Часть II Идеи

Свобода без социализма — это привилегия и несправедливость.

Социализм без свободы — это рабство и скотство.

М. Бакунин

Ведь сказано было, едрена мать:

«Умом Россию не понять,

В Россию можно только верить»…

Или нет.

Ю.Ким.

Глава IV Разномыслие

Разноцветное общество

Идеологи КПСС провозглашали, что в СССР существует «идейно-политическое единство советского народа». Даже в 1985 г. во Франции Горбачев продолжал утверждать, что население его страны «исповедует» одну идеологию[351]. Значительная часть западных исследователей поверила официозу КПСС и пришла к выводу, что в СССР существует тоталитарное общество и присущее ему единомыслие. Так, например, американский публицист У. Лакер, много писавший об общественной жизни СССР, считает, что «Советский Союз того периода был по-прежнему тоталитарным обществом, и никакие отклонения от официальной идеологии не допускались»[352].

Как мы увидим ниже, ближе к реальности точка зрения Н. Верта. Он пишет о взгляде на советское общество «марксистско-ленинской» и «советологической» историографии: «Обе схемы… игнорировали одни и те же явления: существование богатой и сложной, непрерывно эволюционирующей социальной ткани; наличие „контркультуры“ и различных субкультур, способствовавших формированию умонастроений, стремлений и ожиданий вне и вопреки пропаганде средств массовой информации; развитие самодеятельных объединений и „неформальных“ организаций, в которых шли споры о будущем. В результате и советологи, и ревнители идеологической чистоты были захвачены врасплох внезапным рождением реформы, инициатором которой стал Горбачев»[353].

Однако крайностью является и утверждение, что в СССР существовала не меньшая идеологическая свобода, чем на Западе, и развитое гражданское общество[354]. Гражданское общество — конкретная реальность, которая имеет свои границы во времени и пространстве[355]. Собственно гражданским обществом является сеть равноправных некоммерческих и негосударственных организаций, отличающихся общественной активностью, связанной с социальным творчеством. Возможны и другие определения[356], но их автор должен объяснить, чем гражданское общество отличается от государственного социального вспомоществования, коммерции, парламентаризма и прочих столь же конкретных явлений. Процесс возрождения отечественного гражданского общества, выкорчеванного в 30-е гг., в 70-е гг. зашел довольно далеко. Сформировались различные общественные сети — неформальные движения, идейные течения, даже оппозиция. Но, поскольку они пока не могли сложиться в единую сеть, единое поле, правомернее говорить об элементах гражданского общества.

Во всяком случае, мыслили советские люди очень по-разному, и тоталитарного идеологического единства в СССР не было, как мы видели, уже в конце 50-х гг. В 60-70-е гг. контроль за человеком со стороны режима значительно ослаб. Государство словно заключило с обществом негласное соглашение: я не трогаю тех, кто не «покушается на устои» делом или публичным словом.

Сохранилась некоторая основа общности взглядов большинства, которая есть в любой стране. «Идейно-политическое единство советского народа» носило рамочный характер (как ценности гражданской нации в странах Запада ХХ в.). «Мы» воевали в Афганистане, сажали диссидентов, запускали ракеты, договаривались с Америкой и протестовали против звездных войн. Это единство было скорее патриотическим, чем идеологическим (коммунистическим).

Основу общественного мнения в СССР (вслед за Российской империей) составляли понятия не политические, а нравственные. Те или иные события оценивались прежде всего с точки зрения их справедливости. В массе своей население считало существующий порядок более или менее справедливым. Даже правительственные привилегии, о которых кое-что знали, частью общества воспринимались как справедливое вознаграждение за тяжелый труд. Но не всеми. Общность нравственных критериев не гарантирует единства их толкования.

Как и в любом другом обществе, советское разномыслие проистекало из двух источников. Первый — недовольство представителей различных социальных слоев — не всеобщее, обычно латентное, но непроходящее — всегда есть люди, которые хотят жить лучше или иначе, чем положено в нише, куда общество запихало личность. В периоды кризисов их число и активность растет, в периоды «благополучия» уменьшается, но никогда не исчезает. При этом соответствие (несоответствие) ситуации «должному» сначала выражалось не в политических понятиях, а с помощью этического критерия справедливости. Стоило конкретизировать этические критерии добра и зла, требовались логические, рациональные обоснования. Ведь советский человек жил в индустриальном обществе и привык мыслить рационально. А рациональные обоснования выстраивались в различные идеологии.

Второй источник разномыслия — как различие рациональных идеологических конструкций, так и сами ее творцы. Речь идет об интеллигенции, без которой индустриальное общество не могло обойтись.

По распространенному мнению, «лейтмотивом выступлений творческой интеллигенции в середине 60-х — середине 80-х годов был не столько политический протест, связанный с сознательным выбором идейных ценностей, сколько борьба за свободу творчества и самовыражения»[357]. Такой «классовый подход» не всегда применим — в общественных движениях участвовало большое количество людей, творчеству которых власти не препятствовали, так как они не были связаны с гуманитарным знанием, свободное развитие которого особенно опасно для власти. Физики А. Сахаров и Ю. Орлов, математик И. Шафаревич могли заниматься творчеством в сфере своей специализации совершенно беспрепятственно, но предпочли риск участия в оппозиционном движении. Движущие мотивы общественного движения кроются в самой потребности интеллигенции в интеллектуальной работе, склонности к критическому анализу действительности все в том же стремлении к справедливости, составлявшем важную черту отечественной культуры.

Интеллигентский круг «генераторов идей» был относительно узок. Это дает повод некоторым либеральным авторам представлять советское общество в виде глубокой архаики, где узкий круг современно мыслящей интеллигенции был «каплей в море» архаичного населения[358]. Однако круг «генераторов идей» узок в любом современном обществе. Важно, насколько дискуссии интеллектуалов востребованы другими слоями общества. Советский человек просто не мог быть архаичным, потому что был встроен в индустриальную машину. Машина требовала, чтобы он был просвещен, и в итоге получила человека читающего, значит — пишущего (в том числе — и критические письма властям), человека, вовлеченного в информационное поле, обсуждающего новинки толстых журналов и острые статьи газет. Это очень далеко от архаики.

Попытки представить советское общество в качестве патриархальной архаики характеризует скорее мифологию современной России, чем советскую реальность, которая представляла собой один из вариантов индустриального урбанистического общества[359]. Разумеется, как и всякий модерн, оно сохраняло влияние культурных традиций, в том числе — и патриархальных. Это влияние не мешает (а может быть и помогает) модернизации, скажем, в Японии. Культурная традиция — не признак патриархальной архаики, а один из путей в будущее.

«Загадочная советская душа» формировалась под влиянием нескольких факторов: традиций народов страны, индустриально-авторитарного каркаса, марксистского дискурса в его ленинско-сталинской обработке, стремления к мировому первенству над «отжившим» миром.

страны, из индустриально-

тродов

шней поддержки способствовала успеху Японии.

Традиции и индустриально-авторитарный каркас есть у многих современных народов. А вот культурное напряжение, мировой социальный проект встречается далеко не всегда. Сегодня мессианство принято осуждать, ибо такая иллюзия отвлекает нас от наших маленьких мещанских проблем, от бега по кругу за материальным благосостоянием. Но без этого мессианства не было бы ни золотого века советского кинематографа, ни прорыва в космос, ни, кстати, того уровня благосостояния, который для многих в современной России остается недосягаемым идеалом.

* * *

Относительно широкий слой советских людей продолжал напряженную работу мысли в частных беседах на кухнях и в курилках, где небольшие группы советских людей обсуждали общественные вопросы. Эти ячейки составляли основу неформального общественного мнения, которое восстановилось после «разоблачения культа личности» и не умирало уже никогда. Более или менее свободное обсуждение гуманитарных проблем шло также в институтских аудиториях, где оно было трудно отделимо от профессиональных дискуссий.

Неформальное общение стало питательной средой, в которой формировались и неформальные движения, и диссидентство. «Эти веселые компании изменили общественный климат в стране. Нарушилось главное: закон молчания. Если раньше пределом гражданственной честности было неучастие, то теперь от порядочного человека потребовалось слово… И высшая российская ценность — дружеское общение, — пишут о „кухонных“ кружках П. Вайль и А. Генис, — легла в основу зарождающегося общественного мнения. Что может быть увлекательнее, чем в компании остроумных подвыпивших людей ругать советскую власть. Продолжением этого веселого времяпрепровождения и стало диссидентство»[360]. И не только оно.

Так формировалось общественно-активное поколение «шестидесятников» или «детей ХХ съезда». Это понятие относится не ко всем советским людям, чья молодость пришлась на «оттепель», а к тем, кто воспринял ее как зов к свободе, и продолжал искать этой свободы и в дальнейшем, когда «оттепель» уже закончилась. Это общественное поколение, прежде всего интеллигентское, несло в себе неизгладимый отпечаток хрущевской оттепели со всеми ее противоречиями. Узкая, жестко лимитированная щелочка правды, воспринятая как откровение, ужас перед сталинизмом и разочарование в советской системе, которое принесли 70-е годы — все это создало узнаваемый психологический тип человека, мечтающего о потерянном в юности малом: свободе рассуждения без крайних выводов, Государе, дарующем послабление. Необходимость продолжать карьеру и при Брежневе требовала перестройки принципов. Но «фига в кармане» и жажда свежей мысли остались психологической потребностью.

Шестидесятники, занимавшие свои позиции в жизни на грани 60-х и 70-х гг. стали питательной почвой для советского идеологического разномыслия.

В СССР сформировались идейные течения, «партии» без четкой структуры, но с осознанием общности, с взаимоподдержкой, с пониманием, кто в СССР свой, а кто — чужой. Они не были оформлены организационно, но выстраивали сети неформальных контактов. Эти сети идейных течений отличаются от неформальных общественных движений, «неформалов», хотя иногда пересекаются с ними.

Идейные течения вели борьбу друг с другом за статусные позиции, и партийные ортодоксы с трудом и далеко не полно контролировали ход этого «перетягивания канатов», стараясь поддерживать баланс.

В.Л. Глазычев вспоминает: «Это была никак не отстроенная полусеть полуформальных структур, в которой люди хорошо знали друг друга. Они ютились в самых неожиданных метах, кочевали, давали убежище друг другу. Когда лидер Московского методологического кружка Г.П. Щедровицкий был изгнан из партии и был вынужден уйти с работы во ВНИИ технической эстетики, за то, что подписал письмо в защиту диссидентов, его приютили в Центральной учебно-экспериментальной студии Союза художников СССР, обеспечивавшая этому Союзу графу отчетности „связь с жизнью“. Кстати, Щедровицкий не был диссидентом. Я ему задавал вопрос: почему ты подписал, ты не должен был подписывать, ведь твоя функция — тащить свое дело, и ты подставляешь это дело. Он ответил, что это — друзья, давление среды, которое заставило этого абсолютно логического человека поступать по велению сердца, а не разума. И „Отдел теории дизайна“ ВНИИ технической эстетики, и „Центральная учебно-экспериментальная студия“, и Молодежная секция Союза архитекторов были очагами этой сети мощных дискуссионных клубов, летних школ и семинаров, где под предлогом теории дизайна или чего-то еще обсуждалась структура общества, взаимодействия между экспертами и властью, тысячи вопросов абсолютно внецензурных, хотя все чуть-чуть „блюли приличия“, не называя вещи своими именами. Эти дискуссионные очаги были связаны с целым рядом изданий. Среди них выделялись „Знание-сила“ с его отделом фантастики, „Декоративное искусство“, где была напечатана первая статья Л. Гумилева. Редакции этих журналов фактически были дискуссионными клубами. И все эти „очаги“ более или менее друг о друге знали»[361].

Это — лишь один круг общественности. Свои организационные сети со своими изданиями и дискуссионными площадками были у каждого идейного течения.

Они пропагандировали интеллигенцию, а через нее — вели скрытую агитацию широчайших слоев населения. Они лоббировали свои предложения вверх по лестнице чиновнического аппарата. Науськанная одним из направлений или почувствовав, что одно из направлений слишком напирает, власть могла и огрызнуться. Но в целом каждая из «перемен погоды» не приводила к уничтожению одного из течений и не имела решающего значения для исхода их борьбы.

Советское общество не было ни глыбой льда, ни полем боя между антинародным режимом и героическими одиночками. Оно было разнообразным и разноцветным, хотя яркость цветов в условиях авторитарного режима была приглушенной. Но ведь и сейчас, включив телевизор, мы не обнаруживаем там разнообразие ярких идейных цветов.

* * *

Государство надеялось держать творческую активность «в рамках» с помощью цензуры. Общество еще в XIX в. научилось обходить эту стену, распространяя интересные тексты в списках. ХХ век предоставил для этого более удобное техническое средство, позволявшее делать несколько копий — печатную машинку.

Стоило ослабнуть репрессиям, и во второй половине 50-х гг. в машинописных копиях уже распространялись тексты около 300 авторов, включая стихи и даже книги, изданные в СССР, но пользовавшиеся большим спросом.

Самиздат стал детищем конкретной исторической эпохи авторитарного индустриального государства, преддверия информационной волны. Не даром самиздат структурно стал выстраивать аналог компьютерной сети, только, за неимением компьютеров — на трудоемких и малотиражных (или в сравнению со списками — эффективных и производительных) машинках.

Двигателем самиздата являлось стремление к получению общественно-значимой информации в условиях ее дефицита. В отличие от Госиздата, тамиздата и нынешних коммерческих СМИ самиздат был демократической средой. Люди сами решали, что «подхватывать», какие идеи интересны и важны, на перепечатку какой вещи стоит тратить силы. Читателей меньше всего волновало качество печати (в этой области все равно лидировал Госиздат). Самиздат «зачитывался до дыр».

Не все читали самиздат (хотя этот запретный плод был привлекателен), но большинство жителей крупных городов соприкасалось с теми, кто что-то почерпнул из него. Так информация растекалась вширь.

В конкретно-исторических условиях 50-80-х гг. самиздат стал основой неофициальной общественной коммуникации.

Пока сохранялась среда социально-творческих людей и дефицит информации, сохранялся и самиздат. Уничтожить его можно было либо террором против среды, либо заменой дефицита на перегрузку и манипуляцию информацией. Эпоха самиздата закончилась вторым из этих исходов на грани 80-х и 90-х гг. Самиздат умер, когда появилась возможность издавать массовые неподцензурные тиражи за деньги. Его сменила коммерческая пресса и компьютерный «многолог».

Усложнение спектра

В середине 60-х гг. началась перегруппировка и усложнение идейной советской структуры. В среде реформистов (прогрессистов) выделялись два ядра — либеральное (в собственном смысле слова — не путать с «либеральными коммунистами», реформистскими членами КПСС) и «демократическое» (в универсальном идеологическом спектре оно соответствовало нише социал-демократии от демократического социализма до социал-либерализма). Поскольку прогрессисты были ориентированы на сближение с западной культурой, то несложно найти аналог исповедуемых ими идей и западных аналогов.

Размежевание началось и в лагере охранителей. Из-за спины ортодоксов и обычных сталинистов стали выходить национал-патриоты.

Р. Медведев уже в 1968 г. отметил, что «сталинисты» («ортодоксальные марксисты») и «русские националисты» («почвенники») составляют два различных течения[362].

Здесь нужно оговориться, что русские националисты и почвенники — это не вполне одно и то же. Ценностью националиста является нация или этнос (в случае с нашей многонациональной страной — именно этнос). Русские националисты обнаруживали себя идеологически прежде всего в критике, а не в позитивном идеале. Они искали источник бедствий русского народа в инонациональных силах, придавая ксенофобии идейное обоснование. Позитивный идеал националисты заимствовали у ближайших союзников — советских государственников и почвенников. Так формировалась новая коалиция, не совпадавшая с прежними охранителями времен «оттепели». Ее участники чаще всего называли себя патриотами. Но чтобы отличать участников этого течения от обычных советских патриотов (каковыми считали себя и многие демократы), мы будем применять термин национал-патриоты. Главными ценностями национал-патриотов были государство (в данный момент советское, но — как преемник российского государства) и культурная традиция («почва»), уходящая в глубь веков. В зависимости от того, что было важнее, в национал-патриотическом движении выделись государственнические и почвеннические акценты. При этом участник движения мог не быть ксенофобом (любить храмы и деревенский быт — не значило ненавидеть евреев), но национализм все же был «клеем», скреплявшим это движение. Националисты уже в 80-е гг. предпочитали говорить о себе как о «русской партии».

Идеологическое обоснование почвенничества и государственничества вело к выделению в национал-патриотическом движении «красного» (просоветского) и «белого» (антикоммунистического) патриотизма.

Н. Митрохин пытается оспорить устоявшееся с подачи Р. Медведева разделение на коммунистов-ортодоксов (в нашей терминологии — охранителей) и почвенников-националистов: «истинные „ортодоксальные марксисты“, или, скорее, интерпретаторы „Краткого курса истории ВКП(б)“, были представлены в советской литературе в незначительном меньшинстве и являли собой крайне левый фланг антилиберальной коалиции»[363]. Н. Митрохин, вообще склонный к преувеличению масштабов движения русских националистов в 60-е гг., считает, что уже в начале 60-х гг. они «играли ведущую роль» в консервативной коалиции[364]. Но в реальности сами видные идеологи националистов в 60-е гг. считали себя младшими партнерами В. Кочетова и других ортодоксов. Как говорил В. Чивилихин в 1962 г., «Наши духовные отцы — Кочетов, Грибанов, Сафронов, им стреляют в спину…»[365]

Не охранители были крайне левым флагом антилиберального лагеря, а национал-патриоты постепенно выделились из охранительного лагеря и только в конце 60-х гг. приобрели самостоятельность. Родившись из охранительной среды (как либерализм из прогрессистской), почвенники обладали принципиальными отличиями от ортодоксов. Для них дореволюционная Россия была столь же ценна, как и Советский Союз, а для некоторых — и ценнее Советского Союза. Охранители стояли на страже ленинизма, считая Сталина продолжателем дела Ленина. Для «красных патриотов» Ленин и Сталин — продолжатели дела русских царей. Между охранителями и национал-патриотами долго сохранялась «пуповина», компромиссные и переходные взгляды (это явление заметно и сейчас), но все же речь идет о коалиции, а не единстве. В 60-е гг. в этой коалиции лидировали охранители, и только в 70-е гг. национал-патриоты, причем именно просоветские, «красные».

Это привело к сложной перегруппировке, когда на сторону национал-патриотов перешли и некоторые бывшие прогрессисты из лагеря деревенщиков, усилив почвенническое крыло коалиции — теперь уже национал-патриотической.

Между охранителями и почвенниками нарастали противоречия. Сложное отношение у национал-патриотов было и к идеям А. Солженицына, который в 70-е гг. стал им куда ближе, но как враг советского государства, был абсолютно неприемлем для охранителей[366].

* * *

После идеологической катастрофы, происшедшей с отечественной социально-политической мыслью в 30-е гг., когда ее спектр был сжат почти до точки, мыслители соотносили свои взгляды с «золотым веком» идейной жизни XIX — первой четверти XX вв. Поскольку спектр современных идеологий сформировался именно тогда, и до 60-х гг. к нему не было добавлено каких-то качественно новых ветвей, такое повторение пройденного было разумно.

Идейный спектр, характерный для ХХ столетия, основан на пересечении двух ценностных координат: «коллективизм-индивидуализм» и «самоорганизация-авторитарность». Соответственно, в зависимости от того, какая ценность преобладает, от близости к той или иной «оси координат» идеи группируются в восьми основных секторах:

1. Коммунизм;

2. Демократический социализм;

3. Анархизм.

4. Социал-либерализм;

5. Либерализм;

6. Консерватизм;

7. Национал-этатизм;

8. Социал-патриотизм.


Советские идейные коалиции накладывались на эти сектора, но не совпадали с ними.

1. Охранители-ортодоксы, официоз развивался от классического коммунизма в сторону социал-патриотизма.

2. Прогрессисты (реформисты) двигались от классического коммунизма в сторону демократического социализма и социал-либерализма (социал-демократии).

3. Из лагеря реформистов выделились «демократы» (демократические социалисты и социал-демократы) и собственно либералы (отдельные участники этих течений тяготели к анархизму).

4. Часть бывших прогрессистов эволюционировала к консерватизму (Солженицын и в более умеренной форме — «деревенщики»)

5. Из охранительства развилась национал-патриотическая коалиция, которая включала социал-патриотов («красных патриотов») и консерваторов («почвенников», в случае антикоммунистической позиции — «белых патриотов»).

Помимо спектра идей у инакомыслящих сформировался и спектр отношения к действию, направленному на перемены. Вот лишь некоторые выдвигавшиеся тогда позиции в пересказе В. Буковского:

«— Служить надо России, коммунисты когда-нибудь сами собой исчезнут…

— Россия — страна рабов. Никогда у русских не было демократии и не будет. Они к ней не способны — нечего и пытаться. С нашим народом иначе нельзя!..

— Надо спокойно делать карьеру, проникнуть наверх и оттуда пытаться что-то изменить — снизу ничего не сделаешь.

— Надо войти в доверие к советникам вождей, воспитывать их и поучать в тишине — только так можно повлиять на государственный курс»[367]. Каждое из этих мнений частично оправдалось. Одни сделали карьеру и сумели «спустить с тормоза» механизм реформ. Им советовали другие. В соответствии с предупреждением третьих, авторитарные традиции в России оказались весьма велики, и демократические преобразования шли неровно и тяжело. Но, как и предсказывали четвертые, коммунистический режим «исчез». Но все же демократический потенциал народа оказался существенным фактором перемен, и во время Перестройки реформы сверху переплелись с мощным движением снизу. Так что каждая из сторон в этом споре имела достаточное количество аргументов, чтобы продолжать дискуссию до сих пор.

Золотой век

Если эпоха оправдывается культурой, то Советскому Союзу есть что предъявить на суде истории. 50-70-е гг. — это время культурного расцвета.

И на вершине культурной пирамиды СССР непревзойденной пока вершиной высится советский кинематограф. Официальная пропаганда, обрезав цитату из Ленина, повторяла: «Важнейшим из искусств для нас является кино». И это было верно — кинематограф в наибольшей степени соответствовал эпохе развитого индустриального общества. Именно эта эпоха позволяет создать настоящую фабрику искусства, реализовать мечту творцов XIX века о синтезе изобразительного искусства, театра и музыки в многогранную иллюзию. Эта иллюзия захватила массы, а не только элиту. Масштабное кино нельзя было сделать в кустарных условиях, в собственном кабинете. Государство торжествовало — оно могло «заказывать музыку» в важнейшем из искусств. Неконтролируемое творчество могло сохраняться в литературе, просачиваясь через самиздат, на полотне художника, демонстрировавшегося на квартирах. Но кино — зона государственного контроля…

Ничуть не бывало. Правило «кто платит, тот заказывает музыку» могло действовать на фабрике грез, где все четко подчиняются хозяину и менеджеру, но в советском обществе тоталитарное управление сменилось системой многосторонних согласований. И кино не стало исключением. Чтобы фильм был интересным, востребованным зрителем, чтобы он окупился и выполнял миссию мобилизации, необходимо было достичь баланса интересов творцов и организаторов, интеллигенции и государства.

Сегодня процесс создания гениальных советских фильмов изображается как хождение режиссеров и актеров по мукам цензуры. Но вот в 90-е гг. творцов освободили от государственного гнета, и мы увидели, кто что стоит без сдержек и противовесов Системы, без ее повышенных требований к художнику. Сравните фильмы Э. Рязанова или Л. Гайдая до и после 1991 года. О состоянии киноискусства начала XXI века и не говорю…

Задача цензуры заключалась не только в отслеживании крамолы (советские фильмы наполнены эзоповым языком), но и в поддержании культурных, этических и просветительских стандартов. При этом режим не мог тоталитарно управлять созданием фильма, потому что каждый раз чиновнику приходилось иметь дело со сложным художественным коллективом. Слишком сильно нажмешь — сломается. Наберешь послушных — получится халтура, не интересная «лакировка», которая не привлечет население. Недосмотришь — будет кино «не для всех», которое воздействует на тонкий слой интеллигенции, и скучно для остальных. Согласование превращалось в сложный творческий и политический процесс. Советский кинематограф был многообразен и по качеству, и по идеологической направленности (здесь он шел за литературой, так как питался ее сюжетами), и по «ассортименту» — каждый мог найти в нем «свое».

Нас здесь интересует прежде всего кинематограф как поле борьбы идей. Кинематограф имел большую аудиторию, чем литературные журналы. Власти, вложившись в фильм и получив на выходе крамолу, могли ограничить фильм в прокате, но все же надеялись «отбить» затраченные средства. Реже совсем уж вредный фильм могли «положить на полку». Но, когда во время Перестройки «полочные» фильмы были освобождены из застенка, стало ясно, что это — прежде всего «кино не для всех». Что до «намеков» и опасных параллелей, то их было предостаточно в кассовых фильмах, которые шли и по телевидению.

Уже при Сталине началось наступление кинематографистов, развивавшееся параллельно и в связи с наступлением литераторов. Фильм А. Александрова «Весна» требует разделить труд и досуг, выполнение долга и личную жизнь. Предвосхищая «Оттепель» Эренбурга, Александров предлагает зрителям отвлечься от выполнения служебных обязанностей. Ведь журчат ручьи, и тает лед, и сердце тает.

Эту линию продолжил фильм Э. Рязанова «Карнавальная ночь» по сценарию Б. Ласкина и В. Полякова (1956), который к тому же стал и острой антибюрократической сатирой. Впрочем, уже не первой в 50-е гг. — вспомним фильм М. Калатозова по сценарию А. Галича «Верные друзья» (1954). Кинематограф развернул наступление и на репрессивную машину, начав в 1956 г. с МВД («Дело Румянцева», режиссер И. Хейфиц, сценарий Хейфица и Ю. Германа), и закончив в 1964 г. госбезопасностью («Председатель» режиссера А. Салтыков по повести Ю. Нагибина).

Сценаристы намекали, режиссер и актеры заостряли.

В «Карнавальной ночи» И. Ильинский изобразил карикатуру на чиновника так, что Хрущев не знал, радоваться или горевать по поводу успеха фильма. В выступлениях Ильинского на эстраде и в театре проводились очевидные аналогии между XIX и XX веками. Хрущев говорил об актере: «Это брюзжащий, оппозиционно настроенный к нам человек, но сдержанный, сдержанная оппозиция, умный, знает: соли да не пересаливай. Он на этой позиции находится. И не он один»[368].

С такой оппозицией Хрущев был готов мириться. Вожди партии в принципе отдавали себе отчет в том, что деятели кино их недолюбливают. Но золотой век кинематографа и шире — советской культуры, был результатом взаимодействия противоположностей, в том числе идеологических, которые были готовы «не пересаливать» и отодвигать разногласия в сторону ради дела.

В 1958 г. художественный уровень советского кинематографа получил международное подтверждение — шедевр М. Калатозова по сценарию В. Розова «Летят журавли» получил «Золотую пальмовую ветвь» Каннского кинофестиваля. И это было только начало. В 1959 г. Москва заявила о себе как об одной из кинематографических столиц мира, начав проводить Московский кинофестиваль.

Советские фильмы оставили нам объемный и (в лучших образцах) правдивый портрет советского общества. Кинематограф (рука об руку с литературой) не останавливался и перед самыми «спорными» темами, будь то причины поражений 1941 г. («Живые и мертвые» (1963), режиссер А. Столпер по роману К. Симонова, например), или «цена» советского атомного проекта (Девять дней одного года (1961), режиссер М. Ромм (сценарий в соавторстве с Д. Храбровицким)). Этот фильм важен еще и в том отношении, так как разворачивает перед зрителем палитру дискуссий, которые интеллигенция ведет о путях к коммунизму, о гуманизме и техническом прогрессе, и даже о «прежних временах».

Поскольку идеологические штабы в 60-е гг. располагались в «толстых журналах», кинематографисты были вовлечены в борьбу литературных лагерей.

Охранители стали покусывать «распоясавшийся» кинематограф. Фильм «Тихий Дон» на заседании комитета по Ленинским премиям называли «кулацким и антисоветским»[369]. Еще бы — главный положительный герой почти все время воюет против коммунистов и весьма выразительно заявляет им: «А поганая она — твоя власть!» Но фильм гремел по всей стране.

Мэтры советского кино не собирались отмалчиваться и апеллировали к публике, усиливая прогрессистов. Кинорежиссер М. Ромм, создавший такие разные фильмы-эпохи, как «Ленин в Октябре», «Убийство на улице Данте», «Девять дней одного года» и «Обыкновенный фашизм», говорил на встрече с интеллигенцией 27 ноября 1962 г. о нападках критиков-охранителей: «Обвинение было старое и давно известное: в „Девяти днях“ герой с ущербинкой, в „Летят журавли“ — героиня с ущербинкой, в „Неотправленном письме“ — упаднический пессимизм. У Райзмана и герои с моральными изъянами, безнравственность и упадничество. За такие изъяны раньше сурово карали. Сейчас донос остался без ответа. Его просто не прочитали в соответствующих инстанциях, да и этих инстанций уже нет (здесь М. Ромм очень ошибается — А.Ш.). Поэтому ни Калатозов, ни я, ни Райзман не были изгнаны из кино, и это рассердило журнал.

В 10-м и 11-м номерах появились статьи совсем уже страшненькие, с повальным обвинением всех и вся. Только слово „космополит“ не было пущено в ход, а в остальном удивительное сходство со статьями пятнадцатилетней давности» [370].

Интеллигенция очень рассчитывает на поддержку Хрущева: «Иные рассуждают так: „В конце концов, сейчас никого не арестовывают и пока Хрущев жив, не будут арестовывать“ (аплодисменты). Это совершенно ясно. Сажать никого не будут, работать не запретят, из Москвы не выгонят и зарплаты не лишат. И вообще больших неприятностей таких, как в те времена, не будет. И Кочетов и компания пусть себе хулиганят. Начальство разберется.

Но ведь такая позиция — это тоже пережиток психологии времени культа. Нельзя, чтобы на террасе нашего дома жгли костер, мы имеем дело с ничтожной группкой, но она распоясалась, она ведет явно не партийную линию, которая резко противоречит установкам нашей партий.

В это дело пока никто не вмешивается. Нам самим предоставлено право разобраться. Об этом неоднократно говорил Н.С. Хрущев: „Разбирайтесь сами“.

Так давайте же разберемся в том, что сейчас происходит. Довольно отмалчиваться»[371].

Представитель прогрессистской элиты не замечает арестов разночинных инакомыслящих, которые были и при Хрущеве (может быть и не знает о них). Для него важнее всего сохранить и расширить уже достигнутый уровень свобод для своего течения — за счет позиций охранителей. Но сколько бы стороны не наносили друг другу удары, сокрушить друг друга они уже не могли, а лишь укреплялись в своей вере.

Некоторые опасения, связанные со сменой правителя в 1964 г., оказались почти напрасными. Табу было наложено на критику «культа личности» (но если уж сняли что-то о репрессиях — фильм все равно выходил и после отставки Хрущева, как, например, «Председатель»). Несколько лет не приветствовалась критика бюрократии. В остальном, сохранив расчищенное ранее пространство идеологической свободы, советское кино стало более детально прорисовывать картину советского общества (острые социальные проблемы поднимались, например, в детективах), двинулось в психологические глубины, далекие от коммунистической идеологии мировоззренческие поиски, в том числе религиозные — вспомним фильмы А. Тарковского, поворот к Достоевскому прежде сверхортодоксального И. Пырьева. Были, конечно, и помпезные официозные картины, и халтура (по советским меркам — не по нынешним). Но не они определяли уровень киноискусства.

Не забывали и сатиру. Примеров множество, и смелости нет преград. В фильме по сценарию Л. Брагинского и Э. Рязанова (он же и режиссер) «Гараж» герои, например, позволяют себе утверждать, что в СССР сатиры нет вообще. И тут же нарисован сатирический потрет советского общества. Авторы по сценарию и по зову социального сердца сосредотачивают внимание на интеллигенции, но находят место и для других социальных слоев — торговцев (наиболее ненавидимых авторами, выражающими интересы интеллигенции), мастеровых с крестьянским происхождением, чиновников-интеллектуалов. Сама интеллигенция представлена во всех ее идейных и социальных оттенках — чиновники от науки, мещане-охранители и мещане-бунтари (начинающие протестовать только тогда, когда затрагиваются их материальные интересы), руководители официальных общественных организаций, иронизирующая над советской реальностью «золотая молодежь» и высокостатусные вольнодумцы, слегка напуганные «в прежние времена».

