Николай Владимирович Блохин
ДИКОВИНКИ КРАСНОГО УГЛА
Знакомство
Второе полугодие 6-й «А» начинал с урока «Истории древнего мира». По мнению ребят — ненужный урок, на котором лучше заняться более важными делами: например, списыванием у отличника математики, или обсуждением, как выклянчить у родителей деньги на кроссовки.
В этот первый день списывать было нечего и незачем, потому как на каникулы математику не задают; да и вообще, этот первый день учебы называется учебным чисто символически: пришли, отметились, получили домашнее задание и разбежались.
Историю вела единственная в школе «историчка» Клара Карловна, которую за глаза все школьники от пятиклассников до выпускников звали Карлой. Диплом учителя Карла получила недавно, свой предмет, историю, любила беззаветно, была уверена, что хорошо ее знает и все в ней понимает.
Сегодня знакомились с возникновением христианства и его Основателем, Который в учебнике назывался «бедным странствующим проповедником». Треть страницы — вот сколько места нашлось христианству и его Основателю в «Истории древнего мира», — ровно в десять раз меньше, чем римскому императору Нерону и его воспитателю, философу Сенеке, названному «великим». Нероном с Сенекой и закончилось ушедшее в каникулы прошлое полугодие. Нерон был выписан таким негодяем, что жуть брала. Главное же негодяйство его заключалось в том, что он заставил воспитателя своего, Сенеку, покончить с собой, что тот и исполнил совершенно спокойно, вскрыв себе вены. На фоне этого злодеяния поджог им своей столицы, Рима, выглядел не очень крупным эпизодом. В поджоге обвинили христиан — последователей недавно возникшего и всем мешавшего «учения». В связи с описанием этого эпизода и возникли христиане на страницах учебника. С ними Нерон жестоко расправился, и, как утверждала «История древнего мира», сама жестокость казней пробуждала у римского населения сочувствие к этим людям. Затем следовали три поучения Основателя христианства, Иисуса Христа, что возвышающие себя — унижены будут, что просящему у тебя надо дать и что судить нельзя никого, тогда ты сам не будешь судим. Затем следовали каверзные вопросы ученикам, типа: есть ли сходство взглядов Сенеки с учением христиан? Сохранили ли поучения Иисуса Христа свое значение в наши дни? На этом тема христианства закрывалась, после чего быстренько переходили к следующим посленероновским временам, и в этих временах о христианстве не упоминалось вовсе.
Сейчас же Карла решила задать, на ее взгляд, более важный вопрос, который следовало бы задать еще в прошлом полугодии, после изучения периода Неронова правления: «Существует мнение, что неограниченная власть портит и развращает правителя государства. Подтверждается ли это мнение на примере Нерона?». Отвечать на этот вопрос Карла вызвала Павла Фивейского, отличника, своего любимчика, того самого, у которого все списывали математику, да и не только ее. Прямо перед Карлой, за первым столом, сидел новенький (первый день сегодня), чудноватый мальчик со странной фамилией — Собирателев. Карла заметила, как вздрогнул он, когда произнесла она фамилию отличника.
Павел Фивейский на вопрос ответил кратко и бойко:
— Неограниченная власть отвратительна. В цивилизованном обществе ей вообще не должно быть места.
Отличник выделил голосом слово «отвратительна», а про «цивилизованное общество» ввернул оттого, что это было любимым словосочетанием Карлы, которую знал уже давно. Карла и его мама — давнишние подруги, закончили один и тот же педагогический институт, но, в отличие от Карлы, мама отличника занималась домом — так распорядился папа, которого Карла в шутку называла деспотом. Да, папа Павла Фивейского имел в своей семье власть неограниченную, что взрослеющему подростку «очень нравилось», а точнее, совсем не нравилось.
С двумя вопросами из учебника про Сенеку и поучения Христа отличник разделался столь же быстро и категорично. Он заявил, что некоторое сходство имелось в учениях Сенеки и Христа — о милосердии и великодушии, но Сенека несравненно выше Христа, ибо Сенека опирался на гордость и честь в человеке, а посему ни одно из поучений Христа для сегодняшнего дня не годится, ибо в них нет места ни гордости, ни чести — человеку нельзя возвышаться, следует прощать всех подряд и невозможно никого судить.
— И остальные поучения Учителя христиан такие же, — Павел пренебрежительно пожал плечами. — Возлюби врагов... Врагов бить надо!
— Успокойся, успокойся, Павлик, — Карла мягким жестом показала, чтобы он садился. — Ты молодец, и я вижу, что в каникулы ты время не терял, дополнительную литературу почитывал. Ну что ж, отметок в этот день обычно не ставят, но нарушим обычай, поставим за четкость и убежденность — первую в этом полугодии пятерочку.
Поставив в журнал пятерку, Карла подняла голову и... даже поежилась слегка от направленного на нее взгляда новенького. А смотрел он на нее так, как будто ему Карла вместо обещанного мороженого подсунула дохлую мышь.
— Мне кажется, ваш новый одноклассник хочет что-то добавить? — Карла, улыбаясь, глядела на новенького.
Тот поднялся и сказал:
— Добавлять тут нечего. Все, что он сказал — неправда. А как жаль! Ведь Павел — однофамилец такого великого человека.
Карла после замешательства сказала, уже не улыбаясь:
— А ну-ка, поясни, какого человека?
— Павел Фивейский — это такой святой, друг Антония Великого, монах, который жил в пещере Фиваидской, в Египте, ему ворон каждый день хлеб в клюве приносил.
— Как, ворон в клюве? — Карла снова улыбнулась. — Ваня, но вы уже вышли из возраста, когда сказки за быль принимают.
— Это не сказка. Это «Жития святых». Мы их с дедушкой каждый день читаем...
Карла перебила его мягко:
— Нельзя опираться на «Жития святых» как на историческое свидетельство...
— Почему? — возразил новенький. — Там все правда, а вот здесь, — он щелкнул пальцем по учебнику, — вранья хватает!
Что там вранья хватает, Карла была вполне согласна, однако подобные пощелкивания у шестиклассников надо пресекать.
Карла подняла вверх палец и сказала назидательно:
— Но-но! Нельзя так говорить.
— Можно. Ложь можно обличать. Спаситель сказал: проповедуйте. А врагов не убивать, врагов любить надо, потому что эта заповедь — не человеческая выдумка, а наказ самого Господа. Начнешь мстить всем врагам, обязательно найдется кто-то, кто посильней тебя. Кто тогда спасет тебя от его мести? А простишь своего врага, тогда и Господь всех, кто тебе мстить собирается, силы лишит.
— А ты читал Евангелие?
— Мы его с дедушкой каждый день читаем, а что непонятно, он мне растолковывает.
— А кто у тебя дедушка?
— Сторож при церкви Предтеченской. Мы только позавчера туда, в сторожку, переехали. Ну, и еще столярит там, на службе прислуживает.
— Шестерит, — произнес пренебрежительно чей-то голос сзади.
— В храме шестерить — Богу угодить, — тут же ответил новенький.
Карла не успела среагировать на эту словесную перепалку, только руку подняла, призывая к молчанию.
— А еще что-нибудь ты читаешь, Ваня Собирателев?
— Зако-он Бо-жий, — почти пропел тот же голос сзади.
— Закон Божий уже прочел. И тебе советую, — ответил новенький, не оборачиваясь.
— Так! Говорить с места можно только после поднятия руки и моего разрешения.
— А еще мы читаем «Жития святых».
— М-да... Ну, а Пушкина, Лермонтова?
— Читаю, их мне тоже дедушка дает.
— Какой послушный внучек, — усмехаясь сказал отличник.
На этот выпад Карла почему-то не среагировала.
— Вообще-то, такое послушание — это хорошо, — Карла вздыхала, сосредоточенно раздумывая. — Но, понимаешь, э-э... мы, взрослые, тоже ведь, бывает, ошибаемся, когда дело касается... ну, таких вещей... в области культуры... Мы, понимаешь, часто недооцениваем то, что бесценно, вечно, и — переоцениваем, так сказать, временное, уходящее.
— А Евангелие и «Жития святых» — это и есть вечное и бесценное.
— Ну, а остальное культурное богатство: литература, кино?
— А это и есть временное и уходящее.
— Ну, а однобокость, в ней, вообще-то, тоже хорошего мало... — слегка даже раздраженно сказала Карла. — Прости, пожалуйста, э-э... твой дедушка, он что, запрещает тебе читать что-либо без его разрешения?
— Да я и сам не хочу.
Карла сокрушенно покачала головой, постукивая ногтями по столу.
— Мой дедушка поставлен надо мной Богом, — продолжал Ваня, — и, слушая его, я Самого Бога слушаю. А если не буду слушать, то... «В малом ты был неверен, кто доверит тебе большее?» — это Сам Иисус Христос так сказал.
— Это все тебе дедушка внушил?
— Мы про это выписывали вместе, когда читали.
— Но, извини, пожалуйста, твой дедушка — не Бог! Он может и ошибаться! Да так, что жизнь твою искалечит...
— Если мы делаем не рассуждая то, что нам велят, то сделанное нами будет во благо, а если в чем-то ошибались те, кто велели нам, то надеемся, что их ошибки Сам Бог и исправит. Исправит для всеобщего назидания, чтобы мы, делающие, слушались бы по-прежнему, а поставленные над нами — ошибки свои поняли.
— Это что, цитата откуда-то? — почти испуганно спросила Карла.
— Да, — улыбаясь ответил Ваня Собирателев. — Это дедушка мне написал, а я выучил.
«Это уже не просто неограниченная власть, это что-то уже совсем...» — что именно «совсем», Карла не успела додумать.
Все с той же широкой улыбкой Ваня Собирателев сказал:
— Карла Кларовна, мы про Нерона и Сенеку забыли.
Карла даже вздрогнула и не обратила внимания на искажение своего имени-отчества.
— Ну да... и что же теперь ты скажешь про Нерона?
— А про Нерона скажу, что ему, несчастному, Божьего благословения не было, чтоб его неограниченная власть на добро шла, а не на зло. А императорская власть и должна быть неограниченной! Но опираться надо не на идолов дурных, не на учения Сенеки, а на Бога.
— Это все тебе тоже дедушка внушил?
— Это мы с ним читали! У Сенеки все его учение опирается на гордость да на достоинство, да на честь, а это и есть гнилые палки, на них не опираться, а выбросить их надо. А христиане, которых Нерон велел на кострах сжигать и на крестах распинать, они имели Божье благословение вынести все муки. И опора их — те самые заповеди-поучения, — Ваня полуобернулся к Павлу, — Христовы поучения, из которых главное — прости! не суди! И висящие на крестах христиане, которым огнем поджаривали пятки, римской толпы никакого сочувствия не вызывали. Римская чернь требовала у императора только хлеба и зрелищ. Не знала римская языческая чернь ни к кому сочувствия. А терпением боли и презрением к смерти римлян тоже не удивишь. Всегда те, кого казнили, или кричали от боли и молили о пощаде, или, стиснув зубы, проклинали своих мучителей-палачей. И вот римляне видят невиданное и слышат неслыханное: страдальцы благословляют своих палачей. Гордый самоубийца Сенека такому научить не мог, и никто из людей этому научить не мог. И вообще, христианство, это не просто учение, это — все! Это — полнота жизни здесь, на земле, и дорога в Царство Небесное. Так дедушка говорит.
— А что обо всем этом говорит твоя мама?
— У меня нет мамы. Она умерла, когда я учился в первом классе.
— Прости, пожалуйста, — Карла смущенно опустила глаза.
— Она ко мне во сне приходила и говорила, что она жива и что ей хорошо.
Карла очень не хотела продолжать разговор на эту тему. Ей всегда становилось не по себе, когда при ней речь заходила о покойниках. У нее самой умерла мама, когда она была чуть постарше этих шестиклашек. И она до сих пор помнит ужас того состояния, когда окончательно осозналось: у нее больше нет матери. Но ни разу за эти годы умершая мать не являлась ей во сне.
— Во сне может все что угодно присниться, — сказала она, не поднимая глаз и глядя в классный журнал.
— Да, дедушка говорит, что снам доверять нельзя, но есть особые сны, Божьи. Да и батюшка, отец Порфирий, говорил, что явление моей мамы от Бога было. Помолились мы все вместе вечером, а ночью она опять является. Я с ней вслух разговаривал, дедушка вставал, крестил меня, икону нашу ко мне прикладывал, а мама только радовалась этому. А икона наша семейная — это все январские святые. И Павел Фивейский там есть. У тебя когда день рождения? — Ваня повернул голову к отличнику.
— Послезавтра, а что?
— Так он у тебя небесный покровитель! — Ваня проговорил это с такой улыбкой, что у Павла даже злость прошла. — У тебя именины через две недели, двадцать восьмого. В этот день его праздник. Он в этот день преставился.
— Умер, что ль?
— Преставился!
— Тоже мне, праздник! Празднуют день рождения.
— Нет, празднуют и преставление. Честна пред Господом смерть преподобных Его. В этот день они в Царство Небесное идут. А это — праздник праздников всей жизни. Так вот, а Павел Фивейский, тот, настоящий...
— А я что, игрушечный, что ль? — опять обиделся отличник.
— Да, — совершенно серьезно сказал Ваня, — мы с тобой игрушечные. Как и все здесь.
— И я? — улыбаясь спросила Карла.
— И вы тоже, все мы — игрушки в лапах того, кого ты, Павел, поминал раз тридцать до звонка.
— Черта, что ль?
— Его. Только лучше не поминай его больше, — Ваня вдруг размашисто перекрестился. На легкий смешок, возникший в классе, он не обратил внимания и продолжал: — Тот, настоящий Павел Фивейский, монах-затворник, всю жизнь с ним боролся молитвой. И вот, чтобы он не отвлекался на заботу о еде, Господь посылал ему ворона с хлебом.
— Хо, — раздался сзади тот же ухмылистый голос, что издевался недавно насчет Закона Божия. — А вон ворона за окном летит. Давай, помолись-ка ей, может, поднесет чего-нибудь в клювике!..
— Так, Антон, без насмешек! — Карла поднялась над своим столом.
— Антон? — Ваня повернулся к говорившему. — А у тебя когда день рождения?
— Скоро, — Карла на всякий случай встала между их столами. — У нас в классе половина январских.
— Так у тебя покровитель — сам Антоний Великий, основатель монашества, друг Павла Фивейского. И ты... ты не сердись на меня, Антон, но про молитву никогда больше так не говори. Павел Фивейский не просил, чтоб ему ворон в клюве хлеб приносил. А Антоний Великий этого ворона видел, когда навещал Павла. Понимаешь, они молились за весь мир и сейчас молятся за нас с тобой. Карла Кларовна, а можно я расскажу одну историю, которую дедушка мне написал, а я выучил, а? Она про то, что такое молитва монаха за всех нас.
