Бамбуковая хижина

I

Закопали инженера Закревского в землю молча, без почета, без речей и выстрелов, без всего того, что представлялось ему живому, когда он думал о своей смерти и своих похоронах, ради пышности и почета которых он многое делал в своей хорошей и честной жизни. После похорон рабочие и служащие, в числе их Филипп Баскевич, направились в духан тюрка Заала Шавлиева, красавца собой и торговца контрабандой в основных своих занятиях. В духане – кто имел деньги – заказывал вино, а неимущие легли на лужайке, в ограде, но пьющие вино и лежащие на лужайке оживленно говорили только о работе над каналом через Бзуджу и о смерти инженера Закревского. Имя инженера чаще всего упоминалось со злобой и здесь, – помимо того, что русский человек не уважает смерти и мертвецов, в ругани чувствовалось много горечи и обиды. Небо было пустое и высокое; травы вокруг канала и в степи неряшливо топорщились в разные стороны, словно над ними ничего, кроме вихрей, не носилось. По необычайно озлобленным, усталым речам окружающих жизнь представлялась простой, ясной и наглой. И Баскевич вспомнил жизнь инженера Закревского, то есть то, что известно было Филиппу. И еще вспомнилось ему, как он в последний раз видел инженера. Произошло это всего пять дней назад, при чрезвычайно пышных и торжественных обстоятельствах. А вот сейчас инженер лежит в земле, а на столике, за которым он работал, валяется раскрытое письмо жены его, актрисы Каролины Каскуль. Почта на работы по прорытию канала приходила каждые три дня, и в день похорон инженеру принесли письмо – то, которое он ждал с прошлой почтой. Инженер любил ходить среди работающих и показывать карточку жены. Большие подведенные глаза актрисы блестели среди фотографического тумана, – многие завидовали инженерскому счастью и инженерской удаче. Пять дней тому назад справлялось празднество первых семидесяти пяти верст проведенного канала по пустыне Бзуджи, и уже видна была отчетливо Демебекова гора, обогнув которую, канал погрузился бы в самое сердце пустыни. У Демебековой горы канал должен был пополниться водой горной речки Ачкуатави. Инженер с гордостью и весельем говорил о сердце пустыни. С гор на празднество пригласили тюрков; с далеких холмов, за сотню верст, примчались рослые и добродушные духоборы; представители правительства явились с угощеньем и духовым оркестром. Подняли шлюз. Играла музыка, и мутный ручеек воды, подгибая под себя песок, перепрыгивая через корни трав, торопился по каналу. Седобородые тюрки со слезами на глазах шли – вели за собой воду; духоборы улыбались добродушно, а инженеру Закревскому было веселей всех. Два дня шли седобородые по каналу, и два дня необыкновенно теплой, радостной походкой шел с ними инженер. Мутная вода наполнила канал. На третий день появилась трава; канал приобрел какой-то живой и мощный вид, а на четвертый день из подпочв выступила соль, и вода приобрела горький вкус и неподвижную прозрачность. Засолонение! Гибель всему! Провели канал, скажут! И в тот же день, вечером, главный руководитель работ инженер Арсений Андреевич Закревский (в правительственной комиссии горячее всех отстаивавший невозможность засолонения вод Бзуджинского канала) застрелился. Собой он был полный, даже толстый, пожалуй, с круглым и самоуверенным лицом – таких на плакатах рисуют буржуев империалистов, – характером он был откровенен, честен до глупости. Например, о его честности было известно такое: привыкнув говорить жене правду, он, еще в бытность свою на польской войне, сказал ей какую-то военную тайну, жена передала подруге, подруга – еще подруге, инженера арестовали. И хотя и следователю и инженеру было известно, кто сболтал тайну, Закревский не выдавал жену, и следователь, щадя его любовь, не спрашивал его. Так и сидел Закревский, пока вопрос не попал в коллегию и пока следователь не изложил сущность дела искренно. Коллегия расхохоталась, и председатель сказал: «Выпустить этого дурака», – и все растроганными глазами взглянули друг на друга. И вот этот толстый и веселый Закревский лежал на столе с простреленной грудью, и от него быстро стало пахнуть. И так как при жизни он сам любил читать женины письма, то никому не показалось странным, когда председатель месткома раскрыл конверт и начал читать вслух: «Милый Арсень…» Чтение письма прервалось на четвертой фразе, после слов: «и мне жаль тебя огорчать». Жена инженера Каролина Каскуль была человеком, тоже как и ее муж, характерным для нашего странного времени. Она страстно любила пышные одежды, но одевалась скромно; волосы, от природы курчавые, гладко зачесывала и в разговоре употребляла много газетных слов, и так как неудобная и неуютная жизнь заставляла ее много врать и много притворяться, то у нее выработался высокий искренний и бодрый голос и снисходительное отношение к людям; и так как теперь лгут чрезвычайно многие, то она слыла искренним человеком. Кроме того, тоже как и многие теперь, она любила предугадывать, а так как события предугадывают все и все ошибаются, а ее предугадывания были скромных размеров – она слыла прозорливым человеком. В письме, которое начал читать председатель месткома, она сообщала, что не любит Закревского и выходит за поэта К., человека одаренного необычайно (дальше уже шло предугадывание, ибо пока поэт К. ничем себя не проявил, кроме писания номеров в стихах для эстрадников). Председатель месткома сказал, отворачиваясь от трупа, что инженер если не от того, так от этого бы застрелился… и письмо пренебрежительно кинул на стол. Не было никакой надежды, что канал поведут дальше. Кто-то из лежащих на лужайке выругал Закревского сложным и оскорбительным матом. Из духана вышел Галкин; жена его Аленушка показалась подле. Рабочие молчали: «А вы кройте, кройте! – пискливо сказал Галкин. Инженер дурак был, в свое счастье верил: в головное счастье! В карты играть запрещал». Галкин, жена его и братец жены Иванушка жили в каморке возле кухни, и духанщик не требовал с них за квартиру, да Галкин и без того, видимо, понимал, что Аленушка любится с духанщиком. Из троих работал только Иванушка, белокурый, широкоплечий и сонный красавец. Аленушка всегда раздражала Филиппа неизвестно чем, может быть, тем. что походила на Филиппову любовницу, Софью Таршину, служащую кооператива, походила не внешностью, а каким-то внутренним покоем. Софья Таршина, да, наверное, и Аленушка, думала и делала так, что самую плохую и неудачную жизнь можно при небольшом желании исправить и улучшить – и жизнь не только свою, а жизнь многих тысяч и миллионов людей. Дойдя до таких мыслей, она вступила в комсомол почти одновременно с Филиппом, который вступил туда только потому, что вступили многие знакомые ребята, и еще для того, чтобы были одинаковые, похожие на деревенские, разговоры. Характером Филипп был аккуратен (сейчас много появилось аккуратных людей, делающих революцию, не будучи революционерами, то-есть в жизни своей уважающих покой и порядок); он, например, не любил удаляться от бараков, не любил, как прочие, в свободное время лежать в степи (и вернувшись в Ярославскую губернию, на родину, он расскажет только то, что видел из окна вагона, словно много дней ехали по пустырю); узнав, что в комсомоле сто тысяч неграмотных, сильно стал уважать свое уменье читать, но и его угнетал самоуверенный духовный порядок Софьи. Софья собой была худощава; она всем казалась издерганной, больной, хотя и обладала диким здоровьем. Она всегда говорила разумно и правильно, но всем окружающим из-за больного ее вида слова ее казались нелепыми и пустыми. – так же как часто слова инженера – в сущности глупые и вздорные казались людям важными и неотложными… Аленушка смотрела в степь. Филипп вгляделся. Уже темнело. Вдали виден был могильный холмик, а еще выше, на белой ленте дороги, уходящей в горы, какой-то веселый неистовый клуб пыли. В духане крикнули: «На последние деньги – вина!» – «Вина нету», – ответил духанщик. Он показался в дверях. Сияющий кинжал его вонзился в бронзовую тьму заката, папаха была сдвинута до усов. Шавлиев тоже посмотрел на дорогу, обернулся к Галкину. «Илья?» – спросил он тихо. «Кому же так скакать, головы не жалко о камень», – так же тихо ответил Галкин. И духанщик крикнул во тьму, пахнущую шашлыком и распаренным сытым телом: «Есть вино Илья едет!» Гвалт прекратился. Народ вывалился из духана. «Илья едет!» послышалось на лужайке, и лужайка тоже опустела. Серая в яблоках лошадь мчались вдоль канала. Из землянки, подле кооператива, вышел милиционер Франц и, увидав серую в яблоках, поспешно скрылся. В духане кто-то пронзительно свистнул. «Кочерга?» – спросил Филипп у Галкина. «Он самый», ответил Галкин с пискливой спесивостью.

