Владимир КОРОТКЕВИЧ
ДИКАЯ ОХОТА КОРОЛЯ СТАХА
Я старый, я даже весьма старый человек, а у человека разум растет до облаков, пока сам он растет в землю. Я встретил новый век уже зрелым человеком и хочу дожить до сотни лет, хоть, вполне возможно, и не доживу. А если человек прожил столько, он кое-что видывал, можете мне поверить. Кто их вас, например, мои друзья, видел ямские возки? И не в Сибири — там их могли видеть даже люди, которым шестьдесят лет,— а тут, у нас, на белорусской земле. А кто видел пледы на студентах? А кто видел похороны не только Богушевича, но даже Щедрина? Никто.
И никакая книга не даст вам того, что собственными глазами видел я, Андрей Белорецкий, человек девяноста шести лет. Говорят, что долгие годы судьба дает обычно глупцам, чтобы они пополнили умственный изъян богатым опытом. Ну что ж, я желал бы быть глупым вдвойне и прожить еще столько, ведь я любознательный субъект. Столько интересного произойдет на земле в следующие девяносто шесть лет!
А если мне скажут завтра, что я умру,— ну что ж: отдых тоже неплохая штука. Люди когда-нибудь будут жить даже дольше меня, и им не будет горько в жизни: все в ней было, всякого жита по лопате, все я испытал — зачем же жалеть? Лег и уснул, спокойно, даже с улыбкой.
Я один. Помните, говорил Шелли:
Тьма удушила
Теплоту скрипичных тонов.
Если двое навек разлучились,
То не нужно ласки и слов.
Она была хорошим человеком, и мы прожили с ней, как в сказке: «долго, счастливо, пока не умерли». Но хватит надрывать вам сердце печальными словами — я ведь говорил, старость моя — радость моя, — лучше расскажем вам что-либо из далеких, из молодых моих лет. Тут у меня требуют, чтобы я своим повествованием закончил сказ и роде Яновских и его угасании, о вымирании белорусской шляхты. Очевидно, стоит сделать это мне, потому что действительно, какая ж это получится истории без конца.
К тому же она близко касается меня, и рассказать об этом уже никто не может — лишь я. А вам интересно будет послушать эту удивительную историю и потом скачать, что это весьма похоже на выдумку.
Так вот, перед началом я скажу, что в повести все правда, истинная правда, только правда, хоть вам придется положиться в этом лишь на одно мое слово.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Я ехал из губернского города М. в самый глухой уголок губернии на наемном возке, и моя экспедиция подходила к концу. Оставалось еще каких-то недели две ночевать в сенных сараях либо прямо в возке под звездами, пить из родников воду, от которой щемит лоб, слушать тягучие, как белорусское горе, песни баб на завалинках. А горя в то время хватало: подходили к концу проклятые восьмидесятые годы.
Не думайте, однако, что мы в то время только и делали, что кричали «Не могу молчать!» и спрашивали у мужика: «Зачем бежишь, мужичок?» и «Ты проснешься ль, исполненный сил?»
Это пришло позже — настоящие страдания за народ. Человек, как известно, наиболее совестлив до двадцати пяти лет, в это время он органически не переносит несправедливости, но молодежь слишком уж прислушивается к себе, ей ново и любопытно смотреть, как новыми мыслями и чувствами зеленеет душа.
И лишь потом приходят бессонные ночи над клочком газеты, на котором напечатано такими же буквами, как и всё, что сегодня возвели на виселицу трех, понимаете, трех, живых и веселых. Потом приходит и желание жертвовать собой. Все мы, и я в том числе, прошли через это.
Но в те времена я в глубине души (хоть и считался «красным» [1]) был убежден, что не только из виселиц растут на земле леса (это, конечно, было правильным даже во времена Иосафата Кунцевича и белорусской доказательной инквизиции) и не только стоном полнятся наши песни.
Для меня в то время было значительно важнее понять, кто я, каким богам я должен молиться. Фамилия моя была, как говорили в те времена, «польская»,— хотя до сих пор я не знаю, что в ней такого мазовецкого было,— в гимназии (а это было тогда, когда еще не забылся черной памяти попечитель Корнилов, соратник Муравьева) называли нас, принимая во внимание язык родителей, «древнейшей ветвью русского племени, чистокровными, истинно русскими людьми». Таким образом мы оказывались даже более русскими, нежели сами русские. Проповедовали бы нам эту теорию до начала нашего века — обязательно бы Беларусь перешибла Германию, а белорусы сделались бы первыми фашистами на земле и пошли бы отвоевывать у русских, которые не настоящие русские, жизненное пространство, особенно если бы еще добрый Боженька дал нам рога.
Я тогда искал свой народ и начинал понимать, как и многие в ту пору, что он здесь, рядом, только за два века из нашей интеллигенции хорошо выбили это понимание. Поэтому и работу себе я избрал необычную — изучение этого народа.
Я закончил после гимназии университет и стал ученым-фольклористом. Дело это в то время только начиналось и считалось среди власть имущих опасным для существующего строя. Сколько пришлось выбрасывать палок из колес — кто бы только знал!
Но повсюду — и лишь от этого становилось легче дело мое — я встречал участие и помощь. И в лице малообразованного волостного писаря, потом присылавшего записи сказок мне и Романову, и в лице дрожащего за хлеб сельского учителя, и (мой народ жил!) даже в лице одного губернатора, необычайно доброго человека, настоящей белой вороны; он дал мне рекомендательное письмо, в котором повелевал под угрозой суровых последствий оказывать мне всяческое содействие.
Спасибо вам, простые белорусские люди!
Даже сейчас еще я молюсь на вас. Что уж говорить о тех годах...
Постепенно я понял, кто я. Что заставило меня сделать это?
Может, теплые огни деревень, названия которых до сих пор какой-то теплой болью входят в мое сердце: Липично, Сорок Татар, Березова Воля, урочище Разбитый Рог, Померечь, Дубрава, Вавёрки [2]?
А может, ночлег на заливном лугу, когда дети рассказывают сказки и дрема крадется к тебе под тулуп вместе с холодом? Или свежий запах молодого сена и звезды через прохудившуюся крышу сарая?
Либо даже и не они, а просто хвоя в чайнике, дымные черные хаты, в которых женщины в андараках [3] прядут и поют бесконечную песню, похожую на стон.
Это было мое. За два года я обошел и проехал Минскую, Могилевскую, Витебскую, часть Виленской губернии. И всюду я видел слепых нищих, видел горе народа моего, дороже которого — я сейчас знаю это — у меня не было ничего на свете.
Тогда тут был этнографический рай, хотя сказка, а особенно легенда, как наиболее непрочные продукты народной фантазии, начали забираться все дальше и дальше, в медвежью глушь.
Я побывал и там: у меня были молодые ноги и молодая жажда. И что мне только не приходилось видеть!
Я видел церемонию с заломом [4], крапивные святки, игру в забытого даже тогда «ящера» [5]. Но больше всего я видел последнюю картошку в миске, черный, как земля, хлеб, сонное «а-а-а» над колыбелью, большие выплаканные глаза женщин.
Это была византийская Беларусь!
Это был край охотников и номадов, черных смолокуров, тихого, такого приятного издалека звона забытых церквушек над трясиной, край лирников и тьмы.
В ту пору как раз подходил к концу долгий и болезненный процесс вымирания нашей шляхты. Эта смерть, это гниение заживо длились долго, почти два века.
И если в восемнадцатом веке шляхта умирала бурно, с дуэлями, умирала на соломе, промотав миллионы, если в начале девятнадцатого века умирание ее еще было овеяно тихой грустью забытых дворцов в березовых рощах, то в мои времена это было уже не поэтически и совсем не грустно, а противно, порой даже ужасающе в наготе своей.
Это было умирание байбаков, спрятавшихся в свои норы, умирание нищих, предки которых были отмечены в Городельском привилее [6], а сами они, хоть и жили в богатых полуразрушенных дворцах, носили едва ли не тулупы, хотя спесь их была неизмерима.
Это было одичание без просветления, противные, порой кровавые поступки, причину которых можно было искать только на дне их близко или слишком далеко посаженных глаз, глаз извергов, дегенератов.
Топили разбитыми обломками бесценной белорусской мебели семнадцатого века печки, облицованные голландскими изразцами, сидели, как пауки, в своих холодных покоях, глядя в безграничную окрестную тьму через окно, по стеклам которого стекали наискось флотилии капель.
Такова была жизнь, когда я ехал в экспедицию в глухой Н-ский уезд губернии. Я избрал плохое время для поездок. Летом, конечно, фольклористу хорошо: тепло, вокруг красивые ландшафты. Но по своим результатам наша работа эффективнее всего в глухие осенние либо зимние дни.
Тогда происходят игрища с их песнями, прядения с их вечными историями, а позже — крестьянские свадьбы. Это наше золотое время.
Но мне выпало поехать лишь в начале августа, когда не до сказок и только протяжное наше «жниво» звучит над полями. Я проездил август, сентябрь, часть октября и должен был застать лишь две недели, самое начало глухой осени, когда я мог надеяться на что-нибудь стоящее. Потом меня ждали в губернии неотложные дела.
Улов мой был совсем ничтожным, и поэтому я был зол, как поп, который пришел на похороны и вдруг заметил, что покойник воскрес. Меня мучила давняя застарелая хандра, которая в те дни шевелилась на дне каждой белорусской души: неверие в ценность своего дела, бессилие, глухая боль — основные признаки лихолетья, то, что, по словам одного из польских поэтов, происходит от настойчивой угрозы, что кто-то в голубом увидит тебя и мило скажет: «Бжалте в жандармерию».
Особенно мало было у меня старинных легенд, а именно за ними я и охотился. Вы, наверное, знаете, что все легенды можно разделить на две большие группы. Первые живут всюду, распространены среди большей части народа.
В белорусском фольклоре это легенды об ужиной королеве, о янтарном дворце, большая часть религиозных легенд.
А другие, как цепями, прикованы к какой-либо одной местности, уезду, даже деревне. Их связывают с удивительной скалой на берегу озера, с названием деревни либо урочища, с только одной, вот этой, пещерой. Понятно, что такие легенды, известные незначительному количеству людей, вымирают быстрее, хоть порой значительно поэтичнее, нежели общеизвестные, и, когда их напечатают, пользуются большой популярностью. Так, например, вышла на люди легенда о Машеке [7].
Я охотился именно за другой группой легенд. Мне следовало спешить: легенда и сказка вымирают.
Не знаю, как другим фольклористам, но мне всегда было трудно преждевременно уезжать из какой-нибудь местности. Мне все казалось, что за зиму, которую я пробуду в городе, тут умрет какая-либо бабушка, одна, понимаете, одна знающая нынче волшебное старинное сказание. И это сказание умрет с нею, и никто, никто его не услышит, а я и мой народ останемся обкраденными.
Поэтому никого не удивят мои злость и хандра.
Я был в таком настроении, когда один мой знакомый посоветовал мне поехать в Н-ский уезд, место, которое даже в то время считалось глухим. Он ничего мне не обещал, но, когда он рассказал, что это за место, я понял: это именно то, что мне нужно. Да мне вообще-то нечего было терять.
Думал ли он, что я там едва не сойду с ума от ужаса, открою в себе мужскую храбрость и найду... Но не будем забегать вперед.
Сборы мои были недолгими, я собрал небольшой сак, взял наемный возок и вскоре оставил «столицу» этого сравнительно цивилизованного уезда, чтобы отречься от всякой цивилизации, переехав в соседний, лесной и болотный, уезд, который по территории мало чем уступал какому-нибудь государству вроде Люксембурга.
Вначале простирались еще по обе стороны дороги поля с разбросанными кое-где дикими яблонями, похожими на дубы. Попадались деревни с целыми колониями аистов, но потом плодородная почва закончилась и потянулись бесконечные леса. Деревья стояли, как колонны, хвоя на дороге глушила стук колес. В лесных оврагах пахло прелостью и плесенью, то и дело срывались из-под самых копыт коней тетеревиные стаи (тетерева всегда сбиваются в кучу осенью), там и сям смотрели из-под хвои и вереска красные либо почерневшие от старости шляпки симпатичных толстых боровиков.
Два раза мы ночевали в лесных глухих сторожках и радовались, когда видели сквозь ночной мрак немощные огоньки их слепых окон.
Ночь, плачет ребенок, лошади на дворе тревожатся отчего-то — наверное, близко проходит медведь,— над верхушками деревьев, над лесным океаном частый звездный дождь.
В хате не продохнуть, девочка качает ногой колыбель. Древний, как мир, напев: «А-а-а...»
Не ходи, котик, по лавке —
Буду бити по лапке,
Не ходи, котик, по мосту [8] —
Буду бити по хвосту.
«А-а-а...»
О, какая чудовищная, какая вечная и неизмеримая твоя тоска, Беларусь!
Ночь. Звезды. Первобытный мрак лесов.
И все-таки даже это было Италией по сравнению с тем, что мы увидели через два дня.
Лес начал чахнуть, редеть, и вскоре безграничная равнина открылась нашим глазам.
Это не была обычная равнина, на которой катят рыже-коричневые редкие волны наши хлеба, это не была даже трясина — трясина все-таки не лишена разнообразия: там есть трава, низкие искореженные деревца, там может блеснуть озерцо,— нет, это был самый ужасный, самый безнадежный из наших пейзажей — торфяные болота.
Надо быть человеконенавистником, чтобы выдумать такие места, и представление о них может появиться лишь в пещерном мозгу желчного идиота. Но это не было выдумкой, вот они лежали перед нами...
Необъятная равнина, ровная, как стол, была коричневого, даже бурого цвета, безнадежно ровная, нудная, мрачная.
Порой попадались на ней огромные кучи нагроможденных камней, порой бурый конус,— какой-то обиженный Богом человек выбирал торф непонятно для чего,— порой сиротливо смотрела на дорогу одним окошком избушка с высоким дымоходом, и вокруг нее ни деревца. И даже лес, который простирался за этой равниной, казался мрачнее, нежели в самом деле.
Через какой-то час начали и на этой равнине попадаться островки леса, черного, во мхах и в паутине, лишь иногда ровного, а больше всего искореженного, как на рисунках к страшной сказке.