Карла опять не заметила переиначивания ее имени и спросила:
— А до конца урока успеешь?
— Успею. Она короткая.
— Ну что ж, давай. Иди тогда к учительскому столу, а я на твое место сяду.
Ваня вышел к учительскому столу и опять перекрестился, только теперь он сказал: «Господи, помогай!» Никто не усмехнулся, все напряженно ждали.
— Сначала — введение. Монахи — это особые люди, которые уходят из мира в монастыри, чтобы молиться за себя и за всех нас. «Царство Мое не от мира сего», — так говорит Спаситель Иисус Христос в Евангелии. Вот в это царство и уходит монах. Посвящение в монахи называется постригом. При посвящении человек, идущий в монахи, получает новое имя и дает три обета. Первый — обет нестяжания. Никакого личного имущества у монаха нет. Второй — обет целомудрия. Жены, семьи у него нет и быть не может. Третий — обет послушания. Полное и безоговорочное подчинение поставленному над тобой наставнику. Если рядом колодец, а наставник скажет: беги за водой к источнику, который в десяти верстах от колодца — надо бежать.
Тут в классе возник гул протеста, общую суть которого выразил все тот же отличник:
— Это что же получается, выходит, ноги пусть о тебя вытирают, да?!
— Выходит, — да, — спокойно ответил Ваня. — Только не ноги о монаха вытирают, а стирают с его души мирские язвы. Для того монах и идет в монастырь, идет добровольно, и все три обета должен выполнять, не раздумывая. И это очень тяжело. А история называется:
Чёрные мешки
Здесь Ваня Собирателев сделал паузу и торжественно сказал:
— Эпиграф: «За каждое праздное слово, сказанное вами, дадите вы ответ в день Страшного Суда!». Так Спаситель наш говорит в Евангелии.
«Каждый человек плывет по Реке Времен. Сколько времени ему отмерено Богом, никто не знает. И не надо знать, жить надо. Вот мы и живем. С семи лет каждый человек начинает отвечать за свои слова, и с этого момента в его жизни появляется черный мешок. Большинство узнают о нем слишком поздно. И вот, в конце жизни, изнемогая от усталости, ты думаешь сокрушенно: да где же мои силы, которые даны были мне, чтобы прожить жизнь?..
И вдруг возникает перед твоими глазами невероятных размеров перевязанный у горловины черный мешок. И то, что заключено в нем, шевелится, тычется изнутри, и жуть берет от вида этого мешка и шевеления в нем.
— Что это? Куда я попал?
И ответ будто слышится из волн, что выплеснули тебя сюда:
— Это — итог твоей жизни. А попал ты к мешку, который ты сам наполнял всю свою жизнь: здесь все праздные слова, тобой произнесенные.
— Это какие такие «праздные»? — возникает у тебя вопрос на берегу твоего последнего пристанища, когда озираешься ты на свою прошедшую жизнь, а видишь себя перед шевелящимся черным мешком, размером с избу-пятистенку.
— Твои! Твои! — раздаются вокруг хохотливые голоса. — Насобирал!
Оказывается, вокруг мешка, приплясывая, гогочут уродливые низкорослые существа, одно страшней другого. И в количестве неимоверном! И вот сейчас ты понимаешь, что это — они, те самые, которых ты без счета поминал всю свою жизнь направо и налево, поминал походя, со смехом и злобою, ругая и хваля — в зависимости от обстоятельств, — и вот они все здесь! И ты даже букву «ч» сейчас возненавидел, хотя буква «ч» совсем тут ни при чем — слова из всех букв алфавита копошились в черном мешке. И вид они имели — змеенышей разных размеров. Вся эта несметная орава гогочущих уродцев волокла мешок, чтобы взвалить его на твои плечи. А змееныши даже вываливались из слабо завязанного мешка! Их тут же подбирали и возвращали назад. Больше всего слов-змеенышей — это всякого рода обещания, которые были произнесены, но не выполнены. Сам-то ты знал, что много всякого наобещал-наговорил попусту, но чтобы столько?!
Вот совсем старый сморщенный змееныш — обещание родителям, когда еще в третий класс ходил: «Да прочту я внеклассную литературу за лето! Отстаньте только». Так и не прочел. А вот совсем свеженький змееныш — обещание внуку: «Да починю я тебе велосипед! Отстань только». Так и не починил.
Всё обещанное и невыполненное, все навранное, всё пустословие и прекословие, всё злобное, насмешливое и пренебрежительное, когда-то оброненное — всё в этом мешке! И мешок уже завязан узлом и приклеен к твоей спине. И тут вырывается последний выкрик души:
— Да неужто за всю мою жизнь я только праздные слова изрыгал?! Неужто не было мною сказано ничего хорошего?!
— Было. Вот оно.
И ты обращаешь взгляд свой туда, куда указывает тебе сверху голос и видишь: на правом берегу Реки Времен растет светлый кустик, будто некий цветок в горшочке. Это — маленький сгусточек твоих добрых дел. От сгусточка идет вверх тонкий стебель и разветвляется стрелообразными листочками, которые можно по пальцам пересчитать.
— И это всё? Это все мои непраздные слова за всю жизнь?!
— Да, все, — сказал тот же голос, что призывал поднять голову к цветку.
И тут листики-острия отделились от веточек и устремились к черному мешку, пронзая змеенышей. Но слишком много их копошилось в мешке! С тоской и отчаянием ты смотришь на облетевший кустик твоих непраздных слов и добрых дел... Множество таких же светлых кустиков видится тебе над Рекой Времен — это непраздные слова и добрые дела миллионов людей. И как малочислен их противовес змеенышам, что копошатся в набухающих мешках на берегу! И ты видишь, что Река Времен переполнена снующими по ней змеенышами, которые устремляются к черным мешкам, чтобы втиснуться в них. Огромное число людей плывет среди снующих змеенышей к ждущим их черным мешкам, чтобы водрузить их себе на плечи. А ведь рядом плыли необыкновенной красоты ладьи, в которых сидели светоносные юноши и протягивали руки к барахтающимся среди змеенышей людям. Но те или не видели протянутых рук, или отталкивали их, да еще и злобствовали при этом, изрыгая из своих ртов новых змеенышей. Совсем немногие принимали помощь и поднимались на ладьи. И сразу же они набирали скорость и уносились прочь от этого змеиного потока на чистую воду. Те, кто принял помощь, тоже имели на своих плечах черные мешки.
Но тут точно метеоритный дождь посыпался сверху на мешки, огненные стрелы пронзали змеенышей. Черные мешки на глазах худели и съеживались. И вот открывается перед тобой диво-дивное, дерево необыкновенное, ослепляющее. Если сто вековых дубов сложить вместе, то помогучей их будет это дерево, от него и летят разящие змеенышей огненные стрелы. И сколько бы ни слетало их на черные мешки, число их на дереве не убавляется, но постоянно растет. Дерево стоит на вышине над миллионами жалких кустиков, на которых уже нет ни одного острия-листочка, и мечет свои неисчерпаемые огненные стрелы от начала до конца Реки Времен.
— Это молитвенные стрелы затворника монаха Порфирия, — слышишь ты голос, подняв твои глаза вверх, и видишь небо.
— Как же я? А мой черный мешок?! — выкрикиваешь ты впервые увиденному небу.
И тут же сам себе и отвечаешь с горечью:
— Да не просил ты ни у кого молитвенных стрел для себя, да и не знал, что они вообще существуют. Нет за тебя молитвенника. Сколько раз ходил ты возле храма и даже не заглянул в него. Копна змеенышей на твоем горбу — вот итог твоей жизни...
И кричишь ты исступленно проплывающей мимо ладье:
— Возьми меня, Христа ради! Возьми, изнемогаю!..
И ладья устремляется на твой крик. И полетели-посыпались по твоему черному мешку удары молитвенных стрел от дерева монаха-затворника Порфирия.
— Его молитвенные стрелы не только тем, кто просит, но — всем. Ибо молится он за весь мир! — вновь слышишь ты голос, обративший твой взор к небу.
Видится тебе, будто кусок мрака плывет мимо наполняющихся черных мешков, и уродливые хохотуны падают перед ним, и каждый за свой мешок отчитывается. И вдруг — валяется совершенно пустой мешок. Остановился комок мрака, проскрежетал жутким голосом:
— Чей?!
— Монаха Порфирия, — ахнуло в ответ многоголосье. Волны вздыбились на Реке Времен от этого возгласа.
— Почему его мешок совсем пуст?
— Потому что он молчит.
— Но про себя-то он что-нибудь говорит?
— Только молитву.
— Сколько вас к нему приставлено?
— О-о-о...
— А где мой любимец Асмодей, который совратил десятки и не таких, как он?
— О-о-о, не таких, как он.
— А где мой непобедимый Декий, сеятель гордыни, где мой прелестный Позоле, покровитель зависти, обмана и лени?
— Они все трое не отходят от него, повелитель, но тщетно. Он окружен огнем своей молитвы, к нему не подобраться.
— Всех — на него! Хоть полвздоха, полмысли, ползапятой, но должно быть от него в этом мешке!
— Но, повелитель, кроме него, есть другие люди, и каждый из нас тобой к кому-нибудь приставлен!
— Погляди, как наполняются остальные мешки!
— Что мне наполнение мешков, коли от стрел его они все опустошаются?! Все — на него!!!
И все адово войско бросилось на одного монаха Порфирия. Но окружающая его молитвенная стена была несокрушима.
А от людей, за которых молился затворник монах Порфирий, вдруг отошли все бесовские помыслы, ибо исчезли их нашептыватели!
Вот человек, он только что почти решил обманом завладеть чужим имуществом, и вдруг решение отлетело. Человек будто очнулся: «Да что я такое задумал? Нет, не гоже...»
Вот другой человек, которого чувство мести чуть не довело до убийства своего обидчика. И вдруг — оттаял, вдруг явилось понимание отвратительности мести вообще и ничтожности повода, за который только что хотелось убить человека: «Эх, да что ж это я? Господи, помилуй!»
И даже войны между народами, на которые уже почти решились их правители, — не состоялись. Очнулись вдруг они — «Да выеденного яйца не стоит причина войны, из-за которой мы собирались уничтожить столько жизней!»
А в московском трамвае № 35 в эти минуты произошло следующее. Трамвай, как всегда, был набит битком. Тетя Паша с неподъемными сумками, злобно раздвинув толпу, плюхнула сумки на ноги пассажирам и заодно каблуком своим наступила на ботинок ближайшего соседа. Сосед едва не взвыл от боли: каблук «наехал» на самую больную мозоль! Тетя Паша, вызывающе глядя на него, ждала скандала. Ах, как любила она такие ситуации, эх, что сейчас начнется! Она обзовет соседа. Сосед тоже не лыком шит, уж ответит, как отвечал не раз. И весь трамвай, ругаясь, ходуном будет ходить. Ух, как ждали черные мешки пополнения!..
И вдруг, на диво самому себе, сосед сказал тете Паше:
— Прости меня, дорогая, это я виноват, что ногу свою подставил. Не сердись, а?
Тетя Паша оторопела. И всегдашний злобный пыл ее испарился. Такого она не ждала. Впервые в жизни, в которой, как ей казалось, все было плохо, видела, что человек, которому она чуть не раздавила палец, просит у нее прощения, и, судя по его слезам, просит искренне!
Тетя Паша сглотнула комок в горле и сказала:
— Да... чего уж... это... и ты меня прости. Тесно, понимаешь... — И слезы небывалые потекли из ее глаз.
И все пассажиры радовались непонятной, ранее неведомой радостью, чувствуя, что это и есть радость всех радостей, возможная в этом мире. Никто из пассажиров не знал слов Евангельских, Самим Спасителем сказанных: «Блаженны миротворцы, ибо они сынами Божьими нарекутся», но каждый сейчас почувствовал свое усыновление Тому, Который никогда не забывал их.
А затворник монах Порфирий держал оборону против несметных полчищ адова войска во главе с их предводителем. Их задача была — сокрушение этого столпа непокоренной части вселенной.
Осадили бесы неприступную молитвенную крепость, воют в отчаянии, ибо чуют, что пока течет Река Времен, всегда будут на Святой Руси такие молитвенные богатыри...»
— Вот такая история, — закончил Ваня Собирателев.
— Ну что ж, — Карла поднялась с его стула. — Весьма образно. Так, говоришь, это дедушка сочинил?
— Он это не сочинил. Это все с ним было: и по Реке плыл, и черные мешки видел.
— Во сне?
— В тонком сне Божьей силой был восхищен — так он говорил.
— Нет уж, лучше вообще не спать, чем такое видеть, — буркнула девочка с первой парты.
— Ну отчего же, Киенька, — Карла стояла у своего стола и задумчиво смотрела поверх голов. — Я бы с удовольствием посмотрела на свой черный мешок.
— С удовольствием?! — Ваня воззрился на Карлу.
— Ну, то есть, — Карла замялась, — с интересом. И тут вдруг четко увидела: вот они, два змееныша — в ее черный ящик — «с удовольствием» и «с интересом». Походя сказанные слова, не обдуманные, не взвешенные. Да и всю прошедшую жизнь так: выскочило слово, пролетело, забылось...
Покачала головой, горько усмехнулась, поправила прическу и спросила:
— А этот... Порфирий, он лицо реальное?
— Да. Он и сейчас жив. Ему больше ста лет.
— А у него есть, ну... преемник? Я правильно назвала?
— Есть, — твердо сказал Ваня, хотя о преемнике дедушка ему ничего не рассказывал. — У нас от отца Порфирия святынька есть в нашем Красном углу.
— А Красный угол?..
— Это то место в доме, где иконы и домашние святыньки. Ой, у нас их столько, святынек разных! Замок есть, который сам Сергий Преподобный в руках держал! Ну и еще много чего. А хотите, пойдем к нам, посмотрим? Дедушка рад будет. Завтра новогодняя елка у нас.
— Какая елка? — удивился отличник. — Мы елку уже выбрасывать собираемся.
— А мы только недавно украсили. На Рождество Христово. А сегодня — Отдание Рождества и день Меланьюшки преподобной, могучей за нас молитвенницы.
— Такой же, как Порфирий? — спросила девочка Кия. — А ей сколько лет?
— Она преставилась полторы тысячи лет назад.
— А... а как же она тогда может молиться?
— Очень даже может. Рядом с престолом Божьим. Человек ведь не умирает. Он или на огненных молитвенных стрелах — в Царство Небесное попадает, или с черным мешком — в пропасть, куда низвергается Река Времен. Вот, а завтра — Новый год.