* * *

Кинематограф сам по себе был орудием массового воздействия, а с развитием телевидения воздействие это становилось тотальным. Советское общество вместе со всем миром «развитых стран» переходило от первой половины столетия ко второй — телевизионной. В 1954 г. в СССР было только три студии телевидения (в Москве, Ленинграде и Киеве), а в 1959 г. — уже 67 и 11 ретрансляционных станций. В 1961 г. — уже 93 студии и 21 станция[372]. С введением в строй Останкинской телебашни в 1967 г. и запусками космических спутников вещание устремилось в каждый дом, а в конце 70-х гг. человек без телевизора был уже «белой вороной».

Если в 50-е гг. телевидение было механическим соединением радио (диктор и говорящие головы выступали перед зрителем) и кино (правда, пока очень малоформатного — через увеличительное стекло), то в 1960 г. ситуация изменилась. В январе 1960 г. было принято постановление ЦК КПСС «О дальнейшем развитии советского телевидения», которое придало телепродукции современную форму телепередач. В соответствии с постановлением были созданы те телевизионные ниши, в которых большинство телепередач, трансформируясь и переименовываясь, живут и в наше время — ведь придумать нечто принципиально новое трудно и за десятилетия. Так возникли «Кинорепортаж о наших днях» и «По родной стране», затем перешедшие в «Эстафету новостей» (с 1968 г. — «Время»), «Кино и время», «История мирового киноискусства», «Творческие портреты актеров и режиссеров кино», «Киноленты прошлых лет», «Хроника киноискусства» (с 1962 г. соединились в «Кинопанораму»), «Кинолетопись истории» (в дальнейшем из нее вышли документальные исторические сериалы), детские передачи — «А ну-ка призадумайся» (затем преобразованная в передачу для малышей «Спокойной ночи, малыши») и «Школьные вести»; молодежные — «Дела комсомольские», «Молодежь хочет знать», «Научные фантасты», «Молодежное кафе» (затем — «На огонек», «Голубой огонек»). Несколько позднее возник «Клуб путешественников», отозвавшийся на романтическую волну увлечения туризмом, охватившую страну. В 1960 г. стали систематически снимать телевизионные постановки (в дальнейшем телефильмы и телеспектакли)[373].

* * *

Лабораторией кинематографа был театр. Здесь, в более камерной обстановке выращивались актерские кадры, обкатывались пьесы, создавалась школа режиссуры и актерского искусства, дожившая до конца столетия. Театр воспринимал себя в качестве своеобразного штаба происходивших культурных перемен, иногда даже пытался идти по пути социальных экспериментов. В театре «Современник» в конце 50-х — начале 60-х гг. было введено самоуправление коллектива, который перераспределял должности и зарплаты. Актеры подчинялись коллективным решениям, потому что считали это справедливым и демократичным.

Репертуар «Современника» был связан с тематикой прогрессистских журналов. «Современник» в 1956–1964 гг. был молодежной студией МХАТ, что сказывалось и на идеологии театра. Здесь молодой Табаков в пьесе Розова «В поисках радости» рубил дедовской революционной шашкой мещанскую мебель. По мере взросления режиссера О. Ефремова и актерского коллектива театр двинулся в сторону классики и подальше от юношеского максимализма. Но прогрессистские взгляды сохранились, и театр считался одним из оплотов «либерализма», теперь защищавшего мещанскую приватность и скептицизм.

В 60-е гг. стало возможно и возрождение мейерхольдовской традиции в театре, что и было осуществлено в 1964 г. с созданием Театра драмы и комедии на Таганке. Режиссер театра Ю. Любимов отдавал такую дань символизму, что десятилетием ранее был бы немедленно уволен за формализм. Но «застой» требовал от художника только лояльности, и если театр собирал публику, то есть был «понятен народу», чиновники довольно кивали, глядя, как Таганка издевается над Керенским во славу Великого Октября.

Позднее деятели культуры сочли свое положение достаточно прочным, чтобы позволять себе иногда «идеологические диверсии», призванные радикализовать интеллигенцию. Примером тому был инцидент, произошедший во время посещения московским первым секретарем В. Гришиным театра на Таганке. Начало спектакля «Пристегните ремни» немного задержалось, так как Гришин и Любимов обсуждали работу театра. Дальнейшее Гришин описывает так: «В семь часов я встал и сказал, что мы идем на спектакль. Хозяева нас повели не через дверь, расположенную ближе к сцене, а через дверь в середине зрительного зала, чтобы мы прошли мимо рядов кресел, где сидели зрители. Спектакль начинался так: открытая сцена представляла салон самолета. Пассажиры сидят в креслах. Вылет самолета задерживается, так как опаздывает какое-то „начальство“, и вот в это время нас ведут в зрительный зал, и мы оказываемся как бы теми „бюрократами“, по вине которых задерживается вылет самолета. Зрительный зал громко смеется, раздаются аплодисменты… Мы просмотрели спектакль до конца. После его окончания зашли в кабинет Ю. Любимова. Он извинялся за происшедшее, говорил, что его подвели и т. п.»[374].

Такое балансирование на грани диссидентства делало саму эту грань довольно зыбкой. Начав думать «инако», «либералы» начинали «инако» действовать, «подставлять подножки» своим «благодетелям». Система начинала отторгать «заигравшихся», и они искали опоры в «мировой цивилизации», позволяя себе все большую откровенность во время зарубежных поездок. Часто это заканчивалось лишением советского гражданства. С Ю. Любимовым это случилось в 1984 г., хотя острые публичные конфликты с властями происходили и раньше. В 1977–1978 гг. Любимов подвергся серии нападок в официальной печати. В 1981 г. разразился скандал из-за отказа властей санкционировать спектакль, посвященный памяти Высоцкого. Любимову удалось добиться «разовых» выходов спектакля. Если бы процесс радикализации его позиции происходил медленнее, то уже через год-другой он вместе с другими «шестидесятниками» оказался бы «прорабом Перестройки».

Глава V Валы и волны (1964–1969)

После падения Хрущева власти некоторое время пытались держаться на равноудаленности от литературных группировок, которые вели свою позиционную войну. Команда Брежнева противопоставляла идеологическому пафосу Хрущева взвешенность и прагматизм политики. От писателей требовалось соблюдение рамок, установленных еще во время встреч Хрущева с интеллигенцией в 1963 г. При этом брежневское партийное руководство стремилось обходить острые идеологические углы, которые разделяли партию — прежде всего тему Сталина. Это была плохая новость для сторонников «мрачной мемуаристики».

Л. Ильичева заменили на более умеренного П. Демичева. Лозунгом дня стало единство, Евтушенко вернули в правление Московской организации СП, а в правление Ленинградской организации избрали Ахматову, что стало символическим преодолением наследия ждановских кампаний 40-х гг.

«Оттепель» закончилась, интеллигенция ждала реакции. Но в ходе сражений 1953–1965 гг. было достигнуто настолько существенное расширение сферы свободы, что вернуться назад было невозможно без массового террора, который никак не входил в планы номенклатуры.

Новое руководство не желало никакой конфронтации, но терпеть дальнейшее расширение позиций и без того окрепших идейных группировок оно не могло. Власть пыталась окружить их защитными валами, в которых интеллигенция завязнет, и лишь редкие отряды самых настырных, взобравшись на вал, будут перебиты или отброшены. И тогда в обществе воцарится долгожданная стабильность и уверенность в завтрашнем дне.

Но волны атакующих продолжали накатываться на валы еще долго.

В конце 1964 — начале 1965 гг. политика нового руководства в отношении интеллигенции еще не определилась, и редакция «Нового мира» считала момент подходящим, «чтобы дать встречный бой или, по меньшей мере, закрепить позицию, пока противники журнала — догматики и сталинисты — примолкли, боясь попасть впросак перед новыми хозяевами Кремля»[375].

В январском номере 1965 г. «Новый мир» вышла концептуальная статья Твардовского «По случаю юбилея» (исполнилось сорок лет «Новому миру»), в которой он приветствовал дискуссии, подчеркивал огромный интерес, который вызвал «Иван Денисович». Цензура провела относительно умеренные правки, вычеркнув апологию повести Солженицына и острые «наезды» на «Октябрь»[376]. Лозунгом дня был компромисс, примирение тенденций.

Власти давали понять, что «острые темы», раскалывающие общество, сейчас не нужны. Была задержана уже объявленная на 1966 г. публикация очередных «резонансных» произведений, которые явно вызвали бы новые баталии — «Раковый корпус» А. Солженицына, «Новое назначение» А. Бека и военные дневники К. Симонова. Правда, критике подвергался не только прогрессистский «Новый мир», но и оплот охранителей-сталинистов «Октябрь».

* * *

Стремление властей ко всеобщему примирению сталинисты восприняли как возможность добиться примирения партии и со Сталиным. В год юбилея победы ветераны армии, партии и государства стали направлять письма в адрес ЦК с просьбой наконец вернуть генералиссимуса в официальный пантеон. Ведь обличение Сталина ставит под сомнение и самою Победу.

Большой резонанс имело письмо скульптора Е. Вучетича, в котором он оспорил само понятие «культ личности Сталина». Были ошибки крупного деятеля — не более.

Сторонники реабилитации Сталина не добились своего, но вплоть до следующего юбилея «вождя» в 1969 г. продолжали пропагандировать чиновников за «восстановление исторической справедливости» и выпускать осторожно-просталинские произведения, из которых наибольший резонанс имел роман В. Кочетова «Чего же ты хочешь?».

Это шпионско-идеологическое произведение вызвало неудовольствие идеологических руководителей, так как возбудило ненужные волнения и конфликты. Даже центрист А. Сурков критиковал В. Кочетова и за низкое художественное качества произведения, и за попытку затронуть множество политических вопросов. Прогрессистские писатели обвиняли Кочетова в клевете на интеллигенцию. Но главная претензия — будирование сталинской темы. Большинство писателей поддерживает «объективную оценку деятельности Сталина», говорилось в записке МГК в ЦК, но часть опасается, не является ли публикация романа Кочетова подготовкой реабилитации Сталина[377]. Таким образом «объективную оценку деятельности Сталина» каждая группировка понимала по-своему.

Итог этого противоборства 21 декабря 1969 г. подвела статья в «Правде» о Сталине, выдержанная в осторожных обтекаемых тонах. После этого официальная пресса «закрыла тему» на десять лет, переключившись на помпезное празднование столетия со дня рождения Ленина.

Слухи о предстоящей «ресталинизации» встревожили прогрессистов, и они ответили своей петиционной кампанией против реабилитации Сталина. С этого времени петиционные кампании «подписантов» волнами шли до 1968 г. интеллигенция все время собирала подписи за что-то или против чего-нибудь: от защиты Синявского и Даниэля до протестов против строительства комбината на озере Байкал.

Литературные дела (1964–1966)

Отношение вольномыслящей интеллигенции к новому руководству стало определяться в связи с делом Синявского и Даниэля. «Возможно, обостренная реакция общественности на этот арест была связана с тем напряженным ожиданием перемен — к лучшему или к худшему, которое охватило либеральную интеллигенцию после падения Хрущева»[378], — считает А. Даниэль.

Эти события, начавшиеся с ареста писателей А. Синявского и Ю. Даниэля в сентябре 1965 г., ускорили и усилили размежевание в общественной среде в середине 60-х гг. Характерно, что это было не первое уголовное дело на литературной почве. В деле Синявского и Даниэля пересеклось множество путей, на которых вольномыслящие литераторы пытались обойти цензуру: публикации за рубежом и в самиздате, борьба за отмену цензуры, уличные выступления молодых поэтов. Но количественный рост литературного вольномыслия перерос в политическое качество потому, что средний слой советского общества почувствовал: у него отнимают уже завоеванный уровень свободы. Сама угроза этого, понимаемая как угроза ресталинизации, вызвала более жесткую, чем раньше, реакцию радикальной интеллигенции — начало уличных действий.

* * *

«Предупредительным выстрелом», прозвучавшим еще на закате «оттепели», стало «дело Бродского». Громы над головами молодых поэтов, разразившиеся в 1963 г., были восприняты местными чиновниками как внятный сигнал «фас». Но привлечь к судебной ответственности известных молодых литераторов были руки коротки, и ленинградское руководство решило отыграться на молодом даровании, которое еще не успело пробиться. Жертвой пал Иосиф Бродский. В судьбе Бродского сошлись два фактора — во-первых, неудовлетворенность литературных охранителей тем, что «идеологи тунеядцев» вывернулись после кампании 1963 г. и остались в литературной элите, а во-вторых, стремление судебной машины звучно опробовать закон против тунеядцев, принятый в марте 1963 г.

29 ноября в «Вечернем Ленинграде» вышел фельетон А. Ионина, Я. Лернера, М. Медведева «Окололитературный трутень», посвященный И. Бродскому, который, оказывается, «не только пописывает стишки, перемежая тарабарщину нытьем, пессимизмом, порнографией, но и вынашивает планы предательства». Таким образом, сначала против Бродского выдвигались политические претензии. 8 января 1964 г. в «Вечернем Ленинграде» прозвучал призыв к суду над «тунеядцем» И. Бродским.

13 февраля он был арестован и уже 18 февраля начался суд.

Дело Бродского предвосхитило дело Синявского-Даниэля еще в одном отношении — впервые развернулась широкая кампания протеста в стране и за рубежом. За Бродского заступались А. Ахматова, К. Чуковский, К. Паустовский, С. Маршак, Д. Шостакович. На стороне Бродского были А. Сурков, М. Бажан, Е. Евтушенко, А. Вознесенский, Б. Ахмадулина, Р. Гамзатов, но это уже не могло переломить ситуацию.

Дело Бродского вызвало взрыв возмущения в писательской среде, где поэт был известен не только удачными стихами, но и как переводчик. Еще более возмутителен был сам факт объявления литературного труда тунеядством только потому, что поэт — не член Союза писателей. Положительные отзывы о работе Бродского уже не могли решить дело в пользу Бродского — после ареста обвиняемого осуждение было предопределено.

Дело Бродского поразило интеллигенцию демонстративным произволом власти, игнорированием юридических норм и мнения специалистов в тех вопросах, где просто «человек из народа» не может разбираться просто из-за отсутствия специального образования. В то время как в защиту Бродского выступали профессиональные переводчики и литературоведы, а документы в его поддержку подписали известные каждому советскому человеку К. Чуковский и С. Маршак, суд выслушивал множество свидетелей обвинения, которые никогда не видели Бродского, судили о нем по выступлениям печати и не разбирались в поэзии. На этом шабаше правосудия вновь неожиданным образом вернулась тема «Доктора Живаго» — уже в противоположной от Пастернака крайности. Если Доктор считал, что эпоха имеет смысл только потому, что привела к созданию его стихов, то обличитель Бродского, член СП Воеводин, опираясь на «свидетелей обвинения» от станка, подытожил: «Талант измеряется только народным признанием. А этого признания нет и быть не может»[379].

Как часто бывает (и как было уже с Гинзбургом), Бродскому инкриминировали не то, за что на самом деле судили. Судья и прокурор грубо, не обращая внимание на возражения специалистов, доказывали, что Бродский — тунеядец, бездельник. А претензия к нему была в том, что он печатался в самиздате. Не случайно на процессе то и дело повторяется официально не выдвинутое обвинение — антисоветские стихи. А Бродский, понимая, чем это грозит, каждый раз упорно опровергает: «Это неправда». И тема не получает развития.

В надзорном производстве Прокуратуры СССР по делу И. Бродского имеется следующее заключение: «Насколько правильно составлена стенограмма, судить трудно, но если она правильная, то этот факт лишний раз подтверждает тенденциозность и необъективность рассмотрения дела и скорую расправу с Бродским»[380].

Власти попали в новый капкан — местная инициатива привела к всесоюзному скандалу. Приговор — пять лет ссылки, в итоге не был исполнен, и Бродского тихо вернули к литературному труду уже в 1965 г. Однако был создан важный прецедент, напоминавший о сталинских временах — уголовное осуждение писателя в связи с его творчеством.

* * *

Ситуация с Синявским и Даниэлем была куда жестче, чем с Бродским, что подтверждало самые мрачные прогнозы, возникшие в среде интеллигенции в связи с переменой правления в стране. Андрей Синявский был арестован 8 сентября 1965 г., Юлий Даниэль — 12 сентября. Арест Синявского и Даниэля выглядел как продолжение давления на литературу, начавшегося уже при Хрущеве. Но инициаторы процесса шли на неизбежный скандал (а после скандала с Пастернаком и Бродским сомневаться в негативных последствиях процесса не приходилось), потому что считали — другого выхода нет. Если писатели начнут свободно печатать свои «измышления» за границей, режим получит сразу два болезненных удара — Запад сможет ссылаться на мнение статусных представителей советской интеллигенции, которые критикуют советскую действительность, а сами литераторы станут и вовсе неуправляемыми: не опубликуете мое произведение, так я отдам его на Запад. Коммунистический режим попытался остановить инакомыслие хотя бы на этом рубеже.

Немецкий литературовед В. Эггелинг комментирует ситуацию: «Если Пастернак с точки зрения догматических сил всегда был „подозрительным“ писателем, то „разоблачение“ Даниэля и Синявского последовало внезапно. Если Пастернак попытался издать свой роман в Советском Союзе и только натолкнувшись при этом на сопротивление, передал его итальянскому издателю, то двое других годами незаметно посылали свои произведения под псевдонимами на Запад… и при этом продолжали беспрепятственно работать в соответствии со своими „гражданскими“ профессиями. Даниэль был переводчиком, Синявский — литературным критиком и литературоведом и регулярно публиковал в „Новом мире“ статьи, которые свидетельствовали о его принадлежности к антидогматическому лагерю»[381].

Если писатель, столкнувшись с критикой в СССР, получал дополнительный бонус для публикации своего произведения на Западе, это вело к потере контроля над творческой интеллигенцией, имевшей выходы за рубеж и даже стимулировало ее неуступчивость (этот эффект независимости проявится потом в деле Солженицына).

Особенно такая конкуренция была неприятна, когда советская литература наконец одержала долгожданную международную победу — Шолохову за роман «Тихий Дон» была присуждена Нобелевская премия. В этом решении была своя ирония — «Тихий Дон» был романом не менее критическим в отношении времен революции, чем «Доктор Живаго», и таким образом скандинавы еще раз напомнили эту неприятную для коммунистического режима аналогию. Но Шолохов был теперь насквозь «свой» писатель, и он отправился за премией как пропагандист социалистического реализма.

Мы, дожившие до XXI века, цивилизованные люди, политкорректно признающие преимущества плюрализма над автократией. И уже поэтому процесс над Синявским и Даниэлем вызывает у нас отторжение и осуждение. Но после торжественной анафемы в адрес власти, осудившей писателей за их Слово, попробуем наконец разобраться, каковы были мотивы режима, не посадившего и более язвительных А. Галича и В. Войновича, как раз в это время выпустившей за границу В. Тарсиса. Что такого сказали Синявский и Даниэль, что на них обиделись больше, чем на Пастернака и Сахарова, которых с воем критиковали, но в лагерь не отправили.

Г.А. Белая, комментируя события четверть века спустя, пишет: «С первых же заседаний стало ясно, чем обвиняемые вызвали столь резкое раздражение своих первых и на тот момент едва ли не единственных читателей: это была мера, глубина осмысления нашего социального устройства. Синявский и Даниэль критиковали не частные недостатки, не упущения и недочеты, но то, что мы сейчас называем словами Командно-Административная система». При этом Г.А. Белая тут же ссылается на последнее слово Ю. Даниэля на процессе, где он говорит не о сущности режима, а о распространенных в то время опасениях «установления нового культа личности»[382].

В этом распространенном суждении о процессе Синявского и Даниэля официальным обвинителям приписывается понимание некоей страшной тайны режима, его секретной командно-административной сущности, которую все понимают, но под страхом наказания не должны разглашать. Получается, что каратели писателей внутренне соглашались с жертвами преследования, но возмущались лишь раскрытием тайны.

В одном Г.А. Белая права: писатели пострадали не за то, что им инкриминировалось. Ситуация, характерная не только для тоталитарных и авторитарных режимов. В одних обществах принято подкидывать наркотики и оружие, а в других — обвинения в терроризме (фигурировавшее в виде фантасмагорического предвидения и на процессе Синявского и Даниэля).

Нет, власть не увидела в сочинениях Синявского и Даниэля глубины осознания. Но писатели действительно смогли разбередить рану сталинского прошлого, отождествив сталинский террор со всем коммунистическим проектом и советским обществом. Даниэль в своей фантасмагории «Говорит Москва» фактически утверждает, что убийства могут возобновиться в любой момент — по решению правительства.

Но после ХХ съезда за это нельзя было посадить. И тогда было принято решение «докопаться». А для этого нужны были литературоведы. И тут выяснилось, что опять интеллигенция расколота, опять наиболее творческая ее часть — не с властью. Ведь власть покусилась на свободу творчества и тем затронула классовый интерес интеллигенции.

Чиновники от литературы, подчиняясь классовому же зову, были всегда готовы. Но качество их критики оставляло желать лучшего. Критик З. Кедрина честно призналась в своей статье, что с трудом пробралась через символы, аллегории и «взаимоперекрестные перевоплощения персонажей» Синявского[383]. Это было очень трудное чтение для литературоведа. Не мудрено, что в пацифистском произведении Даниэля Кедрина вдруг обнаружила фашистские взгляды автора. Критик Еремин там же усмотрел искомый терроризм. Но «самый гуманный суд в мире» не пошел за литературоведами с их правом на встречные художественные вольности, и сосредоточился на более доказуемом «криминале».

Симпатизирующий Даниэлю Э. Молчанов, участник демонстрации 1965 г., вспоминает о своих впечатлениях от прочтения «Говорит Москва»: «Он поразил меня откровенной ненавистью к „этим“»[384]. Что уж удивляться, что «эти» прочувствовали откровенную ненависть в свой адрес.

Власть обиделась на то, что было написано между строк, а предъявила в качестве клеветы то, что было написано не всерьез. Власть поняла, что эти писатели выражают ненависть к ней части интеллигенции. Ненависть — это эмоция, ее нельзя уловить и подвести под букву закона. Для буквы закона о клевете требуются слова. Нашлись и слова.

Интеллигенция вступилась за писателей решительнее, чем за Бродского. Собирали подписи в защиту арестованных и впервые за десятилетия — вышли на демонстрацию с требованием гласного суда.

После демонстрации 5 декабря режим уже не мог замалчивать дело Синявского и Даниэля. Официальная кампания, предвосхищавшая решение суда, была развернута в январе 1966 г. по всем правилам — отзывы ученых, отклики читателей, клеймящие «перевертышей» и «двурушников» (уж очень соблазнительно было применить в этой ситуации термин из 30-х гг. — ведь арестованные писатели действительно писали с разных позиций под псевдонимом и без оного). Это созвучие формулировок не осталось незамеченным прогрессистами.

Другое мнение практически не попадало на страницы официальных изданий, но становилось известным заинтересованным людям — слишком велик был напряженный интерес к делу, и это напряжение растекалось по сети неформального общения интеллигенции.

И здесь проявлялось двоемыслие. На интеллигентских кухнях говорили одно (соглашаясь или нет с читавшейся между строк антикоммунистической позицией авторов), а в инстанции, пытаясь защитить литераторов, писали другое, например: «Никаких попыток ревизии основ советской государственности… что и означало бы антисоветский характер этой литературы, — ничего этого невозможно отыскать в произведениях Терца и Аржака (псевдонимы Синявского и Даниэля — А.Ш.) при всем желании»[385], - утверждал математик Ю. Левин в письме в редакцию «Известий». Верил ли автор в то, что писал? Но власть в это безусловно не верила.

У охранителей, взявшихся выполнить госзаказ и «заклеймить», были и свои претензии к либеральным писателям. За использованием методов критического реализма они видели угрозу явления, которое в 90-е гг. получило название «чернухи» и буквально обрушило своим потоком уровень отечественной культуры. Д. Еремин возмущался со страниц «Известий», обличая Синявского и Даниэля: «Оба выплескивают на бумагу все самое гнусное, самое грязное… Если девушка — секретарь в редакции газеты, то „девчонка, доступная любому корректору“»[386]. А З. Кедрина, возмущаясь нападками на советскую жизнь, осмелилась под шумок и заступиться за Евангелие, спародированное Синявским («и божественное евангелие не оставил без внимания расторопный автор»).

Защитники Синявского и Даниэля, среди которых были видные писатели К. Чуковский, И. Эренбург, В. Шкловский, В. Каверин, М. Шатров, физик А. Гинзбург и десятки представителей советской интеллигенции (многие — весьма статусные), доказывали абсурдность суда над заведомым абсурдом, над фантасмагорией. Но коммунистические идеологи хорошо помнили историю освободительного движения в Российской империи и знали, что такое эзопов язык. Они прочитали намеки правильно. Осудить за намеки нельзя, но можно показать, что есть вещи, к которым фантасмогория не применима. Тем более, что и сами писатели, и Л. Копелев, защищая арестованных писателей, назвал их произведения фантастическими[387]. А фантастика — это не абсурд, а прогноз.

В повести «Говорит Москва» Даниэль прогнозирует, что однажды возможен «день открытых убийств». И где!? Если бы писатель выбрал для действия какую-то абстрактную страну Лимонию, его могли бы напечатать издательство «Молодая гвардия». А тут — все чин чином, указ Президиума Верховного Совета СССР. И дата 1960 г. звучит просто как прикрытие слова: «сегодня». О том же, но менее определенно, писали и другие: «Твой поезд уходит в Освенцим — сегодня и ежедневно». Арест двоих — предупреждение всем. И подтверждение опасностей.

Надо сказать, что в фантастической повести оказалось и несколько вполне удачных прогнозов, пророческая сила которых стала ясна только во время Перестройки и позднее. Даниэль пишет от том, как влиятельные фигуры нанимают охрану из криминальных кругов (слово «крыша» тогда не было распространено), в Средней Азии и на Кавказе разворачивается резня (отдельно упомянут даже Нагорный Карабах), а Прибалтика, напротив, игнорирует «день открытых убийств», избрав ненасильственный способ протеста против Центра.

Защитники писателей апеллировали к прецедентам — и до этого писатели обходили цензуру, направляя свои произведения за границу (одно дело Пастернака чего стоит), и до этого использовали для критики недостатков фантастические гиперболы. И за это (именно за это) не привлекались к уголовной ответственности. Но власть тоже помнила юность боевую, когда, обижаясь на что-нибудь, могла привлечь за терроризм или заговор — как Пильняка, Бабеля и Мейерхольда. Статью находят сообразно времени.

Также защитники писателей напоминали, что нельзя отождествлять автора с героем (и тем добивались самого права озвучивать сокровенные мысли устами героев). Вопреки абсурдности такого отождествления, суд проявил непреклонность — здесь сдавать позиции было нельзя. Государство сочло клеветой само изображение многоголосых противников режима, с которыми автор не ассоциирует себя прямо, но которым дает слово на своей трибуне. Государство не дает им слово, а он нарушает монополию, транслирует возмутительные взгляды. Значит — распространяет.

* * *

Но Синявский «подставился» серьезнее, написав одну вещь — «Что такое социалистический реализм» — от собственного имени, не прикрывшись художественным персонажем. И вот это деяние прямо подпадало под статью.

Под видом иронической литературоведческой статьи А. Синявский написал памфлет, в котором ряд положений был прямо заточен против основ коммунистической идеологии. И вот это, помимо всего содержания художественных сочинений, является составом преступления в любом авторитарном государстве — хоть с религиозной идеологией, хоть со светской, хоть с коммунистической, хоть с антикоммунистической.

Страдание, которое претерпел А. Синявский, накладывает на его трактат печать истинности. Тень уголовного дела останавливает разбор аргументов Синявского по существу. Вроде бы этим мы подтверждаем наличие у него самостоятельной политической позиции, а значит — оправданность обвинения. Но на дворе — новый век, в стране — новые «дела». Так что можно уже в чем-то не согласиться даже с тем, кто был гоним, не оправдывая при этом его гонителей.

Синявский прямо и от своего имени называет коммунизм верой, религией, которая чужда веротерпимости и историзму[388]. Это было также рискованно, как в Испании того времени сравнивать христианство с коммунизмом, или в США начала 50-х гг. рассуждать о том, что коммунизм ничем не хуже веры в Бога.

Еще большее возмущение власти, критиков и судей вызвали такие строки, написанные Синявским от первого лица и не имевшие непосредственного отношения к литературе: «Чтобы труд стал отдыхом и удовольствием, мы ввели каторжные работы. Чтобы не пролилось больше ни единой капли крови, мы убивали, убивали, убивали»[389].

Это была уже не ирония, а обидная полуправда. А полуправда в авторитарном государстве может быть составом преступления.

Синявский совершенно прав, когда считает, что в «Говорит Москва» Даниэль «кричит одно слово — „Не убей!“»[390] Нельзя не согласиться (обличители не могли согласиться — но это скорее по должности). Но кому он это кричит? Советскому государству, которое убивает, убивает, убивает? Власть тоже гордится своим миролюбием, отказом от сталинского террора и борьбой за мир. А ее окунают едва обретенным «человеческим лицом» в кровавое прошлое.

Убивали? Да, но не только. Еще что-то возводили. Убивали? Но кого и почему. Убивали нацистов под Москвой. Для того, чтобы не пролилось потом новых рек крови. Ввели каторжные работы? О, да. Но не только их ввели, но и пенсионное обеспечение, например. Однако если упомянуть эту «прозу жизни», фрагмент памфлета потеряет свою смелую хлесткость и обличительность. В авторитарном обществе нужно платить за смелость, за свое право бросить в лицо режиму обидную для него часть правды. Эта плата — обвинение в клевете за хлесткую однобокость.

Синявский ставит в основу своего анализа утверждение о телеологичности советского общества (обратим внимание — не только литературы[391]. Но телеологичность присуща не только коммунистической идеологии, но и рациональному разуму. И западные общества, приверженные прогрессу, тоже телеологичны. Синявский ставит социалистическую целесообразность в один ряд с Богом религии и Свободой индивидуализма[392]. Это сравнение, которое сейчас может оцениваться как комплимент, для самодовольного коммунистического официоза было оскорбительно. Тем более, что далее Синявский проводит аналогии, признаться, довольно упрощенные, между коммунизмом и раем на земле. Получается, что коммунизм — это такая же религия, такой же «опиум для народа», как и «выдумки попов».

Эти сравнения были обидны тогда, но они звучат апологией сейчас. Действительно, социалистическая идея, хоть и не привела к возникновению социализма в советском обществе, породила советскую культуру — как Евангелие породило христианскую культуру, включающую взлеты духа, и костры инквизиции[393].

Но Синявский не может удержаться на вершине этой премудрой аналогии. Иронический бесенок заставляет его сбрасывать идолов с высоты, и он атакует коммунистическую цель, которая продолжает «толкать нас вперед и вперед — неизвестно куда»[394].

А если кто-то не хочет верить в коммунистические идеи, «может сидеть в тюрьме, которая ничем не хуже ада»[395] (это опять сравнение с христианством). Да, что уж удивляться аресту.

В пылу сражения ни власть, ни либеральная интеллигенция не заметили, что писатели нападали не только на советское общество в целом, но и на такую его часть, как оппозиционно настроенная интеллигенция. В «Ты и я» Синявский бичует манию преследования, когда человек уже в современные времена ждет, что за ним вот-вот «придут». В повести Даниэля «Искупление» именно либеральная общественность доводит до сумасшествия человека, заподозренного в том, что при Сталине он «застучал» знакомого.

* * *

Суд проходил 10–14 февраля 1966 г. На процессе цитаты из произведений Синявского и Даниэля выдергивались из контекста, искажались.

В последнем слове подсудимые не каялись, а защищались. Они были возмущены тем, что их аргументы не опровергаются, а игнорируются. И в этом был переходный характер процесса — между тоталитарным открытым процессом с признаниями и покаяниями и судом, где стороны действительно равны в правах (если такое возможно в России).

