До этого он не читал Писания, но знал (да и все знают), что Содом и Гоморра — это два города, испепеленные с неба огнем Божиим, ибо настолько погрязли жители их в грехах, что только огонь — участь их. Так решил долготерпеливый и многомилостивый Бог. Ужас для человека такого Божьего решения заполнил сейчас всю душу стоящего на карачках. И сзади никто не толкал. Убил толкающую силу голос. И, наконец, будто молнией пронзило сознание: голос, что он слышит, этот голос Того, Кто поразил огнем Содом и Гоморру! И вот, перед ним плоды призывающей шевелящейся тьмы: содомогоморрский виноград, гроздья желчного пьянственного винограда, гроздья горести и змеиного яда. И — пополз навстречу адскому призыву!..
Застонало, завыло второе «я», которое себя со стороны видело: опомнись! Куда ты!.. Но — поздно, уже съедена первая гроздь, помрачающая ум, переворачивающая разум и убивающая память. В каждой грозди свое зло. И каждая гроздь оборачивается в душе зеленым змеенышем, цель которого — пожрать душу. Вторая гроздь заражает душу бесстыдством, язык становится будто лопата, выкидывающая из пораженной души нечистоты. Третья гроздь делает язык-лопату балаболкой, которая выдает все вверенные ей тайны. Четвертая — распаляет похоть и уничтожает способность любить. Пятая делает человека бешеным чудищем, у которого главный кумир — собственная ярость: морду набить кому-нибудь надо, и совершенно все равно, кому и за что. Шестая напрочь пожирает здоровье: руки ничего не держат, способны только дрожать, голова разламывается, глаза не видят, желудок рвет на части, стареешь на глазах и умираешь безвременно...
И вот все десять гроздей съедены, и самая горечь от последней, ибо она — гроздь погибели души. До последней минуты любой смертельной агонии есть у каждого возможность покаяния. Но какое покаяние у того, кто не помнит себя и не знает, где он и зачем он...
И вдруг в затылок ударило острым холодом. И будто дырку в черепе пробило. И в нее полились оживляющие и обжигающие струи чего-то... вот будто ждешь его бессознательно всю жизнь, не зная, есть оно или нет, надеясь, что все-таки есть, и — вот оно! И знаешь сразу, как назвать это, будто вместе со струями название прилетело — благодать!.. И ударили струи благодати по змеенышам! Взъярились змееныши, они не собирались уступать, яростно отбиваясь от струй, не отпускали изнемогающую душу. Особо свирепо сопротивлялся десятый. Но живительный поток не иссякал, и оказалось, что любая свирепость — ничто против благодати! Сдох и растворился он в ее потоке. Но раны от змеенышей остались.
Как только бутылка опустела, дядя остановился и стал подниматься с четверенек. Бабушка отступила в испуге и прижала к себе внука. Всегда непредсказуемы такие, кто вот так поднимается, кто, будучи пьяным, находит в себе силы подняться, так как обычно они поднимаются, чтоб побуянить и после опять упасть. Дядя встал и повернулся лицом к бабушке. И тут бабушка вскрикнула пораженно, вскрикнула, как говорят, не своим голосом. Если бы поднявшийся собрался дебоширить, она б вообще не вскрикнула, она бы сразу начала соображать, как урезонить буяна. И обязательно урезонила бы, не привыкать! Но сейчас она видела невозможное, от которого хоть каким голосом вскрикнешь: перед ней стоял совершенно трезвый молодой человек и ясными, но беспокойными глазами смотрел на нее. Потом огляделся и спросил:
— Где я?
Ответил Тимоша:
— Дяденька, вы у нас. Мы вас с бабушкой со снега подняли и сюда принесли. И полили святой водичкой.
Дяденька призакрыл глаза, губы его беззвучно задвигались, явно он сейчас прокручивал про себя обрывки воспоминаний, и эти обрывки, судя по его изменившемуся лицу, не доставляли ему радости.
— Ужас, — сказал дядя, открывая глаза.
— Ужас, — сказала бабушка, хотя и не видела того, что смотрел про себя дядя. Дядя стал тереть себе виски.
— Но я ж еще валяться должен, — тихо проговорил он, покачивая головой.
— Бабушка, — подал голос Тимоша, — а как же папа? Ему водички не осталось?
— Да... Ему водички завтра возьмем, Тимош. У Нее, — бабушка кивнула на икону, — воды на всех хватит.
Дядя подошел к иконе, постоял перед ней, повернулся к бабушке:
— Ну что, мать... спасибо и прости. Сама меня дотащила?
Бабушка ничего не ответила, только горько усмехнулась.
— И я помогал, — сказал Тимоша.
— И тебе спасибо, — сказал дядя и погладил Тимошу по волосам. — Значит, говоришь, на всех воды хватит? А меня возьмете?
— А чего тебе ждать завтра? — сказала бабушка. — Иди сейчас, это недалеко. Как вон до того угла дойдешь, где мы тебя подобрали...
— А где вы меня подобрали?
— Да и я-то... — вздохнула бабушка. — Хоть день-то какой сегодня, знаешь?
— Нет.
— Эх... — бабушка подошла к окну и показала рукой, где сворачивать. — Храм маленький, среди домов незаметен, но он тебя сам найдет. Слушай, а ну погоди, — бабушка подошла к кроватке, сняла икону и подала дяде. — Я так думаю, твоя она, раз так стругануло тебя перед ней. А себе я завтра возьму.
Дядя взял икону, вздохнул долго и тяжко, затем, опустив глаза, сказал:
— Спасибо, мать, — и пошел в храм за водичкой.
— Вот так, — сказал Игнатий Пудович после молчания, во время которого он, как говорят, смотрел в себя.
— А этот дядя дошел до храма? — тихо спросил Петюня.
— Дошел, — как бы очнулся церковный сторож. — Иконочка вот эта — та самая, от рабы Божией Аглаиды.
— Неужто вы это всё про себя? — Клара Карловна глядела на дедморозовскую бороду, на детскую улыбку, на безморщинистые щеки, высокий лоб и добрые, всегда внимательные глаза, хранившие оттенок печали, даже когда губы улыбались, и никак не связывался этот образ с сидящим на снегу чучелом, которое только и мекать может, да и то с трудом.
— Да, Клара Карловна, это был я. А батюшка Варлаам, который и Аглаиду, и меня на путь истинный наставил, вот в этом храме служит. Жизнь его целиком прилеплена к этой иконе, даже именем. Назван он в честь преподобного Варлаама, ученика святого митрополита Алексия. Варлаам явился во сне одному отставному погрязшему в пьянстве солдату. Даже ноги у того отнялись. И вот, является во сне преподобный Варлаам этому солдату и велит ему идти в город Серпухов, в Высоцкий Богородицкий монастырь к иконе «Неупиваемая Чаша», чтоб отслужили там молебен о его исцелении. На четвереньках пополз отставной солдат в монастырь! А монахи, оказывается, и не знают иконы с таким названием. Стали искать. Посмотрели на оборотную сторону одной иконы, которая в проходе из храма в ризницу висела, — она. Надпись там: «Неупиваемая Чаша». Отслужили молебен, и — излечился солдат, домой на своих ногах пошел. С тех пор и тянутся к ней одержимые той бедой. Или их тянут, как вот меня притянули. Всё это мне тогда батюшка Варлаам и рассказал, когда водичку давал. Сначала, конечно, по шеям мне надавал. Словесно. Хотя я вполне заслуживал и не словесно.
— Игнатий Пудович, — Клара Карловна замялась, — а можно вас спросить?
— Меня, как и вас, можно спрашивать обо всем.
— Вот Ванина мама, которая умерла, она ваша дочь?
— Да. Моим грехом была заражена. А исцелена опять же «Неупиваемой Чашей». Тихо отошла, исцеленная. Каждый день записочку на литургию подаю об ее упокоении. Молимся за нее.
— А зачем за умерших молиться? — спросил Петюня.
— Тем более, вы говорите: тихо отошла, — добавила учительница. — Ваня говорил, что она во сне к нему приходила и говорила, что всё хорошо.
— Молиться, Петюнь, за усопших надо, чтобы они после земной смерти Царство Небесное наследовали, потому что когда человек умирает, тело в земле хоронится, а душа к Богу идет. Вот чтоб на небо ее Господь направил, а не бесы в ад по грехам утянули, и молимся мы об умерших. Даже если такое во сне явление было матушке его, дочери моей, Царство ей Небесное, молитву нельзя оставлять. Явление — явлением, а видеть нам отсюда Царство Небесное не дано, а раз не видишь — молись. Молитва — это ж с Богом общение, то единственное, что и есть духовное занятие. А усопших своих во сне люди часто видят. Вот, смотрите, листочек с именем рядом с иконкой лежит — это как раз о таком явлении упоминание. Очень поучительная история.