Филипп Баскевич впервые увидел Кочергу. Из тележки очень бойко, без всякой кавказской степенности, вылез низенький широкоплечий мужик с серыми степенными глазами, с окладистой бородкой. Только руки у него были странные – длинные, до земли, покрытые гладкой белой кожей. Лицо у него было благообразное, да и вообще ему б мельником быть или председателем кооператива. Галкин смотрел на Кочергу с восхищением. Всегда спокойный Заад Шавлиев суетился возле тележки. Галкин торопливо протянул Кочерге руку, тот ее пожал небрежно и тотчас же отвернулся, но Галкин, видимо, остался доволен и такой встречей. Филипп смотрел на Галкина с удивлением, и тот тихо сказал:

– Поклоняюсь, ничего не поделаешь – не «cape» поклоняюсь, а силе. В два года всю землю распугал! Милиционер как удрал, а?

– Милиционер – пьяница, взятки с Кочерги берет.

– Неизвестно: берет ли? Скорей всего трусит. Тот мимо едет, и вдруг пришло ему в голову: бабах в милиционера! И нету Францевой жизни!

– Кому она и нужна!

– Не говори. Франца в Праге невеста ждет. А он здесь деньги копит.

Галкин протянул руку к лошади. Та дико покосилась на него темным кольцом глаз.

– Конь этот принадлежал графу Строганову. Кочерга на нем с Урала прискакал.

– Вот не люблю, когда врут, – глядя в землю, сказал Филипп и сделал рукой так, как будто описывал в воздухе цифру шесть.

