Дела редакционные и пр.

ПОКИНУВ «Дейли ньюс», Диккенс стал все чаще возвращаться к своей заветной мечте: создать еженедельник, который стал бы летописью текущих событий и отражал дух эпохи, — критический солидный журнал, логично построенный, направленный на «всестороннее улучшение наших социальных условий» и, самое главное, интересный. «Копперфилд» не был еще и наполовину закончен, когда его автор стал опять писать об этом Форстеру и подбирать для журнала названия: «Малиновка», «Человечество», «Чарльз Диккенс», «Товарищ», «Домашние голоса». В конце концов он отыскал именно то, что было нужно, у Шекспира: «Домашнее чтение»[125]. Издавать еженедельник взялись Бредбери и Эванс, за что им причиталась четверть доходов. Диккенс, как редактор, получал пятьсот фунтов в год и половину барышей. Форстеру отводилась восьмая доля, а У. Дж. Уиллс[126] (бывший секретарь Диккенса по «Дейли ньюс») стал помощником редактора с жалованьем восемь фунтов в неделю и получал оставшуюся восьмую долю доходов. Первый номер журнала вышел 30 марта 1850 года. «Домашнее чтение» просуществовало до конца мая 1859 года, когда Диккенс — по причинам, которые будут со временем изложены, — основал свой собственный еженедельник под другим названием.

Естественно было бы предположить, что плодовитый писатель, режиссер, актер, оратор, общественный деятель, ведущий обширную переписку, и глава семьи, после того как первый порыв энтузиазма миновал, мог бы переложить чисто редакторские обязанности на своего помощника. Но не тут-то было! Диккенс держал под строгим контролем каждый номер журнала. Где бы он ни находился — дома или в отъезде, он был в курсе всех дел, посылал бесчисленные советы Уиллсу, читал материалы, отбирал и переделывал статьи и рассказы, присланные ему на отзыв, находил новых авторов, предлагал новые темы, чаще всего сокращал, изредка добавлял что-нибудь, иногда переписывал чужие вещи наново и точно в срок готовил собственные очерки и заметки. Некоторые авторы приходили в крайнее возмущение, прочитав в журнале свою сокращенную и исправленную статью. Миссис Гаскелл, чей «Крэнфорд» печатался в «Домашнем чтении» частями, весьма разгневалась и запротестовала, увидев, как поработал на страницах некоторых ее рукописей синий карандаш Диккенса. Напрасно! Раскаяние было несвойственно этому редактору, зато платил он вовремя и щедро, так что муки уязвленного самолюбия обычно быстро утихали под приятный звон монеты. Имена авторов газета хранила в строжайшей тайне, и читатели нередко удивлялись тому, что так много статей написано в диккенсовском стиле. Разгадка отчасти заключалась в том, что значительную долю материала корректировал редактор, тративший, должно быть, на письма, объяснения и советы авторам не меньше времени, чем обычный редактор — на передовые статьи. Его отец и тесть тоже сотрудничали в журнале; кроме того, он на первых же порах «открыл» Джорджа Огастеса Сейла[127], который, работая в «Домашнем чтении», быстро приобрел известность и сделался заметной фигурой на Флит-стрит. Живя в городе, Диккенс почти ежедневно с восьми до одиннадцати утра работал в редакции на Веллингтон-стрит и, диктуя, расхаживал по кабинету, чтобы сочетать умственные упражнения с физическими.

Особенность нового еженедельника состояла в том, что он называл вещи своими именами — в пределах приличия. Здесь не давали пощады порокам общества, но чувства все-таки старались щадить. «Остерегайтесь писать для широкого читателя то, что Вам было бы не совсем удобно произнести вслух, — написал Диккенс однажды автору, который прислал статью об Уоте Тайлере. — Миссис Скатфидж, может быть, и в самом деле разделась на людях донага. Я в этом даже уверен. Но не следует сообщать об этом юным леди девятнадцатого века». В те времена добрым христианам полагалось влачить по воскресеньям беспросветно-унылое существование — очевидно, потому, что слова «праведный» и «несчастный» довольно близки по смыслу. Диккенс отнюдь не разделял эту точку зрения и беспрестанно твердил, что запрещение всяких развлечений по воскресным дням — большое зло и что беднякам были бы очень дороги воскресные развлечения. Он любил смотреть, как люди веселятся, и радовался, видя, как развлекаются даже не слишком почтенные члены общества. Явившись в театр, где самый дорогой билет стоил один шиллинг, он «заметил несколько знакомых карманных воришек; но поскольку они, совершенно очевидно, находились здесь как частные лица, временно сложив с себя свои общественные обязанности, нас не слишком тревожило их присутствие. Мы полагаем, что часы, проведенные этим классом общества в праздности, — чистая прибыль для общества в целом; мы отнюдь не присоединяемся к жалостным воплям, издаваемым некоторыми недальновидными людьми, даже при виде карманника, свободного от исполнения его прямых обязанностей». Лишь одна форма праздности представлялась ему грозной опасностью для демократического общества — вынужденное безделье, следствие забастовок: «Кто бы ни был прав или виноват — хозяин, рабочий или они оба — все равно. Если производство будет постоянно или хотя бы часто останавливаться, это сулит верную гибель и тому и другому. Много ли чистых капель останется в общественном океане, когда все ширятся мутные воды застоя?» А между тем он прекрасно знал, что значит работать на хозяина: «Невесело... представлять себе английского труженика в узде или ярме; невесело думать и о том, что кто-то считает это необходимым. Английский рабочий — человек самой высокой, самой благородной души. Он сын великой нации, он завоевал себе на земле славное имя. Если он сделал неверный шаг, его нужно великодушно простить, ибо никто так не заслуживает прощения, как он». От парламента Диккенс не ждал ничего хорошего. Аристократы ни на что не способны, члены Палаты общин — народ несведущий, и повсюду царит бюрократизм. Государству как воздух нужны люди дела. «Что, если мы прибережем Ничтожество для памятников, звезд и орденов, отдадим ему чины, звания, пенсии без заслуг, а настоящее дело поручим Человеку?» — предлагал он. Ничто не ускользало от внимания Диккенса: он доказывал, что общества пацифистов организованы неумно, а разговоры о разоружении — необдуманны; он бичевал всякое угнетение, клеймил лицемеров всех мастей, высмеивал глупость и разоблачал жестокость, над одним смеялся, другое осуждал, и его журнал приобрел куда большую популярность на окраинах, чем в фешенебельном районе Мэйфер[128].

