Меня передернуло от этого голошения по живому человеку.

— Видите, не много узнали,— мрачно сказал Рыгор.— Выйдем на минуту.

Когда мы вышли и вопль старухи затих, Рыгор буркнул:

— Так давайте искать вместе. Не терпится и моей душе на это чудо посмотреть. Я буду на земле искать и среди простых людей, а вы в бумагах да среди шляхты. Может, и найдем.

Глаза его вдруг стали злобными, угольные брови съехались к переносью.

— Бабы дьяволом выдуманы. Их надо всех душить, а за немногих, что останутся, хлопцам всем передушиться. Но что поделаешь...

И логично закончил:

— Вот и я, хоть жалко моей лесной воли, хоть, может, и доживу век один в лесу, все ж порой про Зоську думаю, которая тут тоже живет. Может, и женюсь. Она кухаркою тут. Так вот что я скажу тебе, друг. Потому я и тебе поверил, что сам так порой начал я беситься из-за чертовских бабьих глаз. (Я совсем не думал об этом, но не посчитал нужным переубеждать этого медведя.) Но скажу тебе искренне. Если ты пришел подстрекнуть меня на это, а потом предать (многие тут на меня зубы точат), так и знай — не жить тебе на земле. Рыгор тут никого не боится, наоборот, Рыгора все боятся. И друзья у Рыгора есть, иначе тут не проживешь. И стреляет эта рука хорошо. Так что знай — убью.

Я смотрел на него с укором, и он, глянув мне в глаза, засмеялся, будто в бочку, и совсем другим тоном закончил:

— Вообще, я тебя давно-о ждал. Казалось мне отчего-то, что ты этого дела так не оставишь, а если пойдешь распутывать его — меня не минуешь. Что ж, поможем друг другу.

Мы простились с ним на опушке, у Волотовой Про­рвы, договорившись о новых встречах. Я пошел домой прямиком, через парк.

Когда я явился в Болотные Ялины, сумерки уже окутали парк, женщина с ребенком спала, накормлен­ная, в одной из комнат на первом этаже, а хозяйки не было в доме. Я ожидал ее около часа и, когда стало уже совсем темно, не выдержал и пошел навстречу. Я не успел далеко отойти по мрачной аллее, как уви­дел белую фигуру, которая пугливо двигалась мне на­встречу.

— Надея Романовна!

— О-о, это вы? Слава богу! Я так беспокоилась. Вы пошли прямиком?

И смутилась, опустила глаза в землю. Когда мы подходили к дворцу, я сказал ей тихо:

— Надея Романовна, никогда не выходите со двора ночью. Обещайте мне это.

Мне едва удалось вырвать у нее это обещание.


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ


Эта ночь принесла мне разгадку одного интерес­ного вопроса, который оказался совсем неинтерес­ным, если не считать того, что я лишний раз убедился в том, что подлость живет и в глупых, добрых вообще-то, душах.

Дело в том, что я опять вышел ночью на шаги, увидел экономку со свечой и опять проследил за ней до комнаты со шкафом. Но на этот раз я ре­шил не отступать. Шкаф был пуст, стало быть, искать следовало там. Я пошатал доски в задней стенке (он стоял, засунутый в нишу стены), покрутил все, что возможно было крутить. Потом попробовал поднять их вверх и убедился, что мои попытки имеют успех. Бабушка, наверное, была глуховата, иначе она услышала бы мои упражнения. Я с трудом пролез в проем и увидел сводчатый ход, спускавшийся круто вниз, как будто в подземелье. Сбитые кирпичные ступени сбегали вниз, и ход был так узок, что я цеплялся плечами за стенки. С трудом спустился я по лестнице и увидел небольшую, тоже сводчатую, комнатку. Возле стен ее стояли сундуки, окованные полосами железа, два шкафа. Все это было открыто, и листы пергамента и бумаги лежали повсюду. Посередине комнаты стоял стол и возле него грубый табурет, а на нем сидела эко­номка и рассматривала какой-то пожелтевший лист. Меня поразило выражение алчности на ее лице.

Когда я вошел, она закричала с испуга и попробовала спрятать лист. Я успел взять ее за руку.

— Пани экономка, дайте мне это. И не скажете ли вы, почему вы каждую ночь ходите сюда, в тайный архив, что делаете тут, зачем пугаете всех своими шагами?

— Ух ты, батюшка мой, какой ловкий!..— недовольно сказала она.— Все ему знать надо.

И, видимо, потому, что находилась на первом этаже, заговорила с отчетливой народной интонацией:

— А чирья с маком ты не хочешь? Видите вы, что ему надо! И лист спрятал. Кабы от тебя твои дети так хлеб на старости лет спрятали, как ты от меня тот лист! У меня, может, больше прав тут сидеть, нежели у тебя. А он, видите, сидит да спрашивает. Кабы на тебя таквереды садились да не спрашивали!

Мне это осточертело, и я сказал:

— Ты что, в тюрьму захотела? Ты зачем тут? Или, может, ты отсюда дикой охоте знаки подаешь?

Экономка обиделась. Лицо ее собралось в большие морщины.

— Грех вам, пане,— едва выговорила она.— Я женщина честная, и за своим пришла. Вот оно, в ва­шей руке, то, что мне принадлежит.

И глянул на лист. Там была выписка из поста­новления комиссии по делу однодворцев. Я пробежал глазами по строкам и в конце прочел:

«И хотя оный Закревский и до сей поры утверждает, что у него есть документы в подтверждение своих дво­рянских прав, а также того, что наследником Янов­ских по субституции является именно он, Закревский, а не г-н Гарабурда, дело сие за длительностью двадцатилетнего процесса и бездоказательностью сле­дует предать забвению, а прав дворянства, как недо­казанных, г-на Закревского Исидора лишить».

— Ну, и что из этого? — спросил я.

— А то, батюшка мой,— едко пропела экономка,— что я Закревская, вот что. А это мой отец так судился с великими да могущественными. Не знала я, да, спа­сибо добрым людям, научили разуму, сказали, что должны тут где-то быть документы. Взял судья уезд­ный десять красненьких, но ведь и совет дал дельный. Давайте лист.

— Не поможет,— сказал я.— Это ведь не документ. Тут суд отказывает вашему отцу, даже его право на шляхетство не признает. Я об этой проверке мелкопо­местной шляхты хорошо знаю. Если бы ваш отец имел документы на право субституции после Яновских — другое дело. Но он их не представил — стало быть, не имел.

Лицо экономки выразило мучительное стремление додуматься до таких сложных вещей. Потом губы ее поехали вперед, и она спросила недоверчиво:

— А может, Яновские их подкупили? Крючкам этим только дай деньги! Я знаю. И отняли у моего отца документы и тут спрятали.

— А двадцать лет судиться вы можете? — спросил я.— Еще двадцать лет.

— Я, батюшка, до тех пор, наверно, пойду Пану Богу портки щелочить.

— Ну, вот видите. И документов нет. Все ведь перерыли.

— Все, батюшка, все. Но ведь своего жалко.

— Да это ведь только недостоверные сведения.

— Но ведь свое, свои денежки, красненькие, синенькие.

— И это весьма нехорошо: копаться ночью в чужих бумагах.

— Батюшка, свои ведь денежки,— алчно и тупо гудела она.

— Их вам не отсудят, даже если бы документы были. Это майорат Яновских на протяжении трех веков или даже больше.

— Так свое ведь, батюшка,— едва не плакала она, и лицо ее стало алчным до омерзения.— Я бы их, дорогоньких, тут же в носок. Деньги бы ела, на деньгах спала.

— Документов нет,— терял я терпение.— Законная наследница есть.

И тут произошло ужасающее и отвратительное. Женщина вытянула голову, шея ее стала длинной-длинной, и, приблизив ко мне лицо, свистящим шепотом сказала:

— Так, может... может, она в скорости умерла бы.

Лицо ее даже просветлело от такой надежды.

— Умерла бы, и все. Она ведь слаба, спит плохо, крови в жилах почти нету, кашляет. Что ей стоит? Исполнится проклятие. Зачем чтобы дворец пану Гарабурде, если тут могла бы жить я. Ей что, отмучить­ся — и со духом святым. А я бы...

Боюсь, что я изменился в лице, стал страшен, так как она сразу втянула голову в плечи.

— На падаль летишь, ворона? — спросил я.— А тут не падаль, тут живой человек. Тут такой человек, под­меток которого ты не стоишь, который большее право имеет жить на земле, нежели ты, ступа глупая.

— Ба-батюшка...— блеяла она.

— Молчи, ведьма! И ты ее в могилу свести хо­чешь? Все вы тут такие, аспиды хищные! Все вы за деньги убить человека готовы! Все вы пауки. Все вы матери родной за синюю бумажку не пожалеете. А ты знаешь, что такое жизнь, что так легко о смерти другого человека говоришь? Не перед тобой бы перлы сыпать, но ты выслушай, ты ведь желаешь, чтобы она солнце живое, радость, добрых людей, долгие годы, какие ее ожидают, на червей подземных променяла, чтобы тебе на деньгах спать, на деньгах, из-за кото­рых сюда дикая охота приходит. Может, ты и Голубую Женщину сюда пускаешь? Почему вчера окно в кори­доре затворяла?

— Па-почка ты мой! А я ведь его не отворяла! А холодно ведь было! Я еще удивилась, почему отворе­но! — почти причитала она.

На лице этой мрази было столько боязни, что я мог бы умолкнуть, но не мог. Я потерял всякую рассу­дительность.

— Смерти ей желаешь! Собаки злобные, во́роны! Прочь отсюда! Вон! Она благородна, ваша хозяйка, она, может, и не прогонит вас, но я обещаю вам, если вы не уйдете из дворца, который вы наполнили вонью своего дыхания, вы сядете в тюрьму моими хлопотами.

Она пошла к лестнице, горько плача. Я шел за нею. Мы выбрались в комнату, и тут я удивленно остановился. Яновская стояла перед нами в белом платье и со свечой в руках. Лицо ее было удрученным, и она брезгливо посмотрела на экономку.

— Пан Белорецкий, я случайно слышала ваш разговор, слышала с самого начала. Я шла почти за вами. Я наконец знаю глубину совести и подлости. А ты,— она обратилась к Закревской, которая стояла, пону­рившись, в стороне,— ...оставайся тут. Я прощаю тебе. Я с трудом, но прощаю. Простите и вы, пан Белорецкии. Глупых людей порой надо прощать. Ведь куда она пойдет отсюда? Ее нигде не возьмут, старую глупую бабу.

Одна слеза скатилась с ее век. Она повернулась и пошла. За нею шагал я. Яновская остановилась в конце коридора и тихо сказала мне:

— Как люди ломаются из-за этих бумажек... Если бы не запрет предков, с какой радостью я отдала бы кому-нибудь этот гнилой темный дом. Он мне одно страдание, как и свое имя. Хотя бы умереть поскорее. Тогда я оставила бы его этой бабе с каменным сердцем и глупой головою. Пускай радовалась бы, если она способна так ползать на животе из-за этой дряни.

Мы молча спустились в нижний зал и подошли к камину. Стоя, смотрели в огонь, красные отблески которого ложились на лицо Яновской. Она изменилась за последние дни, возможно, повзрослела, возможно, просто начала превращаться в женщину. Наверное, ничей глаз, кроме моего, не заметил этих изменений. Лишь один я видел, что в бледном ростке, который рос в подземелье, затеплилась, пока еще незаметно, жизнь. Взгляд стал более осмысленным и пытливым к жизни, хотя застарелый ужас по-прежнему лежал маской на лице. Слегка оживленнее стал облик. Блед­ный росток почему-то начинал оживать.

— Хорошо стоять так, Надея Романовна,— задум­чиво произнес я.— Огонь горит...

— Огонь... Хорошо, если он есть, если он горит. Хо­рошо, если люди не лгут.

Дикий, нечеловеческой силы крик прозвучал от­куда-то снаружи — казалось, что это кричит и ры­дает не человек, а демон. И сразу раздался уверенный, властный стук конских копыт возле крыльца. А голос рыдал и кричал так чудовищно, как будто не из чело­веческой груди выходил:

— Роман в двенадцатом колене — выходи!

Лицо Яновской побледнело, она медленно начала падать вперед и упала бы, если бы я не подхватил ее, не прижал к груди.

— Роман в последнем колене — выходи! Мщение! Последняя месть! А-ой! А-ой!

И еще что-то, чему не было названия. Я мог бы сейчас выскочить на крыльцо, и стрелять в эту дикую мразь, и положить на месте хоть кого-нибудь, но на руках у меня лежала она, и я чувствовал через платье, как колотилось ее испуганное сердечко, как оно посте­пенно замирало, билось все реже и реже. Испуганный до невозможности за ее жизнь, я начал неуверенными движениями гладить ее волосы. Она медленно, очень медленно приходила в себя, и ее ресницы еле заметно вздрагивали, когда я касался рукою ее головы. Так затурканный щенок принимает ласки человека, который впервые решил погладить его: брови его вздрагивают, ожидая каждый раз удара, когда заносится рука.

А грохот был дальше, и все естество мое мучительно восстало до того, чтобы вместе с нею выскочить на крыльцо, стрелять в этих нетопырей и вместе с нею упасть на ступени и умереть, чувствуя ее радом, с собою, тут, всю возле себя. Все равно нельзя так жить.

А голос рыдал издалека:

— Роман! Роман! Выходи! Коням под ноги душу твою! Это еще не сейчас! Потом! Завтра... после! Но мы придем! Придем!

И тишина. А она лежала в моих объятиях, и как будто тихая музыка начала наигрывать где-то, может, в моей душе. Тихая-тихая, далекая-далекая, нежная: о солнце, малиновых от клевера лугах под дымной блестящей росою, о заливистом пении иволги в кро­нах больших лип. Ее лицо было так спокойно, как у спящего ребенка. Вот прорвался вздох, раскрылись глаза, удивленно посмотрели вокруг, посуровели.

— Извините, я пойду.

И она направилась к лестнице на второй этаж — маленькая белая фигурка...

Лишь тут я, еще дрожа от возбуждения, понял какая мужественная, какая несгибаемая была душа в этой до смерти запуганной девушке, если она после «такого» выходила меня встречать и дважды от­ворила дверь: тогда, когда я, неизвестный, приехал сюда, и тогда, когда я бежал к ее двери, в тревоге, под лязг копыт дикой охоты под самыми окнами. Наверное, она и эти осенние ночи толкнули ее на это, как чувство доверия заставляет затравленного борзыми зайца льнуть к ногам случайного человека. У девушки были слишком хорошие нервы, если она выдержала тут два года.