Выяснилось, что режим разучился делать судебные постановки. Сталинский режим прорабатывал все детали, выводя на процесс только тех, кто готов каяться. Западная судебная машина, если это нужно сделать, может опутать подсудимого такой юридической сетью, в которой он беспомощно барахтается, словно муха в липких тенетах. А советская политическая фемида 60-х гг. была примитивна и груба. При свете гласности ее противники выглядели героями — как народники прошлого века. И вызывали широкое сочувствие всех, кто имел возможность приобщиться к распространяемой самиздатом страшной тайне — материалам процесса.

Даниэль суммировал аргументы защиты:

1. Нельзя приписывать мысли героя автору.

2. Нельзя вырывать цитаты из контекста.

3. Нельзя расценивать критику конкретных явлений как критику советского строя, выдавать «критику пяти лет за критику пятидесяти лет»[396].

Мы видели, что эти аргументы сокрушают значительную часть доводов обвинителей, но не все.

Даниэль признал вину в том, что отправил сочинения за границу, что позволило использовать их в борьбе против СССР. Это действительно было одной из важнейших причин процесса, но не было наказуемо уголовно. Позднее, узнав о кампании клеветы в их адрес, Даниэль взял назад это признание[397].

В последнем слове А. Синявский говорил: «я другой. Но я не отношу себя к врагам, я советский человек…»[398] Государство столкнулось с тем, что после ухода досоветского поколения Пастернака, выросло новое поколение советских некоммунистов, других. Можно было посадить двух из них, а их были тьмы и тьмы. Их было бессмысленно выжигать каленым железом — это не получилось и у Сталина — ведь Синявский написал свою статью о социалистическом реализме всего через четыре года после смерти Вождя. Советских некоммунистов можно было только интегрировать в Систему, что неизбежно вело к дальнейшим ее изменениям. И это был один из уроков дела Синявского и Даниэля. Отсюда — последующая терпимость даже к диссидентам, допускавшим куда больше, чем Синявский и Даниэль.

Поведение обвиняемых произвело большое впечатление. Как отметил В. Шаламов, впервые с 1922 г. на открытом процессе обвиняемые «не признавали себя виновными и приняли приговор как настоящие люди»[399].

В любом случае наказание оказалось жестким и воспринималось как практически сталинское — 7 и 5 лет лагеря. Однако даже при Хрущеве оно могло оказаться и более суровым — ведь по крайней мере Синявский покусился на саму коммунистическую идею.

В итоге дела Синявского и Даниэля режим проиграл по всем статьям.

1. Закончилась неудачей проводившаяся в 1965 г. политика относительной терпимости к творческой интеллигенции. Между бюрократией и творческой интеллигенцией стал расти зазор, и испуга 1966 г. шестидесятники не простили режиму до самой Перестройки. Развернулось движение «подписантов», то есть людей, подписывавших письма в защиту арестованных и осужденных, а также направленное против «ресталинизации».

2. Консолидировалась радикальная часть интеллигенции, по существу родилось диссидентское движение, которое нельзя было быстро подавить, поскольку сохранялось табу на массовые репрессии.

3. Репутация СССР на Западе была еще сильнее подмочена, настолько, что западные коммунисты должны были в этом вопросе громко отмежеваться от СССР, чтобы не терять очки в собственной стране (и это был новый важный этап в расползании в разные стороны коммунистического движения, в генезисе еврокоммунизма). Особенной пощечиной стало то, что мнение западных коммунистов выразил старый друг Советского Союза Луи Арагон: если «лишать свободы за содержание романа или сказки — это значит превращать заблуждение в преступление, создавать прецедент более опасный для интересов социализма, чем могли бы быть опасными сочинения Синявского и Даниэля…»[400]

И скандал получился первостатейный, и общественное движение вышло на новый уровень, и советские писатели продолжали передавать свои произведения на Запад (иногда ссылаясь на то, что «само утекло» через самиздат). Но одно завоевание осталось за режимом: отныне нельзя было одновременно «клеветать на строй» за рубежами и сохранять статус в стране. Здесь процессом Синявского и Даниэля была проведена жирная разделительная линия. В 1967–1970 гг. это почувствуют и Солженицын, и даже Твардовский. Нужно будет выбирать.

Брежневское руководство учло итоги процесса и впредь было гораздо осторожнее с оппозиционно настроенной интеллигенцией и особенно с писателями (что сказалось в первую очередь на судьбе Солженицына). Процесс Синявского и Даниэля не только стал импульсом к образованию диссидентского движения, но и способствовал сдержанности власти в отношении инакомыслия. Обжегшись на молоке, она дула на кашу, которая на нем заварилась.

Возмутитель спокойствия

Дело Синявского и Даниэля стало «громоотводом» для другого возмутителя литературного спокойствия, куда более радикального — А. Солженицына. Если с осужденными писателями власти просчитались, надеясь обыграть это дело в свою пользу, то с Солженицыным и иллюзий не было. И человек известный, и настроен непримиримо. Так что процесс над ним может стать скандалом, по сравнению с которым дело писателей покажется прелюдией. Брежневское руководство вовсе не собиралось уподобляться сталинскому и следовало правилу — не сажать известных людей. Даже в отношении инакомыслия действовал номенклатурный принцип.

Переход Солженицына в открытую оппозицию режиму ускорился после того, как 11 сентября 1965 г. у пенсионера В. Теуша и его друга И. Зильберберга были проведены обыски и изъят архив Солженицына, который он прятал у них. Там была и рукопись романа «В круге первом». В октябре 1965 г. руководству СССР стало известно, что Солженицын передал свои резко критические произведения за границу и велел печатать их в случае своей смерти либо, ареста сразу все, или постепенно в случае ужесточения кампании против него. Таким образом, режим должен был либо вести себя осторожнее, либо получить больший скандал, чем дело Синявского-Даниэля. Эта угроза воздействовала на Кремль сильнее, чем само содержание «Шарашки» («В круге первом»), которую Солженицын считал настоящей «бомбой». Но настоящей «бомбой» станет только «Архипелаг ГУЛАГ», который тогда еще не был написан. А шантаж власти нужен был Солженицыну именно для того, чтобы написать «Архипелаг», завершение работы над которым было запланировано писателем на 1972–1975 гг. «Наступит время, я дам одновременный и страшнущий залп»[401].

Политбюро знало об этих планах, но в создавшейся обстановке решило нанести по Солженицыну ассиметричный удар. В архиве, конфискованном у Теуша, хранился черновик ранней пьесы Солженицына «Пир победителей», где резко критически показана Красная армия во время войны. Это был отличный материал для идеологической проработки писателя, после которой он должен был либо покаяться (что подорвало бы его авторитет), либо быть отлучен от СП, что лишало его статуса и, как казалось, также должно было привести к падению влияния.

Произведения из архива Солженицына позволили властям заставить умеренных реформистов отмежеваться от смутьяна и таким образом внести раскол в лагерь «прогрессивной интеллигенции». К. Симонов, отмежевываясь от Солженицына, обвинил его в «неверии во внутреннюю здоровую основу нашего общества, которая присутствовала в нем всегда, в том числе и в такие тягчайшие периоды его развития, как последние годы жизни Сталина»[402] (речь идет о «В круге первом»). Если прежние отмежевания Симонова от более радикальных коллег (как в случае с Дудинцевым) носили тактический характер, то теперь действительно было зафиксировано серьезное идеологическое разногласие.

Итак, враг разоблачен, он находится под прицелом идеологических орудий, материал подготовлен…

Но тут получило огласку дело Синявского и Даниэля, и с Солженицыным решили подождать. Две такие кампании, когда и одна из них идет неудачно, было слишком. Солженицын воспрял духом (его произведения в руках врага, а враг бездействует) и продолжил пробивать публикацию «Ракового корпуса». Понимая, что «Новый мир» находится «под колпаком», писатель обратился к менее идеологически значимым изданиям и договорился о публикации глав из «Ракового корпуса» в журнале «Советская женщина». Журнал был польщен такой возможностью напечатать новую вещь знаменитого писателя, в главах не было чего-то вызывающего… КГБ отследило и остановило эту акцию, когда текст уже готовился к публикации.

Партком Курчатовского института пригласил Солженицына читать его роман[403]. Партия уже давно не была проводником только решений партийно-государственного руководства. Ее структуры и актив стали проводниками самых разных интересов, в том числе — стремления элитарной интеллигенции получить доступ к литературным запретным плодам. Верхи могли приструнить расшалившихся партийных товарищей, но они уже не могли отследить все стороны жизни даже партийного актива, который тоже завоевывал свои сферы свободы явочным порядком.

* * *

Солженицын понимал, что затишье не будет длиться до бесконечности, и готовил свою атаку. Хорошим поводом стал очередной съезд Союза писателей. Он ожидался как самый скучный в истории Союза.

Если при Хрущеве было принято уравновешивать мнения, давая слово ораторам разных лагерей, то на IV съезде советских писателей в 1967 г. царил ортодоксальный центризм. Дискуссия уходила с официальных трибун, перемещаясь в самиздат. Возмутителем спокойствия стал Солженицын.

16 мая Солженицын разослал письмо IV съезду Союза писателей. Он предлагал съезду обсудить «то нетерпимое дальше угнетение, которому наша художественная литература из десятилетия в десятилетие подвергается со стороны цензуры и с которым Союз писателей не может мириться впредь»[404]. Солженицын обвинял цензуру в том, что она присваивает себе права самого Времени — отбирать достойное от недостойного. Цензуру следует отменить.

Удар был рассчитан точно — большинство писателей серьезно страдали от цензуры, разговоры о необходимости ее отмены или ограничения ходили давно. Но отказ государства от контроля над содержанием означал и отказ писателя от государственного финансирования литературы. Но об этом речи не шло.

Солженицын воспользовался случаем, чтобы дать ответ своим хулителям во время замороженной кампании, вызванной конфискацией его архива. Здесь Солженицын удачно опередил режим. Он сообщил писателям, что у него без суда и следствия отняли рукопись романа, что его дали читать избранным чиновникам и литераторам, а от остальных скрывают. Такой произвол не мог понравиться писателям.

Писатель заранее оправдался за «Пир победителей» — «давно покинутая», а теперь используемая для дискредитации автора рукопись. Зато «Раковый корпус», кстати одобренный московской писательской организацией, и другие приемлемые для власти произведения, не публикуются.

Одним выстрелом Солженицын набил полный мешок зайцев. Во-первых, он вызвал сочувствие значительной части писателей, которые также были мучимы цензурой. Дело Синявского-Даниэля поставило цензуру в центр общественной борьбы, и теперь против нее сформировался широкий фронт, который гласно и легально проявился на съезде писателей. Впервые там полуофициально обсуждался политический вопрос.

Во-вторых, Солженицын поставил вопрос о том, что СП должен играть роль профсоюза, защитника писателей от произвола чиновников. Это «классовое требование» интеллигенции в ее противостоянии чиновникам также было соблазнительно. Таким образом и здесь Солженицын оказывался не отщепенцем, и идеологическим лидером писателей.

В-третьих, Солженицын упредил кампанию против него, заранее опровергнув некоторые, даже и справедливые упреки в его адрес. «Пир победителей» клевещет на армию и защищает власовцев? Но эта пьеса в стихах не отражает нынешних взглядов автора и не предлагалась им для публикации. Роман «В Круге первом» антикоммунистический? Но чтобы делать выводы — нужно сначала прочесть. Роман стал запретным плодом, и получить к нему доступ стало теперь особой тягой литературной общественности.

В-четвертых, Солженицын выступил в защиту неофициальных форм публикации произведений — самиздат и выступления перед читателями. В самиздат Солженицын и запустил «Раковый корпус», угрожая, что произведение может помимо воли писателя появиться за границей (этим снималась ответственность по обвинению в сознательной пересылке произведения за кордон, но требование публикации подкреплялось угрозой — не напечатаете вы, опубликует Запад).

В-пятых, Солженицын напомнил писателям, что их одобрение его произведения — ничего не значит. Это лишь первый фильтр в целой цепочке. Там застрял «Раковый корпус», но там застревают и многие ваши произведения.

Солженицын удачно уловил классовые интересы творческой интеллигенции и на некоторое время стал ее вождем. Теперь нападение на Солженицына воспринималось в рядах прогрессистов как нападение на себя. Соответственно, лобовая атака на Солженицына только укрепляла его авторитет.

Письмо было прочитано и неявно поддержано. В некоторых речах на съезде (К. Симонова, О. Гончара и даже прежде консервативного А. Суркова) содержалась явная перекличка с письмом Солженицына. В президиум поступило предложение обсудить письмо Солженицына, подписанное несколькими десятками писателей, включая Паустовского, Каверина, Тендрякова, Трифонова, Аксенова, Быкова и др. Цензура претила писателям независимо от их идеологических различий[405]. Твардовский, формально осудив форму письма Солженицына, назвал его содержание неопровержимым. «Солженицын заслонил собой пустопорожнее словоговорение на съезде»[406].

Власть оказалась в трудном положении — начинать кампанию против Солженицына в таких условиях было затруднительно, но и бездействовать уже было нельзя. Для начала решились исключить Солженицына из Союза писателей, но без лишнего шума — благо он числился в Рязанской организации СП.

Бюрократическая машина действовала неторопливо, и Солженицын сохранял за собой инициативу. 12 сентября 1967 г. он направил в секретариат СП требование о публикации «Ракового корпуса» и настоял на встрече с секретарями. «Пропесочивание» Солженицына руками писателей соответствовало установкам Политбюро. Бой был дан 22 сентября на заседании секретариата СП под председательством К. Федина. Он потребовал дать оценку общественному поведению Солженицына. Центром атаки охранителей стал «Пир победителей», от которого Солженицын тут же отмежевался и предложил больше к этому произведению не возвращаться. Но критики не хотели отдавать такой сильный козырь, как попрание памяти героев войны. А. Сурков и Б. Рюриков стали представлять «Пир» концентрированным выражением более поздних идей и главное — «злобы» Солженицына на советский строй. После эмиграции Солженицына, когда он перестал скрывать свои взгляды, стало очевидно, что критики оказались правы в своих предположениях.

Но в этот момент руководство СП еще искало возможности для компромисса. К. Федин выдвинул свои условия мира: «чтобы Солженицын выступил в печати с достойным отпором его зарубежным „защитникам“, показав тем самым, что он, Солженицын, не отделяет себя от советского общества и советской литературы». Фадеев таким образом выразил официальное представление о рамках допустимого плюрализма: человек может быть даже антикоммунистом (что в случае с Солженицыным было доказанным фактом), но он должен уважать интересы советского государства и из патриотических соображений согласовывать с ним свои действия, не сотрудничать с внешнеполитическим противником.

Солженицын относился к Западу скептически и считал зарубежную общественность лишь тактическим союзником. Сначала он попытался уйти от прямого ответа, отговариваясь тем, что мнение Запада не должно играть для нас решающей роли. Солженицын не отрицал возможность такого заявления принципиально, но он уже не мог просто уступить, ответил встречными условиями: выполнить хотя бы половину его требований, выдвинутых в письме к съезду.

В этот момент важны были не сами уступки, а прецедент. Вернуть ему рукописи еще было можно. Даже публикация «Ракового корпуса» могла быть знаком примирения. За это выступили А. Твардовский, К. Симонов и А. Салынский. Но делать уступки Солженицыну руководство СП не было уполномочено и предпочло возмутиться — он еще и условия ставит! Члены секретариата продолжили возмущенное обсуждение сочинений Солженицына, возможность договориться была упущена.

Секретариат СП ультимативно потребовал от Солженицына дать ответ буржуазной пропаганде, использующей его имя в антисоветских целях, а если он этого не сделает — поставить вопрос об исключении из Союза писателей[407].

Однако переговоры на этом не закончились, потому что за спиной Солженицына сохранялась поддержка прогрессистов. Твардовский заявил, что «Раковый корпус» готов к печати в «Новом мире». Солженицын также дал понять, что готов в случае публикации пойти на редакционные уступки[408]. Твардовский пытался убедить Федина поддержать публикацию и сохранить таким образом талантливого писателя для советской литературы: «Не хватает нам еще повторения истории с Пастернаком»[409]. Как в воду глядел.

Сопротивление Твардовского, а затем внешнеполитические проблемы и связанные с ними скандалы задержали исключение Солженицына из СП.

А пока Солженицын приблизился к уникальной для Советского Союза позиции, которой прежде добился разве что В. Тарсис (См. Глава IX). Но Тарсис уехал, и теперь только Солженицын стал, по его собственному выражению, «идеологически экстерриториален»[410].

К. Чуковский, пообщавшись с Солженицыным, который некоторое время жил на его даче, вынес такое впечатление: «Его не интересует литература как таковая, он видит в ней только средство протеста против враждебных сил. Вообще он очень целеустремлен и не оглядывается по сторонам»[411]. Несмотря на идеологические и интеллектуальные различия, Солженицын в это время был психологически близок к главному объекту своей критики — Ленину.

Момент для исключения Солженицына из рязанского отделения СП сочли подходящим 4 ноября 1969 г. Против исключения Солженицына выступил Твардовский, при голосовании в правлении СП РСФСР, где утверждалось «рязанское» решение, воздержался секретарь правления Д. Гранин, за Солженицына заступались Г. Бакланов, Б. Окуджава, В. Тендряков, Б. Можаев и др.

Исключив А. Солженицына из СП, власти, не ведая того, открыли ему путь к новой вершине. В 1970 г. опальному писателю была присуждена Нобелевская премия по литературе. Теперь «идеологическая экстерриториальность» получила опору, которую не давала бы и Ленинская премия.

Писатель связывал с премией большие надежды: «Вот когда я смогу как бы на равных поговорить с правительством. Ничего тут зазорного нет: я приобрел позицию силы — и поговорю с нее. Ничего не уступлю сам, но предложу уступить им»[412].

Поправки к учебнику истории

Идеологическая неопределенность второй половины 60-х гг. позволила историкам поставить под сомнение несколько важных официальных догм. Организационный базой исторического «ревизионизма» стал избранный в ноябре 1965 г. партком Института истории во главе с В. Даниловым и созданный в 1964 г. сектор методологии института во главе с М. Гефтером.

19 февраля 1966 г. Данилов выступил на закрытом собрании с «докладом» «Советская историческая наука и задачи парторганизации Института истории», который был подготовлен «ревизионистским» крылом парткома.

Доклад требовал допуска историков в архивы советского периода, отказа от замалчивания спорных фигур истории большевизма, демократизации администрации Института, расширения прав Ученых советов, ограничения некомпетентной цензуры.

16 февраля 1966 г. в Отделе истории Отечественной войны Института марксизма-ленинизма состоялось публичное обсуждение новой популярной книги члена парткома А. Некрича «1941. 22 июня».

Это обсуждение стало сенсационным. Собралось более 200 человек. Оппонировать Некричу взялся коллектив редакции первого тома «Истории Великой Отечественной войны» во главе с военным историком профессором Г. Дебориным. Но не «гонимый» Некрич, а охранители чувствовали себя обороняющейся стороной.

Деборин был осторожен и академичен: «Основное критическое замечание, которое потом будет детализировано, заключается в том, что конечные выводы автора, продуманные и правильные, редко находятся в противоречии с тем, что говорится ранее. В этом смысле в книжке имеются элементы внутренней противоречивости»[413]. Деборин не соглашался, что «все дело только в личности Сталина»[414], и в этом конечно был прав. Раз он оправдывал Сталина, то вызывал недовольный гул в зале со стороны антисталинистов. Но и сам Некрич соглашался, что кроме Сталина в трагедии 22 июня виноват, как минимум, высший командный состав.

Эта тема позволила антисталинистам перейти от спора о военном искусстве к теме избиения командных кадров в 1937 г. Председательствующему приходилось то и дело напоминать собравшимся, что речь идет не о культе личности, а о книге Некрича (хотя отделить тему 22 июня от фигуры Сталина вряд ли было возможно). В итоге обсуждение, на котором предполагалось пожурить Некрича за неточности и перехлесты, вылилось в звучную антисталинистскую манифестацию.

После этого заключительное слово А. Некрича выглядело вполне центристским: «Прежде всего я считаю своим долгом сказать, что обсуждение, которое устроил Отдел истории Великой Отечественной войны Института марксизма-ленинизма, представляет собой подлинную научную дискуссию, когда каждый мог выступить со своей точкой зрения. И того накала страстей, к которому мы пришли в конце заседания, я думаю, могло бы и не быть»[415]. Однако вывод историка звучал предупреждением: «Там, где неограниченная власть, там могут быть неограниченные ошибки»[416].

А. Некрич был триумфатором, но охранители готовились к реваншу. В конце 1966 г. на перевыборах парткома заместитель директора Института истории назвал книгу А. Некрича «порочной, вреднейшей, антипартийной».

В 1967 г. в «Вопросах истории» (№ 9) вышла статья Б.С. Тельпуховского и Г.А. Деборина «В идейном плену у фальсификаторов истории». В «большой прессе» Некрича критиковали, зато самиздат его защищал. Стенограмма дискуссии 16 февраля расходилась по сети.

Колоритным участником обсуждения темы 1941 г. был генерал П. Григоренко, недавно освобожденный из психиатрической больницы, куда был помещен за создание подпольного Союза борьбы за возрождение ленинизма. Генерал ответил на статью в «Вопросах истории» гневным антисталинским письмом, которое разошлось в самиздате и имело большой успех, поскольку Григоренко был военным специалистом. Он доказывал, что в катастрофе 22 июня виноват именно Сталин и организованные им репрессии. Часть ответственности Григоренко возложил и на Жукова, покусившись таким образом на святая святых охранителей, которым нужно было подкрепить какой-то фигурой пантеон, пошатнувшийся после разоблачения Сталина.

Борьба велась и на методологическом фронте. 4 октября 1966 г. сектор методологии института истории обсуждал доклад Я. Драбкина «Нерешенные проблемы изучения социальных революций». Автор доклада вспоминает: «Догматики, каких в Институте истории и в других учреждениях было хоть пруд пруди, уже в самой постановке вопроса узрели если не крамолу, то, по меньшей мере, дерзость. Что же еще могло быть „нерешенным“ в революциях, расписанных самими классиками и проштампованных во многих документах компартий и Коминтерна?» В действительности «классики» не оставили систематизированного учения о революции, употребляли множество терминов, которые еще нужно согласовать между собой. А это значит, что еще одна опора марксизма упирается не в фундамент, а в зыбучие пески.

Я. Драбкин продолжал ставить «нерешенные вопросы», наводившие на мрачные размышления о советском опыте: «Рассмотрение роли революций в историческом процессе было в докладе ограничено тремя вопросами:

1. Возможны ли смены так называемых социально-экономических формаций (в шутку прозванных „пятичленкой“) без кровавых революций? Примеров тому было немало, но мешала жесткая догма о некоем „законе перехода“. 2. Способны ли реформы и особенно „революции сверху“, при некоторых условиях, зависящих, прежде всего от характера государства и его действий, мирно и постепенно решить назревшие задачи революций? 3. Еще сложнее представлялась мало разработанная и часто игнорируемая историками проблема „издержек“ и „цены“ революции». Вывод: «Разумеется, даже самое тщательное изучение ленинского наследия, в том числе ленинской концепции мировой революции, не дает нам готовых рецептов для решения сложнейших проблем революционного процесса современности»[417]. А раз нет готовых рецептов, нужно их вырабатывать самим. Явный ревизионизм. И ничего — обсудили, высказали широкий спектр коммунистических мнений.

Охранители перешли в контрнаступление, когда методологи попытались опубликовать свои доклады. «Осенью 1969 г., почти через три года после обсуждения моего доклада о „нерешенных проблемах“, его текст, проутюженный вместе с другими материалами цензурой, был вместе с дискуссией опубликован в академическом сборнике, изданном тиражом в 4.600. экземпляров… В газете „Советская Россия“ в феврале 1970 г. была опубликована малограмотная, но хлесткая заказная погромно-разгромная статья трех авторов из Высшей партийной школы „Под видом научного поиска“. Она была целиком построена на прямых передержках и искажениях мыслей десятка специально „отобранных“ для дискредитации авторов сборника, как неких „новых ревизионистов“»[418].

Но применить к строптивым историкам какие-то оргмеры было нельзя, потому что их прикрывал «даниловский партком». Райком требовал не выбирать снова Данилова секретарем. «Мы, разумеется, такой ультиматум принять не могли, и „Даниловский партком“ продолжал действовать, испытывая нараставшее давление», — вспоминает Я.С. Драбкин.

28 июня 1967 г. Некрич в обход партийной организации был исключен из КПСС «„за преднамеренное извращение политики“ партии и правительства. А в августе 1968 г., сразу же после интервенции в Чехословакию единый Институт истории АН СССР был разделен на две части — Институт истории СССР и Институт всеобщей истории, чтобы распустить строптивый партком. Так сомкнулись международные и внутренние события, общие „обвалы“ и частные»[419].

Однако разделение институтов не остановило «ревизию истории» сразу. В Институте истории СССР развернулась дискуссия об уровне развития России и предпосылках революции 1917 г. В конце 60-х гг. группа историков (П. Волобуев, К. Тарновский и др.) вернулись к старому спору народников и марксистов об уровне развития капитализма в России. Официальная точка зрения, которую поддерживали А. Сидоров, И. Бовыкин, В. Лаверычев[420], утверждала, что Россия накануне революции была среднеразвитой страной, практически равновеликой другим мировым державам. В подтверждение писалось об уровне концентрации капиталов, о многочисленном и боевом пролетариате (правда в его ряды записывали и полупролетарские слои), о темпах развития. «Новое направление» упирало на отсталость сельского хозяйства, немногочисленность сформировавшегося пролетариата, многоукладность даже тех регионов, которые считались промышленными. В мае 1969 г. историки «нового направления» разобрали предреволюционную экономику Урала на конференции в Свердловском университете. Сторонники «нового направления» утверждали, что развитие капитализма в России шло «во втором эшелоне» вслед за передовыми странами, было отягощено феодальными пережитками, и могло быть быстрым только в результате вмешательства государства и притока иностранного капитала. В результате капитализм «второго эшелона» серьезно отличался от «классического» бюрократизированностью и зависимостью[421].

Когда был подготовлен сборник с такими идеями, идеологические отделы ЦК в 1972 г. перешли в контрнаступление. Часть тиража уже напечатанного сборника была изъята, дискуссии были прекращены волевым порядком, а несогласные понижены в должности (потерял пост заведующего кафедрой и организатор конференции свердловский историк В. Адамов)[422]. Что так взволновало ревнителей ортодоксии? Дело в том, что изыскания «нового направления» подтверждали правоту меньшевиков и народников, которые утверждали, что уровень развития капитализма в России еще низкий. Народники из этого делали вывод, что необходимо идти к социализму вообще не марксистским путем, через общину. А меньшевики доказывали, что с таким уровнем капитализма не получится строить социализм. Если они правы, то возникает вопрос о том, что построили. И если даже построили социализм, то из-за отсталости страны — со слишком большими издержками. И стоило ли браться? В общем, открытые дискуссии на эту тему прекратили, что не мешало историкам «копать» этот вопрос и дальше.

* * *

Подкоп под официальную историософию вели даже исследователи древности. Их давно не устраивала «пятичленка» общественно-экономических формаций, когда за первобытно-общинным строем следовал рабовладельческий способ производства, за ним — феодальный, капиталистический и коммунистический. Изменения в этой схеме могло поставить под сомнение «научное обоснование» перехода от капитализма к коммунизму. Но с рабовладельческим строем возникли проблемы. Накопление исторического материала все яснее доказывало — рабы, которые, согласно Энгельсу, считались основным эксплуатируемым классом древних обществ, почти нигде не составляли большинства населения. Особенно это касалось Востока. Там рабы как меньшинство встречаются и в древности, и в средние века, и в новое время. Самым многочисленным классом в древности было крестьянство. Его эксплуатировало с помощью налогов и поборов … государство, иерархия чиновников. При этом Маркс в середине прошлого века обмолвился, что это был такой особый Азиатский способ производства.

Мнение Маркса совпало с желанием историков пересмотреть теорию Энгельса. В 1965 г. развернулась дискуссия, которой открыто продолжалась несколько лет. Плюрализм по этому фундаментальному вопросу марксистской теории достиг возмутительных размеров: эксплуататором должен был быть частный собственник, но частная собственность в древневосточных обществах находилась в зачаточном состоянии.

Наиболее решительно настроенные участники дискуссии выступили с опровержением самого принципа последовательной смены формаций. Страны Запада и Востока проходят разные формации: «Достаточно поверхностного сравнения так называемого раннерабовладельческого общества Междуречья и так называемого феодального общества Камбоджи, чтобы обнаружить, что в их структуре больше сходства, чем (соответственно) между этим „рабовладельческим“ обществом и античным рабовладением, феодальным обществом Европы и так называемым феодализмом Камбоджи, Таиланда и т. д.» — утверждал «азиатчик» Седов. Из этого высказывания следуют интересные выводы. В Азии господствовал, а возможно, и продолжает господствовать, способ производства (для марксистов это коренное понятие), которого не было в Европе. Главным эксплуататором в этих «азиатских» условиях является государство, а эксплуатируемыми — крестьяне. Если учесть, что СССР гораздо больше похож на эту модель, чем на марксовы прогнозы о коммунизме, то становится понятным, какие идеологические последствия могли заметить в этой дискуссии партийные идеологи.

Оппоненты «азиатчиков» увидели в этом повороте дискуссии иную опасность — теория формаций летела в тартарары. Если прохождение через большинство формаций становится необязательным, значит, необязательна и стадия социализма. В таком случае труды многочисленной братии ученых пришлось бы коренным образом пересматривать. И вот в поисках компромисса между марксизмом и реальностью сторонники традиционной концепции «рабовладельческого способа производства» пошли дальше своих бунтующих оппонентов: «Если будет признано, что классовое общество, в котором есть рабы и частная собственность на землю, в котором основную часть угнетенных составляют общинники, эксплуатируемые посредством государственных налогов, — что такое общество надо называть „азиатским“, то тогда я „азиатчик“ — заявил сторонник концепции рабовладельческого строя В.Н. Никифоров[423]. Тем самым был сделан намек на то, что и в европейских „рабовладельческих“ обществах рабы не составляли большинства эксплуатируемых. Мол, чего вы, „азиатчики“, кипятитесь — формация на Востоке и на Западе была одна, только несколько странная — эксплуатируемых классов несколько, причем одним из основных эксплуататоров было государство. „Как государство?! — воскликнуло государство, — Это я-то могу быть эксплуататором?“ Партия взяла курс на сворачивание подобного рода обсуждений, и они постепенно затихли, хотя и не совсем. Неприятие концепции рабовладения обнаруживалось в научных трудах, о нем говорили в студенческих аудиториях.

Каким будет новый мир?

Автор „Нового мира“ философ М. Лифшиц называл этот журнал в период редакторства Твардовского „дыра в заборе“[424]. Эдакий канал свободы. Но „Новый мир“ не одобрял любое вольномыслие, и в отношении, скажем, почвеннических исканий выступал в качестве защитника пролетарского интернационализма. Логичнее характерное для того времени восприятие журнала как штаба „партии“ прогрессистов. Но сами прогрессисты были уже не столько партией, сколько коалицией. В той части общества, которая зачитывалась „Новым миром“, усиливалось размежевание на демократов и либералов.

Демократов возмущал элитаризм советского общества, социальная иерархия, наверху которой, вопреки принципам социализма, стояла правящая каста. Либералы, напротив, были элитарны и связывали свои идеалы с культурной элитой, и руководство СССР было лишь частью победившего „хама“, некультурного народа.

„Демократы“ пытались выстроить вокруг „Нового мира“ клубную сеть с неофициальными обсуждениями, в которых принимали участие и известные, статусные фигуры, и молодежь, и такие идеологи, как Р. Медведев, Л. Карпинский, М. Гефтер и др. Эти же люди станут участниками аналогичных обсуждений второй половины 80-х гг. — уже более результативных в силу изменения общеполитической ситуации.

