчевали медом?

— Я не пью,— с достоинством поджал губы Берман-Гацевич.— Я говорю вам, они не оставляли даже следов за собою, и туман прятал ноги коней. И лицо короля. Он был совсем спокойный, безжизнен­но-мрачный, сухой и совсем-совсем серый, как ту­ман.

Самое главное, они приезжали к дворцу Яновских в ту ночь. Мне рассказали, когда я пришел, что в пол­ночь загремело кольцо на двери и голос крикнул: «Ро­ман в двенадцатом колене, выходи!»

— Почему Роман?

— Потому что Надея — последний потомок Ро­мана, именно двенадцатое его колено.

— Не верю,— снова отрезал я, сражаясь до конца, так как лицо у Бермана было вправду бледным.— Давайте родословец Яновских.

Берман с готовностью вытащил какую-то книгу и раскрыл пергаментную вкладку с «древом чести». И действительно, одиннадцать поколений шло с Романа Старого. Ниже одиннадцатого колена, опять Романа, была надпись, сделанная мелким косым почерком: «26 октября 1870 года родилась дочь моя, Надея. Последнее, двенадцатое, наше колено, единственное мое дитя. Жестокий рок, сними с нас свое проклятие, пу­скай погибнут только одиннадцать поколений. Смилуйся над этим маленьким комочком. Возьми меня, если это надобно, но пускай выживет она. Она ведь последняя из рода Яновских. Уповаю на тебя».

— Это отец ее писал? — спросил я, растроганный, и подумал, что мне было в год рождения этой девочки восемь лет.

— Да, он. Видите, он предчувствовал. Его судьба — доказательство правдивости легенды о короле Стахе. Он знал ее, они все знали, так как проклятие висело над потомками этих нечестивцев, как топор. Тот обе­зумеет, того убьют за деньги братья, тот погибнет во время охоты. Он знал и готовился: обеспечил девушке хоть ничтожный, но доход, нашел заблаговременно опекунов, составил завещание (кстати, я боюсь этой осени, многие из Яновских не доживали до совершен­нолетия, а через два дня будет ее день рождения, и уже дважды появлялась дикая охота под стенами дворца). Роман никогда не выходил ночью из дворца. Но два года назад Надею Романовну взяла в гости ее далекая родственница по матери, жена шляхтича Кульши. Де­вочка задержалась у нее допоздна. Роман был такой человек, что очень нервничал, если ее не было дома. А дом Кульшей был у самой Волотовой Прорвы. Он сел на коня и поехал. Девочка вернулась домой с Рыгором, сторожем Кульши. А пана нет. Поехали искать. А была осень, время, когда охота короля Стаха появляется особенно часто. Мы ехали по следам панского коня, я и Рыгор. Я боялся, а Рыгор — ни капельки. Следы вели сначала по дороге, потом свернули и начали вилять по лугу. И сбоку Рыгор отыскал другие следы.

Он хороший охотник, этот Рыгор. Какой ужас, го­сподин! Следы были от двух десятков коней. И под­ковы старые, с трезубцем, похожим на вилы. Таких давно не куют у нас. И порой эти следы исчезали и появлялись через двадцать, через тридцать шагов, будто кони летели в воздухе. Потом мы отыскали пыж от панского ружья, я узнал бы его из сотни. Рыгор припомнил, что, когда он вез девчонку домой, кто-то стрелял возле Прорвы. Мы погнали коней быстрее, так как минуло часов пять, ночь уже темнела перед зарей. Вскоре мы услышали — где-то ржал конь. Мы вы­ехали на большую прогалину, заросшую вереском. Тут Рыгор отметил, что кони дикой охоты развернулись в лаву и пошли в намет. А конь хозяина несколько раз споткнулся, видимо, уставший.

Голос Бермана внезапно одичал и пресекся.