Я сел у камина и начал смотреть в огонь. Да, опас­ность была ужасная. Три человека против всех этих темных сил, против неизвестного. Хватит нежностей. Они приезжают в парк возле Волотовой Прорвы — завтра же я устрою там засаду. Руки у меня дрожали: нервы были напряжены, как струны, и общее состоя­ние было хуже, чем у собаки.

«Может, уехать отсюда?» — шевельнулась в душе запоздавшая мысль, отзвук той моей «ночи ужаса», и умерла под напором безнадежности, железной реши­мости и желания драться. Хватит! Победа либо Воло­това Прорва — все равно.

Оставить? Нет, я не мог оставить этот противный холодный дом, ведь тут жило то, что я полюбил. Да, полюбил. Я не стыдился этого. До сих пор у меня, как почти у всякого здорового, морально не развращен­ного и лишенного излишнего чувственного влечения человека, было к женщинам ровное, дружественное отношение, порой даже не без какого-то непонятного отвращения. Так оно и должно быть, пока не прихо­дит Настоящее. Оно пришло. Уйти? Я был тут, рядом, такой для нее могущественный и великий (мои вну­тренние колебания ее не касались), она надеялась на меня, она впервые, наверное, спала спокойно.

Этот момент, когда я держал ее в объятиях, решил для меня все, что таилось в моем сердце еще с тех пор, когда она восстала в защиту бедных там, у верхнего камина. С каким наслаждением я взял бы ее отсюда, увез куда-то далеко, целовал эти заплаканные глаза, маленькие руки, укутал ее, как теплым, надежным крылом, простил бы мир за его неприютность. Но что я? Как ни жестоко об этом думать, она никогда не будет моей. Я — голяк. Она тоже бедна, но она из числа старейших в Беларуси родов, голубая кровь, гордая слава бесконечных поколений за плечами. «Гордая слава»?! Я знал ее сейчас, эту гордую славу, окончившуюся одичанием, но мне от этого не было легче. Я плебей. Я не буду молчать об этом. Никто никогда не скажет, что я ради корысти женился на представительнице древнего рода, за который, возможно, умирал где-то на поле брани мой простой пращур. И никто никогда не скажет, что я взял ее, воспользовавшись ее беспомощностью. Единственное, что мне позволено, это лечь за нее в могилу, положить душу свою и хоть этим отблагодарить за это сияние неимоверного счастья, озарившее мою душу в этот мрачный вечер возле большого неуютного камина. Я помогу ей спастись — и это все.

Я буду верен, навсегда буду верен этой радости, смешанной с болью, горькой красоте ее глаз и отплачу ей добром за добрые мысли обо мне. А потом — конец. Я пойду навсегда отсюда, и дороги родины бесконечной лентой лягут передо мною, и солнце взойдет в радужных кругах от слез, которые просятся на ресницы.


ГЛАВА ДЕСЯТАЯ


На следующий день я шел со Светиловичем к не­большому лесному островку возле Яновской пущи. Светилович был весел, много рассуждал о любви во­обще и о своей любви в частности, и такая чистая, искренняя душа смотрела из глаз этого парня, так наивно, по-детски, он был влюблен, что я в мыслях дал себе слово никогда не переходить дороги его чув­ству, не мешать ему, очистить ему место возле де­вушки, которую любил сам.

Мы, белорусы, редко умеем любить по-настоя­щему, не жертвуя чем-то, и я не был исключением из правила. Обычно мы мучаем возлюбленную, а сами мучаемся еще больше от различных противоречивых мыслей, вопросов, поступков, которые другими очень легко приводятся к одному знаменателю.

Светилович получил из губернии письмо, в кото­ром ему писали, между прочим, и о Бермане.

— О, Берман... Берман, оказывается, добрая цаца! Род его старый, но обедневший и какой-то странный. Вот тут мне пишут, что все они имели непобедимое пристрастие к одиночеству и язвительность. Отец его лишился состояния, была большая растрата, и спасся он лишь тем, что проиграл большую сумму ревизору. Мать жила почти постоянно при завешенных окнах, даже гулять выходила только ночью. Но самая стран­ная личность сам Берман. Он оказался исключи­тельным знатоком старинной деревянной скульптуры и стекла. Несколько лет назад произошла неприятная история. Его послали в Мниховичи от кружка любите­лей древности, во главе которого стоял граф Тышке­вич. Там, в Мниховичах, закрывали старый костел, а скульптуру из него, по слухам, весьма ценную в худо­жественном отношении, хотели откупить в частный музей Тышкевича, который он передавал городу. Бер­ман поехал, прислал оттуда статую святого Христофора и письмо, в котором сообщал, что скульптура в ко­стеле не имеет никаких художественных достоинств. Ему поверили, но через некоторое время случайно узнали, что Берман купил скульптуру за мизерные деньги, купил в общем количестве ста семи фигр и продал все другому частному коллекционеру, нажив большую сумму. Одновременно не досчитались зна­чительного количества денег в казне кружка любите­лей. Бермана принялись искать, но он исчез вместе с матерью и младшим братом, который воспитывался где-то в частном пансионе и лишь за год до этого приехал и город. Между прочим, этот брат отличался еще большей нелюдимостью. Постоянно он сидел в дальних комнатах, не выходя ни к кому, и только раз его видели в компании Бермана в клубе, где он показался всем плохо воспитанным для пансионера.

Когда спохватились, то оказалось, что дом они успели продать и исчезнуть непонятно куда. Начали наводить справки и узнали, что и вообще эти Бер­маны совсем не Берманы, а кто — неизвестно.

— Н-да,— сказал я.— Не много мы узнали. Интересно тут лишь то, что Берман — преступник. Но он одурачил такого же хищника: не мне его порицать за это, он еще получит по заслугам, но это потом. Значительно более интересно тут другое. Во-первых, куда подевались его мать и брат? Во-вторых, кто он сам, какое у него настоящее лицо? То, что он появился тут, понятно. Ему надо было укрыться. А вот кто он, кто его родственники — это надо выяснить. И я этим обя­зательно поинтересуюсь. А у меня, Светилович, почти никаких новостей нет, разве что узнал, да и то из уст сумасшедшей, что выманил Романа в ту роковую ночь из дома Гарабурда. А я даже не запомнил его морды, когда он был на вечере у Яновских.

— Ничего, еще разузнаем.

Мы подошли к леску и углубились в него. Это был один из лесков в окрестностях, в котором росли преимущественно лиственные породы. И там, на неболь­шой поляне, мы увидели Рыгора, который держал на коленях длинное ружье, а спиною прислонился к тол­стенному вывороченному стволу. Заприметив нас, он встал, по-медвежьи покосился и удобнее взялся за ружье.

— Остерегайтесь выходить на болота, остере­гайтесь парка и особенно его южной и восточной окраин,— пробормотал он вместо приветствия.

— Почему? — спросил я, познакомив его со Светиловичем.

— А вот почему,— буркнул он.— Это не призраки. Они слишком хорошо знают тайные тропы через Во­лотову Прорву. Вы удивлялись, что они мчатся без дороги, а они просто знают все убежища окрестностей и все тропы к ним, они пользуются очень древними подковами, которые прибиты новенькими шипами. Что правда, то правда, их кони ходят, как медведь, сначала левыми, а потом правыми ногами, и шаг у них размашистый, пошире, нежели у какого-либо другого коня в окрестностях. И они для призраков слишком слабы. Призрак проходит повсюду, а эти только через поваленную ограду возле Прорвы... Что я узнал еще: их было в прошлый раз не более десяти человек, потому что только половина коней движется так, как идет конь, когда у него на спине обыкновен­ная человеческая нога. На остальных, наверно, что-то полегче. Мчащийся впереди имеет горячий нрав: рвет коню рот удилами. Один из них весьма высок, потому что зацепил шпорою за кору молодого клена очень низко от земли (ноги у него висели низко). И еще. Один из них нюхает табак: я нашел пыль зеленого табака возле места, где они останавливались последним набегом и натоптали много следов. Место это — большой дуб невдалеке от поваленной ограды.

— Где может быть место их сборов? — спросил я.

— Это я знаю сейчас хорошо,— спокойно отве­тил Рыгор.— Это где-то в Яновской пуще. Я прошел по следам. Вот посмотрите.— Он начал чертить ло­зинкою на земле.— Вот пуща. Тогда, когда был убит Роман, следы исчезли вот тут, почти возле болота, окружающего пущу. Когда они гнались за тобою, после ужина у Дуботолка, следы исчезли севернее первого места, а после той истории у Яновского дворца, когда они вознамерились кричать,— еще немного севернее. Видишь, дороги почти сходятся.

— Правда,— подхватил я.— И если их продлить, они сойдутся в одной точке, где-то на болоте.

— Я был там,— скупо, как о самом привычном, буркнул Рыгор.— Болото считается в том месте гиблым, но я увидел, что на нем там и сям растет трава белоус. А там, где растет белоус, там всегда сможет поставить ногу конь паскудника, если паскуднику будет для этого пристальная необходимость.

— Где это место? — побледнел вдруг Светилович.

— Возле Холодной лощины, где лежит камень — Ведьмакова Ступа.

Светилович еще более побледнел. Что-то волновало его, но он овладел собою.

— Еще что? — спросил я.

— Еще то,— хмуро бормотал Рыгор,— что ты ошибаешься, Белорецкий. Хотя вызвал тогда Романа из хаты Гарабурда, но он к дикой охоте не имеет отношения. В те две ночи, когда она появлялась в послед­ний раз, Гарабурда сидел в своей берлоге, как хомяк в норе. Я знаю, его дом хорошо караулили.

— Но ведь он заинтересован в смерти или су­масшествии Яновской. Ему это выгодно. Он заставил Кульшей пригласить в тот вечер Надею Яновскую к себе, он послал к Кульшам и свою дочь и задержал там всех до ночи.

Рыгор задумался. Потом пробормотал:

— Может, и так. Ты умный, ты знаешь. Но Гарабурды там не было, я отвечу головою. Он плохой ездок. Он трус. И он постоянно сидит во дворце. Но ведь он может и подговорить на эту гадость кого-либо дру­гого. Может, это и так. Такой может.

И тут Светилович еще более побледнел и уставился куда-то глазами, как будто обдумывал что-то важное. Я не мешал ему: захочет — сам скажет. Думал он, од­нако, недолго.

— Братцы, я, кажется, знаю этого человека. Пони­маете, вы натолкнули меня на это. Первое: «у Ведьмаковой Ступы». Я сегодня видел там человека, очень знакомого мне человека, на которого я никогда бы не подумал, и это меня смущает. Он был очень усталый, грязный, он шел к трясине. Увидел меня, направился ко мне: «Что вы тут делаете, пан Светилович?» Я от­ветил шуткой: «Ищу вчерашнего дня». А он захохо­тал и спрашивает: «Разве вчерашний день, черт его подери, приходит в сегодняшний?» А я ему говорю: «На всех нас вчерашний день гирею на шее висит». Он: «Но ведь не приходит?» А я ему: «А дикая охота? С прошлого даже в сегодня пришла». Тот даже в лице изменился: «Черт бы ее побрал... Не поминайте вы ее!» Я направился к вам, пан Белорецкий, а когда оглянулся, то вижу: он поехал назад и уже в ложок спускается. Так и исчез.

— Кто это? — спросил я.

А Светилович все колебался. Потом поднял светлые глаза.

— Извините, Белорецкий, извини, Рыгор, но я не могу пока что сказать. Это слишком важно, а я не сплетник, я не могу так просто взвалить такое обвинение на плечи человека, который, может, еще и невиновен. Вы знаете, за такое могут убить даже по одному подозрению. Могу лишь сказать, что он был среди гостей у Яновской. Я вечером еще подумаю, припомню историю о векселях и завтра скажу вам... Я пока не могу больше ничего сказать...

И как будто ответил на свои мысли:

— О, конечно. Надежное алиби. О, дураки! И какие неопределенные мысли!

По аналогии я припомнил и свои неопределенные мысли о «руках», которые должны были мне помочь разобраться в чем-то важном, но придумать, вспом­нить не мог и отогнал навязчивое слово.

Решили, что Рыгор будет нынешней ночью сидеть в Холодной лощине, оттуда недалеко до хаты, в ко­торой жил Светилович, его старый «брат-слуга» и кухарка. В случае необходимости мы сможем его там отыскать.

— И все-таки я не верю, что подкараулю их там при выходе. Светилович их напугал, — сиповато ска­зал Рыгор.— Они найдут другую дорогу из пущи на равнину.

— Но другой дороги в парк не найдут. Я буду караулить их возле поваленной ограды, — решил я.

— Одному опасно,— опустил глаза Рыгор.

— Но ты тоже будешь один

— Я? Ну, нашли дурака. Я смелый, но не так, чтоб один против двадцати.

— А я говорю вам,— упрямо сказал я,— что хозяйка Болотных Ялин не выдержит, если и сегодня явится под стены дома дикая охота. Я должен не пустить их в парк сегодня, если они только надумают прийти.

— Я не могу помочь вам сегодня,— задумчиво произнес Светилович. — То, что я сегодня должен найти, важнее. Возможно, сегодня дикая охота вообще не появится. У нее на пути встанет преграда...

— Хорошо,— остановил его я довольно-таки су­хо,— вам следовало высказать свои предположения, а не загадывать нам загадки. Я выйду сегодня один. Они не ожидают, я надеюсь на это. И, к тому же, они не знают, что у меня есть оружие. Я дважды встречался с охотой и еще с тем человеком, который стрелял мне в спину. И никогда не воспользовался им. Ну что ж, они увидят... Как медленно мы распутываем это! Как лениво работают наши мозги!

— А это легко и логично распутывается лишь в плохих романах,— буркнул обиженный Светилович.— К тому же, мы не сыщики губернской полиции. И слава богу

Рыгор хмуро колупал лозинкою землю.

— Хватит,— сказал он со вздохом.— Надо дейст­вовать. Попляшут они у меня, дурни... И извините — вы все-таки паны, и нам по пути только сейчас,— но, если мы отыщем их, мы, мужики, не только убьем этих мерзавцев, мы сожжем их гнездо, мы сделаем нищими их наследников. А возможно, и наследникам их сделаем каюк.

Светилович засмеялся.

— Мы с Белорецким ве-еликие паны. Как говорится, пан — лозовый жупан, заболонные лапти. А если правду говорить, надо всех таких резать вместе с панятами, так как из панят тоже паны когда-то вырастут.

— Если это только не сонная греза, эта дикая охота,— вдруг недоверчиво воскликнул Рыгор.— Ну, не было, никогда не было человека, который скрыл бы от меня, лучшего охотника, следы. Призраки, призраки и есть.

