— Ну-ну-ну,— неумело прервал Дуботолк— Оставь. Я и сам к тебе почти не ездил, знал, что бу­дешь волноваться. Друзья мы были с Романом. Ничего, донька, мы, конечно, люди земные, болеем обжорством, часто пьяны, но ведь Бог должен разбираться в душах. А если он разбирается, то Роман, хотя обходил чаще церковь, а не корчму, давно уж на небе ангелов слушает да смотрит в глаза своей бедняжке жене, а моей двоюродной сестре. Бог — он тоже не дурак. Главное — совесть, а дырка во рту, куда рюмка просится, последнее дело. И смотрят они с неба на тебя, и не жалеет мать, что смертью своей дала тебе жизнь: вишь, какая ты королева стала. Вскоре и замуж, из рук опекуна на ласковые и сильные руки мужа. Думаешь?

— Прежде не думала, теперь не знаю,— шуткой ответила пани Яновская.

— Ну-ну,— посерьезнел Дуботолк.— Но... лишь бы человек хороший. Не спеши очень. А сейчас держи еще. Вот тут старый наш наряд, настоящий, не какая-ни­будь подделка. Потом пойдешь переоденешься перед танцами. Нечего эту современную одежонку носить.

— Ей вряд ли подойдет, испортит внешность,— льстиво подъехала какая-то мелкая шляхтянка.

— А ты молчи, милая. Я знаю, что делаю,— буркнул Дуботолк,— Ну, Надейка, и, наконец, вот еще последнее. Долго я думал, дарить ли это, но пользо­ваться чужим добром не привык. Это твое, а среди этих твоих портретов нет одного. Не должен ряд предков прерываться. Ты сама знаешь, так как ты древнейшего почти во всей губернии рода.

На полу, освобожденный от легкой белой ткани, стоял очень старый портрет такой необыкновенной, видимо, итальянской работы, какую почти не найдешь в белорусской иконографии начала семнадцатого века. Не было за спиною плоской стены, не висел на ней герб. Было окно, отворенное на вечерние болота, был сумрачный день над ними, и был мужчина, сидевший спиною ко всему этому. Неопределенный серо-голубой свет лился на худощавое лицо, на крепко сплетенные пальцы рук, на черное с золотом одеяние.

И лицо этого мужчины было живее, нежели у живого, и такое странное, жестокое и мрачное, что можно было испугаться. Тени легли в глазницах, и казалось, даже жилка дрожала на веках. И в нем было родовое сходство с лицом хозяйки, но все то, что было у Яновской приятно и мило, тут было безо­бразно до невообразимости. Коварство, разум, болез­ненные чертенята читались в этом горделивом рту, властность до закостенелости, безрассудность до фа­натизма, жестокость до садизма. Я сделал шага два в сторону — огромные, все до дна понимающие в твоей душе глаза подвинулись за мною и опять смотрели мне в лицо.

Кто-то вздохнул.

— Роман Старый,— приглушенно сказал Дуботолк, но я сам понял уже, кто это такой, так правильно я его вообразил по словам легенды. Я догадался, что это виновник родового проклятия еще и потому, что лицо хозяйки неуловимо побледнело и она едва заметно качнулась.

Неизвестно, чем окончилась бы эта немая сцена, но тут кто-то молча и непочтительно толкнул меня в грудь. Я пошатнулся. Это Ворона продрался сквозь толпу и, стремясь пройти к хозяйке, оттолкнул меня. Он спокойно шел дальше, не попросив прощения, Даже не повернувшись в мою сторону, будто на моем месте стоял неодушевленный предмет.

Я происходил из обычных интеллигентов, вы­служивавших из поколения в поколение личное шляхетство, бывших учеными, юристами, инжене­рами — плебеями с точки зрения этого высокомер­ного шляхтича, у которого предок был доезжачим у богатого магната-убийцы. Мне часто приходилось за­щищать свою честь перед такими, и сейчас все мое «плебейское» достоинство встало на дыбы.

— Пане,— громко сказал я.— Вы считаете, что это достойно настоящего дворянина — толкнуть человека и не попросить у него прощения?

Он повернулся.

— Вы это мне?

— Вам,— сдержанно ответил я.— Настоящий шляхтич — это джентльмен.

Он подошел ко мне и с любопытством начал рас­сматривать.

— Гм,— спокойно сказал он.— Кто ж это будет учить шляхтича правилам вежливости?

— Не знаю,— спокойно и язвительно отозвался я.— Во всяком случае, не вы. Необразованный ксендз не должен учить других латыни — ничего хорошего из этого не получится.

Я через его плечо видел лицо Надей Яновской и с радостью заметил, что наша ссора отвлекла ее вни­мание от портрета. Румянец появился на ее лице, а в глазах — что-то похожее на тревогу и ужас.

— Выбирайте выражения,— процедил Ворона.

— Зачем? И, главное, с кем? Учтивый человек знает, что в компании вежливых следует быть веж­ливым, а в компании грубиянов высшая учтивость — платить им той же монетой.

Видимо, Ворона не привык получать отпор во всей околице. Я знал таких горделивых индюков. Он уди­вился, но потом повернулся, бросил взгляд на хозяйку, опять повернулся ко мне, и в глазах его плес­нулась мутная ярость.

— А вы знаете, с кем разговариваете?

— С кем? С Господом Богом?

Я увидел, как рядом с хозяйкой появилось заинте­ресовавшееся лицо Дуботолка. Ворона начинал вски­пать.

— Вы разговариваете со мною, с человеком, кото­рый привык дергать за уши разных парвеню.

— А вы не спросили, может, какие-то там пар­веню порой могут дать отпор? И не подходите, иначе, предупреждаю вас, ни один шляхтич не получит та­кого оскорбления действием, как вы от меня.

— Хамская драка на кулаки! — взорвался он.

— Что поделаешь? — холодно заметил я.— Мне случалось встречать дворян, на которых другое не действовало. Они не были хамами, их предки были заслуженными псарями, доезжачими, альфонсами у овдовевших магнаток.

Я перехватил его руку и держал возле его бока, как клещами.

— Ну...

— А-х ты! — процедил он.

— Панове, панове, успокойтесь! — с невыразимой тревогой выкрикнула Яновская.— Пан Белорецкий, не надо, не надо! Пан Ворона, устыдитесь!

Лицо ее было умоляющим.

Видимо, и Дуботолк понял, что пора вмешаться. Он подошел, стал между нами и положил на плечо Во­роны тяжелую руку. Лицо его налилось кровью.

— Щенок! — выкрикнул он.— И это белорус, житель яновских окрестностей, это шляхтич?! Так оскорбить гостя! Позор моей седине. Ты что, не видишь, с кем завелся? Это тебе не наши шуты с куриными душонками, это не цыпленок, это — мужчина. И он тебе быстро оборвет усы. Вы дворянин, сударь?

— Дворянин.

— Ну, вот видишь, пан — шляхтич. Если тебе надо будет с ним поразговаривать — вы найдете общий язык. Это шляхтич, и хороший шляхтич, хоть бы и предкам в друзья — не чета современным соплякам. Проси прощения у хозяйки. Слышишь?

Ворону как подменили. Он пробормотал какие-то слова и отошел с Дуботолком в сторону. Я остался с хозяйкой.

— Боже мой, пане Андрей, я так испугалась за вас. Не стоит вам, такому хорошему человеку, заводиться с ним.

Я поднял глаза. Дуботолк стоял в стороне и с любопытством переводил взгляд с меня на пани Яновскую.

— Надея Романовна,— с неожиданной теплотой сказал я.— Я очень вам благодарен, вы очень добрый и искренний человек, и вашу заботу обо мне, вашу приязнь я запомню надолго. Что поделаешь, моя честь — мое единственное, я не даю никому насту­пить себе на ногу.

— Вот видите,— опустила она глаза.— Вы совсем не такой. Многие из этих родовитых людей поступились бы. Видимо, настоящий шляхтич тут — вы, а они лишь притворяются... Но запомните, я очень боюсь за вас. Это опасный человек, человек с худой репутацией.

— Знаю,— шутливо ответил я.— Это здешний «зубр», помесь Ноздрева и...

— Не шутите, Это известный у нас скандалист и бретер. На его совести семь убитых на дуэли... И, воз­можно, это хуже для вас, что я стою тут рядом с вами. Понимаете?

Мне совсем не нравился этот маленький гно­мик женского пола с большими грустными глазами, я не интересовался, какие отношения существовали между ним и Вороной, был Ворона воздыхателем либо отвергнутым поклонником, но за добро платят ува­жительностью. Она была так мила в своей заботе обо мне, что я (боюсь, что глаза у меня были действи­тельно более мягкими, нежели надо) взял ее ручку и поднес к губам.

— Спасибо, пани хозяйка.

Она не отняла руки, и ее прозрачные неживые пальчики едва встрепенулись под моими губами. Сло­вом, все это слишком напоминало сентименталь­ный и немного бульварный роман из жизни великого света.

Оркестр инвалидов заиграл вальс «Миньон», и сразу иллюзия «великого света» исчезла. Оркестру соответствовали наряды, нарядам соответствовали танцы. Цимбалы, дуда, что-то похожее на тамбурин, старый гудок и четыре скрипки. Среди скрипачей был один цыган и один еврей, скрипка которого все время силилась вместо известных мелодий играть слишком грустное, а когда сбивалась на веселье, то все вы­игрывала что-то похожее на «Семеро на скрипке». И танцы, давно вышедшие из моды всюду: «Шаконь», «Па-де-де», даже «Лебедик» — эта манерная бело­русская пародия на менуэт. Хорошо еще, что я все это умел танцевать, так как любил народные и старинные танцы.

— Позвольте пригласить вас, пани Надея, на вальс.

Она поколебалась слегка, несмело приподняла на меня пушистые ресницы.

— Когда-то меня учили. Наверное, я забыла. Но...

И она положила руку, положила как-то неуве­ренно, неловко, ниже моего плеча. Я вначале думал, что мы будем посмешищем для всего зала, но вскоре успокоился. Я никогда не видел большей легкости в танцах, нежели у этой девушки. Она не танцевала, она летала в воздухе, и я почти нес ее над полом. И легко было, так как в ней, как мне казалось, было не больше ста двадцати пяти фунтов. Приблизительно на середине танца я заметил, что лицо ее, до этого сосредоточенное и неопределенное, стало вдруг простым и милым. Глаза заискрились, нижняя губка слегка вы­далась вперед.

Потом танцевали еще. Она удивительно оживи­лась, порозовела, и такое сияние молодости, опьянения, радости появилось на ее лице, что мне стало тепло на сердце.

«Вот я,— как будто говорила ее душа через глаза, большие, черные и блестящие,— вот она я. Вы ду­мали, что меня нет, а я тут, а я тут. Хоть в один этот короткий вечер я показалась вам, и вы удивились. Вы считали меня неживой, бледной, бескровной, как ро­сток георгина в подполье, но вы вынесли меня на свет, я так вам всем благодарна, вы так добры. Видите, и живая зелень появилась в моем стебле, и вскоре, если будет припекать солнышко, я покажу всему свету пре­красный розовый цветок свой. Только не надо, не надо меня уносить снова в подполье».

Необыкновенно было выражение радости и ощущения полноценности в ее глазах. Я тоже пленился им, и глаза мои, наверное, тоже заблестели. Лишь краем глаза видел я окружающее.

И внезапно белка опять спряталась в дупло — ра­дость исчезла из ее глаз, и тот же ужас поселился за ресницами: Ворона давал указания двоим лакеям, ко­торые вешали над камином портрет Романа Старого.

Музыка умолкла. К нам приближался Дуботолк, красный и веселый.

— Надеечка, красавица ты моя. Позвольте старому хрену лапочку.

Он тяжело упал на колено и, смеясь, поцеловал ее руку.

А еще через минуту говорил совсем другим тоном:

— Правило яновских окрестностей таково, что следует огласить опекунский отчет сразу, как только опекаемой исполнится восемнадцать лет, час в час.

Он вытащил из кармана большущую серебряную с синей эмалью луковицу часов и, приняв позу офици­альную и подтянутую, огласил:

— Семь часов. Мы идем оглашать отчет. Пойду я, а за другого опекуна, пана Колотечу-Козловского, кото­рый живет в губернии и по болезни не мог приехать, пойдут по доверенности пан Савва-Стаховский и пан Алесь Ворона. Нужен еще кто-то из посторонних. Ну... (глаза его пытливо задержались на моей особе)... ну, хоть вы. Вы еще человек молодой, жить будете долго и сможете потом засвидетельствовать, что все тут совершалось чистосердечно, по старинным обычаям и совести человеческой. Пани Яновская — с нами.

Наше совещание длилось недолго. Сначала прочли опись имущества, движимого и недвижимого, оставшегося по завещанию от отца. Оказалось, что это главным образом дворец с обстановкой и парк, майорат, из которого ни одна вещь не должна исчезнуть и который должен «в величайшей славе поддерживать честь рода».

«Хороша честь,— подумал я.— Честь подохнуть в богатом доме».

Дуботолк доказал, что недвижимое имущество сохранилось нерушимо.

Потом оказалось, что по субституции старшей и единственной наследницей является пани Надея Яновская.

Перешли к доходам. Дуботолк сообщил, что небольшой капиталец, размещенный Романом Яновским в двух банковских конторах под восемь процентов без права трогать основной капитал, приносит сейчас от ста пятидесяти до ста семидесяти рублей ежемесячно. Этот доход даже увеличился стараниями опекуна, мало того, получилась прибавка к основному капиталу в двести восемьдесят пять рублей, которые, при желании, могут пойти на приданое наследницы.

Все покачали головами. Доходы были ничтожны, особенно при необходимости поддерживать в порядке дом.

— А как платить слугам? — спросил я.

— Им выделена в завещании часть наследства, так как оно — неотъемлемая часть майората.

— Я просил бы пана Дуботолка объяснить мне, как обстоит дело с арендованной землею при поместье Болотные Ялины? — спросил Савва-Стаховский, маленький худощавый человечек с такими острыми коленями, что они, казалось, вот-вот прорежут его светлые штанишки. Он, видимо, всегда немного пикировался с Дуботолком и задал ему сейчас какой-то колкий вопрос. Но тот не потерял обладания. Он вытащил большие серебряные очки, платок, который разложил на коленях, потом ключ и лишь после этого клочок бумаги. Очки он, однако, не надел и начал читать:

— «У прадеда пани Яновской было десять тысяч десятин хорошей пахотной земли, не считая леса». У пани Яновской, как это вам, наверное, известно, ува­жаемый пан Стаховский, пятьдесят десятин пахотной земли, значительно опустошенной. У нее также есть парк, который не дает ни гроша, и пуща, которая практически также майорат, потому что это запо­ведный лес. Скажем прямо, мы могли бы поступиться этим правилом, но, во-первых, доступ в эту пущу для дровосеков невозможен по причине окружающей трясины. А во-вторых, разумно ли это? У Яновской могут быть дети. Что делать им на пятидесяти деся­тинах бедной земли? Тогда род совсем придет в упа­док. Конечно, пани сейчас взрослая, она сама может...