— И в конце прогалины, как раз там, где начина­лась Прорва, мы увидели еще живого коня, который лежал со сломанной ногою и кричал так страшно, как человек. Рыгор сказал, что пан должен быть где-то здесь. Мы нашли его следы, которые шли от трясины. Я двинулся по ним, но они дошли до коня, почти до коня, и исчезли. Тут на влажной почве были вмя­тины, будто человек упал. И дальше ничего. Главное в том, что следов рядом не было. Охота свернула в сторону саженях в десяти от того места. Либо Роман вознеся на небо, либо кони короля Стаха домчались до него в воздухе и схватили с собою. Мы подождали с полчаса, и, когда началась настоящая тьма, Рыгор хлопнул себя по голове и повелел мне надрать бе­ресты. Я, шляхтич, подчинился этому хлопу: он был тогда властный, как магнат. Когда мы зажгли бере­сту — он склонился над следами: «Ну, что скажешь, пане?» — спросил он с видом превосходства. «Я не знаю, зачем ему понадобилось идти от трясины, не знаю, как он туда угодил»,— ответил я нескладно. Тогда этот хам расхохотался таким каркающим сме­хом, что мне даже жутко стало. «Он и не думал идти от трясины. Он, сударь, шел в трясину. И ноги у него совсем не были выкручены задом наперед, как ты, возможно, думаешь. Он отступал, отступал к трясине от чего-то ужасного. Видишь, вот тут он брякнулся оземь. Конь сломал ногу, и он перелетел через голову. Он, если хочешь знать, подвернул ногу: видишь, шаг правой ноги больший и глубокий, значит, он подвер­нул левую ногу. Он отступал к трясине задом. Идем туда, там мы увидим, наверное, и конец». И вправду, мы увидели и конец. Там, где был резкий обрыв в трясину, Рыгор посветил берестой и сказал: «Видишь, тут он поскользнулся». Я держал его за пояс, а он по­лез с этого обрывчика и окликнул меня: «Смотри». И тут я увидел голову Романа, торчавшую из рыже-ко­ричневой масляной поверхности топи, и скручен­ную руку, которой он успел ухватиться за корневище от какого-то трухлявого дерева. Мы вытащили его с большими трудностями, вытащили мертвого: в этих топях часто бьют подводные родники, и он просто замерз. Да еще, к тому же, и сердце не выдержало, как говорил потом лекарь. Господи, на лице его был такой ужас, который нельзя пережить и остаться живым! Потом девушка едва не сошла с ума, когда увидела. На руке какой-то укус, воротник порван. А тогда мы приторочили труп к седлу и поехали. И вот не успели мы отъехать и тридцати шагов, как увидели: через просеку плыли смутные конные тени. Удивительно было то, что совсем не стучали копыта. А потом за­пел рог где-то совсем в другой стороне и так приглу­шенно, будто сквозь вату. Мы ехали с трупом угнетен­ные, кони нервничали, они чуют мертвое тело. И ночь была, ох, какая ночь! И где-то пел рог дикой охоты. А сейчас опять... Наступает час мести.

Он замолчал, уткнув лицо в ладони, пальцы на ко­торых, белые, артистические, были длиннее пальцев обычного человека в два раза. Я молчал, и вдруг меня прорвало:

— Как вам все-таки не стыдно. Мужчины, взрос­лые, великие мужи! И не можете защитить. Да пу­скай бы это был даже сам дьявол — сражайтесь, черт вас подери! И почему это охота появляется тут только иногда? Почему при мне еще не была?

— Даже когда они появляются часто, они не при­ходят в ночи на святые дни, а также в среду и пят­ницу.

— Гм, странные призраки... А в воскресенье? — У меня все больше шевелилось на дне души желание дать по этой фарфоровой, вялой, безвольной роже, ибо такие не способны ни на добрый поступок, ни на криминал — не люди, а мокрица-трава на гряде.— А в Филипповки и на Петровки они появляются, если они такие уж святые привидения?

— На воскресенье Бог дал им разрешение, потому что, если помните, Стах был убит тоже в воскресенье,— вполне серьезно ответил он.

— Так что же он тогда такое, ваш Бог? — грянул я.— Он что, стакнулся с дьяволом? Он что, мерзавец, за кровь одного берет душу у невинных девушек, у ко­торых крови того Романа, может, одна капля!

Он молчал.

— Четыре тысячи девяносто шестая часть крови Романа в ее жилах,— подумав, мгновенно подсчитал я.— На что он тогда способен, этот ваш Бог?

— Не кощунствуйте,— испуганно ойкнул он.— За кого вы заступаетесь?

— Слишком много чертовщины даже для такого дома,— не успокаивался я.— Малый Человек, Голубая Женщина, а тут еще эта дикая охота короля Стаха. Осада и изнутри и снаружи, чтоб он сгорел, этот дом!..

— Гм, открыто говорю вам, уважаемый господин, что я не верю в Человека и Женщину.

— Их видели все. И вы тоже.