Мы простились с ним. Я тоже частично был согласен с последними словами Рыгора. Что-то нечелове­ческое было в этой охоте. Этот чудовищный крик — такой не мог вылетать из человеческой груди. Стук копыт, звучавший лишь иногда. Дрыганты, порода, которая исчезла, а если даже и не исчезла, то кто в этой дыре был так богат, чтобы купить их. И потом, как объяснить шаги в коридоре? Они ведь как-то должны быть связаны с дикой охотой короля Стаха. Кто такая эта Голубая Женщина, которая виденьем исчезла в ночи, когда ее двойник (совсем непохожий двойник) мирно спал в комнате? И кому принадлежало то ужасное лицо, смотревшее на меня через окно? Череп мой трещал. Нет, что-то нечеловеческое, преступное, страшное было тут, какая-то смесь чер­товщины с реальным!

Я взглянул на Светиловича, шагавшего рядом со мною, веселого и озорного, как будто эти вопросы для него не существовали. Утро и в самом деле было чудесно: серенький день, но за тучами угадывалось близкое солнце, и каждый желтый листок на деревьях млел, кажется, даже потягивался от наслаждения под теплой не по-осеннему росой. И даже какие-то птицы ласково и задумчиво пели в кустах.

Через поляну далеко под нами виднелось ровное займище, дальше — безграничные просторы корич­невых болот, вересковые пустоши, Болотные Ялины далеко за ними. И все это имело какую-то грустную, не каждому понятную красоту, которая каждому сыну этих унылых мест больно и сладко трогает сердце.

— Видите, осинка выбежала на поле. Красная, за­стыдилась бедная девочка,— растроганным голосом произнес Светилович.

Он стоял над обрывом, даже подавшись вперед. Легкий ветерок развевал его длинные красивые во­лосы. Аскетический рот стал мягким, блуждающая неопределенная улыбка была на нем. Глаза смотрели вдаль, и весь он казался каким-то невесомым, поры­вистым, стремясь в эти бедные, дорогие просторы.

«Вот так и на крест идут такие,— снова подумал я.— Красивую голову под мерзкую грязную секиру...»

И вправду, какая-то жажда жизни и стремление к самопожертвованию были в этом красивом лице, в тонких, предки-поэты сказали бы «лилейных», ру­ках, в стройной красивой шее, твердых карих глазах с длинными ресницами, но с металлическим блеском в глубине.

— Ах, земля моя! — вздохнул он.— Дорогая моя, единственная! Как же ты-то плохо относишься к тем осинкам, которые раньше всех выбегают на поле, на свет. Первой засыплет такую снегом зима, сломает ветер. Не спеши, глупенькая! Куда там! Она не может.

Я положил руку ему на плечо, но быстро снял ее.

Я почувствовал, что он совсем не я, что это сейчас парящий человек, которого нет здесь. И он даже не стыдится высоких слов, которых мужчины обычно избегают.

— Помните, Белорецкий, ваше предисловие к «Белорусским песням, балладам и легендам»? Я помню: «Горько стало белорусскому сердцу моему, когда увидел я забвение наших лучших, золотых наших слов и дел». Прекрасные слова, за них только простят вам все грехи. А что уж говорить, если не только белорусское мое сердце, если человеческое мое сердце болит от забвения нашего и общего, от боли, от бессильный слез несчастных матерей. Нельзя, нельзя так дорогой Белорецкий. Человек добр, а из него делавт скотину. Никто, никто не хочет дать ему возможность быть человеком. Видимо, нельзя просто крикнуть: «Обнимитесь, люди!» И вот идут люди, на дыбу идут. Не ради славы, ради того, чтобы убить угрызения со­вести,— как порой идет человек, не зная дороги в пуще, спасать друга, потому что стыдно, стыдно сто­ять. Идут, плутают, гибнут. Знают лишь, что не таким должен быть человек, что нельзя ему обещать рай­ский клевер, что счастье ему необходимо под этими вот дымными потолками. И мужества у них больше, нежели у Христа: они знают, что не воскреснут по­сле распятия. Лишь во́роны над ними будут летать да плакать женщины. И, главное, святые их матери.

Он показался мне в эту минуту таким прекрасным, таким нечеловечески человечным, что я с ужасом че­рез завесу будущего предощутил его смерть. Такие не живут. Где это будет? На дыбе в пыточной? На виселице перед народом? В безнадежной драке инсургентов с войсками? За письменным столом, за которым они спешат записать последние пылающие мысли, дыша кусками легких? В коридорах тюрем, когда им стреляют в затылок, не осмеливаясь взглянуть в глаза?

Я знал только, что непростая участь ожидает этого человека перед безнадежным и светлым концом, что не в постели умрет он, что я перед ним — щенок, пока что не способный понять этого самоотречения и до­гнать его в этом влечении к борьбе и страданиям. Но я справлюсь, пускай не так, как он.

Глаза его блестели.

— Калиновский шел на виселицу. Перовскую, жен­щину, на которую взглянуть было только — и умирай, на эшафот... Этакую красоту — грязной своркой за шею. Знаешь, Яновская на нее немного похожа. По­этому я ее и обожествляю, хотя это не то. А она шляхтянка была. Стало быть, есть выход и для некоторых их наших. Лишь по этому пути, если не хочешь сгнить живьем... Давили. Думаешь, всех передавили? Растет сила. С ними хоть ребром на крючке висеть, лишь бы не мчалась над землей дикая охота короля Стаха, ужас прошлого, апокалипсис его, смерть. Вот закончу я только с этим и поеду. Закончу быстро, мысль у меня появилась. А там... эх, не могу я тут. Знаешь, какие у меня есть друзья, что мы должны начать?! Дрожать будут те, жирные. Не передавили. Сильным пожаром пахнет. И годы, годы впереди! Сколько страданий, сколько счастья! Какая золотая, какая волшебная даль, какое будущее ждет!

Слезы брызнули из глаз этого человека. Я не вы­держал и бросился ему на шею. Не помню, как мы простились. Помню лишь, как стройная юношеская его фигура вырисовывалась на вершине кургана. Он обернулся ко мне на минуту, махнул шляпой, крикнул:

— Годы впереди! Даль! Солнце!

И исчез. Я пошел один домой. Я верил, сейчас мне все по плечу. Что мне сумрак Болотных Ялин, если впереди солнце, даль и вера? Я верил, верил, что все сделаю, что жив народ, если в нем появляются иногда такие люди.

День был еще впереди, такой великий, сияющий, могущественный. Глаза мои смотрели навстречу емуи солнцу, пока что скрывавшемуся среди туч.


ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ


В тот же вечер, часов около десяти, я лежал, спрятавшись в одичавшей невысокой сирени и высокой траве как раз возле поваленной ограды. Настроение бесстрашия еще безраздельно владело мною (оно так и не исчезло до конца моего пребывания в Болотных Ялинах). Казалось, что это не мое, любимое мною, худощавое и сильное тело могут клевать во́роны, а чье-то другое, до которого мне нет никакого дела. А между тем обстоятельства были невеселыми: и я, и Рыгор, и Светилович тыкались в разные стороны, как котята в корзинке, и не обнаружили преступников. И место было невеселым. И время — тоже.

Было почти совсем темно. Над ровной пасмурной поверхностью Прорвы накипали низкие черные тучи, ближе к ночи обещали ливень (осень была вообще-то плохая, сумрачная, но с чистыми бурными ливнями, почти как летом). Ветерок поднялся было, зашумели было черно-зеленые пирамиды елей, но потом опять утих. Тучи медленно, очень медленно катились вперед, нагромождались над безнадежным ровным пейзажем. Где-то далеко-далеко блеснул огонек и, стыдливо поморгав, угас. И чувство одиночества властно овладело сердцем. Я был чужой тут. Светилович действительно достоин Надеи Романовны, а я так, нужен как дыра в заборе.

Долго ли, коротко ли я так лежал — не скажу. Тучи, доходя до меня, редели, но на горизонте громозди­лись новые.

Странный звук поразил мой слух: где-то далеко и, как мне показалось, в правой стороне от меня пел охотничий рог. И хотя я знал, что он звучит в стороне от пути дикой охоты, я невольно стал чаще посма­тривать в тот край. Беспокоило меня еще и то, что на болотах начали появляться там и сям белые клочки туманов. Но тем дело и закончилось. Внезапно другой звук долетел до меня: где-то шуршал сухой вереск. Я взглянул в ту сторону, начал всматриваться до боли в глазах и наконец заметил на фоне черной ленты да­леких лесов движение каких-то пятен.

Я закрыл на минуту глаза, а когда открыл их, увидел, что прямо передо мною и совсем недалеко выри­совываются на равнине туманные силуэты всадников. Вновь, как в тот раз, беззвучно летели они передо мною страшными прыжками прямо в воздухе. И пол­ное молчание, будто я оглох, висело над ними. Острые шлыки, волосы и плащи, которые реяли в воздухе, копья — все это отразилось в моей памяти. Я на­чал ползти ближе к кирпичному фундаменту ограды. Охота развернулась, потом собралась в толпу, беспо­рядочную и стремительную, и начала сворачивать. Я достал из кармана револьвер.

Их было мало, их было меньше, чем всегда,— всад­ников восемь. Куда-то ты подевал остальных, король Стах? Куда еще послал?

Я положил револьвер на согнутый локоть левой руки и выстрелил. Я хороший стрелок и попадал в цель даже почти в полной темноте, но тут произошло удивительное: всадники скакали дальше. Я заметил заднего — высокого призрачного мужчину,— выстре­лил: хотя бы кто покачнулся.

Но дикая охота, как будто желая доказать мне свою призрачность, развернулась и скакала боком ко мне, недостижимая для моих выстрелов. Я начал отпол­зать задом к кустам и только успел приблизиться к ним, как кто-то прыгнул на меня из-за кустов и ужа­сающей тяжестью прижал к земле. Последний воздух вырвался из моей груди, я даже охнул. И сразу понял, что это человек, с которым мне не представляется возможным тягаться по весу и силе.

А он попробовал крутить мне назад руки и свистя­щим шепотом сипел:

— С-той, ч-черт, п-погоди... Не убежишь, бан­дюга, уб-бийца... Дер-ржись, неудачник...

Я понял, что, если не воспользуюсь всей своей лов­костью,— я погиб. Помню только, что я с сожалением следил за призрачной охотой, в которую я стрелял и которой ни на волос не навредил. В следующий мо­мент я, чувствуя, что рука его крадется к моей глотке, старинным приемом подбил его руку, и что-то теплое полилось на мое лицо: он собственной рукою разбил себе нос. После этого я, схватив его руку, покатился по земле, заломив ее под себя. Он ойкнул, и я понял, что и следующий мой ход имел успех. Но сразу за этим я получил такой удар меж бровей, что болота закружились передо мною и встали дыбом. Счастье, что я инстинктивно успел напрячь мускулы живота и последний удар, под дых, не причинил мне вреда. Руки, волосатые на ощупь, тянулись к моей глотке, когда я припомнил совет моего деда против сильнейшего противника. Неимоверным изворотом я повернулся на спину, уперся рукою в тяжелый живот неизвест­ного и двинул его коленом, моим острым и твер­дым коленом, в причинное место. Он инстинктивно подался на меня лицом и грудью, и тогда я, собрав последние силы, коленом и руками, вытянутыми по­дальше от головы, поднял его в воздух. Это, наверное, получилось даже слишком удачно: он перелетел через голову, совершил полукруг в воздухе и бахнулся всем своим тяжелым — ох, каким тяжелым! — телом о землю. Одновременно я потерял сознание.

...Когда я очнулся, я сразу услышал, что где-то за моей головою кто-то стонет. Он не мог еще под­няться, а я с большим усилием уже пробовал стать на ноги. Я решил садануть его ногою под сердце, лишить дыхания, но пока что всмотреться в болото, где ис­чезла дикая охота. И вдруг услышал очень знакомый голос кряхтящего:

— Ах, черт, какой это тут остолоп! Какая падла! Угоднички наши святые!

Я захохотал. Тот же голос отозвался:

— Это вы, пан Белорецкий? Вряд ли с этого дня я смогу быть желанным гостем у женщин. О-ох! Ах, пропади ты пропадом! Кричали бы, что это вы. Зачем ползли от ограды?! Только в заблуждение ввели. А эти черти сейчас вон где, черт бы тебя побрал... прос­тите.

— Пан Дуботолк! — захохотал я с облегчением.

— Чтоб вас, пан Белорецкий, холера одолела... о-ох... простите.

Громадная тень села, держась за живот.

— А это я караулил, забеспокоился. Дошли до меня слухи, что худое что-то творится с моей доней. О-ох! И ты тоже караулил? А чтоб тебя удар грома шарахнул на Божье рождество!..

Я поднял с земли револьвер.

— И чего вы так на меня, пан Дуботолк?

- А черт его знает! Ползет какая-то глиста, так я вот и схватил. Угоднички наши! Чтоб тебя родители на том свете встретили, как ты меня на этом, как же ты, падла, больно дерешься.

Оказалось, что дед и без наших предупреждений узнал о посещении дикой охоты и решил подкараулить ее, «если молодые уж такие слабаки и бабники, что не могут защитить женщины». Конец этой досадной встречи вы уже наблюдали. Едва сдерживая хохот, который мог показаться непочтительным, я посадил стонущего Дуботолка на его хилого коника, который ждал невдалеке. Он залез на него, стеная и проклиная свет, сел боком, буркнул что-то вроде «дьявол дернул с призраками сражаться — нарвался на дурака с острыми коленями» и поехал.

Его угнетенное лицо, вся его перекошенная фигура были такими жалкими, что я едва не прыскал. А по­том он поехал по направлению к своему дому, стеная и проклиная всех моих родственников до двадцатого колена.

Он исчез в темноте, и тут необъяснимая тревога пронзила мое сердце. Это в подсознании шевелилась какая-то ужасная мысль, готовясь появиться на свет Божий. «Руки?» Нет, я так и не мог припомнить, по­чему волнует меня это слово. Тут было что-то другое... Ага, почему их так мало? Почему только во­семь призрачных всадников появилось сегодня возле поваленной ограды? Куда подевались остальные? И внезапно дикая тревожная мысль выплыла просто на язык: «Светилович. Его встреча с человеком в Холод­ной лощине. Его глупая шутка о дикой охоте, которую можно было понять так, будто у него есть какие-то твердые подозрения, что он разоблачил участников этого дела. Господи! Если этот человек действительно бандит, он неминуемо совершит попытку убить Све­тиловича сегодня же. Поэтому их и мало! Наверное, вторая половина устремилась к моему новому другу, а эти — к Болотным Ялинам. Может, они и разговор наш видели, мы ведь, как дураки, стояли сегодня над обрывом. Ох, какую ошибку, если все это так, совер­шил ты, Андрей Светилович, не рассказав нам, кто был этот человек!»