Старые либералы отстаивали лишь свое право нести во тьме свечу культуры. Не таковы были новые либералы. Г.Г. Водолазов вспоминает о размежевании в прогрессистах второй половины 60-х гг.: „К „демократам“ мы относили тех, кто уповал на „народную самодеятельность“, на „низовую, массовую демократию“. В „либералах“ у нас ходили те, кто иронизировал над возможностями „кухарок“ участвовать в управлении государством, делал ставку на „элиту“, на „избранных“ и уже тогда вовсю „тусовался“ с покрытыми легкой пленкой либерального лака широко мыслящими кремлевскими спичрайтерами и другими диссиденствующими из высоких кабинетов. „Новый мир“ и был той территорией, где, гонимые властью, собирались и те, и другие, и, слегка переругиваясь друг с другом, обличали бюрократию, деспотизм, и — каждый на свой манер — вели просветительскую работу. Мы, разумеется, были „демократами“ и были убеждены, что если, на обломках Забора к власти придут „либералы“, то ничего путного для общества не произойдет: просто один наднародный олигархический режим сменится другим — не столь, конечно, кровавым, но столь же недемократичным. Это наше ощущение тех лет получило полное подтверждение в перестроечные и постперестроечные годы“[425].

На советских либералов Г. Водолазов намекал и в своей книге „От Чернышевского к Плеханову“, имея в виду и своих оппонентов среди прогрессистов:

„Кто не знает, как строить, тому лучше не приниматься за разрушение. Так хоть какой-никакой, а домишко стоит; и худо-бедно, а живут в нем люди, какая-никакая, а все-таки крыша над головой, да и не так холодно, как на улице. А подожги его бестолковый человек — и сам будет мерзнуть на пепелище и других разорит; а тут еще найдется какой-нибудь предприимчивый деятель — да вместо дома построит что-нибудь вроде свинарника, да и поселит туда погорельцев, да за это еще с них три шкуры будет драть…“[426] (А что? Не предвидение ли это картины деятельности наших „либералов“ в эпоху „перестройки“ и „демократических реформ“?). И так далее, и так далее — все о том же и о том же — кто виноват и что делать? — и не в XIX веке, а здесь и сейчас.

Книга моя хорошо была понята и друзьями, и, конечно же, врагами. В „Вопросах литературы“ появилась на нее рецензия-донос под выразительным заголовком „Далекие аналогии“. Володя Лакшин (мы с ним стали потом и до конца его жизни были „на ты“) возражал мне, что с моей „узкой“ программой журнал был бы закрыт немедленно, а так — именно широта и некоторая размытость его идейной палитры позволяла ему держаться несколько лет. Я не соглашался, доказывая, что именно „интеллектуальное пижонство“, дешевое фрондерство „либеральных“ авторов журнала, их неопасные для Системы, но очень болезненные для отдельных сановников втыкания булавочек и шпилек в их мягкие места — именно эти штучки вызывали особое, личное раздражение представителей номенклатуры…»[427]

Теперь уже и реформисты делились на «наших» и «не наших»: «На литературно-критической и научной новомировской территории нашими были Михаил Лифшиц, Игорь Виноградов, Юрий Буртин, Игорь Дедков, Евгений Плимак, Александр Лебедев, Игорь Сац… Нам представлялось, что новомировцы либерального толка теснят наших единомышленников, и мы, молодые „демократы“, молодые друзья „Нового мира“ (может быть, несколько прямолинейно и наивно) видели свою задачу в том, чтобы по мере сил и возможностей способствовать превращению „Нового мира“ в журнал последовательно „демократического“ направления и ничего не имели бы против раскола с „либералами“. Нам хотелось, чтобы в „Новом мире“ не было ничего от либеральных тусовок самовлюбленных, обладающих титаническим самоуважением, празднословных столичных „интеллектуалов“, „интеллектуальных пижонов“ (ну, вроде нынешних завсегдатаев телевизионных пресс-клубов). Мы хотели, чтобы „Новый мир“ был интеллектуальным и организационным центром „демократической“, нацеленной на коренные социальные и политические преобразования партией. Мы хотели, чтобы „Новый мир“ Твардовского был наследником некрасовского „Современника“ и чтобы в нем были свои Чернышевские, Добролюбовы, Писаревы, Шелгуновы — короче, чтобы он был журналом современной революционной демократии (понимая „революционность“ не столько как вооруженно-кровавую борьбу, сколько как процесс коренного изменения существующего общественного строя, слома диктатуры партийно-государственной бюрократии и установления действительного народовластия)»[428].

Г. Водолазов и другие молодые демократы мечтали о превращении «Нового мира» в современный «Современник» — штаб революционно-демократической, антибюрократической партии: «Между читателями и „Современником“ установился тот живой, духовный контакт, когда люди понимают друг друга с полуслова, с полунамека. Образно говоря, читатели журнала чувствовали себя членами революционного союза (пусть организационно не оформленного), центральным комитетом которого был „Современник“. Среди них бытовало даже такое название — Партия „Современника“. Создание такой „партии“, с силой которой не могла не считаться реакция и которую ввиду ее оригинальности невозможно было разогнать, создание такой партии — бессмертная заслуга Чернышевского и его ближайших сподвижников. Ибо, повторяю, журнал был не просто „любимым“, не просто „популярным“ у революционной молодежи, он был не просто „учителем и другом“, он был именно руководителем и организатором лучших революционных сил общества… Ни до, ни после не было такого легального (!) журнала, который был бы не просто органом оппозиционных сил, но крайней левой в революционном движении, главным штабом революционных сил»[429].

Публицисты испытывали сложные чувства от сравнений с прошлым веком. С одной стороны, Твардовский считал (особенно при Хрущеве), что существующая в СССР власть — в принципе своя. Обосновывая необходимость отмены цензуры, он говорил: «Советский редактор, в отличие от редактора журнала „Современник“ и „Отечественные записки“ в XIX веке, не враг своему государству и правительству»[430].

Но, прочитав биографию Достоевского, где оправдывалась дружба писателя с Победоносцевым, Твардовский возмущался: «Это все равно, как я стал бы дружить с Ильичевым и на задушевные темы с ним говорить, а вы бы меня за это нахваливали»[431]. С одной стороны — «не враг своему государству», а с другой — враг его идеологам. Но характерно, что Твардовский сравнивал себя с Некрасовым[432], а не с Чернышевским.

В редакции «Нового мира» преобладали либералы разной степени радикальности, которые оказывали сильнейшее воздействие на Твардовского. Но сам Твардовский был именно демократом, а если учесть его особенное внимание к судьбам крестьянства и приверженность социалистическим убеждениям, то Твардовский оказался своеобразной реинкарнацией эсера.

«Бухаринские», а то и «эсеровские» высказывания Твардовского не были восприняты из первоисточника, а вытекали из собственного опыта крестьянского поэта. В. Лакшин вспоминает о таких словах редактора «Нового мира»: «Ах, я должен написать про то, что сделали с деревней. Главная ошибка — когда был дан лозунг: „Сплошная коллективизация“. Сплошная! И началось…»[433] Но при этом он возражал и консервативным деревенщикам: «у деревни пути назад нет. Худо ли, хорошо ли, но нельзя вернуть насильно ко временам доколхозным»[434].

«Эсер» Твардовский и советские «кадеты» (в смысле — либералы) друг друга недолюбливали, и «холодная война» не переходила в серьезную схватку из-за общности противников. Но Лакшин подмечал, «что московская „либеральная“ элита честит Твардовского на каждом шагу. Но и он, сказать правду, пилюли не золотит»[435].

* * *

Даже поддержка Твардовским Солженицына была связана не только с литературным талантом последнего, но и с теми же идейными расхождениями. Твардовский противопоставлял элитарного и барственного Эренбурга народному Солженицыну[436]. В 1965 г. он еще придерживался «эсеровских» взглядов, которые лишь позднее, к концу 60-х гг. сменил на авторитарно-консервативные. В «Круге первом» Солженицын с уважением пишет об Учредительном собрании, в своих неопубликованных стихах — о Бухарине, а в частных разговорах противопоставляет настоящую советскую власть, которая существовала до разгрома левых эсеров, и диктатуру партии большевиков[437]. Официальный критик А. Сурков охарактеризовал взгляды Солженицына, отраженные в произведениях его архива, как «эсеровщину»[438], а не, скажем, «белогвардейщину». В конце 60-х гг. Солженицын характеризовал свои взгляды как «нравственный социализм»[439]. Но противником ленинизма он был уже тогда.

Занявшись ленинской темой, Солженицын собирался сначала самостоятельно читать работы Ленина, чтобы показать противоречивость его взглядов (вывод, таким образом, предшествовал самому изучению). Но в 1965 г. Солженицыну привезли работу американского журналиста Фишера, который уже опубликовал «сшибку» цитат Ленина разных периодов жизни. Солженицын понял, что самого Ленина уже можно не читать: «я сэкономил на этом несколько лет… Теперь ничего не надо, все сделано. По любому вопросу он дает: „Ленин — вот, Ленин — вот. Это просто змея, это просто — беспринципнейший человек“»[440].

Уже в 1965 г. Солженицын считал, что Западная Украина, Прибалтика и Закавказье должны отделиться от СССР[441]. По мере работы над «Августом четырнадцатого» во второй половины 60-х гг. Солженицын смещается от «эсеровских» к монархическим взглядам.

Объясняя свое отношение к Солженицыну, Твардовский писал: «Солженицын стал уже не сам по себе, а преддверием тенденции — назад или вперед»[442].

Солженицын не считал Твардовского «своим»: «Он со мной открыто — а я — никогда»[443]. Твардовский после очередного внезапного, несогласованного шага Солженицына даже обвинял его в предательстве, но потом отходил, продолжал бороться за нового классика[444]. Редактор «Нового мира» возмущался: «я за вас голову подставляю, а вы… Да и можно его понять: ведь я ему не открывался, вся сеть моих замыслов, расчетов, ходов, была скрыта от него и проступала неожиданно»[445].

Солженицын дал Твардовскому на прочтение пробные главы «Августа четырнадцатого», еще не перегруженные деталями и без контрреволюционных фрагментов. Твардовский был очень доволен, считал вещь вполне проходимой. «Ведь не говорил же я ему, какие еще будут в „Августе“ шипы»[446].

Но когда «Август» попал в самиздат целиком, он вызвал углубление трещины между Солженицыным и большинством прогрессистов. Эта вещь с ее антибольшевизмом и антидемократизмом, апологией социального порядка Российской империи, вызвала неудовольствие и правой руки Твардовского Лакшина, и коммунистов-диссидентов Копелева и Медведева[447]. «С „Августа“ начинается процесс раскола моих читателей, потери сторонников, и со мной остается меньше, чем уходит… Следующими шагами мне неизбежно себя открывать, пора говорить все точней и идти все глубже. И неизбежно терять на этом читающую публику, терять современников в надежде на потомков»[448].

Солженицын неверно оценил причины этого раскола, от чего просчитался и с потомками. Углубление критики вело только к росту популярности писателя, «Архипелаг» привел к новому всплеску популярности Солженицына в оппозиционной среде. Раскол в среде тех, кто восхищался его критикой, происходил не от ее углубления, а от предложения вернуться к Российской империи.

Падение влияния Солженицына как идейного лидера не влияло на его авторитет как вольнодумца и человека, не уступающего давлению власти. Солженицын был популярен в среде советской творческой элиты, и она демонстрировала это даже таким друзьям СССР, как американский певец и актер Дин Рид. Он написал обличительное письмо против Солженицына (скорее направленное даже не против него, а против американских защитников писателя в США — у западного диссидента были свои задачи). Каково же было удивление Рида, когда при встречах с советскими людьми после концертов он услышал от них, что его письмо «отрицательно воспринято интеллигенцией и молодежью» в СССР[449].

* * *

Решающее наступление на «Новый мир» как прибежище «очернителей», началось в 1968 г. (в рамках общего похолодания, связанного с подавлением чехословацкого «социализма с человеческим лицом»). Сначала в «Огоньке», а потом и в «Правде» был констатирован кризис «Нового мира»[450]. Действительно, положение журнала было кризисным, поскольку в новых условиях он не мог продолжить прежнюю политику публикации резонансных произведений. Без этого журнал терял свое лицо.

Ситуацию осложнил вопрос о публикации поэмы Твардовского «По праву памяти». Как и все материалы «Нового мира», она теперь тяжело проходила цензуру, ушла в самиздат. В итоге затяжки с публикацией поэма была опубликована на Западе, что было неприятным сюрпризом для Твардовского и привело к тяжелым объяснениям «наверху».

Реформистов теснили и на других направлениях. В 1969 г. Аксенов, Вознесенский и Розов вынуждены были покинуть редколлегию «Юности».

В начале 1970 г., когда стало известно, что Твардовский смертельно болен, начались перестановки в редакции «Нового мира». 12 февраля 1970 г. Твардовский подал в отставку с поста главного редактора. «Новый мир» в прежнем качестве перестал существовать[451]. Через полтора года Твардовский скончался.

Для симметрии в ноябре 1970 г. экзекуции в ЦК подверглась и редакция «Молодой гвардии», после чего редактор А. Никонов со своей командой вынуждены были подать в отставку в начале 1971 г.

Глава VI Почва и Запад

Борьба «западников» и «почвенников» в той или иной форме шла в России с Петровский времен (до попытки Петра втащить Россию на Запад грубой силой аналогичная борьба носила характер православного противостояния католицизму). В XIX в. оформились лагеря сторонников развития по западному пути («западники») и сохранения отечественной традиции, «почвы» («почвенники»). Западничество было теснее связано с идеей прогресса и, соответственно, имело много точек соприкосновения с социалистической и демократической идеями. Почвенничество было более склонно к охранительству и консерватизму. Дальнейшее усложнение идейной структуры было связано с развитием социалистических и демократических идей, революционными потрясениями. Потрясения, впрочем, завершились в 20-30-е гг. насильственным свертыванием идейного спектра почти к точке. И после Великой Отечественной войны история стала повторяться на новой почве, где сплавились национальная традиция и коммунистический проект.

Игры патриотов

В 40-е гг. легальные идейные различия проявлялись намеками, которые не могли заметно отойти от изгибов официальной линии. Сталин позволял себе качнуть ее то к большей ортодоксии, то к традиции. Но серьезные уклонения тогда были невозможны, и, громя космополитов, Система не забывала и русофилов — стоило ленинградским руководителям заговорить о создании столицы России, отдельной от столицы СССР, как полетели головы.

Итогом идейного развития сталинского СССР стал советский патриотизм, в котором главенствовали достижения СССР, русскому народу отводилось почетное место первого среди равных, а Западу — роль источника мирового зла.

Любое движение от советского патриотизма к национализму несло государству не меньшую угрозу, чем прогрессисты с их скрытым ревизионизмом. Ведь СССР был государством многонациональным, и подчеркивание роли одного народа не может не вызвать сопротивления представителей других. Русские и русский язык были скрепляющим клеем многонационального государства, но представитель любого народа должен был знать, что он может сделать в этом государстве любую карьеру — как Сталин и Каганович. Для СССР не было болезни страшнее, чем присущая национализму явная или скрытая ксенофобия, но при этом пестовался патриотизм — любовь к большой и малой родине, лишенная неприязни к другим народам. Русский патриотизм вполне укладывался в рамки советского, пока не перерастал в национализм, предполагающий помимо патриотизма еще и национальные преимущества и привилегии, а то и национальную неприязнь.

В то же время ксенофобия воспроизводилась на бытовом уровне сохранявшимися межнациональными противоречиями. На политическом уровне ее источником были кадры, воспитанные на сталинских кампаниях 40-х гг. Многие из них с недоверием относились к «космополитичным» евреям, «склонным» к контактам с Западом. Теперь евреев не притесняли открыто, но в некоторые важнейшие для «безопасности» сферы ходу не давали. Сталкиваясь с проблемами в карьере, советские люди еврейского происхождения также нередко консолидировались в борьбе за место под солнцем.

Постоянная клановая борьба, которая идет в административных коридорах, должна быть как-то объяснена ее участниками — особенно если они живут в обществе, «лишенном классовых противоречий». Проигрывая карьерные стычки, чиновники и номенклатурные интеллектуалы ищут объяснение поражений не в собственных качествах, а в заговоре, направленном против них. Если раньше роль заговорщиков выполняли полумифические саботажники и троцкисты, то по мере социальной стабилизации страны все большее значение приобретали национальные мотивы. Враждебное влияние должно было быть занесенным извне, например — по линии национальных уз. Чиновники, склонные к национализму, видели объяснение в космополитической нации евреев, которая проникла в тело «социализма» и вредит славянскому ядру. При этом ксенофобы часто сталкивались и с «хорошими евреями». Чтобы объяснить эту странность, было принято различать просто евреев и сионистов — тайно организованных еврейских националистов, стремящихся к мировому господству. Поскольку евреи организуются в сионистское подполье и с его помощью делают карьеру, то и сопротивление карьере евреев должно быть организованным. Так как националистам мешали не только евреи, но и другие конкуренты, быстро возникло мнение о том, что евреи используют в своих интересах русских и представителей других народов, включая их в свои масонские ложи, управляя политиками через их жен. К тому же евреями следовало считать всех, кто состоял с собственно евреями в каком-либо родстве, а также скрытых евреев с русскими фамилиями и семитскими чертами внешности.

Чиновники и интеллигенция в силу социальных причин нередко видели зло друг в друге. И здесь объяснение противоречий легко было найти в национальной плоскости. Интеллигент, грустивший о разрушении храмов, мог усмотреть причину беды в космополитичном чиновнике, а чиновник, радеющий за державу — возмущаться подрывными намеками интеллигента с еврейской фамилией.

В бесчисленных учреждениях СССР шла тайная война «своих» и «чужих». Н. Митрохин пытается даже отождествить с националистами целые кланы в номенклатуре («группу Шелепина» и «группу Павлова»[452]). Это позволяет крайне расширительно трактовать русский национализм и безмерно преувеличивать влияние идеологии русского национализма в среде советского чиновничества. Работал в подчинении Шелепина или Павлова — знамо дело — националист. Сотрудничал с тем, кто работал в подчинении Павлова — тоже националист. Так русским националистом «оказался» даже писатель-фантаст Ефремов (см. Главу XI). Впрочем, Н. Митрохин на этом не останавливается, и затем утверждает, что «большинство сотрудников аппарата» (партийно-государственного аппарата) «в той или иной степени разделяли этнонационалистическую мифологию»[453]. Как Н. Митрохин подсчитал, меньшинство это было или большинство — он не объясняет. Но становится ясно, что группы Павлова и Шелепина здесь не при чем — они явно не составляли большинство советских чиновников.

Отнесение к националистам целых кланов советской номенклатуры — сомнительная и во всяком случае не доказанная гипотеза. Н. Митрохин не приводит доказательств, что все чиновники, служившие под началом Шелепина и Павлова отличались особенно высоким уровнем национализма и ксенофобии, превышающим бытовой — распространенный практически во всех кланах вперемежку с более строгим интернационализмом, унаследованным от коммунистической ортодоксии. Национализм мог укрепиться у чиновника под влиянием начальника-ксенофоба, но в условиях советской системы это было не обязательно. Взгляды человека складывались под влиянием более разнообразных и не настолько фатальных факторов. К тому же Н. Митрохин не привел доказательств, что лично Шелепин и Павлов были националистами-ксенофобами[454].

Мы располагаем и свидетельством о тактичности Павлова, когда речь шла о национальном вопросе. Член МГК ВЛКСМ А. Герулайтис вспоминает, что как литовец, стал во время выступления путаться в русских словах, что вызвало недовольный шум в зале. Павлов вмешался и призвал собравшихся вести себя тактично, так как товарищ принадлежит к другой национальности и потому может говорить по-русски не гладко. Герулайтис никогда не замечал, чтобы к нему в аппарате Павлова плохо относились потому что он не русский и никогда не слышал разговоров о сионизме в СССР[455].

Националистам откровенно симпатизировали и покровительствовали не целые кланы номенклатуры, а отдельные, хотя и весьма влиятельные чиновники, такие, как член Политбюро в 1960–1976 гг. Д.С. Полянский, завотделом науки и учебных заведений ЦК С. Трапезников, помощник Брежнева В. Голиков[456].

В 60-е гг. в среде чиновничества было более характерно противостояние охранителей и реформистов. Сплочение национал-патриотов началось первоначально не в бюрократических кланах, а в среде интеллигенции, прежде всего — литераторов. А они принялись пропагандировать власти.

Большинство патриотов были «красными», то есть советскими державниками. Но были и «белые» (И. Глазунов, В. Кожинов и др.), симпатизировавшие идеям монархизма, искавшие идеал в Николае II и (или) Александре III, белых генералах и эмигрантских деятелях.

Также как «красные патриоты» пропагандировали старших по положению в обществе охранителей, «белые патриоты» пропагандировали «красных». Так, А. Ципко вспоминает о том, как на банкете в честь окончания семинара комсомольских работников в присутствии ряда руководителей ЦК ВЛКСМ он произнес тост в защиту России, «которую мы потеряли», и которая «лежит сейчас под обломками левацких экспериментов». Он призвал открыть для себя имена Н. Бердяева, С. Булгакова, С. Франка[457]. А ведь в это же время был раскрыт ВСХСОН, который исповедовал такую же идеологию. Возможно, А. Ципко преувеличил резкость употребленных им тогда выражений, но во всяком случае никакого отпора он не встретил. «Заведующий отделом пропаганды Ганичев шутил: „Ты у нас, Саша, проходишь в ЦК за белого специалиста. Если Ленин привлекал на работу „белых специалистов“, то почему нам нельзя для развода иметь одного веховца конца шестидесятых“»[458].

«Красные патриоты» смотрели на «белых» снисходительно и с интересом — как к источнику запретной информации. Чиновники считали доступ к «диссидентщинке» своей привилегией также, как члены ЦК имели уже совсем легальный доступ к литературе для ограниченного пользования, которая дублировала значительную часть тамиздата.

«Красные патриоты» преобладали над «белыми». Тот же В. Ганичев вспоминает: «на фоне мощного красного потока белая струйка была едва ли заметна»[459].

«Наш патриотизм тогда был не имперским, а советским. Все мы были дети Советского Союза и признавали важность его социальных достижений. Мы считали себя государственниками и не собирались покушаться на фундамент советского строя. На этом фундаменте мы стремились противостоять тенденциям, которые считали вредными. У нас было недовольство тем, как живет русский народ, каково его положение среди других народов, культурной политикой, засильем бюрократии, которая ничего в культуре не понимает. Мы готовим к печати такого-то, а нам из ЦК резолюция — вычеркнуть из плана. Мы готовим собрание сочинений Распутина, а нам из ЦК резолюция — не дорос» [460], - вспоминает сотрудник издательства «Молодая гвардия» С.Н. Дмитриев.

Многие «красные» были еще и сталинистами, но полного согласия по этому вопросу не было даже в среде «красных патриотов», не говоря уже об антикоммунистах. Патриоты представляли собой коалицию сталинистов (А. Никонов, В. Чалмаев, Ф. Чуев и др.) и антисталинистов (В. Астафьев, В. Белов, И. Глазунов, В. Солоухин и др.).

Наиболее заметным из «белых патриотов» был, вероятно, И. Глазунов. Он был настроен антикоммунистически, контактировал с диссидентами-патриотами и с НТС, и, таким образом, был одним из важнейших источников поступления самиздата и тамиздата в «патриотические» круги[461].

Подъем национально-патриотического течения как самостоятельной силы стал заметен в середине 60-х гг. «Первым звонком» было выступление художника И. Глазунова на заседании Идеологической комиссии ЦК, которое, несмотря на почти нескрываемую критику антиправославной кампании, не встретило отпора «сверху» (см. Главу II).

Круг национал-патриотов складывался в 60-х гг. во время таких же квартирно-салонных бесед, в которых формировалось либерально-западническое течение[462]. Патриоты общались также в редакциях журналов «Наш современник», «Знамя» и «Молодая гвардия». Последний стал главным органом течения национал-патриотов.

Оно складывалось из писателей-русофилов и близких им по взглядам аппаратчиков ВЛКСМ, которые после падения их покровителя С. Павлова ушли в редакционно-издательскую сферу, включая издательство «Молодая гвардия» (в 1968–1978 гг. его возглавлял Д. Ганичев)[463]. Оказавшись вне контроля охранителя Павлова, эта группа аппаратчиков под действием националистической пропаганды литераторов стала сдвигаться к более радикальному национализму.

* * *

Новое руководство страны, склонное к преодолению интернационалистических и антирелигиозных «перегибов» Хрущева, стало поощрять радетелей за русскую национальную культуру. Западническая интеллигенция с тревогой отметила эту тенденцию в связи с празднованием юбилея С. Есенина в 1965 г.[464] Но все же этот юбилей прошел в тени триумфа советского патриотизма — юбилея Победы.

Развить успех в 1965 г. национал-патриотам не удалось — разразился скандал, связанный с Университетом молодого марксиста (УММ) — начинанием Московского городского комитета ВЛКСМ. Сам по себе проект УММ был существенным для того времени прорывом в направлении вольномыслия. Это был лекционно-дискуссионный клуб, где выступали такие философы, как Э. Ильенков, Г. Батищев и др., обсуждались «острые» темы. В качестве материала для одной из дискуссий инструктор горкома В. Скурлатов подготовил «Устав нрава» — крайне радикальный националистический манифест (позднее он объяснял, что сам не исповедует взгляды «устава», а лишь хотел с помощью этого «гротеска» устроить интересную дискуссию). В «Уставе» предлагалось при воспитании молодежи «в центр поставить сердце, голос крови», настраивать молодежь на «перманентную смертельную борьбу» за осуществление «космической миссии своего народа», создать кастовую систему, культ предков и солдата, военизировать молодежь, осуществлять «яростное возмездие» за каждый проступок, обличать «подлые» интеллигентские занятия, ввести телесные наказания, а девушек, «отдающихся иностранцам», клеймить и стерилизовать[465].

3 ноября Скуратов распечатал «Устав» на ротаторе МГК ВЛКСМ в 50 экземплярах и раздал потенциальным участникам дискуссии. Поскольку в УММ участвовали люди, близкие к реформистам, «Устав» попал в руки инакомыслящей интеллигенции, и без того обеспокоенной усилением национал-патриотических тенденций. 7 ноября на праздничных застольях «Устав» был оценен как манифест русского фашизма, а затем попал за границу. Ущерб престижу СССР был огромен — в год юбилея Победы выяснилось, что в комсомоле завелся «обыкновенный фашизм» (как раз в это время вышел документальный фильм под таким названием, где режиссер М. Ромм также намекал на параллели между нацизмом и сталинским режимом). Разразился скандал, УММ закрыли, Скуратова уволили и исключили из партии[466].

Молодежное фашистское движение возникнет в СССР позднее — в 70-е гг. — как протест против культуры взрослых, эпатаж и увлечение красивой нацистской символикой. В 1980–1982 гг. нацисты провели несколько небольших митингов в центре Москвы. Но тогда с напастью справились, ограничившись профилактическими беседами в правоохранительных органах с маленькими фюрерами.

* * *

Лишь в 1969 г. патриоты решили презентовать свою программу более открыто. Миссию публично изложить основы национал-патриотической концепции взял на себя В. Чалмаев. Он пишет как бы юбилейную статью о Горьком. Но Горький здесь — повод изложить собственную точку зрения по основным вопросам историософии. Суть ее — «вера в Русь, которая скажет свое слово по всем вековым тяжбам человеческого духа. Ведь есть же в сердце России тот заветный ключ, родник, который незаметно, непрерывно рождает кристально чистый, светоносный поток идей, чувств, так необходимых в ХХ веке, когда Запад уже задыхался от бездушия, избытка ненависти, рационализма мещан, культа толпы, террора безнравственного общественного мнения, созидаемого продажной прессой»[467].

И написано это не в Российской империи XIX в., и не в эРэФовском XXI в. каким-нибудь Прохановым, а во времена «марксистского тоталитаризма» и «сусловского догматизма». Ну какой тоталитаризм, право слово — что хотели, то и писали. Получали за это порцию критики, и снова что хотели, то и писали, лишь для приличия прикрывая откровения свои ссылками на литературных классиков.

В. Чалмаев подчеркивает, что Горький утверждал «свой идеальный принцип жизни неизменно на одном фундаменте — русском народном характере во всем его многообразии…»[468] Горький тут даже не вполне последователен. Вот Толстой и Достоевский «видели в народе цельную (благодаря религиозности) опору, внутренне монолитную, всегда „спасавшую“ дворянство и Русь от физического и духовного вырождения»[469]. Чем не идеал, способный поспорить с коммунизмом и придать новую прочность «морально-политическому единству советского народа»?

Горький не дорос до идеала «православия, самодержавия, народности», он считает, что «народ — не „опора“, не „кариатида“, а главный, единственный герой исторического процесса»[470]. Но попытка «пролетарского писателя» «избавиться от философов, для которых народ был только опорой, „кариатидой“, в сущности не была успешной» и вела к примитивизации мысли[471]. Не может сам народ из своей среды выдвинуть философов. Да и народность у Горького ущербная — как известно, он был писатель пролетарский и боялся крестьянских масс. Хорошо хоть, что Горький осознал «государственность» русского народа[472]. То есть, если продолжать поверять Горького Уваровым (применительно к ХХ веку — «духовность, государственность, народность»), то «пролетарский писатель» растет от узкой народности к государственности, но отстает по части духовности. Впрочем, и здесь Горький был с точки зрения Чалмаева совсем не безнадежен. Он понимал, что не всякий «идеализм» религиозен, что аристократизм — это сложность души, и нация без него беднеет[473]. Горький «обличает буржуазное чудовище материализма в виде „золотого мешка“, о котором писал еще Достоевский в 1877 г.»[474]

И не придерешься, вроде бы — Достоевский тоже обличал капитализм. Да только не в капитализме дело, если вчитаться, а в «чудовище материализма». Здесь Достоевский для патриотов — самого Маркса выталкивает с постамента[475]. Так с Достоевского формируется новая галерея «основоположников», призванная заменить Маркса-Энгельса-Ленина.

Коммунистическая идеология критикует капитализм, и национал-патриоты критикуют капитализм. Но коммунисты атакуют его как бы из будущего, ради создания «более передового строя», а национал-патриоты из прошлого — как разрушителя сложившейся традиции, вызвавшего своим появлением «деградацию русского характера»[476]. Чалмаев — не марксист и не народник. Капитализм, конечно, плох, но как хороша буржуазия! Горький рисует типажи народных капиталистов — какие глыбины! Они не дали убить русскую душу «индивидуализму, цинизму, декадансу»[477]. А вот сейчас таких «глыбин» нет — побили буржуазию и прогнали. И теперь происходит проникновение в советскую жизнь «культа сытости», «дешевой моды», «транзисторных мелодий», «туристских песенок». Разговор «о Горьком» — не о прошлом. Откуда проникает к нам культ сытости и транзисторные мелодии? С той же части света, откуда явился капитализм.

Горький и теперь живее всех живых. «Он и сейчас помогает осознавать народу, отдаляемому нередко от национальной классики и даже собственных народных песен дешевой эстрадной шумихой, где в искусстве звучит его голос, его совесть, его душа». Борьба против «организованного упрощения культуры» продолжается[478]. Кем организованного? В СССР все «организуют» партия и государство. Значит, и в них есть враждебные силы.

Агонизировавшая редакция «Нового мира» отметила почвенников как нового противника. Заместитель Твардовского А. Дементьев выступил против В. Чалмаева. На этот раз «Новый мир» оказался ортодоксальней противников, так как критиковал почвеннические тенденции с позиций советского патриотизма и коммунистического интернационализма.

Дементьев осторожен. Он совсем не против борьбы с западными буржуазными влияниями — если они буржуазные. И мещанские нравы «Новый мир» тоже не поддерживает. Более того, Дементьев стоит на страже марксистско-ленинской идеологии, защищая ее от влияния «идеалистических тенденций» и национализма. И тут есть, за что покритиковать В. Чалмаева. Что за сокровища, «накопленные предками», он противопоставляет современной культуре? «Словно из мешка сыплет наш автор такими выражениями, как „священный идеализм“, „стихия духовности“, „идеальность верований“, „всеосеняющая, выводящая умы к огненным страстям идея“, „неразменная духовная сущность“, „Русь изначальная, не тронутая суетой“, „цивилизация души“, „смерчи страданий и дум“… Фразеология особенная, витийственная, корнями своими уходящая разве что не в церковное красноречие»[479].

Дальше — больше. Чалмаев, понаделав фактических ошибок, покусился на авторитет и передвижников, и революционных демократов. Его сочувствие отдано не им, «а „патриотам-пустынножителям“, „патриотам-патриархам“, „реформаторам церкви“, „духовным ратоборцам“»[480]. Говоря о Горьком, Чалмаев ухитрился прославить «народную буржуазию», но ничего не сказать о революционном рабочем, образ которого как раз и создал Горький.

