Мой отец был ужасным слюнтяем. Это обстоятельство повлияло и на мою жизнь, гак как из своей он сделал вывод: слюнтяем быть плохо, а физическая подготовка позволяла избежать многих неприятностей. Он заставил меня заниматься гимнастикой, вообще спортом, изучать приемы джиу-джитсу. Когда мне было семь лет, он хотел научить меня делать сальто. Во время упражнения я сильно ударился головой, сервант опрокинулся, и севрский сервиз разбился вдребезги. Это был не настоящий севрский фарфор, а всего лишь подделка, что имело известное значение в последующей фазе инцидента.
От такого удара головой можно было навсегда остаться дураком. Но у меня оказалась чертовски крепкая голова. Когда потом я занимался боксом, ни один удар не мог свалить меня с ног. В боксе я имел шансы достичь недурных результатов, но как-то раз во время встречи юниоров Краков – Гданьск, когда на ринге дрался именно я, гданьский болельщик крикнул:
– Бей вислоухого!
Тогда я решил, что больше не стану заниматься боксом. Никаких комплексов из-за моих ушей у меня не было. Некоторые даже утверждали, что уши подчеркивают мою мужскую индивидуальность. Но, в отличие от Дороты, я обидчивый. Подчас я обижался даже не потому, что чувствовал себя задетым, а из простого подозрения, будто меня хотят обидеть. По большей части это оказывалось вздором, и окружающие удивлялись, почему я ходил с кислой миной. Из-за ушей у меня не было комплексов. По правде говоря, я перестал заниматься боксом не потому, что меня оскорбил этот выкрик, просто бокс мне осточертел. Я заявил тренеру Шиманяку, что, глубоко уязвленный хамством нашего зрителя, решил оставить ринг. Разговор вышел удивительно дурацкий. Шиманяк ударился в патетику и нес чепуху относительно позиции спортсмена. Он был интеллигентным человеком, но мое глупое заявление вывело его из равновесия. Особенно, что я повторял одно и то же: «Я не позволю себя оскорблять». Я знал, что несу чушь, но не мог остановиться. Я не раз говорил или даже делал вещи абсолютно идиотские, отдавал себе в этом отчет, но не мог ничего с собой поделать. Шиманяк наконец потерял терпение и крикнул: «Поступай как знаешь и оставь меня в покое!» Я сказал: «Хорошо. Очень хорошо», – и пошел прочь. Тогда он буркнул: «Вислоухий дурак!» Я остановился и повернулся к нему. Постоял с минуту, а потом сказал: «Я как раз пришел к выводу, что вы были правы, и собирался признать это. Но раз и вы меня оскорбляете, я прощаюсь с боксом навсегда». Я понимал, что поступаю нечестно, и все-таки сказал такую вещь. Это было подло, поскольку я догадывался, что «вислоухий дурак» он пробормотал из сожаления, а не по злобе. Но притворился, будто понял иначе. Притворился, чтобы на него свалить ответственность за то, что я покидаю ринг.
Люди страшно лгут. Обманывают себя и других в большом и в малом. Один ненавидит другого. Даже самые близкие враждуют друг с другом. Дружба, родственные чувства, любовь – это лишь форма борьбы, которая идет везде. Я часто думал о жизни. И когда приходил к таким выводам, мне становилось не по себе.
Стычка между моим отцом и матерью походила на столкновение с Шиманяком. Я не утверждаю, что мать ждала случая, когда по вине отца я стукнусь головой. Ко она искала повода для ссоры.
Отец был смущен. Он сказал:
– Ну зачем так кричать? Ведь фарфор не настоящий?
Он хотел пошутить. Думал таким образом разрядить обстановку. Но мать истолковала его шутку, как злобный выпад против ее материнских чувств. Как намек на то, что ее больше огорчает разбитый сервиз, чем моя голова. И она накинулась на отца с ответными упреками. А у нее накопилось их немало. Она кричала, и отец тоже пытался кричать, но у него ничего не получалось. У меня гудела голова. Больше от их криков, чем от удара. Я хотел что-то сказать, но ничего не сказал. На меня ни отец, ни мать не обращали никакого внимания.
Это было в годы оккупации. Ссора затянулась. Стемнело. Отец зажег свет, но забыл спустить шторы, явился немецкий полицейский, который тоже начал орать. Он грозил расстрелом, но, получив стакан водки, рубленую котлету, оставленную мне на ужин, и деньги в придачу, ушел. При этом он держался униженно, как наш дворник Квятковский в канун Нового года.