Но эти лесочки появлялись и исчезали, и вновь простиралась равнина, равнина, бурая равнина.
Я готов был зареветь вслух от какой-то обиды.
И погода на такой случай начала портиться: низкие черные тучи ползли нам навстречу, там и сям из них тянулись наискось земле свинцовые полосы дождя. Ни одной птицы-посметюхи [9] не попадалось нам на пути, а это была плохая примета: должен был зарядить продолжительный ночной дождь.
Я хотел было завернуть к первой избушке, но и они больше не попадались. Поминая лихом моего знакомого, который толкнул меня на такое приключение, я сказал кучеру, чтобы он ехал быстрее, и плотно закутался в плащ.
А тучи накипали, черные, низкие, дождевые; над равниною тянулись сумерки, такие неприютные и холодные, что мурашки ползли по коже. Где-то блеснула несмелая осенняя молния.
Я лишь успел отметить неспокойной мыслью, что это слишком поздно для грозы, как на меня, на коней, на кучера обрушился океан холодной воды.
Кто-то отдал равнину в лапы ночи и дождя.
И ночь эта была темной, как сажа, я не видел даже своих пальцев и лишь по покачиванию возка догадался, что мы еще едем. Кучер тоже, вероятно, ничего не видел и целиком надеялся на инстинкт лошадей.
Не знаю, правда ли у них есть какой-то инстинкт, но скоро повозку нашу начало бросать с кочки на кочку, из ямы на какой-то бугор и опять в яму.
Клочья грязи и какой-то трясины летели в возок, на плащ, мне в лицо, но я вскоре освоился с этим и молился лишь о том, чтобы не наехать на какую-либо прорву: самые ужасные трясины попадаются именно среди таких болот, проглотит и возок, и лошадей, и людей, и утром никто даже не догадается, что здесь кто-то был, что тут две минуты кричало человеческое существо, пока бурая каша не налезла в рот, что сейчас это существо лежит вместе с лошадьми на три сажени ниже поверхности проклятого места.
Что-то взревело с левой стороны: долгий, протяжный, нечеловеческий крик. Кони дернули повозку — я едва не выпал — и помчались куда-то, видимо, прямиком по болоту. Потом что-то хрустнуло и задние колеса возка подвинулись вниз. Чувствуя, что под ноги мне натекает что-то мокрое, я дернул за плечо кучера. Тот с каким-то равнодушием сказал:
— Гибнем, барин. Тут и каюк.
Но мне не хотелось умирать. Я схватил руку кучера, разжал ему пальцы и, выхватив кнут, начал хлестать по тому месту в темноте, где должны были быть лошади.
Кто-то истошно закричал таким голосом, что лошади, видимо испугавшись, бешено дернули возок, он задрожал весь, как будто тоже силился вырваться, потом что-то громко чмокнуло под колесами.
Возок накренился, затрясся еще сильнее; заржала кобыла. И что-то произошло. Повозка снова покатилась и вскоре загрохотала по чему-то твердому. Только тут я понял, что истошно кричал не кто иной, как я. Мне стало стыдно.
Я собирался уже попросить кучера, чтобы он остановил лошадей на этом относительно твердом, чтобы переждать ночь, но тут дождь как будто стал редким и в тот же миг что-то мокрое и колючее хлестнуло меня по лицу. «Еловая лапа,— отметил я.— Стало быть, это лес. Лошади остановятся сами».
Но прошло время, лапы еще раза два касались моей головы, а возок не скакал по корням, катил ровно и гладко. И лошади ни одного раза не остановились. Стало быть, это была лесная дорога.
Я решил, что она должна куда-то довести нас, и предался Божьей милости. И действительно, минуло, может, минут тридцать, и впереди замерцал теплый живой огонек, такой розовый и притягательный среди этой промозглой и мокрой темени. Невозможно даже представить себе, как я обрадовался.
Через какое-то время можно было увидеть, что это не хата полесовщика и не шалаш смолокура, как подумал вначале, а какое-то большое здание, слишком большое даже для городского дома. Перед ним — клумба, вокруг мокрая сень деревьев, черное жерло еловой аллеи, откуда мы выехали.
Крыльцо было под каким-то высоким навесом, на двери висело тяжелое бронзовое кольцо.
Сначала я, затем кучер, потом снова я стучали этим кольцом в дверь. Стучали несмело, стучали немного сильнее, били кольцом наотмашь, останавливались, звали, потом били ногами — хоть бы какой отклик.
Наконец за дверью заходили, неуверенно, несмело. Потом послышался откуда-то с высоты сиплый женский голос:
— Кто такие?
— Мы проезжие, тетушка, пустите.
— А не из охоты ли вы порой?
— Какая там охота, мокрые все, едва на ногах стоим. Ей-богу, пустите нас.
Голос умолк, потом с какими-то нотками нерешительности спросил:
— А кто ж вы такие? Фамилия как?
— Белорецкий моя фамилия. Я с кучером.
Бабушка за дверью вдруг оживилась:
— Граф Белорецкий?
— Надеюсь быть графом,— ответил я с плебейской непочтительностью к титулам.
Голос посуровел:
— Ну и ходи себе, мил человек, туда, откуда пришел. Видите вы, он на графство надеется. Шуточки ночные! Пошел, пошел. Поищи себе где-нибудь в лесу берлогу, если ты такой ловкий.
— Бабушка,— взмолился я,— с радостью поискал бы, чтобы не беспокоить людей, но я ведь не здешний, я из уезда, заблудились мы, сухой нитки нет.
— Прочь, прочь,— твердил неумолимый голос.
Другой человек, может, хватил бы в ответ на это камень и начал бы бить в дверь, рассыпая проклятия, но я даже тут не мог избавиться от мысли, что это плохо: силой рваться в чужой дом. Поэтому я лишь вздохнул и обратился к кучеру:
— Ну что ж, пошли-ка отсюда.
Мы направились было к подводе. Видимо, наша уступчивость произвела хорошее впечатление, потому что голос, смягчившись, бросил нам вслед:
— Погодите, проезжие. Кто же вы такие?
Я побоялся ответить «фольклорист», так как дважды меня после этих слов посчитали мазуриком. Поэтому я ответил понятно для каждого:
— Купец.
— А как же вы попали в парк, если вокруг стена и чугунная ограда?
— А я и не знаю,— ответил я искренне.— Ехали где-то, видимо, по болоту, куда-то провалились, едва выбрались... Ревело там что-то.
Я не надеялся на такой результат от моих слов, но после них голос тихо ойкнул и испуганно закудахтал:
— А бож-же мой! А это ведь вы, наверно, из Волотовой Прорвы приехали, это ведь только там и нету ограды. Вот посчастливилось вам, вот спасла вас Царица Небесная. А Матерь Божья! А мученики небесные!
И теперь такая доброта и такое отчаяние чувствовались в ее словах, что я простил ее за этот час на крыльце.
Дверь застучала засовами, потом заскрипела, расходясь и пропуская в ночную темноту дымку оранжевого тусклого света.
Перед нами стояла небольшая бабушка в широком, как колокол, платье, лиловой шнуровке, в которой, наверное, ходили наши прапращуры при короле Стахе, и в большом накрахмаленном чепце. Лицо в добрых морщинах, нос крючковатый, а рот, типичный белорусский рот, огромный, похожий на щипцы для орехов, с немного оттопыренными вперед губами. Кругленькая, почти как бочонок средней величины, с пухленькими ручками — она так и напрашивалась на то, чтобы ее звали «мать». И в руках у этой бабушки был большущий печной ухват: оружие. Я чуть не расхохотался, но вовремя припомнил холодную трясину и дождь за окнами и смолчал. Сколько людей и сейчас сдерживает смех над тем, что достойно смеха, припомнив, что за стеною дождь!
Мы вошли в комнатку, где пахло мышами, и струи воды сразу побежали с нашей одежды на пол. Я взглянул на свои ноги и ужаснулся: они почти по колено были в бурой каше, как в сапогах.
Бабушка только головою покачала.
— Видите, я сразу сказала, что это та ужасная трясина. Вы, пане купец, должны поставить свечу за то, что так легко обошлись.— И она отворила дверь в соседнюю комнатку, где жарко пылал камин.— Хорошо обошлось. Сбрасывайте сразу же одежду, сушитесь. У вас есть что надеть из сухого?
Сак мой, к счастью, был сухой, я переоделся перед камином, одежду мою и кучера бабушка куда-то потащила, а потом зашла в комнату с сухою — для кучера. Зашла, не обращая внимания на то, что кучер стоял совсем голый и стыдливо поворачивался к ней спиною.
Посмотрела на его синюю спину и сказала недоброжелательно:
— Ты, малец, от меня не очень-то отворачивайся, я старая баба. И пальцы на ногах не поджимай. На вот, переодевайся лучше поскорей.
Когда мы переоделись и слегка согрелись у камина, бабушка посмотрела на нас глубоко запавшими глазами и сказала:
— Ну, вот и хорошо. Ты, малец, пойдешь сейчас с Яном ночевать, тут тебе будет неудобно. Ян!
Ян явился. Это был подслеповатый человек лет шестидесяти с длинными седыми волосами, носом, острым, как шило, запавшими щеками, с усами, которые свисали на половину груди.
Одет он был не в ливрею, а в свитку самотканого серого сукна с большими кисточками на животе. Из-под свитки видны были худые, как спички, ноги в истрепанных сапогах.
Я весьма удивился, когда одна бабушка с ухватом в руке отворила нам дверь, не побоялась двух взрослых мужиков, которые неизвестно откуда явились ночью, но, после того как увидел Яна, понял, что он стоял где-то в засаде и женщина полагалась на его помощь.
Помощь была важнецкая: в руках у старого сторожа я завидел ружье. Это было даже не совсем ружье, ему больше подходило бы название «мушкет».
Ружье было выше головы Яна приблизительно дюймов на шесть, ствол его был с насечками и широким раструбом на конце, ложе и приклад заляпанные, вытертые, с полки срисал фитиль. Словом, ему давно было место где-нибудь в музее оружия. Такие ружья обычно палят, как из пушки, и так отдают в плечо, что неподготовленный человек валится на землю как сноп.
И я отчего-то с удовольствием подумал, что в моем кармане сейчас прекрасный английский револьвер на шесть патронов.
Ян взял кучера и повел его к двери, едва шевеля негнущимися старческими ногами. Я увидел, что даже руки его тряслись. Стража была ненадежная.
«Хороша помощь для хозяйки»,— с горечью подумал я.
А хозяйка сразу же коснулась моего плеча и повелела идти за нею в «апартаменты». Мы прошли еще одну клетушку, старая женщина отворила дверь, и я тихо ойкнул от удивления и восхищения.
Перед нами была большая прихожая-гостиная, как это водилось в старосветских господских домах. Но что за красота!
Она была огромна, так огромна, что мое тусклое отражение в зеркале где-то на другой стене казалось не больше сустава мизинца. Пол из дубовых кирпичей, сейчас довольно обшарканных, неохватно высокие стены, обитые черными от старости, блестящими досками с резьбою по краям, окна почти под потолком, маленькие, в глубоких остроконечных нишах.
Видимо, мы в темноте наткнулись на боковое крыльцо, потому что сразу направо от меня был парадной вход: широкая, тоже остроконечная, дверь, разделенная деревянными колонками на три части. На колонках была немного расщепленная временем резьба: цветы, лепестки и плоды. За дверью, в глубине вестибюля, входная дверь, массивная, дубовая, окованная потемневшими бронзовыми гвоздями с квадратными головками. А над дверью — огромное темное окно в ночь и темноту. На окне — художественной работы витая решетка.
Я шел по прихожей и удивлялся. Какая красота и как это все запущено человеческой нерадивостью. Вот тяжелая мебель у стен — она скрипит даже в ответ на шаги. Вот огромная деревянная статуя святого Юрия, одно из чудесных, немного наивных творений белорусского народного гения — у ног ее тонкая белая пыль, будто кто-то насыпал муки: эту неповторимую вещь повредил шашель. Вот на потолке люстра, также отменная по красоте — висюльки ее сбиты больше чем наполовину.
Могло бы показаться, что здесь никто не живет, если бы не пылали в огромном камине дрова и не заливали неопределенным, трепетным светом всю эту картину.
Почти из середины прихожей широкая беломраморная лестница вела на второй этаж, разделялась надвое и красиво, закругленно взбегала почти в такую же по размерам другую комнату. Тут было все то же, что и на первом этаже, даже пылал такой же камин горячим пламенем, только что на стенах черное дерево (наверно, это был дуб) чередовалось с потертыми штофными шпалерами кофейного цвета. И на этих шпалерах красовались портреты в тяжелых черных рамах. Да еще у камина стояли столик и два кресла.
Бабушка дернула меня за рукав:
— Я сейчас отведу пана в его комнату. Это недалеко, по коридору. А потом... может, пан хочет ужинать?
Я не отказался, так как почти целый день не ел.
— Ну, то тогда пускай пан потом выйдет сюда, тут ему и будет сервирован ужин.
Через каких-то минут десять я был в зале и там вновь увидел бабушку, которая широко улыбнулась мне и сказала с доверием:
— Знаете, деревня рано ложится спать. Но у нас не любят спать, у нас ложатся как можно позже. И хозяйка не любит людей. Не знаю, почему она сегодня согласилась принять вас в свой дом и даже позволила присутствовать за ужином (пускай пан меня простит). Видимо, пан самый достойный доверия человек из тех, которые были тут за три года.
— Как,— удивился я,— разве хозяйка не вы?
— Я экономка,— с достоинством сказала старуха.— Я экономка в лучшем из лучших домов, в хорошей семье, поймите это, пан купец. В самой лучшей из наилучших семей. Да. Это лучше, нежели быть даже хозяйкой в не самой лучшей из наилучших семей.
— Что ж это за семья? — неосторожно спросил я.— И где я?
У старухи гневом сверкнули глаза:
— Вы в имении Болотные Ялины. А хозяев вам стыдно не знать. Это Яновские. Понимаете вы, Яновские! Неужто вы не слыхали?
Я ответил, что, конечно, слышал, и этим успокоил старуху.