Я понимал: надо поспешить, надо торопиться так, как никогда в жизни. Может, я еще успею. Успех на­шего дела и жизнь кристальной юношеской души за­висели от скорости моих ног. И я побежал так, как не бегал даже в ту ночь, когда за мною гналась дикая охота короля Стаха. Я рванул прямиком через парк, перелез в одном месте через ограду и пустился бе­жать к хате Светиловича. Я не летел как бешеный, я хорошо знал, что меня не хватит на всю дорогу, а поэтому я бежал размеренно, прижав локти к бокам. Триста шагов бегом, как только возможно быстро, пятьдесят шагов быстрой ходьбою — так я решил. И я придерживался этого, хотя сердце мое после первых двух верст способно было выскочить из груди. Затем пошло легче, и я бежал и шел почти машинально и лишь увеличил норму бега на четыреста шагов. Шлеп-шлеп-шлеп — так четыреста раз, топ-топ — пять­десят раз. Туманные, почти не замечаемые мной, проплывали мимо одинокие ели и вереск; в груди больно жгло; сознание почти не работало. Под конец я считал шаги машинально. Я так устал, что с радостью лег бы на землю или хотя бы увеличил количество таких спокойных и приятных шагов на два. Но я честно сражался с искушением.

Так я прибежал к лачуге Светиловича, маленькому побеленному строеньицу в чахлом садике. Прямо по пустым грядам, давя там и сям последние капустные кочаны, я помчался к крыльцу, украшенному четырьмя деревянными колоннами, и начал барабанить в дверь. Спокойный огонек в крайнем окне замерцал, потом старческий голос спросил из-за двери:

— Кого это тут носит?

Это был старый дед, бывший «дядька», который жил вместе со Светиловичем.

— Отвори, Кондрат. Это я, Белорецкий.

— А бож-же ж мой! А что случилось? Чего так запыхались?

Дверь отворилась. Кондрат в длинной сорочке и валенках стоял передо мной, держа в одной руке ружье, а в другой — свечу.

— Пан дома? — лихорадочно спросил я.

— Н-нет,— спокойно ответил он.

— А куда пошел?

— А откуда мне знать? Разве он ребенок, пане, чтобы говорить, куда идет.

— Веди в комнату,— грянул я, изнервничавшийся этой холодной нерушимостью.

— Зачем?

— Может, он оставил какую-нибудь записку

Мы вошли в комнату Светиловича. Аскетическая кровать под серым одеялом, вымытый до желтизны и натертый воском пол, ковер на нем. На простом сосновом столе несколько толстых книг, бумаги, раз­бросанные перья. На стене портреты: карандашом — Калиновского, гравированный — Марата в ванне, по­раженного кинжалом. На другой стене карикатура: Муравьев с бичом в руке стоит на куче черепов. Его бульдожье лицо грозное. Катков, низко склонившись, лижет ему задницу.

Я переворошил на столе все бумаги, но в запале ничего не отыскал, кроме листа, на котором рукою Светиловича было написано: «Неужели он?» Я схва­тил корзинку для бумаг и высыпал ее на пол. И там ничего интересного, лишь конверт из шершавой бу­маги, на котором лакейским почерком было напи­сано: «Андрусю Светиловичу».

— Были сегодня пану какие-либо письма? — спро­сил я у окончательно изумленного Кондрата.

— Было одно, я нашел его под дверью, когда воз­вратился с огородика. И отдал, конечно.

— Оно было не в этом конверте?

— Погодите... Ну, конечно, да.

— А где само письмо?

— Письмо? Черт его знает. Разве, может, в печке?

Я бросился к печке, открыл дверцу — оттуда шиба­нуло не очень горячим воздухом.

— Счастье твое, чертова душа,— выругался я,— что ты рано истопил печку.

Но это было еще не совсем счастье. Бумажка была сложена вдвое, и та ее сторона, которая была ближе к уголькам, сейчас уже покрывшимся серым пеплом, стала совсем коричневой. Букв там нельзя было разо­брать.

«Андрусь! Я узнал, что ты интересуешься дикой охо­той ко... ...Надее Романовне опасность... моя до... (тут был выжжен особенно большой кусок) ...дает. Сегодня я разговаривал с паном Белорецким. Он согласен... пошел в уезд... Дрыганты — гла... ка... Когда получишь письмо — сразу приходи к ...нине, где три отдельные сосны. Я и Белорецкий будем ждать... ...ички на... что это творится на зе... Приходи непременно. Письмо сожги, ибо мне особенно опас... Тв... др... Над ними тоже ужасная опасность, которую можешь предотвратить только ты... (опят выжжено много) ...оди.

Твой благожелатель Ликол...»

Дело было ясным: кто-то прислал письмо, чтобы выманить Светиловича из хаты. Он поверил. Видимо, пишущий был ему хорошо знаком. Тут замыслили что-то иезуитски изощренное. Чтобы он не пошел ко мне, написали, что разговаривали со мною, что я побежал в уезд, что я буду ждать его где-то «..нине, где три отдельные сосны». Что это за «...нине»? К лощине? К равнине? Медлить было некогда.

— Кондрат, где тут невдалеке на равнине три от­дельные сосны?

— Ляд его знает,— задумался он,— разве что только возле Волотовой Прорвы. Там стоят три огром­ные сосны. Это там, где кони короля Стаха,— говорят люди,— вскочили в трясину. А в чем дело?

— А в том, что над паном Андреем страшная опас­ность... Давно он ушел?

— Да нет, наверно, час назад.

Я вытащил его на крыльцо, и он, едва не плача, показал мне путь к трем соснам. Я повелел ему оста­ваться тут, а сам побежал. Я не шел на этот раз, перемежая бег. Я летел, я мчался, я выкладывал последние силы, как будто хотел там, возле трех сосен, упасть замертво. На ходу я сбросил куртку, шапку, выбросил из карманов золотой портсигар и карманное издание Данте, которое всегда носил с собою. Бежать стало не­много легче. Я сбросил бы даже и сапоги, если бы для этого не надо было задержаться. Это был бешеный бег. По моим расчетам, я должен был добежать до сосен минут на двадцать позже друга. Страх, отчаяние, не­нависть придавали мне силы. Поднявшийся внезапно ветер подталкивал в спину. Я не замечал, что тучи наконец заволокли все небо, что что-то тяжелое, да­вящее нависло над землей: я — мчался...

Три огромные сосны уже вырисовывались над чах­лыми кустами, а над ними была такая темнота, такое сумрачное небо... Я ринулся в кусты, ломая их ногами.

И тут... издалека прозвучал выстрел, выстрел старин­ного пулгака.

Я крикнул диким голосом, и, как будто в ответ на мой крик, тишину ночи разорвал яростный топот конских копыт.

Я выскочил на поляну и увидел далеко тени десяти всадников, которые в полном намете поворачивали в кусты. А под соснами я увидел человеческую фигуру, которая медленно, очень медленно оседала на землю.

Пока я добежал туда, человек упал вверх лицом и широко раскинув руки, как будто желал телом своим заслонить свою землю от пуль. Я успел еще выстре­лить несколько раз в сторону убегающих всадников, мне показалось даже, что один из них покачнулся в седле, но сразу за этим вспышка неожиданного горя свалила меня на колени рядом с лежащим чело­веком.

— Брат! Брат мой! Брат!

Он лежал передо мною совсем как живой, и лишь маленькая ранка, из которой почти не текла кровь, свидетельствовала мне о жестокой непоправимой правде. Пуля пробила висок и вышла в затылок. Я смотрел на него, на эту беспощадно погубленную молодую жизнь, я уцепился в него руками, я звал, тормошил и выл, как волк, как будто это могло помочь.

Потом сел, взял его голову на колени и начал гладить волосы.

— Андрусь! Андрусь! Проснись! Проснись, дорогой!

Мертвый, он был прекрасен какой-то высшей, нечеловеческой красотой. Лицо запрокинуто, голова повисла, и стройная шея, как вырезанная из белого мрамора, лежала на моем колене, шея, которая помогала петь удивительные песни в честь родины и могла лечь под секиру палача. Длинные светлые волосы перепутались с сухой травою, и она ласкала их. Рот улыбался, будто смерть принесла ему какую-то разгадку жизни, глаза были мирно закрыты, и длинные ресницы затеняли их. Руки, такие красивые и сильные, что женщины могли бы целовать их в минуту счастья, лежали вдоль тела, как будто отдыхали.

Как скорбящая мать, сидел я, положив на колени сына, который прошел мучения на кресте. Я выл над ним и проклинал белорусского бога, беспощадного к своему народу, к лучшим его сыновьям.

— Боже! Боже! Всемогущественный, всезнающий! Чтоб ты пропал, отступник, предавший свой народ.

Что-то бабахнуло надо мною, и в следующий мо­мент целый океан воды, ужасный ливень обрушился на болота и пустоши, на затерянный в лесах край. Стонали под дождем ели, пригибались до земли. 0н бил мне в спину, которою я закрыл лицо мертвого, выл, наискось, порывами полосовал землю.

Я сидел, как безумный, не замечая ничего. Слова лучшего человека, которые я слышал несколько часов назад, звучали в моих ушах.

«Серде мое болит... идут, гибнут, плутают, потому что стыдно стоять... и не воскреснут после распятия... Но, думаешь, всех передавили? Годы, годы впереди! Какая золотая, какая волшебная даль, какое будущее ждет!.. Солнце!»

Я застонал. Солнце закатилось за тучи, будущее, убитое и холодеющее под дождем, лежит тут, на моих коленях.

Я плакал, дождь заливал мои глаза, лился в рот. А руки мои все гладили эту золотую юношескую голову.

— Беларусь моя! Скорбящая матерь! Плачь!


ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ


Во́роны издалека чуют мертвого. На следующий день явился в яновские окрестности становой при­став, усатый и весьма красивый мужчина. Он явился без доктора, осмотрел место убийства, сказал важно, что следов никаких найти невозможно из-за ливня (Рыгор, таскаясь за ним, только улыбался горько в усы), потом осмотрел тело убитого, повернув белыми пухлыми пальцами его голову, и затем сказал:

— Н-ну и пальнули!.. Сразу лег.

Потом он закусывал и пил водку в дальней ком­нате хаты Светиловича, невдалеке от зала, где лежал на столе покойник и где его дядя захлебывался от слез, а я сидел, буквально убитый горем и угрызе­ниями совести. Для меня ничего не существовало в эти минуты, кроме тонкой свечи, которую держал в тонких красивых руках Андрей: она бросала розовые отблески на белую, с кружевами на груди, сорочку, которую дядя вытащил из сундука. Но ведь надо было мне разузнать, что думают власти об этом убийстве и что они намерены предпринять.

— Ничего, к сожалению, ничего,— ответил приятным переливчатым голосом становой, играя чер­ными бархатными бровями.— Это дикий угол — и расследование тут невозможно. Я понимаю вашу благородную печаль... Но что тут возможно сделать? Тут несколько лет назад была настоящая вендетта (он произносил «вандетта», и, видимо, это слово очень ему нравилось). И что мы могли предпринять? Такой уж обычай. Например, мы тоже могли привлечь к ответственности вас, так как вы, как сами говорите, применяли оружие против этих... м-м... охотников. Мы не сделаем этого. И что нам до этого? Возможно, это было убийство из-за прекрасного пола. Говорят, что он был влюблен в эту (он сыто шевельнул бро­вями) ...в хозяйку Болотных Ялин. Ничего себе... А мо­жет, это и вообще было самоубийство? Покойный был «меланхолик», х-хе, страдалец за народ.

— Но я ведь сам видел дикую охоту.

Лицо станового покраснело.

— Позвольте не поверить. Сказки отжили-с. Мне кажется, что вообще ваше знакомство с ним не­много... м-м... п-подозрительно. Я не хочу наводить на вас тень. но... очень подозрительным является также то, что вы так упрямо стремитесь обратить внимание следствия на других, на какую-то дикую охоту.

Я вытащил из записной книжки обожженный ли­сток бумаги:

— у меня есть документ, что его выманили из хаты.

Лицо станового совсем покраснело, глаза забегали.

— Какой документ? — жадно спросил он, и рука его протянулась ко мне.— Вы должны передать его следствию, и, если увидят, что он чего-то стоит, его подошьют к делу.

Я спрятал листок, такими ненадежными показа­лись мне его глаза и эта алчно протянутая рука.

— Я сам передам его, когда и кому посчитаю нуж­ным.

— Ну что ж,— становой проглотил что-то,— ваше дело-с, уважаемый. Но я посоветовал бы вам не драз­нить гусей. Тут варварское население (и он многозна­чительно посмотрел на меня), могут и убить.

— Я этого не очень-то боюсь. Скажу лишь, что, если полиция займется вместо прямых обязанностей рассуждениями, сами граждане должны защищать себя. А если исполнительная власть прилагает все усилия, чтобы лишь замять дело,— это пахнет весьма неприятно и толкает людей на самые неожиданные мысли.

— Это что,— брови станового картинно поползли куда-то к волосам,— оскорбление властей?

— Боже меня упаси! Но это дает мне право послать копию с этого листка куда-нибудь в губернию.

— Дело ваше,— становой поколупал в зубах.— Но послушайте, дорогой пан Белорецкий. Надо прими­риться. Вряд ли даже в губернии будет приятно на­чальству, если оно узнает, что ученый так защищает бывшего крамольника.

Он галантно, грудным баритоном, упрашивал меня. Отец не мог бы быть таким внимательным к сыну.

— Погодите,— спросил я,— у нас что, закон, по которому либералы объявляются вне закона, оглашаются париями? Мерзавец может их убить и не нести ответственности?

— Не преувеличивайте, дорогой Белорецкий,— со спесивым самодовольством сказал красавец,— вы склонны преувеличивать страхи в жизни.

Этот неразумный самец (иного слова я не могу подобрать) считал, наверное, что смерть человека — «преувеличение страхов».

— А я вам говорю,— сказал я с запалом, — что делю надо передавать в суд, начать судебное расследование! Тут — злой умысел. Людей тут делают сумасшедшими, конечно, с намерениями. На все окрестности они наводят страх, терроризируют народ, убивают людей.

На лице станового блуждала рассудительная улыбка, он прихлебывал чаек.

— Не сто-оит, не стоит так, дорогой пане. Народ от этого становится тише. Убитый был, по слухам, не свободен от Бахусовой забавы. И, вообще, таким опасно высказывать явное сочувствие. Политически ненадежный, не достойный доверия, неблагонамеренный, аморальный, не содействующий хорошим манерам и... явный сепаратист, мужичий печальник, как говорится, рыдалец над младшим братом.