Он знал, что один урок его авторам следует усвоить прежде всего: каждая статья должна быть написана живо и занимательно. Он твердил им об этом без устали, и Уиллсу и всем прочим. Умная мысль, глубокая, верная? Безразлично! Если она плохо изложена, лучше не высказать ее совсем. «Это поручите Джону Холлингсхеду, — говорил он бывало Уиллсу. — Он у нас, правда, большой невежда, но ничего: зато он скомкает факты и не будет терзать нас статьями, подходящими разве что для энциклопедии». А одно из его писем к Уиллсу, касающееся очередного номера «Домашнего чтения», кончается словами: «Веселей, веселей, веселей!» У редактора с помощником не сразу установились весьма дружеские отношения, к великому удовольствию Джона Форстера, заподозрившего, что Уиллс посягает на его «собственность». «Форстер, — писал Диккенс, — жалуется, что Уиллс мало с ним советуется, по-видимому, это его больно задело». На самом же деле Форстера задевало другое: все более крепнущая дружба Диккенса с Уиллсом. Услышав, что Уиллс восхищен тем, как удачно он договорился с Бредбери и Эвансом об издании журнала, Форстер взорвался: «Искренне сожалею, милый Диккенс, но не могу ответить Вашему другу таким же восхищением, потому что за всю свою жизнь не встречал большего осла!» Форстер изо всех сил старался посеять раздор между Диккенсом и Уиллсом, хотя, прочитав его книгу «Жизнь Диккенса», можно подумать, что он и Уиллс были закадычными друзьями. В конце концов, однако, видя, что из его стараний ничего не получается, он махнул рукой и в 1856 году отказался от своей доли участия в «Домашнем чтении».

Как ни серьезно относился Диккенс к своим редакторским обязанностям, на него порой находил комический «стих», когда он не мог совладать с собою и дурачился вовсю. На одно совещание в редакцию пришли только он да еще один член редакционного совета — Джон Робинсон. Робинсон чувствовал себя не совсем в своей тарелке, зная, что Диккенс привык проводить все собрания по-деловому, и предвидя, что и на этот раз он не отступит от заведенных порядков. Встретились. Обсудили новости. И в ту самую минуту, когда должно было начаться собрание, Диккенс произнес: «Будьте любезны, предложите мою кандидатуру в председатели». Робинсон послушался, решившись, с нервным смешком, сострить, что, если на таком большом собрании председателем будет сам Диккенс, оно, безусловно, пройдет в образцовом порядке. Был оглашен протокол последнего совещания, затем повестка дня. Диккенс с непроницаемо-серьезным видом высказывался по всем пунктам за каждого из отсутствующих членов совета, всякий раз меняя голос и манеры. Каждое предложение обсуждалось в отдельности, причем в прениях участвовали автор предложения, те, кто его поддерживал, и председатель. Дебаты иногда прерывались замечаниями Диккенса, Робинсона и воображаемых сотрудников редакции, и в каждом выступающем можно было без: ошибочно угадать Форстера, Уиллса, Бредбери, Эванса или другого мнимого оратора. После того как предложение было принято, Диккенс торжественно заносил его в протокол.

«Домашнее чтение» сразу же полюбилось читателям, и в 1850 году, закончив «Копперфилда», Диккенс стал посвящать журналу еще больше внимания. Впрочем, в 1851 году у него отнимали много времени и другие дела: постановка комедии Литтона, спектакли, публичные выступления и личные заботы. После появления на свет третьей дочери Кэт Диккенс тяжело заболела; одно время совсем уж казалось, что ни мать, ни ребенок не выживут. Но маленькая Дора поправилась, и Кэт почувствовала себя лучше — во всяком случае, настолько, что в марте 1851 года ее уже можно было перевезти в Мальверн. Однако ее душевное состояние продолжало внушать серьезную тревогу; еще раньше, «живя за городом даже у близких друзей», она вела себя как-то странно, и ее муж предупредил врача, что с ней следует обращаться «крайне осторожно». Приехав в Большой Мальверн, супруги поселились в имении Натсфорд Лодж, и в ближайшие недели Диккенс провел немало часов в скорых поездах между Лондоном и Мальверном. Ведь дети остались на Девоншир-Террас, а Джорджина жила с сестрой.

После прощального спектакля Макриди и банкета в его честь (и то и другое устраивал Диккенс) он занялся репетициями комедии Бульвер-Литтона и статьями для «Домашнего чтения», и вдруг в самый разгар работы случилось новое несчастье. Его отцу, у которого, оказывается, давно уже были нелады с мочевым пузырем (о чем он никому не сказал ни слова), внезапно стало совсем плохо. Его забрали в больницу и сделали ему без наркоза «самую страшную операцию, какая только известна в хирургии. Это был единственный шанс спасти его. Он держался с поразительным мужеством: меня пустили к нему сразу же после операции. Вся палата была в крови, как на бойне. Он был необычайно бодр и тверд духом... Мне пришлось изрядно похлопотать, чтобы раздобыть то, что ему нужно. Пишу неразборчиво — так дрожит рука... У меня все это немедленно «вышло боком»: болит так, как будто меня ударили в бок дубинкой со свинцовым набалдашником». 31 марта, шестидесяти пяти лет от роду, Джон Диккенс скончался и был похоронен на Хайгетском кладбище. На надгробном памятнике высечена составленная его сыном эпитафия, в которой восхваляются его «таланты, неутомимый и бодрый дух». Чарльз до конца не изменил мнения о своем отце. «Чем больше я живу на свете, тем все лучше и лучше думаю о нем», — такова была искренняя дань его сыновнего восхищения.