Жестом, достойным королевы, она указала мне на кресло (приблизительно так в театрах королевы указывают на плаху несчастному любовнику: «Вот твое место, злосчастный!»), попросила прощения и оставила меня одного. Я очень удивился изменению, произошедшему со старухой. На первом этаже она ойкала и причитала, разговаривала с выразительной народной интонацией, а перейдя на второй этаж, сразу превратилась черт знает во что. Видимо, на первом этаже она была дома, а на втором была лишь экономкою, лишь редким гостем и, сообразно переходам, меняла кожу. Глаза у нее были добры, но помню, что такая изменчивость мне тогда очень не понравилась.
Оставшись наедине, я начал рассматривать портреты, которые тускло поблескивали на стенах. Их было более шестидесяти, совсем давних и почти новых,— и это было грустное зрелище.
Вот какой-то дворянин едва ли не в тулупе — одна из самых старых картин,— лицо широкое, мужицкое, здоровое, с густой кровью в жилах.
А вот второй, уже в сребротканом кафтане, широкий бобровый воротник падает на плечи (хитрая ты был протобестия, парниша!). Рядом с ним сильный, с каменными плечами и искренним взглядом человек в красном плаще (возле его головы щит с фамильным гербом, и верхняя половина его замазана черной краской). А дальше другие, такие же сильные, но глаза туповатые и масленые, носы тупые, губы жестокие.
А с ними женские портреты с покатыми плечами, созданными для нежности. У них такие лица, что заплакал бы и палач. А наверное, кто-то из этих женщин и вправду сложил голову на плахе в те жестокие времена. Неприятно думать, что такие женщины брали пищу из блюд руками, а в балдахинах их спален, наверное, гнездились клопы.
Я стал возле одного такого портрета, очарованный той удивительной непонятной улыбкою, которую так непередаваемо создавали порой наши старые художники. Женщина смотрела на меня загадочно и с некоторым сожалением.
«Ты, маленький человек,— как будто говорил ее взгляд,— что ты испытал в жизни? О, если бы знал ты, как пылают факелы на стенах зала для пиров, если бы знал ты, какое наслаждение целовать до крови любовников, двоих свести в драке, одного отравить, одного бросить в руки палачу, помогать мужу стрелять из башни по наступающим врагам, еще одного любовника почти свести в могилу своей любовью и потом взять его вину на себя, сложить на эшафоте свою голову с высоким белым лбом и сложной прической».
Клянусь жизнью, так она мне и сказала, и хоть я ненавижу аристократов, я понял перед этим портретом, какая это страшная штука «род», какую печать он налагает на потомков, какое бремя старых грехов и вырождения ложится на их плечи.
И еще я понял, какие неисчислимые десятилетия пролетели над землею с тех времен, когда эта женщина сидела перед живописцем. Где они сейчас, все эти люди с горячей кровью и пылкими желаниями, сколько столетий прогрохотало по их истлевшим костям?
Я почувствовал, как ветер этих столетий пролетел за моей спиною и поднял волосы на моей голове.
И еще я почувствовал, что в этом доме стоит холод, которого не выгнать даже каминами, горящими день и ночь.
Огромные мрачные залы с трескучим паркетом, сумрак по углам, вечный сквозняк, запах пыли и мышей и холод, холод, такой холод, что леденеет сердце, холод, настоянный столетиями, холод единственного майората огромного, обедневшего, почти вымершего за последние годы рода.
О, какой это был холод! Если бы позднейших наших декадентов, которые воспевали заброшенные панские замки, оставить тут хоть бы на ночь, они скоро запросились бы на траву, на теплое солнышко.
Крыса смело пробежала по диагонали зал. Меня передернуло. Я вновь повернулся к портретам. Но позднейшие портреты были тоже другими. У мужчин какой-то голодный, недовольный вид, глаза, как у старых селадонов, на губах непонятная, тонкая и неприятная язвительность. И женщины другие: губы слишком чувственны, взор манерен и жесток. И явно слабели руки: за белой кожей как у мужчин, так и у женщин видны были голубые жилки. Плечи становились узкими и подавались вперед, а похоть даже усиливалась в выражении лиц.
Жизнь, какие жестокие шутки совершаешь ты с теми, кто века жил обособленно, а с народом общался на тот случай, чтобы рожать на свет бастардов!
Мне было трудно, неприятно смотреть на это. И вновь это чувство пронзительного, непонятного холода...
Я не услышал шагов за спиною, как будто подходивший плыл в воздухе. Мне вдруг просто показалось, что кто-то смотрит мне в спину. Тогда я, привлеченный этим взглядом, повернулся. Женщина стояла за моей спиною и пытливо смотрела на меня, склонив голову. Я был ошеломлен. Мне показалось, словно тот портрет, который только что разговаривал со мною, вдруг ожил и женщина, сошедшая с него, стала здесь, за моей спиной.
Не знаю даже, что между ними было общего? Та на портрете (я посмотрел на него и унидел, что он на месте), была, видимо, высокая, хорошо сложенная, с большим запасом жизненных сил, веселая и сильная, красивая самка. А эта - просто заморыш.
И все-таки сходство было, то сверхсходство, которое заставляет нас узнавать в толпе двух совсем непохожих братьев — брюнета и блондина. Нет, даже больше. У них были совершенно одинаковые волосы, нос той же формы, тот же разрез рта и те же белые ровные зубы. И, кроме этого, еще то общее сходство в выражении лица, что-то родовое, извечное.
И все же такой неприятной особы мне еще не приходилось видеть. Все то же, и все — не то. Маленькая ростом, худенькая, тонюсенькая, как веточка, с почти неразвитыми бедрами и детской, убогой грудью, с голубыми жилками на шее и руках, в которых, казалось, не было крови,— она была слабой, как стебелек полыни на меже.
Очень тонкая кожа, тонкая длинная шея, даже прическа какая-то непонятно невыразительная. И это было тем более странным, что волосы были золотистые, поразительной пышности и красоты. Зачем был этот нелепый, затрапезный кукиш на затылке?
Черты лица были выразительны, резко очерчены, такие правильные, что пригодились бы как образец даже великому скульптору. И все-таки я не думаю, чтобы какой-либо скульптор соблазнился бы лепить из нее Юнону: редко мне случалось видеть такое неприятное, жалкое лицо. Губы странно искривлены, возле носа глубокие тени, цвет лица серый, черные брови в каком-то чудном надломе, глаза огромные-огромные, черные, но и в них какое-то непонятное, застывшее выражение.
«Бедняга дьявольски некрасива»,— с жалостью подумал я и опустил глаза.
Я знаю много женщин, которые до самой могилы не простили бы меня за эти опущенные глаза, но эта, видимо, свыклась видеть что-то похожее на лицах всех встречавшихся людей: она совсем не обратила на это внимания.
Не знаю, хотела ли она поднести руку к моим губам, или просто протянула ее для рукопожатия на английский манер, а может, рука просто содрогнулась, но я взял ее слабые пальчики и почтительно поднес их к губам. Может, я даже задержал их дольше, нежели следовало: я ведь был должен немножко искупить этот грех опущенных глаз.
Когда я отпустил пальцы, в глазах этой девушки — нет, даже ребенка — появилось что-то лихорадочное, болезненное, странное.
Она все так же, как прежде, молча показала мне рукою на кресло перед камином. Я, однако, не сел, пока не села она. И опять то же странное выражение в глазах. И тут я припомнил, как дрожала ее рука возле моих губ, и понял, что она просто не умела ее подавать, что ей никогда не целовали руку. А и в самом деле, чего можно было ожидать от этой проклятой Богом дыры среди лесов?
...Когда та же экономка с поджатыми губами принесла нам ужин и оставила нас одних, я спросил, с кем разговариваю.
— Я хозяйка Болотных Ялин. Надея Яновская.
— Извините, может, мне следовало представиться раньше. Я, сам того не желая, обманул вашу экономку. Я совсем не купец...
— Я знаю,— очень спокойно сказала она,— купцы не такие, а я вас уже видела. Там, над дверью, есть... высоко... незаметные волчки, чтобы смотреть. Когда к нам приезжает кто-то, я сразу вижу, каждый раз. Только очень, очень редко приезжают к нам люди. И они боятся. И я тоже мало кого могу пустить к нам. Вы не такой, как другие... Редко у нас бывают заслуживающие доверия люди.
Меня неприятно поразила такая, мягко говоря, открытость. Что это? Тонкий расчет либо наивность? Но сколько я ни смотрел на это искривленное лицо, я не мог заметить на нем даже отблеска какой-то задней мысли.
Лицо было простодушным, детским. Но более всего убедил меня голос. Он был неторопливый, ленивый, равнодушный и одновременно трепетный и прерывистый, как голос ночной птицы.
— И, к тому же, я вообще видела вас... прежде.
— Где? — искренне удивился я.
— Не знаю. Я многих людей вижу. Мне кажется, что я вас видела во сне... Часто... А возможно, и не во сне. Вам не случалось чувствовать такое... как будто вы жили когда-то, давно... и сейчас открываете, находите вновь многое из того, что видели... давно-давно.
Я человек здравого ума. И я еще не знал тогда, что такое бывает иногда у издерганных людей, людей с очень тонким восприятием. У них как-то нарушается связь между первичным восприятием и последующими представлениями памяти. Схожее им кажется тождественным, они открывают в предметах, какие им совсем незнакомы, что-то давно известное. А сознание — извечный реалист — этому сопротивляется. Поэтому и получается, что предмет одновременно и полностью знаком, и таинственно незнаком.
Повторяю, я не знал этого. И все-таки ни на минуту не закралась в мой мозг мысль, что эта женщина может лгать,— такой искренностью и равнодушием веяло от ее слов.
— Я вас видела,— вновь повторила она.— Но кто вы? Я не знаю вас.
— Меня зовут Андрей Белорецкий, пани. Я ученый-фольклорист.
Она совсем не удивилась. Удивился я, узнав, что такое слово ей знакомо.
— Что ж, это очень интересно. А чем вы заинтересованы? Песнями, поговорками?
— Легендами, пани. Старинными местными легендами.
Я перепугался не на шутку. Она вдруг выпрямилась, как будто ее пытали электрическим током, лицо побледнело, веки закрылись, но я согласен был побожиться, что за ними глаза ее закатились.
Испуганный, я поддержал ее голову и поднес к губам стакан с водою, но она уже пришла в себя. И тут глаза ее заискрились таким возмущением, такой несказанной укоризной, что я почувствовал себя последним мерзавцем, хоть и не знал, по какой причине я должен молчать о своей профессии. Я почувствовал только, что тут что-то связано со старым правилом: «В доме повешенного не говорят о сворке».
Прерывистым голосом она сказала:
— И вы... И вы тоже... Зачем вы меня мучаете, зачем меня все...
— Госпожа, пани. Ей-богу, я не думал, я не знаю... Смотрите, вот свидетельство от академии, вот письмо губернатора. Я никогда не был тут. Простите, простите меня, если я вас чем-то больно задел.
— Ничего,— вымолвила она.— Ничего, успокойтесь. пан Белорецкий. Это так... Я просто ненавижу эти темные создания дикарского разума. Может, и вы когда-либо поймете, что это такое, это темное. А я поняла давно. Только прежде чем понять до конца — я умру.
Я знал: бестактно было бы расспрашивать дальше. Я смолчал. И лишь потом, когда она заметно успокоилась, произнес:
— Извините, если я вас задел, пани Яновская. Я сразу стал вам неприятен. Если вы хотите, чтобы я от вас уехал?.. Мне кажется, лучше сейчас.
Лицо ее странно искривилось.
— Ах, разве в том дело? Не надо. Вы очень, очень обидите меня, если поедете сейчас. И к тому же,— голос ее задрожал,— что, если бы я попросила, понимаете, попросила вас остаться тут, в этом доме. Хотя бы на две-три недели, до того времени, пока закончатся темные ночи осени.
Взор ее начинал блуждать. На губах появилась печальная улыбка.
— Потом будет снег... И следы на нем. Конечно, вы поступайте, как хотите. Но мне было бы неприятно, если бы о последней из Яновских сказали, что она забыла старинное гостеприимство.
Она так сказала «последняя из Яновских», эта восемнадцатилетняя девочка, что мне отчего-то даже по сердцу резануло состраданием.
— Что ж,— продолжала она,— если интересуетесь этим, гадким, разве я могу перечить. Иные собирают даже змей. Я должна вам сказать, что вы приехали в заповедный край. Тут привидений и призраков больше, нежели живых людей. Крестьяне, которых трясет лихорадка, рассказывают изумительные и ужасные истории. Они живут картошкой, голодным хлебом с мякиной, постной овсянкой и фантазией. Ночевать в их хатах вам нельзя, там грязь, скученность и лихорадка. Ходите по окрестным хуторам, там вам за мелочь, которая пойдет на хлеб или на водку, на мгновение согревающую вечно холодную от лихорадки кровь, расскажут все. А вечером приходите сюда. Тут вас всегда будет ждать стол, и кровать, и огонь в камине. Запомните, я хозяйка тут, крестьяне слушаются меня. Согласны?
В это время я с уверенностью знал, что никто этого ребенка не слушает, никто его не боится и никто от него не зависит. Возможно, каждому второму я улыбнулся бы прямо в глаза, но в этом «повелении» было столько еще непонятной для меня мольбы, столько печального и ожидаемого, что я прикрыл веки и ответил:
— Хорошо. Я подчиняюсь желанию паненки.
Она не заметила иронической искры в моих глазах и даже порозовела на минутку, видимо, по той причине, что ее послушались.
...Весьма скромный ужин убрали со стола. Мы остались в креслах перед камином. Яновская оглянулась на черные окна, за которыми шумели и терлись о стекла огромные деревья, и промолвила:
— Пан Белорецкий еще не хочет спать?
Этот удивительный вечер так настроил меня, что спать мне расхотелось. И вот мы сидели рядом и смотрели в огонь.
— Скажите, — вдруг спросила она,— люди повсюду так живут, как у нас?
Я с удивлением взглянул на нее: неужели она никогда не оставляла этого дома? Она, как будто поняв ответила:
— Я не была нигде, кроме этой равнины в лесах. Отец мой, он был лучший человек в мире, сам учил меня, он был очень образованный человек. Я, конечно, знаю, какие есть на свете страны, знаю, что не всюду растут наши ели, но скажите, всюду ли человеку так сиро и холодно жить на земле?