Поминки пивом
— Давно это было. Кончилась Пасхальная Светлая седмица. Отпраздновали, отгуляли Пасху. Кто праздновал ее на службе церковной, на каждодневном крестном ходе вокруг храма, радостью о Воскресении Христовом, ну, а большинство — гуляли, то бишь, объедались и опивались без меры, вовсе не думая о храме, и возглас «Христос Воскресе» для них был вроде тоста застольного, прости Господи. Об одном таком гулятеле и речь.
И вот наступил вторник после Фоминой недели, Красной горки, дня венчаний в православных храмах. А вторник этот — Радоница, день особого поминовения наших усопших. Все православные записочки подают на литургию и панихиды о покойниках своих, о родственниках и вообще, кого помнишь, усопших, заказывают. Мой заупокойный поминальник две тетрадки имен занимает. А тогда действующих храмов в Москве мало было, и у каждого — очередь в полкилометра, чтоб записочки подать. В нашем храме, помню, двадцать корзин записочек осталось после Радоницы...
Ну, вот... а гуляльщик этот, имя его Виктор, жил в коммунальной квартире, с соседкой старушкой; комнаты у каждого своя, а кухня общая. Вот выходит он поутру из комнаты своей и почти бежит к входной двери, торопится перед работой к дружку своему заглянуть, который пивом его обещал угостить. Всё прогулял гуляльщик Витя, а до зарплаты было еще далеко. Правда, зарплату тогда всю и вовремя платили.
— Витенька, соколик, записочку с упокойниками моими отнеси в храм. Чегой-то у меня сегодня с ногами плохо.
Соколик Витенька нехотя завернул на кухню:
— Давай, давай, Андревна, быстрей давай, некогда мне.
А старушка была древняя, малограмотная, подслеповатая, да и рука уже нетвердая. Только одно имя успела написать, сына своего, много лет назад умершего.
— С именинами тебя, Витенька. Дай всех допишу.
— Некогда, некогда, одного хватит, остальных так помянешь. Значит, говоришь, именинник? Ну что ж, лишний повод... гы...
Вздохнула старушка, дала имениннику рубль, чтоб в храм отдал, и тот соколиком упорхнул в дверь.
Та Радоница на 28-е апреля приходилась нового стиля (день переходящий — от Пасхи зависит), именины не только Виктора, но и папы моего, покойного Пуда. Пуд — это апостол Христов из числа семидесяти. Так что у меня тогда особое поминание получилось. Ну, а наш соколик Витенька опоздал к дружку, расстроился. Да не надолго. В кармане-то старушкин рубль! А тогда на рубль можно было три кружки пива купить. Что он и сделал.
— Сам помяну, — сказал он сам себе. — Поминки пивом — тоже поминки, гы...
А старушке-соседке решил просто соврать, что, мол, записочку отдал в храм, вместе с рублем. Решил — сделал.
...Ложится он вечером спать захмелевший, от пива раздобревший. Только глаза закрыл, как увидал перед собой скорбное и сердитое лицо человека. Будто и не во сне, а наяву. Человек долго в упор смотрел на него и сказал:
— Я тот, чье имя значится в записочке, что осталась в твоем кармане. Я сын твоей соседки. И меня тоже зовут Виктор. Сейчас мне плохо. Но мать моя меня почти вымолила. Сегодня был бы последний день, когда мне плохо. Я ждал произнесения своего имени на панихиде в храме. Не дождался. Теперь мне ждать Троицкой родительской субботы. Но теперь мы вместе будем ждать.
Тут лицо стало таять, растворяться, и вместо него Витенька увидал стоящие на воздухе... три кружки пива. Те кружки, того пива. Вдруг будто невидимая рука взяла первую кружку и выплеснула с силой ее содержимое в лицо имениннику. Следом вторая кружка сделала то же самое.
Если кто испытывал подобное, тот поймет, я не испытывал, но, наверное, это очень неприятно, когда тебе в лицо неожиданно, с интервалом в секунду выплескивают с силой две полные кружки пенистого пива. От этого долго приходят в себя. Но имениннику в себя прийти не дали, не дали даже пену стереть. Оказалось, пивная пена очень сильно жжет глаза, а когда еще ею нос забит, и дышать невозможно — это совсем тошно.
В следующую секунду третья кружка оказалась у рта именинника, та же невидимая рука бесцеремонно раздвинула его, и кружка сама собой нагнулась и начала медленно вливать содержимое в раскрытый рот. Кислотой обжигающей растеклось содержимое по нутру именинника. Напрасны были его дерганья, попытки закрыть рот и вообще вырваться из страшных пут невидимой руки. От дерганья только кашель усилился из задыхавшегося рта. В довесок рублевая монета вывалилась со дна третьей кружки. Она пролетела мимо рта и упала на то место, где у человека сердце. Будто на особом огне расплавляли монету. Необычная боль ударила в сердце, боль не физическая, а та боль, когда на душе скверно и не знаешь, куда от этой скверны деваться и как от нее избавиться. Некуда деться, никак не избавиться!
Вскочив с жутким криком, он долго откашливался и у сердца рукой махал, чтобы скинуть с него расплавленный соседкин рубль. А та так испугалась воплю именинника, что даже в дверь к нему заглянула.
— Что с тобой, Витенька? — участливо и испуганно спросила она его.
Тот молчал, часто дыша. Теперь он знал, что такое плохо, про которое только что услышал от покойного сына соседки. Наконец, еле выдавил из себя:
— Ничего, Андревна, так... сон дурной.
Но едва он снова закрыл глаза, как увидал стоящие на воздухе три его кружки пива, которые затем с ним проделали всё то же самое. Все его отчаянные попытки проснуться, ни к чему не привели, пока расплавленный рубль не прилип к его сердцу. И так всю ночь. Пять раз засыпал и все пять раз повторялось то же самое, и — не проснуться, пока расплавленная монетка по сердцу не ударит. Шестого раза дожидаться не стал, а встал с постели и начал ходить по комнате туда-сюда, ругая на чем свет стоит всё и вся, но только не себя.
Утром перед ним предстал выбор: или к врачу бежать, мол, с ума схожу, второй такой ночи не выдержу, или — в храм. Выбрал он второе. Тут-то мы с ним и встретились. Вижу, идет человек, всклокоченный, глаза злые, изможденные, едва ноги волочит. Подходит к вратам, а я как раз крестное знамение на себя кладу, чтоб в храм войти. Это обязательно надо. А он подходит ко мне и спрашивает:
— Когда Троицкая родительская суббота?
— Накануне Троицына дня, — говорю, — через сорок дней.
— Сорок дней?! — сплошной ужас выражало его перекошенное лицо. И дальше он забормотал про себя: — Сказал, вместе будем ждать! Ой!.. сорок дней!..
— Да поделись, мил человек, что с тобой!
Он и поделился. Тут и мне не по себе стало.
— К батюшке, — говорю, — идти надо. Исповедоваться тебе надо.
— И пройдет? — с сомнением спросил он.
— То мне неведомо, мил человек, — говорю. — Это духовное дело, это один Бог знает. А разрешить тебя от этого греха только священник может. Одно знаю точно: свой рубль положи вот, сейчас, в щелочку копилки, где написано «На ремонт храма».
— Да нет у меня ни копейки!
— Я тебе в долг дам. Записочку отдай и на панихиде постой.
— Не, не пойду, — сказал он. — На тебе записочку. И рубль сам положи, я тебе отдам потом.
И будто сдуло его. Не пустил лукашка.
Но на следующее утро пришел. Точнее, почти приполз. Страшно смотреть на него было. Ну, а батюшка Варлаам уж поджидал его, я ему рассказал всё.
Батюшка и говорит ему:
— Сначала в храм зайди, к Распятию приложись, к иконе Всех Святых — там и мученик Виктор есть, плачет он сейчас, на тебя глядя. Потом дрова будешь колоть, рубль отрабатывать, а уж потом — на исповедь, грехи сдавать, небось их у тебя и без пивных поминок хватает...
Когда он пришел на следующий день, первые его слова были:
— Не отпускает.
— А ты не ропщи, — отвечал ему батюшка, — а принимай посещение Божие как милость, да радуйся. Не каждый такого вразумления удостаивается. Не дает Господь тяжести, которой мы понести не можем. Первый раз в жизни лоб перекрестил, только каяться начал и думаешь, всё тебе сразу?! Терпи, кайся и молись.