Измученный трудами и заботами, Диккенс несколько ночей томился от бессонницы, расхаживая по улицам Лондона, пока не наступал новый день, приносивший новые тревоги и заботы. Много часов он провел у колыбели своей пятимесячной дочери. 14 апреля он пронянчился с нею до самого вечера и затем отправился на банкет Всеобщего театрального фонда, на котором должен был председательствовать. За полчаса до его выступления стало известно, что Дора внезапно умерла. Форстер сообщил ему об этом, когда кончился банкет. Всю ночь у Диккенса просидел Марк Лемон, а Форстер ранним утром поехал с его письмом в Мальверн. Судя по этому письму, Кэт в то время находилась в истерическом состоянии и была, по существу, не способна здраво рассуждать. «Послушай меня, — начиналось письмо. — Ты должна прочесть это письмо очень медленно и внимательно». Он писал, что Дора тяжело больна. «И знай, — я не хочу тебя обманывать, — писал он, хотя каждое его слово было вынужденной ложью, потому что в таком состоянии ей нельзя было сразу сказать всю правду. — По-моему, она очень тяжело больна... У меня нет — зачем я буду скрывать это от тебя, дорогая? — никакой надежды на ее выздоровление». Он писал, что Форстер привезет ее домой и что он не может кончить письмо, «не добавив, что я умоляю тебя, приказываю тебе, возвращаясь домой, призвать на помощь все свое самообладание. Помнишь, я часто говорил тебе: у нас много детей, и нельзя надеяться, что нас минуют горести, уготованные другим родителям. И если — если — когда ты приедешь, мне даже придется сказать тебе: «Наша малютка умерла», — ты обязана исполнить свой долг по отношению к другим детям. Их судьбы доверены тебе, и ты должна быть достойна этой великой ответственности». Кэт с честью вынесла испытание и была «так ровна и приветлива, что я боюсь, как бы ей это не повредило». Маленькую Дору похоронили на том же Хайгетском кладбище, куда за две недели до этого отнесли ее деда. Пережить два таких удара подряд было нелегко. Диккенс отложил премьеру «Не так плохи, как кажемся», и королеве вместе с принцем Альбертом ,и всеми герцогами, герцогинями и прочими важными птицами пришлось соответственно перестроить программу своих дел и развлечений.

Всю весну он работал с раннего утра до поздней ночи, справляясь со своими многочисленными обязанностями, и еще ухитрялся «под разными предлогами» уводить Кэт из дому, чтобы она могла развлечься, рассеяться. Но ей все-таки не становилось лучше. Тогда он вновь снял Форт-хаус в Бродстерсе с мая по октябрь, и они поехали туда — в последний раз: здесь стало так шумно, что трудно было работать. Ему уже пять лет назад мешали «бродячие музыканты. Если только на улице нет проливного дождя, то не успеешь поработать и получаса, как начинается пытка: и шарманщики, и куплетисты, и скрипки, и бубенцы!» Но теперь здесь стоял такой гомон, что писать можно было, только закрыв все окна и двери, а чтобы погулять в тишине, нужно было уходить куда-нибудь подальше. То было лето Всемирной выставки в Гайд-парке[129], и Диккенс был рад, что живет не в Лондоне. К выставке он испытывал «инстинктивное чувство неприязни, смутное и необъяснимое». Он считал, что выставка «скучна и утомительна». Он побывал на ней дважды, и от количества экспонатов у него закружилась голова. «Зрелища всегда внушали мне безотчетный страх, и при виде такого множества зрелищ, слитых воедино, это чувство отнюдь не рассеялось... Ужасно, когда приходится кривить душой, но если кто-нибудь спрашивает: «А вы уже видели?..» — я отвечаю: «Да», — зная, что иначе мне начнут рассказывать о ней, а этого я не выдержу». Его, как всегда, навещали друзья; приехал в Форт-хаус и его будущий биограф. «Здесь побывал Форстер и, снисходительно потрепав городишко по плечу, уехал, внушив Тому Коллинзу[130] глубокую уверенность в том, что он (Ф.) делает океану огромное одолжение, купаясь в нем».

Все лето Диккенс лихорадочно переделывал и перестраивал свой новый дом. Срок аренды дома № 1 на Девоншир-Террас истекал, и осенью семейству Диккенсов предстояло переехать в Тэвисток-хаус (на площади Тэвисток). Все заботы в связи с переездом легли на Диккенса, и он проявлял при этом больше предусмотрительности, энергии, расторопности, силы воли, сосредоточенности и внимания к каждой мелочи, чем какой-нибудь премьер-министр, управляя целой страной. Когда Диккенс вселялся в новый дом, это было похоже на землетрясение. Ремонтом распоряжался Генри Остин, муж его младшей сестры, и из писем Диккенса, адресованных ему, видно, что хозяина дома чрезвычайно раздражала медлительность английских рабочих. «Я то и дело брожу (в воображении) по всему дому, на каждом шагу наталкиваясь на рабочих, — писал он из Бродстерса. — Когда у них начинается обеденный перерыв, я падаю духом, а при мысли о том, что в воскресенье они вообще не притронутся к работе, становлюсь несчастнейшим из людей. За обедом мне чудится в подливке вкус клея. В морском воздухе я слышу запах краски. Известка преследует меня днем и ночью, как страшный призрак. Мне снится, что я плотник и никак не могу поставить перегородку в холле. Мне часто снится, что я принимаю в своей гостиной избранное общество и во время танцев проваливаюсь в кухню, так как одной балки не хватает... И каждую ночь мне снятся рабочие. Они строят мне рожи, но ничего другого строить не желают». И месяц спустя: «Ох, неужели это надолго? Все внимание поглощает новая книга! Сюжет так и вертится в голове! А тут еще эти рабочие, эта тупая голова, эта безумная необходимость — и полная неспособность — писать, это брр! Я, кажется, скоро попаду кое-куда!»

Он составил план сада, дал садовнику подробные указания о том, как пересадить деревья и осушить дорожки; потребовал, чтобы ему предоставили смету расходов и назвали «максимальный срок, который понадобится, чтобы закончить все работы. Точность и быстрота — это условия, на которых я всегда настаиваю в первую очередь и оговариваю особо, о чем бы ни шла речь... Я придаю им первостепенное значение и считаю нужным обратить на них ваше внимание, как на главный пункт договора». У него возникла забавная идея пополнить свою библиотеку несуществующими книгами. Были изготовлены разноцветные корешки, которые он потом расставил по полкам, как настоящие книги. На корешках были названия: «История весьма Средних веков» в шести томах, «Рассказы Ионы[131] о Ките», «Взгляд и Нечто», (Воспоминания сони), «Моисей и Сыновья. Заповеди (в двух томах)», «Сущность христианства» с примерами из жизни короля Генриха Восьмого[132]», «Леди Годива[133] на коне», «Средство от бессонницы Хенсарда» и прочее в том же духе. Не один гость, должно быть, тщетно пытался достать с полки тот или иной из этих фолиантов, что, разумеется, служило обильным источником беззлобного веселья. В конце октября 1851 года Диккенс сообщил Генри Остину, что в ремонте нового дома произошли заметные сдвиги, хотя маляры большую часть времени посвистывают, плотники о чем-то мечтают, рабочие-ирландцы стонут, обойщики глядят в потолок, а драпировщики отстукивают песенки на металлических прутьях для укрепления ковров на лестницах. В начале ноября семейство, наконец, въехало в Тэвисток-хаус, и Диккенс успел еще до Нового года подготовить первый выпуск своего нового романа — «Холодный дом», напечатанного в марте 1852 года. Роман выходил ежемесячными выпусками до сентября 1853 года. По сравнению с «Копперфилдом» было продано в два раза меньше экземпляров.