— Многим холодно жить на земле, пани. Виновны в этом люди, жаждущие власти, непосильной, невозможной для человека. Виноваты также и деньги, из-за которых люди хватают друг друга за глотку. Но мне кажется, что не повсюду так сиротливо, как тут. Там, за лесами, есть теплые луга, цветы, аисты на деревьях. Там также нищета и забитость, но там люди как-то ищут спасения от этого. Люди украшают хаты, женщины смеются, дети бегают. А тут всего этого мало.
— Я догадывалась,— продолжала она.— Этот мир влечет, но я не нужна нигде, кроме Болотных Ялин. Да и что я там буду делать, если там нужны деньги? Скажите, а такие вещи, как любовь, как дружба, там бывают хоть иногда? Или это только в книгах, которые есть в библиотеке отца?
Я опять ни на минуту не подумал, что это двусмысленная шутка, хоть мое положение было достаточно неловким: сидеть в ночной комнате и разговаривать с малознакомой паненкой о любви, да еще по ее инициативе.
— Там они иногда бывают.
— Вот и я говорю. Не может быть, чтобы люди лгали. Но тут ничего этого нет. Тут болото и мрак. Тут волки... волки с пылающими глазами. В такие ночи мне кажется, что нигде, нигде на земле нет солнца.
Мне стало страшно, когда я увидел сухой черный блеск ее глаз, и, чтобы перевести беседу на что-то другое, сказал:
- Неужто ваши отец и мать не любили друг друга?
Она загадочно улыбнулась:
- У нас не любят. Этот дом тянет из людей жизнь. И потом, кто вам сказал, что у меня была мать. Я ее не помню, ее не помнит никто в доме. Порой мне кажется, что я появилась на свет сама.
Несмотря на глубокую наивность этих слов, я понял, что это не известная сцена из «Декамерона» и тут нельзя смеяться, потому что это ужасающе. Передо мною сидела восемнадцатилетняя девушка и разговаривала со мною о том, что давно должна была прятать в сердце и что, однако, имело для нее не большую реальность, нежели ангелы на небеси.
— Вы ошибаетесь, пани,— буркнул я,— любовь все-таки дается нам, хоть изредка, на земле.
— Волки не могут любить. И как можно любить, если впереди смерть. Вот она, за окном.
Худенькая прозрачная ручка указала на черные пятна окон. И вновь забулькал голосок:
— Ваши лживые книги пишут, что это величайшая тайна, счастье и свет, что человек, когда она приходит, а другой не любит, убивает себя.
— Да,— ответил я.— Иначе не было бы ни женщин, ни мужчин.
— Лжете. Люди убивают не себя, а других, они выпустили на землю тысячи привидений, призраков. Я не верю, я никогда не чувствовала этого, значит ее нету. Я ни к кому не хочу прикоснуться — я хочу спрятаться от каждого. Я никого не хочу, как странно пишут ваши книги, «целовать» — люди кусаются.
Даже сейчас такая беседа пугает некоторых мужчин — что уж говорить о тех временах. Я не принадлежал к наглым мужчинам, но мне не было стыдно: она разговаривала о любви так, как иные женщины о погоде. Она не знала, ничего не знала об этом, она была не разбужена, совсем холодна, холодна как лед. Она даже не могла понимать, стыдно это или нет. И глаза ее открыто смотрели в мои, не притушенные веками. Это не могло быть кокетством. Это был ребенок, даже не ребенок, а живой труп.
И она глубже закуталась в шаль и констатировала:
— На земле господствует смерть. Это я знаю. Я не люблю, когда лгут о том, чего никогда не было на земле.
Мы посидели еще. Ветер вопил снаружи.
— Ужасный край, ужасные деревья, ужасные ночи.
И снова я увидел на ее лице то же выражение и не понял его.
— Скажите, это большие города, Вильно и Минск?
— Достаточно большие. Но Москва, Петербург побольше.
— И что, там тоже людям нехорошо ночью?
— Нет, что вы. Там за окнами огни, всю ночь горят фонари, звенят конки, там люди смеются на улицах.
Она задумалась.
— Вот видите. А тут ни единого огня. Вокруг этот старый парк на две версты в каждую сторону, а за ним спят без огней унылые хаты. И так воют и стонут осенью деревья за окнами. Дом совсем заброшен. В нем около пятидесяти комнат, не считая коридоров и разных переходов с закоулками. Он так давно построен. И он очень холодный, потому что предки запретили делать в нем печки, лишь камины, чтобы не было похоже на простых соседей. Камины пылают днем и ночью, но все равно по углам влага и повсюду холод. У нас на пятьдесят комнат только три человека. Экономка спит на первом этаже, там и сторож. Еще в одном из флигелей, за аллеей, живут сторож парка, кухарка и прачка. Тем хорошо. А во второй пристройке к дому, с отдельным входом, живет еще мой управляющий, Игнат Берман-Гацевич. Зачем он нужен, управляющий, не знаю, но таков закон. А в доме на весь второй этаж, на тридцать комнат, я одна. И так неуютно, что хочется зажаться куда-либо в угол, закутаться с головою, как ребенку, в одеяло и сидеть так. Вот сейчас мне почему-то очень хорошо и так спокойно, как не было уже два года, с того дня, как умер отец. И мне сейчас все равно, есть огни за этими окнами или нет. Знаете, это очень хорошо, если рядом есть люди.
Она довела меня через час до моей комнаты (ее комната была только через одну дверь от моей) и, когда я уже отворял дверь, предложила:
— Если вы интересуетесь старинными преданиями — поищите в библиотеке, в шкафу для рукописей. Там должен быть рукописный том преданий, наших семейных преданий. Ну, и еще кое-какие документы.
И добавила:
— Спасибо вам, пан Белорецкий.
Я не понял, за что она меня благодарила, и, признаюсь, даже не очень думал об этом, когда вошел в небольшую свою комнатку без задвижки на двери и поставил свечу на стол.
В комнатке была кровать, широкая, как поле битвы под Койдановом. Над кроватью старый балдахин. На полу — вытертый чудесный ковер. Кровать, видимо застилали с помощью особенной палки (как двести лет назад), такая она была большая. И палка стояла рядом. Кроме кровати был комод, высокая конторка и стол. Больше ничего.
Я разделся и лег под теплое одеяло, задув свечу. Сразу же за окном выступили на синем фоне черные силуэты деревьев и донесся, навевая сон, их ровный шум.
И почему-то это ощущение заброшенности совершило то, что я вытянулся, закинул руки за голову и, едва не засмеявшись от счастья, уснул, как провалился в какую-то темную и приятную прорву.
Сквозь сон мне показалось еще только, что кто-то шел маленькими и осторожными шагами по коридору, но я не обратил на это внимания, я спал и радовался во сне, что сплю.
Это была последняя моя спокойная ночь в доме Яновских в Болотных Ялинах.
Вокруг на многих десятинах шумел и волновался под осенним дождем заброшенный, глухой, черный от старости и влаги парк.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Следующий день был обыкновенным серым днем, которые часто бывают осенью в Беларуси. Утром я не видел хозяйки, мне сказали, что она плохо спит ночью и поэтому встает поздно. Лицо экономки, когда я сидел за завтраком, было какое-то уксусно-кислое и такое надутое, что неприятно было смотреть. Поэтому я не задержался за столом, взял в комнате свою большущую потрепанную тетрадь, пять карандашей, накинул сухой плащ и, расспросив о дороге к ближайшему починку [10], вышел из дома.
Мне сразу же стало как-то легче, хотя окрестность не могла похвастаться веселостью. Лишь тут, на мокрой тропинке, я смог хорошо рассмотреть этот дом-дворец. Ночью он показался мне поменьше, так как оба его крыла надежно прятались в чаще парка и весь первый этаж целиком зарос одичавшей, огромной, как деревья, сиренью. А под сиренью росли высокие, выше человека, желтые георгины, мясистый репейник, глухая крапива и всякая дрянь. Высовывал там и сям, как во всех влажных местах, свои лапчатые стебли чистотел, бурно росли дудник, шиповник, паслен. И на черной от влаги земле среди этого разнотравья лежали белые от плесени, видимо, обломанные ветром, искореженные сучья деревьев.
Следы человеческой руки были видны лишь перед входом, где сумрачным пурпуром горели на большой куртине поздние астры.
И дом выглядел так мрачно и холодно, что сердце сжалось. Был он двухэтажный, с огромным бельведером и небольшими башенками по краям и отличался отсутствием архитектуры, которая была типичной для белорусских дворцов в те времена, когда наши предки прекратили строить замки, но еще требовали от зодчих, чтобы они строили дворцы похожими на эти замшелые старые берлоги.
Я решил идти в починок не раньше, как осмотрюсь здесь, и пошел по аллее. Черт знает, какой дурак решил насажать в таком мрачном месте ели, но это было проведено, и деревья, которым было никак не меньше сотни лет, сделали местность лишь немного приятнее, нежели знаменитый лес у Данте. Ели, толстые — двоим не обхватить,— подступали к самым стенам дворца, заглядывали лапами в окна, возвышались сине-зелеными конусами над кровлей. Стволы их затянула седая борода мхов и лишайников, нижние ветки свисали до земли, как шатры, и аллея напоминала узкое межгорье. Лишь у самого дома видны были там и сям хмурые, черные от дождя, почти голые исполины-липы и один кряжистый дуб, видимо, заповедный, так как возносил свою макушку на несколько саженей выше самых высоких елей.
Ноги мои бесшумно ступали по хвое, потом я почуял, что слева потянуло дымком, и пошел на запах. Вскоре деревья расступились, только чтобы показать такой же заросший флигель с поваленным крыльцом и заколоченными окнами.
«С половину версты будет до дворца,— подумал я.— Если, скажем, хозяев надумают резать — тут не услышат, хоть из пушки стреляй».
Возле самых окон стоял на двух кирпичах чугунок, и какая-то седая горбатая женщина помешивала в нем ложкой. Наверное, во флигеле дымили печи, и поэтому хозяева до поздней осени стряпали на свежем воздухе.
И снова зеленый мрак аллеи. Я очень долго шел по ней, пока не добрался до того места, через которое мы попали в парк. Тут видны были свежие следы нашего возка, и ограда, чугунная, витая, исключительно тонкой работы, была повалена, разбита на куски и оттащена в стороны. Сквозь ее завитки проросли довольно большие березки. А за оградой (тут аллея сворачивала налево и тянулась неизвестно куда) лежала бурая необозримая равнина с искореженными редкими деревцами, зелеными окнами (в одно из них мы, видимо, вчера едва не угодили, и я задним числом похолодел от ужаса), редкими большущими камнями.
Одинокая ворона кружилась над этим гиблым местом.
...Когда я под вечер явился домой из починка, я был так измучен этим сумрачным местом, что едва взял себя в руки. Мне начинало казаться, что это навсегда, эти бурые равнины, трясина, полуживые от лихорадки люди, вымирающий от старости парк — вся эта безнадежная и все-таки родная земля, над которой днем тучи, а ночью светит волчье солнце или льет бесконечный ливень.
Надея Яновская ждала меня в той же комнате, и опять были то же странное выражение на ее искривленном лице и та же невнимательность к одежде. Лишь на столе, где стоял поздний обед, были изменения.
Обед был весьма скромен и не стоил хозяйке ни гроша, так как все блюда были из деревенских продуктов. Только на середине стола стояла бутылка вина, да и то, видимо, было своим, из своих подвалов. Но все другое было прямо фейерверком цветов и форм. Посередине стояла серебряная ваза для цветов, и в ней две желтые веточки клена, рядом с нею, но, видимо, из другого сервиза, большая, тоже серебряная, супница, серебряная солонка, тарелки, блюда. Но удивило меня не это, тем более что все эти вещи были разрозненными, темными от старости, кое-где немного помятыми. Удивило меня то, что эти вещи были давней местной работы.
Вы, конечно, знаете, что века два-три назад серебряная и золотая посуда в Беларуси была преимущественно немецкой работы, вывезена из пруссов. Эти предметы, богато украшенные различными изворотами, рельефными фигурками святых и ангелов, были слащавыми и красивенькими до того, что хотелось блевать, но что поделаешь, такая была мода.
А это было свое: неуклюжие, немного приземистые фигурки на вазе, характерный орнамент. И даже у женщины на солонке было простое, широковатое здешнее лицо.
И среди этого стояли два бокала из радужного старинного стекла, которого сейчас на вес золота не найдешь (один бокал, перед нею, был немного надбит сверху).
Как на грех, единственный за весь день и последний луч солнца пробился в окно и заиграл на стекле, зажег в нем десятки разноцветных огоньков.
Хозяйка, наверное, заметила мой взгляд и пояснила:
— Это все последнее из тех трех наборов, которые остались от предка, Романа Жись-Яновского. Но ходит нелепое предание, будто это подарок ему... от короля Стаха.
Правда, сегодня она как-то стала живее, казалась даже не такой некрасивой, по-видимому, ей нравилась новая роль.
Мы выпили вина и поели, почти все время беседуя. Вино было красным, как гранат, и необычайно хорошим. Я совсем развеселился, смешил хозяйку, и у нее даже появились на щеках два не очень здоровых розовых пятна.
— А почему вы прибавили к фамилии вашего предка этот придомок [11] «жись»?
— Давняя история,— вновь мрачно продолжила она.— Дело как будто было на охоте. К глуховатому королю со спины бежал зубр, и завидел это один Роман. Он крикнул ему: «Жись!» — это по-нашему, местному, значит «стережись!», «стерегись!»; король повернулся, но, отбегая в сторону, упал. Тогда Роман, с риском убить короля, выстрелом попал зубру в глаз, и тот упал рядом с королем. После этого в наш герб добавили пищаль, а к фамилии — придомок «жись».
— Такие случаи могли быть в те времена,— подтвердил я.— Простите, я профан в геральдике. Яновские, мне кажется, ведутся на нашей земле с двенадцатого века?