Поведение немецкого полицейского повергло меня в уныние. Оно показалось мне мерзким, как поведение матери, и жалким, как поведение отца.
Во всяком случае, полицейскому удалось сделать то, что не удалось отцу: он разрядил обстановку. После его ухода родители долго молчали. Потом принялись проклинать оккупацию. А затем родители отправились спать и даже не позаботились положить мне на голову компресс. Впрочем, голова у меня совсем не болела.
Примирение родителей было мнимым. На следующий день разразился еще больший скандал. Виной тому была не моя голова, а комментарии по поводу севрского фарфора. Вскоре после этого мать ушла из дому. Она уже давно жила с одним врачом. Все об этом знали, кроме отца.
Мать была очень красивая. И не могу понять, каким образом она вышла замуж за такого слюнтяя, как мой отец.
Когда двое людей расходятся и у них есть ребенок, этому событию сопутствуют драматические коллизии. В нашей семье ничего подобного не произошло. Мать просто ушла из дому, а я остался. Время от времени она появлялась, чтобы забрать кое-что из вещей. Тогда они переругивались с отцом, но уже иначе, чем прежде. Менее нервозно, без криков. Когда я грохнулся и надо было побеспокоиться о моей голове, ссора началась из-за севрского фарфора. Зато теперь много говорилось о моем ушибе. Ясное дело, забота о моей голове послужила благовидным предлогом для их конфликта и разрыва, а не те постыдные для них обоих вещи.
Каждое воскресенье я приходил к матери обедать. Ее врач оказался симпатичным человеком. Я довольно быстро подружился с ним, а мать всеми силами пыталась помешать нашей дружбе. Удивительно, но он тоже оказался слюнтяем.
Когда я начал заниматься боксом, он являлся на состязания и там, в зрительном зале, встречался с моим отцом. Они делали вид, что не знают друг друга, но своими криками старались ободрить меня и обменивались впечатлениями. Встречаясь где-нибудь в ином месте, они даже не раскланивались.
Мать не любила, когда я приходил к ней. Эти воскресные обеды были нам обоим в тягость. Как-то в воскресенье мы с ней остались одни в квартире. Ее доктор уехал по каким-то делам в Бохню. После обеда, стоя у окна, я глядел на погруженные в вязкие зимние сумерки краковские улицы. Неожиданно мать подошла ко мне. Некоторое время мы стояли молча, а потом она ни с того ни с сего принялась плакать. Более глупой и нелепой ситуации, думал я, быть не может, но я ошибался, так как через минуту она обняла меня и прижалась ко мне. Я замер, одеревенел, возненавидел ее. Я знал, этот порыв вызван не нежностью, не упреками совести. Ну и слава богу! Наверно, какая-то размолвка с новым слюнтяем. Может, она подозревает, что он поехал не в Бохню, а просто-напросто изменяет ей. Как всякий деспот и эгоцентрик, она была ревнива от природы. Даже моему отцу она закатывала сцены ревности, хотя относилась к нему с полным безразличием. Тогда у окна я подвернулся ей совершенно случайно. Она прижалась бы к каждому, кто оказался бы рядом.
Люди, когда их что-то по-настоящему проймет, ищут утешения в чьих-то объятиях. Это доставляет им психическое облегчение. А мне – нет. Я в таких случаях не только избегаю объятий, но и мое собственное тело мне в тягость. Тогда я отправляюсь в ванную комнату, моюсь, чищу зубы, бреюсь и причесываюсь. Я стремлюсь отвлечь внимание тела от его психических функций.
Меня трясет до сих пор, когда я вспоминаю эту сцену. Я молил бога, чтобы все побыстрее кончилось. Внезапно мать оттолкнула меня. Она перестала плакать, а на ее лице появилось злое выражение. Она дала мне деньги и сказала, чтобы я пошел в кино.
В кинотеатре я попал в облаву. Час спустя меня отпустили, но я заработал по морде от немецкого жандарма, который был весьма удивлен, что от его удара я устоял на ногах, и дал мне за это плитку шоколада, из посылок, какие англичане сбрасывали для нас с самолетов с надписью: «Поляки, мы наготове!» Исключительно вкусный шоколад.
Мать интересовалась мной только по необходимости демонстрировать на публику родительские чувства. Отец даже не пытался делать этого, но зато он все более рьяно занимался моим физическим воспитанием. Однако до меня ему было столько же дела, сколько матери, когда она обняла меня у окна. Он тоже использовал мое тело для расчетов с самим собой.