— Когда помру, пивом не поминайте!
— Это я тебе обещаю, — улыбаясь, сказал батюшка.
Сильно мучился новообращенный раб Божий Виктор, как раз до Троицкой родительской субботы.
— Неужто сорок дней не спал? — воскликнула Клара Карловна.
— Да нет, конечно, ослабло вразумление. Милостив Господь. Что уж дальше его во сне навещало, неведомо мне, но что «ждал» он до Троицы, как и обещано ему было — это точно.
Дождался. Ныне он монах, в монастыре дальнем о всех нас молится. Вот как бывает...
Мы еще и малой части не просмотрели диковинок нашего Красного угла. Вот два свечных огарочка: один, видите, с руку толщиной, а другой тоненький. Толстый огарок от большой свечки, чуть ли не метровой длины, она сутки должна гореть, а прогорела за три минуты.
— Как?! — все разом воскликнули. И очень недоверчиво воскликнули.
— А так, — спокойно ответил Игнатий Пудович. — Свечка — ведь это что? Это как бы образ души нашей, молитвенным пламенем к Богу горящей. Ну, вот, а молились мы тогда, человек двадцать нас было, иконе Государя нашего, мученика, Николая II. Иконе особой, которая миро источать начала — это жидкость драгоценная, благоухающая. Вот фотографическая копия с той иконы рядом с «Неупиваемой Чашей». Каждый о своем молился, и одновременно все слушали молитву новомученику страстотерпцу Николаю, которую отец Варлаам вслух читал. Она как раз три минуты и читается. И, видать, от иконы Государевой мироточащей на каждого из нас вдохновенный молитвенный порыв снизошел. Редко это бывает, обычно мы бубним молитвы, воздух сотрясаем, а душа наша холодна и от суеты мирской никак освободиться не может. А тут вдруг вижу: как вспыхнет свеча, пламя чуть не до потолка, и кажется мне, будто живой передо мной Государь стоит и внемлет молению моему! Никого и ничего в тот момент не было для меня, кроме его лика. Видать, и для каждого из собравшихся — тоже. Во-от... А эта тоненькая свечка год горела и не сгорела.
— Как год?! — опять все разом воскликнули.
— А так. Поставил ее один вор к иконе Николая Угодника, чтоб, значит, он помог ему его воровское дело обстряпать. Такой сдвиг в сознании у этой публики часто встречается. Свечку поставил, Никола помог: только он вышел из дверей храма, как его сердечный удар хватил. Еле выжил. Только через месяц в больнице очухался. Ох, и осерчал он тогда на святителя Николая! В квартиру, которую он обчистить хотел, хозяин вернулся, да и не до воровских дел, когда заново учиться ходить надо, потому как от сердца и с ногами плохо стало.
Ну, вот, видит он однажды во сне самого Николая Угодника. И говорит наш Никола воришке:
— Выйдешь ты через год. Полежи, подумай. А свечка твоя, передо мной зажженная, тебя горящей дождется.
Проснулся тот, ничего понять не может, а тут ему записочку передают. Мою записочку, где я пишу ему, что горит его свечка перед Николой, и все надивиться не могут чуду сему. Я ж этого воришку в больницу отвозил, когда свалился он у храма. Только никто не знал, что он воришка, это он сам потом рассказал. А свечку эту и ученые наезжали изучать. Один всё выкликал, что, мол, жулики церковники, не может быть... Но, когда сутки около нее провел, глаз не сомкнув, поутих, кусочек отщипнул для анализа, ходил вокруг подсвечника с ошалевшими глазами, обнюхивал даже. Однако, так и не проняло его: когда вышел из больницы бывший воришка, и сама погасла свечка, говорил, что, мол, не было ничего. Бывает, что ученый дурнее вора.
— Но всё-таки, Игнатий Пудович... — начала, было, учительница и запнулась.
— Говорите, говорите, не смущайтесь, — улыбаясь, подбодрил ее тот. — Впрочем, я знаю, что вы хотите сказать: мол, не много ли у тебя святынек? И все ли они достоверны, вроде зуба льва, который терзал моего покровителя Игнатия Богоносца? Столько лет прошло.
— Ну, в общем — да, — смущенно ответила учительница, — ведь жулики... ну, или по ошибке всякое подсунуть могут. Или желаемое за действительное.
Миро от Николы
— Бывает, бывает, — с некоторой задумчивостью произнес Игнатий Пудович. — Но и тут Господь покрывает и всё для блага устраивает. Вот видите, пузыречек красивый, а на нем гравировка по-латыни, с печатью. А выгравировано на нем, что внутри — драгоценное миро от мощей Николая Угодника, которые находятся в городе Бари в Италии. От его мощей действительно источается по Божьей воле миро уже в течение тысячи шестисот лет. Там его и заливают в такие вот флакончики и раздают паломникам. Было как-то, что местные городские начальники решили продавать его, и тут же мироточение прекратилось. Рассердился Никола. Всем городом на молебне плакали, прощения просили, обещали, что не повторится. Простил Никола, снова миро полилось.
Ну, а один наш рукасто-головастый мошенник, когда попал ему в руки флакончик такой, подделывать начал флакончики, мастерски подделывать. И гравировка и печать — не отличить от настоящих. А во флакончик масло из магазина наливал и духи для аромата добавлял. И очень задорого продавал. Миро от Николая Угодника целебную силу имеет. А тогда редко кто в Италию ездил отсюда, да и сейчас не за этим ездят. Вот и говорил он, что, мол, из Бари он недавно, вот остался флакончик и есть у него благословение продать его очень нуждающемуся в целебном миро, потому как сам он нуждается в деньгах. Много продал. Бывали и такие, что и последнее отдавали, чтоб иметь у себя чудесную драгоценную жидкость, как одна раба Божия, моя знакомая. Сын у нее единственный, Петюнин ровесник, при смерти лежал. Ну, и наткнулась она на мошенника. А он и говорит ей, что вот, мол, иду в Патриархию официально сдавать флакончики, из Бари привезенные. И вот, лишний есть. Артист! Ну, а у знакомой моей ничего не было, кроме колечка золотого с камушком, мужа покойного подарок. Не раздумывая, сняла она его с пальца и обменяла на флакончик. И тут же побежала к сыну помазать его содержимым флакончика. На следующий день снова они сталкиваются. Точнее, метров за тридцать друг от друга, в толпе, узнала она его (и он, конечно, ее узнал) и бросилась к нему со всех ног. А в мире, где правит Бог, деточки, случайных встреч не бывает. Да и вообще, случайностей не бывает.
«Пропал! — первое, что подумал мошенник. — Разоблачила!»
А что еще думать мошеннику? У мошенника вся жизнь в ожидании собственного разоблачения.
«И не убежишь, некуда, да и кричать начнет, милицию звать...»
Но не затем она бежала к мошеннику, обняла она его, расцеловала, в ножки поклонилась.
— Выздоровел сынок! — кричит, на всю улицу кричит. — Как акафист Николе нашему прочла, лобик крестообразно сыну помазала, так он и очнулся и глазки открыл... Всю ночь молилась и помазывала его. К утру сегодня совсем поднялся.
Врач говорит, совсем здоров, — тут она — в слезы и снова давай обнимать и благодарить мошенника.
А тот вконец растерялся: ведь же вот из этого магазина, вон, напротив, масло наливал. Дома печка специальная (тоже самодельная) еще не остыла, в которой флакончики из синего стекла отливал...
Ну, расстались они, идет он, только и думает, что о флакончике своем, да об исцелении от него смертельно болящего, и на меня натыкается. А мы с ним тоже давние знакомые. Только он не знал, что раба Божия, которую он обмануть хотел, знакомая моя. Виделись мы с ним редко, догадывался я, что он какими-то лукавыми художествами занимается, но не знал, какими, да и не интересовался. Чего в чужие грехи лезть, когда своих без меры! А он знал, что я верующий, что в храм хожу, и рассказывает мне этот случай, только так рассказывает, будто слышал он это от кого-то, и было это где-то и когда-то. И вот он, после этого, как ему про это рассказали, интересуется знать: может так быть или нет. Артист!
— Может так быть, — твердо ему отвечаю. — Имя Божие поругаемо не бывает. Так в Писании сказано. И горе тем, кто пытается Его поругать. И совсем горе тому, кто Имя Его ради своей лукавой выгоды использует. Лучше б им не рождаться вовсе — так про них сказано.