Как всегда, предвестником новой книги было нервное возбуждение, на этот раз небывало сильное. В августе 1851 года, обдумывая сюжет «Холодного дома» в Бродстерсе, он писал: «Дело обстоит неладно; симптомы — отчаянная душевная тревога и смутное желание уехать, неведомо куда и зачем». И далее: «Я чуть было не уложил чемодан и не отправился... в Швейцарию, в горы, один! Меня по-прежнему гложет мучительное беспокойство. Не удивляйтесь, если в одно прекрасное утро получите письмо откуда-нибудь с подножия Монблана. Время от времени принимаюсь обдумывать свою новую вещь, и, по мере того как она принимает все более ясные очертания, на меня нападает такая страшная тоска! Быть бы где угодно, лишь бы не здесь... Меня так и тянет отсюда». Затем на некоторое время «Холодный дом» уступил место дому на Тэвисток-сквер. Впрочем, едва только переехав в этот последний, Диккенс сразу же стал прилежно возводить фундамент первого. Первые главы имели большой успех и появились на свет одновременно с его последним ребенком, Эдвардом Бульвером Литтоном Диккенсом, родившимся 13 марта. Диккенс давал своим сыновьям самые невероятные прозвища; новорожденный был прозван Плорнишгентером, или, сокращенно, Плорном. Появление мальчугана, ставшего потом любимцем отца, было встречено не слишком радостно. Через два месяца после рождения его Диккенс писал: «Моя жена, любезно наградив меня номером десятым (ох, кажется, я бы вполне обошелся и без этой любезности), снова чувствует себя прекрасно». И — через четыре месяца: «Идея! Поскольку жена у меня всего одна и больше за душой ничего особенного не имеется, не похлопотать ли мне перед лондонским епископом, чтобы в соборе Святого Павла отслужили небольшой молебен? Пусть замолвят за меня словечко на небесах, чтобы считалось, что я уже достаточно позаботился о приросте населения моей страны». Что ж, это вполне естественно, если у отца многочисленного семейства, человека, по горло заваленного работой, появляются подобные мысли. Но едва ли тут виновата только его жена.

Впрочем, разве могли родовые муки миссис Диккенс сравниться с его собственными! Он отдавал своим литературным «чадам» все свои мысли, в муках производя их на свет из месяца в месяц. «Горю, как в лихорадке, заболел «Холодным домом». Страшно интересно! Встал в пять часов и яростно накинулся на работу, так что к двенадцати дня почти потерял способность что-либо воспринимать». Герцог Девонширский пригласил его к себе в Четсворт, но он был не в состоянии оторваться от книги даже на «уикэнд». Он отклонял самые соблазнительные приглашения: «Серьезно говоря, я давно уже научен горьким опытом, что, если пишешь книгу, она должна занимать первое место в твоей жизни и безраздельно властвовать над всеми твоими мыслями. Я смирился с тем, что мой удел не светские развлечения, а труды и заботы, которые я посвящаю ей, и что почетные места на моих пирах занимают герои моих романов». Один из этих вымышленных сотрапезников действительно не раз пировал с ним за одним столом и мог бы причинить писателю немало хлопот, если бы не беспокоился прежде всего о том, чтобы сохранить за собою место на пирах. Это был Ли Хант, которого Диккенс совершенно правдиво, прелестно и вместе с тем чрезвычайно нелестно изобразил под видом Гарольда Скимпола. Разумеется, многие обвиняли Диккенса в том, что он проявил дурной вкус, изобразив в таком свете человека, с которым был на короткой ноге. Но ведь нет такого крупного писателя, которого его современники не винили бы в безвкусных поступках, с досадой чувствуя его превосходство и цепляясь за то единственное, к чему мог бы придраться каждый дурак. Хорошим вкусом принято считать продиктованные условностями поступки обыкновенных людей, и великие писатели непременно должны совершать погрешности против хорошего вкуса, потому что они люди необыкновенные. Дурной вкус — один из отличительных признаков большого таланта. Сейчас нет более надобности развивать эту тему. Достаточно только добавить, что Ли Хант, проживший большую часть своей жизни за чужой счет, не имел никакого права жаловаться, когда ему отплатили той же монетой. А он как раз стал жаловаться, когда кто-то обратил его внимание на сходство между ним и Скимполом. Диккенс (который по совету Форстера уже и так значительно смягчил краски, создавая этот портрет) сначала пробовал исправить положение, сказав, что между Хаитом и Скимполом нет ничего общего, но потом чистосердечно признался, что поступил неправильно и очень раскаивается. Хант стал было при каждой встрече ныть о своих обидах, и некоторое время Диккенс старался держаться от него подальше. Затем, в 1855 году, Хант стал зазывать его к себе в гости, и Диккенс обещал приехать. «Надеюсь, однако, — добавил он, — что Вы не будете вновь касаться в разговоре со мной этого тягостного предмета». После смерти Ханта Диккенс поспешил уверить читателей своего журнала в том, что единственное сходство между Хантом и Скимполом заключается в их обаянии. Эту беззастенчивую ложь, безусловно, сочли доказательством отменного вкуса. Если же говорить правду, Диккенсу удалось с величайшим мастерством передать житейскую философию Ханта, вернее — отношение этого неунывающего эгоиста и эпикурейца к самому себе. Портрет Ханта-Скимпола — это непревзойденный литературный шедевр.