— Я согласна с вами, дядя,— стыдясь до слез, ска­зала Надея Романовна.— Пускай пуща стоит. Я рада, что к ней лишь тропинки, и то в сушь. Жаль изводить такой лес. Пущи — это Божьи сады.

— Так вот,— говорил дальше опекун,— кроме этого, пани принадлежат почти все яновские окрест­ности, но это трясина, торфяные болота и пустоши, на которых не растет ничего, кроме вереска. На этой земле не живут, сколько простирается в годы память человеческая. Стало быть, возьмем лишь пятьдесят десятин, которые сдаются в аренду за второй сноп. Земля не унавожена, выращивают на ней только рожь, и это дает тридцать, самое большое сорок пудов с десятины. Цена ржи — пятьдесят копеек пуд, значит, десятина дает доход в десять рублей за год, и, стало быть, со всей земли пятьсот рублей в год. Вот и все. Эти деньги не задерживаются, можете меня проверить, пане Стаховский.

Я покачал головою. Хозяйка большого поместья получала немногим более двухсот рублей дохода в месяц. А средний чиновник получал сто двадцать пять рублей. У Яновской было где жить и было что есть, но это была неприкрытая нищета, нищета без просвета. Я, голяк, ученый и журналист, автор четырех книг, и то имел рублей четыреста в месяц. И мне не надо было ремонтировать эту прорву — дворец, делать подарки слугам, держать в относительном порядке парк. Я был рядом с ней Крез.

Мне было жаль ее, этого ребенка, на плечи которого упало такое непосильное бремя.

— И вы весьма небогатый человек,— грустно сказал Дуботолк.— На руках у вас, собственно говоря, остаются после всех расходов копейки.

И он бросил взгляд в мою сторону, весьма выразительный и многозначительный взгляд, но мое лицо не выразило ничего. Да и в самом деле, какое это имело отношение ко мне?

Документы передали новой хозяйке. Дуботолк обещал отдать приказания Берману, потом поцеловал Яновскую в лоб и вышел. Мы все тоже вышли в зал, где публика успела уже замориться от танцев.

Дуботолк сразу вновь вызвал взрыв задора, вооду­шевления и веселости. Я не умел танцевать какой-то местный танец, и потому Яновскую сразу умчал Ворона. Потом она куда-то исчезла.

Я смотрел на танцы, когда неожиданно почувство­вал чей-то взгляд. Невдалеке от меня стоял тонко­ватый, но, видимо, сильный молодой человек, 6еловолосый, с весьма приятным и искренним лицом, одетый скромно, но с подчеркнутой аккуратностью.

Я не видел, откуда он явился, но он сразу по­нравился мне, понравился даже мягкий аскетизм в красивом большом рту и умных карих глазах. Я улыб­нулся ему, и он, как будто только и ждал этого, подо­шел ко мне большими и плавными шагами, протянул мне руку.

— Извините, я без церемоний. Андрей Светилович. Давно желал познакомиться с вами. Я студент... бывший студент Киевского университета. Сейчас меня исключили... за участие в студенческих волнениях.

Я тоже представился. Он улыбнулся широкой бело­зубой улыбкою, такой ясной и доброй, что лицо сразу стало красивым.

— Я знаю, я читал ваши сборники. Не сочтите за комплимент, я, вообще-то, не любитель этого, но вы мне стали после них весьма симпатичны. Вы занима­етесь таким полезным и нужным делом и хорошо по­нимаете свои задачи; я сужу по вашим предисловиям.

Мы разговорились и вместе отошли к окну в даль­нем углу зала. Я спросил, как он попал в Болотные Ялины. Он засмеялся.

— Я дальний родственник Надей Романовны. Очень далекий. Собственно говоря, от всего корня Яновских сейчас остались на земле лишь она да я, по женской линии. Кажется, кой-какая капля крови этих бывших дейновских князьков [19] течет еще и в жилах Гарабурды, но его родство, как и родство Гринкевичей, не доказал бы ни один знаток геральдики... Это просто родовое предание. А настоящая Яновская лишь одна.

Лицо его стало более мягким, задумчивым.

— И вообще, все это глупость. Все эти геральдические казусы, князьки, магнатские майораты. Была бы моя воля, я бы выпустил из жил магнатскую свою кровь. Это лишь причина для больших угрызений совести. Мне кажется, это и у Надей Романовны так.

— А мне сказали, что Надея Романовна единственная из Яновских.

— Конечно, так. Я очень далекий родственник, и к тому же меня считали умершим. Я не навещал Болотные Ялины пять лет, а сейчас мне двадцать три. Отец отослал меня отсюда, так как я в восемнадцать лет умирал от любви к тринадцатилетней девушке. Собственно говоря, это ничего, следовало обождать два года, но отец верил в древнюю силу проклятия.

— Ну и как, помогла вам высылка? — спросил я.

— Ни на грош. Мало того, двух встреч было достаточно, чтобы я почувствовал, что старое обожание переросло в любовь.

— И как смотрит на это Надея Романовна?

Он покраснел так, что у него даже слезы навернулись на глаза.

— О!.. Вы догадались! Я очень прошу вас молчать об этом. Дело в том, что я не знаю еще. Да это не так важно, поверьте... поверьте мне. Мне это не важно. Мне просто хорошо с нею, и, даже если она будет равнодушна ко мне,— мне, поверьте, будет тоже счаст­ливо и хорошо жить на земле: она ведь будет существовать на ней тоже. Она необыкновенный человек. Вокруг нее такое грязное свинство, неприкрытое раб­ство, а она так чиста и добра.

Я улыбнулся от внезапного умиления к этому пар­нишке с открытым и ясным лицом, а он, видимо, счел улыбку насмешкой.

— Ну вот, вы усмехаетесь тоже, как покойный отец, как дядя Дуботолк. Стыдно вам...

— Я и не думал смеяться, пан Андрей. Мне про­сто хорошо слышать от вас такие слова. Вы чистый и добрый человек. Только не стоит вам кому-то еще говорить об этом. Вот вы тут назвали имя Дуботолка.

— Спасибо вам за хорошее слово. Но неужели вы думали, что я кому-то говорил об этом, что я такой негодяй?! Вы ведь догадались. И дядя Дуботолк тоже почему-то догадался.

— Хорошо, что догадался Дуботолк, а не Алесь Во­рона,— отметил я.— Иначе дело окончилось бы худо для кого-то из вас. Дуботолк — это ничего. Он опекун, он заинтересован, чтобы Надея Романовна нашла хо­рошего мужа. И он, мне кажется, хороший человек, никому не скажет, как и я. Но вам надо вообще-то молчать об этом.

— Это правда,— виновато согласился он.— Я и не подумал, что даже маленький намек вреден для хо­зяйки. И вы правы, какой добрый, искренний человек Дуботолк! Настоящий старый пан-рубака, простой и патриархальный! И такой открытый, такой веселый! И так он любит людей и никому не мешает жить! А речь его?! Я как услышу, так меня будто по сердцу теплой рукой кто-то гладит. Ах, какой добрый-добрый человек!

Даже глаза его увлажнились, так он любил Дубо­толка. И я тоже был во многом с ним согласен.

— Вы знаете сейчас, пан Белорецкий, а больше не будет знать никто. Я понимаю, я не буду компрометировать ее. И вообще я буду молчать. Вот вы танцуете с ней, а мне радостно. Разговаривает она с другими — мне радостно. Пускай только ей будет счастье. Но я вам искренне говорю.— Голос его окреп, а лицо стало как у юного Давида, который выходит на бой с Голиафом.— Если я буду за тридевять земель и сердцем почувствую, что ее кто-то собирается обижать, я прилечу оттуда и, хоть бы это был сам Бог, разобью ему голову, кусать буду, драться до последнего, чтобы потом только приползти к ее ногам и подохнуть там. Поверьте мне. Издалека — и всегда с нею.

Глядя на его лицо, я понял, почему боятся власть имущие таких вот стройных, чистых и совестливых юношей. У них, известно, широкие глаза, детская улыбка, юношеские слабые руки, шея горделивая и стройная, белая, как мраморная, будто нарочно созданная для секиры палача, но у них еще и неприми­римость, совесть до конца, даже в мелочах, неумение считаться с преимуществом чужой грубой силы и фанатичная верность правде. В жизни они неопытные, доверчивые дети до седых волос, в служении прав­де — горьки, ироничны, преданны до конца, мудры и несгибаемы. А дрянь боится таких даже тогда, когда они еще не начинали действовать, и, руководствуясь инстинктом, свойственным погоне, травит их всегда. Дрянь знает, что они — самая величайшая опасность для ее существования.

Я понял, что дай такому в руки пистолет, и он, все с той же открытой белозубой улыбкою, подойдет к тирану, всадит в него пулю и потом спокойно скажет смерти: «Иди сюда». И он выдержит наибольшие страдания спокойно и, если не умрет в тюрьме от жажды воли, спокойно пойдет на эшафот.

И такое несказанное доверие вызвал у меня этот человек, что руки наши встретились и я улыбнулся ему как другу.

— За что вас исключили, пан Светилович?

— А, глупость! Началось с того, что решили по­чтить память Шевченко. Студенты, конечно, были од­ними из первых. Нам пригрозили, что в университет введут полицию.— Он даже покраснел,— Ну, мы на­чали протестовать. А я крикнул, что если они только посмеют сделать это со святыми нашими стенами, то мы кровью смоем с них позор. И первая пуля будет тому, кто даст такой приказ. Потом мы высыпали из здания, начался шум, и меня схватили. А когда в по­лиции спросили национальность, то я сказал: «Пиши: украинец».

— Хорошо сказано.

— Я знаю, это весьма неосторожно для тех, кто взялся сражаться.

— Нет, это хорошо и для них. Один такой ответ стоит десятка пуль. И это означает, что против общего врага — все. И нет никакой разницы между белорусом и украинцем, если над спиною висит бич.

Мы молча смотрели на танцующих вплоть до тех пор, пока рот Светиловича не передернуло.

— Танцуют. Черт их знает, что такое. Паноптикум какой-то... допотопные ящеры. В профиль не лица, а звериные морды. Мозгов — с наперсток, а челюсти, как у динозавра, на семьсот зубов. И платья со шлейфами. И эти страшные лица извергов... Все-таки несчастный мы народ, пан Белорецкий.

— Почему?

— У нас никогда не было настоящей интеллигенции, настоящих властителей дум, а все вот такие.

— Может, это и лучше,— заметил я.

— И все-таки бесприютный мы народ... Еще с давних времен в нашей истории совершается какая-то чепуха: «Изяслав уби Святослава, Святослав уби брала Всеволода, Всеволод уби Святополка, а Святополк уби Бориса да еще и Глеба в придачу». И так равнодушно, как Библия творит: «Авраам роди Исаака, а Исаак роди Иакова». Вот у нас такие паны. И этот позорный торг родиной на протяжении семи веков. Сначала Литве, потом, едва народ успел ассимилировать ее, полякам, всем, кому не лень, кому пожелается, забыв честь, забыв совесть, как подлые альфонсы.

На нас начали оглядываться танцующие.

— Видите, оглядываются. Если человек кричит — им не нравится. Они тут все — один выводок. Топчут маленьких, отрекаются от совести, продают богатым дедам девушек. Вот видите этого Савву-Стаховского; я бы коня не поставил с ним в одной конюшне, боясь за конскую нравственность. А эта Хоболева, уездная Мессалина. И этот Асамович, который свел в могилу крепостную девушку. Сейчас у него нет на это права, но он все равно распутничает. Несчастная Беларусь! Добрый, рассудительный, романтичный народ в руках такой мрази. И пока этот народ будет дураком, так будет всегда. Отдает чужакам лучших своих сынов, лучших поэтов, пророков своих, деток своих нарекает чужаками, будто очень богат. А своих героев отдает на дыбу, а сам сидит в клетке над миской с картошкой да брюквой и хлопает глазами. Дорого бы я дал тому человеку, который сбросит наконец с шеи народа всех этих гнилых шляхтичей, тупых homo novus'ов [20], спесивых выскочек, продажных журналистов и сде­лает его хозяином собственной судьбы. Всю кровь отдал бы.

Видимо, ощущения мои обострились: я все чувст­вовал на спине чей-то взгляд. Когда Светилович окончил — я повернулся и... стал ошеломленный. На­дея Яновская стояла и слушала нас. Но это была не она, это была мара [21], лесной дух, сказочный призрак. Она была в средневековом женском одеянии: платье, на которое пошло пятьдесят локтей золотистого ор­шанского атласа, поверх него другое, белое с голу­быми, отливающими серебром, разводами и много­численными разрезами на рукавах и подоле. Стан, сжатый в шнуровку, был перевит тонким золотистым поясом, который опускался почти до земли двумя кисточками. А на плечах был тонкий рубок [22] из бе­лого табина [23]. Волосы были обвиты сеткой и украшены шляговым венком — старинным женским убором, немного напоминавшим кораблик, сплетенный серебряных нитей. С обоих рожков этого корабли свисала к земле тонкая белая вуаль.

Это была королевна-лебедь, владелица янтарного дворца, словом, черт знает что, только не прежний гадкий утенок. Я сам увидел, как глаза Дуботолка вы­таращились и нижняя челюсть отвисла: он, видимо, и сам не ожидал такого. Взвизгнула скрипка. Наступила тишина.

А она шла прямо ко мне.

Это достаточно неудобный убор, и обычно он пор­тит не привыкшую к нему женщину: сковывает ее движения, делает тяжелой и мешковатой, но эта несла его, как королева, будто всю жизнь лишь его и носила; гордо запрокинув голову, она плыла важно, женственно. И лукаво и горделиво улыбались из-под вуали ее большие глаза, пробужденные чувством соб­ственной красоты.

Дуботолк даже хрюкнул от удивления и пошел к ней, все ускоряя шаг. С непонятным выражением боли в глазах взял ее лицо в ладони и поцеловал в лоб, буркнув что-то наподобие «такую красоту!..».

А потом губы его опять расплылись в улыбке.

— Королева! Красавица моя! Дождались, святые угоднички! Яновская, Яновская до мизинца!!! Поз­воль, донечка, ножку.

И этот громадный человечище, кряхтя, распростерся на полу и коснулся губами носков ее маленьких туфелек. Потом поднялся и захохотал:

— Ну, доня, надо тебе с таким капиталом сидеть тихонько, как мышь, а то еще украдут.

И внезапно подморгнул.

— А что, кабы нам стариною тряхнуть, как ты еще девочкой со мною плясала? Подари старому бобру один танец, а там хоть и умирать.

Белая королева подала ему руку.

— Эй, лебедики! — крикнул инвалидам Дубо­толк. — Давайте сначала нашего «Ветерка» круга два, а потом, с моего места,— знаете, какое? — переходите на мазурку!