— С тринадцатого,— уточнила она.— И лучше бы они не велись. Эти законы рода полная чепуха, но против них не пойдешь. Эти камины, это правило обязательно жить в этом доме кому-либо из наследников, запрет продавать его. А, между прочим, мы нищие. И дом этот — ужасный дом. И на нас как будто проклятие какое-то лежит. Дважды лишали герба, травили. Почти никто из предков не умер естественной смертью. Вот этого в красном плаще живьем отпели в церкви, вот эта женщина с неприятным лицом, наша дальняя свояченица, Достоевская (между прочим, один из предков знаменитого писателя), убила мужа и едва не уничтожила пасынка, ее осудили на смертную казнь. Что поделаешь, потомкам за все это надо платить, и на мне род Яновских погибнет. А как мне хочется порой на теплое солнце, под сень настоящих деревьев, которые тут не растут. Мне порой снятся они — молодые, огромные, пышные, как зеленое облако. И воды, такие светлые, такие полные, что дух захватывает, что останавливается от счастья сердце. А тут эти противные ели, трясина, сумрак...
Пламя камина сделало ее лицо розовым. За окнами уже залегла глубокая черная ночь и, видимо, опять начался ливень.
— Ах, пан Белорецкий, я так счастлива, что вы тут, что есть рядом человек. Обычно я в такие вечера громко пою, но я и песен хороших не знаю, все старые, из рукописных книг, собранных дедом. И там ужасы: человек тянет по росянке красный след, звучит под землею утонувший колокол...
Приходят дни, и уходят дни...—
запела она глубоким дрожащим голосом.
Приходят дни, и уходят дни,
И на свет наплывает тень,
Бьется Сказко с Кирдяем Пацуком,
Бьется и ночь и день.
Кровь из ногтей от усилий бежит,
Сабли панов исторгают огни,
И упал Сказко, и окликнул он:
«Где ж вы, други?» Не слышат они.
Любка Юрьевна голос признала его,
Собрала свой могучий род.
И «побегли есмо» на конях они
До далеких рудых болот.
— А дальше плохо. Не хочу петь. Только и хорошо, что последние строки:
И упивались друг другом они,
И в ладу их годы прошли,
Пока солнце сияло над грешной землей,
Пока в землю вдвоем не сошли.
Я был глубоко, от всего сердца растроган. Такое чувство бывает лишь тогда, когда человек глубоко верит в то, о чем поет. И какая чудесная старая песня!
А она внезапно уткнулась лицом в ладони и зарыдала. Ей-богу, сердце мое облилось кровью. Что поделаешь, я вообще непростительно жалостливый.
Не помню, какими словами я ее утешал.
Уважаемый читатель, до этого самого места я был, как говорится, суровым реалистом. Вы знаете, я не большой охотник до романов в духе мадам Радклиф и первый не поверил бы, если бы кто-нибудь рассказал мне такое. Тон моего повествования резко меняется.
Поверьте мне, если бы все это было выдумкой — я бы выдумал это совсем иначе. У меня все-таки хороший вкус, а такого ни один из уважающих себя романистов не осмелился бы предложить серьезным людям.
Но я рассказываю истинную правду. Мне нельзя врать, это для меня слишком свое, слишком важно. Поэтому буду рассказывать, как оно было.
Мы сидели некоторое время молча; камин догорал, и темнота поселилась по углам огромного зала, когда я взглянул на нее и испугался: такие широкие были у нее глаза, так чудно наклонена голова. И совсем не было видно губ — так они побелели.
— Слышите?
Я прислушался. У меня тонкий слух, но лишь через минуту я услышал то, что слышала она.
Где-то в коридоре, слева от нас, трещал под чьими-то шагами паркет.
Кто-то шел длинными бесконечными переходами, и шаги то утихали, то возникали опять.
— Слышите? Топ-топ-топ...
— Надея Романовна, что с вами, в чем дело?!
— Пустите меня... Это Малый Человек... Это опять он... За моей душой...
Из всего этого я понял лишь то, что в этом доме творятся какие-то нелепые шутки, что тут какой-то сорванец пугает женщину.
Не обращая внимания на то, что она уцепилась за мой рукав, стремясь задержать, я схватил каминную кочергу и бросился по лестнице к коридору. Это было делом минуты, и я ногою отворил дверь. Огромный коридор был полутемным, но я хорошо видел, что в нем никого не было. Да, никого не было. Были только шаги, которые звучали по-прежнему немного неуверенно, но громко. Они были совсем близко от меня, но понемногу отдалялись в другой конец коридора.
Что оставалось делать? Воевать с тем, кого не видишь? Я знал, что это напрасное дело, но я ударил кочергою прямо в то место, откуда слышались шаги. Кочерга прорезала пустой воздух и со звоном упала на пол.
Смешно? Мне было в то время, как вы догадываетесь, не до смеха. В ответ на мой достохвальный и рыцарский удар что-то жалобно и глухо застонало, потом послышались еще два-три шага — и все утихло.
Лишь тут я вспомнил, что хозяйка осталась одна в этом огромном темном зале, и заспешил к ней.
Я ждал, что она потеряла сознание, обезумела от ужаса, умерла, но только не того, что увидел. Яновская стояла у камина, и лицо ее было сурово, мрачно, почти спокойно, только с тем же непонятным выражением в глазах.
— Напрасно вы бросились туда,— отметила она.— Вы, конечно, никого не увидели. Я знаю, так как вижу его только я и порой еще экономка. Берман видел его.
— Кого «его»?
— Малого Человека Болотных Ялин.
— А это что такое?
— Не знаю. Но он всегда появляется, когда в Болотных Ялинах кто-то должен умереть внезапной смертью. Он может ходить еще год, но дождется своего.
— Возможно,— неудачно пошутил я.— Будет себе ходить еще лет семьдесят, пока вас не похоронят внуки.
Она резко откинула голову.
— Я ненавижу тех, кто женится. И не смейте шутить с этим. Это слишком серьезно. Так погибло восемь моих предков,— это только те, о которых записали,— и всегда в записях упоминают Малого Человека.
— Надея Романовна, не волнуйтесь, но наши предки верили, между прочим, и в колдунов тоже, и всегда находились люди, клявшиеся, что видели их
— А отец? Мой отец? Это не записи, это слышала, это видела я сама. Отец был атеист, но в Малого Человека и он верил до того самого часа, пока его не доконала дикая охота... Я слышала, понимаете?! Тут вы меня не убедите. Эти шаги звучали в нашем дворце перед его смертью почти каждый день.
Что мне было делать? Убеждать ее, что это была слуховая галлюцинация? Но я не галлюцинировал, я четко слышал шаги и стон. Говорить, что это какой-то старый акустический эффект? Не знаю, помогло бы ли это, хотя половина слухов о привидениях в старых зданиях основывается именно на таких фокусах. Например, известное привидение дворца Любомирских в Дубровне оказалось в конце концов сосудом с ртутью и золотыми монетами, который неизвестный шутник лет за сто до открытия тайны замуровал в дымоход как раз в том месте, где он выходил на солнечный припек. Стоило ночному холоду начать сменяться на дневную жару, как почти во всех комнатах второго этажа начинался дикий вопль и шорох.
Но разве убедишь в этом глупенькую девчонку? Поэтому я с важным видом спросил:
— А кто он, каков он, этот Малый Человек Болотных Ялин?
— Я его видела трижды и все поодаль. Однажды это было перед самой смертью отца, дважды — недавно. А слышала, может, сотню раз. И я не испугалась, только последний раз, может... немножко. Я пошла к нему, но он исчез. Это действительно малый человек, может, по грудь мне, он худой и напоминает заморенного ребенка. У него грустные большие глаза, слишком длинные руки и неестественно вытянутая голова. Одет он, как двести лет назад, но на западный манер. Одежда зеленая. Он обычно сворачивал от меня за поворот коридора и, пока я добегала, исчезал, хотя этот коридор совсем глухой. Там есть лишь комната с давно заброшенным тряпьем. Но она заколочена дюймовыми гвоздями: мы нарочно потом пробовали отворить — невозможно.
Мне стало очень жалко ее. Несчастная, наверное, просто была на пути к помешательству.
— И это еще не все,— осмелела она.— Может, триста лет не было в этом дворце тени Голубой Женщины — видите, вот той, на портрете. Семейные предания говорили, что она утолила жажду мести, но я не верила. Это была не такая особа. Когда ее в 1501 году тащили на казнь, она крикнула мужу: «Кости мои не успокоятся, пока не подохнет последний змееныш этой породы». И потом почти сто лет от нее не было спасения: то чума, то неизвестно кем подвинутый в чашку яд, то смерть он неизвестного ночного кошмара. Она прекратила мстить лишь праправнукам... Но сейчас я знаю, что она держит слово. Не так давно ее увидел Берман на заколоченном балконе, видели и другие. Не видела только я, но это ее обыкновение: сначала показываться другим, а тому, кому надо,— только в смертный час... Мой род исчезнет на мне, я это знаю. Недолго осталось ждать. Они будут удовлетворены.
Я взял ее руку и сильно сжал, желая привести хозяйку в сознание, чем-то отвлечь от этих слов, которые она говорила будто во сне.
— Вы не должны беспокоиться. Если на то пошло, я тоже заинтересовался этим. Призракам не место в век пара. Я клянусь вам, что эти две недели, что мне осталось быть тут, я посвящу этому. Ч-черт, бред какой-то! Только не бойтесь.
Она улыбнулась слабой тихой улыбкой.
— Что вы... я привыкла. Такое тут случается каждую ночь.
И то же непонятное для меня выражение, которое так уродовало ее лицо. Только тут я понял его. Это был ужас, застарелый темный ужас. Не ужас, заставляющий на минуту встать дыбом волосы, а ужас, который настаивается годами, который становится наконец привычным состоянием для организма, от которого не избавляются даже во сне. Бедняга была бы, может, и недурна собою, если бы не этот устойчивый темный ужас.
А она, несмотря на то что я был близко, даже подвигалась ближе ко мне, только чтобы не видеть спиною ожидающей темноты.
— Ах, пан Белорецкий, это ужасно. Чем я виновата, что должна отвечать за грехи дедов? А на эти слабые плечи легло все бремя без остатка. Оно липкое и темное. Если бы вы знали, сколько крови, убийств, сиротских слез, обычной грязи на каждом шляхетском гербе! Сколько убитых, запуганных до смерти, обиженных! Мы не имеем права на существование, даже самые честные, самые лучшие. В наших жилах не голубая, а грязная кровь. Пани Стоцкая, свояченица моего прадеда, варила замученных крепостных и кормила свиней,— неужели вы думаете, что все мы, до двенадцатого колена, не должны отвечать за это, отвечать ужасом, нищетой, смертью? Мы были так равнодушны к народу, страдающему с нами рядом и от нас, мы считали его скотиной, мы лили вина, а они лили кровь. Они не видели ничего, кроме плохого хлеба. Пан Дуботолк, мой сосед, однажды приехал к отцу и рассказал анекдот о том, как мать-крестьянка привела сына к пану и тот угостил их колдунами с мясом. Ребенок спросил, что это такое. Мать, по деревенской деликатности, толкнула его ногою и шепнула: «Молчи!» Ребенок съел то, что было на тарелке, потом вздохнул и тихо сказал: «А я десять «молчов» съел». Все, кто слушал анекдот, смеялись, а я готова была дать Дуботолку пощечину. Это не смешно, если дети никогда в глаза не видели колдунов, никогда-никогда не ели мяса. У них жидкие волосы, кривые ноги, в четырнадцать лет это совсем дети, а в двадцать пять — деды со сморщенными старческими лицами. Как их ни корми — они родят таких же детей, если вообще родят. Они отвечали нам восстаниями, лютовали в этих восстаниях, потому что до этого терпели целое столетие неслыханную обиду. И мы потом казнили их. Вот этот, на стене, в бобровой шубе, замучил даже своего двоюродного брата, ставшего на сторону вощиловцев [12]. Фамилия брата была Агей Гринкевич-Яновский.
Какими мы были равнодушными. Такие же двуногие, как мы, ели траву, хотя край наш, щедрый и богатый, лучший на земле, никогда не вынудит человека умереть от недостатка пищи. Мы торговали родиной, продавали ее алчным соседям, а крестьяне любили ее, свою мачеху, и... подыхали от бесхлебицы. И кто обвинит их, если они возьмут вилы и вобьют их нам в грудь? Мне кажется, что даже через сто лет, когда все мы вымрем, если потомки этих несчастных случайно отыщут какого-либо шляхтича — они буду иметь полное право убить его. Земля не для нас. Вилами нас, как навоз!!!
Я смотрел на нее с удивлением. Этот задор, это вдохновение собственным словом сделали ее лицо необыкновенным. Я лишь теперь понял, что никакая она не некрасивая, что передо мною необыкновенная девушка, красивая удивительной, слегка безумной красотой. Ух! Какая это была красота!!! Наверное, такими были наши древние «пророчицы», которые сражались в отрядах Мурашки и Мужицкого Христа [13]. Это была красота неземная, замученная, с горькими устами и большими черными глазами.
И вдруг... все это исчезло. Передо мною снова сидел тот же заморыш. Только я уже знал, какова она в самом деле.
— И все-таки мне очень, очень не хочется умирать. Я так хочу солнца, других, не виденных мною лугов, детского смеха. Я очень желаю жить, хотя и не имею на это права. Лишь это и дало мне возможность выдержать эти два года, хотя выхода нет. Тут ночные шаги, Малый Человек, Голубая Женщина. Я знаю: я умру. И все это дикая охота короля Стаха. Если бы не она — мы, возможно, еще жили бы. Она убьет нас.
И она умолкла, умолкла на целый час, пока не наступило время идти по комнатам.
И если до этого вечера я был равнодушен к этой изможденной шляхтяночке, то после ее пылких слов понял, что каким-то чудом из нее получился настоящий человек. Этому человеку следовало обязательно помочь.
И, лежа в темноте с открытыми глазами, я почти до утра думал, что если вчера я решил уехать через два дня из мерзкого места и подальше от родовитой хозяйки, то сейчас я останусь тут на неделю, две, три, на месяц, чтобы разгадать все эти тайны и вернуть настоящему человеку заслуженное им спокойствие.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Первое, что я сделал на следующий день, это отодрал доски от двери той единственной заколоченной комнаты, в которой только и мог исчезнуть Малый Человек, если он был существом из плоти и крови. Гвозди заржавели, филенки на двери были целы, в комнате лежал слой пыли на три пальца. Там никто не мог спрятаться, и я опять заколотил дверь. Потом я обследовал все комнаты в другом крыле и убедился, что спрятаться там негде. Над коридором, где я слышал шаги, был чердак, на котором тоже не было следов. Справа были двери в мою комнату и комнату хозяйки, слева — глухая стена и за ней парк.