– А если я такой же жулик, как и он, и в случае меня может только один Кочерга спасти? Да и что такое есть – герой? По большей части – слова! Вот я сам себя героем считаю, потому что мне – тяжело. А тяжело мне, парень, оттого, что я все свои дикости ради сохранения ко мне любви в мешок загоняю. А она смотрит на меня…

– Кто?

Галкин шел к мостику через канал.

– Любовь! Смотрит и думает: зарезать может; по жиле жизнь вымотает, али вдруг ласка в нем такая найдется? Много у ней мыслей, и еще такая есть, помимо злости на меня: «А может, я его и люблю?» Вот эту мыслишку-то и надо мне при ней держать. Не уйти ей от меня, пока она с такой мыслью. А ты вот, Филипп, – мямля, морда мужичья: тела тебе на десять человек отпущено, а Кочерга – с вершок, а баба у него такая, что на десять тысяч верст вокруг подобной красавицы не найдешь!

– Арестовать бы его! Беспорядок.

– Беспорядку на земле, верно, много. Что касается меня, так я в картах беспорядок устранил, но человеку в порядке жить скучно, – и бросил я играть.

– Шулер ты, что ли?..

– …Попадет мне Аленка в руки, душой попадет… я тогда и вопьюсь… Галкин посмотрел в оторопелое широкое лицо Филиппа и намеренно соболезнующим голосом добавил: – Тебе же жить легко! У тебя баба легкая, все-ё наружу видно – от пупа до души! – Галкин вздохнул. – Уехать бы мне в Батум, там постоянно теплый дождик идет, и возле Махинджаури живет один мой приятель в бамбуковой хижине… Бамбук – дерево такое, легкое, легкой жизни способствует. Наплевал на все думы и живет. Один. Вот это – герой! Песню поет:

Товарищ, товарищ, болят ной раны!

Болят мои раны в глубоке!

Одна заживает, другая нарывает,

А третья во внутреннем боке!..

Товарищ, товарищ, вобче погибаю!

– Будя! – закричал Филипп озлобленно.

Галкин легонько тронул его за руку. По бетонному мосту, устроенному так, как будто стоять ему здесь тысячу лет, прямой, спокойный подъезжал Кочерга. Галкин низко ему поклонился. Кочерга тронул вожжами, Серый рванул.

– А ты, Филипп, кричишь: будя! Ты смотри и думать учись. А если это Нестор Махно или Буденный?

– Буденный – на параде.

– Тот подставной. А этот всех духоборов даже запугал. Их императоры запугать не могли. Живет он в горах, и на тридцать верст вокруг него плодоносные земли пустуют.

– Неладно всё… – сказал угрюмо Филипп. – Ты бы шел от меня, а то я в морду могу дать.

– Меня мордой не запутаешь, ты мою душу найди.

Филипп уходил от него, высоко поднимая тяжелые ноги. Галкин закрутил длинную папироску, поправил фуражку, чтобы козырек лежал на бровях, протяжно вздохнул и направился к духану.