Это «почвенническое» понимание патриотизма и народности[481]. Слово произнесено. Национал-патриоты примут его в качестве одного из своих самоназваний.

В. Чалмаев не одинок, речь идет о целом направлении. Вот, и В. Кожинову 30-е гг. XIX века нравятся больше, чем времена революционных демократов. Это понимание истории и культуры А. Дементьев клеймит со строгой ортодоксальностью: «Ведь не думают же В. Чалмаев и В. Кожинов, что деспотизм и реакция способствуют развитию литературы и искусства?»[482]

Критикуя догматиков-коммунистов за «урезание» культурного наследия, новые почвенники точно также «урезывают» его, но теперь не в пользу революционеров, а против них. А. Дементьев предлагает «взвешенную» позицию: «Наше национальное наследие богато и многообразно, и нет никаких оснований его обеднять, урезывать, ограничивать»[483]. Это — последнее предложение компромисса почвенникам, обнаружившим свою оппозиционность: можно расширять рамки свободы — каждый на своем направлении. Но такая мультикультурность неприемлема для почвенников.

А. Дементьев не верит, что В. Чалмаев пишет о прошлом (и правильно не верит), поэтому отвечает о настоящем: «в основе современной борьбы „России“ и „Запада“ лежат не национальные различия, а социальные, классовые. При этом имеется в виду, что в капиталистическом мире (как в свое время в дореволюционной России) есть две нации в каждой нации, две культуры в каждой национальной культуре». И далее категорично: «Иной подход ничего, кроме вреда, принести не может»[484].

Чтобы доказать безопасность «ветра с Запада», «Новый мир» продолжает гнуть ортодоксальную линию: «Советское общество по самой социально-политической природе своей не предрасположено к буржуазным влияниям»[485]. Значит, буржуазного влияния можно не бояться, а другое влияние с Запада следует только приветствовать.

При этом А. Дементьев показывает, сравнивая цитаты, что для В. Чалмаева в дореволюционной России — и буржуазия хороша, а на Западе — и народ плох, превращен капиталом в «толпу одиночек, помышляющих только о простеньких бытовых потребностях»[486]. Отсюда строгий вывод: «В статьях В. Чалмаева понятия „Россия“ и „Запад“ носят внеисторический и асоциальный характер»[487]. Дементьев считает неискренними попытки Чалмаева ритуально отмежеваться от произведений еще более крайних почвенников, воспевавших старую «Русь» (критика стихов В. Цыбина)[488]. Во всяком случае — В. Чалмаев — это не крайность, а скорее авангард почвенников.

Влияние почвенников в литературе растет, А. Дементьев с тревогой фиксирует, как они поддерживают друг друга в печати то рекламой, то совместным отпором критикам. Если В. Чалмаев изложил позитивную программу этого течения, то критик М. Лобанов рисует образ его врага. Это «просвещенное мещанство» (любимец «Нового мира» А. Солженицын бросит позднее кличку «образованщина»). Это «что-то магнитафонно-стегающее, с гнусавинкой», это «блеск интеллектуальной синтетики», потребительство и космополитизм[489].

В. Чалмаева не удовлетворяет современный «интеллигентский этап» в возрождении отечественных традиций, и он пророчествует о наступлении нового, «народного этапа»; «интеллигентский» и «народный» противопоставляются[490]. Это не может пройти мимо внимания А. Дементьева: «В таком настроении можно дойти до противопоставления народа и интеллигенции, подменить борьбу с чуждыми влияниями борьбой с творческими исканиями и творческим своеобразием, стать на позицию национальной самоизоляции»[491].

Эта угроза самоизоляции и подавления творческих исканий вытекает из двух источников — почвенничества и сталинского имперства. А. Дементьев указывает на оба: «Надо ли еще раз объяснять, что советский патриотизм не сводится к любви к „истокам“, к памятникам и святыням старины, что он включает в себя любовь не только к прошлому, но к настоящему и будущему Родины и не отделим от дружбы народов и пролетарского интернационализма»[492].

Но А. Дементьев вынужден признать, что у его оппонентов есть и «мечты о будущем». Почвенники действуют в союзе с охранителями-сталинистами, «Молодая гвардия» — в союзе с «Октябрем» (хотя последний и покритиковал слишком далеко зашедшего Чалмаева). Своего рода конвенцией о таком союзе является опубликованные в № 12 за 1968 г. стихи В. Чуева о будущем пантеоне Победы:

Пусть, кто войдет, почувствует зависимость

От Родины, от русского всего.

Там посредине — наш Генералиссимус

И маршалы великие его.

Это заявление, да еще в контексте слухов о предстоящей реабилитации Сталина, было вызовом прогрессистам. Сталинизм получил новую почву для возрождения. Однако возрождался не прежний сталинизм, а имперское государственничество, и Сталин занял в этом пантеоне свое место среди царей — отнюдь не центральное.

Критика «Нового мира» сигнализировала властям: не делайте ставку на национализм, почвенники враждебны коммунистическим идеям еще больше, чем прогрессисты. Но ссориться с советским государством совсем не входило в планы национал-патриотов. В защиту Чалмаева встала целая группа писателей, опубликовавшая в «Огоньке» коллективный ответ Дементьеву, написанный уже с ортодоксальных по форме позиций. Мол, мы тоже умеем прятаться в тогу марксистов-ленинцев. Полемика велась в резких тонах, резким был и ответ редакции «Нового мира», где противники обвинялись в низких художественных качествах их произведений. В спор были вовлечены также «Советская Россия», «Социалистическая индустрия» и «Литературная газета». Но эта первая проба сил 1969 г. западников и почвенников оказалась неудачной — принципиальные вопросы обходились стороной. Обе стороны теперь пытались выглядеть истинными коммунистами[493].

* * *

Важнейшим объектом национал-патриотической пропаганды в 60-е гг. стало движение в защиту памятников истории и культуры. Оно развивалось на стыке прогрессистской и почвеннической интеллигенции и было ответом на индустриальный рывок и урбанизацию, корежившую архитектурный облик городов. Свою роль играло и сопротивление разрушению церквей, продолжавшемуся в это время уже не по злому умыслу властей, а от бесхозности и заброшенности.

В середине 60-х гг. в среде интеллигенции возрос интерес к русской культуре, что было естественным следствием расширения разномыслия, когда официальная идеология все меньше определяла духовные интересы людей. Движение защитников старинной архитектуры разрасталось, энтузиасты ездили реставрировать церкви, проводили вечера, посвященные русской старине, распространяли информацию о готовившихся сносах старинных зданий, агитировали против этого. Большое возмущение вызвало строительство Калининского проспекта, разрушившее большой участок старой застройки в районе Арбата. Новые здания вдоль проспекта расценивались как безвкусные, а антисемитская часть защитников русской культуры намекала, что они не случайно построены в виде раскрытых книг и напоминают о Пятикнижии.

Лидером движения охраны памятников был реставратор П. Барановский, квартира которого в Новодевичьем монастыре стала «штабом» защитников архитектуры уже во второй половине 50-х гг.[494] Заручившись поддержкой Академии художеств, Московского отделения Союза художников и Советского комитета защиты мира (СКЗМ), участники движения стали добиваться создания официальной общественной организации, которая взяла бы на себя содействие охране памятников. Была создана культурная комиссия СКЗМ, лидером которой стал П. Барановский. В мае 1964 г. П. Барановский вместе со студентами МХТИ создал клуб любителей истории и древнерусского искусства «Родина», занимавшийся реставрацией. Начинание получило поддержку «Комсомольской правды», что обеспечило официальную регистрацию, дополнительный приток участников и возникновение аналогичного объединения «Россия» в Ленинграде.

«Родине» покровительствовали художники С. Коненков и П. Корин, писатели Л. Леонов и В. Солоухин, журналист В. Песков и другие влиятельные деятели культуры. К движению примкнул И. Глазунов, но его претензии на лидерство привели к тому, что художнику пришлось покинуть клуб «Родина», где защитники архитектуры как таковые преобладали над «политиками»[495].

После создания ВООПиК клуб «Родина» попытались закрыть как излишний. Но в 1968 г. он вошел в структуру ВООПиК. В 1969 г. члены клуба создали мастерскую, готовившую профессиональных реставраторов. Постепенно общественники, входившие в клуб, распределились между профессиональными реставраторами и общественниками ВООПиК, и в 1972 г. клуб был закрыт[496].

Актив клуба «Родина» сыграл большую роль в «пробивании» идеи создания всероссийской организации охраны памятников. 28 июля 1965 г. эта борьба увенчалась успехом — Совет министров РСФСР принял решение о создании Всероссийского добровольного общества охраны памятников истории и культуры (ВООПиК) — по аналогии с существовавшим с 1924 г. Всероссийским обществом охраны природы. В оргкомитет ВООПиК вошли лидеры «Родины» П. Барановский, А. Садов (действующий председатель клуба), В. Ириков (первый председатель клуба), И. Глазунов (еще остававшийся в клубе, но искавший новую сферу для своей общественной активности), писатель Л. Леонов и зампред Совета министров РСФСР В. Кочемасов[497]. Националисты пытались взять ВООПиК под контроль и потеснить П. Барановского и чистых культурозащитников. Но после оформления структуры ВООПиК в общество массами вступали люди, собиравшиеся защищать памятники, а не вести «борьбу с сионизмом», и националистам пришлось отступить в созданную при Московском отделении ВООПиК Комиссию по комплексному изучению русской культуры («Русский клуб»). ВООПиК стал одной из общественных структур СССР, для которых был характерен идейный плюрализм — здесь уживались демократы и государственники, увлеченные мировой культурой интернационалисты и выискивающие масонские знаки антисемиты, либералы и коммунисты — но все с поправкой на любовь к отечественной культуре.

Активная часть членов ВООПиК участвовала в небольших акциях протеста (прежде всего сборах подписей) против разрушения памятников культуры. Несмотря на могущество строительных и архитектурных ведомств, уничтожавших старую застройку, защитникам культуры удалось спасти от разрушения немало памятников, уже приговоренных к уничтожению — часть старинной застройки на ул. Разина, палаты на Кропоткинской улице, церковь Симеона Столпника в Москве, старую застройку на Невском проспекте в Ленинграде.

* * *

В 1967–1972 гг. основной площадкой «патриотов» стала Комиссия по комплексному изучению русской культуры при Московском отделении ВООПиК (неофициальное название — «Русский клуб»). Заседания клуба проводились в стиле семинаров. Читались и обсуждались доклады, после чего актив клуба собирался в неформальной обстановке для более откровенных бесед. Председателем комиссии был литературовед П. Палиевский, но заседания чаще вел заведующий редакцией серии «ЖЗЛ» издательства «Молодая гвардия» историк С. Семанов. В ядре «Русского клуба» преобладали «белые государственники», хотя на заседаниях выступавшие воздерживались от антикоммунистических высказываний, чтобы не дать повод для закрытия Комиссии[498]. В заседаниях участвовало до 50 человек, в том числе и диссиденты-патриоты. В. Осипов вспоминал: «Я помню знаменитую дискуссию о расколе. Были сторонники Аввакума, были противники Аввакума, но и те, и другие были патриоты. Это была дискуссия патриотов между собой, без единой марксистской формулировки, без единого марксистского тезиса, будто марксизма не существует. Но антисоветских заявлений, разумеется, не было»[499].

«Русский клуб» стал идейной лабораторией националистов[500]. Здесь вырабатывались основные идеологемы, которые стали компромиссом «красных» и «белых» патриотов: антисионизм (в отличие от бытового антисемитизма), под которым понималась борьба с «сионистским влиянием», которое проводится через «масонов»; преемственность СССР и Российской империи, патриотического движения ХХ в. и славянофильства XIX в.

Эти идеи стали пропагандироваться и в официальной прессе. Так, патриотам удалось продвинуть в «Вопросы литературы» статью А. Иванова (того самого, арестованного в 1961 г. за терроризм и анархо-синдикализм, а в заключении эволюционировавшего к крайнему национализму и расизму)[501]. А. Иванов сообщал советскому читателю: «Главной чертой, которую ценили славянофилы в русском народе, было вовсе не смирение, а общинный дух, как бы выразились теперь, чувство коллективизма, противополагаемое индивидуализму и эгоизму буржуазного Запада»[502] (здесь заметно сильное влияние не только славянофилов, но и Бакунина, которым Иванов увлекался в юности — даже диссидентский патриотизм в СССР часто имел социалистический уклон).

Пропаганда славянофильства нашла благодатную почву среди писателей — «деревенщиков». Ф. Абрамов говорил: «К славянофильству я отношусь очень положительно. Что такое славянофильство? Это любовь к славянам. Любовь к славянским народам, разве это плохо?» Но это, по мнению Абрамова, не должно означать, что другие народы хуже славянских. «В острых спорах с западниками, а эти споры продолжаются и сегодня, они, как все люди своего времени, допускали крайности в своих суждениях»[503]. Это высказывание может быть применено не только к XIX веку.

Русский клуб прекратил существование в 1972 г. Н. Митрохин считает, что причиной этого был карьерный рост его участников: «те же проблемы не менее, а порой и более откровенно можно было обсуждать и в стенах редакций, и в ресторанах ЦДЛ и Дома журналистов»[504]. Но возможности обсуждать «те же проблемы в редакциях» были и раньше, а карьеру сделали не все участники заседаний. Клуб просто выполнил свою задачу «мозгового штурма», и после этого стал не нужен. Свою роль в прекращении работы клуба сыграло также усиление натиска официальных охранителей на национал-патриотов.

* * *

30 марта 1972 г. состоялось давно готовившееся заседание Политбюро, где был нанесен удар по национализму, что было связано с важными кадровыми перестановками. Вскоре в связи с националистическими прегрешениями свои посты потеряли руководитель Украины П. Шелест и Грузии В. Мжаванадзе. В 1973 г. Шелест был выведен из Политбюро и вслед за грузинским коллегой отправлен на пенсию. Полянский был перемещен с поста заместителя председателя Совмина СССР на пост министра сельского хозяйства.

Решение Политбюро 1972 г. повлияло на судьбу украинских националистов (см. Главу X) и привело к развязке драму аппаратных интриг националистов начала 70-х гг.

В 1970 г. развернулась полемика вокруг романов И. Шевцова «Во имя отца и сына» и «Любовь и ненависть», носивших охранительный характер с сильными националистическими акцентами. Они были раскритикованы прогрессистами. В «Советской России» готовился ответ И. Кобозева, но его публикацию запретил и.о. завотдела пропаганды А. Яковлев. Его запрет удалось снять лишь под давлением Д. Полянского и В. Голикова. Непосредственное указание о публикации дал заместитель Яковлева М. Дмитрюк, не поставивший в известность своего шефа. Это лишний раз доказывает, что номенклатурные кланы не были едины в идеологическом отношении, и сторонники разных взглядов были в них перемешаны (кстати, и Яковлев в свое время возрастал в чинах в клане Шелепина).

На этом история не закончилась — в полемику собралась вступить «Комсомольская правда», редактор которой Б. Панкин был умеренным прогрессистом (руководство КПСС знало о его неважных отношениях с первым секретарем ВЛКСМ Павловым — ярым охранителем, но Брежнева это устраивало). Выступление «КП» заблокировала цензура, которая блюла установку на погашение любых скандалов. Б. Панкин через референта по международным делам Е. Самотейкина вышел на Брежнева, указав на неблагоприятный резонанс на Западе от публикации сталинистских произведений Шевцова. Одновременно Яковлев пожаловался Суслову на нарушение субординации редактором «Советской России» В. Московским. Создав аппаратный перевес, прогрессисты добились разгрома противника. Произведения Шевцова были раздраконены «ЛГ» 13 мая, которая дала сигнал для широкой кампании критики. В. Московский и М. Дмитрюк потеряли посты[505].

Став главным гонителем национал-сталинистов, А. Яковлев подготовил концептуальное выступление против националистов. 15 ноября 1972 г. в «ЛГ» вышла его статья «Против антиисторизма», критиковавшая почвенников. Значение публикации заключалось в том, что аргументы, которые раньше высказывали прогрессисты, в частности А. Дементьев, на этот раз были изложены высокопоставленным чиновником с репутацией ортодокса. Выступление Яковлева не было согласовано с секретарем по идеологии П. Демичевым. Поэтому, когда литераторы из патриотического лагеря заручились поддержкой М. Шолохова, Демичев дал ход письму литературоведа П. Выходцева, где статья Яковлева была разобрана критически. К этому времени Брежнев уже достиг необходимых результатов кампании против националистов, выступление Яковлева было сочтено неудачным, и его отправили в почетную ссылку послом в Канаду.

Аппаратные противостояния, таким образом, ограничивали возможности бюрократии контролировать общественные и идейные течения. Реформисты и национал-патриоты могли эффективно защищаться с помощью союзников «наверху».

* * *

В начале 70-х гг. национал-патриоты получили сильное подкрепление.

После разгрома редакции «Нового мира» «деревенщики», которые в 50-60-е гг. были одним из отрядов прогрессистов, переходят под крыло патриотов, к которым тяготели идейно. Редактор «Нашего современника» С. Викулов стал печатать В. Астафьева, Ф. Абрамова, В. Белова и других «деревенщиков». Так образовалась коалиция «красных патриотов» и «деревенщиков», которые теперь стали склоняться к почвенничеству, «белому патриотизму». При этом многие деревенщики во всяком случае в начале 70-х гг. не были националистами-ксенофобами, и поэтому можно согласиться с Н. Митрохиным в том, что «все же не стоит ассоциировать всех писателей — приверженцев „деревенской“ темы — с „русской партией“ и движением русских националистов (как это делает, например, И. Брудный)»[506].

А. Дементьев упрекает «деревенщиков»: «Их поэзия — это не поэзия земледельческого труда, а скорее поэзия отдыха в деревне, на лоне природы»[507]. Но потому они и так популярны — горожанин устал от урбанизма и хочет отдохнуть в деревне. Это его стремление и выражают литераторы-деревенщики.

Произведения «деревенщиков» в конце 70-х гг. все более критичны. Они показывают моральное разложение, царящее в обществе «развитого социализма», разрушительное воздействие индустриальной машины — «технического прогресса» на человека и природу. Надежду на спасение «деревенщики» видят в сохранении традиций, а не в победной поступи «прогресса». Но в отличие от Солженицына, выступившего с аналогичными идеями, «деревенщики» не делали политических выводов.

Иногда «деревенщики» позволяли себе и выступления на грани риска. В 1982 г. нашумела рецензия М. Лобанова в «Волге» на роман М. Алексеева «Драчуны», в котором он обличал коллективизацию и коммунистическое наступление на русское крестьянство. Не удивительно, что выступления почвенников то и дело влекли за собой официальную критику, разбирательства, а иногда — и оргвыводы[508]. В целом «славянофилы» конца 70-х-начала 80-х гг. были достаточно осторожны, чтобы не потерять массовую трибуну, и в то же время достаточно критичны, чтобы привлекать внимание.

Одно из объяснений влияния «деревенщиков» заключается в том, что к ним вплотную примыкали певцы входящей в силу аграрной элиты. И в этом был залог поддержки «сельской тематики» сверху. «…Раздумывая над судьбами лучших сельских руководителей, я прихожу к выводу, что все они обладали огромным нравственным запасом. Не все они были выдающихся деловых качеств, но совесть их была высшей пробы», — писал, например, И. Васильев[509]. Как не умилиться правящей аграрной генерации (включая и М. Горбачева)[510]. Пусть не всегда можем достичь чего-то. Но сельское прошлое дало нам нравственный знак качества. Все, что ни делаем — творим по совести. «Деревенщики», таким образом, воспринимались, несмотря на всю их критичность, как союзники, как «наша» общественность.

* * *

Благодаря «деревенщикам» после отставок в «Молодой гвардии» в 1971 г. флагманом патриотов стал журнал «Наш современник». Национал-патриоты сохраняли сильные позиции в журнале и издательстве «Молодая гвардия», в журналах «Огонек» и «Москва», в газетах «Советская Россия», «Литературная Россия», «Комсомольская правда», «Роман-газета». Патриоты были сильны в Союзе писателей РСФСР и (в меньшей степени) в СП СССР, доминировали в ряде провинциальных журналов — «Север», «Волга», «Дон».

В большинстве своих столичных очагов национал-патриоты не были полными хозяевами. Так, в издательстве «Молодая гвардия» они плотно контролировали общественно-политическую редакцию и серию «Жизнь замечательных людей». Но, как и в остальной структуре советского общества, позиции течений были перемешаны: «Либералы не считали „Молодую гвардию“ полностью потерянной позицией, издавались у нас писатели типа Ананьева. Не все отделы были под контролем патриотического движения. В редакции прозы либералы легче проходили, чем в „ЖЗЛ“» [511].

С.Н. Дмитриев, работавший в редакции общественно-политической литературы издательства «Молодая гвардия» с 1981 г., вспоминает о царившей там атмосфере патриотического клуба: «Это была не просто редакция, а такой центр патриотического „бурления“. Здесь царила дружеская атмосфера общего дела. Раз в неделю в актовом зале проводились встречи с писателями и историками — нашими авторами. Приезжает, скажем, Распутин в Москву. И идет в свой „дом“, в „Молодую гвардию“, встречаться с близкими по духу людьми. Речь шла не столько о литературе и прошлом, сколько о настоящем и будущем России, о том, что нужно патриотическое движение поднимать. Каких-то организационных выводов из этого мы не делали, но это влияло на нашу редакционную политику.

У нас была уверенность, что в конечном счете патриотическое дело победит, что там, „наверху“ есть „наши люди“, которые все знают и все понимают. Они пока в меньшинстве, но будут укреплять свои позиции и рано или поздно возьмут в руки рычаги власти. А мы будем им помогать. Все-таки совокупный тираж „Молодой гвардии“ составлял 17 миллионов экземпляров. Мы, ориентируясь на интерес в обществе, „поднимали“ темы, например, масонства, правды об Октябрьской революции — как она на самом деле произошла. Нам „давали по шапке“. Тогда мы поднимали на щит патриотических героев прошлого — это можно проследить по серии „ЖЗЛ“, как она сдвигалась от пламенных революционеров к русским государственникам. Вышел Достоевский Селезнева тиражом 200 тысяч. На критику в наш адрес мы писали ответные письма, в нашу защиту выступали писатели и общественность» [512].

В СССР открыто выходили книги против сионизма, написанные в тональности идеологической войны. Авторы этих сочинений (В. Бегун, Е. Евсеев, Л. Корнеев, В. Емельянов и др.) направляли свой гнев против зарубежного сионизма, лишь намекая на его влияние в СССР.

Участники респектабельного патриотического «бурления» тех лет настаивают, что оно не было замешано на примитивной ксенофобии: «Еврейский вопрос на собраниях в 40 человек не обсуждался. Так, иногда всплывал в узком кругу. При этом далеко не все патриоты были антисемитами, а кто относился к евреям плохо, то в основном — на уровне бытового антисемитизма, каких-то эмоциональных фраз. Идейный антисемитизм, ненависть ко всем евреям как таковым встречалась очень редко и считалась дурным тоном. Но делались намеки, что есть сионисты во власти. При этом подчеркивалось, что сионисты и евреи — это не одно и то же.

Очень хорошее отношение было к народам СССР — публикация их авторов была тогда нашей целенаправленной политикой. Это сейчас они сидят в своих независимых государствах, никто их за пределами не читает, а тогда их переводили на русский, и расходились огромные тиражи» [513].

Тайная война

Радикальное крыло национал-патриотов было откровенно антисемитским и всю общественную жизнь СССР рассматривало через призму борьбы русских и евреев.

В 1977–1978 г. существовал «антисионистский кружок», в который входили В. Емельянов, Е. Евсеев, Ю. Иванов и В. Бегун. В 1978–1980 гг. Емельянов написал и распространил в Самиздате работы «Кто стоит за Джимми Картером» и «Десионизация», в которых мировая история была представлена ареной борьбы сионистов и их масонской агентуры против остального человечества. Сиону противостоит арийский мир во главе с Россией. Христианство было объявлено «предбанником сионизма», изобретенным иудеями орудием порабощения «гоев» (т. е. неевреев). Сионисты уже завербовали часть советского руководства, ему служит диссидентское движение.

Емельянов представил в «Десионизации» проект Устава «Всемирного Антисионистского и Антимасонского фронта» (ВАСАМФ) — международной организации со статусом наблюдателя при ООН.

«Десионизация» была вывезена при помощи Организации освобождения Палестины (ООП) в Сирию и напечатана там по-арабски в газете «Аль-Баас». В Москве «Десионизация» распространялась в виде ксерокопированной книги с иллюстрациями; в качестве места издания был указан Париж. Часть тиража «Десионизации» — 25 экземпляров — Емельянов отнес в приемную ЦК КПСС — по экземпляру всем членам тогдашнего брежневского Политбюро и Секретариата ЦК. 26 марта 1980 г. Емельянова вызвали на беседу в ЦК КПСС, а в апреле 1980 года по поручению Комиссии партийного контроля он был привлечен к партийной ответственности за нелегальное издание и распространение брошюры «Десионизация», а затем исключен из партии. Кроме «Десионизации» Емельянову поставили в вину то, что он устно нелестно отзывался о Виктории Петровне Брежневой, заявляя, что «страной правят через нее ее соплеменники-сионисты, а не ее муж-маразматик», — о чем стало известно (по утверждениям самого Емельянова) благодаря доносу его соперника по антисионистской пропаганде Е. Евсеева. 10 апреля 1980 года Емельянов был арестован по обвинению в убийстве и расчленении топором собственной жены, признан невменяемым и посажен в ленинградскую спецпсихбольницу[514].

Несмотря на эту потерю, радикальные антисионисты продолжали упорно пропагандировать патриотическую интеллигенцию, а она уже «давила» выше.

Нередко борцы с сионизмом одерживали победы над своим коварным врагом. 29 января 1980 г. солистка Московской филармонии заслуженная артистка РСФСР Т. Гусева обратилась с письмом к М. Суслову, где обращала внимание могущественного чиновника на то, что большинство телепередач «оформлено странным образом: к месту и не к месту повсюду маячит шестиконечная звезда». В качестве примеров приводились «Голубой огонек», мультфильм «Орех кракатук» и кукольный спектакль «Божественная комедия»[515].

Воспользовавшись поводом, Гусева поведала Суслову о происках сионистов и масонов, которые контролируют умы миллионов сограждан. Освободиться от этого контроля не легко, самой Гусевой это удалось с трудом: «Не могу не сказать особо о выступлениях Аркадия Райкина… Раньше, как и большинство людей, я доверчиво внимала ему и беззаботно смеялась вместе со всеми. Но пришло прозрение, и я содрогнулась: Райкин выбирает в качестве объектов для своих насмешек не западных толстосумов, не „диссидентов“ в нашей стране, не предателя Сахарова и его окружение. Объект Райкина — русский народ, которого он не просто высмеивает, а оплевывает»[516].

Письмо имело организационные последствия. Коллегия Гостелерадио, отвергнув часть обвинений Гусевой, все же приняла решение о снятии с эфира «Божественной комедии», в которой на одежде Бога были обнаружены шестиконечные звезды[517].

В 80-е гг. организационным центром радикальных националистов постепенно становится «Память», которая возникала как безобидное культурологическое общество. В 1979-80 гг. под руководством инженера Г. Фрыгина (председатель правления) и сотрудника ВООПиК Э. Дьяконова возникло Общество книголюбов Министерства авиационной промышленности, в 1982–1983 гг. названное Историко-литературным любительским объединением «Память». Название «Память» появилось в 1982 г. в честь одноименного романа В. Чивилихина, который упоминал об арийском происхождении славян, значительно удлиняя их историю. В соответствии с теорией антисионистов, арийцы-славяне были одними из основоположников европейской культуры. Новое название утвердилось в 1983 г. после того, как клуб стал работать при ДК «Метростроя». Клуб проводил литературные вечера патриотической направленности. В начале 80-х гг. в «Память» пришли участники группы «Витязи», созданной в 1978–1979 гг. для подготовки к празднованию 600-летия Куликовской битвы группой приятелей, увлекавшихся историческим туризмом. Лидером «Витязей» был руководитель МГО ВООПиК Э. Дьяконов, в группе участвовали скульптор Б. Строганов, поэт А. Марков, художник И. Глазунов. Члены группы знакомились с патриотическим самиздатом, испытывали влияние «неоязыческих» антисионистских идей. Одновременно Э. Дьяконов создал Молодежное творческое объединение при МГО ВООПиК. Оно существовало в 1979–1980 гг., занималось литературными чтениями. Его остатки Дьяконов также привел в «Память». В 1984 г. в «Память» пришел ее будущий лидер Д. Васильев. В конце 1984 г. в связи с болезнью Г. Фрыгина председателем правления историко-литературного объединения (новый статус «Памяти») стала Е. Бехтерева. «Память» проводила реставрационные субботники, организовывала встречи с отечественными писателями и историками, участвовала в движении против поворота северных рек и в трезвенническом движении. В этих кампаниях она была одной из многочисленных групп поддержки маститых писателей и ученых, лидировавших в этих движениях[518].

Новый период в истории «Памяти» связан с лидерством в объединении бывшего сотрудника И. Глазунова фотографа Д. Васильева. 4 октября 1985 г. на вечере объединения «Москва, как много в этом звуке…» Д. Васильев и Е. Бехтерева, возглавлявшая объединение в это время, выступили с разоблачениями евреев-разрушителей Москвы. Вскоре Васильев становится фактическим лидером «Памяти» и превращает ее в радикально-националистическую организацию. В 1985 г. «Память» распространяла антиалкогольную лекцию В. Жданова, обвинявшего в алкоголизации населения сионистов, троцкистов и империалистическую агентуру. И в этой кампании «Память», как и московский клуб «Трезвость», действовали «в шлейфе» статусных общественных деятелей-ученых — академика медицины Ф. Углова и математика В. Жданова[519].

Отношение властей к трезвенническому движению было сложным. Разжигание межнациональной розни беспокоило, но многие конкретные предложения лояльной патриотической общественности принимались как разумные.

«Мы издавали книгу Ф.Г. Углова о борьбе с пьянством в начале 1985 г. И он там написал, что русский народ сам по себе пить не любит, а его спаивали определенные слои населения. Он подобрал факты о еврейских шинкарях, статистику по губерниям. Мы оставили только два абзаца, но все равно разразились громы и молнии: вы разжигаете межнациональную рознь!

Мы собирались, сочиняли большое письмо в ЦК КПСС, что это — правда истории, что статистика царская. Но все равно получили выговора по партийной линии.

А тут как раз началась антиалкогольная кампания, книга оказалась востребована, ее переиздали на языках народов СССР. И в спешке мы эти два абзаца забыли убрать. И потом нас за эту книгу очень хвалили, мне за ее выпуск дали бронзовую медаль ВДНХ» [520], - вспоминает С.Н. Дмитриев.

В 1985–1986 гг. патриотическое движение будет «на коне». Оно поддержит антиалкогольную кампанию Горбачева, при участии национал-патриотов будет остановлен «поворот рек». Но логика реформ приведет команду Перестройки к социал-демократической программе, более соответствующей идеям конвергенции, а в ходе предвыборных кампаний 1989–1990 гг. демократы смогут перехватить патриотическую риторику и отбросить национал-патриотов на обочину.

Русофилы и русофобы

Либеральная мысль в 70-е гг. испытывала сильное влияние диссидентства (см. Главу IX) и в своем противостоянии коммунистическому режиму и национал-патриотам стала откровенно западнический и глобалистской. Наиболее последовательно взгляды советского западничества изложил в конце 70-х — начале 80-х гг. Г. Померанц.

Померанц оценивает в качестве модернизации (то есть движения по пути прогресса) «втягивание в отношения, сложившиеся в Европе в XVII–XIX вв.»[521] Это развитие характеризуется высвобождением науки, искусства, школы из-под контроля религии, дифференциацией социальной структуры и экономики, ростом удельного веса промышленности. «Модернизация — это ускоренный и непрерывный процесс рационализации человеческих отношений с природой…»[522] Более того, «если отбросить оценки, то реальное содержание прогресса — дифференциация…»[523] — констатирует Померанц.

Померанц не приводит достаточных доказательств того, что именно дифференциация всегда отличает более поздние (развитые) общества от более ранних. Таким образом дифференциация превращается из объективного показателя прогресса в ценностную характеристику. К дифференциации следует стремиться, если есть желание двигаться именно по пути прогресса.