Я был разъярен, но пока что сдерживался. Мне не с руки было ссориться еще и с полицией.

— Вы не желаете вмешиваться в дело об убийстве шляхтича Светиловича...

— Упаси боже, упаси боже! — перебил он меня.— Мы просто сомневаемся, удастся ли нам его распутать, и не можем заставлять нашего следователя приложить все усилия для решения дела о человеке, который всем честным, настоящим сынам нашей ве­ликой родины был глубоко антипатичен направле­нием своих мыслей.

И он с очаровательной вежливостью сделал ла­донью жест в воздухе.

— Хорошо. Если российский суд не хочет застав­лять следователя по делу об убийстве шляхтича Све­тиловича, то, может, он захочет заставить следова­теля распутать дело о покушении на разум и саму жизнь Надей Яновской, хозяйки Болотных Ялин?

Он понимающе посмотрел на меня, порозовел от какой-то приятной мысли, хлопнул несколько раз полными, красными, влажными губами и спросил:

— А вы что тут так за нее распинаетесь? Наверное, сами воспользоваться решили? А? Что ж, одобряю: в кровати она, наверно, звучит неплохо.

Кровь бросилась мне в лицо, ноздри раздулись. Оскорбление несчастному другу, оскорбление любимой, которую я даже в мыслях не мог назвать своей, слились в одно. Не помню, что тут было дальше, как оказался в моей руке тяжелый корбач. Я просвистел глоткой:

— Ты... ты... гнида.

И потом с маху огрел его корбачом по розово-смуглому лицу.

Я ожидал, что он сразу выхватит револьвер и убьет меня. Но этот здоровый мужчина лишь ойкал. Я уда­рил его еще раз по лицу и потом брезгливо отбросил корбач.

Он выбежал из комнаты, рванул от меня с не­ожиданной скоростью и только саженей через двести подал голос: «Караул!»

Рыгор, когда узнал об этом деле, не одобрил меня, сказал, что я испортил все, что через день меня, наверное, вызовут в уезд и, возможно, посадят на неделю либо вышлют за его пределы, а я нужен тут, потому что начинаются самые темные ночи. Но я не сожалел. Вся ненависть моя выплеснулась в этот удар. И пускай сейчас уездные власти мои враги, пускай я знаю, что они пальцем о палец не ударят, чтобы помочь мне. Тут было вообще темное дело. Что ж, буду сражаться один, буду драться за ее счастье и спокой­ствие. Мне не помогли бы и раньше, но зато теперь я хорошо знаю, кто мой друг, а кто враг.

Остальные события этого и следующего дня весьма смутно отпечатались в моей памяти. Горько, взахлеб, плакал над покойником старик Дуботолк, который еле двигался еще от моего угощения; стояла над гробом бледная Надея Романовна, закутанная в черную мантилью, такая грустная и красивая, такая чистая.

Потом, как во сне, запомнил я погребальное шествие. Я вел под руку Яновскую и видел, как на фоне серого осеннего неба шли люди без шапок, как искореженные березки бросали им под ноги желтые мертвые листья. Лицо убитого, красивое и грустное, плыло над плечами людей.

Бабы, мужики, мокроносые дети, деды шли за гробом, и тихое рыдание звучало в воздухе. Рыгор впе­реди нес на спине большущий дубовый крест.

И все громче и громче плыло над головами людей, над мокрой почвою голошение баб-плакальщиц:

— А и на кого ж ты нас оставил?! А и чего ты уснул, родимый?! А чего ж твои очи ясные закрылись, ручки белые сложились? А кто ж нас защитит от судей неправедных?! А паны ж вокруг беспощадные, агнусека [28] ж на их шее нет! А голубчик ты наш, а ку­да ж ты от нас улетел, а зачем же ты оставил бедных деточек?! А разве вокруг невест нету, что с земелькою ты обвенчался, соколик?! А что ж это ты за хаточку избрал?! А ни окон же в ней, ни дверей!!! А не небушко ж вольное над коньком — сыра земля!!! А не же­нушка ж под боком — доска холодная! А ни друзей же там, а ни любимых! А и кто ж тебя в губки поцелует?! А и кто ж тебе головку расчешет?! А и чего ж это померкли огоньки?! А и чего ж это плачут детки малые? А и че­го ж это ели пригорюнились?! То не женушка твоя плачет, любимая! Не она же это плачет пред свадеб­кой! А то плачут над тобою люди добрые! То не звез­дочка в небе засверкала! То затлела в ручках свечечка восковая!

Гроб плыл над неподдельными человеческими ры­даниями, которых не купишь даже у профессиональ­ных плакальщиц.

И вот глубокая могила. Когда прощались, Янов­ская упала на колени и поцеловала руку человека, погибшего за нее. Я едва оторвал ее, когда гроб стали спускать в яму. В это же время десятка три кресть­ян подтащили на полозах огромный серый камень и начали встаскивать на горб, где была выкопана оди­нокая могила. Крест был выбит на камне и еще имя и фамилия — корявыми неумелыми буквами.

Загрохотали о крышку гроба комки земли, укры­вая от меня дорогое лицо. Потом на сровненное ме­сто установили огромный серый камень. Рыгор и еще пятеро крестьян взяли старые ружья и раз за разом начали стрелять в равнодушное низкое небо. Последний из Светиловичей-Яновских отплывал в неизведанный путь.

— Скоро и со мною так,— шепнула мне Яновская.— Хоть бы скорее.

Гремели выстрелы. Окаменелость лежала на лицах людей.

Потом, согласно древнему шляхетскому обычаю, молотом был раздавлен о надмогильный камень ро­довой герб.

Род остался без потомка. Вымер.


ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ


Я чувствовал, что сойду с ума, если не буду зани­маться розысками, если не найду вскоре виновных и не накажу их. Если нет Бога, если нет справедливости у начальников — я буду сам и богом, и судьею.

И, ей-богу, ад содрогнется, когда они попадут мне в руки: жилы буду тянуть из живых.

От Рыгора я узнал, что его знакомые ищут в пуще, что он сам хорошо обыскал место убийства и опреде­лил, что ждал Светиловича худой высокий человек, скуривший под соснами, поджидая, папиросу.

Кроме того, он отыскал бумажный пыж, вылетев­ший из ружья убийцы, а также пулю, которой был убит мой друг. Когда я развернул пыж, убедился, что это клочок бумаги, слишком плотной для газеты: ско­рее всего, обрывок от листа какого-либо журнала.

Я заметил слова:

«За каждым есть какая-то вина, если их ведут на казнь... Ваше сиятельство, вы забыли о казненном на кресте... Простите, Бог отнял у меня разум...»

Чем-то очень знакомым повеяло на меня от этих слов. Где я мог знакомиться с чем-то подобным? И все-таки я вспомнил: это была на удивление смелая отповедь доктора Гааза [29]. И читал я об этом в журнале «Северо-Западная старина». Когда я спросил у Янов­ской, кто его выписывает тут, она равнодушно отве­тила, что кроме них — никто. И вот тут меня ждал удар: в библиотеке я выяснил, что в этом номере жур­нала не хватает нескольких страниц и, между прочим, нужной мне.

Я даже похолодел: дело оказывалось серьезнее, вдохновитель дикой охоты был тут, во дворце. И кто это был? Не я, и не Яновская, и не глупая экономка, которая каждый день плакала, заприметив хозяйку, и, видно было, раскаивалась во всем. Стало быть, только Берман-Гацевич.

Это было вполне логично: он бывший преступник, он сведущий в истории человек. Возможно, это он стрелял в меня, убил Светиловича и вырвал лист из журнала. Непонятно было только, почему он убеждал меня в том, что серьезная опасность именно в дикой охоте, а не в Малом Человеке? И еще в том, что он не мог убить Романа, так как не он пригласил Надею к Кульшам и был дома во время убийства. Но разве Све­тилович в последний день не говорил, что это близкий человек, который был на балу у Яновской? Разве он не говорил, что на него нельзя даже подумать? И он ведь так перепугался, когда я зашел к нему, этот Берман!

И разве он не мог быть просто вдохновителем этой мерзости? Правда, неизвестно в этом случае, как можно объяснить существование Голубой Женщины, но это вообще самый темный факт из всей этой истории. И, главное, непонятно было, какая Берману в этом выгода?

Но такое исчадие ада может что-то придумать.

Я взял у Яновской личный архив Романа и просмо­трел материалы его последних дней. Ничего утеши­тельного, разве только запись, что Берман начинает ему не нравиться, исчезает куда-то из дома, слишком интересуется генеалогией Яновских, рассматривает старые планы дворца. Это был уже знаменательный факт! Почему не высказать предположение, что и в появлении Малого Человека, вернее говорить, его ша­гов, виновен тоже Берман. Мог ведь он откопать ста­рые планы, воспользоваться какой-то акустической тайной дворца и каждую ночь пугать людей шагами.

Я поговорил с Рыгором, и тот сказал, что это вполне возможно, обещал даже помочь, потому что его дядя и дед были печниками Яновских еще при крепостни­честве.

— Прячется где-то тут, ворюга, но кто он, где эти ходы в стенах, как он попадает туда — неизвестно,— буркнул Рыгор.— Ничего, отыщем. Найдем. Только вы очень остерегайтесь. Только и видел я на своем веку, что двух человечных панов, так один уже погиб. Жалко будет, если и с тобою что случится. Тогда и вся ваша паскудная порода не имеет права хлеб кушать и воздух портить.

Бермана решили пока что не удалять, чтобы не ис­пугать преждевременно.

После этого я взялся за пристальный анализ письма неизвестного к Светиловичу. Я перепачкал двенадцать листов бумаги, пока не восстановил немного текст письма.

«Андрусь! Я узнал, что ты интересуешься дикой охо­той ко[роля Стаха и тем, что] Надее Романовне опас­ность [угрожает]... (дальше ничего не получалось) моя до... (опять большой пропуск) [стра]дает. Сегодня я разговаривал с паном Белорецким. Он согласен [со мною и] пошел в уезд... Дрыганты — гла[вная ули]ка... Когда получишь письмо — сразу приходи к [рав]нине, где три отдельные сосны. Я и Белорецкий будем ждать [тебя]. ...ички на... что это творится на зе[мле?] Приходи не­пременно. Письмо сожги, ибо мне особенно опас[но бу­дет, если его найдут]... Тв[ои] др[узья]. Над ними тоже ужасная опасность, которую можешь предотвратить только ты... (большой пропуск)... [Прих]оди.

Твой благожелатель Ликол...»

Черт знает, что такое! Я почти ничего не полу­чил от этой расшифровки. Ну, убедился, что тут было что-то преступное. Ну, узнал еще, что неведомый «Ликол...» (что за языческое имя!) ловко использовал наши отношения, о которых мог лишь догадываться.

И ничего! Ничего больше! А между тем огромный се­рый камень лег на могиле человека, который был или мог быть (человек — это то, чем он будет, а не то, чем он является сейчас) для моей страны чем-то во сто раз значительнее меня. И не сегодня, так завтра такой именно камень мог придавить и меня. Куда тогда по­девается Надея Романовна?

Тот день принес еще одну новость: принесли за­писку, в которой высокопарными словами и на особо плохой бумаге меня вызывали в суд уездного ме­стечка. Надо было ехать. Я договорился с Рыгором на­счет коня, передал ему свои предположения о письме, а он поведал мне, что за домом Гарабурды следят ничего подозрительного не замечают.

Мысли мои вновь обратились к Берману.

В этот спокойный и не по-осеннему тихий вечер я долго думал над тем, что ожидает меня в уезде и решил ни в коем случае не задерживаться там. Я совсем было собирался пойти отсыпаться перед дорогою, когда внезапно, свернув за поворот аллеи, заметил на замшелой скамейке Яновскую. Черно-зеленый от вековых елей свет клал прозрачные отпечатки на ее голубое платье, на руки с заломленными пальцами, лежавшие на коленях, на глаза, немного неосмысленные, как это всегда бывает у человека, который цели­ком углубился в свои мысли.

Слово, которое я дал самому себе, было твердым, память мертвого друга сделала это слово еще сильнее, и все-таки я несколько минут с каким-то ликующим восторгом думал о том, что мог бы обнять эту худень­кую фигуру, прижать к груди, ко всему себе, сломать и устранить ее спокойствие. И мучительно билось мое сердце, так как я знал, что никогда этого не будет.

Но вышел я к ней из-за деревьев почти спокойным.

Вот подняла голову, увидела меня, и каким ми­лым, теплым огнем засияли лучистые глаза.

— Это вы, пан Белорецкий. Садитесь тут, рядом.

Помолчала и сказала с удивительным убеждением:

— Я не спрашиваю вас, зачем вы побили этого че­ловека. Я знаю, если вы совершили это, значит, иначе нельзя было. Но я очень беспокоюсь за вас. Вы должны знать, суда тут нет. Это крючки, это тартюфы, это... плохие и насквозь продажные люди. Они могут осудить вас. И хотя небольшая вина шляхтичу побить полицейского, они могут выслать вас отсюда. Они все — и, я думаю, вместе с преступниками — обра­зуют единый большущий союз. Тщетно умолять их о правосудии: нескоро, может, даже никогда, не увидят его эти благородные и несчастные люди. Зачем вы со­вершили это?

— Я заступился за женщину, Надея Романовна. Вы знаете, у нас такой обычай.

И тут она так проникновенно глянула мне в глаза, что я похолодел. Откуда этот ребенок мог на­учиться так читать в сердцах, что придало ему такую силу?

— Эта женщина, поверьте, могла и потерпеть. Слишком дорого, когда вас вышлют, заплатит эта женщина на наслаждение, которое вы получили, дав по зубам плутоватому пошлому дураку.

— Не беспокойтесь, я вернусь. А это время ваше спокойствие будет охранять Рыгор.

Глаза ее закрылись угрюмо. Потом она сказала:

— Ах, ничего вы не поняли... Разве дело в этой опасности? Не следует, не следует вам ехать в уезд... Проживите тут еще день-два и оставьте Болотные Ялины навсегда.

Ее рука с вздрагивающими пальцами легла на мой рукав.

— Слышите, я вас очень-очень прошу...

Я был так невнимателен, что сказал:

— В конце этого письма к покойному Светиловичу стоит подпись, часть ее, «Ликол...». Нет ли в окрест­ностях шляхтича, у которого имя либо фамилия на­чинались бы так?

Лицо ее сразу помрачнело, как мрачнеет день, когда исчезает солнце.

— Нет,— пораженным и дрожащим, как от обиды, голосом ответила она.— Разве что Ликолович...Это придомок к фамилии покойного Кульши.

— Ну, это вряд ли,— равнодушно произнес я.