И секретно обратился ко мне:

— Всем хороши наши танцы, но такого огневого, как польская мазурка, нет. «Лявониха» — лишь она и могла бы поспорить, но для нее надо несколько пар, а эти бабники и слюнтяйчики разве могут? Тут надо балетными ногами владеть, вот как у меня.

И захохотал. А я с ужасом смотрел на его ноги-окорока и думал: «Что он сделает из хорошего танца?!»

Между тем все отошли в сторону, расчистили ме­сто. Я слышал голоса:

— Сам... Сам будет танцевать.

Я не ушел от этой профанации дальше лишь по­тому, что желал посмотреть на забытый танец, о ко­тором я только однажды слышал и который, как гово­рят, был весьма распространен лет восемьдесят назад.

Огромная туша Дуботолка выпрямилась, он хмыкнул и взял Яновскую щепоткой сверху за про­зрачную кисть левой руки.

С первыми тактами «Ветерка» он стукнул каблу­ками и пошел тройным шагом то с правой, то с левой ноги. И его туша двигалась неожиданно легко, сначала пристукивая каблуками после каждых трех шагов, а потом просто так, на цыпочках. А рядом с ним плыла она, просто плыла в воздухе, золотистая, белая, голу­бая, как райская птица, и вуаль ее вилась в воздухе.

Потом они кружились, плыли, то сближаясь отдаляясь, то пересекая друг другу путь. Нет, это не была профанация, как не является профанацией танец старого потяжелевшего танцора, бывшего когда-то великим мастером. Это был действительно «ветерок», постепенно переходивший в бурю, и вот уже только кружилась в воздухе вуаль, мелькали ноги... И внезапно музыканты закатили мазурку. Это была не полностью мазурка, это была какая-то исконно местная вариация на ее тему, включающая в себя элементы того же «Ветерка».

И тут туша помчалась вперед, загрохотала каблуками, по-кошачьи мягко начала возноситься в воздух, стуча в нем ногой о ногу. А рядом плыла она, легкая, улыбчивая, величавая.

Это было настоящее чудо, невиданное чудо: два человека в старинных одеждах создавали перед нами эту сказку.

Совершив круг, Дуботолк подвел Яновскую ко мне. Он был красный как рак.

— Уморила она меня... «Вы, дяденька, как молодой». Мо-олодой, мо-ло-дой! Нет, нечего говорить, изъездился конь. Пошлют меня вскоре к Абраму на пиво. Вам, молодые, жить, вам песни петь, танцы плясать. Танцуй, хлопец.

Опять начались танцы. Светилович танцевать не любил, Ворона дулся и тоже не подходил, и мне довелось танцевать с нею до самого ужина. И как она тан­цевала! Я невольно засмотрелся на это детское лицо, которое внезапно стало таким живым и приятно хи­троватым. Мы танцевали, и нам все было мало. Мы мчались по залу, плыли в воздухе, стены кружились вокруг, и на них нельзя было ничего заметить. Наверное, и она ощущала то же, что я, а мое чувство можно сравнить лишь с теми снами, которые порой бывают в юности: тебе видится, что ты танцуешь, и неизве­данное счастье охватывает сердце. Видел я только ее румяное запрокинутое лицо, голову, которая слегка покачивалась в такт музыке.

Пошли ужинать. Когда я вел ее в столовую, мне по­казалось, что я слышу в углу зала какое-то шипение. Я взглянул туда, во мрак, увидел чьи-то глаза — там сидели старые пани — и пошел дальше. И вырази­тельно услышал, отойдя, как сухой голос сказал:

— Веселится, как перед гибелью. Нагрешили, прогневили Бога и еще веселятся. Проклятый род... Ничего, скоро придет дикая охота... Вишь, бесстыд­ница, почти весь вечер с этим чужаком, с без­божником. Друга себе нашла... Ничего, побожусь, что и на нее король Стах восстанет. Начинаются тем­ные ночи.

Эти холодные слова наполнили меня тревогой. В самом деле, я уеду и, возможно, лишу это девушку возможности выйти замуж. Зачем я с нею целый ве­чер? Что я делаю? Я ведь совсем, совсем не люблю ее и никогда не буду любить, так как знаю свое сердце. И я твердо решил не танцевать больше с нею и не сидеть рядом за столом. И вообще, надо ехать. Хватит этой панско-шляхетской идиллии, поскорее к простым людям, к работе. Я посадил ее и стал рядом, твердо намереваясь поймать Светиловича и усадить с нею. Но все мои намерения расплылись дымом: Светилович как вошел, так и сел в конце стола. А Дуботолк плотно сел справа от хозяйки и буркнул:

— Что стоишь? Садись, братец.

И когда я сел, добавил:

— Хороший из тебя шляхтич бы получился лет сто назад. Руки сильные, глаза стальные. И красив собою. Только интересно мне знать, серьезный ли ты человек? Не шалыган ли ты порой?

И я был вынужден сидеть рядом с хозяйкой: ухаживать за ней, дотрагиваться рукою до ее руки, порой касаться коленом ее колена. И хорошо мне было, и в то же время злоба разбирала на Дуботолка. Сидит угрюмый, как змей, смотрит на меня испытующе. На мужа своей подопечной примеривает, что ли?

Вскоре все развеселились. Было много съедено и еще больше выпито. Лица раскраснелись, остроты сы­пались градом. А Дуботолк пил и ел больше всех, от­пуская шутки, от которых все надрывали животики.

И злоба моя постепенно прошла. Я даже был благо­дарен Дуботолку, что он задержал меня тут.

А потом снова были танцы, и лишь часов в пять ночи гости начали разъезжаться. Дуботолк уезжал од­ним их последних. Проходя мимо нас, он подошел ближе и хрипло сказал:

— Вот что, хлопец. Приглашаю тебя ко мне через день на холостую пирушку. А как ты, донька, может, и ты поедешь к нам, с падчерицей посидишь?

— Нет, дяденька, спасибо. Я останусь дома.

Богатырь вздохнул.

— Губишь ты себя, доня. Ну, хорошо. А тебя жду. Смотри.— И, повернувшись ко мне, говорил дальше: — У меня дом без этих заморских штучек, тебе это ин­тересно.

Мы раскланялись с ним, искренне попрощался я со Светиловичем.

Дом пустел, утихали шаги, он вновь становился глухим и немым, возможно, еще на восемнадцать лет. Слуги ходили и гасили свечи. Она исчезла, и, когда я вошел в зал, увидел ее в сказочном наряде возле пы­лающего камина. Опять в темноту погрузились углы зала, в котором еще, казалось, жили звуки музыки и смех. Дом вернулся к своей обычной жизни, темной, глухой и мрачной.

Я подошел ближе и вдруг увидел ее бледное лицо, на котором угасали последние следы радости. Ветер завыл в дымоходе.

— Пан Белорецкий,— отозвалась она.— Как глухо. Я отвыкла от этого. Пройдемся с вами еще один вальс, прежде чем навсегда...

Голос ее пресекся. Я положил руку на ее стан, и мы, подчиняясь внутренней музыке, все еще звучащей в наших ушах, поплыли по залу. Шарканье наших ног глухо отдавалось под потолком. Мне было отчего-то даже страшно, словно я присутствовал на похоронах, а она опять переживала весь вечер. Стан ее, тонкий и гибкий, немного качался под моей рукою, развевалась ее вуаль, жаром вспыхивало платье, когда мы попа­дали в отблеск каминного пламени, становилось го­лубым, когда мы попадали в темноту. Этот старинный наряд, эта вуаль, которая касалась иногда моего лица, этот стан под моей рукою и задумчивые опущенные ресницы, наверное, никогда не будут забыты мной.

И вдруг она притронулась лбом на мгновение к моему плечу.

— Все. Не могу больше. Довольно. Это все. Спасибо вам... за все.

Я посмотрел на нее и увидел глаза, которые бле­стели от невыплаканных слез.

Это было действительно все. Она пошла в свою комнату, а я все смотрел на маленькую фигурку в старинном наряде, которая шла по залу, теряясь в темноте под взорами предков со стены.

Я забыл в эту ночь погасить свечу на столике окна и лежал в широкой, как луг, кровати, уже засыпая, когда мою дремоту прервали опять шаги в коридоре. Зная, что снова никого не замечу, если выгляну, я лежал спокойно. Скоро шаги исчезли. Я начал было снова дремать, когда внезапно встрепенулся.

Через стекло окна смотрело на меня человеческое лицо.

Оно напоминало лицо маленькой обезьяны, но очень заостренное снизу. Человек был вправду очень маленький (я видел его почти по пояс), в зеленом кафтане с широким воротником. Это был человек и все-таки нечеловеческое существо. Его головка была сдавлена с боков и неестественно вытянута в длину, редкие длинные волосы свисали с нее. Но самым уди­вительным было лицо Малого Человека. Оно было почти такое же зеленое, как одежда, рот большой и без губ, нос маленький, а нижние веки были непомерно большие, как у жабы. Я сравнил его с обезьяной, но скорее это было лицо настоящей жабы. И глаза, широ­кие, темные, смотрели на меня с тупой злобой и еще чем-то непонятным. Потом появилась неестественно длинная тонкая рука. Существо глухо застонало, и это пробудило меня от оцепенения. Я бросился к окну и, когда уткнулся в стекло, заметил, что Малого Чело­века нет. Он исчез.

Я с треском отворил окно — холодный воздух хлы­нул в комнату. Высунув голову, я смотрел во все сто­роны — никого. Он как испарился. Прыгнуть вниз он не мог, в этом месте под двумя этажами был еще третий (дом стоял частично на склоне), окна справа и слева были закрыты, да и карниз был такой узкий, что по нему не пробежала бы и мышь. Я затворил окно и задумался, впервые поставив под сомнение свои ум­ственные способности.

Что это было? Я не верил ни в Бога, ни в призраки, но живым человеком это существо быть не могло. Да и откуда оно могло появиться, куда могло исчез­нуть? Где могло существовать? Что-то недоброе и та­инственное было в этом доме. Что это такое? Неужто вправду призрак? Все мое воспитание восставало про­тив этого. А может, я пьян? Нет, я почти не пил. Да и откуда появились бы опять те шаги, которые сейчас звучат в коридоре? Звучали ли они тогда, когда я ви­дел лицо этого чудовища в окне?

Любопытство мое дошло до предела возможного. Нет, я не поеду отсюда завтра, как думал, я должен разгадать все это. Женщина, подарившая мне сегодня еще одно хорошее воспоминание, сходит с ума тут от страха, тут происходит что-то несовместимое с зако­нами природы, а я поеду? Но кто поможет мне? Кто? Кто поможет мне в поисках? И припомнились мне слова Светиловича: «Приползу к ее ногам и умру». Да, с ним я и должен встретиться. Мы поймаем эту мразь, а если нет — я поверю в существование зеленых при­зраков и ангелов Божьих.


ГЛАВА ПЯТАЯ


Через день я подходил к дому Дуботолка. Я не же­лал идти, но хозяйка сказала: «Ступайте, я приказы­ваю. Мне не будет тут страшно».

И я пошел. Пойти мне пришлось совсем в дру­гую сторону от дома, на юго-восток. Заросшая травою аллея, по обе стороны которой стоял сумрачный, как лес, парк, довела меня до ограды. В одном месте не было прута (это был секрет Надей Яновской, который она мне открыла) и можно было пролезть через нее. Это было хорошо, так как мне не пришлось, таким образом, идти на север, по той аллее, по которой я приехал, миновать весь парк и лишь тогда идти к дому Дуботолка. А так я перелез через ограду и выбрался на ровное место. Слева и прямо передо мной были безграничные вересковые пустоши с редкими купами деревьев, справа какие-то заросли, за ними полная, как око, речка, потом болотный искореженный лес, а затем, видимо, настоящая и безнадежная трясина. Где-то очень далеко видны были за вересковыми пустошами верхушки деревьев, вероятно, насаждения у дома Дуботолка.

Я медленно шел по пустоши, лишь иногда попа­дая на что-то схожее с тропой. И хотя осеннее поле было мрачным и неприютным, хотя дважды над моей головою пролетал огромный ворон — мне было тут легко после Болотных Ялин. Тут было все обыкновен­ным: мхи на кочках болотцев, сухой вереск между ними, мышка-малютка, которая тащила с высокого бодяка белый пух, видимо, в свое гнездо, готовясь к зиме.

Я подошел к дому Дуботолка в сумерках, когда окна были уже ярко освещены. Это был самый обыкновенный белорусский шляхетский дом. Старинной постройки, приземистый, с очень маленькими окошками, он был крыт гонтом, чисто побелен, имел крыльцо с четырьмя колоннами. Провинциальный архитектор не знал, видимо, известного секрета, и поэтому колонны казались немного выпуклыми на середине, как бочонки. Окружали дом старые насаждения из желтых, почти уже облетевших громадных лип. За домом был виден большой, преимущественно фруктовый, сад, за ним — платок вспаханной земли.

Я. видимо, опоздал, потому что за окнами уж гре­мели голоса. Встретили меня горячо и страстно.

— Батюшки, святые угоднички! — кричал Дубо­толк.— Явился-таки, явился, блудный сын. За стол его, за стол. Антось, где ты там, увалень? Разгонную гостю. Прохлопали, черти, даже не салютовали ему, стременной не поднесли. У, оболтусы...

За столом сидело человек десять, все мужчины. Знакомы мне были только Светилович, Алесь Ворона и Стаховский. Почти все были уже довольно-таки пьяны и рассматривали меня почему-то с повышенным лю­бопытством. Стол ломился от блюд: видимо, Дуботолк был из местных зажиточных шляхтичей. Зажиточ­ность была, однако, относительной. Есть и пить было что, но комнаты, через которые я шел, не отличались богатой обстановкой. Стены были побелены, ставни с резьбой ярко покрашены, мебель старая и не очень красивая, зато весьма тяжелая. Старина смотрела из каждого угла. В столовой, кроме широкого дубового стола, табуретов, обтянутых зеленой шелковистой холстинкой, двух данцигских кресел, обитых позо­лоченным сафьяном, да тройного зеркала на стене в коричневой раме, изображающей город с церковными главами, ничего не было. Пестро одетые гости смо­трели на меня.

— Что вы глаза вперили? — гаркнул Дуботолк.— Столичного человека не видели, медведи, что ли? Ну-ка, помогите гостю, положите на его блюдо, что вам по вкусу.

Волосатые пасти заулыбались, лапы начали двигаться. Вскоре на моем блюде лежали огромный гусь с брусничным вареньем, индюшачья ножка с яблоками, соленые грибы, десяток колдунов, а со всех сторон только и слышно было:

— А вот вам пампушки с чесноком... А вот, пане кусок окорока дикого кабана, наперченный, огнем го­рит. Памятью матери заклинаю — возьмите... А вот чудесная... А вот необыкновенный...

— Вот как у нас по-белорусски угощают, — хохотал хозяин, увидев, что я совсем растерялся.