II

Туманный разговор с Галкиным сильно расстроил и без того усталые мысли Филиппа. Было уже совсем темно, когда, впервые за все время пребывания у канала, ушел в степь. Небольшие, по пояс, кустарники встретили его. В эти кустарники, как он слышал, парни водили тех немногих девок, которые служили в предприятиях канала. Далеко в степь не уходили, так как боялись «очереди». Всю ночь в кустарниках раздавались шорохи, заглушенные протяжные голоса, и слабые люди, которые не могли надеяться, что смогут отбить себе девку, ходили по кустарникам, предаваясь рукоблудству. Филипп и сам не понимал, зачем он пришел в кустарники. Наверное, ему думалось, что любовные пары и любовная ругань отвлекут его мысли в просторное русло простой жизни, и он придет к Софье и заснет подле нее. Кустарники пахли полынью, мокрым песком; один высокий куст походил на ощерившуюся кошку. Листья на кустарниках были мелкие, пыльные. Филипп стоял и растирал их в ладонях они пахли дегтем. Не имея привычки ходить без дороги, Филипп быстро устал. Он вспомнил Ярославскую губернию, пологий спуск к реке и розоватых уток, утром спускающихся бочком по косогору. Воспоминания эти раздражали его, и ему показалось странным: что есть плохого и раздражительного в том, что он вспомнил родину? И тотчас же ему стало понятно, почему он разозлился. В шипящей темноте кустарников он явственно разобрал голос Софьи, и, надо думать, голос этот доносился к нему тогда, когда он думал о родине и об утках, спускающихся по косогору. Разговаривающие остановились. Мужчина зажег спичку. Филипп разглядел лицо Софьи и рядом с ним лицо Петьки Ершова, приказчика из кооператива, белобрысого и тонконогого. Ершов говорил о любви приблизительно теми же словами, какими хотел когда-то говорить с Софьей Филипп – и не смог. Теперь же эти слова выходили изо рта Ершова свободно и весело. Лицо у Софьи, как всегда, было спокойное, хотя изгиб рта казался несвойственным ей, – надо думать, это на ней отражались пышные слова парня, стоящего рядом с ней, и его желания, исполнение которых так много видели кустарники. Слова, произносимые Ершовым, путались сильнее и сильнее, но всем троим слушающим они казались плавными и необыкновенно понятными. Успокоение вдруг охватило Филиппа. Грудь его наполнилась жаром, и холодок спустился со щек на шею. Он понимал, что сейчас Ершов схватит Софью за груди, и тогда произойдет то важное, ради чего мучался мыслями все последние дни Филипп Баскевич. И точно, произошло так, как он подумал: Ершов схватил Софью, ударил ее грубо под ножку, она упала на одно колено, но сейчас же, привстав, ткнула Ершова кулаком в зубы. Ткнула она его легко, и покачнулся Ершов больше от неожиданности, чем от боли. Он выпрямился и хотел было на нее кинуться, но она уже оправляла юбки каким-то медленным и бесстыдным движением, от которого становилось ясно, что Ершову ее силой не взять. Он сплюнул, застегнул ворот и пошел от нее. Она сказала нехотя, что «вот, так все: обещают помочь учиться, а сами – под подол». Она затоптала окурок, брошенный Ершовым, и пошла за ним неподалеку, так как боялась остаться одна в кустарниках. Филиппу было приятно видеть верность Софьи, и если бы она не затоптала окурка и не пошла бы следом за Ершовым, то можно было бы подумать, что вся эта сцена подстроена для того, чтобы убедить Филиппа и чтобы успокоить его ревность. Но то, что она затоптала окурок, показывало, что Ершов ей все-таки нравился и что она все-таки верила, что Ершов сможет ей помочь учиться, хотя бы тогда, когда страсть его к ней исчезнет. Всегда Филиппа раздражала в Софье ее способность думать не о дурном в людях, а о том, что они могут сделать ей хорошего. Вот и сейчас: если бы Филипп вздумал побежать за ней и поблагодарить за верность, она взглянула бы на него спокойно и сказала б: «Иначе как же?» Если ей и не быть верной, то она тотчас же скажет об этом Филиппу. И получилось бы, что благодарить не за что, и, вообще, жизнь проста и легка, когда в жизни встречается много славных людей. И как только шаги Софьи исчезли, успокоение покинуло Филиппа. Ему противно стало оставаться в кустарниках. Он достал три рубля, зажал их в кулаке и, решив напиться, направился в духан Шавлиева. У дверей спорили трое рабочих. Приход Филиппа они встретили оживленными возгласами. Филипп удивился: ему смутно подумалось, что, видимо, в нем произошла какая-то перемена, если люди нашли необходимым разговаривать с ним по-иному. Еще издали он услышал несколько раз упомянутое имя Галкина, а когда Филипп подошел поближе, то оказалось, что оживление вызвано не появлением Филиппа, а надеждой, что Филипп, свежий человек, объяснит происшедшие события наиболее верно. Галкин играл! Галкин, всегда дававший карты для игры и к игре относившийся с пренебрежением, взял колоду!.. Керосиновая лампа чадила, с гор поднимался ветер, но чаду и открытых окон не замечали. Против Галкина сверкал кинжалом Шавлиев. Лицо у него было мертвенно-багровое (мертвенное от света лампы); руки дрожали; два бумажника – один для посетителей, другой – тайный, для себя – лежали на сальном столе. Галкин, видимо, проигрывал. Он ставил последнее: два золотых кольца. Рабочие торопливо сказали Филиппу, что сначала Галкин выиграл, а затем начал проигрывать. Спокойная его решимость, понятная Филиппу по голосу, потрясала Баскевича.

– Сколько в банке? – спросил Галкин.

– Пятьдесят рублей, – неистово ответил Шавлиев.

– По банку!.. Кольца берешь?

– Беру!

– По банку! – Он кинул две карты. – Очко!..

Галкин увидал Филиппа.

– Ты счастливый! Мне везет, Филя. От тебя везет! Держу банк!..

Он кинул пять червонцев на стол.

– По банку! – крикнул Шавлиев – и проиграл.

Толпа захохотала. Но Шавлиев почему-то в этом хохоте увидал только Филиппа. Шавлиев погрозил ему кулаком. Духанщик вспотел: грудь его высоко поднималась. Галкин смотрел на него с пренебрежением. «Шулер», – решил Филипп, так как ему понятно было презрение Галкина. Духанщик уже был в таком состоянии, что самая счастливая карта не спасла бы его. Галкин, со свойственной ему высокопарностью, думал, наверное, что Шавлиев похож теперь на коня, взбесившегося и мчащегося к обрыву над морем. Море шумит, предупреждая коня о гибели, а он, покрытый пеной, с кровавыми глазами, несется… а всадник (сердце человека) в седле уже умер… Вышла Аленушка и, сонно и устало взглянув на духанщика, ушла спать. Филипп перехватил еще ее взгляд, устремленный на Галкина, – покорность проскользнула в этом взгляде, и Галкин так и понял – он даже подскочил от удовольствия, подмигнул Филиппу: дескать, мы понимаем с тобой, как надо держать баб и какими надо быть, и в какое время надо быть героями! Ветер усилился. Небо потемнело. Сбиралась гроза.

– Не боишься ответственной игры? – крикнул Галкин.

– Мне бояться? – ответил духанщик.

– Ну, будем крыть.

– Будем!