Я только через минуту понял, каким я был грубым животным. Это случилось, когда я глянул на нее и увидел, как из-под ладони, которой она прикрыла глаза, выкатилась и поползла вниз тяжелая, нечеловечески одинокая слеза, скорее слеза изнемогающего от отчаяния мужчины, чем девушки-полуребенка.

Я всегда жалко теряюсь и становлюсь Слюнтяем Киселевичем от женских и детских слез, а эта слеза была такова, какую не приведи господь увидеть кому-нибудь в жизни, да еще от женщины, ради кото­рой бы я охотно расшибся в лепешку, лишь бы только она была веселой.

— Надея Романовна, что вы? — забормотал я, и губы мои невольно сложились в усмешку приблизи­тельно того порядка, какая бывает на лице дурака, когда он присутствует на похоронах.

— Ничего,— почти спокойно уже ответила она.— Просто я никогда не буду... настоящим человеком. Я плачу... по Светиловичу... по вам, по себе. И даже не по нему я плачу, а по загубленной его молодости,— я хорошо понимаю это! — по счастью, какое нам заказано, по искренности, какой у нас нет. Уничтожают лучших, уничтожают достойных. Помните, как говорили когда-то: «Не имамы князя, вождя и пророка и, как листья, метемся по грешной земле». Нельзя надеяться на лучшее, одиноко сердцу и душе, и никто не ответит им. И догорает жизнь.

Поднялась, судорожным движением сломала веточку, которую держала в руках.

— Прощайте, дорогой пан Белорецкий. Может, мы и не увидимся больше. До конца жизни я буду благо­дарна вам... Вот и все. И конец.

И тут меня на минуту прорвало. Не чувствуя, что повторяю слова Светиловича, я выпалил:

— Пускай убьют — и мертвым притащусь сюда!..

Ничего не ответила, только вновь положила руку мне на рукав, молча глянула в глаза, пошла.

Я остался один.


ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ


Можно было полагать, что солнце совершило один оборот (я использую слово «полагать» лишь потому, что солнце не показывалось из-за туч), когда я в пол­день явился в уезд. Это был плоский, как опреснок, городок, хуже самого захудалого местечка, и отде­ляли его от яновских окрестностей лишь верст восем­надцать чахлых лесов. Конь мой цокал копытами по грязным улицам, вокруг были вместо домов какие-то курятники, и единственным, что отличало это от де­ревни, были полосатые будки, возле которых стояли усатые церберы в заплатанных мундирах, да еще две-три кирпичные лавки на высоких фундаментах. Ху­дые еврейские козы ироническими глазами смотрели на меня с гнилых крыш.

Зато немного дальше возвышались могуществен­ные замшелые стены давней униатской церкви с двумя остроконечными башнями над четырехуголь­ником мрачной каменной плебании [30].

И над всем этим висела такая же, как и повсюду, мерзость запустения: на кровлях, между ребристых обрешетин, росли довольно-таки большие березки. На главной площади грязь была по колено, пе­ред обшарпанным зданием уездного суда, почти на крыльце, лежало штук шесть свиней, дрожавших от холода и порой делавших напрасные попытки подлезть под подруг, чтобы согреться. Это каждый раз сопрово­ждалось эксцессами в виде обиженного хрюканья.

Я привязал коня к коновязи и поднялся по скрипучей лестнице в коридор, где кисло пахло бумажной пылью, чернилами и мышами. Канцелярскую дверь, обитую истрепанной клеенкой, едва оторвал, так она разбухла. Вошел и вначале ничего не рассмотрел: та­кой скупой, в табачном дыму, свет пробивался через узкие маленькие окна. Лысый скрюченный челове­чек, у которого сзади из прорехи выбивался хвостик сорочки, возвел на меня глаза и моргнул ими. Тут я очень удивился: верхнее веко осталось неподвижным, а нижнее закрыло весь глаз, как у жабы.

Я назвал себя.

— Вы явились? — удивился человек-жаба.— А мы...

— А вы думали,— продолжил я,— что я не явлюсь в суд, уеду отсюда, сбегу. Ведите меня к вашему судье

Протоколист вылез из-за конторки и посеменил передо мною в глубину этой дымной преисподней.

В следующей комнате за большим столом сидели три человека в сюртуках, замусоленных до того, что их ткань напоминала старую бумазею. Лица повернулись ко мне, и я заметил в глазах одинаковое выражение алчности, удивления перед тем, что я все-таки явился, и наглости.

Это были судья, прокурор и адвокат, один из тех «облокатов», которые обирали клиентов как липку, а потом предавали. Голодный, алчный и продажный судебный крючок с головою, похожей на огурец.

И вообще-то это были не отцы и дети судебной ре­формы, а скорее подьячие допетровских времен.

— Пан Белорецкий,— мятым голосом проговорил судья,— мы ожидали вас. Очань прыятна... Мы уважаем людей со сталичным блеском.— И он, не при­глашая меня сесть, уставился в какую-то бумажку.— Вы, навернае, знаете, что здзелали што-та подобное на криминал, кагда пабили прыстава за какую-та нявинную шутку? Это — дзействие угаловна наказуемае, ибо каккурат противоречит нравам наших окрестностей, а такжа и сводам законов империи Российской.

И он посмотрел на меня через очки с весьма гор­деливым видом. Он был вполне доволен, этот потомок Шемяки, доволен тем, что учиняет суд и расправу в уезде, что сидит в высоком кресле с подлокотниками, что перед ним кипа бумаги, что протоколист с уни­женным благоговением пятится к двери, ежеминутно отбивая поклоны.

Я понял, что, если я не наступлю ему на мозоль, я погиб. Потому я придвинул к себе стул и сел на него верхом.

— Мне кажется, что в яновских окрестностях не­много забыли об учтивости. Потому я сяду сам.

Прокурор, вежливый молодой человек с синяками под глазами, как будто от постыдной болезни, сухо сказал:

— Об учтивости пану стоит мо́вчать. Вы явились сюда и сразу нарушили спо́куй мирных обыватэ́люв. Скандалы, збуйства, попытка завязать дуэлю со смертельным исходом на балу у глубокоуважаемой пани Яноскей. И, к тому же, посчитали достойным на́бить полицейске́го чина при исполнении служебных обовензкув. Чужак, а лезете в наше жи́те...

Холодная ярость зашевелилась у меня где-то под сердцем.

— Грязные шутки в доме, у хозяина которого ешь, надо наказывать не бичом по лицу, а честной пулею. Он оскверняет достоинство людей, которые беспомощны перед ним, не могут ответить. Суд должен заниматься именно такими делами, сражаться за справедливость. Вы говорите о мирных обывателях. Отчего же вы не обращаете внимания на то, как этих мирных обывателей убивают неизвестные преступники. Ваши окрестности терроризируют, а вы сидите тут со своими входящими и исходящими... Позор!

— Разговор об убийстве гасударственава праступника, а аднака обывателя и шляхтича Светиловича будет вестись не с вами,— заскрипел судья.— Российский суд не атказвает никаму в защите, дажэ праступникам. Аднака дзела идет не о том. Вы знаете, что за скарблення пристава мы можам... вас присудить да двюх нядзель ареста или штрафа и, как говорили предки, баниции [31] за прадзелы яновских окрестностей.

Я разозлился.

— Вы можете сделать это силою. Но я найду на вас управу в губернии. Вы покрываете убийц, ваш пристав позорил законы империи, говорил, что убийством шляхтича Светиловича вы не намерены заниматься!

Лицо судьи покрылось апоплексическим малиновым румянцем. Он вытянул шею, как гусь, и прошипел:

— А ачевидцы этава разгавора, почтенный пане Белорецкий, у вас есть? Свидетели? Свидетельки? Где они?

Адвокат, как достойный представитель умиротво­ряющего начала в российском суде, волшебно улыб­нулся:

— Натурально, пану Белорецкому нету свидетели. И вообще, это ест глюпость: пристав не мог такое сказать. Пан Белорецкий себе это просто представить, оппонента слова он не схватить.

Он бросил в рот монпансье, которое достал из бон­боньерки, похлопал губами и тихо прибавил:

— Нам, дворянам, положение от пан Белорецкий ест особенно понятный. Мы не хотим вам неприятно делать. Пускай вас тихо и мирно отсюда уехать. Тогда все тут, как говорить, образуется, и мы дело заминать будем... Нун, гут?

Собственно говоря, для меня это было самым ра­зумным выходом, но тут мне на память пришла Яновская.

«Что будет с нею? Для нее это может закончиться смертью либо сумасшествием. Я поеду, а ее, глупышку, только ленивый не обидит».

Я опять сел на стул и сжал виски, потом спрятал пальцы рук между коленями, чтобы они не выдали моего волнения.

— Я не поеду,— заявил я,— прежде всего, пой­майте преступников, которые прикрываются именем призраков. А потом я исчезну отсюда навсегда.

Судья вздохнул:

— Мне кажатся, што вам приведется пойти от­сюда быстрее, нежели поймают этих ми... михи...

— Мифических,— подсказал адвокат.

— Вот-вот, михичаских праступников. И приведется пойти атсуда не по собсцвенной охоте.

Вся кровь кинулась мне в лицо. Я чувствовал, погиб, что они совершат со мною то, что им заблагорассудится, но шел ва-банк, ставил на последнюю карту, так как сражался за счастье той, которая была мне дороже всего.

Невероятным усилием я заставил мои пальцы не дрожать, когда вытащил из портмоне большой лист бумаги и ткнул им под нос. Но голос мой пресекался от ярости:

— Вы, кажется, забыли, что я из Академии наук, что я член Императорского географического общества. Вы видите это? И я обещаю вам, что, как только я освобожусь, я пожалуюсь государю и не оставлю от вашей вонючей норы камня на камне. Я думаю, что государь не пожалеет трех негодяев, которые хотят удалить меня отсюда, чтобы устраивать свои темные делишки.

В первый и последний раз я назвал другом человека, которого стыдился назвать даже соотечественником. Я ведь всегда стремился забыть тот факт, что предки Романовых происходят из Беларуси.

А эти оболтусы не знали, что каждый второй член географического общества дорого дал бы, только бы оно не называлось императорским.

Но я уже почти кричал:

— Он заступится!

Думается мне, что они слегка заколебались. Судья снова вытянул шею и... все-таки шепнул:

— А будет ли прыятна гасудару, что член такого уважаемого общаства знюхался с гасударцвенными преступниками. Многие уважаемые хозяева имений пожалуются на это тому самому гасудару.

Они обложили меня, как борзые. Я сел, положил ногу на ногу, сложил руки на груди и сказал спокойно (я был сли-ишком, слишком спокоен, так спокоен, хоть утопись);

— А вы не знаете здешних крестьян? Они, как го­ворится, пока что искренние монархисты. И я обещаю вам, если вы только выгоните меня отсюда, я пойду к ним, к этим вандейцам, я тут начну шуанскую войну, они из вас вытянут все кишки.

Они даже позеленели. Я кашлянул и прибавил:

— Впрочем, я думаю, что до этого дело не дойдет. Вот письмо от лица самого губернатора, где он пред­лагает местным властям поддерживать меня. А вы знаете, что бывает за непослушание таким приказам?

Удар грома над ухом не так бы поразил эту публику, как обычный лист бумаги со знакомой подписью. А я, очень напоминающий генерала на усмирении бунта, кричал на них, чувствуя, что мое дело улучшается;

— Вы что, полететь с должности возжелали?! Я сделаю это! А за потворство диким поступкам ка­ких-то извергов вы тоже ответите!

Глаза у судьи забегали.

«Ну что ж,— решил я.— Сто бед — один ответ».

Я указал остальным на дверь. Они второпях вышли из комнаты. Я хорошо видел в глазах судьи страх, как у загнанного хоря, видел и еще что-то затаенное, злобное. Я подсознательно был уверен сейчас, что он что-то знает, что он связан с тайной дикой охоты, что спастись он может лишь в том случае, если я по­гибну, что сейчас охота начнет охотиться на меня, так как это вопрос их жизни, и я, возможно, еще сегодня получу пулю в спину, но неистовая злоба, ярость, ненависть сдавили мне глотку. Я понял, почему наших предков называли бешеными и говорили, что они сражаются даже мертвыми.

Я сделал шаг, схватил человечка за шкирку, выта­щил из-за стола и поднял в воздух. Тряхнул.

— Кто?! — рявкнул я и сам почувствовал, как по­белели мои глаза.

Он на удивление правильно понял мой вопрос.

— А-ой! Не знаю, не знаю, пане. Ох, что мне де­лать? Они убьют меня, убьют. Пане, у меня дети, ма­ленькие дети, вот такие.

Я швырнул его на пол и склонился над ним.

— Кто?!

— Пане, ручки-ножки поцелую, не надо...

— Кто?!

— Я не знаю. Он прислал мне письмо и при нем триста рублей с требованием удалить вас, потому что вы мешаете. Там было лишь одно предложение, и там говорилось, что он имеет интерес к пани Яновской, что ему полезна ее смерть либо замужество с ним. И еще там было сказано, что он молод и силен и сумеет в случае чего заткнуть мне глотку.

Схожесть судьи с хорем дополнилась вдруг еще и смрадом. Я посмотрел на залитое слезами лицо этого животного и, хотя подозревал, что он знает немного больше, чем говорит, с отвращением оттолкнул его. Не мог я марать руки об этого пачкуна. Не мог. Иначе потерял бы уважение к себе навсегда.

— Вы еще ответите за это,— бросил я от двери.— И такой мерзости подпадают во время суда люди. Бедные мужики!

...Я ехал по дороге через лес и рассуждал обо всем случившемся. Это было сейчас более-менее легко, все, кажется, становилось на место. Конечно, вдохновитель охоты не Дуботолк: какая ему выгода, он не наследник Яновской. И не экономка. И не несчастная су­масшедшая в имении Кульшей. Я перебрал всех, даже тех, на кого нельзя было и подумать, так как стал очень недоверчив. Преступник молод, ему полезна либо смерть Яновской, либо бракосочетание ее с ним. Стало быть, он имеет какое-то право на наследство. Этот человек, как подозревал Светилович, был на балу у Яновских, он как-то влиял на Кульшу.

Лишь два человека целиком соответствовали все­му этому: Ворона и Берман. Но почему Ворона так по-глупому держал себя со мною? Нет, скорее всего, это Берман. Он знает историю, он мог вдохновлять каких-то бандитов на это. Стоит лишь узнать, какая ему польза от смерти Яновской.

Но кто такие Малый Человек и Голубая Женщина Болотных Ялин? Голова моя кружилась, и все время стояло в ней то же слово. «Рука...» «Рука...» Почему рука? Вот-вот припомню... Нет, снова отлетело. А, темная душа... Ну что ж, надо искать дрыгантов и весь этот маскарад. И поскорее.


ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ


В тот вечер явился Рыгор, весь перепачканный грязью, потный и утомленный. Хмуро сидел на пеньке перед дворцом:

— Укрытие в лесу,— буркнул наконец.— Сегодня я узнал, что кроме той тропы, где я тогда караулил, есть вторая, с юга. Только она на локоть под трясиной. Я зашел в самую пущу, но тут нарвался на непроходи­мую затоку. И не отыскал следов через нее... Раза два чуть не утоп. Залез на верхушку самой высокой сосны и видел на той стороне большую поляну и, среди кустов и деревьев, крышу какой-то большой постройки. И дымок. И один раз в той стороне заржал конь.

— Надо будет пойти туда,— заметил я.

— Но, только без глупостей. Там будут мои люди. И пускай пан извинит, но если мы поймаем этих паршивцев, мы сделаем с ними как с конокрадами.

Лицо его из-под длинных косм смотрело на меня с недоброй усмешкой.

— Мужики терпят, мужики прощают, мужики у нас святые. Но тут я сам требую, чтобы с этими... как с конокрадами: приколотить осиновыми гвоздями к земле руки и ноги, а потом такой же кол, только побольше — в задний проход, до самого нутра. И от хат их даже уголька не оставлю, все пущу пеплом, чтобы духу даже... чтобы духу их вонючего не осталось.

Подумал и добавил:

— И ты остерегайся. Может, и в твою душу ког­да-нибудь панский дух шибанет. Тогда и с тобою так... пане.

— Дурак ты, Рыгор,— холодно процедил я.— Светилович тоже паном был, а всю свою короткую жизнь вас, олухов, от хищной шляхты да спесивых судей защищал. Слышал, как над ним причитали? И я могу так погибнуть... за вас. Помалкивал бы лучше, если Бог разума лишил, вурдалак.

Рыгор криво усмехнулся, потом достал откуда-то из свитки конверт, такой скомканный, будто его из волчьей пасти вытащили.

— Ладно, не обижайся... Вот тебе письмо. У Светиловича три дня как лежит, потому что так на кон­верте... И почтарь говорил, что сегодня занес тебе в Болотные Ялины еще и второе. Бывай, завтра приду.

Я на месте разорвал конверт. Письмо было от из­вестного знатока местной генеалогии из губернии, к которому я писал. В нем был ответ на один из самых важных вопросов:

«Высокочтимый сударь мой, пан Белорецкий. При­сылаю вам сведения о человеке, которым вы интере­суетесь. Нигде в генеалогических моих списках, как и в аксамитных книгах, сведений о древности рода Берманов-Гацевичей я не обнаружил. Но в одном ста­ринном акте я наткнулся на сведения, не лишенные интереса. Оказывается, что в 1750 году в деле из­вестного вольнодумца Немирича имеются сведения о каком-то Бермане-Гацевиче, который был за по­стыдные деяния приговорен к баниции — изгнанию за пределы бывшего Королевства Польского и лишен шляхетских прав. Этот Берман был сводным братом Яроша Яновского, носившего прозвище «Схизмат». Вы должны знать, что с изменением власти старые приговоры утратили силу, и Берман, если это пото­мок того Бермана, может претендовать на фамилию «Яновский», если главная ветвь этого семейства по­гаснет. Примите уверения...» и т. д.

Я стоял как остолбенелый и все перечитывал строки письма, хотя уже крепко стемнело и буквы расплывались перед моими глазами.

«Ч-черт!.. Все ясно. Берман — наследник Яновской, отвратительный мерзавец, отменный негодяй».

И вдруг мне стукнуло в голову: «Рука... откуда рука? Ага! У Малого Человека, когда он смотрел на меня че­рез окно, была рука, как у Бермана, такие же длинные нечеловеческие пальцы».

И я бросился во дворец. По дороге заглянул в спальню, но письма там не было. Экономка говорила, что письмо было тут, должно было быть тут. Она виновато квохтала передо мною: она вообще стала после той ночи в архиве очень льстивой и мягкой.

— Нет, пан, не знаю, где письмо. Нет, на нем не было почтового клейма. Нет, скорее всего, письма отослали из яновских окрестностей, а может, из уездного местечка. Нет, тут не было никого... Вот разве только пан Берман, который заходил сюда, думая, что пан дома.

Я не слушал ее дальше. Глаза мои пробежали по бюро, где лежали разбросанные бумаги, в которым видимо, копались. После этого я выбежал из комнатья и рванулся к библиотеке. Там не было никого, лишь книги целой кипой лежали на столе. Их неожиданна оставили из-за какого-то более важного дела. Тогда я направился к Берману. И тут следы торопливости, даже дверь не закрыта. Слабый огонек спички бросил кружок света на стол, и я заприметил на нем одну перчатку и разорванный наискось конверт, та­кой же, как и у Светиловича тогда, в тот ужасный вечер.

«Пан Белорецкий, уважаемый брат. Я мало и плохо знаю о дикой охоте. Но все-таки я могу сказать тебе кое-что интересное. К тому же я могу раскрыть тебе один секрет, тайну некоторых темных событий в ва­шем доме... Возможно, это просто выдумка, но мне кажется, что ты ищешь не там, где надо, миленький. Опасность в собственном дворце пани Яновской. Если хочешь знать кое-что о Малом Человеке Болотных Ялин — приходи сегодня в семь часов перед вечером на то место, где погиб Роман и где лежит его крест. Там твой неизвестный благодетель расскажет тебе, в чем корень смертельных событий».

Я на минуту заколебался, вспомнив участь Свети­ловича, но долго взвешивать нельзя было: часы пока­зывали без пятнадцати семь. А тут еще Бермана нет... Куда пошел? Если он и Малый Человек, и главарь ди­кой охоты, он должен очень забеспокоиться, прочитав перлюстрированное им письмо. Не пошел ли он вме­сто меня на свидание с незнакомцем, чтобы заткнуть ему рот? Вполне возможно. А тут еще сторож на мой вопрос о Бермане показал рукою на северо-запад, как раз в направлении аллеи и дороги, ведшей к кресту Романа Старого.

Я побежал туда же. Ах, сколько я побегал за эти дни и, как сказали бы сейчас, потренировался! Черт его подери, такой тренинг, вместе с Болотными Ялинами! Ночь была немного светлее, нежели всегда. Лучи огромной красной луны освещали порой, перебивая тучи, землю, наискось падали меж черных стволов деревьев. Луна стояла над вересковыми пустошами такая большущая, круглая, красная, такая райски сияющая, такого огненного, счастливого цвета была эта планета, что тоска по чему-то светлому, нежному, непохожему на эти болота и пустоши за­лила мое сердце. Будто подплыли к земле и сгорали в воздухе какие-то неизвестные страны, города из расплавленного золота, и будто была в них иная, не такая, как наша, жизнь.

Луна, между тем, поднимаясь выше, уменьши­лась, побледнела и сразу начала то и дело затяги­ваться очень мелкими белыми облачками, похожими на простоквашу. И все опять стало холодным, мрач­ным и таинственным: хоть садись да пиши балладу о бабушке, ехавшей верхом, и о том милом всаднике сидевшем впереди.

Продравшись кое-как через парк Болотных Ялин, я выбился на тропу и уже почти подходил к кресту Романа. Лес слева стоял низкой чахлой стеной, наискось висела над дорогою напротив от креста громадная дуплистая ива. Возле креста маячила фигура человека, видимо, Бермана.

И тут... я просто не поверил своим глазам. Неожиданно выросли откуда-то тени всадников. Они медленно подъезжали к человеку. Все это происходило в полном молчании, и мертвая холодная звезда горела над их головами.

В следующий момент громко прозвучал пистолетный выстрел, кони перешли в намет и смяли человеческое тело копытами. Я был потрясен. Я думал, что увижу встречу мерзавцев, а увидел убийство человека.

В глазах моих потемнело, и когда я очнулся, то увидел, что всадников уже не было.

Страшный нечеловеческий крик прогремел где-то над болотами, и был в нем ужас, гнев, отчаяние — черт знает что такое. Но я не испугался. Между про­чим, я никогда с тех пор не боялся. Все ужасное, что я встречал после тех дней, мне казалось нестоящей мелочью.

Осторожно, как змей, я полз к тому месту, где тем­нело в траве то, длинное. Я помню, что я побаивался засады, сам желал убивать, что я полз меж осенних трав, используя каждую ямку, каждую кочку. И еще я помню даже сейчас, как приятно пах мелкий по­лынок в траве! О, как пах тимьян, какие сквозные голубые тени лежали на земле! Какой хорошей была жизнь даже в этом отвратительном месте! А человек был вынужден ползти, как змея, в траве, вместо того чтобы вольно дышать этим холодным бодрым воздухом, смотреть на луну, расправлять грудь, ходить от радости на руках, целовать глаза любимой.

Луна светила на мертвое лицо Бермана. Большие кроткие глаза были вытаращены, лицо искривлено гримасой нечеловеческого страдания.

«За что его? Неужели он не виновен? Я ведь был уверен, что это он».

Ах, как горько, как радостно пах тимьян! Травы, даже умирая, дышат горько и радостно.

В ту же минуту я инстинктивно, еще не понимая, в чем дело, двинулся назад. Я отполз довольно-таки далеко, когда услышал приближавшиеся шаги. Шли два человека. Я был под большой плакучей ивой. Встал на ноги (люди не могли меня заметить, я сливался со стеною леса), подскочил и, подтянувшись на руках, залез на дерево, спрятался в его гуще, как большущая древесная жаба.

Две тени подошли к убитому. Луна светила прямо на них, но лица были закрыты кусками темной ма­терии. Удивительные это были люди: в старинных кабтях, в чугах, с длинными волосами, на которых еле держались плетенные из полосок кожи шапки (такие можно было видеть в музее города Вильно). На плечах длинные плащи.

Они подошли к трупу и склонились над ним. Я слышал обрывки их разговора:

— Оба попались на одну и ту же удочку... Ликол... Х-хе, как они, однако, поверили этому детскому про­звищу. И тот последыш, и эта свинья. Ликол... Дал им Ликол.

И вдруг один из них не удержался от удивленного вскрика:

— В чем дело?

— Смотри, Пацук, это не тот.

— Как не тот, зачем ты брешешь?

— А я тебе говорю, что не тот. Это... это тот чудак, живущий управляющим у Яновской.

— Ах, чертова душа! Ошиблись немножко.

— За эту ошибку, хлопец,— мрачно уточнил один,— с нас Ликол голову снимет. Неприятно, братец. Два убитых — это ужас. Этим может и начальства заинтересоваться.

— Но почему он явился сюда вместо того?

Второй не ответил. Они пошли от трупа и стали под деревом под самыми моими ногами. Если бы я по­желал, я мог бы опустить ногу и стать на голову каж­дому из них, по выбору, либо дважды выстрелить из револьвера на таком расстоянии, с какого и ребенок попал бы. Я дрожал от волнения, но голос холодного разума говорил мне, что так делать нельзя, что я ис­пугаю остальных, что с охотой следует кончать одним ударом, что сейчас надо следить за этими. Хватит, я наделал слишком много ошибок, и если погибнет еще и Надея, тогда только и останется, что пойти в Воло­тову Прорву, прыгнуть туда и услышать, как вырвется над тобою из трясины с диким ревом воздух.

— За что он так ненавидит этого Белорецкого? — спросил тот, кого звали Пацуком.

— Думаю, за то, что Белорецкий хочет жениться на Яновской. А тогда дворец из рук Ликола выскользнет.

— Да зачем он ему, это ведь дряхлый гроб, а не здание.

— Ну, это ты не скажи. Для Яновских он пользы не дает, это владение рода, а вот для постороннего это достояние. К тому же, он любит древности, спит и видит себя хозяином громадного замка, как предки.

Они помолчали, потом вспыхнул огонек, и ко мне начали ползти седые кудри табачного дыма. Я по­нимал уже, что подо мною стоят шляхтичи. Плохая местная речь, какая сделалась грубой от варваризмов польского происхождения, так и резала ухо. Голоса ка­зались мне знакомыми.

— Мне кажется,— буркнул один после продол­жительного молчания,— что тут еще одна причина: хлопы.

— Ты прав. Если убьем еще и этого, они притих­нут, как мыши под веником. А то слишком уж наглые стали. Недавний бунт, потом — убийство управляю­щего Гарабурды. Смотрят нахально. И особенно испортились после приезда Светиловича. Месяц прожил, а навредил нам хуже пожара. Четырех хлопов из рук суда вырвал, пожаловался на двух дворян. А когда этот Белорецкий приехал — совсем невмоготу стало. Сидит в холопских хатах, записывает глупые байки, хлопает по плечу. Ну, ничего, притихнут эти хамы, когда мы этого предателя шляхты придавим... Только надо будет еще разузнать, кто вождь этих наглецов. Я ему не прощу своих сожженных стогов.

— А мне кажется, что я знаю, кто это. Это Рыгор, сторож Кульшей. Такая наглая морда, как у волка. И уважения к тебе никакого.

— Ничего, отрыгнется и ему.

Снова помолчали. Потом один сказал:

— А знаешь, Яновскую жаль. Такую женщину до­вести до сумасшествия или убить — ерунда. Таким когда-то ноги целовали. Помнишь, как она на балу в стародавнем платье лебедкой плыла. Ух-х!

— Да и пан жалеет,— прибавил второй.— Но что поделаешь.

И вдруг захохотал.

— Чего ты?

— Не того мы шлепнули. Не везет нам, а ему еще хуже. Ты помнишь, как Роман кричал, когда его в тря­сину загнали, говорил, что из гроба нас выдаст. Ан, видишь, молчит.

Они пошли от дерева. Я слышал еще только, как Пацук сказал басом:

— Ничего, вскоре и к этому наведаемся.

Я соскользнул с дерева совсем неслышно и двинулся за ними. Беззвучно ступали мои ноги по траве, кое-где я даже полз.

И, конечно, я опять оказался дураком, потому что забыл о том, что у них могли быть кони. Они зашли за гривку кустарников, я замедлил шаги, боясь нарваться на них, а через минуту услышал цокот подков.

Когда я выбрался на дорогу, я увидел довольно да­леко две тени, яростно гнавшие коней от креста Ро­мана на юго-восток.

Мысли мои были невеселыми: узнал, что они охотятся за Яновской и за мною, что пощады ждать нельзя, выпустил двух бандитов да еще так жестоко ошибся в Бермане. И действительно, я убедился в том, что он темный человек, что он вскрыл мое письмо и зачем-то пошел к месту, где и встретил смерть. И сам факт этой смерти заслонил для меня все остальные его проступки. Но разговор дал много интересного, и, прежде всего, я знал сейчас одного из диких охот­ников. История с сожженными стогами выдала его. Стога сожгли за последние дни у шляхтича Марки Стахевича, которого я видел на гулянке у Дуботолка. И этот человек был тогда секундантом Вороны. Пускай я ошибся в Бермане, но в Вороне я не ошибаюсь, кажется. И он будет мой. Сейчас надо только больше решительности...