Он был адвокатом. Я не понимал, почему клиенты поручали ему вести дела. Я никогда не слышал, чтобы он выиграл какое-нибудь дело. Он жаловался на прокурора, на интриги, на то, что все стараются подставить ему ножку. Несмотря на это, многие прибегали к его посредничеству потому, что у него было имя. Отец моего отца был знаменитым адвокатом. Немало негодяев было обязано ему тем, что он выручал их из беды. Но сам он кончил плохо. Его случайно огрел ломом по голове один преступник-джентльмен, которого он за год до этого спас от каторжных работ. Этот преступник-джентльмен занимал определенное положение в обществе и вел двойную жизнь. Стараниями отца моего отца ему не смогли предъявить никаких улик. Он был потрясен, узнав, что спьяну прикончил на Затишье ломом адвоката Аренса. Потом, на суде, он все время повторял, что никогда себе этого не простит.
Мой отец унаследовал от своего отца контору, клиентов и прежде всего имя. Я ненавижу слово «дедушка». Оно отдает древностью и инфантильностью. Лично я не придаю значения имени. Для меня важно, что человек делает и чего он стоит. Из всех героев древней истории особую неприязнь вызывал у меня Герострат. Я не мог думать о нем без раздражения. Я считал его идиотом.
В жизни нередко тот достигает удачи, кто путем искусных махинаций сумел создать себе имя. Такие используют глупость и нерадивость других, они, конечно, не хотят искать подлинные ценности, а хватают то, что на виду и само идет в руки. В спорте подобные вещи невозможны. Но насколько я мог судить по разговорам в литературно-артистическом кафе «Под баранами» (куда я ходил только по настоянию Агнешки), в театре, кино и в мире искусства вообще имя играет иную роль. Например, актриса исполняет одну роль за другой и, как это принято у них говорить, роль за ролью «заваливает». Но она являет собой тип женщины, наделенной приятной полнотой, которая безотказно действует на режиссеров. Поэтому ей поручают новые роли. По той же причине всюду мелькают ее фотографии, у нее берут интервью, и так далее. У нее есть имя. Это воздействует даже на режиссеров, равнодушных к ее полноте. Они поступают так по глупости и лени. Если бы она была легкоатлеткой и полнота ее безотказно воздействовала на господина Эйвери Брэндеджа, она не установила бы мирового рекорда, не победила бы даже на окружных соревнованиях. Я не возмущался нравами артистических кругов, а просто констатировал факт. А то, что эта среда действовала мне на нервы, – другой вопрос. Вообще я мало интересовался искусством. Лишь в той мере, в какой меня к этому вынуждала Агнешка.
Спорт тоже нагонял на меня тоску. Я не был поклонником спорта. Выдающиеся профессионалы редко энтузиасты своего дела. Я это заметил. Не знаю, почему так получается. Может, они не забывают о тех мучениях, через которые должен пройти каждый, кто хочет достичь выдающихся результатов. Может, из скромности. Может, играет роль то и другое. Любой энтузиаст своего дела всегда казался мне несколько подозрительным.
Спорт – моя профессия. Даже нечто большее. У меня есть все основания считать себя выдающимся специалистом в этой области. Второе место в чемпионате Европы позволяло мне так считать. Я был бы, вероятно, даже чемпионом, если бы накануне соревнования по бегу не просидел допоздна с фордансерками в ночном ресторане в одном из фешенебельных кварталов города, где проходил чемпионат. Не знаю, чего ради я там торчал. Фордансерки оказались глупыми, манерными кривляками и совсем меня не забавляли.
Впрочем, довольно о званиях, наградах и прочей чепухе. С этой точки зрения спорт нагонял на меня скуку. Однако он заменял мне дом, семью, детство. Это отец сделал из меня спортсмена. Но я не испытывал к нему благодарности. Наоборот. У меня не было ни малейшего желания стать спортсменом. Я не раз пытался оставить спорт. Но мне это никак не удавалось. Слишком глубоко он вошел в мою жизнь. Решения принимались без моего участия, вопреки моей воле. Я понимал: произошло что-то, что совсем мне не подходило и не имело со мной связи. Я никому не мог бы этого объяснить. Слишком все усложнилось. Я пробовал однажды поговорить с Агнешкой. Она сказала: «Ты усложняешь самые простые вещи. Тебе не хватает естественности». Она не поняла, что я имел в виду, и потому все свалила на меня. Не хватает естественности! Кто это говорил? Временами я начинал ненавидеть Агнешку.