Толпа расступилась. В духан вошел пьяный милиционер Франц. Мундир на нем был расстегнут, он был без фуражки. Игроки подвинулись, очищая ему место. Франц, растроганный вежливостью, сказал Заалу: «Отдай кинжал, иначе мазать не буду». Духанщик передал ему кинжал. Милиционер вынул три новых серебряных полтинника. Франц кинул полтинники на кон и сел на кинжал. Кобуру револьвера расстегнул для внушения порядка – и игра продолжалась. Крики и хохот играющих увеличились. Кто-то принес фонарь с бледным и тощим светом. Фонарь напомнил Филиппу ночные работы над каналом и ласковое счастливое лицо Закревского. Тоска нестерпимо мучила Филиппа. Появилась водка, можно было пить; он купил полбутылки, но не мог выпить. И водка и возбужденные лица играющих – все это показалось вытянутым и туманным, как вытягивал ветер огонь в лампе; огонь этот чадил, и то, что казалось светом, было, в сущности, тьмой и чадом. Водка – это лекарство для людей, которые не могут свершить подвига, а подвиги в России – дело трудное и долгое… ведь разговор по пьяному делу – тоже подвиг, будь этот разговор искренним или даже хвастливым; трезвый ведь и не каждый хвастать может. Вот милиционер Франц! Чорт его знает, почему он остался в России? В милиции служит? Да ему и на родине нашлось бы место. Тоже смутные желания подвига, успеха, выйти с другими из пустыни – мучили его… Надо было б посмотреть его лицо, когда он шел по каналу: каменное, наверное, неподвижное, и слезы на глазах. Филиппу вспомнилась ячейка. Что ж, ребята там отличные, работают в меру сил и понимания, но работа их – не подвиг; она рассчитана на годы: она становится привычкой, законом, а помочь сейчас Филиппу в его тоске, в его муке… Все эти мысли, изложенные насколько возможно последовательно, скользили в голове Филиппа кусками: сначала подумает про Франца; потом про Галкина; мелькнет мысль об инженере, об ячейке; а в воздухе на кон скользят грязные карты, и в лампу наливают керосин!.. Тоска, тоска…

– Почем банк? – воскликнул пискливо Галкин.

– Сто двадцать рублей, – ответил духанщик.

– По банку!..

Франц играл больше для порядка. Он ставил полтинник, выигрывал; наливал стаканчик вина и ждал следующей карты. Один раз он поставил три рубля – проиграл. Он посмотрел в лицо Галкину и протяжно сказал: «Сильно люди не любят позора». Галкин незаметно оглянулся на дверь, за которой спала Аленушка. И еще – к банку подошел братец Иванушка, неожиданно вынул червонец, пухлая рука его протянулась через головы играющих: он выиграл. Поставил два – и еще выиграл. Он положил выигрыш в карман, зевнул и пошел спать. Выигрыши Галкина и особенно появление Иванушки раздражали находящихся в духане. Многие жалели Шавлиева, но остановить его никто не решался.

Духанщик заметил что-то в картах и крикнул:

– Неправильно!..

Галкин положил колоду:

– Это в чем же, милые, неправильно? Тут тебе не «малина»!.. Или «пера» хочешь?

Шавлиев замолчал. Струсил, так поняли все, и сочувствие тотчас же перекинулось на сторону Галкина. «Крой его!» – завопил кто-то громко, – и стало ясно, что теперь все поверили: Галкин – не шулер, Галкин счастливей, а люди любят счастливцев и желают их защитить.

Филипп внезапно раздвинул окружающих и положил свою теплую руку на мокрую руку Франца.

– Дай мне револьвер, – сказал протяжно Филипп.

Франц выпрямился и потянулся застегивать пуговицы.

Игра приостановилась.

– А зачем тебе казенное оружие? – спросил милиционер. – Если желаешь убить соперника, то убивай его ножом, я же казенного оружия тебе не дам.

– Дай мне револьвер!

Галкин протянул к Филиппу полную колоду:

– Сними.

Филипп сделал в воздухе шестерку руками – и снял.

Галкин подал колоду Францу.

– Ты мне веришь, Франц?

– Тебе?.. Тебе я верю, – глядя в колоду, решительным голосом ответил Франц Галкину.

– Так дай ему револьвер. Не будет он шмару бить. А зачем тебе, ципа, револьвер?

– Кочергу возьму, – ответил Филипп.

Галкин даже завизжал от удовольствия.

– Ну, вот, говорил я вам, он убивать не станет шмару! Я тебе сто рублей взаймы дам, Франц.

– Не надо мне ста рублей, Галкин, – мне отдать трудно.

– После отдашь. Я тебе дам сто рублей взаймы, а ты дай Фильке револьвер. Он завтра приедет к обеду сюда… на серой в яблоках!.. И Кочергу привезет!

Духанщик устало и злобно, вскричал:

– Сдавайте!.. Кому сдавать? Поговорили!..

Галкин вырвал назад колоду у Франца:

– И на кон тебя не допустим, ты – начальство, ты играть не смеешь. Не мешай парню бандита арестовать. Он – герой, ей-богу. Отдай ему, Франц, револьвер!

– Давай сто рублей, – сказал Франц, снимая кобуру.

– На тебе пока десять, а то ведь остальные тоже проиграешь.

Франц улыбнулся гордо и снисходительно.

– Конечно, проиграю, – и передал револьвер Филиппу.

Филипп был уже в дверях, когда Франц крикнул ему:

– А коли убьешь любовницу или любовника, я не буду возражать против твоего самосуда, гражданин.