Вижу, при этих словах лицо моего собеседника как-то слегка изменилось, помимо его воли. А мошенники, доложу вам, умеют себя в руках держать и мышцами лица своего владеют очень профессионально.
— Это почему ж так строго и про кого сказано? — спрашивает он меня.
А лицо уже в порядок привел, спокоен уже, мол, ну, мало ли чего там сказано...
— А строго потому, — отвечаю, — что сказано это про соблазнителей. А твой этот... знакомый, про которого ты сейчас рассказал, который фальшивый флакон подсунул, он — со-блаз-ни-тель. А если б умер ее сын? Как бы она возроптала на Николая Угодника? Конечно, ни за какую смерть на Бога и святых Его роптать нельзя. Человек верующий, воцерковленный, это должен понимать. Волю Его про нашу жизнь и смерть надо принимать безропотно, потому как нашим хилым разумением Божьего промысла понять нельзя, нам думать надо не о причинах Его решений про нас, а о причинах наших грехов. Мой сын-первенец умер, когда ему еще и 10-ти лет не было. Всё я перепробовал: и врачебное, и духовное. Маслицем от Пантелеймона Целителя мазали, частицы от Животворящего Креста прикладывали, молебен у самого Гроба Господня отслужили монахи наши, паломники, по моей просьбе. Всё одно забрал Господь. По слабости своей скорбел, но не роптал, хотя... скорбь такая не есть ли ропот? Чего ж скорбеть о совершенной воле Того, к Кому с молитвой обращаешься? Однако не желаю уподобляться матушке Рылеева, был такой, вы его еще по истории проходить будете. В детстве он заболел смертельно, а матушка его до исступления, до истерики молилась: исцели, Господи! И было ей видение: видит она повешенного, а голос говорит ей, что это сын ее, участь его такова, ибо вырастет он и государственным преступником станет, а чтобы этого не случилось, пока в младенчестве он, заберу Я его к Себе, в Царство Мое... «Нет, — кричит, — оставь его мне!» Отступила болезнь, оправился младенец, вырос во взрослую жизнь, ну и, как предсказано было, до петли и дожил. Повесили за бунт декабристский против Государя и Отечества. А матушке до конца жизни страдать и из геенны вымаливать. Сама напросилась, ибо посягнула на Его волю. Ужас! Открыта тебе в прямом явлении воля Господня и говорит Он: «Вот так надо!», а Ему в ответ: «Нет, Господи, лучше сделай, как я хочу! Мне так лучше!» Безумство из безумств. Посягательство на Божие мироздание.
Все это я говорю моему собеседнику и добавляю, что тот, кто фальшивые флакончики продает, плод своего лукавства за благодать выдает, тот тоже посягатель на мироздание Божие, на Духа Святого. И повторяю слова Спасителя, что любая хула прощена будет, кроме хулы на Духа Святого. После этих слов он, вижу, опять заерзал, забеспокоился. В душе у последнего безбожника хоть крупица страха Божия имеется.
— Это почему же, — спрашивает, — на мироздание покушение?
Прямо даже с обидой, с вызовом спрашивает. Ну, а мне пока невдомек его ерзанье душевное.
— А потому же, — отвечаю. — Жила себе боголюбивая женщина, ухаживала за больным сыном, плакала, молилась, на волю Божью целиком положилась, и тут в ее жизнь врывается этот... «продавец благодати», прости Господи. Наверное, наплел ей с три короба про силу целительную, что, мол, жертвовать надо всем ради сына, что Николай Угодник ждет этого...
— Наплел, — как-то совсем уныло подтвердил мой собеседник.
— Знаю я этих продавцов, они хоть и безбожники, но предмет знают, язык подвешен. Ну, вот, а раба Божия, хоть и церковный человек, но — женщина, сосуд немощный, действительно на всё готовая ради сына, новую надежду заимела из-за вторжения продавца. А если в Божьи планы не входила эта надежда? Ясно, что Он всё устроит, как надо. Но чтоб не соблазнилась она, чтоб в необратимое горе не ударилась от магазинного масла, в котором она уверена была, что это миро от Николая Угодника — исцелил сына ее. А уж что Он сделает с этим продавцом-вторгателем, и представить не могу.
Вижу — задумался о чем-то мой собеседник, и вот тут самое главное и случилось: нос к носу сталкиваемся мы с моей знакомой. Ох, и обрадовалась она!
— А вы, — кричит прямо, — знакомы друг с другом? И ну обнимать собеседника моего, а мне говорит:
— А я к тебе, Игната. Несу тебе флакончик с миром от Николая Угодника! Вот этот вот раб Божий мне устроил, — и снова обнимать его. — У тебя ж язва. А что Николе нашему твоя язва, если он сынка моего поднял! Почти ведь покойником был. Вот, бери, дарю... Погоди, дай-ка я тебя сама сейчас же помажу. Ой! — она почти прыжком повернулась к моему собеседнику. — Тебя ж надо помазать! Как звать-то тебя? Николай?! Ай, здорово! Николаю-благодетелю от Николая Угодника!..
Она зажала открытый флакон указательным пальцем, перевернула его и крестообразно помазала лоб моему собеседнику, а потом мне.
На Николая-благодетеля было страшно и жалко смотреть. Он видел, что я уже всё понял и лицом своим уже не управлял. Да и мне тошно было. Взял я флакончик, вздохнул и спрашиваю:
— Что ж тебе дать взамен такой драгоценности? Денег у меня нет, и кольца золотого нет, такого как ты за него отдала, — и при этом я так зыркнул в сторону мошенника, что его зашатало.
Обычно они дурят клиента с легкостью необыкновенной и совестью не мучаются. Но тут мне показалось даже, что с помазанным маслом магазинным будто вошло в него что-то, необычное для него самого вошло. Видно, столько необыкновенно искренней радости излучалось от счастливой рабы Божией, что и мошенника проняло.
А она на меня чуть ли не с кулаками — как посмел я ей про деньги говорить:
— А мужу моему, покойнику, кольцо ни к чему, ему моя молитва надобна, а она, Слава Богу, не иссякает. Память о нем не в кольце его, а в сыночке нашем, который исцелился теперь, Николашеньке вот этому благодаря, — и она низко поклонилась мошеннику.
Когда она ушла, он спросил не своим голосом:
— Чего делать-то теперь?
— Радуйся об исцеленном, скорби о себе.
— Да выброси ты этот флакон!
— Исцеляющую благодать выбросить?! Было магазинное масло, да сплыло... А хочешь, поедем со мной к одному человеку, два часа езды от Москвы. Старец иеромонах Порфирий, мой духовник по большим вопросам. А тут вопрос тако-ой величины... В моей жизни такого еще не было. Ты кольцо уже продал?
— Продал.
— Деньги потратил?
— Нет.
— С собой возьми.
Поехали мы. Вижу — а он опять на попятную, опять на лице этакая вальяжность. Размышляет: «Да пронесло же, да стоит ли ехать к какому-то попу...»
И говорю ему:
— Не уйдешь ты теперь по молитвам за тебя рабы Божией, которая тебя благодетелем зовет. А ведь молится она Николаю Угоднику, твоему покровителю. А от него еще никто не ушел. Доедем, — говорю, — до старца, а там как Бог даст.
Проняло его, однако, когда предстал перед иеромонахом Порфирием. У него и внешний вид ошеломляющий: борода до пояса, глаза пронзающие — они и добрые, они и кровь выстуживающие, дрожь наводящие. Да что мошеннику внешний вид! Но весь облик его не просто доверие внушает, но как бы говорит: дитятко, с твоими грехами вместе ко Господу пойдем, самые тяжелые я понесу. Как свои.
Нелегкая это была исповедь, я ее издалека наблюдал. В голос, на весь храм рыдал бывший мошенник. Много ведь там еще чего всплыло, он сам потом рассказывал. И присудил ему старец Порфирий все деньги, что он от флакончиков нажил, нищим раздать. А оказалось, что он на эти флакончики и прочее такое и квартиру себе купил, и мебель, и на машину почти накопил.
Участвовал я в этой распродаже. Помню кучу денег у себя на столе. Ни до, ни после не видал я столько. И до чего же легко он их раздавал! Ой, Ваня! — спохватился вдруг Игнатий Пудович. — А времени-то сколько!
Все с сожалением посмотрели на большие, в темной резной деревянной раме, часы и стали нехотя вылезать из-за стола. Хозяева проводили ребят с учительницей до дверей и распрощались до завтрашнего дня. На улице было безветренно, под ногами скрипел снег, и задумчивая луна искоса поглядывала на молчаливых учеников и на их классную, для которых сегодняшний день был таким долгим и насыщенным...