Нет. У меня не было оснований благодарить отца. Я был для него чем-то вроде скаковой лошади. Но я плевал на это. Плевал и на то, как он ко мне относился. Но плевать на то, как сложится моя судьба, я не мог. Как она должна была сложиться? Если бы я мог предвидеть! Меня обуревали желания, стремления, страсти, в которых я не мог разобраться. Иногда я мечтал совершить героический поступок. И назло самому себе хотел, чтобы он остался неизвестным миру и человечеству. В противоположность идиоту Герострату.
Спорт, которым меня заниматься заставили, заменил мне все то, чего меня лишили. Подобно приговоренному к каторжным работам, я находил в нем компенсацию за утраченную свободу.
Нет. У меня не было оснований благодарить отца за то, что с помощью спорта я как-то нашел свое место в жизни. Заодно я презентовал ему имя. Прежде меня спрашивали, не сын ли я известного адвоката. Потом к нему обращались с вопросом: не отец ли он известного легкоатлета? Бог с ним! Это был его последний и, может быть, единственный повод к самодовольству.
Когда мне было двенадцать лет, сальто представлялось мне столь же обычным, как прогулка по Плантам.[1] Отец спивался. Он даже не знал, в какую школу я ходил. Не знал, учусь ли я вообще. Когда мне надо было проплыть стометровку кролем, он сам замерял мне время. Однажды он был настолько пьян, что ухнул в воду вместе с секундомером. После этого он стеснялся появляться на тренировках, и это доставляло мне такое облегчение, что я даже полюбил плавание. Но как-то он заявил, будто плавание – глупейший вид спорта, и я должен заниматься боксом. Он невзлюбил плавание потому, что свалился в воду. Бокс не интересовал меня. Собственно говоря, меня по-настоящему ничего не интересовало. По натуре я был абстрактным мечтателем, мне бы родиться сыном миллионера и путешествовать по свету на собственной яхте, восторгаться заходом солнца на различных широтах. Но мой отец был не миллионером, а слюнтяем, и это, пожалуй, к лучшему: благодаря этому я стал спортсменом, что помогло мне как-то утвердиться в жизни. Итак, спорт меня не интересовал и не увлекал, а единственно, что меня действительно занимало, – курган Костюшки. Вернее, не столько сам по себе курган, сколько то, что находится за ним. Когда я спрашивал об этом, мне нетерпеливо перечисляли географические пункты: Беляны, Скавина, Тынец, Лянкорона, и так далее. Но меня интересовало совсем другое, а что именно – я не мог объяснить, поэтому меня называли чудаком. Я любил глядеть на курган Костюшки, особенно на заходе солнца, я любил представлять себе сияющие миры, которые скрываются за ним. Миры, отличные от того мира, в котором я жил, полные неведомых образов и красок, где мне бы все благоприятствовало. Не сделайся я спортсменом, я наверняка свихнулся бы.
В школу я ходил только благодаря слюнтяю номер два, маменькиному доктору. Он поинтересовался, чем я занимаюсь помимо плавания и разных трюков вроде сальто. Когда он узнал, что остальное время я бью баклуши, то определил меня в школу. Мать восприняла это как личное оскорбление. Разразился дикий скандал. Агнешка по временам вела себя точно так же, как тогда моя мать. Ну, я сам обошелся с Шиманяком нисколько не лучше. Маменькин доктор своим примером доказал мне, что трусы в конечном счете всегда проигрывают. Он считал необходимым определить меня в школу, но боялся сказать об этом матери, понимая, что она воспримет это как выпад. По своей наивности он полагал, что, поставив ее перед свершившимся фактом, избежит скандала. Он был невероятным слюнтяем. Он выходил из комнаты, когда мать спрашивала меня, как дела в школе. Я нес всякую околесицу. В школу я не ходил. Меня оттуда вышибли. Несколько раз туда вызывали отца, но он ни разу не явился. И все спрашивал у меня, чего от него хотят. Я отвечал, что это, вероятно, по поводу экскурсии на Мазурские озера. Он злился, что по пустякам у него отнимают время, и это успокаивало его совесть. Я никогда не кончил бы школы, если бы не Шиманяк. Он узнал обо всем и попросил заведующего окружным отделом просвещения принять меня обратно. Этот заведующий до войны сам был судьей на ринге. Перед тренировками Шиманяк проверял, приготовил ли я уроки. Если нет, отсылал меня домой. Шиманяк был единственным человеком, который принял во мне участие. Я всем ему обязан. Ну и хорошо же я отблагодарил его, ничего не скажешь! Умный и снисходительный, он умел находить с парнями общий язык. Только один-единственный раз он сорвался. Когда я заявил ему, что ухожу из спортивного клуба. Моя глупость вывела его из равновесия. Впрочем, мы скоро помирились, и он продолжал меня опекать. На ринг я не вернулся. Однако это он уговорил меня заняться легкоатлетикой. Он сказал, что у меня фигура настоящего средневика. Он заметил это на тренировках. Но мне не хотелось бегать. Отказаться же от бега я не мог. Первые победы меня несколько воодушевили. Однако энтузиастом спорта я не был и так и не сделался им.