Вызвались провожать Филиппа. Он, действительно, ушел по дороге в горы, но ему все-таки не поверили и побежали к землянке, в которой спала Софья. Старались говорить тихо, но Софья проснулась и вышла. Ей рассказали о словах Филиппа и о том, как он шел под дождем в горы (а действительно накрапывал дождь). И Софья начала браниться – по-мужски, так что пришедшим стало противно, и они, поверив и посочувствовав Филиппу в его несчастьях, вернулись в духан. И как только они ушли, она (зная, что тот уже ждет за углом) крикнула раздраженно: «Петька!» И действительно, сейчас же вышел Петька. Она еще раз назвала Филиппа хвастуном и сказала, что дураков она любить не может и не умеет. Петька торопливо подтвердил правильность ее мыслей и схватил ее за груди. Она его оттолкнула и сказала, что Филипп трепло и жулик и встречаться с ним она больше не будет. И еще раз Петька схватил ее за груди, и тогда она не оттолкнула его. И так как итти в кустарники было далеко, да и дождь накрапывал, Петька уговорил лечь подле дверей, прямо на землю, и Софья легла. И так они лежали долго, и Софья думала, что любовь Петьки немногим отличается от любви Филиппа: так же он дышит, так же бормочет ненужные слова, а все-таки она, чего-то жалея, плакала. Но слез ее Петька не заметил, да ей не хотелось, чтоб он замечал их. Петьке ее лицо казалось горячим и содрогающимся от нежности. Он был сильно доволен, потому что уже восемь месяцев не лежал с женщиной, и еще потому, что завтра многие будут ему завидовать.

III

Илья Кочерга бродил по двору своего дома, мучимый ознобом и бегающими по всему телу болями. Последние полгода он плохо спал, а если и засыпал, то сны ему постоянно снились военные – сражения, взрывы, повешения. Спускаться вниз, в долину Бзуджи, было все труднее и труднее. Надо было хранить степенность походки; не глядеть на народ, по которому он сильно соскучился; не пить в компании водку. Илья Александрович Кочерга приехал на Демебекову гору не с Урала, как о нем рассказывали, а из-под города Гурьева, что стоит у Каспия. Хозяйство его разрушили войной, – он выкопал землянку и все-таки запахал. И два раза худые люди сжигали у него поспевшие хлеба. Он посеял третий раз – съела саранча! И тогда он украл в совхозе серого в яблоках и ушел на Кавказ. Здесь, у Демебековой горы, он выстроил с большим трудом деревянный дом, и постройка деревянного дома многих изумила – об Илье пошли рассказы. Однажды пришли к нему четыре удалых человека, заперлись с ним в горнице, и через два дня в ста сорока верстах от Демебековой горы, в селе Иша, был ограблен кооператив, и при этом грабеже впервые Илья убил человека. Убить человека (а Илья выстрелил ему в рот) оказалось делом противным, но легким. Хозяйство Ильи наладилось, и, так как все свои поступки он обдумывал подолгу и от природы не был болтливым, у него было мало промахов, и он смог быстро нагнать на людей страх и ту особую почтительность к силе, которая держится дольше страха. О первых своих бандитских налетах он просил жену свою рассказывать приятельницам, – слава о нем пошла быстро, но подле Демебековой горы не селились, и гости, которые вначале его посещали, перестали к нему ездить. И вдруг, действительно, оказалось, что далеко округ земля им, Ильей, распугана. Это ему вначале сильно понравилось, но затем переносить такое отношение людей становилось все труднее и труднее. Если бы он пахал и сеял, он мог бы знать, сколько может перепахать и посеять, и сколько сжать, и сколько продать. Но сеять и пахать он уже не мог, потому что это показывало бы людям его слабость, и люди немедленно приехали бы к нему на двор и. мстя за свои страхи и унижения, убили бы с долгими мучениями, Илью. И выходило так, что Илья должен был грабить и убивать людей даже тогда, когда ему было трудно убивать и когда ему не хотелось. Расходы по дому были маленькие; денег нужно немного: но он продолжал убивать и грабить. Из-за того, что с людьми он встречался мало, он с теми, с которыми приходилось встречаться, усвоил грубое обращение и короткие фразы в разговоре. Двоих его помощников убили при одном из нападений, а двое сами покинули его, не желая выносить грубостей. И остался Илья один. Сведения о богатых людях и кооперативах приносили ему пастухи, он встречал их на лугу перед домом, – и с каждым месяцем все меньше и меньше посещало его пастухов, и все реже спускался Илья в долину. Пробовал он ходить в Турцию с контрабандой, но среди грузинов он был одним русским, и грузины не верили ему, а он не верил грузинам. Так с контрабандой и не вышло… От колодца, сильно сутулясь, жена Ильи, Даша, несла большое ведро воды. День был жаркий – от ведра поднимался еле заметный пар. Утром хотел приехать духанщик Шавлиев, привезти Даше серьги и сообщить, когда из кооператива повезут выручку в город… И с женой тоже не получилось счастья, потому что верил ей, пока был сильным, а как только почувствовал слабость, начал жену бить. Она переносила его побои молча, сжав губы и уставясь ему в бороду ненавидящими глазами. После побоев она долго молилась (Даша была дочь протоиерея, и этими молитвами она как бы безмолвно намекала на свое раскаяние за то, что сбежала от отца с Ильей).