— Ну да, по-старому, — сказала Карла.
— По-правильному. Младенца Христа принесли в храм Иерусалимский, и старец Симеон принял Его на руки, триста лет ждал этого часа и вот — дождался...
— Как — триста лет? — перебила Карла. — Триста лет люди не живут, — и вздохнула при этом покровительственно-педагогически.
— Могут жить люди триста лет, Карла Кларовна, — сказал Ваня Собирателев. — Например, Ной, Мафусаил— больше 900 лет жили.
Про Ноя Карла слышала, что был такой библейский персонаж, а про Мафусаила не знала ничего.
«Все-таки надо вплотную заняться изучением Библии, — сказала она себе, — ну, хотя бы, чтобы имена знать и не попасть впросак».
После института она с этой темой познакомилась «на бегу», пролистала слегка Первоисточник, удивляясь тому, что столько лет он был под запретом.
— Ну вот, принял Симеон-старец на руки Младенца Христа, увидели Его люди, — и началось для всех новое летоисчисление, от Рождества Христова. Как говорят: наша эра...
Но тут зазвенел звонок.
Урок был последний, и класс разбежался после звонка мгновенно. Но не весь. Задержались четверо, не считая Вани Собирателева, — Антон, предлагавший помолиться вороне, отличник Павел Фивейский, девочка Кия и, естественно, сама Карла.
— Твое приглашение остается в силе, Ваня?
— Конечно, Карла Клар... ой, простите!
— Ничего, Ванечка, если бы я обращала на это внимание, то давно была бы в сумасшедшем доме. А как зовут твоего дедушку?
— Игнатом.
— Смотри-ка! И моего дедушку Игнатом зовут!
— А он, ваш дедушка, тоже в честь Игнатия Богоносца назван?
— Не знаю я, Ванечка, в честь кого он назван. Мой дедушка, увы — наоборот. Богоносного в нем нет ничего.
— Богоносное есть у каждого — так дедушка говорит.
— Может быть, но он у меня не богоносец, он у меня — богоборец. О, если бы такой разговор, как у нас сегодня, состоялся в те годы, когда я училась в шестом классе, — у твоего дедушки были бы большие неприятности от моего дедушки!
— Дедушка говорит, что всему свое время. Он тоже был богоборцем. А Игнатий Богоносец — могучий молитвенник. Его Сам Господь на руках держал, когда он еще маленьким был, а взрослым говорил: «Если не будете, как дети, не войдете в Царство Небесное». В царствование Траяна, через сорок лет после Нерона, он был растерзан львами за исповедание Христа — он сам молился об этом.
— Сам?! — воскликнули все разом.
— Да, мученический венец — высшая награда этой жизни здесь, на земле. Просить о нем может каждый, но дается немногим, это удел избранных. Как и монашество.
— Так дедушка говорит? — спросил Павел Фивейский. Он, может быть, и хотел, чтоб с иронией прозвучал его вопрос, но иронии не слышалось, придавилась ирония, какая уж тут ирония, когда человек на съедение львам себя добровольно отдал.
— Так написано в Житии Игнатия Богоносца, — сказал Ваня Собирателев. — А у нас в Красном углу есть зуб одного из львов, который Игнатия Богоносца терзал. После казни от мученика остались кости и сердце. И когда взяли его сердце окровавленное и разрезали надвое, то на каждом разрезе увидели надпись золотыми буквами: «Иисус Христос». Не морщитесь, Клара Карловна, все это правда!.. Мне дедушка читал про Филарета, Митрополита Московского, он в XIX веке жил...
— Ванечка, ты как-то перескакивать начал, ты про Игнатия Богоносца закончи.
— Про Игнатия Богоносца я закончил, а Филарет, Митрополит Московский, когда однажды проповедь говорил про Иону, библейского пророка, которого кит проглотил, и он три дня был в его желудке... Да, у кита горло маленькое, и он будто бы не мог это сделать... Всякие умники вот так же говорили. А Филарет так сказал: «Если бы в Библии было написано, что не кит проглотил Иону, а Иона кита, то, значит, так оно и есть! Все Писание есть Истина абсолютная!». Карла Кларовна, я спрашиваю: мы идем к нам в сторожку?
— Конечно! — весело отвечала Карла. — Паш, — обратилась она затем к отличнику, — тебя, по-моему, просили с Петюней посидеть, пока мама не придет?.. Ваня, а если с нами будет еще первоклассник?
На это Ваня, улыбаясь, отвечал, что чем больше первоклассников пройдет через дедушкину сторожку, тем лучше.
Когда спускались по школьной лестнице, Карла слегка попридержала Ваню Собирателева за рукав:
— Ваня, прости, пожалуйста, а твоя мама от чего умерла? Она болела? У меня ведь мама тоже от болезни умерла, от рака.
— Моя мама умерла, когда вылечилась.
— Это как же? — Карла остановилась на ступеньках.
— Дедушка говорит, что Господь к себе забирает только выздоровевших.
— А чем она была больна? Если не секрет.
— Не секрет. Алкоголизмом.
Едва не свалилась Карла со ступеньки, на которой стояла.
— Как?!
— Ее Богородица исцелила. Через икону Свою — «Неупиваемая Чаша». Если дедушка позволит, я расскажу.
— Да уж, я очень попрошу, чтоб разрешил.
До храма Предтеченского шли молча, и когда он возник внезапно среди обступивших его двенадцатиэтажек, Карла отметила про себя: «Надо же, какая красота! А ведь не знала, что совсем под боком такой красавец, и намного старше этих домов!»
Последняя мысль-признание вполне достойна учителя истории, ибо сама она училась по учебникам, которые писал ее дедушка и иже с ним.
На их звонок дверь сторожки открылась, и все увидели дедушку Вани Собирателева. Ни дать, ни взять — Дед Мороз, только без красной шубы. Но в валенках. Карла так и сказала:
— Вы прямо вылитый Дед Мороз.
— Точно, — широко улыбнулся дедушка, — завтра в него и наряжусь. И всех вас завтра милости просим к нам. После литургии на наш праздник.
— Да мы учимся.
— А вы учебу отложите и попразднуем, а?
Все рассмеялись, и громче всех Карла. Ее первую представлял Ваня:
— Это наш классный руководитель, Карла Кларовна. Ой, простите.
Все прыснули, Карла не пресекала:
— Я — Клара Карловна.
— Я понял, — дедушка пожал поданную ему руку.
— И мой папа не крал у меня кораллы.
— А вы не крали у него кларнет?
И все снова рассмеялись.
— Вот, пришли послушать вас, посмотреть, — Карла с интересом оглядывалась, — очень внук ваш живописно про вас рассказывал.
— Да чего ж про меня живописать, сам-то я что? Имя мое, вам видно, известно, а по батюшке-то я — Пудович. Был такой апостол Пуд, о нем поговорим, коли будет на то воля ваша. А вот уголок наш Красный — основа и украшение келейки.
Келейка, как ее назвал Игнатий Пудович, была действительно мала: в ней едва уместились вошедшие, но Красный угол был необыкновенным. От него явно, ощутимо источалась благодать. Хотя вошедшие и не могли определить, что это, но все они безо всяких определений почувствовали, что в этой келейке не уют, а нечто большее. Карла бывала в роскошных квартирах, где все стены занимали великолепные картины, обступали тебя всякие резные и лепные художества. Но то ощущение, что она испытывала сейчас, сидя на самодельной табуретке, глядя на этот Красный угол, она никогда не испытывала среди картин и модной мебели. Центральное место занимала Владимирская икона Божией Матери. Карла разобрала надпись над нимбом у Богородицы. Некоторые вещи, что лежали на белой расшитой скатерти, ей казались малоуместными. Ну, про огромный замок она уже знала, что его сам Преподобный Сергий в руках держал, но подкова, обрубок цилиндрической почерневшей деревяшки, целый кирпич... Что бы им делать перед иконами?
— Про все, про все, деточки, разъясним сейчас, про все наши необычные святыньки. Ну, а теперь со всеми познакомимся. Начнем с самого юного отрока, а? Петюня, замечательно, раб Божий Петр, на самое переднее место садись, сейчас нам Ванюша чаек поставит...
Каждому из шестиклассников он показал икону его святого покровителя, все они имелись в Красном углу, а когда услышал: «А меня зовут Кия», недоуменно задумался:
— Это что ж за имя такое, деточка?
— Да Дуська она! Евдокия... — сказал насмешливо Антон, — стесняется... А можно имя менять, а, Игнатий Пудович?
— Эг-ге, да вы что! Опомнитесь, деточки! Имя менять — жизнь ломать. Нельзя это. А ты, деточка, что ты?.. Разве можно так свою святую обижать?! Ев-до-кия! Как звучит! Все имена христианские звучат, как колокола пасхальные. И все — по-разному. А ты, деточка, от чудного имени своего обрывок оставила. Ты когда родилась? В мае? Так у тебя покровительница великая княгиня Евдокия, супруга Димитрия Донского, на поле Куликовом победителя, великого за Русь воителя! Святой, непорочной жизни была, вериги железные под одеждой носила, никто об этом и не догадывался. Евдокия благословила сына своего, великого князя Василия на ратный подвиг, когда надвинулась на Русь самая страшная из всех напастей. Непобедимый полководец Тамерлан вторгся в пределы Руси и сжег уже город Елец и готовился огнем и мечом стереть с лица земли Русь нашу матушку. И вот икону эту, образ Владимирской Божией Матери, повелел великий князь Василий Димитриевич нести из города Владимира (где она находилась, потому и название ей — Владимирская) в стольный град Москву, чтобы всей землей молиться, упрашивать Царицу Небесную — Пресвятая Богородица, спаси землю Русскую!.. Ничего больше, деточки, делать не оставалось, потому как три полка Василия Димитриевича против тамерлановых головорезов, коих было больше двухсот тысяч, никак бы не выстояли. И ждало б нас опустошение великое и окончательное.
Все видели, что Игнатий Пудович очень переживал: как будто видел то, о чем рассказывал. Такой уверенности в правдивости того, что он говорит, и школьники, и сама Карла никогда до сих пор ни у кого не чувствовали. А Карла даже подумала, было ли что-нибудь в жизни такое, о чем бы она вот так, с таким сердцем говорила? И тут же и ответила себе — нет, не было.
— Списков с иконы Владимирской на Руси было множество. Считай, в каждом Красном углу образ сей на почетном месте имелся, как вот у меня. Ну, а в граде Ельце, который этот завоеватель разорил и ограбил, они тоже были. И видел он, как русские люди защищают свой Красный угол. А великим визирем у Тамерлана был человек иудейского племени, продолжатель дела тех, кто Спасителя нашего Иисуса Христа на Кресте распял. Имя его для нас не сохранилось, назовем его — Аид. Иконы наши он «досками» называл. Ну вот, как раз и подошла очередь вот этой святыни, про которую поначалу думаешь, зачем вообще она здесь, — Игнатий Пудович держал в руке почерневший деревянный обрубок, — будто от черенка лопаты кусок отрубили.
— И назовем мы нашу историю, которую этот предмет представляет:
Огрызок
— Аид, мы слишком задержались. Пепелище Ельца меня начинает утомлять. Пора.
— Да, о несравненный! Я с этим и осмелился войти к тебе. Кони отдохнули и отъелись. Преследовать и топтать Тохтамыша — это, все-таки, работа. К тому же, я жду не дождусь, когда эту «доску»-икону...
— Я передумал, Аид, — усмехаясь, перебил его Тамерлан. — Не облизывайся. Я возьму ее себе и буду перед шатром вытирать об нее ноги. После переправы через Оку ты с десятью туменами пойдешь на Владимир...
— Ее нет больше во Владимире, о справедливейший, — мягко вставил Аид. — Она ушла.
— Куда?
— В Москву.
— Но в Москве я буду раньше, чем ты во Владимире. Аид перестал подобострастно улыбаться, из глаз его полыхнуло жутью, лицо окаменело, и он скрежещущим полушепотом произнес:
— Они ее затем и несут, чтобы ты не был ни в Москве, ни во Владимире. Они всей Русью сбежались сейчас к той дороге, по которой ее несут, бьются лбами о землю и вопят, чтоб она спасла от тебя, как они сами называют, Святую Русь.
Даже Тамерлан всегда ежился, когда он так говорил, а при последних двух словах будто молнией полоснуло из выпученных Аидовых глаз.
— Они действительно глупы, — Тамерлан пожал плечами, — им нет места в моей империи. Повтори приказ, по всем туменам: пленных не брать, все, что горит, сжигать дотла, все, что ломается, ломать до мелких обломков. Если хоть один воин выполнит приказ нерадиво, весь его тумен наказывать плетьми, а каждого пятого — на кол. Все.
Взгляд Аида повеселел. Пятясь назад, он спросил:
— Как твоя нога, о выносливейший? Не хочешь ли, чтобы я растер ее?
— Нет, Аид, ступай.
Никто, кроме Аида, не смел и намекать на его хромоту. Сам же он демонстративно и даже слегка преувеличенно хромал среди свиты покоренных им королей, шахов, ханов и эмиров. Да, хромой калека повелевает миром. Хромец, которого вы сами прозвали железным.
Тамерлан полулежал в своем шатре на тигриной шкуре, расстеленной на земле. Уже 20 лет она была его постелью во всех походах. Одеялом не пользовался никогда. Рядом лежал любимец-меч, Аидов подарок. Волгу можно было бы перегородить телами людей, поверженных этим мечом.
Тамерлан поднял голову и... оцепенело застыл. Шатра над ним не было. И войска вокруг не было. Он один в степи полулежал на тигриной шкуре. Тамерлан не терялся ни в каких ситуациях. В сражении с персидским шахом (тогда персов было в два раза больше) только нечеловеческая выдержка Тамерлана, столь же нечеловеческое хладнокровие, сверхчутье и железная воля спасли его от разгрома.
Сейчас же он оторопело сглатывал слюну. Где его войско? И тут ослепляющий свет ударил по глазам. Он зажмурился, но тут же почувствовал, что некая сторонняя сила заставляет разжать веки, и противиться ей он не мог.
Глаза его открылись, и он увидел Ее. Он сразу понял, что это Она! Будто Ее изображение с той «доски» сошло сейчас и стояло перед ним. И невозможно было оторваться от глаз Ее. Они порождали в нем что-то большее, чем страх, ибо страха Тамерлан не знал. Впервые в жизни он почувствовал себя жалким, обреченным и беспомощным. И не было сил за меч взяться. От Нее искрами молний источалось невыносимое для глаз сияние. Он попытался загородиться, но обе руки были словно парализованные...