— Я не видел, я слышал. А природа звуков неиз­вестна нам. Да и к тому же я издерганный человек.

— Видела хозяйка.

Глаза Бермана скромно опустились. Он поколебался и сказал:

— Я не могу ей во всем верить. Она... ну, словом, мне кажется, ее бедная головка не выдержала этих ужасов. Она... м-м... своеобразный в психологическом отношении человек, чтобы не сказать больше.

Я тоже думал об этом, потому смолчал.

— Но я тоже слышал это.

— Дикарство. Это просто акустический обман. Галлюцинация, уважаемый господин.

Мы посидели молча, я почувствовал, что сам на­чинаю сходить с ума от милых приключений, которые тут происходили.

В ту ночь мне приснилось: беззвучно скачет дикая охота короля Стаха. Беззвучно ржут кони, беззвучно опускаются копыта, качаются выразительные поводья. Холодный вереск под их ногами; мчатся серые, наклоненные вперед тени, и болотные огни горят на лбах коней. А над ними, в небе, горит одинокая, острая, как игла, звезда.

Когда я просыпался — я слышал в коридоре шаги Малого Человека и порой его тихий жалобный стон, а потом опять черная бездна тяжелого сна, и опять скачет по вереску и трясине стремительная, как стрела, охота.


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ


Жители Волотовой Прорвы, видимо, не очень любили ездить на большие балы. Я сужу так потому, что не часто бывает в таком захолустье совершеннолетие единственной наследницы майората, и все-таки через два дня в Болотные Ялины съехалось никак не более четырех десятков человек. Пригласили и меня, хотя я согласился с большой неохотой: я не любил провинциальной шляхты и, к тому же, почти ничего не сделал за эти дни. Не зафиксировал почти никаких новых записей, а главное, ни на шаг не продвинулся вперед, чтобы разгадать тайну этого чертова логова. На старом плане семнадцатого века никаких слуховых отдушин не было, а шаги и стоны звучали каждую ночь на зависть регулярно.

Я ломал голову над всей этой чертовщиной, но ни­чего не мог придумать.

Так вот, впервые, может, за последние десять лет дворец встречал гостей. Зажгли плошки перед входом, сняли чехлы с люстр, сторож на этот раз превратился в швейцара, взяли из окрестных хуторов еще троих слуг. Дворец напоминал нарумяненную бабушку, ко­торая в последний раз решила пойти на бал, вспом­нить молодость и потом лечь в могилу.

Не знаю, стоит ли описывать этот шляхетский съезд? Хорошее и вполне правильное описание чего-то похожего вы найдете у Хвельки из Рукшениц, не­заслуженно забытого нашего поэта. Боже, какие это были экипажи! Старые, с покоробленной кожей, со­всем без рессор, с колесами в сажень высотою, но обязательно с лакеем на запятках (у «лакеев» были черные от земли руки). Что это были за кони! Роси­нант показался бы рядом с ними Буцефалом. Костля­вые, с нижней губой, отвисшей, как сковородник, с изъеденными зубами. Упряжь почти из веревок, зато там и сям на ней блестят золотые бляшки, перекоче­вавшие с упряжи «золотого века».

«Что это творится на свете, люди добрые? Когда-то один пан ехал на шести конях, а сейчас шесть панов на одном коне». Весь процесс панского разорения в одном этом ироническом белорусском изречении.

Берман-Гацевич стоял за моей спиною и отпускал иронично-деликатные замечания насчет прибываю­щих;

— Взгляните, какая свирепа (свирепою в старо- белорусском языке семнадцатого века именовалась кляча). На ней, наверное, кто-то из Сасов [18] ездил: заслуженный боевой конь... А эта паненка, видите, как разоделась: прямо как престольный праздник на святого Антония. А вот, видите, цыгане.

«Цыганами» он назвал действительно странную артель. На обычном возу подъехала к подъезду самая удивительная компания, какую мне приходилось видеть. Тут были и паны, и паненки, человек девять, одетые пестро и бедно. И сидели они на возу густо, как цыгане. И полог был на четырех палках, как у цыган. Не хватало лишь собаки, бегущей под колесами. Это был пришедший в упадок род Гринкевичей, кочевавших с одного бала на другой и так, главным образом, кормившихся. Они были дальней родней Яновских. И это были потомки «багряного властелина»! Господи, за что караешь!!!