«Я никому так не завидую, как вам, великодушные создания, — произнес мистер Скимпол, адресуясь не к кому-либо в особенности, а вообще к нам, своим новым друзьям. — Завидую, что вам дано так поступать. Будь у меня этот дар, я упивался бы им. Испытывать к вам благодарность было бы слишком банально. Нет! Скорее уж вам, по-моему, нужно было бы сказать спасибо мне, ибо я даю вам возможность вкусить сладость собственного великодушия. Ведь вам это нравится, я уверен. Как знать, уж не пришел ли я в этот мир именно затем, чтобы вы могли полнее насладиться счастьем? Не рожден ли я лишь для того, чтобы стать вашим добрым гением, разрешая вам изредка выручать меня, если мне не совсем повезло? Мне ли сожалеть о моей житейской непрактичности и невнимании к мелочам? Ведь последствия так благотворны. Нет, я ничуть не жалею».

Скимпол, естественно, стремился осчастливить своими благодеяниями как можно больше людей. Одолжив денег у старого друга, он обращается к двум новым знакомым, говоря, что «предпочитает посеять семена щедрости в новую почву, дабы она могла распуститься невиданно прекрасным цветком». Он предоставляет друзьям решать его участь: «Бабочки свободны. Неужто человечество решится отнять у Гарольда Скимпола то, в чем оно не отказывает даже мотыльку!» Он и сам зарабатывает деньги от случая к случаю, но всякая его деятельность отличается тем же легкомыслием, с которым он залезает в долги или пускает деньги на ветер.

«Воулс? С ним, дорогая мисс Клэр, меня свели те же обстоятельства, что и с его коллегами. Он что-то там такое затеял — очень мило и любезно — возбудил против меня дело — так, кажется, принято говорить? А это дело кончилось тем, что я угодил в тюрьму. Один добрый человек не смог этого так оставить и внес за меня выкуп — сколько-то фунтов и шиллингов, уж и не припомню, и четыре пенса. Я точно знаю, что в конце там стояли четыре пенса — меня еще тогда поразило: как это я вдруг должен кому-то четыре пенса! Да... Ну, потом я свел этого доброго человека с Воулсом. Воулс меня попросил их познакомить, я и познакомил. Постойте! Ведь если разобраться, — и он с обезоруживающей улыбкой обвел нас изумленным взглядом, как будто его только что осенила эта идея, — выходит, что Воулс дал мне взятку? Он еще мне тогда что-то всучил и сказал, что это комиссионные. Что это было? Уж не бумажка ли в пять фунтов? А знаете, ей-богу, пять фунтов!»

Хант был не одинок: попали в «Холодный дом» и другие знаменитые современники Диккенса. Так Бойторн — дружеский шарж на Уолтера Сэведжа Лендора — во всяком случае, он был задуман как дружеский и казался таким автору. Что же касается Лендора, то он не испытывал по этому поводу особенного восторга. Впрочем, очень немногие способны видеть себя в смешном свете, а уж тем более радоваться тому, что кто-то высмеивает их странности на страницах книги. Нужно полагать, что Лендор счел этот поступок проявлением дурного вкуса со стороны человека, которым так восхищался. Во всяком случае, с тех пор он отзывался о Диккенсе довольно резко, хотя внешне в их отношениях ничто не изменилось.

Есть в романе еще три особенности, заслуживающие того, чтобы на них остановиться. Во-первых, здесь отчетливо ощущается влияние Карлейля, перед которым так преклонялся Диккенс: книга написана тем же отрывистым стилем, которым славится «Французская революция». Во-вторых, из романа очевидно, что чем ближе автор узнает «высшее общество», тем большей неприязнью проникается к нему: достаточно назвать сцены, происходящие в доме и загородном имении сэра Лестера Дедлока. В жизни Диккенсу так и не довелось как следует познакомиться с дедлоками, но, несмотря на это, он сумел безошибочно угадать многие их отличительные свойства. В то время принято было считать, что Диккенсу не по силам создать тип джентльмена — представителя старой земельной знати. Так, должно быть, думали и эти самые джентльмены, отнюдь не догадывавшиеся о собственных странностях, и те, кто ими восхищался и мечтал стать одним из них, — иными словами, так думало большинство. Редкостная удача (впрочем, в этой книге такие удачи не редкость) — портрет сэра Лестера, когда он сидит в глубоком кресле и смотрит в камин, слушая, как стряпчий читает ему показания, данные под присягой, и, видимо, «одобряя, с высоты своего величия, все эти юридические повторения и длинноты, представляющие собой одну из твердынь британской нации». Порхают по страницам романа светские мотыльки, перелетая с места на место в поисках сплетен и новостей, в надежде уйти от скуки, от самих себя, — такие же, как сегодня, как сто, как тысячу лет назад, такие же, какими останутся они и еще тысячу лет: «Близкие подруги на самом модном светском жаргоне перемывают ей косточки, щеголяя самыми модными фразами и манерами, кокетливо растягивая слова по самой последней моде с мастерски разыгранным вежливым безразличием».

И, наконец, мы замечаем, как все более гнетущей становится с каждой новой книгой атмосфера Лондона. Дым заводских труб и паровозов застлал все небо, наполнив воздух непроглядным туманом. Диккенс начинал ненавидеть город, всегда служивший для него источником вдохновения. «Лондон, по моему чистосердечному убеждению, отвратительное место, — писал он в 1851 году. — Однажды побывав за границей, я уже не могу заставить себя относиться к нему с прежней теплотой. Теперь, возвращаясь из-за города и видя это мглистое небо, гигантским куполом нависшее над крышами, я всякий раз заново удивляюсь: с какой это стати я здесь торчу? Вот только дела заставляют...» В «Холодном доме» туман становится, можно сказать, одним из героев романа. Другим таким персонажем стал Канцлерский суд. Лорд Денман[134], бывший председатель суда и старинный друг Диккенса, обрушил на новую книгу пулеметную очередь критических статей. Многочисленные коллегии адвокатов, чувствуя, что их безбедному существованию угрожает опасность, высказали свое просвещенное мнение о книге как о чудовищном искажении фактов. Но, несмотря на все это, вскоре после выхода в свет «Холодного дома» была проведена реформа Канцлерского суда.