Ёлка из Звенящего Бора
Когда на следующий день 6-й «А» под предводительством своей классной явился к сторожке, их уже ждал там Игнатий Пудович с улыбкой такой заразительной, что безотчетно заулыбались все.
— С Новым годом! — улыбнулась Евдокия Николаевна. — А где же Ваня?
— А Ваня в храме, на литургии. Сейчас и мы все туда пойдем. Важнее того, что сейчас происходит в нашем храме и во всех других православных храмах, нет ничего на земле. А вы ж, небось, и на Богослужении ни разу не были?
— Это точно, — громко прозвучал позади шеренги ребят женский голос.
И все узнали этот голос и разом обернулись на него. Перед ними стояла завуч Эмилия Васильевна. Первая реакция шестиклассников — испуг: сейчас всем нагорит — вместо уроков в церковь пошли! Но, видя, как улыбается их классная завучу, поняли, что не нагорит, завуч пришла не разгон устраивать, а с тем же, что и они.
Игнатий Пудович всё с той же улыбкой поклонился ей. И завуч сделала поклон в его сторону. Затем она подошла к улыбающейся ей классной и сказала тихо:
— Слушай, Кларка, а ведь я всю ночь не спала и сама не знаю почему.
Но всё это тихо сказанное слышали все. Дело в том, что завуч не умела говорить тихо. Как она сама про себя любила повторять: «Я вся слеплена из громкости!». И когда она это произносила, то казалось, что «громкость» — это нечто живое и очень хотелось узнать, из чего она слеплена. А слеплена она была в боях на фронте, где совсем юная тогда Эммочка служила санитаркой, а там «только орать приходилось». Так она сама определяла, откуда слепилась «громкость». И еще добавляла: «Это — фронтовой подарочек». Таковых «подарочков» ей там было дарено еще два: беспощадность к себе и другим за невыполнение приказа и одновременно — великодушие к тем, кто не выполнив приказа, — не оправдывался. Сама никогда не оправдывалась, за что начальство ее ценило всегда, и даже нынешняя директриса, весьма прохладно, если не сказать больше, относившаяся к завучу, говорила, что если бы не Эмка (так ее звали все за глаза), то школа давно бы превратилась из кузницы грамотности в гнездо разбойников. Давно перешагнув пенсионный возраст, Эмилия Васильевна говорила про себя так: «День моего ухода на пенсию будет последним днем моей жизни». И никто не возражал в ответ, что слишком громко сказано, ведь все знали, что слеплена она из громкости!
Итак, Эмилия Васильевна подошла к классной 6-го «А» и сказала:
— Слушай, Кларка, а ведь я всю ночь не спала и сама не знаю почему.
А в ответ услышала:
— Эмилия Васильевна, а я больше не Клара и не Карловна.
Глаза Эмилии Васильевны оторопело вскинулись:
— К-как? И... и кто ж ты теперь?
— Я — Евдокия Николаевна.
— Да! — встрял тут Игнатий Пудович. — Возвернулись рабе Божией Евдокии ее крещеное имя и ее крещеное отчество.
— Вот так раз... — завуч совсем растерялась. — Во мороки теперь тебе будет.
— Эмильвасильна, — подал голос отличник Павел Фивейский, — зато теперь у нашей классной клички не будет.
— Кличку вы кому хочешь придумаете. Спасибо, что меня хоть «эмкой» кличете, а не «студебеккером», — и, видя недоумение шестиклашек, пояснила, что «студебеккер» — это грузовой автомобиль времен войны, при этом удивляясь про себя, что можно не знать, что такое «студебеккер».
— Никакой мороки я теперь не боюсь, да и не так уж много ее будет, — ответила улыбаясь, Евдокия Николаевна. — В общем, ладно, всё решено. Я ведь сегодня тоже мало спала, я календарь церковный листала, вчера Игнатий Пудович подарил... и между прочим, у вас, Эмилия Васильевна, сегодня — именины, память вашего небесного покровителя, — последнюю фразу очень выделила голосом Евдокия Николаевна. — Правильно я говорю, Игнатий Пудович?
— Истинно так! — ответил тот; можно было бы добавить, что его рот расплылся еще шире, но, поскольку шире некуда, то и добавить нечего. — Воистину дивны дела Твои, Господи, — продолжал он распевным своим голосом. — Эмилия, да еще и Васильевна! Замечательное имя носите... да — именины сегодня, когда бы не родились, потому как Емилия у нас, по святцам, одна, с начальной буквой «Е» — буквы «Э» у нас в церковнославянском языке нету... она, Емилия — мать святителя Василия Великого, его же ныне память совершаем, а всего она родила десятерых детей...
— Ой!.. — воскликнули разом ученики 6-го «А».
— Да что ж вы ойкаете? — удивился Игнатий Пудович. — Семья, ежели она семья православная, и должна быть многодетной, сколько детишек Господь дал, столько и рождается, противиться рождению детишек — ни-ни! — Игнатий Пудович поднял вверх указательный палец, — Богу противиться. Десять или ни одного — это всё Его воля, противиться Ей нельзя, вот... А Емилия — сама святая — мать аж четырех!.. святых, прославленных Церковью Православной! А у нас нынче как? Если единственное дитя просто бандитом не вырастет, то уже хорошо.
— Это точно, — мрачно подтвердила завуч.
Улыбка на лице Игнатия Пудовича погасла и он сказал со скорбным вздохом:
— Да, болячка эта современная, а лечится она только здесь, в храме Божием. Ну, и я надеюсь, — Игнатий Пудович развел руки в стороны, оглядывая стоящих перед ним шестиклашек, — что здесь присутствующие — это есть будущая команда корабля Святой Руси, плывущего по Реке Времен. А сейчас, деточки, давайте-ка в храм пойдем, там как раз самая торжественная, самая важная часть литургии начнется, будут петь херувимскую.
Что такое «херувимская», никто из шестиклашек не знал, как не знали этого ни их классная, ни их завуч. Да и вообще, никто и не предполагал, что сначала придется идти в храм.
«Вот угораздило!» — такая мысль пронеслась в голове завуча, но вслед за этой мыслью последовала другая, для нее самой неожиданная: «А как тебя угораздило за всю жизнь ни разу в храм не зайти?!» Вообще, когда подходила она к этому месту, то почувствовала в себе всплеск некоего волнения: ведь где-то здесь, в каком-то полуразваленном здании, тогда под госпиталь приспособленном, и провела она первую свою операцию в качестве операционной сестры. Через неделю госпиталь перевели в другое место. Все ее дежурства были ночными, поэтому и смутно сейчас помнилось, где же оно стояло, это полуразваленное здание, но точно, что где-то здесь.
Та первая ее операция состоялась 25 октября 1941 года, в один из самых тревожных и страшных для Москвы дней, когда она уже неделю как была на осадном положении. В этот день случились и первый бой ее, и первая операция, а ведь не была она ни солдатом, ни медсестрой. В тот год исполнилось ей 15 лет. Сама тулячка, до сентября копала она вместе с другими тульскими женщинами и девчонками окопы и противотанковые рвы, которые и спасли Москву от танков Гудериана, а потом поступила в медучилище, где новоявленным студенткам устроили ускоренные курсы санитарок (танки Гудериана уже уперлись в девчоночьи рвы) — и на фронт. После курсов она умела делать только примитивные перевязки, но таскать на себе раненых сил хватало. И до сих пор не понимает, откуда брались они, силы эти. Первого своего спасенного, вытащенного из воронки, мальчишку чуть старше ее — на всю жизнь запомнила. Его и еще восемь раненых, в машину погруженных, и сопровождала она в Москву, когда затих на полчаса штурм девичьих рвов танковой армадой Гудериана. А разгрузив около того полуразрушенного здания прямо на снег раненых и затащив их потом в коридоры, она тут же стала операционной сестрой, потому как больше никого под рукой у сердитого, изможденного хирурга не оказалось. И первым ее пациентом оказался тот мальчишка, вытащенный из воронки. Сильно растерялась она тогда, ведь совершенно не знала названий железок-инструментов, лежащих в тазике, которые ей надо было подавать хирургу. И тут она увидела цветное, полусбитое изображение на стене. Разобрать можно было женское, очень красивое лицо, обрамленное головным убором, похожим на шлем, на котором укреплены были треугольные шипы-острия. Лицо ей виделось «воинственно-добрым» — именно так определила она его тогда. И в золото окрашенная широкая дута вокруг лица и шлема осталась не сбитой и светилась во всем своем золотом блеске. И еще очерчивалась рамка изображения, а под нижней полоской рамки была нарисована мускулистая рука по локоть, и казалось, будто изображение «воинственно-доброго» лица и всего остального полусбитого, что в рамке, опиралось на эту руку... И тут она услышала, сердитым басом произнесенное, название того предмета, который она должна была вынуть из груды наваленного в тазике инструментария и подать хирургу. Название она тут же забыла, да и вспоминать-то нечего было, но она этот предмет латинского названия — увидела: он был освещен лучиком, исходящим от необыкновенного лика в рамке. И она взяла и подала его хирургу. Всё, что затем требовал хирург, мгновенно освещалось тем же лучиком, и Эммочка тут же соображала, что именно надо подавать. Первоначальная ошарашенность от явления лучика прошла, а пытаться соображать, что бы это значило, было некогда, скорость подачи инструментов требовала только одного: не зевать и успевать за лучиком. А пинцет, которым из тела мальчишечки хирург извлек пулю, оказался в ее руках и вовсе невероятным образом: он был подан ей... рукой, на которую опиралось изображение лученосного лика. Рука, вдруг став выпуклой, отделилась от стены, взяла нужный пинцет (а их там было штук двадцать, и все разные), и через мгновение он был в руке у ошеломленной Эммочки, а одарившая рука со стены уже слилась с ней и снова стала рисованной опорой лика. Эммочка была в ужасе и с содроганием глядела на пинцет.