Передо мною выросла гора. Я попробовал проте­стовать, но вызвал такой взрыв возмущения (у одного из гостей даже слезы потекли; правда, он был слегка в подпитии), что я сдался.

Увалень Антось принес мне на подносе «разгон­ную» чару. Я весьма сильный на хмель человек, но тут я растерялся. В чаре было не менее как на бутылку какой-то желтой прозрачной жидкости.

— Не могу.

— Как это не могу? Не может лишь целомудренная девка, да и та быстро соглашается.

— Много, пан Дуботолк.

— Много, если три жены в хате, да и то не для каждого... Э-э, хлопцы, нас не уважают. Просите по­чтенного гостя.

— Не чините обиды... Выпейте,— взревели гости медвежьими голосами.

Довелось выпить. Жидкость обожгла все мои вну­тренности, огненные круги заходили в голове, но я сдержался, не искривился.

— Мужчина,— похвалил Дуботолк.

— Что это? — проглотив изрядный кусок окорока, спросил я.

— О! И это белорус. Старку польскую знаешь, водку русскую знаешь, хохлацкий спотыкач тоже, а нашего «Триас дивинирис» не знаешь. Это, братец, по-ли­товски «трижды девять», горелка на двадцати семи травах. Мы ее секрет у литовцев выведали столетия назад. Сейчас ее и сами литовцы забыли, а мы еще помним. Пей на здоровьице, потом я тебя ставным белорусским медом угощу.

— А это что? — спросил я, тыкая вилкой во что-то темное на тарелке.

— Милый ты мой, это лосиные губы в подслащен­ном уксусе. Ешь, братец, подкрепляйся. Это пища для богатырей. Предки наши, земля им пухом, не глупыми были. Ешь, обязательно их ешь.

А через минуту, позабыв, что рекомендовал «губы», кричал:

— Нет, братец, ты у меня отсюда, не попробовав холодных пирогов с гусиной печенкой, не пойдешь. Антось, сюда!

Подошел Антось с пирогами. Я было отказался.

— Падай гостю в ноги. Бей глупой головой в пол, проси, так как гость нас обижает.

Через минуту я был тоже в подпитии. Вокруг кри­чали, пели, но я не забывал закусывать. Дуботолк висел у меня на плече и бубнил что-то, что я не очень-то и слушал. Комната начинала покачиваться в моих глазах.

А-а выпьем чарку,

А за ней вторую,—

вопил кто-то. И внезапно я припомнил далекий дом в еловом парке, бороду мха на деревьях, камин, грустную фигурку возле него. Мне стало тоскливо. «Я пьяная свинья,— повторял я,— нельзя роскошествовать, если другому худо». И так мне стало жаль ее, что я попробовал заплакать и... сразу стал трезвым. Гости поднимались из-за стола.

— Панове,— говорил Дуботолк,— прогуляйтесь немного, надобно стол подновить.

Господи, это было еще только начало! А они ведь были уже изрядно напившись. Было восемь часов вечера. Ничего. Еще рано. Я знал, что, так внезапной протрезвев, я больше не буду сегодня пьян, но все-таки решил пить осторожно, а то еще в болоте застрянешь — будет тогда штука.

Беседовали. Дуботолк показывал хорошую коллекцию оружия. Очень расхваливал одну старую саблю, которую выпросил у Романа Яновского. Говорил, что русский булат берет медную пластину, польская «зигмунтовка» довольно-таки толстый гвоздь, а эта — наша, секрет еще татары при Витовте завезли. И внутри ртуть, удар такой, что не тонкую медную пластину возьмет, а толстую. Ему не верили. Он раскричался, повелел Антосю принести «чурак». Антось внес в комнату короткое бревно толщиною в три человеческих шеи, поставил на пол.

Все утихли. Дуботолк примерился, оскалился, и вдруг сабля описала в воздухе почти невидимый полукруг.

Хакнув нутром, Дуботолк потянул саблю на себя и... разрубил бревно наискось. Помахал кистью руки в воздухе. Все молчали, ошеломленные.

— Вот как надо,— коротко бросил он.

В этом перерыве мне удалось отвести Светиловича на крыльцо и, напомнив ему сказанные им слова, рассказать обо всем, что происходило в Болотных Ялинах. Он слишком взволновался, сказал, что слышал об этом и прежде, но не очень верил.

— Теперь верите?

— Вам верю,— просто ответил он.— И обещаю вам: пока я жив, ни один волос не упадет с ее головы. Дьявол это, призрак либо что-то другое — я стану на его пути.

Мы договорились, что он и я будем расследовать это дело вместе, что он через день придет ко мне и расскажет, что он узнал в окрестностях (молва и различные сплетни могли принести определенную пользу). Дуботолка решили пока в дело не путать: ста­рик мог разнервничаться и, по своему обычаю, рубить с плеча, наломать дров.

Ужин продолжался дальше. Опять угощали, опять пили. Я заприметил, что Дуботолк подливает себе и мне одинаково, пьет и испытующе смотрит на меня. Когда я допивал рюмку, на его лице появлялось вы­ражение удовлетворения. Это было своеобразное под­стрекательство на соревнование. А в перерывах он предлагал то «блины с мочанкою», то «необыкновен­ные штанишки с мясом, так и плавают в масле, свя­тые таких не кушали». Видимо, он испытывал меня со всех сторон. Я пил и почти не пьянел.

Остальные, кроме Светиловича, были уж в том состоянии, когда каждый не слушает, что говорит другой, когда лица красные, когда один поет, дру­гой рассказывает другу историю о любовнице, третий надрывается, чтобы обратить внимание всех на кой-то колоритный факт своей биографии, а четвертый сам себе повествует, какая добрая у него была мать, и какой он пьяница, и какой он подлый, недостойный такой матери сын.

Пели, целовались. Кто-то выл:

Моя женка в хате,

А я пью, гуляю,

Корчмарю вола, а душу

Черту пропиваю.

Другой тянул свое:

Расскажите мне, добры людоньки,

Где мой милый ночует.

Если в дальней дороге —

Помоги ему, Боже,

Как у вдовушки на постелишке

Покарай его, Боже.

Как у вдовушки на постелишке...

Кто-то приподнял голову со стола и пропел свой вариант последней строки:

Пом-моги ему... тож-же.

Все хохотали.

Между тем Дуботолк покрутил головою, как будто отгоняя одурь, встал и огласил:

— Я наконец нашел среди молодых настоящего шляхтича. Он пил сегодня больше меня, я одурел, а он свеж, как куст под дождем. Вы все тут не выдержали бы и половины этого. Девять из вас лежали бы без ног, а один мычал, Это мужчина! Это человек! Его, и только его, я с удовольствием взял бы в друзья юности.

Все начали кричать «славу!», Лишь один Ворона смотрел на меня мрачно и язвительно. Пили за мое здоровье, за шляхту — соль земли, за мою будущую жену.

Когда восторг немного поутих, Дуботолк посмо­трел мне в глаза и доверчиво спросил:

— Женишься?

Я неопределенно качнул головою, хотя хорошо по­нимал, о чем он спрашивает. Он, видимо, был уверен в этом, а мне не хотелось его убеждать в обратном. Старику я нравился, он был в подпитии сейчас и мог очень обидеться, если бы я открыто сказал ему, что я никогда об этом не думал и думать не хочу.

— Она красива,— вместо ответа утвердил Дубо­толк и вздохнул, отводя в сторону глаза.

— Кто? — спросил я.

— Моя подопечная.

Дело зашло слишком далеко, и больше жульничать нельзя было, получилось бы, что я скомпрометировал девушку.

— Я не думал об этом,— сказал я.— А если бы даже и думал, то это дело не мое. Спросили бы, прежде всего, у нее.

— Уклоняешься от прямого ответа, — внезапно колко процедил Ворона (я не ожидал, что он может слышать нашу тихую беседу).— Не хочешь прямо и искренне сказать серьезным людям, что гонишься за деньгами, за родовитой женою.

Я побледнел. Стараясь держаться спокойно, отве­тил:

— Я не собираюсь жениться. И вообще считаю, что разговор о девушке в холостой подпитой компании — не к лицу настоящему человеку. Утихните, пан Во­рона, не привлекайте внимания пьяных к безвинной девушке, не портите ее репутации, и я, хоть это и ужасное оскорбление, прощу вас за него.

— Хо! — отозвался Ворона.— Он меня простит. Этот кот, этот хам.

— Замолчите! — крикнул я. —;Как вы оскорбляете ее одним из этих слов, подумайте?!

— Господа! Господа! — успокаивал нас Дуботолк. — Ворона, ты пьян.

— Думайте сами. Я спустил вам однажды ваш проступок, я не буду делать этого больше,— прошипел Ворона.

— Мерзавец! — рявкнул я, беснуясь.

— Это я?

— Да, вы! — крикнул я так страшно, что даже спящие подняли головы со стола.— Я заставлю вас замазать свою глотку.

Столовый нож просвистел в воздухе и плазом уда­рился мне в грудь. Я вскочил с места, схватил Ворону за грудь и встряхнул. В то же время Дуботолк схватил нас за плечи и растащил, молча толкнув Ворону в грудь.

— Стыдись, Алесь! — загремел он.— Ты, щенок... — Сейчас же мирись.

— Нет, погоди, Дуботолк. Дело серьезное. Поздно. Задета моя честь,— рычал Ворона.

— И моя честь, как хозяина. Кто теперь приедет ко мне в гости? Все скажут, что у меня можно нарваться на такое,— гудел Дуботолк.

— Плевать,— выкрикнул, оскалившись, Ворона.

Дуботолк молча дал ему оплеуху.

— Теперь ты будешь прежде всего драться на саблях со мною, потому что он только взял тебя за грудь,— просипел он таким голосом, что многие содрогнулись,— я сделаю так, что мой гость пойдет от­сюда жив и здоров.

— Ошибаешься,— почти спокойно уточнил Во­рона. — Кто первый оскорбил, того первый и черед. А потом уж дело будет и с тобою, хоть и убей меня.

— Алесь,— почти умолял Дуботолк.— Не сотвори позора моему дому.

— Он будет драться со мною,— твердо стоял на своем Ворона.

— Ну, хорошо,— неожиданно согласился хозяин.— Ничего, пан Белорецкий. Будьте мужественны. Этот свинтус сейчас так пьян, что не сможет держать пулгак [24]. Я, пожалуй, стану рядом с вами, это будет самое безопасное от пуль место на всем пространстве дуэли.

— Что вы, пане Рыгор...— я положил ладонь ему на плечо.— Не стоит. Я не боюсь. Будьте мужественны и вы.

Ворона вперил на меня свои черные мертвые глаза.

— Я еще не закончил. Стреляться будем не в саду, иначе этот фацет убежит. И не завтра, иначе он уе­дет отсюда. Стреляться будем тут, сейчас, в пустой комнате возле мшаника. И каждому по три пули. В темноте.

Дуботолк сделал протестующий жест, но в мою душу уже закралась холодная бешеная ярость. Мне было все равно, я ненавидел этого человека, забыл Яновскую, работу, себя.

— Я подчиняюсь вашему желанию,— язвительно согласился я.— А вы воспользуетесь темнотой, чтобы убежать от меня? Впрочем, как хотите.

— Белорус! Львенок! — услышал я прерывистый голос Дуботолка.

Я взглянул на него и поразился. На старика жалко было смотреть. Лицо его искривилось, в глазках была нечеловеческая тоска и стыд, такой стыд, хоть лопни. Он чуть-чуть не плакал, и на конце носа уже висела какая-то подозрительная капля. Он даже в глаза мне не глянул, повернулся и махнул рукою.

Мшаник примыкал к дому, огромное помещение с седым мхом в пазах стенок. Паутина, как раскрученные свертки полотна, свисала с соломенной крыши и раскачивалась от шагов. Два шляхтича несли свечи и проводили нас в комнату возле мшаника, совсем пустую, с серой грязной штукатуркой и без окон. Тут пахло мышами и мерзостью запустения.

Если сказать честно, я боялся, и очень боялся. Чувства мои были похожи на чувства быка на бойне либо человека, сидящего у дантиста. И плохо, и гадко, но убегать нельзя.

«Ну что будет, если он вот сейчас возьмет и стрель­нет и попадет мне в живот? Ах, это ужасно! Убе­жать бы куда».

Мне отчего-то особенно чудовищной казалась рана в живот. А я еще только что поел.

Я едва не замычал от тоски и отвращения. Но свое­временно спохватился и посмотрел на Ворону. Он стоял с секундантами возле противоположной стены, заложив левую руку в карман черного фрака, а в правой, опущенной вниз, держал дуэльный пулгак. Два других ему заложили в карманы. Его желтое, сухое и какое-то брезгливое лицо было спокойно. Не знаю, смог ли я сказать то же о своем лице.

Два моих секунданта (один из них был Дуботолк) дали и мне пулгак, два других пулгака положили в карманы — я ничего не замечал, я смотрел на лицо человека, которого я должен убить, так как иначе он убьет меня. Я смотрел на него с какой-то жадностью, как будто желая понять, за что он убьет меня, за что он меня ненавидит. И вдруг я увидел кадык, обычный кадык, который выглядывал поверх грудины у врага и ходил неровными движениями, будто Ворона по­стоянно что-то глотал. И потом теплая волна умиле­ния прокатилась в моей груди и заменила ненависть. Нельзя, понимаете, нельзя было уничтожить суще­ство, у которого вот так двигался человеческий, плохо выбритый, такой жалкий кадык.

«За что я его убью? — подумал я, как будто лишь я стоял тут с пулгаком в руке.— Нет, его нельзя убить. И даже не в том, не в том дело, а вот эта тонкая, та­кая слабая человеческая шея, которую так легко пере­рвать».

Я не хотел умирать тоже, я решил увиливать, до­биться того, чтобы Ворона выстрелил три раза, и этим закончить дуэль.

Секунданты вышли и оставили нас двоих в ком­нате. Последнее, что я еще видел, было лицо Светиловича, его глаза, преисполненные прикрытой тре­воги и ужаса. Потом дверь затворили. Мы оказались в полной темноте. Быстро прозвучал голос одного из секундантов Вороны:

— Начинайте.

Я сделал левой ногою два «шага» в сторону и по­том осторожно поставил ее на прежнее место. Уди­вительно, но всякое волнение исчезло, я действовал как автомат, но так разумно и быстро, как никогда не сумел бы сделать это под контролем мозга. Не слухом, а скорее кожей я чувствовал присутствие Вороны в комнате, возле другой стены.

Мы молчали, Сейчас дело зависело во многом от того, кто будет более выдержан. Палец мой так и стремился поскорее нажать спуск.

Вспышка одарила комнату. Не выдержал Ворона. Пуля взвизгнула где-то в левой стороне от меня, цокнула в стену. Я мог бы выстрелить в тот миг так метко, как при дневном свете. Но я не выстрелил, только потрогал рукой то место, куда она ударим. Не знаю, зачем это было нужно. А потом остался на прежнем месте.