В большинстве случаев «прогресс» происходит не под воздействием внутренних причин, а в результате культурной интервенции Запада. В результате неизбежна «обратная реакция» в странах, «для которых секуляризация сознания, разрушение святынь, распад архаических связей выступает как вторжение чуждой идеологии»[524]. Таким образом противодействие «прогрессу», то есть «реакция» опирается на национальные традиции страны[525].

Померанц подчеркивает, что западнический взгляд на мир не направлен специфически против российской культуры, «что страны Азии и Африки повторят многие очень специфические черты русского развития…», и более того, цитирует Р. Беллу: «Германия была первой слаборазвитой страной… почувствовавшей мощное давление к переменам со стороны чуждых ей… западных обществ»[526]. «Прогресс» имеет своим источником не просто «Запад», а ряд стран Европы (прежде всего Великобританию).

Западная модель общества и прогресс, связанный с «дифференциацией», ценен для Померанца и других либералов не по социально-экономическим причинам, а потому, что он (как им кажется) позволяет утвердить принципы индивидуальной свободы. Уровень свободы на современном Померанцу Западе много выше, чем на «Незападе». И автор подчеркивает, что это обусловлено всей историей западной культуры, которая выгодно отличается от истории «незападных» культур: «На Западе научное мировоззрение, развиваясь рядом с религиозными реформами, практически сживается с христианской по происхождению этикой. На Незападе внезапно появившаяся наука сталкивается с религией, совершенно не готовой к диалогу»[527]. Это говорится о временах сожжения Д. Бруно, процесса Г. Галилея, «охоты на ведьм», в том числе и в странах «религиозных реформ». Но Померанц обходит эти «издержки», иначе его концепция постоянного превосходства Запада над «Незападом» может пострадать.

Свободная «западная» личность везде — чужая. Даже в странах Западной Европы в прошлом. Дело не в Западе, а в свободной личности. А Запад — миф о сообществе таких свободных людей. В действительности эти «чужие» атомами рассеяны по планете — где гуще, где жиже. Они объединяются в сообщества диаспорного типа и опираются на помощь государств, которые подняли западные ценности на щит. Но государства Запада — в меньшинстве, возникновение этих оплотов свободы — счастливый случай.

Померанц делает вывод: «Подготовка условий капитализма в Европе — результат аномалии европейского общества…»[528] Без специфических («аномальных») европейских черт культуры развитие после феодализма невозможно. Без «вестернизации» «Незапад» обречен на вечный застой. Отсюда двойственное отношение Померанца к преобразованиям Петра, методы которых весьма далеки от либеральных идеалов: «Петр втолкнул Россию в Европу. Он бросил семена европейской культуры, и лет через сто они проросли»[529]. Возникает соблазн так же «не либерально» втолкнуть Россию в Европу еще разок. Несмотря на возможные жертвы и деспотичность методов «вталкивания». Чтобы когда-нибудь потом все же «проросли семена». Этот эксперимент будет проведен в 90-е гг.

Тесная увязка принципа индивидуальной свободы и примера Западной культуры (в значительной степени идеализируемой при этом) определяет неразрывную связь между российским либерализмом и «западничеством». Эта связь еще не была так однозначна в XIX в., когда либерал мог одновременно быть и славянофилом. В 60-70-е гг. ХХ в. осознание опыта российского пути к свободе оттолкнуло либералов от попыток самостоятельного поиска в этом направлении, а почвенников — от увлечения западными теориями (в том числе и теорией приоритета гражданских прав и индивидуальной свободы). И хотя оба лагеря (либеральный-«западнический» и консервативный-«почвеннический») сохраняли более или менее выраженную антикоммунистическую направленность, их противостояние друг другу было не меньшим, а подчас большим, чем противостояние официальной доктрине.

Оба течения связывали бедствия последних десятилетий с явлениями, которые роднят их противника с коммунизмом. «Почвенники» «упирали» на западное происхождение марксизма, антирусский характер большевистской революции. Либералы связывали и большевизм, и «почвенничество» с утопией, указывая на невозможность воплощения в жизнь идеалов и того, и другого[530]. Однако и идеалы либерализма в полном объеме никогда не воплощались в жизнь. Методы проведения «либерализации» часто бывали деспотичны, права человека в странах Запада то и дело нарушались. Остается только одно преимущество западного мировоззрения — оно «реалистично», а «почвенничество как всякий романтизм фантастично и часто реакционно…»[531]

* * *

Почвенники подвергались атакам не только со стороны либералов-«западников», но и со стороны диссидентов-коммунистов. Так, например, в 1979 г. статья Р. Пименова о выставке И. Глазунова подверглась резкой критике в самиздате со стороны ветерана диссидентского движения и социалистки по взглядам Р. Лерт: «Заявив, что Глазунов „превосходно передал русскую душу“…, Пименов уточняет: под русской душой он, Пименов, здесь понимает „строй мыслей и чувств деревенского населения околомосковских областей, ну хотя бы бывшего Владимиро-Суздальского княжества“.

Мне, честно говоря, не понятно, как можно так делить душу русского народа… То есть, я понимаю, конечно, что в ряде научных дисциплин (социологии, экономике, статистике, фольклористике и др.) такое расщепление на области и ареалы обитания вполне обоснованно. Но при чем тут „душа“?… Все же я успела испытать легкое недоумение: обладал ли бессмертной (и национальной) душой обитатель русского севера Михайло Ломоносов и обладают ли ею его земляки, наши современники, — скажем Ф. Абрамов или В. Белов? А Василий Шукшин?…

Но недоумение тут же рассеялось.

„Этнически, — продолжает Пименов сразу же после упоминания Владимиро-Суздальского княжества, — это конечно сплав славянской и финно-угорской крови (меря, весь, чудь), но столь древний, что законно говорить о русской душе“.

Вот тут уже что-то похожее на искренность! Душа народа по Пименову определяется расой, кровью (знакомые слова, не правда ли?). Добиться в конце ХХ века расовой чистоты трудновато (это Пименов понимает). Но он все же настаивает на том, что говорить о русской душе законно лишь в том случае, если эта душа обитает в теле, обладающем достаточно древним „сплавом крови“… К чести ранних славянофилов, нужно сказать, что они, в отличие от тех, кто сегодня претендует на их наследие, сортировки по расовому признаку не производили. Они понимали, что душу нации образует не кровь, а культура — ценность, не упоминаемая Пименовым в его „списке добра“… Национальные характеры существуют, но национальной иерархии нет, кроме как в воспаленных национализмом мозгах… Духовная самоизоляция не способствует, а противодействует самосохранению, жизненной силе и здоровью нации и национальной культуры: в результате такой самоизоляции культура хиреет, становится хрупкой и ломкой»[532].

Р. Пименов, подвергшийся столь острой критике за национализм со стороны коммунистки-диссидентки, тоже принадлежал к диссидентским кругам. Диссидентство было «многопартийным».

От социалистки Лерт доставалось и западникам: «Есть среди них и философы, и экономисты, проповедующие, что спасение России придет не от Христа, не от Мессии, не от Маркса, а от… барыги-спекулянта»[533]. Как видим, дискуссии 70-х гг. не носили «умозрительного» характера, и опасности, о которых предупреждали тогда, стали реальностью дня в 90-е гг.

* * *

В начале 70-х гг., столкнувшись с критикой русской национальной традиции, один из теоретиков почвеннического течения и видный диссидент И. Шафаревич выдвинул версию о том, что угрозу культуре России несет «русофобия», существующая как идеологическая и социальная сила. В систематическом виде взгляды Шафаревича по этому вопросу были сформулированы в книге «Русофобия», которая была написана в 1978–1982 гг., распространялась в машинописных копиях и вышла массовым тиражом уже в период Перестройки, оказав большое воздействие на взгляды национал-патриотов. В заочный спор с Шафаревичем вступил Г. Померанц — один из авторов, критике взглядов которого посвящена «Русофобия»[534].

Книга Шафаревича «Русофобия» стала реакцией на целую серию статей в диссидентской и зарубежной прессе, квинтэссенция которых выражена в словах В. Горского: «первая и главная задача России — преодолеть национально-мессианское искушение. Россия не может избавиться от деспотизма, пока она не избавится от идеи национального величия. Поэтому не „национальное возрождение“, а борьба за свободу и духовные ценности должна стать центральной творческой идеей нашего будущего»[535].

У. Лакер считает, что Шафаревич «обрушивается на эмигрантские журналы, о которых вряд ли слышал хоть один на тысячу русских»[536]. Однако прием Шафаревича оправдал себя — он предвидел, что точка зрения, изложенная несколькими самиздатскими и тамиздатскими авторами, содержит в эмбрионе идеологию, которая овладеет умами значительной части интеллигенции СССР.

Шафаревич так суммирует взгляды этого течения: «историю России, начиная с раннего средневековья, определяют некоторые „архетипические“ русские черты: рабская психология, отсутствие чувства собственного достоинства, нетерпимость к чужому мнению, холуйская смесь злобы, зависти и преклонения перед чужой властью». К этим же чертам относятся русский мессианизм и ксенофобия. «Сталин был очень национальным, очень русским явлением, его политика — это прямое продолжение варварской истории России». Рецепт, предлагаемый оппонентами Шафаревича — изменение культурной структуры России и «построение общества по точному образцу современных западных демократий»[537].

Этот портрет, отчасти совпадающий, но с противоположным знаком, с идеями «красных патриотов», основан лишь на наиболее радикальных высказываниях западников. Взгляды Г. Померанца, например, более взвешены. Но и он считает: «когда нужно сделать выбор между империей и свободой, русский человек обычно выбирает империю»[538]. Из этого «правила» немало исключений — 1905 год, февраль 1917 года, голосование в Учредительное собрание. А часто ли у русского народа была возможность выбирать? Важно и другое — империя как форма государственности пользовалась немалой популярностью и у европейских народов — включая англичан, испанцев и французов, чьи империи превосходили по территории Российскую. Достаточно почитать Р. Киплинга, чтобы усомниться в категорическом утверждении Померанца: «В странах, в которых неудержимо пошло Новое время (в Англии, Голландии), имперской идеи не было»[539]. Принципиальный вопрос не в том, выбирали ли русские когда-нибудь несвободу, а в ином — является ли склонность к такому выбору отличительной особенностью русской культуры в сравнении с европейской.

В целом дискуссия западников и почвенников к началу Перестройки была проведена в «ничью». Обе стороны чувствовали себя победителями и продолжали спорить — опровергая тем самым вывод о победе. Западник А. Янов нашел специфическое объяснение этого парадокса: «Их (почвенников — А.Ш.) интеллектуальное поражение могло быть обращено в победу только в союзе с государством»[540]. Поскольку говорить об интеллектуальном поражении оппонентов западничества в середине 80-х гг. не приходилось, эта мысль отражает скорее эволюцию тактики противоборствующих сторон. Они все явственнее осознавали, что победа может быть достигнута не столько на поле аргументов, сколько — в недрах правящей элиты. Кто окажется сильнее — вдохновляемые почвенниками «красные патриоты» или пропагандируемые западниками и социалистами реформисты? От этого зависел выбор стратегии реформ в 1983–1986 гг.

Писатели у черты

В конце 70-х гг. росло напряжение между застывшими рамками дозволенной свободы и растущими потребностями усложнившихся идейных и культурных течений в самовыражении. В это время активизировалось диссидентское движение. Одновременно и творческая интеллигенция решила проверить стену на прочность.

Оппозиционно настроенные писатели В. Аксенов, В. Ерофеев и Е. Попов в конце 1978 г. подготовили альманах «Метрополь» — неподцензурный, но аполитичный. 23 литератора предоставили в него свои произведения: В. Аксенов, А. Битов, В. Ерофеев, Ф. Искандер, Е. Попов, А. Арканов, В. Высоцкий, М. Розовский, Ю. Алешковский, Б. Ахмадулина, А. Вознесенский и др. С «Метрополем» сотрудничал философ Л. Баткин.

На 21 января 1979 г. была намечена презентация сборника в одном из московских кафе. В предисловии к сборнику писатели обличали «муторную инерцию», «раздутую всеобщую ответственность» и «состояние тихого застойного перепуга», царящие в отечественной словесности. Они потребовали публикации сборника, выражаясь официальным языком — «минуя общепринятый порядок», то есть вне очереди и без цензуры[541]. «Никаких добавлений и купюр не разрешается», — провозглашал «Метрополь». «Ничего себе условьице для решения задачи „расширения творческих возможностей советской литературы“! — гневался руководитель Московской организации Союза писателей Ф. Кузнецов, — Условие на грани шантажа и фантастики; ни одно издательство в мире не в состоянии принять его, если думает об интересах дела, а не о грязной игре, не имеющей ничего общего с литературой»[542]. Комментируя фразу о «застойном перепуге», Кузнецов обрушил на «метропольцев» весь «вес» отечественных литературных авторитетов, некоторые из которых действительно могли позволить себе публиковать смелые произведения: «Но кто же из писателей находится в такого рода „застойном перепуге“? Может быть Айтматов? Симонов? Бондарев? Абрамов? Гранин? Астафьев? Распутин? Трифонов? Бакланов? Быков?»[543]. Что могли на это ответить авторы «Метрополя»? Начать обличать названных писателей за недостаточную смелость?

По мере чтения альманаха партийно-писательские функционеры приходили в ужас: «Ряд произведений изобилует эротическими, подчас откровенно порнографическими сценами», — рапортовал секретариату ЦК завотделом культуры ЦК В. Шауро[544]. Особенное раздражение литературных властей вызвало внимание авторов «Метрополя» к теневым сторонам обыденной жизни «социалистического общества», а также «эстетизация уголовщины», пошлость, «богоискательство» (по выражению Ф. Кузнецова)[545].

Конфликт разрастался. 12 января инициаторы отказались отменить презентацию даже в обмен на обещание частично опубликовать сборник. 19 января В. Аксенов, Б. Ахмадулина, В. Ерофеев, А. Битов, Е. Попова, Ф. Искандер обратились к Брежневу с письмом, в котором просили его «найти время и вникнуть в конфликтную ситуацию, возникшую в Московской писательской организации». «Основная задача нашей работы — расширить творческие возможности современной советской культуры, способствуя тем самым обогащению нашей культуры и укреплению авторитета как внутри страны, так и за рубежом,» — писали литераторы и добавляли, что поведение руководства Московской организации СП «резко противоречит ленинской культурной политике»[546]. Но эстетические представления чиновников ЦК были ближе к взглядам руководства СП.

В. Ерофеев вспоминает, что «кампанию по травле „Метрополя“ со всей решительностью возглавил Феликс Кузнецов. Когда он выдыхался, то распахивал двери своего кабинета, и в него врывались, чтобы продолжать с нами борьбу, Лазарь Карелин и Олег Попцов»[547].

20 января 1979 г., за день до презентации, Московская организация Союза писателей собралась для разгрома составителей «Метрополя». «Все было так мерзко, так подло, что нам ничего не оставалось, как вести себя „героически“, — вспоминал В. Ерофеев, — Искандер сказал, что в нашей стране мы живем как будто под оккупацией. На Попова особенно разозлились за то, что он записывал их же выступления. Аксенов назвал Союз писателей „детским садом усиленного режима“»[548]. Но уже 22 января на заседании парткома СП писатели заявили, что отказываются от пресс-конференции и переправки своего труда за границу. Правда, на следующий день «Голос Америки» сообщил о том, что сборник уже переправлен и готовится к изданию[549]. Похоже, в это время авторы «Метрополя» уже почувствовали, что зашли слишком далеко. Аксенов написал письмо секретарю ЦК М. Зимянину, где обвинял Кузнецова в том, что тот «стремится превратить наше литературное начинание в политический скандал, преследуя по всей вероятности карьерные соображения»[550]. Позднее авторы согласились и на корректуру текста, отказавшись от главного пункта своей «программы», который вызвал наибольшее раздражение официоза. Но конфликт уже приобрел собственную инерцию, разбирательства шли на московских писательских форумах, критика «Метрополя» попала и на страницы «Литературной газеты». В. Ерофеев и Е. Попов были исключены из Союза писателей. «Мы с Поповым в один миг оказались диссидентами», — вспоминает В. Ерофеев[551]. Аксенов, Искандер, Лиснянская, Липкин, Битов пригрозили выйти из Союза писателей, если «молодых» не восстановят. Начался международный скандал. Несколько маститых американских писателей, которые до этого издавались в Советском Союзе, потребовали восстановить исключенных из СП под угрозой отказа печататься в СССР. В мае, несмотря на грозное апрельское постановление ЦК по идеологии, Союз писателей получил указание «сдать назад», и в июле-декабре вел переговоры с исключенными о восстановлении при условии хотя бы минимума политической лояльности. Но когда вопрос вновь стал обсуждаться официально, «разрядка международной напряженности» закончилась. К тому же КГБ стало известно, что «метропольцы» не сложили оружия и планируют подготовить сборник № 2, к которому Аксенов хотел привлечь Можаева, Распутина и Трифонова. Попов заявлял в узком кругу, что он является «сторонником активной борьбы с существующим в СССР строем методом литературы». КГБ знал и об этом[552].

Д. Кречмар считает, что «Метрополь» пал жертвой «жестокого сопротивления культурной бюрократии», отстаивающей свое монопольное право на цензуру[553]. Вряд ли можно признать самостоятельность писательской бюрократии в таких вопросах — окончательные решения принимались выше.

В итоге был устроен образцово-показательный разгром «отщепенцев», подавших заявление о приеме назад в Союз. В этом разгроме участвовали не все присутствующие: «В какой-то момент Гамзатов встал и сказал: „Хорошо отвечаешь! Надо решить вопрос, принять их, и все!“… Когда все уже расходились, Михалков нам шепнул: „Ребята, я сделал все, что мог, но против меня было 40 человек…“»[554]

Аксенов, Липкин и Лиснянская вышли из Союза писателей, Аксенов вскоре уехал работать в США и был лишен гражданства. По просьбе «репрессированных» Искандер, Ахмадулина и Битов выходить из СП не стали (Битов сделал это позднее).

Борьба интеллигенции за свое право самовыражаться публично теперь уже вызывала у государства колебания — то ли частично уступить, то ли частично наказать. Решили лишить ослушника статуса — не более. Это почти автоматически отбрасывало еще несколько человек в диссиденты.

Но малейшие уступки были опасны для режима — по пути авторов «Метрополя» могли пойти и другие любители «чернухи». «Метрополь» справедливо расценивался как «разведка боем» «внутреннего противника».

* * *

С противоположной стороны наступали национал-патриоты. Вроде бы против западников, но также и против режима стабильности. В 1978 г. общественная активность национал-патриотов возросла, они провели ряд публичных выступлений, обращались с письмами в ЦК и другие инстанции. Много шума наделала книга Е. Евсеева «Сионизм в системе антикоммунизма», сообщавшая читателю, что сионизм имеет влияние и в СССР.

В то время как легальные «русисты» радикализировались, некоторые почвенники-диссиденты шли им навстречу. В середине 70-х гг. группа христиан-диссидентов, близких кружку о. Дмитрия Дудко пришла к выводу о том, что советский строй для русского народа предпочтительнее демократии, и необходимо только дополнить его православием. Лидер этой национал-большевистской группы Г. Шиманов со своими товарищами Ф. Карелиным и В. Прилуцким выпускали в 1980–1982 гг. журнал «Многая лета», в котором обосновывали эти идеи. Журнал был закрыт под давлением КГБ[555].

В 1979 г. «Наш современник» начал печатать роман В. Пикуля «У последней черты». Это сатирическое произведение о Г. Распутине, Николае II и придворной жизни кануна революции 1917 г. вызвало протесты «прогрессивной интеллигенции» (которая здесь вполне могла выступать с ортодоксальных интернациональных позиций, как «Новый мир» в 1969 г.). В. Пикуль изобразил за спиной царя-дегенерата фигуры евреев-махинаторов. Скандал вызвал специальное разбирательство в ЦК. В записке завотделов культуры и пропаганды были высказаны многочисленные претензии Пикулю: «вне зависимости от намерений автора, его сочинение подводит к выводу, что самодержавие пало не в результате социальной революции, а саморазложилось, что совпадает с трактовкой буржуазных историков»[556]. В качестве положительных героев у Пикуля действуют Победоносцев и особенно Столыпин, которому автор приписал просто революционные речи. Докладывая царю о помещиках, герой Пикуля заявляет: «Вот они и живут с земли, которую сосут, угнетая крестьян»[557]. Таким образом Пикуль становился на сторону «реакционера», что и было поставлено ему в вину. Также писатель обвинялся в «натурализме» и «обострении ситуации» при описании «сионистского влияния»[558]. Пикуль упоминает о еврейском происхождении одного из ведущих «злодеев» своего повествования И. Мануса. В итоге разбирательства в ЦК публикация романа была продолжена только после новой тщательной редактуры, а договор на публикацию книжной версии отменен[559]. Партийный окрик произвел на Пикуля тяжелое впечатление. «Антонина, его вдова, рассказывала мне, что он тогда жутко переживал, впал в депрессию из-за этих событий»[560], - рассказывает нынешний издатель произведений В. Пикуля С.Н. Дмитриев. Он решил, что влияние сионистов очень велико.

«Дело Пикуля» заставило патриотический лагерь на некоторое время притихнуть, но в 1981–1982 гг. «Наш современник» опубликовал несколько радикальных статей таких авторов, как В. Кожинов, С. Семанов, В. Крупин и А. Кузьмин.

В ходе общего наступления КГБ на оппозицию 1980–1983 гг. (см. Главу Х) обнаружилось, что национал-патриоты находятся под влиянием самиздата и тамиздата. К тому же в условиях ослабления западников нужно было держать в узде и «русистов». В 1981 г. КГБ докладывал Политбюро: «В последнее время в Москве и ряде других городов страны появилась новая тенденция в настроениях некоторой части научной и творческой интеллигенции, именующей себя „русистами“. Под лозунгами защиты русских национальных традиций они, по существу, занимаются активной антисоветской деятельностью. Развитие этой тенденции активно подстрекается и поощряется зарубежными идеологическими центрами, антисоветскими эмигрантскими организациями и буржуазными средствами информации… Опасность прежде всего состоит в том, что „русизмом“, то есть демагогией о необходимости борьбы за сохранение русской культуры, памятников старины, за „спасение русской нации“, прикрывают свою подрывную деятельность откровенные враги советского строя… В настоящее время и главный редактор журнала „Человек и закон“ член КПСС Семанов С.Н. … допускает злобные оскорбительные выпады в адрес руководителей государства. По оперативным данным, он пропагандирует необходимость борьбы с государственной властью и заявляет, что кончился „период мирного завоевания душ“. Наступает революционный период… надо переходить к революционным методам борьбы… Если мы не будем сами сопротивляться, пропадем»[561].

Семанов был снят с поста, и даже позднее ненадолго задержан за распространение самиздата. К «русистам» были применены преследования по службе. Но власти решили воздержаться от суровых уголовных мер в отношении национал-патриотической интеллигенции, ограничившись профилактикой и посадкой самиздатчика-почвенника Л. Бородина[562].

Ю. Селезнев[563] и В. Устинов были сняты с постов заместителей главного редактора «Нашего современника». В патриотической среде распространялись панические слухи о предстоящих арестах и угрозе «устранения» патриотов с помощью подстроенных несчастных случаев.

В 1981 г. историк-славянофил А. Кузьмин получил предупреждение о возможности покушения на него. Вслед за этим последовала серия инцидентов, опасных для его жизни[564]. Один из учеников А. Кузьмина рассказывал мне, что в это время его учитель опасался стоять рядом с обочиной дороги. Летом 1982 г. в ходе конфликта либеральной и патриотической профессуры в МГПИ им. Ленина ослабли позиции патриотического кружка профессора А. Кузьмина.

Наступление на «русскую партию» было частью общего закручивания гаек, под которое попали представители всех общественных течений[565]. Только диссиденты в ходе этого наступления были сокрушены полностью. Остальные течения и движения, в том числе и патриоты, сохранились, чтобы принять участие в событиях Перестройки.

Глава VII Глобальные стратегии

Конвергенция

Помимо «Нового мира» штабом интеллигентской фронды в середине 60-х гг. была Академия наук.

В 1964 г. под влиянием книги Ж. Медведева о притеснениях генетиков при Лысенко группа академиков-антисталинцев выступила против избрания лысенковца Н. Нуждина членом АН. Это было первое публичное общественное выступление А. Сахарова. Успех в борьбе с лысенковцами вдохновил академиков на дальнейшую общественную активность — 13 из них подписали письмо против реабилитации Сталина.

Андрей Сахаров до начала 60-х гг. был кабинетным ученым, далеким от общественной борьбы. В 1948 г. он был включен в исследовательскую группу по разработке термоядерного оружия, стал одним из «отцов» термоядерной бомбы. С 1953 г. — академик. В условиях «оттепели» Сахаров стал время от времени сталкиваться с новыми для него общественными проблемами. В 1957 г. Сахаров помог пострадавшему за неосторожные высказывания врачу жены, на совещаниях иногда спорил с влиятельными чиновниками. Дальше — больше. «Начиная с 1957 года (не без влияния высказываний таких людей, как А. Швейцер, Л. Полинг и некоторых других) я ощутил себя ответственным за проблему радиоактивного заражения при ядерных испытаниях,»[566] — вспоминал Сахаров. С конца 50-х гг. Сахаров выступал за ограничение и прекращение ядерных испытаний. На этой почве с 1961 г. даже конфликтовал с руководителями советского государства. В итоге победила линия тех, кто выступил за ограничение испытаний, и Сахаров стал одним из инициаторов договора 1963 г. о запрещении испытаний в трех средах.

Как человека науки, Сахарова впечатлила история о гонениях на генетику в 1948 г. «Ходившая по рукам, минуя цензуру, рукопись биолога Жореса Медведева была первым произведением самиздата, которое я прочел. Я прочел также в 1967 году рукопись книги историка Роя Медведева о преступлениях Сталина. Обе книги, особенно вторая, произвели на меня очень сильное впечатление. Как бы ни складывались наши отношения и принципиальные разногласия с Медведевыми в дальнейшем, я не могу умалить их роли в своем развитии»[567].

Сахаров принялся осваивать Маркса — путь, обычный для левых инакомыслящих. «Впрочем, желание изучать марксизм и теорию социализма по первоисточникам у Сахарова быстро прошло»[568], — с печалью вспоминает Р. Медведев. Источниками социальных взглядов Сахарова стали западные ученые А. Эйнштейн, Н. Бор, Б. Рассел, Л. Полинг и А. Швейцер.

В 1968 г. академик А. Сахаров написал работу «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе», в которой предложил путь «конвергенции» двух мировых систем: «Я считаю, что в ходе углубления экономической реформы, усиления роли экономических рыночных факторов, при соблюдении необходимого условия усиления народного контроля над управляющей группировкой (это существенно и в капиталистических странах) все шероховатости нашего распределения будут благополучно и безболезненно ликвидированы. Еще больше и принципиально важна роль углубления экономической реформы для регулирования и стимулирования общественного производства методом правильного (рыночного) ценообразования, целесообразного направления и быстрого эффективного использования капиталовложений, правильного использования природных и людских ресурсов на основе соответствующей ренты в интересах нашего общества»[569]. Этот взгляд, пусть и не столь прямо выраженный, разделяли многие представители правящей элиты. Казалось, что сочетание элементов социализма и капитализма окажется синтезом именно всего лучшего, а не худшего в них, что некоторый демократический контроль за элитой позволит преодолеть застой в карьере и сделает аппарат более эффективным.

Многие конкретные предложения А. Сахарова также фактически развивали официальную доктрину:

«1. Необходимо всемерно углублять стратегию мирного сосуществования и сотрудничества…

2. Проявлять инициативу в разработке широкой программы борьбы с голодом».

Однако некоторые предложения шли в разрез с «линией партии» и отражали интересы слоя специалистов:

«3. Необходимо разработать, широко обсудить и принять „Закон о печати и информации“, преследующий целью не только ликвидировать безответственную идеологическую цензуру, но и всемерно поощрять самоизучение в нашем обществе…

4. Необходимо отменить все антиконституционные законы и указания, нарушающие „права человека“.

5. Необходимо амнистировать политических заключенных, а также пересмотреть ряд имевших место в последнее время политических процессов… Немедленно облегчить режим для политических заключенных.

6. Необходимо довести до конца — до полной правды, а не до взвешенной на весах кастовой целесообразности полуправды — разоблачение сталинизма…»[570]

Этот набор общедемократических требований затем повторялся и дополнялся в различных обращениях либерально и демократически настроенной интеллигенции.

Впоследствии Сахаров скромно оценивал эту свою работу: «Основные мысли, которые я пытался развить в „Размышлениях“, не являются очень новыми и оригинальными. В основном это компиляция либеральных, гуманистических и „наукократических“ идей, базирующаяся на доступных мне сведениях и личном опыте. Я оцениваю сейчас это произведение как эклектическое и местами претенциозное, несовершенное („сырое“) по форме»[571].

Брежнев воспринял письмо Сахарова с раздражением — не дело физиков лезть в политику. Поскольку Сахаров настаивал на своей правоте, его отстранили от секретных работ и перевели в Физический институт в Москве.

* * *

Пропагандистом левого варианта конвергенции был Р. Медведев, стремящийся к налаживанию диалога между реформистами и властью, а в перспективе к оформлению легальной оппозиции в виде советской Социалистической партии. По мнению Р. Медведева необходимо было сохранить несколько модернизированную хозяйственную систему СССР, демократизировав политическую надстройку (подобные взгляды были популярны во время Перестройки): «Я глубоко уверен, что в обозримом будущем наше общество должно строиться на сочетании социализма и демократии, и что именно развитие марксизма и научного коммунизма позволит создать наиболее справедливое человеческое общежитие.

Инженеры и ученые должны иметь гораздо больший вес в нашем обществе, чем они имеют сегодня. Но это вовсе не исключает и научно организованного политического руководства. Оно предполагает, в частности, отмену большинства привилегий для руководителей, разумное ограничение политической власти, эффективный народный контроль, самоуправление везде, где оно только возможно, расширение полномочий местных органов власти, разделение законодательной, исполнительной и судебной властей, ограничение любых политических полномочий определенными сроками, полную свободу слова и убеждений, включая, естественно, и свободу религиозных убеждений и религиозной проповеди, свободу организаций и собраний для людей и групп всех политических направлений, свободные выборы с одинаковым правом на выдвижение своих кандидатов для всех политических группировок и партий, свободу передвижения по стране и свободу выезда и т. д., и т. п.»[572]

Р. Медведев считал себя коммунистом, ленинцем, и возлагал основную вину за нынешние проблемы СССР на Сталина. В 1962–1968 гг. Р. Медведев написал книгу «К суду истории», в которой рассматривал преступления Сталина, обращая основное внимание на его роль в массовых репрессиях. В 1969 году за эту книгу был исключен из КПСС.

Критикуя позицию Р. Медведева, оправдывающего массовый террор большевиков времен гражданской войны и осуждающий террор Сталина, И. Шафаревич ставит вопрос:

«Не в том ли здесь разница, что насилие во имя марксизма — вообще не насилие и поэтому не противоречит „принципиальным соображениям“? А причина та, что марксизм — это наука, и насилие во имя его — это просто эксперимент. Такую точку зрения Р. Медведев действительно высказывает. Один раздел в его работе так и называется: „МАРСКСИЗМ, КАК И ВСЯКАЯ НАУКА, ИМЕЕТ ПРАВО НА ЭКСПЕРИМЕНТ“. Подобно классическому силлогизму о смертности Кая, это утверждение расчленяется на два положения: 1) „Всякая наука имеет право на эксперимент“ и 2) „Марксизм есть наука“. Вряд ли стоит опровергать первое положение: доказывать, что не только не ВСЯКАЯ, но НИКАКАЯ наука не имеет права на эксперимент, за который надо расплачиваться человеческой жизнью, тем более — миллионами жизней»[573].