И тут он услышал Ее голос, который повелевал ему оставить пределы Русской земли. И тут же на него устремилось несметное сияющее войско, непобедимая мощь которого привела в ужас и без того окончательно потерявшегося повелителя всех азиатских империй, «и вниде страх в сердце его, ужас в душу его и трепет в кости его».
Внезапно очнувшись, он увидел, что его шатер снова над ним...
Командиры туменов тамерланова войска были привычны к самым неожиданным приказам в любое время суток при любой погоде. Через несколько мгновений после подъема ни капли сна не оставалось в их сознании, всегда готовом к бою. Они готовы были мчаться туда, куда повелит им владыка вселенной, великий Тамерлан. Но сейчас они недоуменно таращились на необычное выражение лица владыки вселенной, перекошенное какой-то страдальческой гримасой.
А на Аида, великого визиря, вообще было страшно смотреть. Он вкрадчиво обошел вокруг Тамерлана и, сглотнув слюну, сказал:
— О несравненный, мы со вниманием выслушали то, что ты нам поведал. Ты покорил полмира, вторая половина ждет тебя. И неужели какая-то женщина в сонном видении может помешать тому, чтобы эту половину присоединить?
— Я не спал, Аид!
— Ты спал, о повелитель. И еще не совсем проснулся.
— Ты не спал, повелитель вселенной, великий визирь лжет.
— Что? — Тамерлан обернулся на голос. — Это ты сказал, Огрызок?
— Я! И готов повторить это, как Аид готов повторить обратное. Темир-Аксак, великий Тамерлан, не подвержен сонным суевериям.
— С каких это пор, а, великий, — яростно воскликнул Аид, — Огрызок смеет перебивать твоего великого визиря?
— Он не перебивал тебя, Аид, а на таком совете каждый может сказать слово, даже Огрызок. Тем более, что этот совет собран в первый и в последний раз.
— Он обвинил меня во лжи!
— А ты — меня, коли твердишь, что я спал!
— Ты спал, о, неуступчивый!
— Ты не спал, о, разумнейший... — опять встрял тот, кого назвали Огрызком. — Аид, не будем препираться, как два пьяных дервиша на бухарском базаре, дабы нас не постигла участь тех дервишей, а заодно и Бухары, сметенной нашим повелителем...
В другое время Аид рассмеялся бы такой дерзости Огрызка; даже Тамерлан прощал ему всегдашнее шутовское хамство. Но сейчас Аид был свиреп и неудержим против всякого, подающего голос.
— Закрой шакалью пасть, Огрызок. Сейчас не время шуток, балаганить будешь в Москве.
— Я не пойду с войском, если оно пойдет на Москву.
Теперь Тамерлан смотрел только на Огрызка и лицо его выражало полное изумление. Пойдет или не пойдет Огрызок с войском, было Тамерлану не просто все равно. Такого вопроса не существовало. Если в двадцать пятом тумене, в тридцать восьмом обозе, восьмидесятой сотне, у шестьдесят второго кашевара есть щенок приблудный, которому кашевар кости обглоданные подкидывал... имеет ли для кашевара значение пойдет или не пойдет этот щенок с войском дальше? А для командующего ста двадцатью туменами?
Иногда Тамерлан вспоминал про Огрызка, звал его к себе, и это резко поднимало его настроение, а значит, и настроение всех окружающих. Тамерлан очень любил в промежутках между сражениями с его помощью осаживать высококровных и осанистых членов своей свиты. Например, последний раз всех очень развеселила пропажа фамильного перстня у бывшего наследника бывшего эмирата (забыл название эмирата, уж больно много их было). Украл перстень, естественно, Огрызок (больше просто никто не рискнул бы) и, уже почти уличенный в содеянном, подсунул его в карман бывшему наследнику бывшего хорезмшахства. Потом вместе оба бывших наследника отлавливали Огрызка, чтобы как следует побить его (убивать Огрызка Тамерлан запретил), да так и не отловили. Это также развеселило Тамерлана и его свиту.
Двадцать языков знал Огрызок и на всех языках имя его означало «огрызок». Про себя он говорил так: «Я сижу на пирамиде жизни, как на Тимуровом колу: слезть с него нельзя, с него можно только снять — мертвого, ха-ха-ха!» Пирамида его жизни состояла из подлости, ухватистости, бессовестности, лукавства и ненависти к окружающему миру и людям. Высота этой пирамиды была недосягаема ни для кого, кроме Огрызка. И — огромная жажда отомстить всем за такую свою жизнь. Все детство бродяжничал, воровал, был постоянно (и за дело!) бит, бил сам, оттачивал мастерство мошенника (отточил до невероятности!), сам себя продал в гарем сарацинского купца, потом купца того сжег вместе с гаремом и кораблем в Багдадском порту, потом, в том же порту, неоднократно поджигал с успехом корабли конкурирующих купцов (кто заплатит больше, того поджигал позже), погорел на попытке поджога индийского корабля, удалось бежать, затратив на побег все «заработанное», потом промышлял на Великом Шелковом пути в качестве разбойника, предводителя шайки разбойников, начальника караванной стражи против разбойников, бит был и разбойниками, и купцами, и охранниками, дорос до должности советника одного прииртышского хана, которого и продал потом вместе с ханством Тамерлану, в чем, впрочем, тот вовсе не нуждался. Пообещал, что стравит двух мелких ханов между собой на потеху повелителя вселенной, и сделал это с успехом. Хохоча, Тамерлан наблюдал итог интриги: взаимоизбиение двух армий до полного истребления.
Даже Аид покачивал, усмехаясь, головой, когда Огрызок творил очередную выходку и говорил, что, конечно, все люди — подлецы, но Огрызок — подлец непревзойденный.
Вперив в Огрызка свой свирепый взгляд, Тамерлан ждал, когда тот опустит глаза и скажет, что пошутил. Но Огрызок не отводил глаз и спокойно смотрел на Тамерлана. Окружающие, взглянув сейчас на Огрызка, не узнавали его: никогда так не смотрел Огрызок, а тем более, на кого?! На владыку мира... Никто раньше не видел взгляда Огрызка, потому что никогда никому не смотрел он в глаза, глазки его всегда бегали... И вот, не мигая, уверенно стоя, глядит он прямо в испепеляющие глаза своего повелителя.
— Не смотри на меня так, Тамерлан, и не зови меня больше Огрызком. Спасибо тебе, ты возвращаешь мне имя...
— И как же теперь тебя величать?
— Не надо меня никак величать... Она знает, как меня поминать, а я не помню. Но я больше не Огрызок.
— Так кто же ты?! — воскликнул-рявкнул Тамерлан и тут же опомнился, головой затряс: да что же это происходит, с кем я говорю?!
— Со мной, — тихо сказал Больше-не-огрызок, и словно морозом страшным сковало Тамерлана.
«Ай да тихость... — и внутренний голос угадал, — «со мной»... да кто ты вообще?!»
— Слушай меня, Тамерлан, а не великого визиря. Уходи, Она не шутит.
— А, может, не было Ее, Огрызок? А?! Великий визирь так и говорит.
— Он лжет.
— А зачем ему лгать?
— Об этом спроси у него. Думаю, ответа ты не получишь.
— Аид, что ты на это скажешь?
— Мне не о чем говорить с Огрызком, повелитель. Я поражаюсь, что с ним говоришь ты, о великий.
— Я тоже поражен, Аид. Так странно слышать, что Огрызок — принял ре-ше-ние. Решиться он может только на то, как украсть перстень, или втайне навещать одну из моих наложниц, за что кара одинаковая для всех — смерть. Он знает это, Аид, и он идет на этот риск каждую ночь... Хотя он, прохвост, знает и то, что именно его я за это не казню. Ты любишь риск, Огрызок, а?
— Нет, Тамерлан. Я трус. Это известно всем, и тебе лучше всех. Прости меня за наложницу... Но если ты еще раз назовешь меня Огрызком, я буду называть тебя хромым.
Это было уже сверх всякой меры. А Огрызок улыбался!
— Ты пил вчера?.. — и не назвал Тамерлан его Огрызком!
— Да, Тамерлан. И ты это знаешь. Это знают все, потому что пил я каждый день.
— Может, ты с похмелья рвешься на кол?
— Похмелье кончилось, Тамерлан. Лучше сесть на твой кол, чем принять смерть от Нее в твоем походе на Москву.
— Чем же предпочтительней мой кол?
— Тем, что смерть на нем — это жизнь у Нее.
— Это ты сегодня решил?
— Да, Тамерлан, после того, как увидел тебя. Спасибо тебе, Тамерлан. Ты открыл мне глаза. Это в твоем испуганном крике я услышал Ее зов. Испугался, повелитель вселенной? Я тоже испугался, тебя увидев. А еще услышал я Ее голос. Ко мне! Сколько, сколько я святотатств в жизни сделал... И смеялся. За тот смех сегодняшний кол и будет мне наградой. А тебе спасибо. Я знаю, ты не подвержен сонным видениям. Глаза и уши Тамерлана видят только то, что есть на самом деле. Нет в мире человека менее суеверного, чем Тамерлан, иначе этот мир не лежал бы у его ног. Когда я увидел тебя — я понял, что ты действительно видел и слышал Ее. А вот сейчас ты смотришь на меня и чувствуешь, что я прав... Может, все-таки ты не посадишь меня на кол?
— Не посажу, если скажешь, что ты — Огрызок и все, что ты сейчас плел, — вранье.
— Именно сейчас мое вранье кончилось, и я — не Огрызок!
Тут не выдержал Аид:
— Ты видишь, о, мудрейший... Ты видишь, что эта земля и что эти «доски» с людьми делают? Ты хочешь, чтоб против тебя выступил тумен вот таких огрызков? Он сомнет тебя, если ты хоть на мгновение усомнишься! Эту землю, которая переделывает таких огрызков, надо сжечь и растоптать, повелитель!
— Да? — успокоился вдруг Тамерлан.
— Да.
— Ну что ж...
Тамерлан сделал два шага к своему великому визирю, неотрывно буравя страшными глазами своего главного советника.
— А теперь скажи мне, Аид, свое слово. Ответишь «да» — к полудню будем у Оки, а завтра — в Москве. Даешь ли ты мне и соратникам моим слово, что ничего не случится в этом походе с нашим войском? Что землетрясения не будет, что кони наши вдруг не передохнут? Даешь ты мне такое слово?
Выражение лица Аида стало совсем жутким. Его даже как-то зашатало, скрючило, будто от некоей внутренней боли, и отчего-то почудилось Тамерлану звучание того же невозможного ночного голоса.
И выдохнул Аид:
— Нет! Не даю.
— Да, ты действительно великий визирь, Аид, — неожиданно успокоенно сказал Тамерлан и решительно повернулся к своим военачальникам. Он стоял сейчас перед ними таким, каким они видели его всегда: взгляд сурово-спокойный, голос ровен и черств, ноги широко расставлены, руки сцеплены за спиной, оба локтя треугольниками выступают из-за спины. Великий полководец, покоритель обозримой вселенной, привычно командовал:
— Лагерь сворачивать. По коням. Направление движения — юго-восток, к Волге. До Волги никого и ничего не трогать. Темп движения — походная рысь. Огрызка на кол. Все.
...Через несколько минут уже не походной рысью, а резвым галопом мчалось войско прочь от этой земли. И многие из войска оглядывались на кол, на котором корчилось тело бывшего Огрызка, в одночасье ставшего мучеником во Имя Той, Чей голос гнал сейчас прочь непобедимые полчища Тамерлана. И каждая травинка, каждая песчинка под ногами удиравших непобедимых тоже будто наполнялась этим голосом. И воздух, обдувавший удиравших, тоже подгонял: скорее от пределов этой земли, народ которой находится под покровом Пречистой, и где ради Нее «огрызки» становятся мучениками...
— Вот, деточки, такая история. А то, что я держу в руках — это обломок того самого кола, на который был посажен Огрызок. Посадили Огрызком, а сняли и погребли мученической кровью новокрещенным рабом Божиим Адрианом, в честь Адриана, тоже мученика, который принял мученический венец в тот же день, что и бывший Огрызок, только на тысячу лет раньше. Та самая наложница, что любила его еще как Огрызка, тоже не пошла с войском, а сбежала с дитем под сердцем. Она с кола его снимала и поведала все это. По преданию нашему семейному, будто от них и пошел род наш Собирателевых.
Все долго смотрели на реликвию, потом подержали ее в руках. Особенно долго смотрел Петюня. И, кладя обрубок на вышитую скатерть, спросил тихо:
— Игнатий Пудович, неужто правда, что все это было и что этому... колу столько лет?
— Все правда, Петюнечка. Да, этой нашей святыньке больше 600 лет. А слышали вы, ребята, о Преподобном Сергии Радонежском? Его еще зовут Игуменом всея России, собирателем земли Русской.
Шестиклассники и первоклашка Петюня вообще не знали, кто это такой. Карла знала — в педвузе, который она закончила, его вскользь упоминали, но что он «Игумен всея России» — это она слышала впервые. И только хотела об этом спросить, но Игнатий Пудович опередил:
— Дело в том, деточки, что Россия в то время была большим монастырем, именно так называли ее иностранцы. По монастырским правилам жили тогда на Руси: работа да молитва. А монастырю игумен надобен. В те времена в Радонежских лесах под Москвой появился Сергий.
Молитвенник и смиренник, строитель Троицкого монастыря и духовный строитель земли нашей. Нескончаема была к нему вереница паломников со всей Руси. Каждый, понятное дело, со своим недугом шел, со своей душевной болью: скажи, отец Сергий, как жить дальше, как от напастей избавиться. И всем он помогал, всех избавлял от душевных и телесных недугов.
А в державе Русской, страдавшей тогда под татарским игом, было великое нестроение. Несколько князей насмерть враждовали между собой, каждый хотел, чтоб город, где он княжил, стал стольным градом всей державы. Хотя Божия воля давно рассудила, что Москва, и никакой другой город — столица державы Русской. Но людская воля часто против воли Божией поперек идет, оттого и нестроения бывают. Хотя и Божией воле противиться — все одно, что с хворостинкой против меча булатного сражаться. Однако охотники посражаться всегда находились. Более других два города перед Москвой кичились — Господин Великий Новгород да Тверь. Тверь, конечно, географически не сравнить было с Москвой — на широкой Волге стоит, от татарских стрел дальше, Москвы гораздо больше и богаче. Ну чем не столица? А уж про гордеца-торгаша Господина Великого Новгорода и говорить нечего. Древнейший город на Руси после Киева. Во времена, когда жил Сергий Преподобный (а это четырнадцатый век), Великий Новгород имел 400 тысяч жителей! Еще в XVIII веке в Москве меньше было, а уж в то время она была просто большой деревней. Но Господь решил — Москва главная. Простые люди душой принимали Божию волю, а вот князья — не все. И не только тверские и новгородские. За тридцать лет до нашествия Тамерлана князь Борис Суздальский отхватил у своего брата Нижний Новгород и не признавал власти Московского князя Димитрия, которого потом Донским прозвали за Куликовскую победу. Надо было наказать князя Бориса, да и нижегородцев заодно, чтобы неповадно было на верховную власть посягать. Что такое «наказать»? Это значит, лишить того, что тебе нужно, чтобы ты одумался. Сурово наказать — лишить того, без чего жить нельзя. Итак:
Суровое Сергиево наказание
Впереди уже показались купола и башни нижегородского Кремля. Необыкновенно красив сам по себе высокий берег Оки, где она впадает в Волгу. Кремль же наверху прибавлял этой красоте таинственности, тишины и величия. Да и разве сравнить полоску Москвы-реки с водной громадой слившихся Волги и Оки! И ни в чем Ока в этом месте не уступает Волге, ни в мощи течения, ни в ширине.