Ворона, видимо, не мог даже и подумать, что я второй раз использовал тот же прием. Я слышзл его взволнованное сиплое дыхание.

Второй выстрел пулгака Вороны раздался в комнате. И снова я не стрелял. Но стоять больше на месте было выше моих сил, тем более что я слышал: Ворона начал красться возле стены, а потом, кажется, в мою сторону.

Нервы мои не выдержали, я осторожно начал куда-то идти. А темнота смотрела на меня тысячами пистолетных дул. Дуло могло быть в любой точке, я мог наткнуться на него прямо животом, тем более что потерял врага и даже не мог сказать, где дверь я комнату и где какая стена,

Я остановился, чтобы прислушаться к тайному инстинкту. И вот в тот момент, когда я остановился, что-то заставило меня с грохотом броситься просто бедром на пол.

Выстрел прозвучал как раз надо мною, даже во­лосы на моей голове шевельнулись.

А у меня еще были три пули. На минуту охватила дикая радость, но и припомнил слабую человеческую и опустил пулгак.

— Что там такое? — прозвучал голос за дверью.— Стрелял кто то один. Что там, убило кого, или что? Стреляйте побыстрее, хватит вам кулагу варить.

И тогда я поднял руку с пулгаком, отвел ее в сто­рону от того места, где был в момент третьего вы­стрела Ворона, и нажал спуск. Надо ведь было мне вы­пустить хоть одну пулю. В ответ, совсем неожиданно для меня, раздался жалобный стон и звук от падаю­щего человеческого тела.

— Скорее сюда! — крикнул я.— Скорее! Помогите! Я, кажется, убил его.

Желтая, ослепляющая полоса света наискось упала на пол. Когда люди вошли в комнату, я увидел Во­рону, лежащего кверху лицом, выпрямленного и не­подвижного. Я бросился к нему, приподнял его голову. Руки мои наткнулись на что-то теплое и липучее. Лицо Вороны еще более пожелтело.

Я не выдержал больше, я схватил его за щеки, при­ник лицом:

— Ворона! Ворона! Проснись! Проснись же!

Лицо Дуботолка, мрачное и суровое, выплыло от­куда-то, будто из тумана. Он хлопотал возле лежа­щего, потом взглянул на меня и захохотал. Мне по­казалось, что я сошел с ума. Я встал и, обезумевший, почти потерявший сознание, вытащил из кармана второй пулгак. Мне казалось очень простым взять его, поднести к виску и...

— Не желаю, не желаю я больше!

— Ну чего ты, хлопец, чего, милый,— услышал я голос Дуботолка.— Это ведь не ты его оскорбил, он нас с тобою хотел опозорить. Ничего, за тобою два выстрела. Вишь ты, как тебя корчит! Это все с непривычки, от чистых рук да совестливого сердца. Ну... ну... ты ведь не убил его, нет. Он только оглушен, как будто на бойне. Вишь, как ты его ловко. Отстрелил кусок уха, да еще и по голове кожу вспорол. Ничего, полежит неделю, выздоровеет.

— Не надо мне ваших двух выстрелов! Не же­лаю! — кричал я, как ребенок, и едва не топал ногами,— Дарю ему этих два выстрела!

Ворону подхватили мой секундант и еще какой-то шляхтич, у которого все лицо состояло из большущего вздернутого носа и небритой бороды. Они понесли его куда-то.

— Пускай берет себе этих два выстрела!

Лишь теперь я понял, каково это — убить человека! Лучше, наверное, подохнуть самому. И не то чтобы я был таким уж святым. Совсем другое дело, если такое произойдет в стычке, в битве, в запале. А тут темная комната и человек, который прячется от тебя, как крыса от фокстерьера. Я выстрелил из обоих пулгаков в стенку возле потолка, бросил их оземь и пошел.

Когда я зашел в комнату, где произошла ссора, Ворону положили уже в одной из дальних комнат под надзором родственников Дуботолка, а компания опять сидела за столом. Я хотел идти сразу же — не пустили. Дуботолк усадил меня рядом с собою и объ­яснил:

— Ничего, хлопец. Это от нервов у тебя. Он жив, будет здоров — чего еще? И он будет теперь знать, как натыкаться на настоящих людей. На, выпей... Я скажу тебе, что ты настоящий человек. Так дьявольски хи­тро и так мужественно ждать всех трех выстрелов — это мало кто мог совершить. И это хорошо, что ты благороден, ты ведь мог убить его двумя остальными пулями — и не сделал этого. Мой дом сейчас до по­следнего Креста благодарен тебе.

— И все-таки это плохо,— уточнил один из шлях­тичей.— Такая выдержка, она не от человека.

Дуботолк встряхнул головою.

— Сам виноват, свинья. Сам полез, пьяный дурак. Кто бы еще надумал кричать о деньгах, кроме него. Ты ведь знаешь, что он к ней сватался и получил гарбуза. Я уверен, что пан Андрей значительно более обес­печенный человек, нежели Яновские. У него голова, работа и руки, а у последней женщины их рода — майорат, на котором надо сидеть, как собаке на сене, подохнуть от голода на сундуке с деньгами.

И обратился ко всем:

— Господа, я надеюсь на честь всех вас. Мне ка­жется, о том, что случилось, стоит помалкивать. Это не делает чести Вороне — черт с ним, он заслуживает каторги, но это не делает чести и вам, и девушке, имя которой трепал на пьяном языке этот молокосос... Ну, а мне тем более. Единственный, кто держал себя как мужчина, это Белорецкий, а он, как настоящий муж­чина, скромный человек.

Все согласились. И гости, видимо, умели держать язык за зубами, потому что по окрестностям никто и словом не обмолвился об этом происшествии.

Когда я уходил оттуда, Дуботолк задержал меня на крыльце.

— Коня тебе дать, Андрусь?

Я умел ездить, но хотел пройтись пешком и оправиться после всего.

— Ну, сам гляди.

Я пошел домой по вересковой пустоши. Была уже глубокая ночь, луны не было видно за тучами, но какой-то неопределенный, болезненно-серый свет заливал пустоши. Порой вздрагивал под порывами ветра сухой вереск, порой властвовала тишина. Громадные стоячие камни попадались у дороги. Угрюмая это была дорога! Тени разрастались, пересекали ее. Мне слегка хотелось спать, и я ужаснулся от одном мысли, что надо идти по дороге, миновать парк, ша­гать у Волотовой Прорвы. Лучше было опять пойти по пустоши и отыскать тайный лаз в ограде.

Я сошел с дороги, почти сразу попал в какую-то топь, перепачкал сапоги, потом выбрался на сухой вереск, потом опять попал в грязь, уперся в длинное и узкое болото. Ругая себя за то, что совершил боль­шой круг, я взял налево, ближе к зарослям на берегу реки (я помнил, что там было сухо, и к тому же река немного осушает около себя влажную местность), выбрался вскоре на ту же тропу, по которой шел к Дуботолку, и, оказавшись в половине версты от его дома, пошел возле зарослей в направлении Болотных Ялин. Парк уже вырисовывался верхушками деревьев версте в полторы впереди, когда какое-то непонятное чувство остановило меня. То ли ощущения мои, обостренные в этот вечер водкой и опасностью, то ли какое-то непонятное шестое чувство выразительно сказали мне, что я не один на равнине.

Что было это, другое, я не знал, но был уверен, что оно еще далеко. Я ускорил шаги, быстро миновал тот язык трясинного места, в который влез недавно и который преграждал мне путь. Получилось так, что я стоял почти у зарослей, прямо передо мною в вер­сте был парк Болотных Ялин, трясинная лощина ме­тров в десять шириной отделяла меня от того места, где я находился сорок минут назад, где всунулся в топь (я потерял эти минуты, чтобы совершить круг). За лощиною лежали пустоши, ровно освещенные все тем же неопределенным светом, а за ними — дорога. Если повернуться назад, то далеко в правой стороне моргал последний огонек в доме Дуботолка, мирный и розовый, а в левой стороне, тоже далеко, за пусто­шами виднелись развесистые и огромные верхушки Яновской пущи. Но она была очень-очень далеко, на границе пустошей и болот.

Я стоял и слушал, хотя какое-то неспокойное чув­ство и говорило мне, что оно сейчас ближе. Я ведь не мог поверить в предчувствия: должна была быть ка­кая-то реальная причина для этого душевного состо­яния. Я не мог ничего видеть: легкий туман укрывал равнину. Я ничего не слышал. Что ж это могло быть, откуда этот сигнал? Я лег на землю, прижал к ней ухо и через полминуты почувствовал какое-то размерен­ное сотрясение земли. Не скажу, что я очень смелый человек, инстинкт самосохранения у меня, может, даже сильнее, нежели у других, но я всегда был весьма любознателен. Я решил ждать и вскоре был вознаграж­ден. Со стороны пущи по пустошам двигалась какая-то темная масса, довольно-таки большая и подвижная. Я долгое время не мог догадаться, что это такое. Потом я услышал мелкий и ровный топот копыт. Шелестел вереск. Потом все исчезло, масса, видимо, спустилась в какую-то лощину, а когда появилась вновь — топот исчез. Она мчалась беззвучно, будто плыла в воздухе, подбиралась все ближе и ближе. Потом сделалась побольше, видимо, свернула и вместо головы показу мне бок. Еще минута, и я даже подался вперед. В волнах слабого прозрачного тумана ясно вырисовывались силуэты всадников, которые мчались неистовы наметом, даже конские гривы реяли по ветру. Я начал считать их и насчитал двадцать. Двадцать первый скакал впереди. Я еще сомневался, когда ветер принес откуда-то далекий отзвук охотничьего рога. Холод­ный сухой мороз прошел по моей спине.

Тусклые тени всадников бежали от дороги наискось к трясинной лощине. Реяли по ветру плащи-велеисы, всадники прямо, как куклы, сидели в седле, и ни один звук не долетал оттуда. Именно в этом молчании и было самое ужасающее. Какие-то светлые пятна выделились на этом туманном фоне. А двадцать первый скакал впереди, не болтаясь в седле, глаза его закрывала низко надвинутая шляпа с пером, лицо было мрачным и бледным, губы поджаты.

Дикий вереск пел под их ногами.

Я пытливо смотрел на острые носы, торчащие из-под шляп, на тонкие, снизу косматые ноги коней какой-то неизвестной породы.

Беззвучно скакала по вереску дикая охота короля Стаха, мчались серые, туманные, наклоненные вперед фигуры.

Я не сразу понял, что они, блуждая по болотам, напали на мой след и сейчас идут по нему за моей душой. Они остановились, все так же беззвучно, около того места, где я забрался в топь. До них было не менее десяти метров через трясину, я видел даже, что кони их, туманные кони,— вороного и пегого цветов, но не услышал ни одного звука, лишь где-то возле пущи временами пел приглушенный рог. Я только видел, что один из них повис в седле, посмотрел на следы, снова выпрямился. Предводитель махнул рукою в ту сторону, куда пошел я, огибая лощину, и охота по­мчалась. Еще минут пятнадцать — и она, обойдя ло­щину, должна была быть тут. Холодная злоба бурлила в моем сердце: ну нет, призраки вы или кто, а я вас встречу надлежащим образом!.. Револьвер, шесть па­тронов — и посмотрим. Я быстро сунул руку в карман, и... холодный пот выступил на моем лбу: револьвера не было. Я только теперь вспомнил, что оставил его в ящике бюро в моей комнате.

«Это конец»,— подумал я.

Но ждать конца, сложив лапки, было не в моих правилах. Через пятнадцать минут будут здесь. Мест­ность неровная. Там и сям встречаются болотца, ко­торые допустимо перебежать мне, а не всадникам (хотя, может, если они призраки, они перелетят их в воздухе). Я могу запутать следы.

Я снял сапоги, чтобы в первые минуты не привлечь внимания погони звуками своих шагов, и пошел, сначала неспешно, а потом, когда лощина спряталась, быстрее. Я петлял, бежал по вереску, ноги мои про­мокли от росы. Я направился вначале вдоль лощины, а потом круто свернул к Болотным Ялинам по кустар­нику. Несколько раз я бежал по воде — обращать ли мне было внимание на это? Вскоре я снова добежал до тропы, а когда повернулся, то увидел дикую охоту уже на этой стороне. Она с тем же тупым упрямством двигалась по моим следам. Погоня мчалась, гривы и плащи реяли в воздухе.

Воспользовавшись тем, что я спрятан от них ку­старником, а тропа идет в гору, я взял сапоги в руки и выдал по тропе такой класс бега, какого не выдавал никогда до этого и, пожалуй, никогда — потом. Я мчался так, что ветер свистел в ушах, жгло в легких, выедал глаза пот. А топот за моей спиною хоть медленно, а приближался. Скоро мне уже казалось, что я упаду, я и вправду два раза споткнулся, но испра­вился и бежал, бежал, бежал. Медленно, очень медленно приближался темный парк, а топот звучал все ближе и ближе.

К моему счастью, пришло второе дыхание, как сказали бы сейчас. Я бежал прямиком, через овраги и ямы, огибая холмы, на которых меня могли заметить. И топот звучал то ближе, то дальше, то с правой, то с левой стороны. Мне не было времени оглядываться, но раз я все-таки оглянулся из кустарника. Они, люди дикой охоты, летели за мною в молочном низком тумане.

Кони их распростерлись в воздухе, вереск звенел под копытами, всадники сидели неподвижно. И над ними, в клочке чистого неба, горела одинокая острая звезда.

Напрягая последние силы, я скатился с холма, пересек широкую тропу, прыгнул в канаву и побежал по дну, по воде. Канава приближалась к ограде. Я выскочил из нее и одним прыжком перенесся к ограде. Они были в каких-нибудь двадцати саженях от меня, но немного замешкались, и это дало мне возможность проскочить в едва заметную дырку и спрятаться в си­рени. На тропе было совсем темно от деревьев, и потому, когда они почти беззвучно промчались мимо меня, я не мог рассмотреть их. Но я хорошо слышал, как главный простонал: «К Прорве».

Дикая охота помчалась дальше, а я сел на землю. Сердце мое трепетало, как хвост овцы. Но я быстро встал. Сидеть после бега нельзя. Я хорошо понимал, что лишь получил отсрочку. Они могут быстрее до­мчаться окольным путем до дома, нежели я дойду до него напрямик. И снова побежал. Ноги мои были сбиты до крови, дважды я упал, зацепившись за корни, лапы елей стегали мое лицо.

Громадина дворца выросла передо мною совсем неожиданно, и одновременно я услышал стук копыт где-то впереди. Они снова звучали, они гремели так часто, что я кожей чувствовал: они мчатся неверо­ятно быстрым наметом.

Я пошел ва-банк. Я мог спрятаться, но во дворце была девушка, которая сейчас, наверное, испугалась. Я должен был быть там, там было мое оружие. В не­сколько прыжков я оказался на крыльце и забараба­нил в дверь:

— Надея Романовна! Надея Романовна! Отворите!

Кричать было нельзя. Она могла упасть в обморок от испуга. А лязг копыт был уже тут, на этой половине дворца. Я грохотал.