И второе утверждение, по мнению Шафаревича, ложно. Марксизм — не научен, ибо предсказания «классиков» не оправдываются, а сам марксизм беспомощен в анализе обществ, возникших в результате «социалистических» революций. Особенно субъективно выглядят попытки марксиста Медведева объяснить социально-политические сдвиги 30-х гг.:

«Все объяснения, которые она (книга Медведева „К суду истории“ — А.Ш.) предлагает для объяснения этой грандиозной драмы, в конечном итоге ведут нас к личным свойствам и побуждениям Сталина, как будто автор взялся на этом примере опровергнуть классическое положение марксизма: „…как выставленные напоказ, так и действительные побуждения исторических деятелей вовсе не представляют собой конечных причин исторических событий, за этими побуждениями стоят другие движущие силы, которые и надо изучать“ (Энгельс. „Людвиг Фейербах и конец немецкой классической философии“)»[574].

Логика Р. Медведева, однако, была несколько глубже. Он обращал внимание на то, что революция произошла в стране, не вполне к такой революции готовой (об этом писал и Ленин, признавая в конце жизни правоту меньшевиков в этом вопросе). Следовательно, неизбежны издержки, которые могут быть преодолены только по мере общего развития культуры как правящей элиты (отсюда — надежды Р. Медведева на новое поколение партийных функционеров, так и населения в целом.

Поддерживая дружеские связи со многими реформистами в элите (А. Бовин, О. Лацис, Л. Карпинский, Ф. Бурлацкий, Г. Шахназаров и др.), семьями старых большевиков, пострадавших при Сталине, «прогрессивными» деятелями искусства и писателями (Ю. Любимов, круг журнала «Новый мир», В. Лакшин), Медведев надеялся наладить канал воздействия интеллигенции на власть. Подписные кампании середины 60-х гг. давали на это надежду. Но по мере того, как власть раз за разом отказывалась от диалога, академическая общественность и видные деятели культуры охладевали к этой деятельности.

Переломным стал момент ввода войск в Чехословакию. Кинорежиссер М. Ромм написал проект письма протеста, его подписал академик И. Тамм. Начался сбор подписей, в котором активно участвовал Сахаров. Но затем процесс затормозился — Солженицын хотел внести коррективы или даже переписать письмо. На Тамма надавили власти, и он снял подпись. После этого дело развалилось[575]. И это было поражением движения подписантов 1966–1968 гг. Отныне статусные фигуры все реже принимали участие в подписных кампаниях. Мост между оппозицией и статусными инакомыслящими стал обваливаться. Но Сахаров еще пытался сохранить такую тактику вместе с Медведевым. В итоге, когда мост обвалился окончательно, Сахаров остался на берегу оппозиции.

19 марта 1970 года А. Сахаров, Р. Медведев и В. Турчин опубликовали выдержанное в лояльных тонах открытое письмо к руководству государства («Письмо руководителям партии и правительства»), где, ссылаясь на взаимосвязь проблем демократизации и технико-экономического прогресса, доказывали необходимость политических реформ: «Началась вторая промышленная революция, и теперь, в начале семидесятых годов века, мы видим, что, так и не догнав Америку, мы отстаем от нее все больше и больше.

В чем дело? Почему мы не только не стали застрельщиками второй промышленной революции, но даже оказались неспособными идти в этой революции вровень с развитыми капиталистическими странами?»

«Источник наших трудностей — не в социалистическом строе а, наоборот, в тех особенностях, в тех условиях нашей жизни, которые идут вразрез с социализмом, враждебны ему. Этот источник — антидемократические традиции и нормы общественной жизни, сложившиеся в сталинский период и окончательно не ликвидированные и по сей день. Внеэкономическое принуждение, ограничения на обмен информацией, ограничения интеллектуальной свободы и другие проявления антидемократических извращений социализма, имевшие место при Сталине, у нас принято рассматривать как „издержки процесса индустриализации“»[576].

Авторы письма предлагали дополнить реформу 1965 г., которая уже буксовала, демократизацией, гласностью и другими общедемократическими предложениями. Предполагалась осторожная и постепенная реформа сверху (такой же путь «сверху», но в другом направлении, предлагал и Солженицын).

Письма во власть, которые А. Сахаров и Р. Медведев направляли в 1970–1971 гг., не возымели действие. Разочаровавшись в попытках наладить диалог с властью, Сахаров сближается с либеральными диссидентскими кругами[577].

Считая СССР более агрессивной силой, чем США, Сахаров направил усилия на спасение Запада от советской угрозы. В его картине мира это значило — сохранять глобальное равновесие. Выбрав свою сторону в «холодной войне», Сахаров стал сдвигаться вправо в своих взглядах.

В частных разговорах в 1973 г. Сахаров говорил: «Я думаю, что история могла бы развиваться, может быть, более благоприятно, без Октябрьской революции»[578]. Более того, он оправдывал белый террор и переворот Пиночета как спасение от коммунизма (см. Главу Х).

В середине 70-х гг. Сахаров сдвинулся вправо и в другом важном вопросе, отойдя от пацифизма в оценке войны в Индокитае. Теперь он считал, что «решительные военные усилия» США могли исправить ситуацию и не допустить победы коммунистов[579]. Здесь мы видим не только сближение позиций Сахарова и Солженицына (в пользу последнего), но и двойные стандарты в отношении Сахарова к войнам во Вьетнаме и Афганистане.

Но при всем своем западничестве А. Сахаров не разделял радикальной «западнической» концепции, которая позволила И. Шафаревичу говорить о «русофобии». Академик был весьма категоричен в отношении таких взглядов: «это „темные азиатские страны“, без демократических традиций, без привитого веками уважения к правам личности, к индивидууму. Для этих стран — для русских, для китайцев, для вьетнамцев — все, что происходит (террор, бестолковщина, грязь в роддоме, нарушение свобод — я нарочно назвал разноплановые вещи), — якобы привычно и даже „прогрессивно“, они таким странным образом делают шаг вперед… Эти типичные леволиберальные аргументы (я их называю „славянофильством наоборот“) никак не оправданы историческим опытом…»[580]

* * *

Если Р. Медведев представлял левый фланг сторонников конвергенции, то правый фланг представил Ю. Орлов — уже известный нам по выступлению мэнээсов 1956 г., а теперь — член-корреспондент АН Армянской ССР. В 1973 г. он активно включился в диссидентское движение, а для начала направил письмо Брежневу, в котором писал: «Исторические факты таковы, что новая научная и промышленная революция началась и интенсивно продолжается на Западе», а советская наука и экономика отстают, в том числе и из-за прошлых гонений на «лженауки»[581].

Ответа не последовало, и Орлов развернул свои аргументы в статье «Возможен ли социализм нетоталитарного типа?»

Существующий в СССР строй Ю. Орлов считает «Тоталитарным социализмом». В этой системе владение «экономической инициативой» не является пожизненным и не передается по наследству[582]. Слово «тоталитарный» взято сюда из западной политологии без обоснования (упоминается лишь «тоталитарный репрессивно-идеологический аппарат», что для 70-х гг. уже анахронизм), зато текст получился жестче, критичнее.

Этот строй по Орлову является продуктом деградации от капитализма к феодализму. Для обоснования этой идеи Орлову приходится преувеличить достижения Российской империи и вспомнить о разрушениях времен гражданской войны. Однако очевидно, что с тех пор советское общество заметно изменилось[583].

Главная черта советской системы не тоталитаризм, а монополизм, что гораздо ближе к реальности: «Современный социализм в СССР связан с максимальной монополизацией инициативы, в частности, экономической инициативы. Коллективный владелец этой инициативы — верхушка государственного аппарата — является владельцем временным, которому, так сказать, „доверено“ право игры с собственностью. Формальным же владельцем собственности, средств производства и т. д. является „общество в целом“, оно же — единственный наследник». Совместим ли такой монополизм с демократией, что предполагает идея конвергенции? «Это последнее обстоятельство могло бы ограничивать свободу произвола истинных владельцев инициативы — но лишь при наличии политических свобод в полном объеме: независимых партий, представляющих различные взгляды на цели и методы, независимых профсоюзов, действительно выборного парламента и т. д. Это и был бы демократический социализм с централизованной экономикой, реальную возможность которого в долговременном плане я оспариваю…

Если мои соображения о неустойчивости демократического социализма с монополизированной экономикой окажутся убедительны, то следует признать, что искомая структура должна характеризоваться прежде всего определенной децентрализацией, демонополизацией ненаследственной (т. е. временной) собственности и инициативы и более или менее однозначно регламентированной (и малой по величине) долей прибыли, идущей на личное потребление временных владельцев инициативы»[584].

«Сможет ли демократия, скажем, Советы, заменить существующий аппарат в его роли активного, инициативного руководителя и надзирателя? Как это конкретно будет выглядеть? Будет ли, например, решение о развертывании нового производства приниматься большинством голосов в каких-либо Советах или с помощью референдума? Кто будет принимать ключевые решения, требующие немедленного принятия? К чему приведет ликвидация целеустремленного репрессивно-идеологического аппарата в условиях слабого стимулирования? Если сохранятся рамки жесткого центрального планирования, то каким будет механизм принятия решений по качественному, а не просто количественному изменению производства?»[585]. Орлов ставит проблемы демократического планирования, которые давно обсуждаются теоретиками демократического социализма. Очевидно, что централизованное управление всей экономикой препятствует развитию демократии. Но ведь можно уйти от него к самоуправлению, сетевой координации.

За развитие производственного самоуправления как основы конвергенции выступал В. Белоцерковский[586], но еще до публикации своих изысканий он эмигрировал из СССР.

Орлов мыслит технократически и считает органы самоуправления и демократические советы некомпететными. Но ведь это зависит от того, кого туда выбирают — то есть от системы выборов.

Орлов считает, что децентрализация экономической инициативы возможна только путем введения ограниченной частной собственности, которую смешивает с владением[587]. В модели Орлова крупные предприниматели не могут передавать средства производства по наследству. Стимул собственности, таким образом, заменен стимулом к игре и зарплатой, пропорциональной прибыли[588]. Собственно, это близко к замыслу перестроечной реформы 1987 г. Но, получив широкие полномочия, директора стали искать пути перевода фондов предприятий в свой карман, что стало обескровливать экономику. Таким образом, критикуя неустойчивую модель социализма, подобную той, что выдвигает Медведев, Орлов противопоставляет ей другую неустойчивую модель, которая находится в шаге от капитализма образца второй половины ХХ века — с властью технократии и социальным государством.

От социализма в этой модели «децентрализованного социализма»[589] практически ничего не остается, да и сам Орлов честно признает, что считает: при полной реализации «социализм и тоталитаризм подходят друг другу как левый сапог правому»[590].

Поперек прогресса

5 сентября 1973 г. А. Солженицын направил Брежневу свое «Письмо Вождям Советского Союза». Слово это применительно к руководителям СССР было анахронизмом. Вождизм был чужд им по самому духу, они не вели народ в землю обетованную, а обороняли уже достигнутый край земли.

Вождями по складу были инакомыслящие. Их не устраивало настоящее, они искали путей в будущее (или в прошлое — лишь бы не оставаться в этом застойном болоте).

Нобелевский лауреат писал Генеральному секретарю: «Я не теряю надежды, что Вы, как простой русский человек с большим здравым смыслом, вполне можете мои доводы принять, а уж тогда тем более будет в Вашей власти их осуществить»[591].

Солженицын знал, что кремлевские правители не склонны к диалогу с оппозицией, но он надеялся убедить кремлевских «вождей», предложив им нечто, поражающее своей мудростью.

В начале письма Солженицын силой художественного слова воспел внешнеполитические успехи СССР и подытожил: «Действительно, внешняя политика царской России никогда не имела успехов сколько-нибудь сравнимых»[592]. Запад для Солженицына — исчезающая величина. Преувеличивая глубину кризиса западных государств, Солженицын утверждает, что «Западный мир, как единая весомая сила перестал противостоять Советскому Союзу, да даже перестает и существовать»[593].

Солженицына также не устраивает свободомыслие, и здесь он видит ключ к сердцу вождей Советского Союза. Он — за авторитарный строй, но основанный не на идеологии (в смысле — коммунистической идеологии), а на принципе нравственности[594] и прочих благих пожеланиях к правителям (ну, чтобы добрые были и мудрые).

Здесь Брежневу оставалось только плечами пожать — Советское общество гордилось своими моральными нормами. И впрямь — сравнить пуританизм той эпохи с нынешним российским разгулом — что еще Солженицын хотел. А хотел он не просто нравственности, а Православия, при чем допетровского. Но раз уж нельзя вернуться в XVII век, то хоть в Российскую империю: «Тысячу лет жила Россия с авторитарным строем — и к началу ХХ века еще весьма сохраняла и физическое и духовное здоровье народа»[595]. Наивно было думать, что Брежнев, еще заставший Российскую империю с ее острыми социальными проблемами, мог всерьез отнестись к таким аргументам.

Не могли убедить Брежнева и рассказы об экономических успехах дореволюционной России, о том, как она «веками» вывозила хлеб[596] — ведь он знал, чего это стоило крестьянину. Брежнев, считавший одной из важнейших задач своей политики обеспечить население хотя бы хлебом, гордился тем, что удалось исключить повторение голода при любой засухе — потому что у СССР было, что экспортировать помимо продовольствия, леса и пеньки[597].

Солженицын рискованно апеллирует к воспоминаниям Брежнева и других геронтократов: «И все вы по вашему возрасту хорошо помните прежние доавтомобильные города — города для людей, лошадей и собак, еще — трамваев, человечные, приветливые, уютные, всегда с чистым воздухом…»[598] Брежнев, если бы хотел спорить, мог бы добавить: с трущобами и эпидемиями, с собаками господ, которые живут лучше рабочих. Воистину, города для людей и собак, но не для всех, а только избранных.

Брежнев ознакомил с письмом все Политбюро, то есть «вождей Советского Союза». Вывод был короткий: «Он пишет, в отличие от всех предыдущих писем, несколько иначе, но тоже бред»[599].

Он шел к письму вождям, он поднимался со ступеньки на ступеньку до права советовать им на равных, а они… Они назвали его советы бредом. И не только они, но и большинство читателей сей мудрости были, мягко говоря, разочарованы.

* * *

В 1974 г. А. Сахаров разобрал проект А. Солженицына в статье «О письме Александра Солженицына „Вождям Советского Союза“». Он писал о союзнике, и поэтому старался смягчить пилюлю: «Так же, как Солженицын, я считаю ничтожными те достижения, которыми наша пропаганда так любит хвастать, по сравнению с последствиями перенапряжения, разочарования, упадка человеческого духа, с потерями во взаимоотношениях людей, в их душах»[600]. Плохо получилось у коммунистов, Сахаров разочарован. Но лучше ли выйдет, если пойти дорогой Солженицына?[601]

Сахаров поддерживает такие предложения Солженицына, как отказ от официальной поддержки марксизма в качестве государственной общеобязательной идеологии («отделение марксизма от государства»); отказ от поддержки революционеров во всем мире, сосредоточение усилий на внутренних проблемах; прекращение опеки восточной Европы, отказ от насильственного удержания национальных республик в составе СССР; аграрная реформа по образцу ПНР (формулировка Сахарова); разоружение в пределах, допустимых китайской угрозой; демократические свободы, религиозная терпимость, освобождение политзаключенных; укрепление семьи, свобода религиозного воспитания[602].

Благо, ранее подобные предложения высказывались самим Сахаровым и другими реформистами.

А вот национально-авторитарный проект писателя вызывает решительные возражения академика: «Солженицын пишет, что, может быть, наша страна не дозрела до демократического строя и что авторитарный строй в условиях законности и православия был не так уж плох, раз Россия сохранила при этом строе свое национальное здоровье вплоть до XX века. Эти высказывания Солженицына чужды мне. Я считаю единственным благоприятным для любой страны демократический путь развития. Существующий в России веками рабский, холопский дух, сочетающийся с презрением к иноземцам, инородцам и иноверцам, я считаю величайшей бедой, а не национальным здоровьем. Лишь в демократических условиях может выработаться народный характер, способный к разумному существованию во все усложняющемся мире. Конечно, тут существует нечто вроде порочного круга, который не может быть преодолен за короткое время, но я не вижу, почему в нашей стране это невозможно в принципе. В прошлом России было немало прекрасных демократических свершений, начиная с реформ Александра II. Я не признаю поэтому аргументацию тех людей с Запада, которые считают неудачу социализма в России результатом ее специфики, отсутствием демократических традиций»[603].

«Национальная специфика» проступает у Солженицына при оценке «главного зла»: «нерусский темный вихрь ПЕРЕДОВОЙ ИДЕОЛОГИИ налетел на нас с Запада в конце прошлого века, достаточно разорил нашу страну и потерзал нашу душу…», и уходит в Китай — не мешайте[604]. И эту магическую картину должен был принять на вооружение прагматик Брежнев с его «большим здравым смыслом»?

Сахаров показывает, что Солженицын переоценил роль идеологии в советском обществе: «Скорее, если говорить именно о современном состоянии общества, то для него характерны идеологическая индифферентность и прагматическое использование идеологии как удобного „фасада“, при этом прагматизм и гибкость в смене лозунгов сочетаются с традиционной нетерпимостью к инакомыслию „снизу“. Так же, как Сталин совершал свои преступления не непосредственно из идеологических мотивов, а в борьбе за власть в процессе формирования общества нового „казарменного“ по определению Маркса типа, так и современное руководство страны главным критерием при любых трудных решениях имеет сохранение своей власти и основных черт строя»[605]. Характерно, что Сахаров опирается в своей критике на Маркса. Он критикует советскую реальность не с консервативных, как Солженицын, а с социал-демократических позиций. Он защищает марксизм от Солженицына: «Мне далека также точка зрения Солженицына на роль марксизма как якобы „западного“ и антирелигиозного учения, которое исказило здоровую русскую линию развития. Для меня вообще само разделение идей на западные и русские непонятно. По-моему, при научном, рациональном подходе к общественным и природным явлениям существует только разделение идей и концепций на верные и ошибочные. И где эта здоровая русская линия развития? Неужели был хоть один момент в истории России как и любой страны, когда она была способна развиваться без противоречий и катаклизмов»[606].

Солженицын нападает на ИДЕОЛОГИЮ как таковую, хотя в действительности имеется в виду коммунистическая идеология, которую Солженицын собирается заменить своей — авторитарным консерватизмом. Все проблемы решит отказ от «идеологии»…

Но вот избавились от нее, и не процвела эРэФия. Значит, не только в коммунистических символах дело. В этом вопросе Сахаров прав: прагматик Брежнев хорошо понимал подчиненное место идеологических догматов в принятии конкретных решений. Авторитарный режим требовал лишь лояльности основным нормам, дабы открытое противоборство разных идеологических течений не раскачало лодку. Фигурально выражаясь, чтобы последователи Сахарова и Солженицына не устроили гражданскую войну между собой.

* * *

Солженицын противопоставляет коммунистическую идеологию патриотизму и призывает вождей Советского Союза отказаться от нее в пользу своего, националистического понимания патриотизма[607]. И это предлагает советским патриотам человек, который вступил в зримый союз с Западом. Вряд ли такое могло звучать убедительно даже при более дружественном настрое руководителей СССР.

При этом Солженицын, преувеличивший количество жертв коммунистического режима в СССР до 66 миллионов, апеллирует к положительному опыту Сталина, совершившего уже однажды патриотический поворот[608]. Ну кто мог ему поверить в структурах власти? Да и национал-патриоты не признали Солженицына своим идеологом — слишком откровенно борется со своим государством.

Национал-патриотизм Солженицына встретил неприятие у большинства инакомыслящих. А. Сахаров писал: «бросается в глаза, что Солженицын особо выделяет страдания и жертвы именно русского народа»[609]. Сахаров считает, что угнетение евреев, народов Кавказа и Средней Азии не меньше, а может быть и больше. Диссидентское движение специализировалось на проблемах народов республик, что предопределялось их союзом с национальными оппозиционными группами.

Националистические намеки в письме Солженицына встречаются и в других местах. Архитектурный облик старой Москвы разрушает «нерусская рука»[610]. Сахаров очень чуток к таким вещам: «Могут сказать, что национализм Солженицына не агрессивен, что он носит мягкий оборонительный характер и преследует цели спасения и восстановления одной из наиболее многострадальных наций.

Из истории, однако известно, что „идеологи“ всегда были мягче идущих за ними практических политиков. В значительной части русского народа и части руководителей страны существуют настроения великорусского национализма, сочетающиеся с боязнью попасть в зависимость от Запада и с боязнью демократических преобразований. Попав на подобную благодатную почву, ошибки Солженицына могут стать опасными»[611].

Солженицын считал, что их с Сахаровым разделила Россия, то есть патриотизм[612] и называл своего оппонента «февралистом» (а ведь еще несколько лет назад сам Солженицын одобрял Учредительное собрание и советскую демократию с левыми эсерами). История Российской революции продолжала определять идейные ориентиры не только ее сторонников, но и противников. Все они были частью советской культуры.

Помимо «нерусской руки» в органах власти есть у русского народа еще одна напасть — Китай. Поддавшись распространенным тогда страхам, Солженицын считает важнейшей проблемой предстоящую войну с Китаем, которая будет вызвана идеологическими причинами. А. Сахаров комментирует китайскую тему: «Большинство экспертов по Китаю, как мне кажется, разделяют ту оценку, что еще сравнительно долгое время Китай не будет иметь военных возможностей для большой агрессивной войны против СССР. Трудно представить себе, чтобы нашлись авантюристы, которые толкнули бы его сейчас на такой самоубийственный шаг. Но и агрессия СССР тоже обречена была бы на провал. Можно даже высказать предположение, что раздувание китайской угрозы — это один из элементов политической игры советского руководства. Переоценка китайской угрозы — плохая услуга делу демократизации и демилитаризации нашей страны, в которых она так нуждается и нуждается весь мир. Другое дело, что судьба китайского народа, как и многих других народов в нашем мире, трагична и должна быть предметом заботы всего человечества, в том числе и ООН. Но это особая тема. В проблеме конфликта с Китаем, носящем, по-моему, геополитический характер, Солженицын, как и в других местах своего письма, излишне переоценивает роль идеологии. Китайские руководители, по-видимому, — не меньшие прагматики, чем советские»[613].

Прошли годы. Подтвердилась наивность «военной тревоги» 70-х гг. и правота предположения Сахарова о прагматизме китайского руководства. Но не все так просто. И сейчас в рядах государственников китайская военная угроза считается вполне актуальной, а демографический натиск на Сибирь и Дальний Восток виден невооруженным глазом.

Солженицын считает, что китайскую угрозу можно парировать, осваивая Сибирь и Дальний Восток. Правда, СССР активно этим занимается. Вот-вот начнется строительство БАМа. Солженицын делает сомнительный комплимент этому проекту — его одобрил еще Столыпин, который стал для Солженицына тем же, чем для Брежнева был Ленин.

Сюда, в Сибирь, нужно перенести центр государственных и народных усилий, бросив заокеанские затеи (то есть те самые внешнеполитические успехи, которые в начале письма Солженицын одобрил). Освоение Сибири позволит решить и многие социально-экономические проблемы урбанистической цивилизации. Здесь можно «ставить сразу стабильную экономику»[614].

Медведев напомнил Солженицыну, что центральные области России тоже запущены, и начинать восстановление села разумнее с них, а не с зоны вечной мерзлоты[615]. Но это не может остановить настоящих энтузиастов (Солженицын не видит параллелей между его предложениями и энтузиазмом первых пятилеток). «Сюда в северные и восточные районы России писатель предлагал перенести „центр государственного внимания, национальной деятельности, центр расселения и поисков молодых — с юга нашей страны и из Европы“. „Построение более чем половины государства на новом свежем месте, — заявлял Солженицын, — позволяет нам не повторять губительных ошибок XX века — с промышленностью, с дорогами, с городами“. Города были особенно ненавистны писателю. В стране нужно строить лишь небольшие предприятия, но „с дробной и высокой технологией“. И даже сельское хозяйство можно создавать на Севере („с большими затратами, конечно“, — добавлял писатель). Любой экономист мог бы доказать крайне ограниченные возможности советского и российского Северо-Востока как центра расселения там российской молодежи, да еще в малых поселениях»[616], - комментирует Р.А. Медведев.

Сахаров предлагает решать поставленную Солженицыным проблему принципиально иначе — средствами глобализма: «Возможно ли сейчас интенсивное и высокопродуктивное освоение обширных северных пространств в условиях теперешней малонаселенности, сурового климата, бездорожья, если его проводить экономическими и техническими силами одной нашей страны, в которой так напряжены все ее резервы и долго еще будут напряжены. Я уверен, что невозможно. Поэтому отказ от международного сотрудничества с США, ФРГ, Японией, Францией, Италией, Англией, Индией, Китаем и другими странами в этом освоении, от импорта оборудования, капитала, технических идей, от иммиграции рабочих означал бы недопустимую с точки зрения общечеловеческих проблем задержку в освоении этих пространств (политику „собаки на сене“). И более широко: я глубоко убежден, в отличие от Солженицына, что нет ни одной ключевой важной проблемы, которая имеет решение в национальном масштабе. В частности, разоружение, которое так существенно для устранения опасности войны, очевидным образом возможно только параллельно во всех крупных державах на основе договоренности и доверия. То же самое относится к переходу на безвредную для сохранения среды технологию, которая неизбежно будет дороже, к вопросам ограничения рождаемости и промышленного роста. Все эти проблемы упираются в межгосударственное соперничество и национальный эгоизм.

Производство синтетических заменителей белка, проблемы градостроительства, разработка безвредной для природы промышленной технологии, освоение космоса, борьба с раком и сердечно-сосудистыми заболеваниями, разработка кибернетической техники и другие.

Эти задачи требуют многомиллиардных затрат, непосильных для отдельного государства.

Обобщая сказанное, только в глобальном масштабе возможны разработка и осуществление стратегии развития человеческого общества на Земле, совместимые с продолжением существования человечества»[617].

* * *

Итак, проблемы Сибири выводят мыслителей на глобальные вызовы, с которыми человечество столкнулось в ХХ-XXI вв.

Солженицын пытается привлечь внимание Брежнева к проблеме «пределов роста»: «не может дюжина червей бесконечно изгрызать одно и то же яблоко; что если земной шар ограничен, то ограничены и его пространства и его ресурсы, и не может на нем осуществляться бесконечный безграничный прогресс, вдолбленный нам в голову мечтателями Просвещения. Нет, мы должны были брести и брести за чьими-то спинами, не зная переда дороги, пока не услышали теперь, как передние перекликаются: забрели в тупик, надо заворачивать. Весь „бесконечный прогресс“ оказался безумным напряженным нерассчитанным рывком человечества в тупик. Жадная цивилизация „вечного прогресса“ захлебнулась и находится при конце.

И не „конвергенция“ ждет нас с западным миром, но — полное обновление и перестройка и Запада, и Востока, потому что оба в тупике…

Должна осуществляться не „экономика постоянного развития“, но экономика постоянного уровня, стабильная. Экономический рост не только не нужен, но и губителен. Надо ставить задачу не увеличения народных богатств, а лишь сохранения их. Надо срочно отказаться от современной технологии гигантизма — и в промышленности, и в сельском хозяйстве, и в расселении (нынешние города — раковые опухоли).

Главная цель техники становится сейчас: устранить плачевные результаты предшествующей техники. „Третий мир“, еще не ставший на гибельный путь западной цивилизации, может быть спасен лишь „раздробленной технологией“, требующей не сокращения ручного труда, но увеличения его, техники самой простой и основанной только на местных материалах»[618].

Солженицын взял на вооружение набиравшую силу на Западе критику индустриализма с экологических позиций. Недавно был опубликован знаменитый доклад Римскому клубу «Пределы роста», на который он ссылается. Но Солженицын сделал из западной сенсации не постиндустриальные выводы о коррекции пути социально-экономического развития (как многие западные футурологи), а консервативные (если не сказать — реакционные) выводы. Писатель считает, что сам прогресс следует остановить.

Здесь Солженицын сообщает «граду и миру» мало нового — к этому времени доклад Римскому клубу получил известность в СССР, его выводы дискутировались на официальных совещаниях с участием экологической общественности и чиновников, отвечающих за рациональное природопользование[619]. Но вот интерпретация…

Ссылаясь на доклад «Пределы роста» (о котором слышал, но который, судя по тексту письма, не читал), Солженицын невольно искажает выводы ученых: они предвещают «катастрофическую гибель человечества между 2020 и 2070 годами, ЕСЛИ ОНО НЕ ОТКАЖЕТСЯ ОТ ЭКОНОМИЧЕСКОГО ПРОГРЕССА»[620]. Все верно, кроме одного и ключевого слова, включенного в название доклада: «Пределы РОСТА», а НЕ ПРОГРЕССА. Западная постиндустриальная и экологическая мысль ставила вопрос об изменении характера прогресса, который может осуществляться и без роста производства и потребления сырья. А если остановить любое развитие производства и вернуться в Средние века, то нужно куда-то подевать и многократно выросшее после Средневековья население. Возвращение к традиционному обществу требует его сокращения, чтобы на всех хватило ресурсов. А это автоматически ведет к голоду и геноциду.

Проблема прогресса развела Солженицына и Сахарова столь же принципиально, как и Февраль 1917 г.: «Особенно неточным представляется мне изложение в письме Солженицына проблемы прогресса. Пpoгpecc — общемировой процесс, который ни в коем случае не тождественен, во всяком случае в перспективе, количественному росту крупного и промышленного производства. В условиях научного и демократического общемирового регулирования экономики и всей общественной жизни, включая динамику народонаселения, это не утопия, по моему глубокому убеждению, а настоятельная необходимость. Прогресс должен непрерывно и целесообразно менять свои конкретные формы, обеспечивая потребности человеческого общества, обязательно сохраняя природу и землю для наших потомков. Замедление научных исследований, международных научных связей, технологических поисков, новых систем земледелия может только отдалить решение этих проблем и создать критические ситуации для мира в целом»[621].

Медведев поддерживает Сахарова в этом вопросе: «Наша Земля — еще не изглоданное червями яблоко, как думает Солженицын, — возражал Р. Медведев. Затронута пока лишь небольшая часть его кожуры, лишь очень тонкий слой поверхности Земли. Правда, при неумелом и хищническом хозяйничаньи и этого достаточно, чтобы вызвать необратимые и губительные изменения в биосфере Земли и привести человечество к катастрофе. Можно ли предотвратить эту катастрофу и найти пути разумного использования природных ресурсов? Да, безусловно, возможно, и для этого требуется отнюдь не остановка экономического прогресса, а его научное регулирование, возможности которого практически безграничны»[622].

При такой вере в безграничные возможности экономики не долго и попортить кожуру, тем более, что мы живем как раз на ней, а не в глубинах «яблока». Решение глобальных проблем не может быть только технологическим, оно должно быть социальным.

Медведев предлагает и экологический ответ на те вызовы современности, которые Солженицын считает приговором прогрессу — переход на альтернативную энергетику, гибкие, маломасштабные технологии и т. д.[623] Социалистическая мысль и в СССР, как и на Западе, демонстрировала сближение с экологической.

А. Сахаров не согласен, что разукрупнение поможет в решении экологических проблем: «Более сложен вопрос о разукрупнении производства и об общинной его организации. Роль промышленного гигантизма в возникновении трудностей современного мира, с моей точки зрения, сильно переоценивается Солженицыным и родственными ему по духу публицистами. Оптимальная структура производства зависит от стольких конкретных технических, социальных, демографических, даже климатических причин, что навязывать что-либо определенное было бы неразумно»[624].

Конечно, если все живут в супергородах, как будет в это же время предлагать Сахаров, то какое уж тут разукрупнение. А если под небом голубым — то лучше уж подальше от промышленных гигантов, и в то же время не слишком далеко от работы. Уже одно это говорит в пользу разукрупнения. Развитие компактных технологий на грани XX–XXI вв. тоже в пользу этой тенденции. В то же время развитие коммуникаций позволяет части работников селиться вне городов, связываясь с офисом по мере надобности. Это также способствует деурбанизации даже при сохранении крупных производств.

В дискуссии Солженицына и Сахарова проявились типичные разногласия социал-либерала и национал-консерватора, западника и почвенника. Во многом они определяют идеологическую систему координат начала XXI века. Но было и свое, специфическое.

Для Сахарова плохо все, что связано с насилием. Для Солженицына хорошо все, что плохо для коммунистов (включая и насилие против левых). Мы увидим, что случалось, когда Сахаров — и под влиянием радикалов-либералов, и от раздражения непрошибаемостью режима, делал шаги в сторону взглядов Солженицына. Но во время Перестройки Сахаров все же вернулся к своим принципам конца 60-х и начала 70-х гг.