— Э! Чего застыла, давай быстро! — услышала она грозный голос хирурга.
Но она продолжала застыло созерцать пинцет. — Ну!..
Это «ну» хирург просто рявкнул и тут же получил пинцет, которым и вынул пулю. Дальнейшее для юной Эммочки проходило как в тумане. Когда в конце операции хирург буркнул ей: «Зашивай!», ее охватила паника. Ну, понятное дело, она никогда не зашивала раны, но главное — сейчас шила она, а водила ее пальцами вновь — рука со стены!
Когда она закончила, хирург буркнул:
— Ну, всё, пойдем за следующим, санитаров у нас с тобой в подмогу нету. Э!.. Да очнись ты! Ты чего так смотришь?
Хирург повернул голову к настенному изображению, куда был направлен взгляд юной Эммочки.
— Я первый раз в жизни... — прошептала Эммочка. — Это всё она... они... Я вообще не медсестра... я ничего не умею, только на себе таскать... даже перевязывать... это всё они...
— Это как же? — недоуменно спросил хирург. Эммочка в ответ молчала... «Да было ли? Да не причудилось ли? Да этого ж не может быть...»
Хирург хмыкнул, пожевал губами, пожал плечами и подвел итог:
— Ну, ладно, скажи им «спасибо» и давай работать. Получилось у тебя вполне профессионально. Я полегче буду, буду всё объяснять.
— Спасибо, — тихо произнесла Эммочка и перевела взгляд на открывшего глаза раненого. — Мальчишечка совсем. Сколько же лет ему?
— Да ты тоже не бабушка. И дай Бог тебе пережить всё это и бабушкой-таки стать. Давай работать!..
Пережила это время Эмилия Васильевна, но бабушкой не стала. Как и мамой. Так уж сложилась жизнь. Пулю с пинцетом она забрала себе и носила теперь с собой в запаянном целлофановом пакетике. Военные вихри и всё последующее давно уже притупили остроту того видения. Да и было ли оно? Давно уже она считает, что, скорей всего (а крупица сомнения всё же есть) это она сама, своей вдруг мобилизованной волей всё тогда сообразила и сделала. Хотя иногда приходила на ум мысль, что то ее состояние потерянности и растерянности вряд ли могло мобилизовать волю, скорее — наоборот. Когда же разглядывала пулю и пинцет, всегда вспоминала того мальчишечку и уверена была, что сразу узнает его, несмотря на то, что, коли жив он остался, то уже давно дедушка...
Когда она вошла в храм, тревожное щемление сердца отчего-то усилилось, но одновременно она почувствовала какое-то особое умиротворение. Она оглядывала шестиклашек, впервые вошедших в храм, и они уже не виделись ей бандитами, стадный инстинкт разрушения, царивший в школе, здесь явно пропадал, в этих стенах, под этой крышей ему явно не было места. Обыкновенных ребят видела она, робко и даже с трепетом вошедших и с любопытством крутящих головами, разглядывающих на стенах и сводах иконы и росписи, чем, собственно, была занята и она сама. И тут сердце тревожно защемило. Казалось, оно вот-вот взорвется. Вскрик, уже летевший к горлу из ее легких, застыл на губах. Слава Богу, не вырвался! Эмилия Васильевна столбняком замерла, заворожено уставясь на стену. Со стены на Эмилию Васильевну смотрели «воинственно-добрые» глаза лика в головном уборе, похожем на шлем с треугольными остриями, вокруг которого сиял золотой нимб.
Подновленное красочное изображение в рамке опиралось на мускулистую руку по локоть. Ничего не видя, кроме воинственно-добрых глаз, она подошла ближе. Вот... да, здесь... стоял стол, на котором лежал раненый мальчишечка, вытащенный ею из воронки. Ей показалось, что рука сейчас вновь оживет и подаст ей что-нибудь, из воздуха возникшее. Видимо, во взгляде ее было что-то такое, что притягивало внимание всех, кто видел ее глаза, устремленные на лик, ибо священник, выйдя из левых (южных) алтарных врат для чтения заключительной ектеньи (молитвы обо всем), даже остановился на мгновенье, увидев застывшую Эмилию Васильевну, а, закончив после службы проповедь про сегодняшний праздник — Обрезание Христово, — добавил, улыбнувшись именно ей, по-прежнему стоявшей на том же месте:
— А теперь я вам расскажу немного об образе, что выписан на стене, — и он указал на лик, «привороживший» Эмилию Васильевну.
И теперь на него смотрели все, и каждому казалось, что лик смотрит только на него.
— Это икона Божией Матери, именуемая Одигитрия Филермская. «Одигитрия», значит, путеводительница. А написана она была самим евангелистом Лукой. С этой иконы множество списков, и вот один из них — на стене нашего храма. А сам первообраз, Лукой написанный, после долгих скитаний, побывав в Египте, в Иерусалиме, Царьграде, на острове Мальта, оказался у нас в стране. Много к нам тогда со всего света святынь стекалось. Мало, дорогие мои, мы уберегли их... Не уберегли и эту. После революции она оказалась в Сербии, где и находится до сих пор. Вместе с рукой вывезли, которую вы видите лежащей как бы основанием иконы. Рука сия принадлежит Иоанну Крестителю. Вместе с этой рукой и достался нам образ Филермской Божией Матери, так вместе и пробыли они у нас в Зимнем дворце в Петербурге в Соборе Нерукотворного Спаса, пока не понеслись по России «вихри враждебные»... А рука сия, опять же, тесно связана с евангелистом Лукой. Проповедуя Христа и обходя многие страны, пришел он в город Севастию, где нетленными и целыми лежали мощи Крестителя Господня Иоанна, и упросил жителей подарить ему часть мощей, именно правую руку, которой он крестил Спасителя. Множество чудес она произвела, тоже долго «путешествовала», пока в 1499 году не оказалась на Мальте, рядом с Филермским образом Божией Матери, и вместе с ним же, в 1799 году была перенесена к нам...
Подходя впервые в жизни ко кресту, чтобы поцеловать его, как это всегда делается православными после окончания службы, Эмилия Васильевна была тиха и задумчива. Перед крестом, что держал в правой руке отец настоятель, она подняла глаза на священника и... обомлела. Он! — мальчишечка, ею из воронки вытащенный! И поняла, что всегда верила: узнает его и через пятьдесят лет, бородатым и старым, узнает всегда!
— Что с вами? — испуганно спросил отец настоятель.
Эмилия Васильевна, часто дыша, молча поцеловала крест и, шатаясь, пошла к Филермской иконе. Отец настоятель взглядом и кивком головы велел Игнатию Пудовичу подойти к ней. Благословив прихожан, подошел сам.
— Что с вами? — повторил свой вопрос отец настоятель.
— А это — Эмилия Васильевна, — улыбаясь всегдашней своей улыбкой, сказал Игнатий Пудович, — именинница наша, завуч этих вот ребяток.
— Замечательно, — отец настоятель тоже улыбнулся. — На трапезе «Многая лета» пропоем.