— Эх, дивная красота, батюшка Сергий! — сказал монах-возница, подхлестывая двух лошадей, тянущих повозку.
— Красота-то красота, да вот благодать отсюда отошла...
— А все-таки, батюшка, прости что говорю, но зря без дружины идем. Говорят, лихие люди нижегородцы, да и Борискова дружина тут.
— А у нас митрополичья грамота самого владыки Алексия.
— Ну а если им и митрополичья грамота не указ?
— Тогда с Божьей помощью, прямо с наказания начнем.
— Эх, батюшка игумен, прости Христа ради, да чем их накажешь, ведь войска ты не взял?
— Мы с тобой другое взяли, — отец Сергий, улыбнувшись, похлопал рукой по громадному деревянному ящику, лежащему на повозке. В ящике позвякивало железом о железо. — Направляй-ка к Спасо-Преображенскому собору. Он главный в городе. Вовремя Господь сподобил доехать, как раз к воскресенью. И служба еще не началась.
Около открытых дверей собора сидел на лавочке человек, похожий на сторожа. Увидав подъехавших, он подошел к повозке.
— Мир вам, путники. Издалече?
— Мир и тебе, раб Божий Антоний, — отец Сергий снял скуфейку, надел клобук с мантией и сошел с повозки.
— А нешто ты знаешь меня? — удивился раб Божий Антоний, подходя под благословение. — Ой, — воскликнул он, когда над ним была занесена благословляющая рука отца Сергия. — Это ты, что ль, батюшка Сергий? Ослаб я нынче глазами, да и темновато еще.
— Значит, не забыл меня? Ну, слава Богу.
— Да нешто можно мне забыть тебя!..
Да, ту поездку он забыть не мог. Прослышав про необыкновенного радонежского игумена, исцеляющего душевные и телесные недуги, поехал он к нему год назад для исцеления своего душевного недуга. И не недуг даже, хуже, обвал в жизни случился, все рухнуло в одночасье, из ямы надо было выбираться, тоска смертная раздирала, жить не хотелось: его баркас с товарами у Жигулевского камня разбойники татарские ограбили, а баркас сожгли. И сына, родную кровиночку, надёжу, которого вез баркас, убили. За товары рассчитываться нечем — гол как сокол, всего лишился. А за сына с кого спросить, кто ответит? И в душе даже на Господа Бога роптал: ну как же это, Господи, почему допустил?
И поехал к батюшке Сергию, поехал почти без надежды. В монастыре ему показалось излишне тихо, скромно и невеличаво. Не поверил даже, когда на его вопрос, где тут отец Сергий, ему указали на старичка в потертом подряснике, который сгорбленно мотыжил грядки с луком. «Тоже мне, чудотворец!» — неуважительно подумалось. А тут вдруг князь московский Димитрий нагрянул с боярами. Князь, никого не видя, к старичку почти бегом и — в ноги ему упал. «Эге», — подумал странник нижегородский. Потом отец Сергий сам к нему подошел. Да так взглянул... Никто никогда не смотрел так на него: все в этом взгляде соединилось: и любовь с добротой, и строгость с укоризной. «Негоже, раб Божий, на Бога роптать!» И еще сказал, улыбаясь:
— Верно ты, брат, про мое недостоинство подумал. На деле же и того хуже.
И по взгляду его печальному было видно, что вправду он так о себе думает. Тут и разрыдался странник нижегородский, сам не зная, от чего больше, — то ли от смирения, которое он впервые видел, то ли от прозорливости подвижника.
— Бог дал, Бог взял, мил человек. Сына твоего к Себе в Царствие Свое взял — это радость; имущество отнял, считай, что грехи твои нераскаянные отнял по милости Своей.
Только это и сказал батюшка Сергий и хватило этого, чтобы вся душевная болячка на корню исцелела...
— А ты что, батюшка, всех помнишь, кто у тебя бывал? Улыбнулся отец Сергий:
— Таких, как ты, нешто забудешь! Что с глазами-то?
— Да поднял не по силам, надорвался слегка, вот по глазам и ударило.
— Да-а... Не по силам брать — гордыню тешить, Бога гневить. Взяли вы, нижегородцы, не по силам, и грамоты митрополичьи вам нипочем и указы великокняжеские московские — не указы, Богом ставленная власть — не власть... В храме никого?
— Никого, рано еще. А я за сторожа нынче.
— Ну-ка, сторож, помоги ящик вскрыть.
В ящике оказались доверху наваленные большие амбарные замки.
— Эх! — в один голос воскликнули возница и сторож. — И куда ж столько замков, батюшка?
— А храмы нижегородские закрывать, — тихо сказал отец Сергий, направляясь с замком к двери собора.
— Погодь, — испугался сторож, — как закрывать?
— А они вам без надобности.
— Да что ты говоришь такое, батюшка, как без надобности?
— В суд и осуждение будет вам причащение Святых Тайн, коли вы все, с князем вашим во главе, не подчиняетесь Богом данной власти. До покаяния не будет у вас церковной службы.
Вся фигура сторожа и растерянный взгляд его выражали ужас. Монаху-вознице тоже было не по себе: «Побить могут, а то и вообще растерзают...»
Тут перед дверьми появился еще один человек:
— Антоний, что тут происходит? — строго спросил он. — Откуда замок на двери?
— Да вот, — потерянно выдавил сторож Антон, — батюшка Сергий, московский посланник, храмы наши закрывать приехал.
— Че-вво?! — человек двинулся к отцу Сергию, но на его пути бесстрашно встал монах-возница.
— Осади, — тихо, но веско сказал он.
— Та-ак, ладно, послан-нич-ки московские, — яростно вскричал человек, — сейчас будет вам, сейчас вас самих под замки...
И он побежал по слободе, истошно голося:
— Эгей, нижегородцы! Чернецы московские явились наши храмы закрывать!..
Вскоре отца Сергия и монаха-возницу окружала огромная толпа. Часть толпы возмущенно гомонила, часть угрюмо молчала. Про игумена Сергия знали все, хотя большинство видело его в первый раз. Ближе всех к нему стояли архимандрит, настоятель собора и богатырского вида боярин.
— ...Обнаглела Москва, ишь, до чего додумались!..
— А хошь и Сергий, пусть у себя в Радонеже распоряжается... — такие выкрики слышались в толпе, и они становились все сильнее.
Архимандрит поднял руку, и гомон стих, после чего он обратился к отцу Сергию:
— Беззаконие творишь, батюшка, выше Бога себя ставишь.
Вздохнул сокрушенно игумен:
— По Его-то воле да по митрополитову благословению и пришел я, грешный... Беззаконие я пришел не творить, а прекратить. И ты это знаешь, архимандрит, а говоря иначе, своеволию своему потакаешь... Прости меня, недостойного.
— А почему ты решил, что воля Москвы — Божья воля?
— Верховная власть в державе должна быть одна. А когда ее каждый князь на свою сторону перетягивает, это самая страшная беда Руси — тогда Русь для всех врагов легкая добыча. «Дом, разделившийся сам в себе, не устоит», — так Спаситель говорит. А Москва доказала, что сила и власть ее — материнская для всех, кто под нее встал. Нет у Москвы ни корысти торгаша, ни бесчинства завоевателя. Мать она теперь всем городам Русским вместо Киева. О чем Господа на ектении просим? О тихом и безмолвном житии, о благорастворении воздухов и изобилии плодов земных и временех мирных. И даст все это Господь, когда вы, наконец, власть ее признаете, бунтовать против нее перестанете. И иго монгольское окончательно упразднится, и остальных врагов с Божьей помощью победим, и Жигулевский камень для ваших караванов благословенным местом станет, и свой город там поставим.
Купец Никита Лодкин, самый богатый из нижегородских купцов, стоял прямо за спиной богатыря-боярина. Он был из тех, кто не гомонил, а угрюмо молчал. Ездил он совсем недавно к Сергию, благословение брал, чтоб караван его баркасов, которых он собрал больше ста, благополучно миновал гнездище татарских разбойников у Жигулевского камня. Батюшка благословил и сказал: пройдешь. И прошли. Чувствовал и понимал купец Никита, что нет у отца Сергия никакой личной корысти и привязанности ни к какому городу, ни к какому князю и все, что он говорит, говорит не для своей выгоды, а Духом Святым и, действительно, понимает больше всех тут стоящих, где — благо, а где — беда.
— А прав батюшка Сергий, — громко сказал купец Никита Лодкин. — На мировую надо с Москвой...
— Ты еще!.. — резко обернулся богатырь-боярин. — Так, — он сделал шаг к отцу Сергию, — сам отдашь ключ?!
— Отдам. В обмен на повинную князя вашего брату своему.
Богатырь-боярин с ненавистью смотрел на спокойное лицо игумена. Казалось, еще чуть-чуть и схватит он его своими громадными ручищами. Взгляд же отца Сергия выражал одновременно твердость и жалость к боярину, как к ребенку заблудившемуся...
Не стал богатырь-боярин хватать отца Сергия, почуял, как непривычный холодок прошел по спине...
— Ладно, — рявкнул он. — И без ключа обойдемся. Я этот замок в три счета вырву... — и он быстро пошел к сторожке-избушке, стоявшей около собора.
А отец Сергий перекрестился на храм и сквозь раздвинувшуюся толпу молча двинулся к повозке.
Через минуту боярин стоял около соборной двери с большим ломом. Еще через мгновенье лом был просунут между замочным хомутом и запором и богатырь-боярин всей мощью своих могучих рук, издав воинственное «р-р-и-их!», рывком дернул лом.
От такого рывка и три замка должны были сломаться, а уж петлям точно положено бы вылететь. Но — звенькнуло, и в своих руках оторопевший горе-богатырь увидел половину лома. Вторая половина валялась на земле. Замок же как висел на петлях, так и остался висеть. Силен был боярин, но знал он, что никакой его силы не хватило бы, чтоб вот так лом сломать. Он озадаченно и со страхом оглядывал обломок лома в своих руках. Наконец все повернули головы к повозке отца Сергия. Он ничего этого не видел, он уже сидел на повозке рядом с ящиком, а лошади медленно везли его к Печерскому монастырю.
Перед боярином встал купец Никита Лодкин:
— Слышь, боярин, давай князя Бориса на Кремлевскую площадь.
Монахи Печерского монастыря вместе с игуменом вышли навстречу отцу Сергию и молча смотрели, как он вешает замки на монастырские храмы. И затем все, вереницей, пошли вслед за повозкой ко Кремлю.
Про то, как богатырь-боярин Сергиев замок ломал, скоро узнал весь город.
— Батюшка, — рядом с повозкой шла женщина, на руках у которой пищал ребенок. — А как же дети?.. Я вот дитё причастить хотела.
— Младенчиков причастим запасными Дарами.
Перед открытыми кремлевскими воротами стоял, надменно скрестив руки на груди, главный воевода дружины князя Бориса. Отец Сергий, перекрестившись, молча шел с замком прямо на него.
«Не отойду, — яростно сказал себе воевода. — Не пущу чернеца московского...»
Но, когда кроткие тихие Сергиевы глаза оказались совсем рядом с его глазами, яростными и бурлящими, он, для самого себя неожиданно, дерганным резким шагом отошел в сторону.
— Мир ти, воин Степан, с именинами тебя прошедшими, — сказал отец Сергий спокойным ровным голосом, проходя дальше.
— Да уж, устроил ты мне именины, — хрипло и с неприязнью произнес воевода.
«Чего ж это я послабу такую дал, чего дорогу уступил?» — промелькнуло в его голове. У него был приказ князя любой ценой противиться всем Сергиевым действиям. Самому воеводе вражда с Москвой не нравилась, всем надоела княжеская междоусобица. А в то же время как не исполнить приказ князя своего?
— Устроил ты мне причастие замками своими, — продолжал возмущенно воевода. — Княжьи разлады — одно, при чем здесь храмы Божии?!
Отец Сергий остановился и взгляд свой перевел на воеводу. И улыбнулся:
— Не досадуй на себя, Степан, что ты мне, худому игумену, дорогу уступил. Бог не в силе, а в правде. Это полководец наш сказал, Александр Ярославович Невский. А твой князь сам неправде поддался и вас за собой тянет. — Тут отец Сергий возвысил голос, обращаясь уже ко всей толпе, стоящей перед кремлевской стеной. — А Спаситель наш говорит: «Не надейтесь на князи, на сыны человеческие, в нихже несть спасения!» А нынче ваша надежда — это князь-смутьян, а не Бог...
И тут из-за башни вылетел на коне князь Борис. Он резко осадил коня, спрыгнул с него и подбежал к игумену. Остановившись почти вплотную к нему, он бешеным взглядом уставился на отца Сергия.
— Это ты смутьян, а не я, — зашипел князь. — Здесь моя вотчина...
Перебил его отец Сергий:
— Твое на тебе, князь, только штаны да кафтан, все остальное — это Божии дары. И то, что рожден ты князем, это тоже тебе дар свыше. Но как получил, так и отнимется. Что ж ты самочинием у брата вотчину его отнимаешь и говоришь — твоя? На верховную власть посягаешь! А думаешь ли о том, какой с тебя спрос будет и какой тебе ответ держать?! Вот тебе мое слово, князь: сюда из Москвы брат твой с войском идет... Да не за головой твоей идет. Живая ему твоя голова нужна. Садись-ка ты на коня, князь, скачи навстречу и обними брата с раскаянием.
Перевел князь взгляд на обступивших его нижегородцев. И ни в ком сочувствия себе не увидел.
— Дело тебе говорят, князь, ступай с повинной! — крикнул купец Никита Лодкин.
Воевода только голову опустил под вопрошающим взглядом князя. Ясно было, что на дружину надежды нет. Тут и князь Борис голову опустил с тоскливой усталостью.