Солженицын уверен, что авторитарный строй страшен не сам по себе, а только тогда, когда правитель перед Богом не отвечает, бесконтролен. Остановившись в полушаге от теократии, Солженицын все же не выдвигает этот идеал, оставляя своих сторонников в замешательстве — за что же бороться? Против коммунизма — это понятно. Не за свободу — это понятно. Но и просто права на веру в Бога — недостаточно, это право и либералы предоставляют. За возвращение в XVI век?

Из известных идеологов инакомыслия Солженицына поддержал И. Шафаревич. Их объединяли почвенничество и антикоммунизм. Шафаревич написал книгу против социализма, выводы которой были опубликованы Солженицыным в сборнике «Из-под глыб»[625]. Он был подготовлен писателем вскоре после отъезда в эмиграцию как заявка на идеологическое доминирование в инакомыслящей среде, на «смену вех».

XXI век

Инакомыслящие, ориентированные на правозащитную работу и союз с Западом, в большинстве своем отнеслись к сборнику «Из-под глыб» критически как к националистическому. Однако сборник не был однородным. Среди почвеннических статей выделялся текст М. Агурского «Современные общественно-экономические системы и их перспективы».

Советский еврей американского происхождения, прекрасно владеющий английским, М. Агурский попал в число авторов прежде всего как хороший знаток западной литературы по глобальным проблемам. Он пересказывает новинки футурологии и глобалистики (уж не в его ли пересказе узнал о «пределах роста» Солженицын?) и делает из них не консервативные, а левые, почти анархистские выводы.

«Обе существующие системы имеют между собой принципиального сходства быть может больше, чем различий. Причиной этого является само существование крупной индустрии, являющейся экономической основой обеих систем»[626], - пишет М. Агурский. Он показывает сходство множества важных процессов в СССР и на Западе. Помимо индустриальной организации труда это и потребительская революция, происходящая в СССР, и «футурошок», описанный О. Тоффлером на примере США, то есть стремительное изменение жизни.

Конвергенция, о необходимости которой говорил Сахаров, уже идет, и не только со стороны «разлагающейся» советской системы, но и со стороны «частнособственнического» Запада с его бюрократическими «техноструктурами», которые исследовал Д. Гэлбрейт. «Можно сделать вывод о том, что экономика коммунистических стран является лишь последовательной стадией развития экономической системы Запада, стадией предельной концентрации производства в руках государства»[627].

М Агурский гораздо корректнее, чем Солженицын, трактует проблему прогресса и рисует перспективы перехода к постиндустриальному обществу: «Необходимо отбросить представление о том, что уровень производительности труда есть критерий прогрессивности общества. Целью будущего должен быть не рост производительности труда, не постоянный рост производства и потребления, а поддержание оптимального уровня производительности, производства и потребления, исходя из ограничений, налагаемых интересами общества и реальными ресурсами.

Экономика будущего общества должна основываться на разукрупненной промышленности, но на базе научно-технического прогресса. Надо, чтобы предприятия имели такие размеры, при которых каждый работник был бы компетентен в процессе производства и мог действительно участвовать в его управлении. Такие предприятия должны быть универсальными, чтобы на них можно было производить самую разнообразного продукцию. Технический прогресс показывает, что у таких предприятий могут быть очень большие возможности. Для этого они должны иметь быстро переналаживаемое оборудование, позволяющее получать индивидуальную и мелкосерийную продукцию достаточно производительно. …Привлекает внимание и другая проблема — управление малыми предприятиями с помощью вычислительных машин. Пока такие предприятия могут выполнять лишь ограниченные задачи. Но нет сомнений в том, что в недалеком будущем появятся и такие предприятия, которые окажутся в состоянии изготовлять сложные изделия индивидуально или мелкими сериями. Технически это вполне реально. С помощью подобных предприятий можно было бы получать большую часть потребительских товаров и машин.

Предположим, что такие предприятия были бы в распоряжении общин или же муниципалитетов, которые ставили бы себе целью не продажу и сбыт производимой продукции, а удовлетворение собственных потребностей. Тогда они были бы загружены только тогда, когда в этом была бы реальная потребность данной общины или муниципалитета. При высоком уровне автоматизации работа на них не отнимала бы много времени, и ее можно было бы совмещать с сельскохозяйственным трудом или же с интеллектуальной деятельностью. Такая форма производства ликвидировала бы рабочих как специализированную группу, интересы которой преимущественно связаны с производством»[628].

Как антикоммунист, тем более оказавшийся в компании почвенников, М. Агурский предпочел отмежеваться от левой идеологии, отождествив социализм и советский строй: «Было бы неправильным называть будущее общество социалистическим, поскольку термин этот был всячески скомпрометирован исторической практикой последних пятидесяти лет. Социализм сознательно отказывается от духовных и моральных ценностей, провозглашает насилие как средство социальной борьбы, и тем самым неизбежно приводит к самоотрицанию идею социальной справедливости, им выдвигаемую»[629].

Однако как только М. Агурский излагает свою конструктивную программу, у него получается проект, вполне соответствующий «общинному социализму» народников и анархо-коммунистов. Агурский прямо указывает, что его идеи имеют не только постиндустриальные, но и анархистские источники: «Ликвидация разрыва между физическим и умственным, а также между промышленным и сельскохозяйственным трудом явится одной из существенных черт будущего. Так представлял себе будущее такой идеолог анархизма, как князь П. Кропоткин. По его представлению, будущее общество должно складываться из общин, где физический труд сочетался бы с интеллектуальным. Он полагал, что люди могли бы тратить часть времени на физический труд, производя необходимое продовольствие и промышленные изделия. До некоторой степени к такому идеалу приближаются израильские кибуцы, но в настоящее время они в основном работают на внешнего потребителя…

Но следует отметить, что такая, в основном, децентрализованная экономика, по-видимому, несовместима с существованием крупного городского населения и должна вызвать либо резкое сокращение его численности, либо полное изменение структуры города»[630].

М. Агурский — не анархист, а «общинный социалист», каким был и Кропоткин до перехода к анархизму[631]. «Общины или муниципалитеты, имеющие в своем распоряжении предприятия, не смогут, разумеется, решать всех проблем, поскольку необходим также определенный уровень Централизованного хозяйства. Во-первых, нужна добывающая промышленность, если только проблема ресурсов не будет решена иначе. Во-вторых, необходимо производство средств производства. В-третьих, необходимы и специализированные научные исследования…

Стало быть, децентрализованная экономика должна была бы сочетаться с элементами централизации там, где локальные группы окажутся бессильными…

Высокий уровень экономической децентрализации необходимо повлечет за собой и политическую децентрализацию с сохранением демократического характера всех уровней управления. Функции центрального управления целесообразно ограничить самыми основными областями, такими как разработка и контроль соблюдения правовых норм, эксплуатация природных ресурсов, проведение крупных научных исследований и т. п.

Следует стремиться к тому, чтобы в будущем исчезли политические партии, как бюрократические организации со своим аппаратом, средствами пропаганды и финансами. Исчезновение партий вполне возможно, во-первых, потому, что в децентрализованном обществе центральная власть не даст каких-либо решающих привилегий, а во-вторых, исчезнет и даже психологическая база партий. Исчезнет современная классовая структура общества, питающая политический антагонизм, но исчезнет и то, что называется интеллигенцией (не в духовном, а в социальном смысле), ввиду стирания противоположности физического и умственного труда»[632].

Вот такой путь к коммунизму — более конкретный, чем в программе КПСС. Однако в середине 70-х гг. «общинный социализм» М. Агурского не получил развития в СССР, поскольку автор эмигрировал. Однако идеи не затухают навсегда — советский «общинный социализм» возродился в середине 80-х гг., причем его идеологи самостоятельно пришли почти к тем же выводам, что и Агурский[633].

* * *

Сахаров также изложил свой футурологический проект в работе «Мир через полвека». Академик выстраивал свою программу не с позиции интересов какой-то одной цивилизации (западной либо российской), а с точки зрения глобальных процессов, происходящих в мире. Он выдвигает программу нового мирового порядка:

«Миру нужна демилитаризация, национальный альтруизм и интернационализм, свобода обмена информацией и перемещения людей, гласность, международная защита социальных и гражданских прав человека. Страны „третьего мира“ должны получать всестороннюю помощь и со своей стороны полностью принять на себя свою долю ответственности за будущее мира, обратить большее внимание на развитие материального производства, прекратить спекуляции нефтью»[634].

Важнейшими мировыми проблемами ближайших десятилетий Сахаров считал рост населения, истощение ресурсов и нарушение природного равновесия, но, оставаясь в рамках технократического подхода, считал возможным решить эти проблемы прежде всего с помощью научно-технического прогресса. В результате сахаровская модель напоминает вариант гипертрофированного индустриального общества, описанный в работах западных фантастов середины ХХ века (своего рода планета Трантор А. Азимова). Сахаров считал, что в гигантских индустриальных центрах будущего («рабочих территориях»), где люди будут проводить основную часть своего времени, «природа полностью преобразована для практических нужд, сосредоточена вся промышленность с гигантскими автоматическими и полуавтоматическими заводами, почти все люди живут в „сверхгородах“, в центральной части которых многоэтажные дома-горы с обстановкой искусственного комфорта — искусственным климатом, освещением, автоматизированными кухнями, голографическими стенами, пейзажами и т. п. Однако большую часть этих городов составляют пригороды, растянувшиеся на десятки километров. Я рисую эти пригороды будущего по образцу наиболее благоустроенных сейчас стран…»[635] Здесь же будет расположено индустриализированное сельское хозяйство, энергетические установки (в том числе ядерные). Сахаров считал необходимым оставить вне хозяйственного использования огромные «заповедные территории», где жители «рабочих территорий» будут отдыхать некоторое время. Большое внимание ученый уделяет использованию безотходных технологий, информационных систем и вычислительной техники[636].

Мир будущего по Сахарову — это планетарный союз мегагородов, руководимый ООН и ЮНЕСКО и связанный информационными сетями.

Особенно ярко технократизм мышления Сахарова проявился в оценке им перспектив развития ядерной энергетики: «Очень трудно объяснить неспециалистам (хотя это именно так), что ядерный реактор электростанции — вовсе не атомная бомба… Развитие атомной энергетики шло с гораздо большим вниманием к вопросам безопасности и охраны среды, чем развитие таких отраслей, как металлургия и коксохимия, горное дело, химическая промышленность, угольные электростанции, современный транспорт, химизация сельского хозяйства. Поэтому сейчас положение в ядерной энергетике в смысле безопасности и возможного влияния на среду обитания относительно благополучное, и ясны пути его дальнейшего улучшения»[637]. Ученый пересмотрит свои взгляды на этот вопрос только после Чернобыльской катастрофы.

Будущее, которое рисует Сахаров (равно как и всякое другое будущее для цивилизации), возможно при условии предотвращения мировой ядерной конфронтации. Для этого необходимо сближение двух систем современной индустриальной цивилизации. Сахаров писал:

«Я считаю особенно важным преодоление распада мира на антагонистические группы государств, процесс сближения (конвергенции) социалистической и капиталистической систем, сопровождающийся демилитаризацией, укреплением международного доверия, защитой человеческих прав, закона и свободы, глубоким социальным прогрессом и демократизацией, укреплением нравственного, духовного личного начала в человеке.

Я предполагаю, что экономический строй, возникший в результате этого процесса сближения, должен представлять собой экономику смешанного типа, соединяющую в себе максимум гибкости, свободы, социальных достижений и возможностей общемирового регулирования»[638]. В этих словах Сахарова, написанных в 1974 г. — вся стратегия реформ Горбачева. Но размытость социально-экономической программы «конвергенции», которая подкреплялась авторитетом ученого-физика, представителя «точной науки» (а позднее — и ряда ученых экономистов) сыграла с реформами злую шутку. Сахаров, а позднее и Горбачев считали, что можно взять все лучшее у двух систем. Но такое неорганическое соединение могло стать конвергенцией худшего.

Прочитав эту статью, Солженицын отозвался о ней, как об «опасной утопии». «Кому нужна, — писал Солженицын, — эта призрачная сверхстрана без ощутимого прошлого, во всяком случае без нашего прошлого»[639]. Нравится это нам или нет, но мир глобализации пока движется в этом направлении, отбрасывая на периферию традиционалистские культуры, которым симпатизирует Солженицын.

* * *

Свой вклад в советскую футурологию должны были внести и левые — в это время на Западе развивались новые левые идеи, пытавшиеся по своему осветить первые признаки заката индустриального общества.

В конце 70-х гг. в самиздате появились журналы «нового левого» направления — «Левый поворот» («Социализм и будущее»), который издавал Б. Кагарлицкий, и «Варианты», издание которого было организовано кружком знакомых, сложившимся еще в университетские годы. В него входили А. Фадин, П. Кудюкин, М. Ривкин, В. Чернецкий, Ю. Хавкин, И. Кондрашев. Идеологический спектр изданий был относительно широк — от правой социал-демократии до еврокоммунизма, хотя левосоциалистическая тенденция была доминирующей. П. Кудюкин определяет свои взгляды того времени так: «левая социал-демократия с элементами революционной социал-демократии. Для нас с Фадиным Западное общество не воспринималось как что-то изолированное, оно было тесно связано с Третьим миром. В этом отношении наша революционность была направлена как против СССР, так и против Запада, который имеет свои тупики, эволюционным путем не разрешимые. Хотя революция не связывалась для нас с насилием. Здесь была несомненная параллель с западными „новыми левыми“. Мы признавали, что в СССР кризис может привести к разрушительному, насильственному взрыву. Мы стремились к тому, чтобы советская империя заменилась неким содружеством, чтобы возникла многосекторная экономика с государственным, самоуправленческим и частным секторами, переход к гибким формам воздействия на экономику — индикативному планированию, экономическая демократия, свободные профсоюзы, политическая демократия в западном смысле и развитие прямой демократии на низовом уровне, возможность простым людям как можно больше участвовать в решении общественных дел»[640]. Взгляды Б. Кагарлицого были несколько левее. «Молодые социалисты», как позднее стали называть издателей этих журналов, сходились на том, что необходимы реформы сверху под давлением снизу, придание социалистической модели большей эффективности и демократизма.

Эти идеи соответствовали официальной линии перестроечного руководства в 1985–1989 гг. Но в 1982 г. особые опасения КГБ вызывали тактические планы «молодых социалистов». Они резко критиковали существующий строй, высказывая сомнения в его социалистическом характере, с надеждой следили за событиями в Польше 1980–1981 гг., обсуждая возможности повторения подобного в СССР. В качестве организационного ядра будущей революции они намеревались создать Федерацию демократических сил социалистической ориентации (несколько ранее Революционный коммунистический союз также планировал проведение конференции левых групп[641]). Традиционные диссиденты уже давно не предпринимали попыток создания всесоюзных политических организаций. Не удивительно, что КГБ пошло на разгром «левых» (см. Главу Х). Федерация социалистический общественных клубов будет создана только в 1987 г.

* * *

Говоря о слабости «нового левого» идейного влияния в СССР, Б. Кагарлицкий пишет: «От него мы были отгорожены двумя барьерами. Не только официальные запреты препятствовали проникновению в страну подобных подрывных идей, но и сознание критически мыслящей интеллигенции было совершенно не готов к их восприятию»[642].

А вот во второй половине 80-х гг. подобные идеи пошли «на ура» — их не нужно было даже импортировать. Запад произвел своих «новых левых» в 60-е годы. Наши «бурные шестидесятые» — это Перестройка. Какое время, такие идеи преобладают в общественном движении.

Б. Кагарлицкий, который тогда был одним из немногих «новых левых», скептически относится к дискуссиям 70-х гг., он назвал их «тупиковыми». «Строго говоря, 1970-е годы были временем, когда интеллигенция окончательно отвернулась от марксизма»[643]. Это, пожалуй, нестрого говоря. И в 70-е гг. именно марксистский язык оставался общепризнанным в интеллектуальной среде, на этом языке говорили социальные науки. Здесь Б. Кагарлицкий должен конкретизировать свою мысль: «Во всяком случае та ее часть, которая задавала тон в неформальном идеологическом общении…» Конкретизируем еще — не просто в неформальном, а в оппозиционном, в сознательно настроенном на то, что «советский язык» — это дурной тон, и интеллектуал должен говорить иначе. Не удивительно, что язык марксизма в этой среде заставлял собеседников морщиться. От марксизма отворачивалась часть интеллигенции, находившаяся под влиянием антикоммунистических течений.

В диссидентском мире, действительно, в 70-е гг. произошел сдвиг вправо — хотя и не всеобщий, но позволивший сторонникам либеральных и консервативных взглядов получить преобладание. «Немногие авторы, сохранявшие привязанность к марксизму, находились в постоянной обороне, вынуждены были непрерывно оправдываться, доказывать свою демократическую лояльность либералам, которые иногда привлекали их в качестве союзников в полемике с националистами. Достаточно посмотреть подшивку самиздатовского журнала „Поиски“, издававшегося совместно либералами и левыми, чтобы обнаружить, что никаких „поисков“ уже не было, как не было и особой потребности что-то искать. Смысл диалога состоял в том, что либеральная часть редакции предъявляла требования и условия, которым левые должны были следовать, чтобы быть принятыми в приличное общество»[644].

Журнал «Поиски» задумывался как «многопартийный». Из его соредакторов М. Гефтер сохранял интерес к марксизму, а П. Абовин-Егидес и Р. Лерт были воинствующими марксистами. Но дело не в марксизме только, а в том, какое будущее нашли «Поиски».

Концепцию нового социализма, связанную с идеями постиндустриального общества изложили старые оппозиционеры В. Ронкин и С. Хахаев, опубликовавшие в № 3 «Поисков» за 1981 г. статью «Прошлое, настоящее и будущее социализма». Также, как и М. Агурский, они опираются на хорошее знание западных дискуссий о будущем. Эта статья находится в русле «новых левых» и постиндустриальных идей.

«Относительное материальное благополучие современного Запада создавало впечатление, что задача построения общества всеобщего благоденствия фактически решена и без построения социализма.

Однако события 1968 года во Франции, деятельность „красных бригад“ и тому подобных организаций в Японии, Западной Германии и Италии показывают, что до всеобщего благоденствия еще очень далеко.

Наличие большого количества озлобленных аутсайдеров, неизбежное при товарно-денежных отношениях, неравномерность мирового экономического развития, интриги тоталитарных режимов — вот те факторы, которые при всеобщем отчуждении в любой момент могут вызвать серьезные социальные потрясения, вдохновляемые идеологией социализма.

Любые антисоциалистические идеологии оказываются в критической ситуации бессильны перед ней. Единственной возможностью противодействовать реакционному социализму является позитивный социализм». Старый социализм умер — да здравствует социализм XXI века. Другого пути в будущее нет.

Но новому социализму нужна новая опора. Ссылаясь на Г. Маркузе, авторы утверждают: «история показала, что чем более зрелым становится рабочий класс, тем более тред-юнионистски он настроен».

«Кроме того, удельный вес рабочих в развитых странах неизменно падает, соответственно падает и роль рабочего класса в производстве.

Ведущей силой современной индустрии становится фигура инженера», «потребление знаний (информации) становится одним из серьезнейших аспектов человеческой жизни…, производство знаний станет важнейшей отраслью человеческой деятельности, а интеллигенция станет основной силой общества»[645].

Итак, опорой нового социализма станет инженер и интеллигент. В этом Ронкин и Хахаев идейно близки к технократизму Сахарова и Орлова. Но в остальном они идут другим путем. Не власть управленцев-технократов, а свободная сеть производителей информации будет управлять экономикой и миром.

«Очевидно, что оптимальное регулирование производства информации должно носить иной характер, нежели регулирование промышленного производства.

В отличие от прочих продуктов человеческой деятельности, информация не распределяется, а распространяется (т. к. стоимость процесса размножения и материальных носителей может быть сколь угодно мала по сравнению со стоимостью и значимостью самой информации).

Информация есть первый продукт, который может распространяться и уже частично распространяется по потребности…

Поэтому всякая монополия на знания экономически нецелесообразна, вредна, а, следовательно, и антигуманна.

Поскольку получение информации — труд творческий, постольку сам процесс и удовлетворение любознательности могут служить стимулами сами по себе.

Кроме того, стимулом деятельности здесь могут служить такие виды поощрения, как популярность, уважение, престиж и т. п.»

В этой увлекательной и важнейшей для новой экономики деятельности может участвовать не узкий слой умнейших, а большинство общества. Но не могут же все производить только информацию. Нужно и что-то есть, во что-то одеваться.

«Может возникнуть вопрос: ну, а промышленность, сельское хозяйство, сфера услуг и т. п. — как будет обстоять дело там?

На это можно сказать следующее: сельское хозяйство на определенном этапе носило натуральный характер. Промышленность, подчиненная товарно-денежным отношениям, как только она стала основной сферой деятельности людей, подчинила этим же отношениям и сельское хозяйство (соответственно преобразовав его техническую базу и резко уменьшив количество занятых в нем людей, несмотря на то, что сельскохозяйственная продукция до сих пор остается основой существования человечества). Экстраполируя эту закономерность на будущее, можно утверждать, что производство знаний, став основной сферой, подчинит своим законам и остальные виды человеческой деятельности. Таким образом, вторая научно-техническая революция делает возможным переход к принципу „от каждого по способности, каждому по потребностям“»[646].

Левые диссиденты, опираясь на достижения современной западной мысли, нашли еще один путь к коммунизму. Здесь присутствует некоторая перекличка с Агурским, хотя возможно — в силу частичной общности источников. Во всяком случае, в идеях Ронкина и Хахаева отсутствует влияние общинного социализма. Постиндустриальные идеи воссоединятся с общинным социализмом несколько лет спустя, в том числе и благодаря знакомству политических неформалов времен Перестройки с идеями Ронкина и Хахаева.

Но и без анархистских влияний Ронкин и Хахаев указывают на взаимосвязь технологических перспектив информационной революции и необходимости преобразования социальной структуры общества на основе самоуправления и свободных связей между производителями: «Отказ от экономического способа управления поведением человека, следовательно, и от товарно-денежных отношений, означает, что на смену ему приходит новый способ регулирования — индикативный, при котором согласование деятельности достигается не путем внеэкономического или экономического принуждения, а путем добровольного следования совету или доказательству… Поскольку индикативный способ управления не предусматривает никаких санкций, это открывает широкий простор самоуправлению низовых коллективов и обеспечивает наиболее полную свободу человеческой личности»[647].

Это — оптимистическая перспектива. Но есть у этой информационной революции и оборотная сторона. Рассуждая о книге Д. Оруэлла «1984», Р. Медведев обращает внимание на то, что столкновение между тоталитарными и демократическими тенденциями выходит в новые сферы — прежде всего в информационную. С одной стороны — в самых разных странах разрабатываются средства манипулирования массовым сознанием, оставляющие далеко позади «телескрины», описанные в романе Оруэлла. С другой стороны, «самиздат начинает возрождаться на новой технической основе». «И если „полиция мыслей“ будет больше знать о каждом гражданине, то и больше граждан сможет лучше понять не только достоинства, но и недостатки современного государственного социализма. Это еще не демократия, но все это вместе взятое может, в конечном итоге, приблизить, а не отдалить тот демократический социализм, о котором мечтал Оруэлл»[648]. Может приблизить, а может и отдалить. Это зависит от исхода борьбы.

На пороге гласности

Циркуляция идей не замыкалась в изолированных политических кругах. Официальные публицисты, консультанты, деятели науки и культуры пытались осторожно провести те же идеи, которые диссиденты ставили «в лоб», используя легальные издания.

Ф. Бурлацкий писал в «Новом времени»: «В то же время реальный социализм получил такое название потому, что пока еще не полностью соответствует социалистическому, а тем более коммунистическому идеалу, о котором мечтал Маркс. Социалистический идеал, если попытаться его сформулировать кратко, состоит в том, что общество достигает более высокого уровня развития производительных сил, чем капиталистическое, более высокого развития и качества жизни, и в нем во всех сферах утверждаются принципы социальной справедливости, равенства, социалистической демократии, гуманизма, коллективистских человеческих отношений, неведомых капитализму»[649]. И пока до этого далеко.

По мнению Бурлацкого, черным по белому напечатанному массовым тиражом, в СССР «еще не достигнуто» выполнение принципов, которые К. Маркс считал критериями социализма.

Продолжались попытки «проверить на прочность» позиции «ортодоксов» и на ниве исторической науки. «Ортодоксы» контратаковали, понимая, что свободные исследования могут привести к краху марксистско-ленинской монополии на публичную трактовку прошлого.

Характеризуя обстановку, сложившуюся в исторической науке в это время, В. Поликарпов писал: «В первой половине 80-х консерваторы показали себя в организации под видом научной дискуссии загонной охоты на историка Киевской Руси И.Я. Фроянова, в случае с „хрущевской“ статьей в „Вопросах истории“ и со скандалом из-за статьи Е.А. Амбарцумова, посвященной наводящему на размышления сопоставлению политического кризиса 1921 г. в ленинской России с текущим кризисом в Польше Ярузельского: ставился „крамольный“ по тому времени вопрос о возможности политических кризисов в социалистических странах»[650]. Дискуссии в исторической науке не прекращались всю историю советской власти. Но время от времени они приобретали политическое значение. Партия, позволяя дискуссию вне «запретных зон», стояла на страже своих позиций: «пятичленной» формационной теории, истории коммунистического движения, революции и Советского Союза.

Обычно конфликты и «скандалы» начинались не в результате наступления охранителей, а после попыток ученых «проверить на прочность» прочерченный властью рубеж дозволенных исторических изысканий. Несмотря на «загонную охоту», преступившие черту продолжали успешную научную деятельность.

Углублялся и анализ советского общества — как выяснилось, пока не социалистического и к тому же противоречивого, экономист А. Аганбегян открыто писал о «кризисе традиционно сложившихся в обществе организационных структур, которые… не удовлетворяют современным требованиям и становятся тормозом хозяйственного развития»[651]. В 1983 г. руководимый Аганбегяном журнал ЭКО после серии опубликованных им «сомнительных» материалов отделался критикой со стороны обкома, которая не вела к «организационным выводам»[652]. Журналы ЭКО, «Век ХХ и мир», «Новое время» и другие, в которых публиковались реформисты различного социального положения (в том числе и будущие советники перестроечного руководства КПСС), были не только трибуной и клубом, но и лабораторией, в которой реформистские идеи адаптировались к «рамкам дозволенного».

* * *

По новому теперь ставится и проблема насилия, войны и мира. А. Адамович говорит о фашизме, а подразумевает советскую историю: «Когда-то Достоевский подставил подножку безоблачной логике „арифметического гуманизма“, который увлеченно подсчитывал, сколько голов не жалко ради счастья миллионов обиженных и униженных. Сколько же не жалко? Ста голов, тысячи, ста тысяч? Ну, а если эти сотни и тысячи абстрактных единиц взять да и персонифицировать: не просто единица, а ребенок! Ради вас, счастья вашего будет замучен один-единственный ребенок! Примете вы, лично вы свою порцию счастья? Или может быть вернете билет — как Иван Карамазов возвращает самому Богу!»[653] Чтобы не было сомнений, на что намек, А. Адамович упоминает жертвы репрессий 1937–1938 гг. Продолжая свою мысль, Адамович утверждает культуру ненасилия: «В одной из дискуссий мой оппонент возразил: „Если идти до конца в утверждении принципа „не убий!“, то надо будет сказать и такое: „Умри, но не убий!“ И ведь это не абстрактные разглагольствования. Вопрос этот — острый, из „крайних“, предельных, но неизбежных для гуманиста нашего времени“. Да, именно так: „Умри, но не убий!“»[654]. С точки зрения советских военных это — явное пораженчество.

В апреле 1983 г. в Минске прошла литературная конференция «Военная литература и ядерная эпоха», на которой Адамович, покритиковав американских империалистов, начал говорить слова, с марксистско-ленинской идеологией несовместимые: «Судьбами, жизнью и смертью человечества, всего человечества — вот чем сегодня измеряется высшее благо, добро и, соответственно, высшее зло. Там, на этой высоте, и абсолютный нравственный закон.

Не убий человечество! — ничего нет и быть не может, что этот закон ограничивало бы, сужало…

„Не убий!“ — звучит все же как-то… вроде бы не из нашей оперы. Но та же проклятая Бомба многое, очень многое (и многих) заставляет (и еще заставит) поворачиваться неожиданной стороной и к неожиданным, может быть, забытым вещам»[655]. Поворот к библейским истинам перед лицом ядерной катастрофы означал вызов официальной идеологии, звучавший уже отнюдь не в диссидентских кругах. Такая позиция могла повлечь за собой обвинение в пацифизме, официально осуждаемом. Но Адамович, прикрываясь авторитетом Маркса, переходит и к реабилитации пацифизма: «Изначальное (о котором говорил Маркс) чувство справедливости и гуманности этого коллективного действия — маршей мира и т. п. — придает движению против атомной угрозы чрезвычайную устойчивость, несмотря на разнохарактерность сил и психологий, в нем участвующих»[656]. Развивая эту тему в статье «Взрыв на вершине литературы», Адамович писал: «А не пацифизм ли это? — строго спросит тот, кто не привык вдумываться в явления, анализировать, но зато точно знает, как относиться к тем или иным словам… В век ядерного оружия, когда человечество впервые в истории стоит перед угрозой тотального самоуничтожения, у коммунистов и пацифистов как бы больше точек соприкосновения»[657].

Наиболее откровенно идею советского пацифизма высказал журналист А. Пумпянский: «Атомная война — это страшнее, чем фашизм»[658]. Тогда, конечно — страшнее, чем западная цивилизация. Так, может быть, стоит уступить в споре с ней? Такие крамольные выводы еще не делались, но сама посылка вела к ним неминуемо. А пока ревизионисты делали осторожный вывод о необходимости пересмотра некоторых классических догматов в новых условиях. По словам Г. Шахназарова, «то, что могло считаться правильным до появления и накопления тотального оружия, не обязательно должно считаться правильным после этого переломного события… Не существует политических целей, которые оправдывали бы применение такого средства, как ядерное оружие»[659]. Ни коммунизм, ни даже сохранение независимости СССР — никакие идеологические святыни не могут оправдать нажатия кнопки. Об этом в советском издании открыто говорилось в самый разгар Холодной войны. И это значило, что стремление к разоружению в СССР было ничуть не меньше, чем на Западе.

Гуманистическое направление мысли, отрицавшее биполярность мира, развивал и ведущий киргизский писатель Ч. Айтматов. В 1980 г. в романе «И дольше века длится день…» он показал фантастическую ситуацию сотрудничества мировых держав по поддержанию изоляции Земли от контакта с иными мирами. Две сверхдержавы в романе равно ответственны за антигуманные действия, связанные с этим. Самоизоляция мира напоминает самоизоляцию страны. Писатель продолжает эту линию, рассказывая легенду о рабах-манкуртах, изолированных от памяти, а значит — и от сознания. Связь информационной закрытости, рабства, безумия, разрыва с традицией, равная ответственность за безумное состояние мира со стороны двух «систем» не могла не остаться незамеченной. Айтматов сформулировал свои идеи достаточно осторожно и иносказательно, чтобы к ним нельзя было предъявить откровенно политических обвинений. Он просто предоставил читателю возможность домыслить. Домыслили и ортодоксы. «Вместо социального подхода, — писала „Правда“, — здесь в романе Ч. Айтматова действует некий нравственный суд: „Паритетность“ — как знак равновеликого вклада мировых сил в космическую акцию — отвлекается от качеств двух мировых сил, степени их исторической жизнеспособности, приближения к идеалу всечеловеческого жизнеустройства… „Паритет“ не уживается с чьим-либо нравственно-гуманистическим „приоритетом“»[660].

Логика правдиста обоюдоостра. Отказ от «паритета» в пользу приоритета идеологически выдержан, но рискован. Как только нравственно-гуманистические мифы СССР начнут разрушаться, бойцы идеологического фронта переметнутся на сторону приоритета западных ценностей, забыв о вкладе Западной цивилизации в беды ХХ столетия. Айтматов стремится встать выше таких «приоритетов»: «Когда человек выходит за пределы своей земли, это уже не он, индивид такой-то, а все человечество вместе с ним делает шаг в Космос». Перед лицом Космоса (следующие шаги — Вечности, Бога) суетная борьба людских и государственных амбиций — ничто. Но именно она мешает людям превратиться в Человечество.

Загрузка...