— Это еще зачем? — вскинулась Эмилия Васильевна.
— Положено так, — отец настоятель кротко посмотрел на нее и спросил опять. — Так что с вами, на вас лица нет, поделитесь...
— Вот тут стол стоял, — хрипло прошептала Эмилия Васильевна, — на котором тебя оперировали, а я инструмент подавала.
У отца настоятеля окаменело лицо и открылся рот. У Игнатия Пудовича тоже.
— А рука эта, — Эмилия Васильевна кивнула на стену, — мне пинцет подала, которым из тебя пулю извлекли. Вот она, — и она достала из сумочки целлофановый пакетик.
В русском языке нет слов, чтобы описать взгляд отца настоятеля, которым он смотрел на пакетик с пинцетом и пулей.
Затем дрожащей рукой перекрестился. Перекрестился и Игнатий Пудович.
— А такого тебя я б не вытащила из воронки, — наконец-то улыбнулась Эмилия Васильевна и тут же смущенно-виновато качнула головой. Она не хотела этого говорить, само как-то выскочило, она очень не любила к себе внимания и всегда стеснялась к себе благодарности.
— Так вы еще и тащили меня?!
— Ага. Но такую громадину даже бы приподнять не смогла.
— Так я ж вырос! — отец настоятель обнял Эмилию Васильевну и дрожащими губами поцеловал ее в щеку. — Мне ж тогда только-только шестнадцать стукнуло.
— Только ты это... как величать-то тебя?
— Варлам, по сану — отец Варлаам.
— Ты не рассказывай никому про меня, отец Варлаам. Обещаешь?
— Обещаю. А буду теперь перед этой иконой служить молебны.
— Ну, а это теперь — твоё, — Эмилия Васильевна протянула отцу настоятелю пакетик. — Столько лет дожидались. Как они вот, — она вновь перевела глаза на икону и руку, — столько лет дожидались меня, — и она впервые в жизни перекрестилась.
— Ну что, Пудович, вот тебе еще диковинки для твоего Красного угла, — и отец Варлаам передал тому пакетик. — Вот ты и будешь рассказывать об этом, раз мне не велено.
— А я думаю вот как, батюшка, — отвечал Игнатий Пудович, — пусть-ка эти святыньки, диковинки эти, будут первыми в Красном углу у Эмилии Васильевны, которого у нее еще нет, а теперь обязательно появится.
И пакетик с пулей и пинцетом вновь оказался в руках у Эмилии Васильевны.
— За мной Красный угол, — срывающимся голосом произнес отец Варлаам. — Да еще какой!.. — и тут вдруг слезы лавиной обрушились из его глаз и он обнял свою спасительницу по-настоящему.
...Слушая в свою честь «Многолетие», которое радостно пели все за чайным столом в сторожке Игнатия Пудовича, плакала, впервые за много лет, и Эмилия Васильевна. Больше всего старались петь, и громко старались, шестиклашки бывшей Карлы, ныне Евдокии Николаевны, и теперь она точно в них видела команду непобедимого и непотопляемого корабля Святой Руси, рассекающего собой тяжелые волны Реки Времен.
«Староновогодний» спектакль прошел на «ура». Появление Деда Мороза встретили тишиной: Игнатий Пудович в этом образе был великолепен. Появившись, он, по-царски опираясь правой рукой на посох, возгласил:
— Приветствую вас, мои юные друзья, на нашем празднике! Здравствуйте, ребятки! С Новым годом! Хотя... елка-то у нас не зажжена. А какой Новый год без сверкающей елки? Ну, да это не беда, сейчас зажжем, вот только соберутся все. Правда, елка эта особенная — из моего Звенящего Бора. Не каждый ее зажжет. Если рядом с ней находится хоть один обманщик, завистник, ленивый ли недобрый человек — не загорится она. Но нам-то, конечно, бояться нечего! К нам ведь пришли одни замечательные ребята, не правда ли? О, я вижу, что вы все дома маме с папой помогаете, не ленитесь. И не обманываете никого, да? Ну, конечно же, я в этом не сомневался. И если вашему другу уже купили велосипед, а вам еще нет, то вы ведь не завидуете ему? Я так и думал.
Но тут Дед Мороз отчего-то на несколько мгновений вдруг задумался, опершись на посох уже не по-царски, а обеими руками и... И его задумчивость как бы спрашивала: а правильно ли я думаю, ребятки?
Из задумчивости его вывел «Новый год» — наряженный в ладно сшитый кафтанчик пятиклашка Васенька, активист Воскресной школы.
— О! — встрепенулся Игнатий Пудович, Дед Мороз. — А вот и главный виновник торжества, наследник уходящего года. Отчего хмур? Отчего не радуешься принятию наследства от Старого года?
— А что радоваться?! — с вызовом произнес юный Новый год. — Елка-то не горит! А без этого и праздника нет. И никакое наследство без этого я принять не могу!
— Сейчас, сейчас загорится, — уже несколько нервно ответил Дед Мороз.
— Уж лучше бы ты, Дедушка, обычную елку принес, а не из Звенящего Бора! — в сердцах сказал Новый год, пятиклашка Васенька.
И всем зрителям вдруг передалась серьезность происходящего. Все ощутили, что это не просто представление, из тех, которые десятками смотрят дети в зимние каникулы. Нет, тут было настоящее испытание. И елочка эта, громадина-красавица, не шутит, и если она не зажжется, то, действительно — беда. Значит, действительно, среди присутствующих царят те пороки, о которых говорил Дед Мороз, Игнатий Пудович. И видно, как он сейчас нервничает... Появление хмурого «Старого года», в лице пятиклашки Сени, еще более напрягло зал.
— Да вы что, сговорились, что ли? — с досадой произнес Дед Мороз. — Что вы все такие мрачные?
— А мне-то что радоваться? Полномочия сдаю, — ответил Старый год. — Завидно даже...
— Что ты! — воскликнул Дед Мороз. — Разве можно у этой елки завидовать? — очень искренне воскликнул.
И тут возник «Дон Позоле — Покровитель Зависти, Обмана и Лени» — бывший актер-профессионал, ныне пенсионер, духовное чадо отца Варлаама.
— Однако слово произнесено! — торжественно прокричал он. — И вот я здесь.
Согласно сценарию, тут же был притушен свет, Дед Мороз был как бы уже вне действия, и Дон Позоле, облаченный в черный с красными звездами плащ, дурную широкополую шляпу и черные перчатки, обратился зловещим, проникновенным голосом к залу, оставшемуся с ним один на один.
— Я — сеньор Дон Позоле, покровитель зависти, обмана и лени. Честь имею приветствовать вас, мои дорогие мальчики и девочки! Я вижу, вы мне не очень-то рады? Это неважно, зато я рад встрече с вами, и кое-кому, уверяю вас, кое-что от нашей встречи перепадет! О-о! А я вижу, что во-он там моему появлению рады. Я тоже безумно рад, мой ненаглядный друг! Ты сегодня так блестяще надул своих родителей, когда попросил у них денег будто бы на дорогу, чтобы к товарищу заехать, а сам никуда не поехал, а мороженое купил! И это при твоем больном горле... Молодец! Делай так чаще, обманывай чаще, и тебе вольготно станет жить! И мое здоровье, ребятки, зависит от вас: чем больше вы врете, тем оно крепче. Так что будем взаимно услужливы, хе-хе...
Эге, я и тебя узнал, мой ненаглядный кормилец! И правильно, не мой посуду, когда тебя просят. Ведь лучше на диванчике полежать! А? А ты больным скажись! Поверят, не бойся, ведь столько раз верили. О, это так замечательно: и обманывать, и — ах! — лениться! Что может быть замечательнее ленивого ничегонеделания?!
О! И ты здесь, мой очаровательный мальчик! Конечно же, чем ты хуже своего друга Васи?! Какая несправедливость! Ему, видите ли, разрешают ездить одному в метро, а тебе — нет! Это неважно, что он тебя старше, ты все-таки похнычь, позавидуй. Вот так (гнусаво ноет): «Ну, ма-ам, ну, пусти меня одного, я уже большо-ой!». Могут, конечно, наказать, а ты опять поной. И так всё время. Хе-хе...
Так что, я вижу, не перевелись у меня друзья, будет мне с кем дружить в Новом году. Но — нет! Что это я?! Нового года вообще не должно быть! А то мне с каждым годом все меньше и меньше работы. Так, глядишь, и вообще зачахну. В прошлом году не вышло, так в этом выйдет! Остановлю время, не загорится елка! Ах, жаль, что Старый год Новому не по-злому, а по-доброму позавидовал, так сказать, белой завистью, а то б я не так развернулся! Но — слово произнесено! И зависть все же остается завистью!