— Не смущайся, князь, — ласково сказал отец Сергий. — В себе гордыню одолеть — главное сражение в жизни выиграть. Победишь ее — в Царство Небесное вступишь.
Князь поморщился, пожевал губами и тяжело вздохнул.
— Ну... ну, тогда благослови, что ли!
Отец Сергий широко перекрестил его и сказал громко:
— Бог да благословит тебя, во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь.
Князь вскочил на коня и галопом помчался к Московской дороге.
Игумен повернулся к толпе:
— Антоний, именинник, ты где?
— Здесь я, батюшка, — послышался радостный отклик.
— Бери ключи, беги, храмы открывай, пора обедню начинать...
— Вот такая, деточки, история.
Теперь все смотрели на замок.
— А потрогать можно? — спросил Петя. — Не дергай меня, — он недовольно глянул на брата Павла, — что я плохого сказал?
— Конечно, можно, — Игнатий Пудович сам подал замок Петюне. — Даже нужно. Как же, быть рядом с такой святыней и в руках не подержать! И даже откроем, механизм посмотрим. Хитрый механизм, никакой отмычкой не открыть, только ломать. Да и то... это ж тот самый, которым Преподобный Сергий Спасо-Преображенский собор закрывал. Потом сторож Антон его у себя хранил, а потом он перекочевал в дом моих предков, это сто пятьдесят верст от Нижнего в сторону Москвы. Ну, а когда отец переехал ближе к Москве, спасаясь от коллективизации, все святыньки с собой и взял. Ну и моих добавилось.
— От кого спасаясь? — переспросил Петюня.
— От коллективизации, когда в колхозы загоняли, храмы закрывали да взрывали, справных крестьян-хозяев в тундру угоняли. Были такие времена на Руси и совсем недавно. О них, Бог даст, тоже расскажу когда-нибудь, о тех временах тоже многие святыньки напоминают.
— Уй ты, сколько наворочено, — восхищенно воскликнул Антон, когда открыли заднюю крышку замка. Действительно, всяких пружинок, колесиков, проволочек было великое множество.
— Надо же, — продолжал удивляться Антон, — неужели тогда так умели?
— А почему же им не уметь? — теперь удивился Игнатий Пудович.
— Ну, тогда же люди глупее были.
— Вот те раз! С чего же бы им быть глупее? Человек каким был со времен Адама, таким и остался. Да и... можно сказать, — Игнатий Пудович смешно почесал бороду и улыбнулся, — что сейчас человек глупее стал, чем тогда, когда замочек этот делал, и улыбаться тут нечему, прошу прощения. Знаний набрали, а себя потеряли. «Знания умножают скорбь», — так сказал пророк Екклезиаст в Библии. И это правда. Печальная и неоспоримая.
— А я не согласна, Игнатий Пудович, — мягко перебила Карла. — Знание — сила.
— Согласен. Есть такие знания, которые не скорбь, а радость-благодать умножают. Это знания о душе нашей, о том, как с грехами нашими бороться. Таких знаний надо набираться, а не реки и озера отравлять. Вот, к примеру, украли у тебя деньги. Ты, конечно, сразу переживать начнешь, вора того нехорошими словами обзывать. А надо сказать себе: Бог дал, Бог взял. И в своих душевных закоулках при том покопаться, и выйдет, что хоть раз в жизни руку свою к чужому протягивал. А этот свой грех и забыт давно, да и грехом не почитался. Вот давай-ка, вспоминай, да об этом думай. Не о чужом грехе думай, даже если человек тот последние деньги из твоего кармана вынул, не о соломинке малой в чужом глазу, а постарайся увидеть, как в твоем — бревнышко неподъемное торчит. Простишь ты чужую соломинку греховную, проститься и тебе бревнышко твое, а не простишь — про бревнышко твое Господь напомнит, ох, как напомнит! Вот вам, деточки, долька малая того знания, которое не умножает скорбь. Кто этим знанием владеет, тот и горы двигать может.
Ну, горы нам, многогрешным, сдвигать не дано, да и ни к чему их без надобности двигать... Хорошо и на своем месте все горы Господом поставлены... А вот чтоб обокравшего нас простить, на это силы у нас есть, а то об этом просить надо: «Вот же, Господи, не умею прощать и обиды забывать, научи!». И как раз об этом еще одна история припасена. Случилась она совсем недавно. Вот, гляньте-ка, деточки, на эту иконочку.
Дети почти вплотную приблизили свои глаза к бумажной, на картонку наклеенной иконе, на которую указывал Игнатий Пудович. Она стояла, прислонившись к правому нижнему углу большой Владимирской иконы Божией Матери. Только так, приблизив свои глаза, и можно было чего-то на ней разобрать. Она была выцветшая, блеклая, а небрежно нарисованные два лика на ней, изображенные рядом, вовсе не походили на лики святых. И надписи на тусклых нимбах вокруг голов тоже были полустерты.
— Да, деточки, — со вздохом сказал Игнатий Пудович, — иконочка эта без любви нерадивыми людьми по трафарету писана. И краски нестойкие. Но после того, как освятили ее, она все равно — икона! — Игнатий Пудович поднял указательный палец вверх. — А ведь икона эта, деточки, чудотворная. Четверых людей от гибели спасла. Один в этой истории вроде всего лишился, мог лишиться еще большего, остальные трое, думая, что приобрели, могли лишиться многого. А в итоге все четверо приобрели то, о чем и не думали, а посему назовем нашу историю:
Приобретение
Спиридон Николаевич возвращался домой после трудового дня. Итог его он обычно обозначал так: «Отбарабанил».
Нет, на работе он не бил в барабан. Он сидел за столом и писал никому не нужные бумаги, за которые ему платили зарплату. Зарплату скудную, но вполне сносную, чтобы кое-как перебиться месяц. Большего Спиридон Николаевич и не желал, ибо был неприхотлив, ел мало, одевался скромно. Правда, имел затаенную мысль разбогатеть, то есть купить большую квартиру, машину, а также дачу под Москвой и дачу на Черном море. И мысль эта имела под собой вполне осязаемое основание. Находившийся в его однокомнатной квартирке походный резной мебельный гарнитур Людовика XIV из особого красного дерева с золотыми ручками и замочками, стоил гораздо больше того, о чем Спиридон Николаевич имел затаенную мысль. Гарнитур состоял из шкафа, секретера-серванта, стола с четырьмя стульями и жесткого без обивки дивана. Гарнитур сей Спиридон Николаевич наследовал от своего отца Николая Спиридоновича, который в голодные бедственные тридцатые годы был директором Торгсина. «Торгсин» — это магазин такой хитрый — «торговля с иностранцами», то есть — на валюту. Но устроен он был не только для торговли с иностранцами и не только на валюту. Принимались вместо денег у своих граждан и семейные ценности — золото, драгоценности, которые еще оставались у граждан с дореволюционных времен. Деньги тогда мало что значили, и те, кто мог, припрятывал драгоценности на черный день. Остался и гарнитур этот у каких-то (теперь и не вспомнить — каких) больших дворян, ухитрившихся пережить расстрельные годы революции и гражданской войны. Дворяне получили мешок муки, а Николай Спиридонович — гарнитур, за который посольство Франции отдало бы столько золота, сколько он весил — если бы, конечно, знало о нем. С жуткими ухищрениями, по частям, тайно, перетаскивал он гарнитур в свою квартиру, ибо теперь получалось, что не дворянское имущество тащил к себе Николай Спиридонович, а государственную собственность. А с такими «таскунами» в то время наше государство расправлялось скоро и беспощадно.
А умирал Николай Спиридонович совсем другим человеком, чем был тогда, когда тащил на себе ночью по лестнице Людовиков гарнитур. И сыну своему, Спиридону Николаевичу, говорил угасающим шепотом:
— Больше всего жалею, что приволок его, разбил бы сейчас, да сил уже нету... Сказать тебе: на помойку снеси, или отдай кому просто так, или по дешевке — все равно не послушаешь... Получается, свой грех тебе передаю... Но, кроме греха, вот тебе другой подарок: икона. Не смотри, что бумажная, она уже помогала мне... Двое святых на ней, оба святителя, епископы, значит... Эх, ничему тебя не научил, кроме жадности своей... Николай Угодник и Спиридон Тримифунтский, наши с тобой небесные покровители. Ну, Никола — тот во всем помощник-заступник, а Спиридон — тот особо по денежным и имущественным делам... На почетное место их поставь. Будет случай — помогут. А как — сами они решат.
Спиридон Николаевич решил, что подоконник — самое почетное место в квартирке. Там и стояла, к раме прислонившись, блеклая выцветшая икона. В сырую погоду на окне было сыро, в солнечную — раскаленно-жарко. Она должна была давно уже окончательно поблекнуть и выцвести, но она оставалась такой, какой вручил ему ее умирающий отец. Этому немало удивлялся Спиридон Николаевич, когда вечером, отвлекшись наконец от созерцания гарнитура-сокровища, обращал внимание на сиротливо прислонившуюся икону.
А вот завета отцовского Спиридон Николаевич не выполнил. Затаенная мысль рвалась из глубин сознания, чтобы заполнить собой всю душу: как бы подороже продать гарнитур! Однако тут же подсказывала: главное — не делать лишних движений. Нужно было найти сбалансированный вариант продажи, чтобы выгодно, но при этом быстро и тихо. В то время, когда случилась сия история, государство по-прежнему очень враждебно относилось к тайным богатствам своих подданных. А явных (с точки зрения государства) и быть не могло, потому как на ту зарплату полагалось быть только средне-бедным или средне-обеспеченным, а если что сверх зарплаты — ответ надо было давать, откуда ты взял это самое «сверх». А ответ, что твой родитель в голодные времена «экспроприировал» у государства чудо-гарнитур Людовиков, а ты его теперь продал — очень бы не понравился государству. Спиридон Николаевич выжидал. Иногда потихоньку находил и приглашал оценщиков. Последний оценщик, когда вошел в квартирку, едва в обморок не упал, как только взгляд его упал на гарнитур. Опомнившись, назвал цену, с которой сразу согласился Спиридон Николаевич.
Итак, Спиридон Николаевич, «отбарабанив», возвращался после трудового дня в свою квартирку. У лифта стоял его сосед по площадке. Увидав Спиридона Николаевича, сосед удивленно вскинул глаза:
— О! Наше почтение. А я уж думал, что и не увижу тебя больше. Грузчики говорили, что ты переехал и больше не вернешься.
— Какие грузчики? — недоуменно спросил Спиридон Николаевич, и у него неприятно закололо под сердцем.
— Обыкновенные грузчики. В халатах, с бирочками. Которые мебель твою выносили. А хороша у тебя мебель!
— Как выносили? — Спиридона Николаевича шатнуло, и он схватился за сердце. — Что выносили?
— Мебель твою, — сосед слегка даже отпрянул от Спиридона Николаевича, так вдруг изменился его облик. — В грузовик грузили. И я помогал. И копию ордера твоего на новую квартиру показывали. И заявление твое, что разрешаешь вывоз, и ключи твои...
— Какой ордер?! Какие ключи?!
Что-то оборвалось внутри у Спиридона Николаевича. Он все понял и обо всем догадался. И перед его глазами встало задумчивое, изучающее лицо последнего оценщика. Да, высший класс воровской работы...
Он уже без всяких чувств глядел на пустую свою квартиру. Вынесли все. И даже то барахло, что в шкафу было. Да и правильно, оставлять ничего нельзя, подозрительно. На какой-нибудь помойке сейчас валяются его пиджаки, два плаща и зимнее пальто...
Только икона на подоконнике глядела на него блеклыми ликами. «Вот тебе и случай — помогли. Решили...», — так подумалось Спиридону Николаевичу и поначалу захотелось даже ударить по иконе. Не ударил, сдержался, взял в руки, вгляделся. И почувствовал, что истерика его от потери гарнитура-сокровища прошла. Остались спокойная злоба на воров и желание любой ценой вернуть сокровище. И оказалось, что желание это совсем не безнадежное.
Милиционер, бестолково вышагивавший по гулкой от пустоты комнате, остановился вдруг у телефонного аппарата, который стоял по полу. Раньше он стоял на людовиковском столе. — Интересно, — задумчиво сказал милиционер, — а почему аппарат не взяли? Старый плащ, латаные ботинки — забрали, а новейший заграничный аппарат оставили. И ведь они же разыгрывали переезд. Как же телефонный аппарат не взять на новую квартиру?
И сосед сказал:
— И то верно. О!.. Вспомнил... А ведь они хотели взять... Трое их было, двое носили, а третий командовал. Вот он, третий, и сказал им, тихо сказал, а я услышал. Тогда забыл сразу, а сейчас вспомнил. Он сказал: «Оставьте. Как-никак, мой подарок».
И снова увидел перед собой Спиридон Николаевич лицо последнего оценщика. Ну, конечно, организовал все он. Через день пришел тогда телефон новый ему поставить. И денег сразу не взял, потом, мол, сочтемся. Полдня телефон устанавливал, провод зачем-то менял. Ключи от квартиры на столе валялись, ясное дело, слепок успел сделать, все осмотреть, обнюхать, вычислить...
И только он собрался все это милиционеру рассказать, как вдруг почувствовал какой-то запах, совершенно необыкновенный, ранее никогда не слыханный, даже не думалось, что такой вообще возможен в природе. Приятный запах называют ароматом, но то, что осязал сейчас Спиридон Николаевич, хотелось назвать другим словом, которое означало что-то выше аромата. Но слово никак не подбиралось. Даже «благоухание» казалось мелким и слабым определением того, что чувствовалось.
И милиционер и сосед тоже почувствовали необыкновенный запах.
— Что это, Николаич? — спросил сосед, поводя носом. — Будто ведро духов у тебя разлилось.
И после этих дурацких слов все как по команде повернули головы к выцветшей иконе — необыкновенное благоухание источалось явно от нее. Оно целиком, вместо украденного Людовикова сокровища, заполняло сейчас пустую комнату, которая не казалась теперь пустой. Что-то необъяснимое, но реальное (и не только дивный запах) заполняло сейчас ее, и это ласкало душу Спиридона Николаевича гораздо сильнее, чем недавнее созерцание Людовиковой мебели. И сама душа его, заполненная до этого лишь пустотой и тоской, сейчас наполнялась каким-то необыкновенным жжением и не хотелось, чтобы оно проходило, хотелось, чтоб разгоралось сильней. Будто миллионы раскаленных капелек-иголочек впились в больные места души и исцеляли их.
Спиридон Николаевич подошел к подоконнику и взял икону в руки. До этого один раз только он прикасался к ней, когда на подоконник ставил.
— Слу-ушай, неужто от нее вдруг так запахло?! — сосед со страхом смотрел на икону и изумленно качал головой.