Когда разбираешь творчество Диккенса, невольно хочется сравнить его гений с огнедышащим вулканом, почти со всех сторон окруженным трясиной недомыслия и тупости. Нигде не сверкает Диккенс так ярко, как в «Холодном доме», и нигде не несет такую несусветную чушь. Любому другому писателю, чтобы прославиться, достаточно было бы одного Гарольда Скимпола. Здесь есть десяток других портретов, достойных занять свое место в Национальной галерее шедевров, созданных Диккенсом. И в то же время многое в дневнике Эстер Саммерсон неизбежно погубило бы кого угодно, кроме Диккенса. Быть может, он решил, что поскольку совсем недавно ему отлично удалась автобиография мальчика, то почему бы не взяться и за девичий дневник! Опрометчивое решение!

В июле 1852 года он отправился к морю — на этот раз изменив Бродстерсу — в Дувр, где прожил до октября в доме №10 по Кэмден-кресент. «...город... страсть какой утонченный. Зато море здесь дивное и прогулки удивительно хороши. Две дороги на Фолскстон, одна лучше и живописнее другой; тут тебе и вершины, и спуски, и тропинки, и уж не знаю что еще». Прежде чем взяться за очередной выпуск романа, он почти всегда надолго уходил гулять один. «Сегодня у меня, что называется, «бродячий день» перед началом долгой работы. В такие дни я всегда разыскиваю то, чего не нашел в жизни, но что, может статься, встречу через несколько тысяч лет где-нибудь в иной части совсем другой системы. Бог его знает... Пойду-ка поищу на Кентерберийской дороге, среди хмельников и фруктовых садов...»

Пока он был в Дувре, ушли из жизни трое его друзей: хозяин Рокингемского замка Уотсон, граф д'Орсэ и миссис Макриди. Жизнь представлялась ему теперь огромным полем битвы, и он спрашивал себя, не сон ли это все и не кроется ли в смерти пробуждение. А в жизни и вправду случались фантастические вещи: «Есть во мне что-то неотразимо привлекательное для всех сумасшедших: им непременно хочется посвятить меня во все свои тайны. Одна дамочка в Шотландии оставила мне в наследство такое колоссальное состояние (правда, воображаемое), что я подумываю, уж не удалиться ли от дел и не зажить ли себе припеваючи?» В августе и сентябре он совершил со своей труппой поездку по северной части Англии, показывая в разных городах комедию Литтона и выручив при этом кругленькую сумму для Литературной гильдии. В Манчестере на спектакль в Фри Трейд Холле собралось четыре тысячи человек. В Ньюкасле представление состоялось в здании, которое многие местные жители считали ненадежным. Диккенс вызвал специалиста и, услышав, что бояться нечего, решил поверить ему на слово. Актерам он об этих слухах ничего не сказал, но, когда в зале гремели аплодисменты, трепетал от ужаса, как бы здание не рухнуло. От банкетов, визитов, речей, выступлений и ежедневных бдений в театре он ухитрялся урывать время еще и для прогулок: из Ноттингема сходил пешком в Дерби, а из Ньюкасла — в Сандерленд. В октябре он вместе с Кэт и Джорджиной на две недели отправился в Булонь, чтобы посмотреть, стоит ли сюда приезжать на летние каникулы. Город показался им восхитительным, и, решив провести здесь будущее лето, они вернулись домой.

Тэвисток-хаус, расположенный в укромном уголке, в стороне от людной площади, привлекал к себе множество дворняжек, своим лаем мешавших Диккенсу работать. Взяв напрокат дробовик, хозяин дома встретил неприятеля шквалом дроби, и вокруг снова воцарились мир и покой. Но уединение порой бывает чревато неприятностями. Из письма Диккенса к соседу мы узнаем, что за мир и покой приходится иногда расплачиваться еще и другой ценою: «Я видел сегодня утром, как работник из Вашей булочной решил приспособить для своих сугубо личных надобностей тот угол, что находится как раз у наших ворот, выходящих на площадь, прямо у меня под окном. Совершенно недопустимо — всем нам крайне неприятно. Я обратился к нему, сказав, что Вы, насколько я знаю, ни в коем случае не одобрили бы такое поведение. Он отвечал очень дерзко, и я предупредил его, что все расскажу Вам и что если только что-либо подобное повторится, я от имени нас всех потребую, чтобы он был арестован на основании соответствующего полицейского указа. Тут он возымел настоятельное желание узнать, как поступил бы я, «будь вы, допустим, на моем месте». Но на такой полет фантазии я оказался не способен».

До июня 1853 года Диккенс безвыездно находился в Лондоне (не считая мартовской поездки в Брайтон). В июне всей семьей прибыли в Булонь и до октября прожили в Шато де Мулино на Рю Борепэр. Из всех мест, где ему довелось пожить за границей, это, не считая генуэзского дворца, было самое лучшее. Хозяин, мосье Бокур, оказался превосходнейшим человеком, страшно гордился своим «поместьем» и лез из кожи вон, чтобы угодить жильцам. Вилла (или, как ее называл мосье Бокур, шато) стояла высоко на холме в очень красивом месте, окруженная садом, «разбитым террасами по склону». За домом начиналась рощица, которую мосье Бокур предпочитал именовать лесом. Хозяин был большим поклонником Наполеона, и различные части сада были названы в честь наполеоновских сражений. Весь дом был заставлен бюстами Бонапарта, завешан его портретами, завален медальонами. «Первый месяц мы то и дело низвергали Наполеона — это было просто стихийное бедствие. Стоило только притронуться к полке в темном углу, как на тебя с треском опрокидывался император. Стоило открыть любую дверь — и очередной Бонапарт трясся как в лихорадке». Перед отъездом в Булонь Диккенса посетил знакомый с детства недуг: приступ почечных колик, на сей раз очень тяжелый. Впервые в жизни он шесть дней пролежал в постели, и ему не советовали уезжать. Но, приехав во Францию, он через день-другой совершенно выздоровел и стал писать друзьям веселые письма о том, какой здесь дивный сад и какой чудак его хозяин, как восхитительны здешние места и как превосходен климат и что это будет за преступление, если они не приедут к нему погостить — ради него, ради них самих, ради кого угодно, наконец. «Если Вам нужно что-то делать, Вы не найдете лучшего места для работы. А если Вам делать нечего, то и для этого здесь место самое подходящее», — писал он Уилки Коллинзу, с которым его в начале 1851 года познакомил художник Огастес Эгг Коллинз, так же как и Эгг, играл вместе с Диккенсом в комедии Литтона и очень быстро завоевал его симпатию. Он воспользовался приглашением; побывали в Булони и Лич с женою, Форстер, Бирд, Мэри Бойл и многие другие. Диккенс как раз кончал «Холодный дом». Кроме того, он занимался множеством дел, связанных с «Домашним чтением», диктовал «Историю Англии для детей» и умудрялся еще совершать вместе с гостями экскурсии в Амьен, Бовэ и другие места. Четверо из его сыновей — правда, в разное время — посещали в Булони школу, которую открыли здесь два англичанина, и из письма Диккенса к Лендору видно, каким образом в семействе поддерживалась дисциплина: «Уолтер — это был крестник Лендора — мальчик очень хороший. Из школы приносит похвальные грамоты. Прошлое воскресенье провел в одиночном заключении (в ванной комнате) на хлебе и воде за то, что завершил какой-то спор с нянькой, бросив в нее стулом. Это его первая провинность и первое наказание, потому что, вообще говоря, он в доме общий любимец и самый славный мальчишка во всем мальчишечьем мире. По праздникам закалывает галстук булавкой и становится просто неотразим».