А поздно ночью дикая охота короля Стаха явилась опять. Опять выл, причитал, плакал нечеловеческий голос:

— Роман в двенадцатом колене, выходи! Мы при­дем! Мы закончим! Мы отдохнем потом! Роман! Ро­ман

И опять я, спрятавшись за крыльцом, стрелял в летучие тени всадников, которые мелькали в самом конце залитой лунным дымом аллеи. Когда я стрель­нул первый раз — кони бросились в чащу и исчезли, как будто их никогда не было. Это было похоже на страшный сон.

Надо было кончать. Я припомнил слова Марка Стахевича, сказанные тем под деревом, насчет обещания Романа выдать убийц после смерти и подумал, что, может, Роман оставил в доме или на месте своей смерти какое-то доказательство, которое просмо­трели тогда даже орлиные глаза Рыгора.

И когда Рыгор пришел, мы двинулись с ним к ме­сту убийства Романа. Я хороший ходок, но едва успевал за этой длинной фигурой. Рыгор шел, как ка­залось, медленно, но это была не медлительность, а размеренность движений. И ноги он ставил не так, как обычные люди, а носками внутрь: так ходят все прирожденные охотники, и замечено, что это делает каждый их шаг длиннее приблизительно на дюйм.

По пути я рассказал ему, что слышал разговор Марка Стахевича с каким-то Пацуком, и Рыгор злобно буркнул:

— Люди Вороны.— А потом прибавил: — А мы думали, что «Ликол...» — это начало фамилии. Пан не так расспрашивал. «Ликол» — это, видимо, прозвище. Надо спросить, кого звали так, у пани Яновской. Если знали это прозвище Светилович и даже Берман, стало быть, она тоже должна знать.

— Я спрашивал у нее.

— Ты спрашивал у нее фамилию, да и еще начало ее, а не прозвище.

Так мы дошли до знаменитого и дважды описанного мною места, где застыл в трясине отец Надеи Романовны. Мы переворошили всю сухую траву, хотя глупостью было бы искать тут что-то после двух лет.

И наконец дошли до того места, где небольшой обрывчик внезапно возносил луговину над трясиной.

— Тут,— сказал Рыгор.

Над самым обрывом торчал из земли небольшой ствол, обломок от дерева, которое когда-то росло здесь. Корни его, как могучие змеи, оплетали обрыв­чик, спускались в трясину, будто желая напиться, либо просто висели в воздухе.

— Руки Романа были над поверхностью тряси­ны? — спросил я.

Тяжелые веки Рыгора опустились, он припоминал.

— Да, были. Правая была даже вытянута, он, ви­димо, хотел ухватиться за корень, но не дотянулся.

— А может, просто бросил что-то туда, под корни, где, видишь, яма?

— Давай посмотрим.

И мы, хватаясь за корни и забивая ногти землей, спустились почти к самой трясине, едва удерживаясь на маленьких скользких ступеньках, которые были на крутом откосе. Под корнями действительно была яма, но там ничего не было. Разочарованный, я собирался было лезть наверх, но Рыгор остановил меня.

— Остолопы мы. Если там вправду что-то есть, так это под почвой. Он мог бросить, но ведь два года минуло, свод этой пещерки осыпался и схоронил то... эту вещь.

Мы начали царапать пальцами убитую вязкую почву, высыпать ее из пещерки, и — хотите верьте, хотите нет — вскоре пальцы мои наткнулись на что-то твердое. На ладони моей лежал портсигар из «птичьего глаза». Больше в пещерке ничего не было.

Мы выбрались на луговину и осторожно обчи­стили с портсигара рыже-коричневую почву, пере­мешанную с глиной. В портсигаре лежал лоскуток бе­лой материи, вырванный, видимо, зубами. И на этой тряпочке были невыразительные рыже-коричневые буквы: «Ворона уб...»

Я передернул плечами. Черт знает, что это было! Либо свидетельство, что Романа убил Ворона, либо просьба к Вороне убить кого-то. Рыгор посмотрел на меня холодными глазами.

— Выяснили, пан Андрей. Загнал его сюда Ворона. Завтра будем его брать.

— Почему завтра? Может, он явится именно се­годня?

— Сегодня пятница. Пан забыл об этом. Бандита, как говорится, ищи в церкви. Святые слишком и Божьи. Режут с именем Святой Троицы на устах. Они придут завтра, потому что потеряли терпение. Им надо избавиться от тебя.

Помолчал, глаза вспыхнули недобрым огнем.

— Завтра наконец приведу мужиков. С вилами. И тебе дадим. Если с нами, так до конца. Будем караулить возле поваленной ограды. И всех положим, всех. Под самый корень чертово семя...

Мы пошли вместе к Болотным Ялинам и там уз­нали, что Надея Романовна не одна. У нее сидел пан Гарабурда. Яновская за последние дни сторонилась меня, а когда мы встречались — отводила потемневшие, грустные, как осенняя вода, глаза.

Потому я через экономку вызвал ее в нижний зал, где Рыгор мрачно смотрел на святого Юрия, та­кой же могущественный и высокий, как статуя. Янов­ская вышла, и Рыгор стыдливо подтянул под стул ноги, так как натоптал на полу. Но голос его по-прежнему был груб, когда он обращался к ней, только в глубине что-то неощутимо дрожало.

— Слушайте, ясная пани. Мы нашли короля Стаха. Это Ворона. Дайте мне пару ружей. Завтра мы покончим с ними.

— Кстати,— перебил я,— я ошибся тогда. Я спрашивал у вас, не знаете ли вы человека, фамилия которого начинается с «Ликол...». Сейчас я спрашиваю, знаете ли вы человека, прозвище которого Ликол, просто Ликол? Это самый опасный человек в этой банде, возможно, даже вдохновитель.

— Нет! — вдруг крикнула она, засунув кончики пальцев в рот.

Глаза ее расширились, застыли в тоске.

— Нет! Нет!

— Кто он такой? — мрачно спросил Рыгор.

— Пожалейте, пожалейте меня! Этого не мо­жет быть... Он такой добрый, искренний. Он держал Светиловича и меня на коленях. Тогда наш детский язык не мог произнести его имя, мы его перекру­чивали, и из этого родилось прозвище, которым мы называли его только между собою. Немногие знали его

— Кто это? — неумолимо повторил Рыгор, двигая каменными челюстями.

И тогда она заплакала. Плакала навзрыд, как ребе­нок. И сквозь рыдания наконец вырвалось:

— Пан Ликол... Пан Рыгор Дуботолк.

Я был поражен в самое сердце. Я остолбенел, я за­дохнулся.

Не может быть! Что вы! Такой добрый человек! И, главное, какая ему польза!

А память услужливо подсунула слова одного из мерзавцев под деревом: «Любит древности». И даже неизвестное «...ички на...» из письма Светиловичу вдруг закономерно превратилось в любимое при­словье Дуботолка: «Угоднички наши, что это творится на земле?!»

Я протер глаза и отогнал одурение.

— Нет, не может быть. Какая ему польза, он со­всем и не наследник пани.

И тут догадка молнией полыхнула в моей голове.

— Подождите тут, Надея Романовна. Подожди, Рыгор. Я пройду к пану Гарабурде. Потом мне надо бу­дет перебрать вещи Бермана.

— Хорошо,— грустно сказала Яновская.— Его по­хоронили уже.

И я побежал по лестнице. Мысли мои шли в двух направлениях. Первое: Дуботолк мог договориться с Берманом (только почему он убил его?). Второе: Гарабурда тоже мог как-то зависеть от Дуботолка.

Рванул дверь. Навстречу мне с кресла встал пожи­лой мужчина с гомерическими ляжками. Он удив­ленно смотрел на мое решительное лицо.

— Извините, пан Гарабурда,— резко бросил я, как в водоворот прыгнул.— Я должен поставить перед вами один вопрос. О ваших отношениях с паном Ду­ботолком. Зачем вы дали этому человеку завладеть вами?

Он выглядел как застигнутый на месте кражи. Низ­кий лоб его покраснел, глаза засуетились. Но, видимо, по моему лицу он понял, что шутить со мною нельзя.

— Что поделаешь... Векселя,— забормотал он.

И я опять попал в мишень, целясь в небо.

— Вы давали пану Дуботолку векселя под имение Яновской, которое вам не принадлежит.

Слезы брызнули из глаз этого оболтуса.

— Это было такое ничтожное количество денег. Всего три тысячи рублей. Псарня нуждается в таком многом...

Все начинало становиться на свое место. Адский план Дуботолка яснел в моих глазах.

— По завещанию Романа Яновского,— забормотал он, обрывая дрожащими руками что-то с визитки,— вставлена такая субституция. Наследство получают дети Яновской...

И жалобно глянул мне в глаза.

— Их не будет. Она ведь умрет, она скоро умрет... П-после них — муж. А она сумасшедшая, кто на ней женится?.. Потом, следующая ступень, последние Яновские. А их нету, нету после смерти Светиловича. А я родственник Яновских по кудели, с женской, как говорится, стороны. Если не будет детей и мужа — дворец мой.

И он застонал:

— Но как я мог ждать? Я весь в векселях. Я такой несчастный человек. И большинство бумаг скупил пан Рыгор... И еще три тысячи дал. Сейчас он здесь будет хозяином.

— Послушайте,— холодно бросил я,— здесь была, есть и будет лишь одна хозяйка, пани Надея Яновская. И потом, неужто вы не чувствуете обыкновенного че­ловеческого стыда?

— Я не надеялся на наследство. Яновская все-таки могла выйти замуж... И я дал Дуботолку долговое обя­зательство под обеспечение дворца.

— Ладно. Стыд даже рядом с вами не ночевал. Но неужто вы не знаете, что это недействительная с фи­нансовой стороны сделка? Что это криминал?

— Н-не знаю. Я был рад.

— А вы знаете, что вы толкнули Дуботолка на страшное преступление, какому и названия на чело­веческом языке нет. В чем виновата бедная девушка, что вы возжелали лишить ее жизни?

— Я подозревал, что это преступление,— распу­стил он нюни.— Но моя псарня...

Я поднялся. С этим болваном и псарем нельзя было разговаривать о совести. Рука моя сама сжалась в ку­лак.

— Гнида вы! Рук только пачкать не хочется. Вами будет заниматься губернский суд. А пока что я своей властью засажу вас на неделю в подземелье этого дома, чтобы вы не могли предупредить других мер­завцев... Пока закончится это дело.

— Это насилие,— заскулил он.

— Что вы знаете о насилии? — бросил я ему.— Что вы знаете, слизняк?

Через полчаса Рыгор затолкал Гарабурду в подзе­мелье без окон под центральной частью здания.

Железная дверь с грохотом затворилась.


ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ


Огонек свечи маячил где-то далеко за темными стеклами окон. Когда я поднимал глаза, я видел ря­дом с ним отражение своего лица с резкими тенями в глазницах.

Я разбирал бумаги Бермана. Мне казалось все-таки, что я смогу отыскать в них что-нибудь интересное. Берман был слишком сложный характер, чтобы жить простой овцой.

И вот я с ведома хозяйки вытащил все бумаги из бюро на стол, переложил на него же книги, письма, документы и сидел, чихая от пыли, густо укрывавшей эти реликвии.

Интересного было, однако, мало. Попалось письмо от матери Бермана, где она просила о помощи, и чер­новик письма Бермана ей, где он писал, что на его иждивении находится брат, что брат теперь не ме­шает матери жить так, как она хочет, а в остальном они — квиты. Это было странно: какой брат, где он сейчас?

Потом я отыскал что-то вроде дневника, где рядом с денежными издержками и весьма разумными заме­чаниями по белорусской истории я прочел и кое-ка­кие размышления Бермана. Вот некоторые:

«Северо-Западный край как понятие — фикция. Дело, возможно, в том, что он кровью и мозгом своим служит идее целиком всего космоса, а не пяти гу­берний, расплачивается за все и готовит в глубине своей нового Мессию для спасения человеческой по­роды. Поэтому участь его — страдать. Дело, однако, не касается лучщих его представителей, людей силы, аристократов духа».

— Вишь ты, рыцарь духа, человек силы в рваных штанах,— буркнул я.

«Единственная любовь моя — брат. Порой мне кажется, что все остальные люди есть карикатуры на него, и нужен человек, который переделал бы всех на свой манер. Люди должны быть людьми тьмы. Тогда в их организмах лучше выставляется вперед то чудесно животное, что мы должны сберегать и любить. Разве гений не отделяется от идиота лишь фиговым листком, который придумали сами люди. Белорецкий меня раздражает своей заурядностью, и, ей-богу, для него было бы лучше, чтобы он поскорее исчез».

И еще запись:

«Деньги — эманация человеческой власти над ста­дом других (к сожалению!). Следовало бы научиться проводить мозговую кастрацию всем, кто не достоин сознательной жизни. А лучшим давать безмерное сча­стье, ибо такая штука, как справедливость, не преду­смотрена самой природой. Так и со мною. Мне нужно спокойствие, которого тут больше, нежели где-ни­будь, и деньги, чтобы вы́носить Идею, ради которой я появился на свет, идею великолепной и необыкно­венной справедливости. И мне кажется, что первой ступенькой могла бы быть победа над тем, к чему стремится мое тело и что, однако, необходимо унич­тожить, над хозяйкой Болотных Ялин. Она все равно осуждена слепым Роком на уничтожение. На ней про­клятие, и это проклятие исполняется появлением ди­кой охоты под стенами дворца. Она более стойкая, не­жели я думал, до сих пор не сошла с ума. Король Стах слаб, и исправить его ошибки суждено мне. И, однако, я ревную ее ко всем молодым людям и особенно к Белорецкому. Вчера стрелял по нему и был принужден к ретираде. Плохо стреляю».

Следующий листок:

«Возможно, я исполню роль божественной силы высшего предначертания (бывало ведь такое с обычными смертными), духи зла оставят эти места, и я стану хозяином. Убеждал когда-то Белорецкого, что главная опасность — охота. Но какая опасность от призраков? Другое дело Малый Человек.

Золото, золото! Тысячами панегириков надо воспевать власть твою над душами людей. Ты все: пеленки ребенка, купленное тобою тело девушки, дружба, любовь и власть, мозг величайших гениев, даже приличная яма в земле. И ко всему этому я пробьюсь».

Загрузка...