Потом приехала какая-то пожилая дама в очень богатом, некогда аксамитном наряде, сейчас значительно поношенном, в сопровождении худого, как хлыст, с явно холуйским лицом молодого человека, который нежно прижимал ее локоток.

Она надушилась таким плохим парфюмом, что Берман начал чихать, когда она вошла в зал. А мне показалось, что вместо нее кто-то внес в комнату большую суму с удодами и оставил ее тут на радость окружающим. Разговаривала дама с самым настоящим французским прононсом, который, как известно, сохранился на земле лишь в двух местах: в Париже и в застенке Кобыляны под Оршей.

И другие персоны были удивительны. Потрепан­ные или слишком гладкие лица, жадные глаза, глаза изнуренные, глаза умоляющие, глаза с чертенятами. У одного франта глаза были огромными и выпуклыми, как у саламандры подземных озер. Я смотрел на церемонию представления (некоторые из этих близких соседей никогда не виделись и, наверное, не увидятся больше — старый дворец, может, впервые за восем­надцать лет видел такой наплыв гостей) из-за двери, звуки плохо долетали до меня, так как в зале уже ду­дел оркестр из восьми заслуженных инвалидов Пол­тавской битвы. Я видел галантно улыбающиеся за­масленные лица, видел тянувшиеся к руке хозяйки губы. Когда гости наклонялись, свет падал сверху и носы казались на удивление длинными, а рты про­валенными. Они беззвучно расшаркивались, склоня­лись, беззвучно говорили, и у них вырастали носы, потом улыбались и отплывали дальше, а на их место плыли все новые, новые. Это было — как в кошмар­ном сне.

Они оскаливались, как выходцы из могилы, це­ловали руку (и мне казалось, что они сосут из нее кровь), беззвучно отплывали дальше. А она, такая чи­стая в своем белом открытом платье, только краснела иногда спиною, если слишком пылко приникал к ее руке какой-нибудь новоявленный донжуан в обле­гающих панталонах. Эти поцелуи, как мне казалось, пачкали ее руку чем-то липучим и нечистым.

И лишь теперь я понял, как она, собственно го­воря, одинока не только в своем доме, но и среди этой шайки.

«Что это мне напоминает? — подумал я.— Ага, пушкинская Татьяна среди кикимор в шалаше. Обло­жили бедняжку, как лань во время охоты».

Тут почти не было чистых взоров, но зато каковы были фамилии! Мне все казалось, что я сижу в архи­вах и читаю древние акты какого-нибудь Пинского копного суда.

— Пан Савва Матвеевич Стаховский с сыном,— оглашал лакей.

— Пани Агата Юрьевна Фалендиш-Хоболева с мужем и другом дома.

— Пан Якуб Барбаре-Гарабурда.

— Пан Матей Мустафович Асанович.

— Пани Ганна Аврамович-Босяцкая с дочерью.

А Берман стоял за моей спиною и отпускал замечания. Он впервые за эти дни понравился мне, столько злобы было в его высказываниях, такими жгучими глазами встречал он каждого нового гостя, и особенно молодых.

Но вот в глазах его промелькнуло что-то такое непонятное, что я невольно взглянул в ту сторону, и... глаза мои полезли на лоб — такое удивительное зрелище я увидел. В зал по лестнице катился человек, именно катился, иначе это нельзя было назвать. Был этот человек под сажень ростом, приблизительно как я, но в его одеяние влезло бы трое Андреев Белорецких. Громаднейший живот, ноги в ляжках как окорока, неизмеримо широкая грудь, ладони как ушаты. Редко случалось мне видеть такого богатыря. Но самое удивительное было не это. На человеке было одеяние, которое сейчас можно увидеть лишь в музее: крас­ные сапоги на высоких каблуках с подковками (такие прозывались в наших местах кабтями), облегающие штаны из корозеи — тонкого сукна. Жупан на груди и животе — жупан из вишневого с золотом сукна — вот-вот угрожал треснуть. Поверх него человек натя­нул чугу — древнюю белорусскую одежду. Чуга висела свободно, красивыми складками, вся переливалась зе­леными, золотыми и черными узорами и была перевязана почти под мышками турецким поясом радуж­ных цветов.