Дом стоял на превосходном горном лугу. Веселая речушка кружила возле дома. На лугу паслись коровы и гордо мычал пегий бугай. Железная крыша дома была окрашена в зеленую краску. Больше года собирался Илья запрячь опять серого в яблоках, нагрузить телегу и скрыться. Но приходили мысли: и телега-то его всем известна, и серого в яблоках знают на много сотен верст округ. Прежде – ночью – разбей палатку, и спи, сколько хочешь: от воров у серого на ногах стальные путы да и собаки, а теперь… Илья умылся из речки, выпил две пригоршни воды. Озноб не исчезал. Жена позвала пить чай. «Сейчас приду», – ответил он. И опять ему пришло в голову, что и жене даже боится сказать о своих болях и своих слабостях и даже о том, что ему противно пить чай и закусывать его крепким и синеватым сахаром. Жену ведь тоже при самосуде не пощадят, и, заметив его слабость, не пожелает ли она, спасая свою жизнь, побежать и рассказать миру, что у Ильи нет помощников, он немощен и одинок!..

В юности Илья работал у сапожника подмастерьем. Однажды на площади били конокрада. Мужики кидали его кверху так, чтобы он падал на спину. Конокрад, дюжий цыган, падал грузно и каждый раз при падении визгливо кричал: «Аоеах!..», а затем басом: «Братцы, кончайте, ради бога!» Илья отложил колодку. «Куда ты?» – спросил его мастер. «А вот пойду дам раз в морду и прибегу». И действительно, Илья подбежал к цыгану, ударил его в рот, сплошь наполненный зубами, колодкой и вернулся. А теперь его военные сны вдруг прервались – он видел самосуд: его вскидывали в пыльный и тяжелый воздух, и какой-то мальчишка бежал к нему с колодкой в руках… И опять мелькали бегущие цепи солдат, и протяжный треск пулемета за каким-то далеким холмом.

Жена опять позвала его. «Иду, иду!» – ответил Илья. Собаки насторожились. Илья прислушался, но стука копыт не было слышно, – должно быть, всадник скакал еще далеко. Собаки залаяли радостными голосами, и Илье подумалось, что радуются они тому, что им есть на кого полаять. По ту сторону луга, на дороге, показался человек. У него была усталая и тяжелая походка, и рукой он делал так, как будто чертил в воздухе цифру шесть. С того времени, как Илья подвозил сюда лес и щебень, дорога сильно заросла: трава поднималась человеку выше колен. Он срывал травы, мял их в руках и откидывал. У ручья человек было остановился, потянул рукой сапог, но, увидав Илью, крикнул ему что-то неразборчивое: или от волнения или от усталости. И тогда напряженно-веселым голосом, осанисто выпрямившись, Илья отозвался:

– Здесь нету духана, милай!

Человек выпил воды и, проведя мокрой рукой по лбу, спросил:

– Ты Кочерга. Илья Александрович, будешь?

– Я.

– Письмо тебе.

– От кого ж письмо?

– От меня письмо. Сдавайся!

– Спалишь иначе?

– Зачем палить? Мужики засудят!

– Надоел я мужикам? Я – не конокрад, а, сказывают, разбойник, – сказал Илья.

В голосе его Филипп услыхал усталость и тревожную гордость. Филипп сказал с горечью (да он и на самом деле чувствовал горечь – то ли от усталости, то ли от чего другого):

– Надоел! Замучают тебя мужики. Лучше мне сдавайся!

– С мужиками приехал? – после короткого молчания спросил его Кочерга.

Филипп промолчал. Илья одним глазом повел на горы. Опять помолчали. Илья сказал с расстановкой:

– В избу, что ли, зайдем поговорить?

– И зайдем, если хочешь. Покажи дорогу.

Выбежали двое детей, черноглазых, похожих на цыган. Они с любовью смотрели на отца. Филипп поманил их пальцем, хотел было сказать: «Зачем ты их тут держишь?», но дети прервали его криком: «Тять, ты его убей!» И этот возглас и эти черномазые дети – все это походило на сказку о Соловье-разбойнике. В сенях пахло капустой и вениками, и в загоне мычал теленок. Глядя на черноглазых детей, которых гладил Илья, Филипп почему-то подумал, что жена-то, должно быть, у Ильи и впрямь раскрасавица. Илья сконфуженно улыбнулся и, раскрывая дверь в избу, сказал:

– Жена их глупостям всяким учит. В школу пора, да далеко, видишь, живу. В избе-то веселей разговаривать, а?

– И в избе тебе меня не кончить, – вдруг резко сказал Филипп.

Илья вздрогнул и угрюмо улыбнулся:

– Что ты – заговоренный? Да и зачем мне тебя убивать? Пустяки про меня болтают, а я скотоводством живу, – и он указал в окно на коров, бродящих на необычайно зеленом лугу.

Филипп сел за стол. Вошла черноглазая рослая женщина и, скрестив руки на животе, остановилась у порога. На ней была длинная шаль с рваными кистями и туфли на высоких каблуках. Она смотрела на Илью со злостью. Тот ей махнул рукой – «уходи, дескать!», она все стояла, и лицо ее лишь сжалось так, как будто она приготовилась к удару.

– Жена, что ли?

– Жена, – глядя в сторону, ответил Илья.