От всего этого у меня начало кружиться в голове. Неужели действительно существует в мире что-то сверхразумное? С этим я, закаленный «афеист» [14], никак не мог согласиться.
Мне пришла в голову мысль, что стоит пойти в библиотеку и узнать наконец, что это за дикая охота, о которой мне было неловко расспрашивать хозяйку. Кстати, я надеялся отыскать там какой-нибудь старый план дома, чтобы потом начать методические поиски. Я знал, что в наших старых дворцах бывали порой так называемые «слуховые отдушины», то есть тайные пробоины в стенах. В них обычно замуровывали «голосники»,— особой формы кувшины, усиливающие звуки,— и хозяин мог, находясь в другом конце дворца, хорошо слышать, что говорят гости либо слуги в этом конце.
Возможно, и тут было что-то подобное. Может быть, экономка ходила ночью на первом этаже, а шаги ее были слышны здесь. Это была слабая надежда, но чего не случается...
И я направился в библиотеку, которая размещалась в бельэтаже, между первым и вторым этажами, в отдельном крыле.
Редко мне случалось видеть такие запущенные комнаты. Паркет выбит, громадные окна в пыли, люстры на потолке в пыльных чехлах. Видимо, это была самая древняя часть дома, «замчище», вокруг которого потом возник сам дворец. Это пришло в мою голову, когда я увидел перед самой библиотекой странную комнату. И тут был камин, но такой огромный, что зубра можно было зажарить, и даже гнезда от рожнов еще остались на его стенах. Окна маленькие, из цветных стеклышек; стены грубо оштукатурены; на потолке перекрещиваются тяжелые квадратные балки, укрытые закуренной резьбою. А на стенах старое грубое оружие.
Словом, эта была комната тех «старых добрых времен», когда паны вместе с хлопами собирались в один зал и сидели зимними вечерами при костре. Пани и челядинки пряли, пан играл с хлопами в «двадцать пальцев» либо в кости. Ах, идиллические старые времена! И куда, зачем вы только исчезли?
Правда, тот же пан мог, если замерзнут в засаде ноги, отогревать их во внутренностях хлопа, которому вчера проиграл в кости, но это ведь чушь, на это обращают внимание лишь сентиментальные хлюпики.
Простите меня, уважаемые читатели, что я не могу миновать ни одну комнату, чтобы не рассказать о ней. Что поделаешь, на старости лет человек становится болтливым. И, к тому же, вы такого никогда не видели и не увидите. Возможно, кому-нибудь будет интересно.
Библиотека была под стиль передней комнаты. Высокие своды, окна на колонках, кресла, обитые кожей, рыже-коричневой от старости, большущие шкафы мореного дуба и книги, книги, книги.
Ну, как пройти мимо них и не сказать вам хоть пары слов! У меня слюнки текут от одних воспоминаний. Давние пергаментные книги, книги на первой пористой бумаге, книги на желтой от старости, гладкой лоснящейся бумаге. Книги семнадцатого века, которые сразу угадаешь по сорту кожи на обложках. Рыже-коричневая кожа обложек восемнадцатого века; деревянные доски, обтянутые тонкой черной кожей, на обложках книг шестнадцатого века.
И названия, боже, какие названия! «Катехизис роуски», «Настоящая хроника Яна Зборовского», «Варлаам-индеянин», «Притча про славия», старые шестодневы, «Бчела трудолюбивая», рукописные сборники старых легенд, «Gesta Romanorum» из двухсот рассказов, «Трищан и Изота», «Бава» в белорусском варианте, «Апофегмы», «Речь Мелешки» — это был клад. А больше новые манерные книги с длинными названиями вроде «Плетение амурное, или Тысяча способов, которыми одарированный кавалер свой предмет к согласию с амурным вожделением своим привести может». Но хватит, иначе я рискую никогда не окончить своего описания.
Я так увлекся книгами, что не сразу заметил в комнате другого человека. А он между тем поднялся с кресла и выжидательно смотрел на меня, слегка наклонив голову. На губах его была приятная улыбка, большие глаза ласково улыбались. Одной рукою он стыдливо придерживал на животе халат. Мы представились.
— Андрей Белорецкий.
— Игнась Берман-Гацевич, управляющий,— сказал он тихим вежливым голосом.
Мы сели. Я смотрел на этого человека, заинтересованный. Что могло держать его в ужасных Болотных Ялинах? Деньги? Их не было. А он, как будто стремясь ответить на мои мысли, заметил:
— Видите, какие книги. Ради них и держусь тут. Книголюб.
Книголюб был невысокий, плохо сложенный человек. Лицо его, мягкое и нежное, слишком мягкое для мужчины тридцати пяти лет, было румяно неживым румянцем, как на фарфоровой кукле. И вообще он был слишком «кукольный». Большие серые глаза, длинные ресницы, ровный прямой носик, тонкие, приятно сложенные губы. Пастушок из табакерки. И борода у него росла слабо, как у многих белорусов из нездоровых болотных мест.
— Вы, наверное, из северной Минщины? — спросив я.
— О, пан не ошибается, нет,— учтиво ответил он.— До этого жил в губернском городе. А сейчас здесь.
Если бы у меня спросили, какая черта этого человека прежде всего бросается в глаза, я бы сказал: «старомодная галантность». Он был прекрасно воспитан, этот кукленыш, воспитан в духе провинциальной шляхетской учтивости, которая смешит нас. Когда смотришь на таких людей — так и кажется, что в их семье дети, играя в прятки, прятались у бабушки под широченную, в шесть полотнищ, шерстяную юбку, которая — бабушка, а не юбка — вязала чулки либо штопала новые носки, чтобы не так быстро порвались.
И, однако, это впечатление быстро рассеивалось. Что-то пуритански-чопорное, жестковатое было в этих глазах, в поджатых губах.
Но того, что дано, не отнимешь. Это был действительно осведомленный в книгах человек. Через двадцать минут беседы я понял это, мало того, убедился, что этот самоучка знает древнюю литературу не хуже меня, человека с университетским образованием.
Поэтому я навел разговор на дикую охоту. У Бермана губы сложились, как куриная дупка.
— Почему пан интересуется этим?
— Я этнограф.
— О, тогда конечно, конечно. Но моя скромная особа не может рассказать этого так, как следует для высокочтимого гостя. Мы лучше дадим слово пожелтевшим страницам книг. Пан разбирается в литературном языке семнадцатого века?
Он отворил один из шкафов артистическим движением (пальцы у него были тонкие и в два раза длиннее нормальных), подняв облачко пыли.
И вот на моих коленях лежал большущий том, исписанный каллиграфически мелкими, рыже-коричневыми от старости буквами.
«Року цісеча шэсць сот першага не было спакою на гэтай зямлі. Толькі што копны суддзя Балвановіч справу разгледзеў пра забіццё і акрутны морд праз хлопаў пана літасцівага іхняга Янука Бабаеда. І ў іншіх месцінах такаждзе спакою не было. Дубіна да места Віцебскага падыходзіў, пад Крычавам і Мсціславам і ў нас хлопы морд і забойства і шкоду чынілі. Чатырнадъцаць паноў забілі. Ижъ без бытнасці нашае, казалі, яшчэ траіх білі так, што ад таго біцця не ведалі, яко жывы будуць» [15].
Но вам, наверное, трудно читать такое. Поэтому я просто перескажу вам содержание этой старой легенды.
Дело было в том, что в те времена бунтовали не только хлопы. Бунтовала и старинная белорусская шляхта, обиженная новыми порядками. В окрестностях Болотных Ялин было особенно неспокойно. Тут, в Ходоновской пуще, сидел хромой батька Ярош Штамет, поддерживающий весьма родовитого белорусского пана Стаха Горского, который был в родстве через предков прежнему князю виленскому Александру. Этот молодой и славолюбивый человек поставил перед собой цель: добиться самостоятельности. Для этого были все предпосылки: королевская кровь, которая текла в его жилах (тогда на это очень обращали внимание), поддержка окрестного панства, огромные военные силы, поддержка православных и «лесных братьев», талант воина, а главное — ужасающая нищета, целиком безнадежное существование крестьян. Молодого руководителя по всей округе называли уже, не стыдясь, королем.
Но он пока что собирал силы и дипломатично туманил глаза представителям государственной власти. Силы его, как говорила рукопись, достигали уже восьми тысяч всадников, которые частично прятались в пуще, частично находились при его дворце.
Наконец глубокой осенью 1602 года все было готово. По окрестным церквям крестьяне уже присягали королю Стаху, и он неожиданным ударом овладел мощным замком в современном уездном городке. Ожидали только Яроша Штамета с хлопцами, а поскольку войско было сильным, а король решительным — вполне могло статься, что в историю Беларуси была бы вписана новая яркая страница.
Не выражал особенного восхищения королем Стахом только Роман Яновский, могущественный магнат владелец Болотных Ялин. Король подозревал, что Роман начал порочное общение с гетманом литовским и даже римской церковью. Он предупредил Яновского, что это худо для него окончится. Яновский заверил его в своем уважении и преданности, и король Стах поверил, даже облобызался с Романом, даже смешал в чаше свою и его кровь, которую потом выпили обе договаривающиеся стороны. Стах даже отослал Роману серебряную посуду.
Неизвестно, что заставило Романа решиться на следующее. То ли славолюбие, то ли вероломство, то ли, может, еще что. Он ведь был другом законному королю.
Он пригласил короля Стаха на охоту, и тот выехал к нему со своим небольшим охотничьим отрядом человек в двадцать. Штамет должен был явиться в замок на следующий день, времени было достаточно. Король решил позабавиться, тем более что предмет охоты был весьма заманчив: лемпарт — болотная рысь, зверь, который напоминал размерами и окрасом тигра и уже тогда был редким в наших пущах, а потом, через сотню лет, и совсем исчез, и о нем даже забыли.
И черную измену замыслил он, пан Роман. Хотя и был король Стах мужицким королем, хотя и восстал против Божьих властей, но разве не благословил бы Бог и его власть, если бы он захватил трон дедов своих?
И приехал король Стах в Болотные Ялины, и тут ему дворец огнями украсили и пир закатили. И он пил и забавлялся с паном Романом и другими панами, а панов тех была, может, сотня и еще три десятка.
А ночью поехали они на охоту, ведь ночи стояли светлые, а в такие ночи болотная рысь оставляет ситники и ходит на нашей равнине от Болотных Ялин вплоть до урочищ Курганы и Пнюхи и ловит не только скотину, но и одиноких людей,— потому-то и ненавидят ее все, потому и истребляют, что она — людоед: волк минует человека, и лесная рысь чаще всего минует, а болотная не минует.
И гости все уехали, а Роман с охотой короля Стаха, и старым своим доезжачим Алехно Вороной, и мелким шляхтичем Дуботолком поехал на болотную рысь. А ночь была такая, что едва луна светила, и уныло все было, и скакали по болотам, несмотря на осень, болотные синие огни.
А огни человеческие погасли в хатах, и, может, даже Бог, по неопределенной мудрости своей, погасил огни и в некоторых душах человеческих. И отбились от загонщиков своих пан Роман и король Стах.
Не успели и осмотреться они, как прыгнул с кочки лемпарт болотный, сбил ударом своей груди коня Романа и вырвал у коня того кусок живота с кишками вместе, потому что такие уж повадки болотной рыси. И упал пан Роман и ощутил ужас смертный, ибо зверь пылающими глазами смотрел в лицо его, и был он, этот зверь, шире его и длиннее.
Но тут король Стах прыгнул со своего коня дропятого [16] прямо на спину зверю, схватил его за ухо, оторвал морду от лежащего и кордом, коротким мечом, полоснул рыси по глотке. Лемпарт отбросил его ударом лапы, и Стах отлетел, а зверь насел на него, умирая, но тут и пан Роман вскочил и раздробил череп страшилища своим боевым чеканом. Так и лежали они втроем; и пан Роман помог королю встать, поцеловал в уста и сказал:
— Квиты мы с тобою, братец. Ты мне жизнь спас, а я твою душу спас искренне.
А потом встретили их охотники, и решили они ночь провести вместе, в лесу, и еще пить и гулять так как еще не довольно было для их души, и сердце их после стычки с лемпартом просило вина. И развели они костер в лесу заповедном, и начали пить. А тьма стояла такая, когда исчезла луна, что отойди подальше от костра — и не увидишь пальца на руке. Взяли они бочки вина, которые привез Роман, и пили, развлекались. И никто не знал, что вино это было отравлено, только Роман, Ворона и Дуботолк заблаговременно себя к тому яду приучили.
И все пили, только король Стах пил мало.
Погоди, Роман. Что ты делаешь, Роман? За землю белорусскую хотел кости свои сложить этот человек. Что ж ты Божье предначертание собою заменить хочешь? Панства своего тебе жаль, а подумал ли ты, что топчут волю народа твоего, язык и веру его, душу его? Не думаешь ты об этом, зависть и славолюбие в сердце твоем,
И так они пили, пока не стали у людей из охоты короля Стаха закрываться глаза. Но король все говорил, какими счастливыми он сделает всех, когда сядет на трон дедов своих.
И тогда пан Роман достал свой корд, взял его за рукоять обеими руками и, подойдя к королю СтахУ со спины, вознес корд над его головою и потом опустил этот корд острием на затылок короля Стаха. Тот клюнул носом, потом поднял голову, посмотрел в глаза Роману, и лицо его, залитое кровью, было как вопль ужасающий к Богу о мести.
— Что ж ты наделал! Ты ведь побратим мой, братец.
А потом, стараясь встать, крикнул:
— Многих людей лишил ты сейчас счастья. Зачем предал ты свой народ, отступник?
Роман второй раз ударил его мечом, и Стах упал, но дар слова не оставил еще его уст:
— Сейчас держись, предатель. Проклятие мое на тебя и на твой черный род! Да станет камнем хлеб возле губ твоих, да бесплодными будут жены твои, а мужья захлебнутся собственной кровью!