Шиманяк продолжал интересоваться моим учением. Когда я получил аттестат зрелости, он посоветовал мне поступить в архитектурный. Он сказал: «У тебя есть способности к рисованию. Смотри, не растрачивай себя попусту. А то еще станешь художником и начнешь малевать лица без носов или одни торсы с глазами. Ну и что дальше? Сопьешься и вообще перестанешь быть мужчиной. Если у тебя есть способности, надо проявить их в каком-нибудь практически полезном деле. Иди в архитектурный». И я пошел, хотя архитектура меня не интересовала. И так всегда: всякий раз я безропотно покорялся тому, к чему меня вынуждали. Я подчинялся обстоятельствам. И безвольно плыл по течению. Я не был лишен воли и характера. Но мои воля и характер проявлялись под действием навязанных извне и последовательно развивающихся событий. Они теряли силу и смысл, когда я пытался вырваться из этого заколдованного круга.
Если бы меня спросили, верю ли я в судьбу, я ответил бы, что нечто подобное, возможно, и существует. Однако это не сверхъестественная сила, а стечение обстоятельств. Обстоятельства начинают взаимодействовать, когда мы еще не отдаем себе в этом отчета и не имеем возможности противостоять им. Можно ли противиться судьбе? Тогда требуется противопоставить ей собственную настойчивость, выработать свою правду и отвергать всякое вторжение правд чужих и банальных.
Шиманяк был так ко мне привязан, что я даже подумывал, не педераст ли он? Но мои подозрения развеялись, когда в один прекрасный день он пустил себе пулю в лоб из-за Лели, по кличке «Фиат-1100», жуткой шлюхи, которую каждый мог взять в ресторане «Феникс» за гроши. Он свистнул у милиционера пистолет во время матча с «Гвардией». Милиционер отсидел за это. Шиманяк был одинок, и его терзали неразрешимые комплексы, несбыточные мечты. Мой отец – слюнтяй и интеллигент – занялся моим физическим воспитанием. Шиманяк – дилетант и спортсмен – руководил моим духовным развитием.
Он не был педерастом, но сохранял комплексы в отношении к слабому полу. Эта шлюха оказалась первой женщиной в его жизни. А ему в ту пору исполнилось сорок пять лет. Когда неискушенность сталкивается с внезапно пробудившейся страстью, происходят ужасные вещи.
Сначала самоубийство Шиманяка не произвело на меня должного впечатления. Лишь потом меня стали неотступно преследовать мысли о нем. Но больше всего меня мучила не его смерть, а то, что он был первым человеком, с которым я обошелся по-хамски. Что из того, что он простил меня? Я следил за вероломной борьбой, которую люди вели друг с другом, наблюдал за лживостью человеческой натуры. Но когда сам поступил по-хамски, то даже не заметил, что оказался не лучше других. Я часто отдавал себе в этом отчет, но не умел отступать. Вопреки самому себе, я слепо устремлялся к тому, что могло принести мне пользу или удовлетворение. Как я восхищался князем Нехлюдовым из «Воскресения» Толстого. Я думал, способен ли я на такое? Мне казалось, что спасти меня от окончательного падения могло лишь опасение оказаться совершенной скотиной. Я не говорил об этом с Агнешкой. Но чем больше усложнялись наши отношения, тем чаще я возвращался мыслью к первому совершенному мною хамству.
Я по-свински обошелся с человеком, который в моей жизни значил больше, чем отец. Он пустил себе пулю в лоб потому, что его мечты вошли в противоречие с действительностью.