– Квасу не принесет?

– Квасу? Какой же тебе на Кавказе квас? Здесь вино пьют.

– Как же ты – без квасу?

– У меня-то квас есть. Даша, принеси ему!

Женщина вышла. Филипп вынул из-за пазухи револьвер и положил его на стол. Илья все еще смотрел в окно.

– Это – не против тебя, Кочерга; это – против твоей души, для охраны, чтобы тебя мужики не усамосудили.

– Не страшны мне самосуды!

– А кто тебе страшон?

– Ты бы поменьше говорил.

Женщина принесла кринку. «Уходи!» – сказал ей Илья и замахнулся. «Ну, бей, бей!» – прошептала женщина. Илья вздохнул: «Уйди ты, ради бога!» «Ради бога?» – прошептала она укоризненно и ушла. Филипп хлебнул квасу. Квас был кислый и густой, видимо, со дна.

– Ну, сдавайся и кайся, – сказал Филипп.

Илья опять вздохнул.

– Усамосудят.

– Зачем усамосудят? Судить будут законно!

– Ты думаешь, есть еще справедливость?

Филипп ответил уверенно:

– Есть.

– А что же ты со мной сделаешь, если я сдамся?

– Вот и поведу тебя в милицию.

Илья передернул плечами.

– К мужикам поведешь? Знаю…

– Я тебя тропами поведу, мимо мужиков, а в милиции тебя возьмет Франц, закует или свяжет и ночью тебя в город, к правительству доставит. И будут тебя судить по всем законам.

Илья был, по-видимому растроган. Когда он обернулся к Филиппу, тот увидал на глазах его слезы. Слезы были мелкие и какие-то рассыпчатые. Филиппу неприятно было их видеть. А Илья слабел все больше и больше. Он был тронут и тем, что сдается не взрослому человеку, а юноше, растроган и тем, что в городе его будут судить по законам, и люди услышат его покаяние в гордости и пожалеют его. Приятный лиловый туман застилал его глаза. Он чувствовал во всем теле возрастающую бодрую негу, и ему казалось, что через некоторое время новые неожиданные мысли посетят его голову. Ему помнилось, что в дверях показалась было жена, но, увидав его новое лицо, содрогнулась от непередаваемой ненависти и презрения. И слезы, показавшиеся у ней на глазах, ясно говорили, что она всего от него ждала, но только не такой великой подлости.

Филипп спросил высоким, несвойственным ему голосом:

– Сдаешься, Кочерга?

– Сдаюсь! – ответил Илья и поднялся из-за стола.

Он подошел к крюку дверей и протянул руку, чтобы взять фуражку.

В сенях завыли дети.

Дверь была окрашена белой краской, недавно окрашена. Краска лежала рыхлым и неправдоподобным белым слоем.

И когда Илья протянул к крюку длинные и гладкие белые руки, Филипп вспомнил духан, играющих в нем: Галкина и Заала Шавлиева. Теперь, наверное, игра закончилась великим позором для духанщика. Галкин выиграл у него все имущество, весь духан, с заготовленными назавтра шашлыками, и, выиграв, подарил его обратно! Затем он запряг лошадь и, взяв Иванушку и сонную Аленушку, уехал в город. Рабочие говорят о Галкине с восхищением. Аленушке кажется, что она любит его. Что еще может желать замученный страстями шулер? Он спит на прекрасной высокой груди Аленушки… И еще вспомнился Филиппу инженер Закревский и его разговоры о Каролине Каскуль, прекрасной и высокой актрисе. Инженер Закревский мирно лежит в песках подле своего любимого канала. Пройдет день-два, и рабочие покинут канал, и пески поглотят вторгнувшиеся в пустыню воды… Филипп с отчаянием понимал, что думает не те мысли, какие он обязан сейчас думать, но думать иначе он не мог. Слабость овладевала им все больше, пальцы его рук дрожали, и самые кончики их горели теплой слизью, и как-то отдаленно казалось, что кончики пальцев пухнут. Эти мысли о канале и об инженере Закревском, мысли об ослабевших. больших своих ногах и мысли о том. что слабость в нем оттого, что он не спал всю ночь – устал, и ему надо отдохнуть и уснуть, – все это мучило его. Он знал, что есть другие, настоящие мысли, которые сейчас им овладеют, и он вспрыгнет и весело поведет в милицию арестованного бандита. Бандит стоял к нему спиной, и виден был степенный его затылок в глубоких и коротких, тщательно промытых морщинах. И затылок и его спина – все это было необычайно степенно, и никто бы не мог подумать, что этот человек совершил много преступлений перед людьми и перед собой. И бандит Илья Кочерга, поднимая руку к крюку, был охвачен той же слабостью и туманом мыслей, которые владели Филиппом. И бандиту Илье тоже казалось, что к нему придут сейчас ясные и веселые мысли, и пришествия их ждать было невыносимо тяжело и до снотворности утомительно… Он нащупал сальный околыш своей фуражки, и теплый железный крюк скользнул у него вдоль пальца…

И тогда Филипп поднял револьвер и одну за другой выпустил все пули в степенную шею Ильи. Илья ткнулся в угол. Фуражка упала к его ногам. Над ним блистала свежевыкрашенная дверь широким и пухлым своим блеском.

Загрузка...