И потом сказал он печальным от слабости голосом, но жестоко:
— Изменил ты своему краю, побратим. Но мы не умрем. Мы еще явимся к тебе, и к детям твоим, и к потомкам твоим, я и моя охота. До двенадцатого колена будем мы мстить беспощадно, и не спрячетесь вы от нас. Слышишь, до двенадцатого колена! И каждое из колен твоих будет дрожать больнее и ужаснее, нежели я сейчас, у ног твоих.
И уронил голову. А его остолбеневшая охота наконец опомнилась и схватилась за ножи. И они сражались двадцать против троих, и битва была ужасной. Но трое одолели двадцать и убили или искалечили всех.
А потом они приторочили трупы и раненых, которые жалобно стонали, к собственным коням и стеганули их, и кони помчались как раз к Волотовой Прорве, не разбирая дороги.
И никто не заметил, что в теле короля Стаха еще была искра жизни. Кони летели в ночь, и слабая луна освещала их длинные гривы, и где-то впереди бегали по кочкам синие огни.
И из этого чудовищного стада доносился голос короля Стаха:
— Дьяволу предаю душу свою, ибо не помогает Бог. Держись, Роман, мы прискачем к тебе конные! Дрожи, Роман, трепещи, вечный враг. Мы придем! Мы отомстим.
И никто не знал, что правда была в этих словах, что оружием дьявола, правды, мести и кары стал король Стах. Не за то мстил он, что убил его Роман. Убийство никогда не получит такой кары, если это не убийство побратима.
Недолго они зажились на свете. Доезжачий Ворона первый увидел тени Стаха и его приспешников через две недели. Не разбирая дороги, мчалась дикая охота по самой ужасающей трясине, по лесу, по воде проток. Не звякали удила, не звенели мечи. На конях сидели молчаливые всадники, и болотные огни катились впереди дикой охоты короля Стаха как раз через трясину.
Алехно сошел с ума. Погиб после того и Дуботолк. Гетман литовский рассеял мужицкие полки, оставшиеся без предводителя, в сражении погиб Ярош Штамет. А Роман Яновский был жив и смеялся.
Однажды он был на охоте и возвращался один через вересковые пустоши домой. Месяц слабо светил на вереск. И вдруг забегали где-то сзади синие болотные огни, и долетели с той стороны пение рогов и еле слышный стук копыт. А потом появились тусклые тени всадников. Гривы коней реяли по ветру, бежали перед дикой охотой гепарды, спущенные со сворок. И беззвучно по вереску и трясине летели они. И молчали всадники, а звуки охоты долетали откуда-то с другой стороны. И перед всеми скакал, освещенный луной, туманный и огромный король Стах. И горели глаза и коней, и людей, и гепардов.
И Роман побежал, а они беззвучно и быстро скакали за ним, и кони порой перебирали ногами в воздухе, и пел дикий вереск, и луна равнодушно взирала на погоню.
И Роман трижды крикнул: «Дикая охота!..» таким голосом, что услышали даже люди в окрестных хатах. А потом дикая охота настигла его, и сердце его не выдержало. Так погиб Роман Яновский.
Многие с того времени видели на торфяных равнинах дикую охоту короля Стаха. И хоть карала она не всех, но мало у кого не разрывалось сердце, когда видел он на болотах мрачные тени всадников.
Так погибли сын Романа и сын его сына, после смерти которого я и пишу об этом на науку и устрашение его потомкам, которые, может, и сумеют добрыми делами лишить силы седое, давнее проклятие.
Стерегитесь трясины, люди, стерегитесь болот ночью, когда синие огни собираются и начинают пляски на самых гиблых местах. Там часто ночью увидите вы двадцать всадников на вороных дрыгантах [17].
И главный всадник мчится впереди всех. Шляпа с заломленным полем надвинута на его глаза, ноги привязаны к седлу. Не бряцают мечи, не ржут молчаливые кони. Только порой откуда-то издалека доносится пение рога. Реют гривы, болотные огни сияют под ногами коней.
По вереску, по гиблой трясине скачет дикая охота и будет скакать до тех пор, пока существует мир. Она — наша земля, нелюбимая нами и страшная. Помилуй нас, Боже!
Я оторвался от бумаги и встряхнул головою, желая избавиться диких образов. Берман выжидающе смотрел на меня.
— Ну, что пан, прошу прощения, думает об этом?
— Какая ужасающая, красивая и фантастическая легенда,— искренне воскликнул я.— Так и просится под кисть великого художника. И что только можно придумать!
— О, если бы это, простите, была только легенда... Вы знаете, я вольнодумный человек, я атеист, как каждый человек, живущий душою в нашем высокообразованном веке. Но в дикую охоту короля Стаха я верю. Да и странно было бы не верить. От нее погибли потомки Романа и почти вымер род Яновских.
— Послушайте,— возразил я.— Я уж говорил это одному человеку, но скажу и вам. Я могу восхищаться старыми легендами, но что меня заставит верить им? Потомки Романа погибли от «охоты» двести лет назад. В те времена могилевская летопись серьезно утверждала, что перед войною на Могилевских стенах, куда и человек не может взобраться, появлялись кровавые отпечатки ладоней.
— Да, я помню это,— ответил книголюб.— Можно было бы привести и следующие предзнаменования, но они... м-м-м... слегка фривольны. Наши предки были такие грубые люди.
— Ну, вот видите,— сказал я с укором.— А вы верите в охоту...
Кукольный человек, как мне показалось, колебался.
— Ну, а что бы вы сказали, уважаемый, если бы я заявил, что видел ее?
— Байки,— жестко отрубил я.— И не стыдно вам пугать такими словами, такими сообщениями женщин?
— Это не байки,— порозовел Берман.— Это серьезно. Не всем быть героями, и я, искренне говорю, боюсь. Я даже не ем сейчас с хозяйкою за одним столом, ведь на таких тоже упадет гнев короля Стаха. Вы помните, в рукописях...
— И как вы видели дикую охоту?
— Так, как и тут, в книге. Я был у Дуботолка, соседа Яновских,— между прочим, потомка того Дуботолка,— и возвращался от него. Я шел по вересковой пустоши, как раз возле огромной груды камней. И ночь была светловатая. Я не услышал, как они появились. Они мчались мимо меня именно по трясине. О, это было жутко.
Что-то мутное плеснулось в его глазах, и мне подумалось, что в этом доме, да, наверное, и на всей равнине, худое происходит с мозгами людей.
«Есть ли тут хоть один нормальный человек? Или, может, все сумасшедшие?» — подумал я.
— Главное, они мчались почти беззвучно. Кони, знаете, такой древней породы, какую сейчас с огнем не отыщешь: настоящие полесские дрыганты с подрезанными жилами у хвостов. Гривы реют по ветру, плащи-велеисы...
— Велеисы надевались только поверх панциря,— непочтительно перебил я.— А какой панцирь может быть на охоте?
— Я знаю,— просто и очень искренне ответил кукольный человек, наставив на меня большие, кроткие, как у оленя, глаза.— Поверьте, если бы я лгал, я бы мог придумать что-либо поизворотливее.
— Тогда извините,— почувствовал неловкость я.
— Велеисы реют за спинами людей. Копья торчат в воздухе. И мчатся, мчатся они, как нашествие.
— Еще раз извините, уважаемый пан. А скажите, может, на ужине у соседа потчевали медом?
— Я не пью,— с достоинством поджал губы Берман-Гацевич.— Я говорю вам, они не оставляли даже следов за собою, и туман прятал ноги коней. И лицо короля. Он был совсем спокойный, безжизненно-мрачный, сухой и совсем-совсем серый, как туман.
Самое главное, они приезжали к дворцу Яновских в ту ночь. Мне рассказали, когда я пришел, что в полночь загремело кольцо на двери и голос крикнул: «Роман в двенадцатом колене, выходи!»
— Почему Роман?
— Потому что Надея — последний потомок Романа, именно двенадцатое его колено.
— Не верю,— снова отрезал я, сражаясь до конца, так как лицо у Бермана было вправду бледным.— Давайте родословец Яновских.
Берман с готовностью вытащил какую-то книгу и раскрыл пергаментную вкладку с «древом чести». И действительно, одиннадцать поколений шло с Романа Старого. Ниже одиннадцатого колена, опять Романа, была надпись, сделанная мелким косым почерком: «26 октября 1870 года родилась дочь моя, Надея. Последнее, двенадцатое, наше колено, единственное мое дитя. Жестокий рок, сними с нас свое проклятие, пускай погибнут только одиннадцать поколений. Смилуйся над этим маленьким комочком. Возьми меня, если это надобно, но пускай выживет она. Она ведь последняя из рода Яновских. Уповаю на тебя».
— Это отец ее писал? — спросил я, растроганный, и подумал, что мне было в год рождения этой девочки восемь лет.
— Да, он. Видите, он предчувствовал. Его судьба — доказательство правдивости легенды о короле Стахе. Он знал ее, они все знали, так как проклятие висело над потомками этих нечестивцев, как топор. Тот обезумеет, того убьют за деньги братья, тот погибнет во время охоты. Он знал и готовился: обеспечил девушке хоть ничтожный, но доход, нашел заблаговременно опекунов, составил завещание (кстати, я боюсь этой осени, многие из Яновских не доживали до совершеннолетия, а через два дня будет ее день рождения, и уже дважды появлялась дикая охота под стенами дворца). Роман никогда не выходил ночью из дворца. Но два года назад Надею Романовну взяла в гости ее далекая родственница по матери, жена шляхтича Кульши. Девочка задержалась у нее допоздна. Роман был такой человек, что очень нервничал, если ее не было дома. А дом Кульшей был у самой Волотовой Прорвы. Он сел на коня и поехал. Девочка вернулась домой с Рыгором, сторожем Кульши. А пана нет. Поехали искать. А была осень, время, когда охота короля Стаха появляется особенно часто. Мы ехали по следам панского коня, я и Рыгор. Я боялся, а Рыгор — ни капельки. Следы вели сначала по дороге, потом свернули и начали вилять по лугу. И сбоку Рыгор отыскал другие следы.
Он хороший охотник, этот Рыгор. Какой ужас, господин! Следы были от двух десятков коней. И подковы старые, с трезубцем, похожим на вилы. Таких давно не куют у нас. И порой эти следы исчезали и появлялись через двадцать, через тридцать шагов, будто кони летели в воздухе. Потом мы отыскали пыж от панского ружья, я узнал бы его из сотни. Рыгор припомнил, что, когда он вез девчонку домой, кто-то стрелял возле Прорвы. Мы погнали коней быстрее, так как минуло часов пять, ночь уже темнела перед зарей. Вскоре мы услышали — где-то ржал конь. Мы выехали на большую прогалину, заросшую вереском. Тут Рыгор отметил, что кони дикой охоты развернулись в лаву и пошли в намет. А конь хозяина несколько раз споткнулся, видимо, уставший.
Голос Бермана внезапно одичал и пресекся.
— И в конце прогалины, как раз там, где начиналась Прорва, мы увидели еще живого коня, который лежал со сломанной ногою и кричал так страшно, как человек. Рыгор сказал, что пан должен быть где-то здесь. Мы нашли его следы, которые шли от трясины. Я двинулся по ним, но они дошли до коня, почти до коня, и исчезли. Тут на влажной почве были вмятины, будто человек упал. И дальше ничего. Главное в том, что следов рядом не было. Охота свернула в сторону саженях в десяти от того места. Либо Роман вознеся на небо, либо кони короля Стаха домчались до него в воздухе и схватили с собою. Мы подождали с полчаса, и, когда началась настоящая тьма, Рыгор хлопнул себя по голове и повелел мне надрать бересты. Я, шляхтич, подчинился этому хлопу: он был тогда властный, как магнат. Когда мы зажгли бересту — он склонился над следами: «Ну, что скажешь, пане?» — спросил он с видом превосходства. «Я не знаю, зачем ему понадобилось идти от трясины, не знаю, как он туда угодил»,— ответил я нескладно. Тогда этот хам расхохотался таким каркающим смехом, что мне даже жутко стало. «Он и не думал идти от трясины. Он, сударь, шел в трясину. И ноги у него совсем не были выкручены задом наперед, как ты, возможно, думаешь. Он отступал, отступал к трясине от чего-то ужасного. Видишь, вот тут он брякнулся оземь. Конь сломал ногу, и он перелетел через голову. Он, если хочешь знать, подвернул ногу: видишь, шаг правой ноги больший и глубокий, значит, он подвернул левую ногу. Он отступал к трясине задом. Идем туда, там мы увидим, наверное, и конец». И вправду, мы увидели и конец. Там, где был резкий обрыв в трясину, Рыгор посветил берестой и сказал: «Видишь, тут он поскользнулся». Я держал его за пояс, а он полез с этого обрывчика и окликнул меня: «Смотри». И тут я увидел голову Романа, торчавшую из рыже-коричневой масляной поверхности топи, и скрученную руку, которой он успел ухватиться за корневище от какого-то трухлявого дерева. Мы вытащили его с большими трудностями, вытащили мертвого: в этих топях часто бьют подводные родники, и он просто замерз. Да еще, к тому же, и сердце не выдержало, как говорил потом лекарь. Господи, на лице его был такой ужас, который нельзя пережить и остаться живым! Потом девушка едва не сошла с ума, когда увидела. На руке какой-то укус, воротник порван. А тогда мы приторочили труп к седлу и поехали. И вот не успели мы отъехать и тридцати шагов, как увидели: через просеку плыли смутные конные тени. Удивительно было то, что совсем не стучали копыта. А потом запел рог где-то совсем в другой стороне и так приглушенно, будто сквозь вату. Мы ехали с трупом угнетенные, кони нервничали, они чуют мертвое тело. И ночь была, ох, какая ночь! И где-то пел рог дикой охоты. А сейчас опять... Наступает час мести.
Он замолчал, уткнув лицо в ладони, пальцы на которых, белые, артистические, были длиннее пальцев обычного человека в два раза. Я молчал, и вдруг меня прорвало:
— Как вам все-таки не стыдно. Мужчины, взрослые, великие мужи! И не можете защитить. Да пускай бы это был даже сам дьявол — сражайтесь, черт вас подери! И почему это охота появляется тут только иногда? Почему при мне еще не была?