Закончив, почти одновременно, две книги, он решил отдохнуть от дел и семьи и уехать «на каникулы» вместе с Огастесом Эггом и Уилки Коллинзом. Но прежде всего нужно было съездить в Лондон на банкет, устроенный в его честь Литературной гильдией, для которой он сделал так много. Председательствовал Форстер, который, наконец, дал волю своему раздражению по поводу дружбы Диккенса с Уиллсом и Коллинзом. Еще в июле 1851 года Диккенс писал, что Форстер «ставит Гильдии палки в колеса»: вышел из состава исполнителей пьесы «Не так плохи, как кажемся», да еще постарался внушить всем и каждому, что ни один уважающий себя джентльмен не согласится разъезжать с театром по провинции. Теперь, в октябре 1853 года, Диккенс написал жене, что банкет удался бы на славу, если бы не председатель, «весьма бестактный и взбалмошный». Оно и не удивительно: мог ли такой человек, как Форстер, справиться с ролью председателя, требующей и выдержки и деликатности? Ведь за столом сидели новые друзья Диккенса, Коллинз и Уиллс, и сам Диккенс вот-вот собирался в Европу, и тоже в сопровождении новых друзей.

В начале октября путешественники поехали в Швейцарию, где в Лозанне Диккенс встретился со своими старыми знакомыми. Оттуда путь их лежал в Шамони. Здесь в «Отель де Лондр» друзья немедленно заказали три горячие ванны. «Затопили устрашающего вида печь, поднялся дым, наполнивший всю долину», но две стихии — вода и огонь — действовали как-то несогласованно: шесть часов спустя после того, как начались лихорадочные приготовления, все трое сидели еще не вымытые. Зато все остальное, что полагается проделать в Шамони уважающим себя туристам, они выполнили успешно. Еще в начале путешествия Диккенс с удовольствием убедился в том, что Коллинз «смотрит на вещи просто и не расстраивается из-за мелочей, а это главное». Кроме того, он, как выяснилось, «ест и пьет все подряд, везде со всеми умеет ладить и всегда в отличном настроении». Но в Шамони у его спутников выявились качества и менее приятные: «В таких местах, как, например, здесь, Эгг иногда требует такого комфорта, какого не сыщешь и в Париже, а Коллинз бывает скуповат, расплачиваясь за услуги... Коллинз (вытянув свои коротенькие ножки, насколько это возможно) читает, а Эгг делает записи в своем немыслимом дневнике — удручающе ничтожных размеров и сверхъестественной формы. Записывает он факты, о которых ровным счетом ничего не помнит, и, пока я пишу это письмо, поминутно спрашивает у Коллинза названия мест, где мы побывали, отелей, где мы останавливались, и так далее, а Коллинз с перекошенным лицом, чихая одной ноздрей и втягивая новую понюшку табака другой, вещает, словно оракул». Коллинз, наверное, немало удивился бы, узнав, как точно запротоколированы все его привычки и в особенности манера храпеть и плеваться по утрам, с воодушевлением, едва ли приятным его другу. Был и еще один повод для недовольства, и вполне основательный: и Коллинз и Эгг чересчур уж гордились своими бородками и усами. Отращивать их оба начали в подражание Диккенсу. Но у Диккенса ведь были весьма внушительные усы и отличная бородка, не то что эти страшилища! «С самого всемирного потопа свет не создавал ничего подобного: это нечто жалкое, смешное, жиденькое и хилое, растущее кустиками, беспорядочно; жесткое, щетинистое, бесформенное, расползающееся бог весть куда, пускающее ростки по всему носу и уныло свисающее под подбородок. Коллинз пристрастился вытирать свою растительность за обедом салфеткой (а ее и всего-то не больше, чем на бровях у нашего Плорнишгентера), а у Эгга вся эта история начинается не от носа, а где-то в углах рта, как у макбетовских ведьм[135]. Я вытерпел столько мучений, созерцая в тесной карете эти кошмарные объекты с ранней зорьки до полунощной тьмы, что сегодня утром, обнаружив у себя в комнате приличное зеркало и светлое окно, я схватил свою лучшую бритву и, решив подать им хороший пример, начисто соскоблил с подбородка свою эспаньолку! Усы остались и кажутся теперь огромными, но бороду я принес в жертву, чтобы это послужило моим соперникам грозным предостережением!.. И что же? Ни малейшего впечатления: взглянули и невозмутимо заявили, что «так вам гораздо лучше».