Дверь отворилась внезапно. Я вскочил в зал, сильно припер дверь и хотел было броситься за оружием, но через волчок увидел, что туманные всадники помча­лись дальше и исчезли за поворотом аллеи.

Я взглянул на Яновскую, которая стояла, потря­сенная моим видом, перевел взор в зеркало и ужас­нулся: весь порванный, обшарпанный, с кровью на руках, с взлохмаченными волосами стоял и дико смо­трел на меня мой двойник. Я снова взглянул на Янов­скую: бледная, с мертвым лицом, она закрыла глаза и спросила:

— Верите вы сейчас в дикую охоту короля Стаха?

— Верю. Сейчас верю,— мрачно ответил я.— И вы не побоялись отворить мне дверь в такой момент? Маленькое мужественное сердце.

В ответ она разрыдалась:

— Пане Белорецкий... пан Андрей... Андрей, я так боялась, так боялась за вас. Господи... Господи... Господи! Хотя бы взял ты лишь меня одну!

Руки мои сжались в кулаки.

— Пани Надея. Я не знаю, призраки это или нет. Призраки не могли быть такими реальными, люди не могли быть такими призрачными, пылать такой не­чистой злобой. Но я клянусь, клянусь вам. За этот ваш ужас, за эти ваши слезы они заплатят мне, заплатят дорогой ценой. Клянусь вам.

Где-то далеко замирал частый стук конских копыт.


ГЛАВА ШЕСТАЯ


Если до этого темп моего повествования был немного замедлен, то сейчас он будет, наоборот, не слишком ли быстрым. Но что поделаешь, события с той ужасной ночи так мчались, что у меня кружила голова.

Утром следующего дня мы ходили с Яновской в де­ревню, где я записывал легенды. Всю дорогу я убеждал ее, что не стоит так бояться дикой охоты, рассказал как я вчера обманул ее, а в голове вертелось: «Что ж это было? Что?»

Хозяйка немного повеселела, но все-таки была очень угнетенной: такой я ее еще не видел. А когда я врзвращался к дворцу (Яновская задержалась у флигеля со сторожем), я заметил грязный лист бумаги приколотый колючкой к стволу ели на видном месте. Я сорвал его: «То, чему надлежит, погибнет. Ты, приез­жий человек, чужак некий. Сходи с пути. Ты чужой тут, какое дело тебе до проклятых родов. Охота короля Стаха приходит в полночь. Жди».

Я лишь плечами пожал. После того апокалипси­ческого ужаса, который я пережил вчера, эта угроза показалась мне худой мелодрамой, непродуманным ходом и, между прочим, убедила меня в земном происхождении этой чертовщины (как вы увидите дальше, напрасно).

Я спрятал лист. А ночью случились сразу два про­исшествия. Спал я сейчас очень плохо, мучили раз­ные кошмары. Я проснулся в полночь от шагов, но на этот раз какая-то непонятная уверенность, что это не просто звуки, заставила меня подняться. Я набросил халат, осторожно отворил дверь и вышел в коридор. Шаги звучали в дальнем его конце. Я пошел за ними и... увидел экономку, которая со свечой шла куда-то. Я осторожно крался за ней, стараясь держаться тем­ноты. Она зашла в какую-то комнату. Я пошел было за ней, но она выглянула оттуда, и я едва успел при­жаться к стене. Когда я дошел до комнаты, то увидел там только старый письменный стол, шкаф с резьбой. На подоконнике стояла свеча. Я зашел туда, очень осторожно заглянул в шкаф — пуст. Комната была совсем пуста, и, к сожалению, мне нельзя было карау­лить в ней: я мог испортить все дело. Потому я пошел за поворот коридора и стал там. В халате было хо­лодно, мерзли ноги, но я стоял. Я ждал, наверное, уже около часа, когда внезапно второе явление поразило меня. По коридору, по дальнему его концу, двигалась голубая фигура женщины. Откуда она явилась — не знаю, коридор в том конце тоже делал колено. Она двигалась плавно, будто плыла. Я только было двинулся туда, как остановился, пораженный. Лицо этой женщины было как у Надеи Яновской, только удивительно изменено. Оно было важным и спокойным, более зрелым и каким-то даже более вытянутым. Где я видел такое? Я уже догадался и все-таки не верил сам себе. Ну, конечно, портрет казненной женщины зале. Голубая Женщина!

Я забыл об экономке, о холоде, обо всем. Эту тайну я должен был решить неотложно. И я двинулся туда. А она плыла, плыла от меня, и тут только я заприметил, что большое окно в коридоре наполовину открыто. Она ступила на низкий подоконник и исчезла. Я добежал до окна, выглянул и ничего, ничего не увидел, будто кто-то смеялся надо мной. Угол дома был, правда, совсем недалеко, но карниз был все таким же узеньким. Я ущипнул себя за руку — нет, я не спал.

Меня так поразило это новое происшествие, что я едва не пропустил возвращения экономки. Она шла со свечой, сжимая в руке какой-то лист бумаги. Я прижался в нише двери,— она прошла мимо меня, не заметив,— потом выглянул и увидел, что она остановилась у окна, покачала головою и, бормоча что-то, затворила его.

Потом пошла по ступеням на первый этаж.

И что ей надо было тут, на втором этаже? Я по­шел было к себе, но внезапно остановился и тихонько постучал в дверь комнаты Яновской. Чем не шутит черт, а вдруг это все-таки была она? Я сказал шепотом:

— Надея Романовна, вы спите?

В ответ я услышал сонное бормотание.

Я возвратился в комнату и, не зажигая свечи, сел на кровать. Меня знобило от холода, а череп про­сто раскалывался от разнообразных противоречивых мыслей.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ


Когда мы на следующий день гуляли с хозяйкой по аллее, я рассказал ей о происшествиях прошед­шей ночи. Может, мне и не стоило делать этого, не знаю, но я никак не мог избавиться от мысли, что тут что-то нечисто с экономкой. Яновская не удивилась, посмотрела на меня большими кроткими глазами и ответила неторопливо:

— Видите, а я в эту ночь так переволновалась за вас, что сначала не спала, а потом уснула так сильно, что даже ничего не слышала. Не стоит вам вставать ночью, пане Белорецкий. Если что-нибудь случится, я этого себе не прощу... А насчет экономки вы ошибае­тесь. Собственно говоря, она может ходить всюду, я не придерживаюсь старых правил, что экономка может ходить на второй этаж лишь тогда, когда ее зовут. Тут самое ужасное не она, а Голубая Женщина. Опять она появилась, непременно произойдет что-то плохое.

И с суровым мужеством прибавила:

— Скорее всего, это будет смерть. И я имею все ос­нования думать, что умру я.

Мы сидели в старой беседке, затерянной глубоко в зарослях. Камень от старости весь оброс мхом, ко­торый после недавних дождей молодо зазеленел. По­середине беседки стояла мраморная девка с отбитым ухом, и по лицу ее полз слизень. Яновская посмотрела на него и грустно улыбнулась:

— Вот так и мы. Мерзость запустения наша жизнь. Вы говорили, что не совсем верите в то, что это призраки. Я с вами не соглашаюсь, но хотя бы и так — что меняется? Не все ли равно, от кого страдать, если страдать надо, надо искупать грехи.

— Вы их искупили этими двумя годами,— начал я.

Но она не слушала меня.

— Люди грызутся, как пауки в банке. Шляхта уми­рает. Когда-то мы были крепки, как камень, а сейчас мы... знаете, если расколоть камень из старого здания, в нем будут слизни. Неизвестно, чем они там пита­ются, но стоит ударить такой камень, как он разва­лится. Так и мы. И пускай ударяют быстрее.

— И не жаль вам этой красоты? — повел я рукою вокруг себя.

— Нет, только бы побыстрее. Я, вообще-то, давно подготовилась исчезнуть с этим гнездом и не жа­лела бы ни его, ни себя. Но с некоторого времени я заметила, что мне становится немного жаль жизни. Наверное, она не такая плохая штука, как я думала Наверное, и в ней есть солнце, друзья, пушистые де­ревья, смелость и верность.

— Это очень хорошо, что вы так думаете.

— Нет, это очень плохо. Во сто раз хуже умирать, если любишь жизнь, нежели так, как я полагала уме­реть прежде. Прежде ужас был обычным состоянием моей души, сейчас он превращается во что-то такое, чему нет названия, чего я не желаю. И все потому, что я начала немножко верить людям. Не надо этой веры, не надо надежды. Лучше так, как прежде. Это — спо­койно.

Мы молчали, она наклонила себе на колени жел­тую полуоблетевшую веточку клена и гладила ее.

— Люди не всегда лгут. Я очень благодарна вам, пан Белорецкий, за это. Вы должны меня извинить, я слышала ваш разговор со Светиловичем, чистой, доброй душой, единственным, кроме вас да, может, еще дяди, человеком в этих окрестностях. Спасибо за то, что не всюду на земле люди с плоскими головами, толстым черепом и чугунными мозгами.

— Кстати, о Дуботолке. Как вы считаете, не дол­жен ли я открыться ему, чтобы вместе взяться за изо­бличение этой мрази?

Ресницы ее вздрогнули.

— Не надо. Этот человек триста раз доказывал свою преданность и верность нашему дому, он добрый человек, он не дал Гарабурде подать к взысканию наш вексель еще при отце и совершил это не совсем поз­волительным путем: вызвал его на дуэль и сказал, что все родственники его будут вызывать Гарабурду до тех пор, пока дело не окончится для него плохо. Но именно поэтому я и не желаю, чтобы он вмешивался. Он слишком горяч, дяденька.

Глаза ее, лучистые и тихие, заблестели внезапно.

— Пан Белорецкий, я давно желала сказать вам что-то. После вчерашнего нашего разговора, когда вы клялись, я поняла, что ждать нельзя. Вы должны оста­вить Болотные Ялины, оставить сегодня, самое позд­нее завтра, и ехать в город. Хватит. Отпели скрипки, сложены наряды. В свои права вступает смерть. Вам нечего делать тут. Уезжайте. Оставьте этот зама­ранный веками дом, гнилых людей, их преступле­ния тому, чему они соответствуют: ночи, дождю. Вы слишком живой для этого. И вы чужой.

— Надея Романовна! — завопил я.— Что вы го­ворите? Меня упрекали тут уже, меня уже называли тут чужаком. Мог ли я ожидать, чтобы и из ваших уст долетело до меня такое жестокое слово? Чем я заслужил его?

— Ничем,— сухо ответила она.— Но поздно, Все на свете поздно приходит. Вы слишком живой. Ступайте к своему народу, к тем, кто живет, голодает и смеется. Идите побеждать, а мертвым оставьте могилы.

Я разозлился до потери сознания.

— А вы не мой народ? А эти люди, запуганные и голодные, это не мой народ? А Светилович, которого я должен буду предать, это не мой народ? А эти проклятые Богом болота, где совершается мерзость, это не моя земля? А дети, которые плачут ночью, услышав стук копыт дикой охоты, которые дрожат от страха всю жизнь, это не дети моих братьев? Как вы смели даже предложить мне такое?!

Она ломала руки.

— Пане Белорецкий... Неужели вы не понимаете, что поздно пробуждать к жизни эту местность и меня? Мы устали надеяться, не пробуждайте нашей надежды. Поздно! Поздно! Неужели вы не понимаете, что вы один, что вы ничего не сделаете, что гибель ваша — это будет ужасно, это будет непоправимо! Я не прощу себе это. О, если б вы знали, какие это ужасающие призраки, какие ненасытные к чужой крови!

— Надея Романовна,— продолжил я холодно,— ваш дом — могущественная крепость. Но если вы го­ните меня, я пойду в менее надежную, но не оставлю этой местности. Сейчас надо либо умереть, либо по­бедить. Умереть — если это призраки, победить — если это люди. Я не уеду отсюда, не уеду ни за что на свете. Если я мешаю вам — другое дело. Но если ваша просьба вызвана только тем, что вы боитесь за меня, не хотите рисковать моей шкурой,— я оста­юсь. В конце концов, это моя шкура, и я имею полное право пользоваться ей, как сам захочу. Понимаете?

Она посмотрела на меня растерянно, со слезами на глазах.

— Как вы могли даже подумать, что я не хочу видеть вас в этом доме?! Как вы могли подумать! Вы мужественный человек. Мне спокойно с вами. Мне, наконец, хорошо с вами, даже когда вы такой грубый, как сейчас были. Шляхтич так не сказал бы. Они такие учтивые, утонченные, так прячут свои мысли. Мне так опротивело это. Я хочу видеть вас в этом доме, я только не хочу видеть вас таким, как вчера, или...

— Или убитым,— подхватил я.— Не волнуйтесь. Больше вы меня таким не увидите. Оружие со мною. И сейчас не я от них, а они от меня будут бегать, если хоть капля крови есть в их бесплотных жилах.

Она поднялась и пошла из беседки. Возле самого входа постояла минуту спиной ко мне, повернулась и, глядя вниз, произнесла:

— Я не хотела, чтобы вы рисковали жизнью. Очень не хотела. Но после вашего ответа я думаю о вас во сто раз лучше. Только очень остерегайтесь, Белорецкий. Не забывайте нигде оружия. Я... очень рада, что вы не послушались меня, не решили уехать. И я согласна с вами, что людям следует помочь. Моя опасность — чепуха, но другие люди — все. Они, может, тут больше достойны счастья, нежели те, на солнечных равнинах, так как они больше страдали в ожидании его. И я со­гласна с вами: им следует помочь.

Она пошла, а я еще долго сидел и думал о ней. Я был поражен, встретив в этом болоте такое благород­ство и красоту души.

Вы знаете, как возвышает и укрепляет человека осознание того, что на него кто-то полагается, как каменную стену. Но я, видимо, плохо знал себя, так как следующая ночь принадлежит к самым ужасным и неприятным воспоминаниям моей жизни. Лет десять спустя я, припомнив ее, мычал и стонал от позора, и жена спрашивала меня, что со мною случилось, и я никогда, вплоть до сегодняшнего дня, не рассказывая об этой ночи и о моих мыслях никому.

Может, и вам не рассказал бы, но мне в голову пришла мысль, что не так важны позорные мысли, как то, сумел ли человек их победить, не приходили ли они к нему потом. И я решил рассказать вам это для назидания.

Перед вечером ко мне пришел Светилович. У хо­зяйки болела голова, и она еще до его появления за­крылась в комнате. Мы разговаривали перед камином вдвоем, и я рассказал ему о происшествиях минув­шего вечера. Выражение недоумения отразилось на его лице, и я спросил, что его так удивляет.

- Ничего,— ответил он.— Экономка — это глу­пость. Возможно, она просто ворует у хозяйки из ее скудных пожитков, возможно, еще что. Я давно знаю эту бабу: довольно-таки скуповата и глупа, как баран. У нее мозги заплыли жиром, и на преступление она не способна, хотя проследить за нею, кажется, неплохо. Голубая Женщина тоже ерунда. В следующий раз, если увидите, стрельните в ту сторону. Я не боюсь призраков-женщин. А вот вы лучше угадайте, отчего я так удивился, услышав о вчерашней дикой охоте?