— Даже когда они появляются часто, они не приходят в ночи на святые дни, а также в среду и пятницу.
— Гм, странные призраки... А в воскресенье? — У меня все больше шевелилось на дне души желание дать по этой фарфоровой, вялой, безвольной роже, ибо такие не способны ни на добрый поступок, ни на криминал — не люди, а мокрица-трава на гряде.— А в Филипповки и на Петровки они появляются, если они такие уж святые привидения?
— На воскресенье Бог дал им разрешение, потому что, если помните, Стах был убит тоже в воскресенье,— вполне серьезно ответил он.
— Так что же он тогда такое, ваш Бог? — грянул я.— Он что, стакнулся с дьяволом? Он что, мерзавец, за кровь одного берет душу у невинных девушек, у которых крови того Романа, может, одна капля!
Он молчал.
— Четыре тысячи девяносто шестая часть крови Романа в ее жилах,— подумав, мгновенно подсчитал я.— На что он тогда способен, этот ваш Бог?
— Не кощунствуйте,— испуганно ойкнул он.— За кого вы заступаетесь?
— Слишком много чертовщины даже для такого дома,— не успокаивался я.— Малый Человек, Голубая Женщина, а тут еще эта дикая охота короля Стаха. Осада и изнутри и снаружи, чтоб он сгорел, этот дом!..
— Гм, открыто говорю вам, уважаемый господин, что я не верю в Человека и Женщину.
— Их видели все. И вы тоже.
— Я не видел, я слышал. А природа звуков неизвестна нам. Да и к тому же я издерганный человек.
— Видела хозяйка.
Глаза Бермана скромно опустились. Он поколебался и сказал:
— Я не могу ей во всем верить. Она... ну, словом, мне кажется, ее бедная головка не выдержала этих ужасов. Она... м-м... своеобразный в психологическом отношении человек, чтобы не сказать больше.
Я тоже думал об этом, потому смолчал.
— Но я тоже слышал это.
— Дикарство. Это просто акустический обман. Галлюцинация, уважаемый господин.
Мы посидели молча, я почувствовал, что сам начинаю сходить с ума от милых приключений, которые тут происходили.
В ту ночь мне приснилось: беззвучно скачет дикая охота короля Стаха. Беззвучно ржут кони, беззвучно опускаются копыта, качаются выразительные поводья. Холодный вереск под их ногами; мчатся серые, наклоненные вперед тени, и болотные огни горят на лбах коней. А над ними, в небе, горит одинокая, острая, как игла, звезда.
Когда я просыпался — я слышал в коридоре шаги Малого Человека и порой его тихий жалобный стон, а потом опять черная бездна тяжелого сна, и опять скачет по вереску и трясине стремительная, как стрела, охота.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Жители Волотовой Прорвы, видимо, не очень любили ездить на большие балы. Я сужу так потому, что не часто бывает в таком захолустье совершеннолетие единственной наследницы майората, и все-таки через два дня в Болотные Ялины съехалось никак не более четырех десятков человек. Пригласили и меня, хотя я согласился с большой неохотой: я не любил провинциальной шляхты и, к тому же, почти ничего не сделал за эти дни. Не зафиксировал почти никаких новых записей, а главное, ни на шаг не продвинулся вперед, чтобы разгадать тайну этого чертова логова. На старом плане семнадцатого века никаких слуховых отдушин не было, а шаги и стоны звучали каждую ночь на зависть регулярно.
Я ломал голову над всей этой чертовщиной, но ничего не мог придумать.
Так вот, впервые, может, за последние десять лет дворец встречал гостей. Зажгли плошки перед входом, сняли чехлы с люстр, сторож на этот раз превратился в швейцара, взяли из окрестных хуторов еще троих слуг. Дворец напоминал нарумяненную бабушку, которая в последний раз решила пойти на бал, вспомнить молодость и потом лечь в могилу.
Не знаю, стоит ли описывать этот шляхетский съезд? Хорошее и вполне правильное описание чего-то похожего вы найдете у Хвельки из Рукшениц, незаслуженно забытого нашего поэта. Боже, какие это были экипажи! Старые, с покоробленной кожей, совсем без рессор, с колесами в сажень высотою, но обязательно с лакеем на запятках (у «лакеев» были черные от земли руки). Что это были за кони! Росинант показался бы рядом с ними Буцефалом. Костлявые, с нижней губой, отвисшей, как сковородник, с изъеденными зубами. Упряжь почти из веревок, зато там и сям на ней блестят золотые бляшки, перекочевавшие с упряжи «золотого века».
«Что это творится на свете, люди добрые? Когда-то один пан ехал на шести конях, а сейчас шесть панов на одном коне». Весь процесс панского разорения в одном этом ироническом белорусском изречении.
Берман-Гацевич стоял за моей спиною и отпускал иронично-деликатные замечания насчет прибывающих;
— Взгляните, какая свирепа (свирепою в старо- белорусском языке семнадцатого века именовалась кляча). На ней, наверное, кто-то из Сасов [18] ездил: заслуженный боевой конь... А эта паненка, видите, как разоделась: прямо как престольный праздник на святого Антония. А вот, видите, цыгане.
«Цыганами» он назвал действительно странную артель. На обычном возу подъехала к подъезду самая удивительная компания, какую мне приходилось видеть. Тут были и паны, и паненки, человек девять, одетые пестро и бедно. И сидели они на возу густо, как цыгане. И полог был на четырех палках, как у цыган. Не хватало лишь собаки, бегущей под колесами. Это был пришедший в упадок род Гринкевичей, кочевавших с одного бала на другой и так, главным образом, кормившихся. Они были дальней родней Яновских. И это были потомки «багряного властелина»! Господи, за что караешь!!!
Потом приехала какая-то пожилая дама в очень богатом, некогда аксамитном наряде, сейчас значительно поношенном, в сопровождении худого, как хлыст, с явно холуйским лицом молодого человека, который нежно прижимал ее локоток.
Она надушилась таким плохим парфюмом, что Берман начал чихать, когда она вошла в зал. А мне показалось, что вместо нее кто-то внес в комнату большую суму с удодами и оставил ее тут на радость окружающим. Разговаривала дама с самым настоящим французским прононсом, который, как известно, сохранился на земле лишь в двух местах: в Париже и в застенке Кобыляны под Оршей.
И другие персоны были удивительны. Потрепанные или слишком гладкие лица, жадные глаза, глаза изнуренные, глаза умоляющие, глаза с чертенятами. У одного франта глаза были огромными и выпуклыми, как у саламандры подземных озер. Я смотрел на церемонию представления (некоторые из этих близких соседей никогда не виделись и, наверное, не увидятся больше — старый дворец, может, впервые за восемнадцать лет видел такой наплыв гостей) из-за двери, звуки плохо долетали до меня, так как в зале уже дудел оркестр из восьми заслуженных инвалидов Полтавской битвы. Я видел галантно улыбающиеся замасленные лица, видел тянувшиеся к руке хозяйки губы. Когда гости наклонялись, свет падал сверху и носы казались на удивление длинными, а рты проваленными. Они беззвучно расшаркивались, склонялись, беззвучно говорили, и у них вырастали носы, потом улыбались и отплывали дальше, а на их место плыли все новые, новые. Это было — как в кошмарном сне.
Они оскаливались, как выходцы из могилы, целовали руку (и мне казалось, что они сосут из нее кровь), беззвучно отплывали дальше. А она, такая чистая в своем белом открытом платье, только краснела иногда спиною, если слишком пылко приникал к ее руке какой-нибудь новоявленный донжуан в облегающих панталонах. Эти поцелуи, как мне казалось, пачкали ее руку чем-то липучим и нечистым.
И лишь теперь я понял, как она, собственно говоря, одинока не только в своем доме, но и среди этой шайки.
«Что это мне напоминает? — подумал я.— Ага, пушкинская Татьяна среди кикимор в шалаше. Обложили бедняжку, как лань во время охоты».
Тут почти не было чистых взоров, но зато каковы были фамилии! Мне все казалось, что я сижу в архивах и читаю древние акты какого-нибудь Пинского копного суда.
— Пан Савва Матвеевич Стаховский с сыном,— оглашал лакей.
— Пани Агата Юрьевна Фалендиш-Хоболева с мужем и другом дома.
— Пан Якуб Барбаре-Гарабурда.
— Пан Матей Мустафович Асанович.
— Пани Ганна Аврамович-Босяцкая с дочерью.
А Берман стоял за моей спиною и отпускал замечания. Он впервые за эти дни понравился мне, столько злобы было в его высказываниях, такими жгучими глазами встречал он каждого нового гостя, и особенно молодых.
Но вот в глазах его промелькнуло что-то такое непонятное, что я невольно взглянул в ту сторону, и... глаза мои полезли на лоб — такое удивительное зрелище я увидел. В зал по лестнице катился человек, именно катился, иначе это нельзя было назвать. Был этот человек под сажень ростом, приблизительно как я, но в его одеяние влезло бы трое Андреев Белорецких. Громаднейший живот, ноги в ляжках как окорока, неизмеримо широкая грудь, ладони как ушаты. Редко случалось мне видеть такого богатыря. Но самое удивительное было не это. На человеке было одеяние, которое сейчас можно увидеть лишь в музее: красные сапоги на высоких каблуках с подковками (такие прозывались в наших местах кабтями), облегающие штаны из корозеи — тонкого сукна. Жупан на груди и животе — жупан из вишневого с золотом сукна — вот-вот угрожал треснуть. Поверх него человек натянул чугу — древнюю белорусскую одежду. Чуга висела свободно, красивыми складками, вся переливалась зелеными, золотыми и черными узорами и была перевязана почти под мышками турецким поясом радужных цветов.
И над всем этим сидела удивительно маленькая для этой туши голова со щеками такими надутыми, будто этот человек вот-вот собирался прыснуть со смеха. Длинные серые волосы сзади делали голову правильно круглой, маленькие серые глазки смеялись, черные, но менее седые усы висели до середины груди. Внешний вид у человека был самый мирный, и только на левой руке висел корбач — плетеный короткий бич с серебряной проволокой возле конца. Словом, псарь, провинциальный медведь, весельчак и пьяница — это сразу было видно.
Еще возле двери он захохотал таким густым и веселым басом, что я невольно улыбнулся. Он шел, и люди расступались перед ним, отвечали такими веселыми улыбками, какие только могли появиться на этих кислых лицах, лицах людей из вырождающейся касты. Человека, видно, любили.
«Наконец хоть один представитель старого доброго века,— подумал я.— Не ублюдок, не безумец, который может пойти и на героизм, и на преступление. Добрый, простой богатырь. И как он сочно, красиво говорит по-белорусски!»
Не удивляйтесь последней мысли. Хотя среди мелкой шляхты тогда разговаривали по-белорусски, шляхта того порядка, к которому, видимо, принадлежал этот пан, языка не знала: среди гостей не более какого-то десятка разговаривали на языке Марцинкевича и Аношки, остальные на странной помеси польских, русских и белорусских слов.
А этот разговаривал как какая-нибудь деревенская бабушка-сваха. Меткие слова, шутки, поговорки так и сыпались с его языка, пока он проходил от дверей к верхнему залу. Признаюсь, он вмиг очень подкупил меня этим. Он был так колоритен, что я не сразу заметил его попутчика, хотя он тоже был достоин внимания. Представьте себе молодого человека, высокого, весьма хорошо сложенного, одетого по последней моде, редкой в этой глуши. Он был бы совсем красив, если бы не необычайная бледность лица, худощавого, с проваленными щеками, и если бы не выражение какого-то необъяснимого злопыхательства, не сходившего с его губ. Наиболее достойными внимания на этом желчном красивом лице были большие черные глаза с жидким блеском, но такие безжизненные, что становилось не по себе. Наверное, именно такие были у Лазаря, когда он воскрес, но сохранил в глазах воспоминания.
Меж тем богатырь дошел до лакея, который, подслеповатый и глухой, не заметил гостей, и внезапно дернул его за плечо. Тот дремал на ногах, но тут вдруг вскочил и, рассмотрев гостей, заулыбался во весь рот и гаркнул:
— Глубокоуважаемый пан-батька Гринь Дуботолк! Пан Алесь Ворона!
— Вечер добрый, панове,— зарокотал Дуботолк.— Что это вы грустны, как мыши под шапкой? Ничего, мы сейчас вас возвеселим. Видишь, Ворона, паненки какие! Слишком рано я, братец, родился. У-ух, пригожуленки-красуленки!
Он прошел сквозь толпу (Ворона остановился возле какой-то паненки) и приблизился к Надее Яновской. Глаза его стали маленькими и заискрились смехом.
— День-вечер добрый, донечка!
И звучно чмокнул ее в лоб, как выстрелил. Потом отступил.
— А какая ж ты у меня стала стройная, красивая! Лежать всей Беларуси у твоих ножек. И пускай на мне на том свете Люцифер смолу возит, если я, старый греховодник, через месяц не буду пить на твоей свадьбе горелку из твоей туфельки. Только что-то глазки грустненькие. Ничего, сейчас развеселю.
И он с очаровательной медвежьей грацией крутанулся на каблуках.
— Антон, душа темная, Гришка, Петрусь! Холера вас там схватила, что ли?
Явились Антон, Гришка и Петрусь, сгибаясь под тяжестью каких-то огромных свертков.
— Ну, разини-размазни, кладите все к ногам хозяйки! Развертывай! Э-э, пачкун, у тебя что, руки из... спины растут? Держи, донька.
Перед Яновской лежал на полу огромный пушистый ковер.
— Держи, доня. Дедовский еще, но совсем неиспользованный. Положишь в спальне. У тебя там дует, а ноги у всех Яновских были некрепкие. Будет тебе тепло. Напрасно ты все-таки, Надейка, ко мне не переехала два года назад. Умолял как — не согласилась. Ну, хорошо, сейчас уж поздно, большая стала. И мне легче будет, пошло оно к дьяволу, это опекунство.
— Простите, дяденька,— тихо сказала Яновская, тронутая вниманием опекуна.— Вы знаете, я хотела быть тут, где отец... отец.