И над всем этим сидела удивительно маленькая для этой туши голова со щеками такими надутыми, будто этот человек вот-вот собирался прыснуть со смеха. Длинные серые волосы сзади делали голову правильно круглой, маленькие серые глазки смеялись, черные, но менее седые усы висели до середины груди. Внешний вид у человека был самый мирный, и только на левой руке висел корбач — плетеный короткий бич с серебряной проволокой возле конца. Словом, псарь, провинциальный медведь, весельчак и пьяница — это сразу было видно.

Еще возле двери он захохотал таким густым и ве­селым басом, что я невольно улыбнулся. Он шел, и люди расступались перед ним, отвечали такими ве­селыми улыбками, какие только могли появиться на этих кислых лицах, лицах людей из вырождающейся касты. Человека, видно, любили.

«Наконец хоть один представитель старого доброго века,— подумал я.— Не ублюдок, не безумец, кото­рый может пойти и на героизм, и на преступление. Добрый, простой богатырь. И как он сочно, красиво говорит по-белорусски!»

Не удивляйтесь последней мысли. Хотя среди мелкой шляхты тогда разговаривали по-белорусски, шляхта того порядка, к которому, видимо, принадле­жал этот пан, языка не знала: среди гостей не более какого-то десятка разговаривали на языке Марцинкевича и Аношки, остальные на странной помеси поль­ских, русских и белорусских слов.

А этот разговаривал как какая-нибудь деревенская бабушка-сваха. Меткие слова, шутки, поговорки так и сыпались с его языка, пока он проходил от дверей к верхнему залу. Признаюсь, он вмиг очень подкупил меня этим. Он был так колоритен, что я не сразу заметил его попутчика, хотя он тоже был достоин внимания. Представьте себе молодого человека, высокого, весьма хорошо сложенного, одетого по последней моде, редкой в этой глуши. Он был бы совсем красив, если бы не необычайная бледность лица, худощавого, с проваленными щеками, и если бы не выражение какого-то необъяснимого злопыхательства, не сходившего с его губ. Наиболее достойными внимания на этом желчном красивом лице были большие черные глаза с жидким блеском, но такие безжизненные, что становилось не по себе. Наверное, именно такие были у Лазаря, когда он воскрес, но сохранил в глазах воспоминания.

Меж тем богатырь дошел до лакея, который, подслеповатый и глухой, не заметил гостей, и внезапно дернул его за плечо. Тот дремал на ногах, но тут вдруг вскочил и, рассмотрев гостей, заулыбался во весь рот и гаркнул:

— Глубокоуважаемый пан-батька Гринь Дуботолк! Пан Алесь Ворона!

— Вечер добрый, панове,— зарокотал Дуботолк.— Что это вы грустны, как мыши под шапкой? Ничего, мы сейчас вас возвеселим. Видишь, Ворона, паненки какие! Слишком рано я, братец, родился. У-ух, пригожуленки-красуленки!

Он прошел сквозь толпу (Ворона остановился возле какой-то паненки) и приблизился к Надее Янов­ской. Глаза его стали маленькими и заискрились смехом.

— День-вечер добрый, донечка!

И звучно чмокнул ее в лоб, как выстрелил. Потом отступил.

— А какая ж ты у меня стала стройная, красивая! Лежать всей Беларуси у твоих ножек. И пускай на мне на том свете Люцифер смолу возит, если я, ста­рый греховодник, через месяц не буду пить на твоей свадьбе горелку из твоей туфельки. Только что-то глазки грустненькие. Ничего, сейчас развеселю.

И он с очаровательной медвежьей грацией крута­нулся на каблуках.

— Антон, душа темная, Гришка, Петрусь! Холера вас там схватила, что ли?

Явились Антон, Гришка и Петрусь, сгибаясь под тяжестью каких-то огромных свертков.

— Ну, разини-размазни, кладите все к ногам хо­зяйки! Развертывай! Э-э, пачкун, у тебя что, руки из... спины растут? Держи, донька.

Перед Яновской лежал на полу огромный пуши­стый ковер.

— Держи, доня. Дедовский еще, но совсем неис­пользованный. Положишь в спальне. У тебя там дует, а ноги у всех Яновских были некрепкие. Будет тебе тепло. Напрасно ты все-таки, Надейка, ко мне не пе­реехала два года назад. Умолял как — не согласилась. Ну, хорошо, сейчас уж поздно, большая стала. И мне легче будет, пошло оно к дьяволу, это опекунство.

— Простите, дяденька,— тихо сказала Яновская, тронутая вниманием опекуна.— Вы знаете, я хотела быть тут, где отец... отец.

Загрузка...