Подобно многим мужьям, Диккенс никогда так сильно не любил жену, как в разлуке с нею. Через десять дней после отъезда он ей писал: «Ужасно хотелось бы вас всех повидать». И через месяц: «Буду очень счастлив, когда вернусь домой и обниму тебя, потому что, разумеется, очень скучаю по тебе». Да, двум спутникам-мужчинам труднее навязать свою волю, чем жене. Несколько раз за время поездки он жаловался на то, что друзья никак «не поймут, что можно вообще не ложиться спать». После целого дня пути им не улыбалось путешествовать еще и по ночам, и они решительно отказывались вышагивать бесконечные диккенсовские мили. И все-таки они отлично ладили друг с другом и получали массу удовольствия от своих поездок в экипажах, похожих «на качели, на корабли, на ноевы ковчеги, на баржи, на гигантские кровати с балдахинами». Переправившись через Симплонский перевал, они, минуя Милан, приехали в Геную. Здесь, конечно же, Диккенс навестил всех своих старых знакомых, в том числе и чету де ля Рю. Одна дама не узнала его, пока он не назвался, чем доставила ему большое удовольствие: «Я-то думала, что увижу развалину: говорят, вы так болели, — сказала она. — И вот, пожалуйста, вы только помолодели и выглядите как нельзя лучше. Но как непривычно видеть вас без яркого жилета! Почему вы не надели его?» Он делился с женой новостями, маленькими сплетнями: леди Уолпол, например, ушла от мужа. «Браун слышал, как кто-то божился, что лорд Уолпол имел привычку стаскивать ее вниз по лестнице за косы и, швырнув на пол, забрасывать ее сверху горящими поленьями...»

Морем отправились в Неаполь — «один из самых отвратительных городов на земле», где теплые ванны были куда более необходимы, чем в Швейцарии, — правда, здесь они были и гораздо доступнее: «Меня с головы до ног намылили неаполитанским мылом, терли мочалкой, скребли щеткой, подстригали мне ногти, вырезали мозоли и проделывали надо мной еще какие-то немыслимые манипуляции. Он (банщик) был явно разочарован и удивлен, обнаружив, что я не так уж грязен, и то и дело негромко сокрушался: «О небо, до чего же он чист, этот англичанин!» Он заметил также, что кожа у англичанина белая, как у красивой женщины, но этим, добавил он, сходство ограничивается». По приезде в Рим он был встревожен тем, что от Кэт нет письма. На другой день письмо пришло, и он сообщил ей о причине задержки: «Я вообще не совсем понимаю, как оно все-таки до меня дошло. Поверь, что мое имя на конверте написано так неразборчиво, что ни одна почтовая контора за границей не справилась бы с его доставкой. Уму непостижимо, как это вообще французу или итальянцу удалось добиться первого необходимого условия — разобрать, что моя фамилия начинается на букву «Д». Насколько я понимаю, люди просто приходили в отчаяние и откладывали твое письмо в сторону».

Само собой разумеется, это Эггу и Коллинзу — хотели они того или нет — пришлось карабкаться на Везувий. Впрочем, они не остались в долгу: «Коллинзовские усы подрастают понемногу, — писал Диккенс. — Помнишь, как у него ползут вниз углы рта, как он поглядывает сквозь очки и что выделывает ногами? Уж и не знаю, как и почему, но только в сочетании с усами все это выглядит чудовищно. Он их и крутит и приглаживает, подражая великому Прообразу, сидящему тут же, и в какой бы мы карете ни ехали, только этим и занимается. А не то он сообщает Эггу, что должен их «подрезать, чтобы не лезли в рот», и они с Эггом принимаются делать друг другу комплименты по поводу этих атрибутов своей красоты. И, что самое смешное, Эдвард, то ли не в силах устоять против соблазна, то ли, наоборот, ободренный их явной неудачей, тоже отпускает усы!» (Эдвардом звали нового слугу Диккенса; Рош умер.)

Из Рима друзья поехали во Флоренцию, и Коллинз, который был когда-то художником, снова оказался в центре событий. «Изобразительные искусства, — пишет Диккенс, — служат темой для разговоров, в которые я никогда не вступаю. Как только заспорят, я тут же притворяюсь, что впал в глубокую задумчивость. По картинным галереям я с ними тоже не хожу. Послушать только, как Коллинз с ученым видом толкует Эггу (который ненавидит весь этот вздор, как ни один художник на свете) о красных и зеленых тонах; о том, как что-то одно «играет» на фоне чего-то другого; о линиях верных, о линиях неверных — никакая пародия с этим не сравнится! Мне этого никогда не забыть. Весьма наслышан он также о музыке и часто доводит меня до белого каления, бубня или насвистывая целые увертюры, причем с начала и до конца кет ни единого верного такта. Позавчера я не выдержал и попросил его не свистеть больше увертюру к Вильгельму Теллю[136]. «Честное слово, — сказал я ему, — у вас что-то не в порядке со слухом. Не вата ли вам мешает? Чтобы так расправиться с простейшим мотивом!» Иногда он принимается излагать нам Моральные Устои, почерпнутые из французских романов, а я немедленно и с приличествующей случаю серьезностью не оставляю от них камня на камне. Но лучше всего он разглагольствует о винах, которые, бывало, пивал он в здешних местах, — о «Монте Пульчиано» и великом множестве других, и все в неслыханных количествах! И какие выдающиеся персоны шли к нему за советом, и что они ему при этом говорили, и что он им отвечал... А было ему в то время, кстати сказать, ровно тринадцать годков от роду. При этом Эгг всегда очень удачно острит, и я смеюсь от души. Все это, конечно, ребячество, и очень невинное. Пишу об этом просто потому, что больше не о чем. На самом деле мы — лучшие друзья и у нас не было ни единой размолвки».

Из Венеции Диккенс написал жене, попросив ее купить новое покрывало для каминной доски в его кабинете и снабдив ее подробными указаниями о том, какого именно оттенка зеленый бархат требуется для этого случая. Из Турина он послал ей письмо, о котором уже говорилось выше, — то, где предлагает ей изменить свое отношение к миссис де ля Рю. А в середине октября он был уже в Тэвисток-хаусе.

1853 год закончился для Диккенса громом оваций, в шуме которых автору этой книги слышится зловещее предостережение. Чтобы собрать денег для нужд Бирмингемского и Мидлендского институтов, Диккенс устроил публичные чтения: 27 декабря в здании бирмингемской Ратуши он выступил с чтением «Рождественской песни», 29-го читал «Сверчка на печи», а 30-го вызвался повторить чтение «Сверчка» перед рабочей аудиторией, для которой была назначена специальная цена за билет: шесть пенсов. Около шести тысяч человек побывали на этих чтениях, вызвавших такую бурю восторга, что к нему со всех концов страны посыпались письма благотворительных организаций с просьбой выступить снова и снова. Для того, кто рожден актером, устоять против подобного соблазна невозможно. Со временем Диккенс осуществил это самое заветное свое желание, подписав себе тем самым смертный приговор.

Загрузка...