— Н-не знаю.

— Ну а скажите, не было ли у вас никаких подозрений насчет Вороны? Скажем так, Ворона делает предложение Яновской, получает гарбуза и потом, чтобы отомстить, начинает выкидывать шуточки с дикой охотой. Вы не слышали о сватовстве? Да, да, еще два года назад, при жизни Романа, он предложил этому тогда почти ребенку руку и сердце. Поэтому и на вас злится, поэтому и ссоры искал, а когда не полу­чилось — решил убрать вас с дороги. Я только думал, что это будет немного погодя.

Я задумался.

— Признаюсь вам, такие мысли у меня были. Воз­можно, я даже дал бы им волю, если бы не знал, что Ворона лежит раненый.

— Это как раз ерунда. Почти сразу после вашего ухода он явился к столу, зеленый и мрачный, но почти трезвый. Кровопускание помогло. Он был за­мотан бинтами, как кочан капусты, один нос и глаза смотрели. Дуботолк ему: «Что, хлопец, стыдно, на­пился, как свинья, меня на дуэль вызывал, а нарвался на человека, тебе задавшего чесу?» Ворона попробовал улыбнуться, но от слабости покачнулся: «Сам вижу, дядька, что я дурак. И Белорецкий так меня проучил, что я больше никогда лезть к людям не буду». Ду­ботолк только головою покачал: «Вот что горелочка, сила божья, с остолопами делает». А Ворона ему: «Я думаю, надо у него прощения просить. Неудобно. Все равно как позвали в гости и пробовали выстегать». Потом подумал. «Нет,— говорит,— прощения про­сить не буду, злюсь слегка. И, в конце концов, он удов­летворение получил». И я вам скажу еще, он сидел с нами, а мы пили до самого рассвета. Дуботолк до того напился, что начал воображать себя христианским мучеником при Нероне и все силился положить руку в блюдо со жженкой [25]. Этот твой секундант, оболтус лет под сорок, все плакал и кричал: «Матушка, приди сюда, погладь меня по головке. Обижают твоего сына, не дают ему больше горелки». Человека три так и уснули под столом. Никто из них не выходил ни на ми­нуту, так что к дикой охоте ни Ворона, ни Дуботолк отношения не имеют.

— А вы что, и Дуботолка подозревали?

— А почему нет? — жестоко ответил Светилович.— Я никому сейчас не доверяю. Дело идет о Надее Романовне. Что ж я Дуботолка буду отсюда, из подозреваемых, исключать? По какой причине? Что добрый он? Ого, как человек прикинуться может! Я и сам... вчера даже не подходил к вам во время дуэли чтобы не подозревали, если они преступники. И сейчас не буду подходить, не стоит. Я и вас подозревал: а вдруг... да потом спохватился. Известный этнограф идет в бандиты! Ха! Так и Дуботолк мог ягненком прикинуться. А главное, не понравился мне его этот подарок, портрет Романа Старого. Как будто нарочно, чтобы девушку из колеи выбить.

— А что,— встрепенулся я.— В самом деле подо­зрительно... Она сейчас даже у камина сидеть боится.

— То-то же,— угнетенно согласился Светилович.— Стало быть, не он король Стах. Подарок этот как раз в его пользу свидетельствует. И вчерашнее событие.

— Слушайте,— продолжил я.— А почему бы не допустить, что король Стах — вы. Вы ведь пошли вчера позже меня, вы ко мне безо всякого основания ревнуете. Вы, может, мне просто глаза туманите, а в самом деле, едва только я вышел, как вы: «По коням, хлопцы!»

Я ни минуту не думал так, но мне не понравилось, что доверчивый искренний парень сегодня держит себя как недоверчивый дед.

Светилович смотрел на меня, как одурелый, морг­нул раза с два глазами и внезапно захохотал, сразу превратившись опять в доброго чистого юношу.

— То-то же,— ответил я его тоном.— Не болтайте на таких стариков, как Дуботолк, напрасно. Оскорбить человека недолго.

— Да я и не думаю сейчас на него,— все еще сме­ясь, ответил он.— Я ведь говорил, они были со мною. Когда начало светать, Вороне стало очень плохо, по­шла опять кровь, начал бредить. Послали одного за дедом-знахарем, потом даже врача привезли, не по­ленились в уезд поехать. Приехал он совсем недавно и приговорил Ворону на неделю постельного режима. Сказали, что произошло случайно.

— Ну а кто бы еще мог быть?

Мы перебрали все окрестности, но ни на ком не остановились. Думали о Бермане даже и, хотя пони­мали, что он — теленок, решили написать письмо к знакомым Светиловича в губернский город и уз­нать, как он там жил прежде и что он за человек. Это было нужно потому, что он был единственный из лю­дей яновских окрестностей, о котором мы ничего не знали. Мы гадали и сяк и так, но ни до чего не могли додуматься.

— Кто богатейший в окрестностях Болотных Ялин? — спросил я.

Светилович подумал:

— Яновская, кажется... Хотя богатство ее мертвое. Потом идет Гарович (он не живет тут), потом пан Гарабурда — между прочим, главный наследник Янов­ской в том случае, если бы она умерла сейчас. Потом следует, наверное, Дуботолк. Земли у него мало, хо­зяйство и дом, сами видите, бедные, но, видимо, есть припрятанные деньги, потому что у него всегда едят и пьют гости. Остальные — мелочь.

— Вы говорите, Гарабурда — наследник Яновской, Почему он, а не вы, ее родственник?

— Я ведь вам говорил, отец сам отказался от права на наследство. Опасно, имение не дает прибыли, на нем висят какие-то векселя, как говорят.

— А вы не думаете, что Гарабурда...

— Гм. А какая ему выгода преступлением зараба­тывать то, что все равно может принадлежать ему. Скажем, Яновская выйдет замуж — вексель у него, если это не байка. Да он и трусливый, каких поискать.

— Да,— задумался я.— Тогда пойдем другим пу­тем. И вот каким: надо разузнать, кто выманил в тот вечер Романа из дома. Что мы знаем? Что ребе­нок был у каких-то Кульшей? А может, Роман совсем не за ним выехал? Я ведь это знаю со слов Бермана Буду спрашивать у Кульшей. А вы наведите справки о жизни Бермана в губернском городе.

Я проводил его до дороги и возвращался уже в су­мерках по аллее. Скверно и неприятно было мне на душе. Аллея, собственно, давно превратилась в тропу и в одном месте огибала большущий, как дерево, круглый куст сирени. Мокрые сердцевидные листья, еще совсем зеленые, тускло блестели, с них падали прозрачные капли: куст плакал.

Я миновал его и отошел шагов на десять, когда внезапно что-то сухо щелкнуло сзади. Я почувствовал жгучую боль в плече.

Стыдно сказать, но у меня сразу затряслись под­жилки. «Вот оно,— подумал я,— сейчас пальнут еще раз». Следовало стрельнуть прямо в сирень или даже просто пуститься наутек — все-таки было бы разум­нее того, что я совершил. А я, с большого перепуга, повернулся и бросился бежать прямо на куст, грудью на пули. И тут я услышал, что в кустах что-то затре­щало, кто-то стремился убегать. Я гнался за ним, как бешеный, и лишь удивлялся, почему он не стреляет. А он, видимо, действовал тоже инстинктивно: убегал во все лопатки и так быстро, что хруст утих, а я так и не увидел его.

Тогда я повернулся и пошел домой. Я шел и почти ревел от обиды. В комнате я осмотрел рану: ерунда, царапина верхнего плечевого мускула. Но за что, за что? Из песни слова не выкинешь, наверное, после потрясения последних дней проявился у меня общий упадок нервов, но я часа два буквально корчился от ужаса на своей кровати. Никогда бы я не подумал, что человек может быть таким ничтожным слизнем. Я едва не плакал.

Припомнились предупреждение, шаги в коридоре, ужасное лицо в окне, Голубая Женщина, бег по вере­сковым пустошам, этот выстрел в спину.

Убьют, непременно убьют. Мне казалось, что тьма смотрит на меня невидимыми глазами какого-то чу­довища, что вот кто-то подкрадется сейчас и схва­тит. Стыдно сказать, но я набросил одеяло на голову, чтобы не схватили со стороны подушки, как будто одеяло могло защитить. И неизвестно откуда невольно появилась подленькая мысль: «Надо убегать. Им легко на меня полагаться. Пускай сами разбираются с этими мерзостями и с этой охотой. С ума сойду, если еще неделю побуду тут».

Никакие моральные критерии не помогали, я дро­жал как осиновый лист, а когда уснул, то был таким из­мученным, будто век возил камни. Наверное, если бы прозвучали шаги Малого Человека, я бы залез в тот вечер под кровать, но этого, к счастью, не произошло. Утро придало мне мужества, я был на удивление спокоен. Ужас сошел с меня, как шкурка со змеи, и я сиял в ореоле свеженького, новоиспеченного му­жества. Ух, как я ненавидел себя за вчерашнее! Но одновременно я чувствовал, что переболел страхом и больше не буду дрожать. Хватит! Хорошо, что это было ночью и никто не видел.

Я решил в тот день пойти к Берману, тем более что хозяйка все еще болела. За домом стояли боль­шие, выше человека, уже засыхающие лопухи. Через них я добрался до крыльца и постучал в дверь. Мне не ответили, я потянул дверь на себя, и она отворилась. Небольшая прихожая была пуста, висело лишь пальто Бермана. Я кашлянул. Что-то зашебаршило в комнате. Я постучал — голос Бермана сказал прерывисто:

— К-кто? Заходи-те.

Я вошел. Берман приподнялся из-за стола, тем са­мым жестом запахивая халат на груди. Лицо его даже побледнело.

— День добрый, пан Берман.

— Садитесь, садитесь, пожалуйста,— он засуетился так, что мне стало не по себе.

«Зачем приплелся к нему? Человек любит одиночество. Вишь ты, как испугался...»

А Берман уже оправился.

— Садитесь, садитесь, глубокоуважаемый, сади­тесь, почтенный пан.

Я посмотрел на стул и увидел на нем тарелку с каким-то недоеденным блюдом и десертную ложку. Берман быстро выхватил ее чуть не из-под меня.

— Простите, решил удовлетворить свой, как гово­рится, аппетит.

— Пожалуйста, ешьте,— сказал я.

— Что вы, что вы!.. Есть в присутствии учтивого пана... Я не могу.

Губы фарфоровой куклы приятно кривились.

— Вы не замечали, сударь, какое это неприят­ное зрелище, когда человек питается? О, это ужасно! Он тупо чмокает, чавкает и напоминает скотину. У всех людей так выразительно проявляется сходство с каким-нибудь зверем. Тот жрет, как лев, тот чав­кает, как, извините, то животное, которое пас блуд­ный сын. Нет, пан-голубчик, я никогда не ем на людях.

Я сел. Комната была очень скромно обставлена. Железная кровать, напоминающая гильотину, стол, Два стула, еще стол, весь заваленный книгами и бу­магами. Только скатерть на столе была необыкновен­ной, очень тяжелой, синей с золотом. Свисала она до самого пола.

— Что, удивляетесь? О, сударь, это единственное, что осталось из прежних вещей.

— Пан Берман...

— Я слушаю вас, пане.

Он сел, склонив кукольную голову, широко рас­крыв серые огромные глаза и приподняв брови.

— Я хочу спросить у вас, других планов дома нет?

— М-М... нет... Есть еще один, сделанный лет тридцать назад, но там прямо сказано, что он перерисован с того, который я дал вам, и показаны лишь новые перегородки. Вот он, пожалуйста.

Я посмотрел на план — Берман был прав.

— А скажите, нет ли какого замаскированного помещения на втором этаже, возле пустой комнаты со шкафом?

Берман задумался.

— Не знаю, сударь, не знаю, ваша честь... Где-то там должен быть секретный личный архив Яновских, но где он — не знаю. Н-не знаю...

Пальцы его так и бегали по скатерти, выбивая ка­кой-то непонятный марш.

Я поднялся, поблагодарил хозяина и вышел.

«И почему он так перепугался? — подумалось? мне.— Пальцы бегают, лицо бледное! У, холостяк чер­тов, людей начал бояться...»

И, однако, какая-то мысль сверлила мой мозг. «Почему? Почему? Нет, что-то тут нечисто. И от­чего-то вертится в голове слово «руки». Руки. Руки. При чем тут руки? Что-то должно в этом слове скры­ваться, если оно так лезет из подсознания».

Я выходил от него с твердым убеждением, что тут следует придерживаться бдительности. Не нравился мне этот кукольный человечек. И особенно пальцы, пальцы, в два раза длиннее нормальных, изгибав­шиеся на столе, как змеи.


ГЛАВА ВОСЬМАЯ


День был серый и мрачный, такой равнодушно-серый, что плакать хотелось, когда я направился в фольварк Жабичи, принадлежавший Кульшам. Низ­кие серые тучи ползли над торфяными болотами. Ка­зарменный, тоскливый лежал передо мною горизонт. На ровной коричневой поверхности равнины там и сям ползали грязные пятна: пастух пас овец. Я шел краем Волотовой Прорвы, и глазу буквально не было на чем отдохнуть. Что-то темное лежало в траве. Я подошел поближе. Это был огромный, метра три в длину, каменный крест. Опрокинули его давно, по­тому что даже яма, в которой он стоял, почти сровня­лась с землею и заросла травой. Буквы на кресте были чуть видны:

«Раб Божий Роман умер тут скоропостижной смертью. Странствующие люди, молитесь за душу его, чтобы и за вашу кто-то помолился, ибо молитвы ваши особенно Богу по душе».

Я долго стоял возле него. Вот, стало быть, место, где погиб Роман Старый!..

— Пане, пане милостивый,— услышал я голос за спиною.

Я повернулся. Женщина в фантастических лох­мотьях стояла за мною и протягивала руку. Молодая, еще довольно красивая, она имела такое обтянутое желтой кожей страшное лицо, что я опустил глаза. На руках ее лежал ребенок.

Я подал ей.

— Может, хлеба немножко будет у пана? Я, боюсь, не дойду. И Ясик умирает...

— А что с ним?

— Не знаю,— беззвучно ответила она.

В моем кармане нашлась конфета, я дал ее женщине. Но ребенок не ел.

— Что ж мне делать с тобою, милая?

Крестьянин на волокуше ехал по дороге. Я позвал его, дал ему рубль и попросил завезти женщину в Болотные Ялины, чтобы ее там накормили и дали где-нибудь отдохнуть.

— Дай вам Боже здоровьечка, пане,— безвольно отозвалась женщина.— Нам нигде почти не давали есть. Покарай Боже тех, кто сгоняет людей с земли.

— А кто согнал?

— Пан.

— Какой пан?

— Пан Антось. Худой такой...