А где же моя свита! Вы, наверное, с ней не знакомы? Сейчас, сейчас, мы исправим это положение! Ну, где же вы там, эй?..
И тут на сцену под мрачную музыку ввалилась тройка закадычных приятелей. Их появление зал встретил улыбками и смехом, зрители были рады окончанию гнетущей речи Дона Позоле. Трое ввалившихся были Зависть, Лень и Обман — на груди у каждого красовалась соответствующая надпись. Их играли тоже профессионалы, только молодые, из того же театра, где когда-то работал пенсионер. Дон Позоле млел, всплескивал руками и жестами призывал зрителей радоваться появлению его свиты. Зависть, громко кряхтя и изнывая, тащила на спине Лень, у которой было абсолютно безжизненное лицо, а рядом, приплясывал, похохатывая, толстенький Обман.
— О, великий Позоле, доколе мне таскать на своем горбу этого ленивца? — взвыла Зависть.
— Так ведь сегодня очередь Обмана, — ответил Дон Позоле.
— Так ведь опять обманул! — вскричала Зависть. — Ни слова правды не скажет! Подержи, говорит, немного, а то-де мне от таскания жарко стало, остыть захотел. Ну, мне завидно стало, у меня-то зуб на зуб не попадал. Так мне еще хуже стало: не то, что не согрелась — того и гляди, околею. А он, шельмец, скачет, греется. Хитрит Обман со своими, жалуюсь тебе.
— Это точно, — расплылся в улыбке Дон Позоле. — Ни слова не может сказать, чтобы не соврать, молодец! — Дон Позоле призвал жестом зрителей поддержать его похвалу. — А кому из вас Лень таскать, сами разбирайтесь.
— А может и не таскать ее? — спросила совсем выдохшаяся Зависть.
— Да она ж ходить не умеет!
— Да где ж не умеет, ленится! — вскричала Зависть.
— Ну, а ты уж и этому завидуешь?! Ух ты, Зависть ты моя завидущая! Ты у меня тоже молодец!
— Еще бы не завидовать, — захныкала Зависть. — Цельный день на загривке сидит, понимаешь. Кормят ее, рот разевают, а то и искусственное дыхание делают, потому как дышать ей тоже лень. Ой, опять не дышит! Обман, снимай скорей.
— А ну-ка, быстро, шевелись! — испуганно закричал на свиту Дон Позоле.
Зависть и Обман положили Лень на пол сцены и начали делать ей искусственное дыхание.
Наконец, Дон Позоле нагнулся к Лени, приложил ухо к ее груди и заблеял радостно:
— Ух ты, золотце мое! Дышит!
— А может, бросим ее? — спросила Зависть. — Надоела.
— Что-о?! — взвился Дон Позоле. — Да из вас троих она самая главная! Всё, чем мы с вами кормимся, от нее, от Лени. Где она ни появляется, все ею заражаются, а уж потом ваш черед. Вот, проверим, — и Дон Позоле вновь обратился к зрителям. — Не чувствуете ли вы, ребятки, как по вам сладкая лень разливается, а?
Лень при этом замычала и сделала вялый призывный жест к зрителям. Зависть и Обман тоже «насели» на ребят;
— А завидки не берут ни на что, а?
— А обмануть никого не охота? — и Обман расплылся в радостной доверительной ухмылке.
— Нет! Пошли вон! — вдруг выкрикнул Петюня, сидевший рядом с Евдокией Николаевной.
Та взяла его за плечи и сказала:
— Т-сс.
Все злодеи растерянно уставились на Петюню.
— Что происходит, о великий Позоле? — спросила Зависть. — От этих людей я не чувствую прибавления сил. Этак и помереть недолго.
— М-да, крепкие ребята. Ну, да ничего, займемся свитой Деда Мороза. Там мальчишка и три девчонки, что эту елку наряжали. За мной! Догоняйте меня! — и Дон Позоле удалился со сцены.
За ним было рванулся Обман, но был остановлен Завистью:
— Куда? Твоя очередь!
— С удовольствием! — ответил Обман. — Да теперь и не уступлю, даже если попросишь!
— Ох, опять ведь врешь!
— А вот теперь и нет! Великий Позоле сказал, что кто будет носить Лень в тот день, когда мы Новый год сорвем, того самого потом носить будет какой-нибудь мальчишка, который нас очень любит. Так что отойди.
— Э, нет, тогда уж опять я. Садись, Лень-матушка. Зависть кряхтя взгромождает на себя Лень и видит пляшущего Обмана. Плюнула с досады, но делать нечего, попалась. И все втроем покинули сцену вслед за Позоле.
Четырех юных друзей Деда Мороза, мальчика Никиту и трех девочек: Веру, Надю и Любу, играли тоже пятиклашки.
Как отметила Евдокия Николаевна, играли очень естественно, то есть, они и не играли, а просто были сами собой — текст Игнатия Пудовича давал им такую возможность.
Когда перед детьми появился Дон Позоле со свитой, они упаковывали подарки для пришедших на праздник детей и вели беседу о том, что делать, если на всех не хватит.
— Кому не хватит — свое отдадим, — сказал Никита к неописуемому удивлению Дона Позоле.
— Им я сам займусь, — проскрежетал он, обращаясь к своей свите. — А вы... надо любой ценой заставить их, или их!.. — Дон Позоле прыжком (вот тебе и пенсионер!) обернулся к зрителям с вытянутой в их сторону рукой (зрители невольно отшатнулись — так эффектно он это сделал). — Любой ценой заставить хотя бы одну неправду сделать так, чтоб кто-нибудь кому-нибудь хоть раз позавидовал (при этом Зависть проблеяла злорадно: «О, всё сделаю, великий Позоле...»), чтоб кто-нибудь хоть самую малость поленился (при этом сидящая на загривке у Зависти Лень с дурной улыбкой что-то промычала)!
Но ничего у них не вышло с друзьями Деда Мороза, хотя поначалу они всё-таки и совратили их на одну зависть, одну ложь и одно проявление лени. При каждом совращении била барабанная дробь, и в зал летел жуткий хохот Дона Позоле, и все зрители теперь понимали, что за ужас из себя представляют всего одна зависть, одна ложь и одно проявление лени! Но еще они поняли (молодец Игнатий Пудович!), что настоящее покаяние убивает любой грех. А каялись пятиклашки, игравшие друзей Деда Мороза, очень искренне. И, когда мальчик на сцене плакал о сорвавшейся с его губ лжи, Евдокия Николаевна так и не поняла, играет он, или на самом деле плачет. И стало ясно зрителям, что не бывает маленького обмана, что и маленький обман может таким великаном оказаться, такой большой бедой обернуться!..
В общем, Дон Позоле был посрамлен, Лень издохла, и вся нечисть была с позором изгнана со сцены. Уходящий Дон Позоле грозил зрителям: «Еще встретимся! Куда вы от меня денетесь! Ужо я вам!». Угроза выглядела очень впечатляюще и вполне реально. Кто-то из зрителей первого ряда даже запустил ему вдогонку деревянным бруском, нечаянно оказавшимся под его стулом. (Потом, после представления, когда уселись трапезничать, пенсионер больше всего боялся быть узнанным, и всё время вертелся и отворачивался от пристальных взглядов некоторых мальчиков и девочек.)
Однако... Дон Позоле со свитой изгнан, а елочка — не зажглась! Евдокия Николаевна была очень озадачена, электрик за сценой — тоже. По тексту она ведь должна была зажечься. Озадачен был и Игнатий Пудович — Дед Мороз, а Новый год еще раз прохныкал, что, мол, зря ты, Дедушка, эту особую елку принес, как просто было бы с обыкновенной...
— Ребятки, — растерянно обратился Дед Мороз к залу. — А, может, кто из вас?..
— Я! — вскочил вдруг Петюня. — Я, Дедушка Мороз, сегодня брату позавидовал!
И только Петюня собрался зареветь, как елка взорвалась разноцветным светом. Именно взорвалась! Обалдевший электрик за сценой со страхом глядел на искрение света, которого было раз в десять больше, чем позволяла мощность хилых лампочек.
Евдокия Николаевна обнимала Петюню за плечи, прижимала его к себе и шептала ему, что он молодец, что это он своим покаянным выкриком елку зажег, а Петюня с повлажневшими глазами (но не заревел!) думал, как хорошо, что на этом празднике такая особая елка из Звенящего Бора.