— Гражданин потерпевший, — раздался сзади голос милиционера. — Давайте заявление писать, протокол оформлять. Будем пытаться мебель искать. Мебель не иголка, так прямо ее не спрячешь, так быстро не продашь.
— Не будем заявления писать, не будем оформлять, не будем искать, — отвечал Спиридон Николаевич и сам не узнал своего голоса.
Милиционер и сосед оторопели.
— Как не будем?!
— «Бог дал, Бог взял», — как говорил мой папа перед тем, как заболеть и умереть. На этом самом месте говорил, хоть и по другому поводу. Часы я тогда на пляже оставил. Ну а когда прибежал за ними, их, понятное дело, не было. Подобрал кто-то... — Спиридон Николаевич будто сам с собой говорил, не замечая соседа и милиционера. — Вот до сих пор на этого «кого-то» злобу вот тут носил, — он положил руку на сердце. — А ведь сколько лет прошло... И вот исчезло будто... Ладно, ребята, идите, не будет протоколов, заявлений.
Сосед и милиционер переглянулись меж собой, вдохнули полной грудью дивное благоухание, покачали головами и вышли.
Спиридон Николаевич положил икону на свое место, не отрываясь от нее, поискал рукой стул, чтобы сесть напротив и рассмеялся в голос: нет ведь больше стульев, не на чем сидеть! Сел на пол. И тут почувствовал в себе новые потоки новой своей душевной жизни: нет больше памяти о тех, кто сделал зло ему, а встали вдруг перед глазами лица всех, кого он обидел когда-то в своей жизни. И когда стали проплывать перед его взглядом какие-то опухшие оборванцы, какие-то трясущиеся старухи, даже головой мотнул, отгоняя их видение — не знаю и не знал никогда.
— Верно, — ответил незнакомый голос внутри. — Это нищие, которые просили подаяние и мимо которых ты проходил, не замечая.
— Но их так много! Неужто мимо стольких я прошел?
— Их было больше.
— И никому не подал?
— Никому.
И тут Спиридон Николаевич услышал, как дверь сзади него тихо открылась и тихо закрылась. Он обернулся и увидел последнего оценщика. Ухмыльнулся и сказал ему:
— Зря ты тут ходишь, узнать могут.
— Не могут. Я в гриме был, когда мебель выносили. Это правда, что ты от заявления в милицию отказался?
— Правда. Как сказал бы мой папа, забрали вы наши грехи, сами с ними и разделывайтесь. Телефон заберешь?
— Подарки не забираю, — последний оценщик подошел к Спиридону Николаевичу, сел на пол с ним рядом и сказал:
— А я ведь убивать тебя пришел. Подумал, что «вычислишь» ты меня, а потом признаешь на следствии.
— Вычислил. Не признаю. Следствия не будет. Я уже забыл про тебя... А вот... А вот бабку Таню свою вдруг вспомнил!.. Как я у нее, мальчишкой, деньги на мороженое стащил!.. Много чего вспомнил!.. Как соседка коляску с малышом по лестнице еле тащила, а я не помог!..
И только тут последний оценщик повел носом и спросил ошарашено:
— Что это?
— Это от нее, — Спиридон Николаевич кивнул головой на икону. — Приобретение от нее вместо мебели.
— А как же это? Откуда?! — оценщик встал на ноги и заглянул за иконку.
— Оттуда! — Спиридон Николаевич поднял глаза к потолку.
Оценщик поднял их туда же.
— Это не с потолка, это с неба, — ответил на его взгляд Спиридон Николаевич.
Оценщик перевел глаза на Спиридона Николаевича и сказал:
— И получается, что и убивать мне тебя не надо, и ты нас в тюрьму не засадишь?
— Получается. И еще: не продавай гарнитур. Отдай его хоть в музей какой. Обожжешься ты деньгами теми. К своим грехам мои не присоединяй.
Впервые в жизни сегодня Спиридон Николаевич произносил слово «грех». Он замолчал и продолжал смотреть на икону. Сзади него тихо открылась и закрылась дверь.
— ... А сейчас от нее только чуть-чуть пахнет, — сказал Петюня, почти вплотную приблизив свой нос к иконе.
— Да, — вздохнул Игнатий Пудович, — благодать нам дается по молитве нашей сокрушенной или по милости в нужный момент. А сейчас два святителя тихо говорят нам: «Мы всегда с вами. Только и вы о нас не забывайте, когда любуетесь своей мебелью».
Все гости по очереди поднесли иконку к носу и все согласились, что — да, есть какой-то аромат, только очень слабый. Но Карла сказала:
— А я ничего не чувствую. Вообще-то нос у меня очень чуткий... — она с шумом вдохнула, касаясь носом иконы. — Может, нос заложило?
— Нет, — грустно вздохнул Игнатий Пудович, — носы у нас в порядке. Я ведь тоже ничего не чувствую. Не носы — души наши заложило. А ну-ка, деточки, признайтесь, кто-нибудь чувствует аромат, как Петюня?
Оказалось, никто не чувствует. Тут Петюня сказал растерянно:
— Но ведь я правда чувствую!
— Я не сомневаюсь, — Игнатий Пудович погладил его по голове. — В Евангелии так сказано, деточки: «Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят», вот... — он улыбнулся и развел руками. — Но целиком Бога, во всем Его величии, мы видеть не можем, потому как такой чистоты сердца у нас нет. «Бога не видел никто никогда», — это тоже из Евангелия. А малюсенькую долечку Его благодати воспринять можем. Как вот Петюня сейчас. Или не можем ничего, как все остальные тут стоящие, не исключая меня, грешного. Ему сверху виднее, кто достоин на сей момент.
— А сейчас тот человек, Спиридон Николаевич, жив? — спросила Карла.
— Нет, совсем недавно преставился, перед этим мне иконочку эту подарил и рассказал все это.
— А где сейчас эта мебель?
Пожал плечами Игнатий Пудович:
— Не ведаю. Да это и не важно. А важно вот что, деточки, — он вдруг задумался, шагнул к Красному углу, положил картонную иконку на место и взял какую-то зеленую монету, размером со старый рубль. — Важно, когда ты для Бога и для ближнего способен последнее отдать. Вот и монетка эта как раз об этом напоминает. Она чуть-чуть моложе той деревяшечки, части кола, на который моего предка, мученика Адриана, посадили. О нем мы говорили уже, теперь вот о монетке этой расскажем. История называется:
Народный выкуп
1445 год. Тяжкое это было время для Руси нашей. Хотя других времен у нее и не было. Все еще продолжали пожинать плоды междоусобной вражды времен Батыева нашествия, с которого уже 200 лет прошло. «Дом, разделившийся сам в себе, не устоит», — так в Евангелии говорится. Князья власть не поделили — беда, значит — безвластие, а безвластие на Руси хуже чумы. Подданные вразнос пошли, повиноваться перестали, бузить, бунтовать, друг дружку обижать начали — то же самое, что и князья. Любому завоевателю такая держава — легкая добыча. А к этому времени, хоть и ослабла Золотая Орда от своих внутренних усобиц, все одно — много бед приносила земле нашей. Каждый год по нескольку раз татарские царевичи набеги творили, кого могли убить — убивали, что могли сжечь и сломать — жгли и ломали, что могли утащить — тащили.
Царствовал-княжил тогда у нас Василий Васильевич, замечательный государь — и храбрый, и умный, и воин, и Руси строитель. А тогда в Русской земле только и делали, что воевали да отстраивались. Воевали, потому как со всех сторон вражьи силы напирали, а отстраивались, потому что после набега очередного вражьего оставалось пепелище. Только отстроятся — опять лезут. Треть государственной деньги́, как нынче говорят, бюджета, на оборону, на войско шло.
И вот подстерег хан Улу-Магомет у реки Нерль, близ Суздаля, Василия Васильевича, с которым всего-то полторы тысячи войска было.
Впереди всех, «аки лев», дрался Василий Васильевич, и даже поначалу в бегство обратил врагов, но слишком неравны были силы. Татары оправились, собрались и всей своей огромной массой обрушились на малую рать нашего государя. С беззаветной храбростью сражалась русская дружина, самому князю прострелили руку, отрубили в сабельном бою несколько пальцев, тринадцать ран зияло на теле. Наконец, он изнемог и был захвачен в плен. С него сняли нательный крест и с послом отправили его в Москву. Зарыдали, глядя на этот крест, мать и жена Василия Васильевича. Привезший крест посол Ачисан был надменен и бесстрашен, не боялся он, что растерзают его москвичи с таким-то подарком — слишком велик залог находился в стане Улу-Магомета. Да и пока Москва войско для отпора соберет (а без великого князя его долго собирать придется), Улу-Магомет со своим полчищем здесь. И москвичи это понимали: страх на каждом лице видел посол и в открытую усмехался. Посол укатил, москвичи сели в осаду. Множество народу собралось и из других городов — те, кого застала здесь страшная весть.
А через неделю загорелось вдруг внутри Кремля и вскоре небывалый пожар бушевал в Москве. Жар стоял такой, что церкви каменные рассыпались и стены каменные упали во многих местах. Людей погорело великое множество, казна и все склады с едой и товарами сгорели дотла.
Но москвичи быстро взяли себя в руки, благодаря твердости и решительности епископа Ионы, будущего митрополита, прославленного в лике святых. Он теперь в Москве был и мирской властью, и духовной. Все успокаивалось там, где он появлялся. Казалось, что даже от его белой бороды веет духом покоя.
И тут новая весть: Улу-Магомет готов отпустить Василия Васильевича, если за него дадут выкуп в 200 тысяч рублей. Сумма неслыханная даже при трех полных казнах, а при пустой, да еще при таком разорении...
— Соберем, — ответил епископ Иона татарскому послу. Посол, племянник Улу-Магомета, усмехнулся и пожал недоверчиво плечами — ваше дело. Вспомнил он, как Улу-Магомет в ответ на его сомнения по поводу выкупа отрезал твердо:
— Они будут собирать, — очень выделив при этом слово «они». Двадцать лет уже имеет дело с ними Улу-Магомет, знает, что говорит.
Ближайший помощник владыки, выходец из Литвы, в котором текла литовская кровь, был просто возмущен ответом Ионы, а как только заговорил он о сопернике Василия Васильевича — Дмитрие Шемяке, едва посохом епископским по спине не получил.
— Шемяка — беззаконник, а Василий — законный государь!
— Ну-у, владыко, у Василия дети есть, наследники... Ну-у, другого выбрать-назначить... Все, что осталось, на оружие надобно, на починку стен...
— Оружие не впрок пойдет, если мы великого князя своего предадим! И без оружия обойдемся, если его выручим! Государь-батюшка, отец народа, в беду попал! И всем, что есть, мы его из беды выручим. Соберем. По всей Руси клич кликнем. Сам с кружкой пойду.
Кузнец-плавильщик Василий Адрианович сидел на пне рядом с домом и с печалью смотрел на разгромленную кузницу. Спасибо, что дом не сожгли, только забрали все дочиста, даже гвозди выдрали. По тому, как выдирали и разглядывали, понял, что сами они их ковать не умеют.
Семь тяжело груженных подвод неожиданно появилось из-за поворота, скрытого лесом. При каждой подводе по два вооруженных всадника. Остановились около сидящего Василия Адриановича. Поглядели на погром вокруг него, головами покачали.
— Схлынули, еще вчера. На юг умчались, далеко уж, небось. А там, кто ж их знает... А вы куда?
— К Казани.
— Прямо в логово, значит?
— Прямо туда.
— Дань везете?
— Нет, выкуп за государя Василия. Думали с ваших сел еще разжиться, да тут, видать, не до разживу, вам самим бы быть живу.
— Это так, — вздохнул Василий Адрианович. — Всё собрали? Нам тут епископскую грамоту зачитывали. Заломили они!
— Не всё, — также вздохнул сидящий в первой повозке иеромонах, который и заговорил с кузнецом. — К Нижнему должны подвезти.
— Погоди, — Василий Адрианович встал и вынул из-за пазухи нательный крест на цепочке, глянул на него с любовью и сожалением. — Сам ковал. Сам перекую, переплавлю. Крест-то, небось, нехорошо как выкуп сдавать, а, батюшка?
— Нехорошо, — подтвердил монах, печально кивнув головой.
— Ну, а коль перековать, Господь не обидится?
— Не обидится, — подумав сказал иеромонах, чуть даже улыбнувшись.
— Новый выкую, как отстроюсь... И гвозди, подлецы, выдернули... Монетку сделаю, вот прямо сейчас, погодите чуток. Хоть и медная, а все-таки — деньга. А то вдруг как раз монетки и не хватит. Эх, Господи, благослови...
И без того узкая, петляющая дорога совсем сузилась. Высокий кустарник справа и слева почти вплотную поджимал. Сидящие в повозках подремывали, а стражники дремали прямо в седлах. И в один миг были сдернуты с коней вылетевшими из зарослей арканами. Еще через несколько мгновений были скручены те, кто сидели на возах. Атаман шайки прохаживался около возов и довольно похохатывал: такой добычи ни разу не попадалось, хотя уже больше десяти лет он разбойничает, грабя всех без разбору — свой ли боярин, собравший ли урожай крестьянин, улу-махмедовский ли баскак, нижегородский ли купец — все одно. Правда, тех, кто тихо себя вел, не сопротивлялся, атаман щадил, не убивал.
Подошел к обозникам и стражникам, связанных вместе и всей кучей сидящих на земле.
— Что ты так смотришь на меня, чернец? — весело спросил он иеромонаха. — Уж не исповедовать ли меня собрался?
Его подручные захохотали.
— Нет, — ответил монах, — исповедовать тебя, похоже, незачем. Тебе все твое без исповеди на мытарствах бесы покажут. А эта добыча сразу в ад утянет.
— Ай, напугал! — еще веселей воскликнул атаман.
— Тебя пугать... Люди, вон, крест нательный в монетку плавят, чтоб сюда подбросить, а тебе — до-бы-ча! Только монетка та из крестика, она тебя адовым огнем попалит уже здесь, на земле! Всем миром собирали, чтоб государя-батюшку выкупить из басурманского плена, а выходит — тебе и твоим присным Святая Русь добычу на гульбу собирала?..
Посерьезнел атаман:
— Что, князь Василий в плен попал?
— А ты и не знал? Хотя, если из лесов вылезать, только чтоб грабить, где уж тут знать. Тебе бы с твоими бугаями в дружину княжескую, а не православных грабить!.. Может, твоей оравы и не хватило государю в том бою, когда его Улу-Магомет захватил.
— Так он у Улу-Магомета?
Атаман еще раз обошел вокруг повозок. Подошел к товарищам:
— Слышали?