— А как его фамилия, где ваша деревня?

— Не знаю. Тут, за лесом. Хорошая деревня. У нас и деньги были, пять рублей. Но согнали.

И в глазах ее было удивление перед теми, кто не взял даже пяти рублей и согнал их с земли.

— А муж где?

— Убили.

— Кто убил?

— Мы кричали, плакали, не хотели идти. Язеп тоже кричал. Потом стреляли. Он лег. А ночью пришла дикая охота и затащила в трясину двоих самых больших крикунов. Они исчезли... Больше никто не кричал.

Я поспешил отправить их, а сам пошел дальше, не помня себя от отчаяния. Боже мой, какое невежество! Какая забитость! Как свернуть эту гору? У Дуботолка мы сожрали столько, что хватило бы сорок Ясиков спасти от смерти. Голодному не дают хлеба, его хлеб отдают солдату, который стреляет в него за то, что он голоден. Государственная мудрость! И эти несчастные молчат. За какие грехи караешься ты, мой народ, за что ты метешься по собственной земле, как осенние листья? Какое запретное яблоко съел первый Адам моего племени?

Одни жрали не в себе, другие умирали под их ок­нами. Вот опрокинутый крест над одним, который бе­сился с жиру, а вот умирающий ребенок. Веками шла эта граница между одними и другими — и вот конец, логическое завершение: одичание, невежество во всем государстве, тупой ужас, голод, безумие. И вся Бела­русь — единое поле смерти, над которым воет ветер, навоз под ногами тучной, довольной всем скотины.

Не помолятся над тобою странствующие люди, Ро­ман Старый. Плюнет каждый на твой наклоненный крест. И дай Боже мне силы спасти последнюю из тво­его рода, которая ни в чем не виновата перед неумо­лимой правдой мачехи нашей, белорусской истории.

Неужели такой забитый, неужели такой мерт­вый мой народ? Неужели отняли у него душу живую? Стать на перепутье разве, кричать, как богатырь в сказке: «Есть ли тут кто жив-человек?!»

...Мне довелось минут сорок продираться через не­высокий, очень влажный лесок за Волотовой Прорвой, пока я не выбрался на тропу, заросшую и узкую. По обе стороны ее стояли почти облетевшие осины. Среди их красного массива пятнами выделялись желтые березы и почти зеленые еще дубы. Тропа спустилась в овраг, где бежал ручей с коричневой, как густой чай, водою. Берега ручья были зелеными и мягкими ото мхов, и такие же зеленые мосты из буреломных деревьев со­единяли их. По бурелому ручей и переходили, потому что на некоторых стволах мох был содран.

Глухо и безлюдно было тут. Изредка тинькала в верхушках деревьев маленькая птица, да еще одинокие листочки падали оттуда и повисали на паутине между деревьев. Вода ручья несла грустные желтые и красные челноки листьев, а в одном месте, где был водоворот, листья кружились в вечном танце, будто там водяной варил из них суп на ужин. Чтобы пе­рейти через ручей, мне довелось сломать на подпорку довольно-таки толстую, но совсем сухую осинку, сло­мать одним ударом ноги.

За оврагом лес стал совсем густым. Тропа исчезла в непролазной чаще, ее окружали джунгли из ма­линника, сухой крапивы, ежевики, дудника и прочей дряни. Хмель бежал на деревья, как зеленое пламя, обматывал их, вырывался на волю и целыми снопами свисал оттуда, цепляя меня за голову. Вскоре появились первые признаки жизни: кусты одичавшей сирени среди деревьев, прямоугольники лучше удо­бренной земли (бывшие куртины), попутчик человека — огромный репейник. Скоро сирень стала такой густой, что не пролезешь. Я едва выбрался из нее на маленькую поляну, на которой стоял надежно спрятанный дом. На каменном высоком фундаменте, с каменным крыльцом и деревянными колоннами, которые на памяти дедов были, наверное, покрашены в белый цвет, он наклонился на меня, как смертельно раненый, собирающийся вот-вот упасть. Перекошенные наличники, ободранная шалевка, стекла окон, радужные от старости. На парадном крыльце между ступенями выросли лопухи, череда, мощный кипрей, почти заслонявший дверь. А к черной двери через лужу были положены два кирпича. Крыша была зе­леной, толстой от жирных пушистых мхов. В серое окошко внутренность дома казалась угрюмой и запу­щенной. Словом, избушка на курьих ножках. Не хва­тало лишь бабы-яги, которая лежала бы на девятом кирпиче и говорила: «Фу-фу, человеческим духом пахнет!»

Но вскоре явилась и она. В окно на меня смотрело лицо женщины, такое сухое, что казалось черепом, обтянутым желтой кожей. Седые лохмы волос падали на плечи. Потом появилась рука, которая манила меня сухим, как куриная кость, пальцем.

Я стоял снаружи, не зная, ко мне или к кому дру­гому обращен этот дрожащий призыв. Потом отвори­лась дверь и на двор высунулась та же голова.

— Сюда, милостивый пан Грыгор,— сказала го­лова.— Тут убивают несчастных жертв.

Не скажу, чтобы после такого утешительного за­верения мне страстно захотелось зайти в этот дом, но старуха сошла со ступеньки и протянула мне над лужею руку.

— Я давно ждала вас, мужественный спаситель. Дело в том, что мой раб Рыгор оказался душегубом вроде Синей Бороды. Вы помните, мы читали с вами про Жиля Синюю Бороду. Такой учтивый, галантный кавалер. Я бы простила Рыгора, если бы он убивал так галантно, но он хлоп. Что поделаешь?

Я пошел за нею. В передней лежали на полу тулуп, рядом с ним седло, висели на стене бич и несколько заскорузлых шкур лисицы. Кроме того, тут стояла трехногая скамеечка и лежал боком портрет како­го-то мужчины, грязный и прорванный наискосок. В следующей комнате был такой кавардак, как будто тут размещался четыреста лет назад филиал Грюнвальдской битвы и с тех пор тут больше не сметали пыль и не мыли оконных стекол. Стол с ножками виде античных герм[26] был поставлен косо, возле него стулья, похожие на ветеранов войны, безногих и еле дышащих. Шкаф у стены накренился и угрожал упасть кому-нибудь на голову. Возле двери стоял на полу большой бюст Вольтера, очень похожего на хозяйку, и кокетливо на меня посматривал из-под тряпки, которая вместо лавров венчала его голову. В одном углу приткнулось трюмо, запачканное чем-то очень по­хожим на куриный помет. Кроме того, верхняя поло­вина трюмо была покрыта слоем пыли, зато с нижней половины пыль была старательно стерта. Черепки посуды, корки хлеба, кости рыбы покрывали пол. Все это было, как у птицы-зимородка в гнезде, дно которого выстлано рыбной чешуею. И сама хозяйка напоми­нала зимородка, эту мрачную и удивительную птицу, любящую уединение.

Она повернулась ко мне, я увидел вновь ее лицо, на котором нос повис почти до подбородка, и рот с большими зубами. Зубы казались особенно боль­шими, так как были открыты вместе с деснами, как будто на лице не хватало кожи на то, чтобы при­крыть рот.

— Рыцарь, почему бы вам не стереть эту пыль с верхней половины трюмо? Я хотела бы видеть себя во весь рост. Во всей красе.

Я только хотел было исполнить это, как она вне­запно сказала:

— А вы очень похожи на моего покойного мужа, ух какой это был человек! Он живьем вознесся на небо, первый из людей после Ильи-пророка. А Роман живым попал в преисподнюю. Это все злой гений яновских окрестностей — дикая охота короля Стаха. С того дня я прекратила убирать в этом доме в знак моего траура. Правда, красиво? И так романтично!

Она кокетливо улыбнулась мне и начала строить глазки по неписаным правилам пансионов благород­ных девиц: «Глазки на собеседника, потом в сторону с легким наклоном головы, опять на собеседника, в верхний угол зала и в землю».

Это была зловещая пародия на человеческие чув­ства. Все равно как обезьяна начала бы неожиданно петь песню Офелии в английском оригинале.

— Тут красиво. Только страшно! Ой, как страшно! Бр-р-р!.. Бр-р-р!..

Она вдруг бросилась от меня на пол и залезла под кучу каких-то грязных тряпок.

— Прочь! Прочь отсюда! Вы король Стах!

Женщина билась и кричала, ее желтая нога выглядывала из пыльных лохмотьев. Я с ужасом поду­мал, что, возможно, такой будет участь всех людей окрестностей, если непонятный страх будет и дальше черным крылом висеть над этой землей.

Я собирался отступить, как чья-то рука легла на мое плечо и грубый мужской голос сказал:

— Зачем вы тут? Разве вы не видите, что она слегка... чудачка?

Хлоп пошел в переднюю, принес оттуда прорван­ный портрет мужчины во фраке и с «Владимиром» в петличке и поставил его на стол. Потом вытащил женщину из тряпья, посадил ее перед портретом.

— Пани Кульша, это не король Стах. Это явился пан фельдмаршал посмотреть на знаменитую здешнюю красавицу. А король Стах — вот он, на портрете, он совсем мертвый и никого не может убить.

Женщина посмотрела на портрет. Утихла. Мужчина достал из-за пазухи кусок хлеба, черного, как земля. Старуха посмотрела на неизвестного, засмеялась радостно и начала щипать пальцами хлеб и класть его в рот, глядя на портрет.

— Король Стах. Муженек ты мой. Что воротишь свое лицо?!

Она то царапала портрет, то радостно что-то шептала ему и все ела хлеб. Мы получили возможность разговаривать. Я смотрел на мужчину, одетого в крестьянскую свитку и поршни — кожаные полесские лапти, а он смотрел на меня. Мужчине было лет под тридцать, был он исключительно высок и хорошо сложен, с могущественной выпуклой грудью, слегка сутулой, если сидел, спиною и загорелой шеей. Длинные усы делали лицо суровым и жестковатым. Этому впечатлению помогали еще две морщинки меж бровей и широко поставленные жгучие глаза. Белая магерка [27] была надвинута низко на лоб. Чем-то вольным, лесным веяло от него.

— Вы, верно, Рыгор, сторож Кульши?

— Да,— ответил он с иронией.— А вы, наверно, новый гость пани Яновской? Слышал про такую птицу. Хорошо поете.

— И вы всегда так с нею? — Я показал на старуху, которая сосредоточенно плевала в портрет.

— Всегда. Вот уж два года, как она такая.

— А почему вы ее не отвезете в уезд лечить?

— Жалко. Как была здорова, так гости ездили, а сейчас никакая собака... Шляхта! Паночки наши, ту­да их...

— И трудно приходится?

— Да нет, если я на охоте, так Зося ухаживает за нею. Да она не бесится часто. И не требует много. Только хлеба очень много ест, а так ничего не хочет.

Он вытащил из кармана яблоко и протянул ста­рухе.

— На, пани почтенная.

— Не хочу,— ответила та, уминая хлеб.— Повсюду отрава, только хлеб чистый, Божий.

— Видите,— сказал Рыгор мрачно.— Силой раз на день горячим кормим. Пальцы мне иногда покусает, когда даем, так и схватит. А неплохая была пани. Да хоть и плохая, нельзя бросать Божью душу.

И он улыбнулся такой виноватой детской улыбкой, что я удивился.

— И от чего это она?

— Испугалась после смерти Романа. Все они тут в ожидании живут. И, я скажу, большинству так и надо. Мудрили над нашим братом.

— Ну, а Яновской тоже?

— Про Яновскую не скажу. Добрая баба. Ее жалко.

Я наконец решился. Я понимал — это не предатель.

— Слушай, Рыгор, я пришел сюда, чтобы спросить кое о чем.

— Спрашивай,— сказал он, тоже переходя на «ты», что меня весьма польстило.

— Я решил распутать это дело с охотой короля Стаха. Понимаешь, никогда не видел призраков, хочу руками потрогать.

— Призраки...— хмыкнул он.— Хороши призраки, если их кони самым настоящим навозом свои следы пачкают. И потом, зачем вам это, пан ласковый? Ка­кие такие причины?

— Не называй ты меня паном. Я такой же пан, как ты. А причина — что ж... интересно просто. И жаль хозяйку и многих людей.

— Да. Про хозяйку и я слышал,— искоса взглянул Рыгор и хмуро усмехнулся.— Мы эти вещи понимаем. Это все равно как Зося мне. А почему ты мне не говоришь, что ты на них злишься, отомстить хочешь? Я ведь знаю, как ты от дикой охоты возле реки убегал.

Я был поражен.

— Откуда знаешь?

— У человека есть глаза, и каждый человек оставляет след на земле. Только незрячие не видят. Убегал ты, как человек с умом. А вот хуже то, что я их следы всегда теряю. И начинаются они, и заканчиваются на большаке.

Я рассказал ему обо всем, с самого начала. Рыгор сидел неподвижно, большие шершавые руки его ле­жали на коленях.

— Я дослушал,— сказал он просто, когда я закон­чил.— Ты мне нравишься, пан. Из мужиков, что ли? И я так думаю, что ты если не из мужиков, так возле мужиков близко лежал. И сам я давно думал этих при­зраков тряхануть, чтобы перья полетели, да товарища не было. Если не шутишь, давай вместе. Но ведь, вижу я, ты это только сейчас придумал: обратиться ко мне. Отчего вдруг так придумал? И чего хотел до этого?

— Отчего решил, сам не знаю. О тебе говорили, что ты Яновскую, когда она сиротой осталась, жалел. Надея Романовна говорила, что ты даже хотел сторо­жем в Болотные Ялины перейти, да не получилось. Ну и потом, понравилось мне, что ты независим, что за больной так ухаживаешь. А до этого я просто желал спросить, почему как раз в тот вечер, когда погиб Ро­ман, девочка задержалась у Кульшей.

— Почему задержалась, я и сам знаю. В тот день у моей хозяйки девчата собрались из окрестных фоль­варков. Весело было. А вот почему ее, Яновскую, при­гласили сюда — я не знаю, она ведь тут сколько лет до этого не была. Но пани, сами видите, какова, она не скажет.

— Почему нет,— улыбнулась внезапно почти ра­зумно старуха.— Я скажу. Я совсем не сошла с ума, мне просто так удобно и безопасно. Попросил пригласить бедную Надейку пан Гарабурда. И его ведь племян­ница была тогда у меня. Такому рыцарю, как вы, пан фельдмаршал, я все скажу. Да-да, это Гарабурда дал тогда такой совет взять дитя. У нас все такие добрые. Наши векселя у пана Дуботолка — он их не подавал к взысканию: «Это, мол, залог, что будете часто ездить ко мне в гости, пить вино. Я вас сей­час даже силою могу пригласить пить горелку...» Да, все приглашали Надейку. Гарабурда, и фельдмаршал Каменский, и Дуботолк, и Роман, и король Стах. Вот этот. А бедная ты моя Наденька! А на кого ж ты меня оставила?! А бедная ж моя головонька! А лежат же ведь твои косы золотые радом с костями отца.

Загрузка...