— Слышали, — угрюмо отвечали те.
— Ну так что, атаман? — настороженно и зловеще спросил один из них, которого все кликали Башней. — Слышали, не слышали... Ты чего этак спрашиваешь-то?
— Ты погоди, Башня...
— Нечего мне годить, атаман. Ты мне в бою атаман, а тут, выходит, совет начинается? Зерно последнее в Ворше все как есть выгребли, на семена не оставили, так — ничего! А тут, выходит — чего! А почему «чего»? Государь в плену? А нам-то что? А не от его ли дружинников мы под Троицу отбивались? Нам с тобой власть государева — враг первый, хуже чем даже басурманская. Васильюшка пусть посидит в плену. Нам при бескняжии вольготнее.
Атаман оглядел товарищей, на каждом задерживая взгляд. Все под его взглядом опустили головы, кроме Башни, который взъерепенился еще больше и хотел опять что-то выкрикнуть, но атаман взял его за запястье и очень выразительно на него глянул. Хватка ручищи его была мертвая, взгляд — под стать хватке. Башня замолк. Все, что он говорил атаману, — было правдой. И зерно отняв, село на голод обрекли, да и вообще, столько начудили... да если все перечислять, никакой летописи не хватит, но главная правда Башни в том, что власть государева — всегда первый враг разбойникам. А разбойники — всегда враги власти. И если разбойник из себя справедливого корчит, мол, у богатых отнимаю — бедным отдаю, мол, притеснителей притесняю, то это все — вранье!
Атаман не корчил из себя справедливого и менять свою жизнь пока не собирался. Но чувствовал всегда своей разбойничьей душой, что это «пока» живет где-то в дальних ее тайниках. И сейчас, то ли от слов и взгляда монаха, то ли еще от чего, не по себе стало атаману. Разбойничает он здесь, в нижегородских лесах (пока безнаказанно), ну и ладно. Приедет в Псков ограбленный им купец, похнычет воеводе псковскому, вот, ограбили, мол, меня, за тыщу верст от тебя... А у воеводы псковского своих таких атаманов хватает. Псковские леса не жиже нижегородских. А уж у государя московского вообще забот полон рот, чтоб еще его шайку по лесам непроходимым ловить, а местные, когда слышат, что кого-то недалеко ограбили, радуются, что не их. Но сейчас, под прижимающим взглядом монаха (да ткни его пикой — и нет взгляда), на обоз глядя, проняло вдруг атамана. И почуял он сердцем, что если возьмет сейчас этот обоз как добычу, то быть ему вне закона и для псковских, и для тверских, и для московских князей-воевод и их подданных. И ни в каких лесах, ни за какой степью, ни за каким морем не скрыться ему от всеобщего гнева. Загонят, затравят, как бешеного волка.
Атаман подошел к связанным и обратился к иеромонаху:
— Слышь, батюшка, как тебя?..
— Пострижен в Феофана.
— Отец Феофан, а монетка та, из креста нательного, где она? В мешке каком-нибудь?
— Нет, при мне она, в кармане.
Атаман вынул из ножен здоровенный свой кинжалище, перерезал веревку и поднял иеромонаха за руку. Остальные поднялись сами. Отец Феофан вынул из кармана рясы монетку, подал ее атаману. Тот повертел ее, пристально на нее глядя, хмыкнул, покачал головой и отдал отцу Феофану со словами:
— Как настоящая.
— А она и есть настоящая.
— И много таких надо?
— Много. Двести тысяч рублей требуют.
— Сколько?!
— Сколько требуют, столько и соберем. Даже если ты вот это, — иеромонах кивнул головой на повозки, — отнимешь.
— Не отниму, — глухо сказал атаман. — Езжайте.
— Э, нет, атаман, — встрял опять Башня. — Мою долю с этого ты отдашь!
— С этого не будет ничьей доли! Со следующей добычи мою долю возьмешь. Или — катись на все четыре стороны! А еще хоть слово скажешь про долю — это будет твое последнее слово, — атаман зловеще качнул своим кинжалищем. — Всё! А вы езжайте. Один из моих ребят вас до Оки сопроводит. А то неровен час на вас Васька Бобер нападет, там он хозяйничает, поделено у нас. А моего орла увидит — не тронет...
Иеромонах Феофан еще издалека узнал его. К их нижегородскому стану, куда стекались обозы с выкупом, подъезжал кузнец-плавилыцик Василий Адрианович. Подъезжал на подводе, нагруженной четырьмя огромными мешками, в которых постукивало металлом о металл.
— Мир тебе, кузнец Василий, — встретил его отец Феофан.
— И тебе мир, батюшка, и благословения прошу, — ответил кузнец, подходя к иеромонаху.
— Однако, где ж это ты, при твоем разорении, мешки такие добыл?
— Эх, батюшка, не знаешь, где найдешь, где потеряешь, — кузнец перекрестился. — Вскоре как вы уехали, нагрянули ко мне разбойнички. Много слыхал я про них, а увидел впервые. Эх, говорю, ребятушки, у меня басурманы все гвозди из стен выдернули, нечем вам поживиться, гол как сокол. А атаман ихний и говорит мне: «Ты свой крест нательный в монетку перековал?» — Я, говорю. Неужто за это казнить меня вы прискакали? И вижу, кинжальчик у него моей работы, пару лет назад купцу одному нижегородскому по заказу ковал. Добрая работа, не ржавеет, любой щит пробьет, любой нож перерубит. А атаман видит, как я на кинжал смотрю, усмехается. «Не бойся, — говорит, — не затем я здесь, чтоб им тебя зарезать». Да, говорю, обидно от этого кинжала смерть принимать. Ну и говорю ему, что моя, мол, работа. Очень атаман удивился, лицом переменился. «Ты, — говорит, — садись сейчас на эту подводу, что мы привезли. В мешках, — говорит, — всякие кубки, да ложки-брошки серебряные, и золотишко есть. Догоняй монаха. От нас князю Василию выручка...» Потом глянул с тоской на кинжал, усмехнулся. «Ну, — говорит, — и его забирай, как свое отдавай». Вот так, батюшка Феофан.
Иеромонах ничего не сказал, перекрестился только.
На великий праздник Покрова Богородицы, первого октября, государь Василий Васильевич был отпущен, а семнадцатого ноября, в день преподобного Никона Радонежского, ученика Сергиева, торжественно въехал в Москву. А по пути (сопровождал его назад тот же Феофан) остановился он перед домом кузнеца Василия Адриановича, кланялся ему в ноги, с целованием монетку вернул и сказал:
— За меня ты последнее отдал и она мне теперь дороже всего, прими же от меня самое мое дорогое...
— Вот такая, деточки, история, — закончил Игнатий Пудович. Все потрогали монетку, а Петюня спросил:
— А почему она зеленая?
— От времени. Окислилась — так это называется. А я не чищу ее, подновлять ее незачем. Такая, какая есть, она больше о том времени скажет.
— А как она к вам попала? — задумчиво глядя на монетку, спросила Карла.
— Так ведь кузнец — это ж предок мой, сын Адриана, который на колу мученическую смерть от Тамерлана принял. Во-от... Ну а теперь, после монетки, перейдем к кирпичу. Назовем историю:
Кирпич Ивана III
— Гладкий, будто полированный, — Игнатий Пудович погладил кирпич. — Правда, выбоинки есть, борозды. Много он видел... Когда говорят, что этот камень много видел, или дерево много видело, то это, конечно, неправда. Ничего не может видеть мертвое тело. Все, что вещи о себе и о времени своем рассказывают, все это — сила воображения и разумения нашего, людского. Напряжем же наш ум и воображение и поспрашиваем у нашего кирпича, откуда он взялся, где побывал, что повидал на Руси нашей, матушке...
Начиналась история кирпича пятьсот лет назад. Стоял, разрастался город на Москве-реке, столица государства Российского — красавица Москва. И недалеко от Москвы, за Красным холмом, жила своей немудреной жизнью глина. Но это была не совсем обыкновенная глина. Мастер каменных дел, Фиораванти, что прибыл из Италии (государь Иван III, сын Василия Васильевича, его пригласил), осмотрел эту глину, пощупал и сказал, что это та самая глина, из которой крепчайшие кирпичи получатся, а построенные из них храмы и дома будут стоять веками и не обрушатся. Большим знатоком своего дела был мастер Фиораванти! А наши мастера отменными учениками оказались.
Перво-наперво, взял маэстро Фиораванти кусок глины и стал разминать его. Не привыкла глина к такому обращению, удивилась она. Веками лежала и никто ее не трогал, в дождь и слякоть размокала, как кисель становилась, и люди, по ней едущие, ругали ее. Под солнышком она сохла, каменела, тот кусок дороги, где она лежала, становился очень удобным для проезда, и люди хвалили ее. И хула, и похвала людская безразличны были глине. Но мяли ее и рассматривали вот так — впервые. Затем глину смешали с чем-то, надавали по бокам и сунули в огонь. Тот яростно злился и своими языками словно растерзать ее пытался, но выходило наоборот — глина чувствовала, как набирается внутренней силы и крепости. И через некоторое время этот охлажденный кусок правильной формы ощутил, что он уже не глина, он — кирпич! Он увидел, как некий дюжий мужик поднимает над головой молоток, и тот летит на него сверху — аж воздух свистит от его полета. Все застыло в кирпиче от ужаса — сейчас конец!
— Бум-м! — гукнуло по кирпичу.
Ойкнул кирпич, подпрыгнул и — остался невредим. Покачал удивленно головой человек с молотком, а кирпич зло подумал: «Тебя бы так!». Но потом поразмыслил и решил, что злиться нечего. Раз уж он кирпичом стал, надо же было его как-то испытать. И он видел, что люди довольны им.
И вот взял его в руки сам государь Иван III.
— Ай да кирпич! — воскликнул государь. — Всем кирпичам кирпич.
Зарделся кирпич от государевой похвалы. Подкинул его Иван III на ладони и сказал:
— Такому кирпичу — особое место. Пусть он ляжет в основании Успенского собора, что мы в Кремле вместо старого строить начнем.
Но не суждено было нашему кирпичу лечь в основании собора Успенского. Русские мастера скоро и споро понаделали еще множество таких же кирпичей. Один к одному кирпичики, ничем не хуже нашего. Ну а строители, начав строить, в фундамент, к сваям дубовым, эти кирпичи и положили — не различить ведь их. Так, ненароком, малый приказ государев нарушили. Ну, да крепость собора от этого меньше не стала. А воля-то государя в том была, чтобы на века строить — и ее выполнили.
Наш же кирпич лег в кладку высоко над землей. А потом рядом с Успенским собором колокольню Ивана Великого выстроили. И кирпич оказался прямо напротив звонницы. Лежал он, стиснутый своими собратьями, скрепленный с ними раствором, и любовался Москвой, которая расстилалась перед ним за кремлевской стеной. Колокольный звон отлетал от него и несся над Москвой, и люди, услышав его, крестились и говорили:
— О! С Ивана Великого ударили...
Наш кирпич купался в дивных звуках перезвона. Он его не только отражал, но и впитывал. Он смотрел на замоскворецкие церковные кресты и становился иным, не таким, каким лег в кладку. Крепость его увеличивалась, и не только крепость. Не один уже только звон отражался от него и летел через кремлевскую стену к людям, но и благодать Божия, которой насыщен был весь Кремль.
Так сотню лет и пробыл наш кирпич на этом месте, благодать через себя передавая и сам наполняясь ею. Ничто не тревожило его покоя...
Как вдруг ядро пушечное шибануло по нему. Охнул кирпич, чуть было не дрогнул, но не дрогнул — крепко держали его собратья. Очнулся он от созерцания крестов замоскворецких и еще сильней с собратьями сцепился, защищаться приготовился. Обложили Кремль крымские татары, стреляют по нему ядрами тяжелыми. Еще один удар принял на себя кирпич и тем дело для него кончилось. Отогнала Богородица вражью силу от Своего дома, отогнала чудом, через свою икону, именуемую Донской. Покачал головой мастер-каменщик, когда осматривал потом раны нашего кирпича.
— Знатно сделан кирпич, — сказал он. — Две выбоинки только.
Он вышиб кирпич из кладки, ибо тот слегка расшатался, залил раствором то место, откуда его извлек, только собрался опять заложить его, а кирпич вдруг выскользнул из его рук. Только и успел мастер, что охнуть. Полетел кирпич вниз с высоты, стукнулся о камни, подпрыгнул от удара. И когда опомнился, стал соображать, цел он или рассыпался. Почувствовал он, что чуть ослаб внутри, но целость его не нарушена. Успокоился и стал ждать, когда мастер спустится, а того все нет и нет. Настала ночь. Ночью пошел дождь. Кирпич омыло, он лежал в мелкой лужице и смотрел ввысь на то место, где пролежал сто лет и где принял на себя удары вражеских ядер. Место было занято... Что ж, такова, знать, судьба. На следующий день шел мимо мужик. Шел с богослужения из Успенского собора домой. Он и поднял кирпич. Старуха, жена мужика, встретила его с ворчаньем:
— Это ж надо! Люди-то с обедни просвирки носят, а ты кирпич приволок!
— Не шуми, старая, просвирку я тоже принес. А кирпич нам в печь надобен, как раз одного не хватает, треснул давеча.
И лег кирпич в кладку русской печки, как раз туда, где дрова горят и пища варится. И эта служба глянулась кирпичу: дрова, огнем палимые, шелестят, уха налимья в горшке булькает, грибы белые на сковородке шипят-жарятся. Дух вокруг домашний, ласковый. Старики хоть иногда и ворчат друг на друга, однако живут мирно, дети и внуки их навещают. Понравилось здесь кирпичу.
Но вот однажды почувствовал он вокруг себя не такой огонь, как всегда. Горело не только в печи, но и за печью, горел весь дом. И вскоре сгорел дотла, только печка и осталась, да и то вся перекосилась, растрескалась. А вскоре попало в нее ядро шальное и вовсе она рассыпалась. Что стало с хозяевами дома — не ведомо было кирпичу. Гуляло по Москве Смутное время: не стало на Руси царя, явились чужеземцы — поляки. Поляки стреляли в русских, русские — в поляков и друг в друга, горело то тут, то там. Слухи разные неслись. Один говорил: «Я законный царь Димитрий», другой говорил: «Нет, я!», одни поддерживали одного самозванца, другие — другого, третьи вообще били всех, кого ни попадя. Каждый был сам по себе, сам за себя. Предавали, грабили, и никто никому не верил. Смута, одним словом. Только Церковь осталась не пораженной смутой, и теплился еще в русских людях страх Божий. Вера православная осталась. Эта вера и спасла, не дала пасть окончательно ни Москве, ни России-матушке.